Потому и сидим (сборник)

fb2

Впервые для отечественного читателя собраны фельетоны и очерки Андрея Митрофановича Ренникова (настоящая фамилия Селитренников; 1882–1957), написанные в эмиграции.

Талантливый писатель и журналист, широко популярный еще в дореволюционной России, одним из немногих он сумел с уникальным чувством юмора и доброжелательностью отразить беженский быт, вынужденное погружение в иностранную стихию, ностальгию.

© А. Г. Власенко, М. Г. Талалай, статья, составление, научная редакция, 2018

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018

А. Г. Власенко, М. Г. Талалай

«Маленький фельетон» длинною в жизнь

Андрей Митрофанович Ренников (настоящая фамилия Селитренников) родился 14 ноября ст. ст. 1882 г. в Кутаиси в семье присяжного поверенного. Детство провел в Тифлисе, там же учился в Первой классической гимназии, занимался музыкой и даже участвовал в гимназическом симфоническом оркестре в качестве одной из первых скрипок[1]. После гимназии поступил в Новороссийский университет (Одесса), где окончил физико-математический и историко-филологический факультеты, получив золотую медаль за сочинение «Система философии В. Вундта». Был оставлен при университете на кафедре философии. Совмещал преподавательскую деятельность с журналистской в газете «Одесский листок».

В 1912 г. будущий писатель переехал в Петербург, где стал сотрудником и редактором отдела «Внутренние новости» газеты «Новое время», издаваемой знаменитым А. С. Сувориным, а позднее его сыном – М. А. Сувориным. Под вновь избранным псевдонимом «Ренников» регулярно печатал в газете рассказы и очерки, а также так называемые «маленькие фельетоны» (в этой рубрике публиковались многие известные авторы, например, В. В. Розанов)[2]. Одновременно трудился главным редактором еженедельного литературно-художественного и сатирического журнала «Лукоморье» (СПб., 1914–1916), издателем которого также являлся М. А. Суворин.

С 1912 г. стали выходить одна за другой крупные публикации Ренникова: сатирические романы «Сеятели вечного», «Тихая заводь» и «Разденься, человек»; очерки «Самостийные украинцы», «Золото Рейна» и «В стране чудес: правда о прибалтийских немцах»; сборники рассказов «Лунная дорога» и «Спириты». Автор быстро стал известен всей читающей России, но поскольку он работал в газете «Новое время», отличавшейся консервативными взглядами, его замалчивала либеральная пресса, как в предреволюционной России, так и впоследствии за рубежом.

Известный журналист и литературовед, одно время возглавлявший парижский журнал «Возрождение» Г. А. Мейер, так писал об этом в своей работе «Возрождение» и белая идея:

Андрей Митрофанович Ренников, один из коренных и самых видных сотрудников «Возрождения», хотя и был известен всей читающей России, но по достоинству до сих пор все еще не оценен. Виною тому, как это ни дико звучит, его участие в лучшей, самой культурной российской газете – «Новое Время». Этого сотрудничества русские литераторы «интеллигентского» склада не прощали своим собратьям по перу. На имя Ренникова революционно настроенными русскими кругами был наложен запрет. Можно сказать, что его, как писателя и журналиста, очень любила широкая публика и всегда ненавидела либеральная русская пресса. Именно этим объясняется, что, при большой известности, Ренников был обойден так называемой критикой[3].

Февральскую революцию и позднее захват власти большевиками Ренников воспринял как трагедию, и уехал из Петербурга. В годы Гражданской войны вместе с группой сотрудников газеты «Новое время» работал в Ростове-на-Дону редактором газеты «Заря России», которая поддерживала Добровольческую армию. Был сотрудником Отдела пропаганды при правительстве Вооруженных сил Юга России (ОСВАГ). В марте 1920 г. он выехал из Новороссийска через Варну в Белград, где одно время работал секретарем русского уполномоченного при Югославском правительстве С. Н. Палеолога, а затем помогал М. А. Суворину в организации и издании газеты «Новое время», которая выходила в 1921–1926 гг. Позднее, Ренников описал события того периода в обстоятельном очерке «Первые годы в эмиграции»[4].

В 1922 г. вышла первая пьеса Ренникова, «Тамо далеко», посвященная жизни русских эмигрантов в Белграде. В 1925 г. в Софии были изданы пьеса «Галлиполи» и комедия «Беженцы всех стран». Пьеса «Борис и Глеб» увидела свет в 1934 г. в Харбине. Его драмы пользовались успехом и ставились на сценах русских театров в Сербии, Болгарии, Франции, Германии, Швейцарии, Финляндии, Китае, США и Австралии. В эти годы он печатался также в газетах «Вечернее время», «Галлиполи», «Заря» и др.

Одновременно Ренников писал много прозы. В Белграде вышли фантастический роман «Диктатор мира» (1925), а также первые два романа трилогии о жизни русских эмигрантов, объединенные общими персонажами: «Души живые» (1925) и «За тридевять земель» (1926).

Критик из варшавской газеты «За свободу» так написала о первом из них: «Вообще, в романе много такого, от чего больно сжимается сердце, и что невольно вызывает грустную и добрую улыбку… Соотечественники, одним словом – и не худшие из них.»[5]

В 1926 г. писатель переехал в Париж, став постоянным сотрудником газеты «Возрождение», где по 1940 г. регулярно выступал в рубрике «Маленький фельетон», печатал рассказы и очерки о жизни русских эмигрантов, отрывки из новых произведений. Печатался также в парижской газете «Русский инвалид».

В 1929 г. в Париже вышел сборник рассказов «Незваные варяги», в 1930 – завершающий роман трилогии о русских беженцах «Жизнь играет», а в 1931 – сборник пьес «Комедии»[6]. В 1937 г. появился детективный роман «Зеленые дьяволы».

Во время Второй мировой войны и после нее Андрей Митрофанович жил на юге Франции, в Ницце, печатался в газете «Парижский вестник» и в журнале «Возрождение» (Париж). Кроме того, он сотрудничал в газетах «Россия» (Нью-Йорк), «Православная Русь» (Джорданвилль, США) и «Русская мысль» (Париж). В 1952 г. вышел новый роман «Кавказская рапсодия».

В 1953 г. в Ницце и других городах Европы русская эмиграция торжественно отметила 50-летний юбилей литературной деятельности Ренникова. Во Франции, Англии, США и других странах прошли торжественные собрания, многие театры русской эмиграции поставили его пьесы.

Издатель и редактор нью-йоркской газеты «Россия» Н. П. Рыбаков так писал в своей статье к юбилею А. М. Ренникова:

…мы видим, что богато данные ему Всевышним таланты он не только не растратил, но, следуя евангельским заветам, мудро их преумножил. И ныне, пройдя долгий и духовно богатый жизненный путь, наш высокопочтенный Юбиляр, как светоч, ярко сияет живительным светом правды, добра и истины с высоты своей жизненной свечницы.

От лица русских людей, объединенных вокруг газеты и журнала «Россия», от редакции и от себя лично от души приветствуем со славным Пятидесятилетним Юбилеем литературной деятельности дорогого Андрея Митрофановича и от души желаем ему счастья, благополучия, полного успеха, долгих лет здравствовать и творить на благо России и Русского Народа[7].

Митрополит Анастасий (Грибановский), первоиерарх РЦПЗ, в переписке с А. М. Ренниковым утверждал, что в его произведениях находит много созвучного своим собственным мыслям:

Я, к сожалению, не знаком до сих пор с Вами лично, но часто беседую с Вами через Ваши печатные произведения, в которых нахожу много созвучного моим собственным мыслям. Это и внушило мне решимость послать Вам сборник моих произведений, издание которого приурочено к недавнему 50-летнему юбилею моего служения в священном сане.

Мне хотелось бы думать, что Вы в свою очередь найдете в нем, особенно в «Беседах с собственным сердцем» нечто сходное Вашим собственным думам и настроениям. Теперь, когда всюду дышит дух вражды и разделения, мы особенно близко чувствуем тех, кто единомышленны с нами.

Мне давно известно также, что Вы являетесь убежденным сторонником Соборной Церкви, считая ее носительницей истинного православного мировоззрения и канонической правды. Это, конечно, должно еще теснее соединить нас духовно с Вами.

Призывая на Вас благословение Всевышнего, с глубоким почтением остаюсь Вашим усердным доброжелателем[8].

Публицист Алексей Жерби (Людвиг Горб) вспоминал в некрологе, опубликованном в «Русской Мысли»:

Передо мной сидел небольшого роста симпатичный спокойный человек с умными глазами. С ним было приятно вступить в разговор. При этом он обнаружил широкий диапазон знаний, без всякого пафоса говорил о самых различных проблемах.

Это был мягкий, сердечный человек, прямой, искренний, с твердыми взглядами. В одном мы с ним сходились – в ненависти к большевикам.

Но к нему привлекала не эта черта, свойственная всем русским за рубежом, нет, у него было нечто свое. Прежде всего поражала его прирожденная скромность, отсутствие чванства, желания переспорить, вдаваться в простую брань, даже когда шла речь о заведомых негодяях[9].

Так писали о нем другие (см. также Приложение в данному сборнику). Сам же А. М. Ренников, когда тогдашний редактор журнала «Возрождение» (Париж) Г. А. Мейер попросил его сообщить для включения в юбилейную статью о журнале свои автобиографические сведения, прислал очередной «маленький фельетон», на этот раз – о себе самом (и Г. А. Мейер включил его в свою статью целиком):

Своим предложением сообщить Вам кое-какие данные о моей прошлой деятельности Вы ставите меня в очень затруднительное положение. Прежде всего, я не уверен, была ли у меня вообще какая-нибудь деятельность. Во всяком случае я ясно помню, что в Петербурге, когда я работал в «Новом Времени», служившая у нас горничная – на вопрос любопытных соседей по дому: – «чем ваш барин занимается?», – твердо ответила: – «Наш барин ничем не занимается. Он только пишет».

Ну, вот. А затем должен сказать, что я никогда в жизни не писал ни мемуаров, ни «Исповедей», а потому не имею никакого опыта для того, чтобы «Исповедь» вышла искренней. Мне, например, страшно трудно путем самоуничижения возвеличить свою личность, как это мастерски делал Л. Толстой; или обрисовать блеск своих талантов, не хваля себя, а понося за бездарность других, как это делают в своих воспоминаниях некоторые наши бывшие министры или академики.

Скажу о себе кратко только следующее: что я считаю себя в выборе всех профессий, за которые брался, полным неудачником, каковым остаюсь и до последнего времени.

В самом деле. В раннем детстве мечтал я сделаться великим музыкантом, для чего усиленно играл на скрипке и занимался теорией музыки. Но из меня в этой области не вышло ничего, так как я не последовал русской музыкальной традиции: не поступил во флот, как это догадался сделать в свое время Н. А. Римский-Корсаков, не занялся химией, как А. П. Бородин, и не стал профессором фортификации, как Цезарь Кюи.

Бросив музыку, я решил писать детские сказки, на подобие «Кота Мурлыки». Писал их с любовью, со вдохновением. Но из сказок тоже не вышло ничего: автор «Кота Мурлыки» Н. П. Вагнер был профессором зоологии и открыл педогенезис, а я зоологией не занимался и педогенезиса не открыл.

Тогда, смекнув в чем дело, решил я взять быка за рога: намереваясь вместо сказок приняться за серьезную изящную литературу, стал я увлекаться математикой и астрономией, вполне справедливо считая, что, достигнув впоследствии поста директора Пулковской обсерватории и открыв несколько астероидов, я сразу займу одно из первых мест в мировой беллетристике.

Но в моих планах оказался какой-то просчет. Окончив университетский курс, поступил я в обсерваторию, выверял уровни, работал с микрометрическими винтами приборов, сверял хронометры-тринадцатибойщики, а беллетристика моя не двигалась, особенно в области юмора и сатиры. И вот, однажды, читая Чехова, я неожиданно сообразил, в чем дело: чтобы быть юмористом, нужно заниматься вовсе не астрономией, а медициной, судя по карьере Чехова. Ничто так не развивает юмористического отношения к людям, как анатомический театр, фармакология, диагностика и терапия.

Я немедленно бросил астрономию, поступил снова в университет, но, чтобы не вполне подражать Чехову, выбрал себе специальностью философию и остался при университете, лелея мысль, что теперь то как следует продвинусь на верхи литературы, напишу что-нибудь крупное, вроде «Войны и мира», или не напишу ничего крупного, но все-таки сделаюсь академиком.

Прошло некоторое время… Моя «Война и мир» не появлялась. Вместо этого события, Россия всколыхнулась гражданской войной, советским миром… И я побежал, куда все.

Только за границей, подводя итоги крушению своих честолюбивых замыслов, я сообразил, наконец, почему не заменил собою Толстого и даже не попал в академики. Я, оказывается, переучился на двух факультетах. Ведь Толстой не окончил университета, а я кончил. Бунин не окончил гимназии, а я кончил. Нужно было принимать какие-то спешные меры, чтобы забыть лишнее… И я стал усиленно писать в газетах и заниматься политикой, ибо ничто так хорошо не очищает голову от серьезных сведений, как политическая деятельность.

Что же сказать в заключение? Мечты своей написать «Войну и мир» я, конечно, не оставил. Что выйдет, не знаю. Но до сих пор, стремясь к вершинам искусства, стараюсь я применять испытанные обходные пути. Во флот мне, правда, поступать поздно; идти в профессора химии и зоологии, или изучать фортификацию – тоже. Зато сколько других боковых лазеек за последнее время прощупал я. Крестословицы составлял, башмаки из рафии шил, плюшевые игрушки делал, курятники на фермах чистил, огороды разводил, ночным сторожем был, шить на швейной машинке научился…

Что же? Неужели же я никогда не попаду в точку? Обидно!

И вот единственным утешением в таком случае останется мне Державин. Как известно, старик Державин, заметив всех нас, кому не везет, с утешением сказал: «Река времен в своем движеньи уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей. А если, – успокоительно продолжает старик, – если что и остается от звуков лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы».

Ну, а тогда все равно. Помнят ли тебя после смерти сорок дней, сорок лет, четыреста, или четыре тысячи.

Люди вообще народ забывчивый. Особенно – читатели.

Преданный Вам А. Ренников.

P. S. Когда будете печатать эту мою «Исповедь» («Confessions»), сообщите публике, что я не хотел обнародовать изложенных в ней интимных мыслей, но что между нами по этому поводу произошел жестокий спор, и Вы победили.

Это обычно вызывает усиленный интерес к написанному[10].

В последние годы Ренникову пришлось многое пережить: смерть жены, потом сестры и племянницы. Пристанищем для него тогда стал дом русских инвалидов в Ницце, где он жил очень скромно, работая вплоть до кончины. В эти годы были написаны пьесы «Перелетные птицы» и «Бурелом», с успехом шедшие в эмигрантских театрах по всему миру, опубликованы книги «Минувшие дни» (1954) и «Моторизованная культура» (1956), а также подготовлен «Дневник будущего человека», оставшийся неопубликованным.

Как свидетельствуют архивные материалы (в частности Бахметьевского фонда в Нью-Йорке), Ренников до последних дней вел обширную переписку: отвечал на письма почитателей и издателей, просивших новых статей, давал разрешения на постановки своих пьес, оговаривал издания книг, высказывал свое мнение о произведениях других авторов, и просто обсуждал новости и самые разные вопросы с друзьями и знакомыми.

Умер писатель 23 ноября 1957 г. в госпитале «Пастер», после продолжительной болезни, так и не дождавшись предписанной ему операции, и был похоронен на местном кладбище «Кокад».

К сожалению, в настоящее время писатель мало известен отечественному читателю, поскольку почти ничего из его обширного наследия на родине опубликовано не было: переизданы в 2013 г. лишь романы «Разденься, человек!» и «Зеленые дьяволы» в издательстве «Престиж Бук», а в 2016 г. в электронном варианте появились роман «Диктатор мира» и небольшая выборка рассказов из сборника «Незванные варяги» под названием «Вокруг света» (издательство «Salamandra»).

В настоящий сборник вошли избранные «маленькие фельетоны», рассказы и очерки А. М. Ренникова, посвященные повседневной жизни русской эмиграции в различных странах в 20-50-х годах ХХ века. Тексты, орфография которых приведена к современной, даны согласно хронологии их публикации. Сделаны комментарии и пояснения к тексту, а также в сносках дан перевод фраз и отдельных слов с французского и других языков на русский.

Андрей Власенко, США

Михаил Талалай, Италия июль 2018 г.

Софийские ночи

Каждую ночь, поздно, когда смолкает в городе шум, когда площадь Царя-Освободителя перестают пересекать тени прохожих, возле памятника становится на часы неизвестный русский солдат.

Неслышным шагом мерно ходит он вокруг холодного камня. Укутанный в плащ от шипкинской вьюги, надвинув на голову отяжелевший от снега башлык, без глаз зорко следит он, без слуха внимает далеким шорохам. В первых рассветных лучах наклоняет голову Царь.

– Благодарю тебя, брат.

И стучит о кости ружье, слышен голос без звука:

– Я с тобой, Император!

* * *

Из века и век блуждает в мире Иуда. Не принятый раем, изгнанный адом, совершает путь, топча ногами души народов, от звона серебра к звону золота направляет свой слух, веселит себя на пирах, гнет после этого тяжестью тела своего дрожащие ветви. И взор его ищет на земле темные ночи. И находит. И с рассветом тухнет в умирающем теле…

* * *

Первый раз он был здесь ненадолго. Быстро прошла короткая ночь… Но успел Иуда осквернить смехом камень Царя.

– Я поцеловал твоего сына, – сказал радостно он, взлетая над памятником. – Посмотри: сын твой поцелуй принял. И Баттенберг[11] теперь вместе со мной.

– Император, я убью его, – поднял ружье стоявший на часах неизвестный солдат.

– Оставь, – двинул металлом руки Император. – Он повесится сам. Смотри: скоро рассвет… Слышишь, поют петухи… Деревья моего бульвара уже протягивают ветви. Видишь, мой сын? Уже кончилось все. Он висит, бездыханный, в лучах первой зари.

* * *

Второй раз было много ночей. Долгих ночей. Чуть смолкало на площади, садился Иуда на соседнее дерево. Страшными впадинами бескровного черепа слушал неизвестный солдат речи предателя.

– Уходи с пьедестала! – говорил со смехом Иуда. – Или российская лень здесь держит тебя? Или нет у тебя глаз, вместо которых вставили мы два гипсовых камня и подписали внизу: «благодарна Блгария»? Посмотри: вот идут по бульвару полки за полками. Неизвестный солдат! Освобождай теперь нас! Слышишь крики оттуда? «Смерть России!». Солдат! Куда попал тебе янычарский кинжал? Ран я не вижу, болгарская земля их залечила, как видно. Но бьюсь об заклад: наверно ранен ты в голову. Что же, Царь? Ты молчишь? Поцеловать, разве, тебя? А смотри, наши полки не кончаются. Нет. Реют флаги, знамена. Вот, идет артиллерия… Узнаешь наши пушки? А красавцы какие… Молодец к молодцу! Трудно будет теперь мертвецам окружать с тыла их. Что же, Царь? Опускайся! Влез напрасно сюда ты… Посмотри, как красив буду я на твоем старом месте. А внизу будет, кстати, и прекрасная надпись: «благодарна Блгария».

– Ты не можешь убить Иуду ружьем, – остановил Император руку солдата. – Подожди до рассвета. Деревьев здесь много. Он повесится сам, как только кончится ночь. Видишь? Смех его стих. Речь бессвязна, глаза исполнены страхом. Подожди, задержись… Не уходи с таким чувством обратно в могилу. Посмотри: он висит уже, видишь, дрожит проклятое тело. А там, по бульвару, идут новые толпы. Оборванные, нищие, бежавшие с родины… Узнаешь наших детей? Стариков, братьев, сестер? Ты не плачешь уже верный брат мой?

– Нет. Я с тобой, Император!

* * *

Ночь настала опять. Продолжается ночь. Снова в жуткой тишине терзает на площади незыблемую память Царя вечный предатель, жадно бегущий от звона серебра к звенящему золоту.

Дрожь проходит по железу и камню. От смеха Иуды качается почва под памятником. Объят ужасом неизвестный солдат, укутанный в плащ от шипкинской вьюги, надвинувший на голову отяжелевший от снега башлык. Без глаз презреньем горит взор, без крови воспламеняется истлевшее сердце. И челюсть стучит, ропща на бесполезную гибель.

На плечо мертвецу опустил Император тяжелую руку. И слышит слова его неизвестный солдат:

– Не ропщи. День придет… Иуда отыщет на дереве свое привычное место. Ты же знай: не для десятка годов, не дли одного только века отошел ты в вечную жизнь. Иуда целует и виснет, идет в мире чередой у него за поцелуем – петля. Ты же, мой сын, смертью создал не только счастье тех, которые жалки и, быть может, презренны. В твоей смерти – счастье всех на земле: святой подвиг погибших возвышает их над скотами и гадами. Не ропщи. Иуда не страшен. Ведь тебя, в твоем подвиге, поцеловал и обнял своим ученьем Спаситель.

– Я не ропщу, Император…

«Новое время», Белград, 21 мая 1922, № 321, с. 1–2.

Его памяти

Он явился ко мне в короне незримого света, в тончайшей порфире, сотканной эфирными волнами.

Ночь была вокруг для всех тех, кому радостны дни. Но для нас, утомленных изгнаньем, яркий день начинается только с грезами сна.

* * *

Беззвучными шагами он подошел к изголовью. И я увидел его. Та же царственная простота… Та же прекрасная родная улыбка… На бледном лице углубленные страданьем любимые серые глаза. И нет в лице морщин печали и гнева. Нет в глазах огня с призывом к отмщению.

– Государь! – говорил я, опустившись к краю священной порфиры. Государь, пять долгих лет нет тебя среди нас. Если Бог взял тебя в свою обитель блаженных, если сонм святых мучеников вместе с тобой славословит Всевышнего у великого трона, если в вечный покой с земли вернулась исстрадавшаяся душа твоя, – да будет так. Я молчу, Государь. Я буду коленопреклоненно стоять в дыму фимиама, я буду затуманенным взором смотреть на колеблющееся пламя заупокойной свечи и на голос печали, взывающий с клироса, и на голос смирения, идущий с амвона, буду тихо шептать вместе с другими оставшимися: «Вечная память… Вечная память…» Но если ты здесь, на земле? Если глаза эти, которые я вижу в призраке ночи, так же живут, как живет в нас память о них? Если есть где-нибудь люди, которые видят улыбку твою, слышат речь, знают все о тебе, каждое движение твое? Государь! Мало радости у нас, в нашем изгнании. Еще меньше радости – на родной стороне. Государь, с каждым днем тучи надвигаются чернее и чернее. Все колеблется, рушится. В смраде и зловонии Европы задыхаемся все мы. Если с Господом ты – да будет воля Господня. Но если с нами, на той земле, где на нас и на тебя смотрит одно и то же горячее солнце, где один и тот же воздух дает тебе и нам жизнь, – откройся! Дай силы и бодрость. Дай счастье. Восстань!

* * *

Ночь была вокруг для всех тех, кому радостны дни. Но для нас, утомленных изгнаньем, яркий день начинается только с грезами сна.

И я услышал на свои слова тихий печальный ответ:

– Где живет Государь, которого свергли вы… Где живет Император, которому изменили вы. Где живет Царь, которого могла уничтожить горсть врагов на глазах миллионов равнодушных людей… Не все ли равно? Быть может я там, наверху. Быть может я здесь, среди вас. Дух мой и так вечно с Россией. Любовь моя – и так всегда в родной стране. Но зачем вам тело мое? Чтобы видели глаза смерть наказанных Господом? Чтобы слышали уши поцелуи друзей моих с палачами моими? Чтобы исказилось лицо при виде позора? Нет, открыться не я должен. Пусть откроется народ мой, бежавший бесследно – от меня, от себя, от могил своих предков. Я всюду ищу его, я ищу и не знаю, где он. Где дух его – на земле ли? Или навеки ушел в небытие, оставив внизу непогребенное тело? Не открою я тайны. Коленопреклоненно, как прежде, стойте и теперь с заупокойной свечей, слушайте голос скорби, взывающий с клироса, внимайте голосу смирения, идущему с амвона, и знайте: погребаете вы меня, если я умер; погребаете вы весь ужас, который в душе вашей, если я жив.

Ночь была… И я видел царственную простоту. И печальную родную улыбку. И углубленные страданьем прекрасные глаза, которые никогда, никогда не вернутся.

«Новое время», Белград, 19 декабря 1922, № 496, с. 1–2.

Новые классы

Нет, как ни стараются социалисты уничтожить различие классов, – все бесполезно. Возьмем, хотя бы, русских беженцев в королевстве С. Х. С…[12]

I.

Прежде всего мы имеем немногочисленную, но избранную русскую аристократию беженского времени. Это нечто рафинированное, distingué, prude…[13] Вроде Сироткина. Аристократы наши, благодаря изнеженному образу жизни, обладают нетвердым почерком и несколько неясно пишут орфографически; в их письме всегда чувствуется нечто такое, не то nonchalant, не то majestueux[14], когда буквы лезут во все стороны, падают направо, налево, и стремительно рвутся вверх или вниз из строки.

Нечего и говорить, что аристократы прибыли сюда одними из первых. Их нежные нервы, конечно, не могли выдержать ужасов гражданской войны. И здесь, в тиши чужой трудовой жизни, под сенью чужих прочных законов, они молчаливо переносят изгнание, благородно сторонясь всякой общественной деятельности.

Обладая большим тактом по отношению к низшим беженским классами, аристократы стараются не афишировать своего благосостояния, не вызывать среди низов раздражения. Во избежание чувства зависти они никогда не жертвуют на благотворительные цели, никому не дают взаймы, чтобы не обидеть остальных желающих обедать и одеваться. Стараясь деликатно стушеваться в общей массе нуждающихся, наиболее чуткие из них аккуратно раз в месяц являются в комитет получать ссуду и скромно стоят в длинном хвосте, приподняв воротник и застегнув наглухо пальто, чтобы скрыть белоснежное крахмальное белье. Во избежание интриг и злословия, аристократы не держат своих денег в банках: под костюмом, у пояса, вдали от внешнего мира, хранят они пачки английских фунтов в крупных купюрах и здесь, в глубокой впадине между вспученным животом и плоскою грудью, у них образуется и текущий счет, и сейф, и долгосрочные вклады…

Аристократы богомольны и благочестивы. Они каждый день читают «Отче Наш», «Верую», и, по вечерам, сняв с себя вериги валюты, ложатся спать с ясной улыбкой, с теплой молитвою на устах: «Благодарю тебя, Боже, что ты не создал меня беженцем крымской эвакуации!»

II.

Второй класс русских беженцев – буржуазия. Это английские беженцы, получившие сапоги, плащи, френчи, пижамы и по паре теплых носков. Судьба крайне благоприятствовала буржуям с самого начала создания этого класса. Буржуи знают, что такое варенье «джем», целый год изучали, как пахнет австралийское масло. У них до сих пор остался на заварку английский чай, а галеты, легко разбивающиеся в сырую погоду, дают возможность безбоязненно смотреть вперед на целых полтора месяца.

По внешнему виду буржуазию можно узнать без труда. Если дама идет в солдатском плаще защитного цвета, и на ее зеленой юбке видны швы от старых военных английских брюк, можно про нее сказать смело: буржуйка. Если седой старичок, опираясь на палку, бредет по улице, и на его ногах светло-желтые обмотки, а на голове шапка летчика, знайте наверняка: буржуй.

Финансовое преимущество буржуев над следующим низшим классом новороссийской и одесской эвакуаций огромно. В то время, как последние получают на одинокого 300 динар, размен буржуя достигает невероятной цифры 400. И отсюда вся разница в быте, в привычках, поведении, отношении к миру. Достаточно сказать, что английский буржуй может жечь керосин до десяти часов вечера, в то время, как одесский ремесленник пугливо тушит лампу уже в половине десятого; буржуй бреется в каждые две недели раз, между тем как новороссийский плотник позволяет себе это всего один раз в три недели… К особенностям буржуев нужно отнести их оригинальную привычку жить в дачных местах только зимой и перебираться в душные города на лето; есть в характере многих буржуев также склонность к сепаратизму и непризнанию законных русских властей. Некоторые колонии, вроде Нишской Бани, путем coup d’état[15] старались даже захватить власть правительственного уполномоченного в свои руки. Но большая часть буржуазии, все же, настроена мирно. Иногда только, когда нужно подчеркнуть свое отличие от других беженских классов, буржуазия заказывает себе особые печати, на которых вместо слова «беженцы» торжественно значится: «Комитет русских эвакуантов в Сурдулице».

III.

Что сказать о третьем классе – беженцах новороссийской и одесской эвакуаций. Это tiers état[16] нашего беженства, трудящийся люд: писаря министерств С. X. С., статистические счетчики, разносчики газет, огородники, куроводы, шоферы, приказчики, комиссионеры… Не получив на Лемносе сапог и плащей и не испробовав никогда сладости джема, третий класс собственным упорным трудом создал себе средства на ремонт подметок и на новые латки к старым костюмам. Вообще, третий класс энергичен, смышлен и, благодаря частой перемене рода занятий, может участвовать с большой пользой для дела как в плетении корзин, так и в управлении будущим государством. Все ремесленники этого класса грамотны, любознательны, любят политику. И только ужасный непонятный жаргон отделяет их пропастью от высшего класса. Этот жаргон ставит в тупик аристократа, когда он заходить к новороссийскому сапожнику и во время торга о цене на аристократические нижегородские сапоги получает непонятный ответ:

– Заказы, месье, у нас спорадические. A цены должны соответствовать existent minimum’у. Ergo – ça va sans dire[17]?

IV.

Четвертый класс – пролетариат: беженцы крымской эвакуации. Это по большей части неприспособленные к жизни наивные люди, которые до сих пор упрямо твердят о том, что у всякого гражданина должен быть перед родиной долг, и приводят этим в негодование аристократов, привыкших не иметь вообще никаких долгов. Душевная неуравновешенность пролетариата и неумение его благоразумно устраивать свою личную жизнь сразу же были оценены по заслугам профессором Плетневым: пролетариям, как низшему классу, назначено на человека по 240 динар. Пролетариат занимается сейчас, главным образом, рубкой леса, прокладкой шоссе, идет к крестьянам в батрачество и, кроме того, обязан прочно сидеть на той улице, на какую выброшен при высадке на берег. Образ жизни пролетариата суров; отличается тем, что пролетарии обедают, сравнительно с буржуями, на два месяца позже, получая майский размен только в июле. Одевается пролетарий крайне небрежно, иногда только в ночное белье, или, наоборот, только в шинель, без белья. Керосина не имеет совсем, пользуясь исключительно центральным солнечным освещением и отоплением, и бреется не в две недели раз, как лемносский буржуй, и не раз в три недели, как новороссийский ремесленник, а приблизительно только на следующий год. В силу всех этих обстоятельств про пролетариев сложилась в последнее время поговорка: «гол, как крымский беженец». И действительно, если бы не существовало счастливого населения коммунистического рая советской России, пролетария крымской эвакуации можно безошибочно было бы назвать самым голым существом в мире.

«Новое время», Белград, 21 июля 1921, № 71, с. 2.

Беженское счастье…

Русские беженцы в Югославии начинают входить во вкус местной государственной лотереи, «классной лутрии». Почти у каждого из нас есть четвертушка билета, почти все мы, в количестве свыше тридцати тысяч человек, претенденты на выигрыш четверти 600 тысяч динар.

И вот кажется теперь ни одной русской семьи, в которой не был бы солидно разработан план расходования 150 тысяч динар, и не были бы предусмотрены все хозяйственные мелочи, вплоть до покупки зубной пасты.

Я играл в «лутрию» два года назад, когда был еще молодым неопытным беженцем. Сто пятьдесят тысяч могли безусловно сослужить мне тогда отличную службу; огород, который я разводил в одной сербской деревне, не только не желал превосходить все мои ожидания, но играл мною, как хотел, буйно поднимая к небу ромашку и цикорий там, где с математической точностью должна была взойти редиска. У меня было не четверть билета: я купил целый, на 48 динар, чтобы не волноваться по пустякам. И перед днем главного выигрыша по вечерам у меня в крестьянском домике до поздней ночи горел свет, шуршал по бумаге карандаш, и я писал:

«Баланс:

Приход – 600 тысяч.

Расход:

Отступного за огородную землю Живке Павловичу – 1500.

Переезд в Белград в вагоне международного общества спальных вагонов – 300.

Ужин в вагоне-ресторане – 250.

На жизнь на 5 лет по 60 тыс. в год – 300.000.

Одежда: подметки на старые башмаки – 50. Еще три пары новых – 1000. Лакированные – 500. Пальто: зимнее – 3000; демисезонное – 1500; летнее – 1200; старое перекрасить – 100. Носки, платки, воротнички, манжеты, галстуки – 1500. Белье по 2 дюжины – 5000. Три костюма – 6000. Латки на старый – 150. Телескоп – 50.000. Библиотека: русских классиков, астрономическая и философская – 50.000. Прав. уполномоченному С. Н. Палеологу для раздачи нуждающимся беженцам – 100.000. На постройку русского храма – 200.000. На устройство общежития для беженцев – 150.000…

Итого…»

Выходило более 872.000. Необходимо было сократить кое-какие расходы, но как? Конечно, нужно что-нибудь продать из старого: огородные инструменты, башмаки, пальто, пиджак… Итого – 2000 долой. А затем?… Ну, переехать в Белград можно и не в международном вагоне. Нечего бросать деньги на ветер. Телескоп выкинуть? Но я так люблю! Пусть тогда 25.000, а не 50.000. Ладно. Теперь общежитие… Да. 150.000. Но этого все равно мало! Что сделаешь на 150? И Палеологу 100.000 на беженцев не стоит. Не такой уж, я, в самом деле, богач, чтобы раздавать свои кровные деньги. 5000 довольно. Вот на храм дам, что верно, то верно. Только почему один я? Пусть кто-нибудь внесет другую половину! Я дам сто и он – сто. Все же будут молиться, не только я.

С большим трудом к двум часам ночи я кончал сведение баланса. И, сознаюсь, спал очень плохо, так как в тайниках души меня каждую ночь мучила совесть. Какой-то внутренний голос говорил: «600 тысяч получаешь, а сто тысяч на беженцев дать жаль? Ух, жила!» Я поворачивался со стоном на другой бок; но тот же голос уже с другой внутренней стороны продолжал: «60 тысяч в год на жизнь? Да? А другие двенадцати не имеют? Три пальто? Ботинки лакированные? Так вот, помяни мое слово: ничего не выиграешь! Дудки! Я тебе покажу фигу в телескоп!»

Приходилось спрыгивать с кровати на холодный пол, зажигать свечу и торопливо изменять баланс. 200.000 на храм, 100.000 на беженцев… Остается. А телескоп – к черту. На пять лет бюджет не 300. Много. 200 довольно.

Приятели с участием спрашивали днем:

– Не здоровиться, наверно?

– А что?

– Лицо землистого огородного цвета.

– Да, – злобно говорил я. – Хорошо вам… без забот. Без хлопот. А вы распределите-ка 600 тыс. Увидим!

По несчастной случайности, которая произошла во время тиража билетов, 600 тысяч выиграл не я, а какой-то крестьянин на другом конце королевства С. Х. С. Какой у него был баланс, я не знаю. Но мне стало обидно. Мой номер мог выиграть наверняка, так как у меня были все те цифры, которыми обладал выигравший номер. Подвели только девятка и двойка: одна залезла почему-то на второе место, когда ей нужно было стать на четвертое, а другая ошиблась концом и стала не слева, а справа.

После этой ужасной истории я охладел. Я чувствовал, конечно, и свою вину. Общежитие то ведь я совсем зачеркнул в расходе! А с постройкой храма все-таки пожадничал и скостил с 200.000 50.000. Вот и получил. Поделом. В следующем сезоне я уже щедро назначил на обе эти статьи расхода две трети выигрыша: 400.000. Пусть! Но было поздно. Судьба не верила, что я не обману. И даже цифры в номере оказались не те.

В этом году, конечно, я не играю. Пусть другие треплют нервы, пусть не спят по ночам. Я слишком занят, чтобы хватать крупные куши. А что беженцы не умеют даже выигрывать, в этом я убедился не только на себе, но особенно на тех, которые все-таки от лотереи кое-что получили. Один несчастный русский в прошлом году выиграл 40.000, вложил их в дело по устройству пневматической почты в Белграде, и в конце концов срочно обратился в Державную комиссию за пособием и подал в Красный Крест прошение на предмет получения из склада американских брюк. Да что в прошлом году! Совсем недавно, всего только на днях, когда наша газета выходила почему-то позже, чем обыкновенно, приходит в нашу контору один из наборщиков, по виду точно перенесший паратиф[18], и грустно говорит заведующему:

– Будьте добры, Мануил Мануилович, дайте, пожалуйста, аванс. А то я, знаете, выиграл в «лутрию» 1500 динар, и… не рассчитал.

«Новое время», рубрика «Маленький фельетон», Белград, 3 декабря 1922, № 483, с. 3.

На кладбище

Кладбищенский сторож Мирко решил отпраздновать Сочельник.

Приглашенных было всего три человека: могильщик Милош и кучер из белградского бюро похоронных процессий Светозар с женой. Жена Светозара, однако, испугалась разыгравшейся к вечеру вьюги, не пустила мужа. И весь вечер Мирко просидел у себя в сторожке вдвоем с Милошем, усиленно угощая приятеля сластями и подливая в его стакан сербской водки – ракии.

Он любил этого доброго малого – Милоша за его мрачный нелюдимый характер, а главное за то, что с ним не нужно было много говорить. Так же, как и Мирко, Милош отлично понимал, что в этом мире все ясно без слов: и жизнь, и смерть и, в особенности, похороны.

– Ишь, вот, проклятый, – пренебрежительно сказал, наконец, Мирко, кивая в сторону занесенного снегом окна и поднося стакан с ракией к губам. – Как будто, у него кто-то умер.

– Эх… – выбранился Милош, оскорбив в брани солнце, а попутно с солнцем луну и мелкие звезды. – Хотел бы я его, бездельника, поймать и закопать в землю. Не дул бы! Твое здоровье, Мирко.

– Твое. Сколько вчера за купца получил?

– Сорок.

– Мало, брат. Очень мало. В промерзлой земле, да со снегом наверху – сорок, а? Разбойники! Стыда у нынешних покойников нет. За какую-нибудь поганую комнату, где из окна дует, и стены прогнили, платят, небось, сколько хозяин спросит. А, вот, могильщику, за отличное помещение до конца мира, каких-нибудь двадцать динар прибавить жалко. Милош, что за люди теперь умирают, а? Стоят они того, чтобы их глубоко закапывать?

Мирко негодующе плюнул, встал, покачиваясь, пошел к двери.

– Идет снег?

– Перестал.

В сторожку ворвался ветер, радостно взвизгнул, почувствовав тепло, и бросился к печке, стараясь укрыться в испуганных углях. Мирко не долго пробыл на воздухе. Вернувшись назад, он молча налил стакан, выпил содержимое сосредоточенно, с достоинством, как всегда; но Милош заметил в лице друга что-то новое: не то озабоченность, не то тревогу.

– Что-нибудь случилось, Мирко?

– Ничего…

– Может быть, покойники ходят?

Мирко вздрогнул, угрюмо опустил взгляд.

– Нет.

– А я на-днях видел мертвого войника, – начал снова Милош. – Вожусь я перед вечером около памятника доктора, знаешь, – которого Светозар в мае так удачно в день моей славы привез. Вдова к праздникам ремонт решила сделать. А там, ведь, конец кладбища, поле, далеко все видно. Так, вот, только что кончил я курить, огляделся – кругом никого – взялся за молоток.

И, вдруг, вижу – со стороны поля, совсем близко ко мне – человек! Не было никого до самого Джерама – и, вдруг, идет. В тридцати шагах… Что с тобой, Мирко? Нездоровится?

– Что-то холодно стало. Выпьем еще, Милош.

– Спасибо. Так, вот, стою я, бросил работу, смотрю. А он увидел меня, как будто, даже испугался сначала, но потом надвинул на лоб меховую шапку и быстро прошел мимо.

– Сказал что-нибудь?

– Да. «Лаку ночь».

Мирко снова вздрогнул. Положил локти на стол, покачал головой и печально, чуть слышно, пробормотал:

– Плохо это, Милош. Ой, как плохо!

– А что?

– Умрем мы с тобой, Милош, в этом году, вот что.

Мирко вздохнул, искоса взглянул на дверь, продолжал:

– Для человека нет хуже, Милош, как слышать от покойника «лаку ночь» или «приятно спавати». Старый сторож Милан сам учил меня, как нужно с мертвецами обращаться, когда они поднимаются из могил. Видеть их одними глазами – не опасно. Это даже приносит удачу, в особенности, если они без одежды, в одном только скелете. Но, не дай Бог, с мертвецом заговорить, или услышать приветствие. Одно средство спастись от смерти в этих случаях – бросить вдогонку комок мягкой земли, чтобы комок рассыпался в воздухе, и три раза произнести: «чекай-почекай, чекай-почекай». А не успеешь сказать и бросить, – конец. Тут у нас, говорят, несколько человек так перед войной пропало: мертвецы в могилу затащили, а в какую – никто до сих пор не знает.

Мирко помолчал и, вдруг, таинственно наклонился к Милошу.

– Милош… – прошептал он, беря друга за руку, – я видел его. Сейчас…

– Кого? Вчерашнего купца?

– Нет. Твоего войника. Стою возле дороги, оглядываюсь – и, вдруг, проходит. Хотя быстро исчез в темноте, однако, успел, проклятый, сказать: «Лаку ночь».

Обреченные Мирко и Милош с отчаянием пили до глубокой ночи. Пили жестоко, ничем не заедая, ни о чем не говоря друг с другом. Они отлично понимали, что перед лицом близкой смерти все сожаления излишни, что самый лучший способ использовать остаток жизни – забыть о конце. И только около трех часов пополуночи Милош, едва держась на ногах, собрался, наконец, идти в свой барак, находившийся на шоссе. Мирко же, не отпускавший дорогого гостя, опустил в карман пальто бутыль вина и решительно заявил, что пойдет провожать.

Снег уже перестал падать. Порывистый ветер разогнал в небе тучи, звезды горели особенно ярко. И Милоша, при виде этого неба, охватила тоска. Звезды показались такими прекрасными! Стало так жаль покидать землю, и этот нарядный снег, обнявший кресты, и даже надоедливый ветер, который все-же говорит сейчас на ухо, что Милош пока жив, и что жизнь – самое лучшее, что есть в этом мире.

Звезды смотрят оттуда и, как будто, заплаканы некоторые. Хотят сбросить с ресниц набежавшие слезы. Но, кто его знает, глаза это или свечи на панихиде? Может быть, зажглись они потому, что сейчас Милошу будут петь «вечную память»?

– Куда, брат? – раздался голос Мирко. – Держи правее! Эх, ты…

Мирко шел сзади, с трудом извлекая сапоги из глубокого снега. Слышно было, как он тяжело дышит, стараясь свободно владеть ногами. Вот, уже кресты стали попадаться реже и реже. Старая часть кладбища пришла в ветхость; над многими могилами совсем нет крестов. А Мирко, поступивший на службу недавно, знал этот заброшенный участок плохо.

– Милош! Не видишь?… Открытое поле! Иди направо, дьявол! Нет! Не могу. Подожди, Милош. Сядем здесь… Какая жара! Хочешь вина? Садись! Может быть, и не умрем. Врет Милан, старый осел. Даю слово, врет. Ты сел? Пей… Куда смотришь? Милош!

– Пес!..

– Что с тобою?

– Пес!..

Мирко смолк… Насторожился. И почувствовал, как внутри в нем что-то, будто, порвалось. Точно чья-то рука схватила сердце и сжала.

Вблизи, совсем вблизи, где-то тут, рядом, на открытом пустом месте, вдруг, запел невидимый хор!

Спокойно мерцали в небе звезды, спокойна была открывавшаяся впереди снежная даль. Даже ветер стих, точно прислушиваясь. А хор громко пел, и печальные звуки то затихали, уходя вглубь земли, то поднимались к поверхности снежного савана, говоря о тоске, о страданиях душ, об утерянной жизни…

Так не могли петь простые люди. Но неужели так прекрасно поют мертвецы?

Как мучительно медленно тянулось время! Наверху, точно ступая за невидимым катафалком, торжественной процессией поднимались с востока звезды. Ветер совсем стих, но мороз усилился: кто-то открыл настежь двери в ледяное мертвое небо. Хор умолк. Стало тихо – ни малейшего шороха. Слышно даже, как вдали, наверху, от боли стонет, сорвавшись с неба, звезда.

– Мирко! Что это?

– Милош!

Мирко хотел вскочить, побежать. Но Милош впился в руку.

Впереди – шагах в двадцати – что-то скрипнуло. Зашевелился снег, раздался грохот. И из земли стала подниматься фигура.

– Это он… – зашептал Милош.

– Войник!

Фигура выросла над землей во весь рост, отряхнула с себя снег, ударила одной рукой о другую и страшным прерывающимся голосом, точно разучившись на том свете говорить по-сербски, воскликнула:

– Ла… ку… ночь!

Она сделала в сторону два неверных шага. Остановилась. И, вдруг, за нею начала расти вторая фигура. Затем третья… Четвертая…

– Лаку ночь! – повторили с жутким смехом замогильные голоса. – Приятно спавати! С Богом!

– Чекай-почекай, чекай-почекай, чекай-почекай… – зашептал скороговоркой Мирко. – Бежим!

– Чекай-почекай, чекай-почекай… Не могу… – стучал зубами Милош.

Внезапный порыв ветра, вдруг, качнул обоих. Точно в погоне друг за другом, по небу побежали новые тучи. Померкли звезды, замелькали снежинки. Опять загудела, засвистала метель, перемешав небо с землею, воздвигнув в воздухе белую стену. А среди стонов и плача бури слышен был безжалостный смех поднявшихся из гроба фигур, которые окружили Мирко и Милоша, увели их к тому месту, из которого вышли, и вместе с ними медленно стали проваливаться в землю.

Под утро вьюга прошла. Показались звезды, поднялся рог луны, возвещая близкий рассвет. А вокруг простиралась гладкая, ровная пелена снега, и только из того места, где исчезли Мирко с Милошем, поднимался к небу голубой дым.

* * *

Я написал это вовсе не потому, что хотел напугать детей или развлечь взрослых. Мне хотелось просто вспомнить о факте, сделавшемся предметом судебного разбирательства.

В белградском «первостепенном суде» имеется дело за № 2243 о русских беженцах Иване Чепуркове, Федоре Касякине и Дмитрии Лопуненко, обвинявшихся в осквернении могилы умершего в 1898 году адвоката Иовановича, в склепе которого означенные беженцы прожили три месяца с 21 сентября по 25 декабря, и в каковом были, наконец, обнаружены кладбищенским сторожем. Суд, рассмотрев дело, обвиняемых оправдал, а присутствовавшая публика и сами судьи собрали между собой 983 динар 30 пара для уплаты за помещение беженцев в городе.

Вот, и все. А страшного ничего не было.

Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 40–46.

Покинутая земля…

Я не согласен с изображениями Нового Года в виде невинного дитяти, которое стоит с пальмовой ветвью в руке у закрытой двери под первое января и благоговейно стучится:

– Можно?

Новогодние дети, посылаемые нам теперь к январю, совсем не невинные дети. Никакой пальмовой ветви в руках у них сейчас нет; и совсем они не похожи на святых христианских младенцев.

Это скорее бесы, каждому из которых страстно хочется дорваться до земли и поиграть ею на ее орбите в футбол.

Быть может раньше символ невинного ребенка и подходил к Новому Году. Но меняется жизнь, изменяются образы. Мне представляется, например… Ночью под первое января у старика Хроноса собирается целый сонм планетарных спортсменов: выстраивается целая команда темных языческих духов и решается срочно мировой вопрос:

– Кому теперь играть землею, оставленной Богом на произвол Мойры?

Старый год возвращается к полуночи запыленный, грязный, в рваных футбольных ботинках. Он вытряхивает от пыли материков Старого и Нового Света свой спортивный костюм; сушит у огня трусики, попавшие в лужу Средиземного моря; соскабливает с ботинок грязь, и кровь, и ил болота, прилипшие к ногам во время бега.

А молодой новый бес уже бросился в 12 часов вниз на орбиту. И катит землю. И бьет ее грубым носком башмака, подталкивает каблуком, придавливает коленом. Что ему, если ударом подошвы он сотрет с лица земли целую страну? Так толста эластичная оболочка мяча, что игра не нарушится. И кровь миллионов людей – только легкая испарина, не видная планетарному глазу.

Каждый год теперь играет Новый Год землею в футбол. Отлетел дух Христа – и языческий Хронос отдает ее своим духам, устраивающим в небе марафонские, истмийские и олимпийские игры. Не священная обитель теперь земля, данная образу и подобию Бога: просто шар. В меньшей части поверхности – сухой, в большей части – грязный и мокрый. Нет величия центра в нем: он песчинка мировой пыли во мраке. И ненужная жизнь на поверхности: она плесень.

Вертится мяч в ногах языческих духов. Мечется вокруг себя, не находя конца вращению, не находя смысла движению. Дрожит под ударами бесовских ног, гудит под пятой веселящихся. И когда, наконец, снова появится невинное дитя?

Когда, наконец, снова у двери нового года станет святой ребенок с пальмовой ветвью в руке, постучится благоговейно в чертоги Бога? Когда, наконец, Господь Бог, вырвав мяч из-под ног бесноватых, оботрет его мантией своей от крови и грязи, возьмет любовно в руки, чтобы обратить снова в свою Державу, вдохнет дух Христа и передаст в полночь Новому Году со словами:

– Иди, мое дитя?…

«Новое время», рубрика «Маленький фельетон», Белград, 14 января 1923, № 517, с. 7.

Omnia mea mecum porto[19]

Над Европой как будто опять нависают грозовые тучи всеобщей войны. В воздухе пахнет кровью и порохом. Все квартирные хозяйки Старого Света с тревогой смотрят на свои швейные машины и мягкую мебель, которые может отнять нападающий враг.

И только мы, русские беженцы, как истинные философы, спокойны, величественны и невозмутимы.

Мы в большей части своей – Муции Сцеволы, которых достаточно пытали за честь родины. Нам многое не страшно. Мы – воссоздатели древнегреческого и римского стоицизма. Мы, пожалуй, иногда не только стоики, мы даже циники. Но не простые циники, а циники-философы в хорошем старом смысле этого слова. Основатель цинической школы Антисфен ходил в рваном плаще и гордился этим. Гордимся и мы. Диоген снимал для жилья пустую винную бочку и был весел; подобные помещения занимаем и мы. И тоже не плачем.

И если Диоген, на вопрос великого македонского царя – что он хотел бы получить в дар, – ответил:

– Отойди и не заслоняй света солнца…

То и мы, на все предложения великой Европы через доктора Нансена, говорим:

– Спасибо, нам в бочке хорошо. Не мешайте смотреть на небо.

Наша беженская философия – не та никчемная философия, которой занимались наказанные впоследствии чеховские герои. Это и не барская философия Льва Толстого, вызванная в своем вегетарианстве несварением желудка, а в непротивлении злу – слишком безопасной жизнью под охраной российской полиции.

Наша беженская философия именно древнегреческого героического типа. Точно также, как наша религия теперь – религия мучеников первых веков. Мы не философы-профессора, и не философы-помещики, а настоящие претворители философии в жизнь, проповедники действием, учителя – личным примером.

Великая, действительно, вещь в мире – отсутствие вещей! Человек, обрастающий домом, конюшнями, гаражом, гардеробом, уже не человек, а беспомощный кокон, из которого каждая смелая рука может извлечь шелк себе на платье, а куколку выкинуть и раздавить, как червяка. Человек, органически связанный с вещами, тем меньше человек, чем больше вещей. И во всей этой компании – со многими дюжинами белья, костюмов и статуэток на полках – неизвестно, в конце концов, кто кого влечет, и кто кем управляет: статуэтка человеком или человек статуэткой.

То ли дело один чемодан и в одном чемодане одна смена белья! Такой человек – царь природы. Он господин на земном шаре, он полубог.

На нем нет рабской неповоротливости от тяжести цепей, прикрепленных к ногам в виде двадцати пар запасных ботинок; он не пришиблен дубовой мебелью, навалившейся на его плечи; не бросает его в пот от всех одежд, верхних и нижних, надетых сразу на одно тело; и не стоит он, увязнув по пояс в собственной земле и не имея возможности двинуться с места, когда вокруг – весь Божий мир и земной шар, такой удобный для ходьбы, потому что круглый.

Я не проповедую этой беженской философии для широких демократических масс. Демократ, лишенный вещей, становится обычно не полубогом, и не царем природы, а просто вором или попрошайкой. Но мы, беженцы, смотрящие на культурные блага не по-демократически снизу вверх, а аристократически сверху – мы именно углубляемся, совершенствуемся, возвышаемся.

Диоген тоже не родился в бочке, иначе был бы не философом, а мелким жуликом. Антисфен не штопал плаща не потому, что был так воспитан. Жизнь толкнула русского беженца в Диогенову бочку. И он в бочке высидел мысли, которые делают его богаче македонских царей.

Вот и война может быть… Все притаились: кто у кого стянет мебель, корову и паровоз? Я или он? Всем страшно прежде всего за разбитые стекла, за горшки, за матрас двуспальной кровати. А мы философски смотрим на Европу поверх квартир и сорных ящиков и ищем ответа только на один вопрос:

– Если будет война, кто победит наконец: дух или материя? Люди или их угнетатели – вещи? Человек или его враг – грязный сапог?

«Новое время», рубрика «Маленький фельетон», Белград, 19 января 1923, № 521, с. 3.

Беженская философия

Пять лет тяжелого пребывания в эмиграции, очевидно, сильно углубили нас. Где былое цепкое отношение к движимому и недвижимому имуществу? Где жадное устремление к призрачным земным благам? Прежде – такая дрянь, как дорогие безделушки на этажерке, приводили нас в волнение. Мы охали, стонали, умилялись… А сейчас – подарите беженцу дорогую вазу или статуэтку Венеры Милосской, и он не на шутку рассердится:

– Куда я ее поставлю? На умывальник?

Отношение наше к вещам теперь настолько недоверчиво-критическое, что сравнительно с нами сам основатель критицизма Кант – чистейший материалист. Он все-таки признавал «вещь в себе», «вещь для себя». А мы отрицаем. «Вещь в себе», как недоступная по цене, нас мало интересует: «вещей для себя» мы стараемся приобретать, как можно меньше, чтобы легче было передвигаться в Уругвай или Парагвай. И, таким образом, мы, эмигранты, действительно настоящие философские идеалисты, не признающие за вещами никакой реальной данности, считающие их результатом игры человеческого представления о мире, наваждением призрачной витрины с заманчивыми дорогими товарами. Будучи идеалистами в теории познаний современной цивилизация, мы, однако, не афишируем слишком своего презрения к внешнему миру. Ведь, казалось бы, беженский жилищный вопрос легко мог привести нас к диогеновской квартирной идеологии. Точно так же отсутствие приличных костюмов могло толкнуть нас в объятия Антисфена, наивно гордившегося дырами на своем плаще. Словом, несмотря на все благоприятные данные, мы не сделались в практической жизни циниками; из презрения к вещам – не считаем нужным создавать философской рекламы.

Ведь, Диоген, сидя у бочки, исключительно ради тщеславия, попросил Александра Македонского отойти в сторону, не заслонять солнца! А мы, будучи и мудрее, и проще, сидя у входа в гнилище, наоборот, как ни в чем не бывало готовы зазвать внутрь кого угодно из почетных гостей:

– Не выпьете ли чайку?… Чем Бог послал… Пожалуйста!

Точно так смешон в наших глазах, если даже не жалок, основатель кинической школы Антисфен. Увидавши этого заносчиваго молодого человека, нарочно одевавшегося в лохмотья, Сократ как-то сказал про него:

– Смотрите: сквозь дыры плаща Антисфена проглядывает тщеславие. Но будь Сократ жив сейчас, он внимательно бы осмотрел наши пиджаки, продолжения, полюбовался бы тщательно пригнанными цветными латками на протертых местах… И, наверное, с благоговением воскликнул бы, обращаясь к Платону:

– Клянусь гусем, Платоша, вот это – философы!

* * *

Все, что сказало мною до сих пор об углублении беженской мысли, – несомненный наш плюс. Но стремление к философичности, если его не сдерживать в должных рамках позитивизма, неизбежно ведет к метафизике. Иногда, конечно, метафизика и не приносит вреда. Это в тех случаях, когда она соответствует определению Вольтера: «один говорит, не понимая сам, что говорит; другой слушает, и делает вид, что понимает сказанное».

К такого рода невинной беженской метафизике можно отнести доклады на наших спиритических обществах, заседания членов учредительного собрания, меморандумы русских хлеборобов в Германии, статьи в «Днях», декларации правительств Дона, Кубани и Терека… Рассуждения о легитимизме в газете «Стяг»…

Но иногда метафизика, долженствующая парить на высотах, бурно врывается, вдруг, в жизнь, производя смущение в умах встревоженных слушателей. В этих случаях она запутывает в узел ясный смысл существования беженца, вносит разлад в его мироощущение, осложняет самоанализ, ставит лицом к лицу перед неразрешенным проклятым вопросом…

И вот об одном из таких тяжелых примеров увлечения метафизикой мне на днях как раз сообщил в письме из Берлина приятель. Собрались на заседание почти все русские, проживающие в городе, дебатировали долго и горячо вопрос о том, как назвать себя: беженцами или эмигрантами? И довели автора письма до того, что он уже вторую неделю забросил дела, мрачно ходит взад и вперед по Унтер-ден-Линден[20], расталкивает испуганных немцев и все решает, решает:

– Кто же он в конце концов? Беженец? Эмигрант? Эвакуант?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 20 декабря 1925, № 201, с. 4.

Гимназист ширяев

(с натуры)

Большая перемена кончилась. В ожидании преподавателя ученики спешно просматривают текст урока, сверяя его с подстрочником. Прежде когда-то, в России, такие подстрочники можно было достать в каждом книжном магазине за пять копеек. Но теперь, в беженское время, никто печатных подстрочников не издает, приходится платить бешеные деньги гимназисту восьмого класса Синицыну за экземпляр, оттиснутый на гектографе.

– «В то время как солдаты, построив каре, стали защищаться… – торопливо бормочет, склонившись над партой Ширяев, – на крик быстро сбежалось около шести тысяч Моринов… Цезарь послал, между тем, на помощь своим всю конницу из лагеря»…

– Иван Александрович, вечером дома будете?

– Да… А что?

Ширяев поднимает бледное, обросшее густой бородой, лицо. Растерянно смотрит.

– Хотим с женой к вам нагрянуть. Елена Сергеевна приглашала… Сегодня суббота, ведь.

– Ах, да! конечно… Omnem ex castris equitatum[21]… Будем очень рады auxilio misit[22]… После урока сговоримся… Хорошо? А то вчера я… не успел…

– Ну, ну, зубрите. Ладно.

Гимназия, в которую поступил осенью этого года Ширяев, одно из тех учебных заведений, которые открыты для детей русских беженцев гостеприимными сербами. Правда, не для всех желающих хватает места. Но и то слава Богу. Кроме того, при приеме нет лишнего формализма… Правительственный член комиссии, сербский профессор, когда Ширяев подавал прошение о желании экзаменоваться для поступления в седьмой класс, – сначала было встревожился. Но затем вспомнил о России, с состраданием посмотрел на всклокоченную бороду будущего ученика, вздохнул:

– А вы знаете, мсье, что у нас правило: старше девятнадцати лет в седьмой класс – нельзя?

– Знаю, профессор.

– Так как же?

– Мне как раз девятнадцать. В июле исполнилось.

В данном Ширяеву разрешении подвергнуться испытаниям для поступления в седьмой класс, профессор, в конце концов не раскаялся. Хотя на экзамене по физике Ширяев старался уклоняться от теоретических вопросов, налегая, главным образом, на полет ядер в воздухе, на равенство действия противодействию во время атаки и на кинетическую теорию распространения удушливых газов, а на экзамене по русской литературе все время сворачивал св. Даниила Заточника прямо на Блока и Бальмонта, зато результат испытания по географии совершенно растрогал профессора. На вопрос русского преподавателя, – что испытуемый может сказать про Центральную Африку и реку Конго, Ширяев любезно ответил:

– О, очень много… Если у вас есть часок свободного времени, могу рассказать, как мы в позапрошлом году работали на притоке Конго – Касае на бриллиантовых приисках. С племенами Бакуба, Лулуа, между прочим, хорошо познакомился. А от Басонго и по Санкуру, тоже плавал… До Лузамбо. Желаете?

* * *

Преподаватель Петр Евгеньевич бодpой походкой вошел, сел за кафедру, записал, кого нет в классе.

– Ширяев, пожалуйте.

Держа в руке четвертую книгу Цезаря «De bello gallico»[23], Иван Александрович молча пробрался с «камчатки» вперед, покорно стал возле кафедры, открыл 27-ю главу.

– С какого места урок?

– Cum illi orbe facto[24], Петр Евгеньевич.

– Хорошо. О чем говорилось раньше, знаете?

– Да… Триста воинов с транспортов Цезаря, отбитых непогодой от остальной, возвращавшейся из Британии, эскадры, высадилось… В области Моринов… Ну, и вот, Морины напали.

– Так. Читайте текст.

Иван Александрович, медленно, спотыкаясь на длинных словах, не всегда произнося «ae» как «э», дошел, наконец до отчеркнутого в книге места. «Paucis vulneribus acceptis complures ex iis occiderunt[25]» – вытирая со лба выступившие мелкие капли, облегченно закончил он. И затем начал переводить.

– Ну, вот, отлично, отлично… – с довольным видом откинулся на спинку стула Петр Евгеньевич. – Теперь скажите, Ширяев: что особенного вы заметили во всем вами прочитанном?

– Ablativus absolutus[26], Петр Евгеньевич.

– Где?

– Paucis vulneribus acceptis.

– Paucis?… Да, верно. И «orbe facio» тоже… Но я спрашиваю не про грамматические особенности, а про смысл. Что говорят про эту 27-ю главу комментаторы Цезаря? Помните?

– Не знаю, Петр Евгеньевич.

– Я же в прошлый раз рассказывал, кажется. Нехорошо!

– Меня не было на прошлом уроке, Петр Евгеньевич.

– Ага. Очень жаль. Ну так вот, имейте в виду: в истории военного искусства сражение с Моринами, так сказать, классический случай. Подумайте сами: пехота, численностью в триста человек, отражает натиск шеститысячного неприятельского отряда, в котором, главным образом, действуют кавалерийские части. Гений Цезаря, как видите, вдохновляет его войска и тогда, когда он не присутствовал лично. Момзен в своей «Римской истории» указывает, например, что Цезарь в умении держаться против более сильного неприятеля превосходит даже Наполеона. А Наполеон – это не шутка. Вы, впрочем, легко можете сообразить: 300 римских солдат с одной стороны и 6000 Моринов – с другой. Один против двадцати. Повторите же, что я сказал, Ширяев.

– Что повторить Петр Евгеньевич?

– О подвиге. Вообще. И мнение Момзена… В частности.

– Простите, Петр Евгеньевич, но не повторю.

– Что такое?

– Не согласен… С комментариями.

Петр Евгеньевич встать. Негодующе поправил пенсне.

– Ширяев! Прошу повторить! Немедленно! – тонким голосом выкрикнул он. – Не забывайте, что вас против правила приняли! С бородой!

– Хорошо, – покраснев, угрожающе захлопнул книгу Цезаря Ширяев. – Я повторю, но при условии: если вы выслушаете про высадку наших дроздовцев у Хорлов. Или, если хотите, другой случай: как горсточка марковцев, алексеевцев и корниловцев в пешем строю раскатали кавалерийский корпус Жлобы. Вы сами отлично знаете, как мало нас было. А корпус Жлобы хотя и большевицкий, почище Моринов, все-таки!

* * *

Звонок прозвонил один раз – к перемене. Прозвонил второй раз – к уроку. А перед доской, на которой были помечены немецкие колонии Северной Таврии и проведены из разных пунктов длинные белые стрелы, стояла восторженная гудящая толпа семиклассников, во главе с Петром Евгеньевичем. И вдохновенный бас Ширяева гремел на весь класс и ближайшую часть коридора:

– Ну, и метались они, канальи, с севера на юг и с юга на север до тех пор, пока почти полностью не били уничтожены. Только, штаб вместе со Жлобой, к сожалению, успел ускользнуть. Но мне с моим батальоном нельзя было идти в погоню. Не хотел обнажать флангов.

«Возрождение», Париж, 5 апреля 1926, № 307, с. 2[27].

Беженец переезжает

I.

Не знаю, кто из наших балканских беженцев был первым, открывшим Париж. Быть может, это какой-нибудь простой казак из Кубанской дивизии, соблазнившийся рассказами о том, что по парижскому метро можно целый день кататься в разных направлениях, не вылезая на поверхность земли и не беря нового билета. Или это был кто-либо из беженских буржуев, которому ценою золотого портсигара захотелось утонченно и красиво прожечь свою жизнь. Или, наконец, этот «неизвестный эмигранта» был всего-навсего полу-грибоедовской полу-чеховской барышней, сидевшей в сербском курорте «Вранячка Баня» и, за не имением Москвы, вздыхавшей о Париже и о Франции по формуле «нет в мире лучше края».

Словом, кто-то был первым… А потом, естественно, поехал второй. Третий. И так до двадцать тысяч сто сорок восьмого. В конце концов, странно даже было видеть, как срывались с насиженного места почтенные уравновешенные беженцы, имевшие интеллигентный труд и менявшие его на какую-то писчебумажную фабрику или металлургический завод.

Тяга во Францию дошла в общем до того, что сербы стали принимать отъезд русских как политическое оскорбление:

– Ренегаты.

* * *

Если бы социолог Г. Тард подождал еще лет двадцать и не умер, его исследование «Законы подражания», пополненное главою «Беженские переселения», безусловно вышло бы солиднее и убедительнее.

Это совершенная неправда, будто беженец передвигается по земному шару исключительно только в поисках заработка.

Во-первых, русский человек движется прежде всего потому, что ему вообще хочется двигаться.

Во-вторых, русскому человеку тяжело переменить место только в тех случаях, когда нужно, например, слезть с кровати и подойти к столу, чтобы написать письмо с двумя придаточными предложениями. Но если уж он случайно слезет да очутится за воротами, то кончено – не остановить.

И, в-третьих, наконец, подражательность. Не стадная, безотчетная, какая-нибудь приводящая к согласованным движениям и часто полезная в социальном смысле.

Нет, совсем не такая, общечеловеческая, а специфически русская:

– Что? Петр Владимирович уехал в Париж и воображает, что он один это может? Эге!

И на основании «эге» едет уже Георгий Леонидович. А получив письмо от Георгия Леонидовича, Дмитрий Андреевич никак не может успокоиться.

– Мусинька, – возмущенно говорит он жене, – неужели я хуже Георгия Леонидовича?

– По-моему, ты гораздо лучше, Митенька.

– Так за чем же дело стало?

И через три месяца Дмитрий Андреевич уже мечется по парижским улицам, стараясь не попасть под авто, а в ближайшее воскресенье торжественно идет на рю Дарю к русской церкви, чтобы испытать острое наслаждение при виде изумленного и негодующего лица своего географического соперника.

– Это вы? Как так? Не может быть!

– То-то и оно, что может!

* * *

К чести своей должен сказать, что против эпидемии переселения во Францию мне удалось продержаться целых два года. Конечно, обидного было немало… Борис Алексеевич, например, в своих письмах ко мне всегда как-то ехидно подчеркивал: «у нас в Париже» или «мы, парижане».

Петр Петрович тоже дразнил. Ценами: «У вас, в Белграде, за три динара дают один мандарин; здесь же за эти деньги семь-восемь». А Николай Николаевич соблазнял уже с другого конца: «Я знаю, дорогой мой, что у вас в Белграде много личных врагов, в особенности среди политических друзей. Приезжайте же сюда. Здесь очень хорошо – не три группировки, а тридцать три. Совершенно не будете чувствовать, никогда не разберетесь, кто вам друг, а кто враг». Капля за каплей долбили мою славянофильскую стойкость эти ужасные, манящие вдаль, парижская письма.

Действительно, как устоять против перспективы иметь в умывальнике кран с теплой водой? Или проехать в такси три версты за четыре франка, то есть девять динар? А тут, как на зло, меня и моего друга Ивана Александровича, с которым мы давно делили и горе, и радости, и комнату пополам, дернула нелегкая обзавестись собственным хозяйством. Наняли около королевского дворца в центре города небольшой флигелек возле ворот огромного барского дома, купили кровати, посуду, ведра, плиту с духовкой. И начали самостоятельную, как будто бы идиллическую, но на самом деле грозную и бурную жизнь.

Утром таскали воду, днем кололи дрова, по вечерам вытряхивали трубы, чтобы печь не дымила. А в промежутках что-то угарно жарили на плите, стирали белье, гладили. И в придачу, каждые три минуты стук в дверь:

– Молим… Где живет Влада Живкович? Где нанимает комнату г-жа Ильич? Где квартирует профессор Павлович?…

– Ваня, – уныло сказал я, наконец, своему другу, промывая йодом раненый во время колки дров палец. – Ты не замечаешь, что публика принимает нас за дворников?

– Ну так что ж? Пусть себе принимает.

– Обидно, все-таки, Ваня. Если бы домохозяин платил, еще ничего бы. А бесплатный дворник… Это унизительно. Кроме того, когда же мне удастся писать свои статьи?

– По ночам, очевидно.

– Но ночью здесь такой собачий холод! Не могу же я одновременно и писать, и топить печь!

– А у тебя разве одна рука? Придвинь стол к плите, одной рукой пиши, другой подкладывай… Чудак, не умеешь устраиваться!

Я даже удивляюсь, как это случилось, что одна и та же мысль пришла нам в голову одновременно. Должно быть в силу конгениальности, как у Ньютона и Лейбница. Но как-то раз вечером мы грустно сидели за чаем, прислушивались к вою вьюги, забаррикадировавшей огромными сугробами выходную дверь нашей комнаты, обсуждали вопрос, у кого попросить воды для умывания, так как кран во дворе примерз, не откручивается. И вдруг Иван Александрович как-то мрачно осмотрелся по сторонам, с ненавистью взглянул на купленные кровати, посуду, плиту… И загадочно прошептал, придвинувшись ко мне:

– Бежим, а?

– Бежим!

– Куда только?

– Все равно… Куда легче дадут визу. По линии наименьшего сопротивления властей.

«Возрождение», Париж, 22 января 1926, № 234, с. 3.

II.

Весть о том, что мы с Иваном Александровичем уезжаем в Париж, облетела русский Белград со скоростью распространения света. Это не значит, конечно, что мы с Иваном Александровичем люди в высшей степени замечательные. Когда уезжал Решеткин, было как раз то же самое. И Пирожков переезжал точно также при всеобщем смятении. Просто в Югославии, за отсутствием разумных развлечений, каждое необычное движение соседа всегда вызывает в русской колонии яркий общий рефлекс. И рефлекс этот происходит по всем правилам физиологии нервной системы: сначала местное возбуждение и легкое подергивание языка у нервных дам, затем рефлекс симметричной стороны – в левом лагере, если событие произошло в правом, или в правом лагере, если событие касается левого; и, наконец, генеральный рефлекс, во всей колонии:

– Как? Что? Почему? Давно ли? Куда? Не сошел ли с ума? Может быть замешана женщина?

До меня очень скоро стали доходить тревожные слухи. Надежда Ивановна раз сказывала, будто Софья Николаевна сама слышала, как Юлия Валентиновна передавала, будто Георгий Константинович уверял, что я еду работать в «Парижский Вестник» и буду пропагандировать заем Раковского[28] у французов. С другой стороны, в «Эмигрантском комитете» тоже стало точно известным, что группа парижских помещиков решила выпускать во Франции боевую черносотенную газету под заглавием: «Землю назад!» И пригласила меня заведующим шахматным отделом.

Самым невинным из всех слухов, о которых мне ежедневно сообщала по секрету Елизавета Владимировна, был слух о том, будто я уезжаю из-за колокола, пожертвованного супругой Николы Пашича[29] русской белградской церкви. Действительно, так как местное сербское духовенство препятствовало поднятию этого колокола, а Министерство веры, наоборот, настаивало, и русские очутились в щекотливом положении, то бывший посланник В. Н. Шрандтман[30], в качестве председателя приходского совета, вышел из затруднения так: предложил после поднятия колокола звонить в него «дипломатично, корректно и тихо», чтобы не раздражать соседних сербских священников. Так как, по слухам, мне было обещано, что я первый ударю в поднятый колокол, то предложение г. Штрандтмана меня глубоко оскорбило. Говорят, что между нами с глазу на глаз произошло бурное объяснение. Что я потребовал от Штрандтмана, чтобы он сам взял веревку и показал, какой звон можно считать дипломатичным. И так как посланник отказался от этого, заявив, что у меня самого должен быть достаточный такт, чтобы определить на Балканах силу удара, я, возмущенный, ушел из Совета, послал отказ от звания члена и решил немедленно покинуть Белград.

Как бы то ни было, но в одном русская колония оказалась права: Иван Александрович действительно начал осаждать учреждения, от которых зависит перемещение беженцев по земному шару. И меня даже тронуло, как чуть ли не со слезами на глазах одна почтенная беженка уговаривала нас не уезжать.

– Что вы делаете, господа? Ведь вас похитят в Париже большевики! Не читали историю про грузина?

Писать о мытарствах с визами теперь, на шестом году беженства, старо и не модно. Вопрос этот разработан лучшими эмигрантскими умами уже настолько глубоко и всесторонне, что останавливаться на нем совершенно не стоит. Гораздо тяжелее и острее для выезжающих из Югославии беженцев другой проклятый вопрос: как вывезти обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки. Или как получить разрешение на переезд через границу, имея в чемодане серебряную ложку.

У нас с Иваном Александровичем, например, есть две серебряные реликвии. У меня – подстаканник, подаренный во время эвакуации старухой-кормилицей. У Ивана Александровича вещь поменьше, но тоже валюта: серебряный двугривенный. На вывоз обоих этих предметов роскоши требуется разрешение Высшего Таможенного Совета. А до подачи прошения в Совет, необходимо еще удостоверение русского консула, что двугривенный вывезен именно из России, а не куплен в Белграде как сербское производство.

– Брось, Ваня, глупости, – мрачно говорю я, видя, как друг мой сидит, склонившись над столом, и прилежно составляет подробную опись монеты.

– Охота из-за двугривенного, в самом деле!

– А твой подстаканник!

– Я его везу контрабандой, конечно.

– Как? Что? Контрабандой? Я не еду, в таком случае! Не терплю незаконных поступков!

Весь ноябрь и декабрь, уже имея визы, мы нервно ждали ответа таможни. Иногда нам казалось, что разрешение вот-вот будет на днях. Тогда я торопливо говорил другу:

– Тащи, Ваня, дрова. Топи во всю… Не оставлять же домохозяину целых полметра!

И мы снимали пиджаки, расстегивали ворот рубахи… Вздыхали. Но топили, топили до головокружения. А потом, вдруг, оказывалось, что заседания Таможенного Совета насчет подстаканника и двугривенного совсем не было. Даже неизвестно, когда будет. И я мрачно бурчал, видя, как друг копошится у плиты:

– Куда суешь? Опять? Что за наказание, Господи? Прямо не печка, а прорва!

День отъезда, наконец, назначен. Взяты даже билеты. Сначала предполагалось шикнуть: на деньги за проданные кровати проехать в Ориент-Экспрессе. Затем, однако, раздумали: не лучше ли просто во втором классе? После этого, вдруг, одному из нас, не помню именно, кому, пришла идея: а хватит ли на второй класс? Разложили, подсчитали, увидели, что перевоз двугривенного и подстаканника уже обошелся нам в 50 франков, вспомнили также, совершенно случайно, что в Париже за отель тоже придется платить, и остановились на третьем.

В третьем, пожалуй, даже удобнее. Дерево всегда гигиеничнее материи и, кроме того, полиция будет спокойнее, зная, что мы – российские буржуи, не рабоче-крестьянская власть.

Накануне отъезда интимная группа друзей чествовала нас прощальным обедом. В первый раз я испытывал это грустное чувство – быть объектом прощально-обыденного торжества. Временами мне казалось, будто я покойник, и надо мною кто-то причитает и плачет. Временами, наоборот: ясное, твердое ощущение, что я юбиляр. Подобная действенность, подобное качание настроения между поминками и заздравными тостами так меня расстроило, что я прослезился даже…

А наш общий друг, беженский любимец, Сергей Николаевич, сидел возле, и увещевал, чтобы мы крепко держались против парижских соблазнов:

– Не прожигайте жизни, смотрите!

– Не прожжем, Сергей Николаевич, будьте спокойны.

– Не поддавайтесь угару и вихрю наслаждений, прошу вас!

– Не поддамся, Сергей Николаевич.

– А, главное, не швыряйте деньги направо-налево. Это так легко там в Париже. Ваше здоровье, господа! Счастливой дороги!

«Возрождение», Париж, 25 января 1926, № 237, с. 3.

III.

Странная вещь. Как ни трудно нам жить, как ни старается судьба сбить с головы беженца последнюю шляпу, сорвать с ног единственные ботинки, но против буржуазности нашей природы, очевидно, бессилен сам рок. То пристанет к нам какой-то кофейник, то неожиданно появится в хозяйстве чайник. А за ними, глядишь, постепенно пробираются в комнату примус, спиртовка, вазочка для цветов, неизвестно откуда взявшийся слоник, подкова на счастье. И вещи, выигранные на беженских благотворительных лотереях: детская вязанная шапочка, подушка для иголок, акварель г-жи Дудукиной в золотой раме под стеклом.

Кажется, английская пословица (при чем тут национальность?), говорит, что великий человек только при переезде узнает, как он богат. В самом деле, мы никак не ожидали с Иваном Александровичем, что у нас будет с собой столько поклажи. Не ожидал, очевидно, этого и кондуктор, когда два носильщика стали по очереди вваливать в вагон одну корзину за другой, один чемодан за другим.

– Это что, экскурсия? – строго спрашивает он, уставившись подозрительным взглядом на пальто Ивана Александровича, из-под мышек которого ослепительно сверкает недавно вычищенный медный самовар, наша краса и гордость.

– Да, археологическая, – обрадовавшись идее кондуктора, соглашаюсь я.

– А где остальные?

– Билеты берут.

В сущности, конечно, мы могли бы из всего взятого с собой, половину бросить в Белграде. Например, на что мне металлическая коробка от монпансье? Или смычок от скрипки, украденной большевиками?

Но на коробке до сих пор еще видны потускневшие слова «Блигкен и Робинсон»[31]. Когда-то, давно, там, покупал к монпансье, чтобы рассыпать их в цветные бонбоньерки… Невский был залит огнями… Предпраздничная толпа, мелькание фыркающих саней, у «Европейской гостиницы» синяя сетка… «Ваше сиятельство, пожалуйте…»

Разве можно бросить такую коробку? Или смычок, который вел вторую скрипку в квартетах Бетховена?

– А на голову мне не упадет? – тревожно озирается сидящая на скамье старая сербка.

– Не беспокойтесь, господжо… Это все мягкое. Тюфячок, подушки, ночные туфли…

– А куда вы едете? В Великий Бечкерек?

– В Париж, мадам. У Париз!

* * *

Вот теперь только, глядя в окно и видя уходящие, быть может, навсегда, для меня, знакомые сербские станции, я чувствую, что родство со славянами – не звук пустой.

Сознаюсь: ворчал на сербов за пять лет не мало. Электричество потухнет – «ох, эти Балканы»… Водопровод не действует, – «Азия»… И они, должно быть, тоже честили меня, как могли. «Упропастил свою Руссию»… «Пусть путует обратно»… «Надоел этот избеглица»…

А сейчас расстаюсь, и грустно, грустно… Все же свои. Настоящие свои! Как из большой семьи, где нет уже ни мамы, ни папы, и где продолжают друг друга крепко любить, иногда переругиваясь, иногда даже делая взаимно мелкие гадости.

Я, например, могу сам бранить сербов сколько угодно. Но французу, итальянцу, или немцу, ни за что не позволю. Да и серб тоже так. Будет уменьшать русскому жалование, набавлять цену на комнату. А как затронута честь «майки Руссии», или достоинство русских братушек, в драку полезет. Ведь сорок тысяч беженцев приютила у себя Югославия; приютила не так, как многие другие: «черт с тобой, живи и аккуратно плати». Десять тысяч человек принято на государственную службу. Чиновниками, инженерами, офицерами, врачами. Инвалидам оказывается помощь. Дети учатся на казенный счет. Престарелые получают пособие… А если многие соседи по квартирам – сербы и русские – провинциально надоели друг другу, то разве большая беда? Без сомнения, лишь только пробьет час, и русские двинутся общей массой к себе на восток, никто не будет на земном шаре так трогательно и нежно прощаться, как сербы с русскими, или русские с сербами. Цветы, платки, поцелуи… Слезы на глазах. И взаимные сердечные возгласы на перроне:

– Не забывайте, пишите!

Будь я сейчас в пределах Югославии, я никогда не написал бы таких теплых строк. Расхваливать хозяев, сидя у них же в гостях, едва ли прилично. Но поезд уже подошел к самой границе. Никто не заподозрит меня в грубой лести. И последнего сербского чиновника я встречаю в вагоне особенно нежно.

– Шта имате да явити? – смущенно краснея, спрашивает он, стоя в дверях купе третьего класса и нерешительно показывая глазами на наши корзины.

– Нищта, господине… Само домашни ствари. Позвольте… Ба!

– Это вы? – изумленно всматривается в меня чиновник.

– Полковник Бочаров! Неужели?

– Он самый… Не узнали в форме? Куда едете? Далеко? Вот приятная встреча!..

«Возрождение», Париж, 31 января 1926, № 243, с. 2.

IV.

Всем, едущим из Парижа в Югославии или обратно, не бесполезно знать, что у них будет пересадка на австрийской станции Шварцах.

Так как пересадка эта предстояла нам ночью, в 4 часа, то, конечно, я предварительно подготовил к этому событию всю кондукторскую бригаду поезда, объяснив, насколько мне спешно нужно в Париж и насколько сильно пострадает русская эмиграция во Франции, если я просплю Шварцах и попаду в Мюнхен.

До Великой войны я свято верил в аккуратность немцев и в точное соблюдение данного ими честного слова. Но мы знаем, как изуродовала народные характеры война. Румыны бросили играть на скрипке, занявшись большою политикой, греки боятся голых классических ног, турки содрали с голов фески, французы стали меланхоличными, русские – подвижными, англичане – многословными.

Ясно, что коренная перемена должна была произойти и в немцах, тем более, что с изменением контура границ государства всегда изменяется и его психология.

– Поставь-ка, Ваня, будильник, – посоветовал я, раскрывая один из своих чемоданов. – В эпоху всеобщего расцвета демократизма, нам лучше всего рассчитывать на свои собственные скромные аристократические силы.

И, может быть, такое общее суждение было слишком сурово. Но что делать, когда русскому беженцу уже восемь лет совершенно не на кого положиться на земном шаре?

На что благожелательно относится к нам Лига Наций… А и то, когда Нансен получил в Советской России концессию, ведь нам ничего не перепало от этого полярного филантропа!

Кондуктор-австриец, конечно, опоздал. Вернее, не опоздал, а спокойно сообщил о прибытии на Шварцах только тогда, когда поезд уже остановился, а мы, открыв все окна коридора, начали ураганный обстрел станции своими вещами. Будильник, молодчина, оказался аккуратнее и точнее всякого немца. Поставленный на пол, он за час до прибытия лихо залился буро-малиновым звоном. А так как у него есть дурная привычка вертеться и бегать, пока звон продолжается, то вышло даже слишком торжественно. Вынырнув из-под скамьи, он кинулся в соседнее купе к какому-то почтенному немцу, быстро поднял его на ноги, пострекотал над ухом испуганно бросившейся бежать старой тирольки и, выдержав неожиданную борьбу с фокс-терьером, запрятанным старухой в корзину с бельем – с победным призывом прошелся взад и вперед по всему коридору.

– Пора соединяться с Германией? – воскликнул спросонья, протирая глаза, мой сосед шваб. И сконфузился.

* * *

Когда то, лет пятнадцать назад, я проезжал этот путь – Зальцбург, Инсбрук, Букс, Цюрих… не было со мною тогда пустой коробки от Блигкена и Робинсона, чайника, металлической кружки, и в кармане неопределенного документа, обидно начинающегося словами: «le présent certifcat n’est pas[32]».

Был тогда я гражданином Российской Империи, на меня без всякого соболезнования смотрела встречная немецкая старуха, не качал головой, вздыхая, долговязый спортсмен, влюбленный в свои лыжи и в снежную наклонную плоскость.

С Россией вежливо разговаривали не только короли и министры, даже дежурные буфетчицы на глухих пересадочных станциях и те с подобострастным любопытством подавали кофе, «bitte schon!»

Жалость даже к личной неудаче иногда оскорбляет. А тут – майн герр с птичьим пером на голове жалеет сто миллионов людей… сто миллионов!

Дурак.

Что осталось таким же, как раньше, – зелено-голубой Инн, дымящаяся пургой скалы у неба. Тот же черный сосновый лес, с проседью снега в волосах, те же гримасы голого камня, улыбка и ужас, застывшие некогда, в ожидании завоеваний революции земной коры.

Толпы белых гигантов, ярко-синее небо, голубая река. И лиловые провалы ущелий… Не изменилось ничего! Только лыжи новые у тех, что беспечно скользят там, вверху, да люди, должно быть, другие. И разве можно нам бояться за нашу Россию?

Какая-то случайная дрянь царапает русский снег, скачет в восторге… А мы испугались: погибла земля!

* * *

– Вы русские?

– Да.

Это с нами после Букса начинает беседу какой-то жизнерадостный швейцарец, едущий в Цюрих. Лицо круглое, розовое, налитое. Наверно или купец, или мелкий политический деятель.

– Ну, что же: когда у вас большевизм кончится?

– Трудно сказать, мсье.

– Удивляюсь! Такая громадная страна и терпит насилие со стороны какой-то кучки каналий.

Этот аргумент – самый веский в устах иностранцев. На всякое другое замечание легко ответить с достоинством. Но, действительно почему такая большая страна терпит насилие со стороны такой небольшой кучки каналий, я сам часто недоумеваю. Конечно, террор, сыск, шпионаж. Да. Но террор против армии! Это как-то неубедительно: бедненькие несчастненькие солдатики… Политкомы их обижают, власть оскорбляет, а они, беззащитные, терпят и терпят…

– Вы не знаете, что такое коммунистическая организация, мсье, – защищая достоинство чересчур терпеливого народа, говорю, наконец, я. – Эта компания умеет пользоваться всеми средствами для сохранения власти.

– Да, да, отлично знаю. Но, все-таки, этих людей не так уже много в России.

– Зато они в центрах, мсье. И весь аппарат в их руках. А население, сами знаете, разбросано, не организованно, безоружно.

– Ну так что-ж, что разбросано? Вот, здесь, в нашей Швейцарии… Горы тоже разъединяют население. Верно? А, между тем, Вильгельм Телль у нас был!

Он встает, вздыхает, снимает с полки чемодан. Поезд подходит к Цюриху.

– Вы наверно не знаете, с кем разговаривали, мсье, – после ухода добродушного пассажира говорить мне с улыбкой молчаливо сидевший до сих пор в углу молодой швейцарец.

– Да, не знаю, конечно…

– Это, цюрихский домовладелец… Штейнберг. По национальности еврей.

– Что вы сказали?

– Еврей.

«Возрождение», Париж, 4 февраля 1926, № 247, с. 4.

V.

Наконец, мы в Париже. Нырнули с Гар-де-л’Эст в океан человеческих тел, зацепились за случайный утес какого-то серого отеля, под которым непрестанно шумит прибой автомобильной волны… И исчезли для родных и знакомых. Растворились.

Кто нам нужен в этом мировом центре, и кому мы нужны, до сих пор мне не ясно. Но раз другие бегут, озираются, вскакивают на лету в автобусы, проваливаются под землю в метро, и считают все это величайшей мудростью и достижением в жизни, значит, так надо. Будем и мы достигать.

Конечно, за десять лет скитаний по югу России и тихого балканского существования в эмиграции я отвык от шума и грохота больших городов. Научился переходить улицу, не отрываясь от дум, которые овладевают на тротуаре. Иногда даже останавливался посреди мостовой, когда внезапно приходила в голову любопытная идея, доставая из кармана блокнот, записывал афоризм или сентенцию. Еще лет пять, восемь, такой мудрой и тихой жизни, кто знает, быть может, вышел бы из меня новый Кант, тоже не покидавший никогда Кенигсберга. Но теперь, в Париже, вижу ясно, все кончено для моей философской карьеры. Даже Октав Мирбо[33] начинает казаться в этом городе недостижимым идеалом сосредоточенной вдумчивости.

Жить в Париже – действительно, целая наука и для ее изучения безусловно следует открыть при Сорбонне особый факультет. Начиная от пируэтов «данс макабр»[34] среди гущи такси и кончая религиозно-нравственными воззрениями консьержек. Необходимо иметь кафедры по географии пересадок, по превращению одного бульвара в другой, по теории сочетания букв алфавита в автобусах. И по физиологии оглушенного слуха или ослепленного зрения. И по логике квартирных цен. И по теории познания окраин.

* * *

Вот, сижу я уныло в своем номере, смотрю в окно на бензинную вакханалию улицы и думаю: где же русскому беженцу жить хорошо?

Иногда кажется, что небольшие города наиболее благоприятны для нас. Действительно, все живут рядом, бок о бок, каждый день могут встречаться. По вечерам всегда есть какое-нибудь развлечение. Или инженер Михайловский делает доклад о своей собственной теории мироздания, или Анна Константиновна декламирует «Белое покрывало» у Тютюрниковых на именинах, или какой-нибудь бравый генерал читает лекцию на тему: «Россия через сто лет и позже».

Таким образом, в маленьких городках связь между русскими никогда на порывается, а, наоборот, быстро крепнет. Иногда даже достигает такой крепости, что начинает напоминать цепи скованных друг с другом преступников.

И это уже оборотная сторона небольших городов. Тяжелые последствия прочных уз никогда не медлят сказаться. Против метеоритной теории инженера Михайловского не может не выступить с резким обличительным докладом штабс-капитан Иванов, утверждая, что вселенная образовалась не из метеоритов, а из газовых вихрей. В пику Анне Константиновне Вера Николаевна спешно организует «Кружок стихотворений Агнивцева», группируя вокруг себя молодежь. И в противовес генералу, читающему лекции о будущем, выступает бывший преподаватель гимназии, в ряде сообщений развивающий исторические тезисы:

– Что было бы, если бы Дмитрий Донской не разбил Мамая на Куликовом Поле?

Или:

– Мешало ли Василию Темному управлять государством отсутствие зрения?

Нет нужды добавлять, что параллельно с полемическими докладами, лекциями и мелодекламацией в небольших городах всегда очень часты разводы, дележ детей между расходящимися родителями и резкие беседы на улице:

– Пожалуйста, передайте Петру Ивановичу: если я снова буду губернатором в России, пусть и не думает показывать носу в мою губернию!

* * *

Мировые центры тем хороши, что, распыляясь в них, русские редко видят друг друга. Точно островки, разделенные бурными потоками, одиноко ютятся в отеле муж с женой, становясь на двадцатом году супружества молодоженами. Идиллически нанимают одну комнату губернатор и тот Петр Иванович, который не должен показывать носа в губернию. И повсюду тоска по своим:

– Хотя бы повидать Анну Константиновну! Что она делает, бедненькая, возле «Порт Версай»?

Вместе тошно, врозь скучно. Удивительная природа у русского человека! Очевидно, на этом противоречии и держится наша широкая психология. С одной стороны Мармеладов, которому нужно куда-нибудь пойти. С другой стороны, монастыри и средняя разновидность Онегиных, бегущих от знакомых к торжествующему крестьянину и птичке Божьей.

Итак, где лучше нам, – неизвестно. Во всяком случае, приехав в Париж, я мрачен, угрюм. Конечно, высота культуры здесь чудовищна. Не спорю. Вроде моего шестого этажа. В умывальнике, например, есть кран, на котором написано «шо»[35]. Правда, из него течет такая же точно вода, как и из крана «фруа»[36], но где встретишь на Балканах подобный комфорт? И отопление центральное, не то, что ужасные сербские железные «фуруны». Накинув пальто, подхожу к свернувшемуся у стены металлическому удаву, пробую рукой. Теплый. Безусловно, для нагревания, не для охлаждения комнаты. Только как его разогреть? В Петербурге у меня в годы войны для этой цели была спиртовая печь. Но в отеле, здесь, спиртовку зажигать воспрещается…

Очевидно, беженцам только там хорошо, где их нет. Хотя знакомый доктор писал как-то из Абиссинии, что у них очень недурно, а приятель летчик давно зовет меня и Ивана Александровича в Джедду, в Геджас, но теперь я не попадусь ни на какие соблазны. Ведь посмотреть только на эту гигантскую двуспальную кровать, которая стоит в номере, самоуверенно заняв все пространство. Что делать с нею, бесстыдно раскинувшейся? Вполне возможно, что для писания бульварных романов с возвышающей любовной интригой она – незаменимая вещь. Но у меня вкус старомодный, я поклонник Пушкина, Тургенева и Толстого, а разве эти учители в своих произведениях когда-нибудь исходили из кровати, как художественного центра?…

Нет, глупо, глупо сделал, что уехал из Сербии. Милая моя квартирка, с дверью, облепленной снегом, где ты? Печка железная, – как любил я подкладывать в тебя сухие дрова!.. Ведра мои, в вас бежала такая чудесная прозрачная вода… Кипятил бы я эту воду на плите, пил чаю, сколько хотел… Веник мой, пушистый, длинный, чья рука теперь лазит с тобой по углам комнаты, под столами и стульями?

– Ты будешь сегодня писать? – уныло спрашивает, кутаясь в шубу, Иван Александрович.

– Нет.

– Отчего?

– Устал. Переходил два раза поперек бульвара Осман.

«Возрождение», Париж, 8 февраля 1926, № 251, с. 2.

Драгоценные свойства

Один приятный молодой человек, усердно занимающийся в последнее время партийной деятельностью, как-то при мне жаловался на днях в одном почтенном политическом собрании:

– Понимаете… Это совершенно несознательный элемент в эмиграции… Галлиполийцы…

– В самом деле? А что?

– Да, вот, представьте. Попал вчера я в их компанию. Много говорил о том, о сем. Перешел, наконец, к животрепещущей проблеме – какая политическая концепция была бы наиболее правильной в создавшейся ситуации. А они сидят, курят, слушают. И молчат.

– Ну, что же, господа? – спрашиваю, наконец, не вытерпев. – Ясно вам это теперь с точки зрения логической, психологической и социальной? Или не ясно?

– Неясно, – отвечают хором.

– Почему же неясно?

– Не было приказа Главнокомандующего.

Долго после этого при мне, охая и стеная, беседовали о галлиполийской несознательности молодой политик и старый. Молодой пространно говорил что-то о базисе; старый главным образом налегал на тезис. А я сидел в сторонке и думал:

– Слава Богу. Значит, есть еще в эмиграции люди, которые повинуются приказам, и вместо собственных решений ожидают распоряжений. Ведь, в самом деле: если бы не галлиполийцы, кто бы у нас повиновался? Все эмигранты, как известно, только распоряжаются. Спросите случайного беженца из штатских: чей авторитет он, главным образом, признает? Конечно, свой. Если вы поговорите с ним по душе, он даже сознается, что у него есть свое собственное маленькое общество, в котором он состоит председателем. Члены этого общества, правда, немного обижены, что председатель именно он, а не они. Но в виде компенсации каждый из этих членов обязательно имеет собственный кружок, в котором тоже председательствует, которым тоже руководит.

Таким образом, в сущности, все беженцы в настоящее время председатели. В Париже, например, я не председателей до сих пор не встречал. Говорят, в прошлом году было здесь два таких, не попавших ни в какое правление. Но подобное ненормальное состояние продолжалось недолго. Один впал в отчаяние, разочаровался в эмиграции и уехал в СССР, а другой неожиданно бежал в Уругвай. Кто-то при нем обмолвился словом, будто в Уругвае председательствовать некому.

Вообще, если бы не повинующиеся галлиполийцы, ждущие распоряжений, я бы даже не мог сказать, как образовать нам эмигрантам, противобольшевицкий фронт? Для такого фронта штабов, конечно, сколько угодно, командиров не меньше. Все – председатели. Есть хоры трубачей, барабанщики, знаменоносцы свернутые и развернутые, есть Красный крест, санитары. А фронт? Где фронт? Кто на фронте?

Где, собственно те, которые могли бы взять под козырек и сказать: слушаю-с?

Галлиполийцев я люблю и уважаю именно за это редкое качество. Ведь, нечего скрывать: без начальства не только военный, даже штатский, русский человек и тот теряет значение. Качается, как былинка в чистом поле, никнет к земле. Сколько беженцев я знаю разумных, крепких, даже величественных в те времена, когда было кому повиноваться. И вот пришло освобождение, сами стали себе председателями, – и растерянность в глазах, и грусть, и тоска…

Люблю я галлиполийцев и за другое драгоценное качество: молчаливость. Конечно, ораторы народ полезный, спору нет. Когда их немного. Точно так же, как председатели. Но если в ораторы идет слишком много народа, и в слушателях остается все меньше и меньше, – это уже неприятно. На одном беженском собрании, например, я наблюдал как-то жуткое зрелище: на трибуне одиноко сидит покорный слушатель, слушает, а зал бурлит, кипит. Весь заполнен очередными ораторами.

Галлиполийцы не любят звонить во все колокола. В виде символа – у них остался там, на полуострове, скорбный памятник – каменный колокол. Не нужно этому колоколу языка, чтобы вещать. Не нужно меди, чтобы звучать. Безмолвно стоит он на виду у проходящих народов. Немой, как те, кто возле него, в земле, сурово говорит о выполнении долга, не играя с солнцем заманчивой облицовкой.

Но в затаенном молчании его каждый слышит все, что необходимо для воина. Крест памятника украшает его грудь. Черный крест непримиримости к врагу во имя золотого креста храмов. Образ надгробного камня в памяти его – во имя грядущей радости благовеста.

И вот почему нет у галлиполийцев лишних слов. Вот почему повинуются. Все пережито. Все едино. Есть испытанная грудь, есть общий крест…

Будет и приказ Главнокомандующего.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 13 мая 1926, № 345, с. 5.

На выставке

Хожу по залам «Шарпанье», на выставке картин Яковлева, стою подолгу перед пейзажами Сахары, любуясь озером Чад, воздушными мимозами Нигера, причудливыми горами Мозамбика… И радостно на душе, что весь этот поток посетителей-иностранцев, все эти одобрительные замечания, иногда даже выражения восторга и удивления перед мастерством художника, что все это относится к нашему талантливому соотечественнику. Слава Богу, нам есть чем гордиться. Не желая расставаться с одним из полотен, посвященным Сахаре, в котором столько задумчивой прелести, столько мистической притягательности, сажусь на диван, продолжаю смотреть. А рядом со мною на диване какая-то старушка. Уставилась странным страдающим взглядом на картину, изображающую баобаб у берегов Нигера, вздыхает, достает платочек из сумочки, прикладываете к глазам.

– В чем дело? – с удивлением скашиваю на нее глаза.

– Есаул, идите-ка сюда! – слышится, вдруг, сзади меня среди общей тишины. – Бросьте свои черные морды, хватит.

– Погодите, Матвей Дмитриевич, дайте доглядеть, – отвечает громкий уверенный голос. – Может еще кого-нибудь из знакомых встречу. Недаром, слава те, Господи, в Бельгийском Конго два года околачивался. А что, нашли Мадагаскар?

– Нашел, да. Вот номера 84 и 85. «Хо плато» и прочее.

– Иду сию минуту. Взгляну только еще разок на своего Лубенго. Приятели как-никак были. Главное, разоделся-то как, а? Фу ты, ну ты… Ножки гнуты… При мне на праздничке луны и то в таком одеянии не появлялся. Очевидно, специально для художника нацепил. С чего только похудел, бедняга? Запил, что ли? Или лихорадка?

– Здесь и столица Мадагаскара Тананариве имеется, есаул, смотрите, – продолжает звать второй русский, переходя к новой картине, и внимательно сверяя номер с каталогом. – Общий вид из дворца королевы…

– Общий вид? Интересно. Ту де сюит[37]. Дайте, пробегу только остальные, чтобы не возвращаться. Это кто? Номер 167. Жен фамм арабизе из Стенвиля. Так… Этой не знаю. Кого не знаю, того не знаю, врать не буду. И фамм арабизе, номер 168, тоже не встречал. Хотя, как будто, на одну мою приятельницу, действительно, смахивает. Мапудрой звали, в Бенгамине жила, возле лагеря. Не женщина, доложу вам, огонь! Ну, давайте теперь Мадагаскар. Где он? Не верю только, дорогой мой, в вашу идею, скажу, откровенно.

Оба русских, один бравый, высокий молодой брюнет, другой скромный старичок с маленькой седенькой бородкой, стоят у стены, внимательно рассматривают мадагаскарские пейзажи.

– По-моему, дрянь, – после некоторого молчания, громко, с пренебрежением, произносит, наконец, есаул.

– То есть как дрянь? – обидчиво поворачивает голову старичок. – Не нравится?

– Конечно, не нравится. Уныло очень. Ни пальм тебе, ни водопада. Лысо кругом. Разве это местность?

– А я думаю, для нашего плана колонизации, это наоборот, большое достоинство. Поглядите только, какая возвышенность. Плато!

– Ну, так что же, что плато? У нас в Катанге тоже плато.

– И горы, обратите внимание, какие удобные: гладкие, пустынные. Леса не имеется, значит выкорчевывать нет необходимости. А это уже половина экономии. Затем, спуски, видите, покатые, пахать можно со всех сторон.

– Относительно вспашки не спорю. Правда, удобно. Только есть ли вода? Кстати, Кругликов в министерстве колоний уже был?

– Обещал завтра пойти. Со всеми прошениями, и от нас, и от Сопроновых. По-моему, есаул, если дадут даром, брать надо, не рассуждая. Вы поглядите, например, на рисовые поля, номер 87. Разве плохо? И дома в Тананариве, как дома, отлично жить можно. Хотя ярко-красные, оригинальные, но, во-первых, может быть, это сам художник для модернизма лишней краски подпустил, а во-вторых, не все ли равно, в конце концов, какого вида дом? Лишь бы с освещением и отоплением. Я, вот, к мадагаскарским портретам тоже приглядывался. В той комнате. Гарсон мальгаш, по-моему, славный малый. И у вождя Разулианана лицо тоже недурное. Открытое, прямое. Сойдемся с ним, я уверен.

– А женщины интересные? Видели?

– Одна, кажется, есть. Под номером 217. Да. В следующем зале. Написано «фам мальгаш де ла каст инферьер»[38]. Для «каст инферьер», по-моему, довольно приличная. Впрочем, этот вопрос вы уже, голубчик, сами обследуйте. Это меня, старика, не касается.

– Да, да. Конечно. Погляжу сам. Какой номер говорите? 217? Где? Там? А, ну-ка. Посмотрим!

Оба русских исчезают в соседнем зале. Снова тихо. Молча, иногда переговариваясь шепотом, проходят мимо иностранцы, останавливаются, отходят, возвращаются снова, завороженные каким-нибудь из пейзажей.

– Софья Андреевна?… И вы здесь? Каким образом?

– А… Здравствуйте…

– Здравствуйте, дорогая! Как я рада. Неправда ли хорошо? Замечательно! В особенности, эти крепюскюль… И лэз ото дан ле дезер[39]… Сахара, вообще, у него изумительна. И пожары в бруссе[40]. Хотя знаете, его дессен мне все-таки больше нравятся, чем пентюр[41]. Заметьте, что такая масса портрэ[42] – дикарей, а в каждом есть все-таки своя индивидуальность… Я целый час простояла перед неграми в том зале, пока муж, наконец, не запротестовал… Вы не догадываетесь, конечно, в чем дело. Но так как все равно по-русски никто не понимает, скажу по секрету: через пять месяцев, понимаете, я ожидаю это самое… бэби. Так вот и муж боится, как бы не повлияло. А вы что такая грустная? Нездоровится?

– Нет, ничего.

– Все уже осмотрели? Или только что пришли?

– Уже давно… Я вот, только ради этого… Нигера. На баобаб гляжу.

– На баобаб? О, да! Баобаб бесподобен. Действительно. Какая мощь, какая сила! И вы заметьте: даже дупло не вредит впечатлению. Одно бы я сказала – жаль не даны боковые ветви и ветви вверху. Если бы художник взял дерево в другой перспективе и изменил бы масштаб, весь баобаб вошел бы в поле зрения и тогда… Что с вами? Дорогая моя! Вы плачете?

– Нет, нет. Ничего. Пустяки… – Старушка с виноватой торопливостью проводит платком по глазам, горько улыбается сквозь слезы. – Ведь, у меня, если помните, на Нигере Шура, – тихo произносит она. – Третий год у англичан служит по лесному хозяйству.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 18 мая 1926, № 350, с. 3[43].

Вокруг света

1.

Заседание Лондонского географического общества подходило к концу. Резюмировав прения, председатель обратился к сидевшему в первом ряду Филеасу Фоггу с торжественным вопросом:

– Мистер Фогг! Итак, решаетесь ли вы, после всех поставленных вам условий, на путешествие вокруг света в восемьдесят дней без новейших способов передвижения?

– Да, сэр, – невозмутимо ответил Филеас Фогг, не вынимая сигары изо рта.

– Вы обязуетесь не говорить за все время путешествия ни на каком языке, кроме английского?

– Да, сэр.

– Вы согласны на маршрут, выработанный в настоящем заседании и включающий в себя: Сан-Сальвадор, Мексику, Калифорнию, Сандвичевы Острова, Японию, Китай, Индостан, Аравию, Тунис, Гибралтар, Лондон?

– Да, сэр.

– В таком случае, мистер Фогг, срок на премию в 500 тысяч фунтов начинается с завтрашнего утра в 10 час. 30 мин. по Гринвичу. Объявляю заседание закрытым.

2.

Мистер Фогг сидел на корме огромного океанского парохода в длинном лонгшезе, положив для удобства одну ногу на пароходный компас, и читал газету. Через 5 часов 25 минут после отхода он заметил, что около него вертится какой-то незнакомец и старается заговорить.

– Послушайте, джентльмен, – проговорил, наконец, Фогг, прочитав газету до конца и убедившись в последней строчке, что редактор газеты не переменился. – Я вижу, как будто, что моя личность представляет для вас исключительный интерес?

– Вы угадали, сэр, – ответил незнакомец на плохом английском языке. – Я хотел вам предложить свои услуги, сэр. Я все могу, сэр.

Филеас Фогг, который ничему не удивлялся уже 23 года, не удивлялся с тех пор, когда его бросила жена, бежавшая с одним полярным путешественником, был несколько изумлен предложением иностранца. Он докурил сигару, внимательно следя за ее пеплом, и сказал, наконец:

– Я не знаю, что вы можете, милостивый государь. Но, надеюсь, вы не сапожник и не авиатор в одно и то же время?

– На этот раз вы не угадали, сэр, – спокойно возразил незнакомец. – Я именно и сапожник, и авиатор одновременно. Если же вам, сэр, нужен, кроме того, машинист на пароходе, повар, шофер, плотник, прачка, скрипач, артиллерист, официант, переписчик на машинке, чертежник, землемер, печник и дровосек, – то я тоже к вашим услугам.

– Не исключая фотографа? – спросил озадаченный Фогг.

– Разумеется, не исключая, сэр, – быстро согласился незнакомец. – Фотография сама собой подразумевается. О ней не стоит упоминать так же, как и о гравировке по меди, которую я знаю в совершенстве.

– Так, – задумался, нахмурившись, Филеас Фогг. – Это превосходно. Подобные специалисты, не спорю, особенно полезны в кругосветном путешествии. Но… кто вас может рекомендовать?

– Прежде всего, – я сам. Ну, a кроме того, все правительства всех стран, сэр, – ответил незнакомец, забираясь рукой в карман и доставая оттуда пачку бумаг.

– Вот, извольте взглянуть: здесь, на этом документе, 35 виз. На другом, будьте добры убедиться, 48. Итого 83. Далее: короткое путешествие с 14 визами. Это прогулка в одну дачную местность, в окрестности. Затем: легитимация, сертификат, карт д-идантитэ, дозвола на живот…[44]

– Достаточно. Разрешите узнать вашу национальность и имя?

– Что касается национальности, сэр, то она ясно выводится из предъявленных вам документов: в них определенно значится, что я подданный великой Горской республики. А имя мое, сэр, Иван-Петров-Заде-Ага. Это довольно длинное имя, правда; я сам иногда бываю им недоволен. Но никто не мешает вам, сэр, для простоты обозначения называть меня кратко: Паспарту.

– Я беру вас! – твердо произнес Филеас Фогг, подумав 3 минуты 18 секунд. – С двенадцати часов вы находитесь у меня на службе, мистер Паспарту.

3.

В Сан-Сальвадор пароход прибыл днем. Сойдя на пристань, Филеас Фогг обратился к носильщику с просьбой отнести вещи в автомобиль лучшего отеля. Но носильщик не понимал.

– Эти парни лопочут не то по-португальски, не то по-испански, – рассердился Паспарту. – Погодите, сэр. Я сейчас отыщу настоящего туземца.

Он взобрался на стоявший у пристани ящик, сложил ладони в трубку и зычно крикнул на непонятном Филеасу Фоггу наречии:

– Господа! Э-эй! Кто из вас тут земляки? Иван Иванович, Михаил Степанович, Сидоров, Карпов, отвечай!

– Я, Федоров! – послышался радостный голос одного из грузчиков. – Здравствуйте, земляк. Вот приятная встреча!

Иван-Петров-Заде-Ага облобызался на глазах у удивленного Филеаса Фогга с Федоровым, расспросил его обо всем и уверенно повез своего патрона в отель, указывая достопримечательности местности и ту вершину, которую впервые увидел с моря Христофор Колумб.

– На каком языке вы объяснялись с вчерашними рабочими? – спросил Филеас Фогг на следующий день Паспарту, когда тот, заменив больного гостиничного шофера, вез своего патрона в окрестности города.

– На туземном, сэр, – отвечал Паспарту. – Здесь живет одно старое уцелевшее племя, и я на досуге изучил его язык. Не угодно ли, между прочим, вам, сэр, заехать в гости к одному из этих туземцев?

– Я очень рад, что взял вас на службу, Паспарту, – величественно произнес Филеас Фогг. – Везите меня к туземцам. Вы незаменимы, Паспарту.

– Не то еще будет, сэр, – скромно потупив глаза, ответил Иван-Петров-Заде-Ага.

4.

Колонисты встретили земляка радостными расспросами. «Откуда? Как? Почему?» Паспарту усадил Филеаса Фогга у стола и стал рассказывать о том, сколько ему за последние годы пришлось испытать мытарств.

– И теперь, видите, служу у этого рыжего болвана, – закончил он свое повествование, показывая пальцем на Фогга, который в ответ торжественно кивнул головой. – С жиру взбесился от своих стерлингов, поехал осматривать земной шар.

– Дурак, – грустно согласился седой полковник, хозяин избушки. – Я понимаю еще интерес к разным частям света, когда нужно устраиваться. Но имея деньги и отечество… Осел!

– Вы слышите, сэр? – спросил Паспарту Филеаса Фогга. – Туземцы вас приветствуют.

– Передайте им мою благодарность, Паспарту, – прочувственно ответил Филеас Фогг. – Я очень тронут.

И он снисходительно стал осматривать внутренность хижины. Ему понравились вышивки крестиками, которые делают своими руками туземки Сан-Сальвадора. Он внимательно разглядывал изделия из местного дерева в виде мундштуков, корзиночек, табакерок. Он купил даже на память одну коробочку с узорами, выжженными по дереву очень искусно и со вкусом. Уезжая в город, он благодарил туземцев и спросил Паспарту, указывая на стоявший в углу вылепленный из местной глины бюст Пушкина:

– Это что такое?

– Их Бог, – спокойно ответил Паспарту. – Если вы им оставите десять фунтов, сэр, они целый год будут покупать благовонные травы в виде папирос и курить перед Богом фимиам в вашу честь.

5.

Мексику и Калифорнию путешественники миновали благополучно. В Калифорнии, впрочем, на железной дороге произошла однажды задержка, так как через поврежденный водою мост машинист не хотел вести поезд.

– Паспарту, мы опоздаем, – грустно сказал Филеас Фогг, заглядывая в карманный календарь. – Что нам делать, Паспарту?

– Не беспокойтесь, сэр, – ответил Петров-Заде-Ага. – Я на этой станции познакомился с одним индейцем по имени Голопупенко. У него есть несколько верных товарищей… Если вы хорошенько заплатите, они высадят машиниста, и сами перевезут нас на ту сторону.

Филеас Фогг согласился. Деньги были уплачены, время было выиграно.

По Тихому океану почти до самых Сандвичевых Островов плыли благополучно. Только за день до прибытия к островам захватил сильнейший шторм, и повара так укачало, что никто не решался попробовать приготовленного им в состоянии болезни супа.

Филеас Фогг был в унынии.

– Дорогой мой, – сказал он Паспарту, – если я не съем сегодня супа, я потеряю 152 калории. Нельзя ли предотвратить это несчастие?

Паспарту думал недолго. Пошел на кухню, уложил повара на кровать, сам приготовил борщ. Борщ вышел на славу, и даже капитан судна приходил к Филеасу Фоггу и спрашивал:

– Где вы достали такого золотого человека, сэр? Он – англичанин?

– Почти, – уклончиво ответил Филеас Фогг, – я отыскал его на предгорьях одной из английских колоний.

6.

В Гонолулу мистер Фогг был поражен не на шутку. Когда пароход ошвартовался, Паспарту, стоявший у борта, вдруг, вскрикнул и яростно замахал платком.

– Петя, ты? Не может быть!

– Ваня! Какими судьбами?

– Из Калифорнии вокруг света еду! А ты как здесь? С каких пор?…

– Из Феодосии – прямо. Ну, и сюрприз! Как жена удивится! Ты один? Слезай скорее, сходни поставили!

– Паспарту, – сказал Филеас Фогг, трогая за плечо Ивана-Петрова-Заде-Агу. – С кем вы беседуете?

– С туземцем, сэр, – ответил радостно Паспарту. – Мы с ним большие приятели. Быть может хотите, сэр, опять посмотреть, как живут местные жители?

– Я согласен, – задумчиво ответил Филеас Фогг, с завистью глядя на Петрова-Заде-Агу. – Но скажите, пожалуйста, Паспарту: вы не совершали раньше двадцати или тридцати поездок вокруг света?

– Девятый год непрерывно езжу, сэр, – скромно ответил Паспарту. – У нас тоже, ведь, как и у вас, есть географическое общество… Только число действительных членов в нем чересчур велико: два миллиона человек, не считая родственников.

Филеас Фогг вздохнул. Он не понимал до сих пор, кто же такой, наконец, этот загадочный Паспарту. Но сознаться в незнании того, где находится Горская республика, Филеас Фогг не мог. Для этого он был слишком известный географ.

7.

С Паспарту Филеас Фогг ехал, к сожалению, только до Китая. В Шанхае в одно прекрасное утро, получив жалование за месяц в размере 300 фунтов, Паспарту, вдруг, исчез, оставив Филеасу Фоггу записку, в которой говорил, что покидает патрона, обещает зайти к нему в Лондоне на квартиру и объяснить там подробно причину ухода. Филеас Фогг впал в уныние. Он так привык к Паспарту, к его обширным знакомствам на земном шаре, к его умению объясняться со всеми туземцами, расспросить – по какой улице идти, за какой угол завернуть, – что вначале на почтенного географа напала хандра. Однако, до конца срока оставалось всего 47 дней.

Кое-как поборов уныние, Филеас Фогг проехал в Бомбей, оттуда на слонах и верблюдах в Мекку, добрался до Порт-Саида, перекочевал в Тунис и через Гибралтар вернулся в Лондон ровно через 80 дней, считая и один пропущенный день из-за вращения земли вокруг собственной оси.

Било 10 часов 30 минут по Гринвичу, когда в зал заседания Лондонского географического общества открылась дверь, и на пороге появился Филеас Фогг…

8.

В тот же день мистер Фогг случайно встретил Паспарту на Даунинг-стрит.

– Паспарту, вы?

– Я, сэр.

– Каким образом? Давно?

– Уже около месяца, сэр. Открыл здесь лавку, обзавелся квартиркой. Женился, сэр. Все, благодаря вашему жалованью, большое спасибо.

– Паспарту!.. – побледнел Филеас Фогг, схватывая Петрова-Заде-Агу за руку. – Как же так? На месяц раньше меня? Почему вы бежали от меня, Паспарту?

– Сэр, – искренно произнес Паспарту, пожимая руку джентльмена, – не сердитесь. Но скажу вам правду: уж очень вяло плелись мы с вами по земному шару. Члены нашего географического общества, сэр, не привыкли к такой медлительности!

Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 9–17.

Нужно устранить причину

Есть у меня приятель – один русский скаут. Живет он в соседнем дворе с родителями, когда возвращается из колледжа, помогает маме готовить обед, носит воду, моет посуду, чистит картофель, отдирает усики у пти пуа[45]. И когда суп варится на газовой плите, а мама хлопочет возле стола, он задумчиво смотрит на шипящий огонь, время от времени дергает рычаг, чтобы исследовать разницу в звуке горения, – пренебрежительно замечает, вспоминая прошлогодний скаутский лагерь в Пиренеях: – А на костре, все-таки, шикарнее варить! Ни один уважающий себя индеец никогда не согласился бы готовить пищу на газе.

Иногда, в свободное время, Вася приходит в гости и к нам. Взрослые обыкновенно ведут между собою скучные разговоры о мэзон де кутюр[46], о дороговизне жизни, о франке, а мы с ним сидим на длинном деревянном ящике, превращенном в диван, и он рассказывает, как хорошо жить в палатках, где со всех сторон поддувает, как интересно прогуливаться по горам, только не там, где проходит дорога, а сбоку. И с любопытством расспрашивает в свою очередь меня, всякий ли меридиан может перевалить через крутой горный хребет или не всякий, и почему ученые ошиблись, назвав Большую Медведицу – медведицей, когда она совсем не медведица, а просто кастрюля.

Вася мне нравится тем, что скаут он правоверный, строго соблюдает все правила, любит свою форму, девизу скаута «будь готов» никогда не изменяет. Я сам наблюдал сцену, как на базаре в воскресный день он взял у какой-то трясущейся старухи большую корзину с провизией, чтобы помочь донести до дому, и какой вой подняла вдруг старуха, решившая, что скаут с корзиной удерет. На моих глазах точно так же Вася как-то помог соседнему дачнику поднять упавший забор, и был до глубины души оскорблен, когда хозяин сурово, порылся в карманах и, протянув мальчугану медное су, заметил, что больше не даст, так как никого не просил вообще помогать.

Ложась спать, Вася обычно кладет под тюфяк свой тупой длинный нож на случай нападения разбойников или диких зверей. И, хотя чувствует, что на перекрашенный папин костюм или туфли мамаши слишком большая организованная шайка во всяком случае не нападает, и хотя хорошо знает, что на появление львов и тигров в Париже и в окрестностях надежды не много… Но все-таки мало ли что может случиться! А вдруг разбойники ошибутся номером? А львы выскочат из Жарден дэ плант[47]?

Две последние недели я Васю не видел. Все свободное время он посвятил инвалидному дню, ходил с поручениями, разносил книжки с квитанциями. И только вчера вечером объявился, наконец, придя ко мне один, без родителей, торжественно заявив, что ему нужно переговорить со мной очень серьезно.

– Ну, говори, бледнолицый, – усадив его на диван, деловито сказал я, удивленный таким необычным визитом. Между прочим, мы с ним в последнее время сильно увлекаемся Жюль Верном, Майн Ридом и Купером. По нашему единодушному мнению, это единственная в мире литература, от которой никогда не хочется спать.

– У нас большая неприятность, дядя Том, – печально произнес Вася, задумчиво разглаживая на коленях ленточку своей широкополой шляпы. Вы понимаете, мы можем не поехать в этом году в лагерь! Собирались, сговаривались… И вдруг… Мне особенно, знаете, жаль Жоржетту. Обещал, что обязательно приеду на будущий год, дал честное слово. И теперь, вот, надую.

– А кто такая эта Жоржетта? Твоя невеста?

– Не говорите гадостей, дядя Том. Жоржетта собачка. Хотя хромая и хвостик облезлый, зато какая симпатичная! На всех прогулках всегда вместе бывали. Потом устройство скалы гремучей змеи, значит, тоже опять не закончим. С Володей целую половину тропинки наверх провели, снизу массу камней поотбивали, чтобы обрыв был покруче. Хотели устроить наверху наблюдательный пункт… Оттуда, сверху, все льяносы и пампасы как на ладони видны. Если мы завладеем этой скалой, окружающие племена все равно должны выразить покорность, сопротивляться нет никакой возможности. А теперь, вот, посмотрите… Одна какая-то пустяшная вещь и все может пропасть!

Вася подробно, как мог, изложил мне причины тревоги. Утверждал, что согласился бы еще уступить, если бы в районе бывшего лагеря неожиданно открылся вулкан, или произошло бы землетрясение.

Но дело именно в том, что ничего подобного, в действительности, нет. Пиренеи стоят, как стояли, поезда в ту сторону ходят, как ходили в прошлом году, никакой лавы и пепла не наблюдается, горы не развалились, а наоборот, как пишет оттуда один знакомый мальчик, еще больше выросли, окрепли.

И, вот… Этакая гадость! Нельзя ли помочь?

– Да, да, Вася, – выслушав своего друга, подошел я к стене, на которой висит у меня карта Парижа. – Хотя указанная тобою причина и редкая, но иногда все же встречается в беженской жизни. Значит, ты говоришь, 29-го мая?

– Да, дядя Том.

– В субботу?

– Да, дядя Том.

– Сквер Рапп, номер шестой?

– Да, дядя Том.

– А ты знаешь, как туда ехать?

– О да, дядя Том. Вылезать нужно на Эколь Милитэр[48] и там немного пройти. Старший скаут говорит, что публика знает.

– Хорошо, бледнолицый. Все, что в моих скромных силах, я для вас сделаю.

Вася ушел обнадеженный, радостно мечтая о том, что два месяца снова, как в прошлом году, будет видеть ясное небо, спать в палатке, бродить по горам вместе с Жоржеттой, пробивать тропу к скале, с которой видны сильвасы и прерии…

А я, вот второй день сижу, мучительно соображаю, как помочь славным мальчуганам окрепнуть, набраться сил… И до сих пор беспокоюсь: неужели гнусная причина «недостаток средств» не будет устранена? Неужели русские парижане забудут, что в субботу 29 мая в залах Альма, сквер Рапп, остановка Эколь Милитэр, в пользу первого отряда наших скаутов состоится благотворительный концерт-бал с участием г-ж Алексеевой-Конюховой, Бараш, Болдыревой, Лидии Баян, О. О. Преображенской, З. Ростовой, В. В. Томиной, О. В. Федоровой, гг. Александровича, Б. Головко, А. Городецкого, Икара, Лабинского, Сибирякова?

Не может быть!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», 29 мая 1926, № 360, с. 3.

Под землей

В это время, около четырех часов пополудни, длинные ходы метро пустынны гулки. Влажным отблеском отвечает огням электрических лампочек изразцовая облицовка широких сводов. Воздух густ и тяжел в подземной прохладе. Едкий запах идет от мокрого каменистого пола, над которым со швабрами в руках лениво шевелятся уборщицы, напоминая своим странным нарядом форму женского ударного батальона. И внизу, возле рельс, – тишина, тот же безжизненный отблеск, серая полоса свободной платформы с грудами наметанных у стен билетиков.

Иногда где-то сверху загрохочет, пробежит дрожью над сводами… Это линия корреспонданс. У входа зевающая амазонка, сидя на стуле верхом, вдруг протяжно спросит о чем-то подругу с соседнего перрона, сладко зевнет, щелкнет по привычке зубами контрольных щипцов. И снова тихо.

В этот час, когда нет пассажиров, и отдельный фигуры людей тонут в кафельном просторе, будто погруженные в пустую гигантскую ванну, – ярче выделяются надписи, громче кричат беззвучные объявления-плакаты. Гуси с неуклюжими оранжевыми лапами беспечно глядят на коробку с пате де фуа гра[49], не подозревая, что там, внутри, таятся их собственные потроха. Какая-то пресыщенная дама типа царицы Тамары, флиртует с добродушным медведем, кормя его лучшими в мире бисквитами. Там и сям со стены глядят круглые рожи луны, то искренне плачущей от отсутствия крема для своего медного лика, то с вожделением выглядывающей, вдруг, из-за занавески окна на аппетитные итальянские макароны. Несколько взрослых безнадежных идиотов, расположившихся между луной и шоколадным земным шаром, торопливо делают масляной краской надписи на пиджаках один у другого; какая-то истерическая женщина, подняв руку к небу, над которым прибита таблица «дефанс де краше[50]», благим матом извещает вселенную о ежедневном выходе «Котидьен[51]»; а вслед за нею лучшие во вселенной консервы, вина, ликеры, сыры; пилюли для борьбы с этими ликерами, винами, сырами. И на скамьях вместо забытого гимна: «Allons enfants»[52] въевшаяся глубоко в сознание граждан реклама: «Allons frères»[53].

Я вхожу в почти пустой вагон, блещущий ненужными огнями. Там, где-то в глубине, сидит одинокий господин, уныло смотрит на серые стены туннеля, с сопровождающим поезд назойливым Дю Бонне[54]; возле входа на скамьях – две дамы. Говорят повышено громко, не стесняясь, будто переговариваются с противоположных берегов бурной горной реки. И не знай я русского языка, я все равно догадался бы, кто эти иностранки. Ведь только русские беженцы чувствуют себя в мечущихся вагонах Европы совершенно свободно, как дома. Другие народы пока еще не привыкли.

– И что же, дорогая? Устроился?

– Ну, да. Превосходно! Второй год служит в Шарлоттенбурге приказчиком. А главное за квартиру ни одной марки не платит. Вы представляете, милочка, какое это преимущество не платить за квартиру?

– Ах, дорогая моя! Кто же может это себе не представить? У нас с Котиком на комнату треть денег уходить… И то считаем, что очень удачно нашли. А как он? В долг зачисляет? Или принципиально кочует?

– Кочует? Совсем не кочует. И совершенно не в долг. Жорж так всегда щепетилен, он во всем всегда так деликатен… Но разве его вина, если немка-хозяйка вздумала на старости лет сделаться русской помещицей? Узнала, что у Жоржа в Воронежской губернии 4000 десятин, и сама предложила: она не берет ничего за комнату, а он каждые три месяца взамен платы дарит ей по сто десятин.

– По сто? Да что вы, дорогая моя? Но ведь это грабеж!

– Что поделаешь, милочка. Жорж сам сознает, что дорого. Но если не хватает на жизнь?

– Да, но это шантаж! Это мошенничество! Нам самим с Котиком деньги нужны. Очень нужны… Но сто десятин это безрассудно, дорогая моя! Вы посчитайте сто в три месяца это четыреста в год? Значит, в десять лет все имение? А потом что? Разорение полное? Ни кола, ни двора? Без угла, где можно приклонить голову на старости лет?

Дамы смолкли на время. Одна, негодующая, строго посмотрела на промелькнувший перрон, презрительно произнесла вслух название станции. Другая, задумчивая, осторожно скосила на меня глаза и, догадавшись, что я англичанин, громко заговорила опять:

– Ну, а как Константин Сергеевич? Здоров? Ездит по-прежнему?

– Спасибо. Мотается.

– Летом, наверно, затишье с такси?

– Нет, не скажите… Как когда. Иногда даже случается, вдруг, и хорошо привезет. Вот позавчера, например, сто франков заработал сверх таксы.

– В самом деле? От кого же? От кутящих монмартрцев?

– Нет… от американца-туриста.

– Ах, эти американцы! После налога на карт д-идантитэ видеть их не могу! Все из-за них, этих негодных… А почему раскошелился? Пьян был? Или бумажник на сидении забыл?

– О, нет, никакого бумажника. И трезв совершенно, днем дело было. Когда, понимаете, узнал, что Котик говорит по-английски, страшно обрадовался. Влез в автомобиль, предлагает: покажите мне все, что есть интересного в городе. Только обо всем расскажите подробно: об истории, о географии, об архитектуре. Я, говорит, за историю и архитектуру отдельно плачу. Котик, вы сами понимаете, хотя и генерал, но совершенно не обязан знать подробности французской истории. Кое-что про Людовика помнит, конечно, кое-что про Генрихов, про Наполеона… Но детали… Сначала хотел даже отказаться, а потом совершенно справедливо решил: с какой стати? Из-за американцев дороговизна, из-за них 375, из-за них два блюда в ресторане, нашей союзнице Франции они даже пустяшного долга простить не хотят, а Котик будет, вдруг, джентльмена разыгрывать? Посадил он американца рядом с собой и давай болвана возить. «Это что?» – спрашивает тот. «Это плас де ла Конкорд». «Чем замечательна»? «Людовика казнили здесь». «В самом деле? В какой именно точке»? «Вот в этой. У входа в метро». «Ага! Отлично. Едем дальше». Останавливаются у Опера. «Это что»? «Опера». «Когда построена»? Котик сначала задумался, а потом припомнил 375 и со злостью говорит: «В 375-м». «Что вы? Так давно? Кто строил»? «Пипин Короткий». «Ого! Короткий, а какое огромное здание! Какой стиль?» «Ампир с рококо». «Дальше!»

Возил так мой Котик дурака этого часа два, если не три, везде побывал. И говорит, что только первые полчаса было немного неловко. А затем, как пошел, как пошел!.. Сам даже стал удивляться, откуда только факты берутся? Чего он ему ни показал, дорогая моя! У парка Монсо подробно рассказал, как Генрих Птицелов силками скворцов ловил; в парке Шомон про Филиппа Красивого и про все его свиданья вспомнил. Относительно Наполеона десять домов показал наудачу: здесь с мадам Сан-Жен познакомился, тут с Жозефиной поцеловался, в этом месте задумал африканский поход. А у площади Клиши, когда американец уже рассчитывался, Котик так разошелся, представьте, что пур ла бон буш[55]сам на прощание сказал: «видите, сэр, это место, где автобус стоит? Тут король Людовик Четырнадцатый свою знаменитую фразу сказал: „Л’эта сэ муа“. Компренэ ву[56]»?

Дамы вышли на конечной станции и вместе со мной шли по длинному коридору бодро, уверенно, громко стуча каблучками. Говорили о том, что хорошо было бы открыть мэзон де кутюр, а для фирмы пригласить мадемуазель Полежаеву, так как теперь ее вся публика знает. Перешли с мэзон де кутюр на автоматические спичечницы, которые удачно делает знакомый полковник. И когда, наконец, выбрались в вестибюль, одна с завистью оглянула огромный зал, с многочисленными входами в разные стороны, вздохнула, произнесла:

– Неправда ли глупо, милочка, что столько свободного места пропадает?

И, не ожидая от соседки вопроса, добавила:

– Из каждого такого входа в метро я бы десять уютных квартирок устроила!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 27 сентября 1926, № 482, с. 3.

Из православного катехизиса

В нашем грустном беженском существовании, насыщенном взаимными распрями, полезно иногда углубиться в какую-нибудь книгу религиозного содержания, чтобы отдохнуть душой, забыть об окружающих печальных раздорах.

Я лично в этих случаях читаю подаренный мне Владыкой Митрополитом Антонием экземпляр «Опыта Христианского Православного Катехизиса». Катехизис издан в 1924 году в Сремских Карловцах, написан, пожалуй, несколько сухо, подобно катехизису Филарета – в вопросах и ответах. Но вторая часть – Нравоучение, – приносит при чтении большое утешение.

В особенности люблю я изложение седьмой заповеди блаженства: «Блаженны миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся». Владыка Митрополит в простых и искренних строках исчерпывающе объясняет нам, христианам, как нужно проводить в жизнь этот завет Великого Учителя.

И, я думаю, подобные строки в настоящее время полезно прочесть или вспомнить многим. Вот, кстати, выдержка, взятая со страницы 122:

«Вопрос. Какая седьмая заповедь Господня для блаженства?

Ответ. Желающие блаженства должны быть миротворцы.

В. Почему велика добродетель миротворцев?

О. Потому что она не о том только печется, что связано с жизнью самого подвижника, но стремится как бы самое небо низводить на землю, дабы взамен злобы и ненависти, разделяющей людей друг от друга, „мир Божий, который паче всякого ума, соблюдала бы сердца людей“. Как и Сын Божий, „пришел, благовести мир вам (то есть всем людям) дальним и близким“.

В. Как достигается миротворцами столь благодетельное влияние?

О. Миротворцами бывают люди, исполненные высокого благочестия и ревностью о Боге. Общество, с которым они входят в соприкосновение, проникается подражанием их ревности о Боге и любви к ближнему, и тогда утихают их мелкие человеческие ссоры и взаимная злоба, имевшая место, пока у них не было высшей цели жизни. Так о первых христианах книга Деяний свидетельствует, что у них было „одно сердце и одна душа“.

В. Как сделать себя способными к прозрению доброго?

О. Должно прежде всего не осуждать ближних, а для сего обуздывать язык, затем должно молиться о них и удалять от души своей помысел тщеславия и властолюбия, дабы все доброе окружающей нас жизни направлялось не к нашей, а к Божьей славе.

В. Кто призван к подвигам миротворца?

О. Все христиане, но по преимуществу пастыри церковные, как преемники служения апостольского, о котором Церковь воспевает так: „союзом любве связуеми апостоли, владычествующеми всеми Христу себе возложше, красны ноги очищаху, благовествующе всем мир“».

* * *

Прекрасные слова! О, если бы им следовали до самых низших исполнителей.

«Возрождение», Париж, 12 декабря 1926, № 558, с. 3.

Детское чтение

Странные дети пошли теперь.

Помню, бывало, какое удовольствие доставляли нам рождественские книги-подарки! Получишь в блестящем переплете «Путешествия Гулливера» или «Робинзон Крузо» и оторваться не можешь. Спишь с Робинзоном, обедаешь с Робинзоном, умываешься с Робинзоном. Книга всегда неразлучно рядом, чтобы вор не украл. И какими счастливцами казались эти герои! Чего только ни вынесли: кораблекрушение, необитаемый остров, лилипутов, Гуним[57], Ягу…[58]

А на днях пришлось с десятилетним Митей, которому Степан Николаевич где-то по случаю раздобыл обе эти удивительные книжки, – и до сих пор прийти в себя не могу. Не понимает мальчишка прелести приключений! Прочтет страницу, другую… И протяжно зевает.

– Неужели не интересно? – сев рядом с ним на диван, с любопытством спрашиваю я. – Может быть, ты уже читал Робинзона?

– Нет, не читал. Но, знаете… Скучно. Мало особенных приключений. Вот дядя Федор Петрович, например, в Галлиполи целый год в турецкой могиле жил. Это я понимаю. Шикарно! А что такое пещера? Большая беда…

– Ну, брат… Мало ли кто из нас где жил. Но зато какое кораблекрушение у Робинзона! Не нравится разве? Буря. Волны как горы. Необитаемый остров… Не всякому путешественнику такая удача.

Митя презрительно поморщился, снисходительно покосился на меня.

– Мы с папой тоже от кораблекрушения тонули, – с достоинством проговорил, наконец, он.

– В самом деле? А где?

– На Черном море. Правда, я быль тогда еще совсем маленький, всего хорошо не помню. Но папа подробно расскажет, если хотите. Робинзону-то легко было: никто не мешал вылезти на берег. Махай себе руками и подплывай. А нас не пускали. Папа махает, кричит: «земля! земля»! А в ответ кричат: «нельзя!».

– Так, так… – озадаченно бормочу я, взяв из рук Митину книгу. Это, действительно, неприятно. Ну, хорошо… А как ты смотришь на охоту? Хотел бы поохотиться, как Робинзон?

– Конечно, хотел бы. Лук и стрелы я люблю. Только Робинзону что? Никто стрелять не запрещал. А когда мы приехали в Константинополь, а потом повезли нас на Халки, папа захотел один раз из рогатки застрелить гуся, так такой скандал был. Ужас!

С Робинзона разговор перешел на Гулливера. Со всей строгостью и скепсисом уже оформившегося беженца, Митя раскритиковал и произведение Свифта.

– Кто при высадке на берег сразу ложится спать, не узнав ничего о жителях и не предъявив карт д-идантитэ? – недоумевал Митя. – Кроме того, разве это умно, будучи великаном среди лилипутов, покорно таскать на веревках чужие корабли, а не объявить себя сразу царем?

Гулливер, по мнению Мити, вообще дурак: не организовал ни театра, ни ресторана, ни детских яслей, ни школы, ни газеты. Будь он русским, конечно, все это появилось бы. Мало того: Гулливер быстро бы научился ездить верхом на Гунимах, раз они лошади. А этот? Попадает из одной неприятности в другую и не знает даже, как убежать. Ждет, пока орел случайно не унесет его домик и не уронит в море… Размазня.

Видя, что литература приключений и путешествий не удовлетворяет духовных запросов моего молодого друга, я перешел на наших классиков. Стал расспрашивать: какие стихи Митя знает, знаком ли с Пушкиным, Лермонтовым? И с радостью убедился, что читал он не мало.

– В особенности люблю я, знаете, стихи про этого самого беженца… Как его? Демона. «Печальный Демон, дух изгнанья»… Вы читали? Я наизусть даже немного выучил: «и над вершинами Кавказа изгнанник рая пролетал»… Мы с папой тоже через вершины Кавказа пролетали, то есть знаете, переходили, когда из Кисловодска бежали. Мне было четыре года, но я помню, очень красиво. Шикарный снег был. И горы… Там тоже сказано: «Под ним Казбек, как грань алмаза красою вечною сиял». А, вот, погодите… Я вас спрошу…

Митя встал, направился к полке с книгами.

Ты что ищешь?

– А сейчас покажу… Мне Анна Ивановна задала урок. Пушкина. Нравится очень, но только так много русских иностранных слов, что не дай Бог. Анна Ивановна объясняла, но я забыл. А папе некогда. Помогите-ка!..

Митя раскрыл книгу на том месте, где был заложен карандаш, стал пробегать глазами строчки.

– Скажите, пожалуйста, что такое: на облучке?

– Облучок… Это… как бы тебе сказать? Ну, место, где сидит кучер.

– Ага. Шофер? Верно. А кушачок?

– Кушачок? Пояс такой. Из материи.

– Сентюр[59]. Она так и говорила. А кибитка кто? Лошадь? Тут, смотрите, такие штуки, что ничего понять невозможно: на дровнях, бразды, ямщик, салазки… Все иностранное.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 16 января 1927, № 593, с. 3.

Монолит

Случайно познакомился с одной старой русской нянюшкой.

Говорил с нею всего каких-нибудь десять-пятнадцать минут. А сколько приятных и бодрых впечатлений!

Это не доклад какой-нибудь о чингисхановской России. И не диспут записавшихся ораторов. Два дня прошло, а до сих пор живо стоит в глазах величественный образ крепкой старухи, звучит в ушах могучий русский язык.

Покупал я у бесконечного прилавка возле витрины каштаны. Сначала не обратил внимания, кто стоит рядом. И, вдруг, слышу:

– Эй, кордон, сивоплэ! Отпусти же меня, ради Создателя!

Оборачиваюсь, вижу: старушка. Морщинистое, но решительнее лицо. Глухое длинное черное платье, облекающее высокую, плотную фигуру. На голове вязаный платок, поверх седых, гладко расчесанных волос. И в руках – в одной веревочная сетка для покупок, в другой – толстая палка.

– Русским языком говорю тебе: апельсины комбьен[60]?

– Эн фран суасен кенз[61], мадам.

– Чего? Это сколько же? Ты мне, братец, зубы не заговаривай, табличку покажи. Один рубль семьдесят пять? Ишь ты! Чего ж так? Возле пляцы рубль пятьдесят серебром, а у вас семьдесят пять? А это комбьен? Ком са[62], мандарин?

Само собой разумеется, я не пропустил случая помочь соотечественнице. Поговорил с приказчиком, купил все, что требовалось и, провожая старуху по тротуару, разговорился.

Вернее, разговорился не я, а – она.

– Трудно вам, наверно, с языком, – сочувственно говорил я, с любопытством разглядывая загадочную внушительную палку. – Недоразумения часто бывают, неправда ли?

– А чего же им быть? – строго повернулась старуха. – Никаких недоразуменьев. Всегда случается, что русский прохожий поможет, как вы. А то, просто на цены смотрю. Слава Богу, народ ловкий: для православных везде таблички нацепляют.

– Ну, когда цены указаны, тогда, конечно, просто… А вообще…

– А вообще, чего с ними разговаривать! Плати только аккуратно и все. Остальное они сами хорошо понимают. Когда, бывает, не разберу их, что лопочут, кладу прямо на ладонь мелочь. Да говорю: «мусье, живо при[63]». Коли много берет, дорого выходит, я у него деньги назад отбираю, продукт возвращаю. А коли по-божески, не сопротивляюсь. Гляжу только зорко, чтобы не обсчитал. Да меня и знают-то все здесь. На что город неуклюжий, большой, а лавочники, можно сказать, все знакомые. С разных сторон только и слышишь: сова[64] да сова. Сначала, когда приехала, обижалась даже. Думала, смеются над старухой. А потом Екатерина Николаевна объяснила, что сова у них все равно, что у нас Бог в помощь. Такой уж чудной птичий язык.

– А вы откуда приехали? Из России?

– Эх-хе, из России. Когда мы из России? Семь лет. В Константинополе жили, в Болгарии жили, в Сербии жили, в Германии жили. Самая лучшая жизнь, разумеется, в Аранжеловаце[65]: на динар три яйца дают. Константинополь тоже ничего: за пиастр халвы огромный кусок отвалят, полфунта, не меньше. Но в Германии не понравилось. Хоть и служба была не трудная, и хозяева сурьезные, и жалованье приличное, а только не люблю я республику. Здесь во Франции, мне говорили, хоть принц есть, управляет, а у них что? После войны ни короля, ни генералов, ни войска. Можно сказать, одно «битте» и есть. Ну, я и испугалась, как бы не вышло чего. Уехала.

Мы прошли с нею до ближайшего угла, остановились, поговорили еще немного. В кратких, но выразительных словах она выяснила мне и свое отношение к Франции и вообще отношение к Европе. Город Париж, по ее мнению, безусловно недурной, жить можно, в особенности хороша теплая вода. Но движенье на улицах зато возмутительное. Никакого порядка, а главное толка. Один день ездят в одном направлении, другой день в другом. Ажаны[66], хотя народ и распорядительный, но все какие-то щуплые, бледные, не то, что наши городовые, кровь с молоком. Разве можно доверять таким штатским людям? И старуха, переходя улицу, надеется не на ажанов, а только на самое себя. Против такси носит всегда крепкую кизиловую палку и, в случае надобности, отбивается. Такси на нее, а она на такси… Только с такой палкой и можно спокойно выйти на парижскую улицу.

– А вы где живете сами? – прощаясь с соотечественницей, полюбопытствовал я.

– А тут недалеко. За Красными Воротами на Пушкинской улице.

– Это где ж? Авеню Виктор Гюго?

– Может у них и Гуго. А для меня Пушкинская. Где мне на старости лет в ихних названьях путаться!

Она протянула на прощанье руку, торжественно кивнула головой, угрожающе подняла палку, чтобы начать переход через улицу. И вдруг обернулась.

– Видели? – пренебрежительно мотнула она головой вслед даме, ведшей на цепочке большую собаку в наморднике.

– Что? Собака?

– Вот именно. Разве это собака? Ни кусает, ни лает, хвоста даже нет… А говорят, христьянская страна. Тьфу!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 13 февраля 1927, № 621, с. 3.

Жаннет

(Стихотворение в прозе)

Она обещала зайти к шести. Клялась, что будет точна. Что бросит все – работу, детей, старую мать. Ровно в шесть позвонит у калитки…

Но башенные часы нашей пригородной мэрии давно пробили семь. Будто кто-то разбил семь чайных стаканов. Цветные кричащие сумерки кончились. Вместо них в небе – монотонная грусть лунного света.

А ее нет.

Нет Жаннет!

Я стою у окна. Притаилось дыхание. Слух и зренье взвели свой курок. Там, впереди, за забором, зеленый язык фонаря чертит дрожащую огневую диаграмму. За железной решеткой беззвучными клавишами застыл тротуар. В семь часов тут, в предместье, пустынно и тихо. Каждый шаг четок и резок.

Да, конечно, я услышу. У нее быстрая поступь. Увижу силуэт у поворота с горы: она высока и тонка.

Никого. Ничего. Не стучат за решеткой клавиши. Не играют на повороте тени со светом. Один зеленый язык трепещет и дразнит.

Нет ее! Где-то лает собака. Захлебнулась, взвизгнула, смолкла. В доме, напротив, открылось окно. Кто-то протяжно зевнул. Громко сказал:

– Ça y est[67].

Отошел. A ее нет.

Жаннет! В чем дело, Жаннет?

Я сажусь, достаю папиросу. Разве перечесть сегодняшний номер? Вот, лежит… Франко-советская конференция. Состав… Дальбиэз, Доссэ, Бастид, Шарль Барон, Филиппото.

Странная фамилия! Филиппополь. Гиппопотам. Гиппопотам. Лимпопо. Шарль Барон. Шарль Барон. Почему не маркиз? И Доссэ, как досье. И Сванидзе в составе. Не тифлисский ли? Тот? Дрались с ним, помню, в третьем классе гимназии.

Она?

Подбегаю к окну. Да, шаги. Быстрые. Женские. Ближе. Ближе… Сейчас у калитки. Должны замереть. Щелкает ручка.

Мимо!

Ах, Сванидзе! Два часа ждать. Как мальчишка. Погоди же, Жаннет!

Из окна, выходящего на балкон, виден Париж. Млечным путем, сорванным с неба, горит правый берег реки. Только там, где-то возле Трокадеро, симметрия ярких огней говорить, что это не небо. И внезапно загорающийся скелет гигантской башни подтверждает: не небо, нет. Не бесконечность, нет. Не вечность, нет. Ситроен.

Жаннет. Ну, когда же?

Четверть девятого!

Секундная стрелка бежит. Только она – честна, благородна: не скрывает намерений времени. А эти две – взрослые, тихие – притаились. Насторожились, как хищники. Будто ничего не случилось. Будто не уходят в провал прошлого дорогие часы и минуты. Она трогательна в своей наивности, эта маленькая, быстрая. Нет опыта жизни, не научилась обманывать. Жаннет, ах, Жаннет!

Написать что-нибудь? К черту? Какое писание! Лучше ходить взад – вперед. Время пройдет незаметно. Или в сад выйти. А вдруг она? Постучит осторожной рукой. Прислушается… Уйдет. Все пропало. Нет, нет. Делегацию дочитать. Состав. Шарль Барон или Граф, Лилипутто… Лимпопо… Досье и Доссэ. Сванидзе…

– Жаннет? Вы?

– Бонжур, мсье.

– Хороший жур! Девятый час!

Я бросаюсь вперед, протягиваю дрожащие руки. Она стоит в дверях смущенная, с виноватым лицом. Седые волосы растрепались. Бесцветные глаза горят испугом. И на морщинистых щеках – тревожная игра паутины, точно попалась неосторожная муха.

– Давайте, скорее!

– Извольте, мсье. Не сердитесь только. Я не виновата. Мой муж…

– Все равно!.. Некогда объяснять. Воротнички где?

– Здесь, мсье.

– А манжеты?

– Вот, мсье.

– Кладите сюда! Остальное на стул. Со счетом – завтра. Как не стыдно, Жаннет? У меня в девять часов заседание, я баллотируюсь в члены правления. А вы? До свиданья, мадам. Я должен раздеться!

– Спокойной ночи, мсье.

– Спокойной ночи, мадам.

Я лихорадочно срываю пиджак. Летят в сторону башмаки. Поезд отходит в половине девятого.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 23 марта 1927, № 659, с. 2[68].

Лэ нуво повр[69]

Ничто так не обогащает нашего брата-литератора, как хождение в гости.

Сидишь дома, кряхтишь, придумаешь что-нибудь такое исключительное, замысловатое, чтобы изумить мир…

А, между тем, тут же, чуть ли не рядом, у кого-либо из добрых знакомых жизнь сама бьет ключом, дает столько материалу, что хватит и на дантов Ад, и на полное собрание сочинений Марка Твена.

Взять, вот, хотя бы мою старую приятельницу мадам Короткину. Сколько в ее облике красок! И не внешних, это ерунда. А во внутренней сущности!

Прихожу, например, на Красную Горку с визитом и вижу: дама чуть не в слезах.

– В чем дело, Марья Сергеевна?

– Да, вот… Имажине-ву[70]… Был у меня только что Аминодор Семенович. Объяснил, как следует зарубежные дела… И теперь я вижу ясно, что напрасно исповедовалась и причащалась. Оказывается, наш священник – совсем не священник! Оказывается, от него давно ля благодать э парти[71]!

Успокаивать Марью Сергеевну мне пришлось довольно много и долго. Разъяснил ей вопрос, как умел, посоветовал не предаваться отчаянию, а затем, чтобы окончательно отвлечь в сторону, занялся десятилетней племянницей Леночкой, учащейся во французском коллеже.

– Ну, что, детка?… Хорошо идут твои занятия?

– Сертэнеман[72], мсье.

– Лена, отвечай по-русски, когда тебя по-русски спрашивают! – строго заметила тетка.

– А ты?

– Не твое дело. Я сама знаю, когда как говорить! – Имажинэ-ву, – снова жалобно обращается ко мне Марья Сергеевна. – Эта фийэт[73], Бог знает, как стала выражаться по-русски! Энкруайабль![74] «Я была пошедшая». «Я иду уходить»… В прошлое воскресенье на Пасху форменным образом меня опозорила. С утра пришли визитеры, довольно много народу. Между прочим, зашел почтенный казачий генерал. А тут как назло на улице кто-то под окном на дудке начал играть. Генерал спрашивает, что это такое, – я не могу объяснить, хотя и не раз слышала подобные звуки. А Леночка хлопает в ладоши, кричит: «Разве не знаете? Это маршан[75]! Продает козачье молоко!» Вы представляете мое положение? Фигюрэ-ву ма конфюзьонъ?[76] Генерал такой солидный, важный, должно быть, очень обидчивый… А она вместо козье – козачье! Пришлось извиняться… Объяснять, что это недоразумение. Влияние коллежа…

Увидев, что хозяйка вполне отвлеклась в сторону, я перешел к основному вопросу, который меня, как визитера, интересовал особенно сильно:

– А как вообще поживаете, Марья Сергеевна?

И тут-то Марья Сергеевна начала высказываться полностью:

– Ах, мон Дье, как поживаю! Разве здесь, на окраине города, возможно вообще поживать? Квартира, конечно, недорогая. Не спорю. Удачно нашла. Но зато что за ужас – эти черные кошки! Откуда они? Почему все обязательно черные? В России я так привыкла возвращаться домой, когда черная кошка перебежит дорогу… А тут – тороплюсь утром к метро, у меня дела возле Прентан[77]. И непременно какая-нибудь черная кошка – навстречу. В первые дни пробовала каждый раз возвращаться. Из булочной выбежит – я назад. Из бистро вылезет, – я назад. Подойду к воротам, трону рукой, выхожу обновленная… И снова встречаю. Ну, в конце концов, пришлось, конечно, сдаться, прекратить всю борьбу. Пришлось просто зажмуриваться, делать вид, что не видишь. Но вы представляете, как тяжело изменять старым традициям? Вы понимаете, как обидно отрывать от себя кусочки прежнего «я?» Да будь у меня те средства, как были тогда, – я бы не ни одной пяди из своих убеждений! Я бы твердо хранила заветы, чтобы в неприкосновенности донести себя до России…

Но что делать, когда повретэ[78]! Что делать, когда живешь только на то, что присылает брат из Америки! Я, само собой разумеется, не завидую богатым, если они богаты давно. На вот нуво риш[79]… Против них я почти большевичка. Нажились на войне, на всеобщем развале, разъезжают в ото[80]… И теперь они нуво риши, а я почему-то нуво повр[81]… Почему нуво повр? С какой стати? Где справедливость, дит-ка муа[82]?

* * *

Я возвращаюсь от Марьи Сергеевны, как всегда полный материала и красок. И ясно чувствую: сам никогда не выдумаешь ни «ля благодать э парти», ни «козачьего молока», ни «нуво повров». Да, обязательно нужно ходить за темами в гости, бывать у знакомых.

Жаль будет только, если перестанут, в конце концов, принимать…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 6 мая 1927, № 703, с. 2.

К познанию России

Это, в конце концов, обидно.

Мы, русские, с детства стараемся как следует изучить географию Западной Европы, ее реки, острова, полуострова.

Зубрим до изнеможения иностранные неправильные глаголы.

Следим за западными авторами, не только современными, но даже за Расином и Буало.

А они, европейцы, считают изучение Восточной Европы делом ниже своего достоинства.

И, кроме генерала Харькова[83], знать ничего не хотят.

В то время, как даже Турция нашла в Европе своих романистов-бытописателей, у нас, у России нет ни своего Пьера Лоти[84], ни Клода Фаррера[85]. Самым большим европейским знатоком русских обычаев был, должно быть, Жюль Верн[86]. Да и тот почему-то заставлял своих героев ездить на Нижегородскую ярмарку в шубах.

Не помогает знакомству с Россией и нынешнее положение вещей, когда в главных европейских городах основною частью населения сделались русские беженцы.

Казалось бы, чего проще: встретить на улице кубанского казака в папахе и спросить, что он пьет из самовара: водку или пиво?

Или зайти в редакцию эмигрантской газеты и справиться для постановки фильмы из русской жизни:

– Над каждым ли петербургским великокняжеским дворцом на крыше стоит деревянный резной петушок? Обозначает ли слово «nitchevo» нужную доверчивость молодой девушки, или же, как слово «Vassilievitch», характеризует жестокость мужского характера?

Вот передо мною случайно два номера французских изданий: «Либертэ» от 5 июня и выпуск бульварного журнальчика «Ле кри де Пари».

«Либертэ», сообщая читателям маршрут летчиков Кост и Риньо[87], следующим образом перечисляет русские города, реки и горы в направлении с запада на восток: «Двинск, Холм, Галич, Уральский хребет, река Ока, Байкальское озеро». А журнал «Кри де Пари», со снисходительной иронией описывая жизнь русских эмигрантов в Париже, говорит вперемежку с другими благоглупостями:

«Здесь в Париже, между прочим, находятся и два русских поэта – члены Российской Академии: Бельмонт и Бубин».

Конечно, мы русские, варвары. Точнее говоря, простые татары.

Однако, где, в каком самом варварском русском журнале мы встречали, чтобы Мопассана кто-нибудь назвал Монпансье, а Альфреда Мюссе – Манфредом Пюс?

А разве солидная татарско-русская газета когда-нибудь напечатала бы у себя маршрут летчика, направившегося из Читы в Париж, в таком виде: «Чита-Москва-Страсбург-Биарриц-Сена-Монблан-Париж»?

Мы, татары, перед тем, как писать об Европе, все-таки заглядываем в карту, предварительно читаем что-либо, спрашиваем очевидцев, ездим сами, тщательно записываем названия, фамилии. Обязательно заходим при этом в библиотеку. А европеец считает, что русский быт, русская география и русские имена могут создаваться непосредственно в кабинете, за письменным столом, или вблизи наборной машины.

И беззастенчиво передвигает Холм за Двинск, Оку за Урал, российское население сажает под клюквенную тень, заставляя Бельмонтов пить пиво из самоваров, а Бубиных кутаться в шубу для поездки на Нижегородскую ярмарку. Мы, русские журналисты, конечно далеки от того, чтобы обижаться на своих европейских коллег за подобное невнимательное отношение к русской географии и к русским фамилиям.

Что поделаешь!.. Бубин, так Бубин – это для Бунина беда небольшая. Бальмонт тоже не пропадет, если будет Бельмонтом.

Но вот что опасно для самих иностранцев: это полное незнание Оки и Урала.

Ведь, может быть, оттого Кост и Риньо и не долетели до Читы, а сели в Нижне-Тагильске, что руководствовались географией «Либертэ»?

Думали, что уже Чита, раз Ока позади, а оказалось Урал. В более крупном масштабе то же самое происходит с европейцами и в ознакомлении с большевизмом в России.

Помогали генералу Харькову вместо того, чтобы помочь генералу Деникину.

И до сих пор смешивают Кремль с кремом, Сокольникова-Бриллианта[88] с жемчужиной царской короны, а Христю Раковского[89] считают пострадавшим боярином, у которого Иван ле Террибль отобрал дворец с петушком.

Нет, безусловно нельзя ни взыскать старых долгов, ни благополучно найти какое-либо сорти[90], блуждая в таком лабиринте.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 13 июня 1927, № 741, с. 2.

В гостях у варвара

Случайно познакомился с известным французским кинорежиссером, мсье Жуэ, большим любителем фильм из русской жизни.

Это он поставил несколько лет назад нашумевшие картины «Княжна Василия» и «Бедность не пророк» (Ла поврете н-э па з-ен профэт).

Сам мсье Жуэ в России никогда не был и, как видно, при собирании бытовых материалов ни с кем из русских людей не беседовал. Однако, как он говорит, у него до сих пор был отличный козырь: его дед участвовал в Крымской кампании и собственнолично брал приступом Малахов курзал.

Познакомились мы с мсье Жуэ, разговорились. И при прощании я, по скверной русской привычке, предложил ему зайти как-нибудь ко мне продолжить беседу.

Казалось бы, это была простая формальность. А Жуэ, между тем, принял предложение радостно, попросил назначить время, когда можно прийти.

– Я бы очень хотел окунуться хоть раз в мистику славянского быта, – записав день и час, пояснил он.

Я шел домой с тяжелым чувством. Во-первых, пропадет целый вечер. А, во-вторых, все равно мсье Жуэ будет ставить картины так, как захочет. Об этом говорит и чрезвычайное самоудовлетворение, разлитое по всему его лицу, и то чисто европейское упрямство, с которыми он придерживается взглядов покойного деда.

– Погоди-ж, – злобно бормотал я, подходя к своей квартире. – Будешь ты у меня знать «Бедность не пророк» и «Княжну Василия»…

К четвергу для приема Жуэ я не поскупился на расходы по устройству русского быта. Купил водки, налил ее в самовар, в самоварную трубу вставил цветы; в столовой над горячей железной печкой, в виде полатей, протянул длинную доску, подперев ее с двух сторон чемоданами; буфетный шкап передвинул из угла к окну, а угол задрапировал красной материей; затем приготовил кое-что из еды и питья: разбавил кофе вином, в чайник насыпал вместе с чаем корицы и перца, на столе расположил два национальных блюда: кусок сырого теста, с воткнутой в него свечой, и глубокую чашку с виноградом, облитым прованским маслом.

Была не была. Сам буду есть, сам буду пить, но покажу ему мистику.

Жуэ явился аккуратно. Минута в минуту. Вошел в переднюю, самодовольно поздоровался, с любопытством оглядел стены.

– A петушок где? – деловито спросил он.

– Петушок спрятан, мсье, – грустно сказал я, помогая гостю снять пальто. – На собрании в Трокадеро мы русские, поклялись друг другу, что, пока Россия не восстановится, петушков выставлять никто не будет.

Затем я отошел в сторону, поочередно взял со столика заранее приготовленные туфли, метлу, ключи, каракулевую шапку, халат и торжественно заговорил, отвесив низкий поклон:

– Брат мой, дорогой и любимый! Вступая в скромное жилище русского человека, не откажи отнестись с уважением к его священным обычаям.

– С удовольствием, мсье, – растроганно пробормотал Жуэ.

– Сначала сними, брат мой, брюки, пиджак и надень этот халат человеческой дружбы. Затем накрой голову шапкой согласия и мира. Пока ты находишься в доме, не снимай ее, прошу, чтобы не оскорбить очага.

– О, мсье. Конечно. Как можно!

– Башмаки тоже оставь, брат мой. Надень вместо них туфли мягкой сердечности. Теперь, когда все готово, я передаю тебе вот эти ключи. Ходи по дому, открывай все, что угодно. Не прибегай только к помощи вот этого маленького ключика. Пользование им угрожает тебе смертью, брат мой.

– Вот этим? – побледнел Жуэ, со страхом разглядывая ключ. – Хорошо. А метла на что?

– Эта метла, брат мой, указывает, что ты, как гость, можешь вымести из квартиры все, что захочешь, не исключая хозяина. Возьми метлу в руки и идем. Я посажу тебя в красный угол, где ты вкусишь наше национальное питье и еду.

Он сидел в столовой в углу, задрапированном красной материей, с жутким любопытством оглядывался, ожидая, что будет. А я, вынув из кармана платок, поднял руку, в легких воздушных па русского танца прошелся по комнате и затем стал потчевать гостя.

– Русский калач, – склонившись на одно колено, произнес я, подавая на тарелке сырое тесто. – Ешь, брат мой.

– Мерси бьен, – пробормотал Жуэ, поднося тарелку к глазам. – Только это не сырое, мсье?

– Тот, кто в первый раз входит в русский дом, тот ест сырое. Кто входит во второй раз, ест печеное.

Я зажег свечу и, держа ее в руке, терпеливо ждал, пока Жуэ проглотит. Затем поочередно дал гостю рюмку водки, чашку кофе с вином, чаю с корицей и перцем и, наконец, начал угощать виноградом.

– Уиль д-олив? – вздрогнул он, подняв кисть и заметив, что с нее что-то каплет.

– Уиль д-олив с виноградом, брат мой.

– Я не могу есть, мсье. Я очень сыт.

– Брат мой! Ты оскорбляешь очаг!

– Мсье! Честное слово не хочется! Дайте лучше водки… Или вина…

Через полчаса я объявил, что официальная церемония кончилась, придвинул к красному углу маленький столик, переставил на него самовар, сам лег на палати над железной печкой, и мы стали мирно беседовать.

– Проклятая рана! – потирая левую ногу, со вздохом произнес я. – Уже пятнадцать лет прошло, а до сих пор болит место укуса медведя.

– A где вас медведь укусил, мсье?

– В Петербурге на Каменноостровском проспекте. Вышел, знаете, как-то из дому впопыхах и забыл взять ружье. А тут, как нарочно, целая вереница медведей. Идут, зубами щелкают. Двести человек при мне разорвали. А, вот хотите, мсье, расскажу случай? Как мы охотились в Петергофе на кабанов? Было это давно, лет двадцать назад… В охоте участвовал я, граф Maлюта де Скуратов и депутат Думы Павел Милюков[91], прозванный за свою храбрость Николаевичем…

Около десяти часов в квартиру ко мне постучали. Пришли неожиданно гости: Кудрявкин с женой.

Ничего не подозревая, Кудрявкины поздоровались, вошли в столовую… И увидели в красном углу мсье Жуэ: в халате, в каракулевой шапке, с метлой в одной руке, с рюмкой водки в другой.

– Это что за чучело? – отступая к дверям, прошептала Кудрявкина.

– Ничего, ничего… Это иностранец в гостях у русского варвара.

Остаток вечера, как легко догадаться, мы провели очень весело. Кудрявкин, вспомнив свое аристократическое прошлое, громко играл на гребешке, приложив к нему папиросную бумагу. Мадам Кудрявкина, тряхнув стариной и этикетом придворного быта, бойко хлопала в ладоши. А мсье Жуэ, несмотря на халат и на метлу, лихо танцевал русскую.

Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 68–72.

Лёня

Не думайте, что это выдумка, взятая из жюль-верновского романа «Дети капитана Гранта».

Происшествие с четырехлетним беженцем Леней – действительный факт. Подробности его могут рассказать вам не только родители мальчика, но и все лица, принимавшие участие в этой замечательной истории.

Дело в том, что у Лени здоровье слабое. Летом оставаться ему в Париже никак невозможно. А осматривающий Леню доктор дал хороший совет: для поправления здоровья отправить мальчика на юг в русскую санаторию возле Антиба, где в то время как раз освобождалась бесплатная вакансия.

Таким образом, послать Леню необходимо. Нельзя, кроме того, упускать случая.

Но как отправить?

Всем известно, какие теперь у детей папы и мамы. Мама одевает всю Америку, а сама не выходит из комнаты. Папа, наоборот, с утра до вечера мечется по городу, делая на такси сотни километров в день, но из Парижа выехать тоже не может.

Обдумывая способ, как бы пробраться к месту лечения в одиночном порядке, Леня спрашивал маму:

– А разве на моей лошадке нельзя?

Но мама и папа не одобряли проекта.

Провалился также и другой Ленин план: сесть в метро и ездить до тех пор, пока поезд не остановится в Антибе.

Ведь, от Антиба до санатория рукой подать!

Долго решали все втроем как быть с поездкой. Мама перебирала в уме знакомых, могущих уехать в отпуск на юг. Папа читал газеты – не отправляется ли к Лазурному берегу какой-нибудь общественный деятель для доклада или организации партийной ячейки. Леня же вздыхал, морщил лоб, предлагал, в крайнем случае, послать его в санаторию или по телефону иди по телеграфу, и расспрашивал знакомых: нет ли у кого-нибудь свободного аэроплана, чтобы одолжили на короткое время?

Решено было, наконец, рискнуть. Купить Лене билет, усадить в вагон, попросить пассажиров присмотреть за ребенком. А в санаторию телеграфировать, что мальчик выехал с таким-то поездом.

Леня, как передают очевидцы, был страшно горд, что едет один. Трогательно попрощавшись со своим слоником и дернув на прощанье хозяйскую кошку за хвост, он торжественно выехал в папином такси на вокзал, с достоинством сел на то место, которое для него, суетясь в вагоне, выбрала мама. И пренебрежительно начал разглядывать пассажиров, которых мама просила не выпускать мальчика из купе, пока поезд не дойдет до требуемой станции.

– Хорошее дело! А если у меня будет маль о вантр?[92] – чувствуя, что мама не взвесила всех возможностей, обидчиво протестовал он.

К огорчению родителей и к тайней радости Лени, в вагоне не оказалось ни одного пассажира, который ехал бы дальше Марселя. Видя растерянность мамы и огорчение папы, Леня торжествовал. Но ему сильно не понравилось то обстоятельство, что родители стали прикалывать к его костюму и шапочке различные бумажки и письма.

На шапочке был установлен плакат на французском языке: «Господа пассажиры! Будьте любезны высадить мальчика на станции Антиб».

На груди красовался конверт, адресованный начальнику станции. В письме было сказано: «Мсье, ради Бога, наймите для мальчика фиакр в санаторию. Адрес прилагаем. За фиакр там заплатят».

К рукаву Лени был приколот железнодорожный билет. В карман курточки вшиты документы, указывающие на то, что Леня не имеет никаких гражданских прав.

И, наконец, на правом плече торчала пришпиленная пятифранковая бумажка, а под нею записка: «Просят уплатить эти деньги носильщику, который возьмет чемодан и отведет мальчика к начальнику станции».

Все плакаты, записки и письма, украшавшие различные части костюма, показались Лене глубоко оскорбительными, Он хорошо помнил, как на улице видел несчастных людей, ходивших с подобными плакатами над головой. И не на шутку тревожила мысль: «А, вдруг, вместо санатории его отдадут навсегда в цирк?»

Кроме того, как-никак Леня большой мальчик. На целый год старше Юры. Через пять лет ему будет очень много: пять и четыре – четырнадцать.

Как ехал Леня в санаторию, не буду рассказывать. Переезд этот был, во всяком случае, гораздо интереснее перелетов Линдберга и Чемберлина. Но известно, что справедливость на свете – вещь очень условная. Когда взрослый человек, понимая, что делает, перебирается через океан из одного места в другое, его чествуют, забрасывают цветами, рвут от восторга на части. А тут четырехлетий Леня один, без мотора, без всяких попутчиков, с одними только плакатами, прибыл из Парижа Бог знает куда, и кроме какого-то сонного железнодорожного служащего и полицейского комиссара его не встречает никто.

Оваций нет, речей нет, цветов нет.

Сначала, с горя от такого приема. Леня вздумал поплакать. Направляясь вместе с комиссаром к извозчику, пустил несколько слез, стал утирать рукавом размякший нос…

Но комиссар оказался недурным человеком. Лицо у него добродушное, славное. Рука его, ласково похлопывающая по плечу, такая интересная – пухлая, волосатая.

И Леня успокоился. Важно сел в фиакр. На прощанье благосклонно спросил комиссара:

– А что вы делаете с вашим лицом, мсье, что оно похоже на бетрав[93]?

И, благополучно прибыв в санаторию, ловко соскочил на землю, спросил извозчика, почему море находится с той стороны, а не с этой, и, поздоровавшись с подошедшей к воротам заведующей, бодро сказал:

– Вот и я!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 3 июля 1927, № 761, с. 3.

География Европы

Купил своему племяннику краткий учебник географии, выпущенный в дореволюционные годы, – и разочарован.

Никаких сведений для ребенка!

Странные числа никому ненужного народонаселения. Фантастический род занятий. Какое-то глупое сырье. Каучук, хлопок, кожа, мясо, руда…

Ерунда, в общем.

Поручили бы мне составить беженское руководство по изучению земного шара, я бы сделал это совершенно иначе. Все лишнее отбросил бы. Все необходимое прибавил бы. И вышло бы совсем по-другому, приблизительно так:

Европа

Албания. Гористая страна, находящаяся на Балканском полуострове. До прихода русских отличалась дикими нравами и междоусобицами. Способ правления – неопределенный. Во главе страны полковник Миклашевский[94], ротмистр Степанов[95] и др.

По причине гористости, местность требует больших расходов на обувь, а потому во многих местах неприступна.

Цены на продукты (местные наполеоны переведены на франки):

Мясо – 30 франков кило.

Хлеб – 5 фр. 50 сант.

Помидоры – 50 сант. кило.

Месячная цена комнат в Эльбасане, Тиране и Дураццо:

С полом и потолком – 400–600 фр.

Без пола с потолком – 200–400 фр.

Без того и без оного 10000 фр.

Главные предприятия в стране:

Водочный завод Щукина в Эльбасане.

Русская баржа «Мирко» на Охридском озере.

Рыболовное дело Коровина на Адриатическом побережье. (Удочки системы белградского союза русских рыболовов-легитимистов).

Республика Андорра. Находится на границе Франции и Испании, но по причине отсутствия русских мирового значения не имеет.

Бельгия. Страна для обучения русских детей в закрытых учебных заведениях, главным образом, – бесплатно. Основное занятие жителей – благотворительные концерты. Для устройства русских техников и офицеров на места приобретена и приводится в порядок в Центральной Африке обширная колония Конго. Отношение русских к бельгийскому населенно, благодаря миролюбию и лояльности последнего, благожелательное.

Болгария. Королевство, получившее свое название от Болгар или Волгарь, но населенное беженцами не только с Волги, а и с других рек, как-то: Днепр, Днестр, Дон, Нева и др.

Главное население страны – контингенты.

Род занятий – ожидание благоприятного времени.

Столица – мина Перник[96].

Данциг. Вольный город, славящийся своим коридором, устроенным для свободного передвижения беженцев туда и сюда.

Цена комнаты по правой стороне коридора:

В Диршау, Нейнбурге и пр. 350–700 фр.

Цена на комнаты по левой стороне коридора:

В Конице, Тухеле и пр. 325–650 фр.

Отопление – центральное.

Франция. Наиболее населенное государство в Европе с главными городами: Париж (50 тыс. жителей), Медон (10 тыс.), Ванв-Малаков (5 тыс.), Марсель (4 тыс.), Ницца (3 тыс.), Крезо (1.000), Лион (950), Бельфор (600) и пр.

По национальностям население разделяется на: русских, евразийцев, республиканских демократов, украинцев, ноев-джорданцев, баталпашинцев, аксайцев, дарьяльцев, одесское землячество и прочие племена, враждующие между собою и отвоевывающие друг у друга залы Агрикюльтюр, Жан Гужон, рю Эрмель, Сквер Рапп, а также помещения различных мэрий.

Главный род занятий, помимо черного труда, труд неблагодарный: доклады, прения, диспуты.

Промышленность двоякого рода: добывающая (поиски мест, денег, квартир) и обрабатывающая (займы, вовлечения в предприятия, приглашение в компаньоны).

Господствующий язык – французский с нижегородским, а также различный арго: шоферское, кутюрское, бианкурское и проч.

Образ правления – республиканский, с постоянным учредительным собранием, с парламентом, составленным из председателей обществ, собирающихся отдельно друг от друга со своими собственными секретарями и казначеями.

Исполнительная власть – в руках временного правительства, а также у всех премьер-министров, министров, гетманов, батек, тулумбашей и прочих глав, имеющихся в неограниченном количестве.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 10 июля 1927, № 768, с. 2.

Мысли и взгляды

Иностранцы нас спрашивают, в особенности квартирные хозяйки:

– Почему вы, русские, когда собираетесь, всегда засиживаетесь до глубокой ночи?

– Неужели вы не знаете, что из-за вас счетчик электрического освещения тоже не спит и вертится вместе с вами?

Отвечая на эти недоуменные вопросы, мы обыкновенно ссылаемся на Тютчева. Говорим, что нас, русских, сантиметром не измеришь, что счетчиком не запугаешь, что в нас можно только верить, а не расспрашивать, и что у нас особая стать, почему все подобные праздные вопросы совершенно некстати.

Но, оставаясь наедине сами с собой, мы все-таки должны задуматься над этим обстоятельством. А в самом деле: почему?

Физиологическая ли это потребность не смыкать ночью глаз? Или духовная жажда исканий на основании девиза: чем ночь темнее, ярче лампочка? Или это признак склонности к мистицизму? Приближение к потустороннему, которое вплотную подходит к нам в двенадцать часов по ночам, когда из гроба встает барабанщик, а заодно с ним начинают кружиться вии, ведьмы, кикиморы, лешие, черти и черт его знает, что еще.

Из всех приходивших мне в голову по этому поводу предположений я считаю самым верным одно:

У нас слишком много взглядов и мыслей. Чересчур много. Как ни у кого из иностранцев.

С раннего утра, в течение дня, даже за непрерывной работой, эти мысли и взгляды набегают на нас, накопляются, садятся на первую попавшуюся извилину, застревают в мозгу, пуская глубокие корни, разрастаются к вечеру, как огород после дождя.

И ночью, когда все спокойно и никто не мешает, заросли эти приходится прочищать. Кое-что проредить, кое-что прополоть. Хорошую мысль окучить, подрезать, удалить лишние почки.

И сделать это в какой-нибудь один час или два, конечно, немыслимо. Когда одна какая-нибудь самая скромная идея и та велика и обильна, а порядка в ней нет.

Ведь, даже самый неинтеллигентный русский мужичок, и тот, как мы помним, любил говаривать до революции:

– Сяду я за стол да подумаю.

И до сих пор думает.

А как же, в таком случае, быть нам, интеллигентам? Да еще после революции? Да еще с кругозором?

От обилия мыслей и взглядов мы легко засиживаемся у себя дома в одиночестве от восьми до двенадцати. Не замечаем ни счетчика, ни вздохов хозяйки в соседней комнате.

А когда соберемся вместе – тем более.

Вот, например, проводил я на днях вечерок в одной милой, симпатичной компании. Собралось нас немного, всего четыре человека. Но постепенно, по мере выявления взглядов, оказалось, что мы, четверо, придерживаемся двадцати различных непримиримых течений эмигрантской общественной мысли.

Борись Дмитриевич – евразиец, легитимист, карловчанин, советоэволюционист.

Федор Степанович – западник, республиканец, народный социалист, интервенционист, советореволюционер.

Анна Андреевна – монархистка-нелегитимистка, полуевразийка-полузападница, в церковном отношении – лояльна, в отношении большевиков – революционерка, интервенции не признает, в эволюцию не верит.

И я у себя тоже подсчитал точки зрения. Пять.

Чтобы всем нам попарно поспорить по двадцати точкам зрения, конечно, нужен был порядочный срок. Ведь из теории соединений известно, что сочетаний в таком случае, независимо от количества лиц, получится: 20х19/1.2. То есть необходим 361 спор, не считая добавочных.

А тут дело осложняется еще тем, что спорят не только попарно, но комплексами.

По вопросу об евразийстве, например, я блокируюсь с Федором Степановичем против Бориса Дмитриевича и временно примкнувшей к нему Анны Андреевны. По вопросу же о республике комплекс получается иной: Анна Андреевна, Борис Дмитриевич и я – с одной стороны, Федор Степанович с другой. А затем мы внезапно раскалываемся: Борис Дмитриевич в качестве легитимиста – одна группа, я, Анна Андреевна и Федор Степанович – другая.

Правда, беседа затянулась у нас, благодаря этому, далеко за полночь. Правда, пока мы окончили обмен точками зрений, нам кто-то три раза стучал сбоку в стенку, один раз снизу в пол, два раза сверху в потолок.

Но удивительно талантливы, все-таки, мы, русские люди! По теории детерминантов, к которой я прибег, чтобы высчитать комплексы споров по группам, выходило, что на всю беседу необходимо 5.428 столкновений.

А мы разошлись в ту же самую ночь, около 3-х. Обо всем поговорили, все успели выяснить, окончили выявление только кое-каких недосказанных мелочей возле подъезда на улице.

А иностранцы еще бранят нас, недоумевают, почему мы поздно расходимся.

Не догадываются, несчастные нищие духом, задать себе совершенно другой вопрос:

Как русские люди вообще успевают разойтись до новой встречи?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 11 июля 1927, № 769, с. 2.

Уездный город Париж

Кто из нас, русских, не замечал, что Париж чересчур маленький город?

По площади, спору нет, сильно разбросан. И улицы слишком уж длинны, и много всяких ненужных, в особенности, исторических.

Занимают, так сказать, без надобности место, вредят только быстроте сообщения.

Но, вот, попробуй здесь, в Париже, скрыться от любопытного русского взора, побеседовать с кем-нибудь с глазу на глаз.

Эмпоссибль[97].

Или Бобчинский окажется рядом за столиком. Или Добчинский войдет. И оба радостно воскликнут:

– Э! Кого я вижу!

В вагоне пригородной железной дороги, в метро, в трамвае, положительно нет возможности поделиться с собеседником новостями, печалями, радостями.

Отведешь душу, выскажешь мнение об общем приятеле Павле Ивановиче, а через несколько дней неприятность:

Павел Иванович почему-то дуется. Едва руку протягивает.

– Нехорошо, нехорошо, – цедит сквозь зубы. – Моя семейная жизнь никого не касается, дорогой мой. В особенности, как мы живем: я ли на счет жены или жена на мой счет.

Молодым людям и всем тем, кому не лень в беженстве заниматься любовью, тоже житья нет от провинциальных парижских условий.

Поцелует Миша Ниночку по французскому обычаю где-нибудь в пустынном коридоре корреспонданс на Конкорд или Трокадеро, а в ближайшее воскресенье после богослужения на рю Дарю мама сурово допытывается:

– Нина! С кем ты во вторник пересаживалась на дирексьон Отей?

Кто из русских мог видеть интимную сцену между Ниной и Мишей – непостижимо. Но в том-то и дело, что нынешнего Бобчинского никогда не узнаешь по внешнему виду. Сидит, каналья, в метро, держит невинно в руках последний выпуск «Энтран» и делает вид, что читает.

Угадай по лицу, какой процесс происходит в подлой душе: легкое французское чтение или тяжелая русская мимикрия.

По внешнему виду Париж, действительно, город многомиллионный. Народу тьма, движение головокружительное. Но на самом деле, если откинуть все ненужное население, да отбросить все ненужные учреждения, да уничтожить такси, получится спокойный уездный городок с шестьюдесятью тысячами скучающих жителей.

И ничего более.

Кое-где на расстоянии двух-трех верст друг от друга, бакалейные лавочки, трактирчики. Портной Федоров из Парижа. Свои кинематографы для почтеннейшей публики. Свой театр. Своя парикмахерская. Богоугодные заведения Земгора. Купеческий клуб Ассомпсьон. Благородное собрание – Русский Очаг. Клуб приказчиков – Одесское землячество. Частная гимназия М. М. Федорова с правами. Детский сад г-жи Полежаевой без всяких прав. Гарнизонное собрание на рю Мадемуазель…

В этом скромном уездном городке жизнь течет своеобразная, тихая, глухая. Чуть-чуть. Как будто в стороне от железной дороги и от всего шумного мира.

Инженеры не строят, врачи не врачуют, адвокаты не защищают, прокуроры не обвиняют, председатели не председательствуют, военные не воюют, штатное – за штатом, чиновники – без портфелей, портфели без бумаг, бумаги без печати.

Многим в таком своеобразии нудной и скучной жизни естественно хочется знать хоть то, как живет и работает Иван Иванович, или как живет и не работает Иван Никифорович.

И соответственно с этим развиваются соответственные интересы.

Проедет по пустынной улице в бричке Чичиков, собирая души для голосования на ближайшем собрании, и все с любопытством уже высовывают головы:

– Куда он? К Ноздреву в «Дни» или к Манилову в «Новости»?

А акацатовские мужички[98] стоят тут же, на тротуаре, и рассуждают, сонно почесываясь:

– Доедет колесо до России или не доедет?

Провинциальная жизнь естественно рождает то, что свойственно медвежьим углам. Частые ссоры из-за гусака. Ревизоров неизвестно откуда. Бобчинских с Добчинскими. Сны относительно крыс, по которым можно угадывать будущее.

И слава Богу еще, что нет у нас до сих пор своего градоначальника и своей городской думы.

Дума вызвала бы новые раздоры из-за кандидатов в городские головы и в члены Управы.

А что касается градоначальника, то о его судьбе даже страшно подумать. Левая общественность мигом свергла бы его, гильотинировав на площади Согласия.

И снова открылось бы Учредительное Собрание. И снова кто-то его разогнал бы. И снова кто-то его открывал бы…

Да, скучно на этом свете, господа. В особенности в Париже.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 10 ноября 1927, № 891, с. 2.

О любви к отечеству

Сложное это явление – патриотизм.

У русских в особенности.

Сидим мы как-то, на днях, в небольшой компании, в русском ресторане, обедаем. Посетителей много – почти все свои. Есть, однако, и несколько иностранцев.

– Неужели вы думаете, Виктор Иванович, что их склока так-таки ничем и не кончится? – начинает разговор на политические темы Федор Сергеевич.

– Конечно, ничем. Помяните меня. Подерутся, утихнут, потом опять подерутся, опять утихнут… А русский народ будет покорно созерцать эту картину и ждать помощи от Господа Бога.

– Да уж, действительно, народец у нас… – вздыхает Федор Сергеевич. – Богоносец, черт его подери. Вот когда именьице чужое хочется цапнуть, или корову свою защитить – тогда энергия неизвестно откуда берется. А чтобы охранить национальное достоинство или поддержать честь русского имени, на это, извините, энергии нет, непротивление полное. Надежда исключительно на угодников Божьих, на Николая Чудотворца, на Мать Пресвятую Богородицу…

– Эх, господа, господа!.. – печально говорит Виктор Иванович, закуривая папиросу. – Сказать вам откровенно, я даже не знаю, стоит ли вообще когда-нибудь возвращаться в Россию. Мы, вот, все мечтаем об этом моменте, рисуем идиллическую радость вступления на родную почву. А что мы встретим в действительности на русской земле? Развращенную молодежь? Хулиганье, беспризорщину? Трусливое старое поколение, – забитое, привыкшее к гаденьким компромиссам, к плевкам в свою собственную измельчавшую душу? Никакой радости в возвращении домой я не вижу, простите меня. Какой теперь у нас отчий дом, если в доме этом на кровати, вместо бабушки, волк в чепце лежит, а весь пол загажен волчьими экскрементами?

– Я, конечно, не так мрачно смотрю на вещи, как Виктор Иванович, – громко на весь ресторан говорит Федор Степанович. – Но доля правды в его рассуждениях безусловно есть. Вот, например, чего я не переношу, это – простых русских баб в платочках. Так и представляется наглая харя, щелкающая семечки, в промежутке визгливо кричащая «правильно, правильно, товарищ!». Или матросня, например. Брр!.. При одном воспоминании тошнота подступает к горлу… Мне, скажу прямо, любой негр из Центральной Африки гораздо роднее и ближе, чем матрос с крейсера «Аврора», или моя бывшая кухарка Глаша, из-за которой у меня произвели обыск и засадили на три месяца…

Разговор за столом довольно долго продолжался в этих пессимистических антинациональных тонах. Досталось во время беседы не только кухаркам, матросам и мужичку, но, конечно, и интеллигенции. Попало ей за все ее качества – и за маниловскую мечтательность, и за отсутствие государственного чутья, и за ребяческое идеализирование русского сфинкса, который оказался, в конечном счете, не сфинксом, а изрядной свиньей.

И в конце беседы неожиданно, вдруг инцидент…

Поворачивается к нам сидевший за соседним столом какой-то добродушный немец. На ломанном русском языке одобрительно говорит Виктору Ивановичу:

– Это верно! За ваше здоровье, милостивый господин!

Виктор Иванович машинально протягивает бокал, чокается. Но на лице, кроме недоумения, выражается и ясно обозначенная тревога.

– Что, собственно, верно? Я вас не понимаю, мсье.

– А это все верно… Что вы говорили. Что русский шеловек – свинья. Я тоже жил в России, все видел. Русский баба – такая животная!

Что произошло за нашим столиком после одобрения немца – трудно сказать. Виктор Иванович, побагровев, вскочил. Федор Сергеевич, сорвавшись с места, взялся за палку. А Вера Андреевна, которой принадлежала мысль о том, что вся русская интеллигенция – сплошная дрянь, замахала руками, завизжала:

– Уберите этого нахала! Как он смеет, дурак?

Расставаясь со своими друзьями, я не удивлялся тому, что немец пострадал очень сильно. Меня не поражало то обстоятельство, что Виктор Иванович сам вел немца к двери, а Федор Сергеевич своим энергичным коленом помогал ему прыгать на тротуар.

Удивляло меня одно: как у русских людей сложно национальное чувство, как болезненно изломан патриотизм.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 28 ноября 1927, № 909, с. 2.

Святочный рассказ

Настала дождливая ночь. На бийанкурской набережной, в предместье Парижа, у красного двухэтажного дома, в котором помещается «бюро д’амбош»[99], безлюдно. Тускло светится мокрая мостовая, вздрагивая отблесками газовых фонарей. Над обрывом у Сены жалобным гулом переговариваются высокие тополя, вереницей направляющиеся к севрскому мосту. За черной полосой будто куда-то провалившейся реки, застыл хмурый остров, окутанный сетью оголенных деревьев.

Ветер уже с раннего вечера злобствует: рвет в пыль мелкие капли дождя, бросается рябым лицом в холодные выбоины, взбирается на тополя, угрожая кому-то сухими сучьями, и изнеможенно, вдруг, падает в реку, разбегаясь змеями к далеким зеленым огням.

На дырявых сваях старой пристани, под которой в невидимой воде глухо о чем-то ворчит баржа, сидят две белые тени. Дождь и ветер не производят на них впечатления. Одна плотно укуталась в саван, не движется. Другая распахнула покрывало, разложила на коленных чашках план Парижа, внимательно разглядывает улицы.

– Ну что, нашел адреса?

– Плохо дело. Очень плохо. Всего две, три квартиры, не больше.

– Вот то-то и оно. Я тебе говорил. Да разве у наших православных теперь есть нежилые дома? Все набито битком. Будь мы с тобой иностранные духи, тогда дело другое. Иностранному духу есть где погулять, погрохотать. А нам? Попробуй-ка залезть во французскую квартиру – католические духи мигом – в шею. Нет, ты как хочешь, а я никуда не пойду.

– Но, ведь, сегодня рождественская ночь, брат мой! Сегодня, согласно обычаю, мы обязаны пугать православных!

– Мало ли что обязаны… А как? Возьми хотя бы консьержек. Одни они и то обратно в гроб вгонят. Ведь, ходил же я в прошлом году пугать Иванцова. А что вышло? До половины лестницы не добрался, весь дом переполошил, едва ноги унес. Разве можно, чтобы в одном доме да столько народа? Вот, у нас, в России, действительно, помню, раздолье. Одна небольшая семья, человека три-четыре, а комнат – пятнадцать. И удобства какие! Скрипучая лестница, сверчки на печи, мыши, тараканы, ржавые петли у ставень… Чего только не было. А тут? Нет, что касается меня, то заберусь я лучше на ночь куда-нибудь в пустой ресторан, да тихонечко просижу до утра. Есть здесь уютные русские столовые: сиди хоть круглые сутки, никто не заметит.

– А я все-же пойду. Хоть и трудно, но не могу. Русским людям праздник не в праздник, если их не припугнуть.

Ветер продолжал свистать и улюлюкать на набережной. Дождь бил в лицо, в фонари, в дома, куда придется. Деревья по-прежнему гудели, вздымая к небу молящие руки.

А по мостовой, в сторону Парижа, уныло брела мокрая белая фигура, жалобно звякая по асфальту ржавыми железными цепями.

* * *

В комнате у Пончиковых давно темно.

Легли после скромного Сочельника рано, так как завтра обычный трудовой день. Спит усталая Ольга Ивановна, видя во сне мережки. Тяжело дремлет Степан Александрович, которому снится, будто попал он в Советскую Россию и никак обратно не может выбраться. Крепко уснул малолетний сын Митя, утомленный исключительными событиями минувшего вечера.

– О-ох! – раздался в дверях тяжелый стон. – Ох!.. Дззз… Грр!

