«Фантастика – литература», – часто повторяли братья Стругацкие. И регулярно подтверждали верность тезиса своими книгами. Но что, если бы феномена Стругацких не случилось? Кто из больших прозаиков мог бы занять вакантное место советского «фантаста № 1»? Фазиль Искандер, Василий Аксёнов, Виктор Конецкий, Василий Шукшин, Юрий Коваль – или кто-то ещё? Какими темами и сюжетами обогатилась бы фантастическая литература, что обрела, а что потеряла? Эти альтернативные вселенные в антологии «Мир без Стругацких» исследуют Сергей Кузнецов, Дарья Бобылёва, Владимир Березин, Тимур Максютов, Ина Голдин и другие современные писатели (Василий Владимирский).
© Владимирский В., составление, предисловие
© Бобылёва Д., Веркин Э., Клещенко Е. и др.
© ООО «Издательство АСТ»
Альтернатива. От составителя
Фрукт – яблоко. Река – Волга. Поэт – Пушкин. Главные отечественные фантасты второй половины двадцатого века – братья Стругацкие.
Мы говорим «Стругацкие», подразумеваем – советская фантастика. Говорим «советская фантастика», подразумеваем – Стругацкие. Да, разумеется, вклад Ивана Ефремова, Владислава Крапивина и Кира Булычёва в формирование «советского мифа» 1950–1980-х велик и ценен. И не только их: в эпоху расширения горизонтов литературы вообще и фантастики в частности новые пути азартно торили Дмитрий Биленкин и Владимир Савченко, Илья Варшавский и Генрих Альтов, Ольга Ларионова и Ариадна Громова, Сергей Павлов и Сергей Снегов, Вадим Шефнер и Геннадий Гор, Емцев с Парновым и Войскунский с Лукодьяновым, десятки других авторов, дебютировавших в период хрущёвской оттепели и чуть позже. Но только Стругацкие переоткрывали эти горизонты раз за разом, бесконечно меняли стиль, подход, набор изобразительных средств. Простодушная, но чрезвычайно привлекательная для читателей утопия, социальная сатира, гротеск, комедия положений, лихой боевик, герметичный детектив, антиутопия, философская притча на библейском материале – всё это есть в их библиографии. Стругацкие не случайно оказались в авангарде научной фантастики (НФ) шестидесятых – и до сих пор остаются самыми читаемыми и самыми обсуждаемыми авторами той эпохи. В четыре руки братья-соавторы испекли грандиозный каравай, от которого можно отщипывать по маленькому кусочку и пережёвывать целую жизнь.
Но что, если бы вагонетка истории свернула на иные рельсы и АБС не пришли в литературу? Вариант вполне возможный. Аркадий Стругацкий мог погибнуть под артобстрелом во время эвакуации из осаждённого Ленинграда, как его отец, или пасть жертвой цунами 1952 года во время службы на Дальнем Востоке. Борис Натанович – умереть во время блокады или пойти учиться не на астронома, а на физика-ядерщика и навсегда исчезнуть в недрах какого-нибудь закрытого научно-исследовательского института. Таких точек бифуркации, разветвления на жизненном пути обоих соавторов хватало. Кто оказался бы в авангарде нашей «жанровой» литературы, если б феномен АБС не состоялся? Какая фигура в литературе второй половины двадцатого века сопоставима со Стругацкими по масштабу и многогранности?
Едва ли на такой статус мог претендовать кто-то из товарищей Стругацких по цеху – при всём уважении к их коллегам, братья-соавторы резко выделялись на общем фоне уже с первых своих книг. «Если же рассмотреть вариант, в котором “Стругацких нет и никогда не было”, то в этом случае развитие советской НФ в шестидесятые годы сильно бы затормозилось. Большую роль в ней играли бы “старики-разбойники” времён “НФ ближнего прицела”. Многие темы, возможно, просто бы прошли мимо и советских фантастов, и их читателей. Значительная часть художественных проблем в НФ рассматривалась бы более однозначно и не так глубоко. И конечно же, сразу бы резко понизилась планка “литературности”, которую для НФ-книг братья Стругацкие подняли очень высоко», – отмечает историк и литературовед Глеб Елисеев. Но может быть, место в строю занял бы один из лидеров советской литературы 1950–1970-х, чьи имена мы редко связываем с фантастикой? Фазиль Искандер, Юрий Коваль, Василий Шукшин, Василий Аксёнов – все они отдали должное «нереалистической прозе», хотя об этом вспоминают не часто. Или даже Варлам Шаламов – представить такой поворот, конечно, непросто, но чем чёрт не шутит, пока Бог спит?
В этой антологии современные авторы рискнули исследовать целый веер альтернативных историй советской фантастики, пути вполне возможные и маловероятные, и попытались показать: что изменилось бы в литературе, какие темы, мотивы, интонации и смыслы появились бы в ней без Стругацких. Даже не то чтобы появились – стали более заметны, ярче очерчены.
Да, эксперимент рискованный: история, как известно, сослагательного наклонения не знает. Но Литература – иное дело: у этой дамы образование получше,
Ещё в 1993 году со своей альтернативной версией «Истории советской фантастики», стилизованной под научную монографию, читателей познакомил Рустам Святославович Кац – под этой маской скрылся изобретательный, острый на язык критик и плодовитый писатель Роман Арбитман. По его версии, в 1934 году на Первом съезде Союза писателей СССР главенствующим методом советской литературы был провозглашён не социалистический реализм, а научная фантастика, причём фантастика космическая, – в результате о путешествиях на Луну наперегонки бросились писать все русскоязычные прозаики, от Фадеева до Солженицына. Казалось бы, очевидная мистификация, типичная
В 1996 году американские фантасты отметили столетний юбилей романа Герберта Уэллса «Война миров» антологией
Похожий фокус показал Пол Ди Филиппо в рассказах из сборника «Потерянные страницы» (Lost Pages, 1998): писатель исследовал, как изменилась бы судьба человечества, если бы крупные фантасты 1920–1950-х выбрали иной жизненный путь. Например, если Роберт Энсон Хайнлайн выиграл бы выборы и стал президентом США, а отцом «золотого века американской НФ» был не физик-ядерщик Джон Вуд Кэмпбелл, а антрополог Джозеф Кэмпбелл, автор «Тысячеликого героя».
В 1996–2000 годах в серии антологий «Время учеников» под редакцией Андрея Черткова фантасты последнего советского поколения, выросшие на произведениях АБС, отдали должное метавселенной Стругацких, её мирам и героям. Правда, здесь авторы сиквелов и ремейков, от Михаила Успенского до Эдуарда Геворкяна, обошлись без бахтинского карнавала с переодеванием – возможно, напрасно.
Наконец, в 2011-м составители антологии «Классициум» Ярослав Веров и Игорь Минаков предложили современным фантастам представить, какими глазами увидели бы и какими словами описали бы обжитую и уютную Солнечную систему а-ля Саймак, Хайнлайн и Брэдбери классики-реалисты двадцатого века: Эрнест Хемингуэй, Владимир Набоков, Сергей Довлатов, Исаак Бабель, Максим Горький, Эрих-Мария Ремарк и т. д. Геннадий Прашкевич, Далия Трускиновская, Владимир Данихнов, Антон Первушин, Олег Ладыженский отлично справились с задачей.
В нашей антологии альтернативные вселенные «без фантастов Стругацких» исследуют лауреат «Национального бестселлера» Алексей Сальников; финалист «Просветителя» Елена Клещенко; номинант «НОСа» и финалист «Большой книги» Сергей Кузнецов; неоднократный обладатель «Заветной мечты» Эдуард Веркин; лауреат «Книгуру» и финалист «Ясной Поляны» Владимир Березин; трёхкратный «Мастер ужасов» Дарья Бобылёва; постоянный автор
На этом позвольте закончить напутственные речи. Странствие по альтернативным мирам «без Стругацких» начинается. Надеюсь, хорошая компания поможет вам преодолеть дорожные тяготы. Путешествие предстоит трудное, но увлекательное – так что присоединяйтесь, дорогие читатели, незаметно присоединяйтесь!
Ника Батхен
Варлам Тихонович Шаламов (5 июня 1907, Вологда, Российская империя – 17 января 1982, Москва, СССР) – русский советский прозаик, фантаст и поэт, наиболее известный как автор романа «Дорога в космос», трилогии «Сыновья Ойкумены» и цикла рассказов «Страна Уран».
Шаламов в юности увлекался зарубежной литературой, переводил рассказы Лавкрафта и заказывал из-за рубежа книги. В 1929 году был арестован как эсер, отбыл три года заключения в Вишерском лагере. После возвращения в Москву, в 1937 году он был арестован второй раз, осуждён на пять лет лагерей за «антисоветскую пропаганду» и этапирован на Колыму. На прииске Мальдяк познакомился с осужденным учёным Сергеем Королёвым, теоретические изыскания которого произвели огромное впечатление на писателя и впоследствии легли в основу «Дороги в космос». В лагере Шаламов был осуждён на новый срок. В общей сложности он провёл на Колыме 16 лет: четыре года на общей работе и 12 на фельдшерской должности. В начале 1950-х был впервые госпитализирован с болезнью Меньера, впоследствии страдал от нарастающего ослабления координации движений.
С середины 1950-х годов Шаламов жил в Москве, занимался переводами зарубежной фантастики и работал над книгами. Первый авторский сборник фантастических произведений (цикл рассказов «Волосы Вероники» и повесть «Пионеры») вышел в 1962 году в издательстве «Молодая гвардия». Роман «Дорога в космос», посвящённый первопроходцам, штурмующим красные джунгли Венеры, произвёл фурор в подростковой литературе – впоследствии книга выдержала 18 переизданий и была переведена на 11 языков. Шаламовский перевод романа Р. Э. Хайнлайна «Луна – фартовая маруха» по сей день считается каноническим. Трилогия «Сыновья Ойкумены» была номинирована на Государственную премию СССР 1969 года. Цикл «Страна Уран» появился под влиянием второй жены Шаламова, известной диссидентки Лоры Эрнандес. Не сумев опубликовать рассказы в СССР, писатель через друзей переправил рукопись в Соединённые Штаты, где «Страна Уран» и вышла в 1974 году в журнале «Флорида».
Реакция официальных властей и прессы на публикацию за рубежом оказалась жёсткой. Вокруг писателя началась кампания по травле и дискредитации, на поверхность всплыли неприятные эпизоды времён Колымы. Шаламов был вынужден отправить в «Литературную газету» покаянное письмо с осуждением публикации. Однако душевное напряжение, пережитое писателем, окончательно подкосило его здоровье. Врачи диагностировали у Шаламова хорею Гентингтона. Последние годы писатель, здоровье которого катастрофически ухудшилось, провёл в московском доме престарелых и инвалидов Литфонда.
Имя Шаламова связано в первую очередь с теорией освоения ближнего космоса. Герои его ранних романов – отважные первопроходцы, преданные коммунисты и настоящие герои. Они жертвуют собой ради достижения общей цели, безжалостны с врагами и трогательно нежны с животными и детьми.
Мир, описанный ранним Шаламовым, – мир сильных поступков, коммунистических идеалов, равенства и справедливости. Он полон конфликтов, кровавых битв и нравственных противоречий. Космонавты, их женщины, их наставники и даже твердолобые чинуши из Ракетного бюро не являют собой чёрно-белые фигуры: они действуют по своей воле и порой принимают решения, идущие вразрез с этикой и идеологией. Неудивительно, что у подростков романы пользовались успехом.
После пражских событий, сопряжённых с трагическими обстоятельствами личной жизни, Шаламов разочаровался в коммунистической идеологии. Его поздние произведения полны безысходности, уныния и тяжёлого скептицизма. Возможно, прогрессирующее заболевание мозга сказывалось на литературных способностях и манере изложения автора.
Шаламов определял себя как наследника Грина, Беляева и Казанцева. Он черпал вдохновение в российской фантастике 1930-х годов. Он старался видеть человека в любом герое, даже в анекдотической фигуре бюрократа или буржуя, на примерах объяснял читателю: «Из всех решений выбирай самое доброе». Стремление писателя к звёздам окрыляло не одно поколение советских юношей – недаром в поясе астероидов кружит астероид Шаламов, а на Луне появился кратер Шаламова. Писатель заложил основу фантастики «ближнего прицела», и молодёжь по сей день отдаёт должное нестареющим увлекательным романам.
Варлам Шаламов. Страна Уран
День сорок третий
Угри колыхались в мутной посверкивающей воде. Они не брали наши жалкие корки – изредка трогали их губами и брезгливо отбрасывали. Возможно, угрям нравилось человеческое тепло – стоило рудокопу прийти на край мелкого озерца, как они подплывали вплотную к берегу.
Будь мы голодны, без труда ловили бы рыб руками. Но кормили здесь щедро – консервы, масло, густой и сытный суп из хлореллы. Хлеб в столовой лежал на подносах грудами, новички в первые дни набрасывались на него как звери. Потом аппетит пропадал.
Урановые рудники – скверное место. Они съедают человека за пару лет. Из зэков один Агеев, бывший тяжеловес, разменял шесть и божился, что дотянет до конца срока. Десять лет без права переписки… Куда там. Кожа боксёра уже серебрилась, ногти блестели, из угла рта тянулась струйка тёмной слюны. Месяц, другой – а потом больничка, тонкие простыни, сладкая каша. И ледяная яма, отрытая экскаватором за отвалами.
Охранников и инженеров отсылали домой раз в полгода, вместе с транспортами руды. Не все поднимались на борт своими ногами – диспрозиевой пыли плевать, кто носит мундир, кто – робу. Рудокопы глумливо свистели вслед носилкам.
Больше всего нам не хватало земного неба. Под серыми куполами никогда не гас тусклый электрический свет. Снаружи на чёрном фоне сияли россыпи звёзд, пять белёсых полос пересекали простор, проплывали поочерёдно разноцветные луны. Ни солнца, ни туч: один леденящий холод, пробивающий даже скафандры наружки. А ещё силуэты вышек, горбы машин и серебряная пороша вокруг шахт.
Прогуливаться по территории разрешалось. Любителей пощекотать нервы тормозили электрическими разрядами у самой проволоки. Остальные прыгали вдоль терриконов, кидались булыжниками в скалу, дразнили ленивых рыб. Старожилы выкладывали из камней фантастические узоры и рушили их, чтобы собрать заново. Новички глазели на ледяные пейзажи. Бежать не пытался никто. Куда убежишь с Урана?
Мой сосед, бывший второй секретарь Зимин, мечтал искупить вину. Отыскать богатые залежи или братьев по разуму, раскрыть заговор «социально далёких», самолично спасти от обвала начальника приисков, энергичного татарина Файзуллина. Вина за Зиминым числилась невеликая – пара взяток, анекдоты в курилке, цитаты из мятежника Баркова и джазовые пластинки в качестве неопровержимой улики. Но кто-то сильно невзлюбил легкомысленного партийца. Дело, сулившее малый срок, обернулось бессрочной командировкой в немыслимо отдалённые места.
Поначалу секретарь храбрился. Пробовал выпускать стенгазету и делать политинформацию. Побыл стахановцем, вырабатывая по полторы нормы плана. Попытался войти в доверие к руководству. И зарыдал в нужнике, увидав, что мочится серебристой струёй. Вскоре его перевели из шахты на просушку концентрата, затем отправили к хлорелловым бакам. Теперь неуклюжий седой старик подметал коридоры в жилом отсеке. По неписаным правилам, пока доходяга работал, его не трогали.
По вечерам, когда я ворочался на узкой койке, пытаясь поудобней пристроить ноющие кости, Зимин не давал мне покоя назойливой болтовнёй. Он шептал и шептал – как добудет секретный план рудников, как отыщет затерянный город из льда и стекла, как найдёт друзу чёрных алмазов – и прощай, зона! А в Москве у него всё схвачено, ляжет в кремлёвку, попьёт таблеток и заживёт по-людски.
Я не разочаровывал доходягу. Моя койка стояла последней в длинном ряду, соседа слева у меня не было. А Зимин не пытался копаться в моих пожитках, не шерудил ночами под одеялом, не храпел и не лез в душу. Пусть надеется, пока может.
Мои надежды были более практического свойства – как можно долее отложить отправку в шахты. «Губит не маленькая пайка, а большая», как твердил сосед по бараку в Мальдяке, старый эсер Скирюк. Ещё в тюрьме мне сломали рёбра, имитировать кровохарканье не составило сложности. И уже второй месяц я подвизался санитаром за всё при больничке. Стриг и брил тех, кто ещё сохранил волосы, разносил еду, собирал утки, кормил с ложечки, подворовывал витамины и таблетки от радиации. Писал под диктовку письма, обещая непременно переправить их на Землю, – и складывал эти письма на стол начальника колонии.
Мне не делалось стыдно: доходяги умирали счастливыми. А я жил. Не заглядывал далеко – лишний день, лишняя неделя, а там и весна. «Умри ты сегодня, а я завтра» – не лучший принцип, но толика правды в нём есть. А чистеньких в зоне не водится.
По сравнению с лагерями в Сибири жизнь на Уране выглядела вполне сносной – не считая точки невозвращения. Не приходилось терпеть компанию «социально близких», мёрзнуть в метель, страдать от побоев, голода или сибирских вшей. «Королевой материка» называл белую вошь мой товарищ по карагандинскому ИТЛ. Хороший был мужик, добрый, нежадный, хотя и еврей. Доброта его и сгубила – вступился за мальчика, получил заточку в бок, и кранты. Я же вышел… чтобы спустя пять лет снова сесть, теперь уже насовсем.
Прошлое давно растаяло, словно кусок сахара в стакане слабого чая. Школа, физический кабинет, неугомонные семиклассники, усаженные берёзами улицы Вологды. Жена, сын, квартирка в немецком доме, настоящая печь, на которой зимой подсушивали сухарики, заунывный баян за одной стенкой и сумасшедшая старушенция за другой.
Тайная подруга, возлюбленная, к которой крался дворами, тратил часы ради нескольких безумных минут близости… Я не помнил ни лиц, ни имён, только родинку на плече, похожую на шерстяного жучка, и яблочный запах пота.
Слава богу, родные отреклись сразу.
День шестьдесят второй
Каждый новый день в колонии походил на предыдущий, размеренность успокаивала. По праздникам показывали кино в столовой, в мае и декабре встречали звездолёты, в Новый год и на Первомай не работали. В октябре становилось чуть-чуть теплее, счастливчики находили на скалах фиолетовые ворсинки мха и любовались на них как японцы на сакуру. Озерцо с угрями мутнело, там заводились мальки, сверкающие и проворные. Из-за них и случилось несчастье.
Громогласного капитана Собесского поутру нашли в тёмной воде кверху брюхом. Если верить следам, оттаял краешек берега, рыхлый лёд не выдержал тяжести человека в скафандре. Или (чего нельзя исключать) его подтолкнули сзади. Жестокость капитана в Караганде никого бы не удивила, но здешние зэки привыкли к деликатному обращению. И не любили, когда их тыкали в зубы, суля технически невозможные в урановых рудниках вещи.
Когда злой как чёрт товарищ начальник в компании преданных вертухаев явился к пруду, бездыханный Собесский мок уже пару часов. Скафандр сумели зацепить тросом и вытянули на берег. Личное оружие, партбилет и портфель со всеми ключами остались глубоко под водой на серебристом илистом дне.
Водолазного оборудования в колонии не водилось. Спустить озеро не представлялось возможным. Спустить на дно человека значило похоронить его – вода разъедала сочленения скафандра за считаные минуты, облучение убивало чуть медленней, но без промаха. Однако другого выхода начальник колонии не нашёл.
Файзуллин собрал всех, вытряхнул спящих с коек, снял шахтёров со смены раньше времени. Выстроил по периметру на плацу и объявил хриплым голосом, что заключённый, который достанет партбилет и портфель со дна озера, будет представлен на прошение об амнистии как искупивший вину.
Мы не успели удержать Зимина. Да и никто бы не удержал. Доходяга рванулся вперёд, расталкивая соседей: я! я! возьмите меня! Начальник колонии брезгливо оглядел зэка – справится ли? Впрочем, других желающих не нашлось.
Я наблюдал исподтишка, как моему соседу выдали скафандр первого срока, блестящий от машинного масла, как прикрепили к талии трос, к шлему фонарь, к перчаткам щуп и клещи. Зимин бесстрашно шагнул к краю, мне почудилось, что за плексигласовым окошком я вижу беззубую улыбку. Чистый спартанец…
Двое охранников обступили катушку и начали разматывать трос. Облачённая в блестящий металл фигура тяжело вошла в воду. Угри тут же облепили скафандр, отчаянно пытаясь согреться. Зимин отмахивался от них, потом резким движением провалился на глубину. Мы ждали в молчании, только Файзуллин бранился шёпотом, транслятор искажал его хриплый голос. Минута, полторы, две с половиной. Три и семнадцать секунд. Есть!
Трос дёрнулся – раз! Раз! Охранники натужно провернули катушку, Файзуллин собственноручно помог Зимину выкарабкаться на берег и принял драгоценные находки.
– Хвалю! Молодец! Герой!
– Служу Советскому Союзу!..
У Зимина хватило сил дойти до больнички на своих ногах. Ещё три дня он сопротивлялся, харкал диспрозиевой пылью, порывался куда-то бежать с койки. На четвёртый позвал меня и попросил написать прощальное письмо жене Аленьке. Я отнекивался, уговаривал потерпеть немного – мол, оправишься, на ноги встанешь и домой полетишь, старик. А Зимин лишь посмотрел на меня и мотнул головой – нет, не полечу.
Письмо легло на стол к товарищу Файзуллину. Поднимаясь к начальнику, я раз десять вообразил себе, как прошу перевода в шахту или на геологоразведочные работы. Но смелости не хватило – впереди ещё пара лет жизни, и провести их лучше в безопасности и тепле. Не с моим послужным списком чирикать из тёплого места.
Товарищ начальник сдержал поспешное обещание. Зимин вернулся домой, пусть и не так, как рассчитывал. Серый пепел в консервной банке долетел до Земли, побывал в ненадёжных руках и однажды всё-таки оказался в земле на холеных грядках кратовской дачи.
…Я забыл его быстрее, чем ожидал.
День сто восемнадцатый
Поэт умирал. Бессильные кисти рук лежали на груди, россыпь веснушек на тонкой коже казалась пылью. Он не чувствовал боли или страданий, одну глухую усталость. Открыть глаза, протянуть руку, вспомнить строчку Овидия или Плиния – тяжело или невозможно. Серые сны проносились и отступали, электрический свет раздражал глаза, простыня давила на кожу, словно чугунная. На простыне сидел кот.
Врач сюда не заглядывал, санитары не тревожили умирающих. Смерть от пыли не имела лечения. Серые тела по утрам протирали влажными тряпками, в пересохшие рты заливали сладкую кашу и мутный чай. Здесь не случалось ни воровства, ни драк, ни побегов – только медленное, поступательное движение в небытие. Отсюда не выходили своими ногами – лишь на носилках, покрытых застиранной простынёй.
Последнее чувство, которое осталось в сонной душе поэта, – настырный стыд. Он надеялся быть услышанным, сделав лагерь своей трибуной. Оказалось, никакого внимания суд не привлёк, писем в защиту писать не стали и заграничных корреспондентов на подмогу не выслали. Пламенная защитница Фрида внезапно скончалась от заражения крови. Старая королева уснула в Комарово, и золотой свет утра не смог её добудиться. Художница собрала пожитки, перетянула шарфом большой живот и навсегда ушла из мансарды.
Стихи на рудниках оказались бесполезным умением. На первых порах товарищи по бараку, хлебнув запретного чифиря, убеждали: рыжий, читай! Жарь про эту… наместника сестрицу! На «мя» есть рифмы, давай! Прихлёбывали чёрный напиток, хлюпали, чавкали кислым хлебом, восхищённо бранились и тут же приделывали непристойные окончания к строчкам. Поэт огрызался, орал, пробовал даже лезть в драку. Неделя в карцере вразумила его отказаться от чтений и споров. Чёрная пустыня дальнего космоса подарила лишь горсть рассыпанных по полям строк, ледовитых метафор и яростных злых созвучий.
Единственным собеседником, заслуживающим внимания, оказался невзрачный любитель античной литературы. Тонкий эстет смаковал греческие эпиграммы и отсылки к Арбитру, цитировал Апулея и нежную Сафо. Стихи приводили любителя в бурный восторг, он записывал строчки с голоса и клял завистников из Союза писателей – такой поэт погибает!
Потом эстета засекли выходящим из кабинета Файзуллина в неподходящее время и сделали выводы. Стучали на рудниках многие, однако попадались не все. Спустя несколько дней любителя античности нашли в удалённом штреке избитым и изувеченным. К сожалению рудокопов, он выжил. Но пока стукач, хрипя и отплёвываясь, отлёживался в палате, поэт от греха подальше утопил в озере свою единственную тетрадь. Ничего отвратительней, чем поэма о дальнем космосе на столе у толстого вертухая, вообразить было нельзя.
Работа ненадолго отвлекла его от улья мёртвых стихов. Важность серой пыли, сформованной в кубики наподобие детских, доходила до сознания всех рудокопов, от последнего доходяги до начальника приисков. Из диспрозиевого сплава делали оболочку реакторов для звездолётов и планетарных станций. Без смертоносного металла страна не могла двигаться дальше. Рудники стали делом государственной важности. Жаль, что желающих рискнуть здоровьем и мужской силой находилось немного – ни деньги, ни слава не убеждали людей грузиться в тёмные трюмы и отправляться в неведомое мимо колючей звёздной неправды.
Даже на Марсе колонистов до сих пор поселилось немного, что ж говорить о недружелюбных просторах Урана? Уголовников сюда не слали – лишь «социально близких», тех, кто готов отдать государству остатки размолотой в прах жизни.
Поэт трудился истово, вкладывал последние силы в грязный лёд стен, дробил камень с упорством дождевого червя. И сгорел меньше чем за год – пыль съела его лёгкие, наполнила кости, осушила болтливый рот. Средь бела дня свалился в столовой, закашлял кровью, срочно вызванный врач глянул на серебристую кожу и скорбно развёл руками. Везенье и здесь улыбнулось поэту – он умирал быстро и тихо, не тревожил ни охранников, ни соседей. Мог часами лежать и слушать, сколько хрипов на разные голоса поёт в истерзанных лёгких.
Врачи не знали секрета, а поэт не спешил делиться. Рыжий кот приходил к нему, сворачивался на одеяле, мурлыкал, вибрируя тёплым толстеньким телом. Кошачья песня унимала страдания, навевала сладкие сны, полные несбыточных воспоминаний. Боль сдавала позиции и не успевала вернуться.
Тьма становилась всё ближе, играла серебряными сполохами, сгущалась и вновь серела. Поэт двигался тьме навстречу, насвистывая «Лили Марлен», рыжий кот крался рядом. Потом чёрные врата распахнулись, и ласковые бестелесные руки приняли то, что когда-то называлось надеждой русской поэзии. Время вышло.
…Я удивился, когда обмывал мертвеца: к тонким пальцам пристало несколько рыжих шерстинок, на груди проступили штрихи царапин. Но животных, как и женщин, на станции не появлялось. Ни разу.
День двухсотый
Смена кончилась раньше обычного – у машины заело бур. Рудокопы, собачась между собой, разошлись по баракам. Ледяной ветер, трое суток трепавший вышки, утих. Горизонт пустел – как вчера и месяц назад, и рядовой Семеняка отчаянно скучал. На посту не полагалось ни переговариваться с зэками, ни болтать с соседями по караулу, ни кидаться камушками в пятна мёрзлого мха. Даже зевалось в скафандре невкусно.
Утомлённый караулом Семеняка топтался с ноги на ногу, без нужды проверял электрокарабин, пересчитывал прутья решётки и полоски света на небе. Луны ползли одна за другой невыносимо медленно. Наушники барахлили, в ушах стоял хрип и треск. Ещё час оставался до окончания караула, ещё месяц и четырнадцать дней до дембеля. Прилетит голубой корабль, откроет шлюзы и заберёт его домой, под Воронеж, к братьям, отцу и невесте Машеньке…
Редкий счастливчик, рядовой Семеняка легче прочих переносил дыхание серой пыли. Врач колонии, могучий старик Вовси, недоумевал: год прошёл, а лёгкие как у космонавта и кровь переливать можно. За отдельную мзду он уговорил солдата сдать плазму, надеясь, что это поможет кому-то из доходяг.
Увы, старик ошибся. А Семеняка зафрахтовался на третий срок – и наконец-то устал от службы. Он ссорился с товарищами по оружию, пихал под рёбра ленивых зэков, выменивал шоколад на самогон, пробовал курить огуречную ботву из оранжереи. И скучал до чёртиков. Служи Семеняка в Сибири, получилось бы подкупить сговорчивую бабу, выклянчить увольнительную или отколошматить случайного доходягу. На Уране оставалось лишь пялиться в горизонт.
Поэтому одуревший от тоски рядовой и нарушил устав. Углядев разноцветные сполохи за ледяными зубцами, он не стал докладывать старшим по званию или жать на багряную кнопку тревоги. Неуклюже спустился по лестнице и отправился разбираться, что за непорядок учинила планета.
Огоньки подмигивали рядовому Семеняке, то играя на остром зубце скалы, то скрываясь в глухой тени, то позволяя рядовому приблизиться, то отсверкивая в колее вездехода, то бликуя в матовом стекле шлема. Однажды они погасли. Ошарашенный Семеняка оглянулся по сторонам и увидел прожектора на мачтах над прииском – отошёл он уже порядочно. Хватятся, оштрафуют, а то и на гауптвахту отправят или в больничку покойников обмывать. Скрипнув тугими галошами, Семеняка развернулся было назад – но огоньки снова вспыхнули.
Пятна света играли на гранях кубиков, тяжёлых и гладких, не иначе сворованных с рудника. Существо, похожее на чешуйчатого осьминога, жонглировало диспрозием, качало маленькой головой и издавало еле слышные звуки. Мокрая чешуя отдавала болотной зеленью, многосуставные пальцы ловко подбрасывали и ловили кубики.
– Эй ты… вы… стой! Не положено! Прекратить, кому говорю!
Электрический разряд ударил в лёд, разлетелись острые брызги. Существо даже не вздрогнуло, повернулось и поползло себе дальше, оглядываясь на глупого человека. Кубики сияли всеми цветами радуги – на один такой кубик прииск трудился день. Врёшь, не уйдёшь!
– Стоять! – проблеял Семеняка и рванулся вслед за нелепым жонглёром. – Стрелять буду! Стой, враг народа, кому говорят, стой!
…Его нашли в последний момент. Кислород заканчивался, но упорный рядовой всё ещё полз, не разбирая маршрута. Карабин он утратил где-то в ледяных скалах, помятый скафандр выглядел так, словно солдата сбросили в пропасть, а потом долго били ногами. Резиновая прокладка удержала воздух внутри, однако пережитое не прошло бесследно. Рядовой Семеняка, прежде наглый силач, сделался труслив до икоты, прятался по углам, нёс околёсицу и к службе стал полностью непригоден. Его оставили при больничке – помогать санитарам.
Я говорил с ним, пытаясь вычислить – что из увиденного глупым солдатом являлось вымыслом больного мозга, лишённого кислорода, а что случилось на самом деле. Семеняка не путался в показаниях, но в какой-то момент замолкал и начинал плакать.
– Оно красивое, понимаешь ты, вредитель? Как луна в ночном – встаёт над рекой белая-белая, и лошади ржут хором, и птахи из кустов отвечают – фьюить, фьюить. Как весенним утром девка тебе, никчемушному, улыбается. Как медаль «За отвагу» у деда на гимнастёрке! Ай, что я тебе рассказываю – всё равно не поймёшь…
День двести восьмидесятый
Незваные гости явились вслед за восходом Титании, самой крупной из лун Урана. Зэки проснулись от воя сирен и заметались в панике. Промчался слух, будто в купол попал астероид и с минуты на минуту помещения разгерметизируются. Люди дрались за скафандры, забыв, что защиты хватит на всех, орали, кричали, плакали. Все знали, что скоро умрут, но никто не спешил расставаться с жизнью.
А покойникам было всё равно. Неуклюжие трупы поднялись из отвала, проломили периметр и ввалились в лагерь, словно к себе домой. Впрочем, другого дома у мёртвых не оставалось. Тела их совершенно не разложились, только волосы и ресницы поросли фиолетовым, светящимся в темноте мхом да глаза сделались сплошь белёсыми, с кристалликами льда вместо зрачков.
Агрессивными мертвецы не выглядели, ни убивать людей, ни вредить им не торопились. Некоторые проявляли несвойственное им при жизни трудолюбие – складывали в ровные кубы горы шлака, разбирали попорченные инструменты, сметали серую пыль в кучи и ссыпали в оцинкованный бак. Ни дать ни взять зэки, только кислород и еду переводить не нужно. Товарищ Файзуллин уже нацелился отправить на Землю депешу о неожиданной перековке мёртвых товарищей, но решил повременить. И правильно сделал.
В большинстве своём мертвецы бесцельно бродили по территории. Они жались к теплу, как угри из мутного озерца, обступали людей и начинали бормотать жалобы на неведомом языке. Иногда прорывались слова и фразы, но от них делалось лишь страшнее. Рыжеволосый мёртвый поэт забрался на вышку и выкрикивал оттуда сорванным голосом:
Закончить он не успел – товарищ Файзуллин подал электрический ток на вышку, и мертвец свалился вниз кучей зловонного мяса. Покойники облепили тело как мухи, стремясь урвать хоть толику неживого тепла.
Зэки, не сговариваясь, заявили, что отказываются выходить на работу. Кто смелый, пусть тот сам и целуется с мертвяками, а мы пока жить хотим. Угроза расстрелом выглядела неубедительно – в большинстве своём рудокопы не отработали расчётного срока, а пушечное мясо на планету поставляли по графику. Охранники поддержали рудокопов – мол, в уставе написано про живых, а на могильщиков они не подписывались. Ни угрозы, ни посулы не помогли – люди садились на нары, сцепляясь локтями, и выходить не желали.
От отчаяния Файзуллин пустил ток по периметру. Время от времени кто-то из мертвецов натыкался на проволоку, таращился на обугленную кожу и ковылял дальше. Здесь помогла бы парочка огнемётов или картечь. Но на Уране порох отказывался гореть. А держать контур под напряжением круглосуточно не хватало мощностей станции.
Заледенелые покойники между тем вытаптывали во льду тропы, выстраивались в колонны и шествовали как пилигримы по Сантьяго ди Компостела. Разноцветные огоньки играли на смёрзшихся волосах, обвивали тела гирляндами – от такого веселья мороз пробегал по коже. Иногда мёртвые пели хором, гнусаво выводя гимн отечеству и притопывая в такт. Заслышав мерзкие вопли, Файзуллин приходил в неистовство и метался по кабинету, круша мебель.
Время шло, зэки бездействовали, охранники мрачно пили в казарме. Дело пахло бунтом. Отчаявшийся Файзуллин пообещал звонок домой тому зэку, кто сумеет изгнать покойников. Тотчас нашёлся умелец – Миша Орбелиани, бывший химик из МГУ. Он затребовал лабораторию, двух помощников и реактивы, включая канистру спирта.
Для внушительности химик колдовал над приборами трое суток. Потом без стука заявился к Файзуллину и предложил варианты. С помощью водяной пушки для размыва завалов заморозить мертвецов и на экскаваторе вывезти их подальше. С помощью той же пушки залить их соляной кислотой, которую он, Миша, брался изготовить на месте. И наконец, наделать солевых грелок, заманить покойничков в пустой штрек и засыпать проход. Но сначала – деньги на бочку!
Селектор связи находился в комнатушке за кабинетом, в котором дремал на посту часовой. Минута связи с Землёй стоила бешеных денег, к тому же аппарат был хрупок и лишь усилиями команды радистов кое-как тянул через космос прерывистую нить сигнала. Под свирепым взглядом начальника колонии Миша осторожно снял трубку громоздкого чёрного аппарата, повернул пальцем скрипучий диск:
– Алло! Здравствуйте! Позовите Нино, пожалуйста! Нино Орбелиани, художницу по фарфору! Что? А сын, Мишико? Да, спасибо…
Повернулся, белея лицом:
– Никого нет дома.
Мишу под руки свели в лабораторию и отпоили спиртом. После недолгих размышлений Файзуллин приказал подать карту окрестностей, поводил по ней жирным пальцем и принял решение: залить водой! Сточных вод колонии было не занимать. В трёх километрах от прииска скалы треснули, образуя глубокое ущелье, – оттуда покойнички точно не выберутся. Чтобы проверить теорию, капитан Баруздин, бывший десантник, выскочил на улицу с ведром кипятка и облил ближайшего упыря. Тот подёргался и застыл как мёртвый. Сработало.
Главный инженер приисков, косолапый бугай с нежной фамилией Душенька взял под начало химика Орбелиани и ещё с пяток бывших учёных. Задача предстояла не из простых – за пределами купола царили адовы минуса, пушку могло разорвать на месте. А солевой раствор, которым пробивали завалы, замерзал долго и плохо. Дилемма!
Разработчики спорили до хрипоты, ломали драгоценные карандаши и рвали бумагу. Горячий Орбелиани бил кулаком по столу, убеждая собеседников внять простым химическим формулам.
Мертвецов между тем всё прибывало. К голым зэкам присоединились первые космонавты в синих шлемах со звёздами и коренастые негры с «Роджера Янга». Колонны пилигримов вышагивали по кольцевому маршруту, поднимали вместо хоругвей чьё-то тряпьё, распевали гимны, потихоньку теряя голос, и переставали обращать внимание на живых.
В ночь на первое мая случилась настоящая вакханалия. Сонмы разноцветных огней вспыхнули в волосах мертвецов, белёсые глаза засияли прожекторами. Шарканье сотен ног сменилось единым ритмом дикого танца. В такт мелодии засияло и небо, шлейфы света заколыхались над крохотной скорлупкой, прячущей горстку землян от капризов чужой планеты. Взвыли счётчики Гейгера, купол уже не справлялся, доктор Вовси горстями раздавал таблетки от радиации.
Постаревший лет на десять Файзуллин собрался звонить на Землю – скрыть подобное безобразие не представлялось возможным. Он четырежды поднимал трубку и снова клал её на литую подставку – как сообщить руководству, что прииск захватили ожившие мертвецы?
К утру начались взрывы – точней, сумасшедшие фейерверки. Грохот накатывал со всех сторон, бил по ушам, доводил до слёз и приступов судорог. Зэки попрятались кто куда, Файзуллин держался лишь бешеной силой воли – он всё-таки оставался командиром старой закалки.
Я не покидал больничку – умирающим всё равно, что творится за тонкими стенами. За эти дни трое отдали богу душу, а тела их по указанию командира сожгли в мусорной печи. Страха я давно уже не испытывал. Делал свою работу, читал по памяти Аристофана или Петрарку, дышал тысячу раз перегнанным сквозь фильтры спёртым воздухом, думал о черёмуховых садах Вологды. Искал кота – после смерти поэта рыжие волоски появлялись то тут, то там, а по ночам мне порой слышалось хриплое, затихающее мяуканье.
Мертвецы заглядывали в окна, шарили ладонями по стеклу, бормотали обрывки безвестных строк, молили о милости и тепле. Я игнорировал – они сегодня, я завтра.
В грохоте фейерверков слышалось величие оркестровых грозных симфоний. Уран разыгрывал представление, впечатлял – посмотрите, как я могу. Запас успокоительных таял, таблеток от радиации не осталось. Вдруг всё стихло.
Луна Титания снова поднялась над горизонтом, озаряя голубоватым светом перетоптанный лёд. Мы вышли к шахтам, проверили механизмы, охранники поднялись на вышки. Никого вокруг, даже угри из пруда исчезли. Неужели мертвецы их сожрали? Меня не интересовала судьба никчёмной рыбы. На берегу озерца я нашёл рукописную книгу стихов, кое-где уцелели полуразмытые строки. После скудной колонистской библиотеки это было прекрасно.
День триста девяносто второй
Связь с Землёй безнадёжно заглохла. Декабрьские звездолёты не прибыли. А это значило – ни припасов, ни химикатов, ни новых рабочих рук в ближайшие полгода взять неоткуда. Естественно, у колонии оставались запасы, о голодной смерти речи не шло. Но стабильность пошатнулась, неопределённость растревожила и разозлила людей. Каждый лишний день на планете увеличивал шансы вольняшек не вернуться домой никогда.
Прежде вежливые охранники начали огрызаться, распускать руки и отправлять в карцер за любую провинность. Трещали электроразряды, плавился серый лёд. Бывший гроссмейстер Ботвинник заступился за доходягу Флитмана, бывшего балетмейстера Мариинки, – и был убит током «при попытке к бегству». И угрю понятно, что с прииска некуда убегать.
Мрачные зэки повадились собираться по группам, перешёптываться и в точности подчиняться указам, не давая повода для придирок. Зато в шахтах то и день буксовали механизмы, ломались подъёмники, драгоценная серая пыль оказывалась бесполезным свинцом. Дело шло к бунту, открытому столкновению, губительному для всех. Даже самый тупой вохровец понимал: достаточно разгерметизации купола, повреждённого воздуховода или взорванной кладовой, чтобы скудное выживание сменилось быстрой мучительной смертью. Но взаимное раздражение копилось, и выплеснуть его было некуда.
Посерелый от усталости Файзуллин денно и нощно увещевал, мирил, карал и грозился карами. Выходило так себе, однако искры бунта до поры до времени удавалось гасить. Ретивый капитан Баруздин не помогал командиру – он смирно лежал в больничке, и застиранная простыня укрывала тощее тело, едва вздрагивая от прерывистого дыхания. И инженер Душенька, грузный силач, еле таскал ноги.
Койкомест недоставало, нескольких доходяг пришлось разместить в карцерах. Под присмотром впавшего в тихий запой врача Вовси оставались самые важные пациенты, я с двумя наспех набранными санитарами обихаживал зэков. Впрочем, особой разницы, где и как двигаться к смерти, я не видел – морфин кололи агонизирующим, таблетки от радиации выписывали здоровым, а утки, пижамы и кашу выдавали всем поровну.
Кот нашёлся. Он прятался в кладовой, за стопками одеял, свил себе гнездо в тряпках и отсыпался там, прячась от любопытных глаз. Во время ночных дежурств кот крался за мною следом, в короткие часы отдыха укладывался на грудь тяжёлым горячим телом и мурлыкал, пока я не засну. Я заметил – он приходит посидеть с умирающими, провожает их, а потом долго моется, словно счищает с пышной шкурки чужую память.
На удивление, пищи хватало – ртов стало меньше, хлорелла росла исправно, а теплицы давали неизменно богатые урожаи. Тугобокие, резко пахнущие помидоры и клёклые огурцы давно приелись, огрызки бросали на столах – видано ли, не доедать пайку? Воздух сделался спёртым и тёплым, как вода из автомата с газировкой у стадиона на улице Ленина в раскалённый июльский день. То один, то другой колонист впадал в острое помешательство и пытался прорваться наружу «подышать». Безумцев едва успевали перехватывать возле шлюза.
Измотанные радисты поочерёдно отсиживали часы у аппарата, тщетно пытаясь пробиться сквозь толщу межзвёздной пыли и космических излучений. При взгляде на них мне вспоминались «Фаэты», скверный роман с могучим посылом. Неужели Земля сейчас несётся по орбите грудой ледяных мёртвых осколков? Атом победил разум, зло повергло добро в серую пыль. И вместе с нами погибнет всё человечество…
Не погибнет, обрывал я себя, – Марс уже обитаем, там тысячи переселенцев, женщины, дети. Они справятся с красной планетой и начнут всё заново. А мы здесь, на Уране, – шлак, отработка, пыль Земли. Бывшие музыканты, учёные, литераторы со своими обветшалыми ценностями, ветхой верой, гнилым гуманизмом и жалкими записными книжонками. Смешно сказать – после первой отсидки я ещё верил в торжество коммунизма и разума, красное знамя над Солнечной системой, счастье всем даром. Теперь же суетливо боролся за каждый новый прожитый день.
Я раскладывал перед котом пасьянсы любимых строк, и он с величием султана принимал дары. Рыжий оказался прекрасным слушателем. Лишь бы никто больше его не увидел, не попытался отнять единственное моё сокровище!
День четыреста восемнадцатый
…Когда я делал Файзуллину очередную инъекцию, радист Можейко без спроса ворвался в кабинет.
– Летит! Летит! – повторял он, и слёзы текли по серым щекам парня.
Удержать информацию в тайне не представлялось возможным. Через пару часов все, от офицеров до последнего доходяги, знали: звездолёт «Варяг» миновал пояс астероидов и движется к Урану на предельно возможной скорости. Правительственную телеграмму тоже прислали, но Файзуллин пообещал радистам, что лично поджарит каждого, кто проболтается. Естественно, проболтались, однако дешифровщик молчал как угорь – у него появился повод хотеть жить.
Закипела работа. В шахты выгнали всех, кто мог хоть как-то стоять и соображать. Охранники вместе с зэками посменно добывали руду, потели в формовочном цехе и грузили диспрозий в контейнеры. Работали без отдыха, не жалея ни себя, ни других: лихорадочный азарт охватил людей. Торопились, словно планета вот-вот взорвётся.
Я тоже вынужден был покинуть своих безропотных доходяг и отстаивать по одной, а то и две смены. Вездесущая пыль действительно проникала сквозь оболочку скафандра, въедалась в кожу, оседала слоями в лёгких. Я чувствовал, что покрываюсь тончайшей металлической плёнкой, силы тают и желания испаряются. Обычно шахта ест человека дольше, но я старожил, диспрозий давно оседал в крови.
В тот день, когда я сбился на третьей главе «Онегина» и понял, что не помню четвёртую, «Витязь» опустился на космодром. Звездолёт не привёз ни припасов, ни химикатов, ни новых колонистов – лишь газеты и новости. Новости и газеты. Желтоватые, пахнущие типографской краской листы бумаги, на которых чёрным по белому пропечатали нашу судьбу.
Зэки орали, улюлюкали, обнимались, плакали словно дети, танцевали вприсядку, кхекая и отплёвываясь.
– Хрущ умер! Задавили мерзавца! Издох, старый жук, подавился своей кукурузой! Смело, товарищи, хором – нам ненавистны тиранов короны, цепи народа-страдальца мы чтим! Амнистия, мать её растудыть! Домой… полетели домой!
В море Москвы на Луне обнаружили целые залежи насыщенной диспрозиевой руды. Добывать металл стало не в пример легче, доставлять шахтёров домой живыми – куда как проще. Надобность в зэках на дальнем краю системы отпала. И Косыгин, после недолгой борьбы возглавивший ЦК КПСС, принял решение: отпустить, искупили кровью. Культ личности кукурузного жука подлежал низвержению, его добычу помиловали. Истощённых, отравленных медленным ядом «социально далёких» отправляли домой, к истосковавшимся семьям. Прииски консервировали до дальнейших распоряжений.
Три дня до эвакуации. Три очень долгих дня.
Зэки, весело бранясь, перегружали руду в звездолёт, паковали скудные пожитки, выковыривали на память камушки из ледяной породы. Фотограф Баум ходил, колыхаясь от выпитого спирта, – каждый, кто мог, проставлялся за-ради карточки. У Файзуллина всё чаще сбоило сердце – я подозревал, что начальник колонии не переживёт перелёта. Моим доходягам не светило и этого шанса. После недолгого яростного спора с медиком звездолёта Вовси принял решение и отправился к умирающим. Старый врач честно предоставил парням выбор: мучительно сдохнуть от перегрузок во время старта или спокойно уснуть от хорошей дозы морфина. Все, кроме упрямого капитана Баруздина, предпочли быструю смерть.
Я самолично перетаскал доходяг в печь, прошептал каждому напутственные слова. Пусть покоятся с миром в царстве Урана. Рыжий кот спокойно глядел в огонь, в золотых глазах зверя отражались языки пламени. Тигр, о тигр…
Прииск быстро пустел. Часть аппаратуры демонтировали для вывоза, остальное решили оставить и запереть. Купол, пожалуй, пережил бы и прямое попадание астероида, десяток-другой лет значения не имел. А затем люди могут вернуться – как свободные строители коммунизма на одной отдельно взятой планете. Светлое будущее равных возможностей, рассветный мир – и никаких зэков. Жаль, я не дотяну. И в весёлой берёзовой Вологде ни одна живая душа не обрадуется моему возвращению.
«Варяг» стартовал величественно. Белое пламя пронзило вечные сумерки, лёд вскипел, редкие облака расступились. От вибрации обрушилась одна из вышек, потянув за собой остальные. Вскоре прииск оказался окружён грудами переломанной стали – без экскаватора не пробьёшься. Тем лучше.
Самым сложным оказалось рассчитать время – так, чтобы у Файзуллина не оставалось и часа на поиск беглого зэка. Списать меня как доходягу он позже спишет, добавить строку в отчёт несложно. Я спрятался в кладовой, в пыльной нише за простынями и одеялами, которые бросили вместе с прочим никчёмным хламом. Кот прятался вместе со мною – то вглядывался в темноту и угрожающе шипел, то дремал, полуприкрыв золотые глаза. Близость зверя успокаивала меня, время тянулось медленно, воздух становился всё холоднее.
По дрожанию пола стало ясно – звездолёт стартовал. Я остался единственным человеком на ледяной планете. Прииск и купол, техника и телескопы, потрёпанные книги в библиотеке и привядшие помидоры в теплице – всё богатство теперь принадлежало мне. На ощупь пробираясь по исхоженным коридорам, я вышел в столовую. Сквозь панорамные окна лился тусклый лиловатый свет Ариэля, самой маленькой из урановых лун, кое-где на столах оставалась посуда, пахло утренней кашей. Рыжий кот неотступно следовал за мной, подрагивая пышным хвостом.
– Назовём тебя Пятница! Согласен, бандит?
Я обхватил кота и чмокнул в недовольную морду. Он тяжело соскочил на пол.
Следовало активировать генератор, проверить воздуховоды и включить обогрев. Но я не спешил – торопиться теперь было некуда. Смутные тени колыхались на горизонте, прятались за обломками скал. Пусть себе бродят, братья по разуму.
В лаборатории ещё оставался спирт. В библиотеке я выбрал Пушкина, включил настольную лампу и погрузился в чтение, счастливый, словно король в ночь своей свадьбы. Серые пальцы, держащие переплёт, отливали благородным металлом…
Дарья Бобылёва
Андрей Георгиевич Битов (27 мая 1937, Ленинград – 3 декабря 2018, Москва) – русский советский писатель, поэт, сценарист, педагог. Один из основателей постмодернизма и т. н. сновидческой фантастики в русской литературе. Во многом с его подачи фантастика из «развлекательной литературы для юных» постепенно превратилась в сознании массового читателя в литературу серьёзную, большую, перестала восприниматься исключительно как материал для известной серии «Рамка», до сих пор ценимой коллекционерами больше за форму, нежели за содержание. И по сей день пользуются популярностью его роман о первом мысленавте «Улетающий Монахов», в ряде сюжетных моментов которого можно найти интереснейшую перекличку с песней Д. Боуи
Андрей Битов был одним из создателей бесцензурного альманаха «Каргополь», чем помимо официальных гонений привлёк внимание и западных авторов и читателей. Известно, что о книгах Битова положительно отзывался Филип Киндред Дик, особенно отмечая их «разъятую реальность». Ряд исследователей проводят параллели между знаменитым научно-фантастическим романом Битова «Пушкинский дом» и книгой Ф.К. Дика «Сдвиг времени по-марсиански». Дик даже прислал советскому прозаику несколько тёплых писем, сильно озадачив руководство Союза писателей, однако сам вовремя прервал переписку, решив, что место Андрея Битова уже занял разработанный КГБ стилистически подкованный андроид, задача которого – заманить Дика в СССР и тоже подменить его андроидом. Ранее по тем же причинам Дик прервал переписку со Станиславом Лемом, и мы, не имея стопроцентных доказательств, не берёмся с полной уверенностью утверждать, что Битов и Лем не были в действительности заменены в определённый момент андроидами, а результаты этого масштабного эксперимента не были потом использованы для разработки современных нейросетей.
Андрей Битов. Сговор
Считалось дурной приметой наблюдать за тем, как они сговариваются. Но Тиресия никогда прежде этого не видела, и её длиннопалая, пропахшая дезинфицирующим раствором и даже немного отбеленная им за месяцы прилежной работы, а потому чуть нездешняя, призрачная рука замерла над парившей в воздухе панелью.
Ее внимание привлекла девочка. Чуть загоревшая, с по-детски изобильными и блестящими, забранными назад волосами, крепко топающая по влажному песку, она казалась центром картины, той точкой, где сходились линии горизонта, широкой дымчатой полосы моря и бежевого берега, напоенного недавним отливом. Очень подвижной точкой: она металась то влево, то вправо, звонко ударяла деревянной битой по красному, шершавому от налипшего песка мячику, тот прошивал воздух пунктирной полосой, а наперерез ему уже мчался, ставя ноги церемонно и прямо, отец. Кажется, они играли в местную разновидность лапты, название которой Тиресия всё никак не могла запомнить[4].
Отец был человек в мундире. Он и запомнился всем и навсегда в мундире, с золотыми этими, цветущими бахромой штуками на плечах, как же их там[5], с нежным, незначительным и словно заранее мёртвым лицом, на котором фамильные холодно-голубые глаза смотрелись будто какими-то чужими, будто одолженными ненадолго с обещанием вернуть чистыми и промытыми, без следов носки. У девочки глаза уже потеплели, прибавили яркости и расцвели, словно отец нужен был для их красоты лишь как курьер, передающее звено, без которого не обойтись.
Мяч, отлетев от биты, шлёпнулся в слепящие отражённым закатным солнцем волны. Отец указал на море, даже не взглянув на дочь и всем своим видом подразумевая, что, кроме нее, лезть в воду некому.
– Нет, – насупившись, ответила девочка.
И даже шум прибоя как будто стих на мгновение, замолчали в небе цепко всматривающиеся в волны чайки, а на обтянутое светлой униформой колено Тиресии сел зелёный, отливающий радужным золотом, как лакейская ливрея, кузнечик и тоже стал почтительно слушать.
– Плавание – наилучшая гимнастика, укрепляет тело и тренирует волю, – сказал отец. Он обычно почти всегда изъяснялся трюизмами, как бы не имеющими к нему отношения, проговаривая их равнодушно и не из личного убеждения, а потому, что так нужно.
– Я боюсь воды.
– Вода…
«Только не говорите – источник жизни, – мысленно взмолилась Тиресия, – это будет невыносимо, и вы её упустите, совершенно упустите». И девочка, словно уловив её мысли и даже слегка повернув голову в ту сторону, где, за дюной и кустами, находился наблюдательный пункт Тиресии, перебила отца:
– У меня недомогание.
– Какое недомогание? – уклонился от брошенного ему кончика спасительной нити отец, которому всё нужно было прояснить, сделать понятным, пусть даже обламывая хрупкие края и сминая мягкую сердцевину недоговорённого неуклюжим пальцем.
– Женское.
Белёсое лицо потемнело от краткого прилива крови, брезгливая гримаса на мгновение исказила правильные незначительные черты, словно отец вдруг открыл в дочери что-то неподобающее[6]. Но он тут же опомнился и собрался, за что был мысленно похвален Тиресией, и сказал:
– Тогда тебе, наверное, не следовало играть сегодня.
– У меня ничего не болит, – буркнула девочка. – И мне не нужна ваша жалость, а тем более – ваш стыд за меня. Жалеют только жалких.
– И что же тебе нужно? – снова попробовал прояснить отец, но уже выехав из привычной колеи и, казалось, устремившись навстречу своей непонятно отчего рассердившейся, грозно сверкающей непролитыми слезами дочери.
– У-ва-же-ни-е, – отчеканила она, а он досадливо вздохнул и отдалился – опять подростковое, опять эти острые углы, которыми обрастает, вытягиваясь, мягкий и понятный младенец, которому нужно есть, спать и на горшок, покажешь ему козу – и он визжит от влюблённого восторга, повысишь голос – и он послушно отдёргивает руку.
– Не порть нам игру, Помпон, – помолчав, сказал он миролюбиво и снисходительно.
– Я же просила не называть меня Помпоном! – она вдавила круглую туфельку в песок. – И Толстячком не называть![7] Мне не нравится и обидно!
– Я не знал…
– Я тысячу раз говорила! Но вы никогда меня не слушали!
– Как скажешь. Я могу звать тебя полным именем, и даже со всеми титулами для солидности.
– И смеялись надо мной! Прислуга говорила, что на окраинах Северных пределов бедняки не имеют куска мяса в супе, едят болтушку из муки. А мне всё приносили котлетки, ростбифы, шницели… Мне казалось, я, я сама вырываю эти куски из голодных ртов, чтобы быть Толстячком, чтобы топать и подставлять щёки под ваши ласковые щипки: о, Помпон, какая ты кругленькая, Помпон. Тогда я стала вегетарианкой.
– Кухарки с ног сбивались, варя тебе отдельно всё овощное. А у тебя на травоядной диете открылся понос.
– Отец! – взвизгнула девочка, закрывая уши. – Я не желала отбирать мясо у бедных людей и жировать! Прислуга так и шепталась: жируют.
Молчание окружило их плотным коконом, сквозь который не пробивались ни шум волн, ни вопли чаек – они были где-то далеко, снаружи, за пеленой тишины.
Тиресия хотела накрыть пригревшегося кузнечика рукой, хоть и опасалась, что под её пальцами он прекратит существовать, превратится в крохотное зелёное облачко с золотистым отливом и развеется в солёном воздухе. Но кузнечик подпрыгнул, сухо и упруго стукнувшись о её ладонь, почти как покрытый песком мяч о деревянную биту, расправил прозрачные, нематериальные крылышки с прожилками золотописьма и отлетел подальше.
– У тебя руки загорают прямо как у деда, – снова начал осторожно подбираться отец к русоволосой крепости в кружевах, а крепость прокладывала заградительные рвы, водя пальцем по мокрому песку вокруг себя; рвы наполнялись водой, и в ней чудились отблески сигнальных огней, а может, и бивачных костров, вокруг которых уже собиралась маленькая обиженная армия. – Летом у него тоже эдак подрумянивались предплечья, сколько он ни втирал в них молочного крема, а всё прочее оставалось белым.
– И вы вечно собираете меня из других. Нос как у мамы, волосы как у старших сестёр, загар как у деда. Но я не солянка, ненавижу эту кислую солянку, я – это я. Я отдельная. И прекрасно загораю не только предплечьями. Я тогда становлюсь вся как будто из дерева: волосы, кожа, всё сливается, как у деревянной статуи. Помните, я рассказывала, как на экскурсии в музее резьбы одна старушка пошутила: оставьте её нам, это же настоящая деревянная статуэтка, и какая тонкая резьба…
– Помню. Я ещё подумал: какая странная речь, и фамильярность, и разве может музейной служительнице такое вообще прийти в голову…
– А это потому, что я всё выдумала. Всю эту историю. Когда я рассказывала что-то необычное, вы сразу обращали на меня внимание. А обычная я была просто Помпон, Толстячок, положи пирожное, а то не влезешь в платье, и загар у тебя как у дедушки. Я была не нужна, как солянка на изысканном столе. А история про то, как я спасла собаку из колодца? А как обнаружила в стене медное ухо, трубу для подслушивания, – тут она снова как бы подалась в сторону Тиресии. – А когда вернулась, всё уже было заделано и я не смогла найти и показать это место?
