Роман известного писателя, сценариста и кинорежиссера Гелия Рябова (1932–2015) рассказывает о революции в России, о гибели царской семьи, о любви и судьбе адмирала Колчака, о стране, окунувшейся в ужасы Гражданской войны, в которой есть только побежденные, независимо от того, чья сторона взяла верх. Это роман о преступлениях, о жизни и смерти, любви и счастье, а главное, о том, что побежденным оказался целый народ.
Обложка на этот раз издательская.
Предисловие автора
Я хотел бы предварить свой роман авторскими размышлениями, не претендуя, впрочем, ни на выдержанный историзм, ни на истину в последней инстанции, разумеется.
Мы проходим через врата Времени, и то, что остается позади, вряд ли подвластно достоверному знанию. Река течет только в одну сторону, и выгрести против ее течения не удается никому. Недаром даже могучий поток исторического мышления Льва Толстого сплошь и рядом натыкается на грозные рифы недостоверного знания, и тогда возникают досадные срывы в развитии характеров, сбои в осмыслении судеб. Ничтожный Пьер Безухов, прикованный к своей «красивой самке» Наташе, никогда на самом деле не войдет в преступное общество Декабристов, потому что любит спать на чистых простынях и вкусно «кушать», видит в этом безусловный смысл человеческой жизни, и стало быть (это главное!) не жаждет власти. Странность в том, что предатель Пьер, прямо виновный в гибели Платона Каратаева, никогда не соединится с предателями-декабристами. Это исторический парадокс, объяснимый, впрочем: предательство на почве власти и бытовое предательство несоединимы.
Сколь ни странно, может быть, но факты Новейшей истории России еще более скрыты от нас, нежели события 1812 года. Эти факты противоречивы, взаимоисключающи — достоверное знание отсутствует, тем не менее до сего дня (за редчайшим исключением) историк всегда становился на чью-либо сторону. Я не историк и не обязан следовать дурной традиции. На мой взгляд, есть несколько причин февральско-октябрьского краха великой страны, которые представляются реальными: Система была безусловно равнодушна к экономическому противостоянию внутри народа. Пропаганде разрушительных сил, многократно усугубляющей действительные проблемы, не смогли противопоставить ничего! Революционный взрыв был также впрямую подготовлен белоперчаточной «борьбой» с крамолой и ее носителями. Отсюда (прежде всего!) произрастают корни «триумфального шествия советской власти», неспособность белых правительств противостоять этому «шествию». Те, кто легко предал Государя в феврале 17-го, и те, кто простодушно обрадовался «свободе» и «демократии», — все они искренне не понимали, что «демократический» Февраль — это накатанная дорога к легитимизации самой кровавой власти всех времен и народов. В феврале 1917 года Александр Блок с восторгом слушал «музыку революции», но в январе 18-го спохватился и рассказал о «Двенадцати» палачах России, которых даже Иисус не может вывести из кровавого холода на свет Божий. Воистину — велика сила у советской власти…
Я не разделяю точку зрения вождя революции о партийности и партийной литературе. У меня нет «партийного взгляда» на события революции и Гражданской войны. Но я человек, и мне больно за поруганную, растоптанную Россию, которую разного рода мессии вот уже целый век толкают в помойную яму истории.
Этот роман — о несчастных, запутавшихся в сетях истории и бессмысленного бытия, о тех, кто собственными руками выстлал дорогу в Ад, увы, не только себе.
Это о нас с вами. Обо всех.
Часть первая
Но не победил…
Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить.
Глава 1
Осенью 1915 года наследник Алексей Николаевич впервые в жизни расстался с матерью и уехал с отцом в Могилев — «на фронт», так он считал. Осень выдалась ясной, по утрам то и дело бил сквозь золотую листву солнечный луч и вспыхивала серебристыми искрами вода в пруду — мальчик прогуливался по дорожкам парка вместе с Государем на равных, как взрослый. Спустя четырнадцать месяцев революция уравняла перед лицом смерти всех…
А сейчас спокойно и бездумно (имеет же право даже Верховный главнокомандующий выбросить из головы хотя бы на полчаса фронт, войска, снабжение) шли они через мостик, вроде бы такой знакомый, такой похожий на привычные — в Гатчине…
Следом два конвойных вели в поводу лошадей — и царь, и наследник, и казаки были в полевой форме: как только началась война, армия и гвардия мгновенно переоделись, исчезли цветные сукна и золото эполет, форма приобрела землистый фронтовой оттенок, все стали похожи друг на друга — как дети из приюта.
А мальчик, одетый в серую солдатскую шинель и полевую фуражку, по-мальчишески размашисто вышагивал, стараясь не отстать от отца…
Третьего дня, во время обеда, он взял с тарелки половину арбуза, но не разрезал аккуратно, а подошел к одному из приглашенных сзади, то был уважаемый генерал, впервые оказавшийся на подобном обеде и оттого немного робевший (наверное, потому, что сбылась мечта: какой подпоручик со дня выпуска не мечтает об обеде за царским столом — по праву Высочайше пожалованного чина), и со всего маха надел половинку арбуза его превосходительству на голову. Полетели брызги, добротный генеральский китель мгновенно превратился в кровавое знамя восставшего пролетариата, все онемели. А мальчик весело рассмеялся… Что ж: и наследник императорского престола в одиннадцать лет — всего лишь ребенок. Кто-то шепотом вспомнил — в оправдание — об известной болезни Алексея — царю же было неприятно: случай выбивался из привычного. Подумал: станет императором — и вот такое… И тут же отогнал скверную мысль — до его царствования, слава Богу, еще далеко.
…А вот два года назад мальчик вел себя просто, вызывая всеобщее восхищение улыбчивостью и добротой. Долгие и мучительные дни празднования трехсотлетия Династии прошли величественно, торжественно, особенно запомнился первый день; склонилась в поклоне — разом, будто один человек, — толпа придворных, разделившись надвое, и Семья прошла по живому коридору, искренне желая любви и единения и духовной близости… Но ничего этого не было, и странное ощущение овладело императором в тот момент: столько людей — и ни лиц, ни глаз, ни сердца: толпа… Но ведь это почти бранное слово всегда он связывал с кем угодно, но не со своими придворными.
А когда-то… Помнится, через несколько дней после коронации его и Аликс пригласила на утренний чай императрица-мать, и шли они с Аликс дворцовыми залами и переходами так долго — хотелось наговориться всласть и насмотреться друг на друга хотелось, он усадил ее на диванчик в нише, за спиной потрескивали свечи, и неясными пятнами смотрелись дворцовые камер-лакеи в красных ливреях, он говорил ей комплименты — воздушное платье, легкое боа и такие мистические мерцающие жемчужные серьги: если долго смотреть — можно прочитать всю жизнь, до самого конца.
Она смеялась:
— И что же?
— Это так странно… — рассмеялся в ответ. — Когда-нибудь я расскажу вам…
На этом торжественном рауте стоял в толпе придворных флигель-адъютант полковник Дебольцов. Его род не числился в Рюриковичах, и только во второй части родословной книги депутатских дворянских собраний была запись о предках — «по чинам и орденам». Якоб де Больцов, унтер-офицер Гренадерской роты лейб-гвардии Преображенского полка участвовал в перевороте, возведшем на престол Елизавету, за что и был причислен к Лейб-кампании и возведен в дворянство потомственное, а за особые заслуги (бежал первым, сшибая часовых, с громким криком: «Виват Елисавет!») пожалован орденом Святого Великомученика и Победоносца Георгия четвертой степени. С тех пор захудалая фамилия купчишки из Лотарингии стала звонкой русской дворянской фамилией не из самых последних. Две тысячи душ были пожалованы в ближнем заводском Предуралье, и пошло дело, и немалое, и встали Дебольцовы прочно. Но не слишком богато. Денег, собранных на оброке, а до того — барщиной и от заводского металла, хватало на содержание доброго дома (с портиком о шести деревянных колоннах) и сыновей в лейб-гвардии Финляндском полку — традиционно. Духовным событием в семействе случилась милая песенка, сочиненная Сергеем Сергеевичем Крыловым, командиром полка: «Крутится, вертится шарф голубой…» Сначала ее дружно распевали на офицерских вечеринках, потом мелодия и незатейливые слова пошли шире, стали попросту народными, а в полку — как бы гимном местного полкового значения…
В общем — жизнь текла своим чередом, и однажды блеск фортуны озарил и младшего, Алексея. В то время он был уже капитаном и командовал второй ротой. И вот пришло распоряжение Императорской Главной квартиры: капитан Дебольцов 2-й назначается именным указом флигель-адъютантом.
С тех пор присутствие — по дежурству или просто так, по желанию — на торжествах и выходах Семьи стало для Алексея хлопотной, но вполне приятной обязанностью. Жизнь не отягчала его: содержания и того, что присылала матушка, хватало (в карты не играл и, вопреки традиции, вина до потери разума не пил), женщины — всегда случайные, мгновенные, «уроки в тишине», кои давал иногда светским красавицам или миловидным мещаночкам с окраины, — были не часты и не обременительны для души и кошелька. Гвардейская жизнь текла безмятежно. Но однажды на Ржевке, возвращаясь с Мельничного ручья после милой пирушки, в цивильном, увидел на откосе у реки два трупа в перепачканных грязью и кровью одежде, жандармов и юрких «гороховых», подошел, тела уже укладывали на носилки, и офицер из охранного произнес, щурясь: «Жидки из Думы… Судя по всему — «Союзники» их гробанули…» — «За что же?» — спросил в полном изумлении — никогда не читал газет и искренне полагал, что Государь во главе прогресса и не допустит, слухи же всякие всегда отвергал. Он был странный молодой человек…
Но ответ жандарма ошеломил:
— Вы, милейший, откуда спрыгнули? — вгляделся оценивающе. — Всякий русской, — он произнес в непривычной транскрипции, — знает: главная опасность Государю и строю нынче от жидов. Социалисты-революционеры, меньшевики, большевики, Дума е… — все одни жиды. Вы, собственно, кто?
— Флигель-адъютант Дебольцов 2-й, — и, заметив, как ошарашенно заморгал собеседник, добавил: — Вы, поручик, словечки ваши: «милейший», «собственно» — приберегите для ваших дам-с из борделя. Фамилия?
— Поручик Обрезанцев, — вытянулся, щелкнул каблуками.
— И с такой фамилией евреев ругаете… Зарубите на носу: дома, под одеялом — обзывайте кого хотите. На службе извольте вести себя прилично!
— Так точно. Но согласитесь, что засилье… евреев приобретает опасные формы! Куда ни придешь — одни… простите, они.
— А вы не пугайтесь. Поручик Обрезанцев… — и удалился, хмыкнув. Очень уж забавной показалась фамилия…
…Но с некоторых пор все более смущала его тоска, объяснения которой найти не мог. Просыпался ночью, подходил к окну и долго смотрел на Ростральные колонны вдали и мосты в тумане, и неясное беспокойство томило, и было странно.
Он поделился с братом — тот приехал с жалобой в Правительствующий сенат на отказ Сестрорецкого оружейного брать с завода сталь по причине излишка серы. «Ворюги! — орал Дебольцов-старший. — Да в наших рудах этого сульфурум отродясь не бывало!» — «А я ночами маюсь… — вздохнул младший. — Черт его знает, что такое…» Аристарх схватил за плечи, всмотрелся: «Да ты, брат, влюбился, что ли?»
И Алексей рассказал, что, обедая месяц тому в трактире у Пузырина, нашел на стуле кем-то оставленную книгу стихов, коих сроду не читал, а тут словно назло: открыл и…
Аристарх нахмурился, сел и долго молчал. Наконец поднял голову и тяжело посмотрел:
— Я всегда говорил матери, что ты плохо кончишь…
…Но как бы там ни было, с тех пор Алексей на улицах и в домах, куда бывал приглашен, бросал быстрые незаметные взгляды: он искал единственную… Но не находил, конечно. Опыта не было, не знал: когда у особи мужеского пола возникают романические позывы любви — они не могут быть удовлетворены. Дебольцов-младший решил, что все женщины одинаковы и одинаково глупы, скучны, и каждая следующая разочаровывает более предыдущей.
Вот и теперь, стоя в толпе придворных, следил он, скользя по пушистым затылкам (бритые, мужские, он привычно пропускал), за легким движением рядов, оно было подобно утреннему бризу на морском берегу, но, право же слово, — не угадывалось за этой пушистостью ровным счетом ничего…
Но в какой-то момент показалось ему (а может — привиделось?), как высокая стройная девушка в белом придворном платье плывет величественно мимо лакеев в красном, мимо колышущихся огоньков — все лакеи почему-то держали в руках по свече… Девушка промелькнула неземным видением, но он запомнил ее: вот ведь странность, она была вылитая Ольга Николаевна, старшая дочь Государя.
Об этом видении он никому не рассказал.
11 июля 1914 года Австрия объявила ультиматум Сербии, стало ясно, что немцы ввяжутся немедленно, запахло кровью. Негоже было в такое время протирать паркет — Дебольцов подал прошение на Высочайшее имя и был направлен в Главный штаб, по отделению военной контрразведки, там не чурались никаких дел… За неделю, оставшуюся до 19-го (в этот день Государь — при всеобщем ликовании — объявил войну тевтонам, не пожелав оставить родственный православный народ в беде), Дебольцов и его сотрудники успели установить в германском посольстве микрофоны и передатчик на батареях. Информация была ценной: обезвредили завербованных агентов — двух пехотных офицеров и инженера с Путиловского, предотвратили диверсию в порту. Дебольцов принимал участие в ликвидации разведгруппы немцев, был ранен и пожалован Святым Георгием четвертой степени. Но работа не нравилась: кровавая грязь контрразведки противоречила высоким убеждениям. Снова попросился на фронт, но Государь вернул его к себе.
Здесь и состоялось знакомство с Александром Васильевичем Колчаком. Тот прибыл в Ставку, в Могилев, и вначале представлялся Государю среди других — в связи с пожалованием чина вице-адмирала и назначением командующим Черноморским флотом, а потом беседовал наедине, в саду. Колчак произнес вроде бы привычные уже, даже банальные слова о верности, служении, преданности, но в его устах слова эти прозвучали возвышенно и проникновенно.
Здесь же Государь наградил двух сестер милосердия, двух милых женщин, которым сестринские платки и передники даже шли и подчеркивали природную миловидность. Странное дело: когда царь приложил крест к груди Иреневой, княгини Веры Сергеевны — крест непостижимым образом прилип во второй раз.
В первый же раз он прилип к сюртуку громогласного Иванова 13-го, старшего лейтенанта флота. 13-й нервничал, так как титул ордена полагалось произносить полностью, запомнить же было трудно. Дебольцов брал с серебряного подноса приготовленные ордена и вкладывал в протянутую ладонь, он ровным счетом ни о чем не думал в эти мгновения, для него все было просто работой…
И вот — рухнуло все…
В конце февраля 17-го улицы Петрограда (для него это все равно был Санкт-Петербург, в слове «Петроград» угадывались ненавистные «демократические» веяния) заполнились озверевшими от вседозволенности и жажды крови и возмездия ситтезенами и ситуайенами, толпа со всего города перла к Таврическому дворцу, там собирался выступать новоявленный мессия — Владимир Родзянко…
Он видел, как убивали городовых, и догадался, что для тех, кто стремится к беспорядку, уничтожение охраняющих право есть наивысшее наслаждение…
Новую власть он не понял и не принял. В тысячелетней России не могли распоряжаться — по его убеждению — фраки и пиджаки, не подчиненные человеку в мундире с Андреевской лентой. Но жить надобно было, и он, отчисленный вновь от ликвидированной Главной квартиры, обратился в свое бывшее и недолгое учреждение. Там шла возня вовсю, там тоже не смирились ни со Львовым, ни с Родзянко, ни с набирающим обороты однокашником Главного большевика — Керенским. Беда заключалась в том, что из прежних не было никого: Корнилов «реставрации» не желал, Краснов желал неизвестно чего, всякие там герои момента — полковники и поручики — жаждали только сладких объятий за несовершенные подвиги.
Шел розыск Ленина: правительство было намерено предать его суду. Агентура (из партии) сообщала: на 6-м съезде практически все делегаты согласились, что получение денег от кайзера для социалистической революции — дело более чем обыкновенное, и вождю не следует прятаться, а, напротив, надлежит явиться по вызову в суд. В контрразведке считали, что главное теперь поиск союзников — если и не для реставрации, то уж во всяком случае, для противодействия господству интеллигенции, этой язве благополучия и процветания. В секретном докладе, прочитанном только офицерам, начальник уделил проблеме интеллигенции главное место:
— На протяжении всего девятнадцатого века и ныне особенно видим мы ни на чем не основанное, но яростное тем не менее стремление этого невнятного российского слоя внедрить уравнительное распределение и даже науку, которая «будет служить интересам». Господа! Разве не истине служит наука? И разве все то, что служит «интересам», не есть гибель России и ее народа?
Только один человек не подтвердил телеграммой свое согласие на отречение Государя — то был адмирал Колчак. Все остальные, обязанные «служить верно и послушно… пока жив», — предали.
Дебольцова решили послать в Севастополь, казалось, что именно черноморский адмирал явится противоядием, которое остановит развал…
Он приехал в город на ярком и свежем рассвете, промучившись трое суток в умирающем поезде, который двигался только в соответствии с распоряжениями «рабочих комитетов», то есть стоял часами. Пассажиры расползались, мучаясь скукой и бездельем, чудо было, если на какой-нибудь станции или полустанке еще сохранялся буфет или его остатки, тогда все набрасывались на пиво и прокисшее вино и жевали сухую колбасу или загнувшийся от дряхлости сыр… Но это бывало крайне редко. Страна уже входила в штопор предголода, но даже самые горячие сторонники Вождя не знали тогда и не предполагали даже, что чувство голода станет привычным для подавляющего большинства на десятилетия, до конца века…
Извозчики еще были, хитрован с раскосыми очами взял его неохотно — в городе начинались беспорядки, матросня выражала резкое недовольство развитием «ревции» — это они по новой моде сокращали слово «революция», — а посему могли возникнуть неприятности за содействие столь явному «бывшему»…
— Что значит «бывший»? — не понял Дебольцов.
— А это те, которых боле нету, — охотно и с сочувственной улыбкой объяснил косоглазый.
По улицам шли матросы и рабочие портового завода, женщины кадрильного облика надевали на ходу красные косынки, извозчик косил на Дебольцова взглядом и нехорошо усмехался:
— В Одесте тогда похоже было, мне отец рассказывал, там матросню убили, так другая матросня вы́резала фецера́м яйца, а которые избегли — тем опосля вышло утопление в вода́х.
— Каких еще «вода́х», болван?
— Черноморских, барин, вам следоват быть понятливее, а то умрете…
У подъезда командующего Дебольцов застал черный «линкольн» и скучающего на заднем сиденье старшего лейтенанта в новой форме Временного правительства. У Дебольцова эта форма вызывала бешеное раздражение — ну какие же это военные с галунами и «погонами» торгового флота? Заметив пристальный взгляд полковника, моряк привстал и вежливо откозырял:
— Не нравится?
— А вы как думали?
— Мы, увы, не думаем, полковник… Надобно уметь подчиняться.
— Для чего же, если не секрет?
— Для построения новой России. Народ во главе угла, полковник! И только он может распоряжаться своей судьбой! Из Петербурга?
— Из Петрограда… — проговорил Дебольцов, не выговаривая «р».
— Под Ульянова работаете? А что… Ульянов, знаете ли, — это нечто. Мощь. Ум. Политик с большой буквы.
— У меня сообщение из Главного штаба. Адмирал примет меня?
— У него обед, но идемте, доложу. — Он пошел первым и даже вежливо открыл Дебольцову дверь.
Вошли, появилась смазливая горничная («мармулетка» — сразу же окрестил ее Дебольцов), приняла фуражки, старший лейтенант снова пошел впереди; когда поднялись на галерею перед балконом — увидели моложавого адмирала, тоже в новой непрезентабельной форме. У адмирала был невероятно большой нос и цепкий взгляд из-под мощных, красиво изогнутых бровей.
Дебольцов представился:
— У меня сообщение чрезвычайной важности.
Колчак кивнул:
— Прошу, господа. — На балкон вышел первым, сразу же предложил сесть — Дебольцову понравилось, что командующий разрешил докладывать в свободной форме; уселись по ранжиру чинов: Колчак первым…
— Ваше превосходительство… — с чувством произнес Дебольцов. Военный или дворянский титул был для него столь же непреложен, как «Отче наш» поутру и перед сном, теперь же, когда «демократы» отменили титулование и все стали просто «господами», независимо от чинов и званий, — этот ритуал сделался почти мистическим. Колчак понял, это было видно по едва заметной улыбке, вдруг мелькнувшей на тонкой верхней губе.
— Ситуация в России обострилась и будет ухудшаться с каждым днем. Дело в нарастающем влиянии большевиков, Ленина. Немецкое золото на развал тыла и фронта, полученное столь бесстыдно и нагло, с отвержением всех принципов — Божеских и человеческих, — позволит этим «друзьям народа» повернуть штыки армии против собственного народа и начать Гражданскую войну.
— В самом деле? — без явного удивления произнес Колчак. — Но зачем же? Они и сами будут убиты в этом случае?
— Их цель — всемирное пролетарское братство, ваше превосходительство, трупы — сколько бы их ни было — дело для них незаметное.
— Я не верю, полковник. Это же вы о народе! Как же так? Я Соловьева читал, он пишет о Божественном предназначении русского народа! Нет, вы ошибаетесь… — Лицо старшего лейтенанта пошло пятнами.
— Я не ошибаюсь, а вы — слепец! В нашу жизнь вторглась кровавая сволочь! Если мы не остановим ее — всему конец! Они не верят в Бога, рассуждения о богоносности — чушь для них. Да и право, господа, о чем мы говорим… Государь — арестован! Убийства и грабежи повсеместны! Охрана в Царском расстреливает ланей и косуль! Зверье!
— Я отправил миноносец в Батум, к великому князю Николаю Николаевичу… — Колчак встал, прошелся. — Я был убежден: боевой опыт князя, его безупречная честность — залог успеха! Я предложил коалицию — вооруженную, естественно… Я верил: удар, одновременный удар армии и флота сметет и Ленина, и Керенского! — Кулак громыхнул по столу, адмирал с трудом скрывал раздражение.
— И… что же великий князь? — тихо спросил Дебольцов. Ответ он уже знал…
— Ничего. — Колчак сел, взглянул остро. — А… Корнилов? Он-то что? А атаман Краснов? Впрочем, Петр Николаевич, говорят, недурно сочиняет, пишет, то есть…
— Что касается Лавра Георгиевича, то, с его точки зрения, монархия себя полностью изжила, — вздохнул Дебольцов.
— Странно… Пожалован Георгием, чином — он ведь из совсем простых? Разве не это свидетельство самой высшей «демократии», полковник. Очень странно…
Откуда-то донесся резкий зуммер телефона, Колчак встал:
— Благоволите обождать, господа, я сейчас… — Он ушел.
Флаг-офицер долго молчал, потом спросил, медленно подбирая слова:
— Монархия… исчезла… Ленин — мразь, Керенский — паркетный шаркун. А… Россия? Мы-то — как? Это же неправда!
— Я вам вот что скажу: «Не прикасайтеся помазанному моему!» А коли прикоснулись — ответ держать надобно! И будем держать… Я должен идти, честь имею.
— Я провожу.
Спустились по лестнице, «мармулетка» подала фуражки и сделала каждому книксен — воспитанная была девица, тут же появился адмирал, на нем была черная прежняя форма: сюртук с золотыми орлеными погонами, Георгиевская сабля «За храбрость», ордена. Бледное, почти белое лицо и помертвевшие глаза выдавали событие чрезвычайное:
— В экипаже идет митинг, господа. Большевики окончательно взорвали флот. Двадцать тысяч на плацу. Требуют красных знамен и моей немедленной отставки. Едем.
Вышел первым, офицеры шли позади, «линкольн» стоял на своем месте. Усатый офицер-шофер нажал стартер, автомобиль взревел, тронулись.
Ехали медленно, пробираясь сквозь десятки, а может, и сотни людей, спешивших на митинг. Шли с красными флагами и доморощенными транспарантами с вечными призывами: «Долой войну!», «Долой министров-капиталистов!», «Да здравствует республика Советов!».
— Здесь тоже есть «Совет»? — поинтересовался Дебольцов, и шофер сразу же зашевелил тараканьими усами:
— А где этой дряни теперь нет, полковник? Укажи мне такую обитель…
Машина медленно поднималась в гору, надсадно ревел мотор, холмы были еще зелеными, и вдруг внизу, совсем близко, руку протяни — ударила по глазам невиданная синева, первый раз в жизни видел Дебольцов такое.
— Море… — таинственно произнес шофер, заметив немой восторг Дебольцова. — Кто один раз увидел — не забудет и вернется, это закон!
Но вот послышалось стройное пение, то была «Русская марсельеза», пели истово, медленно, словно религиозный гимн, — без прыгучего французского задора. Песня отлетала от холмов, словно мячик, слова смешивались, и вместо: «Мы пойдем в ряды страждущих братий» — слышалось: «Мы пойдем… мы злодеям… мы братья…»
Выехали к плацу, там гудела и мельтешила огромная толпа — матросы, офицеры, рабочие, мужичье и дамочки с зонтиками — те держались в отдалении, обнаруживая лишь простое любопытство.
А песня давила, ввинчивалась в мозг, лишала зрения и слуха — первый раз в жизни понял в этот миг полковник Дебольцов, что значит неудержимая, хлещущая из пропасти ненависть. Он захлебнулся ею, из последних сил сдерживая рвотный мат.
— Что, старший лейтенант, сладостно вам? Каков хам в зверином обличье?
Толпа била смертным боем офицера, юный матросик с лицом церковного певчего огрел комлем по согбенной спине, изо рта несчастного фонтаном ударила кровь, его начали топтать, безобразно давясь словами, смысла которых невозможно было разобрать, вдруг вынырнул неизвестно откуда патлатый унтер в рваной, окровавленной робе и, словно гончак, рванулся к автомобилю.
— А, мразь! — орал он на какой-то немыслимо верхней ноте. — Мразь гвардейская, мразь… — хрипел и исходил слюной, она летела во все стороны, как из пульверизатора. — Мразь, мразь! — Видно было, что парень совсем не в себе и все слова растерял. Некоторое время он бежал рядом с автомобилем, вцепившись грязными пальцами в борт, лицо вблизи было по-особенному страшным, отвратительным даже, Дебольцов повел взглядом назад — адмирал сидел, не шелохнувшись: пустые глаза, сомкнутые ладони на эфесе Георгиевской сабли.
И тогда, подчиняясь идущему из глубины существа, откуда-то из-под ложечки, мрачному первобытному чувству, Дебольцов сделал то, чего никогда себе не позволял: аккуратно отцепив шашку от муфточки, примерился и резким ударом в лицо отбросил матросика…
— Стой! — не помня себя, выскочил из машины и бросился на матросов — они бежали ему навстречу с озверелыми лицами.
— Стой, сволочь! Выпотрошу… — Он взмахнул клинком, они замерли, кто-то произнес неуверенно:
— Стой, братва! Полковник озверел! Крыса! Блоха в погонах! Жопа!
Броситься на шашку они не решились…
Вернулся в машину, губы свело, словно от мороза, на вопросительный взгляд Колчака не смог ничего сказать, а в голове билась только одна, совершенно невероятная мысль: «Да ведь они — трусы. И значит — их можно остановить».
Въехали прямо в митинг. Раньше Дебольцову никогда не приходилось бывать на подобных сборищах и даже находиться вблизи них — приказом великого князя Павла Александровича, генерал-инспектора гвардии, это было строжайше запрещено.
«Вот она, стихия дерьма, «народной» революции, вызванная к жизни агентами кайзера… — горестно думал Дебольцов. — Болотникова пережили, Разина и Пугачева, с любой анафемой справлялись, и вот на тебе…»
На ящиках стоял вертлявый, с усиками, на груди — Георгий, взмахивая рукой, он бросал в ярящуюся толпу злые слова:
— Матросы! Братишки! Ревция, ревция произошла, а что почувствовал простой человек? А он, братишки, почувствовал вшиный зуд в паху от ползающих по нас драконов и гнет мослов эфтей ненасытимой сволочи! Наша выя, товарищи, принадлежит одному только товарищу Ленину, потому как товарищ Ленин есть плоть от плоти матросской жизни. Решительная рвота на капитал, товарищи! Рвите зубами тухлое офицерское мясо!
Толпа восторженно вскрикивала, взвизгивала, колыхалась, словно дозревающий студень, поддерживая георгиевского кавалера криками:
— Драконы! Даешь борща! Флот — народный!
— Возражаем! — орали рядом. — Даешь ревцию! Червями матросов кормите, сами балык жрете!
— Смерть! Смерть! Смерть! — скандировали разгоряченные люди в рабочих робах. — Залить им горлы металлом!
Кавалера столкнул толстенький, с брюшком, у него были свои интересы.
— Парвакатор! — срываясь на визг, заорал он. — На х… нам ревция? Вы п…сь, братва! Смысл нашей жизни в том, чтобы каждому матросу дать навар без червя и светлую жизнь в камбузе и около! Того света нету, наука свидетельствует! Чего здесь сожрем — то и наше! Ленин — он в Москве! У него там…
— Ленин скрывается, дурень ты!
— А скрывается — значит вот! Даешь Черноморскую республику матросов! Камбуз должен быть чистым!
— Я должен выступить. — Колчак шагнул к ящикам. Увидев «царскую» форму, толпа заревела, словно напоровшись причинным местом на гвоздь:
— Смерть! Смерть! Смерть!
— Ваше превосходительство, они не услышат… — горестно сморщился флаг-офицер.
— Тем более я обязан.
Дебольцов и флаг-офицер помогли взобраться на ящики.
— Господа… — негромко сказал Колчак.
— Господа?! — завопили в толпе. — На мачтах господа висят!
Этого обращения они не приняли. «Заткнись, в титьку бога-мать! — это было самым нежным, самым добрым ответом. «Пошел ты в кишку! Кривую! Не воняй тут!»
«Зачем я им так… — напряженно и медленно, словно плавая в густом киселе, соображал он. — Какие же они «господа»…»
— Я сказал «господа», потому что господа — с Господом… — Он нашел обоснование, которое скрывалось за грудой словесного шлака.
— А мы в твово Бога не веруем боле! — выкрикнул кто-то в первом ряду. — Нам без Бога — до самого сладкого порога теперь!
— Господа… Нашел господ, тоже мне… — недоуменно прокричала толстая женщина, на ее переднике засохла рыбья чешуя.
— Господь протягивает нам руку, а мы отвергаем ее… — грустно улыбнулся Колчак. — Неужели вы не знаете, почему они называют себя «товарищами»?
— Мы знаем, знаем, святое слово, Ленин — первый товарищ наш!
— Товарищи — товар ищут, — продолжал Колчак. — Только они его никогда не найдут.
— Это почему? — заинтересовались в толпе.
— Потому что сколько ни дай — все мало будет! Они Россию с потрохами съедят и не подавятся! Их нельзя насытить!
— А мы тя отдадим! — захохотали в толпе. — Дракон! Да мне, б…дь, просто стыдно, что такая падла трибуну топчет!
— Дмирал вонючий! Сука!
Они накалялись…
— Я ухожу. Мы были вместе, пока вы желали этого. Теперь вы — убийцы и грабители, и нам не по пути!
«Господи… — Дебольцов не мог оторвать взора от этих розоватых свиных рыл с распяленными ртами. — Господи, и это — богоносец… Эта мразь еще вчера била поклоны в храмах, кладя крест и поминая всуе Бога живого… Во что же они верили? Они притворялись, вот что…»
— Но всех не убьете! — кричал Колчак. — И обретет русский человек душу живую, выздоровеет, и будет над флотом не красная тряпка, как на гнусных псах «Очакове» и «Потемкине», а русский флаг, Андреевский!
— На твоей жопе он будет, — орали непримиримо.
Какая-то смазливая горничная выкрикнула с идиотской улыбкой:
— А товарищ Ленин любит баб!
И все покрыл оглушительный хохот. Они уже были нелюди. Но они еще понимали шутку. Сколь ни странно…
Флаг-офицер шагнул вперед:
— Как вам не стыдно, матросы! Я всегда считал, что русский народ…
Закончить не дали, толпа заревела.
— Убедились… — грустно улыбнулся Дебольцов. — Не мечите бисера, старший лейтенант. Обратятся и растерзают вас. Евангелие помните?
Толстый оратор — из первых — подскочил к адмиралу и, спустив клеша, подвинул к адмиральскому лицу лядащую задницу.
— А как тебе моя попочка, а? Хороша попочка, славная попочка! — бубнил, приходя в экстаз.
— Нам, нам покажи! — орали снизу. — Избрать в депутаты Народного собрания!
Адмирал спрыгнул с ящиков и двинулся сквозь толпу; шел с невозмутимым, мрачным видом — все было кончено, флот прекратил существование, теперь новая власть создаст на месте грозной вооруженной силы аморфное, пронизанное невиданной дурью формирование. С комиссарами из низших слоев, из черни — во главе…
К автомобилю прорваться было трудно, невозможно даже — толпа уперто стояла с общей хамской улыбкой словно на одном лице, толкали, стараясь задеть побольнее; флаг-офицер и еще один, из артиллеристов, яростно расталкивали ухмыляющиеся рожи, уже понимая, что через мгновение произойдет непоправимое.
Колчака впихнули на первое сиденье, кто-то из самых революционных попытался укрепить на «линкольне» транспарант с надписью: «Даешь красный флот!» — выдернули палки и с треском разодрали податливую материю, швырнули в толпу, автомобиль тронулся, его проводили волчьим воем «Марсельезы» и матерной бранью.
Все было кончено. Оставался формальный акт: объявить о сложении полномочий командующего флотом, назначить временного преемника, спустить свой флаг. Была и еще одна традиционная обязанность, но о ней не хотелось думать, потому что она требовала отказа от некой личной реликвии — и навсегда, безвозвратно.
Катер ждал у пирса, командир доложил традиционно о готовности, задымила надраенная труба. «Вы, полковник, держитесь за поручень, упадете с непривычки, — усмехнувшись, посоветовал Дебольцову, катер тронулся к рейду, там был уже виден флагманский броненосец «Георгий Победоносец».
Подошли к трапу, послышалась команда, вахтенный офицер ел глазами, командир корабля стоял рядом с новым командующим — тот появился как бы сам собой, а может, и был вызван заранее или пришел с докладом? Но это был именно новый командующий, адмирал Лукин. Построилась команда с офицерами, все ждали, Колчак понял, что должен обнародовать свое решение. «Я скажу им все», — повернулся он к Дебольцову. Тот кивнул: «Иначе нельзя».
— Друзья мои… — начал Колчак. В эти последние мгновения он вновь ощутил их всех именно «друзьями», теми, ради кого отдают, не дрогнув, жизнь. Он всегда отдавал ее за них и готов был отдать теперь, он знал это. — Власть в России захвачена революционной интеллигенцией, которая вот уже сто с лишним лет сотрясает российский воздух враждебным словом отрицания. Этим спесивым фракам чужда Россия и ее страдающий народ, они хотят только одного: болтать, болтать и болтать! О долге, которого они не ведают, о равенстве всех со всеми — что глупо и неисполнимо. Но у порога власти стоят и безответственные элементы, большевики — в первую голову! Эти болтать не станут. Их вожди всегда звали Русь к топору, и кажется мне — настал сей скорбный час. Ни страны, ни армии, ни флота нет боле. Здоровых сил в России тоже нет!
Поднял голову — там, на грот-мачте, полощется флаг командующего, его флаг. Еще несколько мгновений, и он поползет вниз. Навсегда.
— Я не хочу и не могу, — продолжал он вдруг дрогнувшим голосом, — наблюдать за развалом, понимая, что сделать уже ничего не могу. Это бесчестно…
Подошли к трапу, командир откозырял и удалился странной прыгающей походкой, кортик он не придерживал, и тот болтался, будто случайная деталь случайно надетого костюма.
И еще раз посмотрел на флаг: там уже был другой, контр-адмиральский, Лукина… Итак — все кончено. Остается только вниз по трапу, к катеру, исполнить последний ритуал.
Медленно, нарочито сдерживая шаг, спустился. Господи… Сколько же верст успел он намерить по этим полированным доскам? Площадка, черная вода внизу, дым бьет прямо в лицо, глаза слезятся, надобно спешить: они там, на катере, могут увидеть и неправильно понять. В его жизни не было такого мига, чтобы он заплакал или даже слезы показались на глазах. Итак…
Отстегнул саблю, успел увидеть на эфесе вверху маленький белый крестик святого Георгия и надпись, витиевато исполненную штихелем: «За храбрость», поднес клинок к губам: все… Сабля медленно падает в воду, вот она коснулась поверхности, раздвинула ее, фонтан брызг долетел до лица, отблеск, он исчезает, мелькнул — уже в глубине — золотой блик, и все кончено. Нет боле сабли, флота, командующего…
Обратный путь был скорым, у дома Колчак извинился:
— Не приглашаю, господа… Сборы должны быть быстрыми. Вы в Петербург, полковник?
— Боюсь, что нет. Поеду в Новочеркасск. Там родственники, дальние, я, знаете ли, не любитель театра. А в Петрограде, простите, начинается бессмысленный театр революции. Прощайте, ваше превосходительство, Бог даст — и свидимся еще…
Так и расстались. Поднялся в кабинет, на полу валялся Буцефал — игрушечный конь мальчика, Ростислава, сына, которого любил безмерно. Ехать… Какое безысходное слово, разве можно догнать вчерашний день? Но ведь есть и завтрашний: Анна. Анна Тимирева. Вспомнил — Анна Васильевна как-то призналась шутливо: «А вы знаете, как все началось?» — «Нет, расскажите». — «На Финляндском вокзале я провожала мужа, вдруг он трогает меня за руку: «Видишь, офицер шагает?» — Говорю: «Вижу. Кто это?» А шаг уверенный, походка стремительная, и лицо, лицо…» — «Какое же лицо?» — «Вы и сами знаете. Мужественное. Мужское. Это редко теперь бывает: мужское лицо…» Воистину: это будущее, зачем иное?
Приблизился к иконе, Спаситель летел на облаке, и лицо его было бесконечно прекрасным, а в глазах печаль…
— Господи, — сказал, — царство, разделившееся само в себе, — опустеет, и город, разделившийся сам в себе, — падет. Но почему, Господи, ты выбрал Россию…
«А этот полковник непримирим, но ведь крайности — губительны, не надобно крайностей, вот и Христос заповедал нам любовь. Удивительное слово. Для меня оно наполнено другим смыслом. Я оттого и не желаю крайностей».
За спиной голос сына произнес прерывисто — мальчик искал среди незнакомых слов нужное и не находил сразу:
— Я тоже прошу Господа, чтобы Он сохранил нас всех: тебя, маму, меня… И Буцефала.
Бедный ребенок… Вот тронул коня за веревочку и вопросительно посмотрел:
— Мама сказала, что мы уезжаем. Это правда?
Что с ним будет, что… Но ведь невозможно взять его с собой, никак невозможно. Да и Софья разве отдаст? Никогда…
Поднял на руки, прижал к груди, какой он теплый, и как хорошо пахнет его маленькое тельце, чем-то бесконечно далеким, несбывшимся… «Я должен сейчас наговорить ему кучу глупостей. Обмануть. Как это грустно… Но разве есть выход?»
— Нет, нет, мой славный, что ты… Только на время, здесь опасно теперь, ты же видел — какие злые лица стали у матросов, но ведь ты взрослый уже и, конечно же, понимаешь: я должен позаботиться о вас с мамой…
Он лгал и чувствовал, как иссякают силы. Он никогда прежде не говорил неправды, даже в самых крайних обстоятельствах. «Ложь во спасение», — пришло ему в голову, какая благоденственная мысль, утешение для слабых и глупых. «Но ведь я слабый теперь и глупый, чего уж там…»
На пороге появилась статная женщина с преждевременно поблекшим лицом, несколько мгновений она вглядывалась в лицо Колчака, словно ожидала найти ответ на свой горестный, невысказанный вопрос, но адмирал молчал с мертвым лицом, и она сказала:
— Слава, иди погуляй с Настей.
Появилась мармулетка, мальчик накуксился и ушел, стояли молча. Наконец Колчак подвинул стул:
— Сядем и поговорим спокойно.
— Что ж… — Она села, уставившись в одну точку.
«Как быстро она увяла, какое неприятное лицо…» — Он тут же устыдился этих мыслей, надобно было начинать тяжелый разговор, но слов не находилось.
— Зачем вы сказали мальчику? — Он раздражался от неправоты и бессилия и сознавал это.
— Вы полагаете, что ребенком можно играть точно так же, как и моими чувствами?
— Послушай…
— Зачем слова? Саша, я ведь уже все знаю. Ты уезжаешь. К ней. К Анне Васильевне. Любовь сильнее разума — я это поняла давно. Я не знаю, что скажет тебе Тимирев… Он вряд ли будет споспешествовать, вряд ли…
— Я перевел все деньги на твое имя. Послушай, мы взрослые люди и должны все обсудить спокойно. Я обязан обеспечить тебя и мальчика!
— Ты обязан следовать обету, который дал в храме. И Анна — она тоже обязана. Мы все обязаны. Браки заключаются на небесах, они нерасторжимы. Людьми.
— Хорошо. Тогда я говорю тебе: да сохранит Господь, — протянул руку, чтобы перекрестить, она отвела его руку:
— Не лицедействуй, не нужно. По вере теперь должно плакать, Александр Васильевич, слова же мертвы есть, — встала и прошла, будто не прикасаясь ногами к полу, и исчезла.
И здесь тоже все было кончено.
А в Петрограде ничего не изменилось — разве что хуже стало. Мелко, суетливо, бессмысленно; революция, которую все называли «великой» и «демократической», на поверку оказалась большой помойкой — кучи мусора на улицах, полиции нет, митинги с горлопанящими гражданами на каждом углу, и везде одно и то же: «Даешь», «долой», «Советы», «Ленин»… И, видимо, для разнообразия — «мать твою…».
Адмирал был в штатском — посоветовали опытные люди, военным становилось день ото дня опаснее, придирались, требовали «определиться» — с кем, почему, за что… Полинявший извозчик довез за пять николаевских от вокзала до Мариинской площади, здесь военный оркестр — солдаты в белесых гимнастерках — играл «Марсельезу», Колчак спросил насмешливо: «Как теперь называется? Площадь, дворец?» — «А как было, так пока и есть, — махнул рукой ванька. — Поговаривают, будто наименуют Февральскими бурями. Слух, должно». — «Я бы назвал: площадь Больших ветро́в, — без улыбки сказал Колчак. — Революционно и соответствует. Теперь из этого дворца идут ветры», — отдал деньги, направился к центральному подъезду, он был закрыт, работал боковой, слева, здесь стоял офицер охраны и с ним два волынца.
— Я к военному министру, — сказал Колчак. — Мне назначено.
— Вы…
— Адмирал Колчак.
Офицер смерил оценивающим взглядом:
— Черноморский герой… Что ж, господин адмирал, я вас помню — в газетах портреты были. Вы, говорят, за монархию?
«Спросить? — подумал он. — Ты же присягал, ты же в гвардии».
И, словно угадав, офицер пожал плечами:
— Да ведь он отрекся, ваше превосходительство. Он велел присягнуть Временному… Он нас отдал. Идемте, я провожу вас.
Поднялись по лестнице, около приемной офицер сказал:
— Здесь стоял революционер Балмашев в адъютантской форме. А отсюда вышел егермейстер Сипягин, министр внутренних дел. И был Балмашевым убит. Зачем?.. — спросил искренне, с собачьей тоской в глазах.
Они здесь ничего не понимали — в подавляющем большинстве. Зачем убили Сипягина, Плеве, Сергия Александровича, зачем царя свергли, зачем, зачем, зачем…
«А я — понимаю?» — Слова едва не вырвались, стали явью, стыдно-то как… Нет, если по совести — он тоже ничего не понимал. Кроме одного: идет война с тевтонами. Она должна вестись до конца, до победы. Это — главное.
Промысел Божий — в это он верил. Не во что больше верить.
Секретарь (или адъютант — он был в ремнях, скрипучих крагах, но без погон) вежливо проводил в огромную залу, видимо, для заседаний, здесь, среди зеркал и настенных орнаментов, громоздился длинный стол, для раздумий, наверное.
Первый раз в жизни оказался адмирал в этом дворце. Здесь — он знал это — хранилась картина художника Репина «Торжественное заседание Государственного совета». О ней много писали — как когда-то о «Последнем дне Помпеи» Брюллова, было любопытно — что увидел художник в монументальном зале с колоннами, наполненном высшими сановниками империи с Государем во главе. Гоголь утверждал, что портрет, написанный гениальным мастером, оживает. На фотографии можно прочитать судьбу запечатленного лица. Но можно ли прозреть судьбу огромной страны всего лишь на живописной работе — пусть и исполненной харизматическим художником?
Говорили, что лицо у Государя изображено отрешенно, будто совсем не до заседаний и решений Николаю Александровичу и гложет его страшное знамение, видимое ему одному, и все читается на лице. Царь-призрак, царь-мертвец среди таких же ряженых и ни на что не способных. Неслыханные перемены, невиданные мятежи — вот поэт угадывает, предчувствует, а художник утверждает непреложно.
Впрочем, все это скорее относилось совсем к другой картине — Серова, написавшего странный портрет Государя в тужурке: «Эмалевый крестик в петлице и серой тужурки сукно…» Колчак не был знатоком живописи и, вполне возможно, — перепутал. Но он был прав по сути, увы…
Сквозь открытое окно ветер внес в залу ненавистные звуки «Марсельезы», вдалеке, в глубине анфилады, распахнулись двери, взяли часовые на караул, и в сопровождении двух адъютантов двинулся навстречу адмиралу по бесконечной ковровой дорожке Керенский. Искусно расставленные по пути посты (они были совсем излишни, но казались необходимыми) стучали прикладами, троица приближалась, наконец двое солдат, украшавших залу ожидания, отбили шаг навстречу друг другу и назад, вошел Керенский, адъютанты замерли за его спиной с восторженными лицами, Александр Федорович величественно протянул руку, коротко, по-военному наклонив голову, потом повернулся к огромной золоченой раме без холста, здесь еще совсем недавно находился присутственный портрет Государя. Склонив голову к столу (это никак не смотрелось преклонением или даже уважением — скорее сочувствием сильного слабому), военный министр держал речь. Говорил он, естественно, не для Колчака, бывший командующий его совсем не интересовал, как вышедшая в тираж фигура, а для себя: это была как бы репетиция речи, которая почему-то может еще пригодиться.
— Он более не опасен. — Министр как бы всмотрелся в лицо царя, словно ища подтверждения. — Я полагаю акт его отречения искренним и вполне государственным… — покосился на адмирала, слова были для «них» для «всех», военных, монархистов неприемлемых, ну да ничего, скушайте, Александр Васильевич, с вашими взглядами сегодня не на что рассчитывать.
— Я убежден, что Государь отрекся под давлением негодяев… — тихо произнес Колчак. — Вы знаете: я не дал подтверждающей телеграммы.
— Но вы не можете возразить, адмирал, что управление столь огромными дистанциями…
— Да, — кивнул Колчак, — дистанция огромного размера, я согласен.
— Вот именно! — подхватил Керенский с энтузиазмом, похожим более на истерику. — Согласитесь, делатель обязан мыслить и осуществлять!
— Вы сказали: «делатель»?
— Да. Тот, кто делает дело. Он, — снова быстрый взгляд на пустую раму, — не мог этого никогда! Они все этого не могли!
— Петр, Екатерина… — неопределенно вставил Колчак.
— Оставьте, адмирал. Играет оркестр. Это гимн великих перемен. Я не имею в виду, что мы станем мстить, нет. Но — поделом, поделом! Вы же не станете защищать Ульянова и иже с ним?
— Мой флаг-офицер полагает, что Ульянов — это личность!
— Прокуратура ищет эту личность, чтобы предать суду. Пропагандировать на немецкие деньги! Интриговать против меня! Сколько злобы! Когда мы были юношами, мы учились…
— Господин министр, какую роль вы отводите мне?
— Да, да, конечно… — Керенскому надоело топтаться на одном месте, энергия требовала немедленного выхода. — Вы не возражаете — я отойду. — Замаршировал на другой конец залы, (адъютанты двинулись за ним), уперся кулаками в торец стола: — Верьте, мы не звери. Душа болит за него, за детей, Петроградский Совет строит козни, все висит на волоске. Послушайте, адмирал… Уезжайте, ради бога! Куда угодно! Мы — дали обет. А вам-то зачем? Знаете, я понял одну очень важную вещь… Мы пытаемся быть нравственной властью, но ведь это никому не нравится! Ульянов — против! Корнилов и Краснов — несомненно! А что нужно вам?
— Великая Россия. Мне все равно, кто будет ею управлять. Вероятно, монархия изжила себя…
— Вот видите? Но что такое «великая»? У него… — Колчак понял, что собеседник снова общается с рамой, — у него было свое представление. У вас — свое. У меня… Где истина?
— Я не политик. Сильная армия, сильный флот, сильная промышленность, сытый народ. Прощайте, господин министр… Ваши адъютанты стоят как парные часовые. Но по уставу это уместно только на похоронах.
Все это было совершенно бессмысленно. Чего здесь хотел найти?
Простились холодно, Керенский смотрел вслед уходящему адмиралу. «Нет, — думал он, — нет. Этот человек ни на что не годен. Плюсквамперфектум[1]. А все же, как ловко я в Александровском…»
И он стал вспоминать вчерашний день, когда явился с очередным визитом в Царское, проверить — как они там, под охраной? Выслушал жалобы на строгость солдат, стрельбу в парке и на то, что у наследника отобрали винтовочку. Чепуха какая… А вот датский фарфор у них — какая изумительная коллекция, как милы эти собачки, обезьянки — прелесть что такое…
Колчак тоже решил поехать в Царское, после разговора с Керенским тяжелые мысли усилились и совсем одолели. «Что-то надвигается, тяжкое, страшное… И судьба Семьи. В неясности ее настоящего, в темноте будущего — реальная угроза. Что делать? Что? Но ведь в России нельзя оставаться, чтобы давать кому-то советы, ждать… Нечего ждать, ничего не будет. Действовать? Но как? С кем?»
Въехали в парк, над деревьями болтался обрывок бело-желто-черного «Собственного» флага. Что тут праздновали, когда… Навстречу отбивала шаг рота, солдаты дружно пели про то, что не следует терять бодрость духа в неравном бою, и еще о том, что гибель отзовется на «поколеньях иных». Романтический бред «Народной воли».