Зазвенели ржавые цепи. Высокая белая фигура неуклюже продвинулась к свободной стене. Ударившись ногой об угол шкапчика, подошла к кровати Пончиковых.

– Степа!

– Ыы?…

– Степа! Кто это пришел?

– Чекист? – испуганно вскрикнул, вскакивая, Степан Александрович.

– Привидение… Степа! Смотри!

– Привидение? Слава Богу… Чего же ты напрасно пугаешь, Оля?

Степан Александрович облегченно вздохнул, искоса взглянул на призрак, опустил голову на подушку.

– А я думал из ГПУ… Ложись, спи. Не обращай внимания.

– А если вор? Если пальто украдет?

– Да какой это вор? Призрак! Совершенно прозрачный.

– В самом деле. Прозрачный. Боже мой, Боже мой! В половине седьмого вставать, а тут еще призраки!

Ольга Ивановна зевнула, устало закрыла глаза, повернулась на бок.

– Оох!.. – снова раздался стон, a затем звон. – Дззз… грр!

Привидение колыхнулось, двинулось с места. Протиснувшись между камином и креслом, навалилось на стол, с которого покатился стакан.

– Тяжело мне без отдыха носить кандалы! – послышался глухой замогильный голос. – Тяжко, люди, мне, тяжко!

– Ну, ну! – пробормотал во сне Степан Александрович. – Пошел вон!

– Убили в шестнадцатом веке… По приказу Царя… Не похоронили нигде…

– Вот еще надоел! – зашевелилась на кровати сонная Ольга Ивановна. – Степа, ткни его чем-нибудь. А то не отстанет.

– С тех пор блуждаю… Нет покоя, пристанища. Горе мне!

Привидение молча постояло еще некоторое время, провело рукой по голове Ольги Ивановны, дунуло в лицо Степану Александровичу. Затем, не добившись ничего, направилось к детской кровати, сердито сдернуло с Мити одеяло.

– Проснись хоть ты… дрянной мальчишка! Я здесь!

– А кто? – обиженно открыл глаза Митя, натягивая на себя одеяло.

– Я, привидение! Ууу!

– А что такое привидение?

– Призрак я! Бездомный! Убили в шестнадцатом веке.

– А что такое призрак?

– Дух! Бесплотный дух. Нет покоя нигде. Блуждаю!

– А что такое бесплотный?…

Митя не договорил, закрыл глаза. Загрохотали в ответ цепи, запрыгала на месте разгневанная фигура. А из-за стены послышались возмущенные голоса, раздался энергичный стук в перегородку:

– Дю кальм, силь ву плэ! Силанс![100]

* * *

Воротилов еще не ложился. Сидел у стола, с увлечением вычерчивая изобретенный им аппарат, на который предполагал взять патент. Изобретение должно было предохранять пешеходов от автомобилей и представляло собой легкую металлическую сетку с резиновыми буферами с четырех сторон.

Перспективы были чрезвычайно заманчивы: себестоимость 800 франков, продавать можно за 2.000, комиссионных – 40 процентов, чистого дохода 400. Если из всех пешеходов мировых столиц аппарат приобретут только два процента, и то получится не меньше миллиона. Значит, четыреста на один миллион – 400 миллионов.

– Ки э ла?[101] – удивленно спросил Воротилов, оборачиваясь. В коридоре, возле дверей, он ясно услышал громыхание цепей и тяжкий вздох.

– Иван Николаевич, вы?

Вздох повторился. Воротилов подошел к дверям, распахнул.

– Кто здесь?

В темном коридоре неподвижно стояло привидение огромного роста, испуская таинственный фосфорический свет.

– Призрак? – деловито спросил Воротилов, с любопытством всматриваясь в фигуру.

– Привидение… – мрачно кивнув головой, ответил Дух.

– Ко мне? Или к соседям?

– К тебе.

– В таком случае, антрэ!

Воротилов любезно посторонился, пропустил привидение. Пока Дух располагался у стены, в мозгу Воротилова уже шла лихорадочная работа. Предохранительная сетка против автомобилей, конечно, в данном случае не пригодится. Но разве можно не использовать такого визита? Призраки на улице не валяются. Спрос на все мистическое очень велик.

– По случаю Рождества изволили заглянуть? – закуривая папиросу, задумчиво сел Воротилов в кресло.

– Да… Пугать хожу православных. Страх наводить.

– Ну, что же. Дело хорошее. А что: пугаются? Не желаете ли, кстати, папиросочки? Хотя синенькие, дрянь, но все-таки…

– Не курю я. Нет мне покоя! Блуждаю!

– Ах, уж не говорите. Я сам, голубчик, который год в таком положении. А у вас какие условия? Сдельно пугаете? Или помесячно?

– Без отдыха… Каждую ночь. Под Рождество особенно… С шестнадцатого века брожу…

– С шестнадцатого? Это, действительно… Стаж. Можно сказать – спесиалитэ[102]. А из-за чего это с вами, если не секрет?

– Не погребен. Убили по приказу Царя. В подвале оставили. Нет пристанища. Нигде…

– Так, так… Не погребли. Понимаю. А знаете, что? – Воротилов встал, быстро направился к Духу.

– Я могу предложить вам отличную комбинацию, – взяв Духа за отворот савана, радостно произнес он. – Я вас погребу, хотите? Вы мне укажете точный адрес, где ваше тело лежит, и я спишусь, с кем нужно, в России. А вы, со своей стороны, заключите со мной договор на два года с условием ежедневно выступать в кабаре. Всю организацию дела я беру в свои руки. Переговоры с ресторанами, реклама, помещения – это все я. Вы только появляетесь, громыхаете цепями и стонете. Если публика пожелает потрогать руками, чтобы убедиться в бестелесности, вы сопротивляться не будете. Весь доход с предприятия в течение двух лет получаю, конечно, я, деньги вам, все равно, не нужны. Ну, а, тем временем, я списываюсь с Россией, мои люди выкапывают вас из подвала и, по истечении срока контракта, хоронят. По рукам?

– Я ухожу… – побледнело привидение, отступая к дверям. – Я не могу. Чур меня!

– Что? Не выгодно? Погодите. Одну минутку. Ну, хорошо, не два года, а полтора. К 25 июля будущего… Идет?

– Чур меня!

– Год, в таком случае! Черт с тобой! Год! Что? И это не годится? Не понимаю! С шестнадцатого века блуждаешь, а один год потерпеть не в состоянии. Привидение! Мы еще обсудим! Привидение!

Воротилов подскочил к двери, захлопнул, чтобы не дать возможности призраку уйти обратно. Заметавшись по комнате, Дух бросился ко второй двери, ведшей в соседний номер, торопливо сбил с ног цепи, стал протискиваться сквозь замочную скважину.

– Полгода! Согласен! Три месяца! Месяц! – восклицал, между тем, Воротилов, держа Духа за подол и стараясь втянуть обратно в комнату. – Похороны по первому разряду! Доход пополам! Не хочешь? Идиот!

* * *

Кончалась ночь. Пропели вторые петухи. Уже готовились к своей очереди третьи. На улицах Бийанкура было пустынно и тихо. Дождь по-прежнему шел. Ветер по-прежнему выл. Мрачно глядели с разных углов черные окна закрытых ресторанов. И только в одном из них неясно дрожал в стекле слабый фосфорический свет.

За столом, покрытым белой бумагой с красными винными пятнами, сидело два призрака. Один уныло смотрел через окно в темное небо. Другой нервно ерзал, испуганно оглядываясь по сторонам.

– А это не он? Приближается!

– Да брось ты. Все время мерещится. Ящик это, не человек.

– Ящик? Да, да. Верно. Ящик. Ах, Господи, Господи! Ночь-то какая! Ветер. Дождь. Ни зги не видно. Всюду чудятся люди… Хоть бы утро скорее!

Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 89–96.

Ира

Восемь лет не видал я Ирочки.

Тогда, в Батуме, это был еще крошечный трехлетий карапуз, с которым мы нередко сиживали на берегу моря возле бульвара и бросали камни в море: кто дальше кинет.

Занимались мы этим делом потому, что работы ни у нее, ни у меня все равно не было, а до падения большевиков оставалось еще довольно много времени.

Теперь Ирочке одиннадцать лет, и она уже совсем большая. Учится во французском лицее, получает награды, прекрасно рисует животных, людей, ангелов и вообще, что придется; а, главное отлично сочиняет французские стихи.

– Я по-русски тоже умею – скромно говорит она, – но только русский язык гораздо труднее для хороших писателей.

Правда, взрослой барышней Ирочка сделалась совсем недавно, года три назад, когда ей стукнуло восемь лет. Она со смехом теперь вспоминает, как была мала и наивна, когда приехала с мамой в Париж, и в первый раз, например, увидела на улице негра. Хотя и сделала вид, что не испугалась, но вечером, ложась спать, все-таки тревожно спросила:

– Мамочка: а эти черные звери в костюмах никогда не кусаются?

Теперь Ира совсем не такая глупышка, и не только не боится негров, но даже рисует их физиономии в своем альбоме; во всяком случае, лучшая ее картина, сделанная водяными красками, называется так: «Негры и негрессы в Негритянии».

Итак, после восьми лет разлуки мы встретились, наконец, с Ирочкой, оба уже взрослые, сильно возмужавшие и хорошо пожившие за время эвакуации и всевозможных передвижений туда и сюда. Мама, бабушка и дедушка вышли в столовую, когда я явился к ним, не сразу. Ирочке поневоле пришлось занимать меня в качестве хозяйки, пока застигнутые врасплох старики готовились к выходу.

Хотя и не могла она меня вспомнить, как следует, несмотря на все мои напоминания о кругах на воде во время бросания камней, однако, обрадовалась, что я тоже из ее родного Батума. Доверчиво отнеслась как к земляку; подсела ближе и с места в карьер задала загадку, стараясь говорить с кавказским акцентом:

– А вы знаете, что такое: спереди газ, сзади пар, все время бегает, ничего не находит? Это мой брат Гаспар, безработный.

С кавказских загадок беседа постепенно перешла на загадки французские.

– Что такое, – спросила она, – днем черное, ночью белое? Что вы сказали? Старая электрическая лампочка? О, нет. Наоборот. Это мсье кюре, когда он одет, и когда он раздет…

После загадок Ирочка заговорила о серьезной литературе, главным образом, о своих собственных стихах. Продекламировала очень недурное на узкосемейные и школьные темы. И перешла, наконец, к вопросу о своих занятиях в лицее.

А начальница у тебя симпатичная?

– О, да, очень. Одно только неприятно: любит делать уколы и замечания. Вообще очень пикантная женщина.

– А русскому языку тебя кто-нибудь учит?

– Да, конечно. Мама учит. Только не всегда, а на Пасху, на Рождество и летом. Осенью не учит.

– Хорошо… А, скажи… Что такое, например, плести лапти? Знаешь?

– Плести ля пти? Конечно. Очень просто. Пти пуан[103] делать. Гобелен.

– Ну, нет, извини… Врешь. Лапоть что такое, по-твоему?

– По-русски?

– По-русски, понятно.

– Не знаю… Кружева, может быть, Или трикотаж. Ну, а еще?

– Слово кушак знаешь? Кушак… Гм… Кушанье? Нет? Не знаю. Что не знаю, то не знаю.

А гумно?

Гумно? Хи-хи… Гумно. Тоже не знаю.

– А закрома?

– Ну, оставьте, пожалуйста. Это вы все нарочно. По-турецки, должно быть. А хотите я напишу русское диктэ? Я умею. Дедушка по воскресеньям, когда свободен, диктует, а я пишу и ять ставлю. Большевики ять выкинули, а я им нарочно… Хотите?

Она сидела против меня за столом, усердно писала, переспрашивая слова, задумчиво грызя карандаш. И когда посмотрел, что в конце концов вышло, жуть взяла.

– Милая моя, да ведь это совсем по-болгарски! – не удержавшись, воскликнул я. – Почему у тебя посреди «бабушка» твердый знак поставлен?

– А здесь «б» твердое. И потом, большевики твердый знак тоже выкинули.

– А среда почему через «ять»? И весна?

– Не надо разве? Ну, хорошо, зачеркните. Хотя, по-моему, жалко.

– Да, да, неважно. Ошибок много. Вот, например, «велесепед». Четыре «ять», Ирочка. Разве можно позволять себе такую безумную роскошь?

Вошедшая в столовую Екатерина Евгеньевна прервала наши занятия. Любезно поздоровавшись со мной, потрепала по плечу Ирочку и, узнав в чем дело, деловито заметила:

– Это все потому, что Ира у нас ярая контрреволюционерка. Те слова, к которым питает особенную любовь и уважение, всегда пишет через «ять», как бы я против этого ни возражала.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 6 декабря 1927, № 917, с. 2.

Монтаржи

(историко-этнографический очерк)

Говорят, что путешествия развивают человека.

Это правда.

Съездил я на днях в Монтаржи. Поехал вечером в 5 час. 42 мин., вернулся на следующий день утром в 6 час. 45 мин.

А сколько впечатлений!

Намерения у меня, правда, были слишком широкие: изучить за это время французскую провинцию, окунуться в своеобразный романский быт, пронзить пытливым оком глубь веков…

Но если результаты в этом отношении получились не очень богатые, то виноваты, конечно, русские, из-за которых даже французского леса увидать невозможно. А кроме того, помешал и поезд-экспресс. Разве можно, в самом деле, изучить детально своеобразие быта, окунаясь в него со скоростью шестидесяти километров в час?

Только благодаря сильному напряжению воли удалось мне увидеть кое-что сквозь запотевшее, наглухо закрытое, окно.

Во-первых, несколько отличных семафоров, очень красивых, сделанных в полоску белыми и красными квадратиками. Наверно, ручная работа местных мастеров.

Затем, станцию видел, когда проезжали. Своеобразная. Посреди домик. По бокам деревья. Сзади тоже что-то растет. Не то дом, не то мастерские; а у самой крыши оригинальный ребенок и написано: «савон Кадум»[104].

Где-то на промежуточной станции наблюдал тоже очень любопытный местный обычай.

Поезд подходит, а какой-то господин в котелке держит в руке красный чемодан и суетится. Чего он суетился, я так и не узнал, хотя долго расспрашивал кондуктора. Но лицо пассажира до сих пор стоит перед глазами: сосредоточенное, тревожное, можно сказать, даже чуть-чуть испуганное. Местный ли это обычай – пугаться, когда поезд подходит, или же население в этой части Франции вообще слишком нервное, – не узнал, к сожалению. Хотел опять обратиться с вопросом к кондуктору, но русские соседи по купе помешали.

Ехало то нас на концерт целых шесть человек, и, понятно, все разговаривали. А какое французское объяснение может быть услышано, когда шесть русских человек в вагоне беседуют?

Достаточно было и одного голоса К. Е. Кайданова[105], который в ожидании выступления на концерте, время от времени прочищал свой бас могучей хроматической гаммой, а в промежутках говорил:

– Я, господа, из-за поездок в Барселону не успеваю даже газет читать. Все номера, конечно, сохраняю, вожу с собой, но просматриваю только тогда, когда урву свободное время. Вот, сегодня утром, с номером 745 успел ознакомиться. Оказывается, какой-то Линдберг собирается из Америки в Европу лететь. Каков смельчак, а? Кроме того, говорят, румынский король Фердинанд тяжело заболел, врачи опасаются…

В окне промелькнули огни. Пытливо протирая рукавом стекло, я старался вникнуть в сущность этих огней, чтобы из памяти не ускользнула ни одна мелочь, ни одна характерная деталь. Но К. Е. Кайданов продолжал отвлекать внимание жалобами на трудность чтения газетных романов.

Как оказывается, достаточно ему несколько номеров подобрать неправильно, – и фабула страшно запутывается, а кто кого убил и почему, – неизвестно.

Прибыли мы в Монтаржи через два часа. Моросил своеобразный провинциальный дождичек, от которого пришлось сейчас же укрыться в крытый автомобиль. Заводской театр, где должен состояться концерт, находится от станции в расстоянии около трех километров. В окно автомобиля, мчась к заводу, я старался рассмотреть город, чтобы ознакомиться с духом, но К. Е. Кайданов стал передавать запутанное содержание романа «Зеленый стрелок», и мы незаметно подкатили к театру.

Театр в Монтаржи огромный, своеобразный, построенный, очевидно, в эпоху Филиппа Красивого. Сбоку стены, наверху крыша, а внизу, на стульях, сплошь русские беженцы.

– Эти декорации, должно быть, эпохи Ренессанса? – начал расспрашивать я одного из местных земляков, обходя театр и внимательно осматривая его достопримечательности.

– Нет, значительно позже, – скромно ответил полковник, – Наш русский художник эти декорации написал. Вот он идет, видите?

– А каков местный французский быт и его особенности, вы не можете кратко сказать?

– Отчего кратко?… Могу и подробно. Живем, слава Богу, дружно, администрация относится хорошо, во всем идет нам навстречу. Лично я, например, имею приличную комнату в замке за 15 франков в месяц, огород развел, две десятины добавочно арендую… Труд на земле, конечно, тяжелый, но что поделаешь… По праздникам, все-таки, стараемся культурные развлечения организовывать, из Парижа к нам кое-кто приезжает…

Полковник рассказывает еще много о жизни своей в Монтаржи. Слушаю его внимательно, гляжу на море голов в зрительном зале, в душе поднимается горделивое чувство за своих русских людей, не сгибающихся под тяжестью суровой жизни. А когда начался концерт, особенно трогательно было видеть жадное внимание слушателей, это неразрывное единение русского таланта с чутким зрительным залом. Герои вечера К. Е. Кайданов, Т. А. Фохт, Е. Б. Чепелевецкая, Ю. И. Померанцев – все встретили самый сердечный, горячий прием…

– Коман са ва?[106] – спросил я после концерта французского журналиста, с которым меня познакомили, и которого я решил, наконец, использовать, чтобы ознакомиться и с историей Монтаржи и с особенностями провинциальной Франции в настоящее время.

– Мерси, бьен, – любезно ответил журналист и начал расхваливать русских, принесших сюда свой талант, честный труд и твердость национального духа…

В половине шестого утра мы выехали обратно в Париж. Было темно всю дорогу. Но, несмотря на темноту, на обратном пути мне удалось опять понаблюдать кое-что, кое-что зафиксировать.

Видел огромный шлагбаум с белыми и черными полосами. Промелькнул, оставив неизгладимое впечатление о пересекавшей железнодорожный путь шоссейной дороге.

Встретил затем семафор. На этот раз не четырехугольный, а круглый, с зеленым огнем.

А затем незаметно въехали в Париж. Масса путей, Лионский вокзал, такси… Поездка окончилась.

Специалисты путешественники утверждают, будто для всестороннего развития нужно путешествовать многие годы.

Но это может быть так для иностранцев. Что же касается нас, русских, то мы можем развиться и гораздо быстрее.

Ведь, вот только от половины шестого вечера до половины седьмого утра ездили мы. А сколько историко-этнографических сведений! И главное – комната за 15 франков! А?

«Возрождение», Париж, 16 января 1928, № 958, с. 3.

Новые конквистадоры

С каким-то трогательным чувством прочел я у нас корреспонденцию Павла Гордиенки об условиях жизни в Коста-Рики.

Оказывается, и там наши.

Об Аргентине и Парагвае, например, мне давно известно, что оборона этих республик находится в опытных русских руках.

Но вот, насчет Коста-Рики, сознаюсь, ничего до сих пор не слышал. Смутно только догадывался, что не станет на твердый путь прогресса и цивилизации Коста-Рика, пока наши случайно не приедут и не возьмутся за дело.

И предчувствие не обмануло: летчик Толмазов уже организует в Коста-Рике аэропочту. Другой энергичный соотечественник, сеньор дон Пабло Гордиенко тоже приехал.

Приводят оба республику в порядок, изучают слабые места, присматриваются к сильным. И, в конце концов, сделают то, что нужно. Коста-Рика найдет себя.

Задумываясь над исторической ролью российской эмиграции и, стараясь обнаружить в ней, помимо непрестанной пропаганды против коммунизма, общекультурный цивилизаторский смысл, я нередко прихожу к заключению, что миссия наша очень обширная.

Приободрить земной шар. Влить в него энергию. Научить разношерстные народы, разбросанные там и сям, между обоими полюсами, уменью рационально работать, рационально отдыхать, рационально мыслить и рационально развлекаться.

А это, согласитесь, не всякая нация может. В особенности, такая, у которой одышка.

По природе своей, почти каждый русский человек – Петр Великий, даже в тех случаях, когда он не Петр, а Павел или Иван. В каждом из нас глубоко заложены мореплаватель и плотник, и вечный работник – нужно только, чтобы для обнаружения этих способностей были под руками пароходик, пила, рубанок и объявление о том, что опытный инструктор требуется туда-то, тогда-то, на такое-то свободное место.

Как нужно работать под землей, мы уже показали в шахтах Болгарии, Франции, Бельгии. Как нужно работать на земле, мы показали в Бразилии, Канаде и Абиссинии. Как нужно работать в воздухе, мы показали в Геджасе, Коста-Рике и Сербии. Как нужно работать на воде, мы показали везде, где принимают на службу. И даже под заграничной водой наш соотечественник Бохановский, как мне известно, побил рекорд, проведя 5.000 часов в костюме водолаза при поднятии крейсера «Либертэ» и при других водолазных работах.

Благосклонно приняв на себя роль инструкторов по оздоровлению земного шара и по приобщению его к высшим культурным задачам, мы, однако, не становимся жестокими и заносчивыми по отношению к туземцам. В противоположность конквистадорам, мы не только не вырезываем и не уничтожаем вверенного нам населения, а, наоборот, увеличиваем его, насколько возможно, вступая в браки с туземками. Недаром, англичане боятся этой нашей черты – уменья ассимилировать. И велика их ошибка, поэтому, в нежелании восстановления России. Раньше русифицировали бы мы только какую-нибудь Персию, или Афганистан. А теперь ассимилируем Лондон, Париж, Берлин, Коста-Рику, Аргентину. И владеем не только морями, но всей сушей, включая сюда и промежуточные болотистые местности.

Беспокоил англичан какой-то скромный пограничный отряд на Кушке, под командой капитана Балакина. А теперь получили: раджа Сорокин в Бомбее, магараджа Чубаренко в Непале, сеньор дон Пабло Гордиенко в Коста-Рике, сеньор дон Мышковский в Аргентине, эччеленца Беляев в Парагвае, эфенди Иванов-паша в Трапезунде, жрец моганга Петренко в бельгийском Конго, мистер Кедров в Нью-Йорке, сэр Никита Балиев в Лос-Анджелесе…

За истекшие семь-восемь лет эмиграции, научили мы земной шар всему, кажется: и копать, и стругать, и шить, и кроить, и вышивать, и танцевать. Показали даже, что значит четырехголосное пение, без которого тянули бы они свои песенки в унисон, не понимая, что петь на земном шаре – вещь ответственная и перед людьми, и перед Богом.

А европейцы до сих пор завистливо не хотят признать за нами нашей исторической миссии. Все ссылаются на устаревших Васко Да Гама, на Магеллана, на Христофора Колумба.

Между тем, можно ли сравнивать ту эпоху и эту?

Находись наша эмиграция заграницей не сейчас, а тогда – в пятнадцатом и шестнадцатом веке… Что было бы! Кубанские и донские казаки моментально появились бы в Северной и Южной Америке.

Поехали бы джигитовать, вернулись бы обратно, удовлетворенные успехом. Далее сами не заметили бы, что открыли новые страны.

Но теперь, в наше время – учить, просвещать, завоевывать, открывать, инструктировать, давать пример, когда все завоевано, все открыто, все обучено, все инструктировано… Это не шутка.

В особенности, если принять во внимание, что Америка не только открыта, но, благодаря квоте, уже и закрыта.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 3 марта 1928, № 1005, с. 2.

Земля, земля…

I.

Странное дело. В России никогда не было у меня желания сесть на землю.

Жил всегда в городах, с пренебрежением смотрел на тех, кто сеет, веет, посевает, жнет, сажает, окучивает.

Непонятной казалась эта любовь к свиньям, к гусям, к курам. Даже чуть-чуть стыдно было видеть, как взрослый интеллигентный человек выходил во двор с мешочком кукурузы в руках и начинал нежным влюбленным голосом взывать:

– Цып-цып-цыпашечки!

Теперь, заграницей, как-то изменилась вся психология, а вместе с нею и логика. Чем больше живешь, тем больше тянет купить хотя бы небольшой участочек, отгородиться от внешнего мира частоколом и отдохнуть от передвижений по земному шару.

Как часто бывает… Сидишь дома за столом, обопрешься на локти и мечтаешь:

– Как бы сесть?

Конечно, очень существенным затруднением является то, что нет денег на покупку участка. Но если сравнить эти деньги с той суммой, которой не хватает на постройку хорошего дома, то ничего. Беда не большая.

Главное, трудно остановиться на местности. Где купить? С какой стороны от Парижа? С севера? С юга? С запада? И вообще, если начнешь как следует анализировать и углубляться в суть дела, сейчас же замучит проклятый вопрос:

– С какой стати я собственник именно этой точки земли? А если суждено мне быть землевладельцем в Аргентине? Так-таки и загубить себя бесславно в каком-то Пти-Кламаре, в Шелле, или в Жювизи?

Вот при подобной аналитической нерешительности и слабохарактерности я и пережил на прошлой неделе несколько нервных, в высшей степени мучительных дней. Приходит ко мне в гости приятель, садится к столу и небрежно бросает:

– Кстати, знаете? Я купил землю.

Будь это прежде, в России, собеседник бы не вызвал во мне ничего, кроме чувства снисхождения и жалости. Но тут непреодолимая зависть сразу же разлилась по всему организму. Я покраснел, поперхнулся чаем.

– А где, Сергей Иванович? Не секрет?

– Отчего же секрет. С удовольствием скажу. У нас еще масса свободных участков.

Он назвал местность, показал ее на общем плане банлье[107]. И продолжал бодрым, уверенным тоном:

– Целый поселок образуется, понимаете. Проведены шикарные улицы… В мае будет водопровод, электричество, газ… Местоположение – восторг. С одной стороны лес, с другой поля. Вид великолепный, пейзаж крестьянский… И знаете, сколько квадратный метр? Двадцать четыре франка! И, знаете, на сколько лет рассрочка? На восемь. И знаете, сколько платить в месяц? Сколько вы можете. И знаете, сколько задатку? Ничего!

– Это что же: филантроп продает? – чуть дыша, произнес я.

– Должно быть, филантроп. И во всяком случае – русофил. Я говорит, хочу, чтобы у меня побольше было вас, русских. Мой поселок, да будет вам второй родиной, дорогие мои. Я, говорит, не притесняю. Хотите платить в месяц сто, платите сто. Хотите пятьдесят – пятьдесят. Главное, селитесь и размножайтесь, а остальное придет само собой, только купчая крепость на ваш счет. Сообщение с Парижем тоже идеальное: пока только автобус несколько раз в день. Но через два года пройдет трамвай с севера… Через четыре года электрическая дорога с юга. Лет через десять, Бог даст, метро протянут. А через двадцать… Ого-го, через двадцать!

– Через двадцать – метр будет стоить тысячу франков, а? – волнуясь, поднялся я.

– Тысячу не тысячу, а за восемьсот пятьдесят смело ручаюсь. И дороги какие! Антик. Идешь, и будто по стеклышку. Брюки без пятнышка. Ноги чистые, чистые. Как натер сапоги утром, так и выглядят вечером… А лес… О, лес!.. Ветви шумят, почки бухнут, солнышко греет. И птички – на ветках. На одну взглянешь – одна птичка. На другую взглянешь – другая. И порхают, порхают. А поля по соседству, как в России, – ржаные. В прошлом году в первый раз видел… Иду возле поля, а рожь гудит, волны ходят. Будто кто-то нажимает на золотистые клавиши, пробегает по колосьям в ленивом арпеджио… А водопровод в мае окончат, увидите. И главное – что? Земля сразу после задатка – полная собственность! Вот сколько воскресений я езжу… Приеду, взойду на участок, оглянусь и говорю сам себе: Сережа, любуйся! Все эти двести квадратных метров от забора до будущей улицы – твои. Куда ни кинешь ты взгляд свой во все стороны – на семь метров в ширину, на тридцать в длину – все это твое, только твое… И эта травка твоя, и эта кочка твоя, и червячок, который ползет, твой, и камешек… Все пласты под тобой до самого центра земли вполне твои: и твердая кора, и расплавленная лава под ней, на протяжении шести тысяч верст. Жаль, конечно, что к центру земли участок все суживается, в виде пирамиды, но что делать. Зато вверх, в небо, расширяется он во все стороны до бесконечности. И когда какая-нибудь звезда проходит через зенит, она тоже моя. И звездное скопление мое. И Млечный путь.

– Сергей Иванович!.. – стараясь казаться спокойным, с дрожью в голосе говорю я. – Вы мне устроите что-нибудь по соседству с вами? А? Участок?

– Сколько угодно.

– Я хочу тоже двести метров… Нет, не двести, четыреста… Вы говорите, автобус? В таком случае, пятьсот… Через двадцать лет по восемьсот пятьдесят четыреста тысяч с лишним… Обеспечение на старость… Я, знаете, как думаю сделать? Купить и постепенно переселиться вглубь Франции… Здесь цена возрастет, я продам, отодвинусь от Парижа немного, куплю новый дешевый. Этот тоже возрастет, я опять продам, опять отодвинусь и куплю… Ведь на такое передвижение вглубь страны можно безбедно прожить!

Через полчаса оповещенные мною русские жильцы нашего дома были не на шутку взволнованы. Быстро явились ко мне, загудели.

Я беру 150, господа!

Я только для спекуляции!

А я жить буду, жить. Репу обязательно посажу.

Решено было в ближайшее же воскресенье идти смотреть новый поселок. А поздно вечером, когда все уснули, я сел за стол, взял карандаш, бумагу и нервно начал чертить план.

В двенадцать часов ночи мне казалось, что пятисот метров вполне достаточно. В час ночи, пришлось, однако, прикупить еще сто под картофель. В половине третьего добавочно двести для снабжения поселка капустой. В четверть пятого у меня уже стоял недурной двухэтажный каменный дом, сзади скотный двор, огород в две тысячи метров, впереди фруктовый сад, сбоку настоящее поле…

Солнце взошло, когда я уходил спать, держа в руке план огромной показательной фермы…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 4 апреля 1928, № 1037, с. 2.

II.

В воскресенье мы огромной компанией отправились осматривать земельные участки.

Шли живописной дорогой через Кламарский лес, и сами представляли тоже живописную картину. Впереди гордо выступал нынешний счастливый землевладелец Сергей Иванович. За ним, не отставая, будущий, не менее счастливый землевладелец я сам. А за нами уже следовали все остальные: сомневающиеся, колеблющееся, безразличные, вместе с женами, с детьми, с велосипедами и с колясочками.

Не хватало только Г. В. Глинки, который мог бы, как начальник Переселенческого управления, официально возглавлять наше движение.

Сначала двигались весело, дружно, оглушая лес громким смехом и кликами, пугая недавно прибывших с далекого юга птиц.

Но по мере того, как мы углублялись вглубь страны, миновав лес и оставив сзади себя фермы, поля, огороды, деревни, – клики перешли в сдержанную заглушенную речь, раскатистый смех сменился беззвучными кривыми улыбками.

Тамара Львовна, например, первые два километра, не переставая, шутила. Вторые два километра, бросив шутки, говорила серьезно о красотах природы. Третьи два километра сосредоточено дебатировала вопрос: стоит ли жить. И на восьмом километре, не выдержав, наконец, мрачно спросила соседа:

– А как, по-вашему, безопаснее кончать жизнь самоубийством: стреляться или топиться?

Нечего говорить, что дети тоже устали. Тата и Верочка перестали собирать цветочки, со слезами на глазах заявив, что назад вернутся не иначе, как в поезде. А Леня подошел к отцу и таинственно проговорил:

– Папа, скажи правду, почему я устал? Может быть, я не мальчик, а девочка?

Неизвестно, чем бы все это кончилось на десятом километре прогулки, если бы Сергей Иванович не приободрил, вдруг, нас. Выйдя на поворот, он неожиданно поднялся на цыпочки, свернул в трубку ладонь, приставил руку к глазам и радостно крикнул, обернувшись к отставшим:

– Земля, земля!

Поселок оказался, действительно, недурным. Местоположение прекрасное, с одной стороны лес, с другой – авиационное поле. Аккуратно вымощенные улицы проведены во все стороны. Участки огорожены частоколом, пограничные колья предусмотрительно выкрашены красной краской, чтобы покупатель видел, что приобретает…

– Вот этот мой! – гордо показал Сергей Иванович на узкую полосу, кончавшуюся огромной грудой жестянок. – Это мой, а это моего друга. И это тоже…

А! – весело крикнул он, увидев невдалеке среди пустыря сидевшую на корточках человеческую фигуру. – Николай Андреевич, вы здесь? Пришли?

Фигура поднялась, поправила пенсне.

– Да, пришел, – грустно произнесла она. – Скажите, кстати, никто из вашей компании не знает, как сажать бурачки?

– Бурачки? А мы сейчас все узнаем, погодите. Господа! Идемте сначала ко мне в гости, милости просим. Я кое-что покажу. Вот это – один угол, понимаете? А это – другой. Два остальных там возле леса, за жестянками. Раньше тут находился лагерь военнопленных, так, очевидно, консервов много, канальи, лопали… Но ничего. Или все вывезу, или пущу под удобрение… А этот колышек – дом. Видите? Будьте добры, господа, осмотрите, а затем пройдемте в сад… Вот, от камешка до камешка фруктовые деревья, а это у ямки – службы и гараж. Автомобиль хочу купить, продукты развозить по поселку. Иван Сазонтович, вы что? Думаете, попали вовнутрь здания? Нет, голубушка, дом не там, дом слева, а вы в огородик забрались… Ну, а соседи у нас почти только русские. Один итальянец случайно затесался, вон видите, дом построил, белье его жены сушится… Но зато с той стороны опять наши казаки. Самый лучший участок купили, хибарки возвели, все время работают. Ге-ге-гей! Земляки! Как по плану все это за «рю дэ Боскэ» или живете? Бог в помощь! Они, господа, и улицы назвали по-нашему. У хозяина за «рю дела Пэ» считается, но они ту улицу Новочеркасской наименовали, а эту вот, Баталпашинской…

Компания наша разбрелась по всему пространству поселка. Дети и дамы отдыхали на камешках; Аркадий Альфредович недоверчиво ходил возле заборов, почему-то интересуясь, из какого дерева сделаны колья; Иван Сазонтович неподвижно стоял на пригорке, скрестив на груди руки, погрузившись в думы о бывших военнопленных, о значении минувшей Великой войны для человечества; Петр Григорьевич отправился в гости к казакам, где уже нашел знакомого сослуживца по заводу Рено.

А что происходило со мной, даже жутко сказать… Часа три я, с горящими глазами, точно преступный кулацкий элемент, метался из одной улицы в другую, с деревянным метром в руках, перебирался через заборы, взбирался на подъемы, скатывался в овраги, мерил землю в ширину, в длину, в высоту, ковырял почву палкой, втыкал у воображаемой границы будущих владений зонтик…

– По фасаду мало… Куренка некуда выпустить, – жалобно обращался я к Сергею Ивановичу, недоброжелательно щурясь на красные колья. Еще бы двести. Или пятьсот… А, между прочим… Где, вы говорили, прокладываются рельсы трамвая? Близко отсюда?

– Да, вот. Перед нами.

– А разве это трамвай? Это вагонетка, Сергей Иванович!

– Вагонетка? А в самом деле… Вагонетка. Вот курьез! Но все равно, дорогой мой, не беспокойтесь. Через два года все будет… Вот, Ольга Ивановна тоже заявляет претензию, что итальянское белье портит вид… Но когда все застроится и все поселятся, разве можно будет узнать, чье белье где висит? И вообще, разве можно так ко всему придираться?…

Ночью в тот день я тщетно старался уснуть, отогнать впечатления… Перед глазами неотвязно мелькали колья, камни, кочки, жестянки… В мыслях путались цифры… И, вдруг, точно ударила неожиданная мысль: а что делать, если большевики будут свергнуты, и можно будет вернуться? Оставаться? Сидеть? Все поедут… Веселые… Радостные… Сядут в поезд… Начнут платками махать… А я? Жестянки, кочки, палки… Разъедутся знакомые… Переберется газета. В Петербурге окажутся все… Будут жить на Бассейной, на Знаменской, на Каменноостровском. А я? Рю дэ Боскэ? Рю де ля Пэ? За что? Чем я хуже? Или, может быть желать теперь, чтобы большевики дольше держались? Чтобы укреплялась техническая мощь красной армии?

Вскочив с постели, я дрожащей рукой зажег электричество, подбежал к столу. И, взяв карандаш, чтобы не забыть, быстро начертал в записной книжке: «Участка не покупать. Дудки».

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 7 апреля 1928, № 1040, с. 2.

Самовар

Чем был раньше для нас самовар? Простой, заурядной, обыденной вещью, на которую ни мы сами, ни наши гости никогда не обращали внимания.

Подавала его у нас Феня без всякой торжественности. Уносила тоже без особенной помпы. И никому не приходило в голову при виде его впасть в экстаз, любовно похлопать по блестящим бокам, благоговейно спросить:

– Где раздобыли? За сколько?

А между тем, помню… тот, петербургский, был настоящим красавцем. Высокий, стройный, сверкающий свежестью никеля, с хорошо поставленным голосом, чудесно выводившей заунывные восточные песни и в долгие зимние вечера, и в короткие белые ночи.

Конечно, он остался там. Кто теперь пьет из него – безразлично. Желаю этой каналье подавиться и обжечь свое горло. Но сейчас у меня есть другой самоварчик, небольшой, скромный, медный, с обломанным краном, с чуть помятым корпусом и, благодаря легкой течи, напоминающий беспомощного грудного младенца.

Приобрел я его в Белграде по случаю на толчке, на Александровской улице. Пришел покупать костюм, так как нужно было представляться на следующий день югославянскому министру народного просвещения. И, вдруг увидел…

– Что это такое, братушка? – стараясь сохранить хладнокровие, небрежно спросил я.

– Бога-ми, не знам, – чистосердечно сознался серб. – Машина для стирки белья, должно быть. Или аккумулятор… Русский солдат продал.

Заплатил я за аккумулятор этот 130 динар, забыл о костюме, о министре народного просвещения, схватил самовар за желанные черные ручки и бегом направился домой.

Старался идти не оглядываясь. Сейчас же повернул за угол. Неровен час – вдруг догадается хитрый старьевщик…

Ставил я свой самовар в Сербии не часто, но раз в неделю обязательно. Двор у нас был демократический, суетливый – у одних дверей стирали, у других раздували утюг, у третьих выбивали тюфяки… В общей сутолоке дым и огонь из трубы не привлекали внимания. Только хозяйская собачонка почему-то бешено накидывалась, злобно лаяла, пока кипяток не начинал брызгать ей в морду.

Привез я этот самовар и сюда, во Францию, не желая расставаться с любимцем. Долго спорил с таможенным чиновником, что вещь эта не составит конкуренции французской промышленности, усиленно тыкал пальцем на сломанный кран, наливал даже внутрь воды, чтобы продемонстрировать течь.

И, вот, два года, до последнего воскресенья не решался поставить, боясь навлечь на себя какой-нибудь новый налог или административное взыскание за неосторожное обращение с огнем.

Мешала, кроме того, излишняя застенчивость. Поставишь в саду, а дым Бог знает, куда отнесет. Хорошо, если в сторону Риффенов – соседи добрые. В сторону Сиренов – ничего тоже. А, вдруг, через забор да к Трюффо? Знаю я этих Трюффо. Не надо лучше.

Воскресная компания гостей подбила меня, однако, взяться за дело. Стоит самовар у меня на буфетном столике, всегда блестящий, всегда яркий, торжественный. Чищу я его обыкновенно в дни, когда в Европе наступаете затишье, и писать не о чем.

Заполнили мы его водой, прополоскали, чтобы внутри не осталось ни одной паутинки, наполнили снова и потащили во двор. Наступал уже вечер. Солнце садилось, небо хмурилось. Однако было достаточно светло.

– Жаль сапога нет, голенищем хорошо раздувать, – со вздохом сказал один из гостей.

– Да и еловых шишек достать не мешало бы, – мечтательно добавил другой.

Еловых шишек, конечно, не оказалось. Голенища тоже. Принес я вместо шишек «аллюм-фе»[108], вместо голенища консервную банку без дна; долго разжигал палочки, бросал их внутрь, вытаскивал, опять зажигал. И, наконец, добился.

Густой черный дым повалил клубами. Повернул сначала к Риффенам. Затем к Сиренам. Потом описал в небе спираль и бросился к открытым окнам Трюффо.

– Алло! – крикнул оттуда чей-то недовольный голос. – Кеске сэ? Кель шамо а фэ са?[109]

– Как шикарно пошло! – весело заговорил, между тем, мой гость, предлагавший раздувать самовар голенищем. – Давайте-ка, господа, угольков. И еще растопок. Я думаю, если так дело пойдет, через восемь минуть горячий чай обеспечен.

К этому времени вокруг самовара собралась толпа человек в двадцать, не считая тех, которые высовывались из окон соседних домов и тех, которые просто выглядывали из-за заборов. Явились in corpore[110] все русские жильцы дома: из нижнего этажа, из среднего, из верхнего. Калитка возле ворот поминутно скрипела: пришел сначала Юрий Петрович с супругой, затем Александра Дмитриевна с братом, потом Андрей Рафаилович, Софья Александровна…

Дым продолжал густо застилать небо, и без того покрытое тучами, Трюффо с проклятиями и со звоном захлопнули окно. Над нами, высоко в воздухе, трещал аэроплан, возвращавшейся с учебного полета на аэродром, заметившей внизу что-то неладное и начавший описывать над самоваром зловещие круги.

– Мсье-дам! Что случилось? – запыхавшись, бледная, встревоженная, подошла к нам жена управляющего мадам Герен. Почему костер развели?

– Это не костер, мадам, смущенно стал объяснять я. С-э нотр самовар рюсс…[111] Л-аппарей насиональ[112].

– С-э-т-а дир, л-аппарей пур л-ам слав[113], – галантно добавил гость без голенища.

– А вы что будете делать? Прыгать через огонь?

– О, нон мадам. Сэ пур буар[114].

Как я заметил, из всей нашей толпы более всего напуганными оказались: мадам Герен, никогда не видевшая самовара, и семилетняя дочь моего русского соседа – Таточка, тоже самовара не видевшая. Мадам Герен, конечно, постепенно пришла в себя, поняв в чем дело. Стала с любопытством пробовать кран, заглядывать внутрь дымившейся трубы. Высказала попутно несколько соображений о том, что самовары можно ставить только там, где народонаселение чересчур редкое, и где много лишнего чистого воздуха. Затем вспомнила про пожар Москвы, выдвинула не лишенную основания гипотезу, что именно от самовара Москва сгорела в 1812 году.

А Таточка все время вела себя панически и никак не могла успокоиться. С самого же начала, когда я зажег первую спичку, со страхом бросилась в сторону, восклицая:

– Сейчас стрелять будет!

А затем долго бегала вокруг, стараясь держаться от самовара подальше, и только тревожно кричала:

– Папочка, скажи: а зачем это надо?

Пасхальный вечер, когда мы пили чай из самовара, был одним из самых приятных вечеров этого года для всех нас, и для меня, и для моих гостей.

Правда, самовар был готов не через восемь минуть, а только через полтора часа. У французов такие странные угли: хотя и называются древесными, но похожи на камень. Самовар уже кипит, образовывает огромную лужу, а они, эти угли, только что начинают входить во вкус раскаляться, распространять невыносимый угар. Кроме того, пока мы несколько раз доливали самовар из чайника, в ожидании окончания угара, пошел недюжинный дождь.

Угли шипели в борьбе с каплями, затухали, снова вспыхивали… Сами мы изрядно промокли. Я, по примеру угля, тоже шипел.

Но зато как самовар пел в столовой! Как гудел! Какой у него особенный вкус воды! Что такое в сравнении с ним бездарный кипяток, булькающий над газом в металлическом чайнике?

Эх, помните ли вы, господа, что такое самовар? Ведь вы уже не помните, господа, что это такое!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 апреля 1928, № 1057, с. 3.

Влюбленный Париж

Нехорошо жить за городом.

То есть жить-то хорошо, но ездить ужасно.

Зимой или осенью еще ничего. Лоно у природы сырое и грязное, воздух тоже неважный, благорастворяется плохо[115]. Никому, слава Богу, не приходит в голову отправиться в лес, сесть в холодную лужу, и, укрываясь от дождя зонтиком, страстно твердить:

– Сюзанна, люблю тебя.

Но весной или летом… Когда солнце пригреет, да когда лоно подсохнет… Беда!

Обычно еду я в версальском поезде. Сажусь в купе возле окошечка, раскрываю газету и, пока добираюсь до места своего назначения, успеваю прочесть все:

И в какую фазу вступило дело об убийстве на пляже.

И какой ювелир обворован.

И что рассказала о своем дедушке молодая индусская девушка, оказавшаяся в прежней жизни матерью своей собственной бабушки.

В общем, едешь каких-нибудь пятнадцать, семнадцать минут, а слезаешь уже и более развитым, и более развитым, и более сведущим, чем в тот момент, когда сел.

Но вот, теперь, летом, заберешься в купе, развернешь лист, прочтешь только один заголовок – и со всех сторон надоедают:

– Чмок, чмок, чмок…

Я вполне понимаю чувства парижской молодежи. Солнце пригрело, лоно подсохло. В лесу пташки, букашки, таракашки…

Из-за любви на какие расходы не пойдешь, чтобы взять два билета третьего класса!..

Но все-таки… Причем во всех этих историях я? Что я им: шафер? Сваха? Или посаженый отец, насильственно посаженный в одно купе с ними?

«Из Афин сообщают – с досадой начинаю вникать я в газету – что Кондуриотис вместе с Заимисом имели продолжительную беседу с Венизелосом…»

– Чмок, чмок!..

«Кондуриотис по этому поводу запросил мнение Кафандариса, а Кафандарис…»

– Чмок, чмок!..

Осторожно поворачиваю голову. Начинаю разглядывать. Молодой человек, мрачного вида, свалился на бок, положил голову на колени востроносой подруге. А она заботливо вытирает платочком его мокрые щеки, нежно целует…

– Морис, хлеб теперь 2 франка 25… – шепчет она.

– Да, Жозефина.

– А ты меня не разлюбишь, когда будет два пятьдесят?

– Никогда!

«А Кафандарис вместе с Папанастасиу – возвращаясь к газете, глубоко вздыхаю я, – пригласили на совещание Папандопуло…».

– Поль, ты ел сегодня эскарго[116]

– Да, ел. Откуда ты знаешь?

– От губ луком пахнет…

Оказывается, это уже другая пара. На соседней скамейке. Расположились против меня, крепко обнялись, прижались щеками. Из-за раскрытой газеты я не успел раньше заметить, что они тоже безумно любят друг друга.

«В связи с этим, сообщают, что, если Заимису не удастся сговорится с Кондуриотисом, а Кондуриотису с Кафандарисом…»

– А сегодня, что у вас дома на обед, мой любимый?

– Эскалоп, моя маленькая.

«… то Венизелос откажется от составления кабинета, несмотря на уговоры Папанастасиу, Папандопуло и Метаксаса…»

– Пардон!

Правый влюбленный толкает меня башмаком, грузно приподнимается, громко чмокает возлюбленную.

– Любишь?

– Люблю.

– Пананастайу – повторяю про себя я. – Посаженый отец… Папандодуло…

– На Жанет не променяешь?

– Я не родился дураком.

– Метаксас, Заимис, Кондуриотис… Эскарго. Этакую дрянь есть, прости Господи! И как нежно ответил: «эскалоп». Болван! Куда только уйти? Кондуриотис!.. Разве уйдешь на ходу поезда? И разве у нас было что-нибудь подобное?… Из Афин сообщают… Конечно, мы тоже влюблялись. Мы ездили в лес. Но мы умели ждать! Умели терпеть. Сидим тихо, смирно – никто даже не догадается, в лес исправляемся или на лекцию. Говорили о Некрасове, о несжатой полоске. А эта сразу о печеном хлебе и бац в губы! Конечно, любовь зла, полюбишь и козла. Удивительно только, как можно целовать подобного головотяпа? Мир, очевидно, так устроен, что каждый головотяп всегда найдет свою головотяпку. Только все-таки жаль ее… Лицо очень милое, глаза тоже… Встретила бы она меня лет, этак, двадцать пять тому назад, я бы ей показал, как нужно подходить к любви, с каким надрывом! Я бы отучил от эскарго. Я бы сказал: «Жоржетт! Мы оба несчастны. Я меланхолик, ты – сангвиник, давай покончим с собой, Жоржетт, пока еще не поздно. Пока мы молоды оба». А этот луку наелся, тяжело отдувается. Героем себя чувствует…

– Чмок!..

– А идеалы-то его где? Ха-ха! Где идеалы?

– Чмок, чмок!

– Устремления? Падения в бездну? Парения в высотах? Заимис? Разочарования? Искания? Переживания?

– Чмок, чмок, чмок, чмок! П… П… П… П!..

Поезд замедляет ход. Не ожидая полной остановки, я соскакиваю, судорожно сжимая газету… Хочу от всего сердца, с размаху захлопнуть дверцу…

И вижу – к купе скромно подходит кюре.

– Перметте-муа, мсье?…

– Авек гран плэзир…

Кюре деликатно лезет туда, в логово. Испуганно раскрывает молитвенник, углубляется. А я улыбаюсь, видя его растерянное лицо, и злобы уже как ни бывало.

– Посмотрим, посмотрим, как дойдешь со своим чтением!.. Не так ли, как я со своими Афинами? С Кондуриотисом, Заимисом и Кафандарисом.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 6 июня 1928, № 1100, с. 2[117].

Урок географии

(Из цикла «Будущее»)

Медленной походкой, осторожно передвигая ноги, весь сгорбившись, Антон вошел в класс. Уже тридцать пять лет преподает он географию в средне-учебных заведениях. Был раньше, до большевиков, учителем гимназии; затем, при большевиках, преподавателем школы второй ступени. Оставлен учителем восстановленной гимназии и теперь, после свержения большевиков и после возвращения эмигрантов в Россию…

Коммунистом Антон Сергеевич никогда не был. Политикой вообще не занимался; но против эмигрантов у него сохранилось, все-таки, какое-то затаенное чувство. Когда он остался здесь и питался картофельной шелухой, они, эмигранты, ели там, заграницей, не только самый картофель, но даже белый хлеб, круассаны и сандвичи. Когда он раз в неделю, ходил по обязанности, на митинги, манифестации и должен был кричать «Долой Англию» или «Смерть капиталистам», они спокойно работали там, заграницей, ничего не кричали и никуда не ходили, кроме товарищеских обедoв или добровольных докладов…

Это недружелюбное чувство, впрочем, испытывал среди педагогов не только Антон Сергеевич. Никанор Львович тоже. Иван Петрович тоже. Борис Федорович. Даже сам директор – Евгений Николаевич, которому в 20-м году жаль было расставаться со своей обстановкой, и который из-за письменного стола красного дерева, променял белых на красных.

Войдя в класс, Антон Сергеевич, с усилием взобрался на кафедру, раскрыл журнал, и, откашлявшись, произнес обычным монотонным голосом.

– Господа! С помощью Маркса… то есть, виноват… С помощью Божьей, мы вступаем сегодня в новый учебный год. Кто здесь вновь поступившие?

– Я.

– И я.

– Я тоже.

– Эмигранты?

– Уй, мсье… Си, сеньор… Эввет, эффендым.

Антон Сергеевич пожевал губами. Жмурился. Независимый вид этих эмигрантских детей сразу подействовал ему на нервы. В особенности, не понравилось это самое «уй, мсье» и «эввет, эффендым».

– Приступая к детальному изучению географии нашего союза сове… то есть, к изучению нашей матушки России, – начал вступительную речь Антон Сергеевич, – я хотел бы предварительно проверить, все ли из вас хорошо помнят предшествующие курсы – о пяти частях света и о Европе… Петров Арсений, Никифоров Василий, Стороженко Дмитрий… К кафедре!

Они все, втроем, почтительно стояли возле доски, ожидая вопросов. А Антон Сергеевич долго молчал, что-то обдумывая, иногда ядовито вдруг улыбался, выискивая самые трудные пункты программы второго и третьего классов…

И, наконец, произнес:

– Петров Арсений! Скажите, на какой реке стоит город Париж?

– Город Париж стоит на Сене, мсье. И мосты через нее: пон Мирабо, де Гренелль, де Пасси, д-Иена, д-Альма, де-з-Энвалид, Ампрер Александр Труа, де ля Конкорд, де Сольферино, Руаяль…

– Стойте Петров!

– Сию минуту. Карусель, понт Неф, пон о Шанж, пон д-Арколь… И еще кое-какие.

– Скажите. Петров Арсений: чем славится город Париж?

– Смотря какой аррондисман взять, мсье. И смотря по тому, что вам нужно. Если говорить о промышленности, то промышленность, главным образом, находится на окраинах: Бийанкур, Леваллуа-Перре, Клиши, Исси-ле-Мулино. Что бы попасть в Бийанкур, например, вы берете метро до порт де Сен-Клу, затем пересаживаетесь на трамвай номер 1.

– Довольно. Петров Арсений. Так как мне неизвестно все то, о чем вы говорите, то это не география. Никифоров Василий! Что вы знаете о республике Венесуэле?

– О Венесуэле? Очень много, сеньор.

– То есть как много? Какой главный город Венесуэлы, Никифоров?

– Главный город Венесуэлы – Каракас, сеньор. Я сам эстуве ан[118] Каракас и ездил оттуда а отрэ парте[119]. Чтобы попасть в Каракас, обыкновенно, едут на Ла-Гвайру, сеньор. Порт, нужно сказать, скверный, с ужасной жарой. Когда стоишь на рейде, вокруг скалистые горы и внизу, вдоль извилистой полосы берега, – дома, портовые склады, магазины. С одной стороны, отели и морские купанья Макуто, а с другой – особняки, виллы и пальмовые рощи Майкетии. Здесь же есть и железная дорога. Коли у вас документы в порядке, и есть панелес де легитимасион[120], вы садитесь в поезд, и через несколько часов, минуя перевал, попадаете в Каракас.

– Довольно, Никифоров. Стороженко! Можете ли вы мне указать какой-нибудь полуостров в Африке?

– Да, мсье.

– Во-первых, я не мсье, а Антон Сергеевич. А, во-вторых, в Африке полуостровов нет. Стороженко Дмитрий.

– Полуостровов нет? Ого! А Рас Гафун?

Какой Рас Гафун?

Садитесь, Стороженко. Вы не знаете Африки.

– Что? Не знаю? Нет, уж извините, Антон Сергеевич! Я сам на полуострове два года с дядей жил, а вы говорите – нет. В итальянском Сомалиланде – мыс Рас Гафун и полуостров. Разве вы не помните? Акул мы сколько времени вместе ловили, дядя, полковник Тухалов и прокурор Кашников…

– Довольно, Стороженко Дмитрий. Садитесь.

– Нет, простите. Раз вы говорите, что я не знаю Африки, то я расскажу… Пройдя французскую таможню, где чиновники спрашивают, нет ли у вас пороха, вы попадаете в центральную часть, где на площади находятся отели, банки и склады магазины Мохамеда Али. Гостиницы две: Де-з-Аркад и Континенталь. Континенталь дороже, но лучше. Но и Дэ-з-Аркад ничего. Поезда в Аддис-Абебу отходят отсюда два раза в неделю: по воскресеньям и по средам. Дорога не очень длинная – всего 800 километров, но поезда идут целых два дня, так как ночуют на станциях Дире, Дайа и Ауаш. Раньше, когда не было железной дороги, сообщение было караванами через Харар, но теперь на третий день вы уже приезжаете в столицу, где садитесь на лошадь и едете прямо в гостиницу. На лошадь садиться нужно обязательно, так как европейцу неприлично ходить по Аддис-Абебе пешком. Да, и дышать трудно: воздух от высоты редкий… А если по программе требуется указать, где в Абиссинии добывается золото, я расскажу со всеми подробностями. Жаль, неудобно стоя рассказывать… Из Аддис-Абебы ехать приходится караваном на Лалукли, через деревни Аддис-Алем, Ауаш, Амбо, Лисафар, Целье, Гембо-Гоббу, Дегга, Беррыабассена-Димба. Только вот что, Антон Сергеевич… Если хотите подробно – слезайте с кафедры и идите на мое место, а я сяду сюда, чтобы слышнее было и лучше… Разрешите?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 12 июня 1928, № 1106, с. 3.

Будущие городничии

Хотя у Николая Ивановича Синявина, назначенного после свержения большевиков градоначальником города Энска, прием в канцелярии начинается в одиннадцать, однако, Синявин все равно, по беженской привычке, приобретенной в Болгарии, встает рано: в половине седьмого.

Не доверяя ванной комнате своего дома и боясь, что во время умывания неожиданно перестанет идти вода, как это нередко происходило в Софии, он спускается вниз, во двор, моет под краном голову, обтирается и возвращается пить утренний чай.

Свободные часы от занятий особенно тоскливы и продолжительны: платье и башмаки вычищены, полы подметены, на носках нельзя для штопки найти ни одной приличной дыры. Чтобы убить время, Николай Иванович идет, обыкновенно, на кухню.

– Степан, а что сегодня на обед?

– Изволили заказать, ваше превосходительство, борщ, Пожарские котлеты, горошек, Гурьевскую кашу.

– Так-с. А ты, братец, умеешь Скобелевские котлеты готовить?

– Никак нет.

– А по-суворовски? С перчиком?

– Не могу знать, ваше превосходительство.

– Эх, братец, братец… Где же ты образование получил? Погоди. В воскресенье после обеда буду свободен, приходи ко мне в кабинет. Научу. Шестнадцати сортам котлет. Если бы ты знал, как я по-суворовски готовлю – пальчики оближешь! A Чернявские? А марешаль? Бисмарковские? Наполеоновские? Котлеты по-хорватски? Полтора года, братец, сам поваром был. Не шутка. Смотри же: после обеда в воскресенье!

Из своего дома Николай Иванович едет в канцелярию не в экипаже, а в вагоне трамвая. Не хочет обращать на себя внимания.

– Господин, ваш билет!

– Я же тебе, милый, показывал.

– A где упомнить, у кого есть, а у кого нет.

– Изволь. Только ты, дорогой мой, напрасно говоришь: где упомнить. Я, вот, в Загребе только один месяц кондуктором был, а все запоминал. Никогда ни к кому второй раз не лез. Тут, братец, особая мнемоника нужна: зрительная. Когда ты совершаешь рейс, обращай внимание, прежде всего, на костюм: зеленая дама взяла, темно-красная взяла, господин в белых брюках взял, а с розовым галстухом уклоняется. А если костюм обычный, запоминай по лицу. Бритый не брал, усатый вместе с бородатым – уже. На носы тоже хорошо взглядывать. Облегчает… В особенности, если бородавки или синие жилки.

В канцелярии у Николая Ивановича работа кипит. Это не то, что прежде: доклады – резолюции, резолюции – доклады. Николай Иванович во все входит, все хочет знать сам, любить со всеми говорить лично.

– Сапожник подал прошение? Позовите сапожника. Может быть, он и шить не умеет, а на полицию жалуется. Ну, здравствуй, голубчик. Садись. Давно ты сапожником?

– Да с измальства, ваше превосходительство.

– Как шьешь: на деревянных гвоздях или с шитой подошвой?

– На гвоздичках, вашество, на гвоздичках. Мой отец на гвоздичках, так и я тоже, по родительскому благословенно.

– Нехорошо, братец. Гвоздики плохо держат. Я сам на второй месяц работы в Константинополе от деревянных гвоздей отказался: стыдно перед публикой. Отстанет подошва и, кажется, будто не башмак, а морда оскаленная. Шитую никогда не пробовал?

– Никак нет.

– Это на тебе твоя работа? Покажи-ка. Подними ногу. Милый мой! Да как ты дратву ведешь? Это разве параллель? И каблук, смотри: тут у тебя выступает, а там срезано. Срамник, ранта даже сделать не можешь! Если хочешь, приходи после обеда в воскресенье, принеси инструменты. Я тебе покажу, как шитую подошву подводить.

До пяти часов Николай Иванович без перерыва работает. И, забрав из канцелярии наиболее важныя бумаги для вечерних занятий, возвращается пешком домой.

– «Энский телеграф» на завтра! – кричит газетчик. – Свежие новости!

Николай Иванович останавливается.

– А что именно нового?

– Всякие новости, разные новости… Купите, господин!

– Ты мне скажи сразу, что самое главное в номере. Не знаешь? Эх ты, газетчик! Я бы тебя из экспедиции на второй день выгнал. Хороший газетчик, дорогой мой, должен знать боевое место. Должен понимать, в чем выигрыш информации. Дай-ка сюда… Вот, смотри: «Англия. Переговоры с индусами о воссоединении в одну Империю»… Старо. «Афины. Об установлении фашистского образа правления». Было уже. Ну-ка? «Франция. Парижская печать о возобновлении франко-русского союза». Вот! Отлично. Ты и кричи: «франко-русский союз! Франко-русский союз!» Беги, что есть мочи, и кричи. Я сам в Софии, братец, газеты продавал… Номера тебе дают сфальцованные?

– Я не знаю…

– Не знаешь фальцовки? Костяным ножичком никогда не работал? Ну, и газетчики! Срам. Погоди… В воскресенье, после обеда, заходи ко мне. В шесть часов. Я покажу. И софийский ножичек подарю, так и быть.

В воскресенье после обеда у Николая Ивановича собирается общество. Повар Степан, сапожник, газетчик, пильщик дров, вялую работу которого градоначальник видел из окна своей канцелярии, монтер, не умевший найти в первом полицейском участке места повреждения провода… Николай Иванович по очереди читает каждому лекцию, объясняет, тут же на инструментах и материале показывает, как следует работать. И поздно к ночи, когда нужно ложиться спать, с сожалением расстается с коллегами, которым горячо и долго жмет руки, просит не забывать, заходить почаще по воскресеньям поболтать о дратве, о пилах, об экспедиции, о беф-брезе[121].

– Мусинька, – виновато говорит жене Николай Иванович, ложась спать. – Ты, кажется, недовольна?

– Я думаю. Тоже – учитель!

– Мусинька… Но… Градоначальник, ведь, действительно, должен быть для населения отцом и учителем! Только тогда ему не страшен никакой Гоголь!

Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 64–67.

Теория относительности

Странное это понятие – отдых. Для меня, например, лучшим отдыхом является вскапывание земли под огород. А для агронома сладчайший отдых – писание писем в редакцию.

Для рыболова отдых – чтение газет. Для газетчика – рыбная ловля. Для шофера отдых – бежать на репетицию любительского спектакля и весь вечер метаться по сцене, запоминая мизансцены; для актера, отдых – сесть в автомобиль, уехать подальше за город, куда глаза глядят.

И обязательно самому управлять машиной.

Даже фотографы и музыканты меняются ролями, когда отдыхают. Скрипач во время отдыха целый месяц неустанно носится с аппаратом, щелкает затвором, лихорадочно проявляет, печатает. Фотограф забрасывает аппарат, хватается за скрипку, и с утра до вечера играет упражнения Мазаса-Гржимали[122].

Вообще объяснить, что такое отдых, в обществе с сильной дифференциацией труда – почти невозможно. Есть, конечно распространенное мнение, будто отдохнуть – переменить впечатления. Но теория эта далеко не исчерпываешь всех граней вопроса. Казалось бы, у кого найдется такая смена впечатлений, как у безработного? Утром обивает порог бюро д-амбош… Днем ходит по адресам влиятельных лиц… Вечером предлагает свои услуги ресторанам в качестве плонжера[123]

А, между тем, спросите его на основании упомянутой теории:

– Ну, что, голубчик: отдыхаете?

Можно вообразить, куда он пошлет вас в ответ на подобный вопрос.

Единственное правдоподобное объяснение отдыха, по моему мнению, можно почерпнуть только в теории относительности Эйнштейна. Теории очень распространенной в последнее время и в высшей степени полезной в тех случаях, когда никаких объяснений найти вообще невозможно.

Предположим, в точках А, В и С даны три дамы: Софья Александровна, Мария Николаевна и Софья Ивановна. Предположим, что Софья Александровна в своей точке А в качестве телефонистки с раннего утра до половины восьмого вечера непрерывно суетится, звонит, соединяет, вызывает, отыскивает адреса, дает справки, продает благотворительные билеты. Глядя через открытую дверь на точку В и на точку С, где Мария Николаевна и Софья Ивановна печатают на машинках, София Александровна думает:

– Счастливые! Сидят спокойно, не нервничают, после окончания работы – свободны… А мне еще тащиться за город, готовить обед, чинить белье…

В это время Мария Николаевна, сидя в точке В, смотрит на Софию Ивановну, печатающую в точке С, и думает:

– Счастливая! Вернется домой, пообедает и может спокойно отдыхать, идти в Союз Галлиполийцев. А я? Дома сверхурочная работа, огромная рукопись. Обед приготовить надо, платье докончить надо… Письма написать надо…

Однако, сидя в точке С, Софья Ивановна в перерыве между печатанием, откидывается на спинку стула и начинает вспоминать про свою знакомую Наталью Ивановну, которая в точке Д ничего не печатает, сидит у себя дома и спокойно вяжет свитеры.

– Счастливая! Взобралась, должно быть, на диванчик, вяжет, не торопится, не нервничает, может встать, когда хочет, может прилечь, когда хочет. И никто не пристанет с новой работой, никто не подступит с ножом к горлу…

Нет нужды говорить детально о том, что происходит в это время в точках D, Е, F, X, Y, Z.

В точке М, вполне обеспеченная Вера Анатольевна, весь день бегает по магазинам, заказывает платья, шляпы, примеряет, покупает. Вечером – в театре, ночью – в ресторане… Возвращается домой разбитая, усталая.

И из точки М ей кажется, будто, в точке О Нина Евгеньевна ничего не делает. А, между тем, Нина Евгеньевна в точке О разрывается на части, стараясь успеть в течение дня сделать массаж, маникюр, педикюр, съездить к знакомым, отдать визиты…

Ясно, что на всем протяжении от А до Z, среди живых людей нет ни одной точки, которую можно было бы принять за неподвижную и из которой можно было бы исходить. Переменишь впечатления во время отпуска – не отдохнешь. Прекратишь печатание на машинке и приведешь домашние дела в порядок – не отдохнешь. Пойдешь по магазинам покупать вещи, делать «рандю[124]» – не отдохнешь. Поедешь на курорт в третьем классе, имея в кармане триста франков – не отдохнешь.

С точки зрения теории относительности, самое лучшее, что можно предпринять беженцу – это взять на три недели отпуск и заболеть. Заболеть не так, чтобы было опасно для жизни; но все-таки так, чтобы можно было с полным нравственным правом лежать на постели и не двигаться.

Впечатлений никаких. Домашних забот никаких. Починок никаких. Магазинов никаких.

Кругом домашние мило хлопочут, кормят, поят, ухаживают, поправляют подушки, ходят на цыпочках…

А ты лежишь, блаженно смотришь в потолок, наслаждаешься жаром. И знаешь, что с точки зрения Эйнштейна позиция твоя наиболее выигрышна. Вращаешься вместе с кроватью вокруг земной оси, мчишься по орбите вокруг солнца, вместе с солнцем перемещаешься к созвездию Геркулеса…

И все.

Ни за вращение вокруг оси не платишь. Ни за движение по орбите. Ни за курорт Геркулеса. Несут тебя в экспрессе Млечного Пути совершенно бесплатно и, кроме аспирина и хинина, никаких ровно расходов…

Это ли не идеал беженского отдыха? Это ли не лучшее использование отпуска?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 19 июня 1928, № 1113, с. 2.

Новый соблазн

Вчера получил предложение от одной русской дамы: «Не хочу ли купить в рассрочку возле берегов Северной Америки маленький остров?»

– Мы уже давно ведем по этому делу переписку с Евгением Васильевичем, живущим в Нью-Йорке, – объясняет моя собеседница. – В каком именно месте океана расположены острова, к сожалению, не могу точно сказать. Кажется, недалеко от границы с Канадой. Но острова здесь очень уютные, лесистые, у каждого свой маленький пляжик. И, главное, рассрочка на много лет. Вы вносите небольшой задаток, а затем, по мере занятия рыбной ловлей, погашаете.

– Рыбной ловлей?… – задумчиво заинтересовываюсь я. – А много там рыбы, если не секрет?

– Какой же секрет? Масса! Евгений Васильевич пишет, что буквально кишит. Иногда кишмя, иногда не кишмя, – смотря по погоде. Но вообще, достаточно один только раз закинуть сети, чтобы прекрасно прокормиться неделю. Селедка, осетрина, лососина, треска, белуга, дельфины. Киты иногда попадаются. Жирафы…

– Жирафы?

– Да. А что? Мясо невкусное?

– Нет, отчего же… А киты сетями ловятся? Или на удочку?

– Разумеется, сетями. Что за вопрос! Конечно, если взять китовое бэби, совсем еще крошечное, может быть, оно и пойдет на обыкновенную удочку. Но киты тре з-аже[125] – тем нужны прочные сети. Ни один взрослый кит никогда не согласится запутаться в тонких сетях.

– Да, у каждой рыбы свое особое требование… – не желая вступать в спор с собеседницей, соглашаюсь я. – Хотя, знаете, удочка удочке рознь. Если дело, например, поставить рационально, и производить ловлю подъемными кранами, то киты едва ли будут иметь что-либо против… Установите лебедку на берегу, подвесьте на цепь крючок соответственных размеров, на крючок наживите осетрину или лососину… А остров вы уже купили? Или только в проекте?

– Пока не купили, но это вопрос одного-двух месяцев. Мы хотим сразу приобрести три островка, – я, Ляля и Муся. И обязательно рядом, чтобы ездить друг к другу в гости на лодке. Однако многие острова, к сожалению, уже раскуплены различными лицами. Нужно брать то, что осталось, вразброд. Два, например, есть рядом, а к третьему необходимо ехать мимо острова с негритянским поселком. В хорошую погоду пустяки, конечно. Но если застигнет, вдруг, буря… Да выбросит к неграм… Вы сами понимаете, что могут сделать черные с беззащитным белым созданием!

– Да, без суда Линча, пожалуй, жить будет трудно…

Собеседница передала мне еще кое-какие подробности об островах, которыми в последнее время увлекаются наши беженцы в Соединенных Штатах. И я слушал внимательно, слушал, и под конец стал даже завидовать…

– Ведь, вот повезло! Не только на землю люди сели, но на целый собственный остров! Не только никого знать не знают, но могут даже вывешивать свой собственный флаг, считать себя под протекторатом.

Наверно, уже многие отлично устроились, обзавелись хозяйством, живут… Какой-нибудь генерал образовал рыбно-консервный завод… Присяжный поверенный топит жир, поставляет в аптеки…

Сама-то дама, конечно, не поедет туда… Чувствую. Где ей совладать с огромной жирафой, когда та запутается в рыболовных сетях? Но почему бы мне не бросить Европы, не переселиться на остров?

Солнце, пляж, лес. Океан, тишина, легкий бриз.

Умываться не надо. Бриться не надо. Воротнички надевать – тоже. Дни текут – солнце всходит, заходит…

Нет известий. Политики. Нет новостей, самообманов, иллюзий. Ветер шумит. Море гудит. Рыба плещется.

Где-то вдали прошел пароход. Ну его к черту.

И блаженно лежишь на песке и не знаешь: понедельник, вторник, суббота? Пятое, двенадцатое, Двадцать четвертое? Девятнадцатый век, двадцатый, двадцать первый?…

Робинзон, настоящий Робинзон!.. И один. Не только без Пятницы, даже без Блигкена[126]! Не очарование ли?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 20 июня 1928, № 1114, с. 2.

«Пол и характер»

Поистине, женщины осмелели за последнее время.

Давно ли эти нежные создания боялись мышей, дуновения свежего ветра, яркого солнца, крутых обрывов?

А теперь, подражая мужчинам, остригли волосы, побрили затылок, на ноги надели брюки-чулки, на голову котелок! И бьют рекорды почем ни попало.

Мужчина – на автомобиль, женщина – на автомобиль. Мужчина – вплавь, женщина – вплавь. Мужчина – в воздух, женщина – в воздух.

Раньше было между нами такое различие в поле и характере. А теперь – где у женщины пол? Один только характер!..

Помню я… В милое прежнее время. Маленький спуск, небольшой овраг, и все мужчины наперерыв предлагают свою руку, втайне рассчитывая также на сердце:

– Разрешите помочь?

Или растет на скале цветочек. Даме понравился. Галантный рыцарь, пыхтя, лезет наверх, рискуя свалиться, разодрать новый костюм.

А дама в восторге. На глазах чуть ли не слезы:

– Как любит! Как предан! Какое глубокое чувство!

Теперь с новыми женщинами молодые мужчины, наверно, не могут даже сообразить, как себя вести.

Предложить руку при спуске или самому опереться?

Сорвать цветочек или томно попросить:

– Мадемуазель, а не доберетесь ли вы до этих самых колокольчиков?

Слава Богу, что наше дело уже конченное, что мы, старики, излазили в свое время скалы, обслужили дам в обрывах, в оврагах, защитили их от крыс, от собак, от коров… Но какой страх вызывает во мне одна только мысль, что мог бы я родиться на двадцать лет позже, и должен был бы теперь в среде современных женщин искать невесту.

Не жутко ли?

Поедешь, например, на какой-нибудь европейский курорт… Познакомишься с милой особой, увлечешься…

А она, оказывается, боксер. Чуть что не по ней – трах, трах, трах – в физиономию. Лежишь, как Демпсей[127], весь в синяках, тяжело дышишь. И никак не можешь сообразить:

Слабый ты пол, или сильный?

Или красотка какая-нибудь приглянулась… Личико разрисованное, ноги точеные, руки резные, фигура лепная. Сидишь с нею на бережке Ламанша, смотришь в воду, начинаешь издалека наводить разговор на созвучие любящих сердец, затерянных в холодном житейском море.

А она предлагает:

– В таком случай, плывем!

– Куда?

– На ту сторону. В Англию!

И, оказывается, что рядом с тобой не кто иной, как чемпион плавания. Специалист по проливам: Гибралтару, Босфору, Па-де-Кале и Баб-Эль-Мандебу.

Женишься на такой – и одно только мученье. Сначала, после каждой семейной сцены, будет бросаться в воду, уплывать за горизонт. Зови ее, кличь, как золотую рыбку.

А потом потребует, чего доброго, что бы и ты тоже стал чемпионом. Начнет для обучения бросать с крутого берега в воду, вытаскивать, снова бросать.

А разведешься с пловцом, кинешься в объятия другой, а она авиатор.

Перелетает через океаны почем зря, кроме воздуха, никаких стихий не признает.

Квартиру наймет обязательно на шестом этаже. Заставит тебя ходить по карнизу вокруг дома, чтобы голова не кружилась. Станешь упираться, выволочет в окно, нацепит на решетку, чтобы висел, смотрел с шестого этажа вниз…

И кем бы ни оказалась такая современная жена, все равно: придется быть у нее не только под башмаком, но и под пропеллером, и под боксом, и под футболом.

А разве есть что-нибудь страшнее жены футболистки? Когда рассердится и начнет дома подкидывать ногами сервизы, кастрюли, цветочные горшки и тяжелые кресла?

Куда придет, в конце концов, человечество с такими энергичными женщинами, какие народились в последнее время, – сказать не берусь.

Должно быть, к матриархату, к гинекократии, при которой женщина – все, а мужчина – ничто.

Но, безусловно, недалек тот печальный день, когда про барышень с восторгом будут говорить:

– О, она бравый солдат!

А про застенчивого провинциального юношу:

– Кисейный молодой человек.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 23 июня 1928, № 1117, с. 2.

Прежде и теперь

Давно это было, но все-таки помню. Моей кузине Оле исполнилось шестнадцать лет.

Собственно говоря, в те времена подросток официально превращался во взрослую барышню в семнадцать лет. Но родители Оли были люди свободомыслящие, шестидесятники; дядя отличался недюжинным вольнодумством, мечтал о конституции, о мелкой земской единице. Тетя любила говорить об эмансипации, о курсах, о том, что такое прогресс с точки зрения Н. К. Михайловского.

И в силу всего этого в семье царил такой неудержимый либерализм, что не в пример прочим отсталым семьям, Оле было объявлено:

Сегодня она становится совершенно взрослой самостоятельной барышней.

Тетя поцеловала ее утром, перекрестила, сказала:

– Теперь иди, Олечка, туда, куда влечет тебя свободный ум.

И подарила новое платье.

А дядя тоже поцеловал, поднес роман Чернышевского «Что делать» и прибавил:

– Прочти, дитя мое, и постарайся, где только возможно, сеять разумное, доброе, вечное.

Состоялось тогда, как сейчас помню, огромное торжество. Гости весь день приходили, уходили, ели, пили, танцевали. Нанесли Оле подарков столько, что в беженское время хватило бы на двадцать пять барышень, включая родителей.

И, вот, вспоминаю свою беседу с кузиной в тот незабываемый день.

– Оля! – с восторгом сказал я, растягивая рукой воротник гимназического мундирчика, который нещадно давил мне шею. – Как, должно быть, ты счастлива! Сколько конфет поднесли!

– Ну что конфеты! – пренебрежительно проговорила она. – Разве в конфетах счастье?

– Конечно, не в конфетах, Оля, но там, ведь, не только одни леденцы! Там есть шоколадные. Там есть и засахаренные. Николай Федорович принес большую коробку тянучек… Ты, если захочешь, можешь наесться так, что живот заболит, Оля!

– Какой глупый малыш! – весело рассмеялась кузина, обмахиваясь платочком и победоносно оглядываясь по сторонам. – Для детей, может быть, конфеты и имеют значение. Но когда человек взрослый и совершеннолетний…

– Хорошо, а цветы? – не унимался я, желая передать Оле свое восхищение праздником. – Разве мало цветов? Петр Сергеевич принес гвоздики. Мария Михайловна принесла розы. В дядином кабинете так воняет резедой, лилиями и другими цветами, что дышать невозможно.

– Я, конечно, люблю цветы, – снисходительно заметила Оля. – Но что, в конце концов, цветы и конфеты? Разве ты не видишь, чурбан, самого главного? Какое платье я получила в подарок?

– Это? А что?

– На целых четверть аршина длиннее, чем раньше! Совсем, как у взрослых.

* * *

На днях был приглашен я на дачу к знакомым на семейный праздник.

Их дочери Оле исполнилось шестнадцать лет, и отныне она уже не Оля, а Ольга Константиновна.

Знакомые мои, хотя люди не очень консервативные, но и не чересчур либеральные. О мелкой земской единице забыли, о Чернышевском не вспоминают, что такое прогресс – сами постепенно узнают из личного ознакомления с беженской жизнью.

Утром, как оказывается, мама поцеловала Олю, поздравила, подарила новое платье, сказала:

– Носи осторожнее, пожалуйста!

А папа принес из кабинета новую книгу, любезно похлопал по обложке, проговорил:

– Вот тебе, Олечка, курс куроводства. Чтобы наши куры не дохли.

Торжество в общем вышло на славу. Целый день гости приходили, уходили, ели, пили, пели, танцевали. Было приятно видеть, как виновница торжества, сияя счастьем, носилась взад и вперед, делала пируэты, реверансы, угощала, занимала, хлопотала…

– Ну, что, Ольга Константиновна? – улучив время, когда «рожденница» подошла к моему месту, спросил я. – Вы довольны подарками?

– А что?

– Да посмотрите, конфет сколько! Есть не только леденцы. Есть засахаренные, шоколадные…

– Ну, вот! Что такое конфеты, когда человеку стукнуло шестнадцать?

– Не говорите, Ольга Константиновна. В шестнадцать лет конфеты тоже доставляют удовольствие, в особенности, если не самому покупать. А, кроме того, почему вы сказали: стукнуло? Это только в нашем возрасте стукает. Ну, а цветов тоже масса. Смотрите, сколько цветов! Я думаю, франков на сто, если не больше.

– Да, я люблю цветы… – снисходительно проговорила Ольга Константиновна, обмахиваясь платочком и победоносно оглядываясь по сторонам. – Они вообще… пахнут. Но вы, к сожалению, не заметили самого главного.

– А что?

– Моего платья. На видите? Не целых десять сантиметров короче, чем раньше! Совсем как у взрослых.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», 14 июля 1928, № 1138, с. 2.

Чужой лес

Сижу в Медонском лесу. Давно облюбовал я это чудесное местечко, среди берез и кленов. Сзади, по склону, живописно вьется тропинка, сдавленная цепкой ежевикой. Впереди – заросшая травой площадка с расходящимися в разные стороны дорожками. Зеленой стеной стоит вокруг скамьи молодая поросль, играя на солнце листвой. И какая-то птица в глубине леса поет, настойчиво заучивая первые пять нот из партии Зибеля[128].

«Расскажите вы», – ясно слышится. А кому – не хочет сказать. Только я и так понимаю. Конечно, «ей». За это говорит все: и горячее солнце, и ясное небо, и такой милый ласкающий ветер…

Сижу, смотрю на березы и, как всегда, в душе – радость и грусть. Так много воспоминаний будят родные белые пятна, окруженные нежностью тонких ветвей. И так больно чувствуется, что все-таки это не то; что все это чужое вокруг – и земля, и дороги, и небо, и птицы…

Вот, вдали, из-за поворота показалась группа французов. Целая семья… Дама, двое детей. Девочку мать ведет за руку; мальчуган, вооруженный деревянной саблей, кидается из стороны в сторону, с безумием Дон-Кихота накидывается на стволы старых лип.

Счастливцы! Они у себя. Дома. Это все – их. На лице у матери – установившаяся спокойная радость. У детей – уверенные движения будущих хозяев страны. Опьянены годами, родным солнцем, родным воздухом…

Дама останавливается на площадке, нерешительно смотрит назад.

– Ау! – сложив ладони у губ, громко восклицает она.

– Го-го-го! – отвечает откуда-то громовой раскатистый голос.

– Ау! Ау!

– Го-го-го!

Эхо ответило «го»… Птица с партией Зибеля смолкла. Воздух замер, погрузившись после резких сотрясений в истомную тишь. И, вот, вдали, на дорогу ввалилась грузная фигура со шляпой на затылке, с развалистым самодовольством в походке.

Счастливцы! Как непринужденны! Что значит – дома. У себя. На своей собственной родине.

…Он подходит, запыхавшись, сияет мокрым лицом. В одной руке большой сверток в газетной бумаге, длинный хлеб. В другой – бутылка, в которой булькает молоко.

– Сядем на скамью, что ли? – спрашивает он громко по-русски, подозрительно взглянув на меня.

– Там уже кто-то сидит.

– А что ж такого. Пусть подвинется. Не его здесь скамейка. Володька! Пойди сюда! Ишь, поганец. Ломает кусты. Аня, садись. Ляля! Хочешь молочка? А? Володька, пойди сюда! Тебе говорю?

Они садятся. Аня, Володя, Ляля и он. Он ближе всех. Настолько близко, что каждый очередной поворот его могучей спины грозит смахнуть меня со скамьи.

– Мама, а у нашей соседки родился ребеночек! – говорит почему-то Ляля.

– Ну, и отлично. Пей молоко. Ты кого это встретил, Сережа? Топорчикова?

– Нет, не Топорчикова. Ты не знаешь. Полковник де-Гурнель. Удивительная штука, все-таки. В последний рай в Севастополе виделись, потом потеряли друг друга из вида. И теперь, на тебе, неожиданно в Медонском лесу повстречались.

– Де-Гурнель? Русский?

– Русский, конечно. Симпатяга. А судьба у человека, действительно, странная. Володька! Оставь хлеб в покое! Не подбрасывай! Предки были французскими эмигрантами, во время революции бежали в Россию. А теперь, вот, потомок принужден от революции обратно бежать. Беженцем в своей собственной родной стране оказался. Здорово? Володька! Что я тебе говорю?

– Мама, а почему у соседки родился ребеночек? – не унимается Ляля.

– Так надо, деточка. Пей.

– А почему надо? Консьержка говорит, что соседка купила ребенка на Марше о Пюс[129], – хитро замечает Володька. – Только врет, дура. На Марше о Пюс продаются старые вещи, а ребенок совсем молодой… Наверно, просто в рассрочку купили.

Чтобы не мешать семейной идиллии, я встаю, вежливо приподнимаю шляпу и ухожу вверх, вдоль по тропинке.

– Слава Богу, ушел, – слышу облегченный вздох сзади. – И откуда такая масса французов в лесу? Не продохнешь.

Здесь, вдали от скамьи, на холме, среди огромных кустов, завитых плетьми ежевики, тихо, спокойно. Бесшумно продвигаюсь по мягкой траве, опускаюсь под тишь молодого платана.

Никого, слава Богу. Хорошо. Зеленым небом с просветами голубых звезд раскинулось дерево. В траве муравьи… Божья коровка села на башмак, с удивлением смотрит: пень или гриб? Сзади, в зарослях, треск ветвей, шуршание листьев. Кузнечики, стрекозы, наверно. А, может быть, зайцы?…

Чудесно… Очаровательно. И как жаль, что чужое! Божья коровка – французская. Муравей – французский. Стрекоза – тоже. Зайцы, кузнечики… Ла фурми э ла сигаль[130]

Что это в кустах? Русские голоса?

– Значит, ты не любишь. Я вижу.

– Нет, люблю.

– В таком случай, почему не хочешь сказать?

– Неловко…

– Неловко? Мне? И тебе, Маня, не стыдно?

– Ну, хорошо… Так и быть… Дело, видишь ли, в том… Моя мама… То есть, я… То есть, мы обе, как ты знаешь, живем в одной комнате… Пополам. И если я выйду за тебя, и перейду, ей придется одной платить 300 франков… Ты понимаешь, что при заработке в 600 нельзя за комнату 300…

– Триста? Да. Это, конечно. Но, с другой стороны, неужели возможно, чтобы счастье расстраивалось? Нужно придумать что-нибудь, обязательно… Триста, шестьсот… А знаешь что? Не выдать ли твою маму за моего папу?

– Не говори глупостей, Витя.

– А что? Ей Богу, Елена Федоровна еще интересна. Папа у меня тоже… Крайний и бодрый. Мы их познакомим, поженим. И тогда – все отлично. Я с тобой, она с ним. Две комнаты, как были, так и останутся!

– Милый, как это было бы хорошо!

– Милая, даю тебе слово!..

Тишина. Смолкло все. Божья коровка расправила крылья. Не добившись истины – что такое башмак, улетела. Муравьи продолжали сновать.

Где-то птица снова запела «расскажите вы ей». И в кустах опять треск ветвей, опять шорох, шуршанье листьев.

Стрекозы это? Белки? Зайцы? Неизвестно. Чуждый лес… Чуждая земля. Французские муравьи. Французские стрекозы… Ла сигаль и ла фурми…

Грустно!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 22 июля 1928, № 1146, с. 2[131].

Les ukres

Кто не помнит этого любопытного обычая, практиковавшегося в период горячих сельских работ на малороссийских базарах? Лежит в тени под возом приехавший наниматься батрак, спит. А на подошве его сапога мелом написано:

«Меньше двух рублей не будить».

Украинские сепаратисты, находящиеся сейчас заграницей, очевидно, разбужены. Кто-то предложил им два рубля 25 копеек и, вот, они встрепенулись, поднимаются. Гетманы берутся за булавы, кошевые за кошельки, хлопцы за люльки с капоралем[132].

А те, кто умеют писать письма турецкому султану, взялись за издание книг.

И агитируют.

Вот передо мною одна из подобных брошюр, выпущенная на французском языке в июне этого года, принадлежащая перу какого-то загадочного L.– V. Fransois. Озаглавлена брошюра: «L’Ukraine economique»[133], издана фирмой «France-Orient» и содержит в себе все богатства Украины, включая сюда карту территории, префас[134], перспектив-д-авенир[135] и опечатки.

О том, какие прекрасные железные дороги, судя по этой книге, самостоятельно построили украинцы на Украине, мы входить в рассмотрение не будем.

О том, какая у украинцев образовалась независимая от москалей индустрия текстильная, добывающая, металлургическая, химическая и вообще, «эндюстри диверс»[136], – тоже спорить и прекословить не будем.

Предположим, что всего этого Украйна быстро добилась в гетманство Скоропадского и в гетманство Петлюры.

Но, вот, что самое жуткое в книге, и что никак нельзя обойти молчанием, как заковыку, это происхождение украинского народа в трактовании господина Франсуа.

«В восьмом, девятом и десятом веках, – пишет почтенный автор, – на украинской территории находились остатки славянского народа, называвшегося Украми (Les Ukres). Вероятно, отсюда и произошло слово „Украина“, земля Укров, подобно тому, как Франкония означает землю Франков».

Конечно, негодовать на мсье Франсуа за изобретение такого народа, как «Юкры», бесполезно.

Раз человек хочет щеголять знаниями, никто его остановить не может. Пусть щеголяет.

Ведь был же несколько веков назад знатный западноевропейский путешественник, который после осмотра Малороссии тоже писал:

«Multi populi incolunt Russiam, nominantur chlopzi»[137].

Но, вот, кто обнаруживает полное щирое свинячество – это те запорожцы, которые стоят за порогом кабинета мсье Франсуа и науськивают его на такие этнографические экскурсы.

Зная характеры этих укров – Остряниц[138], Левицких[139], Александров Шульгиных[140] и прочих, я уверен, что это они, разбуженные кем-то при двух рублях двадцати пяти копейках, подбили автора на подобное дело.

В своем увлечении двумя рублями двадцатью пятью копейками, современные юкры готовы на все, лишь бы выполнить задание хозяев: отмежеваться от москалей.

Нужен юкрский народ, пожалуйста.

Нужны юкрские письмена, извольте азбуку, сильвупле.

В случае необходимости ничего не стоит потомкам Юкров организовать и свой Глозель[141]: нанести горшков, черепков, старых завьяловских[142]ножей, куриных костей, шлифованных камней с выцарапанными изображениями оленя и мамонта.

И выпустить даже научное исследование:

«Доисторические юкрские боги: Ой лихо не Петрусь, Черный ус, Горилка, Свитка, Вечорница».

Подделки, подтасовки, вранье и брехня (которая в переводе на русский язык обозначается ложь), настолько вошли в обиход юкров, что в конце концов перестаешь верить всему.

Вот хотя бы насчет автора книги. Может быть, он, действительно, чистокровный Франсуа. Но, может быть, бис його знае, просто на просто юкр.

Лев Васильевич Украенко, например.

Ведь, вам же известен теперь лингвистический принцип: Лэ Франсе – Франсуа. Ле з-юкр – Украенко.

А что юкры, в случае чего, если дадут два рубля пятьдесят, могут стать и французами, это легко видеть из самостийной юкрской литературы. Например, из трагедии Шиллеренко: «Орлеаньска Дива». Я помню хорошо, сам лично читал, как в этой трагедии, изданной в Киеве, Тибо д-Арк говорит:

«Сусидоньки, мы поки ще хранцузи!»

Так кто же гарантирует, что не может случиться обратное? что L.– V. Francois, – поки що не хранцуз, а чистокровный юкр, сусед Остряницы?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 9 августа 1928, № 1164, с. 2.

Куроводство

Награждение Н. А. Асса орденом Почетного Легиона за образцовое куроводство вызывает во всех нас, русских, приятное удовлетворение и даже гордость.

И здесь наша взяла!

Наверно, начал Н. А. Асс по-беженски: с одного только яичка, как Будда, и создал из него целый мир в три тысячи кур.

Не даром же в биологии существовал принцип omne vivum ex ovo[143].

Это про наших куроводов сказано.

Гордясь фермой Н. А. Асса и проявляя в своих восторгах зоологический национализм, я, все-таки, не могу скрыть одного нехорошего чувства:

Черной зависти к тем, кто преуспевает на этом тяжелом поприще!

Ведь, я тоже недавно был куроводом. Тоже старался. А что получилось?

Не выносят ли куры одного моего вида, или просто не уживаемся мы с ними на одной планете, но почему-то все они дохнут.

Даже мистическое что-то в этом есть. Если я здоров и ухаживаю за ними, они заболевают. Если, наоборот, я не здоров и лежу в постели, они без меня вылезают во двор, поправляются.

А так как я болею сравнительно редко, то болеют преимущественно они. Болеют, чахнут, худеют и под конец уходят в лучший мир.

Н. А. Асс, быть может, скажет, что я просто не умею смотреть за птицей. Но в том то и дело, что начал я куроводство не один, а под руководством Евгении Дмитриевны. Евгения Дмитриевна из пятилетнего опыта отлично знает, когда кур сажать на яйца, когда поливать, когда унаваживать и как подрезать перья, чтобы все соки шли на несение яиц.

Купил я кур, конечно, в расчете на заработок. Знающие беженцы уверяют, что первые пять экземпляров всегда смело могут жить на те отбросы, которые остаются после обеда. Вторые пять экземпляров могут тоже смело жить, отбивая еду у первой пятерки. Третьи же пять требуют кое-каких расходов, но совершенно ничтожных. Немного зерна, немного хлеба, а остальное найдут сами: здесь червяк, там стрекоза, муравей, скорпион, тарантул, крот…

Для дачной жизни, в которой встречаются сороконожки, это совсем даже удобно. Съедят начисто.

А доход, как мне говорили, определенный: пять кур – по двадцать – сто франков. Петух – тридцать. Сто тридцать. А яйца в геометрической прогрессии. Через полгода окупают расходы, через год окупают доходы. А годиков через пять, через шесть, оглянуться не успеешь – уже ферма есть. Собственный домик в два этажа вырос. Землицы пять акров.

Как же не попробовать? Не рискнуть отбросами от обеда?

Сначала, до кур, были у меня кролики. Правда, всего два, но совершенно живые. Про них тоже мне говорили, что сии могут смело жить на то, что остается в хозяйстве. Но почему-то кролики смело жили только шесть месяцев. Но седьмой месяц смелость прошла, на восьмой на обоих напало уныние – слегли, а на девятый я подарил их соседу французу.

Возня страшная, а приплоду никакого. Оба оказались дамами и не желали размножатся ни почкованием, ни делением.

А в еде были капризны, как институтки. Борща, оставшегося после обеда, не ели; котлет, оставшихся после обеда, не ели. Даже от мороженого и то всегда морды воротили.

Кур я купил всего три экземпляра. Петуха – одного. Но все были рослые, крупные, очевидно, породистые. Одна курица, наверно, кохинхинка: без хвоста, в некоторых местах лысая, но зато в других густо-шерстистая. Петух, тоже породистый, должно быть, из Индии. Брамапутровец, как я думаю: один глаз красный, другой желтый, а гребешок надорванный. В Калькутте, говорят, такие петухи не только смело живут, но первые призы берут даже.

Окружил я всех их, по совету Евгении Дмитриевны, заборчиком из сетки, чтобы в сад не лазили, выстроил маленький домик с насестами и начал присматривать.

Месяц прошел – не несется никто.

Второй месяц прошел – не несется никто.

– Господа, – стоя за решеткой начал укоризненно убеждать я. – Это же свинство! Эго же вам не монастырь!

Затем, наконец, на третий месяц – слышу из окна – кохинхинка кудахчет. Как сейчас помню день: пасмурно было, дождичек шел, 16 марта по новому стилю, а по-старому – третье.

– Ура!

Созвал я всех домашних, пригласил Евгению Дмитриевну, окружили мы кохинхинку и ну сажать на яйцо. Тычем подальше, под самый корпус, чтоб какой-нибудь бок у яйца, упаси Боже, не простудить. А кохинхинка встает, отбивается.

– Придавите ее, – говорю, – чем-нибудь! Давайте доску! Тащите поскорей ящик!

Прикрыл я ее ящиком, сверху камень навалил, чтобы поднять нельзя было. И начал ждать. А остальные две курицы ходят вокруг, с удивлением поглядывают. Петух остановился сбоку, растопырил ноги, задрал голову, весь трясется:

– Ка-ка-ра-ра!

Не буду говорить, как извели меня, в конце концов, эти проклятые птицы. Расчесываю их частым гребнем, чтобы блох выловить, а они – скандал на весь сад. Привязываю на ночь веревкой к крыше, чтобы во сне с насеста кто-нибудь не свалился – засыпать не желают. Подрезываю перья, чтобы плодоношение увеличить – поднимают вой, гоготанье.

И в день кукурузы на пять франков.

Очевидно, у Н. А. Асса особая удача, что у него – 8.000 кур, и все приносят доход. Но я навсегда бросил это ужасное дело, когда кохинхинка скончалась под ящиком, и решил взяться за огород.

Знай, себе, ходи, поливай, а оно – растет. Без всякого шума, без крика, а главное – без психологии.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 11 августа 1928, № 1166, с. 2.

Эмигрантские праздники

Встретил на днях Пампушкина. Одного из видных общественных деятелей.

Жестикуляция – нервная. В лице – радость. Глаза горят.

– Что с вами, Петр Иванович?

– Да, вот, идея в голову, голубчик, пришла, идея. Грандиозный план разрабатываю.

– А что?

После краткого вступления, включавшего в себя историю революции, славную деятельность Временного правительства, ошибки Добровольческой армии и работу эмигрантских учреждений за восемь лет, Пампушкин объяснил, наконец, в чем дело.

– Через полтора года, дорогой мой, как вы знаете, исполнится ровно десять лет с начала первых эвакуаций… Вы понимаете сами, что такая дата не может остаться не отмеченной, так как десятилетия вообще не часто бывают. И, вот, я придумал: учредить по этому случаю комитет для подготовки юбилейного праздника во всеэмигрантском масштабе.

– Праздника? – испуганно переспросил я. – В годовщину эвакуаций?

– Да, именно – эвакуаций. То есть, если хотите, не праздника, а, так сказать, юбилейных торжеств. Мы должны показать, что сделали за десять лет мирового рассеяния: как устроились среди иностранцев, как организовали свою культурную жизнь, каких достижений добились в области литературы, искусства, науки, торговли, техники… Конечно, нужно к этим дням в местах скопления беженцев открыть русские выставки, устроить ряд концертов, балов, заседаний, лекций с волшебным фонарем, еще лучше с кино… И если организовать все это умело, и заинтересовать иностранцев, и добиться того, чтобы об этом в России тоже узнали, то получится такое впечатление, что, кто знает, может быть, большевики дрогнут под влиянием общественного мнения и начнут, наконец, эволюционировать в сторону демократизма на западноевропейских началах.

– Так, так… А, как вы думаете назвать торжественный юбилей, Петр Иванович?

– Как назвать? Как хотите… Можно так: «Праздник русского рассеяния». Или «Светлая годовщина бежавших». Или: «Праздник ожидания эволюции»… Мало ли удачных названий! А патроном торжества, конечно, возьмем, как и для дней русской культуры, Александра Сергеевича Пушкина. Всем известно, что Пушкин тоже подвергался со стороны самодержавия гонениям и даже бывал до некоторой степени беженцем, когда ссылался в Екатеринослав, в Бессарабию, на Кавказ…

Долго и подробно развивал передо мной свою идею Пампушкин. Объяснил, как технически сделать так чтобы все эмигранты в Австралии, Южной Америке и в Центральной Африке приобщились к светлой годовщине. Указал, что на организацию дела достаточно, если все два миллиона эмигрантов внесут только по пяти франков… И когда Пампушкин ушел, я долго обдумывал детали проекта, старался разгадать, какое отношение имеет Пушкин к эвакуации, почему годовщина должна быть именно праздником, а не днем печали и скорби, почему балы и концерты, – когда всем пришлось спешно бежать…

И, вдруг, меня осенила тоже идея:

А не устраивать ли нам каждый год, в определенный день, помимо утешительного Дня русской культуры, хотя и далеко не утешительный, но чрезвычайно полезный «День русской некультурности»?

Пусть «день культуры» будет говорить о нашем русском таланте, о нашей высоте, о нашей силе, о нашем национальном бессмертии.

Пусть у этого дня патроном останется Пушкин.

Но «День русской некультурности» будет служит предыдущему дню прекрасным коррективом. Будет говорить не о достижениях, а о поражениях, не о силе, а о дряблости, не о величии, а о мелочности…

И пусть патроном такого дня будет Пампушкин.

В эти торжественные дни русской некультурности, тоже смело можно устраивать доклады, лекции, концерты, балы.

И делать программы такими разнообразными, что никому не будет скучно.

В три часа дня, например, торжественное заседание в зале Сорбонны. Доклады и лекции:

Председатель И. И. Пампушкин: «Что такое праздники и как их выдумывать?»

И. И. Иванов: «Почему я ругаю каждую страну, в которой живу?»

А. Ф. Сиво-Меренский: «Самовлюбленность, как наилучшее качество для управления государством».

Профессор П. Н. Маниовеликов: «Черты моего характера, благодаря которым я ни с кем не блокируюсь, кроме своих учеников».

Общественный деятель П. П. Петров: «Искусство спорить до хрипоты и до поздней ночи, или эристика».

Журналист И. Испанейс: «Клевета в печати, как приближение к светлому будущему».

А вечером в Трокадеро концерт:

«Блоха! Ха-ха!», исполнит г. Сидоров.

«Эй, дубинушка, ухнем!..» дуэт, исполнят гг. Дубинин и Палкин.

«Стенька Разин», исп. г-жа Иванчикова.

«Светлый образ Иуды», рассказ, прочтет автор г. Пунцлов.

В заключение, хор цыган: «Мы не можем жить без шампанского» и проч.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 15 августа 1928, № 1170, с. 2.

Кухарка

Поистине, грустная история…

Написал мне мой приятель из Ниццы: «Дорогой, имя рек. Ради Бога, сделай одолжение. Жена моя рассчитала Марью Ивановну и теперь ищет новую кухарку, но обязательно неинтеллигентную. Ты представить себе не можешь, как намучились мы с этой Марьей Ивановной. Не говорю уже о том, что мне приходилось самому чистить башмаки и топить камины, а жене мыть посуду. Неловко было заставлять делать все это хрупкую интеллигентную женщину, да еще такую, у которой мы подолгу гостили в ее великолепном орловском имении. Однако в последнее время мы оба окончательно изнемогли. Когда Марья Ивановна по вечерам идет на концерт или в гости, мы оба спешно гладим ей платье, комбинезон, поднимаем петли на чулках. А на ночь я или жена, должны у ее постели читать вслух романы: глаза у Марьи Ивановны слабые, а засыпать без чтения она не привыкла. Родной мой, дай в газету объявление, что в Ниццу требуется совершенно неинтеллигентная кухарка. Может быть, хоть у вас в Париже найдется такая. У нас, увы, русских женщин с образованием ниже Бестужевских курсов нет».

Перечитал я письмо приятеля, вздохнул, и сдал объявление: «В инт. семью в Ницце спешно треб. кухарка, умеющ. гот., стир., глад., почин, б., чист. башм., мыть пос., и проч. Дор. оплач. Обязат. условие – полная неинтеллигентность».

Указал я в объявлении часы приема, адрес и с горьким чувством стал ждать. И без чужих поручений жизнь не сладка, а тут изволь возиться с таким щекотливым делом:

– Можно войтить?

– Пожалуйста.

В узкую дверь моей комнаты втиснулась полная женщина, повязанная цветным платочком, держа какой-то сверток в руке. Лицо женщины было ярко румяным, брови густо-черные, платье в пестрых разводах!.. Казалось, что настоящая жизнерадостная малявинская баба сошла с полотна, заполнила своей черноземностью серый пейзаж унылой французской квартиры.

Платье было только короткое. Да чулочки телесные, шелковые. Но что поделаешь? И до них, как известно, докатывается проклятая мода.

– Здрасьте!

Она в знак приветствия высоко подняла руку, опустила, сама низко склонилась, пригнув корпус к полу.

– Добрый день, гой еси добрый молодец! – протяжно, приятным грудным голосом, добавила она.

– Вы по объявлению, сударыня? – внимательно всматриваясь в неинтеллигентную бабу, подозрительно спросил я.

– Вестимо по объявлению, родимый. Вестимо. Люди добрые сказывали, што кухарка вам требуется, так, я, значит, тово… Могу и обед сготовить, и белье постирать, и все прочее такое. Антиллигентности во мне никакой, самы мы простые, рязанские. А муж мой тот казак, на заводе у Рена служит.

Она вздохнула, пoлезла рукой в черную сумочку, достала оттуда горсть подсолнечных семечек, громко начала щелкать.

– Так-с, хорошо… – осторожно обходя бабу и оглядывая ее со всех сторон, произнес я. – Значит, вы рязанская?… Люблю я, знаете, рязанскую губернию. Простор, ширь… Небось, самой приходилось и пахать, и сеять?

– А как же. Вестимо, родной, приходилось. Вестимо. Запряжешь, бывало, Сивку-Бурку, вещую Каурку, и пойдешь с ней белить железо о сырую землю. А вокруг благодать-то какая! Благодать! Красавица зорька в небе загорелась, из большого леса солнышко выходит.

– Графиня! – подойдя вплотную к посетительнице, – строго заговорил я. – Бросьте ваши штучки.

– Чаво?

– Графиня! Вы же читали, что требуется обязательно неинтеллигентная. Зачем вы пришли?

– Я? – удивленно посмотрела на меня женщина. – А чаво этаво? Хде графиня?

Она побледнела, обернулась, осмотрелась вокруг.

– Нет, нет, вы не смотрите туда, – твердо продолжал я. – Слава Богу, у меня на лица хорошая память. Я отлично помню, как вы продавали мне шампанское на благотворительном вечере в зале Гужон.

Она посмотрела на меня, разочарованно бросила семечки в сумку.

– Да, верно, продавала, – грустно произнесла она, снимая с головы платок и доставая из свертка маленькую модную шляпку. – Как обидно! Только странные все-таки эти ваши ниццские буржуи. Разве не все равно им, кто я такая? Напрасно платок пришлось купить и потратиться на семена турнесоли…

Сухо кинув «бонжур, мсье», она круто повернулась, вышла. А через полчаса в дверь опять постучали.

– Можно?

На этот раз все было на чистоту. Явилась скромная барышня и стала уверять, что, хотя она и кончила гимназию, но все забыла: и чему равняется сумма углов в треугольнике, и что такое «пи», и куда впадает Амазонка, и кто написал «Недоросля». Долго и настойчиво убеждала она, что между интеллигентками и неинтеллигентными людьми разницы никакой нет, так как сейчас везде всеобщее избирательное право, и что теперь даже рабочие бывают министрами. Но я твердо стоял на своем. Приятелю нужен был не министр, а кухарка, и я не мог превысить своих полномочий.

Только через неделю, отказав чуть ли не двадцати просительницам, я остановил свой выбор на скромной симпатичной старушке, которую прислал ко мне один добрый знакомый. У старушки лицо было обветренное, морщинистое, на подбородке от старости росла седая щетинка, голос был хриплый, грубоватый, и когда старуха говорила, то к каждой фразе всегда прибавляла «тае».

Купил я кухарке билет, усадил в поезд, дал на дорогу аванс, чтобы окупить расходы до прибытия в Ниццу. И через две недели получаю от друга письмо:

«Дорогой, имя рек. Спешу сообщить тебе, что с кухаркой вышло недоразумение, кончившееся, однако, к общему благополучию обеих сторон. Как оказалось, твоя старушка вовсе не старушка, а генерал от инфантерии, очень милый, культурный и обязательный человек. Все свои обязанности в течение дня он исполняет с поразительной добросовестностью и аккуратностью, а по вечерам мы вместе с ним и с Евгением Николаевичем, садимся за стол и играем в бридж. Большое спасибо тебе, дорогой, за услугу. Если понадобится что-нибудь в Ницце, напиши. Тоже исполню в точности».

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 18 августа 1928, № 1173, с. 2[144].

Митины афоризмы и сентенции

Когда я сделаюсь большим, обязательно стану генералом, как папа. Тогда мне дадут красное такси, же-сет[145], и я буду шофером.

* * *

Бедный Михаил Иванович! Никогда не пьет чаю, одно только кофе. A клиенты каждый день дают ему или двадцать или двадцать пять франков на чай. Что делать c этими деньгами?

* * *

Папа говорит, что в детстве всегда мечтал быть извозчиком и что только теперь, в Париже, достиг своего.

Счастливец! Повезет ли мне, как ему?

* * *

Петр Федорович хвастается, что в детстве, когда еще не было большевиков, три раза бегал из России в Америку без папы и без мамы.

Сумасшедший дурак!

* * *

Говорят: ученье свет, а неученье – тьма. А штепсель, в таком случае, на что?

* * *

Взрослые любят прибавлять к своей фамилии всякие лишние названия: присяжный поверенный, полковник, прокурор, княгиня, графиня. Может быть, для того, чтобы не спутать, кто чей муж и кто чья жена?

Не понимаю.

* * *

Мама часто говорит папе, что он опускается и теряет культурный вид.

Это правда. Вчера собрались идти в синема и долго ждали Михаила Ивановича. Тогда папа говорит: «Ну, идем. Семеро одного не ждут». А я потихоньку сосчитал, и оказалось пять, а не семь.

Бедный! До десяти считать разучился.

* * *

Я очень люблю, когда к нам приходят гости. Только отчего они ничего не платят маме, что она после них моет посуду?

Дядя Ваня, когда быль плонжером, всегда получал.

* * *

Узнал, наконец, какая разница между княгиней и графиней. Княгиня это та, которая вышивает рубашки, а графиня та, которая рубашки продает.

А вот про присяжного поверенного не могу узнать, как следует. Марья Ивановна объяснила, что присяжный поверенный это человек, который всегда спорит с прокурором. Но тогда консьержка тоже присяжный поверенный. Ведь, Петр Петрович прокурор?

* * *

A Марья Ивановна иногда здорово выдумывает. Говорит, что она сиделка. Разве беженка может быть сиделкой? Нельзя сидеть и бежать в одно время.

* * *

Поднимались на днях с папой на самый верх Эйфелевой башни. Очень красиво. Спросил папу, нельзя ли отсюда увидеть Россию. Папа говорит: «Чтобы увидеть Россию, русскому человеку нужно подняться значительно выше». A как подняться, если башня кончается?

Вечером, когда ложился спать, догадался: нужно, наверное, чтобы все русские перестали быть беженцами и сделались летчиками.

* * *

А Россию я очень люблю. Она, должно быть, огромная, великая. Если через одну речку Днепр, как читала мама, птица не перелетит, то сколько птиц надо, чтобы перелететь от края России до края?

Москва, наверное, такой большой город, что ни одно метро до конца не доходит. И автобусы идут, идут, ломают колеса, а не доезжают. В такси, чтобы проехать от московской Порт Сен-Клу до плас Конкорд, десять тысяч франков заплатить нужно и две тысячи на чай. А дома все, как Эйфелевы башни, только не в одиночку, а рядом. В каждом доме, у входа, сто консьержек внизу, целый пансион. Ассансер поднимается, поднимается и, чтобы скучно не было, кровати стоят, если спать захочется. И кругом все такое особенное… Крестьяне торжествуют, засевают поля маками и васильками, маки – как бочки, васильки – как деревья. Небо синее, синее, леса зеленые, зеленые, наверху – не одно солнце, а два, не одна луна, а три, звезд ночью в сто раз больше – сверкают, как вывески… И люди ходят одни только русские, все родственники, знакомые. Генералы публику везут, присяжные поверенные с заводов идут, прокуроры дошивают башмаки, туфельки. А крестьяне танцуют, взявшись за руки, и поют хором: «аллон з-анфан де ла патри![146]»

Боженька, скажи прямо: когда увижу Россию?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 10 декабря 1928, № 1287, с. 2.

Из мира неясного

Нас собралось в Сочельник всего только трое. Однако, так как моя беженская комната по размерам очень скромна, то собрание сразу же вышло людным. На деревянной полке возле кровати уютно стоял рукомойник с воткнутой в него хвойной веткой. Это была елка. На небольшом столике, со сдвинутыми в сторону рукописями, лежали тарелки с компотом и рисовой кашей. Это были кутья, взвар. И, наконец, в углу, где растопырилось обитое ситцем хозяйкино кресло, таинственно дымила железная печь. Это был рождественский камин.

– Хорошо! – сидя после ужина на стуле и приятно жмурясь, протянул я скрючившиеся пальцы к огню. – Теперь бы, господа, по чашке кофе, ликера, святочных рассказов. Николай Николаевич, хотите чаю?

Николай Николаевич молча сидел на почетном месте в хозяйском кресле и загадочно смотрел на нас, когда мы с Владимиром Ивановичем приступили к воспоминаниям о всех таинственных случаях из далекого прошлого. Правда, моя прежняя жизнь, до воплощения в эмигранта, не особенно богата таинственностью. Около десятка небольших совпадений, три вещих сна, из которых два, к сожалению, не оправдались, одно привидение, виденное мною в имении у тетки в Тамбовской губернии…

И все. Но зато у Владимира Ивановича и прошлая и нынешняя жизнь – не жизнь, а сплошной спиритический сеанс.

– Николай Николаевич, – заметив, что после рассказа о восемнадцатом привидении Владимир Иванович значительно обессилел и тяжело стал дышать, обратился я к загадочно молчавшему нашему другу. – А как у вас? Были случаи?

– Нет!

Он сказал «нет». Но сказал это с такой болью в голосе, что мы оба сразу насторожились. Что случилось? Отчего такое странное «нет»? Не хранит ли Николай Николаевич в своей душе гнетущую тайну?

Уговаривать пришлось долго и много. Но, к счастью, наступила полночь. В соседней комнате хозяйские часы таинственно пробили двенадцать…

И Николай Николаевич сдался.

– Что касается привидений и духов, господа, – задумчиво начал он, размешивая ложкой сахар, – то должен сознаться: в этой области мне всегда не везло, хотя в душе своей я большой мистик, а по убеждениям ярый спирит. Могу сказать, что не только целого призрака, но даже небольшой материализованной руки или ноги – и то мне ни разу не удалось где-либо увидеть. На спиритических сеансах, когда начинаются стуки, первые слова почему-то всегда обидно направлены против меня. «Пусть он уберется», или «гоните его в шею», – вот обычные приветствия по моему адресу, на которые я даже перестал, в конце концов, обижаться. Из всех духов ко мне прилично относился только один Николай Кузанский, который говорил, обыкновенно, деликатно и вежливо: «Дорогой тезка, покинь сейчас же сеанс». Все же остальные, в особенности полководцы, непристойно грубы и несдержанны. Александру Македонскому, например, я никогда не забуду его оскорбительных выпадов в присутствии дам. А Наполеон… Впрочем, сами знаете: De mortuis[147]… Черт с ним, с Наполеоном! Не в этом дело, конечно.

Патентованные медиумы тоже сильно недолюбливали меня. В Петербурге, например, нередко проводил я время в волосолечебнице на Невском, где знаменитый Гузик давал сеансы со своим материализованным медвежонком. И каждый раз, когда я приходил, Гузик хмурился, брался за голову:

– Сегодня не выйдет.

И, действительно, не выходило. Как ни старалась сидевшая возле меня генеральша громко петь «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», как ни пытались подтягивать ей директор департамента и член совета министра внутренних дел – все напрасно. Выскакивавшая из-за занавески гитара, которой полагалось за десять рублей самой играть на себе, при виде меня замирала на первом аккорде, беспомощно валилась на пол. Детская дудочка, обязанная тоже по мере сил издавать звуки, упрямо молчала, недовольно ворочаясь с боку на бок в полутемном углу. И сам материализованный медвежонок в случае редкого своего появления, старался держаться от меня как можно подальше и панически отскакивал, когда я с научной целью протягивал руку к его мохнатому уху.

Так было все время. И в провинции, где я начал свою службу по окончании университета, и в Петербурге, куда меня перевели незадолго до революции. Пока, наконец, не повезло, вдруг…

Николай Николаевич слабо улыбнулся. По хмурому лицу скользнуло нечто вроде чувства удовлетворения.

– Наклевывалась, действительно, странная, жуткая история. Приехал я в Петербург после перевода и сразу же решил обзавестись своим хозяйством. Хотя я и холостяк, но тогда были у меня верные друзья: старый лакей Егор и любимец мой – сеттер Джек.

Квартиру я нашел по объявлению в газете: ее передавала до окончания срока контракта какая-то дама. Эта женщина сразу произвела на меня странное впечатление: лицо бледное, изнуренное, глаза впалые, с лихорадочным блеском. И движения – нервные… Во время передачи квартиры, просматривая контракт, я из простой учтивости, чтобы что-нибудь сказать, спросил:

– А вы совсем уезжаете из Петербурга, сударыня?

– Да… – смутившись, опустила она глаза. – Совсем.

– И не жаль?

– О, нет! Ничуть.

Кто была она, я не знал. Передача квартиры происходила поспешно, швейцара я не догадался спросить, а Егор был человеком нелюдимым, апатичным, ненавидящим излишние разговоры и знакомства с соседями. Переехали мы из гостиницы в квартиру, предварительно обмеблировав ее, прожили в ней около десяти месяцев тихо-мирно. И в это время я особенно упорно увлекался спиритизмом, несмотря на все неудачи. По вечерам вы никогда меня не застали бы дома: то я в волосолечебнице с Гузиком, то у кого-нибудь на сеансе слушаю брань от Помпея, то ночую, наконец, в таинственном доме где-нибудь на Каменном острове, тщетно ожидая появления призрака.

И, вот, однажды, управляющей дома извещает, что при возобновлении контракта повысит цену на пятьдесят процентов.

Посоветовавшись с Егором, решил я перебраться с квартиры, и через месяц жил уже на Петербургской Стороне. Новая квартира была значительно просторнее, дешевле, и все было бы хорошо, да к сожалению, Егор получил из Армавира письмо от больного сына, попросился в отпуск, уехал. И я остался один.

Вдруг, однажды, странная встреча.

Выхожу из партера в Мариинском театре к вешалкам. Только что кончилось «Лебединое озеро». Жду в сторонке, пока станет свободнее, так как не люблю толкотни. И вижу – знакомое лицо. Пристально смотрит на меня какая-то дама: глаза испуганные, на щеках бледность.

– Мсье Черняков?

– Да… Ах, это вы! Простите. Не узнал сразу.

– Да, да. Понимаю. На вашем месте, я бы тоже сделала вид, что не узнала. Но вы сами посудите, мсье Черняков: как мне было поступить с квартирой иначе?

Она умоляюще смотрела на меня, нерешительно пробуя улыбнуться, чтобы вызвать улыбку и на моем лице. Но я стоял, широко раскрыв глаза, ничего не соображая.

– А… в чем дело, сударыня?

– Вы меня спрашиваете – в чем? Воображаю, сколько раз вы посылали проклятия по моему адресу! Скажите только искренно: разве я, в конце концов, виновата? Не мой же дом, в самом деле! И те жильцы, которые передавали квартиру мне, тоже ничего не сказали… Кстати: как он себя вел?

– Кто, простите?

Виноватая улыбка, вдруг, сошла с лица собеседницы. Она пытливо посмотрела на меня, стараясь угадать – естественно мое изумление или нет. И тихо спросила:

– Ведь, вы же переехали оттуда, правда?

– Да.

– Вот то-то и оно. Впрочем… Все равно. Да, да. До свиданья. Муж ждет: получил манто… Всего хорошего, не сердитесь же!

Взволнованный, встревоженный, я вернулся домой под впечатлением встречи и, наспех поужинав, лег. Опустив на одеяло, взятое для чтения на ночь капитальное исследование Аксакова «Анимизм и спиритизм», я мучительно стал вспоминать, что было странного на моей старой квартире, перебрал все мелкие факты, все свои настроения… И, вдруг, наконец, радостно вспомнил:

Случай с Полугоревым! Да! Как это я не сообразил тогда?

Сергей Сергеевич Полугорев был моим соседом по имению в Лужском уезде, – после некоторого молчания продолжал Николай Николаевич. – Мы с ним встречались редко, никогда не переписывались, но, как бывает иногда между друзьями юности, страшно рады бывали друг другу при встрече. Как-то раз, когда я жил еще на старой квартире, он приехал в Петербург по спешным делам и на следующий же день утром должен был уехать обратно. Мы обедали вместе, весь вечер провели тоже вместе. Сначала в волосолечебнице на сеансе, потом у меня. Засиделись до глубокой ночи, горячо спорили о медвежонке Гузика. И я предложил:

– Оставайся, брат, у меня.

Сергей Сергеевич согласился, но с непременным условием: что теперь же попрощается, чтобы не будить меня утром. Прислуга постлала ему постель в кабинете, откуда на эту ночь, во избежание блох, изгнали бедного Джека. И, распростившись с приятелем, я ушел к себе в спальню, разделся, заснул.

А ночью, вдруг, просыпаюсь от неожиданного резкого толчка.

– Коля! Колька! Проснись же! Это ужас! Кошмар! Я не могу спать там!

Лицо его было страшно: мертвенная бледность, растерянность… Но я, не приходя в себя, приподнялся в постели, недовольно спросил:

– Неужели Джек? Я же просил запереть… Свинство!

И, не ожидая ответа, чтобы не спугнуть сна, всунул ноги в туфли, направился к кабинету:

– Ложись, в таком случае, на мою. А я – туда… Спокойной ночи!

Полугорев исчез рано утром, когда я еще спал. Что случилось с ним ночью, я так и не узнал, да и не догадался узнавать: уверен был, что виною Джек со своими блохами. Но теперь – после слов дамы – ясно: дело не так просто. В кабинете, действительно, могли произойти с Сергеем Сергеевичем какие-нибудь странные вещи…

К сожалению, беспокойная столичная жизнь не позволила мне написать Полугореву. Я потерял его из виду, до сих пор не имею о нем никаких сведений. Даму тоже никогда не встречал нигде. А тут вспыхнула революция, я лишился места, уехал на юг. И до зимы 17-го года ничего не мог узнать о своей таинственной квартире, пока случайно не встретил в Ростове Егора. Со стариком я не виделся с тех пор, как он уехал от меня в отпуск.

Николай Николаевич хотел сделать небольшой перерыв, взялся было за чай. Но мы не позволили:

– Потом выпьете. Дальше!

– Ну, вот… Сижу я как-то на ростовском вокзале в ожидании поезда на Новочеркасск – грустным тоном стал приближаться к развязке Николай Николаевич. – Вам, конечно, известно, какой вид тогда имели вокзалы. Всюду – тела, шинели, узлы. В зале первого класса то же самое, что в зале третьего… Стою я над своим чемоданом, стерегу, чтобы никто не стянул. И, вдруг, знакомый изумленный голос:

– Это вы, барин?

Мы обрадовались друг другу, точно родные. Обнялись, расцеловались. После дружного возмущения всем происшедшим в России, перешли на воспоминания о совместной петербургской жизни.

– Между прочим, Егор, – придав голосу небрежный веселый тон, свернул я, наконец, на тему, которая мучила меня целый год со дня встречи с дамой в театре. – Ты помнишь нашу квартиру в Литейной части?

– А как же, барин, не помнить! Хорошо помню.

– Ты что-нибудь в ней замечал такое… Таинственное?

– Как не замечал! Хо-хо! Еще бы. Я из-за этого самого нередко на лестницу спать уходил. Житья не было. Прислуга-то у нас, не помните разве, больше недели никогда не держалась, сбегала. Несколько раз хотел я, было, вам доложить. Но все как-то воздерживался. А что по ночам творилось в квартире, – не приведи Господи!

– А что творилось? Например?

– Да, вот, помню случай… под Рождество. Ушли вы, Глаша тоже в гости отправилась. Иду, это, я в спальню, чтобы постель вам сготовить… И вдруг…

– Первый звонок! Поезд на Армавир, Минеральные Воды, Петровск, Баку! – стараясь покрыть общий гул голосов, заревел в вестибюле по старой привычке швейцар.

– На Армавир? – испуганно воскликнул Егор, бросаясь к лежавшей на полу корзине. – На Армавир – это нам. Прощайте, барин! Счастливо оставаться! Эй, Никита, постой! Марья! Куда? Налево! Уберите вы ноги, черти проклятые!

Николай Николаевич смолк. Печально вздохнул, опустил голову. И жутким молчаньем дал понять, что рассказ о потустороннем мире окончен.

Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 52-60.

Преступление и наказание

Из всех видов общественной деятельности самое опасное и самое ответственное занятие, это – доставлять радость своим ближним.

Вот, поднадуть публику, пустить ей пыль в глаза, забросить красивыми словами, обещаниями – это все значительно легче. И самому дешевле стоит, и ответственности немного, а уважения и преклонения хоть отбавляй.

Между тем, чистое благодеяние, не прикрашенное ничем и сделанное от души, всегда наводит на мрачные мысли:

– Почему человек расчувствовался?

– Не сошел ли с ума?

– Нет ли с его стороны гнусного преступления или подвоха?

До сих пор наиболее ярким носителем такой недоверчиво-мрачной логики я считал русского человека, в особенности мужичка. Это было как-то в порядке вещей у нас: все друг другу добродушные русские люди прощали: и хамство, и наглый обман, и даже убийство. Не прощали только одного: благодеяния.

Как кто-нибудь кому-нибудь поможет, – сейчас же отношения портятся.

Жили душа в душу, пока табачок врозь. А пришлось выручить соседа, в особенности материальной услугой, – и прощай дружба.

Сначала холодок. Потом легкий морозец в отношениях. А в конце концов не раскланиваются. Враги.

Помню я, например, рассказ одного знакомого помещика, еще задолго до революции. Был мой приятель насыщен разными гуманными чувствами, мировоззрения был либерального, идеи в голове бродили самые филантропические. И, вот, однажды пришла ему в голову несчастная мысль:

Подарить часть своего имения соседям мужичкам.

Чтобы обставить акт передачи, помещик пригласил представителей деревни к себе в воскресный день после обедни. Приказал дома заранее напечь пирогов, заготовить вина, разных сластей.

И за трапезой объявил о своем щедром даре.

Мужички сначала приняли предложение с восторгом. Благодарили барина, кланялись в ноги, обещали Бога молить. Было условлено, что через два дня снова зайдут и вместе с жертвователем поедут в ближайший город к нотариусу.

Распорядился барин запрячь лошадей к условленному часу, ждет мужичков – нет. Наступил вечер – нет мужичков. Прошел следующий день, второй, третий – нет их. И, вдруг, недели через две в усадьбу к приятелю вкатывает экипаж губернатора. Лицо администратора взволновано, в глазах неподдельный государственный испуг.

– Владимир Иванович, что вы наделали, голубчик?

– А что случилось?

– Да как, что случилось! Вы всколыхнули весь уезд! У меня беспорядки в губернии могут начаться! Вот, смотрите… Жалоба ольгинских мужичков. Пишут, что Государь Император приказал помещикам немедленно всю землю крестьянам раздать, а вы, мол, скрыли приказ и решили отделаться только небольшой, самой худшей, частью имения. Вы мне, батенька, своими подарками всю губернию погубите! Вы мне всех моих мужичков перепортите! Сначала подали жалобу ольгинские, затем пришло от святотроицких, красногорских… Ко вчерашнему дню тридцать две жалобы поступило. И все требуют, чтобы помещики отдали землю. И не часть какую-нибудь, а все, как Государь приказал…

Этот рассказ приятеля я живо помню до сих пор. Для доказательства того, как неблагодарны русские люди и как, подозрительно относятся они ко всякому благородному порыву души, история эта, действительно вразумительна.

Но, вот, на днях, читаю в газетах заметку, которая значительно умерила мой национальный пессимизм. Оказывается – черная неблагодарность не только русская черта. На Западе, где население, как говорят, культурнее и благороднее русского, благодеяния тоже, подчас, не безопасное дело.

Слава Богу, классический пример с моим другом побит в смысле рекордности. И побит самым просвещенным народом – английским.

В Манчестере, – читаю я, – некий гуманно настроенный домовладелец Джонсон, желая доставит радость жильцам своего дома, решил понизить вдвое квартирную плату. Джонсон, как и мой приятель-помещик, разумеется, не ждал для себя нечего, кроме легкого ответного энтузиазма и обещания вечно Бога молить.

И, вдруг, среди жильцов началась паника. Одни стали уверять, что дом, очевидно, дал трещину; другие – что дом неблагополучен в пожарном отношении; третьи, что дом нечист, что в нем завелись привидения…

На Джонсона посыпались жалобы во все инстанции, начиная со строительного отдела, кончая санитарным управлением. В каких-нибудь два-три месяца дом опустел. Жильцы съехали один за другим, несмотря на заключение комиссии, что дом во всех отношениях образцовый…

И вот филантроп Джонсон сидит теперь мрачный, угрюмый и решает задачу:

– Как доставлять людям радость, чтобы самому после не плакать?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 1 апреля 1929, № 1399, с. 2.

Игра природы

– А вот, господа, произошел на днях со мной странный случай… Хотите расскажу?

– Конечно! Просим!

Александр Геннадьевич помешал ложкой чай, сделал глоток, отодвинулся от стола.

– Дело в том, видите ли, – начал он, – что приехал сюда из Швейцарии один мой приятель, которому для его литературных работ необходимо побывать в различных парижских кабачках, понаблюдать ночную жизнь. Попросил он меня, как старожила, сопровождать его во всех этих странствованиях, все расходы, конечно, принял на свой счет.

Сначала все шло мирно и гладко. Отправились мы первым делом в Латинский квартал в один из погребков, где обыкновенно бывают апаши[148]. Приехали, закусили, выпили немного… И видим, целая апашеская компания врывается. Кепки на затылке, шарфы болтаются, рожи преувеличенно вызывающие… Американцы и американки, которые рядом за столиками сидели, так и растаяли. Какая-то компания голландцев от восторга охать даже начала.

Сидит мой приятель, впился в апашей, следит за каждым движением, время от времени что-то записывает в тетрадочку. А я улыбаюсь, толкаю его в бок, тихо говорю:

– Брось, Саша. Ведь, это же свои.

– Какие свои?

– Да русские. Один – гусар, отлично его знаю, на Ситроене вместе служили. А другой – мировой судья… Очень почтенный.

Приятель не поверил сначала. Смотрит, как апаши свои шарфы на американок накидывают, голландцев по плечу похлопывают, из-под какого-то бразильца стул ногой вышибли. Записывает мой друг, записывает. И вижу я: один из апашей подходить к нему, чокнуться хочет.

– Здравствуй, Сережа, – шепчу я на ухо апашу. – Ну, как твои заработки? Са ва?

– Ради Бога… Молчи…

– Говорят, тысячи две-три в месяц имеешь. Правда? Позвольте вас, господа, познакомить. Полковник Журавкин. Николаев…

Посидели мы в погребке еще полчаса. Приятелю, вижу, уже скучно. Записную книжку спрятал, стило тоже. И все на дверь поглядывает.

Бросили мы апашей, решили ехать дальше, в сторону гар д-Орлеан, во вновь открытый турецкий ночной ресторан.

Но вижу я, что здесь что-то неладно. Турецкий оркестр сидит в углу, на каких-то странных инструментах наигрывает, но мелодия – русская. Не то казачок, не то «Ой, не ходи, Грыцю». Только темпы изменены и синкопы введены для отвода ушей.

– Саша, а, ведь, и здесь, по-моему, наши, – говорю, наконец, я. – Подожди записывать. Эти турки безусловно не турецкого происхождения.

– Почему ты так думаешь?

– Во-первых, музыка… А, во-вторых, посмотри на этого гарсона в феске. Малоросс!

Кликнули мы гарсона, стали заказывать по-французски какое-то турецкое блюдо, а приятель Константинополь вспомнил, по-турецки начинает беседовать:

– Буюрунуз, эффендым.

– Комман?

– Емяк истериум. Фияти кач дыр, не веречигим?

– Ги-ги!.. – испуганно улыбается турок, постепенно отходя от стула и стараясь скрыться в толпе. – Якши. Бон!

– Это, черт знает, что такое! – стоя у выхода возле величавого араба-швейцара, с сердцем произносит приятель. – Неужели ты все-таки уверен, что метр д-отель – присяжный поверенный?

– Уверяю, Саша. Дмитрий Андреевич Кончиков.

– Безобразие… Едем, в таком случае, в китайский кафешантан.

– Ну, и поезжайте, скатертью дорога, – слышим мы ворчание швейцара-араба. – Не беспокойтесь, плакать не будем.

В китайском кабачке просидели мы не очень долго. Приятель уже немного выпил, я тоже. И когда среди публики разыгрывалась пантомима, Саша воспользовался случаем, протянул руку к голове приблизившегося китайского артиста и легко сдернул косу.

– Болван! – прошипел артист. Но затем, спохватившись, нацепил косу, улыбнулся и стал по-китайски объяснять публике, что теперь в Китае косы стригут:

– Непунда, несунда, мсье! Кианг-си, тун бао, шанхай куан! – весело пояснил он.

Кончили мы наш этнографический объезд негритянским оркестром возле Пигалль. И, вот, здесь-то и произошла та странная история, о которой я хотел рассказать. Саша был уже на взводе, я, хотя и меньше, но тоже. Просидели мы за столиком до утра, с недоверием слушали музыку, хитро переглядывались, и решили, в конце концов, вывести негров на чистую воду, но только не в присутствии публики, а с глазу на глаз.

Наступил, наконец, момент, когда оркестр начал собираться домой. Мы с Сашей оделись, вышли на улицу, стали ждать. И, вот, видим – идут они целой гурьбой.

– Здравствуйте, земляк! – вежливо снял шляпу Саша, подходя к барабанщику. – Позвольте представиться: Журавкин.

Негр устало оскалил зубы, поздоровался, что-то пробормотал негритянское.

– Господа! – продолжал Саша, шествуя среди черных музыкантов и предоставив мне плестись сзади процессии. – Я воображаю, как вам это трудно, – дудеть и грохотать целую ночь напролет. Верно?

Негры удивленно загудели, кто-то хрипло рассмеялся.

– Не желаете раскрывать инкогнито? – начал постепенно сердиться Саша. – Ну, что ж, ваше дело. Только я вижу, господа, что барабанщик, судя по открытой улыбке, честнее вас всех. Земляк, скажите откровенно: как ваша фамилия?

– Быр бури вертаса.

– Нет, нет. Ты мне это оставь. Быр бура. Земляк! Умоляю!

– Эхты бакуба чамбара.

– Бакуба? Опять? Имя-то, отчество, по крайней мере, если стесняетесь. Не желаете? В таком случае, господа, я сейчас вас всех носовым платком разоблачу. Вот, если вы, например, Федор Степанович, то на платочке, когда потру физиономию, сейчас же все, как на ладони и выступит. Дайте вашу мордашку, Федор Степанович. Не хотите? Ну, щеку только… Что? Ажана? Ладно. Пожалуйста, пусть ажан. Все равно. Только удивляюсь – своему соотечественнику так отвечать! Который можно сказать, всей душой… У которого от национального чувства огонь в груди разгорелся… Мсье! Силь ву пле! Все равно. Я так дела не оставлю. В комиссариат? Идем в комиссариат. Но Федор Степанович от меня не уйдет.

Александр Геннадьевич смолк. Придвинулся к столу, взялся снова за чай.

– Ну, хорошо… – удивленно заговорила Анна Николаевна. – А в чем же… странная история, Александр Геннадьевич? Русские оказались?

– Вот в том то и дело, что нет, Анна Николаевна. Представьте, пришли мы в комиссариат, ажан ведет, приятель скандалит, барабанщик тоже на дыбы лезет… И когда стали составлять протокол – мы с Сашей так и обомлели. Вся компания – чистокровные негры! Понимаете? В Париже… В негритянском оркестре… С черной кожей… Одеты в экзотические костюмы… И вдруг, не русские, а негры! Разве не изумительно?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 15 апреля 1929, № 1413, с. 2.

Рассадники просвещения

Читаешь газетную заметку о том, что в Нью-Йорке двое преступников изобрели в период долговременного пребывания в тюрьме какую-то особую, чрезвычайно экономную, гидравлическую машину, – и чувствуешь невольную зависть.

Господи! Хоть бы пожить в подобных условиях годика два, три, солидной литературной работы!

Можно было бы написать что-нибудь в роде «Войны и мира»… «Божественной комедии»… В крайнем случае, «Горе от ума».

А то суетишься на воле, скачешь, размениваешься на мелочи, и нет ни одного часа свободного для крупных замыслов, для углубления в мировые проблемы.

С одной стороны, вечная забота о хлебе насущном. С другой стороны – гости.

Как только хлеб добыл, сейчас же кто-нибудь приходит на огонек. Как только огонек потушен, сейчас все мысли о новом хлебе.

А в придачу ко всему этому, – городской шум, грохот, правила для пешеходов, звонки, метро, трамваи, автобусы.

Уши заняты шумами. Глаза – рекламами. Внимание – переходом через улицу. И весь организм от окружающих токов превращается не то в конденсатор, не то в аккумулятор.

Идешь и чувствуешь, что все в тебе насыщено вольтами, амперами, эргами, гаусами, кулонами.

А как только захочешь дать всему этому мощный отпор, проявляется не психология и не сила воли, а простое электрическое сопротивление в омах.

Накаливаешься без толку, как лампа накаливания, горишь, горишь, пока не перегоришь. И бессмысленно обрывается нить.

Нет, право, нужно кого-нибудь прирезать, чтобы выдвинуться и занять почетное положение в истории цивилизации.

Американку какую-нибудь убить, что ли? Или вексель подделать? Конечно, нужно не пересолить, совершить преступление в меру. С одной стороны, чтобы гильотина не угрожала. С другой – чтобы не выпустили слишком рано, в самый разгар работы.

К средним векам или к нынешним советским тюрьмам, разумеется, эти рассуждения неприменимы. Но в современных цивилизованных странах тюрьма для вдумчивых людей становится все более и более заманчивым местом.

Стол – готовый. Помещение – бесплатное. Освещение… Отопление… Библиотека… В метро ездить не надо. Бриться тоже. Световых реклам и шумов нет. А, главное, никто не мешает. Никто не придет невзначай и не скажет:

– А! Вы работаете? Очень рад, что застал.

Бросая взгляд назад на наше дореволюционное прошлое, удивляешься, как были бездарны и бессодержательны в своей массе наши политические заключенные!

Ведь, сравнительно с беженским положением, условия – великолепные. Об этом говорит и завидное здоровье бывших политических и их долголетие.

Одна бабушка русской революции в этом отношении – сплошная реклама.

А, между тем, кто из них дал миру что-либо великое? Оригинальную систему философии, например? Бессмертную поэму? Хотя бы гидравлическую машину нового типа?

Только шлиссельбуржец Морозов[149] пытался. Да и то – слишком наивно.

Ну, впрочем, что было, то было. Прошлого все равно не исправишь. Зато что касается будущего, то на усовершенствованные европейские и американские тюрьмы мы можем взирать с огромной надеждой.

Ведь благодаря быстрому темпу жизни человечество так мельчает, что, быть может, только тюрьма и спасет нас от полного исчезновения мыслителей. Прежние рассадники просвещения и уединенной углубленной мысли – монастыри – отжили свой век. Богом мало кто занимается.

Но вместо них должны же быть новые уединенные центры. И этими уединенными центрами, очевидно, и явятся тюрьмы.

Отравит какая-нибудь мидинетка[150] своего мужа из ревности, сядет в камеру, начнет писать… И, вдруг, получится новая Жорж Санд.

Или убьет кто-нибудь прохожего целью ограбления, тоже сядет. И выпустит капитальное произведение:

«Исследование о природе и причинах богатства народов». А затем, глядишь, – в одной тюрьме появился новый Паскаль с глубочайшими своими «Пансэ»[151]. В другой – Декарт с исходной формулой: «Я сижу, следовательно, существую»… В третьей – Дидро, начавший путем перестукивания с соседями составлять новую «Энциклопедию»…

Ну, разве не к этому идет все?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 26 апреля 1929, № 1424, с. 2.

На Лазурном берегу

1. Как это случилось

Сижу сейчас в Болье-сюр-мер. У меня балкон с видом на море. В саду прекрасные, немного подмерзшие за зиму, пальмы. Как называются, пока еще знаю: может быть, финиковые, может быть, кокосовые, все равно… По бокам угрюмые, скалистые горы; хорошенькие виллы, прилепившиеся к зеленым склонам, и наверху, у самой вершины, развалины какого-то строения. Не то древний замок в стиле Гуго Капета, не то римские бани. Хотя на метеорологическую станцию тоже похоже.

В общем, сижу, жмурюсь от яркого солнца, от блеска синего моря, смотрю на загадочные пальмы, на загадочный замок и с удивлением вспоминаю:

– Как это случилось, что я здесь?

– Собственно говоря, мы оба – и я, и мой приятель – давно мечтали съездить на Ривьеру, куда к лазурным берегам невольно нас влекла неведомая сила. Однако с неведомой силой всегда вступала в конфликт другая, слишком ведомая и слишком определенная сила – сила беженских обстоятельств, то на поездку не хватало тысячи франков, то девятисот, то семисот пятидесяти…

И, вот, на этот раз, нам посчастливилось. При подсчете обеих касс, неожиданно оказалось, что не хватает всего на всего четырехсот семидесяти пяти. Такого удачного случая у нас до сих пор ни разу не было, а тут как раз Пасха наступала, предстояли всевозможные предпраздничные неприятности.

– Едем? – спросил меня приятель, держа в руках подсчитанную уйму десятифранковых билетов.

– А 475?

– Я займу 200 у своего портного, который шьет мне в рассрочку.

– Хорошо… – А 275?

– Заложим кое-что. В Монте-Карло отыграемся, выкупим…

Колебался я весь Страстной вторник и среду. Но когда в четверг дома начали снимать занавески, сдвигать мебель и ловить в углах пауков, а фамм де менаж[152] стала мазать мастикой по моим ногам, – колебания исчезли. Вытащили мы из кладовой чемоданы, разложили посреди комнаты и начали обсуждать, у какого из них вид приличнее.

– У этого, новороссийского, по-моему, краска свежее, – постукивая и перевертывая чемоданчик на разные стороны, любовно говорил приятель. – Хотя и петли отстают и замок не действует, что ж такого? До Ниццы хватит.

– А из Ниццы обратно?

– В Ницце новенький купим. В Монте-Карло сыграем два раза на руж, два раза на энпер, вот и обзаведемся. Жаль только, в углу дыра почему-то. Когда она успела появиться, а? Впрочем, не беда. Мелочей все равно брать не будем, а пиджаки и брюки не вывалятся. Для них слишком узко.

В пятницу мы отправились на Большие бульвары покупать то, чего не хватало для путешествия. Приятель приобрел около остановки Сен-Дени две пары отличных носков, я купил галстук, чтобы было в чем пойти в казино. А затем зашли в шикарный магазин дорожных вещей «Пижон вояжер».

– Мы едем в Ниццу, – любезно стал объяснять мой приятель приказчику цель своего посещения. – Нет ли у вас чего-нибудь такого, чтобы сделать поездку приятнее?

– О, мсье! Разумеется! Весь наш магазин к вашим услугам.

– Послушай, – подталкивая приятеля в бок, испуганно прошептал я, – к чему ты разговариваешь? Ведь, нам нужно только два ремешка…

– Погоди, погоди. Не твое дело. В кои веки в такой магазин попали, нужно же ознакомиться. Этот чемодан, сколько стоит, мсье?

– Тысячу двести.

– Так. А этот? С несессером внутри?

– Девятьсот пятьдесят.

– Отлично. Очень милая безделушка. Алор, мсье, дайте мне пока два ремня. Прочных, кожаных, поэлегантнее. А затем… А затем мы зайдем попозже. Очевидно, возьмем этот большой вот этот. А сколько стоить тот? В виде шкапа?

– Две тысячи триста.

– Очень недорого. И, главное, вещи не мнутся. Ну, итак… два ремешка, се-ту[153]. О ревуар.

Не буду утомлять внимание рассказом о том, с каким чувством собственного достоинства мы брали билеты третьего класса на центральной станции Лион-Медитерранэ. Не буду рассказывать и о том, какой тюк провизии забрал с собой в дорогу мой друг, не соображаясь с тем, что поездка наша окончится завтра, а не через три недели.

Но факт тот, что отъезд наш сделался реальным делом, чего никак не ожидали скептически настроенные русские соседи по дому. Поезд в Ниццу отходил в 9 час. 35 мин., и потому ровно в 8 час. 12 мин. мы были уже на Лионском вокзале, где долго втолковывали в голову носильщика, какой поезд нам нужен.

– Вы, может быть, едете в Виши, – не сдавался он, с удивлением взглядывая на часы.

– Нет, нет, на Ментону.

– А то есть еще местный поезд на Монтаржи, – упрямо продолжал он, – через одиннадцать минут отходит…

К счастью, состав был уже подан, и ждать на перроне не пришлось. Сопровождаемые подозрительным взгляд обер-кондуктора, который, очевидно, не понимал, к чему нам понадобился вагон за час до отхода поезда, мы забрались в купе, заняли чемоданами, ремнями и свертками все полки вверху и принялись ужинать.

– Мне кажется, это немного неудобно… – разрывая курицу на части, сказал я. – Еще даже не отъехали, а уже едим.

– Что ж такого? У каждого народа свои традиции, – жуя бутерброд, неясно пробормотал приятель.

– Все-таки… Случайно могут прийти пассажиры, увидят… В чужой монастырь, так сказать, со своим уставом…

– Хороший монастырь, нечего сказать. Ну, ешь, ешь, не волнуйся. А где термос? Давай-ка нашу гордость. Кофе, должно быть, совсем горячее… Батюшки! Что это такое? Все вытекло. Салфетка мокрая… Полотенце… Ах, простофиля! Ведь, в самом деле: он у меня еще в Сербии лопнул! Во время крушения…

Неудача с термосом сильно омрачила начало поездки. Дело не в том, конечно, что жаль затраченных в 1921 году ста динар, а дело в том, что сплавить такую вещь, как термос, сидя на станции, чрезвычайно трудно.

Выкинуть в умывальник? Не лезет. За окно? Там ходят служащие. Забросить в чужое купе? Но остатки кофе растекутся, запачкают… Свинство.

Приятель вышел с термосом на перрон, поддерживая пальцем дырочку, откуда капало кофе, внимательно оглядел публику, выбирая – кому бы подарить свой предмет первой необходимости. Но затем, не решившись, грустно махнул рукой и осторожно стал красться вдоль стоявшего по соседству с нами экспресса, стараясь незаметно сбросить термос на рельсы…

«Возрождение», Париж, 8 мая 1929, № 1436, с. 2.

2. Как спать в вагоне третьего класса. – Лионский кредит. – Авиньонский акробат. – Тартарен из Тараскона

В нынешней беженской жизни я привык относиться равнодушно к чужому богатству и никому не завидовать: ни людям, живущим в особняках, ни собственникам автомобилей, ни посетителям шикарных ресторанов, ни слушателям оперы Кузнецовой-Массне[154], покупающим билеты в партер…

Но есть все-таки одна вещь, которая вызывает во мне легкий ропот на судьбу. Это – созерцание международных спальных вагонов. Какое наслаждение – взять отдельное купе со столиком, на котором под мягким абажуром горит уютная лампа, растянутся во всю длину, подложить под голову подушку и спать. Поезд мчится, а ты спишь. Вокруг чудесные пейзажи с полями, садами, холмами, а ты спишь. Поезд врывается в горные массивы, кружит по ущельям, перевалам, среди дикой красоты первозданного мира, а ты спишь…

Были бы деньги, взял бы кругосветный билет, завалился бы… И просыпался бы только, чтобы поесть. Чудесно.

Ведь путешествия так развивают кругозор…

Купе третьего класса, в котором я еду сейчас на юг, уже полно народу. Приятель, слава Богу, кое-как примостился у окна, вложил голову в угол, ноги подтянул под себя, руками ухватился за ремень оконного стекла и мирно дремлет. А я сижу посредине, на другой стороне, и боюсь заснуть. С одного бока у меня старая марсельская торговка, с другого – мароканец сурового вида. И свалиться во сне в объятья того или другого соседа жутко.

А тут еще, напротив, какая-то долговязая анемичная девица с ногами кузнечика, качающимися непосредственно у меня под носом. Малейшее неосторожное движение с моей стороны, пустяковый шахматный ход затекшей ноги – и получится чудовищный флирт.

Конечно, будь соседи – добрыми старыми знакомыми, или будь все это своя компания беженцев, мы бы отлично устроились на кооперативных началах. Каждый внес бы, в виде пая, половину своего места, чемоданы разложили бы на полу вдоль, сами разлеглись бы поперек… Но, что у меня общего с марокканцем, который под влиянием советов, мечтает о полной самостоятельности? Да и с марсельской эписьерщицей[155] кооперация тоже гадательна. Уступишь ей один пай, а она вдруг захватит три.

Между тем, как отвратительна эта вынужденная бессонница. Сидишь, трясешься, закрыв глаза, и чувствуешь, как голова постепенно бухнет, как в разных частях тела образуются муравейники, а в мозгу мысли – самые мрачные, тяжелые, липкие…

– Разве в тесноте нынешней цивилизации возможна проповедь любви к ближним? Ближних можно любить только на расстоянии, когда они сравнительно далеко. Но, когда они трутся о твои плечи, о спину, дышат тебе в лицо, наступают на ноги, – брр!

Сижу, закрывши глаза, отдаюсь мрачным мыслям и сквозь больную полудремоту, слышу иногда названия станций…

– Лион!

Счастливые лионские беженцы! Спят сейчас в своих постелях, вытянулись. Выспятся, встанут утром, отправятся на работу, потом мирно пойдут обедать: или за наличные, или в лионский кредит… А я?

Вот уже рассвело. Стою у окна, вижу Рону, хребет Севеннских гор, кое-где на скалистых уступах замки… Если бы смотреть из спального вагона, было бы очень красиво. А так… впечатление неясное. Глаза слипаются. А главное, голова чертовски болит.

В Авиньоне в купе вошел новый пассажир странного вида. Костюм потрепанный, шляпа артистически изогнута, из бокового кармана пиджака выглядывает револьвер. Лицо бритое, с бородавками, походка торжественная.

Оказывается, – акробат. Живет в Авиньоне у родственников, пленен безработицей, как некогда было здесь с папами… И клянет кинематограф, который вытесняет теперь чистое цирковое искусство.

– Кавало се неча! – начинает он ораторствовать на все купе. – Родственники хотят приспособить меня к торговле ножами (вместо «куто[156]», он говорит «кутео»). Но вы понимаете, мсье, какое унижение для партерного акробата заниматься торговлей. Это верно, ваше искусство тяжелое. Принимая вольтижера на свои плечи, я всегда должен быть точен, как Бог. Это вам не политика, где можно болтаться из стороны в сторону, и не торговля, где все основано на неуверенности покупателя. Я восемьдесят кило выдерживал на своей спине, с размаху, это что-нибудь да значит.

– А вы не пробовали, мсье, играть в синема? – почтительно спрашивает торговка, с тревогой взглядывая на торчащий револьвер. – В синема люди хорошие деньги делают.

– Я не продаю своей души черту, мадам, – гордо отвечает акробат. – В цирке все люди уважают друг друга. В цирке все должны быть друзьями, иначе ни один номер не выйдет. А в синема – все враги. В синема нужно быть змеей, мадам, чтобы уметь ползать перед режиссером.

Поезд подходит к Тараскону. С любопытством смотрю в окно на городок, посреди которого возвышается замок. Вспоминается Тартарен[157]… А акробат гудит, критикует все и всех:

– Лион! – презрительно говорит он. – Но разве это город, мсье? Это – водосточная труба. Мы в Провансе недаром говорим, что жители Лиона никогда не покупают шампиньонов, потому что шампиньоны растут у них на башмаках. А что касается нас, провансальцев, то мы самый трезвый народ во всей Франции. Мы обожаем только сидр, хотя пьем исключительно вино.

Поезд стоит в Тарасконе не долго. Уходит назад станционное здание, постепенно скрывается город. Мой приятель мечтательно смотрит в окно, затем с улыбкой обращается к долговязой соседке:

– Благодаря Тартарену, мадемуазель, этот город стал знаменитым на весь мир, неправда ли?

– Возможно, мсье. Только я не из этих мест. Я из Фонтенбло.

Торговка, переставшая слушать акробата, пытливо смотрит на моего друга.

– Вы знаете Жюля Тартена, мсье? – спрашивает она.

– Нет, Тартарена, мадам. Которого, помните, описал Доде.

– А! Значит другого. А мсье Тартена я хорошо помню. Прекраснейший человек. И жена тоже. Магазин у них в Тарасконе, шаркютри[158].

«Возрождение», Париж, 10 мая 1929, № 1438, с. 2.

3. Побережье. – Теория относительности в применении к красотам природы. – Марэ Нострум

Не обладая опытом путешественников-спецов, умеющих подробно описывать города, глядя на них из окна экспресса, я не буду ничего говорить ни о Марселе, ни о Тулоне. Единственно разве, что удалось мне заметить здесь, это чрезвычайно повышенный областной патриотизм.

Во всяком случае, тот марселец, который ехал с нами от Тараскона, поразил меня нежной любовью к своему городу. Подошел поезд к берегу, вдоль которого плескались мутные волны моря, отражавшего серый цвет дождевых туч, а марселец воскликнул:

– Смотрите, мсье! Наше прекрасное блё[159]!

Хотя я ясно видел, что при данных условиях это было совсем не «блё», и просто «гри[160]».

А когда море исчезло, по обеим сторонам стали проходить пыльно-красные заводы, выделывающие знаменитую марсельскую черепицу, собеседник снова воскликнул:

– Вы видите, мсье, какие у нас тюильри[161]? Это вам не Париж, где в Тюильри нет ни одной черепицы!

Миновав вслед за Марселем Тулон, в котором в честь русских когда-то происходили пышные торжества, и в котором теперь ни меня, ни моего приятеля никто не пожелал чествовать, мы скромно двинулись дальше, по департаменту Вар, и выехали, наконец, на настоящую Ривьеру возле Сен-Рафаэля.

Итак, вот он, Лазурный берег. Местность, столько раз воспевавшаяся при помощи чернил, карандаша, масла, пастели и туши, что запоздалому наблюдателю, вроде меня, уже ничего не остается сказать. Наши русские беженцы, как и во всем прочем, во мнении о Ривьере разделяются на два непримиримых, резко враждующих, лагеря. Одни, при упоминании о Ницце и Каннах, восторженно восклицают «ах», другие же при упоминании пренебрежительно пожимают плечами и с кислой миной произносят: «дрянь».

По-моему, истина здесь, как и во всех русских раздорах, находится посредине. Как раз в той самой середине, где сталкиваются мнения и где, вместе с истиной, рождаются враждебные действия. Конечно, после нашего Крыма, или тем более, Кавказа, никаких оснований нет кричать «ах» и приходит в эстетическое умоисступление. Но говорить пренебрежительно «дрянь», или называть побережье «чепухой», – это то же в высшей степени несправедливо, и объясняется чрезмерным шовинизмом, притом, к сожалению, запоздалым.

И действительно: сколько теперь среди нас патриотов своей колокольни, после того, как большевики колокольню украли!

Помню, бывало, в петербургских гостиных такие беседы:

– Княгиня, а эту осень, где вы собираетесь проводить: в Крыму?

– Ах, нет, дорогая моя. Крым так неблагоустроен!

– Где же, в таком случае? В Гаграх?

– Ну, что вы, кто может жить в Гаграх? С одной стороны комары, с другой – лягушки. Вообще, скажу я вам, дорогая моя, наша Россия удивительная страна: одна шестая часть суши, а поехать некуда.

И вслед за тем начинается восхваление французской Ривьеры.

Теперь та же самая княгиня сидит в своей нищенской квартире на рю де Франс, беседует со старой петербургской знакомой, и все время слышатся вздохи:

– Дорогая моя, да разве это климат? Да ведь это чудовище! На солнечной стороне улицы восемнадцать градусов, на теневой – три! Каждый раз, когда я перехожу с одного тротуара на другой, я немедленно заболеваю гриппом. А этот трамвай, дорогая моя?… Видели ли вы что-нибудь подобное в России, когда-нибудь где-нибудь? Стенки трясутся, стекла трясутся, сиденье под вами ходит, кондуктора для того только и существуют, чтобы устраивать сквозняки… А на улицах летом пыль, зимой грязь, а тротуары построены с таким расчетом, чтобы близорукий человек обязательно попадал в выбоины. И затем, непосредственно начинается восхваление: Крыма, Гагр, Сочи, Кисловодска, Пятигорска и даже Старой Руссы.

– Ах, краевые камни! Какой воздух! Какие прогулки! А солнце в Симеизе! Море, море какое!.. Скалу Moнах помните? Где здесь такие монахи, скажите, пожалуйста? A алупкинский «хаос»? Вы видели у них хоть какой-нибудь небольшой хаос? Все прилизано, все расчищено, не на чем отдохнуть русскому глазу!

Спору нет: развитие здорового национального чувства в русских людях прекрасная вещь. Только к чему это неумолимое отношение к чужим ценностям?

Нет, Ривьера прекрасна. Не так прекрасна, как Черноморье, конечно, но, в конце концов, причем Черноморье, если живешь в Ницце? A обилие русских на берегу, кроме того, ясно указывает, что местность именно превосходная, приспособленная к самому требовательному капризному вкусу. На что непоседливый и вечно будирующий человек В. В. Шульгин[162]… А и тот обосновался здесь, возле Сен-Рафаэля…

И когда подсчитаешь, сколько наших живет здесь, и когда увидишь, сколько русских в Ницце по «Променад-дез-Англе», превращая эту чудесную набережную в «Променад де Рюс», удивляешься никчемному шовинизму некоторых.

Конечно, Ривьера восхитительна. И небо, и горы, и море. И глупо бросать в это море камнем, когда про него каждый русский смело может сказать:

– Mare nostrum![163]

«Возрождение», Париж, 15 мая 1929, № 1443, с. 2.

4. Как русские живут и работают

Количества беженцев, проживающих на побережье от Сен-Рафаэля до Ментоны, мне так и не удалось в точности выяснить. Одна ниццкая дама уверяет, что тридцать тысяч, другая, что пять, а местный общественный деятель указывает цифру в восемь тысяч, как наиболее вероятную.

Итак, пять, восемь, или тридцать – неизвестно. Но, во всяком случае, немало. Настолько немало, что в Ницце в православные пасхальные дни можно было наблюдать характерное явление в витринах кондитерских:

Везде куличи и бабы, заготовленные французами для иностранцев.

Приезжающему из Парижа русскому беженцу, при первом взгляде на побережье, становится несколько жутко за своих соотечественников. Как можно найти тут работу этим восьми или десяти тысячам человек, когда нет ни завода Рено, ни Ситроена, когда даже шофером такси невозможно устроиться в силу суровых ограничений со стороны местных властей?

Однако, русский человек тем и замечателен, что не он боится тяжелых обстоятельств, а тяжелые обстоятельства боятся его. Куда ни поместить нашего русского, в какой точке земного шара ни расположить, он быстро превратит эту точку в целый круг деятельности, проведет к кругу необходимые касательные линии, опишет многоугольник, коснется того, другого, третьего, и не пройдет года, двух лет, как, глядишь, из прежней воображаемой геометрической точки выросла солидная реальная фигура.

И все другие, туземные, фигуры с ней уже в тесной связи.

Прибывая на Ривьеру, каждый русский, если у него нет ни сантима, естественно начинает внимательно оглядываться и тщательно изучать: чего не хватает местному населению, чтобы оно благоденствовало?

Достаточно ли интенсивно строительство?

Не нужно ли украсить берега?

Хорошо ли питаются?

Не мало ли цветов в садах и в цветочных заведениях?

И, вот, в течение нескольких лет, благодаря этому качеству, все, так или иначе, устроились. На новых постройках работают русские; электричество проводят русские; водопроводы и шоффаж[164] ставят русские. Нечего говорить, что есть на Ривьере русские магазины, рестораны, модные дома, пансионы… И нередко бывает, что люди с инициативой из ничего создают состояния.

Вот один казак, например. Приехал в Ниццу, увидел, что жара стоит невыносимая, и сразу догадался, что на жаждущих и страждущих от этой жары, можно сделать отличное дело. Явился к представителю пивного завода, взял в кредит бочку пива, отправился на пляж торговать…

А теперь ему предлагает другая, конкурирующая пивная фирма отступного сто тысяч, чтобы он прекратил свою деятельность. Но казак о такой ничтожной сумме и слышать не хочет. В лето зарабатывает сорок тысяч чистых.

Есть на Побережье и другой удачливый казак, бравый кубанец. До приезда своего на Ривьеру, служил в Африке у одной компании в качестве проводника караванов. И, вот, однажды произошел счастливый случай: на караван напали разбойники.

Какой убыток могла понести компания, если бы не было в числе охраны кубанца, я не знаю. Но именно, благодаря казаку, разбойники были отбиты и мало того: им пришлось тут же, в пустыне, уплатить потерпевшей охране изрядную сумму в качестве домаж энтерэ[165].

На долю казака пришлось сто тысяч, которые он привез на Ривьеру. И сейчас этот гроза африканских разбойников – ниццкий землевладелец. За участок земли, который он приобрел за 60 тысяч, ему уже дают 200.

Не мало любопытных случаев о неожиданной удаче русских рассказали мне здесь. Но, конечно, все это счастливые исключения. Общей массе приходится устраивать свою судьбу путем неутомимой работы, упорным трудом. И в этом отношении чрезвычайно показательна деятельность наших садоводов, цветоводов и пчеловодов.

Казалось бы, большая смелость со стороны беженцев браться за цветоводство в том районе, который славится на всю Европу цветами. А между тем, уже есть здесь немало русских садовников, прекрасно выдерживающих конкуренцию, достигших отличных результатов в культуре роз, гвоздик, левкоев и анемон. В прошлом году, например, наш соотечественник А. К. Повелецкий, на выставке цветоводства в Антибе получил первый приз и почетный отзыв за свои экспонаты. Около Грасса русские культивируют жасмин и фиалки, которые идут на грасские фабрики духов. А в Ницце известный всему черноморскому побережью Н. И. Воробьев[166], совместно с братьями Бобылевыми, устроил питомник декоративных растений, в котором культивирует не только те сорта, какие по традиции разводятся здесь, но пробует выращивать растения и совершенно незнакомые французской Ривьере.

Для местных жителей или итальянцев, эта попытка была бы, пожалуй, достаточно затруднительной. Но у нас дело обстоит очень просто: один из компаньонов Воробьева живет на острове Яве, сам Воробьев живет здесь, на Ривьере, а семена яванских растений путешествуют, поступают в ниццкий питомник и пробуют силы: можно ли акклиматизироваться?

Как передавал мне Н. И. Воробьев, уже вполне хорошо почувствовали себя на Ривьере яванский теронг и яванский гелиантус. Что касается других растений, то они пока на испытании в питомнике. Но, по-моему, уже теронга, гелиантуса и прочих приведенных примеров достаточно, чтобы предвидеть, как изменится с течением времени Ривьера и чем мы ее засадим, покроем, застроим и вообще разделаем, если только большевизм не будет в скором времени свергнут, и наши не вернутся в Россию.

«Возрождение», Париж, 18 мая 1929, № 1446, с. 2.

5. Монако. – Гнездо революционеров. – Язык пушек

Друзья, живущие в Болье, любезно предоставили в наше распоряжение свой автомобиль, и теперь мы с приятелем властны над всем побережьем. Носимся внизу, у самого моря, любуясь суровой красотой гор, мчимся вверху, по «корнишу»[167], глядя вниз, на синюю гладь…

Эх, чудо автомобиль! Какой русский не любит твоей третьей скорости, когда гудишь ты, дрожишь, и нет конца твоим мощным порывам, пока не иссякнет бензин. Вьется смолистая дорога среда уступов скал, поблескивая черным гудроном. Реет над обрывами в крутых поворотах, где склоняются над пропастью морские сосны, оливы, фиги; врывается в камень гор, нарубленных динамитом; уходит в нежную зелень ущелий, открывает внезапно морскую ширь; ласкает восхищенный взор хороводом земли, моря и неба, бросает в лицо прохладу встречного ветра…

О, вы, мотор, магнето и третья скорость! Не вы ли вдохнули в международную душу мятежность исканий? Не вы ли вместе с гудком, создали бессмертную песню, царящую в нынешнем искусстве и языке:

– Кряк! Кряк! Кряк!

Каких-нибудь полчаса, и мы уже в Монако. Едем осматривать дворец и историческую площадь, где еще так недавно бушевала грозная революционная буря.

Странно… Как я ни следил, чтобы заметить, где кончается Франция и начинается Монакское княжество, – ничего из моей попытки не вышло. Правда, после Кап д-Ай, на шоссе в одном месте стояло нечто в роде шлагбаума. Но это, как оказалось, относилось к ремонту дороги. Затем встретился один господин с позументами и в золотистой фуражке… но это был портье с названием отеля на желтом околыше.

Впрочем, где находится граница, не знают не только такие молодые туристы, как я, но даже опытные старожилы, которые этой границы тоже никак не запомнят. Единственно, что мне удалось установить, это окраину княжества в восточной части Монте-Карло. Есть там одна уличка, четные номера которой находятся в Монако, а нечетные во Франции. В смутные дни революции здесь, как говорят, наблюдалось необычайное оживление. Когда инсургенты добились у своего князя успеха, они собирались в четных номерах и ликовали победу. Когда же князь отступился от обещания и пригрозил восставшим суровыми карами, революционеры бежали заграницу, расположились в нечетных номерах, и оттуда руководили движением, как эмигранты.

Разве не удобно иметь такое отечество?

Центр управления Монакским княжеством расположен на живописной скалистой горе, вдающейся в море. Подъезжая к этому кремлю, опоясанному остатками старинных крепостных стен, уже издали чувствуешь, что здесь шутки плохи, и что монегаски даром не уступят своей независимости. А когда поднимешься по живописной крутой дороге, и, минуя музей, достигнешь, наконец, дворцовой площади, становится даже страшно.

Кругом пушки и ядра!

Три орудия с правой стороны ото входа в замок. Три орудия – с левой. Ядра собраны в кучи, возле каждого, чтобы заряжать было быстрее и чтобы драгоценное время не пропало даром.

А по бокам площади, возле западного и восточного обрывов, тоже по несколько орудий. Западные направлены трехдюймовыми жерлами на Францию, восточные на Италию.

Как бороться против подобной твердыни? Монегаски ясно понимают это, и поэтому вид у них гордый, самоуверенный. Разукрашенный часовой – с красными лампасами на панталонах и с белыми пампасами перьев на треуголке – свирепо ходит взад и вперед y ворот, сверкая длинным штыком над плечом. Группа карабинеров с противоположной стороны, у входа в казарму, величественно греется на солнце, позевывая и почесываясь в ожидании врага. A недавние революционеры – смирившиеся или получившие амнистию и перекочевавшие из нечетных номеров пограничных улиц в четные – мирно бродят возле дворца, смотрят с обрыва на соседние великие державы, и какая-то женщина с двумя младенцами тут же, возле часового, занимается устройством семейной идиллии. Старшего мальчика посадила на пушку, младшего на вытянутых руках держит перед собой и терпеливо ждет, пока младенец почувствует себя лучше.

Пораженный картиной этого суверенного существования, я стою у обрыва, смотрю в сторону казино, которое кажется отсюда небольшим зданием, с блекло-зеленоватой крышей, и на мгновение начинает казаться, будто все богатство вокруг – достижение не этой гостеприимной зеленой кровли, а результат ядер и смелости карабинеров.

Вид отсюда на город восхитительный. На побережье это, пожалуй, самое интересное место. Природа и человек переплелись в тесном содружестве, дополнили друг друга там, где один из партнеров оказался бессильным. И угрюмые скалы вверху смягчены внизу узором строений, и теснота непрерывного города вознаграждена грандиозностью горных массивов. Все так чарует – даль итальянского берега, оперение туч, каменные разрывы в синеве моря.

Достаю записную книжку из кармана, хочу для памяти набросать несколько строк… И вижу – недалеко от меня, примостившись на парапете, сидит монегаск.

– Послушай… – шепчет приятель. – Спрячь книжку.

– Зачем?

– Как зачем? Разве не видишь – сыщик! Заметит, что пишешь, донесет… А потом доказывай, что ты не шпион!

«Возрождение», Париж, 20 мая 1929, № 1448, с. 2.

На земле

(Русские хозяйства. – Ванс. – В гостях у пчеловода)

Тяга на землю, наблюдающаяся среди русских людей во всех странах, не миновала и французской Ривьеры. Несколько лет назад, в этом отношении особенным вниманием пользовался у эмигрантов департамент Вар. Теперь же немало новых хозяйств начало возникать и в Приморских Альпах.

Как ни странно с первого взгляда, но лучше всего дела в этой области идут не у богатых людей, затративших сотни тысяч, а у средних хозяев, вложивших в предприятия десять, двадцать тысяч кровных трудовых сбережений. Чересчур состоятельные землевладельцы или арендаторы начинают работу с того, что покупают автомобиль, нанимают рабочих и обильно угощают обедами соседей-фермеров. В результате – автомобиль скачет взад и вперед в увеселительных прогулках, рабочие с утра до вечера курят, соседи фермеры изумляются, а куры дохнут, дохнут, дохнут, и цветы вянут.

Широкий размах в таких случаях достигает одной только цели: широко бьет по карману.

В районе Грасса есть несколько таких печальных русских хозяйств. В одном широко задумано куроводство, заведено около пяти тысяч кур… Но куры, точно сговорившись, настойчиво не желают оправдывать возложенных на них надежд, и, назло хозяину, гибнут целыми сотнями.

А на другой ферме, по соседству, разыгрывается трогательная трагикомедия. Муж с женой завели козу, кур, разводят цветы… И каждый день переживают тяжкие минуты разочарования.

– Мишенька! Что ж это такое? В руководстве сказано, что цыплята появятся на двадцать первый день, а уже два часа лишних прошло, и цыплят нет!

– Ну, что ж. Гони, в таком случае курицу с яиц. Сделаем для гостей яичницу.

Или выйдет утром Марья Ивановна покормить козочку, а около козочки вертится какое-то новое существо.

– Смотри, Миша: собачка приблудилась.

– Какая же это собачка, Маня? По-моему, кролик.

Вызванный к месту происшествия, в качестве эксперта, сосед-итальянец, мрачно объявляет, что у козы родился козленочек, и советует, согласно местным обычаям, вспрыснуть рождение бутылкой вина. Чем лучше вино, тем больше вероятности, что вслед за первым младенцем появится второй.

Обрадованные хозяева добывают вино, ставят бутылки на стол, бегают, наливают вино итальянцу. А сосед хлещет вино, выпивает одну бутылку, другую, третью. Тяжело покачиваясь, идет, наконец, к козе, компетентным взглядом окидывает ее корпус, обходит со всех сторон… И, наконец, изрекает:

– Нет, к сожалению, не будет больше. До будущего года. Аддио[168]!

Разумеется, осматривать такие хозяйства, где люди сидят на земле для развлечения, – пустая трата времени. Но, вот, мне дают адрес одного русского, успешно ведущего свое дело в районе Ванса… И я еду к нему.

Городок Ванс очень любопытен, как, впрочем, и все эти старинные городки и селения, разбросанные в горах побережья. Смотришь на строения Сен-Поля, Ванса, Туррег-сюр-Лу и удивляешься: как в этих ульях, прилепившихся к скалам, могут жить люди? Стена к стене, крыша к крыше; со стороны кажется, будто нарочно все это, чтобы усладить живописностью жадный взор американца-туриста. Узкие улочки между серых покосившихся стен, уже несколько веков грозящих падением; театральные площади с вековыми каштанами, с резными урнами, из которых брызжет вода. И какие-то странные старухи, на каменных ступеньках, будто нарочно живущие, специально для кодака иностранцев.

И магазины, и лавчонки среди груд облупившихся стен – тоже в угоду туристам. Китайские чашечки, идущие как местное производство… Раскрашенные вазочки, горшочки, пепельницы, присланные из Парижа для экспорта в Англию, через Ванс, при помощи куковских автокаров, нагруженных наивными кукиными детьми…

Наш пчеловод живет в двух километрах от Ванса, где за 3000 фр. в год арендует участок земли размером около одного гектара. Здесь у него небольшой двухэтажный домик, виноградник, плантация роз и около шестидесяти ульев. Работает он сам, без наемных рук, и в этом, должно быть, одна из главных причин его успеха. Все заботливо расчищено, подрезано, вскопано… И по веселому гудению пчел чувствуется, что дело на верном пути.

– Хотите пройти на пчельник? – любезно предлагает хозяин.

– Нет, благодарю вас. Укусят.

За стаканом чая с прекрасным собственным медом, трудолюбивый соотечественник посвящает меня в условия работы в вансском районе. Оказывается, самое прибыльное дело здесь – оранжерейная культура цветов на срез. Имея четверть гектара и затратив около 25 тысяч франков на устройство оранжерей, можно получать доход, достаточный для существования одной семьи. Разведение цветов для продажи на парфюмерные фабрики тоже прибыльно, но требует уже больше земли, около гектара, чтобы прокормить семью. И такой же прожиточный минимум в пчеловодстве дают сто ульев, конечно, рамочных, общая стоимость которых равна приблизительно 25 тысячам франков.

Таким образом, небольшой сравнительно капитал от 20 до 30 тысяч дает возможность найти применение своим силам каждому, кто хочет работать. Однако пока русских хозяев здесь мало. Попытки моего соотечественника и его компаньона организовать тут русскую земледельческую колонию до сих пор, к сожалению, не имели успеха.

– Ну, а каково отношение к вам соседей-французов? – спрашиваю я.

– Очень хорошее. Скачала, правда относились недоверчиво; хозяин боялся, что я ему все деревья повырублю и всю землю повыворочу. А теперь все навстречу идут. Сосед даже свой участок в аренду предлагает. Ну, а кое-какие трудности в силу местных обычаев и взглядов, конечно, есть. Например, воробьев у них убивать воспрещается, так как воробьи считаются дичью, предметом охоты. Кроме того, у крестьян существует убеждение, будто, пчелы портят плоды фруктовых деревьев, хотя пчелы в этом ничуть не повинны, так как плоды портят исключительно осы.

– Ну, всего, всего хорошего, – дружески пожимая руку соотечественника, говорю на прощание я. – Желаю успеха в работе.

– Спасибо, – ласково отвечает хозяин. – Заезжайте при случае…

И мечтательно добавляет:

– Вот, скоро наступит июнь и повезу своих пчел в горы. Мы каждый год выезжаем с ними на дачу, на душистые лавандовые поля.

«Возрождение», Париж, 22 мая 1929, № 1450, с. 2.

На пляже

Жара спадает. Раскаленные плиты Променад дез-Англе постепенно возвращает небу тепловые излишки. Мутные очертания гор жадно спускаются к воде далекими мысами. Море, серо-голубое, изнеможенное, устало подбирает аккорды прибоя, поднимая прозрачные ладони с белыми пальцами.

Широкий пляж, усеянный купающимися, напоминает поле сражения. Груды тел жутко разбросаны. Вот недвижимый толстяк, положивший живот свой неизвестно на что, лежит, раскинув руки. Какая-то амазонка, сраженная молодым человеком в черных трусиках, застыла на гравии в страшных конвульсиях. Мясистая дама в ярко зеленом купальном костюме свернулась в причудливый могильный курган, вокруг которого суетится осиротевший ребенок. А там, далее, бесчисленные руки и ноги, спины, шеи, загривки… Все свилось, сплелось в кренделя, булки, круассаны, недопеченные, перепеченные, вперемешку с сырым тестом, вывалившимся из формы наружу, благодаря обилию дрожжей.

А среди этой бесконечной груды несчастных, точно шакалы пробираются гарсоны с подносами в руках, бродят марокканцы с пестрыми коврами, скатертями, бусами, ожерельями… И из запекшихся уст лежащих вырываются хриплые предсмертные возгласы:

– Глас, с-иль ву пле![169]

Выбрав сравнительно свободный участок пляжа, я осторожно спускаюсь вниз, чтобы подойти ближе к морю. Сколько лет не слышал родных звуков прибоя! Тихого шелеста камня, мягкого журчанья уходящих обратно струй…

– Сережка! Скажи ему! Морис! Лесс са![170]

Сбоку несколько мальчуганов подкатили к морю гигантский мяч. Один хочет вскочить. Двое других шлепают по мячу руками, заставляют подпрыгнуть.

– Морис! Ва-т-ан![171]

Огорченный Морис отходит, с завистью следит, как русские мальчики завладели мячом. Сам Морис, конечно, ничего не может поделать: их пятеро. Но как бы он все-таки хотел быть русским мальчиком в Ницце! Так приятно чувствовать себя полным хозяином!

Мимо проходят бронзово-красные мужчины. Судя по коже, это индейцы, или, в лучшем случае, метисы. Однако, светлые волосы, глаза и, наконец, язык ясно указывают, что они англичане.

Очевидно, главная цель жизни этих джентльменов – загореть.

А мода на загар, действительно, свирепствует здесь вовсю. Не только мужчина, даже женщина считается интересной только в том случае, если у нее на носу шелушится кожа, а ноги напоминают клешню вареного рака.

В жертву загару тут приносится все: и колотящееся в груди возмущенное сердце и вылезающие из орбит глаза, и махровый нос в лепестках, и, наконец, размягченный солнцем, готовый вскипеть, несчастный заброшенный мозг.

Задаешь себе при виде пляжа грустный вопрос:

– О, море, море… Кто тебя усеял этими телами?

И сразу догадываешься:

Она! Всесильная, всепобеждающая мода.

Проходящая огнем и мечем одну страну за другой, безжалостно хватающая население за ноги, за руки, за голову; стригущая, раздевающая, прессующая бока, грудь, превращающая белых в черных, женщин в мужчин, мужчин в женщин… И вот они, ее покорные подданные жгут себя на жаровне прибрежного гравия, бросаются в море, снова лежат, добровольно поджариваясь. И обалделые, ошалелые, уходят, наконец, наверх, мелькая коричневыми стволами ног, гордо обводя прохожим взглядом:

– Мы эфиопы!

Солнце зашло. Быстро пустеет берег, точно смыл человеческую гущу невидимый девятый вал. Море из серо-голубого становится радужным отражением неба. Бегут розовые, фиолетовые змейки. Румянится пена прибоя. Яркое оранжевое облако опрокинулось, разорвалось в воде на яркие полосы.

– Вера Степановна!

– Ну?

– Идите сюда. Здесь, кажется, чище.

– Воображаю. Не пляж, а Бог знает, что. На днях была с Лялей и все платье вымазала. Ягоды земляники кто-то оставил.

– Да, бывает. Я тоже вчера вымазал забытой губной помадой свои продолжения. Погодите, сгребу камни в сторону.

Они садятся. Начинает темнеть. По променаду яркой нитью протянулись огни. Старое казино, похожее на выставочный павильон, заиграло гирляндами лампочек. Море стало бесцветным, впереди пустота, нет границы воды и неба.

– Ну, что, были на днях в Монте-Карло?

– Да, играл. Но в ничью… А вот с Николаем Ивановичем беда. Проигрался на прошлой неделе в пух и прах. Встречаю его здесь, на Гамбетта, а он идет и на каждом углу, прежде повернуть, вытягивает в сторону левую руку. «Что с вами?» – спрашиваю. А он отвечает: «Увы! Это все, что после рулетки осталось от моего автомобиля».

Они смолкли. Занялись сентиментальным молчанием. Море по-прежнему невидимо: будто серый провал. Только с обеих сторон яркие вспышки – маяки у Кап-Ферра и Антиба…

А с променада, сверху, чьи-то детские голоса:

– Витька!

– Ау!

– Мама зовет! Чай пить!

«Возрождение», Париж, 2 июня 1929, № 1461, с. 2.

Откуда все качества

Удивительными патриотами сделались эрдеки[172].

Буквально шовинисты какие-то.

Раньше, до революции, нашей левой общественности никогда не приходило в голову заботиться о величии России или о целости русского государства.

Наоборот. Не было для левых вождей большего удовольствия, чем, например, узнать о поражении русских войск на Дальнем Востоке.

Была даже в эту эпоху выработана превосходная радикальная формула: чем хуже, тем лучше.

А вот, теперь, когда нет Империи, а есть Триэсерия, и когда, вместо царей, во главе банда псарей – теперь от патриотизма Милюкова деваться некуда.

Не только теоретически негодует. Даже установил зоркое наблюдение за всеми границами СССР.

Как бы кто на целость государства не покусился.

Мирный шведский король и тот не может спокойно приехать в Ревель. Сейчас же пытливо-контр-разведочный взгляд корреспондента «Последних Новостей». И тревожные рассуждения в передовых статьях:

– Не составляется ли против России общий фронт?

Бача-Сако[173], например, гоняется по Афганистану за Амануллой. А эрдековские передовики – тут, как тут:

– Не захватят ли Кушку, во вред интересам России?

– Не отделят ли Бухару?

Даже сепаратистские движения в Малороссии и в Закавказье, для развития которых нынешние эрдеки не мало поработали в эпоху Империи, и те вызывают их негодование:

– К чему Украине самостоятельность, на которую мы ее сами толкали?

– Зачем Озургетской республике отделяться, когда нет генерала Думбадзе[174]?

Вот и теперь, в связи с китайско-советским конфликтом – еще не выяснились окончательно обстоятельства захвата дороги, еще не успели опомниться сами большевики, а эрдековский орган уже бьет тревогу, начинает сыпать шовинистическими фразами:

«Попираются интересы России!»

«На Россию налетела буря!»

«Посягательства на русскую территорию!»

«Угроза русскому могуществу!»

И ни одного намека на испытанную традиционную формулу: чем хуже, тем лучше…

Будто этой формулы никогда не было.

Будто бы она никогда не применялась к дальневосточным русским интересам.

Для нас, стоящих на национальной позиции, эта формула, в приложении к интересам России, всегда была омерзительной.

И тогда.

И теперь.

Но почему ей изменили эрдеки?

В чем дело?

Мне, конечно, скажут, что все это делает честь нашей левой общественности. Скажут, что эрдекские вожди сильно выросли с 1904 года и за двадцать пять лет научились строго различать: где Россия, а где заграница.

Некоторые, пожалуй, дадут объяснение другое: что вожди левых, в отстаивании целости русской территории, заботятся о будущем своем тщеславии.

Приятно, мол, быть президентами одной шестой части мировой суши.

А одной седьмой – уже не так…

Тщеславие это, как мне скажут, невинное, вполне допустимое. А для величия государства – даже полезное. Чем грандиознее суверенитет, тем грандиознее президент. Чем шире территория, тем значительнее аудитория.

Однако, лицам, хорошо знающим Милюкова, легко опровергнут обе приведенные гипотезы. Во-первых, совершенно не видно, чтобы Павел Николаевич со времени русско-японской войны вырос. Во-вторых, если бы Павлу Николаевичу гарантировали президентство только в одной Ростовско-Суздальской республике с условием отдать Псков и Новгород шведам, а хутора близ Диканьки полякам – он без размышления принял бы условия и переехал бы с рю Бюффо во Владимир на Клязьме.

Назначил бы Кулишера[175] и Мирского[176] думными боярами, Демидова[177] – митрополитом.

И благополучно устраивал бы «сидение великого президента со боярами о делах».

Таким образом, причина милюковского патриотизма вовсе не в возмужании взглядов и не в искренних заботах о целости территории, а в чем-то другом.

В чем же?

Большевицкое агентство, сообщившее свои сведения о событиях на Дальнем Востоке, между прочим, упомянуло: «на манчжурской границе концентрируются белогвардейские отряды».

И вот это-то, я убежден, и заставило Павла Николаевича всполошиться.

Если бы большевики просто отдали Восточно-Китайскую дорогу японцам – дело другое. Милюков не взволновался бы.

Если бы, вместе с художественными ценностями, Сталин распорядился распродать с аукциона Бухару, Мурман, Забайкалье, Закавказье, Псков и Новгород – Павел Николаевич стерпел бы.

Но если где-нибудь на границах у советов возникают осложнения, а вслед за этим начинают концентрироваться белогвардейцы… Этого стерпеть невозможно.

Белогвардейцы ведь не иностранцы. Не удовольствуются Бухарой или Восточно-Китайской дорогой. Они попытаются сами прийти к Москве – будь это со стороны Китая или Афганистана…

И тогда не только пропала для честолюбия Павла Николаевича одна шестая часть мировой суши. Не видать ему, как своих ушей, даже Ростовско-Суздальской республики.

И вот почему вождь левой общественности в тревоге.

Вот почему он не вспоминает испытанной формулы: чем хуже, тем лучше.

Вот почему он и патриот, и шовинист, и империалист, и централист.

Вот почему, при каждом внешнем осложнении у советских псарей, он совершенно теряет аппетит.

Ведь власть над Россией могут захватить не иностранцы, не эсеры, не эрдеки, а белые!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 19 июля 1929, № 1508, с. 3.

Накануне

Перед наступающим завтра высокоторжественным днем первого августа[178] хочется обратиться к европейской культурной публике с искренним приветствием от имени русской эмиграции и сказать от чистого сердца:

– С праздником, господа!

– Желаю всем полного успеха в наступающем революционном году!

– Чтобы вам самим и деткам вашим приятно жилось от окончательного сближения с советской Россией.

В сей торжественный день коминтерн собирается показать вам, мсье, джентльмены, герры, синьоры и панове, какая радость может охватить Старый Свет, если он целиком войдет в орбиту советских социальных республик.

И не уклоняйтесь, господа, от светлого социалистического праздника, а примите с радостью веяние нового мира, построенного на высших началах гуманности и справедливости.

Даже если кого-либо из вас и ударят кастетом.

Ибо что такое коренной зуб в сравнении с коренным переустройством социального бытия?

Мы, русские эмигранты, праздновать первое августа не намерены, так как отпраздновали вволю все социалистические праздники в свое время и на своей собственной родине.

Устали порядком. И времени свободного нет.

Да и праздники подобного рода, когда их испытываешь ежедневно, и днем, и вечером, и ранним утром, и поздней ночью, и притом не день и не два, а подряд несколько месяцев или несколько лет, уже теряют прелесть, превращаясь в серые будни.

Но вам, джентльмены, синьоры, панове, один день в году посвятить на коммунистическое веселие не лишне. Никакая торговая связь, никакая дипломатическая дружба не дадут такой интимности в связи, не сблизят так с новыми социальными формами, как общее торжество, сметающее условные границы народов.

Нужно же вам увидеть, к какому светлому будущему стремится коммунист, когда его выпускают на улицу.

И позволяют устремляться в любую светлую сторону, без различия дверей и витрин.

Необходимо почувствовать, хотя бы в праздничном претворении, сладость общего обладания движимостью, счастье падения перегородок отделяющих кассиров от публики.

Коминтерн знает, что вы страдаете излишней теоретичностью в этих вопросах. Ему известно, как бледна и худосочна ваша симпатия, благодаря отсутствию живых впечатлений.

Он понимает, что нельзя испытывать блаженства любви на расстоянии тысячи верст.

И вот вы имеете возможность восполнить пробел во всех странах, где парламенты успели взрастить своих Керенских.

Будем надеяться, что хоть один день вы потанцуете на коммунистическом празднике.

Будем верить, что ощутите вы не далекое, а самое близкое дыхание новейшей Дульцинеи, этой прекраснейшей из фамм де менаж.

А кому следовало бы пожелать особого счастья в день коммунистического нового года, – это отдельным буржуазным поклонникам союза советских республик.

Хорошо, если бы у Леона Блюма на фабрике коммунисты разделили между собой все ленты и пошли бы по городу нарядные, разукрашенные, как тореадоры.

Чтобы хоть раз в году Блюм испытал радость справедливого распределения ценностей.

И мэру пригорода Клиши тоже желаем, чтобы во всех домах его явочным порядком поселились коммунисты, заняв всю жилплощадь и выбрав собственных домкомов.

И в германском Рейхстаге, хотя бы на один только день, пусть появится матрос Железняк.

Чтобы еще раз, после первого мая, почувствовали немцы, как закадычные друзья умеют хватать за кадык.

И английским экскурсантам не мешало бы, чтобы по дороге в СССР попали они под коммунистическое торжество где-нибудь на чужой улице, не зная расположения боковых переулков.

И, наконец, пожелаем от всего сердца блестящему английскому саморекламисту Бернарду Шоу, чтобы осуществилась, наконец, мечта его увидеть обновленную Европу. Чтобы из квартиры его вынесли всю мебель, все коллекции, несгораемый шкаф. А библиотеку разобрали бы по рукам, и читали бы и помнили, какой просвещенный человек собирал ее для хозяйственных нужд пролетариата.

Итак, с праздничком, господа.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 31 июля 1929, № 1520, с. 3.

Конфор-модерн

Помимо различных разделений на партии, группировки, объединения, епархии и землячества, русские парижане распадаются еще на две резко очерченные группы:

На чистых горожан, проживающих в черте города и презирающих глухую провинцию.

И на дачников, живущих в банлье, за чертой, и презирающих в свою очередь городской шум и сутолоку.

Хотя эти две мощные группы до сих пор не выбрали своих председателей, не имеют правлений и не вступают даже во взаимную полемику на страницах газет, тем не менее представителей обеих групп не трудно различить по некоторым признакам.

Провинциал обыкновенно приезжает в Париж с зонтиком. Даже в хорошую погоду. Затем, если вчера был дождь, башмаки у него обязательно испачканы, хотя в Париже сухо и чисто. Наконец, поздно вечером, на заседании каком-нибудь или на благотворительном вечере, провинциала всегда легко узнать по карманным часам, на которые он поминутно поглядывает, а иногда даже прикладывает к уху.

Коли концерт, например, затянулся и лучшие певицы оставлены на конец программы, подобные певцы никогда не имеют у провинциалов успеха.

Наоборот, каждое биссирование номера раздражает. Каждое фермато[179] тревожит. А продолжительных аплодисментов со стороны этих слушателей ни один самый замечательный артист не добьется.

Парижане неистовствуют, ревут, хлопают. Овации продолжаются минуты две-три.

А провинциал хмурится, нервничает. Не вытерпев, наконец, вскакивает:

– Довольно! Тсс! С ума сошли, что ли?