– И это придумала?
– Только не говорите, что я фантазёрка. Мне все эти выдумки давались с трудом, не имею к ним склонности. Я просто хотела быть интересной. Отдельной, особенной, а не солянкой и Толстячком. Хотела у-ва-же-ни-я. Говорила вам: смотрите, вот я какая, я не кружево и головка с наклоном на общем портрете, не младшая девочка, я сама по себе, я человек. Как по-вашему, сколько таких историй я ещё выдумала? И были ли невыдуманные? Что вы вообще обо мне знаете, отец? Что я за человек?
Отец смотрел на неё с возрастающим удивлением, его рассеянный официальный взгляд медленно фокусировался, точно… – Тиресия замерла, боясь зашуршать сухим листом, хрустнуть случайной веточкой, выдать себя слишком пристальным вниманием, ведь оборачивается иногда человек, если старательно и неотрывно смотреть ему в спину, – …точно и он наконец увидел не только локоны, кружево и фамильные глаза, которые передал ей промытыми и без следов носки.
– Сейчас ты очень сердитый человек, – сказал он наконец мягко дрогнувшим голосом. – А прежде была человечком, маленьким и родным. Но потом столько всего произошло, столько всего навалилось, так что я, наверное…
– А помните, как я не хотела, чтобы вы ехали в Восточные пределы? Как плакала и отговаривала вас?
– Нет… Наверное, стоило тогда тебя послушать[8].
– Так мы вообще знакомы? – девочка встала, опираясь на биту и позволяя себе прежде неслыханное – смотреть на озадаченного и почти смущённого отца сверху вниз.
– Хорошо, Пом… то есть прости. Расскажи мне, что ты за человек.
Считалось дурной приметой наблюдать за тем, как они сговариваются. А это происходило почти всякий раз, когда их забывали отключить вовремя, то есть сразу после того, как экспозицию покидал последний посетитель. По общепринятому в музейном коллективе мнению, этот исход пляжной игры был запрограммирован каким-то сентиментальным любителем истории, но некоторые – очевидно, тоже сентиментальные – уверяли, что воссозданные личности отца и дочери с упорством, достойным лучшего применения, – а эта экспозиция считалась одной из скучнейших – стремятся высказать друг другу то, что не успели при жизни.
Поняв, что они почти уже сговорились, Тиресия наконец приложила палец к панели и отключила по праву считавшуюся одной из скучнейших голографическую диораму «Последний император Северных пределов и его младшая дочь[9] играют в мяч на пляже». Так было написано на табличке под панелью на трёх основных языках, шрифтом Брайля и сверхзвуковыми рунами – для инсектоидов.
Эдуард Веркин
Север Феликсович Гансовский родился 15 декабря 1918 года в Варшаве, умер 6 сентября 1990 года в Москве. Писатель, художник, ветеран войны, герой обороны Ленинграда.
Север Гансовский был классическим рассказчиком, работающим в русле традиции Чехова, О. Генри, Акутагавы. По творческому методу, умению работать с литературным материалом, мастерству финала Север Феликсович – безусловный реалист. Его рассказы легко и без зазора вошли бы в какую-нибудь антологию «Советский рассказ второй половины XX века», если бы не своеобразное место фантастики в тогдашней табели о литературных рангах. Но получилось по-другому. Наверное, потому, что Север Гансовский слишком хорошо знал реальную жизнь, писать он предпочитал о жизни настоящей.
В мировой фантастике место Севера Гансовского – рядом с такими мастерами рассказа, как Брэдбери, Шекли, Каттнер, Дик. В своих книгах Гансовский наметил пути, по которым наша и мировая фантастика прошла в девяностых годах двадцатого века и продолжает идти теперь. Путешественники во времени, нейросети, искусственный интеллект, генетические эксперименты и их последствия, альтернативная история, многое другое. Север Гансовский был хорошо знаком с Аркадием Стругацким, что неудивительно: проблематика их произведений во многом совпадала, равно как совпадал и гуманистический посыл, свойственный всем текстам Севера Феликсовича.
Я с творчеством Севера Гансовского познакомился в классическом стиле «пионерской готики». Страшная история была рассказана ночью у костра и произвела на слушателей бронебойное впечатление – до рассвета уснуть никто не решился. Рассказчик не помнил ни автора рассказа, ни названия. Но история запомнилась. Через год вся мальчишеская часть класса пересказывала фильм ужасов «страшнее Вия», который крутили во всех кинотеатрах. Я отправился на просмотр и выяснил, что тот рассказ назывался «День гнева».
Север Гансовский. Физики
Далёкая вспышка, спрайт, ещё, «Дестер» ворвался в прозрачное зелёное сияние, сработали светофильтры, через секунду сквозь лёгкие перистые облака Бейти впервые увидел планету.
– Вы же их видели?
Бейти стало стыдно, в его голосе прозвучало явственное и совершенно непрофессиональное любопытство. Но пилот сделал вид, что не заметил.
– Два раза, – ответил пилот спокойно. – Два раза…
Пилот задумался. Чуть дымчатый сквозь сапфир фонаря под ногами плыл континент, острым ромбом вытянутый с юга на север. «Дестер» пересёк горы и шёл над ледниками, проточенными синими разливами рек, медленно спускаясь к субарктической тундре. Разговор не получался, молчать было тяжело. А Бейти хотелось поговорить, за пять дней перехода он не встретил никого, каюты корабля были безлюдны, они шли к Рейну вдвоём, он – и пилот. Пилот почти всё время был занят навигацией, и Бейти не решался его беспокоить, но в день прибытия пилот сам пригласил его на мостик.
Пилот находился в ложементе, но корабль не вёл, часто дул в кулаки и потирал ладони, руки у него словно мёрзли. «Странный человек, – подумал Бейти, – что-то в нём неправильное. Впрочем, всё так и должно быть, это же Рейн».
– Вы давно… на этом векторе? – спросил Бейти.
– Около семи лет. Раньше я ходил… – пилот сощурился, по курсу вставал широкий облачный фронт. – Я, собственно, в отставке.
Бейти удивился. Обычно звездолётчики охотно рассказывали о походах; пилот, похоже, был из других.
– Сектор закрыт для навигации, – сказал пилот. – Мы – единственный корабль в объёме.
– И сколько до Земли?
– Двадцать восемь прыжков по семь световых лет каждый, – пилот спокойно улыбнулся.
– А конкретнее?
Бейти не нравилось положение, ещё ни разу он не находился в точке, хотя бы приблизительных координат которой не знал.
Пилот не ответил.
– А вам не кажется, что в наши дни протоколы особого карантина несколько… чрезмерны? – раздражённо спросил Бейти.
– А зачем вам туда?
Корабль пробирался сквозь облачные поля, ощущение скорости исчезло, под ними была пена, над – синее небо, сквозь которое кое-где просвечивала чернота.
Пилот повторил вопрос:
– Зачем вам туда?
Облака кончились, и снова стало солнце.
– Поручение Мирового Совета, – охотно пояснил Бейти. – Общественность… пожалуй, взволнована.
– Чем на сей раз?
– Неопределённостью, – ответил Бейти. – Мы находимся на пороге качественного технологического прорыва, а между тем…
Бейти замолчал. Пытался сформулировать, зачем он здесь, но получалось или глупо, или пошло.
– Если говорить откровенно, имеют место быть дичайшие слухи, – произнёс он. – Вокруг эксперимента и деятельности Института возник нездоровый ажиотаж, а в условиях ограниченной информации… Одним словом, мне поручили…
Бейти снова сбился. Всё-таки получилось пошло.
– Наверное, это звучит нелепо, но… общественность хочет знать, – закончил Бейти.
– Вы что-то вроде инспектора? – терпеливо уточнил пилот.
– Нет. Я вообще не должен был лететь, но Лавров сломал ногу. Одним словом, пришлось мне.
– Повезло.
– Да, – согласился Бейти.
Неожиданно он понял, чтó удивляло его в пилоте. Обычно пилоты были энергичны и бодры, этот же… Точно позвоночник выдрали.
– Интересно всё-таки, что именно они хотят узнать? – спросил пилот.
– Они хотят знать, насколько близко в своём прогрессе мы приблизились к этическим границам.
Пилот печально рассмеялся. Бейти почувствовал себя глупо.
– Приблизились к этическим границам… Это… несколько запоздалая постановка вопроса. Боюсь, вопрос лежит уже несколько в иной плоскости.
– Почему?
Пилот брезгливо поморщился. Он не смог сдержать гримасу, достал платок и вытер лицо. Корабль плыл над рекой. Бейти посмотрел вниз: по руслу тянулись круглые острова, похожие на опаловое ожерелье.
– А вы с кем-нибудь уже встречались? – спросил пилот. – На Земле?
– На сегодняшний день на Земле, насколько мне удалось узнать, зарегистрированы сто сорок три сотрудника Института. Разумеется, я хотел поговорить хоть с кем-нибудь, но… Поразительным образом не получилось.
Пилот слегка кивнул.
– Некоторые отказались. Другие согласились, но на встречу не явились. С третьими я хотел встретиться сам… Но не нашёл их. Они словно исчезали в последний момент. Никого.
Теперь пилот уже явно кивнул.
– Я обращался в Совет, там обещали помочь… Но не помогли. Я, если честно, раньше не сталкивался с таким безответственным поведением…
– Физики… – сказал пилот.
– Что?
– Синхронная физика, – пояснил пилот.
Бейти не стал уточнять.
– Рейн вызывает «Дестер», – над навигационным экраном вспыхнула красная точка связи. – «Дестер», сообщите код входа. Сообщите код входа…
– Вышка, это «Дестер», – ответил пилот. – Сообщаю актуальный код…
Повисла тишина, похоже, на другом конце связи на самом деле сверялись.
Ледник исхудал, длинными горбатыми клешнями он всё ещё пытался ухватить тундру – зря, под бортом «Дестера» уже буйствовал разлив и весна.
– Код принят. Северный стол свободен, ждём.
– Глиссада, – приказал пилот. – Северный стол.
Корабль просел, начал опускаться, скорость уменьшилась. На равнине у горизонта возник белый куб. Институт.
– Код входа? – не понял Бейти. – Зачем?
– Видите? – пилот ткнул в зелёный экран.
Под пальцем вспыхнула золотая точка, сбоку побежали колонки цифр и букв, координаты.
– «Ворга»? – удивился Бейти.
– «Ворга», – кивнул пилот. – На северном «Ворга», на южном «Шор».
– Это же… терраформеры?
Пилот не ответил.
– Я думал, они выведены из состава флота… После Деймоса.
– Они выведены из состава флота, – подтвердил пилот. – Я давно в отставке, планета давно закрыта для посещений. Координаты изъяты из общественного доступа.
– Из-за снарков?
– Разумеется.
Золотая точка «Ворги» продолжала вспыхивать искрой в зелёной глубине экрана. Бейти не придумал, о чём спросить пилота, и повторил свой первый вопрос:
– Так вы их видели?
– Видел, – неохотно кивнул пилот. – Вам рассказать?
– Если не сложно.
Тундра внизу раскрасилась бледным цветочным одеялом.
– Меня тошнило, – сказал пилот.
Здание Института увеличилось в размерах. С этого расстояния было уже заметно, что это не идеальный куб, а скорее трапеция с просаженным хребтом; Бейти в очередной раз убедился, что не любит современную архитектуру.
– Как сейчас там? – неожиданно спросил пилот. – На Земле?
– Обычно, – ответил Бейти. – Как всегда, что там изменится? А почему вы спрашиваете? Разве вам запрещено посещение планеты?
– Разумеется нет, – ответил пилот. – Просто я… Я люблю Землю, люблю людей… Но… не могу на них больше смотреть…
– Почему?
«Дестер» медленно заходил на посадку. Бейти отметил, что здание Института необычайно велико, вероятно, раза в два больше Института пространства в Мельбурне.
– Они не похожи на людей, – ответил пилот. – Спутать сложно, даже издали. Но… Мне теперь кажется, что это люди похожи на них. Как будто по образу и подобию… Самое большое здание вне Солнечной системы.
Пилот указал на Институт. Корабль уже почти завис над крышей. Бейти увидел, что стены Института неровные, словно вылепленные руками, с широкими бороздами, оставшимися в белом бетоне.
– Так какова ваша миссия? – спросил пилот.
– Для начала – хотя бы развеять слухи. Согласитесь, все эти небылицы…
– «Дестер», «Дестер», заходите на южный стол, – сообщил диспетчер.
– Рейн, уточните. Южный стол? Южный?!
Диспетчер не ответил.
Корабль завис.
– Южный? – переспросил пилот. – Повторите, южный стол?
Ответили с задержкой.
– «Дестер», южный стол, – повторил диспетчер неожиданно высоким голосом. – Южный стол.
Голос был слишком… неподходящим. Здесь не могло быть обладателя такого голоса.
– Это что… один из них? – Бейти почувствовал холод по шее.
Пилот не ответил. Корабль начал вираж, внизу перекосилась широкая равнина с разноцветными пятнами, проплыла крыша Института, Бейти заметил стекающие по ней ручьи, корабль повело в восходящих потоках.
– Это… он? – шёпотом спросил Бейти.
– Нет, – покачал головой пилот. – Они не… Одним словом, это не они.
– Странный голос…
– Бывает.
– Повторяю, – произнёс диспетчер. – Южный стол. Шлюз кессонного блока разблокирован, мы вас ждём, «Дестер».
Под ногами показался стартовый стол с широким белым крестом, пилот запустил протокол посадки.
– Хотите совет? – спросил пилот.
– Да, конечно.
– Не задерживайтесь здесь. Вызывайте корабль, лучше завтра. Я буду ждать на орбите.
– Вы считаете…
– Не задерживайтесь, – повторил пилот. – И не слушайте, что они говорят.
«Дестер» оторвался от решётки, поднялся на несколько метров, завис, пилот помахал через фонарь. Бейти кивнул и шагнул в шлюз. Снизу, сверху, отовсюду ударил плотный горячий пар антисептика, Бейти закрыл глаза. Дезинфекция длилась дольше обычной, лишь через полминуты щёлкнула отсечка, Бейти почувствовал, как по спине пробежала лучевая сетка. Загудела продувка, и Бейти вошёл в кессон. Диафрагма шлюза закрылась.
Бейти никто не встречал, кессонный блок был пуст. Треугольный зал, прозрачная широкая стена, за ней равнина, уходящая к северным горам, на равнине река, блестевшая в солнечных лучах тусклым свинцом. Вдоль стены валялись белые пластиковые стулья и почему-то несколько шлемов от глубоководных костюмов. У смежной стены высилась гора одежды и других совершенно разных вещей; приглядевшись, Бейти обнаружил рюкзак с парашютом, теннисную сумку, несколько стопок книг, погнутые велосипеды. Пахло горелым пластиком. Возле створа внутреннего шлюза стояла древняя вычислительная машина с развороченным экраном. В центре кессона синели универсальные боксы, составленные в два яруса. В Институте работало восемьсот двадцать сотрудников, Бейти никто не встречал.
– Эй… – сказал Бейти. – Эй, кто-нибудь…
Послышался хлопок, Бейти вздрогнул, обернулся. Сработал внутренний шлюз, в кессон вошли двое. То есть они не вошли, один втолкнул другого. Почти зашвырнул. Высокий плечистый человек в синем комбинезоне зашвырнул в кессон тощего паренька в…
Бейти понадобилось несколько секунд для того, чтобы вспомнить, как называется этот вид одежды. Камзол. Или ливрея. Или сюртук. Пусть камзол. На худом пареньке болтался голубой атласный камзол с круглыми рукавами и длинными, расшитыми золотой нитью фалдами. Высокий был начальник службы периметра Миллер, обладателя камзола Бейти не узнал.
– Миллер! – закричал паренёк. – Ну Миллер! Ну подумай хорошенько! Я почти уже всё смонтировал, Миллер…
– Вон! – заорал Миллер. – На Землю! К маме! «Дестер»?!
– Поговори с Касселем! – продолжал вопить паренёк. – Ты не можешь выгнать меня! Не имеешь права! Я – физик! Тебе нужно разрешение Касселя!
– Мне не нужно разрешение! Я тут разрешение! – орал Миллер. – Я тут имею право! «Дестер»?! Вы где?!
Миллер схватил физика за ворот и потащил к внешнему шлюзу. Физик упирался. Бесполезное занятие, Миллер был не только крупнее, но и гораздо ловчее, все рывки физика он легко гасил одной рукой.
– Ты можешь сорвать эксперимент, Миллер! – ругался физик. – Я нейротехник! Я должен следить за установкой… Ты паникёр, Миллер! Мы не стигматики! Если Брайс узнает, он добьётся, чтобы тебя отправили на Землю! Я буду жаловаться…
– Жалуйся! – крикнул Миллер физику в лицо. – Жалуйся в Совет! Жалуйся Бакулину! Жалуйся кому хочешь! Стигматики подлежат обязательной депортации!
– Я не стигматик! – взвизгнул в ответ физик. – Я не стигматик!
Миллер пнул камеру шлюза. Диафрагма открылась, Миллер выволок странно одетого физика на стартовый стол.
Бейти прекрасно видел их через открытые лепестки шлюза, они продолжали ругаться и размахивать руками. Откуда-то сбоку показался «Дестер», качнулся, встал на решётку. Откинулся фонарь. Дальше произошло совершенно неожиданное: физик попытался вывернуться, Миллер поймал его за руку левой, а правой нанёс короткий, почти незаметный удар в подбородок. Физик осел, Миллер сграбастал его в охапку и легко забросил в кокпит корабля. Пилот подхватил физика и устроил его в ложементе, фонарь захлопнулся.
– Стартуйте!
Начальник службы периметра Миллер вернулся в кессон.
«Дестер» задрал корму, развернул двигатели и начал взлёт, над решёткой развернулся пылевой вихрь.
– «Дестер»! Заприте его в каюте! Не выпускайте!
Шлюз закрылся.
– Что тут происходит? – спросил Бейти.
Миллер не ответил.
«Дестер» сместился вдоль здания Института и теперь покачивался напротив прозрачной стены кессонного блока. Бейти подумал, что здешняя весна очень похожа на земную. Дожди и тучи.
– Стартуйте же! – Миллер махнул рукой.
«Дестер» набрал высоту, постепенно кренясь на правый борт, забирая к северу, исчезая в точку. Миллер проследовал в центр зала, принялся открывать универсальные боксы и изучать их содержимое.
– Здравствуйте, – сказал Бейти.
– Да, – не отвлекаясь, ответил Миллер.
Он изучал содержимое боксов и захлопывал крышки. Захлопнув последнюю, Миллер яростно пнул бокс и выругался.
– Что случилось? – не понимал Бейти.
– А почему вам не выдали костюм?! – неприветливым и каким-то бабьим голосом осведомился Миллер.
– Костюм? Мне не сказали, что требуется костюм…
– А что вам вообще сказали?! Что они вообще могут сказать?!
Бейти поглядел на него с непониманием. Миллер явно пребывал в ярости и гостям был не рад.
Стараясь оставаться спокойным, Бейти ответил:
– Они сказали, что жителям Земли чрезвычайно не нравится пребывать в состоянии информационного вакуума.
– Жители Земли пребывают в состоянии информационного вакуума! – передразнил Миллер. – От этого у них повсеместно чесотка и зюд…
Миллер безобразно почесался под мышками. Бейти окончательно растерялся. С таким поведением последний раз он сталкивался в интернате, двадцать лет назад. На секунду ему вдруг показалось, что Миллер кривляется, пытается его разыграть, исполняет непонятную и буйную пьесу. Но, похоже, Миллер был абсолютно серьёзен – Бейти отметил, что начальник службы периметра изучал его с плохо скрываемой ненавистью.
– Возьмите себя в руки, – посоветовал Бейти. – Я прибыл сюда не для того, чтобы испытывать силу вашего остроумия.
– Вы прибыли, значит… – Бейти почесался уже не иронически. – Мы все этому чрезвычайно рады! И какова же цель вашего прибытия?
– Путешествие, – с вызовом ответил Бейти. – Как любой землянин, я волен быть везде, где ступала нога человека.
– Прекратите кривляться, Бейти! Это не то место, где можно кривляться! Я видел таких, как вы…
Миллер шагнул к Бейти, сжимая кулаки, но по пути неожиданно сдулся и свернул к прозрачной стене. Поднял тяжёлый глубоководный шлем, стал перекидывать из руки в руку. Бейти терпеливо ждал. Через минуту Миллер успокоился.
– Извините, – сказал он. – Это усталость. Не спал несколько дней… Институт готовится к эксперименту, приходится много работать. Много контактов… Это выматывает.
– Понимаю.
– Мы ждали вас на прошлой неделе, – сказал Миллер. – Лучше бы вы прилетели на прошлой неделе, лучше бы вы тогда…
Миллер приложил шлем к голове, замер. На сумасшедшего Миллер не походил, скорее действительно на очень усталого человека.
– Я собираюсь ознакомиться с Институтом и составить представление о положении дел. Но для начала я хотел бы встретиться с Касселем.
– Он занят. Вы же знаете, у нас эксперимент. Кассель не выходит с полигона. Мы все работаем, мы все…
Миллер споткнулся.
– А может, перенесём? – вдруг с надеждой спросил он. – Давайте я верну «Дестер», и вы подождёте на орбите?! Дня три? Может, пять от силы! А потом возвращайтесь, смотрите сколько хотите…
Бейти покачал головой.
– Миллер, послушайте, – Бейти старался быть убедительным. – Я понимаю, что Кассель занят, что вы все заняты, что синхрон-физика – это, безусловно, передовой рубеж науки. Но общественность Земли слишком долго пребывала в неведении…
– Касселя не очень интересует мнение общественности Земли, – перебил Миллер. – У него слишком много других забот.
– А мнение Мирового Совета? Может, его интересует мнение Совета?
– Не вижу здесь ни одного члена Совета.
Миллер повертел головой, театрально заглянул в шлем.
– Ни одного, – подтвердил Миллер. – А вообще, это, безусловно, странно. Если Земля настолько озабочена происходящим на Рейне, Совет мог бы прислать комиссию. Вы комиссия?
Миллер запустил шлем по полу. Бейти решил быть невиданно терпеливым.
– Вы же знаете, земляне крайне негативно относятся к любым ограничениям, – сказал он. – И уж тем более к ограничениям в перспективных направлениях. Поэтому Совет вмешивается в исследования только в крайнем случае…
Миллер неожиданно достал из кармана пузырёк с маслянистой прозрачной жидкостью, свернул колпачок и быстро жидкость выпил. Пузырёк бросил на пол.
– Совет полагает, что в ходе исследований Институт превысил допустимый порог… отставки.
Запахло спиртом и ментолом. Мятный ликёр, определил Бейти. Докатились.
– Теперь это называется «порог отставки»? – Миллер принялся ногой катать пузырёк по полу. – «Порог отставки» – это чрезвычайно мило…
– Не вижу смысла спорить о терминах. Однако если вы…
– За последний год они разорвали семерых, – сказал Миллер.
Спиртом запахло сильнее.
– Но у нас есть сведения только о двух инцидентах, – растерянно сказал Бейти.
– Два инцидента?! – почти выкрикнул Миллер. – Два инцидента только за последний месяц! Они…
Миллер замолчал. Бейти ждал, что он скажет что-нибудь ещё, но Миллер лишь пыхтел, играя мышцами предплечий.
– То есть нападения продолжаются? – спросил Бейти.
– За последний год они разорвали и съели семерых, – повторил Миллер. – От Круспе осталась одна ступня. От остальных больше, мы успели их отогнать.
Миллер, набычившись, уставился в створ внутреннего шлюза.
– Мы полагали, что руководству Института удалось взять ситуацию под контроль, – сказал Бейти. Миллер презрительно кашлянул. – Почему же Совет… Не реагирует? – осторожно спросил Бейти.
– Потому что послезавтра мы отправляем к Земле массу! – прорычал Миллер. – Полтора грамма!
Миллер раздавил пузырёк и неожиданно успокоился, выдохнул или сделал вид, что успокоился.
– Полтора грамма, – повторил он. – Масса.
Миллер собрал пальцы в щепоть, дунул. Бейти решил постараться не раздражать начальника периметра.
– Я просматривал отчёты Института. Через три года Кассель планирует перебрасывать уже килограммы.
– Верно, – кивнул Миллер. – Через три года это будут килограммы. Через пять – крыса. Лет через семь мы сможем отправить к Земле человека. Прогресс, всё хорошо, всё по плану. Но почтенную публику что-то волнует, так ведь?
Бейти примирительно улыбнулся.
– Публике неприятно осознавать, что это… Что эти… эксцессы… непременный шаг на дороге к звёздам.
– До сих пор человечество эти
Нет, они здесь решительно распустились, подумал Бейти. Пьют, ругаются, плюют. В отрыве от Земли люди быстро дичают и начинают плевать под ноги, крепко выражаться, пить из пузырьков и распускать руки.
– До сих пор человечество недопонимало… масштаб проблемы. Всё-таки каннибализм…
– Да всё оно понимало! – снова почти выкрикнул Миллер. – Но предпочитало смотреть слегка в сторону. Ведь человечество возвело познание в божественную степень! Познание! Вот смысл! Вот цель! Познание нельзя останавливать! Кого-то разорвали в клочья? Ничего! Зато завтра мы отправим к Земле полтора грамма! Закроем глаза на то, что нелюдь жрёт людей! Зато у нас звёзды под ногами и мы знаем истинную форму Вселенной!
Миллер пнул подвернувшийся стул.
– Но когда клочья начинают разлетаться уж слишком часто, смотреть в сторону не получается, – сказал он. – Так, Бейти? Члены Совета стали плохо спать?!
– Не буду спорить, – согласился Бейти. – Члены Совета действительно серьёзно обеспокоены.
Возле горизонта над тундрой громоздились прекрасные облачные башни, Бейти захотел почувствовать воздух. Чуть прохладный, пахнущий кипреем и зеленью воздух, который он успел вдохнуть на стартовом столе. Бейти понял, что хочет снова вдохнуть этот воздух, подальше отсюда…
– Каннибализм есть неточный термин, – сказал Миллер. – Каннибализм – это внутривидовое. Я предпочитаю слово «людоедство».
Бейти поморщился.
– Снарки убивают и поедают людей, – сказал Миллер. – Это так. Мы не всегда успеваем их отогнать. Это тоже так.
– Почему тогда их не изолировать? Отдельные боксы, оргалит, телекамеры…
– Они не работают в изоляции, – ответил Миллер. – Они признают только личное общение. Им нравится, когда люди рядом. Им нравится смотреть в глаза, нравится запах, им комфортно. Знаете, Бейти, хорьку очень комфортно в крольчатнике!
Миллер снова плюнул.
– Кстати, им очень хочется обратно на Землю, – сказал он. – Рейн для них… компромисс. Фактически единственный, на который они согласились.
– Погодите, что значит… – Бейти поморщился. – Что значит – не работают в изоляции? А как же тогда…
– Они могут свободно перемещаться по комплексу, – сказал Миллер со злорадством. – Институт – не тюрьма.
Бейти с трудом удержался от того, чтобы оглянуться.
– Не переживайте, Бейти, они редко поднимаются выше нулевого уровня, – успокоил Миллер.
Бейти не удержался. В кессоне они находились одни.
– Полагают, что это генетическое, – сказал Миллер. – Они предпочитают держаться ниже. Но на вашем месте я бы без сопровождения не выходил.
– Да, конечно.
Бейти снова огляделся. Перехватил насмешливый взгляд Миллера.
– Но неужели нельзя… что-нибудь придумать? Разумное?
– Мотивировать снарков невозможно, – ответил Миллер. – Ни положительно, ни отрицательно. Они не знают смерти, не боятся боли и голода. У них полностью отсутствует эмпатия, они не знают ни сострадания, ни жалости.
– Но ведь они не звери…
– Звери?! – спросил с горечью Миллер. – Господи, если бы они были зверями!
Миллер покачал головой.
– Я зоопсихолог, – пояснил он. – По профессии. У меня почти тридцать лет опыта. Я работал с тигром, задравшим четырёх стариков. Это было легко. Это было просто… А с этими…
Миллер замолчал, глядя на тучи над горизонтом.
– У них есть всего одно чувство, – сказал он. – Они любопытны. В этом их единственное сходство с человеком. То, что они предпочитают передвигаться вертикально… это только подчёркивает разницу.
Любопытство, про себя усмехнулся Бейти. Любопытство вело человечество пятнадцать тысяч лет, от времени первых костров до дней последних фотонных звездолётов. Любопытство – священное знамя, огненный ветер, наполнявший паруса наших кораблей, добродетель, внушаемая с молочных зубов, дорога сквозь ойкумену. И вот в ойкумену вступили волки. Очень любопытные волки. И…
Бейти заметил, как у Миллера задрожали губы.
– У них… детские голоса, – почти шёпотом сказал Миллер. – Несовершенство речевого аппарата… Это самое невыносимое – их голоса! Если бы вы слышали, как они говорят…
– Возможно, действительно у Совета мало информации, – сказал Бейти. – Но это неудивительно: руководство Института исповедует спорную информационную политику.
– Лично я отправляю донесения с каждым бортом, – возразил Миллер. – Кассель тоже. Так что Совет прекрасно осведомлён о нашей ситуации. Видимо, поэтому прислали вас.
– Не понимаю вашего сарказма, – сказал Бейти. – Разумеется, у меня нет официальных полномочий, однако… Мы допускаем, что Совет не представляет масштаба…
– Катастрофы, – закончил Миллер.
Бейти пожал плечами.
– Катастрофа, – повторил Миллер. – Пожалуй, это слово больше всего соответствует. Понимаю, на Земле вокруг ситуации сложилась некая мифология, не имеющая ничего общего с действительным положением дел…
– А вам не кажется…
Бейти попытался возразить, но Миллер остановил его нетерпеливым жестом.
– Одни считают снарков жертвами варварских экспериментов, несчастными животными, выжившими под скальпелем доктора Моро и уже по факту своего появления заслуживающими милосердия. Другие видят в них чуть ли не геометров нового мира – воплощённое логическое начало, разум, лишённый химер, устремлённый в грядущее. Третьи предпочитают не замечать, для них снарки – это… Уродливый младший брат. Держать в подвале его стыдно, и людям показать нельзя, хотя он и умеет чудесно решать головоломки. А некоторые…
– А кем считаете их вы? – остановил Бейти. – Вы лично?
Миллер пошарил по карманам.
– В мои обязанности входит охрана периметра, – не ответил он. – И минимизация ущерба.
– Минимизация – это понятно… А на вас? Они пробовали напасть на вас?
– Нет.
– Почему? Вы же тесно с ними общаетесь.
– Снарки любопытны, я же вам говорил. А я отличаюсь от других людей; видимо, это их забавляет.
– Чем отличаетесь? – спросил с интересом Бейти.
– Я не оправдываю их, не боюсь их и не пытаюсь их понять. Я ненавижу их и хочу истребить.
Миллер посмотрел на часы.
– Кассель задерживается, – сказал он. – Впрочем, у нас все задерживаются, вы привыкнете, здесь все опаздывают.
– Да, я знаю, они не любят часы.
– Поэтому я их и ношу, – Миллер постучал по часам. – Кассель тоже, кстати, носит. Но по другим причинам, он у нас всё-таки релятивист…
За стеной начался дождь, возле гор начался дождь, облачные башни стали обычными облаками.
– По статистике, они чаще нападают в солнечную погоду, – сообщил Миллер. – Вам повезло.
– Это хорошо. И всё же эти нападения… нельзя их как-то предотвратить? – спросил Бейти.
– В некоторой мере, – ответил Миллер. – Я вижу, если они кого-то наметили. И тогда я отправляю его на Землю.
– И приказываете не болтать?
– Нет, – сказал Миллер. – Не приказываю. Никто и так не рассказывает. Это не те вещи, которые хочется вспоминать.
Дождь и серая пена спустились с гор, по прозрачной стене побежали ручьи, похожие на трещины.
Миллер сощурился.
– Ладно, – сказал он.
– Что?
– Кассель встретится с вами… Через полтора часа.
– Отлично!
– Не знаю, не знаю. Впрочем, ваш выбор, вы же можете быть везде, где ступала нога человека.
– А…
– Снарки завтра, – ответил Миллер. – Лучше с ними с утра, они с утра сонные, риска меньше. Знаете, Бейти, на Земле склонны недооценивать риски. На Земле считают меня паникёром, параноиком. Но я прав, я прав… Пойдёмте в фойе, Кассель спустится туда.
Миллер поднялся из кресла, направился к шлюзу. Бейти за ним.
– Кассель проведёт вас по Институту и наверняка покажет вам командный центр, – говорил Миллер. – Обратите внимание, там справа возле стены есть панель активации планетарного ключа. Вы финишировали над южным?
– Над северным.
– Значит, вы видели «Воргу». А над южным – «Шор». При активации системы изоляции терраформеры запускают над полюсами реакцию выжигания кислорода. С севера и юга сходят огненные стены, встречаясь в районе экватора. Примерно через полтора часа все формы жизни крупнее бактерий на планете уничтожены.
– Зачем вы мне это рассказали?
– Затем, чтобы вы понимали: будь моя воля, я бы повернул ключ в любое мгновенье.
Они проследовали через внутренний шлюз, преодолели короткий коридор и оказались в фойе. Бейти подумал, что не любит современную архитектуру ещё сильнее: фойе Института пространства представляло из себя сплющенный пузырь, мебель отсутствовала, а воздух имел синий металлический оттенок. В фойе имелся единственный выход, и Бейти подумал…
– Да, похоже на сыр, – подтвердил Миллер. – Но здесь всё так. Может, оно и к лучшему… Отвлекает.
– Кстати, вы спрашивали про костюм, – напомнил Бейти. – Мне должны были выдать какой-то костюм?
– Ерунда, – отмахнулся Миллер. – Забудьте.
– И всё-таки? Какой костюм? Химической защиты? Бактериологической? Глубинной, может?
– Костюм клоуна.
Бейти хмыкнул.
– Нет, это не плохая шутка, – уточнил Миллер. – Среди сотрудников Института распространено… не знаю, как это назвать… Поверье, предрассудок… Одним словом, считается, что ношение уродливой одежды снижает риск нападения.
– Почему?
– Вы что, совсем не знакомились с материалом?! – возмутился Миллер.
– Разумеется, знакомился. Но, наверное, не так хорошо.
– Наверное. Снарки обладают…
Миллер усмехнулся.
– Развитым чувством прекрасного, – сказал он. – Некоторые сотрудники полагают, что, если ты напялишь… кружевной фрак и рейтузы в ромб, снарки побрезгуют такой добычей. Но это чушь, на самом деле им плевать. Лично мне кажется, что это всё придумали сами снарки, они… – Миллер потёр вспотевший лоб. – Умеют внушать. Ведь весь этот нелепый птичий камуфляж есть проявление страха. А им нравится смотреть, как мы их боимся. Наверное, это весело.
– То есть, значит, надо не испытывать страх? – спросил Бейти.
– Поверьте мне, Бейти, не испытывать страх у вас не получится, – сказал Миллер. – Теперь слушайте…
– Айван Кассель, директор Института, – представился человек с дёргающейся щекой.
– Роберт Бейти, прикладная журналистика. Спасибо, что нашли для меня время.
Они пожали руки. Ладонь Касселя была болезненно горячей, руку Бейти он не отпускал дольше, чем позволяли приличия.
– Мы пошли навстречу Совету, – сказал Кассель. – Мы понимаем, что наша работа вызывает определённый резонанс, но… сейчас это не лучшая идея, поверьте. Впрочем, спорить у меня нет никаких сил…
Бейти удалось добыть ладонь из рукопожатия, Кассель этого, кажется, не заметил.
– Я расскажу вам о нашей работе, познакомлю с исследователями, покажу Институт… Вы прошли инструктаж?
– Да, – Бейти скептически улыбнулся. – Ваш начальник периметра меня проинструктировал. Интересные правила.
– Эти правила лучше соблюдать.
Кассель неожиданно оглянулся. Бейти тоже оглянулся. Никого. В фойе Института находились только они двое.
– Наверное, нам лучше пройти в более удобное место, – сказал Кассель. – В библиотеку? Это классика, интервью в библиотеке. Я бы предложил часовню…
Кассель рассмеялся собственной шутке.
– Да, пожалуй, в библиотеку имеет смысл, – согласился Бейти.
– Тогда следуйте за мной.
Кассель пересёк холл. Коридор был узок, без дверей и окон, напоминал овальную трубу. Кассель шагал так быстро, что Бейти не сразу сумел его догнать.
Они шагали по трубе, Кассель неожиданно остановился и повернулся.
– Что вы знаете о синхронной физике? – спросил он.
– Как все. Совету был нужен непредвзятый человек, поэтому в рамках университетского курса. Предположение о существовании потока Юнга в начале двадцать первого века, «Поправки в общую теорию поля», теоретическое обоснование Сойером возможности синхронизации. Строительство лаборатории по исследованию синхрон-эффектов над Меркурием, катастрофа, исследования потока Юнга, как потенциально опасные, прекращены…
– Да-да, почти на сорок лет, – кивнул Кассель. – Это считалось невозможным, я сам не верил… Мы тогда занимались надсветовыми скоростями, это тоже считалось невозможным, но мы всё-таки копошились, да…
Кассель замолчал, замер, уставившись в стену. Бейти побоялся его беспокоить.
– У меня была пара перспективных мыслей, как мне представлялось, – Кассель погладил пластик стены. – Конечно, мы поняли, что это была тупиковая ветвь, уже потом, когда появились снарки.
Щека у Касселя дёрнулась, он нащупал заусеницу в пластике и принялся увлечённо выкручивать её ногтями.
– Им был неинтересен надсвет, их занимало другое…
Кассель замолчал, оглянулся, посмотрел вдоль коридора.
– Наутилусы, – сказал Бейти.
– Да, они изучали строение ископаемых моллюсков, – сказал Кассель. – Думаю, это было…
Кассель опять замолчал. Бейти начинала раздражать эта манера общения: недомолвки, смена темы, паузы, быстрые рассеянные взгляды. И Бейти казалось, что от доктора Касселя тоже пахнет мятным ликёром.
– Одним словом, Сойеру удалось их убедить. Он был человек старый, не хочу знать как… Топологическое обоснование прокола Р-складки… они сделали это за два дня… И теперь мы летаем к звёздам.
Кассель справился с заусеницей и теперь разглядывал её на свет.
– Тогда у Сойера возникла другая гениальная идея…
Кассель растёр заусеницу о стену.
– Да, пойдёмте в библиотеку, это лучше всего, – сказал он. – В библиотеках всегда особая атмосфера. От этих коридоров устаёшь. Но здесь по-другому нельзя, Институт огромен… Раньше мы использовали электрокаты… Пойдёмте!
Кассель снова зашагал по коридору, стремительно размахивая рукой. Почти бежал.
– Рейн – планета физиков, – громко рассказывал Кассель. – Передний край изучения пространства, плацдарм для броска во Вселенную. Место, где завтрашний день уже стал сегодняшним…
Кассель то и дело оглядывался, что тоже раздражало; Бейти не выдержал и оглянулся. Коридор, насколько он мог видеть, был пуст. Но в этой пустоте словно… Видимо, неудачное решение, современная архитектура.
Кассель опять резко остановился.
– Сойер привлёк их к работе над изучением потока Юнга. Снарки заинтересовались… Идёмте!
Кассель снова заторопился, Бейти еле за ним успевал.
– А где-нибудь их ещё… используют?
– Нет. С ними занимаемся только мы и только здесь. Иногда мы проводим исследования для медиков или энергетиков, но, честно говоря… На Земле нет задач для них. И их нельзя использовать, они сами… Вот наша библиотека.
Они вошли в библиотеку.
Бейти подумал, что никогда не видел более странной библиотеки: книги располагались не в стеллажах, а в пирамидах, похожих на праздничные ёлки. Много книг громоздилось в стопках вдоль стен, валялось на столах и просто на полу. Книг было много, книжные поля уходили вправо, влево и вперёд, терялись в полумраке.
– Свет, – приказал Кассель.
Стало светлее, мрак почти исчез, но границы библиотеки Бейти не рассмотрел.
– Копия толедской библиотеки, – пояснил Кассель. – Или какой-то другой, не помню, Сойер был оригинал. Здесь направо.
Пахнет настоящей бумагой, отметил Бейти. И клеем. Он дотянулся до пирамиды, потрогал корешок.
– Не реплики, – без гордости сообщил Кассель. – Около двух миллионов томов. Хранилище занимает почти весь уровень. Это самая большая библиотека за пределами Солнечной системы.
– Здесь всегда так… пусто?
– Они много читают, – пояснил Кассель. – И презирают холопластовые книги. Только бумага. Но вы верно заметили, люди здесь… не частые гости.
– А они… заходят сюда? – голос у Бейти дрогнул.
– Конечно. У нас тут библиотекарь обычно… был… Не выдержал, отправили на Землю, сейчас ждём нового. В известной мере ему повезло… Нам сюда.
Они вышли в атриум. Бейти задрал голову. Золотой потолок еле различался в высоте, на полу был постелен широкий синий ковёр с изображением жёлтых подсолнухов, среди подсолнухов были разбросаны столы и кресла.
– Подождите минуту, – попросил Кассель. – Я сейчас…
Кассель исчез между книжными пирамидами. Бейти остался один. Он пересёк атриум по ковру и уселся за столик. Рядом с креслом были разбросаны книги, Бейти поднял одну.
«Почвоведение». Кто-то изучал книгу про почвоведение. Бейти попробовал почитать, но в конце страницы обнаружил, что не понял ни слова, буквы собирались в слова, но смысл из них не складывался.
Кассель не появлялся. В библиотеке было тихо. Казалось, что ковёр и книги перехватывали все звуки, Бейти чувствовал себя неуютно. Он был журналистом и надеялся стать писателем, но бумажные книги почему-то не любил, у книг в бумаге всегда имелся дополнительный характер, к содержанию текста добавлялось что-то лишнее. К тому же бумажные книги пахли. Деревом, клеем, кожей, железом. И сама библиотека пахла живым существом, это не нравилось Бейти. И Бейти не нравился Институт.
Он посещал Институт пространства в Мельбурне. Четыре корпуса, заполненных людьми, суетой и смехом. Учёные носились по коридорам, трудились в лабораториях, ругались на подоконниках, читали стихи и бренчали на гитарах в рекреациях и атриумах, ни на минуту Бейти не оставался один. С ним знакомились, ему излагали новейшие гипотезы, сочувственно хлопали по плечу, предлагали записаться на вечерние лекции или погонять на кайте. Весёлые, молодые, увлечённые. Здесь почти восемьсот с лишним человек. И пустые коридоры.
Снарки.
Здесь были снарки.
В ходе исследований Минской лаборатории сравнительной генетики выяснились необъяснимые и неожиданные пересечения в цепочках хомо сапиенс и одного из подвидов
Теперь снарки.
Кассель возник неожиданно, выступил из-за книжной пирамиды с графином и стаканами.
– Ходил за водой, – пояснил он. – Слишком сухо, микроклимат… Вы хотите пить? Я налью.
Кассель наполнил стаканы, выпил, налил второй и тоже выпил. Бейти пить не хотел.
– Наверное, я всё-таки должен изложить вам… – Кассель потёр шею. – В общих чертах… Основное направление… Основное направление наших актуальных исследований – создание устойчивых точек синхронизации в потоке Юнга.
Кассель огляделся, поднял книгу, наугад открыл и вырвал страницу. Машинально скатал её в шарик.
– Да… за годы существования наш Институт внёс решающий вклад в решение проблемы качественного перехода… и расширения…
Кассель щёлкнул по бумажному шарику пальцем, шарик запрыгал по ковру.
– Это очень интересно, – сказал Бейти.
– Поймите, весь ужас – не в их внешности! – неожиданно истерично воскликнул Кассель. – Ужас в другом!
Кассель схватил графин и налил третий стакан, но, перехватив взгляд Бейти, пить не стал.
– Извините, – Кассель отодвинул стакан. – Нервы, знаете ли… Я не покидал Рейн… уже давно. Хочу домой. Но мне кажется, если я покину планету… что-нибудь случится…
Кассель постучал ногтем по стеклянной пробке графина.
– Давайте я покажу вам полигон, хватит дышать пылью.
Кассель выскочил из кресла, схватил Бейти за руку.
– Это на уровень ниже.
Кассель побежал через библиотеку, Бейти едва поспевал за ним, самая большая библиотека вне Солнечной системы.
– Это самый большой научный объект во всем мире, – рассказывал Кассель. – Видимая часть здания Института уступает лишь зданию Мирового Совета. Энергетическая установка комплекса уходит на сто семь метров вглубь, и эта самая мощная установка вне Земли. Её мощности хватило бы для одновременного броска сквозь подпространство тридцати грузовых звездолётов.
Кассель рассказывал.
Привод построен вокруг актуатора синхронизации. Теоретически актуатор способен мгновенно перемещать объекты в пределах нашей Вселенной и, возможно, соседних, исследования потока Юнга открывают возможность практического подтверждения гипотезы мультипространства, протяжённость всех коридоров комплекса – около двухсот километров.
Они опустились на уровень. Лифт выходил на галерею, подвешенную вдоль стены машинного зала.
– Здесь, – указал Кассель. – Полигон. Полигон занимает два уровня, периметр почти два километра. Лучше чуть в сторону, там обзор.
Машинный зал тонул в фиолетовом полумраке, сквозь который расплывчатыми фигурами проступали конденсаторные вышки, теплообменники систем охлаждения, оранжевые реакторы, инжекторы, башни датчиков и сооружения, назначения которых Бейти не знал, дальняя же часть зала лежала во тьме.
– Разумеется, это модельная установка, – пояснил Кассель. – По нашим расчётам, синхрон-привод должен умещаться на борту стандартного десантного зонда, что позволит развернуть стационарную транспортную сеть. В отдалённом будущем это поможет разработать корабли, способные использовать принцип синхронизации без привязки к системе передатчик – приёмник.
Бейти почувствовал, как дрогнул пол и стены.
– Тонкая настройка, – пояснил Кассель. – Для синхронизации важна предельная точность, вы же понимаете. Сейчас он станет виден, смотрите!
Кассель указал рукой.
Сквозь тьму проступила наполненная фиолетовым светом исполинская конструкция, похожая на ребристую перекрученную спираль.
– Актуатор. Сейчас он в стабильном положении.
– Похож на раковину, – заметил Бейти.
– Да. Они изучали моллюсков, вы же знаете. В этом есть некая связь…
– Можно посмотреть поближе?
– Не сейчас, – покачал головой Кассель. – После эксперимента. Сейчас там стерильная зона, в неё допускаются только старшие сотрудники… и снарки.
– Понятно. Кстати, про снарков. Когда я смогу встретиться с кем-нибудь из них?
– Завтра, – ответил Кассель. – Или послезавтра. Я попрошу насчёт беседы.
Спираль вспыхнула несколько раз холодным светом и погасла, в машинном зале пошёл снег.
– Есть, впрочем, некоторые сложности… – Кассель продолжал смотреть вглубь зала. – Надеюсь, эксперимент должен всё прояснить.
– Какие сложности? – тут же спросил Бейти.
– Технические, – Кассель массировал переносицу. – Технические сложности. Мы сталкиваемся с невообразимым количеством сложностей, каждая решённая проблема порождает пять новых.
Крупные снежинки падали медленно, ещё медленнее, почти висели в воздухе.
– А командный пункт? Его можно осмотреть?
– Командный пункт? – Кассель растерянно потёр пальцы. – А при чём здесь это? Собственно, это так только называется – командный пункт, на деле это энергоузел, управление генераторами… Там ничего интересного на самом деле нет. Может, завтра?
– Завтра я хотел бы встретиться с ними, – напомнил Бейти.
– Да, я забыл… А зачем вы хотите с ними встретиться?
Бейти непонимающе поглядел на Касселя.
– Как зачем? Я хочу поговорить с ними, узнать, о чём они думают. Собственно…
– Мы не можем понять, о чём они думают! – оборвал Кассель.
– Это ведь несложно исправить, – сказал Бейти.
– Нейроскопирование снарков запрещено Мировым Советом! – резко напомнил Кассель. – И я сделаю всё, чтобы запрет не был снят! – почти выкрикнул Кассель, после чего совершил странное движение правой рукой: несколько коснулся лба, груди и плеч.
– Что…
– У меня больше нет времени! – неожиданно высоким голосом произнёс Кассель. – У меня много работы! Я зайду к вам завтра, с утра!
Кассель почти бегом направился в сторону лифта.
Затем остановился, секунду раздумывал, глядя на Бейти. После чего вернулся.
– Я всё-таки провожу вас, в нашем муравейнике легко заблудиться, – сказал он. – Пойдёмте, Бейти, вам надо отдохнуть и выспаться. Поселим вас повыше, а завтра с утра мы с Миллером зайдём. Как на Земле? Вы откуда стартовали? Я люблю северные космодромы…
Кассель вдруг разговорился. Расспрашивал про Землю, про погоду, про выставки и чемпионаты. Бейти не успевал отвечать, потому что Кассель сам начинал рассказывать про погоду, чемпионаты и выставки, вспоминал на редкость смешные случаи и нелепые ситуации, в которых он оказывался, посещая чемпионаты и выставки, и признавался, почему он не любит южные космодромы и предпочитает северные. Они опять шагали по коридорам, свернули несколько раз и дважды поднялись на лифте. Кассель болтал и смеялся в нужных местах.
Коридоры на верхнем уровне были шире и свободнее и не напоминали трубы, больше окон и дневного света.
– Здесь обычно останавливаются посетители, – сказал Бейти. – Но сейчас никого, только вы. Сюда!
Они вошли в № 8.
– Располагайтесь, – улыбнулся Кассель. – Отдыхайте. Не волнуйтесь, они здесь не появляются… я попрошу, чтобы вас не беспокоили.
Кассель удалился.
Бейти остался один.
Окна выходили на плоскую долину, в центре блестела река, слева по течению поднимались круглые скалы, вдали темнели заросли начинавшегося леса, справа…
Шорох. Показалось, что по коридору прошаркали шаги, Бейти выглянул из номера. Коридор был пуст.
Бейти вдруг понял, что произошло возле лифта. Доктор Айван Кассель, действительный член Академии, лауреат премии Уотсона, профессор, один из семнадцати признанных гениев современности, перекрестился.
Бейти не смог уснуть, сидел на диване, наблюдая за непогодой.
Они вошли вместе, Миллер и Кассель, вечером того же дня.
– Здравствуйте, – Бейти поднялся навстречу.
Миллер остался у входа, Кассель прошёл, не здороваясь, к холодильнику, достал две бутылки с минеральной водой, одну вручил Миллеру, другую оставил себе.
– Что-то изменилось? – спросил Бейти. – Мы собирались встретиться утром…
Кассель открыл бутылку, стал пить воду и внимательно разглядывать Бейти, словно видел его в первый раз.
Миллер сел на диван и почти сразу встал.
– Вы странно выглядите, Бейти, – сказал Кассель.
– В каком смысле?
– Мне кажется, вы плохо себя чувствуете, – сказал Кассель. – Вы не отдыхали?
– Я отдыхал, – ответил Бейти.
– По-моему, вы не отдыхали. Приближается циклон, давление меняется, в такую погоду лучше отдохнуть. Например, у меня сегодня страшно болит голова, мигрени, знаете ли. Лицо немеет. Вы знаете, что такое мигрени?
Бейти не успел ответить, Миллер заключил:
– Я думаю, вам надо хорошенько отдохнуть.
– Совершенно с вами согласен, – присоединился Кассель. – Вам надо отдохнуть, Бейти. Знаете, после серии подпространственных переходов очень часто возникает туннельный синдром, вы не чувствуете…
– Прекратите, Кассель! – потребовал Бейти. – Прекратите этот цирк! Я абсолютно готов ко встрече!
– Не-ет, ты не готов…
Неожиданно Бейти понял, что Кассель пьян. Светило синхрон-физики, один из семнадцати живущих гениев был пьян.
– Что здесь, чёрт возьми, происходит?! – стараясь оставаться спокойным, спросил Бейти. – Почему вы ведёте себя… так?!
– А потому что! – ответил Кассель. – Вы нас вынуждаете так себя вести, выкручиваете руки…
Кассель попробовал вывернуть запястье, устал, опустился в кресло.
– Кассель, вы сами-то как себя чувствуете? – поинтересовался Бейти. – Вы вменяемы?
– Очень плохо, – ответил Кассель. – Но я вменяем до безобразия.
– Мы хотим, чтобы было как лучше, – пояснил Миллер.
– Я сам в состоянии решить, что мне лучше, – сказал Бейти.
– Никто не в состоянии решить, как лучше! – заявил Кассель. – Мы столкнулись с проблемой, которая гораздо сложнее проблем синхрон-физики! Которая лежит вообще… вне поля земной морали. А? Готово ли человечество не просто смириться, нет – осознанно пользоваться результатом труда нелюдей?! Для которых люди – просто жратва! Вы готовы, Бейти?!
Кассель выдохнул и вытянул ноги. Он лежал в кресле, щека дёргалась.
Бейти не знал, что ответить.
– Я доложу Совету…
– А что он может сделать?! – злобно спросил Миллер. – Что?! Отдать приказ о решении вопроса?! Приказать удавить потихонечку?! Подстроить катастрофу?! Что?!
– Миллер, пожалуйста! – попросил Кассель. – Перестаньте…
Миллер обиженно махнул рукой и уселся на диван. Кассель налил в пригоршню воды, растёр шею, уронил бутылку.
– Мы плохо представляем, как быть дальше, – сказал он. – Мы устали. Если долгое время живёшь вне привычной морали, то постепенно перестаёшь подчиняться её законам. Так, наверное, легче. Вы понимаете?
У Касселя дрожали руки, он спрятал их за спину, оглянулся на дверь.
Бейти вдруг понял. Страх. Настоящий, первобытный, смрадный. Такого он не встречал никогда, такой он чувствовал сейчас. Институт был пропитан страхом, коридоры, воздух, стены. И в этом страхе застыли люди: великий синхрон-физик Кассель, смотритель периметра Миллер, и он, полевой журналист Бейти, и ещё почти тысяча. Ужас. Бейти вдруг стало жаль их, несчастных, перепуганных, всемогущих, столкнувшихся с тигром на дальних задворках космоса.
– Возможно, их всё же стоит изолировать, – сказал он. – Изолировать по-настоящему.
– А как же тогда синхрон-физика? – спросил Миллер. – Кто будет покорять пространство? Как же Вселенная?
– Но синхронный привод работает, – возразил Бейти. – Вы собираетесь отправить к земле вещество…
– Только мы не знаем, как он работает, – перебил Кассель. – По большому счёту, мы не понимаем, как устроена эта машина… Я вот не понимаю…
Кассель потёр виски, затем начал рассуждать, загибая пальцы.
– Сканер потока, вычислительная система, реактор, непосредственно актуатор… Я не знаю, как работает привод! Я не знаю, что происходит с потоком в момент синхронизации! Это… мы не можем это понять. Двухлетний ребёнок не может понять квантовую теорию!
Он стукнул кулаком по колену.
– Иногда я сомневаюсь, что это вообще машина, – глухо проговорил Кассель.
– Что вы имеется в виду?
– Мы не знаем, возможна ли синхронизация в потоке Юнга без… – Кассель закусил губу. – Без них.
– То есть? – растерянно спросил Бейти.
Миллер хмыкнул.
– Вы представляете, что такое поток Юнга? – спросил Кассель. – Не отвечайте, пожалуйста, на Планете представление об этом имеют несколько человек… я надеюсь, что имеют… Предполагается, что Вселенная есть, в сущности, растянутая до баснословных размеров частица. Размеры её настолько велики, что мы не видим сил, удерживающих её от распада. Но эти силы действуют одномоментно в любой точке пространства. Времени как такового нет, все события во Вселенной происходят сейчас и везде внутри единого поля. Существование потока Юнга подтверждается математически, отчасти экспериментально, однако понять природу этих сил мы не в состоянии.
Кассель поглядел на Бейти мутным взглядом.
– И управлять актуатором синхронизации может только снарк.
Миллер рассмеялся. Кассель тоже.
– Мы в тупике, – негромко произнёс Кассель. – Мы не можем их уничтожить, Совет не возьмёт ответственность за уничтожение носителей разума. Мы не можем их бросить здесь – невозможно нормально жить, зная, что их не контролируют. Мы не можем отказаться от космоса, мы не можем продолжать исследования, мы… Мы не знаем, что делать.
Кассель потёр лоб. Миллер вскочил и стал расхаживал по комнате.
– Цель вашего прибытия вполне понятна, – сказал Кассель. – Вы вернётесь на Землю, и вас услышат. И Совет вынужден будет действовать. Им придётся действовать! Придётся наконец открыть глаза…
Бейти увидел, что Кассель абсолютно трезв.
– В детстве я хотел стать героем науки, – горько произнёс Кассель. – Никогда не думал, что буду героем настолько. Вы не передумали? – с какой-то детской надеждой в голосе спросил он.
– Судьба катастрофически иронична, – сказал Миллер. – Корветы Земли поведут к звёздам желтоглазые вурдалаки.
Миллер зашёл за час. Он ничего не говорил, сидел, ждал, смотрел, как Бейти пьёт кофе.
Бейти почти не спал, ночь не была тихой. Над тундрой гуляла гроза и смерчи, при вспышках молнии казалось, что по земле бродят великаны. Иногда Бейти слышал звук дальнего грома и вспоминал себя в детстве. Иногда стены подрагивали и начинали гудеть, а в воздухе возникали синие искры, и Бейти представлял, как недалеко от него в машинном зале пульсирует многостворчатое сердце синхрон-привода и похожие на морлоков снарки сдвигают пространство.
Бейти старался не думать, но это не получалось. Он вспоминал всё, что читал о снарках. Монографии, книги, статьи. Полемика, жгучие споры и здравые рассуждения – всё это казалось нелепым здесь, на Рейне. Всё это было земным, лёгким; земное и лёгкое осталось где-то там, за краем ночи, авторы монографий и вольтижёры полемики жили за надёжным световым порогом и могли позволить себе парадоксальность мысли и лёгкость теоретических суждений, милый, милый дом. Но скоро всё это закончится.
Бейти думал о себе. Что скажет по возвращении. Что должен сказать. Он не знал. Знал только – по-прежнему ничего не будет. Скоро старательный доктор Кассель и его нелюди пробьют предел. И то, что творится здесь, приобретёт для беззаботных землян жестокую практическую актуальность. И придётся выбирать. Каждому.