Справа за решеткой, почти у озера, увидел группу людей и мальчика в солдатской форме. Мальчик бегал вперегонки со спаниелем. Невысокого роста полковник в гимнастерке с Георгием заметил Колчака и шагнул навстречу, но тут же унтер-офицер охраны — солдаты выстроились вдоль ограды — выскочил с винтовкой наперевес и яростно щелкнул затвором:
— Отойди, мать твою, стрелять буду!
Колчак стоял недвижимо, привычка к выходкам солдат и матросов образовалась давно, но здесь, в присутствии Государя… Он не был готов к такому. Казалось, у этих людей, стрелков Собственного императорской фамилии полка, должна была оставаться хоть искорка сочувствия и уважения к поверженному суверену… Мерзавцы, рабы падшие, вы никогда не восстанете, нет, потому что кто был ничем — тот и останется ничем во веки веков…
Сделал символический шаг назад — глупо ведь умереть на глазах Семьи столь идиотски. И дурак унтер удовлетворился, повернулся спиной и отошел.
А они так смотрели на него, так смотрели… Они милости ждали и помощи, но — несть помилуяй ю… Несть. Крест впереди. И страдание крестное.
Поехал к Плеханову. Думал: этот — главный в социал-демократии, этот авторитетен, известен, претерпел, опять же, — тридцать семь лет был в изгнании.
Встретились по-доброму, но бессмысленной получилась встреча. Плеханов ничего не знал и посоветовать не смог ровным счетом ничего. Сказал, усмехаясь: «Мы, старики и основатели движения, рассчитывали на то, что естественные стремления народа найдут поддержку у культурных последователей Маркса. Но нет… Выродилось, все выродилось в молодецкую ватагу Ульянова. Эти будут резать…» — «Но — правительство?» — наивно спросил Колчак. — «Оно ничего не умеет и ситуацией не владеет. Оно падет. Вместе с ним падут наивные идеалы. Потому что идеалы, не подкрепленные ничем, — звук пустой». — «Что же делать?» — «Босфор и Дарданеллы — горло России, она веками дышит этими проливами. Отказ от них — гибель. Но чтобы не отказываться — нужна сила, а ее у господ в Мариинском как раз и нет!»
Пустой вышел разговор, и то, что ранее было непонятно, — совсем ушло в туман.
Встретился с атаманом Дутовым — на Невском, на конспиративной квартире. Все это не вызывало доверия — не подпольем встанет Россия, а силой. Ума и оружия. Господа офицеры плели что-то о «чести, Родине и любви», «За веру и верность!» — надрывно произнес Дутов, протягивая Георгиевскую саблю — точно такую же, какая покоилась на дне Черного моря, это было мило, трогательно, вероятно, они надеялись, что его отказ подтвердить отречения послужит основой для консолидации… Но все более и более одолевали его сомнения: раз царь пал и даже добровольно отрекся — значит, промыслительно это, и разве должен смертный человек вмешиваться в Божественное предопределение?
— Я должен подумать, господа, — сказал на прощанье. Но думать было нечего и не о чем. Надобно было уезжать туда, где неразваленный фронт против немцев и сила оружия позволили бы внести свой вклад в общую, без России теперь — победу.
В Гельсингфорс — доживающую последние дни базу русского военного флота (Временное правительство «даровало» Финляндии свободу и право жить самостоятельно) — поезд тащил почти двое суток (раньше куда как быстрее было). Зачем он приехал сюда? Это было понятно: Анна Тимирева… Теперь, когда начиналась новая, неведомая жизнь, нужно было раз и навсегда выяснить практические отношения (он же всегда был человеком дела, неопределенности не терпел). В городе все было как всегда: магазины, наполненные продуктами, публика на улицах — сюда еще не докатилось революционное разложение. Респектабельный финн быстро довез до места; дом, в котором жили Тимиревы, можно было оценить сразу: хороший дом. Владелец получил от Временного правительства чин контр-адмирала, стал командиром бригады крейсеров, это была высокая должность. Но пьяные, разнузданные матросы, кои в изобилии встречались на пути, неумолимо свидетельствовали, что с большевистской пропагандой бороться невозможно. Что ж, то страшное, что пережил сам, вызывало сопереживание, сочувствие, но к тому делу, ради которого приехал сюда, все это не имело ни малейшего отношения.
Странно: между ними, двумя боевыми офицерами, стояла женщина. Могло ли такое прийти в голову за полярным кругом, когда искал экспедицию Бегичева?
И что сказать? И как сказать? Она должна ехать с ним. Она должна оставить мужа — не ничтожное понятие; здесь церковь, обет, желание, на которое Господь дал свое соизволение, как же отнять, увести? Сказано: «не пожелай жены ближнего своего…» Многие говорят перед смертью — слышал сам: «Я-де прожил жизнь честного человека, не крал, не убивал, жены чужой от мужа не увел…» С недавних пор, когда она вошла в его жизнь навсегда, — он знал это, — хотелось на подобную исповедь ответить так: «Да, все это есть незамутненный билет в Царствие Небесное. Но что мне, рабу Божьему Александру, Царствие это, если не будет рядом ее… И в Царствии, и сегодня, сейчас, и всегда — в жизни сей?» Что мог понять человек, который никогда не любил, но думал всю свою жизнь, что любит, любим? Это же скорбно и страшно, Господи, и Ты, который сказал, что любовь от Тебя, что только она одна останется, когда народы исчезнут и пророчества прекратятся, — Ты теперь простишь нас за единственную в этой жизни любовь.
Она была на веранде — сидела с рукодельем, увидела и медленно встала, точно не верила глазам своим:
— Саша, Господи, Александр Васильевич, я рада… Но проходите же, прошу вас. — Видно было, как хочет она шагнуть навстречу и мучается, не в силах найти достойный повод для этого.
— Здравствуйте, Анна Васильевна. — В его устах имя и отчество звучали слитно, просто именем, любимым именем, с которым не расстаются ни на мгновение. — Я пришел почистить ваши ботинки, — произнес слова, которые всегда произносил при встрече с нею. — Почистить ей ботинки — это же было той самой крайностью любви, физической ее крайностью, на которую никто и никогда не бывал способен, он знал это совершенно точно! Заветная формула, открывающая все двери к ней, и она услышала, рванулась, и слова пропали, лепетала что-то малопонятное, неразборчивое, но разве в этом было дело… Она любила его — это было главное.
— Писем нет, я ничего не знаю (что она хотела знать? — нелепая мысль), почему ты в цивильном? Ты не на флоте более? Это так странно, давай сядем, прошу тебя, ты не давал знать о себе, я не знала, что и думать, ведь безобразие это, матросы с флагами, так страшно за тебя, так страшно… Я так ждала!
Он искал ее губы, и, слава Богу, ложная ее стыдливость исчезла, пропала куда-то, она отвечала словно в забытьи; он подумал: Сергей…
— Я люблю тебя, люблю (бог с ним, с Сергеем, нет его — и так хорошо, так повезло, право слово…).
Она тоже вспомнила, отстранилась:
— Ты все такой же… Такой же неуемный! — Он подумал: разве кому-то надобны уемные и респектабельные в чувствах? Это же ложь. — Сядем, прошу тебя. — Она и в самом деле вспомнила…
Он перешел к делу — тому, ради которого приехал:
— Пароход уходит через три часа, я купил каюту. Ты едешь со мной.
Не сказал — «я прошу тебя». Или: «умоляю». Просто: «ты едешь».
Анна встала — там, на подоконнике, семейная фотография: Сергей Николаевич, она, мальчик. Сын. Подошла, посмотрела долгим взглядом. Как? Отказаться от них навсегда? Это же невозможно! Это никак невозможно, что он такое говорит? Он не подумал, это в его духе: военный натиск, атака, перед которой невозможно устоять. И, уже понимая, что не устоит, спросила слабым голосом:
— А… Тимирев? Но, помилуй… Как же так?
Он молчал, не отводя взгляда, и в серых его глазах, враз потемневших, как море перед штормом, прочитала — не приказ, нет… Призыв.
Но еще лепетала невнятно, сбивчиво:
— А… Софья Федоровна? Мы дружны, я не могу предать двух людей сразу, это бесчестно, это невозможно, Господь не велел предавать.
— А меня? — спросил он тихо.
Она защищалась:
— Сергей ничего не знает, я же не могу ему сказать — вот так просто — взять и сказать. Нет, — нервничала, едва не плакала, это было невыносимо.
— Сергей Николаевич примирится. Так же, как и Софья примирилась.
— Ты сошел с ума! Я и представить себе не могу — что будет!
— Ничего не будет. Ни-че-го.
— Нет, — всплеснула руками, словно пытаясь оттолкнуть, закрыться, — побойся Бога! Мне жалко его, ты в состоянии понять? Жалко, я жалею его, он мне не сделал ничего плохого, как же так? Это невозможно, Саша… Нет.
— Анечка… Анечка, я так долго ждал. Вот — чтобы назвать тебя этим уменьшительным именем: Анечка. Я люблю тебя.
— Ты не понимаешь… — не знала, что возразить. И как? Чувствовала: любит. Это правда.
— Мне нечего больше сказать. Знай: в мире нет иного бытия для нас. Ты должна решить. Сейчас. Здесь все кончено для меня, я не вернусь в Россию, — наклонил голову коротким военным поклоном, повернулся, чтобы уйти. И вдруг увидел ее растерянное лицо, большие глаза, наполнившиеся слезами, и понял, что на пристань она не придет. Это было крушение; даже там, на трапе, когда сабля упала в воду и рухнула жизнь, — там было по-другому. Там он был хозяин себе и поступил по чести и долгу. Здесь же…
Он был зависим. От женщины. Единственной. Любимой. Желанной…
И он подумал: да, это так. Но тогда Софья… Она-то что же… И он-то — что же… Что же это было прежде, если только теперь, сказав, произнеся слова неведомые, невозможные и оттого единственно настоящие, понял в первый и последний раз в жизни (знал это), что вот, вот теперь и только теперь пришла любовь…
Остальное значения не имеет. Остальное — его уже нет, исчезло…
Эти — сейчас совсем не случайные слова он вспомнил: 1914 год, какой-то случайно попавший в руки журнал. «Не кляни же меня, не кляни…»
Но она все же примчалась в порт. Смеркалось, и чайки кричали, разворачивался корабль, странный, без огней. Поняла: уехал. Навсегда — кто знает…
Полковник Дебольцов в Новочеркасске оказался только в конце лета скорбного 17-го года. Все было здесь по-прежнему — город на холмах, речки вокруг, атаман Платов на граните и вражеские пушки, отбитые казаками, — у памятника. И слепящее солнце в зените — все как всегда: бабы с базара и на базар, волы и фуры, старики в нарядных рубашках и цветных фуражках — будто и нет никакой войны.
Впервые в жизни задумался Алексей о том, что принято именовать «смыслом жизни». «Зачем? — горестно вопрошал он себя. — Зачем пришел я в этот бессмысленный, обезумевший мир, где нет ни разума, ни даже здравого смысла и где люди, подобно слепцам, валятся в помойную яму истории и утаскивают за собой столь много себе подобных, сколь в состоянии захватить… Ну почему, почему Государь никогда не вмешался — решительно и серьезно — в деятельность Департамента полиции, Особого отдела, охранных отделений? Господи, да ведь двух-трех указов было бы достаточно, чтобы остановить крамолу, разложение, разруху. Разве можно было терпеть и даже поощрять эти сообщества умалишенных, параноиков, мечтающих о равенстве, подумать страшно! Перед Богом единым мы все равны — и только! А между собой — все отличны: умом, талантом, происхождением и чем угодно еще! Разве не достиг еврей Шафиров поста канцлера великой империи? И разве не стал солдатский сын Деникин — генералом от инфантерии и высшим должностным лицом армии? А адмирал Макаров? Певец Шаляпин? Художники, поэты, несть им числа — что же они? Все белая кость, голубая кровь? Да нет же, нет! Императорская Россия всем давала шанс. Бон шанс, дерзайте! Но это значит, что те, кто решил размазать тысячелетнюю державу по стенке и возвести из грязи и безумия клинических идиотов и злобных сатиров, способных на все, — на пьедестал, — они, эти, смерти повинны!
Но не сделал царь ни шагу: то ли не решился, то ли от равнодушия, то ли так уж страшно было нарушить собственный Манифест от 17 октября…»
Подумал: «Да ведь и я сам лукавый царедворец… Ведь мог рискнуть карьерой, местом, образом жизни — ради истины? Мог. Но не рискнул».
Впрочем, если бы теперь сказал кто-нибудь Дебольцову, что все это говорили царю и предупреждали: «Революция вас сметет, и царствовать вы не будете», — Алексей не поверил бы. Все равно не поверил бы он этой страшной правде. В нее мало кто верил. И мало кто понимал, что царь по вере своей идет к своему концу, и, подобно Спасителю, произносит мысленно: «Господи, пусть будет не так, как я хочу, но как хочешь Ты…» Он предчувствовал свой крест и понимал лучше многих, что спасение России не в умывании рук от скверны, а в омовении кровью…
Осенью, после большевистского переворота, появились генералы: Алексеев, Деникин, Корнилов, — два последних бежали из Быховской тюрьмы, куда были заточены Временным правительством. Дебольцов воспрял: разрозненные группы, которые начали прибывать в город, — офицеры, студенты, интеллигенты и даже отдельные рабочие, — на глазах организовывались в самую настоящую армию. С Алексеевым и Деникиным Дебольцов был знаком — по адъютантской своей службе у Государя. Явился, представился, был сразу же принят.
— Полковник… — медленно начал Деникин, — суть текущего момента проста: правительство свергнуто, контрреволюционные силы большевизма взяли власть.
— Я был на Дворцовой площади вечером, после того как дворец был занят, — заметил Алексеев. — Окна сияли электрическим светом, отвратительное зрелище… Странно, я здесь давно, вы не пришли?
— Виноват… — Он не чувствовал себя виноватым, но он был придворный и знал, что иногда полезнее промолчать. Как с Государем… Усмехнулся. — Виноват.
Алексеев вгляделся — почувствовал насмешку.
— Полковник, сколь ни была власть Керенского ничтожна и бездарна, но то, что было в России при экс-императоре… Бездна, разве не так?
— Не так, — непримиримо сверкнул глазами Дебольцов. — Но это не имеет отношения к делу. Ваше превосходительство, какие задачи намерены вы поставить перед армией?
Генералы переглянулись, Деникин сказал:
— Нам важен ваш серьезный опыт в деле контрразведки. Мы намерены поручить вам организацию этой службы.
— Благодарю за доверие, ваше превосходительство. Но меня интересует конечная цель борьбы.
— Все просто, полковник… — растягивая слова, сказал Алексеев. — Все согласны, что Государь управлял плохо. Мы устали от этого. Народ устал.
Дебольцов стоял «смирно» и молчал вмертвую, Алексеев понял, что надо убедить, доказать:
— Мы выяснили, что и Керенский — не лучше… Да что Керенский — Львов не лучше был, согласитесь. И от этих браздов лошади устали…
— Лошади — это мы? — спросил Дебольцов. Хотел: «вы», но передумал.
— Да, это мы, это народ наш многострадальный. Вы же умный человек, полковник, вы не можете не понимать, что только то дело или движение жизнеспособно, которое имеет поддержку в самых широких слоях народа. Не так ли? — Алексеев напрягся.
— Я прошу разрешения задать всего два вопроса, — увидел, как кивнул Деникин, и продолжал: — Вы намерены способствовать восстановлению законной власти? Власти легитимного монарха?
— Нет. Власть Государя — анахронизм. И более того: мы даже намерены изначально запретить членам Императорской фамилии служить среди добровольцев, — непримиримо сказал Алексеев.
— В Добровольческой армии, — уточнил Деникин.
— Именно! — оживился Алексеев. — И более того: справедливость требует, чтобы мы и Временное правительство отвергли! Оно доказало свою абсолютную недееспособность!
— Чего же вы хотите, господа? — Дебольцов все понял. Они ничего не хотят. Долг и ложно понимаемая совесть гонят их против большевиков, но не большевики враги им. Они сами себе враги, увы…
— Мы хотим, — торжественно начал Деникин, — призвать народ русский к выражению своей воли. Мы хотим создать все условия — то есть уничтожить большевизм. После этого народ на Земском своем соборе…
— Или на Учредительном собрании, власть которого мы восстановим полностью… — поддержал Алексеев.
— Виноват, — шутовски щелкнул Дебольцов каблуками (он был в штатском), — но я убежден: то, что сдалось на милость Ленину — учредилка, то есть она уже на помойке истории, разве не так?
— Не так. — Деникин встал. — Мы не предрешаем выбор народа. Кого призовет — тот и будет править. Это все, полковник.
— Что ж, господа, честь имею. Но следует — честности для — учитывать волю подавляющего большинства русских: они пошли за этим мордво-якутом с примесью не то шведской, не то еврейской крови. Так уже уважайте, господа! — В голосе Дебольцова послышались пародийные, местечковые нотки. Шутовски отвесив поклон, он вышел из комнаты. Нет, с этими защитниками родины и народных интересов ему не по пути. Клялись ведь: «паче во всем пользу его и лучшее охранять и исполнять». И что же? Ни-че-го…
Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах — еще штук двадцать, россыпью. И это все…
Родственников не дождался — к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать — тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него — в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер — обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…
Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим — то чему здесь завидовать? И почему сокол — образ революции, а уж — всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же — очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?
Глава 2
В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.
Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:
— Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.
Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:
— Это не кгнасоагмеец. Это — деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!
«Вот ведь… — пронеслось, — контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» — Его уже тащили, колобок вопил кому-то:
— Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!
Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана — у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:
— Пелагея! Это молоко?
— Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.
— Утгеннего удоя? — Он вцепился в кринку.
— Утгеннего, утгеннего! — обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…
Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.
Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.
Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.
— Что же ты так орешь… — укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. — С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… — выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» — и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк — в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…
Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…
Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания — вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:
— Размовляиты?
— Нет.
— Тогда — к стенке.
— Я офицер.
— Тем более, — усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. — Идите, они вас проводят. — Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? — «Ага», — отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» — «Валяйте». И он начал читать:
— Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…
«Офицер» плакал, не скрывая слез.
— Отойдите от славного пана! — приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
— А говорите — мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского — так произносите… Шавченка.
— Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
— Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу — унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности — какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь — мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал — междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он — царский, понятное дело, ну — впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело — не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем — тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному — шасть, на цыпа встаю, заглядываю — полон говна! Оглядаюсь — картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого — вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке — не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»
Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице — восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»
Сказал, проходя: «Истинно наша — все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»
Все купе были заперты, доносились звуки — где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл — там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», — они не услышали — наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…
И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:
— Прошу.
Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.
Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:
— Вы позволите?
— Курите, полковник.
Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал — что на такое отвечать?
— Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… — Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…
— Я вас не знаю.
— Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я — в глубине, справа.
— Я все равно вас не знаю.
— Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?
— Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.
— Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?
— Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?
— Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…
— Большевики, — перебил Дебольцов.
— Нет, полковник, коммунисты, я не оговорился. В суть вещей смотреть надобно, полковник. Что такое «большевики»? Воровская кличка, вот что это такое. А мы с вами обязаны понимать: кто, что, зачем и куда. Так вот, вы уж потерпите, я растолкую. Кто: самая оголтелая и самая беспощадная группа русской и еврейской интеллигенции — так называемой. Почему «так называемой»? Потому что данное определение есть эвфемизм простого русского слова: сволочь. Теперь — «что». Вот они требуют места в обществе. На каком основании? Ну как же — они ведь одни знают, как страдает народ. Как это поправить? Разрушить то, что Бог дал. И все поделить поровну — это их идеал. Зачем? Они говорят: для всеобщего счастья. А на самом деле? Для того, чтобы те, кто ничего не имеет, но очень много хочет, — могли насладиться всеми благами жизни. Ну а уж «куда» — это понятно. У них это давно определено: город солнца, государство солнца, где все одинаковы в своей мифической равноценности. Если это «куда» осуществится — мы станем навозом истории.
— Мрачная картина…
— Увы… Что касается Государя — Семья теперь «интеллигенцией» отправлена в Екатеринбург. Полковник… А вы что — хотите спасти? Увезти? В Англию, например? Может быть — трон вернуть?
Отвечать ернически не хотелось, да и ротмистр вроде бы заслуживал доверия. Улыбнулся грустно, как бы признавая собеседника своим:
— Увидеть хотя бы… В последний раз. Помочь — хоть чем-нибудь.
Ротмистр долго молчал, всматриваясь в лицо Дебольцова. Пожевал губами, наклонился и вдруг положил на столик пухлый мешок:
— Здесь кое-какая одежонка — досталась по случаю… Да уж лучше вашей, вас же за версту видать. Переодевайтесь, а потом подумаем, как быть дальше. Вы безумны, полковник, и мне это нравится…
Дом Дебольцовых в Петербурге был на Морской — там, где она плавно подходит к Мойке у Почтамтского моста. От вокзала решили идти пешком, это даже приятно было: сколько не виделись с Невским, с городом. Здесь все изменилось. Не стучали по деревянной шашке извозчики, редко, невсамделишно грохотали по тесаному камню трамваи посреди мостовой, и публика теперь была невозможная: матросы с винтовками, патрули с красными повязками, на каждом шагу — озабоченные женщины — редкая в шляпке, все больше в платочках. Храм Знамения Пресвятой Богородицы напротив вокзала был закрыт, у статуи Александра III, сплошь заклеенной реввоззваниями и объявлениями, митинговали анархисты с черным флажком, посередине проспекта приплясывали под гармошку человек двадцать — молодые люди в крагах на крючковатых ножках, с красными бантами на толстовках, матросики, истерично-истощенного вида пишбарышни, утомленные беспрерывными сношениями в служебной обстановке и прямо на столе, все пели визгливые частушки — Дебольцов и Бабин и слушать бы не стали, но заметили остолбеневшего генерала в шинели с красными отворотами, без погон и кокарды, с ним рядом замерла жена в черном кружевном платке и сын-гимназист. Его превосходительство держал в правой руке горбушку ржаного, а на землистом лице метался такой неприкрытый ужас, что Бабин подскочил, отвел почтительно на тротуар и еще минуту стоял рядом, что-то объясняя или уговаривая, и Дебольцов услышал пролетарское:
И еще:
Бабин вернулся, встал рядом, прикрыл козырьком глаз:
— Что скажете, Алексей Александрович?
— Не знаю. Страшно. Они же все в Бога верили…
— Значит — не все. Или не верили. Белинского не изволили читать?
— Это демократ такой был? Лет сто назад? Что-то говорили…
— Вот видите, полковник… Чего-то недочитал вовремя — чего-то и не понял. А что, время у нас есть, поговорим две минутки.
— О чем же?
— А все о том же: верующий у нас народ или нет. Вон скамеечка у храма, сядемте и обсудимте, если не возражаете.
Сели, здесь было спокойнее, море житейское как бы обтекало святое место, пусть и закрытое новой властью.
— Вы язык нарочно коверкаете?
— Вослед господину Туркину[2]. «Я иду — пока вру. Вы идете — пока врете». В том смысле, что мы с вами ступаем по ковру. Так что же, Алексей Александрович, вот Белинский утверждал, что церковь наша — всегда раба светской власти, духовенство же — во всеобщем презрении народа. Похабные сказки — про попов, пардон. «Дурья порода», «Жеребцы» — это все русский человек про попа. Что еще? Религиозность есть пиэтизм, благоговение, страх Божий. А мы произносим имя Господне, «почесывая задницу», — так Белинский утверждал. Атеистический народ, пронизанный суеверием, но без следа религиозности! Какие уж тут мистические экзальтации — слишком много здравого смысла, простите! Белинский, знаете ли, предсказал в связи с этим «огромность исторических судеб!» Что скажете, полковник?
Дебольцов ошеломленно качал головой.
— Не знаю… А вы — знаток!
— По должности, не более. Чтобы с революционерами не ошибиться — надобно знать о них по возможности все. Так прав или нет Виссарион Григорьевич?
— Не прав, тысячу раз не прав! Это поклеп, напраслина, вот у нас в семействе, в имении — все были религиозны! Службы посещали, пост — соблюдали строго, даже по средам и пятницам. А вы говорите…
— Я-то ничего не говорю, это Белинский утверждает. Что до среды и пятницы — здесь вера, простите, ни при чем-с… Здесь скорее обычай, привычка. Вера — всегда экзальтация, — если она вера, понимаете? А механически бормотать под нос — извините. Вот и выходит: готов народ к большевистской революции…
До поворота с Невского на Морскую шли как во сне, и все: «Помните, Петр Иванович?» — «Еще бы, полковник!» — «А вот Елисеев! Боже ты мой! Неужели мы это все ели когда-то?» — «Кушали, Алексей Александрович, но очень странно, согласен…» На повороте открылся бывший «Демут», а там, дальше, невидимый, стоял «Донон» — всей гвардии ресторан, и горестно и сладко было от воспоминаний…
Миновали Исаакий и Мариинский, Бабин пошел медленнее; слева лежал Вознесенский проспект:
— Дом угловой, видите? А за ним? Да вот — арка, подворотня то есть темнее? Здесь Раскольников вещицы старухи-процентщицы под камушком прятал… Я в кадетском обретался, сколько лет тому, а ведь специально пришел… Поразил меня Родион Романович…
— А кто это? Раскольников? — спросил Дебольцов. Достоевского он в своем неразборчивом чтении не захватил.
— Да так… — деликатно отмахнулся Бабин. — На этой стороне ваш дом?
Ответить Дебольцов не успел. Послышались крики, толпа человек в пятьдесят волокла по земле черный куль, вопя матом и ширяя ногами. Куль извивался, донеслись слова: «Братцы, братцы, да не воровал я, не воровал! Я хороший, дети есть…» — «Бей его!» — отвечали из толпы. — «Забить! Запороть! Урка это! Блатной!» — «Вот свидетель! Свидетель, кричи!» — «Сумку продуктовую! Пустую! От бабушки досталась! Вырвал! Из рук вырвал!»
Подтащили к парапету у реформатской кирхи, вопли усилились, Бабин процедил сквозь зубы: «Сейчас утопят»; из дверей выскочил революционный патруль — должно, шерстил пасторов за ненужную веру неизвестно в кого, — трое матросов с красными повязками. «В чем тут?» — заорал, видимо, старший, вор канючил: «Убивают, ваше благородие!» — «Благородие? — недобро протянул тот. — Ну так товарищ Ленин велит контрреволюцию подвергать! Топи его!» И несчастный полетел в воду. Несколько мгновений он барахтался, пытаясь удержаться на поверхности, потом забулькал и исчез…
Старший обвел толпу веселым взглядом:
— Притихли, мать вашу? Ну так вот: то со всеми будет…
…Огромное красное солнце висело над крышами, медленно скатываясь к островам.
— Над нами вставало, над ними… — замученно сказал Дебольцов. — Да неужто там… — сделал неопределенный жест, — все равно? Или отвернулся Господь от России…
— Вам предстоит долгая жизнь, полковник… — странно улыбнулся Бабин. — У вас дети родятся от любимой жены, только в изгнании.
— Что вы говорите, какое изгнание? Я русский, я здесь умру.
— Нет, Алексей Александрович, не здесь. Вы вдали отсюда умрете, и это благо, потому что, если приведет Бог умереть здесь, — это будет страшная смерть.
— Вы не в духе, Рыбин, оттого и мелете неизвестно что!
Глаза у Бабина плыли, он смотрел на Дебольцова, но не видел его, стало тревожно.
— У меня прабабку на костре сожгли… — Бабин недоуменно развел руками. — Нелепо, правда? Это у меня от нее. А что же к себе не приглашаете? Вечер на дворе…
Пришли быстро, дворник узнал, отдал ключ без разговоров, обрадовал: «Квартира цела, ничего не забрано, блюл, как женину любовь!» Получил рубль с орлом — еще неплохо ходили и здесь, при юной власти, почтительно проводил: «Братца вашего, его превосходительство, давненько не видал. Может — с зимы. Тогда ЧК люто брала, ох люто!»
Когда вошли в прихожую — сумрак и затхлый воздух вдруг испугали Дебольцова. «Черт его знает, что такое… — раздраженно думал он. — Понадобилось же Петру Ивановичу такие пророчества произносить…»
Бабин деликатно остался, Алексей направился к дверям столовой — через анфиладу. И в самом деле — здесь все было на месте: шкафики, картинки на стенах, даже обои не выцвели. Впереди послышался легкий шум — словно ветерок пролетел, сквозь него чей-то голос: «Нет, господа, это все было предрешено!» И ответ: «Согласитесь, мы ничего не замечали: Петра Аркадьевича взорвали, до того — покушение на Государя в Борках…» — «Ах, да разве в этом дело, господа? Это же наивно — восклицательные знаки читать, а слова страшные — не понимать!»
«Но ведь дворник сказал, что… — Мысли Дебольцова запрыгали, словно кадеты с лестницы в первый день каникул. — Но тогда — это…» — Стало страшно, спина взмокла. «Неужели я такой трус?!» Взялся за ручку дверей, но открыть не смог, не хватило сил. «Позвать Петра Ивановича? Нет… Он же смеяться станет… Я себя презирать буду во всю оставшуюся жизнь. Нет…» Рванул дверь, голоса усилились; то, что увидел, казалось невероятным, фантастическим и просто жутким сном: за столом под лампой сидели человек десять, слева выделялась пышная седая шевелюра отца — тот был в сюртуке, при эполетах, слева от него улыбался Аристарх, брат, тоже в форме, но еще с полковничьими погонами, напротив сидела мать, молодая, красивая, томная, в розовом платье и с жемчугами в ушах.
— Петр Иванович! — заорал высоким, сиплым голоском, испуганный Бабин в три прыжка оказался в комнате, встал рядом.
— Что-с?
Дебольцов уставился подозрительно: что же, не видит? Издевается просто-напросто…
Между тем мать печально опустила голову:
— Господа… поверьте: слышать надобно. А мы — глухие. Помните, у Тютчева? «Вражду твою пусть тот рассудит, кто слышит пролитую кровь». Мы никогда не слышали…
Все поддержали, Дебольцов сжал голову, Бабин стоял рядом и смотрел сочувственно.
— Это ваше предсказание сбывается, — сказал Дебольцов обреченно. Объяснять не стал — ротмистр смеяться будет, кому охота дураком…
В киоте, в дальней комнате, нашел записку Аристарха: «Алексей, наших берут, извини — не дождался, если что, ищи в заводе». Здесь же лежал родовой складешок шейный: Смоленская и Нерукотворенный Спас. Перекрестился истово, приложил ко лбу, откуда что и взялось — никогда раньше не замечал в себе религиозной строгости.
Бабин первым двинулся к выходу, скрипя половицами; непостижимо пробили восемь раз часы в гостиной, и еще более непостижимо прозвучал голос Петра Ивановича: «Полковник, там лампадка теплится, так вы погасите».
Посмотрел: лампадка раскачивалась из стороны в сторону словно маятник, как она могла двигаться, отчего? Бабин вернулся, сказал с усмешкой: «А вы говорите, полковник…»
Знак был тревожный.
Через несколько дней после визита Колчака Сергей Николаевич Тимирев решил объясниться с женой. О появлении соперника он ничего не знал, но мгновенно изменившееся настроение Анны Васильевны, улыбчивый взгляд в никуда и ответы невпопад на вполне ясные житейские вопросы привели контр-адмирала в смятение. Жену он любил и боялся потерять, роковые предположения гнал, как дурной сон на рассвете, да и не верил в общем, что решится уйти. Не может того случиться, нет, не может — убеждал он себя. Анна — вот она, рядом, руку протяни — но нет ее, проходит мимо, проходит сквозь, как это страшно, и невозможно больше делать вид, что не замечаешь.
Придя в спальню заранее, закурил — хорошо, впрочем, зная, что она этого не любит. Раздражался: нельзя со всем соглашаться. Нельзя быть подкаблучником. Боевой офицер, в такое время… И тут же одергивал себя: какая в сущности чепуха. Она любит другого. Пусть. Лишь бы не уходила, лишь бы не нарушался хрупкий мир, если есть сегодня — есть и будущее…
Анна вошла в пеньюаре, обворожительная, молодая, прекрасная. Подумал: может быть, не надо начинать безнадежный, унизительный разговор, ведь не любит более… Но она сказала укоризненно:
— Сергей, это ужасно, когда ты куришь в спальне.
Швырнул пепельницу в камин: нет, женщины определенно не умеют видеть состояние близкого человека, они слишком эгоистичны и сосредоточены на собственных переживаниях. Даже приличия — и те побоку.
— Ты велела собрать вещи, — сказал тоном командира корабля, ведущего дознание.
Она поморщилась:
— Что с тобой?
— Со мной ничего, — чувствовал, что силой и логикой противостоять ей не может, и ярость захлестнула разум. — Ты хочешь уехать? Он… — спросил с нажимом, — был?
Вошла Даша, она вела за руку мальчика, несчастный ребенок…
Анна перекрестила его, потом и Сергей Николаевич перекрестил — подчеркнуто трагически, словно в последний раз.
Даша заметила неладное:
— Пойдем, пойдем, милый…
И он ушел, наклонив голову низко-низко, может быть, тоже почувствовал что-то. Дурное…
— Ты подумала о сыне? Ты понимаешь, что сошла с ума, что вот-вот случится непоправимое, я люблю тебя, я обязан убедить, предостеречь… — Слова застревали в горле, он видел: ей все равно.
— От Колчака? — спросила с деланым удивлением. — Но ведь ты нас познакомил. Знаешь, если я дорожу необычайным фасоном своего платья — я избегаю называть портного!
— Прости, это слишком умственно. Ты решительно едешь?
— Я заберу мальчика сразу же, как только смогу.
Все было кончено…
В Лондон Колчак приехал в начале августа 1917 года. Поселился в небольшом, очень уютном отеле на Курзон-стрит, тихой-тихой лондонской улочке с магазинчиками, пивнушками и трактирами — как это называется по-английски, Колчак не знал. Но более всего поразила его стерильная чистота, мягкие дорожки и тихие, незаметные горничные. Не слышно было пьяных воплей, никто не скандалил, в ресторане кормили вкусно и совсем — при стесненных средствах адмирала — недорого.
На второй день он известил посольство о своем присутствии, еще через день получил приглашение встретиться с Константином Набоковым — влиятельным в нынешних обстоятельствах дипломатическим чиновником. Это «влияние» выяснилось мгновенно; едва пожав руку адмиралу, Константин Дмитриевич изогнул нос и произнес с видимым удовольствием:
— Слетела эта бездарь, слава Богу, слетела. Я полагаю, адмирал, что вы приехали сюда не для того, чтобы помогать поверженной монархии?
— Я приехал, потому что хочу включиться в борьбу. С немцами. Я военный человек и должен воевать. Романовы здесь никак не замешаны.
Набоков пригласил в кафе — «Коньяк здесь — это вам не Шустов какой-нибудь! Это по-европейски убедительно!». Уже через минуту остановился рядом кеб, и лошадки мирно зацокали сквозь туман. А он здесь был традиционный, английский, многажды описанный и рассказанный в подробностях.
— Там изумительные витражи! — волновался Набоков, видимо, предвкушая «не Шустова». — Такие столики, такие лакеи, такая посуда — то есть она не то чтобы уж и совсем невиданная, но особенная, чисто британская, уютненькая такая, я часто бываю и уверен — вы будете в восторге!
В Петербурге такое действительно давно исчезло: встретил метрдотель, два официанта во фраках, торжественно препроводили в ложу — видимо, Набокову привычную, потому что он сел без малейшей суеты. Пока адмирал приходил в себя от уличного тумана и действительно торжественных и очень старых витражей — таким место было в храме или в каком-нибудь другом значительном здании, — метрдотель появился вновь в сопровождении официантов. Мгновенно возникли тарелочки с закуской — то были, судя по всему, омары или что-то в этом роде, какие-то плавающие в соусе кусочки — не то спаржа, не то ревень, Набокову показали пыльную бутылку с огромной сургучной головой, Константин Дмитриевич кивнул, бутылка мгновенно была вытерта до зеркального блеска, пробка бесшумно вынута, и в бокале плеснулась коричневая прозрачная жидкость; запах — давно забытый — ударил в ноздри так ярко, остро, сразу вспомнился Морской корпус, выпуск и торжественный обед в «Медведе», на Большой Конюшенной. Подавали тот же самый: «Гранд Шампань»…
— А нельзя ли… лимон? — спросил, предвкушая удовольствие.
— Что? — удивился Набоков и презрительно сощурился: закусывать лимоном придумал ненавистный император, Николай II, но сдержал чувства и бросил кратко: «Лемон, плиз». И тут же была поставлена на стол тарелочка с аккуратно нарезанными ломтиками и вилочкой. Это было невероятно, здесь не могли знать о русской дикости. И все же — как мило здесь было, как уютно. Колчака раздражала только английская речь — в соседней ложе колокольчиком заливалась дамочка лет тридцати с порочным лицом и мужчина в черном с окладистой рыжей бородой. Понять быструю речь было трудно, но все же по отдельным словам и репликам Колчак догадался, что обсуждается только что состоявшееся соитие. Это было непривычно, и настроение испортилось.
— Вы, кажется, обиделись? — Набоков поднял бокал и посмотрел на свет. — Они здесь другие люди, адмирал, в России долго этого не понимали, и я даже думаю, что никогда не поймут. Как, впрочем, и они нас. Да если по нашим улицам не то чтобы авто — дирижабли летать станут, — мы для них все равно будем только экзотические животные, не более…
— Вас это удивляет? Шокирует, может быть?
— Нет. Я предчувствую: теперь, когда просто ничтожество заменено еще большим ничтожеством, а грядет нечто и вовсе несообразное и в крови и гноище при этом, — нас от них… будущих, точнее, отделит непроходимый ров.
— Ничтожество — это Государь?
— Оставьте, адмирал. Романовы от и до — прелюбодеи, сластолюбцы, поклонники мамоны, — покосился в сторону любовников, рыкнул непримиримо: «Сорри!» — но там даже головой не повели.
— Керенский — позер, друг юности Ленина, присяжный поверенный, снедаемый непомерными амбициями и невозможностью их реализовать, — он что же — лучше?
— Ах, нет… — всплеснул Набоков ручками. — Тут, знаете ли, — Кант. Когда напряженное ожидание разрешается в ничто — это и есть революция во всех своих видах. Это комично. Это кроваво. И оттого это абсурд. Но ведь именно Романовы подготовили все это!
— Каждый последующий — хуже предыдущего?
— Ес, оф коз… Се ля ви! И как там еще… Мы не переделаем, нет.
— Мы — пустота? Мы — ничтожны? А Петр I?
— Но Второй — сопляк! Третий — дурак! Екатерина — кобыла без удержу и сроку! Павел — маньяк! Александр I с дамами своей собственной семьи спал, курощуп несчастный… А Николай I? Лицедей, жеребец, Скалозуб! Я устал перечислять. А теперь — Керенский? Засулич? Террористка эта? Ульянов грядет? Всем все поровну… Вы знаете, что этот грузчик с набережной, Горький этот написал? В Италии, вдохновленный морем и воздухом? «Когда от многого берут немножко — это не кража, а просто дележка!» Зарезать! Раскромсать! Ваше здоровье, Александр Васильевич! — с прихлебом всосался в бокал, с хрустом заел лимоном, страстно произнес: — По-русски, мать нашу так… — всмотрелся в мертвое, отрешенное лицо собеседника: — Бросьте, адмирал… И вообще: оставайтесь. Какая война, простите, к чертовой матери? Кому это все нужно, надобно то есть? Будем пить коньяк — он здесь 1825 года. Пестеля помянем, Рылеева — поэта Кондратия, коего Кондрашка придавил — палач. И поделом, поделом, потому нечего бунтовать, потом деньги от царя брать, на плече царском рыдать, каяться и всех дружков окаянных предавать в розницу!
— Бог с ними, Набоков. Сейчас Россия гибнет…
— Из-за них и гибнет. Чепуха… Время — лучший лекарь. Обойдется как-нибудь.
Колчак смотрел на истощенное лицо, пустые глаза, и ужас накатывал: «А если все, что говорит Набоков, — правда? Господи… Не может того случиться, не может. Я ведь не один. Мы все живы пока. Мы защитим, спасем Россию…»
Дебольцова и Бабина поезд уносил в Екатеринбург. Мальчиковая это была затея — ехать к черту на рога, донкихотствовать, спасать тех, кого никак спасти нельзя было. Но их вела вдруг вспыхнувшая болезненным пламенем совесть, долг, или — как они сами для себя определяли другим словом — «честь». Емкое слово… Для каждого из них оно было целый мир привычных представлений — непреложных, нерушимых до скончания живота, верой, которой никогда бы они не поступились, в отличие от многих и многих, и верностью — эти понятия были частью девиза ордена Святого Георгия, который Дебольцов в окружающей дикости носить не считал возможным, но всегда полагал самой желанной своей военной наградой. У Бабина не было Георгия, но он думал так же.
Он был конечно же жандарм — эту профессию в дворянстве не жаловали, не любили, фи, жандарму и руку-то стыдно подать, да ведь подавали и улыбались при этом заискивающе, понимая, что люди в голубых мундирах нужны, только вот служат плохо — от доброты неизбывной и милосердия национального. А ведь вешать, вешать надобно…
После военного училища Бабин по совету отца — тот был неглупый и жесткий человек, убежденный, что не Кирсановы или Лембке какие-нибудь Россию обустроят от нигилистов, но твердые, образованные и уверенные в себе служащие дворяне, — подал прошение о направлении в Отдельный корпус жандармов. В уважение к заслугам отца прошение это удовлетворили, и оказался молодой подпоручик в затрапезном еврейском краю, где-то в Могилевской губернии. Служить было нетрудно: революционеры с пейсами, истеричные, со слабыми нервами, как правило, легко прекращали «деятельность» после первого же серьезного внушения или отсидки. Здесь понял Бабин одну странную для человека его круга истину: дело все же было не в евреях как таковых. Эти сапожники, ремесленники, купчишки мелкие, фельдшеры или врачи жили своей натужной и непонятной жизнью в черте оседлости и в общем-то никому не мешали. Но была одна закономерность: стоило местному еврею побывать в городе и прочитать «воззвание» или тем более — встретиться с революционерами живьем — и терял голову такой еврей и полагал себя сразу же и навсегда — самым ущемленным, обиженным, задавленным и растоптанным. Не понимали эти нервные большеглазые юноши, что справедливость — понятие абстрактное…
Правда, бывали и даже нарастали погромы. Евреев не любили конкуренты по торговле, ремеслу, их считали виновными в спаде производства, в присвоении благ и ценностей, принадлежащих коренным; претензии эти не всегда были небезосновательными, но: чтобы убивать, устраивать беспорядки, искать сочувствия у правительства и церкви — этого Бабин не понимал и не принимал. Легенды же о якобы имевших место правительственных распоряжениях о содействии погромам полагал всегда делом революционных партий, для которых чем хуже — тем лучше.
В чинах он повышался в срок, и когда новый начальник дворцовой полиции решил обновить состав служащих, для чего разослал свои предположения по ГЖУ[3], — был призван в Петербург, к священной особе Государя… Руководил он частью дворцовой агентуры: «на связи» были служащие, лакеи, поставщики — все, кто мог по случаю или прицельно дать информацию о готовящемся или совершенном преступлении, касающемся дворца. Служба нравилась, несла в себе даже некоторую загадочность, и все было бы просто, даже славно — но… Революция. Февральская выбросила его из жизни — «демократы» не нуждались до поры в услугах полицейских «монархистов», Октябрьский же гнусный переворот поставил точку в жизни семейства в целом: отца растерзали, подняли на вилы, имение сожгли, городскую квартиру в Петербурге опасливый владелец просто отобрал — не продлил контракт найма. Бабин съездил — в подлом обличье — на несуществующую могилу отца, обозрел пепелище и сказал себе: «Пока живу — буду рвать их всех зубами». Теперь он вспоминал о еврейских погромах без содрогания…
…Дебольцов сидел на уголке вагонной скамейки, вслушиваясь в успокоительно-убаюкивающий перезвон колес и неясный гудеж внутри вагона. Плакали дети, кто-то пел про «Муромскую дорожку», за спиной смачно чавкали и булькали — по запаху явно глушили самогон.
На соседней скамье обреталась грудастая девица в рваном зипуне — это по лету-то, на голове у нее раздражающе багровела косынка.
— Мадемуазель… — подвинулся к ней Дебольцов. — А у вас голова не болит?
— Не-е… — удивилась она, но в глазах вспыхнул интерес: молодой мещанин с офицерскими усами был красив. — А что… — кокетливо заулыбалась, — у вас, поди, и лекарство есть?
— О, сколько угодно! — радостно сообщил Дебольцов. Ему было скучно: Бабин полчаса назад ушел на разведку, за хлебом насущным. — Я стану лечить вас весь оставшийся путь. Вы согласны?
— А вы не любите красный цвет? — Она решила поиграть, не соглашаться сразу, слова Дебольцова она поняла однозначно как вспыхнувшую неугасимым светом любовь, костер, на котором сгорают от страсти. — Вы контра? — пошутила, знала: этого слова сейчас боятся все.
— Да что вы, сударыня, — закричал Дебольцов. — Да я только что из Парижа, от товаристча Карла, он же — Маркс, я партейной куриер, чтобы вы себе это знали, прежде чем мы начнем абсолютно доверять друг другу!
— Неужели это правда, товарищ? — Глаза у нее стали похожи на два голубых блюдца. — Я даже и предположить не могла!
— Конечно, не могли! — резвился Дебольцов. — Не могла, так точнее, потому что мы, партейцы, должны на «ты», это сближает и цементирует наше дело, — плел без удержу, его несло. — Собственно, меня направил на развал, то есть на преодоление, Феликс Эдмундович, я не называю фамилии на конспиративных соображениях, но вы… Да? Улавливаете?
— Я знаю, о ком вы говорите… — Она задыхалась от восторга.
— Так вот, — продолжал Дебольцов — он уже почти верил в то, о чем рассказывал. — Я с радостью покинул мирный, спокойный Берлин…
— Вы сказали — Париж?
— Ну конечно же! Я выехал из Парижа в Берлин курьерским поездом, в запломбированном вагоне, у нас связи повсюду и… Да, это апропо, это антр ну, я теряю нить разговора, потому что очень волнуюсь. Перед отъездом ко мне в номер пришла Софа…
— Нет! — Девица прижала к пухлой груди маленькие ладошки. — Нет, не огорчайте меня!
— Перестаньте! Неужели вы могли подумать, что я соблазнил жену товарища по партии? Ни-ког-да! Просто жена Феликса принесла мне крутые яйца на дорогу… Нет-нет, мы только дружим, только, это такое счастье!
Показался Бабин, он торопливо пробирался среди сплетенных ног и баулов, мешков и корзин.
— Мадемуазель, — улыбнулся девице, — можно вас… — отвел Дебольцова к противоположному выходу. — Беда, полковник. Там мужик воблой торгует, подошел ко мне, спрашивает: «Этот усатый, он ведь офицер?»
— И… что же?
— А то, что вы идите в тот тамбур, а я его к вам подошлю — будто вы желаете воблу — оптом. Когда подойдет… — Бабин, протянул кухонный нож с засаленной деревянной ручкой, — полосните, мешочек — заберите-с, потому — кушать нам надо что-то? А после мы этим ножичком с рыбки пахучей кожу-то и сдерем!
— Бабин, то есть — Рыбин! — заволновался Дебольцов. — Этого не надобно, нет. Глупо. Зачем? Подозрение не есть доказательство. Он — сам по себе, мы — сами по себе. На остановке улизнем, а так риск, черт знает что!
— Полковник… — вкрадчиво начал Бабин. — Извольте вспомнить: я не Рыбин. Хорошо? Далее: то, что вы предлагаете, с точки зрения нашей службы — чистой воды нонсенс. Кто же вражеского агента оставляет в таких обстоятельствах? Здесь, Алексей Александрович, — кто кого, так поставлен вопрос, уж не взыщите.
Дебольцов перестал спорить, сунул нож в рукав и под раздрызганные звуки гармошки зашагал по проходу. Мысли одолевали скверные. Агент ЧК? Допустим. Покушения он не совершит, он — «маршрутный», то есть тот, кто вынюхивает активных беляков, разведгруппы противника, контриков — но явных. «А я? — подумал он. — Усы — ошибка, конечно, надобно было сбрить. А так — костюм, походка косолапая — мужик и мужик. Торговец, мешочник — все. Чего Бабин всполошился?» Но Бабин всполошился правильно: нарочито мужицкая речь агента, острые глаза, опущенные плечи — обмануть не могли. За всем этим маскарадом скрывался чекист-профессионал, из рабочих скорее всего, безжалостный и сильный враг. Кто кого, так это теперь в России…
Вышел в тамбур, закурил, тут же выполз «продавец», в руках он держал холщовый мешок, от которого исходил умопомрачительный запах. Не помнил такого запаха Дебольцов.
— Покажи, — протянул руку, мужичок покопался и положил на ладонь жирного золотистого леща.
— Почем?
— Десятка. Еслив рыжье — две. За бумагу — одну.