Да и действительно. Очень нужно какое-то там «Не уходи, побудь со мною», если последний поезд уходит ровно без четверти час.

Однако, если чистого провинциала легко можно узнать в городе по его своеобразным замашкам, то не менее легко распознать чистого горожанина, когда он заберется в дальнюю местность и начнет искать квартиру добрых знакомых.

В этом случае на человека жутко смотреть. До того он беспомощен.

Хотя в руках и чертеж со всеми необходимыми улицами, и адрес четко написан, и дом обозначен двумя или тремя крестиками – все равно. Местные прохожие – люди как люди. А парижанин, точно ребенок, потерявший папу и маму.

Идет посредине дороги, неуверенно опираясь на ноги, беспомощно оглядывается по сторонам, будто недавно появился на свет. И что-то грустно шепчет. Заговаривается.

А зимой, в темный дождливый вечер, нет ничего печальнее, чем вид такого бесприютного скитальца в глухом переулке.

Калитки заперты. Ставни прикрыты. У ограды хрипло лают собаки.

А он, как тень, одиноко бродит среди заборов, шлепает ногами по лужам, останавливается у каждых ворот, жжет мгновенно затухающие спички, вытягивается во весь рост, чтобы увидеть номер. И время от времени слышится во мраке его жалобный голос:

– Иван Федорович! Где вы?

Мне скажут, должно быть, – вот Вы сами провинциал, живете в банлье… И даже из вашего описания явствует, что жить в Париже гораздо удобнее. Светло, чисто, не надо думать о поездах.

Это-то так. Верно. Но все-таки…

Был я, например, на днях в гостях у парижских знакомых. Дом у них, действительно, гораздо лучше нашей скромной загородной дачки. Два колоссальных корпуса, четыреста квартир, расположенных по обе стороны двора и населенных, главным образом, русскими. Свету много, чистота удивительная, комфорт самый модерн…

Ну, а по делу нельзя поговорить. Совершенно немыслимо.

Сидим у открытого окна, начинаем излагать друг другу сущность вопроса. А из окон и с балконов четырехсот квартир несутся звуки оживленной городской жизни.

– Хорошо, а как же Коренчевскому удастся объединить эмиграцию на деловой почве? – громко спрашиваю я собеседника.

– Нашлепать его нужно, вот что! – слышу в ответ решительный женский голос, хотя мой собеседник мужчина.

– Кого нашлепать? – удивленно повышаю я голос. – Коренчевского?

– Да это не я! – кричит хозяин, приставив ко рту ладонь, сложенную трубкой. – Это соседка!

– Я бы такого сына каждый день порол! – восклицает рядом невидимый мужской голос. – Ему Елена Ивановна говорит снизу, что нехорошо корки бросать, а он на нее сверху плюет.

– Сюзанн, вьен-з-иси[180].

– Расскажите вы ей, цветы мои! – начинает заливаться где-то зловещее контральто.

– Наталь Михайловна! А Наталь Михайловна!

– Это вы, Никита?

– Это я, Наталь-Михайловна!

– Как ее я люблю! – неистово продолжает Зибель.

– Скажите Марии Степановне, чтобы к Бакуниным шла. Работа есть.

– Кого любите? Цветы?

– Работа есть говорю! Для Марии Степановны!

– Морис, тю а ресю ожурд-юи тэ гаж. Донн муа анкор ен не д-аржен[181].

– О, ла-ла!

– Марья Степановна! Бакунины просили зайти. Работа есть.

– Не могу я идти. У меня и так работы по горло.

– А я бы не только порол. Я бы в исправительное отделение отдал.

– Ну, да. Еще чего не доставало. Шура! Шуу-ра!

– А?

– Иди домой!

– Еще рано!

– Шуу-рка! Я тебе говорю! Сию минуту!

– Все равно, политического момента вы никак не исключите, – придвинув стул, кричит мне на ухо собеседник. – Бытовая сторона, так или иначе, при практическом осуществлении столкнется…

– Не слышу! С автобусом?

– Нет, я говорю… Модусом… Понимаете? Политическая сторона при практическом осуществлении…

– Что? Бакунина?

Собеседник машет рукой, отодвигается. За окном гул и крики усиливаются. Зибель окончился, начался «Бедный конь в поле пал». В ответ на возглас «отоприте» раздались сначала крики «закройте окно!», затем где-то завели граммофон. Вслед за граммофоном четыре-пять радио. Послышался свист. Смех. «Довольно!» «Ассе!» Собаки где-то завыли. Заплакали дети…

– Ну, мне пора! – взглянув на часы, закричал я. – Поезд скоро отходит!

– Несчастный! – послышался в ответ иронический вопль хозяина. – Опять поезд? Провинциал!

– Опоздал? Нет, не опоздал. До свиданья!

– Отоприте!

* * *

О милое мое банлье! Неужели же я променяю когда-нибудь тебя на конфор[182], даже наимодерн?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 4 августа 1929, № 1524, с. 3.

Памяти Мулен-Руж

С душевным прискорбием узнал я от родных и знакомых, что в Париже закрылся знаменитый Мулен-Руж.

Хотя Мулен-Руж мне нисколько не нужен, и был-то я в нем за всю свою жизнь всего один только раз, совершенно случайно (приезжали как-то из Америки родственники и потребовали, чтобы я, в качестве старожила, показал им достопримечательности Парижа), однако все-таки тяжело на душе.

Как будто что-то близкое оторвалось, покатилось и потерялось. Вроде пуговицы.

Знаешь, что, в сущности, грустить нечего, что вместо Мулен-Руж есть еще всякие Казино и Фоли-Увриер или Бержер, но неприятное чувство не исчезает.

Был мюзик-холл, и нет мюзик-холла. Ходили вниз и вверх по бутафорским лестницам около ста талантливо раздетых женщин с огромными перьями на голове… И вот не ходят теперь талантливые женщины по лестницам, не качаются перья и не ревет музыка.

Обидно.

Привыкнув к Парижу, я вообще очень чутко отношусь теперь к многогранной жизни блестящей мировой столицы с ее увеселениями, музеями и замечательными памятниками прошлого.

Правда, из всех музеев я был только в Лувре, да и то один раз, да и то очень недолго (приехали из Ниццы родственники и спешно потребовали, чтобы я, в качестве старожила, показал им Венеру Милосскую).

Однако, попробуйте навсегда закрыть Лувр. Что со мной будет!

Музея Клюни я совсем не видел. Проходил несколько раз мимо, но внутрь не заходил. Родственники уехали.

Однако, с какой любовью смотрю я на него, проходя! И как он мне близок!

Пантеон тоже видел я только снаружи, главным образом, одну сторону, так как с бульвара Сен-Мишель других сторон заметить не удалось.

Но можно представить, какой протест поднялся бы с моей стороны, если бы Пантеон, вдруг, превратили в Одеон! (В Одеоне я тоже не был).

В общем, если не считать дворец Инвалидов, который мне хорошо известен с точки зрения трамвая № 43, и Же-де-Пом, мимо которого приходится проезжать каждый день на автобусе AZ, то, в сущности, парижской стариной я пользуюсь мало. Между тем, заставьте меня переехать навсегда в Капбретон какой-нибудь или в Бурулис. Запретите мне в административном порядке въезд в Париж. И я знаю, что без музеев сразу же начну задыхаться и опускаться.

Точно так же обстоит дело и с парижскими зрелищами. В Мулен-Руж я как раз был. Но, вот, в Большую Оперу до сих пор не попал. В Опера-Комик – тоже. В Комеди Франсез, в «Сара-Бернар», в Шатле очень хотел пойти, но не вышло.

Причин, по которым не пришлось, например, побывать в Большой Опере – много. Во-первых, неувязка с костюмом. Пока закажешь, глядишь – сезон кончился. А сезон начался, глядишь – костюм уже потерял свежесть. Затем билеты. Наверху, под небесами, сидеть не по возрасту; а вниз – по возрасту, но не по средствам.

Иногда задерживают и другие причины. Очень часто есть полная возможность отправиться в театр. Но только рано утром, когда спектакля нет. Или наоборот. Урвешь время вечером, приготовишься, а тут – повестка на обед Первой Тифлисской гимназии или объявление в газете о спектакле Д. Н. Кировой[183].

Поневоле идешь к своим. Хотя не раз бывал, всех знаешь, но как-то уютнее и проще. Известно, где вход, где вешалка; кроме того, все друг с другом знакомы.

Итак, не буду хвастать: ни одного парижского зрелища, кроме ревю в Мулен-Руж, мне не удалось повидать. Но опять-таки… Сошлите меня в Бурбуль какой-нибудь или в Сен-Мишель-сюр-Орж без права въезда в Париж. И вы увидите какая начнется тоска по Большой Опере, по Опера-Комик, по Одеону, по «Сара Бернар»…

Не ручаюсь, даже, что не поступаю в этом случае преступно и не нарушу постановления властей. Тайно, быть может, приеду в Париж, загримированный, с накладной бородой, брошусь сначала в Клюни, затем внутрь Пантеона, побываю у гробницы Наполеона, посмотрю помещение «игры в мяч», а вечером, придерживая бороду, с наслаждением развалюсь в кресле зрительного зала Комеди Франсез.

Однако, пока меня не высылают, пока в России не предвидится близких перемен и пока никуда уезжать не надо, к чему торопиться? Главное, ведь, – не ходить и не бывать, а сознавать, что можешь пойти. Музеи, памятники и зрелища испускают вокруг себя такие мистические излучения, что ими можно пользоваться прямо на улице…

И, вот, почему, близко к сердцу я принимаю все, даже закрытие Мулен-Руж. Тем более, что в Мулен Руже я все-таки бывал, так как однажды приезжали из Америки родственники, которые потребовали, чтобы я, в качестве старожила, показал им все парижские достопримечательности.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 17 сентября 1929, № 1568, с. 2.

Ежевика

Если кто-либо из парижан хочет сварить варенье из даровых ягод, могу рекомендовать способ:

Поехать в медонский лес за ежевикой.

Только в ближайшие дни, пока не перезрела.

Нас, собравшихся из Парижа на ежевичную экскурсию, было шесть человек. Трое мужчин, любящих разумные развлечения во время воскресного отдыха, и три дамы, прекрасные опытные хозяйки, у которых любое варенье выходит, как говорится, «ягодка к ягодке», даже если это варенье из апельсиновых корок.

Оделись мы все, конечно, по-праздничному. Ежевика ежевикой, но все-таки день воскресный, нехорошо диссонировать с окружающей публикой. Мы, мужчины, в шикарных пиджаках, сшитых не раньше 1925 года; дамы – в нежнейшем креп-де-шине, в шелковых чулочках, удачно купленных на «сольде»[184].

И если что немного не гармонировало с внешним видом, то только корзинки, которые каждый из нас захватил с собой из дому. У мужчин почему-то оказались маленькие, детские, а у запасливых дам, наоборот, покрупнее. Наталья Андреевна взяла, по-моему, даже слишком большую: с железным прутом и двумя висячими замками. Заявила, что семья у нее многочисленная и сварить надо побольше.

На монпарнасском вокзале из-за этого, между прочим, маленькая неприятность вышла. Контролер потребовал, чтобы корзину сдали в багаж, а когда мы, мужчины, помахивая своими игрушечными корзиночками, заступились, пренебрежительно посмотрел на нас и дерзко спросил:

– Ке вулэ ву, мэ пти-з-анфан?[185]

Несмотря на все эти мелкие дорожные неприятности, мы все-таки через полтора часа были на месте. Знаток медонского леса, Петр Александрович, уверявший, что он знает этот лес, как собственный карман, показал, на какую горку подниматься. И мы все полезли.

Наталья Андреевна громыхала замками корзины. Людмила Ивановна держала наготове у глаз лорнет, чтобы не упустить встречных ягод. А Ольга Григорьевна с тревогой смотрела на свои хорошенькие плетеные туфли и неодобрительно говорила:

– Удивительно! Неужели, у французского правительства не хватает средств, чтобы провести к ежевике приличную дорогу?

Первые полчаса мы карабкались безрезультатно. По пути встречалось все, что угодно: и дубы, и буки, и даже березы. Но ежевики не было. Один только раз Людмила Ивановна, устав держать у глаз лорнет, радостно заявила, что нашла крупную ягоду, но тотчас же смолкла, страдальчески потряхивая пальцами.

К сожалению, это был конский каштан.

– Петр Александрович, а нет ли тут поблизости ресторана? – осторожно спросил, наконец Виктор Ефимович.

– Нет, не имеется.

– Жаль. Ну, угостите, в таком случае, папиросой.

– С удовольствием. Погодите… А где мой портсигар? Вот история: забыл дома!

– То-то ты знаешь лес, как собственный карман, – недовольно пробурчала Ольга Григорьевна. – У меня на чулке уже в трех местах петли пустились, а ежевики – ни одной.

Петр Александрович, однако, оказался прав. Прошло еще около получаса, и мы забрались, наконец, в мрачный овраг, густо перевитый колючками. Там и сям, с разных сторон зачернели желанные ягоды.

– Ну, что? – торжествующе восклицал Петр Александрович. – Разве я не прав? За дело, господа! Приступайте. Сбор будет отличный!

Все разбрелись, кто куда. Наталья Андреевна водрузила корзинку на куст, отперла замки, подняла крышку. Людмила Ивановна, вооружившись лорнетом, скрылась в сети лиан. Виктор Ефимович сел под дерево, обрадовавшись, что цель, наконец, достигнута. А я направился в сторону, подальше от других, чтобы мои интересы при сборе не столкнулись с чужими.

– Ау! – победно восклицал откуда-то издали Петр Александрович.

– Ай! Ай! – раздирающим криком отвечала из колючек Людмила Ивановна.

Какое это, однако наслаждение – вдали от городского шума и от достижений культуры, быстро потерять культурный вид, вымазаться фиолетовым соком ягод, исцарапаться, ободраться, получить тысячу заноз и все-таки идти вперед, пробивая путь палкой, наступая ногой на лианы и подпрыгивая в воздух от боли, когда лиана вырвется и ударит по бедрам! Часа два я бродил так, борясь с колючей стихией, сдирая ягоды, не обращая внимания ни на что, пока незаметно для себя не прорвался на какую-то поляну, на которой сидело патриархальное французское семейство и мирно закусывало.

– Мсье… – с соболезнующим видом подошел ко мне глава семьи, жалостливо глядя на мои окровавленные руки, на пестрое лицо и на залитый ежевичным соком светло-серый костюм.

– Вам, наверно, есть нечего, если вы собираете такую дрянь?

– Нет, это мы для варенья, – тяжело дыша, возразил я.

– Не скрывайте, мсье. Я раньше тоже испытывал нужду и вполне понимаю самолюбие бедных. Присядьте к нам, закусите.

Нырнув обратно в кусты, я начал пробираться к своим. Корзинка была почти полна, настроение спортивное, бодрое. Но, когда все мы, шестеро, собрались и сели под дерево, где мирно дремал Виктор Ефимович, – оказалось, что варенье выйдет не очень дешевым.

Во-первых, с Натальей Андреевной случилась неприятность. Когда дно было уже покрыто ягодами, корзина перевернулась, ягоды высыпались, а один из замков исчез.

Во-вторых, во время вытаскивания Людмилы Ивановны из кустов, где она застряла вместе с лорнетом, юбка разодралась пополам, а блузка на три части.

И, наконец, генеральный подсчет обнаружил: в общей сложности, ягод собрано около трех кило, а на репарации пойдет:

Химическая чистка и починка двух мужских костюмов и двух женских – 200

Новое платье Людмиле Ивановне – 450

Чулки трех дам – 105

Комбинезоны, их же – 225

Туфли Ольги Григорьевны – 150

Замок Натальи Андреевны – 5

Итого – 1135 франков.

Что при делении на три, дает 378 франков за кило. А если еще прибавить сахару, то 382 франка 50 сант.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 18 сентября 1929, № 1569, с. 2.

К началу сезона

Слава Богу, лето окончилось и наши русские парижане начинают возвращаться домой.

Одни со стороны Эльзаса, другие с океана, третьи с берегов Средиземного моря.

Я понимаю, что людям нужно в течение года хоть раз как следует отдохнуть, загореть, подышать чистым воздухом. Помимо службы, утомляет ведь и домашняя обстановка: сам готовь обед, сам вари утренний кофе, сам подметай, сам стирай.

Положение, можно сказать, в тысячу раз хуже белки в колесе, которая не стирает, не подметает, не готовит, а, знай себе, вертится на всем готовом.

Но все-таки как неуютно летом из-за этих разъездов! То одного знакомого не хватает в городе, то другого. Сунешься в гости к одному – уехал. Позвонишь другому – тоже только через две недели вернется.

И, главное, тонкости какие пошли. Прежде знали только Париж, Биарриц, теперь какой-то Иль де Ре отыскали, Шамони, Баньер. Есть такие, которые даже строгое различие между Руайаном и Руайя[186] делают.

Руайан, говорят, полезен, а Руайя – нет.

Или, наоборот. Спросишь: «Вы в Руайане были?», а они не на шутку обижены.

– Разве в Руайане отдохнешь?

Летом из-за этих самых «ваканс»[187] ни одного общественного дела наладить немыслимо, ни одного серьезного заседания не собрать. Зимой были так прочно спаяны, так неразлучны. А летом – точно вихрем людей разбросало. Один в Альпах бродит, отыскивая фирн[188], чтобы привезти его домой в мороженице и похвастаться перед друзьями. Другой на пляже лежит, прислушиваясь к голосованию волн или подсчитывая в небе – сколько звезд за, а сколько против. Третий отправился в Лурд Эи, по поручению оставшейся в Париже Марьи Ивановны, старается разузнать хорошенько: стоит ли ей поверить в целебную силу источника?

А общественное дело, конечно, страдает. Особенно, в землячествах. Хороши земляки, если адреса даже не оставили! Между тем, кворума нет, председателя тоже, секретарь где-то загорает, ревизионная комиссия живет в сосновом лесу, а оставшийся в Париже кассир ходит мрачный, точно Торричелли со своей пустотой[189], и поглядывает на кассу, напоминающую магдебургские полушария[190].

В январе было целых 225 франков и три австрийских шиллинга, а теперь – ничего. Каждый ссуду захватил, каждому захотелось пошикарнее использовать отпуск.

В полный развал приходят летом из-за наших разъездов и концертов танцевальные дела. Действительно ли, все певцы и певицы разъезжаются, или это только предлог отказать объединению бывших служащих петербургской водолечебницы, но факт тот, что ни одного концерта летом организовать невозможно, если самому не петь и не аккомпанировать себе на рояле. Балерины обычно уезжают в горы, чтобы укрепить мускулы ног и позаимствовать у серн кое-какие па; драматические артисты стараются наняться гидами к Куку, чтобы развить в себе мимику и жестикуляцию; певцы разъезжаются сообразно с высотой голоса и тембром: басы лежат на песочке у самого моря, мрачно вдыхая все пары, какие только придется; тенора предпочитают возвышенные местности, где не нужно во время верхних нот становиться на цыпочки; баритоны едут в районы с сильно развитой металлургической промышленностью, чтобы набраться металла…

В общем, страшно скучно летом в Париже, пока все наши не съедутся, пока не приступят к работе. В метро не слышно звучных молодецких голосов, точно не люди сидят, а мертвецы. На улицах меньше такси, очевидно, наши шоферы до сих пор не вернулись из своих имений старой и новой организаций. Многие магазины закрыты, да и нет смысла держать их открытыми, когда ни один русский не зайдет и не предложит купить у него табакерку собственного изделия или абажур. Театры пусты, спектаклей не имеет смысла давать, так как наши рецензенты уехали на все лето в окрестности…

Но вот слава Богу, лето окончилось, почти все русские съехались. Общественные деятели загорели, земляки соприкоснулись с землей, певцы набрались металла, балерины стали на ноги, драматические артисты готовы после Кука изображать короля Лира…

Начинай же, Париж, свой зимний сезон. Мы все уже тут!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 24 сентября 1929, № 1575, с. 2.

Итоги

Очень обидно, что именины Веры, Надежды, Любви и Софии пришлись в этом году на понедельник.

Во-первых, тяжелый день, во-вторых, – будний.

В прошлом году было гораздо удачнее. Тридцатое, то есть семнадцатое, совпало с воскресеньем, праздник вышел на славу. На улицах, в метро, в автобусах, помню, веселые толпы визитеров с тортами, с кренделями в руках. В квартирах всех домов и всех аррондисманов праздничный шум, оживление. Именинницы, томные от предварительной уборки комнат, утопали в букетиках цветов, наслаждались днем Ангела, перемывая посуду для новых гостей…

А в этом году – не то. Что-то грустное, будто несвоевременное. На улицах или в метро и без того страшная сутолока, не разберешь, где наши, а где не наши. Телеграф завален очередными деловыми отправлениями, чиновники чуть ли не огрызаются на русских. «Фелиситасион сенсер… Анбрас…»; Или еще хуже, какая-то абракадабра: «prozdravliaiou, jelaiou stchastia, loutchago boudouchtchago»…

Да и вообще, как трудно поздравлять парижских именинниц в будний день! Вот, всего только три визита сделал я в понедельник – и весь день ушел на разъезды.

С Софьей Петровной, слава Богу, вышло не сложно. Заехал на дом, узнал, что на службе, и отправился в бюро, где она работает на машинке.

Приняла меня Софья Петровна чрезвычайно радушно. На столе – груда чистой бумаги, рукопись, старая свернутая лента, резинка. Тут же, сбоку, чайный стакан с двумя чайными розами и несколько гвоздик в чернильнице.

– Большое спасибо, – мило сказала она, принимая крендель и осторожно кладя его под стол. – Очень рада, что не забыли. Садитесь, пожалуйста.

Она забарабанила пальцами по клавишам и, наклоняясь к рукописи, гостеприимно продолжала:

– К сожалению, не могу вас ничем угостить. Но что поделаешь? До восьми часов занята… «Берлинский корреспондент „Чикаго Трибюн“ передает, что белый хлеб для населения до сих пор является роскошью»… А как ваши? «Положение, по мнению корреспондента, такое же, какое было до революции». А у Веры Александровны были?

– Нет, еще. Думаю заехать, но не знаю, как застать. Говорят, весь день ливрирует[191] вещи.

– Да, поймать очень трудно, – согласилась Софья Петровна, продолжая стучать. – «Собственность до сих пор не охранена законом и не существует ненарушимости договоров, что полностью обнаружилось в концессионной политике». А какая погода, а? Прелесть… Ни жары, ни дождя…

– Да, погодка чудесная. Именинницы не могут пожаловаться. Ну, а как вы живете? Бываете в театрах?

– Разумеется, бываю… Хотя… «банкирская контора Закс закрыла кредит в 2.000.000 долларов… Что же касается „Эквитабль трест компанион“ и „Чез нашьональ банк“»… Как? Вы уже уходите?

– Да, да. Нужно спешить. Ну, еще раз всего лучшего. Дай Бог. До свидания…

Надежду Степановну поздравил я тоже не на дому, а в уютном ресторане, где она второй год служит кельнершей. Приняла она меня, как и Софья Петровна, очень любезно. Спрятала в буфет коробку конфет, поблагодарила и, протянув меню, мило спросила:

– Вы обедать будете? Или а ла карт? Имейте в виду: кулебяка сегодня замечательная! Не хотите ли? Под рюмку? И шнель клюпс рекомендую. Или шашлык…

Самое трудное, однако, как я и предполагал, было найти Веру Александровну. Дома сказали, что она в мезоне. В мезоне заявили, что только что уехала в магазин Франсуа. Во Франсуа посоветовали отправиться в оптовый склад возле пляс Репюблик. В оптовом складе ее не было, она шефу передала, что сама лично поедет на фабрику…

Поймал я ее только после четырех часов поисков возле вокзала Сен-Лазар, да и то совершенно случайно. Торопливо спускалась в метро, держа в руке огромную цветную корзину. Передав букет цветов и расспросив, бывает ли в театрах, как себя чувствует, где проводила вакансы – я распрощался, поднялся наверх, чтобы сесть в автобус, и вдруг вижу – знакомый шофер Василий Петрович.

– Хотите подвезу?

– Очень благодарен. А вы почему так оживленны и веселы?

– С именин только что. От Веры Андреевны. Хозяйки то дома не было, служит, но мы с нянюшкой и с малолетними детьми по рюмке дернули. Вам домой?

– Нет, к Любови Евгеньевне.

– А!

Он загудел, круто повернул, попытался вырваться в боковую улицу… И врезался в машину «Же-сет[192]».

– Черт возьми!

Толпа шумела, быстро стекалась со всех сторон, привлеченная «аксиданом»[193]. А Василий Петрович, к удивлению окружающих, радостно соскочил, бросился к пострадавшему шоферу, и на глазах у всех стал целоваться.

– Сергей Николаевич!

– Василий Петрович!

– Дорогой мой! Как удачно, что встретил! С именинницей! Искренний привет Софье Львовне! Заезжал, знаете, два раза, не застал. Вечером будете дома? Да? Обязательно заеду! Всенепременно!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 3 октября 1929, № 1584, с. 2.

Родная страна

Можно искренно порадоваться за наших казаков, получивших от югославского правительства в дар тысячу гектаров земли с обещанием расширения этой плошади, когда представится необходимость.

Обзаведутся теперь казаки собственным хозяйством, вернутся к привычному любимому занятию. И не будут, слава Богу, искать счастья где-то за океаном, среди индейцев. Ведь, признаться по правде, когда бравый генерал Павличенко со своим отрядом отправился в Перу, во многих из нас это переселение вызвало немалую грусть.

Хотя правительство Перу и очень любезно, хотя население гостеприимно, и прием оказан в высшей степени трогательный, но все-таки… где Кубань, а где Перу!

Невольно возникал даже вопрос, разумно поставленный в свое время Гоголем: зачем так далеко, когда можно ближе?

Разумеется, казаки не такой народ, чтобы пропасть почем зря в каких-нибудь Андах или Кордильерах. Дайте казаку снизу землю, сверху небо, а посреди между тем и другим коня, – и, можно сказать, он уже наполовину устроился.

Беда только в том, что конь океана не переплывет. И потому отряд Павличенко оказался обидно отрезанным от нас.

Мы-то русские, конечно, не признаем нехорошей французской поговорки «далеко уехать – это немного умереть». Однако, к Америке, все-таки, относимся подозрительно. Открыть ее, разумеется, не трудно. Но как закрыть, если захочешь вернуться?

Новый Свет, благодаря проклятому океану, действительно похож на тот свет.

С той только разницей, что безденежному человеку и возврата из Нового Света нет, и печали и воздыханий сколько угодно.

Кроме упомянутых соображений об отдаленности Перу, существуют у нас еще кое-какие опасения: например, за чистоту будущих поколений и за сохранение быта.

Наши то умеют приспособить для своих нужд всякую страну, это верно. В скором времени, должно быть, Анды будут называться Андронами, город Лима – Налимом, Айякучо – Айдакучей.

Но, вот, что со временем в Перу появятся многочисленные русские индейчата, это уже тревожно. Детишки, по всей вероятности, окажутся славные. Симпатичные пупсики. Но какого будут они вероисповедания? И на каком языке говорить?

Мысль о получении земли вместо Южной Америки в Югославии, возникла у казаков давно, уже несколько лет тому назад. Всем было ясно, что нигде нельзя лучше устроиться, чем здесь, среди родного народа. Переименовывать ничего не придется – почти все как русское. Языка можно не изучать – переставь только ударения и говори. А что касается нового поколения, то никакой путаницы не произойдет ни для Сербии, ни для России.

К сожалению мечта эта не могла осуществиться в первые годы. Хотя большинство партий в Скупщине было настроено благожелательно к русским, однако, у партий было много своих собственных забот и хлопот. Сегодня валят Давидовича, завтра Радича, послезавтра Иовановича. Кризисы приобрели такой упорный характер, что иногда даже казалось, что это не государственная деятельность, а малярия.

Теперь же, как мы знаем, не то. Быстро решаются не только югославские вопросы, но даже и русские. Наделение казаков землей – не первый акт любовного внимания нынешнего правительства к нам. Не так давно мы читали, что материальная помощь русским инвалидам оформлена в виде закона. Русские чиновники гарантированы от сокращения штатов. Русский национальный траур при перенесении праха Главнокомандующего обратился в манифестацию горячего единения обоих народов.

И поистине русские люди приобретают в Югославии вторую родину, второе отечество. Если в других странах мы благодарны правительствам за гостеприимство и отвечаем за предоставление убежища полной лояльностью, то в Сербии отношение глубже. Там русские люди не просто лояльны, не просто благодарны.

Они искренно любят. Они – свои. И благородный король Александр[194]для них не чужой король, а родной, собственный.

Имя которого никогда не забудется.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 18 октября 1929, № 1599, с. 3.

В салоне госпожи Тютиковой

I.

Собралось нас на этот файф-о-клок немного, всего пятеро. Но разговор был весьма оживленный.

Беседовали о России, о Франции, о дальневосточных делах, о ближне-западных.

И, как всегда, красноречивее всех оказался Николай Васильевич.

– Вот, вы говорите – пирожные… – Горячился он, размешивая ложечкой сахар и негодующе глядя на Веру Степановну. – А вспомните-ка наши петербургские птифуры[195]! От «О гурме». Разве можно сравнить? Здесь пирожные ешь, ешь, жуешь, жуешь – сам не знаешь, когда кончишь. А наши положишь в рот – и благородство неизъяснимое. Тают от одного дыхания во рту. Будто, было и не было. Легкое прикосновение к языку, мечта… А булки? Скажите, пожалуйста, где у французов настоящие булки? Круассаны, что ли? Или мадлены[196]? У нас же… И подрумяненные, с маком, в виде аппетитного рога… И с сахарной пудрой, витые, нежной бледности, умышленно чуть-чуть недопеченные… И обсыпанные миндалем. И не обсыпанные… А выборгские крендели, помните? А тульские пряники? А вяземские? А калужское тесто? Да я за кило их гато крошки вяземского пряника не дам! Кусочек выборгского кренделя на какой угодно свадебный торт обменяю!

– Ну, это вы, Николай Васильевич, слишком, – любезно возразила хозяйка, благосклонно выслушав речь экспансивного гостя. – Что-что, а кондитерские изделия во Франции самые лучшие в мире. По-моему, если уж можно о чем с французами спорить, то это, конечно, в мануфактуре. Подумайте, никогда я не предполагала раньше, что русское полотно выше всякого европейского. Дайте мне сейчас на выбор наше, голландское, французское и немецкое, я ни на одну минуту не задумаюсь и возьму наше. Мягкость, шелковистость, прочность, добротность…

– Полотно! – с горьким смехом воскликнул Николай Васильевич, придвигая к себе корзинку с пирожными. – Да что говорить о полотне, когда даже простой ситец наш не имеет в Европе себе равного? Простой ситец, понимаете? Который мы все презирали, считали мелкобуржуазным товаром. Может быть, вы, господа, думаете, что я шовинист? Стараюсь проявить максимум национального чувства? А ну-ка, ответьте, в таком случае: что вы найдете здесь за десять копеек, то есть за один франк двадцать пять? Пойдите на какой пожелаете сольд, ждите какого угодно блана или энвантсра – все равно – аттанде-с! Дешевле трех, четырех франков за метр не найдете. И что дадут, спрашивается? Дрянь! Чистейшую дрянь! Надеть стыдно. Показаться на глаза людям совестно. А наш ситец – на ситцевые балы даже годился. Иногда от креп-де-шина не отличишь. Зефир, положительно, зефир! Наденет женщина скромное платьице из ситца, выйдет на улицу и прямо королева идет. Поступь какая! Вкусу сколько! Каше[197]!

– Ну, это вы, Николай Васильевич, тоже чересчур… – вмешалась в разговор мадам Печенкина. – Если уметь покупать, то в Париже можно очень дешево одеваться. Белье, материя, перчатки… Вообще, все прекрасно. А вот, если про что говорить, это, по-моему, про удобства жизни. Я никогда так не мерзла, даже в Петрозаводске, как мерзну здесь. Затем, частая порча «о курант», неуверенность в горячей воде…

– В Петрозаводске! – горько прервал мадам Печенкину Николай Васильевич, отпивая глоток чая и заедая пирожным. – Вы говорите, Петрозаводск. Да я, понимаете, в Иркутске бывал! В Александровск, на Мурмане, ездил. И нигде такого собачьего холода. В Петербурге если уж ставили центральное отопление, то это было, действительно, отопление, а не аллегория. Топили так, что дышать нечем было. Нагишом иногда по квартире ходили. В холодную ванну кидались! А вода? Если текла, то текла! Если написано, что горячая, то, действительно, горячая. Кожа с руки моментально слезала, если, не дай Бог, случайно коснешься. А у них? Написано шод, а идет черт знает что. И ко всему прочему деревянные лестницы. Где вы видели в Петербурге деревянные лестницы? Это разве благоустройство? Каждую ночь засыпаешь и не знаешь, обуглишься к утру или не обуглишься. Каждый крик внизу, у консьержа, нервирует. Каждый возглас на улице – в дрожь бросает.

– Да, деревянные лестницы, конечно, нехороши, – скромно заметил молчавший до сих пор Петр Сергеевич, – в этом я с вами согласен. Однако, не странно ли? У них почти никогда пожаров не случается. Иногда где-нибудь загорится и сейчас же потушат. А у нас, помните?

– У нас! – обиделся Николай Васильевич, овладев всецело корзинкой с пирожными. – В том то и дело голубчик, что у нас, если что было, то, действительно, было. Пожар так пожар. Дом горит, так уж горит. Всем видно, что пожар, а не суррогат какой-нибудь. Искры летят, люди кричат, соседние дома пылают. В России, батенька, не только дома загорались, иногда целые деревни выгорали начисто, это вам не фунт изюма! А наводнения у них какие? Видели? Срам просто! Куриная Марна немного поднимется, Сена поднимется – и все газеты орут. Цыпленка откуда-то унесло. Забор повалило! А петербургских наводнений не угодно ли? С Тритоном, погруженным в воду? А волжских? Когда с одного берега другого не видно? Даже эпидемии здесь и то – ерунда. Легким гриппом десятая часть населения заболеет – и уже все в ужасе. Паника. Народное бедствие! А холеры девяносто второго года не угодно ли? А сыпняка не хотите? У нас, если уж эпидемия, то эпидемия, если пожар, то пожар… И после этого, вы еще говорите: Франция! Нет, господа, извините. Хотя я раньше западником был и вольнодумством до революции отличался, и родиной своей совсем не гордился, но теперь дудки! Довольно! Укатали Сивку крутые горки!..

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 22 октября 1929, № 1603, с. 3.

II.

Вчера опять собрались у Веры Степановны. Был Николай Васильевич, г-жа Печенкина, Петр Сергеевич и еще кто-то.

На этот раз беседа вращалась вокруг любопытного вопроса: как произойдет свержение большевиков.

Вера Степановна и Петр Сергеевич категорически заявляли, что советская система повалится только от внешнего толчка. Война с Китаем сыграет, быть может, роль. Столкновение с Польшей. С Румынией.

Николай Васильевич не менее категорически утверждал, что дело решится путем восстания в красной армии.

А Печенкина опровергала гипотезу о внешнем толчке, о красной армия, настаивала на том, что конец наступит от восстаний в деревне и, в качестве неопровержимого аргумента, ссылалась на какое-то письмо, недавно полученное ею из советской России.

– Ведь, вы же не знаете всего, господа, – многозначительно возражала она. – А мне крестьянство вполне определенно пишет, чего нужно ожидать в ближайшем будущем.

Постепенно разговор принял беспорядочно-буйный характер. Убежденная соображениями Николая Васильевича, Вера Степановна незаметно переменила точку зрения, начала утверждать, что все произойдет изнутри. Петр Сергеевич, приняв во внимание письмо русского крестьянства Печенкиной, склонился к восстанию в деревне. А что касается Николая Васильевича, то он случайно вспомнил о том, что коммунисты заигрывают с красной армией, – и начал неожиданно защищать интервенцию.

– Вся беда только в том, господа, что у нас средств никаких нет, – горячо говорил он, строго оглядывая своих собеседников. – А вот, представьте, что какой-нибудь американский миллиардер пожертвует, вдруг, свое состояние… Что можно в этом случае, сделать! Я лично, например, поступил бы так: зафрахтовал бы несколько десятков пароходов, погрузил бы на них аэропланы и пробрался бы тайно мимо Норвегии к Кольскому полуострову. От Мурманского берега до Москвы сколько? Меньше полутора тысяч верст. Вот наши летчики сели бы в аппараты, налетели бы на Москву в тот день, когда там происходит съезд коммунистической партии, забросали бы Кремль бомбами и вернулись бы. А всех главных большевиков сразу, как не бывало. В один момент уничтожены. Не только верхушка, даже представители с мест.

– Это-то заманчиво, конечно. – недоверчиво заметил в ответ на слова торжествующего Николая Василевича, Петр Сергеевич. – Но только… Что потом? Потом-то, что будет?

– А потом – потом пусть сам народ решает, как поступить, – не на шутку рассердился Николай Васильевич. – Десанта, разумеется, мы дать не в состоянии, никто не согласится пропустить через свою территорию. Но разве моего плана мало? Что ж мы? Все до конца обязаны делать? Не только в рот положить, но разжевать тоже?

– Нет, Николай Васильевич, я этого совсем не одобряю, – испуганно проговорила Вера Степановна. – Разрушать Кремль… Уничтожать исторические ценности… Из-за каких-то разбойников. Господь с вами! Лучше уж пусть все произойдет как-нибудь иначе. При помощи красной армии, что ли. Или, вот, крестьянства, с которым переписывается Надежда Андреевна…

– Ну, что ж, – обидчиво усмехнулся Николай Васильевич. – Как угодно. Только имейте в виду, господа, что история у нас, русских, вообще какая-то юродивая. Если мы ей не поможем, она такой фортель выкинет, что рады не будете. Вот, вы, Петр Сергеевич, мечтаете о Бонапарте. Ну, а если Бонапартом Троцкий сделается? Воспользуется удобным моментом, высадится возле Одессы и провозгласит себя императором. Признаете вы его или нет?

– Троцкого? Что он говорит! – всплеснула руками Печенкина.

– Троцкого, конечно, не признаю, – хмуро ответил Петр Сергеевич. – Но кого-нибудь другого…

– А Ройзенмана?

– Ройзенмана тоже… Но Ворошилова, например…

– А Керенского?

– Что ж… В крайнем случае… Если Керенский добьется…

– Керенского? Вы согласны Керенского?

– Господа! Он с ума сошел!

– Пусть тогда лучше Буденный!

– Буденный? Извините… Крестьянство, которое мне пишет, говорит, что…

– Погодите, Надежда Андреевна! Дайте кончить!

– Боже мой, Боже мой! – разочарованно вздохнула Вера Степановна, когда общий шум кончился, и каждый остался при своем мнении. – Вижу я, что не скоро все-таки мы в Россию поедем. Даже, если свергнут большевиков, и то необходимо подумать, можно ли возвращаться. Во всяком случае, я всегда благодарю Создателя, что у меня, кроме родины, свой мезон де кутюр[198] есть. Россия Россией, конечно… Но кутюр всегда может понадобиться.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 29 октября 1929, № 1610, с. 3.

Хозяйство кошкарева

У нас принято сейчас считать, что самым глубоким провидцем нынешнего большевизма был Ф. М. Достоевский.

Его «Бесы» в настоящее время сделались чуть ли не настольной книгой для каждого радикального интеллигента, который хочет тряхнуть стариной и с любовью помянуть зарю своей политической юности и полдень своей общественной деятельности.

Однако, превознося Достоевского, было бы несправедливо забывать о другом, не менее гениальном писателе.

Предсказавшем то же кое-что, пожалуй, даже подробнее, чем автор «Бесов».

Правда, у этого писателя по адресу революционно-настроенной интеллигенции, сказано очень мало. Приналегал он больше на помещиков да на администрацию. Доходил в своем пессимизме даже до взглядов Собакевича: один только хороший человек в городе – прокурор, да и тот свинья.

Однако, как верно подметил этот мрачный талант будущее устройство советской России!

Если Достоевский выявил, главным образом, психологический момент большевизма, то Гоголь блестяще предугадал административную сторону.

Достоевский предсказал внутреннюю сущность советской власти, Гоголь же всю внешнюю организацию.

И при том, как точно!

«У полковника Кошкарева, – провиденциально говорит он в „Мертвых душах“, – все было необыкновенно. Постройки, перестройки, кучи известки, кирпича и бревен по всем улицам. Выстроены были дома, в роде присутственных мест. На одном было написано золотыми буквами: „Депо земледельческих орудий“. На другом „Главная счетная экспедиция“. На третьем „Комитет сельских дел“, „Школа нормального просвещения крестьян“»…

И везде пусто.

«Кошкарев – продолжает дальше автор, – боролся с невежеством мужика тем, что старался одеть его в немецкие штаны… Писарь, управитель и бухгалтер должны были у него получать университетское образование… Крестьянин должен был быть воспитан так, чтобы, идя за плугом, мог читать в то же время книгу о громоотводах».

И никто, конечно, ничего не делал. И никто ничего не читал.

А делопроизводство, чтобы имение процветало, налажено было у Кошкарева следующим образом. «Всякое желание, в письменной форме, направляется в комиссию всяких прошений. Из комиссии всяких прошений – в комитет сельских дел. Из комитета сельских дел – к главноуправляющему. От главноуправляющего – в комиссию построений. Из комиссии построений – в комиссию наблюдения…»

Если же ко всей этой картине прибавить еще указания автора, будто у Кошкарева для хозяйственных справок, с одной стороны, была книга «Предуготовительное вступление к теории мышления в их общности, совокупности и в применении к уразумению органических начал общества обоюдного раздвоения общественной производительности», а, с другой стороны, председателем комиссии прошений являлся бывший камердинер, то аналогия с современным советским аппаратом получается изумительная. Все до мельчайших деталей предсказано!

И председатель Тимошка. И комитеты. И строительство. И громоотводы за плугом.

Правда, мне могут возразить, что хозяйственный аппарат у большевиков налаживал вовсе не полковник Кошкарев, а не имеющие чина пролетарские вожди.

Но разве дело в чине?

Кошкарев, разумеется, во время революции успел приобрести псевдоним. Скрыл свое прошлое. Стал усердным спецом. Единственным помещиком, оказавшимся полезным советам.

И, вот, опытная рука его теперь видна всюду. В совнархозе. В профсоюзе. В пятилетке. В рекостроях.

Это он, как легко догадаться, составляет советам обстоятельные анкеты о петухах, посылает для учета в Москву возы с убитыми тараканами, обсеменяет поля с аэропланов, продает мужичкам немецкие штаны по особым прошениям через комиссию наблюдения за построениями.

И не просто так, здорово живешь, нет!

Всегда по руководству. Строго научно. Заменив только старое «Предуготовительное вступление к уразумению органических начал общества обоюдного раздвоения общественной производительности» – «Капиталом» Маркса.

Ну, разве, не удивительный провидец Гоголь?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 27 октября 1929, № 1608, с. 3.

Праздничный привет

Вот, слава Богу, уже и двенадцатая годовщина советов наступила.

Как время быстро бежит!

Давно ли мы, интеллигенты, гордо расхаживали по Петербургу с красными бантами, радостно лобызались при встрече, поздравляя друг друга с новой эпохой, с новой эрой?

А, между тем, сколько воды утекло! В Неве… В Москве-реке… В реках вавилонских… И даже в эмигрантских речах. На собраниях.

Ну, что же… Видно, не суждено было нам, буржуям, испытать длительной радости после победы. Заплатили за миг счастья чем могли, с не обсохшими от поцелуев губами бежали. Кто куда.

И передали завоеванные блага мужичкам и рабочим.

В самом начале, помню, глодало мою душу нехорошее завистливое чувство к пролетариату.

Досадно было смотреть на вдохновенные лица рабочих, завоевавших для себя все и не оставивших нам ничего. Неприятно было встречать богоносцев-крестьян, с вилами и топорами в руках определявших, сколько человеку земли нужно…

Но, вот, прошли месяцы, годы. Утихло раздражение, забылась обида. И улеглась в душе презренная зависть.

– Что поделаешь! – каждую годовщину приходит в голову примиренная мысль. – Если не мы, пусть хоть пришедший нам на смену пролетариат наслаждается счастьем.

Не все ли равно, в конце концов, кому на Руси жить хорошо? Лишь бы общая сумма довольства в стране была максимальной.

Разумеется, не многие из рабочих и крестьян поверят, например, в мою искренность. Подумают, будто хитрю. Но даю честное слово: нет сейчас у меня по отношению к ним ни капли злобы, ни тени раздражения.

Читаю ежедневно в газетах, уже сколько лет, как хорошо устроился после завоеваний крестьянин. И вчуже радуюсь.

У каждого мужичка – усадьба. У каждого – мебель красного дерева. Рояль. Гобелены. Дуняшка, с досадой глядевшая раньше в окно на обстановку помещика, сидит сейчас сама в вольтеровском кресле, читает французский роман…

Читай, Дуняша!

Тятька Агафон ходит свободным барином в енотовой шубе по своим необозримым полям, любовно осматривает буйные озимые. В амбарах у него через щели выпирает зерно. На лугах – табуны лошадей, стада коров. На дворе – несметная птица…

Радуйся, Агафоша!

А мамка Аграфена, вся в кружевах и в атласе, гуляет в цветнике, распевает романсы, сморкается в платок с гербом, срезает хризантемы в саду…

Сморкайся, Аграфена!

Казалось бы, при виде такого торжества крестьянской власти могла бы снова вспыхнуть обида, разгореться застарелая зависть. И ничего! Ровно ничего! Тихое примиренное настроение. Светлая радость чужой удаче.

– Благословляю вас, поля, холмы родные!

Не поверят мне, наверно, и городские рабочие, избранный трудящийся элемент человечества. Но, опять-таки, даю честное слово: прошла у меня злоба и против них, та злоба, с которой относился я к ним в Петербурге во время выступления Корнилова.

Вот, прочел на днях, что в день двенадцатой годовщины всем рабочим будет выдана двухдневная порция муки. У человека, не умеющего владеть собою, наверно, помутилось бы в глазах от зависти при виде такого подарка. Поднялась бы со дна души черная муть.

А у меня – опять ничего. Привык. Ежедневно, ведь, читаю, как благоденствует пролетариат, осуществляя свою власть. У каждого рабочего собственный выезд. Абонемент в Большом театре. Паркетные полы. Люстры. Зал для балов.

И при таком благополучии, что такое двойная порция муки? Даже крупчатки?

Нет, пусть нам верят или не верят, но мы, буржуи, действительно, давно остыли в своих чувствах и не собираемся отвоевывать у пролетариата его рабоче-крестьянского счастья. Сидим мы в стороне, побежденные, никому не нужные, наблюдаем пышные годовщины победы и без всякой зависти восклицаем от чистого сердца:

– Поздравляем, товарищи!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 6 ноября 1929, № 1618, с. 3.

Книжная полка

Сижу в книжном магазине и просматриваю детские книги.

Какой блеск у переплетов старых довоенных изданий! Целая полка с чудесами Вольфа[199], Девриена[200], Суворина[201]. Горит еще не потускневшее золото тиснений, сверкает серебро заголовков, пышный букет цветного картона, коленкора, кожи.

Старость ли это или преждевременное впадание в детство – но насколько ближе душе моей разряженный том Рейнике-Лиса[202]; чем все чахоточные книги последнего времени!

Сравнить, например, с бароном Мюнхгаузеном нашумевшее произведение Ремарка. Насколько благороднее, правдивее и чище барон!

Если бы не проклятая необходимость следить за новой литературой, чтобы не казаться невеждой за чайным столом у знакомых, я бы только и делал, что читал «Золотую библиотеку»[203], «Зеленое царство» Кайгородова[204], «Отечественные героические рассказы» Абазы[205], «Путешествие Потанина по Тибету»[206]… И в виде отдыха сказки Афанасьева[207] или «Князя Илико» Желиховской[208].

Дурной тон, может быть. Но все равно. Трудно теперь определять тон, когда камертон у всей Европы утерян.

Перелистываю «Научные развлечения» Гастона Тиссандье[209] с особенным удовольствием. Сколько милых воспоминаний из далекого прошлого! Как родные жалели, что подарили мне эту книгу на Рождество!

Все графины, помню, наполнялись крутыми яйцами, научно втиснутыми внутрь давлением воздуха. В детской комнате не пройти: огромные лужи. Это я по Тиссандье кипятил воду над свечой в тонкой бумажной коробочке. На кухне тоже потоп: вертел на веревке ведро с водой, чтобы убедиться в существовании центробежной силы…

Вспоминаются даже стихи, написанные тогда в честь этого таинственного явления природы:

«О ты, пространством бесконечная,Сила центробежная, вечная!»

А, вот и Робинзон. Сколько времени не держал я его в руках! На обложке чудесный портрет героя. Сидит рядом с Пятницей у порога прелестной хижины, вокруг – аккуратные фруктовые деревья, сам он в новеньком костюмчике, бородка подстрижена, наверху даже подбрита. А Пятница – красавец, в локонах, прямо от парикмахера.

И на титульном листе трогательная надпись порыжевшими чернилами: «Дорогому Коле от мамочки».

Коля, Коля, где ты теперь? В Америке? В Африке? Что поделываешь, бедняга? Воспользовался ли опытом нашего общего милого предшественника? Или нет у тебя даже собственной хижины и некогда тебе подстричь твою отросшую бороду?

Читаю, перелистываю, вспоминаю… А вокруг – сутолока. Толпятся покупатели. Нерешительно перебирают книги, испытывают мучительную борьбу между внешним видом издания и внутренним состоянием кошелька… И слышу, как рядом со мной молоденькая дама совещается с мужем, что купить к Рождеству семилетнему сыну.

– Ну, бери, в таком случае, Мюнхгаузена.

– Ах, нет. Он может все это принять всерьез.

– Шура всерьез? Что ж ему три года, по-твоему?

– Не три года, Петенька, но все-таки… После рассказов Владимира Степановича об его охоте в Смоленской губернии Шура всему может поверить.

– Ладно. Возьмем тогда вот это… Жюля Верна. На аэростате.

– И это не подойдет, Петенька. Теперь все летают на аэропланах, а я вдруг аэростат. Вот что. Возьмем лучше «Каштанку» Чехова. Правда?

– Что же… Чехов наш, таганрогский. Я ничего не имею. Только поймет ли Шурка? Не рано?

– Отчего рано, Петя. Во-первых, всем нам приятно перечитать. Во-вторых, дедушка как раз болен, дадим ему тоже. А, в-третьих, Шуре будет, в некотором роде, на вырост. Сейчас не поймет, после начнет разбирать. Не часто же приходится покупать книги!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 30 декабря 1929, № 1672, с. 2.

Новый год

Какое, все-таки различие в характерах у деда Мороза и Нового Года!

Деда Мороза все мы и уважаем, и любим. Старик это верный, порядочный, дело свое знает отлично, появление его всегда приносит радость, веселье.

Никогда про деда Мороза нельзя сказать, что это сквалыга, мошенник. Есть у него что-нибудь с собой, он сейчас же все выложит, раздаст. Нет ничего, он вздохнет, похлопает рукавицами в холодной нетопленной комнате и сокрушенно начнет оправдываться:

– Хотел, знаете, занести что-нибудь, да вот, после большевицкого грабежа никак не оправлюсь.

Совсем не то хитрый, двуличный и плутоватый Новый Год.

В то время, как дед Мороз обладает качествами вполне нормального, благожелательного старика, Новый Год уже тем отличается от обыкновенных людей, что от первого января до тридцать первого декабря успевает вырасти, возмужать и состариться.

В начале первого месяца сохраняет еще кое-какие ребяческие черты. Но затем, к февралю уже становится школьником, в марте начинает ухаживать, к маю превращается в крупного балбеса, летом в расцвете сил лодырничает на курортах, осенью в качестве пожилого тщеславного человека без умолку болтает в парламентах, а к декабрю обращается в мерзкого старикашку, презираемого людьми за хвастовство и за невыполнение всех возлагавшихся на него надежд.

Десять лет эмиграции, слава Богу, научили нас расценивать каждый Новый Год по достоинству. Помню: как были мы наивны в самом начале, в 1921, в 1922-ом!

Пробьют часы полночь, откроется дверь, войдет этот самый мальчишка без штанов, с одной пальмовой ветвью в руках, – и все с ума сходят от радости.

– В этом году в Россию поедем! – торжественно заявлял, поднимая бокал, Иван Иванович.

И мальчугана, у которого, можно сказать, на губах еще молоко млечного пути не обсохло, торжественно сажали за стол, потчевали, чем Бог послал, вливали ему в глотку всевозможные местные вина: турецкие, болгарские, сербские, французские.

Иван Иванович, расчувствовавшись и вперяя взор вдаль, вступал даже в мистические беседы с малолетним гостем:

– Нет, ты скажи, деточка, с какого вокзала я в Петроград въеду: с Балтийского или с Николаевского?

Некоторые простаки в нашей новогодней компании даже целоваться с Новым Годом лезли:

– Милашка ты моя! Крошка! Дай я тебя облобызаю!

Прошло перед нашими глазами таких новорожденных субъектов восемь штук. Вырастали они на виду у всех, превращаясь в здоровенных беспринципных идиотов. Только по нашему христианскому долготерпению и уважению к сединам провожали мы каждого такого старика без подзатыльников, стараясь забыть все им содеянное и надеясь, что новый младенец окажется лучше.

И, вот, с каждым годом, тосты наши становятся осторожнее, вдумчивее, скромнее.

В 26-ом:

– Господа! За осуществление наших надежд!

В 27-ом:

– Господа! Вы сами знаете, за что я пью.

И в 28-ом – просто и сдержанно, с прежней верой в голосе, но без торжественных фраз:

– Дай Бог!

Я не знаю, как нынешний Новый Год встречали другие. Но я на этот раз решил в корне изменить тактику.

Бьет двенадцать часов, а я лежу в кровати и беззаботно читаю книгу о «Старчике Сковороде», который мудро утверждал, что все нужное – легко, а все трудное – ненужно.

И, вдруг, стук в дверь:

– Тук, тук.

– Кто там?

– Это я, Новый Год.

Он пролез в комнату, с удивлением оглянулся, где же вино и закуски, и нерешительно подошел к кровати:

– Что тебе? – довольно грубо спросил я.

– Да, вот… Пришел… Может быт, почествовать захотите?

Он нерешительно почесал пальмовой ветвью за ухом, опять оглянулся: нет ли чего выпить и закусить.

– Иди с Богом, мальчонка, иди, – приподнявшись в кровати, сказал я. – До сих пор много младенцев тут шлялось и все без толку. Почествовать то я тебя не отказываюсь, почествую с удовольствием, но только не теперь, а в конце декабря. Ты, вот, подрасти, прояви себя, покажи, каких ты взглядов, что ты сделаешь с Гендерсоном[210], со Сталиным, с Менжинским. И тогда милости просим!

Не знаю, обиделся ли он или нет. Возможно, что чуточку. Но по растерянным глазам и по вытянутой физиономии легко было заметить, что догадался, в чем дело.

И превосходно.

Авось поймет, что приходить на землю просто так, для препровождения времени – заслуга не велика.

И постарается, быть может, заслужить уважение.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 1 января 1930, № 1674, с. 3.

Сочельник в будущем

За эмигрантские годы много любопытных рождественских рассказов наслышался я.

Сидишь в сочельник в кругу добрых друзей и знакомых, смотришь на скромную елку, а кто-нибудь из присутствующих, у кого память побогаче и воображение посвежее, начинает вспоминать исключительные случаи из прежней жизни в России.

Чего только не бывало тогда!

Дед одного из рассказчиков заблудился в своем собственном имении и, умирая в лесу, оставил подробный дневник, который через двадцать лет был найден в животе убитого дикого кабана.

Дядя другого охотился в своих владениях по желанию: то на белых медведей, то на львов. Смотря по тому, куда направлялся с собаками: к северной границе имения или к южной.

А елки у всех в детстве были только гигантские: высотой метров в десять, пятнадцать. Свечей зажигали при пошатнувшихся делах одну тысячу, при улучшении обстоятельств – две. Чтобы прикрепить звезду к вершине елки, специально звали из местного цирка акробата.

Слушая все эти воспоминания, и охотно веря им, чтобы не разрушать иллюзий у сидящих вместе с нами детей, я, однако, не раз задумывался относительно далекого будущего.

– А что начнут вспоминать эмигранты в Сочельник там, в России, когда большевизма в помине не будет, и когда нынешние молодые люди сами станут почтенными, убеленными сединами, рассказчиками?

Можно вообразить, до чего дело дойдет!

Зажгут елку. Усядутся взрослые поодаль, в кресла. Дети повертятся, покружатся в танцах, а затем начнут приставать:

– Дедушка, расскажи, что ты делал, когда был этим самым… беженцем?

Дедушка, который после переезда из Константинополя во Францию, кроме завода Рено и погреба Феликса Потена никаких других страшных приключений не испытывал, конечно, не захочет ударить лицом в грязь.

– Ну, что ж вам рассказать, дети мои? Про боа-констриктора, что ли, в желудке которого нашли мемуары моего друга Незнамова? Или, может быть, про карликовую елку, которую мы зажигали на льдине в Баффиновом заливе?

– Все равно, дедушка. А ты разве бывал в Баффиновом заливе?

– Эх-хе-хе, деточки, где я не бывал только! – загадочно вздохнет дедушка. – Про Попокатепетль слышали, наверно? Так вот, на вершине Попокатепетля мы в 1925 году Ноый Год вместе с казачьим хором встречали. Сидим, ужинаем, а над головой каждого из нас огни святого Эльма горят. Светло, как днем. Или, помню, Сочельник 1929 года. Жили мы тогда на берегу Индийского океана в огромной пещере… Хорошая пещера была, со всеми удобствами – со сталактитами и сталагмитами. Срезали мы к празднику морскую сосну, прикрепили к двум бревнам, чтобы крепко держалась, украшения на ней всякие развесили, зажгли свечи. И вдруг, землетрясение. Отломилась скала, волны нахлынули, и нас унесло в открытое море. Наша елка плывет, свечи горят, украшения сверкают, а мы держимся за бревна, гребем, страшные рассказы друг другу рассказываем. Да, хорошее время было, детки, хорошее. А вот расскажу я вам одну страшную историю из своей жизни в Париже. Хотите? Приехал я туда из Марселя в международном поезде, но не внутри, как все, а снаружи, прицепившись к оси вагона первого класса. Приехал, стал искать работу, а работы нет, да нет. Хочу разыскать своего старого друга адвоката Степанова, а адреса тоже не знаю. Ходил я так по столице мира месяц, другой, третий, из гостиницы уже давно меня за неплатеж выгнали, ночую, где придется: под мостом, на барже, в метро, на вокзале… И наскучило мне так без определенного места жительства болтаться. Давай, думаю, в каком-нибудь учреждении постоянный ночлег устрою. Обошел я местные церкви, присмотрел было одну будку-исповедальню, но не решился, конечно: стыдно стало такого кощунства. А тут как раз вижу на Больших бульварах – прекрасный музей восковых фигур, по названию Гривен. Собрал я свои последние франки, заплатил за вход и начал помещение осматривать: где бы постель приготовить.

И, вот, внизу, в подвальном помещении, где представлена жизнь первых мучеников-христиан, прекрасное место нашлось. Шикарное помещение, большое, просторное, с освещением и с отоплением. Изображало оно римский цирк со львами и тиграми, терзающими несчастных людей, и от коридора отделялось высокой решеткой. Улучил я момент, когда в коридоре никого не было, перемахнул через решетку, лег у стены среди других христиан и наслаждаюсь уютом. А по коридору в это время опять публика задвигалась. Дамы, мужчины, дети… Смотрят сквозь решетку на меня, на других, охают, плачут. А я лежу, лежу, да и заснул, наконец… Тепло, светло.

Н, вот, представьте, просыпаюсь ночью и слышу: недалеко от меня глухое ворчание. Музей давно заперт, свет потушен, кругом ни зги. И, вдруг, кто-то живой совсем недалеко…

Волосы, милые мои, сразу же дыбом встали на голове. По спине побежали мурашки. Ноги не движутся, по лбу катится холодный пот… Зажег я дрожащей рукой спичку, оглядываюсь и вижу: поднимается из другого угла цирка мертвый христианин, громко зевает, приближается ко мне и, глядя в лицо, говорит человеческим голосом:

– Вы кто: тоже русский?

– Саша! – кричу я. – Неужели это ты? Степанов?

– А как же… Батюшки! Володя! Какими судьбами?

– Вот, дети, какие истории со мной нередко случались – закончит свой страшный рассказ будущий дедушка. – Вам, малышам, конечно, не понять, как жили отцы. Но если не верите, спросите дядю Алешу: он вам и не то про свои приключения расскажет!

«Возрождение», Париж, 7 января 1930, № 1680, с. 2.

Мечты

А право, Франция постепенно делается для нас второй родиной.

Это не значит, разумеется, что мы начинаем денационализироваться. Но интересы Парижа, безусловно, становятся нам все ближе и ближе.

Некоторые уголки, как например залы Жан Гужон[211] или Агрикюльтер, стали нашему сердцу удивительно близкими. Трокадеро трогательно напоминает петербургский Народный Дом. Рю Дарю или рю д-Одесса сделались чем-то вроде Екатериниского канала или Большой Морской, по которым мы ходили молиться в Казанский и Исаакиевский соборы.

И вот, единственно, что неприятно действует на зрение и является анахронизмом – это иностранные вывески и обилие французских названий.

Нет-нет, заглянешь на плакат, на афишу, на табличку с названием улицы и вспомнишь, что французская колония в Париже все-таки самая многочисленная.

В связи с этим, в последнее время, проезжая куда-нибудь в автобусе или в вагоне трамвая, я часто ловлю себя на фантастической мысли:

– А что, если перевести все вывески, все названия и все фамилии на русский язык? Разве не хорошо получилось бы?

Едешь по городу, а по бокам русские вывески так и мелькают:

«Мясная Богородицы Полей» (Бушери де Нотр Дам де Шан).

«Красильня св. Троицы» (Тентюрери де ля Трините).

Тюрьма «Здоровье».

Вокзалы: святого Лазаря, северный, восточный, Парнасской горы.

Около площади Согласия – прекрасный парк Тюильри с таблицей: «Общественный сад черепичного завода. Просят цветов не рвать и деревьев не ломать».

Монмартра уже не было. Была бы «Куницына гора» с русскими ресторанами, харчевнями, погребками. И повсюду по Парижу русские улицы. Не только те, которые были ими раньше, вроде рю де Моску, рю де-ля-Нева, пассаж д-Одесса, рю де-Петроград, рю де-ля-Волга, рю де-Трактир, рю де-Пьер-ле-Гран, авеню Малаков, авеню Александр Труа…

Нет, повсюду таблички с переведенными названиями: Университетская улица, Святомихайловский бульвар, Архиепископский мост. Улицы – Успенская, Купальная, Вавилонская, Банная, Банковская, Адмиральская, Договорная, Альпийская, Архивная…

Дышалось бы нашему брату при такой замене названий – чудесно. Гуляли бы мы днем по Святомихайловскому или по Итальянскому, вечером собирались бы в залах Ивана Гужонкина, в «Земледелии», у гражданских инженеров, что на Белой улице… Почитывали бы днем газетки – «Утро», «Парижское эхо», «Время», «Свободу», «Волю», «Друга Народа».

И государственные деятели тоже могли бы окончательно сделаться нашими, национальными, если бы перевели свои фамилии на русский язык.

Пуанкаре был бы у нас в вольном переводе «Точка-Четырехугольников». Тардье – Позднобогов.

Пенлеве – Хлебовзошедшев. Лушер – Косоглазов. Шерон – Дороган.

И даже для коммунистов, так и быть, нашлись бы соответственные фамилии: Кашен – Пряткин, Вайан-Кутюрье – Храбрый Портняжка…

Да, много фантазий приходит мне в голову после долголетнего сидения в Париже. Страшно хочется иногда забыться, вообразить, что ты совсем у себя, дома, никуда никогда не уезжал…

А это показывает, что с Парижем мы, действительно, сроднились и искренне любим его. Любим, наверное, значительно больше, чем наши английские эмигранты – холодный, сдержанный Лондон.

Хотя, впрочем, и в Англии тоже не трудно при желании кое-что перевести на русский язык и приблизить к себе. Черчилля, например, сделать Церковниковым. Лорда Грея – Серовым.

Но это уже забота самих русских лондонцев. Мы в их дела не вмешиваемся.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 21 января 1930, № 1694, с. 3.

Временная беда

Для наших дам настало тяжелое время.

Америка до сих пор не может оправиться от своего глупейшего кризиса. И русские женщины в Париже поневоле должны страдать.

Разгром наших кутюрных домов продолжается, несмотря на все мероприятия Гувера и американского министра финансов. Десятки мезон де кутюр закрылись. Другие кое-как дышат, погруженные в зловещую спячку. Третьи распустили всех служащих, остались без «первой» руки, без «второй», в подобном инвалидном состоянии ожидают лучшего будущего. И почти все хозяйки предприятий оставили при себе только своих мужей или сестер, да и то не знают, что с ними делать.

Директрисы сейчас сами себе и руки, и ноги, и кузезы[212], и ливрезы[213], и вандезы[214], и даже плерезы[215].

А мужья покорно варят обед, подметают квартиру, открывают двери, когда раздается звонок, вздыхают, видя вместо американской клиентки пришедшую за работой даму, и утешают своих жен, как могут:

– Потерпи, душечка. Не может же Америка долго существовать без комбинезонов. Это тебе не СССР.

Во всей истории с результатами американского кризиса для меня неясно следующее обстоятельство. Неужели клиентами наших домов были только лица, игравшие на бирже дутыми ценностями?

Ведь, помимо биржевых игроков, есть же в Америке и серьезные капиталисты, женам которых тоже нужны платья, платки, белье и манто?

Куда же они все девались?

Не умерли же от попугаевой болезни, черт возьми!

Затем, еще второе недоразумение: когда в солидном государстве происходит какой-нибудь крах, всегда должно быть так, что одни разоряются, а другие обогащаются.

А где же обогатившиеся? Отчего до сих пор не приехали?

Конечно, русским домам приятнее иметь дело с прежними богачами. С миссис Джонсон, например. С мисс Майкельсон.

Но если в данный момент миссис Джонсон разорилась, а мисс Майкельсон обеднела, то взамен их должна же появиться какая-нибудь блестящая Гаррисон или Джексон, которая до сих пор находилась в тени.

Чего же она не торопится одеваться, спрашивается?

Неужели у нее нет желания поскорее переменить белье и накинуть на плечи дорогое манто, пока на бирже не выяснилось, что муж ее тоже лопнул?

Одна директриса русского мэзон объясняла мне преступный саботаж заатлантических покупательниц тем обстоятельством, что привычка к «денж де люкс[216]» вырабатывается у каждой американки постепенно.

Сначала она покупает рубашку за пятьдесят франков. Затем за сто, за двести, и только через год, через два, окончательно балдеет и платит по пятьсот за экземпляр, закрывши глаза.

Бывали среди них даже такие, которые становились аристократками страшно медленно: в продолжение пяти или семи лет.

Зато эта, так сказать, родовая знать, была потребителем самым выгодным. На пятый год она заказывала рубашки с почти сплошной инкрустацией кружев, на шестой – затевала вышивки гобеленом на всех тех местах, где оставалась материя, а на седьмой – требовала, чтобы кружева были везде, без просветов, а вышивки делались на кружевах, а сверху на вышивки опять набрасывалось легкое кружево.

Такую знать, разумеется, заменить нелегко, в особенности теми нуворишами, которые стали богатыми в августе, а приехали в Париж в октябре. Искренно сочувствуя нашим безработным соотечественницам, я тем не менее, уверен, однако, что вся эта беда только временна.

Во-первых, Соединенные Штаты – государство солидное, гордое, которое, вступив на какой-либо путь, легко с него не сойдет.

Во-вторых, женская природа такова, что каждая новая богачка Джексон из самолюбия ни за что не купит подержанного белья у разорившейся Майкельсон, а сама лично поедет в Европу и сама пойдет в наш мэзон. А кроме всего прочего, не нужно забывать еще и знаменитой доктрины Монро, которая, как известно, гласит: «Америка для американцев, а американцы для русских».

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 29 января 1930, № 1702, с. 3.

Возмездие

Ночью, после окончания митинга в зале Бюлье[217], Иван Иванович направился пешком по бульвару Монпарнасс домой. В это время из соседнего бистро, недалеко от угла, вышел незнакомый молодой человек в кепке, подошел к Ивану Ивановичу, прислушался, на каком языке он разговаривает со своим спутником, и с размаху ударил в ухо.

– О секур[218]! – завопил Иван Иванович.

Но хулигана простыл след.

* * *

Цепь событий, связанная с этим странным, и в то же время возмутительным случаем, такова. За неделю перед тем Иванович зашел в русский бакалейный магазин «Очи черные», с намерением купить ко дню своего рождения кое-что для угощения приятелей.

Владелец магазина, человек патриотически бодро настроенный, но разумно аполитичный в области науки, религии, искусства и оптовой торговли, любезно предложил покупателю целый ряд заманчивых аппетитных продуктов.

– Балыку не угодно ли? – потирая руки, спросил он. – Прекрасный экземпляр, посмотрите. Только что из Петрограда.

– Дайте, пожалуй.

– А семги? Восьмушечку? Поглядите, какой цвет! А сочность? Рекомендую, кроме того, селедку. Настоящая русская, не из Латвии или Ревеля, а из Москвы непосредственно. Видите? «Рыбтрест» напечатано. А затем обращаю внимание на карамель «Красный Октябрь». Начинка с пастилой из сибирской морошки. А огурчики, нежинские? Не возьмете? А кильки? Русские макароны, кроме того, тоже есть. Лапша, если хотите…

Уплатив за покупки сто франков, Иван Иванович вернулся к себе в радостно-приподнятом настроении. Пакет с предметами, прибывшими оттуда, где растут родные березки, приятной грустью скoвал русское сердце. Кроме того, перспектива пропустить все это под рюмку водки с белой головкой – еще более вызывала щекочущую прелесть ностальгии.

– Господа! У нас сегодня все русское! – гордо сказал Иван Иванович, садясь с приятелями за стол.

И настроение, действительно, сразу создалось. Гости пили, ели, похваливали, вспоминали счастливое прошлое… А после полуночи запели хором «Занесло тебя снегом, Россия» и пели до тех пор, пока хозяйка не загрохотала кулаками в стену и не закричала:

– Ассе, мсье! Же сюи о бу де мэ форс![219]

* * *

На следующий день, между тем, в бакалейный магазин «Очи черные» явился представитель торгпредства Савелий Борисович и начал подсчитывать, сколько товара, сданного на комиссию, продано.

– Макароны эмигранты берут? – с любопытством спросил он, оглядывая полки.

– Да. Охотно. Один ящик только остался.

– А семги сколько ушло? Фунта три или четыре?

– Посчитайте пока два. В конце месяца подведу итоги, расплачусь полностью.

– Хорошо… Итак, по заказу № 375–500 франков, по 276–483. Затем – 375, 306, 83… Итого с предыдущими, 4100…

– Сто бы скинули, Савелий Борисович? Для круглого счета?

– Нет, дорогой, не могу. Деньги очень нужны. Обстоятельства требуют…

* * *

Через день представитель Торгпредства Савелий Борисович по приказу начальства отвозил секретные суммы в комитет французской коммунистической партии.

– Как? – возмущенно воскликнул секретарь комитета. Всего 4000? На эти 4000 вы хотите, чтобы мы сорвали весь митинг «Либертэ»?

– Денег больше нет, шер камрад, честное слово. Прошлые беспорядки в Иври около двадцати тысяч стоили. Недавний наш собственный митинг – пять тысяч. Кроме того, сейчас у Гельфанда на руках Бельфор, Индокитай…

– Да, но все-таки четыре тысячи… Если бы не было тетенжистов, я бы не спорил, конечно. Однако, тетенжисты так больно дерутся! Вот, например, товарищ Мартен говорит, что меньше ста франков за вечер ни за что не возьмет.

– Ну, хорошо, на Мартена прибавлю еще сто и довольно. Итак, 4100. Только дайте расписочку.

* * *

Через несколько дней Иван Иванович отправился на митинг «Либертэ». Получил он белый пригласительный билет, сидел далеко, слышал неважно, но подъем настроения был, все-таки, необычайный. Несколько испортило энтузиазм, пожалуй, заявление Камила Эмара о том, что коммунисты возле зала Бюлье устроили засаду, грозят участникам митинга избиением.

Но Иван Иванович с достоинством просидел до конца, громко кричал «асси» тем, кто вставал, ожесточенно хлопал, когда ораторы кончали речи, и, выйдя по окончании собрания из зала, возмущенно говорил на улице своему спутнику:

– Нет, каковы коммунисты?

– Нет, как хватает денег на то, чтобы подкупить всю эту ораву?

– Нет, вы мне скажите, откуда советы черпают средства?

* * *

На Ивана Ивановича, как известно, во время этой беседы как раз и напали. Удар был не очень силен, сознание Иван Иванович не потерял. Однако, хотя сознания он и не потерял, но сознание не прояснилось у него и после этого случая.

Он до сих пор возмущается, негодует, подозревает в интригах Германию, и никак не может понять, что, в сущности, не коммунист Мартен, а он сам, Иван Иванович, съездил себя по собственному уху.

И заплатил сто франков при этом.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 27 февраля 1930, № 1731, с. 3.

Серый беженец

Николай Иванович достал из комода старый порыжевший портфель, вытряхнул из него оставшиеся до получки жалованья двадцать пять франков, пять всунул обратно в портфель, двадцать аккуратно положил в кошелек и вышел на улицу.

На рю Вожирар в этот час было шумно и людно. Сновали взад и вперед пешеходы, проносились такси. Ради экономии Николай Иванович решил весь путь проделать пешком.

– Вот и Страстная неделя начинается… – с грустью подумал он. – Нужно обязательно не опоздать в четверг на двенадцать Евангелий. Если погода будет хорошая, можно, пожалуй, и свечу до дому донести…

Он вспомнил, по какому делу идет сейчас, вздохнул. Там опять распоряжение – запретить празднование Пасхи. Нельзя заказывать куличей. Красить яйца. Негодяи продолжают издеваться, а население терпит.

Николай Иванович нахмурился, оглянулся по сторонам. Прохожие шли мимо, кто с беспечным видом, кто сосредоточенно. У каждого своя забота. Но кому из них приходится думать о самом главном? Жизнь налажена… Устроена…

Сбоку сверкнула стеклом большая витрина. Галстуки, шляпы, перчатки, носки. Николай Иванович с любопытством остановился, начал рассматривать.

Галстуки – его слабость. В Петербурге, он помнит – как-то сосчитал для курьеза – было сорок три экземпляра. Висели в шкапу на внутренней стороне дверцы. Большая часть никогда не надевались: или слишком яркие, или ложились неважно. Было всего три, четыре любимых, притом не из самых дорогих…

– Вот, этот, пожалуй, ничего… – с любовью прошептал он, взглянув на один, темно-синий с черными мягкими полосами. – Сейчас все какие-то сумасшедшие – пестрые, крикливые, а этот благороден. Сколько стоит? Двадцать? Недорого…

Николай Иванович нащупал в кармане кошелек, усмехнулся, торопливо продолжал путь.

– И без галстука хорош. Костюму четвертый год, шляпа с отсыревшей лентой, а туда же: галстук. Если уж покупать, то носки. Удивительно, почему носки не делают из чего-нибудь такого, что не рвется? А это что? Мундштуки? Посмотрим, какие…

Он опять остановился, опять начал разглядывать. Плоский, впереди, за двенадцать франков, совсем солиден. Круглые обыкновенно имеют простой вид, в особенности светлые. Сразу видно, что стекло или вообще дрянь. Но граненые и темные недурны. В Петербурге ведь мундштуков тоже была целая коллекция. Короткие, длинные, узкие, пузатенькие. Смешно: когда бежал, взял самый скверный, а настоящие янтарные, с золотыми ободками, оставил для сохранности. Хороша вышла сохранность!

Подойдя к скверу, где нужно поворачивать в сторону, Николай Ивановича издали увидел за столиком кафе Бирюкова. Этого Бирюкова он не любил. Опустился, стал безразличным, мечтает жениться на богатой француженке, чтобы открыть свое предприятие… А брат его Алексей, тот не таков. Весь загорается, когда говорит о России, пылает ненавистью при новом известии о зверствах… Как-то во время откровенной беседы говорил, и видимо, искренно, без рисовки, что если бы знал, что семья здесь не умрет с голоду, не задумываясь, перебрался бы нелегально в триэсерию: рискнул бы жизнью…

– Николай Иванович, вы? Присаживайтесь.

Бирюков сдвинул стул, любезно указал на место рядом.

– Нет, нет. Дела.

– Какие, там, дела? Ведь, работа же у вас ночная. Хлопнем по деми! Или ординерчика…

– Благодарю, не могу.

Николай Иванович пил вообще редко, но сказать правду, пиво любил. Если холодное, со льда, и настоящее немецкое, то даже очень. Только Бирюков, разумеется, за него не будет платить. Дай Бог, если придется только за себя.

– Очень жаль. Очень. А вчера, знаете, я на смотрины ходил. Весьма любопытно. Заплатил посреднической французской фирме сто франков вперед, а если женюсь, еще должен двести. Однако, невесты пока никуда. Или лицом корявые, или денежное куррикулум витэ[220] не важное…

Не садясь за столик, Николай Иванович выслушал Бирюкова, предложил ему пойти вместе с ним, объяснив цель своей прогулки, и когда тот, пренебрежительно махнув рукой, отказался, отправился дальше. Пройдя сквер, миновал мэрию, повернул на рю Мадмуазель, дошел до дома номер 81, где помещается Союз галлиполийцев, и, войдя внутрь, попросил принять от него пожертвование.

– На какую цель?

– В комитет помощи семьям борцов, пострадавших за родину…

– Пожалуйста. Сколько?

– К сожалению, пока только двадцать…

* * *

В Страстной четверг Николай Иванович пойдет на двенадцать Евангелий. Какая будет погода, неизвестно. Может быть, дождь, может быть, еще хуже – ветер. Но свечу свою Николай Иванович все-таки донесет до дому. Я уверен.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 14 апреля 1930, № 1777, с. 2.

На страстной неделе

Как ни мала наша русская колония сравнительно с населением Парижа, а все-таки предпраздничная суета православных уже сильно заметна.

Французы – те ничем не отмечают приближения Пасхи. Кто спешил раньше, тот спешит и сейчас. Кому нечего было делать месяц назад, тому и сейчас нечего делать.

А мы – не то. Сядешь в автобус и слышишь:

– Душечка, уверяю вас, что раньше вечера пятницы творог опасно покупать. Прокиснет.

– Ах, дорогая, но что делать, если у меня свободные часы только в четверг?

В метро тоже. В каждом вагоне обязательно чей-нибудь уверенный бас или баритон, покрывающий шум движения поезда и хлопанье дверец:

– О барашке, милый мой, не мечтаю. Где достанешь? Но вот с окороком можете поздравить. Хотя три кило всего, карликовый, но настоящий. И кость есть, и корочка… Приходите в воскресенье попробовать.

В общем, по мере приближения к субботе, русский гул по Парижу разносится все сильней и сильней. В магазинах толкутся какие-то странные старушки в чепцах, дергают приказчиков за рукава:

– Мусье! Когда же ты мою душу отпустишь? Ефы[221] давай! Ефы! Компран?[222]

В местных булочных опытные русские хозяйки заранее совещаются с пекарями о куличах, пытливо стараясь угадать, можно ли доверить православное тесто католикам.

– А вы не сожжете, месье?

– А печь не будет слишком горячая?

– А вы сами присмотрите?

– А угли останутся вокруг, или вы выгребаете?

Приближается Пасха. Волнение растет. Париж приходит в движение.

Жива еще, видно, национальная Россия. Не угасает русский дух среди французского населения.

* * *

А в это время там, в Москве, с первых дней Страстной недели начинается заметное затишье.

Сядет пассажир в трамвай, прислушивается, и никто ни слова о Пасхе.

– Какая погодка, а?

– Да, черт бы ее побрал.

– Говорят, в кооперативе в четверг утром можно будет восьмушку творога получить.

– Что вы! Что вы! К чему мне творог?

С каждым днем, по мере приближения праздников, оживление на улицах исчезает. В магазины стараются не заходить – долго ли до греха! На тротуаре со знакомыми встреча опасна: кто-нибудь скажет неосторожно что-либо о куличе или пасхе – пропадай тогда со всей семьей.

А между тем, есть такие сорвиголовы, которым и себя не жаль, и подвести добрых друзей ничего не стоит. Встретишься с этаким, ответишь на поклон, а он вдруг, на всю улицу как заревет:

– А я, знаете, к Светлому Празднику окорок у одного частника раздобыл!

Приближается Пасха. Волнение в Москве затихает. Движения никакого. Квартиры все чаще и чаще замыкаются на ключ, ставни прикрываются, шторы задергиваются. И быть может только внутри, со двора, какая-нибудь таинственная фигура проскользнет с корзиной, исчезнет за дверью. А внутри шепот:

– Яйца достала?

– Пятнадцать…

– А краска есть?

– Есть.

– Дрожжи Марья Ивановна обещала завтра… Муку Федор Петрович принесет вечером, когда совершенно стемнеет… Только ради Бога, никому. Тс-с! Погоди! Кто-то идет!

* * *

Вот про нас, эмигрантов, говорят, будто мы денационализируемся. Будто, оторванные от родины, начинаем забывать о России.

А между тем, у меня лично совсем другое ощущение. Живу здесь – и не только не чувствую денационализации, а наоборот. Смущаюсь даже, видя, как русский Париж слишком громко и шумно осуществляет свой быт.

Совсем не то было бы, наверное, если бы поехал я сейчас в Москву, сел бы в трамвай и прислушался.

Кто это – едут и говорят только о погоде? Католики или денационализированные православные москвичи?

Магометане, открещивающиеся от окорока, или, с позволения сказать, святая, денационализированная Русь?

Здесь, в Париже, пойдешь под Рождество к приятелю – елка. На Пасху заглянешь – кулич. В семье – русский дух. У церковной ограды – тоже. Издания русские, заседания русские, театры русские…

А там? В дом вошел… Никакого русского духа – один испорченный воздух. К церковной ограде пробрался – вокруг богохульники… Газету в руки взял – язык не русский. В театр заглянул – пьеса эфиопская…

Приближается Пасха. Оживление в нашем национальном быту увеличивается. Русский гул по Парижу разносится сильней и сильней. И в эти дни особенно ясно заметно, что в сущности вовсе не мы, эмигранты, а оно само – российское население оторвалось от России и денационализируется.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 16 апреля 1930, № 1779, с. 3.

Рассказ визитера

– Ну как встретили праздник? Все ли благополучно? – любезно начала расспрашивать хозяйка.

– Благодарю вас, Лидия Николаевна. Разговлялись-то мы нормально, как полагается. Но что перед этим происходило, не приведи Господи!

Сергей Дмитриевич проглотил кусок сырной пасхи, запил вином, вытер носовым платком губы и продолжал:

– У нас в Медоне, сами знаете, жизнь патриархальная, провинциальная, предпраздничные приготовления поэтому особенно бурно проходят. Парижане обычно как поступают? Заказывают в русском магазине куличи или покупают готовые, вот и возни никакой. А наши медонские дамы – ни за что. Им обязательно нужно тесто дома готовить. Денег ни у кого нет, на какие средства будешь существовать до первого, неизвестно, а они с цепи сорвались. Яиц – пять десятков, муки восемь кило, сахару – соответственно. В лоханке целая гора теста стоит, поднимается, а как дело доходит до распределения по формам, класть, оказывается, некуда. Жена, например, уверяла, что пяти консервных банок из-под горошка за глаза хватит, а как раскладывать начала, три четверти теста на глазах без приюта осталось. «Сережа, – кричит она мне. – Тащи кастрюлю с металлической ручкой!» Принес я кастрюлю. «Сережа! Давай фаянсовую вазу с камина!» Снял вазу. «А еще ничего нет? Может быть, в шляпу? Или, знаешь, у тебя на письменном столе жестяной бокал для карандашей есть. Выкинь карандаши!»

Не буду рассказывать, Лидия Николаевна, до чего дело дошло, пока мы выложили все из лоханки. Излишне вспоминать и то, как перед этим всю ночь я месил тесто, добиваясь, чтобы оно не прилипало к рукам. Ужасная ночь была! С одной стороны, как будто, Вальпургиева, а с другой – чистейшая Варфоломеевская. Но, вот, наступило, наконец, утро, все отлично поднялось, и тут-то и началось самое главное.

Дело в том, что в доме у нас все мужчины очень рано уходят на службу, остаются одни только дамы, да я с молодым человеком, художником Шурой. Обсудили наши дамы, как им формы в пекарню тащить, и решили положить сообща в детскую колясочку.

– Борис, – попросила мужа одна из соседок, – помоги, пожалуйста, перед уходом отвезти колясочку в пекарню.

– Я, мать моя, целый день у Рено тележку вожу, хватит с меня, – возразил муж.

– Шура, повезите, в таком случае вы, – обратилась одна из дам к молодому художнику.

– Я? Через весь Медон с детской колясочкой? Извините. Я не женатый.

Тут, разумеется, все дамские взоры обратились уже на меня. Хотя мне тоже нужно спешно работать, но кто из беженцев считает серьезной работу, которая производится дома?

– Господа! – говорю я дамам. – Я вполне понимаю, что отвезти всю эту груду не под силу даже Брунгильде. Но поймите: я слишком пожилой человек. Не к лицу мне детская колясочка на городской улице!

– Сергей Дмитриевич! Ей-Богу никто нечего не подумает! Разве дедушки не возят внуков?

Убедили они меня, в конце концов. Наложили в колясочку все свои банки, жестянки, кастрюли, покрыли сверху разными тряпками. Взялся я за ручки, с трудом выехал из сантье, покатил среди улицы.

А дамы за мной.

– Цыгане поехали! – послышалось с тротуара чье-то замечание.

– Или турки, – добавил другой голос. – Один муж, пять жен… Интересно, чей ребенок?

Предположение относительно турок мне не показалось оскорбительным. Пусть думают, если хотят. Но, вот, цыгане – это уже свинство. И, главное, дамы сами виноваты. Почему не укрыли тесто вместо тряпок свеженьким детским одеяльцем?

Я недовольно дернул к себе коляску, которая неудержимо тащила меня по спуску, распластал сверху кусок материи, который показался более элегантным, уложил белую тряпочку в том месте, где у детей помещается чепчик, и снова поехал.

– Крап! Крап!

С двух сторон узкой улицы, как назло, автомобили, и не простые, а необычайных размеров. Один «Самаритен», другой «О бон марше».

– Пассе, мсье!

Оба шофера любезно затормозили. Один дал задний ход, чтобы легче было разминуться. Другой осторожно начал меня объезжать, с нежной улыбкой заглядывая в колясочку.

– Сын иди дочь? – крикнул он сверху.

– Сын, – отвечал я.

– Смотрите, он руку у вас высунул!.. – испуганно добавил шофер, увидев завернутую в салфетку оттопыренную ручку кастрюли. – И затем, обратите внимание, мсье: у него открылся живот!

Подлая материя, действительно, слезла в одном месте, обнаружила пухлое тесто. Обливаясь потом, весь красный от унижения, не придя в себя еще от позорного сравнения с цыганами, я подъехал, наконец, к пекарне… Дамы засуетились. А жена пекаря выскочила, громко начала кричать в дверь, зовя своего мужа:

– Марсель, вьен вуар! Тут юн вуатюр плен де гато[223]!

Да-с, Лидия Николаевна… Сколько дней уже прошло с этого путешествия. Пасху отпраздновали, куличи почти все съели, а, вот, как вспомню я колясочку, до сих пор на душе обидное чувство. Соседка обозвала меня дедушкой, прохожие турком, цыганом. А, главное, какими словами обложил бы самаритенский шофер, давший задний ход, если бы догадался, что никакого ребенка у меня нет и в помине?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 23 апреля 1930, № 1786, с. 3.

О детях

Трудно живется нашим детям школьного возраста.

Дело не в материальных лишениях. Это еще полбеды.

Но изволь учиться во французском лицее и сохранять чистоту русского языка или приобретать правильное представление о русской истории.

В одном из лицеев учительница француженка при всем классе как-то поучала русскую девочку:

– А вы знаете, Нинет, почему ваши родители находятся сейчас в Париже? Потому что русские офицеры изменили союзникам, и им пришлось бежать из России от народного гнева.

В другом лицее преподаватель поучал аудиторию в присутствии русских мальчиков:

– Из всех русских царей самым выдающимся оказался Петр Великий, но и тот по происхождению был голландцем из Амстердама.

Я уже забыл все те перлы и диаманты, о которых мне со вздохом рассказывали огорченные родители. Подобных анекдотов из русской истории, наверно, немало в памяти наших педагогов, интересующихся постановкой образования русских детей заграницей.

Однако, беда часто не ограничивается этой фактической стороной. Психологически детям подчас тоже очень трудно приходится, в особенности, когда нужно настроить себя в тон к требованиям иностранных преподавателей.

Дочка моих добрых знакомых как-то на письменном уроке должна была ответить на тему: «почему я люблю свою маму?».

С точки зрения нашей, иррационально-православной, девочка написала прекрасно:

«Я люблю свою маму потому, что она обо мне заботится и дает все, что нужно. Но если бы она не заботилась и ничего не давала, я бы все-таки ее любила, потому что она моя мама».

Но учительница рассердилась, поставила единицу и приписала:

«Очень плохо. Слишком кратко и совсем необоснованно».

Одному русскому мальчугану, не так давно приехавшему из Закавказья и описавшему в классном сочинении «Красоты моей родины», как у них в саду росли мандарины и бамбук, учитель сделал строжайший выговор:

– Неужели вам не стыдно быть таким вруном, Иваноф? Разве мы не знаем, какие в России морозы?

* * *

Все это я привел вовсе не к тому, чтобы предостеречь родителей от отдачи детей в иностранные учебные заведения.

Однако, когда есть возможность поместить сына или дочь в русскую гимназию, дать им помимо иностранных языков и свой Закон Божий, и свою литературу, и свою историю, и свою географию – и если для этого нужно только небольшое усилие – поддержать существующие русские учебные заведения, то кто может не радоваться?

Хотя голландский выходец Петр Великий встречается не везде, хотя против мандаринов и бамбука ополчаются не все преподаватели, но к чему подобные осложнения в детском мозгу, если можно их избежать?

Ведь, совсем не далек от истины тот рассказ, который я слышал недавно об одном русском молодом человеке, окончившем французский лицей и плохо говорящем на родном языке.

Его как-то спросили:

– Вы знаете что-нибудь о царствовании Екатерины Второй?

– О, да. Кое-что. Екатерина Великая была, это самое… чревата последствиями.

* * *

А теперь к сути дела.

И к сути простой.

Сегодня, 26-го в залах Виктор Гюго – большой концерт-бал в пользу русского лицея имени Императора Николая II.

Концерт и кабаре при любезном участии лучших артистов.

Участвует, кроме того, оркестр Союза русских инвалидов. Будут лотерея, котильон, призы, бой цветов, два буфета…

Соотечественники! Все, кому дорог русский язык и русский, а не голландский Петр Великий – идите!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 26 апреля 1930, № 1789, с. 3.

Гнилая Европа

На вчерашнем файв-о-клоке у Анны Викторовны разговор все время вращался вокруг квартирного вопроса.

Сравнивали домохозяев и квартирных хозяек французских, немецких, сербских, болгарских, и чешских.

– Нет, господа, – уверенно говорила Вера Степановна, – самые несносные хозяйки все-таки сербские. Я три года прожила в Югославии, и скажу вам, что страшнее этих старух ничего нельзя себе вообразить… Три года, кажется, небольшой срок, а знаете, сколько мы с Котиком квартир переменили? Двадцать восемь! В Новом Саду, когда жили там, буквально кочевали из одного дома в другой. Поселились сначала у какой-то вдовы Иованович… Неделю прожили и вдруг хозяйка заявляет: «Будьте добры, господжо, в конце месяца освободите комнату. Ваш муж много курит, у меня от табачного дыма портятся драпировки на окнах». Перебрались мы с Котиком в другой дом, думали, будет спокойнее, но новая хозяйка через несколько дней опять скандалит: «Вы много, господа, дома сидите. Я предполагала, что оба будете служить, приходить только вечером, а оказывается, весь день только и делаете, что ерзаете на креслах и пружины продавливаете. Очистите кучу!» Переехали мы с Котиком через некоторое время в Белград, получили работу, обрадовались, что вот, в столице условия в квартирном отношении приличнее. И что бы вы думали? Через неделю – недоразумение. «Почему вас по вечерам дома никогда нет? – злобно спрашивает хозяйка. – Мой дом не ночлежный приют. Прошу вас или вечером дома сидеть или совсем убираться!» Перебрались мы от этой ведьмы на Пуанкарову улицу, но и там условия не лучше: хозяйкины платья висят в нашем шкапу, белье хозяйкиной дочери лежит в нашем комоде… Живешь и не знаешь, где твоя территория, где хозяйская. Решили, наконец, поселиться в большом новом доме, построенном по всем правилам европейского комфорта. – Ну, – говорю я Котику, – теперь, кажется, отдохнем. Центральное отопление, вода, лифт. – И что получилось? Вздумали как-то подняться на лифте, а домохозяин увидел и скандал закатил, «Я, – кричит, – не для того лифт ставил, чтобы квартиранты на нем ездили. На лифте я только своим детям позволяю кататься, да и то только по воскресеньям!»

– Эх, Вера Степановна, – устало произнес Дмитрий Иванович, когда соседка окончила свою горячую речь. – Слушаю я вас, слушаю и думаю: что такое сербские хозяева сравнительно с болгарскими? Дети! У меня, вот в Варне был такой случай… Жил я на окраине в маленькой старой хибарке. И как-то испортилась у меня выходная дверь. От дождей что ли, от старости, но, чтобы запереть, нужно поднимать ее на петлях вверх, полчаса, не меньше, возиться. Заявляю я об этом хозяину, прошу починку произвести – а тот в ус не дует. Позвал я тогда жандарма, показал, что и как, жандарм согласился со мной, сделал хозяину внушение и тот по виду смирился. Пришел на следующий день, снял с петель дверь и унес. Проходит час, я сижу. Проходит два – я сижу. Уйти нельзя – вся комната настежь, а сидеть тоже не могу – работа не ждет. Бегу я к хозяину в соседский двор. «Ну, что, Стоян, как с дверью?» – «А я отдал ее мастеру». – «А где мастер?» – «Ушел вместе с дверью». – «А какой его адрес?» – «Не знаю». Поверите ли, три дня после этого я около зияющего входа торчал днем и ночью, глаз не смыкал. Вещей хотя и немного и дрянь порядочная, но для того разве я остатки от большевиков спас, чтобы их в Варне раскрали?

– Я не понимаю вас, господа, – обидчиво заметила по окончании речи Дмитрия Ивановича, Наталья Владимировна. – Вы рассказываете какие-то истории про балканские страны, а между тем, у нас здесь, во Франции, истории тоже не лучше случаются. Вот, вы знаете, например, сколько в позапрошлом году при уходе с квартиры за продавленное кресло заплатили? Тря тысячи. А сейчас, у себя в банлье, знаете, что я терплю? Хозяйка дома каждый день заходит, смотрит, хорошо ли у меня натерты полы. И мастика, по ее мнению, не та, и щетки не такие, как нужно.

А вы посмотрите, в какой панике мои соседи Синицыны. Перед концом каждого терма, когда хозяин должен придти за деньгами, вся семья – как один человек – принимается за чистку с уборкой. Мебель выбивается, лестница красится, сад подметается… А вы говорите: Болгария!

– Ну, Наталья Владимировна, если бы вы пожили в Англии, вы не то бы еще сказали… – раздался из угла чей-то нерешительный голос.

– Или в Германии…

Однако, английский голос из угла и немецкий осведомитель не успели развить своих мыслей. Обычно хранивший молчание на наших собраниях, старый профессор Федор Андреевич почему-то вдруг встрепенулся, обвел рассеянным взглядом присутствовавших, и произнес:

– А, вот, если хотите, и я расскажу… Тоже возмутительный случай. Приехали, знаете, мы с Марьей Семеновной в город, отправились нанимать квартиру, и нашли, наконец, небольшой отдельный домик. Вид у здания был, действительно, Бог знает какой. Оконные рамы прогнили, половицы продавлены, обои ободраны!.. Зато дешево. Подумали мы с Марусей, обсудили, как быть, и решили весь дом отремонтировать на свой счет. Хозяин, конечно, охотно согласился. Перестлали мы полы, рамы новые вставили, стены оклеили, крышу починили. А когда все закончили, приходит, вдруг, хозяин, смотрит и говорит: «А знаете, господа, дома совсем не узнать. Ей-Богу. Теперь за такой домик втрое дороже можно взять. Со следующего месяца будьте добры платить уже не тридцать, а восемьдесят».

– Чего восемьдесят? Марок? – удивленно отозвалась со своего места Вера Степановна.

– Неужели фунтов? – тревожно добавила хозяйка. – Это где с вами было, Федор Андреевич.

– Где? А в России, Анна Викторовна.

– То есть как в России? Когда?

– А в 1903-м году. В Казани. Когда я, знаете, экстраординарным туда перевезен был. Но каков-то хозяин, а? Подумайте: «вместо тридцати – восемьдесят». И бывают же такие люди на свете!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 3 мая 1930, № 1796, с. 3.

Философия танцев

У каждой эпохи свой стиль. Как мыслят в данном веке, как чувствуют, так и танцуют.

Кювье[224] по одной кости мог восстановить скелет допотопного чудища. А я, более скромный исследователь млекопитающихся, по одному фокстроту или чарльстону современников, могу восстановить всю их культуру.

Не трудно. Возьмите любую танцующую пару с ее четырьмя ногами, разложите на составные части, и увидите, что здесь микрокосм всей современности.

Легкомыслие, полная гласность, всенародный контроль над секретными соглашениями и осуществление социалистического идеала:

– Все твое – мое, все мое – твое.

* * *

Сравнить с этой нынешней беззастенчивой пляской – ушедший в безвозвратное прошлое – менуэт. Сколько благородства и целомудрия.

По движениям менуэта видно, что мужчина для женщины – рыцарь. Что после этого танца к интимности нужно пройти долгий путь: через освящение Церкви и благословение родителей. Менуэт – одно прикосновение пальцев. Застенчивая весна сердец, не знающих, расцветет ли лето или вернется зима.

Так целомудренно танцевать можно только при просвещенном абсолютизме. Самодержавный король в государственном быту, самодержавный отец в семье. В соответствии с ними и танцы. На расстоянии целого метра между танцующими.

* * *

А прошел менуэт, пробила брешь в абсолютизме демократическая нравственность, – и кавалер обнял даму за талию. Родился вальс, компромиссный по существу, но еще гармоничный и сдержанный по форме.

«Он» и «она» стали в танце ближе друг к другу. Видно было, что дело может обойтись иногда и без согласия родителей. Отцы и дети могли спорить, будучи носителями одинаковых гражданских прав.

Но сохранялась все-таки инерция прошлого. Абсолютизм пал; однако, для приличия короли оставались. И в вальсе исчезнувший абсолютизм отцов тоже имел облагораживающий отблеск: нравственность уже не управляла, но, к счастью, хоть царствовала…

Менуэт – ранняя весна для танцующих. Вальс – начало лета. В менуэте – кавалер-рыцарь благоговейно кланялся даме; в вальсе он мог уже не проявлять уважения. И весь общественный сдвиг к концу девятнадцатого века не что иное, как сдвиг в танце.

Меньше стыдливости. Больше публичности. И на полметра ближе.

* * *

Что происходит теперь, в эпоху полного народовластия, – стыдно сказать. Когда король был на почтительном расстоянии от народа, как прекрасная дама для рыцаря, – менуэт был естественен. Когда парламентаризм дал народу возможность обнять власть за талию – танцевали вальс. Но что, в самом деле, могут теперь танцевать юноши? Когда каждый прохожий может зайти в парламент, как в бар, превратить государство в зал дансинга, и обнять, и прижать, и скомпрометировать без угрызения совести?

Фокстрот, шимми, чарльстон – как раз соответственные танцы. Расстояния – почти никакого: измерить можно только микрометром. Где в объятиях кончается мужчина и начинается женщина – не обнаружит иногда самый опытный глаз. Когда исполняются современные танцы, ясно видно, что не только благословения родителей или освящения Церкви, – даже одобрения хозяина зала не нужно.

Если менуэт – весна, а вальс – начало лета, то что же такое фокстрот?

Нет, я слишком корректен, чтобы производить дальше сравнения…

«Русский инвалид», рубрика «маленький фельетон», Париж, 22 мая 1930, № 4, с. 5.

Историческая справедливость

Иногда, когда дела задерживают меня в городе, обедаю в ресторанчике «О рандеву де фюмер» у милейшего мсье Коклико.

Народу там бывает немного, гарсоны не задерживают с подачей кушаний, и готовят, в общем, недурно. И, главное, Коклико очень любезен, словоохотлив и, когда публики мало, любит присаживаться к моему столику, беседовать на русские темы.

На днях опять подсел, когда я ел в качестве отдельного блюда пом фрит[225], и заговорил. На этот раз, однако, лицо его было невесело. Глаза выражали неудовольствие, сосредоточенно сомкнутые брови указывали на какую-то прочно засевшую в голове тревожную мысль.

– Вы чем-нибудь недовольны, мсье?

Он вздохнул, с легким укором посмотрел на меня, заиграл цепочкой часов.

– В первый раз, мсье, – заговорил он, – я испытываю к вашим компатриотам нехорошее чувство. Вы, ведь знаете, как я вообще отношусь к вам. Мне русских искренно жаль. Я сам комбатант. У меня среди ваших немало приятелей. Но скажите, пожалуйста: для чего русские пооткрывали столько ресторанов в Париже? На авеню де Клиши отправишься – русский ресторан. На рю Фонтэн поедешь – русский ресторан. На бульвар де Клиши, на рю Фондари, на рю Дарю, на рю Комартен, на рю Боске, на бульвар Гренелль, на Эдгар Кине, на авеню Ваграм, на Мон-Табор, на пляс Дюплекс, на рю Лафайетт, на Буасси д-Англа, на авеню Мак-Магон, на рю Пигалль, на рю Монье – везде или русские рестораны, или русские кабаре. Я понимаю, дорогой, что вашим жить нужно, зарабатывать необходимо. Но почему именно – рестораны? Почему не займутся они магазинами шляп, зонтиков, обуви, крахмальных воротничков, галстуков? Вот, у меня нашлось два компаньона с деньгами. Хотели мы на Монмартре открыть новое дело. Нашли помещение. И невозможно! На одном углу уже казак у дверей ресторана стоит. На другом углу афиша об артистической русской программе с цыганами. На третьем – русское бистро… Вы меня извините, мсье, но неужели русские в Петербурге ничего, кроме ресторанов, не содержали? Кто их научил так яростно бросаться на это дело?

Упрек по адресу русских шел из самой глубины сердца моего собеседника. В голосе, правда, не было злобы, обидного раздраженья. Но явно чувствовались горечь, раздражение, желание поделиться грустными мыслями. И я решил успокоить хозяина.

– Дорогой Коклико, – сказал я, растроганно взяв его за руку. – Не печальтесь. Во-первых, мы все, может быть, скоро уедем, тогда французским ресторанам легко будет вернуть себе господствующее положение в Париже. А во-вторых, на все в мире нужно смотреть с точки зрения исторической справедливости. Вот, вы спрашиваете, все ли наши петербуржцы занимались ресторанным делом. Увы, дорогой мой. Наши русские пробовали, но никогда ничего не выходило! Конкуренты мешали.

– В самом деле? – удивился Коклико. – А кто же?

– Ох, месье! Если бы вы знали, кто! Не поверите, дорогой мой, но скажу истинную правду: французы. Помню я – на Морскую улицу отправишься – французский ресторан. На Невский проспект пойдешь – французский ресторан. На Каменноостровском, на Крестовском, даже в Новой деревне – везде французы, французы. Вот, подумайте, сколько вас было: у Полицейского моста – Альбер. На Морской – Кюба. На Канале – Лагран… Затем – Фелисьон, Эрнест, Роде, Донон, Контан, Отель де Франс… Поверите, мсье Коклико, дышать русским предпринимателям нельзя было! Один Палкин держался на Невском, да и тот прогорел, перешел в другие руки. Захочет кто-нибудь открыть предприятие, найдет помещение, и тут тебе на одном углу Альбер, на другом Лагран, на третьем Донон… Терпели наши, терпели, ждали удобного момента, чтобы от этого насилия освободиться… И, вот, дождались, наконец. Конечно, Париж город французский, я знаю. Но Петербург, ведь, тоже город наш, русский! А горевать, мсье Коклико, нечего. Вот, подождите, падут большевики, тогда давайте вместе в Россию поедем. Денег не тратьте пока, компаньонов попридержите. Ну, а в Петербурге, ручаюсь, дела пойдут великолепно. Ведь, хорошие повара, как пророки: их никогда не ценят в своем отечестве.

* * *

Не знаю, удовлетворился ли моим ответом мсье Коклико. Но, во всяком случае, сейчас он, как будто спокойнее, веселее, и в глазах что-то светится: не то надежда, не то затаенная месть…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 31 мая 1930, № 1824, с. 3.

Потерпевшие

Постепенно начинают возвращаться из отпуска добрые знакомые.

Одни провели время в Бретани. Другие в Нормандии. Третьи на Луаре.

Лица у всех изможденные, глаза ввалились, фигуры сгорбленные.

– Ну как? – спрашиваю я Веру Дмитриевну, случайно встретив ее в приемной у зубного врача. – Хорошо отдохнули?

– Да, спасибо, – с бодрым усилием отвечает она, стараясь носовым платком прикрыть вздувшуюся от флюса щеку. – Отдохнула, окрепла, набралась сил.

Она застонала, закашлялась и, отвернув в сторону голову, чтобы не смотреть мне в глаза, добавила:

– Бретань вообще изумительна. Кхе-кхе… Воздух, море, солнце… Апчхи!

Хотя я на это лето и никуда не уезжал из Парижа, принадлежа к оседлым эмигрантам, прочно сидящим на месте, однако, у меня нет никакого злорадства по отношению к несчастным жертвам «вакансов». Я хорошо знаю, как им, беднягам, круто пришлось во время отдыха под дождем, ветром и градом. Мне известно, как они ежились в своих постелях, пугливо прислушиваясь к реву моря и гулу торнадо. Я осведомлен, – какие душераздирающие письма присылали они оставшимся в Париже родным, умоляя их никому об ужасах поездки не рассказывать…

И все-таки никогда не покажу я вида, что поступил умно, проведя лето в городе. К чему подчеркивать свою удачу? А ведь есть среди нас такие бессердечные, жестокие, и немало их, которые встречают возвращающихся грубым, бестактным смехом:

– Ну что: вас градом на пляже не побило?

– Как? Вы еще живы? А мне говорили, что от холода у вас был конжестьон[226]!

Нет, такое злорадство недостойно и глупо. Люди теряли деньги, время, силы, квитанции, зонтики, перчатки, а тут свои же друзья добивают!

Исходя из этих гуманных соображений, я, в ответ на заявление Веры Дмитриевны о бретонском небе, сделал мечтательное лицо, вздохнул, подчеркивая вздохом легкую зависть, и осторожно продолжал нашу беседу:

– Ну, а как дожди? Были?

– Да, конечно. Но вот в последние три дня – ни одной капли. Да и дождь, скажу я вам, кхе-кхе, вовсе не так страшен, если к нему приспособиться. На лоне природы вообще всякая стихия имеет свою прелесть. Правда, сначала, когда приехали туда, как-то своеобразно получилось. Кругом льет, с потолка течет, море вопит, дети тоже вопят, все сидим в одной комнате, не знаем, что предпринять. Однако, через неделю привыкли. Возьмем зонтики, завернемся в пледы, в одеяла, и отправляемся на пляж или в лес. На земле сидеть, разумеется, сыро. Но если подложить под себя хороший камень или взобраться на пень, – совсем сухо. Можно даже принимать воздушные ванны. Мой младший сынишка Володенька, знаете, так к дождливой погоде привык, что через две недели, когда неожиданно почему-то показалось солнце, заплакал: «Возьмите с неба эту круглую штуку, – кричит, – она мне мешает гулять!» А когда после этого… И… и… и…

Вера Дмитриевна страдальчески поморщилась, быстро поднесла платок ко рту, чихнула, смолкла.

– Да, все зависит от точки зрения, – участливо согласился я, отводя глаза в сторону от несчастной женщины. – Вот в Центральной Австралии, например, по семь лет иногда не бывает дождя. Можно представить, как там семилетние дети пугаются, когда вдруг сверху, ни с того, ни с сего, начинает капать. Ну, а вы все-таки купались? Или не удалось?

– Как же. Купалась.

– В океане?

– Нет, что вы, в океане! У хозяйки в отеле. А вот Миша, тот действительно несколько раз в настоящем открытом море купался. У нас рядом, возле Капбретона, жил очень милый доктор… Так что опасности никакой. Как Миша выкупается, я сейчас же его к доктору… Тот осмотрит, пропишет аспирин, хинин, банки… И дня через три, четыре, глядишь, мальчик опять на ногах. Снова надевает купальный костюм, снова идет окунуться.

В ожидании очереди мы долго беседуем. Вера Дмитриевна рассказывает о поразительной дешевизне пансиона, о том, что давали к завтраку, к обеду, к ужину, вспоминает о летучих мышах, залетавших к ней в комнату и вцеплявшихся в волосы, очевидно, для того, чтобы отогреться в прическе…

И когда очередь доходит, наконец, до нее, она встает, показывает мне свои открытые руки и, несмотря на зубную боль, спрашивает с лукавой улыбкой:

– Скажите, а вы заметили, как я загорела?

– Да… действительно. А как удалось?

– Очень просто. Не говорите только никому. В саду отеля целой компанией разводили огромный костер, садились вокруг, лицо и руки натирали солью, а дождь брызгал в лицо, брызгал на руки… И вот…

– Кто следующий, – послышался в дверях любезный возглас врача.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 8 августа 1930, № 1893, с. 3.

О вредителях

Нынешнее дождливое лето печально отразилось на тех эмигрантах, которые решили сесть на землю во Франции и заняться сельским хозяйством.

Воображаю, как им, беднягам, противно сидеть на мокрой земле!

Приятель из-под Бордо пишет, что никогда, кажется, со времен епископа Гаттона[227], Европа не видела на своих полях столько лишней воды, сколько сейчас.

Из департамента Вар друзья тоже жалуются, что по случаю дождливой погоды с виноградниками дело совсем дрянь, и что вообще все отрасли земледелия в этом году не оправдали надежд.

А, главное, повсюду развелась масса вредителей.

В самом деле. Не только в глубине Франции, но даже здесь, под высококультурным Парижем, в этом году улиток и земляных блох несметное количество. Все мы, огородники, как любители, так и профессионалы, начинаем впадать в злобное отчаяние. Земляные блохи, которым полагается существовать только весной, как ни в чем не бывало пожирают сейчас листья капусты, редиски и репы, превращая их в канву для вышивания крестиками. Улитки, обычно хозяйничающие на французских огородах только до начала жаркой погоды, до сих пор объедаются салатом, капустой и поздними посевами огурцов. Редиски за все лето почти никто не мог добиться – вся ушла на прокорм подлых скачущих тварей. Огурцы пришлось пересеивать много раз. Не успеют показаться скромные семядольные листочки, как жирная рыжая каналья с рогами наваливается на нежное существо всей своей тяжестью и во мгновение ока оставляет от растения короткий корешок, сиротливо торчащий из земли.

А если сюда прибавить еще микроскопических улиток, поедающих набухшие семена в почве, вспомнить про бабочек-капустниц, проволочных червей, личинок майского жука, который, кстати сказать, в этом году собирается веселый месяц май праздновать в сентябре, то можно представить душевное состояние огородника. Какую выдержку надо проявить, чтобы не накинуться с бешенством на грядки и не начать их топтать своими собственными ногами! Сколько нервного здоровья необходимо иметь, чтобы не сойти с ума, не заболеть манией преследования!

Между прочим, во французских огородных руководствах против улиток, земляных блох и других сомнительных друзей человечества рекомендуются кое-какие способы борьбы. Улиток, например, советуют собирать с грядок руками и бросать в кипяток. Делать обход огорода нужно раза три: с наступлением темноты, в глухую полночь и перед рассветом. Вы берете потайной фонарь в одну руку, жестянку с кипятком в другую руку, третьей рукой придерживаете лист растения, четвертой рукой снимаете улитку… И обходите таким образом весь огород.

Если вода почему-либо остынет, можно сейчас же вернуться домой, разбудить жену, детей, вскипятить снова воду и опять отправляться в ночное. Если огород от дома далеко, можно, возвращаясь, тут же на корточках прикорнуть, в ожидании рассвета, а затем, когда солнце взойдет, отправляться, бодрым и свежим, на обычную ежедневную работу.

Кроме ночного сбора улиток существуют еще кое-какие способы. Например, всевозможные средства «тюлимас», «оксилимас»… Вы покупаете этот «тюлимас» в магазине, идете на огород, обсыпаете порошком грядку, и, пока порошок под дождем исчезает, спешно бежите обратно в магазин и покупаете новый мешочек. Пока вы бегаете с огорода в магазин и из магазина в огород, улитки с интересом осматривают порошок, советуются, пробуют, нет ли в нем чего-нибудь для них съедобного и, не найдя ничего, раззадорив свой аппетит, быстро лезут на растения и начинают закусывать с удвоенной энергией.

В общем, действительно, странно. Все на Западе изобретено, все предусмотрено, налажено, есть даже машинки для чистки картофеля, спирали для моркови, снималки шкурки с апельсин, приспособления для разрезания огурца на тонкие ломтики… а, вот, верного средства против улиток не придумано. Хотя улитки на Западе существуют уже давно и иногда играют важную роль не только в сельском хозяйстве, но даже в политике. Достаточно вспомнить, что в 1525 году в Швабии из-за этих вредителей началось огромное крестьянское движение, когда какая-то графиня заставила своих мужичков собирать улиток в праздничный день[228].

Точно также нет до сих пор настоящего средства и против земляных блох. В одном из руководств я вычитал, что хорошо в данном случае для борьбы поступать так. Брать широкую доску, густо смазывать ее дегтем и водить смазанной частью над грядкой. Блохи с испуга подпрыгивают, прилипают к доске и погибают. Однако, этот способ очень хлопотлив: из миллиона блох, как я убедился на опыте, соглашаются прилипнуть к доске всего два-три десятка. Остальные отказываются. Кроме того, способ оказывается слишком дорогим: во-первых, после каждого опыта приходится выдергивать измазанные дегтем растения и сажать вместо них новыя; во-вторых, необходимо сейчас же по возвращении с огорода отдавать в химическую чистку свой костюм, что стоит значительно дороже пучка базарной редиски.

Таким образом, чтобы понять положение севших на французскую землю соотечественников и искренно им посочувствовать по случаю дождливого лета, очень полезно самому хоть немного испытать на практике, что такое вредители. В этих гнусных существах, ведь, самое ужасное вовсе не то, что им хочется есть. Это вполне извинительно. Но посмотрите на тупую харю улитки или на жизнерадостную морду блохи, какое самодовольство! Мало того, что грабят, бесчинствуют, беззастенчиво пользуются чужим трудом… Безусловно, подобно творцам пятилетки, в силу природного своего нахальства и наглости, они искренно воображают, будто огород их, а не наш, что капуста принадлежим им, а не тому, кто сажал. И я уверен, что когда на огороде вдруг показывается огородник, они не только не конфузятся и не чувствуют угрызения совести, но, наоборот, негодуют и ободряют друг друга:

– Защищайте союз республик! Вредитель явился!

Вот почему, видя у себя на огороде какую-нибудь гадость, я без всякого сожаления давлю ее ногой… Несмотря на всех Толстых и Достоевских.

Ибо принцип белой борьбы применим даже здесь: кто не уничтожает вредителей, тот сам вредитель.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 17 августа 1930, № 1902, с. 3.

Прежде и теперь

Прежде бывало так:

Приезжает в Петербург из черниговского имения Мария Ивановна, сообщает новости о родине, о соседях и привозит в подарок друзьям всякую всячину: кому банку с вареньем, кому особенных огурчиков, кому сушеных грибков, кому маринаду…

Узнаем мы, что Марья Ивановна прибыла, и стараемся ее повидать. Ведь живет-то женщина Бог знает где, в кои веки удается выбраться в столицу. А собеседница она интересная. Хотя деревенская жизнь немного засасывает, кругозор постепенно суживается, и за политикой внимательно не удается следить, однако, природный ум берет свое. Кроме того, сколько бодрости, наблюдательности, знания жизни!

– Ну, как урожай в этом году, Марья Ивановна?

– Спасибо, миленький. Сначала дожди все были, боялись, кабы хлеба не легли. Но к жатве, слава Богу, солнечные дни наступили.

– А что поделывает дядя Степа? Вера Матвеевна?

– Живут благополучно, здравствуют. Степа пополнел, поправился, на охоту часто ездит, недавно с Петрусем Журенко огромного волка убил. А Вера Матвеевна летом дочь замуж выдала.

– Да что вы? Мусю? За кого же?

– А за Полуухова. Соседи тети Людмилы. Прекрасный человек, образованный, воспитанный. Хотя и не молодой, но три тысячи десятин без оврагов, хозяйство европейское, машины последней конструкции… А вот, кстати, голубчик. От дяди Степы тебе в подарок привезла мундштучок. Хотя черешневый, в Петербурге, может быть и не ко двору, но увидишь, какая работа. Замечательно искусный мужичок у нас есть: в смысле вырезывания по дереву настоящий Микеланджело!

Помню, иногда, кроме Марьи Ивановны, и другие родственники. Дмитрий Андреевич с Кубани. Николай Антонович из Саратовской… Случится, что соберемся все вместе, беседуем, расспрашиваем друг друга о новостях, о климате, о местном населении и изумляемся:

– Одна семья, а как всех разбросало по разным уголкам русской провинции!

* * *

Теперь вспомнишь все это, сообразишь, как изменились времена, и улыбаешься былой детской наивности. В самом деле. Чему удивлялись? Будто с Кубани в Петербург или из Петербурга в Саратовскую трудно пробраться.

Теперь дело обстоит так:

Приезжает в Париж из Абиссинии Ольга Петровна, передает всякие новости о родине, об общих знакомых, привозит с собою в подарок друзьям браслетки, свитые из хвоста жирафов, тросточки из гиппопотамовой кожи, шкурки молодых леопардов. Хотя абиссинская жизнь немного засасывает, кругозор постепенно суживается и за политикой внимательно не удается следить, однако, природный ум берет свое. Кроме того, сколько бодрости, наблюдательности, знания жизни!

– Ну, как период дождей в этом году, Ольга Петровна? В вашем имении на станции Моджо все благополучно?

– Спасибо, дорогой, кофе в этом году отличный урожай принесло. Эвкалиптов, кроме того, насадили, мандарины начали культивировать…

– А как Ляля?

– Слава Богу здорова. По-прежнему занимается музыкой, рисованием, изучением амгарского и галасского наречий. Совсем взрослой барышней стала.

Или приедет с Сенегала Александр Платонович. Тоже – целая куча новостей о житье-бытье, а вместе с этим обязательно и подарки друзьям:

Кому вырезанного из дерева слоника местной негритянской работы; кому кожу змеи для дамских туфелек; кому банку с черными скорпионами.

Сидишь за чаем, с интересом рассматриваешь заспиртованного скорпиона, размерами не уступающего хорошему доброму раку, удивляешься огромным клешням, хвосту, красноватому пузырьку на конце, наполненному ядом… И расспрашиваешь:

– Ну, как работа шла в этом году?

– Спасибо, дорогой. Благополучно.

– А что поделывает Елена Никитишна? Как ваш сосед по тропикам доктор Адамов?

– Елена Никитишна, слава Богу, поздоровела, загорела. Огород собственный завела, укроп сеет. Как-то раз даже охотиться на слонов вздумала, меня все подбивала. А Адамова, к сожалению, видел давно. Хотя раcстояние пустяковое, всего восемьсот верст, но как-то не вышло…

А иногда, хотя и не часто, случается, приезжают в Париж одновременно и Ольга Петровна с Лялей из Абиссинии, и Александр Платонович с Еленой Никитишной с Сенегала и Кирилл Николаевич из Сиднея – и начинается оживленная беседа за чаем.

– Ну, как у вас, в Сиднее? Мост уже окончили строить?

– Да, арка готова, спасибо.

– А на острова Фиджи ездили в этом году?

– В этом не пришлось. Зато по делам в Новой Каледонии побывал. Хотите посмотреть фотографии?

Сидим, беседуем, расспрашиваем друг друга о новостях, о климате, о городке, о туземцах… И удивляемся:

– Все – родные, все – знакомые, а как разбросаны по разным уголкам русской провинции!

Разве так было раньше?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 3 сентября 1930, № 1919, с. 3.

Кризис республиканизма

Каждый день видишь в газетах фотографии:

«Мисс Джоан Воулен – королева нью-йоркских купальщиц».

«Мистер Джек Браун – король нью-йоркских велосипедистов».

«Ивонна Шепа – королева французских молочниц».

«Божена Насмешил – королева чехословацких уборщиц».

Словом, короли и королевы всюду – всех состязаний, званий и рангов. Короли тенниса, футбола, воздуха, железа, угля, марганца, подполья… Коронованные особы среди продавщиц, покупательниц, вязальщиц, дровосеков, пильщиков, кондукторов, вагоновожатых, метельщиков улиц.

Какую газету ни возьмешь, отовсюду на тебя глядит рожа какого-нибудь его королевского величества, высунувшего язык от усталости при восшествии на престол. И вокруг подозрительного вида приближенные. Различного рода бескровные принцы, фавориты, конюшие, ловчие, спальники.

Человеку монархических взглядов все это, если иногда и противно, однако перенести кое-как можно. Все-таки идея монархии торжествует, хотя и воплощается не там, где надо.

Но, вот, как себя должны чувствовать республиканцы? И не простые, а демократические?

По-моему, каждый газетный снимок с королем или королевой в центре приводит демократического республиканца в ярость. Императоры, цари отжили свой век, похоронены, память о них должна совершенно изгладиться из сознания молодых поколений…

А толпа реставрирует!

Молодежь, как на зло, носится со своими королевами, подносит цветы, устраивает банкеты, восторженно кричит «бис», «гип гип ура», «наздар»[229]

Обычное успокоительное объяснение, будто королевы красоты, купанья, раздеванья и прочего только дискредитируют идею монархии, а вовсе ее не возвеличивают, это самоутешение, конечно, не выдерживает критики.

Вот если бы королями воздуха именовали самых неудачливых летчиков, расшибших себе лоб, королевами красоты самых уродливых женщин, от которых все отворачиваются, а королем пешеходов называли того, кто явился к финишу самым последним, тогда дело другое.

Однако, каждая королева красоты, действительно, очень недурна собой, черт возьми. Король железа тоже не пролетарий, у коего в руках всего на всего один перочинный ножик. Свиной король не ограничивается небольшим свинушником при своем доме, а на самом деле вызывает зависть всех свиноводов.

И что же получается? В странах, где еще царствуют короли, о подобной пропаганде монархизма не слышно. Не видно даже настоящего короля, скромно ютящегося во дворце, чтобы не мозолить глаза населению.

А в республиках, где королевская власть канула в вечность, от королей проходу нет. Куда ни повернешься – король. На какую компанию ни на толкнешься – обязательно королева внутри.

Некоторые историки, вроде Ферреро[230], утверждают, будто мы вступили в критический период парламентаризма. В эпоху, когда парламент потерял авторитет, как это было с римским сенатом перед падением Империи.

Однако, если говорить правду, сейчас дело обстоит значительно хуже. В мире наблюдается не только кризис парламентаризма, но даже кризис республиканизма. Увлечения республиканским строем, после того, как появились на свет республики китайская, советская, турецкая и польская, сильно стали охладевать.

Королевы красоты, воздуха, принцессы тенниса, графы футбола, герцоги бокса, короли железные, угольные, деревянные, шерстяные, кожаные, все это результаты охлаждения к республике, все это – страшная брешь, через которую может, в конце концов, хлынуть реставрация.

И вот я искренно рекомендовал бы республиканским демократам обратить на это тревожное явление пристальное свое внимание и своевременно принять необходимые меры.

Начать оздоровление основ хотя бы с того, чтобы не печатать фотографий, бесчисленных коронованных лиц. Ну, а если печатать, то, во всяком случае, называть их не королями и королевами, а по-республикански:

Президент воздуха.

Председательница красоты.

Префект океана.

Свиной вице-президент.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 5 сентября 1930, № 1930, с. 3.

Седьмой день

Что может быть для беженца приятнее воскресного отдыха?

Шесть дней непрерывной работы. Шесть дней раннего вставания, стремительного бега на службу, возвращения домой к позднему вечеру в изнеможенном, выжатом состоянии…

И вот, наконец, воскресенье. Чудесный день, когда исключительно сам от себя зависишь, когда ты сам себе и слуга, и хозяин, и бог, и червь, и раб, и царь.

Наблюдаю я, например, воскресное препровождение времени наших русских дам и умиляюсь. Как оживленно, как беззаветно отдаются они заслуженной радости седьмого дня, завещанной еще на Синае! Лишь только в счастливое воскресное утро забрезжит свет и в небе загорится серая парижская зорька, они уже на ногах, уже со щеткой в руках, с пыльной тряпкой, с суконкой для натирания пола.

Глаза блестят, на лице блаженная улыбка, во всей фигуре достижение долгожданной свободы. С грохотом начинают сдвигаться с места кровати, пляшут по квартире столы, диваны, стулья.

– Миша, убери ноги!

– Коля, встань с кровати сию минуту!

Часа два продолжается бурное наслаждение утренним отдыхом. Затем – краткий перерыв за чашкой кофе… И наступает новая фаза дольче фарниенте[231]: базар.

Независимым торопливым движением руки сдирается со стены клеенчатая сумка, быстро натягивается на плечи пальто, водружается на голову шляпка, и веселый стук каблучков по деревянной лестнице возвещает, что Мария Ивановна идет дышать чистым воздухом.

– Маня! Не забудь селедки! – слышится сверху.

– Мамочка! Шоколаду тоже! – раздается детский писк.

Кто не видел то воскресеньям на базаре отдыхающих русских женщин? Живой энергичной походкой движутся они от одного прилавка к другому, что-то рассматривают, что-то обнюхивают, что-то пробуют, перебирают пальцами. Все движения показывают, что они сегодня полноправные существа, свободно распоряжающиеся своим досугом, беспрепятственно проявляющие свои вкусы и прихоти. В то время, как местные жительницы бродят по базару понуро, пугливо, чувствуя себя рабынями тяжелых социальных условий, наши дамы ходят уверенно, бодро, с видом исключительных баловней суровой судьбы.

Да и как же иначе, если сегодня воскресенье?

Затем, по возвращении домой, новое развлечение, длящееся несколько свободных часов: приготовление обеда на сегодня, на завтра, на послезавтра. И кое-какая мелкая стирка. Как-то незаметно заполняясь впечатлениями, бегут минуты среди дымящихся сковородок, звенящих кастрюль, шипящего масла. Сколько разнообразия, содержания, сколько ощущений, неизвестных в служебные будние дни!

Готов обед, вымыто белье, семья садится за стол, и в передней звонок: Иван Иванович пришел в гости.

– Опять котлеты? – строго говорит он. – Ведь в прошлый же раз были котлеты!

– Извините, Иван Иванович… Так вышло.

– Нехорошо, нехорошо. А вино где?

После обеда единственное скучное для воскресенья занятие: мытье посуды. В то время, как уборка, базар и обед представляют значительный интерес, грязная посуда всегда отвратительна. А тут еще Иван Иванович следует по пятам за хозяйкой, продолжает на кухне неоконченный за столом разговор.

– Нет, вы мне, все-таки, скажите: почему Вера Степановна перестала бывать у вас? Поссорились, может быть?

Но вот кастрюли, сковородки и тарелки вычищены, вымыты. Начинается самое приятное время для отдыха: вечер.

Мария Ивановна блаженно сидит у стола в кресле, штопает Мише носки. Или починяет мужу рубашку. Или зашивает прореху в своем выходном платье. Или вяжет свитер. Или пришивает пуговицы. Или поднимает на чулках петли. Или подрубает платки. Или делает на комбинезоне мережку…

А в передней, между тем, звонки. Слышны голоса. И, кроме Ивана Ивановича, который сидит с четырех часов, по порядку являются:

Котиковы. Муж с женой.

Кротиковы. Отец с дочерью.

Барсовы. Мать с сыном.

И одинокие: Степан Николаевич, Матвей Андреевич, Владимир Петрович, Надежда Федоровна.

Расходятся, разумеется, поздно. Не раньше двенадцати. На столе после гостей груда чашек и блюдец. Окурки в сахарнице, окурки в чайнице. Масло осыпано пеплом.

А от утреннего натирания пола ни следа. Серые пятна, отпечатки каблуков, подошв…

– Как быстро промелькнул праздник! – ложась спать, со вздохом говорит Мария Ивановна.

И перед ее мысленным взором грозно встают шесть изнуряющих томительных трудовых дней.

Целых шесть дней до нового приятного отдыха!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 ноября 1930, № 2002, с. 3.

Обыкновенная история

Начинается это обыкновенно так:

Недели за три до Пасхи, за вечерним чаем, Вера Степановна как бы невзначай небрежно спрашивает, вдруг, Николая Ивановича:

– А, между прочим, Коленька… Будем мы устраивать в этом году пасхальный стол?

– Никакого пасхального стола!

– Значит, не делать куличей?

– Никаких!

– И сырной Пасхи?

– И сырной Пасхи.

– Конечно, я понимаю тебя, Коленька, – задумчиво говорит Вера Степановна. – Заработок твой уменьшился, работы у меня нет. Истратить на стол хотя бы сто франков для нас почти катастрофа. Однако, неудобно, если гости придут, а на столе ничего нет.

– Гости?

Николай Иванович грозно приподнимается в кресле, глаза загораются.

– Гости? – восклицает с негодованием он. – А не угодно ли гостям налево кругом марш? Небось, когда я делаю доклад о советских финансах, ни один черт не придет поинтересоваться, что я читаю. А когда мы на свои деньги устраиваем пасхальный стол, тогда всем интересно? Нет-с, извините-с. Довольно валять дурака. Какое внимание ко мне, такое внимание и к ним. Петр Сергеевич уже на масленую спрашивал, будет ли у нас окорок. Так вот, покажу я ему окорок. Две старые подошвы возьму, посреди ломтик ветчины положу, пусть пожует, если хочет!

Проходит неделя. За вечерним чаем Вера Степановна как бы невзначай, опять небрежно спрашивает, вдруг:

– А кстати, Коленька. До праздника всего две недели. Неужели мы сами так-таки и останемся без кулича и без пасхи?

– А почему оставаться? Для себя, разумеется, делай. Один куличик, чтоб было чем разговеться. Одну пасочку, четыре яичка, два красных, два синих. Не отказываться же из-за гостей от наших православных обычаев!

Через неделю Вера Степановна начинает приносить в квартиру кое-какие продукты. Мешочки с мукой. Мешочки с сахаром. Корзины с яйцами. Пакетики с маслом.

– Коленька, ты в четверг днем свободен? – за вечерним чаем как бы невзначай, спрашивает, вдруг, Вера Степановна.

– Могу на час, на два освободиться. А что?

– Нужно тесто помесить. Небольшой куличик делаю.

В четверг Николай Иванович идет на кухню помогать Вере Степановне. Заглянув в ведро, где лежит готовая для работы опара, он удовлетворительно крякает, засучивает рукава.

– Вот это хорошо, как раз в меру, – говорит он. – И тебе немного работы, и мне, не говоря о затратах. Ну, начинать, что ли?

– Погоди, я налью гоголь-моголь.

– Наливай.

Пять минут спустя Николай Иванович осторожно снимает пиджак, завернув пальцы платком, чтобы липким тестом не запачкать рукавов.

– Ишь, как увеличилось. Порядочный куличик, наверно, получится. Ну, клади еще, Верочка, что у тебя есть.

– Сахару прибавил, по-моему.

– Валяй, сахару.

– А теперь муки.

– Давай и муки. Хлоп, хлоп. Нужно бить посильнее. Что это: изюм? Сыпь побольше. Я люблю, когда много изюма. Хлоп, хлоп. И послаще чтоб было. Подсыпать сахару снова? А гоголь-моголь остался еще? Давай, чтобы не даром месить. Все равно, лучше даже, если не один кулич выйдет, а два. Ох, погоди. Стяни-ка с меня рубашку. Осторожнее только. Я думаю, Верочка, следовало бы еще немного муки, тогда может быть, на третий кулич хватит. Хлоп, хлоп… Масло? Лей масло. Ваниль положила? Хлоп, хлоп. Да, никак не ожидал, что пф… пф… целое ведро выйдет. А краска для яиц куплена? Ух! По-моему, жаль, все-таки, тратить по одному пакетику на какие-то два, три несчастных яйца. Правильнее штук десять выкрасить в красную, штук десять в синюю, пять в зеленую, пять в оранжевую. Ох! Погоди, передохну. А вчера Петр Сергеевич опять спрашивал, будем ли мы принимать. Хотел сказать нет, а почему-то ошибся, сказал да. И вообще, что за язык у меня? Кто тянет? Бориса Андреевича встретил, пригласил… Алексея Владимировича на улице увидел… ну, и пригласил тоже. Может быть, еще муки, а? Чтобы четыре кулича получилось?

Проходит, наконец, и эта неделя. Пасха миновала, все съедено, выпито.

– Коленька, – грустно говорит за вечерним чаем Вера Степановна. – Представь, до следующей получки у меня осталось всего три франка.

– Три франка? Вот как?

Николай Иванович приподнимается в кресле, глаза загораются гневом.

– Ну, что? Кто прав? Теперь видишь? Кажется, я предупреждал. Говорил. У всех приличных людей сначала идет Великий пост, потом Пасха. У нас наоборот: сначала Пасха, затем Великий пост! Нет! Погоди теперь. Довольно! Пусть, только придет Рождество! Покажу я тебе, как в нашем положении устраивать праздники!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 31 апреля 1931, № 2141, с. 3.

De mortuis

Были ли римляне чересчур деликатными людьми, или же в их среде проживало слишком мало дураков, но в наше время иногда совершенно немыслимо понять сентиментальной поговорки:

De mortuis nil nisi bene[232].

Умирает, например, в Ницце одинокая русская старуха. Женщина хотя и не интеллигентная, но обладающая все-таки какой-то головой, чтобы думать, и каким-то сердцем, чтобы чувствовать.

Кругом нее, за редкими исключениями, безысходная эмигрантская нужда. Работы почти невозможно достать. Благотворительных сумм в комитетах не хватает, чтобы поддержать голодающих стариков, детей, инвалидов.

И вот, русская женщина, идущая в иной мир отдавать отчет Богу о своей жизни, завещает вдруг остающиеся после нее миллионы городу Ницце на украшение казино.

Конечно, римляне знали, что говорили. Однако, согласитесь, что про ниццкую покойницу не только сказать доброе слово по-латыни, но даже промолчать по-русски задача нелегкая.

Как ни удерживайся, с языка обязательно сорвется что-либо.

Или возьмем многочисленных американских покойников, о которых газеты чуть ли не ежедневно сообщают:

«Анна Берт завещала все свое состояние в два миллиона долларов любимому попугаю Полли».

«Мистер Мак Смолл все свое многомиллионное состояние отказал тому, кто будет больше всех веселиться на его похоронах».

«Мистер Адам Коллинз завещал два миллиона восемьсот тысяч тому, кто искренно рассмеется над его гробом».

«Мэри Уайт единственной наследницей своего капитала оставила любимую кошку Долорес».

Конечно, не наше дело критиковать латинские поговорки. Однако, скажем откровенно, без ханжества, без излишней застенчивости:

– Quousque tandem[233] – de mortuis nil nisi bene?

Стоит ли, например, порядочным людям присутствовать при погребении подобных субъектов?

И молчать по-латыни?

Не лучше ли предоставить это попугаям, которые над могилой могут сами отлично охарактеризовать личность покойника и воспеть их в кратких, подходящих речах:

– Попка дурак!

* * *

Каждый раз, когда узнаешь с чьих-нибудь слов или читаешь в газетах про подобного рода посмертную американскую гадость, удивляешься несовершенству современных законодательств.

Ведь, кажется, идиотского требования о смехе на похоронах достаточно, чтобы признать завещателя дегенератом.

Состояние, оставленное попугаю, говорит вполне ясно, что старуха-покойница выжила из ума и желала подчеркнуть, что с людьми у нее нет ничего общего.

При чем же тут святость воли?

И молчание по римскому способу?

Безусловно, для острастки всех циников, выражающих подобную последнюю волю, кое-какие меры могло бы выработать духовенство.

А затем необходим был бы и пересмотр соответствующих юридических норм.

Я уверен, что начни правительство Соединенных Штатов конфисковывать наследства умирающих американских кретинов, сумма, в конце концов, получилась бы такого размера, что ее с избытком хватило бы на покрытие всего германского долга.

Не нужно было бы тогда благотворительствовать за счет Франции и Бельгии. Не нужно было бы переговоров. Просто реквизировали бы наследства у попугаев и кошек, сделали бы благородный широкий жест…

И сказали бы немцам:

– Получайте от великой Америки!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», 2 июля 1931, № 2221, с. 3.

На колониальной выставке

I

Нелегкая это задача: в один день, с двух часов пополудни до десяти вечера, побывать на Мадагаскаре, в Новой Каледонии, на Мартинике, заглянуть в Сомалиланд, в Индо-Китай, в Того, Камерун…

При отсутствии хороших водных или воздушных путей, при исключительном передвижении по раскаленному песку, ноги тяжелеют, поясница болит, глаза выкатываются из орбит. И весь кругосветный маршрут превращается в страдный путь миссионера, беззаветно посвятившего свою жизнь дикарям.

Недаром одна из дам, бывшая с нами в компании, на следующий день после посещения выставки жаловалась:

– Ну, разве можно осматривать все в один день? Усталость до сих пор не прошла, страны смешались, острова перепутались… Единственно, что осталось у меня теперь в голове – это хлопок, хлопок, хлопок…

* * *

Нужно сказать правду: все острова, начиная с Мадагаскара и кончая Таити, действительно, слишком однообразны.

Везде плетут циновки, ткут коврики, куют железные ножи и копья в виде плоских кинжалов с закорючками. Различие только в том, что один остров пахнет ванилью, другой жареным кофе, третий сухим валежником, который оказывается сахарным тростником.

А самая оригинальная особенность островов это, пожалуй, обычай туземцев бесплатно давать публике ром для пробы. Или угощать крошечной чашкой кофе.

Заедешь на Гваделупу, – хорошенькая туземка из XV аррондисмана подносит рюмочку, с очаровательной улыбкой предупреждая:

– Дегюстасьон гратюит[234].

Переплавляешься через Атлантический океан, подплываешь к Мадагаскару пли Реюнион, и здесь то же самое:

Черпая реюньонка, завидев путешественника, протягивает рюмочку точно такой же туземной конструкции, как на Малых Антильских, – и замечает:

– Дегюстасьон гратюит.

А немного восточнее, молодой сомалиец варит местное кофе и тоже обращается к европейцам на своем странном наречии:

– Дегюстасьон тратюит.

В общем, несмотря на всю разбросанность островов Атлантики и Тихого океана, невольно поражаешься однообразию обычаев и однотонности гостеприимства у дикарей. Недаром, бывший с нами в компании Степан Андреевич, прибыв в первый раз к сомалийским берегам и издали заметив бесплатную раздачу кофе, сначала с удивлением воскликнул, став на цыпочки сзади кругосветной толпы:

– Господа! Здесь что-то дают!

Но затем, приноровившись к туземным обычаям, уже не восклицал ничего, а отделившись от всех нас, просто начал совершать правильные рейсы от Гваделупы к Сомалиланду, от Сомалиланда к Мадагаскару и от Мадагаскара к Новой Каледонии.

В Гваделупе выпьет рюмочку, в Новой Каледонии запьет чашкой кофе, на Реюньон хлебнет рому… И, в конце концов, вечером, когда нужно было собираться домой, мы с трудом нашли его, беспорядочно отшвартовавшимся у Камеруна.

Сидел на земле тет-а-тет с фетишем и с чисто славянским надрывом изливал ему душу, жалуясь на беспросветное прозябание в Париже.

* * *

Гвоздь выставки – ангкорский храм, действительно, прекрасен. Отличны так же Марокко, Алжир. Чудесны панорамы Марракеша, Феса…

Однако, чтобы подняться на ангкорский храм сразу же после посещения островов Тихого океана, нужно иметь запас энергии по крайней мере Васко да Гамы или Магеллана.

И, главное, лезешь наверх, лезешь… По бокам лестницы мрачные предупреждения: «данже де мор[235]». Боковые сооружения лестницы – бутафорские, если станешь, провалишься.

А когда влезешь наверх и войдешь – нет внутри никакого величия. Все разбито на множество красивых узких галерей. И, главное, ни кофе не дают, ни рома.

Марокко в этом отношении проще. Уютная улица, по бокам лавчонки, мастерские туземцев. Сидишь на скамье возле бассейна, куришь… И наблюдаешь восточную жизнь.

Вот продавец ковров стоит у входа, ждет покупателей. Народу тьма, покупателей нет.

– Алла, Алла! – вздыхает торговец.

Медник вывесил у входа ажурные изделия из металла, сам сидит внутри, грохочет молотом по медному листу, чтобы как-нибудь привлечь внимание.

Однако молоток ли у него слишком мал, или медь недостаточна звонкая, но внимания не обращает никто.

– А, шайтан! – бросая в сторону лист, произносит с сердцем медник.

Вообще, как видно, денег у публики нет. Одеты все скромно, на ногах у многих дам парусиновые «эспадрий»[236]. А если кто-нибудь из посетителей выставки решается что-либо истратить, то разве только на еду, когда проголодается зверски.

Сначала долго ходит вокруг ресторана, вдыхает запахи, заглядывает в тарелки к завтракающим… И, наконец, склоняясь к ним за ограду, тихо спрашивает:

– А сколько стоят ваши сосиски, мсье?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 6 июля 1931, № 2225, с. 2.

II

После утомительного дневного блуждания по колониям, отправились всей компанией смотреть светящийся фонтан на озере Домениль.

Согласно сведениям путеводителя, фонтан поднимается до 50 метров высоты, выбрасывает 1800 кубических метров в час и поглощает в этот же промежуток времени 275 киловатт.

В ожидании наступления темноты, садимся в последние ряды стульев, расставленных специально на берегу для созерцания фонтана, и от нечего делать начинаем делиться впечатлениями.

– Хорошие самоцветные камни на Мадагаскаре, – мечтательно говорит Петр Лукич. – На что туземцы-мальгаши привыкли к ним, а и то я слышал, как один из них, постояв перед витриной, с удивлением сказал: «О-лала! Чего только в Париже нет!»

– А в Марокко, господа, видели стройного араба с правой стороны у входа? – оживленно спрашивает нас Ирина Николаевна. – Даю голову на отсеченье, что это Пономаренко.

– Пономаренко? Ну, вы всегда что-нибудь такое скажете, Ирина Николаевна.

– Да нет. Уверяю. Как подошла, сразу узнала. Он давно хлопотал, чтобы пристроиться. И хитрый какой! Спрашиваю его тихо, чтобы не подводить: «Никанор Иванович, вы?» А он бормочет, будто ничего не понимает: «кельнет иванем, ханум».

– Нет, этого не может быть, – решительно замечает Анна Григорьевна. – Я вот уже с апреля нажимаю все педали, чтобы сделаться камбоджийской танцовщицей, и ничего не добилась. А вы говорите: Пономаренко.

Сумерки постепенно сгустились. С запада потянул легкий ветер. На берегу зажглись огни. Эффектно освещен огромный ресторан справа от нас, расположенный возле берега в непосредственной близости к фонтану. Гирлянды цветов, вазы, цветные зонтики, белоснежные скатерти.

– О-о! – восторженно загудела публика, заполнившая вокруг нас все ряды стульев. – Са комманс![237]

В самом деле. У основания гигантской колонны заклокотала, брызнула вода. Поднялась выше. Из бесчисленных ковшей, расположенных один над другим, вырвались в обе стороны мощные струи, образуя ветви фантастической пальмы. Минута, две, три, и от поверхности озера до далекой вершины всюду каскады, потоки, ручьи, дым воды… И свет сотен прожекторов, превращающих холодную массу в грозный пожар.

Кругом аплодисменты французов. Вздохи восторга… Даже Анна Григорьевна – и та довольна. Поворачивается во мне, говорит снисходительно:

– У нас в Костроме, помню, в 1913-ом году тоже…

Но я не слушаю. Меня занимает нечто другое. Ветерок, дувший до сих пор достаточно нежно, вдруг, окреп, посвежел. Вот, один резкий порыв. Другой. Симметричные ветви фонтана беспомощно дрогнули, сбились на сторону, ручейки перепутались, каскады потеряли прежнюю форму…

И неумолимо, грозно, все 1800 кубических метров при мощности в 275 киловатт – беспорядочной массой ринулись на ресторан.

– Эй! Ой! Ай! – послышались со стороны столиков душераздирающие крики. Дамы в модных туалетах, мужчины в смокингах, лакеи – все бросились с веранды внутрь помещения. На наших стульях в ответ зазвучал веселый смех, раздался раскатистый хохот. На фонтан уже никто не смотрел, все с наслаждением смотрели туда…

– Вот, тебе и порция в сто франков! – потирая руки, радостно говорил некто в кепке.

– Купальный сезон у буржуазии в разгаре, – хитро подмигивая кепке, поддакивало порыжевшее канотье.

Однако, что за чертовщина? Мы все так хорошо себя чувствуем, зрелище так занимательно… И в то же время я замечаю с тревогой, что наше благоденствие тоже непрочно.

– Ирина Николаевна, ветерок, как будто, меняется, – тревожно шепчу я соседке.

– Да, что вы?

– Бежать, конечно, неловко… Но если, знаете, небрежно посмотреть на часы, да сделать вид, что пора домой…

Неумолимая судьба, увы, не дает возможности произвести эвакуацию в полном порядке. Смех на наших стульях неожиданно стих. Кое-кто, в особенности, родители с детками, испуганно приподнялись. Кепка с рыжим канотье – юркнули в проход.

И в передних рядах раздался громкий тревожный голос:

– Сов ки пе![238]

Не знаю, сколько кубических метров и сколько киловатт пришлось на долю всей нашей компании. Мне лично досталось, должно быть, метра полтора, если не два.

Но, вот теперь, вспоминаю я нашу прогулку по выставке, проверяю свои впечатления и нахожу, что в нынешнее время развлечения стали удивительно дешевы.

Всего только три франка, а взамен их – Того, Камерун, Таити, Мадагаскар, Ангкора…

И бесплатная ванна в придачу.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 7 июля 1931, № 2226, с. 3.

Борьба со стихией

Вполне понятно это желание: вырваться на месяц из Парижа, забраться куда-нибудь в глушь, в деревню, променять звуки радио на лепет ручейка, грохот автобусов на прибой океана, утренние упражнения соседа-тенора на мелодичный крик петуха…

Все это прекрасно, чудесно. Но какой риск зато!

Весь год сколачивает эмигрант несчастную сумму в тысячу франков. Сколачивает, скребет, собирает. Сколотит, наскребет, соберет. Вырвется…

И целый месяц сидит на ферме у окна, подперев щеку кулачком, грустно глядя на дождь.

Петухи кричат, поросята визжат, со двора тянет дымом, в потолке течь, океан плотно прикрыт от любопытных глаз дождевой пеленой. А солнце, если покажется, то только на двадцать восьмые сутки или на двадцать девятые.

Как раз в тот именно день, когда с хозяином фермы произведен полный расчет, и чемоданы уложены для обратной поездки, тучи внезапно разрываются, небо обнаруживает лазурь, океан – синеву, а горячее солнце начинает весело играть в алмазных каплях умывшейся лесной листвы.

Современная бездушная европейская наука утверждает, будто природе нет никакого дела до человека, что человек сам по себе, солнце само по себе, и что если кто должен кем интересоваться, то только человек природой, а не природа человеком.

Разумеется, это ложь. Жалкая ложь, против которой в свое время мужественно боролся Христиан Вольф[239], но которая, к сожалению, восторжествовала в лице Канта и заполнила собою сознание современного культурного европейца.

Сколько уже лет, наученный горьким опытом, я советую своим добрым знакомым, отправляющимся на лето в Бретань или в Савойю, или в Пиренеи:

– Уезжайте, господа, тихо, незаметно. Чтобы тучи не видели.

Но нет. Под влиянием ли Канта или просто так, но все обязательно поднимают перед отъездом шум и гвалт. Платье вывешивается, ремни покупаются, заплесневевшие чемоданы – о наивность! – выставляются для просушки прямо на солнце.

И, конечно, как только небо заметит раскрытый, готовый к упаковке, чемодан, оно немедленно принимает необходимые меры.

Только что Иван Иванович погрузил вещи на такси, а из-за Эйфелевой башни уже показывается туча. Сначала ждет, пока все сядут, затем приподнимается выше, чтобы удостовериться, взяли ли с собой детей и кота… И когда такси благополучно трогается с места, из-за Мон-Валериана поднимается второе облако, посерьезнее.

– Куда едут? – слегка погромыхивая, шепотом спрашивает оно.

– В Вогезы.

– Надолго?

– На месяц.

– Детей взяли?

– Взяли.

– Кота тоже?

– Тоже.

– Отлично. Давай догонять.

* * *

В последние годы, никуда на лето не уезжая, я, к счастью, нашел один отличный способ бороться с солнцем и тучами.

Когда хочу, имею освежающий дождь; когда хочу – ясное небо.

Для этого необходимо только приобрести обыкновенный дождевой зонт, достаточно дешевый, чтобы он не был похож на палку.

Перед тем, как выходить из дому, часа за полтора, за два, нужно выставил его за окно, чтобы солнце заметило.

Затем, перед самым уходом, высунуться в окно, помахать зонтиком в воздухе, чтобы всему небу было видно, в чем дело, – и смело идти на прогулку. Пока зонт в руке – наверху совершенно чистый гарантированный безоблачный купол.

Когда же, наоборот, слишком жарко, и хотелось бы хорошей грозы, нужно сделать вид, что легкомысленно забыл обо всем. Пиджак без жилета, на голове соломенная шляпа, которой не жалко, в руке тонкая трость…

И как тогда долго грохочет вверху! Как радуются тучи, попавшись на удочку!

Русские люди обычно не слушают советов. Теперь каждый сам себе авторитет.

Однако все отъезжающие значительно выиграли бы, если бы действовали по моему методу сбивания погоды с толку.

Хотят в Пиренеи? И чтобы дождя не было? Пусть берут билеты куда-нибудь в сторону Страсбурга, выгружаются незаметно на узловой станции, и поздней ночью, когда солнца нет, тихо, бесшумно пересаживаются во встречный поезд, идущий в Тулузу…

А то не наивность ли? Ехать прямо. При полном дневном свете. Показывая тучам свои чемоданы. Да еще кота брать при этом!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 13 июля 1931, № 2232, с. 2.

По стопам Ленина

В Женеве, как во всяком благоустроенном городе, конечно, есть свои коммунисты. Несколько недель тому назад здесь происходили даже коммунистические беспорядки. Представители местной ячейки напали на группу националистов, завязали драку, драка дала в результате некоторое количество раненых…

И все прошедшее было бы, разумеется, вполне нормальным явлением для благоустроенного города, стремящегося в шествии по пути прогресса не отставать от других европейских центров.

Однако, как оказывается, женевские коммунисты обладают одной своеобразной особенностью. В то время, как в других местах коммунистическим движением обычно захватываются подонки рабочих масс, пролетариат низших рангов, неудачники, люди озлобленные, люди, обойденные судьбой, – в Женеве ничего подобного нет.

Прибывший на днях из Швейцарии русский эмигрант рассказывает мне, что женевская ячейка именно лишена перечисленных коммунистических черт. Председателем ее состоит сын аптекаря-миллионера. Члены президиума и остальные товарищи, все – дети местных крупных домовладельцев, купцов, веселящаяся молодежь из состоятельных буржуазных кругов. И все-таки блага мира как видно недостаточны чуткой душе приверженцев красной Москвы. Что-то постоянно гложет их нежное сердце. Что-то волнует. При упоминании о швейцарских буржуазно-республиканских законах загораются их глаза непримиримым гневом, при одном только произнесении слов «федеральный совет» грозно сжимаются кулаки, и из груди вырывается крик:

– Долой правительство!

Лица, стоявшие далеко от коммунистического движения в Женеве, различно думали о причинах увлечения золотой молодежи Москвой. Одни, благодушные, полагали, что молодые люди по свойственному юным годам стремлению ввысь, не удовлетворены утехами жизни, ищут счастья в романтизме утопий. Другие, подозрительные, считали, что все дело в недостаточном количестве карманных денег, которые веселящимся детям выдают их родители аптекари, домовладелицы, часовых дел мастера. И на чьей стороне правда – на стороне благодушных или на стороне подозрительных, трудно было сказать, не зная точно всех обстоятельств.

Когда коммунисты шли по улицам в лакированных туфлях, в костюмах от лучших портных, бряцая золотыми цепочками, и кричали:

– Мы хотим жить так, как в Москве!

– Товарищи! Мы пойдем по стопам Ленина!

Всем казалось, что добродушные правы. Что в призыве жить как в Москве кроется приглашение к отрешению от лакированных туфель, от щегольских модных костюмов. Что все это – своеобразный возврат к суровым временам Кальвина. Протест против рассеянной праздной жизни.

Но когда сын аптекаря – председатель ячейки – вместе с двумя другими товарищами на советский счет съездил в Москву, на советский счет жил в России, пил, кутил, и на советский счет вернулся обратно, многие стали склоняться к версии подозрительных:

– Очевидно, действительно, деньги понадобились. Очевидно, в самом деле, родители мало дают.

Так попеременно, временно побеждая друг друга, боролись в женевском общественном мнении два противоположных взгляда. Боролись до тех пор, пока ячейка сама не разгласила основных пунктов своей социальной программы.

– Было в этой программе все, разумеется, – сказал в заключение, вскрывая причины возникновения коммунизма в Женеве, мой собеседник. – И благо трудящихся, и гнилостность капитализма, и грандиозный успех пятилетки. Но один специальный параграф, помещенный среди других, сразу разъяснил женевской публике стремление местной золотой молодежи идти по стопам Ленина и непримиримую ненависть ее к федеральным властям.

В параграфе этом черным по белому значилось:

«Требовать немедленного открытия всех закрытых правительством домов терпимости».

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 14 июля 1931, № 2233, с. 3.

Никак нет!

Отправился недавно на один из эмигрантских балов. Покорно стал у вешалки, ожидая пока возьмут пальто, шляпу, палку. И, вдруг, слышу возле себя – громкое, самодовольное:

– Здравия желаю. Как изволите поживать?

Неизвестный господин, с рябоватым лицом, грузный, нескладный, в смокинге, который мало гармонировал со всей фигурой, уставился на меня лукаво-покровительственным взглядом, преувеличенно-дружески протянул руку.

– Спасибо. Живу кое-как… – растерянно пробормотал я.

Это одно из самых отвратительных положений: делать вид, что хорошо знаешь собеседника, отвечать, задавать со своей стороны кое-какие вопросы и в то же время мучительно думать: что это за тип? Со стороны, во всяком случае, жалкое зрелище. В лице полу-испуганная, идиотическая улыбка. Глаза виновато косят, голос надломлен…

– Давненько с вами не виделись, действительно, – бодро продолжал незнакомец. – Ведь хорошее-то времечко было, а?

– Да, что говорить. Не вернешь.

Какое, однако, времечко? В Париже, пять лет назад? В Белграде, в двадцать втором? В Петербурге – в семнадцатом?

– Конечно, сейчас я на жизнь тоже жаловаться не могу, – неожиданно переменил собеседник тон с сентиментального на слегка величавый. – Ресторан, слава Богу, идет бойко, с прошлого года «ото» имеется собственный, женка моя, хотя и француженка, но тоже с капитальцем изрядным… Вот, ежели после концерта закусить пожелаете или выпить, милости просим. Сегодня буфет мой, на лучших балах всегда к Авдееву обращаются в первую голову.

Он громко рассмеялся, победоносно оглядывая столпившуюся у вешалки публику, сунул в жилетный карман полученный номерок и, дружески кивнув мне, быстро направился в зал.

Авдеев! Так, вот, кто это. Теперь вспоминаю. Редакционный курьер при отделе военной пропаганды в Ростове. Тот самый, из-за которого у меня вышла неприятность с начальством…

Сидя на концерте, я стал восстанавливать в памяти подробности этого странного случая. Почему Авдеев так глупо держал себя? Почему упорствовал? Сказать по правде, до сих пор для меня его поведение на заседании представляло загадку.

А произошло вот что. Осенью девятнадцатого года, месяца за три до оставления Ростова, отдел военной пропаганды поручил мне редактирование газеты «Заря России», предназначенной исключительно для обслуживания Армии. Профессиональных журналистов нас было немного: все, какие оказались на юге, уже работали в других газетах. «Заря России» бесплатно посылалась на фронт, распределялась по тыловым частям, по лазаретам, по госпиталям. Чтобы поддерживать связь с Армией, следить за настроениями и требованиями аудитории, время от времени военное начальство устраивало с редакцией специальные совещания. Некоторые отделы приходилось сокращать, некоторые увеличивать: трудность положения состояла, главным образом, в том, что газета предназначалась, как для нижних чинов, так и для офицеров, и нам нужно было найти средний тон, приемлемый для читателей самого различного культурного уровня.

Не могу судить, хорошо или плохо справлялись мы со своей нелегкой задачей. Но, вот, однажды, полковник, мой ближайший начальник, неожиданно приглашает меня на чрезвычайное совещание. Прибыл из Штаба генерал со специальным заданием – побеседовать о мерах, необходимых для усиления пропаганды в войсках.

На совещании присутствовало несколько человек, все – военные. Штатский – я один. От редакции.

– Господа, – после некоторого предварительного обмена мнений, обратился к нам генерал, держа перед собой развернутый очередной номер газеты. – Я, конечно, журнального дела не знаю. Кроме того, сейчас время такое, что во всем требуются новые методы. Однако от многих мне приходилось слышать, что газета ведется слишком академично. Не забывайте, господа, что большинство читателей у вас – простые солдаты.

– Мы это всегда стараемся иметь в виду, ваше превосходительство, – мягко заступился за газету полковник. – Вот у нас, изволите ли видеть, заведен для солдат специальный раешник. Затем есть в каждом номере кое-какой легкий материал… Рассказы… Народные сказки…

– Мне тоже, ваше превосходительство, кажется, что большая часть материала вполне понятна каждому нижнему чину. – добавил со своей стороны я. – Если взять первого попавшегося солдата и прочесть ему номер…

– А что? Это, в самом деле, идея! – оживленно перебил меня генерал. – Вместо того, чтобы бесплодно гадать, действительно, сделаем опыт. У вас, полковник, есть тут в отделе кто-нибудь из солдат?

– Редакционный курьер Авдеев, ваше превосходительство.

– Вот и давайте сюда Авдеева. Я ему прочту, он послушает, а затем сообща обсудим, какие меры принять.

Никогда перед этим я не мог ожидать, что курьер, прикомандированный к редакции, неожиданно явится таким ответственным критиком. Правда, отношения у меня с Авдеевым были хорошие. Работой я его не утомлял, он своими услугами меня тоже не баловал. Однако, когда подобострастная грузная фигура с рябым красным лицом, с глазами на выкат, с руками по швам, с легким свистом в носу от задержанного дыхания неожиданно застыла в дверях, у меня почему-то екнуло сердце.

– Опозорит! – мелькнула страшная мысль.

– Вот что, голубчик, – ласково обратился к Авдееву генерал. – Мы тут хотим установить, так сказать, норму, определить средний уровень наших читателей. Ты меня слушай, а когда я окончу, расскажи содержание своими словами. Согласен?

– Рад стараться, ваше превосходительство!

Авдиев рявкнул это с каким-то особенно свирепым усердием, не предвещавшим ничего хорошего.

– Я читаю передовую, – вполголоса обратился к нам генерал. – Так вот, Макеев… То есть Авдеев. «Ауспиции относительно ближайшего будущего Европы, потрясенной циклоном войны, в достаточной мере тревожны. Презумпции того, что большевизм есть явление специфически русское, не дает возможности европейскому общественному мнению кристаллизоваться, твердо усвоить ту мысль, что белая борьба есть не что иное, как продолжение той же борьбы, которую вело Тройственное Согласие с Германией». Ну, как, голубчик? Понимаешь?

– Никак нет, ваше превосходительство!

– Ничего не понимаешь?

– Ничего не понимаю, ваше превосходительство.

– Гм… Ну, что же. Жаль. В таком случае…

– Там есть вторая статья: «Близкий Кремль», – сконфуженно шепнул я генералу. – Она значительно проще написана.

– «Близкий Кремль»? А, да. Хорошо. Ну, милый мой, слушай опять. «Москва, Москва златоглавая! Близятся к тебе наши полки, гоня перед собой врагов веры и родины. Уже чудится звон колоколов, уже видны в предрассветных лучах зубцы священных кремлевских стен. Москва, еще одно только усилие; еще один только натиск…» Ну, это, я думаю, понятно, Авдеев?

– Никак нет, ваше превосходительство!

– Да что ты? И это непонятно?

– Точно так, непонятно, ваше превосходительство.

Я с негодованием посмотрел на курьера. Он неподвижно стоял в дверях, точно врос в пол. Лицо не выражало ничего. Только на щеках пробился наружу легкий румянец и глаза пугливо вращались в орбитах, то пожирая взглядом начальство, то бессмысленно останавливая взор на злополучном газетном листе.

– Вот, видите? – с благожелательной укоризной, шепотом, заметил мне генерал. – Даже такие вещи и то трудно усваиваются, а вы – презумпции, ауспиции. Ну, хорошо, что еще есть? Вот, раешник. Авдеев, ты читаешь в газете раешник?

– Никак нет, ваше превосходительство.

– Отчего же не читаешь?

– Не могу знать, ваше превосходительство.

– Ну, так послушай теперь, и скажи свое мнение. «Ах, Маланья, Маланья, вот мои пожелания. Хотел бы я, Милаша, чтобы в изобилии у всех были щи да каша, чтобы ни в чем снова не нуждался наш край, чтобы каждый имел свой каравай. А еще есть желанья, дорогая Маланья, чтобы Европа старуха, ни пера ей, ни пуха…» Ну, дальше, в таком же духе, как видно. Надеюсь, раешник ты понял, Авдиев?

– Никак нет, ваше превосходительство!

На следующий день после заседания, я встретил курьера у порога редакционного кабинета. Как ни в чем не бывало он дружелюбно взглянул на меня, спросил, не нужно ли отнести материал в типографию. И хотя я был глубоко оскорблен им, однако, из самолюбия не подавал даже вида. О злополучном заседании мы с ним вообще ни разу не говорили. Прошло несколько месяцев. Фронт скатился к Новороссийску. Началась эвакуация. Я потерял Авдеева из вида…

* * *

После концерта, когда начались танцы, просидел я некоторое время у стены в унылом одиночестве, точно отбывая своеобразный вид наказания. Затем пробрался сквозь толпу танцующих в соседний зал, чтобы отыскать каких-либо знакомых. И увидел возле буфета Авдеева.

– А! Очень приятно. Я вас поджидал, – быстро подойдя ко мне, любезно проговорил он. – Не отведаете ли моей кулебяки?

– Нет, благодарю вас. Я сейчас уезжаю.

– А пирожков? Паштету? Собственного приготовления. У нас вот и настоечка на черной смородине есть. Разрешите рюмочку?

– Нет, право, не хочется. А, между прочим, мсье… Авдеев. Вы помните наш отдел военной пропаганды в Ростове?

– Господи, как не помнить! На Казанской-то!

– А заседание с генералом?

– Это, когда читали вместе газету? Ха-ха! Помню, как же.

– Скажите: вы, действительно, ничего не понимали из того, что генерал вам читал?

– Я? Не понимал? – Авдеев негодующе взглянул на меня. – Как так не понимал? Разумеется, все понимал. Разве я идиот, с позволения сказать?

– Странно, в таком случае… Почему же вы каждый раз упорно отвечали генералу: никак нет?

– Да очень просто почему: из предосторожности. Местом курьера я чрезвычайно дорожил, жизнь была, сами знаете, спокойная, тыловая. А ежели бы только я сознался, что все понимаю, сейчас же за меня уцепились бы: вот, Авдеев, мол, может пропаганде помочь, отправим-ка Авдеева на фронт, чтобы разъяснял солдатам статейки в газетах. Эх, да что вспоминать! Хорошее вообще время было! Разрешите рюмочку? Черносмородиновой?

«Русский инвалид», Париж, 22 июля 1931, № 21, с. 2–3.

Хуже болезни

Удивительная у русских привычка. Никто их не спрашивает, никто сам не начинает разговора на подобные темы, а они, все-таки, высказывают свое откровенное мнение.

– Здравствуйте, Марья Андреевна. Что это у вас сегодня мешки под глазами? Нездоровится?

– Ба! Федор Петрович! Неужели вы? Вот курьез! Честное слово, не узнал. Поседели, постарели, осунулись.

Ни с кем из знакомых нельзя расстаться на месяц, на два, чтобы при встрече они не начали пытливо всматриваться в ваши глаза, в лицо, в фигуру, в костюм и не делиться затем впечатлениями о вашей особе.

– Что, это, батенька, у вас на руке жилы вздуваются? Не склерозик ли?

– Ну и пополнели вы, дорогой мой. Живот куда выдвинулся, поглядите. А подбородок?

Не скажу, чтобы все эти замечания, вопросы и недоумения вызывались враждебными чувствами. Отнюдь нет. Наоборот. Чем лучше люди относятся к нам, тем настойчивее и продолжительнее беседуют они на все эти темы, расспрашивают, охают, стонут, всплескивают руками, вспоминают, каким молодцом вы были до революции и во что обратились сейчас.

Но все это еще ничего, когда человек чувствует себя нормально и в достаточной степени бодр, чтобы преодолеть соболезнование друзей.

А каково положение действительно больных или выздоравливающих от тяжелой болезни?

Вот, например, вспоминаю недавнюю жуткую сцену. Вернулся после двухмесячного отсутствия Дмитрий Иванович, перенесший болезнь желчного пузыря. Разумеется, вид у бедняги был соответственный. И похудел, и пожелтел, и томности больше во взгляде, и движения не слишком порывисты. Однако вернулся он достаточно веселым, достаточно жизнерадостным, вполне успокоенным, что все неприятности кончились.

И, вот, как началось, вдруг!

Сначала сослуживцы мужчины:

– Наконец-то, дорогой Дмитрий Иванович! Покажитесь-ка… Покажитесь-ка… Ближе к свету… Сюда. Батюшки! Ой-ой-ой! Ни кровинки на лице!

– Здравствуйте, Дмитрий Иванович, здравствуйте. Ну, как? Вылечились? Слава Богу. Поздравляю. Между прочим, смотрите: желчный пузырь такая подлая вещь, что шутки с ним плохи. Неровен час, опять что-нибудь, тогда уж не выкрутитесь.

– Да-с… Дело серьезное, – ободряющим голосом подтверждает из угла канцелярии Андрей Андреевич. – Я, вот, смотрю на вас, Дмитрий Иванович, смотрю и вспоминаю: как имя того фараона, мумию которого я видел в Каире? Сети Первый? Удивительное сходство, во всяком случае. Две капли воды.

Ну, а после мужчин, разумеется, обступили Дмитрия Ивановича и сослуживицы-дамы.

– Голубчик, Дмитрий Иванович, а вы у какого доктора лечитесь? У Пузыркина? Господи! Как можно обращаться к Пузыркину? Скольких людей он в гроб вогнал!

– Дмитрий Иванович, а вы диету соблюдаете? Какую? Жареного нельзя? Хорошо, а вареное что? Овощи? Милый мой, уверяю вас, что вареные овощи гораздо хуже печеных. Только без корки. Вот, у меня, например…

– Морковный сок пейте, Дмитрий Иванович, морковный!

– Погодите, дорогая. Дайте досказать. Вот, у меня тетя была… То есть, не тетя, а дядя. Тетя от гнойного аппендицита умерла значительно раньше. Так вот, у дяди был друг, женатый на статс-даме, и эта статс-дама сама дяде рассказывала, как кузина ее сердцевиной печеного картофеля вылечилась. Правда, у нее почки были, а не пузырь, но пузырь тоже был и, конечно, сильно затронутый.

– Надежда Ивановна, это, должно быть, другой пузырь.

– Ах, не перебивайте, дорогая моя. Пузырь, пузырь! Что я пузырей не знаю по-вашему? Так вот, прежде всего картофель без шелухи, а затем парное молоко. Прямо из-под коровы. Дойте и пейте. Дойте и пейте. А затем лежите. Никаких лишних движений. Никакого утомления. В особенности, остерегайтесь лестниц. Знаете, в тех местах, где ступеньки кончаются и где кажется, будто уже гладкое место…

В тот день вечером несчастный Дмитрий Иванович, естественно, вернулся домой совершенно больным. Все тело ныло, пузырь давал о себе знать. Почки почему-то тоже. Селезенка вспухла. Голова кружилась. В ногах слабость. Под глазами темные пятна. Говорят, ночью он бредил, во сне вскрикивал, кричал что-то про картофель, про корову, про доктора Пузыркина. И только исключительно здоровая от природы натура, перенесшая заболевание желчного пузыря, помогла перенести все эти соболезнования знакомых.

Дмитрий Иванович, к счастью, выжил.

* * *

Как-то в прошлом году я прекратил знакомство с Алексеем Павловичем Букиным по следующему случаю: дружески подошел к нему, спросил, «как ваше здоровье?», а он вдруг, почему-то налился кровью, затопал ногами и грубо крикнул прямо в лицо: «убирайтесь вы к черту!»

Тогда я обиделся и перестал даже раскланиваться. Ну, а теперь вспоминаю и думаю:

– А, может быть, Алексей Павлович совсем не виноват?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 1 сентября 1931, № 2282, с. 3.

Магия вещей

Было бы очень тривиально и легкомысленно иронизировать над открывшимся в Гааге международным конгрессом спиритов.

Как бы ни были подчас наивны рассуждения этих исследователей потустороннего мира, но какое-то зерно истины у них есть. Несомненно, есть нечто, о чем можно серьезно и долго потолковать с другом Горацио.

Но, вот что обидно. Учение о вертящихся столах уже разработано, всюду существуют специальные общества, съезды, а относительно других, таинственных предметов, как-то; стулья, дверные ручки, стаканы, тарелки, галстуки, шляпы – никакой мистической теории нет.

Хотя, чем стул хуже стола?

А дверная ручка бездушнее столовой ножки?

Я, например, глубоко верю, что у каждой вещи, не только созданной природой, но и искусственно, рукой человека, есть своя психология. Среди предметов домашнего обихода безусловно существуют субъекты добродушные, благожелательные, окруженные светлой аурой; существуют, наоборот, и вещи злобные, капризные, неврастеничные, так и норовящие в критическую минуту сделать вам гадость.

Предметы с доброй аурой, как мне пришлось наблюдать, обычно, имеют закругленную форму, небольшой рост и прочный добротный материал, Куда их не поставишь, везде они скромно стоят, не качаясь, не опрокидываясь, не стараясь задеть проходящих. Вещи же злобные, недоброжелательные, наоборот, почти всегда худы, высоки, имеют массу всевозможных придатков в виде ручек, кранов, ненужных украшений и во всей их фигуре заметно зловещее ожидание: не пройдет ли кто-нибудь достаточно близко, чтобы зацепить его за рукав или за плечо и с дикой радостью опрокинуться.

Несомненно, добрую ауру имеют некоторые предметы костюма, например, жилет. Я никогда не видел, чтобы жилет назло своему владельцу старался возможно скорее протереться. лопнуть по шву или изодраться о гвоздь. Хороши также свитеры, куртки-безрукавки и шапочки баскского образца, за которыми не приходится гоняться по ветру на улице.

Но, вот, возьмем галстуки или запонки. Кто из нас, мужчин, не знает, сколько низости, сколько ненависти к человеку и истерических капризов обнаруживают эти предметы?

Вы торопитесь на поезд. Запонка, которая только что мирно поблескивала на камине, исчезла. Минуту назад была. Вы видели своими глазами. А теперь нет. Где ее искать? В кофейнике? На диване? В чернильнице?

Найдя, в конце концов, эту истеричку, вы быстро втыкаете ее в рубаху, отыскиваете другую, принимаетесь завязывать галстук. И опять – борьба добра со злом. Ормузд и Ариман[240]. Озирис и Сет[241].

Сколько галстуков перевидел я в своей жизни. Сколько их, подлецов, завязывал. И скажу прямо: ни одному нельзя доверять. Или ни за что не хочет завязываться, как дикий козел, или, что еще хуже, сразу завяжется, а, через полчаса, вдруг, радостно съедет вниз или на бок, или узким концом вылезет из-под жилета и болтается снаружи аппендиксом. Каждый галстук всегда имеет свою болезненную индивидуальность. Или топорщится, или не те складки дает, или слишком широко располагается, или ложится чересчур узко, а когда вы его уже приучили и заставили, наконец, покорно лежать, он, пускается, наконец, на последнее средство: дает трещину на самом видном месте, сечется. И, выходя в отставку, удовлетворенно говорит, лежа в архивной коробке:

– Feci, quod potui[242].

В заключение, впрочем, надо сказать, что среди вещей, окружающих нас, есть не мало и таких, которые обладают промежуточным средним характером. Они не особенно злобны, но и не слишком добры: поступают такие вещи с вами различно, сообразно с настроением и с задачей момента. Чайная ложка, например, вполне приличный предмет, когда лежит на столе или на блюдце. Но положите ее в чашку, оставьте свободно торчать так несколько минут, и вы ясно заметите, как она постепенно поворачивается к вам, осторожно подбирается к рукаву, чтобы перевернуть чашку и вылить чай на пиджак. А дверь? Кто не знает, как благородна и чистосердечна она, когда плотно прикрыта, и как коварна, когда стоит ребром к вашему лбу, в особенности ночью, если электричество не горит.

Нет, безусловно, есть много на свете домашних вещей, мистикой которых давно следовало бы заняться мудрецам-магам. А, между тем, никто из них дальше спиритизма не идет, вертит столы и прислушивается только к тому, что скажет деревянная ножка.

Не обидно ли?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 16 сентября 1931, № 2297, с. 2.

Жалобы огородника

По роду своей скромной деятельности я редко пишу грустные вещи. И, все-таки, бывают моменты, когда жизнерадостность мне изменяет, сознание затуманивается и хочется стонать, и плакать, и роптать на судьбу.

В данном случае я имею в виду свое занятие огородничеством в окрестностях Парижа. Господи! Неужели другие огородники так же страдают, как я? И так же мучатся? И так же безнадежно бьются, будто Наутилус об лед?

Еще год, два такого мучения, и из меня выйдет, должно быть, чистой воды пессимист, которому будут вполне близки мрачные слова Годунова:

«Шестой уж год как я сажусь на землю,Но счастья нет моей душе!»

Впрочем, перейдем к фактам.

* * *

Обычно, в конце каждой зимы, во второй половине февраля приблизительно, на моем огороде начинаются горячие полевые работы. Эти горячие полевые работы состоят в том, что выбираю я какой-нибудь славный денек, сравнительно не очень дождливый, чтобы под водой видна была кое-какая поверхность земли, и иду в сад, вооружившись лопатой, цапкой и граблями.

Землю, площадью около двухсот метров, нужно добросовестно перекопать, разрыхлить, удалить сорные травы и затем, когда грядки вчерне разделаны, привести их граблями в достаточно культурный вид. Чтобы и моему глазу было приятно, и чтобы соседи могли легко разобрать, что происходило на этом участке: полевые работы или землетрясение.

И вот начинается первая борьба со стихией: с землей.

Дождь идет, брызги летят, лопата чавкает, башмаки хлюпают, со всех сторон густое липкое тесто, старающееся прицепиться к подошве, к каблуку, к брюкам, к лопате.

В первый момент, правда, кажется, будто работа совсем не трудна, что это в сущности, не огородничество, а простая водолазная деятельность по отысканию затонувшего золота. Но проходит минута, две, три… И лопата, благодаря прилипшей земле, из прекрасного земледельческого орудия превращается вдруг в грузную колотушку, которой можно делать что угодно: забивать сваи, трамбовать землю, но никак не копать. С ногами же в это самое время происходит нечто зловещее. Сначала ходишь и двигаешься, как обыкновенно; затем, через пять минут чувствуешь, что ноги набухли: через семь минут начинает казаться, будто кто-то надел на тебя кандалы. Через восемь – будто кто-то на тебя сел; через девять будто еще кто-то сел… А через десять уже все кончено, полный паралич. Ни вправо сдвинуться, ни влево, ни вперед, ни назад. Стоишь неподвижно, опираясь на дубинку, которая раньше называлась лопатой, вздыхаешь и с грустью смотришь на дождливое небо:

– За что это? За что?

* * *

Попутно с разработкой земли нужно в конце зимы позаботиться, конечно, и об удобрении. Тяжелое сильное удобрение уже положено в землю с осени; но легкое – химическое или конское, можно класть и весной. И, вот, в этих заботах проходит конец февраля.

Покупать химическое удобрение недешево. Да и не всегда достигает цели. Часто продадут тебе в мешочке какую-то серую дрянь, напишут сверху, что это биожин, а что оно такое, на самом деле, один только фабрикант знает. Хорошо, если простой песок, а вдруг, каменноугольная зола?

Поэтому я предпочитаю просто брать с собою совочек, ведерко, ходить по улицам нашего пригорода и глядеть по сторонам: не проедет ли повозка, запряженная лошадьми.

Как только услышу где-нибудь звон бубенчиков, сейчас же устремляюсь туда. Лошади в нашей округе, развозящие вино или брикеты, великолепные, здоровые, грузные, некоторых из них я знаю даже по именам. Мари, например, или Джульетта при хорошем настроении за какой-нибудь час пути смело могут обеспечить меня на две отличные грядки.

И вот повозка едет, я иду. Повозка станет, я стою. Бывает, что на спуске лошади скачут, тогда скачу я тоже. И как ни странно, но ложного стыда у меня в этом случае нет. Был раньше, разумеется, но весь почему-то вышел в первые дни эвакуации, в трюме. Вот в Петербурге, в доброе старое время, я бы с таким совочком и с таким ведерком не показался бы на Невском проспекте. И знакомые могли бы увидеть. И семья, пожалуй, заплакала бы. А здесь? Кого стыдиться? Кого стесняться в чужом отечестве?

Итак, конец февраля проходит в окончательной подготовке земли. Грядки унавоживаются, поверхность еще раз разрыхляется граблями, насколько позволяют дожди. И в марте – первое, что я сажаю, это лук и горошек.

Лук с горошком, нужно воздать им должное, самые неприхотливые из всех огородных растений. Лук так скромен и так всегда благодарен огороднику за то, что его посадили, что готов расти при всяких условиях, лишь бы не огорчать хозяйского глаза. Пойдет снег, лук не обращает внимания. Пойдет крупа, он опять терпит. Весенние заморозки, бури, неожиданная жара, внезапный мороз – все ему нипочем. Даже если случайно выдрать его из земли и опять ткнуть назад, не извинившись, он даже в этом случае не обидится. Немного призадумается, день-два поежится, а затем встрепенется и быстро начнет расти, точно ничего не случилось.

Горошек, вьющийся или невьющийся, тоже не причиняет огороднику больших огорчений. Но когда после горошка посадишь рассаду салата, а затем – укроп, редиску, капусту, фасоль, подсолнечник, огурцы, томаты… Вот, тогда и начинается самое страшное.

* * *

Салат под Парижем обычно растет так. Когда рассада посажена, обильно полита и оставлена на ночь без присмотра, во всех концах сада, под кустами, под забором, под валежником, среди кирпичей и камней в ночной тишине сразу начинается зловещее шевеление, раздастся тихая команда: «ряды вздвой»… И сомкнутыми рядами, в полной парадной форме, к огороду направляется несколько корпусов разнообразных улиток. Движутся они обычно в таком порядке: впереди легкая кавалерия – улитки маленькие, черненькие, с белым брюшком. За ними – тяжело вооруженная пехота – улитки огромные, рыжие. За пехотой обоз – в виде эскарго, улиток, носящих с собой свою собственную палатку и свою походную кухню. Вся эта масса выстраивается возле грядки, подтягивает отставшие силы, производит перекличку, и затем, когда все готово, кричит «вив ла салад» и густыми цепями начинает атаку.

Чтобы добиться при подобных условиях хорошего сбора салата, рассаду его нужно сажать в течение марта и апреля почти каждый день. После тридцатой посадки может случиться, что один кустик где-нибудь случайно уцелеет. Тогда к нему досаживают остальные, добиваются того, что вместо одного растения сохраняется два. И продолжая такую операцию до конца апреля, можно добиться, наконец, того, что вся грядка окончательно зазеленеет.

К сожалению, однако, этот поздний салат уже ни к черту не годится, не дает кочанов, а сразу почему-то буйно начинает цвести и видом своим напоминает не салат, а хорошую аравийскую пальму со стройным длинным стволом.

* * *

Капуста растет в окрестностях Парижа так. Если улитки ее не съели, и соседние кошки не выдрали, и соседние собаки не вытоптали, то до середины июля она, в некотором смысле, ласкает взгляд: сверху закручивается, снизу распластывает огромные листья. Но, вот, наступает июль, по огороду начинают летать капустные бабочки… И к концу июля весь кочан превращается в странный сосуд с темно-зеленой икрой, а к середине августа это уже не сосуд для икры, а веселое общежитие для гусениц. Гусеницы здесь спят, гуляют, знакомятся, утром и вечером завтракают лучшими нежными листьями. И к концу августа от всего кочана почему-то остается только кочерышка вверху и корень внизу.

Как бороться с капустницами? В окрестностях Парижа никто из огородников радикального способа не знает. Некоторые советуют среди капусты водружать высокие палки и нацеплять на них сверху скорлупу куриных яиц. Предполагается, будто бабочки боятся кур с их потомством и таких мест избегают. Однако, быть может, в девятнадцатом веке бабочки и поддавались обману; но сейчас, в двадцатом, подобный яичный маскарад их только смешит. Сколько яиц я развешивал у себя в огороде, и сколько раз сам видел своими глазами, как они чихали на яйца и целыми эскадрильями спокойно снижались на капустные гряды!

* * *

Что касается других овощей, то культивируют их в окрестностях Парижа приблизительно так: редиску, репу, подсолнечник и огурцы сеют сначала для черного дрозда, который немедленно спускается с соседнего дерева и с благодарностью уничтожает семена. Затем подсолнечник и огурцы сеют для улиток, а репу и редиску – для земляных блох. От подсолнечника и от огурцов остаются обыкновенно только рожки да ножки, а от редиски и репы рожки, ножки и листы, но зато какие странные листья! Зеленых частей на этих листьях совсем нет, есть только один прихотливый прозрачный узор из жилок и волокон.

Однако, предположим, что все ваши враги побеждены. Предположим, что, удовлетворив аппетиты улиток, блох, черных дроздов, гусениц, уховерток, медведок, зеленой тли, вы добились, наконец, того, что ко второй половине лета у вас все выросло, окрепло, зацвело, дало завязи, даже кое-какие плоды.

Но, вот, тут-то как раз вас и подстерегает последний, самый коварный враг – метеорология. Как только метеорология заметит, что огород чудом уцелел от вредителей, и что урожай какой-нибудь обязательно будет, сейчас же над грядками в небе начинают виться легкие тучи, а юго-западный ветер лихорадочно сзывает к месту вашего предприятия все облака, которые оставались без ангажемента на пространстве Атлантического океана.

Таким образом, начинается:

С 1-го июля до 15 июля дождь.

С 15-го июля до 1-го августа дождь.

С 1-го августа до 15-го августа дождь.

А в промежутках между дождями:

7-го июля град.

18-го шквал.

25-го опять град.

3-го августа гроза с вырыванием деревьев в Булонском лесу и подсолнечников на вашем огороде.

8-го – торнадо.

10-го – тайфун.

И 13-го начало всеобщего гниения овощей от дождей: помидоров, огурцов, кабачков, репы, моркови, свеклы…

* * *

Ну, хорошо, я все понимаю. И дождь, и вредителей, и бури, и град, и торнадо.

Но одного не понимаю, как огородники под Парижем доживают до преклонного возраста?

Почему не бросаются с Эйфелевой башни? Почему не умирают в расцвете сил от разрыва сердца, скоропостижно?

Непостижимо.

«Русский инвалид», Париж, 22 сентября 1931, № 25, с. 2-3.

Безумцы

Приехал недавно в Париж с Балкан один русский доктор. Как мне известно, человек на Балканах хорошо зарабатывал, имел прочную службу, у начальства был на хорошем счету. И вот, встречаю его на Больших бульварах.

– А! Здравствуйте, доктор. С приездом. Давно в Париже?

– Месяца три скоро будет.

– В самом деле? Неужели у вас на такое продолжительное время отпуск дают?

– Какой отпуск? Совсем оттуда уехал. Невмоготу, знаете, стало. Одни и те же лица, одна и та же работа. Однотонная провинциальная жизнь. А в последние дни, как на зло, предложили мне заведовать на курорте казенной больницей. Подумал я, взвесил все обстоятельства, испугался, что провинция окончательно засосет, и подал в отставку. Здесь, в Париже, дело дрянь с перспективой что-нибудь заработать. До сих пор ничего не нашел. Но зато атмосфера! Размах! Сразу, как приехал, стал дышать полной грудью!

Еще одна встреча, подобная этой, произошла у меня совсем недавно с одним американским знакомым. Не видел я его одиннадцать лет, со времени эвакуации знал только, что он прочно обосновался в Америке, здравствует, в материальном отношении отлично устроился.

И вдруг, вижу его здесь. Зашел как-то ко мне.

– Что? Вы в Париже?

– Да. Приехал искать заработка.

– А как же с Америкой? От кризиса бежали, должно быть?

– О, нет. Слава Богу, кризис меня не коснулся. Окончил я там университет, был оставлен, работы мои имели успех, зарабатывал в месяц долларов шестьсот, иногда даже больше. Но тоска! Тоска заела до черта!

– Ностальгия, наверно?

– Какая ностальгия. Ностальгия везде одинакова. Но сама американская жизнь. Бессмысленный темп. Десять лет бился я, чтобы воспринять эту культуру. Окунулся совсем. Иногда целыми месяцами слова по-русски не произносил, приобрел немало американцев-друзей. Но что поделаешь, если между ними и нами стена? Не понимаю я их. Не понимают и они меня. Говорю я чистосердечно своим приятелям: «вы, дорогие мои, сущие дикари, у вас все только внешностью держится». А они мне: «сами вы дикари, русские. У вас и бороды носят, и горячая вода не течет». Я, вот, например, три года уже в церкви не был, а между тем, религиозен насквозь. Они же каждую неделю в церковь ходят, а что такое религиозное чувство – совершенно не знают. Жил я так среди них, жил, спорил, впадал в отчаяние, махал рукой, опять спорил. И решил, наконец, эмигрировать. Бог с нею, с горячей водой, когда у меня от такой жизни душа холодеет!

* * *

Я представляю, что сказали бы французы про этих двух чудаков. Добровольно отказаться от должности заведующего курортной больницы! Оставить, ни с того, ни с сего заработок в шестьсот долларов! Бросить квартиру, душ, ванну, удобства, и в дни жесточайшего кризиса очутиться в Париже без всяких надежд найти даже физический труд!

Это ли не высшее проявление иррациональной «ам слав»[243]?

Но, сознаюсь, слушал я своих собеседников, слушал, вздыхал, осторожно поддакивал. И не решился, все-таки, осудить безрассудство.

Во-первых, в таких случаях осуждать бесполезно. Все равно люди приехали.

А во-вторых: в ком из русских действительно не сидит эта проклятая возвышенная черта: тоска от сытой жизни?

Кто из нас не испытывал безысходной грусти от того, что ему слишком хорошо жить?

Ведь на тяжести пищеварения после слишком сытных русских обедов с закуской, в сущности, построен весь Чехов.

По причине чересчур мирного жития и благорастворения воздухов, очевидно вспыхнула и революция.

Так к чему же бороться с сытой неудовлетворенностью жизнью?

И портить отношения с людьми?

Разве победишь «ам»?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 31 октября 1931, № 2342, с. 3.

Вместо файв-о-клока

В этом году, когда из-за кризиса почти у всех русских людей прекратились журфиксы, средоточием светской жизни на нашей парижской окраине постепенно стали базары.

Четыре раза в неделю на разных площадях водружаются у нас ларьки, прилавки, переносные навесы, появляются горы овощей, фрукты, кондитерские изделия, молочные продукты, цветы, чулки, посуда, шляпы, ботинки. Туземцы, снующие вокруг, в базарное время обычно оживлены, настроены празднично: торговцы любезны, словоохотливы; в яркий солнечный день, особенно в воскресенье, взгляд посетителя невольно радует вся эта пестрота рассыпанных по площади красок…

И тут-то, в эти дни, у дверей магазинов, у ларьков с мягкими туфлями, с кочанами капусты и образуются русские группы.

На ответственном месте, возле водопроводного крана, обычно останавливается всеми уважаемая Евгения Васильевна. Это, так сказать, ее особняк. Немного поодаль, у входа в бистро, на тротуаре концентрирует своих знакомых Лев Александрович.