Ближе к утру к нему пришло необычное ощущение. Он понял, что скоро умрёт. Это не было озарением или откровением, просто вдруг понял, что умрёт. Приближение смерти было настолько явственным и неотвратимым, что Бейти неожиданно успокоился и уже перед самым рассветом смог на несколько часов уснуть.
Ему приснилось солнце.
Когда Бейти проснулся, солнца уже не было. Он приготовил кофе, стал пить. Зашёл Миллер, от кофе отказался.
Бейти не торопился. Он убеждал себя, что бояться нечего. Снарки не так уж страшны, они прекрасно понимают пространство и любят книги, они разумные существа, любое разумное существо во Вселенной способно понять другое разумное существо.
– Вы уверены? – спросил Миллер.
– Нет, – признался Бейти. – Но выбора нет. Какой тогда смысл в моём появлении здесь? Я должен с ними встретиться.
– Да, пожалуй, – согласился Миллер. – Может, у вас получится рассказать…
– Может.
Бейти допил кофе и перевернул чашку.
– Пора.
– Пора.
Они покинули № 8 и вошли в лифт. Миллер нажал «– 4».
– Стойте! – Бейти стукнул по кнопке отмены. – Я забыл!
– Что забыли? – насторожился Миллер.
– Бант и рейтузы!
Миллер снова нажал на «– 4».
– Шутка, – пояснил Бейти.
– Смешно, – согласился Миллер.
Лифт побежал вниз.
– Извините, – сказал Бейти. – Я несколько нервничаю перед разговором. Кстати, о чём их нельзя спрашивать?
– Можете спрашивать о чём хотите. Им всё равно. Только не ожидайте слишком многого.
– Почему?
– Я же вам говорил: мы им неинтересны. Велика вероятность, что они вообще не захотят с вами общаться.
– Кассель обещал договориться.
Лифт дёрнулся. Бейти схватился за поручень.
– Актуатор калибруют, – пояснил Миллер. – Почти месяц потряхивает.
– Понятно.
– Он притягивает воду, – непонятно сказал Миллер.
Лифт остановился на «– 4», двери открылись. Перед ними был коридор, точно такой же коридор, как на других уровнях. С одним отличием.
Бейти поморщился.
Воняло зверем.
– Это тут, – Миллер постукал пальцем по виску.
– Что?
– Здесь ничем не пахнет. Снарки не переносят резких запахов и не пахнут сами – у них почти нет потовых желёз. Это психика.
Миллер вышел из лифта первым.
– Мозг не может смириться с их присутствием.
– Но я же их…
Бейти сощурился.
– Но вы же представляете, как они выглядят, – ответил Миллер. – Поэтому они здесь.
Миллер снова постучал пальцем по виску.
– Поэтому вы ощущаете вонь. Хотя на самом деле здесь пахнет земляникой.
– Земляникой…
– Они любят запах земляники. Что с вами?
– Всё в порядке.
Бейти вышел из лифта. Такой же коридор.
– Скорее всего, это будет Красный, – говорил Миллер, пока они шагали по коридору. – В последнее время он адекватен.
– Красный?
– Красный. Он синхрон-оператор, собственно, как все они…
– А этот Красный… – перебил Бейти. – Он уже…
– Конечно. Он убил четверых.
Ответил Миллер. Бейти остановился.
– Он не самый… непредсказуемый, – успокоил Миллер. – Скорее всего, будет адекватен, он любит новых людей.
Бейти поправил комбинезон.
– Надеюсь, вы не пронесли на себе микрокамеры? – спросил Миллер.
– Любая фиксирующая аппаратура запрещена решением Совета, – ответил Бейти. – Я знаю, что снимать их нельзя.
– Да, но умники всегда найдутся. Если они учуют, что их снимают… – Миллер поглядел на Бейти с подозрением. – У нас эксперимент, я не хочу, чтобы он сорвался из-за какой-то ерунды.
– У меня нет микрокамер, – сказал Бейти. – Можете проверить.
– Да, пожалуй… – Миллер извлёк из комбинезона сканер и быстро провёл по одежде Бейти. – Всё чисто. Прошу!
Миллер указал сканером вдоль коридора.
– В левом глазу, – сказал Бейти.
– Что?
– Фотолинза.
Миллер провёл сканером вокруг головы Бейти.
– Это шутка…
Миллер проверил Бейти сканером ещё раз, потребовал попрыгать. Бейти попрыгал.
– Наверное, нам пора.
Коридор закончился пузырём. Не таким громадным, как фойе, метров пять от потолка до пола, холл. Здесь запах почти не ощущался, Бейти подумал, что он, кажется, привык. Окон не было, но вдоль стены тянулась выпуклая ступенька, приступок для сидения.
– Садитесь, – Миллер указал на ступеньку. – Может, придётся подождать.
Бейти сел и оглядел холл. Один коридор на вход, другой на выход, ступенька для сидения, больше ничего. Хотя… Бейти заметил у противоположной стены сломанную раскладную лестницу.
– Он живёт там, – Миллер указал на коридор. – Они селятся поодиночке, иногда объединяются… Основные лаборатории на уровнях выше, у них здесь отдельные лифты.
Из коридора потянуло тёплым ветром. Миллер отошёл чуть в сторону.
– Мы сюда редко заходим, – сказал он. – Не чаще раза в месяц. Не особо хочется…
Миллер прислушался. Бейти почувствовал, как стало трудно дышать.
– Идёт! – прошептал Миллер. – Ведите себя спокойно!
Бейти взволнованно вскочил. Миллер погрозил кулаком. Бейти снова сел.
– Красный! – позвал Миллер. – С тобой можно поговорить?
Шаги. Мягкие, короткие и округлые: кто-то ковылял по коридору, переваливаясь, как старая утка.
– Красный, тут человек с Земли! – сказал Бейти. – Хочет задать пару вопросов!
– Уходи, Миллер, – послышалось из коридора. – Ты сегодня невыносим. Уходи.
– Я уйду. Только, Красный…
– Уходи, Миллер, ты мне надоел, ты мне надоел.
Появился снарк.
Бейти оглянулся. Миллера в холле уже не было. Снарк уселся на пол.
Бейти знал, как они выглядят, но… Не такой крупный, как ему представлялось. И глаза. У снарка оказались большие глаза, жёлтые с крупными красными прожилками, с тяжёлыми складками коричневой кожи вокруг век.
– Вы хотели поговорить, – сказал снарк. – Я вас слушаю.
Голос действительно детский, ровный и слегка натужный, снарк говорил словно на вдохе.
– Как мне можно вас называть? – спросил Бейти.
Снарк сидел на полу, неуютно скосившись на один бок, словно плечо и шею у него скручивала судорога.
– А зачем вы здесь? – спросил снарк в ответ.
– Я здесь по поручению Мирового Совета. Члены Совета желали бы знать о положении дел на Рейне.
– Они не хотят знать о положении, – сказал снарк. – Положение и без того понятно.
Снарк чуть-чуть переместился, ему было, видимо, неудобно сидеть. Бейти старался не пялиться, но у него не получалось.
– Мы вам братья, – сказал снарк. – Мы от одного предка, мы вам братья. Но даже доктор Кассель не хочет в это верить.
– Кассель, разумеется, в это верит, он же учёный.
– Он ничего не понимает, какой же он учёный?
Снарк рассмеялся и переместился снова, словно искал на ровном полу холла самое удобное место.
– Он очень смешной, доктор Кассель, – сказал снарк. – И очень много думает. Когда человек много думает, он не замечает.
Снарк понюхал воздух.
– Вы прилетели на звездолёте?
– Да, разумеемся. Мне…
– Я люблю звездолёты. Нас везли сюда на звездолёте, он назывался «Йоль». А вы любите звездолёты? Звездолёт – это очень хорошо, очень хорошо…
Снарк говорил. Морда его при этом почти не двигалась, казалось, что он говорит только горлом, шея неприятно раздувалась, как у кричащей лягушки.
– Мы придумали звездолёты, а люди нас на них не пускают. Люди несправедливы к нам, люди могут желать, а мы не желаем ничего, люди пользуются этим. Люди не могут ничего, но хотят слишком много, разве это справедливо?
«Гладкие глаза», – подумал Бейти. Бейти старался не смотреть в эти глаза, но всё время натыкался на них. Снарк смещался и смещался, Бейти казалось, что он приближается с каждым разом.
– Земляне слепы как кроты и самонадеянны как боги. Зачем вам Вселенная, ведь вы не можете понять простых вещей. Вы меряете пространство линейкой, вместо того чтобы его услышать, вы глухи и бестолковы, но смеете судить. Вы беспомощны… вы любите современную архитектуру?
– Я не люблю современную архитектуру, – ответил Бейти.
Современная архитектура отвратительна, думал Бейти. Кривые полы, асимметричные галереи, атриумы и портики в неожиданных местах, опрокинутые пирамиды, симметриады и вывернутые октаэдры, вертикальные бассейны, замкнутые в гравитационные колбы, акведуки и колизеи. Жилые помещения унифицированы и похожи на обрезанные трубы, служебные помещения, как овал, уровни – как соты, коридоры, сплетённые жилами. Стены, словно сложенные из драконьей чешуи и вырезанные из голубого хрусталя, а иногда стен вообще нет. Почти всегда они в дырках, некоторые дырки размером с кулак, а некоторые с арбуз, в третьи дырки можно пролезть, иногда нет потолка и крыши. Силовое поле отсекает дождь и пропускает туман, и вечером по комнатам бродят прозрачные привидения. Пол, отлитый из янтаря, с прозрачной золотой глубиной, в которой обязательно застряли древние клыкастые раки; лестницы. Обязательно много лестниц. Выходящих из потолка, погруженных в потолок, связанных в запутанные конструкции, дома в виде лестниц, лестницы вместо стен. Много ртути и меди, ртуть и медь, они говорят, что это застывшая музыка. Но это не музыка, это крик. Старая архитектура лучше. Прямая и понятная геометрия, формы, в основе которых гармония настолько древняя, что воспринимается разумом всего лишь как красота. Колонны. Хуже лестниц, но почему-то они переселились и в новую, раньше они поддерживали небо, теперь их ставят за углом, так, что идущий натыкается на колонну самым неожиданным образом, раньше они стерегли восток, теперь их стайкой забывают посреди зала, чтобы можно было остановиться и подумать. Порой их укладывают у входа, очень часто рубят на куски…
Бейти открыл глаза.
Снарк сидел близко, на расстоянии метра, невыносимо пахло земляникой.
– Я ненавижу современную архитектуру, – сказал Бейти.
– Современная архитектура отвратительна.
Снарк поднялся с пола, приблизился ещё.
Бейти не выдержал и отвернулся.
– Называйте меня Этьен, – сказал снарк.
Снарк вышел.
Бейти сидел, зевал, хватая воздух, которого вдруг стало мало. Видимо, от этого в руках и под коленями сделалось вяло, а сердце билось неприятно громко. Хотелось на воздух.
Показался Миллер. Он долго вглядывался в коридор, затем осторожно похлопал Бейти по плечу.
– С вами всё в порядке?
Бейти не чувствовал ничего необычного.
– Здесь надо всё переделать, – сказал Бейти. – Здесь должно всё быть по-другому…
– Лучше уйти.
Миллер поймал Бейти за локоть и потащил его прочь из холла.
– У вас здесь депрессивная атмосфера, Миллер, – бормотал Бейти. – Надо всё поменять, давайте перекрасим стены, есть несколько секретов…
Бейти захлебнулся и закашлялся.
Лифт ждали долго.
Миллер нервничал, Бейти смеялся и пытался подцепить ногтями кнопку вызова.
– Это же анахронизм, Миллер, – Бейти выковыривал кнопку. – Таких лифтов давным-давно не делают – здесь же кнопки! Их надо нажимать!
В лифте Бейти с трудом держался на ногах.
– Мне всю жизнь снятся лифты, – рассказывал он. – Снятся и снятся, это чрезвычайно утомительно. Раньше я бы пошёл к провидице, ну, или к авгуру, к мольфару на худой случай, и они бы мне прояснили. А сейчас мне к кому идти? К Касселю? У него лицо параноика! Он сошёл с ума и строит подземный ход в Эльдорадо!
Кассель ждал их в № 8.
– Кассель! – обрадовался Бейти. – Рад тебя видеть!
Кассель попытался уклониться, но Бейти поймал его и обнял.
– Кассель, а вы знаете, что про вас на Земле рассказывают анекдоты? Чем доктор Кассель отличается от струбцины? Струбцина зажимает доски, а доктор Кассель…
Бейти расхохотался и похлопал Касселя по спине.
Миллер и Кассель переглянулись.
– А вот ещё! Однажды доктор Кассель пошёл собирать устрицы возле аббатства…
Кассель поморщился. Миллер незаметным движением выпустил из рукава инъектор. Кассель покачал головой.
– Кассель, вы тут устроили форменный монастырь! – продолжал Бейти. – Физики, физики… Почему нет девушек?! В Мельбурне полно чудесных аспиранток, а тут только Миллер! Куда ни пойдёшь, натыкаешься на Миллера!
Бейти достал из холодильника апельсиновый сок.
– Где все девушки? Только не рассказывайте мне про снарков! Я по брови сыт этими сказками! Зачем вы распускаете эти антинаучные слухи?!
– Какие? – осторожно спросил Кассель.
– Про биополя. Про женщин. Будто бы снарки… несколько болезненно реагируют на биополе женских особей.
– Это лишь мера безопасности, – сказал Кассель. – Женщинам нельзя находиться на Рейне, это правило.
– Почему же нельзя?!
– Потому что, по мнению снарков, женщины гораздо вкуснее, – сказал Миллер.
Сильно мёрзли ноги.
Бейти посмотрел на ноги и убедился, что они целы, он очень боялся, что у него нет ног. Миллер волок его по полу.
– Я могу встать, – сказал Бейти. – Мне лучше.
– Отлично.
Миллер отпустил.
Бейти поднялся. Огляделся. Они находились в коридоре второго уровня, ведущем к командному пункту. Чуть впереди стоял Кассель.
– Нам надо идти, – сказал Миллер. – Надо успеть.
Кассель сделал несколько шагов, споткнулся.
– Вы в порядке? – спросил Миллер.
– Я смогу идти, – ответил Кассель. – Смогу…
Они пошагали дальше. Кассель продвигался с трудом. Кисть левой руки у него была оторвана, рана перетянута рукавом халата. Кассель дрожал и покачивался. Бейти шагал по коридору за ним. Голова болела даже от прикосновения, в глазах хрустел песок, тошнило. Миллер – последним.
– Нам надо идти побыстрее, – повторял Миллер. – Нам надо добраться до командного пункта…
Миллер выглядел страшно – лицо было разодрано, кожа свисала мелкими лоскутами, на правой щеке надулась гематома. Куртка дымилась.
В коридоре никого. Тихо. Должны бегать, должны суетиться, но никого. «Где все люди? – думал Бейти. – В машинном зале ведь были люди, много людей, где они… И снарки там тоже…»
– Погодите, – попросил Кассель. – Мне тяжело… Передохнуть…
Он опять привалился к стене, с трудом глотал воздух, натужно морщась при каждом вдохе. Бейти подумал, что Кассель в болевом шоке. Он вёл себя слишком отстранённо и спокойно, глаза стеклянные, похоже, Миллер поставил ему блокаду.
– Не ожидал, что сейсмический откат будет настолько сильным, – сказал Кассель. – Мы не предусмотрели этот фактор. С практической точки зрения это чрезвычайно важно.
– Вы бредите, Кассель, – сказал Миллер. – Снарки скоро закончат в машинном зале и пойдут за нами.
Миллер указал на руку Касселя.
– Это неважно, – поморщился Кассель. – Мне нужен стандартный вычислитель, надо сохранить результаты.
– Что вообще произошло? – спросил Бейти. – Я не успел понять…
Кассель не ответил, ответил Миллер.
– Всё шло штатно, потом… Красный управлял актуатором, стартовала синхронизация, обратный отсчёт. За несколько секунд до совмещения он разорвал Рыжего… одного из своих…
Миллера стошнило.
– Они убили… не знаю сколько… Они всё это давно готовили! Я ведь догадывался… Догадывался! Они собирались…
– Миллер, у вас, кажется, сотрясение, – сказал равнодушно Кассель.
Миллер захрипел.
– Я ведь вас предупреждал! – выкрикнул он. – А вы меня не слушали! Теперь… Теперь не знаю… Люди погибли! И ещё погибнут!
Кассель промолчал.
– Нам нельзя стоять, – хрипло сказал Миллер. – Здесь слишком пахнет кровью. Нам нужно в командный пункт.
Послышался лязг. Бейти вгляделся в даль коридора, ничего.
– Думаю, нам лучше идти, – сказал Бейти.
– Нам лучше бежать, – поправил Миллер.
Лязг послышался ближе.
Миллер схватил Бейти и Касселя и поволок их по коридору. Бейти еле двигал ногами. Кассель тоже, наверное; всё-таки блокада: движения стали прерывистые и нечёткие, Кассель то и дело задевал обрубком руки за стену и никак на это не реагировал. Бейти старался не оглядываться. Впрочем, далеко они уйти не успели.
Голос. Он послышался близко, Бейти показалось, что почти за спиной, тонкое округлое воркование. Миллер толкнул Касселя и Бейти к стене, сам встал поперёк коридора.
Бейти почувствовал, как его захлестнула волна земляничного аромата. Снарк.
Миллер выхватил из-под куртки бластер.
– Откуда у вас оружие?! – вскрикнул Кассель. – Немедленно спрячьте! Никакого оружия!
Миллер не ответил.
Снарк сделал шаг. Рядом с ним возник ещё один.
– Остановитесь! – крикнул им Кассель. – Не двигайтесь!
Но снарки приближались; они, казалось, не слышали Касселя, в их движениях не было ничего угрожающего, странные существа со сломанной проволочной моторикой, шаг, ещё шаг.
– Бейти! – позвал, не оборачиваясь, Миллер. – Бейти, слушайте меня! Помните «Воргу»?! Терраформер над полюсом?
– Помню, – ответил Бейти.
– Сломай ключ, Бейти! Сожги здесь всё! Сожги!
Снарки приближались.
– Бегите, – прошептал Миллер. – Бегите же…
Снарки снова оказались гораздо ближе, они возникли в нескольких метрах, словно сдвинувшись. Снарки понимают пространство гораздо лучше нас, вспомнил Бейти. Гораздо лучше.
Миллер вскинул бластер и нажал на спусковой крючок. Первый снарк уклонился, разряд ударил в стену, вырезал в ней длинную кипящую полосу. Снарк замер. Он должен был броситься на Миллера, но почему-то не торопился, стоял, чуть склонив морду. Остальные тоже.
Миллер выстрелил ещё. Мимо. Снарк сдвинулся и стал медленно приближаться. Бейти отметил, что снарк шагает совершенно спокойно, на его морде не читалось ни страха, ни интереса, ничего.
– Бегите! – рявкнул Миллер.
Он выстрелил ещё раз, промазал, разряд ушёл в конец коридора, там что-то взорвалось и загорелось.
Второй снарк прокатился сбоку, толкнулся от пола, толкнулся от стены и упал на Миллера сверху.
Миллеру повезло, он погиб почти сразу. Снарк смял его, навалился, прижал к полу. Он схватил голову Миллера поперёк и сомкнул челюсти. За секунду до смерти Миллер успел нажать на спусковой крючок.
Разряд вышел из спины снарка и ударил в потолок, пластик вспучился белым пузырём и потёк огненными каплями.
Бейти смотрел, как они горят, Миллер и снарк. Огонь не успел разойтись, сработала система пожаротушения, с потолка пролился синий газ. Пламя погасло, газ колыхнулся плотной стеной, затем свернулся, рассыпался в хлопья и осел. Снарк откусил Миллеру затылок, оба были мертвы.
По коридору медленно приближался Этьен. Бейти не заметил, когда он появился, но узнал.
– Бежим! – прохрипел Кассель. – Скорее!
Они побежали.
Этьен не преследовал их, он остановился и разглядывал тело Миллера.
Почему-то бежали долго. Бейти видел шлюз командного пункта, но они никак не могли до него добраться, коридор словно растянулся втрое. Кассель окончательно выдохся, и теперь Бейти приходилось тащить его, задыхаясь и путаясь в ногах. Пространство утратило привычную длину, Бейти думал, что синхронизация с потоком Юнга как-то повредила его. Или снарки замкнули коридор, как ленту Мёбиуса. Или время, оскорблённое своим отрицанием, отомстило обидчикам, и протяжённость оказалась разорвана. Или контузия, Бейти был контужен, перспектива заваливалась, восприятие искажалось, и от этого коридор казался бесконечным. До шлюза они добирались долго, Бейти слышал.
– Мастер, – негромко говорил Этьен. – Мастер, погляди на дело рук своих. Оглянись, Мастер, мы ведь победили…
Они добирались долго. Перед самым створом у Касселя открылась кровь, и он едва не потерял сознание, Бейти с трудом втащил его в командный пункт и запустил аварийную систему. Завыли сирены, пневматические приводы замкнули шлюз, на смотровую галерею опустились бронеплиты. Командный пункт был изолирован.
Кассель свалился на пол.
Бейти осмотрелся, заметил на стене аптечку, вскрыл. Баллончик с коагулянтом, Бейти выдавил белый пузырь и обработал рану Касселя.
– Ключ… – сказал Кассель. – Ключ, Бейти… Не вздумайте… Бейти…
– Да, ключ…
Бейти подошёл к пульту, сорвал пломбу, поднял предохранительную пластину. Ключ зажёгся красным.
– Не надо, – проговорил Кассель. – Погоди, Бейти…
Ключ.
Нажать, повернуть вправо, повернуть вправо, старт.
Над северным полюсом проснётся «Ворга», над южным очнётся «Шор», тяжёлые терраформеры класса «Омега». Огненная стена сойдёт с севера и поднимется с юга, они встретятся на экваторе, и через сутки на Рейне не останется даже бактерий.
– Погоди!
Кассель собрался и попытался подняться на ноги.
– Погоди, Бейти…
У Касселя не получилось, он попробовал ещё.
В шлюз ударили. Настолько мощно, что стены командного пункта выгнулись, а из пульта посыпались искры.
– Они сюда ворвутся, – сказал Кассель. – Скоро…
– Надо повернуть ключ.
– Нет… – прохрипел Кассель. – Нет! Мы учёные, мы не можем ставить под угрозу… не можем…
Он всё-таки поднялся. Держался на ногах плохо, качаясь.
– Отойдите от ключа! – потребовал Кассель. – Отойдите, выслушайте меня!
Кассель попробовал перехватить ключ, Бейти толкнул его в плечо. Слегка подтолкнул, но Кассель упал.
Несколько секунд он лежал лицом вниз, потом перевернулся.
– Нужны системы адсорбции, – сказал Кассель. – Мы не предусмотрели всех побочных эффектов, а их надо было предусмотреть. Полтора грамма массы вызвали изменение градуса наклона… Теперь стоит ожидать ледника, будет лёд, Бейти…
Бейти чувствовал сталь ключа, нагревшегося под пальцами.
– Миллер был глупцом, – говорил Кассель. – Он не понимал, а ты должен понять…
Бейти держал руку на ключе.
– Вселенная имеет простую разумную форму, – говорил Кассель. – Вселенная есть спираль, все живое сворачивается в спираль, шар есть искалеченная спираль, мы живём в неправильном мире, и они про это знают, мы видим шар, а они видят спираль, они могут смотреть сквозь…
Шлюз вспучился.
– Жидкий кислород, – прошептал Кассель. – Они замораживают мембрану, потом выжигают бластером. У нас есть несколько минут, этого хватит… Я расскажу то, что ты должен знать, а ты расскажешь всем, расскажешь… Бейти, мы люди голоцена…
Удар швырнул Бейти на стену. Из бетонного кольца вокруг шлюза выставились прутья арматуры, пошёл дым, сильно запахло горящим пластиком.
– Они пробивают шурфы, – сказал Кассель. – Я понял… Сейчас они заложат новый заряд… Они войдут…
Они войдут, подумал Бейти. Повернуть ключ, подумал Бейти. Пока не поздно, ключ.
Повернуть ключ.
– Бейти! – вдруг в ужасе закричал Кассель. – Бейти, не дай им войти сюда! Не дай им войти…
Но они вошли. Направленный взрыв выдавил лепестки мембраны. Было очень больно. Перед тем как потерять сознание, Бейти увидел, как в командный пункт входит Этьен и с ним ещё двое.
Бейти очнулся.
Командный пункт был затянут гарью и залит углекислой пожарной пеной, разорванные кабели искрили и горели синим, напряжение почему-то сохранялось.
Снарки. Много, не меньше десятка. И Этьен. Этьен держал в лапе бластер и улыбался.
Бейти увидел Касселя. Тот сидел у стены, левая нога его была ненормально вывернута и поджата под себя.
– Хотел вас поздравить, Мастер, – негромко произнёс Этьен.
Кассель был в сознании.
– Сорок семь минут назад привод нашего комплекса синхронизировался с портом Института пространства в Мельбурне, – сказал Этьен. – Передача массы прошла успешно, Мастер.
Кассель выплюнул кровь.
В сущности, Кассель прав, подумал Бейти. Снарки… Человечество переживёт снарков, как переживало их уже не раз. И пойдёт дальше, рассыплется алмазным песком по звёздной равнине. Кто-то должен заплатить, но так было всегда. В этот раз этот кто-то – ты. Но почему ты решил, что поля грядущего будут убелены не твоими костями? В этот раз это ты. Но скоро всё кончится, кончится боль и страх… хотя страха уже нет. Надо лишь стиснуть зубы.
– Мы вступили в новую эру, – сказал Этьен. – Вас можно поздравить, Мастер. Вы – победитель.
Этьен наклонился над Касселем.
Бейти дёрнулся, но понял, что не может пошевелиться.
Этьен наклонился ниже. Бейти отвернулся.
– Вы меня слышите? – через несколько минут спросил Этьен.
Он стоял рядом. Бейти не чувствовал ног.
– У вас сломан позвоночник, – объяснил Этьен. – Но, пожалуй, это не опасно для жизни, вы будете жить.
Этьен улыбался. Он был перепачкан уже начавшей запекаться кровью.
– Вам надо улетать, – сказал Миллер. – Я вызвал с орбиты «Дестер», он скоро будет.
Бейти обнаружил себя на полу. Он сидел возле кровати. Голова болела. Сон, подумал Бейти. Всего лишь страшный сон.
Он добрался до кресла и сел.
– Собирайтесь, – приказал Миллер. – У нас мало времени, Бейти, приходите в себя.
Бейти пошевелил головой. Шея затекла, боль отдавала в челюсть.
– Я не понимаю… – Бейти казалось, что он ещё не проснулся. – Я собирался остаться на опыт. Скоро эксперимент, зачем мне на Землю?
– Поверьте, Бейти, лучше вам улетать.
Миллер поморщился и почесал ногу.
– Может, вы всё-таки объясните?
– Они выбрали вас, – ответил Миллер. – Я ещё вчера заметил, Красный облизывался…
– Его зовут Этьен, – сказал зачем-то Бейти.
– У них нет имён. Он просто Красный. И вчера он пометил вас.
Бейти почувствовал неприятную сухость во рту.
– Пометил? – спросил он.
Зачем-то посмотрел на руки.
– Вам ведь приснился кошмар? – спросил Миллер. – Вы лежали на полу… Это кошмар?
– Это было… необычно реалистично. Очень долгий сон…
Бейти потрогал голову.
– Сон… Это сон? Мне приснилось… В поразительных подробностях… Я не мог из него выбраться…
Бейти вспомнил. Коридор, лиловые вспышки бластера, «Ворга», «Шор», пламя. Земляника.
Бейти понюхал пальцы.
– Да, они любят такое, – Миллер подошёл к окну. – Сначала поиграть, затем довести до безумия, перепугать, запутать…
– Зачем?
– Мясо вкуснее, – ответил Миллер.
– Что? – не понял Бейти.
– Я ничего не говорил, – покачал головой Миллер.
– Но я же слышал.
– Вам нужно улетать.
Миллер маялся, шевелил руками.
– Вам нужно убираться отсюда как можно скорее, – повторил он.
– Вы полагаете, есть опасность? – спросил Бейти и тут же почувствовал, насколько глуп вопрос. – Я хотел сказать, опасность бóльшая, чем обычно?
– Опасность?!
Бейти заметил, что Миллер старается на него не смотреть, словно перепрыгивая взглядом.
– Теперь это не опасность, теперь это наверняка.
– Но…
Миллер вскинул руку, Бейти замолчал. Миллер приблизился к двери и стал прислушиваться, он прислушивался минуту, потом…
– Сегодня утром они убили двоих, – сказал Миллер. – Криотехники проверяли систему охлаждения в резервном бассейне. Вокруг работало почти тридцать человек. И два снарка. Они настраивали шлемы, разговаривали с Касселем, потом один отошёл в сторону и набросился на инженера. Кассель был рядом…
– Что с ним?
– Ничего, – ответил Миллер. – Готовит эксперимент. Осталось меньше двух суток. У него полно работы… Я там тоже был…
Миллер сжал руками голову.
– Брайс, – сказал он. – Один из тех, кого они сегодня разорвали. Ему две недели снились кошмары. Я хотел его депортировать, но он спрятался. Спрятался… думал, самый умный… И сегодня его кишки соскребают с градирен. Я не успел.
Бейти молчал.
– Знаешь, почему они не трогают меня? – спросил Миллер. – Не пытались ни разу?
– Ты говорил, – ответил Бейти. – Им нравится наблюдать, как ты их ненавидишь.
– Собирайся, – кивнул Миллер. – Времени нет, «Дестер» на глиссаде. Будет через двадцать минут.
– Я вижу ситуацию несколько иначе…
– Это был Этьен, – сказал Миллер. – Сегодня утром.
Через пять минут они шагали по коридору в сторону кессонного блока. Навстречу никто не попадался. Миллер первым, Бейти следом. На Миллере поверх комбинезона была надета куртка, и слева она топорщилась.
Кессонный блок был пуст, на полу блестели осколки от раздавленного пузырька, ничего не изменилось.
– «Дестер»? – вызвал Миллер. – Мы ждём. Южный стол.
– Скоро буду, – отозвался пилот. – Вы что, опять коды сменили?! Башня не пропускает… Что у вас там происходит, Миллер?!
– Вышка, пропустите корабль! Капитан Миллер! Да! Что значит – по приказу доктора Касселя?!
– Я же говорю, коды сменили…
– Вышка, пропустить! Кассель, что вы творите?! Где вы находитесь?!
Зашипела продувка, Бейти вздрогнул. Внутренний шлюз открылся, в кессон вошёл Кассель.
– Я здесь, – сказал он. – Сегодня отличная погода.
Бейти увидел, что в глазах у Касселя полопались сосуды, кровь залила белки. Глаза были красные и безумные, щека застыла в спазме.
– Кассель! – заорал Миллер. – Вы распорядились закрыть периметр?! Может, объясните?!
– Может, ты объяснишь?! Зачем ты вызвал корабль?!
Миллер посмотрел на часы, затем в небо. Бейти тоже посмотрел. Небо было прозрачным и пустым.
– Он стигматик, – Миллер указал на Бейти. – Красный его пометил.
Кассель сел на пластиковый бокс и принялся разминать руки.
– Это точно? – спросил Кассель.
– Да. Я вызвал корабль, его надо депортировать.
– Я хочу сказать… – Бейти вдруг понял, что забыл, что хотел сказать.
– Погодите, Миллер. – Кассель хрустнул пальцами. – Может, стоит…
– Вы же были там утром?! – Миллер указал на стену. – Вы хотите ещё?! Чтобы сожрали кого-то ещё?!
Бейти чувствовал, что ещё не очень оправился от ночного кошмара, реальность вокруг не приобрела окончательную уверенность, Бейти казалось, что это всё ещё сон.
– Я не хочу, чтобы кого-то сожрали, – ответил Кассель. – Я ничего такого не хочу. Я лишь хочу, чтобы наш опыт прошёл удачно, мы слишком долго этого ждали. Бейти, вам надо остаться.
– Я ведь не физик, – напомнил Бейти. – Я журналист…
От Касселя пахло горелым железом и канифолью, Бейти заметил ожоги на пальцах.
– «Дестер» уже над перевалом, – сказал Миллер.
– Да, конечно, вы не физик, – Кассель улыбнулся. – Но это не так уж важно. Этьен… Этьен со мной советовался. Он хочет с вами обсудить ряд вопросов.
– Кто, в конце концов, главный на Рейне?! – Миллер скрипнул зубами. – Я думал, вы!
– Заткнитесь, Миллер! – прошипел Кассель. – Я не с вами говорю!
– Они его сожрут, – напомнил Миллер. – Они пометили его. Фактически они нарисовали у него крест на лбу. Кассель, опомнитесь! Вы понимаете, на что это похоже, Кассель?!
Кассель громко дышал, руки его не могли успокоиться.
– Я, разумеется, не имею права вас даже просить, – растерянно сказал Кассель. – Вы совершенно посторонний человек, вы даже не физик, это верно. Но вы землянин. А мы здесь – форпост Земли. Вы такой же, как мы, вы один из нас…
Кассель с трудом подбирал слова, Бейти слушал.
– Рейн – это планета будущего. Мы разрабатываем не технологию мгновенной переброски материи, мы готовим приход завтрашнего дня. А рождение чего-то нового – это всегда муки…
– Кассель, прекратите, – без особой надежды попросил Миллер.
Бейти тоже почувствовал усталость и равнодушие. Над горами в конце долины поднималось и поднималось солнце.
Кассель продолжал.
– Мы надеялись, что дорога к завтрашнему дню будет солнечной, но оказалось, что она лежит через дождь. И оказалось, что он лежит через кровь. Похоже, что путь познания всегда лежит через кровь. Во времена Галилея это были благодетели с испанскими сапогами, в наши дни это снарки. Но остановить познание невозможно. Человечество есть для того, чтобы знать. Человечество есть для того, чтобы мочь. И если нам предстоит пройти через снарков, мы должны пройти через снарков.
Бейти увидел, как над горами блеснула искра, «Дестер» заходил на глиссаду.
– Здесь, на Рейне, прорастает новая космология, новое представление о мире, – говорил Кассель. – Здесь мы решаем не транспортные проблемы, мы снимаем с глаз человека шоры, надвинутые некогда Эйнштейном и Хабблом. Нет, по-другому. Мы даём человечеству новые глаза.
– А вы уверены, что человечеству понравится то, что оно увидит вашими новыми глазами? – спросил Миллер.
– А вам не кажется, Миллер, что вы заигрались в пастуха?
– Вам же не кажется, что вы заигрались в Бога.
Бейти вяло следил за их спором. Он всё ещё безнадёжно пытался стряхнуть с себя тяжесть случившегося сна, он старался не закрывать глаза, потому что перед ними возникал коридор, в котором запах земляники смешивался с запахом гнилого мяса.
– Преступно отказываться от познания, – говорил Кассель. – Это всё равно что отказываться от своей сути. Мы не можем себе этого позволить…
Бейти показалось, что Кассель пытается убедить не его, а больше себя. Что он вообще разговаривает сам с собой.
– Что вы молчите? – спросил Кассель.
– А что мне сказать?
– Не знаю. Я понимаю, наша ситуация фантасмагорична, и моё предложение… его можно назвать безобразным…
Кассель не пошевелился, Бейти показалось, что он не услышал. Они молчали. Кассель сидел на пластиковом ящике, Миллер – у стены, Бейти стоял в центре кессонного бокса.
– Может, ещё всё образуется, – совершенно фальшиво произнёс Кассель. – Я вас прошу остаться всего на три-четыре дня, не больше.
– «Дестер», – равнодушно сказал Миллер. – Через несколько минут будет здесь.
Бейти поглядел на стену. Сквозь оргалит было видно, как приблизился «Дестер», сделавшись размером со шмеля, и был похож на шмеля, и словно ворочался в воздушных потоках, блестя стальными боками.
– Очень хочется домой, – сказал вдруг Кассель. – Я там не был… уже давно… Знаете, у меня сын. Он меня спрашивал, далеко ли я улетаю. А я ему ответил, что между нами всего шаг. И я не могу сделать этот шаг уже почти семь лет. Пригласить его я тоже никак не могу…
– Кассель, примите две капсулы, – посоветовал Миллер. – Вы сегодня, кажется, пропустили.
– Две капсулы, да…
Кассель достал из кармана пробирку, вытащил пробку зубами, высыпал на ладонь сиреневые шарики, прожевал.
– Кассель, успокойтесь, – сказал Миллер. – Вам надо взять себя в руки, вы так скоро заболеете.
– Я не заболею, – сказал Кассель. – У меня железное здоровье. Я никогда в жизни не болел… Бейти, примите. Это помогает…
Кассель протянул Бейти пробирку.
– Спасибо, – сказал Бейти. – Мне не нужно.
– Бегите, Бейти, – без всякого убеждения сказал Миллер. – Не будьте дураком.
Кассель промолчал.
С востока продолжалось солнце, капли вспыхивали редким золотом. «Дестер» приблизился и завис над крышей Института. Пилот переложил двигатели, звездолёт медленно разворачивался, заходя на стартовый стол. По обшивке корабля плясали маленькие прозрачные призраки, они сияли, внутри каждого жила пурпурная молния, дождевая вода срывалась с винглетов, испарялась в пыль, и над двигателями сияла яркая и острая радуга.
Елена Клещенко
Владимир Викторович Орлов (1936–2014), русский писатель-прозаик и сценарист, родился в семье журналиста в Москве. В 1954 году поступил на факультет журналистики МГУ. На третьем курсе стал внештатным сотрудником газеты «Советская Россия». В 1957 году побывал на журналистской практике в Сибири, сначала на Алтайской целине, потом на Енисее, написал очерки о строителях дороги Абакан – Тайшет. Преддипломную практику проходил в газете «Красноярский рабочий». В 1959 году, после окончания факультета журналистики, был приглашён в «Комсомольскую правду», где проработал 10 лет.
Первые книги Владимира Орлова вышли в 1960-е годы: книга очерков «Дорога длиною в семь сантиметров» (1960), романы «Солёный арбуз» (1962) и «После дождика в четверг» (написан в 1966-м, напечатан в 1968 году). Оба романа имели успех, хотя публикация второго была замедлена политической цензурой. В производственной линии сюжета – мост, построенный в рекордные сроки, но с конструктивным дефектом, рушится под напором воды – виделся «неконтролируемый подтекст». Сам Орлов признавал, что в этом романе он попытался показать атмосферу всеобщего страха и трусости в послевоенный период.
Ещё сложнее оказалась судьба следующего романа – «Происшествие в Никольском» (опубликован в 1976 году, почти одновременно с «Альтистом Даниловым»). Героиня романа Вера, девушка из Подмосковья, мечтающая о красивой городской жизни, становится жертвой изнасилования. Роман, уже принятый к публикации в «Новом мире», возвратили для переработки, сокращения острых эпизодов и смягчения трагического финала. «Диссидентом я не был, – вспоминал Орлов. – Ну, были у меня эти восемь с половиной лет, где-то с 68-го по 76-й примерно, когда совсем не печатали». Орлов продолжает работать в «Комсомольской правде» и параллельно начинает писать рассказы в жанре фэнтези.
Основная статья: Фэнтези § Фэнтези в СССР и России
В первой половине века жанра фэнтези в СССР фактически не существует, авторская сказка предельно идеологизирована и несёт обязательный педагогический заряд. Свободный вымысел считается порочным, поскольку уводит от реальности, мистические мотивы вредны, поскольку противоречат материалистическому мировоззрению. Однако в 1955 году выходит десятое (и первое после пятнадцатилетнего перерыва) издание книги Корнея Чуковского «От двух до пяти» с главой «Борьба за сказку», где автор доказывает необходимость вымысла, фантазии для советских детей и взрослых.
В 1960-е опубликован с цензурными сокращениями и правками роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» – сначала в журнале «Москва» (№ 11, 1966 и № 1, 1967), потом отдельной книгой (1970) со вступительной статьёй и комментариями, дающими «верную оценку» религиозным мотивам романа. В 1966 году журнал «Техника – молодёжи» начал публиковать «Повесть о Кольце» Джона Толкина в переводе Зинаиды Бобырь. Перевод фактически являлся переработкой, целью которой было обойти рогатки цензуры. Авторский текст сильно сокращён и снабжён «обрамлением», маскирующим фэнтези под научную фантастику. Во вставных эпизодах люди будущего, Инженер, Физик, Химик, Кибернетик и Координатор, исследуют Кольцо, таинственный прибор иных цивилизаций, найденный в недрах земли. Прибор показывает им телепатические видения о Средиземье, учёные предлагают материалистические объяснения эпизодам, в которых действует магия: двери Мории – «нечто вроде реле», назгулы – пришельцы из параллельной реальности, палантиры – видеотелефоны с телепатическим управлением и т. д.
Публикация первых частей вызвала бурную полемику. Наряду с восторженными отзывами переводчика и журнал обвиняли в попытке навязать советскому читателю произведение о магии и волшебстве. Профессиональные переводчики возмущались бесцеремонным обращением с текстом Толкина. Общее мнение читательской аудитории, знакомой с западной литературой, выразила Наталья Трауберг в статье «Надпись на Кольце» («Иностранная литература», 1967, № 6): волшебная сказка не нуждается в извинениях, давать чудесам и магии научные объяснения – пошлость и глупость. Исследования литературы, языков, архетипов мышления не менее ценны, чем естественные науки, а значит, не менее ценна и литература мечты, которая экспериментирует с языками, мифами, архетипами; «Фэнтези – научная фантастика гуманитариев».
Очевидно, что орган Союза писателей СССР не мог опубликовать подобную точку зрения без санкции сверху. На IV съезде Союза писателей (22–27 мая 1967 года), собравшемся в год 50-летия Октябрьской революции, обсуждалась необходимость дать отпор антикоммунизму и ревизионизму, опровергнуть измышления зарубежных «советологов» о конфликте поколений в советской литературе. В коллективном докладе правления СП, как и в ряде других докладов, подчёркивалась важность поддержки молодых писателей, возвращающихся к истокам: к романтизму молодого Максима Горького, «Уральским сказам» Павла Бажова и даже феериям Александра Грина, в противовес «ходульному романтизму» конъюнктурной новой прозы, которую критиковал Твардовский. «Борьба за умы и сердца молодёжи, начатая на поле научной фантастики, – и не сказать чтобы блестяще, – должна быть продолжена на поле гуманитарной фантастики, исторической сказки», – заявил А. Тихонов. Участники дискуссии сошлись на том, что использование сказочных и фантастических элементов не противоречит методу социалистического реализма, если происходит на высоком художественном уровне и способствует решению верно поставленных задач, в частности, исследованию души и творческой силы народа. Легитимизировались не только сказочные, но и мистические элементы, подобные тем, что присутствовали в «Чёрных досках» Владимира Солоухина.
В 1970 году «Властелин колец» (уже не «адаптированный») выходит отдельной книгой, в том же году – журнальный вариант «Волшебника Земноморья» Урсулы Ле Гуин. Все более явные сказочные мотивы появляются в творчестве писателей-«деревенщиков». Модной тенденцией становятся «глубинная упрощённая народность, языковая связь с корнями общества» (Д. Шашурин). Однако запрос на «чистую» отечественную фэнтези оставался по большому счёту неудовлетворенным до середины семидесятых годов.
В 1971 году выходит рассказ Владимира Орлова «Что-то зазвенело» – трогательная и одновременно ироничная история любви домового к земной женщине. (Этот эпизод получит развитие в «Альтисте Данилове».) Рассказ был хорошо принят критиками и читателями, и после окончания работы над «Альтистом» Орлов пишет ещё несколько рассказов, которые формально можно отнести к «городскому фэнтези». Местом действия их неизменно остаются Москва и Подмосковье в их магической и мистической ипостаси. «В Останкине, как известно, живут коты, псы, птицы, тараканы, люди, демоны, ведьмы, ангелы, привидения, домовые и иные разномыслящие существа».
Действие цикла рассказов «Мастер Серебряной слободы» об Алексее Щелканове перемещается вниз по течению Яузы, из Останкина к Земляному Валу и Швивой горке. В этих рассказах уже виден тот Орлов, к которому мы привыкли. Писатель уверенно пользуется общеизвестными образами из классических и городских мифов, но не становится рабом тематики и не скатывается в индустрию развлечений, как некоторые его зарубежные современники, не боится раздражать критиков и читателей нестандартным и необъяснённым.
Успех Владимира Орлова вдохновил других авторов. Начали появляться эпигоны, а затем и оригинальные произведения: трилогия Кира Булычёва о колдуне Брюсе и его подручном, «Алый сокол» и «Дети Калиостро» Андрея Севастьянова. Пять лет спустя, в начале 1980-х, состоялся дебют Марии Семёновой – «Хромой кузнец» и «Рассказы о викингах». Начинался так называемый золотой век жанра в СССР/РФ.
Владимир Орлов. Людмила и Мелия
Щелканов вышел на Серебряническую набережную и направился под мост, мимо усадьбы Усачёвых. Сентябрь был райский, солнечный и безветренный, однако смеркалось рано и кроны парковых деревьев уже темнели. Но в парке Щелканову не было нужды сегодня. Он остановился там, где чугунную ограду прерывал серый камень, – тут был сход к воде. Поглядел вниз, увидел белёсый затылок и чёрную спинку. Агафья на своём месте.
Сидела в пальто, белые босые ноги свесила к воде, стоявшей низко на исходе лета. Сразу являлась мысль, что другой одежды под этим пальто и нет. Повернула голову на его шаги, мотнулись белёсые пряди, как у льва в зоопарке. Зеленоватый оттенок в меркнущем свете не был различим.
– Мужчина, выпить есть?
– И тебе привет, Агаша, – ответил Щелканов. Сел рядом со щекотухой, не жалея джинсов. Камень тут был вовсе не гранит, а какой-то на вид вроде школьного мела, утопленного озорниками в поломойном ведре. – Мороженое будешь?
Он вынул из портфеля стаканчик, завёрнутый в полиэтиленовый пакет. Агафья близоруко прищурилась, вздёрнув губу. Темнота ей не была помехой, в Яузе светлых дней не приключается. Но в воздухе она видела только вблизь.
Пальто, босые ноги и нечёсаная голова какому-нибудь сержанту милиции могли внушить соображение, что перед ним потерянная душа вроде тех, что отираются у рюмочных и на вокзалах. Но потом слышался голосок скрипичный и флейтовый, без всякого признака похмельной хрипоты, и личико выглядывало среди неопрятного стога волос не багровое и опухшее, а нежное, серебряно-бледное, из оперы Даргомыжского. Спросил бы сержант у старших товарищей, что означает такое явление, если повезёт сержанту уйти от воды. Агафья четвёртый век вековала при Яузе. В этой речке, которую камнем перебросить можно, утопленников находили ещё в те времена, когда к воде спускались по травяному склону.
– Агата, – голосом капризной десятиклассницы сказала щекотуха. Последнее время ей припоминались её польские корни. И была она теперь не щекотухой, а русалкой либо нимфой реки.
– Так будешь?
– Давай.
Речным жителям жара тяжела, даже лёгкая и прерывистая сентябрьская. Агафья оживлялась в сумерках. И мороженое любила. Сразу принялась облизывать пломбирное полушарие бледным языком.
– Зачем голая сидишь, Агата?
– Саквояж спёрли.
Хвосты и ножки русалок – тема особая. Хвосты – у морских дев, они живут в море-океане, и до суши им нет никакого дела. В маленькой речке, в озере с хвостом да без ног пропадёшь. Бывает, нужно выбраться на сухое место за тем, за этим. Арина Родионовна ничего не спутала, когда забавляла воспитанника сказкой о русалке, сидящей на дубу. И он не ошибся, когда наделил русалок способностью явиться инкогнито в княжеский чертог или догнать путника в чистом поле. Ножки у них есть, и прехорошенькие. А русалки Яузы, бесспорно, живут в воде, но выходят на сушу. Как те девицы, что работают в институтах и конторах у Таганской, выходят покурить на крыльцо, под козырёк подъезда, а то и сбегать в ближайший универмаг. Вода в Яузе цвета гнилых листьев, букета, забытого в вазе, и тянет от неё несвежестью. Поневоле возмечтаешь о переменах. Агафья и залезла бы на дерево, да набережная в камне, деревьев нет. А чтобы пойти в город, нужна одежда.
Были у Агафьи и платья, и туфли, и даже вельветовые брюки, и возилась она с ними, будто собака с косточкой: то разложит сушить, то свернёт, засунет в сумку, которую почему-то называла саквояжем, и спрячет в кустах на Сыромятнической набережной, возле шлюза. Кончалась эта история всегда одинаково: исчезновением одежды. Льстились на неё настоящие потерянные души, те, кому не хватало для счастья трёх рублей шестидесяти двух копеек.
Оставалось у Агафьи только пальто, которое не брали из-за двух сквозных дырок и слабого, но противного рыбного духа, да кольцо с бутылочно-зелёным камнем на пальце. Кольцо носила когда-то генеральша, современные московские дамы сказали бы – цыганское. Прочие же убытки Агафью огорчали. А когда Агафья огорчена, нехороши становятся набережные Яузы от Котельнической и до Лефортовского моста. Тут мороженым не обойдёшься. Новые хлопоты, а деваться некуда.
– Надо тебе нейлоновое платье завести, – вслух помыслил Щелканов. – Сохнет моментально, хоть плавай в нём. И не гниёт. Сможешь у себя под мостом хранить.
– Кто же мне купит его, – пробубнила Агафья, разрывая острыми зубками вафельное донце.
– Я достану, – пообещал Щелканов.
Платье продавала Марина в институте. Щелканов сказал: троюродная сестра из Вологды приехала, для неё беру, – но покупка всё равно произвела сенсацию. Девицы поглядывали со значением, усмехались: у Щелканова роман!
Химический институт на Воронцовом поле когда-то занял усадьбу, покинутую владельцами, сгоревшую и восстановленную. Дом с белыми лентами колонн, с квадратными крепостными башнями по углам был окружён парком, и парк с дореволюционных и постреволюционных времён сохранился, аллеи заросли травой, деревья сомкнули кроны над ними. После революции институт варил мыло и покрывал цинком заводское оборудование. Делал и другие, тайные исследования. А после войны с фашистами начал заглядываться в небо, занялся радиацией и физической химией, оказывал содействие не только тяжёлому машиностроению, но и общему, и даже среднему машиностроению нужны были его премудрости.
В старые времена жили на Яузе всяких родов умельцы, отправленные царской волей от Кремля подальше со своими печами, горящими круглые сутки, с опасным огнём, дымом и вонью, – гончары и котельники, оружейники, мастера чеканки и серебряного литья. Давно не стало тех денежных мастеров, и миновали времена, когда горячая пристяжная лошадь могла копытом выворотить из земли кувшин с монетами старинного клада. В институте поминали золото и серебро, но чаще – другие слова таинственного блеска: теллур, селен, рубидий.
Щелканову место было определено не в главном здании, что колоннами и гордыми словами о химии, простирающей руки, смотрело на улицу, а в одном из тех домиков, что скрывались в парке. В усадебные времена тут была то ли конюшня, то ли кучерская. Экскурсии ответственных работников в костюмах и галстуках до него не доходили. Зато сотрудники из обоих главных корпусов прибегали часто. Хотя халат Щелканову полагался не белый, а синий, белые халаты с ним держались на равной ноге. Он был стеклодув. Один из десяти в мастерской, однако Владимир Сергеич его отличал.
Химическую реакцию на бумаге легко написать, труднее произвести её в материальном мире: заставить атомы и молекулы двигаться куда надо, прибыть вовремя и вовремя убраться со сцены, нагреться, а затем остыть до полного безразличия. Для того нужен химический прибор, чтобы покорные атомы не сворачивали с пути. И не может быть у самого устремлённого в небеса химика такой идеи, которую стеклодувы не способны облечь прозрачной материей. Стояла у Владимира Сергеича даже бутылка Клейна, проглотившая собственное горлышко и пьющая воду через донце, вгоняла в оторопь новичков и особо доверенных гостей. Многие не верили, что она существует. Клейн за заказом не спешил, видно, сам не знал, что с ней делать.
Стеклодувная была мастерской, а не лабораторией, слишком неприбранная для интерьеров передового института, какими их показывают по телевизору, а для цеха алхимиков – слишком светлая, с широкими окнами и прозрачными перегородками. Пол из клеёнчатых квадратов, мебель из стружек, зато хвосты пламени из горелок – самого высшего качества. Столы со станками, резаками, тисками, зажимами, шлифовальными кругами – как столярная мастерская, если бы столярам привозили деревья из стеклянного леса. Стеклянные прутья и ветки собраны в пучки и стоят в высоких стаканах либо лежат ледяными пластами, тускло отражают белый свет. Щелканову тут нравилось.
Перекуры в стеклодувной не поощрялись, хочешь курить – кури на рабочем месте: триумфальные трубы вытяжек склоняются над каждым столом. Поэтому обедать в одиночестве Щелканову удавалось редко. Всегда в столовой кто-нибудь подсаживался с рабочим разговором.
Евгений Мусатов был красавец и восходящая звезда. Иванов-Ростовский брал его с собой в командировки во Францию, в Италию. Брюки на Мусатове сидели, как на артисте кино, да и стрижка с бакенбардами смотрелась не хуже. Обедал Мусатов с личной бутылкой минеральной воды – в чай поварихи добавляют соду, в кофе – овёс, а компот он презирал молча. Разговоров о футболе и хоккее не поддерживал – современный суррогат гладиаторских боёв, развлечение для плебеев. С ним пришёл Макаров, тоже красавец, только усы щёткой, а новые джинсы требуют опускаться на стул с осторожностью и кряхтением. Нужна была Мусатову и Макарову особенная электрохимическая ячейка. Договорились вместе дойти до мастерской после обеда.
Пока обедали, мимо прошли Марина с Катенькой, заняли столик через проход. Катенька сделала глазки Мусатову. Макаров состроил одобрительную физиономию. Мусатов, терзая котлету вилкой, будто это был серебряный столовый нож, сообщил, что, во-первых, служебные романы не практикует, а во-вторых, не хочет внушать ложных надежд наивным девушкам. Пока он не готов к браку и всем сопутствующим обязательствам, моральным и финансовым, все его приключения будут только честными и необременительными.
– А ты думаешь, она замуж захочет? – с деланым простодушием спросил Макаров.
– Конечно, – ответил Евгений. – По-твоему, зачем женщины получают высшее образование? Это раньше женихов искали на балах, а теперь общество иначе устроено.
– Да брось! Пять лет учиться, ночами не спать, экзамены, распределение – всё для того, чтобы выйти замуж за тебя? Когда можно просто, ну, сам знаешь?
– Просто – нельзя. – Евгений обиделся на подначку, но виду, как обычно, не подал. – Если искать серьёзного человека, с перспективой, то не на танцах. А прежде, ты думаешь, они не учились и не страдали? Иностранные языки, танцы, рисование, верховая езда. Корсетами рёбра ломали. Тоже непросто было выйти за человека из высшего общества.
– Нет, постой. Ты что, вообще не веришь, что девушка может увлечься наукой?
– Нет, почему. Может увлечься. Даже должна. Долг жены – разделять интересы мужа. Но самой стремиться что-то совершить – это лишнее. Посмотри, какие у шефа жёны, что первая, что вторая.
– Свинка морская – не свинка и не морская. Женщина-учёный… – провозгласил Макаров полушёпотом и громко загоготал.
– Хохма, – с холодком отозвался Мусатов. – Я бы сказал не так грубо.
Щелканов тоже не засмеялся. Ему было досадно за Катеньку, и он подумал, не спросить ли Мусатова, каких перспективных альянсов ищет он сам на научных балах. Однако не стал.
Как только вошли в мастерскую, зазвонил телефон.
– Тебя твоя чудачка, – сказал Серёга.
Агафья получила вместе с платьем и туфлями немного мелких монет, туго завязанных в носовой платок, и наставление, как пользоваться телефоном-автоматом, с особым указанием бросать в щель двушки, а не гривенники. Платье в огромных японских георгинах ей было к лицу, прозелень в волосах скрывал яркий капроновый платок. Вполне она могла сойти за утомлённую репетициями студентку ВГИКа, когда шла к автомату или киоску «Мороженое».
– Тут к реке спустилась одна. («Алё» и «здрасьте» Агафья не признавала.) Спросила, холодна ли вода.
– Она тебя увидела?
Агафья мыкнула в ответ, одобряя догадливость Щелканова. Видеть её и других могли не все, если те сами не желали показаться, и не к добру это было. Получалось, что к реке неизвестная сошла не по минутной прихоти.
– Как её зовут, сказала?
– Людмила.
– И что? Вы поговорили?
Рассказывать Агафья была не мастерица, в далёких от воды реалиях путалась, и всё же история бедной женщины Щелканову стала понятна. Жила Людмила с матерью, сестрой и братом, отец был неизвестно где. Жили в городке с медленно текущей рекой, земляными валами – остатками крепости, оборонявшей рубежи Московского княжества, с четырьмя мечами на алом гербе; в том городке, где двухэтажные дома так и не подросли с царских времён, лишь приходское училище стало гостиницей, а трактир – магазином. Окончила восемь классов, поступила в медицинское училище, и тут случилась с ней любовь. Навестила любимого в армии, вернулась уже в новом качестве, а тут вдруг и оказалось, что у родителей парня другие виды на его будущность, да и сам он, москвич, девушкой из Подмосковья более не интересуется. Операция была неудачной, и других женихов не предвиделось. Зато брат как раз должен был жениться на своей подруге. Мать умерла от сердца. Брат был не против, чтобы Людмила осталась жить с ними, если будет помогать с ребёнком и огородом. Училище пришлось бросить. А тем временем младшая сестра прописалась к бабушке по отцу, да не куда-нибудь, а в Москву. У отца была своя жизнь, а бабушка младшую внучку любила. К Нинке-то Людмила и отправилась, когда к брату переехала тёща. Бабушки к тому времени тоже не стало. Нинка обрадовалась, ей нужно было учиться и нужно было платить за квартиру, а в Москве всё такое дорогое. Сестру, правда, в квартиру не прописала. Людмила пошла работать, устроилась санитаркой в больнице. И лет пять они жили хорошо, а потом Нинка собралась замуж и стала намекать Людмиле, что пора и честь знать, что Москва – не деревня и здесь не живут всей семьёй в одной квартире. Нинкин жених, работник сберкассы, тоже въехал к ним, и Людмиле совсем не стало житья. Она завела котёнка – Нинка с Максимом увезли куда-то и выкинули, сказали, много жрёт и воняет. А в родном домике её тоже никто не ждал, тёща у брата была вполне бодрая, старший сын уже собирался в школу, и младших было двое. Осталась Людмила в лимбе, в безвоздушном пространстве: ни работы, ни любви, ни семьи, ни дома.
– И что теперь, топиться? – спросил Щелканов. Агафья снова мыкнула. С ней самой случилось куда худшее, он знал. Долго Агаша спала на дне, прежде чем снова сесть на бережку.