— А ты — деловой… — нехорошо усмехнулся Дебольцов, подбадривая себя этой злодейской театральной усмешкой. — Держи… — Удар нанес снизу вверх, нож вошел легко, как в масло, успел подумать: «И когда это Петр Иванович наточить успел…»
— Больно-то как… — заверещал мужик, словно подбитый заяц. Протащил его по тамбуру, открыл двери и сбросил в черноту. Нож в крови — не очистился почему-то, когда выдергивал, липкая, вязкая…
— О-ох… — вырвалось у Дебольцова, бросил нож вслед за убиенным и подобрал вкусный мешок. Ах, какая рыба, какая рыба, с ума сойти… — понюхал, тошнота бросилась к горлу давящим комом, и, словно отталкивая от себя мешок, выбросил и его…
Наркомпрод Войков был женат (или держал в партийных любовницах — черт его знает) на красивой даме предбальзаковского возраста, вальяжной, умеющей одеться и поговорить, накрыть стол с шампанским и принять товарищей по работе. Ужины эти иногда выливались в разгул, но этому никто из местных большевиков особого значения не придавал — время тяжелое, сволочное, пропитанное кровью, враг ликвидируется всеми доступными и недоступными способами — как не забыться под знойное аргентинское танго, как не сбросить жар ненависти к изменникам-меньшевикам и эсерам, как не выбить клин клином: ненависть — любовью, сдержанность и скованность — оргией. Главное, чтобы массы верили в строительство новой светлой жизни, ведь они, массы, и сами готовы выпить и закусить — когда есть что, и гульнуть тоже готовы — верят: новая жизнь есть работа, которую сменяет отдых под общим одеялом, — многие этому радуются, полагая, что запреты при «царизьме» вот-вот сменятся вседозволенностью при родном советском правительстве. Только не догадываются, что дозволено будет не всем…
16 июля, после долгого и, как всегда, обильного пустыми словами заседания Уралсовета, Войкова пригласила товарищей и товарок по общему делу — забыться. Правда, конспирация была серьезной, бывшая «мадам» даже не догадывалась, что супруг и головка партии и власти с судорогой и подозрением ждут из Москвы телеграмму с разрешением уничтожить Романовых. Не так давно Шая Голощекин, военный комиссар Уралсовета, специально ездил в Москву, чтобы убедить ЦК в необходимости ликвидации Семьи и челяди, об этом поговаривали, Петр Лазаревич (муж) признался: «Ленина пришлось упрашивать. Он считал, что всех под одно — слишком. На западе партейцы все мозгляки, все теориями пробавляются, там никто не понимает, что революция требует жертв, как Молох, там будущее (когда все добренькими станут и манную кашу с изюмом будут подавать в кровать) глупо почитают настоящим и — идиоты! — требуют милосердия, сочувствия, верят, одним словом, брехне…» — «А как же будет на самом деле?» — спросила жена — она-то знала, что вкусненько будет только ей и подобным, остальным придется преодолевать отставание «царизьма» от мечты, то есть потно и голодно умирать. «А на самом деле — пока не уничтожим пять шестых народца вонючего, пока не вырастим новых людей — нерассуждающих, преданных, готовых на все ради величия партии, — до тех пор трудно придется…» Войков не сказал, что на самом деле Ленина не только не пришлось убеждать в необходимости казни, но и более того — его пришлось сдерживать. Уперев большие пальцы рук под мышки, Ильич вошел в раж и долго перечислял преступления Романовых: расстрел 9 января, расстрел на Ленских приисках, смерть товарищей в каторге и ссылке, погромы…
— Может, 20 тысяч наших легло в землю, чтобы дать народу счастье! — патетически воскликнул Ленин. — А Романовым… Им нужно всем головы отрубить, чтобы отучить от ненависти к собственном народу и от еврейских погромов! Расстрелять! Всех до одного! И чтобы без свидетелей. Революции и так хватает слюнявых интеллигентиков, пускающих лживые слезы по поводу жестокости революции! Революция была, есть и будет жестокой к бывшей сволочи и изменникам из собственных рядов!
…Телеграммы Голощекин не дождался — тянуло в уютный дом Войковых, где так чудно товарищи исполняют на фортепианах, где есть не только самогон, — фу, как примитивно, хотя и единственное возможно после ликвидации, — а и благородное вино в пыльных бутылках, копченая свинина, консервы из Америки и даже свежая колбаса, вот ведь чудо…
Уже на лестнице услышал нестройное фальшивое пение, — это, как всегда в таких случаях, юная большевичка Марта Асмус учила сборный хор из войковских гостей. На этот раз отвратительно выли любимую песню Владимира Ильича «Замучен тяжелой неволей». Было так гнусно, что даже споткнулся и оторвал подошву сапога — вот ведь безголосые, и по нервам бьют, словно утюгом! «Круминьш! — услышал. — Ты хоть и муж мне, но фальшивишь, как будто чужой, тьфу на тебя!» Шая же, проходя мимо, с улыбкой держал руку у козырька — однажды увидел: так делают Ильич и Свердлов и товарищ Горбунов, и с тех пор тоже приветствовал массы, как истинный вождь пролетариата.
А эта Асмус — о, какая свеженькая… Сегодня она была особенно хороша и, когда заметила Голощекина, сразу же задрала юбку и сняла туфлю, выставилась ножка, Шая мысленно продолжил от видимого к незримому и сразу же почувствовал такой неприличный прилив половой мощи, что лицо повернул к Марте, а туловище с непристойной выпуклостью — к хористам. Те сразу же перестали петь и молча уставились. Кто-то ойкнул: «Продолжайте, товарищи». Голощекин вновь повернулся к руководительнице хора. «Я содрогаюсь, — сказал он, — эта песня меня волнует еще больше!» — «Больше кого?» — осведомилась Марта — она была дотошна, как и подобает всякому начальнику хора. «Это секрет», — кокетливо произнес Голощекин, удаляясь к наплывающим звукам рояля. Здесь, с папироской в зубах, сидел коротко стриженный бывший кадет и геолог, а ныне большевик, член Уралсовета и областного комитета партии Борис Дидковский. Он иронично, как ему казалось после стакана горькой, наигрывал «Боже, Царя храни», пытаясь, — он был в этом уверен, — излить в гимне всю свою ненависть к царизму и любовь к рабочему классу уральских шахт и заводов. Иногда где-то на самом дне уплывающего сознания метался утлый вопросик к оскребкам совести: «Я ведь, кажется, был дворянином?» Пустяки какие… Вон Ильич — потомственный, и что же? Как-то рассказали Дидковскому об отступничестве матери Ильича: старшего брата Сашу приговорили за покушение на Государя к смерти. Ну, мать есть мать, ей, матери, все равно, за кого, за что, против чего и против кого. И она пишет царю: мол, ваше и так далее — мой сын — потомственный дворянин и хороший мальчик, если вы его, Государь, простите — я как мать и жена действительного статского советника клянусь и обещаю: мой верноподданный сын станет еще более верноподданным и никогда более не покусится… И якобы царь наложил резолюцию синим карандашом: «Где же ты, милая, раньше была?» Но этот рассказ убеждал только в одном: у большевика — если он настоящий — нет отечества, нет любви, нет привязанностей.
— Не напиваться, — постучал Голощекин по графину, который — наполовину опорожненный — стоял на рояле. — Телеграмму ждем! — Здесь военный комиссар налил себе стопочку и с чувством выпил, потом подобрал лежавшие рядом с графином часы из массивного золота, с гербом, осведомился ядовито: — Романовские, что ли? — щелкнул крышкой и спустил часы в карман жилета.
В это время уже неслась к фортепиано воздушная грация, мадам Войкова, с восторженным криком: «Танго, Борис! Танго!» И была хозяйка дома так нежна, так радостна и непринужденна, что одна из хористок — толстая заводчанка Катя — бросилась к ней с распростертыми объятиями: «Солнышко мое! Когда не то все партийки будут такие, как ты, — что будет, что будет! Ты, товарищ, — великий почин!»
А Войкова деликатно оттолкнула ее, вырвала из вазы розу, сунула в волосы и, улыбаясь ошеломленно, провела ладонью по щеке Шаи: «Коммунистический привет!» — «Экое богатое тело! — ответил Голощекин, впадая в мистический ужас. — Боже мой, какая женщина, разве мы не победим, имея таких подруг…»
А хозяйка уже летела в экстазе к Петру, мужу; толстуха, которая только что прославляла, снова бросилась: «Солнышко мое!» — оттолкнула ее, не зло, по-товарищески даже, ведь Петр уже раскрыл объятия, и плыло над миром одно только танго…
Они сделали несколько па, она спросила шепотом:
— Любишь? Ты был неотразим сегодня ночью!
— В танце я еще лучше! — Он вырвал розу у нее изо рта и сделал это, как бы укусив, все зааплодировали; Голощекин от дверей крикнул: «Не напиваться! Ждем телеграмму!» — «Я приготовил кислоту». — Наркомпрод был в ударе, выплюнул розу, она упала, ее тут же подобрал кто-то из охраны: водочка мешала идти на своих двоих, и охранник прополз к цветку на коленях.
— А вот гармонь! — закричал Войков, хватая трехрядку; заиграл бешено, перебирая пальцами всем на удивление, мадам восхищенно смотрела на любимого, потом подняла бокал:
— Освежите меня вином! — Ей налили, снова зазвучало танго, Голощекин подошел сзади, погладил по талии, восхищенно закрутил головой:
— У твоей жены такая задница… Это не партийно, ты дождешься взыскания!
А за огромным, уставленным довоенными яствами столом, громыхало тарелками человек двадцать или больше, комиссар с бородкой под Железного Феликса вещал:
— Взяли Камышлов; само собой, пленные — что делать? Офицерня сплошная, враги?
— Враги! — дружно поддержали слушатели, не забывая опрокинуть по стаканчику и с хрустом заесть.
— Тогда раздеваем всех догола…
— Все голые были, все! — радостно поддержал охранник с розой.
— Выводим на падинник — это кладбище для скота — и зарываем по пояс в землю! Мороз страшенный! У самих причиндалы вот-вот зазвенят…
— А они звенят? — удивленно спросила начальница хора.
— Утром приходим — а они белые-белые…
— Белые! Так они и есть белые! Мистика!
— К бесу это все, выпьем! — предложил Войков. Бутылка была длинная, с печатью на боку. — Имение его величества, — по складам прочитал Войков. — Ливадия. Густое царское вино… — налил себе и еще кому-то, с другой стороны стола спросили: «Это же народная кровь? Как ее пить?» — «А вот так!» — Войков начал не то глотать, не то судорожно икать, высоко запрокинув бокал над головой.
— Товарищи! — кричала начальница хора. — Мы тут яйцо кушаем, а у Владимира Ильича яйца… То есть — яиц… Я хотела сказать — куриного снесенного нет! И рабочие теперь голодают, как же так?
— Товарищи, это верно. Нужно послать яйцо… То есть яйца — ну, куриные, то есть снесенные — в Кремль! Если в Кремле будут… ну, то, что куры несут, — мы победим, товарищи! Накушавшееся правительство будет принимать верные решения!
С блюда снимали икру черную и красную — пальцами, кто-то смеялся и сразу же начинал плакать: «Ленина жалко… И Свердлова жалко… И царя — тоже жалко». Кто-то вышагивал обнявшись, и грохотал рояль — Дидковский уже не играл, а барабанил, но — все равно…
А толстуха Катя с завода Злоказова стояла в углу и, мрачнея все больше и больше, слушала пьяную болтовню гостей, и слышала она в этой болтовне нечто совсем не праздничное.
— Товарищи… — подошла к столу. — Я не понимаю… Мы что же, мальчика больного хотим убить?
— Ну? — удивился охранник. Он уставился на Катю и перестал жевать.
— А девочки?
— Дак ведь… Ты чё, Катька?
— Я? Я говорю: царь — он помазанник, как же так? Нельзя помазанника тронуть!
— Еще как и тронем-то! Ссыте на нее, товарищи, она — бешеная!
Мадам схватила со стола блюдо с квашеной капустой, подошла к Кате, швырнула:
— Ты… Ты дура! — Капуста облепила лицо, посыпалась на пол, Войкова взмахнула руками и зычно, словно трубящий слон, пропела: — Слезами залит мир безбрежный…
Все вскочили, посуда полетела на пол, экстаз сделался всеобщим. Пели хором, сначала нестройно, вразброд, потом слитно и слаженно:
— Вся наша жизнь — тяжелый труд…
Большевик, похожий на Дзержинского, рванул из угла знамя — красное, с аккуратно нашитыми белыми литерами: «Мы есть, мы — будем!», развернул над головой, крикнул совсем трезвым голосом: «Стройся, товарищи! Тесней ряды!» — и двинулся первым. Остальные замаршировали следом — стройно, с пением: «Над миром наше знамя ре-е-ет…» Толстяк в гимнастерке (за столом ел жадно, больше всех) споткнулся и выронил из плохо застегнутого ридикюля молочного жареного поросенка, вкуснятинку пхнули — раз, другой, кто-то наступил, кто-то поскользнулся, а песня крепла: «Слепое зло падет бессильно…» Вывалились скопом в коридор и замерли, словно на стену налетели: стоял Яков Юровский, новый комендант Дома особого назначения, где содержались под стражей Романовы. Был он трезв, строг, смотрел непримиримо, кепка в правой руке на отлете.
— О, товарищ Яков! — выкрикнул Голощекин нарочито веселым голосом. — Да здравствует наш товарищ Яков!
— Стыдно, — тихо сказал Юровский. — Рабочие — на фронтах гибнут, а они пьют, гуляют, заблевали все… — не глядя, сорвал плакатик с изображением вождя, товарища Ленина, скомкал, размял, как для известной надобности, и, подойдя к классическому трюмо красного дерева, тщательно сбросил остатки переваренного борща с подзеркальника, а по зеркалу все размазал — торопился очень…
— Рас-стре-ляю… к чертовой матери… — Голощекин все же был сильно подшофе и несуразно взял под козырек.
— Телеграмма получена! — вещал между тем Юровский, потрясая розовым бланком правительственной связи. — За мной все, кому положено!
По лестнице двинулся первым, гости толпой несуразной следом, постепенно все построились по должностям и значимости, песня вскипела с новой силой: «Чья власть на свете так сильна?..» Реплики вспыхивали то там, то здесь: «Девок, девок изуродую — мать родная не узнает!» — это кто-то предполагал о царевнах, «Святая… эта… которая…» — формулировал еще кто-то, хозяин же недавнего торжества, Войков, открывал, срывая ногти, один ящик за другим — в стенных шкафах, столах, тумбочках и столиках искал куда-то запропастившийся маузер. Найдя же — вывалился в хвосте гостей на улицу.
Была ночь, тишина плыла над городом, ни огонька вокруг, в отдалении, словно гроза надвигалась, звучали раскаты. Все враз отрезвели, Голощекин подошел к Юровскому: «Пушки сибирцев, торопиться надо». — Вдруг начальница хора с треском разодрала белую праздничную кофточку: «Ах, тальянка ты, тальянка, — взвыла, будто пахучая мартовская кошка, — косогором улочка на тебе…» — «Вся жисть, тальянка, все одно — разгулочка!» — подхватила толпа, бросилась в пляс, непримиримый, злобный, разухабистый и свальный. Кто-то рвал на себе волосы и топтал пиджак, кто-то выкаблучивал так, что земля из-под ног летела, как из-под песьих роющих лап. Посреди хаоса и воя замер со знаменем в руках похожий на Феликса, стоял икая, голова клонилась долу, вокруг топали, кто-то крикнул: «Царствию рабочих и этих… пособников… подвижников… подельщиков… ну — крестьян — конца не буди-ить…» — «Феликс» дрогнул и с грохотом рухнул, наступив на край полотнища. Оно разодралось с оглушительным треском. Но — никто не заметил, не до того было. Женские голоса пристроились, выводили ладно, все покрывала голосина начальницы хора: «Ах, тальянка ты, тальянка, ты не плачь, красавица, мы свово царя-поганку вздрючи-им за яйца!» — в последнем слове она не спела «и краткого», вышло очень мелодично.
Голощекин между тем подошел, держа руку под козырек не по уставу, странным таким углом — к Юровскому, на запястье военного комиссара болтались на длинной цепочке «романовские» золотые часы.
— Милый Яков… Ход революционного времени — неу… нео… остановим! — нашел окончание и уронил часы. Поднял, приложил к уху: — А все равно — идут! Ишь, какие-царские-сякие…
— Ну ладно, хватит, все! — гаркнул Юровский. — Поехали, — скрылся в темноте. Все стихло — словно дирижер палочкой взмахнул; Голощекин, продолжая держать руку у козырька, — момент требовал значительности и силы, — направился к автомобилю, там уже сидели Войков и все остальные. Дверца оказалась захлопнутой некстати, Шая начал рвать ее: «Пустите, пожалуйста…» Дверца не поддавалась. «Как же так, — недоумевал Голощекин, — ведь без меня не может… не может совершиться…» Наконец он догадался, что следует особым образом повернуть ручку, дверца открылась, свалился на сиденье, встал: «Господа! То есть… мы против господ, значит, я к тому, что главное… событие двадцатого века совершится неотвратимо! Однако… Здесь запах?» — «Шая, ты заблевал всю машину! Сядь!» — «Что значит — заблевал? Это мы о-чи-ща-ем-ся! В новую прозрачную… То есть — белую… Нет. Светлую жизнь! Товарищи! Весь мир следит за делом рук товарища Ленина! И за нашими… как бы…»
Автомобиль тронулся, «Феликс» — он воткнул древко знамени в задний бампер — рухнул со звоном, но — поднялся: «Без… знамени… нет… сила… не… та…» — рвался следом за ускользающим автомобилем, но тяжелый флаг тащил совсем в другую сторону. И рев автомобильного мотора смешался вдруг с грохотом вышибленной оконной рамы и звоном выбитого стекла…
Глава 3
Таяла короткая июльская ночь, яркие летние звезды исчезали, растворяясь в свету, доктор Боткин сидел за столом у свечи и торопливо записывал странные, невесть откуда нахлынувшие мысли: «Друг мой… — выводила рука, — я думаю, что мы все здесь, в этом тюремном доме, давно уже мертвы, и остается только подождать, когда этот факт непреложный станет достоянием всех…»
Спал мальчик, вскрикивая во сне, Александра Федоровна сидела на стуле рядом с его кроватью, и губы беззвучно шептали молитву: «Господь Всеблагий, все по воле Твоей, но сохрани ребенка безвинного…» Император лежал с открытыми глазами, не спалось, недавняя обедница не шла из головы — дьякон не заговорил, а запел слова заупокойной, и священник подхватил, не поправил, и все молящиеся опустились на колени… Не должно человеку себя отпевать при жизни, грех это… Или? Нет — прозрение, знамение, скорбное предчувствие, ниспосланное Господом, как некогда Сыну Своему, когда Тот молился о чаше. «Пусть будет не так, как хочу я, — повторил Николай слова Спасителя, — но как хочешь Ты…»
Дочери спали крепким молодым сном, и утомленные слуги, даже рабочие у пулеметов сладко похрапывали под убаюкивающий, похожий на первый весенний гром, дальний грохот пушек Сибирской армии.
Автомобиль остановился напротив Ипатьевского дома. «Хватит болтать, пора и делом заняться!» — раздраженно сказал Юровский. Дом был белый, заря уже стояла над мрачным, притихшим городом. «Я их разбужу». — Юровский ушел.
Поднялся по лестнице, вот и гостиная, здесь, за аркой, «спальня» доктора Боткина, подошел, тронул за плечо, Евгений Сергеевич — он только что закончил свое письмо — провалился в сон крепко и глубоко, пришлось нажать на репетир золотых докторских часов.
От мелодичного перезвона Боткин проснулся. «Вы? — спросил без малейшего удивления — полагал: коменданту даже положено не покидать узников ни на миг. — Что угодно?» — «Переезжаем. Разбудите всех, жду в столовой».
Они собирались медленно, сонные, уставшие, с серыми землистыми лицами узников подземелья. «Это у них от нервного переутомления», — подумал Юровский. Он был фельдшер и имел право на свой собственный диагноз. «А невры, — так эту систему органов человека называли у него в семействе, — у них подкачали потому, что из царей — да в грязь!» Здесь его мысли приняли другое направление. Вспомнил рассказ о как бы неожиданной реакции Ленина на просьбу о расстреле Романовых: «Все ждали рассусоливаний разных — а он, на тебе, взял да так круто все порешил…» Рассмеялся: знал бы Голощекин и остальные деятели… Ленина убеждать в необходимости ликвидации царишки и присных и нужды не было. Ленину, а он ведь адвокат, — ему доказательства надобны были, чтобы мировому коммунистическому сообществу в поганую харю ткнуть. Вы-де там о законности печетесь, а бывший царишка хитрый и коварный жулик, и место этому жулику — в земле.
План был прост и еще проще исполнен. Нашел училку французского, она написала под диктовку — якобы от сочувствующей офицерской группы — предложение организовать побег, Романовы клюнули, вступили в переписку. Когда материал накопился — уведомил секретно вождя. Вот и вся недолга…
А училка эта… Жаль, конечно, но так и умерла — утонула, кажется, не дождавшись встречи с любимым поручиком с «той» стороны. И работать, стерва, стала только потому, что понимала: откажется — и за связь с врагами — под нож.
Конечно, помогли ей… Утонуть. Да ведь борьбы без жертв никак быть не может, никак…
Вот они, сползлись. Начинаем последний путь. Странно: спокойны-то как… Здесь усмешка проползла под усами: секретность держим, вша не проползет.
— Значит, так, граждане Романовы: пушки стреляют, но на освобождение от сибирцев рассчитывать вам не след. Они без погон, и послало их социалистическое правительство. Меньшевистско-эсеровское. Они нам и вам все одно — враги. Второе: анархисты поклялись вас всех под корень. И поскольку в планы рабоче-крестьянского правительства красного Урала не входит ваша досрочная смерть — переводим всех тайно в другое тайное же место. За мной… — двинулся первым, они шли сзади, послушно, как выводок утят за маткой-уткой. Шагал не оглядываясь. Анфилада верхнего этажа, лестница, двор, анфилада нижнего. Они ему были безразличны, никогда не смог бы совместить главу государства, императора, с этим бывшим полковником без погон. А эти девицы? Обыкновеннее не бывает: поют, полы моют… Ненависть была к другому: царизму, как противоположному всеобщему пролетарскому братству. Это он готов был задушить собственными руками. А их всех… Только как носителей зла, не более. Улыбнулся: вон, на стенке, матерная брань. Оно и верно: искренние пролетарские чувства требуют выхода.
Пока вел их длинным окольным путем — товарищи по работе с интересом обследовали предназначенную комнату. «Ну что ж… — Голощекин изловил муху и задавил ее, произнеся приговор: — Отлеталась, контра. Я говорю, комната хорошо выбрана, стены деревянные, рикошетов не будет. Жизнь наших товарищей, товарищи, это капитал нашей партии». — «А то я подумал — отлетит пуля от стенки… — начал давиться хохотом предуралсовета Белобородов, — и — Якову в лоб!» — засмеялся истерично. — «Ладно, — не поддержал Войков. — Трагический момент истории…» — «Ну и что? — смеялся Белобородов. — Якову — и в лоб, разве не цирк?»
— Ладно, товарищи, встанем у дверей, здесь мы не помешаем, — посерьезнел Голощекин.
Караульный начальник Медведев, не обращая внимания на высокое начальство, осмотрел прихожую, остановил качающуюся лампу. Вошел Юровский:
— Ты, что ли? Давай на улицу, глянь, что и как. И не слышно ли будет.
Парень даже заулыбался — слава богу, миновало, не придется живых в покойников превращать. Ушел, тут же появился перед окном, оно выходило в сад. Оборвал плющ — мешал смотреть — и стал вглядываться: интересно, все же…
Юровский уже приглашал:
— Проходите, граждане Романовы, вот сюда, пожалуйте… — Словечко произнес простецкое, наверное, неуютно стало, сработал под «всех»: среди массы — и Ленин затеряется…
Вот она, комната, метров тридцать, лампочка маленькая, обои в полосочку — мрачно. «Что же, и стульев нет? И сесть не на что?» — спросила Александра капризно. Она ни на мгновение не теряла ни облика царского, ни манер.
— Стулья… — бросил в пустоту, тут же трое безликих втащили три стула. Царь посадил мальчика рядом с собой, села и Александра. Алексей не выспался, болела нога, сюда донес на руках отец. Он молчал, только в сонных глазах нетерпеливый детский вопрос: «Долго еще?» Все были сонные и ни о чем не догадывались.
Молча вошла команда: венгры-коммунисты и русские — самые надежные. Среди венгров — один еврей, себя Юровский евреем не считал — принял лютеранство. Вслед за наркомвоенделом мог бы повторить: «Я не еврей, я — большевик». Интернационал любит кровь не в жилах, а снаружи. Револьверов, кои каждый сжимал за спиной, — никто не заметил. Настроение было переезжать, а не умирать. Юровский выглянул, сощурился — троица храбрилась, четвертый, Дидковский, стоял в стороне и тщательно нюхал рукав. Закрыл двери, и сразу же зазвучал его равнодушный голос: «Николай Александрович, ваши родственники в Европе стремились вас спасти, но этого им не пришлось, и потому мы теперь сами принуждены вас расстрелять». Логику Юровский никогда не учил… Логика — это метафизика, а значит, чушь. И сразу же громыхнули выстрелы и слились в залпы и снова по одному; женщины кричали так страшно…
Медведев стоял у окошка в ужасе: все было слышно, грохотало на все ближайшие улицы и переулки, надо бы бежать, предупредить — не получалось, ноги одеревенели, потом стали ватными, и слезы полились из глаз, удержать не мог, мыслишка проклятая сверлила, да ведь с какой болью: «Людей убивают, девиц, мальчишку, ах, как зря все это, как зря…»
Завыли романовские собаки, вой был длинный, похоронный — почуяли, твари. Войков прислушивался, веки у него дергались в такт выстрелам, Голощекин держал в руках часы, Белобородов съежился. Дидковский привалился спиной к дверям комнаты, за которой шла бойня, и молчал, уставившись в одну точку.
— Предлагаю всех увезти к реке, в мешки, колосники — и в воду. Скрыты будут навсегда! — с восторгом произнес Войков.
Стрелять перестали, Голощекин закрыл часы. «Все. Убиты. Сжечь их к чертовой матери», — закурил нервно; Белобородов выдернул папироску у Шаи изо рта и, затянувшись пару раз, раздавил каблуком: «Якова назначили? Якову поручили? Вот пусть и ломается. Мы тут не объедки чужие подбираем, мы — контроль революции!»
Отвалились створки дверей, повалил дым, сквозь него, тенями, пробирались один за другим партейцы: русские, местные и иностранные; за ними, на полу видны были бесформенные тела и кровь повсюду…
Войков оглянулся на своих и решительно шагнул к дверям смертной комнаты, на пороге не задержался, сразу пошел к распростертой Александре Федоровне. Кровавых луж было в обилии, кровь на глазах свертывалась, превращаясь в странное подобие говяжьей печени, на одной такой луже наркомпрод поскользнулся и едва не упал. Повернул к Якову белое, словно крахмалом присыпанное лицо, спросил тихо — так, чтобы те, в коридоре, не слышали:
— Столетия пройдут, благодарное человечество нам памятники поставит. Одно: зря ты по форме не огласил. Я, значит, о том, что хочу этот перстень… — наклонился, оборвал с шеи императрицы кольцо на цепочке: золотое, с огромным кроваво-черным рубином, гладко отшлифованным. — Ты, поди, и не знаешь, что это зовется «кабошон»? — Юровский махнул рукой, бери, мол. — Спасибо. Праправнуки глянут — и вспомнят. Тебя, меня, товарища Ленина, — постоял на пороге, вглядываясь в бездонный камень, потом посмотрел на мертвецов. Все они застыли в разных позах — как смерть застигла, лежали вповалку, некрасиво, и все же было в этой нечеловеческой картине нечто возвышенное и даже очищающее, будто сказал кто-то за спиной Петра Лазаревича: «Совершился Промысел Божий во искупление грехов…»
— Чушь! — крикнул Войков. — Бога нет! Сказки все это!
— Чего ты орешь? — удивился Юровский. — Нету, есть — тебе-то что? Наше царство отсюда и строится без Бога, запомни, — погасил свет, и вдруг там, в темноте, призрачно возник широкий луг и лес на краю, и две лошади с казаками-конвойцами проскакали, охватывая в кольцо счастливого, смеющегося Николая Александровича и мальчика: так радостно, но уже не от мира сего бежали они навстречу друг другу…
Над травой плыл мокрый туман, звуки колокола, невесть откуда взявшиеся, донеслись издалека, словно сон…
Призрачный дом — бывшая дача управляющего — здесь решили переночевать Дебольцов и Бабин — стоял на отшибе, среди сада, владельцы уехали или их расстреляла новая народная власть, Бог весть.
Дебольцов проснулся первым: стройное пение ввинчивалось в мозг, низкие мужские голоса выводили будто панихиду: «Коль славен наш Господь в Сионе» — и, подчиняясь неведомому зову, полковник встал. «Слышите, ротмистр?» — «Что? — привстал Бабин. — Рассвет? Извините…» Храп стал еще сильнее. «Надо же… — подумал. — Сильный характер, все нипочем» И вдруг обнаружил — безо всякого, впрочем, удивления, что одет не в затрапезный костюмчик, выданный Бабиным еще на подъезде к Петербургу, а в гимнастерке, погонах, аксельбантах — справа, как положено, и даже Георгий — ведь избегал носить при Государе, все же сразу скажут: любимчик. Государя и так обсуждают — мерзко, несправедливо, зачем же добавлять? Между тем пение обнаружилось где-то совсем рядом, близко даже, вышел в сад, цвет листьев и травы был невсамделишный, какой-то чрезмерно зеленый, словно театральная декорация. Хотел вернуться и разбудить Бабина, но здесь увидел сквозь туман стройную человеческую фигуру: некто шел навстречу шагом легким, неторопливым, было такое впечатление, что и земли едва касается. Вот он выплыл из тумана, Господи Сил, да ведь это…
Шагнул навстречу. Царь стоял у куста, который был весь зелен, только одна ветка по-осеннему багровела, оттеняя бледное, белое даже лицо и белую же эмаль креста.
— Ваше величество… — проговорил одними губами. — А как же императрица? Дети?
Царь молчал, взгляд был вроде бы и живой и в то же время так устремлен куда-то в пространство, что поймать его никак нельзя было, и от этого леденела кровь. И вдруг он поднял правую руку, в пальцах зажат листок, сложенный вчетверо, протянул молча. Как не взять? Это нельзя было не взять, хотя уже и понимал Дебольцов, что видит перед собой совсем не живого человека, а только странный и оттого страшный отзвук. А пение было между тем все громче и громче, оно явно доносилось с улочки, на которой стоял дом, Дебольцов сделал несколько шагов, но теперь от Государя, или от того, что было его обликом, явственно донеслись слова: «Отвезут в лес, и положат на траву, и снимут одежду с убиенных, и все, что найдут, — разделят между собой. А тела бросят в дорогу…»
Дебольцов побежал. В спину ему, вдогон — последнее слово, тихо, как шелест травы: «Помни». Оглянулся. Там никого не было, рванул калитку, выскочил и замер в изумлении, чувствуя, как наползает страх: свершилось…
У покосившегося домика стоял, сияя фонарями, грузовик «фиат», за крышей шоферской кабины уже совсем высветлело, и оттого автомобиль смотрелся страшным силуэтом. Подошел на негнущихся ногах, встал на колесо…
Так и есть, ведь ожидал это увидеть: трупы, много, и так хорошо виден мальчик с двумя прострелами на груди, Государь — будто заснул, только кровь у рта и синие губы, черные веки… Остальные — вповалку, окровавленные, но лица мирные, словно познавшие последнюю тайну…
Звезды меркли и гасли, пение смолкло, и где-то совсем рядом прозвучал веселый голос Бабина: «Прекрасный рассвет, полковник!»
— Что? — пружинисто сбросил задубевшее тело с постели, за окнами вовсю щебетали утренние птахи, Бабин стоял на пороге и сладко потягивался, словно сытый домашний кот. — Какой… какой рассвет… — сбежал по ступеням крыльца — вон он, куст, ветка увядшая, этого же просто не может быть… — Идите за мной! — как боевой приказ отдал и пошел быстрым шагом таким знакомым ночным путем. В спину хлестнул удивленный голос: «Полковник… Стихи какие-то?» — вернулся, Бабин держал в руке сложенный вчетверо лист — тот самый:
«Пошли нам, Господи, терпенье…» Значит — не сон? Боже ты мой…
К забору подбежали одновременно. Вдалеке, у Ипатьевского дома, мельтешили всадники с винтовками, урчал грузовой автомобиль, а небо в створе улицы было желтым, неправдоподобным…
Оглянулся: до́ма, в котором ночевали, вроде и не было больше, или он вдруг повернулся другим своим боком. Из дверей же (никогда таких раньше не видел — тяжелые, словно врата ада) медленно-медленно выходил Государь с мальчиком на руках, за ним императрица, дочери, Боткин, замыкали трое слуг: горничная, повар и лакей. Лица у всех были спокойны, значительны, шаг размерен и даже величествен, все шли в туман…
— В грузовике трупы… — давясь произнес Дебольцов. — Там Семья. Все, все… — в бессилье закрыл лицо руками.
— Да… Да что вы такое говорите?.. — испуганно спросил Бабин. — Что за ерунда, полковник, вы же не дамочка нервная, прекратите!
Между тем «фиат» с горящими фарами и боковыми огнями был уже близко, следом скакал конный конвой.
— Я… все равно не верю, — вяло сказал Бабин.
Когда все скрылось в пыли, Дебольцов подошел к дороге. «Смотрите!» — крикнул он, Бабин осторожно приблизился и замер: кровавый след — багровый, пузырящийся — шел по колее, исчезая на глазах. «Это — они… — мелко-мелко закивал Бабин. — Полковник, не стану лукавить: я испуган…»
— Все кончено, Петр Иванович… — Дебольцов стоял с открытыми, остекленевшими глазами и говорил странным, будто не своим голосом. — Там шахты… Положат… Потом увезут. В пути «фиат» увязнет… Новой могилы… не найдут. И тогда их бросят в дорогу… Костер там… горит…
— Какой… костер… — Бабина трясло. — Вы… о чем?
— Я не знаю… — Дебольцов уже приходил в себя. — Все кончено…
По странному совпадению все так и произошло: скрыть убиенных в шахте Юровскому не удалось. Трупы снова погрузили в кузов и решили отвезти за город, на противоположную сторону, на Московский тракт. Там тоже были глубокие шахты. К пяти часам утра автомобиль миновал переезд на Горнозаводской линии железной дороги и въехал по проселку в болотистый Поросенков лог. Пушки уже грохотали вовсю, дни красного Екатеринбурга были сочтены. И когда уже казалось, что вот он — Верх-Исетский тракт, — слабый «фиат» заелозил гладкими колесами по непролазной грязи.
Юровский вывалился из кабины, прислушался и, уже понимая, что решение придется принимать здесь и немедленно, закричал дурным голосом:
— Толкать! Всем толкать, мать вашу…
Спешились, скользя и падая в грязь, напряглись, упираясь что было мочи в задний борт, но колеса — словно в насмешку сделанные без единой риски — проворачивались, издевательски плеща грязью и мелкими камнями в лица.
— Не взять здесь, Яков Михайлович, — зло выкрикнул шофер, — силенок всего ничего, а груз какой? Отъелись на народной-то крови!
— Складывайте костер, — приказал Юровский. — Остальным рыть яму — прямо у борта. Торопись…
Солнце стояло высоко, когда догорел костер с двумя телами и побросали в яму остальных. Все тот же неугомонный шофер удивленно принюхался: «Товарищи, они не воняют, святые, что ли?» — «Заткнись», — посоветовал Юровский недобро, один из конвойных ухмыльнулся, раздумчиво сказал: «Вишь, Яков, я царицу за п… потрогал, теплая еще была. Кабы не революция — поди и не пришлось бы, оттого и получается: не зря мы жили!»
Принесли кислоту, но прежде, нежели поставить банки на трупы, приказал Юровский разбить лица покойных прикладами.
— Никто, никто не должен опознать их! — надрывно кричал обомлевшим сотоварищам. — Спрятать, спрятать надо, мудачье вы неотесанное, если сибирцы их найдут и опознают — какой урон лично товарищу Ленину и делу нашему, бей, круши, доктору вон врежь и девкам, царишке, царишке, сучьему кровососу, да не жалей, не жалей ты!
Били не жалея, сверху казалось, что молотьба идет или ковка по железу — хруст глухой стоял…
Ящики с серной кислотой расставили по телам, расчет был прост: банки разобьются от выстрелов и зальют трупы. Так и случилось: грохот револьверов смешался с треском лопающихся сосудов, кислота выплеснулась, пошел дымок, труп на дне ямы пошевелился и даже переменил позу — мышцы сократились. Это привело палачей в ужас, один лишь Юровский хранил мертвое молчание: каменное лицо, глаз не видно. И все как-то сразу сделалось безразличным: так бывает от ощущения хорошо совершенного преступления. Впрочем, они это называли: «работа»…
Уходил «фиат», понуро рысили всадники, догорал, чадя смрадно, костер. С трехсотлетней империей Романовых было покончено. И с огромной страной, что раскинулась на бесконечных пространствах богатством, красотой, умом и верой в Бога.
Но еще плыли кучевые облака над синими озерами, и внешне стояла Русь…
25 июля Сибирская армия вошла в Екатеринбург. Подчинялась она не то Уфимской директории, обосновавшейся с лета 1918 года в Омске, не то Временному Сибирскому правительству — вряд ли это имело принципиальное значение: и те и другие исповедовали эсеро-меньшевистские убеждения, то есть принципиально социалистические, и боролись за ликвидацию власти крайних социалистов — большевиков. Шел извечный спор между товарищами — с какого конца разбивать яйцо: с тупого или с острого. И лилась кровь ничего и ни в чем не понимавших людей…
Войска входили торжественно, с развернутыми бело-зелеными знаменами, с такими же нашивками на рукавах, но — без погон: последнее было тоже принципиальным: армия народа никак не должна ассоциироваться с армией Государя…
И гремели оркестры, и кричали «ура!» жители, настрадавшиеся от террора ЧК, и бросали цветы. «Да здравствует демократическая республика!» — размахивал бело-сине-красным флагом оратор слева. «Возвращение к бездарной монархии невозможно!» — «Вернуть Государя! — орали справа, под бело-желто-черным. — Долой социалистов, коммунистов и жидов!»
Дебольцов и Бабин стояли среди ликующих горожан, напротив чернела огромная надпись: «Смерть большевикам!» — за спиной отпускал нервные междометия ладно одетый человек с черной окладистой бородой, при галстуке. Дыша в затылок Дебольцову легким перегаром, сказал насмешливо: «А чего вы, господа, тут стоите? Офицеры, поди? — Наметанный был глаз. — А я — горный мастер. И я вам просто скажу: из этого говна не выйдет ни х..!» — повернулся резко и скрылся в толпе. «Да ведь я, пожалуй, согласен… — протянул Бабин. — Разве они думают о Государе?» — «Правы, ротмистр, — отозвался Дебольцов. — Этим сейчас сглотнуть по стакану и к дамским попкам как можно крепче. Идемте…»
Присяжный поверенный Руднев остался в городе для «связи». Прощаясь, работник областного комитета партии крепко пожал руку и уверенно сказал о скором возвращении. «Если кто придет и на меня сошлется — примите и помогите». — «Но в городе знают, что я защищал ваших людей на процессах. Это не повредит?» — «Обсуждали. Не повредит», — еще более уверенно заявил работник. Он был средних лет и хорошо знал, что такое партийная работа, в подполье — в том числе. И поэтому не сказал Рудневу, что его, Руднева, арест практически предрешен. На специальном заседании, обсуждая будущую подпольную работу, товарищи совершенно верно предположили, что всех все равно не спрятать, значит, наименее ценные в нелегальной ситуации должны оттянуть на себя месть и зверства бывших каторжных сотоварищей — меньшевиков и эсеров. Рудневым решили пожертвовать в интересах дела. Но в те времена об этом еще не говорили потенциальной жертве открыто, призывая ее взойти на костер во имя «общего дела». Для подобного нужны были традиции, их только предстояло создать. Вместе с Рудневым жили две его дочери: старшей, Вере, исполнилось двадцать два года, она была полноправным членом партии и совершенно убежденной коммунисткой — ей-то товарищ из обкома вполне мог все сказать, и она восприняла бы приказ партии спокойно и взвешенно. Красивая девица, высокая, стройная и лишенная всяких женских начал. Подобный тип женщин был в те времена характерен для центральных органов партии.
Что касается младшей — Нади, она была девушкой нежной, доброй, полной противоположностью сестре, не очень верила в грядущее царство свободы и здорово досаждала старшей неудобными вопросами. Полгода назад, перед агитационной поездкой в Нижне-Тагильский заводской округ, за вечерним чаем вспыхнул неуемный спор между сестрами, испугавший Дмитрия Петровича. «Вера, — вдруг начала Надя, — меня рабочие спрашивают: почему учение товарища Ленина верно, а товарища Богданова — нет?» — «И что же ты отвечаешь?» — Глаза у Веры насмешливо сузились. «Я говорю: Богданов по-своему Бога ищет, и в этом нет ничего плохого. А Владимир Ильич утверждает, что есть только молекулы и атомы, и никакого Бога никогда и не было». — «Ленин прав», — вмешался отец. «А я верю, что будет второе пришествие Христа, — горячо сказала Надя. — И мы встретимся с мамой! Бог — сущность мироздания, так Гегель учит. И значит — бытие, лишенное сущности, — есть видимость! Я так и объясняю!» Вера переглянулась с отцом: «Ну? А что я тебе говорила? Она дура, вот и все!» — «Наденька, мы все обязаны подчиняться партийной дисциплине, в противном случае выйдет кто в лес, кто по дрова, и светлого будущего мы не построим». — «Необразованные и дураки вообще никогда и ничего не построят! — с сердцем сказала Надя. — Чем больше я думаю о том, как работает партия, — тем больше убеждаюсь: вождям знания надобны, чтобы управлять. А массам — только азы, не могущие свернуть слабый рабочий ум с назначенной дороги. Вы получите миллионы рабов, но не борцов». Вышел скандал…
…Надя вернулась домой с улицы — ходила на разведку. Отец и Вера сидели за столом, мрачные, молчаливые, видно было, как напряжены оба, как прислушиваются к звукам, доносящимся с улицы. То были звуки приближающейся гибели…
— Радость обывателей очевидна, повешенных не видно, — с усмешкой сообщила Надя.
— Естественно, — отозвалась Вера. — Все впереди. А радость… Эти люди заражены тлением старого общества. Читай Ленина: гроб с мертвым телом бывших заражает нас.
— Ничего тревожного? — спросил отец.
— Не знаю… Например, участник нашего кружка Люханов валяется на базаре пьян. Говорит: царя и царицу и детей убили из револьверов. Добивали штыками. Кровь брызгала на потолок. Потом увезли в лес и зарыли в каком-то логу…
— Не слушай пьяных, — прищурилась Вера.
— Ты не веришь?
— Не верю? Чушь… Поганое семейство отправили в безопасное место, во всех газетах написано. А Николая… Он — Кровавый. Поделом.
— Газеты большевиков, по-твоему, пишут правду, а сами большевики — лгут. Удобная позиция… Я верю Люханову. Он — шофер ЧК!
— Но, Надя… — вяло проговорил Дмитрий Петрович. — Я полагаю, что предмета для спора просто-напросто нет! Газеты законспирировали правду, вот и все. Да! Расстреляли всех! А если бы они попали в руки белых?
— Белые — на севере и на юге, папа. Здесь — меньшевики. Царь им не нужен, это же так очевидно…
— Да… — протянула Вера, скользя неприязненным взглядом по лицу сестры. — Я всегда говорила: ты — не революционерка! И никогда ею не станешь. Слишком много думаешь…
— Не знаю… — Вера подошла к отцу. — Папа, я помогала вам, я искренне разъясняла рабочим на заводах, я всегда считала, что угнетение народа — да, есть! Но разве убийство главы государства спасет вашу революцию? Ты же умный человек…
— А ты — дура, — разъярилась Вера. — «Глава государства»… Как язык поворачивается!
— Взрослыми стали… — задумчиво-печально сказал Дмитрий Петрович. — А мама… не дожила.
С улицы послышался шум автомобильного мотора, Вера выглянула в окно, отодвинув уголок занавески, и повернула к отцу белое лицо:
— Сибирцы…
Громыхнула дверь, они уже входили: старший, без погон, и двое казаков. Замыкал солдат — чернявый, с распутно бегающими глазками.
— Гражданин Руднев? — Офицер повернул к Дмитрию Петровичу курносое, миловидное лицо. Руднев молчал, и тогда курносый произнес, не повышая голоса: — Если вы гражданин Руднев — у меня приказ о вашем аресте, вот, извольте ознакомиться… — протянул сложенный вчетверо лист, развернув предварительно.
— В чем дело? — Руднев спросил, чтобы продлить паузу, скрыть вдруг нахлынувшее волнение: в приказе все было сказано. Но офицер стал грубить:
— Военный контроль осведомлен о ваших сношениях с партией большевиков. Мы преследуем членов этой партии.
— За что? — насмешливо осведомилась Вера. — Сволочи, контра недорезанная.
— Гражданка Руднева Вера Дмитриевна? — Офицер был по-прежнему дружелюбен. — Вот, пожалуйста, есть приказ и о вашем аресте.
— Я спросила — за что?
— Ах, это… Извольте: вы партия германских шпионов, ваши методы не могут не возмущать.
— Будто ваши методы — образец морали. Борьба не знает сострадания.
— Это вам и предстоит понять. Прошу следовать за мной, вещей не надобно.
— Почему? — Руднев все понял.
— Потому что это недолго… — Офицер надел фуражку и направился к дверям.
Надя сдернула с шеи прозрачный голубой шарф — давний подарок покойной матери и предмет постоянных вожделений сестры: «Вот, возьми», — обвила шарф вокруг Вериной шеи, прижалась, неприязни как не бывало: уводили на гибель родного человека, сестру, понять бы это раньше…
— Вот видишь… — миролюбиво, почти нежно сказала Вера. — Я ведь была права… Прощай, — шагнула вслед за отцом.
Казаки удалились равнодушно, придерживая шашки на перевязях, Надя бессильно опустилась на стул и заплакала. Солдат, на протяжении печальной сцены дремавший у комода, сдернул фуражку, надел ее на ствол винтовки, пригладил буйные, словно вороново крыло, волосы и улыбнулся:
— Ну. Чё? Тя как-то? Булка-милка?
— Надя…
— Вот чё, Надюха… — таинственно огляделся. — Ты, я чай, партейная?
— Что тебе? — Вкрадчивый голос, ужимки раздражали, решила покончить прямым вопросом.
— Ну-у… — протянул, свернув губы в трубочку. — Большая, вон как груди-то топорщатся, могла и догадаться.
— О чем? О чем догадаться, кретин?
— Дак ить — ты за сицилизм? Я — то ж буду. Вера наша в лютчее будуще, — сделал смешное ударение на втором «у», — диктуить нам объединиться, то ись — слиться.
— Что ты несешь? Как это — «слиться»? — заинтересовалась Надя.
— Партейно. Любовно. Вон — на диване. И ты — вольная курица. А твоих щас прислонят. К стенке. А так ты — свободна. Плата за мой страх, значит…
Он был трясущийся, скользкий какой-то и хлипкий. Надя разбежалась и изо всех сил толкнула двумя руками:
— Ах ты, немочь бледная, меньшевистская!
Бог ты мой, как ужасно он падал, как перевернулся, ударился и заверещал — и слова какие-то хотел выплюнуть, да не выплевывалось. От боли.
— Дура… — сказал жалобно. — Я те руками трогал? За причинное место хватал? Я ить спросил! А ты? Да у мене и в мыслях не было — тоже мне, кляча. Завлекла одна такая. Да у меня на тебя — никакой мышцы, поняла? Иди, иди, тебя через версту спымают и вослед родным в воду-то и спустят. Сволочь… От наслаждения отказалась. Сроду таких дур не видал.
— Я из винтовки затвор — выну, — вытащила вполне профессионально, улыбнувшись насмешливо: — Сицилист… Пока ваша меньшевистская дрянь языками молола — мы, большевики, учились владеть оружием. Для грядущих битв. Дурак… — Из квартиры уходила не оглянувшись, будто знала: еще не навсегда.
В мгновение ока революционная столица красного Урала превратилась в то, чем ей всегда надлежало быть: уездный городишко Пермской губернии. Грязный, вонючий, да к тому же еще теперь преисполненный кровавой фанаберии, страха и тяжелого смрадного пьянства. Храбрились и боялись, исходя смертным потом, все, кто успел помочь «товарищам» доносом, продовольствием, медикаментами или даже просто добрым словом. Чернь сильна, пока властвует. В печали она всего лишь падаль…
В доме бывшем Ипатьева поселился чешский генерал, Дебольцова и Бабина туда не пустили. Что ж… Не чувство мести вело Алексея, нет. Он был уверен: тела надобно найти. Похоронить достойно. И показать всему миру, на что способны люди Интернационала, возвестившие всем никогда не заходящее солнце. Там, на Западе, в Америке, Англии, — там безмозглые, наивные недоумки. Если большевиков не остановить — подрастет поросль где угодно еще: в Японии, Германии и Италии, во Франции: в конце концов, в Париже было много опытов по «установлению власти народа», этой безмерной кровавой фантазии всех времен…
— Хотите побудить этих предателей начать расследование? — догадался Бабин. — Напрасно, мы только время потеряем…
Но Дебольцов настаивал…
Улица, по которой шли, была длинная, прямая, чем-то напоминала одну из петербургских — давнюю, наверное еще до Елизаветы. Ротмистр уловил в глазах полковника вдруг вспыхнувшую тоску, сочувственно улыбнулся:
— Что ж, Алексей Александрович, я понимаю… Этот кровавый город хорошие люди строили, напоминает, согласен. Только отвыкать надобно. Вон колокольня — поднимемся?
Долго считали ступеньки, отдыхали, наконец добрались. Город внизу лежал в дымке, зеленые окраины смотрелись близко, воздух был напоен свежестью и влагой.
— Как славно, как мирно… — с хрустом потянулся Бабин. — Помните, у Лермонтова? «Воздух чист, прозрачен и свеж, как поцелуй ребенка».
— Я решил: если откажут — будем искать сами. Надеюсь, вы согласны?
— Полковник, вы идеалист! Розыск убиенных — это не посольские разговоры подслушивать… Вещественные доказательства преступления — это, знаете ли, мало кому дано.
— Тела не есть «вещественные доказательства», ротмистр. Для меня, во всяком случае. Найдем, Бог даст…
— А с другой стороны? — рассуждал Бабин. — Ну хорошо — большевики, да и весь революционный аспект: меньшевики, эсеры, анархисты… Вы подумайте: им Бог не дал ничего, кроме зависти и жадности, да еще претензий безмерных, и они режут соседей и друзей, родственников, детей не щадят. Они нажрались идеей и как кокаина нанюхались, и маршируют в никуда и всех за собой утаскивают. И нет лекарства, нет противоядия! Почему? А потому, что русский человек из сказки вышел и любой дряни верит, раскрывши рот. Эх, полковник… Вот мы с вами обнимемся когда не то — как здешние жители говорят — на этом, так сказать, берегу и побредем на тот… А возврата уже не будет. Никогда.
— Петр Иванович… — мрачно посмотрел Дебольцов. — Ваша начитанность — она угнетает. Понимаете? Ничего доброго, один похоронный звон. Экий вы, право… Ни во что не верите.
