Беседа с богом странствий

fb2

Если есть желание понять японскую душу и ментальность – надо читать малую прозу Акутагавы Рюноскэ. Читать неторопливо и вдумчиво и перечитывать снова и снова, улавливая намеки и подтексты и обнаруживая под чистой поверхностью потаенные глубины смыслов.


В этот сборник включены произведения разных лет – новеллы и совсем короткие, по-японски лаконичные рассказы и миниатюры, в которых подразумевается (и, соответственно, прочитывается) гораздо больше, чем написано. Серьезные и ироничные, однако неизменно изящные стилизации под средневековую прозу, в которых Акутагава до сих пор не имеет себе равных среди японских писателей, грустные и ироничные сказки и притчи и тексты в более европеизированном жанре психологического реализма, неизменно преломлявшемся тем не менее автором под совершенно национальным углом…

Серия «Эксклюзивная классика»

Перевод с японского

© Перевод. В. Гривнин, наследники, 2022

© Перевод. Т. Редько-Добровольская, 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Беседа с богом странствий

Настоятель храма Небесного Владыки преподобный Домё потихоньку покинул ложе и, опустившись на колени перед столиком, развернул восьмой свиток сутры Лотоса.

Огонь в светильнике, поднимаясь над обгоревшим кончиком фитиля, ярко освещает инкрустированную перламутром поверхность столика. Из-за полога доносится сонное дыхание Идзуми-сикибу. Только оно нарушает разлитую в покоях тишину весенней ночи. Не слышно даже мышиного писка.

Преподобный Домё уселся на отороченную белой каймой циновку и, стараясь не потревожить спящую, принялся вполголоса читать сутру.

Такова была его давнишняя привычка. Человек этот происходил из рода Фудзивара. И хотя был он родным сыном дайнагона Митицуны, наставника принца крови, да к тому же учеником епископа Дзиэ, верховного иерарха секты Тэндай, не соблюдал ни Трёх Заповедей, ни Пяти Запретов. Больше того – по образу жизни он скорее походил на тех мужчин, которых англичане именуют «dandy», а мы – «первейшими любострастниками в Поднебесной». Но, как это ни странно, в промежутках между любовными утехами он обязательно читал сутру Лотоса. Судя по всему, сам он не усматривал в этом никакого противоречия.

Вот и сегодня он пришёл к Идзуми-сикибу отнюдь не в роли проповедника. Будучи одним из многочисленных поклонников этой любвеобильной красавицы, он проник в её покои, чтобы в этот весенний вечер не скучать в одиночестве. Хотя до первых петухов было ещё далеко, он украдкой покинул ложе, дабы устами, хранившими запах вина, прочесть благостные слова о стезе, на коей все живые существа обрящут спасение…

Поправив ворот своей накидки, преподобный Домё принялся истово читать сутру.

Сколько времени он провёл за этим занятием – неизвестно. Только вдруг он заметил, что огонь в светильнике убывает. Верхняя часть пламени стала синей, и свет постепенно делался всё более тусклым. Вскоре фитиль начал коптить, и пламя вытянулось в тоненькую ниточку. Преподобный Домё в раздражении несколько раз подкручивал фитиль, но от этого свет не становился ярче.

Однако это ещё не всё – по мере того как свет иссякал, воздух в глубине покоев сгущался, пока, наконец, не принял смутных очертаний человеческой фигуры. Преподобный Домё невольно прекратил чтение.

– Кто здесь?

В ответ тень чуть слышно проговорила:

– Простите, что потревожил вас. Я старец, живущий близ храма на Пятом проспекте.

Преподобный Домё слегка откинулся назад и, напрягая зрение, принялся рассматривать старца. Тот расправил рукава белого суйкана и с многозначительным видом уселся напротив него. Хотя отчётливо разглядеть старца в темноте было невозможно, ниспадающие концы тесьмы от шапки-эбоси, да и весь его вид свидетельствовали о том, что это не лис и не барсук-оборотень. В руке он держал изысканный веер из жёлтой бумаги, который было нетрудно рассмотреть даже в полумраке.

– Какой такой старец?

– В самом деле, назвавшись всего лишь старцем, я выразился не слишком ясно. Я – Саэ, бог странствий с Пятого проспекта.

– Вот как? Чего ради ты сюда пожаловал?

– Я услышал, как вы читаете сутру, и на радостях явился вас поблагодарить.

– Я всякий день читаю эту сутру, не только сегодня.

– Тем более.

Бог Саэ почтительно склонил свою коротко остриженную, изжелта-седую голову и всё тем же едва уловимым шёпотом продолжал:

– Когда вы читаете сутру, чистым звукам вашего голоса внемлют не только Брахма и Индра, но и все будды и бодхисатвы, коих не счесть, как не счесть песчинок на берегах Ганга. Могу ли я, недостойный, равняться с ними? Однако нынче… – В голосе старца неожиданно послышалась язвительная нотка. – Однако нынче, перед тем как читать сутру, вы не только не совершили омовения, но и прикасались к телу женщины. Вот я и подумал, что боги и будды, питающие отвращение ко всякой скверне, вряд ли захотят пожаловать сюда, и, воспользовавшись этим, пришёл вас поблагодарить.

– Что ты хочешь этим сказать? – в сердцах воскликнул преподобный Домё.

Старец же как ни в чём не бывало продолжал:

– Преподобный Эсин говорил, что во время молитв и чтения сутр нельзя нарушать четыре правила. Это великое прегрешение, за которое человек будет ввергнут в ад, и поэтому впредь…

– Замолчи!

Перебирая хрустальные чётки, Домё пронзил непрошеного гостя колючим взглядом.

– За свою жизнь я прочёл немало сутр и толкований священных книг и знаю наперечёт все обеты и заповеди. Уж не принимаешь ли ты меня за глупца, не имеющего понятия о том, о чём берёшься рассуждать ты?

Бог Саэ не произнёс ни слова в ответ. Он сидел с опущенной головой и внимал преподобному Домё.

– Слушай же меня хорошенько! Когда мы говорим: «Круговорот рождений и смертей есть нирвана», – или: «Заблуждения и страдания суть вечное блаженство», – то имеем в виду стремление каждого живого существа прозреть в себе природу Будды. Моё бренное тело не что иное, как единство трёх тел просветлённого Татхагаты. Три стези заблуждений приводят к трём благодатям, под коими разумеются обретение бессмертного духа Будды, приобщение к высшей мудрости и избавление от страданий. Бренный земной мир – то же самое, что озарённая светом истины Чистая Земля. Как монах, воплотивший в себе существо Будды, я вкусил от благости буддийского учения о том, что три истины, открывающиеся благодаря трём прозрениям, суть единая, абсолютная и вечная истина. Посему в моих глазах Идзуми-сикибу – это царица Мая. Любовь между мужчиной и женщиной – высшее из благих деяний. Около нашего ложа незримо присутствуют дхармы всех пребывающих в вечности бодхисатв, всех достигших вечного блаженства будд. Моё жилище столь же благословенно, как священная гора, именуемая Орлиным Пиком. Это не та «страна Будды», куда без спроса суются такие, как ты, вонючие блюстители заповедей Малой Колесницы! – Преподобный Домё расправил плечи и, тряхнув чётками, с отвращением воскликнул: – Грязное животное, убирайся прочь!

Старец раскрыл жёлтый бумажный веер и поднёс к лицу, словно желая спрятаться за ним. На глазах у Домё его фигура начала расплываться, пока не растворилась в воздухе вместе с призрачным, точно сияние светляка, огнём светильника. И в тот же миг вдалеке послышался негромкий, но задорный крик петуха.

Наступил тот час, о котором сказано: «Весною – рассвет. Все белее края гор…»[1]

Юноши и смерть

Декорации на сцене отсутствуют. Выходят два евнуха, беседуя между собой.

– В этом месяце шесть из императорских жён должны родить. А если подсчитать тех, кто в тягости, их, должно быть, наберётся несколько десятков.

– Кто же их брюхатит?

– Понятия не имею. В покои императорских жён не может проникнуть ни один мужчина, кроме нас, и тем не менее каждый месяц кто-нибудь из них рожает. Поразительное дело!

– Выходит, их тайно навещает какой-то мужчина.

– Вначале я и сам так думал. Мы увеличили стражу, но это ничего не дало – они знай себе рожают.

– А вы не пробовали допросить самих женщин?

– Вот тут-то и кроется главная загадка. Если верить тому, что они говорят, к ним действительно тайно наведывается какой-то мужчина. Только он якобы невидим и лишь голосом даёт о себе знать.

– Да, в самом деле удивительно.

– Просто невероятно! Но это всё, что мы знаем о таинственном человеке-невидимке. Нужно спешно принимать какие-то меры. Может быть, вы что-нибудь придумаете?

– Признаться, ничего путного мне в голову не приходит. Итак, их навещает какой-то мужчина. Это точно установленный факт, верно?

– Да.

– Тогда, быть может, следует насыпать всюду песок? Конечно, если этот мужчина летает по воздуху – дело другое, но если он ходит по земле, как все люди, на песке должны остаться следы.

– В самом деле! Замечательная мысль! Если нам удастся его выследить, мы сможем его схватить.

– Во всяком случае, попытаться стоит.

– Так и сделаем, причём незамедлительно.

(Оба уходят.)

* * *

Придворные дамы сыплют по сцене песок.

– Ну, кажется, всюду насыпали.

– Вот здесь, в этом углу, ещё осталось.

Продолжают сыпать песок.

– Теперь пойдёмте посыпем галерею.

(Уходят.)

* * *

Двое юношей сидят при свете свечи.

В. Вот уже год, как мы ходим во дворец.

А. Быстро летит время. Год назад мы только и знали, что рассуждать о «единственно существующей подлинной реальности», «высшем благе» и прочих подобных вещах.

В. Я уже начинаю забывать, что такое «атман».

А. А я давно уже простился с философией Упанишад.

В. Когда-то мы с тобой всерьёз размышляли над тем, что такое «жизнь» и «смерть».

А. Чепуха! Мы только делали вид, что размышляем. Если уж на то пошло, только теперь мы научились мыслить по-настоящему.

В. Не знаю. С тех пор как это началось, я, например, ни разу не думал о смерти.

А. Хорошо, если тебе это удаётся.

В. Глупо размышлять о том, чего всё равно невозможно постичь.

А. И тем не менее когда-нибудь мы оба умрём.

В. Надеюсь, всё-таки год или два у нас в запасе ещё есть.

А. Как знать…

В. Разумеется, любой из нас может умереть хоть завтра. Но если постоянно думать об этом, жизнь утратит всякий смысл.

А. Ошибаешься. Нет ничего более бессмысленного, чем предаваться удовольствиям, позабыв о смерти.

В. Называй это бессмысленным или как-нибудь ещё, но я не вижу необходимости думать о смерти.

А. Но ведь это же намеренный самообман!

В. Да хоть бы и так!

А. В таком случае ты тратишь свою жизнь даром. Ведь все прельщения мира служат лишь для того, чтобы вырваться из его тенёт. Не так ли?

В. Прости, но сейчас у меня нет ни малейшей охоты заниматься философскими спекуляциями. Говори что тебе угодно, но меня вполне устраивает моя нынешняя жизнь.

А (с сожалением). Ну что ж…

В. Пока мы вели этот нелепый спор, совсем стемнело. Пора идти.

А. Да.

В. Подай-ка мне плащ-невидимку. (А передаёт плащ В. В надевает его и становится невидимым. Слышен только его голос.) Ну пошли.

А (тоже надевает плащ и становится невидимым. Звучит только его голос). Уже выпала вечерняя роса.

* * *

Звучат одни голоса. Сцена погружена во мрак.

Голос А. Какая темень!

Голос В. Я чуть не наступил на подол твоего плаща.

Голос А. Слышишь плеск воды в фонтане?

Голос В. Да. Мы уже у балкона.

* * *

На сцене множество обнажённых женщин. Они сидят, стоят, лежат. В помещении полумрак.

– Ну где же он?

– Вот уже и луна зашла.

– А его всё нет и нет.

– Скорей бы услышать его голос!

– Обидно, что я не видела его, а только слышала голос.

– Зато я чувствовала его прикосновения.

– Сначала я ужасно испугалась.

– А я вообще дрожала всю ночь.

– И я тоже.

– А он так ласково сказал: «Не нужно дрожать».

– Да, да.

– От этого мне сделалось ещё страшнее.

– Как наша роженица? Уже разрешилась от бремени?

– Да, только что.

– Представляю себе, как она счастлива.

– Малыш прелестный.

– Я тоже хочу стать матерью.

– А я – нет. У меня нет ни малейшего желания стать матерью.

– Неужели?

– Конечно. Что в этом хорошего? Мужские ласки – вот это действительно приятно!

– Пожалуй…

Голос А. Я вижу, у вас всё ещё горит свет. Как прекрасны ваши тела под пологом из голубого шёлкового газа!

– Ах, он уже здесь!

– Ну же, иди ко мне!

– Нет уж, сегодня ночью побудь со мной!

Голос А. О, у тебя на руке золотой браслет.

– Да, а что?

Голос В. Неважно… Твои волосы пахнут жасмином.

– Да.

Голос А. Ты всё ещё дрожишь.

– Это от радости.

– Иди же ко мне!

– Ты всё ещё там?

Голос В. Как нежны твои руки!

– Пусть твои ласки никогда не кончаются.

– Я не хочу, чтобы сегодня ночью ты был с другой.

– Обещай, что останешься со мной. Обещаешь?

– А! А-а!

Голоса женщин смолкают, постепенно переходя в тихие стоны блаженства.

Сцена погружается в тишину. Вбегают стражники, вооружённые копьями. Слышатся голоса стражников.

– Вот здесь следы!

– И здесь тоже!

– Видно, он побежал в том направлении.

– Держите его! Держите его!

Суматоха. Женщины с криком разбегаются. Стражники снуют туда-сюда в поисках следов. Светильники гаснут, и сцена погружается во мрак.

* * *

Появляются А и В в плащах. С противоположной стороны выходит мужчина в чёрной маске. На сцене полумрак.

А и В. Кто здесь?

Мужчина. Не думаю, что вы забыли мой голос.

А и В. Кто ты?

Мужчина. Я – смерть.

А и В. Смерть?

Мужчина. Не нужно так пугаться. Я был, я есть, я пребуду вовек. Если о ком-то и можно сказать, что он действительно существует, так это я.

А. Что тебе нужно?

Мужчина. То же, что и всегда.

В. Так вот зачем ты пожаловал. Вот зачем…

А. Ну что ж, я ждал тебя. Сейчас ты откроешь своё лицо. Можешь забирать мою жизнь.

Мужчина (обращаясь к В). А ты ждал моего прихода?

В. Нет, не ждал. Я хочу жить. Дай мне пожить ещё немного! Я ещё молод. Кровь в моих жилах ещё не остыла. Прошу тебя, дай мне ещё немного насладиться жизнью!

Мужчина. Тебе должно быть известно, что меня ещё ни разу не тронули чьи-либо мольбы.

В (в отчаянии). Неужели я должен умереть? О, неужели я вправду должен умереть?

Мужчина. Ты и так давно уже мертвец – с тех пор, как себя помнишь. И если всё это время ты имел возможность видеть солнце, то только по моей милости.

В. Не я один. Рождаясь на свет, каждый человек несёт на себе печать смерти. Такова участь всех людей.

Мужчина. Я не это имел в виду. До сегодняшнего дня ты не вспоминал обо мне. Ты не слышал моего дыхания. Пытаясь вырваться из сети заблуждений, ты предавался наслаждениям и не отдавал себе отчёта в том, что сами эти наслаждения – всего лишь иллюзия, обман. Когда ты забывал обо мне, твоя душа испытывала голод. Голодная же душа всегда взыскует меня. Стараясь избежать встречи со мной, ты лишь приближал её.

В. А-а!

Мужчина. Я не тот, кто всё уничтожает. Я тот, кто рождает жизнь. А ты забыл обо мне, прародителе всего сущего. Забыть меня означает забыть жизнь. Человек, забывший жизнь, должен погибнуть.

В. A-а! (Падает замертво.)

Мужчина (смеётся). Какой глупец! (Обращаясь к А.) Не бойся меня. Подойди поближе.

А. Чего же ты медлишь? Я не трус и не боюсь тебя.

Мужчина. Ты хотел увидеть моё лицо, не правда ли? Уже светает. Посмотри же на меня хорошенько.

А. Неужели это твоё лицо? Я не знал, что оно так прекрасно.

Мужчина. Я пришёл не за тобой.

А. Отчего же? Я ждал тебя. Я не знаю ничего, кроме тебя. Мне незачем жить. Возьми мою жизнь и избавь меня от страданий.

Третий голос. Что за вздор! Хорошенько вглядись в моё лицо. Я оставил тебе жизнь, потому что ты не забывал обо мне. Только не думай, что я одобряю все твои поступки. Посмотри же на меня хорошенько. Ты понял свою ошибку? Отныне, будешь ли ты жить или умрёшь, зависит от тебя самого.

А. Твоё лицо становится всё моложе…

Третий голос (тихо). А вот и рассвет. Войди же вместе со мной в большой мир.

* * *

Освещённые лучами утренней зари, мужчина в чёрной маске и А уходят со сцены.

Стражники уносят труп В. На его обнажённом теле видны раны.

Из легенды о бодхисатве Нагарджуне

Верность

Маэдзима Ринъэмон

Едва Итакура Кацутоси, состоящий главою ведомства дворцовых построек, стал оправляться после долгой болезни, как его одолело тяжелейшее нервное расстройство: то у него онемеет плечо, то разболится голова. Даже любимое занятие – чтение – теперь стало ему в тягость. Услышав шаги в коридоре или голоса домочадцев, он тотчас терял нить повествования. Это болезненное состояние постепенно обострялось, и вскоре дело дошло до того, что любая малость могла вывести его из душевного равновесия.

Достаточно было ему увидеть золотую роспись на лаковом подносе для курительных принадлежностей в виде вьющихся стеблей и листьев, как его охватывала тревога. Предметы с заострёнными концами: скажем, костяные палочки для еды или бронзовые щипцы для углей – приводили его в сильное беспокойство. Наконец, даже угол циновки, где сходятся края кромки, или четыре угла на потолке повергали его в такое же мучительное состояние, какое испытывает человек при виде занесённого над ним ножа.

Целыми днями Итакура с мрачным видом сидел в своей комнате. Решительно всё причиняло ему страдание. «Уж лучше бы вовсе не сознавать, что со мной происходит», – не раз думал он, но вконец расшатавшиеся нервы не давали ему погрузиться в забытьё. Точно муравей, оказавшийся в опасном соседстве с прожорливой личинкой, он в растерянности оглядывал своё окружение. Окружение же его состояло из одних «наследственных вассалов», которые совершенно не понимали его состояния и лишь для вида беспокоились о его здоровье. «Я страдаю, и нет никого, кто посочувствовал бы мне», – думал Итакура, и от этого на сердце у него становилось ещё тяжелее.

Равнодушие окружающих усугубляло его недуг. Итакура раздражался по всякому поводу и, случалось, настолько возвышал голос, что было слышно в соседних усадьбах. Иной раз он даже хватался за меч. В такие минуты в нём трудно было узнать прежнего Итакуру. Его жёлтое лицо с впалыми щеками сводила судорога, в глазах пылала ярость. Когда приступ бывал особенно силён, он подносил дрожащие руки к вискам и начинал рвать на себе волосы. Приближённые видели в этом признак безумия и старались держаться от него подальше.

Уж не сходит ли он с ума? – в страхе думал и сам Итакура. Он чувствовал, что окружающие считают именно так, и ненавидел их за это. Но что он мог поделать с собственным страхом? После каждого очередного припадка его охватывала гнетущая тоска, и вот тогда, словно молния, его пронзал страх, к которому примешивалась тревога от осознания того, что сам по себе страх безумия служит предвестником оного. «Что, если я и впрямь сойду с ума?» – спрашивал себя Итакура, и от этой мысли у него темнело в глазах.

Владевший Итакурой страх до известной степени заглушался раздражением, которое он испытывал постоянно, по всякому поводу. Вместе с тем раздражение зачастую заставляло его ещё острее ощущать страх. Образовался некий замкнутый круг, в котором страждущая душа Итакуры металась, подобно кошке, пытающейся поймать собственный хвост.

Состояние Итакуры внушало немалое беспокойство его приближённым, и в первую очередь Маэдзиме Ринъэмону.

Хотя Ринъэмон числился вассалом Итакуры, на деле был представителем главы рода, и Итакуре приходилось с ним считаться. Это был человек богатырского сложения, крепкий, румяный, не ведающий, что такое болезни. При этом мало кто из самураев в доме мог превзойти его по части учёности и владения воинскими искусствами. По этой причине он состоял советником при Итакуре и выполнял эту роль столь искусно, что снискал прозвище Второго Окубо Хикодзы.

С тех пор как сумасбродство Итакуры стало очевидно для всех, Ринъэмон потерял сон, терзаясь душой за судьбу своего господина. Поскольку во дворце считали, что болезнь Итакуры миновала, ему предстояло в скором времени явиться туда. Но кто мог поручиться, что в нынешнем своём состоянии он не допустит какой-нибудь грубой выходки по отношению к присутствующим там даймё и хатамото? А если, чего доброго, дело дойдёт до кровопролития, клан Итакура с его довольствием в семь тысяч коку будет стёрт с лица земли. Разве не поучительный пример – ссора между феодальными домами Хотта и Инаба[2]?

Эти мысли приводили Ринъэмона в ужас. И всё же он не был склонён считать состояние Итакуры безнадёжным: в отличие от «недугов тела» это был всего лишь «недуг души», и, точно так же, как в своё время Ринъэмон увещевал своего господина против своеволия и чрезмерной роскоши, он решил врачевать его нервное расстройство с помощью увещеваний.

При каждом удобном случае Ринъэмон старался преподать своему господину урок здравого смысла, однако от этого раздражение Итакуры не проходило, а напротив: чем больше его увещевали, тем больше он раздражался в ответ и тем сильнее становились приступы безумия. Однажды он чуть не заколол своего советника мечом. «Негодяй, ты забыл о том, что я – твой господин! Лишь из уважения к главному дому я оставляю тебя в живых!» – вскричал Итакура, и в глазах его при этом сверкал не только гнев. Ринъэмон прочёл в них ещё и неприкрытую ненависть.

Так в результате предпринятой Ринъэмоном попытки урезонить Итакуру в и без того сложные и запутанные отношения, существовавшие между вассалом и господином, вкралось нечто новое и зловещее. И дело было не только в том, что Итакура возненавидел Ринъэмона: в душе Ринъэмона тоже поселилась ненависть к Итакуре. Сам он, разумеется, этого не сознавал. По крайней мере, до последнего времени он верил, что его преданность Итакуре осталась неизменной. «Господин есть господин, вассал есть вассал» – таков «путь», указанный Мэн-цзы. Но помимо этого «пути» существует ещё и «путь» естественных человеческих чувств. Однако Ринъэмону не хотелось это признавать…

Он стремился до конца исполнить свой вассальный долг. Убедившись на горьком опыте, что дружеские его увещевания не имеют успеха, он решился прибегнуть к последнему средству, которое до сих пор прятал в сокровенных тайниках души. Средство это состояло в том, чтобы насильственно отправить безумца на покой и найти ему достойного преемника из рода Итакура.

На первом месте должны стоять интересы рода, считал Ринъэмон, и в случае необходимости его господин должен быть принесён в жертву этим интересам. Род Итакура был одним из самых знаменитых и со времён его основателя Итакуры Сиродзаэмона Кацусигэ ни разу не запятнал себя бесчестьем. Старший сын и наследник Кацусигэ – Матадзаэмон Сигэмунэ – пошёл по стопам отца и совершил немало славных дел на поприще наместника сёгуна в столице. Младший брат Сигэмунэ – Мондо Сигэмаса – успешно справился с миссией личного представителя сёгуна на переговорах о перемирии во время осады Осакского замка в девятнадцатом году эры Кэйтё, а затем, в четырнадцатом году эры Канъэй[3], во время Симабарского восстания[4] встал во главе западных войск и, разгромив мятежников, водрузил знамя сёгуна в ставке побеждённого Амакусы[5]. Можно ли допустить, чтобы после всего этого чести столь прославленного рода был нанесён урон? Как посмеет он, Ринъэмон, взглянуть на том свете в глаза основателю рода Итакура?

В поисках преемника Ринъэмон принялся перебирать в уме представителей семейства Итакура. К счастью, у правителя земли Садо Итакуры Кацукиё, входившего в совет старейшин при сёгуне, было три сына. Если одного из них сделать приёмным сыном и наследником безумца, все внешние приличия будут соблюдены. Разумеется, до поры до времени это следует сохранить в тайне от больного Итакуры и его супруги. Как только в голове Ринъэмона созрел этот план, он почувствовал себя так, словно после долгого блуждания во мраке вышел на свет. Но при этом в душе его поселилась непонятная, доселе неведомая ему тоска. «Это необходимо ради спасения чести рода», – убеждал себя Ринъэмон и всякий раз ловил на том, что словно бы оправдывается. Смутное ощущение вины стало так же неотделимо от него, как мерцающая кромка – от лунного диска.

Истерзанный болезнью Итакура ненавидел Ринъэмона – ненавидел за его несокрушимое здоровье; за ту власть, которой он обладал по праву человека, приставленного к нему главным домом; наконец, за верность роду, интересы которого тот ставил превыше всего. «Ты забыл о том, что я – твой господин!» – в этих словах Итакуры тлел чадящий огонь ненависти.

А тут ещё совершенно неожиданно жена сообщила Итакуре, что до неё дошёл слух, будто Ринъэмон замышляет насильно отправить своего господина на покой и на его место посадить сына правителя земли Садо. Неудивительно, что от этого известия Итакура пришёл в бешенство.

Возможно, Ринъэмон в самом деле печётся об интересах рода. Но какова цена верности вассала, если во имя рода он пренебрегает интересами господина, на службе у которого состоит? Да и какие могут быть у него основания опасаться за судьбу рода? Из-за каких-то вздорных опасений он задумал насильно отправить его, Итакуру, на покой! Кто знает, быть может, за этой показной верностью кроется честолюбивый замысел захватить власть над домом Итакура? Да за такое коварство любого наказания будет мало.

Итакура тотчас же вызвал к себе своего старого слугу Танаку Удзаэмона, который ещё в детстве был приставлен к нему дядькой, и приказал:

– Отруби голову негодяю Ринъэмону!

Седовласый слуга печально потупился. Переживания последнего времени прибавили морщин на его старческом лице. Разумеется, затея Ринъэмона не могла прийтись ему по душе. Но, что ни говори, тот был представителем главного дома.

– Ринъэмон не из тех, кому можно исподтишка отрубить голову, – возразил он. – Если бы вы приказали ему совершить сэппуку, как это подобает самураю, – тогда другое дело.

Итакура насмешливо взглянул на старика и решительно покачал головой:

– Нет, подлецу, лишённому совести, бессмысленно приказывать совершить сэппуку. Ты должен отрубить ему голову. Слышишь?

При этих словах по бледным, без кровинки, щекам Итакуры потекли слёзы. Привычным движением он поднёс руки к вискам и принялся выдёргивать волосы из боковых прядей.

От преданных людей Ринъэмону стало известно, что Итакура отдал приказ отрубить ему голову.

– Хорошо, – гордо молвил он. – Раз так, я сумею за себя постоять. Я не намерен сидеть сложа руки и ждать, когда меня убьют.

И в тот же миг он почувствовал, как непонятная тревога, всё это время неотступно преследовавшая его, исчезла без следа. В его душе осталась лишь открытая ненависть к Итакуре. Отныне Итакура ему больше не господин. Почему он должен стыдиться своей ненависти? Стоило ему подчиниться этой логике, как с души у него свалился тяжёлый камень.

Не дожидаясь темноты, Ринъэмон вместе с женой, детьми и вассалами покинул дом Итакуры. Как предписывает этикет, к стене гостиной он прикрепил листок с указанием места, где его можно найти. Ринъэмон вышел первым, захватив с собой копьё. Вся его свита состояла из десяти человек, не больше, включая молодых самураев-слуг, которые должны были нести воинское снаряжение и помогать тем, кто слаб и непривычен к тяготам пути. Без малейшей суеты, спокойно беглецы вышли за ворота усадьбы.

Шёл конец третьей луны четвёртого года Энкё[6]. Тёплый ветер бросал в решётчатое окно ограды лепестки сакуры, перемешанные с пылью и песком. Стоя на ветру, Ринъэмон огляделся по сторонам и копьём подал своим спутникам знак следовать налево.

Танака Удзаэмон

После бегства Ринъэмона место главного вассала занял Танака Удзаэмон. Поскольку Удзаэмон опекал Итакуру с младенчества, его отношение к господину было совершенно иным, нежели других вассалов. Он по-отечески жалел безумца, а тот, в свою очередь, выделял старика среди всех остальных и держался с ним довольно кротко. В силу этих причин между господином и его главным вассалом установились спокойные, ровные отношения, не то что во времена Ринъэмона. Удзаэмон радовался, что с наступлением лета приступы болезни Итакуры стали ослабевать. Разумеется, опасения, как бы его господин не натворил чего-нибудь, явившись во дворец, не были чужды и ему. Однако при этом в отличие от Ринъэмона, который опасался за судьбу рода, Удзаэмон опасался лишь за судьбу своего господина.

Нельзя сказать, чтобы мысль о судьбе рода вовсе не занимала Удзаэмона, однако главным для него было не то, что в результате какой-нибудь безрассудной выходки его господина может погибнуть род Итакура, а то, что его господин навсегда заклеймит себя позором как человек, принёсший гибель своему роду. Каким же образом предотвратить эту беду? На этот вопрос в отличие от Ринъэмона Удзаэмон не знал ответа. Ему оставалось только одно: искать заступничества у богов и от чистого сердца молиться о том, чтобы они избавили Итакуру от безумия.

В тот год в первый день восьмой луны во дворце сёгуна был объявлен праздник по случаю нового урожая, и Итакура впервые после болезни присутствовал на нём. По окончании церемонии, прежде чем отправиться домой, он нанёс визит своему родственнику, правителю земли Садо, чья резиденция находилась к западу от дворца. К счастью, во время пребывания во дворце Итакура вёл себя спокойно, и у старика Удзаэмона впервые за много дней отлегло от сердца.

Однако радость его была преждевременной. В ту же ночь от правителя земли Садо прибыл гонец и передал Удзаэмону приказ незамедлительно явиться к нему. Это был дурной знак: неожиданный вызов среди ночи… Со времён Ринъэмона такого ещё не случалось. К тому же это произошло сразу после возвращения Итакуры из дворца. Томимый недобрыми предчувствиями, Удзаэмон спешно отправился в путь.

Как и следовало ожидать, речь шла о его господине. По словам правителя земли Садо, накануне, сразу же после церемонии, Итакура явился к нему в парадном облачении. Цвет лица у него был нездоровый, и тот подумал, что он ещё не вполне оправился после болезни, однако по ходу разговора впечатление это рассеялось. Правитель земли Садо успокоился, и какое-то время они мирно беседовали. Между прочим он поинтересовался, как поживает Маэдзима Ринъэмон. Итакура неожиданно помрачнел и сказал: «Этот негодяй сбежал от меня». Правитель земли Садо прекрасно знал Ринъэмона: такие, как он, ни с того ни с сего не покидают своего господина. Правитель Садо осведомился, что послужило причиной столь неожиданного вероломства, после чего заметил с укором, что, поскольку Ринъэмон является представителем главного дома, какой бы тяжкий проступок он ни совершил, Итакуре следовало по крайней мере сообщить своим родичам о случившемся. При этих словах Итакура изменился в лице и схватился за меч. «Этот негодяй всегда пользовался вашим особым расположением! – воскликнул он. – Но я, недостойный, вправе сам решить, какому наказанию подвергнуть своего вассала. Пусть вы и входите в совет старейшин, прошу вас не вмешиваться в мои дела!» Понятное дело, правитель Садо был ошеломлён, но, к счастью, его ждали неотложные дела, и он был вынужден прекратить разговор.

– Ну, что ты на это скажешь? – молвил правитель земли Садо Удзаэмону и ещё сильнее нахмурился.

В том, что главный дом не был поставлен в известность о побеге Ринъэмона, отчасти был виноват Удзаэмон. На нём лежала ответственность и за то, что, зная о безумии Итакуры, он тем не менее позволил ему явиться во дворец. Хорошо ещё, что Итакура допустил дерзость по отношению к родственнику: если бы на месте правителя земли Садо оказался кто-то другой, семья Итакура тотчас же лишилась бы своего довольствия в семь тысяч коку.

– Впредь ты должен следить, чтобы твой господин ни под каким видом не отлучался из дома. И уж тем более не являлся во дворец. – Правитель Садо пристально посмотрел на Удзаэмона. – Надеюсь, ты ещё не впал в безумие заодно со своим господином? Имей в виду: это приказ.

Удзаэмон сдвинул брови и с решимостью в голосе ответил:

– Слушаюсь. Обещаю вам впредь проявлять осмотрительность.

– То-то же, – сказал властитель Садо, точно сплюнул. – Самое главное – не повторять ошибок.

– Я исполню вашу волю, чего бы мне это ни стоило.

Удзаэмон устремил к властителю Садо полные слёз глаза. В этих глазах читалось не только смирение, но и непреклонная решимость. Решимость эта происходила вовсе не от уверенности в том, что ему удастся запретить Итакуре отлучаться из дома. Просто старик знал, как поступить в том случае, если это ему не удастся.

Увидев этот взгляд, властитель Садо снова нахмурился и в раздражении отвернулся.

Если повиноваться воле господина, под угрозой оказывается судьба рода. Если же руководствоваться интересами рода, необходимо идти наперекор воле господина. Когда-то перед такой же дилеммой оказался Ринъэмон. Но у него хватило мужества пренебречь господином во имя рода. Вернее сказать, для него господин значил не так уж много. Поэтому он и мог с лёгкостью принести господина в жертву роду.

Удзаэмон же был не в силах так поступить. Он был слишком привязан к господину, чтобы думать лишь об интересах рода. Разве мог он во имя рода, во имя абстракции, именуемой родом, заставить своего господина против воли удалиться на покой? В глазах Удзаэмона Итакура всё ещё оставался ребёнком. Книжки с картинками, которые он читал ему в детстве, песенки, которые с ним разучивал, бумажный змей, к которому прилаживал хвост на потеху маленькому господину, – всё это было живо в его памяти…

И тем не менее, если ничего не предпринять, рухнет не только род. Все это чревато страшной бедой для самого господина. Стоило взвесить все «за» и «против», как сразу же получалось, что выход, предложенный Ринъэмоном, – единственный и наиболее разумный. Рассудком Удзаэмон это понимал, но поступить так, как требовал рассудок, не мог.

Вдалеке сверкнула молния. Скрестив на груди руки, Удзаэмон в унынии возвращался домой, без конца прокручивая в голове одни и те же мысли.

Когда на следующий день Удзаэмон пересказал своему господину разговор с правителем Садо, лицо Итакуры омрачилось. Правда, дальше этого дело не пошло и обычного приступа гнева не последовало. Удзаэмон покинул своего господина с чувством некоторого облегчения.

В последующие десять дней Итакура сидел, затворившись в своих покоях, и что-то напряжённо обдумывал. За всё это время он не перемолвился с Удзаэмоном ни словом. Только однажды, в дождливый день, услышав голос кукушки, прошептал: «Верно, она разоряет соловьиное гнездо». Ухватившись за эту фразу, Удзаэмон попытался было разговорить Итакуру, но тот снова умолк, уставившись на затянутое тёмными облаками небо. После этого он не произнёс ни слова, точно онемел, и застыл, глядя в одну точку. На лице его при этом отсутствовало какое бы то ни было выражение.

Между тем приближалось пятнадцатое число, когда во дворце сёгуна должны были собраться все даймё, несущие службу в Эдо. И вот как-то вечером, когда до этого события оставалось всего два или три дня, Итакура призвал к себе Удзаэмона и, оставшись с ним наедине, с угрюмым видом повёл такую речь:

– Видно, Садо-доно прав: я болен и вряд ли смогу дальше нести службу. Наверное, мне в самом деле пора удалиться на покой.

Удзаэмон не знал, что и думать. Положа руку на сердце, лучшего решения трудно было желать. Но почему Итакура с такой лёгкостью говорит об этом?

– Вы правы, – отозвался Удзаэмон. – Поскольку правитель Садо высказал такое пожелание, иного выбора, как это ни прискорбно, у вас нет. Но прежде вам следовало бы известить о своём решении ваших родственников, иначе…

– Нет-нет. В этом нет надобности. Не то что в случае с Ринъэмоном. Если я уйду на покой, не испросив на то согласия главного дома, вряд ли кто-то из моих родственников станет возражать. – Губы Итакуры тронула горькая усмешка.

– Боюсь, что вы ошибаетесь. – Удзаэмон со скорбным видом заглянул в лицо своему господину, но тот пропустил его слова мимо ушей.

– Однако если я удалюсь на покой, то никогда уже не смогу побывать во дворце. Поэтому… – Итакура бросил пристальный взгляд на Удзаэмона и медленно, взвешивая каждое слово, продолжал: – Поэтому напоследок мне хотелось бы один-единственный раз увидеть сёгуна Ёсимунэ. Что ты на это скажешь? Позволь мне пятнадцатого числа отправиться во дворец.

Удзаэмон нахмурился и не проронил ни слова.

– Всего один только раз.

– Покорнейше прошу меня простить, но именно этого никак нельзя.

– Значит, ты мне отказываешь?

Некоторое время оба молчали, глядя друг другу в глаза. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как потрескивает фитиль в масляном светильнике… Для Удзаэмона эти несколько мгновений тянулись подобно целому году. После данного правителю Садо слова уступить просьбе Итакуры означало бы совершить бесчестный для самурая поступок.

– Я знаю о распоряжении Садо-доно, – после паузы сказал Итакура. – Я понимаю, что, позволив мне явиться во дворец, ты навлечёшь на себя гнев моей родни. Но послушай: я – умалишённый, от которого все отвернулись: и родные, и вассалы. – Голос Итакуры дрожал от волнения, в глазах его стояли слёзы. – Я превратился в жалкое посмешище. Теперь вот и дом мой перейдёт в чужие руки. Свет небесной справедливости не коснётся меня своими лучами. В этой жизни у меня осталось одно-единственное желание: в последний раз предстать перед сёгуном, – и ты не можешь мне в этом отказать. Ты ведь не испытываешь ко мне ненависти. Ты жалеешь меня. Для меня ты всё равно что отец. Или старший брат. Да нет, ты мне ближе отца или брата. В целом свете мне не на кого опереться, кроме тебя. Именно поэтому я обращаюсь к тебе с такой просьбой, хотя и знаю, что исполнить её нелегко. Обещаю, что впредь это никогда не повторится. Помоги мне лишь на сей раз, Удзаэмон, войди в моё положение. Исполни мою просьбу. Умоляю тебя.

С этими словами Итакура упёрся руками в пол и, роняя слёзы, пал перед Удзаэмоном ниц.

Этот жест отчаяния тронул сердце старика.

– Прошу вас, поднимитесь. Пожалуйста. Я недостоин такой чести.

Он схватил руки Итакуры и силой оторвал их от пола. Старик заплакал. И пока он плакал, на душу его снизошло удивительное спокойствие. Он как наяву вспомнил разговор с правителем Садо и данное ему обещание.

– Хорошо, – сказал Удзаэмон. – Мне безразлично, что подумает правитель Садо. На худой конец я вспорю себе живот – и вся недолга. Я возьму всю ответственность на себя, так что можете ехать во дворец.

При этих словах лицо Итакуры просияло и совершенно преобразилось. В произошедшей с ним перемене было нечто нарочитое, как в игре актёра, но вместе с тем совершилась она с той естественностью, какой не бывает на сцене.

Итакура неожиданно переменил тон и смеющимся голосом произнёс:

– Значит, ты меня отпускаешь? Благодарствуй. Вот уж действительно благодарствуй!

Он весело огляделся по сторонам и воскликнул:

– Ну что, все слышали? Удзаэмон отпустил меня во дворец!

В комнате, кроме него и Удзаэмона, не было ни души. «Ну что, все слышали?..» Старик в смятении придвинулся к своему господину и с опаской заглянул ему в глаза.

Кровавая драма

В девятом часу утра пятнадцатого числа восьмой луны четвёртого года Энкё Итакура убил во дворце Хосокаву Мунэнори, владельца замка Кумамото в провинции Хиго, правителя земли Эттю, с которым его не связывала ни дружба, ни вражда. Подробности случившегося были таковы.

Хосокава происходил из знаменитого княжеского рода, прославившего себя многочисленными ратными подвигами. Даже супруга Хосокавы, доводившаяся дочерью самому сёгуну, была сведуща в премудростях бранного дела, о самом же Мунэнори и говорить не приходится – он был воином, каких мало. «Славный потомок Сансая убит был во цвете лет. Вот ведь судьба какая», – сложено о нём. То, что его постиг такой конец, видно, и впрямь было суждено злым роком.

Несчастью предшествовало несколько событий, которые уже задним числом были истолкованы в доме Хосокава как дурные предзнаменования.

Во-первых, в середине третьей луны того самого года, о котором идёт речь, пожар уничтожил загородную усадьбу Хосокавы в Исараго. Это было тем более удивительно, что на территории усадьбы находилось изваяние бодхисатвы Мёкэн, перед которым стоял камень, именуемый подателем влаги. При малейшей опасности пожара из этого камня начинала бить вода, поэтому усадьба никак не должна была загореться.

Во-вторых, в начале пятой луны из обители Айдзэн-ин в Гёране был получен в дар талисман, который принято вывешивать на воротах. Так вот, на этом талисмане, содержащем пожелание «успехов в военных походах и избавления от напастей», было пропущено слово «напастей». Семья Хосокава обратилась к священнику, чтобы талисман переписали.

Наконец, в‑третьих, в начале восьмой луны каждую ночь в гостиной дома Хосокава стал вспыхивать таинственный огонь, который затем перелетал на лужайку.

Но и этим дело не ограничилось. Четырнадцатого числа восьмой луны к чиновнику тайного надзора явился вассал Хосокавы по имени Сайки Моэмон, сведущий в небесных знамениях, и предупредил: «Завтра, пятнадцатого числа, с моим господином может произойти несчастье. Нынешней ночью, наблюдая расположение небесных светил, я заметил, что звезда Полководец того и гляди упадёт. Поэтому князю следует проявить осторожность и не выходить из дому». Чиновник не слишком верил прорицаниям звездочётов, однако, поскольку сам Хосокава всегда прислушивался к предсказаниям этого человека, он незамедлительно довёл слова Моэмона до приближённых князя, с тем чтобы они успели его предупредить. В результате Хосокава отменил намеченное на пятнадцатое число посещение театра Но, а также какой-то визит, но во дворец всё же решил явиться, ибо ставил долг превыше всего.

На следующий день ко всем прочим добавилось ещё одно дурное предзнаменование. Уже собравшись во дворец и облачившись в парадные одежды, Хосокава, следуя давнему обычаю, решил поставить священное вино перед изображением бога Хатимана. Он принял из рук слуги подставку с двумя кувшинчиками и уже приготовился водрузить её на божницу, когда вдруг, непонятно почему, сосуды опрокинулись и священное вино выплеснулось наружу. Тут уж всем в доме стало ясно, что беды не миновать.

Хосокава прибыл во дворец, и монах Тасиро Юэцу сразу же проводил его в парадный зал, однако князь вдруг почувствовал, что ему нужно отлучиться по большой нужде, и теперь уже монах Куроки Кансай проводил его в уборную. Справив нужду, Хосокава вышел в полутёмную умывальню и стал мыть руки. В этот миг кто-то с воплем набросился на него сзади. Хосокава обернулся, и тотчас же перед ним мелькнуло лезвие меча и вонзилось ему в лоб. Кровь застила князю глаза, и он не мог рассмотреть лицо злоумышленника, а тот продолжал наносить ему всё новые раны. Наконец, Хосокава пошатнулся и рухнул на галерею, а убийца, бросив свой меч, скрылся в неизвестном направлении.

Монах Куроки Кансай, сопровождавший Хосокаву, в ужасе сбежал и где-то схоронился, поэтому во дворце не сразу узнали о случившемся. Лишь какое-то время спустя некто Хомма Садагаро из службы дворцовой охраны по пути из караульного помещения в комнату для прислуги обнаружил раненого Хосокаву и, не мешкая, доложил об этом своему начальнику. Тот примчался на место происшествия вместе с начальником отряда телохранителей Кугэ Дзэмбэем и руководителями караульной службы Цутидой Ханъэмоном и Комодой Ниэмоном. И вот уже дворец гудел как потревоженный улей.

Когда раненого подняли, невозможно было установить, кто он такой: и лицо, и тело его превратились в кровавое месиво. Кто-то склонился над несчастным, попросив его назвать себя, – и тогда раненый чуть слышно проговорил: «Князь Хосокава, правитель Эттю». Затем его спросили: «Кто на вас напал?» – но Хосокава прерывающимся голосом сообщил лишь, что это был «мужчина в парадной одежде». Больше он не произнёс ни слова – должно быть, потерял сознание. Осмотр потерпевшего позволил обнаружить на его теле: «рану в области затылка глубиною в семь сунов[7], рану на левом плече глубиною в шесть-семь сунов, рану на правом плече глубиною в пять сунов; многочисленные порезы на руках, на лбу, за ухом и на затылке; рану длиною в один сяку[8] и пять сунов, тянущуюся от позвоночника к правому боку». Присутствовавшие при осмотре высокопоставленные чиновники тайного надзора Цутия Тётаро, правитель земли Ава князь Хасимото, а также правитель земли Будзэн князь Коно распорядились перенести пострадавшего в зал «Такиги-но ма». Его положили за ширмой и приставили к нему пятерых монахов. Находившиеся же в парадном зале даймё должны были по очереди дежурить при нём. В их числе был заместитель главы военного ведомства Мацудайра, который проявил особую заботу о раненом. Сразу видно было, что их с Хосокавой связывает крепкая дружба.

Тем временем весть о случившемся дошла до совета старейшин, и было решено на всякий случай запереть не только вход во дворец, но и парадные ворота. Увидев это и вдобавок прослышав о том, что во дворце случилось несчастье, не на шутку всполошились толпившиеся у ворот княжеские вассалы. Несколько раз к ним выходили чиновники тайного надзора и пытались их успокоить, но толпа снова наваливалась на ворота, точно цунами. Нарастало волнение и во дворце.

Цутия Тётаро вместе с охранниками и пожарными тщательно осмотрели все службы дворца, однако так и не смогли найти «человека в парадной одежде».

Как ни странно, обнаружить злоумышленника удалось монаху по имени Такараи Coгa. Coгa был человеком не робкого десятка и не побоялся в одиночку обследовать те закоулки дворца, мимо которых прошли Цутия и его люди. Заглянув в уборную, находившуюся неподалёку от «Такиги-но ма», он обнаружил там сидящего на корточках человека с всклокоченными волосами. В полумраке его трудно было разглядеть как следует, однако Coгa увидел, как он извлёк из кожаного мешочка ножницы и принялся обрезать ими растрёпанные боковые пряди. Подойдя ближе, Coгa спросил:

– Кто вы?

Незнакомец хриплым голосом отвечал:

– Я убил человека и принимаю постриг.

Никаких сомнений в том, что это и есть преступник, не оставалось. Coгa позвал людей, злоумышленника выволокли из уборной и передали в руки представителя службы охраны.

Тот препроводил его в одно из помещений дворца и в присутствии чиновников тайного надзора учинил ему допрос о причинах совершённого им кровавого преступления. Но злоумышленник безучастно взирал на окружающих и никаких мало-мальски вразумительных объяснений не давал, лишь время от времени открывал рот и бормотал что-то бессвязное про кукушку. А в промежутках между этим бредом подносил испачканные в крови руки к вискам и выдёргивал волосы из боковых прядей. Итакура окончательно впал в безумие.

В тот же день князь Хосокава скончался. Однако в соответствии с распоряжением сёгуна Ёсимунэ это сохранили в тайне, и покойного под видом раненого вынесли в паланкине из дворца через боковые ворота. Официальное сообщение о смерти Хосокавы появилось лишь двадцать первого числа.

Что же до Итакуры, то его препоручили заботам Мидзуно-кэммоцу. Он покинул дворец тем же путём, что и тело Хосокавы, но уже в затянутом зелёной сеткой тюремном паланкине. Паланкин сопровождали пятьдесят пехотинцев, одетых в новые оранжевые накидки и новые белые момохики, с новенькими палками в руках. Вид этой процессии свидетельствовал о необычайной рачительности Мидзуно, умевшего заблаговременно подготовиться к любой неожиданности, что снискало ему похвалу современников.

На седьмой день после смерти Хосокавы, двадцать второго числа, высокопоставленный чиновник тайного надзора, правитель земли Тоса Исикава от имени сёгуна огласил вынесенный Итакуре приговор, в котором, в частности, говорилось:

«Невзирая на то, что данное преступление было совершено в состоянии безумия, и учитывая, что князь Хосокава, правитель земли Эттю, скончался от нанесённых ему ран, виновному предписывается совершить сэппуку в доме Мидзуно-кэммоцу».

В присутствии Исикавы Итакуре был подан короткий меч, однако безумец, вместо того чтобы взять его, продолжал сидеть, сложив на коленях руки. Тогда Ёсида Ясодзаэмон, вассал Мидзуно, был вынужден отрубить Итакуре голову. Сделать это не составило никакого труда, поскольку шея у Итакуры была не толще, чем у ребёнка. Ясодзаэмон поднял отрубленную голову и предъявил её чиновнику, призванному удостоверить факт свершения приговора. Мёртвое лицо Итакуры производило жалкое впечатление: острые скулы, жёлтая кожа. Глаза его были открыты.

Чиновник, вдохнув запах свежей крови, одобрительно произнёс: «Превосходно».

В тот же день был вынесен приговор Танаке Удзаэмону, в соответствии с которым ему отрубили голову. Предъявленное ему обвинение гласило:

«В нарушение приказания, отданного правителем земли Садо и предписывавшего содержать Итакуру Кацутоси ввиду его болезни под домашним арестом, Танака Удзаэмон, проявив вопиющее небрежение долгом, самочинно позволил ему прибыть во дворец, что послужило причиной тяжкого преступления и повлекло за собой лишение семьи Итакура довольствия в семь тысяч коку».

Все представители клана Итакура, а также их родственники: Итакура-сикибу, правитель земли Суо, правитель земли Садо, офицер Левой дворцовой гвардии Сакаи, старший офицер Правой гвардии Мацудайра и другие – были приговорены к домашнему аресту. Монах Куроки Кансай, бросивший истекающего кровью Хосокаву, был лишён содержания и отправлен в изгнание.

Скорее всего Итакура убил Хосокаву по ошибке. Дело в том, что фамильные гербы домов Итакура и Хосокава были похожи. Итакура, конечно же, намеревался убить своего родственника, правителя земли Садо, но по недоразумению напал на Хосокаву. Он попросту обознался, как это случилось в своё время с Мидзуно Хаято, заколовшим мечом Мори Мондо. Если к тому же учесть, что в умывальне было довольно темно, такое объяснение кажется вполне правдоподобным. Во всяком случае, именно так объясняли в то время эту трагедию.

Однако правителя земли Садо эта версия не устраивала. Всякий раз при упоминании об этой истории он напускал на себя страдальческий вид и говорил так: «У Кацутоси не было ни малейшей причины желать моей смерти. Не забывайте, речь идёт о безумце. Скорее всего он напал на князя без всякого повода. Считать, что он обознался, по меньшей мере нелепо. Во время допроса он нёс какую-то околесицу про кукушку – вот вам и доказательство моей правоты. Должно быть, он просто-напросто принял князя за кукушку».

Винные черви

I

Уже много лет не случалось такой жары. Куда ни глянь, пыльная черепица на крышах домов тускло отсвечивает свинцом, а в гнёздах, свитых ласточками под стрехами, птенцы того и жди сварятся заживо. Побеги конопли и проса в полях поникли, истомлённые зноем, нигде не видно ни единого свежего росточка. В небе, мутном от влажной духоты, плавают мелкие, не сулящие тени облака, точно кусочки рисовых лепёшек на сковороде…

Действие рассказа «Винные черви» происходит в такую вот погоду. Представьте себе палящий зной и ригу, возле которой находятся трое мужчин.

Один из них, совершенно голый, лежит на земле. Ноги и руки у него почему-то связаны верёвками, но он, судя по всему, не испытывает от этого неудобства. Небольшого роста, со здоровым цветом лица, он производит впечатление этакого увальня. Заплыл жиром, словно боров. В головах у него стоит глиняный кувшин, но что в нём – неизвестно.

Второй человек облачён в жёлтую рясу, в ушах у него болтаются небольшие медные кольца, по виду его можно принять за монаха или чародея. Необычайно смуглая кожа, и вьющиеся волосы, и борода заставляют предположить, что он выходец откуда-то с Памира. Он непрерывно размахивает кропилом с пунцовой рукояткой, отгоняя от лежащего на земле обнажённого толстяка мух и слепней. В какой-то момент, притомившись, он подошёл к глиняному кувшину и чинно опустился на корточки, отчего стал похожим на индюка.

Третий мужчина расположился поодаль от других – стоит под соломенным навесом в углу риги. У него имеется бородка, если этим словом позволительно назвать некое подобие крысиного хвоста. Он одет в длинный, до пола, чёрный халат, небрежно подпоясанный тёмно-коричневым кушаком. Судя по тому, с каким важным видом он обмахивается веером из лебединых перьев, перед нами – учёный-конфуцианец.

Все трое, словно сговорившись, хранят молчание. Более того, они почти не двигаются. Создаётся впечатление, что они с затаённым дыханием ожидают чего-то чрезвычайно важного.

Солнце стоит в зените – значит, наступил полдень. Не слышен лай собак – видно, их сморил полуденный сон. Залитые солнцем конопляные и просяные поля вокруг риги объяты тишиной. Изнывающее от зноя небо подёрнуто огненной дымкой, и даже облака, кажется, задыхаются от жары. Пожалуй, во всем мире лишь эти трое подают признаки жизни. Да и они хранят молчание, точно глиняные истуканы в мавзолеях эпохи Троецарствия…

Как вы уже догадались, действие этого рассказа происходит не в Японии. События, о которых пойдёт речь, разворачиваются в китайской провинции Чаншань, около риги, принадлежащей семье Лю.

II

Итак, человек, лежащий нагишом под палящим солнцем, – хозяин риги. Его фамилия – Лю, имя – Дачэн. Это один из первейших богачей в Чаншани. Всем удовольствиям на свете он предпочитает вино и с самого утра не выпускает чарки из рук. А поскольку о нём сказано: «За один раз может он осушить целый кувшин вина», – ясно, что пьяница он знатный. Если при этом принять во внимание, что поля его простираются на три сотни му[9] и половина их засеяна коноплёй, можно сделать вывод, что от его пьянства богатство семьи никоим образом не страдает.

Если вы спросите, почему он оказался нагишом под палящим солнцем, то предыстория этого такова.

В тот день Лю в обществе своего приятеля и такого же любителя вина, как он сам, учителя Суня (это тот самый конфуцианец, который обмахивается веером) сидел в собственной гостиной на приятном сквознячке. Откинувшись на бамбуковые валики, они играли в шашки. Тут вошла служанка и сообщила:

– К вам пожаловал священник из храма Драгоценного Стяга. Говорит, что должен обязательно вас повидать. Что прикажете ответить?

– Из храма Драгоценного Стяга, говоришь? – переспросил Лю, сощурив свои крошечные глазки, как будто в лицо ему ударил яркий свет. Затем он привёл в вертикальное положение своё тучное, обмякшее от жары тело и приказал: – Ну что ж, проводи его сюда. Судя по всему, это тот самый священник, – добавил он, многозначительно посмотрев на учителя Суня.

Речь шла о чужеземном монахе, прибывшем из Средней Азии. Умея врачевать болезни и являть всевозможные чудеса, он приобрёл широкую известность в здешних краях. Говорили, будто некоему Чану он помог избавиться от катаракты, а у некоего Ли благодаря его врачеванию якобы мгновенно рассосалась опухоль. Слухи об этих чудесах облетели всю округу. Дошли они и до Лю и его приятеля. Интересно, зачем пожаловал к Лю чужеземный монах? Ведь у того и в мыслях не было его приглашать.

Здесь следует отметить, что Лю вообще-то не славился особым гостеприимством. Однако, если у него сидел гость и в это время докладывали о приходе какого-нибудь посетителя, он, как правило, оказывал ему сердечный приём. Дело в том, что из какого-то глупого тщеславия ему было приятно продемонстрировать пришедшему, какой он радушный хозяин. К тому же чужеземный монах был знаменитостью. Такого гостя не приходилось стыдиться. Вот, собственно, почему Лю решил его принять.

– Интересно, зачем он пожаловал?

– Видно, просить о чём-то. Наверняка будет клянчить подаяние.

Пока приятели обменивались этими репликами, служанка ввела в комнату гостя. Это был высокий, причудливой внешности монах с аметистовыми глазами. Длинные курчавые волосы ниспадали ему на плечи. В руках он держал кропило с пунцовой рукояткой. Медленно пройдя на середину комнаты, монах остановился, не здороваясь и не произнося ни слова.

Некоторое время Лю пребывал в нерешительности, затем почувствовал беспокойство и обратился к пришельцу:

– Какая нужда привела вас ко мне?

– Так это вы? – осведомился, в свою очередь, чужестранец. – Вы тот самый человек, который питает пристрастие к вину?

– Ну, в общем, да, – уклончиво ответил застигнутый врасплох Лю и перевёл взгляд на учителя Суня, как бы призывая его на помощь. Сунь между тем с серьёзным видом передвигал кости на доске, словно не замечая взгляда приятеля.

– Знаете ли вы о том, что одержимы редким недугом? – продолжал монах.

Лю с озадаченным видом погладил валик.

– Недугом?

– Именно.

– Как же так? Я с младенчества… – попытался было возразить Лю, но монах оборвал его:

– Вы пьёте вино, но при этом никогда не хмелеете.

Лю уставился на монаха, не в силах что-либо сказать. Он и в самом деле ещё ни разу не захмелел от выпитого вина.

– Это свидетельствует о том, что вы больны, – с едва заметной улыбкой проговорил монах. – У вас во чреве завелись винные черви. Если их не изгнать, вы не исцелитесь. Я пришёл для того, чтобы вылечить вас.

– Возможно ли исцеление? – с недоверием спросил Лю и сразу же устыдился своего вопроса.

– Разумеется. Ради этого я и пришёл к вам.

Тут неожиданно в разговор вступил молчавший всё это время учитель Сунь:

– Вы дадите ему какое-то лекарство?

– Нет, в лекарствах пока что нет необходимости, – сухо ответил монах.

Учитель Сунь с давних пор испытывал непонятное презрение к учениям даосизма и буддизма. Поэтому, оказавшись в обществе даоса или буддийского монаха, он почти никогда не снисходил до беседы с ними. И если сейчас он нарушил это правило, то исключительно потому, что его насторожили слова о винных червях. Сам он отнюдь не чурался возлияний, и мысль о том, что и у него могли завестись винные черви, внушила ему некоторую тревогу. Однако, почувствовав в сдержанном ответе монаха издёвку, он нахмурился и снова принялся молча передвигать кости на доске. Он вспомнил, что всегда в глубине души считал Лю глупцом: кто, как не глупец, станет пускаться в разговоры с этим надменным монахом?

Лю, разумеется, было невдомёк, что думает о нём приятель.

– Тогда, наверное, вы прибегнете к иглоукалыванию? – спросил он.

– Зачем? Существует более простой способ.

– Заклинание?

– Нет, и не заклинание.

После предпринятых Лю нескольких неудачных попыток угадать, в чём состоит лечение его недуга, монах объяснил ему, что дело сводится к следующему. Больному предстоит всего-навсего раздеться донага и спокойно полежать на солнышке. Раз лечение настолько простое, подумал Лю, почему бы не попробовать? К тому же, хоть сам он и не отдавал себе в этом отчёта, ему было любопытно полечиться у чужеземной знаменитости.

В результате Лю чуть ли не сам напросился на лечение.

– Ну что ж, – сказал он, – нижайше прошу вас исцелить меня.

Вот каким образом получилось, что Лю в голом виде очутился на солнцепёке.

Монах предупредил, что лежать нужно без движения, и связал Лю верёвками. Затем он велел слуге принести кувшин с вином и поставить его в головах у Лю. По-видимому, излишне упоминать о том, что учитель Сунь, постоянный участник дружеских попоек, захотел присутствовать при этом необычном сеансе лечения.

Что представляют собой винные черви, что произойдёт после того, как они покинут тело больного, и зачем нужен кувшин с вином – этого не знал никто, кроме монаха. А раз так, то Лю, который, ничего не подозревая, улёгся нагишом на солнцепёке, можно обвинить в беспечности и легкомыслии. Но разве не так же точно поступает каждый из нас, вверяя себя попечению наставника в школе?

III

Жарко. На лбу выступает пот и тёплыми каплями скатывается к векам. Но руки у Лю связаны, и он не может вытереть пот. Он попробовал было потрясти головой, чтобы смахнуть капли, но у него тут же потемнело в глазах, и от дальнейших попыток такого рода пришлось отказаться. Пот бессовестно заливает веки, по крыльям носа стекает ко рту и дальше – на подбородок. Мерзкое ощущение!

Поначалу Лю развлекался тем, что поглядывал то на раскалённое добела небо, то на поле с поникшей коноплёй, но, после того как на лице у него стал обильно выступать пот, это занятие пришлось оставить. Только теперь Лю узнал, что, попадая в глаза, пот вызывает чувство жжения. Подобно овце, идущей на бойню, Лю покорно закрыл глаза. Постепенно не только лицо, но и всё его тело, выставленное на солнце, сковала боль. Кожа у него нестерпимо зудела, саднила, но он был не в силах пошевелиться. Это была мука, в сравнении с которой страдания, причиняемые потом, казались сущим пустяком. Лю уже начал жалеть, что согласился на лечение.