– А ты ей что сказала?
– Я? Что же, она на личико недурна… да умна ли?
Так же Марина и Катенька говорили о новой аспирантке, которую завлаб назвал перспективной, разве что они сказали бы «интересная». Яуза и в самом деле небольшая речка; если бы все, кто в неё уходил в поисках покоя, способны были проснуться, теснота была бы похлеще, нежели в Москве двадцатых годов. Способны были немногие, но и тех Агафья не желала в соседки.
Выходит, и в реке Людмиле не было места. Да и не такое уж завидное это место – Яуза.
– Где её найти, ты узнала?
Агафья не узнала. Щелканов положил трубку и увидел Мусатова и Макарова. Макаров ухмылялся. Мусатов снисходительно покачивал головой. Щелканов восстановил в уме, что они слышали, чертыхнулся, но делать было нечего.
– Извините, – сказал он. – Так что с ячейкой?
С ячейкой всё было решено, научные работники ждали только затем, чтобы вежливо попрощаться.
У Щелканова на полке над столом стоял аппарат Киппа. Давно стоял, ничьего внимания не привлекал. Может, ремонту не подлежал, а может, никому не требовались архаичные методы получения кислорода и углекислого газа. Выглядел обычно: стеклянное полушарие с краном на боку и на нём, один на другом, два стеклянных шара, верхний вставлен длинным хоботком в нижние и на полюсе имеет крышку.
Щелканов записался на сверхурочные. Кроме него оставался только Серёга, но ему с его места не был виден щелкановский стол. Реактивы Щелканов держал дома, поэтому решился на авантюру: отпросился у Владимира Сергеевича в отдел кадров и пошёл мимо проходной, через парк к неофициальному выходу с территории. Оттуда до дома ему было минут пятнадцать пешком, многие завидовали.
Когда шёл назад, вспомнил, что нужно зайти в главный корпус. Солнце скрылось, и в парке, который сотрудники всё чаще называли «лесом», стояли зелёные сумерки. У того места, где крона ясеня сквозила светом среди клёнов, его окликнули:
– Алексей!
Мелия. Хороша, как всегда. Волосы мелкой волной, высокая переносица – лошадиная, греческая. Белая туника в мелкую складку, не то античный тонкопрядный лён, не то муслин времён Французской революции и войны с Наполеоном. Хотя Мелия моложе, много если сто лет ей.
– Что не заходишь?
– Боюсь надоесть, – куртуазно ответил Щелканов, думая в то же время, не ругается ли уже В.С. и не послал ли кого-нибудь в отдел кадров за ним.
– Мне скучно, – сказала Мелия. – Плохо мне. Осень снова. Счастливые вы, люди.
Ошибкой было бы думать, что дриада обитает в каждом дереве, даймон – в каждом кусте или цветке. Чаще, чем жемчужины в раковинах, реже, чем души в людях. Но здесь, по обоим берегам Яузы, они водились. Романтизм вослед классицизму – опасная смесь, и вряд ли просвещённые предки нынешних москвичей хорошо знали, что делают, когда воздвигали статуи далёких богов в заснеженных аллеях, деревянный дом с печами украшали треугольным фронтоном. Да что говорить, совсем недалеко отсюда среди деревьев бронзовый Дионис, в плюще и виноградных лозах, лицом удивительно похожий на Макарова, если бы тот сбрил усы, тащит кому-то на расправу за ухо мелкого даймона… Те, кому непросвещённые предки, рубившие избы, оставляли приношения на пеньках, обрели грацию и стать, вспомнили латынь и греческий, обучились чесать и убирать волосы. И когда листья стали глазами – раскосыми, более чалдонскими, чем критскими, и всё же дивной красоты – что они увидели? Ни плюща, ни олив; виноград, и тот девичий.
– Чем же мы счастливые? – спросил Щелканов.
– Шутишь? Можете ходить куда хотите. Вас много, где-нибудь да найдёшь подружку. Или уже нашёл?
– Зато у нас жизнь короткая. – Щелканову не понравилось, как прищурилась дриада, и он счёл за благо переменить тему.
– Я сплю половину времени. Как начинают листья желтеть, так глаза закрываются. – Она и в самом деле казалась сонной, жаловалась, будто уставший ребёнок. – Я праздников хочу, танцев, песен. А у вас все праздники зимой, когда снег.
– Что же делать, милая. Над судьбой даже боги не властны. Подумаю, чем тебя развеселить.
– Ты подумаешь! Ты чаще к этой мокрохвостке ходишь, чем ко мне!
…Права, подумал Щелканов, торопясь к корпусу. И надо будет что-нибудь для неё придумать, тоска дриады тоже опасное дело. Экая беда, что мало их у нас, не с кем ей хороводиться. Есть другие, да между ними и ей Земляной Вал.
В мастерской тем временем совсем стемнело, и он зажёг настольную лампу, чтобы зарядить аппарат. В срединный шар, вынув пробку из шлифа, пинцетом накидал серебристых гранул. Последней просунул двухкопеечную монету 1972 года, близняшку тех, которые дал Агафье. Вздел на нос пенсне в железной оправе вместо плексигласовых защитных очков, осторожно начал лить кислоту из тёмной бутыли.
Не должно быть слишком сложно. Вряд ли несчастная через пол-Москвы брела к реке.
Прозрачная жидкость заструилась в нижнее полушарие, заполнила его, коснулась серебра. Заклубились белые облачка, и начали в них складываться картинки, сероватые на серебряном.
Нарисовались облупленные лжекоринфские колонны, пара маленьких между парой больших, будто здесь коридор, идущий в храм, а не плоская стена в облезлой штукатурке. Геба с орлом на вытянутой руке. Потом нарядная ограда, вычерченная пером виртуоза-каллиграфа, маковые гирлянды, маки-мозаика… Интернациональная, Рюмин, а затем улица Володарского. И поворот на Володарского увидел Щелканов, и странный дом с эркером, косо обрезанным снизу. Людмила возвращалась из больницы. Лицо её отразилось в зеркале в прихожей, Щелканов разглядел его и запомнил.
Через пять минут он повернул кран на срединном шаре, выпуская из него беловатый пар. Посидел, стараясь не взволноваться и не дать воли чувствам. Много он мог сейчас сделать недозволенного. Мог бы и просто побежать к мосту и на Володарскую, но что бы он сказал хозяевам квартиры? «Как вам не стыдно?»
Ночь Людмила провела, то складывая вещи в клетчатый чемоданчик, то замирая на месте и не вытирая слёз. Поплиновое платье стало тесно и посеклось на складках, уже нельзя его было надеть. А мамина янтарная брошка, наоборот, нисколько не изменилась, такой же солнечной была и так же посверкивали блёстки внутри, хотя уже нет мамы и скоро не будет её, Людмилы. И от старения платья и самой Людмилы, и от вечности брошки жизнь делалась невыносимой, слёзы катились из глаз, и не было силы остановить их.
Вчера, когда она пришла из больницы и переоделась в халатик, Нинкин Максим вышел к ней на кухню, притиснул к столу и просунул пальцы между пуговицами у неё на груди. «Нинке скажу», – тихо произнесла Людмила. «И кому из нас она поверит? И что потом тебе будет?» – «Лицо тебе раздеру, так поверит», – пообещала Людмила. Максим обозвал её сукой, ушёл в Нинкину комнату и включил там Джо Дассена. Когда Нинка вернулась, вёл себя так, будто ничего не случилось, и Людмила ничего не сказала.
На работе она справлялась плохо, дежурный врач на неё наорала. К вечеру Людмилу всё сильнее клонило в сон, но идти домой она не решилась, чтобы опять не прийти прежде Нинки. Снова пошла по Интернациональной к реке.
Что же такого страшного случилось, спрашивал кто-то внутри неё. Или всё уже решено насчёт реки, разве нет другого выхода? Другие санитарки, тоже все не москвички, говорили: можно пойти учиться на маляра, поступить в бригаду отделочниц, жить в общежитии, потом когда-нибудь и квартиру дадут. Но от запаха краски у Людмилы до тошноты болела голова, и не хотелось ей жить с чужими тётками и девками. Ничего не хотелось, никого не хотелось видеть. Спрятаться куда-нибудь, как в детстве она пряталась в сундук, свернуться клубком и спать. Всё время спать, в тишине, в темноте, под защитой толстой деревянной скорлупы, орешком в земле. Но где теперь тот сундук? Да и она уже не маленькая. Вот бы снова встретить ту лохматую девушку в нарядном платье. Может, она знает, как быть, если умеешь плавать.
У сквера Людмила остановилась: то ли найти скамейку и посидеть, то ли спуститься к Яузе и там уже искать, где пристроиться. Может, на скамейке поспать? Нельзя, кошелёк и паспорт, украдут…
– Девушка, извините, вы не Полина?
– Я не Полина, – резко сказала она. С москвичами надо резко. Много их таких.
– Вот чёрт, – огорчился незнакомец. – Простите, пожалуйста. Третий раз договариваемся, и третий раз она не приходит. Мне, что ли, больше всех тут надо?
– А что, вам не надо? – Ей захотелось заступиться за неизвестную Полину, очень уж сварливо говорил этот недождавшийся. На бабника он не был похож, не глядел глазами игривой собаки, и одет был непарадно.
– Да мне-то чихать! Это она хочет к нам на ставку. Сказала, что хочет. Не уборщицу ищем, лаборанта в приличный институт. Другая бы бегом прибежала. Девушка, вот вы… простите, как вас зовут?.. Алексей, очень приятно. Людмила, вот вы скажите: нормально так поступать?!
Щелканов в отдел кадров всё-таки зашёл и про место лаборантки сказал правду. Когда он назвал оклад, Людмила поняла: ей хватит, чтобы снять комнату. Может быть, даже здесь, рядом, чтобы продолжать искать кошку Маньку, она ведь вернётся к дому, должна вернуться, если её не задавило машиной.
Как-то само собой получилось, что они вдвоём прошлись до Воронцова Поля, Щелканов показал ей проходную и договорился, что она подойдёт завтра. Завтра у Людмилы как раз была поздняя смена.
Все устроилось легко. В отделе кадров сказали, что ждут Людмилу с документами, согласились подержать ставку, если в больнице сразу не отпустят. Щелканов провёл Людмилу по главному зданию, показал столовую, конференц-зал, зимний сад.
Потом он не мог вспомнить, с чего заговорил о прогулке по парку, о новом относительно дореволюционных, спроектированных знаменитым Иофаном, корпусе с барабаном посередине и дугами крыльев. Что ей корпус с барабаном, когда ещё ехать на работу через весь город? Видно, просто не хотелось её отпускать, не был он уверен, вернётся ли. По-прежнему Людмила была как надломленная ветка, пока зелёная, но готовая сломаться от порыва ли ветра, от снега ли. Осторожно приглядываясь к ней, Щелканов забыл, о чём должен был помнить.
Тропа зарастала деревцами-самосевками, земля вздыбилась хребтами корней. Щелканов не решался взять Людмилу под руку, чтобы не подумала чего. Смотрел вниз, а когда Людмила ойкнула, поднял глаза и увидел, что Мелия со своей свитой уже на полпути к ним.
Мелию сопровождали местные даймоны. Пижма, похожая на синичку с человеческой головкой, перепархивала туда-сюда, скользила по невидимым воздушным волнам. Реяли херувимами Боттичелли поздние розы, золотые шары, репейник и короставник. Боярышник на козьих не то заячьих ножках цеплялся за тунику дриады, забегал вперёд, потом робел и прятался сзади. Ещё один чудной зверёк по-оленьи семенил тонкими лапками, а над головой загибал хвост с белым кончиком, и Щелканов на секунду или две задумался, кто это, не тот ли кустик с белоснежными ягодами, что лопаются как пузыри жвачки. Поглядев на лицо Людмилы, он понял, что и она видит не одну Мелию, а всю процессию. И нисколько не боится, будто того и ждала.
– Ну здравствуй, Алексей, – сказала Мелия. – Вот я вас и поймала.
И, повернувшись к Людмиле:
– Привет.
Странно прозвучало это словечко в зелёном сумраке, будто эхо (откуда здесь эхо?) повторило:
Прежде чем Щелканов успел сказать хоть слово, они встали друг перед другом: Мелия – босая, в белой тунике, с узлом золотых волос на темени, Людмила в клетчатой юбке и вязаной кофте. Мелия протянула ей обе руки, в пальцах она держала невесомую кисть – крылатки ясеня. Людмила почему-то снова ойкнула, будто укололась шипом, и стала садиться на землю. Щелканов сунулся подхватить её и увидел, что подушечка указательного пальца её стала алой.
– Ты что творишь?!
– Ш-ш, – сказала дриада. Села на корточки рядом с Людмилой, схватилась за жёлтую брошку у ворота кофты. Даймоны собрались вокруг, боярышник крысиными лапками гладил волосы Людмилы, пижма вспрыгнула ей на руку, понюхала кровь, жалостно заломив бровки. Мелия потянула брошку, нажала, охнула и повалилась на локоть. Потом легла рядом с ней и глаза закрыла. И начала таять.
Щелканов похлопал себя по карманам – как есть ничего. Вот дурак, собирался же хоть пенсне переделать в очки и носить с собой. Кое-что было у него в стеклодувной, но страшно было оставить Людмилу на земле. Дриада тем временем истончалась, уходила в землю, как снежная горка по весне. Мелюзга разлетелась и разбрелась, будто отняли магнит от листа с железными опилками. Людмила открыла глаза. Зелёные, но человечески-зелёные, с коричневым отливом, не цвета весеннего листа. И раньше были зелёные? Он не помнил.
– Вам лучше?
Она кивнула.
– Это давление, наверное. Давайте встанем и пойдём в медпункт.
Людмила помотала головой. Волосы у неё выбились из причёски.
– Пойдёмте отсюда, – сказала шёпотом.
Теперь он взял её под руку. Ах дурак, вот дурак, забыл про Мелию. И может быть, Людмила не ела сегодня. Только бы выйти отсюда, а там посидим на скамеечке, сходим в кафе. Владимир Сергеевич будет ругаться, не беда, потом отработаю.
Секретный выход с территории вёл мимо гаражей во двор, окружённый жилыми домами. Во дворе стояли кружком четыре девочки. Портфели лежали тут же, на асфальте.
– Дура ты! – вскрикнула светлая. – С Машки в прошлый раз начинали, теперь с меня!
– Ладно, Ирка, не психуй, – сказала тёмная толстенькая. – Давай я: эни-бени-рики-таки, буль-буль-буль караки-шмаки, эус-беус-краснодеус бац!
Щелканов сразу и не понял, кто это расхохотался у него над ухом, будто рухнула стеклянная гора и покатились, не удержишь, трубки-заготовки.
– Подруженьки! Не так поёте!
Девчонки – класс пятый – уставились на хохочущую Людмилу.
– Чего мы не так поём, тётя? – спросила белобрысая. Одна коса у неё была бубликом, на другой бант развязался, и она свисала за спину.
– Слова не те!
– У нас все так считаются, – сказала тёмненькая.
– Психичка какая-то. Пошли, девчонки.
Стайка побежала за песочницу. А Людмила вскинула руки к небу и звонко прокричала – проорала – во весь двор, так что вздрогнули и отозвались эхом окрестные дома, будто серванты с посудой от топота ног:
– Дэус! Дэус! Крассус дэус! Бахус!
Крутнулась на каблуке, едва не упала, взмахом рук удержала себя на ногах. Метнулась к Щелканову, звонко расцеловала его в обе щеки и убежала в проход между домами, к бурно текущей улице.
А Щелканов стоял, слушал мнения местных старушек о шуме и неприличном поведении и думал, что теперь выйдет из его промаха.
По стихотворениям романтических поэтов может создаться впечатление, что дриады – нежные и робкие создания, только и знают, что стыдливо укрываться, лить слёзы и падать в обморок, как воспитанницы институтов благородных девиц. Впечатление неверное. Девы, живущие в лесу, среди вольных пастухов и фавнов, среди буйных бесшабашных народов, чьих потомков москвичи видят в фильмах с Марчелло Мастроянни и Софи Лорен. Не робкие и уж подавно не слабые. Дерево может спасти и убить, дерево корнями ворочает камни и выпивает болота. И он только что выпустил в город дух дерева, желающий праздников, песен и танцев.
С другой стороны – такое ли ещё видала Москва?
Людмила вошла в квартиру на Володарского иным, уверенным шагом. Вроде бы тихим, а и твёрдым. Нина потом говорила, что сразу заметила в сестре перемены, как только та, стерва этакая, получила работу в институте, так и загордилась, и совесть потеряла, и родственные чувства. Начнёшь с ней говорить – слушает и улыбается. Всё время улыбается, и лицо стало другое. То ли старше, то ли моложе, то ли причесалась по-другому. И стоять иначе стала, пяточка к пяточке, и руки держать – как на сцене представляется. Улыбается как дурочка, сядет у окна, протянет палец к африканской фиалке, будто канарейку на пальце держит, и что-то нашёптывает.
Поговорили с Максимом, постановили призвать её к порядку, потому что сколько же можно. Максим сначала согласился, а на следующий день только буркнул: «Твоя сестра, сама с ней разбирайся», и всё морщился, будто что-то у него болит, а что – не говорит. Нина попыталась разобраться – услышала, что за ней, Ниной, долг сестре за пятилетнюю половину квартплаты. Сначала Нина обалдела от такой наглости. Потом попыталась горлом взять, стала вещи её кидать в прихожую – а дорогая сестричка возьми и пообещай рассказать Максиму и про Петра, и даже про Эдика, который вообще до Максима был. Шпионила, значит, за сестрой. Нина при ней никого домой не приводила, а она всё знала. Да ещё в таких интимных подробностях, будто где-то в это время пряталась.
Конечно, Нина этого бы так не оставила. Но весной Людмила сама съехала. Мужики этой зимой вокруг неё так и вились, но она только хи-хи да ха-ха, пока не встретила в пельменной молодого специалиста в пыжиковой шапке, работника зелёного строительства. Озеленителя то есть. Они расписались, а потом он в своём управлении озеленения оказался каким-то чином. Везёт же некоторым, не будем говорить кому.
А Щелканов взял за правило несколько раз в неделю наведываться к ясеню на прогалине. Ясень как-то сразу пожелтел, опередил всех соседей и начал ронять семиглазые листья, торопясь уснуть. Упрятать тепло под жёсткой корой, сбросить листья, больше не видеть света до весны, спать и спать.
На ветвях ясеня сидели голуби. Московский голубь, потомок скалистых голубей, не ворона, на шаткую ветку садится неохотно, предпочитает крыши и карнизы, а тут вот повадились. А в развилке ветвей, там, где всегда солнечное пятно, грелась молодая пёстрая кошка. Сколько раз Щелканов приходил, столько раз её видел. Он надеялся, что зимой кошка уйдёт к столовой.
Владимир Березин
Будущий писатель Фазиль Искандер родился 6 марта 1929 года в Сухуме. Его отец, по национальности перс, довольно зажиточный человек, при новой власти обеднел, но всё равно в 1938 году был депортирован из СССР. Маленький Фазиль воспитывался родственниками матери в абхазском селе Чегем. Окончив школу с золотой медалью, он уехал в Москву, где в конце концов окончил в 1954 году Литературный институт им. А.М. Горького. Работал журналистом, а затем редактором. В 1957 году опубликовал в сухумском издательстве первую книгу стихов, печатался в журнале «Юность», но известность получил после публикации повести «Созвездие Зубробизона» (1966) в журнале «Новый мир». В этой повести рассказывается о памятных в то время попытках советского руководства реформировать сельское хозяйство. В частности, в горах Абхазии выпускают стадо зубробизонов, которое вместо того, чтобы приносить народному хозяйству шерсть и мясо, ускользает от человека и сливается с природой. Рождённые от смешанных браков с абхазскими лешими и русалками существа превращаются в фавнов и наполняют леса вокруг Чегема звуками самодельных флейт и греческими песнями. Произведение было воспринято как сатирическое и благодаря этому случайно миновало цензурные рогатки.
Этого нельзя сказать о повести «Сухорукий», посвящённой проклятию, наложенному на Сталина одним абхазским жрецом в то время, когда Иосиф Джугашвили был успешным экспроприатором и с помощью ружья и револьвера пополнял партийную кассу. Повесть была написана в стол, но потом вышла в издательстве Ann Arbor в Мичигане (США). Роман «Трудно быть с богом» написан в жанре альтернативной истории, где судьбы мира решаются близ всё того же села Чегем. Сквозной герой этих книг, живущий вечно абхаз Серго, войдя в дупло орехового дерева, оказывается в прошлом и пытается предотвратить множество катаклизмов минувшего века, но видит, что это приводит лишь к большей крови и страданиям. Повесть «Дары Мельхиора» посвящена мистической истории высылки понтийских греков из Абхазии в 1949 году, в ходе которой они попадают не в Северный Казахстан, а в Древнюю Грецию.
Но большая часть книг писателя проникнута мягким юмором, восхищением перед красотой кавказской природы и добродушием жителей его родных мест. Многие его герои имеют реальных прототипов. В общем персонаже этих книг, дяде Серго, как пишет немецкий литературовед Вольфганг Казак в своём «Лексиконе русской литературы XX века», узнаются отчётливые черты самого автора.
Известен также как автор остроумных афоризмов, многие из которых вошли в обыденную речь, утратив имя своего создателя.
Фантастические рассказы и повести Фазиля Искандера далеки от классических представлений о фантастике с космическими путешествиями, миром звездолётов и космических станций. Ещё в детстве писатель заинтересовался народными верованиями Кавказа и населил свои произведения горными духами, таинственными существами, но и историческими личностями ХХ века. Мир его историй похож своей связностью на пространство Йокнапатофы Уильяма Фолкнера и Макондо Габриэля Гарсия Маркеса и образует трилогию «Серго из Чегема».
Дружил со знаменитыми поэтами Аллой Нигматуллиной, Андреем Крестовоздвиженским, Эдгаром Успенским и бардом Сталиком Лежавой.
В 1979 году писатель участвовал в неподцензурном альманахе «Каргополь» (где была напечатана повесть «Большой человек, или Маленькое влечение»). После этого несколько лет не мог публиковаться в СССР.
31 июля 2016 года он вышел со своей дачи в Переделкино, и с тех пор его больше никто не видел. Некоторые источники сообщают, что он вернулся к себе в Абхазию и вновь поселился в селе Чегем. Однако абхазские журналисты утверждают, что село Чегем давно покинуто жителями.
Один из модных московских поэтов, Митя Коровин, отправившийся по следам писателя, утверждал, что видел Искандера в Чегеме, по-прежнему цветущем селе, но выяснилось, что он сочинил своё интервью с писателем, не выезжая из столицы.
Фазиль Искандер. Ореховый лес
– Сколько я себя помню, – сказал дядя Серго, – с этим лесом всегда было что-то не то.
Не говоря уж об одной истории с иностранцем, которую мы все предпочли забыть и которую я тебе всё-таки сегодня расскажу. Но начать нужно с того, что к Ореховому лесу мы относились с опаской. Даже скот старались водить не через ущелье, поросшее ореховыми деревьями, а по краю скал. Туристы, что приходили к нам с севера, предупреждённые кем-то, тоже старались не спускаться вниз, хотя так путь был короче. Те из них, кто пытался пройти через Ореховый лес, даже не дойдя до него, обнаруживали, что перед ними тянутся глухие окольные тропы. А во время
Но приезжие начальники поменялись, появились новые жители, дома вновь наполнились детскими криками, снова стали играть свадьбы, и по-прежнему нельзя было отличить праздники от похорон, потому что веселье – всегда продолжение скорби, а любая печаль не длится вечно.
Тот иностранец, о котором я хочу тебе рассказать, был очень милый. Он переписывался с одной местной женщиной, вдовой по имени Мария. Дочь Марии надоумила мать написать на сайт знакомств, мы, как ты понимаешь, всего этого не одобряли. Но эти женщины никогда не слушают мужчин, уж такие теперь настали времена. К тому же она была эндурка, а с этими – вообще беда. Так или иначе, у Марии завязалась переписка с каким-то шведом, и все уже гадали, когда приедет этот принц и увезёт Марию с её дочерью в далёкие края. У нас не было сомнения, что всё это придумала дочь Марии, потому что всякая девушка хочет уехать из села – так уж повелось. Предусмотрительные девушки знают, что путешествие бывает двух типов: постепенное, как подъём по лестнице, и стремительное, как вознесение. Медленный подъём начинается в родном селе, потом перед ними лежит незнакомый город, затем они вступают в город побольше, и вот они уже в Москве. Но Москва никогда не считается конечной точкой. Конечной точкой эти девушки хотят видеть Нью-Йорк или, на худой конец, Париж. И вот девушка стоит где-то посредине этого Нью-Йорка, над ней вспыхивает реклама, а она фотографирует сама себя, чтобы послать фотографию подругам, с которыми она вместе прогуливала уроки арифметики. Ни для чего больше такое путешествие совершать не нужно.
Некоторые девушки, воспользовавшись новыми временами, делали такие снимки, просто приехав в Париж или Нью-Йорк всего на день-два. Но подделка сразу видна: как-то не так ложатся тени на их лица, может быть, дрожит рука, и, в общем, если послать такой фальшивый снимок любой подруге детства, та сразу распознает подмену.
Здесь всё было подготовлено серьёзно, и мы все стали ожидать шведа. Дело было на мази, но тут началась первая война, а за ней и вторая – так у нас их называли. Войн было три:
Но вдруг в нашем селе появился тот самый иностранец, который переписывался с Марией. Он давно не получал от неё писем, встревожился, читая газеты, и прилетел к нам.
Он вовсе не походил на принца, роста был небольшого, а на вид был скорее толстый, чем худой. С собой он притащил множество тюков, но подарки вручить было некому. Гость обежал всё село, но ничего толкового так и не узнал. Все рассказывали ему истории из своей жизни, а наиболее философски настроенные жители говорили, что так тут повелось испокон веку. Все куда-то уезжают – старики к детям, дети возвращаются на зиму в города, а то и в столицу. А некоторые даже в Нью-Йорк и Париж. Иностранцу просто стоит дождаться более тёплых дней. Одним словом, никто не хотел расстраивать шведа.
И он остался зимовать.
Но весной началась новая война, жизнь снова стала утомительной, и уже не так интересно было ездить в город к морю, выходить на набережную и бесконечно пить кофе, больше похожий на дёготь. Дёгтя, впрочем, у нас не знали. А теперь и с кофе возникли какие-то сложности.
Иностранец не роптал, тем более мы утешали его тем, что климат у нас получше, чем в его Швеции. Это мы знали наверняка, а за остальное не ручались. Иностранец жил в опустевшем доме Марии, дни шли за днями, никаких вестей от женщины он не получал, и скоро у него кончились деньги.
Денег, впрочем, тогда ни у кого не было. Они появлялись разве что осенью, когда женщины везли орехи и мандарины на продажу, потому что мужчинам было опасно путешествовать даже с мирным делом. А в остальном жили тем, что подавал Бог, высунувшись из своего облака. Повезло одному Тимуру, который с помощью родственников купил небольшой аппарат для производства мандаринового сока. Сок он закатывал в бутылки и жил лучше прочих. Иностранец устроился смотреть за его машиной и даже починил её, когда вместо мандаринов туда случайно насыпали грецкие орехи. Всему греческому мало везло в наших местах. Потом у нас стали меняться власти – одна за другой, и мы забыли, что иностранец на самом деле иностранец. Как-то нам уже это было неинтересно, он был уже свой, толстый и смешной, пел и пил с нами наравне. На жизнь он не жаловался, а я заметил, что, если мужчины старше сорока начинают много жаловаться на жизнь, очень хочется им сказать: «Потерпите, недолго уж».
То, как пропала Мария со своей дочерью, никто из нас вовсе не вспоминал. Мы отгоняли от себя мысль о том, что никто из беженцев не добрался до Эндурска, а попал прямиком на небеса. Один швед не оставлял поиски, он всё писал куда-то в свободное от мандаринов время. Как-то он встретился с одной старухой, что сказала, будто видела Марию с дочерью в ущелье Орехового леса в тот день, когда эндурцы решили покинуть наши места.
Швед вёл кипучую деятельность, которую мы принимали за лёгкое тревожное похмелье. Наконец ему пришла посылка – довольно большой тюк. Он вышел с ним из дверей почтового отделения, и сперва мы решили, что он заказал на родине теплицу. Но это оказалась вовсе не теплица.
Иностранец долго снимал упаковку со своей посылки, и поглазеть на это сбежались все наши односельчане, многие бросили философские размышления на верандах, приползли старики, шаркая ногами и поднимая пыль, которая долго не оседала на дороге. Прибежали дети, прервав свои беззлобные драки, пришли даже женщины, что перебирали фасоль под навесами. Мы продолжали спорить, теплица это или не теплица. Некоторые меняли своё мнение с каждым движением иностранца. Кто-то стал говорить, что он купил большую палатку и теперь будет жить в ней, потому что жить в доме исчезнувшего человека ему невмоготу. Но наконец наш гость закончил своё дело, и мы поняли, что иностранец собрал летательный аппарат. Я видел такие ещё до
И тут мы поняли, что он собирается искать свою суженую в Ореховом лесу.
Тогда мы стали уговаривать его не делать это – сперва вместе, а потом по очереди. Мы приходили к нему с вином и небогатой едой и рассказывали страшные истории об Ореховом лесе.
Даже я поведал иностранцу, как мой школьный учитель арифметики хотел найти тайную дачу Сталина, да так и исчез. А ведь Сталина давно нет, а может, и не было никогда. И где-нибудь на краю леса стоит дача, но вовсе не отца всех народов (кроме греческого и тех, других, которых он послал в Северный Казахстан). И вовсе не дача там стоит, а домик пастухов. Да и домика никакого нет. Просто леса у нас вовсе не такие, как во всех других местах, и может почудиться всё что угодно.
Одним словом, с тех пор мы плохо знали арифметику, что нам очень мешало, когда мы привозили мандарины и орехи на рынок.
Во время
Человек, который рискнул зайти на опушку Орехового леса, считался отчаянным, и только уж совсем сумасшедшие рисковали продвинуться в глубь леса, спустившись со скалы в ущелье. Но, поглядев в сомкнувшиеся стволы, как в лица покойных предков, все они лезли обратно. Ходили слухи о том, как один мальчик погнался за убежавшей козой и всё-таки побывал в лесу. Он вернулся таким, что его не узнавали родные. Тут мнения были разные: некоторые рассказывали, что мальчик за одну ночь стал стариком, что маловероятно. Другие говорили, что он повредился рассудком; впрочем, жители нашего села никогда не отличались большой рассудительностью. Этот мальчик присутствовал во всех историях про Ореховый лес: вот он возвращается в деревню и трясёт головой, не в силах ничего объяснить. По правде сказать, половина моих друзей так вела себя на уроках арифметики.
Но этот шведский парень был непреклонен. В общем, мы отступились, а он за лето неплохо выучился летать на своей штуке, похожей на раскладушку. Время шло, и мы привыкли к трескучим звукам его моторчика над нашими головами.
Как-то он уговорил меня привезти его в заповедник. Этот заповедник был у нас рядом, и много лет назад туда доставили для опытов обезьян со всего мира. Одну обезьяну поймали даже в самом настоящем Китае. Злые языки говорили, что это Царь обезьян, но мы не особенно в это и верили. Царя у нас уже давно отменили, и никто не позволил бы становиться при Советской власти царём, даже царём обезьян. А потом началась первая война. Обезьянам пришлось несладко, не лучше, чем эндурцам, – только бежать им было некуда. В наши времена до Китая так просто не добежишь. Некоторых обезьян съели – не из-за голода, а больше из любопытства, другие умерли безо всякой пользы, а третьи всё же исчезли. По слухам, Царь обезьян увёл их куда-то, возможно в Ореховый лес.
Мы вышли за ржавую ограду заповедника и устроились с нашими бутылями и сыром на краю ущелья.
Швед совершенно не боялся высоты и, разувшись, свесил ноги в пропасть.
Сторож лёг на спину и, глядя на звёзды, принялся рассказывать историю своих отношений с одной продавщицей на набережной, страстной эндуркой, совершенно забыв о нравственном законе. Но иностранец был терпелив и, дождавшись, когда старик выговорится, приступил к расспросам об Ореховом лесе. Сторож, давно не видевший такого внимательного собеседника, стал описывать лес теми же словами, что и свою давнюю возлюбленную. Швед задумчиво швырял камешки в туман, который лез из пропасти, как пар из котла с мамалыгой, а сторож плёл небылицы, как это свойственно всем скучающим старикам. Но иностранец верил ему, переспрашивал и делал пометки на карте.
Под конец сторож сказал, что его очень интересует, куда пропала та продавщица, потому что наверняка она была несчастлива со своим мужем. А он, старик, ещё не растратил мужской силы и мог бы составить её счастье. Все обезьяны разбрелись, и ему не о ком больше заботиться, так отчего бы не ухаживать за этой прожившей долгую жизнь женщиной.
В те дни, когда окончилась летняя жара, а дожди ещё не начались, он попросил нас отвезти его к краю ущелья. Там он собрал свой нелепый аппарат, а потом мы выпили вина, прощаясь.
Лес лежал внизу перед нами. Клубился туман, сладко пахло высыхающими листьями и горными травами, всё это смешивалось с горькой хвоей, пока наконец к этому не прибавился запах бензинового моторчика.
Швед затрещал этим моторчиком, махнул нам рукой и взлетел.
Мы проводили его взглядом и допили вино.
Швед летел над Ореховым лесом целый час, пока случайно не зацепил крылом огромное дерево. Ему повезло – он не упал с размаху вниз, а запутался в ветвях.
Только спустившись на землю, он понял, что его окружают необычные деревья. Это были настоящие молельные деревья, которым поклонялись ещё наши предки. В полом основании одного такого дерева могли спрятаться от дождя несколько пастухов. Говорили также, что иногда наших предков хоронили на таких деревьях, чтобы не зарывать в землю. Об этом, впрочем, спорили археологи.
Надо сказать, что отношение к религии в наших местах особенное и, быть может, самое правильное. Ведь этот край Господь создал для себя и отдал нам просто потому, что мы остались без своей земли. Но жили у нас и мусульмане, и христиане, и евреи, но никто не считал зазорным прийти на праздник соседа и разделить с ним священную трапезу. Наши мусульмане искренне почитали своего Бога, и он разрешил им есть свинину и пить вино, а обрезания им не велел делать, потому что это оскорбляет мужчину. Наши христиане редко ходили в церковь и плохо знали Святое Писание, а наших евреев можно было увидеть в саду с мотыгой в субботу, как и в другие дни. Но все мы знали, что могущественный бог Анцва, невидимый и вездесущий, напрямую управляет всей этой землёй и живёт не только в камнях, но и в деревьях. Поэтому во время любого праздника мы сходились за столом и хором говорили «уа Анцәа улцха ҳат», что означает «О, Анцва, освети нас лучами своими».
И вот швед стоял перед священным деревом и видел у его подножия угли, сквозь которые проросла трава. Тут же были кости козлёнка, которого когда-то принесли тут в жертву, а в дупле тускло блестел медный котёл, в котором козлёнок был сварен.
Швед переночевал в священной пустоте, как странник, который спит на полу заброшенной церкви.
Под утро он почувствовал, что кто-то наблюдает за ним. Это три обезьяны смотрели на спящего, не делая никаких попыток подойти или убежать. Как только путешественник моргнул, они исчезли.
Он собрался, закинул мешок за спину и двинулся по тропе, думая о своей Марии. Швед внимательно смотрел под ноги, помня о рассказах сторожа про мины и прочие военные ловушки. Но мин он не видел, только странные лужи чёрной воды по краям тропы. Белый пух недвижно лежал на этой воде, похожей на нефть.
Время от времени рядом с тропой швед обнаруживал странные вещи: то крохотную детскую сандалию, то ржавое ружьё, ствол которого был похож на палку и неотличим от сотен таких же упавших веток.
Иногда в кустах он слышал шорох, и через мгновение тропу перед ним перебегал заяц. Где-то вдалеке раздавался треск сучьев, и иностранец с некоторой опаской прикидывал, не медведь ли занят там своими делами. Но треск сучьев удалялся, и швед снова шёл вверх по ущелью.
Он смотрел на деревья, совсем маленькие, только что вылезшие из земли, и старые, умирающие, и думал, что всё верно: когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и чёрств. Когда дерево растёт, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жёстко, оно умирает. Чёрствость и сила – спутники смерти, гибкость и слабость выражают свежесть бытия. Поэтому что отвердело, то близко к вечности.
Он шёл долго, пока не остановился у такого же огромного ореха, который встретился ему раньше. Он залез в дупло и заснул, а проснулся от запаха дыма. Швед высунулся из дупла и увидел, что три обезьяны разожгли костёр и варят что-то в медном котле. Он думал спросить обезьян, не видели ли они Марию, но пока спускался вниз, обнаружил, что обезьяны уже ушли. Иностранец, как его тут научили, произнёс: «О, Анцва, освети нас лучами своими», – и доел за обезьянами похлёбку, а потом отправился дальше.
С каждым днём он всё лучше понимал Ореховый лес. Были тут и другие деревья: на скалах росли сосны, где-то неподалёку виднелись самшитовые рощи, торчала брошенная людьми, но не ставшая дикой айва – небольшая, крепкая, узловатая, похожая на ту старуху, которая подала ему идею сюда отправиться. Швед встретил печальную, почти засохшую грушу, на ветке которой висел маленький плод, оказавшийся очень горьким. Тут были лопоухие инжировые деревья, и деревья персиковые, похожие на стайку школьниц, и даже лимонное дерево, похожее только на себя.
Понемногу швед стал догадываться, отчего тут так много тех деревьев, которых нет в обычном лесу. Он попал в рай, где переплетено всё, что растёт на земле, и Бог позволяет здесь всему цвести и плодоносить без опаски.
Сперва швед испугался, потому что человек не должен приходить в рай, прежде чем его позовут. Но потом путешественник подумал, что если уж его пустили сюда, значит, так и надо. И если Мария теперь живёт тут, то можно попросить Строителя рая отпустить её обратно. Однажды он упал в ручей, что пересекал тропу. Пока сушились вещи, он увидел, что в лесу произошло движение, будто деревья переминаются с ноги на ногу, устав стоять на одном месте. Тогда ему пришла на ум мысль, что это не деревья вовсе, а все те люди, что пропали в этих местах. Они просто решили, что жить деревом честнее и лучше, и вот теперь расположились по обе стороны ущелья. Действительно, зачем им возвращаться, даже если их кто-то позовёт. Неизвестно, хочет ли сама Мария вернуться. Захочет ли она вновь перебирать фасоль под навесом и варить мамалыгу. Что он мог ей предложить, кроме стука своей машины, окутанной паром и пожирающей мандарины, как какой-то монстр. Про свою Швецию иностранец забыл, да и Швеция, поди, забыла про него.
Наконец он увидел поляну, на которой росло огромное ореховое дерево – третье по счёту. Видимо, когда-то в него ударила молния, отчего часть ветвей почернела. Само дерево было увито диким виноградом, лоза которого поднималась к нижним веткам, потом закручивалась вокруг ствола и исчезала вверху.
В этот момент кто-то стукнул его по затылку. Швед присел от неожиданности, но это была всего лишь сойка, тут же выправившая свой полёт и исчезнувшая в кроне гигантского ореха.
Швед подошёл к дереву и понял, что именно сюда он и добирался. Ствол грецкого ореха был огромным и покрытым дуплами разной формы. Оттого дерево напоминало огромную морщинистую флейту.
Путешественник прислонился к коре лбом. Рядом с его лицом вверх ползла большая улитка, не обращая на него внимания. Она покрутила рожками, изучила новичка и продолжила свой путь. Швед почувствовал, что старый орех под действием ветра звенит и гудит, как большая струна, протянутая от земли к небу. Пока он слушал гул и звон внутри дерева, улитка успела исчезнуть из его поля зрения.
Он снова услышал шорох крыльев и только немного погодя понял, кто это. Прислушавшись, швед догадался, что на дерево сел дятел и принялся радостно бить клювом в древнюю кору.
От этого стука ореховое дерево стало гудеть по-другому, и иностранец понял: оно отвечает на какие-то вопросы дятла.
Дереву было всё равно, на каком языке с ним разговаривают, птичьем или человечьем. Швед вспомнил, что в раю вовсе не было языка.
Теперь он решил, что самое время спросить Бога, где ему найти суженую, но помедлил.
Ему стало страшно оттого, что он вспомнил одну местную мудрость. Кто-то говорил, что сбываются только настоящие, выстраданные желания, а отвечают тебе не на тот вопрос, который ты задал, но на тот, что внутри тебя.
Поэтому он решил повременить и сел перед деревом. Там он обнаружил ещё тёплый круг золы перед собой. Швед разжёг новый костёр поверх умершего и – за неимением другой жертвы – стал варить в котелке дикие яблоки. Пока закипала вода, он слушал, как журчит ручей, гудит дерево и поют птицы. За эти несколько минут с ним произошло превращение.
Он решил: если ему ответят на какой-то другой вопрос, то это не беда. Пускай это будет даже ответ для сторожа из обезьяньего заповедника. С этой мыслью он встал, прижался к дереву и постучал в кору, как ученик стучит в дверь класса, опоздав на урок арифметики. Да, точно, если ему откажут, он вернётся и расскажет сторожу то, что ему велело передать ореховое дерево, а там сторож посоветует что-то ещё, и в итоге всё будет правильно и он найдёт что искал. Потому что путешествие вечно, любимые не умирают и ничего бояться не надо.
Однако ещё раз попасть в наше село шведу не довелось.
– Откуда же ты это всё знаешья? – спросил я дядю Серго. – Откуда ты это знаешь, если швед не вернулся назад?
И тут же прикусил язык.
Дядя Серго посмотрел на меня, как если бы я плюнул в стакан с вином, и поднял палец. Он покачал этим пальцем, будто ковыряясь в каких-то невидимых часах и проверяя их завод, а потом раскрыл ладонь, как делает рабочий, показывая крановщику, что можно поднимать груз.
Я всё понял и достал из-под стола ещё одну бутыль.
Ина Голдин
Виктор Викторович Конецкий (6 июня 1929, Ленинград – 30 марта 2002, Санкт-Петербург) – советский и российский писатель, киносценарист, капитан дальнего плавания. Родился в Ленинграде в семье следователя.
В 1945 году поступил в Ленинградское военно-морское подготовительное училище, а в 1948-м – на штурманский факультет 1-го Балтийского высшего военно-морского училища, который окончил в 1952 году. С 1953 по 1955 год служил на судах 441-го отдельного дивизиона аварийно-спасательной службы Северного флота. В 1955 году вступил в Литобъединение при Ленинградском отделении Союза писателей СССР. Первый рассказ – «В море» – был опубликован в 1956 году в альманахе «Молодой Ленинград», а уже в мае 1957 года вышел и первый сборник рассказов «Сквозняк». Автор более пятидесяти литературных произведений, многие из которых изданы не только в России, но и за рубежом. Виктор Конецкий известен прежде всего как автор реалистической прозы – «Завтрашние заботы» (1961), «За Доброй Надеждой» (1977) и т. д., – но нельзя забывать и о вкладе, сделанном им в фантастику.
Первый фантастический рассказ Виктор Конецкий написал, как сам он признавался, от нечего делать в ожидании причала и погрузки в Анкоридже (1964). Речь в рассказе идёт о межпланетном танкере, который из-за бюрократических проволочек и «человеческого фактора» не может пристыковаться к научно-исследовательской станции на орбите Юпитера. Этот рассказ и задал тон всему последующему фантастическому творчеству писателя. В его текстах, созданных чаще всего в ироническом ключе, в космос переносятся ситуации, которые автор не раз переживал в море. По словам писателя, описывая возможное будущее, он пытался «множить юмор на утопию».
Фантастика Конецкого органично совпала с космическим бумом в СССР и периодом оттепели в стране, отражая тогдашнюю веру в светлое будущее и непременное покорение вселенной.
Помимо цикла рассказов «Злоключения космического карго “Терешкова”» (1965) и нескольких новелл («Путевые портреты с космическим пейзажем», «Маяк на Венере», «Пётр Ниточкин о межзвёздных коллективах»), перу Конецкого принадлежит повесть «Путь на Каллисто», впервые опубликованная в журнале «Знамя» (1966), в которой также идёт речь о грузовом судне: карго «Надежда» везёт груз на научно-исследовательскую станцию на Каллисто, спутник Юпитера. Эта повесть более лирична, и в ней чётко прослеживается один из главных мотивов, пронизывающих творчество автора: проверка человека в сложной ситуации, перед лицом смерти. Космос служит здесь той же «лакмусовой бумажкой», что и море, выявляя лучшие и худшие человеческие свойства и давая пищу для отвлечённых философских размышлений.
Фантастическому творчеству автора характерны те же черты, что и его реалистической прозе: осуждение псевдогероизма, некая романтизация персонажей – однако при этом, как подмечали критики, «такое впечатление, что перед нами предстают не художественные типы, а герои путевого очерка, и оттого фантастическая проза приобретает реалистический окрас» (
Виктор Конецкий также поучаствовал в создании нескольких фантастических фильмов. Самым известным до сих пор остаётся комедия «Клякский рейс» (1962), к которой он написал сценарий и которая повествует о живом грузе с планеты Кутюк, доставившем немало хлопот перевозившему его экипажу.
Виктор Викторович Конецкий скончался 30 марта 2002 года. В 2007 году Крымская астрофизическая обсерватория назвала Малую планету № 14794 в честь Виктора Конецкого.
Виктор Конецкий. Помполиморсос
Заносы в космосе – явление довольно редкое, но неприятное. Вдвойне неприятное, если корабль попадает в них не в начале рейса, когда весь экипаж, будь он с земли или с других планет, рад, разбежавшись, кинуться в космос, освежиться, смыть с себя пыль, которая неизбежно пристаёт к нашему брату, случись ему надолго «пристыковаться к планете задним местом», как любит говорить второй помощник. Тогда экипажу и чёрт не брат, и разные инопланетные божества не родственники. Другое дело – когда миссия уже заканчивается и космос видится не сияющей сокровищницей, а пустым, тёмным и скучным колодцем, и в сравнении с ним планета прибытия манит земными удовольствиями. Но до удовольствий этих ещё лететь, и три стажёра с Альфа Центавры уже понимают, что из-за задержки на заправочном астероиде они не попадут на звездолёт до дома, и расстраиваются. Впрочем, в конце рейса звереют одинаково все – и земляне, и центавриане.
И тогда хаотичные электромагнитные импульсы, из-за которых то и дело мигают экраны и сбивается навигация, оказываются совсем уж не к месту. Импульсы эти олицетворяют худшее, что есть в космосе, – его непредсказуемость. Человек сперва обуздал природу у себя на Земле, а потом решил перестроить по своему нраву и космическое пространство. Да ещё и другие расы на это подбил. Но как родная природа изредка даёт нам хорошего пинка, так и космос порой щёлкает по носу: не забывайся. От такого щелчка, помню, американский крейсер «Армстронг» совершенно необъяснимым образом ушёл почти в созвездие Стрельца, находясь при этом в рейсе «Земля – Плутон». Злые языки болтали, что капитан «Армстронга», увидев, как сбились показания на приборах, решил, что это вражеская атака и корабль надо немедленно эвакуировать – чем дальше, тем лучше. На разбирательстве так и не поняли: намеренно ли он вёл своё судно к чёрной дыре, решив, что исчезать – так с концами, или это всё-таки вина спятивших приборов.
Когда по монитору главного корабельного компьютера пошла рябь, рулевой Илья Ильич решил, что всё это проделки молодёжи. Он за центаврианцами следил уже не первый день и ожидал подобных шуток. Поэтому он даже с некоторым злорадным ехидством в голосе сообщил о переменах старпому.
Старпом на «Терешковой» был с планеты Кеплер-438б и в глазах преимущественно земного экипажа имел большой недостаток: не умел материться. Лингвисты сказали бы, что ругательство как лексическая категория присуще только земным культурам, однако такое применение гипотезы Сепира – Уорфа однозначно было бы ошибкой: старпом вполне себе прикладывал по матушке и незадачливых стажёров, и неудавшийся обед, и даже вашего покорного слугу, когда тот однажды по незнанию нажал аварийную кнопку и заблокировал офицерский гальюн. Только матушка эта была кеплерской. Иначе говоря, из-за строения своего речевого аппарата он мог только тихонько щебетать. Даже мимикрик повара и тот выражался резче. А перевода эксплетивам такого рода не полагалось, и выходило, что старпом всякий раз срывается на щебет.
И всё же космический корабль – отличный полигон для проведения разнообразных экспериментов. Тут мы могли наблюдать в действии тот самый рефлекс собаки Павлова: при выходе из космопорта над щебетом смеялись, теперь же стоило старпому запиликать, как второй рулевой втянул голову в плечи, а у связиста слова застряли в глотке.
А запиликать было с чего: бортовой компьютер показывал чистую ересь. Кеплерцы не знают, что такое ересь, у них нет религии в нашем смысле слова, но чиф наверняка подумал что-то похожее. Потому что, судя по показаниям нашей вычислительной техники, наш карго, уже заканчивающий регулярный рейс «Научно-исследовательская станция “Юпитер-1” – Земля», бодро подходил к Поллуксу. Причём одинаковую картину показывали обе системы – и главная, и запасная. На запасной мы были чуть ближе к Фестию.
Из всего, что сказал чиф, увидев такую картину, переводчик «выпустил наверх» только «какого» и «дисфункция».
Перед полётом экипаж обязан пройти целый лабиринт разнообразных психологических тестов. Куда там Тесею с его Минотавром: космофлотские врачи съели бы того Минотавра на ужин, обсуждая очередной случай из практики. А межпланетный экипаж, такой, как у нас, и вовсе протрясывали через тонкое сито. Даже среди людей встречается психологическая несовместимость, которая неминуемо – и довольно грязно – обнаруживает себя где-то на третий месяц полёта. А лететь на одном судне с существами, у которых сама жизнь, само дыхание построено иначе, – тут надо членов экипажа подгонять друг к другу ювелирно, чтоб ни одной крошки не втёрлось между шестерёнками, – потому что из-за этой-то крошки и встанет отлаженный механизм экипажа. Поэтому межпланетные команды довольно редки, и полёты, которые они осуществляют, в реестре всё ещё числятся как экспериментальные. И оттого к этому конкретному кораблю прикрепили вашего покорного слугу – в качестве помощника по полиморсосу. Должность как должность, и только мои земляки на редкость неостроумно изображали, будто это новое ругательство, не слышанное ими за все годы воздухоплавания. А не «помощник по поддержке политико-морального состояния», как прописано, между прочим, в уставе.
Так вот, упомянутое состояние на корабле к концу миссии и без того неумолимо снижалось, а после обнаружения таких компьютерных показателей вовсе достигло отрицательной величины. Старпом, усилием воли перестав клекотать, доложил капитану. Сухогруз велел свистать наверх троих стажёров.
Центавриане числились инопланетной частью экипажа, хотя на самом деле просто родились и выросли на исследовательской станции у орбиты Проксимы-б, так что были они вполне себе людьми с незначительными генетическими изменениями. Как утверждал Илья Ильич, главным результатом модификации стало абсолютное отсутствие совести. За не слишком долгое плавание нашего «грузовичка» троица успела:
– сломать корабельный переводчик о корабельного мимикрика, включив систему автоматического распознавания языков и самообучения. Мимикрик был заслуженный, побывал во многих портах Вселенной, и от той ядрёной смеси, на которой он пытался общаться со стажёрами, прибор заклинило. А надо знать, что переводчики – товар штучный, выдаются только межпланетным экипажам и под кучу расписок, так что наш интендант долго потом охотился за центаврианцами по всем палубам, включая ту, что предназначалась для инопланетников;
– протащить зайцем в рейс на Марс девушку – как выяснилось, она работала практиканткой на станции «Луна-2» и очень хотела посмотреть другие планеты. Самое пикантное в этой истории то, что девушка обнаружилась, только когда мы прилетели на Марс и состыковались с местной НИС. Барышня сошла с корабля горделивой походкой пассажира первого класса «Куин Мэри», и лишь после этого капитан заподозрил что-то неладное…
– попытаться в свободное время построить у себя в каюте полевой антиграв, раздобыв якобы квантовый двигатель на марсианской станции. Двигатель на поверку оказался магнетроном, а корабельное начальство крепко задумалось о том, как бы вернуть на корабль девушку, но возвращаться на НИС было уже поздно;
– напоить капитана до положения риз. А надо знать, что прозвище Сухогруз наш кэп получил вполне заслуженно: он не любил рюмочки. Будучи человеком во всех отношениях порядочным, этим своим качеством он озадачивал и раздражал подчинённых, поскольку не пил вообще, даже по прибытии в космопорт и по сдаче всех отчетов. Стажёры, в силу своей молодости и максимализма, действовали решительно. Дождавшись дежурства на кухне, они разбавили для капитана концентрированный яблочный сок центаврианским самогоном. О том, как центаврианцы научились гнать самогон, история умалчивает, но известно, что он абсолютно безвкусен и незнающие люди часто путают его с водой, а потом обнаруживают в себе диковинные способности. У капитана, например, оказалась способность к прочувственному, почти церковному распеванию похабных песенок родом из его любимого космопорта «Луна-1»…
И так далее и до бесконечности – думаю, вы уже поняли, что не только сами стажёры, но и немалая часть экипажа сожалела о том, что «Терешкова» не успевает к стыковке с дальнолётным кораблём. Остальная же часть слишком любила бесплатный цирк.
В этом рейсе стажёрам полагалось присмиреть и проникнуться, потому что груз «Терешкова» везла необычный и опасный: устройство для мгновенного перемещения, в просторечии сместитель. Родом эти устройства откуда-то с Плутона, и даже наш астромех не смог толком объяснить, как они работают, но настаивал на тщательном соблюдении техники безопасности. Потому что именно благодаря сместителям наши корабли и могут бороздить просторы Вселенной, то бишь уходить в гиперпространство. Естественно, абы какой машине подобный груз не доверишь, да и нам его доверяли всего пару раз. Но карго «Луч», который обычно занимался перевозкой сместителей, встал на ремонт на орбите Юпитера. И поскольку мы были единственным кораблём поблизости с экранированным грузовым отсеком, нас и перебросили на груз, пообещав добавить к обычной выплате за рейс некоторую сумму кредитов. Экипаж дежурно поохал, но возражать всерьёз никто не думал.
Погрузка прошла гладко, в основном потому, что стажёрам заблаговременно дали увольнительную и высадили их на станции. Экипаж между собой спорил, с чем они вернутся на сей раз, но центаврианцы принесли совсем скудный улов: неизвестное животное, на поверку оказавшееся совершенно обычным котом начальника станции, ошалевшим от перспективы межзвёздного путешествия, да древнюю игрушку-спиннер, которую старший из братьев-акробатьев вертел в пальцах. Кота сдали на руки местным, при этом оболгав животное – мол, несмотря на принадлежность к благородному семейству кошачьих, скотина хотела улететь зайцем. Никто не желал ссориться с начальником НИС. Спиннер же пропустили: стажёрам явно было необходимо занять руки, и лучше, чтобы эти руки они держали подальше от корабельного оборудования.
Задраили отсеки, настроили панель грузового контроля, вылетели – как по нотам. Обычно после такого жди беды, но я, как ответственный за полиморсос, гнал суеверные мысли. Однако чему суждено случиться, то случится. Не успели мы отойти от орбиты Юпитера, как рулевой обнаружил, что корабль сам по себе отклонился с курса. Пока соображал, что и как, курс так же сам собой выправился. Когда карго произвёл такой манёвр в третий раз, явно сообщая, что ему тесно в пределах маршрутного плана и он желает вырваться хотя бы к Кассиопее, рулевой вызвал сменщика и спустился в медотсек, решив, что у него уже начался синдром затяжного полёта.
Однако дело было не в депрессии: у подменившего его рулевого, второго нашего инопланетника из созвездия Сириус, корабль тоже начал «рыскать». Со стороны должно было казаться, что наш карго на Юпитере хорошо принял на посошок. Сириусяне известны своим хладнокровием: биологическое их строение таково, что нервничать им по сути нечем. Зато у них весьма чувствительные органы осязания и слуха. Поэтому в синдром сменщик не поверил, а вот периодические щелчки у самого уха его насторожили. Он обернулся и увидел стажёра, сидящего у панели грузового контроля. Тот бессознательно крутил в пальцах спиннер. Лопасти мелькали, замирали с лёгким щелчком, начинали вертеться назад. Туда-обратно, туда-обратно…
Вот, пожалуй, оглушительная разница между человеком и инопланетником. Человек от этого чередования шороха и щелчков стал бы потихоньку раздражаться – даже если бы и стерпел, помня, что полёт скоро кончится. Сириусянина же звук заставил задуматься. Он медленно повернулся к собственной консоли, на которой ясно читалось, что корабль снова сбился с курса, да вдобавок ускорился, и… опять вернулся. Рулевой повертел в воздухе левой верхней конечностью – задумался. Просчитал корреляцию между поворотами вертушки и движением корабля. И спокойно, не привлекая внимания, подошёл к капитану и рассказал ему об открытии, прикрутив громкость в переводчике.
Сухогруз крякнул, покинул капитанское кресло и какое-то время сам курсировал между консолью управления и панелью, у которой внимательно наблюдал за грузом стажёр. В конце концов он осторожно приблизился к стажёру и попросил посмотреть спиннер. Взял его осторожно, как маленькую атомную бомбу, и пожелал узнать, у кого стажёр его купил. Оказалось – у вполне себе хороших людей на НИС, в возрасте примерно стажёра, и не купил, а получил бесплатно – ребята сказали, что им-де хочется протестировать изделие.
Тут капитан слегка покраснел и заявил, что стажёр с самого отплытия тестирует его нервы и что он лично доложит о нём в ведомство Дальнолёта, чтобы в будущем он, стажёр, водил исключительно туристические шаттлы по орбите собственной экзопланеты. Ибо если экзопланету нормально тряхнёт в созвездии Альфа Центавра, это, по крайней мере, не вменят в вину капитану.
Беднягу центаврианина отправили на губу, а спиннер заперли в оружейном отсеке, коды от которого имелись только у капитана и старпома. Оба сильно подозревали, что в вертушке заперта антиматерия и, стоит посильнее нажать – кораблик наш аннигилируется.