— Верю, что народ, сидящий во тьме, увидит свет великий, и сидящим в стране и тени смертной воссияет свет. Только это заслужить надо, Алексей Александрович…
…Часовому у штаба Дебольцов показал «шелковку», полученную от Деникина в горькую память о царе. Вышел караульный начальник, взглянул с интересом: «Зачем же к нам?» — «Объясню полковнику». — «Генералу, — поправил службист. — И смотрите не ошибитесь, мой вам совет, полковник…»
Шли через залы, набитые солдатней, в приемной молодые люди собрались вокруг белого рояля: тоненький, с вдохновенным лицом, шпарил новомодное танго.
— Звуки борделя, — не удержался Дебольцов. — А что, господа, это ведь традиция: в любом городе вино и бабы, а как взяли — дураки будем, если не попользуемся…
— Конспи-иративный… — врастяжку произнес пианист, не прекращая перебирать клавиши. — Ра-азве-едчик… А что, господин разведчик, поглядели на красные тылы? Убедились? Что все к е… матери катится… Может, вам это теперь ближе? — и вдохновенно заиграл «Интернационал».
— Прошу, господа… — прищурился: «Офицеры — адъютантик невысок, щеголеват, аксельбанты».
— Вы кто по чину? — Бабин пригладил усы. Адъютант молча показал нашивку на рукаве.
— Это я не понимаю, — поддержал Дебольцов. — Это — у чехов. А вы претендуете быть русской армией?
— Генерал суров… — нехорошо улыбнулся. — Со мной — можно. А с ним… Он вас расстреляет.
Вошли. Картины на стенах, скульптуры на подставках, огромный персидский ковер. Богатый человек жил…
За столом — в белой исподней рубашке, безликий, только нос торчит. Рядом еще один адъютант — аккуратно чистит яблоко. Почистил, протянул почтительно:
— Пожалуйте, господин генерал.
— Ну? Что? — впился, словно высверлить хотел. Глазки маленькие, ушли под лоб. — Какого вам рожна? — начал грызть яблоко.
Дебольцов протянул «шелковку», Бабин — свое удостоверение.
— Вот оно что… — положил документы на стол. — Ну и что же надобно от нас господину Деникину? Или вот — дворцовой полиции? — посмотрел хищно. — Да мы ваших людей… Как вас там? — снова заглянул. — Ротмистр? Мы ваших людей расстреливаем за преступления, совершенные при царизме. Что вам надо?
— Я требую, полковник, немедленного расследования, — произнес Дебольцов ровным голосом.
— Ко мне следует обращаться «господин генерал», — уперся ладонями в стол, видно было: дрожит от ярости.
— Не знаю. На вас нет погон. Кроме того, мне известно, что покойный император пожаловал вас только «полковником». А лампасы у вас — от коммунистов.
— Подержи-ка, милый… — отдал недоеденное яблоко адъютанту, встал — брюки у него действительно были с лампасами. — Да вы как… как смеете? Это решение законного правительства. Не вам судить!
— Бросьте, полковник. Дирекция ваша — все коммунисты. Только не уважаемые товарищем Лениным. И потому для меня вы только полковник. Я требую расследования. Убита Семья.
— Какая еще… семья? С огнем играете, господа хорошие…
— Семья в России одна: царская.
— Напрасно стараетесь. — Командующий подошел вплотную и покачал указательным пальцем перед лицом Дебольцова, потом ротмистра. — Забирайте ваши бумажки. И благодарите судьбу за то, что не приказываю вздернуть. Вон!
— Что ж, полковник… — процедил Дебольцов, пряча «шелковку». — Господь рассудит нас.
Бабин щелкнул каблуками:
— Честь имею, ваше превосходительство. Погибла Россия.
Теперь надо было попасть в урочище Четырех Братьев: по слухам, вторая часть трагедии разыгралась именно там. Поезда по Горнозаводской линии ходили только воинские, пешком же… Безнадежная была затея.
— Остановим извозчика? — предложил Дебольцов.
— А деньги?
— Бог подаст… — Дебольцов вышел на проезжую часть. Ах, город, город, какой ты весь кривой и поганый, ненатуральное в тебе что-то, и воздух вдруг потяжелел — словно в морге… — Эй, братец! — позвал обшарпанный фаэтон. — Окажи милость…
— Чего тебе, шелупонь? — подозрительно свесил голову ванька. Был он лет тридцати, глаза смотрели внимательно, недружелюбно.
— Отвези к сто восемьдесят четвертому переезду.
— По Нижне-Тагильской, что ли? А чего ты-то там потерял, Петькя?..
— Меня зовут Алексей Александрович. Он, — кивком обозначил Бабина, — Петр Иванович. Я — флигель-адъютант покойного императора. А Петр Иванович — ротмистр дворцовой полиции в Санкт-Петербурге.
Извозчик долго не отводил немигающих глаз. Потом сказал раздумчиво:
— Не врете… Прощенья просим — говорите правду.
— А ты — психолог?
— Слово незнакомое, суть понятна. Да. Я лица различаю. И слова. Поехали.
Плотиной выехали к кафедральному собору, свернули направо, вскоре обозначился Верх-Исетский завод и поселок при нем. Дома были все больше низенькие, на два-три окошка, черные от времени бревна и гнилые крыши не свидетельствовали о достатке. Дальше дорога пошла полями, и вдруг обрушилась такая тишина, что ошеломленный Дебольцов тронул извозчика за плечо и шагнул на дорогу. Красиво было… Разливались жаворонки, повиснув плывущими точками над землей, шелестела трава — как мирно было все, как спокойно.
— А это что? — Бабин склонился над глубоким следом — судя по всему, автомобильного колеса.
— Это след грузовика, — не задумываясь ответил Дебольцов. Он знал, тут не могло быть ошибки.
Впереди загудел паровоз. «Железка, — обернулся возница. — Разъезд, будка то есть, она на той стороне рельсов».
— А это что? — спросил Дебольцов. — Болото?
— Это лог, господа хорошие… Этот авто трупы вез? — След чернел по наезженной дороге сильно, он будто звал…
— Этот… — повернул Дебольцов голову. — Тебе интересно?
— Россия порушена. Без царя — она не Россия, а так…
Колеса загромыхали по деревянному настилу из веток и бревен — или шпал? В грязи не очень было видно.
— Давно мостки? — спросил Бабин.
— В прошлом году мотал-от в Коптяки, на озеро, рыбу брать — не было́.
«Не было́… — повторял про себя под цокот подков Дебольцов. — Не было́…» Нелепая мыслишка вдруг закрутилась в голове, страшная и странная, вслух такое не произнести, и все же…
— Ты про урочище слыхал?
— Что ж, господин полковник… Конечное дело — слыхал. У кого в нашем беспутном городишке душа болит — те все слыхали. Тамо шахты старательские, тамо коптяковские хрестьяне иконки, камушки ценные — так говорят — находили — в кострищах. Ишаку не понять, что одежу в этих кострах большевики жгли. Тамо теперь судебное следствие наряжено. Туда ведь едем?
— Туда. — А мыслишка крепла: «Бревнышки, бревнышки эти — они не зря. Они не сдуру на дороге появились…» Но боялся Дебольцов. Отгонял мыслишку. Уж такая она была… Вспомнил забавное слово: метафизическая…
Въехали в прозрачный березовый лес, солнце играло на черно-белых стволах; зеленея, просвечивали старые ели и сосны — смешанный пошел лесок, на глазах густея и теряя прозрачность. Наконец среди деревьев слева увидели реденькую солдатскую цепь.
Когда приблизились, навстречу побежал судейский в форме, на вид не старый еще, с мелким лицом, на котором, впрочем, вполне отразилась значительность момента:
— Что вам угодно?
— Разрешите нам пройти, — попросил Дебольцов.
— Право же, господа, — раздраженно взметнул ручками, — что за неуместное любопытство, право! Есть правила, согласно которым… — наткнулся на горящий взгляд Дебольцова, спросил неуверенно: — Собственно… кто?
— Русские, — почему-то сказал Дебольцов. Что это была за мотивация такая — он бы и не объяснил. Но судейский внял.
— Проходите, — бросил кратко. — Руками ничего не трогать.
У старательской шахты стояли еще два чиновника и две женщины в хороших платьях, с зонтиками. Та, что была помоложе, цедила капризно:
— Ну, мама, — с французским ударением, — ну почему папа, — такое же ударение, — смеет нас гнать? Это же следствие! Да какое еще! Историческое! С ума спрыгнуть!
— Лиза, — парировала мать, — но, согласись: это не наше дело. Отец, — попроще говорила, — и так был столь любезен, что взял нас с собой…
Пока шел этот разговор, Бабин успел заглянуть в ствол и присесть у ближайшего костра. Поковыряв в нем палочкой, он поднял на Дебольцова ошеломленные глаза:
— Полковник, вы только взгляните, это же невероятно! — На ладони держал нечто матово выблескивающее, Дебольцов нагнулся и почувствовал, как земля уходит из-под ног: такая знакомая, многократно виденная — то была серьга из розовой, среднего размера, жемчужины — самые любимые серьги. Она носила их постоянно. Боже мой, Боже мой…
Он увидел — непонятно, непостижимо, как идут они навстречу по монастырской тропинке — все: наследник, императрица, великие княжны, мальчик был в матроске и шел рядом с отцом…
Открыл глаза: серьга была уже в руке у судейского, Бабин стоял с мертвым лицом, в небо уходила старая береза с готическими ломаными ветками — знак небытия…
Надя выбралась из города только ночью; шла осторожно, жалась к стенам домов. Решила идти в сторону Перми, подумала: на какой-нибудь станции сядет на поезд, доберется до губернского городка, а уж оттуда каким не то способом отправится к тетке в Петроград. Но случилось непредвиденное: в темноте, перепутав, Надя направилась не по Пермской линии — левее, а по северной, Горнозаводской, та шла правее и могла привести ее к желаемому результату только длинным окольным путем — через Кувшинскую и Верхне-Чусовскую. Этот путь был опасен из-за неровности фронта и банд — с той и другой стороны.
На рассвете, окончательно измотанная, голодная и сонная, Надя добралась туда, где накануне проехали Дебольцов и Бабин: к переезду № 184. Здесь было тихо, домик сторожа стоял на открытом месте, и Надя решила попросить воды и хлеба или выкопать что-нибудь на огороде. Открыла калитку, вошла, грядок много, заросшие, только все полеглое и пожухлое. Выдернула морковь — ярко-желтую, такая Наде никогда не встречалась. Потом — будто из-под земли появилась длинная и тощая фигура сторожа в грязной и истертой форменной одежде, сторож был небрит и выглядел не совсем в себе.
— Ты… Почто здесь? — хрипло спросил, вглядываясь сумасшедшими глазами.
— Я… Я умираю с голоду. Вот сорвала морковь. Но она — желтая? Почему у вас морковь — желтая? Почему все в таком виде? — Надя заплакала.
— Дак… Поливать-то — некому. Жена ушла. Померла. Один я… Вот и говорю: ты же там… — повел головой в сторону леса, — должна быть. — Схватил за руку: — А ну, пойдем, пойдем-ка… — и потащил. Промахнули переезд, дорога скрылась в мелколесье, и сразу появилось солнце — теперь уже высоко над гребнем леса. Сторож шел быстро, почти бежал, Надя едва поспевала, и с каждой минутой все более и более одолевал ее страх. «Сумасшедший… — лихорадочно думала она. — Что ему нужно от меня, что? Я боюсь его!» Но вот вышли на огромную сырую поляну, замкнутую по сторонам лесом и кустарником, над травой полз низкий туман, резко и тревожно кричала выпь…
— Она же… ночная? — едва ворочая языком, спросила Надя.
Усмешка тронула белые губы, вспыхнули глаза:
— А здесь, барышня, место особое, вот птица и не спит. Караулит…
— Кого… Господи…
— Их… — шагнул на помост из веток и шпал. — Здесь они… И ты — ты тоже здесь. А чего же ты ходишь?
Стало страшно. Надя опустилась на колени, тронула мокрые шпалы и повернула голову: от леса шел какой-то неясный звук…
То, что увидела, было обыденным, совсем не страшным: вереница людей плыла в тумане мимо странно увядшего куста, скрываясь среди деревьев. Последней шла высокая девушка в длинной юбке, с распущенными волосами. Надя подняла глаза на сторожа — он тоже смотрел, не отводя завороженного взгляда. Перекрестился:
— Я чай — узнала?
— Кого? Кого я должна узнать? — Надю затрясло, она уже поняла…
И тогда девушка в длинной юбке обернулась. «Да ведь это… Господи, нет! Не хочу…»
Она закричала от этого невероятного, невозможного не то сна, не то яви и побежала, уже ничего не соображая и словно сквозь сон слыша злобные выкрики: «Царская дочь! Царская дочь!» Ее схватили, швырнули в руки чекистов — то был обыкновенный вокзальный патруль, толпа поверила, все возбужденно переговаривались и желали кожаным курткам поскорее вывести в расход всю контрреволюционную нечисть.
Только два человека вступились за Надю. Одна была женщина средних лет и «бывшего» обличья, в шляпке и с газовым шарфом вокруг шеи. «Как вы смеете! — крикнула она старшему патруля. — Эта девушка больна, у нее жар, разве вы не видите?» — «Чека все видит… — лениво отозвался старший. — Она… то ись — мы видим, что ты недорезанная и лучше заткнись!» — «Вы не смеете, не смеете преследовать больных людей!» — «Мы расстреливаем, а не преследуем». — Он выстрелил женщине в лицо. Толпа смолкла, перестала жевать, но ведь обыкновенное дело в лихие дни. Главное, что не меня убили…
И здесь к чекистам бросился тоненький молодой человек в хорошем костюме, лаковые ботиночки прикрывали замшевые гамаши, в руке тросточка — он словно сошел сюда с довоенного Невского проспекта.
— Мерзавцы! Убийцы! — кричал с породистым акцентом. — Как вы смеете убивать людей, негодяи! — Он был сразу и бесповоротно обречен, в толпе — без всякого уже ужаса, но с большим любопытством ожидали, что сейчас произойдет. Старший потянул маузер, но в это мгновение путь ему пересекли две монашки. «Матушки, — отвлекся чекист, — благословите заблудшую душу…» — сложил ладони, протянул, старая монахиня смачно плюнула: «Изыди, антихрист!»
— Вот, гражданы! — завопил чекист. — Вы все видите воочию, что поповщина не желает сотрудничества с советвластью! Наглядная агитация, товарищи! Я так про себя думаю, что в мое приставание к етим бабцам никто всерьез и не поверил!
Голос за спиной — такой знакомый (был в Москве, видел Ленина и даже слыхал, как вождь спросил, обращаясь к патлатому в пенсне: «Товагищ! Вы уже пили чай?») проговорил с раздражением: «Что происходит? Почему тгуп? Убгать немедленно!»
То был Дебольцов — в фуражке со звездочкой, с кобурой на ремне. Рядом стоял Бабин в таком же обличье. Оба пробирались в Казань, надеясь, что город вскоре возьмет однокашник Дебольцова по Николаевской академии Владимир Каппель и судьба устроится как бы сама собой. Что же касается картавого говора — здесь все было просто: Дебольцов вспомнил дом в степи и товарища Плюнина.
— Попгошу без гассусоливания! Кто эта девица? Почему вы ее хватаете?
— Вот именно! — подскочил в гамашах. — Я немедленно даю телеграмму господину Ульянову! И вы имеете учитывать в своих дальнейших действиях мою телеграмму!
— Хогошо, хогошо, я ознакомлюсь с вашей телеггаммой сгазу же, как только она поступит! — сообщил Дебольцов. Все приняли его слова нормально: и молодой человек, и толпа, и патруль. — Так, товагищи, будем газбигаться, — посмотрел на Бабина, тот ухмыльнулся краем рта, понял: жалостливый полковник решил спасти «царскую дочь».
— Вас, товагищ, и ваших сотгудников я пгошу пгойти к нашему вагону. И немедленно застегните пуговицу! Из-за этих пуговок мы гискуем всем!
— А… вы, товагищ… То ись — кто таков?
— Я должен десять газ повтогять? Я комиссаг комиссии товагища Дзегжинского. А это — товагищ Бабин, из контггазведывательного. Вон там наш паговоз, с вагоном, мы идем туда и во всем газбегемся… — пошел первым, показывая дорогу, — у пакгауза действительно стоял потертый синий вагон второго класса…
Двигались процедурно: впереди Дебольцов хамским размашистым шагом, за ним двое подручных волокли остолбеневшую Надю, старший патруля вышагивал с достоинством, следом замыкал Бабин, он держал руки за спиной и выглядел очень значительно.
Вошли в узкое пространство между вагоном и стеной пакгауза, Дебольцов аккуратно вытащил наган, сказал нормальным голосом: «Ротмистр Бабин, заканчивайте!» — и выстрелил старшему в кадык. Два хриплых вскрика обозначили, что Бабин молниеносно сработал ножом. «А вы так и не застегнулись, товаристч… — проговорил Дебольцов, пряча наган. — Идемте, идемте, — взял Бабина за рукав. — Здесь сейчас весело будет… — Бросил взгляд на девушку: — Мадемуазель, вы свободны, ступайте…»
— Но как же так, как же… — бежала Надя следом. — Почему вы их убили, вы же — красные?
— Это не имеет ровным счетом никакого значения, — непримиримо отозвался Дебольцов. — Вы живы — до свидания. Точнее — прощайте!
Она не отставала:
— Но как же так… Подождите…
Завернули за угол пакгауза, мгновенно убрали «красные» атрибуты и оружие в мешок, Надя с криком вылетела, схватила за руку:
— Вы не смеете, не смеете!
— Что я не смею, мадемуазель?
— Вы не можете меня бросить… — сказала с отчаянием, безнадежно.
— Вы куда едете?
— В Петроград. Там тетка…
— В Петрограде Зиновьев, Урицкий и Володарский. Красная сволочь… Где ваши родители?
— Убиты… В Екатеринбурге. Сибирцами…
— Нам только большевички не хватало! — посмотрел на Бабина, тот улыбнулся:
— Но зато — какой…
— Я прошу вас… Я не знаю, кто вы… Но — пощадите, не бросайте меня… — плакала Надя.
Дебольцов снова посмотрел на Бабина, тот пожал плечами.
— Хорошо… — помедлив, произнес Дебольцов. — Но я должен предупредить вас, мадемуазель: путь наш — во мраке, поэтому — только до первого спокойного места. Прошу не обижаться…
Глаза Нади сияли счастьем…
В этом же месте, за пакгаузом, произошло спустя несколько минут еще одно очень важное событие: из тумана выбралась обыкновенная крестьянская телега, на ней сидели две женщины. Телега остановилась, возница сдернул шапку: «Извиняйте, дамочки, щас за овсом сбегаю, голодом лошадки только на бойню ходют…» Женщины сидели молча, обе были сильно утомлены, молодая сказала печально: «Мне иногда снится, что мы вместе, что я не оставляла его ни на миг… Говорят, он теперь в Японии. Красивая, наверное, страна — Фудзияма в снежной шапке, сакура цветет… Там поэты пишут такие славные стихи, вот, послушайте: «Удрученный горем, так слезы льет человек… О, цветущая вишня, чуть холодом ветер пронзит, посыплются лепестки».
Это была Анна Тимирева со своей горничной Дашей. Обе пробирались в Омск…
Арестованных в Екатеринбурге большевиков и причастных решено было поместить в плавучую тюрьму на Исети. Около двухсот человек разного возраста и пола были доставлены на барже к месту пребывания и под конвоем переведены в трюмы. Все прошло без эксцессов, арестованные послушно бежали с палубы на палубу с прижатыми к затылкам руками, веселый мат сопровождал действо, солдатик из охраны жалостно тянул каторжную песню про Сибирь, над которой займется заря…
Все было как всегда в таких случаях — подзатыльники, незлобная ругань — большевики были по большей части знакомыми, ближними или дальними, в этих местах всегда все знали про всех абсолютно все. Варнацкий обычай, утвердившийся среди крепостных и беглых.
И поэтому арест этот казался Рудневу и Вере временным, не страшным. Они тоже бежали в цепочке среди прочих, Дмитрий Петрович даже в глаз схлопотал за строптивость и все время поглаживал заплывающую скулу. «Думаю, продлится недолго. Наши придут, да и этим — что с нас взять?» — «Не знаю, папа…» — отозвалась нахмуренная Вера. Порванное платье и распущенные волосы придавали ей залихватский разбойничий облик бывалой бабенки, не боящейся ничего…
Оба были бы и правы, но некое странное обстоятельство, вдруг вмешавшееся в дело, грозило все трагически перечеркнуть. В этот раз сопровождающим арестованных назначен был старший унтер-офицер Венедикт Сомов. Было ему тридцать лет от роду, происходил из работных людей Невьянского завода, родителей своих не помнил: те умерли при его еще малолетстве. Воспитала тетка из соседней Шайтанки, теперь она была очень старая, и Венедикт о ней ничего не знал, да и не желал, если по правде. Рабочим он был хорошим, выбился в помощники горного мастера, даже поучился немного в Демидовской горной школе, но начавшаяся война перечеркнула и учебу. Был ранен, получил Георгия, по ранению вернулся домой, и здесь начавшаяся Февральская революция застала его в страшных раздумьях об устройстве мира. Впрочем, колебаний — с кем идти и за какую власть драться — у него не было. Для башковитого и тертого парня мгновенно вырисовалась невероятная возможность: пожить в свое удовольствие, прибрать к рукам, что плохо лежит, что же до идейного обоснования — на это трижды наплевать. Белые, красные — все дрянь, но конечно же те, кто держался за свое и не предлагал половину отдать голодранцу, — такие были куда как ближе и понятнее. И поэтому большевистские листовки, в изобилии попадавшие в контрразведку, где служил Сомов, приводили в неописуемую ярость. Да ведь и знал не понаслышке: комиссарские проповеди — они для дурачков. Не родился еще на свет такой комиссар, кто себе не взял, а ближнему отдал…
Легкость крови и безнаказанность сделали Сомова лютым. В этот конвой — после того, как большевичков свели в трюм, Венедикт приказал принести из грузовика сотню динамитных шашек, обвесить ими баржу по бортам и соединить единым запальным шнуром. На охи и вздохи начальника караула и некоторых солдат Сомов прочитал целую лекцию. Он вещал:
— Здесь у которых возникает опаска: мол, гробить души живые зазря — Бог, мол, накажет — возражаю. Что есть душа живая? Она есть верующая во Христа Спасителя, Бога нашего истинного. А эти, кто теперь внутрях? Разве они веруют? Ну по совести если, то веруют: в Ленина, Янкеля Свердлова и прочих жидков, с которыми русскому человеку вовек не по пути! И потому лично я покараю их всех и сейчас же, не отлагая содеянного в долгий ящик, потому что эслив их ноне станет мене — нам на небесах зачтется и спасение России приблизится!
После этой пламенной речи последние возражения умолкли, и плавучая тюрьма была тщательно приготовлена к уничтожению.
— Что начальство скажет… — чесал в затылке офицер, начальник охраны. — Могут ведь и попенять…
— Ну — для виду разве что… А и потерпим! Пострадать за обчее дело — это я вам, господин поручик, скажу — хорошо! Чем мене говна — тем чище воздух! Не боись.
Веру он приметил сразу: красотка и фигура невиданная! Сколько восторгов… Венедикт и вообще считал, что самая сладкая баба та, которая заловлена насильно и взята в любовь без согласия. Больше страсти в таких…
Когда охрана покинула баржу, Сомов сел в лодку и подплыл к борту:
— Которая Руднева — на выход! — не поленился подняться и снова спуститься — охота пуще неволи; усадил в лодку. Объяснил:
— Вами очень заинтересовались, очень. Считайте — повезло.
— Я все равно ничего не скажу.
— Так оно и лучше, я бы сказал — слаще!
Вера посмотрела с недоумением, подумала: «Пьян, наверное, сволочь. Ну да и черт с ним. Что он мне сделает?» Бормотанья Венедикта не слышно было, плеск весел глушил, но замыслы унтера выглядели не безобидно: «Плотненькая какая… — шептал, — в то же время — пухленькая. Восторг какой… Опыт подсказывает — нетронутая. Ну, это щас наверстаем, это — наше…»
На берегу стоял грузовик, в нем шофер, молодой казак. Подтянув лодку, спросил безразлично: «Как всегда, господин унтер-офицер?» — «А то не знаешь, дурак? Стели матрас». — Голос Венедикта дрогнул, он вспомнил слова: «Восторг любви нас ждет с тобою…» — и даже мелодия зазвучала в ушах, лихорадочно начал срывать одежду, пуговицы на брюках полетели в стороны, треснул рукав гимнастерки. По лету кальсон и рубахи не носил, трусов тоже — что зря время терять. Когда остался голый и мелким шажком двинулся к Вере, казак даже глаза закрыл: уж сколько раз видел и ко всему привык — вою Венедикта, воплям очередной жертвы, к одному не мог привыкнуть: ноги и туловище у старшего унтер-офицера, как всегда, были покрыты чирьями, они у бедолаги никогда не проходили, и, кто знает, может, смирился с ними, как смиряется человек с волосатой грудью, например…
— Ну? Чего застыла? Сейчас почувствуешь разницу! — Он имел в виду себя — какую разницу могла почувствовать Вера? — схватил за рукав: — Давай сама, я люблю, когда сама, а то срывать, то, сё… Нехорошо. Чего ждешь, стерва! — нанес удар по ребрам, она вскрикнула, упала, начал задирать ей юбку, срывать исподнее — верх его не интересовал. Вера кричала, отбиваясь, снова ударил и яростно раздвинул ей ноги. — Ну, ну, — шептал, давясь, — налезай, налезай, а то у меня подходит, подходит, большевичка х…!
Казак отвернулся. Вечер падал на реку, солнце зашло, и заря догорала уже за лесом. «Папа, папочка!» — кричала Вера, извиваясь под насильником, и вдруг над рекой поднялся огромный столб пламени, донесся раскатистый взрыв. «Ну, все, мне хорошо, а тебе, дура? Непонятливая…» — встал, натянул брюки и неторопливо направился к пулемету, знал: сейчас кто-нибудь спасется, не без того. Не дадим спастись…
Только теперь поняла Вера, осознала, что случилось с баржой. С окаменевшим лицом, полуголая, стояла она по колено в воде и смотрела, как дымом закрывает фарватер и горящие комочки сыплются в воду. Потом послышался плеск, и трое вышли на берег — лиц не видно было, да и не знала никого из арестованных. Ударил пулемет, зверская рожа Венедикта подрагивала в такт, гладь реки вспороли длинные очереди, и люди мгновенно исчезли.
Баржа догорала…
Глава 4
К концу XIX века дела Дебольцовых пошатнулись: металл окончательно перестали брать из-за вредных примесей, завод пришлось закрыть; земли, правда, оставалось много, но прибыльного хозяйства на ней не вели — никто не желал этим заниматься, и потому отдавали в аренду, а чаще — просто в залог. За счет этого содержали в гвардии сыновей и достойно выдавали замуж дочерей, однако платежи по залогу совершались из года в год все реже, в конце концов от двух тысяч изначальных десятин оставалось около восьмисот — лес в основном, но и его постепенно сводили — кругляк был прибыльнее всего: деньги давал мгновенно. По этим остаткам былого величия и пробиралась рано поутру несмазанная телега, на которой восседали Дебольцов, Бабин, Надя и возница, наглый малый лет тридцати с картофелиной вместо носа и мелкими веснушками на щеках. Был он чем-то неуловимо похож на Алексея. Ехали молча, только иногда веснушчатый запевал диким голосом какую-нибудь революционную песню. Вот и сейчас горланил что было мочи о товарищах, кои должны идти в ногу непременно смело и при этом еще и духом крепнуть. Правда, следующий куплет выходил вполне оригинально: «Вышли мы все из народу, а как нам вернуться обратно в него?» — вопрошал, кося наглым глазом в сторону Алексея.
Места здесь были душевные: прозрачный лес, поляны, поросшие земляникой, — ее красные россыпи то и дело пробивались сквозь темную зелень лугов — чистый воздух и полное отсутствие комарья. «Хорошо… — задумчиво проговорил Бабин. — Будто в детство вернулся».
— Во-во, детство… — охотно вступил в разговор возница. — Я — тож памятливый, я славно помню вас, барин, — улыбнулся Алексею, — в костюмчике бархатном, и гувернер позади. А я — всего на год вас и молодее — держу блюдо с ягодой, а вы это блюдо жадно жрете!
— Будет врать-то… — отмахнулся Дебольцов.
— Врать?! — закричал веснушчатый. — Ну уж, подвиньтесь! Страшная правда, барин, состоит в тем, что папаня ваш, Александр Николаевич, генерал-майор и кавалер, — только и занимался, что у моей мамани-покойницы, царствие ей небесное, наслаждений искал! И оттого, Алексей Александрович, мы с вами братья единокровные, уж не взыщите!
— Хватит молоть. — Дебольцов отвернулся, нахмурился. Подобрали «братца», напоролись… Пешком бы идти, да ведь Надя устала… Черт знает что такое… Случайность, называется. Вот тебе и случайность!
— Молоть! — заорал возница. — Ладно. Товарищи-господа, глядите! — повернулся в профиль. Для убедительности еще и пальцем потыкал в щеку: знай, мол, наших.
Он и вправду был похож, спорить тут было не с чем.
— Ефим Александрович, — снял картуз. — Ну, само собой — по матери моей я — Мырин. Хотя имею — по установлению истинной народной власти зваться правильно: Де-боль-цов!
— А не боишься, что за принадлежность к дворянской фамилии тебя новая власть упечет? — поинтересовался Бабин.
— Оно точно… — поскучнел Мырин. — Время теперь революционное, бросовое, человека в расход пустить, что два раза плюнуть: тьфу и тьфу! При этом, господа, это к вам, сучьему вымени, относится главным образом, смекайте…
— Да-а… — протянул Бабин, трогая прутиком Мырина по плечу. — Замечательный революционный мужичок! Носитель! Господи… А ведь оркестр играл, полковник, и как играл! И гвардия шла…
Первым делом подъехали к дому, он был поставлен еще первым Дебольцовым в новомодном тогда классическом стиле: антаблемент, колоннада, окна с «замками». Но боже ж ты мой, что оставалось теперь от былого величия… Ободран, бедный, беспощадно и страшно — как курица, которую вот-вот положат в котел: ни перьев, ни внутренностей. В полном недоумении смотрел Алексей, не веря глазам своим. «О господи…» — только и сказал Бабин.
А Мырин тут же присоединился к толпе крестьян и бывших рабочих завода — те стояли перед пустым окном, которое корявая женщина в кожаной куртке и красной косынке использовала как трибуну:
— Я, как женщина революции, етого и представить се не могу, — вещала ораторша скандальным голосом. — Как мы, бабы, жили? Истощенный непосильной работой, мужик являлся к своей бабе — и что? Одно колыханье на пустом месте! Недоедали мужского бабы! Недоедали женского — мужики, и вой стоял по Расее… Штаны-то у всих — без груза!
— Чертовка большевистская, — сказал кто-то в толпе. Еще кто-то хохотал звонко-рассыпчато — невсамделишно…
— Отныне у власти — мы, большевики! И мы вас, мужики и бабы, напитаем. И мы стиснем друг друга в каменных большевистских объятиях, и Расея пополнится!
— Да здравствуить нова власть! — истошно завопил Мырин. — Власть, котора допускаить друг друга к любви! Это святое дело товарища Ульянова, он же — Ленин!
Бабин и Надя остались у ступеней и стояли молча. Дебольцов поднялся и остановился на пороге. Господи… Как же это было неузнаваемо все, и оттого — страшно. Зал, покрытый плесенью, разоренный, с разломанными полами — золото искали — и сорванными обоями, пробитыми стенами. Люстра одиноко болталась под потолком, и звон хрусталя доносился, как похоронный, с дальнего кладбища. Книги — разорванные, полусожженные — валялись повсюду, устилая пол отвратительной мозаикой небытия и убийства. Подобрал акварельный портрет матери: кто-то наступил на него и продавил, но юное прелестное лицо семнадцатилетней Марьи Сергеевны все равно было прекрасным и словно спорило с мерзостью запустенья.
И услышал Алексей дальний звук гармони. То была с детства знакомая песенка: «Шарф голубой». Как проникновенно выводил гармонист, сколько страсти и муки вкладывал, показалось даже, что не гармошка это, а величественный орган, исполняющий надгробное рыдание…
Поднялся на второй этаж, было темно, только небольшое окошко подсвечивало неверно, здесь некогда была комната мамы, двери висели на одной петле сорванные, вошел, там, у стены — высокая, стройная, в длинном платье, с печальным лицом…
— Мама… — тихо сказал и шагнул к ней, но… Ни-че-го.
Ветки без листьев заглядывали в окно, там уходили в горькую неизбежность мертвые поля, зима царила без надежды на пробуждение. «Как же так… — подумал, — теперь ведь лето?» И — странно, вдруг — привычное флигель-адъютантское обличье: гимнастерка с аксельбантами, Георгиевский крест. «Да я просто уснул или умер», — было спокойно и благостно, будто пришел корабль в долгожданную пристань…
…Когда спустился — Надя и Бабин и даже Мырин стояли недвижимо, как во сне, никого у дома не было более, а у окна…
Боже мой, как тягостно, как горько… Чтобы увидеть лучше — спустился по оврагу чуть ниже, здесь почему-то снова были сугробы, а на доме застряли хлопья снега, и мама стояла у окна или нет, показалось, то был только силуэт, прозрачный и бесплотный.
Телега тронулась и пошла, набирая ход, дом исчезал за деревьями, «Да я ведь никогда сюда не вернусь более», — ударило в голову, и зазвучал похоронный колокол: ни-ког-да…
На кладбище все заросло чертополохом, долго искал могилу, но не нашел: памятник — то был мраморный аналой с Евангелием и крест над ними — украли или разбили. Через несколько минут телега въехала в поселок завода, здесь, в дому управляющего, обретался брат, Аристарх Александрович. Когда, потрещав губами, Мырин остановил лошадь у крыльца, произошло еще одно событие: Надя — вместо того, чтобы поблагодарить и ехать дальше, как и договорились, — прижалась вдруг к плечу Дебольцова и сказала безнадежным голосом: «А мне, что же, в никуда теперь?» Что оставалось Алексею? Под доброжелательно-насмешливым взглядом Бабина сказал, кашлянув в кулак, скрывая волнение: «Прошу в дом, Надежда Дмитриевна». Было в этой девочке что-то… Он боялся об этом думать.
На крыльце ожидал Фирс — отца еще слуга верный, старый, трясущийся, с пледом на острых плечах. «Барин, милый… — заплакал и, как велела традиция, чмокнул в плечико, — а уж как его превосходительство будут рады, брат ваш страдающий, какое время на дворе, какое ядовитое время…» Голуби ворковали над крыльцом — Алексей помнил их с детства, спросил невесело: «А что, те же голуби?» — «Живут, — ответил Фирс. — Может — и другие, но — живут». Лестница была все такой же скрипучей, она словно пела под ногами Алексея, и слышалась ему родная мелодия: «Крутится, вертится…»
Вошли в гостиную, здесь Аристарх в длинном халате, словно главнокомандующий в окружении своих генералов, водил по армейской карте карандашиком: «Сколько тут верст?» — «Тридцать, ваше превосходительство», — ответствовал затянутый в хаки, с гайдамацкими усами и щуплым лицом. Второй, бородатый, в очках, стоял молча. «Тридцать? — переспросил Аристарх, бросая карандашик. — Непреодолимая преграда, господа!» — «Но почему, почему? — нервно изумился усатый. — Это же раз плюнуть!» — «Гвардии! — вмешался бородатый. — Гвардии, господин ротмистр, а у нас — рабочие отряды». — «Но вы-то, вы-то, — настаивал усатый, — только тем и заняты, что доказываете: рабочие и есть наша гвардия!»
— Ну, будет, будет ссориться, господа генералы, — произнес Аристарх слова из пушкинской повести (вряд ли он об этом знал). — Как бы там ни было — восстание намечено… — Здесь он увидел Алексея и шагнул к нему, раскинув руки словно крылья. — Алексей… Брат… А имение… А мама… — обнял, подавил рыдание. — А могила? Ты, я чай, и не нашел?
— Не нашел. Здравствуйте, господа. Полезная деятельность, вижу?
— Нынче только тишком, Алеша, только из-под пола, — кивнул Аристарх. — Вот мы все и есть некоторым образом антибольшевистское, с целью насильственного ниспровержения, подполье. Ротмистр Никитин — из жандармов. Врач Опрышко — земский. Прошу любить и жаловать.
— Ротмистр Бабин, — представил Дебольцов Петра Ивановича. — А что, господа, в основе ваших действий — восстановление монархии, надеюсь?
— Алексей… Видишь ли… — смутился Аристарх, а Опрышко сдвинул очки на лоб:
— Бог с вами, полковник. Демос крат — вот наша цель.
— Это — ваша, — ядовито улыбнулся Никитин. — Я солидарен с вами, полковник. Но сначала надобно взять власть.
— Не предрешая? — подошел Бабин. — Господа, но ведь демос, а так же и крат — это всегда воровство, беззаконие, присвоение чужого добра?
— Не будем ссориться, господа, — призвал Аристарх. — Мы — ссоримся, а большевики побеждают, разве не так?
Надя стояла у камина, кутаясь в платок, Аристарх подошел:
— У нас гостья?
— Надежда Дмитриевна, — представил Алексей. — Она много страдала, эта славная девочка, родители убиты, совсем одна. Окажи ей гостеприимство.
— Естественно, — подтянулся Аристарх, подкручивая усы. — Позвольте рекомендоваться: Аристарх Алексеевич, генерал в отставке и, извините, в домашней обстановке. Разумеется, вы, мадемуазель, можете гостить у нас столько, сколько по вашим обстоятельствам нужно будет. Прошу садиться, господа, время обеденное.
Фирс тем временем накрывал на стол. Скатерть была крахмальная, свежайшая, серебро фамильное, с монограммами, хрусталь выше всяких похвал, только вот с пищей не все ладно: блюдо саксонского фарфора с укропом и чищеной морковью, тоненько нарезанный волглый серый хлеб и огромный графин восемнадцатого века с пробкой-лепестком, наполненный белесой жидкостью.
— Самогон… — страдальчески сообщил Аристарх. — Раньше, бывало, из погреба приносили бургундское 1825 года — как раз в год восстания, то бишь бунта этих супротивцев, прадед из Парижа доставил. Я когда в гвардии служил — уже в чинах — бывал часто приглашен к столу великого князя Владимира Александровича, командующего гвардией. Там вкусно ели. И вина хорошие… Да вот портрет его высочества, взгляните…
В нише, которая вела в кабинет, виден был живописно изогнувшийся Владимир в общегенеральском мундире, с каской в руке.
— В его высочестве всегда боролись два начала: военачальник и человек искусства. Президент Академии художеств, как-никак…
— Князь расстрелял рабочих девятого января… — робко заметила Надя.
— Печальный эпизод, — согласился Опрышко. — Я — за рабочих. Но власть должна быть жесткой, жестокой, может быть. Иначе она суфле, простите, а не управление.
Хлопнула, едва не слетев с петель, дверь, ввалился Ефим Мырин, следом семенил, заламывая тоненькие ручки, Фирс.
— Барин, барин, — стенал он, — вот времена, ваш крепостной человек вламывается, не спросясь, не слушая…
— Нишкни, отрыжка… — Мырин подошел к столу. — Мы с твоим барином, а моим старшим братцем Аристархом Алексеевичем — пролетарии отныне. Как бы пролетаем над былым нашим — сытостью, лампасами… А что, брат, обед у тебя? Так вот цени младшенького: суприз. — Поставил на стол четыре бутылки старого вина (в пыли были бутылки, этикетки в пыли, но хорошо читались готические литеры в названии), обрезал веревку, на которой через плечо висела копченая свинина, положил рядом. — Вот, потчевайтесь, вино полезное, мясцо по нынешним скорбным временам — невиданное.
— Не из моих ли подвалов? — растерянно спросил Аристарх.
— Дак из твоих, из чьих же еще? Только твоего, моего — это теперь глупость. Наше! Вот я подсчитал достояние, поделил на всех про всех — это твоя доля, ешь, пей, не сомневайся. Раньше ты ведь как? Запрешься среди своих и тайком, тайком, чтоб, не дай бог, увидел кто. А теперь? Ты про товарища Ульянова слыхал ли? Великий человек. Это, считай, он тебе отслюнил от общественного богатства. И кушай, и о прошедшем потихоньку забывай. А это что? — Ефим шагнул к военной карте, которую недавно расчерчивали «контрреволюционеры». — Поди, плант бывшего владения? Я, чай, вы своим ножичком и не вспорете?
На этих словах Мырин посмотрел на Бабина, тот выронил вилку.
— Возьмите мой, — протянул нож. — Острый, сам точил. Со свининки кожу-то и сдерете, кушать вам надо что-то?
Бабин был в полуобмороке. Слова, некогда произнесенные, вернулись непостижимо.
— Так… — встал Аристарх. — Пошел вон!
— Не гневайтесь, — в пояс поклонился Мырин. — Оно само собой. Но до времени. — Комнату покинул пятясь и кланяясь.
Некоторое время сидели молча, часы пробили полдень, свечи трещали, догорая.
— Извините, господа, но подполье — это, согласитесь, удел крыс. Я ищу встречи с вождем, — сказал Дебольцов.
— Рабоче-крестьянской революции? — насмешливо прищурился Никитин. — Других-то вождей теперь нет…
— Вождь, водитель, идейный предводитель — почему он может быть только у большевиков? Но, позвольте, господа, у этих мерзавцев и не вождь совсем, а вожак, пахан, атаман — так всегда было — от Болотникова до Разина и Пугачева, это нам еще в корпусе читали. Я имел честь быть знакомым с весьма примечательным человеком. Личность, верьте на слово. Честен — не согласился с отречением Государя. Опытен: командовал флотом. Образован: окончил корпус и Морскую академию. Боевой адмирал.
— Кто же это? — Опрышко даже встал, негодование распирало его.
— Адмирал Колчак Александр Васильевич, господа, — провозгласил Дебольцов торжественно. — Я надеюсь, что истинно русское сердце адмирала призовет его вновь к служению России.
— Но для чего, бог мой? — не унимался Опрышко. — Это же нонсенс!
— Чтобы объединить всех, кто считает себя русским. Русский человек никогда не будет с марксистами. Ватага Ульянова — она для инородцев в основном. Впрочем, я не страдаю предрассудками: татарин, или армянин, или даже еврей, вставший с оружием в руках против Ульянова, — брат мой. Но в основном, считаю, это задача русских. Вернуть царя и величие России.
— Программа шизофреническая. — Опрышко направился к дверям. — Мне не по пути с вами и такими, как вы. Настало время, когда рабочие будут решать судьбу России. Я — с ними. И мне тоже все равно — русские они или мордва.
Бабин развел руками:
— Разве в Афинской демократии решали массы? Высшие решали, ареопаг решал. Наивность всегда нас губила, господа. Погубит и на этот раз.
— Сумасшествие, право… — вздохнул Аристарх.
— Брат… — Дебольцов подошел, обнял. — Не знаю, свидимся ли… Надя, прощайте. Будем верить, господа…
Когда Сомов выезжал по поручениям контрразведки — Веру всегда брал с собой. Лимузина старшему унтер-офицеру не полагалось — чин был не тот, но грузовиком владел. Верный Сивачук крутил баранку, а когда приходила пора очередного возбуждения — кузов мгновенно превращался в гигантское лежбище для утех. Сомов не просто любил утехи, он был на них помешан; про себя он всегда говорил так: ни часу без бабы. Ни минуты. Мужчина — он ведь как устроен? Накапливается — надобно слить. Это так уж придумано, и не нами, чего же спорить? Бывшая жена, прожив в любви два дня, на третий с воем убежала, сообщив родителям, что неуемный муж стремится к обладанию каждые полчаса. «Он меня изуродовал! — стенала Фрося (так ее звали). — Ты, папаня, должон окаянного из ружья порешить. Он горыныч, а не мужик». Из ружья не порешили, Фрося ушла, с тех пор Сомов целью своей жизни полагал изничтожение женского пола путем безумных соитий. Вера казалась ему особенно сладкой: фигура, словно созданная для физической любви, природная способность даже против воли соответствовать партнеру — все это удивляло. Такие женщины Сомову раньше не встречались.
Что касается Сивачука — он служил и точно знал, что в службе бывает всякое, — начальству это виднее, а казацкое дело — шашкой махать или баранку крутить, другими словами, делать, что велят. Но однажды терпение лопнуло. И дело было в том, что происходил Сивачук из давней старообрядческой семьи, закваска в нем была божеская и человеческая, у них подобным образом никто и никогда не забавлялся, а если и случалось нечто вроде — старики пресекали самосудом, в котором смертный кнут был самым мягким наказанием. В один из выездов на фронт — для разборки с двумя красными перебежчиками — Сомов приказал остановиться на пригорке и, весело посмотрев на Веру, сказал: «На семи ветрах — ты, поди такого еще и не пробовала?» — «Господин унтер-офицер, — не выдержал Сивачук, — как бы там ни было — дело это крайне тайное, ночное, эслив по-хорошему, а вы всегда выпяливаетесь, срамота одна! Я против. Давайте заедем в кусты або в лесок — и надругайтесь, раз уж иначе не можете. А так — я не согласен».
— Не согласен, говоришь… — Сомов сплюнул. — Это вот все, что от тебя останется, — стоял в подштанниках, поглаживая никогда не заживающие чирьи на предплечьях и животе. Засмеялся: — А может, ты от зависти? Ну да черт с тобой, попользуйся и ты, я погодю.
Вера очнулась, слова были непривычными и оттого еще более жестокими.
— Ладно. — Сивачук неторопливо вытащил наган. — Вон доски на грузовике от вас, господин унтер-офицер, уставши. И баба эта несчастная… — покрутил барабан, взвел курок. — Помолиться желаете?
— Да ты… ты чего, Сивачук? — Сомов схватил брюки и начал лихорадочно их надевать. — Да ить я… А она, она… Большевичка! Ты же изменщик делу… святое… которое… — лепетал он.
Вера закусила губу, до крови, и ждала: ну… ну же…
Сивачук выстрелил. Сомов рухнул как подкошенный.
— И что же… теперь? — Вера все еще не верила.
— А что теперь… К твоим и пойдем. — Сунул наган в кобуру, деловито направился к грузовику. — У меня лопата есть, щас зароем к чертям и поедем.
— Не надо… — Парень был серьезный, Вера поняла. — Пусть его птицы степные склюют. И кости его высохнут и побелеют. И разбросает их. Все, автомобиль — сжечь, дальше пешком.
Шли через лес, валежник хрустел под ногами, уже начинала наливаться черника, Вера нагнулась, сорвала ягоду, и вкус чего-то далекого, навсегда утраченного отозвался в душе щемящей тоской. Странная штука — жизнь. Эта банальная сентенция растревожила, смяла даже. «Для чего я живу, Господи? — задавала она вечный вопрос — может быть, первый раз в жизни не просто так, не из дурного кокетства, а с болью, по-настоящему. — Прийти в мир, чтобы ощутить людскую скорбь и понять неизбежность и ужас грядущей социальной революции? Ну хорошо, только почему вместо борьбы слов и дел — вот такое? Подонок, мразь насилует тебя, уродует — это-то кому нужно? Это зачем? — Она не находила ответа и погружалась во тьму, и вдруг совершенно невероятная мысль пришла ей в голову, воспоминание из детства, о котором она уже не только не помнила — не знала… «Страдание, — говорила мама, — вот в чем смысл нашей жизни. — Она разговаривала с отцом, он сидел за столом и вкусно пил чай с баранками, усмешливо поглядывая и покашливая в тех местах «дамских размышлений», — как он их называл, — кои были ему совсем уж невтерпеж. — Человек приходит в мир страдать». — «Но зачем? — Отец сочился иронией. — Зачем мучиться и тем самым мучить других, если жизнь — прекрасна, если радость — закон, если мы любим друг друга?» — «Страдание есть этическая основа существования человека, — улыбалась мама. — Ибо человек страдающий — только он один — способен сострадать другому. Господь страдал на кресте, Его крестное страдание есть и наше. Его пробуждение к жизни — и нам надежду дает». — «Но это же поповщина!» — возмущался отец. «Это — источник жизни вечной», — убежденно отвечала мама.
«Но этого же не может быть! — Вера едва ни кричала. — Если поверить в это — тогда надо сказать: борьба за лучшее будущее — силой — это… Это безнадежно. Это никогда не увенчается успехом…» — Ей стало страшно.
— А что, барышня, вон поезд свистит, — перебил ее размышления Сивачук.
— Никогда не называй меня этим гнусным словом, — приказала Вера. — Я для тебя то-ва-рищ. Повтори.
— То…варищ, — неуверенно произнес Сивачук и прыснул в кулак. — Дак ведь мы с вами товару-то вовсе и не ищем? Какие же мы товарищи?
— Не мели. Это — контрреволюция. — Вера поняла, что пришла в себя окончательно: мысли ясные, слова точные, никаких реминисценций. — Поезд этот — красный, наш. Идем на звук.
— А как он — наш… белый то есть?
Вера ответила столь уничтожающим взглядом, что Сивачук от смущения снова прыснул в кулак: эта девка нравилась ему все больше и больше.
Поезд Новожилова ходил вдоль фронта и служил для переброски частей полка к постоянно рвущимся красным коммуникациям. Поезд был странный — не говоря уже о штабном, все прочие вагоны были обильно испещрены «наглядной агитацией», изобретением наркомвоенмора товарища Троцкого, горячим сторонником которого и даже сподвижником являлся комиссар полка Давид Моисеевич Татлин. Высокого роста, широкий в плечах, что редко в те времена встречалось у щуплого Давидова племени, — он вызывал всеобщее изумление и даже восторг (у некоторых, впрочем, ненависть).