Кружок Евгении Васильевны по преимуществу женский, притом с сильно аристократическим духом. Сюда по воскресеньям приходят очаровательные княжны К. со своими корзинками; является с чемоданом Алла Степановна, родовитая женщина, восходящая по слегка извилистой линии непосредственно к Рюрику. Прибывает к двенадцати часам величавая вдова тайного советника Анастасия Ивановна. Еще кое-кто. И, сделав половину закупок, дамы становятся в круг, кладут корзинки и сумки на мостовую, и, в ожидании снижения рыночных цен, начинают беседовать.

Темы в кружке Евгении Васильевны всегда характера местного, чисто житейского. Обсуждается положение Ирины Петровны, внезапно разошедшейся со своим мужем; изучается заработок Бориса Антоновича, у которого почему-то всегда есть лишние деньги; критикуется намерение Веры Николаевны открыть свое куроводство. Но иногда, вдруг случается, – одна из дам сделает сенсационное заявление, будто домохозяин не позволяет ей и ее мужу съехать с виллы, пока они не вернут ему лестницы, и в кружке – сразу волнения:

– Какая же лестница, дорогая моя?

– Наверное, складная?

– Должно быть, деревянная?

– Ах, в том то все и дело, миленькие, что не деревянная и не складная, обыкновенная каменная. Уверяет, негодный, будто раньше была, а теперь куда-то исчезла.

В кружке у Льва Александровича, возле бистро, в том самом месте, где сбоку стоит ларек с цветами в горшочках, – вопросы разбираются более общие. Сам Лев Александрович терпеть не может частностей, не интересуемся бытом, он весь устремлен в задачи международной политики, в способы упорядочения жизни на нашей планете.

И я люблю посещать его кружок, когда, заменяя других членов семьи, прихожу сам на базар. Куплю наспех что придется, набросаю в сумку фунт картофеля, два фунта масла к нему, пять банок горчицы, воздушный шар, букет хризантем, кочан капусты – и подхожу к цветочным горшкам.

А Лев Александрович уже тут, окруженный своими гостями. Стоит, держа в руке клеенчатый саквояж, откуда торчат зеленые хвосты лука порея. И разглагольствует:

– А вы что думаете, господа? Только какая-нибудь бесполезная грандиозная затея и может вывести мир из экономического тупика. Европа должна или начать воевать, чтобы уничтожить безработицу, поднять промышленность, оживить пути сообщения, или же немедленно приступить к постройке пирамид, моста через Атлантический океан и вообще к какой-нибудь чепухе подобного рода. Вы разве не видите, в какую пропасть толкает человечество Бриан[244] со своей политикой мира? Вы разве не чувствуете, что не дай Бог, не будет войны, еще десять, двадцать лет – и люди сами на улицах начнут грызть друг другу глотки, чтобы разредить население? Эй, мсье! Конбьен кут се шу ла? Вень су? Донэ муа… Де пьес. Бон.[245] Ну, а кроме того, господа… Если взглянуть на положение в Америке…

* * *

Мне весьма по душе эти собрания на нашем базаре. Они освежают, углубляют, будят спящую мысль. Когда журфиксы отменены, так приятно хоть подобным образом собраться, обменяться мыслями, взглядами.

Но если кризис захлестнет нас еще больше, захлестнет так, что даже на базар мы перестанем ходить за отсутствием средств, тогда положение станет, пожалуй, в самом деле, печальным.

Не есть, то еще полбеды. Но где встречаться? Беседовать? Обсуждать мировые проблемы?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 9 ноября 1931, № 2351, с. 3.

Последний день

Грустно было бродить по выставке перед закрытием.

Хотя что она мне, и что я ей? А все-таки жаль. Столько труда, столько изобретательности, столько затрат… И вот, в ближайшие дни все, за редким исключением, будет безжалостно уничтожено.

В несметной толпе оба дня – в субботу и в воскресенье – чувствовалась нервная напряженность. Каждый знал, что в последний раз здесь, и по-своему старался использовать прощальный визит. Домовитые хозяйки жадно накидывались на дешевые коврики, китайские подносы, шелковые платки, платя за них вдвое больше, чем в универсальных магазинах Парижа. Любознательные мужчины беглым маршем обходили павильоны, которых не успели осмотреть за лето; запоздавшие провинциалы растерянно метались из стороны в сторону, отыскивая пресс-папье или пепельницу с надписью «экспозисьон колониаль»; дети в последний раз катались на верблюдах, чтоб сохранить в памяти незабываемое ощущение морской болезни… И почти все без исключения грызли какауэты[246], без стеснения разбрасывая шелуху вокруг себя, прямо на землю.

– Все равно! Не бывать больше здесь!

Грусть моя, однако, была не только отвлеченного происхождения. Глядя на все эти обреченные строения, милые домики, павильоны, храмы, залы, рестораны, театры, разбросанные среди прекрасного парка, я ясно почувствовал, как неорганизованна, в сущности, наша русская эмиграция.

Будь у нас общая спайка и общий высший хозяйственный орган, мы, безусловно могли бы поднять вопрос о том, чтобы выставочные здания не ломали, а отдали нам в аренду вместе с землей для устройства поселка.

Местность чудесная. «Виабилите»[247] есть. Постройки до краха большевиков без сомнения, выдержат. А какой материальный выигрыш, не говоря о моральном!

В пале дез-иформасион[248] расположились бы редакции… двух главных парижских газет. Одна справа, другая слева. Посреди, а ля бель этуаль[249], возле фонтанчика, младоросская «Искра».

В павильоне экзотического строевого леса, рядом с огромными неотесанными бревнами, могли бы обосноваться меньшевики. Дальше, в помещении Мадагаскара, вместе с мальгашскими фетишами, расположились бы эсеры. Группа «Крестьянской России» заняла бы аннамитскую деревню, сдавая в наем оставшиеся свободные избы; две организации шоферов поселились бы в соседних Гваделупе и Мартинике; две организации адвокатов – в Алжире, Марокко; остров аттракционов можно бы предоставить театральным деятелям – Церетели, Эспе, г-же Кировой; здание католической и протестантской миссий – Имке[250]; ангкорский храм теософам; Кохинхину – куроводам; Камбоджу – соединенным балетным школам; остров Реюньон – объединению Первой Тифлисской мужской гимназии…

Как мы все зажили бы! Как уютно, дружно устроились бы в подобном рассеянии по разным частям света!

А к тоскливой мысли, что мы пропустили чудесный случай обосноваться вместе, присоединилась еще и другая, не менее грустная.

Для французов-то что? Была вблизи Мартиника, и ушла Мартиника. Был Индокитай и нет Индокитая.

А я бродил по выставке, прощался с каждым павильоном в отдельности, и, уходя, грустно шептал:

– Гваделупа! Кланяйся Николаю Андреевичу. Как он, бедняжка, там существует?

– Нидерландская Индия, прощай! Передавай привет на Яве моим друзьям Ползиковым!

– Тунис, не забудь сказать Александру Тихоновичу, что давно жду письма. Почему, в самом деле, не пишет.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 19 ноября 1931, № 2361, с. 3.

Счастливое детство

Коле было полтора года, когда его увезли из России.

Он уже говорил несколько слов и хорошо отличал папу от мамы. Папа – это то, что колется, когда целует; то, от чего всегда пахнет огнем и дымом. Мама, наоборот, – нечто гладкое, нежное. Мягкие губы, голубые глаза, на голове много светлых волос. И полные белые руки, на которых удобно возлежать.

Кроме этого, Коля не разбирался ни в чем. Не понимал, почему его в холодный ноябрьский день потащили вдруг на пароход; почему люди толкали друг друга; почему так случилось, что папа очутился с ним на борту, а мама поехала за бабушкой в больницу и приехала на пристань, когда пароход отошел.

В Константинополе Коля редко видел папу. Брала его на руки какая-то седая добрая женщина, успокаивала, когда он ревел. А папа иногда приходил, колол подбородком, капал слезами. И говорил что-то странное:

– Коленька, это твоя новая бабушка.

* * *

Коле минуло три года, когда он приехал с папой в Болгарию. Новой бабушки уже не было, была какая-то тетя. Губы у тети влажные, липкие. Волосы на голове жесткие, черные. Глаза небольшие, темные. На руки мальчика тетя редко брала, однако, была ласкова, кормила конфетами.

Однажды вечером папа явился домой веселый, счастливый. Крепко поцеловал тетю, Колю, сел возле кроватки, закурил. И, пуская в воздух кучу скверного дыма, спросил:

– Коля, а ты знаешь, кто это?

– Знаю. Тетя.

– Нет, дорогой мой, теперь это не тетя. Теперь это мама.

* * *

Коле было пять лет, когда в Париже произошла странная вещь: мама с черными волосами исчезла. Папа долго ходил мрачный, сердитый. Соседняя новая бабушка брала Колю с утра к себе, пока папа работал на фабрике, по вечерам приводила обратно. А папа сначала рассказывал на ночь сказки, заставлял говорить наизусть стихотворения, затем почему-то перестал, по вечерам дома редко показывался, прося соседку уложить Колю спать.

И однажды, наконец, пришел домой довольный, счастливый.

– Одевайся, Коленька. Мы сейчас переезжаем.

– Куда?

– А я тебе объясню.

Их радостно встретила на новой квартире, окруженная детьми, незнакомая дама. Волосы – светлые. Глаза серые. Губы ярко-красные, будто в крови. Когда целовала, казалось, будто это не губы, а корка голландского сыра.

– Ну, познакомься, – радостно сказал папа. – Вот твоя новая мама. А вот твоя новая сестра. А вот твой новый брат…

* * *

После этого события жизнь забила ключом. Через год папа уехал в Бразилию, чтобы заработать побольше. А через два года мама явилась вместе с дядей Виктором Петровичем, собрала Колю, Шуру, Котика в кружок и объявила:

– Дети, теперь Виктор Петрович не дядя, а папа. Слышите?

– Слышим, – согласились Шура и Котик.

– А мой? – нерешительно спросил Коля.

– И твой тоже. Первый папа все равно не вернется: ему не дают визу.

Через восемь месяцев новый папа Виктор Петрович остался с Колей вдвоем. Мама с красными губами неожиданно переехала к дяде Сергею Андреевичу, взяв с собой Шуру и Котика. Папа Виктор Петрович несколько недель ходил хмурый и мрачный. Затем чуточку отошел. Наконец, повеселел. И как-то раз приехал с молоденькой дамой, с дряхлым старичком, с двумя подростками-девочками.

– Коля! – строго произнес он. – Запомни раз навсегда: это твоя новая мама.

– Да.

– Это твой новый дедушка.

– Да.

– А эго кузины. Племянницы мамы. Понял?

– Понял.

* * *

Я видел Колю недавно в одном из пансионов, куда его бесплатно пристроил последний папа Алексей Александрович. По виду мальчик здоров, жизнерадостен. В разговоре очень мил. Деликатен. И если есть у него недостаток, то разве только один: слишком уж наивен мальчуган для своих двенадцати лет.

Я спросил:

– Ну, как, тебя здесь не обижают?

А он, вдруг, ответил:

– Нет, ничего. Вот, Сашка Никифоров, только дразнит, что сирота. Но, скажите, какой я сирота, если у меня одна мама в России замужем за комиссаром, другая живет в Клиши, третья – возле Итали, четвертая – в Пасси, а пап целых пять, если не считать двух убитых?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 1 декабря 1931, № 2373, с. 3.

Вуа барре[251]

В этот вечер Карнаухов и Петрухин объединялись в бистро по весьма серьезному поводу. Предстояло взвесить все доводы за Тулузу, против Тулузы, и окончательно решить, садиться на землю или нет.

Владимир Петрович, живущий на ферме возле Монтобана на днях написал: «Бросайте, господа, ваш несчастный Париж и перекочевывайте сюда, если не хотите погибнуть. Ферму с пятью-шестью гектарами земли легко купить в рассрочку тысяч за двадцать. Первый год кое-как перебьетесь, со второго станете на ноги. Главный доход – персики, виноград. Кроме того, можете начать куроводство. Климат чудесный, местность пересеченная, полный душевный покой. С ужасом вспоминаю Бианкур, где мы с вами вместе работали, и думаю: к чему люди мучаются? Ради чего цепляются за Вавилон, изматывают нервы, когда здесь – близость природы, радость существования и вообще философия?»

– Гарсон, анкор дю вен блан[252], – сказал Петрухин, кивая на пустые стаканы. И продолжал с мечтательным видом:

– А, главное, Николай, каждый сам себе господин. Нет над тобою ни шефа д’экипа[253], ни шефа дю персонеля[254]. За что хочешь, за то и берись. Курочек покормить? Корми курочек. Пойла скоту дать? Давай пойло скоту. Солнечный день сияет, земля влагой дышит, а ты ходишь по саду, деревья подрезываешь, виноград окапываешь. И никто тебя в шею не гонит, никто не тыкает: алор, туа[255]!

– Да я, Степа, не возражаю, – задумчиво склонясь над стаканом, отвечал Карнаухов. – Меня, ты сам знаешь, давно на землю тянет. Для меня, например, самое большое удовольствие ходить в парк Сен-Клу и с природой сливаться. Сядешь под деревом, послушаешь птичек, посмотришь на травку, а там, в глубине муравьи, червячки всякие, кузнечики… Такая чудесная грусть в душе разливается! Только вот что смущает: как мы там одни жить будем? Без всякой компании?

– Отчего без всякой компании? Жена с тобою поедет?

– Ну, жена. А еще?

– Моя жена. Затем Владимир Петрович. Другие русские фермеры. Там вообще наших не мало. Работают, пособия получают, съезды устраивают. Гарсон! Анкор дю вен блан! Пур ну де![256] Днем будем работать, следить за хозяйством, а по вечерам к соседям в гости ходить. За окном ветер, дождь. Буря бушует. А мы – в преферанс. Партию в шахматы…

– Электрического освещения не будет, Степа. И газа.

– А к чему тебе электричество? Много счастья дает электричество? В керосиновой лампе гораздо больше уюта. Домовитость сразу видна. И газ тоже – как будто удобен, а сколько в нем подлости? Вечером ляжешь, а утром не проснешься: отравлен. Сказать правду, я по дровам всякую зиму тоскую. Когда в печке дрова, ясно чувствуешь это самое, что горит настоящий огонь, а не подделка какая-то. Поленья трещат. Искры летят. Дым нежный, древесный. Русскую деревню напоминает. Только собак, Николай, нужно завести. Обязательно. Волков или водолазов. Люблю я собак. Ты представляешь? На дворе вьюга… Снег метет. Мороз крепчает… А сквозь вьюгу сторожевой лай: ав-ав! Персики в полной охране, виноград тоже. К курятнику не подступись. А под утро – петухи. Целый концерт. Куры кудахчут, коровы мычат, солнце восходит, розы благоухают… А ты окно распахнул, персиены[257] откинул… И вся природа, со всех сторон, как один человек с приветствием тебе: доброе утром, мсье! Бон жур, мсье! Коман са ва?… Гарсон, анкор юн фуа![258]

* * *

Разрешив вопрос окончательно, Петрухин и Карнаухов около часу ночи возвращались домой, взяв друг друга под руки, стараясь соблюдать равновесие.

Возле самого дома улица оказалась разрытой. От тротуара к тротуару шла канава, перед нею куски разбитого асфальта, глыбы земли. И длинные рейки на козлах с красным фонарем и с белым плакатом: «вуа барре».

– Земля! – радостно воскликнул Петрухин.

– Где земля, Степа?

– А здесь! Иди сюда, Николай!

– Погоди, ключ не входит… И где эта скважина?

– Местность пересеченная! Полный душевный покой! – продолжал Петрухин, отбрасывая ногой куски асфальта и усаживаясь на кучу глины.

– Посидим перед отъездом… По русскому обычаю… Климат чудесный. Близость природы. Только ты мне скажи: к чему тебе электричество? Нет, ты мне объясни, зачем тебе электричество?

Наверху, во втором этаже раскрылось окно, показалась женская голова. И послышался испуганный шепот:

– Степа, ты?

– А? Я.

– Что ты там делаешь?

– На землю сел!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 января 1932, № 2438, с. 3.

Особнячки

Прочел в газетах заметку:

«Вблизи Виндзорского замка за пять тысяч франков в год сдается отдельная квартира, служившая раньше местом отдыха для особ английского королевского дома. Особенно любила останавливаться в этом особняке королева Виктория во время своих поездок по Англии».

5000 франков в год! Всего 416 франков и 66 сантимов в месяц!

Безусловно, наймет кто-нибудь из русских эмигрантов. Уверен. Переедет с женой, с детьми, с кошкой, с собакой. Перевезет купленную по случаю старинную мебель красного дерева: письменный стол, за которым нельзя заниматься; шифоньерку, из которой все вываливается; этажерку, с которой все при легком толчке падает. А недостающие шкапы с комодами сколотит из багажных ящиков, задрапированных репсом.

Неодолима, в самом деле, у нас эта страсть к особнячкам и к отдельным «павильонам» в окрестностях европейских столиц. Даже на простой «скромный домик» в две-три комнаты с кухней русский человек набрасывается с жадностью. Но если это не просто домик, а бывшее жилище какой-нибудь исторической личности, или постройка, имеющая отношение к Дому Бурбонов, жадность буквально переходит в безумие.

– Как? Людовик Шестнадцатый навещал здесь даму сердца? Муся, давай задаток!

– Что вы говорите, мсье? Паскаль в этой комнате обдумывал свои «Пансы»? Володенька, вот где тебе писать мемуары о тверском земстве!

Мне известна, например, милая русская семья, живущая под Парижем в особняке Огюста Родена. Разбогатев, Роден, конечно, уехал отсюда, так дом уже тогда, в первые годы знаменитого скульптора, дал серьезные трещины.

Но как довольны мои друзья, попавшие в знаменитый особнячок!

Лестница узкая, крутая. Мебель подымать в верхний этаж нужно через окно. Рамы прогнили. Вода в квартире зимой замерзает. Летом иссякает. Весной от косых дождей во всех комнатах лужи.

Но Роден жил? Творил? И мои друзья в восторге.

Некоторые члены семьи даже излишне гордыми стали. Встретишь кого-нибудь из них, разговоришься, а он небрежно бросает:

– Странно, почему вы считаете нашу улицу грязной. Роден, кажется, понимал толк в красоте!

Другие знакомые семья живет в доме драматурга Скриба[259]. До переезда сюда никто – ни муж, ни жена – толком не знали, кто такой Скриб. А теперь, когда ни пойдешь в гости к ним, обязательно перейдет на этого создателя буржуазной комедии. Сидят, закутавшись в пледы. У мужа – ишиас. У жены – ревматизм. Ветер колышет занавески. Со стен течет. Углы в темных пятнах.

И начинается:

– Как? Вы не читали ничего из произведений нашего милого Огюста-Эжена?

– Да вы подумайте, как наш Скриб был плодовит: 300 пьес написал!

– Ах, мы с Коленькой, конечно, тогда еще не родились. Но удивительное совпадение, все-таки: мой прадед умер в Ярославской губернии в том же году, что и Скриб: в 1861-ом.

До последнего времени, сказать правду, я не понимал такого тщеславия. Особняки, как русскому человеку, конечно, и мне милы. Приятно, в самом деле, быть независимым: не слышать за тонкой стеной интимных бесед, поцелуев; не вздрагивать от детского топота сверху; не изнемогать от назойливости чужого радио; не принимать невольного участия в семейных ссорах соседей.

Но кто жил когда-то в квартире, меня это раньше не трогало. Роден так Роден. Скриб так Скриб. Я-то причем?

И, вот, удивительна человеческая природа. Пришлось недавно самому отыскивать для себя новую квартирку, ездить по парижским окрестностям. И показывают мне, например, «павильон». Очень дешевый. На тысячу франков дешевле, нежели виндзорский особняк королевы Виктории. Говорят, будто в павильоне этом жил одно время Рабле[260].

И, странная вещь. Тщеславие невольно овладело сознанием.

С одной стороны ясно вижу, что дом дрянь: водопровода нет, вода накачивается в цистерну вперед на два месяца. Кроме того, в верхний этаж нужно лезть (не шучу) через помещение уборной по приставной лестнице.

Не живи здесь раньше Рабле, я плюнул бы, повернулся и ушел бы, не вдаваясь в подробности. Но Рабле! Какое имя! А может быть, как раз по этой приставной лестнице знаменитый сатирик-кюре лазил наверх, когда вдохновлялся для Гаргантюа? А, может быть, Пантагрюэля, этого короля жаждущих дипсодов[261], он творил именно в те минуты, когда утолял свою личную жажду двухмесячной водой из цистерны?

От особнячка Рабле меня мои домашние, правда, кое-как оттянули. Но зато через несколько дней наткнулся я в своих поисках на охотничий павильон Мирабо. Павильон во времена Великой Французской революции, должно быть, был очарователен: уютен, свеж. Запоры, наверное, действовали, окна затворялись, пол не ходил ходуном, на обоях можно было разобрать точный рисунок, щели в стенах, в потолке и в полу только слегка обозначались, не переходя еще в нынешние открытые дыры…

Но Мирабо! Оноре Рикетти[262]. Блестящий оратор. Талантливый представитель третьего сословия в национальном собрании… Какое имя! Какие флюиды в квартире!

И я взял. Взял, зная, что во имя тщеславия иду на верный грипп. На люмбаго[263]. На непрерывный бронхит. И сейчас, лежа в постели, читаю про особняк королевы Виктории, вздыхаю, что не могу лично получить такое блестящее повышение по квартире, завидую своим английским соотечественникам и вчуже волнуюсь:

– Неужели упустят?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 22 февраля 1932, № 2456, с. 3.

Мы и они

Сложный это вопрос: брак русских людей с иностранцами.

Обычно подобную проблему у нас, в эмиграции, обсуждают принципиально, во всей полноте:

– Честно ли по отношению к России?

– Патриотично ли?

И почти никогда не подходят к ней с точки зрения практической, хотя бы с такой: кто именно вступает в брак – русская женщина или русский мужчина?

На днях, в одном доме, по этому вопросу возникла у нас большая дискуссия. Гости горячо обсуждали вопрос, спорили, приводили аргументы в пользу того или иного мнения. И только после того, как находившийся среди нас доктор Верийский рассказал историю про своего пациента Буше, все мы пришли, наконец, к заключению:

– Что русского мужчину от женитьбы на иностранке необходимо удерживать. А русскую женщину, желающую выйти за иностранца, наоборот, нужно всегда поощрять.

* * *

На самом деле. Ведь сколько у нас перед глазами печальных примеров полной денационализации мужчин, связавшихся с француженками брачными узами.

Прежде всего, ужасно, что такие семьи слишком уж дружно живут. Жена чересчур заботлива, все у нее в отличном порядке: кухня, столовая, спальня. Обед – вовремя, ужин вовремя, постель прибрана, комнаты подметены, пол натерт. Дети при таком браке размножаются с невероятной быстротой; чтобы каждого ребенка погладить по головке, необходимо провести весь вечер дома…

И вот русский мужчина постепенно и опускается.

Гостей ему не нужно.

Землячества тоже.

В объединение он перестает ходить.

Ежемесячных взносов, под влиянием жены, никогда не делает.

На собраниях не выступает.

И погибает так человек почем зря.

Сидит, окруженный Мадленами, Этьенами, Морисами, надевает на голову колпаки из золоченой бумаги, чтобы развлечь ребятишек; ползает по ковру, изображая крокодила; строгает палочки, мастеря Пьеру игрушку… И на дверях его квартиры, с точки зрения русских национальных интересов, смело можно начертать мрачную надгробную надпись:

«Си-эги[264] Жан Иванофф, си-деван[265] русская личность».

* * *

Совсем не то наша женщина, вступившая в брак с иностранцем.

Прежде всего, пока ее муж еще не муж, а жених, она обязательно перерабатывает его по своему вкусу, чтобы к моменту замужества получился или полный разрыв, или полное созвучие душ.

При полном разрыве вопрос, конечно, сам собой упрощается. Но при полном созвучии жизнь на некоторое время становится крайне запутанной, пока жена не победит, наконец.

Он ложится спать в девять вечера, она в два часа пополуночи.

Он встает в шесть утра, она опять-таки в два. Но уже пополудни.

Когда у них обед, и когда ужин, никто толком не знает. Даже консьержка.

За обедом он хочет поговорить о ценах на продукты, а она читает роман. После обеда он начинает читать роман, а она садится рядом и строго допытывается:

– Жан, ты понимаешь мою душу?

И тихо ли, шумно ли, но через год, через два Жан, в конце концов, принужден, все-таки, сдаться.

Денег уже не откладывает, цен на продукты не знает. Ложится спать в два; обедает, когда придется; за обедом читает; после обеда рассуждает о порывах, о душевных изгибах. И на службе в разговоре со сослуживцами, нередко гордо бросает:

– Нет, у нас, у славян, на это смотрят не так.

* * *

Между прочим, история с Буше, которую рассказал нам доктор Верийский, и которая повлияла на нашу резолюцию о браке, очень несложна.

Всего год назад, перед женитьбой на русской, Буше отличался завидным здоровьем. Был жизнерадостным, крепким мужчиной. А теперь на прием к доктору явился неузнаваемым. Совсем другой человек.

В волосах седина, лицо бледное, под правым глазом тик.

– На что жалуетесь, мсье Буше?

– На мою русскую жену, доктор.

– А в чем дело?

– О, доктор. Вы помните, каким я был раньше. Цветущим… А теперь, не поверите, на краю сил. Каждый день какой-нибудь славянский сюрприз. Вчера даже сознание потерял. Купил накануне, по ее просьбе, два билета в «Опера», заплатил около ста франков. А приходит вечер спектакля, и она, вдруг, заявляет: «не хочу идти, нет настроения». – «Как это так? спрашиваю я, – билеты есть, а настроения нет?» «А вот так, – говорит, – нет настроения, и кончено». Вы представляете, доктор, как я разволновался в ответ? Билеты взяты, деньги уплачены, вечер свободный. А она… Хотел я еще что-то сказать, но голова закружилась, язык отнялся, в глазах круги… И пришлось лечь в постель. Может быть, доктор, против таких случаев вы пропишите мне какие-нибудь капли? Чтобы я мог безболезненно русифицироваться?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 18 апреля 1932, № 2512, с. 3.

Мелкобуржуазная стихия

Кто из русских парижан не знает так называемых «лотиссманов»[266], разбросанных вокруг столицы в виде паутинной сети и манящих к себе тех, кому хочется сделаться земельным собственником?

В газетах, на стенах домов, на плакатах метро вы нередко увидите эти чарующие глаз картины, иногда целые пейзажи в несколько красок: ярко-голубая река, ярко-зеленая гора, ярко-синее небо над ярко солнечной далью… А на живописном пустынном берету счастливая семья владельца участка: улыбающийся отец в клетчатых брюках, улыбающаяся мать под белым зонтиком, улыбающиеся голые дети, играющие с кошкой или с козой. И сверху надпись:

«Поразительно! Удивительно! Всего за 150 франков в месяц! Спешите удостовериться!»

И снизу подробности:

«Рассрочка на 15 лет. Вода, газ, электричество. 10 минут ходьбы от станции железной дороги».

В виде развлечения я люблю иногда в ясный воскресный день съездить куда-нибудь на такой лотиссман посмотреть, какая местность вокруг, сколько стоит метр, и что ожидает владельца, если он поселится здесь. Такие увеселительные поездки вообще можно рекомендовать всем русским в те праздничные дни, когда денег нет, а удовольствие получить хочется. Во-первых, почти все предприниматели лотиссманов возят из Парижа желающих даром. Нужно только заранее условиться. А, во-вторых, кроме материальной выгоды, поездка чудесна и в моральном отношении. Вы, в качестве покупателя, обычно один во всем автомобиле; вокруг же вас к вашим услугам целых шесть человек: шофер, агент, помощник агента, инженер, проводящий дорогу, инженер, проводящий воду, и инженер, проводящий электричество. Все они наперерыв заискивающе с вами беседуют, говорят о преимуществах собственного дома над наемным, об общих перспективах землевладения во Франции, о бешеной цене, которую будут вам предлагать за участок лет через двадцать пять, через тридцать…

А вы сидите в машине, небрежно развалившись, снисходительно кивая в ответ головой, и покровительственно задаете время от времени вопросы:

– А сколько будет стоить постройка небольшого шато в семнадцать комнат?

Или:

– А можно ли за мой счет соединить участок собственной телефонной линией с городом?

И чем больше задаете вы таких бесполезных вопросов, тем любезнее и предупредительнее становятся спутники. Смахивают с вашего пальто пылинки, подносят сразу шесть горящих зажигалок, когда вам хочется закурить. И там, по приезде, все вместе суетливо помогают сойти. Один держит дверцу, другой следит за вашей правой ногой, чтобы она не оступилась, другой за левой, чтобы тоже не соскочила, остальные трое поддерживают за руки, за плечи, за спину. И если у вас до конца хватит такта, и вы во время осмотра не скажете, что лотиссман – отчаянная дрянь, они охотно отвезут вас обратно в Париж. Только выйдя из автомобиля у своего подъезда, вы можете, наконец, откровенно заявить, что покупать ничего не намерены. Однако, не делайте даже и этого, чтобы не портить поездок другим соотечественникам.

Просто придайте лицу задумчивое выражение, посмотрите, будто для справок, в свою записную книжку, где стоят цифры вашего долга молочнице, и скажите дружеским тоном:

– Благодарю вас, господа. В четверг ровно в четверть одиннадцатого буду в бюро для подписания контракта.

Итак, не знаю, многие ли из русских пользовались подобными восхитительными поездками за город. Но я лично за последние годы исколесил в автомобиле все парижские окрестности: был в Озуарь-Ферье, в Вокрессоне, в Велизи, в Пти-Кламаре, в Гурней, в долине Шеврез. Везде находил чудесный прием. И все это потому только, что нигде не давал ни одного франка задатка и ничего никогда не подписивал.

А, вот если подпишешь, заплатишь – кончено дело. Все сразу махнут рукой, отвернутся. И перестанут возить.

* * *

Есть, впрочем, у меня несколько русских приятелей, которые отступили от мудрого метода увеселительных прогулок, всерьез купили участки, связались контрактами, начали сами своими руками строить дома…

И с одной стороны с любопытством смотрю я на них: какие все крепкие, упорные люди!

И в то же время, с другой стороны, сильно тревожусь: как изнемогают они от непосильного удовольствия называться буржуями!

Психология у всех у них обычно какая-то странная, непонятная нормальному русскому человеку, который ничего не имеет.

Например, все мы, обыкновенные люди, когда у нас заведутся случайно лишние сто франков, сейчас же покупаем на эти деньги рубашку, кальсоны, пару ботинок.

А собственник – нет. Он покупает обязательно дверь или окно.

На именины мы дарим обычно своим женам духи, цветы, перчатки, чулки.

А собственник – не то. Торжественно приносит в подарок водопроводный кран или шпингалет от окна. И, целуя жену, говорит нежно:

– Прими от меня ко дню твоего ангела, дорогая моя!

Что ни увидит земельный собственник на улице, в соседней роще, подле своей ограды – все тащит к себе.

Ржавое железо, гвозди, подковы, брошенную автомобильную шину, печную трубу, жестяной ящик. Все у него находит применение в хозяйстве. Я никогда не могу забыть, например, какая встреча была у меня с моим другом Иваном Николаевичем в прошлом году. Иду по шоссейной дороге в Кламарском лесу, наслаждаюсь прогулкой… И, вдруг, вижу – навстречу движется странная ржавая железная крыша.

– Что за чертовщина? – испуганно замедлив шаги, подумал я. – Крыша гуляет? И одна? Без спиритического общества? Без медиума?

Но, вот, приблизились мы друг к другу – крыша и я – поравнялись… И неожиданно приподнялось над землей слуховое окно, выглянула чья-то радостная голова… И раздался торжествующий голос:

– Здравствуете, дорогой! Не узнаете? Нашел для сарайчика чудесную штучку!

Это был он: Иван Николаевич.

Помню также прошлогодний визит свой к нему в Пти-Кламар, где он купил участок и своими руками возвел собственный дом. Где мой друг научился всей этой премудрости – рыть подвал, ставить фундамент, класть кирпичи для возведения стен – уму непостижимо. Но факт тот, что каждый праздничный день, в течение двух лет, он с раннего утра до позднего вечера упорно занимался на участке строительством, вместо ватерпаса[267] вымерял вертикали и горизонтали зонтиком, вместо камиона[268]пользовался для перевозки строительных материалов тротинеткой[269] малолетнего сына… И, в конце концов, добился своего, все-таки.

Приехал я в Пти-Кламар по его специальному письменному приглашению. Отправился отыскивать усадьбу. Спросил случайно встретившегося русского колониста:

– Скажите, будьте любезны… Где здесь имение господина Орлова?

– Ивана Николаевича? А вон, за поворотом, – отвечал тот. – Видите, будто замок царицы Тамары. Это его.

В самом деле. Строение меня и удивило, и не на шутку встревожило. Смотришь с улицы и не веришь глазам. Что это? Нечто созидающееся? Или, наоборот, разрушающееся? Груда кирпича, камней, балок, железа… И над всем этим – крыша.

– Слава Богу! Наконец-то! – услышал я из-за стропил радостный возглас. – Идите сюда! По дорожке!

Обошел я развалины, перескочил через клетку со странной домашней птицей, по виду сорокой, и очутился перед зияющим четырехугольным отверстием в стене.

– Это дверь, голубчик, дверь! Не бойтесь! – продолжал кричать сверху Иван Николаевич. – Входите смело, я сейчас сам спущусь.

Внутри, действительно, виднелись циклопической стройки каменные уступы, очевидно, проект будущей лестницы. Осторожно поднявшись, судорожно цепляясь за стену, чтобы не свалиться в подвал, я вошел, наконец, в переднюю и увидел в глубине две небольшие уютные комнатки.

– Вот, чудесно, что не обманули, – целуясь со мной, проговорил Иван Николаевич – Снимайте пальто, вешайте сюда, прямо на ручку от половой щетки. Ну, что? Недурно у нас? Правда? С лестницы не скатились? А как внутри? Нравится? Вот, жаль, подлый американский кризис подвел. Со стороны фасада хотел сделать шикарный зал, веранду с цветами, облицовку с колоннами, начал даже стену возводить… А тут, как на зло, в Чикаго банкротства, в Нью-Йорке паника, в Сан-Франциско неблагополучно… Вот и сел, не достроив фасада. Но ничего… Страшен сон, да милостив Бог. Давайте-ка шляпу, мы ее водрузим на лопату. Все гости в сборе, только вас ожидали. У меня сейчас знаете, маленькое торжество. Открытие кухни и уборной, понимаете? Иногюрасьон. Ну, пожалуйте в столовую. Не зацепитесь только за пол. Господа! Позвольте представить! Знакомьтесь!

* * *

Конечно, можно спорить о том, что лучше: создавать свое гнездышко и мучиться, или не создавать гнездышка и тоже мучиться.

Иногда посмотришь на наших лотисманных владельцев, взглянешь, как обзаводятся они хозяйством, грустно подумаешь: «Эх, придет старость, будет у них свой уголок, садик, куры, цыплята. А у тебя? Ни кола, ни двора!»

Но, затем посмотришь во второй раз, опять взглянешь, и подумаешь уже с облегчением: «Нет, если уж умирать от изнеможения, то лучше в старости, нежели сейчас, в зрелые годы…»

Однако, как ни относиться к вопросу о земельных участках, нельзя не признать, все-таки, беспримерной жизнеспособности, неиссякаемой энергии, неукротимости русского духа. Неистребимого в русских людях инстинкта собственности, желания кроме голого «я» иметь вокруг и нечто «свое».

Это, в сущности, и есть лучшее опровержение коммунизма. Неоспоримое доказательство того, что русский народ в рамках идиотского социализма надолго удержать невозможно.

А если в нашей мелкобуржуазной стихии есть нечто тревожное, то разве только одно: как быть со своим участком Ивану Николаевичу, когда можно будет возвращаться в Россию?

Это, действительно, проблема.

«Русский инвалид», Париж, 22 мая 1932, № 41, с. 7–8.

Удача

Чертовски повезло Марии Степановне.

Вот, поистине, не знаешь, откуда может счастье прийти. Один всю жизнь напрягается, трудится, мечтает, как бы разбогатеть, даже не то, что разбогатеть, просто получить приличную службу. И ничего не выходит. А другой ни о чем не мечтает, не тужит, живет, как птица небесная и вдруг драгоценная посылка с неба.

Удивительная загадка – наше эфемерное человеческое счастье. Какими законами руководствуется? В чем его тайный смысл, сокровенные мудрые причины? Не говорю уже о мистике врожденных дарований. Это, действительно, чудо. Смотришь иногда на человека, готов увидеть в нем обиженное Богом существо – и неожиданно узнаешь: крупный талант! Нечесаный, грязный, с нелепой физиономией, со смешными манерами; когда говорит, лыка не вяжет; когда сидит за обедом рядом, внушает опасение соседу, как бы не брызнул соусом на чужой рукав…

А в результате – подлинная искра Божья, выдающаяся личность в истории.

Наоборот, встретишь кого-либо в первый раз, обворожишься, удивишься, как много судьбой дано одному человеку: и красив, и чисто выбрит, и воротничок свежий, и галстук в тон носкам, и говорит непринужденно, красноречиво, умно. А присмотришься… День, два, три. И ясно видишь: осел.

Сколько раз в жизни приходится сталкиваться с такими парадоксами врожденности. Сколько писателей, например, знаешь: у одного почерк куриный, орфографические ошибки скачут по рукописи, точно блохи по огороду, слова пропущены, запятых нет, колесо через ять; при чтении подлинника, в общем, стыдно за литературу. А весь мир восторгается, иностранцы переводят на свои языки.

А бывает рукопись безукоризненная, каллиграфическим почерком, все знаки препинания на месте, все предложения этимологически, синтактически выше похвал. Видно, человек старался, переписывал начисто. А никто не читает. Кроме секретаря или редактора.

Недаром эту непостижимую тайну дарования так горько охарактеризовал пушкинский Сальери в речитативе «Опера комик»:

«Где ж правота, когда священный дар,Когда бессмертный гений – не в наградуЛюбви горящей, самоотвержения,Трудов, усердия, молений послан, —А озаряет голову безумцаГуляки праздного?…»

Впрочем, случай с Марией Степановной относится не к этому разряду счастья. Дело в том, что около шести месяцев тому назад Мария Степановна шла по бульвару Бонн Нувелль. А там, на углу рю Мазагран, в это время строился новый шестиэтажный дом…

Ох, мы хорошо знаем этих баловней капризной судьбы. У лотерейных колес на парижских ярмарках они вечно выигрывают за 25 сантимов кило сахара или увесистую плитку шоколада. На благотворительных балах стоит им взять несколько билетиков из урны, и сейчас же в руках всякая всячина: пачка конвертов, бутылка одеколона, детский чепчик с отличной лентой.

На Шаляпина они умудряются, благодаря непрестанному везению, попасть в партер за два франка. Лотерейный билет М. М. Федорова обязательно принесет им картину Коровина[270] или Шилтяна[271]. Эти люди никогда не опаздывают на поезд, а если опаздывают, то поезд почему-то сам тоже «ан ретар[272]». Если они забыли взять зонтик, дождь, несмотря на все свое желание, не идет целых три часа подряд, хотя бы это противоречило законам парижской природы.

Так вот, шла Мария Степановна по бульвару Бонн Нувелль, ни о чем не мечтала, ни о чем не думала. Огибала угол Мазагран под лесами нового дома. И вдруг этакое совпадение! На голову упал сверху кирпич. Кирпич! Хотел бы знать я, человек, которому никогда не везет, какой эффект произошел бы с моей головой. Между тем, Мария Степановна упала без чувств ровно в такой мере, чтобы успели составить протокол, рану получила такую, чтобы, с одной стороны, совершенно выздороветь через два месяца, а с другой стороны, получить «доммаж энтере[273]».

И, вот, на днях прихожу по пригласительной пневматичке к ним, а в доме веселье: получили по суду 90.000 франков.

Стол раздвинут на все доски. Белоснежная скатерть сверкает. Графины искрятся. Евгения Андреевна шикарно одета. Глеб Николаевич собирается купить «Ситроен». Мусю посылают на лето в Биарриц. Сами в июле едут в Довилль. А прибывающие гости подходят к ручке сияющей Марии Степановны, и сдерживая зависть, радостно говорят:

– От души поздравляю.

– Дай Бог еще раз удачи.

– Замечательная вы женщина, Мария Степановна!

И даже черствый белградский племянник, два года не писавший ничего из-за недостатка времени, прислал телеграмму: «Мэ фелиситасьон сенсер. Анбрасс.[274] Пьерр».

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 9 июня 1932, № 2564, с. 3.

Из действительной жизни

Можно искренно позавидовать Вишневецким: какой прелестный ребенок их Ирочка!

Прежде всего, учится великолепно. Память отличная, ко всему относится вдумчиво, с добросовестным желанием вникнуть в каждый вопрос по существу.

– Ну, хорошо, батюшка, – спрашивает она законоучителя, преподающего ей Закон Божий. – Бог Отец – это отец. Так. Бог Сын – это сын. Так. Ну, а Дух Святой? Кто Он? Дядя?

Относительно сотворения мира из ничего, хотя и в деликатной форме, но довольно настойчиво Ирочка также спрашивала:

– Ну, а почему, батюшка, папа всегда говорит маме: из ничего ничего не бывает?

По русской истории Ирочке известны не только Рюрик, Всеволод Большое Гнездо, Петр Великий и Екатерина Вторая. Она даже знает реформы Императора Александра Второго. Достаточно ее спросить:

– Ирочка, а что такое всеобщая воинская повинность?

Как она бойко ответит:

– Всеобщая повинность, это вообще то, что все военные должны вообще быть генералами.

Однако, все познания, все успехи и вся детская память Иры ничто в сравнении с огромной выдержкой. Нужно было, например, посмотреть, как героически вела себя она перед минувшей Пасхой во время говения. Дома ее предупредили, что в эти дни нельзя раздражаться, нужно терпеть все, прощать все обиды. Младшие сестры, воспользовавшись этим, отобрали у нее все игрушки, отняли любимую куклу Фифи, великолепный цветной мяч. Приговаривали при этом, не без злорадства:

– Ирочка, тебе нельзя сердиться. Ты говеешь.

И она – ничего. Не только терпела, но даже после причастия, когда руки уже развязаны, не свела счетов с обидчицами.

Впрочем, все это мелочи сравнительно с тем, что произошло с Ирой на днях. Собственно говоря, об этом факте я и хотел сообщить, так, как в данном случае дело касается французов, а французы, как известно, о воспитанности наших детей не особенно высокого мнения.

Знакомый врач, осматривая как-то Иру, пришел к печальному заключению, что девочке необходимо сделать операцию по удалению гланд. Кроме того, следовало бы вырезать и полипы в носу. Некоторое время родители не решались на операцию, жалея ребенка. Однако, призрак возможного дифтерита, при котором могло произойти удушье, заставил, наконец, послушаться доктора.

В первый раз отправились сговариваться с хирургом. Взяли с собой дочь, сказали, что едут покупать ей детскую плиту со всеми кухонными принадлежностями. И плиту, действительно, купили. Но по дороге домой, кроме того, все вместе заехали в госпиталь.

Во второй раз, уже в день операции, опять отправились в магазин купить материю на платье Фифи. Материю купили, но после магазина снова, как бы случайно, зашли в госпиталь.

Сердца родителей обливались кровью, когда наступил роковой момент. Сестра милосердия явилась в приемную, забрала Ирочку; та без сопротивления дала себя увести.

И трудно сказать, где было больше страданий; здесь ли, в приемной, или там, в операционной. Родители шептались, вздыхали, брали в руки журналы, в которых ничего не понимали, думая совсем о другом. Там же, внутри, в это время, без единого слова протеста, без плача, с широко раскрытыми глазами, покорно сидела в кресле Ирина. Вокруг испачканные кровью полотенца, в носу боль. Возле шеи боль. Во рту страшное воспоминание о бесцеремонных пальцах хирурга. О холодном прикосновении металла. Значит, вот какой ценой было куплено платье для Фифи? Значит, вот откуда плита и все блестящие принадлежности к ней?

Прошло четверть часа томительного ожидания в приемной. Родители совсем смолкли. Журналы уже не шуршат. И, вот, наконец, входит сестра, вводит Ирочку. На лице сестры удивление. В глазах – любопытство.

– Ну, что? Как?

Вишневецкие нервно поднялись с мест.

– Все благополучно, мсье. Вот ваша дочь. Скажите только, мадам. Доктор спрашивает… Это вы научили ее сказать то, что она сказала после операции?

– Не знаю, в чем дело, мадемуазель… Я ничему не учила.

– Доктор говорит, что за пятнадцать лет практики, сделав операции многим тысячам французских детей, он никогда не встречал ничего подобного. Обычно все дети у нас кричат, плачут, кусаются даже. А она не только покорно все выдержала, но мало того: когда все уже вырезали и объявили, что операция кончилась, спокойно подошла к хирургу, сделала реверанс и вежливо произнесла:

– Мерси, мсье.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 24 июня 1932, № 2579, с. 3.

Обзор новых профессий

1. Ночные сторожа

Пусть не обижаются на меня наши старые авторитеты, если я прямо и честно скажу, что будущее русской литературы, философии и историографии отныне принадлежит новому кадру людей: парижским ночным сторожам.

Мало кому это известно, а между тем – факт: в недрах банков, промышленных заведений, больших магазинов, по ночам можно видеть в отдельных кельях, слабо освещенных электрической лампой, одинокие фигуры русских людей, запертых здесь с восьми часов вечера до восьми часов утра. Не имеют они права отлучаться. Не имеют права часочек вздремнуть. Кругом тяжело дремлет издерганный, измотавшийся город. А они бодрствуют. Внутри – глубокая тишина, убаюканная ходом контрольных часов. Ни одного постороннего звука. Ни одной кощунственной ноты. А они бодрствуют. Таинственно зияют двери, разверстые во тьму обширного зала. Загадочно поблескивают части металла. Застыв у стен, смотрят неуклюжие очертания несгораемых касс… А они бодрствуют.

Что для них сутолока жизни? Торопливость? Уличная погоня за призраками? Каждую ночь мудрый покой, величавое течение освобожденных минут, физическое ощущение вечности.

Как тут не превратиться в философа?

Не стать поэтом?

Не начать писать мемуаров?

Я знаю лично нескольких ночных сторожей. В прошлом люди разных профессий: генерал от инфантерии; директор гимназии; крупный промышленник. И все они, как оказывается, пишут.

Каждый свое.

Генерал обширный труд на тему: «Куда мы идем?»

С подразделениями:

Куда идут англичане?

Куда идут немцы?

Куда идут французы?

Куда идут русские?

Промышленник готовит к выпуску книгу «Ночною порой» – сборник стихов, написанных в духе Апухтина, из которых наудачу приведу несколько: «Когда бьют контрольные часы»; «Уснуть бы, уснуть…»; «Сижу я один, до утра буду сидеть»; «Ах, хоть бы скорей ночь минула!» А директор гимназии занят мемуарами под общим заглавием: «Моя долгая жизнь». Первый том уже готов полностью. Вошел в него период от рождения автора до получения ордена Анны третьей степени.

А ниже приведенное перечисление глав может определить достаточно ясно размах трактуемой темы:

«Мое появление на свет. Какая была погода? Впечатления отца. Приглашение кормилицы. Раннее детство. Корь. Скарлатина. Оспа. Первые предчувствия грядущей революции. Родословная матери. Кто такая Елена Никифоровна? Поездка к Мониным. Гроза в лесу и воспаление легких у Мити. Поступление в гимназию. Первая двойка. Репетитор-социалист. Чтение нелегальных брошюрок. Второе предчувствие грядущей революции. Окончание гимназии. Мои отметки в аттестате (клише с подлинника). Поступление в университет. Первая сходка. Химическая обструкция в аудитории номер четвертый и третье предчувствие грядущей революции. Окончание курса. Диплом (клише с подлинника). Служба в Могилеве и перевод в Казань. Служба в Рязани и перевод в Козлов. Служба в Козлове и перевод в Тамбов».

Я не утверждаю, конечно, что исследование «Куда мы идем», сборник «Ночной порой» и мемуары «Моя долгая жизнь» представляют собою шедевры. Кое-что у авторов, несомненно, растянуто. Кое-что совсем неудачно. Кроме того, я взял для примера только трех случайных знакомых.

Ну, а незнакомые?

Скрытые от любопытного взора?

Что они готовят в ночной тиши?

С чем неожиданно выступят?

В наше время писать днем приличные стихи, или хороший роман, или беспристрастную историю, или глубокомысленный философский труд, когда без перерыва ходят гости, звонят телефонные звонки, гремят автобусы, грохочут трамваи, ревет радио – предприятие, обреченное на полный провал. Чтобы творить и успеть перечитать то, что написано, необходимо быть запертым на ключ, скрытым от друзей, бодрствующим в часы, когда все знакомые уже свалились с ног и беспомощно храпят на кроватях.

А кто поставлен в эти благоприятные условия, кроме ночных сторожей?

Кто?

Здравствуй же, племя младое, незнакомое! Пиши!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 29 июня 1932, № 2584, с. 3.

2. Гиды

У кого из нас, среди близких знакомых, нет этих находчивых, жизнерадостных людей, разъясняющих американцам чарующую прелесть Европы, возбуждающих в иностранцах благоговение перед французской историей?

В ясные летние дни, когда с какой-либо центральной площади Парижа снимается грузный автокар Кука, направляясь в Версаль или в Фонтенбло, нередко можно увидеть рядом с шофером фигуру нашего соотечественника, горделиво вздымающуюся над пассажирами.

Внутри, в автокаре, тревожно-любопытные лица: странные дамские шляпки с развевающимися цветными повязками. Тропические шлемы. Черные, синие, зеленые очки. Клетчатые пальто. Дождевые плащи. И над всем этим, над повязками, шлемами, очками, клеенкой и гуттаперчей вдохновенный русский человек, с приподнятой рукой, с горящим взором, молниеносно проникающим во все щели истории, во все извилины географии.

– Площадь Италии! Названа в честь Италии, прошу обратить внимание!

– Площадь Бастий! Самой Бастилии нет, но память о ней живет в сердцах людей и в подземной станции метро того же названия!

– Леди и джентльмены[275]! Сейчас будем проезжать Порт де Версай. Будьте добры взглянуть на дома, расположенные по обе стороны улицы! Направо номера четные, налево нечетные!

Каждый русский гид, насколько я знаю, сочетает в себе целую гамму дарований, буйно расцветающих по мере углубления в профессию. Прежде всего, русский гид – прекрасный повествователь. В его словах магически оживает и долго стоит перед восхищенным взором слушателей всякий исторический факт, независимо от того, существовал он в действительности или только слегка намечался. Затем, русский гид – всегда блестящий археолог, не оставляющий без внимания камня на камне, по одному колодцу восстанавливающий фасад исчезнувшего старинного замка, по характеру растительности определяющий стиль разрушенного бомбардировкой храма.

И нужно видеть эти восторженные, затаившие дыхание лица в черных, зеленых и синих очках! Нужно взглянуть хоть раз на эти широко раскрытые рты, на эту напряженную простодушность внимания…

Автокар мчится, направляясь к Фонтенбло. Клиенты Кука вместо пейзажа, по-детски покорно рассматривают физиономию русского гида. А он стоит во весь рост, спиной к дороге, величественно протягивает руку в сторону и горячо восклицает:

– Леди и джентльмены! Вы видите железный покосившийся столб? Запомните: к нему Петр Амьенский привязывал осла, когда отдыхал от проповеди Крестового похода!

– Майне дамен унд херрн![276] Обернитесь: мы только что проехали историческое место, где Карл Лысый[277] хотел из ревности застрелить Людовика Красивого[278]!

В общем, самое главное в профессии гида – это внушить путешественникам непоколебимую веру в авторитет. Карьера сразу оборвется, если голос случайно дрогнет, а в глазах появится признак сомнения или удивления перед невиданным зрелищем. Гид обязан ничему не удивляться и все знать: прошедшее, настоящее, даже ближайшее будущее. Если по дороге старая англичанка спросит: – о чем думает этот фермер, который стоит у ворот? – нельзя ответить «не знаю». Нужно сейчас же подробно объяснить, какая фамилия, какая семья, какие виды на урожай. Если молодая американка спросит: – а где сейчас находится французский король? – нельзя говорить, что короля нет. Лучше сказать, что отдыхает в Бельгии.

И зато какое после этого доверие! Какое внимание!

Скажет гид:

– Смотрите: здесь начался…

И все в автокаре почтительно загудят:

– А-а-а!

Скажет он, глядя на небо:

– Смотрите: видите тучи?

И все с благоговейной тревогой ответят:

– О-о-о…

Нет сомнения, что профессия гида представляет иногда свои трудности, особенно в самом начале. Пробным камнем для способностей служит обыкновенно Версаль. Если гид, водя клиентов по дворцу, ни разу не оробеет и бодро раздаст все комнаты в качестве спален различным историческим женщинам, начиная с Екатерины Медичи[279] и кончая Мистенгет[280], дело в шляпе. Можно ехать в большую поездку, в Бретань или Нормандию. Если, кроме Марии-Антуанетты[281], на язык ничто больше не подворачивается, и Мария-Антуанетта окажется во всех комнатах сразу, карьера новичку не по плечу – следует искать других подходящих занятий.

Но общий контингент наших гидов, несомненно, даст будущей России кадр полезных людей. Никто не будет так хорош на дипломатических постах, как эти находчивые смышленые люди. Никто, как они, не будет так на месте в Лиге Наций среди делегатов других стран.

А потому не будем пренебрегать этой новой профессией. В конце концов, пригодится.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 11 июля 1932, № 2596, с. 3.

Впечатления

Васильки и маки… Сколько их!

Мчимся на автомобиле по дороге к Шартру. Черной тесьмой уходит к горизонту дорога. По бокам ряды тополей, кленов, акаций – зелеными стенами сходятся далеко впереди.

А сквозь них, в обе стороны – поля. Незрелый хлеб щетинится молодыми колосьями, чередуется со стогами свежего сена. И иногда, вдруг, вспыхнет яркий румянец; переплелись с хлебом красные маки. И иногда, вдруг, на земле брызги небесного свода: васильки.

Мой милый друг, владелец машины, обещал мне показать шартрский собор. У Ларусса, в предвкушении поездки, я заранее с волнением прочел: «один из замечательных „архитектурных“ памятников Франции. Окончен постройкой в 1260 году».

Но, ах, эти васильки и маки! Как отвлекают они мысли от французского зодчества!

Едем по долине Шеврез. «Парижская Швейцария». Мягко, осторожно, без всякой гордыни, вздымаются к небу холмы. Склоны – в лесах и садах; за оградами – розы; над обрывом, вдали, старый замок. По обе стороны, возле самой дороги, маки…

И васильки.

Ах, Господи! Господи! Ведь возле Симферополя у тетки тоже так было: холмы, склоны в лесах и садах. А над обрывом дача Елены Владимировны.

Почему давно не пишет?

Жива ли?

Долина Шеврез позади. Уже местечко – Рошфор. В чью честь имя? Во Франции столько Рошфоров! Один из маркизов был публицистом, писал сатиры в «Лантерн»[282]. Основал «Энтрансижан». Быть может, он? А какое живописное место! Как вьется дорога! Розовая акация склоняет ветви из-за ограды старого парка… У Бориса Петровича в Херсонской губернии, помню, тоже перед въездом в имение ряд акаций. Желтых только. Где он теперь! И Мария Николаевна? Живы ли? А когда едешь к ним, уже за пять верст подобная аллея из тополей. По бокам поля… В полях васильки, маки…

Замечательный вид у василька: если вглядеться, совсем орден. Внутри темная розетка, вокруг лепестки с семью зубцами, будто мечи… Почему не могу я добиться этого скромного знака отличия там, у себя? Неужели до конца дней принужден надевать его в петлицу во Франции, вспоминая Рошфора?

Ранбуйэ… Старый королевский дворец. Ежегодный отдых президентов республики. Городок небольшой, тихий, уютный. Можно задержаться на десять минут, осмотреть… Но удобно ли? А, вдруг, ажан заметит, начнет следить: почему русские разглядывают резиденцию?

При въезде в Ранбуйэ – маки. При выезде – маки. По дороге к Царскому Селу, когда ездил из Петербурга, как будто маков не замечал.

Но на пути в Петергоф, помню, были. И сколько! Возле Лигово. У Сергиевой пустыни. В Лигово часто ездил в литературный салон графини Н. У графини кружок по сохранению русского языка от засорения. Кстати, маркиза де Ранбуйэ тоже имела салон. И тоже дамы «пресьез»[283]старались в салоне охранять французский язык.

Город Ментенон. Перед ним маки. После него маки. Какое шато на берегу застывшей реки! Красные стены, остроконечные башни. Одна подошла к самой воде, любуется отражением. Может быть, здесь некогда жила сама Ментенон[284]? Замечательная женщина! Сколько ума, сколько настойчивости: сначала скромно воспитывать детей г-жи Монтеспан. Затем, на сорок девятом году, устранить соперницу, овладеть сердцем Короля-Солнца. Всякая ли женщина может? В таком возрасте?

Река Эр проходит через Ментенон, живописно делит на части. Если бы два-три больших храма, да шире реку, напоминало бы Новгород. Ведь, между Мстой и Волховым тоже не мало маков. Если идти в направлении на Слутку, из имения Кудриковых. А у Марфы Посадницы[285]тоже был характер. Не слабее, чем у Ментенон.

Не буду говорить о цели нашей поездки – шартрской «Нотр Дам». Впечатление, конечно, огромное. Взлет каменных кружев фасада. Гигантские цветные «витро», Бесчисленные скульптурные сцены на библейские темы. Таинственная полутьма храма. Своды, под которыми семь веков теплятся свечи, семь веков мудрые морщины сменяют беззаботную юность.

Все чудесно. Все прекрасно. Холмы долины Шеврез. Город Рошфор. Ранбуйэ, Ментенон. Молодой «шартрен» полководец Марсо[286], смерть которого оплакивали не только французы, но даже враги под Альткирхемом… Величественный грандиозный храм…

Но лучше всего, прекраснее и чудеснее всего для моего русского сердца маки и васильки. Сколько их! Усыпали придорожные межи. Перелески. Поля.

И сколько свежих впечатлений, благодаря им. О Таврической губернии. О Херсонской. О Новгороде. О Сергиевой Пустыни.

Спасибо им!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 1 июля 1932, № 2586, с. 3.

Русское дело

Трудно бороться с денационализацией наших детей.

Особенно, если вспомнить, что сама-то денационализация – не русское слово.

Но, все-таки, находятся самоотверженные неутомимые люди, берущиеся за такую задачу. Точно санитары на поле сражения, подбирают они раненых малышей, бережно переносят на своих плечах к перевязочным пунктам, влекут в лазареты. И – глядишь, проходит некоторое время… И совершенно выправился пострадавший.

Конечно, для величественных умов, достигших грандиозных высот космополитизма, вся эта медицина не заслуживает никакого внимания. По мнению этих философов, совершенно безразлично, в чьих культурных традициях и понятиях растет человек. Для них главное, чтобы человек вообще звучал гордо. А на каком языке он звучит, и для кого звучит – это неважно.

Национальное воспитание у подобных мыслителей почитается даже значительным тормозом в деле мирового прогресса. Во-первых, оно суживает горизонты. Во-вторых, вызывает к жизни страшные зоологические призраки. В-третьих, создает проволочные заграждения между людьми.

Однако, не все эмигранты раздули свое мировоззрение до подобных грозных пределов. Есть еще среди нас узкие общественные деятели, без исключительных горизонтов, без вселенских точек зрения на синтаксис, которым приятно видеть русских детей, знающих русский язык, любящих Россию больше Мадагаскара, отдающих Петру Великому предпочтение перед Пипином Коротким.

Вот, например, парижский «Русский комитет содействия национальному воспитанию молодежи». Узкая организация, разумеется. Ни забот о республике Либерии. Или волнений за судьбу негров из Скотсборо. Но как трогательны усилия комитета, существующего на скудные членские взносы, в деле национально-бытового охранения наших детей!

Комитетом ставятся пьесы русских классиков для молодежи. Создаются групповые внешкольные занятия русским языком, историей, Законом Божьим. Даются вечера русской сказки и песни.

Будь средства у организации в должном масштабе, могла бы она охватить своей деятельностью всю французскую провинцию, связаться с эмиграцией в других странах.

Но легко ли охранить детей от растворения в чужой среде, если со стороны взрослых не будет дружного отклика?

Если многие взрослые сами не прочь раствориться?

Есть здесь у нас русские общежития, преследующие ту же задачу национального воспитания детей. Кое-как существуют. Перебиваются. Но опять-таки: что можно сделать, если родители сами колеблются, иногда даже пугаются:

– А не повредит ли нашему сыночку русский язык?

На днях пришлось мне побывать в русском лицее имени Императора Николая II. Находится он недалеко от Парижа, в Вилье ле Бель. Просторный благоустроенный дом, любовно приспособленный под школьное помещение руками самих воспитателей. Средства у лицея меньше чем скромные. Дело зависит исключительно от поступлений платы за правоучение, что в нынешние дни кризиса трудно считать идеалом обеспечения.

А, между тем, как отдыхает узкая некосмополитическая душа среди этих тридцати пяти славных мальчуганов, растущих в русской национальной обстановке! Не забываются здесь, конечно, условия пребывания на чужбине. Изучаются иностранные языки. Преподавание некоторых предметов ведется по-французски.

Но зато все остальное… Все говорит о России. Достаточно войти в любой из классов – и отовсюду со стен глядят знакомые школьные образы. Географическая карта Российской Империи. Портреты монархов, выдающихся русских людей – ученых, писателей, художников, композиторов.

Все живущие здесь слились в трогательно-дружную семью. Без сурового принуждения, без излишних формальностей течет жизнь в лицее. Ученики охотно повинуются старшим. Директор, воспитатели для них не просто учащие. Это – те же родные, связанные с ними общей матерью – далекой Россией. Каждый день на уроках слышат дети рассказы о былом величии родины. О сказочной жизни, которой сами никогда не испытывали, которую некоторые помнят только восприятием младенческих глаз… И радостно гордо в ответ на повествование трепещет душа, гордо стучит в груди юное сердце:

– Это наше отечество!

P. S. Наступающие две недели в Париже посвящены помощи национальному воспитанию: в субботу 29-го октября вечер Русского Комитета: «Вечер сказа, песни и музыки». В субботу 5-го ноября – вечер в пользу лицея.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 28 октября 1932, № 2705, с. 3.

Музыка

Приехал на днях из-под Тулузы знакомый мировой судья, уже много лет занимающийся сельским хозяйством. Ферма у него образцовая, дает солидный доход. И вот явился в гости ко мне, стал просить, чтобы показал ему Париж.

– Не подумайте ничего плохого, – застенчиво предупредил он. – Но мне, например, очень хотелось бы побывать в разных местах, где есть хорошая музыка. Как вы знаете, в молодости я на скрипке играл, музыка до сих пор для меня главное утешение. Но аппарат радио, который имеется у нас на ферме, не дает полного впечатления. Хочется послушать исполнителей о натюрель, так сказать, видеть живых людей, ощущать звуки без механического посредства микрофона и диффюзера.

– Ну что же, Владимир Петрович, – сказал я. – Давайте. Я тоже люблю музыку. Вот, в воскресенье, если угодно пойдем на симфонический концерт Паделу. Будут исполнять, кстати, Бородина «В степях центральной Азии». Арию из оперы «Рогнеда». «Гопак» Мусоргского…

– Гопак? – разочарованно пробормотал гость. – Нет, уж, знаете… Не стоит. Я по радиo четвертый год непрерывно гопака слушаю. То Тулуза дает, то ваш «Пост Паризьен», то Штутгардт… И «В степях центральной Азии» тоже приелось. Как поставлю аппарат на Лондон или Гильверсум, сейчас же центральная Азия и начинается. Я, конечно, обожаю нашу русскую музыку, что говорить. Но русской музыки у меня в деревне и так достаточно. Ежедневно «Щелкунчик» Чайковского, «Испанское Каприччио» Корсакова, песнь индейского гостя утром и вечером, смерть Бориса за обедом… Я бы, знаете, хотел что-нибудь такое иностранное, для отдыха. Восточное, например.

Расспросил я сведущих людей, где в Париже имеется восточная музыка, и повел вечером Владимира Петровича на бульвары. Оказалось, в одном ресторане играет великолепный персидский оркестр.

– Вот и хорошо, – радостно потирая руки, произнес Владимир Петрович, усевшись за столик. – Смотрите: национальные персидские костюмы… И шапочки. Вы только имейте в виду: за все плачу я.

Подали ужин. Вино. Рис с бараньим салом. Водку тоже, почему-то. А на эстраде музыканты под «ля» рояля тихо настраивают инструменты.

– «Очи черные, очи жгучие!», – выйдя вперед, запел, вдруг, красивый молодой перс. – «Как люблю я вас! Как боюсь я вас!»

– Это что же? – испуганно прошептал Владимир Петрович. – Почему, а?

– Не мешайте! Пейте…

Чарующая мелодия персидского романса захватила присутствовавших. Публика замерла. Молодой голос креп, звучно поднимался в горьких глиссандо вверх, мягко спускался вниз в бархатных нотах безнадежных упреков. И ясно чувствовалась знойность востока, вдохновенность строф Гафиза, мистика Зороастра, величие Хаджи Али Мохаммеда, основателя секты бабистов, увлеченного любовью к прекрасной Курет Эль Айн. Не его ли это песнь, страстного Али Мохаммеда, к возлюбленной Курет, полная тоски, надежды и разочарования перед казнью в Тавризе?

– Пойдемте куда-нибудь, – растерянно проговорил Владимир Петрович, расплачиваясь. – Вы говорили, есть здесь на бульварах венгерский оркестр?

– Да. Есть.

– Пойдем, в таком случае.

Мы вышли, сели в такси, сели за столик. Подали нам кое-какую закуску. Вино. Гуляш. Водку почему-то тоже.

– «Было двенадцать разбойников»… – звучно начал на эстраде бас-венгр в расписном костюме. – «Был Кудеяр атаман. Много разбойники пролили крови честных христиан!»

– Послушайте… – наклонившись ко мне, пробормотал Владимир Петрович. – Кажется, поблизости есть какой-то румынский оркестр?

– Да, есть. Только не торопитесь, успеем.

Мы досидели до конца, пока не окончилась венгерская национальная песня. Как красивы у венгров хоры! Мы сидели уже в румынском ресторане, а у меня в ушах еще стояли эти благоговейные звуки «Господу Богу помолимся». Как набожны венгры! Как умеют они со времен Атиллы художественно сочетать кровожадный разгул с христианской моралью!

– «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны»… – послышалось из глубины румынского оркестра. – «Выплывают расписные Стеньки Разина челны»…

* * *

Окончилось наше ознакомление с музыкой различных наций печально. Спутник мой, разочаровавшись в персах, венграх и румынах, сам предложил ехать к русским балалаечникам. Тут, не то с горя, не то с радости, он напился, стал дирижировать… И, когда балалаечники принялись за «Данс Макабр» Сен Санса, с негодованием вскочил, начал громко кричать:

– Почему Сен Санс? Господи! С какой стати? Где мы находимся?

Конечно, пришлось беднягу усадить в такси и немедленно увезти домой.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 31 октября 1932, № 2708, с. 3.

Преступление и наказание

Каждый раз, когда проходят праздники и подводятся итоги званых вечеров, у меня возникает одна и та же мысль:

Не написать ли трактата на тему о русских хозяевах и о русских гостях?

В самом деле. В нашей литературе уже имеются прекрасные исследования о различных группах и лицах, противоположных, так сказать, по своим настроениям. «Отцы и дети» Тургенева. «Волки и овцы» Островского. «Стрекоза и муравей» Крылова.

Но о хозяевах и гостях, как таковых, о лицах приглашающих, с одной стороны, и о лицах приглашенных, с другой – никакой монографии нет. Только один Д. Григорович пытался разрешить до некоторой степени этот проклятый вопрос в своей «Школе гостеприимства». Но попытка эта, как известно, не увенчалась успехом.

Гости по-прежнему ходят. Хозяева по-прежнему приглашают.

* * *

Что такое в наше время хозяин или хозяйка? Прежде всего, лица эти, по-моему, должны иметь какую-нибудь, хотя бы небольшую, но совершенно свободную от судебного пристава наличность. Хозяин без всяких средств – это нечто вроде гавани, в которой негде швартоваться. Хозяйка без заранее заготовленных продуктов – пустая схоластическая идея, лишенная какого-либо конкретного содержания.

Помимо материальных средств, каждый хозяин или хозяйка должны обладать также и беспримерным физическим здоровьем и до некоторой степени атлетическим телосложением. Слабосильный болезненного вида хозяин, не могущий натереть пола, вытащить пробку из бутылки, открыть коробку сардин и выпить с каждым новым гостем в отдельности, подобен Сизифу, бесплодно затеявшему тащить в гору камень. Хрупкая малокровная хозяйка, страдающая частыми головными болями, не имеющая возможности лично принести корзину с базара, вымыть за один день по пять раз дюжину тарелок, вычистить десять кастрюль, выдержать четыре часа угара в маленькой кухне во время печения пирогов, нарезать хлеб, подать, убрать, переменить, попотчевать – такая хозяйка уже не хозяйка, а клиническая личность. Напрасно загубленная жертва русского инстинкта общественности.

Наконец, как хозяин, так и хозяйка должны обладать совершенно особыми духовными качествами. Они не имеют права обижаться. Теряться. Волноваться. Удивляться. Огорчаться. Возмущаться. Просто, покорно, обязаны предоставить себя судьбе, закрыть глаза на покрытый пятнами пол, на разбитую фамильную чашку, на пролитое на скатерть вино, на окурки в варенье, на сломанную ножку стула… Не вздыхать, не смотреть грустно… И твердо помнить русское толкование притчи:

– Если у тебя есть два таланта, не зарывай их в землю, а сейчас же купи на два с половиной яств и немедленно созови публику.

* * *

Определить в наше время, что такое гость, каковы его функции, какова внешность, внутренний мир, душевные качества – это задача уже более трудная, нежели определение хозяев. Гость может быть всякий: и хрупкий, и крепкий; и мрачный, и жизнерадостный; и состоятельный, и неимущий; и скромный, и дерзкий; и пассивный, и агрессивный, а иногда даже бывает и прогрессивный.

Пассивный гость обычно доставляет мало хлопот. Вымажет грязными ногами паркет, перевернет чашку с чаем, и замрет где-нибудь в углу до конца вечера. Его, по крайней мере, не слышно.

Агрессивный же гость паркетом или перевернутой чашкой не довольствуется. Прежде всего, поцеловав ручку хозяйке, он громогласно скажет:

– А что это у вас, Ирина Ивановна, синяки под глазами? Ну, и вид! Краше в гроб кладут, право!

А затем обратится к хозяину, пожмет руку и снисходительно прогремит:

– Ну, что? Продолжаете работать? Работайте, работайте. Только дрянная у вас организация, скажу откровенно. Ни одного умного человека нет!

Агрессивный гость занимает собою обычно первую половину вечера, пока не скажет всем присутствующим правды в глаза, и пока не вспомнит за глаза попутно, у кого сбежала жена, и кто на чей счет негласно живет. После того, как агрессивный уже выскажется, постепенно овладевает вниманием гость прогрессивный. Пассивный тихо сидит в углу. Агрессивный тоже смолк, удовлетворенно переживая все эффекты, произведенные на растерянных слушателей. А голос прогрессивного начинает тем временем крепнуть, развиваться вширь, вверх, вглубь соседних квартир… И, позволяя хозяину только изредка шевельнуть нижней губой, прогрессивный громит его часовой вдохновенной речью:

– Нет, скажите. Петр Николаевич: как можно до сих пор оставаться таким ретроградом, как вы? Нет, скажите: где ваше чутье? Нет, скажите: когда, наконец, прояснится ваше сознание?

Да, нужно обязательно написать трактат о русских хозяевах и о русских гостях. Подогреть обе эти группы особым трудом, в роде «Отцов и детей», в роде «Преступления и наказания».

Ведь, подумать только: не дай Бог, позаимствуют постепенно наши эмигранты образ жизни у несчастных французов, у которых ни хозяев, ни гостей в обычае нет. И что получится!

Никаких радостей.

Одна только тоска.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 12 января 1933, № 2781, с. 3.

Благоразумная семья

Жуткий вечер провел вчера у Летягиных.

Зашел к ним на огонек электрического фонаря возле подъезда. Позвонил…

И сразу, когда открылась дверь, почуял что-то неладное.

Прежде всего, удивил Михаил Павлович. Обычно хмурый, апатичный, молчаливый… А теперь, вдруг, возбужден, суетлив. Глаза странно горят.

– Ура! – встретил он меня неестественно радостным кличем. – Браво! Очень хорошо! Катенька, посмотри, кто пришел. Ну, скидывайте свои доспехи, дружище. Поворачивайтесь! Эх, старина, старина!

Он фамильярно ударил меня по плечу, чего раньше никогда с ним не случалось; потянулся к воротнику, желая снять пальто, начал тянуть его вниз.

– Погодите… Осторожнее… Вы не так…

– Все равно… Так, не так, разберемся в России, – громко расхохотавшись, заметил он. – А где кашне? Валите его сюда. Катенька! Катя! Чего же молчишь?

– Уста мои молчат в немой тоске… – 3апела, выходя из двери столовой, Екатерина Сергеевна. – Мне верить хочется, что этих глаз сиянье… А! Здравствуйте. Очень рада. Сейчас выпьете чаю.

– Спасибо. Зашел на минутку проведать. Вашу ручку. Какие холода наступили, а? Ужас.

– O, да. «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал…» Вполне понятно. Идемте в столовую. А отчего до сих пор не заходили? «Сказав прости, удалились вы, сжимая руку мне»… И два месяца пропадали? Ни слуху, ни духу? Бабушка! Перестань плакать, наконец. Видишь, гость пришел. Варяжский гость…

Екатерина Сергеевна пропустила меня вперед, а сама, стоя сзади, странно запела басом:

«О скалы грозныя дробятся с ревом волны-ы-ы…»

Бабушка сидела в кресле у стола в каком-то забытьи. Глаза были полуоткрыты, на щеках играл необычайный румянец.

– Добрый вечер, Татьяна Степановна, – стараясь не высказывать своего удивления, произнес я. – Как себя чувствуете?

– Как себя… чувствуете… – бессвязно произнесла она. – Как себя чувствуете… Ха-ха! А что мне чувствовать? В Воздвиженке на два аршина снег выпал. А-а тут. Мороз есть, снега нет… Это жизнь?

– Ну, ну, опять вы!.. – пренебрежительно махнув рукой в сторону Татьяны Степановны, проговорил Михаил Павлович. – Что нам мороз, что нам два. Господа! Выпьем сейчас чайку, хватим, как следует, а затем, под граммофон потанцуем! Идет? Гран рон! Лэ кавалье авансе! Шерше во дам! Или знаете, что? Споем трио. «Сомненье» Глинки. Катюша, а? Или «На севере диком». А бабушка будет тоже участвовать, вместо пианино. Бабушка, верно? Катюша, давай его чашку, налью. А где Коля? Коля, пойди сюда, разбойник! Поздоровайся!

Из соседней комнаты, странно покачиваясь, вышел семилетний сын Екатерины Сергеевны. Обычно шаловливый, живой, он медленно подошел к столу, точно в трансе, бессмысленно раскрытыми глазами уставился на меня.

– Ты… тетя? – с идиотской улыбкой пробормотал он. – А почему волос нет?

– Ах, дурень, дурень. До чего дошел. Не узнает, а? – радостно всхлипнул Михаил Павлович. – Чего же ты стоишь? Шаркни ножкой, поганец. Живо!

– Я… я не могу… шаркнуть… Я забыл, как… шаркнуть…

– Забыл, как шаркнуть? Вы видите? Он забыл! – радостно обратился ко мне Михаил Павлович. – Ну, в таком случай, держись! Будем бороться! Засучивай рукава, Остап![287]

– Ай… Не хочу!

– Миша оставь! – поднимая сына с пола, со смехом проговорила Екатерина Сергеевна. – Ступай, Коля спать. Спи дитя, мое, усни… Сладкий сон к себе мани… Ну, господа! Ударим по чаю, а затем танцевать. Мама, хочешь научу фокс тротт? Увидишь, как просто… Ти-рам-рам-ла… Ти-ти-рим-па…

– Нет… Мне только с ромом… Побольше… – прошептала, придвигая свою чашку, Татьяна Степановна. – А затем к Яру. К цыганам…

Тревога моя сразу прошла, когда я, наконец, понял, в чем дело. Оказывается, Летягины уже около двух недель систематически предохраняют себя от гриппа ромом. Выпивают они обычно в вечер по бутылке. Михаил Павлович отыскал ром очень дешевый: 19 франков 50 сантимов за литр.

И, действительно, помогает. Могу засвидетельствовать. В доме кругом масса больных. В некоторых квартирах все поголовно лежат, приходится брать сиделок. Доктора целый день снуют по лестнице вверх, вниз.

А у Летягиных благополучно. Все как стеклышко. Каждый вечер смех, веселье, танцы, топот. И до поздней ночи громкое пенье Екатерины Сергеевны:

– Степью иду я унылой… нет ни цветочка вокруг…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 29 января 1933, № 2798, с. 3.

Встреча

Приятно увидеть старого знакомого, которого не встречал со времен Новороссийска или оставления Крыма.

Сразу повеет какой-то свежестью.

Григория Алексеевича потерял я из вида уже с Ростова. Не знал даже, где он находится. И вот, поднимаюсь в воскресенье из подземелья метро на чистый воздух, выхожу на улицу – и вижу: стоит в толпе солидный, хорошо одетый господин, опирается на трость с серебряным набалдашником и внимательно следит, как у продавца механических игрушек по тротуару мышка взад и вперед бегает.

– Григорий Алексеевич, вы?

– Ба! Кого вижу!

Погода была хорошая. Мне и ему не нужно было никуда торопиться. И мы, оживленно беседуя, отправились гулять по бульвару.

– Эх, не узнаю я теперь сам себя, – с печальной улыбкой говорил Григорий Алексеевич, добравших в воспоминаниях до Константинополя. – Был настоящим человеком, энергичным, с инициативой, а теперь что? Растолстел, обрюзг… Французский мещанин, как все, не более. По часам встаю, по часам возвращаюсь со службы домой, завтракаю вовремя, обедаю вовремя, голодать не голодаю, сыт, доволен, счастлив с женой, и от всей этой сытости и удовлетворенности иногда такая тоска берет, что взвыть хочется. То ли дело Константинополь, а? Денег ни гроша, на штанах бахрома, сапоги без подметок, в животе пусто… А в голове зато ясность необычайная. Острота мысли. Что ни увидишь, сейчас же идея какая-нибудь вспыхивает. За что ни возьмешься, всегда на новое, неизведанное тянет.

– Ну, хорошо… – спросил я. – А когда вы, Григорий Алексеевич, приехали во Францию?

– Я? Девять лет, голубчик, уже здесь, в Париже. Девять лет томлюсь на одном месте. Вот, кстати, теперь, как вы видите, я гражданин вполне приличный. Документы в порядке, карт д-идентитэ аккуратно меняю, налоги плачу, даже зажигалка, и та у меня законная, с оплатою сбора. А знаете, как я из Константинополя приехал в Марсель? Последнее счастливое воспоминание, можно сказать… Живу, значит, я в Константинополе, до последнего срока, пока союзные войска не стали эвакуироваться, и подумываю: а не пора ли и мне тоже во Францию? Турцию я в некотором смысле исчерпал, дал ей и взял от нее все, что можно дать и что можно взять. Но, конечно, ни документов, ни визы, ни вообще чего-либо такого, что характеризует человека с внешней стороны, у меня не было. А тут еще на моем попечении целая группа в пятнадцать человек – тоже все офицеры. «Ну, – говорят они, – выручай, Григорий Алексеевич. Ты лучше всех умеешь и войти в положение и из положения выйти». «Ладно, – говорю я им, – приходите завтра, голубчики, с вещами в десять утра на пристань, где французский транспорт стоит. Транспорт, по моим сведениям, в двенадцать часов отходит в Марсель, так что на пристани все успеем обдумать, как следует». Явились мы все, как условились, за два часа до отхода на пристань. На транспорте уже машина гудит, оживление началось. Вижу я, по длинным сходням публика поднимается, вручает какие-то номерки контролерам. «Смотри, Григорий Алексеевич, – грустно говорят сослуживцы, – контроль номерки требует, и кроме того, у входа два вооруженных солдата стоят». «Пустяки, – говорю я, – до отхода еще полтора часа. Все образуется». Отошел я подальше от сходен, прошелся несколько раз около кормы транспорта, оглядел внимательно толпившуюся на палубе публику и решил действовать. «Эй, земляки, – кричу я. – Кто если из наших, бросайте-ка свои номерки! Сами понимаете, всем в Марсель хочется!» Сказать правду, на много номерков не рассчитывал я. Думал, самые смелые бросят пять-шесть, придется поэтому жребий метать. И вдруг, представьте: целая пачка через несколько минут образовалась! Нашел я у одного из компаньонов резинку, карандаш, отошел в сторонку, стер старые номера, поставил наудачу новые, а затем выстроил всех, сам для солидности вставил свой номерок себе в зубы, в одну руку взял чемоданчик с парой носков, в другую сверток с бритвой и щеткой, и пошел по сходням, делая вид, что сгибаюсь под тяжестью. А за мной остальные.

– Прене![288] – сквозь зубы говорю контролерам, вытягивая губу, чтобы номерок вынули.

Вы себе представить не можете, дорогой, какая радость охватила нас, когда транспорт вышел в открытое море! У некоторых оказалась с собой водка, закуска, пошел пир горой. Корнет Ефимов до того надрызгался, каналья, что его вечером нашли спящим в спасательной лодке, висящей над морем. Как он туда попал, так до сих пор никому не известно. Но прошло несколько часов, жизнь вошла в колею – и вдруг контроль. Уже не номерки спрашивают, а все, как следует: документы и прочее. Арестовали, разумеется, всех нас, заперли в трюм, принесли арестантское довольствие. Ну, а мы на радостях, что довольствие даровое, в трюме быстро хор организовали. Сидим, поем «Вниз по матушке», «Занесло тебя снегом, Россия». И вечером, вдруг, является помощник капитана, просит нас всех в кают-компанию по требованию публики: пассажирам пение понравилось, а из трюма, сами понимаете, голоса доносятся слабо.

Таким образом, доплыли мы благополучно до Марселя. Пели каждый вечер для пассажиров, заработали каждый франков по полтораста, как раз на дорогу в Париж. И вместе с этим окончилась наша привольная жизнь. Кое-кто поступил на службу. Кое-кто уехал дальше, в Америку… А теперь сижу я по вечерам дома, с женой-француженкой, часто вспоминаю Константинополь, тоскую… И думаю:

– Эх, жизнь наша, жизнь! Неужели старое никогда не вернется?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 20 февраля 1933, № 2820, с. 3.

Великопостные мысли

Представители древней истории любили вкусно поесть и хорошо выпить. Ной, как известно, ознаменовал конец своего плавания выпивкой. Валтасар[289] допивался на пирах до предупреждений «Мене, текел, и фарес». Артаксеркс[290] из-за пьяного бахвальства на пиру поссорился со своей женой Астинь. Лукулл[291] чуть не умер от объядения после победы над Митридатом при Кизике. И на что мудр и серьезен был Платон, первый, так сказать, академик. А и тот один из диалогов посвятил симпозиану-пиру, прекрасно учитывая, что такой бульварный заголовок сразу привлечет внимание читающей публики…

Вот почему учрежденный во втором веке Великий пост предписывал людям прежде всего воздержание в пище. Антиохийские праведники Симеон, Варнава, Манаил, Савл, – личным примером учили новообращенных посту. Пример воздержания подавал также апостол Павел, – проходя через Листру и Иконию, при рукоположении пресвитеров.

В общем каждая эпоха имеет свои излишества. И с этими излишествами пророкам и учителям естественно приходится вести борьбу.

* * *

В нашей эмигрантской среде особых злоупотреблений пищей мы, к счастью, не видим. Ни одного из своих друзей и близких знакомых я, например, не мог бы обвинить в валтасаровых пиршествах и лукулловском составлении меню.

Но если, в связи с бюджетом, особых злоупотреблений с едой у нас нет, то другие излишества мы все же себе позволяем.

Какое, например, воздержание можно предписать тому, кто ежедневно рассказывает о своих колоссальных имениях в России?

Прекратить есть? Но он и так почти ничего не ест. Между тем, воздержаться во время Великого поста от рассказов… Не вспоминать… В крайнем случае, значительно уменьшить количество своих десятин… Это было бы, действительно, жертвою Богу.

Или какое воздержание можно рекомендовать тому, кто любит ежедневно выступать на эмигрантских собраниях? Что для него скоромные или постные блюда, если он не успевает закусить даже? Однако прекратить выступления… Помолчать немного, пока пост пройдет… Задуматься… Кое-что взвесить… Это, в самом деле, очищение души.

Конечно, универсального способа воздержания для всех эмигрантов найти невозможно. Это не древнее время. Бывают, например, беженцы, которым в виде воздержания от любостяжания можно рекомендовать в посту не голодание, а наоборот устройство шикарного обеда на двадцать персон: чтобы таким поступком до некоторой степени преодолеть страсть к накоплению денег. Бывают, с другой стороны, грешники, которым следует хоть в пост прекратить вечеринки, чтобы ради этих вечеринок не делать долгов. Есть, далее, люди, для которых самым большим лишением было бы прекратить обсуждение семейных дел своих ближних…

Что, в сущности, для этих последних привычный пост в еде и питье?

Но, вот, семь недель ни слова о делах ближних. Семь недель ни одного намека по адресу Веревкиных, насчет отношения Елены Ивановны к Алексею Антоновичу… Это, действительно, аскетизм. Это, в самом деле, высшее достижение духа…

* * *

Я отнюдь не собираюсь вести бесед на великопостные темы. Я ничего не проповедую, никого не учу. Но как все же не написать несколько слов о формализме, с которым многие из нас до сих пор относятся к Великому посту, если в минувшее прощенное воскресенье мне самому пришлось наблюдать такую жуткую сцену:

– Милочка, Любовь Николаевна… Сегодня такой день… Все просят прощения… Простите меня, голубушку, за несдержанность.

– Да что вы, дорогая моя. Я сама кругом виновата. Простите вы.

– Нет, нет, что говорить, милая. Виновата одна я. Стоило мне, глупой, поднимать истерию из-за какого-то шва, который вы неправильно прострочили на платье сзади!

– Нет, уж, дорогая, причем вы, когда я первая сказала резкость. Теперь дело прошлое, теперь вы понимаете сами, что все произошло от того, что материя оказалась дрянной.

– Ах, что вы, моя милая. Материя превосходная, по сорока франков метр. Но вы, ведь, не настоящая портниха. У вас и опыта нет. И глазомера тоже. Я должна была это понять и простить.

– Как? У меня… нет опыта? Ах, дорогая… Да вы посмотрите на ваши бока! Вы скажите, какой опыт может сделать подобные окорока ýже?

– Голубушка… Простите… Сегодня такой день… Но если на то пошло, черт побери, то скажите мне прямо: разве допустимо, чтобы портниха была косой? Чтобы один глаз у нее смотрел на нас, а другой в Арзамас?

– У меня? В Арзамас? Вы опять? Господи! Удержи мой язык… Сережа, попроси ее выйти… Немедленно! Ты слышишь? Опять явилась скандалить!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 4 марта 1933, № 2832, с. 3.

Магия

Мы как-то мало вдумываемся в это, а, между тем, разве не жутко?

На днях в одном доме хорошо известный русской публике певец демонстрировал нам напетые им еще задолго до революции пластинки. Таких записей, как известно, сохранилось немало. Технически они, естественно, хуже современных. Звук беднее обертонами; сравнительно с нынешними дисками есть какая-то сухость, излишняя «металличность».

Но всех нас, присутствовавших, тронуло главным образом не то, что пластинки старые, счастливых прежних времен, а то, что при воспроизведении их тут же рядом, сидел сам певец, кумир московской и петербургской публики… И сам себя слушал.

«В своих скитаньяхМного страданийИ испытанийЯ перенес…»

Неслись из аппарата звуки оперетты Планкетта[292]. Прекрасно звучал молодой сильный голос. Сколько жизнерадостности, задора, уверенности в себе, в своей удаче, несмотря на слова о страданьях!

А он, кумир публики, тихо сидел, слушал себя и грустно улыбался…

Правда, голос у него и теперь отличный. Если бы не слегка пошатнувшееся здоровье, он и теперь показал бы молодому поколенью, где раки зимуют. Но улыбка грусти, все же, не сходит с лица. И ясно почему:

– Какие скитанья в то время?

– Какие страданья?

– И что, собственно, этот баловень судьбы, этот талантливый задорный мальчишка перенес?

Вот теперь, через двадцать лет, слова, действительно, имеют глубокий, полный драматического опыта, смысл. Конечно, ходить специально три раза кругом света не пришлось. Но если подсчитать все эвакуации, бегство с юга на север, с севера на юг, Грузию, Константинополь, Швецию, Болгарию, Германию, Францию, то разве пробег не велик?

И вот в этом давнем звучании своего собственного, живого голоса, не предчувствующего никаких катастроф, голоса, не знающего, что произойдет в скором будущем, – во всем этом, в самом деле, была какая-то жуткая мистика. Часть души, прежняя, молодая, опьяненная жизнью, победно звучит… А душа настоящего времени, мудрая, тихая, трезвая рядом. И молчит. И с грустной улыбкой внимает.

* * *

Я взял для примера только простой граммофон, которым уже давно не удивишь никого. Но сейчас, когда для воспроизведения моментов минувшей человеческой жизни есть в распоряжении говорящий экран, – мистика техники идет дальше. Получают бессмертие не только голос, но все движения, одухотворение улыбки, игра взгляда…

И разве не жутко будет лет через тридцать видеть в обществе какого-нибудь ушедшего на покой популярного артиста синема при демонстрировании старой картины. На экране он – юный, задорный, самоуверенный. Вот порывистые, молодые движения. Нетронутое морщинами лицо. Игра интонаций…

А тут же рядом, в кресле, – он тоже, но другой, умудренный, затихший, со снисходительной улыбкой, запутавшейся в сети морщин.

Раньше, когда-то, достигалось бессмертие в голосе. Теперь бессмертны звуковой и зрительный образы. Часть души, уже полнее, чем раньше, – сохранилась, находится рядом с настоящей, живущей. И как радостно знать: уже не исчезнет!

* * *

Что будет в этой области через сто лет, через двести, трудно сказать. Но, судя по общему движению техники, инстинктивно идущей к преодолению смерти, бессмертие образов со временем, без сомнения, расширится.

Вот, предположим, 2003 год. Какая-нибудь певица гремит по всему миру. Проходит двадцать лет. Она гремит. Проходит еще десять – она, наконец, не выступает.

В каком-нибудь доме, у милых хозяев, в 2033 году празднуют рождение дедушки. В числе приглашенных бывшая знаменитость – почетная гостья. Собираясь сюда, певица захватила с собой стереофотофонопластинки. У хозяев, конечно, есть свой аппарат, дающий рельефные изображения в зале. Перед сеансом все садятся у стен. Свет в комнате гаснет. Стереофотофонографоскоп начинает потрескивать.

И, вот посреди зала, в ярком неземном свете появляется вдруг она – в далекой молодости. Фигура реальна. К ней можно прикоснуться. Ощутить бархатистость руки, теплоту воспроизведенного аппаратом дыханья. Вот певица делает несколько шагов. Ловит в воздухе ноты. Перелистывает. Вот заиграл оркестр. Она улыбнулась, запела… Какой голос! Какая мимика! Как прекрасна фигура!

А та, другая она, седая, сморщенная и тихая, сидит у стены, смотрит на себя. Слушает. Улыбается…

И – что особенно жутко – не говорит подобно тому, как резонно говаривали в присутствии привидений наши бабушки:

– Чур меня! Сгинь! Пропади!

А, наоборот, – радуется. Умильно оглядывает всех. И в заключение спрашивает:

– Хотите, быть может, еще что-нибудь?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 27 мая 1933, № 2916, с. 3.

Чистое искусство

Смотрю я на своего молодого приятеля – художника Коркина, и любуюсь.

В нашем положении только при такой бурной энергии и можно существовать.

Механически изо дня в день идти по одним и тем же житейским рельсам, добросовестно служить где-нибудь, пунктуально выполнять много лет подряд определенную работу, это – верная гарантия, что, в конце концов, тебя выгонят.

А сегодня делать одно, завтра другое, послезавтра ничего, и при этом быть всегда в одинаково ровном благодушном настроении – это уже прочное положение в обществе. Это – та самая несокрушимая деловая позиция, про которую говорил еще поэт:

«Но скалы и тайные мелиИ бури ему нипочем».* * *

Как существовал до сих пор в зимние сезоны Степан Николаевич Коркин, не знаю. Но каждый год с наступлением лета брал он ящик с красками, затыкал за пояс кисти, садился в поезд и бодро уносился куда-нибудь в Прованс или в Бретань писать портреты выдающихся местных жителей.

Работа шла недурно, так как выдающихся людей в деревнях много. К сожалению, только приходилось каждый раз преодолевать кое-какие трудности. Провансальские фермеры, например, не любят, когда в портрете обнаруживается слишком явное сходство с моделью. Обыкновенно заказчик вперед говорит, какие у него должны быть глаза, какой цвет лица, какие уши. А одна бретонская старуха, просившая Коркина написать ее мужа, категорически отказалась принять портрет.

– Я эту отвратительную морду и так каждый день вижу, – гневно заявила она. – Вы должны были сделать моего мужа молодым, статным, красивым.

* * *

На днях, после долгой разлуки, встретил я опять Степана Николаевича.

– Вы что же? – удивился я, узнав, что два месяца он пробыл на Ривьере. – Значит, бросили своих выдающихся мужичков?

– А ну их в болото, – весело проговорил Коркин. – Я с этого года твердо решил перейти на интеллигенцию. Погодите, сядем, выпьем кафе-крем[293], и я расскажу.

Мы расположились на тротуаре за столиком. Степан Николаевич заказал кофе, с удовольствием вытянул ноги, снял шляпу, снисходительным взглядом окинул сновавших прохожих.

– Так вот, значит, приехал я в один из этих курортов, – начал он. – Краски конечно со мной. Кисти тоже. В чемодане сорочка, пара носков, как полагается. А денег не кот наплакал, а свинья: всего шесть франков с полтиной. Зашел я по этому случаю в один из дорогих ресторанов возле набережной выпить чего-нибудь, чтобы обдумать свое бедственное положение. А в ресторане этакие кругленькие деревянные столы, довольно красивые, лакированные. Посмотрел я на свой стол, на соседний, и сейчас же мне в голову шасть – идея.

Подхожу к человеку за кассой и спрашиваю.

– Вы хозяин?

– Я.

– Позвольте представиться. Известный русский пентр[294] Коркин. Я хочу вам сделать предложение, мсье. Вот, у вас здесь отличные столы. Хотите увеличить клиентуру? Я вам нарисую на крышках картины из русской истории, а вы закажите для прикрытия их круглые стекла по размеру столов. Таким образом, сверху всегда будет чисто, а внизу всегда будет художественно.

Потолковали мы о подробностях, показал я хозяину открытки, с которых буду писать копии: богатырей Васнецова, вид Кремля, еще кое-что… И соблазнил старика. Прожил я у него во дворе в сарае на всем готовом недельку. Работал без устали. Выставили мы, наконец, столы на тротуар. Прохожие с любопытством стали останавливаться, осматривать Кремль, Илью Муромца, Добрыню Никитича, трогать руками… И что бы вы думали? Заметно прибавилось публики!

А через несколько дней меня спешно, вдруг, вызывает хозяин.

– Мсье Стефан, – радостно говорит он. – Вам заказ будет. Идите скорее к одной голландке, вот ее адрес.

Прихожу я к голландке. Живет она в шикарном отеле. А вокруг трое ребят – ее мальчишки.

– Мне очень понравились, мсье, ваши древние русские воины, – говорит мне голландка. – Вы не можете нарисовать такую же точно картину, но с той только разницей, чтобы вместо ваших взрослых мужчин, сидели на лошадях мои малолетние дети? Вот они.

Посмотрел я на детей. Хилые, анемичные. Младший, пятилетний, должно быть, чистокровный рахитик. Но почесал я затылок и говорю:

– Что же, мадам, можно. Только, в виду изменения художественной концепции, дороговато будет стоить.

– Ничего, – говорит голландка, – я не стесняюсь в деньгах. Только пусть дети будут похожи. И пусть в полном рыцарском облачении.

В шесть сеансов откатал я голландских «богатырей». На черную, среднюю лошадь посадил старшего болвана, на белую среднего, на гнедую младшего. Какая чепуха получилась, сами можете вообразить. А голландке понравилось страшно. Показала она эту картину приятельнице своей, шведке… Та пришла в восторг, вызвала к нам своих трех дочерей. И говорит: – А девочек можете? Чтобы они тоже сидели? И в таком же наряде?

Не буду вам хвастаться, как у меня вышли на конях шведские девушки. Но факт тот, что шведка сейчас же вслед за богатырями заказала мне Кремль. Перед Кремлем приказала поставить скамейку; на скамейку посадить опять трех девиц; вокруг, чтобы не было пусто, разбить какой-нибудь парк, пустить вьющиеся розы, справа чайные, слева красные…

И, в общем, заработал я тогда больше трех тысяч франков, честное слово. Приобрел много полезных знакомств, получил на зиму кое-какие заказы.

Ну, а вы говорите – крестьяне. Стану я теперь ездить в глушь, к этим дикарям, которые ни черта не смыслят в чистом искусстве!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 16 октября 1933, № 3058, с. 3.

Счастливый случай

Только сегодня узнал секрет загадочного поведения Анатолия Андреевича Кругликова.

Раньше часто встречал я его на собраниях землячества, на лекциях, на докладах. Он всегда живо интересовался выступлениями представителей нашей общественности: кто как на что смотрит, под каким углом зрения, через какую призму, при наличии каких тезисов и 6азисов, если таковые имеются.

Не чужд он был и литературного творчества, особенно в области мемуарного живописания. Например, в одном рукописном издании, выпускаемом два раза в три года марсельским союзом предреволюционной молодежи, можно найти очень недурной его очерк под заголовком: «Молодость, как частный случай моей жизни». Однако, главный труд Крутикова, к сожалению, в печати еще не появился. Составляет он страниц восемьсот, напечатанных на пишущей машинке, и представляет сжатое изложение всей жизни автора от первых проблесков сознания в детские годы вплоть до высшей точки сознательной жизни в эпоху новороссийской эвакуации. Этот труд Анатолий Андреевич предлагал уже всем толстым и тонким журналам; всем газетам – левым и правым; всем издателям без различая пола, возраста и вероисповедания. Но нигде мемуары не были приняты.

В общем, так обстояло дело до начала минувшего февраля месяца. И вдруг, замечаю я, – Анатолия Андреевича нигде нет. Ни на лекциях, ни на докладах, ни на собраниях родного землячества. Что за притча? Своими выступлениями он всегда так оживлял общество! Ведь, не было докладчика, даже весьма узкой специальности, читавшего о радиотехнике, или об условных рефлексах, чтобы Кругликов не поднялся с места и не подал записки с вопросом: «А как вы смотрите на Хитлера?».

И, вот, сегодня, наконец, звонок. Открываю дверь, вижу: он, Анатолий Андреевич. Лицо возбужденное. Глаза горят.

Вошел ко мне, сел, положил на койку увесистый толстый портфель и стал вынимать из него кипу бумаг.

– Воспоминания? – чуть побледнев, спросил я.

– Не то что воспоминания, но нечто вроде, – удовлетворенно проговорил он. – Наконец-то нашел случай высказаться. Немного опоздал, но ничего… Смотрите-ка!

Он протянул верхний лист. Там на печатном бланке стояло: «Import général sur le revenue. Signes extérieurs de dépenses… Déclaration…»[295]

– А теперь взгляните-ка, что здесь?

Он передал мне объемистую пачку с напечатанным на французской пишущей машинке текстом. Первая глава в переводе на русский язык гласила:

«Примечание к параграфу 2.

Вы меня спрашиваете, господин инспектор, женат ли я, вдов ли, есть ли дети, кто из них умер, какова девичья фамилия моей жены. О, господин инспектор! Семейная жизнь моя сложилась чрезвычайно любопытно. Однако, чтобы вы поняли, правильно ли я поступил, разведясь со своей женой в 1903 году, выслушайте внимательно. И не будьте строги ко мне. В своих мемуарах я говорю об этом более подробно, но здесь не место деталям. Изложу только самое существенное, чтобы не обременять вашего любезного внимания.

Итак, бывшая жена моя, Елена Ивановна Колпачева (Бог ей судья!) была милой, скромной девушкой, когда я с ней познакомился. Как-то раз, 8-го августа 1901 года иду я по Дерибасовской улице в Одессе, и вдруг…»

– Ну, это я уже читал в ваших мемуарах, Анатолий Андреевич, – сказал я, торопливо отдавая автору первую главу. – А что дальше?

– А дальше соответственные приложения к другим параграфам. Вот, например… В налоговом листе спрашивают, есть ли у меня яхта. Сейчас, конечно, нет. О чем говорить. Но, воспользовавшись случаем, я рассказал, все-таки, как мы из Одессы на моей яхте плавали в Крым. Описываю, между прочим, бурю у Тарханкута, чтобы инспектор имел кое-какое представление. Затем в листе идут вопросы об охоте, о скаковых конюшнях… Ну, сами посудите, голубчик: как мне пропустить случай, не рассказать о своем гнедом «Наутилусе», который в 1907 году взял первый приз? Что же касается недвижимости, вот тут, видите… я пишу только вскользь… про дачу на Большом Фонтане. Помните, я посвятил ей главу 78-ую? Шикарная была. А? Золоченая решетка, каменный глобус на воротах…

Он продолжал говорить. А я с умилением смотрел. Какое радостное выражение лица! Какое удовлетворение в глазах! Видно, что человек, действительно, от души высказался. Что изложил все самое дорогое, самое сокровенное…

Сидел он у меня приблизительно около часа. И когда уходил, я между прочим спросил:

– Ну, хорошо… А инспектор на вас не рассердится, если вы все это пошлете?

– За что же сердиться? Я правду писал.

– Да… Но, вдруг, обидится и закатит крупную цифру налога?

– Ну, вот! – Анатолий Андреевич добродушно махнул рукой. – Да как же он это сделает? Я, дорогой мой, по своим доходам совершенно не подлежу налогу. Ведь я – нон эмпозабль![296]

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 9 марта 1934, № 3201, с. 3.

Способ исправиться

Не знаю, как в моральном смысле действует национальная лотерея на французов. Но что касается нас, русских, падение нравов в связи с нею ощущается очень заметно.

Вы послушайте только, каким злорадным смехом заливается Вера Анатольевна, когда встречает в газете заметку о неудачах какого-нибудь нового миллионера.

– Вы читали, господа? Бонур ребенка раздавил, а? Ха-ха! Купил замок, автомобиль, а шофера пожалел нанять! Так ему, поганцу, и нужно!

– Послушай, Верочка, – фальшивым голосом, едва сдерживая радостную улыбку, увещевает жену Павел Лукич. – Как тебе не стыдно? Ведь не Бонура задавили, а он сам задавил.

– Оставь, пожалуйста. Я знаю, что говорю. Ребенок не причем. Не он покупал билет. Но что касается всех этих выигрывающих булочников, мельников, угольщиков и огородников, так я даже очень рада, когда они начинают страдать. Вот, например, семья булочника… Что она: думала, что пять миллионов так благополучно ей и сойдут с рук? Аттанде[297]. Скрываются в Марселе на мансарде – и великолепно. Из родного города бежали. Друзей растеряли. Вот, пусть теперь и посидят взаперти, как участники банды Ставиского[298]. Папаша, небось, три недели от нервного потрясения в постели валялся. Понял, как отбивать от других выигрыши. И новоявленный миллионер-огородник тоже фрукт. Я в восторге, что толпа собралась вокруг дома и стала осыпать счастливца камнями и бранью. По-моему, только не браниться тут надо, а просто линчевать. Какие, в конце концов, разговоры!

В другом доме при мне стали обсуждать странное поведение одного отсутствовавшего общего знакомого.

– Душечка, Анна Павловна, вы давно не видели Виктора Дмитриевича?

– Очень давно. Уже с четвертого транша.

– Странно. Очень странно. Раньше, бывало, придет к нам, и весь вечер только про билеты и говорит. А недели три тому назад случайно встретила его, заговорила о счастливых цифрах, о сериях, а он что-то буркнул в ответ и сразу перевел разговор. Вам не кажется, что он выиграл пятьсот тысяч и скрывает?

– Что ж. Очень возможно. Виктор Дмитриевич такой человек – всего ожидать следует.

– Мадам, – нервно сказал сидевший в углу Борис Федорович. – А знаете что? Вы правы, пожалуй: В начале месяца брожу я как-то по бульвару и вдруг вижу: навстречу мне идет с какой-то незнакомой дамой Виктор Дмитриевич, а на голове у него совершенно новая отличная фетровая шляпа.

– Что? Новая?

– Фетровая?

– Ого-го-го!

– Ну, вот. Идет, значит, руками о чем-то оживленно говорит. А самое главное, – когда поравнялись, весело мне улыбнулся, и что бы вы думали? Весь рот полон зубов.

– Вставил зубы? Не может быть!

– Ну, что? Я же говорила? Пятьсот тысяч, не меньше, конечно. Купил шляпу, заказал челюсть и теперь плюет на всех старых знакомых!

Обсудив эти грустные явления в нашем быту, я считаю, что всем нам, безусловно, нужно что-то сделать для поднятия своего морального уровня, расшатанного национальной лотереей.

Разумеется, отучить людей от покупки билетов уже нельзя. Все мы за это время так облотереились, что возврата не видно. Даже самый отъявленный неудачник, который давно просвипстейкал[299] последние деньги, и тот не откажется от привычки пытать судьбу.

Но есть все-таки из этого жалкого положения приличный выход. Лотереей заниматься – и в то же время морально не падать. По поводу чужих выигрышей не злословить, а говорить с благожелательным чувством. На миллион не рассчитывать, но удовлетворение все же получить.

Этот выход, как легко догадаться, покупка билетов на лотерею союза русских инвалидов в пользу инвалидного дома.

Можно выиграть автомобиль.

Мебель для целой столовой.

Мотоциклет.

Аппарат Т. С. Ф.[300]

Картину Коровина.

И многое другое, конечно.

Скрываться с этими выигрышами в Марсель на мансарду никто не станет. Наоборот гордо покажет всем, поделится радостью. Угрожающих писем не получит. С фотографами возиться не будет. Знакомых не растеряет. Количества сплетен не увеличит. И сам будет доволен. И друзья будут довольны. И слепые, безногие и безрукие русские инвалиды тоже испытают радость: будут иметь кров и еду.

А разве этот последний выигрыш – не те же пять миллионов для хорошего сердца? Которые, наверняка, выигрывает каждый, купивший за два франка билет?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 2 апреля 1934, № 3225, с. 3.

Ежегодное

Наступают дни русской культуры. Опять певцы будут петь. Музыканты играть. Дети танцевать. Старики читать доклады о великом могучем русском языке.

Но на многих ли повлияют эти прекрасные напоминания?

В Париже, например, есть русская столовая, из которой мне доставили недавно написанное русскими буквами следующее меню:

1. Суп Националь.

2. Телка фрит[301], у кот де мутон[302], у накро с яйцами.

3. Фромажники[303] с кремом.

* * *

Дни русской культуры вообще весьма ценны. Так хотелось бы, чтобы они достигли своей цели… И вот, встречаю на днях одну русскую даму, спрашиваю:

– Пойдете ли на гоголевский вечер?

А она сомневается.

– Я, конечно, ценю Гоголя… Я бы пошла. Но не знаю, успею ли переделать шляпку. Ей, знаете, нужно придать более модный вид… Сделать плю пля[304].

– А это что такое: плю пля?

– Как же не понимаете? Более плоскую форму!

* * *

Дни русской культуры, помимо напоминания о непреходящих российских ценностях, хороши еще тем, что вызывают в нашем сознании новый прилив национальной гордости.

Но…

Как-то поздно вечером после одной русской лекции вхожу в пустой вагон метро. Вслед за мною – еще человек десять, с той же лекции.

Чтобы не хватать друг друга за пуговицы во время продолжения прений, все эти десять предусмотрительно рассаживаются вдали друг от друга, по разным углам. Однако, мудрая предосторожность относительно пуговиц приводит к другому неудобству: все начинают перекликаться, спорить чересчур громко.

И вдруг входит какой-то француз. Откуда он взялся, неизвестно. С какой стати вздумалось ему ехать в нашем вагоне, объяснить невозможно.

Но посидел он минуты две, три, попробовал прочесть «Пари Суар» и, очевидно, ничего не вышло. Опустил газету на колени, сердито осмотрелся по сторонам и бестактно обратился по-французски к русскому соседу напротив:

– Скажите… На каком языке кричат эти господа?

– Как на каком языке? На языке Толстого и Достоевского! – возмущенно ответил сосед.

* * *

Конечно, дни русской культуры не только вызывают чувство национальной гордости. Они, кроме того, учат. Они заставляют более бережно обращаться с сокровищницей литературы, с красотами стиля, с богатством и гибкостью форм.

И увы! В минувший вторник читаю в одной парижской русской газете, статью стража русской культуры, г. Полякова-Литовцева:

«В любой провинциальной гостинице посетитель не может не заметить в столовой большие фотографии замечательных экземпляров овечьей породы. Бараны царственного вида с завитыми, можно сказать, рогами, глупо и гордо таращат глаза на ошарашенных любователей».

* * *

Да. Приближаются дни русской культуры. Даже, собственно говоря, наступили. Под звуки песни индийского гостя, под легкий топот ножек детского балета, под чтение былин, должны расправляться русские крылья, загораться глаза, усиленно биться сердца… Но придет ли на вечер дама приятная во всех отношениях, чтобы услышать Гоголя в шляпке плю пля? Перестанут ли перекликаться в вагоне метро на языке Толстого и Достоевского удовлетворенные своею культурностью русские пассажиры? И исправят ли свой стиль барственного вида барды русской культуры, стражи великого, могучего, прекрасного, шармантного, бьютифульного, зершеного, наилепшого, финаго-русского языка в завитых, можно сказать, выражениях, гордо зовущие за собою ошарашенных любователей русской культуры?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 7 мая 1934, № 3260, с. 3.

Спектакль

На днях целой компанией ходили в «Гранд Опера» слушать «Фауста».

То есть пошли не в самое здание Опера, а к Виктору Андреевичу на квартиру. В пятнадцатый аррондисман. Квартира для спектакля, затянувшегося за полночь, очень удобна. Бывший гараж, стоящий особняком в глубине двора. И соседей нет. И протестовать против радио никто не может.

Все сидели шикарно: в партере, или вернее о ре де шоссе[305], за чайным столом. Надежда Петровна в вязаной кофточке, Владимир Иванович в черной куртке, а Вера Антоновна в закрытом коричневом платье из бумазеи. Хозяйка разливала чай, Виктор Андреевич в променуарах кипятил воду, а тенор из «Опера» мсье Виллабелла пел Фауста, мсье Перне – Мефистофеля, Камбон – Валентина, Эрнст – Вагнера, мадам Хернер – Маргариту, Маэ – Зибеля, Монфор – Марту.

Увертюру прослушали, конечно, с удовольствием. Когда в ней послышался мотив каватины Валентина, Виктор Андреевич даже не выдержал: внезапно выскочил из фойе, где находилась его газовая плита, и, держа чайник в левой руке, стал в такт плавно дирижировать свободной правой.

Однако уже середина первой картины навела нас на серьезные размышления.

– Все-таки поганый старикашка этот Фауст – со вздохом проговорила Надежда Петровна, размешивая ложечкой сахар и прислушиваясь к звукам, сопровождавшим появление образа Маргариты. – Разве не стыдно? Забыть о репутации солидного ученого. Променять научные занятия на какую-то девчонку. И так опозорить свою седую голову!

– Да, это верно, что седина в бороду, а бес в ребро, – согласился Владимир Иванович. – Свихнулся дедушка, что говорить. А ведь должен, как будто, понимать, старый ловелас, чем подобные истории кончаются.

При слушании второй картины особенных замечаний никто не делал. Только Bиктор Андреевич вскользь заметил, что вальс из «Фауста» со студенческих пор напоминает ему битки с луком. Столовался он, как оказывается, у одной квартирной хозяйки, а дочь этой карги каждый день за стеной разучивала на пианино вальс.

Сцена в саду у Маргариты вызвала уже замечания по существу.

– Что за публика, в общем! – снова заговорила Надежда Петровна. Про Мефистофеля, конечно, не говорю. Такая уж у него карт д-идантитэ – специальность по всяким мерзостям. Но каков Фауст! Забирается в чужой сад без приглашения, ждет наступления ночи, лезет в окно… Это после науки! Что же касается Маргариты, то тоже можно сказать: девица. Вы послушайте это… Слышите? Какая-то звериная радость по поводу драгоценностей «С-э туа, Маргерит!» Вот я, слава Богу, в свое время тоже была молода. Поклонников – тьма. Так если бы мне кто-нибудь посмел подбросить в наш губернаторский сад такую шкатулку, я сейчас же к папá… Всю полицию поставили бы на ноги. Обязательно доискались бы, кто этот тип, и моментально выслали бы из губернии.

– А у Гете, знаете, Гретхен драгоценности не только приняла, но даже дала на хранение подруге, чтобы скрыть, откуда они, – ехидно добавил Виктор Андреевич.

– То-то и оно. Единственно, кто здесь, пожалуй, приличен, это – Зибель. Да и тот хорош: в саду Маргариты рвет без позволения ее цветы и ей же подносит. «Расскажите вы ей, цветы мои…» Какие же твои, если из сада невесты? Ловкий гусь!

Опера уже окончилась. Отхлопала публика свои аплодисменты. Пожелал спикер спокойной ночи слушателям, фамильярно назвав их «мэ шер-з-одитер»[306]. А мы продолжали. Театральный разъезд затянулся до половины второго.

– Нет, господа, вы не правы, – горячо говорил я. – «Фауст» Гете все-таки одно из величайших мировых произведений.

– Ну, батенька, если это величайшее, то чего требовать от невеличайших? – восклицал Владимир Иванович. – Хороша мораль, нечего сказать: девицу соблазнил, до тюрьмы довел, сам по Броккену шляется, с Клеопатрами водится, а мы должны считать его исключительной высоты натурой! И Маргарита почему-то взята на небо. Почему, я вас спрашиваю? С какой стати она не «террихтет»[307], а «гереттет»[308]? За то, что ребенка задушила?

– Позвольте… Но идея искупления…

– Что? – гневно вступилась за Владимира Ивановича Надежда Петровна. – Опять искупление? Опять Кудеяры и Раскольниковы? Бросьте, бросьте эти штучки. По-вашему, значит, какую гадость человек ни сделает, все равно спасется? Вы посмотрите, что ваши писатели с публикой делают! У немцев Гретхен грешит, у русских Соня Мармеладова грешит, у французов эта самая Маргарита Готье[309], Бог знает, чем занимается. А писатели ставят их в пример молодым девушкам. И мы еще удивляемся, что наша цивилизация гибнет!

– Погодите, Надежда Петровна… Но, ведь, основная идея «Фауста» вовсе не в этом. Идея в том, что «человек в самом себе путь к счастью найдет»…

– Как? В себе самом? А я вам скажу, идея вот в чем: когда доживешь до глубокой старости, помни, сколько тебе лет, ни на кого не заглядывайся и не ставь себя в идиотское положение. А иначе, простите, это не литература, а просто опыты доктора Воронова[310]. Поняли?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 мая 1934, № 3278, с. 3.

Помощь мужу

Бывают же такие случаи.

Знал я Коробовых с лучшей стороны. Жили оба – душа в душу. Никогда ссор, даже, легких недоразумений.

И вдруг, прохожу как-то раз вечером мимо мрачного бара в пятнадцатом аррондисмане, рассеянно взглядываю на стоящие у тротуара столики и с удивлением вижу: Анатолий Васильевич. Один. Сидит за бокалом вина. Волосы взъерошены, взгляд мутный. И на лице складки преждевременно надвинувшейся старости.

– Как? Вы не дома? А Екатерина Андреевна? Уехала?

Он протяжно вздохнул, молча показал рукой на пустой стул рядом.

– Присядьте. Уехала, вы говорите? Если бы уехала. Смысл по крайней мере был бы. Нет-с, извините. Никуда не уехала. Сидит. Дома сидит. Утром сидит. Днем сидит. Вечером сидит. Ночью сидит. Восемнадцать часов в сутки сидит. Двадцать два часа! Двадцать четыре! Гарсон, анкор эн верр[311]! Вы понимаете, в чем дело? Не понимаете? Так вот, слушайте: решила зарабатывать деньги, мужу помогать. Компрене? Месяца два назад сговорилась с одним мезoн де кутюр, объявила мне, что будет делать вышивки, чтобы улучшить материальное положение… И начала улучшать. «Катюша, – говорю я через неделю, – посмотри, голубушка, как у нас все улучшилось: ты семь дней, не разгибая спины, просидела, обед из ресторана брала и заработала всего шестьдесят франков. А за это время одной только фамм де менаж мы уплатили восемьдесят четыре, не говоря о готовых обедах. Какой же расчет, Катюша?» А она не сдает. «Нет, Анатоль, – говорит. – Я не могу больше видеть, как ты изнываешь. Я обязана помочь. Это мой нравственный долг». «Катюша, – говорю я, – какой же нравственный долг, когда дефицит?». «Все равно, – отвечает, – дефицит не дефицит, а я принципиально решила. Не могу сидеть, сложа руки, когда муж выбивается из последних сил».

Анатолий Васильевич смолк, выпил залпом полный бокал, вытер платком усы и горько продолжал:

– Разумеется, я не обвиняю этот самый мезон, где жена работу берет. Им самим тоже пустяки теперь платят. Клиенты, знаете, какие пошли. Кроме того, жена слишком у меня педантична: десять раз на материю внимательно взглянет, прежде чем иглой ковырнет. Но тем более: с какой стати женщине гибнуть? Прошло только два месяца, а вы посмотрите на нее: лицо вытянулось, глаза красные, когда со стула встает, за поясницу хватается. И в доме, несмотря на фамм де менаж, – столпотворение. Со службы придешь, и будто пожар только что был. На кухне – груда грязной посуды. На столах все перевернуто. На полу лоскутки, хлопья материи. Пройдешь по комнате, и за тобой почему-то тянется нитка. Дрыгнешь ногой, чтобы оторваться, еще хуже: другая прицепилась. А один раз, не поверите, в супе две иголки нашел. Даю слово. Слава Богу, нитки были вдеты, так что изо рта успел назад вытащить. А если бы без ничего? Что тогда? Затем эти самые булавки… Боже мой! Если бы вы видели! На столе булавки, на тарелках булавки, на стульях булавки, на полу булавки… И, главное, даже подойти к жене близко нельзя. Сидит в кресле, точно больная, подоткнет сзади подушки, разложит вокруг тряпье и кричит: «Не подходи с папиросой, прожжешь!». «Катюша, – осторожно говорю я издали, из другого угла. – А когда же у нас нормальная жизнь начнется? Когда же ты пришьешь к брюкам пуговицу?». «Осенью, – отвечает. – Осенью, когда сезон кончится. И квартиру подмету, и носки заштопаю, и пуговицы, где нужно, пришью. А пока придерживай руками, сам видишь – не могу оторваться».

Анатолий Васильевич повернулся в сторону двери, ища глазами гарсона, чтобы попросить еще бокал.

– Послушайте, друг мой, – мягко сказал я, взяв его за руку. – Довольно вина. Ведь так не трудно и спиться. Хотите, я предложу вам выход? Послушайте… Вы сколько теряете в месяц на работе жены?

– Сколько? Да вот… Если считать, кроме фамм де менаж, поездки в мезон, да готовые обеды – франков двести лишних выходит, не меньше.

– Так вот что. Вы ничего не говорите Екатерине Андреевне, а сегодня же ночью, когда она уснет, возьмите хорошие острые ножницы, и в нескольких местах аккуратно сделайте на заказе небольшие надрезы. Если после этого ей дадут еще что-нибудь шить, достаньте кусочек сливочного масла и вотрите его в материю, чтобы пятен десять, двенадцать получилось, не меньше. Два-три случая подобного сотрудничества с вашей стороны, и сами увидите, как все хорошо кончится!

Через месяц заглянул я к Коробовым, чтобы посмотреть, как наладилась жизнь.

Вошел и обрадовался. По-прежнему в квартире чисто, уютно. По-прежнему сидят оба за столом под абажуром, пьют чай, слушают радио. И нежно воркуют, будто два года не виделись.

Слава Богу. Очевидно, комбинация удалась: отказали в работе.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 августа 1934, № 3370, с. 3.

Авантюрный рассказ

От чего иногда зависит репутация человека!

Ездили мы недавно большой компанией на одну русскую ферму, где владельцы устроили недорогой пансион. Ферма расположена недалеко от Парижа, в живописной местности; главный дом, где живут пансионеры первого ранга, стоит на косогоре и с одной стороны кажется трехэтажным, а с другой – одноэтажным. Недалеко от него – другие постройки, для гостей второго и третьего класса: сарай крытый, сарай открытый и, наконец, просто сеновал, где за три франка можно отлично переночевать на душистом сене, ничего не приплачивая за аромат.

Почти весь день провели в чудесном соседнем лесу, к сумеркам вернулись на ферму, плотно, по-деревенски, поужинали, и остаток вечера решили провести в садике, над которым возвышался фасад главной постройки.

– Господа, – со смущенным видом сказал хозяин, когда, расположившись под окнами дома, мы довольно шумно стали беседовать. – Простите, ради Бога, за предупреждение, но многие из пансионеров у нас рано ложатся спать. Будьте добры, говорите чуть-чуть потише.

– Пожалуйста, Петр Васильевич, – с легкой обидой в голосе ответил вдохновитель нашей поездки на ферму Анатолий Сергеевич. – Только разве много народа сейчас у вас здесь живет? Наверно, одна прошлогодняя старушка с мопсом?

– Нет, извините, не только старушка с мопсом. Вот – внизу, слева, артист с женой. Весь сезон, бедняга, пел в русской опере, но ему ничего не заплатили, и он теперь отдыхает от огорчения. Доктор сказал, что абсолютный покой нужен. Затем справа – видите темное окно – бывшая богатейшая помещица, содержит в Париже бакалейную лавку. Ее тоже доктора выслали: разлитие желчи началось. Всем клиентам давала продукты в долг, и в конце года должников на 70 тысяч набралось… Ну, здоровье и пошатнулось. А вон там, наверху, горит свет, в двух маленьких комнатах профессор живет с женой и дочерью. Прекрасная семья, тихая, богобоязненная. Каждый вечер сейчас же после ужина поднимаются к себе, и он читает им Библию, а они занимаются рукоделием и слушают. Вы, наверно, знаете это имя… Известный ученый.

Хозяин назвал фамилию. Мы все с благоговением взглянули наверх.

– О, да, всероссийская знаменитость, – почтительно проговорил Анатолий Сергеевич. – Насколько мне известно, профессор в последнее время увлекается церковными и благотворительными делами. Благодаря знакомствам с французами, немало нуждающихся беженцев устроил на службу.

Хозяин посидел с нами некоторое время, затем попрощался, ушел спать. А так как вечер был тихий и теплый, и расходиться нам не хотелось, то сидели мы в садике довольно долго. Анатолий Сергеевич рассказал жуткую историю с привидением в его имении в Полтавской губернии. Анна Владимировна в добавление к рассказанному сообщила, что вообще в мире есть не мало всего такого эдакого. Ксения Николаевна начала подробно вспоминать, какие числа были у нее в жизни роковыми; оказалось, что числа эти делятся без остатка на два, на три и на единицу.

Однако, не успела Ксения Николаевна до конца изложить свою магию чисел, как сверху, из открытых окон профессорских комнат, послышался вдруг грохот падающих стульев, звон стекла, раздалось несколько звонких пощечин, затем отчаянный женский визг, потом опять пощечины, опять визг. И все эти ужасные звуки перемешивались с мрачными восклицаньями, принадлежавшими несомненно мужскому голосу:

– Вон отсюда! Пошла прочь… Где моя палка?

Продолжалась эта отвратительная семейная сцена всего две минуты, не больше. Но нам показалась целой вечностью. Свет наверху внезапно погас, окна захлопнулись, наступило молчание. И мы внизу, притаившись, жадным шепотом стали делиться друг с другом впечатлениями.

– Вот тебе и Библия! – сказал я. – Интересно узнать, кого он бил: жену или дочь?

– Я думаю, и ту и другую сразу, – высказала предположение Анна Владимировна.

– А каков тихоня? – негодующе шептала в свою очередь Ксения Николаевна. – С одной стороны наука, церковные дела, благотворительность. А с другой – где моя палка. Вот, я потому-то, господа, и скептически отношусь ко всем людям, про которых ничего плохого никто не говорит. Тут-то всегда и гнездится всякое преступленье. Да-с… Уж я расскажу завтра обо всем этом Вере Федоровне Шаркиной. Посмотрим, что она скажет. Господи! Кстати: а который час? Может быть, есть еще в Париж ночной автокар?

* * *

Переночевав в открытом сарае, мы на следующий день собрались в столовой к завтраку. Пансионеры все были в сборе. Артист сидел за столиком в углу и томно вздыхал. Помещица, в ожидании первого блюда, грустно рассматривала свою записную книжку и нервно что-то записывала. А у стены сидели – профессор, жена, дочь – и, как ни в чем не бывало, мирно беседовали.

– Петр Васильевич, – весело обратился вдруг профессор к хозяину фермы. – А вы слышали, что у нас происходило ночью?

– Нет. А в чем дело?

– Подумайте… Летучая мышь залетела! Дамы со страха чуть не опрокинули стол. Подняли шум, крики, хлопали в ладоши, чтобы прогнать… Ужас, что было!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 27 августа 1934, № 3372, с. 3.

Толковый словарь великорусского языка эмиграции

1.

Алор[312] (фр.). Шоферское восклицание, обозначающее: ну, вот, что поделаешь, айда, ну тебя к черту, все равно, что будет, то будет, от судьбы не уйдешь и пр. Например: алор, алор, дела коленкор. Какой тебе алор, когда неподвижен контер[313]? На одном алоре далеко не уедешь.

Аманды[314] (фр.). Штрафы, пени. Изамандиться – израсходоваться на уплату всевозможных штрафов. Примеры: какой реприманд[315]: новый аманд! Аманды денежку любят.

Аранжировать[316] (фр.). Привести запущенные дела в порядок, прибрать квартиру, вещи. Я аранжировал сонаты Бетховена – то есть подобрал растрепавшиеся ноты страница к странице и положил аккуратно на полку. Мы это аранжируем в два счета, – то есть придем к соглашению в быстром темпе.

Банда (серб.). Духовая музыка, духовой оркестр. Пойдем шататься (гулять) в Колимегдан[317], послушаем банду. Мой племянник, юноша вредный (прилежный), ему только девятнадцать годин, а он, представьте, уже участвует в банде.

Баня (серб.). Курорт, лечебное место. Давно вы ездили в баню? К сожалению, я уже два года в бане не был. Устроить кому-нибудь баню – помочь отдохнуть, отправить на курорт на отдых.

Бойки[318] (англ., главным образом – шанхайское). Слуги, прислужники. Примеры: Мой бойка работает бойко. Встретились наш бой да ваш бой, и завязался бой. Боюкать ребенка – предоставить бою смотреть за младенцем. Например: «Спи младенец мой прекрасный, боюшки-бою…»

Булка (болг.) Молодая женщина. Вы знакомы с этой хорошенькой булкой? Нет, я мало знаком. А я в эту булку давно влюблен и, когда ее не вижу, испытываю сильную грыжу (тоску). О, значит, ваша любовь, действительно, големая (большая)!

Бок[319] (фр.). Кружка пива. Не толкайте в бок – опрокинется. Который бок ваш? Хорошо после бока да на боковую. Крепкий человек легко и десять боков выдержать может.

Вандировать[320] (фр.) – продавать. Вандезка – продавщица. Трудно вещи лансировать[321] еще труднее вандировать. Хорошая вандезка не должна говорить резко. Не прорекламируешь – не провандируешь.

Глумиться (cерб.). Играть на сцене… Моя дочь сделала в Белграде большую карьеру: каждый день глумится над публикой в народном позорище (театре).

Деменажиться[322] (фр.) – переезжать с места на место. Часто ли вы деменажируетесь? Почти каждый раз, когда приходит юсье[323]. Издеменажиться – обессилеть от переездов, переезжать чаще, чем следовало бы.

Депансы[324] (фр.). Расходы. Я сижу в сплошных депансах. Какие у меня шансы, когда одни только депансы! Депансами жив не будешь. Издепанситься – довести расходы до крайнего предела, окончательно израсходоваться.

Дневник (рус.). Шофер, ездящий днем. Мой муж дневник. Удобно сыну, когда отец дневник: каждое утро отвозит мальчика в школу. Тот дневник на хорошем счету, который не получает отметок у ажана.

Дневничар (серб.). Поденный служащий. Дневничариться – тянуть лямку в качестве поденного служащего. Он совсем одневничарился – то есть забыл о существовании мест на жалованье. Радит ли (работает ли) в воскресенье ваш муж? Да, в качестве дневничара он радит и по праздникам, иначе, откуда мы возьмем пары (деньги)?

Дебруйар[325] (фр.). Человек, легко выпутывающийся из затруднения. Дебруйекать – выпутаться, не заплатить. Например: Чем живет эти годы ваш брат? А он занимается дебруйементами.

Заборавить (серб.). Забыть. Простите, я заборавил, что вы меня приглашали. Не заборавьте, пожалуйста. Я своего мужа буравила, буравила, и он все же заборавил о моем поручении.

Зафатигеть[326] (фр.). Устать, замотаться. Ах, как я зафатигела от беготни по сольдам! У ливрезки[327] фатигеют ноги, у бродезки[328] руки. Береги себя, Андрей, не фатигей! Новое метье[329] да новое ученье – опять мученье да фатигенье.

Каше[330] (фр.). Облатка. Если у вас что-либо болит, обратитесь к Елене Ивановне; у нее масса каше. У мнительного человека каше в кармане.

Канон[331] (фр.). Пушка. Отчего вы так громко спорите по церковному вопросу? Потому, что мы разбираем вопрос канонически. Канонами по воробьям не стреляют. Когда кончаются аргументы, начинают вступать в дело каноны.

Кензена[332] (фр.). Пятнадцатидневка. Какова у вас последняя кензена? Ужасная, а у вас? У меня дело дрянь: что ни кензена, то перемена.

Киссать[333] (англ.). Целовать. Май дир[334], Пелагея Петровна, крепко киссаю вас, пишите почаще. А как ваши чильдренята (дети)? Кисните их от меня. Обратите внимание на вашу дочь: она вчера вечером с кем-то киссалась за корнером (за углом). Киснуть кого-нибудь в фейс – поцеловать в лицо.

Кутюр[335] (фр.). Рукоделие. Кутюрный дом – дом, в котором кто-нибудь умеет кое-как шить и потому принимает заказы. Кутюрное ремесло – уменье показать заказчице, что платье правильно сшито. Каждый мезон де кутюр имеет в работе свой аллюр[336]. Плохи те кутюрьерки, которые не умеют снять мерки. С отчаяния каждая женщина может кутюрнуть, но ненадолго. Окутюриться – обзавестись бездоходным мезон де кутюр. Прокутюриться – разориться. Почему эта дама не кутюряет? Увы, она уже перекутюрилась.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 2 сентября 1934, № 3378, с. 3.

2.

Ливрировать[337] (фр.). Доставлять на дом, разносить что-либо по клиентам. Княгиня монтирует[338], баронесса ливрирует. Благоденствует мезон, когда хорош ливрезон. Неопытны те ливрезы, у которых от грубого обращения консьержки навертываются на глазах слезы.

Мародировать (фр.) Блуждать с пустым такси по улицам и искать пассажиров. Всю неделю я мародировал, но все же долгов не ликвидировал. Плох тот шофер, который не мародер. Хорошо мароднуть, да флик[339]не велит. И в мародировании нужна мера: иначе возрастет депанс на эссанс[340].

Масон[341] (фр.) Каменщик. Масонить – работать на постройке. Омасониться – втянуться в ремесло каменщика. Трудно масону после работы остаться в белоснежной одежде. Полезен масон, когда создается мезон. Не всякий масон, кладущий камни в верхней части постройки, считается старшим. Ты давно в масонах? Да вот, с тех пор, как решил получше устроить свою судьбу.

Мезон[342] (фр.). Всякий дом с вывеской или без оной. Я открыл свой мезон, а что буду делать, еще неизвестно. Разгар сезона благодать для мезона. Одна ночная рубашка, да один комбинезон – вот и мезон. От мезона до мезонина – один только шаг. И Мальмезон[343] можно превратить в мезон, лишь бы разрешили веселиться. Безмезонная эмигрантка – бездомная, не имеющая ни работы, ни клиентуры.

Ночник (рус). Шофер, работающий по ночам в противоположность дневнику. Один ночник да один дневник – одна машина на круглые сутки. Ночник с дневником, что солнце и луна: один на подножку, другой закатывается спать. Ночник освещает семью своим присутствием днем, дневник – ночью. Не буди ночника на заре: он все равно не спит. Ночнику – холодно, но не голодно; дневнику голодно, но не так холодно.

Пары (серб.). Деньги. Работать на парах – добросовестно относиться к работе, получая определенное жалованье. И на пару чулок нужны пары. Разводить пары – копить деньги, сколачивать состояние. Когда работают и мужья, и жены, образуются приличные пары.

Пост[344] (фр.). Приемный аппарат или отправительная станция радио. Я добился отличного поста: даже речи Лиги Наций слушаю. В Европе недурной пост легко получить за наличные деньги и даже в рассрочку. Только умалишенный может твердо стоять на своем посту. Ура! Наконец-то, у меня есть большой пост! Какой? В семь ламп.

Сиковать[345] (англ.) – болеть, чувствовать нездоровье. Как живется твоему дедушке в Лондоне? Ничего, но, к сожалению, он часто сикует. А бабушка? Бабушка тоже недавно что-то засиковала.

Стопаж[346] (фр.). Штопка, или просто штопаж. Штопажить – штопать. Заштопажить – заштопать. Я еду летом на пляж и потому отдал костюмы в штопаж. Хорошо, что у тебя сейчас шомаж[347]: ты сам можешь произвести на брюках штопаж.

Сюжет[348] (фр.). Подданный какой-либо страны. Это правда, что ты стал французским сюжетом? Да, я французский сюжет уже около двух лет. Рассказ с сюжетом – произведение, в котором описывается русский человек, принявший иностранное подданство. Беженец без сюжета – бесподанный. Осюжетиться – устроиться прочно в данной стране.

Я сюжетюсь уже много месяцев, но дело из-за каких-то формальностей не подвигается вперед. Сюжетом быть можно, но воображать, что это тема для героической поэмы, – не должно.

Унтергрундиться[349] (нем.). Ездить по подземной железной дороге. Унтергружение – езда там же. Унтерсгрудиться – собраться русской компанией возле кассы подземной дороги и горячо обсуждать положение.

Чаруменка[350] (англ.). Прислужница, служанка. Когда чаруменка моет флор[351], выметайся за двор. Мы нашей чаруменкой очарованы. И чаруменка имеет свои чары и ум.

Шаржировать[352] (фр.). Нагружать, принимать пассажира в такси. Ну, и шаржнул я сегодня! Всеволод Николаевич здорово шаржирует: шесть человек иногда берет в машину. Чтобы был хороший шарж, нужно пассажира брать на абордаж. Шофер без всякого шаржа превращается в карикатуру.

Шомаж (фр.). Безработица. Шомажник – безработный. Шомерствовать – иногда получать пособие, а иногда не получать. И шомажныя деньги – деньги, лишь бы выдавали. Я сижу на шомаже, теща на трикотаже, а жена на пляже.

Экзажерун (фр.). Лгун, врун (от глагола экзажерировать, экзажерать[353]). Экзажерунья – врунья, лгунья. Марья Андреевна большая экзажерунья: говорит, что у нее в квартире двенадцать пьес[354] и что все окна дают на улицу. Экзажераки – враки, вранье (срав. Крылова: и тот дурак, кто слушает людских экзажерак).

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 3 сентября 1934, № 3379, с. 3.

О Парагвае

Люди скептического склада ума всегда относятся пренебрежительно к моде.

А между тем, мода моде рознь. Есть мода, происходящая от избытка жиров в организме. Но есть мода и от недоедания. Так сказать, мода с отчаяния.

Вот, куда сейчас ни придешь, в какую русскую семью ни заглянешь, везде толки о Парагвае.

Предложит хозяйка гостю чашку чая, придвинет печенья и, чтобы завязать светскую беседу, равнодушно спросит:

– А вы не собираетесь в Парагвай?

Вопрос ставится приблизительно так, как в доброе старое время относительно невинных очередных планов:

– Идете в четверг на «Евгения Онегина»?

– Думаете провести лето в Сестрорецке или в Куоккале?

Сначала о Парагвае говорили только одиночные смельчаки; люди не то чтобы очень молодые, но далеко все-таки не старые. Физических сил достаточно, душевной бодрости тоже. А семьи нет, обязательств ни перед кем никаких. Почему не рискнуть, не поехать?

Но в последнее время на Парагвай обращены взоры и молодых, и старых, и крепких, и слабых, и подагриков, и ревматиков, и даже малолетних детей.

Спросишь пятилетнего Сережу, почему в такой странной позе ездит он верхом на стуле и раскачивается. А малыш отвечает:

– Еду.

– Куда?

– В Палагвай.

Нечего говорить, что парагвайская мода признак весьма грустный для нашего положения в Европе. В самом деле. Когда работы нет, отовсюду гонят, смотрят косо, дают понять, что являешься для приютившей страны обузой… Куда ни потянет человека. И в Полинезию. И в Микронезию. И на Огненную Землю. И даже бразильского Матто-Гроссо перестанешь пугаться. Наоборот, нежно начнешь обращаться к нему в очередных мечтах:

– Эх, ты, маттушко мое гроссо!

Удивительно ли после всего этого, что люди, в конце концов, спарагваиваются?

* * *

Объяснить причины массового опарагваивания русских эмигрантов, разумеется, не трудно. Всем ясно, в чем дело.

Но что вызывает смущение и даже растерянность, это нередкая просьба читателей дать совет: перебираться в новую обетованную землю, или не перебираться?

Согласно одним сведениям, государство это какое-то исключительное. Дешевизна. Мирное житье. Благорастворение воздухов. Климат Полтавской губернии, растительность Тульской, живописность Новгородской и гостеприимство Владимирской.

А другие говорят: «Поедете, повезут вас, раба Божьего, по Паране, высадят на участок среди заросшей девственной чащи, дадут в руки перочинный ножичек, похлопают по плечу и скажут по-испански:

– В доброс часос!

Вот и начинай дело».

По поводу приведенных оптимистических и пессимистических отзывов можно, конечно, сказать, что истина находится здесь где-то посредине. Ведь не только о Парагвае, даже о каждой европейской стране и о каждой европейской столице можно всегда услышать противоположные мнения. По Петербургу еще помню, как до войны два моих приятеля спорили относительно Франции. Один утверждал, что держава чудесная, богатейшая, что вина здесь замечательные. Другой возражал, что страна – никуда, что ничего в ней хорошего нет, что даже ржаного хлеба достать нельзя.

В общем, как видно, в Парагвае жить можно. Но только не как в Полтавской губернии, а как в Южной Америке.

И основное правило для переезда туда, по-моему, следующее:

– Иметь поменьше лет и побольше денег.

Очень правильно рассуждает, например, один мой знакомый, человек преклонного возраста:

– Если бы было мне на десять лет меньше, – говорит он, – я сел бы на землю в парижском районе. Если бы было на двадцать лет меньше, сел бы возле Тулузы. Если бы на тридцать меньше, – сел бы в Марокко. И если бы на сорок меньше – отправился садиться в Парагвай.

Но кроме денег и возраста есть и еще одно обстоятельство, пожалуй, самое главное. Не зная его, нельзя никому давать совета.

Вспоминается мне один рассказ про мудрого муллу Насреддина.

Сидит мулла возле дома. Подходить к нему путник и спрашивает:

– Скажи, мулла, сколько времени мне идти до соседнего города?

– Ступай, ступай, – сказал Насреддин.

– Но скажи, все-таки…

– Я сказал – иди!

И только когда огорченный путник отправился своей дорогой, мулла крикнул ему вслед:

– Такой походкой доберешься до города через пять часов.

* * *

Очевидно, в данном случае точно так же. Достижение цели зависит совсем не от Парагвая, а от самого путника: какая у него походка.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 5 октября 1934, № 3411, с. 3.

Коммерция

– Простите, душечка, что я в такое неурочное время и притом с чемоданом. Но у меня дело. Вам не нужен одеколон?

– Очень рада вас видеть, милочка. Садитесь. Одеколон? А вы что: представительница?

– Увы, дорогая моя. Представительница. По случаю кризиса уже две недели торгую косметикой. Может быть, хотите крем? У меня замечательный крем. Мягчит кожу, придает естественный румянец, а главное не позволяет носу блестеть ни при каких обстоятельствах.

– Что ж… Это меня интригует, милочка. Кладите чемодан сюда и показывайте. Я, между прочим, тоже в последнее время торгую, чтобы помочь мужу. Только у меня не косметика, а куклы. Вчера весь день, как и вы, ходила с чемоданом, продала одну прехорошенькую. К сожалению, правда не за наличные, а в долг. Ну, где же крем? Это? Отличная упаковка. А какая цена?

– В магазинах, душечка, стоит двенадцать франков, а я продаю за восемь. Сама получаю с фабрики за шесть. Только два франка накидываю. А вы увидите, как изумительно преображается лицо после первой же баночки. Узнать невозможно. Значит, отложить в сторону? Так. А, вот, если хотите, мыло. По франку кусок. Безумно дешево. Во всем Париже можете найти за франк только в «юни-при», но разве их мыло можно сравнить с этим? Прежде всего, понюхайте: Кельке флер, не правда ли? Замечательный аккорд ароматов. А затем практичность. Невероятная. Вы им умываетесь три раза в день, принимаете на ночь ванну, ванная вся полна душистой пушистой пеной, а, между тем, проходит неделя, другая и что же? Кусок каким был, таким и остался, Ничуть не смылился.

– В самом деле? Замечательно. Давайте, в таком случае, три куска. Или лучше пять для круглого счета. В последнее время по случаю сокращения заработка мужа я, знаете, решила покупать как можно больше вещей. Новую шубу на днях, например, заказала. Платье. Ботинки запасные купила. Теперь, когда со всех сторон сгущаются тучи и будущее так темно, иначе нельзя. А, вдруг, денег совсем не будет? Что тогда? Вот и торопишься, чтобы впоследствии не испытывать угрызения совести. А вы сколько кусков отложили? Пять? Давайте для круглого счета семь. Все ведь висим на волоске. Не дай Бог дойдете до того, что и мыла не на что будет купить. А почем одеколон? Сколько градусов?

– Семьдесят градусов, душечка. Но очень крепких, имейте в виду. В магазинах стоит тридцать два франка, а у меня всего двадцать пять. Понюхайте пробку: не прелесть ли? Сколько вам бутылок? Одну? Две?

– O, одну, по-моему, хватит.

– А еще про запас? На случай безработицы?

– Нет, одной довольно пока. Итого сколько? Семь и восемь – пятнадцать и двадцать пять сорок. Погодите, достану. Где моя сумочка? Вот, извольте. Десять, десять, десять, пять, пять, верно. А, между прочим, не хотите ли взглянуть на мои куклы? После завтрака еду продавать. Просили заехать в три места.

– Ах, дорогая моя, я так люблю куклы! Обязательно дайте взглянуть. Погодите, отодвину стул, чтобы удобнее было. Ну-ка? Боже мой! Какой восторг!

– Не правда ли?

– Замечательно! С каким вкусом!

– Вот посмотрите, например, на эту, в розовом платьице. Видите, как отделано все до последнего шва? А белье? Сама вышивала. Мережка… Пуан тюрк…

– Дорогая моя, но это шедевр! А паяц? Какой паяц! Я в жизни не видела таких паяцев. Вот бы мне парочку на наш диван! К праздникам! И муж наверно обрадуется, хотя кукол вообще не выносит. А сколько стоит эта самая, розовенькая?

– В магазине, милочка, такую вы и за сто франков не купите. А я продаю каждую по тридцать пять. Почти даром.

– Страшно дешево, дорогая моя. Удивительно дешево. Ну, а мне не уступили бы за тридцать? Тогда возьму две. Розовую. И паяца.

– За шестьдесят? Что ж. Для вас так и быть. Погодите, сейчас заверну.

– Нет, дайте сюда, в чемодан. У меня места хватит. Значит, я вам возвращаю сорок франков и даю еще двадцать. Извольте. Теперь квиты. Погодите, я сдвину в чемодане пакетики, чтобы не помять паяца… Что это? Духи? Боже мой! Самое главное, как раз и забыла: пробные флаконы духов. Какая память! Смотрите, душечка: десять миниатюрных флакончиков по три франка – лучших фирм. Каждый флакончик минимум на пять раз. Если самой не надо, можете на Рождество кому-нибудь подарить. Берете? Обратите внимание, как мило подобрано. Упаковка совершенно игрушечная.

– В самом деле. Очаровательно. Нет, зачем же дарить? Будущее так темно, неизвестно. Придется ли еще когда-нибудь духи покупать. Ну, хорошо, а кто в таком случае кому будет должен? Я вам или вы мне?

– С вас мне еще причитается тридцать франков, дорогая моя.

– Тридцать?… Не знаю… Найдется ли… А хотите, я уступлю вам еще две куклы, за сорок? Тогда вы мне приплатите десять.

– Разумеется. С наслаждением… А не хотите ли взамен зубной пасты на четыре франка и еще шесть кусков мыла по франку? Идет? Ну, отлично. Кажется все. А теперь, дорогая, простите, побегу. Нельзя терять драгоценного времени. Прощайте, душечка.

– Прощайте, милочка.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 декабря 1934, № 3492, с. 3.

Из мира таинственного

– Cкажите, Дмитрий Иванович, а с Вами происходили какие-нибудь такие истории? С привидениями, с духами и вообще – необъяснимые?

Софья Степановна, задавшая этот вопрос, удивительно склонна к мистике. Достаточно компании в пять-шесть человек собраться у нее в доме, как разговор рано или поздно обязательно перейдет на темы о сверхъестественном. О привидениях у нее говорят не только под Рождество или под Крещенье, но на Пасху, на Новый Год и даже на масленицу.

Ну, а тут, в сочельник, возле елки, после хорошего обеда с кутьей и взваром, тем более… О чем говорить, как не о странных вещах?

– Случалось ли со мной что-нибудь необъяснимое? – задумчиво переспросил хозяйку Дмитрий Иванович. – Да, конечно, случалось. Только редко. И, кроме того, я человек слишком нервный. Стараюсь о таких моментах не вспоминать.

– Ну, Дмитрий Иванович! Пожалуйста! Вспомните!

– Просим! Просим! – раздались голоса.

– Странно… – грустно усмехнувшись, пробормотал Дмитрий Иванович. – Неужели вам приятно, чтобы я бередил старые раны?

– Бередите, голубчик! Бередите! Все равно. Ведь сегодня сочельник!

– Ну, хорошо, – после некоторого колебания согласился, наконец, Дмитрий Иванович. – Ради такого дня, пожалуй, согласен. Только какой я рассказчик! Морским волком не был, охотником тоже. Кроме того, кажется, в таких случаях полагается сделать глоток чего-нибудь… А где моя рюмка?

– Вот, извольте. Вам белого или красного?

– Нет, уж, простите, для рождественского рассказа полагается ликер какой-нибудь. Коньяк, в крайнем случае.

– Маруся! Принеси с буфета бутылку коньяку!

– Так… Отлично, – глядя на наполненную рюмку, снисходительно проговорил Дмитрий Иванович. – Для глотка хватит. Ну, а, кроме того, господа, чтобы рассказ произвел впечатление, хорошо было бы, чтобы ветер в трубе выл. У вас, кажется, центральное отопление, Софья Степановна?

– Да, простите. Ни печек, ни каминов.

– Жаль, очень жаль. И затем – за окном ничего нет. Ни вьюги. Ни пурги. Не знаю, выйдет ли.

– Господи, какой вы привередливый рассказчик! Ужас. Начинайте, пожалуйста!

– Начинайте, Дмитрий Иванович, начинайте!

– Так-с. Ну, что ж. Начинаю. Погодите только, глоток нужен. Хм… Отлично. Значит, расскажу я вам, господа, одно из моих последних загадочных происшествий. Как вы объясните его, не знаю. Но что касается меня, то, по-моему, вещь эта совершенно иррациональная. Так вот… Как-то раз, несколько месяцев тому назад, получил я от своего француза-хозяина жалованье, пришел домой, разложил на столе деньги и стал распределять, куда сколько отдать. За комнату 200. Прачке 25. В лавку 80. Долг приятелю 150… Перебираю я бумажки, монеты… И, вдруг, на стофранковом билете вижу: какая-то мелкая надпись чернилами. Надел я очки, разгладил билет и что бы вы думали? Надпись по-русски! И написано следующее: «Тот, кто купит на эти сто франков билет на Национальную лотерею, выиграет миллион».

– Ах, Господи! – всплеснула руками Софья Степановна. – Вот любопытно! Ну? Ну?

– Перечитываю я эту надпись. Смотрю завороженными глазами. И волнение охватывает меня необычайное. Наконец-то, просвет! Наконец-то, вся жизнь перевернется! Из миллиона сто тысяч пожертвую на инвалидов. Сто тысяч Красному Кресту. Пятьдесят Михаилу Михайловичу Федорову на учащихся. Пятьдесят нуждающимся друзьям. На двести куплю виллу. А пятьсот положу в банк, и на проценты буду припеваючи жить… Пожалуй, еще бы глоток? А?

– Маруся! Дай бутылку! Зачем ты унесла?

– Так-с. Отлично. Брр… Ну, конечно, ту ночь я почти не спал. Мысли обуревали всякие, планы. А, главное, очередной розыгрыш лотереи по странному совпадению, как раз приходился на следующий день. Билеты же, как вы сами все знаете, раскупаются задолго. А, вдруг, нигде не достану? Встал я утром с тяжелой головой, решил пропустить службу, сослаться на нездоровье, и помчался по бистро и конторам: где еще продаются билеты? В одно место пришел – проданы. В другое бросился – там есть несколько штук, но не по сто, а по сто пятнадцать. А как быть, если эти добавочные пятнадцать франков испортят все дело? Слава Богу, нашел я, в конце концов, банк, где дали мне билет ровно за сто, вернулся домой, дождался вечера, отправился в Трокадеро лично послушать, какие номера выиграют… И, вот, сижу. Слушаю. Десять тысяч проехали. Двадцать пять. Сто… Миллионы… И, наконец, два с половиной. Кругом тишина. Все насторожились. Шар вертится. У меня сердце колотится. И вот, сначала 3. Затем 8. После этого 2… И что бы вы думали? Что случилось?

– Разница на одну цифру? – изумленно воскликнула Софья Степановна.

– Ничего подобного. Понимаете: весь распорядок цифр совершенно другой. Чудеса, да и только!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 7 января 1935, № 3505, с. 1.

Встреча

Сезон эмигрантских балов в полном разгаре. И удивительное явление:

Везде материальный успех. Масcа народу.

И никакой безработицы возле буфета.

Наоборот, дамы едва успевают продавать, резать, наливать, отсчитывать сдачу и отвечать на все животрепещущие вопросы о пирожках, о кулебяках, о бутербродах.

А лотереи пользуются такой популярностью, что не остается в конце концов пустого билета. Приблизительно к шести часам утра все начинают выигрывать.

Как-то на днях по обстоятельствам личного характера пришлось побывать и мне на одном из таких благотворительных концертов-балов. Не люблю я этого дела: отяжелел. Смокинг носить разучился, крахмальные манжеты как-то пугают: не зацепиться бы за что-нибудь по дороге. А самое страшное – белоснежная грудь, стоящая колесом, по которой ходит мертвая зыбь, когда наклоняешься или поднимаешься. Кроме того, все время нервно ощупываешь рукой запонки: не выпали ли.

Однако, раз в два или три года ходить на балы, все-таки надо. Во-первых, требует этого общественный долг, тот самый долг, относительно которого никто толком не знает, кто кому должен: общественность личности, или личность общественности?

А во-вторых, и смокинг как-никак нужно проветрить. Не дай Бог, моль съест. Или плесень попортит.

Итак, пошел на бал. Шел, жалел безумных устроителей, думал, что увижу человек тридцать, самое большое – пятьдесят. И что же? Огромный зал – набит. И какая нарядная публика! Крахмальное белье сияет. Смокинги чернеют. Лакированные туфли блещут. У дам – спины голые. Платья во всех направлениях с разрезами. Брови выщипаны. Ресницы наклеены. Под глазами – синька. В волосах – охра. На губах – киноварь. И шелк шуршит, газ трепещет, кружева просвечивают…

Вот и кризис! Так называемый…

Конечно, глупо в подобных случаях ударяться в философствования и прибегать к анализу социальных явлений. Особенно, если сам нарядился и выступаешь по залу франтом, придерживая пальцами подозрительный галстук. Но такова наша интеллигентная порода: без анализа ни шагу, даже в танцевальном зале. Огляделся я по сторонам, думая встретить кого-нибудь из знакомых, не нашел никого и грустно сел у стенки, разглядывая публику.

Понятно, почему неизвестные лица. Все подросли! Десять лет назад мальчишками и девчонками были, а теперь уже взрослые. Свои взгляды имеют, суждения. Воображаю! Но почему, все-таки, молодежь так быстро растет? Поднимается, тянется, напирает снизу… И, в конце концов, выталкивает стариков к небу…

– А! Вы тоже здесь? – раздается рядом бодрый голос.

Я вижу милейшего Конягина. Конягину, должно быть, лет тридцать пять. Симпатичный, жизнерадостный. Жаль только, не везет человеку: служил на Рено – уволили. Служил плонжером – уволили. Второй год уже безработный. Притом никакого пособия не получает.

– Что вы здесь нахохлились? Пойдем к буфету, выпьем по рюмочке.

Боюсь я этого самого «выпьем по рюмочке». Особенно с Конягиным. Но отказать стыдно. Еще подумает, что денег жалко.

– Пойдем.

Стали у буфета, выпили по две рюмки; с трудом уговорил я его, чтобы он не платил за себя. И вот разговорились.

– Часто ходите на балы? – спрашиваю.

– О, да. Не пропускаю случая. Люблю, знаете, отрешиться от действительной жизни.

– Ну, а как ваши дела?

– Дела? О, дела, по обыкновению, дрянь.

– Нет работы?

– Никакой.

– Досадно. Очень досадно. Хорошо еще, что у вас такой характер. Не впадаете в отчаяние.

– Что? Я не впадаю? Господь с вами! Вот именно, впал. Окончательно. Сначала крепился, крепился, думал, что лучше будет. Ну, а когда со всех сторон зажало в тиски, махнул рукой. Вы думаете, когда были деньги, я ходил на балы? Никогда. Разве только, если свое объединение устраивало. А теперь – судите сами: кругом всем должен. Газ закрыли. Электричество тоже. Консьержка по вечерам в дверь стучит, денег требует. Куда ж пойти, как не на бал? Тепло. Светло. А кроме того, знакомых встретишь, работка какая-нибудь подвернется. Мадемуазель! Что у вас? Билеты на лотерею? Будьте добры, дайте один. Авось, вазу выиграю. Шикарная ваза, я знаю!

Конягин развернул бумажку, вздохнул, бросил в сторону. И пошел танцевать. А я снова грустно сел к стенке, поправил галстук и углубился в размышления. Ох, эта гнусная привычка думать. К чему она?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 января 1935, № 3523, с. 3.

Зима

У нас, за городом, редкое торжество. Проснулись утром и видим: весь сад в снегу.

То есть, снега выпало всего на полтора сантиметра. Но земля, деревья, кусты – все в белом наряде. И впечатление такое, будто зима не в парижском районе, а в настоящей Псковской губернии:

«Пришла, рассыпалась; клокамиПовисла на суках дубовЛегла волнистыми коврамиСреди полей, вокруг холмов».

Конечно, если не быть придирчивым, не проявлять излишний шовинизм, можно заметить и кое-какое отличие от русской зимы. Возле дома, например, обнаженная земля: не хватило снега, чтобы засыпать. Кое-где на дорожках тоже черные плеши: очевидно, мощный покров успел растаять, не дождавшись восхода Ярилы. Затем, нет той радости и гордости, которую проявляет русская природа, одетая снегом. Павлония беспомощно изогнула ветви, брезгливо сбрасывает мокрые клоки, пользуясь малейшим дуновением ветра. Вечно зеленый лавр, всегда яркий, веселый, насупился, потемнел от досады, нервно вздрагивает под холодным компрессом. А на клумбе зимующие ирисы растопырили острые листья и с удивлением оглядываются: что за притча? Отчего на платане зацвела вишня? И отчего вокруг столько белых гортензий?

Кроме растений, как видно, встревожены и представители животного мира. Соседняя белая кошка, гордящаяся своей чистотой, сидит изумленно на кирпичном заборе, смотрит сначала на белую землю, затем на свою шерсть и торопливо начинает умываться. Не предполагает ли она, сбитая с толку, что за ночь из блондинки превратилась в брюнетку?

И в курятнике тоже смятение. Петух, отвечающий перед своими дамами за все явления природы, стоит среди женской толпы, солидно склонил голову на бок и наспех придумывает: как бы все это объяснить, чтобы понятно было и ему самому? А воробей тут же, невдалеке, скачет по дорожке, вертит клювом, отыскивает пропавший провиант под странным покровом и тревожно кричит: «чирик».

Ясно, что значит этот «чирик»: или «караул», или, может быть, просто бранное слово.

Да, здесь природа, действительно, не очень любезно встречает снежный дар неба. Но зато какая радость у наших русских детишек! Что это у них – в крови? Зов предков? В России никогда не были, русской зимы не видали. А каким счастьем горят глаза! Какое ликование на раскрасневшихся лицах!

Шестилетний Сережа упросил отца сделать салазки из старого стула. Отцу приходится торопиться. По всем расчетам, снег продержится только до двух часов пополудни. Отец стучит молотком, мастерит. А Сережа бегает по саду и умоляет вышедших погулять взрослых:

– Господа! Не ходите! Весь снег мне испортите!

А затем вдруг раздается его неистовый рев:

– Колька, зачем берешь снег? Папа, скажи, чтобы он не сгребал!

– Коля, не бери с дорожки снега, к чему тебе? – хладнокровно говорит папа.

– А мы бабу будем делать.

– Где же вы возьмете снега для бабы? Пойдите, попросите у соседки: может быть, она разрешит у нее собрать.

Коля с Маней бегут через улицу к мадам Мартэн. Это идея. Собрать у нее.

Но мадам Мартэн встречает подозрительно. Если кому-нибудь снег понадобился – это уже ценность. Это уже капитал. Только – сколько стоит кило? Как определить? И потом – мужа дома нет. А вдруг будет браниться?

После тяжкой душевной борьбы мадам Мартэн наконец находит выход. Снег, который лежит на дорожке, пусть берут. Но тот снег, который на огороде и в цветнике, брать нельзя – самим может понадобиться. Мартэны ведь люди бедные, ренты едва хватает, чтобы свести концы с концами. Может быть, с выпуском новых казначейских свидетельств франк упадет, сохрани Боже!

Я сижу у окна, смотрю, как Сережа ездит с горки на салазках, врываясь в глинистую землю ножками стула. Смотрю также, как Коля и Маня торопливо лепят бабу, аккуратно распределив, сколько фунтов нужно на голову, на живот и на ноги…

Смотрю, наблюдаю и уношусь мыслью туда, на восток. Какое изобилие этого снега сейчас у нас, на равнинах! Пожалуй, это единственное, что можно иметь там в неограниченном количестве и такого же отличного качества, как в дореволюционное время. Вот, действительно, отрасль хозяйства, не тронутая социалистическим опытом.

Ах, подлое, подлое время! Даже любуясь снежным пейзажем, и то не могу отойти от советской экономической политики. Ведь, кажется, просто. Сиди, смотри, любуйся…

А в голове все те же назойливые неотвязные мысли. И невольно всплывает вопрос:

– Почему большевики не вывозят снега в Париж? Добились бы кредитов, набили бы этим продуктом свободные пароходы… И айда, в путь-дорогу. К поднятию червонца…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 4 февраля 1935, № 3533, с. 3.

Фирма

Чего только люди ни придумывают.

Около месяца тому назад прихожу как-то к Лунниковым, звоню, а там, внутри, стук дамских каблуков, хлопанье дверью, смятенье.

– Не впускайте, – шепчет какой-то голос. – Выдадут!

– А если телеграмма?

– В таком случае, закройте дверь на кухню… Скорее!

Мадам Лунникова впустила меня, растерянно оглянулась по сторонам и бессвязно залепетала:

– Это вы? Пожалуйста… Очень рада… Простите… Сразу не расслышала голоса…

Из кухни вышла вся раскрасневшаяся Татьяна Львовна. На ней был белый халат, забрызганный желтоватой жидкостью, а на голове цветная повязка, из-под которой тревожно выбивались в разные стороны черные волосы.

– А я перепугалась, – устало улыбнувшись, проговорила она. Думала, кто-нибудь другой. Людочка, мне кажется, мы можем от него не скрывать нашего секрета?

– Ну, да. Конечно. Только под условием; никому ничего не рассказывать. Чтобы не было конкуренции.

Я дал торжественное клятвенное обещание – и дамы повели меня на кухню, где на газовой плите в большой кастрюле варилась какая-то странная масса.

– Мы с Татьяной Львовной занимаемся приготовлением конфет для продажи, – начала объяснять Людмила Ивановна. – Заплатили одному русскому кондитеру сто франков за рецепт, как делать сливочные и мессинские помадки… И вот теперь пробуем. Главное, чтобы на мраморе потом закрутилось.

Я с любопытством заглянул в кастрюлю, затем с благоговением посмотрел на дам. И стал слушать подробности об изготовлении помадок.

Как оказывается, есть здесь особый трюк, который на новичков обычно наводит страх. Чтобы определить, достаточно ли кипятить приготовленный состав, в кипящую массу нужно быстро опустить мокрую руку, вытащить и попробовать, сворачивается ли захваченная часть массы в мягкий комочек. Если комок образуется, кипятить больше не надо.

Кастрюля снимается с плиты, а содержимое ее выливается на мокрую мраморную доску и, когда слегка застынет, растирается особенными деревянными лопаточками, пока в достаточной мере не затвердеет.

– Ну и как было вчера? – полюбопытствовал я. – Затвердело?

– О, да, – грустно сказала Людмила Ивановна. – Затвердеть затвердело, но, к сожалению, слишком. Превратилось не то в камень, не то в кирпич. Вася, вернувшись со службы, взял долото, молоток и разбил все на мелкие части. Конечно, сами все съели.

– И все-таки получилось довольно вкусно, – успокоительно добавила Татьяна Ивановна. – Как леденец.

Чтобы не мешать дамам, собрался я было уходить; но в это время пришел Василий Степанович, мы с ним заговорились в столовой и вдруг слышим:

– Господа! Идите, помогите, пожалуйста!

Прошло три часа. Было уже около половины второго ночи. Сняв пиджаки, запыхавшиеся, разгоряченные, мы с Василием Степановичем плясали у двух концов стола, на котором лежала мраморная доска, и ожесточенно перекидывали друг к другу лопаточками полужидкий конфетный состав.

– Что? Закручивается? – изнеможенно спрашивала сидевшая в углу Людмила Ивановна.

– Нет.

– Вы слишком теребите, – уныло заметила из другого угла Татьяна Львовна, расправляя скрючившиеся от долгой работы пальцы. – Не бейте ее так, умоляю.

– А как же иначе? Погодите… Кажется, тверже уже.

– Да что вы?

– Нет, Нет. Показалось. А, ну, еще! Поддайте, миленький, в мою сторону! Шлепайте ее, подлую, лупите!

* * *

После этой вальпургиевой ночи несколько раз заходил я по вечерам к Лунниковым посмотреть, как подвигается конфетное дело. Каждый раз принимал участие в спортивной работе вокруг мраморной доски. И каждый раз вместе со всеми съедал неудавшийся вкусный состав.

За весь месяц один только раз помадки получились как следует. Обрадованные Татьяна Львовна и Людмила Ивановна нарезали их аккуратными кубиками, вложили в бумажечки, сговорились отнести для продажи, чтобы оправдать часть расходов… Но Людмила Ивановна постеснялась идти в магазин предлагать, а Татьяна Львовна испугалась, что магазину конфеты понравятся, и что владелец, чего доброго, сделает заказ на новую партию.

В конце концов, пришлось поступить проще: устроить вечер, пригласить гостей и угостить их помадками, не говоря, конечно, откуда, они.

* * *

Сейчас, к сожалению, обе дамы временно закрыли свою фирму. Муж Татьяны Львовны заявил, что видеть не может ничего сладкого. А Людмила Ивановна прибавила в весе шестнадцать кило, получила одышку. И когда была у доктора, доктор осмотрел ее, удивился и строго спросил:

– Вы чем последнее время питаетесь?

– Помадками…

– В самом деле? Категорически запрещаю!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 10 февраля 1935, № 3539, с. 3.

Река времен

(Из записной книжки интеллигента)

1 марта 1917 г.

Ура! Наконец-то!

Весь день бегал по Петербургу и со всеми целовался на радостях. Господи! Не верится даже, что теперь и у нас, как в Европе, будет чудесная власть, истинное волеизъявление народа, беспощадный контроль над исполнительными органами. А ведь страшно подумать – всего несколько дней назад были отсталой державой, с чиновниками-взяточниками, с отвратительнейшим в мире судом, с грубой мерзкой полицией…

Стыдно было смотреть в лицо иностранцам.

Жена сделала мне из атласной ленточки превосходный красный бант. Не знаю только: с какой стороны носить? С левой как орден, или с правой как академический знак? Попросил все-таки пришить справа: как ни как, красный бант – своего рода аттестат зрелости. Нечто говорящее об образовательном цензе народа.

Встретил сегодня на Каменностровском Василия Антоновича. На радостях, видно, совсем очумел. Стоит на тротуаре возле извозчика, снял с головы котиковую шапку и отвешивает в сторону козел поклоны. «Куда ехать? – спрашивает извозчик. – Никуда не ехать, – отвечает. – Просто кланяюсь, не тебе кланяюсь, родной, а твоему высокому сермяжному положению!»

Вечером собрались за чаем и обсуждали, нужна ли при новом устройстве государства верхняя палата, или демократичнее обойтись без нее? Решили, что лучше без верхней. Свободнее.

Сейчас, поздно ночью, сижу, пишу эти строки… А там, со стороны Невы, кто-то стреляет. Наверно, последние городовые… Оставшиеся в живых. О, изверги! Презренные люди!

Благодарю тебя, Боже, что дал ты мне счастье дожить до этих великих радостных дней!

1 марта 1918 г.

Весь день сегодня бегал по Петербургу и искал хлеба.

Но все-таки что ж это такое? Почему большевики до сих пор держатся? Удивительный парадокс! Очевидно, маятник революции имеет свои законы: всегда вначале слишком сильно отклоняется влево.

Однако когда большевики падут, нужно создать, кроме нижней палаты, и верхнюю. Спокойнее будет. Имущественного ценза никакого, конечно; но возрастной все-таки следует установить. А то сколько этих подлых крикунов от двадцати до тридцати лет! Курсистки, студенты-психоневрологи, техники…

Встретил сегодня на Каменноостровском Василия Антоновича, Стоит возле какой-то бабы и кланяется ей.

– А сколько вам картофелю надо? – спрашивает баба, заглядывая в свой мешок.

– Да фунтика два-три, кормилица ты моя черноземная. Продай, низко поклонюсь тебе в ноги.

Жена починяла сегодня мой старый пиджак и спросила, как быть с красным бантом. Попросил снять. Что-то нет настроения носить.

Чу… Кажется, стук в дверь? Прекращаю писать. Наверно, обыск…

1 марта 1919 г.

Сегодня весь день бегал по Екатеринодару и узнавал новости. Господи! Хоть бы добровольческое движение удалось! Я, конечно, понимаю, что у революции существует свой маятник… Но почему на севере он так долго торчит на левой стороне? Зацепился?

Нет, когда свергнем большевиков, создадим только верхнюю палату, без нижней. Кроме того, необходим не только возрастной ценз, но и образовательный, и ценз оседлости, и даже имущественный.

Неожиданно встретил на Борзиковской улице Василия Антоновича. Тоже бежал из Петербурга. Страшно обрадовался ему. Бедняга похудел, осунулся, вид растерянный. Стоит и бормочет: «Низко кланяюсь добровольцам… Бог даст, одолеем».

Вечером сообщили мне по секрету: союзники посылают в помощь нам несколько дивизий. Какая радость! Да здравствует Европа! Вот какое благородство вырабатывает в народах истинный демократизм!

1 марта 1935 г.

Весь день простоял в очереди для получения рабочей карточки. Боже, Боже… До чего дожили! Раньше деньги были, могли обедать даже а ля карт[355]. А теперь приходится без права на работу питаться только а ля карт д-идантитэ.

Впереди стояла в очереди какая-то русская дама с ярко-красным шарфом вокруг шеи. Дура. Не выношу этого цвета. Вернулся домой озябший, продрогший, а за чаем грустно беседовал с Василием Антоновичем. Вспоминали далекое прошлое, отводили душу.

Господи, не верится даже, как жили тогда! Какое у нас было правительство! А суд! А чиновники! А городовые, беззаветно погибавшие на своем посту?

Ах, Европа, Европа!.. Хоть бы дожить мне до падения большевиков, чтобы…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 2 марта 1935, № 3559, с. 3.

Великопостный диалог

– Здравствуйте, дорогая.

– Здравствуйте, милочка.

– Вот, дорогая моя, и опять Великий пост. Как время бежит! Давно ли я пекла куличи, готовила пасху и опять приближается это жуткое время.

– Почему же жуткое, милочка?

– Естественно почему: опять выкручиваться придется. В долги влезать.

– Да, это, конечно… Осложнение в жизни. Но зато какое очищение душ! Я не знаю, милочка, насколько вы наблюдательны, но во время Великого поста у меня всегда ясное впечатление, что наша русская публика становится как-то возвышеннее, лучше.

– Ну, смотря кто, моя милая. Возьмите хотя бы Марию Никитишну…

– Про Марию Никитичну, конечно, не говорю. Дрянь. Но другие… Очевидно, на многих, все-таки, сильно действует молитва Сирина… Как это? «Дух же любоначалия и празднословия не даждь ми…» Вот, например, патентованная сплетница Аглая Федоровна. А между тем, представьте: встречаю ее на днях, начинаю расспрашивать – и что бы вы думали? Молчит! Раньше отвязаться невозможно было. Все прохожие оборачивались. В метро на нас французы-пассажиры фыркали. А теперь ответит «да» и «нет» и все. Никаких подробностей ни о ком.

– Что же, дорогая моя. Очень понятно. Ведь от Аглаи Федоровны на прошлой неделе муж переехал. Забрал свои вещи, оставил денег на две недели вперед – и заявил, что все кончено.

– Да что вы, милочка? Переехал? А почему же? Влюбился? Или просто не вытерпел? Боже мой! То-то глаза у нее были красные и нос слегка распух. Какая история! А я, ничего не подозревая, как раз с нею насчет молитвы говорила. Про дух празднословия. Наш батюшка, вы знаете, дал мне великолепный совет. «Вы, Вера Андреевна, – говорит, – для спасенья души чаще бы про эту молитву вспоминали. Хочется что-нибудь за столом знакомым рассказать, а вы удержитесь, а вместо этого возьмите да про себя и начните молитву читать. Или при встрече какой-нибудь… вместо того, чтобы о новостях расспрашивать, опять про себя священные слова произносите». Вы представить себе не можете, душечка, какое это в действительности могучее средство! Хотя самой мне и некогда придерживаться этого правила, зато всем знакомым обязательно о нем рассказываю. Аглае Федоровне, конечно, при встрече тоже – сейчас же передала. Пусть научится владеть собой. Вот, значит, в чем дело! Муж сбежал! Впрочем, не удивительно, если рассуждать логично и честно. Разве можно, в самом деле, так распускать язык? Главное, женщина из приличной семьи, отец полком командовал, правда – пехотным, но все равно. Я вообще удивляюсь, откуда у людей такое неудержимое стремление к празднословию? Вот, летом, во время отпуска, я обязательно хочу поехать к траппистам[356]. Это замечательно: видеть людей, которые дали обет молчания! Постараюсь проникнуть в какой-нибудь монастырь, может быть, пустят, и расспрошу этих самых молчальников: что они чувствуют, когда молчат? Масса, наверно, впечатлений. Не знаю вот только, как выйдет с деньгами. Удастся ли собрать необходимую сумму до отпуска… Главное, пост нам слишком дорого стоит.

– А в чем дело, дорогая? Жертвуете много?

– Ах, милочка, где же жертвовать? Именно не жертвуем, а постимся. Мы с Котиком за последние годы так погрязли в житейской суете, что лет десять уже не соблюдали постов. Вот я и уговорила его в этом году не брать в рот ничего скоромного. Не только мяса, даже молока, яиц, сыра. Вообще, никаких чревоугодных поблажек. А вы сами понимаете, милочка, как дорого обходится постный стол, если его делать разнообразно. Сушеные грибы – семь франков четверть. Рыба колэн[357] – десять франков фунт. Капуста не дорога – два франка 50 сантимов, но ею наесться никак невозможно. Затем, вместо коровьего молока, к кофе готовлю миндальное. Вместо сахара подаю к чаю халву. И вот, подсчитала я расходы за первую неделю, ужаснулась и решила прибегнуть к крутым мерам. Давали мы на детский приют десять франков в месяц – пришлось прекратить. Помогали одному больному старику, нашему бывшему предводителю дворянства, – пришлось тоже извиниться, что больше не можем. В общем, урезала я все посторонние расходы, какие только возможно, и все-таки в месяц на двести-триста франков больше выходить будет. Котик даже приуныл, хочет бросить поститься, но я твердо держусь. Ведь спасение души чего-нибудь да стоит, как вы думаете, милочка? А отвечать на страшном суде за свое земное поведение придется, в конце концов? Ну, вот. То-то и оно!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 23 марта 1935, № 3580, с. 3.

Четверговая свеча

Давно это было.

Первый год после эвакуации. Страстная неделя… Своей русской церкви еще нет, но родные славяне уступили для богослужений одно из просторных казенных зданий. Сколько собралось народу! Сколько знакомых и близких, с которыми встречался в России, – в Петербурге, в Екатеринодаре, в Ростове…

Трепещут свечи, озаряя печальные лица. Торжественный голос священника от одного чтения к другому ведет внимающих по последнему смертному пути Богочеловека. И как близко каждому это! И сколько живого неумирающего смысла в святых вдохновенных словах!

Вышли после богослужения со свечами. Растянулись мерцающие огни по улице, стали уходить в переулки, разбрелись по всему городу. Каждый хотел донести до дома пламя, передать лампаде. И как радостны были улыбки тех, кому удалось это.

– Николай Павлович, благополучно?

– Да, донес.

– А вы, Иван Степанович?

– Тоже. По дороге два раза чуть-чуть не задуло, но, слава Богу, ладонью удалось прикрыть.

Давно это было. Сколько знакомых и близких, с которыми встречался в России… А теперь – многих уже нет, некоторые исчезли в далеких краях: кое-кого вижу до сих пор такими же, неизменившимися… А некоторые…

* * *

В двадцать девятом году, девять лет спустя после этого стояния на двенадцати Евангелиях, случайно узнал, что Николай Павлович уехал в Москву.

Я не видел его уже с двадцать пятого. Не знаю, что побудило… Тоска ли по родине? Нищета? Или родственники, оставшиеся за жутким рубежом, убедили в своих письмах, что все хорошо, что жить можно?

Как странно. Был таким крепким, устойчивым. Ненавидел насилие. С юношеских лет верил в свободу, как в высшее благо. И вдруг ушел добровольно к насильникам, сдался на милость отрицающих проблески гражданских свобод. А ведь как в церкви хмуро было его лицо при словах «Распни Его». И как страдальчески переживал он повествование о предательстве: «Итак Иуда, взяв отряд воинов и служителей от первосвященников и фарисеев, приходит туда с фонарями и светильниками и оружием»…

Помню я: бережно нес Николай Павлович свою свечу. Легкий порыв ветра приводил его в беспокойство. Из кармана пальто вытащил клочок бумаги, чтобы оградить им огонь. И каким торжествующим голосом ответил мне тогда:

– Донес.

Что же случилось? Сам задул? Или налетел вихрь, склонилось пламя, лизнуло судорожно сжатые пальцы… И погасло?

Да, увы. Не донес.

* * *

А с Иваном Степановичем до сих пор встречаюсь в Париже. Он никуда не уехал, продолжает оставаться в ряду эмигрантов, работает в качестве шофера такси, состоит членом некоторых организаций. Но как изменился со времени первого стояния на двенадцати Евангелиях за границей!

Не узнать человека.

Во время забастовки ходил в комитет, где под портретом Ленина выдавали пособие. На собраниях всегда выступает с заявлениями, что советская власть – национальная власть, что путь Сталина – путь России, что советы – прекрасная организация. И часто, громя интервенцию, вспоминает он Евангелие и говорит, что чуждые злобные воины желают разделить между собой ризы России.

Ах, бедняга! Неужели не помнит, как мы тогда, давно, стояли рядом, держа свечи в руках? Неужели забыл, что главное в Страстях Господних вовсе не разделение риз, а само умерщвление Христа? Почему такое преувеличенное внимание к ризам, такое равнодушие к самому факту Распятия?

Смотрю я на Ивана Степановича в эти моменты, слушаю, как отрекается от белого движения, в котором проявил столько доблести, и грустно думаю:

Ох, сильно колеблется его свеча! Ох, дует негодный ветер! Донесет ли? Удастся ли? Или окончательно погаснет огонь?

* * *

А вокруг, среди остальных, к счастью горят еще свечи. Бережной рукой охраняется пламя. Сверкают огоньки далеко ушедших в разные стороны в шумных столицах, в глухих углах Старого и Нового света. И ясно видишь, что продолжается торжественное шествие после двенадцати Евангелий. И радостно чувствуешь:

Донесут!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 27 апреля 1935, № 3615, с. 3.

Перед Воскресеньем

Что происходило в субботу? Мы не знаем. Только по прошествии этого дня Мария Магдалина, Мария Иаковлева и Саломия принесли к скале благовония. Евангелист Лука говорит: «в субботу остались в покое по заповеди». А у Матфея сказано: на следующий день после пятницы пришли к Пилату первосвященники, фарисеи и попросили: «прикажи охранять гроб до третьего дня, чтобы ученики не украли Его». И, получив согласие Пилата, пошли и поставили стражу.

* * *

Да, торжественно праздновал Иерусалим этот день. Весь город охвачен был ликованием.

А у Гроба стояла охрана. Из надежных, испытанных воинов, умеющих с честью охранять достоинство великой империи. У себя, на родине, они – носители культурных прав гражданина. Но здесь, среди иноземцев, могут поддержать и фарисеев, и первосвященников, лишь бы этого требовали высшие соображения Рима.

Впрочем, все ли они римляне? Быть может, и нет. Вот, например, Дондус. Должно быть, из финикиян. Умное холодное лицо мореплавателя, потомка великой страны, долго царствовавшей на морях. Вот, другой, – Лавенторикс… Очевидно, из галлов. Внук сподвижника Верцингеторикса[358], не желавшего идти на поводу у развращенного Рима. А кто этот – Нунингус, по лицу как будто из диких германцев, но тихий, смирившийся, покорный исполнитель чужой воли? Не из Виндобоны[359] ли? Или с иллирийского берега?

Много собралось их здесь, возле пещеры. И улыбки играют на лицах. К чему столько людей для недвижного камня. Бездушное тело – лучший союзник охраны. А ученики… Что могут сделать они, подавленные, безоружные, огорченные тем, что, вопреки ожиданиям, смерть наступила?

– Кто идет? – спросил центурион Марк Анций.

– Это я, Каиафа… Первосвященник…

Каиафа подошел к камню, цепкими руками попробовал: прочно ли приставлен к скале. Целы ли печати.

– Хорошо бы еще что-нибудь подложить… – прошептал он, глядя по сторонам. Вот, хотя бы этот булыжничек…

Марк Анций услужливо помог старику. Поднял с земли крупный валун, подложил под глыбу, прикрывавшую выход.

– Слава ликторам и преторам! – проговорил Каиафа. – Теперь я и мое потомство может быть совершенно спокойными.

– Кто идет? – снова спросил центурион, увидев несколько приближавшихся фигур.

– Мы – знатные путешественники. Прибыли на праздник в Иерусалим. Разреши посидеть здесь.

– Я – вождь кельтов Эденус, – добавил один из явившихся.

– Я – антиохийский купец Эридор.

– Я – потомок великого Перикла – Пананос.

Знатные иностранцы сели вблизи скалы, раскрыли дорожные сумки, с аппетитом начали есть.

– Прекрасное место для прогулок, – удовлетворенно сказал Эденус, наливая в чашу вина. – А это правда, центурион, что Покойник, которого вы стережете, обещал после смерти воскреснуть?

– Говорят.

– В наше время воскреснуть не легкое дело. За твое здоровье, Эридор! А это правда, центурион, что Покойник считал Себя Спасителем мира?

– Да, как будто.

– Кого же Он спас? Папанос, не тебя ли?

– Меня? Что-то не помню. Может быть, кого-нибудь из вас, почтенные воины?

– Что касается меня, то я всегда сам спасаюсь, когда нужно, – среди общего смеха гордо произнес центурион. – А вот, что касается галлов – не знаю. Лавенторикс! Скажи-ка: как ты смотришь на свое спасение чужими руками?

– Я, Анций, сам могу спасти мир. Дай мне только выпить, поесть и поговорить…

* * *

Да, конечно, мы не знаем, что происходило в субботу. Очень может быть, что так и было: воины мило шутили. Путешественники заходили, любуясь окрестностями. И несколько раз Каиафа забегал проверить: все ли в порядке.

Но зато мы твердо знаем, что произошло после, при наступлении следующего дня. Как были охвачены радостью ученики. Как встревожился Иерусалим. В какую панику впали фарисеи, верившие только в царство земное. В царство продажи и купли.

И этого знания достаточно нам, чтобы нерушимая вера согрела сердца.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 28 апреля 1935, № 3616, с. 1.

Достойное подражания

Непрактичны, все-таки, русские эмигранты.

Сколько лет живут в Западной Европе и никак не могут научиться у иностранцев практически смотреть на вещи.

Вот, например, пошел я на днях во французский театр «Капюсин» взглянуть на наших талантливых соотечественниц: Кису Куприну[360] и м-ль Бройдо. Обе очень мило играют. Вообще, актеры в труппе прекрасные.

А в антракте стал от нечего делать перелистывать печатную программу спектакля и увидел, сколько разнообразных фирм обычно бывает связано с постановками в парижских театрах.

На двух страницах приводится список реквизита и необходимых для сцены аксессуаров, с указанием того, кто все это изготовлял, шил, продавал или делал на заказ:

«Кресло английской кожи и диван поставлены торговым домом таким-то.

Ковер фирмы такой-то.

Каравелла, выставленная у стены, продается. Справиться там-то.

Саквояж, участвующий в действии, принадлежит дому такому-то.

Артисты пьют на сцене коньяк фирмы нижеследующей…

Смокинг артиста Икс сшит на улице Скриб портным имярек.

Артистка такая-то полностью одета на улице Камбон таким-то „мезоном“.

Шляпы артистки такой-то во всех трех актах принадлежат творчеству мадам Игрек, бульвар де Капюсин.

Туфли артистки куплены в доме Зет, номер такой-то, бульвар Мадлен.

Белье сшито там-то.

Драгоценности в ушах, на руках и на груди артистки А. – из дома такого-то».

В общем, указано все, кажется. Шляпы, белье, коньяк, ботинки, чулки, платья, картины, драгоценности, ковры, мебель. Пропущено разве только несколько пустяков: чьей фирмы кофе, которое подается на сцене, кто его молол, на чьей ручной мельнице; и не указано, помимо того, кто сделал металлическую ручку на выходной двери пансиона.

И, конечно, во всей этой рекламе предосудительного нет. В наши дни кризиса круговая материальная порука необходима. Искусство поддерживает фирмы, фирмы – искусство, публика – искусство и фирмы, а фирмы и искусство – публику, предоставляя ей «фаверы»[361], «сольды», скидки и всевозможного вида рассрочки.

Вполне естественно и практично.

* * *

Ну, а теперь перейдем к нашим эмигрантским русским антрепренерам и спросим их с печальным недоумением:

Почему не прибегают они к таким же способам безобидной рекламы?

Ведь, насколько спектакли стоили бы дешевле! И насколько бы больше внимания проявляла к нашему театру русская публика!

Вот, поставили бы какой-нибудь легкий водевиль из довоенного русского быта. И в программе привели бы подробно, откуда какие предметы в реквизите и в аксессуарах:

«Кретоновый диван Ивана Ивановича Курочкина из пятнадцатого аррондисмана, улица такая-то, номер такой-то. Здесь же принимаются заказы на обивку кресел, на починку стульев и на оклейку квартир обоями. Цены умеренные.

Ковер – из гостиной мадам Берзиковой. Любезно предоставлен даром с обязательством возвратить на следующий день.

Картина, висящая на стене, работы начинающего художника Кончикова. Адрес такой-то. Принимает также заказы на вывески гастрономических магазинов и на побелку потолков.

Пол в третьем действии натерт полотером А. К. Кудриным из артели „Блеск цивилизации“. Адрес такой-то, приходят на дом.

Белые брюки артиста, играющего роль курортного льва Занзибарова, одолжены на время спектакля известным общественным деятелем Побежденским с условием проутюжить их перед возвращением по принадлежности.

Водка фирмы „Исполин“, которую пьют во втором действии – из русского бакалейного магазина в Бийанкуре. Там же можно получать холодные и горячие закуски.

Соленые огурчики засола Н. Ф. Прудинской.

Шляпа на голове артистки X. переделана из прошлогодней в русской шляпной мастерской „Мадам Шура“ в Булони.

Башмаки артиста У. починены перед спектаклем русским сапожником А. Петровым (рю Вожирар). Обе подметки и две латки сверху – всего 20 франков, цена исключительно низкая…»

* * *

Да, будь русские антрепренеры предприимчивее, и умей они перенимать полезные обычаи у иностранцев, безусловно, наши театры процветали бы.

И постановки дешевле стоили бы.

И публика валом валила бы.

Пошли бы все: и Курочкин со знакомыми, посмотреть свое кресло. И мадам Берзикова со знакомыми, взглянуть на ковер. И мадам Шура. И Петров. И Прудинская с детьми. И, само собой разумеется, явились бы многочисленные приятели общественного деятеля Побежденского, крайне заинтересованные и заинтригованные:

– Как сидят вывезенные еще из Новороссийска белые брюки их друга на курортном льве Занзибарове?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 25 мая 1935, № 3643, с. 3.

Увы, еще один автор

Буквально не успеваешь перечитать всего этого вздора, затопляющего страницы газет.

Даже обидно: на что время уходит!

* * *

В «Эксельсиоре» в последние дни печатаются сенсационные воспоминания инфанты Евлалии о дореволюционной России. Испанская принцесса приезжала в Петербург в начале текущего столетия; по дороге с вокзала во дворец детально ознакомилась с русским народом, по дороге из дворца на вокзал детально впитала в себя особенности славянского духа… И вот теперь, спустя тридцать лет, решила поделиться с публикой своими наблюдениями над русской жизнью.

– Ох, ваше высочество, ваше высочество… И вы тоже! Туда же! В компанию к Ударам и Роленам!

Мне очень неловко, конечно, полемизировать с высокопоставленным автором. К испанской королевской семье у меня полностью сохранился пиетет. Этот пиетет еще более углубляется той трагедией изгнания, которая нам всем так понятна и так близка.

Но почему никто из окружающих не удержал инфанту от выступления в газете?

Почему не сказал:

– Ваше высочество Евлалия! Бросьте!

И не добавил:

– Для мемуаров, ваше высочество, необходимо прежде всего понимать то, что пишешь. Это раз. И писать то, что понимаешь. Это два.

* * *

Так что же сообщает в «Эксельсиоре» о России и о русском народе принцесса?

Приведу несколько выдержек:

«Я приехала в Петербург 4-го января 1905 года при сильном тридцатиградусном морозе. Представители Двора и испанский посол встретили меня. Толпа любопытных, одетых в толстые звериные шкуры (гросьер по дэ бэт[362]), собралась вокруг меня. Они с вожделением смотрели на мою парижскую шубу, элегантную и пахнувшую духами. Жандармы разогнали их ударами хлыста, как животных».

«… Византия ожила перед моими глазами. Господа и рабы; жилища, похожие на крепости, точно обитатели их жили в страхе перед нападением…»

«Все персонажи русского романа – сказал мне как-то вечером Ростан, – одно и тоже лицо, в том же костюме и ставящее одну и ту же проблему, но по разным поводам».

«И вот – русский человек, человек Толстого, Тургенева и Горького. В России имена этих писателей запрещены. Читать их произведения или говорить о них – это объявить себя революционером».