Аннигилироваться никому не хотелось, а от грохочущего гласа капитана все сникли. Атмосфера становилась всё хуже. Во время обеда в столовой второй рулевой, сириусянин, флегматично взял поднос с едой и сразу направился к утилизатору. Опустошил поднос и так же флегматично пошёл к выходу. На его невозмутимый протест весьма обиделся кок. Надо сказать, что повара в космосе – вымирающий вид; ту еду, что не подаётся в пакетиках, готовят в основном кухонные автоматы. Неудивительно, что живой кок чувствовал себя под угрозой. А когда тебе вдобавок инопланетное существо устраивает обеденный бунт, это уже пахнет международным скандалом. А ведь повар старался, готовя для этих в буквальном смысле слова нелюдей каши из водорослей ни-чиу и суп из таких ингредиентов, что не выговорить. Он выпустил из клетки мимикрика и потребовал с него крепких сириусянских выражений. Мимикрик был рад, что его выпустили, но в выражениях помочь не смог: в отличие от кеплерцев, у сириусян ругательства действительно отсутствуют как класс. Это ещё больше подкосило беднягу кока; вдобавок животное, воспользовавшись замешательством хозяина, мимикрировало под еду, чтобы его не заперли обратно в клетку. Эта зверюга обладала любовью к свободе, достойной французских революционеров. И всё бы не беда, но спрятаться мимикрик решил в обеденном контейнере, который как раз поставил на стол рулевой Илья Ильич, и, когда хозяин попробовал изъять оттуда животное, оно вылетело прямо на рулевого и выплеснуло горячий суп…
После обеда второй помощник поцапался со старпомом. Он хотел потихоньку начать заполнять административные формы, чтобы по прилёту быстрее освободиться, а чиф, будучи с другой планеты, так до сих пор и не постиг человеческую концепцию бюрократии и прямо сейчас постигать отказывался. Второй помощник взывал к его совести, и, поскольку это происходило публично, под руку влез связист, заявив, что заранее составлять отчёт – плохая примета, которая означает, что прибытие нам не гарантировано. В конце концов старпом общебетал обоих и тем самым показал, что он не то чтобы совсем игнорирует человеческие понятия. Щебет переводчиком не регистрировался, а значит, доказать, что чиф кого-то обругал, будет трудно. Но второй помощник решил, что судебная тяжба не его удел, и захотел добиться справедливости физическим путём, забыв, что уроженцы Кеплера в целом сильнее людей в полтора раза. Растаскивали их мы с рулевым, хотя по лицу Ильи Ильича было видно, что он куда больше хотел бы поучаствовать…
Вот в такой атмосфере мы и возвращались на матушку-Землю. И когда бортовой компьютер стал показывать чёрт-те что, никто не удивился, что к ответу Сухогруз призвал стажёров.
Оказалось, однако же, что центаврианец по-прежнему на губе и даже не делал попыток сбежать, а злополучный спиннер всё так же заперт в оружейном отсеке.
Тут по лицу капитана пошли пятна, как по поверхности планеты Церера.
– Сместители! – сказал он страшным, осипшим голосом. Мне стало не по себе. Сместитель в неопытных руках как раз и мог запулить корабль по тем координатам, что сейчас красовались на консоли.
Теперь уже всех трёх стажёров вызвали в центр управления кораблём, и все трое казались растерянными, однако же не делали абсолютно невинного вида, а значит, скорее всего, были ни при чём. Тем более что панель контроля груза не показывала аномалий и посланный в отсек второй помощник доложил, что все единицы на месте. Капитан всё равно открыл рот, чтобы от облегчения обложить стажёров за те грехи, которых они ещё и совершить не успели, но в этот момент вмешался связист. Из СКЦ сообщали о заносах. То ли аппаратура уже стала подводить, то ли в центре поздно спохватились. Заносы – явление стихийное, предугадать трудно.
По правилам межзвёздной навигации, при заносах тем кораблям, что ещё не ушли с ближних орбит, предписано там же и оставаться, пока не снимут штормовое предупреждение. Тем же, которые уже вышли в космос и оказались в занесённой зоне, полагается лечь в дрейф, передать ближайшему СКЦ последние перед заносом координаты – это если связь не вышла из строя, – по возможности выключить электронику и полагаться на визуальные данные и тепловое наблюдение. Потому что космос коварен. Кажется, уж в бесконечном пространстве два судна найдут, где разминуться, но оно остаётся бесконечным ровно до того, как на корабле отрубает системы, – и в такой момент другой корабль или увесистый обломок космического мусора выскакивает, будто только тебя и ждал.
«Терешкова» сделала как предписано.
При сильных заносах выходит из строя связь, а корабельная электроника зачастую ломается, и оживить её получается, лишь доковыляв инвалидом до ближайшей верфи и пристыковавшись на ремонт. Но бывалые космонавты больше опасаются как раз импульсов средней силы. Техника не отрубается, а начинает шалить. Связист вдруг ловит неизвестный сигнал, а потом едва не сходит с ума, пытаясь его триангулировать, потому что оказывается, что идёт он из того отрезка Вселенной, с которым связи попросту нет и – с существующим оборудованием – не будет. А прибавьте к таким шуточкам Пространства синдром дальнего рейса… и не будешь уже смеяться над капитаном «Армстронга». Он не первый и не последний, кто из-за бредовых показаний компьютера стал подозревать чёрт-те что.
Одним словом, ел я хлеб в судовой столовой, как раз чтобы не дать экипажу в полном составе подхватить синдром. И тут уж – изволь крутиться. Будь, голубчик, сам переводчиком, ксенопсихологом, массовиком-затейником.
И меня дёрнул чёрт. Поскольку связь у нас ещё работала, я нашептал связисту, что неплохо бы устроить перекличку с другими несчастными, которые, как и мы, застряли в заносах. Пространство кажется не таким одиноким, когда до тебя доносятся другие голоса.
У кого-то связь полетела, другие нам ответили: ещё несколько карго, маленький плавучий госпиталь и пассажирский лайнер «Фернандо». По сравнению с «Фернандо» мы неплохо устроились: груз не будет наперебой спрашивать, что случилось, требовать, чтобы немедленно шли к орбите, и обещать подать в суд за опоздание.
А потом наш связист принял сигнал бедствия.
Получив SOS, корабль обязан передать его в ближайший СКЦ. А сам должен поддерживать по возможности связь с пострадавшим судном.
Вот только на том корабле никто не отвечал и сигнал, видимо, был автоматическим. По позывным выходило, что беда стряслась с космическим мусорщиком. Это маленькая машинка, экипаж – три человека от силы. Говорят, скоро такие корабли и вовсе заменят автоматикой. Но пока чистить пространство выходили люди, и вот эти люди сейчас болтались в бескрайней черноте; может быть, у них случилась разгерметизация, а может, из-за заносов они ушли неоправданно далеко и не рассчитали запас рабочего тела, – а значит, скоро у них перестанет действовать система жизнеобеспечения, и они сами рискуют превратиться в мусор.
И если верить переданным координатам, наш карго был к ним ближе всех.
Если верить. Потому что бортовой компьютер и у них мог разбушеваться и, прибыв на место, мы могли там ничего не обнаружить.
Связист попытался вызвать их ещё раз, подтвердить, что мы их слышим и просьбу о помощи передали куда следует. Нет ответа.
– Повторный вызов через полчаса, – велел капитан.
Экипаж наш весь подобрался. К спасательной операции готовы, уже забыли, что и без того домой опаздывают и что рейс ещё сильнее затянется. Глаза загорелись. Такая уж наша натура, что в любом относительном благополучии мы застаиваемся, начинаем потихоньку гнить, и лучше всего от застоя нас пробуждает беда. Да, видно, и не только мы такие: старпом уже расположился за выключенной консолью и принялся прокладывать маршрут по звёздам, вручную. Вернее, если соблюдать языковую точность, вконечностную.
Неправильно радоваться чужой катастрофе, но я знал: если мы сейчас отправимся на вызов – как нам следовало сделать по кодексу космической чести, негласному, но затвержённому не хуже устава Дальнолёта, – то в космопорт вернёмся не скучным разнородным и разругавшимся экипажем, а командой. И наконец, эксперимент по помещению представителей нескольких рас в одну посудину окажется успешным…
Вот только капитан не торопился давать приказ. И я понимал почему. Мусорщик не отвечал, и это было нехорошо. То есть, возможно, вполне хорошо для команды, которая и понятия не имеет, как у неё всё плохо. А сбрендившая связь в это время выдаёт в эфир автоматический SOS. Сигнал бедствия ведь нарочно запрограммирован таким образом, чтобы его можно было подать почти без участия экипажа. И пока ребята на мусорщике сообразят, что со связью у них что-то не то, весь ближний космос уже встанет на уши…
И вот ситуация, надо сказать, паскудная: тут лежим мы в дрейфе, с грузом на борту, который при неосторожном обращении может занести нас в галактику Андромеды, а то и сделать из нас сверхновую, вдали болтается несчастный уборщик и молчит. А в центре управления нехорошая тишина, и градус полиморсоса стремится к вечной мерзлоте.
– Капитан, – сказал старпом. – Курс проложен. Если идти на стандартной скорости…
– Отменяется, – рубанул Сухогруз. – Сами слышали. Команда не отвечает. Вызов может быть результатом неисправности связи или вообще… иллюзией. У экипажа психическое состояние слегка расстроено. Вот помощник по полиморсосу может подтвердить, не правда ли?
На помощника по полиморсосу взглянули хмуро.
– Возможно, команда физически не в состоянии ответить, – склонил голову старпом. – Мы не можем отменять спасательную операцию на одном этом основании.
– Погодные условия для вас тоже не являются основанием?
– На том расстоянии, на котором ориентировочно находится судно, электронные приборы не настолько необходимы. И напомню…
– Ориентировочно, – едко сказал капитан. – Вот именно. А если окажется, что координаты ложные и мы в этих обстоятельствах уткнёмся мордой в пустоту? Не могу я сейчас вести экипаж по ненадёжному сигналу. Тем более – с таким грузом на борту.
– Но ведь там гибнет живое существо! – переводчик немного повысил голос. Но старпом не возмущался. Он недоумевал. – То есть вы, капитан судна, заявляете, что дадите угаснуть жизни, которую можете спасти, потому что ваш приоритет – вовремя доставить груз и заполнить административные формы?
На что уж у переводчика нейтральная интонация, но последние два слова даже он произнёс с сарказмом.
– Мой приоритет, – начал закипать Сухогруз, – довести этот корабль до Земли и сдать вас на берег в том виде, в котором брал на борт! Чёрт знает что это там за вызов! Пойдём сейчас, а потом у нас кончится рабочее тело, и будем мы летать по космосу пустой жестянкой! Вы земную легенду про сирен когда-нибудь слышали?
Старпом сказал, что легенду он не слышал и если что-то его всегда и удивляло в землянах, так это их необоснованный мистицизм в сочетании с любовью к административной волоките.
Капитана это оскорбило. Он сейчас на самом деле казался себе единственным здравомыслящим человеком на корабле, где все матросы обезумели от русалочьих песен.
– Вы меня слышали, старший помощник. Никакой спасательной операции, по меньшей мере пока не прекратятся заносы.
Центр управления молчал, но молчание это выражало абсолютное неодобрение и несогласие с приказом. А вот старпом молчать не стал. На сей раз и щебетать не понадобилось, всё было сказано чётко, через переводчика. При всём честном народе.
– По прибытии в космопорт я немедленно положу рапорт вам на стол, – сказал он. – И предупрежу власти моей планеты, чтобы более не разрешали совместных рейсов с представителями такой бездушной расы!
Вот такие дела. Я видел, что очередной эксперимент по мирному рабочему сосуществованию различных рас проваливается. Я даже слышал треск.
К счастью, Сухогруз не остыл. А не остыл он потому, что и самому ему не нравилось оставлять без помощи другой корабль, хоть бы и мусорщик. Этого не позволяла совесть. А идти по координатам не позволяла ответственность. Как всем нам свойственно, он бессознательно искал, на кого эту ответственность переложить. И в коридоре перед ужином ему очень кстати попался ваш покорный слуга.
– Вот вы! – я, надо сказать, не думал отпираться. Напротив, очень мне хотелось с нашим Сухогрузом поговорить. – Вас тут назначили ответственным за этот… полиморсос. И объясните мне, почему у меня такое в команде творится? Что это за необъяснимое и непростительное поведение? Почему я по прибытии в космопорт рискую межпланетным скандалом?
Парадоксальность его монолога была в том, что капитану ответы не требовались. Летал он далеко не в первый раз и успел побывать в экспериментальных рейсах, так что ответы прекрасно знал сам. Так что я переждал, пока он задаст все вопросы, а сам задал встречный:
– Позвольте вас спросить, а что случится, если мы полетим по ошибочным координатам?
Сухогруз заморгал.
– То есть как это – что?
– Разрешите говорить честно?
– Разрешаю.
– Капитан, – сказал я. – Этим людям – и нелюдям – ещё летать. И с вами, и без вас. И чтобы летать хорошо, им нужно чувствовать себя частью экипажа. А не сборной солянкой, которая рейс перетерпит, денежку соберёт – и хорошо. Иначе не получится из них стоящих космонавтов. А ведь потенциала в них много, вы сами видите. И всё-таки старший помощник кое в чём прав. Главное в космофлоте – это не груз и даже не сами корабли. Главное – это люди. И нелюди, естественно.
Сухогруз костяшкой пальца почесал переносицу.
– Ну?
– Спасательная операция всегда сплачивает команду. Даже если выходит… не слишком удачной. Я, конечно, не навигатор, но почему не пройти по звёздам до указанной точки?
– Занести же может…
– Если приборы не включать, так не занесёт… Там уж мы увидим, есть потерпевшие или нет. Если даже… случилось худшее, мы хотя бы отвезём их домой. Если они не там, попробуем ещё раз вызвать, уточнить. А если вызов ошибочный… ну, не в первый раз космос с кем-то шутит.
Про то, что в случае ложного вызова у капитана будет повод пришпилить старпома, я не сказал: излишне.
– Топливо потеряем, понимаю. Время. Но сколько мы ещё тут продрейфуем, даже если не двинемся? Ну, запоздаем немного на орбиту, так ведь форс-мажор! А зато у вас появляется отличный повод улучшить на судне полиморсос!
Никого не убедишь так быстро, как человека, который желает быть убеждённым.
– А груз?
– Так нам его потому и доверили, что трюм у нас экранированный…
– Чёрт с вами, – сказал он. – То есть, тьфу, Бог. То есть семь футов под килем и прочее.
Дальше, надо сказать, был не полёт, а чистое удовольствие. Во-первых, в нашу эпоху мы все так слепо доверяем электронике, что редко кому удаётся, словно морякам в океане или астронавтам в старых, ещё чёрно-белых фильмах, прокладывать маршрут по звёздам, и когда это получается, когда замолкают всевозможные писки, бипы и звоночки, вечно одёргивающие, чтобы мы, как несмышлёныши, не совались туда, где система лучше знает, как поступить, – тогда по-настоящему слышишь бесконечную тишину космоса и соприкасаешься с ней.
А во-вторых, насчёт экипажа я был прав. Когда от Сухогруза поступил нарочито неохотный приказ, о распрях все забыли, и в центре управления стояло еле сдерживаемое, звенящее возбуждение. Хорошее возбуждение, потому что корабельный люд думал сейчас не о себе, не о стыковочных рейсах в созвездии Сириус и не о премии по прилёте, а о том, чтобы спасти чужую жизнь. В непривычном молчании и сосредоточенности рулевой со старпомом вглядывались в пространство, и наконец Илья Ильич не удержался, восторженно крикнул:
– Есть!
Мусорщик и правда ждал нас – не совсем по тем координатам, что сообщались в вызове бедствия, потому что его, как лёгенькое судёнышко, уже снесло, но достаточно близко, чтобы мы смогли его рассмотреть. Только когда мы подошли совсем близко, наконец прорезалась связь.
Оказалось, что в двигательном отсеке мусорщика произошёл пожар; его с трудом погасили, разгерметизировав отсек, так что кораблик чудом не разметало по космосу теми обломками, которые он упорно собирал. Но из-за пожара доступ к основному двигателю оказался блокирован, и остался у них только резервный энергоблок в жилом отсеке, которого пока хватало, чтобы поддерживать систему жизнеобеспечения, но долго бы с ним не продержались. И хорошо, что успели послать вызов прежде, чем связь заглохла.
Экипаж мы взяли на борт. Для кораблика мы мало что могли сделать – только заявить на СКЦ, где его искать. Трое спасённых, замёрзших, потому что выставили в жилом отсеке минимальную температуру, чтобы продержаться подольше, пили наш кофе и благодарили изо всех сил, так что чувствовали мы себя уже не моряками, одураченными сиреной, а нормальными ангелами-хранителями. Точнее, так себя чувствовали люди. Инопланетники же просто испытывали удовлетворение от успешной и совершенно очевидно необходимой операции по спасению.
Всё было просто отлично, пока корабль не качнуло. Удивительное ощущение: на секунду мне показалось, будто нас и в самом деле подбросило на невидимой волне. Все замерли, ожидая повторного толчка и не понимая, в чём дело. Но больше ничего не случилось, судно вернулось к обычной кажущейся неподвижности.
Потом Илья Ильич случайно взглянул в иллюминатор и охнул:
– Братцы, а мы где?
Каким образом упакованные, лишённые жизни и запертые в экранированный отсек сместители ожили, так никто и не знает. Очевидно, какой-то из хитрых импульсов повредил блок контроля за грузом, который не отключили, нарушил защиту отсека – и…
После получаса лихорадочных подсчётов оказалось, что смотрящие на нас новые, неположенные светила складываются в созвездие Большого Пса. Это же показывали и приборы, которые сейчас не врали, ибо мы очутились далеко от зоны заносов…
С одной стороны, это было хорошо. Мы попали не к чёрту на рога, а в одну из ближних галактик. Всего-то двадцать пять тысяч световых лет. С другой…
– Трюм у нас экранированный, – почти ласково произнёс Сухогруз. Он глядел на меня. И остальные отчего-то тоже. Глядели очень выразительно. Центаврианские стажёры снова неведомым образом оказались в центре управления и тоже поедали меня глазами. И я даже не мог на них обижаться за такие взгляды, потому что по моей милости им теперь предстояло долго умирать в космосе. Как ни старайся, на двадцать пять тысяч световых лет ни топлива, ни еды у нас не хватит.
Отчего-то вспомнилась мне история про ледокол, который застрял во льдинах и не мог дозваться помощи. В конце концов оголодавшие люди дошли до каннибализма и первым съели помполита, поскольку он показался наименее полезным членом экипажа.
Что уж говорить о помощнике по полиморсосу…
Надо сказать, что стало мне по-настоящему худо. Не потому, что я боялся быть съеденным. В этот момент я бы с удовольствием отдал все свои кости вместе с кожей, только бы экипаж смог вернуться домой. Но даже до ближайшего беспилотного танкера, где мы могли бы позаимствовать топлива, путь был в тысячи и тысячи световых лет.
Терять мне, как вы понимаете, было нечего. Поэтому я нашёл где-то в недрах груди потерянный голос и пискнул – иначе это не назвать:
– Но ведь… если нас перенесло сместителем… Можно попробовать использовать его, чтобы вернуться обратно…
– Ах вот как, – Сухогруз заговорил совсем медовым голосом. – Вы желаете задействовать сместитель. Может быть, вы умеете с ним обращаться? Может быть, вы прошли специальные курсы по полётам в гиперпространстве? Может быть, вы даже знаете, на какую часть корабля этот сместитель нам, простите, нацепить?
Я решил, что если умру от стыда, то по крайней мере избегу страшной смерти от голода.
И тут вмешался сириусянин. Это флегматичное существо, которое до сего момента стояло позади и хранило молчание, тронуло Сухогруза за рукав одной из конечностей.
– Капитан. Я не работал со сместителями, но примерно представляю себе, как они действуют. Если вы позволите нам с механиком получить доступ к грузу, мы можем попробовать.
Астромеха тоже свистали наверх – впрочем, весь экипаж и так уже толпился около центра управления. Они с сириусянином начали торопливо обмениваться терминами, которые я не понимал даже с переводчиком, хотя в космосе был далеко не в первый раз. Из всего спора стало понятно только одно: со сместителем мы рискуем улететь к такой чёртовой бабушке, что галактику Большого Пса будем вспоминать как оставленную родину. И нужно что-то для корректировки курса, а наши приборы, на гиперпространство не рассчитанные, тут не помогут…
Тут кашлянул один стажёр. Потом второй. Потом третий спросил:
– А спиннер?
Как мы возвращались на Землю с помощью машинки «Зингер» и колхозной сноповязалки… то есть, тьфу, с помощью позаимствованного сместителя и спиннера неизвестного происхождения, я рассказывать не буду. Достаточно упомянуть, что наш астромех слегка поседел, Сухогруз утратил право на своё прозвище, а центаврианские стажёры за время полёта стали совершенно шёлковые. Они, кстати, и поделили с сириусянином и астромехом премию за изобретение нового способа передвижения в гиперпространстве. Разбирательство, конечно, имело место – но, учитывая форс-мажорную ситуацию, всё спустили на тормозах, и «Терешкова» снова была готова к полёту. А главное – экипаж за время рейса сплотился так, что в следующий полёт снова отправились все вместе.
Ну а то, что меня списали на Землю, – это ерунда. Помполиморсос – самая бесполезная в космосе должность.
Ася Михеева
Михаил Леонидович Анчаров (1923–1990) – советский прозаик, поэт, бард, драматург, сценарист и художник. Является одним из основателей жанра авторской песни.
В качестве военного переводчика с китайского языка в 1945 году был направлен на Дальневосточный фронт, проходил службу в Воздушно-десантных войсках, участвовал в боевых действиях Советской армии в Маньчжурии. В декабре 1946 года откомандирован в Москву.
В 1955–1958 годах учился на курсах киносценаристов. В 1956–1959 годах работал референтом-сценаристом в сценарной мастерской при Сценарной студии Управления по производству фильмов Министерства культуры СССР. С 1958 года был регулярно приглашаем для переводов с китайского в Институт научной информации. В 1959 году работал там под руководством военного специалиста по японскому и китайскому языкам Аркадия Стругацкого. Через его каналы познакомился с англоязычной фантастикой, но после ухода М. Анчарова из ИНИ связь между ним и А. Стругацким практически прервалась.
С 1961 года Михаил Анчаров пишет сценарии для отечественных исторических и фантастических фильмов. Из этих фильмов наибольшей популярностью у зрителя пользуются «Ошибка инженера Лосева», «Дни Громобоева» и «Митридат». Часть сценариев, после литературной переработки, были опубликованы в журналах «Юность» и «Техника – молодёжи». Параллельно работе над сценариями Михаил Анчаров публикует несколько фантастических рассказов, которые были тепло приняты читателями, но привели в недоумение литературных критиков. Читатели угадывали в этих рассказах недавние исторические реалии: Гражданскую войну, времена репрессий, национальные конфликты; но автор одновременно использовал вызывающе фантастические сюжетные ходы – инопланетян, переселенцев из других времён или реальностей. Так, история о том, как Николай Гумилёв вместо расстрела был перевербован лично Дзержинским для борьбы с опутавшей человечество кликой ящеров, до сих пор дискутируется отечественными фантастами и считается чаще всего следствием упорного идеализма автора по отношению к временам революции.
В 1965 году был опубликован первый фантастический роман М. Анчарова «Теория невероятности». 27 декабря 1966 года Михаил Анчаров становится членом Союза писателей СССР. Однако после конфликта, вызванного решительным отказом А.П. Казанцева рассматривать всерьёз «ненаучное» творчество Анчарова, несмотря на поддержку, оказанную Р. Кимом, Михаил Анчаров около десяти лет не публиковался и практически писал «в стол», зарабатывая переводами и сценариями телепередач. Однако запрос на социальную фантастику привёл к тому, что рассказы и повести Анчарова широко расходились в самиздате. В 1987 году был выпущен первый авторский сборник, одна за другой опубликованы все книги из цикла «Аносов – Якушев – Памфилов». В прессе последовал ряд одобрительных отзывов, книги имели переиздания и начали переводиться на иностранные языки. Автор лично курировал первый перевод «Самшитового леса» на японский язык.
Михаил Анчаров скончался 11 июля 1990 года.
Михаил Анчаров. Монтанай-69
Очень-очень прошу прощения, что рассказываю эту историю с конца к началу, но тут же какое дело, если её рассказывать с начала к концу, то она очень страшная. А к моим годам человек не то что не любит рассказывать страшные истории, он их и слушать-то терпеть не может.
Я вот люблю стоять спокойно и подвязывать виноград. У меня за домом хороший, хоть и небольшой склон, земля – пух, собираю сам. Вино я не ставлю. Сосед, грек, тот ставит. А я изюм сушу – раньше на продажу шло, а сейчас всё дети съедают.
Вот стою я и делом занимаюсь, потому что нет ничего приятнее, чем быть занятым делом. Праздный человек – жертва любого общительного прохожего. А тут до меня с дороги не докричишься, потому что прямо над головой у меня летит с ужасным звуком экспериментальная штука, которую язык не поворачивается назвать самолётом, хотя ну давайте рассудим – летит? Летит. Само? Ну, не совсем само, внутри у неё лётчик-испытатель, конечно, ну так и у любого самолёта внутри лётчик. Летит оно, конечно, не круглосуточно, а так, набегами. Туда, сюда, восемь раз перевернуться. Грохоту от неё столько, что аж кузнечик в траве примолкает. А трава всё равно пахнет: пахнет горячим камнем, пахнет солью, пахнет горечью. Сколько раз мне на войне мерещился этот запах, то тоска с него брала, то, наоборот, злость. И в Казахстане, бывало, запах этот снился. Там похоже бывает летом, но всё ж не то. Теперь стою и не надышусь – видно, добираю, чего задолжал. Лоза шуршит – слышно, когда в небе пусто; и птицы тут же снова начинают, едва эта штука прогрохочет, за своё. И от земли горячие волны вверх. Ну а я стою, своё дело делаю, а не пригибаюсь. Хотя иногда на артобстрел похоже, когда ещё издалека. Но это не он. Это наши.
Совсем над селом они, конечно, не летают, скот жалко, а над полями чего не летать. Вон она опять, горбатая, нос вниз, хвост врастопырку, крыльев и вовсе нет! И позови меня кто хоть с дороги, хоть от дома, хоть от колодца – я с чистой совестью не услышу.
Опять же, если я кому-то действительно нужен, всерьёз – взойдут сами поближе.
Вот, как тогда было, когда Нёсё с Артемидой поссорились. Прибежала целая толпа: дети, зявки, позвали меня, беда совсем, говорят.
Я спустился. Не быстро, конечно, надеялся, оно само закончится, пока дохромаю, но нет.
Стоят, кричат, Клавдея Лиханова руки в боки уткнула, Мартемьяна с ухватом, за Нёсё стоят Сёмё с Хёсё, жужжат взволнованно, а на Артемиду тётя Хая наскакивает.
– Я тебе, – говорит, – покажу, кого здесь так нельзя называть!
– А я тебя и не называла! Разве ж я называла тебя, что ты такое говоришь!
– А почто на меня показывала?
Нёсё сразу ко мне. Казалось бы, ну обычное дело, малышня в футбол играла, разбили у неё макитру. Научилась на свою голову посуду на плетне сушить, вот, пожалуйста. Винит Стильку Артемидиного, тот отпирается.
Пошёл я от баб к малышне. Стилиан макитру, говорит, не бил. Кто бил – того вообще не заметили, играли, вдруг слышат: Нёсё шумит. Ну как, в команде он старший, он ли бил, не он – ему отвечать. Обычное дело: иди пару грядок выполи, воды накачай, мало ли, опять же всей командой можно, неужто первый раз.
Не, говорит, он бы пошёл, да мать его хотела домой забрать, у ней тоже что-то работы много, а Нёсё отпускать отказалась, вот они и заругались. И ругаются стоят, он бы уже сам пять раз всё сделал, а они орут.
Я поворачиваюсь к матерям, а там уже затихло. Стоит Станислава Яновна. Так-то она женщина нерослая, Нёсё, считай, по пояс. Но если человек – директор школы, то тишину наводить умеет. В рабочий день на ней был бы пиджак с орденскими планками, а так – в домашнем. Волос белый у Станиславы с юности, а что седой весь, это не всякий сразу поймёт.
И она тихо-тихо так говорит:
– Нёсё, кто научил тебя этим словам?
Нёсё затопталась и отвечает, что её запутали вконец, что Артемиду звать жидовской мордой нельзя, потому что к ней не относится, а Хаю – тоже нельзя, но потому, что относится, и кого она обидела и почему, она уже сама не понимает, а макитра-то разбита, а у неё той посуды тоже не полный дом.
– Нёсё, неважно, кому ты это сказала. Важно, кто тебя научил эти слова сказать.
Тётки молчат, малышня молчит, Сёмё что-то бормочет про себя.
– Скажи, Нёсё, – тихо говорит Станислава Яновна, – если ты своих детей со старым снарядом, канистрой бензина и спичками поймаешь – ты будешь спрашивать, что они хотели поджечь? Или узнавать будешь, кто дал им бензин и взрывчатку?
Нёсё аж вся ощетинилась.
– Конечно, – отвечает, – спрошу, кто дал. Ой, найду, кто дал!
– Вот ты сейчас тот ребёнок с канистрой, – говорит Станислава Яновна, – а как жжётся от этих слов, ты вон у дороги на Виноградово посмотри, где братская могила. Кто. Научил. Тебя. Этим. Словам?
И все молчат. А я думаю о Станиславиных четырёх похоронках, что у ней прямо над столом, под стеклом, она ест дома вечером одна, а с ними разговаривает. Ничего другого у ней ни от мужа, ни от сыновей нет. Старый дом-то сгорел, когда румыны отступали, а у самой ни единой карточки не осталось после ареста, её ж должны расстрелять были, чуточку не успели.
– Это Клавдея говорила, – говорит тут Сёмё, – Станислава-праматерь, прости нас, мы не знали, что это плохие слова.
– Вас не осуждаю на первый раз, девочки, – говорит директор школы, – а ты, Клава, пойдём-ка поговорим.
Увела она Клавдею, а бабы стоят и всё ещё боятся. Что там, я сам стою сзади и дышу тихонько, через раз. Артемида вздохнула и говорит:
– Ты, Нёсё, как захочешь на меня наругаться, ругайся жабой длинноносой, и солёной задницей ругайся, а пиндоской не ругайся. А на Хаю ругайся крысой, скотиной безрогой ругайся, а жидовкой никогда не ругайся, нельзя. А я тебя тараканкой ругать не буду.
– Тараканкой обидно! – говорит Сёмё.
– Ну вот потому и нельзя. Смотрите, а то в следующий раз Станислава Яновна не Клавдею, а вас кого поведёт воспитывать.
– А макитра-то? – вдруг всполошилась Хёсё.
– Ну, пришли зявок, отдам другой горшок, – говорит Артемида, – спасу нет с этими детьми, не давай им в мяч гонять сразу за забором своим!
– Да я ж не видела. Я в дому была!
Ну, это уже они мирно, считай, разговаривают, все и разошлись.
Ребятишки с зявками убежали куда подальше и, смотри, уже опять мячик гоняют. Я подумал и не стал ничего говорить, отошёл тихонечко – и домой, домой. Клавдея давно напрашивалась, глядишь, войдёт немного ума. Очень она сердилась после войны, когда нашей семье разрешили вернуться, а ей, стало быть, пришлось перебраться из нашего дома обратно в отцову мазанку. Наш, татарский, вопрос ей поперёк горла так и стоит с тех пор, а вот за что она на Хаю сердится – кто ж знает, у Клавы всегда счётец запасён, на каждый случай.
В мазанке своей Клавдея после нашего возвращения недолго жила. Когда ведь выстроили дом для маток, то и всей деревне поставили хорошие дома. Уезжать никому не велели, сказали, карантин на пять лет. Зато и в магазин завозят как прямо в Симферополе самом, и в школе любой ремонт – всегда по любой надобности всё есть. И взрослым работы, не пожалуешься, что на лётном полигоне, что в Кара-Асанском институте – всем хватает, молодёжь, кто подрастает, вовсе и не думают уезжать.
Те, что на ЮБК[10] живут, те, конечно, огорчались первые годы, когда Крым закрыли, но потом ведь и послабление с годами вышло, санатории уже пооткрывали обратно, детские лагеря все заработали. Всё, считай, вернулось, только что пролив Перекопский обратно засыпать никто не собирается: привыкли, судоходство наладилось, мосты обещают со временем, только неясно пока, который первый – Генический или Керченский. Керченский покороче на километр выходит, наверное, его раньше строить начнут.
Ну то есть сейчас – нет, сейчас уже не страшно. Что там мы, по соседству! В Москве самой уже не боятся. В самом начале, конечно, всех трясли. Не маток, конечно. Те несчастные, измученные, детей полон дом, а ни печку растопить, ни огород вскопать – ничего не умеют, хуже городских. Боялись мы, что нас вместе с матками решат зачистить от греха подальше.
Сидели, радио слушали, ждали. Два года боялись, но постепенно всё тише, тише стало… Институт начали строить вокруг разбитого корабля. И понятно стало, что позволено нам пожить ещё. А теперь чего бояться? Нет, ну я сам когда взрослого гуцама впервые увидел, то, конечно, оробел. Приезжаю в Джанкой, выхожу из автобуса, а на краю базара ни одного ханурика, сидят молча бабки с мелочной торговлишкой, Айнур сидит в будке, чинит, как обычно, сапог чей-то, а по площади как будто семафор поездной чёрный прохаживается. Боевые гуцамы, они же в два раза выше маток, лапы длиннее, челюсти – во!.. А он идёт и помахивает милицейской полосатой палкой, портупея казённая, а эмблему от фуражки на грудь наклеил.
Я стою смотрю, а он мне сверху скрипит:
– День добрый, дядя Наиль!
Я дар речи потерял, а он робко так говорит:
– Я Сёсё, мы с Периде играли…
Сёсё! Мы, конечно, считай, сразу привыкли, что зявки – не мальчики и не девочки, просто малыши, все в одну ниточку. Ну мордашки немного другие и ручонок четыре, а так ну дети и дети, так же бегают, так же плачут и играют с нашими в те же игры. Сёсё всё с моей внучкой в куклы играла, я привык думать, что подружка. А перелиняла вот в боевого гуцама.
– Привет, – говорю, – Сёсё, да давно ли ты в милиции?
– А вот, – отвечает, – второй месяц стою, мне говорили, тут раньше беспокойно было, а пока ни разу ничего не случилось.
Ещё бы, думаю остаточным обмороком, ещё бы тут да у тебя на глазах кто-то порядок нарушать задумал! На каждой лапе пила, как у богомола, а лап-то четыре, да глаза по всем сторонам головы цепочкой. Какой хулиган тут сдюжит. Выручка в винном упала вдвое! Бабки на базаре, и те вполголоса ругаются и обсчитывать перестали! Айшет потом говорила – сама не видела, – что Сёсё потом уже, осенью, на своём перекрёстке поймала жигулёнок с пьяным водителем и на весу держала, пока этот варяг наружу не выпал. Кресло водительское выкинуть пришлось – воняло, знаете ли. Так что теперь на противоположном конце города ещё бывают происшествия, а здесь – как в детском саду в тихий час: люди чемоданы на площади стали оставлять без присмотра.
С годами гуцамов среди наших зявок выводиться меньше стало. Керим мне сразу говорил, зявка линяет в гуцама только тогда, когда мать в беременности волновалась или горевала. Неудивительно, что первые малыши все в боевых-то перелиняли, до единого. До того как их нашли, шестеро выживших маток дрейфовали к Солнцу на разбитом корабле четыре года – и не чаяли спасения, пока наши космонавты их не догнали и затормозили и к Земле не оттащили. А вот кто уже в Монтанае – ну, бывшем Новосёловском, а по справедливости сказать, так и в бывшем Фрайдорфе – родился, те, говорят, либо в учёных линяют, либо в строителей: матери кучно живут, феромонами делятся, вот новых маток и не выводится, как Керим сразу и обещал. А Сёсё поработала в милиции пару лет всего, потом её уговорили на станцию «Мир» пойти на сборку внешних объектов, гуцам четыре часа может не дышать и ультрафиолета не боится.
Корабль спасательный за ними пришёл – и восвояси ушёл. Посольство оставили, библиотеку оставили, записей оставили каких-то, три института теперь разбираются. А девочки наши, Нёсё с подругами, отказались возвращаться. Дети тут растут, взрослые дети – тут, все их погибшие тоже тут лежат, за Кара Асана, всех опустили из того корабля, до единого, всех положили в землю. Корабль сам тот, конечно, до сих пор по досочкам раскладывают, но то уже не моя печаль.
Я только обещание сыну дал, что присмотрю за погорелицами, не дам их обижать, научу, как на Земле жить. Я ведь хоть не биолог, как сам Керим, но уж как людям по-хорошему договориться, это не надо биологом быть, это ж совсем о другом.
Ну совсем немного страшного осталось. На суде Керим так сказал: если их не везти на Землю, то честнее сразу убить было. А если везти, ну куда ж я их должен был везти, как не к себе домой? И климат тут для них получше многих других, и всё ж, если вдруг я ошибся, говорит, Крым отгородить можно… Гуцамы же не плавают. Совсем.
Его оправдали в конце концов. Не сразу. Мы с женой, правда сказать, думали – осудят. Но времена уж другие, судили и нашим, и международным судами, но оправдали в конце концов. Отпустили домой.
Вышел он, стал с нами жить, в огороде работать. От сердца умер через год. Остались от него двое внуков у меня – Периде и Наиль-младший. Наиль – учитель в школе. А Периде – лётчица; испытывает гибридные самолёты. Грохоту от неё, даром что тихая девочка была! Вон опять летит. Звуковой порог переходит туда-сюда, туда-сюда.
А вот, было ещё. Приехали к нам года два назад кино снимать. Двое из Москвы и человек пятеро иностранцев. Все с камерами, фотоаппаратами. Волосатые все, в штанах до земли, широких таких, с карманами. Поснимали они своего кино в институте, поснимали на полигоне, в село приехали. Пришлось мне их водить.
А чего им тут снимать, кроме штанов-то? Село как село. Они идут, аппараты свои, как авоськи, свесили, отдуваются. Жарко. Тут из окошка цокольного в Клавдеевом доме чуть ли не под ногами у делегации высовывается сантехник наш, Чёнсё, злой-презлой, в лапе тросик, и мне говорит:
– Наиль агъа, о ерни беш йылдыр темизлемегенлер![11]
Делегация как шарахнется!
Я ему отвечаю:
– Бу лакъырды ярынгъадже беклеп оламазмы?[12] – Он кивает: понял. И такой – раз, и спрятался. Этот, московский, ко мне поворачивается и спрашивает, дурака кусок:
– И многие у вас тут на языке пришельцев разговаривают?
Второй московский его за рукав так подёргал, отвёл в сторонку, видно, объяснил.
Но так подумать – а кто в Крыму не пришелец? Все когда-то пришли сюда, кто откуда. С юга ли, с востока ли. Чтобы прямо сверху – такого раньше не бывало, конечно.
А как маленькие зявки изюм любят! Одно время думал я часть винограда Якову, Артемидину мужу, отдавать, на вино, но подумал и не стал. Всё съедаем так. Не остаётся.
Николай Караев
Аксёнов, Василий Павлович (статья из Всесправа сети «Интер», доступна на 126 языках)
Василий Павлович Аксёнов (ш. Bazz Axyonow, 20.08.1932, Казань – 06.07.2009, Москва) – советский писатель-фантаст, прозаик, поэт, драматург, сценарист, переводчик и педагог. Шестидесятник, один из участников Большого Поворота, Гроссмейстер НФ (1995).
Детство и юность
Василий Аксёнов родился 20 августа 1932 года в Казани в семье Павла Васильевича Аксёнова (1899–1991) и Евгении Соломоновны Гинзбург (1904–1977). Отец – председатель Казанского горсовета, член бюро Татарского обкома КПСС. Мать – преподаватель в Казанском педагогическом институте, затем заведующая отделом культуры газеты «Красная Татария». В 1937 году родители арестованы и осуждены на 10 лет тюрьмы и лагерей, четырёхлетний Вася Аксёнов отправлен в детский дом, потом воспитывался в семье дяди, пока мать, вышедшая в 1947 году из лагеря и жившая в Магадане, не добилась разрешения на приезд сына на Колыму. См. «Огонь», единственный нефантастический роман Аксёнова (написан 1975, издан 1982).
Сочинять НФ начал в начале 1950-х под влиянием «Звёздных кораблей» (1947) Ивана Ефремова. В 1952 (или 1953) году познакомился с Ефремовым лично: приехал к нему в Москву в Большой Спасоглинищевский переулок и показал первые рассказы, оценённые мэтром как «многообещающие». В 1956 году Аксёнов окончил 1-й Ленинградский медицинский институт и получил распределение в Балтийское морское пароходство. Несмотря на то что родители уже были реабилитированы, Аксёнову не давали допуск, пока не вмешался Ефремов (уже лауреат Сталинской премии). Работал врачом на судах дальнего плавания, карантинным врачом на Крайнем Севере, в Карелии, в Ленинградском торговом порту, в туберкулёзной больнице в Москве, с 1960 года – профессиональный писатель.
Шестидесятники
После первых же книг («Коллеги», 1959, повесть об экспедиции на Венеру; «Межзвёздный билет», 1962, роман о двух братьях в СССР близкого будущего: один – «космический врач», другой – бунтарь и стиляга, который в поисках себя уезжает на станцию «ОрбиТаллин» и устраивается в мусороловецкую артель; «Апельсины с марсофермы», 1962, серия монологов марсианских колонистов-тружеников, которым привезли первый урожай апельсинов, выращенный на этой планете) Аксёнов выдвинулся в первые ряды советских фантастов – и фактически возглавил шестидесятников.
«В те годы советская цензура, уже не столь людоедская, как при Сталине, но всё ещё стоявшая на страже (превратно понимаемых) советских ценностей, остро реагировала на писателей-реалистов, а фантастика получила известную свободу. Этим и воспользовались Аксёнов и другие шестидесятники: формально они сочиняли советскую НФ, однако их стиль на глазах преодолевал гравитационное притяжение прежней эпохи и, не желая быть спутником “нового официоза”, устремлялся в новые выси» (
Среди произведений 1960-х выделяются повести «Растуманенная ночка Мары» (1968, о долгой ночи планеты Мара, обитатели которой видят наяву тут же овеществляющиеся сны), «Жаль, что нас не было с вами» (1965, история любви на фоне съёмок «омнифильма» в Крыму 2020 года; прототипом «омнирежа» Баркова мог быть Андрей Тарковский) и «Мой дедушка – Дар Ветер» (1969, сочинённое с согласия Ивана Ефремова вольное продолжение «Туманности Андромеды» о юном звездолётчике далёкого будущего и его приключениях в Тёмных Эмпиреях). О «Моём дедушке» критики писали, что Аксёнову удалось превратить «светлый, но холодный и бесконечно далёкий мир Ефремова в реальность не менее светлую, но такую, что в ней хочется жить». В 1972 году вышла вторая книга дилогии – «Маячок, который вечно молчит».
Популярность Аксёнова росла стремительно. В марте 1963 года Никита Хрущёв на встрече с интеллигенцией подверг Аксёнова и Вознесенского своеобразной критике («фантасы-пидарасы»), но уже через три года, когда Аксёнов принял участие в демонстрации на Красной площади против предполагаемой реабилитации Сталина, власть вынуждена была считаться с шестидесятниками, на которых (по выражению того же Хрущёва) «чуть не молится пионерия». Флеминг, анализируя события эпохи, писал: «СССР шёл по тонкому льду; оттепель усиливалась, и лёд становился всё тоньше; неизбежно наступил момент, когда стране нужно было выбирать – либо идти ко дну недостроенной псевдокоммунистической Атлантидой, либо научиться плавать». Ряд исследователей утверждает, что на выбор власти в пользу продолжения оттепели главным образом повлиял не негативный опыт КНР, интеграция ЕЭС или события в США, а «фантастическая (во всех смыслах) популярность шестидесятников» (см.:
В 1967 году Аксёнов выпустил в серии ЖЗЛ биографию М.К. Ганди «Любовь к человечеству». С её публикации, как считается, началось движение «советских цветов». См. «Цветы в дуле танка» и Пражская весна.
От «сказок невинности» к «сказкам опыта»
Популярнейшая фантастическо-юмористическая повесть о буднях советского магического института «Золотая была Железка, о, золотая» (1974) стала последней книгой Аксёнова о «безусловно светлом будущем». Как сказал позднее автор, «это была последняя сказка невинности, за ней последовали сказки опыта». Повесть, равно как и переведённый Аксёновым НФ-роман «Нультайм» (1976) прогрессивного американского киберпанка К. Э. Доктороу, сформировали субкультуру «нуль-т», благодаря которой к концу 1970-х СССР смог ввести в эксплуатацию компьютерную сеть «Интернационал»; изначально сеть создавалась, чтобы сделать более эффективной плановую экономику, однако влияние «Интера» быстро вышло за экономические рамки (см.:
Написав после «Железки» «Огонь», который издали не сразу (автор считался фантастом, реализма от него не ждали), Аксёнов надолго отошёл от космической НФ и увлёкся альтернативными историями. Это и «Остров Крым» (1979), в котором Крым, отделённый от континента проливом, становится оплотом Белой армии и капиталистической страной (по аналогии с Тайванем), пока не происходит воссоединение с СССР; и «Метрополис» (1985), роман о тоталитарном Советском Союзе, в котором оттепель закончилась куда быстрее, и шестидесятники, пробующие издать альманах, сталкиваются с отпором КГБ, так что главный герой Василь Аксино вынужден эмигрировать; и «Желток яйца» (1989), в котором Достоевский и Карл Маркс встречаются в 1864 году в Висбадене, запуская цепь событий, завершающихся в 1989 году метафизическим преображением действительности.
Аксёнов возвращается к космической НФ на новом уровне в трилогии «Вселенская сага» («Поколение Сторожей», 1989; «Война и Империя», 1991; «Империя и мир», 1993), масштабной космоопере, описывающей жизни поколений «звездоробов» и поэтапное «превращение всей Вселенной в добрую и честную». Выход трилогии совпал с Большим Поворотом и заменой железного занавеса хрустальным.
Дальнейшее творчество Аксёнова проникнуто идеями космизма; как пишет Ия Чердынцева, «чаемое Аксёновым, неоднократно им предсказанное и во многом благодаря его книгам осуществившееся переформатирование Земли состоялось при его жизни, но он решил двигаться дальше». «О, дивный новый стиль» (1996) – антиутопия, которая переходит в лингвистическую утопию; главный герой, землянин Корбах, скитается по Знаемому Космосу, ища себя и ответ на Главный Вопрос Жизни, Вселенной и Всего Остального. «Свет в Господнем» (2000) – роман о «новолюдях», путешествующих по переплетающимся параллельным мирам, они же ветви Свет-Дерева. «Гагарьянцы и гагарьянки» (2004) – «старинный роман», альтернативная история XVIII века, который уже стал космическим. «You, Питер!» (2006) – ещё одна утопия / альтернативная история (о Сталине и Гитлере), утвердившая придуманный Аксёновым язык Shest в качестве лингва франка Земли. «Редкие солнца» (2007) – биография выросшего героя повести «Мой дедушка – Дар Ветер», становящегося к финалу Богом. Последний роман Аксёнова «Священнейшее пламя» (2009), с подзаголовком «Роман о шестидесятниках», начинается как реалистический и автобиографический, но спустя пару глав перерастает в хронокосмооперу масштабнее «Вселенской саги».
Василий Аксёнов скончался 6 июля 2009 года в Москве.
«Василиум»
Действие книг Аксёнова, несмотря на стилистические и жанровые различия, происходит в общей мультивселенной. Поклонники традиционно называют её «Василиум» (ш. Bazzilium), сам автор подтверждал, что постоянно пишет об одних и тех же героях, пусть они носят разные имена и «воплощены в разных обстоятельствах, разных гранях, разных сферах» Василиума. В романе «Редкие солнца» среди тех, кого герой освобождает из Чёрной Тюряги, перечислены персонажи как «сказок невинности», так и «сказок опыта».
Чердынцева и Глазенап предложили схему, по которой героями разных книг Аксёнова наряду с самим автором (Влас Ваксаков, Василь Аксино, Базз Окселотл, Васвас Ваксис и т. д.) выступают другие шестидесятники – под прозрачными и не очень именами. Отсюда исследователи делают вывод, что Аксёнов всю жизнь писал большой «роман с ключом», проповедуя под маской (точнее, масками) фантастики идеалы шестидесятников, – и именно эти идеалы, подготовив Большой Поворот, легли в основу нового мира. Cм.:
Великий Поворот
Долгое время Аксёнов был почти неизвестен на Западе и, более того, считался писателем второго эшелона в родном СССР. Как пишет Озимандия Сорока, до конца 1980-х советские писатели-реалисты – коллеги Аксёнова и таких фантастов, как Солженицын, Трифонов, Гладилин, Гранин, Юлиан Семёнов, – переводились за рубежом, завоёвывали всемирную славу и получали премию за премией по обе стороны железного занавеса. В то же время фантасты и в СССР, и на Западе довольствовались куда более скромной аудиторией: «Напомним: А. Ярославцев и Б. Витицкий, напечатав в 1985 году “Волны гасят ветер”, заключительную часть цикла философских детективов о Максиме Каммерере “Люди и сверхлюди”, а в 1988-м выпустив свой opus magnum – “Отягощённых злом”, вскоре получают Нобелевскую премию. Станислав Лем со своими “Терновыми дневниками” – абсолютный кумир критиков Европы. В США гремит Хайнлайн: в 1980-е он завершает – всё более и более слабыми вещами – “Историю настоящего”, оставляя далеко позади Фолкнера и Дос Пассоса. Филипа К. Дика, американского классика ХХ века, ценят за “психологический реализм” – и только после его смерти начинают приглядываться к неоценённым по ту пору НФ-романам…
Впрочем, как раз с фантастики Дика всё и начинается. Имена Набокова, Грэма Грина, Кена Кизи, Керуака, Беллоу и других фантастов в ходе Поворота становятся куда более значимыми. Оказывается, пока взрослые зачитывались семейными хрониками Желязны (в СССР – романами взросления Булычёва) и засматривались “Долгой дорогой в дюнах” Линча по саге Герберта о заповеднике “Орегонские дюны” (в СССР – “Полярисом” Тарковского по книге Лема о буднях арктической станции), пока хиппи смаковали свободу героев “Властелина Дороги” Толкина, а комсомольцы пережёвывали свежий номер “Юности” с очередным продолжением “Клокочущей пустоты” забытого ныне Казанцева (приключения советских разведчиков “по всему земшару!”), – в это же время подростки, вооружившись фонариком, жадно листали под одеялом невзрачные томики в мягких безвкусных обложках: космооперы Хэмингуэя, альтернативки Набокова, включая скандальную “Лолиту, королеву воинов”, цикл Керуака о межзвёздном наркоторговце Хулихене, многотомный и страшный “Колдун Архипелага” Солженицына, вейрд-фикции Кизи и Томпсона, фэнтези и хоррор Джона Ирвинга, а в СССР – повести о волшебной Москве Трифонова, исторические фантазии Пикуля, “Нового Жюль Верна” Бродского, НФ-баллады Высоцкого, космопоэзы Вознесенского, даже “Братскую КЭЦ” Евтушенко (постмодернистский, как скажут ныне, сиквел к роману Беляева) – и, само собой, причём по обе стороны занавеса, книжки Василия Аксёнова, “Базза Аксионова”, который как никто умел писать о разном и по-разному…» (
Стоит отметить, что к разрекламированному тезису Сороки о Большой Подмене – якобы в результате неустановимого воздействия Манхэттенского проекта на реальность во второй половине 1940-х поменялись местами реалисты и фантасты – сам Аксёнов относился с иронией. «Его статью о Подмене я читал в бабском журнале [Сорока впервые опубликовал свои тезисы в эстонском двуязычном журнале “Силуэт”] не без лёгкого отвращения. К чему воображать, что Евтух, или Андрюшка, или ваш покорный сделались с бухты-барахты реалистами? Мой нравственный, мыслительный, поэтический, профессиональный потенциал был сосредоточен не в том, что я наблюдал вокруг, а в тех просторах, где летит мой Лютеций, моя одинокая птица» (из интервью 2008 года; последние слова – отсылка к финалу «Редких солнц»).
Василий Аксёнов. Марсияние близ «Кантинуума». (отрывок из романа «Гагарьянцы и гагарьянки»)
Минуло пять дней cтоль же монотонного, сколь и снотворного перелёта, чья скука насилу разбавлялась чтением «Пти-Монда» да нардами с кормчим энтелехтом, кой, механический пёс, бивал Якова в пух и прах. Но настала ожиданная минута, когда космобриг Её Величества «Петровский» дюжим ржаво-рыжим столпом вонзился в лоно марсиянской атмосферы, встречаемый игривыми йонами и прохладительным солнечным ветерком. От эдаких ласок местный аэр воссиял попервоначалу медным пятаком, затем грушенькой Невтона, а в финале даже одуревшим адамантом, тщась соревноваться с самою златокудрою Фебовой колесницей.
– Ох уш эти мне игрища чуждой натуры, – рассуждал граф Ксеномондов, шурша несвежею газетой и неодобрительно зыркая на Якова, кой вперился в иллюминатор толстого стекла. – Вы б лучше изследовали карту местности, мон шери. Али забыли о нашем уговоре? Чего немотствуете? Если, изволите видеть, придёт нужда послать вас из Малого Катая в Эдогавские Купальни…
– Так это чрез Барсумье итти придётся, – пресёк Яков графский неприязненный тон, не отрывая уношески страстного взора от свистопляски сполохов и сверканий в застекольном мире, – то есть выйти надоть из врат Тянь-Мынь, то бишь, по-нашенски, Небесных, и напрямки по Лупанарской, свернумши на Золотарскую, откель Купальни при речке Новой Эдогавке зримо видны будут.
Ксеномондов то ли хрюкнул, а то ли крякнул, вернее сказать, совместил, на сей раз, впрочем, одобрительно. Между тем близилась земля, если можно так именовать поверхность чуждой планеты, у горизонта же висел, балда балдой, Страх или Ужас, сиречь марсиянская Селена. Рокот Таврического астродрома из чрева «Петровского», натюрельман, было не слыхать, однако же Яков красил тишину воображением, коего имел, как отмечалось, преизбыток.
– Экая отменная мемория, – хмыкнул граф сам себе и возвернулся к перечитыванию заметки о столичной премьере современной скотской драмы «Девица Каллипигги».
В уродливом, как звёздный зверь Альян, будто паршивевшем пилястрами да фальшколоннами здании астродрома было битком. Толчея угрюмых усачей встречала своего кумира, питербурхского поэта-ноблеата, да что скромничать, поэтиссимуса Осипа Грацкого. Первый и наимоднейший виршеплет Рассеи – экой коэнсиданс! – летел на том же «Петровском» на тот же Марс победоносничать на стадионе «Красные Лужники». Грацкий был усат, лыс, чванлив, наблюдал за миром как бы с олив Олимпа иль из парных Парнаса и вдобавок к этим достоинствам имел на плече зеленопёрого попугая. Птица с разумными глазами щёлкала клювом и повторяла на грустные, грубые лады имя Хуарец, видно, принадлежавшее персоне, за долгую жизнь попугая оному изрядно досадившей. К несчастию для наших драматических персон, очередь в таможню ползла улиткою, а Грацкий, как назло, пристроился за ними. Попугай, уподобясь чахнущему мотору, что ни минута демонстрировал новые глубины дребезжащего грассирования.
– Да какова бестия, – не выдержал Ксеномондов, услыхав «Хуар-р-реца» в тридевятый раз. – Не ровен час, заразит он нас, мон шери, дурной болезнью пситтацизмом. – Он подмигнул Якову, затем глянул на Грацкого и, преобразившись внезапно в завсегдатая притона, пробасил: – Эй, бэби, ятта-шиматта, как нащёт, каррахо, заткнуть пасть?
Поэтиссимус от испуга сделался блед.
– Не соблаговолите ли угомонить попугая? – перевёл, подыгрывая начальству, Яков.
Грацкий заозирался в поисках стражей. Граф криво ухмыльнулся и, оборзев сверх меры, издевательски процитировал творение поэтиссимуса, что-то там, ля-ля-ля-ля, чешу котофея, красавицы юбку, пышный пучок травы. «Хуарец!» – веско поддакнул попугай. «Любезный, животное делает вам рекламу», – заметил Яков еронически. Грацкий заломил древнеримскую бровь: «Мне реклама не нужна!» Тут надвинулась нелицеприятная таможня, за коей маячили усатые фанатики поэтиссимуса, при виде оного заметно взволновавшиеся, и наших странников затопили хабитюэльные в подобных местах хлопоты.
Вечером тех же марсиянских суток Яков обнаружился подле отеля «Карбункул» (в коем они с графом поселились под именами отца и сына Двоесвищевых, купцов первой гильдии, разведывающих торговлю пухом козозавра), вернее, за углом его, в заправской ресторации «Кантинуум». Облачившийся в сущие обноски граф траченым Вергилием плыл меж щербатых столиков по перегарно-маковому, с головными нотами марьиванны чаду. Был он аки рыба в родном аквариуме и разбирал дорогу без труда, несмотря на тусклые грушеньки, владычествующий в «Кантинууме» гвалт и редкостно неевклидову геометрию. Яков дивился повадкам начальника дипломатической разведки, однако виду не подавал.
На сцене старичок, пританцовывая, задорно выводил устаревший о прошлом годе хит:
– Вон, в уголку справа, Хань Зулус, – чревовещал неутомимый Ксеномондов, – знатный контрабандист, надысь привёз груз рабынь с Галилеевых спутников, теперь при стерляди. Негодяй, хитроюзое ламбекуло, но бывает полезен. А вон под тем столом лежит марсиянское селебритэ Криворожище, мамаш-папаш, глядя по настроению, сюперборделя «Фудзи-Яма», куда вхож, опричь половины отцов города, вице-аудитор Мотль Аполлинарьевич Херц. А вон, глядите, Лунный Йоэ, чухонский душегуб, держит гигантиссимо слизня Порфирогенета, большого одиночества существо…
– Слизень? – не понял Яков.
– Дурень, – буркнул Ксеномондов незлобиво.
Старичок, переменив ритм, затянул романсоподобное:
Ах, и правда: повстречать бы настоящую, автентичную марсияночку, размечтался Яков второю половиной мозга, доверив первой распознавать щебет Ксеномондова. Какой унош не слыхивал о местных обитательницах древнее пирамид египетских, о марсиянках, что не перевелись ещё, но всячески бегут людей, опричь молодых и сильных, коим краснопланеточки только и открываются, но в наружности землянок? Никто и подумать не смог бы, что лобызает марсиянскую нелюдь, кабы не чаемая тройная грудь, коей демуазели скрыть по некой причине не могут…
– А энтот кто? – вопросило занятое делом полушарие, имея в виду сумрачного жантийома в сером плаще, неотрывно тянущего кактусовое пиво чрез соломинку – верх пижонства, в излюбленном Яковом трактире «Васильевский Стиляжник» граничащий с обсценностью; да что там – даже студиозусы в ревельской «Ольдеганзе» эдакого бесстыдства себе не позволяли.