И еще одной особенностью обладал комиссар Татлин: дожив до тридцати лет, он ни разу не вступил в интимные отношения с женщиной. Сначала просто боялся, потом отвлекало партийное дело, оно съедало мозги и нервы без остатка, тем более что обретаться при наркоме — это невероятная история, все хотели сражаться при нем — крикливом, нервном, яростном и бесконечно убежденном в неотвратимости всемирной победы Интернационала. Нарком был грозой армии, расстрелы при нем служили простой мерой воспитания, при этом Троцкий обладал храбростью — однажды взял винтовку и пошел в цепи со всеми под шквальным пулеметным огнем. Однако ввиду неразвитости на первых порах интернационализма в красноармейских массах часто обозначался — когда начальство не слышит — обидным словом прежнего режима. Татлин старался подражать наркому во всем: ходил быстро и нервно, жестикулировал, слова подбирал из марксистского лексикона и, если даже не понимал их смысла, не тушевался: впечатление — это же основа всякого революционного руководителя, в том смысле, что массы — они всегда и безусловно руководствуются только личным впечатлением. Давид Моисеевич умел производить впечатление — его боялись. И это было вполне правильно, потому что во время революционной схватки важно не понимать, не осмысливать, не сочувствовать даже, а только давиться безудержным, животным страхом. Троцкий заставил армию бояться. Это особенно ценил вождь революции, пронизавший войска мелкими Троцкими и постоянно напоминавший всем: без мелких мы бы не имели армии… Мелкий Татлин в этом смысле был величайшей находкой. Одного себе не позволял никогда: разговаривать на местечковом жаргоне и с акцентом. Часами в свободное время стоял он в своем салоне (когда бывал один) перед зеркалом и повторял трудные русские слова. Труды не пропали даром: красноармейцы и командиры перестали замечать характерный облик своего комиссара…
Верил ли Татлин в могущество идеи, перевернувшей Россию? Как и большинство его униженных соплеменников, он был не романтиком, но — прагматиком: знал, что идеи проводят в жизнь люди; большинство — по неизбывной глупости своей и доверчивости — увлекается при этом словами, которые — Татлин это знал — никогда не сделать явью, меньшинство — тем более ни во что не веруя — строит лично свою счастливую жизнь, максимально возможную в предлагаемых обстоятельствах. Счастьем самого Татлина была только безграничная власть над людьми. Впрочем, если бы кто-нибудь задушевно-интимно сообщил Давиду Моисеевичу, что товарищ Ленин, например, или даже образец жизни — товарищ Троцкий — на самом деле желают создать для ста пятидесяти миллионов российского сброда счастливый фаланстер, — рассмеялся бы звонким серебристым смехом. Не для счастья масс делаются революции, а для смены сути и понятий: кто был никем — тот станет всем, и это только в том смысле, что делающий дело один только и достоин воспользоваться плодами. Остальные будут довольствоваться словами. В какие-то мгновения он даже начинал сомневаться: а были ли единокровные братья так уж угнетены в недавнем прошлом? Стадо — да, но ведь не более, нежели те же русские или татары. Избранные же — они у всех племен избранные, потому что самые умные. Так просто всё.
…Отдыхивая паром, старенький паровоз подтащил состав к переезду — здесь Новожилов намеревался запастись продовольствием в ближайшей деревне: специально ходившая туда разведка обнаружила борова и трех свиней, крестьяне сумели утаить их от недреманного татлинского ока. Шум поезда, который слышали совсем недавно Вера и Сивачук, как раз и свидетельствовал о прибытии к вожделенному свинарнику.
Сразу же по остановке заняла позиции рота охраны, и тачанку с пулеметом спустили на землю, веселый говор застоявшихся бойцов красного фронта огласил окрестности — здесь красные не боялись. Здесь был тыл.
Татлин спустился с подножки штабного вагона и шел быстрым шагом, увлекая за собой комполка Новожилова, писаря и казначея Пытина и длинного, как коломенская верста, Урицкого — не то ординарца, не то охранника. Подобные выходы из вагона Татлин практиковал с тех пор, как увидел однажды ватагу мчащихся за Троцким ординарцев и «для поручений». «А знаете, Татлин, — улыбнулся тогда Троцкий сквозь пенсне, — революция требует быстрого движения. Наш будущий балет, театр, искусство в целом будут быстрыми и доходчивыми: только суть, главное, без этих буржуазных штучек и мерехлюндий. — И совсем доверительно наклонившись к уху, признался с усмешкой: — А вы знаете, кто научил меня быстро ходить? Художник Серов, у него есть картина «Петр I на прогулке». Царь мчится по берегу Невы, а за ним — толпа! Динамика картины просто невероятна! — Потом замолчал, задумался и добавил очень тихо: — Есть мнение, что Петр нес в себе нашу кровь — слишком уж он был гениален! Вы, Татлин, похожи на Петра — чисто внешне, конечно. Подумайте: возможно, вы рано или поздно сумеете поставить агитационный спектакль. Ну, скажем — Петр I признает свои монархические ошибки. Это могло бы произвести огромное впечатление на темных русских крестьян!» Татлин запомнил пожелание. Вскоре счетовод Пытин написал пьесу, слова разучили, не было только необходимого по ходу дела Алексашки Меншикова.
…И теперь все шли за комиссаром, разговаривая на заданную тему.
— Я все написал, гражданин комиссар, — нудным голосом вещал Пытин. — Нужны подобные костюмы, и, полагаю, мы всех потрясем.
— Я доволен. Весь полк и окрестные жители будут участвовать! Это будет ревпраздник, событие ума, совести и признания ошибок и преступлений прошлого режима. Как лично моя роль?
— Вы упадете. И все упадут. Я сам до сих пор не верю, что мне удалось! Тем более что у меня масса личных впечатлений. С последним российским самодержцем я был знаком лично!
— Это оставь. Николай Второй — говно. Дерьмо. Не вспоминай при мне!
— Вы напрасно ругаетесь. Он интересный человек был. Бывало, иду через сад, — это в доме Ипатьева, в Екатеринбурге, я там казначеем охраны был, — а они семейством прогуливаются. Конвой, само собой, другой бы на его месте скуксился, таки — нет!
— Ты меня передразниваешь? — мгновенно взъярился Татлин.
— Что вы, комиссар, — вступился комполка Новожилов. — Просто вы очень внушительны — я в том смысле, что, пообщавшись с вами, невольно подпадаешь под влияние. Вы не обижайтесь.
— Хорошо. Продолжай, Пытин.
— Я говорю: здравствуйте, гражданин Романов. А он отвечает: здравствуйте, Иван Петрович. Он всех нас называл Иванами Петровичами, уж не знаю — почему. Я-то — Ефим Иванович вообще-то…
— А может, ты, Пытин, — граф? — Татлин улыбнулся.
— Не граф, не граф я! — теперь уже всерьез обиделся Пытин. — Я рабочий, гражданин комиссар, с фабрики! Царь говорит: такая боль в отчизне, подлость, предательство, картавые всё захватили, погибла Россия!
— Ка… Кар-та-вы-е? Ты соображаешь? Да я тебя за это…
— Это вы, Ефим Иванович, напрасно… — усмехнулся Новожилов. — Это, согласитесь, обидно.
— Так ведь царь имел в виду товарища Ленина! — заорал Пытин. — Все ведь знают, что товарищ Ленин — картавит! А с другой стороны? Я потерял ведомости на выдачу жалованья рабочим охраны Ипатьевского… А если эти ведомости попали чехам там или сибирцам? Наших ведь выловят. Сволочь я последняя, вот что…
— Да не получат по ним сибирцы, Пытин, успокойся! — хлопнул счетовода по плечу Новожилов. — Не тушуйся, вон двое идут, и чует мое сердце, комиссар, что это нам судьба посылает Алексашку Меншикова!
Новожилов был прав: Вера и Сивачук, доверяя ушам, как самому лучшему проводнику, вышли прямо к поезду.
— Мне нужен комиссар всего этого, — объявила Вера. — Если, конечно, с большевистским мандатом.
— А какое значение имеет мандат? — усмешливо спросил Татлин.
— А такое, что я, и мой отец, и сестра моя — мы все были членами Екатеринбургской организации, ячейки то есть, — большевиков! — Вера протянула чудом сохранившийся в чулке мандат. Что ж… Контрразведчика Сомова интересовали только ноги Веры, а не то, во что она их затягивала, — чулки.
Татлин вынул пенсне, водрузил на нос и внимательно прочитал. Смерил Веру оценивающим взглядом.
— Партейка, говоришь? А вот мы щас посмотрим, какая ты партейка. Это кто с тобой?
— Казак. Сивачук. Он избавил меня от насильника.
— Какой молодец… — недобро протянул Татлин. — Ну, казак, зачем избавил-то?
— Мы, значит, Сивачуки, — начал объяснять несчастный. — Двор у нас бедный. Лошадь, корова, свинок штук несколько. Земли мало, десятин сто, не боле будет.
— У белых давно?
— А… кто ето?
— Кто с нами борется — те белые. Логика: ведь мы — красные, так?
— Так оно… — с сомнением в голосе произнес Сивачук. — Мы вообще-то еще не так давно под этими… есерами ходили! А есть разница?
— Есть, не сомневайся. Хлюпики твои «есеры». А мы, большевики — моно… Ну, как это! Моно, в общем, понял?
— Монолит, — подсказал Новожилов.
— Убивал? — продолжал допрашивать Татлин.
— Дак… А как же? — Сивачук даже обрадовался. — Война ведь?
— Урицкий… — повел головой Татлин, и Длинный мгновенно встал за спиной Сивачука.
— А вот на барже, — разглагольствовал Сивачук, — там плохое дело вышло. Там ваших зазря поклали. И с барышней… — Он не договорил.
Урицкий выстрелил в спину, Вера отшатнулась и ахнула по-бабьи, случившееся было похоже на кошмарный сон: свои своего — она не находила слов.
— Как… — лепетала, заглядывая в глаза Татлину. — Он… Он ведь… плоть… Он плоть… от… плоти революции… Я же позвала его… К нам… Он же… исконно за советвласть, что же вы сделали, что! — Она уже кричала, не сдерживаясь.
— Что мы сделали… — задумчиво повторил Татлин. — А вот представьте, товарищ: в лице этого, как его, Сивачука, мы одолели трехголовую гидру. Зажиточный крестьянин-кулак — это первая голова нашей с вами гидры. Казак-белогвардеец — вторая. Ну а третья… — Татлин задумался. — Это наша нерешительность, трусость, если угодно. В тот день, когда мы остановимся перед необходимостью перестрелять тысячи людей, — в тот день мы погибнем.
Вокруг стояли красноармейцы — молча, опустив головы. Не в первый раз разыгрывался на их глазах подобный спектакль…
— Ну, Шекспёр, — Татлин вновь был благостен и вальяжен, — как тебе финал нашей пиэссы?
— Не из нашей это «пиэссы». — Пытин повернулся на каблуках, выбросив фонтан земли на сапоги Татлину, и зашагал к вагонам.
Новожилов подошел к Вере. Как ему было жаль эту юную большевичку, какое странное сопереживание вызвала она в нем. Даже неприемлемое с некоторых пор понятие «большевик» было для него — применительно к ней — такой красивой, несчастной и неприспособленной ни к чему (так он искренне думал) — всего лишь пустым звуком. «Бедная девочка… — мучился Новожилов, борясь с подступающими слезами, — как сходна наша судьба — пусть они и разные, наши судьбы, но философски, но в принципе…»
— Сашка, — приказал ординарцу. — Скажи, чтобы похоронили. А вы, мадемуазель, пойдемте, пожалуйста, со мной…
— Хорошо. — Вера смерила Новожилова оценивающим взглядом. — Только учтите на будущее, комполка: я не люблю старорежимных оборотов и ужимок.
Впрочем, этот пассаж не испортил настроения бывшему есаулу. Вера была сном из прошлого, которого больше нет. За красивый сон чего не простишь — даже врагу…
Он родился и вырос в Верном, в семье казачьего офицера, и часто рассказывал близким друзьям о своем непростом детстве. Мать любила его и лелеяла, она была красива и образованна и здесь, в глуши, находила единственную возможность существования просвещенного, мудрого: читала, музицировала и учила сына. Что до отца… Тот был мужественный офицер, большой любитель плаца и случайных женщин, да и выпить был совсем не дурак. В общем, как говорил об этом Новожилов-младший, в семействе складывалась ситуация не новая и даже обыкновенная. У великого поэта из Карабихи так было. Все шло своим чередом — к чинам, орденам, титулу, — но война и революция перепутали жизнь. С фронта Новожилов-младший вернулся есаулом (уходил хорунжим), с Георгиевским крестом и убеждением, что война до победного конца — самая несусветная глупость на свете.
Это ощущение и привело его к красным.
…Вере он хотел просто помочь — более сильный более слабому — обычное дело. Утром на следующий день пригласил в свой вагон, усадил, велел ординарцу Сашке принести стакан горячего чая и долго молча всматривался в красивое лицо. Даже то, как прихлебывает она, торопливо, жадно, нравилось почему-то…
— Послушайте. Хватит вам мотаться, — сказал дружески, сердечно, но она была явно из тех, кого зовут «поперечными».
— Это как? Объясните. — Глаза насмешливые и чувство собственного достоинства, нет — превосходства — так очевидны. — Мотаться? Хм…
— Хорошо… Хотите быть моим «для поручений»?
— А это как? Для поручений? Делать, что велят? Постель стелить?
— Как угодно. — Стало немного обидно. Что, не понимает? Девочка наивная? — Вам решать. Я только хочу объяснить: здесь, у нас, комполка — это реальная защита.
— От кого же?
— Я буду огорчен, если вас изнасилуют, изуродуют и закопают.
— Меня? Товарищи по партии и борьбе? Вы спятили.
— Что ж… Тогда вы все делаете сознательно. Вероятно, и казака, что вас спас, помните.
Сашка принес сверток — то было обмундирование — такое выдавали здесь всем.
— Спасибо, Сашка, ты садись. Знаете, Вера, вы удивили меня.
— Я многих удивила. Зачем же вы в Красной армии?
— Армия? Гнусная разбойничья ватага. Бандиты. И — тем не менее — я изучаю: кто грязнее? Белые или красные?
Сашка поднял голову, похоже было — он гордится своим командиром.
Вера сердито вглядывалась в лицо Новожилова — решила все объяснить этому выскочке из «бывших». Но, странное дело, Новожилов отвечал грустной улыбкой и скорбным взглядом больших синих глаз. Вера не выдержала:
— Не понимаете? Заставляете сделать то, что не люблю? Как угодно… Обо всем, что вы сказали мне здесь, я должна буду доложить товарищу Татлину.
— Можете, — спокойно сказал Новожилов. — Только вы должны знать, что тогда этот правнук царя Соломона отправит меня туда же. К праотцам.
— Считаете евреев причиной всех бед?
— Нет. Когда-то я веровал в Бога. Бог говорит: несть еллин, несть иудей. Художник Левитан. И поэт Мандельштам. В своей любви к России они — русские. Не знаю более русских. Берите форму, ступайте, переодевайтесь, там видно будет… — и прочитал нараспев:
— Очень мило, — произнесла Вера фельдфебельским голосом. — Лично мне гораздо ближе вот что:
В нашем будущем не будет ни Бога, ни тумана, ни клеток! Спокойной ночи.
Когда Вера ушла, Новожилов спросил у Сашки:
— Что скажешь, вестовой? Налей…
Сашка вытащил фляжку с водкой из котелка, разлил по кружкам. Выпили, видно было, что говорить правду Сашка не хочет, а врать — тем более.
— Так ведь баба… — выдавил наконец.
— Баба? Конечно… Только одна пироги печет, а другая через ближних перешагивает. Тебе не показалось?
— Дак… Вот! — обрадовался Сашка. — Вы осторожнее будьте. В бараний рог загнет — и не поймете!
Каппель взял Казань 16 июля. Когда Дебольцов и Бабин добрались до города, на улицах установился относительный порядок: грабежи и бессудные расстрелы прекратились, основные пожары были потушены. Но Казань все еще была фронтовым городом: попадались неубранные трупы, то и дело подергивались дымком сгоревшие дома, воззвания красного комиссара Шейнкмана и расстрельные списки ЧК пестрили по стенам, лавки были закрыты; около разгромленного магазина музыкальных инструментов валялся разбитый — о трех ногах — рояль. Дебольцов взглянул на Бабина: «Вы музицируете?» — «Увы!» — «А меня мусье учил когда-то…» Подошел к инструменту — то был огромный американский «Стейнвей», стопка нот рассыпалась и шелестела под ногами порывами ветерка. «Вы хорошо играете?» — с любопытством спросил Бабин. «Ну что вы… — скромно улыбнулся Дебольцов. — Так, для себя. Последний раз я исполнял новомодный фокстрот — в офицерском собрании, в полку… Что здесь у нас?» Пюпитра не было, листок с нотами положил прямо на крышку и заиграл. То были странные звуки — россыпь из сна, далекое воспоминание, тревожное предчувствие разлуки, но все равно — главной темой была любовь. «Экспромт-фантазия», — объяснил Дебольцов, оглядываясь на странную фигуру, замершую позади. Стоял каппелевец — с георгиевской кокардой на фуражке и тонким аристократичным лицом. Уловив взгляд Дебольцова, попросил со слезой в голове: «Го-лубик, гимн, если можно… Уж сколько времени прошло с тех пор, как не слыхал». И Дебольцов заиграл «Боже, Царя храни», — бравурно, страстно, вкладывая в трагические звуки все свое умение. Незнакомец запел — мощным, сильным басом. В другое время это могло показаться смешным, но теперь… «Аве, цезарь, моритури те салютант!»[4] — с вызовом произнес Дебольцов.
Подъехали всадники, каппелевские офицеры, вероятно — патруль. Старший внимательно прислушивался к звукам рояля, насмешливо щуря глубоко посаженные глаза. Когда отзвучало последнее слово, сказал голосом переливающимся, перламутровым: «А у нас тут все больше «Марсельезу» выдувают. Народный же гимн — запрещен. Но вы, вероятно, издалека? Попрошу документы», — наклонился с седла, аккуратно взял «шелковку». «Полковник Дебольцов… Что ж, господин полковник, не откажите в любезности пройти с нами. Это недалеко…» Двинулись, откуда-то донеслись слова мусульманской молитвы и сильный, звонкий голос призвал правоверных воспринять освобождение Казани от красных как исполнение предначертания Пророка. Говорили по-татарски, но один из патруля повернул к Дебольцову скуластое лицо и стал переводить. Речь шла о том, что Казань, обретшая свободу, должна принадлежать только правоверным и никому больше: ни белым, ни красным. Встретилась колонна пленных — босые, в кровавых бинтах плелись они под казачьим конвоем. Их было жалко — этому странному, неведомому доселе чувству Дебольцов очень удивился и краем глаза посмотрел на Бабина. Тот шагал с безразличным лицом. «Их нельзя жалеть, нельзя, — звучал голос, — ведь это не обыкновенная война, в которой щадят побежденного. Это Гражданская война, и побежденных в ней не бывает — они исчезают. А победители? — Ему показалось, что вопрос прозвучал вслух, но — нет, слава Богу… Победители… В такой войне? На крови братьев своих? Нет…»
У штаба царила обычная в таких случаях неразбериха (то, что это здание — штаб, сомнений не вызывало: Георгиевское знамя, бегающие взад-вперед порученцы, вереница пролеток и несколько автомобилей), в вестибюле и вовсе ступить было некуда: галдящие офицеры, штатские с растерянными лицами, на площадке перед входом в кабинет Каппеля расположилась татарская делегация в праздничных халатах, было даже два ходжи в белых чалмах. Глава делегации — пожилой, с вполне европейским лицом, держал в руках подносное блюдо с адресом и подарком: роскошным шелковым халатом.
— Что, мой друг, — пророкотал, обращаясь к дежурному адъютанту, старший патруля, — вы не пропустите меня? Требуется конфирмация. Ну, и с нами — как бы соратники с юга? — повел головой в сторону задержанных.
— У полковника архиепископ, и вот — делегация, давно стоят…
— Мы быстро, голубчик, — улыбнулся старший. — Веревка готова…
— Хорошо. Потерпите.
Двери распахнулись, в сопровождении келейников вышел архиепископ, благословляя направо и налево, в кабинете у порога замер с руками, сложенными для принятия архипастырского прикосновения, Каппель. «Входите». — Адъютант пропустил и закрыл двери.
Это был довольно большой кабинет — без мебели, только письменный стол, кресло хозяина и вешалка в углу. На стене, за спиной Каппеля, висел хороший портрет Государя в ментике гусарского лейб-гвардии Царскосельского полка. Взгляд у царя был прямой, открытый, немного грустный.
— Славный портрет… — оценил Дебольцов, невольно сравнивая затянутого в мундир царя с мешковатым хозяином кабинета.
— Забавно, — отозвался Бабин. Видимо, он имел в виду, что подобный портрет здесь — это дерзкий вызов общественному мнению. Дебольцов догадался:
— Вы Каппеля не знаете…
Между тем старший подошел к столу и положил две тоненькие папки:
— Но сначала, Владимир Оскарович, вот — эти два господина к вам. — «Шелковка» Дебольцова легла рядом с папками.
— Дебольцов? — вслух прочитал Каппель. — Это невероятно… Сколько же лет прошло?
— Десять, думаю…
— Таврический сад, музыка и благовест…
— Да было ли, Володя? — протянул руку, обнялись. Дебольцов представил:
— Ротмистр Бабин.
— Прошу садиться. — Каппель начал просматривать папки. — Это ротмистр Грунин, господа.
— Видите ли, — начал объяснять Грунин. — Два бандита брали банк — на виселицу. А этот шустрый еврейчик… Шек… Шей…
— Шейнкман, — поднял глаза Каппель. — Тоже повесим?
— Военнопленный, Владимир Оскарович, — мягко-укоризненно сказал Грунин. — Только в расход.
— А что, господин полковник, — встал Бабин по стойке смирно, — не разрешите ли присутствовать?
— Петр Иванович? — возмутился Дебольцов.
— Очень хочется, — объяснил Бабин, моргая по-детски.
— В самом деле? — сочувственно улыбнулся Каппель. — Ну что ж. На это стоит посмотреть. Когда мы вешаем идейных коммунистов — они делают в штаны, простите… Трусы. Разрешаю. Алексей, у меня через сорок минут обед — это здесь, за углом. Потом… Это ведь не долго, ротмистр?
— Мгновенье, Владимир Оскарович.
— Ну и славно. Приходи. Пообедаем, поговорим. — Каппель решил, что Дебольцов тоже хочет присутствовать. — И вот еще что… Ты потом зайди на склад, тебе выдадут форму, я распоряжусь.
— Благодарю… — Дебольцов лихорадочно соображал: отказаться? Он подумает, что струсил. Идти? Но как унизительно, как мерзко… Решил: разговор предстоит серьезный, и вряд ли уместно раздражать будущего благодетеля. Хотя и надо-то всего ничего: принять легальное, законное участие в борьбе…
Но обещанные Груниным «мгновения» растянулись в целый час. Сначала помощники палача долго связывали обреченных: комиссар в нижнем солдатском белье, смертном, чистом, был совершенно спокоен, равнодушен даже. Бандиты, оказавшись в исподнем, явили изумленному взору присутствующих трикотажное французское белье по последней моде. Один — с длинными, нестрижеными волосами — весело и очень искренне смеялся, а когда казак начал связывать руки, — захохотал, да так, что казачок не удержался и начал вторить. Потом по команде Грунина двинулись, комиссар шел последним, бандиты хрипло пели о цыганке с картами и «центральной тюрьме». Слева, у стены, Дебольцов увидел двух повешенных, в мешках. Рядом стояла элегантная дама в длинной черной юбке и ослепительно-белой блузке, лицо накрывала тень от огромной черной шляпы с полями. Дама обнажила нож и, вглядываясь в недоумевающее лицо Дебольцова, перерезала веревку, труп рухнул, Грунин, проходя мимо, вежливо отдал честь и сказал: «Желаю здравствовать, Надежда Константиновна…» Происходящее напоминало дурной сон. Когда вошли в подворотню, выход из которой был забран досками, отчего света почти не ощущалось, палач — бритый наголо плотный молодец в толстовке, перетянутой кавказским ремешком, — вытащил из кармана элегантный томик и прочитал по-немецки стихотворение и сразу же перевел: «Цветы могут и не пахнуть, но женщины пахнут всегда!» Что должна означать эта выходка, было совершенно неясно, однако смеялись все: палач, казаки, бандиты и вдруг появившаяся Надежда Константиновна. «Приступайте», — распорядился палач, бандитов водрузили на скамью под виселицей, которая была устроена на балке, положенной поперек потолка, мгновенно обрядили в мешки, казак, поправляя, приговаривал, будто кашки просил поесть: «Не боись, милки, терпеть не долго, гибель ваша будить скорой и без боли, несу ответственность!» Грунин спросил, растягивая слова: «Ну-у, каки-е бу-удут по-о-следние-е же-ла-ния?» — «Подавись ты, фраер, какашкой!» — донеслось из-под мешка. «И сунь в рот и вынь сухим!» — Оба засмеялись так, что скамейка начала ходить ходуном. И в это время Шейнкман отодвинулся от стены и заговорил с нарочитым местечковым акцентом: «Я тгебую мене гасстгелять. Я — уже пленный!» — «Вас?» — Изумление Грунина было деланым, видимо, комиссар уловил это. «Уже мене», — повторил, улыбаясь. «Но вы «уже» Госсию пгодали! — взбеленился Грунин, стараясь, впрочем, говорить спокойно. — Вы все ее теперь вместе продаете. Ее от вас нужно спасать». — «Ну, это ви ничего нового не го-вогите, — сказал Шейнкман. — Бей жидов, спасай Госсию — это уже не довод. Это общее место».
— Ладно. — Грунин вытащил револьвер, протянул Дебольцову. — Полковник, я полагаю, это будет уместно.
— Ведите себя прилично. — Кажется, Дебольцов ожидал этой выходки: офицер с перламутровым голосом с первой секунды был ему антипатичен. Но Грунина трудно было остановить.
— Не смейте мне делать замечаний! — заорал он. — Боитесь — так и скажите! И нечего тут…
— Молчать. — Дебольцов не повысил голоса. — Я старше вас в чине. Делаю вам второе замечание. А это — лично вам, на ухо. — Придвинулся и шепотом: — Стреляться хотите? На пяти шагах? По три выстрела. Из нагана? Голова разлетится, как горшок!
— Это у вас… — бледнея, прошипел Грунин. — Не попадайтесь мне!
Казнь остановилась. Это был непорядок, он требовал незамедлительного разрешения.
— Позвольте мне, — выступил Бабин. — Наган у меня есть. Ты, голубчик, — повернулся к комиссару, — ступай вперед, во-он к той стене, там нам спокойно будет. — Цепко взял за рукав, повел, у стены Шейнкман крикнул (говорок местечковый исчез, в голосе звенела злоба):
— Чтобы вы знали: дело Ленина не умрет в этой стране никогда! С каждым днем верующих в нас будет все больше и больше! Через десять лет от вас, господа, не останется и костей, а счастливые победители будут поголовно петь и смеяться, как дети!
Бабин выстрелил несколько раз, кровь брызнула на белую стену, на другом конце казак выбил из-под ног бандитов скамейку, они цеплялись босыми ногами сколько могли, потом повисли, кружась в странном танце…
Палач подергал веревку, она явно провисала.
— Говенно висят.
— Шайсе, — отозвался Грунин.
К Дебольцову подошла Надежда Константиновна, в руках у нее был все тот же нож, она весело поигрывала им и, вглядываясь в повешенных, смеялась детским счастливым смехом.
— Довольны, Петр Иванович? — насмешливо спросил Дебольцов. — Надеюсь — все?
— Да нет, полковник, не все. Я остаюсь. — И сразу стал чужим…
Дебольцов ушел.
На складе он получил у фельдфебеля комплект обмундирования. Подбирая фуражку, китель и прочие атрибуты, словоохотливый каптенармус задавал вопросы, как поначалу показалось Дебольцову — глупые, но вот последний прозвучал непривычно:
— А что, вашскобродь, справедливо али нет Государя сбросили? Я в том, значит, смысле, что его лично вины совсем нет?
Дебольцов обомлел. Ответить было нечего. Можно, конечно, прикрикнуть, пресечь, обвинить даже, только ведь это слабость, ничтожество… А в самом деле, есть или нет? Праведность и необходимость монархии слишком очевидна, чтобы это требовало доказательств. Но ошибки, преступления даже — разве не было этого? Разве не высокородные дворяне убили Павла? Разве не был причастен сын? Разве не лицедействовал всю свою скверную жизнь Николай Павлович? И разве царственный мученик Николай был всегда тверд и беспощаден? Их помазанность непреложна. Их человеческая ипостась несовершенна. Энтропия (он не знал такого слова, у него оно попроще было) — путь к гибели, накоплена практически каждым из них. Означает ли это порочность идеи? Нет. Только порочность каждой личности — в той или иной мере. И значит…
— Есть его вина… Был излишне добр. И редки были рядом с ним честные и умные. Ну и что? Случилась трагедия. Мы умрем. И те, кто придет за нами, умрут. Может, это будут красные — не в этом дело. Просто Россия отдала царя на поругание. И тяжко заплатит за это. И долго будет платить…
Ресторан встретил гитарным перезвоном, гулом и папиросным дымом — висел стеной. Каппель — за обычным столиком, как все, сразу же усадил, поставили прибор, налили водки — быстрые и умелые солдатики в белых перчатках, Каппель протянул погоны: «Держи, дарю. По твоему полку, Боль» — это была кличка Дебольцова в академии. «Спасибо, Капля, — ответил тоже кличкой. Ах, времена беспокойной поздней молодости, сколь сладкими, милыми вы были… — Володя, то, что я увидел сегодня… Я не слабонервная дамочка, но…»
— Алексей… — Каппель посуровел, нахмурился. — Я начальник вооруженной силы, на мне порядок, суд, расправа. Люди мечутся, они все забыли, я обязан напомнить. Иногда. А с другой стороны? Большевики убивают без счету. И что? Подставить левую щеку? Вряд ли такое возможно, полковник. Если сомневаешься — могу показать трупы. Палачи куражились страшно. Мы не смогли убрать всех, похоронить по чести. Хочешь?
Нет, конечно, этого Дебольцов не хотел. Все ясно: стенка на стенку, с той только разницей, что красная стенка — от Сатаны.
На сцену выпрыгнул офицер с нашивкой на рукаве (здесь еще не носили погон, только сам Каппель), развел руками:
— Частушка, господа! — И запел дурным голосом:
Зал разразился аплодисментами, между тем офицер, посылая воздушные поцелуи направо и налево, уже приближался к столику. Щелкнул каблуками, наклонил голову:
— Господин полковник, к вашим услугам, — сел, приготовился слушать.
Каппель представил:
— Полковник Корочкин Геннадий Иванович. — Офицер был подполковником, но Дебольцова порадовал неутраченный обычай: все приставки в чинах — опускать. — Господа, эшелон с золотом идет в Омск. Полковник Дебольцов — старший. Все сдать министру финансов под расписку. Пулеметы и охрана выделены.
— Слушаюсь. — Корочкин ушел.
— Хороший офицер и с юмором, — улыбнулся Каппель. — Вы сойдетесь. Ты ничего не хочешь мне сказать?
— Хочу. «Министру под расписку», — сказал ты. Но ведь министр — это тот же большевик. Что эта эсеровская сволочь не поделила с Лениным? Они же всегда были братья. В каторгу друг другу газеты посылали, книги и свежие помидоры. Дерьмо…
— Ты прав. Но пока, мой друг, мы должны пользоваться этой ссорой. У нас нет вождя.
— Теперь уже есть. Адмирал Колчак. Слышал о нем?
— Да. Но он ведь моряк?
— Он монархист, убежденный, он честный офицер, он… Слушай, я тебе не любовницу предлагаю, увы, не владею дамскими комплиментами, а вождя — ты сам так назвал — предлагаю. Верь мне, это человек!
— Хорошо. В Омске найдешь полковника Волкова, коменданта города. И войскового старшину Красильникова, он — командир офицерского отряда. Скажешь, что от меня. Предупреждаю — оба хамы и бурбоны, эдаких два Скалозуба начала XX века, тебе, с твоим гвардейским лоском — они не понравятся. Но они сделают с тобой дело. Смерть Государя они никогда не простят. Как и мы, — подвинул рюмку, вестовой наполнил. — Вечная память…
Выпили не чокаясь.
Глава 5
Поезд шел на восток. Путешествие было ответственным, но не хлопотным, охрана бдела, иногда сидели в купе и, попивая кипяток из кружек, подолгу разговаривали. Корочкин был словоохотлив, но не болтлив, его фронтовые истории зачастую потрясали своей страшной военной правдой. По случаю оказался и свидетелем гибели полковника Мясоедова[5], обвиненного в шпионаже в пользу немцев. «Он точно не виноват. — Видно было, что воспоминание это до сих пор волнует. — Интриги, полковник… У нас умеют хорошо служить, но не умеют благодарить. Так всегда было».
Однажды он начал рассказывать историю собственной жизни. Провинциальный дворянин, никогда не мечтавший о гвардейских выпушках. Из средней семьи: отец был судьей, мать окончила гимназию. Никогда не был женат: «У меня очень высокие требования, полковник. А женщины… Они все как на подбор: дуры, сквалыжны, злы. Зачем мне? Куда как лучше для обеих сторон отношения любовные: нежность, зов, ожидание и трепет». Окончил юнкерское в Оренбурге — по первому разряду, служил в провинции, но после фронта оказался в Петрограде. Рассказ об Октябрьском перевороте в его устах звучал удивительно: «Временное правительство… Вы мне не говорите о нем: интеллигенция у власти — что может быть смешнее? Их ведь никто не хотел защищать, представьте себе, полковник! К вечеру 25 октября во дворце не осталось никого, верьте на слово! Вы думаете, большевикам потребовались пулеметы, пушки? О нет… Пьянь с какого-то корабля на Неве долбанула пару-тройку раз, кирпич посыпался, испуг был невероятным! Даже крейсер «Аврора» — насквозь багровый — и тот стрелял только холостыми. Что за мразь… В общем — мы ушли, они — вошли. Все было засрано до потолков! Вонища, гнусность, воровство и мерзость. Краснюки позабавились всласть. Портрету Государя глаза выкололи. Штыками! Что такое 93-й год у лягушатников? Дамский онанизм. Всего-то ничего положили под нож — вкупе тысяч пять. Да ведь те, кто позволяет класть себя под нож, — они ножа достойны!»
Проехали Камышлов, и здесь всезнающий Корочкин поведал Дебольцову о Камышловском падиннике, где большевики зарыли в землю, в снег — по пояс — двести пленных офицеров. «Что эта сволочь может дать России, народу? Если мы их не задавим — не будет России». — «Давить надо во имя чего-то…» — задумчиво сказал Дебольцов. «Я знаю — во имя чего: не ради же этих, с красными пупками, эсеров? Ради царя, вот что я вам скажу!»
Так они познакомились и нашли общий язык.
Золото доставили без приключений, когда подъехали к банку — там все было оцеплено, ящики разгрузили и распрощались тепло, договорившись о встрече по предстоящему делу. Дебольцов ушел в здание, Корочкин стоял в задумчивости у автомобиля и слушал частушки, их пели в толпе неподалеку:
Пела под неистовый хохот хорошенькая бабешка лет тридцати. Ей вторил басовитый, с гармоникой:
Подошел и откозырял поручик, юный совсем: «Здравствуй, Геннадий. У нас здесь брошь появилась, черт ее знает, откуда — новая принадлежность кладовой. Я так думаю — кто-то из ближних Государя еще в Тобольске передал в надлежащее хранение». — «И что же?» — «Да просто, Гена, мы ее возьмем и используем по назначению: министров наших красных сбрасывать будем». — «Будем, да ведь кража?» — «Оставь. Организацию ты создал? Она должна работать? Деньги нужны? Ну и то-то же…» — откозырял, ушел, молоденький, лицо милое и глаза голубые. И не жил еще совсем, а ведь обречен…
Это Корочкину представилось настолько ясно, что даже настроение испортилось. Но в одном прав: организация должна работать. Деньги для этого очень нужны. А там — что Бог даст…
Подошли два монашка убогих: «Мы победим?» — «Молитесь, святые… Кому еще у Бога за нас просить…»
Даша и Тимирева стремились в Омск. Почему? Вряд ли они смогли бы ответить на этот вопрос внятно. Правда, сама Даша была родом из Омска: когда-то, в незапамятные времена, жили в этом славном городе ее родители и дед с бабкой — была у них изба у речки и скудное хозяйство. Потом отец поссорился с родителями и ушел на заработки в столицу — тогда многие так делали. В Петербурге ему не то чтобы повезло, нет, но устроился, работал на железной дороге сторожем, потом подучился, взяли обходчиком — на вторые десять верст от города. Это была удача: у каждого путевого ходока-мастера свой домик, огород при нем, сарай, в котором можно держать скотину. Выписал жену и дочь — зажили, ничего себе, не хуже других. Дашу удалось отдать сначала в приходскую школу, а потом, по конкурсу, ее приняли даже в гимназию. Но недолго процветало семейство: отец начал попивать, появилась другая женщина — неподалеку была деревенька, бабы там были охочие и ядреные, отец и сломался. Начались скандалы, мать била посуду и выла с утра до ночи, когда Даша приезжала иногда домой — там творилось невообразимое. И однажды, поскандалив с супругой и крепко выпив, пошел отец в обход, да и угодил под поезд. На этом все и кончилось: домик казенный освободили, мать уехала в Омск, к родителям, там тоже ничего хорошего не ожидалось: дед умер, бабка едва дышала. А Даше пришлось искать доли в работницах. Но так как успела окончить семь классов — немало по тем временам, — судьба ее сложилась: хозяев меняла не часто, рекомендации давали хорошие, расставались со слезами. У Тимиревых она служила уже пять лет и поэтому, когда госпожа решила ехать неизвестно куда, посоветовала: «В Омск. Бог даст — и ваш там окажется. Было мне знамение». И поехали — через губернии, фронты, разруху и голод, где пешком, где поездом, где, при удаче, на лошадках.
Так оказались они в заводе Дебольцовых, не зная, не ведая, что здесь Алексей, что он тоже ждет своего героя, Колчака, и всегда мог бы помочь. Не знали этого, но увидели Мырина, тот слонялся вдоль прясла и ковырял в носу. Подъехали: «Где бы переночевать?» Ответил: «А где пожелаете. Народ у нас пронизанный, революция, опять же».
При красных Ефим Мырин был секретным сотрудником ЧК — сексотом, сокращенно, и в отличие от других, не слишком перспективных (Мырину об этом сообщил в доверительной беседе за стаканом самогона сам замнач товарищ Тутаев), имел не безликий номер, а псевдоним: «Феликс».
— Как у товарища Дзержинского! — обрадовался Ефим. — Пролетарское спасибо, товарищ начальник.
— Да ведь ты на заводе сроду и не работал? — удивился Тутаев.
— А чего — работал? — резонно возразил Мырин. — Не кто работает на заводе — помогает партии большевиков. А кто сообчает вовремя.
Тутаев согласился — довод неотразимый, что и говорить. Когда же в завод Дебольцовых пожаловала часть из полка Новожилова и разнесся слух, что Особотдел теперь будет помещаться в бывшей конторе, — Мырин решил, что некто из-под земли подсказывает ему, Мырину, единственно возможное решение. Конечно, что такое советская власть и с чем ее едят — этого Мырин не знал и не интересовался. Тем более — какие-то там идейки большевиков. Но он сразу понял главное: ладить надо с сильным. С тем, у кого власть. В том, что власть эта навсегда перешла к голытьбе — в этом Ефим был убежден. И он принял решение: донести. В конце концов, кто ему Дебольцовы? Родственники? Так ведь никогда не признавали. И потом нынче — они опасные родичи, лучше не вспоминать. Да и на будущее, когда победившая власть начнет корчевать всех сомнительных (в корчевании этом Мырин не сомневался ни минуты — сам бы сделал точно так же), Дебольцовых этих лучше заранее, руками как бы законной власти предать смерти. Всем спокойнее будет. Правда, была еще и жена, Настасья, и трое детей — две девочки и мальчик, уже большой, лет четырнадцати. И был риск: а как возвернутся те, хоть и без погон, а все равно? Шкуру спустят, а Настасья с малыми — пропадет. Но был еще один, главный довод: старый Дебольцов, генерал, после смерти собственной жены (кто его знает — может, и всегда) держал в наложницах Татьяну, мать Мырина. Ефим считал генерала своим отцом. И было обидно до обкусанных до крови ногтей: чистеньким — всё, грязненьким — фиг под нос. Ах, как это было несправедливо! И Мырин решил сговорить какого-нибудь красноармейца представить его, Мырина, в Особый отдел. О том, что встречи с особистами надобно было добиваться только по инструкции, то есть тайно, — об этом Ефим забыл начисто: злоба переполняла, да и по характеру своему был громким, общественным, зрители нужны были, сочувствующие. Какой же это подвиг, если никто не видит, не знает, не хвалит?
Ждал долго. Те, кто шагал в строю, — не годились — кто же их отпустит? Наконец показались двое — шли по холодку, оживленно переговариваясь, и по внешнему виду были вполне свойскими.
— Слышь, браток, — подскочил и зашептал заговорщицки. — Мне Особый отдел нужон!
Те переглянулись, один сказал:
— Вишь, он дело говорит.
Второй прошептал:
— А какое у тя дело-то?
— Ребяты, — зашелестел Мырин, — то дело архитайное и, можно сказать, еще более архисекретное. В заводе — лютый враг лично товарища Ульянова.
— Поди ты… — протянул первый заинтересованно. — А Ульянов етот — он кто?
— Да, — поддержал второй.
— Ребята… — Мырин даже присел от такого непонимания. — Дак ведь вождь он! Мирового пролетариата!
— Ладно. Значит — тебе Особотдел?
— Ну?
— Нужон?
— Ну!
— А нам — не нужон! — От хохота они попадали в разные стороны.
…Потом Ефим уговорил конника, тот велел прицепиться к стремени и помчал через узкие мостки, с которых умудрился сбросить двух праздных красноармейцев, въехав же в запруду, где стирали заводские бабы, рванул так, что Ефим грохнулся в воду и лошадь поволокла его под смех и улюлюканье, и, дабы не потерять лица — провел среди баб сильную агитационную мысль.
— Бабоньки, — орал, булькая и хрипя, — доподлинно известно, что все вы поголовно боле стирать не будете!
— А кто мне ребенка исделал, а? — орали ему в ответ.
— И мне! И мне! — неслось по реке.
— А будете все отныне во главе нового рабоче-крестьянского государства! Так товарищ Ульянов, он же есть и товарищ Ленин, сказал! — Лошадь выволокла его на берег, он бежал, держась за стремя из последних сил. И показалось ему, что стоит на мостках жена с детьми и будто старший сын говорит презрительно: «Мамка тебя бросит». А старшенькая добавляет: «Хоть бы утонул, ирод проклятый». И еще подумалось: при советвласти таких детишек никогда более не будет. Перевоспитаем…
Лошадь подтащила его к конторе при полном издыхании — волок ноги, повиснув на измочаленной, оттянутой руке. «Вон на ступеньках — начособотдела Индропов. — Красноармеец отцепил Мырина от стремени. — Валяй, пособник». — И ускакал. Десять шагов, которые отделяли Мырина от Индропова, показались коломенской верстой: с одной стороны, два красноармейца у раздаточного чана обменивались подробностями любовных утех, имевших место быть прошедшей ночью, — как было уйти от такого? Уши Мырина приникли к рассказу, как к дверной щели. Услышал: «…а рученьки-то болят, ни обхватить, ни обпереться, я ей и говорю: «Горничной служила когда?» — «Не-е, — отвечает. — А зачем?» — «Дак, — говорю, — есть такая армейская позиция — «горничная». Один великий писатель в сарае и в навозе так любил…» — Мырин не выдержал: «Ты чего тут врешь? Какая еще «горничная»? Я служил, я все знаю. Не бреши: берем ноги ейные, делаем так, — показал как именно, презрительно сплюнул. — Этот товарищ Выдропов?» — «Дак — Андропов он». — «Все едино. Выше пролетария один только Ульянов-Ленин». Постаравшись сделать шаг бодрым, а лицо — умным, Мырин подошел к крыльцу:
— Вы будете товарищ Едропов?
Военный с усиками «ежиком» упруго скатился с крыльца:
— Ну чего тебе? Удропов — это я. От дел отрываешь, товарищ…
— Так. Местный. Мурин… Тьфу, Марин… Зараза… Мырин, значит. Я, значит, есть сексот Феликс.
— Не ори… — Удропов цепко взялся за мыринский рукав, спустился с крыльца. — Что еще за Феликс?
— Псевдоним такой выделен. Вам, товарищ, соображать по должности положено. Значит, так: действует подполовый центр…
— Феликс, Феликс… — задумчиво повторил начальник Особого отдела. — Прямо как у председателя. ВЧК то есть… Ну, что еще за центр?
— Бывший владелец бывшего завода бывший генерал бывший, то есть — Дебольцов — оне готовят контру.
— А не врешь?
— Клянусь матерью товарища Ульянова-Ленина!
— Значит — не врешь. Так: наблюдать, сообщать, себя не обнаруживать. Я те сам найду.
— Только вы поймите: оне — хитрые, ускользнут!
Удропов пощекотал «ежика» указательным пальцем:
— От особотдела? От Чека? Того не может статься…
В штабном вагоне шла репетиция. Татлин, одетый в лакейскую, красного цвета ливрею и болотные сапоги, представлял Петра Первого. Намазанный акварельными красками из запасов Пытина, Новожилов — в парике, срочно изготовленном из тонкой льняной пакли, — изображал Екатерину Скавронскую… Вера — в таком же, как и у Татлина, лакейском кафтане была Меншиковым. Автор сочинения, Пытин, сидел на стуле и руководил репетицией.
— Мин херц, — голос Пытина срывался на визг, — но ведь вы — царь! Царь, понимаете? А не кабатчик из шинка где-нибудь в Бердичеве!
— Я не из Бердичева, — мрачнел Татлин. — Мы родом из Житомира. Что не так — ты, Пытин, должен быть точным, немногословным, пока же я ничего не понимаю.
— Отставьте правую руку в правую сторону! Левую поднимите вверх! Так. Теперь скажите: «Хоть мы и царь — суда я не боюсь!»
— А почему «мы — царь», а «суда не боюсь» — я лично? Я знаю русского языка, Пытин, ты меня не обманешь!
Хлопнула дверь, влетел Удропов:
— Товарищ комполка…
— Мне докладывать, — прервал Татлин, отклеивая один ус — слева.
— Есть. Сексот Феликс донес, что в заводе Дебольцовых — контра! Я поставил группу Особотдела — они мчатся на место. Феликс ожидает у дома. Будете участвовать?
— Две брички — к вагону! — приказал Татлин и бросил недобрый взгляд в сторону Новожилова. — Переодевайся. Форма у тебя есть. С погонами. Спектакль мы сейчас сыграем. Оценки две: жизнь в революции. Иль гибель у стены. По коням всем…
— Вы прямо как в «Борисе», то есть Годунове… — зачарованно произнес Пытин. — Вы прямо на ходу! Что революция творит! Чтоб из местечка, из оседлости черты — такая мощь! Такая сила!
— Хватит болтать! По тарантасам! Ты, Упырин, задержись.
— Удропов я…
— За вами хоть пиши! — Пытин умчался в восторге. Новожилов вышел молча, Вера напевала: «Служил ты недолго, но честно…» Татлин взял Удропова за грудки, подтянул к себе:
— Феликс, говоришь… Да ты знаешь, что мы с товарищем Дзержинским сидели в одном и том же централе? Это мой каторжный товарищ! И ты, большевик, чекист, даешь светлое имя какому-то высерку?
— Особенность работы, товарищ комиссар. Сексот — он вдохновленный должен быть. А разве светлое имя не вдохновляет? В том-то и дело…
Помирились.
У вагона ждали брички. На первую сел кучером сам Татлин, с ним ехали Вера и Новожилов. На второй уселся Удропов и его сотрудники. Когда тронулись и лошади пошли в мах — дикими прыжками догнал Пытин.
— Как же так, товарищи! — орал истошно. — Я только сейчас сообразил, что ничего не готово, а вы столь легкомысленно уезжаете на расстрел! Мы пригласили из деревень сочувствующих, огромная агитсила нашей постановки тревожит меня… — Он выронил папку с текстом, вскрикнул и покатился по откосу. Следом летели листки…
Татлин обернулся, сморщился:
— Чуждый элемент… Шекспёр. Рабочий гайки должен точить, а не стишки сочинять. Тьфу!
— Комиссар, вы не правы, — напористо начала Вера. — Сейчас идет борьба, но — потом… Мы будем учиться. Любить. Бороться. Писать новые книги и строить удивительные города.
— Это все — потом! — крикнул Татлин. — Сейчас — бей белых, пока не покраснеют!
— А они говорят — бей красных, пока не побелеют, — мрачно возразил Новожилов.
— А-а, красавчик… — прищурился Татлин. — Я смотрю — тебе эта форма с погонами куда лучше нашей… ты ведь изменишь нам, изменишь, сознайся — и я пристрелю тебя!
— Вера Дмитриевна… — Новожилов склонился к девушке. Форма не портила ее — напротив, придавала озорной, мальчишеский вид. — Поймите, — с тоской продолжал Новожилов. — Зов сердца моего превыше разума и должностных обязанностей моих…
— Давно не обладал… — сквозь зубы сказала Вера. — Я не гожусь для сладких утех, есаул. Революция, неужели не понимаешь? Какая к черту любовь…
— Какая к черту революция, — в его голосе звучали слезы, — когда любовь!
— Слушай, золото… серебро… как это? Во — погонник! Заткнись! У нас сожительства не будет! Не склоняй!
Вытащив из-под сиденья гроздь рябины, Татлин начал жадно жевать, сплевывая листья. Был он страшен: губы кроваво-красные, на щеках, словно румяна, сок рябины, и вдруг из спекшихся губ пронзительно зазвучала еврейская скрипка и, сливаясь с нею, — слова. Пел на идиш, весело пел, задорно, когда оглянулся — на лице Веры был ужас, Новожилов смотрел так, словно окончательно и бесповоротно решил расстаться с жизнью…
А как было красиво вокруг, нет — прекрасно! Высокое синее небо и легкие облака; листья на деревьях шелестели празднично, призывно, стрижи падали на дорогу перед самыми мордами вспененных лошадей и взмывали так быстро, что поймать их полет глазом было совершенно невозможно…
Татлин перестал петь и сплевывать, только когда бричка въехала во двор дебольцовского дома. Вечерело, серый сумрак опустился, словно погребальная кисея, чекисты перекрыли все выходы.
— Познакомьтесь… — Удропов за руку подвел Мырина. Татлин стоял у огромной ямы посередине двора и мрачно молчал. — Феликс это, — продолжал особист, — мой лично человек и под моим личным руководством раскрыл весь, можно сказать дотла, заговор.
— А вот скажи-ка, Феликс… — Татлин сбросил носком сапога ком земли на дно ямы. — Это зачем?
— Дак… Дак ведь — бары, товарищ, значит, комиссар! — обрадовался Мырин (хоть и комиссар, а все одно — не местный и, кажись, из жидков). — Им все холодненького подавай! Пищи впрок — о-го-го! Одного погреба и мало стало! Вот — велели, ненасытные, еще один изрыть! А это что означает? Дак яснее ясного! Население издохнет от недоедания! Товарищ комиссар, товарищ комиссар, я вам так скажу: все они завсегда против жи… то ись — эврэев. Слухи распускают, поклепы возводят. А зря. Взять хоть вас. К примеру. Какой увлекательно располагающий человек! Да вы и не похожи — кто не знает — никогда не скажет!