Однако, как выяснилось потом, настоящее мучение было ещё впереди. Через некоторое время Лю почувствовал страшную жажду. Он знал историю о том, как некогда Цао Цао или кто-то ещё избавил своих воинов от жажды, сказав им, что впереди – сливовая роща. Но сколько ни пытался Лю представить себе кисло-сладкий вкус сочных плодов, в горле у него было по-прежнему сухо. Он пробовал двигать подбородком, даже покусывал себе язык, но во рту горело, как и прежде. Если бы в головах у него не стоял глиняный кувшин, сносить эти муки было бы, без сомнения, легче. А тут ему не давал покоя струящийся из горлышка вожделенный винный аромат. С каждой минутой Лю ощущал его все сильнее. Бедняга открыл глаза, чтобы посмотреть на кувшин. Ему были видны только горлышко и верхняя часть пузатого сосуда. Но воображение подсказывало ему, что в тёмной глубине кувшина находится наполняющая его золотистая влага. Лю машинально провёл сухим языком по запёкшимся губам, но слюна так и не появилась. Даже пот, высыхая на солнце, перестал стекать у него по лицу.

Несколько раз Лю испытывал приступы сильнейшей дурноты, голова раскалывалась от боли. В глубине души он проклинал монаха. Зачем только он поддался на его уговоры и обрёк себя на бессмысленные страдания? Жажда становилась всё более невыносимой. Он почувствовал тошноту. Дольше он терпеть не мог. Тяжело дыша, Лю раскрыл рот с намерением потребовать, чтобы сидящий подле него монах прекратил лечение.

И в этот миг произошло следующее. Лю почувствовал, как вверх по пищеводу у него движутся какие-то комки, что-то мягкое вроде червяков или маленьких ящериц. Не успел он ощутить их шевеление над кадыком, как эти скользкие, точно рыба-вьюн, существа принялись стремительно выскакивать наружу. Из кувшина тотчас же послышался плеск.

Монах, до сих пор неподвижно сидевший около Лю, вдруг поднялся и стал развязывать верёвки.

– Всё в порядке, – сказал он. – Винные черви вышли.

– Неужели? – простонал Лю и, преодолевая дурноту, поднял голову. Потрясённый случившимся, он забыл про жажду и подполз к кувшину. Учитель Сунь, заслоняясь от солнца веером, подошёл к ним. Все трое заглянули в кувшин и увидели, как в вине плещутся какие-то существа терракотового цвета, похожие на рыбок-саламандр, совсем маленькие, в три суна длиной, но у каждого из них были рот и глаза. Они резвились, жадно глотая вино. От этого зрелища Лю чуть не стошнило…

IV

Результат лечения сказался немедленно. С того самого дня Лю Дачэн и близко не подходил к вину. Говорят, теперь даже от запаха вина его начинает мутить. Но – удивительное дело! – с тех пор здоровье Лю стало понемногу сдавать. Прошло уже три года, как он избавился от винных червей, и от его былой дородности не осталось и следа. Бледная, тусклая кожа обтягивает его заострившиеся скулы, волосы сильно поредели и поседели, недуги по нескольку раз в год надолго приковывают его к постели.

Но это ещё не всё: расстроилось не только здоровье Лю, но и его состояние. Богатство семьи стало таять, и со временем большая часть его полей, простиравшихся на три сотни му, перешла к чужим людям. Поневоле пришлось Лю взять в непривычные к работе руки плуг. Жалкую жизнь влачит он теперь.

Почему же, после того как Лю избавился от винных червей, его здоровье пошатнулось? Почему истаяло его богатство? Этот вопрос возникает сам собой, если взглянуть на факты в их причинно-следственной связи. По правде говоря, этим вопросом задавались многие жители Чаншани, люди разных профессий, и отвечали на него по-разному. Ниже приводятся три варианта ответа, выбранные нами как наиболее типичные.

Ответ первый. Винные черви олицетворяют счастье Лю, а вовсе не недуг. Повстречавшись с глупым монахом, он по собственной воле выпустил из рук счастье, дарованное ему Небом.

Ответ второй. Винные черви олицетворяют недуг Лю, а вовсе не счастье. Почему? Да потому, что, с точки зрения нормального человека, осушить за один присест целый кувшин вина – дело немыслимое. Если бы Лю не избавился от винных червей, то долго не протянул бы и давно уже умер. В сравнении с подобным исходом даже бедность и пошатнувшееся здоровье следует воспринимать как благо.

Ответ третий. Винные черви не олицетворяют ни болезнь, ни счастье Лю. С давних пор Лю не ведал иных наслаждений, кроме винопития. Когда его лишили этого наслаждения, жизнь Лю утратила смысл. Стало быть, Лю – это и есть винные черви, а винные черви – это и есть Лю. Избавившись от винных червей, Лю словно бы убил самого себя.

Перестав пить вино, Лю перестал быть самим собой. А если прежний Лю прекратил своё существование, то вполне естественно, что вместе с ним исчезло и его былое здоровье и богатство.

Которое из этих мнений наиболее справедливо – я и сам не знаю. Я всего лишь привёл эти нравоучительные суждения, подражая дидактической манере китайского сочинителя.

Герой

– Что ни говорите, но Сян Юя нельзя назвать героем, – молвил ханьский полководец Люй Матун, поглаживая жидкую бородку. Его и без того длинное лицо ещё больше вытянулось. Горящий посреди шатра огонь отбрасывал красные блики на лица дюжины сидящих вокруг воинов. Они улыбались, как видно, всё ещё чувствуя упоение победы в сегодняшней битве, в которой удалось добыть голову Сян Юя, правителя Западного Чу.

– Правда? – спросил один из сидящих, пристально взглянув на Матуна. Это был человек с орлиным носом и пронзительными глазами. На губах у него играла чуть заметная ироническая улыбка.

Матун слегка растерялся.

– Спору нет, силой он был наделён богатырской, – сказал Матун. – Говорят, ему ничего не стоило сплющить каменный сосуд из мавзолея Великого Юя на горе Тушань. Да взять хотя бы нынешнее сражение. В какое-то мгновение мне показалось, что он уже еле дышит. И тем не менее ему удалось сразить Ли Цзо и Ван Хэна. А ведь силы его были на исходе. Да, в удали ему не откажешь, что правда, то правда.

– Вот оно что… – молвил человек с орлиным носом и снисходительно кивнул всё с тем же ироническим выражением лица.

Бивак был объят тишиной. Вдалеке несколько раз протрубил рог, и снова всё стихло. Не слышно было даже лошадиного ржания. В воздухе стоял запах палой листвы.

– И всё же… – проговорил Матун, лукаво подмигнув, и обвёл глазами сидящих у огня. – И всё же настоящим героем его не назовёшь. Это доказывает опять-таки сегодняшнее сражение. Когда мы оттеснили чуское войско к реке Няоцзян, в нём оставалось всего лишь двадцать восемь всадников. Да и как могло быть иначе после битвы, когда наши воины тучей ринулись на врага! Тут, говорят, к Сян Юю вышел начальник заставы и предложил ему в лодке переправиться на тот берег, в Цзяндун. Если бы Сян Юй был героем, то подавил бы в себе гордыню и воспользовался этим предложением, чтобы пополнить своё войско свежими силами. В таких случаях не пристало думать лишь о собственной чести.

– Значит, герой – это тот, кто действует с расчётом?

Вокруг послышались негромкие смешки. Однако это не смутило Матуна. Оставив в покое бородку, он откинул голову назад и заговорил, то и дело бросая быстрые взгляды на человека с орлиным носом и энергично жестикулируя:

– Нет, я не это имел в виду. Перед началом сражения Сян Юй обратился к своим двадцати восьми воинам с такими словами: «Если я погибну, то лишь потому, что так угодно Небу, а не оттого, что войско наше недостаточно сильно. В доказательство тому я трижды нанесу удар по ханьским войскам». На самом же деле он не трижды, а девять раз ввязывался с нами в бой и неизменно одерживал победу. И тем не менее я считаю его трусом. Храбрый человек не станет перекладывать на Небеса ответственность за собственное поражение. Если бы он переправился в Цзяндун и, пополнив своё войско местными молодцами, снова вступил с нами в борьбу за власть в Поднебесной, тогда другой разговор. Но ведь он этого не сделал. Он предпочёл умереть, когда вполне мог сохранить себе жизнь. Я не признаю Сян Юя героем, и не только потому, что он не проявил должной расчётливости. Приписывать всё воле судьбы непорядочно. Не знаю, что скажут по этому поводу учёные мужи вроде Сяо Чэна, но я считаю, что настоящий герой так не поступает.

Люй Матун умолк и обвёл торжествующим взглядом своих воинов. Все вокруг молча закивали, как видно, согласившись с его доводами. И только лицо человека с орлиным носом выражало волнение. Его чёрные зрачки сверкали, как будто в них пылал огонь.

– Вот оно что? Сян Юй действительно так сказал?

– Насколько мне известно, да. – Матун поднял своё вытянутое лицо и с достоинством кивнул. – Разве это не проявление малодушия? Разве так поступает мужчина? Настоящий герой – это тот, кто бросает вызов Небу.

– Согласен.

– Хотя и знает наперёд, что его ожидает.

– Согласен.

– Стало быть, Сян Юй…

Лю Бан устремил свои пронзительные глаза к мерцающему алыми бликами пламени и медленно, словно говоря с самим собой, произнёс:

– Стало быть, он и есть настоящий герой.

Пока варилось просо

Студенту Лу показалось, что он умирает. Глаза ему застила тёмная пелена, голоса всхлипывающих детей и внуков уносились всё дальше и дальше. К ногам его как будто привязали тяжёлые гири, и они тянули его вниз, вниз…

И тут Лу внезапно оглянулся и широко открыл глаза.

Около его изголовья по-прежнему сидел старец даос Лю. Просо, которое он варил, похоже, ещё не было готово. Лу поднял голову с фарфорового изголовья, протёр глаза и широко зевнул. В Ханьдане стояла осень, и, хотя солнечные лучи освещали голые верхушки деревьев, было прохладно.

– Проснулся? – спросил старец Лю, покусывая ус и пряча улыбку.

– Да.

– Должно быть, тебе приснился сон?

– Приснился.

– Что это был за сон?

– О, это был очень длинный сон. Сперва мне приснилось, будто я женился на дочери господина Цуя из Цинхэ, девушке красивой и скромной. В следующем году я выдержал экзамен и получил должность чиновника в управлении по борьбе с мятежниками провинции Вэйнань. Дальше – больше: я стал инспектором по надзору за должностными лицами, потом получил при дворе должность секретаря, затем стал ответственным за подготовку императорских указов и, наконец, без особого труда достиг положения советника. Однако вскоре судьба отвернулась от меня: пав жертвой навета, я едва избежал гибели и был отправлен в ссылку в Хуаньчжоу. Там я провёл пять или шесть лет, после чего выяснилось, что я ни в чём не повинен, и меня вернули в столицу. Я был назначен главой дворцовой канцелярии и получил во владение провинцию Янь. К тому времени я уже достиг почтенного возраста. У меня было пятеро детей и несколько десятков внуков.

– А потом?

– Потом я умер. Насколько я помню, мне перевалило уже за восьмой десяток.

Старец с торжествующим видом погладил бороду:

– Итак, ты изведал славу и позор, нищету и довольство. Вот и отлично. Жизнь человеческая ничем не отличается от увиденного тобою сна. Должно быть, теперь ты уже не так горячо привязан к жизни. Если задуматься, обретения и потери, жизнь и смерть мало что значат. Ты так не считаешь?

Студент Лу с раздражением слушал старца. Когда же тот задал ему вопрос, он с юношеским пылом вскинул голову и, сверкнув глазами, сказал:

– Пусть жизнь – всего лишь сон. От этого мне ещё больше хочется жить. Придёт время, и точно так же, как кончился тот сон, кончится и этот. Но пока время не пришло, я хочу жить, да так, чтобы потом можно было сказать: я действительно жил! Разве я не прав?

Старец нахмурился и ничего не сказал в ответ.

Одержимый творчеством

I

Утро одного из дней девятого месяца второго года Тэмпо[10]. В общественной бане «Мацуною» на улице Доботё в Канде с самого утра, как всегда, многолюдно. «Общественная баня… Здесь всё смешалось: песнопения в честь богов и молитвы буддам, любовь и непостоянство…» Эта картина, которую изобразил несколькими годами ранее Сикитэй Самба в одном из своих юмористических произведений, и по сию пору ничуть не переменилась.

Вот посетитель с модной причёской «бабий пучок», погрузившись в воду, распевает утадзаймон. Другой, причёсанный на манер «тёммагэ хонда», уже вылез из воды и отжимает полотенце. Третий, с причёской «ооитё» и выбритым лбом, поливает горячей водой спину с татуировкой. Ещё один, с причёской «ёсибэй якко», давно уже с завидным упорством трёт лицо. Подле чана с холодной водой сидит бритоголовый монах и знай поливает себе голову. Мальчуган, чьи волосы подвязаны так, что напоминают крылышки не то пчелы, не то стрекозы, сосредоточенно играет бамбуковой бадейкой и глиняной миской… Все эти столь несхожие между собой существа, поблёскивая мокрыми, скользкими от воды телами, толпятся в тесной бане, обволакиваемые клубами густого пара и освещённые пробивающимися в окно лучами осеннего солнца.

Шум в бане совершенно особый. Прежде всего – это плеск воды и грохот переставляемых ушатов. Затем – это гомон переговаривающихся между собой или напевающих что-то людей. И наконец – это удары колотушки, время от времени доносящиеся с места, где находится сторож. По обе стороны перегородки, разделяющей баню на фуро и площадку для мытья, стоит шум, точь-в-точь как на поле брани. К тому же сюда нет-нет да и заходят торговцы. Или попрошайки. Ну и, конечно же, без конца снуют посетители. И вот среди всей этой сутолоки…

Среди всей этой сутолоки, скромно примостившись в углу, мылся старик. Судя по всему, ему было далеко за шестьдесят. Седина на висках приобрела неприятный жёлтый оттенок, глаза стали подслеповатыми. Он был худ, но сложения крепкого, пожалуй, даже могучего, и в руках и ногах его с отвислой кожей всё ещё таилась сила, противящаяся старости. То же можно было сказать о лице: мощный подбородок и крупный рот словно бы излучали яростное сверкание силы дикого зверя, как это было и прежде, когда старик находился в расцвете лет.

Старик тщательно вымыл верхнюю половину тела и продолжал мыться, не ополаскиваясь водой из деревянного ушата. Он с усердием тёр себя куском чёрной шёлковой ткани, но с его сухой морщинистой кожи не сходило ничего, что можно было бы назвать грязью. Это вдруг наполнило его ощущением осени и печали. Старик вымыл ногу, обтёр её влажным полотенцем, и тут рука его остановилась, как будто силы внезапно покинули его. В ушате отражалось ослепительно яркое небо, а на его фоне алели плоды хурмы; нависая над углом черепичной крыши, они как бы скрепляли между собой тонкие ветви дерева.

И старику вдруг почудилось, будто на него пала тень Смерти. В этом не было ничего зловещего, ничего такого, что прежде ужасало его, – одно лишь сознание тихого, желанного, безмятежного небытия, подобного небу, отражающемуся в ушате. Как был бы он рад, если бы смог отрешиться от заблуждений и страданий суетного мира и забыться сном под сенью этой Смерти, тем самым сном без сновидений, который посещает невинных людей. Он устал от жизни. Но ещё больше устал он от мук творчества, неотступно преследовавших его уже много десятков лет…

Словно очнувшись, старик разочарованно поднял глаза от ушата. Вокруг по-прежнему раздавались оживлённые, весёлые голоса, в клубах пара с головокружительной быстротой сновали голые люди. К пению утадзаймон, доносящемуся из-за перегородки, присоединились звуки модных песенок «Мэриясу» и «Ёсиконо». Во всём этом, разумеется, не было и намёка на ту Вечность, которая только что осенила его душу.

– О, сэнсэй, вот уж никак не ожидал встретить вас здесь! Мне и во сне не могло привидеться, что Кёкутэй-сэнсэй с самого утра пожалует в баню.

Обернувшись, старик увидел среднего роста мужчину, румяного, с причёской «хосоитё». Тот стоял подле своего ушата с перекинутым через плечо полотенцем и весело улыбался. Похоже, он только что закончил купание и теперь собирался ополоснуться чистой водой.

– Рад, что вы, как обычно, пребываете в прекрасном расположении духа, – с едва заметной иронией произнёс, улыбнувшись в ответ, Бакин Сакити Такидзава.

II

– Ну что вы, право, стоит ли радоваться такому пустяку? Поистине отрадно то, что в свет выходят все новые главы «Восьми псов», что с каждым разом они всё интереснее. – Собеседник Бакина бросил полотенце в ушат и ещё громче затараторил: – Подумать только! Фунамуси выдаёт себя за слепую уличную певицу и замышляет убить Кобунго. Но в последний момент, когда его хватают и начинают пытать, на выручку ему приходит Соскэ. Здорово закручено! К тому же этот эпизод даёт возможность Соскэ ещё раз встретиться с Кобунго. Я, Омия Хэйкити, – простой торговец галантерейными товарами, однако считаю себя каким-никаким, но всё же знатоком и ценителем «ёмихон»[11]. Так вот, поверите ли, даже мне трудно придраться к чему-либо в ваших «Восьми псах»… О, простите великодушно, что беру на себя смелость судить о вещах, мне недоступных…

Бакин промолчал и принялся мыть вторую ногу. Что и говорить, он с давних пор благоволил к почитателям своего таланта. Однако это благоволение ни в коей мере не мешало ему судить о них здраво и беспристрастно. Для мудрого и проницательного Бакина это было более чем естественно. Но в то же время, как это ни парадоксально, способность трезво судить о людях, в свою очередь, тоже почти не влияла на его благорасположение к почитателям. Поэтому порой он испытывал к одному и тому же человеку и презрение, и дружелюбие одновременно. Омия Хэйкити относился к разряду именно таких людей.

– Во всяком случае, чтобы писать так, как вы, обыкновенного трудолюбия маловато. Что ни говорите, вы – наш японский Ло Гуаньчжун. Ой, простите, я, кажется, опять наболтал лишнего. – Хэйкити снова захохотал. Его громовой хохот привлёк к себе внимание одного из мывшихся неподалёку – кривого на один глаз, плюгавого, смуглого человека с причёской «коитё». Обернувшись к Бакину и Хэйкити, он смерил их взглядом, после чего со странным выражением лица сплюнул в сток.

– А вы по-прежнему увлекаетесь сочинением хокку? – поинтересовался Бакин, ловко переводя разговор на другую тему, но это вовсе не означало, что он заметил злобную гримасу кривого. К счастью, даже при желании он не смог бы её разглядеть, настолько слабым у него было зрение.

– Мне весьма лестно ваше внимание, но должен прямо сказать: я всего-навсего любитель. Без зазрения совести бегаю по разным поэтическим собраниям, а сочинить что-нибудь путное никак не получается. Кстати, сэнсэй, вы, кажется, не питаете особого пристрастия к сложению танка и хокку?

– Просто я не умею делать это как следует. Хотя одно время и сочинял стихи.

– О, вы, разумеется, шутите!

– Нет. Просто занятие это не по мне. Слагая стихи, я до сих пор ощущаю себя слепцом, подглядывающим через забор. – Бакин сделал ударение на словах «не по мне». Он отнюдь не считал себя неспособным сочинять танка, и если понимать его слова именно так, то в них не прозвучало неуверенности в собственных силах. Просто Бакин с давних пор испытывал нечто вроде презрения к подобному искусству. Почему? Да потому, что и танка, и хокку были слишком малы, чтобы целиком вместить в себя его, Бакина. Содержание любого трехстишия или пятистишия, лирического или пейзажного, сколь бы искусно оно ни было сложено, оказывалось соизмеримым лишь с несколькими строчками его прозаического сочинения, не более. Такое искусство он считал искусством второго сорта.

III

В том, что Бакин сделал ударение на словах «не по мне», как раз и выразилось его презрение. Увы! Омия Хэйкити не понял этого.

– Ах вот в чём дело, – произнёс он извиняющимся тоном, докрасна растирая тело отжатым полотенцем. – А я-то, признаться, думал, что такой выдающийся человек, как вы, может с лёгкостью написать всё, за что ни возьмётся. Верно говорят, что Небо не наделяет человека сразу двумя сокровищами.

Самолюбивый Бакин почувствовал неудовольствие оттого, что слова его были поняты буквально. Не понравился ему и извиняющийся тон Хэйкити. Он бросил полотенце и тряпку для мытья на пол, разогнул спину и, досадливо поморщившись, с горячностью в голосе произнёс:

– Впрочем, я полагаю, что могу сочинять стихи не хуже нынешних маститых поэтов.

Сказав это, он невольно устыдился собственного ребячества. Только что, когда Хэйкити в самых выспренних выражениях хвалил его книгу, он не испытывал особой радости. Теперь же недоволен тем, что его сочли неспособным слагать стихи. Здесь крылось явное противоречие. Мгновенно проанализировав собственную реакцию, Бакин принялся суетливо поливать себя водой из ушата, пытаясь скрыть неловкость.

– Ещё бы! Иначе вы вряд ли смогли бы создавать шедевры, подобные «Восьми псам». Я так и знал, что поэзия вам тоже по плечу. Не сочтите за бахвальство, но на такие вещи у меня глаз намётан!

Хэйкити снова захохотал. Но кривого поблизости уже не было, а его плевок унесла вода, которую выплеснул на себя Бакин. Слова Хэйкити повергли его в ещё большее смущение.

– Однако же я слишком увлёкся беседой с вами. Пожалуй, пойду окунусь в фуро.

Странное ощущение неловкости не покидало Бакина. Досадуя на себя, он медленно поднялся, вынужденный ретироваться перед этим добродушным весельчаком, его почитателем. Что же до Хэйкити, то ему, как видно, слова Бакина придали ещё большую уверенность, столь подобающую истинному почитателю талантов.

– Ну что же, сэнсэй, прошу вас в ближайшее время сочинить какое-нибудь стихотворение. Договорились? Так не забудьте же! А теперь позвольте откланяться. Я знаю, вы ужасно заняты, и всё же, если вам случится проходить мимо, не преминьте заглянуть ко мне. С вашего позволения, и я как-нибудь к вам наведаюсь! – кричал Хэйкити вдогонку Бакину. Он ещё раз выполоскал полотенце и, провожая глазами Бакина, направлявшегося к перегородке, принялся размышлять о том, в каких именно выражениях расскажет жене о встрече с Кёкутэй-сэнсэем.

IV

По ту сторону перегородки царил полумрак, как на исходе дня. От воды поднимался пар, более густой, чем туман. Подслеповатый Бакин неуверенно протискивался между купающимися. Кое-как добрался до фуро, пристроился в углу и погрузил в воду своё морщинистое тело.

На сей раз вода была горячее обычного. Бакина обдало жаром до самых кончиков пальцев ног. Он глубоко вздохнул и принялся медленно обводить глазами фуро. В полумраке едва приметно вырисовывались головы купающихся, их было семь, а может быть, восемь. Они пели, разговаривали, а между ними мерно покачивалась поверхность воды, вобравшей в себя жир человеческих тел. В воде отражался мутный свет, просачивающийся из-за перегородки. В нос бил тошнотворный «запах общественной бани».

Бакин с давних пор любил предаваться романтическим мечтам. Вот и сейчас, разомлев в горячей воде, он невольно вызвал в памяти картину из своей будущей книги.

…Палуба с плотным навесом от солнца. На море ложатся сумерки. Поднимается ветер. Глухой плеск волн о борт корабля напоминает звук переливаемого масла, к их ропоту присоединяется шум колышущегося на ветру навеса, похожий на шорох крыльев гигантской летучей мыши. Почуяв неладное, один из моряков смотрит с опаской за борт. В небе над окутанным туманом морем мрачно и одиноко алеет лунный серп. И вот…

Тут картина, представившаяся мысленному взору Бакина, внезапно оборвалась. Он услышал, как совсем рядом кто-то ругает его произведения, многословно и нарочито громко, так чтобы Бакин слышал. Бакин решил было выйти из фуро, но передумал и весь обратился в слух.

– Бакина нынче пышно величают «мастером Кёкутэем», «жрецом храма литературы», а ведь его книги – переделки чужих произведений, и только. «Восемь псов» – это не что иное, как на скорую руку перекроенные «Речные заводи»[12]. Если не принимать этого в расчёт, то в «Восьми псах», конечно, можно найти кое-что занятное. Но китайское произведение написано значительно раньше. Так что заслуга Бакина в том лишь и состоит, что он удосужился прочесть оригинал. Да и то как сказать, ведь его книга – ещё и перепев Кёдэна. Поневоле станешь возмущаться и негодовать!

Затуманенным взором Бакин взглянул в ту сторону, откуда доносилась хула. За густыми клубами пара было трудно рассмотреть говорящего, но скорее всего это был тот самый кривой с причёской «коитё». Видно, он пришёл в ярость, услышав, как Хэйкити превозносит «Восемь псов», и решил выместить злость на Бакине.

– Всё, что пишет Бакин, – результат усердия, и только. У него ничего нет за душой, а если что и есть, то, пожалуй, только комментарии к Четверокнижию и Пятикнижию[13], куда более уместные в устах учителя приходской школы. Он ничего не смыслит в современной жизни – об этом свидетельствует хотя бы то, что он не написал ни одной книги, в которой бы речь не шла об отдалённых временах. Он не может написать просто и ясно: «Осомэ и Хисамацу»[14], – нет! Ему угодно писать так: «Семь осенних трав, или История любви Хисамацу и Осомэ». И подобных примеров, если выразиться в духе «великого» Бакина, мы можем «узреть» предостаточно.

Сознание собственного превосходства порой не позволяет нам в полной мере ощутить ненависть. Вот и Бакин, притом что слова хулителя больно ранили его, почему-то не почувствовал к нему ненависти. Ему только хотелось как-нибудь выразить обидчику своё презрение, но сделать это, вероятно, мешал возраст.

– Если уж на то пошло, Икку и Самба – вот истинные писатели. В их книгах мы видим живых, узнаваемых людей. Это вам не поделки, где требуются лишь ловкость рук да кое-какая учёность. И этим они разительно отличаются от таких, как Сарюкэн Индзя[15].

По опыту Бакин знал, что хула в адрес его книг не только неприятна, но и в значительной мере опасна. И дело было даже не в том, что он боялся пасть духом, приняв эту хулу. Наоборот: он понимал, что активное её неприятие может привести к тому, что отныне всем его творческим побуждениям станет сопутствовать некое противодействие. И он страшился, что в результате появится уродливое произведение. Любой полный творческих сил писатель, кроме тех, кто стремится лишь угодить вкусам времени, невольно рискует оказаться перед лицом подобной опасности. Вот почему до сих пор Бакин старался ни при каких обстоятельствах не читать критических отзывов на свои произведения, хотя порой у него и возникал такой соблазн. И то, что сейчас он всё-таки решился остаться в фуро и выслушать поношения человека с причёской «коитё», отчасти объяснялось именно тем, что он поддался своему давнему искушению.

Поняв это, Бакин сразу же упрекнул себя в глупости, из-за которой всё ещё медлит и не выходит из воды, и, не обращая внимания на злобные выкрики кривого, решительно направился за перегородку. Там сквозь клубы пара виднелось голубое небо за окном, а на его фоне – облитые тёплыми лучами солнца плоды хурмы. Бакин подошёл к чану и не спеша ополоснулся водой.

– Как бы то ни было, Бакин – ловкий обманщик. Ведь ухитрился же прослыть японским Ло Гуаньчжуном! – продолжал свои яростные филиппики кривой, полагая, что Бакин всё ещё находится поблизости. Он и не заметил, как проклятый им Бакин удалился за перегородку.

V

Из бани Бакин вышел в подавленном настроении: в этом смысле брань кривого явно достигла цели. Идя по улицам Эдо, освещённым лучами осеннего солнца, Бакин пытался тщательно, критически обдумать всё, что услышал в фуро. Он мог хоть сейчас доказать, что придирки кривого, с какой стороны ни взгляни, – нелепость, не заслуживающая ни малейшего внимания. И всё же ему трудно было вернуть себе душевное спокойствие, столь внезапно нарушенное.

С мрачным видом рассматривал он дома горожан по обеим сторонам улицы. Живущим в них не было никакого дела до него, Бакина. Они были погружены в свои будничные заботы. Оранжевая вывеска «Лучшие табаки из всех провинций», жёлтая табличка в виде гребня с надписью «Настоящий самшит», фонарь с начертанными на нём знаками «Паланкины», флажок с гадательными палочками и надписью «Гадание» – всё это, выстроившись в какой-то бессмысленный ряд, проносилось мимо его взора, не останавливая на себе его внимания.

«Почему же эти поношения, которые я могу только презирать, не дают мне покоя? – спрашивал себя Бакин. – Ну, прежде всего мне неприятно уже то, что кривой питает ко мне злобу, какой бы причиной она ни объяснялась, и тут уж ничего не поделаешь…»

При этой мысли Бакин устыдился собственного малодушия. И правда, мало на свете людей, столь же высокомерных, сколь и легкоранимых, как он. Бакин давно заметил, что эти, казалось бы, исключающие друг друга крайности в его отношении к происходящему, эти диаметрально противоположные следствия на самом деле восходят к одной и той же причине, объясняются одной и той же работой нервов.

«Однако существует ещё одно обстоятельство, которое меня тяготит, – продолжал размышлять Бакин. – Дело в том, что мне следовало дать надлежащий отпор кривому. А я этого не люблю. По той же причине я не люблю азартных игр».

Здесь, однако, в его рассуждениях произошёл неожиданный поворот. Об этом можно было догадаться хотя бы по тому, как вдруг разомкнулись его плотно сведённые челюсти.

«И наконец, вне всякого сомнения, меня огорчает то, что противником моим оказался именно этот кривой. Окажись им человек более достойный, я наверняка поборол бы в себе чувство обиды и дал ему надлежащий отпор. Но с таким противником, как этот кривой, поневоле станешь в тупик».

Горько усмехнувшись, Бакин устремил взор в высокое небо. С неба вместе с солнечными лучами упал на землю, словно внезапный ливень, пронзительный крик коршуна. И старик почувствовал, что у него отлегло от сердца.

«Как бы ни хулил меня кривой, – думал Бакин, – самое большее, на что он способен, – это огорчить меня. Сколько бы ни кричал коршун, солнце не остановит свой бег. Я непременно завершу свои «Восемь псов». Тогда Япония получит роман, равного которому не было и не будет».

Оберегая вновь обретённую веру в себя, Бакин медленно зашагал к дому по извилистой узкой тропе.

VI

Войдя в дом, Бакин увидел в углу полутёмной прихожей знакомые сандалии с плетёными ремешками и живо представил себе круглое, лепешкообразное лицо их владельца. И сразу же с горечью подумал, что непрошеный гость попусту отнимет у него время.

«Вот и потеряно утро», – сказал он себе и шагнул в переднюю, где его поспешила встретить служанка Суги. Она почтительно приветствовала хозяина и, не поднимаясь с коленей, заглянула ему в лицо.

– Господин Идзумия дожидается вашего возвращения.

Кивнув, Бакин отдал Суги мокрое полотенце. Идти в кабинет ему не хотелось, и он спросил:

– А что О-Хяку[16]?

– Хозяйка изволила пойти в храм.

– Вместе с О-Мити[17]?

– Да, и малыша изволили взять с собой.

– А сын где?

– Он изволил отправиться к господину Ямамото.

Никого из близких дома не было. Бакин почувствовал вдруг что-то похожее на отчаяние. Но делать было нечего, и он раздвинул фусума кабинета, находившегося здесь же, рядом с передней.

Посреди комнаты в церемонной позе сидел человек с чванливым выражением на белом лоснящемся лице и покуривал тонкую серебряную трубку. В кабинете не было особых украшений, если не считать ширмы, оклеенной литографиями, да висящих в нише двух парных какэмоно с изображением пурпурных листьев осенних клёнов и жёлтых хризантем. Вдоль стен громоздилось с полсотни старых, видавших виды книжных полок с дверцами из павлонии. Бумагу на сёдзи, видно, не меняли с прошлой зимы. Она была порвана в нескольких местах, и на её светлой поверхности раскачивалась огромная косая тень бананового дерева… Щегольской наряд гостя явно не вязался с убранством кабинета.

– О, вот и вы, сэнсэй, – почтительно склонив голову, ласково произнёс гость, как только раздвинулись фусума. Это был книгоиздатель Идзумия Итибэй, готовивший к печати «Цзинь, Пин, Мэй»[18] – одну из книг Бакина, которой суждено было завоевать почти такую же известность, какую завоевали «Восемь псов».

– Вы, верно, давно меня дожидаетесь. Нынче вопреки обыкновению я отправился в баню с утра, – сказал Бакин, невольно насупившись, но сел перед гостем, как того требовала учтивость.

– О, в баню с утра! Вот оно что! – восторженно воскликнул Итибэй.

Нечасто встречаются люди, способные, подобно ему, приходить в восторг даже по самому, казалось бы, пустячному поводу. Или, точнее, люди, способные изображать восторг.

Бакин не спеша закурил и, как и следовало ожидать, перевёл разговор в деловое русло. Ему очень не нравилась эта восторженность Идзумии.

– Что привело вас сегодня ко мне?

– Пришёл просить вас написать новую книгу, – вкрадчиво, с какой-то женской интонацией, произнёс Итибэй, водя пальцем по трубке.

Любопытный был у этого человека характер: в большинстве случаев его речь и повадки не только не соответствовали его внутренним побуждениям, но, скорее, шли вразрез с ними. Бывая настроенным решительно и непреклонно, он тем не менее говорил мягким, вкрадчивым голосом.

И этот голос заставил Бакина снова нахмуриться.

– Вы напрасно обеспокоили себя приходом, если речь идёт о новой книге.

– Вот как? У вас возникли какие-то особые обстоятельства?

– Дело не в этом. Просто в нынешнем году я хочу завершить уже начатые мною книги, и до новой вряд ли дойдут руки.

– Конечно, конечно. Вы очень заняты, я знаю, – промолвил в ответ Итибэй, выбивая трубку. И вдруг, будто это действие послужило для него своеобразным сигналом, он сделал вид, что начисто забыл всё, о чём они только что толковали, и тотчас же как ни в чём не бывало заговорил о Нэдзуми Кодзо Дзиродаю.

VII

Нэдзуми Кодзо Дзиродаю был знаменитым разбойником, молва о котором распространилась по всей стране. В начале пятого месяца того самого года, о котором идёт речь, его схватили, а уже в середине восьмого месяца голова разбойника была выставлена на всеобщее обозрение у ворот тюрьмы. Преступник грабил только князей, а отобранные у них деньги раздавал беднякам, за что снискал себе прозвище Благородный Разбойник, которое полностью заменило ему имя и которое люди произносили с благоговением.

– Сэнсэй, говорят, он разграбил семьдесят шесть княжеских поместий и присвоил себе богатства, исчисляемые суммой в три тысячи сто восемьдесят три рё[19] и два бу[20]. Это просто невероятно. На то он и грабитель, конечно, но обыкновенному человеку такое явно не по плечу.

Бакин не заметил, как увлёкся разговором. В тоне Итибэя звучало нескрываемое самодовольство: дескать, он опять снабжает писателя материалом. Это, конечно, не могло не раздражать Бакина. И всё же он явно увлёкся разговором. Человека искусства, наделённого истинным талантом, такого, как Бакин, было легко увлечь, особенно подобного рода историями.

– Гм, и впрямь выдающаяся личность. Мне приходилось много о нём слышать, но ничего подобного я не подозревал.

– Ну, как разбойник он был настоящим мастером своего дела. Говорят, в своё время он служил при господине Арао, властителе провинции Тадзима, не то сопровождающим, не то ещё кем-то, поэтому в княжеских поместьях ориентировался как у себя дома. Его провозили по городу перед казнью, и те, кто видел его, рассказывают, какой это был статный, красивый молодец. В тот день на нём было лёгкое синее кимоно из бумажного крепа, а под ним ещё одно, из белого шёлка. Обо всём этом можно было бы написать, ну хотя бы в книге, над которой вы сейчас работаете…

Бакин что-то пробормотал в ответ и снова закурил. Но Итибэй был не из тех, кого способен удовлетворить уклончивый ответ.

– Что вы на это скажете? Может быть, вставить эпизод о Дзиродаю в «Цзинь, Пин, Мэй»? Я понимаю, как вы заняты, и всё же надеюсь на ваше согласие.

Так разговор о Нэдзуми Кодзо постепенно вернул собеседников к исходной теме: Идзумия вновь принялся уговаривать Бакина взяться за новую вещь. Но Бакин хорошо знал Идзумию и не сдавался. У него лишь вконец испортилось настроение. Он досадовал на себя за то, что попался в расставленную Итибэем ловушку, позволив себя увлечь, и, лениво потягивая трубку, принялся обстоятельно излагать свои доводы:

– Если я стану писать через силу, ничего путного из этого не получится. А вам это тоже невыгодно, ведь книгу надо продать. Поверьте мне, так будет лучше для нас обоих.

– Так-то оно так, но всё же осмелюсь просить вас сделать ещё одно, последнее усилие. Согласны?

Говоря это, Идзумия как бы погладил глазами лицо Бакина (словом «гладить» Бакин обозначал один из особых, свойственных лишь Идзумии, взглядов) и порывисто выпустил через нос табачный дым.

– Нет, не могу. При всём желании не могу – у меня сейчас нет для этого времени.

– Вы ставите меня в трудное положение, – ответил Идзумия и совершенно неожиданно заговорил о знакомых им обоим писателях, по-прежнему не вынимая изо рта тонкой серебряной трубки.

VIII

– Говорят, скоро должна выйти новая книжка Танэхико. Наверное, это будет, как всегда, нечто утончённое и грустное. Пожалуй, никому иному не под силу создавать подобные вещи.

Итибэй почему-то имел обыкновение называть писателей попросту, без какого бы то ни было выражения учтивости. Всякий раз, слыша это, Бакин представлял себе, как за глаза тот и его именует просто Бакином. В минуты раздражения он нередко приходил от этого в ярость и спрашивал себя: «Как можно иметь дело с этим лицемером, который смотрит на писателей как на своих подмастерьев да ещё смеет выказывать им такое неуважение?» Вот и теперь, услышав имя Танэхико, Бакин нахмурился ещё больше. Но Итибэй, как видно, не обратил на это ни малейшего внимания.

– А мы сейчас подумываем, не издать ли нам Сюнсуя. Вам он не нравится, я знаю, но обывателям такие книжки по душе.

– Что ж, может быть…

В памяти Бакина вдруг, гротескно преувеличенное, всплыло лицо Сюнсуя, с которым ему в своё время довелось повстречаться. Когда-то Бакин слышал, будто Сюнсуй так отозвался о своём творчестве: «Я никакой не писатель. Я всего лишь подёнщик, сочиняющий на потребу публики книжки про любовь». Вполне понятно, что в глубине души Бакин его презирал. И все же фамильярность, допущенная Итибэем по отношению к нему, изрядно покоробила Бакина.

– Что ни говорите, – продолжал между тем Итибэй, – он искусен в сочинении своих любовных вещиц. К тому же он слывёт весьма плодовитым писателем. – С этими словами он на мгновение заглянул Бакину в лицо и сразу же перевёл глаза на свою серебряную трубку. В этот миг на лице его появилось отвратительное выражение. Во всяком случае, так показалось Бакину.

– Впрочем, если всё время писать об одном и том же, со второго или с третьего раза кисть начинает двигаться сама собой, и её, вероятно, уже трудно оторвать от бумаги. Кстати, а вы, сэнсэй, быстро пишете?

Мало сказать, что Бакин почувствовал в этом вопросе нечто для себя оскорбительное, – он уловил в нём ещё и угрозу. Честолюбивому Бакину была неприятна сама мысль о том, что его могут сравнивать с Сюнсуем или Танэхико. К тому же он писал медленно и нередко приходил в уныние, видя в этом свидетельство творческой несостоятельности. С другой стороны, порой он, напротив, был склонён уважать в себе это качество, считая его мерилом своей писательской совести. Но как бы то ни было, вмешиваться в эти вопросы посторонним он ни при каких обстоятельствах не позволил бы. Переведя взгляд на пурпурные листья клёна и жёлтые хризантемы в нише, он, словно выдохнув, произнёс:

– По-разному. Бывает, что быстро, а бывает, что медленно.

– О да, конечно! – Итибэй в третий раз за время их беседы пришёл в совершённый восторг. Было ясно, однако, что и теперь одним восторгом он не ограничится. И действительно, Итибэй снова ринулся в наступление. – Так, может быть, всё-таки согласитесь взяться за новую книгу? Будь Сюнсуй на вашем месте…

– Мы с господином Сюнсуем разные люди.

Когда Бакин сердился, его нижняя губа смещалась влево. Вот и сейчас она сместилась влево.

– Прошу меня извинить… Суги, Суги! Ты уже привела в порядок сандалии господина Идзумии?

IX

Выпроводив Итибэя, Бакин прислонился к столбу веранды и попытался успокоиться, глядя на небольшой садик возле дома. Банановая пальма с пожухлыми, растрескавшимися по краям листьями и начавшая терять листву павлония вместе с зелёными бамбуком и пихтой образовали в глубине залитого солнцем сада тёплый островок осени. Лотосы вблизи таза для умывания уже почти отцвели, зато выглядывающая из-за низкой изгороди душистая маслина всё ещё источала сладковатый аромат. С высокого голубого неба несколько раз донёсся похожий на звуки флейты крик знакомого Бакину коршуна.

Бакин вдруг с особенной остротой ощутил гнусное несовершенство человеческого мира, столь не вяжущееся с этой картиной природы. Злосчастье живущего в этом мире человека состоит в том, что, подпадая под его воздействие, он вынужден произносить гнусные слова и совершать гнусные поступки. Только что Бакин, по существу, выгнал Итибэя Идзумию. Что и говорить, этот поступок не отнесёшь к числу благородных, но на этот низкий поступок его толкнула низость собеседника. И он его совершил. А это означает, что, совершив его, он унизил себя до степени низости Итибэя. Иными словами, он был вынужден совершить нравственное падение.

В этом месте в размышления Бакина вклинилось воспоминание о похожем событии недавнего прошлого. Минувшей весной он получил от некоего Масабэя Нагасимы из безвестной деревушки Камисиндэн в провинции Сагами письмо, в котором тот выражал желание поступить к нему в ученики. Как явствовало из письма, в возрасте двадцати одного года этого человека поразила глухота, и он, желая во что бы то ни стало прославиться на этом свете, задумал посвятить себя литературе, главным образом сочинению «ёмихон», чем и занимался по сию пору, достигнув двадцати четырёх лет. Само собой разумеется, что любимыми его книгами были «Восемь псов» и «Записки о путешествиях по островам»[21]. Далее в письме говорилось, что в деревенской глуши ему трудно совершенствовать своё литературное мастерство и поэтому он просит Бакина взять его нахлебником к себе в дом. Он уже, сообщалось далее, успел сочинить роман в шести частях, и, если Бакин согласится пройтись по нему рукой мастера, с течением времени его можно было бы издать как полагается… Таким в общих чертах было содержание письма. Конечно же, эти притязания показались Бакину весьма дерзкими. Однако глухота молодого человека не могла не вызвать сострадания в слепнущем Бакине. И он ответил ему письмом, где в самых учтивых выражениях, на какие только был способен, сообщил, что, как ему ни жаль, но исполнить его просьбу он затрудняется. Вскоре пришло второе письмо от Нагасимы, которое от начала и до конца состояло из гневных упрёков в его адрес.

«Я, – говорилось в этом письме, – терпеливо прочёл Ваши бездарные и растянутые свыше всякой меры писания, а Вы отказываетесь даже полистать мою рукопись, состоящую из шести небольших частей. Всё это свидетельствует о Вашей низости…» Так начиналось это письмо, а завершала его фраза: «Ваш отказ принять у себя в доме младшего собрата гнусен и постыден».

Разгневавшись, Бакин тотчас же отправил ему ответное письмо, в котором между прочим говорилось: «Я почитаю для себя величайшим оскорблением, что среди читателей моих книг оказались Вы – коварный и двуличный юнец».

С тех пор Нагасима не подавал о себе никаких вестей. Наверное, он всё ещё пишет свой роман. И по-прежнему тешит себя надеждой, что когда-нибудь его творение прочтут люди всей Японии…

Предаваясь этим воспоминаниям, Бакин испытывал двойную муку – от жестокости, которую он проявил к Масабэю Нагасиме, и от жестокости, проявленной к нему самому. Его вдруг захлестнула невыразимая тоска.

А безучастное солнце растворяло в своих лучах аромат душистой маслины. Ни один лист не задрожал на банановом дереве и павлонии. Даже крик коршуна был по-прежнему до прозрачности чист. Жизнь природы и жизнь человеческая…

Неизвестно, сколько ещё простоял бы Бакин вот так, прислонившись к столбу веранды и уйдя в свои думы, если бы спустя минут десять не появилась служанка Суги и не сообщила ему, что обед готов.

X

Покончив с одинокой трапезой, Бакин наконец прошёл к себе в кабинет. Он всё ещё находился в удручённом состоянии и, чтобы развеяться, впервые за много дней открыл «Речные заводи». Открыл наугад, на том месте, где рассказывалось, как Линь Чун – Барсоголовый, – укрывшись вьюжной ночью в храме Горного Духа, смотрит на горящий склад фуража. Чтение этого драматического эпизода, как всегда, увлекло его, однако через несколько страниц он вдруг ощутил непонятную тревогу.

Домочадцы всё ещё не вернулись с богомолья. В доме царила тишина. Попытавшись согнать с лица унылое выражение, он без удовольствия закурил и, не выпуская из рук открытой книги, принялся размышлять над вопросом, который с давних пор не давал ему покоя.

То был вопрос о сложных, запутанных отношениях между двумя живущими в нём людьми: высоконравственным моралистом и человеком искусства, художником. Бакин никогда не сомневался в истинности «пути прежних правителей»[22]. И его произведения, как сам он заявлял, как раз и являлись выражением в искусстве этого самого «пути прежних правителей». Таким образом, здесь не было никакого противоречия. Однако вопрос состоял в том, что важнее для человека искусства: «путь прежних правителей» или же его собственные чувства. Живущий в Бакине моралист считал, что важнее первое, тогда как художник, естественно, признавал куда более существенным второе. Разумеется, ничего не стоило разрешить это противоречие с помощью дешёвого компромисса. И в самом деле, он нередко пытался скрыть своё двойственное отношение к искусству за туманными рассуждениями о гармонии.

Но если других ещё можно обмануть, себя самого не обманешь. Он не считал литературу «гэсаку»[23] высоким искусством, называл её всего лишь «орудием поощрения добродетели и порицания порока», однако в минуты одержимости творчеством начинал вдруг ощущать беспокойство и неуверенность. Этим и объяснялось совершенно неожиданное воздействие на его настроение «Речных заводей».

Вот и сейчас Бакина охватила непонятная робость. Он закурил и попытался перевести мысль на всё ещё отсутствующих домочадцев. Но перед ним лежали «Речные заводи», источник его тревог, и ни о чём другом он не мог думать.

К счастью, вскоре к Бакину явился Ватанабэ Кадзан Нобору, с которым они давно не виделись. Одетый по всем правилам, в хакама и накидку, он нёс под мышкой что-то завёрнутое в лиловый платок. Должно быть, решил вернуть Бакину книги. Писатель обрадовался дорогому другу и поспешил в переднюю встретить его.

– Я пришёл повидать вас и заодно с благодарностью вернуть книги, – как и следовало ожидать, произнёс Кадзан, проходя в кабинет.

Помимо книг Бакин заметил у него в руке закатанный в бумагу свиток.

– Если вы сейчас свободны, взгляните, пожалуйста.

– О, показывайте скорее!

Стараясь скрыть за улыбкой охватившее его волнение, Кадзан вытащил из бумаги шёлковый свиток и развернул перед Бакином. На картине были изображены несколько унылых голых деревьев и двое мужчин, непринуждённо беседующих между собой, взявшись за руки. Земля под деревьями устлана жёлтыми листьями. На ветках там и сям сидят вороны. От картины веяло осенним холодком.

При взгляде на этот выдержанный в строгих, неярких тонах свиток глаза Бакина увлажнились и засияли.

– Как всегда, превосходно! Мне вспоминаются стихи Ван Моцзе:

Вслед за трапезой звучит каменный гонг. Из гнёзд вылетают вороны. Иду-ступаю по пустому лесу. Шорох падающих листьев…

XI

– Я только вчера закончил этот свиток. Он показался мне удачным, и я решил, с вашего позволения, вам его преподнести, – с довольным видом произнёс Кадзан, поглаживая выбритый до синевы подбородок. – Разумеется, говоря, что он показался мне удачным, я имею в виду только то, что это лучшее из всего до сих пор мной написанного. Ведь мне ещё ни разу не удавалось написать в точности так, как задумано.

– Спасибо большое. Только мне, право, неловко – вы совсем меня задарили, – пробормотал Бакин, не отрывая глаз от свитка. В этот миг он почему-то вдруг вспомнил о всё ещё не завершённом своём труде.

Но Кадзан есть Кадзан: он, казалось, целиком ушёл в мысли о собственных картинах.

– Всякий раз, глядя на творения мастеров древности, я задаюсь вопросом: почему им удавалось так рисовать? Что ни возьми, всё выглядит на их картинах подлинным, совершенным: и деревья, и камни, и люди. Более того: в них живёт душа создавшего их художника. Вот это и есть настоящее искусство. В сравнении с древними мастерами я кажусь себе хуже неумелого ребёнка.

– Недаром древние говорили: «Страшиться нужно грядущих поколений», – необычно для себя пошутил Бакин, с завистью поглядывая на Кадзана, целиком поглощённого своими картинами.

– Но и нам, этим грядущим, тоже страшно. Потому мы и не можем пошевелиться, зажатые между прошлым и будущим, и двигаемся вперёд, лишь когда нас подтолкнут. Впрочем, не одни мы: так было и с древними, так, пожалуй, будет и с теми, кто придёт после нас.

– И всё же, если не идти вперёд, можно упасть. Самое главное – стараться продвинуться вперёд хотя бы на шаг.

– Вы правы, это самое главное.

Некоторое время хозяин и гость хранили молчание. Оба напряжённо вслушивались в тишину осеннего дня.

Первым заговорил Кадзан, меняя тему разговора:

– А что ваша работа над «Восемью псами»? По-прежнему успешно продвигается?

– Какое там! Совсем наоборот. Кажется, в этом смысле и мне далеко до древних.

– Что ж, огорчительно это слышать.

– Поверьте, меня это огорчает больше, чем кого бы то ни было. Но что поделаешь, всё равно надо работать, покуда хватит сил. Так что я решил встретить смерть в бою с «Восемью псами». – Бакин принуждённо усмехнулся, будто стыдясь за самого себя. – Иной раз подумаешь: литература – вещь несерьёзная, и всё же не можешь полностью с этим согласиться.

– То же самое и с моими картинами. Но раз уж я избрал это ремесло, то хотел бы пройти весь путь, до конца.

– Итак, решено: мы вместе погибнем в бою.

Оба громко рассмеялись, но в смехе этом прозвучала лишь им двоим понятная горечь.

– И всё же я завидую вам, художникам. Вы по крайней мере избавлены от гонений, а это великое благо. – Теперь уже Бакин перевёл разговор на другую тему.

XII

– Это верно, но ведь и вам, насколько я понимаю, не приходится опасаться за свои произведения.

– Ещё как приходится! – воскликнул Бакин и в качестве одного из примеров гнусности цензуры рассказал о том, как однажды его заставили переписать целый отрывок из его романа только потому, что в нём говорилось о каком-то чиновнике-лихоимце. К этому Бакин присовокупил следующее замечание:

– Чем больше эти полицейские чиновники придираются, тем явственней вырисовывается их истинный облик. Любопытно, не правда ли? Поскольку они сами падки на подкуп, стоит писателю хотя бы вскользь упомянуть о взяточничестве, как они уже недовольны и велят ему переделать всё заново. Или же, поскольку они сами подвержены грубым, низменным желаниям, стоит автору едва коснуться темы любви, как его произведение попадает в число «развратных». Они мнят себя куда более нравственными, нежели писатель. Со стороны это выглядит смешным и жалким – как обезьяна, созерцая в зеркале своё уродство, скалит зубы, так и они приходят в ярость, когда им приоткрывают глаза на их собственную подлость.

Горячность, прозвучавшая в словах Бакина, заставила Кадзана улыбнуться.

– Да, конечно, такое случается нередко. Однако, даже если вас заставляют всё переделывать заново, для вас это не бесчестье. Как бы ни изощрялись цензоры, безупречное произведение останется безупречным.

– Так-то оно так, но их произвол подчас переходит границы допустимого. Однажды я описал, как в тюрьму приносят одежду и еду. И что же? Все эти пять или шесть строк оказались вымараны. – Произнеся это, Бакин поглядел на Кадзана, и оба усмехнулись.

– Пройдёт пятьдесят, ну сто лет, и цензоров не будет, а ваш роман останется.

– Не знаю, как мой роман, а вот цензоры, мне кажется, никогда не переведутся.

– Я так не думаю.

– Вернее, я хотел сказать, что даже если цензоры и исчезнут, подобные им будут существовать во все века. Ошибочно думать, будто сожжение книг и казнь просвещённых людей – дела давно минувшие.

– Что-то, я смотрю, вы в последнее время настроены на грустный лад.

– Не я, а жизнь, в которой процветают цензоры и им подобные.

– В таком случае нужно искать утешение в работе.

– Да, по-видимому, иного и не остаётся.

– Если не считать гибели в бою.

На сей раз ни один из них не засмеялся. Бакин сурово взглянул на собеседника: шутка в устах Кадзана прозвучала слишком серьёзно.

– Молодым более пристало думать о жизни. Погибнуть всегда успеется, – сказал Бакин после паузы. Ему были хорошо известны политические взгляды Кадзана, и сейчас они внушали ему тревогу. Кадзан лишь улыбнулся в ответ, как видно, не намереваясь возражать.

XIII

Проводив Кадзана, Бакин направился к письменному столу. Он чувствовал необходимость продолжить работу над рукописью; оставшееся после беседы с другом возбуждение должно было придать ему силы. У него с давних пор существовала привычка – прежде чем писать дальше, перечитать написанное накануне. Вот и теперь он не торопясь, внимательно прочёл несколько страниц, на которых всё пространство между узкими строчками было испещрено поправками.

Написанное не удовлетворило его. В промежутках между знаками ему чудилось что-то постороннее, ненужное, нарушающее гармонию целого. Поначалу он отнёс это впечатление на счёт собственной раздражённости. «Видимо, у меня сейчас просто не то настроение. Пожалуй, лучше не напишешь», – подумал Бакин и принялся вновь перечитывать весь отрывок, но и на сей раз чувство неудовлетворённости не исчезло. Напротив, Бакин вдруг пришёл в смятение, столь несвойственное пожилым людям.

«Ну-ка, а что там было раньше?» Он пробежал глазами предыдущий кусок – сплошная сумятица, неотделанные фразы, слабо связанные между собой. Бакин стал перечитывать написанное ещё и ещё раньше. По мере чтения перед ним разворачивались какие-то разрозненные эпизоды и хаотично нагромождённые предложения. То были пейзажные зарисовки, не вызывающие зрительных образов. То были восторги, не передающие истинного волнения. То были споры, не подчинённые логике рассуждения. Всё, что он писал на протяжении стольких дней, теперь представилось ему нелепым празднословием. Сердце его охватила невыразимая мука.

«Всё это нужно переделать!» – воскликнул он про себя и, с отвращением отодвинув рукопись, откинулся на циновку. Но взгляд его был по-прежнему прикован к столу. За этим столом он написал «Лунный серп» и «Сон о государстве Нанькэ», за этим же столом он теперь писал «Восемь псов». Расставленные на нём тушечница из настоящего дуаньсийского камня, пресс-папье в виде сидящего дракона, медный ковшик в форме жабы, настольная ширмочка из голубовато-зелёного фарфора с изображением льва и пионов, бамбуковая подставка для кистей с выгравированной на ней орхидеей – все эти предметы были давними свидетелями его творческих мук. Глядя на них сейчас, Бакин не мог избавиться от тяжёлого чувства, как будто нынешнее его поражение бросало зловещую тень на труд всей его жизни, ставило под сомнение его писательские способности.

«Всё это время я думал, что пишу великое произведение, не имеющее себе равных в нашей стране. На деле же мои честолюбивые мечты обернулись заурядной самонадеянностью». Бакина охватила безысходная, гнетущая тоска. Преклоняясь перед великими мастерами Японии и Китая, он всегда помнил, сколь скромно его дарование в сравнении с их могучим талантом, а к своим современникам – писателям, разменивающим себя на мелочи, – относился свысока, чувствуя своё превосходство над ними. О, как нелегко было ему признать, что в конечном счёте он ничем не лучше их, как нелегко было поверить, что он оказался в плену постыдного самомнения, свойственного лишь ограниченным людям!

И все же его властное «эго» было слишком переполнено страстями, чтобы искать убежища в «просветлении» и «забвении». Глядя на свою рукопись тем взором, каким командир потерпевшего крушение корабля провожает уходящее под воду вверенное ему судно, Бакин продолжал тихо бороться с захлестнувшим его отчаянием. Наверное, он так никогда и не вырвался бы из его пут, если бы в следующий миг за его спиной вдруг с шумом не раздвинулись фусума и вместе с возгласом: «Дедуся, а вот и я!» – нежные маленькие руки не обхватили его шею. Не успев вбежать в комнату, внук Таро со смелостью и простодушием, свойственными одним лишь детям, резво взобрался на колени к Бакину.

– Дедуся, а вот и я!

– A-а, как хорошо, что ты вернулся. – При этих словах на морщинистом лице автора «Восьми псов» сверкнула радость, преобразившая его.

XIV

Из столовой доносились раздражённый голос жены О-Хяку и застенчивый голос невестки О-Мити: женщины оживлённо переговаривались между собой. Время от времени к ним присоединялся низкий мужской голос – значит, вместе с ними вернулся и сын, Сохаку. Взобравшись на колени к деду, Таро вдруг посерьёзнел и уставился в потолок с таким видом, будто прислушивался к разговору взрослых. От пребывания на свежем воздухе щёки его раскраснелись, крылья крохотного носа подрагивали при каждом вдохе.

– Дедуся, а дедуся!.. – неожиданно произнёс малыш, одетый в красновато-коричневое парадное кимоно. От усилия сосредоточиться и подавить в себе смех на его щеках то и дело появлялись и пропадали ямочки.

Глядя на внука, Бакин невольно улыбнулся.

– Дедуся, ты каждый день…

– Что каждый день?

– …должен работать.

Бакин громко рассмеялся и сквозь смех спросил:

– Ну а что дальше?

– А дальше… ну, как это… тебе велено не терять терпения.

– Та-ак. И это всё?

– Нет, ещё не всё. – Запрокинув голову с подвязанными боковыми прядками, Таро звонко засмеялся.

Глядя на то, как он смеётся, сощурив глаза, обнажив белые зубки, и как от смеха у него на щеках обозначаются ямочки, было невозможно представить себе, что когда-нибудь, когда он вырастет, на его лице появится такое же страдальческое выражение, как у всех людей на этом свете… Эта мысль развеселила Бакина своей нелепостью. Он склонился над внуком, погружаясь в охватившее его ощущение счастья.

– Так что же ещё мне велено?

– Много чего.

– Ну, говори скорей.

– Э-э… Ты, дедуся, станешь ещё более великим, чем сейчас, и поэтому…

– Великим? И что поэтому?

– Поэтому тебе велено быть терпеливым.

– Я и так терпелив, – отозвался Бакин неожиданно серьёзно.

– Ещё, ещё более терпеливым!

– И кто же всё это мне велел?

– Это велел… – Тут Таро озорно заглянул деду в лицо и рассмеялся: – Сам догадайся, кто велел!

– Ну-у, вы сегодня ходили в храм, и, наверное, всё это сказал священник.

– А вот и нет! – Таро решительно мотнул головой и, соскользнув с коленей деда, продолжал, слегка выпятив подбородок: – Сказать, кто велел?

– Конечно, сказать.

– Каннон-сама в храме Асакуса! – С этими словами мальчуган громко, на весь дом, рассмеялся и стремительно вырвался из рук Бакина, словно опасаясь, как бы тот его не поймал.

Хлопая в ладоши от радости, что ему удалось так ловко обхитрить деда, он вприпрыжку побежал в столовую.

В это мгновение в душе Бакина всколыхнулось что-то торжественное и величавое. На губах его затрепетала счастливая улыбка. Глаза наполнились слезами. Его ничуть не интересовало, сам ли Таро придумал эту шутку или это мать его надоумила. То, что он услышал сейчас из уст внука, было настоящим чудом. «Богиня Каннон велела работать. Не терять терпения. Быть ещё более терпеливым».

Старый писатель смеялся сквозь слёзы и кивал, как ребёнок.

XV

Вечер того же дня.

При тусклом свете круглого бумажного фонаря Бакин принялся править рукопись «Восьми псов». Когда он работал, в его комнату не входил никто, даже домашние. Только потрескивание фитиля и стрекот сверчков нарушали безмолвие долгой осенней ночи.

Как только Бакин взялся за кисть, в его мозгу вспыхнуло нечто похожее на слабое мерцание, но стоило кисти начертать десять-двадцать строк, как это мерцание сделалось мощнее, ярче. Хорошо знавший по опыту, что это такое, Бакин с величайшей осторожностью водил кистью. Ведь вдохновение – тот же костёр: если его неумело разжечь, он сразу же погаснет…

«Не торопись. Повремени, подумай как следует», – шептал Бакин, стараясь удержать рвущуюся вперёд кисть. Однако нечто в его мозгу, подобное свечению раздробленной на мелкие осколки звезды, уже неслось стремительнее водного потока. Это нечто с каждым мигом набирало силу и против воли увлекало его за собой.

Он уже не слышал пения сверчков. Тусклый свет фонаря больше не раздражал его. Кисть в его руке, казалось, обрела собственное, отдельное бытие и безостановочно скользила по бумаге. Теперь он писал почти неистово. Поток, проносящийся в его голове с быстротой бегущего по небу Млечного Пути, становился всё более полноводным. Эта поразительная стихия страшила его: он опасался, что его физические силы не устоят перед её натиском. Крепко сжимая в пальцах кисть, он приказывал себе: «Пиши, покуда хватит сил! Если не напишешь теперь, то уже никогда не напишешь».