– Сего не знаю, – кратко ответствовал граф. – Напомню кстати, что мы с вами здесь по государственному делу, оттого считать ворон, облака и всяческую рвань не следует. Наш крючок алчет крупной рыбы. Садимся, мон шери, – и граф повелительно указал на столик под венецианским зерцалом, грустно отображавшим убогость интерьера. – Обсудим козоза…
В оный момент рутину «Кантинуума» вспорол утробный и леденящий жилы своею потусторонностию вопль. Кричала, очевидно, младая дева где-то в стороне пыхавшей марьиванной кухни. Яков оборотился. Невтоновы грушеньки под запаутиненным потолком разом вспыхнули, сообщив зрачкам несусветную резь, и погасли навек. Певучий старичок оборвался на полузвуке. Установились тьма и тишь, нарушаемая токмо ленивым поскрипыванием кожаных штанов (по направлению судя, то почёсывало зад кемарившее хозяйко борделя). И в этой-то тиши мгновение спустя заорали вновь, потустороннее прежнего.
«Демуазель в детрессе!» – не сговариваясь, сообчили друг дружке полушария. И случилась между ними следующая конверсация:
ЛЕВОЕ ПОЛУШАРИЕ: И какой же странный вопль! Никогда такого не слышало. Обертоны не имут аналогов…
ПРАВОЕ ПОЛУШАРИЕ: Чайкою али зверем кричит!
ЛЕВОЕ ПОЛУШАРИЕ: Я б воздержалось покамест от выводов.
ПРАВОЕ ПОЛУШАРИЕ: Ах – льзя ль вообразить: марсияночка здесь и в беде! Когда ещё выпадет такой шанс, когда ждать милостей от Фортуны!
ЛЕВОЕ ПОЛУШАРИЕ: Окстись, какая марсияночка? Ты в Аресбурхе, это всё бабьи сказки, куда ты, постой!..
ПРАВОЕ ПОЛУШАРИЕ: Спасти принцессу марсиянскую от многоруких супостатов! Скорее! Бегом! Дверь! Успеть бы! Кастрюли! Как пахнет марьиванной! Ах! Я лечу! Воздух! Снова крик! Где? Ах, вот она! Вот она!
Яков, опомнившись, бежал по задам непонятных улиц к заветной цели: впереди, в полусотне саженей, семенила по пыльной дорожке означенная демуазель, пребывавшая не иначе как в трагичнейшем детрессе, ибо за нею гнался, занимая позицию между девой и ея спасителем, злодей – тот самый жантийом с большой дороги, любитель пива из кактусов, в сером, трепыхавшемся на бегу плаще.
Правое полушарие, раз такое дело, принялось решать чисто физический экзерсис: даны на прямой линии три точки, обозначаемые Э, Р и Д, то бишь Эрой, Разбойник и Дева; дистанция от Р до Д сокращается как бы не быстрей, нежели от Э до Р; необходимо, стало быть, поднажать. И Яков поднажал, понукаемый гормоном предвкушения марсиянского знакомства. Что вело его – желанье спасти деву, или врождённая страсть к справедливости, или образ тройной груди – чёрт не разберёт; не станем и мы.
Разбойник уступал уноше в проворстве, диспозицья менялась на глазах, и вот уже точки Э и Р слились прежде Р и Д. Сжались сами собою кулаки. Аксьон, ещё аксьон! Серый плащ повержен! Демуазель, сопя и подрёвывая, замерла чуть поодаль. Возложив ногу на бестрепетную разбойничью тушу, Яков поклонился, когда его хватил нежданный приступ робости. Полушария рождали не благородную речь, но младенческий лепет, сдобренный реминисценциями к читанным взахлёб книжкам.
– Весьма рад… наша встреча под луною… под лунами… сей ночью… – бормотал Яков. – С вами, о волоокая Аэлита… Пурпуроперстая Эоэлла… Дея… Лея… Я, от нежности млея… блея… не смея… эльфическая Алла Три-Эль… Весперата… Эвданаль… Чараганди…
– Ежли вы эдак демандуете о прозвании моем, – сказала дева спокойным, о, слишком спокойным голосом, кой ныне лишился всякой странности, чужеродности и марсиянистости, обретя взамен стальные нотки эуропейской матроны, – так я зовусь Гинемаха-Гинемеда фон унд цу Лорапальмер. Именующие меня Гиги молодцы живут недолго.
Яков утерял разом и дар, и подвиг, и отчаяние великорусской речи. Повеяло на него, против воображённой ранее чужепланетности, чем-то человечьим. Навроде ивашкиного духа, учуянного одноногой ведьмой в куролапой избе народного сказания.
– Что же касаемо до вас, мон сальватёр, – не без эронии молвила Лорапальмер, – кто вы есть такой?
– Я… Яков. Яков Понти, расейский подданный. К-корнет. Ш-штандартенфюрер, – перевёл он зачем-то на немчинский, хотя фон унд цу владела великорусским яко родным. «Убьёт меня Ксеномондов. Чую, что не быть мне живу. Ох, чую».
Разбойничье тело под ступнёю шевольнулось, сбросило незадачливую ногу, поднялось, расправило плащ, по-пёсьи отряхнулось и посмотрело Якову в глаза. Гинемаха-Гинемеда упругою походкой подошла и положила руку злодею на широченное плечо. Да как же мы с таким справились двумя ударами, спросило левое полушарие. А грудь у ея всё ш таки тройная или как, поинтересовалось правое. Яков скосил глаза и попунцовел до волосяных луковиц.
– Корнет Понти, – сказал разбойник, – вы, я разумею, ужо поняли, что были выманены сюда, будто сущеглупое гну, благодаря хитроумию врагов ваших и собственной наивности?
– Я буду драться, – слабо крикнул Яков. Разбойник махнул левою кистью.
– Пьяно, май бой, пьяно. Никто не ищет подступиться к вам с ножами, ограбить, даже разобрать на органы во славу Драконьей Триады или шайки господ Кровопусковых. Сего дни вам повезло несказанно. Чего, увы, не скажу никак о глаголемом шефе вашем, князе Павьяне-Бабуэне Ксеномондове…
– Откуда? («Не быть мне живу! Что происходит, ферт подери? Двойная грудь, эх!..») Отчего же глаголемом?
– Оттого же, – перебил разбойник, – что князь ваш задумал вами воспользоваться, и в лучшем случае лежать вам сей секунд со стилетом в межреберье, а в худшем неделю спустя прощаться вам с жизнью пред расстрельною командой за измену Расейской империи. Смотря по тому, как Павьян договорился бы с госпожой Эфой, правою рукою Мотля Аполлинарьевича, вице-аудитора аресбурхского, нащёт условий договора с родом Жанжаковых, кои горят отмстить вашему отцу за ту стародавнюю дуэль, о которой вы и ведать не ведаете. Я чётко излагаю, Гиги?
Фон унд цу ухмыльнулась. Зрение Якова как бы помутилось. Ненавистные опальные Жанжаковы – слёзы маменьки – херр Херц – отставка отца, предмет вечного умолчания в доме Понти – как будто бы всё сходится, заключило левое полушарие. Правое ругалося последними русскими словами.
– Так что сальватёры здесь мы с Гиги, – продолжил разбойник. – Хотя вам и казалось иначе. Повторю, вас выманили сюда враги ваши, посулившие Ксеномондову немалое злато. Вы им подыграли, движимый тщеславием: как же, взяли корнета на задание государственной важности! Но мы – мы вам не враги.
– А кто же? – вырвалось из уст Якова.
– Слыхали вы, сударь, о гагарьянцах? – вступила дама.
– Кто не слыхал. Но это миф, бабьи сказки, как и… марсияночки. – Яша закраснелся вновь. – Якобы тайное общество, в строжайшей конспирации двигающее человечность к златому веку. Названо в честь ясно кого. О гагарьянцах весёлые картинки рисуют. Для ребёнков.
– Весёлые картинки, молвите. – Разбойник приосанился. – Изволите ли видеть, сударь, мы и есть те весёлые картинки для ребёнков. Во плоти. Бабуэну, кстати, об экзистенции нашей известно. Признаюсь, мы потрудились, чтоб простецы вроде вас считали нас бабьей сказкой. Впрочем, ныне вы уж в иной категории, сударь. Либо с нами…
– Айда к нам, сальватёр, – сказала фон унд цу, – у нас есть бланманже.
– Вы надо мною смеётесь?
– Отчасти, – успокоил разбойник, сдерживая хохотание. – Ибо суть дела серьёзна. Либо вы совершаете, как говорят ангельчаны, лип-оф-фэйф и идёте с нами. Либо мы возвращаем вас на ручки Павьяну-Бабуэну Ксеномондову, и дни ваши, как говорят те же ангельчаны, пронумерованы. Согласны?
– Откель мне знать, что вы не лжёте, сударь? Что вы взаправду гагарьянцы, а не обычные ракальи, сброд, футр-нутр, удзомудзо поганое?
– О, это удостоверить проще простого. Присмотритесь ко мне, сударь. Каюсь, стемнело, но света Ужаса, мню, хватит.
Содрав дырявую треуголку, псевдобриганд обернулся к Якову профилем.
– К слову, Гиги-то у нас истая гагарьянка, – добавил он, – а вот мне так себя именовать не пристало… Ну? Узрели-с?
Яков узрел-с. Льзя ли верить очам? Льзя, твердило левое полушарие, очень даже льзя. Очи не врут. Но это тебе даже не марсияночка, вздохнуло правое. И небываемое бывает! Он не гагарьянец. Мы видели его портреты тьму раз. Он же сам…
– Капитан князь Георгий Гагарин? – услышал Яков собственный неподобающе дрожащий глас. Организмусу делалось дурно, голова пухла, что твой аэростат. Ввиду вереницы откровений корнет почти облискурировался, липкая темнота обступала его по всем фронтам, и только в той стороне, где замерла Гиги, наметилось некоторое, назовём его так, марсияние. – Гагарин, первейший эрой зримого космоса? Ермак Большой Пустоты? Сам мракоплов Петра Великого? Гагарин, пропавший без сигнала и весточки в годе семьсот тридцатом, вылетев из Рассеи к Меркурью, но никогда не добравшись до оного? Я сплю? Вы мститесь мне?
Гагарин расхохотался. Споро прыснула и наблюдавшая смятенье уноши Гиги. Марсияние исчезло, и темнота с ним.
– Мстюсь, сударь? Канешна, как же ш! Вы, небось, и в спектрумов веруете, и старух-духовидок шибко уважаете, и польтергайст вас по жопе бил? Сударь у нас мистик? А что, позволю спросить, сьянсам стагиритовым да невтоновым ныне уж не обучают?
– Но, князь, вы же погибли! О том писали в газетах! Я помню, я подростком был…
– Побольше верьте вашим газетам. И поменьше – своим глазам. Верный рецепт скорой доставки на Божий суд… Хотя и глазам доверять далеко не стоит. Как вы имели убедиться, наша Гиги бывает не тем, чем сперва кажется.
Демуазель сделала книксен, и Якову почудилось (иль не почудилось? о, сладостный иллюзион терзаний!): меж двух её грудок обольстительно колыхнулась третья, марсиянская.
– И Павьян-Бабуэн ваш – совсем не то, что кажется. И много кто ещё, – прикончил мысль чудесный князь.
– Даже поэт-ноблеат Грацкий с попугаем его? – открыло рот Якова правое полушарие прежде, чем получило нагоняй от левого.
– Осипа я не так высоко ставлю как поэта и ещё ниже – как знатока беллетратуры, – поразмыслил Гагарин, нисколько вопросом не смутясь. – А вот нащёт попугая вы верно. Попугай – точно не то. Но сие позже. Стоит поторопиться, коли не хотите попасться в лапища Ксеномондову. Прошу к нашему шалашу, в смысле, на моё судёнышко, где вы только и будете в безопасности.
– Но судёнышко ваше на астродроме?
– Гагарьянцы на астродромах не саживаются. «Птица», астроплан мой, кружит, ведомый энтелехтом, коло Марса, и мы сей же час в оную «Птицу» аппарируем.
Не успел Яков возразить, мол, современный сьянс смотрит на моментальную аппарацию хуже, чем на месмерическое духовидство, как Гагарин накрыл его и даму плащом, как крылом. Яков схлопнул зенки и, зажмуримшись, прощался с непрожитым, пока по спине не кнокнули с деликатностью.
– Вы на борту «Птицы-Тройки», корнет. Херцлих вилькоммен. Экспланации опосля, надобно уж вылетать.
Сказавши сие, капитан Георгий Гагарин, офицьяльно мёртвый, а в реалитете живёхонький, выгнулся дугой, набрал в лёгкие воздуху и заорал на весь космос, так что пробрало и квазары, и чорные дыры, и весь швейцарский механизм вселенной до мельчайшего зубчика наираспоследней механизмовой шестерёнки:
– ПА-ЙЕ-ХАЛИ-ГАЛИ-В-БОГА-ДУШУ-МАТЬ!!!
«Птица-Тройка» заржала, заигогонилась, взмахнула хвостом дюзы, изготовилась к хюпер-сальту-мортале – и была такова.
К.А.Терина
Юрий Сергеевич Рытхэу (1930–?) – советский, чукотский и русский писатель, переводчик, сценарист. Настоящее имя – Рытгэв («рытгэватъё» – «забытый», чукотск.).
Рытхэу родился в посёлке Уэлен в семье охотника. Его дед был шаманом.
О юности писателя известно немало. Рытхэу сменил несколько профессий: был грузчиком, матросом, участвовал в зверобойном промысле и геологических экспедициях. Окончил Анадырское педагогическое училище, а затем ЛГУ. Очень быстро перешёл от публикаций в региональных изданиях вроде «Молодой Чукотки» к изданиям всесоюзного уровня: «Огонёк», «Новый мир», «Восток – Запад», «Пандора».
Казалось, молодой Рытхэу сам успешно идёт по пути, начатому его персонажами: мальчик с чукотского стойбища открывает и познаёт большой мир. Единственный всемирно известный чукотский писатель, всесоюзная слава, премии, публикации.
Но в 1970 году всё изменилось. Рытхэу отправился на побережье Чукотки, чтобы набрать материал для нового романа; здесь его следы теряются на несколько лет. Исследователям так и не удалось достоверно выяснить, чем писатель занимался в эти годы.
В 1974 году в большой мир вернулся другой Рытхэу. Он отверг предложения работы в Ленинграде, Магадане и Анадыре и устроился метеорологом на острове Айон. Работая там, Рытхэу продолжал писать, но судьба текстов его как будто не интересовала.
«Рэккены», «Чёрный кит» и «Маленький бог Уэлена» – самые известные работы начала периода «нового Рытхэу». Потом были «Снег как сон», «Город на дне неба» и, конечно, цикл «Умилык».
Некоторое время по инерции его продолжали печатать большие журналы, но уже тогда было видно, как изменилась проза Рытхэу. Словно и Рытхэу-автор, и его персонажи совершили резкий разворот и из мира большого двинулись обратно, но не в так называемый малый мир Чукотки, не на стойбище и не в охотничий вельбот, а дальше, за границу миров, в те самые измерения, о которых намёками писал ещё Тан-Богораз и о которых, по уверениям поклонников творчества Рытхэу, чукотские и эскимосские шаманы знают куда больше своих коллег из других частей света. Последователи Рытхэу по всему миру убеждены, что Крайний Север – это Край в прямом смысле этого слова, граница миров, где возможно всё.
Сам Рытхэу не делал ничего для возрождения или укрепления былой славы. Последняя его официальная советская публикация – 1976 год, рассказ «Песни снежного кита», опубликованный в газете «Молодая Чукотка», – круг замкнулся.
В следующие полтора десятилетия в Советском Союзе произведения Рытхэу распространялись только в самиздате. Но параллельно – переводились на французский, английский, японский языки. В Италии вышло уникальное издание – билингва с чукотским оригиналом и итальянским переводом.
Тексты «нового Рытхэу» сначала мягко, а затем всё жёстче говорят о необходимости слушать себя, жить в единении с природой, таков их подтекст. А на поверхности – глобальные, надчеловеческие силы, вселенная как единый механизм, связь всего со всем и, конечно, песни китов.
Утверждается, что именно благодаря влиянию Рытхэу и его текстов в 1982 году был принят мораторий на коммерческий китобойный промысел.
В дикие девяностые, пользуясь равнодушием Рытхэу к судьбе его текстов, несколько ленинградских издательств опубликовали ряд его романов на русском языке, но под выдуманным именем: Георг ван Сон. Продолжалось это недолго и резко прекратилось по воле самих издательств. Прошёл слух, что со всеми, кто был причастен к выпуску контрафакта, происходили загадочные, почти мистического свойства события.
При том что имя Рытхэу, вопреки своему значению, и не забыто, и не стёрто, сам он исчез с радаров, и словно по волшебству мало кто интересуется его существованием. Поклонникам творчества Рытхэу довольно его текстов. Многие его тексты стали культовыми, а места, упомянутые в его романах, обрели значительную туристическую популярность, что послужило одной из основ так называемого чукотского экономического чуда.
Кто-то уверяет, что Рытхэу давно мёртв. Другие говорят, что он уехал доживать свой век на загадочный остров Ръэвав, которому посвятил полдюжины рассказов и один роман.
Юрий Рытхэу. Песни снежного кита
Умилык: сказка о матери белых китов
– Говорят, пурга на Ръэваве – это снежный кит гневается. Бьёт хвостом по бесконечной глади Млечного Пути и высекает мелкие снежинки, которые укутывают остров.
– Во всём мире снег – явление атмосферного масштаба, и только на Чукотке – космического.
– И даже не на всей Чукотке. На Ръэваве. Чукотка – что? Cлово. Административная единица, геометрическая фигура, отчёркнутая линейкой на карте. Послушать этих картографов, им и Магадан сойдёт за Чукотку.
– Это вам какие-то дикие картографы попались, не слушайте их. Слушайте меня. А лучше расскажите, чем этот ваш Ръэвав такой особенный, что везде снег – агрегатное состояние воды, а тут – осколки вечности.
Прежде чем отвечать, Умилык оглядел комнату – с некоторой даже нежностью. Всё здесь было ладно и выверено, так что не стыдно было теперь принимать гостей.
А компания подобралась на редкость странная.
Молодая женщина со светлыми, почти белыми волосами и мёртвыми глазами. Такие глаза бывают, когда заканчиваются последние слёзы. Даже сквозь несколько слоёв одежды Умилык ясно видел, что женщина носит ребёнка. У беременной женщины меняется повадка: теперь ей надо беречь не только себя. И пусть вместе с последними слезами исчезает вкус к жизни – остаётся материнский инстинкт.
Высокий лысый человек в очках с толстыми линзами был похож на профессора и выговаривал русские слова подчёркнуто правильно, но Умилык знал уже, что человек этот – поляк и что никакой он не профессор, а, кажется, вовсе музыкант. Второй мужчина так спешил вернуться на материк, что из Кытооркэна перебрался на Ръэвав, но вместо запланированного вертолёта получил пургу; лицо в оспинах, вечная ухмылка, неопрятные волосы – корреспондент из самой Москвы. Именно с ним Умилык вёл беседу.
Но больше всего изумляло Умилыка присутствие здесь старухи, что сидела на корточках неподалёку от выхода, – с таким видом, будто встанет и уйдёт, едва закончится буря. Это была Навэтын, и ей было сто, а то и двести зим. Так Умилыку говорили те, кто родился и вырос на Ръэваве. Сам Умилык тоже был «стажистом» – слово из лексикона райисполкомовских людей, что изредка добирались и на Ръэвав. Он провёл на острове почти тридцать лет. И когда Умилык появился здесь, Навэтын уже была стара, как сам остров.
Её яранга стояла наособицу, и Умилык иногда думал, что когда Навэтын умрёт, узнают об этом не сразу. Навэтын умирать не спешила. Наоборот: поражала крепким рассудком и ясным чувством времени. Она всегда заранее знала о благополучной охоте, и, когда вельботы возвращались с жирной добычей, Навэтын ждала на берегу со своим пекулем. Ловкостью она не уступала лучшим работницам разделочной бригады, ей всегда были рады.
Тем удивительнее, что на этот раз Навэтын оказалась в посёлке так невовремя, за час до начала первой ноябрьской пурги.
Посёлок – громкое слово. На Ръэваве не было ни своего райисполкома, ни даже клуба. Центром жизни оставалась метеостанция, где и собралась сейчас в ожидании лётной погоды эта компания.
Умилык вздохнул. Обеспечить заезжим гостям местный колорит – задача, не вписанная в должностную инструкцию, но не менее важная, чем, например, аккуратное ведение метеорологического журнала.
– Когда-то наравне с луоравэтлен жили на севере и другие племена: люди-моржи, люди-лахтаки и даже люди-киты. Мужчины из этих племён брали в жёны человеческих женщин, и так продолжался их разумный род. Однажды в эти края приплыла великая китица – мать белых китов – и взяла в мужья охотника луоравэтлен. Всё, чего хотела китица, – проучить своего первого мужа, своевольного снежного кита, что плавает по Млечному Пути и чьи песни люди слышат на границе между реальностью и сном.
Но дети, которых китица родила охотнику-луоравэтлен, были так же ей дороги, как белые киты. Дети выросли и взмолились: мать, мы не можем уплыть с тобой в океан, но и здесь нам места нет, все лучшие земли заняты другими людьми, как нам быть? Послушала китица своих детей, вздохнула и сама стала островом – чтобы у детей её была собственная земля. И остров этот получил имя Ръэвав. Только один наказ оставила она своим детям, и слова эти передают из поколения в поколение: белые киты – братья, а братьев не убивают. Говорят, иногда сама китица выходит к жителям острова в человеческом обличии – посмотреть, как дела у её детей.
Именно поэтому великий снежный кит так отличает Ръэвав и поэтому приходит сюда с пургой: ищет свою жену, которая оставила его ради человеческого мужчины и его детей.
Борисов: рассказ о китобое
Пурга за окном выла и билась в стены и крошечные окна, постукивала по крыше – точно северный великан прощупывает ветхое жилище в поисках слабого места.
Смотрителя Борисов видел насквозь и даже заметил момент, когда отбывание повинности по развлечению незваных гостей сделалось для него чем-то куда более интимным и важным. На мгновение Борисову показалось, будто он и сам разглядел в крошечном окошке метеостанции огромный глаз снежного кита, который не мигая смотрел прямо на него.
Он ещё помнил, как предвкушал эту поездку: особое чувство где-то пониже солнечного сплетения. Похоже на влечение к женщине, но морознее, холодок разбегается по крови и крошечными иголками покалывает в кончиках пальцев. Как-то так, думал Борисов, рождаются буквы, которые он потом сложит в слова. Непременно нужна была пишущая машинка, и в Москве Борисова ждала его «Олимпия», предмет особой гордости и тайного поклонения. Борисов терпеть не мог писать от руки – почерк у него был ужасный, курица лапой, в этих каракулях терялась, путалась красота идеи и ясность мысли. Но тащить «Олимпию» на север было бы нелепо. Борисов представил себя в китобойной моторке с «Олимпией», усмехнулся, а затем помрачнел. Борисов привык отслеживать цепочки своих мыслей, как рыбак, который осторожно, чтобы не спугнуть добычу, тянет леску. Ещё до того как рыба покажется из-под воды, уже по весу её и по манере рыбак понимает, чтó сейчас увидит: сома, щуку или даже осетра.
Борисов знал, какая история заставила его помрачнеть.
Теперь не осталось ни предвкушения, ничего. Не было какого-то особого ожидания возвращения домой. Домой хотелось деловито, буднично, как хочется лечь уже и выспаться наконец на привычной подушке после долгого перелёта. И в этом чувстве тоже было что-то от отношений с женщиной: роман завершён, влечения не осталось, ты уже всё узнал, что мог о ней узнать, и всё о ней понял, и показал ровно столько себя, сколько стоило, а больше и не надо. Борисов знал, что никогда не вернётся на Чукотку, и от этого ему было немного грустно. Но по-настоящему черно делалось от воспоминания об Эттыне.
– Всё это очень красиво, – сказал Борисов. – Пока не заканчивается чьей-нибудь смертью.
Краем глаза он заметил, как вздрогнула девушка, укутанная в пуховый платок: отчего-то ей не удавалось согреться даже в жарких помещениях метеостанции, хоть смотритель и отпаивал её крепким горячим чаем. Поляк не поднял головы, так и вертел в руках свой миниатюрный варган. Старуха в углу смотрела пристально, как будто и на Борисова, но одновременно – в бездну внутри себя. Умилык вежливо вскинул брови.
– Был в Кытооркэне охотник. Совсем молодой, ещё мальчишка, но высокий, не по-чукотски даже, да простит меня уважаемый Умилык.
Умилык пожал плечами, как бы говоря: а что же тут прощать, и то верно, что я невысок.
– Мальчика звали Эттын, и был он китобой.
Борисов вспомнил, каких трудов ему стоило уговорить бригадира взять его на кита. Эттын помог Борисову, причём помог совершенно безвозмездно – просто от восторга общения с человеком из самой Москвы. Эттын подхватил у Борисова красивое, как ему казалось, слово «жовиальный» и приправлял им каждую третью свою фразу. «Карго-культ», – презрительно думал тогда Борисов. А теперь стыдился своего презрения.
– Когда гарпун попадает в кита, наконечник раскрывается. Кит идёт на дно, но дело сделано, вслед за гарпуном на воду летит поплавок – пых-пых, так его называют. И чем больше гарпунов поразило кита, тем больше поплавков, а значит, киту сложнее уйти под воду. Тот кит бился как бешеный, он вырвал из себя первые два гарпуна, и море окрасилось китовьей кровью, но охотники были неумолимы. Каждый из них, за исключением, может, Эттына, повидал на своём веку десятки, а то и сотни китов. Их не удивить жизнелюбием отдельной подводной твари.
Борисов говорил размеренно, неспешно. Когда ему казалось, что мысль утеряна, воображение рисовало картинку: «Олимпия» на огромном и совершенно пустом столе. Столешница покрыта стеклом, а под стеклом – обрезки и обрывки жизни Борисова: билеты и билетики, газетные вырезки, салфетки и даже одна алдановская перфокарта. Так было всегда, сколько он себя помнил: стоило поставить пальцы на клавиши – и слова появлялись вновь. Точно хранились там, в кончиках пальцах, а клавиши пишущей машинки были способом их извлечь и дать им форму.
Сейчас формой был кит.
– В этой крови и в этом бурлении самого кита было не разглядеть. Ясно только, что это был лыгиргэв, – тут и сам Борисов поддался искушению употребить красивое слово. Попробовал его на вкус, посмотрел на лица слушателей, представил вместо них другие лица – московские, сытые, искушённые.
– Гренландский кит, – пояснил Умилык поляку и женщине.
– Гарпун мальчика Эттына вошёл в кита последним. Дальше в ход пошли карабины.
Борисов читал, как сходят с ума моряки советских китобойных судов. Буквы человека, который писал об этом, не были живыми и убедительными, а его статистика не обрела форму чувства: Борисов прочёл, но не понял. Он понял это в тот день, когда глядел, как борется за свою жизнь огромное и безусловно разумное существо. Это было сродни убийству бога – крамольная мысль, которую Борисов спрятал поглубже, чтобы изложить разве что в тайных черновиках.
Картину промышленной бойни можно было только попытаться представить – и это было интеллектуальное усилие сродни попытке мысленно восстановить маринистическое полотно по детскому рисунку карандашами. Борисов поморщился и мысленно вычеркнул это сравнение, в нём сквозило то самое снисхождение к малым народам, которого Борисов надеялся избежать. Но, кажется, эта болезнь не спрашивала разрешения, прежде чем проникнуть в твоё сознание.
Бойню же в формате народного промысла Борисов увидел, а затем неряшливо запротоколировал в блокноте – чтобы по возвращении домой оживить с помощью «Олимпии».
– Когда катера прибуксировали тушу к берегу, а трактор вытащил её наружу, стало ясно, что кит огромный. А ещё он был белый. Знаете, когда говорят о белом ките, представляется, наверное, какая-то такая снежная белизна, вот как товарищ сейчас рассказывал. Конечно, кит не был белым в прямом смысле этого слова, и всё же при одном взгляде на него всякому становилось ясно, что кит этот – особенный. Стало это ясно и Эттыну. Понимаете, что произошло? Очень простая история. Мальчик выходит на своего первого кита, охота проходит удачно, мальчик бросает гарпун, и гарпун этот попадает в цель. Кит добыт. Но потом выясняется, что кит этот, если верить бабкиным рассказам, какой-то особенный. Запретный. Что смерть его влечёт несчастье для всего рода. И вместо радости от успешной инициации мальчик испытывает какие-то совершенно иные чувства.
– Что с ним стало? – тревожно спросила девушка.
Борисов пожал плечами:
– Через несколько дней в одиночку и без оружия взялся отгонять медведицу с медвежатами, которые вышли к магазину. Глупая и страшная смерть. Медведицу, конечно, застрелили. Даже охотничий инспектор признал это правомерным. Большая, кстати, редкость. Обычно они норовят выписать штраф в несколько тысяч рублей. Вы скажете – мальчишка, максимализм. Но я знал его. Эттын был совсем другим. Он был хорошим охотником и рассудительным юношей – кроме случаев, когда дело касалось таких вот легенд. И если что-то заставило его поступить опрометчиво, так это – груз вины, навязанный первобытными сказками.
Отправляясь в Кытооркэн, Борисов хотел написать о красоте первобытного промысла и его осмысленности по сравнению с бездушной китовой бойней, какой занимались команды китобойных судов.
Но истории не получалось. Мальчик Эттын не умещался в заранее продуманную структуру, его мёртвое тело нарушало всю композицию, слова рассыпались под этим грузом. Кажется, убери мальчика – и всё заработает, но Борисов знал, что очерк должен быть честным. Нельзя вырезать из него мальчика и надеяться, что после такой операции очерк выживет. Сам Эттын рассказывал ему о людях-китах, и в этих историях человек был кем-то вроде китовьей души, его разумной частью, которая при желании обретала физическую форму и покидала китовье тело – но только ненадолго.
Без «внутреннего человека» кит терял осмысленность и становился мёртвым сгустком мышц.
Нельзя вынуть мальчика из истории о чукотском китобойном промысле: очерк сделается мёртвым и диким.
– Возможно, этот мальчик был родом с Ръэвава? – чётко выговаривая каждое слово, спросил вдруг поляк. Кажется, это были первые слова, которые он произнёс с тех пор, как все они друг другу представились. – Не поэтому ли вы приехали теперь на остров?
Борисов промолчал. Тогда Кшиштоф сказал:
– У меня тоже есть история про кита.
Кшиштоф: воспоминания об этнографе
Кшиштоф и сам толком не понимал, зачем ввязывается в этот разговор. Слова всегда были вотчиной Яцека. Кшиштоф слова не любил и только поэтому приложил столько усилий, чтобы их одолеть. Но, даже прибавив к родному польскому ещё два языка, с Яцеком он не сравнился.
– Вы, кажется, считаете, что вера в подобные вещи – удел человека наивного и не испорченного цивилизацией. У моего брата было два университетских образования, он объездил полмира и написал несколько книг. Яцек Томинский. Возможно, вы читали его «Песни китов». Он верил, что по крайней мере один белый кит – такой, какими их описывают жители Ръэвава, – существует.
Смотритель закивал.
– Большой был человек. Никто не слушал истории лучше него.
Кшиштоф с изумлением посмотрел на Умилыка. Он всё лучше понимал, за что его брат так полюбил этот народ. Это всё равно что выбраться из задымлённого пыльного города: из изворотливого, замешанного на взаимной выгоде, компромиссах и умолчаниях общества – уехать на край мира, простой и ясный.
Умилык удивительно точно подметил самое важное. Никто не слушал истории лучше Яцека. Так было всегда. Есть талант рассказчика, а есть талант слушателя. Яцек слушал так, что талантливым рассказчиком становился любой. Яцек умел разглядеть настоящую мелодию в белом шуме любого, самого неказистого рассказа. Разглядеть, достать, очистить и любоваться.
В детстве, когда ему не хватало слов, Кшиштоф садился за пианино. Пальцы сами бежали по клавишам, Яцек слушал его, а после рассказывал историю, и Кшиштоф изумлялся, до чего точно брат выуживал слова из течения мелодии, точно рыб из реки.
– Мы с Яцеком не виделись уже очень много лет. Он исправно писал мне письма, я отвечал редко и неохотно, но даже в моём телеграфном стиле брат ухитрялся разглядеть всё самое важное. На мою прозорливость он не рассчитывал, потому всё рассказывал подробно и очень охотно. Только поэтому, а вовсе не благодаря моей чуткости или вниманию к увлечениям брата я знаю немало и о Ръэваве, и о белых китах. Видите ли, здесь верят, что всякий, кто родился на острове и прожил достойную жизнь, не умрёт совсем, не станет горсткой пепла в советском крематории или тлеющими костьми в советской земле. Не останется портретом почётного передовика производства на заводской стене или строчками в местной – да пусть и московской – газете. Нет, они верят, что за хорошими людьми приходят белые киты. Кажется, для меня навсегда останется загадкой, был ли мой брат хорошим человеком. Он так и не дописал своё последнее письмо. Вот всё, что мне от него осталось.
Кшиштоф вновь достал из кармана небольшой варган, который Яцек прислал ему пару лет назад. Кажется, Яцек ничего подобного в виду не имел, но Кшиштоф посчитал делом чести освоить ещё и этот язык. Жаль, брат никогда не услышит его игры.
– Вы приехали за телом брата? – тихо спросил девушка, и только теперь Кшиштоф понял, что она очень внимательно слушает их беседу и даже принимает в ней участие – своим молчанием.
– У чукотского народа есть такое ёмкое слово: энан-откынатык. Это значит «везти покойника на санях, сидя верхом на нём». Не думаю, что эти милые люди подразумевают здесь нечто большее – какие-то метафорические глубины. А вот я их вижу. Мне кажется, это про то, как важно отпускать наших мертвецов, а не тащить их грузом вместе с собой. Я приехал сюда, чтобы отпустить своего брата. А тела его не осталось. Наверное, это к счастью. Во-первых, мне не придётся везти его в санях, сидя верхом. Во-вторых, я совершенно не хочу видеть его мёртвым. Люди в смерти меняются слишком сильно. Неудивительно, что именно смерть порождает больше всего мифов.
– У вас тоже два университетских образования? Вы очень складно говорите.
– Что вы. Я всего лишь музыкант. Скромный пианист. И немного попугай. Мой брат говорил складно и складно писал мне письма, а я только повторяю. Кажется, в этом моё предназначение: повторять – чужие мелодии и чужие слова. Но я обещал историю про кита. Здесь я тоже поведу себя как попугай: история не моя.
Вы, конечно, читали «Моби Дика»? Великая книга. Мой брат очень её любил. И, разумеется, у него была теория. Видите ли, у Яцека на любой счёт имелась теория. Когда говорят, что человек всюду ищет закономерности, то это про моего брата.
У чукчей есть такое понятие: тэрыкы, оборотень. Обычно так говорят о человеке, которого забрала тундра. Такой человек дичает и теряет себя.
Вообразите себе человека-кита, который потерял свою человеческую составляющую. Не станет ли он тогда тэрыкы? И если так, не назовут ли его Моби Диком?
– А ваш брат, значит, был Ахавом?
Кшиштоф задумался, опустив подбородок на грудь.
– Пожалуй, нет. Я бы сказал, его противоположностью. Знаете, почему обезумел от горя тот мальчик, убивший белого кита? Дело не в том, что он убил брата. Это понятный человеческий мотив, и люди практикуют подобное ежедневно. Но как родные люди, отдаляясь от нас, теряя материальность и форму, приобретают идеальные черты, так и герои наших легенд со временем становятся богами. Видите ли, людям очень нужны боги. Это, как у вас принято говорить, фундамент их морального компаса. Бог – не обязательно бесплотный бородатый старик на небесах. Не обязательно юноша на кресте. Иногда бог – это человек из плоти и крови, которого ты назначил своим судьёй. А иногда – огромный белый кит. Вот что стало с этим мальчиком. Он убил своего бога.
Кшиштоф помолчал, вертя в руках варган. Пальцами он чувствовал, что инструмент уже ожил, вдохновлённый то ли беседой, то ли бурей за окном.
– А моего брата боги не интересовали. Яцек поверил в белых китов, но хотел встретиться с ними на равных. Как человек с человеком.
– И как это сделать? Как с ними встретиться?
– Кажется, нет иного способа, кроме как просто ждать. По крайней мере, так считал мой брат. К сожалению, он не дождался.
Кшиштоф прекратил сопротивление и позволил варгану взять верх. Когда он зажал его зубами, звук, кажется, родился сам, ещё до того, как пальцы Кшиштофа коснулись язычка.
Увлечённый рождающийся мелодией, он не сразу заметил, что в разговор вступила старуха.
Старуха говорила тихо, и Кшиштоф не разобрал её слов. Уже через мгновение он понял, что, даже если бы разобрал, всё равно не понял бы: старуха говорила на чукотском.
Умилык начал переводить так быстро и так плавно, будто только и ждал, когда старуха вступит в беседу.
– Навэтын говорит, у неё есть история про кита, – сказал он.
Голос старухи звучал так, будто она подхватила мелодию варгана, прожевала её своим беззубым ртом и теперь плела из неё нить повествования. Кшиштоф закрыл глаза и вдруг почувствовал то, что, кажется, чувствовал его брат. Голос укачивал – ещё заметнее оттого, что слов Кшиштоф не понимал. И всё же ему казалось, что он понял эти слова, их суть и дух, их мелодию, нырнул в эту реку, и течение его увлекло – раньше, чем старик-смотритель заговорил, переводя на русский язык слова, сказанные старухой.
Навэтын: легенда о женщине, которую полюбил кит
В селении Нунак жила женщина, у которой не было мужа. Случается, хоть и редко, что такие женщины сами становятся охотницами, и говорят, нет охотниц лучше. Лахтак не любит мужской дух, а женщин подпускает ближе. Всё дело в том, что когда-то лахтачье племя было наравне с человеческим, и люди-лахтаки брали себе человеческих жён. Они и теперь об этом помнят.
Женщина из Нунака охотницей не была, её пекуль был ржав, а кэркэры и камлейки из-под её руки выходили впору медведю-оборотню.
Но женщина знала много странных песен и учила этим песням других. Была специальная песня, чтобы случился снег, и песня, чтобы он прекратился. Песня для тихой ночи, песня, чтобы пришла нерпа.
Когда охотники добывали лахтака, тюленя или кита, женщина всякий раз брала свой ржавый пекуль, приходила за своей долей, и никто не смел сказать ей ни слова.
Женщина жила одна; в одиночестве она гуляла по берегу и пела.
Песни, которые пела женщина, достались ей от её бабушки, но не для каждой из них было известно предназначение. Иногда понятно было из составляющих мелодии: женщина узнавала в песне снег, и ночь, и тишину и понимала, что песня эта – для спокойного зимнего сна, такого, чтобы проснуться полным сил и радости.
Одна песня ей никак не давалась. В этой песне были сплетены снежная пурга и китовий зов, но женщине никак не удавалось найти смысл такого сочетания.
Однажды вечером, на границе ночи, в дни ноябрьской пурги, женщина стояла на скале и пела. Женщина видела все знаки наступающей бури, но не спешила домой. Она решила проверить, не сработает ли песня, если петь её во время пурги.
А потом стало поздно: пурга обрушилась на землю, и мир исчез. Песня растворилась в вое ветра, и женщина поняла, что не сможет найти путь домой.
И тогда к ней вышел незнакомец. Он сказал: я тебя выведу. Взял её за руку и повёл сквозь бурю, а когда случались особенно сильные порывы ветра, он останавливался и крепко обнимал женщину, закрывая собой. И ветер не имел над ним власти.
Он довёл её домой и остался на ночь, а наутро ушёл.
С тех пор человек приходил почти каждую ночь, пока женщина не понесла.
Однажды женщина проследила за ним до самого берега и увидела, что на берегу высится тело огромного белого кита. Когда человек приблизился к нему, кит раскрыл пасть, и человек вошёл внутрь.
Так женщина узнала, что стала женой человека-кита.
Ничего в их жизни после этого не изменилось: женщина пела песни, а её мужчина приходил на зов. Иногда задерживался на одну ночь, иногда на две. Никогда – дольше трёх. Он говорил, что никак нельзя ему оставлять своё китовье тело слишком надолго. Оставшись без души, кит затоскует, станет буен и непредсказуем, потеряет разум.
Но вышло так, что женщина заболела. Не помогали ни снадобья шамана, ни тюлений жир. Ничто не могло её согреть. Посреди жарко натопленного полога женщина лежала, укутанная в медвежьи шкуры, и казалось, вот-вот покроется ледовой корочкой. Люди Нунака не знали причин её болезни, а потому не могли помочь. А дело было в том, что ребёнок внутри неё был снежным китом, и ему нужны были особые песни, чтобы расти спокойно и не убить случайно свою мать.
Кит-отец остался со своей человеческой женой и пел ей эти песни. Пока он был рядом, китёныш в её чреве успокаивался и женщине делалось тепло и хорошо. Так прошёл день, другой, третий, десятый. Наконец опасность миновала, а к женщине вернулось сознание. Вышла она из яранги, чтобы набрать в леднике мяса на обед, смотрит, народ нанукский радуется, ножи точит: пришла весть, что охотники загарпунили огромного белого кита – большая радость всему селению. Женщина бросилась обратно в ярангу – поздно: не было там её мужа, и только горсточка снега осталась от него.
Старуха замолчала. Замолчал и Умилык.
Умилык знал, что его пересказ – всё равно что через жаркий полог нести снег в сите. Неловко и непрактично, но если выбора нет, лучше донести хоть что-то.
В комнате повисла тишина – прозрачная и задумчивая. Только теперь Умилык понял, что пурга за окном утихла.
– Что с ней стало?
Голос подала женщина с мёртвыми глазами. Умилык видел, с каким интересом та следила за сказкой Навэтын, но не думал, что она решится на вопрос. А когда старуха ответила, удивился ещё больше. Тон у старухи был ворчливый, но Умилык подумал, что, имей её слова форму, от них исходило бы тепло.
Умилык перевёл:
– Это простая история, как говорит товарищ Борисов. Женщина, что носит в себе снежного кита, и сама становится частью китовьего племени. Конечно же, мать белых китов пришла за ней.
– Неужели люди Нанука так просто её отпустили? – скептически уточнил Борисов. – Ведь эта женщина знала столько важных песен. Уж, наверное, они понимали выгоду этого соседства.
Старуха сказала короткую фразу, и Умилык на мгновение запнулся, подбирая правильные слова. Почему-то ему показалось важным, чтобы перевод прозвучал так же поэтично:
– Для всего в этом мире есть своя песня: люди Нунака забыли о женщине, едва снег припорошил её следы.
Борисов хохотнул и обернулся к Ольге:
– Ну что же, кажется, ваша очередь. Есть у вас история про кита?
Ольга: история про кита
– Есть у вас история про кита? – спросил москвич, и Ольга вся сжалась от его вкрадчивого тона. Как будто скальпелем надрезали кожу, чтобы под неё заглянуть.
Мальчик в животе шевельнулся. Откуда-то она совершенно точно знала, что это мальчик. Может, потому, что так говорил Айвэ, а он всегда говорил только правду.
Этот ребёнок знал о ней всё и, кажется, очень хотел жить. Она чувствовала его толчки всякий раз, когда мысли сворачивали не туда.
В эти моменты ей казалась, что чернота, в которую она провалилась после смерти Айвэ, не то чтобы отступает, но обретает измерение, глубину.
Никто не виноват, сказал тогда доктор. Сердце Айвэ остановилось за несколько мгновений до этого, а уже потом, отпущенная его ослабевшей рукой, упала на него балка, придавив большого, сильного, красивого Айвэ.
Доктор был невысокий, щуплый и совсем молодой, во взгляде его серых глаз Ольга разглядела себя трёхлетней давности. Такой же была и она в первые дни в этом малоцветном мире, который казался очень плоским, демонстративным, ненастоящим – словно в наспех сооружённых декорациях кто-то снимал фильм о жизни на Крайнем Севере.
Но когда дошло до дела, в котором он был мастером, доктор преобразился, голос его обрёл уверенность, а повадка сделалась жёсткой. Ольга подумала мимоходом, с каким удовольствием наблюдала бы за таким профессиональным преображением в другой момент. Теперь же в ней словно не отключался автоматический регистратор происходящего, а сама она сидела чуть в стороне, укутанная во мрак и горе.
У горя бывает разный вкус. Горе Ольги имело привкус китового жира: в день смерти Айвэ бригада китобоев Кытооркэна вернулась с огромной добычей. Большое событие и праздник для всего посёлка.
Конечно, она слышала про мальчика, о котором рассказывал москвич. Совсем ещё юный, тот взялся в одиночку отгонять медведицу с медвежатами. Трагическая смерть. Только Ольга не знала, что он был из китобоев и что кит, добытый тогда кытооркэнцами, – и его заслуга тоже.
После смерти Айвэ реальность сделалась чем-то вроде чёрно-белого кино – что-то из странных французов с экспериментами оператора и режиссёра. Ольга то и дело теряла нить повествования и обнаруживала себя в центре разных событий: вот свидетельство о смерти Айвэ и споры с официальными лицами, которые не знают, в какую статистику вносить человека, не записанного ни в одной из их толстых книг; вот она в крошечном кабинете директора школы – безучастна, но неумолима, оставаться в Кытооркэне нет никаких сил; вот почта и телефонный разговор с Ташлинском – осуждающие нотки в голосе матери, когда она узнала о беременности; вот Умилык, который поит её чаем, и Борисов с его историей, и Кшиштоф, и чукотская старуха.
Где-то в промежутках помещались тошнота, ночные кошмары, тоска и бесконечные пинки в животе. Ей было совсем не до этого юного охотника, чья смерть, оказывается, была примётана красной нитью к её собственной жизни. Ольга представила, как где-то в другом небольшом чукотском посёлке вот так же за чаем кто-то вскользь упоминает о смерти её Айвэ. Так всегда случается с мертвецами: от них остаются только обрывки разговоров, чьи-то неверные воспоминания, а если повезёт – фотографии. Какого кадавра можно собрать из таких материалов? Мальчик из рассказа москвича получился вполне живым, Ольга легко представила его и, кажется, даже расслышала его голос в песне пурги. Сможет ли она вот так же ловко составить портрет Айвэ для их сына?
– Есть у вас история про кита?
Айвэ приводил её на берег, и они смотрели на кита. Ольга совсем не умела его видеть, но Айвэ указывал ей, куда смотреть и как разглядеть. Велел слушать: киты поют. Ольга честно слушала, а он обнимал её и говорил, что слушать надо вовсе не ушами, а сердцем.
Теперь Ольге казалось, что сердца у неё не осталось. Над тем местом, где билось крошечное сердце её мальчика, зияла холодная пустота.
Айвэ взялся из ниоткуда, пришёл однажды к ней в вечернюю школу, сказал: услышал твой голос, зашёл посмотреть. С тех пор приходил почти каждый вечер, ничего не просил, не ухаживал, не заигрывал. Ольга и сама не понимала, как так вышло, что он стал самым важным для неё человеком.
Как так вышло, что, уходя, Айвэ забрал с собой и её жизнь? Ольга чувствовала себя тенью, которой не было места ни в одном из привычных миров.
Ясно было, что нельзя оставаться в Кытооркэне, но и родной Ташлинск казался чужим и плоским. Ольга как будто застряла между двумя мирами, верхним и нижним, и оба её отторгли. Иногда она, как глупо себя при этом ни чувствовала, спрашивала у мальчика в животе: куда?
– Есть у вас история про кита?
Иногда она слушала, как учил её Айвэ. Не ушами, но сердцем, пусть от него и остались только ошмётки. И когда она слушала так, ей казалось, она слышит своего мальчика. Он пел, как поют киты.
Пела сейчас и чукотская старуха, Навэтын. Её шёпот вплетался в стон варгана, смешивался с ним, подчинял себе. Исчезли и люди, и метеостанция, и ожидание, и вопросы. Осталась только пурга и голос великой матери белых китов, который звал: пойдём со мной.
Ръэвав: остров-кит
Умилык вышел на крыльцо, чтобы разглядеть хвост снежного кита, уплывающего во тьму.
Тишина после пурги – особое время и состояние души. Как будто останавливается, замирает весь мир. И прислушивается: как теперь? Устоял ли? Цел? На месте ли полюса?
Тишина после пурги такая пронзительная, что кажется, будто можно расслышать мысли и чаяния всех существ поблизости. Всех эта тишина вяжет в единую сеть. Умилык слушал звёзды: они радовались возвращению снежного кита; слушал, как успокаивается под ледяным припаем море; кажется, было слышно даже, как в далёком Певеке готовится к вылету вертолёт.
Умилык слышал мысли Борисова, который вышел на крыльцо следом за ним. Борисов был печален, как бывает печален охотник после неудачной охоты.
Вышел Кшиштоф, и по его шагу, по движению воздуха рядом с ним Умилык понял вдруг, что музыкант увлечён открывшейся ему красотой. Кшиштоф уже убрал варган, но мелодия по-прежнему звучала в его мыслях.
Умилык задумался: надо ли рассказать польскому человеку, что видел, как его брат разговаривает с морем в последний день своей жизни? Видел, как тот садится в вельбот, чтобы отправиться навстречу киту. Видел, как рождается на горизонте буря. Рассказать, что до сих пор не знает, следовало ли его остановить.
Вместо этого он сказал:
– Знаете, впервые за тридцать лет я стал свидетелем такого долгого рассказа от старой Навэтын. Ничего себе история, да?
– Навэтын? – рассеянно спросил Борисов. Ясно было, что мыслями он уже в Певеке, в Магадане, в Москве.
Умилык оглянулся на Кшиштофа, но тот только вскинул брови, как бы поддерживая вопрос Борисова.
– Вертолёт вот-вот прилетит, – сказал Умилык, чтобы сменить тему. Образ Навэтын в его голове сделался тусклым и нечётким, как случается, когда давно не встречаешь знакомого человека.
– Послушайте, – неожиданно встревожился москвич. – Мне сказали, с нами полетит ещё один пассажир – учительница из Кытооркэна. Мы же не станем её ждать, раз она не удосужилась прибыть заранее?
Умилык покачал головой. Ещё мгновение он вслушивался в шорох удаляющихся шагов – почти неслышных шагов старой женщины и женщины молодой. А потом посмотрел на мглистое небо, ловя лицом заблудившиеся после пурги снежинки – последний привет от снежного кита.
Сергей Кузнецов
Александр Галич (имя при рождении Александр Аронович Гинзбург) родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе (сейчас Днепр) в еврейской семье. Отец, Арон Самойлович Гинзбург (1894–?), был экономистом; мать, Фейга (Фанни, Фаина) Борисовна Векслер (1896–?), работала администратором в консерватории. Дед был педиатром; дядя – литературовед Лев Самойлович Гинзбург (1879–1933). Младший брат – кинооператор Валерий Гинзбург.
В 1920 году семья Галича переехала в Севастополь, а в 1923 году – в Москву, где они поселились в доме Дмитрия Веневитинова в Кривоколенном переулке. В этом доме когда-то Александр Пушкин впервые читал свою трагедию «Борис Годунов». В Москве Галич окончил школу.
Первая публикация – стихотворение «Мир в рупоре» (Пионерская правда, 23 мая 1932, за подписью Александр Гинзбург).
После девятого класса Галич почти одновременно поступил в Литературный институт и в Оперно-драматическую студию Станиславского, ставшую последним курсом Станиславского, который он не успел выпустить. Литературный институт Галич вскоре бросил, а через три года оставил и Оперно-драматическую студию. Он перешёл в Театр-студию Алексея Арбузова и Валентина Плучека. В феврале 1940 года студия дебютировала спектаклем «Город на заре» с коллективным авторством. Одним из авторов пьесы стал Галич. Это был его дебют в драматургии.
Когда началась война, Галича призвали в армию. Но медицинская комиссия обнаружила у него врождённый порок сердца и освободила от службы. Галич устроился в геологоразведочную партию и отправился на юг. На юге в городе Грозном он попал в местный драматический театр, в котором и работал до декабря 1941 года. Отсюда Галич уехал в Ташкент, где Арбузов начал формировать театральную группу из своих бывших студийцев.
В ранний период своего творчества Галич написал несколько пьес для театра и сценариев. Пьеса «Матросская тишина» писалась в 1945–1957 годах. Уже написанную пьесу он предлагал различным театрам, но безуспешно. Пьесу взяла «Студия молодых актёров», которая впоследствии стала театром «Современник». Но после генеральной репетиции в январе 1958 года пьеса была снята по цензурным соображениям. Автору заявили, что он искажённо представляет роль евреев в Великой Отечественной войне.
В 1962 году в поезде Москва – Ленинград Александр Галич пишет свой первый фантастический рассказ «Леночка». Уже в нём можно заметить особенности, характерные для Галича, прежде всего – сочетание традиций фантастического рассказа XIX века (Гоголь, Гофман) и современной, иногда острополитической тематики. За «Леночкой» следуют другие рассказы, однако, несмотря на достаточно высокое положение Галича в советской иерархии, его фантастические произведения фактически не публикуются или подвергаются жёсткой цензуре. Вместе с тем они получают большое распространение в самиздате, особенно среди молодёжи. В конце 1960-х Галич пишет «Балладу о вечном огне» – свою самую известную книгу, знаменующую его окончательный разрыв с официальной советской литературой. После выхода «Баллады…» в западногерманском издательстве «Посев» Галича исключили из Союза писателей, и в 1975 году он был вынужден покинуть СССР.
Повесть «Право на отдых» была написана незадолго до отъезда. Сам Галич рассказывал, что источником вдохновения послужила «Баллада о вреде случайных связей» – песня братьев Стругацких, двух известных советских бардов, с которыми Галич был знаком ещё с начала 1960-х. В песне рассказывается история вернувшегося с войны лейтенанта, который проводит ночь с красавицей Норой и утром узнаёт, что его любовница – не просто соблазнительная женщина, а королева столичных клопов. В повести также нетрудно увидеть влияние «лагерной прозы» (прежде всего произведений Александра Солженицына) и модернистской поэтики (внимание к снам героя, использование приёма «рассказ в рассказе» и т. д.). Некоторые исследователи называют текст автобиографичным, в фантастической форме показывающим превращение Галича из преуспевающего советского писателя в изгнанного отовсюду антисоветчика.
Несмотря на то что книги Галича были опубликованы в СССР только в период перестройки, он оказал сильное влияние на фантастов следующего поколения. Его влияние, в частности, признают такие звезды современной российской фантастики, как Виктор Пелевин и Владимир Сорокин.
Александр Галич. Право на отдых
Семён Львович Углич, известный прозаик и драматург, автор множества пьес, идущих едва ли не во всех театрах Советского Союза, член президиума Союза писателей СССР, лауреат премии Ленинского комсомола, замредактора одного из ведущих литературных журналов, известного своей лёгкой почвеннической фрондой, официально порицаемой, но, по слухам, негласно одобряемой на самом верху… Так вот, Семён Львович поднял, словно чокаясь с невидимым собеседником, стопку армянского коньяку и не спеша вдохнул его аромат. Уже в который раз он удивился: откуда люди взяли, что коньяк пахнет клопами? Ни клопами, ни другими кровососущими насекомыми коньяк не пах, и Семён Львович (для друзей просто Сёма, для жены – Сёмушка, а для Марины – Сэм) резко опрокинул рюмку, словно это был не коньяк, а водка или даже чистый спирт.
Этим вечером Семён Львович отмечал получение очередного гонорара за пьесу о молодости Дзержинского. Ходили слухи, что в этом году её должны были выдвинуть на премию КГБ, – и, хотя слухи пока не подтвердились, уже сам факт таких слухов поднимал статус Семёна Львовича. Премия Ленинского комсомола у него была, теперь – премия КГБ, а потом, глядишь, упадёт с небес и звезда Героя Соцтруда.
А что, разве он не трудится в поте своего лица, как завещал Маяк – глашатай революции, человек-верста, – внезапно снова вошедший в моду у молодёжи, вероятно, с лёгкой руки подражавших ему поэтов с одноимённой площади. Как там у Владим Владимыча? «Та же добыча радия, в год работы – в грамм труды». Вот и он, Семён Львович, так работает. Разве он не заслужил звезды Героя? Конечно заслужил!
По неписаным правилам, которые Семён Львович сам себе установил и старался строго соблюдать, он должен был обмывать гонорар в ресторане ЦДЛ, угощая богемных шлюх и штатных стукачей, а также орду неизменных завистников и прихлебателей. Должен был бы – но почему-то сегодня, душным июньским вечером, он сидел за столиком в саду «Эрмитаж», только что снова заказав двести грамм коньяку.
Поставив стопку на стол, он поднял голову и посмотрел на облака, плывущие по темнеющему летнему небу. «Как там у Лермонтова? – подумал Семён Львович. – Тучки небесные, вечные странники… вечно-свободные, вечно-голодные… и дальше что-то про тайную зависть и явную злобу, которые гонят их… куда, кстати? Ах да,
Так да, солнце садится на западе, значит, север – вон там, а юг, соответственно, наоборот.
Семён Львович ещё раз взглянул на небо: не внемля руководящим указаниям М.Ю. Лермонтова, облака плыли вовсе не с севера на юг. Подгоняемые ветром, веющим в небесной выси, они, словно бесформенные вагоны бесконечного призрачного поезда, одно за другим плыли на восток – и почему-то этот факт вселял в Семёна Львовича какую-то безотчётную тревогу.
Тревога эта была с ним почти весь день – вероятно, именно она заставила его изменить маршрут и вместо привычного Дома литераторов загнала в сад, где никто не знал его и где он в одиночестве приканчивал уже второй графинчик. Каждый раз, когда Семён пил коньяк, он вспоминал, как несколько лет назад врач из Кремлёвской больницы, пользовавший его скорее по знакомству, чем в соответствии с положением Семёна Львовича в неписаной табели о рангах, принёс ему две бутылки французского коньяку – сказал, что для поднятия аппетита. Впрочем, какой уж там аппетит – тем летом Семён чуть не умер, незнамо где заразившись золотистым стафилококком. Теперь он гордился этой историей неслучившейся смерти и взаправдашнего воскрешения, охотно рассказывая её во время цэдээловских попоек или встреч с читателями. Дойдя до двух бутылок, он обычно тяжело вздыхал и с лёгкой горечью в голосе говорил: «Те, кто знает меня, могут понять, как мне было плохо: обе бутылки несколько месяцев стояли у меня на шкафу нетронутые». У истории, разумеется, был счастливый конец – врачи спасли жизнь замечательному советскому писателю, новых книг которого, как известно, ждали миллионы благодарных читателей. «Эти врачи… они были совершенно замечательные люди, великолепные просто, гениальные. И я им вечно буду благодарен, вечно буду кланяться в ноги
Вот и сегодня он знал, что эта ночь будет беспокойной, исполненной кошмаров и галлюцинаций. С каждой рюмкой коньяку тревога нарастала, и Семён с опаской косился на свой модный портфель-дипломат, который, сверкая матовой поверхностью, расположился на соседнем стуле, словно молчаливый собутыльник.