«Все, что окружало Царя, должно было сверх меры блистать и сверкать, крикливо, по-восточному, беспредельно, без ограничений, налагаемых хорошим вкусом».

* * *

Не буду приводить других выдержек. Во-первых, потому, что и этого хватит; а во вторых потому, что указанные драгоценные строки «Эксельсиор» сопроводил грозным предупреждением:

«Копирайт, репродюксион энтердит а ту лэ журно»[363].

Что ж. Копирайт, так копирайт. Слава Богу, что энтердит и не пойдет дальше, меньше будет читаться. Но, все-таки: каким это образом принцесса могла вынести подобные впечатления о России?

Может быть в тридцатиградусный мороз настолько высоко подняла воротник элегантной парижской шубы, что все лицо сплошь оказалось прикрытым мехом?

И быть может сквозь шерстинки этого меха все русские люди действительно представились обросшими шерстью?

А при такой искаженной холодом наблюдательности наверно и хлыст кучера придворной кареты был принят не за хлыст для лошадей, а за кнут для толпы.

Мало ли что покажется изнеженной испанской гостье при тридцатиградусном морозе, когда нос размяк, слезы текут, и один глаз совсем прикрыт, а другой примерз к воротнику шубы и от ужаса начал косить.

Нет, глубокоуважаемая инфанта, нехорошо. Очень нехорошо. Нельзя так конфузить себя из-за каких-то газетных статей. Зачем вам понадобился Тургенев и Толстой, имена которых, по вашему мнению, запрещены были в России, но произведения которых по программе министерства изучались во всех русских средне-учебных заведениях? И с какой стати ссылаетесь вы на Ростана, высказавшего свое обидное мнение о русской литературе «однажды вечером»?

А, может быть, в тот вечер Ростан был навеселе? И на следующий день утром, опохмелившись, сказал бы совсем другое?

Повторяю: очень грустно мне говорить без особенного уважения о выступлениях инфанты испанской.

Но что делать, когда некоторые высокопоставленные лица, сами, по своей доброй воле, не хотят стоять высоко. И с размаху садятся иногда в…

На влажное низкое место.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 26 мая 1935, № 3644, с. 3.

Дни русской культуры

Никакой национальной чванности у меня нет. Никакой похвальбой в роде «шапками закидаем» не занимаюсь. Чванность удел глупых народов, а что касается шапок, то шапки теперь дороги, – швыряться имя совершенно нет смысла.

Однако, несмотря на всю свою национальную скромность, я все-таки представляю: как могли бы проявлять ценности своей культуры представители других народов, если бы с ними случилось то, что с нами? Если бы пришлось им бежать с родной земли, без шляпы, без пиджака, без продолжений и вообще, коротко говоря, голыми?

Англичанин, наверно, поступил бы так. Выбрал бы уединенное место, где стыдливость его не страдала бы, побрился бы острием найденного на земле подходящего камешка, прочитал бы бесстрастным голосом псалом и затем бодро начал бы заниматься гимнастикой.

Руки вверх. Руки в сторону. Два движения вперед. Два движения назад. Поворот корпуса в одну сторону. Поворот корпуса в другую.

Немец, попав голым в пустынное место, поступил бы иначе. Деловито сказал бы «хейль Хитлер», сел бы на придорожный пень со словами «Дойтчланд юбер аллес»[364], вслед за этим процитировал бы пролог из «Фауста»: «Ди Зонне тент нах альтер Вайзе»[365]

И затем, окинув пытливым взглядом свою голую фигуру, начал бы философски размышлять:

– Относится ли голая нога к познающему субъекту или к познаваемому объекту?

– И если относится к субъекту, то нужно ли причислить к комплексу субъекта и мозоль?

– А если мозоль «Не-Я», то почему ногти «Я».

– А если ногти «Не-Я», то почему волосы «Я»?

Француз, попав голым в чужие края, принял бы элегантную позу: на случай встречи с проходящей прекрасной незнакомкой начал бы охорашиваться, насколько это позволяет отсутствие всякой одежды. А пока незнакомки не было бы, стал бы прогуливаться взад и вперед и обдумывать вопрос тезауризации: куда вместо кармана голый человек может складывать свои сбережения?

Словом, приблизительно так поступили бы представители различных великих народов!.. Ну, а мы, русские, оставшись раздетыми, как известно, с первых же лет бегства проявили то, что главным образом свойственно нам.

Не упражнялись, как англичане. Не философствовали, как немцы. Не думали о сбережениях, как французы. А просто… Прибежали, оглянулись, откашлялись…

И начали петь и танцевать.

* * *

Вот, некоторые придирчивые соотечественники – каждый год, когда празднуются дни русской культуры, хмуро ворчат:

– Опять в Трокадеро концерт и балет! Опять в Сорбонне доклады о Пушкине, о Ломоносове!

Это верно: опять. Но что поделаешь, если в нашем ограбленном виде ничего другого обычно и предпринять нельзя? Ведь в тех случаях, когда отдельному беженцу удалось обуться, одеться и заняться чем-нибудь помимо пляски и музыки, результаты тоже получаются не слишком плохие.

Один дает свои чертежи для европейского гигантского корабля[366], скромно прибавляя при этом:

– «Слава, вас учили, дым…»

Другой тихо изобретает в Америке телевизионную «трубку», заменяющую сразу несколько радиоламп и производящую переворот в радиотехнике[367].

Третий застенчиво налаживает Геджасу авиацию[368].

Четвертый незаметно организует Парагваю армию[369].

Пятый осторожно лечит абиссинского негуса.

Шестой бесшумно получает премии за сельское хозяйство.

Седьмой совершенно невольно является первым в чужом литературном конкурсе.

А восьмой? Девятый? Пятнадцатый? Кто не знает дальнейших примеров вплоть до 12.675-го?

Нет, будь мы не ограблены большевиками, мы бы легко могли, помимо пения, докладов и танцев, солидно праздновать День Русской Культуры.

Один раз к этому дню сконструировали бы величайший в мире аэроплан (техников сколько угодно).

Другой раз – построили бы дворец не хуже Версальского (дал бы только Рокфеллер недостающие деньги для окончания работ).

Третий раз возвели бы башню выше Эйфелевой и, разумеется, с бóльшим вкусом (инженеров-строителей мало?).

Но ничего в нашем распоряжении нет. Ни своих средств, ни Рокфеллеровских. Ничего совершенно, кроме карт-д-идантитэ, да и то с надписью «нон травайер[370]».

Так чего же ворчать?

Неужели лучше было бы, если бы никто из нас не танцевал, не пел, не говорил?

И изменил бы своей природе?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 16 июня 1935, № 3665, с. 3.

Тридцать три несчастья

Среди нас, огородников парижского района, большое уныние. Никогда, в продолжение последних десяти лет, не было столько напастей, как в нынешнем ужасном году.

И год-то сам, как будто не високосный, и сумма цифр вполне благоприятная (1+9+3+5=18). А между тем столько всякой гадости за последние месяцы!

Сначала, в марте и апреле, появилось откуда-то неимоверное количество земляных блох. Осадков в начале весны было мало, погода стояла холодная, сухая. И для блох получился настоящей национальный праздник. Вроде годовщины самостоятельности. С веселыми танцами на грядках, с каруселями, с даровым угощением в виде нежной огородной ботвы.

Съев все листочки редиски и оставив вместо них одни только узорные ниточки, блохи потанцевали на грядках еще некоторое время, дождались дождя, собрали свои пожитки и удалились. Но как только исчез арьергард блошиной кавалерии, из-под кустов, из-под соседних зарослей, из гущи травы – выглянули осторожно улитки. Осмотрелись, втянули в себя воздух, убедились, что влаги достаточно, что дожди зарядили надолго, – и поползли.

Ползли они по ночам весь май месяц и половину июня. Ползли дружно, неутомимо, в небывалом количестве, не взирая ни на какую золу и ни на какие предохранительные порошки. Средние по величине, белые, в виде легковооруженных, двигались прямо, в лобовую атаку, накидываясь на рассаду огурцов, на кабачки, на капусту, на салат, на фасоль и подсолнухи. Мелкие, черные, пробирались под землей тихой сапой, внезапно появляясь из глубины почвы возле самых стеблей. Огромные, рыжие, тяжеловооруженные, вроде гоплитов[371], шли в обход, сомкнутыми рядами, чтобы нанести удар с тыла.

И за всеми ними, белыми, черными и рыжими, как современные танки, в полном сознании несокрушимости, торжественно шли бронированные эскарго.

А пока блохи и улитки расправлялись с облюбованными ими растениями, в стороне тихо, незаметно поднимался укроп. Ведь, казалось бы: кому нужен во Франции укроп, кроме русских людей? Местные жители не употребляют его, кроме медицинских случаев; улитки нему равнодушны; блохи хотели бы приспособиться, но толком еще не знают, что с ним делать. Однако, таков неудачный нынешний год: и на укроп нашлись охотники – какие-то черно-зеленые тли.

Некоторые из нас, русских огородников, пробовали обрызгивать зелень укропа мыльной водой. Но негодные тли обмывались, прихорашивались, говорили: «благодарю вас» и продолжали бодро сидеть.

Некоторые пробовали также опрыскивать укроп табачной настойкой. Но тли охотно принимали настойку, одобрительно нюхали, чихали, просили раствора покрепче и продолжали сидеть. А укроп, тем временем желтел, краснел, свертывался, начинал гибнуть.

В общем – пересевали мы в этом году все овощи по несколько раз. Семена редиски, фасоли, огурцов, укропа, сыпали в землю, как в прорву. В конце концов, после долгих усилий, кое-что появилось, закрепилось. Снова блеснула надежда, что все образуется.

И, вдруг – в середине июня на прошлой неделе – град. И какой град! В голубиное яйцо. Подлые голуби: почему несут такие крупные яйца?

* * *

Не буду говорить, что стало с нашими огородами после этого разгула стихии. Куда до подобных результатов улиткам, блохам и тлям! А главное: когда блохи едят, не так обидно. Есть все-таки легкое утешение: и сами блохи поели, и деткам своим дали; детки, небось, тоже хотят есть.

Но град… К чему ему эта атака? Какая польза? Расстрелял подлец, как из пулемета, все кусты; вдребезги разбил кочаны салата; посбивал ветви и верхушки помидоров; изрешетил огурцы, разбил стебли кукурузы и ушел, как хулиган, сам не попользовавшись и другим ничего не оставив.

Вот прошла уже неделя, а мы все, у кого есть огороды, до сих пор прийти в себя не можем. И – странная вещь! Единственным утешением для каждого из нас является только то обстоятельство, что у соседа тоже погибло.

Скажешь кому-нибудь: «знаете, у меня все пропало»… И на лице собеседника вспыхивает радость: «В самом деле? И у вас уничтожило?» Конечно, собеседник не говорит: «Слава Богу». Стесняется. Но по глазам его видно, что – слава.

Да, действительно, это единственное утешение, что все одинаково пострадали. Вот, к сожалению, у некоторых наших соседей огородов совсем нет, так что немного досадно. Но зато у них масса стекол в окнах разбито. Это уже компенсация.

В общем, на миру, как говорится, и смерть красна. Потому, должно быть, в эмиграции нам и живется так весело, что всем одинаково плохо. Без сомнения, когда Помпею засыпало пеплом, жители ее перед смертью тоже взбирались на дома, лихорадочно смотрели в сторону Геркуланума, Стабии и радостно говорили друг другу:

– Ага! Геркуланум со Стабией помаленьку тоже засыпает, братцы!

Да, да. Это верно. Утешиться всегда можно. Но все-таки жаль огорода.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 22 июня 1935, № 3671, с. 3.

Таинственная семья

Владелец скромной нормандской фермы мсье Карро сильно волновался перед приездом русских гостей. Шофер, который снимал у Карро три комнаты на месяц для своих парижских друзей, заявил, что знакомые его проживут здесь всего недели две, не больше. А это доказывало, что будущие постояльцы люди богатые, не стесняющиеся за две недели заплатить, как за месяц.

– Робер, – торжественно сказал Карро соседнему лавочнику. – Если я тебя порекомендую моим русским, ты славно за это время заработаешь.

– Спасибо, Шарль. Надеюсь. А сколько процентов тебе?

– Десять.

– Жорж, – покровительственно сказал Карро соседнему булочнику. – Если я тебя порекомендую моим русским, ты отлично на них заработаешь.

– Разумеется, Шарль. А сколько процентов тебе?

– Десять.

– Виолетта, – сказал Карро жене. – Как ты думаешь: хватит молока от нашей коровы для русских гостей?

– Пожалуй, придется прикупать, Шарль.

– Жаль, очень жаль. А как ты думаешь, Виолетта: с огорода мы много из них выручим?

– Я думаю, много выручим, Шарль. Не будут же они есть одно только мясо.

* * *

Постояльцы, наконец, прибыли. Привез их из Парижа тот самый шофер, который нанимал комнаты. Сначала вышел из автомобиля полный средних лет господин; затем полная средних лет дама; затем полная старушка, лет семидесяти; и, наконец, полная девица лет двадцати. Мужчины внесли в дом несколько чемоданов, дамы бегло осмотрели помещение, начали раскладываться. А шофер тотчас же уехал.

– Может быть, мсье хочет, чтобы я приготовила завтрак? – любезно предложила полному господину мадам Карро.

– Завтрак? – задумчиво переспросил господин. – Нет, мадам, благодарю вас. Мы не завтракаем. Дайте только кипятку и приготовьте в саду стол. Мы выпьем горячей воды.

Мадам Карро от удивления слегка покачнулась. Но овладела собой.

– Шарль, – тревожно прошептала она, придя на кухню. – Или я не понимаю, что они говорят по-французски, или же у них в голове не все в порядке.

Когда в саду приготовлен был стол, и вода вскипела, вся семья собралась, захватив из дома чашки. Полная девица разливала воду, а мсье Карро стоял сбоку и смотрел.

– Вы в котором часу обычно обедаете, мсье? – осторожно спросил он.

– Мы совсем не обедаем, друг мой, – весело ответил толстяк.

– Ха-ха, – испуганно рассмеялся Карро. – Но все-таки… Овощи с огорода вам, наверно понадобятся?

– Увы, ничего не понадобится, старина, ничего, – добродушно возразил толстяк. А сидевшая рядом старушка добавила: – Мы вообще ничего не едим, мсье.

Через час явился на ферму лавочник.

– Мадам… Угодно вам сахару, макарон, риса, сардин, вина, сидра?

– Нет, нет, не надо, мсье.

Затем пришел булочник.

– Сколько вам приносить хлеба по утрам, мсье?

– Нам хлеба не нужно, дорогой.

– Значит, приносить вечером?

– Нет, и вечером тоже не нужно.

Весть о том, что в Ба-Эльбеф-де-ла-Тур-сюр-Сэн приехали странные люди, которые ничего не едят, распространилась по деревне с ужасающей быстрой. В первый день мсье и мадам Карро, конечно, не хотели верить тому, что гости их вообще ничего не едят. Наверно, привезли что-нибудь с собой из Парижа.

Но дальнейшие наблюдения установили, однако, что постояльцы говорили правду. Мадам Карро, убирая по утрам комнаты, совершенно случайно пересмотрела содержимое всех чемоданов. Оказалось, ничего, кроме белья и домашних вещей. Кроме того, в продолжение нескольких вечеров мадам Карро забиралась в свой сарай, приставляла к стене лестницу, долго смотрела через щель в окна квартирантов: не едят ли они тайно ночью? Но и это не привело ни к чему. Русские что-то читали, говорили, спорили, играли в карты. Но еды никакой не было.

Чтобы проверить, не питаются ли русские где-нибудь вне фермы во время прогулок, в Ба-Эльбеф-де-ла-Тур-сюр-Сэн было мобилизовано пять подростков: три мальчика и две девочки, которые должны были ходить по пятам иностранцев и следить: не спрятана ли у них провизия в соседней роще или на маленьком холме Мон-дю-Диабль.

Однако и тут ничего не раскрылось. Дети ходили, русские с ними мило беседовали, как-то даже купили для них в лавке несколько плиток шоколада. А себе ничего.

Несколько раз за это время у лавочника Робера происходили совещания. Мадам Карро утверждала, что квартиранты их вампиры, пьющие по ночам чью-то кровь. Мсье Карро возражал, говорил, что квартиранты на вампиров не похожи, но что они, должно быть, привыкли в России ничего не есть и никак не могут отвыкнуть от этой привычки. А что касается лавочника, то тот хмуро качал головой, замечал, что все это не спроста, что быть может это совсем не русские, а немцы, что, по всей вероятности, готовятся они внезапно напасть на Ба-Эльбеф-де-ла-Тур-сюр-Сэн. А гард шампэтр[372], мрачно стоявший тут же, слушал, мычал что-то, и в конце концов заявил, что не потерпит этого безобразия, примет меры, сообщит комиссару.

* * *

– Господи! Как вы помолодели, Дмитрий Петрович! – изумленно восклицал сослуживец Канюгина. – Что с вами? Куда вы ездили во время отпуска?

– В Нормандию, дорогой мой, в Нормандию. Голодал со всей семьей по системе Алексея Суворина. Да что я! Вы бы посмотрели на жену, на дочь, на бабушку… Замечательное средство. Моей подагры, как ни бывало. У бабушки боли в желудке прошли. И как выгодно, подумайте, дорогой мой: пятьсот франков чистой экономии, несмотря на дорогу и наем помещения!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 8 июля 1935, № 3687, с. 3.

Табль-д-от[373]

Люблю я эти русские пансионы во время летнего отдыха.

Придешь из Парижа в местность с прекрасным воздухом, с очаровательными прогулками, с торжественной тишиной. И сразу переменяешь обстановку. Окунаешься в новую жизнь, исцеляющую от неврастении.

Дома, в Париже, все уже налажено, все до тошноты привычно. А здесь – все свежо, ново, занимательно. И масса нахлынувших впечатлений.

Где умываться – неизвестно.

Каким образом взять ванну – непонятно.

Когда нужно вставать – неясно.

Где находится выключатель, никто не знает.

А главное – табль-д-от с яркими живыми впечатлениями, тоже нахлынувшими.

Сидишь, ждешь пять, десять, двадцать минут, пока подадут следующее блюдо. И за это время всякого рода неизведанные развлечения. Чья-то собака тычет мордой в колени. Какие-то дети ревут. Котенок ходит по столу. Кто-то за другим концом стола громко чавкает и ревет басом:

– У меня, батенька, в Париже…

* * *

Вот единственно, что немного раздражает меня в русских пансионах, это – вруны. Вруны везде существуют, конечно. Определенный процент их обязателен в каждом хорошо организованном коллективе.

Но в других случаях с врунами всегда можно как-нибудь полюбовно устроиться. Приходить тогда, когда их нет. Бывать там, где они не бывают. А в пансионах с обязательными обедами и ужинами – от врунов уже не уйти. Одно из двух: или не обедай, или внимательно слушай.

Вот, например, этот самый бас, который каждый день говорит: «У меня, батенька, в Париже…» В сущности, недурной человек, наверно. А послушаешь его неделю, другую, и с горечью начинаешь чувствовать, что с нервами у тебя опять нелады и что отдых как будто бы вырождается в какую-то другую, слишком тревожную форму существования.

Я не придирчив, отнюдь нет. Я охотно допускаю, что каждому человеку нужно хоть когда-нибудь немного соврать. Кажется, это говорил Достоевский, а если и не говорил, то мог сказать. Я совсем не обижаюсь, например, на собеседников, когда они преувеличивают размеры своих бывших имений или повышают себя в чине, или называют себя профессорами, будучи только магистрантами. За восемнадцать лет, в самом деле, все это легко могло произойти, если бы не было революции: и имения округлились бы у хорошего хозяина; и чин у каждого был бы значительно выше; и магистрант от приват-доцента уже дошел бы до ординарного профессора.

Это все пустяки.

Но вруны, хвастающие не прошедшими временами, освященными давностью, а кичащиеся нынешним реальным положением – это уже слишком. Это непереносимо. Прежде всего, неприятно за себя: почему он считает тебя дураком? А затем жутко каждый раз за него: а вдруг сорвется? Впадет в противоречие? Ведь врать систематически, непрерывно, настойчиво – это целая наука, это требует от вруна огромного напряжения памяти, внимания, сил, изучения своих собственных слов. У хорошего вруна все должно быть построено в гармоничную дедуктивную систему. А легко ли это? И главное: к чему себя мучить?

* * *

Впрочем, не люблю я за табль-д-отом и другую категорию людей: очень правдивых. Они тоже почему-то действуют на нервы.

Начнет муж рассказывать какой-нибудь смешной случай. Разукрасит рассказ художественным вымыслом по мере своих сил:

– И вот, понимаете, господа, стою я, разинув от удивления рот. Волосы взъерошены. Глаза выкатились…

– И вовсе у тебя волосы не были взъерошены, – солидно поправляет жена. – И вовсе глаза не выкатывались.

Что за странная порода этих кристально-правдивых людей! Кажется, нет на свете ничего скучнее их честности, убивающей полет фантазии, стремление к украшению жизни. Безусловно, если бы мы все, без исключения, не знали лжи, не существовало бы в мире никакой художественной правды. Не было бы красоты. Нет, подальше, подальше от таких пансионерок, как эта ужасная дама!

* * *

Впрочем, есть еще один тип непереносимых людей, отдыхающих в пансионатах и обязательно занимающих всех за столом: это болтуны.

В первый день или во второй, еще ничего. Забавно. Но на десятый, на четырнадцатый… Господи! Откуда столько звуковой энергии? К чему такой неразумный расход калорий? Я не придирчивый человек. Я понимаю, что болтливость иногда нужна: например – если она недурно оплачивается, или создает человеку карьеру. Но болтать зря, даром, бесплатно, без определенной задачи, без видов на будущее, за столом среди посторонних?

Боже, как тяжко!

* * *

Впрочем, все это еще ничего. Но вот есть в пансионах некоторые господа, которых я уже не только не люблю, но просто боюсь, и от которых впадаю в отчаяние. Это – люди совершенно молчаливые, насупившиеся, за весь обед или ужин не произносящее ни одного слова, кроме «благодарю вас» или «пожалуйста». Каким-то безнадежным холодом веет от них. Каким-то темным пятном кажутся они на общем жизнерадостном фоне. Почему молчат? О чем думают? Может быть, осуждают? Презирают? Но зачем же тогда сюда ездят? Чтобы действовать другим на нервы? Чтобы окончательно испортить всем отдых?

* * *

Да, есть, конечно, кое-какие недостатки, которые не нравятся мне в жизни русских пансионов. Но, в общем, люблю я все-таки проводить здесь время. Приедешь из Парижа, переменишь обстановку. Попадешь в прекрасную местность с прекрасным воздухом, с торжественной тишиной. И сразу окунаешься в новую жизнь…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 15 сентября 1935, № 3756, с. 3.

Истлевшие слова

Кто из нас, представителей старшего поколения, не помнит этого мрачного психологического террора в дореволюционные времена?

Физический кровавый террор с истреблением отдельных представителей власти, был, в сущности, только частностью. Но террор другой, психологический, в виде бойкота, застращивания и жестокой травли против государственно настроенных людей захватывал всю общественность, царил безраздельно во всей предреволюционной России.

Робкая аморфная интеллигенция трепетала перед ним гораздо больше, нежели перед каким-нибудь полицмейстером или градоначальником. Что, в самом деле, мог сделать градоначальник против человека, который, не выходя из рамок закона, критиковал власть, не одобрял правительственных мероприятий, осуждал недочеты существующего строя?

Ничего.

А террористы общественности, засевшие в газетах, в земстве, в городском самоуправлении, в общественных учреждениях и корпорациях, – могли сделать все. За малейшую критику. За ничтожное сопротивление «освободительному» движению.

Стереть человека в порошок. Погубить карьеру. Вычеркнуть из списка живущих.

Государственная власть, как-никак, считалась с каким-то конституционным порядком. Разрешала свободно дышать и мыслить.

А террористы властители душ, не давали своей оппозиции даже этой урезанной конституции. Никакой свободы в критике левых течений. Или все революционное одобрять, всему поклоняться. Или жуткий застенок общественных кар. И обязательно клички:

Ретроград.

Мракобес.

Черносотенец.

Ура-патриот.

Погромщик.

Честно говоря, в дореволюционной России наиболее смелыми людьми были вовсе не те, которые шли за «освободителями» и рукоплескали их выступлениям, а те, кто не боялись прослыть черносотенцами, мракобесами и ретроградами.

Подлинная власть, самодержавная, деспотическая, безжалостно карающая, находилась именно в руках левой общественности. К этой власти, создававшей своих собственных сановников, своих приближенных, льнули все: профессора, искавшие популярности; литераторы, старавшиеся выплыть на широкую воду; адвокаты, мечтавшее о всероссийской известности. И на поклон в эту «Золотую Орду» шли даже купцы, стремившиеся «Капиталом» Маркса округлить свои капиталы.

А какая участь ожидала чудаков, нерасчетливых, жалких, осмеливавшихся идти против течения?

Профессора подпадали под бойкот. Аудитории их почти всегда пустовали.

О литераторах и об их книгах всюду молчали, будто этих авторов не существует на свете.

Адвокаты не имели практики. Кроме редких исключительных случаев.

И постыдный презренный ярлык, точно клеймо каторжника, неизменно сопровождал подобных безумцев:

Мракобес. Черносотенец. Ура-патриот. Погромщик.

* * *

Да, страшно вспомнить: были такие времена.

Но сейчас, когда рухнуло все, когда мозги большинства прояснились, когда нет над нами уже никакой власти, ни царской, ни революционной, когда у более благородных интеллигентов очистилась совесть, а у менее благородных исчезло желание быть левыми, так как голодать приходится все равно и правым, и левым, теперь как-то дико слышать эти старые бранные эпитеты, которые уже никого не пугают:

Черносотенец. Ура-патриот. Ретроград. Погромщик…

Молодежь подобных слов совершенно не знает. А старики, переоценив ценности, уже давно не видят в них ничего страшного.

Ретроград? Идущий назад? Что ж. В добрый путь! Черносотенец? Принадлежащий к черным сотням посадов? Какая чарующая старина! Ура-патриот! Что же… Дай Бог, чтобы действительно можно было крикнуть «ура».

И даже «погромщик» не производит прежнего действия. Произнесет кто-нибудь это слово – и как раз наоборот, сразу рисуются в воображении: Троцкий, Каганович, Радек, Зиновьев-Апфельбаум, Литвинов-Валлах… Главные погромщики, разгромившие российское государство.

Вообще – как нечто постыдно историческое, как характеристика отвратительной тирании освободителей, слова «погромщик» и «черносотенец» могут сейчас иногда вспоминаться с иронической грустной улыбкой. Со вздохом по поводу старых заблуждений жестоко обманутого русского общества.

Но если вдруг сейчас кто-нибудь серьезно захочет вернуть к жизни эти идиотские жупелы… Вздумает кого-нибудь оскорбить или обидеть, застращать, вызвать трепет… Какое жалкое зрелище вызовет он своими потугами воскресить давно истлевшую падаль!

Один посмотрит, улыбнется. Скажет:

– Дурак!

А другой с удивлением выслушает, пожмет плечами. И равнодушно добавит:

– Осел!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 30 ноября 1935, № 3832, с. 3.

«Хирургия»

Правильно сказал Карлейль[374]:

«Ничто так не развивает человека, как сознание своей ошибки».

* * *

Вот, до самого последнего времени, терпеть не мог я этой самой музыки модерн: Равеля, Оннегера[375], Де Фалла[376], Прокофьева, Филиппа Гобера[377]

Каждый раз на концертах Паделу[378] или Колонна[379] давал себе слово отнестись к этим авторам внимательно, беспристрастно – и не выдерживал до конца.

Спать, конечно, не спал. Где тут заснуть! Но до конца не досиживал.

После Оннегера обычно приходилось дома глотать пирамидон (одну лепешку, затем полстакана воды). После Равеля – валериановые капли (двадцать капель после «Берсез»[380], капель тридцать после «Истуар натюрель»[381]).

И, главное, ничего не понимал. Почему в оркестре рев, а темы не слышно? Почему на рояле, как будто серьезно играют, а пальцы скачут не по тем клавишам, по каким следует?

И, естественно, каждый раз возникали в уме одни и те же вопросы:

– Кому это нужно?

– В чем дело?

* * *

На днях, однако, в моем музыкальном консерватизме неожиданно пробита огромная брешь. Кажется, я что-то усвоил. Какой-то луч прошел сквозь меня, оставил животворящий след.

Совершил это чудо с моим скудным мировоззрением никто иной, как талантливый композитор П. Ферру[382]. В совершенстве владея всеми современными методами музыкального творчества, мсье Ферру задумал написать оперу. Долго, очевидно, искал сюжета. Бросался туда, бросался сюда. И, наконец, после мучительных поисков выбрал одну вполне подходящую для оперной трактовки вещицу, которая, между прочим, близка нашему русскому сердцу:

Рассказ Чехова «Хирургия».

В драматической обработке известного переводчика Дени Роша.

Во вторник, 3-го декабря эта опера шла в зале Парижской Консерватории. Дьячка Вонмигласова «пел» Рене Эран. Фельдшера Курятина – Андрэ Бальбон. Оркестр выступал национальный под опытным управлением популярного Ингельбрехта[383]. И прошла опера, конечно, с огромным успехом.

Публика аплодировала. А Рене Эран, Андре Бальбон и Ингельбрехт мило раскланивались.

Началась «Хирургия», как и подобает всякой опере, с увертюры.

В первых же звуках увертюры внимательный слушатель сразу мог заметить, что казус выбран очень тяжелый. Что сюжет будет болезненный. Что предстоит душераздирающая драма, конфликт двух исконных начал: страдания и надежды, зубов и щипцов, пациента и целителя, на которого обманчиво возлагаются все упования.

Сначала несколько минорных аккордов, вернее дискордов. После этого причитания дьячка. Легкое ворчание фельдшера. И затем на смену, лейтмотив, проходящий через всю оперу, ярко характеризующий основное содержание драмы.

Безысходная, всеобъемлющая, торжествующая – зубная боль:

– Ууу-х! Бум-бум! Ааа-х! Трам-там!

Много слышал я в своей жизни увертюр. Но ни одна из них не оставила во мне такого потрясающего впечатления, как эта. Какое страдание в медных инструментах, как бы кричащих от прикосновения к десне! Какой страх перед щипцами в животном рычании виолончели! Какая жуть в ниспадании скрипичной каденцы, и в обратном взлете скрипок наверх, при мысли о кровожадной беспощадной козьей ножке!

Но вот и само действие. Появился дьячок. Встал зевающий фельдшер. И зазвучали превосходные, полные трагизма, речитативы под глиссандо контрабасов.

– Раскройте рот шире.

– Вырвать его надо!.. Оо-х!

– Не рассуждайте. Сидите неподвижно.

– Ааа… Дергай же, дергай, Серж Кузьмич! О-о-о! Чего тянешь?

– Дррр… Хррр… Тррр…, – хрустело в оркестре, когда началась «тракция». – Дзик, дзик… Крак, крак… – Метались смятенные скрипки. Надрывалась звонкая медь. Вперемежку с разбойничьим посвистом улюлюкали флейты. Бились в судорогах литавры.

– Сама ты дура! – снова начался речитатив.

– Света не вижу!

– Хирургия, камрад, не шутка.

И оркестр опять подхватил. Тутти:

– Дррр, дррр, Хррр, хррр…! Гав, Гав! Крак, крак!..

А в конце, когда фельдшер «Серж Кузьмич» сделал последнюю попытку вырвать зуб и грозно успокаивал дьячка, а дьячок не мог сдержать крика, весь ансамбль достиг кульминационной мощности: оркестр гремел, хрипел, дьячок выл, стонал, фельдшер рычал, клокотал…

И все слилось в потрясающую звуковую картину мирового хаоса, из которого, как бы мистическими очертаниями выступали вперед гигантские зубы с провалами дупла, несущего вселенскую скорбь.

* * *

Да, просветлевший, понявший, теперь я никогда уже больше не решусь проявлять консерватизма в музыке, наивно задавать вопросы, которые возникали у меня раньше:

– Кому это нужно?

– В чем дело?

Я вижу, что современная музыка, действительно, необходима для расширения человеческого гения, для новых отражений духа в материи. Форма определяет содержание. Содержание – форму. Вот уже полностью охвачена талантливым Ферру зубная боль. После Ферру, Равель или Оннегер со своей стороны изобразит подагру. Аппендицит.

И безбрежный горизонт болей в желудке, в печени, в почках, в лопатках, под ложечкой в пояснице откроется перед творцами новых симфоний и опер.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 9 декабря 1935, № 3841, с. 3.

На елке

Сидел на днях в гостях у Александра Ивановича на елке и смотрел, как веселятся дети.

Люблю я, в общем, это непринужденное, юное веселие, звонкие голоса, топот маленьких ножек. Раз в году, так и быть, готов вытерпеть детское общество.

– Дядя Шура, а почему у вас в этом году елка меньше, чем в прошлом? – спросил хозяина десятилетний Миша.

– Почему? – весело отвечал Александр Иванович. – Очень просто, почему, дорогой мой: дела стали значительно хуже.

– А в позапрошлом она была еще больше?

– Конечно.

– А еще раньше?

– Еще раньше еще больше. Вот смотри: в тридцать третьем году приблизительно такая… – Александр Иванович поднял руку на метр от пола. – В тридцать втором такая… – Александр Иванович поднял руку на полметра выше. – В тридцать первом такая… – Рука Александра Ивановича поднялась еще на полметра. – В тридцатом… В тридцатом, вот до тех пор, приблизительно, до карниза. А в двадцать седьмом почти до потолка. Здоровенная была, пушистая. И подарков сколько! Шикарные.

– Папочка, а я не помню, когда у нас была елка до потолка, – удивленно произнесла девятилетняя Лиза. – Я была на этом свете, или на том?

– Ты, голубушка, только что родилась, где тебе помнить. Даже Сереже и то было всего три. Ну, а раньше, в двадцать пятом году, ого-ого! Елка была уже выше потолка. Громадная, могучая, во всю комнату…

– А как же вы ее поставили, дядя Шура, если выше потолка? – спросил Миша, тревожно глядя наверх.

– Эх ты, поросенок, поросенок, – чуть обиженно отвечал Александр Иванович. – Что же я тебе, молокосос, врать буду? Разумеется, мы тогда не здесь жили, не на мансарде, а в приличной квартире. Комнаты была вдвое выше, просторные. Своя ванная была, своя уборная. И зарабатывал я тогда на такси, братец ты мой, не то, что сейчас – три тысячи франков! Это тебе не теперешний кот наплакал!

Дети, привлеченные гигантскими размерами елки тысяча девятьсот двадцать пятого года, постепенно стали собираться вокруг Александра Ивановича. Миша по-прежнему тревожно взглядывал на потолок. Лиза с тайным сожалением смотрела на крошечную елку, стоявшую в углу на столе.

– Ну, а раньше, – снова заговорил неутомимый Миша. – А раньше как? В два этажа была? Да?

– Ну, не в два этажа… К чему два этажа. Но в ширину, действительно, все больше и больше.

– Хорошо, папа, – осторожно вмешался в разговор двенадцатилетний Сережа. – А какие же елки у тебя были в России? Еще больше, чем здесь?

– Что? В России? Я думаю. Вот, садитесь, детишки, расскажу, если хотите. Например, помню, когда было мне лет пятнадцать. Приехал я из Петербурга, где учился тогда, в наше имение, к родителям. А отец говорит: пойдем, Шура, в лес, выберем елку… У нас тогда имение было громадное, больше, чем весь этот Париж; только вместо парижских домов деревья росли, но это, конечно, и лучше: чище воздух, есть, где гулять. Вот хожу я по лесу, выбираю. Одна елка, как Эйфелева башня, другая, как Нотр-Дам-де-Пари… Выбрал, наконец, я среднюю, развесистую. И работники наши тут же начали ее рубить. Славненькое было деревцо! Везли его к дому восемь лошадей. В залу тащили пятнадцать человек. Все вазы и статуи по дороге перебили. Когда поставили в зал эту махину, пришлось верхушку рубить, хотя зал был в два огромных просвета. И пошла работа! Кругом лестницы стоят, люльки с потолка свешиваются, чтобы украшения наверху прицеплять. Золотых орехов отец купил три пуда, свечей десять огромных ящиков. Игрушки были такие, что одному человеку не поднять – одна железная дорога с паровозами чего стоила! И, вот, наконец, нас, детей, ввели на сочельник в эту самую залу. Вы представляете, клопы, какой свет получился, когда зажгли целых десять тысяч свечей?

– Десять тысяч? – пробормотал в изумлении Миша. – Это сколько же выходит?

– Так и выходит: ровно десять тысяч. Не меньше. Ну, а на ветвях, толстых, как эта моя рука, висит всякая всячина… Целый домик в две комнаты, например, в которых можно смело жить до совершеннолетия; настоящая пушка, которая стреляет вдаль апельсинами или мандаринами… Куклы величиной со взрослого человека. Медведи в натуральную величину… Словом, как увидали мы все это, так ахнули. Я, признаться по правде, даже обалдел от такой красоты!

– Да… – задумчиво произнес Сережа. – Это штука… Ну, и что: ты долго балдел, папа?

– Как сказать. Пять минуть, десять. А затем началось веселье. Как хорошо было! Оркестр на хорах играет, гости танцуют, все получают подарки… Лиза, ты что это? Почему заревела?

– И-и-и… – сквозь слезы заныла Лиза. – Не нужно мне нашей елки! Я в Россию хочу!

* * *

Счастливая, в общем, натура у Александра Ивановича. Всегда он с любовью относится к прошлому. Всегда рад рассказать и взрослым, и детям что-нибудь такое-этакое из ряда вон выходящее.

И я уверен, что, если удастся ему дожить до возвращения в Россию, он и там будет рассказывать необыкновенные вещи о своем житье-бытье в эмиграции.

Как-нибудь, уже будучи стариком, на сочельник соберет вокруг себя внуков, сядет поудобнее в кресло… И начнет говорить, какие маленькие елки устраивались у него в Париже у Порт-де-Версай:

– Понимаете… С каждым годом все меньше и меньше. Сначала в метр высотой, потом в полметра, потом в десять сантиметров, в пять сантиметров… А однажды принес я детям наперсток, вытащил из него содержимое… И все так и ахнули, до чего я дошел: целая елка в сантиметр высотой! И все на ней есть! И свечи, и украшения, и орехи, и мандарины, и сверху звезда!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 5 января 1936, № 3868, с. 3.

Суеверие

В ожидании, пока вернется домой Павел Петрович, мы сидели вдвоем с Васей и мирно беседовали.

– А между прочим, сколько тебе лет? – спросил я.

– Уже стукнуло восемь, – гордо сказал он.

– Где же стукнуло? В каком месте?

Он хитро посмотрел на меня, перевел взгляд на свои руки, на ноги, на грудь… И ответил, с улыбкой тыча пальцем в живот:

– Тут. Посредине.

– Ну, хорошо, – продолжал я, любуясь находчивостью своего собеседника. – А скажи: скоро ты будешь взрослым?

– Не знаю. Может быть, скоро. Это тогда, когда буду ганье…[384] зарабатывать свою жизнь. Вот, вы знаете Люсю Кударкину? Она уже взрослая.

Она танцует в театре и приносит домой деньги. Тысячу франков в месяц. Это кельке шоз[385]!

– Да, действительно. Кельке шоз. А сколько лет Люсе? Большая уже?

– О! Ей целых двенадцать. А у нее есть брат – Митя. Вы знаете Митю? Так Мите двадцать три, но он еще ребенок. Ничего не зарабатывает. Он на плечах у папы и мамы сидит.

– Ну, ты знаешь, брат, такое определение не совсем точно, – мягко возразил я. – Тогда и больные люди не взрослые, и старики тоже. А ты чем хочешь быть, когда вырастешь? Ты обдумывал этот вопрос?

– Этот вопрос? – переспросил Вася. – Да, я обдумывал этот вопрос.

– Ну, и что же? Кем будешь?

– Я?

Он осторожно оглянулся по сторонам, придвинул ко мне стул и, понизив голос, таинственно произнес:

– Трубочистом.

– Трубочистом? В самом деле? Твердо решил?

– Очень твердо. Это, я вам скажу, не такая легкая штука: лазать на крыши. Я видел их, когда ездил с папой и мамой в Бельвю. Какие у них интересные штуки в руках! А после работы черные, вымазанные – и никто за это на них не кричит. Идут себе по улице как негры, и все оборачиваются. И костюм, знаете, весь в пятнах, руки грязные, лица могут не мыть, потому что – умывайся, не умывайся – все равно снова все почернеет.

Так в этой дружеской беседе прошло около получаса, пока не вернулся, наконец, Павел Петрович. Торопливо поздоровавшись со мной и извинившись за опоздание, он отправил сына на кухню поставить на газ чайник с водой и, прежде чем приступить к делу, о котором нам нужно было потолковать, спросил, как вел себя Вася.

– Чудесно, – искренно сказал я. – Он у вас славный мальчуган, умный, развитой. Мы с ним о многом переговорили.

– Да, в общем, недурной парень, если только не распускать. Наверно, рассказывал вам о «катешизме»? Долбят у них в школе этот самый «катешизм» – ужас. А он ничего: покойно зубрит, хотя ничего ровно не понимает.

– Нет, о катехизисе не говорил ничего. Но свои мечты поверял. Хочет, оказывается, когда вырастет, обязательно сделаться трубочистом.

– Что? Опять трубочистом?

Павел Петрович почему-то, вдруг, вспыхнул. Лицо исказилось гневом. Вскочив со стула, он быстро подошел к двери и резко крикнул:

– Вася! Поди сюда, дрянной мальчишка!

Вслед за этим разыгралась тяжелая сцена. Павел Петрович втянул упиравшегося сына в комнату, надрал ему уши, приговаривая «вот тебе трубочист», затем приказал стать в угол носом. И все время, пока мы вели свой деловой разговор, бедный мальчик неподвижно стоял в углу, не смея пошевелиться.

– Ну, а теперь ступай в спальню и не смей показываться нам на глаза! – грозно крикнул Павел Петрович. – Я из тебя выбью эту дурь с трубочистом!

Вася покорно вышел. Я сидел огорченный, чувствуя себя невольным виновником происшедшего и в то же время не понимая, в чем дело. А Павел Петрович принес чайник, налил чаю мне, себе, плотно прикрыл в переднюю дверь и начал оправдывающимся голосом объяснять причину такого жестокого обращения с сыном.

– Вы, конечно, удивляетесь, – взволнованно заговорил он. – Может быть, даже считаете меня самодуром. Но дело все в том, что над нашей семьей тяготеет какой-то проклятый рок. Вот, судите сами: разве не издевательство судьбы? Мы с женой знали друг друга еще в детстве. Вместе играли. Был у нее брат. Всего на год старше. И вот все мы втроем помним отлично свои мечты: я все время хотел быть извозчиком. И теперь, действительно, десять лет подряд работаю в качестве шофера такси. Жена моя, в свою очередь, мечтала почему-то быть служанкой у кокотки… Да, да! Как ни странно у кокотки. И что бы вы думали? На самом деле, служит теперь у кабаретной певички в качестве фамм де менаж. А брат ее, Сергей Владимирович, всегда хотел быть поваром… Иметь огромную настоящую плиту, массу кастрюлек, сковородок… И теперь добился своего: действительно повар. Словом, все мечты всех нас троих в чудовищной точности осуществились. Ну, а после этого, скажите, пожалуйста, как не бояться за Васю? А вдруг и с ним то же будет, что с нами? А вдруг накликает на себя трубочиста, и мечты превратятся в действительность? Нет, не смейтесь… Совпадения совпадениями… Но, когда совпадений слишком много, это, простите, уже не курьез. Это, извините, настоящая мистика!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 18 января 1936, № 3881, с. 3.

Чудовище

Был на днях по делу у одного русского изобретателя.

Любопытно.

Живет этот изобретатель с женой за городом, в скромном особнячке, окруженном садом. Глядя на дом снаружи, ничего особенного заметить нельзя, если не считать сети антенн, идущей от окон к деревьям, и огромного громкоговорителя, помещенного почему-то на крыше рядом с трубой.

Но внутри, действительно, много оригинального и необыкновенного. Начать хотя бы со входной двери. У этой двери никакой ручки нет; вместо нее небольшое круглое отверстие, в которое вделан микрофон, а над отверстием надпись по-русски:

– «Произнесите в дыру ясно и раздельно, что вам надо. Громкоговоритель с крыши ответит».

– Андрей Сергеевич, вы дома? – покорно спросил я, приложив губы к отверстию. – Алло! Андрей Сергеевич!

– Слышу! – раздался мощный рев с крыши. – Кто говорит?

Я назвал себя.

– Сию минуту! – любезно рявкнула крыша. – Я нажму кнопку.

Дверь через несколько секунд распахнулась. Послышался отчаянный звон. И по лестнице навстречу ко мне быстро спустился радушный хозяин.

– Входите скорее, а то звонок не прекратит звона, – торопливо проговорил он. – Пожалуйте. Очень рад… Мариночка! Иди сюда. Гость пришел.

Из боковой комнаты вышла бледная и заплаканная Марина Виссарионовна. Грустно улыбнувшись, она протянула мне правую руку, а левой почему-то прикрывала щеку.

– Какой ужас! – проговорила она. – Вы не поверите, что со мной делает это чудовище. Все лицо в разноцветных пятнах от его отвратительных красок!

– Ничего, ничего, к вечеру отойдет, – добродушно заметил Андрей Сергеевич. – Я, знаете, – обратился он ко мне, – сегодня развешивал на весах анилиновые краски. Ну, пылинки, конечно, летают. А что с ними поделаешь, если у них свойство – при оседании на влажную поверхность ярко окрашивать предмет? Пожалуйте ко мне в мастерскую, пока Мариночка чай приготовит.

Мы направились в мастерскую через небольшую узкую кухню. Проходя мимо кухонного стола, Андрей Сергеевич любезно предупредил:

– Держитесь, пожалуйста, правее, чтобы не прикоснуться. Электрический ток может ударить.

– Ток? Откуда? – удивился я, тревожно покосившись на стол.

– А из этой самой металлической тарелки. Я, знаете, приучаю нашу кошку, чтобы она не лазила на стол и не крала мясо. Вот, видите, к тарелке идет провод. Как только кошка прикоснется, ее сразу и ахнет. Между прочим, я запатентовал эту вещицу. Для дрессировки домашних животных незаменима. Ну, идемте, идемте. Осторожнее только, не запутайтесь в проволоке.

Мы вошли в мастерскую. Это был огромный чердак, заваленный всякой всячиной: старыми аккумуляторами, испорченными трансформаторами, громкоговорителями, радиолампами, ржавыми частями всевозможных машин, купленных на «марше о пюс[386]».

– Вот, посидите минутку, а я кончу свой опыт, – сказал Андрей Сергеевич, предлагая мне стул. – Купил вчера, знаете, подержанный немецкий прибор для зарядки аккумуляторов и хочу узнать, каким составом покрыты пластинки, выпрямляющие ток. Кстати, может быть, поможете держать паяльную лампу?

Я не отказался, конечно. Паяльная лампа шипела в моей руке. Пластинка, которую держал Андрей Сергеевич, чуть-чуть дымилась. И вдруг ужасающее зловоние распространилось по всему помещению.

– Андрюшка! Опять ты? – раздался из соседней комнаты вопль Марины Виссарионовны.

– Ура, Мариночка! Угадал! Ты знаешь, пластинки покрыты селеном.

Через полчаса, когда вся квартира была как следует проветрена, мы сели в столовой пить чай. Андрей Сергеевич с аппетитом поедал варенье, сваренное им самим из смеси фруктов и овощей: айвы, яблок, тыквы и огурцов. А Марина Виссарионовна, найдя в моем лице покорного слушателя, долго жаловалась на мужа и на свою жизнь.

– Нет, вы подумайте, – говорила она. – Каждый день так. Всегда что-нибудь. Утром встану и не знаю, буду ли жива вечером.

– Ну, ну, чего там. Жива до сих пор, кажется? – добродушно возражал Андрей Сергеевич.

– Вот, например, недавно… – грустно продолжала Марина Виссарионовна. – Уронил он на пол склянку с фосфором, и ковер загорелся. Огромная дыра получилась, пока затушили. А неделю назад взрыв произошел. Хотел составить светящиеся краски. Какую-то дрянь нагревал на газовой плите…

– Не дрянь, а сернистый цинк, дорогая моя.

– Нагревал, нагревал – и вдруг, как все это взорвется. Часть ударила в дверь, часть полетела в борщ. А что он сделал летом с укропом на огороде! Формалином полил, чтобы уничтожить тлю, понимаете? А спросите его, как он от своего электрического будильника чуть не умер. Молчи, молчи, не оправдывайся! Привязал к ногам проволоку, а проволоку провел к часам. Ровно в семь утра часы должны были соединиться с током, ток должен был пройти в ноги и разбудить. Так что было! Просыпаюсь я от дикого крика: оказывается, проволоку он к ногам прицепил, а снять сразу не мог. Метался на кровати, катался, как сумасшедший. А матрац… Не перебивай, когда я говорю! Вы знаете, из чего наш матрац состоит? Не угодно ли: из автомобильных шин. Да, да! Иногда какая-нибудь из них лопнет, и на весь дом будто из пушки… Ну, а теперь откровенно скажите: разве это терпимо? Разве не достаточная причина, чтобы развестись и разойтись навсегда?

* * *

Ехал я домой от Андрея Сергеевича и, под впечатлением всего виденного, думал о положении Марины Виссарионовны.

Грустна жизнь жен наших шоферов, спору нет. Невесела также жизнь жен ночных сторожей. Печальна жизнь жен ресторанных служащих…

Но, действительно: неизмеримо тяжелее всего этого быть женой изобретателя. Ужас!

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 19 января 1936, № 3882, с. 3.

Куроводство

С удивлением и с искренним сожалением прочел я на днях в газете объявление: «Перед. куроводство на полн. ходу в Нормандии. 800 кур, нов. оборуд., прекрас. жил. помещ. и пр. Обращ.: К. Гуров, адрес…»

Бедняга Константин Андреевич! И Софья Николаевна тоже. Неужели надоело? Неужели решились расстаться с любимым делом?

Ведь вся история их куриного хозяйства прошла, можно сказать, на моих глазах. Раза два в году гостил я у них, наблюдал, как они работают, не мог нарадоваться на мирную буколическую жизнь. И вдруг… Такое известие!

С утра до вечера самоотверженная Софья Николаевна носилась по ферме с подокнутым подолом, с засученными рукавами, таская взад и вперед ведра, мешки, корзины. Всюду раздавался ее бодрый звонкий голос: «цип-цип, ципешечки! Козочки, козочки… Сюда, миленькие! Тюптюп!»

А по вечерам проводила она время в курятнике, энергично боролась с насекомыми, чем-то пудрила кур, и поздно ночью вся в пудре, в пуху, покачиваясь, чуть держась на ногах, добиралась до спальни и валилась прямо на кровать.

Сам же Константин Андреевич тоже был большой работяга. Правда, характер у него флегматичный, не то, что у экспансивной Софьи Николаевны. Но и он весь день добросовестно был чем-нибудь занят. Починял крышу, белил потолки, помогал жене чистить курятник, штемпелевал яйца.

А три раза в неделю нагружал он штемпелеванными яйцами купленный по случаю собственный автомобильчик, надевал шикарный черный костюм, котелок, брал с собой монокль и ехал в соседний город продавать товар.

– Бонжур, мадам, – изысканно вежливо, но не теряя чувства собственного достоинства, говорил он, входя в магазин и вставляя в глаз монокль.

– Бонжур, мсье, – угодливо бросалась к незнакомому господину обрадованная продавщица. – К вашим услугам, мсье. Пожалуйста, мсье.

– Не угодно ли вам яиц, мадам. У меня две тысячи. Там.

Константин Андреевич делал небрежный жест, слегка выворачивая кисть правой руки в сторону автомобиля, из которого выглядывала в виде снеговой горы гигантская груда.

– Яйца? – Лицо продавщицы сразу тускнело. – Не надо. Мы сами не знаем, куда свои яйца девать.

– Благодарю вас, – по-прежнему изысканно вежливо произносил Константин Андреевич, приподнимая котелок. – Бонжур, мадам.

И подобным образом объехав несколько мест, он, невозмутимый, величаво-спокойный, с наполненным яйцами автомобилем возвращался к ночи домой.

* * *

Так прошел первый год работы на ферме. Конечно, и Константин Андреевич, и Софья Николаевна отлично понимали, что вначале никакое куриное хозяйство доходу дать не может. Всякий доход ясно показывал бы, что дело ведется ненормально.

Но какая-то реформа, все-таки, нужна. Прежде всего, куры дают слишком много яиц. Как с этим бороться? Правда, за год двести двадцать пять кур уже погибло от дифтерита. Но девятьсот все же осталось. Как двум человекам справиться с девятьюстами, чтобы рационально работать? Кроме того, на ферме было еще восемь коз, кролики, огород.

Нет, без сельскохозяйственного рабочего, крепкого, двужильного, обойтись невозможно. И, вот, как раз во время моего пребывания на ферме, туда прибыл первый батрак, рекомендованный Константину Андреевичу одним парижским приятелем.

Батрак тот, по имени-отчеству Петр Павлович, был генералом, командовавшим корпусом в Великую войну. За исключительную доблесть генерал получил два ордена св. Георгия и георгиевское оружие.

– Пожалуйте, ваше превосходительство… Садитесь, ваше превосходительство… – пригласив к столу батрака, любезно говорил Константин Андреевич. – Отдохните, пожалуйста.

– Да, уж я тут отдохну, – добродушно соглашался генерал. – Я о деревне давно, знаете, мечтаю. Это вам не Париж. Прогулки, природа. И курочек, знаете, люблю. Особенно под белым соусом. А яйца без конца могу есть. Глазунью, например, из десяти штук. А? Со свежим лучком… А? Хо-хо!

На следующий день утром генерал встал к девяти часам и явился на веранду пить кофе. Софья Николаевна, подоткнув подол, носилась по двору взад и вперед с ведрами, кричала «цип-цип-ципашечки». Константин Андреевич на веранде уныло штемпелевал яйца. А генерал сел, принялся за завтрак, энергично покончил с ним и, с удовлетворением крякнув, заговорил:

– Да-с. Хорошо здесь, господа. Местность немного, знаете, восточную Пруссию напоминает. Эх, были времена! А? Помню на дороге к Швенау. Приехал я для осмотра частей. У второй армии дела уже неважны были, первая армия должна была помочь ей наступлением левого фланга и рейдом конницы. Там, вот, четвертый корпус, значит, продолжает наступление. Первая бригада расположена в Абшвангене. Тут же как раз наши кавалергарды. Ну, и вот, представьте себе…

– Петр Павлович, можно вас попросить? – кричит со двора София Николаевна.

– А? Что? Сию минуту.

– Не беспокойтесь, ваше превосходительство, это неважно, – торопливо говорит Константин Андреевич, укоризненно взглянув в сторону жены и бросив штемпелевать яйца. – Так, значить, в Абшвангене, вы говорите?

– Да-с, в Абшвангене. А энергичная у вас супруга. А? Любо смотреть, как работает! Так вот значит, еду я. Направляюсь туда, где вчера наши вели бой за станцию Аиру и Удерванген. И вижу: германская конница. Вот тут мы, например, а с той стороны, где эта беспризорная козочка бродит, правый фланг первой бригады. Там же, впереди, чуть вдвое дальше кроликов, немцы: «Ваше превосходительство, – говорит адъютант, – разрешите доложить: немцы». «Сам знаю, что немцы – говорю. Вот мы их сейчас расчихвостим! Вперед братцы! За мною! Ура!» И вместе со своими штабными, поддержанный кавалергардами, двинулся я прямо на них. Бой был лихой, доложу вам! А затем, помню, такой случай… У Эберсвальде…

* * *

Через полгода я снова приехал в гости на ферму. Генерала уже не было: говорят, он сильно поправился, пополнел, написал свои мемуары и вернулся обратно в Париж. Но вместо него встретил я у Константина Андреевича другого батрака, тоже рекомендованного каким-то приятелем.

Батрак этот, по фамилии Лучесветов, был полной противоположностью генералу. В то время как тот отличался кипучей энергией, воинственностью, неукротимой жаждой к новым боям, этот оказался человеком грустным, задумчивым, наверно, поэтом в душе. По профессии был он драматическим актером, одним из тех загадочных актеров Московского Художественного театра, которых сейчас около ста тысяч человек бродит по различным углам Европы, Азии, Африки.

Хозяева относились к новому батраку очень снисходительно, даже участливо. Да и понятно: бедняга страдал падучей болезнью, а кроме того нередко впадал в тяжкую меланхолию, из которой его не могли вывести ни куры, ни кролики, ни даже строптивый бородатый козел.

Когда я приехал, Лучесветов сидел недалеко от фермы на откосе ближайшего холма, курил и уныло смотрел на расстилавшуюся перед ним равнину.

– Это он? – осторожно спросил я Софью Николаевну, показывая глазами на холм.

– Да. Только не ходите туда. Он сегодня хочет побыть в одиночестве.

Впрочем, к ужину новый батрак явился аккуратно. Войдя в столовую, он торжественно протянул мне руку, представился: «известный артист Лучесветов», строго спросил Софью Николаевну: «а коз уже загнали?…» Затем сел за стол, с аппетитом поел. И, закурив папиросу, вдруг проговорил, не глядя ни на кого:

– Что наша жизнь? Игра!

Все промолчали.

– А что? Разве не правда? – после некоторой паузы обидчиво спросил он, обводя нас испытующим взглядом. В глазах его показался нехороший блеск.

– Отчего же не правда, – миролюбиво ответил Константин Андреевич. – Разумеется, правда.

– Ну, да. Конечно… Бывает… – растерянно подтвердила Софья Николаевна.

Однако, и такой батрак, как Лучесветов, долго продержаться на ферме не мог. Получил в один прекрасный для его хозяев день солидный ангажемент в какое-то несолидное русское театральное дело и внезапно уехал в Париж.

После этого на ферме решено было больше не брать интеллигентных батраков. Константин Андреевич долго бился, отыскивая по всей Франции простого черноземного мужичка, прямо от сохи, который раньше ничем не командовал, ни на какой сцене не играл, не писал ни стихов, ни романов, ни мемуаров. И в конце концов такая черноземная сила отыскалась: Петрусь Холява, с завода Рено.

Холява оказался здоровенным дюжим парнем, неутомимым работником. Но его свирепая внешность, глубокий шрам на щеке и не в меру взъерошенные черные волосы не на шутку пугали Софью Николаевну.

– Костенька, а не убьет ли он нас как-нибудь ночью? – тревожно шептала она мужу, ложась спать.

– Оставь пожалуйста. Зачем ему убивать русских, когда кругом столько французов?

К сожалению, и Петрусь прослужил у Константина Андреевича всего только несколько месяцев. Все при нем шло прекрасно. Курятник был чист, куры довольны, кролики сыты, козы не заходили к соседям. Но яиц почему-то оставалось для продажи все меньше и меньше. А Петрусь по каким-то личным делам часто уходил в соседнюю деревню.

Константин Андреевич несколько раз замечал странное явление: подойдет к кустам на границе своего участка… А там лежит под ветвями целая горка яиц. Почему горка? Откуда? Как куры могли такую горку снести? Но из чувства деликатности Константин Андреевич ничего не говорил об этом Холяве, не говорил до тех пор, пока не наткнулся однажды на совершенно небывалое в куроводстве явление:

Куры снесли в зарослях целую пирамиду яиц, но не просто так, на земле, а предварительно подложив под себя развернутый лист русской газеты.

– Петрусь! – строго сказал Константин Андреевич, подведя Холяву к этому месту. – Посмотрите сюда. Что это такое?

Петрусь заглянул в заросли, почесал за ухом и деловито заметил:

– Бачу.

– Что же вы бачите?

– Яйцы.

– Ну, да, яйца. Но почему они на бумаге?

– А я знаю? Сам тоже дивлюсь!

* * *

Да, с грустным чувством прочел я объявление Константина Андреевича. Так хорошо все у них шло. Столько было вложено в дело души. Столько средств. Столько человек помогало… И вот результат. Как видно, трудно на этом свете заниматься куроводством, господа!

«Возрождение», Париж, 27 февраля 1937, № 4067, с. 5.

Узкая масленица

Страшно вспомнить, как мы все много ели в доброе старое время.

Та работа, которую желудок должен при нормальных условиях проделать в десять лет, наваливалась на него в течение какого-нибудь одного года. И, вот, естественно – вся русская интеллигенция преждевременно старилась.

Здесь, за границей, где салат считается отдельным блюдом, человек пятидесяти лет признается еще женихом; а у нас, в России, где даже пироги с мясом за обедом на счет не шли, пятидесятилетний мужчина уже сдавался в архив; и все изумлялись, когда он, вдруг, начинал проявлять прыть.

– Что это наш старикашка расскакался?

Преждевременная старость, благодаря неумеренному образу жизни, у нас наблюдалась во всем. Кто такой, например, с точки зрения Запада Евгений Онегин? Мальчишка. Подросток, которого иногда недурно и выпороть. А в России этого мальчугана все принимали всерьез; он считался уже пресыщенным взрослым человеком, который в восемь лет «утратил жизни лучший цвет» и который рассуждал так, как будто ему стукнуло уже семьдесят:

«…Боюсь, брусничная водаМне не наделала б вреда».

Ишь, нежность организма какая! Молокосос.

Или взять хотя бы Тургенева, когда он сам был еще сравнительно молод и написал «Касьяна с Красивой Мечи». Касьяну Тургенев дает на вид пятьдесят лет; а, между тем, обращаясь к нему говорит:

– Послушай, старик, сделай одолжение, помоги.

Почему Касьян старик? С какой стати? Потому что пятьдесят лет? Скажите, пожалуйста!

Нет, мы, безусловно, сами себя старили. И, к сожалению, имели на то основание. Ведь, подумать только: как разрушительно, например, действовала на наш организм масленица! Где, в какой стране, можно встретить подобную вакханалию? Какой народ, кроме нашего, может ее выдержать?

Русский человек, переживший тридцать маслениц, естественно, выглядел как европеец, проведший на своем веку шестьдесят тощих «марди гра[387]». В наше доброе старое время гораздо правильнее было бы считать возраст совсем не по вращению земли вокруг солнца, не но летам и не но веснам, а по вращению вокруг обеденного стола и, прежде всего, по масленицам:

– Как вы думаете: какого он возраста?

– Да мне кажется – маслениц сорок пять ему есть.

– Ого! Старичок, значит.

И, вот, только теперь, после революции, все мы почувствовали, как преступно губили себя. Как много ели. Попав в Европу на салатное довольствие, сразу помолодели, приобрели талию, живость, легкость движений… И, перескочив даже через европейскую норму, в шестьдесят еще считаем себя женихами.

* * *

Правда, нужно признаться: старая привычка праздновать масленицу не выветрилась из нас и до сих пор.

Очень часто – то здесь, то там, то в одной семье, то в другой, как только начинается сырная неделя, вспыхивают воспоминания о балыке, о семге, об икре. Глаза мечтательно полузакрываются. Возле губ играет блаженная улыбка… И из груди, вдруг вырывается стон:

– Эх… Поесть бы блинков!

Но все это, к счастью, уже не опасно. Нынешние попытки праздновать масленичные дни большей частью совершенно невинны. Сердобольная судьба сама приняла меры, чтобы мы, ее баловни, не особенно увлекались сырной неделей; заботливо постаралась, чтобы наш организм не дряхлел раньше срока.

И чтобы возврата к прошлым блинам окончательно не было, вместо черной икры разрешила нам есть только красную; вместо балыка и семги – селедку; а относительно сметаны распорядилась, чтобы ее продавали на базаре не дешевле 9 франков за фунт.

* * *

И, вот, мы опять едим блины. Но уже совсем не так, как прежде. Редко, осмотрительно, осторожно.

Собственно говоря, о селедке, разрешенной судьбой, ничего плохого сказать нельзя. С блинами она совсем недурна. Но съесть с нею благополучно можно все-таки только блинов шесть-семь, не больше. После восьмого уже хочется выпить вина: после девятого – холодной воды; после десятого – содовой; а после одиннадцатого жажда достигает такой вирулентности, что человек уже не видит ничего – ни блинов, ни сметаны, ни тарелки, ни вилки, быстро срывается с места, бегает по квартире и лихорадочно хватается за всякую жидкость, которая подвернется под руку.

Таким образом, селедка от разгула несомненно удерживает нас. Но еще больше сдерживает красная икра, – кетовая, которую мы раньше никогда не видели за столом и которую нужно заранее изучить и понять, прежде чем начать с нею орудовать.

Кетовая икра разделяется на два определенных разряда. Одна – твердая, крупная, наподобие оранжевой шрапнели, опущенной в рыбий жир; другая – выше сортом: мелкая, мягкая, наподобие охотничьей дроби; и в ней уже совершенно не чувствуется рыбий жир, а наоборот: хороший первосортный гуммиарабик.

Конечно, и к тому, и к другому сорту, в конце концов, можно привыкнуть. Но, к сожалению, кетовая икра парализует охоту к блинам благодаря тому досадному обстоятельству, что склеивает челюсти. В начале, когда трапеза только наметилась, тревожных явлений еще нет. Но постепенно, блин за блином, зубы почему-то начинают раздвигаться все меньше и меньше, дружеская беседа затухает. И, в конце концов, губы смыкаются, дыхание становится тяжелым, исключительно через нос. И разговор принимает загадочный, неясный характер.

– Ыы… Мм? А?

– Ым, ым. Ммо…

Впрочем, не только своеобразие блинных аксессуаров приводит нас во время масленицы к воздержанию. Новая процедура еды тоже значительно сдерживает дикие порывы «ам слав».

Главных способов устраивать блины в наше время – три. Первый – есть их в ресторане. Второй – есть дома в одиночку с женой. Третий – есть дома с женой и с приглашенными гостями.

О ресторанных блинах распространяться не стоит. Каждый из нас хоть раз в беженской жизни испытал, наверно, это щемящее чувство: барышня приносит пять лепестков теста вместе с двумя наперстками – в одном масло, в другом сметана, – двумя пальчиками кладет все это, как перышко, на стол и торжественно произносит: «вот вам блины».

При очень сильном характере и при особой недюжинной выдержке пять лепестков, пожалуй, можно съесть медленно, не торопясь, чтобы продлить удовольствие. Но зато какое настроение создается после подобных блинов! Разыгравшийся аппетит буйно требует еще чего-нибудь: бифштекса, ростбифа, индюка, утки. В эти минуты весь мир начинает почему-то казаться съедобным. А так как кроме блинов к обеду по карточке не полагается ничего, то приходится быстро покидать ресторан…

И кто из нас не являлся после этого прямо домой, не направлялся на кухню и не готовил торопливо, на скорую руку, яичницу, кашу или фунт макарон с сыром?

Второй способ – есть блины у себя дома в одиночку – уже значительно солиднее в смысле питательности. Вместе с селедкой и красной икрой, как мы уже говорили, можно съесть блинов десять, даже плохо поджаренных, а если жена умна, дальновидна и печет блины впрок на всю масленицу сразу, то не трудно их есть и несколько раз, хотя бы и холодными. Например, – на следующий день утром; в полдень через два дня; за вечерним чаем дня через три… Пока не наступит прощеное воскресенье, когда жена подойдет к мужу и ласково скажет: «Вот и конец разгулу. Прости меня, Васенька, если я тебя в этом году чем-нибудь сильно обидела».

Однако, блины в одиночку тоже имеют свои недостатки. Они сытнее ресторанных, безусловно. Но нехорошо то, что носят они в себе какой-то мрачный конспиративный характер. От соседей такое предприятие надо скрывать. Окно в кухне должно быть вплотную прикрыто: по запаху все узнают, в чем дело, и кое-кто немедленно явится. В комнатах угар, сизый дым. На дверях у входа подозрительная записка: «Кутиковых дома нет». А внутри, за столом, жуткая картина: муж с женой сидят вдвоем, как горькие пьяницы, молча набивают рот тестом, жуют… Нервно вздрагивают при каждом внешнем шуме. И она шепотом спрашивает:

– Хочешь еще?

– Хочу, – сквозь тесто невнятно жалко хрипит он.

Наконец, третий и последний способ современного празднования масленицы – блины с приглашенными гостями. Этот способ встречается теперь реже и реже, так как все люди, за редким исключением, с течением времени несомненно умнеют. Но когда этот метод, все-таки, применятся к жизни, получается обычно крайне неудовлетворенное чувство. Не удовлетворены хозяева, которые среди суеты не успели сами ничего съесть; не удовлетворены также и гости, которые ожидали гораздо большего, чем получили в действительности.

И в самом деле: как нервируют терпеливого человека эти чудовищные по длительности перерывы между подачами блинов!

Уже и одна история рассказана. И другая. И масло застыло. И кто-то начал докладывать, как проводил время на похоронах. А хозяйка все не приходит из кухни. Что-то там шипит. Кто-то там ворчит…

А затем – вечный недостаток сметаны. Осторожное поглядывание по сторонам, всем ли хватило? Подобный насильственный альтруизм подавляет нормальную эгоистическую психику, приводит нервы в состояние крайнего напряжения.

И все хмуры. Раздражены. Начинаются колкости, шпильки. Даже отменные весельчаки, и те упорно молчат.

И только когда переутомившаяся хозяйка посреди столовой лишится, вдруг, чувств, и рухнет на пол вместе очередной порцией блинов, только тогда оживление снова вспыхивает. И общий разговор сразу налаживается.

* * *

Да, действительно, скромны сейчас наши блины. И в ресторанах. И дома. И в гостях. Очень скромны также приложения к блинам.

Но зато, повторяю: нет в нашем организме даже на масленицу былой перегруженности, тяжести, вялости. Все мы неудержимо крепнем, мoлодеем на глазах у удивленного Запада.

И разве не лучшим подтверждением этого факта является то, что даже пожилых эмигрантов европейцы теперь начинают смешивать с юношами и заставляют их отбывать воинскую повинность вместе со своею молодежью?

«Возрождение», Париж, 13 марта 1937, № 4069, с. 4.

Рекорды

Интересный вечер провели мы у Котуриных. Собралось довольно много народу; некоторые друг с другом не были даже знакомы. И случайно разговор коснулся темы об эмигрантских профессиях.

На профессии у меня давно существует свой определенный взгляд. По-моему, всякая профессия, какова бы она ни была, губит человеческую личность, искажает нашу природу. У профессионала одно какое-нибудь качество всегда гипертрофировано, выпячено, а другие, – наоборот, едва выявляются, не успев нормально развиться.

По-моему, это он, профессионализм, увеличивая количество всяких знаний и навыков, плодит в то же время огромное число дураков. Взаимное непонимание современных людей, многочисленность точек зрения, борьба классов – все это именно непосредственный результат профессионализма.

Но, впрочем, дело не в этом. Итак, сидели мы у Котуриных и обсуждали: кому из присутствующих приходилось заниматься в эмиграции самой странной профессией?

– Пожалуй, я, господа, в этом отношении, побил эмигрантский рекорд, – сказал сидевший возле меня полковник, загадочно улыбнувшись и победоносно взглянув на соседей. – В Сербии, знаете, я считал прохожих на улице и получал за это определенное жалование.

– То есть… как это считали?

– А так. Сидел на улице Краля Милана в кафане, у окна, и записывал количество всех проходивших мимо. Дело в том, что строительному отделу городской общины понадобилось выяснить степень выносливости тротуаров новой системы. Вот и нужно было определить: сколько человек в день трет белградские тротуары своими ногами.

– Да, это действительно оригинально, – снисходительно согласился сидевший против полковника бывший мировой судья. – Однако, сказать правду, моя нынешняя профессия тоже не хуже вашей белградской. Я, изволите ли видеть, из макарон цветы делаю.

– Цветы? Из макарон?

На мгновение воцарилось молчание. Хозяйка дома перестала разливать чай и тревожно посмотрела на судью: не хвастает ли? Или, быть может, по дороге сюда заглянул в бистро, чтобы промочить горло?

– Да, цветы, – горделиво продолжая глядеть на полковника, считавшего в Белграде прохожих, твердо повторил судья. – У нас на нашей фабрике из макаронного теста лепят всевозможные цветы: розы, маргаритки, фиалки. Вот, я эти самые цветы и насаживаю на проволоку; а сослуживица моя, тоже русская дама, опускает их в краску, окрашивает, составляет букеты.

– Вот оно что! – Хозяйка облегченно вздохнула. Снова начала разливать чай. А сидевшая рядом с нею энергичная дама, пренебрежительно усмехнувшись, отодвинула от себя чашку с чаем.

– Цветы цветами, господа, и макароны макаронами, – многозначительно произнесла она. – А, вот, мой пансион, если хотите знать, тоже дело не очень обычное. Кто из вас когда-нибудь держал собачий пансион? Никто? А я, вот, держу. И дело отлично идет. Не понимаю: почему все наши русские в последнее время кинулись открывать пансионы для людей в Нормандии, в Савойе, на Кот-д-Азюр?… Разве собаки не выгоднее? Во-первых, никаких требований; что даю, то и лопают. И жалоб не слышу. Вы возьмите человека-пансионера: ведь это обыкновенно чудовище! И то ему не нравится, и это. И комната не на юг, и соседи поздно ложатся, и в дождь некуда выйти. А собаке к чему юг? Не все ли ей равно, с какой стороны солнце? И разве нужен собаке вид из окна? Соседи ее никогда не беспокоят. На дождь не обращает внимания. А самое главное – никогда собака про пансион плохих слухов не пустит. А люди… приедут в Париж с отдыха и ну клеветать: и обед не на масле, и мало дают, и в столовой неуютно, и в комнатах грязно… Нет, нет. Если теперь выбирать нам какую-нибудь профессию, то в связи только с животными. Мой добрый совет, господа: бойтесь людей!

– Что ж… Это действительно верно, – заговорил молчавший до сих пор бывший присяжный поверенный. – Вы вполне правы. Я лично тоже такую программу осуществляю. Никаких людей, только животные.

– А что? Разве вы тоже открываете такой пансион? – встревоженно спросила энергичная дама. – Собачий или кошачий?

– Нет, не собачий и не кошачий. И не открываю, а уже давно открыл. Так сказать, свинско-морской.

– Это что же такое: свинско-морской?

– А развожу морских свинок для пастеровского института. Дело очень выгодное, спокойное; думаю, не хуже вашего. А, главное, не надо хорошо говорить по-французски. Правда, перед свинками занимался я еще и белыми крысами. Тоже для Института. Но с крысами больше возни. И хозяйки обычно из-за этого гонят с квартиры.

– Ну, хорошо, – ядовито прервал присяжного поверенного сидевший наискось бравый штабс-капитан. – Хорошо-с. Вы говорите, собаки, свинки. Отлично-с. Ну, а скажите: для Америки кто-нибудь из вас собирал червей? А?

– Червей? А что?

– Нет, я спрашиваю: червей собирали? Особый вид: аннелидис хетеропода. Нет? Так-то-с. А я собирал! В Венсенском лесу. В Булонском. Моих червей, имейте ввиду-с, прямо из Шербурга в Нью-Йорк пересылали для американских сельских хозяев! Я этими червями, можно сказать, американским фермерам от вредителей тысячи гектаров спас. На этом деле в день до сорока франков сам загребал. Вот что-с. А вы говорите – крысы!

Разговор о профессиях продолжался. Кончив пить чай, я отсел в уголок, закурил и постепенно под гул голосов предался философским мыслям. Как бодры все эти люди, которым не приходится теперь заниматься своим прямым делом! Безусловно, русский интеллигент – самый мудрый человек на земле. Он инстинктивно понимает то, о чем я упомянул раньше: грех перед природой, таящийся в узком профессионализме. Кто из нас не помнит, например, губернаторов, с увлечением игравших на виолончели или писавших картины с натуры? А кто не встречал изящных предводителей дворянства, выступавших на сцене в ролях грубых купцов Островского или грязных мужиков Толстого? Все страдание, все томление русской интеллигенции происходило именно от того, что каждому хотелось заниматься не своим делом, а чужим. Если у кого-либо обстоятельства складывались так несчастливо, что он всю жизнь принужден был работать в одной только отрасли, получалась трагедия: чеховское положение, осложненное глубинами Достоевского. Поэты, долго писавшие стихи, спивались. Писатели тоже. После продолжительного беспросветного сидения у кассы кассиры начинали остро ощущать мировую тоску, захватывали, в конце концов, содержимое кассы, бежали в ближайший клуб начинать новую жизнь… Ну, а все остальные чиновники, доктора, учителя, прикованные навсегда к своей специальности, обязательно стонали, охали, вздыхали, жаловались на государственный строй, на безответственность министров, на притеснение негров в Америке… И каждый день, с вечера до утра играли в винт. Играли беспросветно, мрачно, ожесточенно.

Между тем, в противоположность всем этим неудачникам, гармонически развивались счастливчики, которым несколько раз в жизни удавалось переменить род занятий. Как они были энергичны, бодры духом! Гусары, ушедшие в монастырь, делались прекрасными архиереями. Из пресыщенных графов получались незаурядные нравственные проповедники. Из профессоров-биологов на старости лет выковывались превосходные авторы поэтических детских сказок…

И у другого народа, кроме русского, это свойство было бы, пожалуй, гибельным для национальной культуры. А у нас – ничего. Наоборот, даже. Получались иногда блестящие результаты.

Надоела А. П. Бородину работа по органической химии. Наскучило читать лекции в Военно-Медицинской Академии. И вот отвлекся профессор в сторону. Присел за другой стол… И написал «Князя Игоря».

Или не удовлетворили Цезаря Кюи занятия фортификацией… Стал писать инженер-генерал оперы, сюиты, квартеты, романсы.

И очень недурно получилось, в общем.

А Римский-Корсаков? Не потому ли стал Николай Андреевич величайшим русским композитором, что окончил вместо консерватории морское училище и служил сначала во флоте? Учись он с юных лет в консерватории, может быть наскучила бы ему эта самая музыка и поступил бы он с горя куда-нибудь в акцизное ведомство. И не было бы у нас ни «Садко», ни «Царя Салтана», ни «Царской невесты».

Да и только ли музыка у нас создалась? А литература? Не служи Гончаров на государственной службе, не будь цензором, разве потянуло бы его к писательству? А Салтыков? Обличитель своих собственных нравственных качеств? Вышел ли бы из него Щедрин, если бы в Тверской и во Владимирской губерниях не работал он в комитетах ополчения, не был бы затем рязанским вице-губернатором?

Даже дедушка Крылов, и тот должно быть не додумался бы до писания басен, если бы не утомила его однообразная работа в калязинских канцеляриях…

* * *

Я, вдруг, отвлекся от своих мыслей. За столом, где до сих пор журчала беседа о разных беженских специальностях, внезапно наступило молчание. Очевидно, тема иссякла. Даже разговорчивая директриса собачьего пансиона и та смолкла, усиленно занявшись чаем с печеньями.

– Да, господа, – бодро сказала хозяйка, стараясь оживить усталых гостей. – Судя по всему, рекорд, очевидно, побил Дмитрий Антонович. Собиратели червей для Америки все-таки нечасто встречаются. А кстати… Почему генерал наш молчит? Алексей Александрович, расскажите-ка. Приходилось вам за последнее время заниматься чем-нибудь таким?… Исключительным?

Старый скромный генерал, не проронивший, кажется, до сих пор ни одного слова, застенчиво улыбнулся.

– Нет, Вера Константиновна. К сожалению, ничего особенного со мной не было.

– А сейчас вы что… На шомаже?

– Нет, отчего же… Работаю. У одних русских. За стол и за комнату.

– А что вы у них делаете, если не секрет?

– Да как вам сказать… Я – кормилица.

Все сразу как-то насторожились. Присяжный поверенный внимательно посмотрел на бюст генерала. Энергичная дама, поперхнувшись, впилась подозрительным взглядом в пушистые седые генеральские усы.

И только какой-то незнакомый мне молодой человек неприлично хихикнул.

– Да, да, кормилица, – с мудрой счастливой улыбкой продолжал генерал. – Мои хозяева, знаете, оба с утра на работе. Ну, я из соски и кормлю их ребеночка. И вообще надзираю.

«Возрождение», Париж, 24 апреля 1937, № 4075, с. 4.

Об отдыхе

Вот и лето. Уже по очереди начинают уезжать в отпуск сорокачасовые, двадцатичетырехчасовые и прочие труженики, связанные с часовым механизмом. Прежде, до введения обязательной повинности отдыха, в Париже не так было заметно это массовое переселение народов. Конечно, на улицах наблюдалось уменьшение движения; кое-какие учреждения закрывались; во многих квартирах окна надолго прикрывались ставнями.

Но жизнь все-таки более или менее нормально текла.

А теперь – отправишься хотя бы в гости к знакомым, забудешь, на каком этаже они живут, постучишь в окно к консьержке. И начинается:

– Иванофф? – удивленно спрашивает отозвавшаяся на стук седая женская голова. – Кажется, у нас такого нет, мсье.

– Должен быть, мадам. Я у него здесь не раз бывал.

– Иванофф? Это не рыжий? С усами?

– Нет, не рыжий, а черный. И без усов.

– Черный, без усов. Что ж, мсье. Возможно, что Иванофф и живет. Но только как узнать – где? Посмотрите, какой большой дом. Ужас!

– А может быть, вы заглянете в вашу книгу, мадам?

– В книгу! Хорошо говорить – в книгу. А где книга? Я ее уже пять дней ищу. А не зайдет ли мсье к Иваноффу как-нибудь в следующий раз? Когда мадам Лешо вернется с ваканс?

Точно так же расстраивается жизнь и в других областях. Пойдешь в прачечную взять крахмальные воротнички… А на воротничках черные пятна и продавленные места, будто кто-то работал над ними долотом.

– Что это такое? – с негодованием спрашиваешь хозяина. А тот только уныло разводит руками. – Простите, мсье, но работница в отпуску. Вместо нее я с трудом нашел одного безработного слесаря.

Словом, летний отдых в Париже во всем уже чувствуется. И в аптеках, где вместо соды могут без особенного труда дать цианистого калия; и в ресторанах, где вместо кофе обязательно принесут пива и в придачу обольют вам колена; и даже на почте, где временно служащая барышня, принимая заказное письмо в Белград, презрительно улыбнется, возвратит письмо и попросит правильно написать адрес:

– Такого города Бельград нет, мсье. Есть Бельгард, по дороге в Савойю.

* * *

Но, конечно, все эти мелкие недоразумения ничто сравнительно с той радостью, которую дает всем нам летний спасительный отдых.

Обычно больше всего к нему стремятся те, которые вообще не работают. Например, крайне необходим он светским состоятельным дамам. Изнуренные многочисленными примерками платьев, шляп, манто, хождением по магазинам, ресторанам и театрам, они могут срочно погибнуть, если не отдохнут. Ни одна самая загнанная дактило[388] в мире с такой искренностью в голосе не воскликнет, как какая-нибудь разбитая ничегонеделаньем женщина:

– Ах, как я устала! Как безумно устала!

Затем, меньше, чем светские люди, но все же довольно настойчиво, думают об отдыхе те, у кого работа есть, но не очень тяжелая. Эти работники всегда имеют возможность оторваться от занятий, покурить, поболтать, почитать что-нибудь… И потому приобретают к отдыху особо развитой тонкий вкус.

А вслед за ними идет уже кадр людей, здоровье которых, действительно, настоятельно требует временного прекращения труда.

И, как ни странно, но очень часто именно среди этой группы наблюдается какое-то непонятное недоверие к отдыху. Подобно тому, как пьяницы боятся запрещения спиртных напитков, так и эти беспросветные труженики содрогаются при одной мысли об отпуске. Их организм, как у алкоголиков, насквозь отравлен работой; хоть на часочек, а они обязательно заглянут в свое учреждение в свободные дни; отрава тянет их сюда с такой же настойчивостью, как пьяницу к стойке.

И если их принудительными мерами не выслать куда-нибудь подальше, в горы или к морю, а оставить в том городе, где находится их учреждение, они дома заведут такую же картотеку, как на службе, и начнут любовно ее перебирать, аккуратно исправляя адреса и внося воображаемые новые. А насладившись этим, тайком выйдут из дому, чтобы родные не видели, и отправятся посмотреть:

Стоит на месте их бюро или не стоит?

* * *

А в чем заключается, в сущности, отдых? Все любовно произносят это слово, смакуют его, вкладывают в указанное понятие самое разнообразное содержание. И, между тем, никто толком не определит, что это такое. Я знаю, например, одного русского бухгалтера парижского банка, живущего в предместье в уютном маленьком особнячке. Этот русский, показывая мне недавно свой сад, посреди которого свалена гигантская гора строительного мусора, оставшегося после постройки, мечтательно, между прочим, произнес:

– Вот, слава Богу, получу в июле месячный отпуск, буду отдыхать и перекидаю все эти камни и кирпичи в другой конец участка, чтобы не было видно.

Здраво рассуждая, какой это отдых: перекидывать камни и кирпичи? За такое занятие сознательный пролетарий из СЖТ[389] заломил бы по крайней мере по 50-ти франков в день, поставив условием не торопить его и пригрозив, в случае невыполнения условий, всеобщей забастовкой строительных рабочих на Выставке.

А мой приятель уже с зимы лелеет эту чудесную мысль перебрасывать мусор с места на место. И, наверно, во сне иногда видит он блаженные дни своего отдохновения: камни летят, кирпичи стучат, от известки пыль столбом. И руки исцарапаны. И спина болит. И в области почек покалывание… Хорошо!

Строго-научно проанализировав этот удивительный случай и обобщив его, я могу смело сказать, что главный смысл отдыха заключается вовсе не в отсутствии деятельности, а только в радикальной перемене занятий.

Умному человеку, например, приятно во время отдыха говорить глупости; дураку, наоборот, заманчиво где-нибудь на курорте излагать исключительно умные серьезные мысли. Инженер во время отдыха любит давать весьма ответственные медицинские советы; врач – рассуждать об архитектуре; писатель – косить сено; поэт – заниматься решением арифметических задач. И я не знаю, отдыхают ли профессиональные палачи, и имеют ли эти трудящиеся свои законные отпуска. Но если отдыхают и пользуются отпуском, то, наверно, среди отдыхающих нет людей более нежных, чем они: и первую медицинскую помощь окажут соседу, и в аптеку сбегают, и термометр больному поставят, и кашку сварят.

А в подтверждение того, что отдых от занятий может неожиданно натолкнуть человека даже на серьезный труд по чужой специальности, можно привести прославившегося во французских литературных кругах кузнеца Андре Филиппа. Ковал железо этот Филипп, ковал. А во время отпуска написал роман «Сталь»… И получил премию «При Симан».

Да и мало ли таких среди нас, в Европе, ставших знаменитыми не благодаря своей работе, а благодаря усиленному дольче фар ниенте?

Только сплошным отвлечением от серьезного труда объясняется популярность некоторых нынешних европейских политических деятелей…

* * *

Кстати, у французов есть для определения сущности отдыха превосходное выражение: «шанже дэ-з-иде»[390]. Переменить мысли, идеи, навыки, это действительно главное условие для освежения всего организма.

Разумеется, не нужно доводить этого принципа до крайности. Не следует, например, ради отдыха, радикально менять свои идеи политические или моральные: быть на службе социалистом, а во время отпуска, когда начальство далеко, высказываться в духе «Аксьон Франсэз»[391]; или примыкать, находясь в Париже, к христианскому движению, а уехав отдыхать на Ривьеру, неудержно начать предаваться культу Афродиты и Вакха.

Но менять основные идеи и принципы немного, чуть-чуть, на курортах и в пансионах безусловно полезно. Консерватору хорошо слегка полиберальничать – это освежает. Либералу, наоборот, – неожиданно стать ретроградом: это тоже вносит струю. Точно также и пожилому пуританину, вечно закованному в крахмальное белье и в толстую шерсть, не вредно на отдыхе иногда надеть трусики, оголиться, пройтись в подобном виде перед чужими людьми. Такое могучее средство является настоящим иодом против склероза души.

А затем, что особенно важно в применении принципа «шанже дэ-з-идэ», это полное изменение навыков.

Ничто так не утомляет человека, как однообразие. Недаром одиночное заключение считается суровой карой. И потому – самой привлекательной стороной отдыха нужно считать всю ту суету, которую он с собой несет.

Это хорошо, если для получения льготного железнодорожного билета необходимо всю ночь простоять в очереди. Чудесная встряска! Сразу сдвигаются в сторону все застоявшиеся в голове идеи о земных радостях.

И хорошо также, когда место в поезде нужно брать с бою. Часто ли приходится положительному человеку в мирное время участвовать в боях?

И это хорошо, когда приедешь на курорт, в пансион или в отель, и увидишь, что удобств никаких, что кормят отчаянно, что цены не те, что ни одно из условий не выполнено. Масса новых впечатлений бурно заполняет всю психику, колышет ее от самого дна до самой поверхности. И затем – на целый год – материал для воспоминаний. Самых трогательных, самых волнующих.

А потому – не нужно бояться никаких перемен.

Дома есть электрическое освещение? Пусть теперь будет простой керосин! Дома живете в трех комнатах? Поживите в одной. Дома есть ванна? Что ж. Не мойтесь недели две, три. Уходите с утра на лоно природы, невыспавшийся, голодный, немытый, бродите по горам, натирая пузыри на ногах, лазьте по скалам, срывая ногти, падая внезапно в обрывы; собирайте на пляже океана всю дрянь, какую выбрасывает морская стихия; хватайте все водоросли, красивые камни, ракушки, отгоняйте от себя крабов, медуз, поднимайтесь со стоном, когда волна свалит вас с ног и ударит о камень. Все терпите, все жадно испытывайте.

Но зато как хорошо после этого вернуться домой! Какая свежесть в душе! Какой шанжман дэ-з-идэ! Все вещи на месте. Все удобства – к услугам. И какой искренний, радостный вздох вырывается тогда из освеженной, облегченной груди:

– Слава Богу! Окончилось!

«Возрождение», Париж, 18 июня 1937, № 4083, с. 4.

Возвращение домой

Как ни расценивать последние события в советской России, ясно одно: конец близок.

Каждый день может принести долгожданную счастливую весть.

Вот, сравним наше настроение сейчас с тем, в котором пребывали мы в последние десять лет. Какое различие! Еще два года назад – таким отдаленным казалось многим из нас освобождение России. У некоторых даже создалась уверенность, что все это – на многие десятилетия. Кое-кто даже исчислял закабаление России веками. Говорил о вредных «иллюзиях»…

И, вдруг, – несколько последних месяцев – и снова мечты. Снова надежды. Чего не могли организовать враги режима внутри страны, чего не могли сделать мы, эмигранты, чего не могли добиться настроенные против большевиков европейцы, то производит сейчас там, в Москве, сам Сталин. Спасибо ему!

Небывалый в истории вождь лично ликвидирует шайку, на которую опирался; собственноручно производит черную работу по чистке придворных конюшен; сам расчищает путь для тех, кто наступает против него.

И в тот день, когда его будут вешать, много старых грехов простится ему за эту могучую ассенизацию, дератизацию и дезинфекцию.

И ради оригинальности впоследствии можно будет даже поставить ему в Гори небольшой памятник. А на памятнике высечь:

«Неутомимому самоубийце благодарная Россия».

* * *

Так, вот, следовательно, опять можно мечтать. Как когда-то давно, раньше, в первые годы. И что особенно ценно – нынешние мечты несравненно более обоснованы. Вначале в распоряжении у нас были одни только предположения; теперь же – неопровержимые факты. Когда-то раньше мы могли высказываться только в порядке новогодних речей: «будущий Новый Год встретим в России». Сейчас же, слава Богу, не нужно никакого Нового Года. За события ручается не загадочный год – будущий, новый, а всем уже знакомый – испытанный старый.

Что же произойдет здесь, среди нас, когда освобождение России наступит? Лет пятнадцать назад на этот вопрос, конечно, легко было ответить. Завтра переворот, послезавтра – поход. Никто не раздумывал, не взвешивал, не колебался.

Я знал, например, в те времена, в начале двадцатых годов, одного генерала, который ежедневно внимательно просматривал свой мешок – все ли в порядке: обмундирование, сапоги, смена белья. А в походную фляжку генерал каждое утро аккуратно наливал свежую воду.

На всякий случай. Мало ли что может быть!

А теперь генерала уже нет в живых. Фляжка перешла по наследству к детям. Ее каждый год наполняют малиновым сиропом. И как раз на днях мне пришлось быть в числе других приглашенных в этой семье. Во время общей беседы гостями случайно стал обсуждаться вопрос: кто поедет, когда падет советский режим?

И вот некоторые реплики:

Пожилая дама: Позвольте… А как же я буду жить в России без газа?

Молодая дама: Да, это заманчиво поехать на родину. Но, скажите: умеют ли там парикмахеры делать хороший эндефризабль[392]?

Присяжный поверенный: Аттанде-с[393]. Если я поеду, то значительно позже. У меня возраст не тот, господа, чтобы бегать из России по нескольку раз.

Пожилой: Я, конечно, рад буду свержению. Но разве национальной России не нужны патриоты-корреспонденты из Парижа? Я охотно сделаюсь патриотом-корреспондентом!

* * *

Вообще наше обратное переселение в Россию сейчас для многих очень сложная вещь.

Прежде всего: куда деть пианино?

Не будь пианино, дух служения родине, разумеется, восторжествовал бы. Но кто купит инструмент наспех, за приличную цену, не в рассрочку? А везти с собой, когда сам в точности не знаешь, куда, разве возможно? Кроме того, шутка ли сказать, сколько государств по дороге… Границы. Таможни.

Затем мебель. Это ведь глупо: ходить в продолжение пятнадцати лет в зал Друо, подбирать обстановку красного дерева, волноваться, выкрикивать цены, забирать вместе с шифоньеркой пять дюжин старых зонтиков, получать в придачу к вольтеровскому креслу шестьдесят зеленых садовых стульев, все это классифицировать, распихивать по знакомым, тратить лучшие силы на создание уюта… И, вдруг, все прахом из-за исчезновения какого-то подлеца Сталина!

Стоят ли большевики того, чтобы в связи с их падением приличная семья ломала уклад цивилизованной жизни?

Далее. Если привыкшие к комфорту эмигранты приедут туда – на чем они будут сидеть, спать, полулежать? А вдруг – одни табуретки?

Получишь после каторжных усилий какую-нибудь квартирку… А обои содраны, с потолка течет, водопровод не действует, электрические провода порваны. И сядешь тогда на деревянную скамью, заменяющую кровать, уныло оглянешься по сторонам, вздохнешь, зажмуришься… И такая тоска цивилизованную душу охватит!

Там, в Париже, огромная висячая лампа над столом… Когда нужно, зажигаются сверху, среди стекляшек, добавочные прелестные лампочки. У стены могучий буфет, с зеркалом, с резными колонками, с высоким фронтоном. Внутри – посуда обеденная, чайная; банки с вареньем: абрикосовым, земляничным, черносмородиновым. А в кабинете – массивный письменный стол. А в спальне – национальная кровать. А в конце коридора ванная комната. Все сверкает эмалью… Все манит белизной. Краны с холодной, с горячей водой. Душ. Умывальник. О, Париж, незабвенный Париж, где ты? Куда ушла недавняя сказка? Неужели отныне только во сне будешь являться ты разочарованному взору? Неужели навсегда исчез ты со своими широчайшими в мире тротуарами, со своими ревю в театрах, со своими метро, ото, бистро, экспо?

И вместо всего этого теперь неприветливая, унылая, серая родина. Ах, не слишком ли много она требует от культурного утонченного эмигранта? И отблагодарит ли она беженца полностью за величественный жест, за снисходительное решение – так и быть, вернуться домой?

* * *

А кроме всего перечисленного есть еще и другие препятствия. Например, дети, которых мы не успели научить по-русски говорить и по-русски писать.

Правда, до сих пор в эмиграции есть чудаки, отдающие их в русские учебные заведения или устраивающие в национальные организации разведчиков, витязей, соколов. Есть и такие ретрограды, которые в свободное время сами детей русской грамоте.

Но много ли таких?

Ведь, большинство наших беженцев – люди чересчур умные. Они отлично понимают, что русский язык русскому ребенку теперь ни к чему. Что это только лишний балласт. Знание русского языка иногда не только излишне, но даже вредно. Оно может испортить ребенку идеальное французское произношение. Хотя бы этим варварским звуком «ы» или отчаянным «щ».

Вот, если бы заранее было известно, когда в России падет коммунизм, тогда бы родители свой патриотизм перестроили. По-другому скомбинировали бы его с практической жизнью. Но что поделаешь с прихотливыми сдвигами истории, в силу которых слишком рассудительный человек внезапно становится дураком, а чрезвычайно наивный – умным?

А из-за всех этих денационализированных Жоржиков и из-за интернациональных Натали и Сониа естественно возникнет серьезное осложнение. Как везти их на родину?

Во-первых: как общаться им с русским народом?

А во-вторых: как пустить их туда без башо[394]?

Это, действительно, неудобно. Приезжает Жорж домой, в Россию, и объясняется с населением одними жестами.

Выйдет на улицу и начнет при помощи рук спрашивать удивленных прохожих: где шаркютри[395]? Где буланжери[396]? Где орложери[397]?

Нет, с такими детьми скоро не поедешь. Придется для всех них создать при русской гимназии в Париже ускоренные курсы. Организовать спешную подготовку по любви к отечеству и народной гордости. И ждать затем открытия вакансий в виду сильного переполнения курсов желающими.

* * *

Вот, я привел только основные соображения. А сколько еще всяких других, мелких, случайных!

Один связан долгим контрактом. Другой – участком земли в «лотисмане». Третий не хочет покинуть Жоржетт. Четвертый прочно устроился в банке. Пятый настолько привык к своему кварталу, к своей станции метро, к соседнему кинематографу, что ему странно даже подумать о том, чтобы двинуться с места.

А, между тем, события надвигаются. Уже просвет виден. Каждый день может принести радостную весть.

Ах, проклятые большевики! Как опоздали они со своим уничтожением! Ну, что бы им было уничтожиться раньше, лет десять назад, пока Петр Петрович не покупал люстры, а Павел Петрович не устраивал в своей квартире на свой собственный счет центрального отопления из кухни?

Ведь все это – люди с головой, положительные, живущие не иллюзиями, а логикой. И что поделаешь с ними, если чужая горячая вода в ванной им дороже своей холодной воды в русской реке? И как бросить камнем в того, кто на свои сбережения сам построил себе каменный дом?

Да, очевидно, многие не поедут. Совсем не поедут. России как-нибудь придется пережить и этот удар. Обойтись без их возвращения.

А они, эти оставшиеся здесь навсегда, наверное, будут иногда размышлять о былом своем отечестве за уютным столом. Под лампой со стекляшками. По соседству с массивным буфетом.

И долго еще будут употреблять при встрече друг с другом относительный русский язык, читая оставшуюся с ними, со своими верными читателями, газету Миркина-Кулишера[398].

«Возрождение», Париж, 2 июля 1937, № 4085, с. 4.

У океана

Это было весьма трогательно. Наш приятель Иван Николаевич гостеприимно предложил мне и Леониду Всеволодовичу провести месяц у него на вилле в Сен-Ламбер на берегу океана.

Сам владелец на июль уезжал оттуда, и на это время вилла предоставлялась в наше полное распоряжение.

– Как удачно, – взволнованно говорил Иван Николаевич, встретив нас на станции, находящейся в нескольких километрах от Сен-Ламбера. – Сейчас, знаете, начался отлив. Чудесно. Когда приедем, будет уже максимум. Ну, а где ваши вещи? Эй, Мартен! Прене са. Метте дан-л-ото[399].

Некоторое время мы мчались в автомобиле среди пригородов портового города. Потом среди ферм и садов. А затем по обеим сторонам потянулись солончаки, дюны. И показались разбросанные там и сям по кочкам бараны.

– Бе, – поворачиваясь в нашу сторону, удивленно замечал один из баранов.

– Мэ-э! – неопределенно потряхивая головой, равнодушно соглашался другой.

– Ну, как? Не правда ли, хорошо? – радостно спрашивал нас с жаждой одобрения в лице Иван Николаевич. – Посмотрите вокруг: совсем астраханская губерния!

– Да, – любезно отвечал я. – И репейники есть.

– Что репейники! У нас даже высокая колючая трава растет!

Но, вот, наконец, вилла. Уютная, скромная, скрытая от океана сверкающими на солнце дюнами. У гостеприимного хозяина дома уже все приготовлено к ужину. Но мы торопимся посмотреть отлив и немедленно отправляемся за дюны, на пляж.

– Вот! – говорит, наконец, Иван Николаевич, взобравшись на возвышение и почесывая исколотую травой ногу. – Видите?

– Вижу, – говорю я, блуждая взором по горизонту. – Но… Где же, простите за нескромный вопрос, океан?

– Океан? А океан там. Вон, видите – сероватая полоска. А сюда ближе, все остальное, перед нами – бывшее дно.

Я искоса посмотрел на Леонида. У него лицо было сосредоточенное, чуть-чуть испуганное. Да и в самом деле: можно ли равнодушно взирать на подобное величие природы? Вблизи мокрый серый песок с огромным количеством всякого сора, среди которого копошатся местные жители, собирая водоросли и всевозможных моллюсков. Далее, за сором, покрытые плесенью огромные камни; хаотически разбросанные обломки скал; окутанные тиной булыжники. А за ними опять песок, водоросли, зубцы чудовищных орудий пытки каменного века. И опять булыжники. И опять позеленевшие камни. И опять песок.

* * *

– Ну, что ж? – спросил меня на следующей день Леонид, когда Иван Николаевич уехал. – Поживем тут?

– Как сказать… Поживем, что ли.

– Океан, в общем, ничего себе, – успокоительно добавил после некоторого размышления приятель. – Во время отлива, разумеется, дрянь, но зато прилив симпатичен. Я, конечно, не люблю в природе истерики. Если ты океан, то и сиди на своем месте. Глупо, когда такая махина изображает лунатика. Но, во всяком случае, выход у нас есть: во время прилива будем сидеть на пляже, а во время отлива отправляться куда-нибудь вглубь страны.

Увы. Предположение уходить вглубь страны или сидеть на пляже оказалось трудно осуществимым. Не знаю, всегда ли в июле в этих местах так, но в настоящем году с солнцем делается что-то невероятное. Как только выйдешь на открытое место, в глазах начинает рябить, волосы на голове воспламеняются, с лица хлопьями падает кожа, а на открытых руках и на шее образуются пузыри, подобные тем, при помощи которых дети учатся плавать.

– Дело дрянь, – грустно сказал Леонид, снимая со лба шелуху из собственной кожи. – Купаться в море мы не любим, а без купанья на берегу легко получить солнечный удар. Может быть, во время жары садиться нам подле виллы в тени и ждать, пока вечер наступит?

– А где у нас тень?

– Сзади дома есть, кажется, кустик сирени. Правда, низкорослый. Но удивительно, что и такой вырос на этом подлом песке.

Проба с кустом, однако, не дала результатов. Годовалого ребенка под него еще кое-как можно впихнуть. Но как втиснуть туда взрослого человека, да вдобавок еще двух?

А, знаешь, что? – радостно, вдруг, произнес Леонид. – В расстоянии приблизительно одного километра от нас, я видел, растет одно деревцо. Сосна, что ли. Давай разденемся, раскроем свои дождевые зонтики, зажмуримся и проскользнем туда, когда набежит какая-нибудь тучка. Не сидеть же, в самом деле, в душных комнатах, живя на курорте!

* * *

Что оставалось делать нам при такой эфиопской жаре? Разумеется – страстно желать дождя. И вот дождь, наконец, пошел. На третий или на четвертый день. Сначала появился он во грозе и буре, с громом, с треском, со сверкающими молниями. А затем, проделав все свои электрические упражнения, успокоился, остепенился и стал идти солидно: равномерно, непрерывно.

Дождь лил, океан шлялся взад и вперед, то придвигаясь к дюнам, то отодвигаясь к горизонту. А мы днем сидели под навесом возле виллы, готовили себе пищу на мангале, утирая слезы от дыма, а по вечерам развлекались зажиганием особой усовершенствованной керосиновой лампы.

Она, эта лампа, действительно хитрая шутка. Сначала ее нужно как следует накачать бензином; затем согреть пылающим факелом, опущенным в спирт, а потом, когда факел начинает благоухать паленой ватой, особым рычагом перевести лампу на питание керосином. Для скучающих людей это, как-никак, развлечение. Даже волнующее. При зажигании спиртового факела к потолку поднимается столб огня; лампа шипит, всхлипывает; огненный столб превращается в пирамиду, затем в шар; внутри постепенно что-то начинает гудеть. И, наконец, оглушительный взрыв возвещает, что процедура окончена: накалившаяся сетка издает яркий зеленоватый свет.

– Ты видел в жизни что-нибудь подобное? – зажигая в первый раз лампу, спросил я Леонида, предусмотрительно отодвинувшегося к дверям, чтобы бежать в случае пожара.

– Нет, я филолог, – с выражением тупого ужаса на лице, отвечал Леонид.

* * *

Что оставалось делать после нескольких таких грустных дождливых дней? Естественно, желать ясного неба. И вот небо прояснилось. Сначала облачный покров распоролся в одном месте, затем в другом. Расползлись по швам оставшиеся тучи, засияло солнце.

И подул ветер.

Знаете ли вы, что такое ветер на берегу океана? О, нет, вы не знаете, что такое ветер на берегу океана. А, впрочем, может быть, знаете? Нет, нет, наверно не знаете.

Во всяком случай, это совсем не тот обычный нежный бриз, который дует днем с моря, ночью с суши, и который поэты для рифмования с эфиром называют зефиром. Ветер на океане – это какое-то мистическое невидимое чудовище, пьяному разгулу которого нет предела ни в пространстве, ни во времени. Он может без перерыва дуть день, два, неделю, три недели. И горе тому, кого он облюбовал для своих диких расправ.

Что делается в это время в природе! Только недосягаемое солнце по-прежнему весело ухмыляется сверху своей раскаленной физиономией. Все же остальное в полнейшей панике. Тучи, подобрав юбки и растеряв в головах шпильки, простоволосые, нечесаные, быстро разбегаются в разные стороны, стараясь улизнуть куда-нибудь подальше на материк; чахлые деревья страдальчески извиваются всем своим телом сверху до низу, жалобно машут ветвями, призывая прохожих на помощь, проклиная тот день и час, когда пустили корни в этих краях; Океан, весь покрытый барашками, превращается в гигантского мериноса. И даже дюны, эти огромные массивные дюны, начинают, как будто, приплясывать, искать более удобного пристанища, посылая на разведку гигантские песчаные облака.

– Это что же такое? – удивленно произнес Леонид, приоткрыв дверь и судорожно впившись в нее, чтобы она не захлопнулась.

– Идем, идем, – ответил я. – Не бери только шляпы. В конце концов, нужно же нам погулять!

Мы пошли. С трудом оттолкнув от себя калитку, которая по наущению не желала нас выпускать, вышли мы на улицу, сделали несколько шагов… И остановились. По дороге, торжествуя, улюлюкая, неся песок, взметался кверху, колол лицо, шею, забирался в рот, в нос, за воротник… Точно миллионы иголок вонзались в глаза, в лоб, в щеки, в уши.

– Повернем назад? – услышал я среди рева и свиста, будто где-то далеко прозвучавший жалобный голос.

– Нет, вперед!

Мимо скромных строений поселка, точно вымершего за эти ужасные дни, мы медленно стали пробираться к ресторану. Ресторан этот в нормальное время был от нас в трех минутах ходьбы. Но теперь он казался таким далеким, таким недосягаемым. Точно находился в другом департаменте.

– Стой! – закричал Леонид.

– Что с тобой?

– Меня уносит!

– Куда?

– Туда!

Я сделал по направлению к нему два шага. Протянул руку. Но ветер набросил мне на голову мой пиджак. И когда я с огромным усилием оттащил пиджак вниз, Леонид был уже на значительном расстоянии. Он размахивал руками, будто тощее деревцо своими ветвями, выделывал отчаянные движения ногами, наклонялся, чтобы идти вперед, но в результате шел постепенно назад.

– Ложись и ползи! – повелительно крикнул я.

Выйдя из дома около десяти часов утра, мы пришли, наконец, в ресторан около двенадцати. Хозяин его, как мы уже имели возможность убедиться и раньше, был милейшим человеком, добродушным, словоохотливым. На наш вопрос, долго ли здесь продолжаются подобные ветры, он весело щелкнул языком, с гордостью взглянул на окно, в которое настойчиво стучался песок, и с видом знатока произнес:

– Еще восемь с половиной дней ждать, не меньше, мсье. Окончится в будущий четверг, к вечеру.

Получив эту ужасную справку, мы с грустью вышли из ресторана и решили пробраться за дюны, чтобы взглянуть, что делается с океаном. Но, встреченные ураганным огнем мелких камешков, раковин и водорослей, быстро отступили и направились к своему дому.

На этот раз ветер был попутный, даже весьма. Подгоняемые им, мы неслись вдоль по дороге; панталоны наши хлопали, будто флаги на мачтах; пиджаки вздымались в разные стороны, вытряхивая содержимое карманов. В первый раз нас пронесло мимо калитки метров на двадцать. Но во второй раз, когда мы с трудом вернулись назад и умышленно прошли выше калитки шагов пятьдесят, судьба сжалилась: ветер удачно бросил меня и Леонида на забор нашей виллы, и тут, двигаясь от столба к столбу, мы добрались, наконец, до нашего входа.

– Что же делать теперь? – спросил Леонид, сидя в комнате и уныло глядя в окно на бушующую пустую улицу.

– Зажигай лампу, – сказал я.

– А зачем? Теперь еще два часа.

– Все равно. Зажигай. А потом потушим. И снова зажжем.

* * *

… Сейчас мы уже в другом месте. Удалось, наконец, выбраться. И – странно. Как хорошо теперь вспомнить все это! И величавую синюю гладь океана в ясные дни. И пену вздыбившихся волн в бурное время. И живительные лучи властелина небес. И размах вольного ветра. И в дюнах нашу милую скромную виллу…

Спасибо Ивану Николаевичу.

«Возрождение», Париж, 30 июля 1937, № 4089, с. 4.

Русские пансионы

Хорошо было бы после одинокой жизни на берегу океана отправиться куда-нибудь в русский пансион.

Не в лагерь, а именно в пансион. Лагерные сборы, увы, хороши только для неустрашимых молодых людей, пригодных к отбыванию воинской повинности.

Но какого рода пансион выбрать? За последние годы присмотрелся я к этим своеобразным русским предприятиям. Сколько их!

И в Нормандии, и на Ривьере, и в Савойе…

И как разнообразны при этом!

Есть пансионы солидные, основательные, со своими бухгалтерами и с гонгом, сзывающим публику к обеду за час до того времени, как обед готов. Есть и простенькие, скромные, без бухгалтеров и без всякого гонга.

Эти последние обычно образуются так. Живет где-нибудь в провинции скромный русский труженик с женой. Служит на заводе, снимает возле своего городка небольшой домик или ферму, куда ездит со службы на велосипеде.

И страшная тоска овладевает, наконец, супругами.

– Котик… Хотела бы я побывать в Париже… Увидеть русских людей. Не съездить ли?

– Что ж. Разумеется. Хорошо было бы. Только знаешь, что, по-моему? Вместо того, чтобы в эту жару тащиться нам, пусть лучше сами парижане катят сюда. Давай, откроем небольшой пансион. Переселимся в сарай. И заработаем кстати.

После этого посылается в газеты объявление, приблизительно такого содержался:

«Р. П. в О. Ч. в. п. р. с. с. е. о. в.», что значит «Русский пансион в Оверни. Чудесный воздух, прекрасный вид, русский стол, сытная еда, очень недорого».

И начинается страда.

Жил до сих пор скромный труженик спокойно, удобно – и вдруг в две его комнаты вваливается три парижских семьи. С детьми, с кошками, с фокстерьерами. Дети плачут, собаки лают, кошка мяучит. Муся растерянно носится, а парижанка, мать одного из семейств стоит, грозно поводя очами, и восклицает:

– Ну, и дыра! Митя, куда мы заехали?

Обычно такие пансионы долго не держатся. Один сезон, два – самое большее. Чтобы не показаться скупой, Муся за двадцать франков в день самоотверженно старается: все готовит на сливочном масле, даже салат; к утреннему завтраку дает кофе, сыр, яйца, варенье, мед, булочки, ватрушки; к обеду на пять человек подает гигантский котел с борщом, два мясных блюда, груду овощей, вареники, плавающие в море сметаны, бананы, апельсины, желе, кисель – кому что захочется. Не только губы детей, даже вся морда фокстерьера и та вымазана после обеда сметаной; капризная кошка воротит физиономию от огромного эскалопа, который ей свалили в тарелку вместе с пельменями.

А разъедутся гости, подойдет лето к концу, подсчитают Муся и Котик доходы и удивятся: в чем дело? А в это время еще новый неожиданный страшный удар:

Из коммуны извещение – Котик оштрафован на 600 франков за то, что держал столовников и не платил за это налога.

* * *

А кроме пансионов случайных, недолговечных, есть еще другой вид – пансионы настоящие, благоустроенные, с полным инвентарем, но с одним недостатком:

Хозяева только что сами приобрели это дело и совершенно не знают, как в таких случаях полагается действовать.

Владимир Иванович, снявший виллу осенью, с конца зимы уже подготавливает для будущего пансиона огород. Справляется у соседей, как нужно разводить помидоры: луковицами иди черенками. Для посева огурцов заранее устраивает на грядках высокие холмики: так ему советовала делать знакомая помещица Елена Андреевна. Проходит весна, приближается лето. Жена Владимира Ивановича – Вера Васильевна уже сильно волнуется. Иногда по ночам у нее даже бывают кошмары. Ей кажется, будто она стоит на крыльце, а перед нею во дворе и на дороге громадная толпа пансионеров. Все злобно сжимают кулаки, кричат что-то по ее адресу… А впереди делегаты держат плакат, и на плакате написано:

«Мы требуем сорокачасовой еды в неделю!»

В июне каждый проезжающий по дороге автомобиль заставляет Веру Васильевну вздрагивать: а вдруг остановятся? И из автомобиля вылезет пансионер?

Но вот наконец, неизбежное наступает. В один прекрасный день, действительно, к воротам подкатывает машина. У калитки поднимается зловещий русский гул голосов. И во дворе слышится чей-то могучий мужской голос:

– Скажите: это здесь пансион «Жигули»?

– «Жигули»? Да… – лепечет Вера Васильевна. – А что вам угодно?

– Как что угодно? Мы же с вами списались. Кобзяков я!

– Кобзяков? А, да, да. Сейчас… Будьте добры. Володенька, поговори, пожалуйста… У меня что-то… мигрень…

Нужно, однако, воздать должное русской отзывчивости. Потому ли, что каждый из нас бывал в таком положении при выборе новой профессии, но русские пансионеры у неопытных хозяев сразу учитывают всю обстановку. Начинают учить, давать советы, пробовать продукты, забираться своей ложкой в банки с вареньем, перетаскивать мебель из комнаты в комнату. А когда растерянная Вера Васильевна, готовя обед, вдруг, в изнеможении опустится на стул и горько зарыдает, ей сейчас же на помощь придет какая-нибудь сердобольная дама.

– Что с вами, милая?

– Негодные котлеты… Почему-то… Все… развалились…

– Ах, дорогая моя! Да, ведь, вы же не положили яиц! Дайте, я приготовлю.

* * *

И, наконец, есть у нас третий, высший разряд: пансионы настоящие, первоклассные, руководимые опытными людьми, снискавшие себе прочную солидную репутацию.

Эти пансионы хороши тем, что ведутся чисто по-русски, с широким размахом, и сильно отличаются от аналогичных предприятий французских. У французов всегда все как-то официально. Если есть двадцать комнат, то и сдают двадцать, не больше. А у наших – и количество комнат никому неизвестно и число пансионеров тоже.

Сколько бы ни набралось народу, на запрос: «есть ли вакансия?» хозяева бодро всегда отвечают: «приезжайте, устроим».

Тут уже хозяйка не плачет на кухне, так как у нее возле плиты пять служащих и четыре близких родственника. Огород здесь огромный, шикарный, так как работает на нем шесть человек: трое копают, а трое тем временем спят. За обедом, когда прислуга долго тянет с подачей очередного блюда, специальный конферансье, чтобы не было скучно, читает присутствующим свои стихи. И если кто-нибудь из живущих здесь уйдет на весь день на прогулку и вернется в свою комнату поздно ночью, то он легко может обнаружить у окна новую кровать, а на кровати какого-то незнакомого бородатого дядю.

В общем, все в таких первоклассных пансионах уютно, непринужденно, мило. Пансионеров человек сорок. Служащих, родственников, свойственников и приехавших погостить добрых знакомых – человек семьдесят. Значит, есть с кем поговорить, потолковать, кому рассказать детально всю историю своей жизни с пятилетнего возраста…

* * *

Ну, вот, и нс знаешь теперь, какой разряд пансионов выбрать: первый, второй или третий?

Все интересны.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 6 августа 1937, № 4090, с. 4.

Гора Святого Михаила

Иностранцу, желающему повидать самые интересные места Франции, нелегко ориентироваться во всех издаваемых специально для туристов проспектах.

О каких только красотах природы ни говорится в этих листках и брошюрках!

Если в какой-нибудь коммуне имеется одинокий плюгавый холмик, то он непременно носит поэтическое название – «вершина фей»; если есть где-нибудь скромная речушка, мирно бегущая среди равнины по камешкам, она обязательно имеет свое ущелье – горж[400]; мост через такое дрянцо называется «пон дю дьабль»[401]; озеро возле него, основательно затянутое плесенью, – «лак вер»[402]. А когда составителям проспекта трудно найти хотя что-нибудь для прославления своей местности, они пишут с отчаяния:

«Вид на изумительный открытый горизонт во все стороны. Величественный восход солнца ежедневно. Небывало живительный воздух. Любители малины могут варить варенье в любом количестве для родных и знакомых».

И вполне понятно, что, начитавшись всей этой агитационной литературы, турист уже мало чему верит. Кот д-азюр[403], Кот д-аржан[404], Кот д-емерод[405], Кот д-ор[406]. Сколько драгоценностей! А какой отдать предпочтение? Лазури или золоту? Изумруду или серебру?

Признаться, по правде, когда прочел я в проспекте, посвященном «Мон-Сен-Мишель»[407], что гора эта именуется «Ла мервей де л-Оксидан»[408], у меня тоже возникло сомнение: стоит ли смотреть? Ведь, в Европе в наш век рекламы так легко выдают аттестат чуда всякой посредственности!

И какая приятная неожиданность, когда все же рискнул и поехал. Да, действительно, чудо. Нечто незабываемое, сказочное. Как хорошо, все-таки, иногда быть наивным и верить тому, что люди печатают!

* * *

В глубине залива Сен-Мало, там, где Нормандия граничит с Бретанью, возвышается этот скалистый величественный остров. Уже в шестом веке отшельники соседних лесов строили здесь уединенные кельи. В восьмом веке появилась церковь, небольшой монастырь. С одиннадцатого века стали возводиться постройки большого монастыря; постепенно, в течение последующих веков, над островом поднялись, точно продолжение суровых скал, гигантские стены аббатства и окружающих его укреплений; гора в течение веков росла, тянулась к небу выше и выше; и статуя Михаила Архангела, покровителя острова, увенчала, наконец, всю эту громаду, в которой дерзновение человеческого замысла слилось с суровым безжизненным естеством.

Все это, конечно, создавали когда-то монахи, люди, как известно, опьяненные религиозным опиумом. А в конце просвещенного девятнадцатого века, когда опиум стал пропадать, появились здесь инженеры-позитивисты. Решили они ради удобства современных паломников-туристов соорудить дамбу для соединения острова с материком. И построили эту дамбу наискось, упершись ею в неприступный обрыв. Пришлось, за отсутствием новых ассигнований, к главному входу пристроить добавочные деревянные мостки.

И теперь по этим мосткам, скрипучим, трясущимся, нужно обязательно проходить, чтобы проникнуть в аббатство.

О, великий девятнадцатый век. Как ты отличаешься от варварского средневековья!

Я не буду говорить здесь подробно обо всем, что видел внутри. Изумительны эти величавые своды монастырских «променуаров»[409], эти обширные залы для рыцарей и для гостей. Замечательны внутренние галереи, в которых камень колонн кажется воздушно-кружевным; интересны мрачные крипты, базилики, «кашо», в которых томили преступников.

Гид водил нас около двух часов по всем этажам, кружил среди колонн, таскал по лестницам вверх и вниз, говорил без конца, вспоминая всю историю Бретани, Нормандии с 8-го столетия…

И когда мы, наконец, вышли наружу, все были в полном изнеможении.

У гида уже плохо работали связки: он что-то добавочно шипел в заключение про судьбу когда-то сосланного сюда Барбеса…[410] Но мы, конечно, не слушали. От утомления некоторые позеленели, у некоторых кружилась голова…

Очевидно, таков уж человек по природе. Чрезмерное насыщение чем бы то ни было, даже красотой и величием, всегда грозит ему в результате морской болезнью.

* * *

Впрочем, помимо достопримечательностей средневековой архитектуры, славится гора Сен-Мишель и еще одним чудом, делающим ее особой приманкой для туристов.

Если во время отлива обойти остров по обрывистым склонам, нигде нельзя обнаружить, что здесь вокруг несколько часов назад бушевал океан. Во все стороны тянется серебристый песок, уходящий к слиянию с небом на западе, окаймленный на востоке и юге зеленеющими берегами Нормандии. По этой пустыне текут странные реки, неизвестно где начинающиеся, неизвестно где исчезающие. Недалеко, в нескольких километрах, чернеет, зарывшись в песок, мрачный сосед Сен-Мишеля скалистый остров Томбелен.

Но, вот, проходит установленный солнцем и луной срок. И на северо-западе, далеко, у самого горизонта, показывается над песчаной равниной белая лента. Это идет океан. Он надвигается здесь не так, как в других местах – незаметно, исподволь, волна за волной. Он несется стремительно, бурно, со скоростью, иногда превышающей бег коня. Белая лента быстро растет, приближается, превращается из неясной полоски в сплошной вал пенящихся вод. И слышен уже гул. Доносится рокот, точно где-то родился из небытия водопад. В низменные части песчаного дна стремительно врываются широкие потоки. Они бурлят здесь у скал, соединяются друг с другом, сталкиваются, образуя водовороты. И через час, через два вокруг – сплошное спокойное зеленовато-синее море. Чайки с радостным криком носятся в воздухе, зная, что океан принес им добычу; Томбелен потерял хмурый вид – поблескивая, купается в волнах как гигантский дельфин; более четким становится на севере массив Каролля; ярче, наряднее зелень берегов на востоке и юге.

И Сен-Мишель величаво стоит в этой изумрудной оправе, вздымая к небу скалы и стены, увенчанные крестом и крыльями святого Архангела.

Впрочем, ко всему можно привыкнуть. Казалось бы – не преступно ли, живя здесь, пропустить хотя бы один приход океана? Не взобраться на какое-либо из северных укреплений «рампаров», не приветствовать бегущие к острову волны? А тут живет постоянно около двухсот человек – содержатели гостиниц, магазинов, служащие, рыбаки. И как они равнодушны!

Взглянет хозяин отеля на показавшуюся возле веранды ажурную пену, зевнет и скажет гарсону:

– Морис! Вытряхни крошки со скатерти в воду.

Или увидит старая прачка, что прилив в полном разгаре, и деловито крикнет дочери:

– Мадлен! Пора начинать стирку!

Много лет живут здесь эти люди. И часто ли бывали они на северной стороне острова? С утра до вечера толкутся на узкой извилистой улочке, облепленной магазинами со съестными припасами, с сувенирами. Зазывают прохожих в отели. В свободное время сидят здесь, у входа в свои заведенья, ведут бесконечные разговоры о покупателях, о выручке, о чае вых.

И зимой, и осенью, когда мало гостей, им всем так тоскливо, так скучно. И так горько какая-нибудь молодая девица зальется вдруг слезами, стосковавшись по кинематографу, по «бал-мюзетт»[411], и так искренно, от всего сердца воскликнет:

– О, проклятая жизнь!

* * *

Переночевав здесь, пошел я на рассвете снова смотреть начало прилива. Увы! Уже на второй день я стал до некоторой степени старожилом: опоздал на полчаса.

Однако, южная сторона залива пока еще свободна от воды. Только кое-где появились первые потоки и песок стал влажным, – предвестник близости океана.

Солнце поднялось оранжево-красное, в легкой дымке. Далекие берега тонули в голубоватом тумане. Розовое небо отражалось в мокром песке, опрокинув в него перистые облака, объятые пламенем.

Чайки бродили по песку, точно удвоенные отражением в матовом зеркале; постепенно отступая перед приближающейся водой, с криком отлетали назад. Все это – и розовое небо, и синева далеких туманов, и песок, похожий на серебристо-матовое стекло, все казалось чем-то недействительным, сказочным.

И вдруг вдали, среди фантастической песчаной пустыни, взгляд обнаружил что-то резкое, черное. В виде восклицательного знака. Это был человек. Он быстро шел на восток, к Авраншу; до берега оставалось четыре, пять километров. А океан приближался. Огромными языками поодаль перед собой песок гнал вперед ручьи, потоки.

– Господи… Неужели догонит? И захлестнет?

Конечно, это кто-то из местных. Рыбак, может быть. Ему известен, разумеется, уровень этих песков; он знает, где вода будет раньше, где позже. Однако, и для опытного местного жителя существует здесь немало опасностей. Внезапно весь залив может окутаться густым туманом. Захваченный им, путник уже не различит тогда ничего в нескольких шагах от себя; заключенный в неожиданную воздушную темницу, потеряет ориентировку, не в состоянии будет определить дальнейшего уровня песчаной поверхности. А кроме того, можно по пути попасть в предательскую полосу зыбучих песков, в эти грозные «лиз», разбросанные вокруг Сен-Мишеля. «Пески, которые топят людей», как образно сказал про них во время пребывания здесь Виктор Гюго.

Да, жаль если этот путник погибнет.

Вот его ноги уже в полужидком песке. От каждого шага остается сверкающий на солнце водяной след. Вот, полоса воды уже сравнялась со смельчаком… Еще несколько минут, она его перегонит… Но он, вдруг, бросается в сторону. Пробегает несколько шагов – и вода снова сзади.

Успеет ли? Берег еще далеко, в мутной мгле. Силуэт становится меньше и меньше. Вот превратился в едва заметную точку. Вот туман поглотил, наконец, и ее. Уже вокруг нашей горы шумит океан, торжествующе расправляет свою гладь, усеянную осколками солнца. Чайки с резким криком носятся в воздухе. Остров Архангела снова в сияющей изумрудной оправе.

Дошел ли бедняга? Благополучно ли? Как жаль – я никогда этого не узнаю. А как звать? Жан? Франсуа? А чем занимается? Позвольте… А может быть, коммунист? Чего же я, в таком случае, волнуюсь?

* * *

Автомобиль, наконец, увозит нас. Скрылся берег, исчезло море, несколько раз еще из-за деревьев показалась гора… Затем – потянулась веселая равнина, чередуя поля и сады.

И странное чувство охватило меня. Грусть и радость одновременно. Почему? Очевидно, – грустило одно «я», оторванное от возвышенной сказки. И радовалось другое «я», которому не под силу долго находиться среди видений и призраков.

«Возрождение», Париж, 13 августа 1937, № 4091, с. 4.

В собственном автобусе

Живем мы небольшой компанией в тихой деревне на берегу океана, в шести километрах от Гранвилля. Все с утра до вечера проводят время на пляже, поджаривают себя на солнце, а я этого терпеть не могу. Не поехать ли для разнообразия в Гранвилль?

Автобус ходит от нас туда только раз в день, около полудня. А вечером возвращается. Вот, на день и отправлюсь. Гранвилль я видел до сих нор только мельком, а город, безусловно, интересный, стоит его посмотреть.

– Алле-ретур?[412] – со странной усмешкой ответил мне кондуктор, когда я влез в автобус и стал покупать билет. – А, может быть, только Алле?

– Отчего только Алле? Давайте и ретур тоже.

Он пожал плечами, молча вручил мне билет.

Да, Гранвилль безусловно хорош. Расположен на скалистом мысу, вдающемся в море. К югу прелестный залив, на побережье которого живописно расположились Сен-Пер, Кэрон, Жюллувилль. На север простирается широчайший, лучший во всей Нормандии пляж. А на запад скалы Гранвилля круто опускаются к океану, среди бурых камней неумолчно шумят и пенятся волны.

Просидел я тут довольно долго возле маяка, любуясь прибоем; смотрел вдаль на темнеющие у горизонта острова Шозей; обошел величавые укрепления города, где теперь внутри бывших крепостных стен мирно ютятся дома, вьются тихие улицы. И пошел в сторону порта.

Здесь шум и гул. В огороженной молом гавани для мелких судов уже нет воды: начался отлив. Парусные суда, катера, лодки беспомощно свалились на бок, лежат на песке. Как трогательно и в то же время забавно.

А по другую сторону города, с севера, нарядный пляж для купающихся. Весь берег усеян цветными телами. Молодежь на песке играет в мяч; в лонгшезах под зонтами растянулись старушки, вяжут. Тут же малолетние дети – визг, писк.

– Ну, пора ехать назад, уже около семи.

Пришел я на площадь – место отправления автобусов – зашел в бюро станции, чтобы точно узнать время отхода. А барышня говорит:

– В Сен-Мартен автобуса нет. Эта линия сегодня днем забастовала.

– Как забастовала?

– А так.

– А что же мне делать с ретуром?

– Не знаю. Если хотите, сделаю надпись, что билет действителен на две недели.

Черт возьми… На две недели! Конечно, я могу пойти и пешком. По берегу не больше шести километров. Но все-таки свинство. Если бы заранее знал, оделся бы иначе. Вместо башмаков надел бы эспадрильи. А эти, как назло, жмут. Особенно левый.

– А разве забастовка объявлена на две недели, мадемуазель?

– Пока на две. А потом, возможно, продолжат.

Побродил я уныло по станции, вышел на улицу, снова вошел внутрь. Сел, наконец, в раздумье, на наружную скамейку у выхода. И, вдруг вижу: автобус. Без надписи.

– Вы куда? – на всякий случай спрашиваю шофера. А тот пытливо глядит на меня, оглядывается по сторонам, таинственно шепчет:

– В Сен-Мартен.

– В самом деле? В Сен-Мартен? Значит, можно садиться?

– Будьте любезны, мсье. Очень рад.

Странный шофер. Одет шикарно, лицо интеллигентное, на голове аккуратный пробор, волосы смазаны фиксатуаром. И разговариваете необычно… Почему очень рад?

В автобусе я оказался единственным пассажиром. Очевидно, вся остальная публика поверила лживой барышне и ушла со станции, а я, благодаря своей недоверчивости, выиграл. Да и в самом деле: разве во времена забастовок можно что-нибудь предсказать заранее? А вдруг соглашение между шоферами и автобусной компанией состоится вне запно?

Наконец, в машину поднялся кондуктор. Сейчас двинемся. Однако, и кондуктор тоже показался довольно странным. Отличный костюм, лицо бритое, жесты барские, и, о, чудо! На шнурке монокль.

– Это что? – изысканно вежливо спрашивает он меня, когда я протягиваю ему свой билет.

– Ретур, мсье.

– А! Ретур. Превосходно.

Он с любопытством глядит на бумажку, перевертывает ее, смотрит на обратную сторону и возвращает.

– Ну, что, Рене? Едем? – кричит он шоферу.

– Как хочешь. Поедем. А ручку вы вывинтили?

– Вывинтил.

Мы понеслись. Шофер впереди, кондуктор в середине, а я сзади. Как-то даже неприятно: на одного меня – целый автобус. И два человека обслуживают. А кроме того: почему ручку вывинтили?

– Мсье, отодвиньтесь поглубже в угол, – замечает вдруг кондуктор, тревожно взглянув в окно. – Мы проезжаем Донвилль.

– А… Почему?

– Так безопаснее. Они могут камнями выбить стекла.

Эге-ге! Так вот оно что. Теперь понимаю. Значит – штрейкбрехеры? И я – заодно с ними? Очень мило. Втянули в историю. Потому то и ручку вывинтили, чтобы никто не ворвался.

– Рене, дай полный ход возле Бревилля, – продолжает, обращаясь к шоферу, кондуктор. – Наверно, пикеты стоят.

– Разумеется, стоят. А спроси-ка у мьсе: где находится его Сен-Мартен?

– Сен-Мартен? – Я вытаскиваю из кармана карту Мишлена. – Вот, извольте. Насколько мне известно, нужно сначала взять на Бреаль, а из Бреаля налево.

– На Бреаль? Знаю. Наверно, там тоже пикеты.

* * *

Не буду рассказывать обо всех ощущениях, которые испытал я, пока добрался до своего пляжа. Зарывшись вглубь машины, опустив занавеску, я, как зверь на чужой охоте, нервно прислушивался к звукам, доносившимся из внешнего мира. Слышал где-то улюлюканье. Свист. Подпрыгивал на сидении, хватался за переднюю спинку от внезапных обходных движений… И облегченно, наконец, вздохнул, когда вылез.

– Позвольте поблагодарить вас, – растроганно сказал я шоферу, вынимая из портмоне пять франков. – Половина вам, а половина – ему.

– Мерси, мсье, – многозначительно улыбнувшись и пряча монету в карман, произнес он. – А вы иностранец, не правда ли? Русский? Белый? А! Очень рад познакомиться. Я – директор автобусной компании. А наш шофер – он вице-директор.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 20 августа 1937, № 4092, с. 4.

Конец лета

Ну вот, слава Богу. Я у себя дома, в Париже.

Наконец-то.

Вернулся после странствий по русским лагерям, по пансионам. Распаковал чемоданы. И только теперь чувствую, как бешено устал от летнего отдыха.

Очевидно, нужно снова начать работать систематически, напряженно, без перерыва, чтобы усталость исчезла. И нервы, должно быть, укрепятся, и бодрость появится. Не следует только унывать и гадать о будущем лете.

Поверхностно-мыслящий читатель, наверно, подумает, будто главной причиной моего изнеможения было отсутствие комфорта в тех местах, где я платил двадцать франков в день за полный пансион ту компри[413]. Но, увы, это не так. Комфорт не причем.

Конечно, приходилось мне жить в самых разнообразных условиях. Например – в крошечной мансарде со скошенным потолком, с узким окном, с железной крышей, накалявшейся докрасна в хороший солнечный день. Однако, к чему русский человек не привыкает? В первые дни, понятно, происходили кое-какие недоразумения; вскочишь, бывало, с постели рано утром при торжественном пении проснувшихся птиц… И стукнешься головой о потолок. Или нечаянно после обеда поднимешь руку к потолку, чтобы вздохнуть полной грудью, и обожжешь пальцы. Но все это – только в начале. А потом постепенно осваиваешься. Входишь в свою комнату осторожно, согнувшись; с постели скатываешься боком, проползая до высокой середины комнаты на четвереньках… И все, в конце концов, отлично налаживается.

А что касается отсутствия комфорта при умывании, то это тоже угнетает только первые две-три недели, а затем совершенно не чувствуется. Можно привыкнуть мыться и на ступеньках лестницы, и на крыше, и на чужой кухне под краном, и на дворе возле бочки с водой в присутствии многочисленной публики.

Необходимо только в таких случаях для сохранения хорошего настроения неоднократно задавать себе самому вопрос: а не хуже ли жить там, где вообще воды нет?

Конечно, бывают в такой бесхитростной дешевой жизни и кое-какие другие неудобства. На что, например, щекотлив для многих русских людей вопрос об учреждении, которое должно находиться при каждом благоустроенном доме. Но, вот, на одной ферме, превращенной в пансион, я встретил такое необходимое строение, сделанное в виде своеобразной голубятни: поднимавшийся туда по узкой лестнице пансионер плотно закрывал за собой дверь, а голова его и бюст снизу все же были видны. И что же?

Чтобы не быть опознанным, каждый придумывал из подобного отвратительного положения выход: набрасывал себе на голову плед, пальто или одеяло, а иногда прибегал даже к предательству: раскрывал над собой чужой дамский зонтик. И все были уверены, что сейчас на голубятне находится Мария Ивановна. А, между тем, эта самая Мария Ивановна в данное время, ничего не подозревая, порхала где-нибудь в горах и кружила головы сопровождавшим ее молодым людям.

Нет, не отсутствие комфорта утомляет. И тем более, разумеется, утомляют не прогулки по окрестностям. Правда, лично у меня есть странное свойство. Находясь в Париже, я никогда добровольно не хожу осматривать достопримечательности города. Но достаточно мне попасть куда-нибудь в захолустье, в провинцию, как в душе, вдруг, ни с того ни с сего, разгорается неудержимая страсть к исследованию местности. Лесопильный завод? Иду осматривать лесопильный завод. Завод кирпичный? Иду смотреть завод кирпичный. Ни одна скромная старинная башенка, утонувшая в зарослях, не ускользает от моих изысканий. В Париже я бы прошел мимо такой башни с презрением, но здесь мне обязательно нужно пробиться к ней сквозь кусты ежевики, исцарапать руки, ноги, спугнуть семейство змей, потревожить летучих мышей и взобраться, наконец, на верхушку.

Но в общем все это – и мансарды, и бочки с водой, и голубятни, и прогулки к лесопильным заводам – все пустяки. Все терпимо. А вот что, действительно, тяжко, что треплет нервы, что утомляет глаза, уши, что доводит до изнеможения, до изнурения – это люди. Наша отдыхающая русская публика.

О, русские пансионеры! О, соотечественники!

* * *

Начнем, хотя бы с врунов. Удивительное дело: достаточно где-нибудь, в самом глухом месте, открыться скромному русскому пансиону человек на восемь, на десять, как в числе первых отдыхающих сюда обязательно явится врун и начнет задавать тон всему предприятию.

Голос у него, как полагается, зычный и мощный. Когда врун говорит, никакая посторонняя беседа уже невозможна. Сидящие за столом могут объясняться друг с другом только жестами, да и то осторожно, чтобы брехун не принял этих знаков на свой счет и не обиделся.

Какого происхождения врун? Обычно – в высшей степени родовит. Генеалогическое древо у него впивается корнями или в Рюрика или в Гедемина, – об этом среди ученых существуют различные мнения. И так как извлечение этого корня на свет Божий чересчур затруднительно, то врун не придает ему особенного значения. Он считает, что для оценки личности важны не предки, а важно то, каков гусь сам человек. И лично он, понятно, оказывается недюжинным гусем. Уже в начале Великой войны, когда ему, судя по некоторым рассказам, было всего четырнадцать лет, успел он окончить и университет, и Академию художеств, и Институт путей сообщения. Правда, контузия, приобретенная в гражданской войне, несколько ослабила память: брехун не только не помнит ни одного профессора из всех перечисленных учебных заведений, но не знает даже названия предметов, которые изучал в свое время. За то все дальнейшее он помнит отлично: и как заменял адмирала Колчака на Дальнем Востоке, и как сместил Юденича на северо-западе, и как помогал в Крыму Врангелю своими советами, находясь на ответственном посту генерал-губернатора в Карасубазаре.

Разумеется – почти все вруны – парижане. Провинция не может создать таких ярких людей уже потому, что стиль жизни там скромный, художественных образцов мало, и фантазии трудно развиться. А в Париже есть и Лувр, и Люксембург, и Салон независимых художников, и поэтический Монпарнас – брехуны естественно приучаются жить в области высоких художественных вымыслов. И врут широко, с размаху, как сюрреалисты.

Но, несмотря на свое парижское происхождение, наши вруны в самом Париже не так заметны. Во-первых, они растворяются в общей массе русского населения; во-вторых, редко кто приглашает их к себе в гости; в третьих, наконец, для своего пропитания врунам приходится все таки где-то работать, а во время работы, как известно, все лучшие порывы у людей заметно слабеют.

Зато, вырвавшись на волю, на отдых, обосновавшись в пансионе, где обеспечены не только стол и комната, но и обязательные слушатели, которые никуда не улизнут ни во время завтрака, ни во время обеда, брехун уже дает себе полную волю. Врет утром, врет в полдень, врет вечером. Врет за чашкой кофе, за бутылкой вина, за тарелкой супа, за рыбой, за мясом, во время подачи десерта.

И, разумеется, никому из правдивых людей, тоже любящих поговорить, одолеть его не под силу. Ибо – что такое правда? Прямая линия между двумя точками. Она только одна. А вранье – произвольные кривые и зигзаги между теми же точками. Их сколько угодно.

Другими словами: правда коротка, а вранье бесконечно.

И в том-то беда. И несчастье вселенной.

* * *

Я не буду говорить здесь про других утомительных мужчин в русских пансионах: про любителей потолковать о больных почках, о язве желудка, о пневматораксе; или про специалистов жаловаться на свою судьбу; или про бывших чиновников, подробно высчитывающих, в каком чине они теперь были бы, если бы не революция. Все это в сравнении с врунами – пустяки.

Но, вот, некоторые дамы… С детьми и с собачками… О, эти дамы!

Почему, например, они думают, что рев их избалованных детей или лай их собак должен ласкать слух и умилять обедающих за общим столом? Я согласен: дети цветы человечества, а собаки – друзья. Но, черт возьми, не всегда же приятно гулять по чужим цветникам! Или с какой стати солидному человеку быть в дружбе со всеми фокстерьерами в мире?

Сядешь за стол… С одной стороны мальчик-шалун льет мне на панталоны суп; с другой стороны на диване чешется бульдог Шарик, напускает блох. А я должен спокойно сидеть, улыбаться в обе стороны и замечать с милой улыбкой:

– Какая у него умная морда!

– Как он удивительно похож на вас, Елена Петровна! Причем, не дай Бог ошибиться с направлением и сказать: кивая на ребенка, про морду, взглянув на бульдога, про сходство.

И, все-таки – и дети, и бульдоги еще полбеды, если бы в придачу к ним за столом не сидели оголенные пожилые женщины, желающие щегольнуть приобретенным загаром.

Ни одно привидение любого средневекового замка не вызывает своим появлением такого безотчетного ужаса, как увядающая сильфида, открытые лопатки коей напоминают два гигантских бифштекса. Казалось бы, завернуться ей двадцать метров плотной материи, укутать руки, ноги, шею. Но нет. Обязательно нужно показать окружающим все свое плюс квам перфектум[414].

Что делать в таких случаях? Куда бежать? О, Господи… А вдруг ночью приснится?

* * *

Ах, это настоящая русская черта, характерный признак «ам слав»: тяжело нам, русским жить вместе. Вруны раздражают, дети надоедают, собаки злят, голые старушки вгоняют в панику…

А нет своих, русских, сидят вокруг иностранцы и еще хуже становится. Тоска. Скука.

Вот и выбирай, как быть.

Нет, безусловно – самое лучшее в мире, это – свой дом. Свой очаг. После летних скитаний ничто так не радует сердце, как он. Придешь усталый… Запрешь на ключ дверь. Облегченно вздохнешь.

И так хорошо. Так уютно. Никто без приглашения к тебе не войдет. Какое счастье!

«Возрождение», Париж, 27 августа 1937, № 4093, с. 4.

Живая вода

Беда с Петром Алексеевичем. Вот уже три года мечется, стараясь приобщиться к истокам великого могучего русского языка.

В сущности, желание это чрезвычайно похвальное. Петру Алексеевичу сейчас тридцать лет; было ему всего тринадцать, когда пришлось вместе с родителями бежать из России. И вырос молодой человек в эмиграции, помимо службы стал заниматься литературой. И когда пришла ему, наконец, в голову идея создать большой роман из эмигрантской жизни в четырех томах, тяжкое сомнение охватило его:

– А можно писать по-русски, не будучи окруженным русской народной стихией?

Эти сомнения он не раз высказывал мне. Придет, бывало, сядет, закурит. И грустно говорит:

– Знаете, что-то не ладится. План составил, действующих лиц наметил. А стал писать – ничего не выходит.

– Почему же не выходит, дорогой мой?

– Стихии языка, к сожалению, не чувствую. Истоков, так сказать, нет.

– Бросьте, Петр Алексеевич, – начинал успокаивать я молодого писателя. – Какая стихия? Родители ваши – образованные люди, передали вам отличную русскую речь; сами вы вращаетесь среди русских интеллигентов. Чего же еще надо? Пишите, как выходит, и дело с концом.

– Пишите! Как так – пишите, когда с Россией утрачена связь? Скажите, например: вы знаете, что такое: запендрячить?

– Запендрячить? Гм… Затрудняюсь сказать. А на что это вам?

– У советского писателя Олеши встретил. Какое шикарное слово, а? Запендрячить! Наши эмигранты так никогда не напишут. И еще слово видел у Шолохова, кажется: залоскотать. Вы знаете, что такое залоскотать?

– Как вам сказать… Это… как будто…

– А крынджолы что такое? А наводокша? А мастюшник? Что? Качаете головой? Сразу видно, что оторвались. А как в таком положении заниматься литературой? У Шекспира, я читал, пятнадцать тысяч разных слов в его драмах. Это я понимаю. А у нас эмигрантов? Дай Бог, чтоб пять тысяч набралось. Изволь с этими несчастными тысячами обойтись, когда план рассчитан на четыре тома!

Спустя некоторое время Петр Алексеевич, однако, втянулся в работу. Очевидно, перечел немало советских писателей, ознакомился с живым русским народным языком. И написал несколько глав.

Одна глава – он прочел ее мне – начинается так:

«Натянув на себя порты, засупонив ремень на шароварах, камергер Звездич-Звездовский сполз вниз по лестнице, прошкандылял мимо помещения консьержки и выпер на улицу. Охромевшая от кондрашки нога тяжко цокала по панели; со стороны метро Ла-Мотте-Пике дмухал ледяной ветер; но шебаршить было нечего: каждому человеку необходимо в конце концов шамать…»

* * *

Творя эмигрантский роман с помощью языковой стихии, заимствованной у советских писателей, Петр Алексеевич естественно пользовался каждым удобным случаем, чтобы обогатить свой лексикон и довести его до шекспировских пятнадцати тысяч. Одно время увлекся он знатоком русского языка А. Ремизовым, лично попросил у него в долг наиболее понравившиеся слова: взвихренный, брязгать, бубетенить, дерглявый, жугакать. А затем стал аккуратно ходить в парижский русско-советский театр смотреть «Чужого ребенка», «Квадратуру круга»[415] и прочие стихийные пьесы, из которых немедленно внес в свой роман выражения: чистейший крах, звездануть по башне, дербалызнуть по шкалику. Но написав первый том, Петр Адексеевич изнемог: все живые слова были исчерпаны. Нужно было ждать счастливого случая.

И, вот, почти сразу, один за другим, такие случаи представились:

Приезд Художественного театра – раз.

Гастроли советских красноармейцев-певцов – два.

Разумеется, сами пьесы Мхатского репертуара особенно обогатить Петра Алексеевича не могли. «Анна Каренина» мало соответствовала народной стихии; пьеса Горького тоже особенной стихией не отличалась; а что касается «Любови Яровой», то все богатство, которое в ней заключалось, уже было использовано «Зойкиной квартирой» и «Квадратурой круга». Петру Алексеевичу нужно было не столько смотреть пьесы, сколько войти в общение с артистами и администрацией, не утерявшими связи с истоками русского языка.

И, захватив записную книжку для слов, он бодро отправился в первом же антракте за кулисы.

– Ке ву вуле[416]? – опасливо спросил его около входа в уборные какой-то смуглый представитель русской народной толщи. – Иль е дефандю[417]!

– Простите… Но вы говорите, очевидно, по-русски?

– Тоже вопрос! Спрашивать москвича!

– Ах, вы москвич? Художественник? Разрешите, в таком случае, познакомиться… Эмигрантский писатель Кукурин. Не думайте, ради Бога… Я не с политической целью. Я – вне политики. Но мне так хотелось бы услышать настоящую московскую речь… С ее напевным произношением. Вы понимаете сами, что эмигрантский язык застыл на месте, не питаясь народными соками. А между тем, – нужно ли вам говорить – только вечно творящееся слово, вспоенное, так сказать, подземными родными источниками, может дать материал для литературного творчества. Простите: вы теперь в Москве как: окаете или акаете?

– Извиняюсь. В Москве никто не охает и не ахает, – величественно разглядывая Петра Алексеевича, произнес субъект, охранявший вход к артистам. – И вообще я не понимаю, чего вы ко мне цепляетесь?

– «Ко мне цепляетесь…» – радостно бормоча, стал записывать Петр Алексеевич. – Так, так… Ну, говорите же. Говорите еще!

– Нет, это мешигине конф[418]! Послушайте, вы что: смеетесь с меня? Не загораживайте, пожалуйста, фортку в кулисы, здесь официальные лица ходят. Что? Просто потолковать? Есть у меня время толковать! Говорю вам с чистейшим русским языком: идите тудой, откуда пришли!

Не знаю, как удалось Петру Алексеевичу уломать неумолимого москвича, чтобы получить интервью о своеобразии нынешнего московского языка. Но, во всяком случае, через несколько дней после отъезда яровой художественной труппы, сильно повеселевший Кукурин читал мне кое-что из второго тома своего романа.

Первая глава, например, начинается так: «Граф проснулся в этот день рано. После вчерашней попойки в середке у него что-то кортило, голова была несвежая, из сознания еще не выветрились ночные фигли-мигли.

– Какая паршивая компания! – вырубая огонь из зажигалки и закуривая себе, недовольно проговорил граф. – Эта Валя и Зизи просто хипесницы. А Костя по манерам чистый дрогал. И зачем я пошел в ресторан с ними? Чтобы они, в конце концов, одолжили у меня деньги? Нет, довольно. Никогда больше не пойду к Вале, чтоб я так жил!..»

* * *

И вот, наконец, прошлая неделя, когда в Париже гастролировал красноармейский хор, оказалась для Петра Алексеевича сплошным праздником. Забежал он как-то вечером ко мне, весь сияющий, и показал записи, сделанные со слов певцов, с которыми успел познакомиться.

– Смотрите, тут донские слова: скрасть караулы, стоять на слуху, батовать коней, идти одвуконь, анадысь были в Ростове… Здорово, а?

– Дорогой мой, – сочувственно говорил я. – Все это красочно, разумеется. Но разве необходимо для вашего романа?

– Разумеется, необходимо. Для аромата. Граф будет у меня стоять на слуху, а Вера Степановна батовать автобус. Или камергер анадысь куда-нибудь пойдет. В Лувр, например. А затем посмотрите, какое чудесное произношение у смоленцев: вместо трясти тресць. Вместо жить жыць. И с одним тамбовцем тоже познакомился. Чудесно говорит! Не как, а кык. Не прочь, а проць. И щеголиха у них не щеголиха, а ряха. И паралич у них не паралич, а игрец. Разве не оригинально, например, если у меня камергера Звездич-Звездовского хватит игрец?

На следующий день Петр Алексеевич пригласил меня в кафе, где должен был встретиться с одним хористом. Я долго колебался: идти или не идти. Но в конце концов, согласился. Интересно, все-таки, поглядеть на жителя концентрационной страны.

Когда я пришел, они оба уже сидели за столиком и занимались делом. Хорист что-то говорил, Кукурин записывал.

Я поздоровался. Сел.

– А какие же ругательства вам еще требуются? – деловито спросил советский певец Петра Алексеевича.

– Всякие, мой милый, всякие. Мы здесь варимся в собственном соку, оторваны от родного народа. А вы в творческой гуще, так сказать. Окружены дыханием речи.

– Это верно. – По лицу хориста скользнула самодовольная улыбка. – Где вам, белобандитам знать все наши ругательства! За последнее время народ здорово вырос. Ну, ладно, это вы слышали?

Он громко произнес нечто. Я вздрогнул. Из приличия, конечно, не приведу сказанного, а обозначу толькo условно: трах.

– Трах? Нет, не слышал… – пробормотал Петр Алекеевич. – Чудесно. А еще?

– Еще? Трах-тах.

– Так. Погодите… Запишу. Ну, дальше?

– Дальше… Трах-трах-тарарах. А то, если угодно, можно иначе, как на заводе Красного октября: трах-трах-трах-трах-тарарах-рарах…

* * *

О, могучий, великий новый русский язык! Как мы, действительно, оторвались от тебя! Как, в самом деле, чахнет наша речь без твоего нынешнего буйного словотворчества, без твоих сокровенных народных истоков!

Прав, очевидно, Петр Алексеевич. Наверно, чудесный роман у него выйдет.

«Возрождение», Париж, 24 сентября 1937, № 4097, с. 4.

Как угадать?

О, прекрасные далекие времена! Как хорошо и спокойно было жить в Европе, когда в лесах и у больших дорог водились разбойники!

Когда этих убийц сразу можно было узнать по рваной одежде, по всклокоченной бороде, по налитым кровью глазам, по огромному ножу за поясом, по зловещему ружью за плечами, по зубчатому кастету в руках!

Как все было ясно и определенно. Честные люди вращались в своем обществе, разбойники – в своем. Общения никакого. И когда к переезжавшим из города в город путешественникам из-за кустов выскакивали вдруг взъерошенные преступники, никто не мог спутать, в кого надо стрелять. Благообразные палили в лохматых, лохматые в благообразных. И ошибки не происходило.

Что же мы видим теперь, когда разбойники изгнаны из лесов и из-под придорожных кустов? Где-то им жить надо. Как-то существовать приходится. И вот, поневоле обосновались они в городах, вошли во вкус общественной жизни, приобщились к культуре, втянулись в марксизм, в модернизм, в работу над социальными сдвигами. И вся эта внешняя ассимиляция кончилась тем, что жизнь совершенно запуталась.

Возникнет на городской улице перестрелка – и обыватель точно не знает:

– Кто в кого стреляет? Разбойник в честного горожанина? Или честный горожанин в разбойника?

А газеты, этот барометр цивилизованной жизни, вместо того, чтобы выяснить погоду, которая нас ожидает в дальнейшем, окончательно сбивают всех с толку.

На одной и той же странице и разбойник в воротничке с галстуком, и популярный политический деятель в воротничке с галстуком.

Как узнать наспех, не имея времени для чтения подписей, по одному внешнему виду, даже по физиoномии:

– Кто политический деятель? А кто – грабитель?

* * *

Эта всеобщая неразбериха после изгнания разбойников из лесов и с проезжих дорог, конечно, происходит только в буржуазной Европе. В передовой же советской России такой путаницы нет. Там все лесные и придорожные грабители с самого начала коммунизма быстро очистили леса, влились в правительственный аппарат. И потому советские обыватели всегда знают достаточно точно:

Самые безопасные места для путешествий – леса. Самые опасные – городские улицы с казенными зданиями.

И точно также легко разбирается советский обыватель и в фотографиях на страницах газет. Если незнакомец одет хорошо, костюм новенький, воротничок свеженький, значит – разбойник. Если волосы дыбом, глаза навыкат, костюм весь в заплатах – значит, приличный человек, честный.

И все было бы хорошо, если бы советская Россия замкнулась в себе и не вербовала кадров разбойников здесь, на Западе. Но прилично одетые советские убийцы в европейской толпе, увы, ничем не отличаются от других прилично одетых людей. Угадать по внешнему виду ничего невозможно. И когда, в частности, среди нас, эмигрантов, заводится такой советский бандит и подражает нам не только в пиджаке и в воротничке, но и в чистенькой национальной идеологии, мы становимся сразу в положение читателя европейских газет…

И подкалыватели[419], и чемпионы, и министры, и совратители малолетних детей – все в высшей степени почтенного вида. И определяются исключительно подписями.

* * *

Увы! Не по безграмотности, а отчасти по легкомыслию, отчасти по трагической неясности подписей, мы до сих пор живем среди советских агентов-разбойников, встречаемся с ними, мило беседуем, жмем руки – и в голову нам не приходит, что за милой улыбкой, за горячими политическими речами скрывается разбойничье рыло, когда-то выглядывавшее из придорожной канавы в ожидании проезжих купцов.

Одни из них находятся среди нас уже семнадцать лет; другие моложе; третьи совсем свежие, новоиспеченные, решившие заменить тяжелый монотонный труд легкой разнообразной предательской деятельностью…

И как их выловить? Как обнаружить? Ведь мы все так щепетильны! Так благородны! Не только, когда нет подозрений, но даже когда подозрения есть, и то мы стараемся быть джентльменами.

– Ну, как же обидеть человека?

– Господа, не троньте его! Если он виноват, сам пойдет в полицию и откровенно признается!

Трудно, конечно, очень трудно нам – простоватым, чистосердечным, радушным – разгадать тайну чужих мыслей, проникнуть в негритянские потемки советской души. Даже сплетни о ближних нам в этом случае не помогают: сплетники обычно чешут только язык и никогда не чешут своего мозга.

А потому – жить и работать среди нас большевицкому агенту-разбойнику – одно удовольствие. На автомобиле кого-либо прокатит – и уже растрогал, победил. И сам-то он симпатичный, и жена милая. А из материальной нужды выручил – приобрел уже друга до гробовой доски или, во всяком случае, до разоблачения.

А под какой личиной действуют такие прохвосты? Изволь угадать! Ясно, что большевики не примут на службу дурака, имеющего явно заговорщицкий облик: злобно смотрящего исподлобья, волком озирающегося по сторонам, загадочно усмехающегося перед тем, как начать действовать.

Безусловно, агенты вербуются среди нас самые разнообразные, самые неожиданные, без повторения типичных черт, без общей внешней линии поведения. Один должен быть жизнерадостным, верить в близкое воскресение России, радоваться всем международным осложнениям, горячо бороться и с пеной у рта отстаивать свои святые «идеи». Другой агент, наоборот, должен быть пессимистом. Он ни за что не борется, он – отчаянный скептик: он обязан изображать полную разочарованность во всем: и в будущем России, и в роли эмиграции, и в оздоровлении Европы. И в то время, как оптимист должен опускать активную часть эмиграции в кипяток политических страстей и раздоров, второй обязан обдавать другую часть, более вялую, холодным душем: чтобы забились людишки в теплый угол, грелись там и не высовывали никуда своего носа.

А при такой комбинации не то что наш благодушный старорежимный глаз, но даже самый опытный, видавший виды гражданской войны, и тот не разберет – кто же агент: оптимист или пессимист?

Если падет подозрение на одного, то не возникнет подозрения насчет другого. Ну, а если и оптимист, и пессимист оба случайно «засыпятся», на службе у Москвы найдется, конечно, и промежуточный тип: агенты уравновешенные, деловитые, без излишнего задора, без излишней разочарованности. Правда, они никого не похитят, как оптимисты; и никого не заморозят, как пессимисты; но что, где, когда было у эмигрантов сделано, сказано, все это бережно, аккуратно, за соответственным номером, сообщается по принадлежности. И вот этот-то тип – незаметный, деловитый – особенно неуловим, так как не пускается на аферы, а тихо и скромно работает в размеренном темпе.

* * *

Да не мало среди нас должно быть этих причесанных и приглаженных христопродавцев. Но следует ли отсюда, что национальная эмиграция пала и разложилась? Нисколько. Наоборот, даже: если советчики так усиленно работают над разложением, то, значит, сопротивление встречают немалое. И естественно, что приходится им похищать представителей именно из национального лагеря: левое крыло эмиграции увы, давно уже ими украдено, украдено открыто, целиком, в полном составе, хотя и сидит на рю Тюрбиго[420].

А то, что наша среда дает известный процент подлецов и мерзавцев, это тоже не должно приводить нас в отчаяние. Где, в какой эмиграции их нет и не было? И в какой среде не бывает предателей? Особенно – в нищей?

Нужно только стать более бдительными. И мудро пользоваться уроками, данными нам.

Если живем мы в такие проклятые времена, то следует умерить былую доверчивость, мягкость, радушие. Внимательно заглядывать в нравственное досье человека, с которым сводит деловая работа; присматриваться к привычкам, к замашкам, к образу жизни… И не раскрывать ни для кого преждевременно дружеских интимных объятий.

Ведь нужно признаться, в наши организации мы принимаем людей так же легко, как и в свой собственный дом.

Только что познакомились с типом, не знаем толком, кто он, откуда взялся, каким образом появился, а уже приглашаем:

– Милости просим… Пожалуйста, к нам… Будем рады…

А между тем, чтобы в продажную эпоху вполне доверять человеку, нужно не пуд соли съесть вместе, – это ерунда! – а лет двадцать поголодать вместе. И ориентироваться в людях не по физиономии, не по манерам, не по оказанным услугам, а по единственному испытанному правилу:

– Скажи, где ты работаешь, покажи свой бумажник, и тогда я скажу, кто ты таков.

«Возрождение», Париж, 8 октября 1937, № 4100, с. 5.

Трагическое положение

– Ну, а как вам живется в Африке?

В ответ на это мой собеседник, недавно приехавший в отпуск из французских западноафриканских владений, протяжно вздохнул.

– Да как живется! – после некоторой паузы с горечью произнес он. – Плохо живется. Тоска смертная.

– А природа?

– Что природа! Будь она неладна эта природа. Сегодня природа, завтра природа… Десять лет природа. Выдержать невозможно. А кругом только черные. Нас, белых, на шантье всего восемь человек, все друг другу опротивели вот до чего. А ближайший русский на расстоянии пятисот километров: не всегда заедешь на огонек.

– Да, это, конечно… Того. Но вы, должно быть, для развлечения охотитесь в свободное время?

– Случается. Верно. Но какая охота? Дрянь: львы, гиппопотамы… Когда-то раньше воображал я, что охотиться на льва – высшая школа. А оказывается – ерунда с маслом. Сооружат на дереве возле хода на водопой платформу, заберутся туда на всю ночь, ждут в безопасности. И, когда лев проходит, стреляют. Что в этом занятного? С гиппопотамами же и того, хуже: сидят беззащитные твари, зарывшись в грязную воду, а охотники подходят и, как хотят, расстреливают несчастных животных.

– Ну, хорошо… А крокодилы? Как они? Интересны?

– Крокодилы? Дребедень крокодилы. Если в глубокую воду не соваться, совершенно безвредны. Идешь на работу вдоль реки, а они с испуга, как бревна – бултых в воду. Так надоели эти балбесы своим видом, что я их по пути заранее спугиваю: поднимусь на возвышение, крикну по-русски зычным голосом: «эй, вы! Так-то, вас и так-то… живо в воду!» И, как по команде, они сразу же с берега кидаются вниз.

Африканец опять вздохнул, печально посмотрел на меня. И, вдруг, совершенно другим тоном, с жалобной ноткой в голосе, спросил:

– А скажите… Не можете ли вы мне порекомендовать какую-нибудь невесту из беженок? Впереди еще целых два месяца до окончания отпуска. Познакомился бы я. Обвенчался бы. И повез бы жену к себе на Сенегал.

– Гм… Невесту… Это знаете… вопрос. А что? Хотите обязательно русскую?

– Разумеется. Радио у меня есть, граммофон есть. А жены нет. Между тем, понимаете сами, разве граммофон заменяет жену? Задатки у меня, имейте в виду, чисто семейные: люблю я уют, вечерний чай. Хочется кому-нибудь голову на плечо положить… и вообще – пятое, десятое. А плеча нет. Вместо семьи каждый вечер белые сослуживцы в гости приходят, пьют аперитивы, говорят вздор о службе, о повышении. Тошнит просто. А была бы жена – никаких аперитивов, довольно! Только очень молодой и очень хорошенькой я не хотел бы. Лет этак под сорок и с легким изъяном каким-нибудь. Ну, бородавочка может быть на лице, или пусть косит слегка одним глазом. В наших местах иметь жену-красавицу не приведи Бог! Не только с шантье, со всего Сенегала, с Нигера, из Массивы, из Сахары люди в гости ездить начнут.

– Да, задача нелегкая, – задумчиво проговорил я. – А неужели, у вас, у самого, в Париже никого нет на примете?

– В том-то и дело, что нет. Отстал я от всех, бирюком сделался. Ну, а попытки, которые производил я при помощи одного эмигрантского журнала, конечно никакого толка не дали. Сплошная чепуха получилась.

– А какие попытки?

– Эх, лучше не вспоминать!

Африканец печально улыбнулся, смущенно взглянул на меня. Но, заметив на моем лице искреннее сочувствие к его положению, решил все-таки рассказать, что произошло.

– Дело, видите ли, такое… – начал он. – Стосковавшись в Африке, решил я с отчаяния дать в журнал брачное объявление. Написал, что полагается в таких случаях: господин средних лет… Обеспеченный хорошей службой в Западной Африке… Хотел бы вступить в переписку с одинокой барышней или вдовой… С целью брака… И так далее. Пятое, десятое. Получил я, чтобы не соврать, около ста писем: из Франции, из Сербии, из Болгарии, из Латвии, даже из Абиссинии. Из одного Парижа писем было штук десять, одно даже с фотографией. Некоторые корреспондентки оказались весьма поэтичными; одна – душа тоскующая, рвущаяся к неведомым ощущениям. Другая – с восторгами, но не столько по моему адресу, сколько по адресу Африки: «Ах, как хотела бы я жить там, где летают колибри, где ночная тишина нарушается грозным рычанием зверей…» В общем, и поэзии было не мало, и практических всяких вопросов. Некоторые прямо писали: «а есть ли у вас лонгшезы? А курите ли вы? А держите ли в чистоте ногти? А у кого на руках будут деньги для хозяйства: у жены или у мужа?» – Ну, вот, наступило время моего очередного отпуска. Написал я в Париж своим неизвестным невестам, что скоро приеду. По прибытии в Париж назначил некоторым свиданье в кафе. Чтобы узнать их среди других посетительниц, просил иметь при себе что-нибудь отличительное: номер русской газеты, определенный цветок какой-нибудь. И вот началось…

Прихожу на одно из свиданий. Вошел в кафе, огляделся: почти пусто. За стойкой хозяин стоит, несколько мужчин вино пьют, а в углу сидит какая-то старушка, сопит, прихлебывает из чашки черное кофе.

– Еще не пришла, – думаю. – Ну, ничего, подожду.

Сижу я пять минут, десять. Никто не является. И, вот, кинул я случайно взгляд на старушку… И что за черт? Вытаскивает она из сака номер русской газеты и начинает обмахиваться.

– Не может быть! – с испугом думаю. – Совпадение, наверно!

А она продолжает. Держит газету заголовком наружу, чтобы всем было видно. И один посетитель войдет – начинает махать. Другой, войдет – опять машет. Сижу я так в углу, ни жив, ни мертв, притаился. Нервно вытянул из кармана «Матэн», прикрылся им на всякий случай. А сам со страхом сбоку поглядываю, что происходить в кафе.

И представьте… Прошло четверть часа, двадцать минут. Как назло, никто из посетителей за столик не сел, все толпились у стойки. И старуха, вдруг, впилась глазами в меня. Догадалась, должно быть.

Пристально смотрит, хмурится, газету в мою сторону тычет. И рука от злобы даже слегка начинает дрожать.

– Дело дрянь, – думаю. Постучал с испугом гарсону, лихорадочно начал расплачиваться. А старуха неожиданно поднялась с места, направилась прямо к моему столику. И как размахнется всеми страницами текста.

– Подлец! – кричит. – Не узнаешь русских букв?

– Пардон, мадам… – стараясь удивиться, говорю я.

– Что? Пардон? Я не для пардона пришла сюда, африканская морда!

– К-е-с-ке ву дезире? – продолжаю бормотать я.

– Дезире? А в руках что? Русская газета, небось? Я из-за тебя, канальи, кофе брала, время теряла, а ты – дезире? Дикарь собачий! Слон паршивый! Вот, тебе! Вот тебе!

Сами понимаете, не буду же я вступать в драку с женщиной, да еще с престарелой. Отхлестала она меня газетным номером, выскочил я весь красный на улицу при всеобщем удивлении публики. Только там разобрал, что вместо «Матэн» прикрывался по ошибке русским изданием. И через несколько дней назначил свидание новой невесте, уже в другом кафе, разумеется.

С этой второй вначале все было благополучно, если не считать маленькой путаницы в кафе. Написал я ей, чтобы держала в руках красную гвоздику; к газетам после первой истории я уже охладел. И, вот, прихожу, вижу: сидит этакая хорошенькая, с красной гвоздикой, приколотой сбоку к груди. Я прямо к ней по-русски: «позвольте представиться»… А она кивает головой, отвечает деловитым тоном по-французски: «сенкант фран[421], мсье». Понял я, что ошибся, извинился, сел в сторону. И через несколько минуть пришла уже та, настоящая.

Личико, знаете, прелестное: под Мадонну; с пробором. Фигурка тоже изящная. А возраст совсем подходящий: лет тридцать пять дать можно, не больше. Познакомились мы, разговорились. Сначала я ей про львов рассказал, потом про птиц, постепенно перешел к тому самому плечу, на которое можно голову преклонить. А она со своей стороны на грустные темы налегает: насчет загробной жизни, своего одиночества, усталости, надломленности.

Поговорили мы так по душам, она мне очень понравилась; я, наверно, тоже оказался для нее не противным. И при прощании я ей говорю:

– Когда же мы увидимся, Мария Николаевна?

– Да вот, если хотите, на днях. В этом кафе.

– А может быть разрешите нанести вам официальный визит?

– Как вам сказать… Живу-то я не одна, а в знакомой семье.

– Что ж такого? Я, Мария Николаевна, с честными намерениями. Я не то чтобы так… Пусть все видят, наоборот.

– Ну, хорошо… – слегка задумавшись, согласилась она. – Приходите в четверг. Нет, лучше в пятницу. К восьми часам.

И, вот, отправился я к ней в пятницу. Купил шикарный букет цветов, коробку конфет, приоделся получше… Звоню. А на звонок выходит какая-то бабушка. Голова трясется, во рту ни одного зуба.

– Могу я видеть Марию Николаевну?

– Кого? Манечку? А, как же, как же. Вы из Африки? Заходите, пожалуйста. Она ждет. Деток даже в кинематограф отправила, чтобы вам не мешали.

Екнуло у меня сердце. Каких таких деток? Ведь она одинокая?

А тут в переднюю и сама Мария Николаевна выскакивает. Лицо взволнованное, глаза нехорошо так поблескивают.

– Что вы глупости говорите, Вера Сергеевна? – прикрикивает она на старушку. – Здравствуйте, Виктор Андреевич, здравствуйте, – обращается она ко мне с виноватой улыбкой. – Снимайте пальто… Вешайте здесь…

А старушка между тем, очевидно, обиделась. Уставилась сердитым взглядом на Марию Николаевну. И начала:

– Это что ж? А? С каких пор я для тебя Вера Сергеевна? Мать родную по имени-отчеству? Вы видите, молодой человек? Всегда она так. Эгоистка несчастная! Семьи родной знать не хочет! Заранее просит, чтобы не выдали. Погоди, погоди. Вот, поедем все в Африку, к рукам тебя приберем. Молодой человек стариков не обидит. Он, наверно, хороший!.. Отзывчивый…

Вошел я за Марией Николаевной в столовую. Естественно, все настроение после этой сцены упало. Заговорили мы о Париже, о пустяках всяких. Стараюсь я делать вид, будто ничего не произошло. И, вдруг, в коридоре кряхтение, неровные чьи-то шаги. И входит старик.

– Мы заняты! – кричит ему Мария Николаевна. – Я кажется, просила вас… Не мешать!

– Ха-ха! – громко смеется старик. – Просила! Так я тебя и послушал. Позвольте познакомиться, сударь: полковник Чуланов. Кавалер Святого Владимира с мечами. Очень рад. Значить, охотиться будем, а? Чертовски занятно! После японской войны, знаете, приходилось в Манчжурии бивать тигров. Неоднократно. Но львов, признаюсь, никогда. Я, батенька, особый способ вам разработаю. Будьте покойны. Обучим дикарей конному строю, да на львов лавой будем ходить. Здорово, а?

Сел старик за стол рядом со мной, продолжал развивать тему о том, как нужно охотиться в Африке. И говорил бы так без конца, если бы не звонок в передней. Не успела Мария Николаевна выйти туда, как в комнату ворвалось двое мальчишек с ревом и криком.

– Мама, Володька свинья! А-а-а!

– Мама, он нас бросил по дороге! И-и-и! Синема полное… Билетов не продают… А он в другое не хотел повести!

Ну, что же? Стоит ли говорить, что после этого я с Марией Николаевной никогда уже не встречался? От двух таких неудач пропало у меня вообще желание видеться с остальными корреспондентками. И, вот, сижу теперь я бобылем, хожу по театрам, шатаюсь по кабакам всяким. И такая тоска, вдруг, охватывает, когда вспомню, что через два месяца опять Африка… Опять чернокожие. А плеча нет. Ну, что же? Найдете невесту?

«Возрождение», Париж, 3 декабря 1937, № 4108, с. 7.

Замерзающий мальчик

(Советский рождественский рассказ)

Тяжело было пионеру Васе жить у своих родителей! Отец его, злобный единоличник, ежедневно истязал несчастного сына, заставляя его вытирать ноги при входе в избу, умываться по утрам, не тянуть кошку за хвост, не вмешиваться в разговоры старших. Мать Васи была добрее отца, но, насквозь пропитанная опиумом религии, она тоже мучила ребенка, нередко угрожая ему адом или надоедая рассуждениями о Господе-Боге.

Несколько раз бедное забитое дитя доносило властям о том, что отец его кулак, а мать – религиозница. Но доносы не действовали. Отец, узнавая о них, бил Васю по мягкому месту, приговаривая:

– Вот тебе, кулак! А вот еще!

Мать же, в отсутствие отца, запирала изнутри избу, чтобы мальчик не мог сбежать, и долго, медленно читала ему Библию. Какие страшные минуты испытывал Вася, принужденный слушать все это!

Наступила зима. Приблизилась праздники. Вернулся однажды домой отец мрачный, хмурый. И спрашивает Васю:

– Ты опять доносил на меня? Ты сказал, что я японский шпион?

– Да.

– И про мать сказал, что она контрреволюцией занимается?

– Да, сказал.

– Негодяй! Наушник! Вон из моего дома!

– И уйду!

Всю ночь обдумывал Вася, как избавиться от ига родителей. И, наконец, решил бежать в соседний город. На следующий же день, когда стало смеркаться, взял он краюху хлеба, незаметно от матери вышел из избы – и исчез навсегда.

Была страшная буря. Ветер выл, гоня перед собою по дороге снежную пыль; испуганные снежинки метались в воздухе, не зная, падать ли на землю или вернуться на небо. Наступила полная темнота. Кое-как разбирая дорогу по телеграфным столбам, шел сиротка вперед, с замиранием сердца прислушиваясь к реву вьюги. А снег уже облеплял его всего, забрался в нос, в уши, за воротник легкого пальто; ноги и руки стали коченеть; от борьбы со встречным ветром силы слабели.

– Что это впереди, сбоку дороги? Волк? Медведь?

Вася со страхом приблизился. Напрягая зрение, всмотрелся в темную массу. И увидел свалившийся в канаву трактор.

– Не переночевать ли внутри? – мелькнула в голове мысль. Но Вася отбросил ее. – Нет, нет. Вперед! До города не так далеко, в здесь – кто его знает? Может быть, дикие звери устроили берлогу. Или летучие мыши ночуют…

* * *

В доме комиссара Куцельмана готовились зажигать елку. С прошлого года официально елки были разрешены, жена Куцельмана решила завести и у себя дома этот обычай.

– Чтобы никто не сказал, что мы троцкисты… – объяснила она мужу.

А в нынешнем году у комиссарши уже был достаточный опыт: она знала, как украшать деревцо золочеными орехами, хлопушками, искусственным снегом; купила, конечно, и необходимый ассортимент портретов вождей: Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова.

– Повесь Кагановича повыше, – хлопоча вокруг елки, сказал Куцельман.

– Ах, Гриша, что за слово: повесь.

– А что такого? Ты же сама говорила: вешай всех.

Наконец, елка зажжена. Дета, ожидавшие в столовой, радостно вбежали в гостиную. Начался шум, визг, веселье.

– Папочка, посмотри… За окном мальчик! – испуганно воскликнула, вдруг, семилетняя Лизочка.

– Какой мальчик?

Куцельман, окруженный детьми, подошел к окну. И, действительно, увидел прижавшееся к стеклу лицо. Глаза мальчика сверкали отраженным светом зажженных свечей; рот был от восторга раскрыт. И нос, от соприкосновения со стеклом, распластался в гладкую розовую пуговицу.

– Папочка, позови его!

– Мамочка, это замерзающий мальчик. Нужно его взять сюда!

Растроганный Куцельман посмотрел на жену. У той от умиления из глаз текли обильные слезы. Получив разрешение, обрадованные дети впустили мальчика внутрь, стряхнули с него снег, заставили снять ботинки, чтобы не пачкал пола, и потащили в гостиную.

– Молодец, молодец, – выслушав рассказ Васи о том, как он бежал от несознательных злобных родителей, одобрительно сказал Куцельман. – Такие мальчики очень нужны СССР. Ты будешь хорошим гражданином нашего дорогого социалистического отечества. Сонечка! – торжественно обратился Куцельман к жене, – начинай раздавать с елки подарки. И самый дорогой дай нашему гостю. Впрочем, погоди. Лучше я сам.

Под ликующие возгласы детей Куцельман подошел к елке и стал снимать с нее различные заманчивые штучки. Бонбоньерку с конфетами дал Лизе; заводной автомобиль с пряниками Мише; книжку «Дон Кихота» с мармеладом Леве; золотую коробку с шоколадом – Зойке.

– А ему? А ему? – закричали Лиза и Миша.

– А ему самое лучшее. Вот!

Куцельман осторожно снял с верхней ветки портрет Сталина и подошел к Васе.

– На, возьми, – дрогнувшим от волнения голосом проговорил он. – Возьми самое драгоценное, самое радостное, чем только может обладать советское дитя: портрет отца народов, величайшего в истории человечества вождя! Бери, мой милый, надевай башмаки и иди!

Есть ли на бедном земном языке слова, которыми можно описать радость сиротинушки Васи? Есть ли во вселенной перо, могущее изобразить тот восторг, то блаженство, которое испытал мальчик?

С трудом натянув башмаки, держа у груди драгоценный портрет, Вася вышел на улицу. Злобная вьюга окружила его. Снег белыми волнами метался, подгоняемый ветром. Испуганные снежинки носились взад и вперед, не зная, куда лететь.

Но, прижимая портрет, Вася уже не замечал ничего. Ему казалось, будто кругом теплая летняя ночь, будто ярко светят в небе тихие звезды, будто на Востоке уже разгорается яркая, невиданная в мире, заря…

– Папочка, а куда же он ушел? – тревожно спросила отца Лизочка.

– Вперед, дитя мое, – подняв палец кверху, многозначительно проговорил Куцельман.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 24 декабря 1937, № 4110, с. 4.

Ключи счастья

Американский мыслитель прошлого века Генри Торо[422] сказал:

«Самое большое счастье – чувствовать себя в конце года лучше, чем в начале».

И это действительно так. Особенно для нас, эмигрантов. Вдумываешься в эти золотые слова, вспоминаешь последние годы, – и начинает даже казаться, что Генри Торо был вовсе не американцем, а русским, жил не в прошлом столетии, а в нынешнем, и находился не у себя на родине, а проживал на чужбине по нансеновскому паспорту.

В самом деле: Как мы чувствовали себя в истекшем декабре этого 1937-го года сравнительно с истекшим январем? Ясно: хуже.

А как мы чувствовали себя в декабре 1936 года сравнительно с январем того же года? Хуже.

А в 1935? Безусловно хуже.

А в 1934? Разумеется.

А в 1933? Нечего и говорить.

Иногда мы удивлялись даже: как продвигаться дальше в этом тупике? А проходил годик, протекали прекрасные двенадцать месяцев – и оказывалось: тупик декабря хуже тупика ноября; тупик ноября хуже туника октября; тупик февраля хуже тупика января. И какие-нибудь давно пережитые 1925 и 1926 годы витают теперь где-то в воспоминаниях в виде блаженной эпохи.

* * *

Много есть всяких причин, по которым жизнь наша с каждым годом становится грустней и грустней. И одна из причин, безусловно, заключается в том, что мы не умеем, как следует, встречать Новый Год.

На этот вопрос нет у нас ни определенных взглядов, ни убеждений, ни правил. Каждый встречает, как хочет. А в результате и получается: весь год живем, как придется.

Вот, начнем хотя бы со следующего: где, для будущего счастья, необходимо проводить канун Нового Года: дома? В гостях? В ресторане?

Домоседы утверждают: дома. В тесном семейном кругу. Это и спокойнее, и дешевле. Поужинать вечером, как обычно; посидеть до двенадцати часов, как обычно; в двенадцать откупорить скромную бутылочку муссе[423], дать всем по стаканчику, чокнуться и поцеловаться:

– С Новым Годом, Пусенька!

– С Новым Годом, Пусенька!

Наоборот, люди беспокойные, беспокойные в полном смысле этого слова, то есть любящие беспокоить и себя и других, предпочитают встречать новый год непременно в гостях. Люди же еще более неуравновешенные, с нездоровой натурой, имеющие склонность к алкоголю, к цыганским романсам и к балалайке, тянутся в рестораны. Им нравится жужжание голосов, топот, шум; из-за табачного дыма никого не видно; призрачная фигура конферансье корчится на эстраде: кто-то отсчитывает удары часов по сковородке; кто-то кричит по-нижегородски, чтобы было понятно французам:

– С нувель аном, господа!

И что же? Весь наступающий год не приносит никому никаких перемен, кроме ухудшения жизни к декабрю месяцу. Домоседы тоскливо весь год прозябают в кругу семьи; беспокойные люди неудовлетворенно весь год шатаются по чужим домам; неуравновешенные мрачно весь год пьют, развлекаются Кудеяром. А, между тем, как легко было бы всем радикально перестроить свою жизнь!

Кто любит ходить в гости, тот пусть хоть под Новый Год посидит дома. Кто любит дома сидеть, пусть пойдет в ресторан. А ресторанному завсегдатаю лучше всего остаться одному, раскупорить бутылочку Виши[424] и ровно в полночь сказать самому себе:

– С Новым Годом, дорогой я! Дай Бог тебе совершенно нового счастья!

Тогда и вся наша жизнь переменится. И все всколыхнется. И что-то действительно новое, неожиданное, произойдет в течение года.

* * *

Прискорбная неопытность наша обнаруживается еще и в других областях. Например: легкомысленно думать, будто Новый Год может быть удачным независимо от того, что мы едим и пьем при его встрече.

А между тем, многим ли известно мистическое действие селедки? И жженой бумаги?

Откуда селедка черпает мистические свойства, сказать, трудно. Вопрос вообще очень сложный. Но факт несомненен: всякий съевший порядочное количество селедки во время новогоднего боя часов всегда испытывает то счастье, о котором говорить Торо: в конце года чувствует себя значительно лучше, чем в начале.

Селедка только должна: быть очень грубой, очень соленой, неприятной на вкус и ничем спиртным не запиваться. Чем больше ее съесть, тем больше счастья она принесет. Но глотать ее просто так, не разжевывая, нехорошо: обман впоследствии вскроется и ни к чему доброму не приведет. Особенно при аппендиците или при язве желудка.

Обычно хорошо съесть, как следует разжевав, кусков двенадцать: на каждый месяц по одному. Все же, проглоченное сверх этой нормы, может вызвать некоторое нервное потрясение: человек за долгие годы привыкший к несчастьям при слишком резком переходе к полному счастью естественно испытывает шок. А это уже ни к чему.

Однако селедка сама по себе приносит только счастье вообще. Но ее счастье может не всегда совпадать с желаемым счастьем. Кто-нибудь, например, мечтает о деньгах, а селедка дарит ему в новом году двух прелестных близнецов. Или желает здоровья, а селедка приносит вместо здоровья неожиданное наследство от богатого дяди: двадцать томов переплетенных номеров старой «Нивы».

Поэтому, чтобы действовать наверняка, помимо селедки обязательно нужно проглотить еще немного жженой бумаги. Во время боя часов написать на чистом листочке желание, сжечь на свече и глотнуть пепел, пока бой не окончился. Так как указанная процедура довольно сложна, то некоторые ограничиваются только этим пожиранием бумаги. Но отсутствие селедки рано или поздно даст о себе знать. Желание-то исполнится, да; но остальные обстоятельства сложатся так, что лучше бы желание и не исполнялось. Какой смысл, в самом деле, влюбленному глотать свою мечту о браке с любимой женщиной, если любимая за него выйдет, а он сам, без селедки, потеряет работу в Новом Году?

… Есть нужно обязательно и то и другое. И есть одновременно.

* * *

Наконец, существует еще один испытанный способ улучшить свое положение: иметь при себе во время встречи Нового Года какую-нибудь новую вещь. Неношеный галстук, новую рубашку, новый платок, мундштучок, портмоне.

Примета эта обычно действует без отказа. У кого под Новый Год было при себе что-нибудь свеженькое, к тому весь год притекают со всех сторон новые вещи. Башмак ли раздерется о гвоздь, покупаются новые башмаки. Костюм ли неожиданно расползается, заказывается новый костюм. В квартире даже самого скромного беженца, если он не пренебрег указанным новогодним обычаем, в течение года появляются самые неожиданные новые предметы: искусственная пальма, приобретенная за бесценок в зале Друо; две дюжины зонтиков, купленных там же; электрическая машина для извлечения искр; деревянные полки с отверстиями для винных бутылок. Вообще, новая вещь под новый год обладает колоссальной способностью притягивать к себе предметы из окружающего мира и втаскивать эти предметы в квартиру. У меня есть приятель, который за неимением средств как-то положил под Новый Год в жилетный карман новую металлическую пуговицу. И что же? Ровно через два месяца в Лионе у него отыскался новый дальний родственник, о существовании которого приятель не имел даже понятия: родственник этот немедленно приехал в Париж и остановился с женой и с детьми у приятеля в надежде найти подходящую неутомительную, но хорошо оплачиваемую работу.

Ну, а кроме новых вещей, как известно, хорошо под Новый Год иметь при себе также и деньги. Чем больше, тем лучше. Я знаю, например, одного состоятельного беженца, несколько лет прослужившего в Африке, который под Новый Год имел обыкновение держать в кармане все свое состояние. Под 1933 год при нем в бумажнике было около ста тысяч. И весь год он провел очень недурно. Под 1934 год он имел при себе только 85 тысяч. И этот год оказался значительно хуже. Под 1935 у него было только 800 франков. И год, как потом оказалось, получился очень тяжелый. А под 1936 он взял с собой только пять франков, у кого-то занятых. И нужно ли говорить, что весь этот 1936 год он всюду занимал деньги, где только мог?

Итак, селедка, пепел от бумажки, новыя вещи, деньги – вот опора светлого будущего. Не будем же легкомысленны! Счастье возможно и близко.

* * *

Я перечислил все самое главное, что нужно делать. Но есть кое-что, чего и не нужно делать, согласно приметам.

Вот, например, новогодние тосты. С пожеланиями. Сохрани Бог произносить их!

Помню я… Встречали мы 1919 год в Екатеринодаре. Чокались:

– Дай Бог в этом году быть в Москве!

И поехали в Новороссийск.

В Новороссийске на запасных путях встречали 1920 год. Чокались:

– Дай Бог в этом году быть в Москве!

И попали в Болгарию.

1921 год встречали в Болгарии. Чокались:

– Дай Бог в этом году быть в Москве!

Попали в Сербию.

1925 год встречали в Сербии. Чокались:

– Дай Бог в этом году быть в Москве!

И попали во Францию. Казалось бы, опыт учит, что не нужно больше никаких тостов. Не следует пожеланий своих произносить вслух. Но многие до сих пор не унимаются. Продолжают.

И вот один из Франции попадает на Дальний Восток. Другой в Бельгию. Третий в Италию. Четвертого просто высылают неизвестно куда. А мы по-прежнему:

– Дай Бог этот год…

Довольно, господа, довольно. Ограничьтесь селедкой, пеплом и новым носовым платочком в карман.

«Возрождение», Париж, 31 декабря 1937, № 4111, с. 5.

Наши друзья

Прямо поветрие какое-то. Все русские парижане обзаводятся животными: кошками, собаками, обезьянами. Есть даже чудаки, у которых в квартире завелись куры. Например, у одного моего знакомого: на письменном столике стоит миниатюрный домик для курицы; сам хозяин сидит у краешка стола, пишет мемуары, а курица забирается в домик, торжественно куд-кудахчет и несет яйца.

Что это такое? Признак чего?

Может быть, все скоро в Россию поедем?

Сейчас в какой дом ни придешь, к кому из старых знакомых ни заглянешь, всюду только и разговоров, что о щенятах и кошках. Казалось бы, в чреватое событиями время есть чем обменяться друг с другом при встрече. Тут и проблема помешательства Сталина, и проблема невмешательства в Испании, и проблема замешательства с Австрией…

А хозяева почему-то весь вечерь наводят разговор на собачий вопрос.

– Вы представьте себе, господа, – говорит счастливая владелица фокстерьера. – Моему щенку еще четырех месяцев нет, а он уже знает десять русских слов, три французских и два английских!

– Поразительно, поразительно, – подтверждает хозяйка молодой таксы. – И откуда только у них ум берется? Моя Шиши на днях всех изумила. Выхожу я из своей виллы в Кламаре, зову Шиши погулять, открыла калитку… А она что же? Выскочила на улицу не через калитку, а совершенно самостоятельно через дырку в заборе!

– Это что, дырка в заборе! – пренебрежительно замечает журналист, обладатель французского бульдога. – А вот мой буль, действительно, феномен. Чувствует меня даже по телефонным звонкам. Если звонит кто-нибудь посторонний, не двинется с места. Но достаточно мне самому позвонить к себе домой, чтобы он угадал, что звонок от меня. Начинает от радости носиться, лаять, кусать кого ни попало.

Нет, безусловно, вся эта мания обзаведения домашними животными – к отъезду. Очевидно, перед возвращением на родину нам инстинктивно хочется набрать здесь как можно больше верных друзей, чтобы и об Европе потом вспоминать с нежностью, и чтобы и там, в России, не чувствовать себя одинокими среди нового незнакомого населения…

* * *

А как радикально меняется жизнь, когда в квартире заводится хотя бы щенок!