Но поток, похожий на светящуюся дымку, и без того не сбавлял скорости. В головокружительном порыве сметая всё на своём пути, он с натиском обрушивался на Бакина. В конце концов писатель полностью покорился ему. Позабыв обо всём на свете, он позволил кисти устремиться за этим потоком.

В эти мгновения в его царственном взгляде отражалось то, что находится по ту сторону обретений и потерь, любви и ненависти. От прежних терзаний не осталось и следа – он забыл и про хулу, и про хвалу. Им владело лишь одно чувство – непостижимая радость, точнее – патетический подъём. Человеку, не испытавшему ничего подобного, не понять того состояния разума, которое зовётся одержимостью творчеством. Не понять строгого в своём величии духа художника. А между тем именно в такие минуты взору писателя открывается Жизнь, очищенная от всего наносного и сверкающая подобно только что добытому из земли кристаллу…

Тем временем в столовой, расположившись друг против друга, при свете бумажного фонаря занимались шитьём свекровь О-Хяку и невестка О-Мити. Таро, должно быть, уже уложили спать. Примостившись чуть поодаль, тщедушный Сохаку скатывал лекарственные пилюли.

– Отец всё ещё не ложился, – проворчала наконец О-Хяку, смазывая иголку маслом для волос.

– Да. Наверное, опять увлёкся работой, – откликнулась О-Мити, не поднимая глаз от шитья.

– Вот недотёпа! Добро бы эта его работа приносила семье приличный доход, а то… – С этими словами О-Хяку взглянула на сына и невестку.

Сохаку сделал вид, будто не слышит, и ничего не сказал в ответ. Промолчала и О-Мити. И здесь, и в комнате Бакина слышно было, как разливается в ночи нескончаемое пение сверчков.

Рассказ Ёноскэ

I

Приятель (обращаясь к Ёноскэ[24]). Да, кстати, я хотел бы задать тебе один вопрос, если позволишь.

Ёноскэ. Ну и церемонный же ты, братец! Так что у тебя за вопрос?

Приятель. Дело в том… Дело в том, что сегодня необычный день. Говорят, в скором времени ты отплываешь из Идзу на Остров женщин[25]. Значит, нынче прощальная пирушка?

Ёноскэ. Выходит, что так.

Приятель. Вот завёл я этот разговор, а стоит ли его продолжать – не знаю: боюсь, как бы он не испортил нам веселья, да и перед тайю неудобно.

Ёноскэ. В таком случае не продолжай.

Приятель. Не могу. Ведь я уже начал.

Ёноскэ. Тогда говори!

Приятель. Не так-то это просто…

Ёноскэ. Почему?

Приятель. Потому что в данном случае ни вопросы, ни ответы не доставят нам с тобой особого удовольствия. Но раз ты не возражаешь – я наберусь храбрости и спрошу.

Ёноскэ. Ну говори же наконец, в чём дело.

Приятель. А как ты сам думаешь, в чём?

Ёноскэ. Экий ты мямля, право. Будешь ты наконец говорить или нет?

Приятель. Раз ты сердишься, мне вдвойне неловко спрашивать. Дело в том… Если верить тому, что написал про тебя Сайкаку, ты впервые познал женщину в семилетием возрасте…

Ёноскэ. Ой-ой, уж не собираешься ли ты уличить автора во лжи?

Приятель. Почему бы и нет? Пока ещё он не такой уж маститый писатель. К тому же это его утверждение, будто с малых лет и по сию пору, когда тебе стукнуло шестьдесят, ты успел соблазнить три тысячи семьсот сорок две женщины…

Ёноскэ. А ты, я вижу, придирчивый читатель.

Приятель. Так вот, он пишет, что ты успел насладиться любовью трёх тысяч семисот сорока двух женщин и семисот двадцати пяти юношей… Неужели это правда?

Ёноскэ. Правда. Конечно, правда. Но прошу тебя, поубавь хоть немного свой пыл.

Приятель. Что-то не очень мне в это верится. Как ни крути, но три тысячи семьсот сорок две женщины – многовато.

Ёноскэ. Ещё бы!

Приятель. Сколь ни велико моё уважение к тебе, Сайкаку наверняка хватил через край.

Ёноскэ. Ну что ж, уменьши это число по своему усмотрению… Погляди-ка, тайю смеётся.

Приятель. Пусть смеётся сколько хочет, но тебе так просто не отвертеться. Выкладывай всё начистоту, а не то…

Ёноскэ. А не то ты примешься меня спаивать? Нет уж, избавь. Ничего мудрёного в этом нет. Просто наши счёты устроены не совсем одинаково, вот и всё.

Приятель. Ну да, понятно: на твоих счётах получается на порядок больше, не так ли?

Ёноскэ. Нет, не так.

Приятель. В таком случае… Постой, кто же из нас двоих мямля?

Ёноскэ. Но ведь сейчас и ты рассердился из-за сущего пустяка.

Приятель. Ничего подобного. Но, смею надеяться, я тоже мужчина. И пока не уясню себе, насколько именно следует сократить это число, не отстану от тебя, хоть ты мне голову сноси.

Ёноскэ. Да, я вижу. Ну что ж, так и быть, расскажу тебе на прощание, как устроены мои счёты… А твою песню, милая, мы дослушаем после. Передай-ка мне веер, да-да, этот, с рисунком Скэёси. Эй, кто-нибудь! Снимите нагар со свечи.

Приятель. Подумать только, как всё торжественно! И как все сразу притихли! Даже вишня в саду, кажется, заскучала.

Ёноскэ. Итак, слушай. Понятное дело, я расскажу тебе об одном лишь случае из моей жизни, так что прошу иметь это в виду.

II

Это случилось давно, лет тридцать назад. Тогда я впервые приехал в Эдо. На обратном пути из Ёсивары я в сопровождении двух тайко должен был переправиться через реку Сумиду. В каком месте была переправа – не помню. Куда я держал путь – тоже забыл. Лишь внешние приметы того дня, словно сквозь пелену тумана, проплывают у меня перед глазами. Погода стояла пасмурная, как всегда в пору цветения вишни. Время было за полдень. Вдоль реки, насколько хватал глаз, вырисовывался скучный, наводивший тоску пейзаж. Тускло поблёскивала отдававшая затхлостью вода. Выстроившиеся в ряд на противоположном берегу домики, казалось, погрузились в ленивую дрёму. Позади, на фоне прибрежных сосен, виднелись полураспустившиеся цветы вишни, словно на картине, нарисованной темперой. Их пронзительная белизна почему-то производила гнетущее впечатление. В довершение всего стояла духота, необычная для этого времени года, – при каждом движении всё тело покрывалось испариной. Даже у воды не ощущалось ни малейшего дуновения ветерка.

Кроме нас в лодке ехали ещё трое. Один – чистильщик ушей, зарабатывающий себе на пропитание тем, что ходит по весёлым кварталам, предлагая свои услуги, – он выглядел точь-в-точь как герой кукольной пьесы «Битвы Коксинги». Другой нашей попутчицей оказалась женщина лет двадцати семи – двадцати восьми с выщипанными бровями[26], должно быть, жена какого-нибудь горожанина. Возле неё примостился сопливый парнишка-слуга, видимо, отряженный сопровождать хозяйку. Все мы сидели впритирку друг к другу, ведь лодка была совсем маленькая. А поскольку в неё набилось столько народу, казалось, вода того и гляди начнёт заливать за борт. Хозяин лодки, неприветливый старик перевозчик в шляпе, сплетённой из коры бамбука, не обращал на это никакого внимания и ловко орудовал шестом, обдавая брызгами путников… Впрочем, одному из пассажиров всё это было нипочём. Я говорю об уже упомянутом мною чистильщике ушей, которого я сразу же наградил прозвищем Канки[27]. На нём был нелепый китайский наряд и шляпа, украшенная перьями. Перед самым отплытием он с торжествующим видом, подобно Канки, со стягом за плечом взобравшемуся на башню замка Сисигадзё, взгромоздился на нос лодки и, поглаживая накладную бороду, принялся мурлыкать себе под нос какую-то песенку. Вдруг на его чванливом лице с тонкими бровями и выпяченной нижней губой появилась многозначительная гримаса, и он с рыданием в голосе затянул: «На насыпи в Санья лежит покинутое дитя…» При этих звуках не только я, но и мои спутники невольно поморщились.

«Впервые слышу эту песню в исполнении китайца», – нарочито громко заметил один из тайко, обмахиваясь веером. Судя по всему, эти его слова произвели впечатление на окружающих. По крайней мере сидевшая напротив меня женщина посмотрела на чистильщика ушей, затем на меня и добродушно улыбнулась, обнажив вычерненные зубы[28]. В тот миг, когда её чёрные блестящие зубы сверкнули между губами, на правой щеке у неё обозначилась едва заметная ямочка. Губы у неё были ярко накрашены. При взгляде на женщину я неожиданно растерялся. Меня охватил стыд, как бывает, когда тебя застанут врасплох за каким-нибудь неблаговидным занятием.

Впрочем, события развивались не столь стремительно, как может показаться. Всё началось в тот момент, когда я садился в лодку.

Я сошёл с насыпи и, ухватившись за шаткий столб, стал залезать в лодку, но поставил ногу не туда, куда следовало, и лодка сильно накренилась. Во все стороны полетели брызги. В тот самый миг на меня повеяло исходившим от женщины ароматом алоэ.

Ещё стоя на берегу, я увидел, что в лодке находится женщина, но никаких особых чувств это во мне не вызвало (ведь я как раз возвращался из весёлого квартала) – просто я заметил, что в лодке находится женщина, и всё. Вот почему, вдохнув аромат алоэ, я прежде всего почувствовал удивление, а когда удивление прошло, ощутил смятение.

Да-да, причиной всему был только запах, но это совсем не пустяк: по крайней мере для меня многое связано с обонянием. Это я помню с детства. Когда я учился в школе, по дороге меня часто задирали старшие мальчишки. Пожаловаться учителю я не смел: боялся расплаты. И вот, глотая слёзы и сжавшись в комок, я снова и снова шёл марать тетради. По мере того как я взрослел, тягостное ощущение собственной беспомощности постепенно проходило. Даже когда хотел его вспомнить – не мог. Но стоит вдохнуть прогорклый запах туши, как ко мне сразу же возвращается тогдашнее моё состояние. И снова меня согревают воспоминания о детских печалях и радостях… Впрочем, я, кажется, отвлёкся.

Итак, аромат алоэ внезапно привлёк моё внимание, и я, затаив дыхание, принялся разглядывать женщину. Она была в меру полна, на изящно отогнутом подоле чёрного шёлкового косодэ виднелась алая подкладка. И завязанный спереди пояс из китайской парчи, и бумажный шнурок, перехватывающий волосы в причёске «нагэсимада», и пара гребней – всё говорило о том, что она не простушка, во всём таилось очарование. Лицо было точь-в-точь как в описаниях Сайкаку: «довольно округлое, нежно-розового цвета, словно лепесток вишни». Но вот следующее его замечание – дескать, лицо красавицы должно быть без малейшего изъяна – кажется мне не вполне справедливым. Лицо у женщины было в веснушках, которые проглядывали даже сквозь слой белил. Линии рта и носа отнюдь не были безупречны. Правда, красиво очерченный лоб сглаживал эти недостатки… Из меня сразу же вышел весь хмель, остававшийся ещё с вечера, я плотнее придвинулся к ней и в этот миг ощутил нечто такое, о чём следует рассказать особо.

Мои колени коснулись её коленей. Как сейчас помню, на мне было жёлтое шёлковое косодэ, а под ним – пунцовое нижнее кимоно. Но даже сквозь одежду я почувствовал её колени, их нежную округлость и крохотную впадинку с тонким слоем подкожного жира.

Я боялся пошевелиться, будто в ожидании чего-то, и лишь изредка нехотя отвечал на шутки тайко. И, конечно же, всё это время до меня доносился аромат алоэ, смешанный с благоуханием столичных белил. Немного спустя моим коленям передалось тепло её коленей. Я вдруг почувствовал, как по телу пробежали мурашки. Нет слов, чтобы всё это выразить. Единственное, что я могу, – это перевести мои ощущения на язык тела. Я прикрыл глаза, раздул ноздри и стал медленно и глубоко дышать. Всё остальное я предоставляю твоему воображению.

Безотчётное чувственное влечение к этой женщине вскоре вызвало и сугубо рассудочный интерес к ней. Ощущает ли и она нечто подобное? Приятно ли и ей моё прикосновение? Я поднял голову и с притворным равнодушием заглянул ей в лицо. Но эта моя уловка оказалась излишней. Почему? Да потому, что одного взгляда на её покрытое испариной лицо и дрожащие, словно в поисках воздуха, губы было достаточно, чтобы рассеять мои сомнения. Более того, я понял, что она вполне отдаёт себе отчёт в происходящем и испытывает от этого удовольствие. Я даже растерялся и, стараясь скрыть смущение, повернулся к тайко.

Именно тогда тайко и произнёс: «Впервые слышу эту песню в исполнении китайца». Я невольно встретился глазами с женщиной, улыбнувшейся в ответ на это замечание, и ощутил стыд. Тогда мне казалось, что это был стыд перед женщиной, но позже я понял, что женщина здесь ни при чём, что на самом деле мне было стыдно перед остальными. Впрочем, и это не вполне верно. Это был стыд, который в подобных случаях человек испытывает перед всеми окружающими (в данном случае в их число входила и женщина). Но, несмотря на жгучее чувство стыда, я, как это ни странно, стал ещё более дерзким, ещё более нетерпеливым.

Обострив до предела своё восприятие, я, подобно человеку, угадывающему ароматы, «оценивал» эту женщину. Так у меня бывало почти со всеми женщинами, и я, вероятно, уже рассказывал тебе об этом. Вот и теперь я наслаждался кожей покрытого испариной лица, запахом, который эта кожа источала. Наслаждался блеском глаз, выражавших одновременно взволнованность и страсть. Наслаждался тенью, которую трепещущие ресницы отбрасывали на разрумянившиеся щёки. Наслаждался гибким влажным сплетением пальцев рук, сложенных на коленях. Наконец, я наслаждался упругой округлостью полных бёдер. Да что там, всего и не перескажешь! Одним словом, я сполна насладился этой женщиной. Могу смело сказать, что сполна. Там, где мне не хватало физических ощущений, на помощь приходило воображение. Или же воображение дополняло мои непосредственные ощущения. Все мои чувства: зрение, слух, обоняние и осязание – наполнила ликованием эта женщина. Говоря точнее – она наполнила ликованием всё моё существо…

И тут вдруг послышался её голос: «Смотри, не оставь чего-нибудь в лодке». В этот миг я увидел то, чего прежде мой взор не касался: я увидел тонкую шею женщины. Что и говорить, кокетливый, с приятным выговором голос её и шея, покрытая неровным слоем белил, повергли меня в трепет. Но ещё больше взволновало меня движение её коленей, когда она повернулась в сторону приказчика. Это движение тотчас же передалось моим коленям. Я уже говорил тебе, что с самого начала чувствовал её колени. Но теперь я узнал нечто большее: я ощутил её колени полностью, со всеми мышцами и суставами, так, как если бы провёл языком по мякоти и косточкам мандарина. Для меня больше не существовало чёрного шёлкового косодэ. Думаю, ты меня поймёшь, когда услышишь рассказ о последнем событии того дня.

Наконец лодка подошла к пристани. Как только нос её поравнялся с причалом, чистильщик ушей первым выскочил на берег. В этот самый миг я притворился, будто потерял равновесие (а поскольку так было, когда я садился в лодку, всё это, как я полагал, выглядело вполне правдоподобно), и, покачнувшись, ухватился за руку женщины. Не успел я пробормотать извинение, как ко мне подскочили тайко. Как ты думаешь, что я почувствовал тогда? Я ожидал, что прикосновение к её руке одарит меня новыми переживаниями, завершит собою всё то, что я до сих пор испытал. Увы – ожидания мои не оправдались. Конечно, я ощутил её гладкую прохладную кожу и энергичное, хотя и не резкое сопротивление мускулов. Но всё это было лишь повторением изведанного. А когда возбуждение повторяется, оно теряет свою силу. Тем более когда ожидания столь велики. Мне вдруг сделалось тоскливо, и я почувствовал желание потихоньку убрать свою руку. Если бы я не успел ещё полностью насладиться этой женщиной, моё разочарование трудно было бы понять. Я же до конца познал эту женщину. По крайней мере иначе этого не объяснишь.

Мы придём к такому же выводу, если взглянем на всё это ещё с одной стороны. Давай сравним тайю, с которой я сблизился накануне, с этой женщиной. С той мы провели целую ночь без сна, с этой – лишь недолгое время находились в одной лодке. Но в моем чувстве к ним не было ни малейшего различия. Я даже не знаю, которая из них доставила мне большее наслаждение. А значит, моя любовь (если считать, что таковая вообще существует) была совершенно одинакова в обоих случаях. У меня было такое чувство, будто правым ухом я слышу звуки сямисэна в эдоском квартале любви, а левым – плеск воды в реке Сумиде, и они сливаются в одну общую мелодию. То, что случилось со мной в тот день, стало для меня откровением. Но ведь ничто так не повергает человека в печаль, как откровение. Я смотрел, как эта женщина с синеватыми следами выщипанных бровей мелкими шажками, покачивая бёдрами, идёт по пристани под хмурым весенним небом вслед за «китайцем» и своим провожатым, и на душе у меня было невыразимо тоскливо. Не то чтобы я потерял от неё голову, нет. Просто я понял, что она чувствует то же, что и я. Об этом можно было догадаться хотя бы по тому, как застыла в неподвижности её рука, которой я коснулся…

Что? Тайю из Ёсивары? Тайю была полной её противоположностью: маленькая, похожая на куклу женщина.

III

Ёноскэ. Ну вот и весь мой рассказ. Итак, если включить в общий счёт любовные приключения, подобные этому, как раз и получится, что я успел насладиться любовью трёх тысяч семисот сорока двух женщин.

Приятель. Да, после того, что ты рассказал, это число кажется вполне правдоподобным. Только…

Ёноскэ. Что «только»?

Приятель. Боюсь, что твой рассказ отнюдь не столь невинен, как может показаться. Теперь мужья и отцы десять раз подумают, прежде чем отпустить своих жён или дочерей из дому.

Ёноскэ. Возможно, но всё, о чём я рассказал, – истинная правда.

Приятель. Теперь-то уж правительство наверняка выпустит указ, запрещающий мужчинам и женщинам находиться где-либо вместе.

Ёноскэ. Да, похоже, он выйдет со дня на день. Только я к тому времени буду уже далеко, на Острове женщин.

Приятель. Как я тебе завидую!

Ёноскэ. Напрасно. Что там, что здесь – невелика разница.

Приятель. Да, если считать на твоих счётах, выходит, что так.

Ёноскэ. В любом случае наша жизнь мимолётна, как сон, призрачна, как пена на воде. Ну а теперь давайте слушать песню.

Сайго Такамори

Эту историю рассказал мне Хомма, мой университетский приятель. В своё время мы оба учились на историческом факультете, правда, он окончил университет года на два раньше меня. Вероятно, найдётся немало людей, знающих Хомму как автора нескольких любопытных исторических трудов, посвящённых реставрации Мэйдзи.

Зимой прошлого года, за неделю до моего переезда в Камакуру, мы решили с ним вместе пообедать. Тогда-то я и услышал от него эту удивительную историю. Не знаю почему, но она до сих пор не выходит у меня из головы. Вот я и решил её записать, тем более что давно уже обещал редактору журнала «Синсёсэцу» дать что-нибудь в номер. Как выяснилось впоследствии, эта история приобрела большую известность в кругу друзей Хоммы и даже получила название: «Сайго Такамори: версия господина Хоммы». Поэтому вполне возможно, что многие не найдут в моих записках ничего нового.

Рассказав мне эту историю, Хомма заметил: «Судить же о том, правда это или нет, я предоставляю моим слушателям». Раз даже сам Хомма не настаивает на безусловной достоверности своего рассказа, мне это тем более не пристало. С меня будет довольно, если читатель рассеянно пробежит глазами по этим строчкам, как если бы перед ним оказалась старая газетная заметка.

Это случилось лет семь или восемь назад промозглым вечером в конце марта, когда, казалось бы, весна уже вступила в свои права и у храма Киёмидзу вот-вот зацветёт сакура, но тут неожиданно заряжают дожди, да ещё вперемежку с мокрым снегом… В один из таких вечеров Хомма, в ту пору ещё студент, сидел в вагоне-ресторане, потягивая из бокала белое вино и попыхивая папиросой. Поезд, вышедший из Киото в десятом часу вечера, уже миновал станцию Майбара и подъезжал к границе префектуры Гифу. За окном стелилась непроглядная мгла, в которой время от времени мелькали какие-то яркие точки – то ли свет дальних огней, то ли искры из паровозной трубы. Холодные капли дождя выбивали дробь по стеклу, которой вторил монотонный стук колёс.

Неделю назад, воспользовавшись весенними каникулами, Хомма приехал в Киото, чтобы развлечься и заодно покопаться в материалах, связанных с реставрацией Мэйдзи. Материалов оказалось больше, чем он рассчитывал, как, впрочем, и достопримечательностей, которые ему хотелось осмотреть. Не успел он оглянуться, как каникулы подошли к концу. До начала нового семестра оставались считаные дни, а он ещё не видел знаменитых плясок гейш, не катался в лодке по реке Хоцугаве. Но, как бы то ни было, в конце концов ему стало совестно предаваться праздности, думая лишь о красотах горы Хигасияма. И вот, в один из вечеров, несмотря на мерзкую погоду, Хомма наскоро сложил свои вещи, выскочил из гостиницы «Таварая» и сел в такси, помчавшее этого ревностного служителя науки на вокзал.

В вагоне второго класса было не протолкнуться. Проводник кое-как помог ему отыскать свободное местечко, но рассчитывать на то, что ему удастся заснуть, не приходилось. Билеты же на спальные места были, естественно, распроданы. Втиснувшись между дородным военным, от которого несло винным перегаром, и какой-то дамой, которая, сразу же задремав, начала скрипеть во сне зубами, Хомма сжался в комочек и попробовал погрузиться в туманные юношеские мечтания. Но они довольно скоро иссякли, к тому же сосед всё сильнее напирал на него своим могучим телом. Что было делать? Хомма поднялся и, положив на сиденье свою студенческую фуражку, отправился в вагон-ресторан.

В вагоне-ресторане было пусто, если не считать одного-единственного посетителя. Хомма выбрал столик в дальнем конце зала и заказал бокал белого вина. Не то чтобы ему хотелось выпить – просто нужно было как-то скоротать время перед сном. Когда неприветливый официант поставил перед ним отсвечивающий янтарём бокал, он лишь пригубил его и сразу закурил папиросу. Колечки синего дыма медленно поднимались к потолку, на котором ярко сияли электрические светильники. Хомма блаженно вытянул под столом ноги и впервые за всё это время вздохнул полной грудью.

Однако, несмотря на физическое ощущение комфорта, настроение у него было подавленное. Ему вдруг стало казаться, что притаившийся за окнами мрак может в любую минуту хлынуть сюда, в этот зал. Или что аккуратно расставленные на белой скатерти тарелки и стаканы начнут приплясывать в такт движению поезда. Всё это вместе с непрестанным шумом дождя действовало на него угнетающе, таило в себе нечто зловещее. Он поднял глаза и посмотрел вокруг. Зеркальный буфет, горящие светильники, цветы нанохана в стеклянных вазочках – каждый из этих предметов словно неслышно окликал его, старался во что бы то ни стало попасться ему на глаза. Но гораздо больше, чем всё остальное, внимание Хоммы привлекал сидящий чуть поодаль от него посетитель: опершись локтями о стол, он потягивал виски.

Это был пожилой седовласый господин с довольно свежим лицом и редкой бородкой, придававшей ему некоторое сходство с европейцем, которое ещё больше подчёркивалось сидящим на его заострённом носу пенсне в металлической оправе. Он был одет в чёрный костюм, который даже издали производил впечатление изрядно поношенного. Пожилой господин одновременно с Хоммой поднял глаза и как бы случайно посмотрел в его сторону.

Хомма чуть не вскрикнул от удивления. Лицо старика показалось ему смутно знакомым. Хомма не мог бы сказать наверняка, видел он это лицо в жизни или только на фотографии, но в том, что он его видел, не было никакого сомнения. Хомма принялся судорожно перебирать в уме своих знакомых.

Тем временем старик поднялся из-за стола и, преодолевая тряску, широкими шагами направился к нему. Бесцеремонно подсев к его столику, он громко спросил:

– Не помешаю?

Хомма не представлял себе, какое у этого господина может быть дело к нему, но, принимая во внимание его почтенный возраст, машинально улыбнулся и кивнул.

– Вы знаете меня? – поинтересовался старик. – Как, не знаете? Впрочем, это не имеет значения. Насколько я понимаю, вы студент, причём занимаетесь гуманитарными науками. Что ж, в таком случае у нас с вами общие интересы. Можно сказать, мы коллеги. В какой же области вы специализируетесь?

– В области истории.

– Вот оно что? В области истории… Стало быть, вы один из тех, кого доктор Джонсон пренебрежительно именует «almanac-makers» – составителями хронологических таблиц.

Старик откинул голову назад и громко захохотал. Судя по всему, он был под хмельком. Вместо ответа Хомма принуждённо улыбнулся и принялся внимательно рассматривать своего попутчика. На нём был сюртук, чёрный галстук, из кармашка потёртого жилета свисала массивная серебряная цепь от часов. Несмотря на видавший виды костюм, его трудно было принять за бедняка. Белоснежные, туго накрахмаленные воротник и манжеты выглядели безупречно. Должно быть, как все учёные, он просто не придавал особого значения одежде.

– Составителями хронологических таблиц! – повторил старик. – Возможно, так оно и есть. Впрочем, сам я придерживаюсь на этот счёт иного мнения. Но это не имеет значения. Скажите лучше, каким именно периодом вы занимаетесь?

– Реставрацией Мэйдзи.

– Стало быть, это тема вашей дипломной работы?

У Хоммы было такое ощущение, будто старик учиняет ему экзамен. Казалось, он нарочно расспрашивает его с такой дотошностью, чтобы заманить в какую-то ловушку. Протянув руку к бокалу с вином, Хомма лаконично ответил:

– Темой моей дипломной работы служит мятеж Сайго Такамори.

Пожилой господин завистливо покосился на его бокал и, кликнув официанта, заказал себе новую порцию виски. После чего снова повернулся к Хомме, и в глазах его за стёклами пенсне мелькнуло насмешливое выражение.

– Мятеж Сайго? – переспросил он. – Интересно, интересно. В этом мятеже участвовал мой дядя – он погиб в бою. Руководствуясь, так сказать, личными мотивами, я в своё время изучил кое-какие документы, связанные с этими событиями. Не знаю, на какие материалы опирались вы, но должен заметить, что об этом мятеже написано много неправды. Даже хорошие, считающиеся вполне достоверными труды подчас грешат ошибками. Поэтому к имеющимся источникам необходимо подходить с величайшей осторожностью, в противном случае можно прийти к ложным выводам. Советую вам иметь это в виду.

Не зная, следует ли поблагодарить собеседника за это предостережение, Хомма отпил из своего бокала и ограничился уклончивым «д-да». Пожилой господин, казалось, не обратил внимания на сдержанную реакцию юноши. Смочив горло принесённым ему виски, он извлёк из кармана фарфоровую трубку и стал её набивать.

– Впрочем, в данном случае даже величайшая осторожность не способна уберечь от ошибок. Слишком уж много таинственного в истории этого мятежа.

– В самом деле?

Старик молча кивнул и, чиркнув спичкой, принялся раскуривать трубку. Красное пламя осветило его лицо, густой дым окутал редкую бородку, и воздух наполнился крепким запахом египетского табака. Глядя на него, Хомма с неприязнью подумал: «Да ведь он пьян и поэтому несёт всякую чепуху. Но с какой стати я должен, как паинька, выслушивать его бред, который даже пуговицам на моей студенческой тужурке должен быть смешон?»

– Мне кажется, я не нуждаюсь в подобных предостережениях. Но, коль скоро вы заговорили об этом, было бы любопытно узнать, какие причины заставляют вас так думать.

– Причины? Дело не в причинах, молодой человек, а в фактах. Я тщательно изучил все материалы, касающиеся мятежа Сайго, и обнаружил в них множество фактических ошибок. Только и всего. Но разве этого не достаточно, чтобы сделать определённые выводы?

– Разумеется, вы правы. Но в таком случае не могли бы вы указать хотя бы на одну из обнаруженных вами ошибок? Это помогло бы мне в работе.

Некоторое время старик молча попыхивал трубкой, потом перевёл взгляд на окно и отчего-то нахмурился. За окном сквозь пелену дождя и мрака промелькнула тускло освещённая станция с ожидающими своего поезда пассажирами. «Так я и знал!» – злорадно подумал Хомма.

– Я охотно выполнил бы вашу просьбу, если бы не обстоятельства политического характера, – медленно проговорил старик. – Представьте себе, что будет, если тайна просочится наружу и дойдёт до ушей маркиза Ямагаты? Понимаете, это чревато большими неприятностями, и не только для меня одного. – Старик поправил пенсне и пытливо взглянул на Хомму. Уловив в глазах юноши презрительное выражение, он одним махом осушил стакан с остатками виски, приблизил к Хомме своё лицо и, обдавая его хмельным дыханием, сердито прошептал: – Если дадите слово, что никому не проболтаетесь, одну тайну я, так и быть, вам открою.

Теперь уже нахмурился Хомма. «Не иначе как он сумасшедший», – пронеслось в голове у студента. Но в то же время он был заинтригован, и ему было жаль упустить возможность узнать что-то интересное. Кроме того, в нем взыграло ребяческое самолюбие: он не из тех, кого можно взять на испуг и заставить пойти на попятную! Притушив в пепельнице окурок, Хомма расправил плечи и внятно проговорил:

– Не беспокойтесь, я не проболтаюсь.

– Хорошо.

Окутанный облаком табачного дыма, старик пристально посмотрел на юношу. Только теперь Хомма обратил внимание на его глаза. Нет, это не были глаза сумасшедшего, но в то же время не были и такими, как у обыкновенных людей. В них светилась мудрость, доброта и при этом постоянно вспыхивали какие-то насмешливые искорки. Хомма не мог отделаться от впечатления, что между глазами этого человека и его словами существует некое странное несоответствие. Не догадываясь о том, какие мысли владеют юношей, старик выпустил изо рта струю сизого дыма и, провожая её взглядом, откинул голову назад, затем, уставившись вдаль, чуть слышно проговорил:

– Если перечислять допущенные учёными мелкие ошибки, то им не будет конца, поэтому я остановлюсь на одном принципиально важном обстоятельстве. Дело в том, что Сайго Такамори не погиб в сражении у Сироямы.

Услышав это, Хомма чуть не расхохотался. Чтобы скрыть улыбку, он закурил новую папиросу и, стараясь придать лицу серьёзное выражение, спросил:

– Вот как?

Продолжать беседу не имело смысла. Если этот господин относит гибель Сайго Такамори в сражении у Сироямы, которую все авторитетные исследователи считают непреложным фактом, к числу «ошибок», то какова же цена всех прочих его откровений? Нет, перед ним явно не сумасшедший. Перед ним один из наивных выскочек-провинциалов, которые с умным видом рассуждают о том, что Ёсицунэ и Чингисхан – одно и то же лицо, а Хидэёси – побочный сын императора. Хомма почувствовал презрение к старику, злобу и одновременно разочарование и решил как можно скорее положить конец этому разговору.

– Скажу вам даже больше, – продолжал между тем старик. – Сайго Такамори не только не погиб в том сражении, но и поныне здравствует. – С этими словами старик торжествующе взглянул на Хомму.

– Неужели? – равнодушно отозвался тот.

Губы старика скривились в презрительной усмешке.

– Вы мне не поверили, – с нарочитым спокойствием проговорил он. – Нет, не надо оправдываться: я вижу, что не поверили, – однако объясните, что заставляет вас усомниться в правдивости моих слов.

– Вы же сами говорили, что интересовались мятежом Сайго и изучили имеющиеся материалы. Зачем же мне их пересказывать? Но раз уж вы настаиваете, извольте, я готов рассказать всё, что мне известно по этому поводу.

Задетый невозмутимостью старика, желая как можно скорее покончить с этой комедией, Хомма с юношеской запальчивостью принялся излагать обстоятельства гибели Сайго Такамори. Я не стану приводить здесь его монолог. Достаточно сказать, что доводы Хоммы звучали, как всегда, основательно, подкреплялись цитатами и основывались на безупречной логике. Старик внимательно слушал его, попыхивая своей трубкой, и вид его при этом отнюдь не свидетельствовал о растерянности. В его маленьких глазках за стёклами пенсне по-прежнему сверкали насмешливые искорки. И от этого аргументация Хоммы почему-то теряла свою убедительность.

– Ну что ж, в качестве гипотезы вашу версию можно принять, – невозмутимо заметил старик, когда Хомма закончил. – Почему только в качестве гипотезы? Да потому, что вы исходите из убеждения в абсолютной достоверности фактов, изложенных в упомянутых вами «Записках об осаде Сироямы» Цунэки Катики и дневниках Сиро Итики. С моей же точки зрения, подобные материалы не стоят и выеденного яйца, поэтому для меня все ваши глубокомысленные рассуждения – нонсенс, и не более того. Нет, погодите. Я не сомневаюсь, что сейчас вы попытаетесь всеми средствами защитить ваших кумиров. Но я располагаю исчерпывающим доказательством, против которого все ваши аргументы бессильны. Как вы думаете, в чём оно состоит? – Хомма не нашёлся что ответить. – А вот в чём, – строго, со значением молвил старик. – Сайго Такамори едет сейчас в этом поезде.

Излишне говорить, что для Хоммы, при всем его природном спокойствии и рассудительности, эти слова были всё равно что гром среди ясного неба. Но как ни ошеломило его заявление старика, оно не лишило его способности трезво мыслить. Хомма поднёс к губам папиросу и неторопливо затянулся. В его взгляде сквозило недоверие.

– Что значат все ваши материалы в сравнении с этим единственным фактом? Никому не нужный хлам, да и только. Сайго Такамори не погиб в сражении у Сироямы. Я утверждаю это с полной ответственностью, потому что мы с ним едем в одном купе. Кажется, более веское доказательство трудно себе представить. Или вы предпочитаете верить каким-то бумажкам, а не живому человеку?

– Гм… Вы утверждаете, что он жив. Но я не поверю в это до тех пор, пока не увижу его собственными глазами.

– Собственными глазами? – с надменным видом переспросил старик и принялся не спеша выбивать золу из трубки.

– Именно. Собственными глазами, – холодно произнёс Хомма, к которому полностью вернулось самообладание.

Недоверие юноши, казалось, не произвело на старика никакого впечатления. Всё с тем же высокомерным видом он пожал плечами:

– Ну что ж, это не трудно осуществить. Правда, я не исключаю, что Нансю-сэнсэй уже спит, но, поскольку наше купе находится в соседнем вагоне, почему бы не рискнуть?

Сунув трубку в карман, старик устало поднялся из-за стола и сделал студенту знак следовать за ним. Хомме ничего не оставалось, как подчиниться. Не вынимая изо рта папиросы, он нехотя встал и, сунув руки в карманы брюк, широким шагом направился вслед за стариком к выходу. Вагон-ресторан опустел, лишь стоящие на столе бокал из-под вина и стакан из-под виски отбрасывали на скатерть чуть заметные полупрозрачные тени, печально подрагивающие в звуках бьющего в окна дождя.

* * *

Спустя десять минут стараниями уже знакомого нам неприветливого официанта бокал и стакан наполнились снова, и за столиком друг против друга расположились пожилой господин в пенсне и его молодой спутник в студенческой форме. Через столик от них сидели новые посетители: небрежно одетый полный мужчина и женщина, по виду – гейша. Орудуя вилками, они поглощали жареных креветок и о чём-то говорили на певучем кансайском диалекте.

Но Хомма ничего этого не замечал. Его голова была занята удивительным зрелищем, свидетелем которого он только что стал. Он и сейчас, словно наяву, видел перед собой купе первого класса, светло-коричневые занавески, такого же цвета диван и дремлющего на нём седовласого исполина. Нет, он не мог ошибиться: эти благородные черты могли принадлежать только одному человеку на свете – Сайго Такамори. Свет в купе был, пожалуй, не ярче, чем здесь, но юноше не стоило труда рассмотреть характерное лицо этого человека. Вне всякого сомнения, это было лицо Сайго Такамори, знакомое ему с детских лет…

– Ну что? Вы будете по-прежнему утверждать, что Сайго Такамори погиб в сражении у Сироямы? – осведомился пожилой господин. На его раскрасневшемся лице сияла довольная улыбка.

Хомма промолчал. Он был обескуражен, смущён. Он не знал, чему верить: бесчисленным документам, в подлинности которых абсолютно убеждены учёные, или же тому, что он только что видел собственными глазами. Усомниться в первом означало усомниться в собственном здравомыслии; усомниться во втором было равносильно отказу верить собственным глазам. Как тут было не растеряться?

– Только что вы видели Сайго Такамори, и тем не менее над вами продолжает довлеть авторитет исторических документов, – продолжал старик тоном профессора, читающего лекцию. – Прежде всего задумаемся над тем, что представляют собой исторические документы, которым вам так хочется верить. Пока что оставим в стороне вопрос о гибели Сайго Такамори. Так вот, документов, на основании которых можно вынести единственно верное суждение о том или ином историческом событии, вообще не существует в природе. Описывая то или иное историческое событие, любой учёный, желает он того или нет, неизбежно тенденциозен в отборе конкретных фактов. А это означает, что между объективной реальностью и её трактовкой возникает определённая дистанция. Разве я не прав? Вот и получается, что материалы, на первый взгляд заслуживающие безусловного доверия, на самом деле таковыми не являются. Как вам, должно быть, известно, Уолтер Рэли, задумавший написать всемирную историю, впоследствии был вынужден отказаться от своего намерения. И несложно догадаться почему. Подчас нам бывает трудно разобраться даже в тех событиях, которые происходят у нас на глазах.

По правде говоря, Хомма никогда не слышал об Уолтере Рэли и его ненаписанном труде, однако не решился в этом признаться.

– А теперь обратимся к сражению у Сироямы, – всё тем же назидательным тоном продолжал старик. – Материалы, на которые вы ссылаетесь, дают немало поводов для сомнений. Действительно, все исследователи сходятся на том, что Сайго Такамори погиб в сражении у Сироямы двадцать четвёртого сентября десятого года Мэйдзи. Но что это означает? Только то, что в этот день погиб некто, кого можно было принять за Сайго Такамори. И тут сам собой возникает вопрос: а был ли этот человек на самом деле Сайго Такамори? Тем более что, как вы сами отметили, при опознании обезглавленного трупа возникло немало сложностей. И вот, имея в своём распоряжении отнюдь не бесспорные факты, вы сегодня получили возможность увидеть едущего в этом поезде Сайго Такамори – или, если угодно, человека, поразительно на него похожего. Как же после этого не усомниться в истинности так называемых «исторических документов»?

– Но ведь труп Сайго Такамори не выдумка. Его действительно нашли. А следовательно…

– Мало ли на свете похожих людей! Что же до рубца от старой раны, обнаруженной у него на правой руке, то таковой мог иметься не только у Сайго Такамори. Знаете историю о том, как И Цин осматривал тело Нун Чжигао?

На сей раз Хомма честно признался, что не знает. Поражённый своеобразной логикой суждений старика, его разносторонними познаниями, он мало-помалу проникся к нему чем-то сродни уважению. Старик между тем извлёк из кармана свою фарфоровую трубку и неспешно раскурил.

– Ну как же, – сказал он. – Преследуя своего противника, И Цин промчался пятьдесят ли и, вступив в Дали, принялся осматривать трупы поверженных врагов. Среди них был один в одежде с вышитым на спине золотым драконом. Приспешники стали в один голос уверять его, что это и есть Чжигао. Однако И Цин им ответил: «А если это не так? Пусть уж лучше мы упустим Чжигао, чем в погоне за славой опорочим нашего императора». Эти слова примечательны не только с точки зрения этической. Они выражают верный подход к истине. Можно лишь пожалеть, что полководцы, стоявшие во главе правительственных войск во время мятежа Сайго, не проявили подобной щепетильности. Поэтому и получилось, что в исторических сочинениях сместились акценты с «возможно» на «доподлинно известно».

Хомма, окончательно загнанный в угол, предпринял последнюю наивную попытку возразить своему оппоненту:

– Но разве бывают на свете люди, похожие друг на друга как две капли воды?

Старик вынул трубку изо рта и, захлёбываясь дымом, громко захохотал. Настолько громко, что сидящая за столиком напротив гейша обернулась и недоумённо посмотрела на него. Это, однако, не смутило старика. Одной рукой придерживая пенсне, в другой сжимая дымящуюся трубку, он по-прежнему покатывался со смеху. Ничего не понимающий Хомма в растерянности смотрел на него.

– Бывают, – наконец проговорил старик, насилу справившись с приступом смеха. – Вы же только что видели спящего в купе старикана. Разве он не похож как две капли воды на Сайго Такамори?

– Значит, это вовсе… Кто же этот человек?

– Этот человек? Мой приятель. По профессии он врач, а в свободное время балуется живописью в китайском стиле.

– Выходит, это был вовсе не Сайго Такамори? – серьёзно спросил Хомма, и тут же лицо его залила краска. Он словно в новом свете увидел роль, отведённую ему в этой истории, и роль эта была сугубо шутовской.

– Простите, если я вас обидел. В ваших суждениях было столько юношеской категоричности, что мне захотелось над вами чуточку подшутить. Шутка шуткой, но всё остальное я говорил совершенно серьёзно. Такой уж я человек.

Пожилой господин сунул руку в карман и положил перед студентом визитную карточку, на которой стояли лишь его имя и фамилия без указания должности или учёной степени. Однако юноше было достаточно одного взгляда на эту карточку, чтобы вспомнить, откуда ему знакомо лицо старика. Тот смотрел на Хомму, добродушно улыбаясь.

– Как я не догадался, что это вы, профессор! Я наговорил вам немало дерзостей. Извините меня.

– Вам не за что извиняться. Честно говоря, мне очень понравилась ваша версия гибели Сайго Такамори в сражении у Сироямы. Если вы будете продолжать в том же духе, можно не сомневаться, что у вас получится весьма интересная дипломная работа. В этом году один из моих студентов тоже решил заняться изучением истории реставрации Мэйдзи. Ну да ладно об этом. Пейте лучше своё вино.

Дождь за окном чуточку поутих и уже не барабанил по стеклу. Гейша и её спутник успели закончить трапезу и уйти, только цветы нанохана в стеклянной вазочке по-прежнему источали едва уловимый аромат. Хомма одним махом осушил свой бокал и, приложив ладони к раскрасневшимся щекам, неожиданно сказал:

– Профессор, вы, должно быть, скептик?

Пожилой господин кивнул и прищурил глаза за стёклами пенсне – те самые ясные глаза с поминутно мелькавшими в них насмешливыми искорками.

– Я последователь Пиррона и исхожу из того, что мы ничего не знаем. Мы не знаем даже самих себя и уж подавно не можем судить о судьбе, постигшей Сайго Такамори. Поэтому, принимаясь за какое-либо исследование, я не ставлю перед собой цели воссоздания истинной картины того или иного события и бываю доволен, если мне удаётся красиво написать о том, что могло бы иметь место в действительности. В молодые годы я мечтал стать писателем. Если бы эта моя мечта осуществилась, я, наверное, сочинял бы именно такие книги. И, должно быть, преуспел бы на этом поприще. Но, как бы то ни было, я скептик. В этом вы правы.

В дороге

I

Не прошло и получаса после пушечного выстрела, возвещавшего полдень, как почти все столы университетской библиотеки, в которой до этого не было ни живой души, заняли читатели.

За ними сидели в основном студенты, но среди них затесалось и несколько человек постарше, кто в хакама и хаори, а кто в брюках и пиджаках. В конце аккуратно расчерченного столами огромного зала, под часами, вделанными в стену, виднелся вход в тёмное книгохранилище. Многоярусные стеллажи по обеим сторонам входа, на которых рядами выстроились книги с потёртыми кожаными корешками, являли собой цитадель, охраняющую науку.

Несмотря на то что в библиотеке было много читателей, здесь царила мёртвая тишина. Или, лучше сказать, от того, что было так много читателей, господствовало особое безмолвие, немыслимое в каком-либо другом месте. Звук перелистываемых страниц, звук бегущего по бумаге пера, наконец, звук тихого покашливания – казалось, что даже эти звуки подавляются безмолвием и несущие их волны воздуха, не успев подняться к потолку, исчезают.

Сюнскэ, устроившись у окна, внимательно бегал глазами по мелким иероглифам. Это был смуглый, крепко сбитый юноша. То, что он с литературного факультета, можно было сразу же определить по букве L на воротничке форменной фуражки.

Над его головой – высокое окно, а за ним – густая листва каштана, сквозь которую проглядывало небо. Оно без конца затягивалось облаками, редко пропускавшими характерные для ранней весны яркие лучи солнца. Колеблемая ветром листва то и дело бросала на книгу кружевную тень, которая тут же исчезала. На раскрытой книге несколько строк было подчёркнуто красным карандашом. Через какое-то время подобные подчёркивания перекочёвывали на следующие страницы.

Половина первого, час, двадцать минут второго – стрелки часов над входом в книгохранилище движутся безостановочно. Примерно в два часа у стоявших около дверей каталожных шкафов неожиданно появляется, беспечно засунув руки за пазуху, только что пришедший в библиотеку низкорослый студент в форменной фуражке, в хакама из Кокура и хлопчатобумажном чёрном кимоно с фамильными гербами. Судя по фамилии, написанной на небрежно торчавшем из-за пазухи блокноте, это был студент того же литературного факультета Ои Ацуо.

Не двигаясь с места, он, ища кого-то глазами, осматривал ближайшие столы и, увидев наконец сосредоточенно перелистывавшего страницы Сюнскэ, на которого широким потоком лились из окна бледные лучи солнца, быстро подошёл к нему сзади и тихо окликнул:

– Вот ты где.

Сюнскэ, подняв голову, удивлённо обернулся к нему и, изобразив на смуглом лице улыбку, коротко бросил:

– Привет.

Ои, не снимая студенческой фуражки, кивнул в ответ и сказал с самодовольно-надменным видом:

– Сегодня утром в книжной лавке Икубундо я встретился с Номура-саном, и он просил передать, чтобы ты, если можешь, пришёл в три часа на второй этаж ресторана «Хатиноки».

II

– Вот как? Ну что ж, спасибо.

С этими словами Сюнскэ вытащил из кармана маленькие золотые часики и посмотрел на них.

Ои, вынув из-за пазухи руку и почёсывая выбритый до синевы подбородок, сказал, не отрывая глаз от часов:

– Замечательная у тебя вещица. К тому же ещё они дамские.

– Ты о часах? Мне их подарила мама.

Недовольно поморщившись, Сюнскэ небрежно положил часы в карман и, медленно поднявшись – сразу же стало видно, как он крепко сложён, – начал собирать разбросанные на столе цветные карандаши и перочинный ножик. А Ои, взяв книжку, которую только что читал Сюнскэ, стал небрежно листать её.

– Хм, неужели «Marius the Epicurean»[29]? – бросил он, насмешливо улыбаясь и делая вид, что с трудом подавляет зевоту. – Теперь этот роман, пожалуй, назвали бы «Сюнскэ-эпикуреец». Как тебе это понравится?

– Нет, у меня бы ничего не вышло, не такой уж я гуляка.

– Не надо скромничать. Одно то, что ты носишь дамские золотые часы, говорит о том, что ты гораздо больший гуляка, чем я. – Ои, бросив книгу и засунув руки за пазуху, зябко поёживался, дожидаясь, пока Сюнскэ наденет пальто, а потом, будто вдруг что-то вспомнив, спросил с серьёзным видом:

– Послушай, тебе уже всучили билет на музыкальный вечер, который проводит группа «Сиро»?

«Сиро» назывался журнал, который недавно начали выпускать четверо – пятеро студентов литературного факультета, провозгласивших идею «искусства для искусства». Из объявления, вывешенного на доске объявлений юридического и литературного факультетов, Сюнскэ уже давно знал, что скоро группа «Сиро» будет проводить в ресторане «Сэйёкэн» в Цукидзи музыкальный вечер.

– Нет, к счастью, ещё не всучили, – вполне чистосердечно ответил Сюнскэ и, зажав под мышкой книги, надев потрёпанную студенческую фуражку, направился вместе с Ои к выходу из зала. Идя рядом с ним, Ои, хитро прищурившись, сказал:

– Вот как, а я думал, что кому-кому, а тебе уж давно всучили. Всё-таки тебе бы следовало купить билетик. Я, как ты знаешь, не вхожу в группу «Сиро», но Фудзисава всё равно попросил меня участвовать в распространении билетов; прямо не знаю, как быть.

Застигнутый врасплох, Сюнскэ натянуто улыбнулся, не зная, купить билет или не покупать. Но Ои вытащил из рукава своего чёрного с гербами хлопчатобумажного кимоно два красивых билета с эмблемой «Сиро» и, держа их как карты, протянул Сюнскэ:

– Билеты на лучшие места – три иены, на места похуже – два. Какой возьмёшь? На лучшие места? На места похуже?

– Мне не нужен ни тот ни другой.

– Нет, так не пойдёт. Так не пойдёт. Ты, обладатель золотых часов, просто обязан купить хотя бы один билетик.

Споря, они пробирались между столами, сплошь занятыми читателями, и, наконец, оказались в продуваемом ветром вестибюле. В этот момент туда стремительно вошёл с улицы худосочный студент в красной феске и пальто, наброшенном на плечи поверх формы с золотыми пуговицами. Неожиданно столкнувшись лицом к лицу с Ои, он тонким, совсем женским голоском с деланой учтивостью произнёс:

– Добрый день, Ои-сан.

III

– О-о, привет.

Ои сказал это своим обычным низким голосом, остановившись у ящика для тэта, но тут же, будто боясь, как бы Сюнскэ не сбежал раньше времени, надменно мотнув выбритым до синевы подбородком в сторону обладателя фески, представил их друг другу:

– Неужели ты до сих пор не знал этого сэнсэя? Фудзисава Сатоси-кун с французского отделения. Руководитель группы «Сиро», только что выпустил «Избранные стихи Бодлера». А это Ясуда Сюнскэ с английского отделения.

Сюнскэ ничего не оставалось, как, натянуто улыбаясь, снять фуражку и поклониться. А Фудзисава, в противоположность нерешительному Сюнскэ, тут же нашёлся:

– Я о тебе уже слышал. Ты как будто тоже пишешь. Если у тебя появится что-нибудь интересное, присылай в «Сиро» без стеснения, в любое время.

Сюнскэ, не зная, что ответить, лишь мямлил:

– Ну, право, да нет.

Ои же, переводя ехидные взгляды с одного на другого и показывая те самые билеты обладателю фески, горделиво оповестил его:

– Видишь, изо всех сил выполняю поручение литературной группы «Сиро».

– A-а, понятно.

Фудзисава с притворной любезностью смотрел то на Сюнскэ, то на билеты, а потом перевёл взгляд на Ои:

– Хорошо, дай билет на лучшие места. Может быть, я не должен этого делать, но теперь о билете можешь не беспокоиться, так что приходи послушать музыку.

Растерявшись, Сюнскэ всё время делал рукой знаки, пытаясь отказаться от протянутого билета, но Фудзисава, приветливо улыбаясь, без конца повторял: «Понимаю, что тебе неудобно, но тем не менее», – билета же не убирал. Более того, за его улыбкой явно проглядывала готовая вырваться наружу неприязнь, если вдруг Сюнскэ откажется взять билет.

– Хорошо, беру.

С трудом превозмогая себя, Сюнскэ неохотно взял билет и сухо поблагодарил.

– Не за что. На вечере будет петь Симидзу Сёити, так что обязательно приходи вместе с Ои-саном… Тебе, я надеюсь, Симидзу-сан известен?

Фудзисава, удовлетворённо потирая свои маленькие ручки, ласково задал этот вопрос Ои, но тот почему-то, уже давно слушавший их беседу, со странным выражением лица, явно отказавшись от шутливого тона, глубоко вздохнул и снова спрятал руки за пазуху.

– Неизвестен, конечно. Я с детства избегаю музыкантов и собак – они для меня не существуют.

– Да-да, ты всегда терпеть не мог собак. Гёте, говорят, тоже их не переносил; может быть, это свойственно гениям.

Видимо, желая получить одобрение Сюнскэ, обладатель фески неестественно громко расхохотался. Однако Сюнскэ, опустив голову, делал вид, что не слышит его пронзительного смеха, а потом, приложив ладонь к своей потрёпанной студенческой фуражке, козырнул:

– Откланиваюсь. Всегда к вашим услугам.

Чинно попрощавшись таким образом, он не спеша спустился по лестнице.

IV

Расставшись с обоими, Сюнскэ вспомнил, что ещё не сообщил в Управление дел факультета о переезде на новую квартиру. Достав свои золотые часы и убедившись, что у него есть ещё с полчаса до условленных трёх, он решил зайти в Управление дел. Поглубже засунув руки в карманы пальто, он медленно направился к обшарпанному зданию из красного кирпича, где находились юридический и литературный факультеты.

Неожиданно над его головой раздался удар весеннего грома. Он задрал голову – небо потемнело и стало цвета старого бочонка, с него на посыпанную гравием широкую дорогу дохнул теплом влажный южный ветер. Недовольно проворчав: «Неужели будет дождь?», – Сюнскэ, даже не собираясь ускорять шаг, покрепче зажав книги под мышкой, неторопливо продолжал свой путь.

Пока он ворчал, послышался новый удар грома и на щёку упала холодная капля. Потом ещё одна, но на этот раз путь ей преградил козырёк фуражки, по которому она скатилась тоненькой блестящей ниточкой. Красный кирпич здания, куда он направлялся, стал каким-то холодным, и когда Сюнскэ дошёл до аллеи гинкго, ведущей ко входу в здание, начал моросить дождь, обволакивая, точно дымкой, верхушки деревьев.

Сердце идущего под дождём Сюнскэ охватила тоска. Он вспомнил голос Фудзисавы. Вспомнил лицо Ои. Потом вспомнил о людях, которых они представляли. Особенностью всех этих стоящих перед его глазами людей был практицизм. Или вера, что они знаменосцы практицизма. Но и по присущему ему от рождения характеру и полученному до сих пор воспитанию он утратил такую важную в прошлом веру в практицизм. Более того, в нём даже не вскипала решимость заняться практической деятельностью. Потому-то он и не мог вместе с остальными, не раздумывая, броситься в головокружительный водоворот жизни. Сохранять позицию безучастного наблюдателя – таков был его удел. Вот почему ему не оставалось ничего другого, кроме как, отдалившись от людей, удовлетворяться одиночеством. За это Ои каждый раз, когда они встречались, ругал его, как и в этот раз, назвав Сюнскэ эпикурейцем. А Фудзисава в феске и другие…

Дойдя в своих размышлениях до этого места, Сюнскэ поднял голову. Перед его глазами возник давно не крашенный вход в здание восьмой аудитории, стены которого с облупившейся штукатуркой мочил мелкий, как туман, дождь. На верхней ступеньке лестницы неподвижно стояла молодая женщина – он этого не ожидал.

Женщина, дожидаясь, когда кончится дождь, спокойно смотрела на тёмное небо, пытаясь определить, утихнет он или, наоборот, разойдётся. Поблёскивавшие влагой большие чёрные глаза под свисавшими на лицо волосами были устремлены вдаль. Они очень гармонировали с её белым, или, лучше сказать, бледным, лицом. Как она была одета? С плеч на грудь свободно спадала чёрная шёлковая шаль с вышитыми кое-где цветами – кроме неё, Сюнскэ ничего не бросилось в глаза.

Как только Сюнскэ поднял голову, женщина рассеянно перевела свои чёрные глаза с далёкого неба на него. Когда глаза их встретились, взгляд её некоторое время блуждал, будто она колебалась, не зная, что делать: остановить свой взгляд или отвести его. А у него в это мгновение появилось ощущение, будто за её длинными ресницами трепещет неведомое ему чувство, выходящее за рамки его собственных ощущений. Но не успела у него мелькнуть эта мысль, как женщина отвела глаза и стала смотреть, как дождь падает на крышу стоявшего напротив здания, в котором находился лекционный зал. Сюнскэ, подняв плечи, спокойно прошёл мимо, словно не видя её, будто не слыша нового удара первого весеннего грома, всколыхнувшего тучи в вышине.

V

Когда вымокший под дождём Сюнскэ поднялся на второй этаж ресторана «Хатиноки», Номура, перед которым стояла чашка кофе, со скучающим видом смотрел на улицу за окном. Отдав официантке пальто и фуражку, Сюнскэ тут же стремительно подошёл к столику Номуры и плюхнулся на венский стул со словами:

– Заставил ждать?

– Да, пришлось немного подождать.

Полный, обрюзгший Номура, производивший от этого впечатление флегматика, поправляя толстыми пальцами воротник кимоно, непринуждённо посмотрел на Сюнскэ через очки в тонкой металлической оправе:

– Что взять? Кофе? Чай?

– Всё равно… Только что, по-моему, гремел гром.

– Да, гремел, мне тоже так показалось.

– У тебя, как всегда, ветер в голове. Опять, наверное, упорно размышлял о разных проблемах: о том, например, в чём состоит основа познания.

Сюнскэ сказал это весёлым голосом, прикуривая сигарету с золотым мундштуком, и посмотрел на горшочек с нарциссами, стоявший на столе. В этот момент в его памяти на какой-то миг всплыли почему-то глаза женщины, с которой он встретился в университете.

– Ничего подобного: я играл с собачонкой.

По-детски улыбаясь, Номура резко отодвинул стул и вытащил лежавшую у его ног скрытую скатертью чёрную собачку. Она потрясла лохматыми ушами и зевнула во всю пасть, а потом снова улеглась и стала старательно обнюхивать ботинки Сюнскэ. Выдыхая носом сигаретный дым, Сюнскэ рассеянно потрепал её по голове.

– Я получил её недавно, когда был в доме Курихары, где она жила.

Пододвинув Сюнскэ кофе, принесённый официанткой, Номура снова поправил толстыми пальцами воротник кимоно и продолжил:

– Эта семья сейчас живёт Толстым, и собачонке дали имя огромного Пьера. А мне бы хотелось иметь собаку, которую бы звали Андреем, потому что Пьер – я сам, но, подарив её мне, сказали: «Возьми с собой Пьера», – так что ничего не поделаешь.

Поднося ко рту чашечку кофе, Сюнскэ, ехидно улыбнувшись, насмешливо посмотрел на Номуру:

– Ничего, будь доволен, что Пьер. Зато тебе, как Пьеру, в конце концов улыбнётся счастье жениться на Наташе.

Смутившись, Номура стал пунцовым, но всё же заявил спокойным тоном:

– Я не Пьер. Да и не Андрей, но…

– Не Пьер и не Андрей, но тем не менее хочешь, чтобы мисс Хацуко стала Наташей.

– Верно, но мне бы не хотелось, чтобы она была такой легкомысленной, хотя…

– Рано или поздно тебе всё в ней понравится. По-моему, сейчас мисс Хацуко пишет какой-то роман под стать «Войне и миру», верно? К слову сказать, ты уже свои ухаживания завершил?

Последний вопрос прозвучал с долей ехидства, хотя Сюнскэ изо всех сил старался сдержать себя, тщательно гася в пепельнице сигарету.

VI

– Честно говоря, я попросил тебя прийти именно в связи с её романом.

Номура снял очки в металлической оправе и стал старательно протирать их носовым платком.

– Хацуко-сан собирается написать новую «Жизнь». Это нечто вроде «Une Vie[30]» a la Tolstoi. Его героине уготована горестная судьба.

– И что дальше?

Сюнскэ спросил это без особого интереса, нюхая нарцисс в горшке. А Номура, поправляя за ушами дужки очков в тонкой оправе, продолжал невозмутимым тоном:

– Героиня заканчивает свои дни в психиатрической лечебнице Тэнкёин. Хацуко-сан собирается описать жизнь этой лечебницы, но, к сожалению, она там ещё ни разу не была, поэтому спрашивает, не мог ли бы кто-нибудь помочь ей осмотреть лечебницу…

Сюнскэ, закуривая новую сигарету, с ехидным выражением лица, будто подавая знак, чтобы тот продолжал, снова спросил:

– И что дальше?

– Так вот, мне бы хотелось, чтобы ты рекомендовал её Нитта-сану, я повторяю – Нитта-сану. Я имею в виду того самого материалиста-медика.

– Понимаю… Во всяком случае, попробую написать ему письмо и узнать, как у него складываются дела. Думаю, никаких трудностей не возникнет.

– Ты так считаешь? Если сможешь это сделать, я буду тебе бесконечно благодарен. И Хацуко, разумеется, очень обрадуется.

Номура, удовлетворённо прищурившись, несколько раз поправил воротник кимоно.

– В последнее время она просто бредит этой «Жизнью». С двоюродной сестрой, которая живёт у них, ни о чём другом, кроме как об этом, не говорит.

Сюнскэ, молча выдыхая душистый сигаретный дым, смотрел через окно на улицу. Там всё ещё моросил дождь, выстроившиеся аллеей гинкго уже выбросили первые побеги, а под ними двигались похожие на панцири черепах зонты. Эта картина почему-то тоже вызвала в памяти глаза женщины, с которой он на какой-то миг только что повстречался…

– Ты не пойдёшь на музыкальный вечер, который проводит группа «Сиро»?

Номура задал этот вопрос после недолгого молчания, будто неожиданно вспомнив что-то. В ту же секунду Сюнскэ почувствовал, что сердце его в мгновение ока освободилось от всего наносного и стало незапятнанным, как лист чистой бумаги. Поморщившись, он выпил остывший кофе, вернув себе обычную бодрость.

– Я, пожалуй, пойду. А ты?

– Сегодня утром в нашем книжном магазине Икубундо я попросил Ои-куна передать тебе мою просьбу, а он стал уговаривать купить билеты и, в конце концов, всучил мне четыре штуки на лучшие места.

– Четыре билета? Здорово же тебе пришлось раскошелиться.

– Да что там, три у меня купит семья Курихара. Пошли, Пьер.