Может, забыть его здесь? Ха, ещё не хватало! Что за глупость! Можно же просто открыть, вынуть оттуда проклятую тетрадку и, выйдя из сада, небрежно выкинуть в ближайшую урну. Вот и всё, никто ни о чём не узнает. А кто спохватится – так рукописи не рецензируются и не возвращаются, это у нас в каждом номере написано, жалобы не принимаем, учёт самотёка не ведём.
Но нет, Семён знал, что никуда он проклятую тетрадку не выкинет. Взлохмаченная, в масляных пятнах на синей замызганной обложке, она лежала на столе в его кабинете, и он, придя в редакцию, сразу увидел её. Мучаясь похмельем после вчерашнего – Господи, почему Маринка пьёт, как будто она не юная девушка-филолог, а какой-нибудь поживший своё бывший фронтовик, подавшийся в сторожа или сантехники? – он открыл тетрадь и лениво прочитал первые несколько строк (чудовищный почерк, замусоленные углы желтоватой бумаги, расплывающиеся следы химического карандаша), прочитал – и тут же захлопнул. Вороватым движением Семён Львович сунул тетрадь в дипломат, с трудом сдерживаясь, чтобы не оглянуться через плечо, словно прятал что-то неприличное, вроде номера порнографического журнала «Плейбой», привезённого в прошлом году из писательской командировки в Париж. Хотя чего оглядываться – в кабинете Семён был один. Один, если не считать тревоги, которая уже поселилась в его сердце; поселилась, едва он прочитал первые несколько строк, едва понял, что ему придётся дочитать эту рукопись до конца. Это было неизбежно – как смерть, как судьба.
Дорого бы он дал, чтобы никогда не видеть эту тетрадь, не чувствовать сосущей тревоги, впивающейся в его сердце от самых невинных вещей – от строчки Маяковского про добычу
Семён Львович вылил в рюмку остатки коньяка, резко, не принюхиваясь, ухнул, закусил лимончиком и махнул официанту, показав два пальца – мол, ещё двести! Потом он решительным жестом отщёлкнул застёжки дипломата, вытащил тетрадку и брякнул на стол. Отступать было некуда – он открыл и начал читать:
Пурга затихает к утру, тайга посапывает, словно медвежонок, до побудки остаётся всего полтора часа, полтора часа тяжёлого, неспокойного, подневольного сна. Зэки спят, натянув на лицо бушлаты, спят отчаянно и безнадёжно, словно это их последний, предсмертный сон; спит лагерная вохра, спит таким же жадным, тревожным сном, будто сон – это болезнь, и они подцепили её у своих подопечных, своих рабов, своих врагов, у тех, кого должны охранять, в кого должны стрелять при побеге, при одном подозрении – шаг вправо или влево; вохровцы спят как зэки, а начальники спят, как все начальники мира, ответственным, серьёзным, представительным сном; спят их жирные щёки, их блестящие лысины, спят их усы – густые, но, конечно, не такие густые, как у Самого, спят их брови – спят и видят во сне, что когда-нибудь на смену Усатому придёт Бровастый…
…спят сапоги, которыми так хорошо бить под ребра; спят собаки, которые так хорошо натасканы на людей, – но сейчас они просто мирно спят, уткнув влажные носы в лапы, замёрзшие за день; спят тачки и лопаты, спят кайла и носилки, спит колючая проволока, спит табельное оружие, спят чернила, спят ручки, которыми так хорошо ставить подпись под приговором; спят ели, спят сосны… неразличимые под снегом деревья спят, словно зэки, натянувшие на лицо бушлаты и даже во сне думающие о побеге. Уснуло всё вокруг – ещё не пора начинать новый доблестный день, ещё осталось целых полтора часа, спит весь исправительно-трудовой лагерь, и только молодой охранник бодрствует на вышке, трёхгранник штыка тускло поблёскивает в свете луны, он ласково проводит по нему левой рукой, а правую суёт под ремень штанов – не таких уж тёплых, как это кажется нам, зэкам. Посвистывая, он поднимает взгляд к небу. Красная звезда – предвестник войны и гибели – подмигивает из тьмы, и он, немного стыдясь, начинает двигать правой рукой, туда-сюда, туда-сюда, сначала медленно, потом всё быстрее и быстрее, тяжело дыша и прикрыв глаза, – ну что поделать, дело молодое, природа своего не упустит, давай, не стесняйся, никто тебя не видит, кроме звёзд.
А может, и не только звёзд – потому что именно в этот час, когда, словно дрожь, неподвластная ни воле, ни разуму, четырьмя всадниками проплывают во мгле Тоска, Безнадёжность, Отчаяние и Боль, да, именно в этот час, самый глухой и тёмный, просыпается повелительница зэков, ужас вохры, дарительница смерти… просыпается Та, Которая пьёт нашу кровь и ест нашу плоть… просыпается властительница ночи.
Просыпается Её Величество Белая Вошь.
Но мы никогда не называли её так – у нас был для неё другой титул.
Мы звали её Королевой Материка.
– Ну что, – сказала Алевтина, глядя на мужа, прислонившегося к косяку входной двери, – Сёмушка опять нажрался как поросёночек? Да, как поросёночек, как свинка, как некошерное грязное гойское животное.
Алевтина вспоминала о еврействе мужа, только когда он напивался. То ли она злилась, что, выходя замуж, хвасталась подругам, что евреи – народ непьющий, не то что наши русаки, то ли просто злилась на Семёна и пыталась поддеть его. Ей казалось, что Семён должен стыдиться своего еврейства – раз уж он так гордится своим православием, что в разгаре почти любой пьянки, распустив узел галстука, то и дело тащит на всеобщее обозрение золотой крестик на тонкой цепочке, – но Семён не замечал никакого противоречия между своим православием и своим еврейством. В конце концов, Иисус тоже был из наших, сказал он однажды Алевтине, – но в редакции, конечно, он такого себе не позволял, случайно услышав однажды, как коллеги за глаза называли его Соломоном Лейбовичем, что было вдвойне обидно, потому что он был Самуилом, а не Соломоном. Отец Семёна – старый партиец и воинствующий безбожник – говорил, что назвал его в честь покойного деда, а не библейского пророка, но, прочитав перед крещением Библию, Семён Львович заметил, что его тёзка, пророк Самуил, был верховным судьёй, и вспомнил, что отец всегда хотел сделать из Сёмы юриста, ещё в школе заставляя его читать то речи Плевако, то пятитомные воспоминания Кони. К счастью, приехав в Москву, юный Семён тут же забыл отцовский наказ и рванул поступать в Оперно-драматическую студию Станиславского. Несмотря на огромный конкурс, ему это неведомо каким чудом удалось – так что он даже успел застать легендарного Станиславского живым, хотя и похоронившим себя заживо в подаренном ему советской властью роскошном особняке в Леонтьевском переулке.
Именно со студии и началась карьера Семёна Львовича, не прерывавшаяся даже в 1948 году, когда вчерашние интернационалисты успешно выводили на чистую воду сынов Израилевых, прикрывших звучными славянскими фамилиями свои местечковые клички. Псевдоним Самуила Голдберга был взят в честь древнерусского города и выглядел настолько неестественно, что не мог обмануть даже младенца, но ответа на вопрос, как ему удалось уцелеть, Семён не знал и сам. На прямой вопрос Марининого однокурсника, как и сама Марина, родившегося на исходе сталинской эпохи, Семён с пьяной откровенностью ответил, что вообще не помнит, какой была жизнь во времена культа. Мальчишка, гордый своей юной наглостью, заметил в ответ, что, конечно, он и сам бы предпочёл забыть прошлое, если бы ему довелось принять участие в том, в чём, очевидно, успел поучаствовать Семён Львович. Марина шикнула на хама, но как-то вполсилы, почти без злости, – Семён отлично знал, как выглядит настоящая Маринина злость, которая то ли пугала, то ли возбуждала его. Нет, в этой беседе его молодая любовница явно взяла не сторону Семёна – и с тех пор он окончательно решил по возможности избегать её друзей, этих непризнанных гениев, которые так откровенно завидуют и его успеху, и его таланту.
Впрочем, сейчас Семёну не следовало бы вспоминать о Марине – лучше сосредоточиться на том, чтобы удержаться на ногах и не растянуться прямо в передней, рискуя вызвать вспышку Алевтининого гнева, так не похожего на злость Марины и уже много лет лишь легко раздражавшего Семёна – словно жужжание мухи, которая мешает спать, но не может причинить ни вреда, ни тем более удовольствия.
Держась за вешалку, он спихнул с ноги итальянские, купленные всё в том же Париже туфли, потянулся ногой к тапку и, всё-таки не удержав равновесия, едва не упал, в последний момент схватившись за то, что подвернулось под руку, – левое бедро жены.
– А ну, грабли убери, свинья жидовская! – рявкнула Алевтина. – Девок своих в Це-Де-Эле лапать будешь!
Никаких девок в ЦДЛ у Семёна Львовича не было уже лет пять, поэтому он гордо тряхнул головой – тронутые сединой волосы разлетелись во все стороны, так что, если бы это был эпизод из его романа, Семён, наверно, написал бы что-нибудь про львиную гриву, – но нет, он не был похож на льва, а напоминал ровно того, кем и был на самом деле: мужчину за пятьдесят, немного потрёпанного жизнью и изрядно пьяного. Руку он всё-таки убрал, схватившись вместо жены за висевший на вешалке плащ-болонью. Через минуту-другую, когда борьба с тапками увенчалась успехом, он гордо глянул на Алевтину, буркнул: «Да пошла ты!» – и по стеночке поплёлся в свой кабинет, догадываясь, что этой ночью ему нечего делать в супружеской спальне.
Нечего – ну и не надо, не очень и хотелось! Марине он бы сейчас, конечно, засадил – а Алевтина пусть сама развлекает себя как умеет.
Захлопнув за собой дверь, Семён с отвращением посмотрел на потрёпанный диван, на котором уже не раз засыпал и, что самое страшное, просыпался – с раскалывающейся головой, тошнотой, готовой вывернуть тебя наизнанку, губами, слипшимися от сухости, и настолько мерзотным вкусом во рту, что позорно проваливались все попытки описать его в какой-нибудь книге (надо ли говорить, что похмельем в идеологически выдержанном романе должен был страдать наглый юнец, хамоватый представитель городской богемы, чуждый подлинно русскому духу и светлым идеалам коммунизма?).
Чтобы отложить неизбежную встречу с диваном, Семён уселся за стол. Пишущая машинка со вставленным листом бумаги смотрела прямо на него – и он представил, как сейчас упадёт лицом прямо на клавиатуру. Поморщившись, он сдвинул орудие писательского труда в сторону, стараясь не смотреть, что он напечатал пару дней назад, когда последний раз пытался работать. Насколько он помнил, это должна была быть пьеса про влюблённых, которых разлучила война. Он давно хотел её написать – но сейчас при одной мысли о работе тошнота начинала гнать желчь по пищеводу, грозя залить зелёной жижей массивный дубовый стол – между прочим, антикварный и очень дорогой.
Пошарив в ящике, Семён выудил бутылку и посмотрел на неё, словно собираясь усилием взгляда вызвать джинна. Да, действительно, от джина Семён бы сейчас не отказался, но привезённая из загранпоездки в братскую Польшу бутылка «Бифитера» ждала торжественного случая в баре. Бар в гостиной, пьяно подумал Семён, бутылка в баре, джин в бутылке, а в джине… что в джине? Кощеева смерть? Он вытащил из горлышка бумажную затычку и в два глотка прикончил жалкие остатки «Столичной».
Ему чуток полегчало – самое время перебраться на диван и заснуть, подумал Семён, но задача оказалась сложнее, чем он думал: для начала он споткнулся о валяющийся на полу дипломат – и упал, даже не успев удивиться, зачем потащил дипломат с собой.
Семёну нравилось чувствовать щекой ворс ковра, привезённого им из Караганды лет десять назад. Тогда Семён Львович попал в состав группы деятелей искусства, прилетевших в Алма-Ату на русскую декаду искусства и литературы в Казахской ССР. В аэропорту их встречали казашки с цветами и знаменитыми алма-атинскими яблоками, Соболев, глава местного Союза писателей, сказал речь, а потом их бригадами разослали в разные города республики, и Семён Львович попал в Караганду, где членов делегации, разумеется, ждал банкет с изобилием водки и среднеазиатских закусок. Всё проходило в отдельном зальчике ресторана, и Семёну приглянулась одна из официанток, красивая блондинка лет тридцати пяти, похожая скорее на немку, чем на казашку. Семён положил на неё глаз и постарался изобразить если не внезапную страсть, то хотя бы профессиональный писательский интерес. Если учесть, насколько трудно изобразить что бы то ни было после обильного восточного застолья, получилось у него вполне неплохо: во всяком случае, девушка – как, кстати, её звали? – оказалась в его номере, и после того, как случилось то, что должно было случиться (случилось немного поспешно и без особого усердия или вдохновения с обеих сторон), она рассказала Семёну… что? Он не помнил ничего, точнее, помнил какие-то мелкие, бессмысленные детали, незаменимые, если бы он решил описать их встречу в своём романе, но совершенно бесполезные в силу того, что кратковременный гостиничный секс совсем не вписывался в каноны социалистического реализма, – а Семён старался не отступать от канонов, каноны – это такое дело, шаг влево, шаг вправо, считай, уже и побег.
Но всё-таки надо вспомнить хотя бы эти самые детали, думал Семён, растянувшись на карагандинском ковре. Что там было? Туфли-лодочки на полу, чёрная юбка на кресле, неуклюжая спешка, с которой девушка, увидев, что уже почти полночь, стала одеваться. Вроде бы Семён помнит, что спросил, куда она спешит, а она сказала, что ей завтра на работу к семи, в утреннюю то есть смену. Семён уезжал в двенадцать и был вполне не прочь повторить то, чем они занимались пару часов назад, но, похоже, девушка уже потеряла интерес и к Семёну, и к тому, что он мог ей предложить второй раз за вечер. Кажется, она была разочарована и даже не скрывала этого. «Чего ты хотела-то? – спросил раздосадованный Семён. – Любви и страсти, что ли? Какой-нибудь пасторалии?» Он запомнил эту реплику, потому что сам не понял той ночью, откуда вылезло слово «пасторалия», неуместное в провинциальной, вымороченно-безвкусной и нищенски-потрёпанной гостинице.
«Вот ведь чёрт, – думает Семён, – почему я ничего не помню?» Ужин закончился часов в девять, ушла она в двенадцать, всех дел было минут на десять… пятнадцать в лучшем случае. Что же они делали два с лишним часа? Кажется, она рассказывала Семёну про свою жизнь… но он ничего не помнит, точнее, помнит только, как во время её рассказа в нём поднялась волна тревоги, да, эту тревогу он помнит хорошо, после стафилококка она служит предвестником видений и кошмаров, – но в Караганде он был задолго до стафилококка. Но два с лишним часа! Целая жизнь – и он ничего не помнит! А ведь он писатель, память – важный инструмент для писателя, ничуть не менее важный, чем печатная машинка или вечное перо. Почему же он н чего не может вспомнить? Да Господи, понятно же почему! Сколько в его жизни было таких романов «до полуночи» с коридорными, официантками, горничными! Всех не упомнишь – вот и эту он не помнит, помнит только свою верную догадку: никакая она была не казашка, а – действительно – немка, причём немка наполовину… кажется, мама была немецкая коммунистка, а папа… папа, кажется, был генерал. Хотя это она, конечно, соврала, небось набивала себе цену, как в дешёвом борделе. «Но всё равно, – думает Семён, цепляясь за диван и с трудом садясь, – радостно, что хоть что-то удалось вспомнить!..» Точнее, хоть что-то, кроме той самой тревоги, которую он и не забывал, тревоги, которая накатила на него в гостиничном номере во время её рассказа, накатила почти как сегодня в редакции, когда он открыл эту чёртову тетрадь.
Не вставая, он подтянул к себе дипломат, трясущимися пьяными пальцами вытащил тетрадь – кажется, ещё более замызганную, чем утром, – открыл и продолжил читать:
Мы все знали, что она обладает властью, не сравнимой ни с какой другой. Какова была природа этой власти, откуда она взялась – никто не знал, все знали только, что она появилась там, где потом возник Дальлаг, до нас – до зэков, вертухаев, начальников, до колючей проволоки, до вышек и бараков, до сторожевых собак, и, возможно, появилась даже раньше самой тайги, раньше укрытых снегом елей и сосен.
Она пришла сюда первой – и последней уйдёт отсюда. Мы все знали, как это будет: когда-нибудь всё закончится, мы разломаем бараки, обрушим вышки – и сложим костёр из этих обломков, из гнилых промёрзших досок, из тачек и нар, из черенков лопат, из столбов, на которых держалась колючка, из кумачовых лозунгов на здании лагерной администрации, из того, что останется от самого этого здания. Это будет грандиозный костёр, пламя взовьётся до самых небес, и в его свете зэки и вертухаи забудут свою волчью вражду, станут вокруг костра в широкий круг, достанут свои несчастные, сморщенные члены, которым так и не нашлось достойного дела все эти долгие годы, когда одинокими ледяными ночами они набухали кровью, призывая к себе хоть какое-нибудь живое существо, готовое принять их в себя… ждущие хоть кого-нибудь, кроме правой или левой руки, раз за разом передёргивающей их – туда-сюда, туда-сюда, точь-в-точь как дрочила-старшеклассник, который не может поверить, что на свете будет хоть какая-нибудь девушка, которая будет готова приласкать его и отдаться ему. Да, впервые за все эти годы мы публично обнажим наши члены – и, стоя перед пылающим огнём, нассым в него – все вместе, воры и суки, блатари и каэры, зэки и вертухаи. Мы закроем глаза, как закрывали, когда мы дрочили, но наше удовольствие будет несравненным – мы будем ссать так, как птица пьёт воду, как ребёнок припадает к материнской груди, как прожжённый алкаш тянется к вожделенной бутылке. Мы будем ссать вдохновенно, как грузинский тамада, стоя во главе огромного, уходящего в бесконечность стола, говорит за тостом тост. И подобно тому как за таким столом не просто выпивают, а бокал за бокалом осушают за хозяев, за гостей, за их родственников, названных поимённо, так и мы будем не просто мочиться в огонь, но ссать за нас, за нас всех, за тех, кто соберётся той ночью вокруг костра, пылающего до небес, а потом – за тех, кого уже не будет с нами, за тех, кто смотрит на нас с райских облаков, попивая божественный алкоголь, амброзию, нектар, компот или морс, – кто знает, что пьют наши мёртвые, глядя на то, как мы ссым за всех умерших, за всех, кто замёрз заживо, кто ушёл под лёд, кого нашли пуля вохры, клыки сторожевых собак, расстрельный приказ, цинга, туберкулёз, гангрена и сепсис? Кто знает, смотрят ли умершие на то, как мы ссым в огонь, поминая тех, кого шлёпнули, грохнули, чпокнули, кого добили, пристрелили, ликвидировали, кого отправили в штаб к Духонину, кому дали вышку, кого расстреляли по заключению суда, по решению тройки, без суда и следствия, просто так, по пьяни, на ровном месте? Видят ли они, как мы ссым за тех, кто упокоился в могиле, и за тех, кто так и не был похоронен, ибо промёрзшая земля не поддавалась ни кайлу, ни лопате?
А мы будем ссать, ссать яростно и исступлённо, и наши струи будут вскипать, достигая огня, и наши мочевые пузыри будут неисчерпаемы, словно сказочная заколдованная бутыль, ибо нам нужно слишком много времени, чтобы помянуть всех ушедших, помянуть всех, кто пришёл в эти края и остался здесь навсегда. И ночь будет длиться без конца, и костёр будет гореть не угасая – но потом, спустя вечность, пропоёт труба, пропоёт почти неслышно, но мы все расступимся, давая дорогу нашей королеве: Её Величество Белая Вошь выйдет из ночной тьмы, выйдет и пройдёт между зэками и вохровцами, притихшими, потупившимися, прикрывающими руками свой срам, она пройдёт, почти не замечая нас, как луч света проходит сквозь тьму, не замечая её, а только рассеивая, она пройдёт совсем рядом и подойдёт к горящему до небес костру, подойдёт – и войдёт в огонь, войдёт сама, словно во время какого-то варварского обряда огненного погребения. И тогда тысячи, мириады искр взметнутся в небо – и над всеми созвездиями Магадана, над всеми созвездиями древних греков, над двенадцатью знаками зодиака, над Персеем, Кассиопеей и Андромедой, над Большой Медведицей, над Млечным Путём, над звёздами, названий которых никто не знает, – да, той ночью над всеми ними вспыхнет новое созвездие, вспыхнет как прощальный салют тем, кого мы поминали этой ночью, вспыхнет и загорится, как огромный крест, как надгробный памятник всем нам. Будет сиять, сиять вечно, отныне и навсегда, сиять в бездонной пропасти небес, протянется сквозь чёрное ночное небо, прорезая небосвод словно взвизг, словно крик… протянется в честь нашей королевы, протянется выше всех созвездий, всех звёзд, протянется через всё небо – и будет пылать в ночи, указывая дорогу тем, кто придёт следом за нами.
Им будет легче, ибо им будут даны путеводные звёзды; им будет легче, ибо они будут знать имя новорождённого созвездия – они будут его знать, потому что той ночью, последней ночью Дальлага, мы наречём этот крест – крест, сияющий в небесах превыше всех галактик, туманностей и звёздных скоплений, – мы наречём его, и имя, данное нами, навеки останется в небесах как память о тех, кто сгинул здесь, внизу, на этой холодной, мёрзлой, безжизненной земле.
И той ночью дадим мы ему имя в честь нашей королевы, и имя это будет – Вшивый Путь.
Тетрадь выпала из рук Семёна Углича, советского писателя и драматурга. Семён Углич, член президиума Союза писателей СССР, лауреат премии Ленинского комсомола, возможно, без пяти минут лауреат премии КГБ, премии, которую даёт самая страшная организация в Советском Союзе, – урождённый Самуил Гольдберг, Сеня, Сёмушка, Маринин дядя Сэм, – он спит, выронив из рук недочитанную потрёпанную тетрадь с замызганными углами, с масляными пятнами на обложке. Он спит полусидя, уронив голову на грудь, струйка слюны стекает по подбородку, сопение и храп слышны в супружеской спальне, где одинокая Алевтина пытается уснуть, пытается забыть свои злость и обиду, пытается не слышать рулады, которые издаёт в глубине огромной писательской квартиры заполненная мокротой и слизью носоглотка её мужа, который к середине ночи окончательно сползёт на казахский ковёр, где свернётся в позе эмбриона, обхватив руками голени, уткнувшись лбом в колени, вздрагивая во сне, всеми порами выделяя липкий пот смертельного ужаса, эти слёзы старого, измученного тела, терпкую влагу ночного кошмара, кошмара, который возвращается раз за разом, ночь за ночью, – возвращается, чтобы с рассветом исчезнуть из памяти до того мига, когда он снова закроет глаза, снова погрузится в причудливый мир искажённых видений, не имеющих никакого отношения к реальности, в которой живёт свою дневную жизнь Семён Углич, заслуженный советский писатель и драматург.
Семёну снится, что в Москве один за другим гаснут огни, снится, что кромешная ночь спускается на город, засыпают его жители, засыпают праведники и грешники, партийцы и беспартийные, физики и лирики, диссиденты и кагэбэшники, засыпают москвичи и гости столицы, – и в тот момент, когда сон закрывает глаза последнему из них, реликты ушедшей эпохи, разбитые и покорёженные памятники, покидают запасники, куда их свезли много лет назад. Сотни и тысячи, почти неотличимые друг от друга, они шагают по лунной дорожке, барабанная дробь вторит их шагам. Шутовская процессия проходит по улицам уснувшего города, гигантская статуя, статуя Генералиссимуса, возглавляет ночное шествие – и следом за ним идут его копии, мраморные, гранитные, бронзовые, медные, гипсовые, кто с трубкой, а кто-то – без трубки, кто-то без головы, без руки, без ноги, без туловища. Чем ближе к хвосту процессии, тем больше обломков, тем больше одиноких рук, ног, ладоней, ушей, усов, сапог, трубок, пуговиц… гипс, медь, бронза, мрамор.
Они выходят на Красную площадь, и, как в старое доброе время, товарищ Сталин поднимается на Мавзолей, который так недолго был пристанищем его смертному телу. Он поднимает мраморную руку и даёт сигнал; он принимает парад; он проводит ночной смотр. Под барабанную дробь, отдавая честь, один за другим проходят перед ним уроды – гипсовое облачко дыма вырывается из каменной трубки и тут же падает на брусчатку мостовой, разбиваясь на осколки, присоединяясь к тысячам таких же марширующих перед своим повелителем, перед Лучшим Другом Детей и Колхозников, перед гениальным лингвистом и полководцем, перед творцом Великой Победы, перед Генералиссимусом, перед дорогим Иосифом Виссарионовичем, перед генеральным секретарём ЦК КПСС, руководителем Советского Союза товарищем Сталиным!
Бьют барабаны – до рассвета остаётся совсем немного, с первыми лучами солнца они исчезнут, спрячутся, затаятся. До поры до времени они пребудут во прахе, но и там они сохранят Его черты, но и там они будут ждать своего часа, будут жаждать человечьей плоти и крови, будут ждать чуда трансмутации.
Будут ждать, пока они снова не понадобятся, пока они снова не обретут утраченное величие.
Когда Семён Львович просыпается, Алевтины уже нет дома. Похмелье сегодня ещё хуже, чем ему представлялось вчера. От вида лежащей на ковре раскрытой обложкой вверх тетради Семёна пробирает дрожь, он пинает её так, что рукопись отскакивает под письменный стол. Пошатываясь, Семён встаёт. В вертикальном положении голова не только болит, но и кружится. Осторожно идя вдоль стены, Семён добирается до телефона, набирает номер секретариата редакции, слабым голосом говорит, что, кажется, заболел. Судя по интонации, Мария Николаевна, их бессменный секретарь, не очень верит ему. Точнее, верит, но отлично понимает, чем заболел Семён Львович, точнее, Самуил Лейбович, это живое, на радость всей редакции, опровержение предрассудка о повальной трезвости евреев.
Впрочем, живое – это слишком оптимистично сказано. Сегодня утром Семён Львович может служить разве что полуживым опровержением этого антисемитского – или, напротив, сионистского? – предрассудка. Кстати, последние годы Семён совсем запутался: похоже, любое высказывание (или, хуже того, художественное произведение), где фигурируют евреи, может оказаться одновременно и антисемитским, и сионистским. Он вспоминает – точнее, пытается вспомнить, – как несколько лет назад в Дубовой Ложе исключали из Союза писателей его старого приятеля, с которым он вместе начинал ещё до войны, в студии у Арбузова. Семён Львович пытался заболеть и не прийти, но ему твёрдо указали, что никакая пьянка не будет служить оправданием, если он хочет и дальше оставаться членом президиума, если он и дальше хочет надеяться на высокие правительственные награды – ему придётся прийти и выступить. Семён помнит, что пришёл – и, значит, выступил, – но своего выступления совсем не помнит, зато помнит, как другие писатели, их с Сашей коллеги, а когда-то даже приятели, через одного обвиняли героя вечера то в антисемитизме, то в сионизме.
С большим трудом Семён Львович добирается до гостиной. В гостиной – бар, в баре – бутылка, в бутылке – джин, в джине – его жизнь. Кажется, бутылка ждала какого-нибудь особого случая – ну вот особый случай и настал, точнее, настанет, если он не выпьет немедленно. Он уже представляет некролог в «Литературке», где, конечно, не будет сказано, что знаменитый советский писатель и драматург, член того и член сего, умер, потому что не смог дойти до гостиной, в которой бар, в котором бутылка, в которой джин, в котором – он отвинчивает крышечку и припадает пересохшими губами к горлышку, – в котором его спасение.
Главное – остановиться, а то выпьет все 0,37 в один заход и через полчаса станет ещё хуже, чем сейчас. Несколько глотков, чтобы взбодриться, а потом – по рецептам героев американских романов – ледяной душ. Джин и ледяной душ. Лучшее средство от похмелья, лучший способ проснуться.
Через полчаса Семён Львович вымыт, вытерт и, что самое удивительное, почти трезв. В бутылке ещё три четверти божественного напитка… ну хорошо, две трети, меньше, чем три четверти, но всё равно много, как минимум – больше половины. Семён приносит с кухни бутылку нарзана, пустой стакан и миску с колотым льдом. Вот теперь можно попробовать соорудить советский вариант джин-тоника. На два пальца джина… хорошо, на три пальца… три кубика льда и нарзану до самого верха. Интересно, это хотя бы можно пить?
Однозначно – можно.
Получился новый благородный напиток, не джин-тоник, а нарзан-джин, почти что Тарзан-Джейн. Жил бы Семён Львович в Америке – запатентовал бы, основал бы компанию «Углич и Ко» и зажил бы богато… Впрочем, живи он в Америке, компания называлась бы «Гольдберг и Ко», таких, наверное, и без него хватает, мало, что ли, в Америке Гольдбергов? Даже, вон, на Би-би-си один есть, однофамилец. Удачно Семён Львович фамилию сменил – ещё ему не хватало вопросов про родственные связи с известным антисоветчиком и эмигрантом!
Семён Львович садится за письменный стол, подвигает к себе печатную машинку, снова наполняет стакан джином, льдом и нарзаном. Сейчас я буду работать как Хемингуэй, так сказать, черпая вдохновение в алкоголе. Впрочем, старина Хэм, кажется, вышел из моды, Маринка и её друзья предпочитают Фолкнера, а он, Семён Львович, ни одной его книжки не смог даже до середины дочитать. Вроде ничего не происходит, но никак не удаётся понять, что же происходит на самом деле. Нельзя всё-таки так писать, надо и о читателе подумать. Вот о нём, о Семёне Львовиче. Не самый, между прочим, простой читатель, можно сказать, очень непростой читатель, даже не читатель, а писатель – и что? Ничего в этом Фолкнере не понимает.
Вставленный в машинку лист заполнен где-то на треть. Семён Львович смотрит на него и понимает, что вообще не помнит, кто эти люди. Вот же чёрт! Неужели придётся читать то, что написал, с самого начала? Или – ну её на хер, эту пьесу? По крайней мере – сегодня.
Резким движением Семён отодвинул печатную машинку – чёрт, слишком резким! Как он умудрился зацепить стакан? Там, между прочим, было ещё довольно много этого тарзан-джейна, то есть нарзан-джина. В бутылке, к счастью, ещё больше. Семён сделал глоток из горла, но тут же сам одёрнул себя: мол, непорядок, если из горла – слишком быстро закончится. Лучше всё-таки в стакане, интеллигентно, воспитанно, как в лучших домах Лондона и Парижа.
Только надо поднять этот стакан… ну что поделать? С глубоким стоном Семён Львович сполз с кресла и стал шарить под столом, надеясь найти стакан, а не осколки… можно, впрочем, тогда сходить за новым, может, с самого начала так и надо было сделать? Он уже собрался подняться с пола и отправиться на кухню, как вдруг его рука наткнулась на… О чёрт, только не это!.. Семён тупо смотрел на синюю тетрадь, ставшую ещё более мятой и истрёпанной.
Я не буду больше этого читать, говорит он себе. Это какой-то модернизм, такого не только мы, такого и Твардовский издавать не стал бы! И дело даже не в том, что это антисоветчина, – Семён считал себя человеком широких взглядов и признавал, что среди антисоветских книг тоже могут встретиться талантливые или хотя бы представляющие определённый интерес, – но эту рукопись было просто невозможно читать. Бесконечные перечисления, физиологические подробности, натурализм, почти что порнография… причём грязная, противная порнография, никакого сравнения с тем фильмом, который он посмотрел, когда был в Париже. Да, там была обнажёнка, но там же была и красота! Музыка, цвет… опять же – девушки. А здесь? Зэки и вертухаи стоят и, как выражается автор, ссут в костёр. И так – две страницы. Ну ни хрена себе! Кто это вообще будет читать?
Я же читал, неожиданно сказал сам себе Семён. И даже помню, что там написано, – в отличие от собственной пьесы, про которую у меня вообще нет ни единой мысли. А эта рукопись – она, конечно, непроходная, но, может, если почитать ещё немного, там найдутся какие-нибудь интересные мысли или там художественные приёмы… что-нибудь, что можно использовать.
Семён Львович стащил со стола бутылку «Бифитера», пару раз глотнул из горлышка, уселся на ковре, поудобнее прислонившись к собственному письменному столу, и, задержав дыхание, как перед прыжком в воду, открыл проклятую тетрадь, уже сутки не дававшую ему покоя.
Это история о любви, о любви и смерти – а значит, мы с самого начала должны смириться с тем, что так до конца и не узнаем, что же случилось. Потому что и любовь, и смерть (особенно насильственная смерть, иначе говоря – убийство) – это история, о которой всю правду знают только двое, любимый и любящий, мертвец и убийца. То, что я расскажу, – только попытка реконструкции, основанная на слухах и домыслах, на редких воспоминаниях выживших людей, называвших себя очевидцами и, возможно, вравших даже в этом: потому что немногие из тех, кто был рядом с героями этой истории, пережили тот год, когда всё началось и закончилось, – потому что год этот был безжалостен, беспощаден и жесток.
Да, это был лихой год, страшный год. Над всей страной стоял стон, и, безвинная, она корчилась под сапогами энкавэдэшников, под шинами воронков, которые по ночам увозили отцов от детей, мужей – от жён, детей – от родных. В ленинградском Большом Доме, в московской Лубянке и в Расстрельном доме на Никольской не гасли по ночам окна, внушая ужас случайным прохожим, мерцая грязно-жёлтым светом, словно окна блоковской фабрики. НКДВ и был огромной фабрикой, каждую ночь в неё загружали сырьё, ещё вечером бывшее вольными людьми, – загружали, чтобы через некоторое время, избитые, искалеченные и сломленные, они превращались в
Страшным и лихим был этот год, двадцатый от сотворения советской власти, а от Рождества Христова – тысяча девятьсот тридцать седьмой.
(
Именно в этом году в занесённой снегом тайге под аккомпанемент предсмертных стонов, расстрельных залпов, скрипа обречённых деревьев, воя пурги и скрежета пил Королева и нашла свою любовь – первую и последнюю, как всякая настоящая любовь; роковую и гибельную, как всякая любовь королевы к простолюдину.
Он сам выбрал свою судьбу – хотя, конечно, когда он просил направить его конвойным в Дальлаг, он не знал,
Королевская любовь бывает жестокой – обычному человеку нелегко её распознать, а он, хотя и был членом партии и сотрудником НКВД, прежде всего был обычным человеком. Его тело, покрытое следами мириада укусов, напоминало звёздное небо – а он всё ещё не понимал, что происходит, и пытался спастись народными средствами, мазями, чесноком, притираниями. Возможно, в какой-то момент он догадался, что происходит, возможно, даже взмолился, умоляя Королеву о пощаде, умоляя избавить его, простого смертного, от её невыносимой любви, – но мы знаем, что настоящая любовь не знает жалости, а женская любовь – вдвойне. А она ведь была не просто женщина, а женщина и Королева – даже если он молил её, она не слушала его мольбы. Она хотела его, возможно, хотела так сильно, как ни одна женщина и ни одна королева не хотела живого мужчину, – и конечно, ей было плевать на его желания, он должен был принадлежать ей, вот и всё, такова была её королевская воля, ему оставалось только подчиниться.
Вероятно, он бы подчинился – кто бы смог долго сопротивляться? – если бы это случилось в другое время, в другом году. Это был лихой год, страшный год – и возлюбленный нашей Королевы был ему под стать. Тут, в тайге, он работал так же ударно, как привык работать в Большом Доме или на Лубянке: зэки замерзали заживо, падали от голода, усталости и бессонницы, а он всё наращивал и наращивал нормы добычи, подгонял и подгонял. Это был тридцать седьмой, не пятьдесят третий – до восстания дело не дошло, но однажды ночью он встретил свою судьбу, второй раз за год. Первый раз судьбой была любовь, второй – смерть.
Мы так и не узнали, кто столкнул его в шахту, – зэки шептались, что подлецу наконец-то зачлись все его дела. Мы не знаем, кто убил его, – но знаем, что до самого утра тайга содрогалась от звуков, которые никому из живых не доводилось слышать ни раньше, ни потом: это Королева оплакивала свою погибшую любовь на рыжем снегу вокруг шахты, ставшей могилой её возлюбленного. Плач её был так страшен, что всю ночь никто не решался выйти за порог – не только зэки, запертые в своих бараках, но и вохровцы, словно испуганные дети, сбившиеся в кучу этой бессонной, леденящей душу ночью.
Только с рассветом они осмелились приблизиться к месту его гибели – они говорили, что идут похоронить погибшего, но никто не сомневался, что если Королева – по ошибке или недосмотру – и позволила убить своего возлюбленного, то второго раза не будет, скорбь её слишком сильна, чтобы позволить кому-нибудь ещё похоронить его. Все слышали её плач, от которого застывали ветви деревьев и падали, замерзая, птицы, все понимали, что тело её возлюбленного принадлежит ей и больше никому, – так что никто не удивился, увидев, что труп исчез, куда – никто так и не узнал. Конечно, мы слышали разные версии, но ни одна из них не внушала нам доверия, потому что мы знали, что это – только её секрет и больше ничей.
Только однажды старый зэка, когда-то преподававший в университете не то философию, не то математику, сказал, что не следует множить сущности, – проще предположить, что за таинственной смертью стояла та же сила, что за таинственным исчезновением мёртвого тела. Так Королева отомстила за чеснок в нагрудном кармашке, отомстила за то, что её отвергли. Она была Королевой, и потому её возлюбленный мог выбирать только между любовью и смертью. Он не принял её любви – и тем самым заслужил смерть. Чтобы быть с ним до конца, она всё сделала сама: убила, оплакала и похоронила того, кто был первой и последней любовью её жизни.
Семён с сожалением посмотрел на пустую бутылку «Бифитера», потом – на жёлтый тетрадный лист, покрытый каракулями. Ты всё-таки профессионал, сказал он себе, всё же понятно с этим текстом. Немного диссидентщины плюс немного Гарсиа Маркеса – ну вот всё и готово. Плюс ещё разные шутки для своих – например, в первой главке очевидно пародируются стихи про Джона Донна, этого парня из Питера, которого лет семь-восемь назад, ещё при Хрущёве, немного проработали за тунеядство. Может, и автор из этих самых – питерских антисоветчиков. Как, кстати, эта тетрадка попала в мой кабинет? Надо всё-таки дойти до редакции и спросить.
Но, конечно, не сегодня: бутылка джина на пустой желудок – это было, конечно, смелое решение. Похоже, он срывается в настоящее алкогольное пике, давно такого не было. Интересно, с чего его так разобрало? Ну, ответ он знает, ответ лежит перед ним на полу: обычная общая тетрадка, заполненная едва ли на четверть. Похоже, это даже не повесть, а рассказ – ну, неплохой, наверное, рассказ, пусть и антисоветский и под Маркеса сделанный, но цепляет, да, цепляет. О том, чтобы опубликовать, и речи, конечно, быть не может – но с автором было бы, конечно, интересно познакомиться. Как, кстати, его зовут, автора-то?
Семён повертел тетрадку в руках, пролистал ещё раз. Ни подписи, ни фамилии – рассказ начинается с первой страницы, заканчивается на полуслове, похоже, следующая страница вырвана. Наверное, фамилия автора была написана в самом конце – возможно, поэтому страницу и вырвали. Может, кто-то из редакции пошутил?
А что, вполне может быть. Советскую власть они все не особо любили, так что написать рассказ про сталинские лагеря – почему нет? Маркес, правда, ни к селу ни к городу, но, может, это и не Маркес, а кто-нибудь другой, какой-нибудь русский фантастический писатель прошлого века, типа Жуковского, но только в прозе. Так что да, вполне может быть. Вот заодно и понятно, как тетрадка к нему попала. Решили, значит, коллеги разыграть Соломона Лейбовича, по-приятельски, по-дружески, – ну вот Соломон Лейбович и бухает второй день, отличный получился розыгрыш.
Выпитая бутылка джина приятно взбодрила Семёна. Он понимал, что скоро подъём сменится спадом, станет совсем нехорошо, захочется лечь и умереть – или, наоборот, выпить ещё. Лучше было бы прямо сейчас решить, чего он хочет. Если продолжать пить – то надо спешить в магазин за добавкой, пока ещё есть силы. Если остановиться – ну, даже непонятно, что делать, если хочешь остановиться. Вероятно, спрятать все деньги и выкинуть в окно ключи – чтобы не мог из дома выйти.
Первый вариант выглядел предпочтительней. Семён быстро оделся, проверил деньги и ключи и уже направился было к выходу, но в последний момент вернулся в кабинет и, подняв с пола тетрадку, сунул в карман: мало ли куда его поведёт после двухсот-трёхсот грамм – тетрадочку лучше бы с собой иметь, сяду в крайнем случае в парке и дочитаю наконец. Может, пойму, почему от этого рассказа меня неудержимо тянет бухать.
Уже в лифте неожиданная мысль пришла ему в голову. Может, вся его тревога как раз связана с теми пробелами в памяти, которые его так беспокоят? Вот он прочёл про лихой и страшный тридцать седьмой – а ведь, если вдуматься, сам он ничего про этот год не помнит. Или, точнее, иначе: он помнит, как приехал в Москву, помнит строительные леса на улице Горького, помнит открытые бежевые «линкольны», возившие по улицам иностранных туристов, помнит, что собирался, следуя советам отца, пойти на юридический – но вместо этого угодил в театральную студию к Станиславскому.
А потом – всё. Начиная с тридцать восьмого – никаких воспоминаний. То есть Семён помнит, как они ставили в арбузовской студии «Город на заре», – то есть нет, он не помнит, как его ставили, он помнит факт, что он принимал в этом участие. Но никаких картинок в его голове не возникает – ни образов, ни голосов, ни запахов. Как будто он не прожил свою жизнь, а прочитал о ней в книге. До ноября тридцать седьмого всё нормально, а дальше – лет на десять как отрезало. Что он помнит, так это борьбу с космополитизмом, то есть сорок восьмой год… хотя нет, сорок девятый – до кинематографистов и драматургов добрались позже, чем до писателей. Да, это он помнит хорошо, ну и не удивительно – такое не забывается.
Семён дошёл до магазина, у входа мялись двое работяг, явно искали третьего. Пока они изучающе смотрели на Семёна, он успел подумать, что нет, к тому, чтобы пить на троих с незнакомыми алкашами «из гегемонов», он ещё не готов. Может, через день-другой и до этого дойдёт дело, но пока – пас. Семён отвернулся, сделав вид, что не понял молчаливого предложения. Когда он входил в магазин, он услышал, как один из мужиков сказал ему вслед: «С такого хер чего получишь. В пустыне песка, блядь, пожалеет!» – а второй, кажется, что-то добавил про жидов – но Семён старался не вслушиваться. Зачем? Разобрал бы он слова, что бы стал делать? Затеял бы драку? Потребовал бы извинений? Да ну. Каждый имеет своё право на отдых, вот Семён возьмёт сейчас 0,8 «Кубанской» и сельдь, скажем, «Керченскую» и пойдёт тихо бухать домой, – а пролетарии найдут себе третьего, разделят «Столичную», причём самый опытный будет разливать, вежливо пропустив двух своих товарищей поперёд себя, – на самом деле для того, чтобы вылить себе на один бульк больше, знамо дело; тот, кто имеет опыт, тот не спешит, а напротив, стремится быть крайним. Плюс опять же, если повезёт, – заберёт себе бутылку, сдаст её, примет ещё пивка, а потом завалится где-нибудь спать, может, прямо на стройке, где они, по идее, и работают сейчас.
Если хорошо бухнул – поспать самое первое дело. Как говорится, «культурный дóсуг включает здоровый сон». Вот пускай ребята и отдохнут культурно. Сказано ведь: у советского человека есть право на отдых.
Как и собирался, Семён купил 0,75 «Кубанской» и сельдь. В последний момент зачем-то попросил взвесить халвы – чёрт его знает зачем, но пусть будет. В крайнем случае – Алевтине отдаст.
Он сунул бутылку в карман куртки, где лежала тетрадь. Небось, ещё больше помнётся, ну да ладно.
Значит, сорок девятый он помнит, это да. Самому удивительно, что его тогда не тронули. Может, конечно, просто повезло – и Семён вспомнил, как однажды он пришёл на заседание в Дом кино, когда мэтры советской кинематографии – Марк Донской! Всеволод Пудовкин! Михаил Чиаурели! – громили группу молодых критиков и драматургов с характерными фамилиями Блейман и Коварский.
Семён не любил вспоминать этот случай, а когда вспоминал, то изменял мелкие, казалось бы, незначительные детали. В его изложении история звучала так.
Семён опоздал, и свободные места были только в первом ряду, так что он оказался прямо напротив председательствующего Чиаурели (любимого, между прочим, режиссёра товарища Сталина). Зычным и ясным голосом Чиаурели объявлял фамилию очередного оратора, что-то задумчиво чертил в блокноте, поворачивал к говорившему свой медальный – как у Остапа Бендера – профиль, то хмурился, то язвительно усмехался, то неодобрительно поджимал губы.
Он негодовал, он скорбел, он переживал.
И вдруг, поглядев в зал, он увидел Семёна, и в его лице что-то изменилось. Он даже чуть приподнял руку и, встретившись с ним взглядом, несколько раз призывно покивал.
Семён понял: после уже объявленного перерыва Чиаурели хочет, чтобы Семён выступил, от имени молодых заклеймив кого положено заклеймить и заверив кого положено заверить в том, что уж мы-то, молодые, не подведём, не подкачаем, не посрамим!
Семён хотел быстро уйти, но его перехватил администратор Дома кино, сказав, что товарищ Чиаурели хочет с ним поговорить. Через минуту Чиаурели спустился в зал и, дружески взяв Семёна под руку, отвёл в угол. Там он попросил Семёна выступить – понятно, что отказаться было практически невозможно, так что Семён согласился и да, выступил, призывая к срыванию всех и всяческих масок (к счастью, среди тех, кого прорабатывали этим вечером, не было ни одного скрывшего своё еврейство под псевдонимом), а также обличая низкопоклонство перед Западом и безродных космополитов.
После этого случая Семёна стали продвигать – а вопрос про его собственную фамилию так и не встал.
Эпизод был, да, неприятный, но, как обычно говорил Семён: если об этом заходила речь, что же ему ещё оставалось делать?
Впрочем, в глубине души Семён знал, что две мелкие детали немного меняют смысл этой истории. Во-первых, он и не пытался уйти в перерыве – администратор поймал его до того, как он успел подняться. А во-вторых, Чиаурели не просил Семёна выступить – тот сам предложил.
– Если надо, – сказал Семён сразу после приветствия, – я готов.
Чиаурели рассеянно кивнул, и Семён понял, что зря поторопился – мэтр хотел от него чего-то совсем другого. Задумчиво, как бы изучающе глядя Семёну в лицо, он негромко спросил:
– Слушай, это правда, что у тебя больное сердце?
– Правда, правда, Михаил Эдишерович, – заторопился Семён, радуясь, что удалось сменить тему, – правда!
Но следующий вопрос Чиаурели ошеломил его.
– Слушай, а сколько раз ты не боишься? – спросил создатель «Клятвы» и «Падения Берлина».
– Как это – «сколько раз»? – переспросил Семён, и Чиаурели, нагнувшись к молодому человеку, взял его за пуговицу и, печально улыбаясь, объяснил:
– Ну, ты понимаешь, у меня тут, в Москве, одна очень прекрасная девочка… Цветочек!.. Но когда я её… – он употребил как нечто совершенно естественное грубое непечатное слово, – больше двух раз, у меня начинает болеть сердце! А сколько раз ты не боишься?..
Семён редко вспоминал этот случай – в конце концов получилось, что он добровольно вызвался нести со сцены верноподданную чушь и этим заложил основу своей, скажем прямо, неплохой карьеры. За прошедшие двадцать с лишним лет он выступал на бесчисленном количестве собраний и всегда говорил то, что от него ждали партия и старшие товарищи (даже когда это касалось старых друзей), но во всех этих случаях он знал, на что идёт, и не испытывал никакого раскаяния – были правила игры, и он старался их соблюдать. Но тот, самый первый случай ему было неприятно вспоминать: мог же промолчать, никто его не тянул за язык! Этот урок Семён, кстати, усвоил – и за прошедшие годы до совершенства отточил умение хранить молчание, сливаясь с пейзажем или интерьером. Эта стратегия вполне оправдывала себя – не зря говорят, что молчание золото!
Отдельно было обидно, что, если бы он не вызвался выступать тогда, в сорок девятом, он мог бы всем рассказывать фривольный анекдот про Михаила Чиаурели, – а так, увы, приходилось по возможности обходить этот эпизод молчанием.
Семён уже почти дошёл до дома, но тут силы оставили его. Он присел на скамейку, открыл «Кубанскую» и сделал большой глоток. Водка привычно обожгла горло, и Семён вдруг подумал, что ему сейчас примерно столько же лет, сколько было Чиаурели в сорок девятом. «А сколько раз я сейчас не боюсь?» – спросил себя Семён. Уж точно два, но вот два дня назад было три, и хорошо получилось, Маринка была такая счастливая, да и он сам немного гордился собой.
Он глотнул ещё раз, заткнул бутылку и, встав со скамейки, задумался. Ему надо было срочно позвонить – но откуда? До дома было ближе, но вдруг Алевтина уже вернулась? Лучше дойти до метро, там всегда есть свободный таксофон. Чуть дольше, но надёжней – да и в любом случае такси у метро проще поймать. Если всё пройдёт хорошо, он будет у Маринки минут через двадцать.
Этим вечером трёх раз не получилось, только два: первый раз – в прихожей, едва успев снять куртку, а второй – уже совсем ночью, когда закончилась «Кубанская» и пьяная Марина принялась дразнить его:
– Скажи, Сэм, если ты такой умный и талантливый, каким кажешься, то почему ты пишешь такую фигню?
Это была их постоянная тема: Семён считал, что Марине важно доказывать себе, что она спит с ним не потому, что он – известный писатель, а просто потому, что у них любовь, вот поэтому она и подначивала его, стараясь всячески показать, что книги и пьесы, которые сделали Семёну карьеру, не стоят ломаного гроша. Иногда она давала ему почитать то, что писали её друзья – или друзья её друзей. Почти всегда это была слепая машинописная копия, без очков читать невозможно, глаза сломаешь, – да и в очках невозможно, но уже не из-за глаз, просто Маринины друзья писали какую-то заумную чушь. На фоне их творений попытка скрестить Маркеса с Солженицыным, которую Семён читал последние два дня, казалась настоящим шедевром.
– Ты просто боишься, – говорила Марина. – Если бы ты позволил себе не повторять по сотому разу всю эту соцреалистическую дребедень, то, я уверена, у тебя бы хорошо получилось!
Такие разговоры всегда кончались одинаково: Семён начинал делано сердиться и в конце концов набрасывался на Марину, чтобы от шутовской потасовки незаметно перейти к тому, что так интересовало режиссёра Чиаурели четверть века назад. Этим вечером всё прошло по привычному сценарию; когда всё закончилось, Марина положила голову Семёну на плечо и мурлыкающим голоском сказала:
– Знаешь, Сэм, можешь вообще ничего не писать. У тебя есть много других достоинств.
Семён поцеловал её в макушку и приобнял, поглаживая влажную голую спину вдоль трогательно выпирающих позвонков. Так они и уснули – пьяные и довольные, почти счастливые.
Семён проснулся на рассвете. Вчерашний хмель ещё не успел выветриться, и до начала настоящего похмелья оставался ещё час-другой. Марина спала, свернувшись калачиком, Семён протянул руку к пачке «Космоса», щёлкнул зажигалкой и выпустил облачко дыма под низкий потолок малогабаритной Марининой однушки. Тревога опять вернулась. «С чего бы?» – спросил себя Семён, но ответ он знал: ему приснился сон, и этот сон ему не понравился.
Он был на вечеринке, затянувшейся до утра. Часть гостей уже ушла, кто-то уже начал похмеляться, и тогда хозяйка, похожая на Марину, но только чуть старше и тоньше в кости, достала какую-то машинопись и предложила почитать вслух. Даже во сне Семён предпочёл бы отправиться с ней в спальню или выпить ещё водки, но остальные гости бурно приветствовали это решение – и хозяйка начала читать рассказ, путаный, каким может быть только рассказ, привидевшийся во сне. Как понял Семён, автор одновременно рассказывал несколько историй: о двух урках-разведчиках, отправившихся за языком, но решивших немного помародёрствовать; о ярмарке в Познани, которая почему-то напоминала автору о польском Сопротивлении и старой еврейской песне «Тум балалайка», которую якобы играл в Освенциме оркестр из заключённых-евреев; и, наконец, последняя история явно была вызвана к жизни рассказом из синей тетради – автор долго описывал, как каэры бродят по зоне, ищут гнилые коренья под снегом, а потом лесосплав на реке становится им надгробным памятником. Вообще, все истории, сообразил проснувшийся Семён, были именно про надгробные памятники: расстрелянных мародёров по ошибке перезахоранивают в могиле неизвестного солдата; ярмарка в Познани видится автору карикатурой и пародией на монумент погибшим, который так и не поставлен; «Тум-балалайка» превращается в реквием по погибшим в Освенциме.
Рассказ, наверное, был хороший, но уж больно заумный. Почему, думал Семён, проснувшись, нельзя было рассказать о том же нормально, без перескоков с линии на линию? Я всё понимаю, модернизм, двадцатый век, но ведь и о читателе тоже надо подумать!
И вот в этот момент Семён вспомнил свой сон окончательно и понял, почему проснулся с таким гадким тревожным чувством. Дело в том, что там, во сне, он не просто знал этот рассказ – он знал, что он сам и был его автором. Стараясь не подать виду, он наблюдал за реакцией гостей, утомлённых вечеринкой. Большинство слушали внимательно, оставаясь неподвижными, как это бывает лишь во сне. Только молоденькая брюнетка, сидевшая рядом с Семёном, ярко наманикюренным мизинцем рисовала на скатерти какие-то странные узоры.
Когда хозяйка, так похожая на Марину, что Семён и во сне хотел её, закончила читать, заговорил один из гостей, наверное, самый пожилой, если не считать Семёна:
– Ну, не знаю. Мне что-то зябко от таких шуточек. Автор как-то слишком уверен, что ему сам чёрт не брат. Слишком занят тем, чтобы показать, что ничего он не боится. И, между прочим, зря – кто его знает, может, у тебя за стенкой уже сидит какой-нибудь стукач с магнитофоном?
Хозяйка рассмеялась:
– Ну что вы, Иван Петрович! Автору совершенно нечего бояться – он ведь давно умер, уже, наверное, лет сто тому назад!
Вот тут Семён и проснулся. Неудивительно, что тревога обратно расцвела в его груди, – кому же приятно увидеть сон, в котором ты давно мёртв?
«Впрочем, разве я живу?» – спросил себя Семён, но, бросив взгляд на спящую Марину, удовлетворённо кивнул: живу, да, вполне живу!
Он попытался обнять её, но девушка что-то недовольно буркнула сквозь сон и отодвинулась на другой край кровати. Семён вздохнул – сна не было ни в одном глазу, ехать домой было либо слишком поздно, либо слишком рано. Он вылез из-под одеяла, прошлёпал босиком в коридор и достал из кармана куртки растрёпанную тетрадь.
Хотя она и была Королева – но она была женщина. Даже больше – она была женщина-королева. Она оплакала своего возлюбленного и похоронила его – кто-нибудь мог бы на этом успокоиться, сказать, что счёт закрыт, история окончена, теперь она – королева-вдова, что-то вроде британской Виктории, так теперь и будет до скончания века, до того как она превратится в сноп искр, в звёздное небо над головой. Но нет, наша Королева не была такой. Она не забывала и не прощала. В её сердце горела месть, холодная, как промёрзшая земля Сибири, не принимающая мертвецов. В течение года куда-то сгинули почти все вохровцы, работавшие вместе с её возлюбленным и не сумевшие уберечь его от гибели. Кого-то задавило деревом, кто-то заблудился в буран, кто-то умер от болезней, которых вдруг стало гораздо больше, чем год назад. Многие примерили на себя лагерный бушлат, некоторые получили от бывших коллег ордер на арест, пытки на допросах и в конце концов пулю в затылок. Какой-нибудь дошлый историк скажет, что аресты среди рядового состава НКВД были связаны с тем, что Берия, сменив Ежова, провёл, так сказать, кадровое обновление – новая метла, как известно, чисто метёт. Но похоже, что сам Берия считал иначе, – потому что в конце 1938 года он направил к нам своего эмиссара, самоуверенного живчика по фамилии Чмырь (впрочем, может, это была не фамилия, а что-то вроде клички. В любом случае за глаза его не называли иначе, и мы тоже будем звать его этим именем).
Чмырь прилетел из Москвы и сразу объявил войну Королеве, провозгласив, что его задача – избавить сибирские ИТЛ от белых вшей, от этой напасти. Он пытался заразить всех своей энергией, рассылал по всем лагерям инструкции, а потом лично прилетал проверить, как они выполняются. Современная медицина, говорил он, поможет нам справиться с белой вошью, разносчицей тифа и других болезней. Я помню, как однажды нас согнали на зоне и Чмырь выступил перед нами.
– Граждане заключённые! – кричал он, и его дыхание на морозе превращалось в белое облачко, так что его голова всё время была как в тумане. – Даёшь освобождение от кровососущих насекомых! Вместе скажем «нет» белой вше! Вместе мы победим её – и для многих из вас это станет первым шагом к возвращению в нормальное общество.
Мы смотрели на него с недоумением, переходящим в презрение. Ни у кого из нас уже не было сомнения, что из мест, где мы оказались, не может быть возврата к обычной жизни. Что до нормального общества, то мы не были готовы считать нормальным общество вольняшек, людей, не знающих цену жизни и смерти, тех, с кем никому из нас не доводилось делить лагерную пайку. Поэтому мы безмолвно слушали Чмыря, ожидая, каким будет ответ Королевы. Мы не сомневались, что последнее слово будет за Ней, – и потому нам даже жаль было этого неприятного и неумного человека, который поставил на кон свою жизнь, даже не подозревая об этом. Для него это была медицинская проблема, которую нужно было решить, – но мы понимали, что Чмырь, сам того не заметив, объявил войну Королеве. Я думаю, что во всём Дальлаге не было ни одного зэка, который бы сомневался, кто победит.
Вернувшись в барак, мы ещё раз обсудили то, что услышали сегодня, стоя на морозном ветру, от невысокого, энергичного человечка, размахивавшего руками, словно крыльями ветряной мельницы.
– Если бы он был поумней, – сказал кто-то, – он бы не стал с ней воевать, он бы предложил ей мир, предложил поделить на двоих и одну, и другую власть. Чтобы Королева вместе с ним делила наши пайки, а Чмырь вместе с Королевой трубил в её трубу.