Вот, например, раньше… Заглянешь, бывало, к Андрею Ивановичу и к Людмиле Петровне. Полы в квартире блестят. Коврики лежат на местах. Книги чинно расставлены на полках. А теперь… Войдешь – и под ногами песок, кости, туфли, ковры разбросаны, свернуты; клочки бумаги, лоскутки материи валяются на стульях, на диванах, у письменного стола.

– Вы что? Переезжаете? – увидев в первый раз всю эту картину, удивленно спросил я.

– Нет, зачем переезжать? – с блаженной улыбкой отвечал Андрей Иванович. – У нас собачка теперь. Австралийский терьер.

– Ах вы увидите, что это за душка! – радостно добавила Людмила Петровна. – Весь мохнатый, точно плюшевый, зубы остренькие, когти отточены… Просто игрушка!

– А ты бы пошла, Милочка, к соседям, взяла бы Гвидона, – просительно сказал жене Андрей Иванович. – Довольно детишкам играть с ним. Утомят, чего доброго, спать плохо будет.

– Да, да. Садитесь к столу, я сию минуту вернусь. Андрюша, а, может быть большую кость перенести с середины комнаты в угол?

– Нет, оставь. Гвидон любит, чтобы кости лежали всегда на виду. Вот, бумажки, действительно, можно собрать. К сожалению, щетки нет, всю изгрыз. Ах, разбойник! Посмотрите: уже за второй том «Войны и мира» принялся! Удивительная страсть к беллетристике!

Андрей Иванович пополз по полу, собирая бумажки и лоскутки.

– Да… Странно даже… – тяжело дыша, говорил он из-под стола. – Всего щенку пять месяцев, а произведений печати равнодушно видеть не может. Даже газетами интересуется. Если оставим на стуле, или на краю стола, оглянуться не успеем, как всю информацию вместе с наружным листом проглотит. Это что? Пояс от халата? Ах, негодный! Отыскал, все-таки… А на днях, знаете, какой случай произошел?

Андрей Иванович стал посреди комнаты на четвереньки, поднял в мою сторону голову.

– Вам никто не говорил? – добавил он с некоторой гордостью в голосе. – История, я вам доложу: проглотил иголку с ниткой!

– Да что вы?

– Даю слово. Так-таки проглотил, с узелком на конце. Слава, Богу, черед семь часов и игла, и нитка благополучно вышли. Но какое чудо, не правда ли? Я ее, эту иголку, даже в отдельный футляр положил. В виде сувенира. Если хотите, покажу, когда чай будем пить.

Андрей Иванович поднялся с пола, держа в руках собранные лоскутки и бумажки, направился в кухню, чтобы бросить все это в сорный ящик, как в передней, вдруг, раздался визг, лай, и в столовую бешеным аллюром ворвался взъерошенный коротконогий щенок. Кинулся сначала к застывшему в умилении хозяину, вырвал у него из рук лоскутки, разметал по полу, затем бросился на диван, перекувыркнулся, сбросил подушки, оттуда ринулся к занавеске, дернул ее, оторвал нижнюю часть, а затем, увидев меня, растопырил уши, сделал стойку и, взлетев ко мне на колени, подскочил, лизнул прямо в губы.

– Это он целуется с вами, – растроганно пояснила Людмила Петровна.

– Ах, разбойник, разбойник! – дрожащим от счастья голосом добавил Андрей Иванович.

– Кх… Пфф… – сконфуженно закашлялся я, вытирая губы ладонью. – Какой ты, однако, приветливый…

– Ав, ав! – согласился Гвидон, хватая меня за рукав.

– Да, да… Молодчина…

– Ав, ав! – продолжал пес, выдергивая из манжеты запонку.

– Погоди, погоди… Это… уж слишком… Не надо…

– Ав, ав! – схватившись зубами за пуговицу жилета, добавил Гвидон, сбрасывая на пол разгрызанную пополам запонку.

– Гвидоша, оставь гостя! – с нежной строгостью проговорил Андрей Иванович, снимая щенка с моих колен. – Разве так можно? Ступай лучше на пол!

– Ав, ав! – Гвидон впился зубами в мои брюки и с победным рычаньем стал тянуть их вместе со мною под стол.

– Андрейчик, возьми-ка из угла туфлю с веревкой и поиграй с ним, чтобы успокоился, – посоветовала Людмила Петровна. – Ну, Гвидончик, иди. Туфлю хочешь? Вот, папаша поиграет с тобой, пока мы выпьем чайку. Ах ты, мой маленький!.. Ах ты, мой славненький!..

* * *

Против обыкновения, просидел я тогда у Андрея Ивановича недолго. Сославшись на спешную очередную работу, ушел, едва отцепив от своего пальто впившегося в него щенка. Остаток вечера решил провести у Николая Рафаиловича и Софии Сергеевны, живших неподалеку.

А здесь, оказывается, тоже сюрприз.

– Очень, очень рад, что пришли навестить, – радушно сказал хозяин, открывая мне дверь. – Только погодите минутку: я вытру здесь лужицу.

– А что у вас? Водопровод испортился?

– Нет, не водопровод. Это Джим. Обезьяна.

– Да! В самом деле! Вы, ведь, еще не знаете, что у нас обезьянка! – здороваясь со мной через лужу, радостно воскликнула Софья Сергеевна. – Сейчас покажем. Коленька, достал тряпку? Как? На окне? Нет, нет, на окне не найдешь. Джим ее выбросил на соседнюю крышу. Возьми лучше на кухне.

– А, может быть, проще перепрыгнуть? – нерешительно спросил я, внимательно разглядывая пол.

– Что же… Тоже идея, – согласилась хозяйка. – Прыгайте. Только идите за мной осторожно, чтобы еще на что-нибудь не наступить.

Софья Сергеевна в качестве лоцмана пошла вперед по слабо освещенной передней. А я медленно двигался вслед, в кильватерной линии.

– Вот, снимайте пальто и проходите направо, – проговорила она. – Здесь теперь полная перестановка. Джим занимает парадную левую сторону, а мы ютимся на правой.

Слева, действительно, виднелось какое-то странное сооружение. Стояли столбы, на них перекладина, под перекладиной огромный кусок линолеума, испещренный подозрительного характера пятнами. А наверху, на одном из столбов, сидело маленькое серое бородатое существо и, корча рожи, тревожно смотрело на меня.

– Джим, видишь: к нам гость пришел, – ласково сказала Софья Сергеевна.

– Иих… Иих! – усиленно выдувая изо рта воздух, зашипел Джим.

– Ты не бойся, он тебя не обидит, – успокоительно добавила Софья Сергеевна. – Если хочешь, во время чая я тебя спущу с цепочки. Только обещай не скандалить.

– Иих! Иих! – продолжал Джим.

Я сел к столу ни жив, ни мертв. В один вечер и щенок, и обезьяна! Не много ли?

Николай Рафаилович убрал что надо в передней, ушел на кухню, вскипятил воду; Софья Сергеевна заварила чай, поставила на стол колбасу, печенье, варенье, орешки. Рассказала подробно, как им подарили Джима, как она сама этого Джима боялась, как потом привязалась. И когда чай готов, обезьяну сняли со столба, пригласили к столу.

– Вы не пугайтесь, если он вас укусит в шею за ухом, – предупредил Николай Рафаилович. – Это у него такие бразильские ласки. Не всех удостаивает.

– В самом деле? Значит, я ему сразу понравился.

– Как? Неужели уже укусил?

– Укусил.

– Вот, видите: какое чутье. Безошибочно узнает хорошего человека.

– Пожалуйста, печенья, – любезно сказала Софья Сергеевна, придвигая тарелку.

– Спасибо.

Я взял бисквит, поднес ко рту. И вдруг, – маленькая черная лапка мгновенно протянулась из-за плеча, выхватила кусок изо рта.

– Гм! – произнес я.

– Джим! Что это? – укоризненно воскликнул Николай Рафаилович. – Пожалуйста, дорогой мой, не обращайте внимания. Возьмите еще.

– Благодарю вас.

Я поднес печенье ко рту. Снова шлепок по губе. И печенья опять нет.

– Может быть, возьмете еще? – спросила Софья Сергеевна, придвигая тарелку.

– Нет, спасибо. Уже сыт. Разрешите теперь закурить.

– Ради Бога. Погодите, дам пепельницу.

Я достал папиросу, вставил в рот. Вдруг – шлеп! Папиросы, увы, нет.

– Джим! – крикнул Николай Рафаилович.

– Ах, Коля, оставь его… Не волнуй, – проговорила Софья Сергеевна. – Ведь он же не ест, а просто кладет в защечный мешок!

– Разумеется, шутит, – с печальной улыбкой согласился я, доставая другую папиросу. – Нужно просто быть осторожным… Однако, где моя зажигалка? Только что сюда положил… Справа…

– Зажигалка? Вот мошенник! Унес! Джим, ну-ка пойди сюда! Открой рот! Что? Не хочешь? Стой, каналья! Джим! Тебе говорят? Джим, отдай зажигалку! Соня, держи! Джим, не скандаль! Джим! Сойди с карниза, негодяй! Ну? Джим, голубчик! Я тебе говорю… Миленький Джимчик!..

* * *

Да, наверно, все это хороший признак. К отъезду. Очевидно, скоро в Россию вернемся.

«Возрождение», Париж, 25 марта 1938, № 4124, с. 4.

Наш путь

Исторические законы, параллели, аналогии… Как все это шатко и недоказательно!

Сравнивают, например, Русскую революцию с Великой Французской. Почему? Очевидно, потому, что больше не с чем сравнивать. Правда, можно было бы взять для примера хотя бы революцию английскую, в 1649 году. Но сравнение это неинтересно. И притом, гораздо труднее: нужно помнить факты, которые мы слишком кратко проходили на уроках истории; необходимо вникнуть в вероисповедные причины, знать личность Карла, характер Кромвеля, деятельность «долгого парламента». А указания на «Великую Французскую» гораздо эффектнее. И душка Робеспьер всем известен, и Марат; и Наполеон популярнее Кромвеля; и французская гильотина, наконец, сродни большевицкой стенке.

И все-таки, в конце концов, никаких исторических законов и аналогий для нашей русской революции не отыскать.

Нет, гораздо проще взять обычный православный календарь, перелистать его от начала до Пасхи, как следует вдуматься… И получится, пожалуй, самая верная, полная глубокого смысла, параллель.

* * *

Ах, кто не помнит, как тоскливы и однообразно грустны были для русского интеллигента старорежимные зимние дни!

Безжалостный мороз сковал всю Россию цепями. Ледяной воздух не давал возможности свободно дышать. «Однажды, в студеную зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз…»[425] В лесу, при участии поэта, очевидно, состоялась сходка: как быть дальше, при 20 градусах ниже нуля?

«Под ледяной своей корой ручей немел, все цепенело; лишь ветер злой, бушуя, выл и небо крыл седою мглой»[426]. Да, ужасна ледяная кора! О чем говорить, если немеет свободная мысль?

И как долго это самодержавие, бушуя, выло! И небо крыло! О, небо, небо. Когда конец беспросветной тоске?

А тут еще темнота, вдобавок.

«Ночь темна, на небе тучи, белый снег кругом. И разлит мороз трескучий в воздухе ночном»[427]. Ночь, ночь. Сплошная ночь!

А если так, то ясно, что всем скучно. Чудовищно скучно.

«Радость изменила, скучно одному…»[428] Песнь интеллигента звучит уныло сквозь метель и тьму. Да и только ли интеллигента? Мужичку тоже не по себе. «Пусто, одиноко сонное село, вьюгами глубоко избы занесло…»[429] А в избах все больны. От режима. «Лишь в одной избушке огонек горит: бедная старушка там больна лежит…»[430] Хорошо одним только галкам: «В улице немая тишина кругом, только галок стая вьется над селом…»[431] А человеку невмоготу. Не то что больная старушка – молодая девица и та изнемогает: «только за работой молодая дочь борется с дремотой во всю долгу ночь»[432].

Днем, очевидно, Радищева читала; вечерком же спохватилась, и вот, бедняжка, сидит…

О, ужасное время. О, беспросветное! Даже поляны и те страдали. «Тускло месяц дальний светит сквозь тумана, и лежит печально снежная поляна»[433]. А если поляна так лежит, то что сказать про людей? Особенно про поэтов и передовых людей вообще? «Я в кибитке валкой, – говорит свободолюбивый друг Герцена. – еду да тоскую. Скучно мне да жалко сторону родную…»[434]

Словом, такова приблизительно наша российская история от первых чисел января до масленицы. Естественно, что в силу этого сторона родная не знала, как быть. Мужички, чувствуя, что поляны печальны и злы, шли в кабаки; интеллигенты по той же причине садились за карты, играли в винт, в преферанс. За окнами – власть бушевала, небо крыла седою мглой. И только небольшие группы истинно-свободолюбивых смелых людей шли наперекор проклятой стихии и неожиданно объявляли в январе масленицу.

Правда, не так много было их. Но какие умы! Съедутся на банкет чествовать память Пирогова 20-го января. И заказывают блины. С семгой, с икрой.

Кругом вся аморфная масса населения со страхом шепчется. «Какая смелость! Какой вызов!» А они ничего. Бесстрашно жуют блины, говорят о весне. Ведь, им так хочется в поле, в широкое поле, где, шествуя, сыплет цветами весна!

Начальство встревожено. Население тоже. Но пироговцы твердо сидят на местах и возглашают, поднимая бокалы:

– Еще в полях белеет снег.А воды уж весной шумят![435]

Пристав осторожно-почтительно спрашивает председателя:

– По какому такому случаю блины?

А председатель:

– Весна идет! Весна идет!Мы молодой весны гонцы.Она нас выслала вперед!..[436]* * *

И, вот, пришла масленица. Великая, разгульная, но бескровная: кошерная, можно сказать. Началась она, как полагается, после родительской субботы, когда дети окончательно вышли из поминовения родителям. Мяса из-за войны было мало, всюду чувствовалось наступление мясопуста. Но на мясопусте особенно и разгорается русская удаль.

Какие гуляния! Какие катания! На улицах – толпы людей, с пьяных глаз целующихся с незнакомыми личностями. Всюду сплошные масленичные манифестации, с ораторами, хлебнувшими тройного тенерифа. На грузовиках, с винтовками наперевес, сплошные катания. Скользят вниз, со снежных гор, загулявшие русские интеллигенты. На смену им тянутся вверх со своими салазками ушастые детишки из психоневрологического института, парни с заводов и фабрик. И песни уже не те, не зимние – о печальных полянах, о жалости к стороне родной, – а бодрые, сильные. Всюду – дубинушка, могучая дубинушка, которая сама как пойдет, как пойдет… Ух!

И настроение радостное после блинов с водочкой из разграбленных складoв. Настоящая-то весна еще впереди, только приближается, но от бывшего казенного вина в воздухе уже теплый пар. Так и кажется, что засвищут скоро соловьи и лес оденется листвою.

Весь мясопуст, всю мясопустную неделю, лихо справляла страна масленицу. Съела дочиста весь сыр, изготовленный в Швейцарии, в Голландии, в Лимбурге, в Рокфоре. И настал Сыропуст.

Сыру уже не было. Слопали.

Туте-то начали наиболее разумные интеллигенты, пришедшие в себя от разгула, поговаривать о прощенном воскресении, о совершенных грехах. Кто только ни просил прощения перед наступлением поста! И присяжный поверенный целовал прокурора за то, что защищал заведомых профессионалов-убийц; и писатель лобызался с цензором, на которого вешал собак и прочих представителей животного царства; и передовой купец-фабрикант кланялся в ноги бывшему градоначальнику, вспоминая, сколько денег дал рабочему масленичному комитету на уличные буйства и на уничтожение капиталистов. Весь сыропуст, все прощеное воскресенье, утирали слезы раскаяния протрезвившиеся русские люди…

И наступил неизбежный, длительный, очищающий Великий пост.

* * *

Я не берусь судить, как в деталях проходил этот пост там, в советской России. Но что касается нас, эмигрантов, вот уже семнадцать постящихся в гостях у гостеприимной Европы, картина ясна.

Сначала, от чистого понедельника до Крестопоклонной недели, все твердо помнили о том, что нужно отличать скоромное от постного, что для очищения души хороши мефимоны, молитва «покаянья отверзи ми двери…»

Но какое огромное влияние оказал на нас Запад! Казалось бы, по-православному, следовало на это время воздерживаться от духа празднословия, уныния, любоначалия…

А мы, вдруг, посреди поста карнавалы затеяли. Бал в одном месте. Бал в другом. Маскарад в третьем. Конфетти в волосах. Серпантин на плечах. И среди праздных толп – размалеванные маскарадные рожи: евразийские маски с раскосыми глазами; младороссийские паяцы, а на бутафорских колесницах истории карнавальные чучела: курчавый представитель эмиграции… Румяный старичок – жених и папаша…

И всюду – дух празднословия: в церкви, на докладах, на собраниях.

И всюду любоначалие при баллотировках: каждый хочет быть председателем.

О, русские люди. Где же у нас было слыхано про ми карем?[437]

* * *

Несомненно, вступаем мы сейчас в Страстную Седмицу. Скоро конец. Приближается радостный день. Не чужое восемнадцатое брюмера[438], без веры в Бога и в честь, а православное Великое воскресенье.

И не пора ли нам хоть теперь прекратить карнавал, затемняющий значение поста?

Не достаточно ли празднословия и неизбежно идущего вслед за ним уныния?

Как примерная хозяйка перед великим праздником чистит и украшает свой дом, хорошо было бы почиститься и нам, поскрести душу, вымести из нее всех пауков, снять паутину из темных углов, выстирать занавесы, из-за которых уже и свет плохо виден…

Ведь это здесь, у них, исторические законы, параллели, аналогии и всякие ухищрения блудливого мозга. А у нас, без всякой исторической науки, просто, бесхитростно:

Зима прошла. Масленица прошла. Пост…

И, наконец, придет это:

«Повсюду благовест гудит,Из всех церквей народ валит.Заря глядит уже с небес…Христос Воскрес! Христос Воскрес!»[439]

«Возрождение», Париж, 22 апреля 1938, № 4128, с. 4.

Мания Антона Антоновича

Последний воскресный прием у Анны Николаевны оказался очень оживленным.

Правда, сначала, до прихода Антона Антоновича, говорили только о серьезных вещах: об аншлуссе, о Соединенных Штатах, Чехословакии, о различных пересекающихся осях, на которые каждая держава старается насадить свое колесо истории.

Но Антон Антонович, как душа общества, сразу оживил беседу. Вошел, поздоровался, потер руки, сел за стол и весело проговорил:

– Эх, господа! Как улучшается жизнь! Шик, да и только!

– То есть как это шик? – хмуро спросил сидевший рядом с хозяйкой генерал от инфантерии. – Действительно… Пфф!

– В самом деле… Нашли время восторгаться, – с кривой усмешкой поддержала генерала Ольга Петровна.

– Да, да, уверяю вас, улучшается, – жизнерадостно продолжал Антон Антонович, принимая из рук хозяйки чашку с чаем. – После девальвации, господа, во Франции буквально за гроши можно жить. Пятнадцать, двадцать довоенных рублей – и готово. Кров обеспечен, еда, кое-что прочее.

Антон Антонович протянул руку к тарелке с печеньем, взял сразу несколько штук, положил возле себя на скатерть. И продолжал:

– Вот, возьмите, например, эти самые «пти-берры». Сколько вы за них платили, Анна Николаевна?

– Ну, что вы, Антон Антонович, к чему?

– Нет, я вас спрашиваю принципиально: сколько платили за фунт?

– Если принципиально… Пожалуйста. У одной торговки удалось найти за пять франков фунт.

– Пять? Ну вот. А теперь будьте добры, ваше превосходительство, подсчитать: сколько это будет на наши старые рубли? Нынешний франк, согласно официальным данным, 8 сантимов довоенного франка. Следовательно, нынешней франк составляет около одной двенадцатой старого франка. А сам старый франк в два с половиной раза меньше старого русского рубля. Следовательно, старый русский рубль равняется нынешним тридцати франкам, а нынешний франк равен трем с третью копейкам. Верно я говорю?

– Ну? И что же? – хмуро спросил генерал.

– А вот извольте теперь подсчитать, ваше превосходительство, сколько стоит это самое печенье на наши копейки. Пять нынешних франков приблизительно семнадцать копеек. Но французский фунт больше нашего фунта на одну пятую. Значит – одну пятую долой – итого четырнадцать копеек. А вы могли в Петербурге купить за четырнадцать копеек фунт печенья?

– Не знаю… Сам не покупал.

– А в самом деле, господа, – заинтересовалась вычислениями Антона Антоновича Анна Николаевна. – Сколько у нас стоило печенье? Совершенно не помню.

– И я не помню, – со вздохом сказала Ольга Петровна.

– Рубль, что ли? – нерешительно произнес хозяин дома Виктор Степанович.

– Погодите, погодите, – воскликнула, оживившись, Вера Владимировна. – У нас, помню, продавались такие фунтовые пакеты… Да, да. Кажется, Блигкена и Робинсона. Все равно… Если не ошибаюсь – попроще – 25 копеек, получше – 35… Или 40?

– Ну, вот, сорок, удовлетворенно подхватил Антон Антонович. – А это… Сорок деленное на три с третью… Круглым числом – двенадцать франков. Да еще прибавьте разницу в фунтах… А вы имеете здесь за пять. Дешевле – в два с половиной раза! Вот, у нас в Петербурге фунт буше у дэ Гурмэ, если не ошибаюсь, стоил семьдесят пять копеек. Семьдесят пять это три четверти рубля, рубль это тридцать. Значит, двадцать два с половиной франка! Да еще разница в фунтах… А здесь разве вы слышали про подобные цены? Вот, возьмите, например, петербургские квартиры и сравните с парижскими. Я на Большой Монетной, на Петербургской стороне, платил за четыре больших комнаты с передней, ванной, кухней, комнатой для прислуги, центральным отоплением, лифтом – 120 рублей. Здесь такую квартиру в хорошем квартале можно найти сейчас за 12 тысяч в год. Ну, предположим, даже, за 15. По тысяче двести пятьдесят в месяц. А вы знаете, сколько франков в 120 довоенных рублях? Сто франков три тысячи. Двадцать – шестьсот. Значит, за такую квартиру, какая стоит сейчас в Париже в месяц тысячу двести пятьдесят, я платил три тысячи шестьсот! В три раза больше!

– Да, как будто бы верно, – с некоторым удивлением в голосе согласилась Анна Николаевна. – Ну, хорошо, Витя, – обратилась она к мужу. – А сколько, в таком случае, ты зарабатывал в месяц на нынешние франки?

– Что там на франки! – поморщившись, пробормотал Виктор Степанович.

– Нет, в самом деле?

– Ну, считай приблизительно рублей восемьсот.

– В месяц? – заинтересовался Антон Антонович.

– Да. В месяц.

– В таком случае, сейчас подсчитаем! Сто рублей – три тысячи. Восемьсот – три на восемь – двадцать четыре. В год – на двенадцать… На десять – двести сорок, еще на два – сорок восемь… Итого 268 тысяч в год.

– Господи! – с изумлением прошептала Анна Николаевна. – Если бы теперь получать в год то, что тогда в месяц!

– Ну, Антон Антонович, – а скажите, сколько у меня было? – заинтересовалась в свою очередь Ольга Петровна. – Именье приносило мне в год приблизительно сорок тысяч рублей.

– Сорок на тридцать – миллион двести тысяч, – бодро проговорил Антон Антонович.

– Стойте, не все. Мой пай в сахарном заводе – тысяч двадцать.

– Двадцать на тридцать – шестьсот тысяч.

– И два дома в Киеве. Не помню сколько… Наверно тысяч двадцать пять, тридцать.

– Тридцать на тридцать – девятьсот.

– Значит – сколько всего? Миллион двести, вы говорите?

– Миллион двести и шестьсот, и еще девятьсот. Итого два миллиона семьсот тысяч.

– Это что же выходит? Сколько в месяц?

– В месяц? Сию минуту… Два миллиона семьсот на десять… Нет, так не годится. На двенадцать?… Стойте, лучше возьму карандашик. Значит 2.700.000 на 12. Двадцать семь на двенадцать – два, три в остатке; тридцать на двенадцать два, шесть в остатке: шестьдесят на двенадцать ровно пять. Значит – вы получали 225 тысяч в месяц, Ольга Петровна.

– Это чего?

– Франков.

– Я?

– Да, вы.

– Ишь, шутник. Хе-хе!

– Цифры, Ольга Петровна, не шутят.

– Бросьте, бросьте. Грех над старухой смеяться. 225 тысяч франков в месяц! Тоже скажет!

– Уверяю вас. Да вы сами посмотрите: двадцать семь на двенадцать – два, три в остатке… Тридцать на двенадцать…

– Ну, ну. Хватит насмешек. Я тут за вышивки двух франков в час не вырабатываю, а он 225 тысяч. Да что вы мне свою бумажку суете?

К концу вечера оживленье достигло апогея. За столом на диване, в углах всюду вспоминались цены довоенного времени, умножались на тридцать.

– Господа! – кричал Дмитрий Андреевич, – а кто помнит: сколько стоила коробка спичек?

– Две копейки.

– Нет, одну.

– Нет, две!

– Да я же вам говорю: одну. А пачка в десять штук – семь.

– Девять, а не семь!

– Девять? Может быть девять. А папиросы, ваше превосходительство?

– Папиросы мне специально набивали. Не помню.

– Десять штук шесть копеек обычно. А получше – десять штук – десять.

– Баронские были, господа, помните? Длинные!

– Пажеские еще длиннее!

– Я студент, господа, всегда «цыганку» курил. Ха-ха!

– А туфли? – спрашивала Анна Николаевна. – Вы у кого заказывали, Ольга Петровна?

– У Вейса, голубушка.

– Сколько?

– Представьте, остального ничего не помню, а туфли, вот почему-то запомнила. Двадцать четыре рубля.

– Это знаете, сколько теперь? – вмешался Антон Антонович. – Двадцать на тридцать – шестьсот, да четыре на тридцать сто двадцать. Итого семьсот двадцать франков.

– Что? Семьсот двадцать? Опять? Да оставьте вы меня в покое, будьте добры!

* * *

Антон Антонович живет в том же парижском пригороде, что и я. Поэтому мы нередко встречаемся.

Вчера утром иду по базару, осторожно прицениваюсь, что можно купить. Лук-порей, например, доступен только двумстам семействам: семь франков такая самая связка, за которую в прошлом году платили два франка.

И, вдруг вижу: Антон Антонович. Идет по базару с радостным видом, помахивает в воздухе пустою кошелкой.

– А! Здравствуйте! – весело говорит он, увидев меня. – Что? Сегодня сами пришли на базар? Пойдемте вместе. Мне нужно зелени.

– Зелени! – мрачно бормочу я. – Порей, знаете, сколько? Семь франков!

– Семь? Погодите… – Франк – три с половиной копейки… Семь на три – двадцать один, семь на треть – Около двух… Итого двадцать три с лишним… Недорого! Честное слово, не дорого! У Елисеева вы бы за двадцать три ни за что не купили!

– Я вообще у Елисеева лука не покупал, Антон Антонович.

– И я тоже. Ну, а у Соловьева, например? За двадцать не нашли бы. Как пить дать. Кстати… Посмотрите, как дешево масло! Полфунта – пять франков. Это знаете сколько? Франк – три с третью… Пять на три – пятнадцать, пять на треть, предположим два, итого семнадцать. Значит, фунт – тридцать четыре. А так как их фунт больше на пятую, то долой пятую, итого двадцать семь. А сколько вы платили за сливочное масло в Петербурге? Шестьдесят. Значить, здесь дешевле в два раза! Говорю: дешевизна удивительная! А смотрите – финики. Три франка пятьдесят сантимов, оказьон[440]. Это знаете сколько? Три на три… Нет, не так. Где карандаш? Ну, все равно: считайте четыре на три, итого двенадцать копеек. И одну пятую долой – итого десять. А в России вы встречали такой оказьон – купить фунт за десять копеек? Самые дешевые двадцать пять, а в длинных коробочках, с арабами и с финиковыми пальмами на крышке, – сорок пять копеек. Значит – в четыре с половиной раза дороже! Что? Неправильно я говорю?

С базара мы ушли вместе. В моей сумке болталось несколько тощих репок, кусок мяса, кусочек масла, три морковки, пять яичек. А у Антона Антоновича в сумке лежал всего навсего один предмет: небольшой артишок.

– И это все? – заглянув в его сумку, спросил я.

– Да. На обед. Что поделаешь: приходится жить по бюджету. В месяц за полдня работы получаю пятьсот франков. А это, знаете, сколько? Пять на три с третью – приблизительно семнадцать. И два нуля. Итого, семнадцать рублей. А разве я мог бы прожить России на семнадцать рублей? Между тем артишок, знаете, сколько? Пятьдесят сантимов. Прямо даром! На наши деньги… Погодите. Франк – три с третью, полфранка – полторы с шестой… Меньше двух копеек! А вы России ели артишок за две копейки? Нет. То-то и оно. Вот где она, дешевизна! Всего хорошего!

«Возрождение», Париж, 20 мая 1938, № 4132, с. 4.

На родину

Странно. Приснится же такое.

Переворот в Москве совершился 3-го марта. В течение нескольких месяцев происходило постепенное присоединение провинциальных городов к новой национальной власти. Кое-где были эксцессы. Продолжались стычки с небольшими бандами уцелевших коммунистов.

Но к июлю уже все стало входить в норму. Наладился правительственный аппарат; везде на местах установилась твердая власть. Из стран, где осело значительное количество наших эмигрантов, прибывали русские люди, главным образом – представители военных организаций. Уже пришел один поезд с военными из Франции. Поезд «Возрождения»… Поезд патриотических организаций…

И вдруг – неизвестно почему – лично я получаю приказ от Верховного Правителя: вернуться в Париж и организовать поезд для не успевших еще выехать беженцев.

В Париже, конечно, все эти месяцы наблюдалось длительное сплошное ликование. Эмигранты поздравляли друг друга, усиленно ходили в гости, провозглашали тосты, чокались, устраивали банкеты, собрания. Кое-где организовывались балы с танцами до утра, с серпантином национальных цветов. Русский драматический театр по настойчивому желанию публики отложил постановку «Чужого ребенка» Шкваркина, подменив его «Козьмой Мининым Сухоруком» Островского. И даже русская консерватория, после разноголосицы на общем собрании, поставила на авеню Токио в концертном исполнении «Жизнь за Царя».

Что же мне нужно было делать в связи с приказом из Москвы? Ясно. Отправился я в министерство путей сообщения, затем в управление железных дорог, поговорил там, выслушал любезное сожаление о том, что русские по доброй воле выезжают в таком огромном количестве, – заказал поезд, сдал в газеты соответственные объявления, указал, где находится наше бюро для репатриации…

И сел я в бюро. Начал ждать. День проходит – никого. Второй день проходит – никого. На третий, наконец, дверь отворяется. Просовывается какая-то нерешительная голова.

– Скажите… Это здесь… Отправляют на многострадальную родину?

– Да, пожалуйста, – радостно говорю я.

Голова вдвинулась в комнату. За нею туловище, ноги.

– А позвольте узнать… На каких условиях можно ехать? Платить надо?

– Нет, проезд даровой. Садитесь, пожалуйста.

– Благодарю вас. Даровой, значит? А багаж можно брать?

– Да. Но без мебели, разумеется. Вот, пожалуйста… Прочтите, тут все написано.

– Так. Благодарю вас. А собачку можно взять?

– Собачку можно.

– Благодарю вас. Только, видите, что. Мне нужно, собственно говоря, по делам не в Россию, а в Польшу. В Польше у меня родственнички. Вы не могли бы взять меня с собой до Варшавы?

После этого прошел еще день. Никого. Еще день. И дверь опять отворяется. Показываются седые усы.

– Это здесь?… Это самое?…

– Да, да. Входите, пожалуйста.

– Позвольте представиться. Действительный статский советник Конягин. Очень рад. Сейчас, знаете, игрушки для универсального магазина делаю. Но это все вздор. По-настоящему я директор департамента и потому хотел бы знать точно, прежде чем ехать: какую должность вы мне предоставите?

– Простите, но мы… Мы только организуем отправку…

– Отправку? Позвольте-с. Но разве могу я, директор департамента, занять, например, место столоначальника? Извините-с! Вы мне без обиняков, сейчас же, прямо и честно скажите: в качестве кого повезете меня? Нет, нет, не разводите руками. Довольно! Теперь я с Россией строг. Теперь я сам ставлю условия. Двадцать лет томили на игрушках, это что? Шутка? А место будущей службы где, позвольте спросить? Имейте в виду, я согласен только на Петербург или на Москву. Конотоп какой-нибудь или Кременчуг вы мне не подсунете! Да-с! Я, знайте наперед, и на Псков не согласен! И на Самару! Довольно игрушек! А где расписаться?

* * *

До отправки поезда осталось всего пять дней. А, между тем, на двадцать вагонов набралось до сих нор всего шестнадцать человек. Как быть?

Бросился я по знакомым. Уговаривать ехать, осуществить давножданную мечту.

– Здравствуйте, Мария Никифоровна!

– Здравствуйте, голубчик.

Мария Никифоровна, как мне было известно, всегда проводила во всех своих беседах глубоко-патриотические взгляды. Она твердо считала, что нигде не умеют так печь хлеб, как в России; что русская мануфактура до революции была куда лучше европейской; что у нас отлично выделывали сахарную пудру, между тем как здесь она продается затверделыми комками, которые нужно разбивать молоточком. Да и только ли хлеб, мануфактура, сахар! А огурцы? Разве на Западе понимают толк в огурцах? Огромные, длинные, безвкусные, без семян… А укроп? Почему никто не разводит укропа?

– Ну, как же? – спросил я, поговорив об условиях отправки. – Поедете?

– Ах, милый мой… – У Марии Никифоровны навернулись на глазах слезы. – Вы подумайте: снова увидеть наши березки!

– Ну, да!

– Снова слышать вокруг русскую речь… Вдохнуть русский воздух… Взглянуть на русское небо…

– Ну, да!

– А реки-то наши? Ведь здесь даже рек настоящих нет! Стоишь на одном берегу, а с другого доносится, как шепчутся влюбленные среди кустов. Волга, например… Боже мой, Боже мой! Сколько раз я ездила от Нижнего до Царицына и обратно!

– Значит, что же? Записать?

– Меня?

Мария Никифоровна утерла слезинки. Высморкалась. И лицо приняло задумчиво тревожное выражение.

– Да… Конечно… Я поеду… – нерешительно пробормотала она. – Безусловно, поеду… Но только не теперь. В настоящее время в России все так примитивно. А я не могу жить без газу. Вот через год, через два, когда национальная власть обзаведется в Петербурге и в Москве газом, тогда – даю слово – моментально же выеду! Боже мой, Боже мой! Увидеть русское небо… Услышать пенье русских птиц… А весна? Какая чудесная весна у нас! Разве здесь, на Западе, имеют понятие о настоящей весне?

В тот же день вечером я посетил еще две семьи, с намерением уговорить записаться: Ботовских и Веренковых.

– Да, да, читал в газетах, – любезно сказал мне Ботовский. – Очень хорошее дело. Главное – выгодно: до Москвы даром. Только, батенька, как же ехать, если у меня возле Версаля свой земельный участок? Вот, если бы российское национальное правительство купило у меня эту землю, тогда дело другое. Тогда поеду хоть завтра. А в самом деле: вы случайно не можете похлопотать? Уступлю дешево, право. Хотя сейчас цены возросли втрое, но для России я готов принести жертву, продам по себестоимости: по двадцати франков за метр!

А Веренковы приняли меня даже с некоторым удивлением. Мсье внимательно выслушал и нерешительно посмотрел на жену:

– Софи, как ты?

А та вздохнула, посмотрела на свою семнадцатилетнюю дочь и спросила:

– Мари, ве-тю партир пур ля Рюсси, пур ноар патри адорабль?[441]

– Мэ сертэнеман нон, маман,[442] – пожав плечами, брезгливо отвечала Мари. – К-эск-он пе фэр ля?[443]

– Да, да, – торопливо добавил Веренков, любовно глядя на дочь. – У меня, знаете, и дочь и сын… Оба башобузуки: должны в этом году башо сдавать. Ну, а когда предстоит башо, сами понимаете какие тут поездки? Па поссибль[444], дорогой мой!

* * *

Накануне отхода поезда я с отчаяния отправился в редакцию «Последних Новостей». Хотя эта оставшаяся здесь газета не обмолвилась до сих пор ни одним словом об отправке на родину беженцев и даже отказалась за деньги напечатать наше объявление, однако, кто знает? А, вдруг, кто-нибудь из сотрудников персонально все же поедет?

– Павел Николаевич, как вы? – спросил я редактора. – Не надумаете?

– Нет, – величественно сухо отвечал он.

– А почему?

– А потому, что я до сих пор не признал этого незаконного правительства и никогда не признаю.

– Позвольте… Но вы, ведь, до сих пор не признали тоже и итальянской империи, и австрийского аншлусса, и Испании Франко. Однако это все реальные факты?

– Что ж такого? Я и к Франко тоже не пойду. И в Австрию не поеду. И в Абиссинию.

После Милюкова опрашивал я присутствовавших: не согласится ли кто-нибудь? Кулишер заявил, что с падением большевизма он уже не считает Россию своей родиной, принимает католицизм и посылает в Ватикан прошение о принятии его в ватиканское подданство. Ратнер тоже категорически отказался: он примыкает по взглядам к германским оппозиционным протестантским кругам и с фашистами не имеет ничего общего. Вакар, конечно, при всех вознегодовал в ответ на мое предложение; но, отведя меня в сторону, спросил шепотом: не могу ли я устроить его парижским корреспондентом для московских изданий. Огорченный, я уже собирался уходить из редакции, как вдруг ко мне бодро подошел Цвибак.

– Я поеду, – решительно сказал он.

– Да что вы? Согласны?

– Говорю вам. И запишите со мной еще… трех человек! Поедем все вместе.

* * *

Поезд тронулся. Нас было во всех двадцати вагонах всего 43 человека. Я ехал в последнем вагоне, вместе с Цвибаком и с его друзьями.

– Позвольте познакомиться: Цыпкин, – сказал мне один.

– Позвольте познакомиться: Рыпкин, – сказал мне другой.

– Позвольте познакомиться: Сыпкин, – сказал третий.

Мы разговорились. Беседовали до самой бельгийской границы на русские темы. Цвибак тронул меня той нежной любовью к России, которой отличаются только иностранцы, долго прожившее на нашей родине. Чего только ни говорил он! И о великом предназначении русского народа. И о будущей нашей славной истории. Цыпкин, Рыпкин и Сыпкин тоже выражали восторги, поддакивали, сладко вздыхали.

– Ну, а теперь, до свиданья, – поднявшись с места, весело, вдруг, произнес Цвибак, забирая свои вещи. – Господа, собирайтесь. Сейчас Намюр, у нас пересадка.

– Позвольте, позвольте, – изумился я. – Но ведь вы…

– Что мы? Разве я сказал, что еду до конца? Вы, пожалуйста, продолжайте, а нам, извините, нужно в Остенде. У нас ведь ваканс. Цыпкин, не забудь свои трусики! Рыпкин, тащи чемодан!

* * *

Тьфу! Приснится же такая нелепость.

«Возрождение», Париж, 17 июня 1938, № 4136, с. 4.

Страдная пора

Это было еще в мае. Вернувшись как-то со службы, Константин Павлович поужинал вместе с женой, бережно развернул карту Франции, положил ее на стол, любовно разгладил и произнес:

– Ну-с, Наташенька… Давай-ка обсудим, куда поехать на лето в этом году.

Наталья Николаевна, усевшаяся в угол и принявшаяся за спешное шитье «комбинезона», который надо было сдать завтра заказчице, удивленно взглянула на мужа.

– А разве не рано еще, Котик? – нерешительно спросила она. – Вчера, ведь, камин топили.

– Что ж такого? Ты сама знаешь парижский климат. Жара наступает всегда сразу, в виде декрета-закона. Может быть, опять в горы махнуть?

– По-моему, в горы.

– А куда именно?

– Куда хочешь. Только подальше от автомобильных дорог, чтобы Пуму было безопасно гулять. Пум! Хочешь в горы?

Лежавший у ног Натальи Николаевны пес поднял голову, протяжно зевнул и искоса посмотрел на буфет, где стояла заманчивая сахарница.

– Грр… – пробормотал он. – Ав!

– У нас на месяц будет приблизительно три тысячи франков, – задумчиво продолжал Константин Павлович. – То есть будет всего полторы, но я возьму аванс в тысячу, ну и ты приработаешь пятьсот. А три тысячи, это не шутка. Если, как в прошлом году, поедем с поездом «Савояр», билет в Савойю туда и обратно по новому тарифу приблизительно 250. Два билета 500. С Пума в прошлом году брали около ста; теперь, значит, при оздоровлении финансов, в полтора раза больше – 150. Итого – 650. Считай еще всякие такси, автобусы, носильщики и прочее – 150. Значит, вся дорога – 800. За квартиру здесь нужно отложить на месяц 400. Итого – 1200. Остается на жизнь, на экскурсии, табак, прачку и прочие развлечения – 1800. Предположим – добавочные расходы – 500 франков. Следовательно, на пансион -1300. Разделить на 30, это в день… Гм… В день выходит…

– Ну?

– Кх… Понимаешь, как странно: в день выходит… всего 43 франка.

– На двоих?

– В том то и дело, что на двоих, а не на одного. И не считая Пума, притом. Пожалуй, в этом году такого пансиона не найти, как ты думаешь?

– Да, пожалуй. Бедный Пум! Так ему и не придется побегать по горам. Пум, слышишь? Пумчик! Нам нельзя ехать!

– Грр… – снова, подняв голову, проворчал Пум. – Ав!

Он лениво поднялся с места, подошел к буфету, задрал голову, понюхал воздух, глубоко вздохнул и вернулся к ногам Натальи Нико лаевны.

Константин Павлович, однако, решил не сдаваться. Конечно, при смете в три тысячи убивает дорога. Восемьсот франков! Но ехать куда-нибудь под Париж ни он, ни жена не хотели. Если уж менять обстановку, то менять; иначе лучше вообще не двигаться с места. А между тем все настоящие горы далеко: до Вогез чуть-чуть ближе, чем до Савойи, но жизнь дороже; «Массив-Сентраль» – не ближе Савойи. Альп-Маритам еще дальше. Да и жара на юге адская, в лучшем случае – анафемская.

– А может быть, все-таки найдем пансион по двадцати одному франку? – упрямо сказал Константин Павлович. – Погоди, Наташенька, завтра же зайду на Шан-з-Элизе в бюро туризма, достану проспекты. Затем выпишу газету «Савояр». Не беспокойся: при известной энергии всего можно добиться.

Наталья Николаевна легла в этот день спать раньше обычного – часов в одиннадцать. Комбинезон был темный, для глаз полезнее встать раньше, чтобы работать при дневном свете. А Константин Павлович, оставшись в столовой, долго бродил пальцем по карте, затем стал искать на книжных полках прошлогодние проспекты, снимки и панорамы горных районов.

В час ночи Наталья Николаевна проснулась, почувствовав, что муж настойчиво толкает ее в плечо.

– Что такое? – испуганно проговорила она.

– Пусенька… Великолепная идея… Понимаешь!

– Оставь, хочу спать.

– Нет, ты послушай: мы, ведь, можем отлично прожить на 43 франка! Наймем просто комнату за 10 франков в день, а сами будем готовить!

– Грр… – огрызнулся лежавший у груди Наталья Николаевны Пум, которому взволнованный Константин Павлович нечаянно нажал рукою на хвост.

* * *

Со следующего дня Константин Павлович зажил новой жизнью. Днем, в часы перерыва на службе, ездил на вокзалы, во все туристические учреждения, приносил домой всевозможные «деплиан»[445]: общие карты – гипсометрические, климатические; частные карты Тарид и Мишле по отдельным районам. Собрал по газетам все адреса меблированных комнат в Вогезах, в Центральном Массиве, в Савойе. После ужина раскладывал на столе все это богатство, охал, восторгался, вздыхал от радости.

– Наташенька, посмотри, какой Самоэнс! – восклицал он, подходя с проспектом в руке к работавшей жене.

– Папиросу подальше! Прожжешь! – испуганно восклицала она.

– Нет, ты взгляни, какие горы: совсем Боржом!

– Покажи… А папиросы нет? Что? Это? Горы слишком давят, по-моему.

– Давят? Никого не давят. Тебе только так кажется. А может быть, хочешь в Салланш? Посмотри, какой вид на Монблан!

– Опять папироса?

– Да нет никакой папиросы. Разве не грандиозное зрелище?

– Что? Это? Недурно. И долина широкая, Что ж, поедем в Салланш. Пум, хочешь в Салланш?

По ночам в квартире у Константина Павловича долго горел свет. Все соседи давно спали. Наталья Николаевна спала. Пум спал. А Константин Павлович не спал. Сидел за письменным столом и строчил письма ко всем владельцам меблированных комнат в Нижней Савойе, в Верхней, в Центральном Массиве, в Вогезах:

«Мосье. Же ву при де бьен вулуар ме донне де рансеньеман…»[446]

На столе постепенно накоплялась груда конвертов. На каждый конверт наклеивалась марка; внутрь вкладывалось еще две: одна на ответ, другая – на присылку открыток с видом на сдающийся дом и с видом из окна сдающегося дома.

Так прошло около месяца. И постепенно, со всех горных кряжей и массивов к Константину Павловичу стали стекаться письма. Из Самоэнса писал секретарь Сэндика д-Инисиатив: «Мосье. Посылаем вам список меблированных квартир. Новая вилла около Самоэнса, четыре комфортабельных комнаты, столовая, кухня, балкон, гараж, сад. Вода, электричество. Сезон – 3000 франков. Квартира – три комнаты, кухня, передняя, чердак – 2500 франков. Квартира – 8 комнат, галерея, два балкона, площадка для тенниса – 6000 франков»…

– Брр… – содрогался Константин Павлович.

Из Салланша:

«Шер мосье. Честь имею приложить список меблированных квартир и уведомить, что все указанные квартиры на этот сезон сданы».

Из прочих мест: из Сен Жан де Мориен: «па де ложеман и па де шамбр»[447]. Из Бург Сен Морис: «компле»[448]. Из Клюза, возле Коль де-з-Арави: «шер мосье, будьте добры обратиться непосредственно к самим „отелье“[449] и к „ложерам“»[450].

А из Центрального Массива было придано даже чрезвычайно обидное письмо, которое привело в негодование Наталью Николаевну. Владелец виллы в деревушке около Пюи Де Дом вместо обстоятельного ответа прислал всего две строки:

«Мосье. Па де шьен. Вейе агрее. Риваль, проприэтэр»[451].

– Какой нахал! – проговорила Наталья Николаевна. – А ты разве писал, что мы с собакой?

– Ну, конечно.

– Напрасно. Пум, бедненький, пойди сюда. Ты слышал, какой нехороший дядя? Па де шьен!

– Ав!

– Но мы не поедем без тебя, Пумчик. Не бойся. Ноги нашей не будет на Массиве-Сентраль. Хочешь сахару? На. А Риваль дурак. Негодяй. Куси его, Пум!

* * *

К середине июня настроение у Константина Павловича испортилось окончательно. Он заметно похудел, изнервничался; под глазами от бессонных ночей образовались голубые мешки. После ужина уныло склонялся он над картой, выискивая какие-то деревушки возле Мутье, Альбервилля и что-то неясно бормотал про себя.

А главное – теперь на пансион поехать еще труднее: после покупки марок для писем и ответов на них выходило уже не 43 франка в день, а всего 41.

Правда, на одну неделю настроение неожиданно повысилось. Блеснул, так сказать, луч света с того вечера, как к Наталье Николаевне пришла в гости Ольга Сергеевна, и, заговорив о «ваканс», посоветовала ехать под Гренобль в Гранд-Шартрез.

– Ведь это бесподобно! – восклицала она. – Это, господа, гораздо лучше Савойи! Мы с Полем в восторге были в прошлом году! Какие виды! Какие леса! А сколько земляники! Малины! Около Сапей, например, отойдешь от дороги в сторону, и малины сколько угодно. Ешь, ешь, ешь… ешь, ешь, ешь…

– В самом деле? – встрепенулся Константин Павлович. – А я туда не писал!

– Малина, вы говорите? Это заманчиво… – в свою очередь отозвалась Наталья Николаевна. – Пум, ты как? Хочешь малины?

Уже на следующий день Константин Павлович достал на Шан-з-Элизе проспекты массива Шартрез и ночью написал письма: в Сен-Пьер-де-Шартрез, в Сен-Пьер-д-Антремон, в Саппей, в Сен-Лоран-дю-Пон, в Сарсена, в Сен-Панкрас.

Но ответы оказались неутешительными. Например, из Сен-Пьер-де-Шартрез: «Мосье. Комм сюит а вотр леттр ну-з-авон ле регре де ву рандр конт к-иль н-и а плю-з-окюн шамбр у аппартеман мебле а луэ пур ла сезон д-этэ. Вейе агрее…»[452]

* * *

Был конец июня. Совершенно обессиленный перепиской, Константин Павлович временно забросил свои поиски. В последние дни решил с отчаяния так: возьмут они Пума, поедут куда-нибудь в горы наудачу, выйдут со станции, оставив на хранение вещи… И пойдут побираться, звоня у всех ворот и прося приюта, ради Христа.

Чтобы не смотреть больше на карту, которая стала приводить его в трепет, Константин Павлович решил посвятить вечер уборке книжных полок. Уже месяц, как старые газеты валялись на разных местах; нужно собрать по номерам, положить на место.

И, вдруг, взгляд упал на заголовок телеграммы:

«Бомбардировка Сербера».

– Наташенька!

Голос Константина Павловича как-то странно дрожал.

– Ну?

– Наташенька… Идея!

– А что?

– Едем туда!

– Куда?

– В Пиренеи! К Серберу! В район обстрела! Ах я, старый дурак! Как раньше не сообразил? Ну-ка, посмотрю карту… Вот… Перпиньян. Верне-ле-Бен. Сен-Мартен-дю-Канигу. Фон-Роме… Горы какие! Прелесть! А туристов никаких. Все побоятся… Дорога-то выйдет дороже, конечно, но зато комнаты! Комнаты, наверно, за бесценок. Пятьдесят франков сезон! Ну, что? Едем, Наташа?

– Пожалуй. Это любопытно. В Кисловодске ведь жили.

– Ну, да!

– Под обстрелом тоже…

– Ну, конечно! И как хорошо было! Чудесное время! Значит, решение? Да? Ура! Пум, поди сюда, негодяй, получи сахару! Едем в Пиренеи, собачка! Согласна?

– Ав!

«Возрождение», Париж, 1 июля 1938, № 4138, с. 8.

В горах

Чудесный безоблачный день. Мы сидим небольшой компанией у шоссе под навесом ресторанчика на «Коль-дэ-з-Арави» и раскладываем на столике взятую с собой провизию.

Так как уехали мы сюда на целый день, то хозяйка пансиона дала взамен завтрака каждому кусочек телятины, два яичка, ломтик ветчины, один персик и немного хлеба.

– Не густо, не густо, – разглядывая содержимое свертков, говорит художник Александр Степанович. – На такой высоте аппетит зверский. А еды, можно сказать, на один зуб.

– Господа! – тревожно спрашивает, осматриваясь по сторонам, Николай Андреевич. – А вы уверены, что здесь разрешается садиться со своими продуктами.

– Ну, конечно, – успокоительно отвечает Вера Петровна. – Я на этом перевале не раз бывала. Мы всегда привозили закуску, а брали в ресторане только напитки. Кстати, Александр Степанович, вы заказали нам кофе?

– Точно так, заказал. И кофе, и пиво. Эх, Николай Андреевич, Николай Андреевич! И всего-то вы боитесь, как красная девица. И обрывов, и виражей, и содержателей ресторанов. А какая кругом красота! Посмотрите, господа. Монблан – точно из рафинада. Даже поблескивает. А в ложбинах здесь сбоку снег. Честное слово, снег! Рукой подать. Пожалуй, позавтракаем и попробуем подняться прямо на горы. Кто хочет? А?

– Да, но, все-таки, мы одни только так… Со своею едой, – продолжал бормотать щепетильный Николай Андреевич. – Вот та компания, видите, завтрак себе заказала. И этой тоже подали тарелки. Недаром на нас сосед-альпинист так пристально смотрит.

– Какой сосед? – пренебрежительно спросил Александр Степанович.

– А справа.

– Кто? Этот шибздик? И пусть себе смотрит. Ишь чучело, прости Господи. Сапоги три пуда весят наверно. Гвозди, будто зубы акулы. Очки лупоглазые, перо на башке. И палка как казацкая пика. Болван!

Гарсон принес огромный поднос с кофейником, молочником, чашками. Александр Степанович быстро проглотил свою порцию, прихватил попутно яичко Веры Петровны, которая боялась пополнеть. А Николай Андреевич заметно повеселел и с аппетитом принялся за телятину. Если гарсон не сделал замечания, то очевидно все в порядке. Можно не беспокоиться.

– А вы знаете, господа, – сказала молчавшая до сих пор и любовавшаяся видом Евгения Федоровна. – В прошлом году я здесь на Кольде-з-Арави встретила своего родственника. Честное слово. Приехали мы сюда целой компаний, поели, отправились затем туда, к обрыву, откуда чудесный вид на долину. И вижу я – сидит на краю пропасти какой-то господин. «Ах, черт, – сказал бывший со мной полковник, – и тут эти свиньи мешают нам остаться вдвоем… То есть, виноват, не вдвоем, а вообще»… Другие тоже шли… И вдруг – что бы вы думали? Господин услышал про свиней, обернулся, посмотрел на меня, да как вскочил и закричит: «Женя, ты?» Оказалось – двоюродный брат! Целых семь лет не виделись с тех пор, как уехала я из Туниса.

– Да, бывает, – сочувственно проговорил Александр Степанович. – Значит, за свиней не обиделся? Слава Богу. А то, господа, случаются иногда штучки. Как-то летом, помню, ехал я со своим приятелем из Парижа в Сен-Жермен, хотел этюды кое-какие набросать. Приятель у меня франт: надел клетчатые брюки, рискованный галстук, светлый пиджак. Поставил я около себя ящик, мольберт. Сидим молча. От жары говорить даже не хочется. А напротив две дамы.

– Ну и вкус у этого типа, – брезгливо сказала по-русски одна, разглядывая брюки и пиджак приятеля. – Совсем клоун.

– Да… Или персонаж из еврейского анекдота. Помнишь? «Лазарь Соломонович, вы напоминаете мне что-то львиное, а что не могу вспомнить. Ах, да! Брюки в клетку!»

– Впрочем, сам-то он еще ничего, – опять начала первая. – Довольно симпатичный. А посмотри на того… Бегемот! Буйвол! А еще художник! От слова «худо», я думаю.

Толкнул я незаметно приятеля в бок, чтобы молчал, не говорил со мною по-русски. И раскрыл «Матэн». Приятель тоже какую-то французскую газетку вытащил. Ну, и слушаем оба. Боже мой! Чего они только не выложили во время пути! Как раз о тех беженцах, с некоторыми из которых я тоже знаком. «Мне – говорит одна, – очень симпатична Мария Акимовна. Но скажи, пожалуйста: чем я виновата, что ее муж липнет ко мне? Не могу же я все время бороться с его темпераментом? И с какой стати? Разве это моя обязанность? А кроме того: разве я так хорошо отношусь к нему, чтобы спасать его семейную жизнь? А кроме того: разве он стоит того, чтобы воспитывать в нем приличное отношение к женщинам?» – «Это еще что, – говорит другая, – а ты посоветуй, что мне делать с Лидой Мерзукиной. До сих пор, несчастная, думает, что Котик ухаживает за нею. Между тем, Котику нравится Муся, а муж Муси неравнодушен ко мне. Вот и выходит, что, если я отвергну мужа Муси, ей будет труднее делать дела с Котиком, а Котик принужден будет ходить с Лилей, а тогда Владимиру Петровичу не так легко будет встречаться со мной. Может быть, ты хочешь, чтобы муж Муси ухаживал за тобой? В самом деле, знаешь, это идея! Тогда получится, что Муся будет с этим самым, как его, Виктором Сергеевичем, который раньше был близок с Верусей, а Котик будет с Лилей, а я буду и с мужем Лили, и с Владимиром Петровичем, и таким образом Зюкин приревнует меня к обоим и опять будет со мною».

Судачили они так всю дорогу. А перед Сен-Жерменом беру я мольберт, ящик и по-русски говорю громко приятелю: «Миша, смотри только, возвращайся на вокзал к шести часам. Помни, что мы обедаем сегодня у Марии Акимовны». Представляете, что с дамами стало? Красную повязку на голове той каракатицы видите? Так вот, совсем такого же цвета стали обе физиономии!

– Забавно, очень забавно, – рассмеявшись, произнесла Вера Петровна. – Вот и с нами в прошлом году на озере Аннеси тоже курьезный случай произошел. Взяли мы в Сен-Жориоз лодку и поехали кататься компанией. На веслах сидели Григорий Павлович и Цуцин. Плывем мы сначала вдоль берега, в сторону Дюэн, затем повернули вглубь озера, чтобы переплыть на ту сторону, к Мантон. И, вдруг, видим – далеко от берега, какая-то черная точка. – Неужели пловец? – удивилась я. – «Да, голова чья-то», – отвечает Цуцин. Подплываем мы ближе – действительно, человек. Притом женщина. От берега почти полтора километра, а она как ни в чем не бывало. То нырнет, то на спину ляжет.

– Ишь, чемпионка какая выискалась, – говорит Цуцин. – Воображаю, какая бой-баба! Не дай Бог на такой женщине жениться, живо вгонит в могилу!

– А я вот сейчас ее веслом по голове, – добавляет Григорий Павлович. – Погодите немного.

И, вдруг, оттуда, со стороны головы, раздается по-русски:

– Отчего же это меня веслом по голове? Что я вам сделала?

Нечего и говорить, как нам всем стало неловко. К счастью, Цуцин догадался выйти из положения. Поднялся в лодке, вытащил из кармана платок, замахал им над собой в воздухе и закричал:

– Да здравствуют русские женщины! Ура! Ура! Ура!

А затем спросили мы у дамы адрес, и на следующий же день поехали к ней в гости. Прекрасная семья оказалась.

– Да, – задумчиво заметил в ответ на повествование Веры Петровны Николай Андреевич. – Странная это черта у нас, русских: обязательно обругать или посмеяться над встречным незнакомцем. Кто бы ни был сосед – всегда он или дурак, или бегемот, или клоун. Не понимаю, откуда все это? Может быть, национальное самомнение? Или просто некультурность?

– А что же, верно вы говорите, – снисходительно согласился Александр Степанович. – Без дурака никогда у нас подобные встречи не обходятся. Вот вам, например, для параллели между русскими и англичанами два случая из моей практики. Вы ведь знаете, как публика любит заглядывать в полотно художника, когда он пишет с натуры. Неделю тому назад забрал я свой ящик, отправился на автобусе к подножью Салева, взобрался по крутому обрыву наверх, сел, пишу вид на Женеву. И слышу – снизу кто-то лезет. Напрямик лезет по скалам, с опасностью для жизни. Взобрался этот субъект ко мне, заглянул в этюд, улыбнулся, сказал: «вери гуд» и, молча, пополз назад. Вот вам англичанин. Ну, а два года назад в Антибе, сижу я как-то у самой воды под шоссе, пишу этюд. И с шоссе ко мне неожиданно спускается семейка. Тучный папаша, подмазанная мамаша, двое мальчишек. И папаша громко говорит: «а ну-ка посмотрим, что тут мажет этот осел?» Снял я шляпу, учтиво поклонился и говорю: «Очень рад удовлетворить ваше любопытство, взгляните». Не поверите: в одно мгновение вся семья смылась. Точно ветром сдунуло. Только сбитые с места камни где-то посыпались.

– Вот видите, – опять, значит, осел, – торжествующе проговорил Николай Андреевич. – Без дурака или осла русскому человеку никак не обойтись. Я думаю, что и большевизм-то именно на этой черте до сих пор в России держится. Все в Европе дураки, а мы, вот, умные. Все бегемоты и клоуны, а мы, вот, красавчики.

– А главное, если и высказывать мнение, – солидно добавил Александр Степанович, – то нужно быть твердо уверенным, что перед тобой действительно иностранец. Я-то, например, никогда в жизни не ошибусь. Русского человека среди тысячи иностранцев узнаю. У русских всегда на лице какое-то бессмысленное блаженство написано. В глазах всегда чувство превосходства над всем окружающим. Француз, например, ходит по своей стране так, будто только что сюда приехал, и не знает, как быть, а русский, наоборот: он тут хозяин, глава. Впрочем, что это мы разговариваем, господа? Давно пора виды смотреть. Эй, гарсон! Пейе, силь ву пле!

К ресторану подкатил автомобиль, остановился недалеко от нашего столика.

– Вылезайте, приехали! – раздался из автомобиля мощный бас. – Алексей Иванович, отведите, голубушка, машину в сторону, здесь нельзя оставлять. Ну, а где мой Сережка? Успел пешком добрести?

Огромного роста бравый мужчина вылез из автомобиля с двумя дамами, подошел к навесу.

– Вот! Ждет нас! – прогремел его радостный голос.

– Здравствуй, папа, – скромно произнес, подходя к приехавшим, молодой альпинист, шляпе и башмакам которого изумлялся Александр Степанович. – А я здесь уже почти целый час!

– Здорово, здорово, брат. Молодчина. Ну, а где же мы сядем? Все полно, а? Погодите, господа, кажется, эти черти расплачиваются. Ишь, демократия! Приволоклась со своими закусками, бумажками, скорлупой!

– Тсс! – испуганно замахал на отца руками Сережа.

– Чего тсс? Прошу рожи не строить. Наталья Федоровна, проходите с Надей к столику Сережи, чтобы не заняли. А эта шантрапа уйдет, мы тогда составим оба стола. Между прочим, Монблан виден? Ого. Как на ладони. Алексей Иванович! Завезите машину и возвращайтесь немедленно. Будем завтракать!

– Слушаю-с.

«Возрождение», Париж, 12 августа 1938, № 4144, с. 4.

Святая женщина

На днях вернулась из трехнедельного отпуска Софья Алексеевна.

Конечно, такая же худенькая, такая же бледненькая, как всегда. Только на кончике носа красный пупырышек – признак загара. И глаза чуть-чуть веселее, чем обыкновенно.

– Ну, что? – спросил я ее. – Хорошо было?

– Чудесно.

– А сколько на этот раз потеряли?

– Всего два кило.

– Ого! Только? Значит, удачнее вышло, чем в прошлом году?

– Ну, еще бы. 3а все пять лет никогда я так не отдыхала, как теперь.

Между прочим, у меня правило: не расспрашивать приезжающих из отпуска об их жизни на лоне природы. Если хотят, сами расскажут. А то как надоедливо! Прицепится любезный собеседник на полчаса и сыплет вопросами: а как кормили? А сколько платили? А в чем состоял завтрак? А из чего ужин? А что утром подавали?

Поэтому я предоставил Софье Алексеевне самой при случае рассказать подробности о чудесно проведенном времени. Тем более, что, судя по предыдущим годам, легко можно вообразить, как она отдыхала.

В самом деле: удивительное существо.

Три года назад жили мы целой компанией в одном русском пансионе в Савойе. И Софья Алексеевна с нами. Все, разумеется, проводили время, как следует. Лежали в лонгшезах в саду, ходили в лес, взбирались на горы, устраивали иногда экскурсии на целый день.

А она, Софья Алексеевна, в это самое время сидит около кухни и чистит картофель. Или ходит по комнатам пансионеров и постилает постели.

– Софья Алексеевна! – говорим мы. – К чему это? Идите гулять.

– Оставьте. Разве не видите, что хозяйке одной никак не управиться?

– Софочка! Едем завтра в Экс-ле-Бен, – уговаривает приятельница. – Погода установилась чудесная.

– Нет, нет. Завтра на базар надо. Разве старушка может одна втащить все корзины к нам в гору?

Иногда только, очень редко, удавалось соблазнить Софью Алексеевну какой-либо недалекой прогулкой. Но и тут, на прогулке ей бывало немало хлопот.

Бежит, например, по дороге кошка. В зубах держит мертвого цыпленка. Все мы, конечно, относимся к кошке без особой тревоги. Ну что же? Бежит, так бежит.

А Софья Алексеевна останавливается – и на лице сразу признаки чрезвычайного волнения.

– Чья кошка? Чей цыпленок? Каким образом произошло? Живого поймала? Или нашла мертвого?

Софья Алексеевна долго гоняется за кошкой, схватывает ее, вырывает цыпленка и несет в соседнюю деревню. Тут бродит она от дома к дому, стучит в калитки, в ворота, заглядывает в окна, спрашивает: «не ваш ли цыпленок?» Получает в ответ брань, насмешки. И усталая, изнеможенная, возвращается, наконец, в пансион.

– Голубушка, а, может быть, вы накроете стол к обеду? – деликатно спрашивает хозяйка.

– Стол? Ах, да. Сейчас, моя милая. Простите, что забыла сама предложить.

В то лето, насколько я помню, Софья Алексеевна потеряла четыре с половиной кило. А вот на следующий год гораздо хуже: шесть.

Как это ей удалось – сбавить шесть, она сама не рассказывала. Но знакомые, бывшие вместе с нею в лагере на Ривьере, говорили, что во время лесного пожара вблизи лагеря Софья Алексеевна вела себя выше всяких похвал: проявила необыкновенное мужество, неисчерпаемую энергию. С топором в руках храбро наступала на горящий лес, рубила ветви, ободряла боязливых, вдохновляла безучастных. А когда огонь временно стихал или поворачивал в другую сторону, помогала соседям по лагерю перетаскивать чемоданы в безопасное место.

Вернулась она тогда в Париж, хотя и сильно исхудавшая, но загоревшая. Можно даже сказать, не столько загоревшая, сколько обгоревшая: на руках долго еще оставались следы.

Ну, а в прошлом году, чтобы не попасть снова на пожар, ездила Софья Алексеевна уже не в Ривьеру, а в Нормандию, на ферму к французам. Каким образом отыскала она этих французов, затрудняюсь сказать. Но вернулась опять – побледневшая, исхудавшая; вместо обычных 54 кило, привезла всего 49.

– Ну, как? – осторожно спросил я ее. – Хорошо провели время?

– Ничего…

Я ни о чем не расспрашивал. Но она сама тут же добавила:

– Ферма, знаете, чудная. Прекрасный сад, близко лес, озеро. Но ходить никуда не могла, некогда было.

– А что? Мыли посуду?

– Нет. Старик фермер умер, жена растерялась, никого больше не было. Пришлось заведовать похоронами. Ну а после этого заболела вдова. Две недели за нею ухаживала, едва отходила.

* * *

– Скажите, Ольга Николаева. – спросил я вчера подругу Софьи Алексеевны, вернувшуюся вместе с нею из Савойи. – Что, вас плохо кормили?

– Нет, прекрасно.

– А отчего же Софья Алексеевна опять похудела?

– Да разве вы ее не знаете? Беда. Жили мы в деревушке в нескольких километрах от Аннеси. На шоссе, в стороне от деревни, находится станция автобусов. На станции никто не живет, просто бетонная постройка стоит, с навесом, со скамьями. Грязь, конечно, внутри страшная – наверно, десять лет никто не прибирал помещения. Так что бы вы думали? Софья решила навести там порядок. Ходила каждое утро с метлой, с тряпкой, с ведром, подметала, чистила, что-то скребла… Один раз ее за это чуть не арестовали даже. Ну, а разве так отдохнешь? Нет, это какая-то святая женщина, честное слово!

«Возрождение», Париж, 19 августа 1938, № 4145, с. 5.

Из дневника беженца

Суббота.

Слава Богу, все знакомые уже вернулись в Париж. Весело стало.

Правда, сам я редко хожу в гости. У меня тоже почти никто не бывает. Некоторых знакомых иногда не вижу по два, по три года. Но одно сознание, что все они здесь, недалеко, уже доставляет мне удовольствие, придает жизни уют.

Садишь дома один вечерком, попиваешь чаек и думаешь: а вот в пятнадцатом аррондисмане сейчас тоже сидит у себя в комнате Евгений Иванович и тоже пьет чай. Приятно! А в шестнадцатом – Вера Васильевна живет. Тоже хорошо. А около Порт-де-Версай – Петуховы; вся семья, семь человек. Петуховых, например, я не встречал уже с позапрошлой весны, но нынешним летом, когда случайно узнал со стороны, что они едут на месяц в отпуск, я почувствовал, что у меня что-то внутри защемило: как я без них проживу этот месяц? Скучно ведь будет! И, действительно, скучно было. Чего-то как будто весь месяц не хватало.

Странная вообще психология у человека! Вот я никуда не хожу: ни в музеи, ни в театры, ни в кинематограф. В Люксембургский музей собирался, собирался, но так за двенадцать лет и не собрался. Посмотрим, что принесет тринадцатый год: авось, удастся побывать.

А между тем, переведите меня на службу в какую-нибудь дыру, в маленький городок вдали от Парижа – и я, наверно, там сразу начну тосковать.

В самом деле: как это так жить культурному человеку без театров и без музеев? Невозможно. И, главное тут вовсе не в том, чтобы обязательно ходить или осматривать, а в том, чтобы иметь возможность пойти. Чтобы сознавать, что, вот, все это рядом, недалеко.

Очевидно, то же самое и в отношении к людям. Мне, например, очень приятно знать, что мои соотечественники собираются в Париже на лекции, на доклады, на балы. Сам я там не бываю, конечно, но все это мне нужно, так же, как и картинные галереи, куда я не хожу. Для моей души главное – не сама русская публика, а только телепатическое ее излучение. Наверно, я бы умер с тоски, если бы все русские уехали из Парижа; а между тем – не люблю с ними встречаться. Чудесно, когда они где-то неподалеку ходят, разговаривают, смеются, поют, хлопают дверьми, зовут кошек, собак. А тебя оставляют в покое.

* * *

Воскресение.

Черт возьми, никак не могу разобраться в своем мировоззрении. Кто я? Демократ или тоталитарист?

Разумеется, ответственное положение эмигранта, которое я занимаю в Европе, обязывает меня вообще стоять в стороне от международной политики. Скажу даже больше: не только стоять, но сидеть и даже лежать.

А между тем, иногда очень хочется, все-таки, честно обсудить мировое положение вещей, включиться в современную жизнь. И тогда-то и получается ужасное противоречие в мыслях.

Взять хотя бы самоопределение народностей. Ведь, это же демократический принцип! И такой благородный! Ведь на этом либеральном принципе величайший демократ мира президент Вильсон можно сказать нс только построил для Европы восемь замечательных пунктов, но создал даже все пунктики в своей голове!

Мне совершенно несомненным казалось тогда, что самоопределение вообще есть признак истинного демократического либерализма: и для 1918 года, и для 1928, и для 1938 и для 2918. Ведь, демократические идеи не идут вспять!

В 1918 году и в ближайших последующих я, помню, даже побаивался: как бы эволюционирующее самоопределение не завело народы в положение свободно делящихся органических клеток: на две, на четыре, на восемь…

Я даже предполагал, после самоопределения Ирака и Албании, что до 1938 года повсюду самоопределятся даже небольшие деревушки, отделенные друг от друга пограничными ручьями или холмами. Что в Европе и в Азии все будут стонать, охать, но самоопределяться до конца, пока сил хватит, по признаку рельефа местности, дождливости, характера почвы, направления ветров, наречий… И даже не только наречий, но глаголов, союзов, междометий.

И вдруг, что же? Самоопределение совершенно выпало из демократической программы Европы! Было и вышло! Каких тревожных усилий стоило в последние дни передовым странам извлечь его из архива, очистить от пыли, побрызгать одеколоном и вообще заняться им, этим любимым детищем Вильсона!

И кто первый вспомнил о нем? Тоталитарщики! Если бы не они, то демократическая идеология так бы и пребывала сейчас в куцем, обрезанном состоянии. Ужас!

Вот как неисповедимы, в конце концов, пути истории. Даже расисты, и те, оказывается, помогают упрочению и освежению демократических идеалов.

* * *

Понедельник.

Пришел сегодня в гости Антон Никифорович и весь вечер проповедовал мне свои славянофильские идеи.

Под конец я даже не выдержал, попросил прекратить это безобразие. Ведь я же не расист, в самом деле, чтобы обоготворять свою славянскую расу!

Югославию, например, я люблю. Будущая Россия, без сомнения, всегда будет в дружбе с этой благородной страной. Но что ж из этого? Причем тут славянофильство?

А Антон Никифорович мало того, что развивал гнусный расизм: показал мне целых четыре плана будущего всеобщего объединения славян.

Дурак.

Вторник.

Читал сегодня «Последние Новости» и думал: как при нынешнем распаде Чехословакии милюковцы будут получать прежнюю чехословацкую субсидию?

Сократят им ее? Уничтожат?

Или же будут они получать отдельно от каждой населявшей Чехословакию народности пропорционально количеству жителей?

От венгров, например, столько-то.

От судетских немцев, например, столько-то.

В общем, сильно осложнится и бухгалтерия газеты, и идеология!

Среда.

Изменил своей привычке домоседа и отправился проведать Корягиных.

Корягины за лето окрепли, поправились. Только с ним самим, отцом семейства, произошел неприятный случай во время «ваканс»: лазил на Пиренеи и сломал себе ногу.

Говорили о том, о сем, больше всего, конечно, о судетских немцах, которых одна из дам упорно называла «студентами».

Оказывается, на случай войны многие из присутствовавших уже сделали кое-какие запасы. Елена Акимовна купила пять фунтов копченой колбасы и спрятала в комод между бельем. Татьяна Павловна налегла на сахар: у нее, как она говорит, пакеты с сахаром всюду в квартире – в буфете, в ночном столике, в письменном столе мужа, даже в аппарате радио. А у Нины Андреевны под кроватью целых два мешка с картофелем. Этого запаса, по ее словам, хватит не только на молниеносную войну, но даже на затяжную. И одно только ее беспокоит: а вдруг война начнется не скоро, и картофель прорастет.

Выходил я от Корягиных поздно, около часа ночи. Метро уже не действовало, пришлось идти пешком два километра до Порт-де-Сен-Клу.

А тут вместе со мной вышел от Корягиных какой-то молодой человек, с которым я раньше не был знаком. Обратился он ко мне с любезной улыбкой и говорит:

– Вам куда? Далеко? Хотите подвезу на своей машине?

Я понимаю, конечно, что у некоторых беженцев могут быть собственные автомобили. Иван Петрович, например, приобрел месяц назад прекрасную машину за 800 франков и отлично ездит на ней по малолюдным улицам, чтобы случайно не произошло «аксидана». Но в наше просвещенное время, чтобы ночью сесть в частный автомобиль, нужно все-таки хорошо знать владельца. А этот самый молодой человек, хотя и очень мило вел себя у Корягиных, и высказывал правильные взгляды обо всем, о чем бы ни говорили кругом: о плебисците, об аппендиците… Но все-таки почему-то настойчиво несколько раз поднимал за столом вопрос о деле Плевицкой[453].

– Нет, благодарю вас, – решительно ответил я. – Мне недалеко.

– Но вы, кажется, говорили только что, что живете за Порт-де-Сен-Клу?

– Да, живу. Но дорога туда безопасная. Оживленная.

– Как сказать… Пустырей не мало. Глухие переулки, кроме того, придется проходить.

– Вот, то-то оно… То есть не то. А погода, кстати, чудесная.

– Как чудесная? Дождь ведь накрапывает! Садитесь, право.

– Нет, нет, не уговаривайте. Я как раз, знаете, очень люблю дождичек. Еще с Петербурга. Бывало, наденешь галоши, раскроешь зонтик – и идешь. Внизу хлюп-хлюп… Сверху – кап-кап. Так уютно… До свиданья, дорогой мой. Большое спасибо.

Трудно сказать, прав ли я был в своей осторожности или не прав? Говоря откровенно, прокатиться очень хотелось. Каких-нибудь пять минут – и дома. Да и вообще, какой русский не любит даровой езды в чужом автомобиле? Но осторожность, все-таки, прежде всего.

Ведь, кто их знает, большевиков. Если в спокойное время они легко могли красть русских эмигрантов, то что им стоит похищать их целыми пачками теперь, в беспокойное время? Да еще под видом помощи Чехословакии?

Нет. Я прав. Береженого Бог бережет.

«Возрождение», Париж, 23 сентября 1938, № 4150, с. 4.

Философия войны

В такие тревожные дни, какие мы испытали на прошлой неделе, русскому передовому интеллигенту очень полезно вместо непрерывного шмыгания по соседям для взаимного обмена противоречивыми слухами – успокоить свои нервы, сесть вечером дома за столик, закурить, вытянуть ноги и задуматься:

– Что такое, в сущности, война? И каков ее культурно-исторический смысл?

Вопрос этот, конечно, не так легко решить сразу. В первый вечер, пожалуй, может ничего и не прийти в голову. Во второй тоже. Но вот на третий или четвертый, когда паника постепенно затихнет, а мысли прояснятся, – кое-какие выводы начнут обрисовываться.

И станет, в конце концов, ясно, что война, с точки зрения истинного демократа, вовсе не исчадие ада, не мрачное и отвратительное явление, а наоборот, один из самых ярких показателей прогресса человечества в сторону демократизации жизни.

В самом деле – проследим вкратце за войнами в разные эпохи всемирной истории. Начнем, хотя бы со знаменитого в смысле военной техники столкновения Голиафа с Давидом.

«Филистимляне собрали войска свои для войны и расположились станом между Сокхофом и Азеком в Эфес-Даммиме, – говорит Первая Книга царств. – А Саул и израильтяне собрались и расположились станом в долине дуба и приготовились к войне. И выступил из стана филистимского единоборец, по имени Голиаф из Гефа… И стал кричать: – Зачем вышли вы воевать? Выберите у себя человека, и пусть сойдет ко мне. Если он может сразиться со мною и убьет меня, то мы будем вашими рабами; если же я одолею его и убью его, то вы будете нашими рабами и будете служить нам…»

Всем известно, разумеется, что произошло дальше. Сын Иессея Давид, который не был мобилизован и пас отцовских овец, случайно попал на поле ожидавшейся битвы, решил сразиться с Голиафом, опустил руку в сумку, взял оттуда камень, вложил камень в пращу, поразил филистимлянина в лоб…

И война была сразу окончена.

Что отсюда следует, с точки зрения, так сказать, культурно-социально-исторической? Без сомнения, следует то, что в эпохи полупервобытной цивилизации войны нередко носили характер абсолютно антидемократический, без участия сознательных масс, с полным пренебрежением к идее коллектива. Эта черта преобладания личности над обществом естественно соответствовала рабской психологии тех диких времен, когда отдельные люди могли не только узурпировать власть, но даже право участвовать в единоборстве.

Кроме того, подобного рода боям способствовало и состояние техники: ясно, что пращой много народу не перебьешь. А что касается копья Голиафа, то по своей конструкции оно было так неуклюже и тяжело (шестьсот сиклей железа!), что, бросив его два-три раза, Голиаф уже явно изнемогал и принужден был объявлять перемирие.

Однако, прогресс, как известно, неумолимо ведет народы вперед, даже тогда, когда они упираются и не желают двигаться с места. Мощная эволюция не могла оставить человечество на ступени пращи, копья и простого единоборства. Расцвет классической древности, не отрицая попарной борьбы для отдельных богов, вызвал к жизни целые классы военных специалистов, щеголявших своими фалангами. Подобный шаг вперед был, конечно, обязан своим существованием отчасти употреблению более приличного оружия, чем праща, а отчасти и значительному развитию искусства и философии.

К сожалению, однако эти полудемократические завоевания классической древности не получили дальнейшего развития во времена мрачного средневековья. В средние века, как известно, рыцари не только узурпировали у населения военное дело, не только вырвали его из рук закрепощенного простого народа, но взаимными поединками на тяжелых мечах и копьях воскресили чуть ли не эпоху Давида и Голиафа. В эти ужасные времена, когда народам нельзя было как следует драться, когда дрались только небольшие кучки привилегированных лиц, а штатским людям разрешали воевать только в Палестине, под видом крестовых походов, Европа естественно, задыхалась. И задыхалась почти тысячу лет. Из-за отсутствия взаимных коллективных крупных боев замерло все: искусство, науки, литература. Чувствовалось, что еще два-три столетия – и Европа погибнет без демократических основ человеческого существования.

И вдруг брызнул свет: Ренессанс! Бертольд Шварц[454] изобрел порох!

Сразу вспыхнуло все: надежда на раскрепощение духа, вера в прогресс… И войны в широком масштабе.

Изобретение пороха действительно благословило эту новую эру. Со всех сторон люди стали палить. Войска Карла Пятого в войска Франциска Первого. Войска герцога Альбы в население Нидерландов. Филипп Второй в англичан. Начались массовые драки повсюду: во имя мрачного прошлого, во имя светлого будущего. И закончилось все грандиозной тридцатилетней войной, к которой охотно примкнули все, кому хотелось хоть немного обновиться, двинуться непременно вперед.

А вместе с великим спутником Ренессанса – порохом – обозначилась и значительная демократизация войн. В то время, как старинное оружие – праща, стрелы, копья, мечи, угрожали только первым рядам сражавшихся, ядра и пули не только охватывали все ряды неприятеля, но стали даже давать многообещающий для цивилизации перелет: к битвам, при помощи пороха постепенно приобщалось и безоружное бесправное население, которое в боях не участвовало. В средние века, во время боя можно было поблизости спокойно пахать, сеять, а в минуты отдыха даже заходить со стороны и смотреть, как развиваются военные действия. Но со времени Ренессанса пахать вблизи уже было нельзя. Начала обозначаться новая черта в прогрессе цивилизации: коллективизация и кооперация.

* * *

Нужно ли подробно говорить о том, до какой демократизации войны дошло культурное человечество в нынешнем веке? Продолжая светлое дело Ренессанса, европейцы все время совершенствовали способ ведения боев в смысле дальнобойности орудий, чтобы захватить в район своих действий большее количество избирателей. К сожалению, однако, порох и другие взрывчатые вещества, как оказалось, имеют свой предел достижения. Если не на расстоянии десяти километров от места боя, то на расстоянии ста, двухсот, пахать и сеять еще можно было. Этот недостаток взрывчатых веществ стал сильно тяготить человечество, особенно в девятнадцатом веке. Все чувствовали, что жить так дальше нельзя, что Европа задохнется от недостатка прогресса, что социальная справедливость не может быть осуществлена, когда одни дерутся, а другие ускользают от этого плебисцита и, хотя бы на расстоянии двухсот километров, но все-таки пашут.

И эта-то недостаточная демократичность пороха инстинктивно приводила передовых людей прошлого века в повышенное нервное состояние. Многочисленные революции, восстания и недовольство монархиями, старавшимися сохранить существование военных классов, проявлялось все чаще и чаще. Европейцы почувствовали, что необходим какой-то перелом в их социально-исторической жизни, что различные классы окончательно не уравнены, что даже введение всеобщей воинской повинности не отвечает полной демократизации, так как всеобщая воинская повинность не предусматривает женщин, детей, стариков…

И вот, к счастью для прогресса, родилась, наконец, авиация! Могущественный новый фактор двадцатого века, не уступающий благодетельному пороху Ренессанса!

Авиация, как известно, окончательно ликвидировала остатки феодально-классового строя, привела войну к полной коллективизации действий, ввела в современное общество истинное уравнение в правах. Какими первобытно-дикими кажутся в сравнении с бомбовозами средневековые состязания рыцарей, узурпировавших у закабаленного населения право на драку! И как смешны в сравнении с воздушными поставщиками удушливых газов, камень давидовской пращи и копье Голиафа, направленные только на определенных лиц, без внимания ко всем остальным обездоленным! Авиация впервые полностью осуществила основной принцип социальной справедливости: всеобщее, прямое и даже тайное участие населения во всех войнах своей страны. При авиации во время боев уже нельзя пахать ни по соседству, ни на расстоянии десяти километров, ни на расстоянии двухсот. При авиации все классы сбиваются в кучу, нет уже ни привилегированных, ни непривилегированных. При авиации все наступают, все отступают, все бегут вправо, все бегут влево…

И в этом то и заключается величайшее значение нео-Ренессанса в современной Европе. Безусловно, для счастливой справедливой социальной жизни европейцам авиации хватит с избытком на весь двадцатый век, чтобы осуществлять те идеалы, которых они добивались.

Ну, а если к концу двадцатого века окажется, все-таки, что прогресс цивилизации требует еще чего-нибудь нового; если окажется, что не все люди окончательно уравнены; если выяснится, что некоторые по-прежнему пользуются большими благами, нежели другие; если Европа опять начнет задыхаться от пережитков социальных противоречий, то нет сомнения, что в подкрепление авиации придет еще какой-нибудь новый могущественный фактор.

И в завершение прогресса окончательно освободит человечество от всяких не только классовых, но даже индивидуальных различий.

И тогда, можно вперед сказать с полной уверенностью – никто вообще никогда и нигде уже не будет пахать.

«Возрождение», Париж, 7 октября 1938, № 4152, с. 5.

Религиозник

Я знаю Якова Моисеевича[455] давно. Еще с тех пор, как был он студентом в Одессе, числился на историко-филологическом факультете, сам выбрал себя в старосты своего курса, но в университет заглядывал редко и околачивался обычно где-нибудь на заводах Пересыпи и Молдаванки, приводя в сознание несознательную рабочую массу.

Помню, однажды прочитав книгу Дрейера об истории отношений между католицизмом и наукой, он с негодованием сказал мне:

– Послушайте… Ведь это же католичество вовсе не религия, а настоящее жандармское отделение! Ведь у них же никогда не хватало времени думать о Небе, столько преследований приходилось производить на земле!

– Скажите, между прочим, Яков Моисеевич… – осторожно спрашивал его я. – А вы сами кто? Православный?

– Что значит православный? И не православный, и не левославный. Я – молоканин.

Началась русско-японская война. Яков Моисеевич продолжал числиться в списках студентов, но в университет являлся только на сходки и на производство химических обструкций. По отношению к военным действиям на Дальнем Востоке он придерживался просвещенной формулы лучшей части русской интеллигенции: «чем хуже, тем лучше». А на одной из сходок, не стесняясь, даже издевался над русским духовенством за частые молебны и крестьянские ходы.

– Пускай, пускай ходят, пускай молебствуют! – радостно восклицал он. – Вы же, товарищи, знаете это: «они нас шимозами, а мы их иконами!»

– Уу! – одобрительно вопила в ответ толпа православных русских студентов.

А затем университет был закрыт. И начались события 1905 года.

* * *

В эмиграцию Яков Моисеевич попал уже взрослым человеком, по убеждениям – полу-кадетом, полу-социалистом, по профессии – журналистом, а по вероисповеданию – лютеранином.

Принял он лютеранство, как оказывается, потому, что университета не окончил, а жить такому передовому человеку нужно было обязательно в Москве.

– Конечно, можно было бы сделаться и магометанином, – деловито объяснял он одному из знакомых. – Но я, знаете, не люблю эксцентричностей. Что же касается православия, то я опасался: оно, нужно сказать правду, очень-таки суживает горизонт.

Здесь, в Париже, без такого ценного человека – молоканина и лютеранина, разумеется, не могли обойтись «Последние новости». Сначала хотели ему дать богословский отдел в газете с рубрикой: «На рю Дарю». Но так как до его приезда Игорь Демидов[456] некоторое время жил на улице Эрнеста Ренана, и потому считался среди своих коллег по перу знатоком церковных вопросов, то Якову Моисеевичу предоставили религиозно-культурные вопросы вообще.

И Яков Моисеевич начал работать вообще.

Как-то лет пять назад, когда среди православной эмиграции начался печальный церковный разлад, встретил я этого молоканина в одном беженском учреждении.

– Ну, что? Как дела? – спросил я.

– Ах, не говорите: дела! Я с этими церковными делами со всех ног сбился! Как наши беженцы не понимают, что без связи с Матерью-Церковью они все сразу засиротеют?

– Так, так. Но почему именно вам волноваться, Яков Моисеевич?

– Почему мне волноваться? Странный вопрос! Но я же обязан людей ставить на рельсы? Я же должен указывать путь? Не могу же я допустить, чтобы люди разрывом с Москвой теряли свою благодать! Разве возможно? Вам, например, благодать нужна? Да? Так о чем же разговаривать, в таком случае?

* * *

Прошло года два. Говорили мне, что Яков Моисеевич уехал на несколько месяцев в Палестину и там имел беседы с арабами на религиозные темы. Как передали знакомые, Яков Моисеевич настойчиво учил арабов толковать Коран согласно новым веяниям, а некоторым даже советовал перейти в какое-нибудь другое вероисповедание, чтобы не испытывать неприятностей в Хайфе и Яффе: в анабаптизм, например, в кальвинизм, в теософию, в крайнем случае.

– Ведь, это же так просто! – аргументировал он.

Не знаю, намяли ли ему бока арабы или же отнеслись так же безгранично терпимо, как православные парижане. Но почему-то вернулся он из Палестины в срочном порядке.

И это было как раз вовремя, так как у Хитлера отношения с католиками значительно обострились, и без Якова Моисеевича вопрос этот в Европе разрешить было совершенно немыслимо.

– Нет, мы не уступим! – встретившись со мной на улице, восклицал Яков Моисеевич. – Мы будем бороться! Мы противопоставим грубой силе – силу религиозного духа!

– Позвольте, позвольте… – нерешительно возразил я. – Не понимаю… Кто это – мы?

– Как кто мы? Ясно кто: католики! Мы заставим бороться всех за католицизм! Прочтите, пожалуйста, что говорит папа! Вы папу читали?

Так я расписываюсь под папой всеми руками! Вот это боец! Эго полководец! Где бы ни был, с кем бы ни разговаривал, всегда везде говорит одно и то же: всегда в чужой огород против фашизма! Это же наша программа!

* * *

Встречая статьи Якова Моисеевича в «Последних Новостях», я всегда думаю: какое, все-таки, это проклятое свойство – лезть со своими советами в чужие дела! Ведь не даю же, например, я советы архиепископу Кентерберийскому или нью-йоркскому главному раввину, как управлять паствой, как смотреть на те или иные события?

Какого же черта, спрашивается, суетятся эти господа и нагло всем дают наставления?

А, главное, почему обижаются и кричат о варварстве, когда кто-нибудь, вдруг, не вытерпев, поднимет подобного Якова Моисеевича в воздух за воротник пальто, слегка потрясет и спустит с лестницы?

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 28 октября 1938, № 4155, с. 4.

Дневник беженца

Суббота.

Трудно становится жить. Все так вздорожало. А тут еще нужно уплатить налоги – около шестисот франков. И взять для семьи три «карт-д-идантитэ». Четыреста на три – тысяча двести. Да нансеновский сбор еще, да фотографии… Вот и выходит около двух тысяч, с налогом.

Одна надежда – выиграть в национальную лотерею. Но как?

Воскресенье.

Был в гостях у Паровозовых. Говорили о том, о сем, но больше всего, конечно, о «деле Плевицкой». Особенно страстно спорили, между прочим, о господине Филоненке[457] и об адвокатской этике.

– Признаться по правде, – сказал хозяин дома, – я никак не могу понять одного: что такое, в сущности, адвокатская этика? Казалось бы, для всех людей этика одна. А если существует этика специальная, то это уже, как будто не этика, а нечто слегка уклоняющееся… Нечто напоминающее, так сказать, лесковскую «верояцию в сторону»: не то этика, не то филонетика… Ведь почему у слесарей нет своей этики? Почему нет ее у поэтов? У переплетчиков? Конечно, я согласен: адвокат может защищать любого убийцу, даже будучи уверенным в его виновности. Защищать в данном случае это – стремиться к облегчению участи обвиняемого, искать для него смягчающих вину обстоятельств. Но вот, господа, возьмем такой случай: убийца зарезал старую женщину, а сын этой женщины – адвокат – согласился защищать убийцу матери. Этично это для адвоката или неэтично? Предположим, что даже сам Филоненко скажет, что неэтично. Ну, хорошо: а если зарезана не мать, а сестра? Этично для брата защищать убийцу сестры или неэтично? Предположим, что даже сам Филоненко скажет, что неэтично. Ну, ладно. А если зарезана не сестра, а тетя? Этично племяннику защищать убийцу тетки или неэтично? Да и вообще, где находится граница этичности? Около двоюродной сестры? Около тещи?

После горячего обмена мнений почти все мы, присутствовавшие, пришли к заключению, что русские беженцы действительно не должны считать отныне Филоненку членом своей эмигрантской семьи. По общему мнению – ему теперь, до переворота в Москве, прямая дорога в СССР. А после переворота, наоборот: прямая дорога из России куда-нибудь за границу.

Так приблизительно решили все. И только одна сердобольная дама, пропитанная христианскими идеями Федотова[458] и некоторых других преподавателей Богословского института, не выдержала, всхлипнула и с надрывом в голосе произнесла:

– Нет, господа, вы все жестоки. Нужно быть человечными. А может быть, Филоненко до сих пор русский подданный и, может быть, ему приходится брать карт-д-идантитэ по 400 франков на несколько человек? Неужели вы не можете войти в его положение?

Понедельник.

Вернувшись со службы, сидел вечером дома и опять думал о своей горькой участи: почему до сих пор ни разу не выиграл в лотерею?

А ведь теперь с выигрышем особенно нужно спешить: через год лотерея упраздняется. Тогда – стоп. Никаких шансов разбогатеть не будет.

Как, в общем, несправедлива судьба! Простым бакалейным торговцам и парикмахерам сует в руки сотни тысяч, миллионы. А мне, человеку культурному, интеллигентному, – ничего.

Конечно, если судить с точки зрения теории вероятностей, у каждого из нас больше шансов попасть под автомобиль, чем выиграть миллион. Миллион в Париже за все время существования выиграло только два-три человека, а попало под автомобиль 35.647, согласно статистике.

В этом смысле быть человеком со средним счастьем или средним несчастьем, пожалуй, даже выгоднее: хотя судьба миллиона не дает, но зато и под автомобиль не бросает.

Но есть все же счастливчики? Почему не я среди них?

А тут еще дома неприятность: у моего пса Руслана появились на коже какие-то нарывы. Ветеринар сказал, что нельзя давать сладкого. Бедный Русланчик! Сидит около меня, смотрит умоляющими глазами, виляет хвостом, чтобы дал кусок сахара. А как я объясню, что сахар ему вреден? Наверное, думает, что мне жалко. Что я стал подлым скаредом, эгоистом, не хочу поделиться благами жизни.

Ба! А может быть, как я с Русланом, так и со мной поступает мой Ангел Хранитель? В самом деле, почему раньше это не приходило мне в голову? Возможно, что, если я выиграю миллион, со мной случится несчастье. Или пить лишнее начну – сопьюсь; или стану вести непристойный образ жизни, опущусь нравственно. Или, наконец, просто поеду куда-нибудь на зимний спорт, а в дороге поезд сойдет с рельс, и я погибну в деревянном вагоне.

Все это, разумеется, знает наперед мой Ангел Хранитель. И, жалея меня, не дает выиграть. Конечно, Ангел не может объяснить мне, почему я не выигрываю. Но если бы я понимал ангельский язык, я бы, наверное, узнал, в чем для меня настоящее счастье.

Как странно. Столько философских книг перечитал я в своей жизни… И никто – ни Платон, ни Декарт, ни Спиноза, ни Кант, ни Гегель, ни даже Бердяев[459] со Сталиным не дали мне понять такой простой вещи!

А теперь ясно: если судьба посылает нам испытания, то, очевидно, для нашей же собственной пользы: чтобы на душе не образовалась экзема или чесотка. А отсюда, кроме того, следует вывод, что материально-счастливые люди для Провидения вовсе люди не избранные. Когда Бог бережет человека, Он сажает его на диету, дает отвратительные на вкус лекарства (мой Руслан хорошо это знает), чешет жестким гребешком, моет, скребет…

Вторник.

Сегодня ходил к фотографу сниматься для карт д-идантитэ.

Так как по новым правилам снимок должен быть сделан в профиль и обязательно с открытым правым ухом, то во время бритья я особенно тщательно брил правую сторону лица, во время умывания долго теребил правое ухо, чтобы оно приняло исключительно интеллигентный вид. А затем, когда побрился и умылся, надушил правое ухо одеколоном.

Фотограф обещал, что ухо выйдет похожим. Будем надеяться. А то, черт знает, какая неприятность может случиться, если по искаженному уху меня смешают с каким-нибудь преступником.

Кстати, а как снимаются те иностранцы, у кого уши стоят под прямым углом к голове? В профиль ухо не выходит, получается одна только проекция. А анфас, когда вся раковина видна как на ладони, сниматься не разрешено.

Впрочем, нас, русских националистов, подобные казусы не могут особенно волновать. Но для редакции «Последних Новостей» это вопрос, по-моему, весьма актуальный.

Среда.

Не знаю, под впечатлением ли унижения, испытанного у фотографа при съемке правого уха, или просто так, без всякой причины, но видел сегодня странный, нелепый сон.

Мне казалось, будто решил я эмигрировать в Америку. Отвязал где-то на берегу Нормандии чью-то лодку, стал грести на запад, плыл, плыл, и доплыл, наконец, до Нью-Йорка.

Подгребаю к американскому берегу, а там уже издали увидели мой челнок и собрались на берегу: лорд мэр Нью-Йорка Ла Гуардия[460], губернатор Леман[461], Корделл Халл[462], президент «Комитета общественного мнения», сенатор Бора[463] и многие, многие лучшие люди.

Вылезаю я на берег, а толпа подбрасывает в воздух шляпы, радостно кричит «ура» и поет что-то такое: не то «янки дудл», не то «Янкель дудл».

– Дорогой мой, несчастный страдающий брат! – патетически восклицает, пожимая мне руку, Ла Гуардия. – Вся Америка вас приветствует! Мир и покой вам!

– Благодарю, сэр, – растроганно говорю я, смахивая с рукавов приставшие капли Атлантического океана. – Ну и была же поездочка!

– Воображаю, воображаю! – Ла Гуардия прослезился и высморкался.

– Ну, а как там у вас, на родине? – участливо спросил Корделл Халл. – По-прежнему, гонения?

– Ужас, сэр.

– Громят? Притесняют?

– Не только громят. Убивают, расстреливают. За один последний месяц казнено около пятисот человек.

– Около пятисот? – возмущенно переспрашивает, вмешиваясь в нашу беседу, сенатор Бора. – О, негодяи! Нет, пока я жив, клянусь: не получат они от нас ни одного баллончика гелия!

– А религиозные гонения как? Продолжаются? – в свою очередь задает вопрос Леман.

– О, сэр! Сколько епископов сидит в тюрьмах! Сколько священников в ссылке! Журнал «Безбожник» хвастается, что через два года в России не останется ни одной церкви: все будут разрушены или взяты под общественные учреждения.

– Как? В России? – Вокруг раздался возмущенный гул голосов. – Это что же, господа? Он из России? Господа! Да тут недоразумение! Какого дьявола он приплыл к нам? Гнать его!

– Назад! В лодку! – кричит мне, вдруг рассвирепевший Ла Гуардия. – Греби живо! Эй, полисмен! Толкай челнок в воду! Эй, комиссар! Организовать на берегу цепь, чтобы этот субъект не проскользнул на берег! Бора, идем! Леман, айда! Нет, какой наглец! А? Думает испортить наши отношения с СССР?

Почесал я за правым ухом, но осторожно, чтобы оно не изменило внешнего вида, сел в лодку, поплыл на восток. А впереди – океан, буря, небо мрачное, серое…

Нет, приснится же, вдруг, такая гадость!

«Возрождение», Париж, 16 декабря 1938, № 4162, с. 8.

Детский спектакль

На праздниках побывал на одном детском вечере. Смотрел, как малыши разыгрывали «Сандрильону»[464], слышал декламацию, любовался балетными номерами с пятилетними танцовщицами. Было очень мило. Очень.

Но, все-таки, вспомнил я в этот вечер свое детство, гимназические спектакли в России… И так ясно почувствовал всю мощь, весь артистический размах нашего времени. Куда нынешним детям!

Уже с тринадцатилетнего возраста выступал я исключительно в классических пьесах. «Ревизор», «Горе от ума», «Козьма Минин Сухорук»… Вот это репертуар! Не то, что «Сандрильона» или «Спящая красавица» с семью карликами.

Взять хотя бы «Антигону» Софокла, которую мы играли тогда или прямо по-гречески, или по подстрочнику, составленному Чучерявкиным. Замечательно! Сколько времени уже прошло, а как хорошо помню я себя в роли Эдипа, который словами подстрочника торжественно говорил Антигоне:

– Дочь моя, отдохни! Ты устала в отношении ног!

Какой трагизм! Какое величие! И какой выпуклый образ несчастного старца, гонимого Мойрой. А это небесное создание – Антигона, которую играл Чумаченко… Сколько чарующей прелести, сколько любви к отцу, несмотря на безумную усталость в отношении ног!

* * *

Вот, вспоминается мне один грандиозный рождественский спектакль, который мы, пятиклассники, давали в актовом зале нашей гимназии. В первом отделении – второе действие из «Ревизора». Во втором отделении – дивертисмент с физическими и с химическими опытами. Вся постановка, вся организация спектакля – исключительно наша, без какого бы то ни было вмешательства взрослых. Правда, директор в начале заикнулся, было, о том, что режиссировать «Ревизора» не мешало бы преподавателю русского языка Федору Кузьмичу. Но этот план насилия над творчеством так оскорбил нас, так огорчил, что директор уступил, махнул рукой и только сказал:

– Ну, хорошо. Пусть будет по-вашему. Только смотрите вы у меня!

И мы радостно принялись репетировать. Хлестакова играл первый ученик Мишка Серпушкин. Осипа – я. Слугу, городничего, Добчинского и Бобчинского другие одноклассники. Так как режиссера не было, то мы все равноправно выбирали места на воображаемой сцене исключительно по вдохновению. Не обошлось, конечно, и без некоторых проявлений мелкого самолюбия. Добчинский, например, объявил, что не желает ждать конца действия, пока появится городничий, и потому выйдет на сцену в самом начале. «Сережа, – урезонивал его я, – но у Гоголя этого нет! Что ты будешь делать, если выйдешь раньше времени?» «Сяду где-нибудь». «А зачем?» «Хорошо тебе говорить – зачем! Ты с самого начала на сцене, а я? Раз в год спектакль и то не дают поиграть!»

Кое-как нам удалось, наконец, уговорить Добчинского. Но тут начались уже кое-какие неприятности между мною и Хлестаковым. Конечно, Мишка первый ученик, а я пятый. Это верно. Но к чему таким наглым тоном на репетициях говорить мне: «Опять валялся на кровати?» Или: «Там супу немного осталось, Осип, возьми себе». Или: «А ты уж и рад, скотина, сейчас пересказывать мне это». Разве я, действительно, его лакей? Но, ничего. Спектакль скоро. Если Мишка не понимает неприличия своего поведения, пусть публика сама рассудит, кто из нас прав: я или он.

Я уж ему покажу!

И, вот, наступил, наконец, знаменательный день. К семи часам вечера актовый зал был уже переполнен. В первом ряду сидели директор, архиерей, преподаватели, генералы. Дальше – родители. За родителями – густая толпа гимназистов.

– Эй, Осип! – пренебрежительно сказал Мишка, – сейчас начинаем. Иди, ложись на кровать!

– Молчи, сам знаю.

– Ну, ну, скотина. Ты уж и рад погрубиянить. Сережа, тяни веревку!

Я лежал на кровати и со страхом смотрел, как раздвигался в обе стороны занавес, и как из-за него постепенно показывались фигуры директора, архиерея, учителей и генералов. – Оох! – вздохнул я и почему-то дрыгнул ногой. – Оох! – повторил я. И начал:

– «Черт побери Мишку. Есть так хочется, и в животе трескотня такая, будто… Эх! Будто целый полк заиграл в трубы: ду-ду-ду! Трам-тарара-пам-пам!»

Весь этот монолог провел я, как оказалось, великолепно. Быстро вошел в роль, к концу непринужденно привстал, при упоминании о трактирщике скорчил такую шикарную рожу, что в задних рядах гимназисты стали бешено аплодировать. А когда дело дошло до последних слов: «кажись, так бы теперь весь свет съел», я оскалил зубы, громко защелкал челюстями. И, вдруг, по какому-то наитию, перекувырнулся на кровати.

– Браво, браво! – взревели задние ряды. – Бис!

Хлестаков вышел на сцену ни жив, ни мертв. Он никак не ожидал такого бурного успеха моего монолога. «Ты, что? Опять перекувырнулся на кровати? – с презрением произнес он. – Вот так скотина! На, прими это! – он швырнул мне фуражку. – Посмотри, болван, нет ли там в картузе табаку? Ну? Живо! Я тебе покажу!»

Делать было нечего. Хотя у Гоголя совсем не так сказано и, хотя у него нет этих слов «я тебе покажу», однако, пришлось повиноваться. Мишка, кривляясь, ходил по сцене, куражился, важничал, фыркал на меня, кричал. А я все терпел. Но когда дело дошло до супа, и Хлестаков, оттолкнув от себя чашку, презрительно проговорил: «там, Осип, супу немного осталось. Дрянь, но для тебя очень подходящая. Лопай, скотина!» – я уже не выдержал. Взял чашку, опустил в нее голову, начал жадно лакать, громко причмокивая; затем вышел на авансцену, перевернул чашку, поднял ее высоко вверх, подставил губы, будто глотаю последние капли. И, наконец, тряхнул чашкой и надел ее себе на голову.

– Браво, браво! – снова заревели гимназисты в задних рядах. – Бис! Ура!

Успех получился, в общем, небывалый. Все остальные картины с появлением городничего, Добчинского и Бобчинского совершенно сошли на нет. Публика смотрела исключительно на меня, или, вернее, не на меня, а на мою голову, которая до ушей ушла в белую фаянсовую чашку. Как ни старался городничий трепетать и приседать перед Мишкой, чтобы отличиться перед публикой; как Бобчинский ни показывал на свой разбитый при падении нос, – ничего не выходило. Я один царил на сцене, медленно передвигаясь со своей чашкой то туда, то сюда, принимая иногда величественные позы царя Эдипа.

В антракте, перед физико-химическим дивертисментом, директор и преподаватель Федор Кузьмич прошли к нам за кулисы, то есть просто напросто отодвинули занавес. Директор сурово осмотрелся и поманил меня пальцем.

– Это что за безобразие? – возмущенно спросил он.

– А что, Лев Львович?

– Зачем ты надел на голову супник? Что за клоунада такая?

– Это по Гоголю, Лев Львович.

– По Гоголю? Врешь, мошенник. Федор Кузьмич… Ээ… Разве у Гоголя Осип надевает чашку на голову?

– Никак нет, Лев Львович. Не надевает.

– Надевает, Федор Кузьмич! Честное слово! В приложении сказано!

– В приложении? – Директор задумался. – Странно. Очень странно. Сколько постановок я видел, никогда в жизни ничего подобного не встречал. Федор Кузьмич, пожалуйста… Ээ… Расследуйте, есть ли у Гоголя, там… И завтра же мне доложите.

– Слушаю-с.

* * *

– Милостивые государыни и милостивые государи! – заученным тоном произнес Алеша Скворцов, когда занавес раздвинулся и начался дивертисмент. – Сейчас вы увидите замечательный научный факт влезания крутого яйца в графин!.. Господин помощник! – обратился он к стоявшему возле столика Коле Верейскому. – Будьте добры, покажите многоуважаемой публике, чтобы все убедились, что оно не фальшивое.

– Не надо! – раздалось из генеральского ряда. – Верим!

– В таком случае, начинаю. Вот, я, господа, беру бумагу, зажигаю ее и кладу в графин. Помощник, дайте спички!

– Он сожжет нам гимназию! – тихо, но с достаточным испугом в голосе, пробормотал инспектор, сидевший в первом ряду.

Скворцов эффектным жестом поджег бумагу и сунул в графин. Бумага потухла.

– Помощник, спички!

Скворцов зажег новый клочок, бросил. Клочок потух.

– Немного терпения и мы добьемся замечательной вещи, – не смущаясь, произнес Скворцов. – Помощник, дайте керосину!

– Керосину? Нет, нет! – привстав с места, громко проговорил инспектор. – Керосину нельзя!

– Хорошо, тогда мы зажжем еще раз. Вот… Чирк! Кладу снова. Теперь горит. Многоуважаемая публика! Вы видите внутри дым. Этот дым научно происходит от огня, который, это самое… должен вогнать яйцо внутрь без всякого повреждения конечностей. Я становлюсь в сторону… Видно всем?

– Видно, видно!

– И теперь я прикладываю яйцо к горлышку. Вот. Хотя горлышко меньше, но оно легко втянет яйцо… Раз, два, три…

– Не втягивает! – закричали из задних рядов.

– Я говорю снова: раз, два, три… Вот… Сейчас… Так. Ну, хорошо. Теперь я еще говорю: раз, два, три… Странно! Всегда лезло… Значит, я говорю: раз, два, три…

– Четыре, пять, шесть! – крикнул кто-то.

– Раз, два, три… – дрогнувшим голосом продолжал Скворцов. – Не понимаю, в чем дело. Раз, два, три… В таком случае, милостивые государыни… Раз, два, три… Иии…

– Довольно, Скворцов! – сочувственно сказал директор, увидев, что фокусник утирает глаза рукавом. – Иди себе с Богом. Давайте следующий номер!

– Господа! – заменив на сцене Скворцова, развязно заговорил Борька Синявин. – Я имею честь представить вам фокус с интересным сжиганием платка. Прошу кого-нибудь одолжить мне платок!

– Опять сжигание? – послышалось с того конца первого ряда, где сидел инспектор.

– Господа. Итак, я имею честь просить платок, – продолжал Синявин. – Может быть, кто-нибудь даст платок?

В зале воцарилось тягостное молчание.

– Господа! – умоляющим тоном продолжал Синявин. – Я же не могу начинать… Обещаю, что платок будет целым, хотя и сожжется… Может быть, кто-нибудь даст?

Не добившись ничего, Борька растерянно оглянулся по сторонам, пошевелил губами, уставился растерянным взглядом на директора… И густо покраснев от незаслуженной обиды со стороны публики, удалился за кулисы, бормоча что-то.

А следующим номером после сжигания платка шел уже мой: доказательство существования центробежной силы. Эта центробежная сила, нужно сказать, была моей специальностью. Сколько опытов мною проделано и дома, и в гимназии на репетициях! И всегда все выходило удачно. Я привязывал веревку к жестянке, жестянку наполнял водой и быстро вращал в воздухе всю эту систему. Иногда, правда, случалось, что вода вылетала фонтаном. Но часть ее, все-таки, всегда оставалась внутри, что показывало на несомненную точность законов природы.

– Центробежная сила! – сказал я, выйдя на авансцену, держа веревку с жестянкой и раскланиваясь с публикой. – Тайна природы с непроливанием жидкости во время вращения!

Я шаркнул ногой и отошел к столу, на котором стоял заготовленный заранее молочник. Для большего эффекта Алеша Скворцов убедил меня наполнить жестянку на спектакле не простой водой, а какой-нибудь другой, более ценною жидкостью.

– Вот мы наливаем сюда молоко, – сказал я, наклоняя молочник к жестянке. – Вот, прошу убедиться, молоко почти доходит до краев. Кто не верит, может посмотреть сам. А теперь, когда жестянка наполнена, я беру в руку край веревки и держу так. Жестянка висит. А теперь я начинаю раскачивать. Нужно завертеть быстро… Прошу публику не волноваться. Законы природы ручаются… Луна благодаря этому вращается вокруг земли…

– Ай! Негодный мальчишка! – вскрикнула жена преподавателя математики, вскочив с места и стряхивая с себя молоко.

– Черт возьми… – в свою очередь, поднявшись, пробормотал сидевший рядом с нею командир полка. – Всего, с ног до головы, а? И это называется… центробежная сила? Возмутительно!

– Давайте занавес! – грозно воскликнул директор.

«Возрождение», Париж, 13 января 1939, № 4166, с. 6.

Во время тревоги

– Здравствуйте, господа, – спустившись в убежище русского загородного дома, бодро произнес генерал. – Как поживаете, Елена Степановна? Полина Андреевна, вашу ручку. Ну, что? Все опять в сборе? Ба, ба, ба… Электричество в нашем абри[465]? Кто провел?

– Я, ваше превосходительство.

– Великолепная мысль. Теперь можно, пожалуй, и в бридж поиграть. А?

– Если бы сюда стол, стулья, да газ провести, – удалось бы и чаю попить, – опытным взглядом окидывая подвал, проговорила Елена Степановна. – В некотором роде ходить друг к другу в гости.

– Ну, тоже придумали… – недовольно возразила Полина Андреевна. – Сейчас, конечно, трудно собирать гостей у себя. Все стеснены в средствах… Но приглашать сюда… Все-таки… когда не знаешь ни часу, ни дня… Кстати, генерал, хорошо, что пришли… Мы с Еленой Степановной только что спорили, когда опаснее налеты аэропланов: в лунную ночь или в темную? Вы согласны, что в лунную?

– В темную, в темную, душечка. Генерал, правда?

– А я стою на своем: в лунную. Правда, генерал?

– Душечка, уверяю вас, в темную. Когда темно, врага совершенно невозможно поймать в небе.

– Милочка, но ведь в лунную ночь неприятелю все внизу видно, как на ладони!

– Зато в лунную неприятеля гораздо легче заметить и сбить. Генерал, верно я говорю?

– Да, но в темную не нужно даже охраны – неприятель все равно ничего сам не видит. Разве не так, генерал?

– Ах, милая, что за страсть вечно противоречить? Генерал, как же? В темную?

– Генерал, говорите по совести: в светлую?

– Гм, гм… – крякнул его превосходительство, попеременно глядя на обеих соседок. – Трудновато, право, сказать… По-моему, все зависит от того, как организованы нападение и оборона. Во всяком случае верно одно: если кому-нибудь суждено погибнуть от бомбардировки в лунную ночь, то тот никогда не погибнет в темную.

Воцарилось молчание. Стало слышно, как в противоположном углу подвала продолжали свою беседу на охотничьи темы два верхних жильца: Николай Антонович и Сергей Павлович.

– А вы знаете, как лазы[466] охотятся на медведя? Замечательно! Лаз высматривает место, где поблизости должен находится медведь, раздевается догола и ложиться на землю, притворяясь мертвым. Подойдя к голому лазу, медведь начинает его с удивлением обходить со всех сторон, затем обнюхивает, но, конечно, не трогает. Ведь медведи гурманы: они не едят свежего мяса, ждут, чтобы оно немного протухло. А тут, представляете, совершенно свежий, неразложившийся лаз. Медведь, в конце концов, спокойно располагается рядом, предвкушая, какой пир ожидает его в будущем. И вдруг лаз вскакивает с места и начинает дико орать во всю глотку. Не поверите, но очевидцы-кавказцы меня уверяли: подобный неожиданный крик так пугает медведя, что тот внезапно умирает от страха. От разрыва сердца.

– Да что вы? У медведя разрыв?

– А вот подите. Разрыв. Ведь известно, какой пугливый народ эти медведи.

– Да, все дело, господа, в привычке к бомбардировке, – заговорила, между тем, вмешавшись в беседу генерала с соседками, жена гвардейского полковника Ольга Петровна. – помню я, как изводили нас немцы в Великую войну своими налетами. Приехала я погостить к мужу, который находился при штабе в непосредственной близости к фронту. И регулярно каждый день на рассвете, часов в шесть, с немецкой стороны к нам прилетали аэропланы. Денщик мужа, как только услышит гудение, стучит в дверь нашей спальни, приоткрывает и говорит:

– Ваше высокоблагородие, так что летят.

– Хорошо, хорошо, – говорил муж и переворачивался на другой бок.

Вначале я всякий раз вскакивала с постели, тревожно прислушиваясь. А затем привыкла и ежедневные утренние предупреждения денщика стали меня раздражать.

– Егор, – сказала я, наконец. – Запрещаю тебе будить нас, когда появляются немецкие аэропланы. Слышишь?

– Слушаю-с.

– И в дверь не стучи. Понял?

– Точно так, понял. Только… А что, если тюкнет эта самая… бонба?

– Тогда и проснемся.

– А ежели проснуться нельзя будет?

– Все равно. Значит, судьба.

Егор после этого в дверь не стучал и ни о чем не предупреждал. Но зато придумал нечто другое. Около шести часов, когда раздавалось гудение немца, входил к нам в спальню с кипящим самоваром, со стуком ставил его на стол и громко восклицал:

– Уфф!

– Егор, – проснувшись, испуганно говорила я. – В чем дело?

– Так что самовар принес. – Он поднимал глаза к потолку, многозначительно смотрел на меня и, молча, уходил в дверь.

– Ну что же, – спросила Елена Степановна, когда Ольга Петровна окончила повествование. – И вас ни разу не тюкнуло?

– Как видите, нет. До сих пор живы.

– Однако, могли все-таки ранить… Вот, кстати, из-за ранения я, знаете, в Великую войну вышла замуж за моего мужа. Когда началась эта самая война, мне было… Сколько мне было? Лет четырнадцать, приблизительно… Да… Ну, может быть, на несколько месяцев больше. А Юрий Михайлович был уже офицером. Ухаживал он за мной давно, еще в мирное время, когда никто о войне и не думал. Мы часто бывали с ним в театрах, в кафешантанах, к цыганам ездили в Новую Деревню. Родители, конечно, не всегда это знали, ведь я же была сущим ребенком. Лет шестнадцать, не больше… Но отношения у нас с Юрием всегда были дружескими – никогда он себе ничего не позволял. Боже сохрани, щадил мою девичью стыдливость. А один раз, помню, года за четыре до войны, попытался сделать официальное предложение. Я, конечно, ответила шуткой, мне, естественно, не хотелось выходить замуж. Сколько лет было? Семнадцать, не больше… И сказала: «вот, если вспыхнет война, и если вы будете ранены, тогда соглашусь стать вашей женой». Сами понимаете, душечка: такой ответ вполне равносилен отказу, не правда ли? А тогда только что окончилась японская война, никто о новой не помышлял даже. И вдруг, прошло каких-нибудь восемь лет, и война опять разразилась. С самого начала Юрий, разумеется, находился на фронте. Мы с ним переписывались, я ему отправляла посылки – духи, одеколон, его любимую пудру для бритья. Могу поручиться, что ни один военный корреспондент не писал тогда так много в свою газету о впечатлениях, как Юрий мне. Все рассказывал – какая местность, погода, как солнце восходит, как птички поют, какой звук у различных снарядов – и все так поэтично! И в промежутках между описаниями природы и немцев целовал мои пальчики, ножки. Вообще, как бывает в платонических случаях.

И вот однажды, на второй год войны, получаю я от него коротенькое письмо из лазарета: оказывается, ранен, и его до полного выздоровления отправляют в Петербург. Боже мой, что я тогда пережила! Только в этот момент ясно почувствовала, что сразу из маленькой девочки превратилась во взрослую любящую женщину. До тех пор казалось, что мы простые копэны[467], не больше, а тут неожиданно – огромное чувство. Кроме того, сыграл роль и мой глубокий патриотизм. Я даже мечтала: вот приедет он, у него ампутирована нога, ходит он на костылях, мы куда-нибудь с ним едем в театр, а все в фойе расступаются с уважением и шепчутся: взгляните на него, как пострадал за отечество! А посмотрите на нее – эту красавицу: принесла себя в жертву, вышла за инвалида!

После этого еще коротенькое письмо. Такого-то числа он приезжает, и ему разрешено жить не в госпитале, а у себя на квартире. Встретить Юрия на вокзале я не могла, – никто точно не знал, когда придет поезд. Но зато у него на квартире был телефон, и я с утра каждую минуту звонила туда его старшей сестре: не привезли ли? Приблизительно после обеда звоню снова – и что бы вы думали? Юрий сам у телефона! Я даже перепугалась: как несчастный добрался до трубки? Обменялись мы несколькими отрывистыми фразами, я сказала, что сейчас же еду к нему, надела строгое черное платье и помчалась.

И представьте, душечка, какое разочарование! Оказалось, у него не только не ампутирована нога, но даже обе руки целы. Сам вышел открывать дверь, а рана – продолжительностью всего на два месяца, где-то незначительная, возле лопатки. Ехала я к нему с волнением, растроганная; думала – буду утешать, сидеть ночами у изголовья, читать вслух… А Юрий, как всегда, веселый, бодрый, и ничего снаружи не заметно: перевязка где-то внутри, на спине. У меня от досады даже слезы на глазах выступили. Все мечты разбиты! А главное – как обидно за патриотизм!

Разумеется, из-за подобной пустяковой раны я за него не вышла бы. Когда он в первый же вечер заговорил о моем обещании, я даже ничего не ответила. Но через неделю, к счастью, у него поднялась температура, рана стала болеть, началось что-то вроде заражения крови… И я согласилась. За две недели до его нового отъезда на фронт, мы уже обвенчались, ну а затем…

– Елена Степановна, сирена давно ревет, – обратился к рассказчице полковник, официально исполнявший у нас должность шефа «д-ило»[468]. – Идемте наверх!

– Погодите, погодите, дайте окончить. Ну, а затем во второй раз Юрий был уже ранен серьезнее: в руку. Руку ему, правда, не отрезали, спасли, но зато ранение было очень серьезное, до сих пор в плохую погоду он его чувствует.

– А, по-моему, милая, с ампутированной рукой гораздо труднее жить, чем с ампутированной ногой, – вмешалась Полина Андреевна. – Вы напрасно думали, дорогая, что потерять ногу – самое худшее.

– Что? По-вашему, без руки хуже?

– Уверяю.

– Простите. Без руки человек может везде бывать, вести светский образ жизни. А без ноги – вы представляете все затруднения и осложнения?

– Да, но без руки ничем заниматься нельзя. А без ноги – отчего же? Рука вообще гораздо ценнее.

– А, по-моему, наоборот: нога.

– Душечка, не спорьте. Рука.

– Милочка, поверьте: нога. Генерал, как по-вашему? Стойте, стойте, куда ушли все? Никого нет? Господи, даже поговорить не дадут! Полковник, что с вами? Уже запираете? Безобразие какое! Ну и люди пошли!

«Возрождение», Париж, 5 января 1940, № 4217, с. 7.

Гаданья

Вот и наше Крещенье. Пора жестоких морозов, чудесных гаданий при помощи снега, курицы, счетного зерна, ярого воска, башмачка…

А на календаре 19-е января, и кругом обыкновенная будничная жизнь. Обидно.

Из-за различия стилей мы в области гаданий так же сбиты с толку, как и во всем остальном. Традиции настолько расшатаны, что одни гадают под Рождество, другие под Новый Год, третьи под Крещенье, и все – по разным стилям. Потому-то обычно выходит, что гадания не приводят ни к чему.

Помню, например, в прошлом году Елена Ивановна хотела узнать: выйдет ли она замуж. В помещичьей или деревенской России получить ответ на такой вопрос было совсем просто. Девица шла на ночь в пустую нетопленную баню, ставила столик, на столик зеркало, около зеркала – две горящие свечи, садилась спиной к двери и внимательно смотрела в зеркало: не покажется ли сзади, на пороге двери, жених.

Если после некоторого напряженного ожидания в зеркале можно было увидеть, что дверь в баню действительно открывается, и на пороге появляется знакомый или незнакомый мужчина, дело выяснялось начисто: свадьба обязательно будет. Девица со страха падала в обморок; родные после долгих поисков находили ее поздно ночью лежащей без движения на полу бани, испуганно несли домой, отпаивали горячим чаем с малиной, растирали козьим салом, прикладывали к спине горчичники, вызывали из уездного города доктора.

А месяца через два, через три, девушка совсем поправлялась и тут же, немедленно, выходила замуж: или за доктора, или за соседа помещика, который приезжал выразить семье соболезнование по поводу горячки у дочери.

В общем, гаданья в России имели прочную базу. Их не производили так себе, здорово живешь. Соблюдали точно и дни, и обычаи.

А как организовать гаданье в парижской бане? Да еще в полночь?

И что выйдет в бане по новому стилю?

Естественно, что Елена Ивановна ничего не добилась. Развернула у себя на кухне резиновый тэб[469], поставила зеркало, свечи… Сидела до трех часов ночи, пялила на зеркало глаза. А тот, кого она втайне имела в виду в смысле замужества, – Евгений Владимирович – воспользовался случаем, что гаданье не правильно, и неожиданно женился на Марии Андреевне, только что выигравшей в национальную лотерею две с половиной тысячи франков.

Точно так же невозможно поддерживать нам традиции и по гаданью со снегом, с башмачком, со слушаньем возле дверей. Снега, обычно, в Париже нет, можно колоть только искусственный лед. А как колоть лед? И притом – искусственный? Башмачки тоже теперь не ко времени. Цена такая безумная, что жаль бросать за ворота, даже изношенные. Кроме того, консьержка заметит, пойдут объяснения. Что же касается подслушиванья у чужой двери, то это – особенно для иностранца сейчас – совершенно бестактно.

Вот и получается: бродим мы в потемках все эти эмигрантские годы и совершенно не ориентированы относительно будущего. Как хотелось бы, в самом деле, если не собственным чутьем, то хотя бы чутьем курицы, предугадать, что нас ожидает в ближаайшее время. А между тем впереди – полная неизвестность. Сплошной мрак.

А особенно жаль молодежь. Живет она по-западному, говорит и думает по-иностранному. А гадает все же по-русски.

И такая неразбериха получается.

Под Новый Год по новому стилю присутствовал я при подобной профанации священных русских обычаев. Собрались Марианна, Юкки, Надя, еще кое-кто, и стали жечь на металлическом подносе газету, чтобы по тени на стене определить, что сулит им судьба.

– Господа, – с дрожью в голосе сказал я. – для этого ведь нужен воск, а не газетная бумага.

– Все одно, – весело ответила Юкки. – И воск, и бумага одинаково тенеют на стенке.

– По крайней мере, возьмите, господа, русскую газету, а не иностранную, – продолжал протестовать я.

– А мы русских журналей не читаем.

И вот началось.

Марианна скомкала лист с отпечатанными на нем портретами, снимками, последними военными известиями, сожгла все и поднесла поднос к стене.

– Шамо[470] вышло! – воскликнула Юкки.

– Нет, не шамо, а скаловая гора, – заметила Надя. – А под гором человек седает в лисичьей шубе.

– Нет, это не танк, – заметила сама Марианна. – А сбоку пушка.

– Нет, не пушка, а собак. Он хочет тебя искусить.

– Ну что ты говоришь! Какая собака!

– А я тебе русский язык говорю.

Затем стала гадать Надя. Сожгла передовую статью, канадских близнецов, донесение с финляндского фронта, речь Чиано[471] и подняла поднос.

– Опять маленькая скалка, как будто, – сказала она. – А на скалке две фигюр.

– Это ты и он.

– Кто он?

– А тот самый знакомый, который сейчас на шомаже: беззаботный.

– Па де[472] благ!

– Никакой благ. Вы разговариваете и даете друг другу клевету в вечной любови.

– Какие глупости!

Страшное извращение русского обычая продолжалось. Выходили фальшивые, совершенно исковерканные пароходы, деревья, горы, пустыни, дромадеры, утки, кошки. Все это комментировалось, дополнялось догадками. А я стоял в стороне и горько улыбался.

– Гадать по газетной бумаге! Вносить в свое будущее все мировые противоречия, гримасы культуры, ужас событий! Бедная, бедная русская молодежь. Не узнать ей своего будущего при таком искажении настоящего и забвении прошлого…

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 19 января 1940, № 4219, с. 5.

Зима на Ривьере

О, благодатный юг! Наконец-то удалось мне поиграть в снежки!

Сколько лет жил в Париже и никогда не брал снега в руки. А приехал сюда, в Кот-д-Азюр и вволю наслаждаюсь здоровым зимним спортом.

Покоробившиеся от мороза башмаки загнулись вверх на концах и отлично заменяют лыжи; широкая лопата для навоза, если на нее сесть, а ручку выставить вперед, прекрасно исполняет роль салазок. И воздух такой чудесный, морозный. И ветер такой славный, ледяной. Снег лежит кругом, на долинах, на холмах, на горах; сосны согнулись под его тяжестью; мимозы опустили некоторые ветви до земли, некоторые же просто обломали, чтобы лучше было наблюдать интересный пейзаж, и если бы со стороны моря показались на горизонте ледоколы, картина Божьего благословения была бы совсем полной.

Недаром я давно стремился сюда.

Помню, сидя в Париже и читая на досуге в газетах последние страницы, я искренне изумлялся, встречая, например, такие объявления: «В Ницце сдается квартира теплая, сухая, с окнами на юг». Ха-ха! Кому нужны в Ницце окна на юг?

Но вот, провожу теперь прелестную зиму здесь и ясно понимаю, в чем дело. У квартир с окнами на юг и у квартир с окнами на север совершенно разные климаты. С окнами на север зима продолжается девять месяцев, а с окнами на юг – не более двух. Сидя у окна на юг нужно обмахиваться веером, а сидя у окна на север, запахиваться в шубу. У окна, обращенного на юг, хорошо растут в комнате пальмы, гортензии, рододендроны; у окна же, обращенного на север, лучше всего удаются тундровые мхи, лишайники, карликовые березы и елки зеленые. В общем, в одном и том же доме, смотря по квартире, разница в климате доходит до сорока градусов широты. Южная сторона дома находится приблизительно в Алжире, а северная часть примерно в Лапландии.

И только во время сильных морозов, как сейчас, оба климата сливаются вместе, образуя то, что называется раем земным.

Итак, значит, я играю в снежки. Как это весело вспомнить далекое детство, торжествующего крестьянина, ямщика в тулупе, в красном кушачке, и свой собственный замороженный пальчик. Жаль только, когда играешь в снежки теперь, никто не грозит в окно; грозит только воспаление легких, или, в более невинном случае, грипп.

А грипп здесь это, действительно, грипп. Это не простое парижское чихание и сморкание, а вещь основательная, солидная, тянущаяся или шесть месяцев без перерыва, если комната с окнами на север, или три месяца с перерывами, если комната на юг. Скольких людей я здесь не видел, у всех грипп или начинается, или кончается, или продолжается; но таких, у которых еще вообще нет, не встречал. Говорят, жил около Ниццы один беженец-сибиряк, у которого ни разу не было гриппа: посмотреть на этого оригинала специально ездили экскурсанты, особенно американские туристы, но, в конце концов, сибиряку так надоело все это, что он уехал в Париж, и теперь безгриппозных тут никого не осталось.

Обычно, когда знакомые встречаются на Лазурном берегу зимой, они не спрашивают друг друга о здоровье, так как и без вопроса ясно, почему глаза красные, а нос распух. Но если в обществе заметят кого-либо, кто не держит платка наготове возле ноздрей, его тревожно расспрашивают:

– В чем дело? Что с вами?

– Да вот, подумайте: почему-то я здоров.

Итак, я играю в снежки. Но это не значит, конечно, что только бездельничаю. На Ривьере бездельничать нельзя тем, кто не имеет центрального отопления и сам принужден топить свои печи.

В смысле отопления сейчас на Ривьеру между жильцами с центральным отоплением и без центрального наблюдается огромная разница. Первые, то есть централисты, могут ни о чем не беспокоиться. В тех домах, где домохозяева не топят, а дымоходов все равно нет, централисты просто надевают на себя белье, сверху костюм, поверх костюма пальто, поверх пальто плед, поверх пледа одеяло, затем садятся в кресла, поджимают под себя ноги, заворачиваются в персидский или текинский ковер и грают в бридж в ожидании теплого времени.

Индивидуальный же отопленист-печкист – дело другое, особенно, если его комната смотрит не в сторону Алжира, а в Лапландию. Этот труженик целый день занят тем, чтобы снискать себе обогрение конечностей. В силу смешанного алжиро-лапландского климата, к печкам здесь вообще отношение путаное. Простая железная печка называется «годеном», годен называется саламандрой, а саламандра носит название доменной печи. И все вместе эти годены и негодены, если трубы не чистить каждый день, так дымят, что весь их дым выходит непосредственно в окна и отсюда поднимается прямо к небесам, навстречу утренним лучам. Трубы же на крышах служат только украшением дома, наподобие антенн.

Между прочим, познакомился я с одним русским соседом-садоводом, который уже несколько лет зимой своих печей не топит. Коснулись мы с ним этой темы. И он говорит:

– Да какой смысл трудиться? Живу я на Ривьере уже девятый год. Первые пять лет пытался топить, на топку все силы истратил. Вижу – переутомляться стал, седина появилась. Ну, испугался, что преждевременно состарюсь и бросил.

И эта система – не тратить сил – в последнее время тут широко распространена. Зашел я, например, в окрестностях Ниццы в один французский отель, где владелец попутно держит и бакалейную лавку. Прохожу через переднюю, откуда открыта дверь в столовую пансиона, и вижу: какой-то господин, в пальто и в нахлобученной шляпе, обнял обеими руками железную трубу печки, прильнул к ней и тихо вздрагивает.

– Кто это у вас там? – участливо спрашиваю хозяина, кивая в сторону незнакомца.

– Пансионер.

– А что с ним? Горе какое-нибудь?

– Почему горе? Наоборот. Развлекаться на Ривьеру приехал. 60 франков в день платит.

В эти снежные и морозные дни, когда в саду и на огороде работать нельзя, решил я сделать визиты кое-кому из русских, живущих в окрестностях. Поехал, между прочим, к владельцам одного шикарного русского пансиона, расположенного недалеко от Канн, у берега моря. Местность чудесная. Вблизи – восхитительная сосновая роща; на границе имения – река, поэтичная, задумчивая, тихо скользящая к морю среди берегов, покрытых лесом. Здесь, прямо из сада, можно спускаться к собственной «гавани», в которой покачивается уютные лодки. Как, должно быть, прохладно здесь в летний зной, когда деревья все в зелени, когда вокруг – море цветов…

Впрочем, зимой тоже прохладно.

– Очень-очень рада, пожалуйте, – мило встретила меня хозяйка. – вы никогда не бывали в наших краях? О, тут замечательно!

Прежде чем войти, я тщетно попытался стряхнуть с башмаков мокрый снег. Этот снег так прилип к подошве, что пришлось сделать несколько на новогвинейского танца корробори. Но это, очевидно, не очень шло к моей фигуре: хозяйка быстро остановила меня.

– Не беспокойтесь, не прыгайте. Сейчас пансионеров нет и мы не топим. Снег все равно не растает.

Вошли внутрь. Помещение очень уютное: все – со вкусом. Видно, много энергии владельцы вложили в свое предприятие.

– Жаль, что приехали зимой, а не летом, – сказала хозяйка, показывая мне пансион. – Кстати, посмотрите, какой чудесный вид из окна на снежную цепь!

– В самом деле… Брр…

– Да, прелестно. Но вот мы с вами еще на реке не были. Идемте. Оттуда всегда, знаете, веет такой чудесный ветерок!

– Как? И сейчас тоже?

– И сейчас. Всегда. Вы что? Надеваете пальто? Как хотите. Это предусмотрительно, конечно. Но мы все обычно ходим налегке. Кстати, вернемся, будем пить чай.

Пришли мы с реки через десять минут. Из приличия я снова снял пальто и вошел в гостиную. Нельзя же в пальто пить чай в гостях, да еще при первом знакомстве.

Хозяйка исчезла и через некоторое время явилась с подносом.

– Кажется, чай горячий и крепкий. Милости просим. Жаль, что зимой хозяйство свертываем, не могу угостить вас на славу. Но чем богаты… Вам с молоком или с лимоном?

И вот, случилось нечто ужасное.

– С мо… мо… моном, – с трудом произнес я, чувствуя, что нижняя челюсть у меня скачет, правый коренной зуб ударяется в левый клык, а язык заворачивается книзу.

– С молоком?

– Не… е… Жапалуйста… С лимоном…

Она тревожно взглянула на меня и положила кусок лимона.

– А вы, между прочим, давно на Ривьере?

– Я… с… с… с… пррр…

– С прошлого года?

– Нэ… на… а… на… прр… пр…

– На прошлой неделе?

– Мнет… С… с… с…

Проклятый зуб! Он действительно не попадает на своего визави, где-то постукивает сбоку. Что с ним такое?

Я сделал усилие, одной рукой схватил себя за челюсть, другой рукой стукнул по подбородку снизу вверх и сказал, наконец:

– С осени. Да. С осени. С осени! Ага! С осени! Теперь поехало правильно! С осени!

Не знаю, какое впечатление произвело на хозяйку мое посещение. Но, во всяком случае, после этого происшествия я временно прекратил делать визиты.

Авось потеплеет.

Ах, Ривьера, Ривьера!

«Возрождение», Париж, 2 февраля 1940, № 4221, с. 6.

Бонза

Кого только не встретишь, когда сам бродишь по свету.

В одном из южных французских городков отправился я со своим приятелем в воскресенье на базар кое-что купить, а кстати и местную аристократию посмотреть.

Светская эта привычка – ходить по воскресеньям на базар образовалась у меня за долгие годы жизни в парижском «банлье». Помимо того, что цены намного ниже, чем в магазинах, базар имеет для нас еще огромное преимущество в смысле общественном: тут обычно поддерживаются изысканные отношения между русскими беженцами, разрешаются вопросы европейской политики, ведутся богословские споры, намечаются планы восстановления России. В общем, можно смело сказать, что те из нас, кто ходят по воскресеньям на базар, никогда не опустятся, не погрязнут в мелком мещанском быту.

Однако, где в маленьком южном провинциальном городке русские? Не то, что клуба, даже небольшого русского культурного кружка и то на местном базаре образовать невозможно. Ходим мы в незнакомой толпе по рядам, где висят туши, зеленеет салат, желтеют пирамиды коровьего масла – и грустно становится. Кто нам скажет тут, как спасется Россия? И кто объяснит, в каких случаях церковь сохраняет свою благодать?

Вот торговка, продающая небольшой кочан капусты за пять франков, громко клянется покупателю, что торгует в убыток, так как морозы побили весь ее огород. А вот продавец масла уговаривает даму взять не четверть фунта, а фунт, так как в следующее воскресенье кило будет стоить не 36 франков, а 40. Какой у всех покупателей сосредоточенный вид! И как нервны сами продавцы! Вместо прежних веселых базаров, теперь какое-то печальное шествие мимо прилавков. И в глазах у всех не искорки разгорающегося аппетита, а наоборот, затаенный испуг перед неумолимыми требованиями желудка.

Словом, дороговизна набросила на все мистически-жуткий оттенок.

А мистицизм этот еще более усиливает один странный продавец. Изможденное смуглое экзотическое лицо, с точеным носом, со скорбными черными глазами под дугами тонких бровей. На голове – желтый пирамидальный колпак, по форме напоминающий пагоду, с бубенчиками на углах; с плеч спускается вниз до самой земли мантия из тяжелой пестрой материи без швов, тоже с бубенчиками. И когда владелец ее поворачивается или делает какое-либо движение, бубенчики издают нежный звук. Это не звон, нет; это чуть уловимый музыкальный шелест, звуковое дыхание Эола, когда он влюблен. Наверно, так именно представляли себе древние греки чарующую музыку хрустальных сфер, к которым прикреплены планеты.

И перед странным этим субъектом, напоминающим бонзу, – небольшой лоток с какими-то кореньями и травами, аккуратно разложенными по разгороженным внутри отделениям. Точно обращаясь в пустое пространство, подняв взор к небу, продавец безостановочно говорит бесстрастным голосом на французском языке с дальневосточным акцентом:

– Мессье-дам, Господь вас спасет, если вы обратитесь ко мне, так как товар мой излечивает от всевозможных болезней. Кто страдает твердым желудком или головокружениями, тот за пять франков может приобрести стручок кассии, которого хватит на целый год для семьи из пяти человек. Кто себя чувствует слабо, у кого мало сил, кто хочет прибавить себе бодрости в борьбе с дороговизной, тот возьмет эти плоды кола в виде каштанов. Кому нужно уменьшить свой аппетит, укрепить волю, стать экономным, преодолеть трудности современной войны, тот возьмет листья коки. Кто же хочет быть всегда здоровым, всегда веселым, тот обязательно купит несколько крупинок алоэ, которое очищает желудок, легкие, сердце и голову.

– Ох, не русский ли это? – тихо сказал я своему спутнику.

– Русский? – удивленно переспросил тот. – А почему?

– Не знаю. Так кажется.

Бонза слегка вздрогнул, метнул взгляд в нашу сторону, но затем быстро перевел его к небу.

– Мессье-дам! – продолжал он. – Пользуйтесь случаем восстановить ваши силы при моей помощи и при помощи Божьей. За три франка всего вы можете приобрести плоды сератониа силиква, которые дадут вам возможность заменить сладкое блюдо и в то же время улучшить печень и почки. Кому нужно избавиться от воспаления горла и нарывов во рту, тот должен спешно воспользоваться травой сальвиа, настойка из которой производит настоящее чудо. Для дам же, у которых есть грудной ребенок, незаменим лекарственный корень Галанга из Кохинхины, где благодаря его действию все новорожденные быстро достигают гигантских размеров.

– Безусловно, русский, – опять шепнул я приятелю.

– Да откуда ты взял?

– А так. Чересчур парень необыкновенный.

Продавец назвал еще несколько экзотических плодов из своего ассортимента и затем снова вернулся к кассии, к коке и к коле. Мы с приятелем двинулись дальше, сделали несколько покупок, отправились на почту, а когда возвращались через базар домой, то торговцы уже расходились. Отъезжали автомобили с маслом и сыром; зеленщики укладывали непроданные овощи в корзины; продавцы галстуков и чулок хмуро разглаживали товар, распределяя его по коробкам.

И среди опустевших рядов увидели мы странного незнакомца, меланхолично перекладывавшего экзотические коренья и травы из ящика в желтый облезлый чемодан.

– Подойдем, – сказал я.

– А зачем?

– Подойдем.

Мы остановились вблизи. Незнакомец взглянул на нас, загадочно улыбнулся и продолжал свое дело.

– Вы русский? – глядя на него в упор, спросил я.

– А вже ж, – спокойно ответил он. – Аким Иванович Нечипайленко, с Кременчуга. Может быть, слышали?

Мы сидели втроем в бистро около базара, пили пиво. И Нечипайленко подробно рассказывал нам, как ему пришлось сделаться экзотическим типом.

– Эх, господи, Боже ты мой! И были ж времена раньше, лет двенадцать назад! – говорил он, поглядывая в угол на свой чемодан и на лежавшие на нем мантию с колпаком. – Аж не верится даже. Помнится, приехал я во Францию по контракту из Болгарии. Так, поверите, директор завода за мной ухаживал, как за сыном родным. Контрометры боялись обидеть, соседние хозяева переманивали. В Десине, например… поработаешь на шелке немного, чья-нибудь рожа не понравится, – сейчас же требуешь расчета и айда наниматься к соседу. Требуешь, чтобы и курить на работе разрешали, и чтобы от вредного воздуха, вместо литра молока, литр вина давали.

Ну а после, как стали во всем мире дипломаты совещаться, и Лига Наций образовалась, кризис, разумеется, начался. Погнали меня с одного места, с другого. Пришлось в легион записаться, в Африку ехать. А по окончании срока решил двинуться прямо в Париж. Где-где, а в столице при трех миллионах жителей, думал, одному лишнему человеку втиснуться всегда не трудно. И Боже ты мой, как намучился! Точно все заводы сговорились меня не брать. Захирел я, есть нечего, за комнату несколько месяцев не плачено, – как при таких обстоятельствах дождаться падения большевиков? И вот тут как раз, говорят мне, открылась у Венсена эта самая Колониальная выставка. Ходили туда кое-кто из знакомых, просились – не берут. Пошел, между прочим, и я, все равно времени девать некуда… Шел, скажу правду, безо всякой надежды. Просто – с отчаяния. Прихожу. По-французски я уже мог тогда при помощи русских слов кое-как разговаривать. Ну, конечно, чиновник в бюро сразу же стал меня гнать: никакой травай[473], говорит, нет. И вдруг, выходит другой господин, поважнее. Шеф оказался. Посмотрел он на меня, на мое лицо и задумался. А лицо у меня, сами видите, действительно, того. В Африке почернело, с голоду крови совершенно лишилось, и такой вид приобрело, будто не из России я, а с краев, где вместо хлеба примерно тараканов жуют.

– Стойте, – говорит шеф. – Этот мосье нам, пожалуй, подойдет. Вид у него совершенно колониальный, а нам для колониальных кореньев в павильоне продавец нужен. Вы, – говорит, – по-франузски парле? – Я парль, – говорю, – но, к сожалению, ен пе[474]. – Не беда, – отвечает, – туземцы в колониях тоже ен пе говорят. Мы вам дадим научный проспект, вы его наизусть выучите и начинайте показывать корешки публике.

Обрадовался я, поблагодарил шефа, спросил, когда дадут этот самый проспект, когда приходить на работу…

И отлично наладилось дело. Нарядили меня в этот самый балахон, в котором я хожу на базар, посадили в павильон: публика валом валит, лечебных кореньев попробовать, на меня поглазеть. И воскрес я, можно сказать. С долгами расплатился, башмаки на ранту приобрел, на Тампле по случаю купил новый костюм, от которого один граф отказался. Работал я, скажу правду, добросовестно, честно. Проспект изучил назубок; как какой корешок по-ученому называется, тоже твердо усвоил.

Но пришла осень, закрылась выставка, и наступило время строиться к рассчету.

– Спасибо, Нечипайленко, – говорит шеф. – Я вами очень доволен. Получите за кензен[475] вперед жалованье и идите себе с Богом на четыре сторонки.

– Как это так? – спрашиваю. – А почему за кензен получать, а не за месяц?

– Да так. – отвечает. – Согласно колониальному правилу. Однако, чтобы вы были совсем нами довольны, сделаю для вас любезность: возьмите себе в виде кадо[476] оставшиеся в павильоне корешки, костюм с колокольчиками и идите. Может быть, в жизни когда пригодится.

И остался я, значит, с корешками, с бубенчиками и без работы. Что прикажете делать? Конференции, сами помните, начались тогда прямо бешенные; значит – кризис еще больше будет. Чтобы в Париже работу найти – думать нечего. И решил я: поеду в провинцию и буду эти самые корешки в балахоне на базарах продавать. В Париже таким делом заняться – смысла нет. Парижских жителей ничем не удивишь, даже если товар будешь продавать верхом на верблюде. А провинция в этом отношении лучше. Она, можно сказать, намного пугливее. Мои корешки, да бубенчики ее легче проймут, может кого и в жуть даже бросит. Ну и стал я, как видите, индо-шинским[477] торговцем. Торгую не бойко, но хлеб с маслом все же имею. Товар у меня такой, что его, слава Богу, много не нужно. Сколько лет с выставки уже прошло, а большая часть корешков до сих пор сохранилась. Ну, а ежели что кончится, рожки, например, или алоэ, в колониальных магазинах или в аптеке достаю, пополняю.

* * *

Нечипайленко кончил свой рассказ. Поговорили мы еще кое о чем, выпили по бокалу пива. И стали прощаться.

– И давно вы здесь торгуете? – спросил я на прощанье.

– Здесь? Всего второй раз на базаре.

– Но думаете, наверное, обосноваться?

– Что вы! Ни в коем случае! – испуганно возразил он. – Разве можно где-ниудь долго задерживаться? Два-три базара всего, а затем – в новое место.

– Почему же?

– Да так. Мало ли что можно ожидать от покупателей? А вдруг корешки не помогли? Нет, береженого и Бог бережет. Уехать всегда безопаснее.

«Возрождение», Париж, 1 марта 1940, № 4225, с. 5.

Великий пост

Мы вышли из церкви, двинулись вместе по тротуару.

– Ну, вот и опять Великий пост, – грустно сказал Иван Кузьмич. – Опять, значит, грешить придется.

Я внимательно посмотрел на него: шутит? Или серьезно?

Но его изможденное лицо было печально, и в глазах, действительно, проявлялась тревога.

– То есть почему это – грешить?

– А как же… Поста не могу соблюдать.

Он вздохнул, помолчал. И затем продолжал:

– Судите сами. Дрянной незакрутившийся салат – два франка. Капуста – пять. Пучок сельдерея – десять. На что картофель считается дешевым, – и то фунт франк семьдесят пять. Конечно, богатым людям все это пустяки, им легко спасти душу. А как спасать ее мне, если весь бюджет в месяц четыреста франков. Кроме хлеба и чая, приходится питаться молоком, дешевым рубленым мясом… Котлет заготовишь на три дня сразу и кое-как сыт. А представляете, сколько зелени нужно, чтобы не испытывать голода? По нынешним ценам – в день тридцати франков не хватит.

– Ну, что же, дорогой мой, – успокоительно заметила шедшая с нами Елена Васильевна. – Если невозможно поститься, вы и не поститесь. Помните, в Писании, кажется, сказано: не то плохо, что в уста, а то, что из уст. Мы с мужем, например, тоже едим скоромное, но зато по взаимному уговору он во время поста не смеет ворчать на еду. Говоря откровенно, бедному человеку не только соблюдать поста нельзя, но трудно даже в церковь ходить. Днем непрерывно строчишь на машинке, чтобы заказ вовремя сдать, рано утром комнату слегка приберешь, вечером кое-что заштопаешь, выстираешь… Ни одной минуты свободной. Ну, и на время поста мы условились: обед готовлю я не постный и не скоромный, а просто ленивый. Чтобы было время в церковь ходить.

– Это что же такое – ленивый обед? – заинтересовался я.

– А очень просто: все блюда ленивые. Обычно существуют только ленивые щи и ленивые вареники. Ну, а у меня еще много другого: ленивый пирог, например, когда готовится только фарш, а к фаршу подается хлеб. Или ленивое кофе – сразу на несколько дней. Или ленивые картофельные котлеты – слегка поджаренное пюре, отдельно томатный соус. Вот таким образом, наскребешь час свободного времени и идешь в церковь. А о постном, или о скоромном даже не думаешь.

– Я-то вас понимаю, Елена Васильевна, – печально согласился Иван Кузьмич. – Но, все-таки, разве не обидно? Ведь за гробом ответ придется давать? Я, как вы знаете, человек из патриархальной семьи… Мои предки, московские купцы, всегда своим благочестием гордились. И вот извольте, до чего, можно сказать, опустился потомок! Мы в Москве, помню, даже простого сахара в это время не употребляли: всегда постный. Чай пили обязательно с миндальным молоком. Если бы я при деде своем выпил коровьего молока, он меня бы на месте убил – так был набожен, вся Москва его знала. А теперь даже страшно становится: я это или не я? У меня дома тоже, как у родителей, с понедельника первой седьмицы до Светлого воскресенья – никто к скоромному не смел прикоснуться. Ели уху, заливное, осетрину, лососину, цветную капусту, специально выписывали спаржу, картофельные котлеты делали с грибами, грибы были всякие – с грибного рынка целые кули волокли… И все терпели, но ели, никто не жаловался на строгость поста. Зато какое радостное ощущение, что живешь по правилам, не грешишь, не испытываешь терпенья Божьего! Чувствовали, что вот придет Страшный Суд – и никакого тебе адвоката не надо. А сейчас? Что отвечу я, когда явлюсь туда этаким беззаконным, презренным козлищем? Подойду к вратам рая, а святой Петр выйдет, посмотрит и скажет: «это ты, брат, рубленое мясо постом лопал? Это ты молоко пил? Пошел вон!» Что же? Объяснять, что незакрутившийся салат – два франка? А капуста – пять? А сельдерей – десять? Нет, господа, очень уж противно все это! И выхода из греха никакого не видно…

Мы подошли к перекрестку. Иван Кузьмич стал прощаться, так как должен был свернуть в боковую улицу. Протянул руку Елене Васильевне, мне, как-то странно покачнулся, оперся на палку, виновато улыбнулся и осторожно стал переходить на другую сторону.

– Что это с ним? – тревожно спросил я Елену Васильевну.

– Очевидно, головокружение. Недоедает, бедняга.

«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 15 марта 1940, № 4227, с. 4.

Заколдованный круг

Началось все это оживление у нас в городе с одного радостного, хотя и малозначительного факта: Вера Васильевна получила постоянную работу в местном бюро.

Правда, Николай Степанович горячо восставал против решения жены поступить на службу. Во-первых, некому будет присмотреть за ребенком; во-вторых, завтракать и обедать придется в ресторане; в-третьих, дома начнется беспорядок. Носки не заштопаны, белье – без пуговиц, вещи не на своих местах.

А главное, к чему это, когда удается и так сводить концы с концами? Слава Богу, Николай Степанович служит на заводе по изготовлению химических красок и совершенно спокоен за будущее: никто из местных рабочих не поступит на его место. В ателье дышать нечем; глаза все время слезятся; краска проедает руки. А после пяти лет такой деятельности легкие уже не выдерживают, и обычно начинается туберкулез. Следовательно, какое основание беспокоиться, что неожиданно рассчитают и возьмут кого-либо другого?

Но Вера Васильевна настояла все-таки на своем. Дороговизна растет, общее политическое положение в Европе не ясно, Италия ведет какую-то загадочную линию нон-беллижерантки[478], а потому лишние семьсот франков в месяц никогда не мешают.

– Но кто же будет смотреть за Котиком? – уныло спросил утомленный спорами Николай Степанович.

– Не беспокойся. Я сговорилась с Надеждой Павловной. Она будет приходить на весь день следить за мальчиком, готовить обед, стирать, штопать. А упускать такой случай – поступить на постоянную службу – глупо.

* * *

В доме у Надежды Павловны целую неделю происходили ожесточенные прения. Хотя в этих прениях участвовали только двое – муж и жена, заседания, однако, каждый раз бывали шумными и затягивались далеко за полночь. Особенно волновался Петр Сергеевич, которому новая деятельность Надежды Павловны казалась полным потрясением семейных основ.

– Но ведь мы же не будем совсем видеться! – сердито восклицал он. Ты забываешь, что я работаю в ночную смену!

– Что же такого? Больше будешь меня ценить.

– А как Люся и Миша? Кто будет за ними смотреть? Неужели тебе ближе этот вислоухий Котик, чем свои собственные родные дети?

– Не ори. Я обдумала. С утра к нам будет приходить Ольга Алексеевна и делать все, что полагается. Это замечательно добросовестная и милая женщина.

Петр Сергеевич махнул рукой и ушел спать. Что поделаешь с таким упрямым существом? Казалось бы, служба у него хорошая, верная: в плавильном отделении завода, где не выдерживает ни один европеец, и где остались одни только русские, арабы и негры. При такой работе живи, поживай и добра наживай. Ни конкуренция не страшна, ни законы об иностранном труде. Но нет, нужно же придумать такую штуку: весь день торчать в чужом доме. Да еще у кого? У этой взбалмошной Веры Васильевны…

Петр Сергеевич вспомнил, как в прошлом году он с женой, с Верой Васильевной, с ее мужем и с детьми проводили летний отпуск в Антибе. Катались как-то раз на лодке по морю. Надвигалась гроза. Петр Сергеевич настаивал на том, чтобы заблаговременно возвратиться, но Вера Васильевна протестовала, говорила, что в грозу интересней плыть. И вот гроза, действительно, разразилась, со штормом. Ветер выл, море гудело, дети визжали, мужчины гребли изо всех сил, чтобы скорее добраться до берега… И вдруг налетела сбоку волна и перевернула лодку.

– Держитесь за борт! – кричали детям и женам Петр Сергеевич и Николай Степанович. – Миша, дай руку! Котик, сюда!

А эта самая Вера Васильевна барахталась около перевернутой лодки, погружалась в воду, приподнималась над поверхностью, откидывала рукой мокрые лохматые волосы и с отчаянием в голосе восклицала:

– Боже, Боже! Пропала моя миз ан пли[479]!

– Тьфу! – произнес, вспомнив все это Петр Сергеевич. И лег на кровать.

* * *

Нина Антоновна и Владимир Андреевич мирно беседовали вечером за столом перед приходом Ольги Алексеевны. Беседа шла на военные темы, и Нина Антоновна спрашивала:

– А скажи, Володенька, чем отличается контрминоносец от миноносца? Кто из них больше?

– Контрминоносец больше, конечно.

– А почему он называется: контр?

– Потому, что служит для борьбы с миноносцами. Миноносец ставит мины, а контрминоносец препятствует.

– Хорошо, а что больше: адмирал или контр-адмирал?

– Адмирал больше.

– Странно. Контрминоносец больше миноносца, а контр-адмирал меньше адмирала. Ты, милый, кажется, путаешь.

– Ничего не путаю. Что же по-твоему: адмиралы работают, а контр-адмиралы препятствуют?

В момент этой интересной беседы как раз и пришла Ольга Алексеевна. Сообщив радостную весть о получении работы у Надежды Павловны, она тут же предложила Нине Антоновне заменять ее в течение дня. Нужно кое-что приготовить по хозяйству, прибрать квартиру, а главное присматривать за младшим сыном – Витей. Старшие мальчишки Шура и Боба уже достаточно взрослые, им двенадцать и десять, ухода не требуется; но Вите всего пять – старшие могут обидеть, да и сам куда-нибудь вдруг убежит. А главное, нужно следить, чтобы Шура и Боба не завлекли Витю в свои глупые игры. В некоторых случаях, правда, бывает неопасно: например, когда все втроем производят «алерт[480]» и воют сиренами. Обычно это неприятно только соседям, но здоровью мальчиков ничуть не вредит. Но зато иногда игры принимают тревожный характер. Недавно произошел даже такой случай: изображали налет бомбовоза на аэродром. Бомбовоз Шурка взобрался на окно, выходящее в сад, размахивал руками и гудел; Бобка стоял на четвереньках внизу, на грядке с цветами, и быстро вертел головой, изображая пропеллер. Чтобы уничтожить этот неприятельский аэроплан, Шурке нужно было сбросить вниз тяжелую бомбу особо разрушительной силы. И этот негодяй не придумал ничего лучшего, как сделал снаряд из несчастного Вити. Привязал брата за шею веревкой и, держа один конец ее в руке, сбросил бедняжечку вниз. Хорошо еще, что сама Ольга Алексеевна находилась дома. Бобка увидел, что бомба упала на цветы, высунул язык, закативши глаза, испугался, прибежал к матери и, запыхавшись, проговорил: «Ты, мама, не волнуйся и не беспокойся, пожалуйста, но, кажется, Витя уже умер».

– Да, мальчики у вас, того… Очень игривые, – многозначительно сказал Владимир Андреевич, которого бросило в холод от выгодного предложения для Нины Антоновны. – Я думаю, Ниночке трудно будет следить. И вообще, едва ли это подойдет: дома ей тоже не мало работы.

– Нет, отчего… Я подумаю. А с кем из ваших мальчиков, дорогая моя, недавно произошел аксидан? Это Боба попал под автомобиль или Шура?

– Ах, не вспоминайте… Разумеется, Шура. Это такой нервный рассеянный мальчик! Хорошо, что крылом отбросило в сторону и только руки поранило. Вы представляете, что я пережила, когда пришел к нам сосед-казак, видевший всю сцену, и спросил: «Где ваш Шура?» Я наивно сказала, что в синема. А казак как-то странно усмехнулся и говорит: «Что? В синема? Как бы ни так! Убился. В соседней аптеке лежит». Ужас, что я испытала. Ну, как же, соглашаетесь, моя милая? Да?

* * *

Около двух месяцев продолжалось это оживление в нашей колонии. Вера Васильевна с утра уходила в бюро. Надежда Павловна с утра уходила на квартиру Веры Васильевны. Ольга Алексеевна с утра уходила на квартиру Надежды Павловны. Ирина Антоновна с утра уходила на квартиру Ольга Алексеевны. Заменяла Нину Антоновну старая нянюшка, жившая у Анны Викентьевны, а Анна Викентьевна взяла в помощь девочку у Лидии Дмитриевны.

В общем, конечно, жизнь кипела. Все были заняты, безработицы – никакой. Приехавший сюда на отдых один эмигрант парижанин искренно поражался: как ловко умеют русские люди устраиваться в такое тяжелое время! Но среди мужей Веры Васильевны, Надежды Павловны, Ольги Алексеевны и Нины Антоновны постепенно зрел дьявольский план: разрешить благоденствие жен. Как-то раз Николай Степанович сел за стол, написал повестки Петру Сергеевичу, Владимиру Андреевичу, мужу Ольги Алексеевны, Анне Викентьевне, Лидии Дмитриевне, приглашая их всех на чрезвычайное общее собрание. И на днях это собрание состоялось.

Цифры, которые приводил в своем докладе чрезвычайному собранию Николай Степанович, оказались поразительными. Глубоко проанализировав общее политическое положение во вступительной речи, Николай Степанович перешел затем к отдельным заработкам Веры Васильевны, Надежды Павловны, Ольги Алексеевны, Нины Антоновны, нянюшки Анны Викентьевны, дочери Лидии Дмитриевны и установил с неопровержимой точностью, при помощи особой таблицы, что совокупный заработок всех шести работниц не превышает и двухсот франков в месяц, так как первоисточник всех бед Вера Васильевна зарабатывает семьсот, но тратит на дорогу, на завтраки вне дома, на парикмахера, на новые чулки и плату Надежде Павловне около шестисот пятидесяти. Остальные же дамы, согласно данным таблицы, зарабатывают в месяц чистых приблизительно по двадцать пять франков. Дочь Лидии Дмитриевны выигрывает больше, но наносит огромный моральный и физический ущерб матери, которая без ее помощи изнемогает.

– Прошу слова, – подняв руку, сказал после доклада Николая Степановича Петр Сергеевич. – Господа! Предлагаю на голосование следующее: мы, шестеро, будем ежемесячно платить сообща двести франков работающим. По 50 франков Вере Васильевне и дочери Лидии Дмитриевны и по 25 остальным дамам. Тогда все жены сразу освободятся, и история кончится. Прошу председателя поставить предложение на голосование.

При бурных аплодисментах собрания проект Петра Сергеевича был единогласно принят.

«Возрождение», Париж, 26 апреля 1940, № 4233, с. 5.

Невоюющие

Был тихий сентябрьский вечер. В саду на берегу реки пылали настурции, доцветали пышные розы; отсветом заходящего солнца сверкали золотые лучи хризантем.

– Господа! – тревожно сказал, влетая в стаю, комар. – Вы знаете новость? У людей война началась!

– В самом деле? А откуда узнал? – недовольно спросила старая комариха.

– Понимаете… Только что был на соседней даче. Подлетаю к балкону. Вьюсь над хозяином, читающим газету. Хочу сесть на голову. И, вдруг, вижу… огромные черные буквы: «объявление войны».

– Вечно всюду суешься, несчастный, – пробурчала комариха. – Ведь, ты же мужчина и не кусаешься. 3ачем лезешь к людям?

– И вообще – разве война кого-нибудь из насекомых касается? – беспечно добавила, подслушав разговор комаров, бабочка. – Пусть люди воюют, если хотят. А на мой век, например, цветов хватит.

Вдали послышался гул. Воздух взметнулся вихрем, что-то вблизи загрохотало, сверкнуло. И реку заволокло едким густым дымом.

– Все – в разные стороны! – испуганно крикнул вожак стаи. – Дым!

– А мои цветы? – улетая, горестно пролепетала бабочка.

* * *

– Милостивые государыни и милостивые государи! – заговорил на совещании пернатых старый ворон с толстым черным клювом и с фиолетовым отливом перьев. – Как вы знаете, среди людей началась война, и потому нам необходимо выработать кое-какие защитные меры. Прибегать к бегству, конечно, не стоит. Птицы мы не перелетные, оседлые, в редких случаях перекочевываем из одной местности в другую. Привыкли мы к своим местным червям, мышам, насекомым; бросать насиженные места нам совершенно не выгодно. Поэтому – может быть примем резолюцию, внесенную воробьями, а именно: летать над землею повыше обыкновенного, чтобы люди оставались внизу и не могли причинить нам вреда?

– Принимаем! Принимаем! – радостно закричали галки, вороны и стрижи. – Повыше держаться! Правильно!

Промолчал только орел. Вот уже несколько дней, как у него сломано крыло, и он едва может перелетать с одного дерева на другое. Вспомнилась ему недавняя страшная картина: парил высоко в воздухе, наслаждаясь небом и солнцем. И, вдруг, вдали черная точка. Все ближе, ближе. Страшная гигантская птица с неподвижными крыльями, с быстро вращающимся клювом, приблизилась, ударила, сбила. А оттуда, из странного туловища, с любопытством смотрел человек.

– Нет, друзья, высота не спасет… – тихо проговорил орел. – Увы! Воздух не наш!

* * *

Медведь в полусне мирно сосал лапу в своей уютной берлоге, когда в лежавшую у входа сухую сосну постучался заяц.

– Алло! Можно?

– Что там такое? Кто тревожит мой зимний покой?

– Это я, повелитель лесов. Я – скромный заяц. Лепус. Прости, есть тревожные новости.

– Какие еще новости? Разве не знаешь, что зимою я сплю? Приходи, когда снег растает и цветы зацветут.

– Но, повелитель, никак невозможно… Новости срочные. Я весь дрожу… Мы все, зайцы, дрожим: и русаки, и беляки, и бабуки. Наши две пары резцов от страха так и стучат.

– Черт побери, даже выспаться не дадут, жалкие трусы! Только что, месяц назад, уснул – и вот просыпайся. Ну, входи, жалкая тварь.

– Что происходит, что происходит! – заикаясь и путаясь, говорил беляк, войдя в берлогу и почтительно сев возле медведя. – Повсюду в лесу носятся люди по снегу в белых саванах и стреляют. Вчера сидел я под елью и вижу: какое-то железное чудовище ворвалось в лес, затоптало кусты, загрохотало, стало палить… Я едва ноги унес. А сегодня утром опять. Целая цепь людей движется. Сначала пришло в голову, что это – облава специально против меня. Но оказалось – прошли мимо, не заметили даже. А сейчас скачу через полянку и сверху, вдруг, что-то такое ударило сосну, разбило в куски, разнесло снег и землю…

– Погоди, погоди. Не стрекочи. У меня зимой все жизненные функции замедляются, не могу я быстро соображать. Значит, кто же это стреляет? Люди в людей?

– Да, повелитель. Война.

– Ну, а мы-то причем? Если они между собой – пусть, на здоровье. Меньше охотников будет. Ну, иди, брат, иди. По пустякам только начальство тревожишь. Эээх! Всего месяц остался для сна. Боюсь, проснусь с несвежей головой, даже с мигренью. Ну, чего стоишь? Пошел вон!

Заяц сидел под сосной, дрожал, пугливо озирался по сторонам. И увидел, как из-за деревьев опять выползло железное чудовище, пригнуло кустарники и вкатилось на берлогу, внутри которой досыпал срок сонной спячки медведь.

* * *

– Итак, дело дрянь, – сказал в заключение на совещании представителей подводного мира старый кит, избранный председателем большинством голосов. – Нам, дорогие мои, безусловно, нужно выработать меры, чтобы не пострадать от войны.

– Но в воде разве опасно? – наивно спросила золотая рыбка – карассиус ауратус. Мы спрячемся поглубже, и никто не достанет.

– Не знаю, как ты, – обратившись к золотой рыбке, величаво сказала акула, – но я-то действительно, ничего не боюсь. Для меня даже лучше, когда люди воюют. Всегда извлеку пользу из кораблекрушения, из потопления судна.

– И мне тоже не страшно, – произнес электрический скат. – У меня внутри, можно сказать, целая гальваническая батарея. Пусть только кто-нибудь приблизится! Если же наш председатель боится, то ясно почему: ведь он не рыба, а млекопитающее!

Скат не окончил своих слов. В зеленой мгле подводного света показалось страшное стальное чудовище, выставившее на поверхность воды мертвый сверкающий глаз.

– Спасайся, кто может! – крикнул кит. – Заседание кончилось!

«Возрождение», Париж, 10 мая 1940, № 4235, с. 7.

Рависсант истуар[481]

Собралось нас на именинах у Ирины Федоровны около пятнадцати человек. За чайным столом завязался оживленный светский разговор о «тикетках»[482], о бонах[483], о том, что, где и по какой цене можно достать.

И, вдруг, хозяйка умоляющим тоном просит гостей:

– Господа! Сделайте мне на именины удовольствие: не говорите, пожалуйста, ни об еде, ни о ценах, ни об очередях. Давайте побеседуем о чем-нибудь более интересном. Неужели у нас, культурных интеллигентных людей, нет теперь никаких других тем, кроме вопросов желудка?

– А что, это идея! – одобрительно отозвался старый генерал Лев Владимирович. – От всей души поддерживаю предложение дорогой именинницы. Это, в самом деле, невыносимо: куда ни придешь, всюду только и разговор, что о «патах», о муке, о рисе. Вот, вчера пошел я к доктору просить, чтобы прописал мне молоко, а он говорит: выбирайте себе режим – либо молоко без фромажа[484], либо фромаж без молока, либо картофель без «матьер грасс»[485], либо…

– Генерал, простите, но вы сами первый не идете навстречу моей просьбе. Беру с вас первый в пользу инвалидов. Аня, дай сюда шкатулку. Господа! Согласны, чтобы каждый, не удержавшийся, платил по одному франку?

– Конечно!

– Пожалуйста!

– Это любопытно! Новый вид «пти же»[486]

– Ну вот, Лев Владимирович, кладите франк.

– Отчего же… Если нужно пожертвовать, не отказываюсь. Но странно, почему Вы считаете, что я нарушил правило? Я сам дома часто говорю жене: «Да брось ты, Наденька, свои жалобы на арашид[487]. Поговорим лучше хотя бы о керосине для примуса». Но нет. Никак не может женщина подняться над кругом обыденных мелочей. Приходим мы с нею вчера получать «шаркютри»[488], обещали или колбасу, или ветчину выдать. А она…

– Генерал! Кладите еще франк! Мы же условились: ни одного слова о еде и очередях!

– А я о чем? Я о том и говорю. Я ей советую: пока очередь до тебя дойдет, почитай газету, книжку. Нельзя же, в самом деле, опускаться, ничем не интересоваться, кроме ветчины да колбасы. Да притом сказать по правде, если бы еще действительно ветчину выдавали, а то «пти сале»[489]. Терпеть не могу, никогда раньше не ел.

– Довольно, довольно! Штраф! – раздалось несколько голосов.

Генерал возмущенно оглянулся по сторонам, попробовал было возражать, но затем махнул рукой, вынул портмонэ, положил в шкатулку два франка и обиженно смолк.

– Господа, может быть, кто-нибудь что-либо расскажет о театре? – прерывая наступившее молчание, заговорила хозяйка. Софья Петровна, вы, кажется, всегда были большой любительницей… Даже сами играли.

– Действительно, поиграешь теперь, – мрачно отозвалась со своего места Софья Петровна. – Не то, что в настоящем театре, поверите ли, даже в кинематографе с прошлого года не была. Нет ни минуты свободной.

– А что? Заказов много?

– Какие заказы! Просто вертишься, как белка в колесе с этими самыми… ну, как выразится… запросами жизни. Утром нужно встать в шесть часов и идти… То есть, вообще… погулять… Освежиться.

Софья Петровна опасливо взглянула на шкатулку и продолжила:

– Ну, пойдешь… Погуляешь. Постоишь. Через два часа придешь. Затем это самое – кинешься… То, се, пятое, десятое. Потом еще – се, то. Пятнадцатое, двадцатое. А только позавтракаешь, начинаешь уже думать о вечере. Как? Где? Откуда? И главным образом – что? Дети в шесть часов возвращаются… Ну, понятно, ждешь с тревогой. Как быть? Дети, ведь, молодые, каждый со своим этим самым… духовным требованием. Ну, к ночи и сбиваешься с ног, пока идеалы не удовлетворены.

– Да, сейчас воспитывать детей очень трудно, – согласилась Ирина Федоровна. – А главное, моральные устои расшатаны, никто авторитетов не признает. Нельзя же на одном спорте создать нравственные основы для молодежи.

– Вообще, какой может быть теперь спорт? – вступила в беседу Марья Андреевна. Я понимаю еще – гонять мячи и скакать через препятствия в нормальное время, когда дети… когда дети… ну, вы понимаете сами. Но теперь – заставлять мальчишек весь день прыгать, кувыркаться и затем отправлять голо… головотяпами домой… Что нам делать с их аппе… аппендицитами?

– Да, война сильно осложнила жизнь в Европе, – согласилась хозяйка. – Кто бы, например, мог подумать два года назад, что французы будут жить по карт… по картинам, которых никто раньше не видел?

– Да уж… Картины! – отозвался с конца стола чей-то мрачный голос – О, Господи.

Все помолчали.

– Ээх… – зевнул кто-то.

Снова молчание.

– Степан Степанович, вы сегодня грустны. Что с вами?

– Ничего особенного, Ирина Федоровна. Так…

– Господа, а может быть кому-нибудь еще чаю? Вера Сергеевна! Николай Николаевич!

– Я с удовольствием. Давно, знаете, настоящего… гм… настоящего представления не имею о том, куда японцы направят теперь свои силы. Спасибо.

– И печенья, пожалуйста. Разрешите, сама положу.

– Нет, нет. Это много. Неужели без ти… без Тимошенки[490] у большевиков хуже пойдут дела?

– А что?

– Нет… Я просто так… к слову.

Все вздохнули. Опять помолчали.

– А что сегодня в газетах, господа? Есть что-нибудь новое?

– Ну да! – воскликнула Елена Григорьевна. – Оказывается, за октябрь… За октябрь… Кхм…

– Что за октябрь?

– Ничего. Вообще. Погода должна исправиться.

– А я, вот, читал, что в Марселе арестовали господина, гулявшего в одном пиджаке, без панталон, – снова заговорил генерал. – Воры последние брюки у человека украли, а новых купить без бонов нельзя.

– Штраф! Штраф! – радостно воскликнула Евгения Васильевна. – Давайте опять франк!

– Какой франк?

– А вы про боны сказали!

– Что ж такого? Боны не тикетки, и, потом, это не я. Это в газете.

– Мало ли что в газете. Вчера я тоже раскрываю газету, смотрю, как всегда, прежде всего отдел рави… рависсант истуар… И что же? Ничего вам не рассказываю. А могла бы, если хотела бы.

После бессмысленных слов Евгении Васильевны все окончательно стихли. Старушка Нина Сергеевна прикрывала свой рот, чтобы скрыть обуявшую ее зевоту; Мария Ивановна занялась своим ридикюлем, стала перебирать какие-то цветные бумажки, Софья Петровна задумчиво размешивала ложкой лежащее на ее блюдце варенье из кабачков.

Где-то у окна жужжала муха. Нудно, по-стариковски, скрипел под генералом при каждом движении расшатанный стул.

– Ну, пожалуй, пора и домой, – сказал, вставая, Николай Николаевич. – Ирина Федоровна, разрешите откланяться. Вашу ручку.

– Куда вы?

– Уже шесть часов.

– И я тоже, – поднимаясь, произнес генерал.

– Нет, нет, не пущу. Вера Степановна, а вы почему встали? Тоже идете?

– А как же.

– Но мы с вами даже двух слов не сказали.

– Понятно, не скажешь, когда поставили на стол шкатулку. Конечно, я вас не упрекаю, дорогая моя. Но все-таки не в таком я положении, чтобы в фанты играть.

– Ах, Господи… В таком случае шкатулку можно убрать. Аня, отнеси, будь добра! Я, ведь, совсем не думала… Генерал, возьмите назад два франка.

– Нет, извините. Хотя и несправедливо было, но не возьму.

– Лев Владимирович! Пожалуйста!

– Нет, нет. Ни в каком случае.

– Прошу внимания! – раздался, вдруг, с конца стола веселый голос Ивана Петровича. – Позвольте мне, господа, к общему благополучию ликвидировать возникший кризис, чтобы не огорчать именинницу. По моему мнению, за час непринужденного разговора все мы, наверно, должны были бы внести франков около двухсот штрафа. Поэтому разрешите мне положить в шкатулку в пользу инвалидов эту самую сумму… Вот она. А теперь давайте беседовать. Лев Владимирович, садитесь. Вера Степановна, ваш стул. Все сели? Отлично. Ну, Евгения Васильевна, рассказывайте смело: что же вы прочли вчера в отделе «равитайман»[491]?

За столом сразу настроение поднялось. Заговорили дамы, мужчины, старушки, барышни. И оживленный разговор затянулся до самого ужина.

«Парижский вестник», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 8 ноября 1942, № 22, с. 5.

Правила современного хорошего тона

Вполне приличный благовоспитанный мужчина в настоящее время должен одеваться достаточно скромно, но и не неряшливо; не крикливо, но и не очень плачевно. Носить свою одежду ему следует с тем оттенком лояльности, который соответствует законно установленным бонам на текстильный товар в данной стране.

* * *

Все лоснящиеся места на костюме джентльмен должен, перед выходом в свет, смачивать водою с тем расчетом, чтобы они не успели высохнуть и заблестеть до возвращения домой. Это придает костюму так называемое «каше».

* * *

В случае, если костюм прорвался сзади или на коленях, а запасной материи нет, необходимо заказывать портному латки так, чтобы они были одинакового цвета с галстуком. Подобная комбинация создает впечатление вполне продуманного ансамбля.

* * *

Для джентльмена, потерявшего за последние годы тридцать кило, возникают затруднения с воротничками: как на шею, требующую теперь З6-го номера, надеть старый воротничок № 42?

Если нельзя купить нового, лучше всего для ответственного выхода в свет все пространство между шеей и воротником заполнить пышно взбитым цветным шарфом и завязать этот шарф сзади, у затылка, кокетливым бантом.

Элегантность в данном случае вполне соединяется с пользой при отсутствии топлива в гнилых помещениях.

* * *

Когда на носках джентльмена образовались дыры и при ходьбе видны сзади голые пятки, подобный дефект необходимо устранить возможно скорее.

Если дыру, в силу ее значительной величины, невозможно заштопать, ее ликвидируют тем, что на первую пару носков надевают вторую старую пару; если второй недостаточно, надевается третья, четвертая и так далее, пока все не прикроется. Так как носки обычно прорываются на одних и тех же местах, следует одни из них натягивать на ногу больше, другие – меньше.

* * *

При недостаточности месячного рациона мыла, каждый чистоплотный джентльмен обязан обращаться с мылом в высшей степени бережно, приберегать его к праздникам или к игре в бридж и мыть им только открытые места, как-то: шею, уши, лицо, руки и лысину. Все же остальное можно во время принятия ванны протирать наждачной бумагой.

Идя по улице, благовоспитанный человек не должен подолгу останавливаться перед витринами булочных или бакалейных магазинов и жадным взглядом рассматривать выставленные там предметы. Чтобы не ронять достоинства, смотреть на все это он должен пренебрежительно, со снисходительным видом, для чего в подобных случаях рекомендуется вдевать в глаз монокль, который всегда делает лицо благороднее и смягчает выражение голода.

* * *

При встрече со знакомыми благовоспитанный человек в настоящее время не должен обращаться к собеседнику со стереотипным старым вопросом: «как поживаете?» В этом вопросе сейчас легко усмотреть иронию и своего рода неучтивость. Теперь следует спрашивать так:

– Как переживаете?

* * *

При современных условиях жизни никогда не следует ходить в гости «на огонек». Только в случае очень близкого знакомства, «на огонек» можно зайти, но исключительно для того, чтобы сказать:

– Господа, снаружи виден свет. Запирайте ставни, чтобы не составили протокола.

* * *

Если в какой-нибудь дом приходится идти по делу, лучше всего этот визит нанести часов около четырех пополудни, когда завтрак давно прошел, а ужин еще не скоро, и все съедобное уже находится в шкапу или на кухне.

В этом случае хозяева не ощущают никакого беспокойства и более расположены к искренней непринужденной беседе.

* * *

Если кто-либо приглашает своего знакомого в определенный день на завтрак или обед, то этот знакомый, прежде чем принять подобное волнующее приглашение, обязательно должен переспросить приглашающего: не ошибся ли он? Подумал ли о том, что сказал? И действительно ли он устраивает завтрак, а не чтение своих мемуаров?

Когда же приглашающий настойчиво подтвердит предложение, причем, по выражению его глаз, по складкам лица и по устойчивой походке, можно заключить, что он находится в здравом уме и твердой памяти, – благовоспитанный человек обязан растроганно поблагодарить и при этом добавить:

– Хлебные тикетки, конечно, принесу. И свой сахар тоже.

«Парижский вестник», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 30 января 1943, № 33, с. 5.

Когда подводятся итоги

Сейчас, в решительные для судьбы нашей родины дни, вспоминается мне, как в течение долгих томительных лет в эмиграции мы каждый раз под новый год высказывали пожелание: «дай Бог следующий год встретить в России».

Сначала произносили мы это бодро, дружно, чуть ли не хором. Все были твердо уверены, что большевизм скоро падет.

Затем, по прошествии некоторого времени, новогодние пожелания приняли форму, так сказать, ритуальную; многие произносили их уже по привычке, не вкладывая в слова прежнего пафоса. И, наконец, перед самой войной, смельчаков, поднимавших бокал со словами: «дай Бог следующий год встре…» – прерывали. Им шикали и махали руками:

– Знаем, знаем! Довольно!

В общем, говорить о свержении большевиков, о возвращении в Россию, в конце концов, сделалось признаком не только дурного тона, но даже некультурности. Да и в самом деле: люди обзавелись обстановкой, иностранками-женами, приобрели дома, открыли свои предприятия, приняли для облегчения жизни парагвайское подданство, и вдруг кто-то встает и бестактно говорит:

– Дай Бог следующий год встретить не здесь, а…

Как так – не здесь? С какой стати?

Удивительно ли, поэтому, что нынешние события в России застали многих эмигрантов врасплох? Мы все так привыкли жить в гостях, попреки в поедании чужого хлеба сделались настолько привычными нашему уху, что перспектива есть свой собственный русский хлеб вызвала смятение в умах:

– А как мы будем существовать дома?

– А кто в Москве выдаст карт д-идантите?

– А кто будет там выплачивать пособие для безработных?

И вот теперь именно, в дни подведения итогов, мы можем убедиться, как разнообразна и многолика наша эмигрантская масса.

Прежде всего, есть среди нас немало сохранивших прежний огонь: люди смелые, горящие желанием послужить родине, несмотря на всевозможные материальные лишения, на горькие нравственные испытания. Все они отлично понимают, что возвращение домой сейчас – не увеселительная прогулка, а подвиг…

Затем, наряду с этими – решительными, смелыми, есть и другие, люди тоже безусловно патриотически настроенные, но уже духовно усталые, любящие покой и уют, для которых отсутствие газовой плиты – бедствие, а разлука с собственным зеркальным шкапом – почти что несчастье. Все они, разумеется, искренно ненавидят большевиков. Но им, все же, ужасно хотелось бы отправиться домой значительно позже, после этого самого… Когда все будет налажено, когда разрушенные дома отремонтируют, улицы подметут, насекомых уничтожат… И когда племянник даст оттуда телеграмму: «дядя, все готово, жду 15-го с утренним поездом, ключи в комоде, халат на вешалке».

Ну, a вслед за этими, усталыми и нерешительными, идут уже патриоты третьего разряда, патриотизм которых подвергается различным ограничениям в зависимости от того, откуда получаются средства к существованию.

У одного – дочь замужем за англичанином, следовательно – необходима поправка на Англию; у другого – брат недурно устроился в Америке, нужно соразмерить патриотизм с курсом доллара; у третьего – сын женат на богатой еврейке, следовательно – многое зависит от решения еврейского вопроса в России.

Конечно, все это по человечеству вполне понятно. Когда такой, связанный обстоятельствами, эмигрант, пустивший корни на Запад, ведет себя умно и честно, признается в осложнении своей идеологии, никто не станет его упрекать и бросать в него камнем. Но увы! Очень часто случается, именно, что он сам первый начинает осыпать независимых людей градом камней, заимствованных у его друзей – вольных каменщиков.

Наконец, есть еще и последний разряд эмигрантов, у которых от прежней русскости осталась только любовь к икре и к закускам под водку. Эти господа уже давно ни русских книг, ни русских газет не читают; с русской колонией у них общения нет; русский язык они вспоминают только в тех случаях, когда сильно ушибут лоб и нужно произнести крепкое слово…

Вот, имея в виду все перечисленные категории беженцев, мы и должны говорить о русской эмиграции, не ожидая от нее общего отношения к происходящим событиям. Нынешняя гроза очищает русский народ не только там, на его территории, но и здесь, за рубежом, среди нас. Отпадают отсохшие ветви, отлетают увядшие листья. России нужны только люди, беззаветно преданные ей при новых ее испытаниях.

Ну, а все остальное она с благодарностью может оставить Западной Европе в подарок за «гостеприимство».

«Парижский вестник», Париж, 27 февраля 1943, № 37, с. 5.

Сны золотые

Анна Ивановна вымыла посуду, приготовила стол к утреннему кофе, чтобы муж мог быстро позавтракать перед уходом на службу, и отправилась в спальню.

Николай Андреевич уже спал. Стараясь не шуметь, Анна Ивановна осторожно разделась, потушила свет и легла.

– Боже, Боже, какая ужасная жизнь! – тяжко вздохнув, прошептала она. – Сегодня три часа истратила, чтобы получить у знакомого садовника в окрестностях города один кочан капусты. А завтра из-за ста грамм жира придется бежать в четыре места: обменять папиросы Николая Андреевича на вино у Никанора Петровича; вино отнести Сергею Владимировичу, который взамен обещал яйца; яйца отнести Вере Ильиничне, которая достает где-то хлеб; а с хлебом отправиться за жиром к Евдокии Степановне…

Между тем – были же времена, и не так давно, всего три года назад, – жизнь по сравнению с нынешней казалась сплошной сказкой. Как все было легко и просто! Вот, если бы вернуться назад, в то счастливое время… Хотя бы на один день. Отдохнуть от забот, от мучительных дум – чем накормить мужа, себя…

Анна Ивановна стала подсчитывать, сколько денег истратила сегодня, вздрогнула, точно от какого-то толчка, открыла глаза… И увидела в окне мягкий утренний свет.

– Коля, ты встал? – поднявшись с постели, спросила она.

– Кофе готовлю, – ответил из кухни Николай Андреевич. – Уже половина восьмого.

Торопливо накинув капот, Анна Ивановна направилась в кухню, подошла к столу, чтобы помочь мужу, и обомлела: в большой плетеной сухарнице горой возвышался уже нарезанный хлеб, такой странный, такой необъяснимый: совершенно белый! А рядом – стеклянная вазочка, до верха наполненная сливочным маслом. И возле, на плоской тарелке, огромный кусок грюера[492], грамм семьсот, восемьсот. И на блюде – холодные котлеты – мясные, настоящие, в сухариках!

– Коля… Коленька… Откуда это? – не сводя глаз со стола, точно завороженная, проговорила Анна Ивановна. – Хлеб, сыр, масло… Как тебе удалось?

– А в чем дело? – подходя к столу с горячим кофейником, удивленно спросил Николай Андреевич. – Странный вопрос: удалось… Ну, садись. Не хотел тебя будить, ты так сладко спала. Погоди… Что с тобой? Почему так осунулась? И на шее впадины… Нездорова?

Она оторвала восхищенный взгляд от стола, взглянула на мужа, и со страхом отступила назад.

Перед нею стоял полный коренастый мужчина с солидным брюшком, с широким лицом, на котором спелыми, сочными яблоками вздымались по обеим сторонам носа румяные щеки, ниже рта спускались вниз, к толстой шее, три подбородка.

– Со мной ничего… – прошептала она. – Но, вот, ты… Это ужас… Не водянка ли? Или слоновая болезнь? Коленька, тебе нужно к доктору! Честное слово!

– Оставь, не говори пустяков. Кажется, кофе очень крепкий, налей больше молока. Да что ты уставилась на меня? Батюшки, уже без четверти, идти надо. Ну, до-свиданья, дорогая. Сегодня приду из бюро к половине первого. Не забудь, ты обещала к завтраку сырники. И смотри – побольше сметаны.

– Побольше сметаны… Что за чудеса? – намазывая на хлеб толстый слой масла, думала Анна Ивановна. – Неужели вчера купил все это на марше нуар[493] и ничего не сказал? Сюрприз хотел сделать? Но откуда столько денег? Выиграл? Если все подсчитать – тысячи на две, должно быть не меньше. А кофе? Совсем настоящий, ароматный. И на полках в плакаре какие-то новые мешочки, коробки, которых вчера не было. Что это? Цыбик[494] чая? Какао? Господи! Мука белая. Сахар!..

… На улице, по дороге на рынок, Анна Ивановна встретила Никанора Петровича.

– Как удачно! – радостно сказала она, поздоровавшись. – После базара хотела отправиться к вам, но теперь могу пройти и вместе, вы подниметесь к себе и принесете вина. Папиросы у меня здесь, в сумке.

– Папиросы? Вино? – изумился Никанор Петрович. – А на что мне, простите, ваши папиросы?

– Как на что? Вы же сами за них обещали позавчера две бутылки.

– Я? Две бутылки? Странно. A зачем вам вино?

– У меня есть одна комбинация. Могу обменять на хлеб. Дают в одном месте.

– На хлеб? Ой-ой-ой…

– В том то и дело. Мне самой, правда, хлеб не нужен, но за хлеб я могу получить жир. Одна дама обещала. Настоящий бараний.

– Гм… Так, так, – сочувственно всматриваясь в лицо Анны Ивановны, пробормотал Никанор Петрович. – Настоящий бараний? Это, действительно, того… А Николай Андреевич об этой комбинации знает?

– Да. Он мне сам ее и посоветовал.

– Вот что? Значит, и он тоже – как вы? Только, простите, я сейчас занят. Если хотите, вечером загляну к вам, тогда выясним. До свиданья. Да-с. Жир бараний… Ну и дела!