Чёрная собачонка, спокойно лежавшая до этого в ногах Сюнскэ, тут же вскочила и громко зарычала, злобно глядя на лестницу. Сидевшие друг против друга и разделённые горшком нарциссов Номура и Сюнскэ, удивлённые поведением собаки, одновременно повернулись в ту сторону, куда она смотрела. Там Фудзисава в феске и пришедший вместе с ним студент в фетровой шляпе отдавали официантке свои мокрые пальто.

VII

Через неделю Сюнскэ отправился на организованный группой «Сиро» музыкальный вечер, проводившийся в «Сэйёкэне» в Цукидзи. Может быть, из-за плохой организации вечера, хотя уже подходило к шести часам, когда он должен был начаться, не было никаких признаков его открытия. В фойе рядом с залом толпились слушатели, плавали клубы дыма, туманившие свет лампочек. Среди гостей было, кажется, несколько иностранных преподавателей университета. Стоя в углу фойе около большого искусственного дерева, Сюнскэ, не проявляя ни малейшего нетерпения, ожидал начала концерта и без всякого интереса прислушивался к разговорам окружающих.

Тут к нему своей обычной величественной походкой подошёл Ои Ацуо, на этот раз в студенческой форме, и они кивнули друг другу.

– Номура ещё не пришёл?

Вопрос задал Сюнскэ, и Ои, скрестив руки на груди и откинувшись назад, стал осматриваться вокруг.

– Кажется, ещё не пришёл. Хорошо бы вообще не приходил. Меня сюда притащил Фудзисава, и мне придётся пробыть здесь часок.

Сюнскэ насмешливо улыбнулся:

– А ты, я вижу, в форме; по-моему, зря.

– В форме? Она принадлежит Фудзисаве. Он мне сказал, чтобы я обязательно надел его форму, и под этим предлогом решил взять отцовский смокинг. Так что мне не оставалось ничего другого, как напялить её и явиться на музыкальный вечер, который мне ни к чему.

Ои болтал, не обращая внимания на окружающих, а потом, снова осматривая фойе, стал объяснять Сюнскэ, кто тот, кто этот, называть по именам известных писателей и художников. Мало того, рассказал много интересного о связанных с ними скандалах.

– Вон тот в кимоно с фамильными гербами соблазнил жену одного адвоката и набрался ещё нахальства подарить ему свой роман, описывающий всю эту историю. А истинное призвание того, который рядом с ним в ярком галстуке, не поэзия, а совращение горничных и официанток.

Сюнскэ было неинтересно это отвратительное копание в грязном белье, его кредо можно было выразить словами: «Nil admirari[31]». Более того, ему даже захотелось вступиться за репутацию этих литераторов. Поэтому, воспользовавшись тем, что Ои на секунду умолк, он развернул программку, полученную в обмен на билет, и попытался перевести разговор на музыку, которую им предстояло сегодня услышать. Однако Ои это нисколько, казалось, не занимало, и он, беспощадно царапая ногтями листья искусственного дерева, снова возвратился к тёмным сторонам жизни общества.

– В общем, по словам Фудзисавы, этот Симидзу Сёити не столько солист, сколько великий ловелас.

В эту минуту, к счастью, раздался звонок, возвещавший начало концерта, и двери в зал распахнулись. Уставшие ждать слушатели, точно влекомые прибоем, потоком устремились к дверям. Сюнскэ, а вместе с ним и Ои, подхваченные потоком, двинулись в сторону зала, но вдруг, случайно обернувшись, Сюнскэ вскрикнул от удивления.

VIII

Даже усевшись в кресло, Сюнскэ почувствовал, что никак не может оправиться от испытанного им удивления. Сердце судорожно колотилось, что было для него непривычным, не поймёшь от чего: то ли от радости, то ли от печали. У него было страстное желание всё оставить как есть: пусть колотится, его это не касается, – но в то же время хотелось, чтобы сердце перестало так судорожно колотиться. Чтобы оно не билось ещё сильнее, он решил прибегнуть к хитрости – не отрывать глаз от сцены.

На сцену, декорированную сзади золотой ширмой, вышел господин средних лет во фраке и, откидывая спадавшие на лоб волосы, начал мягко, точно поглаживая, исполнять Шумана. Это была песня Шамиссо, начинавшаяся словами: «Ich kann’s nicht fassen, nicht glauben». Сюнскэ не мог не почувствовать, что его пришепётывающее пение источает какой-то опасный аромат боли. И в то же время ему казалось, что этот аромат ещё больше волнует его учащённо бившееся сердце. Поэтому, когда певец закончил своё сольное выступление и раздались громкие аплодисменты, он, немного успокоившись, поднял глаза и, как бы ища спасения, повернулся к сидевшему рядом Ои. А тот, свернув программку трубкой и приставив к глазу, смотрел на стоявшего на сцене певца, исполнявшего Шумана, и шептал:

– У этого Симидзу и в самом деле физиономия великого ловеласа.

Сюнскэ только сейчас понял, что этот господин средних лет и в самом деле Симидзу Сёити. Когда он снова перевёл взгляд на сцену, на неё медленно поднималась, прижимая к груди скрипку, встреченная бурными аплодисментами девушка в нарядном кимоно с узором по краю. Девушка была хорошенькая, просто куколка, но, к сожалению, играя, без конца ошибалась. Однако Сюнскэ, к счастью, уже не угрожал противно-сладкий Шуман, исполнявшийся Симидзу Сёити, и он был рад, что нашёл успокоение, с удовольствием погрузившись в таинственный мир Чайковского. А Ои, со скучающим видом откинув голову на спинку кресла, время от времени беззастенчиво сморкался, потом, вдруг что-то вспомнив, спросил:

– Послушай, ты знаешь, что Номура-сан пришёл?

– Знаю.

Сюнскэ ответил тихо, не отрывая глаз от девушки, стоявшей перед золотой ширмой. Но Ои, кажется, не удовлетворённый ответом, добавил подчёркнуто, со странно недоброжелательной улыбкой:

– К тому же с двумя удивительными красавицами.

Однако Сюнскэ ничего не ответил. Казалось, он весь отдался тихим звукам скрипичной музыки, лившейся со сцены…

Когда после выступления пианиста и вокального квартета был объявлен антракт, Сюнскэ, не обращая внимания на Ои, поднялся с кресла и в поисках Номуры и его спутниц направился в фойе рядом с тем, где стояло искусственное дерево. Между тем оставленный им Ои, гордо скрестив руки и низко опустив голову, тихо посапывал, может быть, даже не зная, что уже антракт.

IX

Выйдя в фойе, Сюнскэ увидел стоявших у камина Номуру и дочь Курихары. Как только маленькая Хацуко с румянцем во всю щёку, живо игравшая глазами и бровями, увидела Сюнскэ, она ещё издали улыбнулась ему, отчего на её щеках появились ямочки, и чуть поклонилась. Номура тоже, повернувшись к Сюнскэ широкой грудью с красовавшимися на ней золотыми пуговицами, как и в прошлый раз доброжелательно улыбнувшись глазами, спрятанными за толстыми стёклами очков, приветливо воскликнул:

– О-о!

Повернувшись спиной к зеркалу над камином и глядя на стоявших к нему лицом Хацуко в оби из индийского ситца с ярким рисунком и крупного Номуру, облачённого в форменную одежду, Сюнскэ на миг даже позавидовал их счастью.

– Мы сегодня сильно опоздали. Очень уж долго провозились с нашим туалетом…

Номура, опершись руками о мраморную каминную доску, заявил это шутливо после того, как обменялся с Сюнскэ двумя-тремя словами.

– Вот это да: говорить, что мы провозились! Разве опоздал не ты сам, Номура-сан?

Хацуко, с деланой суровостью нахмурив свои густые брови, кокетливо посмотрела на Номуру, но тут же перевела взгляд на Сюнскэ:

– На днях я обратилась к вам со странной просьбой и доставила, наверное, массу неудобств?

– Ничего страшного, не беспокойтесь.

Сюнскэ сказал это, чуть поклонившись Хацуко, и тут же заговорил с Номурой:

– Вчера пришёл ответ от Нитты: в понедельник, среду или пятницу – в любой из этих дней – он с радостью готов показать лечебницу Хацуко-сан, нужно лишь выбрать для осмотра один из этих дней.

– Вот как? Очень благодарен. Хацуко-сан, когда бы ты хотела пойти?

– В любой день. Я всегда свободна. Решай сам, Номура-сан, исходя из своих возможностей.

– Решать… значит, я должен буду сопровождать тебя? Это немного…

Номура почесал своей большой рукой коротко стриженный затылок, и стало ясно, что он струсил. А Хацуко, смеясь одними глазами, сделала вид, что сердится.

– Но ведь я же никогда не встречалась с Нитта-саном; одна я ни за что не пойду, только вместе.

– Да чего там, нужно только взять у Ясуды визитку, и он тебе прекрасно всё покажет.

Пока они препирались, пробравшись через толпу, к ним вдруг подлетели человек десять мальчишек, одетых в форму учащихся французской школы Гёсэй гакко. Увидев Сюнскэ, они стали смирно и по всем правилам отдали честь. Все трое непроизвольно рассмеялись. Громче всех смеялся Номура.

– Неужели и ты, Тамио-сан, пришёл сегодня?

Обняв мальчика за плечи, Сюнскэ насмешливо посмотрел на него:

– Вы приехали все вместе на автомобиле. И Ясуда-сан тоже?

– Нет, я приехал на трамвае.

– На жалком трамвайчике. Обратно поедем вместе на автомобиле.

– Хорошо, если возьмёшь меня с собой.

Продолжая всё это время смотреть на мальчика, Сюнскэ почувствовал, что кто-то вышел из-за спины Тамио и приближается к ним.

X

Сюнскэ поднял глаза. Рядом с Хацуко появилась одних с ней лет стройная девушка в кимоно в тёмно-синюю и светло-синюю полоски, с рисунком в виде написанного тонкой кисточкой стихотворения на оби. Она была крупнее Хацуко. Очень миловидная, но лицо её, особенно полуприкрытые веки, источало грусть, не то что у Хацуко. Выглядывавшие из-под век глаза излучали туманный свет, который можно было назвать меланхоличным. Именно этот задумчивый, чистый блеск глаз заставил сердце Сюнскэ забиться в волнении, когда, зайдя в зал, он случайно обернулся. И сейчас, встретившись лицом к лицу с обладательницей этих глаз, он не мог не почувствовать, как сердце его снова учащённо заколотилось.

– Тацуко-сан, ты с Ясуда-саном не знакома? Это Тацуко-сан, она окончила Киотоский женский университет и совсем недавно заговорила на токийском диалекте.

Так непринуждённо Хацуко представила её Сюнскэ. Бледное лицо Тацуко чуть покраснело, и она наклонила стриженную по-европейски голову. Сюнскэ, сняв руку с плеч Тамио, тоже подчёркнуто вежливо, поскольку это была их первая встреча, поклонился. К счастью, никто не заметил, что его смуглое лицо покраснело.

В разговор вмешался светившийся в тот вечер радостью Номура:

– Тацуко-сан, двоюродная сестра Хацуко-сан, сейчас поступает в школу живописи, почему и появилась здесь. Она каждый день выслушивает рассказы Хацуко о её романе, поэтому ей необходим отдых. Своими рассказами Хацуко окончательно подорвала её здоровье.

– Ты несправедлив!

Это Хацуко и Тацуко воскликнули в один голос, но Тацуко сказала это так тихо, что её почти заглушила Хацуко. Однако Сюнскэ в голосе Тацуко, который он услышал впервые, уловил некоторую твёрдость. Это успокоило его.

– Свои картины… вы пишете в европейской манере?

Ободрённый голосом Тацуко, Сюнскэ задал ей этот вопрос, пока Хацуко и Номура пересмеивались. Тацуко опустила глаза к пряжке из хризопраза, повязывающего оби шнурка.

– Да, – ответила она определённее, чем ей бы хотелось.

– Твои картины прекрасны. И они нисколько не уступают роману Хацуко-сан. Имей это в виду, Тацуко-сан. Я учу тебя хорошему. Если Хацуко-сан снова заведёт разговор о своём романе, ты тут же должна горячо рассказывать о своей прекрасной картине. Иначе не выдержишь.

Улыбкой поддерживая то, что сказал Номура, Сюнскэ снова обратился к Тацуко:

– У вас в самом деле слабое здоровье?

– Да, сердце немного барахлит… но в общем ничего страшного.

Грустно глядя на окружающих, Тамио незаметно взял Сюнскэ за руку:

– Достаточно Тацуко-сан подняться хотя бы по этой лестнице, и она сразу же задыхается. А я легко взбегаю по ней хоть через две ступеньки.

Сюнскэ и Тацуко, посмотрев друг на друга, обменялись улыбками.

XI

Чуть улыбнувшись, отчего на её бледных щеках появились ямочки, Тацуко медленно перевела взгляд с Тамио на Хацуко.

– В этом Тамио-сан действительно силён. Как-то раз сел верхом на перила и съехал вниз. Я перепугалась: вдруг упал бы и разбился до смерти. Говорю: что бы тогда делал? Помнишь, Тамио-сан? А ты отвечаешь, что ещё ни разу не умирал и что в таком случае делать, не знаешь. Мне было забавно услышать такое.

– В самом деле заявление весьма философское.

Номура снова рассмеялся громче всех.

– Каков нахал. Потому-то сестра всегда говорит тебе, что ты, Тамио, просто дурак.

Ещё больше раскрасневшись от жары в фойе, Хацуко, ругая младшего брата, делала вид, что возмущена его поведением, а тот, продолжая цепляться за руку Сюнскэ, возмутился:

– Нет, я не дурак.

– Хочешь сказать, что умный?

– Нет, и не умный тоже.

– Какой же тогда?

Посмотрев на сказавшего это Номуру, Тамио, нахмурив брови, с комически серьёзным видом отрезал:

– Серединка на половинку.

Все четверо расхохотались.

– Серединка на половинку – это здорово. Если бы и взрослые так думали, то, несомненно, жили бы счастливо. Как мне кажется, в первую очередь помнить об этом должна Хацуко-сан: с Тацуко-сан и правда всё в порядке.

Когда смех стих, Номура, скрестив руки на широкой груди, стал переводить взгляд с одной девушки на другую.

– Слушайте его больше. Сегодня он решил поиздеваться надо мной.

– Теперь давай обо мне, – шутливо перевёл Сюнскэ огонь Номуры на себя.

– У тебя тоже ничего не выйдет. Ты не сможешь считать себя серединкой на половинку. И не ты один. Современные люди никогда не удовлетворятся тем, чтобы быть серединкой на половинку. Они неизбежно превращаются в эгоистов. Стать эгоистом означает онесчастить не только других людей, но и себя самого. Здесь необходима предусмотрительность.

– Выходит, ты принадлежишь к серединкам на половинку?

– Разумеется. Иначе я не смог бы сохранять присущую мне неколебимость.

Сюнскэ с сожалением посмотрел на Номуру:

– По твоим словам, стать эгоистом означает онесчастить не только себя, но и других. Правильно? В таком случае принадлежащие к серединкам на половинку тоже будут испытывать тревогу, если остальные люди, живущие на свете, окажутся эгоистами. Следовательно, чтобы быть неколебимым, как ты, мало принадлежать к серединкам на половинку, нужно доверять людям, по крайней мере окружающим тебя людям, не являющимся эгоистами.

– Ну что ж, я и доверяю. А вот ты, доверяя… постой. Ты сам никогда не рассчитываешь на людей?

Сюнскэ чуть улыбнулся, но так и не ответил, рассчитывает он или нет. Он чувствовал на себе вопрошающие взгляды Хацуко и Тацуко.

XII

После окончания музыкального вечера Ои и Фудзисава попросили Сюнскэ остаться, и ему пришлось присутствовать на беседе за чашкой чая с членами группы «Сиро». Разумеется, он к этому не стремился, но в то же время не мог не испытывать определённого интереса и к другим членам группы помимо Фудзисавы. К тому же он бесплатно получил билет и из простого приличия было неудобно наотрез отказаться от встречи с группой. Ему не оставалось ничего другого, кроме как пойти вслед за Ои и Фудзисавой в маленькое фойе рядом с тем, где он ждал начала концерта.

Войдя в него, Сюнскэ увидел пять – шесть студентов, сидевших вокруг небольшого стола вместе с Симидзу Сёити, который был во фраке. Фудзисава одного за другим представил их Сюнскэ. Особое его внимание привлекли Кондо с немецкого и Ханабуса с французского отделения. Ростом Кондо был ещё ниже, чем Ои, и носил пенсне; среди членов группы «Сиро» он считался лучшим знатоком живописи. Поскольку время от времени он писал для «Тэйкоку бунгаку» статьи о художественных выставках, Сюнскэ, естественно, знал его по имени. Другой, Ханабуса, с неделю назад в чёрной шляпе приходил с Фудзисавой в «Хатиноки». Это был выдающийся лингвист, поскольку знал кроме четырёх европейских языков – английского, французского, немецкого и итальянского – ещё и древние, греческий и латынь. Сюнскэ знал его имя ещё и потому, что время от времени в букинистическом магазине на улице Хонгодори рядами выстраивались книги на английском, французском, немецком, итальянском, греческом, латыни с автографом: «Hanabusa». Кроме этих двух юношей, остальные члены группы «Сиро» ничем особенно не отличались. Объединяло их лишь то, что у каждого к груди щегольской одежды была приколота маленькая красная роза. Сев рядом с Кондо, Сюнскэ не мог не почувствовать, как комичен дикарский облик Ои Ацуо, затесавшегося среди этих щёголей.

– Очень обязаны вам, сегодня был прекрасный вечер.

Фудзисава в смокинге начал с того, что этими словами мягко поблагодарил солиста Симидзу.

– Ну что вы, у меня в последнее время болит горло… Лучше скажите, как продаётся «Сиро». Концы с концами хоть сводите?

– Нет, хотя это наша заветная мечта… Впрочем, то, что мы пишем, продать невозможно. Ведь люди убеждены, что кроме литературы гуманистической и натуралистической никакой другой не существует.

– Что вы говорите? Но это же не будет длиться вечно. Возможно, придёт время, когда ваши «Избранные стихи Бодлера», как оперившиеся птенцы, полетят к читателям.

Сделав этот явный комплимент, Симидзу взял принесённую официантом чашку зелёного чая и обратился к сидевшему рядом Ханабусе:

– Недавно с интересом познакомился с вашим романом. Где вы взяли для него материал?

– Материал? Это «Gesta Romanorum».

– О-о, «Gesta Romanorum»?

Симидзу сказал это с некоторым сомнением, и Ои, дымя плоской трубкой, набитой дешёвым табаком, подперев щёку рукой, не стесняясь, спросил:

– Что это такое – «Gesta Romanorum»?

XIII

– Это собрание средневековых повествований. Они были созданы между XIV–XV веками, правда, оригинал написан на ужасающей латыни…

– Даже ты не можешь прочесть?

– Читаю с трудом. Хорошо, что есть перевод, с которым можно сверяться. Существует мнение, что Чосер и Шекспир черпали оттуда сюжеты. Поэтому пренебрегать «Gesta Romanorum» ни в коем случае нельзя.

– Так что по крайней мере в заимствовании сюжетов вы оказываетесь в одном ряду с Чосером и Шекспиром.

Слушая эту беседу, Сюнскэ обнаружил одну странную вещь. И голосом, и манерой говорить Ханабуса был поразительно похож на Фудзисаву. Если бы в природе действительно существовало раздвоение личности, Ханабуса мог бы, несомненно, рассматриваться как двойник Фудзисавы. Однако тут же, на месте, определить, кто из них настоящий, а кто его отражение, Сюнскэ затруднялся, поэтому всё то время, пока Ханабуса говорил, иногда тайком поглядывал на Фудзисаву, которому мешала приколотая к груди красная роза.

Вытирая после чая рот вышитым по краю носовым платком, Фудзисава снова повернулся к сидевшему рядом с ним солисту:

– В апреле мы выпускаем специальный номер «Сиро» и примерно к этому времени хотим устроить выставку, побеспокоив в связи с этим и Кондо-сана.

– Блестящая идея. Но о какой выставке идёт речь? Вы имеете в виду только свои работы?

– Да, мы собираемся выставить гравюры Кондо-сана, Ханабусы и мои картины маслом, а также репродукции картин западных художников. Мы только боимся осложнений – полицейское управление скорее всего потребует снять ню.

– С моими гравюрами всё в порядке, а с твоими и картинами маслом Ханабуса-куна будут проблемы. Особенно это касается твоих «Сумерек Utamaro»… Кстати, вы её видели?

Кондо в пенсне, покуривая матросскую трубку, пристально посмотрел на Сюнскэ, но не успел тот ответить, как заговорил сидевший против него Фудзисава:

– Ты должен её обязательно посмотреть. В ближайшие дни я её тебе покажу. Ясуда-сан, тебе не попадалась «Откровенная поэзия в иллюстрациях»? Мои «Сумерки Utamaro» написаны в качестве одной из иллюстраций к этой книге. Во всяком случае, сделаны они неплохо, считает Кондо-сан. Хотя, по его словам, это и не Морис Дени.

Кондо ненадолго задумался, прикрыв глаза, спрятанные за пенсне, и только собирался что-то сказать, как с дурацким комментарием влез в разговор Ои с зажатой в зубах плоской трубкой.

– Выходит, ты нарисовал что-то вроде порнографической картинки.

Однако Фудзисава, вопреки ожиданиям, ничем не выказал своего недовольства: на лице его появилась обычная неприятно-мягкая улыбка.

– Возможно, но таким может быть лишь первое впечатление, – равнодушно согласился он с Ои.

XIV

– Да, это очень интересно. Кстати, можно ли утверждать, что порнографическая живопись получила большее распространение на Западе?

Кондо, воспользовавшись этим вопросом Симидзу, бесстрастно выбил свою матросскую трубку и голосом, будто читал студентам произведение китайской классики, начал обстоятельную лекцию о западной живописи:

– Обычно произведения живописи, о которых идёт речь, называют порнографическими, но их можно подразделить на три вида. К первому относятся произведения, рисующие в том числе и… ко второму – рисующие то, что было до и после этого, к третьему – рисующие только…

Сюнскэ не был, конечно, таким моралистом, чтобы негодовать по поводу того, что разговор принял подобный оборот. Однако, и это абсолютная правда, ему было неприятно, если можно так выразиться, эстетическое лицемерие Кондо, который свой интерес к непристойностям затушёвывал сусальным золотом рассуждений об искусстве. Поэтому, когда Кондо менторским тоном высказал далеко не бесспорную мысль, что подобные произведения живописи представляют собой высшее достижение искусства, Сюнскэ не мог не поморщиться, ради приличия спрятав лицо за табачным дымом. Но Кондо, казалось, не обратив на это никакого внимания, подробно разбирал самые разные живописные произведения такого характера, начиная с древнегреческих рисунков на керамике и кончая современными французскими литографиями, и в конце заявил:

– Интересная вещь: подобные произведения создавали такие, казалось бы, серьёзные мастера, как Рембрандт и Дюрер. К тому же этот проказник Рембрандт направляет свой рембрандтовский луч света точно в определённое место – потрясающе, верно? Выходит, что даже такой гений, как Рембрандт, в этой сфере проявил достаточно пошлости – в этом мы с ним одного поля ягоды.

Слушать всё это Сюнскэ стало невыносимо. Тем более что Ои, сидевший, подперев щёку рукой и полуприкрыв глаза, голосом, будто подавляя зевоту, заявил с дурацкой ухмылкой:

– Послушай, а что, если опубликовать исследование, посвящённое тому, что и Рембрандт и Дюрер испускали газы, как мы с вами?

Кондо из-под пенсне бросил суровый взгляд на Ои, но тот с совершенно спокойным лицом, попыхивая своей плоской трубкой, продолжал:

– Или пойти ещё дальше и прибегнуть к такому каламбуру: поскольку они тоже испускали газы, значит, и тебя смело можно назвать гением, ничуть не уступающим им.

– Ои-кун, прошу тебя, перестань.

– Ои-сан, может быть, достаточно?

Это заявили в один голос Ханабуса и Фудзисава с таким видом, будто не могут больше терпеть болтовни. А Ои, хитро глядя на побледневшего Кондо, заявил:

– Прости. У меня и в мыслях не было злить тебя, просто не смог сдержать явного восхищения твоими обширными познаниями. Поэтому прошу тебя, не злись.

Кондо упорно молчал, неотрывно глядя на чашку, стоявшую на столе, но после слов Ои сразу же поднялся со стула и, оставив ошеломлённую компанию, быстро вышел из фойе.

Все переглянулись, и за столом ненадолго воцарилось неловкое молчание.

Наконец Сюнскэ, повернувшись к демонстрировавшему показное равнодушие Ои, чуть кивнул и сказал тихим голосом, в котором чувствовалась насмешка:

– Прошу прощения, я должен идти.

Это были единственные слова, которые он произнёс в тот вечер после концерта.

XV

Не прошло и недели после музыкального вечера, как Сюнскэ неожиданно встретил в трамвае, идущем в Уэно, Тацуко.

Это произошло во второй половине дня, дул напитанный пылью ветер, что нередко бывает в Токио ранней весной. Когда Сюнскэ, заехав из университета в художественный магазин на Гиндзе, чтобы заказать раму для картины, вошёл в трамвай на улице Охаритё, среди сидевших вдоль окон вагона пассажиров он увидел печальное лицо Тацуко. Сюнскэ стоял у входа и увидел Тацуко в той же чёрной шёлковой шали, наброшенной на плечи, которая, казалось, никого не замечая вокруг, просматривала лежавший на её коленях женский журнал. Неожиданно подняв голову, она заметила его – он стоял совсем недалеко, взявшись за кожаный ремешок; на щеках Тацуко появились ямочки; продолжая сидеть, она молча кивнула ему. Не успев поклониться в ответ, Сюнскэ, растолкав пассажиров, подошёл к Тацуко и взялся за ремешок, висевший над ней.

* * *

– В тот вечер я получила удовольствие…

– Я тоже…

После этих слов они умолкли.

Из окон трамвая было видно, как налетают порывы ветра и улица становится серой. Из этой серой пелены вдруг появляются выстроившиеся вдоль Гиндзы дома и тут же, словно рушась, исчезают. Какое-то время Сюнскэ смотрел сверху вниз на спокойно сидевшую на этом фоне Тацуко, и когда молчание стало наконец невыносимым, сказал весело, словно стараясь загладить неловкость:

– Какие у вас сегодня планы? Едете домой?

– Нет, к брату – он ездил на нашу родину.

– А как же учёба? Пропустите?

– Занятий ещё нет. Они начнутся только пятого числа будущего месяца.

Сюнскэ почувствовал наконец, что сковывавший их лёд застенчивости растаял. Тут на мгновение окна вагона загородили красные флаги рекламного шествия, сопровождаемого разносимыми ветром звуками труб и барабанов. Тацуко повернулась к окну, чтобы посмотреть, что происходит. В этот миг тонкий солнечный луч осветил мочку её маленького ушка, отчего оно стало розовато-прозрачным. Как красиво, подумал Сюнскэ.

– Вы в тот вечер быстро уехали? – Тацуко спросила это мягким голоском, снова повернувшись к Сюнскэ.

– Да, через час примерно.

– Вы всё ещё живёте в Хонго?

– Да, на улице Морикаватё.

Сюнскэ порылся во внутренних карманах форменной тужурки и протянул Тацуко визитную карточку. На мизинце Тацуко, взявшей карточку, Сюнскэ увидел узенькое колечко с сапфиром. Как красиво, снова подумал Сюнскэ.

– Это небольшая улочка у самых ворот университета. Заходите, хорошо проведём время.

– Спасибо. Как-нибудь зайду вместе с Хацуко.

Тацуко спрятала визитную карточку в оби, её ответ был еле слышен.

Они снова замолчали и стали прислушиваться к доносившемуся снаружи шуму – то ли это грохотал трамвай, то ли завывал ветер. Но теперь молчание не было для Сюнскэ невыносимым, как в прошлый раз. Наоборот, он явственно ощущал, что в этом молчании теплится счастье.

XVI

Сюнскэ снимал квартиру на улице Морикаватё в Хонго, но, несмотря на это, место было сравнительно тихое. По рекомендации знакомого отошедший от дел владелец винного магазина на Кёбасихэн сдал Сюнскэ комнату на втором этаже своего дома, поэтому татами и сёдзи были гораздо чище, чем в обычном жильё, сдаваемом внаём. Он притащил туда огромный письменный стол и кресла, отчего в комнате стало тесновато, но зато удалось превратить её в уютный кабинет в западном стиле. Единственными же его украшениями были тесно выстроившиеся на полках европейские книги и обрамлённые недорогие репродукции знаменитых европейских картин, висевшие на стене. Недовольный убранством комнаты, Сюнскэ купил ещё цветок в горшке и водрузил его на инкрустированный деревом стол посреди комнаты. И сегодня примула в горшке, стоявшем на столе в плетёном тростниковом кашпо, была усыпана красными цветами.

Расставшись с Тацуко на улице Судатё, где ему нужно было сделать пересадку, Сюнскэ через час был уже в своей комнате на втором этаже и, сев в вертящееся кресло у письменного стола рядом с окном, рассеянно закурил сигарету с золотым мундштуком. Перед ним лежала раскрытая книга с вложенным между страницами разрезным ножом из слоновой кости, которую он начал читать. Но сейчас у него не было сил усвоить идеи, содержавшиеся на её страницах. Мысли его, будто подхваченные сигаретным дымом, всё время вращались вокруг Тацуко. Это призрачное видение, кружившееся в его голове, казалось осколком счастья, только что испытанного им в трамвае, и одновременно казалось предвестником огромного счастья, которое вот-вот должно прийти.

Когда в пепельнице набралось несколько окурков, послышались тяжело поднимавшиеся по лестнице шаги, замершие за раздвижной перегородкой.

– Ты дома? – послышался знакомый низкий голос.

– Заходи.

Ещё до того как Сюнскэ ответил, перегородку раздвинули и за инкрустированным деревом столом, на котором стоял горшок с примулой, появилась толстая фигура медленно, неуверенно вошедшего Номуры.

– Никто мне не ответил. Я вошёл в дом и несколько раз спросил: «Есть кто-нибудь?» – но служанка даже не появилась. Делать нечего, пришлось без приглашения подняться к тебе.

Впервые пришедший сюда Номура внимательно осмотрел комнату и тяжело опустился в кресло, на которое ему указал Сюнскэ.

– Видимо, служанку куда-то послали. Отошедший от дел хозяин – глухой, поэтому твоё «Есть кто-нибудь?» никто не услышал. Ты из университета?

Расставляя на столе посуду, чтобы напоить гостя чёрным европейским чаем, Сюнскэ посмотрел на Номуру, одетого в студенческую форму.

– Нет, сегодня должен съездить домой – послезавтра третья годовщина смерти отца.

– Печальное событие. Да и сама поездка дело не шуточное.

– Не беспокойся, я привык туда ездить. И всёже ежегодная траурная церемония в деревне – это…

Номура, словно заранее оповещая о том, что боится поездки, нахмурил брови, скрытые очками, но тут же взял себя в руки.

– Кстати, я пришёл к тебе с просьбой…

XVII

– Что ещё случилось?

Номура, смутившись, почесал коротко остриженный затылок:

– Понимаешь, нужно сходить в психиатрическую лечебницу, о которой мы с тобой говорили… Ты не сможешь вместо меня пойти туда с Хацуко-сан? Дело в том, что даже если я уеду прямо сегодня, то всё равно раньше чем через неделю вернуться не смогу.

– Мне это будет трудно сделать. Ты сам говоришь, что поездка займёт неделю. Ничего страшного: вернёшься и прекрасно сходишь с ней туда.

– Видишь ли, Хацуко-сан сказала, что хочет побывать там как можно скорее.

На лице Номуры было написано, что он в самом деле оказался в тяжёлом положении. Он стал одну за другой рассматривать висевшие на стене репродукции и, дойдя до «Леды» Леонардо да Винчи, перевёл разговор на другое:

– О-о, смотри, как она похожа на Тацуко.

– Вот как? Мне не кажется.

Говоря это, Сюнскэ сознавал, что явно лукавит. Сознавать это ему было, конечно, неприятно, но в то же время он испытывал при этом радость от своей маленькой хитрости.

– Похожа-похожа. Если Тацуко ещё немножко поправится, станет вылитой Ледой.

Номура, наклонившись к «Леде», какое-то время внимательно рассматривал её из-под очков, потом, глубоко вздохнув, перевёл взгляд на горшок с примулой.

– Ну так как? Может, ради нашей давнишней дружбы выполнишь миссию провожатого? Честно говоря, я думал, ты не откажешься, и даже написал об этом Хацуко-сан.

С языка Сюнскэ чуть не сорвалось: «Это уж твоя забота», – но ещё до того, как он произнёс эти слова, перед его мысленным взором на какой-то миг явственно всплыл облик Тацуко, сидящей потупив глаза. Догадавшись, что Сюнскэ готов согласиться, Номура ударил по подлокотникам кресла:

– Если Хацуко придётся пойти без тебя, станет ясно, что ты просто испугался, а Тацуко, может быть… да нет, несомненно, тоже пойдёт с вами, так что не беспокойся.

Держа чашку с чаем на ладони, Сюнскэ ненадолго задумался. Поразмышлять ещё немного, стоит идти или нет, или, может быть, придумать подходящий предлог, чтобы принять поручение, только что отвергнутое им? Он ещё не знал, на что решиться.

– Могу пойти, но…

Сказав это, он, тут же устыдившись своей корысти, добавил, точно оправдываясь:

– Это даст мне возможность встретиться с Ниттой, мы уже давно не виделись.

– О-о, теперь я спокоен.

Номура вздохнул с облегчением и, застегнув на груди металлические пуговицы, впервые поднёс ко рту чашку с чаем.

XVIII

– В какой день?

Взгляд Сюнскэ остановился не на самом Номуре, а скорее на чашке с чаем, которую тот держал на ладони.

– В будущую среду… во второй половине дня, но, если тебе это не с руки, можно пойти в понедельник или в пятницу.

– Менять ни к чему: в среду у меня как раз нет лекций. Я должен буду зайти за Курихарой-сан?

От Номуры не укрылась нерешительность, написанная на лице товарища.

– Нет, они сами за тобой зайдут. Начать с того, что это им по пути.

Сюнскэ молча кивнул и поднёс спичку к египетской сигарете, которую держал во рту, забыв прикурить. Потом, с чувством облегчения, откинул голову на спинку кресла.

– Ты уже приступил к своей дипломной работе? – перевёл он разговор на другую тему.

– Пока читаю понемногу книги, но когда появятся мысли, даже представить себе не могу. В последнее время столько забот на меня навалилось…

В глазах говорившего это Номуры было опасение, не насмехается ли Сюнскэ над ним. Но тот с самым серьёзным видом спросил:

– Ты говоришь «забот навалилось»?

– Разве я тебе не рассказывал? Моя мать не хочет уезжать из родных мест, и когда я окончу университет, поеду к ней, и мы будем жить вместе. Придётся улаживать дела с землёй и всем остальным, поэтому, когда мы отметим годовщину смерти отца, я собираюсь позаботиться обо всём этом. Сейчас передо мной возникли проблемы, которые, поверь мне, не так просты, как чтение книг по истории философии; тяжко мне приходится.

– Ты прав, конечно. Особенно когда это касается человека твоего склада…

Отношения Сюнскэ с Номурой, столы которых в токийском колледже, где они вместе учились, стояли рядом, были таковы, что он много узнал о его семье: о том, что Номура принадлежал к одному из известных старейших родов на юге Сикоку; о том, что его отец, связав свою жизнь с политической партией, несколько подорвал своё состояние, но всё равно в округе считался, несомненно, одним из крупнейших богачей; о том, что Курихара, отец Хацуко, сводный брат его матери и обязан своим нынешним положением политика отцу Номуры, который неоднократно помогал ему; о том, что после смерти отца откуда-то появились внебрачный сын и незаконная жена и даже началось долгое, обременительное судебное разбирательство. Сюнскэ, которому всё это было хорошо известно, мог в общих чертах представить себе, какие сложные проблемы заставляют Номуру поехать сейчас домой.

– Может быть, Шлейермахер не стоит того, чтобы так уж о нём беспокоиться?

– Шлейермахер?

– Ну да, это же тема моего диплома.

Номура сказал это удручённо, опустив коротко стриженную голову и разглядывая свои руки и ноги, но тут же снова приободрился и стал проверять, застёгнуты ли металлические пуговицы на груди.

– Ладно, надо идти. Прошу тебя, ты уж устрой Хацуко посещение психиатрической лечебницы Тэнкёин.

XIX

Сюнскэ, не слушая останавливавшего его Номуру, надел охотничью шляпу и крылатку и вышел вместе с ним из своей квартиры, которую снимал на улице Морикаватё. К счастью, ветер прекратился и холодные осенние сумерки струились по чуть поблёскивающему асфальту.

Они доехали трамваем до Центрального вокзала. Отдав носильщику чемодан, который нёс Номура, они зашли в зал ожидания второго класса, где уже горел свет, хотя стрелки часов на стене показывали, что до отправления поезда ещё долго. Не садясь, Сюнскэ кивнул в сторону часов:

– Может, сходим поужинаем?

– Давай. Неплохая мысль.

Номура вынул из внутреннего кармана форменной тужурки часы и сверил с висевшими на стене.

– Ты меня там подожди, а я схожу куплю билет.

Сюнскэ вышел из зала ожидания и направился в ресторан. Там было полно народу. Он стоял у входа, нерешительно оглядываясь по сторонам, но тут предупредительная официантка сказала, что за одним из столиков есть свободные места. Но там муж, по виду промышленник, и его жена, сидя за столиком друг против друга, усердно работали вилками. Сначала он хотел воздержаться от того, чтобы вести себя по-европейски, но других свободных мест не было, и он решил разрешить официанту провести его туда. Супруги, между которыми стояла ваза с сакурой, не испытывая ни малейшего стеснения, продолжали оживлённо беседовать на осакском диалекте.

Сразу же после того как официантка, получив заказ, удалилась, в ресторан торопливо вошёл Номура с вечерними газетами в руке. Сюнскэ окликнул его, и он, увидев, где тот сидит, подошёл и бесцеремонно пододвинул себе стул, не обращая никакого внимания на сидевших рядом супругов.

– Покупая билеты, я увидел человека, очень похожего на Ои-куна, но, пожалуй, это вряд ли был сэнсэй.

– Почему же, Ои вполне мог оказаться на вокзале.

– Нет, к тому же он был с женщиной.

Принесли суп. На этом они тему Ои закрыли и перешли к разговору о весенних путешествиях – о том, что сакура в Арасияме ещё, наверное, не расцвела, о том, что плыть на пароходе по Внутреннему японскому морю очень интересно. Во время этого разговора Номура, дожидаясь, пока принесут второе, с видом, будто вспомнил что-то, сказал:

– Я звонил Хацуко и сообщил, что должен уехать.

– Тебя сегодня никто не придёт проводить?

– Проводить? Зачем?

На это «зачем» Сюнскэ трудно было ответить.

– До письма, отправленного сегодня утром Хацуко-сан, я не говорил, что еду домой, поэтому и из письма, и по телефону она узнала об этом совсем недавно.

Номура говорил таким тоном, будто оправдывался, почему Хацуко не придёт проводить его.

– Да? Значит, вполне естественно, что, когда я сегодня встретился с Тацуко, она ничего не слышала о твоём отъезде.

– Встретился с Тацуко? В котором часу?

– Во второй половине дня, в трамвае.

Говоря это, Сюнскэ подумал, почему, когда недавно у него дома зашёл разговор о Тацуко, он промолчал об этом. Но так и не мог решить, случайно он это сделал или намеренно.

XX

На платформе, как всегда, толпились провожающие. Люди сновали туда-сюда, а над их головами светились квадраты окон вагонов. Высунувшись из окна, Номура тоже стал поспешно перебрасываться словами со стоявшим снаружи Сюнскэ. Под влиянием чувств, овладевших толпой на перроне, они не могли не ощущать какое-то нетерпение, не зная, скоро отправится поезд или нет. Каждый раз, когда из-за шума приходилось прерывать разговор, Сюнскэ враждебно смотрел на окружающих, нетерпеливо топая ногами в тэта, издававших громкий стук.

Наконец ударил станционный колокол, возвещавший отправление.

– Будь здоров.

Сюнскэ приложил руку к полям охотничьей шляпы.

– До свидания. Очень прошу тебя, выполни, пожалуйста, мою просьбу, – сказал Номура с несвойственной ему официальностью.

Поезд тут же отошёл. Сюнскэ, в порыве сентиментальности, долго стоял на платформе, провожая взглядом медленно удалявшегося Номуру. Он ещё раз приложил руку к полям охотничьей шляпы и, решительно смешавшись с толпой, направился к лестнице, ведущей к выходу.

Вдруг в окне идущего поезда он неожиданно увидел опёршегося локтями о раму Ои Ацуо в плаще, который махал носовым платком. Сюнскэ непроизвольно остановился и тут же вспомнил слова Номуры, будто он видел Ои. Кажется, Ои не заметил Сюнскэ и, всё удаляясь и удаляясь вместе с окном поезда, упорно продолжал махать платком. Поняв, что его обвели вокруг пальца, Сюнскэ недоумённо смотрел вслед уходящему поезду – что ему ещё оставалось.

Оправившись от шока, Сюнскэ сразу же занялся тем, чтобы определить, кому Ои махал платком. Вздёрнув плечи, прикрытые крылаткой, и задрав голову, он стал внимательно рассматривать толпившихся вокруг него провожатых. Разумеется, в его памяти остались слова Номуры, что с Ои была женщина, но сколько он ни выискивал подходящую, найти не мог. Или, скорее, такая женщина, казалось, растворилась в толпе. Найти провожавшую Ои ему так и не удалось. В общем, он должен был отказаться от мысли найти человека, соответствующего предполагаемому по внешнему облику.

Покинув Центральный вокзал и выйдя на Маруноути, когда уже наступил вечер и светила луна, Сюнскэ не освободился до конца от овладевшего им на платформе странного ощущения. До смешного противоречивое чувство он испытал не столько от того, что Ои оказался в том же поезде, сколько от того, что тот махал из окна платком. Зачем этот омерзительный Ои Ацуо, которому наплевать и на себя, и на окружающих, устроил своё представление? А может быть, он устроил его, блефуя, а истинная его сущность, возможно, в том, что он просто сентиментальный человек. Сюнскэ, блуждая в своих догадках, дошёл по широкой улице, будто это район новой застройки, до канала и сел в трамвай.

Но на следующий день, придя в университет, он в аудитории гуманитарных наук и введения в философию неожиданно встретился с Ои, который сел вчера вечером в семичасовой скорый поезд.

XXI

В тот день Сюнскэ пришёл в университет позднее, чем обычно, и ему пришлось сесть за самый дальний стол из тех, которые окружали кафедру. Устроившись, он увидел наискосок от себя, за столом ниже на несколько рядов, сидевшего, подперев щёку, студента в знакомом хлопчатобумажном кимоно с фамильными гербами. Сюнскэ удивился и подумал: «Неужели тот, кого я видел вчера вечером на Центральном вокзале, был не Ои Ацуо?» Но тут же подумал другое – нет, это, несомненно, был Ои. Тогда он почувствовал ещё острее, чем вчера, что его обвели вокруг пальца.

Неожиданно Ои обернулся в его сторону.

Выражение лица у него было надменно-заносчивым. Как ни странно, Сюнскэ, чувствуя, что именно этого и следовало ожидать, кивнул ему. Ои тоже через плечо кивнул в ответ и, отвернувшись, заговорил о чём-то с соседом в форменной тужурке. Сюнскэ вдруг нестерпимо захотелось узнать, что на самом деле произошло вчера вечером. Но, с одной стороны, пересаживаясь, он бы побеспокоил сидевших рядом, а с другой, делать это было просто глупо. Когда он чуть приподнялся, чтобы наполнить вечное перо чернилами, в аудиторию медленно вошёл с чёрным портфелем под мышкой знаменитый профессор L., читавший введение в философию.

Профессор L. был похож не столько на философа, сколько на коммерсанта. Когда он, как и сегодня, в модном коричневом пиджаке двигал рукой с золотым кольцом на пальце, доставая из портфеля свои записи, было ощущение, что он стоит не за кафедрой, а за канцелярским столом. Но свою лекцию, нисколько не отвечавшую его облику, он начал с рассмотрения труднейшего категорического императива философа Канта. Сюнскэ прилежнее, чем лекции по английской литературе, по которой он специализировался, посещал лекции по философии и эстетике, поэтому, в течение двух часов усердно работая пером, аккуратно записывал её. И всё же как только выдавалась свободная минутка, он, поднимая голову, смотрел на спину Ои, который продолжал сидеть, подперев щёку и изредка что-то записывая, и при этом не мог не отделаться от странного ощущения, которое он испытывал со вчерашнего вечера, и ему казалось, будто пелена отделяет его от Канта.

Вот почему, когда лекция закончилась и студенты стали толпой покидать аудиторию, Сюнскэ остановился у лестницы и дождался шедшего за ним Ои. У него, как обычно, руки были засунуты за пазуху, где лежал блокнот; взглянув на Сюнскэ, он ухмыльнулся и язвительно бросил:

– Как дела? Твои красавицы, с которыми ты был на том вечере, здоровы?

Вокруг них шумным потоком лилась толпа студентов, с трудом протискивавшихся в узкую дверь аудитории и направлявшихся к двум крыльям каменной лестницы. Горько усмехнувшись, Сюнскэ, ничего не ответив Ои, стал спускаться по одной из них. Выйдя на аллею дзелькв, он наконец повернулся к Ои и попытался выведать у него, что произошло:

– Ты не заметил, что вчера вечером я видел тебя на Токийском вокзале?

ХХII

– Хм, на Токийском вокзале?

По глазам Ои было видно, что он нисколько не растерялся, а скорее заколебался и, не зная, на что решиться, хитро смотрел на Сюнскэ. Холодный взгляд Сюнскэ заставил его отвести глаза, и он трусливо признался:

– Вот как? А я ничего не заметил.

– К тому же тебя пришла проводить какая-то красотка.

Перешедший в наступление Сюнскэ пошёл на этот рискованный шаг. Однако Ои, вопреки ожиданиям, остался совершенно невозмутимым и, усмехнувшись, замаскировал туманным ответом истинное положение:

– Красотка… это моя… ну да ладно.

– Куда ты всё-таки ехал? – спросил в лоб, отбросив теперь всякие недомолвки, Сюнскэ, поставленный в тупик словами Ои «это моя…».

– В Кофудзу.

– А потом?

– И тут же вернулся.

– Зачем ездил?

– Зачем, спрашиваешь… было неотложное дело.

В нос им ударил сладкий запах цветов гвоздичного дерева. Сюнскэ и Ои почти одновременно посмотрели вверх – запах указывал, что они у бронзовой статуи Диккинсона. Гвоздичные деревья росли на газоне вокруг статуи. Залитые ярким солнцем, они сплошь были покрыты мелкими сиреневатыми цветами.

– Вот я и хочу знать, что это за неотложное дело.

Ои весело захохотал:

– Ну что за человек, всегда беспокоишься по пустякам. Неотложное дело – это неотложное дело, только и всего.

Но на этот раз Сюнскэ не попался на удочку:

– Сколько бы ты ни повторял, что было неотложное дело, всё равно, если бы оно сводилось только к тому, чтобы съездить в Кофудзу, незачем было так усердно махать носовым платком.

Ои сразу же забеспокоился, но тон оставался по-прежнему надменным:

– Но это было особое неотложное дело, заставившее меня махать платком.

Воспользовавшись неумелой ложью собеседника, Сюнскэ решил пойти ещё дальше в своих неудобных вопросах, чтобы поиздеваться над ним. Однако Ои, кажется, быстро сообразил, что попал в глупое положение, и, когда они вышли на аллею гинкго перед главными воротами, ушёл, ловко отделавшись от Сюнскэ.

– Ты куда? Домой? Всего хорошего.

Глядя ему вслед, Сюнскэ криво усмехнулся, но у него не было никакого желания нагнать его и извиниться, поэтому, выйдя из ворот, он прямым ходом направился в книжную лавку Икубундо, находившуюся на противоположной стороне улицы, по которой ходили трамваи. Не успел он войти в неё, как какой-то человек, рывшийся в букинистических книгах в глубине полутёмной лавки, тихо повернулся в его сторону и сказал мягко:

– Ясуда-сан? Давненько…

XXIII

Даже плохого освещения лавки, в дальних уголках которой всегда царил полумрак, было достаточно, чтобы разглядеть Фудзисаву в его обычной красной феске. Сюнскэ снял фуражку для ответного приветствия; он не мог не почувствовать удивительного несоответствия между пропылёнными старыми книгами и нарядно одетым Фудзисавой.

Тот, опершись своей изящной рукой о полку, на которой стояла Британская энциклопедия, обворожительно, другого слова не подберёшь, улыбнувшись, спросил:

– Ты каждый день встречаешься с Ои-саном?

– Да, я только что с лекции, на которой мы были вместе.

– А я с того вечера ни разу его не видел.

Сюнскэ предположил, что скорее всего вражда между Кондо и Ои втянула в свою орбиту и Фудзисаву, поскольку дело касалось взаимоотношений между членами группы «Сиро». Однако Фудзисава, стараясь, видимо, чтобы не создалось такого впечатления, снова заговорил своим мягким голосом:

– Я пару раз заходил к нему, но, к сожалению, не заставал. Ничего удивительного: Ои-сан известный донжуан, так что у него, наверное, нет свободной минуты.

Сюнскэ, который познакомился с Ои только в университете, до сих пор не мог даже в дурном сне представить себе, что его хлопчатобумажное кимоно с фамильными гербами может так очаровывать. Не желая того, он спросил удивлённо:

– Хм, неужели он такой прожигатель жизни?

– Не знаю, можно ли назвать его прожигателем жизни, но покорять женщин он великий мастер. В этом ещё со времени учёбы в колледже он был нашим предводителем.

В это мгновение перед мысленным взором Сюнскэ явственно всплыл облик Ои, махавшего вчера вечером из окна вагона носовым платком. И тут же подумал, не тая ли зла на Ои, Фудзисава хотя и в меру, но довольно язвительно клевещет на него? Но Фудзисава тут же склонил голову набок, на лице его появилась двусмысленная улыбка.

– Говорят, он недавно завёл себе официантку из какого-то ресторана. Приятели сгорают от зависти.

Сюнскэ показалось, что Фудзисава заговорил об этом скорее для того, чтобы прославить Ои. И вместе с тем появившийся в его памяти облик Ои был неотделим от источаемого носовым платком, которым он махал, благоухания молодой женщины.

– И часто они видятся?

– Очень часто, потому-то у него и нет времени встречаться со мной. Точно знаю, старается он не напрасно. Кстати, я ходил к нему, чтобы получить деньги за билеты на тот музыкальный вечер в ресторане «Сэйёкэн».

Говоря это, Фудзисава взял лежавшую на прилавке книгу в бумажной обложке и, полистав её, показал Сюнскэ:

– Видишь, её тоже продал Ханабуса-сан.

Сюнскэ почувствовал, что губы его непроизвольно растягиваются в улыбку.

– Книга, по-моему, на санскрите.

– Да, что-то вроде «Махабхараты».

XXIV

– Ясуда-сан, к вам гостья.

Услышав голос служанки, Сюнскэ, уже надевший форму, невнятно что-то ответил и тут же стал быстро спускаться с лестницы, громко топая ногами. В прихожей, ещё кокетливее, чем обычно, отвернувшись от проникавшего с улицы света, с длинным сиреневым зонтом в руке, стояла расчёсанная на прямой пробор Хацуко. Остановившись на пороге, Сюнскэ, напуганный мыслью, искрой промелькнувшей в его мозгу, спросил:

– Вы одна?

– Нет, с Тацуко-сан.

Чуть подавшись в сторону, чтобы Сюнскэ тоже было видно, Хацуко обернулась к решётчатой двери. За ней шла выложенная камнем дорожка, которая вела к довольно ветхой калитке. Сюнскэ, следуя за взглядом Хацуко, увидел за открытой калиткой знакомое кимоно в тёмно-синюю и светло-синюю полоски, длинные рукава которого чуть колыхались на солнце.

– Может, поднимемся, попьём чайку?

– Спасибо, но…

Хацуко, приветливо улыбнувшись, снова посмотрела за решётчатую дверь.

– Ах вот в чём дело? Ну, тогда пошли.

– Я без конца доставляю беспокойство.

– Ничего страшного, я сегодня бездельничаю.

Сюнскэ проворно зашнуровал ботинки, надел пальто и, схватив форменную фуражку, вместе с Хацуко вышел из дому.

Дожидавшаяся на улице Тацуко, у которой был точно такой же сиреневый зонтик, как у Хацуко, увидев Сюнскэ, положила свои изящные руки на колени и молча поклонилась. Сюнскэ с деланым равнодушием поклонился в ответ. Ещё кланяясь, он спохватился: не произведёт ли его равнодушие неприятное впечатление на Тацуко? И в то же время подумал, что в глазах Хацуко такое поведение может выглядеть как проявление нежности, которую он пытается изгнать из своего сердца. Но она посчитала их поведение нелепым и, раскрывая свой сиреневый зонтик, сказала:

– Трамваем? Сядем на остановке у ворот университета.

– Да, туда, наверно, ближе.

Они пошли по узкой улочке.

– Тацуко-сан почему-то говорила, что сегодня мы вас дома не застанем.

Сюнскэ, сделав удивлённое лицо: мол, действительно, почему, – посмотрел на шедшую рядом с ним Тацуко. Сиреневый зонтик бросал лёгкую тень на её припудренное лицо.

– Мне как-то неприятно идти в такое место, где находятся люди, сошедшие с ума.

– А я совершенно спокойна.

Хацуко крутила в руках зонтик.

– Иногда я подумываю, не попытаться ли мне самой стать сумасшедшей.

– Что за глупости. Почему вдруг?

– Мне кажется, что, если я это сделаю, произойдут необыкновенные вещи, совсем непохожие на те, с которыми я сталкиваюсь в своей нынешней жизни. Ты так не думаешь?

– Я? По мне, лучше, чтобы ничего необычного не происходило. Хватит об этом.

XXV

Нитта проводил их в приёмную. В ней, что было странно для такого рода заведений, ничто не раздражало – на окнах висели шторы, на полу лежал ковёр, стоял рояль, на стенах были развешаны масляные картины. На рояле стояла красивая медная ваза с розами, хотя их сезон ещё не наступил. Нитта предложил гостям стулья и на вопрос Сюнскэ ответил, что розы выращены в оранжерее лечебницы.

Потом Нитта повернулся к Хацуко и Тацуко и, как заранее попросил его об этом Сюнскэ, чётко разъяснил им то, что можно было назвать общими сведениями по психиатрии. Он был старше Сюнскэ, ещё со времени их совместной учёбы в колледже проявлял интерес к литературе, которая была далека от его специальности, поэтому и в своих объяснениях, говоря о душевнобольных, неоднократно приводил в качестве примеров имена Ницше, Мопассана, Бодлера.

Хацуко внимательно слушала его объяснения. Тацуко, хотя и сидела по своей привычке потупившись, кажется, тоже проявляла большой интерес. В глубине души Сюнскэ завидовал Нитте, который так прекрасно объяснял, что привлёк их внимание. Но Нитта держался с девушками совершенно спокойно, если можно так выразиться, почти официально. В то же время его одежда – полосатый пиджак и скромный галстук – была на удивление так проста, что его имя можно было смело включить в число деятелей искусств конца века.

– Слушая твой рассказ, я и сам почувствовал, что схожу с ума.

Когда объяснения были закончены, Хацуко с серьёзным лицом сказала, вздохнув:

– Да, строго говоря, между обычными людьми, находящимися в здравом уме, и психическими больными не существует чёткой грани. А уж между названными вами гениями и душевнобольными тем более нет никакой разницы – это можно смело утверждать. Как вы знаете, заслуга Ломброзо в том, что он указал на отсутствие такой разницы.

– А мне бы хотелось, чтобы он указал на наличие разницы, – шутливо возразил Сюнскэ, вмешавшись в разговор.

Нитта холодно посмотрел на него:

– Если таковая существует, на это, разумеется, нужно указать, но поскольку не существует, то тут уж ничего не поделаешь.

– Но гений есть гений, а сумасшедший есть сумасшедший.

– Такая же разница существует между манией величия и манией преследования.

– Соединять эти понятия неправомерно.

– Нет, их нужно соединять. Ведь гений эффективен, а душевнобольной, безусловно, неэффективен. Разница между ними – это разница в ценности их деятельности. А не разница в их природе.

Сюнскэ, знакомый с точкой зрения Нитты, переглянувшись с девушками, умолк. Нитта же, будто насмехаясь над своей чрезмерной рассудительностью, скривил губы в улыбке, но тут же снова посерьёзнел и посмотрел на остальных.

– Ну что ж, пойдёмте, я вас провожу, – сказал он, легко вставая со стула.

XXVI

В первой палате, куда он их привёл, причёсанная по-европейски девушка увлечённо играла на фисгармонии. Фисгармония была обращена к забранному металлической решёткой окну, лившийся из него свет холодно освещал тонкое лицо девушки. Стоя у двери палаты и глядя на цветы белой камелии, застилавшей окно, Сюнскэ испытал чувство, будто попал в женский монастырь на Западе.

– Это дочь одного промышленника из Нагано, она сошла с ума из-за того, что сделанное ей предложение было отвергнуто.

– Бедненькая.

Это прошептала тоненьким голоском Тацуко, а Хацуко, не выразив никакого сочувствия, с нескрываемым любопытством в упор смотрела на девушку, сидевшую к ней в профиль.

– Кажется, она не забыла лишь, как играть на фисгармонии.

– Не только как играть на фисгармонии. Она прекрасно рисует. Шьёт. Каллиграфически пишет.

Сказав им это, Нитта оставил их у входа в палату, а сам тихо подошёл к фисгармонии. Но девушка, казалось, не обратила на него внимания и продолжала бегать пальцами по клавишам.

– Здравствуйте. Как вы себя чувствуете?

Нитта повторил это несколько раз, но девушка, по-прежнему глядя на белую камелию в окне, даже не думала поворачиваться. Мало того, когда Нитта легко дотронулся рукой до её плеча, она решительно отбросила её, а пальцы продолжали безошибочно извлекать грустную мелодию, соответствующую атмосфере этой палаты.

Все трое, почувствовав неловкость, отошли от двери.

Прикрыв дверь в палату девушки, Нитта открыл дверь следующей и чуть извиняющимся тоном подозвал остальных:

– Смотрите.

Войдя в палату, они увидели, что её пол покрыт скреплённой раствором галькой, как в ванной комнате. Посредине было три большие ямы, похожие на огромные, утопленные горшки с водопроводными кранами над каждым из них. В одной во весь рост стоял бритоголовый молодой человек, по шею засунутый в мешок цвета хаки.

– Здесь охлаждают головы пациентов. Как только появляются симптомы буйства, их тут же помещают в мешки.

Действительно, из крана над ямой, в которой стоял молодой человек, на его бритую голову тонкой струйкой текла вода. Однако его посиневшее лицо было лишено всякого выражения, выделялись лишь устремлённые в пустоту мутные глаза. Преодолев охвативший его ужас, Сюнскэ сказал с негодованием:

– Какая жестокость. Она не к лицу даже тюремным надзирателям, не то что врачам психиатрической лечебницы.

– Подобные тебе идеалисты в старые времена нападали на врачей, производивших анатомирование, обвиняя их в антигуманизме.

– И всё же, разве это не печально?

– Разумеется, печально, но в то же время и не печально.

Хацуко, и бровью не поведя, спокойно смотрела на молодого человека в яме, а Тацуко… Отведя взгляд от Хацуко, Сюнскэ вдруг заметил, что её нет, она исчезла из палаты.

XXVII

Расстроенный Сюнскэ, оставив Хацуко и Нитту, ушёл в полутёмный коридор. Там у белой стены с растерянным видом стояла Тацуко.

– Что с вами? Вам это неприятно, наверное?

Тацуко подняла свои ясные глаза и жалобно посмотрела на Сюнскэ:

– Нет, просто мне его очень жалко.

Сюнскэ непроизвольно усмехнулся:

– А мне не по себе.

– И вы его совсем не жалеете?

– Жалею или нет, не знаю, но всё равно не хочу видеть, как с ним обращаются.

– Неужели вы можете не думать о нём?

– Сначала мне хотелось бы подумать о себе.

На бледном лице Тацуко мелькнула улыбка:

– Бессердечный.

– Возможно, и бессердечный. Но если дело касается меня…

– То сердечный?

Подошли Нитта и Хацуко.

– Теперь… может быть, пройдём вон в ту палату?

Нитта, будто забыв о существовании Тацуко и Сюнскэ, направился к двери в конце длинного коридора. А Хацуко, посмотрев на Тацуко, нахмурилась:

– Что случилось? Ты такая бледная.

– Да. Голова что-то побаливает.

Ответив это, Тацуко приложила руку ко лбу и тут же продолжила, как обычно, отчётливо выговаривая каждое слово:

– Пошли. Всё в порядке.

Все трое, думая каждый о своём, двинулись по сумрачному коридору.

Когда они дошли до дальнего его конца, Нитта, открыв дверь в палату, повернулся к остальным и сделал знак рукой:

– Смотрите.

Это была большая, устланная татами палата, напоминавшая зал для занятий борьбой дзюдо. По татами беспорядочно, точно стадо овец, двигались примерно двадцать пациенток в серых полосатых кимоно. Глядя на этих душевнобольных, освещённых верхним светом, Сюнскэ осознал, что к нему снова с прежней силой возвращается испытанное недавно неприятное чувство.

– Как они дружны между собой, правда?

Хацуко прошептала это на ухо Тацуко, глядя на них как на домашних животных. Но та лишь молча кивнула и ничего не ответила.

– Может быть, зайдём внутрь? – предложил Нитта, насмешливо улыбнувшись.

– Нет, я уже сыт по горло.

– С меня тоже довольно, – сказала Тацуко, тяжело вздохнув.

– А вы?

Хацуко зарделась и кокетливо взглянула на Нитту:

– Я бы посмотрела.

XXVIII

Сюнскэ и Тацуко вернулись в приёмную. Когда они вошли туда, солнечные лучи сквозь оконные стекла освещали ножки рояля – тогда этого не было. Розы в вазе – возможно, потому, что их обогрели солнечные лучи, – источали ещё более тяжёлый, сладкий запах. И ко всему ещё из коридора время от времени, словно тяжело вздыхало здание психиатрической лечебницы, доносился звук фисгармонии, на которой играла та девушка.