— Спасибо, — прищурился Татлин. — Ты мне понадобишься.
Новожилов стоял у лошадей вместе с Верой.
— Давай, — подошел Татлин. — Партия надеется на тебя. И верит тебе. Пока…
— Ты ведь не станешь расследовать, устанавливать их вину… Расстреляешь — и все. Так?
— Ты имеешь время? Я его не имею. И не зли революцию, — не то похлопал по погону, не то ударил. — Она тебе не простит.
— Не надеюсь, — усмехнулся Новожилов. — А ты помни: един Бог над нами…
— Тогда — вперед, за счастье трудового народа! — Татлин поднес ладонь к козырьку.
Мырин распахнул дверь черного хода:
— Пожалуйте, значит.
И Новожилов стал подниматься по лестнице — там, впереди, стоял в свету человек в темной одежде и, судя по всему, видел и ждал. Но как трудно было подниматься… Сколько скверных мыслей — уже не предчувствие, но — убеждение: сейчас совершится подлость. И он, дворянин и офицер, поверивший по недоумству своему сладким речам негодяев, — он, именно он сейчас, через мгновение всего, эту подлость и совершит. Было невыносимо горько…
— Как тебя? — подошел к лакею (а что, собственно, дурного в этом французском слове? Разве не выскочки сделали его бранным? Ведь это просто работа, самонужнейшая — поди обойдись), у того было радостное лицо и в глазах стояли слезы.
— Наши, господа, наши! — прошептал он, глядя в лицо Новожилову с такой любовью и преданностью, что тому стало совсем худо. Надо было что-то сделать, только вот — что?
— А меня Фирсом зовут, — продолжал. — Поди, Чехова Антона Павловича изволили читать? Я горжусь своим именем и тем, что господа всегда при мне! А вы проходите, ваше высокоблагородие…
В гостиной сидели трое — так увидел поначалу: хозяин — в длинном халате, в бакенбардах а-ля Александр Второй; в сюртуке и очках — бывший земский, наверное; и подтянутый, с усами, явно военного обличья. А на торце стола сидела девушка — юная, прекрасная, с взволнованным лицом. Их надо было предупредить. Наивная мысль, конечно. Во дворе — вооруженные Чека, их в пять раз больше, и все же, и все же… Ведь не без милости Господь. Представился: «Ваше превосходительство, Семиреченского казачьего войска есаул Новожилов». — «Ну вот, господа, я же говорил! — обрадованно произнес Аристарх. — Господи, сколько же я не видел родных погон…» — «Что, есаул, какие новости?» — спросил военный. «Я — по поручению Ижевского комитета восстания… — начал Новожилов, лихорадочно соображая, как сказать или намекнуть хотя бы. — В Ижевском заводе все готово. Восстание рабочих начнется в десять утра, по гудку».
— А ведь вы сомневались… — укоризненно посмотрел на военного Аристарх.
— Я, ваше превосходительство, человек не слова, но дела, если позволите. Вижу: дело начинается, я рад. Настроение в городе не изменилось? «Ну слава Богу, что сказал, спросил именно об этом». Теперь Новожилов знал, как дать им понять.
— Настроение в городе изумительное, господа, — начал он откровенно ернически. — Многие поют, некоторые, правда, плачут… Но это происходит оттого, ваше превосходительство… — замолчал, спиной чувствовал там, в прихожей, Татлина и остальных, — что людишки осознают: восстание не есть игра. Оно есть — как учит вождь красных, Ленин, — серьезнейшее и ответственнейшее дело! — «Ну, соображайте же вы, и — в окна, с разбега! Прямо за огородами начинается лес, уйдете, пусть не все, хоть кто-нибудь…» — Мы все должны осознать. Пролетарское единение — это вам, господа, не в борделе развлекаться! Барышня или мадемуазель? Какое у вас прекрасное лицо!
— Вам это все равно. — Надя отошла к окну. И она ничего не поняла…
— Нет, не все равно. Когда я вижу лица, подобные вашему, я воспаряю в эмпиреи!
— Наденька, успокойтесь, — удивленно посмотрел Аристарх. — Все слава Богу!
— Конечно, конечно! — нес Новожилов. — А помните, ваше превосходительство, выпуск? Танцы, дамы, кружение и шампанское, и стонет рояль… Это, кажется, «Беккер»? Вы позволите?
— Богу ради, прошу, — все так же удивленно произнес Аристарх; офицер был явно не в себе — ну да что ж? Бывает…
— О, у меня нет слов! — Новожилов заиграл «Шарф голубой» и даже запел. Что ж, призвать их открыто к бегству? Когда за спиной маузеры? Как бесполезно это… И значит — покоримся судьбе…
Между тем Аристарх уже держал торжественную речь:
— Этот марш навевает, господа. Государь, величие России — как мы могли забыть? Нет, вив лямпрёр[6], господа! Только так. В конце концов — мы ведь дворяне русские, служба до последнего вздоха — наш долг!
— Ваш! — зло выкрикнул земский. — Мы же боремся за демократическую республику!
И здесь вошел Татлин. Он улыбался: час торжества наступил…
— Что же вы, товарищ есаул, перестали музицировать? — спросил с неподражаемой иронией. — Или дали петуха?
— Мерзавец! — Военный ударил Новожилова по лицу.
— Слова, слова… — грустно произнес Татлин. — Была такая формула когда-то: слово и дело. Так вот: вы — слово. Мы — дело.
Вошла Вера, бросилась к Наде:
— Комиссар, это моя сестра!
— Ну вот! — обрадовался Мырин. — А она сразу попала ко мне на подозрение, ишшо в тот раз! Однако теперь все здесь, захлопнулась крысоловка!
— Папу убили белые… — Вера обняла сестру, та зарыдала.
— А то я предупреждал! — потирал руки Мырин. — Вам бы сразу сдаться…
— Ты, собственно… Надежда? Хорошо, Надежда — ты почему здесь? Кто тебя послал? В чем был смысл поручения?
— Да она девчонка совсем… — безнадежно произнес Новожилов. — Какое поручение, господи…
— Я знаю — какое? Заткнись.
— Надя, скажи правду. Товарищ комиссар поймет. — Вера вряд ли верила в то, о чем говорила. Татлин есть Татлин. Может быть, Новожилов тогда, в день знакомства, верно сказал…
— Меня приютили. — Надя смотрела с тревогой. — Это на самом деле совершенно замечательные люди! Я не ожидала! Я ведь тоже дочь большевика, и я должна сказать вам…
— Не нужно, девочка… — Аристарх укоризненно улыбнулся.
— Слова все это… Ты разделяешь их взгляды?
— Она не разделяет! — Вера подскочила к Татлину, схватила его за рукав.
— Тебя не спрашивают. — Татлин вырвал рукав. — Так разделяешь или нет?
— Я… Я не знаю… — Надя не сводила глаз с лица Аристарха.
— Не знаешь? — Татлин наслаждался своей властью, он был счастлив.
Аристарх выступил вперед:
— Что вам угодно, как вас там?
— Как нас там… — укоризненно повторил Татлин. — Ах, генерал, генерал…
Мырин наклонился к уху Татлина:
— Будь осторожен, комиссар, главная гидра ускользнет!
— Не беспокойся. Генерал, вы признаете свое участие в целях… Для… Короче: вы против нас? Или, может быть, — за?
— А я не отвечаю на подобные вопросы случайным людям, — убежденно сказал Аристарх. — Вы ведь власть, кажется? У всякой, даже самой непотребной власти есть суд, следствие, дознание. Отведите нас туда, и мы посмотрим. Право во главе угла, право!
— Я — когда мясцо и винцо вам поставил, — зачастил Мырин, — я вас всех зазвал за революцию. А вы? Отказались поголовно!
— Товарищи контра… — Татлин прошелся взад-вперед. — Вы плохо представляете себе…
— Да! — Мырину тоже было сейчас сладко. Даже приторно.
— …смысл рабоче-крестьянской революцьии…
— Вот именно что! — не унимался Мырин.
— А ведь он в том, представьте, что мы уже начали создавать нового светлого, счастливого человека! А вы? Зачем вы нам?
— Незачем! — поддержал Мырин.
— Прав! Ни за чем! В свое красное будущее мы вас, прошлых, не возьмем!
Мырин схватил со стола яблоко, начал есть и выплюнул:
— Кислятина! — и сразу же взял другое, подбросил, Татлин перехватил, да так ловко, что Мырин поперхнулся.
А Татлин хрипел:
— Создание, значит, нового и опять же рэволюцьонного — это вам… не покакать, господа!
— А тех, кто сопротивляется… — Татлин подошел к роялю, потыкал пальцем, вышло нечто вроде «Во саду ли, в огороде» — под эту мелодию пропел высоким козлиным голосом: — Отведите в огород! Прикажите расстрелять!
— Само собой. — Мырин схватил Аристарха за рукав, поволок, но Аристарх вырвался, оттолкнул.
— Пошел вон, мерзавец, — сказал, вытирая локоть носовым платком.
— Подожди… — Татлин улыбнулся. — Я не в первый раз замечаю, что эти бывшие живут в мире вымышленном, невсамделишном. Да поймите, генерал, с кем вы пытаетесь сражаться? С народом? Вы знаете, что такое народ? Который поднялся на битву за новую жизнь? Я — песчинка, один из многих, я расскажу вам сейчас свою историю. Я родился в нищей местечковой еврейской семье, в Западном крае, в черте оседлости. Мои родители имели шинок — ну, мелкий трактир, чепуха, я знаю… — Татлин волновался, и поэтому появился акцент. — Мы всегда перебивались — от дня до другого. А погромы? Это ужас вспомнить! И я сказал себе: ты, сказал я себе, ты, Давид, выйдешь оттеда! Из нищеты. Ты, сказал я себе, станешь учиться. Чему может научиться местечковый еврей десять лет назад, когда каждый тебя имеет куда захочет? Я пробрался в Киев, я шел вечерами, по стенкам, чтобы не увидала полиция. И Бог… то есть случай, я в Бога никогда не верил, — помог. Я увидел объявление: профессор Шлеймович Борух Мовшев делает обследование на ранних стадиях, вычищает и так далее — зачем вам подробности… Я пришел, и я сказал: вы еврей, сказал я ему, и я, представьте себе, — еврей. Разве царь нам поможет? Или, может быть, какой-нибудь сахарозаводчик Ханенко нам поможет? Я буду у вас мыть полы и выносить в ведрах отрезанное, я на все готов! И он как еврей и сын раввина понял меня. Он был крупный гинеколог. А стал крупным фельдшером. Теперь вы понимаете? С дороги нашей партии меня не свернет никто!
Все молчали, даже неугомонный Мырин притих.
— Товарищ Новожилов, — позвал Татлин. — Товарищ есаул! Выводите и займитесь. Требуется полная антисанитария. Я знаю, что такое антисанитария, а вы — догадаетесь. Но антисанитарию должно соблюдать, помните!
Мырин воспрял. Теперь он толкнул Аристарха в спину что было сил.
— Холоп… — отозвался Аристарх. — Надя, ничего не бойся, Алексей вернется, дождись… Прощай, голубка…
Фирс заплакал:
— Господи, ну зачем вам, зачем… Они же безвредные, поймите…
— Безвредные, — ощерился Мырин. — А кто на планте войсковые движения разводил с целью ущемления советвласти? А? Нишкни, глупый старик.
Всех вывели, Надя перекрестилась:
— Господин комиссар…
— Господин? — ощерился Татлин. — Ладно. И что?
— Не надо, сестра… — Вера уже поняла.
— Я разделяю взгляды генерала и всех их. Я хочу с ними. Вместе.
— Какая… — протянул Татлин. — Только не заплачь там, на краю…
Фирс обнял Надю:
— Милая, добрая моя… За что это нам, за что… — поддерживая Надю под руку, он повел ее следом за своим барином.
Вера осталась одна. Она стояла до тех пор, пока истеричный выкрик Татлина не вернул ее к действительности…
Мырин был счастлив. Толкая в спину каждого по очереди, подводил к яме и спихивал вниз. Новожилов стоял белый, сникший, казалось — он вот-вот упадет.
— Господи… — тихо сказала Надя, проходя мимо Татлина. — Зачем вам это надо… Ты, Фирс, ступай в дом. Зачем смотреть…
— Пустые слова… — Татлин взялся за коробку с маузером. — Мудрая мысль вождя: «Только та революция чего-нибудь стоит, которая умеет защищаться!»
Надя направилась к яме, Вера придвинулась к Татлину:
— Комиссар, мы плодим мучеников. Это вредит нашей партии.
— Нашей партии ничто не может повредить! Отойди. Всем в яму!
Мырин упирался в спину Аристарха:
— Товарищ Татлин, он не идет!
— Я не могу прыгать в яму, — объяснил Аристарх. — Возраст не тот.
Татлин подошел, вгляделся и заорал прямо в лицо:
— Лестницу! Лестницу генералу!
Принесли лестницу, Аристарх спустился, остальные уже стояли на дне ямы, военный сказал: «Господи, прими наш дух с миром!»
Незаметно наступил рассвет, из мутной жижи выступил край леса, поле перед ним со стогами, банька, овин… Красноармейцы и чекисты стояли молча, даже Удропов будто бы уступил свои обязанности Мырину. Мгновенья текли во тьму, лица белели и превращались в лики.
— Ты права, ты хорошо сделала, что остановила меня, — повернулся Татлин к Вере. — Мы еще не разделались со старой религией, и нам незачем создавать новую. Ты, как тебя там? Надежда? Отойди от ямы. Ты более не нужна.
Надя подошла к краю ямы. Они стояли там, внизу, они были теперь не чужие ей, и этот генерал, Аристарх, брат Алексея. Как печально все…
— Ты иди, — сказал Аристарх из ямы. — Иди. Перекрести за меня Алешу, поцелуй, успокой. С нами не кончается жизнь…
Мырин стоял по-собачьи, у ноги Татлина.
— Дак… чего? — сказал. — Пора?
— Пора… — врастяжку ответил Татлин, вглядываясь в мыринское лицо. — А ты рыжий. — Засмеялся. — Тебя, поди, били за это?
— Дак… — почтительно улыбнулся Мырин.
— Ты, значит, Феликс? Хорошо… — взял под руку, повел. — Мы ведь друзья с твоим тезкой… Яблочко? — протянул, Мырин ухмыльнулся, взял, начал грызть. — Помню, обсуждали: сексотами пользоваться или нет? Дзержинский стоял горой: не мы придумали, не нам отменять. Они, — говорит, — будут служить теперь диктатуре пролетариата! А я говорю: не-на-вижу!
Мырин попытался отскочить, но Татлин его удержал:
— Не бойся, это ведь я сказал товарищу Дзержинскому, а не тебе. Так я и говорю… Я говорю: диктатура пролетариата — это когда сексотов не надо! При нашей диктатуре, говорю, нам будет служить весь народ! Открыто! Какие тайны? Увидел врага, услышал — приди и сообщи. А ты?
— А… А что я? — Мырин попятился.
— А ты — давай-ка в яму. В яму, в яму, в яму…
Мырин завороженно спускался, вскрикивая несуразно:
— А зачем? Зачем, товарищ?
— Как — зачем? — удивился Татлин. — А кто мне лестничку подаст?
— Дак… Вот! — Мырин протянул лестницу, Татлин улыбнулся:
— Спасибо, товарищ. А теперь приготовиться… — надел пенсне.
— К чему, к чему приготовиться?! — завопил Мырин. Он все понял. — Товарищ Давид! Моисеевич, родной мой! Я же в парте́ю большевиков-коммунистов-ленинцев подал! Мне сказали — и резолюция есть!
— Заткнись. — Татлин поскользнулся, грохнулся, Удропов подскочил, поднял, Татлин опустился на колени и начал шарить нервно: — Пенсне, пенсне, мать вашу, это же мне Анатолий Васильевич подарил!
— Какой еще… — испугался Удропов.
— Один, один у нас в партии Анатолий Васильевич, — вопил Татлин. — Луначарский, Луначарский, нарком просвещения, идиот!
— Моисеевич… — Мырин уже не кричал, он плакал, размазывая по лицу сопли и слезы. — Дети у меня, трое, беременная, насквозь болезненная! Рожать боле не может, ущемление у нее, понимаешь? Вынь меня отседова, Давид, родной, я отслужу, за мной…
Ударил выстрел, второй, Мырина вбило в стену ямы, захлестнуло кровью, вспенилась плоть, смешиваясь с землей; последнее, что успел сказать Аристарх, было: «Да здравствует Государь Император!» Вера стояла одна, Новожилов гладил трясущейся рукой морду лошади, Фирс прижимал к себе Надю и читал молитву:
— Со святыми упокой, Христе, души рабов Твоих в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…
К вечеру провели генеральную репетицию спектакля. Идея Пытина заключалась в том, что участники «пиэссы», как бы имитируя саморазоблачение, должны были посеять в душах зрителей разумное, доброе и вечное отвращение к монархии. Собрались в костюмах, интерьер салона был подготовлен тщательно. На маленькой сцене стоял столик, за ним сидел Татлин — Петр I. Слева от него внизу стояла Екатерина — Новожилов, нарумяненный, в парике, усы Новожилов прикрывал веером, довольно ловко им трепеща. Пытин снова сел на стул — напротив, чтобы удобнее было давать указания по ходу дела. А в углу притулился — у граммофона — ординарец Новожилова, Сашка. Вера в костюме, усах и парике стояла на сцене, за спиной Татлина. Стены вагона краснели доходчивыми плакатами и транспарантами. «Мы есть — мы будем!» — висело над сценой. «Царствию рабочих и крестьян не будет конца!» — это прикрепили у патефона, как и многое другое, столь же проникновенное и убедительное. В сочетании с действом все должно было оставить неизгладимое впечатление.
— Начинает Вера, то есть Алексашка, — распорядился Пытин и шепотом произнес первые слова: «Товарищи партейцы…»
— Я помню, — холодно парировала Вера. — Товарищи партейцы! Ячейку нашу мы собрали, чтоб осудить монархию как форму тирании…
Новожилов перестал обмахиваться веером и уставился на Веру, вытаращив глаза. Только сейчас дошла до него метафизическая суть совершавшегося: «Как? — думал он в смятенье. — Они говорят об осуждении монархии и носят при этом костюмы монархов… Хамы и сволочь по сути — внешне цари…»
Вера между тем уже отговорила свой текст, и вступил Татлин. Он был прекрасен: опирался на жезл — то была палка, специально срубленная накануне; кафтан сзади, на спине разъехался, чем Татлин был невероятно горд, потому что знал: настоящий Петр был огромного роста.
— Монархия суда достойна! — вещал трагическим голосом. — Хоть мы и царь — суда я не боюсь!
Пытин вступил от автора:
— Монархия прогнила!
— Да еще как! — с чувством возопил Татлин.
— Какой тяжелый запах… — продолжал Пытин.
— Тошнит. — Вера отвернулась — вероятно для того, чтобы никто не увидел ее рвотного состояния.
— Мы суд сейчас свершим! — Татлин простер правую руку.
— А разве нужен суд? — женским голосом вопросил Новожилов. — Отрубим голову и боле нет забот!
— А процедура судопроизводства? — Вера сама придумала эту фразу и очень гордилась, что удалось внести струю законности. — Закон, закон, закон!
— Закон, ты говоришь? — милостиво улыбнулся Татлин. — Ну хорошо. Но если у тебя, мой друг, две тыщи платьев лично, младая же работница нага — какой же тут закон? Здесь произвол, ты разве не согласна?
— Работница без платья… — задумчиво вступил Пытин. — Так значит, голая она?
— Куда там… Нагишом, — восхитился Татлин. — Что может быть прекрасней? — Глаза его подернулись мечтательной поволокой. — Вот я представил себе это и сразу же забыл, зачем мы здесь.
«Пиэсса» явно поехала не в ту сторону.
— Мы здесь затем, — начал экспериментировать Пытин, — чтоб осудить царизм. При чем здесь голый зад?
— Как ты сказал? Ее роскошный голый зад и грудь — такая сочная и мягкая…
— Комиссар, — смешалась Вера. — Это не из пьесы. Если ты… вы будете это говорить…
— А что? — Татлин стукнул посохом. — И все тогда поймут, как мерзок государь и как сластолюбив. У коммунистов сластолюбия не будет. Одна жена на всех. То есть… Хотел сказать я, что на всю жизнь. И что?
— Возможно, это так. Но отвлекаться мы не станем. Ведь мы — большевики. И нам не надо женских тел, разврата — так ведь?
— Пусть рэволюцьия свершится! — Татлин вернулся к каноническому тексту.
— Она давно созрела, между прочим! — радостно выкрикнула Вера.
— Царь должен стать простейшим из простых, — назидательно вещал Пытин. — Тогда простых любить он станет.
— Ты прав. Давно гнетет меня любовь к народу моему. Ко всем без исключения. Пытин, а можно я скажу: и к женщинам!
— Получится двусмысленность, мин херц. Не надо.
— Не надо так не надо, а жаль. Как жить без баб — пусть даже в рэволюцьии?
— Так вы спорили, — вдруг сказал Новожилов совершенно нормальным голосом. — Помните? Едем в бричке, а вы…
— Заткнись. Сейчас игра, а там было по правде. В игре все можно. А по правде — ничего. Все, я устал, хватит.
— Последняя фраза, — Новожилов подошел к Вере. — Послушай… Я тебя люблю. Как грустно…
— Ты это понарошке? — прищурился Татлин. — А то — смотри…
Скучающий Сашка опустил на пластинку иглу. Величественные звуки Народного гимна разнеслись по вагону.
Татлин бросил посох, лицо его посинело; толкнул Веру с помоста и, подняв лицо к потолку, запел: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Но перекричать пластинку не смог. Гимн той, прежней России все равно был слышен…
Он был слышен и на опушке леса; недалеко, прямо напротив поезда, медленно, словно на параде, выходили из сумрака тени в погонах, выкатили пулемет, потом второй, и ударили очереди. Полетели стекла, вспыхнул огонь, высокий, стройный полковник с Георгиевским крестом на гимнастерке приказал гранатами — полетели, взрывы отшвырнули выскочивших красноармейцев, началась паника, разгром красного поезда был мгновенным и страшным. Пытались бежать, прыгали голые на лошадей — нет, косило, уйти не давали. Из теплушки выскочил начхоз без штанов и подштанников, естество болталось, как язык колокола на благовесте, начхоз размахивал шашкой и мчался сломя голову неизвестно куда. Рядом пыхтела пухленькая, в чулках и разорванной комбинации, заглядывала на ходу в глаза, просила, всхлипывая по-детски: «Елпидифор Анисимович, но так нельзя…» — «Что нельзя, дура, — орал начхоз. — Ты видишь, что творится?» — «Но мы не были при окончании, я не удовлетворена, и вы тоже, вернемся!» — «Уйди, шлюха контрреволюционная! — орал в ответ. — Мне нечем, поняла, дура!»
Татлин кричал:
— К вагону прижимайся, Новожилов! У вагона не возьмут!
«Дурак совсем. — Новожилов стрелял, пока были патроны в барабане револьвера. — Рехнулся, мать его так…» Следом вприпрыжку летела Вера и тоже взвизгивала: «Я боюсь, товарищи! Куда же вы?» Но странно: каким-то непостижимым образом Татлин оказался прав: вокруг лежали раненые, трупы, свистели пули, а они стояли втроем, словно заговоренные.
Пытин выскочил из вагона с лошадиным черепом в руках — хотел в дальнейшем поставить «Вещего Олега», но пуля вышибла череп, и тогда Пытин простер руки к вражеским солдатам. «Умирать нехорошо! — орал он. — И убивать тоже нехорошо!» Но солдаты дружно стреляли. Страшно было…
И вдруг полковник повернулся к своим, скомандовал «на ремень», шеренга послушно исполнила и направилась к лесу. Татлин взвыл:
— Стой, сука белогвардейская! — Патронов в его маузере не было, отбросил бесполезный пистолет, бросился к полковнику: — Стой, тебе говорят!
Тот смотрел с усмешкой, Новожилов хорошо видел молодое, тщательно выбритое лицо, голубые глаза, крест на груди бликовал так красиво… «А ведь я свой не ношу боле… — подумал тоскливо. — Глупо-то как…»
— Обкакался, полковник? Герой ничтожный! Не можешь убить меня? А почему? Да потому, что мы, цари большевиков, бессмертны, знай! Ты обречен на историческое поражение! — От натуги Татлин начал икать.
Полковник отвернулся, медленно двинулся вслед за своим отрядом.
— У вас нет будущего! — орал Татлин, срываясь на визг. — Оно за нами, большевиками, партией нашей, ты понял? Мы люди особого склада, мы водрузим… водрузим, сволочь, чтоб ты себе знал! Мы уничтожим вас и осчастливим все человечество!
Вера рыдала, сквозь всхлипывания и спазмы прорывалось: «Они уходят, Новожилов. Они испугались, да? Значит, партия — неодолима?» Она явно была не в себе, Новожилов протянул руку, погладил заплаканное лицо: «Конечно… Не надо плакать, все впереди, и даже если мы умрем — я все равно буду любить тебя, глупышка…» — «Того света нет, не говори ерунды». — Вера встала, вытерла слезы и повела головой по сторонам: трупы лежали вокруг. Ни роты охраны, ни штабных, ни конников — никого…
— Такой спектакль загубили… — шипел Татлин. — Сволочи! Но — ничего, ничего… Вы от меня так не уйдете! Не будь я Петр Первый, если не найду виновных. Таки найду, не сомневайтесь…
Их незачем было искать — все были налицо: взвод передового охранения поставили на подступах на самом опасном направлении. Комвзвода Сурцов считался командиром опытным, непьющим, без тараканов в голове — нормальный человек… Когда ночью всех повязали белые, выяснилось: дежурные нашли четверть самогона, сала и хлеба и, вместо того чтобы бдеть, — напились вусмерть. Дело обыкновенное, хотя Красная армия и приобретала — благодаря целеустремленному наркому — известную жестокость. Жизни не лишились: белые тоже обнаружили самогон, хлеб и сало и тоже перепились. К утру половину их головного дозора перебили, а вторую связали и усадили на травку перед горящими избами — для острастки и в оправдание.
…Татлин сидел на бричке рядом с Пытиным, тот был слегка выпивши — от огорчения: спектакль не состоялся, боевые товарищи мертвы, и вообще — сплошной позор. Комиссар покусывал травинку — рябины не нашлось — и размышлял о том, что дисциплина в полку явно упала и виноват в этом именно Новожилов и никто более. И еще думал комиссар о том, какой унизительной и невозвратной каре подвергнет Сурцова и его людей, как всласть объяснит всем присутствующим, что лучше и вовсе на свет не родиться, чем нарушить по прихоти или глупости воинскую дисциплину.
Новожилов же крутил в голове — словно заезженную пластинку — всего одно размышление: как? Как им удается держать в страхе стомиллионный народ и почему бывшие сотоварищи, ныне находящиеся на другой стороне, ничего этого и в помине не умеют… И удивительная догадка возникала: умом берут? Нет! Силой? Да ее не больше, чем у тех, кто против. Тогда — в чем дело? О-о, тут настолько все, оказывается, просто, что сразу понять — ну никак невозможно! Скажем: что надобно сделать, чтобы смешать соседа с дерьмом? Пустить слух, что вор? Чепуха… Кто поверит, а кто и нет. А вот если сказать соседовой теще, что лично сам видел, как сосед в овине вместо родной жены наслаждается дочкой другого соседа, — этому какая теща не поверит? Всякая поверит, и это значит, что надобно одних взъярить и поднять на ножи против других — любой ценой, ибо эта любая цена все равно будет оправдана: когда от двора или поместья соседа не останется ничего, и произойдет это скоро, — можно будет без хлопот это поместье поиметь. И чад, и домочадцев — если нужны, получить в наследство, поставить в работу… Значит — вовремя сказанное злое, черное слово. И такое же дело — вот оно, кощеево яйцо большевизма. Так чего же ты служишь им? «Выясняю», — однажды сказал этой девочке. Так ведь выяснил уже, и служению неправедному подходит конец, он уже близок…
Въехали в деревню, крестьяне стояли общинным (какие Столыпины изжили? Никакие и никто не изживет: стадо — оно и есть стадо) скопом и мрачно бросали взгляды то на пленных, то на красных. Татлин долго прохаживался взад и вперед перед строем красноармейцев, перед пленными, крестьянами. Он принимал решение. Наконец, наступив в крутое дерьмо и основательно измазав сапог, с видимым удовольствием сбросил ком на одного из пленных офицеров, философски заметив, что «вот — я был в говне, а теперь ты в говне будешь». После чего велел своим построиться и крестьян разогнать. Вера была изумлена: «Как? Да ведь это народ, опора наша!» — «Читаешь плохо и мало, — возразил Татлин. — Крестьяне — мелкие собственники и оттого потенциальная опора белых». Потом, прислушавшись к бабским стенаниям, подозвал старосту:
— Зачем они, — кивнул в сторону пленных, — сожгли деревню?
— Нешто я знаю… — Староста говорить не хотел.
— Боишься? — понял Татлин.
— А чего мне их бояться?
Встал офицер — тот самый, о которого Татлин только что вытер ногу.
— Остерегись, дурак… — сказал даже сочувственно. — А то наши вернутся, так ведь не помилуют. Поди, твоя хозяйка-дура и сожгла. Утюгом… — Офицер засмеялся.
— Так может, и вправду твоя Меланья или как ее там… Аксинья дома, избы то есть, сожгла? — Татлин даже улыбнулся.
— Аксинья и сожгла, — нагло сообщил староста.
— Ладно… — Татлин повернулся к Новожилову: — Все, что осталось, сжечь!
Толпа взвыла, староста бросился в ноги:
— Комиссар, комиссар, да ты Бога побойся, как же нам дале жить?
— А никак, — Татлин отшвырнул прильнувшего к сапогу старосту. — Кому вы нужны? От вас вред один…
Принесли керосин, ветошь, мгновенно подожгли амбары, сараи и скотный двор. Жалобно заверещали свиньи.
— А как поджарятся — так и съедим, — сказал кто-то из красноармейцев.
Полыхало сильно. Еще не успели догореть и рассыпаться вспыхнувшие накануне строения, как запылало все, что было из дерева, — все хозяйственные постройки.
— А что, товарищи, — Татлин подошел вплотную к огню, — может быть, именно от этого костра мы и зажжем пожар мировой рэволюцьии?
— Взвейтесь кострами… — восторженно поддержала Вера.
Новожилов стоял среди красноармейцев в мрачном ожидании: беда висела в дымном воздухе…
— Внимание! — крикнул Татлин. — Построиться! — Терпеливо дождался, пока люди Сурцова встанут в строй. — Вы пропустили во-он ту сволочь. Что это означает? А только то, что приказ боевого орла нашей рэволюцьии товарища Троцкого о неукоснительном соблюдении воинской дисциплины нарушен. Дважды. Один раз — когда вы напились на боевом дежурстве. И второй — когда пропустили отряд белых к поезду. На раз-два-три-четыре — рассчитайсь!
Пока считались, прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Мрачные лица. Понимают, что их ждет. Но ведь не просто революция. Высший пик классового столкновения, Гражданская… Здесь пощады не жди.
— Первый, второй, третий — шагом марш, четвертые на месте! Так, хорошо. Четвертым рубахи снять.
Все поняли, красноармейцы прощались друг с другом, обреченные отдавали — если у кого были — хорошие сапоги товарищам.
— Теперь так, — продолжал Татлин. — Все первые — ко мне!
Кода построились, скомандовал:
— Одним патроном — заряжай! Целься!
Правофланговый стоял с мертвым лицом, винтовка за спиной.
— А ты? Телись!
— Я не могу… — Парня качало.
— Не можешь… — Глаз дернулся. — Тогда — давай винтовку. И ступай к ним. — Подождал, прицелился первым. — Огонь!
Про команду «залпом» забыл, да и не «огонь» надо было, а «пли», но неважно, все всё поняли, залп — неровный, раскатистый — прозвучал. И те, в белых рубашках, рухнули слаженно, слитно, как будто были связаны одной веревкой…
Повернулся к Новожилову, подмигнул, стало ясно: еще не конец.
— Сурцов! — крикнул. — Тебя бы с ними надо, да ладно, служи. Колоду и топор сюда, живо!
— Комиссар, — подошла Вера, — это лишнее. Товарищ Ленин…
— Уйди! — просипел. — К е… матери!
— Комиссар, здесь армия, а не твоя партячейка. — Новожилову теперь было все равно. Понимал: мосты сожжены.
— Заткнись… — Голос у Татлина сел окончательно.
Принесли две колоды, поставили друг на друга, Татлин воткнул огромный мясной топор в верхнюю. Позвал пленного:
— Ты! Иди сюда!
Офицер медлил, приседая на ватных ногах.
— Обосрался? Ты иди!
Второй подошел. Схватил его за веревку на запястьях, швырнул на колоду, взмахнул…
Выстрелы прозвучали как пулеметная очередь, офицеры попадали.
— Новожилов, сволочь… — Татлин стоял с высоко поднятым топором. — Ты же, гад, едва не убил меня! Едва полк не обезглавил, сволочь… Ладно. Теперь смотри…
А Новожилов медленно, не таясь, сунул револьвер в кобуру и, поправив фуражку, ушел…
Трупы лежали на двух концах поляны: слева — красные, справа — белые. Кровь только у тех и других одинаково темнела и густела на глазах…
…Сашке — если спросят, Новожилов приказал отвечать: мол, в личную разведку командир ушел. Не хотелось разговаривать ни с Татлиным, ни с Пытиным, ни с кем вообще. Побродив с конем по лесу до вечера и вдоволь насобирав брусники, Новожилов нескорой рысью прибыл в сгоревшую дотла деревню. Мысли его одолевали тяжелые. После случившегося все стало так очевидно, так ясно, что наивный, детский вопрос — чему и кому поверил — представлялся теперь и вообще несуществующим: дурак и есть дурак, и сколько таких дураков по России — большинство, если не все. Казалось, в одночасье народ, который еще вчера молился в храмах и пел «Спаси, Господи, люди Твоя…» и «Победы Благоверному Императору нашему Николаю Александровичу…», все забыл, все стер, как будто и не было ничего, и пошел за ворами и убийцами, пообещавшими рай на земле еще при жизни. И никто не понял, что нет и никогда не может быть рая при жизни, что рай дается заслужившим, остальным же — вечное небытие… Новожилов трусил мелкой, неутомительной рысцой и вызывал в памяти читаное и перечитаное неоднократно: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали…» И еще вспомнил — ангела Откровения, который «клялся Живущим во веки веков… что времени уже не будет». И понял Новожилов в свой странный миг, что время, ведущее человека к смерти, есть болезнь. И что во времени никто и никогда не даст освобождения, а если обещает — лжет. И значит, пришедших от Сатаны, отца времени, чтобы прельстить, — надобно убивать, чтобы не умножали дурноту времени и чтобы смертный, больной человек имел силы преодолеть. Ибо пораженный самым страшным прельщением — рая на земле — никогда не выйдет из времени. Значит, отпущено тому, кто понял. И он имеет право поднять карающий меч…
Солнце садилось, когда въехал на пожарище. Двое мужиков — староста и еще один — копали яму. Трупы были снесены к раскопу, их, судя по всему, готовились похоронить. Что ж… Русский человек вопреки всему почувствует Господа и совершит положенное от предков без злобы и деления на своих и чужих.
Подошел, они встретили без удивления, как будто ждали, как будто так и должно было быть. Новожилов помог опустить убиенных на дно ямы, староста перекрестился и сказал с горьким вздохом: «А что, ваше благородие, — наверное, по выправке новожиловской догадался, что тот был когда-то офицером, — белые, красные, а все в одну яму легли. Один народ несчастный, русский…» И подумалось Новожилову, что раз так говорит и так понимает — еще не кончено.
Отвинтил значок краскома, снял и бросил в траву звезду. Мужики опустились на колени и молились скорбной молитвой, произнося слова, положенные одному только иерею, в наивной и достойной уверенности, что Бог простит:
— Бо́же Духо́в и вся́кия пло́ти, смерть попра́вый, и диа́вола упраздни́вый, и живо́т ми́ру Твоему́ дарова́вый, Сам, Го́споди, упоко́й ду́ши убие́нных рабов Тво́их в ме́сте све́тле, в месте зла́чне, в ме́сте поко́йне… — Далее они, видимо для краткости и из опасения, пропускали (а как комиссар снова пожалует) и заканчивали так: — …яко Благи́й Человеколю́бец Бог, прости́: яко несть челове́к, и́же жив бу́дет, и не согрешит. Ты бо Един кроме́ греха́, пра́вда Твоя правда во веки, и сло́во Твое́ истина…
Подошел к яме, все лежали в ряд, светлели исподние рубахи, лиц уже не видно было. Наклонился, там, внизу, из кармана офицерской гимнастерки торчал уголок бумаги, попросил: «Братцы, достаньте». — Мужик спрыгнул, протянул сложенную вчетверо газету. Когда развернул — увидел портрет прапорщика с перебинтованной головой и огромным заголовком: «Подвигъ Сомова». Из текста было ясно, что некая большевичка пыталась помешать уничтожению баржи с особо отъявленными коммунистами, но была остановлена истекающим кровью героем. Это совпадало с историей, которую рассказывала Вера. Вгляделся в пакостное лицо прапорщика, подумал: «Вы тоже не одержите победы, потому что среди вас тоже дерьмо…» Склонился над ямой, бросил горсть земли, проговорил слышанное в далеком детстве, на похоронах:
— Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней…
Яму закопали и сровняли с землей. Это было против канона, да ведь что теперь можно было сделать по-человечески…
К утру Новожилов вернулся к поезду.
Он сразу же приказал Сашке готовить лошадей, потом позвал Веру. Та долго рассматривала ненавистное лицо и белела. Наконец подняла глаза:
— А, Сомов, сволочь… Теперь встретимся.
Понял, что уйдет прямо сейчас и надежды на любовь, жизнь, радость больше нет. Вытащил из рундука мешок с формой — той самой, что решила судьбу Аристарха Дебольцова и остальных, вывалил на стол. Погоны еще не успели поблекнуть и отсвечивали мягким отзвуком прошлого.
— Эта тебе в самый раз будет… Только в таком виде нельзя… — вынул из кармана четыре золотых звездочки. — Я обо всем подумал: по две на каждый погон. Ты — хорунжий. Знаешь, я нашел здесь баул Пытина с гримом и париками… Я попросил, объяснил ему, что ты все равно уйдешь.
— Откуда вы знали? — но в голосе не было удивления.
— Тебя съедает эта мысль: Сомов, отец, твои товарищи… Иди. Мы вряд ли еще увидимся, Вера…
— Что ж, прощай, — улыбнулась грустно, на мгновение показалось нечто большее в глазах, но — нет. — Ничего не вышло, не сложилось, а теперь дороги наши и вправду расходятся. Я не забуду тебя, Новожилов, и хочу попросить: ты будь потверже, погрубее, что ли… Борьба не знает сострадания.
Что ж, не знает… Это он понимал. Только она не понимала: кто отрицает сострадание — может быть, и выиграет сейчас. Но — только сейчас.
Протянула руку, хотел пожать, но держала высоко, и он поцеловал.
И она ушла.
К окну не бросился — зачем? Достал фотографию — снялся в день получения Георгия. Лицо было улыбчивое, глаза сияли, и форма с фронтовыми ремнями оплечь так ладно сидела. Чиркнул спичкой, поджег, горело быстро, лицо сморщилось и исчезло, и вот — черная спираль, все, что осталось. Размял, растер, дунул слегка, прах поднялся к потолку и рассеялся. В барабане нагана было ровно семь. Достаточно. Вышел из вагона и увидел Сашку — тот пришивал пуговицу. Кивнул — коней к вагону Татлина. Сашка понял, повел — у них давно уже выработался язык жестов, с фронта еще.
…В это время Пытин убеждал Татлина в яркой и срочной необходимости новой «пиэссы».
— Следующий спектакль, Давид Моисеевич, должен быть не агиткой, как о Петре, а более тонко внушать наши идеи. Мне представляется, что серия о жизнях товарищей Маркса, Энгельса, Ленина и Троцкого раскроет человечеству необходимость решительных перемен!
— Так, так… — отвечал Татлин. Он брился, склонившись к настольному зеркальцу.
— Но это не все. Все мы знаем, какую огромную роль сыграл в жизни товарища Ленина товарищ Крупский.
— Кто? — Татлин перестал бриться. — А… кто это, Пытин?
— Ну как? Это тот, кто всегда рядом с товарищем Лениным. Самый близкий ему человек. В газетах как пишут? «Крупский, Крупский, Крупский!»
— Рядом с Лениным — Крупская, ты понял?
— Женщина… — обреченно произнес Пытин. — Это так обыкновенно. Я не знал, что товарищ Крупский — женщина… Но все равно: Крупский… То бишь — Крупская и Ленин! Название сногсшибательное! Фиирия!
Новожилов вошел именно на этом странном слове.
— Феерия, Пытин, — мрачно сказал. — Вы уже научились правильно говорить… — Логики в его словах не было, но ведь не разъяснять пришел.
— А знаете, Пытин, у меня такое ощущение, — продолжал Новожилов, — что вы давно уже поняли: жизнь нельзя исправить силой оружия. Только силой слова. Только улучшением нравов, Пытин, ибо такие изменения суть долговечны. Но значит, вы понимаете, что Ленин — палач России, что он погубил ее. Навсегда.
До этих совершенно неуместных слов Татлин терпеливо слушал. Но — «навсегда»… Нет. Большевик таких понятий не приемлет.
— Где значок краскома, комполка? — Татлин уже наслаждался предстоящей расправой с Новожиловым — пробил час. — Звездочка где? Рэволюцьию предал, мерзавец, да тебе…
Не договорил комиссар… Выстрелы опрокинули, даже добриться не успел. На рубахе расплывались кровавые пятна. Но еще успел выговорить, правда, давился и понять было трудно: «Как… же… без… ме… ня…»
Пытина трясло, Новожилов убрал револьвер в кобуру, сказал сочувственно:
— Это Татлин в том смысле, что мировая революция теперь обойдется без него.
— А… как же? Как же? — частил Пытин. — Нельзя…
— Чего же «нельзя»? Да ты успокойся, не будет мировой революции, никогда! — Новожилов скрылся в дверях.
А у татлинского вагона дежурные охраны травили истории:
— Выходит товарищ Троцкий, бородка вьется, глаз сияет, сам трясется весь. Я, говорит, да товарищ Ленин, говорит, умрем, говорит, все вместе за то, чтобы работники и работницы всех стран слились в единой радости!
Выскочил Пытин, он, видимо, тронулся немного умом, потому что кричал радостно и руками размахивал как ветряная мельница:
— Товарищи! Петра убили! Ну, фальшивого! Ну, комиссара нашего, мать его так! Свободны мы отныне, все свободны!
Рассказчик мгновенно поймал в прицел пулемета две удаляющиеся конные фигуры и нажал гашетку. Левая рухнула и осталась недвижима. И разнесся над лесом, и полем, и железной дорогой судорожный животный крик: «Са-а-ш-ка-а…»
Глава 6
После возвращения в Омск в жизни Дебольцова наступило затишье. Особой работы в контрразведке не было — изучал и сортировал для доклада правительству агитлитературу большевиков. Все это было скучно и бездарно: «Переходите на нашу сторону… Кровопийцы… Помещики и капиталисты… Царские генералы стремятся восстановить монархию…» Этот последний довод большевистского агитпропа вначале забавлял абсолютным вымыслом: на пяти фронтах Гражданской ни один из командующих даже в мыслях или замыслах — реальных, конечно, — не держал подобное. Злобный поклеп, отъявленная пропаганда, но однажды, прочитав в очередном циркуляре московских умельцев очередную ахинею, — задумался. Спросил себя: что же в основе нашей борьбы? Там, у Деникина — принцип непредрешенства, импотенция. Здесь? Те же социалистические мечты о всеобщем счастье в России, только на свой, эсеровско-меньшевистский манер. Пустота, — думал, — путь в никуда… Но вспомнил о разговоре с Каппелем — в Казани, о том, что Каппель предложил встретиться и обсудить проблемы диктатуры с Волковым и Красильниковым, и решил: как только и если, конечно, Колчак окажется в пределах досягаемости — незамедлительно искать встречи с ним. Путь мог быть только один: восстановление монархии. При всей дикости подобных планов, неисполнимости их — вполне очевидной, впрочем, все равно — Дебольцов верил: это единственное. Надо только преодолеть инерцию, не колебаться, делать дело. Белое. Его смысл и цель — корона Российской империи. Это трудно. В конце концов, общественное мнение похоронило царя, принцип монархии, свидетельства тому очевидны: газеты России на территории правительств, враждебных большевикам, практически никогда не писали о трагедии Семьи. Ни после ареста, высылки, ни даже после их гибели. Так, ерунду…
Вернулся поздно — жил в гостиничном номере, мысли одолевали тяжкие — ничего не знал о судьбе брата, Нади. Милая девочка с прекрасными голубыми глазами. Когда ее взгляд, не задумчивый, не печальный — благодарный, — останавливался на нем, на его лице, вдруг ловил себя на мысли, что земля начинает уходить из-под ног… Как кратка была их встреча…
Собирался лечь спать. Номер был двухкомнатный, спальня и гостиная. Как это бывало всегда — подошел к иконе Иверской (старая, фамильная пропала — нашел ее подобие в иконной лавке, принес и повесил в спальне). Молился как всегда: «Воскресый из мертвых, Христос, истинный Бог наш…» О здравии брата и Фирса. О Наде. О ближних и дальних друзьях. И всех добрых и достойных — о ниспослании им любви и мира. И несчастной стране — успокоения, умирения. И вдруг…
То был звук странный, знакомый. «Крутится, вертится…» — играла гармошка, совсем рядом плыли звуки, они манили, звали, даже требовали — иди. Не теряй времени. Ты должен…
И, подчиняясь этому зову, шагнул к шторам, отделявшим спальню от гостиной, — мелодия стала явственнее, — потом откинул полог и вошел.
Было такое ощущение, что гармонист сидит за столом — Алексей даже перекрестился, чтобы сбросить наваждение. Медленно, не поворачивая головы, двинулся вдоль комнаты и увидел двоих: справа сидел и едва заметно улыбался товарищ Плюнин — в подтяжках, как тогда, на хуторе, слева — парень, которого пристрелил: во лбу запеклась черная дыра. Повернул голову: у входа стоял Аристарх в длинном халате — том самом, в котором встретил некогда и представился Наде. Грустно улыбнувшись, брат стал уходить и растворился в сумраке прихожей. А на столе светилась хрустальная ваза с букетом багряных роз, на салфетке расплывалось кровавое пятно: вот она — кровь, льется с ладони, кап-кап-кап… Долго смотрел на испачканную руку, казалось — сейчас кровь исчезнет, ведь наваждение. Но она не исчезала…
Утром, проснувшись с разламывающейся головой, понял: то был не сон. Днем рассказал Корочкину, тот долго молчал, потом бросил кратко: «Едем». — «Я и сам так думаю, — сказал Дебольцов. — Вы полагаете, что…» — «Увидим», — столь же кратко отозвался Геннадий Иванович.
Понял: брата больше нет.
Добрались через двое суток, в заводе были свои войска, посреди двора стояли солдаты с лопатами. И Дебольцов испугался:
— Надя… тоже? — спросил одеревеневшим языком.
— Нет, Алеша, нет… — поспешил успокоить Фирс. — Вот она, не узнал?
Надя и в самом деле стояла у дверей, тех самых, через которые вывели убивать. Куталась в шаль и смотрела на медленно приближающегося Дебольцова мерцающим иссиня-черным взглядом. «У нее же голубые глаза… — подумал. — Как же так?»
— Надя… — подошел вплотную, взял ее за руки. — Надо жить… Но я не знаю — как и зачем…
— Ваш брат… Аристарх Александрович… Я полюбила его… Я молюсь за него. Я ждала, Алексей. Я так ждала…
И то, как говорила, и смотрела, сказала о брате и назвала — что тут было не понять… И непосвященный бы понял, но он был посвящен: «Алексей, любимый», — разве это должно ей произнести? Но как всякий достойный человек его лет — не молод ведь (по общепризнанным меркам), — пытался найти ненужный, глупый даже способ проверить: а если не так? Сказал: «Вы так молоды… И я ничто теперь. И никто. Если бы у меня было все — все, что надобно вам для счастья…»? Ответила: «Для счастья мне надобны только вы. Ты… Потому что я люблю тебя».
Корочкин позвал: «Нашли!» — подошел, яма была разрыта, в углу торчала скрюченная рука, на безымянном пальце кольцо. Наклонился, уже понимая, что ошибки не будет, и с трудом снял. То был фамильный перстень — от отца — к старшему сыну, традиция незапамятных времен. «Брат, Господи, за что это все…» — а он, Аристарх, плавно кружил свою юную даму под звуки все того же «Шарфа». И себя увидел — в углу, за столиком, с восхищенным лицом. Что ж… Аристарх всегда танцевал лучше всех, его любили, какое было прекрасное время…
Но как давно это было.
— Был еще жив… — медленно сказал Корочкин. — Крепитесь, полковник.
Он крепился. С этой минуты, сколь ни странно, непримиримости в нем стало гораздо меньше. Убежденности — больше. Слухи о приближении Колчака к границам России становились день ото дня явственнее, эти слухи были, несомненно, достоверны. Следовало принять решение.
Венчание Дебольцовых прошло тихо, без огласки, присутствовали только друзья — Корочкин, поручик Митя Самохвалов, еще несколько человек, которых собирался посвятить в дело. Священник сказал вечные слова о рабах Божьих, кои венчаются друг другу во имя Отца и Сына и Святаго Духа славой и честью. Теперь они были вместе навсегда, до последнего целования. Это было промыслительно, Дебольцов не сомневался, Надя — тоже.
Обнял и поцеловал нежно — теперь уже жену, какое новое, странное слово, такое емкое, притягательное, вечное. Так звали Деву Марию — «Благословенна Ты в жена́х…». Провел рукой по завитку ее волос: «и ты будь благословенна».