Не доходя до рынка, Анна Ивановна зашла в магазин «Норманди». На остаток тикетов нужно было купить 100 грамм постного масла, 30 грамм маргарина и, по режиму, 250 грамм макарон.

– Юиль[495] у вас есть, мсье? – спросила она.

– О, конечно, мадам.

– В таком случае, дайте 100 грамм. Вот тикет.

– Тикет? Какой тикет?

– Странно… Вы же иначе ничего не дадите.

– Мадам напрасно шутить, – обиженно произнес хозяин. – Я могу дать сколько угодно. Хотите литр, хотите – десять.

– Что? Десять? Ха-ха… А, может быть, то знакомству, действительно, немного прибавите? Я, между прочим, могу заплатить больше…

Анна Ивановна оглянулась, увидела, что других покупателей нет, и многозначительно подмигнула продавцу.

– Мадам! – строго сказал тог. – Я очень занят. Вы берете юиль или не берете? Сколько вам: литр?

– Литр… А за сколько?

– Пятнадцать франков.

– Пятнадцать? Нет, он наверно, сумасшедший. Хорошо, мсье. Конечно, литр. Или, лучше, два. А три дадите?

– Я сказал: хоть десять.

– А пятнадцать можно? Да? Дайте пятнадцать. Только, если меня остановят, что сказать? Откуда достала?

– Остановитесь! Это, верно, пятнадцать трудно самой. Хотите, чтобы мы доставили на дом?

– Нет, нет. Я сама… Вы еще, вдруг, передумаете… А макарон сколько можно? Что? Тоже – сколько угодно? Тогда, дай те пять кило. Нет, лучше десять. Или, знаете что? Лучше двадцать!

В полдень вернулся домой Николай Андреевич.

– Аннушка, в чем дело? – войдя в спальню и с трудом переступая через мешки, кульки и бутылки, изумленно спросил он.

– Это он… Сумасшедший из магазина… Все дал. Я так счастлива…

Через час к Анне Ивановне, по вызову Николая Андреевича, явился доктор.

Увидев в спальне груды сахара, мыла, муки, врач покачал головой, поговорил с Анной Ивановной, определил пульс, давление, температуру и, выйдя в коридор, стал громко беседовать с Николаем Андреевичем.

– Боюсь, мсье, что это надолго, – услышала из спальни Анна Ивановна. – К сожалению, у нее не буйная форма, а тихая. Из того, что она скрывает, в каком магазине купила все это, можно заключить, что болезнь носит характер мании преследования.

– Боже мой! – простонал Николай Андреевич. – Что же делать? Перед вашим приходом она грозила, что опять пойдет покупать… Хочет пятьдесят кило шоколада, десять кило чая… И, главное, тысячу катушек ниток. Вы понимаете? Тысячу!

– Да, случай серьезный, мсье, не скрою. Вы пока уложите ее в постель, не позволяйте выходить и дайте пилюли, которые я сейчас пропишу. А завтра утром снова зайду.

После ухода Доктора, Николай Андреевич вернулся в спальню.

– Ты куда собралась? – спросил он, видя, что Анна Ивановна надевает шляпу.

– За какао и шоколадом. А твой доктор – дурак.

– Нет, ты не пойдешь.

– Пойду.

– Все равно, я запер дверь. Ключ в кармане.

– А я выломаю!

Анна Ивановна сделала несколько шагов к двери, но почувствовала, как муж схватил ее сзади за плечи.

– Оставь! – закричала она. – Я пойду, все равно! Я в окно брошусь! Не дави руки… Коля! Перестань! Больно! Ой…

Анна Ивановна застонала… Открыла глаза. И увидела склонившееся над постелью лицо мужа.

– Вот как заспалась! – любовно проговорил он. – Ну, вставай, детка. Я уже приготовил кофе – и, знаешь, из чего? Из гороха, который вчера достал… Замечательно вкусно!

«Парижский вестник», Париж,10 апреля 1943, № 43, с. 7.

Великим постом

Я так и не узнал, кто он такой.

В ожидании исповеди сидели мы случайно рядом на скамейке у церковной ограды. Жмуря глаза, слегка закинув голову, он с наслаждением грелся на солнце.

– Простите, – сказал я, нагибаясь за выпавшей из моих рук палкой. – Кажется, ударил вас?

Он повернул голову и ласково посмотрел на меня. Из-под порыжевшей, принявшей бесформенный вид фетровой шляпы выбивались густые седеющие волосы. Сеть мелких морщин и складок лица озарялась мягкой улыбкой.

– Что вы, что вы, – добродушно произнес он. – Нисколько не больно… Такие ли удары встречаются в жизни!

– Да, – улыбнувшись, сказал я. – Это правда. Теперь жизнь, действительно, стала ударной. Помимо настоящих ран, немало синяков оставляет на нашей душе.

Мой сосед помолчал; взглянул наверх, на пышное облако, окруженное золотой бахромой, и, покачав головой, задумчиво проговорил:

– С внешней стороны это верно, конечно. Сейчас неприятностей много. Однако, насчет синяков, о которых вы говорите, не согласен. По-моему, от самого человека зависит, как воспринимать неудачи. На одной душе остаются синяки, а у другой, наоборот, усиливается, так сказать, циркуляция крови.

Эти слова, произнесенные не просто так, из желания блеснуть парадоксом, а тоном искреннего убеждения, заинтриговали меня. Кто он, этот сосед? Бывший профессор? Художник? Общественный деятель? Сейчас все, с кем случайно ни встретишься, кажутся такими плоскими, такими шаблонными. Сразу, точно по уговору начинают жаловаться на ограничения в еде, на злоупотребления торговцев, на всеобщий развал. А этот – сидит в рыжей шляпе, в заплатанном старом костюмчике, в рваных ботинках, рассуждает на отвлеченные темы и бросает восторженные взгляды на небо, на солнце, на отдаленные горы.

– Да, разумеется, встречаются такие души, у которых удары вызывают здоровую циркуляцию крови, – решив продолжать беседу, согласился я. – Но это, очевидно, души особенно стойкие и совсем молодые. А у людей достаточно поживших, каждая неприятность неизбежно оставляет болезненный след. Иногда даже случается, что легкий удар вызывает в душе своего рода заболевание раком.

– Вот, вот! – искренно взволновавшись, неодобрительно проговорил сосед. – Вот это, именно, и не допустимо! Физическая старость – дело другое. Она не в нашей власти. Но возраст духа, наоборот, всецело зависит от нас. Мне неловко утруждать ваше внимание… Но если у вас есть желание продолжать разговор… я бы мог еще кое-что высказать.

– О, пожалуйста… Я – с удовольствием.

– Видите ли, по моему мнению, при создании человека Бог дал ему душу с одной только астральной оболочкой; грубое же материальное тело впоследствии, очевидно, при грехопадении, прилепил к ней дьявол. Поэтому, у религиозно и высоконравственно настроенных людей дух всегда находится в конфликте с телом. И потому-то душа, как произведение Бога, остается бессмертной, a тело, созданное сатаной, подвержено дряхлости и умиранию. Вспомните, хотя бы легенды об омоложении тела, например, – Фауста… Чтобы вернуть телу молодость, люди всегда заключают договор с представителем ада. Между тем, ни в какой легенде вы не встретите мысли, что при помощи черта можно омолодить дух.

– Омолодить дух? Да, пожалуй, – нерешительно проговорил я. – Ну, и что отсюда следует?

– A следует вот что. Прочно присоединившись к Христу, как к противнику дьявола, мы вполне можем сохранить духовную молодость. Мало того. Если сатана учит нас сохранять и нежить тело всевозможными материальными благами, комфортом и роскошью, то параллельно с этим Христос дает нам возможность создать себе такую же роскошь и такой же комфорт для души. Конечно, то, что я говорю, при поверхностном отношении может показаться простой фразеологией. Но если перейти в духовный план, радикально перестроить взгляды на смысл жизни, все приобретет другое значение. Как в области материальной, так и в области духовной, существуют свои богачи, бедняки и люди среднего достатка. И у них у всех – полная аналогия с бедняками и богачами материальными. И все они живут соответственно. Возьмите, например, питание духа. Духовный пролетарий и мелкий духовный буржуа кормятся обычно ограниченными восприятиями повседневной жизни. Их стол всегда однообразен и скуден: на первое блюдо новости о соседях, о службе; на второе – вычитанные в газете сведения, политические события дня; на третье – беседа о новых фильмах, об очередных развлечениях. Изо дня в день одно и то же меню. Между тем, какие изысканные блюда вкушает духовный богач! Для его питания прежде всего существуют грандиозные кладовые с мировыми произведениями литературы, науки, искусства; затем красоты неба, всякие пейзажи и прочее, и прочее! Сравните такого духовного гурмана с человеком, объедающимся в дорогом ресторане икрой, устрицами, дичью и воображающим, что он – соль земли. Какое различие! Первый, действительно, утонченный ценитель. А второй – или ученик сатаны или просто – животное. Точно так же, как с питаньем, обстоит дело с жилищем. Материальный капиталист живет в шикарном особняке, загромождает его мебелью. Между тем для капиталиста духовного стены скромной комнатки, которую он нанимает, только простая случайность. При достаточном опыте он легко эти стены перемещает далеко к горизонту, потолок поднимает к зениту… И для согревания души есть всегда калориферы: дружеское общение с людьми.

– Простите, если я утомил вас своими параллелями, – виновато, вдруг, добавил мой собеседник. – Мне просто хотелось показать, что комфорт жизни доступен не только телу, но и душе тоже. Вот, например, если я никогда не иду на компромиссы, ни перед кем не заискиваю, не сгибаю спины, не льщу, хотя это и приносит мне вред в личной жизни, разве это не есть высший вид роскоши, которую может позволить себе человек – особенно материально нуждающийся?

Собеседник мой смолк. Я дружески-сочувственно взглянул на него. Очевидно, последние слова относились к нему лично. Должно быть, немало претерпел он в жизни из-за своей прямоты…

– Это верно, конечно, – сказал я. – Для такой роскоши нужно большое богатство. Однако… Если продолжить параллель, нельзя ли бояться и в области духа некоторых недостатков, которые часто наблюдаются у богачей материальных?

– Бояться? А чего именно? – насторожился сосед.

– Ну, предположим… Излишней изнеженности. Скупости. Даже самодурства, если хотите.

– Да, да! – оживленно воскликнул он, как бы радуясь тому, что я внимательно отнесся к его речи. – Об этом я тоже хотел сказать кое-что, но боялся быть надоедливым. Да, разумеется, в области духа изнеженность тоже возможна. Если развивать внимание только к высшим ценностям и пренебрегать мелочами жизни, можно дойти до изнеженности. Но в том то и дело, что мы должны дух свой развивать, попутно закаляя его… Ага! Пришел, наконец, батюшка. Сейчас будет исповедь.

Он встал, посмотрел в сторону священника, подходившего к ступенькам храма, и нерешительно обернулся ко мне.

– Признаться то правде, я сам, к сожалению, испытываю эту опасность, – с легкой горечью в голосе проговорил он. – Иногда начинаю анализировать свои ощущения, прощупываю… И с ужасом замечаю, что становлюсь – знаете кем? Снобом!

– Что? – переспросил я. – Снобом?

– Да. Снобом.

Он нервно сдвинул свою рыжую шляпу на затылок, снова посмотрел в сторону храма и, собираясь уходить, сказал:

– Это, вы сами понимаете, недопустимо. Нужно бороться… Поэтому, вспомнил я, что уже три года не был в бане… то есть на исповеди. И решил приехать сюда, так как вблизи нас русского священника нет. Ну, до свиданья!

Он дружески кивнул головой, улыбнулся и быстро направился к церкви.

«Парижский вестник», Париж, 17 апреля 1943, № 44, с. 7.

«Ам слав»[496]

(Мысли о русском народе)

Приходят мне на память случаи из нашей долгой эмигрантской жизни во Франции.

В квартире одного беженца собралось несколько человек гостей. Несмотря на стесненные финансовые обстоятельства, хозяева быстро организовали скромный ужин, раздобыли закусок, вина… За едой шумно поспорили о политике; после еды, за стаканом вина, стали петь; кто-то играл на гитаре, кто-то изображал лезгинку, с ножом в зубах, вместо кинжала.

Живший в нижнем этаже под беженцами домохозяин-француз весь вечер с тревогой прислушивался к шуму и пению, доносившимся сверху; с девяти часов до десяти мрачно вздыхал, с десяти до одиннадцати бранился, а в половине двенадцатого, когда звуки русской вечеринки не давали ему возможности уснуть, слез с кровати, накинул на себя халат и в негодовании поднялся по лестнице в верхний этаж, бормоча по пути подходящие к данному случаю проклятия.

– А! Это вы, мсье? – открыв дверь, после второго резкого звонка, любезно произнесла хозяйка квартиры, очаровательная русская дама. На голове у нее красовался кокошник, который был сделан ею самой для выступления в русских народных песнях на предстоящем дне русской культуры. – Заходите, пожалуйста… Очень рады вас видеть.

– Мадам! – едва сдерживая гнев, сухо произнес домохозяин. – Я не хожу в гости в одиннадцать часов сорок пять минут вечера. Будьте добры прекратить шум и музыку! Я еще понимаю, когда вы грохочете и поете по воскресеньям. Но сегодня будний день, мадам! Сегодня вторник!

– Ах, мсье, – с легкой грустью в голосе ответила хозяйка квартиры. – Вы, конечно, правы, что сегодня не воскресенье, а вторник. Но сегодняшний день для нас день не обычный. Вы должны понять и простить. Не сердитесь, мсье.

– Что ж такое у вас? – слегка смягчившись, недоверчиво проговорил домохозяин. – Годовщина свадьбы? День рожденья?

– Ах, если бы это, мсье! Увы, нет. Сегодня у моего мужа большая неприятность: как иностранца, его уволили со службы в страховом обществе!

Озадаченный француз не нашелся, что ответить. Он уставился на собеседницу испуганным взглядом, неопределенно крякнул, почесал лоб возле виска, затем, молча, повернулся, стал спускаться… И было слышно, как внизу, на последней ступеньке, он протяжно застонал и произнес громко, c отчаянием:

– О, эта ам слав!..

* * *

И еще вспоминается мне…

Жил среди нас, в нашем парижском предместьи, один француз огородник, мсье Мартен. Многие из членов местной русской колонии, чтобы иметь овощи более дешевые и свежие, ходили к нему на огород. Мартен быль очень словоохотливым стариком, любил русских и, не в пример прочим французам, почему-то проявлял к России и к нашей прошлой жизни на родине кое-какой интерес. Потому ли, что Мартен был огородником, или потому, что в душе был поэтом и любителем природы, но вопросы, которые он задавал каждому из нас, касались, главным образом, климата, растительности и почвы России.

И вот после нескольких месяцев таких случайных бесед, старик вдруг изменил свое отношение к русским. Правда, он по-прежнему балагурил, шутил; но первоначально полного доверия к нам у него уже не было. Он даже перестал оказывать русским кредит, хотя все они, за ничтожным исключением, аккуратно платили долги.

Долго мы не могли понять, что случилось. И только одной нашей даме, которой Мартен особенно симпатизировал за ее веселый характер и за хорошее знание французского языка, удалось, наконец, узнать, в чем причина такой перемены.

– Скажите мне правду, мсье Мартен, – как-то сказала она. – Вы сильно изменились к нам, русским. Может быть, кто-нибудь из наших вас обманул? Или обидел?

– Сказать правду? – переспросил старик. И лицо его стало серьезным, обычное добродушие потухло в глазах. – Если хотите знать, мадам, вы угадали: я обижен. Мне скоро уже 80 лет. Надо мною не хорошо издеваться. А, между тем, разве это прилично? Спрашиваю я одного из ваших, какая в России земля, он говорит – черная, на несколько метров в глубину сплошное «терр[497]». Спрашиваю другого – какая земля у вас, он говорит: ужасная, чистый песок. Третий говорит – глина… А про все остальное, когда начнут рассказывать – стыдно становится: как могут люди так врать? То у вас реки тихие, широкие, два километра от берега до берега; то широких рек нет, но все они в пене, грохочут, шумят. То у вас зимой страшный холод, птицы замерзают; то у вас зимой тепло, в летнем костюме в январе ходят… То растут только ели, то растут мандарины и чай… У одного вранье дошло до того, что в России ночью от солнечного света так светло, что без огня можно газеты читать; а у другого, в его городе, в декабре месяце будто бы солнце совсем не восходит. Скажите, мадам: разве я чем-нибудь заслужил со стороны ваших такое к себе отношение?

* * *

Да, действительно: трудно, очень трудно всевозможным Мартенам разобраться в вопросах, касающихся далекой России, а особенно – в нашей «ам слав». Проявляется эта загадочная «ам», когда русский человек слишком весел и когда слишком грустен; и когда много пьет и когда ничего не пьет; и когда ведет разгульную жизнь и когда отличается монашеским поведением; и когда платит за квартиру сразу за год вперед, и когда платит за квартиру сразу за год назад. Словами «ам слав» квартирные хозяйки в Европе предостерегают своих соседок – быть осмотрительнее со сдачей комнат русским жильцам; словами «ам слав» западноевропейские матери удерживают своих сыновей и дочерей от увлеченья русскими молодыми людьми. Но если спросить всех их, недоверчивых, предостерегающих, что именно имеется в данном случае в виду, никто толком не объяснит. Единственно, что можно вывести из их заключений, это – что в русской душе есть много чего-то излишнего, крайнего, чего-то такого от «чересчур»: «кельк шоз де тро»[498].

А кто первый пустил в оборот эти сакраментальные слова: «ам слав», – определение, ставшее в последнее время таким модным? Едва ли изобретатель указанного определения был большим знатоком славянских народов. Если бы он знал славян западных, мелкобуржуазный характер чехов, скромный диапазон сербской психики, духовную поверхностность поляков, – ему пришлось бы просто сказать про нас: «ам рюсс» – и дело с концом. Но, увы, как известно, во всех своих суждениях о России, о русском народе, об его географии, истории, этнографии – западные европейцы никогда не грешат точностью. Очень возможно, что изобретателем «ам слав» был тот странный географ, который назвал по-французски наши острова Новой Земли – «нувелль Замбль». Или, быть может, это был тот маститый историк, который Суворова назвал Суваровым[499], а про царя Ивана Грозного написал весьма интересно, но не совсем правильно, что Иван ле Террибль за свою «крюотэ»[500] быль прозван «Васильевич».

Во всяком случае крылатое «ам слав» было в ходу еще до Великой войны, до большевизма, до появления эмигрантов из советской России. Применялось оно тогда главным образом, к тем титулованным лицам, к богатым русским купцам, к крупным представителям нашей бюрократии и интеллигенции, которые ездили за границу отдыхать от трудовой жизни, от безделья и от смеси того и другого.

Конечно, и по тому, как человек отдыхает, можно отчасти судить об его психологии. Но закон полного отдыха все-таки состоит в том, чтобы умный вел себя глупо, толковый – бестолково, расчетливый – нерасчетливо, и положительный – слегка легкомысленно. Однако, европейцы, видя разгульно-бестолковый, размашисто-глуповатый отдых русских бар и купцов, включили подобные проявления в число основных черт русского быта. И вот получилось:

Русская душа не может существовать без бешенных затрат, даже при отсутствии денег; она погибает без ресторанных кутежей, без многочисленной челяди, без лошадей, без азартных игр. И без рулетки. Главное – без рулетки. Хотя в России своей рулетки почему-то не было…

А чтобы придать русской душе еще более пикантный оттенок, снабдить ее чертами восточной таинственности, стали присоединять к разгулу и веселью богатых – заговорческие фигуры довоенных русских революционеров, вроде тех, которые у Альфонса Додэ встретил на Альпах наблюдательный Тартарен. И таким образом, создавался замечательный материал для газетно-бульварных психологов. Оригинальная экзотика, связанная не с югом, а с севером.

Спору нет: мы, русские интеллигенты, в бытность свою на родине, до Великой войны, тоже не совсем верно судили о национальных чертах живших среди нас иностранцев. Зная из них только немногих отдельных людей, мы легко могли индивидуальные особенности приписать всему народу, впасть в ошибку поспешных обобщений.

Но, все-таки… Я не помню, чтобы по тем француженкам, которые выступали у нас в кафешантанах, и по тем французам, которые открывали у нас рестораны – в роде Кюба и Фелисьена, – мы когда-нибудь заключали, что основная черта «ам франсез»[501], – петь шансонетки и кормить людей дорогими обедами. Точно также, не помню я, чтобы кто-либо из русских, наблюдая деятельность бельгийцев в России, сделал вывод, что «ам бельж»[502] состоит только в том, чтобы строить трамваи и станции электрического освещения…

В общем, чрезвычайно туманно было представление Западной Европы о русских людях до Великой войны. И вот, какие новыя яркие краски нашла она для «ам слав», с момента появления большевизма в России!

Но об этом – в следующий раз.

«Парижский вестник», Париж, 4 сентября 1943, № 64, с. 7.

Встречи

Вот, и у нас, на юге, стали появляться солдаты, бывшие в Красной армии, включившиеся теперь в общую борьбу против большевиков.

Их нетрудно узнать по добродушным скуластым лицам, по вздернутым носам, по некоторым особенностям в походке, которые отличают русского человека, даже когда он носит военный мундир. У нас в походке всегда меньше деловитости и упругой сосредоточенности. Когда русский идет не в строю, а в одиночку, ноги движутся у него, как будто самостоятельно, в размахивании руками нет определенной системы, а голова – точно где-то далеко, далеко: занята своими мечтами.

* * *

Теперь мы, живущие на Ривьере эмигранты, уже знаем, что можем иногда встретить земляков среди общей массы солдат. Но вначале это для многих было совсем неожиданно.

Как-то раз шли одни мои знакомые – муж с женой, – по набережной. Навстречу, – два немецких солдата. Один по пути с любопытством заглядывался на витрины, а другой блаженно смотрел на море, на небо, изрезанное перистыми очертаньями высоких пальм, и поравнявшись с моими знакомыми, произнес по-русски, с восторженным вздохом, обращаясь к своему спутнику:

– Эх, красота-то какая, красота! Трах-тара-рах…

– Ваня! Русские! – схватив мужа за рукав, радостно воскликнула эмигрантка. И лицо ее озарилось любовной улыбкой, несмотря на то, что «трах-тара-рах» представляло собою сочетание редчайших русских словечек.

* * *

Нередко первое знакомство с земляками происходит просто на улице, в магазине или в автобусе. Но бывает, что эмигранты, уже кое с кем из них познакомившиеся, приглашают на этих интересных гостей своих друзей и приятелей. Наши солдаты охотно посещают эмигрантские дома, сначала немного стесняются, боясь, как бы их не приняли за дикарей, не умеющих себя держать в хорошем обществе; но, затем, видя со стороны хозяев искреннее дружелюбие, быстро осваиваются, становятся проще, словоохотливее.

Обычно знакомство начинается со взаимных расспросов: «откуда?», «из какого города?», «чем занимались?», «есть ли семья?» А затем – град всяких вопросов на темы политические, религиозные, социальные. Конечно, наивно было бы думать, что все они одинаковы в своем мировоззрении и в понимании происходящих событий. Но характерно, что обычно говорят они с нами вполне откровенно, ясно чувствуя, что эмигранты гостей не предают.

А поэтому особенно ценно слышать их всеобщее осуждение коммунизма и враждебное отношение к Сталину. В этом осуждении нет казенного трафарета: чувствуется искренность, действительно, наболевшего сердца.

– Вот, погодите, – мрачно убежденно говорит один из саратовцев, – придет время подвести счеты Сталину, – повесят за усы этого черного таракана.

– Ну, хорошо… А почему население называет его «отцом народов»?

– Что ж… Есть население и есть население. Для кого, быть может, он, действительно, и отец. Но для кого? Только для собачьих детей.

Среди земляков, которые постарше, немало лиц религиозно-настроенных, искренно верующих. Они крайне рады, что могут здесь посетить русскую церковь; бывают страшно благодарны, если кто-либо даст прочесть книгу по религиозным вопросам. Но среди более молодых встречаются, к сожалению, совсем безразличные. Одного такого, по иронии судьбы родившегося в Сергиевом Посаде, в одном доме спросили, показывая на висевшую в углу икону:

– Вы знаете, что это такое?

– Нет… Не встречал.

– А в Бога вы веруете?

– Старики говорят у нас, что есть Бог. Только на войне я Его не заметил.

– А в какую-нибудь высшую силу вы все-таки веруете?

– Как сказать… Я не думал. Но что-то такое, неизвестное человеку, должно быть, имеется.

– Ну, вот, это то неизвестное, высшее, вы и можете называть Богом.

– Пожалуй. Можно и называть. Это никому не обидно.

* * *

Обычно общение эмигрантов с этими бывшими советскими людьми приводит к полному единодушию во взглядах и настроениях. Однако, неожиданно встречаются и своего рода гримасы… Происходят сценки, которые можно было бы назвать забавными, если бы по существу они не были весьма печальными.

Например, в одном баре собралось несколько человек: эмигрантов и их, новых «оттуда». Вначале все шло хорошо… И вдруг восторженно говорит кто-то из «наших», зарубежных:

– А все-таки Сталин гениальный человек! Сколько он сделал для величия России!

– Что? Гениальный? – удивился бывший советский. – А в чем его гений, позвольте спросить?

– Вы сами знаете… Как он развил в России культуру, промышленность, технику! Как поднял сознательность масс! Что ни говорите, а его сравнить можно только с Петром Великим. Тот тоже действовал жестоко, но зато каких результатов достиг!

Бывший «красный» горько усмехнулся и с сожалением посмотрел на своего собеседника, бывшего «белого».

– Действительно… Петр Великий! – пренебрежительно проговорил он. – Нашли с кем сравнивать. Петр Великий создал величие Империи, вдунул в нее живой дух, вызвал к жизни творческие силы народа, привел страну к благоденствию… А Сталин? Все задавил, дух погасил, все силы народа истощил на подготовку мировой революции… И сейчас вся страна опустошена, горы трупов, разоренное голодное население…

Спор продолжался долго. И жутко было видеть, как «красный» защищал белую идеологию, «белый» – идеологию красную.

* * *

– Ну, а как вы себя чувствуете во Франции? – спросили в одном доме молодого солдата из крестьян.

– Да как… Будто хорошо, но не очень.

– Отчего не очень? Народ ведь здесь добродушный и женщины интересны.

– Оно верно, народ добродушный. И что до женщин, тоже ничего. Жаль, ноги у них очень тоненькие, и в груди никакого обхвата. Но что плохо тут, то язык. В Польше я был, понимал, что говорят; в Сербии был, понимал. В Германии кой каким шпрехенам успел научиться. Ну, а здесь беда, ни одного слова уловить невозможно. Непонятная страна!

А, между тем, наши солдаты уже начинают пользоваться расположеньем местного населения. Не знаю, для того ли, чтобы оказать нам приятное, или это искренно, но многие простые француженки – лавочницы, булочницы, девицы из рабочих кварталов – отзываются о нас очень благосклонно и говорят, что все они «тре жантий»[503].

Раньше, когда были здесь итальянцы, пожилые женщины – матери, бабушки, – долго их бойкотировали[504], не позволяли молодежи знакомиться с ними. Только после длительного наблюдения за этими оккупантами они смягчились и переменили гнев на милость.

– Бедненькие!.. – со вздохом говорили старушки. – Ведь итальянцы тоже люди. Чем они виноваты, что завоевали нас?

Ну, а знакомства с нашими, русскими, старухи разрешили молодым людям сразу. И, конечно, этому способствовала та хорошая репутация, которую приобрели здесь русские эмигранты, в массе своей народ работящий и честный.

Только политически старушки эти никак не могут разобраться, кто же, в конце концов, воюет, кто на чьей стороне? И, наверно, между собою тоже говоря про Россию:

– Непонятная страна!

«Парижский вестник», Париж, 25 марта 1944, № 92, с. 6.

Кошмар наяву

Здесь, во Франции, получено немало писем от русских эмигрантов, поверивших советскому всепрощению и вернувшихся на родину.

Среди этих возвращенцев, конечно, находились всякие элементы.

Были и заядлые большевизаны, которым давно хотелось приобщиться к строительству нового рая, но которых в этот рай не пускали старые белые грехи.

Были и просто опустившиеся люди, которых тянуло к советской «очищенной», с белой головкой, к малосольному огурчику под водку.

Были и субъекты, думавшие на возвращении сделать карьеру, помогавшие чекистам ловить в Европе советских граждан среди Ди-Пи[505].

Были, наконец, и вполне приличные люди, наивно-доверчивые, со слабыми критическими способностями, искренно поверившие в эволюцию Кремля. Этим беднягам победоносное шествие Красной армии во время войны так ударило в голову, что произвело нечто вроде сотрясения мозга. Ни уговоры родителей и друзей, ни аргументы доброжелателей не помогали.

– Хочу жить среди своего народа, – решительно заявлял один.

– Довольно бесправного положения в Европе! – восклицает другой.

– Хочу умереть на родине, – мечтательно, но твердо отвечал третий.

Что было делать с ними? Доказывать нежелающим слушать, что теперь, через тридцать лет, на новой советской планете едва ли они встретят «свой» народ? Что бесправное положение в Европе – величайший юридический дар сравнительно с правами граждан СССР? Что умереть на родине все же хуже, чем жить на чужбине?

Очевидно, если Бог захочет за что-нибудь покарать эмигранта, Он отнимает у него нансеновский паспорт, отправляет в СССР… И вот несчастные люди поехали.

Но некоторые из них уезжали, все-таки не совсем с легкой душой. Уговоры родных и друзей ослабляли их уверенность в полной разумности путешествия. И потому нередко подобные возвращенцы сговаривались с остающимися: написать им «оттуда» всю правду о новой жизни на родине. А чтобы правда свободно миновала цензуру, заранее вырабатывался условный язык, достойный Эзопа.

* * *

Вот несколько характерных примеров из такой переписки с друзьями. Случаи, рассказанные мне лицами, непосредственно получившими письма «оттуда».

Одна возвращенка условилась со своими знакомыми: «если я напишу вам красными чернилами, не верьте ни одному слову: это значит, что все надо понимать наоборот. Если же напишу черными – верьте всему».

И через два месяца знакомые получают из СССР послание, написанное черными чернилами:

«… Мы устроились в Киеве превосходно… Муж сразу получил место инженера на заводе… квартира у нас прекрасная, в три комнаты, светлая, сухая. Я занимаюсь хозяйством, хожу за покупками. Дешевизна удивительная, обилие продуктов поражает после жизни во Франции. У нас все есть, все без карточек: хлеб, мясо, масло, яйца, овощи, макароны… И единственное, чего я не смогла здесь достать, это – красных чернил».

А другая семья возвращенцев условились со своими оставшимися друзьями так: если им удастся устроится на родине действительно хорошо, они сообщат, что получили квартиру на первом этаже. Если не очень хорошо – на втором. Если очень плохо – на четвертом…

И в полученном через несколько месяцев письме, после всевозможных восторгов, говориться:

«В общем, все прекрасно, все чудесно. И только одно немного неудобно: поселились мы слишком высоко: на шестом этаже».

А одна дама, попавшая в Одессу, зовет свою приятельницу, которая тоже не прочь была бы уехать, но которой жутко везти в дальнюю дорогу двухлетнюю дочь Наташу:

«Дорогая моя, обязательно приезжайте: здесь все чудесно. Не переменяйте решения. Как только Наташа выйдет замуж, сейчас же забирайте ее вместе с мужем и в путь дорогу. Жду с нетерпением».

И еще мне рассказывали… Один инженер-возвращенец перед отъездом распродал квартирную обстановку, взял из сберегательной кассы свои сбережения, накупил одежды, обуви, белья, поехал… А потом от него письмо:

«Устроили меня по моей специальности в Астрахани: смотрю за лошадьми, работа хорошая, не трудная. Жилплощадь просторная, там же, где лошади, так что на службу не нужно далеко ездить, терять время. А что касается заработка, то он очень приличный. Главная моя задача теперь – одеться, как следует, купить костюм, ботинки, немного белья…»

А одна старушка, мечтавшая попасть в Екатеринодар, пишет: «Живу на Алтае и очень довольна. Воздух прекрасный, здоровый, не то, что у вас, возле завода… Жаль только, что неприятность случилась: разбила любимый свой чайник».

А насчет чайника старушка перед отъездом условилась: если напишет, что отбила носик, это означает полное разочарование.

* * *

Кто из нас, эмигрантов, не видел во сне, будто он неожиданно попал в Советскую Россию, в свой родной город? Документов нет, пристанища нет… Каждый милиционер на углу может остановить… Кругом незнакомые люди, ни к кому обратиться нельзя: названия улиц новые, названия учреждений – тоже, в разговоре легко себя выдать…

И вдруг, навстречу, – старый приятель. Постарел, поседел, но – он. Без сомнения. Останавливается, всматривается. И на лице загадочная ехидная улыбка:

– Это ты, дорогой мой. Вернулся? Здравствуй. А ну-ка идем, голубчик, в милицию!

Ужасны эти кошмарные сны. В страхе просыпался от них эмигрант, испуганно раскрывал глаза, тревожным взглядом окидывал свою убогую комнату. И какая радость охватывала, когда в прояснившееся сознание проникала чудесная мысль: на чужбине! В чужой свободной стране!

Несчастные, несчастные возвращенцы. Наверное, и они раньше видели подобные сны. Просыпались, как все мы, ощущая счастье и радость действительности.

А теперь им уже никогда не проснуться!

Кошмар сделался явью.

«Россия», рубрика «Маленький фельетон», Нью-Йорк, 2 ноября 1948, № 3995, с. 3.

Пропавшее слово

Проводил я последнее лето в Альпах на одной русской ферме.

Предполагая написать там политический очерк для одного иностранного журнала, привез я необходимый материал – книги, газеты, всевозможные вырезки, выписки. И погрузился в работу.

Прекрасные были эти дни на альпийских высотах – то прозрачные, ясные, среди торжественного молчания природы, то облачно грозовые, грохочущие громами, заполненные лесным гулом, шумом внезапно рождающихся водопадов.

Однажды, в конце лета, когда работа моя уже приблизилась к концу, за обедом у нас с хозяином фермы зашел разговор о текущих событиях. Заговорили, как обычно, о возможности войны. И хозяин вдруг спрашивает:

– А вы не хотели бы повидать нашего русского отшельника? Я совсем забыл о нем рассказать. Живет он километрах в двенадцати от нас за горой. У него там маленькая лачуга. Кругом – никого. Разводит для себя огород. Питается, кроме того, ягодами, ежевикой, черникой. Поселился он в наших краях лет десять назад, приехав сюда из Парижа после смерти жены. И помню я, еще тогда, перед началом последней войны, когда мы познакомились, удивительно верно предсказал он все, что произойдет в ближайшие годы. Хотите, на днях отправимся вместе к нему?

День для визита к отшельнику мы выбрали очень удачный. Небо было чистое, без малейшего облачка; солнце грело уже по-осеннему нежно; прозрачный воздух сближал горы, обманчиво скрадывал расстояние. Обогнув нашу гору, мы попали в долину, из которой мой спутник повел меня по крутой тропинке куда-то наверх в заросли.

– Ну вот мы и пришли, – сказал наконец он, указывая на небольшую хижину, прилепившуюся к отвесной скале. – Только никого, как будто, не видно. Может быть он внутри дома? Посмотрим.

Жилище оказалось пустым. В ожидании, пока отшельник вернется, мы расположились в стороне на траве.

– А не лучше ли подождать с завтраком? – нерешительно спросил я, видя, что приятель мой принимается за еду. – Удобнее было бы – с ним…

– Нет, нет. Не беспокойтесь. Он все равно ничего этого есть не будет. В прошлый раз, помню, принес я ему с фермы и масла, и мяса, и яиц. А он приказал обратно все взять. Единственно на что согласился, принять кое-какую одежду.

Позавтракав, мы прождали еще около часа. И вот, наконец, раздался треск, раздвинулись ветви кустов, и на поляну выбежала черная мохнатая собака, а за нею показался худой старик, нагруженный вязанкой сухих сучьев. Увидев нас, он остановился, опустил ношу и некоторое время молча неподвижно стоял.

– Не удивляйтесь, дорогой мой, это я, – весело сказал мой спутник, поднявшись с травы. – Здравствуйте.

Оп подошел к отшельнику, поздоровался с ним и что-то стал говорить. Несколько минут они так беседовали, и наконец старик направился ко мне, с благожелательной улыбкой протянул руку:

– Очень рад познакомиться.

Голос у него был мягкий, проникновенный. В улыбке чувствовалась мудрая покорность судьбе. И в голубых глазах на загорелом, окаймленном седыми волосами лице, был разлит благостный душевный покой.

Несколько часов мы провели на поляне в дружеской беседе. Отшельник, молчавший вначале, постепенно разговорился, с искренней простотой без всякой рисовки, стал рассказывать о своей жизни здесь, об огороде, о преданном своем псе, который привык питаться сырыми овощами и ягодами.

– И неужели вас не тянет назад, в город или хотя бы в деревню? – с любопытством спросил мой приятель, который, будучи человеком практическим, относился к отшельнику с некоторой снисходительностью и смотрел на него просто как на чудака. – Я бы такой жизни долго не выдержал.

– Да, может быть. – Старик застенчиво улыбнулся. – Конечно, иногда я отлучаюсь. Бываю в соседней русской церкви. Изредка хожу в мэрию, когда это нужно для выполнения формальностей. Но вообще отсюда мне никуда не хочется уходить.

– И не кажется, что все это очень однообразно?

– Отчего же. Однообразие и разнообразие зависят от самого человека. Для вас на ферме событие, когда корова отелилась. А для меня событие, когда калина зацвела. А в городе разве не однообразие? Одна и та же служба весь день. Одни и те же развлечения. Вы думаете, что здесь все всегда одно и то же. А на самом деле каждый день – что-то новое. В каком освещении ни видел я свои скалы! То они – серые, то голубые, то розовые… Набежит облачко – и все сразу меняется. И лес, и поляны. Зимой мне кажется, будто я уехал куда-то далеко от летних картин. Весною, наоборот, возвращаюсь из зимней поездки, осматриваю побеги, новые листья… И гости у меня тоже бывают. Тучка забредет, сядет за горку. Заяц на поляну выскочит. Новый ручеек, вдруг, образуется. В общем, все хорошо, слава Богу.

– Так, так, – недоверчиво проговорил мой приятель. – Конечно, все дело вкуса. Ну, а теперь на другую тему. Вот я рассказывал моему другу о том, что вы очень хорошо угадываете события… Как вы думаете, чем окончится новая война, если она действительно начнется в ближайшем будущем?

– Что вы, что вы… – испуганно проговорил отшельник. – Как я могу угадывать будущее, если прошедшее для меня тоже загадка?

– Ну, нет, не скромничайте. У вас есть это самое… Дар предвидения. А вы, наверное, читали, какие события назревают сейчас.

– К сожалению, я очень редко вижу газеты. Иногда только, случайно.

– Между прочим, у меня здесь, на ферме, много газет, – нерешительно заговорил в свою очередь я. – Если хотите, могу на днях принести. Кроме того, есть и различные вырезки с речами ответственных политических деятелей.

– О, нет, благодарю вас, – тревожно возразил старик. – Господь с ними! Сейчас, когда весь мир изолгался, читать речи, – засорять только душу.

– Да, но по речам можно все-таки судить о фактах, о настроениях.

– Когда люди лгут, факты лгут вместе с ними. А что касается настроений…

Старик не докончил своих слов, опустил глаза, задумался.

– Впрочем, знаете, что? – повернувшись ко мне, продолжал он. – Речи, конечно, мне не нужны. Во всех рассуждениях, мыслях – всегда подтасовка. А вот отдельные слова – дело другое. По отдельно взятым словам иногда, действительно, можно выяснить кое-что. Ну, хорошо. Если не трудно, загляните ко мне как-нибудь, принесите газеты. А я просмотрю, кое-что отмечу и после верну.

* * *

Вернувшись на ферму после визита, я со следующего дня снова погрузился в занятия и, сказать по правде, совсем забыл об отшельнике. Только через неделю, когда работа была окончена, я вспомнил о нем, хотел исполнить свое обещание – доставить газеты. Но, к сожалению, начались затяжные дожди. Уже без гроз, без игры звуков и красок, монотонно-унылые. Вокруг фермы исчезли горы, леса, стена серого тумана надвинулась со всех сторон. Пришло время возвращаться домой, в город. Но перед отъездом я все-таки оставил приятелю пук газет, чтобы он при случае передал их отшельнику.

И, вот, недавно, осенью, получаю с фермы от друга пакет и письмо. В пакете газеты и вырезки. В тексте речей политических деятелей Запада отдельные слова подчеркнуты карандашом. А в конверте приложен к письму листок, на котором написано, очевидно, рукою отшельника:

«Вот сколько раз встречаются в речах эти слова:

Мир – 640 раз

Демократия – 630 раз

Свобода – 502

Республика – 306

Справедливость – 155

Права человека – 141

Равенство – 112

Патриотизм – 99

Гуманность – 60

Сострадание – 12

Право убежища – 3

Любовь – 2

Самопожертвование – 1»

И внизу приписка:

«Темно впереди, страшно. В новой войне обе стороны окажутся побежденными. Что такое мир без Бога? Суета! А что без Бога – свобода? Справедливость? Права человека? Каждый толкует, как ему выгодно. Все возвышенные слова в речах есть. А того слова, которое одно только освещает другие, дает им действительный смысл, нет. Нет ни у кого на устах слова БОГ».

«Россия», Нью-Йорк, 19 ноября 1948, № 4007, с. 2–3.

Передовой задний ум

Помню 1919 год. В Ростове служил я в отделе военной пропаганды, редактировал добровольческую газету «Заря России».

Приходилось тогда встречаться с некоторыми английскими офицерами, приезжавшими из Таганрога. Симпатичные были люди, хорошие.

Особенно нравился мне мэджор[506] Джексон. Обо всем с ним можно было поговорить. Но что меня в нем удивляло, это одно: никак не мог понять он, какую мировую опасность представляет собой коммунизм.

– Дорогой Джексон, – спросил как-то я, – почему ваше командование не исполняет своего обещания? Почему не поддерживает нас в достаточной мере?

– Не может, старина, – дружески отвечал Джексон. – Во-первых, наша рабочая партия против. А во-вторых, большевицкая революция все-таки только ваше внутреннее русское дело.

Милый, хороший Джексон! Где ты теперь? Если жив, то старик, конечно. Наверно, дослужился до высшего чина? Может быть, ты ближайший помощник Монтгомери по созданию западного фронта против нашествия восточных орд? Или, быть может, проводишь в английском клубе план всеобщей мобилизации?

Бедный, бедный, трудненько сейчас тебе. И тебе, и вашим английским рабочим, которые теперь гонят коммунистов из своих тред-юнионов.

Ведь какая угроза создалась на Ближнем и на Дальнем востоке! Какие расходы в перспективе! Какой жуткое будущее. Для благосостояния родных островов!

* * *

В ту же эпоху Добровольческой армии один мой коллега по русской печати, редактор газеты в Одессе, свел знакомство с группой французских офицеров из штаба Франше д’Эспере[507].

Как рассказывал мне этот коллега, и у него было немало разговоров с французами на тему о помощи.

– Мы скоро уходим отсюда, – как-то раз конфиденциально заявлял ему один из них, командан Виссье.

– Но ведь это для нас катастрофа! – возмутился приятель. – Ведь вы обещали! Ведь, достаточно двух ваших дивизий, чтобы разгромить красных и покончить навсегда с коммунизмом!

– Да, но это ваше внутреннее дело. А мы терпим расходы, франк падает. Кроме того, французское общественное мнение…

Я лично не знал командана Виссье. Наверно, хороший был человек, умный. Где он теперь? Если жив, то возможно, находится в Фонтенбло при штабе главнокомандующего западными союзными силами? Как знаток по русским вопросам? А может быть участвует в составлении мобилизационного плана для Франции, Англии, Бенилюкса?

Бедняга, трудненько, наверное, и ему. Денег ни у одной страны нет. Оружия – тоже. Франк катастрофически пал. Общественное мнение – сбивчиво. А какие расходы в перспективе! И какая опасность!

* * *

А в ту же эпоху в Сибири один мой знакомый русский полковник беседовал с офицерами из штаба чешских легионеров.

– Дорогие мои, не уходите! – умолял он. – Поддержите нас в эти минуты!

– Нет, довольно вмешиваться в ваши дела, – отвечал капитан Поспишил. – Русские это начали, русские пусть и кончают. А у нас своя великая цель: создание независимой Чехии.

Поспишила я совсем не знал. Наверно, отличный был человек, большой патриот. И если он жив еще, то где? В Чехословакии? На свободе? В тюрьме? В лагере?

Или, быть может, при перелете из Праги в Братиславу вместе с другими пассажирами, приставил он дуло револьвера к виску пилота, заставил его снизиться в американской зоне?

Должно быть, в каком-нибудь мюнхенском кабачке бедный старик играет на скрипке. А жаль. Не будь Готвальда, он по-прежнему был бы на родине полезным работником.

Впрочем, это уже внутреннее дело Чехословакии.

* * *

А уже во время эмиграции пришлось мне жить в Болгарии, Сербии, Франции. Бывать в Германии, Австрии, Венгрии. И сколько встреч и разговоров со всякими милыми умными людьми!

В Белграде молодой дипломат Милош Ристич в ответ на мои предостережения о том, что коммунизм представляет мировую заразу, со смехом отвечал:

– Коммунизм? – О, то ни е могуче код нас[508]!

Славный Милош. Хороший был человек, большой патриот. Где он теперь? И если жив, то как сейчас думает: то е могуче код них или ни е могуче?

И в Софии болгарский профессор Колов успокаивал меня:

– Не бойся, братушка, у нас безопасно-то. Большевицкая-та револуция-та возможна-та только в России-те.

Уважаемый был профессор, серьезный. Как он себя чувствует, если жив? Здоров-то? Благополучен-то? Или ему сейчас немного не по себе-те?

И в Париже среди французов у меня было много друзей. Жюль Моран, например. Поль Энре. Шарль Рато. Еще давно, помню, лет двадцать назад, горячо доказывали они мне, что русский коммунизм явление азиатское, что западная культура психологии большевизма совершенно чужда.

Дорогие Моран, Энре, Рато… Живя во французской провинции, я давно вас не видел. Что вы? Как поживаете после выступлений коммунистов во Франции?

Сколько платите за картофель? За угол? За хлеб? Как думаете насчет Азии, насчет Европы, насчет различий психологии и вообще?

А сколько писем получал я за время эмиграции от русских друзей, рассеянных по всему свету!

Один приват-доцент, смотритель вулкана Семеру на острове Ява, писал мне: «Не только туземцы, но и сами голландцы относятся ко мне превосходно. Особенно подружился с Ван-Гуттеном, моим ближайшим начальником. Человек благородный, честный, патриот замечательный. И одно странно: когда я с ним завожу разговор о большевицких зверствах в России, он явно не верит и в ответ только смеется». Письмо было написано в 32 году. Приват-доцент с тех пор успел переселится в Австралию. А что касается господина Ван-Гуттена, то я о нем, конечно, ничего не знаю сейчас.

Что он, после восстаний коммунистов-туземцев? Смеется по-прежнему?

И из Америки у меня было писем не мало. Иван Петрович, например, писал как-то, лет девятнадцать назад: «Все здесь хорошо, все мне нравится. Но с кем я не заведу разговор о большевизме, все считают, что я клевещу на лучший в мире режим, злобствую из-за потери своего имения и денег».

А собеседники Ивана Петровича, как он писал, были все люди благородные, умные, образованные.

Конечно и сейчас все они по-прежнему милые, благородные, образованные. Но вот насчет ума как? Умны как прежде? Или стали умными немного иначе?

* * *

В общем, истинное ознакомление с коммунизмом, как видно, очень трудная штука. Чтобы досконально изучить электротехнику – для европейца или американца нужно года четыре. Чтобы стать горным инженером – лет пять. Чтобы стать знатоком финансистом – лет десять. Чтобы сделаться серьезным ученым – пятнадцать. Чтобы прослыть глубочайшим философом – двадцать.

А чтобы познать суть коммунизма лучшим умам человечества понадобилось не более, не менее, как тридцать лет!

«Россия», рубрика «Маленький фельетон», Нью-Йорк, 11 декабря 1948, № 4022, с. 2–3.

История одной колонии

Задолго до последней Великой войны наших русских было в этом французском фабричном городке около шестидесяти человек.

Жили сравнительно сносно. Все желающие работать на фабрике – устроились на постоянную службу, причем работа, к счастью, не была изнурительной.

И, конечно, как всегда бывает, к чести русских людей, создали, прежде всего, храм, организовали отличный хор.

А затем, в часы отдыха, развлекались, как могли, согласно своим вкусам, взглядам и склонностям.

Сначала появился собственный балалаечный оркестр. Двадцать человек играло, сорок слушало. Затем сколотилась приличная драматическая труппа, ставившая пьесы Островского, Чехова. Тридцать человек играло, тридцать слушало.

А после этого пошли литературно-художественные и музыкальные вечера с выступлениями собственных поэтов, писателей, балерин и певиц. Сорок пять человек выступало, пятнадцать сидело в зрительном зале, смотрело и слушало.

И когда при постановке исторических пьес с массовыми сценами или во время концертов-гала вся колония заполнила сцену, и на обязанности слушателей не оставалось никого, кроме малолетних детей, тогда на свободные места приглашались даром французы– рабочие.

Те покорно слушали, смотрели, качали головами, одни – с удивлением, другие – с тревогой. И, когда уходили, каждый любезно благодарил устроителей, произнося те русские слова, которые знал.

Или «нишево». Или «карашо».

* * *

Но в чем жизнь колонии действительно била ключом, это в политических собраниях и диспутах.

Я не буду полностью перечислять все группировки, к которым принадлежали члены колонии. Было их много, но все-таки, меньше шестидесяти, так что на каждую партию иногда даже хватало по несколько представителей.

Были тут председатели организаций и старого поколения, и среднего, и нового. Сторонники абсолютной монархии, монархии конституционной, монархии выборной, монархии легитимной; непредрешенцы правого толка, непредрешенцы левого толка; республиканцы просто, республиканские демократы, республиканцы-дирижисты[509]; христианские социалисты, социалисты просто, социалисты-меньшевики…

И какие происходили горячие диспуты! Если не накалялась, то все-таки чрезвычайно сильно нагревалась атмосфера.

Дети плакали, матери успокаивали, жены тянули за фалды своих мужей, стараясь вовремя стащить с трибуны. И среди всей этой массы разнородных председателей, секретарей и рядовых членов партий, группировок и толков, особенной монолитностью, как я ясно помню, отличалась партия «независимых либералов».

Входило в нее всего три человека – Николай Кузьмич, Федор Петрович и Иван Андреевич. Но какая была идейная спайка! Как дружно и согласно отбивались они от остальных оппонентов. Что бы не сказал, даже сгоряча, Федор Петрович, Николай Кузьмич его всегда поддерживал, несмотря ни на что. И Иван Андреевич за обоих единомышленников выступал грудью. Были они вообще дружны, как товарищи по одному полку; но помимо этого, сходились во всем идейно, чему очень способствовал ежегодный толстый журнал в шестьдесят страниц, который печатал на гектографе и выпускал в свет Федор Петрович.

* * *

Так было до последней войны. А пришла она, начались налеты, городок подвергся жестокой бомбардировке, фабрика превратилась в груду развалин. И некоторые из русских погибли, а остальные разбежались.

Уцелевшие три приятеля – Николай Кузьмич, Федор Петрович и Иван Андреевич нашли работу на заводе в Пиренеях, где не было ни одного русского. Попытались устроить балалаечный оркестр – не вышло. Пробовали организовать драматическую труппу – не наладилось дело. Но самым ужасным обстоятельством оказалось то, что негде выступать: не от кого защищать свои взгляды.

Посмотришь на одного соотечественника – единомышленник. Посмотришь на другого – тоже единомышленник.

Иногда становилось даже обидно, досадно.

И вот издал после войны Федор Петрович новый номер своего журнала. Прочел этот номер Иван Андреевич, ничего не сказал. Прочел Николай Кузьмич; как-то недовольно крякнул, тоже ничего не сказал. А затем, как-то, собрались приятели вечерком вместе, потолковали о своих местных делах, затем Иван Андреевич, вдруг, говорит:

– А знаете, Федор Петрович, я с вашей статьей о либерализме совсем не согласен. Слишком уже широко вы толкуете право каждого человека на свободу. Неограниченный либерализм всегда легко может перейти в анархизм.

– Что? Я – анархист? – вздрогнув от страха, спросил Федор Петрович.

– Я не говорю, что вы анархист. Но если развивать логически вашу мысль до конца…

Спор затянулся до поздней ночи. Иван Андреевич горячился все более и более. Федор Петрович с пеной у рта защищался. А Николай Кузьмич сначала примирял оппонентов, соглашался то с одним, то с другим, но затем, при расставании почему-то сказал:

– А вы знаете, господа. По-моему, в вашей программе есть неувязка. Посмотрите, насколько социалисты последовательнее!

* * *

Недавно мне пришлось в воскресный день случайно проезжать через одно глухое местечко на юге Франции. Вылезаю из автокара, чтобы покурить на остановке и размять ноги. И вдруг вижу: около соседнего ресторана стоит Федор Петрович.

– Вы? Каким образом?

Обрадовались мы друг другу, разговорились.

– Где служу? – в ответ на мои расспросы сказал Федор Петрович. – Здесь, на одной фирме земледельческих орудий. Два года уж как оставил завод в Пиринеях. Николай Кузьмич там остался, Иван Андреевич уехал в Париж, и что теперь с ними обоими – не знаю, давно не писали друг другу. А вы что? По делу едете, или на отдых? Может быть, сделаете остановку, поживете у меня денек, два? Скучно мне адски, никого из русских, один я, как перст, не с кем поговорить даже. И когда, знаете, приду домой, тоска. Сам с собой начинаю беседовать. Бывает, изображаю собой даже своего оппонента. Вот, хотя бы насчет будущего строя в России. Установлю положение, что республика наша должна быть демократической буржуазной. А затем тут же, взволновавшись, и возражаю себе: «позвольте, Федор Петрович! – говорю я. – Но если республика буржуазная, то значит экономика у нее бесконтрольная?» «Ну, что же, Федор Петрович, – говорю я, – извините, без управляемого хозяйства теперь не обходится ни одно государство!..» Вот так, задираю я сам себя, горячу, раскалываюсь на двое, чтобы совсем не закиснуть. И немного легче становится. Значит – как? Погостите у меня? Хоть до завтра? Не можете? Жаль. А то дружески провели бы вечерок. Ведь вы – монархист, я республиканец… Вот бы чудесно поспорили!

* * *

Вернулся я домой после этой поездки, а у меня на столе уже очередная груда наших русских газет и журналов. Из Парижа, из Мюнхена, из Соединенных штатов, из Аргентины… Читаю, просматриваю. И сколько старых и новых объединений, течений, названий.

Национальный центр. НСНП[510]. Объединение демократов. Солидаристы. САФ[511]. Прогрессивная мысль. Освободительное движение. Российские демократы. Социал-демократическая рабочая партия. Движение штабс-капитанов[512]… И еще, и еще…

Нет, видно не закиснут русские люди, сколько б их ни было в одном месте. Пусть группируются, пусть спорят, пусть опровергают друг друга.

Лишь бы больше думали и горели мыслью о родине. А если есть ереси, то что за беда?

Даже в религии – и там ереси все-таки лучше, чем полное забвение и равнодушие к Богу.

«Россия», рубрика «Маленький фельетон», Нью-Йорк, 25 декабря 1948, № 4032, с. 2–3.

Размышления

Такова общая черта человеческой психики: главное внимание юности обычно обращено к будущему, главное внимание старости обращено к прошлому.

И особенно ясно сказывается это в наших настроениях в конце каждого года: юность смотрит вперед, ждет осуществления надежд, старость оглядывается назад, подводит итоги.

Но если в былые времена старики завидовали молодым, то теперь не всегда так. Заканчивающим свою жизнь есть, все-таки, что вспомнить хорошего, начинающих, увы, не так много светлого и ясного ждет впереди.

* * *

Что сулит молодому поколению этот жуткий атомный век? Ведь, придется жить еще сорок, пятьдесят, шестьдесят лет среди беснования машин, среди бактериологических, радиоактивных и прочих угроз!

Нам, старикам, хорошо: спустимся под землю раз навсегда, начисто прекратим наслаждение цивилизованной жизнью. А сколько раз за пятьдесят будущих лет придется нашим детям лезть под землю, вылезать, опять лезть, смотреть с отвращением на небо?

И какие темпы жизни! Какие темпы!

Разумеется, комфорт жизни дойдет до небывалых размеров. Специальные атомные аппараты будут писать патентованные стихи, картины, симфонии, чтобы не было в этих произведениях ошибок. Космические генераторы мысли будут создавать философские системы, чтобы не утомлять мозга философов.

Но, увы, каждая машина мстит изобретателям за изобретение. Каждая покоренная стихия мстит за свое рабство. Ждут эти мнимые друзья – слуги удобного времени, находят его в период потемнения человеческого рассудка и совести…

И показывает тогда машина, в чем ее сущность. И вместе с нею радостно начинают истреблять своего победителя стихии:

Воздух, огонь, вода и земля.

* * *

Помню я себя, мальчиком в конце прошлого века. Смотрел в театре туманные картины волшебного фонаря – и порадовался. Присутствовал на городской площади при подъеме воздушного шара – изумлялся. Слушал звуки механического пианино – пианолы и умилялся перед величием техники.

Было это наивно, примитивно и скромно. Но зато как величественно плавно текла сама жизнь! Какой размах в сроках при создании планов на будущее.

Купили родители участок земли на Черноморском побережье. Вырубили несколько десятин зарослей, выжгли папоротник, оставили голую землю и стали на холмах разбивать сад.

– Это что? – спрашивал я, рассматривая воткнутые в землю серебристые палочки с двумя-тремя листиками.

– Эвкалиптовая аллея.

– А когда она вырастет?

– Очень быстро. Лет через двадцать. Будешь жить здесь летом на даче, гулять по этой аллее, закидывать назад голову, чтобы увидеть верхушки. А вот там – роща каштанов. Твоим будущим детям огромное развлечение – ходить внизу, собирать плоды, печь, варить. И наверху, на холме, окруженном хамеропсами, посадим мы кедр. Представляешь, удовольствие для твоих внуков – сидеть под этим великаном или бегать вокруг ствола, играть в прятки?

Будь это все лет на шестьдесят раньше, предположения родителей осуществились бы. Но настал век аэропланов, кинематографа, радио… Темп цивилизованной жизни ускорился. И так я и не увидел, насколько – после семнадцатого года – вырос посаженный кедр.

* * *

В 1924 году думал я под Парижем купить в рассрочку участок земли, развести фруктовый сад, построить на выплату домик в две комнаты с кухней.

А жена спрашивает:

– На что нам постоянный дом?

– Как на что? Поживем самостоятельно, посадим фруктовые деревья, поедим собственных персиков. А после наш домик останется Шуре.

– Поедим персиков! А когда они будут? Через пять лет? А может быть, мы за это время уедем в Чехословакию? Кроме того, Шура мечтает о Новой Зеландии.

Обсудили мы этот вопрос, обдумали. И взяли в окрестностях Парижа пустую квартиру с садиком. Омеблировали в рассрочку, развели в саду смородину, крыжовник, малину. И малина была у нас уже на второй год.

А затем появилась телевизия, говорящие фильмы… Аэропланы для сбрасывания бомб вдвое увеличили скорость.

И темпы изменились опять.

* * *

В 1940 году, во время войны бежали мы из Парижа на юг Франции. Наняли в окрестностях Канн полуразвалившийся крошечный домик с небольшим участком земли. Задумал я посадить там малину, смородину. А жена говорила:

– Что с тобой? Ждать малины два года? Но, ведь, за два года мы можем или уехать в Ниццу, или вернуться обратно в Париж!

Обсудили мы этот вопрос, обдумали. И решили развести огород. Артишоков не сажали, так как многолетние; ограничились огурцами, помидорами, луком, капустой. Это все-таки не так грандиозно: в апреле сеешь, сажаешь, а ешь уже с июля по конец ноября.

Разводили мы так огород несколько лет. За это время наша квартирная обстановка под Парижем вдребезги была уничтожена бомбой. Наука с техникой продолжали развиваться. Появилась атомная энергия, стали на очередь космические лучи…

И мы с новыми темпами очутились в новом месте, в Гренобле…

* * *

Теперь сидим в меблированной комнате на чемоданах, читаем газеты, восторгаемся ускорением темпов… Оторвавши глаза от газетных листов, смотрим на свободный участок земли под нашим окном.

И во мне уже совершенно исчез инстинкт девятнадцатого века: сажать эвкалипты, магнолии, кедры. Не доверяя фруктовому саду, боюсь я малины, смородины. И даже огород, и тот представляется мне предприятием, рассчитанным слишком на большой срок. И действительно: легко ли сказать – посадить в апреле рассаду капусты. Капуста-то начнет заворачиваться когда? В июле? А что – если она еще не завернется, а события, вдруг, развернутся?

* * *

Вот и думаешь после всего этого: какие же теперь у людей перспективы на будущее?

После Первой мировой войны только мы, русские, от вековых кедров, дубов, лип и каштанов дошли до скромных четырехмесячных огородов. После Второй мировой войны к нашим миллионам присоединились миллионы людей из других наций. А что станется со всеми европейцами после мировой третьей?

Наука-то с техникой будут цвести еще дальше. Это не шутка.

И новые темпы цивилизованной жизни так, наверно, овладеют Европой, что всякие планы вообще отойдут в область преданий.

Все уже будут Ди-Пи. Даже члены организации ИРО[513]. Все – просто, без лагеря. И каждый этот Ди-Пи будет обдумывать: можно ли выстирать белье, чтобы оно успело высохнуть к переезду на новое место? И каждая хозяйка будет гадать: стоит ли с вечера заквашивать молоко, чтобы оно успело до утра скиснуть за ночь?

Да, было время – удалось, все-таки, нам, старикам, пожить хоть немного без всяких цивилизованных темпов. А что ждет нынешнее молодое поколение?

Впрочем…

Страшен сон, страшна явь, но все же милостив Бог.

«Россия», рубрика «Маленький фельетон», Нью-Йорк, 29 декабря 1948, № 4034, с. 2-3.

Ночь под Рождество

В прошлый год под Сочельник собрались мы у одного моего приятеля. Поели всего, что полагается – пирогов, кутьи, взвара, зажгли елку. И хозяйка дома потребовала, чтобы каждый из нас рассказал что-нибудь таинственное из своей жизни.

К сожалению, почти все наши рассказы оказались не очень интересными. Марья Степановна вспомнила случай, как у нее разбилось зеркало как раз накануне того дня, когда умер британский министр Чемберлен. Федор Федорович доложил слушателям нечто таинственное из своего детства в России: в доме у них неизвестно откуда появилась вдруг черная кошка, прошлась по всем комнатам и сейчас же исчезла; а ровно через семь лет после этого неожиданно умерла бабушка, а через три года после нее дедушка.

Были еще кое-какие странные воспоминания, содержание которых я просто забыл. Но, вот, рассказ Петра Андреевича показался мне, действительно, любопытным…

– Было это в самом начале последней мировой войны, – закурив папиросу и откинувшись на спинку кресла, начал Петр Андреевич. – Потерял я тогда службу в Париже, стал подыскивать новую, и в этих поисках случайно напал на одного маркиза, которому нужен был сторож для его замка в Эльзасе.

– На время войны я переезжаю с семьей в Пиренеи, – сказал мне маркиз. – До сих пор жили мы не в самом замке, а нанимали дом по соседству; однако, за замком и за имуществом был, все-таки, присмотр. А теперь – вблизи никого из нас не останется. Принесите мне рекомендации, поговорим об условиях и, если сговоримся, я сам с вами поеду туда.

Не хотелось мне покидать Париж, но что поделаешь. Условия оказались приличными, работы – почти никакой, только – сторожить. И я соблазнился.

Замок был, в сущности, не замком, а просто большим старинным трехэтажным домом. Внутри находилась кое-какая мебель, коллекция оружия, охотничьи трофеи в виде чучел зверей, много шкапов, беспорядочно набитых старыми журналами, книгами. Стоял замок среди запущенного парка в стороне от всякого жилья. Но километрах в двух от него проходила железная дорога, и находилась деревушка, где можно было покупать провизию.

Приехали мы туда с маркизом рано утром. Показал он мне все, что нужно, обошел со мною дом, сад, дал инструкции и к полудню уехал обратно в Париж. А я, приведя в порядок свою комнату внутри замка и разложив вещи, отправился в деревню, чтобы запастись продуктами к ужину.

Всем известно, с каким любопытством во французской деревне относятся к каждому новому человеку, особенно иностранцу. Прихожу в булочную, а булочница спрашивает:

– Вы откуда, мсье?

Рассказал я, что приехал из Парижа, что нанялся к маркизу сторожить его замок.

– Так, так, – сочувственно взглянув на меня, сказала булочница. – Ну, что ж… Посмотрим. Может быть, Бог вам поможет, мсье.

В бакалейной лавке прием тоже странный. Расспросил меня хозяин, кто я, откуда, зачем. И покачал головой:

– Жаль мне вас, старина, очень жаль.

– А что такое?

– Да ничего. Если не боитесь гуляк из загробного мира, тогда все в порядке. Но если нервы слабые, то знайте, что служба ваша тоже не крепкая. Небось сам маркиз там не жил, нанимал дом у Дюпон. А сторожей его знал я. Поживут несколько дней и просят расчета.

Вернулся я в замок к сумеркам. Хотя никогда мистиком не был, во всякую чертовщину не верил, но настроение после всех этих разговоров создалось не очень приятное. Правда, предполагал я провести наступающую зиму с пользой, написать воспоминания об участии нашего полка в Великой войне; однако, сами понимаете – все время жить в одиночестве, без всякой компании, перспектива не важная. И хорошо еще, что были со мной аппарат, радио и граммофон.

Затопил я печь, приготовил ужин, поел, просмотрел всю начатую рукопись. И часов в девять завалился уже спать.

Прошла эта ночь благополучно. Сквозь сон слышал, как будто, какую-то возню где-то поблизости. Но после ночного путешествия из Парижа и хлопотливого дня спать так хотелось, что я не проснулся.

А на следующую ночь – началось.

Написал несколько страниц воспоминаний, послушал по радио музыку, потушил электричество, лег, задремал…

И, вдруг, в соседней комнате шум и треск, будто кто-то выламывает окно. Вынул я револьвер из столика, бросился смотреть, в чем дело. А зажег там свет – и ничего нет. Ставни целы, окна тоже, все вокруг в полном порядке.

Обошел я на всякий случай весь дом, осмотрел, вернулся, лег. Стал засыпать.

И чувствую, кто-то открыл ко мне внутреннюю дверь, вошел, стал возле кровати.

Револьвер лежал у меня под подушкой. Схватил я его и крикнул по-французски:

– Ни с места! Буду стрелять!

А этот кто-то стоит рядом, не движется, при слабом свете раскаленного угля в печке слегка только обрисовывается какая-то светлая фигура.

Встал я, не спуская дула с фигуры, подошел к выключателю, осветил комнату. И вижу – отодвинулся мой гость к стене и стоит. Контур его не очень определенный, но все-таки видно, что человек. Лицо бледное, глаза закрыты, голова сверху прикрыта капюшоном, а тело завернуто во что-то белое, будто в простыню. Стою я с револьвером в руке, смотрю на незнакомца и думаю: что делать? Стрелять? Но если это живой человек, то он безусловно или сдался бы, или сделал бы попытку бежать; а если, как говорится, бесплотный дух, то какой смысл в стрельбе?

Постоял я так несколько минут, сел на стул, опять встал. И решил осмотреть этого типа: действительно ли бестелесный.

Подхожу, чтобы прикоснуться, ощупать, а он отодвигается. Загнал я его в угол комнаты, протягиваю руку к одежде. А он вдруг исчез с этого места и оказался возле окна.

Вижу я, не дается парень. Тогда подхожу снова, всматриваюсь. И убеждаюсь, наконец, что это, действительно, не человек: голова как будто как голова, но за нею со стены ясно просвечивает художественная открытка, которую я прикрепил к стене: Лев Толстой пашет в поле.

– Ну, ладно – кладя револьвер на стул, говорю я. – Раз ты бесплотный, бояться нечего. Стой, только, у стены смирно и не шуми.

Потушил я электричество, лег. Несколько раз приподнимал голову, чтобы убедиться – здесь ли гость. И увидев, что он покорно стоит на месте, уснул. Спал я хорошо, не просыпаясь. А утром, выпив кофе, закурил и стал обдумывать свое положение.

– Конечно, – рассуждал я, – если каждую ночь он будет так надоедать мне, это свинство. Однако, что делать? Возвращаться в Париж? Опять суетиться, опять искать новой работы? А тут – комната даровая, дров сколько хочешь, жалованья на пропитанье хватает. Кроме того – позор: русский офицер, георгиевский кавалер и вдруг – испугался. Вот может быть написать маркизу, чтобы за привидение увеличил жалование франков на двести, на триста?

Наступил вечер. Поужинал я, написал письмо маркизу насчет прибавки, занялся своей рукописью. А как лег спать и потушил свет, в соседней комнате снова треск и шум.

– Ну, входи! – с досадой крикнул я, не вставая с постели.

Дверь открылась. Тень продвинулась ко мне, остановилась возле кровати. И, вдруг, чувствую я, что кто-то провел холодными пальцами по моим губам.

– Ну, брат, это уж слишком, – рассердился я, приподнявшись и спустив ноги на пол. – Стоять ты, брат, стой, но рукам воли не давай. Иди к стене. Сию минуту!

Тень слегка передвинулась.

– Дальше, дальше. Туда, к Толстому!

Дух помедлил, закачался, проплыл к окну.

– Ну, вот, там и приткнись. А я буду спать.

И тут же решил я порвать готовое письмо к маркизу и написать новое. Просил я у него прибавки всего на двести франков. Но за прикосновение холодных пальцев к губам, дудки – нужно требовать по крайней мере не меньше пятисот.

Так прошло около месяца. Жизнь моя в замке наладилась; в деревушке стал я пользоваться благоговейным почетом за то, что до сих пор не сбежал. На настойчивые расспросы жителей каждый раз с загадочной улыбкой отвечал, что все у меня, слава Богу, тихо, спокойно. За это время маркиз в ответ на мое письмо обещал, что прибавит полтораста франков. А дух каждую ночь появлялся, но уже не скандалил. В соседней комнате не шумел, прямо входил. И меня уже больше не трогал.

Вначале пробовал я его как-нибудь испугать, чтобы перестал появляться. Один раз, когда стоял он у стены, завел я свой граммофон, поставил пластинку с самым раздирающим джазом. И как будто подействовало: покачался он возле стены, покачался, ушел в соседнюю комнату. Но когда окончил я сеанс, закрыл граммофон и лег, опять появился.

И аппаратом радио тоже пугал я его. Раз дал ему концерт рояля с оркестром Равеля, и вышло удачно: гость сразу смылся, явился только через два дня. Но постепенно привык я как-то к нему, перестал тяготиться. И один раз, когда его почему-то три дня не было, заскучал даже. Искренно обрадовался, когда на четвертую ночь увидел его знакомую фигуру и саван. Иногда, когда спать не хотелось, зажигал я в его присутствии свет, садился за стол и читал ему свою рукопись. Возражать-то он мне не возражал, но при чтении вслух я сам замечал ошибки в стиле и тут же исправлял их.

И вот пришел наш православный сочельник. Выкопал я в парке маленькую елку, нарезал на части стеариновую свечу, привязал к ветвям. Затем отправился в деревню купить к празднику кое-чего: закусок, вина. А, там, в деревне и на главном шоссе, толчея страшная: передвигаются к германской границе войска, скопились обозы, орудия, танки.

Поужинал я, зажег елку, поставил аппарат радио на музыку. Взгрустнулось, конечно, от одиночества. Но не успели свечи догореть, как вдруг раньше времени появляется он.

– Хотя этот праздник тебя и не касается, – сказал ему я, – однако, не уходи, Бог с тобой. Все-таки был когда-то ты живым человеком. Тоже служил, должно быть, у какого-нибудь графа или маркиза, тянул лямку… Желаю тебе всего хорошего, друг мой. Жаль, не пьешь – не могу чокнуться.

Зашатался он. Сдвинулся с места. И, вдруг, вижу: выдвинул из-под своего покрывала костлявую руку и протягивает в сторону сада.

– В чем дело? – спрашиваю.

Он направился к выходной двери, обернулся ко мне, опять показывает пальцем на сад.

Удивился я, открыл дверь, вышел наружу. И слышу – вдали гуденье моторов. Все ближе и ближе. Вспыхнула в небе ракета. Другая. Где-то вблизи раздался свист… А за ним – точно ад. Рев, гул, треск, звон. Рухнули стены замка, повалились возле меня камни, балки, посыпалась штукатурка. Сам я был отброшен далеко в сторону. И удивительно: ни одной царапины, ни капли крови, ни даже ушиба. Поднялся я на ноги, осмотрелся в темноте, печально стал бродить возле развалин.

И так окончилась моя служба. Слава Богу, бумажник с деньгами был в кармане при мне. Рукопись, как потом выяснилось, оказалась почти не тронутой, уцелело кое-что из белья, платья.

Вернулся я в Париж, нашел вскоре работу, и началось у меня обычное нудное трудовое существование.

Вот и все. Больше никаких странных случаев я из своей жизни не помню. Впрочем, нет. Было еще раз, но уже пустяк… Ровно через год после разрушения замка, в следующий наш сочельник, являюсь я со службы домой, отпираю ключом свою комнату, вхожу, а на столе – записка по-французски. Какая-то плотная желтая бумага, будто пергамент. И буквы на ней какие-то необычные, точно написаны гусиным пером. Всего четыре слова:

«Будь счастлив, дорогой друг».

А кто мне написал это и как проник в комнату, так я до сих пор и не знаю.

«Россия», Нью-Йорк, 7 января 1949, № 4041, с. 3–4.

Ангел Хранитель

Это было так, как часто бывает. Всегда и повсюду.

* * *

В тихий летний вечер у берега южного моря, на скамье под пальмами сидело два русских изгнанника. Оба – старики, оба – с грустными лицами, изборожденными паутиной исхоженных в жизни путей.

Заходило усталое солнце, набросив на воду золотые морщины. Недалеко, у ног, шумела розовая пена прибоя. Широкой радугой горел впереди яркий закат. И над головами, как крылья неведомых птиц, распростерлись резные широкие листья.

– Какая красота в мире! – со вздохом произнес один.

– Будто беззвучное торжество и смерти, и воскресения вместе, – добавил другой.

– А все-таки судьба жестоко поступает со мной, – вернулся первый старик к прерванной беседе. – Кажется, никому зла не делаю. Ко всем отношусь с любовью и лаской. В церковь хожу. Когда бывала возможность, нуждающимся всегда помогал. И что же? Сегодня лишился даже той скромной работы, которую имел до сих пор. Прихожу в ателье, а мне говорят: новых заказов не будет. Игрушки не продаются, магазины не хотят больше брать.

– Ну, что вам особенно горевать, дорогой мой, – успокоительно ответил второй. – У вас работа была, все-таки, не главным средством к существованию. Вам и сын помогает, и дочь. И жили вы до сих пор в эмиграции, слава Богу, почти не нуждаясь. А вот я… я, действительно, неудачник. Всегда и во всем. До революции жил прекрасно, блестящую карьеру делал, думал – всю жизнь проживу в богатстве, в почете. А грянула она, эта бескровная, – и с тех пор ношусь я по миру один, без родных, без поддержки… И все время, за что ни возьмусь, – не везет. Открыл в Болгарии лавку – прогорел. Сделался в Сербии, в провинции, фотографом – никто не снимался. Поступил во Франции на завод – сократили. Здесь, на юге, перепробовал все профессии: был садовником, сторожем, плел ботинки из рафии[514], – и одно за другим все срывалось. То виллу продадут, то хозяин умрет. А иногда бывали такие случаи невезения, что просто противно вспомнить.

– Какие же все-таки, случаи?

– Да вот, возьмите, например, следующий. Когда наша Добровольческая армия подходила к Орлу, я страшно радовался. Помимо общего успеха меня ожидала и личная удача: возле Орла находилось наше имение, а там я перед уходом на юг закопал в надежном месте фамильные драгоценности. Был я со своим отрядом уже в верстах двадцати от имения. Вот-вот, немного – и в руки мои попадет богатство, которого хватит на всю дальнейшую жизнь. И что же? В пяти верстах расстояния от нашей деревни, получаю вдруг приказ немедленно перебросить свой эскадрон на правый фланг. Конечно, тогда я не очень огорчился. Думал – возьмем Москву, окончим войну, тогда можно будет вернуться в имение. Ну, а как мы стали отступать, уже не до того было. Да и отходили через другие места.

– Так-так. Обидно, действительно. Ну, а еще случаи?

– Да сколько хотите. Вот хотя бы… Умер один мой родственник во Франции, человек одинокий, состоятельный, значительно старше меня. Еще до революции купил он себе виллу возле Биарицца, и когда бежал сюда, поселился конечно на ней, жил там до последнего времени. Никаких видов на наследство от старика я не имел, хотя отношения у нас были хорошие. И вдруг получаю извещение, что он скончался и по завещанию оставил мне виллу. Бросился я в Биарицц, обратился, куда надо, повидал нотариуса, адвоката. А оказывается завещание недействительно: написано карандашом, и притом дата помечена цифрами, а не прописью, как полагается.

– Вот досада! Неужели так и не получили?

– Ничего. Стали они искать других родственников, затянули дело. И в конце концов все отобрали в казну. Эх, да что говорить! В национальную лотерею, и то надо мной поиздевалась судьба. Как-то несколько лет тому назад купил я с отчаяния билет, положение тогда было совершенно безвыходное. Беру газету после тиража, начинаю сверять билет. И от волнения даже бросило в дрожь. Смотрю: пять выходит. Ноль выходит. Три есть, опять три – есть… И что бы вы думали? Для выигрыша пяти миллионов все цифры мои, одна только сорвалась! Не восемь, а семь!..

Наступил вечер. Давно ушло солнце. Море разгладило дневные морщины, прикрыло свою гладь матовым серым стеклом. Побледнело сиреневое небо от восходящей луны. Тускло засветились одинокие звезды.

Стариков на скамье не было.

* * *

А этой ночью, где-то там, в вышине, над пальмовыми ветвями перистых облаков, в океане лунного света, под цветным мерцанием звездных лампад видимо пролетало два Ангела.

– Ну, как, светлый брат мой? Уснул твой старик?

– Да, уснул. Помолился Богу, успокоился. И я благословил его сон.

– А мой долго не засыпал, стонал, пока я не навеял на него видений счастливого детства.

– Да, труден путь смертных, когда Господь очищает их души для будущей радости. А, все-таки как они все жаждут земного бытия, даже печального! Как любят звуки, и свет, и движение мира. Вот, мой раб Божий на этих днях должен умереть. Но вчера он так горячо молился Творцу о продолжении жизни, что я решил помочь ему и отсрочил смерть еще на несколько лет.

– Что же ты сделал, брат мой?

– Я лишил его заработка. Пристрастие к обильной пище всегда было его недостатком. Обильная же пища уже смертельна для дряхлого тела.

– А мой старик, к счастью для него, не грешит этим. Я давно приучил его к воздержанию. Но в чем грешен он, это в частых роптаниях на свои неудачи. Если бы он знал, сколько раз я спасал ему жизнь! Как заботливо отстранял от него все опасности! Согласно с указаниями Книги Судеб должен был он умереть уже 30 лет назад, еще совсем молодым воином. Там, на родине, в тайнике у него хранилось богатство… Он стремился в это место, где его ожидала смерть от засады врагов. И мне пришлось отогнать его от собственной гибели. А во второй раз спас я его уже позже, когда стал он изгнанником. Должно было перейти к нему во владение одно жилище. Но в Книге Судеб сказано, что если питомец мой не погибнет в первый раз, то впоследствии сгорит в своем собственном доме на берегу моря через пятнадцать лет. Вмешался я опять, сделал так, чтобы переселение в дом не состоялось. И в третий раз, наконец, я также отогнал смерть. Согласно Книге Судеб, питомец мой должен был неожиданно выиграть огромные деньги, отправиться в путешествие и в далеком океане погибнуть от кораблекрушения. И я помог снова. Изменил ход колеса, заменил одну цифру другой.

– Да, великая твоя забота о твоем старике, светлый брат мой. Но что мы, духи Господни, можем сделать, чтобы люди не роптали на жизнь? Господь заповедал нам не посягать на свободу их воли и мысли. А воля человеческая затемнена телом. Мысль ограничена мозгом. И не охватить их уму всех изгибов пути на земле.

Кончалась лунная ночь. Исчезли в светлеющем небе ветви перистых туч. Недвижимое море притаилось внизу. И в ярких цветных одеждах света и воздуха к торжествующему небу поднялось солнце, окропляя лучами и воды, и землю, и все живое вокруг.

«Православная Русь», Джорданвилль, 2-15 октября 1948, № 19 (423), с. 10–12.

Наша печать

(К русскому национально-народному дню газеты и журнала «Россия» 5 февраля сего года)

Как известно, мы, русские, не особенно грешим чрезмерным национальным самомнением.

Никогда до революции нельзя было встретить в русских газетах тех выражений, которыми полна западная печать: «наш национальный гений», «наш гениальный народ», «наша великая культура», «наш блестящий аналитический ум».

Наоборот. Если мы иногда говорили о себе, то главным образом для того, чтобы унизить себя и как следует выругать: «наша русская отсталость», «наша русская некультурность», «наш русский задний ум»…

Только большевики своим бахвальством уничтожили эти традиции стыдливой русской печати. И то потому только, что большевицкая власть по существу не русская, а интернациональная власть.

Скромность, конечно, прекрасное качество. Однако, правде иногда нужно смотреть в глаза. И, вот, честно смотря ей в глаза, честно, например, наблюдая лик нашей национальной зарубежной печати за все время ее страдного существования, нельзя в конце концов не сказать:

– Хороши, черт возьми, русские степи, но еще лучше рожденный этими степями сам русский человек!

* * *

Ведь вот в самом деле. В огромной массе своей бедняки мы. Большей частью – бездомные, бесправные, лишние люди для тех стран, которые нас приютили.

А пресса наша чуть ли не самая распространенная во всем мире.

Какая нация имеет свои газеты повсюду, в пяти частях света, в чужих столицах, в чужих крупных центрах, даже в некоторых чужих деревнях?

Это не удивительно, что американцы, англичане, французы издают у себя на родине тьму всяких газет и журналов. Ну, а в Болгарии до прихода большевиков была у американцев своя газета? Нет. А у нас была. А в Сербии англичане издавали свой орган? Нет. А мы целых три. А у французов выходила газета в Берлине? В Сиднее? В Харбине? В Шанхае, в Варшаве, в Сан-Франциско, в Риге, в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе?

А когда с востока появились наши Ди-Пи и сразу же открыли свои университеты, гимназии, консерватории, театры, сколько новых русских газет открылось? Издают их в Мюнхене, и под Мюнхеном к северу, и под Мюнхеном к югу, и в бараке номер 167, и в бараке номер 265…

И издавалась, и издаются все эти наши котидьены[515], ньюс пеперы[516], тагесблатты[517], новины[518], дневники и органи русе не на местных языках, а без всякого национального самоуничижения – на языке русском, с натуральной буквой ять, нередко даже с настоящим твердым знаком, чтобы все наши его знали и видели.

Хотел бы я знать, какой другой народ в нашем положении обнаружил бы такую потребность в печатном слове!

Ну а затем – разве ваша пресса не самая идейная среди всей прессы мира?

Что такое обычно любая средняя иностранная газета? Разворачиваешь ее, наталкиваешься в тексте прежде всего на чей-нибудь труп в чемодане, на какого-то футбольного чемпиона с выпученными глазами, на теленка о двух головах. И потом только с огромным трудом обнаруживаешь идеологию, если она вообще существует.

А у нас? У нас всюду идеология. И на первой странице, где у них принято помещать фотографии выдающихся бандитов или министров. И на второй странице, где у них боксеры бьют друг другу физиономии. И на третьей. И на четвертой.

Не для развлечения, не для послеобеденного пищеварения, не для удовлетворения любопытства к скандалам и сплетням издаются наши газеты, а для одного только: для священного высокого, важного – для священного служения поруганной родине, как бы различно ни понималось это служение той или иной газетой.

* * *

Ну а что особенно достойно удивления и уважения в нашей национальной зарубежной печати это – ее самоотверженность. Не на словах, а на деле.

Хорошо этим иностранным издателям и журналистам открывать и вести органы печати у себя дома, на родине. Кругом все – свои. Читателем может быть каждый прохожий. И всегда есть свои богатые люди, свои банки, свои крупные организации. При таких условиях, когда тебя на первых порах со всех сторон подпирают, не трудно стоять на ногах. А вот как после появления на свет стоят на ногах, если возле тебя нет ни банковской няньки, ни капиталистического дядьки, если все прохожие говорят на чужом языке, а друзья-читатели живут вразброс в одном километре один от другого?

Левым нашим эмигрантским кругам было все-таки значительно легче устраиваться и доставать на издания деньги. Беспощадно борясь с капитализмом, они быстро находили для себя капитал и не «Капитал» Маркса, за который нигде ничего не купишь, а настоящий, капиталистический, хотя и презренный. Во всех странах, на их счастье, отыскивались туземные Саввы Морозовы.

Но что касается правых эмигрантских кругов, защищающих капитализм, то их дело было значительно хуже. Никакого капитала на издательское предприятие никто из местных капиталистов им не давал.

И поэтому – обычно, за очень редкими исключениями, открывались наши национальные газеты так:

После тяжелой работы на заводе собирались единомышленники вечером у кого-нибудь из друзей, у которого было достаточно просторная комната, горячо обсуждали положение вещей, решали, что ждать больше нельзя, доставали из карманов кошельки, щупали их, заглядывали в самое дно… И вносили на первый номер газеты, смотря по месту жительства, или сто лей, или сто динар, или сто левов, или сто франков, или сто песо, или сто марок, или сто центов.

А то бывало иначе. Появлялся среди беженцев какой-нибудь безумец, никаких денег не имевший, загадочно начинал обходить типографии, оптовые склады бумаги. По вечерам после службы запирался у себя дома, что-то подсчитывал, что-то высчитывал. И, в конце концов, сгребал в кучу всякие вещи: уцелевшую цепочку от часов, запонки, костюмы, белье.

– Коленька, что ты делаешь? – испуганно спрашивала жена.

– Ничего, не беспокойся. Несу на базар. На той неделе открываю газету.

Все это было, как будто, наивно. Иногда даже смешно с точки зрения людей, слишком положительных и потому слишком пришибленных жизнью. Но проходил год, проходило два, три, десять. И точно чудом вырастали повсюду наши издания, соединяли ряды, кристаллизовали эмигрантскую массу, вызвали к жизни культурные, просветительные, благотворительные организации. И упорно, настойчиво идет к своей цели русская пресса, тревожа совесть иностранцев, поддерживая в своих соотечественниках надежду на конечную нашу победу, непоколебимую веру в Россию.

Что такое все эти западные писатели, журналисты? Просто профессионалы, устраивающие личное благополучие так же, как и работники других доходных профессий. А что такое издатели? Прежде всего коммерсанты. По существу, не все ли равно каждому из них – сделаться в мечтах своих королем нефтяным, мануфактурным, свиным, или королем печатного слова?

А наши национальные журналисты и наши национальные издатели в общей массе своей не только не коммерсанты, не буржуазные профессионалы, не короли идейной промышленности, а наоборот: нечто вроде монашеского ордена.

Монахи не только по внутреннему горению перед Господом Богом, но нередко даже по внешнему виду.

Взглянешь на иного из наших издателей, на его изможденный облик и думаешь:

– Да ведь это не Сергей Петрович, а архимандрит Дионисий, рассылающий русскому народу свои граматы!

И на исхудавшего его сотрудника бросишь взгляд, и тоже сразу приходит на ум:

– Настоящий инок Троице-Сергиевой Лавры во время осады.

Ведь разве по существу это не так? Разве по внутреннему идейному смыслу работа эта не роднит глубоко нашу печать с нашей Церковью?

Сейчас вся православная Русь и там, внутри, и здесь, за рубежом, – одна великая Лавра, осажденная беспощадным врагом. Все мы, охраняемые ее святыми стенами, несем в себе крупицы духа Дионисия, Авраамия Палицына, прислушиваемся к голосу заточенного в Кремле Гермогена.

Своим посильным словом вот уже сколько лет неустанно зовет эмигрантская национальная печать к объединению всех, в ком не угас свет Христов, кто в душе своей сохранил священный образ нашего великого национального бытия.

И как не радоваться нам, подводя итоги работы в такие праздничные дни, как дни годовщин?

Много трудностей на своем пути испытала газета «Россия». Много сил и самоотречения потребовала от своего издателя-руководителя, от его ближайших помощников[519].

И теперь занимает она в русской национальной печати одно из почтеннейших мест. Настойчиво перед людьми, смиренно перед Богом, звучит ее голос, призывая русских людей к борьбе за честь и величие родины, к молитвенному упованию в осуществление правды Христовой.

Да поможет же Господь нашей великой России. Да поможет Он и ее скромному отблеску здесь – нашей «России».

«Россия», Нью-Йорк, 29 января 1949, № 4056, с. 2–3.

Шутки прогресса

1849 год

В одной из столиц центральной Европы в уютной столовой за массивным обеденным столом ужинает семья: бабушка, ее сын – глава семьи, жена и несколько внуков разного возраста.

Настроение у всех тревожное, грустное. И есть от чего. Старший внук – молодой человек двадцати пяти лет – завтра уезжает в Америку.

– Бабушка, ты опять плачешь? – заметив слезы на глазах старушки, укоризненно-нежно говорит уезжающий. – Ведь я ненадолго: через год, через два непременно вернусь.

– Да, конечно, – всхлипывая, отвечает бабушка. – Но все-таки… Как ты там будешь это время один? Кругом – негры, индейцы… Страна дикая. Разве не лучше поступить здесь на службу, стать чиновником…

– Ну, вот! Ты снова свое… Я же тебе говорил, что ничего опасного нет. Ведь я же еду в Нью-Йорк!

– Да, в Нью-Йорк. Но ты хочешь оттуда отправиться и вглубь страны… А что такое в Америке глубь страны? Ужас. Снимут скальп. Казнят по ошибке судом Линча.

– Мама, успокойся, пожалуйста, – наставительно говорит престарелой матери глава семьи. – Никто скальпа с твоего любимца не снимет. А если человек хочет попытать счастья – почему не попробовать? Америка для предприимчивых людей – клад. В Пенсильвании, в Иллинойсе – уголь, в Мичигане, Аризоне – медь, в Колорадо – свинец, в Огайо – нефть. Мне самому, разумеется, жаль, что сын покидает нас, но я считаю, что всегда нужно приветствовать в молодых людях инициативу.

– Я понимаю, мой милый. Но уголь, нефть, железо… Разве их здесь нет? И разве в Европе нельзя разбогатеть? Слава Богу, у нас жизнь культурная… Тепло, просторно, едим хорошо. Все удобства – лошадь есть, коляска, в доме прекрасные печи, керосин, свечи, прачка приходит, стирает белье… Недалеко – городская баня. А там – желтая лихорадка, разбои. И до сих пор рабство!.. Ведь он у нас брюнет… Чего доброго примут за негра и продадут.

– Все это пустяки, – серьезно говорит мать отъезжающего, внимательно рассматривая лежащую возле нее на столе небольшую географическую карту. – Никто его, разумеется, не продаст. Но ты, дорогой мой, – обращается она к сыну, – все-таки будь там осторожен. Если можно, сократи число поездок по Америке, не удаляйся особенно от берегов океана. Вот, ты хочешь побывать в Колорадо. А к чему так далеко ездить? Хватит Пенсильвании, Виржинии. В крайнем случае, можешь объездить побережье Каролины – северной, южной. И довольно. Мы, действительно, будем беспокоиться с бабушкой, если тебя завезут куда-нибудь в Небраску или в Дакоту. Мало ли что может случиться!

– Эх, я бы тоже с удовольствием поехал в Америку! – мечтательно говорит младший внук, с завистью взглянув на старшего брата. – Индейцы так ловко похищают людей и так хорошо снимают с головы своих врагов скальпы! А ты привезешь мне оттуда хоть один скальп? Обещай!

– Оставь глупости.

– Хороши глупости! Я сам читал твою книжку. Вообще, в Америке гораздо интереснее жить не в Нью-Йорке или где-нибудь в городе, а в степях, среди индейских племен. Сколько их там! Ирокезы, атабаски, дакота, сиу, аппалахи… Ты можешь прекрасно поселиться с ними и заниматься охотой!

1949 год

В одном из больших городов Северо-Американских Соединенных Штатов в уютной столовой за массивным столом обедает семья: бабушка, ее сын – глава семьи, жена и несколько внуков. Настроение у всех тревожное, грустное. И есть от чего. Старший внук – молодой человек лет двадцати пяти, завтра улетает в Европу.

– Бабушка, ты опять плачешь? – заметив слезы на глазах старушки, укоризненно нежно говорит уезжающий. – Ведь я ненадолго: на несколько месяцев.

– Да, знаю, – всхлипывая, отвечает бабушка. – Но все-таки… Как ты там будешь один? Кругом коммунисты, везде забастовки, саботаж, аресты, процессы против шпионов… Разве не проще вести коммерческие дела здесь же, в Америке, со своими американцами?

– Ну, вот… Снова ты! Я же говорил тебе, моя милая, что ничего опасного нет. Ведь я же в Париж полечу!

– Да, в Париж. Но ты хочешь оттуда отправиться и вглубь Европы. А что такое теперь глубь Европы? Схватят в гостинице, арестуют, посадят в тюрьму, начнут пытать. И под конец расстреляют.

– Мама, успокойся, пожалуйста, – наставительно говорит престарелой матери глава семьи. – Никто твоего любимца не расстреляет. А если человек хочет попытать счастья – почему не попробовать? Европа для предприимчивых людей сейчас действительно клад. Рынок – огромный, всюду разрушения, во всем острая нужда. Наши товары требуются и во Франции, и в Италии, и в Греции, и в Югославии, и в Венгрии… Разумеется, мне самому жалко, что сын покидает нас. Но я считаю, что всегда нужно приветствовать в молодых людях инициативу.

– Да, я понимаю… Но… Разве нельзя наши товары продавать в Мексике? Или в Бразилии? Слава Богу, тепло нам, просторно, едим хорошо, жизнь культурная. Все удобства… Свой автомобиль, мотоциклеты… Центральное отопление, ванна, души. Почта отправляется с нашего этажа. Сор выбрасывается прямо из кухни в трубу. Белье стирается автоматически. А там? Там зимой в отелях не топят, простынь не дают, холодильников нет, письма нужно носить на почту. И, кроме того, в половине Европы – рабство. Никто свободно слова сказать не может… А вдруг он произнесет что-нибудь такое неподходящее? Или потеряет документ? Пропал мальчик!

– Все это пустяки, – серьезно говорит мать отъезжающего, внимательно рассматривая возле себя на столе маленькую географическую карту Европы. – Но ты, дорогой мой, – наставительно обращается она к сыну, – будь все-таки осторожен. Если можно, сократи число поездок, не удаляйся особенно от берегов океана. Ты говоришь, что хочешь побывать в Чехословакии. А к чему заезжать так далеко? Хватит с тебя Франции, Бельгии, Нидерландов. В крайнем случае, побывай в Италии. И довольно. Мы с бабушкой, действительно, будем очень беспокоиться, если заберешься ты куда-нибудь в Венгрию или в Югославию. Мало ли что может случиться!

– Эх, я бы тоже с удовольствием полетел в Европу! – мечтательно говорит младший внук, с завистью взглянув на старшего брата. – У европейцев так часто бывают всякие нападения, похищения, убийства! А самое интересное, это – тайные переходы границы… Я сам читал. Люди переодеваются, убегают в леса, прячутся в кустах, ползут с одного берега ручья на другой… А за ними бегут в погоню полицейские собаки. И хватают за шею. Вот, привези мне одну такую собаку! Обещай!

– Оставь глупости.

– Хороши глупости! В твоей книжке написано. И, по-моему, гораздо интереснее жить не в этой самой Франции, не в Париже и не в городах, а где-нибудь подальше, в степях и в горах. Среди диких племен. Сколько их там! Чехи, сербы, русские, поляки, венгры, болгары, румыны… А самые интересные племена это – Ди-Пи. Живут без своего дома, без имущества, в больших вигвамах, полуголые, небритые, обросшие волосами. Сегодня они здесь, завтра – там. И когда голодают, ходят в соседний лес и охотятся. Ты прекрасно можешь поселиться вместе с ними и заниматься охотой!..

«Россия», рубрика «Маленький фельетон», Нью-Йорк, 12 марта 1949, № 4085, с. 2–3.

Строгий критик

Василия Николаевича я знал еще по Петербургу, до революции. Несмотря на свою молодость, был он тогда видным бюрократом и метил чуть ли не на министерский пост. И человек он был действительно выдающийся: образованный, начитанный, с большим государственным кругозором. А кроме того, особенно любил русскую литературу.

Сейчас он – старик лет семидесяти. Побывал на Дальнем Востоке, в Америке, в Египте. А теперь служит ночным сторожем в одном из парижских банков. И часто страдает от припадков больной печени.

Парижский комитет по устройству пушкинских торжеств поручил мне зайти к Василию Николаевичу и попросить у него случайно приобретенную им редкую книгу – «Пушкиниану» Межова. Василий Николаевич принял меня очень радушно. Но что сделала с бедным стариком больная печень!

Помню, с каким увлечением говорил он раньше о Гоголе, о Тургеневе, о Достоевском, о Чехове.

А теперь – сели мы с ним пить чай… И он начал ворчать.

– Вы говорите: Гоголь? – желчно переспросил он. – Да, что говорить, талант огромный… Но не люблю. Слишком все преувеличивает. И жизни не знает.

– То есть как преувеличивает? – обижаюсь за Гоголя я.

– Да так. Вот… Что это, например, такое: «редкая птица долетит до середины Днепра»? Глупо! Разве Гоголь не видел никогда птиц? Да еще прибавляет про Днепр: «Пышный! Ему нет равной реки в мире!» К чему, скажите, пожалуйста, говорить несуразности? А Нил? А Амазонка? Вот, раньше я любил его повесть «Шинель»… А теперь вижу – фальшиво. Слишком сентиментально. Видите мое пальто на стене? Лучше оно, чем старая шинель Акакия Акакиевича? Сколько нас, беженцев, ходит в такой дряни – и ничего! Никто не пишет про нас повестей. А у Акакия Акакиевича истрепалась – и весь мир жалеет. А между тем у Акакия-то своя прачка была, имейте в виду! Сам, подлец, белья не стирал, отдавал! А я? Все сам стираю! И не думаю жаловаться!

Поговорили мы еще о Гоголе. Перешли затем на Достоевского. И тут – как разгорячится старик!

– Вы говорите – гениально? – с возмущением восклицал он. – А, по-моему, ложь на ходулях! Откуда все его люди? Кто они? Из кунсткамеры с восковыми фигурами? Ни про одного героя не знаешь, чем он в жизни занимается, где работает. Все болтают, болтают, болтают, все страдают, страдают, все выковыриваются, а чтобы делом заняться – ни одного! Да возьмите хотя бы эту дрянь – Сонечку Мармеладову. У Достоевского она чуть не святая. А я бы ее за шлянье по улицам в участок забрал, приказал выпороть бы. Не могла, подлая, в помощь семье шитье какое-нибудь взять? На машинке строчить? Вышивки делать? Наши беженки из интеллигентных семейств, когда понадобилось, даже в чужих странах нашли честную работу! Одна шьет, другая в ресторане подает, третья машинисткой устроилась. А эта дочь какого-то пьяницы-прощелыги для святости ничего другого не нашла, как пойти на улицу продаваться? Да с какой стати я буду сочувствовать ей? Поганая баба!

– Ой-ой-ой… – перепугался я. – Ну, хорошо… А Раскольников?

– Раскольников? Болван и бездельник. Вместо того, чтобы учиться, о преступлении, подлец, думает. Прикрывается извращенной социальной правдой. Вот эти-то Раскольниковы, батенька, и были у нас настоящими бесами-студентами, которые вместо настоящего образования вбивали в свои башки всякую чушь. А наиболее отвратительно то, что и сам автор на их стороне! Сам толкает героев-лентяев на всевозможные гнусности, чтобы потом через страдания очистить. Да зачем чистить, когда можно просто не пачкать? Кому полученная таким образом святость нужна? Не лучше ли, чтобы люди вообще подлостей не делали, никого не убивали и никому себя не продавали? Разве истинное христианство держится только на бывших разбойниках и других святых не имеет?

Произнеся эту тираду, Василий Николаевич так разволновался, что встал из-за стола, приготовил горячий компресс и, растянувшись на кровати, приложил его к правому боку.

– Вот, например, Тургенев. Это дело другое. Я в общем его одобряю, – уже более миролюбиво продолжал он с постели. – Человек уравновешенный, умный, хотя теперь многое у него и наивно. Правда, одно место меня стало раздражать в последние годы… Это в «Записках охотника»: «Ко мне вышел старик лет пятидесяти». В пятьдесят лет старик – а? Как вам нравится? Когда у нас в Союзе трудовой молодежи есть лица, которым уже пятьдесят лет! Но, впрочем, это пустяки, разумеется. А вот какого автора я, действительно, не переношу так же, как Достоевского – это Некрасова. Конечно, есть вещи хорошие… «Зеленый шум»… Но в общем какая гадость! Прямо передовые статьи в стихах! «И пошли они, солнцем палимы, повторяя – суди его Бог, – разводя безнадежно руками. А владелец роскошных палат еще сном был глубоким объят»… Ха-ха! Какая потрясающая картина: бедные мужички, палимые солнцем! Никогда, несчастненькие, под солнышком не ходили и не работали. Так и чувствуется, что солнечный удар сразу хватит эти нежные создания. А каков мерзавец владелец роскошных палат? Почему поздно встает? Не может лечь спать часов в восемь вечерком, чтобы рано утром мужики его не ждали под солнцем?

Василий Николаевич заохал, погладил правый бок, вздохнул, и продолжал после некоторого перерыва:

– Вот иногда, знаете, для успокоения печени пробовал я перечитывать Чехова. Автор, сами знаете, культурный, чуткий, без всяких заскоков: нет ни идиотской гражданственности, ни извращенной религиозности. И пока читаю его рассказы – ничего. Но как дойду до пьес – опять волноваться начинаю. Вот подумайте: бездельники продают свой дом купцу, переезжают со всеми вещами на новое место, никто за ними не гонится, ни от кого бежать не приходится… И что же? Целая драма! Вот посмотрел бы я, что запели бы они, если бы пришлось бежать из собственного дома с черного хода с одним чемоданчиком в руке, и не только не получить за недвижимость деньги, но бросив даже белье, тарелки и ложки! А то вот еще… Сидят никчемные типы в имении, ничего не делают, кроме подведения итогов по запущенному хозяйству… И говорят: «Мы отдохнем… Мы увидим небо в алмазах»… Алмазы им в небе понадобились! Отдых! А в шахты не хотите? А в фамм де менаж пойти не угодно-ли? Или например «Три сестры»… Сидят в ста верстах от Москвы и скулят: «в Москву, в Москву!» Ну, хочешь в Москву, и переезжай. Что за трагедия? Наши дамы даже в Венесуэлу едут без разговоров. А эти? Кому нужны теперь такие пьесы? И главное, сам автор думал, что все это трагедия! Вот, между прочим, люблю я Тютчева. Хотя и у него вместо Бога часто фигурирует бездна, и это меня как верующего немного коробит, но, в общем – хороший поэт. Но иногда и он срывается. Глупости говорит. Вспомните хотя бы «Цицерона»:

«Счастлив, кто посетил сей мирВ его минуты роковые.Как собеседника на пирЕго призвали всеблагие…»

Как это вам нравится? Живет камергер в довольстве, в спокойное время, с прохладцей занимается дипломатической службой, катается за границу в качестве посла при Сардинском дворе… И рассуждает о роковых минутах мира. А посмотрел бы я на него сейчас, если бы жил он в нашу эпоху… Был бы счастлив, бегая из одной страны в другую без башмаков и штанов? И считал бы себя собеседником на пире богов?

Долго еще ворчал мой старик. Дав ему высказаться до конца и подождав, пока он встанет с постели, я, наконец, приступил к делу. И когда переговорили, о чем нужно, я спросил его, как бы невзначай:

– Хорошо, Василий Николаевич… Ну вот вас многие писатели и поэты раздражают. Понимаю. А Пушкин? Как вы относитесь к Пушкину?

Лицо старика просветлело. Расплылось в радостную счастливую улыбку.

– Пушкин? О, Пушкин – это мой доктор. Целитель! Здоровые люди едва ли поймут меня. Но исключительное величие Пушкина именно и состоит в том, что его могут читать и тяжело больные, и совершенно здоровые, и злобные, и благодушные, и ребенок, и старик, и богатые, и бедные, и в горе, и в радости, и в наше время, и в прежнее, и в будущее, и во веки веков. Вот, действительно не просто талант, а гений! Только истинный гений никогда не вызывает улыбку снисхождения у своего читателя. И только у истинного гения нельзя найти ни одной строчки, против которой можно на полях написать: «дурак»!

«Россия», Нью-Йорк, 8 июня 1949, № 4146, с. 2–3.

Неразрешимый вопрос

Французский журналист Жан Дюше выпустил книгу под заглавием «Европейская свобода».

Целью автора было – выяснить: какие взгляды на свободу высказываются сейчас на в мировом общественном мнении. Для этого в книге приведены беседы с лицами, голос которых может представить интерес: с Кестлером[520], Рамюзом[521], Франсуа Мориаком[522], Сартром[523], Давидом Русселем и многими другими.

Получилось в общем нечто вроде сборника своего рода интервью, в которых каждый из опрошенных старался дать свою формулировку свободе.

Рамюз, например, сказал:

«Свободы вообще не существует. Это – великое слово, которое каждый присваивает себе. Коммунисты сражаются за свободу. Либералы – тоже. А затем они сражаются друг против друга тоже во имя свободы. Нет, не говорите мне о свободе. Я верю только в независимость».

Кестлер в свою очередь заявляет, что свобода не осуществима при социализме:

«Мы, социалисты, думали раньше, что социализм обязательно связан с уважением к правам и достоинству человеческой личности. А теперь видим, что национализированная экономика может служить базой тиранической структуры государства».

А что касается писателя Серстевана[524], то на вопрос о современном кризисе понятия свободы, он просто ответил:

«Мне плевать на своих современников».

В общем, книга Дюше любопытна и даже забавна. Но как ясно говорит она о ничтожестве и убожестве нашего века!

Где теперь настоящие мыслители, настоящие авторитеты, к голосу которых стоит прислушиваться? Были времена, когда современникам можно было справиться у Руссо: как определяются границы свободы общественным договором? Или осведомиться лично у Канта: как с точки зрения требования практического разума в конституционном государстве должны пониматься права человека? Или спросить непосредственно Гегеля: как свобода частных интересов должна согласоваться с законом саморазвивающегося разума?

А теперь? Кого спросишь? Почтенного Серстевана, которому плевать на современников? И на которого современникам тоже наплевать?

В виде опоры нет сейчас в мире не только Джона Локка, Руссо, Канта и Гегеля, но даже второстепенных авторитетов в вопросе о личной свободе, вроде Пуфендорфа, Гамильтона, Джефферсона…

Не считая Бергсона, был до последнего времени один человек, которого в Европе считали настоящим мыслителем: это – Бердяев. Но сев в вопросе о свободе между двух стульев, желая угодить одновременно и Богу и дьяволу, и демократии и большевизму, Бердяев в последние годы так запутался в своих несвободных изысканиях о природе свободы, что в конце концов сам перестал понимать себя. Превратился, по справедливому выражению П. Струве[525], из Бердяева в Белибердяева.

И, вот, сейчас, при отсутствии настоящих мыслителей, пытается осиротевшая европейская философская мысль взяться за вопрос о личной свободе, старается хотя бы при помощи интервью сколотить общий взгляд на эту мировую проблему.

И в результате доходит до высшего пункта современного мировоззрения:

– Наплевать…

Ведь не даром в настоящее время модным автором для европейской интеллигенции является де Сартр со своим экзистенциализмом: единственно истинное и единственно главное в жизни – это существовать. А как существовать, чего придерживаться, кроме приятных инстинктов – не важно. Поэтому и о свободе сейчас принято только кричать, но не думать. Кричать именно в духе экзистенциализма: о свободе не для других, а для себя. С «присвоением свободы», по формулировке Рамюза.

* * *

Все это убожество нынешней европейской интеллигенции невольно напоминает нам, русским, нашу былую студенческую молодежь, тоже вечно кричавшую о свободе для себя и для «своих», и с презрением и ненавистью относившуюся к свободе инакомыслящих.

Когда наши студенты кидали в головы городовых и казаков бутылки, камни, палки – это была свобода.

Когда же городовые в ответ разгоняли их, а казаки слегка пришлепывали нагайками, это было насилие.

Когда студенты устраивали в аудиториях химические обструкции – это была свобода. Когда все противники забастовок в ответ начинали их выкидывать из аудиторий, – это было насилие.

Точно также мыслило о свободе наше студенчество и во всех остальных случаях. Убить бомбой градоначальника – это акт высокой морали. А повесить убийцу градоначальника – акт глубочайшего падения нравственности.

Ранить из подворотни городового – проявление свободного творчества. Получить за это ссылку в Сибирь – чудовищное проявление произвола…

Да и только ли одна студенческая молодежь так, по-негритянски, понимала свободу? А какое было мышление в этом вопросе у большинства вашего общества?

Например, каким преследованиям со стороны носителей передовых идей подверглись в Москве профессора Виноградов[526], Ден[527], Озеров[528], Вормс[529], Мануйлов[530], рискнувшие читать лекции для рабочих, объединенных в созданный правительством «зубатовский» синдикат! Затравленным профессорам пришлось бросить неосторожное чтение лекций и долго каяться, чтобы получить прощение от любителей гражданских свобод.

А какая была любовь к свободе печати и слова у тех же самых ревнителей социального счастья! Ведь, вот, например, Мережковский и Зинаида Гиппиус – всецело принадлежали к их лагерю. Но какую бурю негодования пришлось выдержать Мережковскому, когда на заседании религиозно-философского общества он честно заявил, что с точки зрения канонической Синод был прав, отлучив Льва Толстого от церкви!

«В России, – писал после этого Мережковский, – образовалась вторая цензура, более действительная и более жестокая, чем правительственная: это цензура общественного мнения».

А Гиппиус, касаясь той же благородной цензуры, открыто заявляла в печати:

«Есть вопросы и имена, о которых совсем нельзя высказывать собственных мнений».

* * *

И, все-таки, вся эта нетерпимость к чужой свободе у нас могла найти оправдание в том, что исходила она из идеалов общего, даже вселенского блага. Обладая убогой головой, наша интеллигенция несомненно имела богатое сердце.

А здесь, на Западе, какие идеалы влекут людей к осуществлению свободы?

Студенты-медики манифестируют, требуя свободы от иностранных врачей, отбивающих практику.

Инженеры пользуются священной свободой стачек во имя увеличения жалованья.

Рабочие во имя того же повышения губят свои предприятия, видят свободу в установлении пикетов, видят насилие в требовании властей о снятии их.

И вот при таком опрощении идеалов – какие интервью, даже в виде сборников, помогут выяснению границ между свободой для себя лично и свободой для своих ближних?

Пусть во имя этой проблемы соберутся для голосования все парламенты мира, все академии наук, все объединения писателей, журналистов, музыкантов, врачей, инженеров, художников, портных, стекольщиков – бесполезно: решение будет не яснее бердяевской белиберды.

Ибо вне христианского самосознания, которое сейчас угасает, и вне христианской морали, которая сейчас падает, вопрос о свободе не разрешим. При исчезновении светоча истинной любви к ближнему, люди начинают душить друг друга в потемках. И никакие высокие мысли, никакие утончения культуры, никакая образованность, никакие смокинги, галстуки, полеты по воздуху, слушания радио не могут помочь: человек непреодолимо возвращается к своим далеким предкам, в джунгли, в бруссу. И ощущает одну только первобытную правду:

– Свобода это – когда я ем врага. Насилие – когда враг меня ест.

«Россия», Нью-Йорк, 18 июня 1949, № 4154, с. 3[531].

К познанию самого себя

Познакомился я в Париже с одним русским помощником режиссера одной кинематографической фирмы. Очень милый, обаятельный человек.

Как-то собрались мы у него небольшой компанией, стал показывать он нам снимки из различных фильмов, которые «крутились» при его участии. А затем вдруг говорит:

– Знаете что, господа? В ближайшее воскресенье я думаю отправиться в медонский лес, чтобы выбрать там место для одной сценки из будущей нашей комедии. Возьму с собой и портативный аппарат для пробных снимков. Может быть, хотите сняться? Когда проявлю, покажу, как вы гуляете по лесу…

Нас, гостей, кроме меня, было еще трое: Анна Васильевна, почтенная дама лет шестидесяти, маленького роста, бывшая когда-то хорошенькой, хрупкой женщиной, но в последние пятнадцать лет, начавшая неудержимо расти в ширину и приобретать излишние придатки к лицу, вроде второго подбородка и мешков под глазами. Другая дама, Вера Петровна, приблизительно того же возраста, была, наоборот, довольно худой и вполне сохранила свою фигуру. Но покрытое сетью морщин лицо делало ее старше своих лет, и кроме того, ревматизм ног делал походку не вполне элегантной. Что касается третьего гостя, то был это милейший Анатолий Сергеевич, муж Анны Васильевны, старый генерал, сохранивший бравый вид и подвижность, несмотря на свои семьдесят лет. Но о его наружности, как и своей собственной распространяться не буду: для мужчин, как известно, это не так важно.

– Ну, что же… – нерешительно произнес Анатолий Сергеевич, выслушав предложение хозяина. – Это, конечно, заманчиво, Иван Николаевич. Но, только, не смешно ли мне, на старости лет, разыгрывать ведетту[532]? Как будто бы не того… А?

– Да тут дело не ведеттах, ваше превосходительство, а просто так… Документальный маленький фильм для друзей.

– Вот разве документальный. Ну, ладно. А ты как, Аннушка?

– Я? Хорошо. Спасибо, Иван Николаевич. А… Как для этого нужно одеться?

Она застенчиво опустила глаза и затем смущенно взглянула на помощника режиссера.

– Как одеться? – удивленно ответил тот. – Да никак. Надевайте то, что надели бы для обыкновенной прогулки. Но вот что было бы, господа, желательно, это – чтобы вы все немного подкрасились. Брови чуть-чуть подчерните, глаза обведите, если можно, щеки, губы…

– Что? Я буду подкрашиваться? – вспылил генерал. – Никогда в жизни!

– Нет, нет, ваше превосходительство. Не волнуйтесь. Можете и так. Я это главным образом для дам… А мне все равно.

* * *

Погода в тот день была прекрасная. На небе – ни облачка. Съемка обещала быть удачной. Энергичный Иван Николаевич бодро шел по лесной дорожке, внимательно оглядываясь по сторонам, а мы, как могли, старались не отставать от него. Анна Васильевна достала из сумочки платок, но только обмахивалась им, боясь прикоснуться к влажному лбу, чтобы не смазать краску. Вера Петровна все чаще и чаще с недовольством поглядывала на свою правую ногу; генерал смял пиджак и, отдуваясь и фыркая, что-то бурчал про себя. А я плелся сзади, прикладывал руку к сердцу, чтобы узнать, как оно бьется, и внимательно смотрел вперед, боясь, чтобы наша процессия внезапно не исчезла из глаз где-нибудь на спуске или на повороте.

– Ну, вот, здесь, пожалуй, – остановившись, удовлетворенно сказал, наконец, Иван Николаевич. – Тут обрыв… Виден сквозь деревья Париж… И скамейка среди зелени есть для влюбленных. А дуб какой, посмотрите!

Мы радостно расположились на скамейке, стали разворачивать свертки с едой. А неутомимый Иван Николаевич ходил с одного конца поляны на другой, смотрел на скамейку с разных сторон, разглядывал деревья, вид на Париж. И, наконец, стал подготавливать аппарат к съемке.

– Господа, – сказал он, окончив приготовления и подойдя к нам. – Подождите пока завтракать. Сначала сделаем съемку. Сейчас свет хорошо падает.

– Что ж, давайте, – согласился генерал, опуская в сумку вынутую оттуда бутылку вина. – А что мы в общем должны делать, когда будем сниматься? Сидеть?

– Нет, зачем. Сидеть – неинтересно. Тем более, что звуковой записи не будет, этот фильм – немой. Вот, сделаем так: сначала вы заберете все эти пакеты и отойдете к дороге. Как будто здесь еще не были. Затем к скамейке направитесь вы, Вера Петровна. Сядете, сделаете вид, что вам здесь очень нравится, сделаете знак Анне Васильевне и Анатолию Сергеевичу, чтобы они шли к вам. Тогда вы, Анна Васильевна, и вы, ваше превосходительство, подойдете сюда, присядете, оживленно беседуя. Тогда, – обратился он ко мне, – подойдете с дороги, и вы начнете гулять по поляне. А вы, Анна Васильевна, с радостным видом заметите, что на поляне растут цветы и пойдете их собирать. После этого к вам присоединится Вера Петровна. А вы, ваше превосходительство, направитесь вот к этому пню, сделаете вид, что хотите взобраться на него. Впрочем, не сердитесь: можете что-нибудь другое придумать. Нужно только, чтобы было побольше движения. А затем вы позовете всю компанию, расстелете на траве скатерть для завтрака и начнете раскладывать еду. Когда рассядетесь, налейте себе вина и чокайтесь. А если хотите, для заключительной сцены можете все повернуться лицом к аппарату и сделать вид, будто пьете за мое здоровье… То есть не за мое, а за процветание кинематографа.

* * *

Недели через две Иван Николаевич пригласил всю нашу компанию к себе для просмотра фильма.

Собрались мы к вечернему чаю. Иван Николаевич с удовлетворением сообщил, что фильм очень удачный. Замечательно фотогеничной оказалась, по его словам, Анна Васильевна. Вера Петровна тоже вышла недурно. Генерал немного хуже, но в общем неплохо. А лучше всех был я. И движения естественные, и сходство поразительное.

После чая укрепил Иван Николаевич на стене небольшой экран, наладил проекционный фонарь, пустил его в ход, потушил электричество. Сеанс начался.

Передо мной открылась знакомая лужайка в лесу. Скамейка, огромный дуб, деревья, между которыми вдали во мгле виднелся монмартский холм с Сакре-Кер на вершине. И вот, слегка ковыляя, на поляну вышла Вера Петровна. Стараясь придать себе вид разочарованной и непонятой женщины, она склонила на бок голову и загадочно приподняла брови, от чего все морщины лица сразу полезли на лоб и расположились там сомкнутым строем. Вера Петровна села на скамейку, небрежно погладила ногу и театральным жестом, выворачивая руку наружу, стала делать знаки, не то приглашая кого-то, не то прося удалиться. И тут появилась Анна Васильевна. Элегантно направляясь к скамейке, прикрывая рукой второй подбородок и раскачиваясь во все стороны, она старалась придать своей походке воздушный характер. Прикасаясь ногами к земле, она тотчас же отдергивала их, будто боясь тяжких ожогов. За нею же торжественно двигался Анатолий Сергеевич, выкатив грудь колесом, высоко подняв голову и орлиным взглядом окидывая поляну, точно плац, на котором ему сейчас предстоит принимать парад.

В общем все было очень занятно и мило. И оживленные милые беседы возле скамейки, и идиллическое собирание цветов, и карабканье генерала на пень, и пикник на траве… Все были очень похожи, в особенности к концу фильма, когда дамы стали держаться естественно. Но что меня привело в содрогание и испортило настроение, это – мое появление. Какой ничтожный старикашка! Сутуловатый, неповоротливый. Бродил этот тип по поляне с таким трудом, будто шел по трясине, как-то нелепо передвигал ноги, неуклюже поворачивал голову, показывая аппарату то свое лицо, похожее на аккордеон, то темя, похожее на колено, обросшее кругом волосами. Увы! Это – я. Но неужели похож? Какое свинство!

После сеанса мы быстро разошлись. Сначала ушла с мужем Анна Васильевна. Прощаясь с Верой Петровной, она сказала:

– Дорогая моя, я бы на вашем месте все-таки упросила Ивана Николаевича подарить вам этот фильм. Хотя вы и не соглашаетесь со мной, но уверяю: вы замечательно фотогеничны. Не то, что я, которую даже трудно узнать!

Вера Петровна посидела еще минут десять. Выразила удивление по адресу Анны Васильевны, которая вышла на фильме прекрасно, а между тем недовольна. Поговорила о том, что сама никогда не выходит хорошо на фотографии благодаря большой подвижности своего лица…

А когда она ушла, мы с Иваном Николаевичем поговорили о ней, о ее излишней требовательности к кинематографу… А затем я, глядя в упор на своего собеседника, строго спросил:

– Дорогой мой… Скажите правду: действительно я хорошо вышел?

– Да, превосходно! – восторженно ответил он.

Я вздохнул. Задумался. И произнес:

– Черт возьми! Значит, действительно трудно человеку познать самого себя. Даже свой внешний вид с разных сторон!

«Россия», Нью-Йорк, 24 июня 1949, № 4158, с. 2, 4.

Нашествие каникул

Настало лето. И вот наша Европа, как обычно бывает каждый год, приняла вид всеобщего лагеря добровольцев Ди-Пи.

Живущие оседло в городах лихорадочно вдруг срываются с места и несутся в деревни; живущие в деревнях, наоборот, мчатся в города. Приморские обитатели покидают свой пляж, бегут в горы, карабкаются на ледники; горные жители бросают свои снега, эдельвейсы, альпийские луга, скатываются с высот, кидаются к пляжам и растягиваются там животом вверх или вниз на горячем песке.

И все это великое переселение народов, в котором принимают участие у нас и англичане, и французы, и итальянцы, и бельгийцы, и немцы, и испанцы, словом – весь мир, происходит не от того, что откуда-то на Европу надвинулись гунны, китайцы или большевики, а потому, что по неумолимому закону социального обеспечения для каждого трудящегося пришло время отдыха.

И хочет человек или не хочет, но он обязательно должен отдохнуть.

Начало каникул в горных районах Европы определяется следующим образом. Если в каком-нибудь глухом альпийском городке, по улицам которого обычно бродят строгие монахини, чопорные старушки и одетые в черные сюртуки муниципальные советники, появляется вдруг какой-нибудь дрожащий от холода полуголый человек изможденного вида, со взъерошенными волосами, с кандалами на теле из ремней и веревок, к которым прикреплены грохочущие мешки, палки, жестянки, кирки и топорики – это значит, что первая ласточка уже налицо. Что сезон отдыха начался.

Вслед за одним таким голым субъектом через некоторое время под проливным дождем появляется другой, третий. После этого вваливаются в город целые толпы. И уныло бродя по улицам, гремя гвоздями башмаков, стуча о гулкие каменные плиты альпенштоками и приводя в неистовство всех местных собак, они мрачно заглядывают в окна, в двери домов, умоляют испуганных старушек сдать им свободные комнаты. И, наконец, не найдя ничего, провожаемые безжалостным собачим лаем, с отчаяния начинают немедленное восхождение на ближайшие пики.

Тяжка участь этих несчастных добровольных Ди-Пи, избравших для отдыха общение с суровой природой. Что они делают там, наверху, среди туч, местные жители обычно не знают. Только иногда скатывающиеся сверху камни свидетельствуют о том, что эти люди еще живы и достаточно здоровы, чтобы отдыхать и приводить камни в движение. А отдых этот, между тем, требует немалого напряжения сил. Весь запас энергии, накопленный во время занятий в канцелярии, на заводе или в учебном заведении, необходимо мобилизовать, чтобы осуществить отдых в полном смысле этого слова. Для подъема на одну скалу нужно накинуть на нее веревку; для подъема на другую – вбить особые гвозди. Одну гору нужно перевалить, другую обойти по обрыву, третью взять в лоб, четвертую одолеть спиральным движением.

Так до октября месяца бродят по скалам различные группы горных Ди-Пи, состоящих обычно из трудовой молодежи. Возвращаются все они по домам отдохнувшие, счастливые, радостные. В глазах горит надежда на то, что зимой наберутся они снова достаточных сил, чтобы в будущем году продолжить свои восхождения.

И рады они почему? Только потому, что провели отпуск в такой деятельности вполне добровольно. Не то было бы, если бы взбираться на пики и вбивать гвозди в скалы им приказало начальство. Какое жалование надо было бы потребовать за такую каторжную эксплуатацию человеческого труда? Какой забастовкой следовало бы ответить, если бы жадный предприниматель забивания гвоздей в Альпы не выполнил всех своих обязательств по страхованию жизни от грозящих опасностей, по премиям, по прибавкам на дорогвизну?

* * *

Второй тип добровольных каникулярных Ди-Пи это – беженцы, стремящиеся не к горам, а, наоборот, к берегам моря. В эту категорию входит не только молодежь, но уже и люди более солидного возраста.

Их первое появление на пляжах ознаменовывается обычно тем, что в бурном море, под легким градом, начинает купаться какой-то незнакомец, весь посиневший от холода, с глазами на выкате. Местные жители, спокойно ожидающие для купания хорошей погоды, сразу понимают, в чем дело. Купальщик этот безусловно недавно служит в своем предприятии. Получил он отпуск всего на двенадцать дней. А при двенадцати днях можно ли разбирать, хорошая вокруг погода или дурная? Нужно обязательно все двенадцать дней и купаться, и лежать на пляже, и спешно загорать, несмотря ни на что.

А после первых таких ласточек появляются к жаркому периоду уже целые стаи. Постепенно все пляжи усеиваются фигурами полуголых Ди-Пи, лежащих на песке с таким видом, будто им бежать больше некуда и будто гибель все равно неизбежна. Время от времени, лениво поднимаясь с песка, они входят в воду, окунаются там, идут обратно к своему месту, и снова вытягиваются, чтобы скорее загореть. Максимальный загар для мучеников этой категории является главной задачей летнего отдыха. В жертву загара приносится все: и учащенно бьющееся порочное сердце, и пережаренная расширенная печень, и даже небольшой головной мозг, слегка вскипающий под лучами палящего солнца.

Но получить желанный загар к определенному сроку – задача не всегда легкая. Это явление нужно форсировать. И тут начинаются раздирающие сцены борьбы с пузырями, с волдырями на спине, на руках, сдирание кожи с носа, превращенного солнцем в слоеный пирожок.

Несмотря на притирания, кремы, жиры, фигуры этих отдыхающих заставляют сжиматься всякое доброе постороннее сердце. Как затруднены их движения, когда возвращаются они одетыми в отель, прикрывая одеждой воспаленное тело, смахивая с лица на ходу лепестки облупившейся кожи! А как вскрикивают, когда к их спине или к плечу кто-нибудь прикоснется дружеской нежной рукой! А с каким страшным видом некоторые из них останавливаются возле заборов и яростно чешут об них спины, забыв обо всем своем воспитании!

И что сказали бы они все, если бы загар нужно было получить не добровольно, а по распоряжению начальства? Какая прибавка к жалованью была бы потребована? С какой мощью вступились бы за эти несчастные жертвы административного самодурства рабочие синдикаты, общественное мнение, даже парламенты!

* * *

И, вот, наконец, последняя категория добровольных каникулярных Ди-Пи, самая тихая, самая скромная из всех, состоящая обычно из людей пожилых. Живут все они дома мелкобуржуазной размеренной жизнью. Все у них налажено, пригнано, как в часовом механизме. Для благословенного ночного отдыха есть чарующая мягкая постель; для строгого ритуала еды – просторный стол со скатертью или с клеенкой. На кухне и в ванной бьет священный источник водопровода… Но приходит лето, ударяет яростное солнце своими лучами по головам этих тихих существ – и срываются они, вдруг, со своего насиженного и пересиженного места, кидаются на вокзал, становятся на всю ночь в очередь перед кассой, и, сжимая в дрожащих руках добытые наконец билеты, бросаются на приступ к вагонам…

Какое перо может описать в полной мере все внезапное величие характеров этой отдыхающей мелкой буржуазии? Сколько стойкости, сколько мужества, сколько терпения в течение целого месяца на деревенском лоне природы!

Воды нет, освещения нет. Кровать от малейшего движения на ней начинает кататься на колесиках по комнате, не зная, где остановиться. Из волнообразного соломенного тюфяка злорадно выдвигаются вверх то сучья, то палки, впиваясь в беззащитное тело. Для умыванья нужно ходить на главную улицу, обнажая там по пояс свое дряблое тело на радость местным детишкам, собирающимся вокруг тесной толпой для любопытного зрелища.

И есть приходится, за неимением стола, на подоконнике, покрытом газетной бумагой. И топить печь нужно валежником, который отыскать можно только в лесу, отстоящем от дома на расстоянии двух километров.

Да, тяжка жизнь и этих, и всех вообще летних каникулярных Ди-Пи. Сколько затраченных сил! Сколько страданий!

И все-таки – какое удовлетворение судьбой у всех при возвращении домой!

Как они счастливы!

Ибо счастье человеческое заключается вовсе не в том, чтобы испытывать наслаждение или страдание, а только в том, чтобы испытывать их добровольно. Быть Ди-Пи не по принуждению рока, а по своей доброй свободной воле.

«Россия», Нью-Йорк, 26 июля 1949, № 4165, с. 2–3.

Притчи нашего века

I. Тяжкие поиски

Долго смотрел Творец на земной мир, распростертый внизу. И сказал, наконец Ангелу.

– А где же моя дочь, моя любимица Совесть? Дал Я ее людям как радугу, в знамение того, что никогда не захлебнутся они в потопе греха. Должна она царственно сиять среди народов своей многоценностью. А, между тем, смотрю Я и нигде не вижу ее. Пойди, дух Мой, отыщи ее среди высших руководителей человеческой жизни.

Преклонив свою главу Ангел на веление Господа, спустился вниз и, приняв вид странника, стал бродить по земле, искать любимицу Божью.

Пришел в одно великое царство, где все люди считают себя совершенным подобием Бога, ибо богом у них – сам человек. Заглянул во дворец, окруженный высокими стенами, где жил неограниченный владыка страны. Обошел все хоромы, побывал и в середине, и под крышей, и в подвалах…

Нет ее, святой дочери Господа!

Посетил Ангел затем министров и других начальствующих лиц. Искал любимицу Божью в кабинетах, искал в канцеляриях, искал в залах заседаний, в комиссиях, в подкомиссиях загадывал в помещения для слуг, телохранителей, многочисленной челяди…

Нет ее!

Глубоко вздохнул Ангел, покинул страну, направился к другим народам и нациям.

Пришел в государство, где царят великие законы свободы, равенства, братства. Увидел большой дом, над которым сделана надпись золотыми буквами: «министерство государственного продовольствия».

Зашел внутрь. Посмотрел направо, налево…

– Нет совести!

Посмотрел затем великолепное здание, где в одном зале заседала одна правящая партия, в другом зале – другая партия, в третьем зале – третья. Побывал в помещении, где партии заседают вместе. Обыскал все углы, все закоулки, смотрел за портьерами…

– Нет любимой дочери Божьей!

Двинулся Ангел в соседнюю страну. Перешел в следующую… Ходил всюду, то в виде простого странника, то в виде влиятельного иностранца. Побывал у царственных особ, у студентов, у государственных деятелей, у представителей общественного мнения. Стал просто расспрашивать: не видали ли они любимой дочери Божией?

Одна царственная особа внимательно выслушала Ангела, приняла вопрос близко к сердцу. Но когда нужно было ответить, задумалась, вздохнула, и с грустью сказала:

– Простите, сэр. Без разрешения парламента я никому не имею права сообщать своих мыслей.

Президент одной из республик тоже любезно принял посланца неба, думая, что это интервьюер. Но, к сожалению, не успел ни о чем переговорить, так как спешил на открытие выставки куроводства.

У премьер-министров и у министров разных стран тоже побывал Ангел. Но премьеры уклончиво отвечали, что ради равновесия в правительстве они должны избегать всяких вопросов, которые не прошли через комиссии. Спрошенные дипломаты, просто не понимая, о какой любимице Божьей говорит их собеседник, участливо переводили разговор на современное благоустройство санатория для нервнобольных. А представители общественного мнения, не желая показать вида, что чего-то не знают, охотно брались ориентировать Ангела; одни указывали ему на восток, другие на запад, а третьи неопределенно махали рукой в разные стороны и говорили о том, что в поисках божественного идеала все зависит от точки зрения и от основного капитала издательства.

Загрустил Ангел от неудачи скитаний. И как-то раз, попав в страну, где всегда бывает много тумана во всей ее атмосфере, увидел величественный готический собор, решил зайти внутрь, спросить – может ли он видеть декана.

Охотно принял декан Ангела у себя в кабинете, пригласил сесть, выслушал.

И затем говорит:

– Любимая дочь Господа? В первый раз слышу. Погодите немного, посмотрю я, может быть о ней есть что-нибудь в моей переписке.

Поискал он, поискал. Ничего не нашел.

– Погодите, – говорит снова, – может быть есть по этому поводу что-нибудь в книгах, которые я написал?

Поискал, поискал. Ничего.

– Погодите, – говорит, – а может быть какие-нибудь сведения найдутся у меня на письменном столе или на полках?

Искал он, искал. Опять ничего. И, наконец, посоветовал Ангелу съездить на восток, к великому патриарху, к своему лучшему другу.

Отправился Ангел на восток, куда его направил декан, увидел, что попал в город, в котором был в самом начале скитаний. И посетил Патриарха.

Сидит Патриарх на великолепном троне, сверкает своим облачением. А рядом с ним какой-то чиновник на простом скромном стуле.

– Вы спрашиваете, где находится любимая дщерь Господа? – ласково ответил Патриарх на вопрос Ангела. – Это, действительно, интересно. А, в самом деле, где она может находиться, как вы думаете? – обратился он со своего трона к человеку, сидевшему рядом на стуле.

– Неизвестно, – кратко ответил чиновник.

– Да, да. Неизвестно, – кротко повторил Патриарх. – А что вы еще спросили? Знаю ли я, что она вообще существует? Да, это тоже – вопрос. А в самом деле, дорогой мой, – обратился Патриарх со своего трона, к чиновнику, сидевшему на простом стуле, – как вы думаете: знаю ли я, что она вообще существует?

– Нет, не знаете, – кратко ответил чиновник.

– Да, я не знаю, – кротко повторил Патриарх. И затем, встав со стула, благословил Ангела и дал понять, что аудиенция окончена.

Обошел Ангел после этого еще многие страны. Побывал у всех людей власть имущих среди человечества. Усталый, опечаленный, шел как-то раз вечером по проезжей дороге в какой-то большой город, сиявший вдали заревом многих огней.

А по бокам дороги, видит – бесконечные ряды скромных построек. Один барак, второй, третий, сотый. Все похожи один на другой. При слабом свете фонарей какие-то номера, буквы. А за светящимися окнами – мелькают движущиеся тени людей.

– А не лучше ли здесь остановиться на ночлег? – подумал Ангел. Вошел он незаметно в ворота, стал поочередно обходить все постройки. Заглянул в одно окно – тесно, много народа. Заглянул в другое окно – еще теснее. Обошел почти весь поселок. И осталось окно последнее, в последнем бараке, в самом жалком, в самом ветхом, с большими щелями в деревянных стенах, с полуразвалившейся крышей.

Заглянул внутрь… Осмотрел… И что же? Видит: она! Любимая дочь Господа! Совесть! Сидит у некрашеного стола, оперлась на руку. И печально смотрит в угол на икону с распятым Христом.

– Наконец-то! – радостно воскликнул Ангел, подняв благодарный взгляд к Небу. – Наконец-то отыскал я ее!

Быстро подошел он к крыльцу, постучал в дверь. А над дверью было поставлено число из «Откровения» № 666. А сверху на большой таблице написано: «Лагерь Ди-Пи».

«Православная Русь», Джорданвилль, 1-14 июня 1949, № 11 (439), с. 6-8.

II. Окно

Дали отцу Михаилу трудный приход. Жили здесь прихожане не в самом городе, а по окрестностям: на фермах, в соседних поселках возле лесопильных заводов. Чтобы совершать требы, приходилось много ездить, иногда ходить просто пешком на расстоянии нескольких километров.

А в связи с этим стала возникать у отца Михаила переписка со многими, главным образом с теми, которые жили слишком далеко от него.

Сначала писали о вопросах, связанных с церковью, с расписанием богослужений. А затем, после первого знакомства, начали сообщать кое-что и о своих житейских делах.

Особенно заинтересовали нового настоятеля своими письмами два приятеля, одиноко жившие где-то на ферме в горах. За дальностью расстояния бывали они в церкви редко, с отцом Михаилом беседовали только один раз, на приходском собрании. Но очевидно батюшка им очень понравился. Стали они присылать ему письма, когда не удавалось попасть на богослужение в город.

И удивлялся отец Михаил, читая, что они пишут.

Один сообщал, например:

«К сожалению, из-за спешной работы на ферме я две недели никуда отсюда не отлучаюсь. Погода у нас скверная: каждый день – дождь, на скотном дворе грязь, на огороде растения валятся, приходится окучивать, ставить колы, подвязывать ветки. В общем, все скверно, но будем надеяться на помощь Божию…»

А другой приятель в тот же день пишет оттуда же:

«Слава Богу, все у нас хорошо. Погода отличная, по утрам тепло, солнышко, а к вечеру почти каждый день дождь, так что поливать огород не приходится. Растения пышно растут, приходится их укреплять, урожай предвидится великолепный. А какой у нас воздух! Какое небо по ночам! В общем, можно только радоваться и благодарить Бога…»

Много таких противоречивых писем получил отец Михаил. Догадался, конечно, что у обоих друзей разные характеры. Но однажды совсем удивился он, когда прочел два очередных поздравления с прошедшим праздником.

В одном говорилось:

«Сегодня решили мы отдохнуть от всяких работ. Провел я почти весь день в нашей единственной комнате, писал письма, смотрел в окно. Но как уныло все, что я вижу здесь перед собой! Впереди перед носом торчит голая закругленная скала, будто исполинская печеная груша, которую надкусил какой-то великан и с отвращением бросил на склон нашей горы. Перед скалой скотный двор, огромная навозная куча… А еще далее – грязная лужа, в которой барахтаются утки. В довершение всего, петух почему-то сегодня все время орет, не дает возможности сосредоточиться. И все это всегда одно и то же, каждый день!..»

А другой пишет:

«Мы дали себе слово сегодня не работать по случаю праздника. Конечно, могли бы отправиться в церковь. По забавной рассеянности, вчера я во время работы наступил на перевернутые грабли и ранил палец, который сегодня опух и даже стреляет. Слава Богу, что повредил только один палец, а не два. А еще хуже было бы, если бы случайно попал граблями в глаз! Предлагал приятелю пойти в церковь без меня, но он один не желает. Зато как чудесно мне сидеть с перевязанной ногой у окна, отдыхать и наслаждаться видом! Далеко впереди – скалистые горы, зеленая равнина под ними, река в прихотливых излучинах. Уютный дворик под окном, с цветами, со свежей травой… Как чудесен Божий мир! И какое, действительно, благо – видеть этот мир, слышать его, осязать!..»

– Что за странность! – подумал отец Михаил, перечитывая оба письма. – Ну, конечно, настроение – разное. Это дело характера. Но почему вид из окна единственной комнаты различный? В одном письме – лужа, в другом – река. В одном – близкая скала, в другом – далекие горы. В одном – куча навоза, в другом – цветы…

Запомнилось это противоречие батюшке. И, вот, через несколько недель получает он от этих фермеров приглашение приехать к ним совершить молебен по случаю именин. Согласно предложению, до ближайшей деревушки доедет отец Михаил в автокаре, а затем приятели сами повезут его в повозке, нанятой у одного из соседей-крестьян.

Отправился отец Михаил в путешествие. Встретили его друзья в деревне, усадили в повозку, поехали.

– Осторожно, батюшка, – с тревогой говорит один. – Держитесь за перекладину, а то здесь после грозы появились ухабы. Ужас, что за дорога!

А другой протягивает вбок руку, восторженно прерывает:

– А вид-то у нас какой, батюшка, а? Поглядите! Вам нравится?

Прибыли на ферму. Слезли с повозки у ворот, стали входить внутрь.

– А у вас много цветов! – одобрительно произнес отец Михаил. – И красиво как устроен вход: длинный свод из вьющихся роз.

– Да, ничего себе, – сказал один. – Только осторожней, батюшка. Не уколитесь. Розы разрослись, мы их никак не соберемся подрезать. А шипы на них – как зубы у крокодилов. Этакая ирония в мире: даже на прекрасных розах, и то растут отвратительные шипы!

– Ну, ну, не ропщи, – весело возразил другой. – Никакой иронии нет. Слава Богу, что даже среди шипов растут иногда розы. Идемте, батюшка.

Подошли к домику. Домик маленький, чистенький. Вспомнил отец Михаил письма приятелей, в которых они изображали вид из окна. Вошел в комнату, хотел посмотреть, каков вид на самом деле.

И увидел, что комната большая, и что в ней не одно окно, а два, с противоположных сторон: одно выходит на черный двор; другое – на обрыв, обращенный к живописной долине.

– Так вот что, – облегченно пробормотал отец Михаил. – Теперь понимаю. Значит, у вас два окна?

– Да, батюшка. Два. А что? Комната, ведь очень просторная. Вот, это окно мое. А то – его. Там меньше дует, ему больше нравится. И у каждого из нас тут свой уголок, свой столик, свои полки…

– Так, так.

Отец Михаил смолк, вздохнул. И добавил задумчиво:

– Вообще, каждый сам себе выбирает окно, через которое смотрит на мир.

«Православная Русь», Джорданвилль, 15-28 сентября 1949, № 18 (446), с. 6-8.

Кара или испытание?

Это всегда так: где больше действия святости, там больше противодействия дьявола.

Воссияет где-либо источник Божьего света, – и бесы стекаются, чтобы заслонить собой сияние лучей. Зазвучит где-нибудь Божье слово, – и бесы шумно призывают ко лжи, чтобы заглушить звучание правды.

Вот почему труден путь праведника и почему легка дорога к падению. Человек, отдавшийся добровольно греху, не встречает препятствий, ибо Господь, даровавший духу свободу, не насилует человеческой воли. Сатана же для совращения прилагает все силы. Земная жизнь падшего легка и приятна, все удается ему. Ни один бес не устроит засады, не раскинет сетей. Для воинства тьмы такой человек – свой.

Но где душа, не утерявшая Бога, движется к правде, где зрение направлено к благости света, слух насторожен к благости слова, – там всюду на пути преграды и трудности. Мосты через соблазны разрушены, под усталыми ногами – нагроможденные камни и тернии. И зрение обманывается величием миражей, и слух заполняется нашептыванием обманных речей.

Всякое совершенствование есть преодоление мировой тьмы. Тьмы воинствующей, сопротивляющейся. Потому совершенствование всегда – страдание и труд. Но в земной жизни людям нет видимой награды за это. Дьявол за сопротивление преследует лишениями, бедствиями; для искушения создает благоденствие падших.

А Господь земным благоденствием не может всегда вознаградить праведника: иначе была бы тогда добродетель не божественной ценностью, а прибыльным товаром на жизненном рынке.

Снуют бесы вокруг каждого человека, избравшего благостный путь. Легионы их – вокруг народов, не утерявших дыхания Духа Святого. Сонм их – вокруг Церкви Христовой, величайшего их врага во вселенной.

Видит Господь козни их и не гонит прочь, разрешает натиск на своих верных детей. Разрешает, так как нет истинного совершенства без преодолений, без труда, без страданий.

Потому и жива вечно своей славой земля Уц[533]. Испытание праведника, временно отданного Богом во власть Сатане, – пример на земле всем верующим. Пример отельным людям, народам и Церкви.

* * *

Часто горестная мысль охватывает наше сознание:

– Неужели, действительно, Господь покарал за грехи Россию?

И если так, то почему только ее?

Была она грешна, да. Но разве остальные народы ходили перед Богом подобно Еноху?

Разве теперь, после долгих блужданий по миру, мы не знаем печальной правды об их истинном лике?

И все же восстановились они в большинстве своем после всех потрясений, продолжают обычную мирную жизнь. Свобода веет у них над трудом хлебопашца, над мыслью ученого, над молитвою верующего. Каждый находит достойное применение своим силам и склонностям.

А мы, Русь православная, – в рабстве, под гнетом, в жалком рассеянии. Нет восстановления развалин, нет мира, нет дома. Проклятием пронизан труд над родною землею, позорно скована мысль, изувечена совесть.

И даже молитва нередко осквернена презренным лукавством. Открыто разрешена не рабам Божьим, а рабам человеческим. Не слугам Господа, а прислуге господ.

Насыщенные горечью, напоенные полынью, видим мы все это отсюда, из невольного вавилонского плена. Вспоминаем слезы пророка:

«Сором и мерзостью, Господи, сделал ты нас среди народов. Для чего совсем забываешь нас, оставляешь на долгое время?»

Но вера в справедливость говорит: нет, это не кара. Не кара весов земных судей. Это – испытание преданности Божьему Духу. Вновь вызванная к бытию страна Уц, просиявшая в веках величием Иова.

Много друзей было у этого справедливого, богобоязненного, в дни его благоденствия. Но ни об Елифазе, ни о Вилдаде, ни о Софаре не спросил ничего Господь Сатану; а спросил: «Обратил ли ты внимание на раба Моего Иова?»[534] Знал Всевышний, что коснулся бы дьявол всего того, что было у Елифаза или Вилдада, не благословили бы они имя Божье. Не выдержали бы.

Страдает в тяжкой болезни, лишенный земных радостей, русский народ. Слышит вокруг речи бывших друзей. Один сожалеет, другой чванится, третий радуется, что сам безгрешен, не заслужил наказания.

И никто из них не догадывается, что если бы была это действительно кара, а не купель очищения, то прежде всего претерпели бы кару они – Вилдады, Софары. И было бы это не проказой, а всеобщим содомским провалом в будущее Мертвое море.

А наш страдалец, в ответ на все муки, не отрекается от любви к Господу. Уходит в тайники, в подземелья для молитвенной встречи с Творцом. На берегах чужих рек превращает темные подвалы, конюшни в светлые храмы: как никогда раньше славит имя Господне.

И потому верим мы, что впереди перед нами – не мертвое море, а живой океан. И не провал на мертвое дно, а возрожденная жизнь на освященной страданием земле.

«Русская мысль», Париж, 5 октября 1949, приложение к № 177 «Слово церкви», с. 1.

Священный меч

Никогда, кажется, человеческий род не был так насыщен злобой и ненавистью, как в наше время.

И что жутко – злобой нередко охватывается не только все преступное и темное в мире, но и многое светлое, благостное, что выступает на защиту божеской правды.

С отчаянием говорит сам себе человек богобоязненный, миролюбивый:

– Смертный грех – гнев. Но как оставаться безгневным при виде окружающей мерзости? Тяжкий грех перед Христом – ненависть к людям. Но как не ненавидеть врагов Божьих? Создана для мира душа моя – и воспаляется гневом. Желает только любить – и жестоко ненавидит. Призвана благословлять каждое дыхание, каждую песчинку, каждый цветок… И принуждена проклинать.

Чувствует миролюбивый человек усталость души от непрестанного возмущения злом, потускнение любви к людям от постоянных обличений и ненависти. И приходит в смятение, пытая свою глубинную совесть:

– Где же предел допустимого, чтобы при защите света и истины самому не оказаться в стане тьмы и неправды?

* * *

Истинному христианину ненавидеть человека нельзя. Но когда зло вселяется в человека, ненависть к этому злу обязательна.

Любовь к ближнему – нерушимый закон. Но любовь эта – к образу и подобию Божьему. Когда же в ближнем образ Божий тускнеет, уступая место подобию Дьявола, не должно быть любви к этому новому страшному лику…

Остатки Божественной природы в таком человеке нужно любить: в них последняя надежда на исправление, на воскрешение добра. Но то, что от дьявола, необходимо ненавидеть всем сердцем.

Христос Божественной силой Своей мог легко разделить в человеке то и другое. Исцеляя одержимых, бесов ненавидел, человека любил.

Но нам, людям, не дана в достаточной мере подобная сила. Обычно вместе с бесом изгоняем мы из одержимого и самого человека. Образ Бога в душе грешника так цепко оплетен лианами дьявола, что, нанося в борьбе удары по бесу, мы раним вместе с тем и подобие Божие.

В этом – неизбежная слабость, впадение в греховность всякой нашей борьбы, даже во имя Христа. И потому, – чтобы меч, поднятый за дело Христово, не погубил нас самих, особенно необходима непрестанная память о Божьем завете, помощь мудрости, величие духа.

Есть глубокое различие между гневом и негодованием. Негодование – от духа, гнев – от тела. В гневе горяча кровь, в негодовании – душа. Гнев слепит зрение, негодование – уточняет его. И негодование именно может быть священным, возвышенным. Гнев был у иудеев, когда они требовали смерти Христа: негодование было у Христа, когда Он изгонял из храма торгующих.

И нося такое Христово негодование в себе, мы всегда будем Его крепкими воинами. Не холодными, не теплыми, а горящими в духе.

* * *

Самые страшные войны – идеологические.

В обычной войне за материальные ценности у сражающихся нет гнева к врагу. Поверженный неприятель легко может стать другом.

В идеологических же войнах всегда – особое ожесточение и беспощадность. В них нет ни жалости, ни сострадания. Даже поверженный враг остается врагом.

Такими войнами были войны Иисуса Навина во имя избранности. Войны ислама против неверных. Поход на альбигойцев для прекращения ереси. Тридцатилетняя война во имя свободы народов. И такой, еще более жуткой, будет третья мировая война во имя священных прав человека.

Даже в мирной жизни идеологические несогласия бывают более яростными в своих проявлениях, чем споры из-за обладания житейскими благами. Сколько клеветы, злобы и ненависти в борьбе политической! Сколько гнева и несправедливости при церковных расколах!

Никакие дельцы в мире, погрязшие в стяжании жалких сокровищ, при своих взаимных столкновениях не доходят до того исступления, какое подчас обуревает идеологов, защищающих духовные ценности.

* * *

Нередко приходится слышать от некоторых русских, людей миролюбивых и верующих, во время их гневной беседы о московских насильниках:

– Пусть всю Россию засыпят атомными бомбами!

А иногда и женщины, тихие, кроткие, с нежной душой, говорят, загораясь:

– Я бы сама лично выколола глаза этим вождям!

Слышишь все это – и страшно: какой злобой охвачено сейчас даже то многое светлое, благостное, что выступает на защиту Божеской правды.

В ярости идеологической борьбы человек не знает предела. Ненависть ко злу сливается с ненавистью к самому человеку. Иррадиация гнева распространяет эту ненависть с виновных на невиновных. Не отделяя в человеке образа Божьего от образа дьявола, стремится защитник правды смести с лица земли то и другое. В ослеплении гневом готов призвать на головы всех – и на преступников, и на их жертвы – испепеляющий атомный дождь…

И забывает тогда защитник Божеской правды, что меч, поднятый за святое дело, сам свят. Что борьба во имя светлой идеи для греховной нашей природы непомерно трудна. Что христианин для истинной победы должен ненавидеть не человека во зле, а зло в человеке.

И что сам Господь в борьбе с силами дьявола отделял бесов от людей, а не просто сбрасывал одержимых в пучину.

«Русская мысль», Париж, приложение к № 183, «Слово церкви», 26 октября 1949, с. 2.

Острая ностальгия

Как своеобразно подчас проявляется тоска по родине!

Вот, например.

Приехал ко мне в Альпы погостить из Парижа старый приятель. Давно я его не видел. Поговорили мы с ним о парижских русских делах, об его службе, об общих знакомых. Отдохнул он с дороги. И я предлагаю:

«Ну, а теперь давайте пройдемся по шоссе. Полюбуйтесь нашими Альпами».

А он, вдруг, мрачно в ответ:

«Да ну их в болото».

«То есть как в болото? – обиделся я. – Сюда люди специально для этого приезжают…»

«И пусть приезжают. А я после Кавказа и смотреть не хочу. Где здесь красоты нашего Клухорского перевала? Или Зекарского? Я, батенька, Военно-осетинскую дорогу несколько раз проезжал. В последний раз пешком даже прошел с двумя чемоданами, спасаясь от большевиков, все время любовался чудесными видам. И Военно-грузинскую, можно сказать, знаю, как свои пять пальцев. А это что? Дрянь!»

«Позвольте… Но вы же сами мне говорили, что в Альпах никогда не были».

«И рад, что не был. Все равно чушь. Сейчас с вокзала ехал, видел. Какие-то плешивые горы. Облезлые. И лесов настоящих не видно».

«Ну нет, извините, дорогой мой, – стал слегка горячиться я. – Вы уж того… Слишком. Конечно, наш Кавказ прекрасен, я сам его хорошо знаю. Люблю. Но говорить так про Альпы… Посмотрите и в окно: видите, пик де-Бельдон. Высота – три тысячи метров!»

«Да ну его!»

Приятель демонстративно повернулся к окну спиной, ожесточенно стал дымить своей трубкой.

«Три тысячи! – презрительно заговорил он. – Тоже вершина! А Казбека не хотите? Пять тысяч. А Эльбруса? Пять тысяч шестьсот. Эти несчастные местные туристы таскаются в Шамони смотреть на Монблан. Глядят на свои четыре тысячи восемьсот и говорят: чудо. А что такое Монблан сравнительно с нашим пиком Кауфмана[535] или Хан-Тенгри[536]? Прыщ».

Мой друг яростно выпустил новое облако дыма, как хороший локомотив, и продолжал:

«Да вот и европейские леса… Тоже, что это такое? Стоят рядышком какие-то жерди, покрытые плюгавыми листочками, в два пальца охватом. И это называется – лес Фонтенбло. Или – лес Рамбуйе. Войдешь в этакую лесную пародию – и тут тебе даже заяц не встретится. Одни только охотники вместо голодных зверей рыщут, за отсутствием дичи друг друга по ошибке подстреливают. И все-то эти леса насквозь можно пройти, имея только перочинный ножик в кармане: все равно ничего не случится. А у нас? У нас в лес войдешь – и сразу же нечто мистическое чувствуешь. Тут тебя и здоровенный кабан может ахнуть клыком, и разъяренная медведица может накинуться, боясь за детенышей. Во французский лес войдешь в десять часов утра и весь уже пройдешь к половине двенадцатого, к завтраку. А у нас – углубишься в чащу на Пасху, и дай Бог выбраться с другого конца к Рождеству. И тут не только против зверей нужно солидное оружие иметь, но и против всех встречных людей тоже. Разве есть в Европе настоящие лесные разбойники? Мелкота! Встретится разве жулик какой-нибудь, свистнет бумажник и сам со страха в кусты юркнет. А у нас – если разбойник, то действительно разбойник, а не слякоть какая-то. И ограбит начисто, и разденет догола, и зарежет вдобавок. Наш лес – это вам не парк для прогулок, а нечто священное, девственное!

– Ну и лесные пожары у нас – соответственные. Если уж возникают, то с настоящим размахом. Тут, во Франции, рахитичный лесок в Ландах загорится, каких-то там десять тысяч гектаров погибнет… И кругом – столпотворение. Весь мир уже знает. Телеграммы, интервью, передачи по радио. А у нас возле Боржома, помню, триста тысяч десятин сгорело начисто – и что же? Не то что российская публика, даже сам наместник Кавказа ничего о пожаре не знал. Вот это я понимаю. Это – масштаб. А вы мне говорите: полюбуйтесь на Альпы!»

* * *

Пробыл у меня приятель всего два дня. И хотя я очень люблю этого старика, но все-таки почувствовал некоторое утомление от однообразия его настроения.

Ест он за обедом зеленый горошек и пренебрежительно ковыряет вилкой.

«Ну и пакость!»

«Почему пакость?» – опять обижаюсь я.

«Да так. Вкуса никакого нет. У нас, разве не помните, какой был замечательный французский горошек? С ветчиной, например. Симфония! Или возьмите чернослив. Тут продают вам какую-то сморщенную гадость, кожа да кости, и говорят: вуала, лучший сорт. А посмотрели бы эти вуала, что за французский чернослив был у нас! Сколько мякоти, какая величина! Да что говорить: во Франции даже французской булки не встретишь. Я вообще изумляюсь, как скверно в Европе люди едят. В ресторан придешь – дадут какую-то бурду, говорят: суп. Дадут плавающий в воде салат, говорят: второе блюдо. Дадут кусок сыра, говорят: третье блюдо. И счет несут. А я бы всех их, рестораторов, пригласил бы к нам, в старый Петербург, пообедать у Кюба или у Фелисьена. Посмотрели бы голубчики, как надо есть и как надо кормить».

«Дорогой мой, – стараюсь вставить я свое замечание. – Но, ведь, Кюба и Фелисьен были французы!»

«Ну да. То-то и оно, что французы. А мы и их сумели обратить в русское гастрономическое подданство. У нас, батенька… Погодите, а что это вы положили в блюдце?»

«Варенье из ежевики. Сам собирал».

«Воображаю!»

Приятель придвинул к себе блюдечко, подозрительно перевернул ложечкой несколько ягод.

«Ну и ничтожество! – пробормотал он – В микроскоп надо рассматривать. А в Закавказье, в Озургетах, помню, пришлось мне собирать ежевику… Что было за чудо! Величиной в сливу! А аромат! А вкус!»

Он осторожно всунул ложку с вареньем в рот, пожевал… И выплюнул на блюдечко ягоды.

«Еловые шишки!» – строго произнес он.

«Как… еловые?»

«Да так. Кроме косточек ничего нет. А какая была ежевика, например, под Кисловодском! Помню, ездили мы на Бермамыт»…

* * *

В день отъезда приятель решил отправиться на вокзал за два часа до отхода поезда.

«Погодите, еще рано, – уговаривал его я. – Ведь до вокзала на автобусе всего двадцать минут!»

«Знаю я эти двадцать, – мрачно отвечал он. – Пишут в расписании, что поезд отходит в шесть, а отходит на самом деле в половине шестого. И притом каждая линия имеет свои собственные обычаи. В Орлеане, например, всегда опаздывают, в Дижоне, наоборот, обязательно уходят на несколько минут раньше. Вообще, какой везде беспорядок! Какая неразбериха!»

Он без дальнейших слов взял в руку свой чемодан и решительно вышел из дому, направляясь к остановке автобуса.

«Да это вам не Россия, – наставительно продолжал он, идя рядом со мной. – У нас все было строго координировано. Бывало собираюсь я из имения в губернский город на дворянское собрание. Кучеру скажешь, чтобы лошади были готовы к шести часам вечера, к ночному поезду. А он подаст их к семи. Приедешь на станцию с опозданием в полчаса, а поезд сам опоздал на час сорок. В дороге машинист за ночь еще надбавит опоздание, приедем в город не в девять утра, а в одиннадцать. А собрание наше как раз собралось не в десять, а в двенадцать. Вот все таким образом прекрасно и выходит. Вполне аккуратно. Никто не страдает, дела текут в полном порядке. А здесь? Поезда спешат, автобусы задерживаются, собрания начинаются вовремя. Всюду полный хаос!»

Он вскочил в автобус, толкнул чемоданом какого-то господина, чтобы тот посторонился. И обернувшись ко мне, крикнул:

«Скоро снова приеду! Поговорим еще кое о чем!»

«Россия», Нью-Йорк, 22 ноября 1949, № 4261, с. 2–3.

Накануне троглодитизма

Непонятно, что делается.

Такой прогресс во всем, такие замечательные изобретения, такие усовершенствования в смысле комфорта… А жить негде.

От кого ни получишь письмо, обязательно среди текста жалоба: трудно с квартирами. И, главное, не хватает жилищ не только у нас, в Европе, где во имя светлого будущего немцы и западные союзники совместно расколотили сотни тысяч домов, но и там, где война не принесла своих благословенных плодов.

Какие, например, были разрушения в Тунисе? Все обошлось без особого щеголянья техникой. А. между тем, нанять комнату там можно только случайно, при особом счастье, за сорок километров от города, в арабской семье. И нужно еще за это благодарить Аллаха.

Даже в Касабланке и то нет помещений. Ведь, кажется, обе воюющие просвещенные стороны не оказали особого внимания этому городу. А ни одно предприятие там не может выписать для себя новых служащих за неимением квартир.

Правда, сейчас никто в мире не решается строить новых домов. Потому что дураков для построек мало, а дураков для разрушений много. Материалы дороги, доходы с домов незначительны. А, кроме того, никто не знает: чей бомбовоз разобьет дом, если он будет построен? Хорошо, если вражеский. А если союзный? Ведь, это, как никак, очень обидно.

И, все-таки, непонятно: почему такой кризис повсюду?

* * *

Вопрос с помещениями у нас, в Европе, дошел до того, что люди в зависимости от квартиры должны иногда выбирать род занятий, а молодежь – выбирать ту или иную карьеру.

Если, например, молодой человек, живущий в городе, где нет высшего учебного заведения, хочет продолжить после лицея свое образование, он должен сообразовываться не со своими склонностями, а с тем, где живет его тетка.

Если тетка живет там, где есть университет, он поступает в университет, так как тетка приютит его у себя. Если же у тетки в городе есть только консерватория, то молодой человек должен решить, к чему у него больше призвания: к тромбону или к виолончели.

И только ли это? Бывает, что профессор философии становятся инструктором лыжного спорта при переезде в провинцию не туда, куда хочет, а где есть свободная комната. И нередко в Европе адвокаты становятся конькобежцами, а инженеры певцами. И все их бранят за бездарность.

Знал я здесь одного из наших русских Ди-Пи, которому удалось выбраться из Германии во Францию. Сначала он был, как будто, доволен. Но потом, когда несколько месяцев пометался безрезультатно в поисках комнаты, затосковал и стал подумывать о заморских краях.

И, вот, однажды вбегает он ко мне счастливый, сияющий.

– Нашел! Две прелестные комнаты!

– Да что вы? Где?

– А там… Около Веллингтона. В Новой Зеландии. Устроила одна англичанка.

– Веллингтон! – со вздохом произнес я. – Далеко, все-таки. А нельзя разве найти что-нибудь ближе? Хотя бы в Австралии?

– Нет. Искал. Ближе Новой Зеландии все уже занято.

А вот был, например, недавно такой случай в Париже. Одна состоятельная французская семья дала в газету объявление, что ищет кухарку. Условия были заманчивые. И, главное, большая светлая комната!

В тот же день явилась пожилая женщина, по виду очень приличная. Поговорила с хозяевами о будущих своих функциях, осмотрела комнату и согласилась немедленно переехать.

А затем вышло недоразумение.

– Что бы такое нам приготовить к обеду? – спросила кухарку хозяйка. – Может быть зажарить телятину?

– Если хотите, зажарьте, мадам, – одобрительно отвечала та.

– То есть как зажарьте? Ведь готовить будете вы, а не я.

– Я? О, нет, мадам. Вы. Я вовсе не кухарка, а акушерка. Вещи свои я уже перевезла, вы по закону не можете меня выселить. Но платить за комнату я, конечно, буду. По справедливой расценке.

* * *

Впрочем, не следует сгущать красок. Разумеется, бывают и у нас случи, когда удается найти комнату в несколько дней, честно, благородно, без всяких обманов.

Вот, недавно приехала в наш город одна русская дама со своим сыном-студентом, которому врачи посоветовали перевестись на юг по состоянию здоровья. Несколько дней мать носилась по городу, отыскивая для сына комнату. Зашла, наконец, за советом к нашему русскому батюшке.

– Нет, к сожалению, не знаю никаких адресов, – сокрушенно ответил ей он. – Единственно, чем могу помочь, это молитвой. Я буду за вас молиться, а вы продолжайте искать.

Вышла дама от батюшки, посмотрела направо, посмотрела налево – и наудачу позвонила в подъезд ближайшего особняка.

– Мадам, не сдается ли у вас комната? – жалобно спросила она вышедшую на звонок старушку.

– Нет, не сдается.

Старушка хотела было закрыть дверь, но, внимательно взглянув на даму, застыла на месте.

– Войдите, пожалуйста, – изумленно проговорила она. – Вы замечательно похожи на мою покойную сестру!

Хозяйка ввела даму в гостиную, усадила, стала расспрашивать – кто она, откуда. И, наконец, сказала:

– Хорошо. В память сестры я уступлю одну комнату вашему сыну. Только для этого, конечно, нужно согласие моего мужа. Приходите завтра вдвоем к пяти часам к нам пить чай.

Чай этот оказался для русского юноши очень ответственным. Сначала оба – и старушка и муж – внимательно рассматривали молодого человека со всех сторон. Следили, как он ест, как пьет, как держит ложку и вилку. А затем муж, оказавшийся преподавателем лицея, со строгим видом обратился к нему:

– Как я вижу, вы стойкий противник коммунизма, молодой человек. Это прекрасно. Ну, а как вы относитесь к генералу де Голлю?

– Я?… Я очень его уважаю, мсье, – побледнев, ответил студент. – По-моему, он единственный человек, который… который…

– Который может спасти Францию? Верно! Только он! Так. Ну, а теперь… Вы, кажется, говорили, что ваша специальность – история? Скажите-ка: сколько вам известно в древнем Риме триумвиратов?

– Два, мсье.

– Назовите имена участников того и другого.

– В первом – Цезарь, Помпей, Красс. Во втором – Антоний, Октавиан и… и… Лепид.

– Отлично. А что вы знаете еще о Лепиде?

– О Лепиде?… О Лепиде я знаю… Что он вообще… интриговал…

– Верно! Интриговал! И не только интриговал, дорогой мой, но даже поднял восстание против Октавиана! Ну, что ж… Жена! Покажи молодому человеку комнату. И предупреди кое о чем.

Комната оказалась прекрасной. И цена была назначена очень скромная. Но когда студент выслушал все инструкции старушки, поблагодарил и хотел вернуться в столовую, та остановила его и повела в ванную комнату.

– Погодите. Я хочу знать, как вы умываетесь по утрам, – любезно сказала она. – Будьте добры, умойтесь.

– То есть как?

– Как обычно. Вот вам мыло, вот полотенце. Не стесняйтесь меня, я отвернусь.

Молодой человек с удивлением умылся, вытер лицо полотенцем. А старушка подошла, посмотрела на пол, нагнулась, потрогала его пальцами и радостно произнесла:

– Очень хорошо. Очень. На полу ни одной капли! Ну, а теперь еще вот что: сегодня для пробы приходите к нам спать на одну ночь. Если вы по ночам не храпите и не кричите во сне, можете считать, что комната – ваша.

На следующий день русская дама возликовала, что сын, наконец, устроился. И отправилась немедленно благодарить милого батюшку.

* * *

Так происходит теперь. Ну, а что будет после третьей войны?

Возможно ли будет найти для жилья какую-либо пещеру? А главное – где?

«Россия», Нью-Йорк, 24 декабря 1949, № 4284, с. 2, 4.

Великопостный визит

Она села за стол, на котором лежали листки моей незаконченной рукописи, положила на них свою сумочку, мешок с апельсинами, зонтик, перчатки – и спросила, откидываясь в кресло:

– Я, кажется, вам помешала?

– О, нет… Ничего. Могу отложить…

– Да, да. Вы работали. Но мне тоже нужно спешить. Отдохну две минутки и снова помчусь. Забралась в ваши края, думала навестить Веру Петровну и, как на зло, не застала. Хотя на двери висит записочка: «буду дома к шести часам», конечно, стала стучать. Обидно, как ни как, возвращаться. Стучала, стучала – тихо. Обошла окна, посмотрела в одно, заглянула в другое – не видно: занавески мешают. В одном месте нашла только щелку. Прильнула – и ужас что твориться внутри! Постель не убрана, комбинезон на полу валяется, кое-что стоит посреди комнаты – и все в беспорядке. Но, действительно, никого, делать нечего, пришлось зайти к вам передохнуть. И куда этой женщине понадобилось в такое неурочное время? Понимаю – утром до завтрака. Покупки, дела. А в два часа? После завтрака? Что за страсть уходить из дома? Еще во время поста, когда людям следует поменьше отвлекаться пустяками и углубляться, углубляться, углубляться?

– А может быть… – начал я.

– Нет, нет. Ничего не может быть. Ведь что такое пост? Это не только воздержанье в еде. Это воздержанье во всем. В еде всегда можно схитрить: вкусное скоромное заменить вкусным постным – вот и словчился. А настоящий пост – не то. Его нужно понимать глубже. Хочется сладкого, хотя и постного? Нет, шалишь. Хочется пойти в гости, почесать язык? Сиди, не рыпайся. Хочется в кинематограф посмотреть фильм про Скарлет или про Флика, говорят – поставлены замечательно! Подожди до второй половины апреля. И вообще, чтобы верно исполнять пост, следует избегать всего того, что доставляет тебе удовольствие. Тогда будет смысл. Вот, вам приятно писать? Бросьте. Приятно видеть друзей? Не встречайтесь. Самоанализ во время поста – это самое главное. А кто самоанализом теперь занимается? Вера Петровна, например, задумывалась, как следует когда-нибудь над молитвой Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего»? Даю голову на отсеченье, что нет! Вот! Возьмем, дух праздности. Куда ей понадобилось в два часа уходить? Магазины еще закрыты, все знакомые на работе… Значит, куда можно пойти? Разве только к Софье Сергеевне? А воображаю, что друг другу они теперь рассказывают! Может быть и меня мимоходом продергивают. Да и вас тоже: гордец, мол, воображает, будто он Толстой или сам Достоевский. Но я, слава Богу, не такова. Может быть, это и чересчур, может быть я к себе слишком строга, но я всегда свои недостатки анализирую, всегда себя осуждаю. Взять хотя бы этот дух праздности…

– А разве…

– Не перебивайте, пожалуйста. Праздности я не переношу. Всегда что-нибудь делаю, или вчерашний обед мужу разогреваю, или письмо пишу, или сижу возле печки, внимательно слежу за тем, как булькает борщ. А если, бывает, вдруг потянет меня на кровать – вздремнуть или книжку прочесть, тогда я с собой прямо неумолима. – Нет, – говорю, ы– не бывать этому! Не допущу праздности! – Вскакиваю с постели, на голову – шляпку, в руки – сумку и – вон из дому. На улицу выйду, с соседкой-француженкой поговорю, проходящих детей останавливаю, про уроки расспрашиваю… Куда-нибудь по делу отправлюсь – о чьем-нибудь здоровье узнать, поклон передать. И так целый день в борьбе, в самоусовершенствовании. Зато какое удовлетворение на ночь, когда ложусь спать! Все сделано, все совершено. Можно заснуть со спокойной совестью. Ну, а что касается любоначалия…

– А вы…

– Погодите, погодите. Что касается любоначалия, то, действительно, может быть, есть маленький грех. Люблю иногда покомандовать. Да и какой человек не стремится проявить свою власть, хоть над кем-нибудь, хоть на какой-нибудь срок? Все люди, по-моему, рождаются генералами. Вот, мужа своего, например, я держу в большой строгости. Руковожу. Но как же иначе? Пропал бы человек без меня. С его характером все сразу бы его ободрали как липку, совершенно голым остался бы. Но во время поста, чтобы себя побороть, я все-таки даю иногда ему кое-какую свободу: пусть попробует пожить без меня, посмотрим, что выйдет! Уйду на весь день, а он придет домой с работы – плита холодная, обеда нет, ничто не убрано. Вот, пусть и ценит, голубчик, каково жить на свободе. Или упрекают меня, будто в приходском совете я веду себя, как диктатор. Но разве вы не знаете, какая Божья коровка наш батюшка? Оставь его одного, он и сам погибнет, и Церковь Христову погубит. Служит с ошибками, не вовремя иногда Царские врата открывает. А хор распустил так, что страшно становится. Регент хоть Стеньку Разина в церкви затянет, и то батюшка не возразит…

– Ну, а…

– Ах, Господи! Не путайте. Что за страсть перебивать? Вот празднословие! Празднословие – это, действительно, порок русских людей! Слова никому сказать не дадут, все хотят говорить сами. Могу смело сказать: в праздности я иногда согрешаю, в унынии – тоже, в любоначалии – да. Но в празднословии, это вы уже оставьте. Чиста! Пост, не пост, праздник, не праздник, а из меня иногда даже нужного слова не выжмешь. Сижу – молчу. Сижу – молчу. Углубляюсь. А как-то раз с мужем поссорилась – так знаете, сколько дней с ним не разговаривала? Восемь! Он меня спрашивает, я не отвечаю. Она бранится, я – ни слова. Он наконец орет… кричит, что я самодурка, злючка… А я – в рот воды набрала. Молчу, молчу, затем, вдруг, как схвачу со стола блюдо, да как трахну его об пол – так картофель по всей нашей комнате и разбежался. Помню, где-то у какого-то святителя сказано, что молчание не только углубляет, но и освящает душу особым огнем. Так это действительно. Я пробовала. Только разве можно в этом направлении как следует над собою работать, когда кругом все болтуны? Сядешь настроишься, и вдруг точно нарочно какая-нибудь из знакомых явится, начнет трещать, как сорока. Говорит, говорит, слова вставить не даст. Вы что? Опять что-то хотите сказать? Должно быть, не нравится тема, если схватились за голову? Ну, хорошо. Поговорим о другом. Вот, расскажу вам, что у меня произошло с Николаем Васильевичем на именинах у Кошкиных…

«Россия», Нью-Йорк, 7 марта 1950, № 4331, с. 3.

Примечания к жизни

1. Из опыта последних войн: С тех пор как человек завоевал воздух, ему гораздо труднее стало дышать.

2. Неуживчивым людям, чтобы сблизиться друг с другом, необходимо найти общего врага.

3. Равнодушные к религии социалисты, оказавшиеся в борьбе с большевиками невольными союзниками христианского мира, могут выставить лозунг:

– Хоть с Богом, но против большевиков!

4. Кто делает в своей жизни много добра и, наконец, подсчитает затраченное, подведет итоги оставшемуся и скажет: «довольно с меня», тот утеряет всякое расположение Господа.

Ибо Господь считается со всеми человеческими действиями, кроме арифметических.

5. Истинное уравнение женщины с мужчиной может дать только христианство:

Женщин оно делает более стойкими, мужественными; мужчин – более мягкими, женственными.

6. Философ, утерявший в своих отвлеченных умствованиях всякое дыхание жизни, – это самоубийца, повесившийся на древе познания.

7. Чтобы удостовериться в том, как Бог чудесно хранит человека, достаточно посмотреть на мчащиеся вокруг нас автомобили.

Как сравнительно мало людей при этой скорости гибнет. И как много тех, которые чуть-чуть не погибли.

Вот это «чуть-чуть» и есть Промысел Божий.

8. Странная беспечность среди многих христиан:

Переезжая на жительство куда-нибудь в Парагвай или в Бразилию, они по различным источникам заранее знакомятся с этими странами: с их географией, населением, флорой, фауной, с общими условиями жизни. Прилежно изучают также язык.

И все это – только для нескольких десятков лет существования.

А для перехода в иной мир редко кто затрачивает труд на ознакомление с источниками, трактующими о вечной будущей жизни.

9. Подавая милостыню нищим, не следует предварительно слишком долго обдумывать: кто из них действительно несчастен, а кто просто мошенник.

Иначе легко из благотворителя превратиться в судебного следователя.

10. Очень мало теперь людей, у которых сильно развито чувство долга.

Гораздо больше таких, у которых сильно развито чувство займа.

«Русская мысль», Париж, приложение к № 237 «Слово церкви», 3 мая 1950, с. 2.

Бобо

Знакомая русская дама рассказывала мне, как недавно она пробовала поступить гувернанткой в одну богатую иностранную семью.

Прочла объявление, взвесила все обстоятельства; решила, что языки этих иностранцев знает достаточно хорошо, чтобы смотреть за детьми, – и отправилась.

Позвонила. Дверь открыл мальчуган лет восьми.

– Мадам дома? – с улыбкой спросила она. – Скажи, милое дитя, что пришла гувернантка.

– Ступай к дьяволу, – коротко, но решительно ответило милое дитя.

– То есть как к дьяволу? Что с тобой, мой маленький? Я по делу. Погоди… Чего ты толкаешься?

– Уходи, пока не попробовала моего бокса!

На легкое замешательство в дверях, из внутренних покоев показалась хозяйка, молодая элегантная дама. Нежно обняв и отстранив от гостьи своего сына, она слегка его пожурила за то, что он вышел открывать дверь вместо горничной, затем спросила посетительницу, что ей надо, и отправилась вместе с нею в гостиную.

Мальчуган двинулся за ними, проделывая по пути странные па какого-то зловещего танца.

– Мне, собственно говоря, нужна не воспитательница, а только наблюдательница за психологией моих детей, – заявила хозяйка, сообщив предварительно условия оплаты труда. – Я считаю, что их не нужно ни к чему принуждать. Ошибаясь в своем поведении, они сами постепенно будут приходит к заключению, что ими сделано хорошо, а что плохо. Роль воспитательницы должна состоять только в том, чтобы помочь ребенку легче сделать из ошибок нужные логические выводы. Вот, Бобо у меня старший, – любовно добавила она, притягивая в свои объятия сына, который в ответ со всего размаху ударил каблуком башмака по ноге матери.

– Он… Ой-ой-ой, как болит… Он – дитя очень впечатлительное, вдумчивое, ум у него замечательно пытливый, не по возрасту… Простите, я разотру немного ногу… Он все замечательно быстро схватывает, а кроме того, обладает исключительно нежным сердцем. Вам с ним будет так легко и приятно. Тебе, Бобо, нравится мадам, неправда ли?

– Она дура, – ответил Бобо. И, отойдя в сторону, внезапно вскочил верхом на стул и с победным гиканьем стал скользить по паркету, подхлестывая себя рукой сзади.

– Ах, чудак, чудак, – весело рассмеялась мамаша. – Вы, пожалуйста, не обращайте внимания. Это у него от излишней застенчивости. Он вообще чрезвычайно скромный ребенок. А что касается остальных моих детей, то я их сейчас вам покажу. Надеюсь, вы будете потрясены от восторга. Бобо, а что ты там делаешь?

Вопрос этот был, однако, излишним. То, что делал Бобо, было явственно видно: он схватил с письменного столика чернильницу, прицелился и со сладострастным рычанием бросил ее в гостью. Чернильница пролетела мимо уха и ударилась о стенку, залив чернилами обои и пол.

– Бобо, ты что это сделал?

– Ничего.

– Ты считаешь, что хорошо поступил? Ну, что же. В таком случае давай рассуждать. Ты у меня мальчик умный и быстро сообразишь. Во-первых, ты мог бы попасть мадам прямо в лицо, даже в глаза. От этого она могла бы ослепнуть, лишиться возможности работать, сделаться нищей, просить подаяния на углу улицы, как тот бедный старичок, которого ты знаешь и которому недавно подарил свой разноцветный мячик. Это во-первых. А во-вторых, нам теперь придется менять обои, стругать пол. От лишних расходов папе нужно будет больше работать, он может переутомиться, заболеть и под конец умереть. Когда ты вырастешь, ты поймешь, что лишаться отца невыгодно прежде всего тебе самому… Погоди, а где же ты? Мадам… Куда он девался?

– Я, право, не заметила… – смущенно ответила гостья, оглядываясь по сторонам. – Сначала стоял там…

Она хотела еще что-то сказать, но внезапно покачнулась вместе со стулом, слабо вскрикнула и повалилась на ковер.

– Бобо! Это ты? – с нескрываемым восхищением спросила мамаша, глядя, как сын выползает из-под стула, который он своей спиной приподнял вместе с предполагаемой гувернанткой. – Неужели ты у нас такой сильный!

– А что! Ого!

– Но какие у тебя мускулы!

– Я думаю! Я чемпион! Я сильнее всех вас! Разве легко свалить с места такого верблюда?

– Только как бы ты не надорвался, мой милый… Мадам, позвольте, я вам помогу. Сядьте туда, в кресло. Там безопаснее. Сейчас расскажу о двух других детках. После Бобо идет сначала девочка… Вы что? Уходите? Погодите. Этой девочке всего четыре года, но она… Да подождите, мадам, почему вы это так, вдруг?… Мадам!

* * *

У нас, в Западной Европе, с некоторым запозданием сравнительно с Америкой, праздновался в первой половине июня традиционный «день матери».

Какой трогательный милый обычай!

Приятно видеть, как в этот день дети поздравляют родителей, подносят им подарки, цветы; как общественные организации и муниципалитеты устраивают в честь матерей концерты, собрания, выдают особые медали за большое количество детей.

И сколько справедливых и прочувственных слов говорится на заседаниях о священном предназначении матери!

Ведь, в самом деле – именно от них, матерей, зависит тот или иной облик народа и нации. Это они ставят на рельсы все поколения, подготавливают к жизни личной, общественной, международной, строят нравственный уровень в своей стране. Не во всеобщем голосовании женщин проявляется их великое влияние на судьбы мира, а в тех незаметных неофициальных мандатах, которыми они снабжают детей, отправляя их в жизнь.

Да, хорош, романтичен всеобщий ежегодный «материнский праздник». О многом благородном заставляет он вспоминать людей; зовет их к проявлению нежности, душевной теплоты, бескорыстной любви…

Но не следовало бы этот праздник как-нибудь слегка видоизменить и до некоторой степени углубить?

Например: выдавать медали не за количество детей, а за качество?

И чествовать матерей не только за обильные рождения, но и за обильное воспитание?

Вот, мать Бобо… В смысле количества детей она, наверно, подает большие надежды. Лет через десять, может быть, даже получит медаль. Будет гордится, тем, что Господь благословил ее огромным потомством.

А между тем, в голову ей так никогда и не придет, как это печально: когда дети являются благословением Божьим только для своей матери и становятся Божьим наказанием для всех окружающих…

«Россия», Нью-Йорк, 16 июня 1950, № 4403, с. 2.

Русская культура

Наверно это наблюдается не только у нас, во Франции, но и всех странах русского рассеяния:

С каждым годом нам все труднее и труднее устраивать «День русской культуры».

В самом Париже это еще не так заметно. Здесь не трудно составить приличную программу праздника. Есть специалисты по истории нашей Церкви, нашего искусства, нашей науки. Есть для украшения «дня» прекрасные певцы, пианисты, балерины различного возраста, от трех лет до эн плюс три…

И в помощь организаторам торжества имеются также различные объединения молодежи: соколы, скауты, витязи, «молодое поколение», «христианская молодежь». Даже если кое-кто из этой молодой смены хворает подагрой или страдает склерозом, все равно можно подыскать энергичных свежих помощников.

Ну, а вот во французской провинции, в небольших русских колониях, дело обстоит уже совсем плохо.

Старики вымирают, а дети иногда даже по-русски не говорят.

Вот, случилось мне на днях побывать в таком городке возле Парижа и попасть на подобное ежегодное празднование.

Организатор «Дня русской культуры», приглашая меня, говорил:

– Вы уж не относитесь очень строго к нашей программе. Что поделаешь, когда нет достаточных сил! Раньше был у нас учитель гимназии, который каждый год выступал то с призванием варягов, то с удельно-вечевой системой. Но, к сожалению, он перевелся на другой завод, в Пиренеи, и найти историка среди оставшихся нам невозможно. Есть, правда, один военный, специалист по Суворову. В прошлом году он очень хорошо подошел в связи с итальянским походом. Но о Суворове он выступал раньше – и в сорок восьмом году, и в сорок седьмом, и в сорок шестом… Нельзя же, все-таки, до бесчувствия! Ведь в конце концов легко озлобление к великому полководцу среди слушателей вызвать! Просил я поэтому кое-кого из членов колонии подготовить докладчик какой-нибудь, об Александре Невском, о Петре Великом. Но никто не желает. Во-первых, весь день заняты, устают, а во-вторых, у нас в библиотечке, кроме романов Крыжановской[537] и Конан-Дойля, никаких источников по истории русской культуры нет. Ну, а что касается музыкальной программы, те положение тоже не важно. Какая была у нас чудесная певица раньше? Десять лет подряд пела. А в прошлом году, вдруг, сдала. Что-то с горлом случилось: голосовые связки как будто бы развязались. Однако, вы придете на вечер, не правда ли?

– Обязательно.

* * *

Шла сначала традиционная сцена из пушкинского Бориса Годунова: келья Пимена.

Сам Гришка Отрепьев был еще ничего себе: рубаха парень, симпатичный, веселый, но только слишком смешливый: почему-то два раза ни с того, ни с сего прыснул со смеха.

Ну, а Пимен зато оказался стариком очень жутким. На теле какой-то странный балахон, на голове – черный берет, из-под которого во все стороны топорщились седые волосы, а из ушей и носа росла чудовищная борода, спускавшаяся на плечи, на грудь, и наконец на живот, прикрывая с правой стороны печень, а с левой селезенку.

Впечатление от постановки оказалось таким сильным, что сидевший рядом со мной рабочий Ди-Пи, очевидно не искушенный в поэзии Пушкина, с тревогой спросил, обращаясь ко мне:

– Скажите, чего это, а? Антирелигиозная пропаганда, что ли?

Во втором отделении началось пение. Пели, как Бог послал: одни хуже, другие лучше. А один баритон был даже совсем хорошим. Одно беда: форте выходило у него буйным, неудержимым и заставляло слушателей чувствовать себя без вины виноватыми: казалось, будто баритон на них не пел, а кричал.

А после баритона выступал шестилетний мальчуган с декламацией басен Крылова. Должен быль читать «Мартышку и очки» и «Стрекозу и Муравья».

Выведенный на середину эстрады юный декламатор испуганно засопел, усиленно заморгал, широко провел рукою под носом… И жалобно начал:

Попрыгунья стрекозаЛето красное пропела…Но… от людей она слыхала,Что это зло не так большой руки,Лишь стоит завести очки…

– Неверно! – строго прервал артиста его отец, сидевший в первом ряду. – Начинай, поганец, сначала!

– Сначала? Хорошо… Попрыгунья стрекоза…

Попрыгунья стрекоза.Слаба глазами стала,А у людей… От людей…

– Ты опять? Снова! – раздался суровый окрик.

– Хорошо… Значит…

Мартышка к старости глазами слабить стала…А от людей она слыхала,Что под каждым ей кустом…Ей готов… Иии…

Горько зарыдавшего декламатора увели со сцены и заменили очень мило танцевавшими девочками. А когда это отделение кончилось, начался после перерыва уже серьезный доклад на тему о мировом значении великой русской культуры.

Собственно, по программе доклад этот должен был читаться в самом начале, но живший довольно далеко за городом докладчик не приехал из-за неожиданной забастовки автобусов. И его экспромтом согласился заменить самый старый член местной русской колонии, почтенный Федор Никитич, бывший в России когда-то главным бухгалтером.

– Господа! – сказал Федор Никитич. – прошу заранее снисхождения. Я не подготовлен. Но я дольше всех вас жил в России. Впитал ее аромат… и потому беру на себя смелость… Русская культура, господа, является общим балансом всех ее приходно-расходных статей в области моральной и материальной. Рассматривать ее можно, так сказать, брутто, принимая во внимание полностью хорошие и отрицательные стороны, или только нетто, другими словами, идеалистически. Однако, я не буду делать ни того, ни другого, а расскажу вам кое-что о себе, как об одном из слагаемых того великого исторического итога, который назывался Россией. Родился я, господа, в городе Конотопе Черниговской губернии. Родители мои были небогатые, но у них все же был собственный дом, который моя матушка получила в наследство от тетки Варвары Петровны. Дом был большой, в восемь комнат, не считая чуланов и двух сарайчиков во дворе: один с правой стороны, другой – с левой. На этом дворе я проводил первые счастливые годы своей жизни. О, юность, где ты? Помню, у забора, выходившего к нашим соседям Коровиченко, росла крапива. Каким врагом казалась она мне! Как яростно бросался я на бой с нею, сделав себе при помощи кухонного ножа из дранки остро отточенный меч! Казалось мне, что я сражаюсь со змеем Горынычем, защищая царевну…

– Федор Никитич, голубушка, – умоляюще проговорил кто-то в зале, – ближе к делу!

– А посреди двора, – не слыша замечания с места, продолжал увлеченный докладчик, – во время стирки протягивались веревки. На веревках вешалось в несколько рядов мокрое белье, и мы с братиком Мишей любили в эти дни играть среди белья в прятки. Особенно любили прятаться за простыни. Висят огромные, длинные, почти до земли, особенно бабушкины с красной меткой «А. К.»…

– Федор Никитич! – снова раздался умоляющий голос.

– А самой любимой забавой нашей была игра с песиком Шариком. Небольшая была дворняжка, неважная с виду, но какой ум, какой благородный характер! Тянем мы Шарика и за хвост, и за голову, и за лапы – и ничего! Никогда не только не укусит, но даже не заворчит. Один раз…

– Федор Никитич!

– Один раз отправились мы с Шариком и с Мишей на реку. Была отличная погода… Дул маленький ветерок…

* * *

Да, действительно чего-то не хватаем нам сейчас в устройстве нашего милого русского праздника. Нет к нему прежнего внимания, бережности, прежнего пыла.

Заедает, как видно, чужая культура.

«Россия», Нью-Йорк, 4 августа 1950, № 4433, с. 2, 4.

Калики перехожие

На днях получил письмо от своего друга, недавно переехавшего из Франции в Соединенные Штаты. Не буду передавать содержания письма. Но приятель очень меня огорчил. Человек давно рвался в Америку, мечтал о новой жизни в Новом Свете… А приехал, пробыл несколько месяцев – и какая беспощадная критика!

И то нехорошо, и это…

Просто беда – как мы, русские, требовательны к тем государствам, в которых живем!

* * *

Помню, как после большевицкого переворота попали мы в славянские страны.