– Мне кажется, она всё ещё играет.

Стоя не шелохнувшись у рояля, Тацуко устремила восхищённый взгляд в непроглядную даль. Сюнскэ, закурив сигарету и устало опустившись на диван напротив рояля, прошептал, будто разговаривая сам с собой:

– Неужели от несчастной любви можно сойти с ума?

Тацуко медленно перевела на него взгляд:

– Вы думаете, она не сошла с ума?

– Видите ли, мне она не кажется сумасшедшей. Но я хотел бы узнать, как считаете вы.

– Я? Что думаю я?

Слова Тацуко прозвучали так, будто она случайно задавала кому-то вопрос, но вдруг её бледное лицо залил румянец и она, глядя на свои белые таби, тихо сказала:

– Не знаю.

Сюнскэ с сигаретой во рту какое-то время молча смотрел на Тацуко, а потом нарочито беззаботным тоном заявил:

– Успокойтесь. Вам несчастная любовь не грозит. Наоборот…

Тацуко снова медленно подняла глаза и посмотрела на Сюнскэ:

– Наоборот?

– Возможно, именно вы заставите кого-то испытать несчастную любовь.

Сюнскэ заметил, что его шутливые слова прозвучали неожиданно серьёзно. И в то же время ему стало стыдно за то, что эта серьёзность отдавала дурным вкусом.

– Такие-то дела.

Тацуко тут же опустила глаза, потом, повернувшись спиной к Сюнскэ, открыла крышку рояля и, чтобы развеять напитанное запахом роз молчание, взяла несколько аккордов. Может быть, потому, что в пальцах, ударявших по клавишам, не было силы, раздавшиеся звуки были настолько тихими, что даже не воспринимались как звуки. Но, услышав их, Сюнскэ осознал, что сентиментальность, которую он обычно глубоко презирал, готова взять в плен и его самого. Это осознание было для него, несомненно, опасным. Однако в душе он не испытывал удовлетворения от того, что ему всё же удалось избежать этой опасности.

Когда через некоторое время Хацуко вместе с Ниттой снова появились в приёмной, Сюнскэ веселее, чем обычно, воскликнул:

– Ну как, Хацуко-сан, удалось найти пациента, который послужит прототипом?

– Да, благодарю вас.

Хацуко равномерно поделила расточаемые любезности между Сюнскэ и Ниттой.

– Для меня это было очень полезно. Хотя жаль, что со мной не было тебя, Тацуко-сан. Там есть одна несчастная. Она думает, что носит под сердцем ребёнка. Сидит одна в уголке и всё время поёт колыбельную песню.

XXIX

В тот момент, когда Хацуко разговаривала с Тацуко, Нитта тронул Сюнскэ за плечо.

– Послушай, я хочу тебе что-то показать, – сказал он и повернулся к девушкам. – Посидите здесь немного, отдохните. Попейте чаю.

Сюнскэ, послушно последовав за Ниттой, вышел из светлой приёмной в тёмный коридор, и тот повёл его в большую, выстланную татами палату, находящуюся в прямо противоположной стороне. Там, так же как и в тех палатах, где они только что побывали, копошились человек двадцать в серой полосатой одежде. Посредине палаты молодой человек, волосы которого были расчёсаны на прямой пробор, широко раскрыв рот, из которого капала слюна, и размахивая руками как крыльями, исполнял какой-то странный танец. Нитта, волоча упирающегося Сюнскэ, вошёл в палату и, бесцеремонно растолкав больных, схватил за руку сидевшего скрестив ноги старика.

– Как дела? Ничего новенького? – спросил он участливо.

– Есть и новенькое. До конца этого месяца снова будет извержение вулкана Бандайсан… Кажется, вчера вечером боги собрались в Уэно на совет.

Старик прошептал это, вытаращив гноящиеся глаза, однако Нитту ответ старика нисколько не обескуражил и он, повернувшись к Сюнскэ, спросил насмешливо:

– Ну как?

Сюнскэ лишь улыбнулся и ничего не ответил. Нитта подошёл ещё к одному больному, в очках с металлической оправой, который выглядел сильно раздражённым.

– Наконец-то мирный договор, как я слыхал, подписан. Так что теперь у тебя будет масса свободного времени.

Больной поднял свои грустные глаза и пристально посмотрел на Нитту:

– Нет, свободного времени у меня не будет. Ведь Клемансо ни за что не согласится на мою отставку.

Нитта и Сюнскэ переглянулись и, скрывая улыбку, молча направились в дальний конец палаты и обратились к благородного вида седому человеку, который уже давно внимательно следил за ними.

– Что слышно? Жена ещё не вернулась?

– Вот именно. Она-то хочет вернуться, но…

Больной вдруг подозрительно посмотрел на Сюнскэ и сказал с отвратительно серьёзным видом:

– Сэнсэй, вы привели ужасного человека. Это и есть тот самый соблазнитель. Он-то и обольстил мою жену…

– Да? В таком случае его нужно поскорее отвести в полицию.

Беззаботно изменив тон, Нитта снова повернулся к Сюнскэ:

– Знаешь, когда эти люди умрут и их мозг будет извлечён, на его красноватых извилинах окажется тонкая субстанция, напоминающая яичный белок.

– В самом деле?

Сюнскэ всё ещё улыбался.

– Таким образом, и извержение вулкана Бандайсан, и прошение об отставке, поданное Клемансо, и соблазняющий женщин студент появляются из этой самой субстанции, напоминающей яичный белок; она рождает наши мысли и чувства… Остальное можно себе легко представить.

Нитта, повернувшись к копошащимся больным в серой полосатой одежде, чтобы утихомирить споры, ни к кому специально не обращаясь, сделал успокаивающий знак рукой.

XXX

Шедший в Уэно трамвай, на который сели Хацуко и Тацуко, освещённый весенним закатным солнцем, медленно отошёл от остановки. Сюнскэ, сняв форменную фуражку, поклонился смотревшим в окно девушкам, державшимся за кожаные ремешки. Они улыбнулись ему. Сюнскэ показалось, что особенно пристально посмотрела на него Тацуко, и её улыбающиеся глаза были подёрнуты грустью. В его памяти на какой-то миг молнией мелькнул образ молодой женщины, пережидавшей дождь у входа в обшарпанное аудиторное здание. Тут трамвай пошёл быстрее, и девушки в окне в мгновение ока исчезли из его поля зрения.

Глядя вслед, Сюнскэ чувствовал, как сердце его воспламеняется от волнения. В таком состоянии ему была невыносима мысль, что сейчас он сядет в трамвай, идущий в Хонго, и после долгого пути окажется в своей тесной комнатке на втором этаже. И он в лучах заходящего солнца не спеша, куда глаза глядят, направился в сторону, прямо противоположную Хонго. На всегда оживлённой улице с приближением вечера стало ещё многолюднее. И витрины, и асфальт, и верхушки деревьев – в общем, всё вокруг заливал весенний воздух. Это и был окружающий мир, создававший его нынешнее настроение. Вот почему вбиравшее в себя свет вечернего солнца сердце Сюнскэ, шагавшего по улице, не окрашивалось в пасмурные цвета заходящего солнца, в нём разливалась светлая радость, нисходившая с неба над его головой.

Когда стемнело, он сидел в кафе и, поев, очищал принесённое на закуску яблоко. Перед ним стояла стеклянная вазочка с искусственной лилией. За спиной механическое пианино беспрерывно исполняло музыку из оперы «Кармен». Справа и слева от него за мраморными столиками сидели посетители, которые оживлённо переговаривались с напудренными официантками и смеялись. Окружённый всем этим, Сюнскэ думал о грустном молчании, воцарившемся в приёмной психиатрической лечебницы после полудня. Оранжерейные розы, льющийся в окно солнечный свет, тихие звуки рояля, потупившаяся Тацуко – в его сердце, согретом портвейном, то появлялись, то исчезали эти приятные образы. Заметив наконец, что официантка принесла зелёный чай, он случайно оторвал взгляд от яблока как раз в тот момент, когда сёдзи раздвинулись и из ночи, освещённой множеством фонарей, медленно вошёл Ои Ацуо в чёрном пальто.

– Эй! – непроизвольно воскликнул Сюнскэ.

Ои, удивлённо подняв глаза, стал осматривать кафе, где плавали клубы дыма, и сразу же увидел Сюнскэ.

– О-о, в странном заведении ты оказался, – сказал он, подойдя к столику Сюнскэ, усаживаясь на стул, не снимая пальто.

– По-моему, именно ты большой любитель подобных странных заведений.

Сюнскэ, дразня приятеля, бросил взгляд на официантку, предупредительно склонившуюся над Ои.

– Я человек богемы, а не эпикуреец, как ты. Вот почему и в самом деле большой любитель всяких кафе, баров и даже самых дешёвых кабачков.

Он уже где-то, наверное, выпил и весь раскраснелся, произнося свою пламенную речь.

XXXI

– Однако, будучи большим любителем таких заведений, я и близко не подхожу к тем, где остался должен.

Ои неожиданно изменил тон, выражение его лица стало насмешливым, и, повернувшись вполоборота к стойке, он надменно приказал:

– Порцию виски.

– А остались заведения, куда ты ещё можешь заходить?

– Не говори глупостей. Это только так кажется, но видишь, я же сюда пришёл.

В это время самая низенькая официантка, больше всех остальных своих подруг похожая на девочку, осторожно принесла на подносе стакан виски. Это была пышущая здоровьем девушка с круглым подбородком, большими глазами и просвечивавшей сквозь пудру янтарной кожей. Глядя, с какой нежностью официантка, ставя на стол расплёскивающийся стакан, смотрит на Ои, Сюнскэ не мог не вспомнить о его любовных делах, о которых Фудзисава в феске рассказывал Сюнскэ пару дней назад в книжной лавке Икубундо. Ои беззастенчиво смотрел на покрасневшую официантку.

– Что-то ты очень уж чинная. Если рада, что я пришёл, нечего стесняться: сделай весёлое лицо. Это мой близкий друг, аристократ Ясуда. Кстати, он аристократ не потому, что обладает придворным титулом. От меня он отличается только тем, что у него водятся деньжата. Моя будущая жена, О-Фудзи-сан. Здесь она первая красавица. Если ты снова зайдёшь сюда, не забудь дать ей хорошие чаевые.

Закуривая, Сюнскэ улыбнулся – что ему оставалось делать. Однако лицо девушки, что было необычно для девушек такой профессии, залила краска непритворного стыда, и осуждающе, будто это её младший брат, глянув на Ои, она убежала к стойке, размахивая широкими рукавами яркого кимоно из дешёвого шёлка. Глядя ей вслед, Ои нарочито громко рассмеялся и, залпом осушив стакан, обратился к Сюнскэ, будто в шутку добиваясь его согласия:

– Ну как? Красавица, верно?

– Да, чистая, приятная девушка.

– Брось, брось. Я говорю о физической красоте О-Фудзи… О-Фудзи-сан, а не о красоте духовной, именуемой чистотой. Есть она или нет, для Ои Ацуо не имеет никакого значения.

Ничего не отвечая, Сюнскэ пускал носом табачный дым. Тогда Ои, протянув руку через стол и взяв из черепахового портсигара сигарету, атаковал его с довольно необычной стороны:

– Городской житель, как ты, слеп к такого рода красоте, это плохо.

– Просто я не такой проницательный, как ты.

– Шутки в сторону. Скорее обо мне можно сказать, что именно я не такой проницательный, как ты. Это Фудзисава чуть что называет меня донжуаном, но, кажется, теперь пальму первенства перехватил ты. Как у тебя дела с теми двумя красавицами?

Сюнскэ во что бы то ни стало хотел избежать сейчас разговора на эту тему, поэтому пропустил слова Ои мимо ушей и снова перевёл разговор на официантку О-Фудзи-сан.

XXXII

– Сколько ей? Я имею в виду О-Фудзи-сан.

– В этом году – восемнадцать. Родилась в год Тигра.

Ои, начиная заказанную новую порцию виски, сел с ногами на стул.

– Если речь идёт о её возрасте, то, наверно, не такая уж она чистая, хотя… В общем, мне всё равно: может, чистая, а может, и нечистая, – но, что ни говори, она женщина, поэтому скукотища с ней будет ужас какая.

– Женщины не заслуживают такого презрения.

– А ты их уважаешь?

Чтобы не отвечать на прямой вопрос, Сюнскэ и на этот раз лишь улыбнулся – ничего другого ему не оставалось. А Ои, перед которым стояла третья порция виски, выпустил дым прямо в лицо Сюнскэ.

– С любой женщиной скучно. Всех женщин, начиная с дам высшего общества, разъезжающих в автомобилях, и кончая самыми дешёвыми проститутками, можно подразделить самое большее на десять типов. Если думаешь, что я вру, попробуй окунуться с головой в разврат. Быстро перепробуешь все эти типы женщин и потеряешь к ним всякий интерес.

– Ты что, уже потерял интерес?

– Потерял интерес? Ты, видимо, шутишь… Нет, хочешь насмехаться – насмехайся. Говоря, что мне женщины неинтересны, я всё равно продолжаю волочиться за ними. Тебе это может показаться глупым. Но то, что они мне неинтересны, – чистая правда. И то, что интересны, тоже чистая правда.

Заказав четвёртую порцию виски, Ои утратил свой обычный надменный вид, его пьяные глаза, будто наполнившись слезами, заблестели. Сюнскэ с любопытством наблюдал за происшедшей с ним переменой. Но Ои, нисколько не считаясь с тем, что подумает Сюнскэ, преспокойно выпив пятую, а потом и шестую порцию виски, пылко продолжал:

– Самое интересное, что, если не волочиться за женщинами, жить становится совсем противно, просто невыносимо. Но когда начинаешь волочиться, оказывается, что и это неинтересно. Что же делать – скажи ты. Если хоть ты знаешь, что делать, то и мне не будет так грустно. Я всё время повторяю это себе. Скажи: что же делать?

Сюнскэ, немного помолчав, стал шутливо успокаивать его:

– Пусть в тебя влюбятся. Это, пожалуй, может оказаться интересным.

Однако выражение лица Ои после этих слов посерьёзнело, и он с силой стукнул кулаком по мраморному столику.

– Понимаешь, пока женщина в меня не влюбляется, ещё можно как-то терпеть, хоть это и скучно, но стоит ей влюбиться, всё идёт прахом. Исчезает сам интерес завоевания. Перестаёт работать и любопытство. И остаётся только беспросветная скука. А ведь женщина, когда отношения с мужчиной достигают определённого уровня, обязательно влюбляется в него – что тогда делать?

Сюнскэ непроизвольно был захвачен горячностью Ои:

– Так что же всё-таки делать?

– Вот именно. Именно поэтому я и спрашиваю тебя, что делать.

С этими словами Ои, яростно нахмурившись, выпил седьмую и восьмую порции виски.

XXXIII

Сюнскэ какое-то время наблюдал, как дрожит зажатая в пальцах Ои сигарета. Но вот он бросил её в пепельницу и, через стол схватив Сюнскэ за руку, прохрипел:

– Послушай!

Вместо ответа Сюнскэ удивлённо глянул на него.

– Послушай, ты, наверно, помнишь, как я махал из окна семичасового поезда провожавшей меня женщине.

– Помню, разумеется.

– Тогда слушай. До недавнего времени я жил с ней.

Хотя слова Ои возбудили любопытство Сюнскэ, но в то же время его раздражала сентиментальность, вызванная тем, что он много выпил, отчего его тянуло уйти. К тому же были неприятны уже давно устремлённые на них любопытные взгляды сидевших за соседними столиками. Пробормотав в ответ что-то невнятное, он сделал знак стоявшей у стойки О-Фудзи, чтобы она подошла. Но ещё до того как та отошла от стойки, первой к их столику подскочила официантка, которая с самого начала обслуживала Сюнскэ.

– Счёт, пожалуйста. Вместе с тем, что должен он.

Ои отпустил руку Сюнскэ и глазами, полными слёз, пристально посмотрел на него:

– Постой, постой, я тебя когда-нибудь просил оплачивать мои счета? Единственное, о чём я просил, чтобы ты выслушал меня. Выслушаешь – хорошо, не выслушаешь… ну да. Не выслушаешь, тогда лучше уйдём отсюда поскорей, ладно?

Уплатив по счёту, Сюнскэ с только что закуренной сигаретой в зубах сочувственно улыбнулся Ои:

– Выслушаю. Конечно, выслушаю, но если все будут сидеть так долго, как мы, здесь это вряд ли понравится. Как только выйдем отсюда, я тебя сразу же выслушаю, согласен?

Наконец Ои удалось уговорить. Хотя красноречие его не покинуло, стоило ему встать из-за стола, как ноги у него подкосились.

– Всё в порядке? Осторожно.

– Брось шутить. Бывало, я и десять, и пятнадцать порций выпивал…

Сюнскэ, чуть ли не за руку ведя Ои, направился к выходу. Там уже стояла О-Фудзи, которая, широко распахнув перед ними входную стеклянную дверь, обеспокоенно смотрела на них, дожидаясь, пока они выйдут. При свете свисавшего с потолка китайского фонаря она выглядела совсем девочкой и казалась Сюнскэ ещё красивее. А поддерживаемый им сзади Ои не обратил на неё никакого внимания и прошёл мимо, не сказав ни слова.

– Благодарю вас.

Сюнскэ, вышедший из кафе вслед за Ои, в этих словах О-Фудзи увидел благодарность за заботу об Ои. Повернувшись к О-Фудзи, он, в ответ на благодарность, широко улыбнулся ей. Даже после того как они вышли на улицу, О-Фудзи продолжала стоять у освещённой двери и, скрестив руки на груди, прикрытой фартуком, с нежностью смотрела вслед их удаляющимся фигурам.

XXXIV

Ои, когда под козырёк его фуражки проник свет уличных фонарей, освещавших платановую аллею, повиснув на руке Сюнскэ, снова вернулся к прерванному разговору:

– Итак, слушай. Может, тебе это и в тягость, но слушай.

Помня о своём обещании, Сюнскэ вынужден был посвятить Ои какое-то время.

– Понимаешь, та женщина медицинская сестра. Когда я прошлой весной заболел тонзиллитом… ладно, об этом не стоит говорить, так вот, наши отношения начались с той весны. Почему, ты думаешь, мы расстались? Потому что она в меня влюбилась – вот и всё. Произошёл один случай, и она мне показала это.

Сюнскэ внимательно следил, чтобы Ои не оступился. Каждый раз, оказавшись под фонарём, они топтали свои тени на асфальте, которые становились то длиннее, то короче. Через некоторое время Сюнскэ постарался сосредоточить всё своё внимание, которое постоянно рассеивалось, на рассказе Ои.

– В общем, ничего особенного не произошло. Просто из-за какого-то письма она меня приревновала и полностью показала, чего стоит, вот мне и стало противно. Кстати, хуже всего, по моему мнению, было именно то, что она меня приревновала, вот и всё, но это ладно. А я хочу рассказать тебе о письме, которое получил.

Говоря это, Ои пристально смотрел в глаза Сюнскэ, обдавая его винными парами.

– Присланное письмо было подписано женщиной, но, честно говоря, написал его я сам. Ты, наверно, удивлён? Я и сам удивлён, так что твоё удивление мне понятно. Но всё же, почему я написал это письмо? Потому что хотел выяснить, ревнует она меня или нет.

Сюнскэ слова Ои показались странными.

– Чудной ты человек.

– Видно, и правда чудной. Но зато теперь я узнал, насколько она ревнует меня, и окончательно понял, как она мне противна. Но в тот день, когда она стала мне противна, я узнал, каким скучным стал весь этот мир. К тому же я теперь на сто процентов узнал и то, что она ревнует меня. Ради этого и написал письмо. Должен был написать.

– Чудной ты человек, – повторил Сюнскэ, поддерживая едва державшегося на ногах Ои и стараясь, чтобы тот ни с кем не столкнулся на многолюдной улице.

– Такие-то у меня дела. Чтобы женщина опротивела мне, я влюбляюсь в неё. Чтобы стать скучнее, я делаю скучные вещи. Но при этом в глубине души я нисколько не хочу, чтобы женщина мне опротивела. Ни за что не хочу стать скучным. Разве это не трагедия? Думаю, трагедия. Но, надеюсь, положение всё же не безвыходное.

Ои, кажется, немного протрезвел, он был настолько взволнован, что даже прослезился.

XXXV

Они вышли к перекрёстку, где должны были сесть в трамвай, идущий в Хонго. Там, под бесчисленными фонарями, обогревающими тёмное небо, во все стороны неиссякаемыми потоками мчались трамваи, автомобили, рикши. Сюнскэ, переходя вместе с полупьяным Ои перекрёсток, должен был внимательно следить за этим бешеным движением и одновременно за тем, чтобы Ои не споткнулся и не упал.

Оказавшись наконец на противоположной стороне, Ои, не обращая никакого внимания на волнения, испытанные Сюнскэ, показал ему на вывеску пивного бара:

– Послушай, давай выпьем по кружечке.

С этими словами он небрежно откинул тёмно-коричневую занавеску и сделал было шаг внутрь.

– Постой. Если так, больше я с тобой нянчиться не стану.

– Ну зачем ты так говоришь? Пошли со мной. Я угощаю.

Сюнскэ уже слишком протрезвел после выпитого портвейна, чтобы составить компанию Ои, выпивать с ним снова и выслушивать странные любовные истории.

Сюнскэ снял руку с плеч Ои:

– Хочешь выпить, иди один. От угощения уволь.

– Вот как? Ну что ж, ничего не поделаешь. Я хотел ещё кое-что рассказать тебе, но…

Не выпуская из руки откинутую занавеску, он, переминаясь с ноги на ногу, помолчал, потом, распространяя запах алкоголя, приблизил своё лицо к лицу Сюнскэ:

– Ты, конечно, не знаешь, зачем я в тот вечер поехал в Кофудзу. Я избрал этот способ, чтобы расстаться с опротивевшей мне женщиной.

Засунув руки в карманы пальто, Сюнскэ недоумённо посмотрел прямо в глаза Ои:

– Хм, почему ты так сделал?

– Почему?.. Задуманная мной пьеса начинается с рассказа о причине, заставившей меня отправиться домой. Кульминацией стала выразительная и весьма трагическая сцена расставания с плачущей женщиной, и, наконец, финал – я машу носовым платком из окна уходящего поезда. Так или иначе, актёры есть актёры – та женщина до сих пор, наверно, уверена, что я в самом деле уехал домой. Письма, которые она мне иногда пишет туда, пересылают на мой здешний адрес. – Насмешливо улыбаясь, Ои положил свою огромную ладонь на плечо Сюнскэ. – Я не думаю, что рано или поздно ей удастся сорвать с меня маску. Но сам снимать её, пока она не будет сорвана, не хочу. Ты, наверно, моего состояния не поймёшь. А если не поняв… Во всяком случае, до тех пор пока она не разоблачит меня, я, даже расставшись с опротивевшей мне женщиной, хочу по возможности не огорчать её. Буду обманывать её сколько смогу. Я не говорю, что хочу стать таким уж пай-мальчиком. Мне кажется, существуют определённые обстоятельства поступать именно так ради неё, ради этой женщины. Ты думаешь, возможно, что я сам себе противоречу? Думаешь, возможно, что ужасно противоречу? Возможно, но такой уж я человек. Постарайся понять это. Привет, наш уважаемый Ясуда Сюнскэ.

Сделав какой-то странный знак рукой, Ои стукнул Сюнскэ по плечу и, придерживая занавеску, пошатываясь, вошёл в пивной бар.

– Чудной человек.

Движимый неясным для себя чувством – то ли осуждения, то ли сочувствия, – Сюнскэ трижды произнёс эти слова и под мелькающей огнями рекламой косметики медленно побрёл к красному столбу трамвайной остановки.

XXXVI

Возвратившись домой, Сюнскэ переоделся и при свете настольной лампы под зелёным абажуром стал просматривать почту, которая пришла, пока его не было. Это было письмо от Номуры и последний номер журнала «Сиро» с тёплой надписью на бандероли.

Сюнскэ распечатал письмо Номуры и решил, что на сложенном вчетверо листе почтовой бумаги рассказывалось скорее всего о серьёзных проблемах, возникших в семейных делах в связи с третьей годовщиной смерти отца, и высказывалась туманная надежда преодолеть сложности. Однако сколько он ни вчитывался в письмо, не мог обнаружить ни одной фразы, в которой содержался хотя бы намёк на семейные проблемы. Вместо этого оно было пересыпано красотами при описании родного края, его природы. Он рассказывал, как над молодой листвой деревьев на горе Исояма по небу плывут приходящие с моря весенние облака, как под облаками яркое солнце освещает шёлковые сети для сбора кораллов, как ему хочется, чтобы когда-нибудь и его самого дядя посадил на своё судёнышко и он смог бы из морских глубин поднимать на борт ветви кораллов, – все эти полные внутреннего пыла слова подходили скорее не философу, а поэту.

Сюнскэ почувствовал, что выспренние фразы Номуры точно отражали его нынешнее душевное состояние. А его душевное состояние согревала чистая любовь к Хацуко. В словах Номуры была неизбывная радость: может быть, и тихие вздохи, а может, и вот-вот готовые пролиться слёзы, – поэтому отражавшиеся в глазах природа и жизнь, пройдя через сердце, радужно сияли в ореоле его любви. И молодая листва, и море, и сбор кораллов во всех смыслах были неким откровением, прорывающим сферу земной жизни. Значит, и его длинное письмо было неким апокалипсисом, который должен был впервые истолковать смысл, позволяющий сочувствовать счастью его чистой любви.

Улыбнувшись, Сюнскэ сложил письмо Номуры и вскрыл бандероль с журналом «Сиро». На обложке была репродукция портрета Тангейзера работы Бёрдсли, а над ним – красная надпись мелкими буквами «1’art pour 1’art»[32]. В оглавлении, которое он просмотрел, раньше всего значилась лирическая драма Фудзисавы «Бурая роза», были там перечислены и другие работы, в том числе статья Кондо о Ропсе, перевод стихов Анакреона, который сделал Ханабуса. Сюнскэ, без особого интереса просматривая оглавление, неожиданно наткнулся на заголовок «Апатия», а рядом имя: Ои Ацуо. Перед ним сразу же отчётливо возник его облик, и он стал судорожно перелистывать страницы, поскольку новелла была напечатана в самом конце. Хотя она была написана от третьего лица, но фактически представляла собой вылившееся в новеллу признание Ои, которое Сюнскэ услышал от него вечером.

За какие-то десять минут он без труда прочёл «Апатию» и, снова развернув письмо Номуры, вперил полный сомнения взор в мастерски выписанные строчки. Явствующая из письма безмерная любовь Номуры и явствующая из новеллы растоптанная любовь Ои – откуда же появилась такая пропасть между Номурой, для которого Рай сосредоточен в Хацуко, и Ои, для которого Ад сосредоточен в большинстве женщин? Нет, лучше сказать, чья любовь настоящая? Призрачна ли любовь Номуры? Эгоистична ли любовь Ои? Или каждая из них в том или ином смысле любовь без обмана? А его собственная любовь к Тацуко?

В свете настольной лампы с зелёным абажуром Сюнскэ, скрестив руки на груди, неподвижно сидел за письменным столом, а перед ним лежало письмо Номуры и новелла Ои.

Это первая часть новеллы; вторая, надеюсь, будет написана в ближайшие дни.

Сюнкан

И молвил Сюнкан: «Велика милость богов. Но я всем сердцем уповаю на милосердие Будды… и буду следовать его заповедям в чаянии вырваться из круговорота рождений и смертей».

«Повесть о величии и упадке домов Минамото и Тайра»

[Сюнкан] опечалился ещё больше и в глубокой тоске сложил:

«О, как хочется верить, что где-то есть друг, тоскующий обо мне. Я показал бы ему свою бедную хижину с кровлею из мисканта».

Там же
I

Вы хотите, чтобы я рассказал вам о своём господине Сюнкане? Не знаю, существует ли на свете ещё один человек, чьё имя было бы окружено таким количеством вздорных слухов. Впрочем, и про меня, его пажа Арио, тоже выдумано немало небылиц. Недавно, например, объявился один сказитель с бивой – если верить ему, получается, что Сюнкан-сама в порыве отчаяния бился головой о скалу и умер в приступе безумия, а я, взвалив на спину его тело, якобы бросился в море и утопился. Ещё один сказитель под видом правды преподносит историю о том, будто Сюнкан-сама взял в жёны одну из обитательниц острова, которая нарожала ему кучу детей, а потом вернулся в столицу и по сей день живёт в радости и довольстве. В том, что рассказ первого сказителя – сущий бред, можно убедиться, видя, что я жив. Столь же далёк от истины и рассказ второго сказителя.

Просто диву даёшься, глядя на то, как сказители с умным видом несут всякий вздор. Но делают они это весьма искусно – тут даже я вынужден отдать им должное. Слушая рассказ о том, как мой господин в убогой хижине, крытой листьями бамбука, играет с детьми, я невольно умилялся, а при описании того, как в лунную ночь под рокот волн он умирает, охваченный безумием, на глаза у меня наворачивались слёзы. Пусть всё это ложь, но, умело преподнесённая сказителями, она, подобно мушке в куске янтаря, может сохраниться навеки. Стало быть, вы считаете, что, если я сейчас не расскажу вам правду о своём господине, ложь, распространяемая о нём сказителями, со временем может затмить истину? Что ж, пожалуй, вы правы. Ну хорошо, ночи теперь долгие, и я расскажу вам, как приехал на далёкий Остров Демонов, чтобы повидаться со своим господином. Правда, я не столь искусен, как сказители с бивой, но зато могу поручиться, что поведаю вам всё как было, без малейших прикрас. Итак, слушайте. И не взыщите, коли рассказ мой покажется вам скучным.

II

Я высадился на Остров Демонов в хмурый день в конце пятой луны третьего года Дзисё. Кстати, об этом упоминают и сказители. Время уже близилось к сумеркам, когда я наконец увидел своего господина, отыскав его на пустынном морском берегу. Серые волны накатывали на песок. Унылая это была картина.

Облик моего господина… Видите ли, если верить тому, что о нём рассказывают, «он похож на дитя с лицом старца. Видом своим напоминает монаха, но при этом волосы его с обильной проседью торчат космами. Тело покрыто грязью и водорослями, коих он не счищает. Шея тощая, а живот непомерно распух. Лицом чёрен, руки и ноги тонкие. На человека совсем не похож». Всё это – чистейшая выдумка. Представление о тощей шее и распухшем животе, по-видимому, навеяно картинками, изображающими мучения грешников в аду. Не иначе как название острова вызвало в воображении сказителей царство голодных демонов. Впрочем, волосы у моего господина действительно отросли и кожа потемнела на солнце, но в остальном он казался таким же, как прежде. А может быть, даже ещё более могучим и крепким. Он стоял один на берегу, и подол его рясы развевался на морском ветру. В руках у него был бамбуковый прутик с нанизанными на него мелкими рыбёшками.

Я со всех ног бросился к нему и радостно закричал:

– Ваше преосвященство! Как я рад застать вас живым и здоровым! Это я, Арио!

– Неужто это и вправду ты, Арио? – молвил Сюнкан-сама, с удивлением глядя на меня. Я же обхватил руками его колени и залился счастливыми слезами. – Как хорошо, что ты приехал! Не чаял я, что в этой жизни нам суждено встретиться.

С этими словами господин мой тоже прослезился, а потом обнял меня и помог подняться на ноги.

– Не плачь, не надо, – по-отечески утешал он меня. – Велико милосердие будд и бодхисатв, раз они дозволили нам свидеться.

– Хорошо, я не буду плакать. А где же ваше жилище? Далеко отсюда?

– Моё жилище? Оно вон за той горой, – сказал Сюнкан-сама, указывая рукой в сторону прибрежных гор. – Только не думай, будто это чертоги, крытые корой кипариса.

– Да, я понимаю. Здесь, на краю света… – вымолвил я, и горло мне сдавили слёзы.

Господин же мой посмотрел на меня со своей обычной ласковой улыбкой и заметил:

– Хижина моя вполне удобна. В ней и для тебя найдётся место. Ну что ж, пойдём, сам посмотришь. – И Сюнкан-сама, бодро шагая, повёл меня к своему жилищу.

Вскоре, оставив позади пустынный берег, где слышался лишь шум волн, мы вошли в унылую рыбацкую деревушку. По обеим сторонам тропинки высились тутовые деревья с плотными глянцевыми листьями. А между ними тут и там виднелись убогие хижины, крытые листьями бамбука, – в них жили обитатели этого острова. Но стоило мне заметить в какой-либо из этих хижин красный огонь в очаге или фигуры их хозяев, как меня охватывало радостное волнение, какое возникает у путника при виде человеческого жилья.

Временами Сюнкан-сама оборачивался ко мне и пояснял: вот здесь живут переселенцы с Рюкю, а в этом загоне держат свиней, – но особенно обрадовало меня то, что при виде моего господина местные жители, никогда не державшие в руках даже шапку-эбоси, непременно отвешивали ему поклон. Вблизи одной из хижин я приметил маленькую девочку, которая загоняла кур, – так представьте себе, даже она остановилась и поклонилась моему господину. Это не только тронуло меня, но и порядком удивило, и я тихонько поделился с ним своим недоумением:

– Из того, что рассказывали Нарицунэ-сама и Ясуёри-сама, у меня сложилось впечатление, что жители этого острова подобны демонам и не ведают человеческих чувств.

– Должно быть, в столице и впрямь так считают, – ответил Сюнкан-сама. – На самом же деле в этом нет ничего удивительного. Мы, хоть и ссыльные, всё равно остаёмся в их глазах придворными. А жители захолустья во все времена склоняли голову перед придворными. Точно так же было и с вельможами Нарихирой и Санэкатой. Одного из них сослали в восточную провинцию, другого – в северный край Митиноку, и, как это ни странно, для обоих ссылка обернулась довольно увлекательным путешествием.

– Как же так? – удивился я. – Рассказывали, будто вельможа Санэката так сильно тосковал по столице, что после смерти превратился в воробья, живущего в столовом зале дворца.

– Эти россказни сочинил какой-нибудь столичный житель вроде тебя, которому люди, живущие на Острове Демонов, представляются похожими на чертей. Как видишь, это вовсе не так.

Тут нам повстречалась какая-то женщина и, увидев моего господина, поклонилась ему. Она стояла под тутовым деревом с младенцем на руках. Оттого что листья дерева частично скрывали её из виду, казалось, что её фигура в алых одеждах парит в лучах вечерней зари. Мой господин ласково поздоровался с женщиной.

– Это супруга Нарицунэ, – шепнул он мне.

– Как? Разве Нарицунэ-сама был женат?

Сюнкан-сама улыбнулся и, чуть заметно кивнув, добавил:

– Младенец у неё на руках – ребёнок Нарицунэ.

– Поразительно, что здесь, в этой глуши, сыскалась такая красавица.

– Красавица, говоришь? Какую женщину, потвоему, можно назвать красавицей?

– Гм, вероятно, ту, у которой узкие глаза, пухлые щёки, не слишком большой нос, которая держится спокойно и степенно…

– Это опять-таки вкусы столицы. Здесь же, на этом острове, в женщине ценятся большие глаза, узкое лицо, нос крупнее обыкновенного и оживлённый вид. Так что встретившуюся нам женщину здесь никто не назвал бы красавицей.

Я невольно рассмеялся:

– Увы, здешние жители и впрямь не ведают, что такое красота! Интересно, неужели, увидев придворную даму из столицы, они сочли бы её дурнушкой?

– Дело не в том, что здешние жители не ведают, что такое красота. Просто вкусы здесь иные, нежели в столице. Да и вообще с течением времени вкусы меняются. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на изображения будды Шакьямуни – великого учителя, поведавшего о трёх мирах и шести путях, совершенномудрого, пребывающего на всех десяти направлениях, источника немеркнущего света, указующего нам три способа постижения истины, пастыря, наставляющего на путь истины мириады живых существ. Если уж представления о тридцати двух особенностях и восьмидесяти чертах облика Всемилостивого и Всеблагого Шакьямуни менялись от века к веку, то что же говорить об идеале женской красоты? Он тем более не может оставаться неизменным. Как знать: возможно, по прошествии пятисот или тысячи лет в столице изменятся вкусы и в моду войдут дурнушки вроде обитательниц этого острова или даже представительниц северных и южных варварских племён.

– Вряд ли такое случится. У нашей страны свои обычаи, и, сколько бы лет ни прошло, мы их не утратим.

– Но обычаи тоже определяются временем и обстоятельствами. Например, нынешний идеал женской красоты списан с изображений будд времён династии Тан. Разве это не доказывает, что столичные понятия о красоте пришли к нам из Китая? Не исключено, что могут наступить времена, когда все станут сходить с ума по неведомым чужестранкам с голубыми глазами.

Я невольно улыбнулся: Сюнкан-сама, как в былые дни, прочёл мне целое наставление. «Он не только не изменился внешне – нрав у него тоже остался прежним», – подумал я, и мне вдруг почудилось, будто я слышу звон колоколов в далёкой столице. Между тем мой господин пошёл вперёд, медленно ступая по затенённой деревьями тропе.

– Знаешь, Арио, чему я обрадовался, попав на этот остров? Тому, что можно жить, не выслушивая изо дня в день упрёков сварливой жены.

III

В тот вечер при свете самодельного светильника я делил трапезу с моим господином. В прежние времена я никогда не позволил бы себе этого, но на сей раз не посмел отказаться: такова была его воля, к тому же за едой нам прислуживал мальчик с заячьей губой.

Жилище моего господина напоминало монашескую келью; снаружи его окружала галерея с оградой из плетёного бамбука. За шторой-сударэ, спускавшейся по краю галереи, была бамбуковая роща, но свет от камелиевого масла в светильнике туда, естественно, не доходил. Обстановка комнаты состояла из кожаного сундука, шкафчика с двустворчатой дверцей и стола. Сундук был привезён из столицы, а неказистые на вид шкафчик и стол были, судя по всему, сработаны местными жителями из рюкюского тутовника. На шкафчике рядом с сутрами я увидел сверкающую позолотой фигурку Амида-нёрай. Я знал, что эту фигурку оставил на память моему господину Ясуёри-сама перед возвращением в столицу.

Удобно расположившись на круглой циновке, Сюнкан-сама усердно потчевал меня. Разумеется, соя и уксус были местного приготовления и не так приятны на вкус, как столичные. Что же до самих кушаний, то удивительное дело: даже их названия мне были совершенно неведомы.

Заметив, что я не решаюсь что-либо попробовать, Сюнкан-сама весело засмеялся и спросил:

– Ну, как тебе этот суп? Его готовят из молодых листьев дерева кусагири, которым славится этот остров. Непременно отведай рыбы – это тоже местная диковинка, называется «морская змея». А вот здесь, на этой тарелке, жареное мясо морского зуйка. В столице о такой дичи, должно быть, не слышали. У этой птицы зелёная спинка, белое брюшко, а по виду она напоминает аиста. Местные жители считают, что, употребляя в пищу её мясо, легче переносить сырость. А этот картофель очень приятен на вкус. Как он называется? Рюкюский батат. Кадзио каждый день ест его вместо риса.

Кадзио было имя мальчика с заячьей губой, о котором я уже упомянул.

– Так что угощайся, – продолжал Сюнкан-сама. – Думать, будто, питаясь одной рисовой кашицей, скорее вырвешься из круговорота рождений и смертей, – заблуждение, свойственное монахам. Даже Великий Шакьямуни в момент достижения святости Будды не побрезговал принять от дочери пастуха Нанды подношение в виде молочной каши. Если бы в то время он сидел под деревом бодхи голодным, демон Хадзюн, владыка шестой сферы царства греха, вместо того чтобы послать к нему трёх дев из дьявольского племени, попытался бы прельстить его какими-нибудь редкостными яствами. Обычный человек, насытившись, предаётся непотребным мыслям, и, направив к Шакьямуни трёх дев, Хадзюн проявил завидную находчивость. Однако в низости своей демон не учёл, что молочную кашу Будде поднесла тоже женщина. Принять подношение из рук юной дочери пастуха Нанды было для Шакьямуни, ступающего на путь высшей истины, куда более суровым испытанием, нежели шесть лет подвижничества в снежных горах. «И тогда он принял от неё кашу, и насытился ею, и ни единой крошки не оставил», – сказано в Седьмом свитке сутры о подвигах Будды на пути к просветлению. Во всём Писании не много отыщется историй, источающих такую благодать. «Доев кашу, бодхисатва поднялся и медленно, спокойно и величаво повернулся к древу бодхи». Что ты на это скажешь? «Медленно, спокойно и величаво повернулся к древу бодхи». Кажется, будто наяву видишь исполненную достоинства и красоты фигуру нашего учителя, правда?

Закончив трапезу, Сюнкан-сама в прекрасном расположении духа подвинул циновку поближе к прохладной галерее.

– Ну что ж, а теперь, если ты насытился, рассказывай, что нового в столице, – обратился он ко мне.

Я невольно потупил взгляд. Хоть я и ожидал этого вопроса, меня охватила растерянность. Но господин мой, не заметив этого, взял в руки веер из листа бананового дерева и спросил:

– Что поделывает моя жёнушка? По-прежнему ворчит?

Куда было мне деваться? Не поднимая глаз, я рассказал своему господину о бедах, случившихся за время его изгнания; о том, как, узнав, что его схватили, все его приближённые разбежались кто куда; как воины Тайры заняли его усадьбу в Кёгоку и поместье в Оленьей долине; как прошлой зимой скончалась его супруга, а вслед за ней ушёл из жизни маленький господин, захворав оспой. Я рассказал, что из всей его семьи уцелела одна лишь юная госпожа, его дочка, и что, вынужденная скрываться от людских глаз, она нашла прибежище у тётушки в Наре.

Пока я говорил, перед глазами у меня стояла пелена, и я не видел ни пламени светильника, ни бамбуковой шторы, ни изваяния Будды на шкафу. Слёзы застили мне глаза. Сюнкан-сама молча слушал меня. Лишь когда я заговорил о юной госпоже, его дочери, он в волнении принялся теребить на коленях рясу.

– Как она? – спросил Сюнкан-сама. – Ладит с тёткой?

– Да, насколько мне известно, они живут душа в душу, – сказал я и со слезами подал своему господину послание от дочери.

Поскольку всем отправляющимся на Остров Демонов учиняют строгий досмотр в Модзи и Акамагасэки, мне пришлось спрятать послание юной госпожи в узле волос на затылке. Господин мой тотчас же развернул свиток и, придвинувшись к светильнику, принялся его читать, шёпотом проговаривая отдельные слова: «…так я и живу, и нет в моей жизни ни единого светлого мига… Я знаю, что на остров были сосланы трое… Отчего же только Вы, батюшка, не вернулись?.. Как на выжженном лугу не остаётся ни единой зелёной травинки, так и у меня в столице не осталось ни единой родной души… Теперь я живу у тётушки в Наре… Хотя она и окружает меня заботой, можете представить себе, сколь жалко моё существование… Надеюсь, что за эти годы Вы не утратили крепости духа… Возвращайтесь скорее домой. Не передать, как я тоскую по Вас. Прощайте, милый батюшка…»

Отложив послание, Сюнкан-сама скрестил на груди руки и тяжело вздохнул:

– Девочке моей уже двенадцать лет минуло. По столице я не так уж сильно тоскую, хотелось бы только хоть одним глазком взглянуть на дочку.

При одной мысли, как горестно, должно быть, на сердце у бедного отца, из глаз моих хлынули слёзы.

– Если же не суждено нам с нею встретиться… Не плачь, Арио. Впрочем, нет, можешь плакать, если хочешь. Но в нашем грешном мире столько печального! Никаких слёз не хватит, чтобы всё оплакать. – Сюнкан-сама прислонился к грубому бревну, подпиравшему потолок хижины, и губы его тронула печальная улыбка. – Жена умерла. Не пощадила смерть и моего маленького сына. Скорее всего с дочерью мне тоже уже не суждено свидеться. Моя усадьба, равно как и домик в горах, перешли к чужим людям. Оставшись в одиночестве на этом далёком острове, я жду наступления старости. Такова моя участь. Однако подобные страдания выпали не только на мою долю. Считать, будто я единственный брошен в пучину скорбей, означает проявить гордыню, не подобающую последователю Будды. Как сказано в одной из сутр, «гордыня не к лицу даже мирянам в белых одеждах». Кичиться своими невзгодами – великий грех. Как ни мала наша страна, похожая на горстку рассыпанных зёрен проса, несчастных вроде меня больше, чем песчинок на берегу Ганга. Каждый из тех, кто родился в человеческом мире, пусть даже его и не обрекли на изгнание, страдает от мук одиночества не меньше меня. Если говорить о Сюнкане как о потомке в шестом колене принца, состоявшего в должности министра двора Второго ранга и доводившегося седьмым сыном императору Мураками, если говорить о Сюнкане как о внуке дайнагона Масатоси из рода Минамото в Кёгоку, то такой Сюнкан – один, но если объять мыслью всю Поднебесную, то таких Сюнканов тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч, мириады… – При этих словах в глазах моего господина сверкнули весёлые огоньки. – Когда на перекрёстке двух больших дорог видишь одного заблудившегося слепца, кажется, что в мире нет человека несчастнее его. Но стоит представить себе бесчисленное множество слепцов на всех перекрёстках дорог в мире… Что бы ты сделал при виде такой картины, Арио? Я бы, например, расхохотался. Вот так же и с моей участью ссыльного. Стоит представить себе множество Сюнканов, каждый из которых плачет и убивается, словно он единственный, кого отправили в ссылку, и не сможешь удержаться от смеха – пусть даже это и смех сквозь слёзы. Арио, познав истину, заключённую в словах: «Три мира суть порождение одного сердца», – прежде всего научись смеяться. А чтобы научиться смеяться, надобно отринуть гордыню. Великий Шакьямуни явился в мир для того, чтобы научить нас, грешных, радоваться. Недаром же, когда он погрузился в нирвану, его ученик Кашьяпа засмеялся.

Я и не заметил, как на щеках у меня высохли слёзы. Устремив взгляд к далёкому звёздному небу, виднеющемуся сквозь штору-сударэ, Сюнкан-сама будничным тоном добавил:

– Вернувшись в столицу, передай моей дочке: пусть, вместо того чтобы горевать, учится смеяться.

– Я не вернусь в столицу! – воскликнул я, и снова в глазах у меня вскипели слёзы. Теперь это были слёзы обиды на моего господина. – Я намерен служить вам как прежде, в столице. Разве не ради этого я отправился в дальний путь, покинув престарелую матушку и ничего не сказав своим братьям? Неужто я кажусь вам человеком, пекущимся лишь о собственном благополучии? Неужто вы считаете меня бездушной, неблагодарной тварью? Неужто я до такой степени…

– Неужто ты до такой степени глуп? – перебил меня Сюнкан-сама, взглянув на меня с прежней ласковой улыбкой. – Если ты останешься на этом острове, кто будет сообщать мне о судьбе дочери? Я здесь не пропаду. У меня есть Кадзио. Постой, уж не ревнуешь ли ты меня к этому бедолаге? К этому сироте, которому не на кого опереться, к этому несчастному маленькому Сюнкану? Вот что; обещай, что с первым же попутным кораблём ты отправишься домой, в столицу. В награду я расскажу тебе о своей жизни на Острове Демонов – пусть мой рассказ послужит скромным даром и для моей дочки. Ты снова плачешь? Ну хорошо, хорошо, можешь плакать. А я уж позволю себе смеяться.

В величавом спокойствии Сюнкан-сама взял в руки веер из бананового листа и, обмахиваясь им, начал свой рассказ. Было слышно, как по бамбуковой шторе, свисающей с края крыши, тихонько взбираются букашки, привлечённые огнём горящего светильника. Не поднимая головы, я внимал речам своего господина.

IV

– Я был сослан на этот остров в начале седьмой луны первого года Дзисё. Ни в каком заговоре с дайнагоном Наритикой я не участвовал. Когда меня взяли под стражу, заточили в усадьбе Тайра на Восьмой Западной дороге, а потом неожиданно приговорили к ссылке, я настолько пал духом, что перестал принимать пищу.

– Однако в столице, – перебил я его, – говорили, будто вы были одним из зачинщиков заговора…

– Не сомневаюсь. Ведь даже дайнагон Наритика считал меня чуть ли не главным заговорщиком. Но это не так. По правде говоря, я не знаю, что лучше: чтобы власть в стране принадлежала высокопреподобному Дзёкаю или же дайнагону Наритике. Пожалуй, Наритика ещё более подозрителен, нежели Дзёкай, и поэтому на роль государственного мужа не годится. Я всего лишь говорил, что Тайра не лучше других. Кто бы ни стоял у кормила власти: Тайра или Минамото, Фудзивара или Татибана, – в сущности, безразлично. Посмотри на жителей этого острова – что при Тайре, что при Минамото они всё так же едят свой картофель и всё так же рожают детей. Государственные мужи считают, что без них мир рухнет, но это обычное чиновничье самомнение.

– Но если бы к власти пришли вы, дела в стране пошли бы куда лучше.

Глаза моего господина сверкнули, как будто в них отразилась моя усмешка.

– Не исключено, что я, как и дайнагон Наритика, оказался бы ещё худшим правителем, чем Тайра. Почему? Потому что я умнее Дзёкая. А умный человек не может уйти с головой в политику, не так ли? Предаваться нелепым мечтам, не имея представления о том, что хорошо, что дурно, под стать человеку, некогда снискавшему себе прозвище Выскочка Тайра. Князь Комацу умён и потому в делах управления государством в подмётки не годится своему отцу. Говорят, князь слаб здоровьем – если исходить из пользы для дома Тайра, ему вообще следовало бы поскорее отправиться в могилу. Что же касается меня, то я похож на Дзёкая, поскольку не в силах отринуть плотские желания. Когда же страной правят обыкновенные грешники, это не идёт на пользу людям. Для того чтобы человеческий мир уподобился раю, править им должен Будда. Я всегда так считал, поэтому у меня не было ни малейшего намерения стремиться к власти.

– Как же тогда объяснить, что в разгар заговора вы чуть ли не каждую ночь посещали усадьбу дайнагона Наритики? – спросил я и пристально посмотрел в лицо своему господину, опасаясь увидеть на нём следы замешательства.

В те времена Сюнкан-сама действительно редкую ночь проводил дома, в Кёгоку, словно не замечая, как беспокоится о нём его супруга… Однако господин мой продолжал с невозмутимым видом обмахиваться веером.

– Видишь ли, – молвил он в ответ, – я всего лишь жалкий грешник. В то время в доме дайнагона служила молоденькая горничная по имени Цуруномаэ. Не знаю уж, воплощением какого злого духа она была, только я влюбился в неё без памяти. Из-за этой женщины на меня и посыпались все несчастья – и ненависть жены, и то, что я пустил заговорщиков в своё имение в Оленьей долине, и ссылка на этот остров… Но будь спокоен, Арио, хоть я и потерял голову от Цуруномаэ, но зачинщиком заговора не стал. Что же до радостей, даруемых любовью к женщине, то перед ними подчас не могли устоять даже святые. Вспомни Ананду, соблазнённого колдуньей. А бодхисатва Нагарджуна, когда ещё жил в миру, с помощью колдовства превратился в невидимку, чтобы похитить красавицу из царского дворца. Однако мне неизвестен ни один случай, чтобы святой в Индии, в Китае или в нашей стране стал заговорщиком. И это неудивительно. Любя женщину, человек всего лишь даёт волю пяти чувственным желаниям. Между тем, для того чтобы плести сеть заговора, надобно носить в сердце три отравы: алчность, злобу и глупость. Святой, даже если он и попадает во власть пяти чувственных желаний, остаётся неуязвимым для этих трёх отрав. Так что сияние моей мудрости хоть и померкло из-за пяти желаний, однако не угасло совсем… И всё же, попав на этот остров, первое время я сильно тосковал.

– Представляю себе, какие лишения вам пришлось претерпеть, оставшись без пищи, без одежды.

– Да нет. Дважды в год, весною и осенью, Нарицунэ доставляли из «Касэ-но сё», что в провинции Бидзэн, съестные припасы и одежду. «Касэ-но сё» – это название владений его тестя, Тайры Норимори. К тому же по прошествии года я привык к здешним условиям. Правда, товарищи мои по несчастью не слишком способствовали тому, чтобы я воспрянул духом. Нарицунэ, например, только и знал, что горестно вздыхать.

– Что ж, Нарицунэ-сама молод годами. Размышляя о печальной участи, постигшей его отца, он не мог не горевать.

– Чепуха! Ему, точно так же как и мне, нет никакого дела до политических интриг. Для него куда приятнее играть на биве, любоваться цветущей вишней и подносить дамам любовные стихи. Вот что он считает высшим блаженством. Всякий раз, встречая меня, он с ненавистью отзывался о своём отце-заговорщике.

– Зато, насколько мне известно, с Ясуёри-самой у вас сложились тёплые отношения.

– С Ясуёри было не так просто ладить. Он из тех, кто считает, что стоит только произнести молитву, как все небесные и земные боги, все будды и бодхисатвы тотчас кинутся исполнять любые его желания. С точки зрения Ясуёри, боги и будды – нечто вроде торговцев, чью милость и защиту можно купить. Поэтому он и обращался к ним с торжественными молитвами, воскурял перед ними благовония. Вон там, на горе, росло множество красивейших сосен – Ясуёри их срубил. Для чего, как ты думаешь? Чтобы вырезать из них тысячу ступ. На каждой из них он написал стихотворение и по одной бросил в море. В жизни не встречал такого корыстолюбца, как Ясуёри.

– Однако не такая уж это была глупая затея. В столице рассказывали, что одну из этих ступ прибило к берегам Кумано, а ещё одну нашли на берегу в Ицукусиме.

– Если кинуть в море тысячу ступ, то одну или две наверняка прибьёт к нужному берегу. Когда человек от всего сердца верует в милость богов, ему довольно одной ступы. Спуская на воду тысячу своих ступ, Ясуёри размышлял лишь о том, каково направление ветра. Однажды, бросая в волны очередную ступу, он возглашал: «О великие духи трёх храмов Кумано! Смиренно склоняю пред вами голову. Услышь меня и ты, бог Хиёси, владыка горы! К вам взываю я, великие Брахма и Индра! Внемлите мне и вы, боги, господствующие над земной твердью, и вы, восемь божественных драконов, повелевающие морской стихией! Молю вас, обратите ко мне свой милостивый взор и даруйте мне свою защиту!» Тут я не выдержал и добавил: «Особливо же уповаю на вас, светлый бог западного ветра и бодхисатва Куросио!»

– О, это была злая шутка, – рассмеялся я.

– Да, Ясуёри сильно на меня разозлился. При его гневливости трудно сподобиться божественной милости не только в этом мире, но и после смерти… К сожалению, со временем я стал замечать, что и в Нарицунэ проснулось такое же показное благочестие. Добро бы ещё они поклонялись духам Кумано и прочим славным богам. Так ведь нет! Здесь, на этом острове, есть вулкан, а на нём стоит кумирня божества скалы Ивадоно, охраняющего здешние края от всяких напастей и бед. Так вот, Ясуёри и Нарицунэ повадились ходить к кумирне. Кстати, ты, кажется, никогда не видел вулкана?

– Нет. Правда, по дороге сюда я заметил между деревьями лысую гору, над которой курится красноватый дым.

– Ну что ж, мы могли бы завтра вместе подняться на вершину той горы. Оттуда как на ладони виден весь остров вместе с расстилающимися вокруг морскими далями. Там неподалёку стоит и кумирня Ивадоно. Всякий раз, отправляясь туда на богомолье, Ясуёри и меня звал с собой, но я отнекивался.

– Если верить молве, вас потому и оставили в ссылке, что вы не ходили на богомолья.

– Что ж, возможно, – посерьёзнев, молвил Сюнкан-сама. – Если Ивадоно помог вернуться в столицу двоим, а меня одного оставил на острове, значит, это злой дух, которому не стоит поклоняться. Помнишь женщину, встретившуюся нам на дороге? Я сказал тебе, что это жена Нарицунэ. Так вот, она денно и нощно молила этого духа, чтобы Нарицунэ не уезжал. Однако молитвы её не были услышаны. Стало быть, бог, именуемый Ивадоно, ещё больший нечестивец, нежели демон Мара. С тех пор как в мир пришёл наш великий учитель Шакьямуни, демону Мара было заповедано творить зло. Будь на месте Ивадоно демон Мара, Нарицунэ не вернулся бы в столицу: он бы наверняка погиб, свалившись с корабля или схватив смертельную лихорадку. А заодно с ним лишилась бы жизни и женщина. Ивадоно же совсем как человек – не способен творить только добро, однако же и постоянно пакостить тоже не способен. Разумеется, в этом смысле Ивадоно не одинок. В уезде Натори провинции Осю есть местечко Кадзима, где стоит храм богини странствий. Богиня сия доводится дочерью богу странствий, чьё святилище находится в Идзумодзи, к северу от Первой дороги в столице. Так вот, не дождавшись, пока папаша сыщет ей достойного супруга из числа богов, эта богиня полюбила молодого столичного купца и сбежала с ним в Осю. Чем же такие боги лучше нас, грешных? Санэката-но-тюсё, проезжая мимо храма этой богини, никогда не спешивался, чтобы помолиться, и в конечном счёте поплатился за это жизнью. Поскольку над такими богами, как над простыми смертными, тяготеют пять скверн, их надобно остерегаться, ибо никогда не знаешь, что они могут вытворить. Из этого примера явствует, что вовсе не обязательно поклоняться богам, если они не возвысились над свойственными человеку пороками.

Но, кажется, я отвлёкся. Так вот, Ясуёри и Нарицунэ стали истово поклоняться божеству Ивадоно. Его кумирню на вершине горы они переименовали в Кумано, здешнюю бухту назвали Ваканоура, а этот горный склон нарекли Кабурадзака. Это так же смешно, как глядеть на ребятишек, которые, гоняясь за собакой, воображают, будто охотятся на льва. Правда, здешний водопад, которому они дали название «Беззвучный», гораздо больше того, в честь которого получил это имя.

– И тем не менее я слыхал, что в конце концов им были посланы счастливые знамения.

– Одно из этих знамений было такое. В день, когда истёк срок данного ими обета, они молились перед кумирней. Тут налетел ветер, деревья закачались, и прямо к их ногам упало два листа камелии. Листья эти были источены гусеницами, причём так, что на первом якобы можно было прочитать слова «дикие гуси возвращаются домой», а на втором – цифру «два». Не в силах сдержать радость, Ясуёри на следующий день с торжествующим видом показал эти листочки мне. На одном из них в самом деле при желании можно было разобрать цифру «два». Но на втором я, как ни старался, не смог разглядеть ничего похожего на «диких гусей, возвращающихся домой». Всё это было настолько нелепо, что на следующий день я отправился в горы и подобрал ещё несколько камелиевых листьев. На них тоже были дырочки, проеденные гусеницами, и я прочитал: «Завтра вернётесь в столицу», «Киёмори умрёт насильственной смертью», «Ясуёри возродится в Чистой земле»… Я думал, услышав это, Ясуёри обрадуется, однако…

– Однако он рассердился, верно?

– Да уж, Ясуёри – мастер сердиться. Когда-то в столице он слыл непревзойдённым танцором, а уж в умении обижаться тем более не знает себе равных. Думаю, что и в стан заговорщиков его привело не что иное, как озлобленность. Озлобленность же его проистекает от гордыни. Он считает, что все Тайра, начиная с «выскочки» Киёмори, сплошь злодеи, а все Фудзивара, начиная с дайнагона Наритики, сплошь святые. Подобное самомнение до добра не доводит. И всё же я не знаю, что лучше: злиться, как Ясуёри, или постоянно ныть, как Нарицунэ.

– Странно, ведь в отличие от вас обоих Нарицунэ-сама обзавёлся женой и ребёнком, которые должны были отвлекать его от горестных дум.

– Какое там! Он вечно ходил с постным видом и только и знал, что жаловаться и роптать. Бывало, увидев в долине камелию, вздыхал: «Ах, на этом острове не найдёшь ни одной цветущей вишни!» А глядя на курящийся над вулканом дым, всякий раз замечал: «Здешние горы совершенно лишены растительности». Он только и знал, что перечислять, чего здесь нет. Однажды мы с ним отправились в прибрежные горы собирать траву цувабуки. «Ах какая тоска! – принялся, по обыкновению, причитать он. – Здесь нет реки Камогавы». Я едва сдержался, чтобы не рассмеяться: не иначе сам бог Хиёси меня остановил, – но сетования Нарицунэ были до того нелепы, что я всё же заметил: «Зато, к счастью, нет здесь Фукухары с её темницей, а также высокопреподобного Дзёкая!»

– Представляю себе, как разозлился Нарицунэ-сама в ответ на такие слова!

– О, если бы разозлился! Но не тут-то было: Нарицунэ посмотрел на меня и, горестно покачав головой, сказал: «Вы счастливый человек. Вас ничем не проймёшь». Услышать такой укор куда тяжелее, чем стерпеть любой гнев. У меня… Честно говоря, в тот миг у меня упало сердце. Если бы я и впрямь был бесчувственным человеком, как считает Нарицунэ, у меня не упало бы сердце. Но в том-то и дело, что он был не прав. Было время, когда я, подобно Нарицунэ, кичился своими слезами. Сквозь слёзы покойница жена казалась мне такой красавицей!.. Вспомнив об этом, я вдруг почувствовал жалость к Нарицунэ. И тогда, пряча улыбку, я стал его утешать. Вот тут-то он на меня и разозлился. Как только я попытался его утешить, он с негодующим видом воскликнул: «Перестаньте лгать! Я не нуждаюсь в вашем сочувствии! Уж лучше смейтесь надо мной!» И в этот миг – не странно ли? – я действительно расхохотался.

– И что же Нарицунэ-сама?

– Несколько дней он со мной не кланялся. А потом всё началось сызнова. При встрече он печально качал головой и вздыхал: «Ах как я истосковался по столице! Здесь не увидишь ни одного экипажа». Если задуматься, не я, а он счастливый человек… И всё же с ним и с Ясуёри на этом острове было намного лучше, чем без них. Когда они уехали, я снова, как и два года назад, впал в тоску.