После ухода из полка Вера решила пробраться в Омск: найти тех, кто взорвал баржу, уничтожить Сомова. Сплошной линии фронта между красными и эсеро-меньшевиками не было, неизбежные разрывы возникали то тут, то там, фронт дышал, вибрировал, менялся. Пока шла по своей территории — было просто: улыбнулась, положила документы на стол — и всё. Не встретила ни одного командира или красноармейца, кто бы заподозрил, отказал в куске хлеба. И жители сочувствовали, извечная доброта глубинного русского человека помогала: еда и ночевка были всегда. Но перешла фронт — на рассвете, в тишине, по хрустящей от утреннего морозца осенней траве — и благодать кончилась. Впереди враги, бывшие революционеры, борцы против самодержавия, теперь в погонах, видела эти украшения на пленных. Что может быть страшнее прежних попутчиков… Однако повезло, не напоролась ни разу, а когда добралась до крошечного полустанка — увидела на запасном пути дымящий воинский эшелон в сторону Омска, это было то, что нужно. И моля Бога и товарища Ленина, чтобы эшелон не тронулся, не ушел, лихорадочно переоделась в новожиловскую форму с погонами, приклеила усы, застегнула длинную шинель на крючки и нацепила ремень с оружием — у нее была казачья шашка и наган. Посмотрев в зеркальце и найдя свое отражение очень милым и вполне достоверным, Вера двинулась к эшелону. Непринужденно прошла среди снующих солдат, попадались и офицеры, на нее никто не обращал внимания. В одной из теплушек — огромной, четырехосной, увидела морды лошадей и поднялась, полагая, что конюхи препятствовать не станут, интересоваться тоже. Расчет был верен, но не учла, что у теплушки имелась вторая половина. Когда ее увидела — захотелось спрыгнуть и исчезнуть, но — поздно, эшелон тронулся и пошел, набирая ход. Да и высоко было прыгать: заметили бы, стрелять бы начали — черт их знает…
Там, на другой половине, которая выглядела как восхитительная спальня женщины легкого поведения или гостиничный номер где-нибудь в Елабуге, сидел за столом, уставленным посудой, стаканами и снедью, капитан с Владимиром на груди, а за ним открывалась картина, которую Вера только теперь и рассмотрела как следует. В красном углу стоял киот с тремя иконами и мерцала лампадка, Правее раскинулась кровать невероятной ширины, тщательно, впрочем, заправленная. Над кроватью висел довольно хорошо исполненный маслом женский портрет в овальной раме, а ближе к окну стояла раскидистая пальма. Сквозь перестук колес прорывался голос певца, которого Вера никогда раньше не слышала:
Голос пластинки — грассирующий, надтреснутый — был так искренен, что декадентские слова вдруг задели.
Поймала внимательный взгляд — смотрел слегка исподлобья, прямой нос, широко расставленные глаза, традиционные усы — офицер выглядел мужественно и был красив, пожалуй.
— Заходите, — улыбнулся. — Печка, веселое пламя, тепло. Кто таков?
— Сто четырнадцатый, Сибирский казачий. Три дня отпуску. А вы?
— Переформирование. Заходите, не скромничайте, вместе проворнее как-то…
— Да я только до следующей станции.
— И я. Это же Омск. У вас там дела?
— Мама… Мать. Она одна. Отец погиб.
— Как так?
— Не знаю. Вот — еду. Может быть, что-то выяснится.
— Да-а, черт его, время… Ничего не поймешь. Вы понимаете?
— Понимаю. Идет борьба. Если одолеем мы — Россия останется и будет процветать. Если… они, ну, понятно, что будет.
— Понятно… Видимо — всем. Кроме меня. Отступаем, наступаем, а ведь победы не будет. Ни-ког-да.
— С чего вы берете?
— Эта сволочь неодолима.
— Ну… Сволочь — это слишком сильно. Заблудшая часть народа.
— Да будет вам… Часть… Большинство! Мы мобилизуем пленных красных — они снова переходят на красную сторону. Красные мобилизуют наших пленных — те остаются. Наши мобилизации не действенны. Их, как правило, удачны! В чем дело, хорунжий? Вот я, дурак, капитан Панчин, перед вами, и я ничего не понимаю.
— Что ж понимать… Там землю обещали, мир.
— И вы верите?
— Дело не во мне. Вот — пленные верят и уходят. Вы же сами сказали.
— Сказал… Нет, это, конечно… Но это не все. Вот была вера. Господь запрещал убивать.
— Он и запрещает.
— Нам, верующим. А не им. Они только в Ленина веруют. А он призвал к насилию, к убийству, разве не так? Ладно, хорунжий, наливай, выпьем за знакомство! Водка в кофейнике.
Вера сняла шинель, повесила оружие на крюк и вернулась к столу. Кофейник взяла двумя руками: одной держала ручку, другой придерживала крышку — всегда так делала, и сейчас все происходило на уровне рефлекса. Остановившийся взгляд капитана, усмешку, Вера не заметила.
— Ладно, — сказал капитан совершенно трезвым голосом. — Выпьем за знакомство. Позвольте рекомендоваться, — встал, наклонил голову коротким военным поклоном. — Владимир Васильевич. Фамилию вы знаете.
Вера тоже поднялась.
— Руднев Дмитрий, — назвалась именем отца, стало вдруг больно, едва удержала слезы.
— Да вы садитесь, Дмитрий, чокнемся?
Выпили, Владимир Васильевич пристально посмотрел:
— Вопрос: вы женщина?
— Вы… спятили!
— Если вы женщина и в этой форме — вы красная. Времена кавалерист-девицы Дуровой давно прошли. Вы из красной разведки?
Вера потянулась к нагану — кобура висела на стене, но Панчин перехватил руку, сорвал папаху, и волосы упали на плечи… Как это было легкомысленно — не постричь эти волосы, но ведь жалко… Такие длинные, такие роскошные…
— А врать нехорошо… — с укоризной протянул, подошел к лошадям. — Нерон, Нероша, ты только посмотри на эту красивую девушку… Она переоделась, решилась проникнуть в наш тыл, а зачем? Чтобы выведать расположение наших войск, планы наши и облегчить своим начальникам грандиозно задуманное убийство. Скольких убили — все мало. Ах, грязно как, как нехорошо.
— Ваши так же делают. Вы сдадите меня в контрразведку?
— В контрразведку? Нет. Зачем? То, что они от вас получат, — и я могу получить. А почему бы нет. Наши делают… Может быть. Судьба пойманного шпиона известна: к стенке. Но я не об этом… — Подошел вплотную. — Ты красива. А ну-ка, пойдем… — Сжав Веру в объятиях, да так, что она не могла даже пошевелиться, потащил к кровати, швырнул и, взгромоздившись сверху, начал, ярясь и теряя голову, срывать с нее одежду.
— Сволочь! — вопила Вера, извиваясь и пытаясь вырваться. — Гад! Скотина, ублюдок проклятый, вы вот это со всей Россией хотите сделать…
— Что?! — Он замер. — Со всей… Россией? — От хохота сразу скорчился и сполз на пол. — Во образ… Господи… Да ты… достойнейшая ученица твоего… Ленина… Уж поклеп… так поклеп, во все небо… — Встал. — Ты по чести можешь разговаривать? Слово-то такое еще помнишь?
— Что вам нужно… — В изнеможении Вера пыталась привести себя в порядок.
— Что нужно тебе, девушка, вот в чем вопрос… если ты из Чека — прости, я поступлю, как долг велит. Говори.
— Вы же… Вы же все равно не поверите… — Я же — ученица великого лжеца.
— Конечно. Но ты попробуй. И мы посмотрим.
Вера долго молчала. Стучали колеса, за окошком остановилась тьма.
— Моего отца вместе с другими большевиками утопили, взорвав баржу. Я тоже там была. Унтер-офицер забрал меня, посадил в лодку и, когда мы сошли на берег, — изнасиловал. Он возил меня с собой еще месяц и насиловал каждый день. Он делал это отвратительно, грязно, гнусно, если вас интересуют подробности — извольте… — говорила с каменным лицом и остановившимися глазами, эти воспоминания, которые гнала и стремилась перечеркнуть, заполонили сейчас ужасающей явью и болью. — Он заставлял меня раздеваться перед ним, потом — раздевать себя. Если я отказывалась — он бил меня смертным боем. Потом он требовал, чтобы я, встав на колени перед ним, голым…
— Довольно, — тихо сказал Панчин. — Этого бы не сыграла и Ермолова. Что ж, мадемуазель… Я вам верю. Гнусность с обеих сторон велика. Я был среди тех, кто в Камышлове выкапывал трупы офицеров, замороженных и изуродованных вашими… — посмотрел, отвел глаза. — Хорошо. Не «вашими», хотел сказать «товарищами». Мерзавцами.
— Невозможно… — Вера села. — Невозможно. Я всегда считала, что наши… Красные — гуманнее… Я не знаю, что думать… Я не знаю. Может быть, это случайность?
— Ложитесь спать, я пойду к лошадям. Омск утром. Честь имею… — Но не ушел: — Значит, вы едете в Омск, чтобы…
Вера протянула газету…
В тот вечер, когда Вера оказалась в теплушке Панчина, Дебольцов пригласил в свой гостиничный номер предполагаемых заговорщиков — Красильникова, Волкова, Корочкина. Последний, впрочем, присутствовал более как глава тайной офицерской организации, действующей против Директории.
Красильников и Волков сидели за столом, первый поигрывал эфесом казачьей шашки, второй опирался на эфес своей, пехотного образца. Все выжидательно молчали, Корочкин стоял у окна — в целях безопасности.
— Господа… — начал Дебольцов, — я пригласил вас приватно, по рекомендации полковника Каппеля — мы вместе учились когда-то… Господа, я убежден: все мы понимаем губительность того, что происходит.
— Что же происходит? — спросил Волков иронично.
— Это известно: борьбой с большевизмом руководят те же большевики, разошедшиеся с товарищем Лениным по тактическим вопросам.
— И что же? — это уже Красильников. — Чего вы хотите?
— Прежде позвольте прогнозировать, господа, я попытаюсь быть кратким. Если наши социалисты победят — при нашем активном содействии — большевиков, — я, господа, не вижу практически никакой разницы в конечном результате. У Ленина — город солнца, и у этих то же самое. У Ленина топор, у этих донос — какая разница? Неужели мы с вами будем способствовать падению России?
— Гинекологи… Сволочь! — взъярился Красильников. — Жополизы, писателишки-извращенцы! Адвокатишки вонючие, и, заметьте, господа, — глаза у них голубые, а внутри — жид! Все от этих, все…
Дебольцов не разделял подобных взглядов. Помнил: Государь не любил евреев. Но однажды, во время ужина в полку, когда кто-то рядом с Аристархом предложил: «За то, чтобы все жиды передохли как можно скорее!» — император демонстративно поставил свой бокал и сказал безразличным голосом: «Господа, я прошу помнить, что евреи — мои подданные». Но Красильников со своим отрядом полубандитов нужен был для совершения задуманного, и Дебольцов поддержал:
— Именно так. И чтобы противостоять этому, необходим совсем другой человек, который, подобно нам, видит только одну возможность спасения — восстановление легитимной власти.
— Кто же это? И есть ли такой? Нынче все в дерьме, — заметил Волков.
— Адмирал Колчак, господа, — с нажимом произнес Дебольцов. — Итак: со дня на день Колчак будет здесь и войдет в правительство, я думаю, военным министром. Он освоится, побывает на фронте, узнает обстановку. И вот тогда мы возведем его… нет, не на трон. На пьедестал полной власти, которая даст большевизму последний и решительный бой — как они это называют…
За окном звучал Южный марш, видимо, шла воинская часть на фронт. Корочкин приоткрыл штору — и действительно: стройно и медленно, словно огромная гусеница, текла к вокзалу колонна. Но вот оркестранты замолчали, отошли, пропуская войско, потом разрозненной толпой побрели в противоположную сторону.
Все было предрешено.
Еще в ноябре 1917-го Колчак оказался в Японии, в Йокогаме, неподалеку от столицы. Встретил морской агент Временного правительства контр-адмирал Дудоров и сообщил, что в Петербурге переворот и, таким образом, худшие предположения оказались явью: у власти большевики во главе с Лениным, священная война с тевтонами заканчивается ценой невероятных уступок и бессмысленно пролитой крови русских солдат. Настроение было дурное, можно было легко представить, как поступит и что будет делать «захватное» правительство беспринципных и продажных авантюристов. Попросил Дудорова: «Можно ли организовать поездку в Нагасаки? Там похоронены боевые товарищи по Русско-японской войне, сколько времени прошло, ведь был тогда безусым лейтенантом…» Все сделалось довольно легко, в распоряжении Дудорова была моторная шхуна, отправились на следующий день и после долгого, утомительного пути вошли в бухту Нагасаки. То был рай на земле: вечнозеленые растения, в которых утопал невиданный город с пагодами и храмами (заметен был один готической конструкции), заехали в гостиницу, Дудоров отправился на базу русского флота, здесь еще была такая, Колчак же решил пройтись по городу, и вскоре ноги привели к огромному мрачному парку, то было кладбище, знакомое прежде место: среди японских и голландских могил — уголок, некогда отданный городом русским; где-то с первой трети XIX века хоронили здесь военных и торговых моряков из России. Могилы с той несчастливо проигранной войны нашел быстро, пройдя мимо плоских плит дальних предшественников. Обелиски стояли недвижимо, кресты чернели среди зелени, все поблекшее, но нетронутое, это вызывало почтительное удивление: в конце концов, могилы эти были вражескими, и каким же величием духа обладали те, кто хранил их и ухаживал за ними. Много ли в России надгробий бесславно ушедшей армии Наполеона? Вспомнил о том, что сказал Дудоров: идет разработка Брестского мира. Идет распродажа страны с единственной целью: удержаться у власти. Чего же стоит власть, суть и значение которой только в том, чтобы удержаться? Странное здесь было место: птицы распевали райскими голосами, шелестела листва, и вдруг показалось, что звучит тихий, неприметный голос ниоткуда: «Вернуться…» Голос настойчив, старается убедить: «Вернуться… Россия в крови… Твое место — там, среди тех, кто отдает жизнь…»
Но целый год еще должен был пройти, чтобы возвращение состоялось реально…
А пока вспоминал; тогда, в 1904-м, бесконечная, выматывающая болезнь не давала ни воевать толком, ни жить даже. С миноносца пришлось уйти, командовал в Порт-Артуре сухопутной батареей. Потом плен и этот удивительный город — Нагасаки. Вот привелось встретиться еще раз…
Известие о прибытии адмирала Колчака из Харбина получилось в конце августа, его назначение на пост военного министра было практически предрешено. 12 сентября Дебольцов прибыл на омский вокзал и сразу же увидел приближающийся салон-вагон, на перроне стояли встречающие и рота почетного караула. Однако удалось договориться: первым войдет он, Дебольцов, тридцать минут в распоряжении — присутствующим все это было объяснено просто: у Военного контроля есть свои предположения, связанные с охраной адмирала и режимом его пребывания в Омске.
Когда миновал вокзальные ворота, увидел казачьего офицера, тот вышагивал, уставившись в землю и придерживая шашку левой рукой. Тем не менее встретились взглядами. В первое мгновение словно электрический ток пронизал — это сестра Нади. Фотография, на которой обе были запечатлены вместе с отцом, висела в спальне. Но тут же подумал: бред… Этого не может быть! Но когда, отойдя шагов на двадцать, офицер почему-то оглянулся — понял: ошибки нет… Но почему переодета? Как оказалась здесь? Ведь на барже все погибли, это он знал…
Офицер проводил в купе, Колчак сидел у письменного стола и писал что-то, на секретере стояла фотография молодой женщины в тюрбане, женщина смотрела в объектив и едва заметно улыбалась. Обратил внимание: адмирал в непривычном френче хаки и таких же брюках в сапоги, на груди Георгиевский крест. Пристальный взгляд светло-серых глаз сразу же потеплел, понял: Колчак вспомнил, узнал.
Господи, как мало времени… Но договориться надобно именно сейчас, кто знает — позже заботы, веяния, влияния, все может измениться.
— Ваше превосходительство, полковник Дебольцов по поручению группы офицеров.
Улыбнулся:
— Рад видеть вас в добром здравии, Алексей Александрович. Меня предупредили. Итак?
— Прежде, нежели я выполню данное мне поручение, — начал Дебольцов, — я полагаю себя обязанным известить вас об обстоятельствах трагических. Зачинатели Добровольческого движения Алексеев и Корнилов — мертвы. Над трупом Лавра Георгиевича большевики поиздевались всласть. Могила утрачена. Оба генерала — честные люди, но — заблудившиеся, как мне представляется…
— В чем же?
— В бессмыслице, ваше превосходительство. Нынче считается неприличным почитать Государя и трехсотлетнюю историю правящей династии. Но дело не в этом. В ночь на 17 июля сего года Семья и слуги перебиты самым безжалостным образом в подвале дома инженера Ипатьева в Екатеринбурге.
Колчак встал, над секретером висела икона Знамения Пресвятой Богородицы, произнес, перекрестившись: «Со святыми упокой, Господи, души убиенных рабов Твоих…»
— Где… тела? Должны быть достойные похороны.
— Невозможно. Большевики скрыли следы преступления.
— Что ж… наступает новое, невиданное время. Когда обыкновенные человеческие чувства утрачены и вера поколеблена, и властвует бессмысленная жестокость… Полковник, я не знаю, как сложится моя судьба здесь и смогу ли оказать вам поддержку, но… Это страшное дело должно быть расследовано. Тела — найдены и преданы земле. Теперь извольте о деле, которое привело вас сюда. И благоволите сесть.
— Слушаюсь. — Сел, закурил — предложение сесть традиционно означало разрешение называть старшего по имени-отчеству и курить без дополнительной просьбы.
— Позвольте, Александр Васильевич, обрисовать картину. Власть в стране принадлежит клике Ульянова. Разрозненные социалистическо-эсеровско-меньшевистские правительства — где бы они ни находились, признать реальной властью никак нельзя.
— Хорошо, я согласен. И что же?
— Предположим, победит Ленин. Что тогда — подпольная борьба? Это удел крыс. Порядочные люди не станут сражаться в подвалах, и кровь, пролитая нами, чтобы исподтишка сбросить, — бессмысленна. Только честный бой Христа и Антихриста, Александр Васильевич, у нас должен быть Армагеддон.
— Но если победят «правительства», как вы изволили выразиться…
— Вы видите разницу? Большевики, меньшевики… Одного поля ягода. Все равно всем все поровну, словоблудие и мрак, и, в конце концов, не все ли равно — с какой помойки получать отбросы?
— Как это изменить?
— Восстановить легитимную власть. Государя.
— Но идея бесконечно скомпрометирована. Нас не поймут, не поддержат.
— Научимся делом доказывать свою состоятельность. Научимся убеждать и переубеждать. Если мы сумеем миновать барьер всеобщего неприятия, — я ведь знаю, что Шульгин убежден: монархия изжила себя, она не может возвратиться, — мы вернем Россию в естественное состояние. Это надобно сделать, Александр Васильевич, вопреки всему и несмотря ни на что!
— За всем, что вы говорите, вырисовывается очень определенная вещь, полковник… Диктатура.
— Диктатура диктатуре рознь, согласитесь. Одно дело — резать и обжираться, другое — стремиться к истине. В городе — офицерский отряд войскового старшины Красильникова. Части коменданта города полковника Волкова. Есть и другие. Пока нам нужно ваше принципиальное согласие.
— Хорошо. Но я должен осмотреться, побывать на фронте, встретиться с чехами. Там решим, Алексей Александрович… — Взял фотографию. — Это Анна Васильевна Тимирева. Я очень прошу вас: не раскрывая, не посвящая и не объясняя — прикажите искать. Мне кажется, Анна должна быть где-то здесь, совсем близко…
Дебольцов вгляделся: платье с бусами, высокий боярский воротник, тюрбан, а под ним, в свету, лицо — странное, с нервными ноздрями, страдальческим изломом губ, но все равно — доброе и красивое.
Когда уезжали с Корочкиным в завод — отправление задерживалось, потом пришел поезд, из него вышли какие-то люди и, кажется, эта самая женщина. За ней шла горничная с баулом и мешком; только вот головной убор был другим: шляпа с огромными полями, затенявшими лоб и глаза…
— Мне кажется, я смогу вам помочь…
Но осень миновала, и лег снег, а сведений о Тимиревой у него не было. Если тогда, на перроне, действительно промелькнула она — тогда куда же делась, ведь город был не столь велик, чтобы раствориться в нем без остатка.
Однажды утром младший офицер, доложив об обычных происках местной большевистской пропаганды: листовках, слухах, ограблении ссудной кассы, — положил на стол копию фотографии и сказал, что женщина эта работает в мастерской по пошиву белья для армии.
— Как вам удалось? — обрадовался Дебольцов.
— О, господин полковник, просто все… Девица из этой мастерской услаждает мои холостяцкие вечера, фото лежало на буфете, увидела и кричит: «Да ведь это мадам Анна!» «Мадам» — заметьте, и я понял, что попал в точку.
«Неисповедимы пути и методы контрразведки», — подумал Дебольцов.
Между тем все было готово в главном: верные войсковые части и офицеры ожидали сигнала, батальон государственной охраны нейтрализовали обещаниями и угрозами. Да и сами офицеры батальона понимали отчетливо: власть, представляемая и направляемая бессмысленной интеллигенцией, скомпрометировала себя и кончилась. Решили не препятствовать. Вечером Дебольцов поехал к Колчаку и объявил готовность. Колчак долго смотрел в одну точку, потом сказал: «С Богом, полковник. Другого пути и вправду нет». Момент был захватывающий — шутка ли, изменится судьба Сибири и Дальнего Востока, и значит — всей России. В сочувствии и споспешествовании сильной сибирской власти со стороны Деникина, Юденича и прочих командующих антибольшевистскими фронтами Дебольцов ни минуты не сомневался: когда во главе движения появляется личность, не менее, а может быть, и более значимая, нежели у противника, — тогда Белое дело (а оно теперь было воистину белым, монархическим — не сомневался) неизбежно должно одержать победу, оно просто-напросто обречено на нее.
— Поздравляю, ваше превосходительство, — голос Дебольцова дрогнул, — святая дорога перед нами, и дай нам Бог пройти ее с честью!
Перекрестился на Богоматерь, ждать оставалось совсем недолго.
— Да, Александр Васильевич… — начал Дебольцов загадочно. — У меня, кажется, сюрприз.
— Кажется? — побелел Колчак.
— Крепитесь — и едем.
Дебольцов позже часто вспоминал этот странный миг: Колчак мчался по лестнице, словно юнкер, на него оглядывались в недоумении, из дверей Директории выскочил пулей.
— Авто, где авто? — кричал, оглядываясь нетерпеливо, наконец подрулил «роллс-ройс», сели и помчались, как некогда на рысаках.
Мастерская помещалась недалеко, там, где до войны занимались мелким ремонтом одежды. Колчак влетел первым, и стрекот машинок оборвался, словно по мановению волшебной палочки: адмирала узнали. Одна за другой молча выходили девицы, бросая заинтересованные взгляды на красивого полковника, на адмирала не смотрел никто — знали, кому он принадлежит, или чувствовали, может быть…
Ушел и Дебольцов, стояли молча напротив друг друга и смотрели, смотрели…
Она отметила про себя, мысленно, что у него прибавилось седины и взгляд любящих его глаз (о, несомненно!) стал грустным, с каким-то трагическим даже оттенком.
А для него она оставалась прекрасной женщиной из сна, которую видишь всегда, неотрывно, но даже дотронуться боишься. Но, господи, вот она, рядом, и сбылся сон.
— Аня… это я… — сказал робко, теряясь и путаясь всего в трех словах. Язык стал сухим и прирос к небу и оторвать его не было сил. — Я другой? Аня…
— Нет. — Глаза ее сияли, как… Ему не с чем было сравнить.
— Мы не виделись два года. Но я всегда…
— Вечность, — перебила она.
— Господи… — Он сделал шаг навстречу. — Наконец-то я смогу почистить ваши ботинки…
— Господь с вами, Александр Васильевич, вы опять о своем.
Она была счастлива; казалось, стройная ее фигура парит, струится и готова улететь под порывом даже дыхания…
И еще шаг, и еще — сжал ее в объятиях — такую милую, такую любимую, такую желанную…
— Два года я мечтал об этом дне, я рисовал его себе, я видел его в мельчайших деталях, и, представь себе, — все ведь так и случилось, Аня, Аня… — Он искал ее губы и находил, и она отвечала ему, господи, какое это было — не счастье даже, нет. Блаженство это было.
Вечером по предложению Дебольцова отправились в ресторан, скоротать время: утром — взятие Директории, аресты, переворот. Естественно, Колчак знал обо всем, но присутствие любимой женщины снимало напряжение, адмирал весело шутил, рассказывал, вспоминал.
— В Лондоне было свободное время, — говорил, улыбаясь. — Я пошел в музей, бродил без смысла и цели, искусство не занимало, черные мысли крутились в голове, и вдруг я будто открыл глаза: прямо напротив меня распластались каменные, высеченные глубоко в стене львы или чудовища, похожие на льва — это было искусство Ассирии, далекое прошлое, и, представьте, господа, я вдруг понял: есть вечность. И есть ничто.
— Большевики, кровь… — Глаза Нади сузились, рука комкала салфетку.
— Милая, славная Надежда Дмитриевна, Надя… — Тимирева дотронулась до Надиной руки. — Не надобно об этом, забудьте. Ведь все хорошо, все слава Богу, не так ли…
— Помните чеховских сестер… — задумчиво спросил Колчак. — Помните Ольгу? Я слышу, господа: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить!» Что ж, нас и вправду забудут, и сколько нас было, и наши голоса… Но разве в этом дело?
Свет в зале померк, из сумрака сцены возникли двое в черном, они держали канделябры со свечами, их отблеск падал на стройную женщину в длинном платье, с Георгиевским крестом на груди.
— Господи… — только и сказал Дебольцов. — Иренева, господа, княгиня Вера Сергеевна, она работала в Собственном лазарете…
В руках Иреневой была свеча.
запела высоким, сильным голосом, смолк шум, перестала звенеть посуда, этот печальный романс здесь, среди изгоев, еще надеющихся на воздаяние и возвращение к истокам, производил очень сильное, почти мистическое впечатление. Это было как приговор к небытию.
Колчак замолчал, нахмурился, горестно сказал:
— России больше нет… В это трудно поверить. Странная наша страна и несчастная…
— Но мы снова вместе, — возразила Тимирева, — это Промысел, он соединил нас, и значит — все хорошо. Господь не попустит, Александр Васильевич, потому что блажен муж, иже не идет на совет нечестивых…
Она замолчала, показалось вдруг, что стоит посреди заснеженного поля в черном монашеском обличье, и ветер полощет и треплет тяжелую материю.
И еще увидела: развалины, остатки разрушенного дома, и плывет туман, и бежит она, бежит, потому что там, среди руины, стоит он, Саша…
Вот он, в длинной шинели, у скудной кривой березки.
…И, раскинув руки, бежит к нему, а он уходит.
И снова — бежит, а он уходит, и в бессилии опускается она на снег — нет, не вернуть ничего…
Голос певицы звучал сильно, слова проникали в сердце и погружали не то в сон, не то в зыбкую явь…
И Дебольцов шел, проваливаясь в снег, и знал: там, впереди, в слабом отблеске — окна храма, там спасение. И шел, шел…
И никак не мог дойти, сумрак сгущался все более, воздух стоял непроходимой стеной, и отбрасывало Дебольцова к началу пути.
Но вот — удалось, вошел в храм по длинной заснеженной тропинке, и свеча горела в руках, и в купол разрушенного, уничтоженного храма летел и летел неземной голос:
И Колчак видел свое — эти гитары с трагическими басами и яркой мелодией заставили забыться: снег, бесконечные березы и кресты среди них, и человек… Он идет медленно, на нем длинный хитон, и ноги его босы, и свеча в руках — ее все время задувает встречный ветер, но все равно она вспыхивает вновь и вновь…
…Певица подошла к столику, Колчак и Дебольцов поднялись, княгиня вгляделась в померкшее лицо адмирала и вдруг спела слова немыслимые, невозможные…
— Ты не умрешь! — утверждала она с какой-то непримиримой, яростной страстью. — Ведь над могилою будет гореть твоя звезда!
Колчак поклонился, поцеловал руку, Вера Сергеевна повернулась к залу. «Боже, Царя храни!» — начала низким, мощным ударом, и зал, мгновенно собравшись вокруг, подхватил, как один человек: — Сильный, державный…
Алексею показалось: из редеющего сумрака медленно и торжественно вышел Государь, и был он в ментике Царскосельского гусарского — в рукава, так носили не часто, и улыбался, словно прощаясь. И ушел, и растворился в синей дымке.
— Я видела сон… — тихо сказала Надя. — Я видела всех вас…
К утру здание Директории было захвачено, «директоры» арестованы. Когда Дебольцов бежал вместе с Корочкиным по лестницам, переходам и коридорам, странное чувство пробуждалось в душе, словно ощущение дурного сна или начинающейся болезни. Корочкин тоже остановился, сказал хмуро: «Не нравится мне все это». — «Почему?» — «Да потому, что мелко плывем… Можно, конечно, подгоревшую корку снять с пирога, да все равно не то…» Когда кто-то из красильниковских начал бить арестованного ногами, приговаривая: «Морда сраная, депутатская, мы вас выучим, сицилисты!» — тот же пытался вывернуться и вырваться и визгливо кричал, что «депутат Государственной Думы есть лицо неприкосновенное!» — подумал грустно о том, сколь пусты и бессмысленны властные условности. Все как в арии Германна: «Сегодня — ты, а завтра — я!»
А в зале заседаний уже толпились победители и примазавшиеся, попутчики и просто истерики, каковых в подобных обстоятельствах всегда бывает много.
— Господа! — кричал некто в сюртуке, протирая очки. — Всегда в России царил народ-богоносец! Мы должны освободиться, наконец, от чуждого влияния!
— Вы, социалист! — вопили рядом. — Какое влияние вы имеете в виду? Ваше учение насквозь еврейское! Даже если у тебя сугубо славянское рыло!
— Господа, господа! Давайте обнимем друг друга! И восплачем на обломках диктатуры, коя похуже ульяновской, — горючими слезами радости!
— Свергнуты мерзавцы — сицилисты, этот вечный позор русского народа! Ура, ура, ура!
— Товарищи, я рассматриваю выступление предыдущего оратора…
— Заткнись, гнида! А то пулю сглотнешь!
— Подобным образом разговаривают только у большевиков! Я поздравляю нас всех!
— Господа, господа… — Вальяжный, с бородкой и тщательно выбритым белым лицом поднялся и повел ручкой, призывая к молчанию. — Арест Директории — факт. Мне лично — нравится. Вам — нет, — улыбнулся соседу. — И тем не менее это факт. Вопрос: кто будет управлять?
— Военные! — кричали справа. — Армия! Хватит шпаков, этой безмозглой жижи из хлева товарищей Маркса и Энгельса!
— Мы по горло сыты гнойной интеллигенцией, способной только публично онанировать! Долой!
— Но тогда, господа, — продолжал бородатенький, — я не вижу другого выхода, как только тот, чтобы армия и в самом деле управляла! Там, слава Богу, интеллигентов пока нет, да и не будет, господа!
— Диктатура! Диктатура!
— Это отвратительно, товарищи!
— Но это лучше, нежели пролетарская диктатура! — выскочил на сцену вихляющий задом офицер. Присев, словно в издевательском танце, он смотрел на присутствующих. — Что уставились! Что уставились! Ваша песенка подсевал и подпевал Ульянова — спета!
— Да здравствует народ! Мистическое предназначение России, господа, есть народное, народное… Особый путь, господа! Согласие во имя…
— Господа, в любом случае возможны еврейские погромы!
— И слава Богу…
— Говорильня…
— Нонсенс! Кто и с кем «согласится»? Это же чушь!
На трибуну вышел и торжественно взмахнул рукой некто в лампасах, но без погон:
— Господа, решением нового правительства — оно работает, не сомневайтесь, — военному министру, вице-адмиралу Колчаку Александру Васильевичу пожаловано звание… чин, господа, полного адмирала! И титул Верховного правителя. Я думаю, что всей России, господа! Ура, господа!
Военная часть собрания дружно поддержала. Под нарастающие аплодисменты Колчак прошел на трибуну, на нем был сюртук с золотыми погонами — по три «бабочки» на каждом, Георгиевский крест в петлице и Владимир с мечами на шее дополняли внешний облик. Адмирал остановился посредине трибуны и молча ожидал, пока стихнет шум. Когда перед входом в зал он прислушивался к репликам и возгласам, бравурное настроение понемногу улетучилось, — понял: с этими людьми никакое строительство невозможно. Увы, даже заикнуться о возвращении монархии — значит мгновенно обрести кличку юродивого и подвергнуться остракизму. Дебольцов добр, он хороший малый, но это не профессия. Предстоит длительный позиционный бой — среди «своих», что характерно; идея же, коя мгновенно бы овладела этой массой — как надеялся Дебольцов, — нет, из этого явно ничего не выйдет…
Нужно было начинать «тронную» речь.
— Господа, я не собираюсь заниматься реставрацией… — поймал сверкающий гневом взгляд Алексея, улыбнулся грустно. — Время вылечит нас, господа, но чтобы выздороветь — этого должен желать сам больной. Я только хотел сказать вам, что власть — это всегда тяжелый крест, сегодня он особенно тягостен. Страна ввергнута в братоубийство и растоптана. Россия захвачена кликой Ульянова, этот человек болен, у него поражен головной мозг, вокруг него сумасшедшие, убийцы и шахер-махеры, разворовывающие под эгидой большевизма последнее достояние русского народа. Страна наводнена шпионами всех мастей и рангов, и во главе снова он — обер-шпик, продавший Родину немцам за пятьдесят миллионов золотых марок. Цель этой шайки — мировой пожар в крови, грабежи и разврат…
Зал затаил дыхание, такого здесь еще не слышали.
— Обнадеживает… — тихо заметил Корочкин.
— Он обязан, обязан был заявить… — со стоном произнес Дебольцов. — Нет, нет и нет! Не приму!
— Но это, господа, — продолжал между тем Колчак, — и есть интернационал! Останемся же русскими и поднимем святое знамя борьбы за возвращение к национальным идеалам добра, справедливости и веры в Бога!
Вскипели аплодисменты, вершители судеб бросились к сцене, сшибая друг друга, тянули руки, каждый хотел пожать мужественную длань спасителя. Иностранные дипломаты, военные, невесть откуда взявшиеся дамы. «У нас есть, есть предводитель, вождь!» — орали в зале, истерический смех сменяло столь же истеричное рыдание; тот, кто опасался еврейских погромов, лежал в глубоком обмороке.
И расплывался по залу дымок от магниевых вспышек — со странным привкусом…
Теперь у Верховного правителя было, кажется, все, что необходимо для достижения благой цели: политическая воля, убежденность, высокий дух. И это был некий состоявшийся тезис…
Трагедия же, восходящая к истине, заключалась, увы, в отсутствии веры в необходимость и возможность возвращения легитимной власти, монархии. Неверие это означало и другое: взаимоотношения с Господом строились на общепринятом, традиционном предположении о бытии Высшей силы, но не вере в нее. Верховный правитель желал осуществить желаемое. Но не был уверен в невидимом. И поэтому антитезис — в лице сподвижников, соратников и абсолютного большинства попутчиков — был не противоположностью, необходимой для синтеза, то есть — победы, а бессмыслицей, способной привести только к поражению. Что касается красных армий и советского правительства во главе с Лениным, — все это в данном отсчете ценностей было ни при чем… В ту минуту, когда Колчак получил для победы все, он все потерял.
Вряд ли Дебольцов формулировал для себя все эти странные мысли. Но он догадывался, предчувствовал — бессильно. И поэтому, как и все остальные сподвижники идеи, не смог сделать ничего для того, чтобы изменить, выпрямить крутой излом дороги в никуда…
Потрескивали поленья в камине, мягкий свет настольной лампы скрадывал лица, Верховный правитель сидел молча за огромным столом, новый военный министр и Дебольцов почтительно ожидали. Наконец Колчак отбросил папку с докладами и тихо — оттого непререкаемо — произнес:
— Арестованных членов Директории снабдить деньгами и, не чиня им никакого вреда, выслать за границу.
Воцарилось молчание. Видимо, военный министр не находил возражений. Или был полностью согласен и оттого молчал. У Дебольцова же были не просто возражения: отпустить велеречивых бездельников, которые незамедлительно возьмутся за старое? И будут топить в словесном поносе живое дело, будут оспаривать, мешать, вредить, наконец? Но субординация не позволяла произнести гневную филиппику, обличить, переубедить. И, словно почувствовав настроение Дебольцова, министр сказал:
— Но… Ваше превосходительство, неужели мы отпустим социалистов? Это же заклятые враги!
— Я согласен, — непримиримо вступил Дебольцов.
— И тем не менее я покорнейше прошу поступить согласно моей просьбе, — с непроницаемым лицом сказал Колчак. — Есть высшие интересы, господа…
— Слушаюсь. — Министр поклонился и ушел, Дебольцов молчал, и бешенство охватывало его: «высшие интересы»? Какие? В чем? Об этом нельзя спросить, глупость положения заключается в том, что Верховный может говорить все, что угодно, и не обязан расшифровывать, он же, Дебольцов, да и все остальные должны повиноваться… Какая, в сущности, несправедливость… И если бы мог — сколько бы сказал! Например, о том, что отпущенные враги всегда и безусловно вливаются в ряды врагов действующих, непримиримых. Что благодарности к великодушию не испытывает никто и никогда. И более того: враг, помилованный в подобных обстоятельствах, звереет еще больше и готов на все! Какая страшная ошибка…
— Теперь все решит отношение к нам крестьян и мобилизация, — сказал Колчак. — Власть, способная провести мобилизацию, — это реальная власть. Посмотрим, как отнесется Деникин и другие командующие, это имеет значение. Полковник, если удастся объединить усилия, мы одержим победу. Решает — победитель, вы знаете. Когда будем в Москве — тогда и скажем: Государь и только Государь! Но до тех пор… Деникин борется за восстановление власти Учредилки. Если сейчас мы объявим о наших истинных целях — мы останемся в одиночестве и проиграем.
— Александр Васильевич… — Дебольцов встал, вытянулся. — Если цель верна — с нами Бог. Если же вы намерены опереться на политическую изворотливость — вы все равно ошибетесь. Я понимаю, что теперь мы ведем не общий разговор за чашкой чая, вы получили власть и стали другим, это закономерно, наверное… Но я буду помогать вам, я все равно буду с вами до конца.
— Вы должны верить, полковник, что выше интересов России, ее достоинства, ее величия для меня нет. Есть конкретное дело: озаботьтесь назначением следователя. Найдите его. Дело о гибели Семьи — дело нашей с вами чести. Оно должно быть расследовано. Как только вы скажете мне: кандидатура существует, — последует указ министру юстиции. Действуйте.
Глава 7
Вера поселилась в дешевой и неуютной офицерской гостинице. Ее номер напоминал не то коридор, не то трамвай, треснутое зеркало стояло в простенке, кровать скрипела, дрожала и готова была рассыпаться при малейшем движении. Чайник закопченной меди, жестяная кружка и пахнущее сыростью белье раздражали, мешали сосредоточиться. «Фря я, идиотка…» — со стыдом и грустью думала Вера, но переломить себя не могла. «Скорее бы все кончилось — пристрелю гада, и в милый обратный путь. Там Новожилов, Пытин, смешной драматург, там Татлин со своей извращенной убежденностью, и все же сколь он лучше этих, золотопогонных, снующих за окном…»
Начала стричь волосы — урок, преподнесенный Панчиным, пошел впрок. Нельзя было вновь ошибиться из-за собственной неряшливой глупости. «Первым делом — выследить: где живет, распорядок дня. Второе — нанять или украсть, — Вера и на это была согласна, — лошадей, непременно хороших, быстрых, и тогда дело будет сделано. В том, что выстрел будет безошибочным, как-то не сомневалась…
Вера успела обрезать уже половину волос, когда оконная рама за спиной с треском распахнулась, и в комнату ввалился улыбающийся, даже сияющий Панчин. Аккуратно сняв папаху и усевшись на кровать, он всмотрелся в изменившееся лицо Веры и сказал с волнением:
— Рад встрече, Вера Дмитриевна… Знаете, ваше лицо ничто не может испортить.
— Помнится, вы обещали быть скромным, — холодно отозвалась Вера.
— Обещал, не отрекаюсь. Но что прикажешь делать, если ты мне снишься по ночам и я просыпаюсь, и ору дурным голосом, и понимаю, что без тебя — мрак… Пойми: жизни наши и судьбы пересеклись недаром. Что ты одна? Ты пропадешь. Обидчик же твой, палач, останется. Я ведь прав.
— А падинник как же? В Камышлове? С ним-то как быть, Владимир Васильевич?
Нахмурился, замолчал и вдруг улыбнулся светло:
— Знаешь, а я простил. Я вам, красным, всем простил. Ты догадываешься — почему? Умница…
— Я догадываюсь. Но я ничего не обещаю.
— И не надо. Все в руце Божией… А знаешь… — вгляделся, — без волос — длинных — ты еще лучше…
…Через полчаса они подъехали к воинской части. Часовые пропустили, не глянув, Панчин вел уверенно, и, миновав плац, вошли в механическую мастерскую. «Братец, — позвал Панчин в никуда, но тут же подбежал солдат. — Тряпицу какую, — повернулся к Вере. — Папаху сними, револьвер на стол, сейчас все приведем в порядок». Между тем солдатик примчался с сомнительного вида тряпкой, смущенно протянул: «Портяночка, вашбродь, уж не взыщите». — «Ступай, не взыщу. — Разорвав пополам, протянул Вере: — Давай, хорунжий. Боевое оружие предназначается для боя. Револьвер — для ближнего. Известны случаи, когда нерадивость владельца приводила к отказу, заеданию и — гибели, как следствию. Чисти, полируй, машина должна сверкать и щелкать как новенькие часы!»
Трудились недолго — Вера имела дело с наганом, правда, до сего часа никогда не разбирала и не чистила — работа тем более ее не в шутку заинтересовала. Увлеченно собирая оружие, вдруг услышала за стеклянной перегородкой голоса. «Дай прикурить», — просил низкий голос. «Изволь», — отвечал высокий. «И вот, представляешь, — продолжал низкий, попыхивая сладко папироской (так казалось Вере), — стоят краснюки в нижнем белье, босые…»
Вера дернулась, наклонилась к стене.
— А как провалим все… — одними губами произнес Панчин. — Держи себя в руках, хорунжий…
Между тем голос продолжал: «Спрашиваю: кто застрелил парламентера? Это, говорю, военное преступление. Вы что же, не знали, что окружены? Мы, говорю, без лишней крови хотели… А теперь вас, сволочь красную, я по всем законам должен в расход пустить!» — «И пустил?» — «Отпустил… жалкие, трясутся, в глазах ужас животный. Я видел, как их расстреливают. Я тебе скажу: с одобрением наблюдал. А сам — не смог…» — «Они смогут. Вот когда попадешься — тебе салат нарежут, вспомнишь свою доброту». — «Вспомню. Только я ведь русский. А не Троцкий».
Судьба или нечто совсем противоположное явно благоволили Сомову: он остался жив вопреки логике, здравому смыслу и тяжести ранения. Только голова постоянно саднила, иногда появлялась тошнота, и, самое главное, потребность в женском теле исчезла бесповоротно. Иногда прапорщик (был пожалован за совершенное) подолгу стоял при входе в бордель, ловил взгляды девочек, иногда даже часами напрягался у дырки в соседний нумер (содержательница была «на связи» и потому способствовала), но, чтобы не сочиняли скверных анекдотов, — всегда объяснял «служебной надобностью». Что творилось другой раз на хорошо видимой кровати или на ковре, какие невероятные позы принимали временные любовники, как рычали, и стонали, и выли — нормальному человеку такого ни за что не перенести, Сомову же все эти видения только портили настроение и вызывали дикую хандру (слова этого он, естественно, не знал), которая переходила в запойное пьянство. Теперь даже о Вере прапор вспоминал как о чурке, ударившей невзначай по ноге больно и пропавшей. «Сволочь… — думал, — это из-за тебя, тобой обездолен, и высшее наслаждение жизни утрачено без остатка и надежды. Чтоб ты сдохла, стерва…»
На беду Сомова, газетка с его портретом и захлебывающимся описанием «подвига» попалась на глаза начальнику контрразведки, в которой Сомов теперь служил на правах младшего офицера. Генерал взъярился. Подвиг был и вообще сомнительным, но уж во всяком случае — не газетам распространяться о подобном на потеху обывателям и радость врагам. Компрометируют такие сообщения святое дело — зачем писать, беса тешить. Ну, случилось, беды большой нет, чем врагов меньше — тем лучше, но оглашать…
Генерал вызвал Сомова и долго выспрашивал о подробностях. Когда же простодушный насильник обрисовал в красках подлость «большевистской девки», обласканной и вскормленной на собственной груди, — вдруг озверел, затопал ногами, разорался и выгнал из кабинета. У Сомова сразу же вспухла голова, засаднило все тело, и Вера мгновенно представилась в виде бабы-яги, коя влезла на голое беззащитное сомовское естество и начала совершать чудовищную гадость, о которой и помыслить неможно…
Генерал же тер виски и долго вытирал руки носовым платком: хотелось вымыться и спрыснуться одеколоном, брезгливое чувство было столь велико, что его превосходительство изволил мотать головой, словно подобным образом можно было отрясти сомовский липкий прах…
В дверь постучали. То была не общевходная дверь — для служащих, офицеров и прочих, а противоположная, тайная, предназначенная для встреч с личной агентурой (полагалось по должности иметь «на связи» агентов и даже «работать» с ними, чего генерал, естественно, никогда не делал) или с агентами — особо важными — подчиненных. Вспомнил: о встрече просил подполковник Корочкин, это было связано с успешным разгромом большевистского подполья в городе.
— Войдите, — сказал, растирая виски и рассматривая фантомно возникшего Корочкина, который стоял молча и скромно в ожидании вопросов руководства. — Привели?
— Так точно! — лихо щелкнул каблуками подполковник и, повернувшись к тайным дверям, приказал: — Входи.
Появился человечек невысокого роста, узкоплечий, молодой, но с обозначившимися залысинами и угристым порочным лицом не то застарелого онаниста, не то курильщика без меры.
— Здравствуйте, господин генерал, — сказал вольно и с достоинством, и не просто, а с видимым чувством уверенности и самонужности.
— Секретный сотрудник Зуев, — рекомендовал Корочкин. — Ценный человек.
— Садись… — вгляделся генерал. — Значит, ты — Зуев?
— Так точно.
— Но это твой псевдоним. Почему такой… никакой?
— Незаметный, ваше превосходительство. Если что не так — дунул, плюнул — и нет.
— Понятно. Но я желаю знать твою настоящую фамилию.
— Личное дело на столе, — заспешил Корочкин, но генерал прервал: — Пусть сам расскажет.
— Секрета нет — для вас… — уточнил Зуев. — Моя звучная фамилия запоминается и очень привлекательна: Волобуев.
— Вот как? Славно… — с сомнением произнес генерал. — Здесь, на столе, — семьдесят пять рублей золотом, целых пять полных империалов. Это очень много по нынешним временам, цени. Можешь взять.
Зуев тщательно собрал монеты, пересчитал, сунул в карман:
— Покорно благодарю.
— Это не все. Полковник, — генерал соблюдал традицию и отбрасывал приставку корочкинского чина, — уговорил меня представить тебя к медали. Верховный… Ты понимаешь, о ком я?
— Так точно. Об Колчаке Александре Васильевиче, дай бог им здоровья и силы справиться.
— Хорошо. Представление подписано, медаль выдана — вот она. Получишь после победы — мы не можем рисковать твоей жизнью.
— Я счастлив, ваше превосходительство. Справедливость — она всегда радует, согласитесь…
— Хочу спросить… — Генерал прищурился и придал своему лицу образ величайшей хитрости. — Почему ты предаешь своих? Ты ведь тоже — большевик, и не последний в городе. Как это у вас? Ты секретарь, так ведь?
— Я секретарь организации. Я достиг, добился, чтобы вам же легче было. Разве не так? И потому — я не предаю, я передаю законной власти тех, кто против нее.
— Хм… Конечно. И все же предположим, что победили большевики. Предположим, сказал я. Тогда что же?
— Тогда я стану передавать большевикам вас. Всех вас, ваше превосходительство…
— Но ведь всегда кто-то прав, кто-то виноват. Тебе что же, все равно? Объясни, голубчик.
— Да просто все… У кого власть — тот и прав. Остальное — чешуя.
— Какая… чешуя?
— Рыбья. Очистки. Их выбрасывают.
— Боже, Боже… Ты далеко пойдешь.
— А я и не сомневаюсь.
— Ну хорошо, хорошо, а за что мы сражаемся? Или твои товарищи?
— Чешуя. Какую это имеет роль? Притрите к носу: можно вернуть царя? Никак. Можно построить всеобщее равенство? Никак. Хотите спросить — почему? Пареная репа, ваше превосходительство: людишки все как есть — у нас, у вас — падаль. Их всех надо закапывать как можно глубже, чтобы не воняли. Оспорьте, если сможете…
— Полковник, дайте воды… — выпил жадными глотками, поставил стакан, сдерживая дрожь, указал пальцем на дверь: — Пошел… Пошел-пошел!
Когда дверь мягко закрылась, спросил:
— Что вы думаете? Это же невозможно… Как назвать…
— Борьба приобретает чудовищные формы, ваше превосходительство…
— Формы? Где вы берете эти формы, полковник?
— В России, конечно. И люди из нее же. И все растет на почве отрицания морали, ваше превосходительство. Они отрицают. И мы тоже. Разве не так?
Наступил полдень, все, кто выходил в этот час из здания контрразведки, могли видеть напротив изящный экипаж и двух офицеров в нем, мирно разговаривавших. То были Панчин и Вера. Лошадей они наняли за полное жалованье Панчина, полученное накануне.
— Он скоро выйдет… Мне сказали, что в этот час он всегда обедает в соседнем трактире. Обжора и плут.
— Лошади не подведут?
— Надеюсь. Как раз будет случай проверить, — улыбнулся.
— Все шутишь…
— Что прикажешь… Этот город мне омерзителен с первых мгновений. Грязь, некрасивые женщины, мертвая скука…
— Ты, Володя, все же хлыщ…
— Ах, ах, ах… Вот он, приготовься…
Час назад, выйдя из генеральского кабинета и пожаловавшись знакомому адъютанту (снабжал водкой и золотишком с реквизиций) на выжившего из ума начальника, Сомов долго не находил себе места и слонялся по коридорам, давясь от бешенства. Зрела невероятная мысль: отомстить, уничтожить подлого старца (генералу было около сорока). Рисовались картины: подкарауливает, стреляет, мозги летят на стену. Восторг! И спаться будет так сладко потом, так безмятежно…
Добравшись до гардероба и водрузив папаху, Сомов узрел Дебольцова, который тоже одевался и собирался уходить.