До революции все чуть ли не боготворили «братушек». Произносили в Петербурге о них патетические речи на «Славянских трапезах», на заседаниях славянских объединений. К каждому Инсарову, прибывшему из Болгарии, относились с особенной нежностью. Какой-нибудь черномазый македонец, появлявшийся среди нас, вызывал умиление даже тогда, когда просил взаймы три рубля без отдачи. Сербы казались нам сплошь героическим народом. Чехи – страдальцами за великую идею панславизма. Даже угро-руссы, которых никто из нас, петербуржцев, кроме Д. Н. Вергуна[538], никогда в глаза не видал, и те были окружены мистическим ореолом после процесса в Мармароше[539]

Ну, а попали мы после революции на Балканы, пожили в Болгарии, в Сербии, перебрались в Чехословакию… И началась критика:

– Болгары – дикари.

– Сербы – мужики.

– Чехи – мещане.

Получали мы от этих мужиков и этих мещан денежное вспомоществование, поступали на службу чиновниками, но держали их всех, так сказать, в строгости. Обращались высокомерно. Ходили с высоко поднятой годовой, точно завоеватели, и снисходительно-огорченно смотрели на то, как скучно и жалко люди живут: никаких вселенских интересов, никаких мировых горизонтов.

Покритиковали мы братушек, раскритиковали во всю, – и стали мечтать:

– Эх, хоть бы во Францию! Или в Швейцарию! Или в Германию!

Франция, конечно, манила к себе больше всего: «нет в мире лучше края» – наша старая, но вечно новая формула. Блеск французской мысли, тонкость вкуса, идеальная политическая структура… Что может быть выше? Да и Германия тоже… Как глубока, как величава своей внешней и внутренней мощью! А Англия? Не внушает ли она благоговения своим врожденным национальным снобизмом? А Швейцария? «Счастливые швейцары» – вспоминали мы Карамзина. А Италия? О, соле мио! Не страна, а сплошная кавалериа рустикана и урбана[540], неиссякаемое музыкальное каприччо.

Но удалось многим из нас перекочевать с Балкан на Запад, расселись мы по разным государствам, начали новую жизнь… И началась новая критика:

– Французы – сантимники.

– Немцы – дубины.

– Англичане – аршин проглотили.

– Швейцарцы – мировые трактирщики.

– Итальянцы – суетливый грязный народ.

Прошли годы. Еще годы. И потянуло нас за океан от сантимников, от трактирщиков, от аршинников – в Парагвай, в Уругвай, в Чили, в Канаду, в Соединенные Штаты.

Но, увы! Везде, где бы мы ни жили, куда бы ни попадали, всюду все нехорошо. И сидим мы по вечерам за чайком в теплой компании в каком-нибудь уголке Европы, Америки, Азии, Африки, Австралии… Сидим, вздыхаем. И честим вовсю тот народ, который нас приютил.

* * *

Все это ворчание, все это брюзжание, недовольство и повышенная требовательность были бы у нас большим недостатком, если бы не одно смягчающее обстоятельство:

У себя дома, на родине, мы тоже все свое осуждали, тоже всем были недовольны, и критиковали свое собственное еще более яростно, чем сейчас критикуем чужое.

Не удовлетворяли нас – ни собственная власть, ни собственное общество, ни собственный быт, ни собственная профессия, ни собственный город, ни собственный дом.

На Западе каждый человек, за редким исключением, гордится тем общественным классом, к которому принадлежит. Любит свою улицу, свою колокольню. Доволен той специальностью, которую выбрал для своей деятельности.

А наш русский человек, особенно интеллигент, существо совершенно особенное. Если он граф, ему нужны толстовские лапти; если он князь, представитель правящего класса, его тянет на кропоткинский анархизм; если он предводитель дворянства, ему хочется поддерживать революционное движение крестьян против помещиков; если он промышленник, ему по-морозовски приятно пожертвовать изрядную сумму на свержение капитализма. И своей профессией русский человек тоже очень редко бывает доволен. Губернатор в былые времена для душевного равновесия старался вышивать гладью; прокурор – защищать либералов; жандармский полковник – спасать студентов; адвокат – обвинять государственный строй; бухгалтер играть на тромбоне; учитель истории – писать картины или выпиливать лобзиком…

И всем на месте не сиделось: хотелось чего-то нового, лучшего. Провинциальные дамы скулили: «в Москву, в Москву!» Петербургский студент Нежданов стремился в народ, в провинцию. Домашний уют, за который на Западе люди готовы продать душу дьяволу, казался нам позорным мещанством, вызывал тоску, приводил к пьянству; к безнадежной игре в преферанс, в винт.

И все это было, однако, не из-за глупости, не из-за плохого характера, а из-за своеобразной русской черты, в конечном счете очень возвышенной: из-за непреодолимой любви к странничеству среди вещей, среди людей и среди идей.

Каждый из нас в душе своей в большей или меньшей степени – Касьян с красивой Мечи[541].

Много, что ли, дома-то высидишь? А вот, как пойдешь, как пойдешь, – и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и Богу-то ты виднее. Тут смотришь – трава какая-то растет, вода бежит, птицы поют… А пойдут степи – вот удивление, вот раздолье! И идут они до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная и яблоки растут золотые на серебряных ветках… И мало ли куда я ходил! И не один я грешный; много других христиан по миру бродят, правды ищут…

Так говорил Касьян. И может быть его слова и его действия как раз и объясняют многое в наших блужданиях, в нашей неистощимой критике?

Не такие уж мы неблагодарные люди, чтобы не чувствовать расположения к своим хозяевам. А если критикуем и даже браним, то потому, быть может, что желаем видеть их лучшими, чем они оказываются на самом деле.

Ожидаем найти золотые яблоки, да серебряных ветвях в Европе, не находим… Разочаровываемся.

А переедем в Америку, в надежде услышать сладкогласную птицу Гамаюн…

И горестно сообщаем в Европу друзьям, что кроме джаз-банда ничего не встречаем.

«Россия», Нью-Йорк, 9 сентября 1950, № 4458, с. 3.

Итоги летнего отдыха

Не знаю, наблюдается ли это явление среди русских людей в Америке. Но у нас, в Европе, повторяется оно в конце каждого летнего сезона.

Обычно многие из нас, живущих на берегу океана или в живописной горной местности, за летнее время заметно худеют и истощаются. А иногда даже заболевают: или белокровием или острой неврастенией.

Вот, например, какая печальная история произошла с одним моим знакомым – Иваном Петровичем. Живет он с женой в небольшом соседнем местечке у предгорья Альп, служит на лесопильном заводе; до сих пор, слава Богу, ничем особенным болен не был. И вдруг, узнаю я, что привезли его в наш город и поместили в дом отдыха для нервнобольных.

Конечно, отправился я навестить больного. Мы с ним знакомы еще по России. И встречаю жену его – Веру Васильевну. Побледнела, бедненькая, исхудала, щеки впалые, глаза красные.

– Вы хотите его повидать? – нерешительно спросила она. – Спасибо… Я очень рада… Но только не знаю, право, в каком он сейчас настроении… Погодите, я войду первая. Спрошу!

Она вошла в комнату, где находился муж, что-то начала шептать ему. И в ответ послышался громкий, испуганный голос:

– Что? Гости?

Она что-то опять зашептала. И опять раздался громкий ответ:

– Врет! Все врет! Ночевать у нас будет! Гони в шею!

Как ни жаль было, но Вера Васильевна допустить меня к больному так и не решилась. Мы спустились с нею в холл, сели там, и она с грустью рассказала мне, как все это случилось…

* * *

– Конечно, – начала она, – в прошлые годы мы тоже немало терпели. Кое-кто просил нас нанять комнату, съездить в горы, отыскать подходящий отель. Но нынешний год оказался каким-то ужасным… Лето во всей Франции, как вы знаете, стояло очень жаркое, жара началась с конца мая… И вот, стали мы из Парижа и из других мест получать письма от своих друзей и знакомых. Одна моя старая приятельница писала:

«Мы с мужем очень бы хотели провести отпуск в ваших краях. Я знаю, что у вас легкие слабые, и вам много ходить вредно; поэтому попросите, дорогая моя, Ивана Петровича не отказать в любезности и в свободное время обойти в ближайших горах отели, чтобы нанять нам комнату с пансионом не дороже 400 франков. Я уверена, что Иван Петрович окажет нам эту небольшую услугу. Мы бы хотели комнату с видом на долину или горный хребет, но так, чтобы хребет этот был не очень близко и не очень далеко, иначе близость его будет нас подавлять, а дальность не создаст впечатления величия. Кроме того, хорошо было бы, чтобы вблизи протекала горная речка, но не рядом с отелем, а приблизительно на расстоянии 500 или 700 метров, чтобы не мешать ночному сну. Затем нужно, чтобы вблизи был лес, но не еловый, а сосновый: по сосновому гулять гораздо приятнее. И наконец, пусть Иван Петрович кстати посмотрит вокруг каждого отеля: есть ли в лесу вблизи малина, ежевика или черника. По листочкам это можно легко определить, а нам страшно хотелось бы рвать ягоды, особенно малину. Для Ивана Петровича это – только приятная прогулка, а для нас очень существенно. Если подходящая комната найдется, задержите ее на срок от 1 июля до 22 и немедленно дайте задаток. По приезде, разумеется, рассчитаемся…»

После этого письма посыпались уже и другие. Одним знакомым нужна целая вилла для семьи в семь человек. Другим – не целая вилла, а только верхний этаж. Третьи просят, чтобы нашли им две комнаты с кухней, обязательно среди леса; четвертые – три комнаты с кухней и с ванной, но вдали от леса, чтобы не было комаров…

И все эти письма стали мы получать уже с начала мая. Все наши приятели, понятно, милые люди… Всем хотелось бы помочь, доставить удовольствие. Ну, а вы знаете, какой обязательный человек мой Иван Петрович. С мая месяца стал он носиться по горам, по долинам, поднимался на перевалы, спускался в ущелья. Посвящал он этим поискам не только свободное время, но иногда даже пропускал рабочие часы. Раздавал он повсюду задатки, писал ответные письма, прилагал к письмам чертежи отелей, вилл, изображал топографию местности…

– Ваня, – предупреждала я его. – Смотри, не переутомись. Ведь ты, наверное, уже потерял около десяти килограммов!

– Ничего, – отвечал он, – осенью отъемся. А людям нужно же дать возможность отдохнуть! Ты думаешь легко круглый год жить в душном Париже?

Прошел месяц… Наступил июнь. Конец июня… И от многих стали поступать новые письма:

«Сообщите в отель, что мы от комнаты отказываемся; решили ехать на океан. Уверены, что отель вернет вам ваш задаток. Извините за напрасные хлопоты.» «Дорогой Иван Петрович! Передайте виллу кому-нибудь другому, сейчас это легко сделать, так как есть масса желающих. А мы не приедем: для нас 1200 метров слишком высоко, моей Танюше выше 500 жить нельзя из-за сердца.»

Стал опять носиться по горам и по долинам Иван Петрович. Отказывался от задержанных комнат и вилл, скандалил, спорил, напрасно требуя возврата задатка. Потерял еще кил пять, если не семь. А наступил месяц июль, и началось самое страшное.

Стали уже лично приезжать к нам друзья и временно останавливаться, чтобы подыскать на месте что-нибудь подходящее.

Сначала прибыла моя подруга по гимназии, художница. Ей нужна была для ее пейзажей комната с большой панорамой. Прожила она у нас две недели, я готовила ей обед, ужин; муж покупал ей хлеб, молоко, приносил воду… Не найдя панорамы, уехала она, а вместо нее прибыли бывшие друзья из Болгарии – муж, жена и ребенок. Так как в наших двух комнатках только две кровати, то я спала вместе с женой, ребенок с ее мужем, а мой муж – на кухне, прямо на полу. После этого неожиданно проездом нагрянула семья уже из пяти человек: трое взрослые, двое детей. Я готовила на всех, Иван Петрович до начала службы ходил на базар, растапливал плиту, колол дрова, приносил воду… На полу кухни спала уже я, а муж нашел себе место в хозяйском сарае, где помещались корова, козел и коза. Однажды на рассвете козел так сильно боднул спящего Ивана Петровича в голову, что он два дня лежал, не ходил на работу… Ну, а к августу началась обратная тяга знакомых. Опять была проездом художница, опять друзья из Болгарии, опять семья в пять человек. Проехало еще несколько случайных приятелей мужа, уже по одиночке… Все они за лето поздоровели, загорели, окрепли. Приятно на всех было смотреть. Ну, а что касается нас с Иваном Петровичем, то…

Вера Васильевна хотела продолжать. Но в это время с верхнего этажа спустилась горничная и подошла к нам.

– Вам что, Одетт? – спросила по-французски Вера Васильевна.

– Мадам… – нерешительно произнесла она. – Может быть вы подниметесь к себе? Ваш муж позвонил мне и потребовал, чтобы администрация сняла водосточную трубу, проходящую около вашего окна. Он говорит, что по этой трубе к нему могут влезть какие-то гости из Парижа…

«Россия», Нью-Йорк, 7 октября 1950, № 4478, с 3.

Федорыч

В этом году летний сезон у нас, на Лазурном берегу, затянулся.

Погода стоит жаркая; ясное небо упорно гонит от себя тучи, выползающие из-за гор с намерением навести панику на засидевшихся гостей из разных уголков Франции; солнце не жалеет своего топлива для поджаривания на пляже голых человеческих тел; море – чудесное, ласковое, щедрой рукой распускающее в воде густую синьку, чтобы придать купающимся свежий незаношенный вид. И какая торопливая радость, даже нервность у всех, приехавших сюда отдохнуть во время короткого отпуска!

Кто работал зимой головою, тот сейчас усиленно работает на горных дорогах ногами; кто весь год сидел, тот не присядет; кто, наоборот, весь год сбивался с ног, тот лежит неподвижно на берегу, как выброшенная прибоем медуза, и только шевелит своими конечностями.

На вилле, где находится наш уютный русский пансион, во время завтрака и обеда шумно и весело. В столовой расставлены отдельные столики, но это не мешает всем быстро перезнакомиться. Любимец всего пансиона у нас – Федорыч, бывший ефрейтор, теперь уборщик в одном из санаториев в Савойе. Федорыч малоросс, и потому, несмотря на природный юмор, человек положительный, серьезный, знающий цену себе. Он каждый год ездит сюда в отпуск наравне с настоящими полковниками и инженерами и отлично понимает, что достоинство человека зависит не от чина или ранга, а от добросовестности в исполнении служебного долга.

– Ну, Федорыч, скажите, какое к вам отношение в санатории со стороны начальства? – спрашивают его соседи по столику.

– Да що там… – солидно отвечает Федорыч. – Мэнэ наш дилехтор любить и уважае. Бо я николи ничего не возьму. Хочь лежит тысяча хранков. Одного разу он мэнэ говорить: чого ты, Теодор, в Россию не йидешь? А я кажу: ты того не бачишь, що у мэнэ було! А кони у тэбэ були? А коровы були? А свыни були? Ось! Так вин мэнэ тэпэрь уважае, и я з ным на «ты»… Так йому и кажу: «тю».

– Ну, а как к вам относятся низшие служащие?

– Да как… Там, где я работаю, в санатории, усе монашки прислужують. То я, як що не в порядке, то их як зачну ругать! На усих языках – и по-русски, и по-хранцюзски, и по– немецьки. Так воны, тии святии, – запруться себе в комнатах, тай хрестятся! А мены дылехтор наш каже: «Ты их, Тео, ругай, але так, щоб больные не чули».

Прожил Федорыч в этом году, как всегда, почти весь свой трехнедельный отпуск на нашем берегу тихо, чинно, благородно; купался вовсю: и впрок, вперед, и за прошлое время – назад; танцевал, ел мороженое, принимал участие в общих прогулках; был со всеми в милых отношениях. И, вдруг, однажды увидели все, как бывает он грозен, когда кто-нибудь оскорбит его, а особенно – заденет его национальную честь.

Проездом из Италии остановился у нас в пансионе на несколько дней один русский молодой инженер, большой поклонник итальянского искусства. Как человек интересный, словоохотливый, он быстро завладел всеобщим вниманием и сразу же вызвал в Федорыче некоторую неприязнь.

– Брехунец! – презрительно решил Федорыч. И постепенно замкнулся в себе. Перестал за завтраком, и за ужином громогласно рассуждать о России, о большевиках, о своих туберкулезных больных. Угрюмо сидит за столом, иронически слушает, как стрекочет новый пансионер.

А тот, действительно, каждый раз за едой произносит панегирики по адресу Италии. Он, оказывается, без итальянского воздуха и итальянского неба просуществовать больше года никак не может. Без Италии ему жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ему нужны эти самые флюиды, утонченные эстетические эманации, мистические незримые волны…

– Хм, – издавал краткий саркастический звук Федорыч после каждой подобной восторженной речи. Но в разговор, все-таки, не вмешивался, особенно когда дело шло о флюидах. И так продолжалось до тех пор, пока наш эстет не разразился чересчур пышной речью об исключительности итальянского гения.

– О, расскажите, какие наиболее гениальные вещи вы видели там? – стала просить его одна дама. – Я вчера уезжала на целый день, не слышала…

– Какие? Да все гениально! Каждый мастер по-своему… Что может быть, например, прекраснее Мадонны Джованни Беллини в Венеции. Или «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи в Милане, в монастыре Санта Мария делле Грацие? Какая перспектива! Какое волшебство глубины! А Флоренция? Без Флоренции я не мыслю Италии, без Италии я не мыслю Флоренции. Эти замечательные барельефы Донателло, эти «Певцы» Лукка делла Роббиа! А Персей, держащий в руке голову Медузы, работы Челлини в Лоджа дей Ланци? А галерея Уффици? Одно чудо за другим, один шедевр рядом со следующим. Боттичеллиевская Мадонна с Младенцем, держащим гранат, окруженным сонмом Ангелов… Мадонна дель Карделлино Рафаэля… Мадонна Корреджо… Мадонна Гирландайо. Мадонна фра Анджелико с двенадцатью Ангелами… А перейдите в галерею Питти – и новое очарование, новый трепет в душе. Мадонна дель Грандука, Мадонна сидящая – делла седиа или седжола. Иоанн Креститель или Мадонна дель Сарто. Давид Микеланджело. Мадонна Чимабуэ… Фрески Гирландайо для семьи Торнабуони…

– Буде! – поднявшись с места, грозно воскликнул, вдруг, Федорыч. – Не могу боле! А ну, кажите мени, молодой чоловик: а вы у Киеви були? Так от, як не були, так и молчите! Италия та Италия! А поизжайте по усим монастырям та подивитесь – а потом скажете! Я не могу, в мэнэ болыть, коли прынижают Россию! – ударяя себя в грудь, продолжал Федорыч. – Чого вы хфалите усе Италию? Вы – русский чоловик, а у голови – Италия та Италия, Македона та Македона! Понамалевали голых богынь – тай все! Тай ще похфаляються! А я не могу, в мене болить, – снова ударил себя в грудь Федорыч. – Я теж в Серьбии був, у Болгарии був, в Югославии був, – а я николи не хвалю, бо дай, Боже, щастя России! Ось у нас, на Полтавщини, помещик церкву построив – та що? Так сто лет тая церква стоить, а ни одна краска в ней не слизла, от! А вин каже: Италия!

На следующий день Федорыч уехал. На целые сутки раньше, чем предполагал. Уезжал он грустный, задумчивый, как будто слегка обиженный. Но попрощался со всеми дружески, исключая итальянского гостя, которого обошел сторонкой, будто-то бы не заметив.

– В будущем году приедете? – спросили его.

– А кто его знае! – печально ответил он.

Милый Федорыч. Хотел бы я еще раз встретиться с ним, пожать его благородную руку.

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 30 октября 1951, № 4739, с. 2.

Перевоплощенцы

Просто беда. Все чаще и чаще встречаются среди нас, особенно среди дам, эти лукаво-мудрствующие, отпадающие от православия русские люди: евангелисты, баптисты, мормоны. А очень часто, среди «высокообразованных», окончивших гимназии или институт благородных девиц, – теософы и антропософы.

К несчастью, наши церковные руководители, по приказанию начальства стоящие на страже того, чтобы представители чужой юрисдикции не ворвались в пределы их приходов, не имеют свободного времени заниматься отражением других врагов. Отбиваться одновременно и от юрисдиктов и от теософов у них не хватает энергии.

И вот пользуясь этим, в нашей среде в огромном количестве стали шнырять какие-то почтенные учителя, проповедники, руководители, получающие вдохновение свыше, главным образом из Америки. Подкрепляют они свою проповедь ссылками на древнюю духовную пищу и посылками с пищей материальной, уже современной. И имеют успех особенно среди людей солидного возраста.

На молодежь-то, конечно, тоже производится натиск, но молодежь наша, к счастью, неуязвима для такой пропаганды: большей частью она не меняет своего религиозного мировоззрения, так как менять ей собственно нечего.

Раньше – сколько я знал милых почтенных дам, умилявших меня своим православным смирением духа, своей тихой бесхитростной религиозностью.

А теперь встречаешь их и не узнаешь.

Вид – гордый, в глазах – этакая тайна, а на языке такие слова, что страшно и за сотворение мира, и за Бога Отца и за Духа Святого.

Например, одна дама, недавно ставшая евангелисткой, с радостью говорила мне:

– Вы не представляете, как возвышенно чувствую я себя в последнее время. Наконец-то я нашла свою разумную критическую личность! Что хочу, то толкую. Что хочу, то критикую. Сама себе сейчас и митрополит, и священник, и дьякон. А кроме того, я стала врачом без всякого медицинского факультета. Приведем мы в свой молитвенный дом кого-нибудь с запущенной язвой желудка, или с тяжелой формой ревматизма, и начинаем над ним петь. Поем мы, поем, еще поем, и вот, наконец, представьте… Больной сам поднимется, да как оглянется… И к выходу! Всякая язва исчезла.

Приблизительно в таком же радостном возбуждении высказываются о своем духовном преображении и всякие прочие новообращенные: анабаптистки, мормонки. Одни утверждают, что у них буквально спала пелена с глаз. Была ужасная, густая, махровая; а теперь – ни следа, все в мире для них ясно, определенно; не нужно сомневаться в догматах, так как догматов вообще не должно быть. А другие заявляют, что вот сколько лет жили они на земле и до сих пор хорошенько не знали, что такое настоящий экстаз.

Но все-таки из всех перечисленных дам, самые заядлые это – теософки и антропософки. Мормонки помормонят, помормонят и устают.

Анабаптистки поговорят, поговорят, окрестятся во второй раз, а дальше не знают, что с собой делать.

Что же касается теософок, то они обычно страшно упрямы. Как только им придет в голову, что они научно вполне подготовлены к истинному толкованию мира, их с этой скромной позиции никак не собьешь.

– Подумайте, дорогой мой, – говорила мне одна из таких дам, – наша Церковь говорит: «любите друг друга» – и не приводит никаких доказательств. А почему любить? Для чего? С какой стати? Я-то не против любви, наоборот; сама за любовь. Но ты мне объясни, растолкуй, приведи серьезные доводы вместо ссылок на авторитеты. Между тем, теософия как раз все это показывает на основании точных достижений науки. Любовь – это радиоволны. Один любящий – радиостанция, другой любящий – радиоаппарат. Волны бегут во все стороны на научном основании по воздуху, бегут и натыкаются на вторую любящую особу. Эта вторая особа, радиоаппарат, обычно настроена так, как и отправительная станция: аппарат мечтает о станции, станция об аппарате… И в результате в душе – музыка: или балалайка, если партнеры достаточно примитивны. Вы видите. Все объясняется до мельчайших деталей! Не напрасно же существовал профессор Эйнштейн! А еще можно сделать и другой опыт, о котором я прочла у одного нашего автора. Поставьте рядом несколько шаров и стукните палкой по крайнему шару. Последний шар с другой стороны моментально отскочит. Почему? Потому, что между шарами, как и между всеми предметами в мире есть своя солидарность: вы бьете палкой одного, а другой с негодованием отскакивает. На этом и построена с научной точки зрения симпатия между людьми. А Церковь разве что-нибудь объясняет? Верьте – и кончено. Между тем были же такие величайшие мыслители, как Пифагор. К ним тоже надо прислушиваться! Это вам не наши деревенские священники, умеющие разговаривать только с простыми мужиками!

Много еще научных толкований, душевных явлений приводила мне эта моя собеседница, широко раскрывая мне глаза на тайны бытия. Но не менее глубокие мысли услышал я после нее от другой теософки, изучившей специально вопрос о перевоплощении.

– Вы меня простите, – деликатно говорила она, – но я со своей утонченной натурой уже переросла христианство. Я совершенно не согласна с христианским загробным возмездием. Подумайте: дано человеку на земле всего каких-то семьдесят лет жизни, и вот изволь за такой короткий срок пройти и цикл падения, и цикл очищения! А если какой-нибудь широкой натуре нужно девяносто лет грешить, шестьдесят очищаться и прожить не менее ста пятидесяти лет? Что тогда? Идти в ад? И навсегда? На целую вечность? Разве это справедливо? А теософия как раз спасает нас от подобной жестокости. Не успел ты достигнуть совершенства в первой жизни? Живи во второй! Не успел во второй? Перевоплощайся в третьей! Лично я, насколько мне помнится, в первый раз родилась при Навуходоносоре. Затем – при Александре Македонском… При Нероне. При Карле Лысом. В эпоху Великой Французской революции… И теперь, как предсказывает мой руководитель, для полного совершенства мне придется в последний раз родиться приблизительно в 2700 году. Ну что ж, поживу. А вот, счастливая София Ивановна, вы ее знаете? Она уже совершенно очистилась и живет сейчас в последний раз, чтобы окончательно раствориться в высшем мировом духе. И как это вышло неожиданно! Говорит она своему учителю: «Скажите, пожалуйста: это плохо или хорошо, что мне совсем не хочется помогать ближним?» А он радостно смотрит на нее и спрашивает: «Совсем не хочется?» «Совсем». «Даже противно?» «Даже противно». «Ну, в таком случае поздравляю: вы достигли последней ступени. Помогать ближним хочется только тем, которые должны совершенствоваться; если же у вас нет такого желанья, значит вы всю помощь людям оказали раньше – начиная с глубокой древности и кончая Людовиком Четырнадцатым. Радуйтесь, сестра: вы живете в последний раз!»

* * *

После всех этих бесед отправился я, взволнованный, к нашему милому безропотному священнику отцу Лаврентию, чтобы передать ему свои впечатления. Отец Лаврентий сидел за столом и что-то писал.

– Вы заняты, батюшка?

– Да, извините… Приехавший сюда священник чужой юрисдикции хочет служить литургию вместе со мной… А разве это возможно? Мне нужно немедленно запросить Париж…

– Так-так. А вы знаете, отец Лаврентий: наша теософка Софья Ивановна Кукушкина, оказывается, окончила на земле цикл своих перевоплощений и собирается теперь раствориться в нирване.

– Да что вы?

– Уверяю. Из самого достоверного источника слышал.

– Вот обида. – Отец Лаврентий окончил письмо, задумчиво вложил бумагу в конверт. – Такая почтенная дама… Ну, что ж, ничего не поделаешь! Пусть растворяется.

Он вздохнул, надписал на своем письме «срочно». И вышел вместе со мной.

«Россия», Нью-Йорк, 16 октября 1951, № 4730, с. 3.

Горе кондуктора Антипова

В нашей русской колонии Петр Никанорович Антипов появился четыре года тому назад.

Приехал он сюда из захолустного департамента, где долгое время служил на ферме у французов в качестве сельскохозяйственного рабочего. Так как в России он был скромным кондуктором на Юго-западных железных дорогах, то французского языка раньше, конечно, не знал; кое-как стал знакомиться с ним теперь, а на ферме и вокруг нее на большом расстоянии ни одного русского не было. Страдал Петр Никанорович от этого одиночества, страдал и, наконец, скопив денег, решил перебраться к нам в город. Естественно хотелось ему поговорить по-русски со своими соотечественниками и вспомнить с ними доброе старое время: как служил он на железной дороге, как сопровождал сначала товарные поезда, а затем, за выдающиеся способности, был назначен кондуктором пассажирского поезда Киев-Одесса.

И действительно, было немало замечательных случаев, о которых хорошо было бы вспомнить в дружеской русской компании: однажды отбил он, Антипов, нападение грабителей на почтовый вагон еще задолго до революции; в другой раз – пришлось ему в купе второго класса оказывать неожиданную помощь внезапной роженице, принимать у нее младенца…

Много такого чрезвычайно любопытного было у Петра Никаноровича, помимо событий из гражданской войны…

И вот начались у нас его нравственные страдания..

Сначала, когда было еще мало знакомых, ходил Петр Никанорович в скромный русский ресторан выпить бокал пива. Так как был он человеком симпатичным, скромным, то многие посетители с ним охотно знакомились; тем более, что нередко за некоторых он платил сам.

Но проходили дни, недели, месяцы. Петр Никанорович терпеливо ждал благоприятного случая, чтобы поведать кому-нибудь происшествие с почтовым вагоном и с роженицей второго класса. Но такого случая как-то все не представлялось.

Начнет, бывало, Антипов:

– Между прочим, знаете, когда служил я на Юго-западных железных дорогах…

А собеседник махнет только рукой, приглашая к вниманию, и продолжает:

– А в мае месяце в районе реки Лиски мы начисто расколотили красных. С одной стороны, отряд генерала Фицхелаурова[542], с другой – Мамонтова[543]. Как надвинулись мы на большевиков с севера, с юга, да как зажали в тиски, так и приперли к самой реке. На пятый день боев ликвидировали. А тут как раз восставшие казаки с севера стали гнать их, освободив всю территорию до железной дороги Поворино-Царицын.

– Вот и я хотел, это самое… – скромно вставлял Петр Никанорович. – О железных дорогах…

Но собеседник без перерыва продолжал свое повествование. Наступала ночь, все расходились, и Антипов грустно возвращался домой.

Кроме ресторана стал ходить он в гости к некоторым новым знакомым. Но нигде не было удачи. Просидит час-два, выслушает бывшего чиновника из Кредитной канцелярии, полковника генерального штаба, помещика, имевшего восемнадцать тысяч десятин. Начнет:

– А вот, когда, это самое, я…

Но тут вступает в беседу старый дипломат и говорит уже до полуночи:

– Союзников тогда вообще интересовал русский фронт. Помню, 26-го сентября 17-го года, к министру-председателю явились посланники Англии, Франции, Италии и потребовали отчета о материальной помощи, оказанной России. Камбон[544] желал, чтобы была восстановлена боеспособность армии. Соннино[545] в беседе с нашим послом сообщил, что коллективное выступление держав имеет целью дать поддержку Временному правительству…

И Петр Никанорович опять возвращался домой, глубоко опечаленный.

Один раз у Антипова блеснула надежда, что ему удастся, наконец, высказаться. Услышал он от кого-то, что князь Льговский заболел ларингитом. Князь был человек негордый, искренний демократ, и потому не только не чуждался бывшего кондуктора, но однажды даже милостиво пригласил его к себе на мансарду и целый вечер рассказывал про осаду Перемышля в Первую Великую войну. Вся остальная русская колония об этой осаде уже много раз слышала.

– А что такое ларингит? – затаив дыхание, спросил своего информатора Петр Никанорович.

– Болезнь горла, – отвечал тот. – Князь сейчас совсем говорить не может, только шепчет.

Бросился Антипов к князю. Наконец-то! Князь будет молчать, а он – говорить. Хватит времени рассказать не только про роды и нападение, но и про ученические годы в уездном училище.

Явился Петр Никанорович к князю. Постучался, вошел. А там, возле больного, – какая-то почтенная старая дама. Больной сидит в кресле, едва слышным голосом бормочет что-то про брусиловское наступление. А дама, не слушая его, громко вспоминает:

– Итак, это был первый мой вальс с Императором Александром Александровичем. А затем, через некоторое время, получаем мы опять приглашение на придворный бал. Стала я готовиться. Что Император будет со мной танцевать, в этом я не сомневалась, но какое платье сшить для бала? Стала я ездить из Царского Села в Петербург, в магазины, материю подходящую искать…

– Вот, у нас, на нашей дороге в купе… – робко вмешался в придворный бал Антипов. – Был такой случай…

Старая дама с изумлением посмотрела на смельчака и продолжала:

– Танцевать-то Его Величество будет со мною, но что? Вальс или мазурку? А вальс и мазурка требуют разных платьев. У вальса талия должна быть сильно перехвачена, поэтому материю нужно брать тоньше и мягче, чтобы лучше ложилась…

– Ну, тут-то мы и начали их громить тяжелой артиллерией, – шепотом согласился князь.

Ничего не вышло у бедняги Петра Никаноровича с ларингитом. Вернулся он домой мрачный, стал обсуждать: как быть? Время идет, старость приближается, а никто так его рассказов до сих пор и не выслушал.

Подумал он, подумал, и пустился на хитрости. Под предлогом болезни печени отправился к местному русскому доктору, покорно дал ему руку для определения давления, а когда тот спросил, много ли он пил в своей жизни и попросил раздеться, Петр Никанорович решил действовать.

Стоит в кабинете голый и говорит:

– Вообще пить я не пил, а ежели иногда пил, то всегда с рассуждением. Вот, когда бывало холодно стоять на площадке товарного вагона, приходилось немного водкой согреваться. Один раз стою я так, гляжу по сторонам насыпи. На подъемах-то, когда поезд медленно идет, нападения часто бывали. И вдруг вижу в темноте: люди!

– Причем тут люди? Какие люди? – рассердился доктор. – Пожалуйста, ложитесь и не разговаривайте!

В порыве отчаяния пришла Антипову даже кощунственная мысль: рассказать о своей деятельности в России священнику на исповеди. Ведь на исповеди каждый духовник обязан до конца выслушать кающегося! Но, как человек религиозный, Петр Никанорович почувствовал, что это нехорошо, и отказался от подобного плана.

Потянулись тяжкие беспросветные дни. Все другие, которые поэнергичнее, непрерывно говорят о себе, вспоминают, хватают слушателей, где ни придется; повторяют свою биографию в разных домах по несколько раз. А Антипов живет, как отверженный: никто не интересуется, как он служил, кого встречал в жизни, в какой губернии, в каком уезде родился.

Только на третьем году своего пребывания у нас он почувствовал некоторое облегчение, да и то ненадолго. Завел Петр Никанорович кота, которого нашел ночью на улице. Кот был прекрасный, пушистый, черный с белыми пятнами, и быстро привык к новому доброму хозяину.

Сидят они по вечерам в комнате друг против друга. Кот располагается на краю стола, свесив хвост; внимательно смотрит на собеседника своими янтарными глазами с разрезом черных зрачков. А Петр Никанорович пьет чай и с наслаждением рассказывает:

– Так, вот, братец ты мой, минуло мне двенадцать лет, и повел меня папаша к купцу Евстигнееву определять в приказчики. Поглядел на меня Евстигнеев и говорит: «Мальчонка-то ничего, только как он в арифметике будет?» «Первый сорт, – отвечает папаша, – в уездном училище два года провел». «А ну, парнишка, скажи, – спрашивает, – сколько будет восемь да семь?» «Пятнадцать», – отвечаю. «А ежели мне нужно, чтобы было двадцать, может это быть?» «Никак невозможно, – говорю, – это для всех одинаково». «Ну, тогда ступай к черту, мне таких крючкотворов не надо». Понимаешь, братец, какой гусь – Евстигнеев?

– Уррр, – соглашается кот.

– Настоящий подлец, а?

– Мяу!

Жили так они – кот и Антипов – душа в душу около месяца. Кот оказался покладистым вдумчивым слушателем; со всем соглашался, ни с чем не спорил. Иногда только проявлял некоторую невнимательность, когда кусали блохи. Начинал нервничать, ставил вертикально заднюю ногу, а передней играл на ней, как на виолончели.

И вдруг – несчастье. Как-то днем на улице кота переехал автомобиль!

* * *

Прошло еще около года. Все шло благополучно в нашей колонии. Но вот, дошли до меня печальные слухи, что Петр Никанорович запил.

Не поверил я: уж слишком был он приличный и рассудительный человек.

Однако, в доказательство правильности слухов привели меня знакомые поздно вечером в один грязный французский ресторанчик… И стало мне грустно, грустно… От каких только причин ни гибнет русская душа!

Сидит за стойкой хозяин-француз, зевает, сонным взглядом окидывает пустое помещение. А перед ним, держа над стойкой стакан вина, стоит Петр Никанорович, покачивается, и пьяным голосом говорит громко по-русски:

– Нет, мусье, вы не компрене па[546] таких страданий! Жаме[547]! Легко ли это, когда никто тебя выслушать не желает? Персон[548]! А каждому беженцу обязательно нужно, чтобы было кому рассказать свою прошлую жизнь! Вуатюр[549], к примеру, ограбили или анфан[550] в купе второго класса родился… Между тем, что я говорю? Я говорю, что тут до тебя никому дела нет. Сидят себе все эти аристократы – генералы да полковники, графья да князья… И захватили в свои руки все воспоминания! Мемуар!

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 12 февраля 1952, № 4809, с. 2-4.

Любопытный документ

Прежде чем привести текст этого документа, скажу предварительно несколько слов.

Кто из нас, живущих во Франции, не помнит замечательных дней после прекращения войны, когда великодушная Москва объявила амнистию белогвардейским бандитам, бежавшим заграницу из советского рая?

Некоторые наши парижские возглавители от этой амнистии пришли в небывалый экстаз. Почтенные политические деятели снова обнаружили то исключительное чутье, которым обладали в эпоху Временного правительства, и помчались на банкет в Полпредство на рю де-Греннель. За ними поплыли кое-какие адмиралы, попавшие в советский фарватер. За адмиралами в моторизованном порядке – некоторые генералы, перековавшие золотое оружие в серп и молот. Многие духовные лица пришли в умиление от рождественской красной звезды, узрев на ней мистическую надпись: «сим победиши». Бывшие маститые белые писатели внезапно переменили масть, стали красными. А за всеми этими авторитетами русской эмигрантской культуры поползла в советское консульство уже серая масса. Да и как не поползти массе, когда в наших церквах уже служили патриаршие мессы?

Начался обратный ледяной поход: «от двуглавого орла к красному знамени». Появились свежие «совпатриоты», принявшие советское подданство, вооруженные двумя документами – французским и советским, – дающими право праздновать именины на Антона и на Онуфрия. Принимали люди подданство по всяким мотивам: одни, более умные, хотели умереть на родной земле, инстинктивно чувствуя, что за этим в Советской России дело не станет. Другие, более глупые, хотели на родине уже не умереть, а наоборот – долго жить, и жить припеваючи. Третьи предполагали получить от большевиков пенсию за прежнюю долголетнюю службу в царском министерстве внутренних дел. Четвертые, изнывающие заграницей в вечном чине поручика, мечтали получить в Москве ускоренное производство в штабс-капитаны.

И так далее, и так далее. Вплоть до тех скромных беженцев, которые ради рюмки водки совершили во Франции внутренние займы у всех, у кого можно, и которым до зарезу нужно было найти новый неиспользованный денежный рынок.

И что же? Случилась парадоксальная вещь. Обычно, во всех народах и странах – дураков всегда больше, чем умных. А у нас, в эмиграции, наоборот: лиц, поверивших большевикам, оказалось только несколько тысяч, в то время как сотни тысяч проявили полную ясность ума!

К нашему счастью и к чести, советские победы в последнюю войну только небольшому количеству эмигрантов ударили в голову и расшибли мозги. Огромное же большинство, не бывшее никогда ни послами, ни нобелевскими лауреатами, ни митрополитами, ни адмиралами, не поддалось на советскую удочку. И сразу сообразило, что открытые церкви – западня, офицерские погоны – бутафория, а новая советская конституция – сколок со старой буржуазной проституции…

* * *

Догорели огни, облетели цветы. Миновал величавый Нюрнбергский процесс – высшее достижение цивилизации. Альянс между духом законов Монтескье[551] и юриспруденцией прокурора Руденко[552] – постепенно распался. Благоговение Запада перед советскими концентрационными лагерями сменилось негодованием. Небывалый восторг перед продвижением советской армии в Центральную Европу перешел в небывалый испуг.

И вот для новоиспеченных советских патриотов наступили печальные дни.

Прежде они помогали чекистам и французским властям ловить во Франции советских беглецов и насильственно водворять в СССР. А теперь, с переменою курса, их самих ловят и их самих высылают на родину.

Быть советским патриотом сейчас стало скучно, опасно и неприятно. Никакого именинного настроения: и Антон скомпрометирован, и Онуфрий исчез.

И вот, потекли испуганные советские паспортисты обратно в советское консульство, где когда-то горели огни вдохновения и цвели цветы красноречия. Стали обращаться лично или заочно, в письмах, с вопросом: как освободиться от чести быть возродившимся гражданином СССР и стать снова разложившимся апатридом? Ведь официального выхода из советского подданства французские власти обязательно требуют в тех случаях, когда оказывают русским беженцам помощь…

И тут-то и оказалась та трудность, которую русская мудрость характеризует: «Коготок увяз, всей птичке пропасть».

Советское правительство согласно освободить каждого желающего от советского подданства, но каждый желающий должен предварительно заполнить анкету. А анкета такая, что ответить на нее без предательства своих близких в Советской России никак невозможно.

Вот этот текст, который я воспроизвожу в точности:

«АНКЕТА – ЗАЯВЛЕНИЕ

о выходе из гражданства СССР.

Фамилия. – Имя и отчество. – Год, число, месяц и место рождения. Национальность. – Социальное положение. – Образование. – Профессия (основная). – Чем занимаетесь, в качестве кого и где работаете, на какие средства живете. – Состояли ли под судом и следствием, когда, где и за что. – Служили ли в армиях и войсках, когда и в каких. – Были ли в СССР (или России), где именно, когда, при каких обстоятельствах и по какому документу выехали. Ваш последний адрес в СССР (или России). – Имеется ли у Вас лично или у ваших близких родственников какое-либо имущество, денежные вклады и проч. в СССР и за границей, какое и где именно (указать точно). – Причины выхода из гражданства СССР. – Кто из ваших родственников проживает в СССР (указать родство, фамилию, имя, отчество, время и место рождения, гражданство, занятие и точный адрес). – Кто из ваших родственников проживает заграницей (указать родство, фамилию, имя, отчество, время и место рождения, гражданство, занятие и точный адрес).

Сообщая о себе вышеуказанные сведения, прошу Президиум Верховного Совета СССР разрешить мне выход из гражданства Союза Советских Социалистических Республик.

Прилагаются следующие документы…

Подпись заявителя.

Адрес заявителя».

* * *

Можно представить, в каком положении оказывается несчастный советский патриот, желающий заполнить анкету! На все и за все тут нужно ответить: и за службу в войсках и армиях, и когда, и где (в 19 году, на Кубани). И за выезд из России, когда и при каких обстоятельствах (переполз через границу темной ночью), и адреса дать всех своих родственников как в СССР, так и заграницей; и вклады указать, и имущество, причем очень точно…

Сидит бедный патриот, грызет ручку, чешет лоб, ерошит волосы… И не знает, какими подходящими словами благодарить тех возглавителей эмигрантской общественности, которые подали ему пример вдохновения в медовый месяц советской амнистии.

«Россия», Нью-Йорк, 21 февраля 1952, № 4812, с. 2-3.

Из послания к коринфянам

Великое торжество: День Христа Победителя. День Христа Утешителя.

Уничтожается жало у смерти. Отнимается победа у ада. Родные души сближаются, преодолев печаль расстояния в пространстве, горе расстояния во времени.

И в общей любви прошедшее претворяется в настоящее, настоящее становится вечностью.

* * *

Помню я:

Мерцают звезды свечей вокруг храма. Мерцает вера в глазах при всеобщем священном молчании в ожидании благостной вести. Сверкают под небом кресты, светятся у святых ликов ризы.

И раздается, наконец, победная песнь.

– Ты здесь со мной, дорогой друг. Какая радость! Ничто не разлучит нас: проходит прошлое и настоящее счастье, но будущее озарено вечным сиянием.

Ведь, если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес. Но мы знаем: воскрес Бог наш.

– Христос Воскресе!

* * *

И еще помню:

Ты где-то там. В далекой земле. Между нами вода и суша. И неприступные горы, и леса, и города, и поля, и несчетные волны морей. В радостных строках послал я тебе заранее этот наш христианский привет, в ожидании ответа: «Воистину!»

Шли мои строки к тебе, пробираясь по железным путям, на кораблях, через поля, леса, по морским волнам. Но настала пасхальная ночь – и для чего все эти пути, когда в душах наших одновременно звучит торжествующая общая песнь?

Когда вне океанов, вне гор, вне близких и далеких земель.

– Христос воскресает воистину.

* * *

И еще помню:

Бережно донес я трепещущую свою свечу через весь город до тебя, друг мой, когда в последние часы ты боролся за жизнь. Без Христа было страшно. Три последних дня не было Его ни на земле, ни на небе: осиротели небо с землей, когда сошел Он в ад побеждать смерть.

Но пришел я к тебе с благостным известием о Нем; приблизил свечу, видевшую радость других верующих, слышавшую победное песнопение.

И вспыхнули последней радостью твои глаза.

– Христос Воскресе! – услышали они.

И, засияв последнею надеждой, ответили:

– Воистину!

* * *

И стою я теперь над плитой с начертанным дорогим именем. Кругом – кресты. Всюду обращение к нему: «Да будет Воля Твоя», «Блаженны…», «И радости нашей никто не отнимет у вас…»

Шелестит листва склоненных деревьев. Благоухают цветы. По дорожкам среди мраморных лож бродят молчаливые тени. Внизу распростерлось бескрайнее море в огненных осколках отражая горящее солнце. У берега дышит жизнью прильнувший к земле город. Там наши, живые, шумят в веселии праздника. Неумолчны речи за трапезой; радуется плоть, приглашенная на чужое торжество о вечной нетленности; звучат торопливые голоса, пытаясь досказать на земле все перед вечным молчанием; цветут глаза в оправе счастливой улыбки. Суетится беспечная молодость, не вспоминая о западне смерти; в осторожных движениях заканчивает земное странствие старость.

А тут, среди них, беззвучно ожидающих свершения обетованного, хорошо и радостно мне. В руках моих – свеча с дрожащим огнем и Послание Апостола. И читаю я вечные строки:

… Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется тело душевное, восстает тело духовное… И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного… Не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе, мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление и смертному сему – облечься в бессмертие. Тогда сбудется слово написанное: «… поглощена смерть победою. Смерть, где твое жало? Ад – где твоя победа?»

– Ты слышишь эти слова, друг мой? Ты помнишь?

– Христос Воскресе!

«Россия», Нью-Йорк, 19 апреля 1952, № 4856, с. 3.

Встреча

Это было очень трогательно. Их познакомили случайно: во время чая посадили рядом за столом.

Один – худенький полковник, живой, словоохотливый, возраста – слегка за семьдесят. Другой – журналист, бывший студент-технолог, чуть-чуть моложе, довольно полный, несколько величавый в движениях.

Сначала разговаривали они друг с другом вяло, касаясь современных тем. Но вот полковник как-то вскользь упомянул, что в молодости некоторое время жил в Новгороде… И беседа сразу приняла оживленный характер.

– Как? Вы знаете Новгород? – радостно спросил журналист.

– Да. Несколько лет служил там.

– Скажите, пожалуйста! А я сам новгородец. Родился там. Учился. А в какое время вы были там, разрешите узнать?

– В 1904-ом году. В 1905-м…

– В 1905-ом? О, я хорошо помню эту эпоху. Наверно, было немало общих знакомых. Губернского казначея Ковалевского знали?

– Как не знать! Прекрасно помню. Милейший человек! И страстный охотник. Десять медведей убил. А лося, к сожалению, ни одного. И городского голову тоже знал, Соловьева.

– Эх, кто этого Соловьева не знал! Особенно, как владельца гостиницы. А земского начальника Мещеринова встречали?

– Я думаю! С ним вместе тоже охотились.

– Губернатором тогда был граф Медем[553].

– А викарным архиереем – епископ Алексий, нынешний московский патриарх.

– А предводителем дворянства – Голицын.

– А каковы были тройки Минкина! Замечательные! Фамилия-то сама знаменита со времен Аракчеева. Ну, а барышни какие-нибудь остались у вас в памяти-то? Например, дочь командира артиллерийской бригады? Или дочери известного скупщика сена – англичанина Макдональда?

– Помилуйте! За одной из них я даже ухаживал. Как ее имя? Нелли? Китти?

– Бетси, по-моему…

– Нет, нет. Кажется, Китти. Ну, все равно. В общем, симпатичные девицы. А на одной был женат Оливер.

– Верно. Милый Оливер! Сколько раз мы с ним на лосиную охоту ходили в районе Мшаги! Или на гусиную весеннюю возле немецкой колонии! Зимой на станцию Подберезье ездили в 15 верстах от нее дача Диевская… Впрочем, на Мшаге охотиться лучше. Помню, раз с Оливером мы настоящий рекорд побили: Я за сорок пять минут восемнадцать чирков убил, и Оливер настрелял 86 кряковых селезней. Пришлось ему всю эту добычу везти на велосипеде, так много было. Вообще, какое богатство!

– Да уж. Что говорить. А какая красота! А? Какая природа! Всюду кочки да кочки. Вода да вода. Сосенки, осины, кустарник… В одну сторону посмотришь – болото. В другую сторону взглянешь – болото. До сих пор, знаете, бывает иногда… Закроешь глаза, представишь… И просто не верится, что существуют в мире такие чудесные уголки. Листья шелестят, вода плещет, утки крякают, комары звенят, болото под ногами хлюпает… Господи, Господи! А кстати, вы случайно не в 22-ой артиллерийской бригаде служили?

– Нет, в гвардейском запасном кавалерийском полку. Поручиком тогда был. Помните – аракчеевские казармы на берегу Волхова?

– Ну, как же. В 12 верстах от Новгорода. И ваш полк помню прекрасно. Это, значит, вы охраняли тогда нашу тюрьму?

– Мы. Время было такое, революционное, приходилось посылать в город то один, то другой эскадрон для поддержания порядка. А так как перед тюрьмой нередко собирались толпы всякого сброда, каждую минуту можно было ожидать беспорядков, нападения на тюрьму или восстания арестованных политических, – мы вокруг обычно расставляли взводы. Сколько раз мерзнул я там или торчал под дождем, охраняя этих поганцев! А у вас, скажу я, хорошая память: помните даже, кто тюрьму охранял!

– Что же… в этом ничего удивительного нет. – Журналист крякнул и загадочно улыбнулся. – Я-то, батенька, имейте в виду, сам в это время в тюрьме сидел.

– То есть как?

Покловник с изумлением взглянул на собеседника.

– А так. Посадили. Я и сидел. Ведь мы, студенты, сами знаете, каким элементом были. Или сами – социалисты, или сочувствовали. За редким исключением, конечно. Наш Технологический институт из-за беспорядков временно закрыли, я приехал к родителям в Новгород, ну и стал заниматься политикой. В разных собраниях участвовал, лекции рабочим читал… А когда всех зацапали, я тоже попал. Лично мне жить в тюрьме было недурно. Родители еду присылали; камера – просторная, светлая, с окном на улицу. По просьбе губернаторши меня нередко выпускали на репетиции для благотворительного спектакля: я считался в нашем любительском театральном кружке хорошим актером. В день спектакля тоже выпустили, публика меня очень тепло принимала; аплодисменты, овации даже… А потом отвезли в тюрьму на извозчике. До сих пор с умилением вспоминаю тот вечер. Ну, а в камере я сидел обычно у окошка, читал, или для развлечения в наших солдат вареный картофель или яйца кидал, в знак протеста.

– Позвольте, позвольте!.. – взволнованно произнес полковник. – Вы знаете, что? Я до сих пор помню… Один раз кто-то из окна тюрьмы попал в меня соленым огурцом! От оскорбления я сгоряча хотел даже атаковать тюрьму…

– Так это был я! – восторженно воскликнул журналист. – Мне часто огурцы присылали! Значит, я в вас попал? Замечательно! Как тесен мир!

– Нет, это действительно совпадение! – Полковник мечтательно закрыл глаза. – Подумать только: соленым огурцом попасть в девятьсот пятом, а познакомиться в пятьдесят втором!

– Вы только на меня не обижаетесь? Простите, если в душе осталась обида. Впоследствии я, конечно, поумнел, бросил всю эту революционную чушь, писал в правых газетах, участвовал в Белом движении…

– Голубчик, да разве можно обижаться? Бог с вами! Наоборот, я так рад познакомиться… Сколько общих воспоминаний! Сколько чудесного! Утки, бекасы, гуси, комары, болота… А мухи в деревнях, помните? А можжевельник от комаров? Подожжешь, дым идет, а они как ни в чем не бывало. Шлепаешь себя по лицу, по темени, по затылку… А вечером танцы в Собрании артиллерийской бригады… Дорогой мой, нам нужно как-нибудь опять встретиться! Заходите ко мне, давайте условимся. Поговорим, потолкуем, еще кое-что вспомним… Ах, Господи, Господи! Хорошее время было!

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 11 июня 1952, № 4892, с. 3.

Самоизгнанники

Всем нам известно, с каким энтузиазмом многие советские граждане покидают свой коммунистический рай.

Бегут люди из СССР всякими способами. По земле, по воде, по воздуху. Скачут через заборы, через стены, через проволоку, через канавы. Ползут по чернозему, по песку, по болоту, по кочкам, по скалам. Для передышки забираются в заросли, зарываются в стога сена, проникают в дупла деревьев, прячутся в оврагах, в пещерах.

И все для чего? Для того только, чтобы сменить райскую жизнь невыносимым существованием в прогнившем западноевропейском аду.

Много было и есть всяких представлений о рае у древних и современных народов. Но нам неизвестно ни одного такого сказанья, чтобы из греческого Элизиума, из германской Валгаллы, или из рая Магомета кто-нибудь тайно бежал, перемахнув через стену или ползком перебравшись через болото. Вот, обратные случаи бывали: людей за грехи из рая изгоняли. А чтобы кто-нибудь добровольно самоизгонялся, оставляя общество валькирий или гурий, об этом никогда никакие корреспонденты не сообщали.

В общем, о советских райских самоизгнанниках мы давно отлично знаем; привыкли к этому парадоксу; перестали удивляться; стали даже несколько равнодушными в силу многочисленности подобных случаев бегства.

И все-таки, бывают примеры, когда, вопреки привычке, мы снова испытываем волнение и снова изумляемся.

Взять хотя бы историю одной группы беженцев, прибывших недавно при помощи ИРО в Гамбург из Калькутты. ИРО предполагает переправить эту группу в двадцать человек из Гамбурга дальше, в Америку. И что ни пришлось испытать этим людям.

Не выдержав райской жизни в СССР, они сначала бежали в Китай. Затем, не выдержав рая в Китае, бежали в Тибет. И, наконец, не выдержав райского блаженства в коммунистическом Тибете, бросились приступом на горный хребет Каракорум, прорвалась сквозь Гималаи, скатились в Калькутте.

Какой мощный заряд райского энтузиазма получили они в Советской России, чтобы описать после вылета оттуда подобную неслыханную траекторию!

Сколько раз пришлось им во время своих скитаний перепрыгивать, переползать, переплывать, перелазить, преодолевать всевозможные препятствия, пересекать степи, пустыни, леса, реки, горные кряжи, голодать, холодать, умирать от жажды, сражаться, прятаться, скрываться, зарываться, забиваться, кидаться в атаку на Гималаи… Все это – для того только, чтобы избежать рая!

И какое же доказательство лучше этого можно найти против всех тех, кто утверждает, что жизнь в СССР обладает особой притягательной силой?

Недурная притягательная сила: бежать опрометью несколько тысяч километров в обратную сторону от центра притяжения!

* * *

Этот рекордный поход русских беженцев, который по совокупности заключает в себе походы и ледяной, и тропический, и степной, и пустынный, и горный, – поневоле наводит на мысль: сколько мужества, сколько настойчивости, храбрости рождается у людей, когда им хочется оказаться подальше от своей коммунистической власти, от своего правящего класса, от своего счастливого подсоветского существования.

Откуда берется эта отвага в преодолении препятствий? Откуда эта сила воли? Это вдохновенное спортивное чувство, заставляющее даже робких, даже старых людей становиться бесстрашными гималайскими альпинистами?

И не только современные беглецы из СССР… Возьмем большинство осевших в Западной Европе эмигрантов. Разве и они не готовы на всякую героическую экспедицию, на всякие переезды, перелеты, переплывания, перепрыгивания и переползания, если коммунистический рай в случае новой войны станет надвигаться на Запад?

Ведь уже и теперь, до войны, опасаясь райского блаженства, многие из нас бегут из Европы в Америку и в Австралию. Плывут эмигранты-старички, пытающиеся начать новую жизнь; едут молодые подсоветские Ди-Пи, желающие забыть прошлую жизнь. Все стремятся подальше, подальше, подальше, туда, откуда не видно райских врат, не слышно райских звуков, не доносится шелест листьев с советского древа познания коммунистического добра и буржуазного зла.

И что будет, если этот рай действительно, реально, надвинется когда-нибудь на нас?

Кто боялся сесть на пароход, чтобы переплыть океан, бросится в первую лодку, чтобы в ней совершить легендарный атлантический переход. Тот, кто раньше даже за крупное вознаграждение никогда не сел бы в аэроплан, уцепится за авиационное колесо, чтобы не попасть в рай. Люди будут спешно перекатываться через Сен-Готард, бежать по Чертовому мосту, брать штурмом Монблан, Юрский хребет, Пиренеи, пускаться вплавь по Ламаншу, летать, карабкаться, прыгать, нырять, лишь бы рай не окружал их, не обошел справа, слева, не оказался в тылу…

Вот какую волю к бегству вырабатывает коммунистический рай, сущность которого до сих пор не совсем ясна иностранцам и даже некоторым русским. Этот рай ни с чем не сравним. Ни с Элизиумом, ни с Валгаллой, ни с Эдемами. И даже геенна, Тартар и мрачный Аид кажутся в сравнении с ним – приютами филантропических обществ.

«Россия», Нью-Йорк, 23 мая 1952, № 4880, с. 3.

Атомная бомба

Мы с Владимиром Николаевичем давно мечтали об этом: организовать в нашей колонии для удовлетворения духовных запросов ряд бесплатных научно-просветительных лекций.

Нельзя же, в самом деле, интеллигентным людям, которых у нас немало, заниматься только бриджем или обсуждением вопроса о том, какие отношения существуют между Марьей Петровной и Василием Сергеевичем!

Нашли мы солидного докладчика, сняли зал и вывесили на дереве возле церкви плакат:

«В воскресенье такого-то числа, такого-то месяца в таком-то помещении состоится лекция приват-доцента Н. Н. на тему:

Атомная энергия и атомная бомба.

Строение материи в представлении древних. Постепенное развитие взгляда на атом. Молекулы. Катодные лучи. Электроны и ионы. Лучи Х. Радий и его свойства. Изотопы. Распад атома. Нуклеарные реакции. Протоны и нейтроны. Камера Вильсона. Циклотрон. Первые атомные бомбы. Водородная бомба. Атомная батарея – пиль. Применение в индустрии, медицине и пр.»

* * *

Вывесили мы этот заманчивый плакат, и в воскресенье к четырем часам стали ждать публику.

В качестве первого слушателя явилась за полчаса до начала лекции старушка. Опираясь на палку, заглянула она в зал, увидела, что никого еще нет, и радостно спросила стоявшего у двери Владимира Николаевича:

– Скажите, миленький… Надеюсь, публика не придет и воздуха будет много?

– И при публике воздуха на вас хватит, сударыня, – обидчиво ответил Владимир Николаевич. – Лекция будет продолжаться всего часа полтора.

– Да это не важно, дорогой мой. Пусть и два с половиной. Чем дольше, тем лучше, я захватила вязанье. А дома у нас сейчас Бог знает, что делается: транзитом в Америку родственники Ди-Пи понаехали, голова кругом идет, присесть даже негде. В прошлое воскресенье я от них к евангелистам на собрание скрылась. Но у евангелистов шумно: поют, восклицают. А тут, говорят, один человек только говорить будет. Это даже уютно – пусть говорит, лишь бы не пел и не танцевал, а то утомительно.

Старушка пробралась вперед, села.

Через десять минут явился казак-фермер, приехавший из соседней деревни в гости к знакомым. Знакомые сами уехали на весь день в город, и казаку деться было некуда.

Он присел к старушке и заговорил:

– Это что, мадам? Об атомной бомбе разговаривать будут?

– Да, как будто бы. На дереве после литургии читала.

– А самые атомы показывать будут? Или так, на словах только?

– Я думаю, на словах. А что? Могут разве принести в зал? В таком случае, пересяду-ка я назад, на случай, если взорвутся.

– Да нет, не бойтесь, мадам. Атомы эти, по всей вероятности, холостые. И потом, без орудия что они сделают? Без заряда, без замка, без вытяжной трубки…

Постепенно зал стал заполняться. Пришла одна княгиня. Затем – одна графиня. Потом барон. Оказались в зале: кавалерийский полковник, помещик Конотопского уезда, предводитель дворянства, адвокат, ветеринар, репортер… А кроме того и вообще любознательная публика, интересующаяся тем, как нам придется погибать в случае третьей мировой войны.

* * *

Лектор пришел. Развесил на веревочке чертежи, схемы строения атома, разрезы циклотрона, контрольного счетчика Гейгера, атомного пиля… И начал.

Первые пятнадцать минут все шло благополучно. Не только предводитель дворянства, но и старушка, бежавшая от Ди-Пи, внимательно слушала, когда докладчик убеждал присутствовавших, что весь мир построен из атомов. С интересом взглянула она в окно на соседний дом: как он держится на одних атомах и не рассыплется. Перевела затем взгляд на затылок сидевшего впереди конотопского помещика: не просвечивают ли атомы сквозь багровую кожу? И княгиня тоже заинтересовалась, время от времени поглядывая на часы. И графиня сидела спокойно, хотя в шесть часов ей нужно было спешно идти к Вере Степановне узнать, почему Любовь Федоровна разошлась со своим мужем.

Но, чтобы ходить на научные лекции, нужен, разумеется, навык. И особая выдержка. А в нашей колонии ни подобного навыка, ни подобной выдержки нет. За двадцать пять лет множество благотворительных и увеселительных зрелищ, подчас очень тяжелых, пришлось испытать нашей публике: и детские балеты, и взрослые любительские спектакли, и концерты певцов и певиц собственного производства… Много чего. Но чтобы в зале на веревке висели разрезы циклотронов и контрольных счетчиков, да еще окруженных изображениями атомов водорода, гелия, урана и радия, – этого здесь еще никто никогда не видал. И притом странно и жутко было, что докладчик не только не танцевал, не играл на гитаре или на балалайке, но даже не пел, а просто говорил:

– А теперь перейдем к таблице, на которой изображена периодическая система Менделеева.

* * *

Предводитель дворянства бежал в том момент, когда началось объяснение устройства циклотрона. Ветеринар выскочил, не выдержав действия нейтрона. Электроны выбили из зала адвоката, конотопского помещика и княгиню. А частицы альфа, бета и гамма, при помощи счетчика Гейгера, довершили остальное. Бесследно исчезли репортер, кавалерийский полковник и даже бравый казак, имевший два георгиевских креста и видавший в своей жизни всякие виды.

Осталась в зале одна только старушка, бежавшая от транзитных Ди-Пи. Она сначала стойко вязала; затем, закрыв глаза, отдыхала. После этого, открыв глаза, снова вязала… И когда лектор от урановой и плутониевой бомб перешел к бомбе водородной, у нее был уже окончен целый рукав, а сама она была погружена в глубокий сон, точно отравленная особым видом радиоактивной эманации.

Когда докладчик окончил, Владимир Николаевич и я стали бешено ему аплодировать. Старушка зашевелилась, что-то пробормотала сквозь сон, опять застыла на месте. А докладчик грустно направился к нам.

– Ну что вы скажете по этому поводу? – сочувственно спросил его я, показывая рукой на зрительный зал.

– Да что… Ни бомба, сброшенная на Хиросиму, ни бомба, сброшенная на Нагасаки, в процентном отношении не произвели среди населения такого опустошения, как моя лекция об атомной бомбе, сброшенная на нашу русскую публику!

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 1 июля 1952, № 4906, с. 3–4.

Поездка в Америку

Это часто бывает. Придет ко мне к вечернему чаю милейший Иван Николаевич, посопит, покряхтит, сядет. Выпьет одну чашку, другую. Расскажет вскользь что-нибудь новенькое о своей подагре.

А затем преподнесет очередной любопытный эпизод из прошлой жизни в России.

Человек он, этот Иван Николаевич, высоко честный, точный, обстоятельный, зря болтать не любит. И главное, отличается от всех других рассказчиков тем, что никогда не позволит себе уклониться от суровой действительности.

Уж если он что-нибудь говорит, то можно быть уверенным, что действительный факт, а не плод фантазии или цветок красноречия.

А все другие – совсем не то. Если, например, у Веры Антоновны была в услужении босоногая Сонька, то в воспоминаниях это уже не Сонька, а Софи, и не горничная, а гувернантка; и не босоногая, а в лакированных туфлях. И если, опять-таки, например, у Петра Сергеевича на окраине Чернигова во дворе его дома росли два вишневых дерева и одна береза, то это был уже вишневый сад и была уже березовая роща.

Да мало ли что у кого изменяется в памяти под влиянием тяжелых эмигрантских условий. Особенно число десятин. Земельная собственность, несмотря на большевиков, почти у всех эмигрантов каждый год нарастает, как чудовищные сложные проценты на утерянный капитал. На двадцать пятом году у Никанора Петровича было всего пятьсот десятин; на тридцатом году – три тысячи; в сороковом – тридцать пять. А в пятьдесят втором Никанор Петрович уже богат и славен, как Кочубей[554]: его поля необозримы.

Ну а Иван Николаевич не таков. Как глубоко правдивый и щепетильный человек, он за все время эмиграции никогда не давал в рост свое маленькое скромное имение. Как было у него в двадцатых годах 865 десятин, так и осталось до настоящего времени, несмотря на все последние земельные потрясения в Европе. Ему чужого не надо, но зато своего он никогда не уступит.

И чины свои и должности Иван Николаевич тоже не повышал за выслугу лет в эмиграции. Он, наверно, так и умрет здесь в чине редкостного губернского секретаря, каковым был во время эвакуации. Сколько людей за эти тридцать лет получило производство, особенно при переезде из одной страны в другую, где их мало кто знал! Один и тот же беженец – в Болгарии – коллежский асессор, в Сербии – надворный советник, в Венгрии – советник коллежский, а в Париже уже статский, метящий в действительные статские при переезде в Америку.

А Ивану Николаевичу его натура подобной вольности дворянства не разрешает. И орденов у него не было до революции и нет до сих пор, хотя что ему мешало стать в Париже застенчивым кавалером Анны третьей степени?

А о том, чтобы приобрести титул какой-нибудь, хотя бы безземельного барона, ему даже в голову не приходило. Правда, в Сербии он сам себе заполнял нансеновский паспорт, мог написать, что хотел. Но к чему кривить совестью и происхождением? Единственно, что он сделал, это приписал к своей фамилии маленькое словечко «де»: «Жан де Голутвенко». Но сделал он это потому только, что был тогда женат, а жена его была столбовою дворянкой.

* * *

Так вот, пришел ко мне недавно Иван Николаевич, посидел, выпил чаю. Сказал, что сейчас многие наши переезжают в Соединенные Штаты… И не знаю, что меня дернуло спросить его: бывал ли он когда-нибудь в Америке?

– А вот, сейчас расскажу, – загадочно ответил он. – Это была драматическая история…

И, подняв глаза к потолку, он задумался, пожевал губами и начал:

– Произошло это в 1896 году. Погодите, в девяносто ли шестом? Да, в девяносто шестом. Только что окончил я гимназию с золотой медалью, прошло после выпускных экзаменов три дня… Нет, четыре. Или три? Экзамены кончились пятого, а это происходило девятого… Впрочем, чего доброго даже десятого! Очень возможно, что десятого, в среду, так как постный день был, рыба бывала по средам. Так значит, прошло пять дней и зовет меня отец к себе в кабинет. А вот все-таки досадно: а может быть девятого? Ну, зовет меня отец в кабинет и говорит: «Вадик, я хочу доставить тебе удовольствие за блестящее окончание гимназии и предлагаю до поступления в университет проехаться в Америку. На днях туда из нашего города едет в экспедицию прямо в Нью-Йорк член географического общества Судейкин». То есть не Судейкин, а как его?… Подсудин. Нет, не Подсудин. Иначе: Судилин. А пожалуй, и не Судилин. Какая-то судебная фамилия, а точно вспомнить не могу…

– Окружнов? – робко предложил я.

– Нет, не Окружнов.

– Присяжников?

– Нет, и не Присяжников. Кандалов, а? Или Сибирякин? А то – Стряпчиков?

– Наверное, Стряпчиков, – подбодрил я Ивана Николаевича. – Ну и что?

– «Так вот, – говорит отец, – если хочешь, поезжай вместе со Стряпчиковым, я дам тебе на дорогу. Человек он солидный, тебя можно с ним отпустить. И сам Стряпчиков согласен, я с ним уже говорил». Только все-таки, едва ли он Стряпчиков… Чувствую, другая фамилия была. Стойте: не Защитников ли? А то – Приговоркин? Нет, вы знаете, чем больше я о нем думаю, тем больше мне кажется, что он действительно Судейкин, как я сказал в самом начале. Ну, обрадовался я, пошел к Судейкину, переговорил, лихорадочно начал готовиться в дорогу. Я купил себе прекрасный чемодан с медными застежками, заплатил за него четыре рубля с полтиной… Или четыре семьдесят пять. Стоил этот чемодан пять рублей, но мой отец постоянным клиентом в том магазине был, ему делали скидку в десять процентов. Значит… С пяти рублей десять процентов… Сколько это выходит?

– Так и выходит, Иван Николаевич: пятьдесят копеек долой, остается четыре с полтиной.

– Ну да, значит верно. Четыре с полтиной. Достал я заграничный паспорт, все подготовил. Хожу по городу гоголем, всем рассказываю, сам на седьмом небе… Погодите: на седьмом ли?

– Обычно говорится – на седьмом.

– Так. На седьмом. Предвкушаю удовольствие от поездки. И вдруг, прихожу домой, сажусь на стул в столовой… Нет, не в столовой, а в гостиной. Сажусь – и чувствую, что больно сидеть. Встал я – как будто боли не заметно. Сел – опять боль. Ощупал я себя, стал нажимать в этом районе – и ощущаю опухоль. А посредине опухоли этакое затвердение. «Что за оказия?» – сказал я себе. То есть, наверно не слово оказия пришло на ум, а странность. «Что за странность? – говорю я себе. – Нужно показать матери». Осмотрела меня мамаша, попробовала ладонью мой лоб и говорит: – «Да у тебя жар! Идем к доктору. Это, должно быть, фурункул». И повела она меня, раба Божьего, к Степану Васильевичу, несмотря на все мои протесты и сопротивление. А у Степана Васильевича… Степана Васильевича… Ой ли, Васильевич ли? Жена его была Каролина Карловна, а он сам… Степан Дмитриевич? Ну, хорошо. А у Степана Васильевича, как всегда, огромный прием. Дамы, главным образом. Жена уездного предводителя, сестра учителя математики, мать моего одноклассника Кузнецова… Еще кое-кто. Мать моя и говорит предводительше: «Елена Андреевна, не разрешите ли мне с моим сыном пройти раньше? Ему в Америку ехать надо, а у него неожиданно фурункул». «Нет, дорогая моя, – отвечает Елена Андреевна, – никак не могу уступить очереди: мне самой в Старую Руссу ехать необходимо, а у меня третий день язык почему-то опухший». Ну, сидели мы, сидели, принял нас Степан Васильевич. Эх, чувствую, что не Степан и не Васильевич, но что поделать! Принял, осмотрел меня и покачал головой.

«Нет, молодой человек, – говорит, – как ни жаль, но ехать вам нельзя. Фурункул раньше, чем через неделю не назреет, а вы его в дороге загрязнить можете, заражение крови получите. Да и какая поездка, когда в пути даже присесть невозможно!»

Попробовал я уговорить доктора, дал ему слово, что всю дорогу в Нью-Йорк и обратно ни разу не присяду; приводил доводы, что срок поездки такой короткий, что мы поневоле с Судейкиным будем все время ходить – ничего не помогло. Уперся доктор – и кончено.

И вот, уехал Судейкин пятнадцатого, а фурункул мой прорвался двадцать второго. То есть, точнее, двадцать третьего, так как был уже час пополуночи. Уже в одиннадцать часов вечера стало меня в этом месте как-то особенно дергать. Гость у нас в этот вечер сидел. Управляющий акцизными сборами. Или полицеймейстер… Нет, не полицеймейстер, форма была другая, гражданская. Директор гимназии? Нет, директора бы я хорошо запомнил. Инженер Голохватов? Вот, может быть инженер Голохватов. В одном кресле – он, в другом – отец, а мы с маменькой на диване наискосок, около большой лампы под абажуром. А меня дергает, дергает… С трудом сдерживаюсь, чтобы не почесать…

– Ну и что? – спросил я в заключение Ивана Николаевича. – После этого вам так и не удалось побывать в Америке?

– Нет, не удалось. Только в тот раз…

– Обидно!

– Да, очень!

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», 29 июля 1952, № 4925, с. 3–4.

Трогательный визит

На склоне лет одинокие люди очень чутки ко всяким признакам внимания со стороны окружающих.

Так приятно сознавать, что тебя в твоем одиночестве не забыли, помнят, любят, интересуются твоей судьбой, твоей подагрой, твоим ревматизмом.

Потому легко представить, как был я растроган на днях, когда в дверь мою постучали в комнату грузно впорхнула Екатерина Ивановна, которой я не видел около десяти лет.

– Наконец-то вас встретила! – радостно воскликнула она, потряхивая в воздухе моей рукой и дружески заглядывая в мои глаза, а попутно и в мешки под глазами. – Вы все тот же. Да, да. Совсем мало изменились, если не считать подробностей. Конечно, время берет свое, как и мы сами берем кое-что от времени. Так вот, дорогой мой, должна сказать, что заехала я к вам не только от себя лично, но по поручению наших общих парижских друзей: Марии Михайловны, Софии Александровны, Андрея Рафаиловича, Инны Сергеевны, Александра Львовича, Георгия Александровича, Бориса Борисовича, Лидии Георгиевны…

– Как мило! – успел вставить я.

– Сергея Сергеевича, Ольги Борисовны, Лины Никитичны, Ксении Петровны… Все они, когда я сказала, что буду проводить отпуск недалеко от вашего города, настоятельно попросили меня съездить к вам и подробно разузнать все: как живете, как себя чувствуете, что делаете, где бываете, над чем работаете, как спите, едите, а главное, что со здоровьем: печень, почки, желудок, солнечное сплетение, давление, склероз, головокружения… И если что-нибудь, действительно, – того, то что, как, почему и когда.

– Да, вот…

– К сожалению, у меня в распоряжение всего полчаса. Обратный поезд в четыре двадцать. Но чтобы дать им полный отчет, мы не будем уклоняться в сторону. Я уверена, разумеется, что вы спокойно смотрите на будущее Европы и не верите в возможность близкой войны. Я тоже. Большевикам слишком рискованно начинать: в первый же день разрушения от атомной бомбы будут настолько ужасны, что остановят не только советского агрессора, но и западноевропейского регрессора. Таким образом, войны я не боюсь, но что меня беспокоит, это – летающие блюдца. Откуда они? И что это такое? Действительно, с Марса, или, может быть, из Советской России? Сказать по правде, в Марс я особенно не верю. Хотя где-то читала, что в Восточной Германии какой-то бургомистр видел в лесу спустившееся блюдце, из которого вылезло два марсианина с глазами, похожими на темные очки без оправы, однако едва ли марсиане стали бы портить свою репутацию, отправляя сюда какие-то блюдечки вместо колоссальных воздушных кораблей. Безусловно, это военное изобретение большевиков: сначала в артиллерии были чемоданы, потом – стаканы от шрапнелей, ну а теперь – блюдца придуманы. Вообще, техника так движется вперед, что под конец для военных целей будут целые сервизы летать, и никакая интеллидженс сервис не откроет этих секретов. Простите, вы что сказали? Фррр…? Имеете в виду, должно быть, Фарука[555]? О, то действительно, жуткая история: египетская бескровная революция!

Я ничего в мире так не боюсь, как бескровных революций. Слава Богу, по нашей революции хорошо научилась. Вот, когда где-нибудь в Южной Америке происходит восстание, и сразу несколько человек убивают нарочно или случайно, я спокойна: пройдет два, три дня, и все образуется. Но когда свержение власти происходит бескровно, тут-то и надо ждать осложнений. Никто никого не убил, никто никого не зарезал… Какое же положение создается? Народ не удовлетворен, новой власти никто не боится, авторитета у нее – никакого… И тут начинается углубление. Вы что? Почему взялись за бок? Кольнуло в печени? Смотрите, дорогой мой, не запускайте. Я вам пришлю из Парижа чудесный рецепт. Мы все целой семьей принимаем и чувствуем себя превосходно. А пока принимайте больдо[556]. Кстати, бросьте докторов, лечитесь у гериссеров[557], или, еще лучше, – у радиостезистов[558]. Радиостезия – это безусловно наука будущего. Какие чудеса: радиостезисту не нужно анализов, не нужно выслушиваний, выстукиваний, измерений давления. Водит по вашему телу маятником и все узнает до мельчайших деталей. Даже то, что вы не подозреваете и всю жизнь не будете подозревать… Стойте, стойте. А который час? Что? Половина пятого? Господи, пропустила свой поезд. Ужасно! Что значит давно не виделись, столько надо было друг другу сказать. Ну, до свидания, дорогой. Я им все-все расскажу. Побегу, может быть, найду подходящий автобус!

* * *

Я вздохнул. Выпил воды. Пришел в себя. Взялся, наконец, за работу.

А через две, три недели стал получать из Парижа от друзей тревожные письма.

София Александровна пишет:

«… Екатерина Ивановна рассказала нам подробности о вашем житье-бытье. Что же это вы стали так рано сдавать? И почему начали заикаться? Я уверена, что, если вы обратитесь к хорошему врачу, можете прекратить эти явления. А пока вылечитесь, когда вам понадобится сказать что-нибудь важное своему собеседнику, то не стесняйтесь и пойте. Вы, конечно, знаете, что при пении заикание прекращается. Екатерина Ивановна, чтобы добиться от вас хотя бы нескольких слов, хотела предложит вам спеть ваш ответ, но не решилась: чтобы не обидеть. Помните, дорогой мой, что подобной болезни стыдиться нечего: пойте, и дело с концом. А доктор тем временем вас вылечит впрыскиваниями; должно быть, пенициллин поможет.

Екатерине Ивановне не нравится также, что у нас все время вытянутое лицо и мрачное подавленное состояние духа. Глаза усталые, часто слипаются; на лице выражение тревоги, безотчетного страха. В чем дело? Приободритесь, голубчик, не поддавайтесь ипохондрии и принимайте жермалин[559] из зародышей пшеничных зерен. Действует жермалин замечательно, дает силы, бодрости, и сразу вызывает прилив оптимизма. Ну, пока желаю всего хорошего. Теперь буду писать часто, чтобы следить за вашим здоровьем…»

А Георгий Александрович, судя по его письму, не на шутку встревожился:

«Дорогой друг! – пишет он. – Я с грустью узнал от Екатерины Ивановны, что вас все время болезненно мучит загадка о летающих блюдечках и не дает возможности думать о чем-нибудь другом. Бросьте, милый, всю эту чепуху, не волнуйтесь раньше времени и отвлекайте внимание чем-нибудь более радостным. Ходите в театр, гуляйте побольше на чистом воздухе и питайтесь, как следует. В крайнем случае, если ваши блюдца примут угрожающую форму, обратитесь сюда, в Париж, к нашему общему милому другу профессору Агаджаняну, который только что выпустил свой последний объемистый труд „Физиопатология механизма восприятий и их ассоциаций в связи с развитием галлюцинации и бреда“. Он не откажет дать вам необходимые указания. Желаю всего наилучшего и скорейшего выздоровления. Ваш…

П. С. Спешу, между прочим, обрадовать: на днях выезжает в ваш город милейшая Надежда Николаевна. Она чрезвычайно словоохотлива, и, наверно, очень вас развлечет».

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 1 октября 1952, № 4965, с. 3–4.

Чествование

Давненько не видел я Николая Петровича. Знакомы мы с ним еще с Петербурга, где был он перед революцией молодым профессором международного права. Поселился Николай Петрович в одном провинциальном французском городке, живет там тихо, мирно, пишет свои мемуары. До последнего времени, не смотря на свой преклонный возраст, чувствовал себя бодро, ничем не хворал.

И, вдруг, расклеился человек. Выслали его врачи к нам, на юг, подлечиться и переменить климат.

Встретились мы с ним, конечно, радостно, дружески. И начал я допытываться; почему такая перемена? Почему похудел? Побледнел? Ослабел?

– Может быть, диабет? – спрашиваю.

– Нет.

– Уремия?

– Нет…

– Какое-нибудь несчастье случилось?

– Несчастье не несчастье, вроде: наша русская колония юбилей мне устраивала.

И Николай Николаевич поведал жуткую историю, происшедшую с ним недавно, в начале осени.

* * *

– Мне неизвестно, – грустно заговорил он, – кто из членов русской колонии узнал, что в сентябре этого года исполняется пятидесятилетие моей профессорской деятельности. Кажется – наша дама-патронесса Екатерина Иосифовна, которая всегда первая узнает все: и то, что было, и то, чего не было. Приходит она ко мне в конце лета и торжественно заявляет, что обращается от имени всех моих почитателей. Почитатели эти относятся ко мне с огромным уважением, с любовью, считают меня гордостью эмиграции, светочем, одним из замечательных последних могикан старой России, – и потому обязательно хотят почествовать меня, устроить мне юбилей.

Екнуло у меня сердце от предчувствия какой-то беды. Что-то даже похолодело внутри. Но, сами знаете, – все мы люди, все человеки. Каждому приятны знаки внимания. Из деликатности запротестовал я сначала, ответил, что не считаю себя светочем, что наверно моего Учебника международного права никто в нашей колонии никогда в жизни не видел; что если и принадлежу я к могиканам, то вовсе не замечательным, а заурядным… Но протестовал я, конечно, слабо, нерешительно. В конце концов согласился…

– И, вот, тут-то и началось. – Николай Петрович вздохнул, принял какую-то пилюлю, запил ее водой и продолжал: – Прошло несколько дней. Приходит опять Екатерина Иосифовна и говорит, что программу торжества уже наметила и что теперь я должен со своей стороны тоже включиться в работу. Мне нужно самому организовать для себя Комитет чествования, который будет ведать приглашениями и продажей билетов.

– Дорогая моя, – испуганно возразил я. – Ну где это видано, что юбиляр сам себе устраивал комитет и сам продавал билеты?

– Пустяки, – отвечает Екатерина Иосифовна. – Может быть, раньше и не было видано, но теперь видно часто. Всякие жантильничания[560]нужно отбросить. Вот, кстати, и подписной лист я принесла: на покупку вам юбилейного подарка. В ближайшее воскресенье после литургии станьте-ка вы возле церкви вместе с членами нашего комитета, загородите прихожанам дорогу и предлагайте подписываться. Вы ведь не знаете, какая у нас публика: если ее не поставить в безвыходное положение, она на благородную цель ни одного франка не даст.

Долго спорили мы. Категорически отказался я от личного участия в комитете, в сборах по подписному листу. Разъярилась Екатерина Иосифовна, ушла, хлопнула дверью. Но через две недели приходит опять, уже примиренная, и сообщает, что в виду моего отвратительного характера обошлась без всякой моей помощи. Для торжества ею уже снят огромный танцевальный зал. Зал этот будет стоить очень дорого: пять тысяч франков. А так как эта сумма для моего юбилея непосильна, то Комитет решил соединить торжество моего пятидесятилетия с празднованием двадцатипятилетия существования нашего православного русского кладбища. Расходы, таким образом, распределяются пополам, программа – общая, а адреса и речи – отдельные.

– Позвольте, дорогая моя, – снова взмолился я, – Ну где же это бывает, чтобы юбилеи устраивались пополам с кем-нибудь, а особенно – с кладбищем.

– Вы опять спорите? – возмутилась она. – Опять со своими капризами? Извините, я не намерена ничего изменять! У меня все налажено. Все подготовлено. Репетиции в полном ходу. И программа даже написана нашим художником!

Она сердито протянула мне для ознакомления лист плотной бумаги. Вот, поглядите на текст.

Николай Петрович снял со стола афишу, передал ее мне. И я прочел:

«В воскресенье такого-то числа, такого-то месяца местное Русское Благотворительное Общество помощи неимущим, больным, увечным и умалишенным, при благосклонном участии режиссера труппы русских любителей Е. И. Немирович-Станиславской (псевд.) устраивает:

1. Торжественное чествование 50-летнего юбилея профессора Николая Петровича Страхова.

2. Юбилейное торжество 25-летия существования местного русского кладбища.

Программа:

Обманутый любовник. Фарс Сабурова в 3-х действиях. Участвует вся труппа.

„Как мой садик свеж и зелен“ – прочтет Миша Огурцов.

„Мой миленький дружок“ – дуэт из „Пиковой дамы“ исполнят после триумфального турне по Европе известные певицы А. В. и Б. К.

„Казачок“ – протанцует в мужском костюме Юлия Татаркина.

Молебен с провозглашением „Многая лета“ юбиляру Н. П. Страхову.

„О русской дореволюционной профессуре и об ее участии в преступных студенческих забастовках“ – доклад казачьего полковника А. Борзикова.

„О поминовении усопших“ – доклад старосты местного русского храма П. Неверова.

Общая панихида.

Буфет. Лотерея. Джаз. Танцы».

* * *

– Ну что? – спросил Николай Петрович, когда я положил афишу на стол. – Теперь понимаете?

– Да, понимаю. И программа была исполнена полностью?

– Не только полностью. Сверх программы поднесли еще мне мундштук, прочли адрес. Но адрес читал один из актеров; не знал он в лицо ни старосты, ни меня, перепутал текст адресов, и обратился ко мне при всей публике с такими словами: «Глубокоуважаемый Лев Иванович! Мы, православные члены русской колонии, от всей души благодарим Вас за то, что на протяжении многих лет своей полезной деятельности вы с исключительным вниманием доставили вечное упокоение многочисленным нашим родным и знакомым!» Ну, этого я уже не перенес, постепенно подготовленный мундштуком, фарсом Сабурова, казачком и обличительным докладом полковника Борзикова. Покачнулся, потерял сознание… И отвезли меня тотчас домой.

Николай Петрович смолк. Опустил голову. А я, растроганный, обнял его и ободряющим тоном заметил:

– Ничего, ничего, дорогой. Мало ли удовольствий приходится иногда получать от доброжелателей! Здесь вы в новой обстановке отдохнете. Совершите ряд приятных прогулок. Подышите морским воздухом. А я вас познакомлю с нашей русской колонией. Есть очень милые культурные люди…

– Хорошо… Да. Спасибо. Но… голубчик, об одном только прошу: не знакомьте меня, ради Бога, с вашими дамами-патронессами! Боюсь: а вдруг припадки снова начнутся?

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 27 января 1953, № 5043, с. 2-4.

Поздравление

Дорогой Николай Павлович, по поводу именин «России» разрешите мне от души поздравить не Вас, а самого себя, если Вы ничего не имеете против.

Не удивляйтесь подобной невежливости, но дело вот в чем:

Много мошенников и именинниц поздравлял я на своем долгом веку. Сколько раз, сколько лет!

Сказать по правде, в последнее время по слабости здоровья я иногда даже сильно утомляюсь от этих маленьких радостей.

Но зато из всего подобного именинного опыта мне удалось вывести одно не маловажное заключение:

Если именинника не особенно любишь, а относишься к нему как к простому знакомому, тогда поздравляешь только его.

Но если именинник действительно дорог тебе, тогда ты поздравляешь не столько его, сколько себя, за то, что он существует.

В первом случае, когда заглянешь в календарь, приходишь в ужас и издаешь восклицание:

– Ах, Боже мой! Опять надо тащиться!

Во втором случае наоборот:

– Ба! Милый Петр Александрович – именинник? Нужно обязательно пойти, пожать руку, обнять.

Прилагая этот вывод к Вашей газете, я и решаюсь обратиться к самому себе с поздравлениями, а Вас прошу не отказать их напечатать.

Поздравляю я себя с тем, что у нас, в эмиграции, до сих сохранилась и процветает газета, которая с самого начала и до настоящего временя твердо стоит на своих национальных белых позициях и которую я могу читать без малейшего опасения встретить в ней какой-либо реверанс по адресу большевиков и их достижений.

Поздравляю я себя с тем, что благодаря этой газете мы, национально настроенные русские люди, имеем давно уже созданный антикоммунистический центр, который не требует никакой децентрализации в пользу самостийников и никаких съездов в Германии, а прочно соединяет без всяких путешествий и без всяких скандалов всех нас общей работой, надеждой и верой в Россию.

И, наконец, поздравляю я себя с тем, что есть еще в эмиграции газета, ни от каких посторонних сил не зависящая, в которой можно писать человеку, не заискивающему ни перед социалистами, ни перед милюковцами, ни перед какими-либо другими группировками, имущими капитал и поддержку международных дельцов.

Я думаю, дорогой Николай Павлович, что в этом моем искреннем поздравлении по своему адресу, Вы почувствуете нечто приятное и для Вас тоже.

Да хранит Вас Господь.

«Россия», Нью-Йорк, 31 января 1953, № 5047, с. 2–3.

Последние нянюшки

Стояла зимняя холодная беззвездная ночь.

Недалеко от Парижа, в глубине Медонского леса, под старым голым дубом возле покрытого плесенью небольшого пруда двигались в темноте какие-то странные тени. Слышались слова неясной беседы.

С ближайшей тропинки нельзя было разобрать, кто это беседует. Но если подойти к дубу да всмотреться как следует, легко было догадаться, в чем дело.

У берега пруда сидел Водяной. Тот самый водяной дедушка, который в Россия обычно живет в омутах, в бучалах, под мельницами. Косматый, весь в тине, с зеленой бородой, он печально смотрел на дерево, где качался на ветвях Леший. И говорил:

– Нет, брат. Все к тому идет, что пора нам скоро кончатся. Понавезли нас сюда, заграницу, старые российские нянюшки, разбросали по русским домам, по французским лесам, озерам и рекам. И думали мы – надолго понадобимся русским детям, божьим старушкам, мужичкам, солдатам, дьячкам. А что под конец вышло?

Мужичков никаких не оказалось. Солдаты, какие были, в пиджаки нарядились, господами заделалась. Дьячки, пономари – с высшим образованием… А прошло несколько лет, и начали одна за другой умирать старые няньки. И стали мы сиротеть, редко кто мог про нас объяснить чужеземцам, кто мы такие и какой в нас смысл заключается…

Показалось мне с самого начала, что и тут, во Франции, русскому Водяному можно устроиться. Облюбовал я на Сене одну бучу-бучало, стал к зимней спячке готовиться, чтобы проснуться к Никитину дню. И не тут-то было. То тебя проходящая нагруженная баржа днищем по голове смажет, то подлый пароход по темени – килем. А на обоих берегах вдоль реки рыболовы сидят с удочками, точно кучера на козлах с кнутами, но без лошадей впереди. Иной раз крючком за ногу зацепят, иной – за бороду дергают, думают – рыба. А на грех тут у них и рыбы никакой кругом нет: один только я…

Отказался я от зимней спячки – какая тут спячка! – стал вылезать из воды. Но поднимешься на берег, посидишь часок-два, и вдруг откуда не возьмись полицейский: «Отчего голый? По какому такому праву без всякой одежи?» Разумеется, соскочишь с берега, бултыхнешься в воду. А сверху опять подплывает баржа…

– Что верно, то верно, дед: жизнь стала несладкой. – грустно подтвердил с дерева Леший. – Помню, бывало, в России– какое веселье в лесах! Заплутается какой-либо прохожий – и сразу беру я его в оборот. Свищу, аукаю, хохочу, плачу. Кинется он в одну сторону, я его гоняю в другую. Чтобы больше потешиться, перекидываюсь сам то в мужичка с котомкой, то в волка, то в филина. А когда попадется знающий, бывалый прохожий, который платье наизнанку наденет, чтобы от моих шуток избавиться, я его бросаю, не трогаю, и иду с другими лешими в карты играть. Играли, шумели, кричали, зверье всякое – зайцев, лисиц – друг другу проигрывали… Мужички с опушки слышали наш гам, говорили: «Это лешие либо в карты играют, либо зверя гонят».

А здесь что? Дернула меня нелегкая из родного леса уйти! Это все денщик виноват, который с генеральской семьей вместе выехал. Я его однажды в имении здорово загонял по лесу, так что он очень меня уважал после этого, всем обо мне рассказы рассказывал. Думал я – перееду с ним, буду продолжать пугать его самого и генеральских детей. А поселился генерал в Медоне, денщик их вдруг взял, да и помер. И остался я сиротой. Был бы еще здесь хороший российский лес, – можно было бы жить. А то что это такое? Только в него войдешь, а уже вдали выход виднеется. Деревья жидкие, веточки хрупкие, ухватиться как следует не за что. И дорожки повсюду, даже скамейки расставлены. Начнешь ночью хохотать и свистеть, а тут со всех сторон сторожа: «Кто свистит? Кто кричит?» Да и народ гуляющий подлый: ничего не боится. Один раз только удалось какую-то женщину напугать. Стал я за нею гоняться, улюлюкать, а она, этакая тварь, – бегом из лесу да прямо – комиссариат. «Вот, мол, опять в лесу непристойный нагой человек появился, не пора ли прекратить безобразие?» Тут сейчас же целый отряд жандармов на меня и навалился, облаву устроил. Отступал я, отступал – насилу отбился и в Булонский лес перекочевал, пока и там облавы не начались.

– Эх, тебе, Лешему, еще полбеды, – со вздохом заметил Домовой, прижавшийся к стволу дуба и дрожавший от холода. – Ты, все же, по-прежнему в каком ни на есть лесу проживаешь. А каково нам, домовым, доможилам, лизунам и постеням? Приехал я сюда с нянькой – Агафьей Ивановной, думал: обоснуюсь в хозяйском доме, как прежде; начну проказить, шуметь по ночам. Думал – и конюшня у хозяев по-прежнему будет, можно лошадям гриву в колтун заплетать, вгонять коней в мыло. А приехали мы – и не что мне, самой Агафье Ивановне и той негде устроиться. В одной комнате – отец, мать, сын, дочь, да еще кошка с собакой. А тут, кроме всех нас, еще и Кикимора к нам примостился – большой приятель Агафьи Ивановны был.

– Ну, ну, не ворчи, – недовольно отозвался сидевший на камне Кикимора. – Никак я не примазался, сама Агафья Ивановна меня пригласила. А разве я знал, куда еду? Тебе, доможилу-постеню, легко место выбрать. Под кроватью, за картиной, в чемодане, в старой кастрюле. А мне – печь нужна. Я без печи никак не могу. Что же мне – посреди комнаты прясть, когда со всех сторон жмут? Мучился я, бился, пробовал за радиатор центрального отопления сесть. Но где тут разместишься с прялкой и веретеном за этой железной змеей? Пришлось с отчаяния в подвал перебраться. Но для чего там сидеть, когда никого нет?

– Я, вот, тоже с реки Сены от рыболовов ушел к своей нянюшке в город, – мрачно проговорил Водяной. – В водопровод влез, в большом доме. Но и тут тоже – беда. Трубы узкие, едва протиснуться можно, а протиснешься, начнешь кашлять и охать, все жильцы в доме тревожатся: что случилось? В трубы воздух попал? Или повернешься внутри, чтобы тело размять, а вода перестает проходить. Мастеровые полы срывают, трубы развинчивают… А потом как начнут внутрь стальными прутьями тыкать, так того и берегись, чтобы глаз или что другое насквозь не проткнули. Сбежал я в конце концов с этого водопровода внутрь центрального отопления. Летом вода там хорошая: стоячая, холодная, гнилью отлично пахнет. Сидел я там несколько месяцев, душу отвел, поправляться начал. Но подкатилась зима, не заметил я, а хозяин дома эту самую центральную печь затопил. И что было! Пошел по трубе кипяток, выскочил я, весь ошпаренный, волосы слезли, побежал прямо к реке, кинулся в воду… А тут, сверху – рыболовы, пароходы, баржи… Ох!

Собеседники смолкли. Водяной мрачно задумался, поглаживая лапой-рукой зеленую бороду. Кикимора устало закрыл глаза. Домовой качал головой. Леший тихо урчал, сдерживая голоса, чтобы не привлечь внимания лесных сторожей.

– Ну, а скажи, дедушка, – прервав молчание, грустно спросил Домовой Водяного. – Ты, старый, все знаешь. Сколько лет положено жить на земле всем нам: и кикиморам, и лешим, и водяным, и домовым? Если мы – нежить, то наверно все вы бессмертны?

– В самом деле, скажи! – подхватил Леший. – Неужели же мне вечно тянуть эту лямку в Медонском лесу?

– Еще чего недоставало: бессмертны! – испуганно проворчал Кикимора.

Водяной дед задумался. Снова погладил зеленую бороду. Крякнул, вздохнул. И сказал наконец:

– Нашей жизни нет срока, братцы мои. Все зависит от того, сколько времени люди в нас веруют. Можем мы жить и тысячи лет, и только десятки. Там, в России, прожили все мы уже несметное количество лет. Но теперь, когда бежали оттуда, все зависит от нянюшек. Сюда, к французам, прибыло их с нами 145 человек. До настоящего года скончалось уже 140. Осталось, значит, всего пять. Две в Париже, одна в Марселе, одна в Лионе, и одна в Ницце, в доме Красного Креста. Вот на них, пятерых, все мы и держимся. И лешие в лесах Медона, Фонтенбло, Рамбуйе, и водяные в заводях Сены, Луары, Роны, и домовые в городах, в замках, на фермах. Пока живы они, живы и мы. А скончается последняя, окончим и мы свое существование. И ты, Леший, не будешь больше аукать, свистать, плакать. И ты, Кикимора, жужжать прялкой. И ты, Домовой, – шалить, душить, лошадей взмыливать. И я, косматый, тоже исчезну, превращусь в пар. И никто тогда ничего не расскажет о нас русским детям. Да и как рассказать им, когда они по-русски то понимать перстанут?

– Это верно! – воскликнул Леший. И, преодолев страх, захохотал. Чтобы не терять драгоценного времени.

«Россия», рубрика «Маленькие рассказы», Нью-Йорк, 20 февраля 1953, № 5060, с. 2, 4.

Излишние заботы

Это бывает очень трогательно, когда иностранные политики начинают обсуждать будущее устройство освобожденной России.

Какая неподдельная христианская заботливость!

И какое участие ко всем российским народностям! Не только к белорусам, украинцам и грузинам, но даже к чукчам и лопарям.

Все эти милые доброжелатели самоедов и якутов буквально холодеют от ужаса при мысли о том, что различные российские этнические группы могут опять подпасть под власть великороссов и снова насильственным образом составят общую Империю.

По утверждению этих благородных государственных деятелей мировая демократическая справедливость требует, чтобы Великой, Единой и Неделимой России вообще никогда не было. А если самой России суждено, все-таки, быть, то чтобы была она не великой, не единой и чрезвычайно делимой.

В своей братской любви к представителям наших отдельных народностей западные благодетели самоотверженно делятся с ними не только своими идеями, продуктами своего сердца, высоких чувств и литературных дарований, но посылками, консервами и даже деньгами. Самостоятельных украинцев кормят и поят, чтобы они как следует отъелись к началу активной деятельности на своей родине. Сепаратистов грузин снабжают средствами для издания журналов, чтобы на веленевой бумаге могли они высказывать свои веленевые мысли.

А в придачу ко всему этому, чтобы подкрепить указанных гордых любителей самостоятельности, охотно снабжают наших специалистов средствами и поручают им провозглашать российскую федеративную республику в Мюнхене, в Штутгарте, в Париже и вообще всюду, где можно найти самоедов.

Картина трогательная, умилительная, колеблющая лучшие струны души.

* * *

Вот одно только странно и непонятно: почему все эти иностранные опекуны и устроители будущего строя России более внимательны и благожелательны к нашим российским народностям, чем к своим собственным?

Ведь у них самих тоже есть свои украинцы, свои грузины, татары, башкиры, которым нужно помочь в борьбе против правительственного централизма, для которых нужно было бы полностью восстановить историческую справедливость.

Взять хотя бы негров и индейцев, или южан и северян в Соединенных Штатах. Пришли чужие люди из-за океана, часть коренных жителей уничтожили, часть загнали в самые дрянные места; понавезли черных рабов, захватили чужие земли и стали распоряжаться как у себя дома. Между тем еще совсем недавно, меньше ста лет тому назад, американцы-южане четыре года дрались за независимость против американцев-северян, пока несчастный генерал Ли[561] не сдался свирепому Гранту[562], а бедняга Джонстон[563] – Шерману[564].

И, несмотря на это, никто до сих пор не созвал в Америке индейского учредительного собрания и не организовал индейскую самостоятельную республику.

Эта история куда похуже истории с Грузией, которая сама неоднократно просилась под руку русских царей, пока была принята. Между тем, как известно, североамериканские индейцы никогда не просили англосаксов и прочих европейцев приезжать к ним и брать их под свою высокую руку.

А затем: если есть в Америке такие сердобольные господа, которые хотят отделить Украйну от Великороссии, то почему эти справедливые люди не похлопочут об отделении своих южных штатов от северных? Ведь Украйна никогда не воевала с Великороссией, а наоборот – добровольно присоединилась к ней в 1654 году.

Таким образом, если не воевавшую Украйну необходимо отделять от Великороссии, то тем более нужно отделять горячо воевавшие южные штаты от северных. Пусть об этом позаботятся справедливые американцы, насаждающие историческую справедливость в России. Пуст для начала отделят хотя бы униженный и оскорбленный Техас, гордо провозгласивший в 1835 году свою самостоятельность; затем – пусть организуют учредительное собрание для индейцев, для негров… А после этого уже займутся чужими делами.

* * *

Кроме американцев чрезмерную заботливость о будущности России проявляют и многие политические деятели Западной Европы. Не только Украйна и Грузия, но чукчи и юкагиры их тоже весьма озабочивают. И это, естественно, заставляет их забывать о счастье своих собственных племен и народностей.

Вот, для французов, например, Эльзас с Лотарингией. Или Бретань. Да и Прованс тоже. При любви к самоопределению какой полезный и благодарный материал.

Эльзасцы считают своим языком – немецкий. Бретонцы говорят на совершенно особом кельтическом наречии, который для парижанина также понятен, как для москвича. А Прованс для Франции – настоящая Малороссия! И национальный поэт его Мистраль[565] – ни дать, ни взять – наш малороссийский Тарас Шевченко!

Почему же французам, прежде чем заниматься федерацией российских народов, не устроить федерацию у себя дома, сделать Эльзас самостоятельной Грузией, Бретань превратить в Белоруссию, а хохлацкий Прованс освободить от империалистических парижских кацапов?

Вслед за Францией любители российского самоопределения народов должны были бы пересмотреть и вопрос о племенных различиях в Англии. Для гордой Великобритании даже как-то обидно: о российском населении говорят много и с таким интересом, а о них самих ни полслова. А разве у них, помимо Уэльса, нет Шотландии и нет Ирландии?

Когда же, наконец, насилие Генриха Седьмого над несчастными ирландскими кельтами будет признано международным преступлением, и не только южная часть, но весь остров получит полную самостоятельность?

А Шотландия? Потерявшая самостоятельность при королеве Анне и до сих пор находящаяся под английским игом, несмотря на неоднократные восстания свободолюбивых горцев – гайлендеров? Неужели справедливые английские политики, заботящиеся об Украйне и Белоруссии, не догадаются в первую очередь устроить учредительное собрание для Шотландии, для Ирландии и для Гибралтара в придачу, где андалузские жители должны, все-таки, когда-нибудь демократически высказаться: считают они Гибралтарскую скалу своей или нет?

* * *

Конечно, мы, русские националисты, глубоко тронуты заботами иностранных политиков о судьбе наших народностей. Спасибо им.

Но, право, господа, успокойтесь. Не тратьте сил. И вместо наших, займитесь своими народами. Иначе из зависти они не взлюбят нас, а на вас самих могут обидеться.

«Россия», Нью-Йорк, 27 марта 1954, № 5330, с. 2–3.

Рецепты социального счастья

I.

Нет ничего возвышеннее и прекраснее, чем любовь человека к своему ближнему и забота о нем. Такой человек достоин всяческого уважения и преклонения.

Но когда человек, пренебрегая ближним, начинает любить дальнего и заботятся не о реальных людях, его окружающих, а обо всем человечестве во всей его совокупности, это уже не так хорошо. И можно даже сказать, вызывает тревогу.

Социальные реформаторы принадлежат обычно именно к такому подозрительному типу людей. Индивидуальная радость и счастье ближних их мало интересует. Конкретный ближний – будь то родственник или соотечественник – для них слишком ничтожный объект внимания. Им нужно охватить своим благодеянием все уголки нашей планеты, со всеми обитателями, страдающими от несправедливости жизни.

И их сердце, равнодушное к страданиям отдельного индивидуума, обливается кровью от жалости только тогда, когда страдания происходят в планетарном масштабе.

Да это и понятно арифметически. Если всех людей на земле около двух миллиардов, то на каждого отдельного человека приходится одна двухмиллиардная часть той любви, которая вмещается в сердце социального реформатора.

* * *

Вот, сейчас, на наших глазах происходит один из опытов социальной реформы, предложенной благодетелем рабочего класса Марксом и осуществленной в России его последователем Лениным. Опыт происходит с уклонениями и с извращениями основных марксистских идей, но тянется долго, уже около сорока лет. Вызывает в мозгу нормальных людей изумление, в чувствах нормальных людей отвращение и в душе неустойчивых и пугливых создает даже панику: а может быть коммунизм как раз и есть та социальная форма общественной жизни, которую должно пережить человечество?

Вот, чтобы успокоить этих испуганных, и чтобы показать, что социальную жизнь нельзя надолго включить в искусственные рамки какой-либо теории, что жизнь сама прорывает всякие плотины доктринерских учений, мы позволим себе сделать небольшой экскурс в область истории.

* * *

Первую дикую социальную фантазию осуществил на европейской почве в IX веке до Р. Х. спартанский законодатель Ликург. Боясь того, что высший класс населения Лаконии – спартиаты не удержат власти под давлением среднего класса периэков и рабов илотов, Ликург придумал создать из спартиатов нечто вроде конского завода, с отбором наиболее крепких и выносливых людей. Чтобы из каждого спартиата вышел впоследствии физически сильный и мужественный воин, все хилые и слабые дети, согласно постановлению Ликурга, подлежали уничтожению: их относили на скалы горы Тайгет и там оставляли на съедение хищным зверям. Остальные дети отбирались от родителей и воспитывались в общежитиях наподобие казарм. Воспитание было чисто «спартанское»: спали дети и юноши на голых досках, прикрываясь в холодное время тростником, который сами собирали; ели отвратительную черную похлебку; сладостей не смели есть, кроме сушеных фиг; учились только грамоте и начальной арифметике, все время посвящая «физкультуре» и умению обращаться с оружием. В виде ритуального праздника юношей иногда в присутствии родителей пороли, причем пороли до тех пор, пока из тела в достаточном количестве не вытечет кровь. Иногда детей засекали на смерть, причем эта смерть считалась такой же почетной, как смерть на поле брани.

Девушки воспитывались приблизительно так же, как юноши. На спортивных празднествах и те, и другие выступали совершенно голыми, несмотря на присутствие посторонних зрителей. «Влюбленность» между девушками и юношами считалась ненужной. Когда приходило время сочетать молодых людей браком, определенное количество невест загонялось в совершенно темное помещение и туда же затем впускалось такое же количество мужчин.

Естественно, что после подобной молодости из взрослых спартиатов получались роботы-воины, ценившие только физическую силу и уменье сражаться. Никакими искусствами, кроме музыки, спартиаты не интересовались, почему от Спарты не осталось никаких ценных памятников.

И какая любопытная подробность, напоминающая коммунистический опыт нашего времени: чтобы патриотизм спартиатов не поколебался от сравнения спартанской жизни с жизнью в других греческих государствах, выезд этих счастливчиков за границу и въезд чужих граждан в Спарту был запрещен, кроме редких исключительных случаев.

И можно представить себе, как были рады другие слои населения Лаконии, что они периэки и илоты, а не спартиаты!

Не даром Атеней[566] приводит следующий анекдотический случай. Некий житель Сибариса получил разрешение на пребывание в Спарте, познакомился с удивительными нравами и обычаями cпартиатов; с их тренировкой детей; с истязаниями и испытаниями, которым подвергаются юноши; с отсутствием интереса к литературе, к искусству, к «лаконическим» беседам, при которых не о чем было говорить, кроме спорта и войны; к полному равнодушию к отвлеченному мышлению, к полному безразличию ко всему прекрасному, утонченному… И, вернувшись к себе домой, этот изнеженный сибарит заявил:

– Теперь я понимаю, почему cпартиаты рады умереть в боях за отечество. Им гораздо приятнее умереть, чем жить в Спарте.

* * *

Этот опыт искусственно принудительного устроения жизни был произведен более двух с половиной тысяч лет тому назад. И хотя цели его были как будто другие и полного параллелизма нет, однако, как много общих мотивов с коммунизмом настоящего времени!

Коммунисты-партийцы – это спартиаты, правящий класс. Специфический «советский» патриотизм – это в скрытой форме патриотизм не для защиты отечества, а для укрепления правящей партии. И внедрение его в детские головы с раннего возраста, вместе с политграмотой и физкультурой, – то же самое всеобщее уравнение детской психики, как в спартанских казармах. И падение творческого духа при отсутствии личной свободы… И погашение отвлеченного мышления. И даже тот же необходимый в таких жутких опытах железный занавес…

А что дала Спарта миру и что внесла в его сокровищницу? Ничего, кроме разрушений Пелопонесской войны.

Ликургов пример самый продолжительный из всех насилий, совершенных в Европе над социальной свободой. Он продолжался несколько столетий.

Но это не должно пугать нас при мысли о порабощении России. Ликург был хитрее, чем Ленин. Он подарил нечто в роде коммунистического строя только самим спартиатам, оставив периэков в покое. Поэтому в Спарте не было революций.

А Ленин навязал коммунизм всему населению. И в этом гибель его ближайших наследников.

«Россия», Нью-Йорк, 8 июля 1954, № 5400, с. 3.

II.

Нелепая социальная система Ликурга продержалась долго потому, что касалась только одного класса спартиатов, которым нужно было удержать в повиновении и периэков, и илотов.

Однако, сам Ликург оказался довольно предусмотрительным. Избитый однажды одним из спартиатов за обязательное вкушение «черной похлебки», он сам покинул свое отечество и больше в него не возвращался.

После него Европа видела у себя немало различных фантазеров и мечтателей, желавших тоже искусственно преобразовать социальную жизнь. Но к счастью для европейцев, только очень немногие из этих мечтаний были осуществлены, да и то на короткое время.

В V веке до Р. X. величайший философ Платон предлагал в своем «Государстве» такое устройство общественной жизни: во главе правления каждой страны должны находиться люди науки, или философы. Они, как известно, люди самые умные. Только они могут как следует законодательствовать и управлять. Личность должна быть вполне слита с государством путем самой строгой регламентации жизни. Брак и воспитание детей также регулировалось государством. Частная собственность воспрещалась.

На радость афинянам, «Государство» Платона осталось только трактатом и реальным государством не стало. Можно вообразить, что получилось бы в Аттике, если бы несколько философов разного направления стали управлять ею! Платоники развели бы в государстве возвышенную идеологию, софисты требовали бы софистического образа мышления, сторонники Гераклита[567] потребовали бы, чтобы все жители были мрачны, сторонники циника Диогена провели бы в законодательном порядке, чтобы все жители поселялись в бочках… При отсутствии частной собственности никто не знал бы, где его бочка, а где бочка соседа…

И какая оживленная гражданская война началась бы между сторонниками «плачущей» партии Гераклита и «смеющейся» партией Демокрита[568]!

* * *

После теократического католического Средневековья вместе с эпохой Возрождения начались снова социальные мечтания. В конце пятнадцатого века во Флоренции доминиканцу Савонароле после изгнания Медичей поручили создать конституцию. И Савонарола решил создать особое государство с Христом, как с Царем во главе. Всецело захватив власть в свои руки, он насильственно стал изменять нравы, запретил игры, маскарады, общественные развлечения, и даже искусство и литературу, которые, по его мнению, делали из Флоренции языческий город. Он заставил граждан сжечь нарядные одежды, статуи, произведения Петрарки, Боккаччо, поручил особым отрядам юношей следит за поведением жителей и доносить на нарушителей распоряжений.

Разумеется, в эпоху Ренессанса такая жизнь была флорентинцам невмоготу. Начались волнения. Встревоженный папа Александр Шестой отлучил Савонаролу от Церкви за неисполнение его советов. Савонарола восстал против Папы, но население Флоренции уже стало сомневаться в своем «пророке», начало требовать от него в подтверждение своей правоты каких-либо чудес. И в конце концов престиж сурового доминиканца окончательно пал. Народ бросился к монастырю св. Марка, Савонарола был схвачен, судим и повешен.

Несколько десятков лет спустя после этого в Нидерландах, в Лейдене, появился некий Иоанн Бейкельсон[569], – портной, поэт и актер, ставший затем главой анабаптистов в Мюнстере. Завладев властью в последнем городе, он объявил себя сначала пророком, а затем апокалиптическим царем Нового Израиля. Составленное им правительство отменило частную собственность, установило общность имуществ и женщин. Живя роскошно, беспощадно расправляясь со своими противниками, и посылая миссионеров в соседние города, чтобы склонить их к «Новому Сиону», этот пророк, к общему благополучию, продержался в Мюнстере недолго; католики и протестанты осадили город, взяли «царя» в плен и после мучительных пыток казнили его.

Приблизительно в это время, на тридцать лет позже, в Англии выступил со своей социальной фантазией «Утопией» политический деятель Томас Мор. Его идеальное государство должно было «управляться законами разума». Правительство должно было состоять из мудрецов по типу платоновских философов. Все население должно было по окончании школы учиться до самой смерти. Все должны были работать определенное время, но иметь свободные часы, чтобы размышлять. Правительство обязано было следить, чтобы между гражданами царствовала любовь, а не эгоизм…

Эту идеальную жизнь, которую, конечно, нельзя было насадить без сурового принуждения, Томасу Мору не удалось осуществить на практике: по приказу короля Генриха Восьмого, автор «Утопии» был обезглавлен.

Не удалось провести в жизнь своего страшного «Левиафана» и английскому философу Гоббсу, который считал, что естественное состояние людей, это – «война всех против всех», и потому рекомендовал создать жестокую деспотическую монархию, при которой подавлялась бы всякая личная инициатива в мыслях и в действиях.

* * *

Но богаче всех социальными утопиями оказался XIX век. Сначала появился мечтательный социализм Сен Симона и Фурье. Сенсимонизм был расплывчат в идеологии и выродился в конце концов в религиозное братство. Но фурьеризм попытался осуществить свои социальные идея на практике. Согласно Фурье, в основу общественного строя кладется разделение общества на мелкие общины, «фаланги» от полутора до двух тысяч человек в каждой; все члены «фаланг» живут в «фаланстерах». Главное хозяйство общин – земледелие с разделением труда, с организацией общественных контор; доход делится в известной пропорции между участниками; помимо общего обеспечения минимумом одежды и пищи, за талант, за физический труд и за капитал каждый получает добавочную приплату, строго нормированную. В фаланстерах индивидуальная жизнь не должна быть стеснена ничем, вплоть до разрешения свободной любви…

Для своего опыта с фаланстерами Фурье избрал местечко Кон-де-сюр-Вегр. Фаланстеры начали организовываться, доходы стали распределяться, свободная любовь расцвела. Но дела в общем пошли так плохо, что Фурье принужден был бросить затею, разочаровавшись, конечно, не в своем учении, а в людях.

К счастью для него, это было XIX столетие, а не век Савонаролы или Иоанна Лейденского. И сентиментального социального реформатора не только не сожгли, но даже не повесили: он сам умер с горя.

И вот, наконец, появился «научный» социализм Карла Маркса. Жуткое учение, в котором сочетались отрицательные стороны всех нелепых утопий прежних веков: и ликурговская олигархия правящего класса, и фанатизм Савонаролы, и библейская жестокость Иоанна Лейденского, и звериный материалистический абсолютизм Гоббса, и казармы Фурье.

Но об этом в следующий раз.

«Россия», Нью-Йорк, 20 июля 1954, № 5408, с. 3.

Экономический материализм

В истории нашей цивилизации ни одна из утопий не была построена на такой бездушной и ничтожной основе, как социализм Карла Маркса, с его классовой борьбой и конечной победой пролетариата.

Не стоило человеческой мысли развиваться две с лишним тысячи лет, от Платона до Маркса, чтобы построить вместо «государства философов» государство рабочих.

Экономический материализм считает все явления умственной и нравственной жизни продуктами естественных экономических факторов. Голод и сытость, материальное благополучие и нищета – вот главные двигатели всего сложного прогресса культуры. На этих основах человечество создаст себе в конце концов счастливую жизнь, процессом социализации и экспроприации изменит общественную психологию и из «царства необходимости» осуществит прыжок в «царство свободы».

Строя свой экономический материализм, Маркс присоединяет к нему и все другие виды материалистического мировоззрения, чтобы придать всей системе полноценность и стройность. У современного ему естествознания он берет космологический материализм; в мире духовных явлений придерживается материализма психологического; в вопросах моральных – материализма утилитарного и гедонического. Из всего того, что европейская философия от своих истоков до последнего времени дала самого антибожеского, аморального и низменного, он создал подпорки для своей идеологии. И не удивительно, что все его учение, при попытках осуществления в жизни, дало результаты, от которых с отвращением содрогнулся культурный мир.

Отвергая самоценность духовных начал, марксизм на практике превращается в религию озлобления и зависти.

* * *

Не будем говорить здесь об убогости тех философских подпорок, которые повел под свое учение Маркс. Модный в его время космологический материализм, по которому вселенная рассматривается как бездушный механизм движущихся материальных частиц, в настоящее время устарел, после того, как естествознание установило возможность перехода материи в энергию. Психологический материализм, утверждающий, что душевные явления – один из видов движения материи, не поддерживается ни одним из серьезных психологов. Утилитарный материализм, выводящий всю нравственность из эгоистических стремлений человека к пользе и к наслаждению, не выдерживает критики, разбиваясь о высшие ценности духовной жизни, о факты бескорыстной любви, самопожертвования. И даже гордость марксизма – диалектический метод, заимствованный Марксом у Гегеля и пристегнутый к экономике как к корове седло, сейчас вызывает только улыбку: как известно, в середине прошлого столетия ни один европеец, претендующий на образованность, не мог избегнуть того, чтобы не быть или гегельянцем, или в крайнем случае шеллингианцем. Сто лет тому назад вся европейская интеллигенция бредила тезисами, антитезисами и синтезом. Гегель был тогда эмблемой хорошего научного тона, как в наше время в науке – Эйнштейн…

* * *

Но что является в марксизме вопиющим психологическим противоречием, это – ограничение чувства собственности, обобщение орудий производства, уничтожение наследования и постепенная коммунизация общественной жизни.

Вспомним, как смотрят адепты исторического материализма на происхождение культуры. «С производством средств производства, – говорит Каутский, – начинается очеловечение животного человека. Изобретение и производство орудий, беря это слово в самом широком смысле, обозначает, что человек сознательно и намеренно сам наделяет себя новыми органами и усиливает, и удлиняет свои естественные члены». Таким образом, экономический материализм исходит из правильного понимания орудий, как искусственных «проекций» органов тела.

Но мы знаем, что именно эта «проекция» расширила у человека ощущение своего «я» путем создания чувства собственности на орудия. Человек уже с первых шагов культурной жизни искусственно включил орудия в свой организм, и потерю или лишение этих предметов стал переносить почти так же болезненно, как утерю или повреждение действительного органа тела. Нынешний европеец или американец, привыкший пользоваться автомобилем или велосипедом, аппаратом радио или телевизии, при пропаже этих предметов до некоторой степени начинает чувствовать себя инвалидом. Все доисторическое и историческое движение материальной культуры основано именно на этом стремлении человека как можно лучше «вооружиться» и «одеться» искусственным продолжением органов.

И вот, признавая за культурным человеком «наделение» этими новыми органами, исторический материализм в то же время отрицает законность расширения чувства индивидуальной собственности. Ведь, казалось бы, одно из двух: или нужно вообще отрицать благостность материальной культуры, и тогда отрицать связанное с нею развитие чувства собственности; или же необходимо считать всю материальную культуру величайшим достижением, и одновременно признавать законность стремления к индивидуальному обладанию материальными ценностями. Логически совершенно нелепо одобрять причину и не признавать следствия.

И коммунизм, таким образом, впадает в полное психологическое самоотрицание. Он обоготворяет машинную технику, придает чрезвычайное значение культурным орудиям, выводит даже все духовные ценности из ценностей материальных, зовет к развитию и накоплению материальных благ… И в то же время уничтожает стимул к этому накоплению и развитию. Ясно, что при эгоистической природе человека, да еще при официальной материалистической морали, никакого «прыжка из царства необходимости» в царство «свободы» сделать нельзя. Да еще при помощи пролетариата, представляющего собой самый ненасытившийся собственностью элемент культурного общества.

* * *

И жизнь, и логика показывают, что коммунизм – пустая мечта, особенно в обществе с высокой культурой. Не будем уже говорить о наивных попытках Иоанна Лейденского, Бабефа[570], Икарийской общины в Техасе[571]. Даже в религиозном коммунизме первых христиан, глубоко верующих, презиравших земные блага, людей, у которых, по словам Писания, «было одно сердце и одна душа», у которых «никто ничего из имения своего не называл своим», и у них находились Анании и Сапфиры[572], утаивавшие часть своего имущества, из-за которых подобное идеальное начинание впоследствии не получило широкого распространения. Как же удержаться коммунизму в среде воинствующих безбожников, выводящих мораль из пользы и сытости, основывающих социальное счастье на борьбе и ненависти?

Как болезнь, как чума, коммунизм, быть может, имеет какое-то будущее. Но как настоящий общественный строй он осуществится не может. Не перенесется Бог в самого человека, как о том мечтают марксисты, а по-прежнему останется на Небе во всей своей силе и славе.

«Россия», Нью-Йорк, 27 июля 1954, № 5413, с. 2–3.

Могучий язык

С непритворным вдохновением, с неподдельной гордостью писал Гоголь о нашем родном русском языке: «Дивишься его драгоценности… Что ни звук, то подарок. Все зернисто, крупно, как сам жемчуг… И, право, иное название еще драгоценнее самой вещи. Сам необыкновенный язык наш есть еще тайна. В нем все тона и оттенки. Язык, который сам по себе уже поэт…».

Не менее восторженно говорил о нашем языке и Тургенев: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»

Все мы хорошо помним эти чудесные слова. Иногда даже их декламируем. Особенно – на днях русской культуры.

Но, к сожалению, в обычные будние эмигрантские дни, вне годовщин смерти Пушкина, Гоголя, Достоевского, отношение наше к своему «могучему, великому и правдивому» как будто иное.

Окончится декламация на собрании в день русской культуры, вернутся растроганные дедушки и бабушки домой, повторяя про себя: «нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу»; сядут обедать вместе со своими детьми, внуками…

И внук спрашивает:

– Grand-maman, a tu dansée là-bas?[573]

A внучка добавляет:

– Y avait-il un flm de Walt Disney?[574]

Отвечать этим деткам на зернистом русском языке невозможно: для них этот необыкновенный язык – тайна. Его крупный жемчуг им неизвестен. Их молодые родители, живущие заграницей в дни раздумий и сомнений о судьбах родины, никак не удосужатся обучить своих наследников этому правдивому, могучему, но излишнему в настоящее время, языку. Конечно, они сами, молодые родители, тоже до некоторой степени патриоты, как дедушки с бабушками; но какая поддержка и опора свой язык в чужой стране? С ним не только поступить на службу нельзя, но даже в магазине ничего купить невозможно. Не нужны здесь все эти звуки-подарки; не нужны все эти названия, драгоценнее самих вещей. Пусть язык наш сам по себе поэт. Но много ли от поэзии пользы?

И потому нередко русские молодые родители сами со своими детьми разговаривают на чужом языке. Во Франции – на смеси французского с горьковским, то есть с нижегородским; в Соединенных Штатах на смеси английского с калининским, то есть тверским.

Между тем, будучи нашей опорой в дни сомнений и тягостных раздумий, русский язык в свою очередь требует, чтобы наша публика оказывала и ему поддержку. Не то, чтобы организовывала разные «Общества российской словесности», – где уж там! Но хотя бы просто на нем разговаривала. В этом отношении, нужно сказать откровенно, только наше старое поколение эмигрантов находится на достаточной высоте. Некоторые дедушки и бабушки иногда даже самоотверженно учат своих внуков говорить по-русски; в их устах русские слова подчас действительно сочны, зернисты. Их язык неизмеримо выше языка Советской России, где принято говорить на фабрично-слободском жаргоне.

Однако и среди этого старшего поколения у нас встречаются лица, особенно дамы, которые даже друг с другом беседуют по-французски или по-английски, будучи равнодушными к восторгам Тургенева и к пафосу Гоголя. Принадлежа к бывшим великосветским кругам, они в прежнее время в России своим английским или французским языком вызывали среди окружающего простонародья почтительную тревогу и любопытство: кто они? Иностранные принцессы, или наездницы из цирка? Но это все было у себя, там… А кого подобной речью удивишь здесь, если уже моряк Жевакин объяснил в «Женитьбе» Анучкину, что заграницей все розанчики-барышни говорят по-французски и что каждый тамошний простой мужик в деле иностранного языка вполне образован?

Да, есть среди нас такие бабушки. Но их, впрочем, немного. И, в сущности, русской словесности эти дамы не приносят вреда. Если они думают, что французский и английский языки изящнее и богаче словами, чем русский, пусть думают. Очевидно, им необходимы все пятнадцать тысяч слов из словаря Шекспира, чтобы в своих беседах подробно рассказать, в какой стадии находится роман между княгиней Марией Алексеевной и Загорецким, или в каком финансовом положении находится сейчас Репетилов.

И вот, наконец, вслед за внучками и бабушками с дедушками, идет последний филологический разряд наших беженцев: люди среднего возраста.

Он, этот разряд, иногда бывает весьма любопытным. И его особенности вызывают большой лингвистический интерес.

В рассуждениях своих о русском языке Гоголь, между прочим, писал: «Наш язык, – беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно… Он имеет возможность в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, опускаться до простоты, ощутительной непонятливейшему человеку».

И как раз таким именно беспредельным словотворчеством, восходящим до высоты и опускающимся до глубины, и отличаются иногда упомянутые представители среднего возраста.

Выехав из России в юношеские или детские годы, они любят свою родину, этнически крепко держатся корнями в нашей земле. Но, увы, корни русского языка иногда у них не очень прочны. И не только корни, но суффиксы, приставки и флексии – тоже.

Сколько неожиданных новых слов, поднимающих на высоты и опускающих на глубины, можно услышать среди нас, во Франции, во время оживленных собраний, за чайным столом!

Одна дама неутомимо занимается кутюром[575]. Свои вещи она сама плисирует, сама пласирует, сама лансирует, сама ливрирует, сама вандирует. И, разумеется, фатигеет чудовищно. Да и кто теперь из нас не фатигеет, если должен зарабатывать на жизнь черствым трудом? Я фатигею, ты фатигеешь, он, она, оно фатигеет; мы фатигеем, вы фатигеете, они фатигеют.

Другая дама занимается специально тем, что бродирует. Целый день сидит дома, как прикаянная, не имеет времени, чтобы пойти на марше, купить чего-нибудь к обеду – патов[576] или легюмов[577]. Зрение у нее так утомляется, что к вечеру начинает моросить в глазах. А, между тем, глаза у нее не ассюрированы[578]. Что поделаешь?

Третья, слава Богу, может не работать. Сын получает бурсу, дочь хорошо вышла замуж за доктора по общим болезням, а брат из Америки помогает, аккуратно присылает мандаты[579]. У нее симпатичный маленький аппартамент, все окна которого дают на юг. Но скука – ужасная. Поневоле, хотя эта дама и не любит бриджа, однако, скрипя сердцем, приходится играть.

А четвертая занимается особенно тяжким трудом: менажем. Само по себе менажное дело не так изнурительно; но бывают отвратительные придирчивые хозяйки, которые могут накалить свою менажку до белого колена. Как хозяйки проделывают эту преступную операцию, дама не уточняет. Но каждый вечер она, разбитая, переутомленная, идет обедать в русский бар, с горя налегает на выпивон, на закусон, и мечтает о том времени, когда ее застукают 65 лет и она будет иметь право поступить в дом постарелых.

Да, эмигрантское словотворчество, действительно, беспредельно и, согласно с мнением Гоголя, обогащает наш язык ежеминутно. Обогащает не только во Франции, но и во всех странах рассеяния: и на одиночных фармах в Америке, и в толкотне нью-йоркского собвея, и в берлинском унтергрунде, и на разных флорах лондонских домов, где от частых туманов сикуют наши бедныя русския чильдренята.

И повсюду ширится и растет, поднимается на высоты, опускается на глубины великий могучий, правдивый и свободный русский язык, с его звуками-подарками, с его крупной зернистостью, с его поэтическими тонами, оттенками. И если все это пойдет так, как сейчас, если в тяжких раздумьях о судьбах своей родины мы не подумаем и о судьбах нашего языка в эмиграции, доживут здесь русские люди лет через десять, пятнадцать до того момента, свойственнаго великому народу, когда на литературных русских вечерах или на днях русской культуры будет чествоваться в Берлине grosse russische Sprache[580]; в Нью-Йорке – great, mighty, truthful and free Russian language[581]; где-нибудь среди черных на берегах Конго – хым баба фуфу русса чим-чим…

А в Париже, в театре Иена, выступит на сцене какой-нибудь национально-настроенный русский молодой человек и патетически произнесет:

– Dans les jours de doutes, dans les jours de pénibles méditations sur les destinées de ma patrie, toi seule tu es mon soutien, oh grande, puissante, véridique et libre langue russe!..[582]

«Возрождение», Париж, февраль 1955, № 38, с. 88–90.

Клюквенный квас

Удивительно: вот уже почти двадцать четыре столетия европейцы стараются изучить ту территорию и те народы, которые составляют нынешнюю нашу Россию, и никак не могут справиться с этой задачей.

А особенно странно то, что чем больше прогрессирует западная наука в изучении земного шара и его населения, тем запутаннее становятся ее сведения о русской земле.

За две с лишним тысячи лет, из всех европейцев, которые интересовались нашими предками, самым внимательным исследователем оказался, пожалуй, Геродот. Отважно забравшись в Скифию, поднялся он вглубь страны вверх по течению Днепра-Борисфена, нашел «великие реки, ее орошающие», узнал о существовании любопытных народов, – невров, андрофагов, меланхленов, будинов, гипербореев – и добросовестно записал все, что видел (и чего не видел).

Затем, значительно позже его, уже во времена нашего татарского средневековья, проникли к нам западные путешественники – Плано Карпини[583], Марко Поло, Рубруквис[584] и другие. И хотя не было тогда ни железных дорог, ни аэропланов, ни печатных проспектов Интуриста, – все они тоже довольно основательно ознакомились с русским населением, с бытом татар, и скромно внесли все это в свои записи. В одном только случае кто-то из них сделал ошибку: обратившись в нескольких местах к местным молодым людям с вопросом – кто они такие и получив в ответ «хлопцы», он неосмотрительно отметил у себя:

«Multi populi incolant hanc terram, nominantur hlopci». То есть: «Многие народы населяют эту землю, называются хлопцы».

Значительной вдумчивостью и добросовестностью при описаниях русской жизни и русских нравов их времени отличались впоследствии и Герберштейн[585], и Олеарий[586], один – бывший у нас при Василии Третьем, другой – при царе Алексее Михайловиче. Из той эпохи, по словам историка Бестужева[587], можно указать только на один досадный промах, допущенный неким знатным иностранцем: побывав в православном храме при обряде венчания, путешественник увидел в церкви случайно залетевшую птицу и сообщил в своих мемуарах, что русские при бракосочетании впускают в храм птиц для благословления новобрачных.

Но, в общем, в старые времена все эти случаи с хлопцами и с птицами были сравнительно редкими. Путешественники, географы и историки отличались тогда очень большой смелостью при своих поездках и очень большой осторожностью при своих суждениях и умозаключениях.

А, вот, начиная с XIX столетия и вплоть до середины XX, во времена пара, электричества и нуклеарной энергии отношение к изучению России стало изменяться радикальным образом: исследователи сделались очень осторожными в своих поездках, но зато весьма смелыми в своих выводах. Дело дошло до того, что многие из этих смельчаков России вообще не посещали, во избежание утомительности передвижения, и в тиши своих кабинетов храбро начинали углубляться в изучение загадочной далекой страны, анализируя газетные слухи, сообщения очевидцев, беседовавших с хлопцами, жуткие рассказы эмигрантов царского времени, описания маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году» и мнения поляков, бежавших в Западную Европу после восстаний.

Вполне естественно, что при таком углубленно-научном отношении к делу на Западе сложилось своеобразное знание Российской Империи. И не только в области политической жизни, но и в географии, в этнографии, и даже в истории. Какой-то ученый географ назвал нашу Новую Землю у Ледовитого океана по ее фонетическим признакам «Nouvelle Zemble» и это название до сих пор красуется во всех французских географических атласах. В одной французской исторической брошюре, изданной перед первой Великой войной, автор настоящих строк своими глазами прочел, что «Иван Грозный за свою жестокость был прозван – Васильевич». В словаре Ларусса каждый желающий может и сейчас узнать, что «Суваров был побежден Массена».

И затем, сколько замечательных психологических проникновений в душу русского народа у различных западно-европейских авторов, начиная с Кюстина, утверждавшего, что главная черта русского народа – «отсутствие чести и верности слову»! Виктор Гюго, со всем пылом своего романтизма утверждал, что русские не достойны жить в Европе и что их нужно «изгнать в далекие азиатские степи». Жак Бенвиль[588], в высшей степени строго относившийся к никчемной вырождающейся России, в наше время писал, что главная отрицательная черта русского человека – тоска: «Тоска это – нечто русское… Она водружает свое черное знамя над степями и над молчаливыми городами, занесенными снегом»…

А один из современных историков – Фабр-Люс[589] видит в русском характере подобие «испорченных часов, которые показывают совсем не то время, какое нужно».

В общем, сколько глубины в изучении, сколько добросовестности, сколько тончайшего анализа, достойного цивилизации нашего времени! Читаешь все это, раздумываешь и удивляешься: как мы, русские, сами не понимали себя? Очевидно, со стороны виднее, особенно из глубины кабинетов. И как жаль сейчас становится Тютчева, который никак не мог измерить Россию аршином.

Не догадался наш поэт-дипломат, что измерять ее нужно вовсе не аршином, а по-европейски: метром и ярдами.

Ну, а если западные ученые географы, этнографы и историки находили у нас острова Нувелль Замбль, побеждали Суварова талантом Массена и звали Ивана Грозного за жестокость «Васильевичем», то чего же можно ожидать от рядовых западноевропейских обывателей? Или безответственных писателей, сценаристов и режиссеров?

Как известно, во главе этого ни к чему не обязывающего художественного ознакомления с Россией, по праву стоит Александр Дюма[590].

Начав свое путешествие по нашей стране довольно благополучно, он случайно попал в густой клюквенный лес, сбился с пути, запутался. А за ним двинулась по этой тайге и вся его школа.

Что стало происходить после него на таинственной российской территории, трудно охватить в небольшой журнальной статье. Белые медведи стали толпами спускаться с берегов Ледовитого океана на юг и прогуливаться по улицам Петербурга. Прошли бы они, наверно, и дальше, к Черному морю, если бы их движение не остановил по пути энергичный генерал Харьков, найденный Ллойд Джорджем в Киеве на посту ответственного военачальника[591].

Однако, это медвежье нашествие сделало свое печальное дело. Судя по западноевропейским и американским фильмам, не меньшей дикостью, чем белые и бурые медведи, отличались у нас и все князья, и все помещики, бившие своих крепостных вплоть до великой революции, освободившей русский народ от рабства. Главной принадлежностью боярского костюма аристократов был, конечно, кнут, – почти анатомическая принадлежность каждого русского дворянина: вроде аппендикса. Этот кнут уже с древних времен, начиная с будинов, андрофагов и гипербореев, непрерывно свистел вместе с ветром над несчастной русской равниной, погружая в тоску степи и города, занесенные снегом. Сколько фильмов, вскрывающих эти ужасы русского быта, перевидало вдумчивое западноевропейское и американское общество, стремящееся разгадать психологическую тайну тех восточных соседей, которых необходимо изгнать из Европы и выкинуть в азиатские степи. Русские великие князья, размахивая кнутом, непрерывно проводят время в тирах, ведут изнеженную жизнь в своих великолепных дворцах, украшенных полотенцами, предаются разгулу вместе с окружающими их шпионами и шпионками, распевая песни о Стеньке Разине и потягивая водку из самоваров. Вокруг этих князей, шпионов и шпионок – многочисленные пьяные генералы и офицеры императорской гвардии, – одни лежащие на столах, другие – под столами. А у роскошного парадного подъезда – запоздалые гости, торопливо въезжающие во дворец по лестнице верхом на лошади. Кругом скачут параконные тройки.

И сколько странной самобытной русской музыки, сопровождающей все эти картины!

Великий князь поет:

– Эй, укнем! Сама пойдет!

А казаки Тараса Бульбы бодро затягивают свой старый национальный гимн: «по улице ходила большая крокодила, она, она – зеленая была». («Тарас Бульба», постановка Грановского[592], 1936 г.).

Впрочем, было бы не совсем справедливо в области художественной приписывать кинематографу исключительное значение для ознакомления Запада с древней и новой русской историей. Другие отрасли современного искусства тоже сыграли в этом полезном деле немаловажную роль. Например, – оперетта. Со слов своих русских знакомых я, например, знаю, что перед последней мировой войной в Вене шла очень интересная музыкальная вещица из русской жизни, в которой главными действующими лицами были три сестры: Аннушка, Матушка и клайне Бабушка. К сожалению, я не догадался спросить очевидцев, в чем было содержание этой веселой комедии. Надеюсь, что она не имела никакого отношения к трем чеховским сестрам.

Австрийцы в те времена, нужно сказать правду, проявляли вообще недюжинный интерес ко всему русскому. Одна русская дама, проезжая по Австрии, слышала в купе вагона, как какой-то почтенный немец уверял своих слушателей, что в России во время морозов жители носят чехлы на носах. Возмутившись подобной клеветой, наша соотечественница стала горячо опровергать немца, но с горечью заметила, что окружающие ее опровержениям не верят. Очевидно, оратор был известным местным профессором, специалистом по ледниковой эпохе.

Однако возвращаясь к чистому искусству, я должен сказать, что никогда в жизни мне все-таки не приходилось встречать такого замечательного художественного произведения из русской жизни, как оперетта моего знакомого французского композитора – графа К. Жил я тогда, в первые годы эмиграции, в одном из предместий Парижа, в усадьбе этого графа. Почти все квартиры его дома были заняты нашими русскими беженцами.

И вот однажды, граф с самодовольной хитрой улыбкой говорит мне:

– А вы знаете, я написал оперетту из вашей русской жизни.

– В самом деле? А из какой эпохи сюжет?

– Историческая. Из времен Екатерины Великой. Уже написал и отправил на одобрение антрепренеру. Я бы раньше сказал вам об этой работе, но боялся, что ваши русские узнают, начнут давать советы, помешают вдохновению. А тема, вы увидите, очень забавная. главное действующее лицо – князь Поська. Старый фаворит Императрицы. Доктора посадили его на строгий режим: он долгое время не должен питаться ничем, кроме женского молока. И вы представляете картину моего второго акта – пир во дворце Екатерины; князь Поська сидит на почетном месте. С одной стороны его – одна кормилица. С другой – другая. А он вспоминает о битвах с половецкими ханами и нагибается время от времени то к правой кормилице, то к левой…

И граф закатился неудержимым радостным смехом.

Я так и не узнал, была ли поставлена на сцене эта оперетта, или нет. Но второй акт с Императрицей, с князем Поськой и с его питательными соседками до сих пор ярко встает в моей памяти.

* * *

Я понимаю: нельзя было требовать от древних и средневековых путешественников слишком точного ознакомления с территорией и населением далекой Восточной Европы.

Для Геродота, – если принять во внимание его время, – и то хорошо, что он, при своей вдумчивой осторожности, нашел на нашей земле только людоедов – андрофагов, будинов, меланхленов и таинственных гипорбореев. Никто бы из нынешних русских историков не бросил в него камнем, если бы он у нас встретил летающих людей – птероантропов, племена двухголовых – бицефалов, или целые народы четвероногих – тетраподов. Не могли бы слишком сурово порицать мы и путешественников средневековых и даже иностранных посланников при царе Алексее Михайловиче, если бы они кроме хлопцев, нашли в России племена дивчат и дидусей. Мы бы поняли и с чистым сердцем простили бы западного этнографа начала новых веков, если бы он подробно описал в Москве рынок птиц, предназначенных для обряда бракосочетания в церквах. Да, что говорить! Мы готовы забыть даже Александру Дюма его пышную клюкву, сознавая, что автору трудно было продраться сквозь заросли, чтобы обследовать ее досконально.

Но потом? После них? Ведь наступила же новая эра! Пал ужасающий царский режим, отталкивавший Европу от близкого соприкосновения с Россией, препятствовавший ознакомлению с нею. Величайшая революция своим блеском ослепила весь мир. Дала простор западной научной пытливости, привлекла к себе восторженное внимание культурного общества.

И что же?

Водка в самоварах, кнуты на пирах, боярские шапки в петербургских салонах, казачьи гимны с крокодилами, чехлы на носах, Аннушки, Матушки, Бабушки, князья Поськи с кормилицами… и над всем этим – черное знамя снежной тоски, созданной испорченными часами славянской души.

А что в высшей степени грустно, – никак не могут помочь разобраться в этом сложном русском вопросе ни западные рабочие, влюбленные в современную Россию, ни даже прославленные западные академики.

Восторженная сознательная французская работница, побывавшая в Советской России, пишет о своих впечатлениях: «Я смотрю из окна вагона на станцию. Поезд стоит короткое время. Русские люди торопливо бегут по платформе и в небольших ведерках несут свой национальный напиток „кипиаток“».

А что касается академиков, то они, разумеется, не ограничиваются мимолетными впечатлениями, а берутся за большие художественные полотна, чтобы со своей стороны тоже отдать дань всеобщему вниманию к возрожденной восточной стране.

Вот, для примера, роман «Кенигсмарк», труд почтенного академика Пьера Бенуа[593], автора нашумевшей «Атлантиды». Этот роман написан после нашей революции и имел огромный успех в переделке на экранную плоскость.

Героиня – великая княгиня Лаутенбургская, русская по происхождению, православная, носящая три имени: Аврора-Анна-Элеонора. И вот что рассказывает своему европейскому слушателю эта православная Аврора-Анна-Элеонора:

– Я – принцесса Тюменская. Я знаю, что ваши западные исторические сведения почти ничего не содержат в себе относительно нас. Но если бы ты поехал в Самарканд, в Каракорум или хотя бы в Тифлис, ты бы прочел в старых монгольских хрониках вещи, которые заставили бы тебя задуматься о древности нашего происхождения. Ты бы понял, что все ваши Бройи и ваши Кумберланды лишь парвеню сравнительно с нами. Существовал князь Тюменский, который был обезглавлен за то, что сопротивлялся Ярославу Великому… Другой, гораздо позже, так беспокоил Ивана Грозного, что этот последний предпочел с ним вести переговоры и послал ему чудесные подарки, в числе которых – большие часы с зодиаком из сапфиров. Не надо думать, что, борясь с царем, мы были дикарями. Борис Годунов нуждался в нас против татар, черкесов и черемисов. Один из моих предков, крестный сын Петра Великого, участвовал в большой атаке под Полтавой, в награду за что царь не беспокоил его своими реформами. Есть у нас портрет, который его представляет в шапке, в тулупе из золота и с длинными усами, которые царь заставил всех других срезать. Мой прадед Владимир командовал корпусом астраханских казаков, которые разбили бивуак на Елисейских Полях и которые там «развернулись». Моя бабушка была из Эривани. Она крестилась, чтобы выйти за моего деда. До этого она поклонялась огню, что является самой прекрасной религией в мире. Наш дворец был выстроен на острове на Волге… Под влиянием знакомого француза-эмигранта я выпросила у отца на Волге маленький остров и устроила на нем социалистический фаланстер… Сначала все шло хорошо, но затем вещи стали портится. Люди с фаланстера отправлялись на берег, чтобы воровать кур у местных жителей. И странно! Сколько они пили кваса! Только мой француз не замечал, как сильно пахли они алкоголем, даже женщины. В конце двух месяцев уже ни один из них не имел земледельческого орудия. Многие все заложили, чтобы иметь квас.

В том же духе продолжается рассказ великой княгини Авроры-Анны-Элеоноры Лаутенбургской. В 1909 году она вместе с отцом приглашена русским Императором в Петербург для встречи императора Вильгельма. В Царском Селе должен был состояться парад, на котором Царь хотел видеть астраханских и «аральских» казаков под начальством князя Тюменского. Героиня, его дочь, чтобы подготовиться к торжеству, едет заказывать туалеты в Астрахань к известной французской портнихе, одевающей «светских черкесских дам», но остается ею недовольной и отправляется за нарядами прямо в Париж.

Нужно ли говорить о том, в какой исключительной необычной обстановке ведется этот захватывающий рассказ русско-татарской княжны о борьбе ее предков с Ярославом Мудрым, об исторических хрониках в Тифлисе и в горных проходах Каракорума, об усах, оставленных ее пращуру Петром Великим, о волжских крестьянах, впадающих в нищету из-за болезненного пристрастия к квасу? Обстановка, в которой принимает своих слушателей Аврора-Анна-Элеонора, действительно исключительная, как и все ее повествование «В углу – синяя и золотая иконы с лампадой… Вся комната полна цветов из „Черна“ и с Кавказа: розы, лилии и белолист покрыли своими снопами столы. Синяя пассифлора с берегов Аральского моря одурманивала присутствовавших своим острым мускатным запахом. Туберозы из Эривани. Багровые скабиозы, амарант, бальзамины, примулы с Казбека; большие красные маргаритки из Дарьяльского Ущелья; иммортели из Колхиды и почти черные ирисы с сильным ароматом. „Это – те, – замечает героиня, – которые я предпочитаю: они – братья тех, которые я маленькой собирала на Волге“».

А среди всего этого свежесрезанного ботанического сада, неизвестно каким образом сконцентрированного у Авроры Лаутенбургской, на шкуре белого медведя, накинутой на шезлонг, возлежит сама очаровательная хозяйка. И у ее ног – наперсница – фрейлина Мелузина. Сидит на корточках на тигровой шкуре и настраивает инструмент «вроде гюзла» (guzla), из которого извлекает жалобные глухие аккорды.

Незабываемая картина!

* * *

Итак, вот вкратце те сведения, которые собрали лучшие западные умы о российской территории и о российских народах за две с половиной тысячи лет.

До сих пор весь этот богатый географический, этнографический и исторический материал нас мог особенно не волновать. У каждого наблюдателя может быть своя точка или даже свое пятно зрения.

Но вот, что может тревожить нас и тревожить довольно серьезно, это – настойчивое желание европейско-американского Запада обязательно принять участие в устроении русской жизни и русской земли в те минуты нашей истории, когда большевизм рухнет.

Да, и в самом деле, есть от чего волноваться. Если западным вершителям мировых судеб, демократически избранным всеми приведенными знатоками России – романистами, кинорежиссерами, сценаристами, опереточными авторами и академиками – удастся взять в свои руки на освобожденной русской территории организацию Федеративной Республики, о которой особенно мечтают американцы, – то, что в результате получится?

Хорошо, если наши русские тоже будут привлечены. А если просвещенный Запад сам будет знать, как лучше действовать?

На всем протяжении от Каракорума с Эриванью на юге и островов Нувелль Замбль на севере разбросаются самостоятельные республики хлопцев, кацапов, каракорумцев, аральских казаков, астраханских черкесов, колхов из Колхиды, народов Черна… И среди них осколки древних андрофагов, будинов, гипербореев. Высший международный Орган при Совете Безопасности в ООН будет зорко следить, чтобы конституция новой Федеративной республики не нарушалась восстаниями князей Посек, князей Тюменских и прочих свирепых Васильевичей. Кнут будет воспрещен на всем федеративном пространстве. Для прекращения вырождения населения ограничат производство горячительных алкогольных напитков: кваса простого, кваса клюквенного и кипиатка. Во избежание хищнических порубок клюквенные леса будут охранены особым законодательным актом. В конце концов превратится вся Федерация в сплошной цветущий сад, особенно на Казбеке и в Дарьяльском Ущелье, откуда будут вывозить цветы в Ниццу и к принцессам Лаутенбургским…

Но главное: исчезнет ли от всего этого наша русская тоска, о которой говорил Бенвилль? Пойдут ли правильно испорченные русские часы историка Фабра-Люса? И что получится из всей нашей «âme slave»?

Вот что неясно и что тревожно.

«Возрождение», Париж, июнь 1956, № 54, с. 96–103.

Потому и сидим

Вот, сколько лет уже прошло с падения нашей Империи. Бывшие взрослые стали почтенными эмигрантами-старцами; зеленая молодежь превратилась в солидных людей. Все испытали немало, присмотрелись к тому, как живут чужие народы, как строится чужая социальная жизнь; увидели, с каким трудом, пробиваясь сквозь нагромождение ошибок и нелепых препятствий, завоевывают в человеческих массах место истинные идеи прогресса.

И все-таки после всего этого, немало среди нас находится таких, для которых в нашем историческом несчастье, происшедшем от сплетения массы сложнейших причин, все очень просто и очень понятно: если бы не было того-то, а был бы тот-то, или если бы то-то не предшествовало тому-то, то не произошло бы того-то, и ничего не случилось бы.

А в связи с этим, во всех слоях и секторах нашей эмиграции, как левой, так и правой, чрезвычайно распространено сакраментальное выражение:

«Потому-то мы и сидим здесь».

Употребляется эта своего рода формула на политических собраниях, в каждом дружеском споре, иногда в мирной беседе за чайным столом или за бутылкой вина.

Соберется, например, компания из представителей старой радикальной интеллигенции. Сидит среди них этакий запоздавший реформатор эсеровского типа и разглагольствует:

– Вот, если бы до революции разрешили мужикам разделить между собой помещичью землю, не препятствовали бы черному переделу, то все было бы хорошо и ничего подобного не было бы. А то что это такое? Мужику куренка некуда было выпустить, а у феодала-помещика по его земле кавалькады скакали. Потому-то мы и сидим здесь.

А другой, уже не эсер, а левый кадет, добавляет:

– Земля-то земля – само собой. А что главное – это права человека и гражданина. Освободили бы всех, сравняли бы всех, позволили бы говорить, что угодно… И Россия понеслась бы вскачь к светлому будущему. Недаром Гоголь говорил, что русский народ любит быструю езду. Россия, действительно, тройка, лихая тройка! Мелькают по сторонам изумленные народы. Поберегись! А между тем, что было? Приходилось от самодержавия отрывать свободу зубами. По клочкам. Разве это естественно? Вот, мы опоздали… И сидим теперь здесь.

Бывает, однако, что левые не так широко обобщают причины нашего краха. Один социалист меня уверял, что, если бы Каляева[594] не казнили, мы бы не сидели здесь. Другой его коллега утверждал, что Россию погубил Победоносцев[595]. А третий говорил, что главный виновник всего происшедшего – Столыпин с его «галстуком»[596]. Не будь Столыпина и не будь галстука, мы бы здесь не сидели.

* * *

Справедливость требует, однако, упомянуть, что подобные рассуждения нередко можно встретить и в нашей правой среде. Есть у меня приятель – боевой офицер, доблестный участник Белого движения, прекрасный добрый человек, между прочим – вегетарианец.

Собрались мы недавно в одном доме за чашкой чая. Как обычно бывает, после обсуждения жизни и поведения различных членов нашей колонии перешли к воспоминаниям, к обсуждению вопроса о том, почему Россия погибла. Одна из пожилых дам неосторожно спросила моего приятеля, как он думает: по какой причине случилась эта ужасная катастрофа? И тот бодро ответил:

– Причина та, что мало вешали.

И он, долго не останавливаясь, буйно стал развивать свою мысль. По его мнению, всех нужно было повесить. Не только большевиков, не только меньшевиков и эсеров, но и всех кадетов тоже, и октябристов, и даже некоторых членов партии мирного обновления и националистов, примкнувших к прогрессивному блоку.

Кровожадность моего друга, по мере того, как он разгорячался все более и более своей обвинительной речью, не находила границ. Под его неудержимым террором вздергивались в воздух сотни и тысячи людей, главным образом известные общественные государственные деятели. Иногда во время его речи возникало опасение, что при слабой российской промышленности у нас могло бы не хватить веревок дли осуществления подобного плана. Некоторые из присутствовавших от ужасного зрелища массовых казней замерли. Одна перепуганная старушка громко ахнула и перекрестилась. А мой приятель, не останавливаясь, продолжал:

– Почему мы садим здесь? – грозно спрашивал он, обводя горящим взглядом встревоженных слушателей. – А потому сидим, что власть была позорно мягкотела. Повесили бы вовремя Керенского[597], Чхеидзе[598], Некрасова[599], Милюкова[600], Гучкова[601], Родзянко[602], Шульгина[603] – и не сидели бы тут. И Витте надо было вздернуть за его проект конституции[604]; и Святополк-Мирского за весну[605]; и Коковцева[606] за то, что был на стороне Думы. Да и самое Думу тоже расстрелять следовало было. Отобрать несколько человек, а остальных – в тартарары… Что вы говорите, Павел Васильевич? Это слишком? Ничего не слишком. Извините меня, но именно из-за таких прекраснодушных людей, как вы, мы теперь здесь и сидим!

* * *

Вообще, за истекшее время в эмиграции чего мы только ни наслышались. Кто кого ни обвинял в происшедшем несчастье! Бывший акцизный чиновник причиной неудач считал главным образом военное министерство; представитель министерства торговли и промышленности – министерство путей сообщения; член Военно-промышленного Комитета – бюрократов; бюрократы – Земско-городской союз… Знал я, например, одного начальника станции, который уверял, что главный развал устраивали у нас обер-кондукторы, провозившие за взятки многочисленных зайцев. А сколько оказалось у нас среди эмигрантов, отдельных преступных виновников по мнению их близких знакомых! Петр Иванович сидит здесь по вине его бездарного начальника Ивана Петровича. Николай Николаевич всю вину за свое сидение взваливает на типов вроде Степана Степановича.

И что ужасно, – столько обвинений, столько ужасных ссылок на чужие преступления, попустительство, халатность, неспособность. И ни одного случая, с 1920-го года до 1954-го, чтобы хоть кто-нибудь, хотя бы раз, хотя бы тихо, хотя бы вполголоса, хотя бы нерешительно, но смиренно произнес:

– Кажется, из-за меня мы все и сидим здесь.

Вот этого я лично сам тоже ни разу не произносил. А вы, читатель?

«Россия», Нью-Йорк, 15 июня 1954, № 5384, с. 3.

Рождественский рассказ

Как-то раз, в конце минувшей осени, сижу я в скромном русском ресторане нашего приморского города, завтракаю; ем традиционные ежедневные котлеты, которых за три года существования этого ресторана прошло через мой организм 1095 штук, с гарниром. И вдруг, к моему столику подходит пожилая дама, с милой улыбкой протягивает руку:

– Вы меня узнаете?

– О, разумеется! – вставая, радостно отвечаю я. – Как не узнать! Мария… Мария… Мария Николаевна? Да. Очень рад видеть.

– Я к вам по маленькому делу. – продолжает она. – Мне сказали, что около половины второго вас можно встретить в столовой под названием «Дешево и сердито». Если разрешите, я на минутку присяду. Устала. Только – прошу: ничего мне не предлагайте, я уже завтракала у зна комых.

– Но, может быть, чашечку кофе?

– Нет, нет, ничего. А я очень рада, что вас застала. Подумайте: сколько лет прошло с тех пор, как мы виделись в последний раз. Двенадцать! Вы с женой, как не имевшие рабочей карточки, по требованию немцев должны были уехать в Гренобль, а мы с мужем остались в Каннах. Как раз в Гренобле в Политехникуме учился мой сын Николай, и от него мы иногда узнавали о вашей жизни там. Между прочим, я была очень рада, что вы пригрели моего одинокого мальчика – он, ведь, часто заходил к вам.

– Да, как же. Коля очень симпатичный молодой человек. Мы его искренне полюбили. А, кстати, где он сейчас? И где ваша дочь Оля?

– Они оба с нами. А у Оли уже ребенок. Трех лет. Очаровательная девочка. Верочка. Погодите… Ведь скоро у нас Рождество. Через два месяца. Так я могу вам дать прекрасную тему для рождественского рассказа! Действительный случай, происшедший с Верочкой в прошлом году. Хотите?

– Спасибо. Пожалуйста.

* * *

– Было это за несколько дней до нашего Сочельника, – начала Мария Николаевна. – Уложили мы вечером Верочку на ее кроватку в моей спальне, и она, как всегда, быстро уснула. Но, вот, поздней ночью, когда мы все уже спали, просыпаюсь я, чувствую, что кто-то толкает меня в плечо. Открываю глаза и при свете лампадки вижу Верочку.

– Что с тобой? – испуганно спрашиваю.

– Хочу к тебе, бабушка.

– Почему?

– Там мне страшно.

– Ну, хорошо. Полезай сюда, только скорее, а то простудишься в одной рубашонке.

Положила я ее рядом с собою, укутала, она снова быстро уснула. А я не сплю и думаю: странно, что могло ее напугать? Наверное, сон какой-нибудь? Заснула, наконец, и я. Показалось мне потом сквозь сон, будто в моей комнате раздался какой-то шум, будто что-то стукнуло, зазвенело. Но я не придала этому особенного значения. А утром, когда встала и подошла к Верочкиной кроватке, то буквально замерла от ужаса. Здесь, упираясь углом в подушку, почти вертикально стояло сорвавшееся со стены тяжелое стекло от моей любимой репродукции «Мадонны со слезой» Каульбаха. Угол стекла находился как раз на том месте, где обычно лежала голова Верочки.

– Замечательно! – прервав Марию Николаевну, проговорил я.

– Да, сам Господь помог нам, – продолжала Мария Николаевна. – И вы представляете, как в этот день все мы были взволнованы? Я дала себе обещание сейчас же пожертвовать тысячу франков на какую-нибудь благотворительную организацию, оделась, отправилась в город. А на улице, недалеко от нашего дома, встречаю одного знакомого русского. Идет он грустный, задумчивый, никого вокруг не замечает. Останавливаю его, спрашиваю: «Что с вами? Нездоровы? Или неприятность какая-нибудь?» А он безнадежно машет рукой.

– Наша девчурка неожиданно заболела, – говорит, – хотя ничего серьезного, но все-таки… Визит доктора и лекарства уже более тысячи франков стоили, а тут праздники надвигаются, всякие расходы… Больному ребенку тоже – какой-нибудь подарок надо сделать. Вчера меня бедняжка спросила: «А Дед Мороз мне что-нибудь на Рождество принесет?»

Выслушала я это все, и пришла мне в голову мысль: к чему нести тысячу франков в благотворительное учреждение, когда я тут же могу отдать ее этой нуждающейся семье? Рассказала я своему собеседнику про наш чудесный случай с Мадонной, про свое обещание сделать пожертвование, – и предложила эти деньги ему. Он сначала смутился, долго отказывался, но в конце концов взял. А я, расставшись с ним, придумала сделать его дочери уже отдельный подарок. Купила в магазине куклу, явилась с нею на дом, и сказала больной, что случайно встретила на улице Деда Мороза. Дед куда-то очень спешил и спросил меня, не могу ли я помочь ему и передать эту коробку Лизочке Пономаревой.

Мать Лизочки стояла тут же, возле кровати, и была очень растрогана.

– Вот видишь, сказала она дочери, – Дед Мороз уже получил наше письмо, которое мы вчера написали ему и сожгли его в печке!

– Да, да, – отвечала девочка, дрожавшими от волнения руками развязывая цветную ленточку. – Дед – хороший. Я его очень люблю.

Она раскрыла коробку, развернула папиросную бумагу, и, вдруг, радостным голосом воскликнула:

– Мамочка! Это – она! Она самая!

– Кто она? – с удивлением спросила я.

– А та, которую мы с мамой просили в письме! Волосы черные, платье розовое, с кружевами около шеи… И ноги, и руки сгибаются во все стороны!

* * *

Моя гостья смокла. Видимо, она сама волновалась, рассказывая свою трогательную историю. Да и понятно. Случай с Мадонной, действительно, граничит с чудом. А какое трогательное совпадение с куклой, которую просила Лизочка у деда Мороза! Конечно, таких странных совпадений и таких явных обнаружений вмешательства Божественного Промысла в нашу маленькую земную жизнь мы все знаем не мало на своем личном опыте и на опыте близких людей. Но все-таки, эти случаи всегда заставляют нас задумываться, вызывают особую благоговейную любознательность.

Я думал, что Мария Николаевна отыскала меня именно по этому поводу: чтобы сообщить тему рождественского рассказа. Для такой милой и доброй женщины подобная забота была бы вполне естественной. Но, вот, после некоторой паузы, неожиданно для меня, она, вдруг, заявила:

– А теперь я бы хотела поговорить с вами по одному маленькому делу.

И тут-то и началось нечто поистине изумительное. Нечто такое странное и непонятное, что никакие логические объяснения в данном случае помочь не могут. В различных чудесных совпадениях, как в случае с Мадонной Каульбаха, десница Господня покрывает все рассудочные объяснения. Но как объяснить то, что я услышал от Марии Николаевны в конце нашей беседы?

– Дело вот в чем, – смущенно начала она. – Как вы, конечно, помните, во время вашей жизни в Гренобле мой сын нередко брал у вас или у вашей жены небольшие суммы взаймы. И, разумеется, всегда отдавал. Неправда ли?

– О, да, – твердо ответил я. – Коля был весьма аккуратен.

– Ну, вот. А в 1945 году, когда он уехал ко мне на юг, а вы еще оставались в Гренобле, он не успел вам вернуть двухсот франков, которые взял незадолго до отъезда. Несколько раз собирался он выслать вам эти деньги, но ему сказали, что вы переменили адрес, а затем тоже уехали. Так постепенно он и потерял вас из виду. А вот, на днях, когда я собиралась по делам ехать сюда, он случайно узнал от кого-то, где вы находитесь, попросил меня зайти к вам и уплатить долг.

– Ну что вы! – сконфуженно стал я возражать. – Это, конечно, очень мило с его стороны… Но уже столько времени прошло… Может быть, я ничего ему и не давал. Совершенно не помню.

– Нет, нет. У Коли память хорошая. А, кроме того, он высчитал по таблице коэффициентов вздорожания продуктов и падения франка, что двести франков того времени равняются приблизительно тысячи пятистам франкам нынешним. Таким образом, вот, я передаю вам тысячу пятьсот… С благодарностью от сына и от себя за то, что вы так мило к нему относились.

* * *

Да. Со многими загадочными необъяснимыми случаями в жизни сталкивался я. Знаю немало таких, когда Господь явно помогал людям в беде. Знаю такие, когда и темные силы вмешивались в жизнь человеческую. Слышал чуть ли не тысячи рассказов о привидениях в шотландских и луарских замках, о балканских оборотнях, о вампирах, о материализованных духах спиритических сеансов…

Но с таким поразительным фактом, когда современный молодой человек, воспитанный на традициях последней мировой войны, на картинах Пикассо, на музыке негритянского джаза, и на философии Сартра, платит свой долг через десять лет, да еще учитывая падение валюты, – с таким необъяснимым чудесным явлением я встречаюсь в первый раз.

«Россия», Нью-Йорк, 7 января 1956, № 5768, с. 2-3.

Русская Одиссея

Сейчас, в свободные от работы часы, с наслаждением перечитываю я «Одиссею» Гомера. Когда-то, в юности, читал ее по-гречески, во всей ее красоте, в величавых рамках гекзаметра. Теперь, к сожалению, в переводе.

Какая замечательная чудесная сказка!

Вот наглые женихи Пенелопы, разоряющие и расхищающие наследие Лаэрта. Вот сам Одиссей-Улисс со своими спутниками-воинами. Сколько испытаний, сколько невероятных приключений во время блужданий в далеких краях! Вздымая гривы своих коней, Посейдон поглощал его корабли; Борей с ветрами-братьями гонял его по поверхности води, отдаляя от Родины. Всюду – различные соблазны и ужасы на чужих берегах…

Тут племя людоедов – одноглазых циклопов; среди них жуткий Полифем, пожирающий своих гостей, ослепленный затем хитроумным Улиссом. Тут злобные Лестригоны, разрушающие камнями и обломками скал корабли. Тут мрачные чудовища – Сцилла, Харибда, опасный путь между ними. И, наряду с благородными феаками с их гостеприимным царем Алкиноем, обольстительная Калипсо, не отпускающая от себя гостя; жестокая Цирцея, прикосновением магической палочки превращающая гостей в жалких свиней. Сирены, своим пением влекущие неосторожных мореплавателей к рифам и скалам.

И, наконец, опасная страна Лотофагов, где каждый чужестранец, испробовав вкус растущих здесь лотосов, забывает – кто он, откуда, и уже не вспоминает о родине.

* * *

С тех пор, как создана эта величавая эпопея, прошло около трех тысяч лет.

И поистине бессмертно произведение Гомера. Живет – вне пространства и времени.

Читаешь, видишь проходящие перед глазами картины, и кажется, будто все это – не древнегреческие мифы и художественный вымысел, а что-то близкое, современное, чуть-ли не аллегория, написанная на события и нравы нашего времени.

Вот, например, мы, русские апатриды… Сколько схожего в блужданиях с злоключениями Одиссея и его спутников!

Есть, прежде всего, в далеких странах, куда высаживались мы, благородные феаки с их гостеприимным и сердобольным царем Алкиноем. Выходили некоторые из нас на берег голыми, прятались в кучах сухих листьев, чтобы скрыть наготу. И великодушные феаки снабжали нас одеждой, консервами, посылками КЭР’а[607], ссудами в державных комиссиях; предоставляли в распоряжение дома отдыха, бесплатное лечение, госпитали. Умилялись мы, благодарили, рассказывали своим слушателям, как побывали в Аду, как людоеды Циклопы поедали наших соратников. И даже выпускали свои мемуары.

Слава Зевесу, были на нашем пути добрые народы и люди, у которых мы находили и кров, и приют. По утрам, когда розоперстая Эос-Заря поднималась на трон, мы просыпались без страха за то, что останемся голодными до вечернего сумрака, пока лучезарный Феб будет катить свою колесницу по небесному своду.

Но было не мало и жуткого. Некоторые из нас попадали к безжалостным Лестригонам. Захватывали они наши корабли, пришедшие из Севастополя, разоружали воинов. Кидали камнями и на лестригоновском наречии бранились:

– Врангелисты! Царисты!

А сколько Сцилл и Харибд приходилось нам обходить, чтобы выгрузиться на чей-нибудь берег! Посейдон гудит, Амфитрита шипит, Борей ревет… А тут какие-то шестирукие чудища протягивают пальцы, требуют документы, паспорта, послужные списки, свидетельства о бракосочетании, фотографии бабушек, дедушек.

Много тяжких лет прошло в этих скитаниях. А затем надвинулась новая опасность: соблазны.

Сидели у берегов сирены, типа Кусковой[608], зазывали скитальцев к себе, пели о примирении с циклопами, об эволюции людоедства, о блаженстве засыпанных рвов. И благоразумные путники, плывущие мимо, привязывали себя к мачтам своих кораблей. Одни – чтобы не впасть в искушение и не поддаться призыву, другие – чтобы в сердцах не соскочить на берег и в грубой форме не прекратить это пение.

Завлекали нас к себе и чужие феи Калипсо, приучали к изнеженности, к безделью, не отпускали от себя ни на шаг, не позволяя принимать участия в общественной жизни, ходить на общие собрания, баллотироваться в председатели или в члены правления.

Попадались на пути, кроме того, и роковые Цирцеи. Соблазняли волшебным вином, превращали в свиней. Спасаемые благородным Улиссом, излечивались от алкоголизма многие. Но остались некоторые и не освободившиеся от позорного вида. Составляют на них протоколы, сажают в участки, гоняют по исправительным судам, высылают в соседние страны, как нежелательных граждан.

И, наконец, самое безнадежное и самое страшное: лотофаги.

Вкушают беспечные путники плоды чужого заманчивого лотоса, приносящего забвение прошлого… И все дорогое, все родное исчезает из памяти.

Не вспоминают они великой страны, давшей им дыханье, кровь и лучи Божьего мира. Безразлично им солнце родной стороны, становятся чуждыми поля и леса, не тревожит состраданием их спящую душу несчастный народ. И родной язык ими забыт. Неизвестен их детям. И желания другие, и мысли, и помыслы.

Были когда-то русскими людьми эти скитальцы. Были среди них стойкие белые воины. Претерпели они многое в своих заключениях. Испытали на себе все языческие силы – и неблагосклонность Зевеса, и злобу Посейдона, и ярость Борея.

И все стер с души предательский лотос.

Несчастные лотофаги!

* * *

Да, с наслаждением перечитываю я великое произведение Гомера. Иногда печалюсь вместе с героями, иногда радуюсь. Но в общем все кончается торжеством правды. Вернулся Одиссей, освободил от наглых женихов Пенелопу.

А мы, его спутники, разбросаны по всему миру. Каждый год несем потери усопшими, без вести исчезнувшими, плененными лотофагами. И все-таки знаем, что наш Улисс жив. Неизвестно, где он; неизвестно даже, кто он сейчас по внешнему виду.

Но он, в конце концов, явится. И освобождение придет.

«Россия», Нью-Йорк, 10 апреля 1954, № 5340, с. 3.

Разбойник благоразумный

Есть в православии одна сторона, отличающая нас от других христиан:

Исключительное проникновение в трагически просветленный образ благоразумного разбойника.

Молитвенные слова «помяни меня, Господи» глубоко входят в нашу душу, вызывают смиренное коленопреклонение.

Каждый грех, и великий, и малый, мы ощущаем разбойным действием пред лицом Господа. Мы и убийцы дарованной нам Божеской совести; и губители своего тела, принадлежащего Богу; и воры господней власти и господнего величия в своем самомнении.

А кроме того, особенно близок нам этот образ прозревшего на кресте грешника потому, что никакой другой народ, как наш, не носит в себе такого размаха между низиной падения и высотой очищения. Один и тот же русский человек может своей темной стороной дойти до разбойного состояния духа, и он же может воссиять сверкающими гранями освященной души.

Неизвестно, что приятней Господу: это буйное метание наше между Его ликом и прикосновениями к дьяволу, или осторожный половинчатый грех и умеренная половинчатая святость в других племенах. Но так образовалась наша душа, так создалась наша кровь.

И потому идея распятого разбойника, с его страданием и его очищением, нам так близка. Для нас преступление не только грех, но и несчастье. Недаром наш народ называет каждого преступника «несчастненьким». В его мистическом мироощущении несчастье преступления не всегда – гибель души. В глубинном покаянии может сгореть всякий грех. Такое очищение открывает путь к Отцу даже разбойнику. Кудеяр без недоверия может стать Питиримом в русском народе. И только в русской литературе можно найти величайшие образцы приближения человека к Богу после пленения дьяволом.

* * *

Глубочайшая внутренняя правда таится в образе очищенного покаянием разбойника-грешника. Но в силу ее глубины не всегда правильно охватывается мелким сознанием. И тогда возникает опасная мысль, что наиболее ценная святость приходит только через разбой, преодоленный раскаянием.

Гордость фарисея перед ничтожеством грешника – такое же искривленное понимание праведности, как и излишнее любование спасенной душой, прошедшей сквозь мрак преступлений.

Кудеяр-Питирим особенно близок нашему православному пониманию греха, святости и всеблагости Божьей.

Но это не значит, что Питирим не мог бы достигнуть духовной своей высоты, не будучи предварительно Кудеяром.

Кроме разбойника, мы имеем в Евангелии и блудного сына, вернувшегося в отчий дом. Имеем, наконец, и невинных чистых детей, которых есть царствие Божие.

И среди всех этих путей, ведущих к Господу, путь благоразумного разбойника не самый высший, а самый трагичный. Он существует не по самодовлеющей ценности, а по бесконечной всеблагости Божьей. Великий соблазн – считать его разрешенным путем, так как не всякое человеческое покаяние в силах преодолеть холод тяжкой преступности и сжечь грех до тла.

* * *

И еще есть у нас, православных, особенность, отличающая от других христиан:

Это – всеобъемлющая радость великого Праздника Воскресения Христова.

Мы не только веруем, не только знаем догматическую истину Воскресения, но с душевным волнением переживаем его правду, воспринимаем эту правду всем жизненным теплом нашего сердца.

Покаянное очищение равняет с детьми всех нас – и прозревших разбойников, и вернувшихся блудных сынов – в этот миг торжества жизни над смертью.

Достаточно взглянуть на тех, кого весть о счастье бессмертия созвала на пир души – на Заутреню.

Это не просто молитвенное настроение, не обычное обращение за помощью, а нечто иное. В лице – умиление, в глазах – радостная благодарность Спасителю за величайший дар смертному. И какое отличие от обычных богослужений! Уже не нужно молить о помиловании, не нужно вздыхать о ничтожестве бренности, поверять темные тайны греха.

Это действительно праздник. Яркий, ликующий; и всеобщий, и личный, и для всех, и для каждого, и для праведного, и для греховного, и для сильного духом, и для надломленного. Выпрямляется согбенная под тяжестью жизни душа, счастье заливает сознание. И храм Божий из обители молений превращается в сияющий праздничный зал, где Царь вселенной отечески– любезно встречает и раскаявшихся разбойников, и вернувшихся блудных детей, и невинных младенцев, – всех ласкает, всех целует, всем говорит то Слово, которое было вначале…

Какая радость и какое счастье быть православным!

«Россия», Нью-Йорк, 23 апреля 1954, № 5348, с. 2.

Приложение

Евгений Тарусский[609]

А. Ренников. «Незванные варяги», рассказы

А. Ренников – друг нашей Армии, посвятивший ей немало своих талантливых, всегда теплых и любовных строк. Он чувствует и понимает, прекрасно изучил быт послереволюционной эмиграции, в громадном большинстве своей – военной. Мне уже приходилось однажды отметить достоинства его пьесы «Галлиполи», прошедшей с исключительным успехом в Париже и на днях поставленной в Лионе. Новая книжка А. Ренникова – ряд интересных рассказов о «незванных варягах», о нас, разбросанных по всем странам мира, не сдающихся в битве с жизнью, сохраняющих свое национальное лицо даже в девственных лесах Африки. Ренников не издевается, подобно некоторым другим зарубежным писателям, над русским эмигрантом, он не представляет его жалким и несчастным, а наоборот, находчивым, смелым, каков он и есть. Вся книжка проникнута мягким ренниковским юмором, что делает ее еще увлекательнее и дороже для тех, о ком она написана.

«Часовой», Париж, май 1929, № 9-10, с. 28. Н. Чебышев[610]

Н. Чебышев

Книга Ренникова «Незванные варяги»

На обложке книги карта Европы. Через всю Европу заглавие: «Незванные варяги». Варяги – это все мы, русские беженцы. Нас не звали, но мы пришли все-таки.

Юмор – редкий дар, юмористов мало, замечать смешное – не всякому дано. Еще реже – дар смешить других, делать другим доступным и усвояемым великое откровение смеха.

Смех – высокая ценность. Дважды высокая ценность в длящейся беде. Поэтому юморист-писатель в эмиграции благодетель – редкий. Юмористов Зарубежья можно пересчитать по пальцам: одной руки для счета хватит, да еще с остатком.

Ренников большой насмешник, но он не гасит нашего духа, а бодрит, обнадеживает русских людей. Он смеется не один, а вместе с нами; его смех – наш смех. Мы доставляем случаи из нашей горемычной жизни, а он учит, как из этих случаев добывать радость и веселье. Мы подчас склонны считать себя побежденными, а он, посмеиваясь, доказывает, что мы только кажущиеся побежденные, в сущности же талантливые удачники, совладавшие с ниспосланными судьбой чудовищными затруднениями. Жизнь наша сплошной анекдот. Но он может стать и уже становится анекдотом историческим. И то, что есть в нем смешного или грустного, не служит нам в устыжение.

Теперь сложилось истинное представление о значении происшедшего и можно оценить, какую обнаружили русские люди силу самосохранения, закаленность, приспособляемость, сметку («Вокруг света», «Визитеры», «На кладбище», «Кухарка», «Святочный рассказ»). Кого не поддержит в трудностях и лишениях сознание многозначительности пережитого, затмевающей всю предыдущую спокойную сытую жизнь («Гимназист Иваненко»)? Всякий рассчитывающий вернуться в Россию и приложить по мере сил руку к устроению в ней новой жизни, не может не сознавать, какую совершенно исключительную школу труда, характера, познания жизни и людей прошла беженская масса, и как ей в итоге может показаться легкой будущая, казалось бы, столь трудная деятельность на родине, после «лет странствий и учения», по гетевскому выражению, на чужбине («Будущие городничие»).

Еще характерная черта ренниковского юмора: он не притязает на превосходство над читателем, не самовозвышается над ним, ест с беженской массой из одного котла («Жаннет», «Робинзон Крузо», «В гостях у Катушкина» и др.) и стрела заостряется лишь когда мишенью являются «хозяева»-иностранцы («В гостях у варвара», «Влюбленный Париж» и др.).

Те, кто побывал на юге Сербии, особенно оценят македонские зарисовки Ренникова из поездки автора. Он тонко воспринял тоску знойного ландшафта, отрезанности от мира местечек:

«Самое грустное в мире – эти городки с пятью тысячами ртов, с десятью тысячами ног… День прошел – подсолнух, герань, свиньи на улицах. Год прошел – подсолнух, свиньи, герань… Десять лет – герань, свиньи, подсолнух» («В гостях у Катушкина»).

И еще:

«Как ни странно: и светло, и жарко, и солнце светит, и как будто – в гробу. Или, быть может, то мираж – и ничего нет? Ни улицы, ни раскаленной извести замкнувшихся ящиков, ни загара румяной черепицы под небом? Среди вывороченных камней мостовой пытается расти трава…»

Ренникову-писателю свойственна печаль настоящих юмористов, сопутствующая радующемуся, наслаждающемуся мироощущению. И все же напряжение восприятия красот и радостей жизни чувствуется на каждом шагу. Он обретает их и в малом, и в большом мире.

Послушайте как он описывает свой огород:

«Я знаю, поэты презирают вас, друзья мои. Но не все ли равно. Мы то с вами постигли, что не в цветах, а в плодах истинная поэзия и мудрость жизни земной. Тысячелетия поют певцы о красотах роз – пустоцветов, о задумчивом взгляде быстро увядающих фиалок. Но чем они лучше тебя, фасоль моя? Чем прекраснее тебя, милый горошек?»

К изданию очерков следовало давно приступить. Мы опасаемся только, что А. М. Ренников производит над своими напечатанными произведениями слишком строгий суд и бракует то, что следовало бы сохранять. Так, мы не нашли в книжке многих «белградских» очерков, запавших твердо у нас в памяти.

«Возрождение», Париж, 3 июня 1929, № 1462, с. 3.

Петр Мар

Король фельетона К 50-летней литературной деятельности А. М. Ренникова

Ренников… Когда прочтешь его фамилию перед заголовком фельетона, «тогда расходятся морщины на челе…»[611]

О таланте Андрея Митрофановича, как драматурга и писателя, слово принадлежит истории русской литературы новейшего времени, но о таланте его, как журналиста-фельетониста, можно сказать сейчас, что творческое дарование Ренникова в этой области так присно, так душевно воспринимается читателем его фельетонов, что, читая их, чувствуешь себя в обществе хорошего друга, понимающего все человеческие недостатки и причудливости, и тихой, ласковой улыбкой сопровождающего свой задушевный печатный разговор…

Человек для Ренникова прежде всего друг, собрат, страдающий от недостатков своих.

Персонажи его творчества в фельетонах это все мы, обыватели, с нашими житейскими дрязгами, слабостями, смешными претензиями и мелким бахвальством. Но Ренников не бичует никого: он как искусный врач-хирург, острием своего пера в легкой и веселой фразе, с добродушием лучшего друга, корит все эти наши недостатки.

Улыбка истинного и сочувственного понимания малого человека со всеми его невзгодами скользит по всем строкам его фельетонов, и как в драгоценном камне, в них поблескивают искры юмора, преисполненного тонкого анализа наблюдательного ума.

Художественно-творческое дарование Ренникова, как фельетониста нашего времени и нашей эмиграции, дает нам право назвать его вполне заслуженно королем фельетонов.

Без вычурности и потуг на словесные фейерверки Ренников мастерски владеет остротой юмора и душевностью тона диалогов своих персонажей становится в ряд с Чеховым, таким же болельщиком за малого, серого обывателя и человека.

Даже в фельетонах, острием пера направленных против большевицких держиморд, Ренников не идет в крайности словесных резкостей, а с едкой насмешливостью, выдержанно и спокойно рисует нам всю отвратительную природу кровавой большевицкой уродины и своим уничтожающим смехом наносит ей удары, действующие талантливее самого кричащего пропагандного плаката…

В фельетонах Ренникова отображается вся наша бурная эпоха так, как отражается мир в капле воды, переливающейся на солнце искрами всех цветов радуги человеческих переживаний в их радостях, горестях, надеждах и мечтаниях…

И в этой блестящей капле виден также выдающийся талант Ренникова, согревающий сердце и душу читателя живительным светом добра, истины и человечности, – благ, не хватающих нашей злой эпохе…

«Россия», Нью-Йорк, 21 апреля 1953, № 5101, с. 3. Митрополит Анастасий (Грибановский)[612]

митр. Анастасий (Грибановский)

Письмо

12/25 июня 1953 г.

Глубокоуважаемый Андрей Митрофанович!

К сожалению, я слишком поздно узнал о чествовании 50-летия вашей литературной деятельности, организованном Вашими друзьями и почитателями в Ницце.

Но это не мешает мне и теперь присоединиться к Вашему торжеству, которое является нашим общим праздником и не может быть исчерпано несколькими днями, специально для этого предпочтенными.

Если дар слова, вообще, так возвеличивает человека над всеми земными тварями, то талант художественного слова, не мерою отпущенного Вами от природы, с юности, является сугубою милостью Божию, которою отличил Вас Творец. В течение полувека Вы, как добрый и верный раб Божий, неустанно умножаете этот драгоценный талант, рассматривая Ваше литературное призвание, как служение Богу и ближним.

Вы неоднократно в Ваших писаниях затрагиваете религиозные темы, возводя многих Ваших читателей от земного к небесному, от временного к вечному.

В переживаемые нами дни, когда переоцениваются все ценности, и земля колеблется иногда под нашими ногами, Вы стояли непоколебимо на камне нашего, православного и национального исповедания, утверждая на пути истины сомневающихся и колеблющихся.

Мы не можем не ценить также Вашей преданности нашей Зарубежной Церкви, которую Вы мужественно и убежденно поддерживали в наиболее трудные дни ее жизни.

Обозревая ныне мысленно Ваш пятидесятилетний труд на поприще писателя, поднятие на благо Родины, Церкви и на «благое просвещение» русского общества, я от всей души призываю на Вас благословение Божие и свидетельствую Вам свое глубочайшее почтение, с коим остаюсь Вашим искренним доброжелателем.

Из Бахметьевского архива русской и восточноевропейской истории и культуры Колумбийского университета Нью-Йорка.

Публикуется впервые

Епископ Никон (Рклицкий)[613]

еп. Никон (Рклицкий)

Памяти Андрея Митрофановича Ренникова

Во Франции скончался русский писатель Андрей Митрофанович Ренников. Его гражданская фамилия была Селитренников, но всем русским людям он был известен под своей литературной фамилией – Ренников. Это был талантливый писатель, высокообразованный человек, подлинный русский патриот, верный сын Православной Церкви.

Он родился на юге России, насколько нам известно, в Баку[614], вырос среди величественной природы Кавказа. Он получил высшее математическое и философское образование, в молодости занимался философией, а затем с молодых же лет посвятил себя литературной и публицистической деятельности. Его писательский талант был настолько ярким, что он без труда был принят в число сотрудников «Нового времени» в г. С. – Петербурге, и до конца своей жизни оказался верным тем консервативным и патриотическим воззрениям, которые сложились у него в молодости, благодаря его острому математическому и философскому уму. Он принадлежал к тем, сравнительно немногим людям, которые имеют законченное и обоснованное мировоззрение, и остаются верными ему на протяжении всей своей жизни. В последние годы жизни его мировоззрение еще более углубилось, ярко просветилось лучами религиозной правды, и в своих статьях он возвещал не только об обычной жизни, но и о религии, и о Церкви, в их приложении к русской жизни. Как философ и математик, по складу своего ума он любил сосредоточивать свое внимание на вечных истинах, облекая их в литературную форму, доступную и привлекательную для читателя.

В публицистической деятельности специальностью Андрея Митрофановича были сатира и юмористические фельетоны. Эта наиболее трудная отрасль публицистики у А. М. Ренникова не была поверхностным смехотворчеством, а в большинстве случаев была проповедью жизненных истин – «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Некоторые из его фраз стали «крылатыми» в русском обществе.

После того, как в Петрограде «Новое время» при Временном правительстве закрылось, А. М. Ренников оказался на юге России, где он примкнул к Добровольческой Армии. В эмиграции, в Белграде, он был ближайшим сотрудником и деятельным помощником своего старого петроградского редактора М. А. Суворина и вместе с ним приступил к изданию «Нового времени» с тем только различием, что эта газета, когда-то богатейшая в России, – теперь издавалась в крайней бедности. Ее неизменное консервативное направление не отвечало духу времени, и это дело в течение нескольких лет велось героическим и самоотверженным трудом преимущественно двух лиц – старика М. А. Суворина и более молодого его верного соратника Андрея Митрофановича.

После закрытия «Нового времени» и смерти М. А. Суворина Андрей Митрофанович переехал в Париж, где стал сотрудником газеты «Возрождение», помещая в ней свои сатирические фельетоны.

А. М. Ренников не ограничивался газетными статьями и фельетонами. Он успел издать несколько своих книг, а также театральных пьес. Его книга, изданная в Нью-Йорке редакцией газеты «Россия» – «Минувшие дни» – носит характер воспоминаний из его многообразной журналистской деятельности, другая книга – «Моторизированная культура» – является распространенной, философски обоснованной сатирой на бездушность современной культуры, и естественным продолжением этой книги является его рукопись, присланная в газету «Россия» для издания: «Дневник будущего человека». В этом, отчасти фантастическом произведении, А. М. Ренников, проникая в жизнь грядущего времени, рисует бездушную жизнь человека, живущего в XXI веке, для которого завоевания техники оказываются рабскими цепями.

Андрей Митрофанович имел душу, стремившуюся к добру, к красоте, к истине. Он был очень скромен в своей личной жизни, никогда не принадлежал к так называемой «литературной богеме», которой тогда в России были богаты русские газеты, особенно так называемого «прогрессивного» направления.

Последние годы жизни Андрея Митрофановича были особенно трудны, вместе со старостью и болезнями пришла и нужда.

Пусть теперь перед душой усопшего незабвенного Андрея Митрофановича раскроются те беспредельные дали вечной красоты и правды, которые он защищал и отстаивал в своей жизни, и пусть он станет одесную Судии при том испытании его духа, которое предлежит каждому, исходящему из этого мира скорби и печали.

«Россия», Нью-Йорк, 3 декабря 1957, № 6241, с. 2.

От редакции газеты «Россия»

К кончине писателя А. М. Ренникова

Как уже сообщалось в газете «Россия», 23 ноября с. г., в Ницце скончался известный русский писатель Андрей Митрофанович Ренников, 75 лет. Покойный родился в Кутаиси в 1882 году, окончил 1-ю Тифлисскую гимназию и Одесский университет по физико-математическому и филологическому факультетам с золотой медалью. В дальнейшем всю свою жизнь посвятил литературе и журнализму, заняв выдающееся положение как писатель и журналист.

Отпевание и погребение, при огромном стечении русских людей – почитателей, друзей и знакомых, совершил епископ Сильвестр в сослужении с местным духовенством.

Владыка произнес глубоко прочувствованное слово, в котором отметил покойного, как достойного русского человека, большого патриота и талантливого писателя. Гроб почившего, покрытый русским трехцветным национальным флагом, утопал в цветах.

Погребен покойный на Ниццском православном кладбище вместе со своей женой, умершей 4 года тому назад. На могиле поставлен памятник. После покойного остался брат, живущий во Франции, и племянник Ю. Языков, живущий в Нью-Йорке.

В фонд А. М. Ренникова через газету «Россия» поступили денежные взносы. Всего поступило $33. Друзья и почитатели покойного направили собранные деньги протоиерею отцу Василию Мусину-Пушкину – настоятелю Свято-Владимирского Храма-Памятника для молитвенного поминовения покойного и панихиды, которая будет отслужена в 40-й день кончины А. М. Ренникова.

От редакции газеты

«Россия», Нью-Йорк, 25 декабря 1957, № 6257, с. 3.