– Если верить молве, вы не просто впали в тоску, но готовы были умереть от горя. – И я во всех подробностях пересказал своему господину то, что слышал от сказителей с бивой. – «Он горевал, взывая к небу, припадая к земле, но – увы! – напрасны были его мольбы… Вцепившись в свисающий с кормы канат, он влачился за отплывающим кораблём. Вода уже доходила ему до пояса, до плеч, до шеи. Когда же она стала накрывать его с головой, он, поняв тщетность своих усилий, вернулся на берег… «Возьмите меня с собой! Заберите меня отсюда!» – в отчаянии взывал он. Но корабль уплывал всё дальше и дальше, оставляя за собой белопенные волны».

Сюнкан-сама с интересом слушал мой рассказ. Когда же я дошёл до знаменитого эпизода, повествующего о том, как, охваченный безумным отчаянием, Сюнкан машет вслед уплывающему кораблю, господин мой откровенно признался:

– Да, это не ложь, не досужая выдумка.

– И то, что вы сокрушались, словно Саё-химэ из Мацуры, тоже правда?

– Я ведь расставался с людьми, бок о бок с которыми прожил на этом острове целых два года. Как я мог не горевать о разлуке с ними? Но дело не только в этом. О том, что к берегу пристал корабль, я узнал от одного рюкюсца, местного жителя. Он примчался в мою хижину и, задыхаясь, стал кричать: «Корабль! Корабль!» А что это за корабль и откуда – добиться от него было невозможно. От волнения он мешал японские слова с рюкюскими. Тем не менее я побежал на берег. Там уже собралась целая толпа жителей острова. Над их головами я увидел мачту и сразу понял, что корабль прибыл из столицы. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди. Нарицунэ и Ясуёри тоже были там, охваченные невероятным ликованием. Казалось, они, как и тот рюкюсец, лишились рассудка, словно их укусила какая-нибудь ядовитая змея. Прибывший из Рокухары посланник Тандзаэмон-но-сё вручил Нарицунэ грамоту о помиловании. Нарицунэ стал читать её вслух, однако своего имени среди прочих я не услышал. Мне, единственному из троих, не вышло прощения… Как только я понял это, в голове у меня за один короткий миг пронеслась целая вереница воспоминаний. Я вспомнил лица дочери и маленького сына, и брань жены, и сад возле моего дома в Кёгоку, и историю индийских братьев Сори и Сокури, и судьбу праведника И Сина из земли Тан, и злоключения вельможи Санэкаты в нашей стране… Всего и не перечесть. Как ни смешно, среди прочего мне почему-то припомнился зад рыжего быка, впряжённого в повозку. Но я изо всех сил старался держать себя в руках. Нарицунэ и Ясуёри, сочувствуя мне, пытались меня утешить и даже просили Тандзаэмона: давайте, мол, возьмём с собой и Сюнкана. Однако, коль уж мне не вышло помилования, сесть на корабль вместе со всеми я не мог. Стараясь не терять головы от отчаяния, я пытался понять, почему именно меня не помиловали. Выскочка Тайра ненавидит меня, тут нет никаких сомнений. Но дело не только в этом: в глубине души он ещё и боится меня. Я был настоятелем храма Хоссёдзи. В военных делах я ничего не смыслю, но зато в делах государственных, как ни странно, разбираюсь. Именно поэтому Тайра меня и боится. Придя к этому выводу, я не мог удержаться от горькой усмешки. На роль человека, плетущего интриги в интересах монахов святой горы Хиэй и семейства Минамото, куда больше подходит монах Сайко. Я не настолько выжил из ума, чтобы ломать копья из-за такого ничтожества, как Тайра. Повторяю, мне совершенно безразлично, кто стоит у кормила власти. Для полного счастья мне всегда хватало священного слова сутр да ещё, быть может, общества Цуруномаэ. Дзёкай же с его скудным умишком опасается Сюнкана. Выходит, мне ещё повезло, что меня оставили одного на этом острове, а не отрубили голову… Пока я размышлял обо всём этом, наступило время отплытия. Жена Нарицунэ с младенцем на руках стала просить, чтобы её тоже взяли на корабль. Мне было так жаль несчастную женщину, что я вступился за неё перед Тандзаэмоном: «Прошу вас, уважьте её просьбу», – но тот и слушать меня не пожелал. Этот болван способен лишь слепо выполнять данные ему предписания. Что толку на него обижаться? Но вот кто оказался настоящим негодяем, так это Нарицунэ. – Сюнкан-сама стал сердито обмахиваться веером. – Женщина как безумная пыталась сесть на корабль, но матросы её не пускали. Тогда она вцепилась в подол накидки Нарицунэ. А тот, побледнев, жестоко оттолкнул её. Бедняга упала на берег и больше уже не подходила к кораблю, только плакала навзрыд. Тут меня обуяло такое бешенство, какое, должно быть, не снилось даже Ясуёри. Нарицунэ – настоящее животное в человеческом обличье. А то, что Ясуёри молча взирал на всё это, недостойно человека, именующего себя последователем Будды. Никто, кроме меня, не попросил взять эту женщину на корабль. И я принялся осыпать их такими проклятиями, что до сих пор самому не верится. Не думай, это были не те безобидные ругательства, которыми пользуются столичные ребятишки. Со скоростью выпускаемых из лука стрел в них летели все прозвища демона Расэцу, какие упоминаются в буддийских сутрах. Но корабль уплывал всё дальше и дальше. Женщина по-прежнему лежала на берегу, проливая слёзы. Я же топал ногами и махал руками вслед кораблю, крича: «Вернитесь! Вернитесь!»

Слушая запальчивую речь своего господина, я невольно улыбнулся. Вслед за мной рассмеялся и Сюнкан-сама.

– Вот этот мой жест и стал достоянием молвы, – смиренным тоном проговорил он. – Что ж, должно быть, я наказан за то, что дал волю гневу. Не разозлись я тогда, люди не стали бы судачить, будто Сюнкан впал в безумие оттого, что ему не позволили вернуться в столицу.

– А потом вы уже не оплакивали свою судьбу?

– Что толку оплакивать свою судьбу? К тому же со временем обида и боль притупляются. Теперь у меня есть только одно желание – прозреть в себе природу Будды. Недаром сказано: «Твой дом и есть Чистая земля». Стоит это понять, и из груди вырывается возглас великой радости, словно пламя из жерла вулкана. Я всем сердцем верую, что человек способен своими силами обрести спасение… Да, но я забыл рассказать тебе ещё об одном. Покинутая Нарицунэ женщина долго ещё неподвижно лежала на берегу и плакала. Постепенно местные жители стали расходиться, а корабль скрылся в голубой дымке за горизонтом. Тронутый её горем, я обнял её за плечи и попытался помочь ей встать на ноги. И что же она сделала в ответ, как ты думаешь? Оттолкнула меня, да так сильно, что у меня потемнело в глазах и я повалился на песок. Вероятно, будды и бодхисатвы, занимавшие в тот миг мою телесную оболочку, были немало удивлены. Когда я наконец опамятовался и поднялся на ноги, она уже понуро брела в сторону деревни. Что? Ты спрашиваешь, почему она меня оттолкнула? Об этом лучше спросить у неё самой. Должно быть, подумала, что я затеял на безлюдном берегу какое-то непотребство.

На следующий день мы с моим господином совершили восхождение на вулкан. После этого я пробыл с ним около месяца, а потом, как ни печально было расставаться, воротился в столицу. На прощание Сюнкан-сама сложил для меня стихотворение:

О, как хочется верить, что где-то есть друг, тоскующий обо мне. Я показал бы ему свою бедную хижину с кровлею из мисканта.

Наверное, он по сей день живёт в одиночестве на далёком острове в своей ветхой хижине, отринув мирскую суету. Кто знает, может быть, сейчас он лакомится сладким рюкюским картофелем и размышляет о Будде и о нашей грешной земле. Я мог бы ещё много чего рассказать вам о своём господине, но теперь уж как-нибудь в другой раз.

Сочинение

– Хорикава-сан, вы не напишете надгробную речь? В субботу состоятся похороны капитана третьего ранга Хонды, и начальник школы зачитает её… – сказал, обращаясь к Ясукити, капитан первого ранга Фудзита, когда они выходили из столовой.

Хорикава Ясукити был преподавателем школы: обучал слушателей переводу с английского, – но, кроме того, время от времени должен был в перерыве между занятиями писать надгробные речи, готовить учебные пособия, править лекции, которые должны были читаться в присутствии императора, переводить статьи из иностранных газет. Такие просьбы обычно исходили от капитана первого ранга Фудзиты. Ему было не больше сорока. Лицо у него смугловатое, худое, нервное. Идя по полутёмному коридору на шаг сзади капитана первого ранга, Ясукити непроизвольно воскликнул:

– Вот как? Я и не знал, что капитан третьего ранга Хонда скончался.

Капитан первого ранга Фудзита обернулся к нему с таким видом, будто тоже восклицал: «Вот как?» Ясукити устроил себе вчера отдых и поэтому не прочёл извещения о скоропостижной смерти капитана третьего ранга Хонды.

– Скончался вчера утром. Говорят, кровоизлияние в мозг… Так что до пятницы сделайте, пожалуйста. Как раз к послезавтрашнему утру.

– Сделать-то я сделаю, конечно, но…

Сообразительный капитан первого ранга Фудзита сразу же опередил Ясукити:

– Что касается материалов для составления надгробной речи, я вам потом пришлю его анкету.

– Хотелось бы понять, что он был за человек. Я ведь знал его только в лицо…

– У нас с ним были буквально братские отношения. Потом… потом, он всегда был первым учеником. В общем, напишите что-нибудь покрасивее.

Они стояли у выкрашенной в жёлтый цвет двери кабинета начальника школы. Капитан первого ранга Фудзита был по должности заместителем начальника школы, но его все называли начальником отдела. Ясукити должен был забывать о совести художника, когда ему приходилось писать надгробные речи.

– Он был очень умён, со всеми находился в братских отношениях. Всегда был лучшим учеником. В общем, что-нибудь напишу.

– Постарайтесь. Ну, всего хорошего.

Расставшись с капитаном первого ранга, Ясукити, не заходя в курительную комнату, вернулся в преподавательскую. Лучи ноябрьского солнца освещали его стол, стоявший справа от окна. Сев за него, он достал пачку «Bat» и закурил. До сегодняшнего дня ему пришлось написать всего две надгробные речи. Первую – в связи со смертью от аппендицита младшего лейтенанта Сигэно. Ясукити никак не мог вспомнить, что представлял собой этот лейтенант Сигэно, только что пришедший тогда в школу, даже лицо его забыл. Но ему было интересно сочинять свою первую надгробную речь, и поэтому в ней были фразы, выдержанные в стиле восьми великих танских и сунских писателей, такая, например: «За твой упокой, белое облако». Следующая была по утонувшему капитан-лейтенанту Кимуре. Ясукити и он жили в одном и том же дачном посёлке и ежедневно ездили вместе в школу и обратно, что позволило ему искренне передать скорбь по усопшему. Что же касается капитана третьего ранга Хонды, по случаю смерти которого он должен был на этот раз писать надгробную речь, то он его совсем не знал: лишь, выходя из столовой, видел его лицо, напоминавшее лысого грифа. К тому же сочинение надгробных речей не вызывало у него никакого интереса. Сейчас Хорикава Ясукити был, так сказать, получившим заказ гробовщиком. С точки зрения духовной жизни он был обыкновенным гробовщиком, которому заказывают к такому-то часу такого-то дня такого-то месяца доставить подставку для гроба в виде дракона и искусственные цветы. Сидя с сигаретой в зубах, Ясукити всё больше мрачнел.

– Преподаватель Хорикава!

Точно пробудившись ото сна, Ясукити посмотрел на стоявшего у его стола лейтенанта Танаку. Это был обаятельный человек с коротко подстриженными усами и раздвоенным подбородком.

– Это анкета капитана третьего ранга Хонды. Начальник отдела приказал мне передать это вам. – Лейтенант Танака положил на стол несколько сшитых листов линованной бумаги.

– Хорошо, – сказал Ясукити, рассеянно просматривая листы. На них мелкими иероглифами было записано движение по службе. Это была не просто анкета: в ней не говорилось, о каком чиновнике идёт речь, гражданском или военном, – она являлась как бы символическим описанием жизни любого должностного лица в мире.

– И ещё хотел спросить вас об одном слове… нет, это не морской термин. Я встретил его в одном романе.

На бумажке, протянутой лейтенантом, было написанное синими чернилами полустёршееся слово «masohism». Ясукити непроизвольно перевёл взгляд с бумажки на румяное, как обычно, детское лицо лейтенанта:

– Это? Оно читается «мазохизм»…

– Понятно, в обычном англо-японском словаре, я думаю, его нет.

Ясукити с хмурым видом объяснил, что означает это слово.

– Ах вот оно что!

На лице лейтенанта по-прежнему светилась радостная улыбка – улыбка, которая, казалось, жила своей собственной жизнью, но при этом не раздражала. Но Ясукити всё же почувствовал искушение бросить в счастливое лицо лейтенанта слова, почерпнутые у Крафта-Эбинга.

– Вы сказали, что слово это появилось благодаря человеку по имени Мазох. У него хорошие романы?

– Все его сочинения ничего не стоят.

– Но Мазох как человек всё же представляет определённый интерес?

– Мазох? Мазох глупец. Он горячо ратовал за то, чтобы правительство тратило деньги не на государственную оборону, а на защиту не имеющих лицензий проституток.

Узнав о глупости Мазоха, лейтенант Танака освободил наконец Ясукити от своего присутствия. Правда, самому Ясукити не было доподлинно известно, действительно ли Мазох предпочитал обороне государства защиту проституток, не имеющих лицензий. Может быть, достаточно уважительно он относился и к государственной обороне. Но если бы он не сказал этого, то вряд ли смог бы вытравить из сознания жизнерадостного лейтенанта несколько превратные сексуальные представления…

Оставшись один, Ясукити закурил новую сигарету и начал бесцельно слоняться по комнате. Уже говорилось о том, чему он учил на занятиях английский язык. Это не было его специальностью. Во всяком случае, он не считал это своей специальностью. Делом всей его жизни был писательский труд. Действительно, даже став преподавателем, он примерно раз в два месяца публиковал по одной короткой новелле. Одна из них, написанная в духе басен Эзопа на материале легенды о святом Христофоре – была закончена лишь первая часть, – публиковалась в этом месяце в одном журнале, в нём же в следующем месяце должна была появиться вторая её часть. Крайний срок сдачи – седьмое, так что писать надгробную речь было совсем не ко времени. Хотя он и работал не покладая рук, но все же сомневался, удастся ли успеть в срок. Ясукити начал ненавидеть эту чёртову надгробную речь.

В это время настенные часы тихо пробили половину первого, что для Ясукити было равносильно падению Ньютонова яблока. До начала занятий оставалось ещё целых тридцать минут. Если бы ему удалось за это время написать надгробную речь, то, выполняя эту тягостную работу, можно было бы не думать, как это печально. Правда, за каких-то тридцать минут оплакать капитана третьего ранга Хонду, умного, достойного человека, который был для всех чуть ли не родным братом, довольно сложно. Но спасовать перед такими трудностями – значит превратить в пустую похвальбу горделивое утверждение о доступности ему всего богатства лексики, начиная с Какиномото Хитомаро и кончая Мусякодзи Санэацу. Ясукити снова сел к столу и, обмакнув в чернильницу перо, на бумаге, предназначенной для экзаменов, начал быстро писать надгробную речь.

День похорон капитана третьего ранга Хонды можно было без преувеличений назвать прекрасным осенним днём. Ясукити, во фраке и шёлковом цилиндре, вместе с двенадцатью-тринадцатью гражданскими преподавателями шёл в конце похоронной процессии. Неожиданно обернувшись, он вдруг обнаружил, что сзади идут начальник школы вице-адмирал Сасаки и капитан первого ранга Фудзита, а из гражданских – преподаватель Аванс. Сильно смутившись, Ясукити поклонился шедшему прямо за ним капитану первого ранга Фудзите и предложил ему пройти вперёд. Однако тот со странной улыбкой отказался. Разговаривавший с начальником школы преподаватель Авано тоже улыбнулся и, обращаясь к Ясукити, сказал, то ли в шутку, то ли всерьёз:

– Хорикава-кун, по положению вы находитесь ниже высших должностных лиц и, согласно этикету, принятому в военно-морском флоте, ни в коем случае не можете идти за Фудзитой-саном.

Ясукити смутился ещё больше. Когда ему это сказали, он обратил внимание на то, что тот самый обаятельный лейтенант Танака и его товарищи идут в первых рядах. Быстрым шагом Ясукити подошёл к ним. Лейтенант, будто это не похороны, а свадебная церемония, весело заговорил с Ясукити:

– Прекрасная погода, правда… Вы только сейчас присоединились к траурной процессии?

– Нет, я просто шёл в самом хвосте.

Ясукити рассказал о том, что произошло. Лейтенант рассмеялся так, будто церемонии похорон в самом деле причинён непоправимый ущерб.

– Вы впервые на таких похоронах?

– Нет, уже приходилось бывать – когда хоронили, например, младшего лейтенанта Сигэно, капитан-лейтенанта Кимуру.

– И как же вы тогда вели себя?

– Шёл, разумеется, далеко сзади начальника школы и начальника отдела.

– Здорово! Выходит, вы причислили себя к рангу полного адмирала.

Траурная процессия вступила на улицу, ведущую к храму. Разговаривая с лейтенантом, Ясукити не забывал осматривать людей, вышедших поглазеть на похороны. Жители этой улицы с детских лет были свидетелями несчётного числа подобных похорон, благодаря чему обрели способность точно определять затраченную на них сумму. Действительно, когда за день до начала летних каникул хоронили отца преподавателя математики Кириямы, он сам слышал, как стоявший у дома старик в плотном летнем кимоно, обмахиваясь коричневым круглым веером, сказал: «Ха, пятнадцатииеновые похороны». А сегодня… нет, сегодня, к сожалению, никто не проявил своих способностей, как в прошлый раз. Но, вспоминая сейчас жреца школы Омото, державшего тогда на плечах бледного мальчика, скорее всего сына, он воспринял происходившее как редкое зрелище. Ясукити подумал, что в новелле, которую можно было бы назвать «Похороны» или ещё как-нибудь, стоило бы описать людей этой улицы.

– В этом месяце вы написали рассказ «Святой», я не ошибся? – продолжал болтать добродушный лейтенант Танака. – О нём уже есть рецензия – по-моему, во вчерашней «Дзидзи»… хотя нет, в «Ёмиури». Я вам потом покажу. Газета у меня в пальто.

– Ничего, не беспокойтесь.

– Видимо, статьями, рецензиями вы не занимаетесь. А вот мне хочется писать именно статьи. Например, о Гамлете Шекспира. О том, что он собой представляет.

Ясукити сделал великое открытие. Такое изобилие в мире обозревателей, критиков, безусловно, не случайно.

Траурная процессия вошла наконец в ворота храма. За храмом росла сосновая роща, сквозь которую проглядывало безмятежное море. Видимо, здесь всегда царит покой. Но сейчас весь двор заполнили находившиеся в первых рядах похоронной процессии ученики школы. Ясукити, сняв у входа в храм лаковые туфли, пошёл по длинной веранде к устланным новыми татами местам, отведённым для участников похорон.

Напротив были места для родственников. На самом почётном сидел отец капитан-лейтенанта Хонды. Лицом он тоже напоминал лысого грифа и, хотя был совершенно седым, излучал энергию, которой недоставало его покойному сыну. Рядом с ним сидел студент, безусловно сын покойного. Третьей была его сестра, очень миловидная девушка. Четвёртым… хотя о нём, как и об остальных, следующих за ним, ничего особенного сказать было невозможно. Во главе участников похорон сидел начальник школы. Рядом с ним – начальник отдела. Ясукити расположился сзади него, во втором ряду. Причём сидел не на пятках, подогнув колени, как начальник школы и начальник отдела, а свободно скрестив ноги, будто они у него затекли и он хочет немного отдохнуть.

Вскоре началось чтение сутр. Ясукити нравилось чтение любых сутр, особенно в стиле Синнай. Но, к сожалению, храмы в Токио и его окрестностях деградировали в мастерстве чтения сутр. В старые времена Дзао из храма Кимбусэн, Гонгэн из Кумано, Мёдзин из храма Сумиёси собирались в храме Хориндзи, чтобы послушать чтение сутр священнослужителя Домё. Но с проникновением в Японию американской культуры завораживающие звуки чтения сутр ушли навсегда. Вот и сегодня, не говоря уж о четырёх послушниках, даже настоятель в очках будто школьный учебник читал соответствующий раздел сутры Хокэкё.

Когда чтение было закончено, начальник школы вице-адмирал Сасаки медленно подошёл к гробу покойного капитана третьего ранга. Покрытый белым шёлком гроб стоял недалеко от входа, у самого пьедестала статуи Будды. На столике перед гробом лежали искусственные лотосы, стояли горящие свечи, а между ними была выставлена коробочка с орденами. Поклонившись гробу, начальник школы развернул лист специальной бумаги, который он держал в левой руке, с написанной на нём надгробной речью. Разумеется, это было «выдающееся произведение», написанное Ясукити пару дней назад. За это «выдающееся произведение» ему не было стыдно. Нервы его давным-давно истёрлись, как старый ремень для правки бритв. Не особенно приятным было лишь то, что в этой комедии похорон он тоже исполняет свою роль как автор надгробной речи, или, лучше сказать, его выставляют в таком качестве. Как только начальник школы откашлялся, Ясукити потупился.

Начальник школы приступил к чтению. Голос у него был хрипловатый, и от этого речь приобрела патетику, значительно превосходившую ту, которая содержалась в тексте. Никому и в голову не могло прийти, что он читает надгробную речь, написанную другим человеком. Ясукити восхитился про себя актёрским талантом начальника школы. Храм замер. Все стояли не шелохнувшись. Начальник школы читал с надрывом: «Ты всегда был для нас умным, заботливым братом». Вдруг с той стороны, где сидели родственники, раздался смех. Смех звучал всё громче. Обомлев, Ясукити через плечо капитана первого ранга Фудзиты стал искать глазами смеявшегося. И ему тут же пришла в голову мысль, что показавшийся ему смехом не к месту на самом деле был плач.

Это плакала сестра. Та самая миловидная девушка, которая склонила причёсанную в старом европейском стиле головку и уткнулась лицом в шёлковый носовой платок. Не только она, но и её младший брат, в сидевшей на нём нескладно студенческой форме, тоже всхлипывал. Да и старики всё время сморкались в бумажные платки. Увидев всё это, Ясукити испытал сначала удивление, а потом – удовлетворение искусного творца трагедии, заставившей присутствующих рыдать. Однако последнее, что он испытал, было значительно превосходившее эти чувства невыразимое раскаяние, непрощаемое раскаяние оттого, что он, не ведая, что творит, растоптал грязными ботинками души уважаемых людей. Под тяжестью этого раскаяния Ясукити впервые за часовую похоронную церемонию уныло опустил голову. Родственники капитана третьего ранга Хонды даже не догадывались о существовании этого самого преподавателя английского языка. Однако Ясукити думал в глубине души о том, что он ощущает себя Раскольниковым в шутовском наряде, готовым и сегодня, через семьдесят восемь лет, стоя на коленях в уличной грязи, молиться за всех простых людей.

* * *

Это произошло вечером в день похорон. Сойдя с поезда, Ясукити по улочкам с высаженным вдоль них низкорослым бамбуком, служившим изгородью, направился к дому на побережье, где снимал тогда жильё. Узкие улочки были сплошь засыпаны песком, налипавшим на подошвы ботинок. Спустился туман. Между росшими за изгородями соснами проглядывало небо, пахло смолой. Ясукити, не обращая внимания на окружавшие его покой и тишину, медленно шёл с опущенной головой в сторону моря.

Ясукити возвращался из храма вместе с капитаном первого ранга Фудзитой. Похвалив написанную им надгробную речь, капитан первого ранга заметил, что слова «неожиданно оборвалось ожерелье жизни» как нельзя лучше подходят к смерти капитана третьего ранга Хонды. Одних этих слов было достаточно, чтобы вселить уныние в Ясукити, видевшего, как плачет его семья. Ехавший в одном с ним поезде обаятельный лейтенант Танака показал Ясукити ежемесячный обзор в газете «Ёмиури симбун», в котором рассматривалась новелла Акутагавы. Обзор принадлежал составившему себе в то время имя N. После довольно резкой критики новеллы он нанёс сокрушительный удар и самому Ясукити: «Литературе совершенно не нужно занятие, которому предаётся в часы досуга преподаватель одной из школ военно-морского флота!»

Надгробная речь, написанная чуть ли не за полчаса, неожиданно произвела огромное впечатление. А вот новелла, которую он тщательно обрабатывал много вечеров при свете электрической лампочки, не произвела и десятой части того впечатления, на которое он рассчитывал. Разумеется, он может свободно высмеять слова N. Но сегодняшнее его состояние не позволяло ему посмеяться над N. Надгробная речь ознаменовалась успехом, а новелла принесла ему полное поражение. Это привело его в уныние. Опустит ли для него когда-нибудь судьба занавес над этой печальной комедией?

Ясукити неожиданно поднял глаза к небу. На нём сквозь сосновые ветви проглядывала тусклая, медного цвета луна. Пока он смотрел на неё, ему захотелось помочиться. К счастью, вокруг не было ни души. По обочинам дороги здесь тоже стояли шпалеры низкорослого бамбука. Он долго мочился у правой ограды.

Как раз в это время то, что он считал сплошной оградой, оказалось слившейся с ней деревянной калиткой. Из неё вышел мужчина с усами. Растерявшись, Ясукити продолжал мочиться, изо всех сил стараясь повернуться к мужчине боком.

– Простите, – с отсутствующим видом произнёс мужчина.

В голосе его звучали нотки извинения за причинённое беспокойство. Услышав этот голос, Ясукити вдруг обнаружил, что стемнело уже довольно сильно и стало не видно, что он делает.

Весна

I

Утро было хмурое, как всегда в пору цветения сакуры. На киотоском вокзале Хироко села в скорый поезд и теперь ехала в Токио – чтобы навестить мать, с которой не виделась уже два года после своего замужества, кроме того, ей предстояло участвовать в праздновании золотой свадьбы деда по материнской линии. Однако для нынешней поездки существовала ещё одна, куда более серьёзная причина. Хироко предстояло разобраться в сердечных делах младшей сестры Тацуко. Она считала, что обязана это сделать независимо от того, совпадает это с желанием Тацуко или нет.

О романе сестры Хироко узнала несколько дней назад из её письма. В том, что у Тацуко возникло любовное увлечение, не было для Хироко ничего неожиданного. В таком возрасте это вполне естественно. Неожиданным было другое – то, что избранником сестры оказался Ацускэ. Размышляя об этом в вагонной тряске, Хироко невольно чувствовала, как между нею и сестрой вырастает некая стена.

Хироко знала, кто такой Ацускэ. Он учился в Академии западной живописи. В гимназические годы сёстры за глаза называли этого вечно измазанного красками юношу Обезьяной. Со своим красным лицом и сверкающими странным блеском глазами он и впрямь походил на обезьяну. К тому же и одевался он довольно нелепо: даже зимой ходил в стареньком плаще, наброшенном поверх студенческой тужурки с золотыми пуговицами. Само собой разумеется, Хироко не питала к нему ни малейшей симпатии. Тацуко же и вовсе не жаловала юношу, да что там – можно сказать, просто на дух не принимала. Однажды Тацуко ехала в трамвае, и её соседом оказался Ацускэ. Уже одно это было ей неприятно. А тут ещё он вытащил завёрнутую в газету булку и принялся её жевать. Головы пассажиров разом повернулись в его сторону, и Тацуко казалось, что их осуждающие взгляды обращены и к ней. Ацускэ же глазом не моргнул – продолжал как ни в чём не бывало жевать свою булку…

«Да ведь он – сущий дикарь!» – сказала Тацуко после этого инцидента, и Хироко до сих пор помнила негодование, сквозившее в этих словах. Как же могло случиться, что она влюбилась в Ацускэ? – недоумевала Хироко, однако, зная характер сестры, она понимала, что раз уж та полюбила, то пылко, по-настоящему. Тацуко пошла в покойного отца, и если чему-нибудь отдавалась, то всей душой. Взять хотя бы её занятия живописью – она окунулась в них с такой одержимостью, какой близкие в ней даже не подозревали. Каждый день, кокетливо зажав под мышкой ящик с красками, она отправлялась в академию – ту самую, в которой учился Ацускэ. И каждую неделю на стене её комнаты появлялась новая картина. Это были небольшие полотна, в основном погрудные портреты или пейзажи с изображением европейских замков. В последние месяцы перед свадьбой, особенно долгими осенними вечерами, Хироко за полночь беседовала с сестрой в этой увешанной картинами комнате. Тацуко увлечённо рассказывала ей о Ван Гоге, Сезанне. Говорили они и о новой пьесе Мусянокодзи Санэацу. Нельзя сказать, чтобы Хироко была совершенно равнодушна к живописи и литературе, но в то время все её помыслы были сосредоточены на предстоящем браке и новой жизни, не имеющей отношения к искусству. Именно об этом размышляла она, глядя на заключённые в рамки картины: натюрморт с разложенными на столе луковицами, портрет девочки с забинтованной головой, пейзаж с изображением картофельного поля на фоне тюремной стены…

– Что это за стиль, в котором ты пишешь? – поинтересовалась однажды Хироко.

Она до сих пор помнила, как рассердил сестру этот вопрос. Впрочем, гневная реакция Тацуко была для неё не редкостью. Они часто расходились во мнениях – не только в вопросах искусства, но и в чисто житейских делах. Однажды поводом для размолвки послужила всё та же пьеса Мусянокодзи. В ней рассказывалось о девушке, которая, жертвуя собой ради ослепшего брата, выходит замуж за нелюбимого человека. Посмотрев театральную постановку этой пьесы (чтение романов и пьес наводило на неё скуку), Хироко сказала, что ей совсем не симпатичен образ брата-художника. Потеряв зрение, он, дескать, вполне мог стать массажистом или ещё кем-нибудь, вместо того чтобы принять жертву сестры. «Это, – заявила она, – самый настоящий эгоизм».

В противоположность ей Тацуко с сочувствием отнеслась и к герою пьесы, и к его сестре. Она заявила Хироко, что та ничем не отличается от обывателей, ради собственной потехи превращающих высокую трагедию в фарс.

Подобные перепалки неизменно заканчивались ссорой. И первой всегда надувалась Тацуко, вызывая в Хироко чувство собственного превосходства. Это чувство проистекало от сознания, что она лучше сестры разбирается в людях и в отличие от неё не находится во власти ложных идеалов.

«Сестричка, хотя бы на этот раз постарайся быть для меня просто старшей сестрой, а не мудрой наставницей, как всегда». Хироко уже в третий раз вспомнила эту фразу из письма сестры, как обычно, густо испещрённого выведенными тонким пером знаками. Однако о своих отношениях с Ацускэ Тацуко почти ничего не сообщала, лишь настойчиво повторяла, что они любят друг друга. Разумеется, Хироко пыталась прочесть между строк, как далеко они зашли в своих отношениях. Кое-что в письме её настораживало; впрочем, по зрелом размышлении она решила, что скорее всего её подозрения беспочвенны. С невольным раздражением она представила себе меланхоличного Ацускэ. Ей даже показалось, что она чувствует исходящий от него особый запах, напоминающий запах сухого сена. Чутьё подсказывало ей, что мужчинам с таким запахом свойственны низменные, животные инстинкты. Хироко сделалось не по себе при одной мысли о том, что её целомудренная сестра может стать женой такого человека.

Мысли Хироко беспорядочно перескакивали с одного на другое. Она посмотрела в окно вагона. Поезд только что миновал границу префектуры Мино и теперь мчался над ущельем в префектуре Ооми. Между зарослями бамбука и криптомерий мелькали опушённые белыми цветами деревья сакуры. «Здесь, должно быть, намного холоднее, чем у нас», – подумала Хироко, вспомнив, что в Арасияме цветы сакуры начали уже опадать.

II

По приезде в Токио Хироко не сразу улучила момент для разговора с сестрой. Он состоялся лишь на второй или третий день, когда около десяти часов вечера сёстры вернулись с празднования золотой свадьбы деда. В комнате Тацуко, как и прежде, стены были увешаны картинами, а лампа под жёлтым абажуром, стоящая на круглом столике, светила в точности как два года назад. Переодевшись в ночное кимоно, Хироко набросила на плечи парадную накидку с гербами и опустилась в кресло рядом с круглым столиком.

– Давай я налью тебе зелёного чая, – нарочито серьёзным тоном проговорила Тацуко, усаживаясь напротив сестры.

– Нет, спасибо, не хочу.

– Тогда, может быть, чёрного чая?

– Да нет, я уже напилась. Расскажи лучше, как у тебя дела, – беззаботно сказала Хироко, глядя сестре в лицо. Под этим беззаботным тоном она пыталась скрыть владеющие ею чувства: и любопытство, окрашенное довольно сложными оттенками, и осуждение, и сочувствие. Кроме того, ей не хотелось, чтобы сестра ощущала себя словно подсудимая на допросе. Однако, как ни странно, Тацуко держалась совершенно спокойно. Если что-то и казалось в ней необычным, то лишь едва заметная тень насторожённости на её смуглом лице.

– Да я и сама хотела с тобой поговорить, – откликнулась она.

В глубине души Хироко почувствовала облегчение оттого, что пролог оказался таким кратким. Но Тацуко неожиданно умолкла. Хироко расценила эту паузу как желание собраться с мыслями перед трудным разговором. Понукать её было бы немилосердно. К тому же нерешительность сестры доставила Хироко удовольствие. Откинув на спинку кресла голову с завитыми по европейской моде волосами, она вдруг без всякой связи с предыдущим воскликнула:

– Надо же, стоило мне сесть в это кресло, и я почувствовала себя так, будто вернулась в прошлое!

По-детски растроганная собственным признанием, Хироко обвела глазами комнату. И кресло, и лампа, и круглый столик, и картины на стенах были в точности такими, какими запечатлелись в её памяти. И тем не менее что-то здесь изменилось. Но что именно? Хироко неожиданно поняла, что перемена связана с картинами. Натюрморт с разложенными на столе луковицами, портрет девочки с забинтованной головой, пейзаж, изображающий картофельное поле на фоне тюремной стены, словно куда-то вдруг исчезли. Вернее, даже не исчезли, а поблёкли, растворившись в лучах какого-то мягкого света, которого она не замечала два года назад. Внимание Хироко привлекла висящая напротив неё небольшая картина. На ней был нарисован сад. Несколько деревьев со стволами, покрытыми коричневым мхом, ветки цветущих глициний, виднеющийся за деревьями пруд… Вот и всё, но от этой картины исходило удивительное нежное сияние.

– Это тоже твоя работа, там, на стене?

Не оборачиваясь, Тацуко поняла, какую картину имеет в виду сестра.

– Нет, Омуры.

Хироко показалось забавным, что сестра назвала Ацускэ по фамилии, но в то же время на какое-то мгновение она ощутила нечто похожее на зависть. Между тем Тацуко, с равнодушным видом теребя завязки своей накидки, спокойным голосом продолжала:

– Он изобразил здесь сад своего родового имения. Омура происходит из старинного рода.

– Чем занимается его отец?

– Кажется, он член префектурального собрания или чего-то в этом роде. К тому же владеет банком и какой-то компанией.

– У Ацускэ есть старшие братья?

– Нет, он старший сын. И притом единственный.

Хироко поймала себя на мысли, что разговор неожиданно вывел их к самому главному и, более того, многое решил. С тех пор как она узнала о романе сестры с Ацускэ, вопрос о материальном положении юноши беспокоил её больше всего. Внешний вид Ацускэ, отнюдь не свидетельствовавший о достатке, придавал этой житейской проблеме особую остроту. Теперь, после того, что рассказала Тацуко, об этом можно было не беспокоиться. На душе у Хироко сделалось так легко, словно они с сестрой болтали о каких-то пустяках.

– Значит, он богатый наследник?

– Да, но ведёт богемную жизнь. Если бы ты знала, где он снимает комнату! На втором этаже склада какого-то суконщика! – с лукавой усмешкой сказала Тацуко, и Хироко уловила в выражении её лица нечто уже не девическое, а присущее зрелой женщине. Она не раз замечала в сестре эту перемену с тех пор, как та встретила её на Токийском вокзале, но сейчас это ощущение было особенно отчётливым и внушало Хироко определённые подозрения относительно характера её отношений с Ацускэ.

– Ты там бывала?

– Да, и не раз.

В памяти Хироко всплыл один эпизод, происшедший накануне её замужества. В тот вечер, принимая ванну, мать сообщила ей, что день свадьбы определён. А потом, то ли в шутку, то ли всерьёз, поинтересовалась её самочувствием. Хироко досадовала на себя за то, что не решается задать Тацуко такой же прямой вопрос. Она лишь пристально посмотрела на сестру, но та с безмятежной улыбкой глядела на неё, щуря глаза от света.

– Ты находишь это приличным?

– С точки зрения Омуры?

– Да нет, с твоей собственной. Ты не боишься, что это может быть превратно истолковано?

– Люди вечно всё превратно истолковывают. Что предосудительного в желании навестить соученика или коллегу?

Слова сестры не только вызвали в Хироко раздражение, но и посеяли в её душе подозрение, что та разыгрывает перед ней какой-то спектакль. Тацуко оставила в покое завязки своей накидки и неожиданно спросила:

– Как ты думаешь, мама даст согласие на наш брак?

В Хироко с новой силой вспыхнуло раздражение, направленное и на сестру, беззастенчиво рвущуюся напролом, и на себя, оказавшуюся загнанной в угол. Переведя сумрачный взгляд на картину Ацускэ, она пробормотала что-то неопределённое.

– Ты не могла бы с ней поговорить? – с чуть заискивающей интонацией спросила Тацуко, пытаясь поймать её взгляд.

– Как я могу с ней говорить? Ведь я почти ничего не знаю о ваших отношениях.

– Поэтому я и хочу, чтобы ты спросила меня обо всём, что тебя интересует. Но, похоже, ты совсем не расположена…

В самом начале их беседы Хироко расценила молчание сестры как желание собраться с мыслями перед трудным разговором. Оказывается, она обманулась: Тацуко, преодолевая в себе желание заговорить первой, ждала, чтобы к этому её побудила сестра. Хироко почувствовала досаду, но при этом не преминула обратить слова сестры в свою пользу.

– Вот те раз! По-моему, это ты не расположена рассказывать. Ну что ж, выкладывай всё по порядку. А я подумаю, что можно сделать.

Глядя сестре прямо в глаза, Тацуко принялась рассказывать о своём романе. Хироко слушала её, склонив голову набок, и время от времени молча кивала. Она стремилась получить ответ на два мучивших её вопроса: во‑первых, каким образом получилось, что отношения между молодыми людьми переросли во влюблённость, и, во‑вторых, как далеко они зашли в своих отношениях? На первый вопрос рассказ сестры при всей своей откровенности почти не проливал света. Из слов Тацуко выходило, что, встречаясь с Ацускэ каждый день, они постепенно подружились, а потом дружба незаметно переросла в любовь. На второй вопрос Хироко также не удалось получить ясный ответ. Тацуко рассказала, каким образом Ацускэ сделал ей предложение, так, словно речь шла о ком-то совершенно постороннем. Более того, сама эта ситуация была начисто лишена романтического флёра и скорее походила на фарс.

– Омура сделал мне предложение по телефону. Забавно, правда? Он сказал, что работа над очередной картиной у него не ладится, и вот, валяясь на татами, он решил со мной объясниться. И потребовал, чтобы я немедленно дала ему ответ. Представляешь себе мою растерянность? А тут ещё в комнату вошла мама – она что-то искала. Мне ничего не оставалось, как пробормотать в трубку: «Oui, oui[33]»…

А потом? О том, что было потом, Тацуко рассказала с той же легкомысленной весёлостью. Они вместе ходили на выставки, ездили на этюды в Ботанический сад, слушали выступления пианиста из Германии. При этом, если верить Тацуко, их отношения с Омурой не выходили за рамки сугубо дружеских. Однако Хироко была начеку: не спускала глаз с сестры, вдумываясь в подтекст её слов, и раза два даже пыталась задавать ей провокационные вопросы, – но в спокойном взгляде Тацуко не было ни тени замешательства.

– Ну вот, пожалуй, и всё, – сказала наконец Тацуко. – Да, кстати, Омура знает, что я написала тебе о наших отношениях.

Хироко не могла отделаться от чувства, что кое-чего Тацуко всё же недоговаривает, однако понимала, что подвигнуть сестру на большую откровенность вряд ли удастся и исчерпывающего ответа на свой второй вопрос она так и не получит. В этих обстоятельствах ей ничего не оставалось, кроме как попытаться прояснить для себя до конца первый вопрос.

– Послушай, но ведь ты столько раз говорила, что терпеть его не можешь! – с вызовом произнесла Хироко, но Тацуко лишь улыбнулась в ответ:

– Вначале Омура тоже терпеть меня не мог. Он думал, что я из тех девиц, которые не моргнув глазом могут выпить несколько коктейлей с джином.

– Среди вас есть и такие девушки?

– Конечно. Некоторые сидят на татами развалясь, как мужчины. А многие даже режутся в карты.

– Вот, значит, какова современная молодёжь?

– Наверное… – Ответ сестры прозвучал намного серьёзнее, чем ожидала Хироко. Вдруг Тацуко улыбнулась и, вернувшись к прежней теме, сказала: – Сейчас меня больше волнуют собственные проблемы. Так ты поговоришь с мамой?

– Вообще-то я могла бы с ней поговорить. Но, видишь ли…

Как и подобает старшей сестре, Хироко намеревалась предостеречь Тацуко от опрометчивого шага, но та не дала ей продолжить:

– Я понимаю, ты мало знаешь Омуру. Послушай, может быть, тебе стоит с ним встретиться? Думаю, он будет этому рад.

Застигнутая врасплох таким поворотом разговора, Хироко машинально перевела взгляд на картину Омуры. Цветы глициний, проглядывавшие между поросшими мхом стволами деревьев, казалось, испускали ещё более тёплое сияние, чем прежде. На какое-то мгновение перед мысленным взором Хироко возник юноша, которого они с сестрой некогда наградили прозвищем Обезьяна.

– Гм, возможно… – ответила она уклончиво.

Однако этот ответ не удовлетворил Тацуко.

– Так ты готова с ним встретиться? Ты поедешь к нему?

– Разве мне прилично ехать к нему?

– Тогда, может быть, позовём его сюда? Но это тоже достаточно нелепо.

– Он уже бывал здесь?

– Нет, ни разу. Поэтому я и говорю, что это нелепо. Постой, может быть, сделаем так: послезавтра Омура собирается на выставку в Хёкэйкан – вы могли бы встретиться с ним там.

– Что ж, послезавтра я как раз собиралась на кладбище и заодно могла бы… – неосторожно вымолвила Хироко и тут же пожалела об этом.

Лицо Тацуко просияло такой радостью, что её стало трудно узнать.

– Правда? Вот и отлично! Я сама позвоню Омуре, предупрежу его.

Глядя на сияющую сестру, Хироко поймала себя на мысли, что помогла ей добиться своего. Это задело её самолюбие. Воспользовавшись радостным настроением Тацуко, она решила вновь попытаться проникнуть в их с Омурой тайну, но не успела раскрыть рот, как Тацуко стремительно потянулась к ней и звучно чмокнула в напудренную щёку. Хироко не помнила, чтобы сестра когда-либо целовала её – разве что в ту далёкую пору, когда ходила в детский сад. Поцелуй сестры не столько удивил, сколько смутил Хироко. От её всегдашнего самообладания не осталось и следа.

– Вот ещё! Что за нежности? – притворяясь рассерженной, воскликнула она.

– Я так счастлива! – Тацуко все ещё стояла, перегнувшись к сестре через столик, и её смуглое лицо сияло в свете лампы под жёлтым абажуром. – Я знала это с самого начала: что ты сделаешь для нас всё на свете. Вчера мы с Омурой целый день проговорили о тебе. И знаешь…

– Что?

В глазах у Тацуко сверкнули озорные огоньки.

– Так, ничего.

III

Зажав в руках серебряную сумочку, Хироко впервые после многолетнего перерыва шла по вестибюлю музея Хёкэйкан. На душе у неё было гораздо спокойнее, чем она ожидала. Более того, ею владело некое игривое, азартное настроение. Несколько лет назад, окажись Хироко в такой ситуации, она скорее всего испытывала бы угрызения совести, но сейчас её переполняло горделивое ощущение уверенности в себе. С достоинством Хироко донесла своё пополневшее тело до конца ярко освещённого вестибюля и стала подниматься вверх по лестнице.

Лестница привела её в первый зал, где даже днём стоял полумрак. Здесь были выставлены инкрустированные перламутром старинные музыкальные инструменты и ширмы. Ацускэ в этом зале не было. Взглянув на своё отражение в стекле витрины с экспонатами, Хироко не спеша направилась в следующий зал.

Сквозь стеклянный плафон в потолке сюда проникал дневной свет. По обеим сторонам этого вытянутого в длину зала были выставлены потемневшие от времени изображения буддийских святых времён Фудзивары или Камакуры. Здесь, в этом похожем на буддийский храм зале, Хироко увидела Ацускэ – он прохаживался перед экспонатами в своём неизменном видавшем виды плаще, наброшенном поверх студенческой формы. Стоило Хироко взглянуть на него, как в ней тотчас же вспыхнула враждебность. Впрочем, это было всего лишь минутное чувство. Юноша обернулся и посмотрел в её сторону. «Обезьяна», – с презрением подумала Хироко, вспомнив его старинное прозвище. Молодой человек в замешательстве смотрел на неё, как видно, пытаясь угадать, кивнула она ему или нет. Во всяком случае, его странное замешательство не слишком походило на волнение влюблённого человека. Улыбаясь одними глазами, Хироко быстрым шагом направилась к нему.

– Если не ошибаюсь, вы – Омура-сан. А я… должно быть, вы помните меня.

– Да, – коротко ответил Ацускэ, и в его голосе явственно угадывалось смущение.

За какое-то мгновение Хироко успела разглядеть всё: нос с горбинкой, золотую коронку во рту, порез от бритвы под ухом, «пузыри» на брюках и множество прочих не поддающихся счёту мелочей, – однако это никак не отразилось на её оживлённом лице.

– Простите, что доставила вам беспокойство просьбой о встрече. Я с самого начала сочла это не вполне удобным, но сестра так настаивала…

После этого вступления Хироко спокойно огляделась по сторонам. В центре зала было несколько скамеек. Можно было бы сесть на одну из них, но тем самым они привлекли бы к себе внимание: помимо них с Ацускэ в зале было ещё человека четыре посетителей, которые тихонько переходили от одного экспоната к другому, ненадолго задерживаясь кто перед изображением бодхисатвы Фугэн, кто перед Мондзю.

– Мне хотелось бы кое о чём спросить вас, – продолжала Хироко. – Может быть, пройдёмся по музею и поговорим?

– Хорошо. Как вам будет угодно.

Какое-то время Хироко молча шла рядом с юношей, неторопливо переставляя ноги в дзори. Судя по всему, её молчание было для Ацускэ пыткой. Он откашлялся, как видно собираясь что-то сказать, и тотчас же по залу прокатилось гулкое эхо. Смутившись, он передумал и не стал ничего говорить. Видя мучения молодого человека, Хироко почувствовала жалость к нему и одновременно какое-то мстительное удовольствие. Конечно, ей тоже было немного не по себе от взглядов, которые время от времени бросали на них служители музея и посетители. Однако вряд ли кто-либо мог превратно истолковать отношения между ними: слишком уж они не соответствовали друг другу по возрасту, а главное – по внешнему виду. В этом смысле Хироко чувствовала себя вполне спокойно, что давало ей возможность свысока поглядывать на вконец стушевавшегося Ацускэ. Что и говорить, он внушал ей враждебное чувство. Впрочем, не в большей степени, чем её ничего не смыслящая в жизни сестра…

– В сущности, у меня к вам всего несколько немудрёных вопросов, – стараясь не встречаться с юношей взглядом, наконец сказала Хироко, когда они подошли к выходу из зала. – У нас с сестрой из родителей осталась только мама. А ваши родители живы?

– Только отец.

– Кажется, вы единственный сын в семье?

– Да.

Они очутились в круглом зале со сводчатым потолком. По периметру зал был окружён галереей, сквозь белый мраморный парапет которой виднелся нижний вестибюль. Пока они прогуливались по этой галерее, Хироко расспрашивала Ацускэ о его семье, родственниках и друзьях. Не спуская с лица улыбки, она искусно направляла разговор, касаясь даже самых щекотливых тем. При этом о семье невесты почти не упоминалось. И дело было вовсе не в том, что Хироко не считала нужным снисходить до этого юнца. Правда, будь на его месте другой, солидный человек, она, конечно же, посчитала бы своим долгом затронуть и эту тему.

– Стало быть, друзей у вас немного?

…………………………

…………………………

Нидай

Шравасти – город многолюдный, но территория его сравнительно невелика, и потому отхожих мест для всех не хватает. Основной части жителей, чтобы справить большую или малую нужду, требуется выходить за городские стены. Только брахманы и кшатрии избавлены от такой необходимости, поскольку имеют возможность справлять нужду у себя дома. Однако нечистоты необходимо убирать. Этим занимаются люди, именуемые золотарями.

К числу таких людей принадлежит и Нидай. Волосы его уже тронула седина. Во всём городе он самый бедный и к тому же не может похвастаться чистотой тела и помыслов.

Однажды Нидай, собрав, как всегда, нечистоты в большой глиняный сосуд и взгромоздив его себе на спину, шёл по узкой улочке, вдоль которой теснились всевозможные лавки. А навстречу ему шёл монах с чашей для подаяний. Едва завидев монаха, Нидай тотчас же понял, что это необыкновенный человек. На первый взгляд монах мало чем отличался от всех остальных, однако божественный серебристый завиток у него между бровями и синие глаза свидетельствовали о том, что это не кто иной, как Шакья-нёрай из обители Гион.

Итак, это был Шакья-нёрай – Учитель, поведавший о трёх мирах и шести путях, Совершенномудрый, пребывающий на всех десяти направлениях, источник немеркнущего света, пастырь, наставляющий на путь истины мириады живых существ. Однако ничего этого Нидай не знал. Он знал лишь, что сам Прасенаджит, царь Кошалы, преклоняется перед этим монахом, как простой подданный перед государем. И ещё он знал, что, когда знаменитый богач Судатта покупал у принца Джетры сад для строительства обители Гион, вся земля была усыпана золотыми монетами. Неудивительно, что Нидай стыдился попасть на глаза Шакье-нёрай с сосудом, полным нечистот, и, стараясь избежать подобной неучтивости, поспешил свернуть на соседнюю улочку.

Но Шакья-нёрай успел заметить золотаря, понял, отчего тот свернул на другую улочку, и на лице его появилась улыбка. Впрочем, не только улыбка – ещё более глубокое, чем море, чувство сострадания к этому неразумному, пребывающему во мраке неведения существу вызвало на его синих глазах слёзы. И в великом милосердии своём Шакья-нёрай решил прибегнуть к магической силе, дабы сделать этого пожилого золотаря своим учеником.

Улочка, на которую свернул Нидай, была такой же узкой, как и предыдущая. Оглянувшись назад и убедившись, что Шакья-нёрай не преследует его, Нидай вздохнул с облегчением. Шакья-нёрай доводился сыном царю страны Магадха, да и его ученики в большинстве своём были людьми знатного происхождения. Погрязшему в грехе Нидаю следовало держаться от них как можно дальше. Но не успел он обрадоваться тому, что сумел ускользнуть от Шакьи-нёрай, как в ужасе увидел, что тот неспешным шагом, не спуская с лица величественной улыбки, идёт ему навстречу.

Не чувствуя тяжести сосуда, полного нечистот, Нидай юркнул в переулок. Он не мог понять, каким образом Шакья-нёрай снова оказался у него на пути. Возможно, он торопился в обитель Гион и, срезав путь, вышел на эту самую улочку. Как бы то ни было, Нидаю и на сей раз удалось избежать встречи с источником золотого сияния, а это было настоящим везением. Но стоило ему так подумать, как он снова увидел идущего навстречу Шакью-нёрай.

Нидай в третий раз свернул на боковую улочку, но вскоре перед ним снова возник Шакья-нёрай.

И в четвёртый раз, когда Нидай попытался скрыться на соседней улочке, впереди показалась его могучая царственная фигура.

И в пятый раз повторилось то же самое. Семь раз Нидай сворачивал в проулки, но неизменно видел идущего ему навстречу Шакью-нёрай. В последний раз улица, на которую он попал, оказалась тупиком. Увидев смятение золотаря, Шакья-нёрай остановился посреди улицы и поманил его к себе. Подняв руку с длинными тонкими перстами, ногтями, сияющими подобно красной меди, и ладонью, похожей на цветок лотоса, он сделал Нидаю знак, что тот не должен его бояться.

Вконец перепуганный, Нидай уронил на землю сосуд с нечистотами.

– Прошу вас, позвольте мне пройти, – в смятении взмолился Нидай, упав на колени прямо в нечистоты.

Шакья-нёрай величаво улыбнулся и как ни в чём не бывало заглянул ему в лицо:

– Нидай, почему бы тебе не стать монахом, как я?

При звуках этого громоподобного голоса Нидай совсем растерялся и, молитвенно сложив руки, сказал:

– Я грешный человек и недостоин находиться вместе с вашими учениками.

– Ты не прав. Моё учение не разделяет людей на высших и низших и подобно бушующему пламени, которое поглощает всех без различия: великих и ничтожных, добрых и злых… – И Шакья-нёрай прочёл ему проповедь на манер тех, что содержатся в сутрах.

Спустя полмесяца богач Судатта наведался в обитель Гион и встретил Нидая, одиноко бредущего по дорожке между банановыми пальмами и бамбуком. Став учеником Шакьи-нёрай, он мало изменился, разве только обрил голову. Увидев Судатту, Нидай отступил в сторону и сложил ладони в почтительном приветствии.

– Послушай, Нидай, – сказал богач. – Тебе повезло. Став учеником Шакьи-нёрай, ты навсегда вырвался из круговорота рождений и смертей и получил возможность пребывать в благословенном краю бессмертного Будды.

И Нидай почтительно ответил:

– В этом нет моей вины. Всё произошло по вине Учителя: сколько я ни пытался скрыться от него, он неизменно вставал у меня на пути.

Тем не менее, если верить слову сутр, Нидай всем сердцем внимал проповедям своего учителя и вскоре вкусил первый плод святости.

Письмо с курорта

…Вот уже месяц, как я живу в курортной гостинице на горячих источниках. Увы, ни один из этюдов, ради которых я сюда приехал, так до сих пор и не написан. Я принимаю ванны, читаю коданы, брожу по здешним узким улочкам – и так изо дня в день. Честно говоря, меня самого приводит в ужас собственная праздность. (Правда, за это время я всё же сумел написать десять с лишним строчек о том, что сакура отцвела, что на крышу села трясогузка, что я просадил в тире семь иен и пятьдесят сэнов, что видел деревенских гейш, а также пляски «ясукибуси» и соревнования пожарных, что ходил в горы собирать папоротник, и, наконец, о том, что потерял кошелёк. – Авт.)

А теперь позволь сообщить тебе одну правдивую историю, которая, пожалуй, не уступит рассказу иного искусного сочинителя. Разумеется, будучи дилетантом, я не претендую на лавры литератора. Я всего лишь хочу сказать, что, когда услышал эту историю, у меня возникло ощущение, будто я вычитал её в какой-нибудь книжке.

Так вот. В конце прошлого века в здешних краях жил плотник по имени Хагино Ханнодзё. При звуках этого имени в воображении невольно возникает образ мужчины с изящной внешностью и утончёнными манерами. На самом же деле это был детина богатырского сложения, под стать борцу Татияме: говорят, росту в нём было шесть сяку и пять сунов, а весил он не меньше тридцати семи каммэ. Так что ещё неизвестно, в чью пользу оказалось бы это сравнение. Во всяком случае, живущий со мной в одной гостинице торговец лекарствами (назовём его «г-ном На…», следуя системе аббревиатур по знакам японской слоговой азбуки, предложенной Куникидой Доппо во имя сохранения национальных традиций), который знает его с детства, утверждает, что Ханнодзё выглядел даже более внушительно, нежели знаменитый тяжеловес Оодзуцу. Лицом же, по словам г-на На…, Ханнодзё походил на не менее известного борца Инагаву.

У кого ни спросить, плотник Ханнодзё был человеком необычайной доброты и имел золотые руки. Однако в каждой из связанных с ним историй непременно присутствует какой-нибудь комический эпизод – видно, и впрямь в большом теле уму недолго заблудиться. Прежде чем перейти к теме своего рассказа, приведу один небольшой пример.

Хозяин моей гостиницы вспоминает, как однажды осенью разыгрался сильный ветер и в городке возник пожар, в огне которого сгорело полсотни домов. В то время Ханнодзё работал на строительстве какого-то дома в деревне, расположенной в версте отсюда. Услыхав, что в городе пожар, он, словно ошалелый, кинулся туда. На одном из крестьянских дворов была привязана гнедая кобыла. Не спрашивая хозяев, Ханнодзё вскочил на неё, решив, что после всё объяснит, и во весь опор помчался по дороге. Вот до чего отчаянный был человек! Но лошадь вдруг ни с того ни с сего свернула в поле, описала по нему круг, затем понесла всадника по грядкам с редькой, стремглав спустилась с горы, покрытой мандариновыми плантациями, после чего сбросила незадачливого седока в яму с картофелем и умчалась прочь. Ханнодзё, естественно, не поспел на пожар. Мало того: он так расшибся, что чуть ли не ползком добирался до города. Как выяснилось впоследствии, лошадь была слепая и потому совершенно неуправляемая.

Спустя года два или три после пожара Ханнодзё продал себя городской больнице. Не думай, будто речь идёт о чём-то вроде пожизненного услужения, как это имело место в старину. Ханнодзё заключил с больницей договор, по которому обязался после смерти предоставить своё тело для вскрытия, и за это получил пятьсот иен. Впрочем, нет, пятисот иен он не получил: в обмен на свою подпись под договором он получил только триста иен, оставшиеся же двести причитались ему уже после смерти. Относительно этих денег в договоре было сказано, что означенная сумма перейдёт «к семье покойного либо к лицу, им указанному». Если бы такового лица не нашлось, то упомянутые двести иен остались бы только на бумаге, поскольку у Ханнодзё не было не только семьи, но и вообще никаких родственников.

В то время триста иен были большими деньгами. По крайней мере для деревенского плотника. Получив их, Ханнодзё тут же купил себе часы, обзавёлся пиджачной парой и даже съездил с красоткой Омацу из «Зелёной крыши» в город О… – одним словом, роскошествовал напропалую. «Зелёной крышей» назывался местный дом свиданий, потому что крыша его была выкрашена в зелёный цвет. В ту пору он мало походил на столичные заведения подобного рода, не то что теперь. Говорят, со стрех там свешивались побеги травянистой тыквы. Надо думать, и тамошние красотки имели донельзя деревенский вид. Но как бы то ни было, в «Зелёной крыше» Омацу считалась первейшей красавицей. О том, насколько она была хороша собой, я судить не берусь. Если верить престарелой хозяйке здешней харчевни, где можно полакомиться и суси, и жареным угрём, это была женщина субтильная, смуглолицая, с вьющимися волосами. К слову сказать, от этой бабуси я наслушался самых разных историй. Помнится, особое сочувствие во мне вызвал рассказ об одном завсегдатае её харчевни, страдавшем какой-то диковинной болезнью: стоило ему хотя бы один день не поесть мандаринов, как он совершенно обессилевал и был не в состоянии написать даже письмо. Но об этом я, пожалуй, расскажу как-нибудь в другой раз. Пока же вернусь к зазнобе Ханнодзё и расскажу о том, как она убила кошку.

У Омацу была чёрная кошка по кличке Санта. И вот однажды эта самая Санта описала выходное кимоно хозяйки «Зелёной крыши». А хозяйка сызмальства терпеть не могла кошек и, конечно же, не оставила это происшествие без последствий. Понятное дело, досталось и Омацу. В ответ Омацу, не говоря ни слова, сунула кошку за пазуху, пошла на мост и бросила свою любимицу в реку. А после этого… Возможно, тут не обошлось без преувеличения, но, если верить бабусе, после этого не только у хозяйки заведения, но и у всех его обитательниц долго не сходили с лица синяки и ссадины.

Ханнодзё сорил деньгами этак с полмесяца, от силы месяц. В пиджачной паре он щеголял по-прежнему, но к тому времени, как сапожник сшил ему на заказ башмаки, расплатиться за них плотнику уже было нечем. Конечно, я не могу побиться об заклад, что всё, о чём сообщу далее, – истинная правда, но хозяин здешней цирюльни, у которого я стригусь, утверждает, что сапожник, выставив перед Ханнодзё башмаки, сказал ему так: «Нет уж, господин десятник, как хотите, а верните мне хотя бы стоимость материалов, которые пошли на изготовление этой пары. Если бы башмаки были ходового размера, я не стал бы настаивать, но в них ведь утонет любой, кроме вас, да ещё, может быть, Нио-сама». Ханнодзё, похоже, не смог вернуть требуемую сумму. Во всяком случае, никто из жителей города ни разу не видел его в башмаках.

Но хорошо бы дело только этим и ограничилось. Не прошло и месяца, как Ханнодзё был вынужден продать и часы, и пиджачную пару. Вырученные же деньги он безрассудно просаживал на Омацу. При этом нельзя сказать, что Омацу прямо-таки купалась в роскоши. У обитательниц домов свиданий было заведено каждый год в праздник Эбису собираться своим кругом, без гостей, и устраивать в складчину пирушку с игрой на сямисэне и плясками. Так вот, по словам всё той же бабуси, хозяйки харчевни, одно время Омацу даже было не из чего внести свою долю. Ханнодзё же был без памяти в неё влюблён. Бывало, чуть что не так, Омацу хватала его за грудки, валила на пол и дубасила бутылкой из-под пива. Но, как бы худо она с ним ни обращалась, он её прощал и старался во всем ей потрафить. Лишь один-единственный раз, когда Омацу сбежала в город О… с сыном сторожа, Ханнодзё дал волю гневу. Возможно, здесь опять-таки не обошлось без некоторого преувеличения, но, если дословно воспроизвести рассказ бабуси, Ханнодзё… (Здесь я вынужден сделать небольшую купюру, хотя вполне допускаю, что проявление ревности со стороны неотёсанного деревенского плотника было именно таковым. – Авт.)