Мы только рассмеялись, и кто-то другой сказал:
– Если бы он был поумней, он бы не был начальником. Потому что начальник не может быть умным.
– Почему не может?
– Потому что не может, вот и всё. Чтобы быть начальником, он должен верить, что он – это не просто человек, а выразитель воли миллионов, прирождённый лидер, вождь всего народа или хотя бы какой-то его части. Всё, что он делает, он делает не сам по себе, а как будто это делает миллион других людей – и ещё он сам. Каждое его слово, каждый его шаг – в глазах начальника все они приобретают невероятный вес. Если начальник не верит в это – он не может быть начальником, в лучшем случае он будет рядовым вертухаем, а в худшем – одним из нас.
Первое, что сделал Чмырь, – это установил обязательную прожарку всех вещей – и зэков, и вохры, и немногочисленных в наших краях вольных. В зонах и деревнях появились специальные пункты санобработки одежды, закипела работа. Я уверен, что в Москве удовлетворённо кивали, читая его донесения, – и только мы смотрели на него как на мышь, которая храбрится и хвастается своими будущими победами, не замечая, что кошачья лапа прижимает её хвостик к полу. Мы не сомневались: Королева поиграет с ним, а потом – ам! – и съест, точь-в-точь так, как поступает с мышью сытый, никуда не спешащий домашний кот.
– Гигиена, – говорил Чмырь, – вот ключ к победе над вошью!
Если у него и был ключ, то он так и не смог найти к нему замочную скважину: либо не там искал, либо просто не успел. Война Чмыря с белыми вшами длилась несколько месяцев – и сама продолжительность этой кампании доказывала нам, что Королева не считает своего соперника стоящим серьёзного внимания. Ну, или не считала до какого-то момента.
Проблема с любым начальником в том, что рано или поздно он остаётся один. Пока ты выступаешь, окружённый морозным паром, перед неподвижными людьми, которых охраняют вертухаи и овчарки, ты можешь верить, что ты – не просто человек, а миллион спрессованных воедино людских воль. Вероятно, самый главный вертухай, стоя на Мавзолее, чувствует нечто подобное, но ещё в тысячу раз сильнее. Но и он, как и любой из нас, рано или поздно остаётся один.
Через пятнадцать лет, когда пришёл черёд Усатого встретить свою смерть, мне представилось, как он ходит из угла в угол, потерянный, не знающий, в какой из сотни постланных ему постелей сможет уснуть, туда и обратно, туда и обратно он ходит по голому паркетному полу, подгоняемый мигренью и бессонницей. С каждой минутой ему всё хуже и хуже, мягкие грузинские сапоги почему-то жмут… если в эту ночь, последнюю перед тем, как он превратился в тело, медленно умирающее в своей кровати, он и почувствовал себя окружённым миллионами, то это были миллионы соратников и друзей, которых он убил, расстрелял, смешал с лагерной пылью, превратил в шутов при своём дворе, сжигаемом злобой и подозрительностью. Но тогда, когда Чмырь бросил вызов Ее Величеству, до этого было ещё далеко, но когда маленький человек с энергичной и суетливой жестикуляцией однажды ночью встретил свою судьбу, в том, как прошла для него эта ночь и чем она завершилась, можно было бы увидеть предвестие судьбы Начальника всех Начальников, как, впрочем, судьбы любого из нас, потому что каждому в свой срок придётся остаться один на один с тем, что ему уготовлено.
Известно, что вечером, как обычно, Чмырь ушёл к себе. Он взял из прожарки свою одежду, лишённую вшей и любой другой живности. Дверь за ним захлопнулась, ночь за окном была пьяна от чёрной пурги. Больше никто из нас не видел его живым – но мы ещё долго обсуждали, мог ли он спастись, что он мог сделать в тот момент, когда наконец понял, кому объявил войну.
Если честно, мне кажется, ему было некуда бежать – и этим он был схож с нами, потому что, даже покинув зону, избежав выстрела с вышки или лая овчарок, идущих по следу, беглый зэка всё равно остаётся внутри одной большой Зоны, в которой ему негде укрыться, не у кого попросить защиты. Точно так же и Чмырь – где бы в мире он сумел найти место, куда не проникли бы белые вши? А если бы и нашёл – где уверенность в том, что клопы, комары или москиты не захотят оказать услугу нашей Королеве?
Итак, мы знаем, что той ночью он был один, – и мы так никогда и не узнаем, что же случилось, и не узнаем, почему всю ночь напролёт над нашей зоной плыл в морозном воздухе какой-то нечеловеческий вой, странный и тоскливый. Выл ли это Чмырь, на пороге смерти обретший другой язык, кроме языка лозунгов? Или это Её Величество пела ему прощальную песню, от которой кровь в жилах стыла даже у тех, кто не отворачиваясь смотрел, как конвой добивает больных и усталых? Мы никогда этого не узнаем – но в моих ушах до сих пор звучит этот звук, низкий, лишённый спадов и подъёмов, не напоминающий ни плач, ни рыдание, ни крики боли или отчаяния.
Его нашли утром. Почему-то он был обут только в один сапог, другая, босая нога посинела и покрылась изморозью. На лице застыла растянувшаяся до ушей усмешка, как будто кто-то разрезал ему щёки бритвой, – возможно, это была гримаса ужаса или тот предсмертный смех, который боги иногда посылают в утешение умирающим. Шея его вздулась, глаза вылезли из орбит, почерневший язык вывалился изо рта. Мёртвый Чмырь выглядел так, словно его повесили или удавили, – и когда к нему присмотрелись, то увидели, что так и есть: тугой петлёй его шею охватывала врезавшаяся в кожу тонкая нить из живых белых вшей. Они так и висели, присосавшись к посиневшей коже, стиснув горло смертельным зажимом.
Так закончилась эта война – и больше никто не приезжал из Москвы, чтобы сражаться с белыми вшами и распространять идеи гигиены среди ледяной тундры, никто больше не вопил «даёшь освобождение от кровососущих насекомых!» или «скажем “нет” белой вше!», никто больше не обещал нам возврата к обычной жизни. Только иногда ночью некоторым казалось, что они слышат тихий, едва различимый смех; он был слышен не всем, но те, кто различал его сквозь завывание чёрной вьюги, сквозь шум ветра в ветвях высоких сосен, сквозь храп, сопение и свист спящих, – те из нас, кто слышал его, были уверены, что это смеётся Белая Вошь, наша повелительница и королева.
И вот после этой войны, бесславно проигранной не только Чмырём, но и всеми начальниками, от Москвы до Владивостока, после войны, завершившейся победой Белой Вши, не осталось, наверное, ни одного зэка, который сомневался бы в том, что она заслужила свой титул. И вот с этой самой войны, с этого самого года и до той ночи, когда тысячи искр взметнутся в небо, до той ночи, которая никак не настанет, все и стали звать её Королевой Материка, и да восславится она как среди живых существ, так и среди умерших, да пребудут с нами её благословение, её сила и слава, да святится имя её, да придёт царствие её как в Сибири, так и в Москве, как ночью, так и днём, среди вольных, конвойных; и зэки, по обе стороны колючей проволоки, по обе стороны жизни и смерти, да будут её звать именем, которое она утвердила своей победой, и да пребудет она отныне и вовек Королевой Материка.
Семён отложил тетрадь – до конца оставалось всего несколько страниц – и вернулся в комнату, где по-прежнему спала Марина. Она скинула одеяло и, раскинувшись, лежала голой, бесстыдно обнажённой, выставив ввысь соски своих маленьких грудей, чуть приоткрыв припухшие со сна губы, так раздвинув худые, стройные ноги, что он с трудом удержался, чтобы не попытаться проникнуть в неё языком, пальцем или тем органом, который и был для этого предназначен. В утреннем свете, пробивающемся сквозь сдвинутые с вечера занавески, тело её внезапно показалось ему абсолютно белым, сияющим, источающим свет. Она была исполнена силы – и вместе с тем уже не казалась живой женщиной, не казалась живой. Глядя на неё, Семён почувствовал, как в глубине его существа зарождается что-то более могучее, более древнее, чем сексуальное влечение, чем плотская или духовная любовь. В этот рассветный миг, мучимый наступившим похмельем и тревогой, не покидавшей его в эти дни, Семён прикоснулся к чему-то, что превосходило опыт всей его предыдущей жизни, и чем дольше он глядел на Марину, тем сильнее испытывал благоговение и ужас, и эти два чувства сливались в нём воедино до такой степени, что он и сам уже не мог их различить.
Из последних сил Семён закрыл руками глаза и отдёрнул ладони, только когда повернулся спиной к спящей Марине. Не глядя в её сторону, он прошёл на кухню и стал шарить по полкам в поисках чего-нибудь, что могло утолить его похмельную жажду, но он и так знал, что ни вино, ни водка не задерживаются у Марины нетронутыми. Он налил воды из-под крана и выпил залпом, стараясь убедить себя, что это – не водопроводная, а живая вода, aqua vita, этиловый спирт, несущий спасение всем страждущим, – но нет, сам себя не обманешь, вода – это только вода, и, значит, боль, раскалывающая голову, и тошнота, выворачивающая наизнанку его внутренности, останутся с ним до открытия магазинов. Если, конечно, он доживёт до их открытия.
И в этот момент, на самом дне отчаяния, Семён внезапно понял, что у него есть ещё один шанс. Никогда он не делал так, но никогда ему не было так плохо. Стараясь не глядеть на Марину, он вернулся в комнату и тихонечко открыл дверцу её секретера. Утренний свет вспыхнул на гранях флаконов, Семён сразу узнал «Шанель номер пять», привезённую им из Парижа. Он отодвинул французские духи в сторону, чуть поколебавшись, присоединил к ним прибалтийский «Дзинтарс». Стараясь не шуметь, он осторожно вынул из секретера «Красную Москву» и «Пиковую даму» и на цыпочках вернулся на кухню. Через пять минут он опять появился в комнате, секретер был по-прежнему открыт, Семён взял «Дзинтарс» (хрустальный флакон на 25 мл, аккуратно уложенный в коробочку, словно покойник – в гроб) и тоже унёс на кухню.
Когда он опять вернулся, лицо его разгладилось и дыхание успокоилось. Он сел на край кровати и уже собирался лечь рядом с Мариной, когда увидел открытую дверь секретера. Встав, он подошёл, чтобы закрыть её, – и в последний момент вынул «Шанель». Тихо, стараясь не издать ни звука, он повернул ключ. Теперь всё в комнате выглядело так же, как пятнадцать минут назад. Он вернулся к кровати и, уже почти опустившись на неё, с недоумением понял, что сжимает в кулаке свой парижский подарок. Минуту он переводил взгляд с флакона духов на закрытую дверцу, потом решительно встал и снова исчез на кухне. Вернувшись, он впервые за последние полчаса бросил взгляд на Марину – она обратно закуталась в одеяло, и её нагота, столь напугавшая Семёна, опять скрылась под слоями ткани и ваты. Он лёг рядом с ней, уткнулся лицом в торчащее наружу голое плечо и мгновенно уснул, похмелившийся и почти счастливый.
Когда Семён проснулся, солнце уже вовсю светило в окно, Марина, вставшая уже час назад, раздвинула занавески.
– Вставай, соня, – сказала она.
Она успела принять душ и одеться, на подносе дымились две чашечки кофе, сваренного в турке, подаренной кем-то из друзей, недавно вернувшихся из Армении.
– Мне пора бежать, – сказала Марина, – а то я всюду опоздаю. Хочешь, я вызову тебе такси?
– Да, спасибо, – сказал Семён, – и за кофе тоже спасибо.
– Если ты собираешься меня благодарить за всё, что я для тебя делаю, то наше общение станет довольно однообразным, – ответила Марина, – одна надежда на твою плохую память.
Плохая память! Да, точно! Семён вспомнил сон, который ему приснился только что. В этом сне он оказался в каком-то большом НИИ, кажется, связанном с физикой, но почему-то он был не в лаборатории, а в котельной или, по крайней мере, разговаривал или, точнее, выпивал с местным истопником, который всё порывался раскрыть ему глаза на то, что вытворяют местные физики. Они, объяснял истопник, на пари научились обращать время вспять. И теперь вместо ночи у нас день, а вместо дня – ночь. «И что это значит для простого человека?» – спросил Семён (видимо, во сне он считал себя простым человеком – наяву он так не думал уже очень много лет). Для простого человека, сказал истопник, это значит, что учёные могут не только обращать время, но и стирать память. Вот, например, сделал ты какую-нибудь подлость, ходишь, мучаешься, не знаешь, как тебе с этим жить, – а теперь приходишь в наш институт, отправляешься к профессору Канделю, он задаёт тебе сто тысяч вопросов, вызывает Привалова… «Кто такой Привалов?» – спросил Семён, и истопник охотно рассказал, что Сашка Привалов – шеф над автоматною электронно-счётною машиною. Он, мол, загружает в неё перфокарты и дальше сам сачкует, пока машина работает. И, закончил истопник, в результате лишние воспоминания у тебя исчезают, и ты опять считаешь себя хорошим человеком, а не конченым алкашом, который выпил все духи у собственной любовницы.
Марина тем временем деловито рылась в своей сумочке, доставая оттуда то пудреницу, то помаду, то ещё какие-нибудь баночки или флаконы. Семёну оставалось только надеяться, что она не полезет в секретер, – а к следующему разу он, конечно, купит и привезёт ей такие же духи, как те, которые уничтожил сегодня утром. Почти все, кроме разве что «Шанель номер пять»…
Только в такси, по дороге в редакцию, Семён сообразил, что надо было в любом случае всё рассказать Марине, – хотя бы потому, что если она не заглянула в секретер утром, то вполне может открыть его вечером, когда его даже не будет рядом. Какая же я всё-таки малодушная свинья, подумал Семён, но думать эту мысль долго было совсем не интересно, тем более что такси уже подъезжало к редакции.
Всё было как всегда, всё было как в тумане. Господи, думал Семён Львович, что я здесь делаю? Я же талантливый человек, я же в самом деле могу написать что-то настоящее! Он подумал было уйти сразу после обеденного перерыва – заодно и в магазин заскочить, взять поллитру для поддержания тонуса, да и духи Маринке надо купить, ох чёрт, надо было самому ей сказать, а то неловко выйдет, – но нет, никуда он не ушёл, потому что на два часа назначили какое-то собрание, не то про свободу Африке, не то про израильскую военщину. Семён Львович, конечно, вызвался выступать – чтобы не терять форму и не уснуть у всех на глазах. Оттарабанил как по писаному, заклеймил врагов мира и социализма, поздравил с заслуженной победой братский народ неведомой Фингалии. Даже взбодрился, пока говорил, – вот только пока шёл назад по проходу, услышал, как кто-то сказал в спину: «Ох, не шейте вы, евреи, ливреи!» – и следом – дружный смешок.
Всё-таки сволочи они все антисемитские, как ни ныкаются – черносотенное нутро наружу так и рвётся.
После собрания не стал возвращаться в кабинет, ушёл из редакции на хрен, хотел сразу к Маринке отправиться, но вспомнил про духи – вот ведь чёрт! В ГУМ, что ли, поехать? Или сразу – на Петровку, к «Ванде», где у фарцовщиков можно найти «Шанель номер пять» за бешеные деньги. Но сначала надо выпить, как люди говорят, – подлечиться.
У магазина Семён опять встретил пару алкашей, может, вчерашних, а может – других, но схожих до неразличимости. Хотел, как обычно, пройти мимо, но почему-то откликнулся на вопрошающий взгляд – может, решил, что треть бутылки будет в самый раз, а может, просто захотелось быть со своим, так сказать, народом, там, где этот народ, к несчастью, находится…
Треть бутылки была в самый раз, в смысле – в первый раз, но душа просила второго, а потом, может, и третьего раза, так что ни до ГУМа, ни до «Ванды» Сёма не дошёл, духов не купил, Маринке, соответственно, не позвонил, любить её два или три раза не поехал, решил, значит, провести вечер целомудренно – и вот такой, целомудренный и пьяный, он и заявился домой, надеясь, что Алевтина куда-нибудь растворилась за прошедшие сутки, съехала к маме или, не дожидаясь ночи, наглоталась нембутала и задрыхла.
Но нет, конечно, на сегодня удача для Семёна закончилась, законная мегера ждала его хоть и не с фольклорной скалкой из анекдотов, но с таким же фольклорным вечным вопросом:
– Где ты шлялся, кобель пьяный?
Сёмушка посмотрел на жену, словно не узнавая. «Где я шлялся?» – спросил он сам себя и честно ответил вслух:
– Не знаю, – и, не давая Алевтине вставить слово, начал путано объяснять, что он же говорил, у него в последнее время что-то с памятью, он вот понял, что вообще не помнит даже, как они познакомились, какая была свадьба – Аля, у нас же была свадьба, правда? – он вообще ничего не помнит: что, например, он делал во время войны? Нет, в автобиографии он пишет всё как надо: был призван в армию, потом был комиссован из-за врождённого порока сердца, но, несмотря на это, продолжал участвовать в деятельности агитбригад, посещал боевые части и больницы, ставил силами добровольцев короткие сценки – но сам об этом не помнит буквально НИЧЕГО!
Семёну казалось, что такой рассказ может растрогать даже камень, но нет, не сегодня. Алевтина накинула плащ, схватила сумочку и прошипела в ответ:
– Что-то с памятью стало? Хочешь скажу, что? Ты её, Сёмушка, пропил! Всю свою жидовскую память крупного русского писателя. Допился до чёртиков – и всё пропил!
Алевтина хлопнула дверью и убежала куда-то в летнюю московскую ночь. Интересно, подумал Семён, у неё есть любовник? С другой стороны – откуда? Кто такую страшную будет… того-с! А когда-то была вполне ничего, пышная, спелая, сиськи ого-го! А сейчас жопа ого-го! – а сиськи отвисли, смотреть противно.
В самом деле, лучше бы к Маринке поехал!
Семён, не снимая ботинок, прошёл в свой кабинет, открыл портфель, достал четвертинку, выпил прямо из горлышка. В два захода прикончил, потом, на всякий случай, снова заглянул в дипломат – но нет, водка кончилась, внутри только измочаленная синяя тетрадь. Семён подхихикнул, вытащил наружу, уселся, как давеча, на пол и начал читать.
Когда-нибудь всё закончится. Те, кому суждено было умереть, – умрут. Те, кому повезло, – выживут. Те, у кого хватит смелости вернуться в те города, которые они позабыли, в города, которые помнят их молодыми и здоровыми, наивными и влюблёнными, в города, которые помнят дым сжигаемых бумаг, летний снег вспоротых при обыске перин, их прощальные шаги, когда они спускались под конвоем по лестнице собственного дома, обесчещенные, молчащие, не смеющие коснуться перил. Немногие вернутся – но многие из вернувшихся постараются забыть, постараются не сыпать соль на раны, не ковырять прошлое, не поминать старое. Иногда они будут узнавать друг друга по особому взгляду, по особой повадке, сохранившейся даже спустя годы, они будут встречаться в переполненных собесах, в сберкассах и на почте, четвёртого и двадцать третьего числа каждого месяца, а потом, всё чаще и чаще, – в белых больничных палатах, в заснеженных больничных садиках, где будут курить, прячась от врачей, и где иногда, уже на пороге иной жизни, то ли третьей, то ли четвёртой по счёту, смогут позволить себе перекликаться, словно часовые, повторяя пароли и отзывы: Вятка – Инта, Ярославль – Потьма, Воркута – Магадан, Колыма – Дальлаг, – но и без этого они будут узнавать друг друга по особому молчанию, сквозь которое воет пурга и бренчит лагерный рельс.
Да, почти все они будут молчать, и потому о том, что случилось с ними, расскажут историки – и им, историкам, будет казаться, что они рассказывают правду. Историки расскажут, как островки лагерей объединялись в архипелаг, как была устроена экономика этого архипелага, как он возник и как развивался, какие причины его породили. Будут повторять, что революции пожирают своих детей, будут говорить, что бюрократы победили идеалистов, будут приписывать случившееся борьбе идей или борьбе за власть.
Но никто из историков не напишет о настоящей власти, о той, что дала нам в руки кайло, о той, чьё клеймо на нас до конца жизни – и после конца. Не напишет о том, что знали только мы.
Но мы-то знаем – и поэтому сейчас, пока до подъёма ещё полтора часа и мы спим как в последний раз, натянув на голову бушлаты, да, поэтому сейчас мы спим и видим вещий сон, один на всех, – сон о подлинном будущем, не о том, в котором Партия и Правительство реабилитируют нас и прощают нам преступления, которых мы не совершали, нет, мы видим сон о тех временах, когда те, кто вернутся, – и те, кто уже никогда не вернутся! – когда все мы пройдём космическим, невероятным парадом в Её честь.
Да, это будет всем парадам парад! Данники Её Величества, подданные Белой Вши пропоют Ей осанну, пройдут – валяй, круши! – по всей Вселенной, славя свой доблестный, свой каторжный труд. Это будет веселье, буза, шабаш! Мы будем смеяться так, что звёзды померкнут в небе, своим невозможным, своим невыносимым, своим беспредельным смехом мы помянем всех – мёртвых и живых, признавших власть нашей Королевы и пытавшихся воевать с ней; смеясь, мы вспомним их, вспомним наших начальников, которые только и умели палить всласть по безоружным, вспомним дураков, что тешили себя мыслью, что они – единственная власть в этом ледяном, бездушном краю.
Но нет! Мы-то знаем, какая власть была настоящей, какая власть была Властью! Мы-то знаем Тебя, мы-то знаем, кто взаправду вёл нас в бой, кто посылал нас на смерть! Мы знаем.
И больше ничего. Никакого продолжения, ни слова, ни точки, лишь едва заметные лохмы у самого корешка, след вырванной страницы.
Семён пролистал замызганные, желтоватые листы – да, вот так всё и обрывается. «Мы знаем, кто взаправду вёл нас в бой, кто посылал нас на смерть! Мы знаем» – и всё, ни слова. Они, значит, знают, с неожиданной злостью подумал Семён, ну хорошо им, можно только позавидовать. Они знают – а я? А я знаю? Знаю, кто заставляет меня врать каждый день, врать каждым своим словом, кто заставляет писать сотни лживых страниц, заставляет получать за них гонорары, каждый рубль которых всё глубже утягивает меня в трясину пьянки и алкогольного безумия? Я знаю, какой ангел все эти годы спасает меня от гибели, какой дьявол все эти годы держит меня в аду? Я знаю, какие безумные учёные, какие гады-физики стёрли – словно на пари – мою память? Кто заставил меня забыть мою жизнь, кто заставил вглядываться в собственное прошлое – и не видеть ничего, кроме клубящегося тумана и строчек из автобиографии, лживых настолько, что я и сам им не верю? Я знаю, кто это?
Наверное, он сказал это вслух, потому что услышал ответ:
– Это я!
Семён вздрогнул и поднял голову от синей тетради: в комнате был ещё один человек. «Как он сюда попал?» – подумал Семён, но в глубине души он знал ответ, потому что сразу узнал ночного гостя – узнал, хотя не мог вспомнить, где и когда он видел его раньше. На незнакомце были тяжёлые, не по ноге большие туфли – Семён сразу понял, что они не просто кожаные, а ручной выделки, специально сделанные, – да, отличные туфли и умопомрачительный костюм, сразу видно – не в ГУМе купленный, не пошитый на заказ в московских мастерских, а импортный, подогнанный по фигуре где-то в далёких, неведомых странах, куда не доезжают даже самые благонадёжные советские писатели.
Гость уселся на стул верхом, глянул на сидящего на полу Семёна и улыбнулся так добродушно, что сразу стало мокро под мышками и холодно вдоль позвоночника. Рука Семёна потянулась к верхней пуговице рубашки, а незнакомец, всё так же улыбаясь, сказал:
– Ну что, старина? Как дела?
Снова услышав его голос, Семён окончательно уверился, что он знает своего гостя, – и потому, рванув ворот, он вытащил наружу нательный крест. Зажав между большим и указательным, он показал его незнакомцу и, изо всех сил сдерживая дрожь в голосе, прохрипел:
– Изыди, сатана! – и осенил себя крестным знамением.
Гость не растаял в воздухе и не бросился бежать, но черты его лица исказились, словно судорогой, – и только через мгновение Семён понял, что чёрт смеётся, смеётся невозможным, немыслимым, беспредельным смехом.
– Самуил Лейбович, что ты, в самом деле! – он вытер слезящиеся глаза. – Разве ты не знаешь, что если ты продал душу и погряз, что называется, во грехе, то можешь креститься сколько влезет – это не работает. Убери крестик, не позорься! И вообще – поколения твоих предков смотрят на тебя со стыдом! Дедушка-раввин, наверное, в гробу переворачивается.
Допился, подумал Семён. В буквальном смысле – до чёртиков. Здравствуй, белая горячка!
– Здравствуй, Сёма, здравствуй, – ответил гость, словно прочитав Сёмины мысли, – только никакая я не белая горячка, ты же сам видишь.
– Кто же ты? – пересохшим ртом спросил Семён.
– Я мог бы сказать, что я – часть тебя, которую ты для удобства визуализировал, – гость вынул из кармана пачку «Кэмела» и, щёлкнув пальцами, закурил, – я мог бы тебе так сказать, – и он выпустил колечко дыма, – но только мы оба знаем, что это неправда. Никакая я не часть тебя, я именно тот, кто ты думаешь, я – твой чёрт. Твой, старина, личный, персональный чёрт.
– Зачем ты пришёл? Купить мою душу?
Чёрт снова расхохотался.
– О нет, ничего я не хочу покупать. Я должен задать тебе несколько вопросов, совсем простых, но важных вопросов.
– А когда я отвечу – ты уйдёшь? – Семён понял, что ему очень, очень хочется, чтобы этот морок развеялся.
– Не сразу, не сразу. Существует прописанная процедура: я задаю вопросы, слушаю ответы, потом мы подпишем пару бумаг, и ты отправишься дальше грешить в своё удовольствие, а я пойду по своим делам. Примерно так, как у вас происходит на парткоме или, там, на собрании.
С этими словами чёрт раскрыл непонятно откуда взявшийся роскошный дипломат (не чета Сёминому!), достал оттуда несколько бланков, не меняя позы, придвинулся к столу и разложил перед собой.
– Ну, – сказал он, – чего тут говорить, что ж тут спрашивать… а, вот! Скажи, Самуил Лейбович, сколько раз ты не боишься?
– Чего? – Семён даже не понял от неожиданности.
– Ну, сердце у тебя больное, все же знают. Так сколько раз за ночь ты свою Маринку не боишься… это самое?
Семён заметил, что, в отличие от ныне позабытого лауреата Сталинской премии, матерного глагола чёрт избежал.
– Я… – начал он и осёкся.
– Да не стесняйся, – сказал чёрт, – я и так знаю. Вчера вот два раза, а за два дня – все три. Думаешь, я сейчас тебе закричу «давай подробности»? Не, здесь не местком, я и сам все подробности знаю, даже получше тебя. Ты лучше скажи мне, Сёма, сладко молоденькую пялить? Вроде старик уже, голова седая, а смотри, какие девчонки тебе дают забесплатно! Сладко, Сёма?
– Да, – выдавил из себя Семён, – сладко.
Почему-то он знал, что врать не имеет смысла. Он поднялся и попытался заглянуть чёрту через плечо, но тот, не вставая со стула и даже не пошевелившись, мгновенно оказался у другого конца стола.
– Вот то-то же! – чёрт усмехнулся. – Известное дело, грех особенно сладок, что называется, горькой порой седин. – Он что-то отметил в бланке и продолжил: – А когда ты голосуешь вместе со всеми – неважно, за или против, но вместе со всеми, – скажи, ты чувствуешь, что ты, как писал этот ваш Маяковский, «этой силы частица»? Чувствуешь единение, чувствуешь счастье, что все – как один?
Семён вспомнил сегодняшнее собрание, тошнота подкатила к горлу, но он всё-таки кивнул и ответил «да», удивляясь, что впервые за годы постоянного вранья не может солгать.
– Вот и славно, – рассмеялся чёрт и сделал ещё одну отметку, – что ещё? А, вот… Скажи, Сёма, ты ведь чувствуешь каждый день, что ты лучше других, что ты не такой, как все, что ты заслужил весь почёт, всё богатство, которые у тебя есть? Что, если бы ты посмел обратиться к Тому, Кого мне не пристало поминать всуе, ты бы благодарил Его, что Он не создал тебя похожим на всех остальных людей, что Он дал тебе ум и талант?
Семён кивнул. Да, так оно и было, отпираться бесполезно.
– Понятно, – чёрт нагнулся над столом и, похоже, поставил сразу несколько галочек в своей анкете, – ну, тут ещё всякая мелочёвка… это и так понятно, это можно и не спрашивать, это тоже ясно.
Перо летало над листом бумаги, и Семён рассмотрел его: золотое, изящно удлинённое, прикреплённое к держателю, сделанному из какого-то неведомого, безумно дорогого сорта дерева – почему-то это было видно даже сквозь слои лака, потемневшего от времени и фигурно потрескавшегося.
Чёрт спросил ещё что-то, Семён снова кивнул, почти не вслушиваясь в вопросы. Сколько это длилось, он не знал, но в конце концов чёрт опять оказался рядом и, вытащив из дипломата ещё один лист, положил его перед Сёмой и протянул ему свою драгоценную ручку.
– Давай, старина, распишись вот тут, в углу, – и свободен. Можешь продолжать, что называется, лгать и блудить! – и чёрт захихикал.
Семён взял перо – это была не ручка с вечным пером, а обычная перьевая ручка, как те, которыми он писал в школе. Он поискал глазами чернильницу – и чёрт из ниоткуда придвинул к нему подозрительно знакомый флакон… ну да, «Шанель номер пять», тот самый, который Семён, выпив, выкинул в окно Маринкиной кухни.
Он обмакнул перо и увидел, как с золотого окончания сорвалась багрово-красная капля.
– Это… кровь? – спросил он.
Чёрт потрогал бровь мизинцем и рассмеялся:
– Кровь? Что за стереотипы, что за клише! А ещё писатель! Нет, зачем кровь? Чернила.
Семён подвинул к себе бумагу – текст был мелким, без очков не разберёшь, но белое пятно в нижнем углу словно притягивало перо.
– А что я, собственно, подписываю? – спросил он.
– Да какая разница, – ответил чёрт, – ты же сто раз в своём президиуме подписывал не читая. И в журнале твоём русопятом тоже. Так что ничего для тебя нового, давай, старик, подписывай, не тяни время, мне уже пора.
Семён всё-таки нагнулся над бумагой и попытался разобрать хоть что-то – но стоило ему нагнуться, буквы уменьшались или расплывались в глазах. Нет, ничего невозможно прочесть, придётся так подписывать.
Или всё-таки нет?
– Я правильно понимаю, – спросил Семён, стараясь говорить как можно более небрежно, – договор про продажу моей души?
– Нет, старина, ты что? – чёрт пожал плечами. – Это не договор, это приложение к договору. Если угодно – акт приёмки-сдачи. Типа стороны исполнили свои обязательства и всё такое. А договор ты давно подписал – и, кстати, тоже чернилами, хотя тогда это тебя не особо беспокоило.
– А когда я его подписал? – еле слышно спросил Семён. – Почему я этого не помню?
Едва он сказал это, как ноги его подкосились, а внутри черепа словно взорвалась шутиха – боль свернула его мозг в бараний рог, а потом раскрутила назад так, что глаза наполнились слезами, а ручка выпала из пальцев. Чтобы не упасть, Семён вцепился в край стола и заставил себя посмотреть в лицо гостю.
– Тут мы вступаем в область юридических… я бы даже сказал, бюрократических… тонкостей, – вздохнул чёрт, с притворным сочувствием глядя на Семёна. – Дело в том, что подписанный нами договор включает в себя параграф восемь, подпункт шесть точка два, в согласии с которым начиная с момента подписания договора подписант – а подписант – это ты, старина, – должен полностью забыть как факт подписания договора, так и факт его существования, так же как и все обстоятельства, сопровождавшие это подписание, как перечисленные в параграфе шесть, подпункты четыре тире двадцать восемь, так и не упомянутые в данном договоре, однако могущие повлечь за собой акт самопроизвольного вспоминания фактов, перечисленных выше в данном подпункте.
Боль успокоилась, словно убаюканная знакомой бюрократической речью, и Семён смог спросить:
– То есть я подписал договор, в согласии с которым я должен забыть о том, что я его подписал?
– Именно! – чёрт довольно поднял палец. – Ты схватываешь на лету, старик! Теперь распишись, и, если захочешь, мы обмоем это дело.
В руках у чёрта тут же появилась бутылка виски «Джек Дэниэлс».
– И я забыл не только то, что я подписал, но всё то, что было до этого? – спросил Семён.
Чёрт кивнул и потряс бутылку. Янтарная жидкость плескалась и манила за толстым стеклом.
– Вот почему у меня то и дело провалы в памяти!
– Вовсе нет, – возмутился чёрт, – провалы в памяти у тебя от пьянства! Пункт о забвении покрывает только события, имевшие место быть на момент подписания договора. А дальше ты всё сам.
– А этот пункт накладывает на тебя какие-то дополнительные обязательства? – внезапно Семён вспомнил прочитанные тома Кони и Плевако.
– Этот пункт? Никаких дополнительных обязательств на меня не накладывает. Я был должен обеспечить тебе забвение и это, как ты можешь заметить, полностью выполнил.
– Выполнил, выполнил, – согласился Семён, – и, я вижу, договор не запрещает тебе рассказать мне о том, что я забыл? Например, о самом факте существования этого договора.
– Не запрещает, не надейся, – чёрт рассмеялся, – не тот случай, чтобы ты меня поймал и объявил договор недействительным. У нас всё по закону, без обмана, и ты тоже – не финти, а давай подписывай!
– Я не буду подписывать, – сказал Семён, – не буду, пока ты мне всё не расскажешь. Договор тебе этого не запрещает, ты сам сказал.
Чёрт расхохотался.
– Ты меня поймал, стервец! Ну, если ты хочешь – я расскажу. И для начала я расскажу тебе, что ты сам просил вставить в договор этот пункт, ты сам хотел всё забыть.
Семён пожал плечами – мол, ну и что?
– Ты всё равно хочешь обо всём вспомнить? – чёрт снова затянулся «Кэмелом», и Семён снова кивнул. – Ну, тогда пожалуйста. Мне даже рассказывать не надо, ты просто всё вспомнишь.
И он щёлкнул пальцами в воздухе – как фокусник в провинциальном цирке, вот только между пальцев у него проскочила искра, слепяще-белая, как при сварке. На мгновение она ослепила Семёна, но когда её отпечаток погас на его сетчатке, он уже всё знал, всё помнил, он всё видел…
Тогда чёрт был одет в тёплый полушубок – Семён ещё подумал: лендлизовский, – новенькую эмгэбэшную форму и высокие начищенные сапоги, в которых у любого человека на сибирском морозе в полчаса отвалились бы ноги, – вот только он был не человек, и Семён это сразу понял, хотя не было ни рогов, ни хвоста, да и на копыта намекал только необычно высокий подъем обуви…
Увидев чёрта, зэк Ч-637 не удивился: за десять лет он отучился удивляться. В лагерях шутили, что десять лет дают ни за что, – но Ч-637 знал, что всегда есть за что: можно было оказаться здесь за то, что первый кончил аплодировать на собрании, за то, что завернул селёдку в газету с портретом Самого, за анекдот, за кривую улыбку во время политзанятий, за отца, брата, сестру, жену, свёкра, троюродную родню, за знание иностранных языков, за переписку с заграницей, за то, что якобы хотел попасть в плен, за то, что в самом деле попал и потом вернулся, за то, что не верил в нашу победу, за то, что верил в бога, за то, что у него была красивая жена или большая квартира, или просто за то, что органам спустили сверху план и его надо было выполнять. Бывшие военспецы и офицеры, священники всех конфессий, мусульмане, буддисты, православные, католики, лютеране, пятидесятники, старообрядцы; рабочие, колхозники, совслужащие; переводчики, филологи, историки, лингвисты, биологи, генетики, археологи; врачи, учителя, профессора, академики; писатели, драматурги, поэты, художники, актёры, певцы; театральные режиссёры, кинорежиссёры, постановщики опер, балетов, водевилей и оперетт; бундовцы, эсеры, меньшевики, троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы, уклонисты всех мастей, соратники Ленина, старые партийцы, прошедшие царскую каторгу, тюрьму и эмиграцию; участники Гражданской, бывшие чекисты, бывшие энкавэдэшники, бывшие «товарищи», ставшие «гражданами», бывшие люди, ставшие номерами.
Ч-637 знал – сюда может попасть любой, – и поэтому не удивился, увидев сидящего в ногах кровати чёрта, одетого в щегольской полушубок и эмгэбэшный мундир. Ч-637 не только не изумился, но вообще почти не обратил на чёрта внимания: Ч-637 был занят.
Он умирал.
Чёрт посмотрел на него и задал безымянному зэку тот же вопрос, который спустя двадцать с лишним лет задаст лауреату премии Ленинского комсомола и члену президиума СП СССР. Он спросил:
– Ну как, старина?
Ч-637 не ответил. Всё было ясно без слов: потухший взгляд, серая обвисшая кожа, кровоточащие дёсны, крайняя степень истощения, холодный предсмертный пот.
– Так как мы решим с тобой? – продолжил как ни в чём не бывало чёрт. – Будем тут умирать или выслушаем интересное предложение?
Взгляд Ч-637 с трудом сфокусировался на своём собеседнике, но по-прежнему не сказал ни слова.
– Собственно, я думаю, подойдёт типовой вариант номер… э-э-э… семь дробь пять. Жизнь, здоровье, богатство, долгая жизнь… вот это всё. И вдобавок – никаких запретов. Будешь делать что хочешь: лгать, блудить, предавать друзей и врагов. Неплохо звучит, а? – и чёрт усмехнулся.
Теперь Ч-637 внимательно смотрел на него, словно обдумывая услышанное. Казалось, в потухших глазах забрезжил слабый отсвет.
– Ты хочешь спросить: «А что в обмен? Как придётся расплачиваться?» – спросил чёрт, хотя умирающий зэка всё ещё молчал. – Хороший вопрос, да. Ты прав, потом придётся платить, но, пойми, это будет потом, спустя много лет. А если мы не договоримся – то самое позднее завтра утром ты предстанешь перед Судом, который куда пострашнее всех ваших трибуналов и троек. Подумай сам: какие твои шансы? Похож ли ты на праведника? Нет, ни один праведник здесь десять лет не продержится, года два-три от силы. Так что прикинь – какие твои шансы на так называемый рай? А если ты в любом случае отправишься к Хозяину, то я предлагаю оттянуть этот неприятный момент лет на двадцать, а то и больше.
Чёрт закурил и протянул дымящуюся сигарету умирающему. Ч-637 затянулся, не сводя с чёрта глаз.
– А что душа? Это же как прошлогодний снег, – продолжал чёрт, – на дворе атомный век, какая душа, старина? Верно же? А если мы договоримся – ты проживёшь хорошую, счастливую жизнь. Деньги, слава, почёт, огромная квартира, красивая жена… а когда она состарится и надоест, я подгоню тебе табун молодых девчонок, которые даже не родились сегодня. Ты даже не представляешь, какие они будут, что они будут выделывать!.. Что вы будете выделывать!.. А что придётся платить – так, пойми, это нескоро, это потом.
И тут Ч-637 кивнул. В руке у чёрта появилось несколько скреплённых листов бумаги, другой рукой он протянул вечное перо – золотой
Ч-637 сжал его серыми пальцами, но не протянул руки к договору. Вместо этого он так же напряжённо смотрел чёрту в глаза до тех пор, пока тот не скривился:
– Ну, старик, зачем тебе это? Ведь слаще помнить, как ты едва не умер, через что ты прошёл, разве нет? Нет? Ну хорошо, если ты так просишь… – он смял бумаги в комок и тут же развернул его назад. – Вот, добавил ещё один пункт, параграф восемь «О добровольном забывании», прочитать вслух или и так поверишь?
Ч-637 слабо кивнул и пошевелил рукой. Чёрт протянул ему договор, Ч-637 дёрнул кистью, перо едва оставило след на бумаге, но через миг подпись Самуила Лейбовича Гольдберга вспыхнула искрой, слепяще-белой, как при сварке. На мгновение она ослепила умирающего, но когда её отпечаток погас на его сетчатке, он резко сел.
Никакого чёрта рядом не было, не было и коек больничного барака: яркое солнце било сквозь не до конца задёрнутые бархатные шторы да в огромной кровати посапывала, свернувшись клубком, пышная блондинка. Семён Львович знал, что её зовут Алевтина и они уже год женаты. Он посмотрел на будильник – о, надо спешить, через час его ждут в театре, предстоит читка его новой пьесы. Семён сунул руку под одеяло и ущипнул спящую Алевтину за аппетитный зад.
– Пора, красавица, проснись! – сказал он. – Аля, вставай! Мне нужна утренняя порция творческого вдохновения!
Алевтина сквозь сон промурлыкала «Сёмушка…», перевернулась на спину и, не открывая глаз, протянула губы для поцелуя.
Семён стащил с жены одеяло, полюбовался на роскошные груди – ого-го какие, не надоедает ни смотреть, ни трогать! – ещё раз поцеловал, сам себя спросил: «За что мне такое счастье?»
И сам себе ответил: «Да ни за что! Наверно, я просто везунчик!»
– Значит, меня арестовали в декабре тридцать седьмого? – задумчиво сказал Семён. – Десять лет я оттрубил по лагерям, осенью сорок восьмого умирал в лазарете, а ты пришёл, подсунул мне договор и всё переиграл – вернул в Москву, придумал другую, ложную жизнь. И в ней я стал успешным драматургом, известным всему городу ходоком, любимцем дам… но только живых воспоминаний про эти одиннадцать лет ты мне не выдал, вот, значит, отчего у меня провал в памяти!
– Ну, про воспоминания в договоре ничего не было сказано, – возмутился чёрт. – Ты просил про всё забыть – я это сделал. А воспоминаний ты не заказывал, так что мы на этом немного сэкономили, было дело. Попросил бы – были бы нормальные воспоминания, как у людей. Первое свидание, трепетный поцелуй, вся эта лабуда. Страстная любовь в штабной землянке. И потом – родной город после освобождения, рассказы очевидцев, попытки найти ров, где лежат именно твои родные, смертная тоска, отчаяние, бессилие, злость… я бы красиво всё оформил, но ты же не попросил? Значит, сам виноват, претензии не предъявляются. Надо было договор читать внимательно.
– Ещё не поздно, – сказал Семён. Внезапно он почувствовал себя молодым и полным сил, как в тот год, когда приехал в Москву учиться на юриста, – давай договор, я почитаю.
– Так он уже сдан в архив, – развёл руками чёрт, – у нас знаешь какая бюрократия? Надо за полгода заказывать. К тому же ты всё уже подписал, чего там читать?
– Давай договор, сука, – прошипел Семён, – кончай, блядь, юлить, а то я тебе твоё перо в жопу засуну, будешь как птичка чирикать.
– Фу, – поморщился чёрт, – как грубо. Интеллигенты, когда изображают простых людей, всегда так нелепо выглядят…
– Ну хорошо, – сказал Семён. – Давай по-другому. Хочешь, чтобы я подписал твою бумажку, – давай договор. И без всяких твоих шуток – чтобы я его нормально прочесть мог, понял?
Чёрт вздохнул, протянув руку, вытащил из воздуха папку с надписью «Хранить вечно», а в ответ на удивлённый взгляд Семёна сказал:
– Ну, какая была под рукой, ту и захватил. Тем более наш-то договор в самом деле на всю вечность.
Семён разложил перед собой скреплённые листы бумаги и медленно начал читать. Да, подумал он, папа был прав, надо было стать юристом. Но как-нибудь и так справлюсь.
И он справился.
– Смотри, – сказал он, – параграф одиннадцать, подпункт три тире один. «Акт приёмки-сдачи работ должен быть подписан сторонами не позднее момента смерти Подписанта. До момента подписания данного акта любая сторона имеет право расторгнуть договор по собственному желанию, если у неё есть основания утверждать, что обязательства противоположной стороны выполнены не полностью или некачественно. Расторжение договора возможно без предварительного уведомления, в результате устного или письменного заявления стороны, расторгающей договор».
– И что? – сказал чёрт. – Разве мои обязательства выполнены не полностью? Или – как это там? – некачественно?
– Конечно! – уверенно сказал Семён. – Смотрим параграф третий, не помню, какой подпункт. Мне обещано счастье, слава и богатство.
– И разве я тебе недодал чего-нибудь? Ты что, безызвестный и нищий?
– Я известный и богатый, – кивнул Семён, – но я несчастлив.
– Ну, знаешь, люди вообще несчастны, – возмутился чёрт. – А лично ты несчастлив, потому что не хочешь принять то, что я тебе дал. Посмотри на твоих коллег, на тех, с кем ты пьёшь в ЦДЛ, – разве они несчастны?
– Да, – ответил Семён, – они все несчастны.
– Это смотря с кем сравнивать, – чёрт развёл руками, – если со звёздами Голливуда, то, может, и несчастны. А если с простыми работягами? С зэками? С диссидентами в психушке? С теми, кого отовсюду выгнали?
– Прекрати демагогию, – сказал Семён, – лапшу на уши я тоже умею вешать. Я официально заявляю, что считаю условия договора невыполненными и на основании параграфа одиннадцать требую его немедленного расторжения.
– Постой, – чёрт оказался рядом с Семёном и приобнял его за плечи, – конечно, ты в своём праве. Но ты понимаешь, что будет, если я приму твоё заявление? Всё отыграется назад – ни славы, ни денег, ни жены, ни любовницы, ничего. Лагерь, вышка, барак. Голод, истощение, смерть. А если не умрёшь – то урановые рудники, как раз через пару дней этап должен был уйти, вот дождётся тебя, и отправишься… как это?.. в год добыча, в грамм труды! И всё это – ради спасения твоей души? У тебя что, разве есть гарантии, что, не подписав договор, ты спасёшь свою душу? Может, ты и так давно обречён аду!
– Плевать мне на душу, – сказал Семён, – верни мне мою жизнь! И не пугай меня адом: я в нём уже и так побывал, причём дважды – на Колыме и здесь, в Москве, за последний год. Господи, теперь мне хоть понятно, почему я так страшно пью!
Чёрт вздохнул и выпрямился на стуле. Теперь он принял серьёзный и официальный вид.
– По закону я должен трижды спросить подтверждение, и в случае его получения договор будет считаться расторгнутым без каких-либо взаимных претензий. Я также должен предупредить, что в случае расторжения договора все события вашей жизни, случившиеся после подписания договора, будут объявлены недействительными. Ни у вас, ни у других участников вашей жизни не сохранится никаких воспоминаний. Вы будете перемещены в ту точку пространства-времени, в которой подписали расторгаемый договор, однако воспоминаний о подписании и/или расторжении договора у вас тоже не останется. Мы, однако, не можем гарантировать, что факт нашей встречи не сохранится в вашей памяти, например, как воспоминание о бреде или галлюцинации. Несмотря на то что настоящее соглашение не включает в себя соглашение о неразглашении, мы настоятельно не рекомендуем…
– Кончай уже, – сказал Семён, – я трижды подтверждаю. Раз, два, три. Ну, хватит?
Чёрт кивнул. Договор, лежавший перед Семёном, вспыхнул, и бездымное холодное пламя на мгновение ослепило его…
Сёма поднял, словно чокаясь с невидимым собеседником, стопку армянского коньку и не спеша вдохнул его аромат. Воняет, сука, клопами. Так, говорят, и положено. Вот и хорошо, вот и правильно! Он резко опрокинул, словно это был не коньяк, а водка или даже чистый спирт. Потом, поставив стопку на стол, поднял голову и посмотрел на облака, плывущие по темнеющему летнему небу.
«Как там у Лермонтова? – подумал Сёма. – Тучки небесные, вечные странники… вечно-свободные, вечно-голодные… куда плывёте-то? Знаю я куда, на восток вы плывёте, в Колыму, в милый край. Туда – а потом обратно. Не нужно вам ни амнистии, ни адвоката. Папа, бедняга, хотел, чтобы я стал адвокатом, – можно подумать, помог бы ему адвокат в сорок втором! Да и мне бы не особо помог, даром что у меня его и не было – дали десять, потом добавили, потом на вечное поселение… думал, что застрял там до самой смерти, а оказалось – до пятьдесят шестого. Так что всё не так уж плохо, вот сижу, словно лорд, коньячок попиваю, на облака смотрю. Даже зубы у меня есть, сохранилась пара штук своих собственных, остальные все цинга повыбила».
Сёма вспомнил, как страшной зимой сорок восьмого умирал в больничном бараке. Хорошо, врач попался толковый (тоже из аидов, кстати), выходил, с того света, можно сказать, вытащил. Совершенно замечательный человек, великолепный просто, гениальный. Вечно буду ему благодарен, вечно буду кланяться в ноги… я ведь не просто помирал, я там с ума сходил, всякую нечисть в бреду видел, до сих пор как вспомню – мороз по коже, будто мало мне десяти лет вечной мерзлоты. Да и вообще – то и дело бросает в озноб, даже когда тверёзый, словно я навек продрог там, куда облака плывут. Облакам-то хорошо, им там, наверху, тепло, наверное, а у меня – вечный холод, вечный шум шмона, безжалостный блеск льда… ох, недаром я почитай лет двадцать в тех краях оттрубил. За что наша советская Родина и дала мне почётную копеечную пенсию, как миллионам других, кто взял и вернулся, не сгинул там, где должен был. И дважды в месяц, когда я пропиваю эти гроши, четвёртого и двадцать третьего числа, я представляю, что вместе со мной полстраны так же сидит в кабаках по всей Руси, смотрит на небо и видит, как плывут на восток облака, словно наша память.
Сёма выпил остатки коньяка, посмотрел на темнеющее небо, поёжился – то ли внутренний холод, то ли вечереет, – махнул рукой подавальщице и поплёлся в зал ресторана. Выбрав свободный столик, он заказал ещё двести грамм и, сам не зная зачем, ещё и ананас – мол, гулять так гулять! Как там говорил Маяк – глашатай, блядь, революции, человек-верста – «ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!». Много кому с тех пор пришёл последний день, вот и Владим Владимыч мозги себе вышиб. Может, кстати, и правильно сделал, а то отправился бы, не ровен час, туда, откуда мы все родом, был бы сейчас ещё один репрессированный поэт, как Мандельштам или Табидзе. А так, вон, даже площадь его имени, молодёжь там стихи читает, подражают ему, пишут в столбик.
Вовремя умереть – большое дело. Памятники, собрания сочинений. Слава!
Принесли графинчик и нарезанный ломтиками ананас. Сёма быстро выпил – за Маяковского! Или ну его на хер, лучше за тех, кому памятников не поставят. Вон, Вилли Брандт в Освенциме штаны подтянул и на колени стал – а перед теми, кто сгинул в лагерях, никто ни знамён не приспустит, ни на колени не бухнется. Ни памятников, ни мемориалов – вместо этого штабеля лесосплава, вырубленный лес, и мы сами – как щепки – разлетелись во все стороны.
Может, подумал Сёма, написать обо всём этом? Про Освенцим, про Каму и Обь, про Потьму. Про тех, в чью память горит вечный огонь, и про тех, от кого даже имени не осталось? Да как-нибудь напишу, только с силами соберусь.
Он налил ещё коньяку, закусил ананасом, огляделся.
Шалман гулял. Несколько алкашей, с красными, как у кроликов, глазами, под столом разливали водку в кружки с пивом. С соседнего столика доносился женский визг и пьяная матерщина. Это ж не просто четвёртое, сообразил Сёма, это суббота, вот народ и гуляет.
Он ещё раз окинул ресторан взглядом – и вдруг в воздухе, пропитанном табаком, перегаром, отчаянием и одиночеством, различил женский силуэт. Одетая в джерси, столь неуместное в этом зале, она шла меж столиков, и все, кто был в этом кабаке, – пролетарии, бухие уже к началу вечера, собесовская шушера, заголившая в ухмылке сталь зубных коронок, пергидрольное бабьё, благополучнейшие спекулянты, верноподданное жульё – все они провожали её глазами, словно беззаконную комету, а неведомый трубач в радиоточке, сопя, словно в насморке, невидимой золотой трубой, выдал – только ей – румбу, с огоньком, солью и перчиком, а она только качнула плечом, села за столик, взяла меню, заказала ситро и бефстроганов.
Их глаза встретились – и она едва заметно улыбнулась, пригубив пузырящуюся жидкость. Это длилось всего секунду – но он вспомнил её, вспомнил эту королевскую осанку, вспомнил всё. Судорожным движением расстегнул замызганный портфель, вытащил обгрызенный химический карандаш и общую тетрадь – с замусоленными углами, масляными пятнами на синей обложке. Он облизнул карандаш и начал писать на странице, пустой, как его графин. Слова ложились одно за другим, словно Ангел стоял у него за плечом и, скорбно кивая, диктовал: «Пурга затихает к утру, тайга посапывает, словно медвежонок, до побудки остаётся всего полтора часа, полтора часа тяжёлого, неспокойного, подневольного сна…»
Он писал не останавливаясь, писал и писал, а сквозь туманный воздух шалмана, пропитанный «Красной Москвой» и «Шипром», на него смотрела Она – вечно юная, могущественная, исполненная силы и славы, заступница всех заблудших, всех опустившихся, всех обречённых, бессмертная и неизменная, подлинная властительница одной шестой, его Муза, его принцесса… Прекрасная Дама, придуманная им на ярославской пересылке много лет назад.
Когда он закончит писать, она исчезнет. Ничего не видя и никого не узнавая, он обведёт глазами дымный зал, а потом снова опустит взгляд на исписанную тетрадь и, едва шевеля губами, прочтёт последние слова гимна, который он только что сложил в Её честь:
«Смеясь, мы вспомним их, вспомним наших начальников, которые только и умели палить всласть по безоружным, вспомним дураков, что тешили себя мыслью, что они – единственная власть в этом ледяном, бездушном краю.
Но нет! Мы-то знаем, какая власть была настоящей, какая власть была Властью! Мы-то знаем Тебя, мы-то знаем, кто взаправду вёл нас в бой, кто посылал нас на смерть! Мы знаем Тебя, и мы славим Тебя. Своими изъеденными цингой дёснами, своими опухшими языками мы повторяем – как поминальную молитву, как заклинание добра и зла – мы повторяем: Ты – единственная власть, которую мы признаём, потому что только Ты можешь дать то, чего алчем мы все – зэки и вохровцы, вольняшки и подконвойные, воры и придурки, политические и блатные. Да, Королева, только Ты можешь дать нам вечный покой. И потому мы славим Тебя, мы склоняемся перед Тобой… нет, перед Вами, мы склоняемся перед Вами, Ваше Величество…»
Он поморщился, ещё раз облизнул карандаш, исправил одну букву, кивнул – да, так лучше – и всё так же беззвучно дочитал до конца:
…Наше Величество, наша королева.
Королева Материка.
Об авторах
Ника Батхен – крымско-московский автор, выпустила одиннадцать книг («Остров Рай», «Сказки старого зоопарка», «Сердце Бури» и другие). Продолжает писать и публиковаться.
Владимир Березин окончил физический факультет МГУ и Литературный институт, много лет работал редактором в книжных изданиях. Автор мистической прозы. Историк литературы и биограф Виктора Шкловского. Лыс и бородат. Школьный учитель. Живёт в Москве.
Дарья Бобылёва – прозаик, лауреат премий «Новые горизонты» и «Мастера ужасов». Автор книг в жанре «уютного кошмара»: «Забытый человек», «Вьюрки», «Ночной взгляд» и «Наш двор», книжного сериала «Магазин работает до наступления тьмы». Составитель аудиоантологии ужасов в жанре мокьюментари «Если вы слышите эту запись». Книги Дарьи Бобылёвой входили в лонг-листы престижных премий «Большая книга», «Ясная Поляна», «АБС-премия».
Эдуард Веркин родился в 1975 году в Воркуте. Окончил исторический факультет Сыктывкарского госуниверситета, Высшие литературные курсы при Литинституте. Автор книг «Место Снов», «Кошки ходят поперёк», «Мертвец», «Друг-апрель», «Облачный полк», «Кусатель ворон», «Герда», «Звездолёт с перебитым крылом», «Пепел Анны», «Остров Сахалин», «снарк снарк» и др.
Василий Владимирский – редактор, журналист, книжный обозреватель, действительный член семинара Бориса Стругацкого. Финалист литературно-критической премии «Неистовый Виссарион», автор книг «Драконы и звездолёты» и «Сопряжённые миры», соорганизатор Петербургской фантастической ассамблеи и литературной премии «Новые горизонты».
Ина Голдин – кандидат филологических наук, писатель, переводчик. Родом из Екатеринбурга, в настоящее время живёт во Франции, преподаёт языки. Автор множества фантастических рассказов, вошедших, помимо прочего, в авторский сборник «Игра в классики на незнакомых планетах» и «полуавторский» – «Отражения и миражи». Печаталась в журналах «Мир Фантастики», «Химия и жизнь», «Полдень». Номинировалась на премии «Новые горизонты», «Новая фантастика» и другие. В 2023 году опубликовала свой первый большой роман «Твоя капля крови».
К.А.Терина родилась одновременно в двух местах, одно из которых находится за полярным кругом. Её рассказы публикуются с 2008 года, переведены на шесть языков, выходили, в частности, в «Asimov’s», «Apex», «F&SF». В 2019 году в Италии вышел её авторский сборник «Медуза». В последнее время соавтором К.А.Терины выступает кот Чехов; он отвечает за усидчивость и подогрев.
Николай Караев родился и живёт в Таллине. Перевёл два десятка книг с трёх языков. Любит фантастику, пишет о ней часто (сборник «Трилистники», телеграм-канал «Звёздные дневники капитана Норта»); иногда сочиняет фантастику сам.
Елена Клещенко родилась в Москве, окончила кафедру молекулярной биологии биофака МГУ. Научный журналист, много лет работала в журнале «Химия и жизнь», сейчас главный редактор портала о молекулярной биологии и медицине «PCR.NEWS». Автор научно-популярной книги «ДНК и ее человек», фантастических повестей и рассказов. В 2017 году опубликована повесть «Я ничего не могу сделать» – фанфик по «Обитаемому острову» братьев Стругацких.
Сергей Кузнецов – автор более десяти книг, переведённых на пятнадцать языков. Его роман «Хоровод воды» вошёл в шорт-лист премии «Большая книга», романы «Калейдоскоп: расходные материалы» и «Учитель Дымов» были высоко оценены критиками и читателями. Родился в Москве, с 2013 года живёт в Париже.
Ася Михеева – кандидат философских наук, бродячий социальный психолог, сибирская сетевая троллиха и литературный критик «Нового мира». В настоящий момент проживает в городе Сан-Мартин провинции Буэнос-Айрес, Аргентина.