Как раз в этот период жизни Ханнодзё с ним познакомился г-н На…, торговец лекарствами, о котором я упомянул выше. В ту пору г-н На… был ещё мальчишкой и учился в начальной школе. Вместе с Ханнодзё они ходили на рыбалку, поднимались на горный перевал. Разумеется, мальчик не подозревал ни о любовном увлечении своего взрослого друга, ни о его денежных затруднениях. Поэтому рассказы г-на На… не имеют прямого отношения к моей теме. И всё же не могу не привести здесь один любопытный случай, о котором я узнал с его слов. Вскоре после того как мальчик, проведя лето в этом курортном городке, вернулся в Токио, ему пришла посылка от Хагино Ханнодзё. Размером со стопку писчей бумаги, она, однако, оказалась на удивление лёгкой. Вскрыв её, мальчуган увидел коробку из-под папирос «Асахи», а в ней – пучок сбрызнутой водой травы и несколько светляков. Чтобы обеспечить доступ воздуха, в коробке были проделаны дырочки. Право же, в этом весь Ханнодзё. Весь год мальчик мечтал, как будущим летом снова встретится со своим другом, но, увы, этим мечтам не суждено было осуществиться.

Осенью того года, на второй день праздника Хиган, Ханнодзё, написав Омацу прощальное письмо, покончил с собой, причём довольно странным образом. Что касается причины его самоубийства, то лучше меня об этом скажут слова адресованного Омацу предсмертного послания. Понятно, я скопировал его не с подлинника, а воспользовался альбомом газетных вырезок, предоставленным мне хозяином гостиницы. Среди прочих я нашёл там заметку, в которой, надо думать, точно приводится текст написанного рукой Ханнодзё письма. Вот оно:

«Госпоже Омацу.

Не имея ни гроша за душой, я не могу соединиться с Вами узами брака и позаботиться о ребёнке, который вот-вот должен родиться на свет. Жизнь опротивела мне, и я решил свести с нею счёты. Тело моё прошу отправить в больницу (ежели они предпочтут сами его забрать, я не возражаю) и, предъявив имеющийся у меня договор, получить двести иен. Из этой суммы прошу Вас возвернуть недоимку (Вероятно, имеется в виду задолженность. – Авт.) г-ну А… (Имеется в виду хозяин гостиницы. – Авт.) Мне очень, очень совестно, что я не сделал этого раньше. Остальные деньги возьмите себе.

Ханнодзё, одинокий странник, покидающий этот мир».

* * *

Самоубийство Ханнодзё оказалось полной неожиданностью не только для его юного друга – никому из жителей городка такое и во сне не могло привидеться. Если у этого события и были какие-либо предзнаменования, то, пожалуй, только одно. Как-то раз вечером перед праздником Хиган хозяин цирюльни и Ханнодзё сидели на лавочке перед его заведением и беседовали. Мимо проходила женщина из «Зелёной крыши». Стоило ей взглянуть на мужчин, как ей якобы почудилось, что по крыше цирюльни прокатился огненный шар. Услышав об этом, Ханнодзё будто бы с самым что ни на есть серьёзным видом произнёс: «Этот шар выскочил у меня изо рта». Должно быть, к тому времени у него уже созрел план самоубийства. Но женщина только усмехнулась в ответ и пошла дальше своей дорогой. Цирюльник тоже… впрочем, нет, здесь будет уместнее сказать: цирюльник же хоть и улыбнулся, но про себя подумал: «К чему бы это?»

А через несколько дней Ханнодзё покончил с собой. Но как? – Не повесился и не перерезал себе горло. На реке, там, где помельче, бьёт горячий ключ под названием «Алмазный пест». Там за дощатой оградой устроена общая купальня. Просидев в кипятке целый вечер, Ханнодзё скончался от остановки сердца.

По словам цирюльника, в тот вечер, часов около двенадцати, в купальню отправилась владелица соседней табачной лавки. Она нарочно дождалась темноты, поскольку у неё начались женские дела. Увидев сидящего в воде Ханнодзё, женщина не на шутку перепугалась, хотя была не робкого десятка: в обычные дни она среди бела дня входила в реку в одной набедренной повязке. Она окликнула Ханнодзё, но тот не отозвался. В облаке пара над водой торчала его красная физиономия с глазами, неподвижно уставленными в одну точку. Зрелище это было до того зловещим, что женщине стало не до купания и она предпочла поскорее выбраться из источника.

Посреди купальни возвышается каменный столб, от которого и пошло название ключа – «Алмазный пест». Возле этого столба Ханнодзё аккуратно сложил одежду, а предсмертное письмо прикрепил к ремешку гэта. Не будь этого письма, никому и в голову бы не пришло, что Ханнодзё совершил самоубийство, когда наутро обнаружили в горячей воде его обнажённый труп. Хозяин гостиницы считает, что Ханнодзё выбрал именно такую смерть, потому что считал: раз уж он завещал своё тело больнице, неприлично, чтобы на нём были следы увечий. Однако среди жителей городка бытуют и другие мнения на этот счёт. Ехидный цирюльник, в частности, выдвинул такую версию: «При чём тут соображения приличий? Просто бедняга опасался, что за тело с увечьями не дадут оставшихся двухсот иен».

На этом, пожалуй, можно было бы и закончить рассказ о Ханнодзё. Но вчера во время прогулки по городу у нас с хозяином гостиницы и г-ном На… снова зашёл о нём разговор, поэтому мне хочется кое-что добавить к сказанному. По понятным причинам г-н На… питает к этой теме ещё больший интерес, нежели я. Забыв про свой фотоаппарат, он принялся расспрашивать хозяина гостиницы:

– А что случилось с Омацу?

– С Омацу? Она родила от Ханнодзё ребёнка, после чего…

– Откуда вы знаете, что отцом ребёнка был именно Ханнодзё?

– А кто же ещё? Малыш был вылитой его копией.

– И что же Омацу?

– Она вышла замуж за одного виноторговца.

На заинтересованном лице г-на На… изобразилось разочарование.

– А что стало с ребёнком?

– Его усыновил муж Омацу. Правда, вскоре мальчуган заболел тифом и…

– Умер?

– Нет, его спасли. Но зато заболела Омацу. Вот уже десять лет, как она умерла.

– От тифа?

– Нет, не от тифа. Врач назвал это каким-то мудрёным словечком, но суть в том, что она переутомилась, ухаживая за больным ребёнком.

В это время мы подошли к почте – небольшому японскому строеньицу, перед которым растёт молодой дуб. В запылённом окне, наполовину скрытом от взора ветвями дуба, мы увидели молодого крепыша в форменной одежде.

– Это и есть сынок Ханнодзё.

Мы с г-ном На… невольно замедлили шаг, стараясь получше рассмотреть юношу. При виде того, как он, подперев щёку ладонью, что-то сосредоточенно писал, нас охватило умиление. Но жизнь, как правило, не позволяет нам особо обольщаться. Ушедший вперёд хозяин гостиницы усмехнулся и, глядя на нас сквозь стёкла своих очков, заметил:

– Парнишка совсем от рук отбился. Только и знает, что бегать в «Зелёную крышу».

Мы молча побрели в сторону моста…

После смерти

…Ложась в постель, я непременно должен что-нибудь почитать на ночь. В противном случае мне трудно заснуть. Впрочем, случается, что и чтение не помогает. Поэтому у моего изголовья рядом с ночником всегда стоит склянка с таблетками адалина.

В тот вечер я, по обыкновению, прихватил с собой несколько книг, забрался в постель под сетку от москитов и включил ночник.

– Который час? – сонно спросила жена с соседней постели. На её руке покоилась головка нашего спящего малыша.

– Три.

– Три часа ночи? Я думала, ещё только час.

В ответ я пробормотал что-то невразумительное, давая понять, что не расположен пускаться в разговоры.

– «Всё, не мешай, спи», – передразнила меня жена и тихонько хихикнула. Спустя несколько минут она уже безмятежно спала, уткнувшись носом в головку ребёнка.

Повернувшись лицом к ним, я принялся читать книгу под названием «Поучительные истории о карме, прогоняющие сон». Это сочинение в восьми частях, состоящее из рассказов японского, китайского и индийского происхождения, собранных в годы Кёхо каким-то монахом. По-настоящему оригинальных и уж тем более увлекательных историй среди них почти не встречалось. Пока я читал раздел, посвящённый закону пяти постоянств, определяющему отношения между государем и подданным, отцом и сыном, мужем и женой и т. д., меня стала одолевать дремота. Я потушил ночник и тут же провалился в сон.

И приснилось мне, будто в невыносимо душный день я иду по улице вместе с S. Посыпанная гравием улица не превышала полутора кэнов в ширину. И вдобавок на всех домах были натянуты одинаковые навесы от солнца цвета хаки.

– Признаться, я не думал, что ты так рано умрёшь, – сказал мне S., обмахиваясь веером. По тону его чувствовалось, что он жалеет меня, но старается не подавать вида. – Мне казалось, ты будешь жить долго.

– Правда?

– Конечно. Мы все так думали. Постой-ка, ты ведь на пять лет моложе меня. Та-ак… – S. принялся загибать пальцы. – Выходит, тебе было всего тридцать четыре года? Умереть в таком возрасте… – добавил S. и неожиданно умолк.

Не могу сказать, чтобы я особенно горевал о своей кончине, но мне отчего-то стало неловко перед S.

– Видно, и работа твоя осталась незавершённой, – с сочувствием продолжал S.

– Да, я как раз начал писать большую повесть.

– А как твоя супруга?

– Здорова. И ребёнок последнее время не хворает.

– Ну, это самое главное. Не знаю, когда суждено умереть мне, но…

Я быстро взглянул на S. Чувствовалось, он рад тому, что умер я, а не он. Судя по всему, S. понял, что я прочёл его мысли, и, скроив неприятную мину, замолчал.

Какое-то время мы шли молча. Заслоняясь веером от солнца, S. остановился перед большой продуктовой лавкой.

– Извини, мне сюда, – сказал он.

В глубине полутёмной лавки стояло несколько горшков с белыми хризантемами. Я вдруг вспомнил, что семье S. принадлежит филиал магазина «Аокидо».

– Разве ты живёшь с отцом?

– Да, с недавних пор.

– Ну, пока.

Распрощавшись с S., я свернул на боковую улочку. В витрине углового магазина был выставлен орган. Боковая стенка у него была снята, чтобы можно было видеть, как он устроен. Внутри органа помещалось несколько вертикально установленных трубок из стеблей молодого бамбука. «В самом деле, – подумал я, – бамбук вполне годится для этих целей». Потом я неожиданно очутился перед воротами своего дома.

Старая калитка и потемневшая ограда казались такими же, как всегда. Даже сакура, выглядывавшая из-за ограды, была в точности такой, какой я её видел вчера. Но на воротах висела табличка с фамилией нового хозяина: «Кусибэ». Взглянув на эту табличку, я впервые осознал, что меня больше нет на свете. Однако это не помешало мне войти в ворота и подняться в дом.

Жена сидела на галерее перед столовой и мастерила игрушечные доспехи. Пол рядом с ней был усыпан обрезками покоробившейся бамбуковой коры, однако на коленях у неё лежала лишь нательная часть панциря да одно кусадзури.

– Где малыш? – спросил я, усаживаясь.

– Вчера я отправила его с тёткой и бабушкой в Кугэнуму.

– А дед?

– Он пошёл в банк.

– Значит, дома никого нет?

– Только я и Сидзуя.

Не поднимая головы от работы, жена прокалывала иглой бамбуковую кору, но по её голосу я почувствовал, что она говорит неправду.

– Но на воротах висит табличка с фамилией какого-то Кусибэ! – воскликнул я, повысив голос.

Жена испуганно посмотрела на меня, и в глазах у неё появилось растерянное выражение, как всегда, когда я принимался её бранить.

– Висит или нет?

– Да.

– Значит, этот тип тоже находится в доме?

Жена смущённо вертела в руках своё рукоделие.

– Не думай, я не возражаю. Меня всё равно уже нет в живых, – проговорил я, отчасти пытаясь убедить в этом самого себя, – а ты ещё молодая женщина. Так что я тебя не виню. Главное, чтобы он был порядочным человеком.

Жена снова посмотрела на меня, и я понял по её виду, что случилось непоправимое. От лица у меня отхлынула кровь.

– Это не так?

– Да нет, я не могу назвать его плохим человеком…

Однако я почувствовал, что жена не слишком жалует этого Кусибэ. Зачем же она вышла за него замуж? Я готов был простить ей измену, но мне было нестерпимо слушать, как она пытается оправдать в моих глазах этого негодяя.

– Неужели ты сможешь заставить нашего ребёнка называть этого типа отцом?

– Зачем ты так?

– Не смей его защищать!

Ещё до того, как я на неё закричал, жена закрыла лицо рукавом, и я увидел, как у неё вздрагивают плечи.

– Какая же ты дура! С тобой даже умереть спокойно нельзя!

Вне себя от гнева, я бросился в свой кабинет, даже не оглянувшись на жену. Там над притолокой висел пожарный багор с рукояткой, выкрашенной чёрным и красным лаком. У кого-то я уже видел точно такой багор… Пытаясь вспомнить, у кого именно, я очутился вдруг уже не в кабинете, а на дорожке, идущей вдоль живой изгороди.

Начинало смеркаться. Посыпанная шлаком дорожка была мокрой то ли от дождя, то ли от росы. Всё ещё не остыв от гнева, я шёл широким шагом, но живая изгородь не кончалась.

И тут я проснулся. Жена и ребёнок по-прежнему безмятежно спали. Небо за окном уже стало светлеть, и откуда-то с дальних деревьев доносилось щемящее пение цикад. Я попытался снова заснуть, опасаясь, что иначе завтра (вернее, уже сегодня) встану с тяжёлой головой. Но уснуть мне не удавалось, и я во всех подробностях вспомнил свой сон.

В этом сне, как ни грустно, жене моей досталась неблагодарная роль. Что касается S., то, пожалуй, в жизни он такой же, каким мне привиделся. А я… По отношению к жене я проявил себя самым настоящим эгоистом. Если у меня такой же характер, как у моего двойника из сновидения, то я просто чудовищный эгоист. Оснований же считать, что я не похож на своего двойника, у меня нет.

Для того чтобы, во‑первых, уснуть, а во‑вторых, избавиться от болезненных уколов совести, я проглотил полграмма адалина и снова погрузился в крепкий сон…

Весенний вечер

Это история, которую я услышал недавно от сиделки N-сан. Той самой N-сан, у которой между тонкими сухими губами виднелись выдававшиеся вперёд зубы. Я тогда лежал с колитом на втором этаже небольшой гостиницы, где временно поселился мой младший брат, подыскивавший себе новое жильё. Прошла неделя, но здоровье моё нисколько не улучшилось. Именно по этой причине брат решил поручить заботу обо мне N-сан. N-сан рассказала мне эту историю легко и спокойно в один из дождливых майских дней, помешивая на огне жидкую кашицу.

Однажды весной контора по найму сиделок послала N-сан в семью Нода, жившую в районе Усигомэ. В семье не было мужчины-хозяина. В доме жили мать, дочь на выданье, её младший сын и служанка. Не успела N-сан поселиться у них, как её охватила гнетущая тоска. Одной из причин было, видимо, то, что брат и сестра болели туберкулёзом. Но была и другая причина – окружавший флигель сад в четыре с половиной дзё[34], где не было ни одной выложенной камнем дорожки, сплошь зарос хвощом. Этот буйно разросшийся сорняк, по словам N-сан, «поднялся до самого навеса, крытого чёрным тростником».

Мать звала дочь «Юки-сан», а сына просто «Сэйтаро». Юки-сан была своевольной: когда ей измеряли температуру, она, не доверяя N-сан, старалась всякий раз подсмотреть, что показывает термометр. Сэйтаро, в противоположность Юки-сан, никогда не совал носа в дела N-сан. Может быть, ему просто всё было безразлично. Обращаясь к N-сан, Сэйтаро всегда краснел. Мать жалела дочь больше, чем сына, хотя сын был болен серьёзнее.

– Не знаю, как я могла воспитать тебя таким безвольным, – всякий раз выговаривала мать сыну, приходя к нему во флигель, где тот лежал. Но Сэйтаро, которому уже исполнился двадцать один год, почти никогда не отвечал матери, а, лёжа на спине, лишь плотнее закрывал глаза. Лицо его было прозрачно-белым.

N-сан, когда меняла Сэйтаро пузырь со льдом, иногда казалось, что на лицо его легла тень заполонившего весь сад хвоща.

Однажды, часов в десять вечера, N-сан пошла купить лёд на ярко освещённую торговую улицу в нескольких кварталах от их дома. На обратном пути, когда она свернула в пустынный переулок, вдоль которого тянулись особняки, кто-то сзади догнал её и обнял. N-сан, разумеется, испугалась, но всё же обернулась – лицо, которое ей удалось рассмотреть в темноте, было точь-в-точь лицом Сэйтаро. И не только лицо. И коротко остриженные волосы, и кимоно из тёмно-синей хлопчатобумажной ткани в мелкий горошек были такими же, как у Сэйтаро. Но не мог же очутиться на улице Сэйтаро, у которого третьего дня шла горлом кровь, не говоря уже о том, что он вообще не мог бы так поступить.

– Ну-ка, сестрица, выкладывай деньги, – ласково заговорил юноша, продолжая обнимать N-сан.

Как ни странно, N-сан показалось, что голос тоже принадлежит Сэйтаро. N-сан была смелой и, крепко схватив юношу за руку, сказала:

– Ты что делаешь? И не стыдно тебе? Я живу в этом доме. Отстань, а то сторожа позову.

Но юноша продолжал твердить:

– Выкладывай деньги.

N-сан, к которой постепенно вернулось самообладание, снова посмотрела на юношу. И снова убедилась, что у него действительно черты лица застенчивого Сэйтаро. N-сан стало жутко, и, продолжая держать юношу за руку, она закричала:

– Дедушка, скорее сюда!

Услышав крик, юноша стал вырывать руку. N-сан сразу же выпустила её. И юноша пустился бегом.

Запыхавшись (когда она опомнилась, то обнаружила, что крепко прижимает к груди платок, в который был завёрнут лёд), N-сан влетела в дом. Там стояла полная тишина. Заглянув в гостиную, N-сан смутилась, увидев хозяйку, читавшую вечернюю газету.

– N-сан, вы? Что случилось? – В голосе хозяйки слышалось недовольство. И не только потому, что её испугал громкий топот, но и потому, что N-сан дрожала всем телом, хотя и пыталась улыбнуться.

– Ничего особенного, просто, когда я поднималась по нашей улице, ко мне стал приставать какой-то человек.

– К вам?

– Да, вцепился в меня сзади и говорит: «Ну-ка, сестрица, выкладывай деньги». Представляете?..

Из соседней комнаты донёсся голос лежавшей в постели Юки-сан. Голос звучал необычно сурово, что явилось неожиданностью не только для N-сан, но и для матери девушки.

– Мама, если можно, чуть потише.

N-сан, у которой слова Юки-сан вызвали скорее презрение, чем недовольство, воспользовавшись случаем, вышла из гостиной. Лицо юноши, похожего на Сэйтаро, всё ещё стояло у неё перед глазами. Нет, не лицо юноши, лицо самого Сэйтаро, только с чуть стёршимися чертами.

Минут через пять N-сан понесла во флигель пузырь со льдом. А вдруг Сэйтаро там нет, вдруг он умер? Вот какая мысль пришла N-сан в голову. Но, войдя во флигель, она увидела, что Сэйтаро тихо спит при свете ночника. Лицо его было по-прежнему прозрачно-белым.

Казалось, на него легла тень заполонившего весь сад хвоща.

– Давайте снимем пузырь. – Когда N-сан говорила это, у неё было такое ощущение, будто кто-то стоит у неё за спиной.

* * *

N-сан закончила свой рассказ, и я, глядя ей в лицо, спросил с некоторым злорадством:

– Сэйтаро… Вы его, наверное, любили?

– Да, любила, – ответила с неожиданной для меня чистосердечностью N-сан.

Кармен

Когда же это было? До русской революции или уже после? Кажется, всё-таки после. Да нет, определённо после, потому что я запомнил каламбур, отпущенный Данченко в моём присутствии.

Дело было душным дождливым вечером. Господин Т., театральный режиссёр и мой приятель, стоя на балконе Императорского театра со стаканом шипучей воды в руке, беседовал с Данченко – слепым поэтом с льняными волосами.

– Видно, таково веление времени, – заметил господин Т., – если русская опера приехала в далёкую Японию.

– На то они и большевики, – откликнулся Данченко, – чтобы пропагандировать большое искусство.

В тот вечер, пятый с начала гастролей, давали оперу «Кармен». Я был без ума от Ирины Бурской, исполнительницы заглавной роли. Большеглазая, с чуть вздёрнутым носиком, она покоряла всех чувственностью и силой страсти. Я с нетерпением ждал, когда она выйдет на сцену в костюме Кармен. Но вот поднялся занавес, и перед нами появилась не Ирина, а какая-то другая певица – носатая, с водянистыми глазами и невыразительным лицом.

Мы с господином Т. приуныли.

– Как жаль, что нынче Кармен поёт не Ирина! – вздохнул я.

– Я слыхал, что сегодня она взяла выходной, – прошептал господин Т. – На это есть причина, причём весьма романтического свойства.

– Что ты имеешь в виду?

– Третьего дня в Токио приехал какой-то русский князь, из бывших: кинулся сюда вдогонку за Ириной. Однако с некоторых пор у неё появился другой покровитель – коммерсант из Америки. Узнав об этом, князь с горя повесился у себя в номере.

Слушая господина Т., я припомнил одну сцену, свидетелем которой оказался накануне. Поздно вечером в своих гостиничных апартаментах Ирина, окружённая множеством гостей – мужчин и женщин, – раскладывала карты. Одетая в чёрное с красными оборками платье, она гадала на цыганский манер. Улыбнувшись господину Т., Ирина неожиданно предложила:

– Хотите, я вам погадаю?

Должен признаться, что сам я ни слова не понимаю по-русски за исключением «да», поэтому мне переводил господин Т., который владеет двенадцатью иностранными языками.

Раскинув карты, Ирина сказала:

– Вы счастливее, нежели он. Вам удастся жениться на той, кого вы любите.

Местоимение «он» относилось к русскому господину, который стоял подле Ирины, беседуя с кем-то из гостей. К сожалению, я не запомнил ни его лица, ни во что он был одет. Помню только, что в петлицу у него была воткнута гвоздика. Быть может, это и был тот несчастный, который повесился, поняв, что Ирина разлюбила его…

– Значит, сегодня мы её не увидим.

– Не пойти ли нам отсюда куда-нибудь выпить по рюмочке? – Господин Т., разумеется, тоже принадлежал к числу поклонников Ирины.

– Может быть, всё-таки останемся на следующее действие?

Скорее всего упомянутый мною разговор с Данченко произошёл как раз в антракте перед вторым действием.

Следующий акт обещал быть не менее скучным, чем предыдущий. Однако не успели мы усесться на свои места, как спустя несколько минут в ложу, находившуюся напротив нашей, вошло человек пять или шесть иностранцев во главе с Ириной Бурской. Опустившись в кресло в первом ряду, она, обмахиваясь веером из павлиньих перьев, с невозмутимым спокойствием стала смотреть на сцену. Мало того – по ходу действия она оживлённо переговаривалась и даже смеялась со своими спутниками (в числе коих, надо полагать, был и её американский покровитель).

– Смотри: Ирина!

– Вижу.

Мы так и не покинули своей ложи до самого конца оперы, когда Хосе, сжимая в объятиях мёртвую возлюбленную, рыдает: «Кармен! Кармен!» Разумеется, всё это время мы смотрели не столько на сцену, сколько на Ирину – эту русскую Кармен, которой, похоже, было совершенно безразлично, что из-за неё погиб человек.

Спустя дня два или три мы с господином Т. ужинали в ресторане. Наш столик находился в самом углу зала.

– Интересно, ты обратил внимание, что после того вечера у Ирины забинтован безымянный палец на левой руке? – спросил меня господин Т.

– Да, в самом деле.

– В тот вечер, вернувшись в гостиницу, Ирина…

– Погоди! Не пей! – воскликнул я, перебивая его. Несмотря на тусклое освещение, я заметил в бокале приятеля перевернувшегося на спинку маленького майского жука.

Выплеснув на пол вино из своего бокала, господин Т. со странным выражением лица продолжал:

– …разбила о стену тарелку, взяла в руки осколки вместо кастаньет и, не замечая, что из пальца течёт кровь…

– …пустилась в пляску, словно Кармен?

В этот миг седовласый официант, которому не было дела до охватившего нас волнения, невозмутимо поставил перед нами тарелки с лососиной.

Обитель величавого покоя

В один из дней октября мы, трое приятелей, брели по тропинке в сосновой роще и беседовали. Тропинка была совершенно безлюдная, лишь на верхушках сосен время от времени посвистывали рыжеухие бульбули.

– Представьте, по бильярдному столу, на котором лежало тело мёртвого Ван Гога, и сейчас гоняют шары… – рассказывал S-сан, недавно вернувшийся из Европы.

Тем временем мы подошли к замшелым гранитным воротам, на которых висела табличка с надписью: «Обитель величавого покоя». За воротами, в глубине участка, виднелся особняк европейского стиля с тростниковой крышей и наглухо занавешенными окнами. Мне давно уже полюбился этот дом – не только за его элегантный вид, но ещё и потому, что стоял посреди запущенного сада с заросшим высокой травой газоном и высохшим старым прудом. Этот пейзаж был исполнен необычайного очарования.

– Может быть, войдём внутрь? – предложил я и первым шагнул в ворота. Под соснами, возвышающимися по обеим сторонам выложенной каменными плитами дорожки, розовел лишайник. – Видно, хозяин не наведывался сюда с самого землетрясения…

– Нет, до прошлого года он сюда приезжал, – возразил мне Т-кун, задумчиво глядя на кусты у крыльца. – Если бы год назад эти кусты не подстригли как положено, на них сейчас не было бы таких пышных цветов.

– Но посмотри на газон. Там лежит осыпавшаяся со стен штукатурка. Наверняка её так и не убрали после землетрясения.

Хозяин особняка представлялся мне преуспевающим молодым предпринимателем, чьё благополучие пошло под откос вследствие землетрясения. Этот образ как нельзя лучше вязался с увитым плющом фасадом и растущими под окнами веерными и банановыми пальмами.

Однако Т-кун, наклонившись и подобрав с газона горсть земли, снова возразил:

– Это не штукатурка, а перегной, который используют в садоводстве. Причём первоклассный перегной.

Мы остановились под окнами с опущенными шторами из плотной вощёной ткани.

– Жаль, что нельзя заглянуть внутрь, – заметил кто-то из нас. Шторы надёжно скрывали из вида внутреннее убранство Обители величавого покоя. Лишь в обращённом к югу окне на подоконнике стояли две аптечные склянки.

– Ага, это йодоформ! – воскликнул S-сан, повернувшись к нам. – Хозяин этой виллы страдает грудной болезнью.

Раздвигая метёлочки мисканта, мы обогнули дом и вышли на задний двор. Там стоял амбар под проржавевшей железной крышей. Внутри мы увидели очаг, маленький столик европейского стиля и гипсовую женскую фигурку без головы и рук, которая лежала на полу около очага, покрытая толстым слоем пыли.

– Видно, страдающий грудной болезнью хозяин на досуге занимается скульптурой.

– Да нет. Эта фигурка служит для украшения сада. Там, где должна быть голова, сажают цветы – скажем, орхидеи… И столик, и очаг предназначены для тех же декоративных целей. Видимо, этот амбар служил теплицей.

Т-кун оказался прав: на столике лежали кусочки пробки, используемой при выращивании орхидей.

– Смотрите-ка, под столиком валяется коробка из-под дамского гигиенического пояса.

– Должно быть, он принадлежал его супруге… или служанке, – предположил S-сан, горько усмехнувшись.

– Итак, теперь мы знаем, что хозяин этой виллы, во‑первых, страдает грудной болезнью, во‑вторых, увлекается садоводством…

– …и что приблизительно год назад он умер.

Обойдя дом по тропинке между соснами, мы снова вернулись к крыльцу. Ветер шелестел в зарослях мисканта.

– Для нас этот дом был бы, пожалуй, великоват, но уж очень хорош… – как бы говоря с самим собой, пробормотал Т-кун, поднимаясь по ступенькам.

– Интересно, а звонок ещё работает?

Кнопка из слоновой кости едва виднелась сквозь листья плюща. Я нажал на неё. Увы – никакого звука не последовало. А если бы звонок всё-таки прозвенел? От этой мысли мне почему-то стало не по себе, и я не захотел повторить свою попытку.

– Как, бишь, называется эта вилла? – неожиданно спросил S-сан, стоя на крыльце и не обращаясь ни к кому в особенности. – «Обитель величавого покоя»?

– Да, именно так: «Обитель величавого покоя».

Некоторое время мы молча стояли на крыльце, глядя на заросший высокой травой газон и высохший старый пруд.

Три «почему?»

Почему Фауст встретил дьявола?

Фауст служил Богу. А раз так, то яблоко для него было «плодом с древа познания добра и зла». При виде яблока он неизменно вспоминал про Эдемский сад и Адама с Евой.

Но как-то раз после снегопада Фауст посмотрел на яблоко и вспомнил картину, написанную свежими, сочными красками, которую видел в каком-то большом монастыре. С тех пор древнее представление о яблоке как «плоде с древа познания добра и зла» соединилось для него с современным понятием «натюрморт».

Повинуясь какому-то благочестивому чувству, Фауст ни разу в жизни не пробовал яблока. Но однажды ночью, когда за окном свирепствовала буря, он неожиданно проголодался, испёк яблоко и съел. С тех пор яблоко соединилось в его сознании ещё и с понятием пищи. Теперь при виде яблока он вспоминал десять заповедей Моисея, размышлял о гармонии красок и одновременно ощущал урчание в животе.

Наконец, одним студёным утром, глядя на яблоко, Фауст вдруг подумал, что для торговца яблоко не что иное, как обычный товар. Продав дюжину, торговец получает серебряную монету. С тех самых пор понятие яблока слилось для Фауста с понятием денег.

Однажды в пасмурный день Фауст сидел в одиночестве в своём кабинете и размышлял: что есть яблоко? Ответить на этот вопрос теперь оказалось намного труднее, чем раньше.

Сидя за письменным столом, он повторил эту загадку вслух:

– Так что же такое яблоко?

В этот миг в его кабинете неведомо как очутился тощий чёрный пёс. Содрогнувшись всем телом, пёс мгновенно обернулся рыцарем и отвесил Фаусту учтивый поклон.

Итак, почему Фауст встретил дьявола? Это должно быть понятно из сказанного выше. Однако встреча с дьяволом ещё не знаменует последнего, пятого, акта трагедии Фауста.

Как-то раз вечером, в сильный мороз, Фауст и дьявол, принявший обличье рыцаря, прогуливались по многолюдной улице, беседуя о яблоке. Вдруг они увидели худенького заплаканного мальчугана – он тянул за руку свою нищую мать и клянчил: «Купи мне яблоко!»

Дьявол остановился и, указывая на мальчугана, сказал:

– Взгляните на это яблоко. Чем не орудие пытки?

Вот когда поднимается занавес и начинается пятый акт трагедии Фауста.

Почему Соломон только единожды виделся с царицей Савской?

Соломон виделся с царицей Савской всего один раз в жизни. И дело вовсе не в том, что её царство находилось слишком далеко. Фарсисский корабль с кораблём Хирамовым в три года раз привозили золото, и серебро, и слоновую кость, и обезьян, и павлинов. Но верблюды с посланцами Соломоновыми ни разу не перешли окружавших Иерусалим холмов и пустынь, за которыми лежало Сабейское царство.

Соломон в одиночестве сидел в своём дворце. Сердце его томила печаль. Даже многочисленные наложницы, среди которых были и моавитянки, и аммонитянки, и идумеянки, и сидонянки, и хеттеянки, не могли его утешить. Он думал о царице Савской, которую видел всего один раз в жизни.

Царица Савская не была красавицей, да и годами превосходила Соломона. Но эта женщина была наделена редкостной мудростью. Беседуя с ней, Соломон чувствовал, как у него от восторга подскакивает сердце. Такой радости он не испытывал, даже рассуждая с чародеями и звездочётами об их тайнах. С такой удивительной женщиной, как царица Савская, Соломон был готов говорить и два раза, и три – да что там, всю жизнь.

И в то же время царица Савская внушала Соломону страх. Рядом с ней он, казалось, утрачивал свою мудрость. По крайней мере, ему было трудно определить, чьей мудростью он гордится больше: своею ли собственной или царицы Савской. У Соломона было великое множество жён и наложниц – моавитянок, аммонитянок, идумеянок, сидонянок, хеттеянок, – но все они были его духовными рабынями. Даже лаская их, в душе он испытывал к ним презрение. Царице же Савской подчас удавалось превратить Соломона в своего раба.

Соломон боялся стать её рабом, но, с другой стороны, это было блаженное чувство. Несовместимость двух этих чувств причиняла Соломону невыразимое страдание. Сидя на своём престоле из слоновой кости, украшенном с обеих сторон фигурами львов из чистого золота, он то и дело испускал тяжёлые вздохи, из которых рождались стихи:

Что яблоня между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. Знамя его надо мною – любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.

Как-то раз на закате дня Соломон вышел на балкон своего дворца и устремил взгляд вдаль, к западу. Разумеется, отсюда он не мог увидеть Сабейское царство, но на него снизошло чувство, близкое к успокоению и в то же время похожее на печаль.

Вдруг в лучах заходящего солнца возник призрак в виде какого-то неведомого зверя, напоминавшего крылатого льва с двумя головами. Одна из них была головою царицы Савской, а другая – Соломона. У обоих были оскалены зубы, а из глаз почему-то текли слёзы. Какое-то время призрак реял в воздухе, а потом послышалось завывание ветра, и он растворился в небесной выси, оставив после себя лишь протянувшуюся по небосводу серебристую цепь облаков.

Соломон по-прежнему неподвижно стоял на балконе. Смысл видения, быть может, загадочного для других, был ему понятен.

Когда над Иерусалимом опустилась ночь, Соломон – а он был ещё молод годами – стал пить вино со своими жёнами, наложницами и слугами. Сосуды для питья и еды были у него из чистого золота. Но Соломону не хотелось ни разговаривать, ни веселиться вместе со всеми. Его переполняло чувство, доселе ему неведомое и такое сильное, что было трудно дышать.

Не упрекай шафран за то, что он ал.Не упрекай лавр за то, что он благоухает.И всё же как печально,Что шафран чересчур ал,А лавр так сильно благоухает.

Так пел Соломон, перебирая струны арфы, и по лицу его катились слёзы. Слова песни ложились на мелодию, исполненную необычной для него страсти. Наложницы и слуги недоумённо переглядывались между собой, но никто из них не отважился спросить Соломона, что означает его песня. Допев до конца, он уронил увенчанную короной голову на грудь и некоторое время сидел с закрытыми глазами. А потом… А потом Соломон неожиданно поднял просиявшее лицо и, как в прежние времена, заговорил со своими жёнами, наложницами и слугами.

Фарсисский корабль и корабль Хирамов в три года раз привозили золото, и серебро, и слоновую кость, и обезьян, и павлинов. Но верблюды с посланцами Соломоновыми ни разу не перешли окружавших Иерусалим холмов и пустынь, за которыми лежало Сабейское царство.

Почему Робинзон приручил обезьяну?

Почему Робинзон приручил обезьяну? Потому что хотел видеть перед собой карикатуру на самого себя. Мне это доподлинно известно. Когда Робинзон, с ружьём на плече, в продранных на коленях штанах, смотрел на обезьяну, которая, скривив свою серую физиономию, устремляла угрюмый взгляд в небо, лицо его расплывалось в улыбке.

Миниатюры

Воды Окавы

Я родился недалеко от реки Окавабата. Выйдя из дому, я видел покрытый молодой листвой дуб, проходил по узкой улочке Ёкоами, вдоль которой тянулись чёрные изгороди, и сразу же передо мной открывалась широкая гладь реки – я оказывался на набережной Хяппонгуи. С раннего детства и до окончания средней школы я почти каждый день видел эту реку. Видел воду, суда, мосты, песчаные отмели, видел занятых работой людей, рождённых на воде и живущих на воде. Теперь я с каждым днём всё сильнее ощущаю прелесть запаха речной воды, который вдыхал полной грудью, когда в разгар лета, после полудня шёл по раскалённому песку учиться плавать.

Почему я люблю эту реку? Может быть, потому, что чувствую бесконечное обаяние мутной, чуть тепловатой воды Окавы? Мне и самому не нравится это объяснение. Только уже много лет, каждый раз когда я вижу эти воды, у меня возникает такое непередаваемое чувство покоя и умиротворения, что даже слёзы навёртываются на глаза. У меня возникает ощущение, что я ухожу от того мира, в котором живу, и вхожу в страну мечты и воспоминаний. Из-за душевного трепета, из-за возможности ощутить покой и умиротворение я так люблю воды Окавы.

Серебристо-серая дымка, зеленоватая маслянистая вода реки, неуверенные гудки, похожие на тяжёлые вздохи, треугольные тускло-коричневые паруса угольщиков – всё, что я видел на реке, навевало постоянную грусть, заставляло трепетать моё детское сердце как листок ивы.

В течение последних трёх лет я в затенённом деревьями кабинете за городом, в Яманотэ, был с головой погружён в спокойное чтение, но всё равно два-три раза в месяц не забывал пойти полюбоваться водами Окавы. Чарующие воды Окавы, которые двигались и не двигались, текли и не текли, заставляли моё сердце, мучительно бившееся в груди от тех побуждений, от того напряжения, которые беспрерывно возникали в тиши кабинета, таять, как это бывает, когда паломник, отправившийся в долгое путешествие, возвращается наконец на родину и испытывает грустное и вместе с тем спокойное чувство уюта. Только благодаря водам Окавы мне удалось снова испытать первозданную чистоту чувств.

Я много раз видел, как склоняется к зеленоватым водам акация, обдуваемая мягким ветром ранней весны, как роняет в них свои белые цветы. Много раз ноябрьскими ночами, часто туманными, до меня доносились крики куликов. Всё, что я слышал, всё, что я видел, вселяло в меня новую и новую любовь к Окаве. Трепетное, как крылышки чёрной стрекозы, сердце ребёнка, рождённое летними водами реки, не могло не ощущать каждый раз возникавшего перед ним чуда. Когда, глядя на чёрную реку, беззвучно ласкавшую борт судёнышка, занимавшегося ночным ловом, я чувствовал дыхание смерти, плававшей в ночных водах, меня особенно остро охватывала беспочвенная тоска.

Каждый раз, глядя, как течёт Окава, я не могу не вспоминать с любовью погружённый в звон храмовых и монастырских колоколов, курлыканье лебедей итальянский город на воде – Венецию, где цветущие на балконах розы и лилии выглядят бледными в лунном свете, точно утонувшем на дне каналов, по которым, точно это происходит во сне, от моста к мосту скользят похожие на чёрные гробы гондолы, не мог не вспомнить душевное состояние Д’Аннунцио, черпавшего в пейзаже Венеции переполнявший его пыл.

Улицы, приголубленные водами Окавы, мне представляются незабываемыми, бесконечно близкими. Вниз по течению реки от моста Адзумабаси прекрасны все улицы, тянущиеся вдоль набережной – Комаката, Намики, Курамаэ, Дайти, Янагибаси или Тада-но Якуси маэ, Умэбори. До ушей идущих по этим улицам людей воды Окавы, отливающие зеленью, точно отполированное стекло, доносят льющееся меж освещённых солнцем белых стен амбаров, меж сумрачных домов с решётчатыми раздвижными дверями или меж аллей ив и акаций, уже покрытых серебристо-коричневыми бутонами, сопровождаемый запахом морской прохлады, греющий душу плеск воды, столетиями текущей на юг. О-о, этот греющий душу голос вод – зеленоватых, будто это выжатый сок травы, – что-то шепчет, брюзжит, причмокивает, и днём и ночью омывая обложенные камнем берега. Не знавшие старины Мусасино, будь то Хандзё, будь то Нарихира, в давние времена авторы эдоских дзёрури, в более поздние – великий Каватакэ Мокуами, чтобы с предельной выразительностью передать атмосферу, царившую на месте казни, сопровождаемой звуками колокола храма Сэнсодзи, часто в своих бытовых пьесах использовали навевающий грусть плеск вод Окавы. И когда героиня с головой отдавалась духу шестнадцатой ночи, и когда Гэннодзё появлялся в облике бродячего певца или когда паяльщик Мацугоро в летнюю ночь – над его головой без конца носились летучие мыши – шёл по мосту Рёгоку, неся на коромысле через плечо свои пожитки, Окава, как и сейчас, что-то грустно шептала и шептала береговому кабачку «Самбаси», зелёному прибрежному тростнику, трюмам плоскодонных судёнышек.

Особенно приятно слушать шум воды, находясь на пароме. Если память мне не изменяет, между мостами Адзумабаси и Син-Охаси раньше было пять переправ. Из них три переправы: Комаката, Фудзими и Атака – одна за другой приходили в упадок, и сейчас по-прежнему существует лишь две переправы – от моста Итинохаси до улицы Хаматё и от моста Микурабаси до улицы Сугаратё. По сравнению с моими детскими впечатлениями мне сейчас кажется, что и течение реки изменилось, и островки, кое-где заросшие тростником, бесследно исчезли, и лишь на двух этих переправах всё ещё ходят судёнышки с мелкой посадкой, с теми же самыми стариками капитанами, которые по многу раз в день всё так же бороздят зелёные, как листья ивы, воды реки. Я часто, причём без всякой надобности, плавал на этих паромах. Было очень приятно покачиваться, как на качелях, в такт движению вод. Чем позже это происходило, тем острее меня охватывала попеременно то грусть, то радость от плавания на пароме. За низким бортом была широкая гладь реки, на глянцевых зелёных водах которой искрился тусклый бронзовый свет, – её можно было охватить одним взглядом до того места, где реку перерезал мост Син-Охаси. Дома по обоим берегам реки в серых сумерках неразличимы, кое-где в желтоватом тумане всплывает просвечивающий сквозь сёдзи свет лампы. Вместе с приливом вверх по реке проплывает одна-две баржи с полуспущенными серыми парусами, но на них царит тишина и невозможно понять, стоит кто-то у руля или нет. Глядя на паруса этих безмолвных судов, вдыхая запах скользящего по речной глади зеленоватого прилива, я всегда почему-то испытывал невыразимую грусть, как это бывало, когда я читал стихотворение «Эрлебнис» Гофмансталя, и вместе с тем мне казалось, что и в моём сердце трогательный шёпот воды издаёт одинаковую с текущими на дне тумана водами Окавы мелодию.

Однако чарует меня не одно только журчание вод Окавы. Почти нигде не возможно увидеть блеск, каким отливают воды этой реки: они такие спокойные и тёплые.

Морская вода слишком сильно отдаёт зеленью, напоминая цвет яшмы. А вода реки в верхнем течении, где совсем не чувствуется приливов и отливов, сверкает не сильно, едва заметно, как, например, изумруд. И только когда река протекает по равнине, где смешаны пресная и морская вода, воды Окавы представляют собой смешение прохладной зелени и тёплой замутнённой желтизны, что, как мне кажется, почему-то придаёт ей привлекательность, будто имеешь дело с живым человеком, некую человеческую душевность. По большей части Окава течёт по Кантоской равнине, почва которой состоит главным образом из красновато-коричневой глины, и, лишь тихо протекая по огромному городу, именуемому Токио, воды, что-то бурчащие, подобно грязному, морщинистому, нелёгкому в обращении иудейскому старцу, обретают какое-то спокойствие, дружелюбие, податливость. И хотя река течёт по городу, она беспрерывно сообщается с такой великой тайной, как море, поэтому воды в ней не такие тёмные, как в канале, соединяющем реки. Она не спит. Мне почему-то кажется, что воды её всегда в живом движении. Мне ещё кажется, что цель их движения – чудо вечности, не имеющей ни начала, ни конца. Я испытываю невыразимую радость от того, что напоминающие душистое масло зеленоватые воды, протекая между мостами Адзумабаси, Умаябаси, Рёгокубаси, омывают гранит и черепицу мостовых опор.

У берега воды обдают брызгами бумажные фонарики береговых кабачков, серебристую нижнюю сторону листьев колышущихся ив, а когда на их пути встают шлюзы, они, издавая звуки, напоминающие игру на сямисэне, как бы жалуются лотосам на послеполуденную прохладу и, перемежаясь с хлопаньем крыльев слабодушных домашних уток, поблёскивая, тихо протекают под камбузами, где нет ни живой души; цвет этих тяжёлых вод вызывает непередаваемо тёплое чувство. По мере приближения к мостам Рёгокубаси, Синъобаси, Эйтайбаси воды реки, смешиваясь с удивительно тёмно-тёмно-синим приливом, сквозь повисшие в воздухе грохот и пыль, как горячий лист жести, отражают яркий свет солнца и, покачивая гружённые углём баржи и старые пароходы с облупившейся белой краской, объединяют дыхание природы и дыхание людей, а тепло ещё раньше слившихся вод, когда они текут по городу, всё равно не исчезает.

Особенно под вечер марево над рекой и разлитый в вечернем небе сумеречный свет придают водам Окавы не в фигуральном, а в прямом смысле слова поразительные тона. Наверное, никогда в жизни я не смогу забыть, как, стоя в одиночестве, опершись локтями о борт парома, безмолвно глядя на начинающую темнеть реку, на которую опускался туман, видел темно-зелёную воду, восходящую на небе над тёмными домами огромную красную луну, и из моих глаз непроизвольно лились слёзы.

Мережковский говорил, что каждый город имеет свой собственный запах. Запах Флоренции – это запах белых цветов ириса, пыли, тумана, лака старинных картин. Если кто-то спросит меня о запахе Токио, я без малейших колебаний назову запах вод Окавы. Речь идёт не просто о запахе. Цвет вод Окавы, шум вод Окавы и есть цвет любимого мной Токио, его голос. Только потому, что существует Окава, я люблю Токио, только потому, что существует Токио, я люблю жизнь.

Недавно я узнал о ликвидации переправы Итинохаси. А в самом скором времени исчезнет и переправа Микурабаси.

Творчество

Ты говоришь: «Пиши свои новеллы». Когда мне удаётся писать, обязательно пишу. Но, к сожалению, никак не удаётся. Как это ни прискорбно, я так перегружен служебными обязанностями, что нет времени взяться за перо. Разговариваю с людьми, и они потом описывают это в своих произведениях. Существует десять, а может быть, даже двадцать новелл, в которых использован подаренный мной сюжет. Речь идёт, разумеется, о произведениях самых известных писателей. (Хочу только обратить твоё внимание на то, что подаренный мной сюжет по большей части – моё собственное творчество. Разумеется, до сих пор я никому об этом не говорил.) Таким образом, нет ни одного человека, который бы, выслушав мой правдивый рассказ, не превратил его в новеллу. Я всегда своим воображением создаю факты, напоминающие новеллы, и рассказываю их своим друзьям-писателям, будто они имели место в действительности. Не проходило и десяти дней, как они превращались в новеллы. Свои новеллы я пишу таким же способом. Только в большинстве случаев я не бываю удовлетворён мастерством, но тут уж ничего не поделаешь.

Конечно, чтобы выдать свои рассказы за правду, необходимы определённые условия. Иногда я сам становлюсь их главным героем, а иногда использую в качестве образца супружеские отношения своих друзей. Но проблема прототипа никогда не возникает. Вернее, не должна возникать. Сам прототип на деле не служит тому, чему служит дарованный мной материал, да и мои друзья писатели, чем серьёзнее поднимаемая проблема, будь то прелюбодеяние, будь то воровство, с позиций морали избегают упоминать прототипа. И вот произведение опубликовано. Автор получает гонорар. Меня читают и говорят, что я в полном порядке. Честно говоря, мне бы следовало поблагодарить писателей, но они сами хотят меня благодарить, и пусть делают это.

Однако недавно я попал в весьма щекотливое положение. Дело в том, что я сделал героем своей новеллы такого человека, как К. Всем известно, что сэнсэй всё ещё толстовец, вот я и подумал, что было бы интересно описать в любовной новелле его связь с гейшей. Через пять-шесть дней после того, как новелла появилась, он пришёл ко мне и стал осыпать упрёками. Сколько я ему ни доказывал, не о тебе, мол, я писал, он и слушать не хотел. Если бы я сразу сказал ему, что появление этого сюжета не моих рук дело, всё было бы хорошо, и то, что я не сделал этого, было моей серьёзной оплошностью. Герой новеллы писатель К., о котором я рассказываю, окончивший университет малодушный человек, который мог нанести ущерб доброму имени настоящего К., потому-то я, боясь этого, сделал его человеком, не ассоциирующимся с определённым прототипом. Поведение К.-куна показалось мне странным, я стал допытываться, почему он считает себя прототипом моего героя, и был поражён – оказывается, он в самом деле тайно развлекался с гейшей. Но ведь таких, как он, хоть пруд пруди. Мне не оставалось ничего другого, как покорно взять на себя вину за то, что непроизвольно выдал секрет личной жизни, и принести извинения К.-куну. Мне стало не по себе, поскольку вышло так, что и я пострадал ни за что. Но так или иначе, с тех пор мои друзья писатели получили доказательство, что материалы, которыми я их одариваю, чистая правда. Они оказались не такими уж дураками.

Однако стали происходить интересные вещи. Когда-то я написал новеллу, в которой рассказал о том, что М. полюбил чужую жену. Сюжет её состоял в том, что герой, приняв мужественное решение попрать социальные нормы и жениться на этой женщине и столь же мужественное решение никому не открываться в этой любви, устанавливает с ней целомудренные, чистые отношения. Узнав об этом, мои друзья писатели с тех пор прониклись к М. большим почтением, стали преклоняться перед ним. На самом же деле М. человек совсем не мужественный, не способный устоять перед искушением. Зная это, мне оставалось только посмеяться.

Я вижу, ты морщишься. Считаешь меня человеком, совершившим преступление. Скрывать нечего, мой диагноз безошибочен – такова уж моя профессия. Врач делает заключение о состоянии больного даже по цвету его лица. Твои моральные принципы мне понятны. Но всё же совершённое мной доставило людям беспокойство. Просто я несколько видоизменил то, что думает А. о Б. Хорошо это или плохо – зависит от обстоятельств. Ты опасаешься, что вымысел превратится в правду? Брось шутить. В том, что думает А. о Б., нужно отделить правду от вымысла, разве это немыслимо? До конца человек знает только самого себя. И ещё одно – реально только существование самого себя, созданного самим тобой.

Разумеется, если из-за этого между А. и Б. возникнут нелады, вся ответственность ляжет на меня, но, я надеюсь, этого не произойдёт – хорошо бы. Обязательно позабочусь, чтобы такого не случилось.

Во-первых, людей, которые бы вели себя как я, во все времена, думаю, было очень много. Хотя, возможно, людей, которые бы так же, как я, отчётливо осознавали, что они делают, не существовало. Быть они, конечно, были. Например, я, испытав что-либо, тут же рассказывал об этом друзьям. Ты при этом думал, что в строгом смысле слова я могу рассказывать всё как было, не прибегая ко лжи. Хорошо, хотя я и мог так поступить, сделать это было очень трудно, поэтому разница между дарованием лживого материала и правдивого, если мыслить крупными категориями, весьма мала. Значит, издавна людей, рассказывавших вздор писателям и поэтам, было, видимо, немало. Я называю это вздором, хотя слово это пользуется очень уж дурной славой. Но ведь фактически это прекрасное порождение воображения.

Перестань ты, пожалуйста, дуться. Давай лучше пойдём выпьем вместе кофейку. И, сидя под лампой, послушаем Бетховена. «Heldenleben» напоминает рёв автомобиля, поэтому человек, который говорит, что любит его, заключён в Жане Кристофе. Возможно, я слушаю Бетховена так же, как он. Бывают случаи, когда это и взгляд на человеческую жизнь…

Отплытие

Нарусэ-кун!

После того как мы расстались, прошло больше месяца. Быстро бежит время. Если и дальше так пойдёт, то, вопреки ожиданиям, незаметно, наверное, пролетят пять-шесть лет, на которые ты нас покинул.

В день твоего отплытия из Йокогамы, когда прозвучал гонг и все провожающие спустились по трапу на причал, я столкнулся с Джонсом. До этого на палубе он, правда, мелькнул, но потом не появился ни в твоей каюте, ни в салоне, и я подумал, что он ушёл. Однако поймавший меня сэнсэй был полон энергии и стал говорить, что приходит сюда всякий раз, когда его начинает одолевать желание попутешествовать, что в будущем году скорее всего съездит в Америку. Я ему что-то отвечал, вяло поддерживая беседу. Во-первых, было ужасно жарко. Ещё и живот болел. Кроме того, мне было лень напрягаться, чтобы воспринимать его английскую речь.

Тут корабль начал отчаливать. Двигался он очень медленно, полоса воды между кораблём и набережной понемногу становилась все шире, и хотя я и понимал, что он движется, уловить это движение было почти невозможно. К тому же и вода была очень грязная. Вся поверхность замусоренной желтовато-зелёной воды была покрыта обрывками соломы, окрашенными деревяшками. Всё это нисколько не было похоже на художественное описание, прочитанное мной в «Пристани» Мори-сана.

В соломенной шляпе и пиджаке чайного цвета ты держал в руке веер и смотрел в мою сторону. В твоём взгляде сквозила обыденность. Возвращаясь из университета домой, мы вместе прогуливались по Канде, выходили на Сударатё, где ты садился на трамвай, идущий в Миту, а я в тот, который шёл в Уэно. У нас было правило – тот, кто уезжал последним, провожал того, кто уезжал первым. С тех пор почти ничего не изменилось. (Может быть потому, что во мне никаких изменений не произошло.) Время от времени поглядывая в твою сторону, я говорил с Джонсом о всякой чепухе. Он, например, сказал, что Комптон Макензи будто бы рассказывал, что собирается проникнуть в России в тюрьму, чтобы продавать там специальные приспособления для побега. Я плохо понимал, о чём он говорит. После многочисленных повторений понял лишь, что, проводив тебя, он отправится в Нумадзу рисовать с натуры.

Тут я обратил внимание, что расстояние между кораблём и причалом сильно увеличилось, и остро почувствовал, что ты покидаешь Японию. Все закричали: «Нарусэ-кун, банзай!» Ты в ответ помахал нам веером. Кстати, я со школьных лет ещё ни разу не кричал во весь голос «банзай». Приноравливаясь к нашему приподнятому настроению, ты снял соломенную шляпу и высоко поднял её над головой. Но наши крики «банзай» не так-то легко было унять. Я помню, как меня осуждали когда-то за то, что я сказал «не распаляйся» (использовав твоё выражение). А ты только улыбнулся. Стоявший передо мной твой младший брат, привязав к тросточке носовой платок, стал изо всех сил размахивать ею и кричать: «Братец, банзай!»…

На кормовой палубе плыла большая труппа русских актёров. Большинство мужчин были в грязноватых японских хлопчатобумажных кимоно-юкатах. Когда-то эти актёры выступали в театре «Хонгодза», но, судя по тому, как они в неряшливых юкатах толпились на кормовой палубе под жарким солнцем, вряд ли можно было сказать, что труппа процветает. Были тут и актрисы в красных косынках, и дети в гольфах. Неожиданно все эти люди начали петь хором. Высокий мужчина, тоже в юкате, будто в руке у него дирижёрская палочка, стал управлять поющими. Джонс после каждого куплета кивал и говорил: «Гуд». Но что было «гуд», я так и не понял.

На корабле царило веселье, на причале его не ощущалось. Многие плакали. Плакала и твоя мать. Плакали и твои сёстры. У некоторых на глазах не было слёз, но по их лицам было видно, что они готовы расплакаться. Особенно романтично выглядел пожилой иностранец в сюртуке и цилиндре, который, подняв руку, делал жесты, будто приглашает корабль вернуться.

– Ты не плачешь? – спросил я, похлопав по плечу твоего младшего брата.

– Разве мне пристало плакать? Я же мужчина.

Он сказал мне это сочувствующе: мол, неужели не понятна столь очевидная истина, это же аксиома. Я улыбнулся.

Корабль уходил всё дальше. Разобрать твоё лицо было уже невозможно. Удавалось только увидеть, как ты, отвечая на наше «банзай», время от времени поднимаешь веер.

– Послушайте, давайте выйдем на солнышко. Если останемся в тени, нас не будет оттуда видно, – сказал, обращаясь к нам, Кумэ.

Мы все вышли на солнце. Я по-прежнему держал шляпу над головой. Стоявший рядом со мной Джонс махал своей странной панамой. Впереди стояли высокий Мацуока и низенький Кикути, широкие рукава их кимоно развевались на ветру. Они тоже махали шляпами. Время от времени Кумэ громко выкрикивал: «Нарусэ!» Джонс свистел в свисток. Твой младший брат размахивал тросточкой и беспрерывно кричал: «Братец, банзай!» Все это продолжалось до тех пор, пока ты совсем не скрылся из виду.

Когда мы стали уходить, я обернулся и увидел, что иностранец всё ещё смотрит на медленно уходящий корабль. Джонс, который обернулся вместе со мной, щёлкнул пальцами и пробурчал что-то похожее на: «Не is a begger».

– Хм, неужели нищий?

– Конечно, нищий. Видно, постоянно болтается тут на причале. Я часто сюда прихожу, так что знаю.

Потом Джонс долго объяснял мне, сколь глупа причина, по которой японцы с таким уважением относятся к сюртукам. И вновь моя «несгораемая» сентиментальность рассыпалась в прах.

Недавно Кумэ и Мацуока написали о положении в литературном мире Японии; я думаю, они сообщат тебе об этом. Может быть, и я в ближайшем будущем что-нибудь напишу.

Лягушка

Я лежу у старого пруда, где полно лягушек. Пруд по краям густо зарос тростником и рогозом. На берегу, склонившись над тростником и рогозом, приятно шелестят на ветру высокие ивы. А над ними – летнее голубое небо, и в нём поблёскивают, точно осколки стекла, редкие кружевные облака. И отражение всего этого в пруду выглядит намного красивее, чем в реальности.

Лягушки, живущие в пруду, целый день без устали квакают: «Ква-ква, ква-ква». Невнимательный слушатель может уловить только «ква-ква, ква-ква», – но на самом деле между лягушками идут ожесточённые споры. Было бы неверно утверждать, что лягушки разговаривали лишь во времена Эзопа.

Одна из лягушек, устроившись на листе тростника и вообразив себя университетским профессором, заявила:

– Для чего существует вода? Для того, чтобы мы, лягушки, могли плавать. Для чего существуют букашки? Для того, чтобы мы, лягушки, могли ими питаться.

– Правильно, правильно, – кричали лягушки, сидящие в пруду. Вся поверхность пруда, в которой отражались небо, трава и деревья, почти сплошь усеяна лягушками, и поэтому их возгласы одобрения звучат весьма внушительно.

Тут проснулась спавшая у ствола ивы змея, которую разбудили надоедливые «ква-ква, ква-ква». Приподняв голову, она посмотрела в сторону пруда и сонно облизнулась.

– Для чего существует земля? Для того, чтобы на ней росли деревья и трава. А для чего деревья и трава? Для того, чтобы создавать тень для нас, лягушек. Следовательно, можно утверждать, что вся земля существует для нас, лягушек.

– Правильно, правильно.

Второй раз услышав возгласы одобрения, змея напряглась как хлыст. Она бесшумно сползла в тростник и, сверкая чёрными глазами, стала внимательно приглядываться к тому, что происходило в пруду.

Лягушка, восседавшая на листе тростника, попрежнему широко раскрывая огромный рот, ораторствовала:

– Для чего существует небо? Для того, чтобы на нём висело солнце. Для чего существует солнце? Для того, чтобы сушить наши лягушачьи спины. Следовательно, можно утверждать, что всё небо существует для нас, лягушек. Итак, и вода, и трава, и деревья, и букашки, и земля, и небо, и солнце существуют для нас, лягушек. Таким образом, неопровержимым является тот факт, что вся вселенная существует для нас. Разъясняя вам этот факт, я вместе с тем хотела бы от всей души возблагодарить Всевышнего за то, что всю вселенную создал для нас, лягушек.

Устремив взгляд в небо и неистово вращая глазами, лягушка снова широко раскрыла свой огромный рот и возвестила:

– Да святится имя твоё, Господи…

Не успела она кончить, как к ней метнулась голова змеи, и красноречивая лягушка в мгновение ока оказалась в змеиной пасти.

– Ква-ква, это ужасно.

– Ква-ква, это ужасно.

– Ужасно, ква-ква, ква-ква.

Пока потрясённые обитатели пруда кричали, змея спокойно проглотила лягушку и спряталась в зарослях тростника. Тут начался такой переполох, которого ещё свет не видывал, – во всяком случае с тех пор, как существует этот пруд. Я сам слышал, как юный лягушонок с плачем вопрошал:

– И вода, и трава, и деревья, и букашки, и земля, и небо, и солнце существуют для нас, лягушек. А как же тогда змеи? Змеи тоже существуют для нас?

– Совершенно верно. Змеи тоже существуют для нас, лягушек. Если бы змеи не ели нас, лягушек, нас бы расплодилось великое множество. А если бы мы так расплодились, то тесно стало бы в пруду – в нашем мире. Вот почему и приползают змеи, чтобы есть нас, лягушек. Нужно исходить из того, что съеденная лягушка – жертва, принесённая для счастья большинства. Ты совершенно прав. Змеи тоже существуют для нас, лягушек. Всё в мире, всё без исключения, существует для нас, лягушек. Да святится имя твоё, Господи.

Это был услышанный мной ответ пожилой лягушки.

Болтовня

Император Ши не придумал ничего лучше, как сжечь все книги, поэтому, узнав из газет, что один букинист с Канды лишился работы, я подумал, что он предпринял самое ужасное, и решил пойти на Маруноути, где должно было состояться сожжение книг, но на перекрёстке Гиндзаохаритё увидел огромную толпу, собравшуюся у полицейской будки. Я вытянул шею, стараясь из-за спин людей увидеть, что происходит. Там перед полицейским стояла старая китаянка и плакала навзрыд. Хотя я и говорю «китаянка», она не была китаянкой сегодняшней. Она была в нарядной старинной одежде, точно вырезанная из картины Хирафуку Хякусуя «Портрет Юй Цяня». Полицейский давал старушке официальные разъяснения, но та и слушать его не хотела. Плач её был ужасен, и я терялся в догадках, что могло случиться, но тут услышал разговор стоявших рядом со мной двух посыльных.

– Это, наверное, мать Киндона из Марудзэна.

– Почему же мать Киндона так плачет?

– Почему? Потому что император Ши сегодня бросил в пруд парка Хибия всех японских учёных и заживо похоронил их там. Вместе с ними он похоронил и Киндона, потому-то эта старушка и плачет.

– Но ведь Киндон никакой не учёный.

– Не учёный, но человек был нахватанный и всегда похвалялся своими знаниями, и в Марудзэне его прозвали учёным. Поэтому в полиции подумали, что он профессор университета или кто-то ещё в этом роде, и заживо похоронили его.

Стоявший рядом студент в хакама из Кокура возмутился:

– Вы ведёте себя возмутительно. Ради красного словца так попирать правду! Вы же подрываете репутацию человека.

Я тоже подумал, что это безобразие, и присоединился к возмущению студента:

– Действительно, это возмутительно.

Получив поддержку, студент решил, что добился полного понимания. Повернувшись ко мне, он выплеснул на меня целый ушат своего красноречия.

– Я был удивлён их разговорами. Даже люди, связанные с литературными кругами, которые лучше других должны понимать эту проблему, судят о человеке, пытаясь прибегать к «измам». Когда было придумано название «Группа неомастерства», стали пытаться насильно натягивать его на каждого, отсюда и получается: хочешь перед кем-то заискивать – заискиваешь, хочешь кого-то усмирять – усмиряешь. Мы, молодёжь, обязаны покончить с этой дурной тенденцией. Недавно в Боланше я попытался метнуть молот в коляску императора Ши. Но, к сожалению, промахнулся, и не потому, что мужество изменило мне. – И тут же, взывая к толпе, провозгласил: – Друзья, разрушим эту полицейскую будку во имя защиты конституционного правления!

Вслед за этим откуда-то просвистел камень и со звоном разбил стекло в полицейской будке. Я услышал этот звон, сидя по-прежнему в кафе «Паулиста». Видимо, это был звук выскользнувшей из рук и упавшей на тарелку ложечки. Я грезил, сидя с открытыми глазами против импозантного господина в визитке. Видя, что я вышел из задумчивости, господин сказал:

– Не напишете ли чего-нибудь в новогоднем номере газеты?

– Ничего не получится: в последнее время совсем не хочется писать.

– Не говорите так, очень прошу вас, всё-таки напишите что-нибудь. Всё равно что. Например, статью «О группе неомастерства».

Я был удивлён. Неужели этому господину каким-то образом стал известен мой сон?

– Если не эту статью, то другую, например «Старое мастерство и новое мастерство».

– Ничего не получится. Начать с того, что я никогда серьёзно не думал о новом мастерстве, – решительно заявил я.

– Но что-нибудь вы сможете написать?

– Если и напишу, то только о вашей просьбе написать.

– Согласен: напишите, пожалуйста, об этом.

Господин порылся в карманах и вынул бумагу для рукописей и вечное перо. Снаружи донеслись громкие звуки оркестра, игравшего в связи с широкой новогодней распродажей. За соседним столиком кто-то рассуждал о Керенском. Запах кофе, голос заказывавшего пай, рождественская ёлка – окружённый этим всеобщим оживлением, я, кисло поморщившись, неохотно взял бумагу для рукописей и вечное перо. И записал всю эту дурацкую болтовню. Поэтому всю ответственность за этот вздор несёт сидевший передо мной импозантный господин, а не я, который это написал.

Тыква

Что ни говори, но я бываю поражён, когда в нашем мире случается подобное: Тыква убивает человека. Не могу представить себе, что Тыква может совершить такой необычный поступок сознательно. Неужели это настоящая тыква? Брось шутить. Тыква – это прозвище. Полностью его называли Тыква Итибэй – в Ёсиваре самый мелкий актёришка… или, лучше сказать, заурядный шут.

Я всё это рассказываю, а ты, наверное, ни разу его не видел. Если так, очень жаль. Он сейчас носит красное кимоно, так что, если и захочешь посмотреть на него, сделать это не так легко. Тыква – маленький уродец с непомерно большой головой, всегда наряжавшийся в сюртук и пунцовый бархатный жилет. Голова, как горшок, расширяется к макушке, волосы завязаны пучком. Причём пучок изящный, называется «ёсибэй якко», поэтому все без исключения гости, впервые встречающиеся с ним, бывали поражены. Этот самый Тыква, стоило мне прийти, покачивая своей головой-горшком, всегда говорил: «Как дела? Шут из Группы неомастерства редко бывает нарядным». Плохая шутка.

Что касается шуток Тыквы, они, как правило, были лишены изящества. Овладев гостями, он сыпал ими, не задумываясь, насколько они остроумны. Не дотягивая до игры слов в фарсах кёгэн, он часто проявлял полную беспомощность. Но гости есть гости, они готовы смеяться над самой примитивной, глупой шуткой. Эти люди выходили из себя от радости, что понимают его шутки.

Вначале он был несказанно горд этим.

Узнав его, я, полный доброжелательности, весело смеялся над его шутками, будто меня щекотали. Однако сам Тыква понимал, что одними шутками ему не обойтись. Иногда ему приходилось говорить серьёзные вещи. Но гости думали, что Тыква всегда шутит, и, даже когда он говорил серьёзно, надрывали животики от смеха. А вот в последнее время он начал меня беспокоить. Дело в том, что он неожиданно оказался гораздо более нервным человеком, чем можно было подумать. Пусть на нём фрак и пунцовый бархатный жилет, пусть он комично обмахивает веером голову, увенчанную изящным пучком «ёсибэй якко», то, что он говорил, нельзя было рассматривать как сплошные шутки. Когда он говорил о серьёзных вещах, он говорил о них серьёзно, иногда даже серьёзнее, чём о них говорят гости. Во всяком случае, так я считаю. Вот почему у меня уже давно появилось желание сказать ему: «Твой смех выглядит довольно странно». Последнее событие подняло бурю недовольства.

О нём даже газеты писали: Тыква влюбился в проститутку по имени Усугумо Дайфу. Новоиспечённый богач Нара Мо тоже был влюблён в неё. Соперничество двух этих людей в конце концов привело к убийству. Но больше всего Тыкву раздосадовало то, что ни один человек не принял всерьёз его любовь к Усугумо Дайфу. Да и скороспелому богачу, бывавшему у неё, даже во сне не могло привидеться такое. Это, конечно, было печально, но вполне резонно. С одной стороны, известная проститутка модного заведения на Наканомати, а с другой – маленький уродец Тыква, в общем, обыкновенный калека. Теперь слушай внимательно. Я думал, что вся эта история чистое враньё. А Тыкве это было неприятно. Мучило его ещё и то, что и сама Усугумо Дайфу, в которую он влюбился, не принимала его всерьёз, – отсюда и убийство.

В тот вечер он напился, подошёл к Усугумо Дайфу и, сев рядом с ней, будто бы предложил выйти за него замуж. Проститутка, подумав, что это его обычная шутка, рассмеялась и сказала, что не хочет иметь с ним ничего общего. Если бы дело кончилось этим, всё было бы хорошо, но она, кажется, ещё добавила: «Итибэ-сан, если ты и правда влюблён в меня, докажи это, рискуя жизнью». Её слова запали ему в голову. А вслед за ней ещё и Нара Мо со смехом заявил: «Так что мы с тобой враги. Давай хоть сейчас вступим в смертный бой». В общем, ничего хорошего ждать не приходилось. Тыква, который только что веселился, изменившись в лице, выпрямился, и как ты думаешь, что он сделал? Уставившись перед собой, заговорил голосом Гамлета. Это было удивительно, тем более что говорил он по-английски.

Все были поражены. Иначе и быть не могло. Его приятели, и Юсэн, и Тёбэй, даже букв английских не знали. А Кикаку, который читал стихотворения из сборника Басё «По тропинкам Севера», вряд ли слышал имя Гамлета. Из всех лишь один новоиспечённый богач понял монолог Гамлета, – поскольку он жил в Америке и работал то ли мойщиком посуды, то ли ещё кем-то. Ему не нравился японский театр, но зато он покровительствовал мисс из «Опера комик». Он понимал, что Тыква шутит, и когда тот, делая странные телодвижения, схватил Усугумо Дайфу и произнёс: «You go not till I set you up a glass / Where you may see the inmost part of you»[35], – он продолжал раскатисто хохотать. До сих пор всё шло хорошо. Монолог Гамлета успешно закончился, но, когда Тыква изо всех сил прижал к себе Дайфу, всё пошло вкривь и вкось. Нара Мо немного опьянел и произнёс голосом Полония (где он это услышал, не знаю): «What, ho! help! help! help![36]» Услыхав это, Тыква побелел как смерть и сдавленным голосом выкрикнул: «How, now! a rat? Deal for a ducat, dead![37]» – и тут же, выхватив лежавший рядом короткий меч в ножнах из акульей кожи, вонзил его в грудь Нара Мо. Настоящий Полоний должен был сказать: «I am slain»[38], – но меч был очень острым, всё произошло слишком неожиданно, он только ойкнул и тут же умер. Даже крови не появилось.

«Смотрите. Всегда я несу всякий вздор». Сказав это, Тыква отбросил короткий меч. На Тыкву, наверное, попала кровь, но он был в пурпурном бархатном жилете и она не бросалась в глаза. Убил бы он человека, не убил бы, но окружающим, благодаря тому, что только что произошло на их глазах, Тыква Итибэй в сюртуке и с изящным пучком «ёсибэй якко» на голове казался совсем другим человеком. И не только казался. Он действительно стал другим человеком. Когда его арестовали и уводили со второго этажа чайного домика, связанные верёвкой руки прикрывало наброшенное на плечи ослепительно красивое тёплое шёлковое кимоно с вышитой на нём птицей-хоо на павлонии. Чьё это было кимоно? Разумеется, Усугумо Дайфу.

С тех пор и до сегодняшнего дня Ёсивара полнится слухами о нём. Но было бы опасным думать, что всё в жизни шутка. Можно говорить со смехом или не говорить со смехом, но серьёзное дело есть серьёзное дело.

Зоологический сад

Слон

Слон, Киплинг говорил, будто в давние времена крокодил схватил твоего предка за нос и поэтому ты теперь ходишь, помахивая длинным хоботом. Но я ни за что не могу в это поверить. Твой предок в годы жизни Будды как-то днём спал или ещё что-то делал в зарослях тростника на берегу Ганга. И тут прятавшаяся в речном иле невероятных размеров пиявка – в тот момент она была ещё короткая – присосалась, я в этом убеждён, к носу твоего предка. Если бы случилось другое, твой хобот не мог бы вытягиваться и сжиматься, как та огромная пиявка. Слон, ты происходишь от знаменитого индийского рода. Прошу тебя, хотя бы раз подними свой хобот и вознеси трубный глас, чтобы смыть позорящие твоего предка вздорные наветы, с хвастливой самоуверенностью прозвучавшие из уст упомянутого мной Киплинга.

Белый аист

Шея его точно повязана галстуком, который вот-вот развяжется.

Верблюд

Дедушка, ты уже кончил ухаживать за лилиями в горшке? Если кончил, покури. Ой, где же ты оставил свой кисет из коры ириса?

Тигр

Тигр, ты космополит. Ты, кого оседлал преподобный Ли Гань. Ты, которого застрелил Хэ Тоннэй. Ты, которого воспел в своих стихах Уильям Блейк. Тигр, ты великий космополит.

Домашняя утка

Цифры, написанные в ряд на классной доске шалившими детьми: 2, 2, 2, 2, 2, 2…

Белый павлин

Это пожилая знатная дама. Глаза чуть воспалённые и от этого красноватые. Ей бы хорошо в лорнет с черепаховой ручкой внимательно рассматривать каждого посетителя.

Крылан

Твои крылья – это локоны у ушей Ники Дандзё. Свечи, освещающие лицо актёра, гаснут от одного их взмаха. Мордочка с острым носиком, внимательным взглядом, опущенными уголками рта на фоне тёмной поблёскивающей слюды выглядит неприятно. Подпись: «Тосюсай Сяраку».

Кенгуру

В сумке на брюхе детёныш. Даже когда вынимаешь его оттуда, он появляется будто английский флаг в руках фокусника.

Красно-синий ара

Лучше всего тебе сидеть на ветке персика на старинной китайской картине. Если же вдруг захочешь помахать крыльями, краска на теле может облупиться.

Обезьяна

Обезьяна, ты что, плачешь или, может быть, снова смеёшься? Её лицо похоже на маску трагика и вместе с тем на маску комика. Помню, в храмовые праздники меня водили на представления с обезьянами. Высокий помост из вишнёвого дерева, бумажные колокольчики, раздражающий свет газовых фонарей. Ты в эбоси из золотой бумаги на голове, волоча длинные ярко-красные рукава кимоно, исполняешь роль Ханако, танцевавшей и певшей песни. Впервые в моей груди появились ростки сомнения, когда во время пения и танцев я случайно взглянул на твоё лицо. Я не понимал, плачешь ты или, может быть, смеёшься. Обезьяна, похожая на человека больше, чем сам человек. Я в жизни не видел более искусного трагика и комедианта, чем ты. Когда я шептал это про себя, обезьяна неожиданно побежала и, повиснув на золотой сетке прямо передо мной, пронзительным голосом спросила: «Что с тобой? Почему у тебя такое кислое лицо?»

Гигантская саламандра

Я спросил, обратившись к тебе, что ты такое, и хвост твой ответил мне: «Я гигантская саламандра».

Журавль

Вход в префектуральную гостиницу, ваза с душистыми пионами и сосновыми ветками, свиток, на котором большими иероглифами написано: «Ито Хиробуми», – а рядом – чучела самца и самки журавлей.

Лиса

Лежит в постели в дурном расположении духа. Эта горжетка.

Мандаринская утка

Ивы, покрытые белым как мел снегом, отдающая серебром почерневшая вода, по которой плывёт ваша ярко окрашенная пара. Нарисовавший вас художник – Ито Дзякутю.

Олень

На эту прекрасную подставку для мечей можно класть с почтительным поклоном большой и маленький мечи с фамильным гербом правителя.

Персидская кошка

Солнечное сияние, запах душистой маслины, кремовое хлопчатобумажное кимоно, Fleurs du Mal[39] и, наконец, твоё прикосновение…

Попугай

В Рокумэйкане сегодня тоже бал. Свет бумажных фонариков, белые хризантемы, ты танцевала с Лоти, очаровательной девушкой, которой он дал имя Послезавтра.

Японская собака

На заднике сцены луна, взошедшая над искусственной ивой. Лучше бы ты лаяла откуда-то издалека.

Китайская мышь

Белый бархатный пиджак, глаза гранатовые, перчатки атласные. Все вы очень славные, точь-в-точь китайские красавицы. Когда говорят о трёх тысячах красавицах, обитающих в придворных покоях для придворных дам, в моём воображении сразу же возникают прогрызенные в полах высоченного дома норы. Помните, красавица Си Ши ела печёный сладкий картофель в кожуре, а наложница императора Ян Гуйфэй гнала повозку за экзотическими фруктами.

Орангутанг

На носу того орангутанга Pince-nez в золотой оправе. Ты их видишь? Если не видишь, лучше тебе сегодня стихов не писать.

Цапля

Тянувшаяся вдоль реки деревня Сёдзуя погружалась во тьму. Тёмно-синие ивы, тёмно-синий мост, тёмно-синие лачуги, тёмно-синяя вода, тёмно-синие рыбаки, тёмно-синие тростник и мискант… И вот всё это погрузилось на дно почти чёрной синевы, а тут вверх взмываете вы, три белые цапли. Хорошо бы вы не улетали с тарелок.

Гиппопотам

У Ди спросил у великого учёного Бодхидхарма, в чём состоит учение Будды. В совершенствовании. Гиппопотам в реке.

Пингвин

Ты – лишившийся работы официант. В твоих печальных глазах блестящим видением прошлого, подобно Aurora australis[40], возникает огромный ресторан отеля, где ты когда-то работал.

Лошадь

На углу улицы под пронизывающим осенним ветром бронзовая статуя у дворца высокомерно рассматривает озябших прохожих, старых и молодых, мужчин и женщин. На его груди, затянутой в военный мундир, почтительно покоится помёт ворона…

Сова

На гору Brocken[41]! Старуха верхом на метле вылетает из трубы прямо в небо, на котором висит красная луна. А вслед за ней сова… нет, это, должно быть, домашняя кошка старухи, у которой когда-то отросли крылья.

Золотая рыбка

Когда лучи солнца становятся не такими жаркими – это первый признак наступающей осени. Золотая рыбка с облезшей кое-где чешуёй всплывёт, наверное, вверх животиком на поверхность холодной воды. Но до этого своего последнего дня она неторопливо плавает, помахивая своим резко очерченным хвостом, – точь-в-точь щёголь Браммель.

Заяц

В Jataka[42], названной «Повествование о том, как три зверя следовали заповедям Будды и заяц жарил самого себя» («Кондзяку моногатари», том 5), есть такой твой портрет: «Заяц, сгорая от нетерпения, навострив уши, вылупив глаза, с передними лапками короче задних и оголённым задом, бесцельно носится повсюду, с востока на запад, с юга на север…»

Воробей

Это живопись нанга. Ты взлетел на тянущийся изо всех сил вверх бамбук и почти исчез в листве. Если прочесть потемневшую фамильную печать, можно узнать, что автор – китайский отшельник в годы правления династии Мин.

Безрогая олениха

Завернувшись в блёклый тонкий шёлк и лёжа за бамбуковой шторкой, она и сегодня спит в одиночестве и видит соблазнительный сон о развратнице Пань Цзиньлянь.

Японский колонок

Остатки еды, которые я каждый вечер выношу в коридор, исчезают. Их уносит японский колонок. А вчера ночью, когда гости вернулись на судно, оказалось, что он потушил бумажные фонарики.

Чёрная пантера

Ты Black Магу[43] с прекрасными зубами. Если бы ты прогуливалась, надев нанкинское драгоценное ожерелье и шерстяную шаль, то рыком оповещала бы о своей радости.

Серая цапля

Это было в то время, когда после дождя по реке плыл запах ивы. Ты сидела в одиночестве на её верхушке и напевала: «Багровый закат не пышет жаром, завтра будет хорошая погода». Ты не помнишь меня ребёнком?

Полчок-соня

На тронутой патиной времени гравюре Аодо Дэндзэна «Лес» изображены переплетающиеся в сумерках толстые и тонкие ветви деревьев. Ты устроился на этих ветвях, видны твои глаза, до удивления печальные…

Ворон

– Добрый вечер.

– Добрый вечер. Стоило подуть ветру, как начали шуршать заросли бамбука, так что я умолкаю.

– Да-да, и к тому же в лунные ночи на душе почему-то неспокойно… Кстати, что там во рву Омбобори?

– Во рву Омбобори? Там и сегодня, как обычно, появился труп, который принесли на досках от ставен.

– A-а, труп той самой женщины? Смотри, у тебя с клюва свисают волосы.

Жираф

Это игрушка. Она сплошь покрыта жёлтыми и чёрными пятнами. Правда, для детской игрушки она, пожалуй, великовата. Во всяком случае, даже такому развитому не по годам ребёнку, каким был Христос, она бы не подошла.

Канарейка

У входа в парикмахерскую моют горшок с высаженной в нем родеей. Щёлканье ножниц, шум льющейся воды, шелест раскрываемой газеты – к этим звукам примешивается щебет летающей в клетке канарейки. А что это за девушка, здоровающаяся со старшими?

Овца

Однажды я скормил овце в загоне самые разные книги: «Священное Писание», «Une Viе», «Избранная танская поэзия». Овца съела все эти книги. Но среди них была одна, которую она ни за что не хотела есть, сколько я ни совал ей под нос, – мой «Сборник новелл». Прекрасно помню. Овцой была искусно сделанная мягкая игрушка, набитая ватой.

Рояль

Однажды в осенний дождливый день я шёл по улице Яматэ в Йокогаме, направляясь по делу к одному человеку. Хаос в этом районе был почти таким же, как и в дни землетрясения. Если что и изменилось, так только то, что среди валявшегося на земле шифера с крыш и разрушенных кирпичных стен кое-где вырос бурьян. В развалинах какого-то дома я вдруг увидел влажно блестевший клавишами, наполовину погребённый под остатками стены искалеченный рояль с открытой крышкой. А рядом в бурьяне мокли разбросанные ноты, на обложках которых розовыми, голубыми, коричневыми буквами были выведены названия произведений.

Мы переговорили по делу с тем человеком, к которому я шёл. Разговор был неприятный. И я поздно вечером покинул его дом, условившись, что мы вскоре встретимся ещё раз.

К счастью, дождь кончился. Временами сквозь разрывы туч, которые гнал по небу ветер, выглядывала луна. Чтобы не опоздать на поезд (разумеется, электричка государственной железной дороги, в которой запрещено курить, мне не подходила), я старался идти как можно быстрее.

Неожиданно я услышал звуки, будто кто-то играет на рояле. Пожалуй, лучше сказать не «играет», а «слегка касается клавиш». Я непроизвольно замедлил шаги, стал осматривать развалины и в свете луны увидел клавиши рояля: того самого рояля, который валялся в зарослях бурьяна, – но нигде не было ни живой души.

Я услышал одну-единственную ноту. Но это был, несомненно, звук рояля. Мне стало немного не по себе, и я снова пошёл быстрее. И тут опять за моей спиной отчётливо раздался звук рояля. Не оборачиваясь, я всё ускорял шаги, чувствуя, как в спину мне бьёт горячий ветер…

Я был слишком большим реалистом, чтобы давать какое-то оккультное объяснение услышанному мной звуку. Там действительно не было ни души, но, возможно, у разрушенной стены притаилась кошка, а если не кошка, то колонок или жаба, – перечислял я в уме возможных обитателей развалин. Но всё-таки было странно, что рояль заиграл без прикосновения человеческих рук.

Не прошло и пяти дней, как я снова по тому же делу шёл по той же улице Яматэ. Рояль по-прежнему лежал в бурьяне. Как и в прошлый раз, вокруг него валялись ноты, на обложках которых розовыми, голубыми, коричневыми буквами были выведены названия. Всё это, в том числе и кучи кирпича и шифера, было залито яркими лучами осеннего солнца. Стараясь не наступать на ноты, я подошёл к роялю и теперь увидел, что слоновая кость клавиш потеряла былой блеск, лак на крышке облез. Вокруг ножек обвилось какое-то ползучее растение, похожее на дикий виноград. Стоя перед роялем, я испытывал нечто близкое разочарованию.

– Будет он играть, наконец, или нет? – подумал я вслух.

И в тот же миг рояль издал тихий звук. Казалось, он ругнул меня за неверие. Но меня это не поразило. Более того, на моём лице появилась улыбка. Как и тогда, белые клавиши сверкали в лучах солнца. Однако теперь на них валялся одинокий каштан – когда он упал, не знаю.

Вернувшись на мостовую, я обернулся и ещё раз бросил взгляд на развалины. Ствол каштана, который я наконец рассмотрел, придавленный обвалившейся шиферной крышей, стоял наклонившись, прикрыв собой рояль. Я не мог оторвать глаз от искалеченного рояля, валявшегося в густом бурьяне, от рояля, хранившего не ведомые никому звуки со времени того самого землетрясения…

Сказки о тигре

Однажды вечером под Новый год отец, обняв своего пятилетнего сына, сидел с ним у жаровни.

Сын. Папа, расскажи мне что-нибудь!

Отец. Что тебе рассказать?

Сын. Что хочешь… хорошо бы о тигре.

Отец. Рассказать о тигре? Просто даже не знаю, что тебе и рассказать о тигре.

Сын. Всё равно что, но расскажи о тигре.

Отец. Рассказать о тигре… Ну, так и быть, расскажу о тигре. Давным-давно в Корее один солдат-трубач напился водки, опьянел и лёг спать на горной дороге. Вдруг он почувствовал на лице что-то мокрое и, ничего не понимая, открыл глаза: огромный тигр мокрым кончиком хвоста водил по его лицу.

Сын. Зачем это?

Отец. Видишь ли, солдат был пьян, а тигр решил съесть его только после того, как улетучится противный запах водки.

Сын. Что же потом?

Отец. Солдат набрался духу и изо всех сил всадил тигру в зад трубу. Тигр ошалел от боли и побежал в город.

Сын. Он не умер?

Отец. Вбежав в город, тигр умер. Но пока он не умер, труба всё время издавала жалобные звуки.

Сын (смеётся). А солдат-трубач?

Отец. Солдата-трубача все очень хвалили, и он получил награду за укрощение тигра… Ну вот и всё.

Сын. Неинтересно. Расскажи ещё что-нибудь.

Отец. Но теперь уже не о тигре.

Сын. Нет, и теперь тоже о тигре.

Отец. Нельзя же рассказывать об одних только тиграх! Так что ж тебе рассказать?.. Ну ладно, расскажу ещё одну историю. Это тоже произошло в Корее. Однажды охотник пошёл в горы и вдруг видит – внизу, в долине, тигр.

Сын. Большой тигр?

Отец. Да, огромный тигр. О, какая прекрасная добыча, подумал охотник и быстро зарядил ружьё.

Сын. И убил?

Отец. Только он собрался убить его, как тигр, напрягшись, взметнулся к высоченному утёсу, однако, прыгнув высоко вверх, не долетел до вершины и упал на землю.

Сын. Что же потом?

Отец. Тигр вернулся на старое место и снова попытался вспрыгнуть на высоченный утёс.

Сын. На этот раз ему это удалось, да?

Отец. Нет, он и на этот раз упал. И тогда, поджав от стыда свой длинный хвост, он тихонько ушёл куда-то.

Сын. Значит, тигра охотник так и не убил?

Отец. У него был такой жалкий вид, ну точь-в-точь как у человека; охотник пожалел его и не стал стрелять.

Сын. Плохая сказка. Расскажи мне ещё что-нибудь о тигре.

Отец. Ещё? Лучше я расскажу тебе о коте. О коте в сапогах.

Сын. Нет, расскажи ещё о тигре.

Отец. Ну что ж, ничего не поделаешь… Давным-давно жил огромный тигр, и у него было трое тигрят. Как только заходило солнце, он начинал играть с тигрятами, а ночью они забирались в пещеру и спали… Ох, да ты уже спишь.

Сын (сонно). Ну?

Отец. Но однажды осенью, когда уже село солнце, тигра поразила стрела охотника, и он, умирая, с трудом добрался до пещеры. Трое тигрят, ничего не подозревая, шаловливо бросились к нему. И тигр стал, как обычно, играть с ними, прыгая на них, отскакивая. А ночью они, как обычно, забрались в пещеру и заснули. На рассвете тигр лёг со своими тигрятами и умер. Тигрята были в отчаянии… Что, не спишь ещё?

Сын спит и ничего не отвечает.

Отец. Есть кто-нибудь там? Он уже заснул.

Слышится голос из дальней комнаты: «Сейчас, минуточку».

Шалаш для роженицы

Пришёл мужчина с нарезанным на реке тростником и покрыл крышу шалаша, где должна была рожать женщина. Потом ушёл обратно к реке и, опустившись на колени, обратился с молитвой к богине Аматэрасу о ниспослании счастья матери и ребёнку.

Под вечер женщина вышла из шалаша и пришла к мужчине, всё ещё сидевшему в зарослях тростника.

Она сказала ему:

– Приходи ко мне на седьмой день. И тогда я покажу тебе ребёнка.

Мужчине хотелось увидеть ребёнка как можно скорее, но он, как и подобает отцу, покорно повиновался просьбе женщины.

Солнце зашло. Мужчина сел в лодку-долблёнку, стоявшую в зарослях тростника, и грустно поплыл в деревню, в низовья реки.

Однако, когда он вернулся в деревню, ему стало невмоготу ждать целых семь дней.

Тогда он решил каждый день снимать по одной из семи магатам, висевших у него на шее. Этот рост количества снятых магатам должен был стать его единственным утешением.

Изо дня в день солнце восходило на востоке и садилось на западе. И каждый день висевшие у него на шее магатамы уменьшались на одну. Но на шестой день терпению мужчины пришёл конец.

Вечером, оставив в зарослях тростника свою лодку-долблёнку, он тайком направился к шалашу роженицы.

Он подошёл к нему – внутри было так тихо, будто там не было ни живой души. Лишь струилось тепло от покрывавшего крышу тростника, залитого осенним солнцем.

Мужчина тихонько приоткрыл дверь.

На ложе, покрытом листьями тростника, казалось, что-то шевелится – наверное, ребёнок.

Мужчина прошёл чуть вперёд и с опаской наклонился над ложем.

Вот тут-то это и случилось. Речная вода, точно испугавшись страшного крика, колыхнула тростник.

Мужчина кричал не напрасно. Ребёнком, рождённым женщиной, оказались семь крохотных белых змеёнышей…

С недавних пор я с чувством мужчины из сказки смотрю на собственный сборник.

Пятнашки

На одной из отдалённых улочек он играл с девочкой моложе его в пятнашки. Хотя было ещё совсем светло, на углу уже горел газовый фонарь.

– Давай сюда.

Радостно несясь вперёд, он обернулся к бежавшей за ним девочке. Не отрывая от него глаз, она изо всех сил гналась за ним. Увидев её лицо, он подумал: какое оно у неё удивительно сосредоточенное.

Это лицо надолго запечатлелось в его памяти, но с годами бесследно исчезло.

Прошло двадцать лет, и он случайно на севере Японии как-то встретился с ней в поезде. По мере того как темнело за окном, он всё острее ощущал запах её мокрых туфель и пальто.

– Давно не виделись.

Зажав в зубах сигарету, он (всего три дня назад они с товарищем вышли из тюрьмы) внимательно посмотрел ей в лицо. Она недавно потеряла мужа. Подробно рассказывала о своей жизни, о родителях, о братьях. Глядя ей в лицо, он снова подумал: какое оно у неё удивительно сосредоточенное – и тут же снова превратился в двенадцатилетнего мальчишку.

Теперь они поженились, у них свой дом в пригороде, но с тех пор он ни разу не видел, чтобы у неё было такое же удивительно сосредоточенное лицо.

Ракушки

Кошка

Живя в деревне, они решили взять кошку. Кошка была чёрная, длиннохвостая. Они радовались, что, с тех пор как у них появилась кошка, они наконец избавились от такой напасти, как мыши.

Через полгода им пришлось переехать в Токио. Кошку они, разумеется, взяли с собой. Но, переехав в Токио, они заметили, что кошка перестала ловить мышей.

– В чём дело? Может быть, это потому, что мы кормим её мясом и сасими?

– Да, недавно Р-сан говорил это. Стоит кошке узнать вкус соли, и она перестаёт ловить мышей.

Так они, переговорив между собой, в конце концов решили поморить кошку голодом.

Они долго ждали, но за всё это время она не поймала ни одной мыши. И мыши по ночам преспокойно бегали по чердаку. Они, особенно жена, ругали кошку за её наглую лень. Но это не было ни наглостью, ни ленью. Худея прямо на глазах, она пыталась отыскать в помойной яме хоть рыбную косточку.

– В общем, наша кошка стала городской жительницей, – со смехом говорил иногда муж.

Вскоре случилось так, что им снова пришлось переехать в деревню. Но кошка по-прежнему не ловила мышей. Они окончательно разочаровались в кошке и поручили решительной служанке отнести её в лес и оставить там.

Однажды поздней осенью муж, гуляя в лесу, неожиданно увидел свою кошку. Она как раз ела воробья. Муж присел на корточки и несколько раз позвал её по имени. Но кошка, зло глядя на него, не выказала ни малейшего желания подойти. И продолжала с треском грызть воробьиные косточки.

Поющая лягушка

Мать, отдыхавшая на горячих источниках, прислала сыну с оказией посылку, в которой были вишни, рисовые лепёшки в бамбуковых листьях и глиняный горшок с четырнадцатью поющими лягушками. К ручке горшка было привязано наспех написанное письмо.

В нем, в частности, говорилось: «Все эти лягушки – самцы. Самок пришлю в другой раз, чтобы, как ты понимаешь, не сажать в один горшок самцов и самок. А то самки сожрут всех самцов».

Рассказ одной женщины

Мне исполнилось ровно двенадцать лет, когда я поехала на школьную экскурсию в Наоэцу. (Начальная школа, в которой я училась, находилась в городке X. в префектуре Синею.) Тогда я впервые увидела море. И увидела пароход. Чтобы сесть на пароход, нужно было от пристани доплыть до него на катере. На пристани, где мы собрались, стояла толпа галдящих учеников другой школы, наверное, тоже приехавших на экскурсию. Они как раз садились на катер. Учитель лет двадцати четырёх – двадцати пяти, в куртке со стоячим воротничком (нет, он не был преподавателем моей школы) взял меня на руки и посадил на катер. Конечно, он сделал это по ошибке. Этот учитель, когда через какое-то время пришёл учитель моей школы, чтобы забрать меня, извинился несколько раз: «Простите, она точь-в-точь как ученица нашей школы».

Неужели он определил это, когда брал на руки и сажал на катер? Я была поражена, даже испугалась. Но, как мне помнится, испытала и безотчётную радость.

Вагоновожатый

Гиндаёнтёмэ. Вагоновожатый, видимо, по ошибке приняв красный флажок за зелёный, тронулся с места. Но сразу же, поняв свою ошибку, ни к кому не обращаясь, сказал: «Виноват». Услыхав это, я почувствовал себя в казарме или на военном плацу. Точная ассоциация, правда?

Провал

Что бы ни делал этот человек, это всегда кончалось провалом. И в последний раз тоже… В последний раз он, как непрофессиональный актёр, играл в пьесе «Экспедиция на Южный полюс», посвящённой лейтенанту Сирасэ. Разумеется, это было дешёвое представление. Этот человек играл простую роль пингвина, разгуливавшего между торосами, но из-за нестерпимой жары у него случился сердечный приступ, и он умер.

Токийцы

Хозяин одного чайного домика заказал у владельца мануфактурной лавки, где всегда совершал покупки, оби для гейши, с которой был в близких отношениях. Когда оби был готов, и заказчик, хозяин чайного домика, и молодой владелец мануфактурной лавки единодушно признали, что оби слишком шикарный. Тогда владелец мануфактурной лавки, не говоря ни слова, решил уступить оби, стоивший двести иен, за сто пятьдесят. Правда, хозяин чайного домика сразу же понял манёвр владельца мануфактурной лавки.

Расплатившись, хозяин чайного домика не стал показывать оби гейше и положил его в комод. Но через некоторое время гейша спросила его: «Хозяин, оби ещё не готов?» Ему пришлось показать его гейше, и хотя на самом деле он заплатил за него сто пятьдесят иен, сказал, что стоит оби сто двадцать. Он сделал это потому, что по лицу гейши было видно, что и ей он показался слишком шикарным. Гейша тоже безмолвно взяла оби и, уйдя, решила говорить, что оби стоит сто двадцать иен.

Хотя гейше и было названо сто двадцать иен, она прекрасно понимала, что оби стоит, безусловно, гораздо дороже. Не надевая оби, она решила заставить младшую сестру надеть его. Неужели всё это продиктовано дурацкой церемонностью? Токийцы с давних пор страдают ею.

Счастливая трагедия

Она любила его. Он, в свою очередь, тоже любил её. Но они не решались признаться друг другу в своих чувствах.

В дальнейшем он сблизился с другой женщиной, назовём её хотя бы 3. У неё появился внутренний протест, и она вступила в интимные отношения с другим мужчиной, назовём его хотя бы 4. Испытывая сильную ревность, он решил отнять её у 4. Она тоже, безусловно, имела заветную мечту вступить в интимные отношения с ним. Однако в это время, к счастью или несчастью, она почувствовала любовь к 4. Более того, было это счастьем или, может быть, несчастьем, у него тоже в последний момент не хватило духу холодно расстаться с 3.

Встречаясь с другой женщиной, он иногда вспоминал о 3. Она тоже, всякий раз отправляясь в путешествие с 4 и слушая грохот незнакомой горной реки, иногда вспоминала о нём…

Искренние переживания

Слова одного убийцы: «Я убил его. То, что он появился как призрак, было уже слишком. Просто мне нечего было бы бояться его, если бы он появился как труп убитого мной человека. Страшным было другое – он появлялся передо мной, нисколько не изменившись с тех пор, как был живым. Как было бы хорошо, если бы призрак появлялся как труп».

Рикша

Когда мне было лет одиннадцать – двенадцать, я, увидев поднимавшуюся в гору повозку, гружённую пустыми ящиками, стал подталкивать её сзади. Тащивший её мужчина, обернувшись ко мне, громко обругал меня: «Отцепись». Мне, конечно, была неприятна его ошибка.

Прошло пять – шесть лет, и тот же мужчина снова тащил повозку, так же, как в прошлый раз, поднимаясь в гору. На этот раз она была нагружена мешками с углём. Я остался стоять на обочине дороги, подумав: «Тащишь – и тащи». Вдруг повозка накренилась, и один мешок свалился на землю. Мужчина опустил оглобли и положил мешок на место. Меня это не касалось. Мужчина наклонился и, поднимая мешок и взваливая на спину, будто обращаясь к кому-то, сказал: «Вот скотина, надо же такое учудить. Ведь с повозки-то слезать ещё рано». С тех пор я проникся тёплым чувством к этому загоревшему дочерна рикше.

Логика одного крестьянина

Крестьянин одной горной деревушки украл у соседа корову, за что его приговорили к трём месяцам каторги. В тюрьме он, будто переродившись, стал неукоснительно соблюдать все тюремные правила, так что его даже назвали образцовым заключённым. Вернувшись после освобождения в деревню, он снова украл ту же корову. Сосед, хозяин коровы, разозлился и решил опять обратиться в полицию. Полицейский деревенского участка полиции сразу же забрал вора и стал грубо ругать:

– Ну и нрав же у тебя, так ничему и не научился.

Сделав недовольное лицо, он так ответил полицейскому:

– За то, что я украл корову, меня приговорили к трём месяцам каторжных работ. Так что корова стала моей. Но когда я вернулся домой, она снова была у соседа (правда, стала толще, чем раньше), поэтому я привёл её к себе. Что же плохого я сделал?

Ревность

Я могу показаться очень ревнивым. Когда я останавливаюсь в гостинице, администратор и горничные приветствуют меня низким поклоном. Приходит следующий постоялец, они и его приветствуют низким поклоном. Видя это, я не могу не проникнуться к пришедшему после меня постояльцу неприязнью.

При этом сказавший мне это человек был самым мягким, благородным джентльменом из всех, кого я знал.

Первый поцелуй

После того как он и она стали мужем и женой, он откровенно рассказал ей обо всех любовных похождениях, случавшихся с ним до этого. Как он и предполагал, это явилось гарантией их счастья. Он утаил от неё только один случай. Когда ему было восемнадцать лет, он целовался с гостиничной горничной, которая была старше его. И не потому, что заранее решил, что лучше не рассказывать об этом. Просто подумал, что это такая мелочь, о которой вполне можно и не упоминать.

Прошло три года, и он в каком-то разговоре рассказал ей об этом случае. Она переменилась в лице и сказала: «Ты обманул меня». Это, вроде крохотной занозы, навсегда стало источником разлада между супругами. После этой ссоры он, оставаясь в одиночестве, обдумывал случившееся. «Наверное, я был слишком честен. Или, может быть, где-то в глубине души оказался не в состоянии быть до конца честным».

Слова, которых нет в «Алфавитном словаре»

Во время учёбы в Эдинбурге он попытался вскочить в трамвай на ходу, но упал и потерял сознание. Пока его везли в больницу, он всё время бредил по-английски. Когда он поправился, приятель без всякого умысла рассказал ему об этом. С тех пор он уверовал в свои лингвистические способности и, в конце концов, стал известным учёным в области английского языка. Это была его заветная мечта, которую он успешно осуществил. Но меня заинтересовали слова матери, жившей в доме сына во время его отсутствия.

– Мой сын учился и в совершенстве постиг японский язык, поэтому сейчас он специально поехал в Европу, чтобы выучить слова, которых нет в «Алфавитном словаре».

Мать и сын

Недавно ему стало известно, что его мать была гейшей. Стало известно также, что сейчас она держит в Пекине, на улице Янчжоу, ресторан. Он был рад, что по торговым делам должен два – три дня пробыть в Пекине, и решил обязательно встретиться с матерью.

Он пришёл в этот ресторан и около часа разговаривал с полной, всё ещё пудрившейся женщиной. Но не мог не почувствовать разочарования от её внушающей беспокойство несколько притворной любезности. Она вела себя так, несомненно, потому, что испытывала безотчётный страх перед этим аккуратным, обстоятельным человеком. И ещё, несомненно, потому, что хотела скрыть от своего теперешнего покровителя, что к ней пришёл сын.

Когда он ушёл, она вздохнула с облегчением, но на следующий день, подумав о том, что испытывают в таких случаях родители и дети, она почувствовала, что вела себя непростительно холодно. Она, разумеется, знала, где остановился сын. Ещё засветло она села в неопрятную коляску рикши и поехала в его гостиницу, но, к несчастью, он только что покинул гостиницу и уехал в Ханькоу. Она очень опечалилась, но делать было нечего: снова села в коляску рикши и по пыльным улицам поехала обратно домой. Думая о том, как сильно она уже постарела.

Когда уже начало смеркаться, он, сидя в вагоне пассажирского поезда Пекин – Ханькоу, смотрел в окно и думал о матери, пахшей белилами и пудрой. И при этом испытывал к ней нежность. Но ему было неприятно, что у неё так много золотых зубов.

Риторика

В пассажирском вагоне третьего класса железной дороги Токайдо мужчина в форменной рабочей куртке с напечатанным названием предприятия, на котором он работал, скорее всего плотник, глядя на море у городка Эдзири, сказал попутчику:

– Смотрите! Волны точь-в-точь играющие щенки.

Глядя на паровоз

…Наши дети часто подражают паровозу. Разумеется, не стоящему на месте. Они двигают руками, пыхтят, подражая мчащемуся вперёд паровозу. И это делают не только мои дети. Чем же им так нравится паровоз? Наверное, тем, что в нём они ощущают мощь. Или же хотят, чтобы и у них была такая же бурная жизнь, как у паровоза. Подобное желание испытывают не только дети. И взрослые тоже.

Только паровоз взрослых – это не совсем паровоз, не в буквальном смысле слова. Правда, по тому, как он стремительно мчится вперёд и сколь чётко очерчена его колея, он подобен паровозу. Колея – это либо деньги, либо слава, либо, наконец, женщины. Мы (будь то дети или взрослые – безразлично) полны желания свободно мчаться вперёд, но одно то, что мы желаем этого, означает потерю свободы. Это не парадокс. Это парадоксальная жизненная реальность. Однако заключённые в нас бесчисленные предки, социальные условия определённой эпохи определённой страны в той или иной мере играют роль тормоза наших желаний. И всё же эти желания обитают в нас ещё со времён глубокой древности…

Я не мог не думать об этом, когда, стоя на высокой насыпи, смотрел, как мимо меня мчатся дети и настоящие паровозы. Перед насыпью, где я стоял, была ещё одна насыпь, и на ней криво рос уже начавший засыхать каштан. А вот тот паровоз 32–71 – это Муссолини. Колея, по которой он мчится, сейчас ярко сверкает. Но если вспомнить, что любая колея в конце, где не ходят поезда, проржавела, то, возможно, и жизнь Муссолини закончится так же, как кончаются жизни таких же простых смертных, как мы. Более того…

Более того, мы полны желания мчаться вперёд, не ограничивая себя ничем, и в то же время движемся по колее. Этого противоречия никогда не следует упускать из виду. Вот тут-то и зарождается то, что именуется нашей трагедией. Макбет – здесь сомнений нет, но даже и такие персонажи, как Кохару и Дзихэй[44], в конце концов, превратились в паровозы. Возможно, Кохару и Дзихэй не обладали столь могучими характерами, как Макбет, но во имя своей любви очертя голову помчались вперёд. (Принципы трагедии, как её понимают на Западе, здесь, как ни прискорбно, неприменимы. Трагедии создаются людьми, а не эстетами.) Эта трагедия из-за неясности мотивов, которыми руководствуются герои (не исключено, что выяснение мотивов нежелательно и для непосредственных участников трагедии), в глазах непосвящённых будет выглядеть так, словно эти герои ради забавы мчатся вперёд, ради забавы останавливаются или же терпят крушение. И тогда трагедия превращается в комедию. Таким образом, комедия – это трагедия, не вызвавшая сочувствия непосвящённых.

В общем, мы, и взрослые и дети, все без исключения, – паровозы. Я, например, ощущаю себя устаревшим паровозом 32‒36 с высоченной трубой. Паровозом, установленным на поворотном круге.

Однако как тормозит движение этих паровозов общество определённой эпохи определённой страны и наши предки! Я всё время ощущаю тормоз и в то же время не могу не ощущать биения пульса машины, не видеть пламени, бушующего в топке. Мы не просто существуем сами по себе. Мы, как паровозы, заключаем в себе многовековую историю и, более того, состоим из бесчисленного количества поршней и зубчатых колёс. А колея, по которой мы мчимся вперёд, неведома нам так же, как и паровозу. Возможно, она пройдёт через туннели и мосты. Колея запрещает нам всякую свободу, любое, даже малейшее, отклонение в сторону. Пожалуй, факт этот страшен, но, хотим мы того или нет, он, несомненно, существует.

Каким бы решительным ни был машинист, это не даёт свободы паровозу. Того или иного машиниста сажает на тот или иной паровоз прихотливая воля богов. Однако почти каждый паровоз, пока насквозь не проржавеет, стремится вперёд. В этом и состоит внешняя величавость паровоза.

Каждый из нас – паровоз. Наша работа – не более чем дым и искры, которые мы выбрасываем в небо. Люди, идущие у железнодорожной насыпи, по дыму и искрам узнают, что мчится паровоз. Или что он только что промчался. Дым и искры, если речь идёт об электровозе, можно заменить грохотом. Вот почему мне близки слова Флобера: «Человек – ничто, работа – всё». Религиозный деятель искусств, общественный деятель – самые разные паровозы, каждый, следуя своей колеёй, неизбежно стремительно движется. Как можно быстрее – вот единственное, что их волнует.

Ощущать самого себя всякий раз, когда видишь паровоз, – такое присуще, разумеется, не мне одному. Сайто Рёку писал о вздохах паровоза, с трудом переваливающего через горы Хаконэ: «Ух ты, что за горы, ух ты, что за горы». А паровоз, спускающийся вниз с утёса Усуитогэ, полон радости. Он всегда бодро поёт: «Как высоко Такасаки, как высоко Такасаки». Если первый – паровоз трагедии, то второй, возможно, паровоз комедии.

Заметки в Кугэнуме

Я лежал навзничь на втором этаже гостиницы в Кугэнуме. У моего изголовья друг против друга сидели жена и тётушка и смотрели на расстилавшееся за садом море. Не открывая глаз, я сказал:

– Вот-вот пойдёт дождь.

Жена и тётушка не поверили мне. Особенно жена, которая сказала:

– В такую-то погоду?

Но не прошло и двух минут, как полил необычайно сильный дождь.

Я шёл по безлюдной дороге в сосновом лесу. Передо мной, виляя хвостом, бежала белая собачонка. Глядя на её яички, я почувствовал в их розоватости прохладу. Добежав до поворота дороги, она вдруг обернулась ко мне. А потом явственно улыбнулась.

В песке на обочине дороги я увидел квакшу. И подумал, что она будет делать, когда появится автомобиль. Но это была узенькая дорога, по которой не ездили автомобили. Но я забеспокоился и палкой отбросил квакшу подальше в густую траву.

* * *

Среди сосен, одинаково изогнутых по ветру, я увидел белый дом. Он тоже был искривлён. Я подумал, что в этом виноваты мои глаза, но сколько ни присматривался, дом оставался таким же искривлённым. Это было более чем удивительно.

Я отправился в баню. Было около одиннадцати часов вечера. В бане юноша, не пользуясь полотенцем, мыл лицо. Он был щуплый и тощий, как ощипанная курица. Мне вдруг стало неприятно, и я вернулся в свой номер. Там валялся харамаки. Я развязал пояс – это действительно был мой харамаки.

(На этом заканчиваю. Во время пребывания в гостинице Адзумая.)

Во сне, который видел, я был таким же, как всегда. Вечером (19 июля) я, сидя в повозке, запряжённой лошадью, вместе с Сасаки Мосаку-куном, выспрашивал у шагавшего рядом возницы в соломенной шляпе о ценах в Пекине. Но не прошло и двадцати минут после моего окончательного пробуждения, как меня охватила тоска. Временами возвращалось моё обычное состояние, словно сквозь разрывы в моей серой палатке проглядывает яркий пейзаж. Казалось, будто я путешествую в своём воображении.

Гуляя, я встретил мальчика в белом купальном костюме. К ушам он прикрепил сделанные из коры бамбука заячьи ушки. Ещё когда нас разделяло шагов пять-шесть, я испугался, подумав, как опасны острые концы коры бамбука. Этот страх владел мной какое-то время и после того, как мы разминулись.

Я задумчиво курил сигарету, в голову приходили одни грустные мысли. В соседней комнате передо мной нанятая нами служанка, повернувшись ко мне спиной, складывала пелёнки. Вдруг я сказал: «На пелёнках гусеница». Сам не знаю, почему я это сказал. Служанка, вытаращив глаза, воскликнула: «Смотри ты, и вправду гусеница».

Открывая банку со сливочным маслом, я вспомнил лето в Каруидзаве и как бы в такт мыслям почувствовал покалывание в затылке. Удивившись, я обернулся. Это прилетел овод, которых много было в Каруидзаве. Но не местный овод, а овод, у которого были такие же зелёные глаза, как у оводов в Каруидзаве.

Для меня в последнее время нет ничего более страшного, чем пасмурный ветреный день. Мне кажется, что меня плотно окружает враждебный пейзаж. По сравнению с ним собаки и гром, которых я когда-то боялся, – ничто. Позавчера (18 июля) я спокойно шёл мимо нескольких лаявших собак. Но когда на ветру шелестят сосны, я даже днём укрываюсь с головой футоном или спасаюсь в соседней комнате, где сидит жена.

Гуляя в одиночестве, я увидел дом, на котором была табличка зубного врача. Через два-три дня жена, проходя там же, не увидела дома с табличкой. Я сказал: «Точно видел», – а жена сказала: «Точно не видела». Потом она пошла навестить мать и опять сказала: «Нет её». Но я всё-таки думаю, что она была. На ней был написан иероглиф «зуб» и катаканой – фамилия врача, так что ошибиться я никак не мог.

(На этом заканчиваю. После того как мы сняли дом.)

Зарисовки в Никко

Река Отани

Миновав станцию Умагаэси, я прошёл немного вперёд, и передо мною открылся вид на реку Отани. Я присел на камень, усыпанный палой листвой, и стал глядеть на реку. Она течёт по дну глубокого ущелья и от этого кажется не больше пяти-шести сяку в ширину. С обеих сторон ущелье обступают горы, поросшие густыми лесами в багряно-золотом уборе, а между ними струится, взбивая белую пену, вода чистейшей, почти лазоревой голубизны.

Сквозь багрянец и золото древесных крон проникает солнечный свет, согревая воздух несказанным теплом. Запрокинешь голову – и видишь уходящие ввысь горы, а маленький клочок небесной синевы – совсем как оконце в потолке мастерской художника, и вдруг возникает ощущение, что над тобой зияет зажатая между скалами бездна.

Горы на том берегу до середины тоже одеты багряной листвой, а выше их устилают выгоревшие за лето травы. Пологие склоны подёрнуты светящейся алой дымкой. Поросшая травой поверхность горы, словно укрытая тиснёным коричневым бархатом, кажется удивительно нежной и мягкой. Где-то обжигают уголь; белый дымок от него низко стелется по склону, и это придаёт окрестному виду ещё большее очарование.

Я поднялся с камня и зашагал по горной тропе. Мне вспомнилось трёхстишие Бусона:

Уж не этот ли горный ручей Окрестные склоны поджёг? Алые листья клёнов…

Равнина Сэндзёгахара

Сквозь кущи жухлой травы пробираюсь к болоту.

На жёлтом илистом берегу его всё ещё держится тонкий ледок. В зарослях сухого тростника с прилипшими к стеблям комьями грязной пены плавает мёртвая утка; мутная вода, точно тусклое, подёрнутое патиной зеркало, отражает голубое небо с медленно ползущими по нему бледными облаками.

Какое-то деревцо на том берегу, должно быть жимолость, бессильно опустило к воде свои ветки с поблёкшими листьями. Вокруг него печально колышется пожелтевший тростник, за которым сквозит унылый простор равнины.

На широком, заросшем мискантом лугу нехотя тянутся ввысь пожелтевшие лиственницы, эти обитательницы северного края, а между ними бродят стада пасущихся лошадей, вызывая в воображении давно минувшие времена, когда наши предки кочевали по стране в поисках воды и пастбищ. Окаймляющие равнину горы окутаны тусклой серой дымкой. Неяркие лучи вечернего солнца скупо освещают горные вершины.

Погружённый в тревожные, мрачные думы, я стоял на сыром берегу и размышлял о лесных прогулках Тургенева. В выгоревшей траве тут и там мелькали сонные личики голубой горечавки. При виде их я вспомнил отозвавшиеся во мне пронзительной болью слова: «I have nothing to do with thee».

Жрица-Мико

Старая жрица в белом облачении и алых хакама одиноко сидела в тени бамбуковой шторы. При виде её меня невольно охватила печаль.

Однажды осенью в вечернюю пору я брёл под моросящим дождиком по лесу у храма Касуга и встретил двух молоденьких жриц. На вид им было от силы лет по тринадцать. Обе, как водится, были одеты в алые хакама и белые облачения, лица их были покрыты белилами. В сумрачных зарослях криптомерий жгли палый лист, и вверх поднимался белёсый дымок. В напитанном влагой лесном воздухе стояла такая несказанная тишина, что, казалось, можно услышать, как перешёптываются между собой духи деревьев. До чего же удивительным было внезапное появление на пустынной лесной тропинке этих молоденьких – да нет, совсем ещё юных – жриц! С невольной улыбкой я несколько раз оборачивался и глядел им вслед. И вот теперь, увидев возле храма, где от студёного горного воздуха леденеет лицо, одинокую фигуру старой жрицы, я испытал тоску и жалость.

Всем сердцем ощутил я одиночество этой женщины, отдавшей всю свою жизнь служению богу.

Горная долина

Возвращаясь с водопада Урамигатаки, я брёл в одиночестве по пролегающей через долину узкой дороге, ведущей к столичному тракту.

В это время года на равнине Мусаси всё ещё щебечут сорокопуты и рыжеухие бульбули, в полях наливаются кукурузные початки, из-под листьев выглядывают сиреневатые цветочки бобов. Здесь же природа уже приготовилась к приходу зимы: стоящие посреди зарослей травы-симобасира берёзки плещут своими бледно-жёлтыми круглыми листьями, навевая на сердце не столько покой, сколько печаль. День выдался погожий, безветренный; за берёзовой рощей в прозрачном студёном воздухе отчётливо видны горы Ясю, облитые фиалковым светом и словно замершие в ожидании чего-то.

Когда-то мне рассказывали, что зимними ночами долины в снежном краю порой оглашаются странными звуками: как будто где-то вдалеке множество людей, собравшись вместе, тянут заунывную песню, а притаившиеся в лесах совы вторят ей из ночного тумана сиротливыми криками, и ветер разносит эти звуки далеко окрест. Я ни разу не слышал ничего подобного, но у меня было такое чувство, что, едва зайдёт солнце, здешние места наполнятся такими же таинственными звуками.

Увлечённый этими мыслями, я и не заметил, как прошагал с полверсты. Не знаю, чем приглянулась мне эта невзрачная долина, только радостно было мне от стоявшей здесь тишины, от неяркого, подёрнутого тонкими облаками неба.

Завод (впечатления об увиденном в Асио)

Жёлтый, насыщенный сероводородом дым стелется, словно туман. В этом дыму фигуры рабочих кажутся чёрными. Один из них одет в тёмную от копоти, расстёгнутую на груди рубаху, у другого голова повязана замызганным полотенцем, третий почти наг, только через плечо у него перекинут кусок влажной рогожи, точно кэса. Они снуют вокруг пышущего красным жаром горна. Стук каких-то механизмов, голоса рабочих, громко переговаривающихся между собой, сложный гул, доносящийся из полутёмной заводской постройки, – всё это подавляет меня, не привыкшего к подобного рода зрелищам… Полуобнажённый рабочий приблизился к горну. Его потная кожа блестит, словно покрытая каплями росы. Вооружившись длинным железным прутом, он с грохотом открывает заслонку. Из печи медленно вытекает огненная масса, похожая на раскалённое докрасна солнце, и с тяжёлым плеском заполняет подставленную снизу ёмкость в форме ведра. По мере того как ведро наполняется, от огненной массы отскакивают искры, попадают на рогожу, покрывающую плечо рабочего, но он не обращает на это внимания и как ни в чём не бывало продолжает что-то напевать.

Когда-то я видел картину г-на Вады «Сверкающий дым», однако не ощутил того трепета, который должно было вызвать во мне это современное творение. И картина Мароника «Скудный улов», признаться, не тронула меня своим мрачным колоритом. Но сейчас, стоя у этого завода, глядя на этот дым, на это пламя, прислушиваясь к этим звукам, я невольно проникся ощущением трагизма жизни рабочих. Всмотритесь в их медные мускулистые тела! Прислушайтесь к их мужественным песням! Когда я думаю о них, моя собственная жизнь кажется мне иррациональной. А может быть, и вовсе пустой.

Храм и могилы

У дороги стоит буддийский храм.

Алая краска на его стенах совсем облупилась, на крыше с отвалившейся в нескольких местах черепицей сиротливо поблёскивает металлическая шишечка. В галерее свили себе гнёзда птицы. Выгоревшая красно-белая плетёная верёвка от гонга растрепалась и праздно болтается в воздухе. Внутри храма тихо и безлюдно. Справа от него находится кладбище. Оно притулилось у кремнистого склона горы. Грустная это картина – серые могильные камни на фоне серых скал. Нигде ни единого кустика зелёной травы, ни деревца татибана. Только серые камни и серые надгробия. Правда, кое-где можно увидеть красную бумагу от благовонных свечей. Как ни странно, здесь всё ещё хоронят. Я подумал, что это кладбище представляет собой некий символ. До сих пор у меня перед глазами стоит это пустынное царство каменных плит и над ним – мутное, затянутое облаками небо.

Горячее сердце

Если идти по дороге, ведущей от храма Тюдзэндзи к городку Асио, то, не доходя моста Фурукавабаси, можно увидеть несколько стоящих вдоль реки лачуг. Их тёсовые крыши прижаты камнями, на стенах с облупившейся штукатуркой проглядывает бамбуковая дранка. Между двумя покосившимися заборами переброшена палка, на которой в тусклых лучах солнца сохнут пелёнки и замызганное зелёное одеяло. У забора виднеются кустики редкой в здешних местах садовой ромашки с красными и белыми цветами – в их тени меланхолично полёживает кривая на один глаз чёрная собака. Одна из лачуг обращена лицом к дороге. Мои глаза привыкли к дневному свету, и я не могу разглядеть, что происходит в её тёмной глубине. На освещённом солнцем конце веранды сидит сгорбленная старуха в потрёпанной тёплой безрукавке. Прямо перед ней, у самой дороги, копаются в земле трое босых мальчуганов с длинными волосами и тёмными от грязи руками и ногами. Завидев меня и моих спутников, они бойко нас окликают: «Эй!» – и хохочут. Потревоженная ребячьими голосами, старуха тоже повернула голову в нашу сторону. Но я заметил, что она слепа.

Глядя на этих чумазых ребятишек и слепую старуху, я неожиданно вспомнил призыв Петра Кропоткина: «Юноши, когда вы смотрите на окружающий мир, в груди у вас должно биться горячее сердце!» Не знаю, отчего мне вдруг вспомнились эти слова. Но при мысли о том, что этот одинокий скиталец, проведший свои последние годы на чужбине, в Лондоне, всю жизнь терпевший притеснения и гнёт, считал, что у человека должно быть горячее сердце, я невольно почувствовал волнение. Да, иметь горячее сердце – это наш долг.

Мы должны смотреть на жизнь подлинно человеческими, гуманными глазами. Именно к этому нужно стремиться. Говорят, что художник обязан изображать правду, – это тоже справедливо. Но если мы хотим вырваться за пределы внешней оболочки «мира, каков он есть» и проникнуть в его сокровенную суть, у нас должно быть горячее сердце. Писатели, ставящие перед собой задачу изображать «мир, каков он есть», напоминают мне мальчишек, беззаботно играющих возле убогой лачуги, или же слепую старуху, тщетно пытающуюся разглядеть нас своими незрячими глазами.

Для того чтобы вырваться за пределы «мира, каков он есть», нужно иметь горячее сердце. Некоторые литераторы призывают к отказу от мастерства, к пренебрежению композицией, советуют описывать одну только голую правду. Я давно уже сомневаюсь, велика ли цена так называемого «беспристрастия» художника, если он изображает мир, взирая на него холодными глазами. Не является ли такое изображение всего лишь слепком с физиономии автора?

Всякий раз, беседуя с пожилыми людьми, я восхищаюсь их здравомыслием и при этом испытываю ностальгическое чувство. По-видимому, горячее сердце и есть то, на чём проверяется качество человеческой личности, причём не только в искусстве. У людей, много повидавших на своём веку, бьётся в груди именно такое сердце. Я преклоняюсь перед их добротой…

Размышляя обо всём этом, я дошёл до моста Фурукавабаси, а потом в обществе своих весёлых попутчиков принялся бродить по городку Асио.

Поскольку редакция журнала торопит меня, я лишён возможности развить эту тему, как поначалу задумывал. Посему ограничиваюсь выдержками из своих путевых заметок, которые я писал при свете керосиновой лампы на постоялом дворе.