— Честь имею, господин полковник, — почтительно улыбнулся Сомов. Этот всесильный не то адъютант, не то приятель Верховного мог оказаться весьма полезным…
— А, Сомов… — протянул Дебольцов, вглядываясь. — Эк вас своротило. В чем дело?
— Дак… Светлые подвиги боле не надобны, господин полковник. Жертвуя жизнью, я уничтожил до двухсот большевиков — да вы, поди, и читали, об этом все газеты распространились. И что же? Генерал выгоняет меня из кабинета с позором! Как пережить?
— Это вы о взрыве баржи? — Дебольцов впервые связал этого невзрачного человека с гибелью отца Нади. — Не знаю, не знаю… Это ведь подло, Сомов.
— Подло?! — заорал Сомов. — Да это же были активные враги! Вы же сами говорили на инструктаже, что врагов щадить нельзя! Да я еще им милость исделал, еслив угодно! Так бы гнили заживо, а так — в одночасье, без мук.
Да, противоречие здесь было налицо: призывал, говорил… Может быть, оттого, что собственной семьи коснулось — нервишки сдали? Нехорошо, нехорошо… А все же — мерзко…
Сомов откозырял, ушел, тут же появился офицер дальней разведки, захлебываясь восторгом начал рассказывать о донесениях секретной агентуры аж из самой Москвы, потом от ворот послышались крики и выстрелы, и, оборвав офицера на полуслове, Дебольцов побежал…
Произошло вот что: Сомов появился в воротах, остановился, закуривая, тут же к нему подошла Вера, пряча револьвер за спиной.
— Хорунжий? — Сомов не узнал. — В чем дело?
— Я пришла напомнить вам о барже и о том, что вы сделали со мной. — Вера спокойно, недрогнувшей рукой подняла наган и начала стрелять. Сомов рухнул, некрасиво задрав ноги, задергался, изо рта пошла багровая пена. Часовые у ворот попятились — молодые парни, пришедшие по мобилизации, — они видели перед собой двух офицеров — святое, которое, как известно, не трожь: господа выясняли отношения, при этом стреляли, один убил другого, но ведь это же их личное офицерское дело. Сопляки вжались в стену и смотрели на обоих широко открытыми — совсем по-детски еще — глазами.
Вера воспользовалась паузой, как на учении: спокойно сунула наган в кобуру, повернулась и даже перешагнула, не дрогнув, через бревно коновязи, которое волокла за собой испуганная, сорвавшаяся лошадь. Прыгнула в экипаж, села, расправила полы шинели.
— Гони… — сказала с ленивым торжеством.
Лошади понесли. Наперерез бросился офицер, повис на оглобле, Вера выдернула наган — спасибо Панчину, работал безотказно, — выстрелила, офицера швырнуло в лужу, к женщине, которую за секунду до того оставил, та взвыла, упав на мертвое тело…
Они не видели Дебольцова, который склонился на мгновение к лицу убитого Сомова, а потом понесся дикими прыжками к автомобилю начальника контрразведки — мотор, слава Богу, работал, и это не было нужным совпадением, потому что магнето, по словам шофера, барахлило, и двигатель старались не выключать. Прыгнув к рулю, Дебольцов вывернул на улицу и сразу же увидел экипаж и убийц в нем: те заворачивали за угол…
Несколько минут мчались по пустынным узким улицам, обогнать Дебольцов не мог. Через квартал удалось въехать в горку, на параллельную дорогу, но и здесь лошади, шедшие ходко, обогнали. У водокачки дорога разветвлялась: левая шла вверх и коротко вела к кордону на окраине. Нижняя шла туда же, только длинно. Понял, что убийцы Сомова города не знают, потому что ушли по нижней. Сам же повернул налево, на верхнюю.
Расчет и знание городских улиц не обмануло: уже через три минуты Дебольцов выбрался на перекресток, который те миновать не могли. И в самом деле, они появились, лошади мчали аллюром, один из офицеров стоял и кричал что-то бешено, нахлестывая лошадей. Дебольцов выбрался из авто, шашка мешала, как, впрочем, и всегда, выдернул наган и, подняв его над головой, крикнул обычное в таких случаях:
— Стой!
Они остановились и смотрели выжидающе, проехать им было никак нельзя, автомобиль Дебольцова перегородил улицу. Развернуться они тоже не могли, во всяком случае — быстро.
По мере того как подходил к ним все ближе и ближе, странная мысль, воспоминание точнее, из вялого и смутного превращалось в зримый, осязаемый образ: офицерик на станции. Когда встречал Колчака. Тот, что оглянулся. Вера Дмитриевна. С фотографии…
Когда подошел — уже не сомневался: она. Второй же наверняка сообщник. Одно только: густой кадровый… Настоящий. Как это могло случиться? Она же ряженая. Что их соединяет…
— Здравствуйте, господа… — сунул наган в кобуру: интуитивно понял — сопротивляться не станут. Крикнул двум прохожим, остановившимся с любопытством: — Вон отсюда! Быстро! — и продолжал: — Здравствуйте, Вера Дмитриевна… — понял, что все в центр мишени, потому что «хорунжий» очень смешно потрогал усы. «Наклеенные»… — Улыбнулся: — Капитан, если вы, как старший по возрасту и в чине, прикажете Вере Дмитриевне не делать глупостей — я попытаюсь спасти вас… — и направился к своей машине.
— Володя… — Веру трясло мелкой дрожью. — Я не понимаю… Я видела его на перроне, когда приехала. Откуда он знает, откуда…
— Не психуй, Верочка… Какая наша доля? Слушаться. Вся контрразведка на ногах, не уйти…
Ближе к центру города Дебольцов свернул в ворота добротного двухэтажного особняка, которые открыл казак, увешанный конским снаряжением. Въехали за ним — то был замкнутый высокой кирпичной стеной двор, соседние дома выходили сюда глухими брандмауэрами.
— Вы у меня в гостях, господа. Познакомимся: я замнач контрразведки Дебольцов Алексей Александрович. Кто вы? С Верой Дмитриевной мы знакомы заочно, фотография Веры Дмитриевны и ее сестры Надежды Дмитриевны с отцом, покойным ныне, насколько я понимаю, Дмитрием Петровичем висит в нашей спальне. Мы женаты.
— Что… Кто… Кто… Женат? — вскинулась Вера. — Что вы несете, вы думаете взять меня, взять? Да никогда!
— Я вовсе не намерен вас брать… — улыбнулся насмешливо. — Я хочу спасти вас — вопреки долгу службы, исключительно из родственных побуждений. Если вас расстреляют — Надя мне не простит.
— Надя? Вы не врете?
— Я не лгу. Капитан?
— Панчин Владимир Васильевич. Не стану лукавить, полковник, я точно так же не смог исполнить свой долг, как вы — свой.
— Тогда мы поймем друг друга… Прошу. — Дебольцов показал дорогу.
В прихожей разделись. Дебольцов в задумчивости смотрел на свояченицу, догадываясь, что та — крепкий орешек и найти общий язык будет очень трудно.
— Господа, — сказал, — я проведу вас по квартире, это, верьте на слово, очень полезная экскурсия. Идемте…
Прошли длинным темным коридором и оказались в кабинете.
— Коридор темен на тот маловероятный случай, что два человека встретятся в нем. Они не должны узнать друг друга.
— Но… почему? — не выдержала Вера.
— А потому, мадемуазель, или, лучше, родственница дорогая…
— Не смейте меня так называть! — крикнула Вера. — Я запрещаю!
— Хорошо, не буду, хотя мне это очень и очень приятно. Ну-ну, я пошутил. Так вот: это явочная квартира контрразведки. Сюда является наша секретная агентура, «сотрудники», как мы их называем в охранных еще традициях… Естественно, себя мы искренне называем «трудниками», потому что, как вы уже догадались, работать с отребьем всегда трудно.
— Может быть, вы избавите нас… во всяком случае меня — от этих подробностей?
— Отчего же… Они вас тоже касаются.
— Это в каком же смысле, полковник? Вам не кажется, что разговор принимает оскорбительные формы?
— Нет, не кажется. Судите сами: здесь, в этом кабинете, на этом вот стуле, сидит представитель вашей славной коммунистической партии и продает своих товарищей нам, белым-с, за деньги-с… Золотом платим, золотом. Знаете, я многажды убеждался, что велеречивые разговоры о «верности», «долге», «товариществе», «партийной спайке» — придумка ваших мерзавцев-руководителей, которые заливают ваши дурные головы погаными сказками, сами же в эмиграции, пьют кофе и читают газетки на бульваре…
— Вы не смеете… Не смеете! — Вера рванулась к выходу, Панчин остановил ее.
— Полковник, я надеюсь, мы не перейдем границ дозволенного…
— Нет, не перейдем. Но когда еще у большевички Веры Дмитриевны будет возможность узнать правду из недр, так сказать… Да, свояченица, да… Один агент сидит на этом стуле и продает, второй ожидает в прихожей, и, чтобы они не встретились, этого я увожу черным ходом. В таких квартирах всегда должно быть два входа, они же — выходы… Идемте, я покажу вам гостиную…
…И Вера увидела огромную комнату, залу о два окна; длинные, красивые шторы тисненого бархата не пропускали дневного света, горели свечи, рояль темнел в углу неясным пятном, у окна стояла женщина в длинном платье, у нее были светлые волосы и овал лица такой знакомый, такой узнаваемый…
— Нет… — Вера сделала шаг назад. — Нет.
Между тем Надя уже шла навстречу:
— Вера, Верочка, милая… ты спасла меня тогда, храни тебя Бог…
— Мне нечего тебе сказать. — Вера поджала губы. — Полковник… Родственник. — Губы Веры исказила сумасшедшая улыбка. — Если экскурсия окончена и вы не обманываете — позвольте нам уйти.
— Но… это же ваша сестра! — с упреком произнес Дебольцов.
— Она не может быть моей сестрой, потому что она — ваша жена! Ты жена палача! Как ты смогла, как забыла о папе, обо всем… Ненавижу, ты мой враг, мы уходим! — И снова Панчин вмешался, остановил:
— Не торопись.
— Вера Дмитриевна… — Дебольцов пытался найти какие-то — единственно возможные слова — и не находил. — Вера Дмитриевна, я ведь ничего не прошу у вас, ничего… Льется кровь в борьбе за правое дело, вот и все. Но вы не понимаете, что находитесь в руках скользких мерзавцев, мне не удается убедить вас…
— Если вы еще раз оскорбите партию — я просто сдамся, понимаете? Для того только, чтобы и вам загнали иголки под ногти и вы поняли, кого представляете и защищаете!
— Наши методы безнравственны, вы хотите сказать? Да! А ваши? Лучше? Кто вверг Россию в братоубийство, Вера Дмитриевна? Не будем считаться… Судьба свела нас здесь, в море крови и ненависти, близких, любящих людей. Неужели мы не услышим глас неба?
Подошел к роялю, взял ноты с пюпитра, показал Вере и вдруг улыбнулся странной, нездешней улыбкой, как будто увидел недоступное, не позволенное человеку…
— Эти стихи дал мне Государь, когда он… Когда он… Был мертв…
Вера посмотрела на Панчина:
— Сумасшедший дом…
Панчин молчал. Между тем Надя подошла к Дебольцову и встала у рояля, Дебольцов же развернул ноты, опустил руки на клавиши, и узнаваемые звуки — Вера могла бы поклясться — поплыли по комнате. Эта мелодия — во вступлении, во всяком случае, напоминала раннего Бетховена…
пел Дебольцов, —
Надя вступила:
На рояле стояла фотография, та самая, о которой рассказывал Дебольцов еще на улице. Печальная мелодия и страшные слова завораживали, фотография казалась все ближе и ближе и вдруг превратилась в окошко, за которым сидело на скамейке счастливое семейство: Надя улыбалась и Вера тоже, а Дмитрий Петрович — тот просто весело смеялся. «Мама была еще жива? — пыталась вспомнить Вера. — Нет… Умерла… Но тогда почему мы смеемся?» Вспомнила: незадолго до войны отец выиграл какое-то общегражданское дело и получил большой гонорар, собирались ехать в Крым, в Ливадию, — мама так любила тамошние места, в молодости они с отцом ездили туда каждый год… И было так радостно, так весело, казалось, все в жизни прежнее, славное вернулось на круги своя, и лица озаряли улыбки…
Дебольцов отдал Панчину свою шинель и напечатал документ, удостоверяющий, что отныне Панчин — подполковник и состоит в должности помощника военного министра. Вера была указана как жена Владимира Васильевича. Выбраться же из города было очень сложно, усиленные заставы охраняли каждый выезд…
Тем не менее, когда подъехали к одной из таких, сработал более чем достоверный облик Панчина и совсем мирный — его «супруги»: Вера была в платье и пальто Нади, в шляпке с вуалеткой и даже при коротких волосах смотрелась милой офицерской женушкой. Куда они ехали? Куда угодно. Лишь бы подальше. Страх пережитого мешал думать, принять единственно возможное решение — ну, например, взять Панчина с собой, к красным. Впрочем, сразу же вспомнила Сивачука. Нет. Невозможно.
Поутру — ехали всю ночь — оказались в деревеньке, видимо, когда-то не бедной: кирпичные строения, добротно построенная церковь. Впереди, у дороги, увидели лазарет, фуры и нещадно дымящего папироской доктора в грязном, со следами крови, халате в пол. Панчин крикнул казачкам, те взяли лошадей, успел сказать Вере: «Будь начеку». Вера улыбнулась: «Хорошее слово, Володя». Не понял — о чем это она, — но все было просто: у Веры было развито ассоциативное мышление и слух был такой же, «начеку» для нее — то была просто милейшая аббревиатура: Чека, ЧК, то есть…
Привычным твердым шагом — еще с кадетского научили ходить, разворачивая ступни почти под прямым углом, Панчин подошел к врачу, представился и откозырял в сторону Веры: «Это моя дама, супруга, жена, — улыбнулся. — Знаете, всю ночь мчали сквозь не то наших, не то ихних, устали чертовски, вы не приютите нас? К тому же голодны». Доктор тщательно затоптал окурок, покачал головой: «Рад бы, но — не могу, ранеными все забито до отказа, кухня не работает, кормим всухомятку. Тут станция — верст двадцать, там даже буфет». Распрощались, Панчин направился к лошадям, в это время вышли сестры, милые девушки, курносые, с веснушками, картинка прямо, одна стала развешивать стираные бинты, вторая подошла к доктору с папироской: «Устали?» — «Естественно». — «Мы не отличаем рук от ног… И когда смена будет?» Еще одна появилась и сразу — от порога — зашлепала по лужам: «Девочки… Краснюков ведут».
Панчин в это время уже принял лошадей от казаков и разобрал вожжи. «Едем?» — спросил, Вера покачала головой, вглядываясь: там, еще вдалеке, вырастал из тумана конвой и пленные — красноармейцы. Эти ковыляли из последних сил, видно было. «Ты что, дорогая? — улыбнулся Панчин. — Поехали». — «Нет. Девок этих видишь?» — «Сестер?» — «Их». — «Ну и что?» — «А то, что подождем…»
Между тем девушки уже выстроились в ряд поперек дороги и молча ожидали. Теперь их юные лица, только что усталые, замученные, светились вдохновенным огнем. Конвой с ранеными приближался, девицы, словно на параде, откинули передники и выдернули из кобур офицерские самовзводы.
— Барышни, барышни! — завопил, бросаясь навстречу, начальник конвоя, бравый унтер. — Барышни, нельзя этого, нельзя!
— С дороги, падаль… — Та, что стояла в центре, начала стрелять. Двое присоединились, красноармейцы падали, не успев ничего понять, спрятаться, только конвой многоопытный разлетелся по сторонам и вжался в стены лазарета, к фурам, деревьям…
— Гони! — кричала безумным фальцетом Вера. — Гони, мать твою… — К руке прирос маузер — и вопль: — Суки! Б…ди! Поганки! Гони, гони! — Не кричала уже, всхлипывала, давясь встречным воздухом. А маузер изрыгал пламя и пули, и раненые, недостреленные сестрами, валились в грязь, сестры тоже, одна за другой. Из дверей лазарета выскочила еще одна, бросилась в свалку с искаженным лицом: «Девочки, милые, не надо, не надо!» Пуля Веры настигла ее на пролете, рухнула лицом в грязь, казак — из тех, что только что держал лошадей Панчина, — сорвал со спины винтовку и палил вслед, яростно передергивая затвор. Доктор, подскочив, попытался отобрать винтовку, несколько мгновений боролись, сопя, потом казак уступил, но проводил уходящего доктора ненавистным взглядом.
А пленные, сестры, кто-то из конвоя, лежали, разбросав руки, и меркнущие глаза спрашивали у ситцевого осеннего неба: зачем?..
…Часа через два, когда опасность вроде бы миновала, Панчин остановил бричку на берегу озера. Морозило, у берега водная гладь подернулась ледком, пожухлая трава похрустывала под ногами, Вера сошла на землю, забытым движением подобрав край длинного платья. И разрыдалась…
— Ну что ты, что ты… — успокаивал Панчин. — Возьми платок…
Пока она приводила себя в порядок — спустился к воде, плеснул себе в лицо ледяными брызгами и вдруг удивился немыслимому, невозможному повороту судьбы. Он был из дворян Киевской губернии, предки всегда служили: в армии, юстиции — все они были уважаемыми людьми в свое время и никогда не сомневались в основах. Окончил кадетский корпус, военное училище, вышел в полк — обыкновенный, армейский, тянул лямку легко, мимолетные романы с полковыми и заезжими дамами скрадывали серую армейскую жизнь. Потом война, на фронт — Западный — ушел первым из полка, видел немцев близко, совсем рядом, однажды случилась рукопашная — и зарубил офицерика в островерхой каске легко, без сомнений, как на учении… Когда же появились большевистские агитаторы — также без всяких сомнений арестовал их, несмотря на брожение в роте, и передал в контрразведку. Одни его любили, другие, меньшинство, за сданных большевиков — ненавидели и жаждали отомстить. Видимо, один из таких и выстрелил ему в спину во время контратаки… Его антибольшевизм был естественным, ничего другого и быть не могло, и вот теперь он смотрел на свое отражение и диву давался: невероятно… Здесь и застал его резкий, непривычно злой голос любимой:
— Володя… Я должна обсудить. — Тон не предвещал ничего хорошего.
— Что? — повернулся с дружелюбной улыбкой. — Ты только взгляни, какое дивное утро… Тебе это не напоминает Павловск?
— Я не была в Петербурге. Послушай, мы должны поставить точки над «и».
— А зачем? Мне ведь все равно — красная ты или белая, синяя, может быть, — подошел к ней, у березы наверху было совсем тихо и тепло, и, отдаваясь неодолимому искушению прижать ее к себе и поцеловать — сделал это, и, странно, она ответила. «Кажется, все обошлось», — подумал.
Но не тут-то было. Оттолкнула, окинула ледяным взором:
— Поцелуйчики… А ведь наши гибнут. В борьбе за светлое будущее.
— Наши тоже, — отозвался коротко. — Я люблю тебя, ты — любишь меня, кончится кровь и смерть, мы будем счастливы, все пройдет, как дурной сон…
— Будем счастливы… — повторила с иронией. — Может быть. Но сначала ты внятно и твердо скажешь о том, что признаешь власть трудового народа!
— При…знаю… — опустил голову и спрятал усмешку. Разве возможно отказать любимой женщине…
— Не паясничай! — прикрикнула. — Это не все.
— Как? Ты шутишь.
— Совсем нет, и я не советую тебе иронизировать. Это опасно. Для тебя.
— Хорошо, хорошо. Что же еще?
— Произноси за мной: «Проклинаю белогвардейщину!»
— Конечно. А? Да-да-да! Проклинаю. Ради тебя я готов на все.
— Не ради меня. А ради всемирного пролетарского братства!
— Хорошо. Только что это такое?
Оттолкнула и, если бы не уклонился, ударила бы по лицу:
— Все! Пошел вон! Мы чужие!
— Вера, ты хочешь, чтобы я стрелял в красных, а ты продолжала стрелять в белых?
Вгляделась:
— Ты издеваешься.
— Нет! Я только хочу, чтобы ты успокоилась, пришла в себя! Что будем делать?
Говорили долго. Но все варианты так или иначе сводились к одному: пробираться к Екатеринбургу. Там Панчин — свой, Вера — дома, и можно переждать. Вера считала, что это мерзко — отсиживаться, когда другие гибнут, но выбора не было, она слишком хорошо помнила судьбу своего несчастного спасителя, чтобы теперь привести Панчина к красным. Он ведь офицер, и его не пощадят ни за что. «К своим… — проговорила мысленно. — Свои… Нелепое слово. Там Новожилов, он, наверное, свой, но там и Татлин, а он чужой вопреки всему, убийца и палач. Невозможно простить даже члену родной партии. Кровь и грязь, которые отвергает человечество без всяких обсуждений и условий. Но ведь Ленин сказал: морально то, что выгодно рабочим? Пусть его…»
За разговором въехали на станцию, о которой рассказывал доктор лазарета. Стало жалко насупившегося Панчина, захотелось утешить его, дать понять, что не считает его чужим, провинившимся.
— Володя, ты не понимаешь… Ведь только диктатура пролетариата освободит человечество от ига капитализма! Ты вдумайся.
— Вдумался, — отозвался хмуро. — Но это не ко мне. У меня нет капитала.
Инерция мышления была у Веры все же слишком сильна.
Подскочившие солдаты радостно приняли лошадей, поздоровался подчеркнуто элегантно командир проходившей мимо роты, даже строевая песня, которую пели хрипло и похабно, настроения не испортила.
И припев:
Панчин огляделся: станция как станция, ничего настораживающего, гудки, гомон, прохожие — мирная жизнь.
— Я пойду посмотрю, можно ли уехать.
— Лучше я. — Вера спрыгнула на землю. — Жди…
— Будь начеку, — привычно сказал Панчин, и Вера дружелюбно улыбнулась:
— Хорошее слово, Володя, наше!
— Ваше, ваше… — пробормотал ей вслед. — Не своди меня с ума…
Она уже стояла у дверей со странным названием «Чаликово».
Здесь, на промежуточной станции к Екатеринбургу, одной из многих, все было привычно знакомо, только потерто или даже совсем стерто — так, отзвук какой-то, не более. У голландской печки досыхала в огромной кадке тощая пальма. Стойка буфета и сам буфет были целы, и, сколь ни странно, толстый буфетчик в замызганном белом переднике торговал самогоном и ржавой селедкой. Для дам-с липли на куске старой газеты карамельки вперемешку с табаком. И самое главное — жизнь кипела: на бочонке закусывали и смачно выпивали солдаты, два унтера наигрывали на видавших виды гармониках «По Муромской дорожке», крестьянин в зипуне плакал пьяными легкими слезами и умилялся — видимо, собственной горестной судьбе:
И что было разницы ему, бородатому, зареванному, — песня вроде бы и о женской судьбе, да ведь какая разница — все несчастны, особенно в любви. Вера подошла, широко улыбнулась и подхватила:
Руки сплелись, и голоса звучали слитно — Вера пела вторым голосом и раскачивалась в такт, но вот краем глаза увидела в глубине заполненного зала серое смятое лицо под солдатской папахой, оно показалось знакомым. Певец долго удерживал — так уж сладко пелось вдвоем, но вырвала руку и, понимая, догадываясь каким-то звериным чутьем, что сразу подходить нельзя, — направилась к офицеру, который жевал кусок копченого мяса, запивая самогоном из бутылки. Разговаривала, глаз не отрывая от того, с серым лицом.
— Поручик, мне нужно уехать, что здесь с поездами? И перестаньте чавкать и глотать, это неприлично!
Офицер икнул и округлил мутные глаза:
— Собсно… Кто? Отвечать! Прикжу ра-аздеть и — по го-олой попке!
С треском распахнулась дверь с табличкой «Начальник станцiи», солдаты выволокли штатского с разбитым лицом, в порванной, залитой кровью одежде. Вера отшатнулась в ужасе, в это время мимо прошел элегантный, средних лет, в котелке и с тросточкой, рыжий меховой воротник подчеркивал белизну лица, не тронутого ни пьянством, ни пороком. Незнакомец вгляделся в лицо Веры, потом посмотрел на поручика. «По-моему, вы пьяны, — сказал брезгливо. — Вон отсюда! — Улыбнулся: — Честь имею, сударыня», — и ушел. Это был Бабин.
— Спасибо, — вслед сказала Вера, он остановился:
— В самом деле? Вы даже не представляете… — скрылся в дверях.
«Какой странный…» — размышляла Вера, направляясь к «серой папахе», — так она окрестила предмет своего внимания. Две старушки, раскачиваясь, словно под неслышную музыку, обсуждали состояние власти. «Совсем плохая стала, — говорила одна. — Никакая и пустая, как отрыжка!» — «Отнюдь, матушка, — возражала вторая. — И не отрыжка вовсе, а ярыжка!» Рядом с дремавшим «предметом» прихорашивалась дамочка, Вера тронула ее за плечо: «Мне надобно, позвольте». — Та сморщила рожицу: «Может, мне тоже нужда». — «А тогда здесь не место», — съязвила Вера и села, старательно заглядывая под сдвинутую на лоб папаху. Узнала: Пытин.
— Ну вот, Вера Дмитриевна, от вас не скроешься. Я сразу понял, что станете приставать, выспрашивать…
— Ладно. Ты почему здесь? В этой форме?
— А я… Я теперь у них. В том смысле — служу.
— С ума спрыгнул? Хватит врать! Говори!
— Что за манера, право, орать… Что вы хотите услышать?
— Правду. Что с нашими?
— Откуда я знаю? Я убежал…
— Господи… Да в чем дело-то?
— В чем, в чем… Новожилов ваш застрелил Татлина, вот что!
— Не может быть… Хотя… Это поступок, даже не ожидала. Еще что?
— А вы вернетесь? — Пытин засеменил пальцами по Вериному плечу.
— Без жестов, ты привлекаешь внимание. Послушай, к нам кажется, патруль…
И в самом деле, двое солдат и унтер подошли и звякнули винтовками.
— Документы, — сказал унтер безразличным голосом.
— Почто это? — Нервы у Пытина сдали, удостоверение личности протянул трясущейся рукой.
— По то… — ухмыльнулся унтер, вглядываясь в текст. — А дамочка?
— Да что я тебе, — взвился Пытин, — справочная книжка, что ли? Откуда я знаю?
— Вы разговаривали.
— Она меня склоняла замуж, — осклабился Пытин. — Еще сказать?
— Не надобно. И пройдемте.
В бывшем кабинете начальника станции расположилось отделение войсковой контрразведки. Возглавлял его небезызвестный Грунин, тот самый, что некогда в Казани привел Дебольцова и Бабина в штаб Каппеля. Бабин был у него заместителем по работе с маршрутной агентурой. Еще там, в Казани, после казни комиссара Шейнкмана и бандитов, они почувствовали общность интересов и сошлись. С тех пор и служили вместе.
Грунин был совсем не глуп, имел прошлое: служил в Пермском губернском жандармском управлении и разрабатывал екатеринбургскую организацию большевиков, частыми наездами бывал в Екатеринбурге, знал людей, интересовался их прошлым, поэтому — когда встал вопрос о вербовке надежного агента из среды кровавых мечтателей — не колебался. Дело в том, что был у него на примете рабочий парень высокого роста и широкий в плечах, авторитетный среди своих, заводила и убежденный ленинец. Ход к нему нашел наипростейший: подставил девку, красивую, волоокую, страстную и неглупую. Девка эта, Зинка, якшалась в Перми с золотопромышленниками, баловалась кокаином и подворовывала золотишко. Однажды, в припадке кокаинового забытья, ткнула известного деятеля от золота в шею ножичком, тот в одночасье преставился, грозила каторга, но Грунин успел первым прибыть на место, мгновенно оценил Зинку и ее возможности и состряпал историю так, что зарезали купчишку заезжие гастролеры, которыми ГЖУ[7] и заниматься даже неудобно. Дело передали сыскной полиции, там оно и умерло естественной смертью. А Зинка — по гроб жизни благодарная благодетелю — две недели после жила с ним, счастливым, в бесконечном любовном угаре, после чего рассудочный Грунин себя преодолел и отправил Зинку в Екатеринбург, где под видом учительницы и вошла она в круг большевиков. Образование у нее было: пять классов гимназии, в такой образованности потонул бы и большевистский Центральный комитет — с учетом, конечно, невероятной Зинкиной красоты. И всего-то сделала Зинка, что переспала пару раз с активистом рабочего движения, — он и трехнулся на ней. И с этого часа поставлял Грунину все необходимые сведения по партии. Кличка его была Казак. Именно он продал Дмитрия Петровича Руднева контрразведке. Но никто не знал, что «продажа» эта состоялась и по решению обкома РКП(б) тоже. Интересы, не от Бога идущие, совпадают часто…
…Патруль к Вере и Пытину послал Бабин. Надю знал и помнил хорошо, облик Веры сразу же совпал с рассказом Нади на станции — о гибели родных. В общем, Бабин был профессионал…
Пока же, в ожидании, рассказывал Грунину о том, как получил своего Владимира из рук Государя. Позже видел царя многажды и даже близко, но то, самое первое впечатление осталось на всю жизнь. «Невысокого роста, рыжеватая борода — ничего особенного… Но глаза: бездонной голубизны, завораживающие, и голос — низкий, глухой — так странно все было…» — «Вы, ротмистр, как влюбленная женщина», — улыбнулся Грунин. «Что вы, полковник… Просто я — убежденный монархист».
Привели задержанных, Бабин подвинул стул: «Прошу садиться». Грунин усмешливо вел пальцем по списку — под стеклом, на столе:
— А что, унтер-офицер, вы, случайно, не служили в Екатеринбурге, в доме Особого назначения? — И, заметив, как вздрогнул Пытин, продолжал — холодно, непримиримо: — В разведку послали? И вписали в документ настоящее имя? А они идиоты, твои начальники…
— Нет, не идиоты, — мрачно заметил Пытин. — Документ оформлял себе я сам. Надоело служить красным. Устал.
— Сволочь… — сквозь зубы сказала Вера.
— Но — дело не в этом. Разведчик ты или просто так — нам плевать. Вот то, что ты был счетоводом в скорбном месте… Это — серьезнее. Ты не сомневайся, у нас список всех, кто служил в ДОНе, мы разыскиваем всех, кто убивал Государя. Скажи, Пытин… А это не ты, часом, потерял ведомости на выдачу жалованья охране?
Пытин рванулся к дверям, сбил унтера, солдата, но остальные навалились, скрутили. Вера посмотрела в окно — лучше бы она не делала этого…
Там, у коновязи, стоял Панчин и смотрел сквозь оконное стекло, видно было, что суть происходящего он хорошо понимает. Свет померк в глазах Веры, теряя голову, бросилась к окну и закричала что было силы:
— Володя! Беги!
Грунин увидел, понял: сообщник, пусть и в форме офицера. Сразу же соотнес с телеграфным сообщением об убийстве Сомова. Догадался: они…
Рванув из угла тяжелый «льюис», саданул стволом в оконное стекло, взглянул с усмешкой:
— Куда же он убежит, голубушка… пулемет есть пулемет… — Прихлопнул диск, повел стволом. — Полковник… Если вы полковник — сдавайтесь. Толку-то что?
Панчин между тем вытащил гранату и сорвал чеку, улыбнулся и сплюнул. Взрыв встал стеной, взметнулось пламя и земля, тело Панчина взлетело высоко и тяжело рухнуло, казак у коновязи свалился мертвым, лошади оборвали поводья и умчались, внизу бежали в разные стороны одуревшие обыватели. Дымок от гранаты неспешно таял в морозном осеннем воздухе.
Вера плакала, Пытин смотрел на нее с недоумением, потом сказал:
— Вера Дмитриевна, мужчины рядом с вами поголовно умирают.
— Роковая женщина… — вздохнул Грунин. — Так это вы гробанули офицера из контрразведки? Удача, господа, — у нас, конечно, богатый улов. Но я знаю, что вы, так сказать, на почве личных отношений? Был бы смысл направить в Омск этого слабонервного полковника — кто, откуда, почему и зачем, вы понимаете? Но с вами все ясно.
— Вот и расстреляйте, — буркнула Вера.
— Замечательное предложение, — обрадовался Грунин. — Вывести за пакгауз и шлепнуть.
Солдаты взяли Веру и Пытина под руки, Пытин вырвался:
— Не делайте глупостей, господин полковник. Раз у вас список — проскрипционный…
— Грамотен, — одобрил Грунин.
— Читали кое-что, — кивнул Пытин. — Так вот: значит, вы ищете останки Николая и присных его. Я, само собой, знаю все. И предупреждаю: если что — ищите-свищите, а от меня — ни слова. Девчонку не трогать!
— Значит — расскажешь, если сохраним вам жизнь?
— Подумаю. Колчак жаждет найти тела, Верховный правитель ваш… Не наглупите, господин полковник. И вообще: вам давно пора одну простую истину понять: мы, большевики, другие люди, понимаете? У нас цель святая. Ради цели этой мы все свои жизни отдадим и не дрогнем. И кровь прольем в обилии, на крови всходы роскошные, не так ли? А вы — дворяне глупые, вся ваша цена…
Дебольцов узнал о пленении Веры и Пытина из телеграммы, полученной в контрразведке. «А Панчин погиб… — На душе было смутно, будущее не обещало ничего хорошего. — Жаль. Благородный человек, глядишь, и усмирил бы свояченицу, — усмехнулся. — Или она его… Печально, но кто знает? Говорят — все к лучшему». На этой философской ноте раздался звонок, и председатель военного суда попросил заменить его. Полковник был стар уже, многочисленные болезни и тяжкое бегство из Москвы подточили здоровье. «Алексей Александрович, вы у нас все равно присутствуете, время теперь не поймешь, законы плывут в океане необходимости. Выручите старика…» Это было совсем ни к чему — судить родственницу. Но заявить об этом — даже опираясь на покровительство Верховного? Вряд ли… Было и еще одно обстоятельство, которое сильно портило настроение Дебольцова: работая по поручению Колчака, стремился отыскать наидостойнейшего судебного следователя для открытия дела об убийстве Царской семьи, и, кажется, нашел такого: то был Николай Алексеевич Соколов, средних лет, профессионал с большим опытом. Собирался уже представить Верховному и все решить, и вот — нате вам… Оказывается, Соколов произвел окончательное оформление дела Веры и Пытина перед направлением в суд. И более того: день или два назад подошел и начал расспрашивать о родственных связях, о жене, о Бабине — это и вовсе было странно. Дебольцов решил представление Соколова отложить. Что же касалось предстоящего судебного разбирательства — нервничал: Соколов туманно намекнул, что личность подсудимых суду необходимо выяснить, Вера же молчала вмертвую, и возникала призрачная надежда, что и члены суда согласятся с невозможностью вынесения приговора…
…Повозку с арестованными ожидали во дворе суда. Уже лег снег, мороз — достаточно сильный — заставлял притопывать и ежиться. Соколов стоял спокойно, спрятав руки с портфелем за спину, Дебольцов нервно курил, все более и более предчувствуя нечто неожиданное и неприятное. Наконец повозка с арестованными и конвой въехали, развернулись. «Выводите», — приказал Дебольцов, солдаты построились. Первым спустился на хрустящий снежок Пытин. Галантно протянув руку Вере — помог сойти по ступенькам и ей. По команде начальника конвоя арестованные заложили руки за спину и направились ко входу в суд. И вдруг Соколов шагнул вперед:
— Стойте. Вопрос, который я сейчас задам вам, может решить вашу участь. Суд примет во внимание вашу добропорядочность и раскаяние. Итак: где тела Государя, Семьи, людей? Где?
Пытин покачал головой:
— Вам, наверное, донесли о моем разговоре с полковником Груниным. Так ведь тогда моя задача была проста: не допустить убийства этой девушки. Теперь же говорю вам твердо: не скажу.
— Но вы знаете?
— Вам все равно. Не скажу никогда.
— Страшное слово «никогда»… — Соколов подошел к Пытину. — А ваша попутчица и соучастница? Кто она? У нас есть свидетельские показания о вашей встрече на станции Чаликово. Хорошо: она отказывается себя назвать. Вы старше, опытнее. Кто она, назовите.
— Не скажу.
— Мадемуазель, назовите себя. Это облегчит вашу участь.
— В самом деле? Но я не желаю, чтобы она была облегчена.
— Полагаете, что выстоите… В суде — возможно. Но вот в контрразведке… Полковник, объясните этой стойкой девице, что делают с подобными ей — у вас. Вам переломают кости. Не поможет — и товарищу вашему, на ваших глазах. Будете говорить?
— Нет.
— Долг порядочного человека повелевает мне предостеречь вас: с вами может случиться и нечто гораздо более худшее. У нас — несмотря ни на что и всему вопреки — как-то еще действует закон. У красных же…
— Вам это неизвестно. Мы можем идти? А знаете, господин следователь, вы погрязли в безверии и безнадежности, вы не понимаете смысла нашей борьбы, вы мните себя героями, монархистами, вы чтите ваше белое знамя. А ведь на самом деле все вы — трусы, враги народа и палачи. — Усмешливо посмотрела Дебольцову прямо в глаза: — Полковник, объясните этому стражу закона, что я буду молчать совсем не потому, что найдется, не дай бог, прах Николая Романова. А потому, что я, в отличие от вас всех, знаю: нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друга своего…
— Славная речь… — хмуро сказал Соколов. — Ступайте. — И, подождав, пока обвиняемые скроются в дверях, добавил с загадочной усмешкой: — Вот теперь, полковник, и комар носа не подточит.
Началось заседание. Зал был полон, дело вызывало огромное любопытство в городе: среди военных, чиновников, у прессы. То и дело вспыхивал магний. Несколько часов, в течение которых были допрошены свидетели, заслушаны эксперты, изучены фотографии и вещественные доказательства, убедительно показали, что Вера (она именовалась «подсудимой», «неизвестной», «без удостоверения родства и звания») и погибший Панчин совершили два преступления: убийство сестер милосердия и офицера контрразведки Сомова. Оба преступления суд признал доказанными, однако со смягчающими вину обстоятельствами: сестры сами были повинны в бессудном расстреле раненых красных; Сомов же, вероятнее всего, действительно изнасиловал подсудимую и взорвал баржу с арестованными большевиками, среди которых находился отец подсудимой. Действия Пытина — службу в Доме особого назначения по охране бывшего царя и косвенное участие в уничтожении ни в чем не повинной Семьи — сочли полностью доказанными. В совещательной комнате возник только один вопрос: возможно ли применить смертную казнь к женщине, чьи действия находят некие смягчающие объяснения, к тому же — с неустановленной и судом не удостоверенной личностью. Дебольцов и один из членов суда проголосовали за невозможность применения наказания. Приговорили: Пытина повесить, Веру отправить к красным — такое иногда практиковалось.
Вышли в зал, Дебольцов прочитал приговор и встретился с Верой взглядом, она улыбнулась насмешливо и тихо, но внятно сказала: «Привет семейной фотографии, расстаемся навсегда». Пытин пожал плечами: «Каждый большевик всегда готов к виселице». Осужденных увели; когда Вера проходила мимо Соколова, сказала весело, с усмешкой: «К своим отправляете? Ну-ну, а вот Романовых никогда не найдете!» — и ушла, вскинув голову гордо и неприступно. «Фортуна нон пенис эст, ин манибус нон репеллер», — заметил кто-то в зале и захохотал — в одиночестве. Впрочем, никто не понял. Соколов закурил и сидел молча, окутываясь дымом — до тех пор, пока в залу не вернулся Дебольцов.
— Я хочу поговорить с вами приватно, — начал. — Если угодно — вполне дружески. — Замолчал, ожидая реакции Дебольцова, но тот стоял, отвернувшись к окну, и Соколов продолжал: — Полковник, я совершенно точно знаю, что вы способствовали исчезновению из Омска этой женщины и капитана Панчина после теракта.
— Что? — Дебольцов обомлел, он ожидал всего, но чтобы такое… Голова пошла кругом. Откуда Соколов может знать? — Прекрасно, господин следователь. Я надеюсь, что это не декларативное заявление?
— Разумеется, нет. И давайте сократим доказательственную часть — мне крайне неприятно изобличать вас, полковник… Однозначно: женщина, которую вы осудили и которую я не дал повесить, — сестра вашей жены, Надежды Дмитриевны Рудневой, — Вера Дмитриевна. Не так ли?
В голове вертелась словно бешеная карусель: «Откуда? Откуда и как? Кто выдал? Кто навел?» Надо было отвечать, но впервые в жизни Дебольцов не знал — что именно. Он растерялся. Заплетающимся языком проговорил первое, что пришло в голову:
— У вас есть факты, свидетели, документы?
— Разумеется. — Соколов пристально смотрел здоровым глазом в сторону дверей, и под воздействием этого взгляда Дебольцов повернул голову. Удар был неотразим: в дверях стоял Бабин. «Господи… — Дебольцов шагнул к дверям, — помоги, Господи…»
Бабин подошел, поддел котелок на голове тростью — эдакий разухабистый жест, долженствовавший, видимо, означать полную уверенность в себе, или наоборот — кто знает? — растерянность…
— Есть вопросы? — Соколов говорил без нажима, торжества, злорадства. Казалось, он более всех сожалеет о случившемся. — Если нет — вы можете удалиться, ротмистр.
— Честь имею. — Бабин наклонил голову, ушел.
— Я хотел бы сформулировать, — сказал Соколов. — Это профессиональная привычка, простите великодушно. Итак: ротмистр Бабин опознал Веру Дмитриевну на станции — он хорошо помнил Надежду Дмитриевну и ее рассказ о гибели отца и сестры. Это первое. Второе. Мне известно, что три месяца назад вы сшили новую шинель у военного портного Мордки Блювштейна в Омске, в его мастерской, на Любинском проспекте, дом 8. Шинель, которая снята с трупа капитана Панчина, — у меня. Я могу предъявить ее на опознание портному. У них у каждого особые швы, стежки, наконец, ваш размер и свидетели, которые помнят шинель — вы в ней появлялись. И — документ Панчина, свидетельствующий, что он, Панчин, является помощником военного министра. Почерк на документе ваш, полковник.
— Да. — Дебольцов встал. — Прикажете сдать оружие? Я арестован?
Соколов долго молчал.
— Вместе со мной, полковник…
— Я… я не понимаю?
— А что ж понимать? Я уверил вас, что Веру Дмитриевну нельзя повесить, и мы с вами отпустили ее, не так ли?
— Значит… Значит, закона, запрещающего вешать без удостоверения личности, на самом деле нет?
— Есть. Только кто его соблюдает во время Гражданской войны?
— Тогда — зачем? Зачем вы это сделали?
— По той же причине: идет Гражданская война, братья убивают братьев. Я не вижу смысла в том, чтобы вы по идейным соображениям споспешествовали гибели близкого человека. Да и что бы вы объяснили жене? Стали бы врать, изворачиваться — это мерзко, согласитесь. Итак — все кончено. Забудем.
— И я могу… пожать вам руку?
— Можете. Только вот что, Алексей Александрович… То, что вы избавлены от убийства, еще совсем не означает, что Вера Дмитриевна спаслась.
— Что вы имеете в виду? Она же большевичка и теперь окажется у своих?
— Именно это я и имею в виду… — вздохнул Соколов.
Глава 8
Веру вели через заснеженное поле, замерзшие трупы лежали повсюду, их не убирали ни белые, ни красные — не хватало сил. Шли медленно, снег был глубок, впереди вышагивал солдат с белым флагом, по сторонам — два унтера, рядом офицер. Когда впереди зачернели окопы красных, послышалось мощное, ровное пение: «И блещет кровавое солнце в изгибах кровавых знамен…» Навстречу вышли двое — добрые, родные лица, сразу бросилась к ним: «Товарищи, милые…» — «Не торопись, рано еще…» — загадочно отозвался тот, что был пониже ростом. Высокий удивленно рассматривал валенки (ботиночки Вера держала на связке), спросил удивленно:
— Неужто беляки дали?
Вера не ответила — прислушивалась к разговору офицера и краскома. Офицер передал пакет: «Эта женщина ваша, красная, кто она — мы не знаем».
— Разберутся… — вяло отозвался краском.
Сопровождающие ушли под белым флагом, Веру сразу же отвели сажен на сто в глубину позиции, там стояла бричка с двумя конвойными, человек в кожаной куртке и обмотках приблизился мелкими шажками, молча протянул руку. Получив пакет — прочитал, мотнул головой — мол, иди за мной. Вера послушно направилась к бричке, села и, весело улыбнувшись, помахала рукой командиру…
До городка — красного, прифронтового было верст двадцать. Ехали долго, Вера пару раз попыталась заговорить, но чекист пресек грубо: «Заткнись». Радость от возвращения к своим была у Веры столь велика, что грубости этой она никакого значения не придала: устал человек, работа нервная, что с него взять. Но когда ее посадили в столыпинский арестантский вагон и безразличный конвоир принес кружку пустого чая и кусок черствого хлеба — поняла все, и стало страшно, и загадочная фраза следователя Соколова отозвалась в душе похоронным звоном…
Утром приехали в довольно большой город — какой именно, Вера не знала, и ей не сказали. Но на улицах было довольно бойко, даже магазины некоторые работали — все это успела увидеть, когда везли — теперь уже в автомобиле, и конвой был тоже профессиональный: маузеры, кожанки и лица с пустыми глазами. Доставили в Чека, хотя и завезли во двор — поняла по обилию молчаливых сотрудников. Успокаивала себя: конечно — перевели через фронт, пакет какой-то, черт его знает, что они, беляки, там написали… Ну, проверят, так ведь это и правильно, сама бы проверила кого угодно в подобных обстоятельствах. Пустяки. Зато у своих, родных, чудных, и — навсегда, это самое главное.
Ночь она провела в холодной, сырой камере — со стен капала вода и штукатурка напоминала гнилой творог. Вместо постели стоял продавленный топчан, но более всего Веру донимали клопы: к утру на теле образовалась кровавая ссадина и чесалось так, что меркло сознание. Такого переживать не приходилось — всегда себя считала готовой к царской каторге и ссылке, но подобное, к тому же еще и от своих… Терпеть этот ужас было очень обидно. К утру забылась зыбким сном в кошмарах, вздрагивала, вскрикивала, охранник то и дело заглядывал в глазок и грубо будил. Но сон все равно приснился: входит в столовую сияющий папа и ведет за руку кого-то, чье лицо прикрыто белым платком. «Верочка, это твой жених, суженый, мы с мамой так рады, ведь браки заключаются на небесах, и твой — одобрен, радуйся…» — «Папа, папочка! — крикнула. — Но ведь это же бред, какие небеса, мы ведь большевики, атеисты!» — но в это время тот, кого отец называл женихом, снял с лица платок, и Вера с тихой радостью, будто и ожидала, увидела: Новожилов. Был бледен, неулыбчив, глаза запали глубоко, смотрел с такой любовью, с такой нежностью, что Вера заплакала и проснулась. Двери камеры были открыты, у топчана стоял выводной с маузером-раскладкой через плечо и теребил: «Вставай, на допрос».
Привели в кабинет, маленький, утлый, с грязной исцарапанной мебелью и портретом Карла Маркса на стене; следователь — коренастый, с усиками под носом — было такое впечатление, что волосы растут прямо из ноздрей, — молча вглядывался, перебирая бумаги. Рядом стояла женщина лет тридцати знакомого революционного облика: длинная черная юбка, кожаная куртка, красная косынка. Лицо у нее было какое-то истощенное, скопческое, глаза смотрели равнодушно, она все время моргала, как будто даже тусклый свет от грязной лампочки с потолка сильно раздражал. Был и еще один — в углу, безликий, как все, но мощный, похожий на тумбу от стола.
— Повторяю вопрос… — прищурился коренастый. — С какой целью вы перешли линию фронта?
И Вере показалось, что земля уходит из-под ног. «Как? — прыгало в мозгу, вертелось, но места не находило. — Как это может быть? Что значит — «повторяю»? Меня же еще не допрашивали…» — в ужасе смотрела на всю троицу, и язык вспух и не шевелился.
— Если вы не станете отвечать, — сказал равнодушно и очень тихо, — вам же будет хуже.
— Послушайте… — Вера собрала последние силы. — Я впервые вас вижу, никаких вопросов вы мне еще не задавали, зачем этот спектакль?
— Спектакль? — усмехнулась женщина. — Ты просто дура… Взгляни на портрет товарища Карла Маркса. Основоположнику просто стыдно даже смотреть на тебя…
Вере показалось, что стены валятся и потолок все ниже и ниже. Какая странная уловка — выбить из колеи, испугать — нет, не ужасом каким-то, а так, ерундой… — на краю сознания это как бы и ощущалось: ведь обманывают, ничего страшного не случится, но руки почему-то стали влажными и белье прилипло к спине.
— Хорошо, я отвечу. Меня перевели через фронт. Чекист, который меня принял, — свидетель, спросите у него.
Переглянулись.
— Вас? Принял? Чекист? — повторил с недоумением следователь. — Вас задержали передовые посты Красной армии. Вы пытались пробраться в тыл.
— Но зачем, товарищи? Я ведь член РКП(б), мой отец большевик, погиб при взрыве баржи, наконец — я… Я красноармеец, состояла в полку Новожилова!
Снова переглянулись, Вера заметила, что на этот раз очень удовлетворенно.
— Ну наконец-то… — даже с некоторым облегчением произнес следователь. — Призналась.
— Да в чем, в чем я призналась? — закричала Вера.
— Мы задержали Новожилова. — Чекистка подошла к Вере вплотную. — Он враг революции. Ты признаешь свою вину, сволочь?
— Какую вину, какую вину, да ведь я первая… — Ей не дали договорить, следователь снял трубку телефона:
— Новожилова ко мне через пять минут. Говорить будете?
— Да что с ней чикаться, пальцы в дверную щель — не заговорит, запоет, красавица, и не такие выли…
— Вы… вы с ума сошли… — задохнулась Вера. — Вы, что же, вы забыли, что революция, революция… которую мы… сделали…
— Вы? Сделали? — Женщина толкнула Веру, она со всего маха грохнулась на пол. — Сука, б… вонючая, вражина паскудная! — Каждое слово она вбивала Вере под ребра, в грудь, в лицо. Боль была страшной, Вера начала кричать, но крик только раззадорил чекистку. Сквозь меркнущее сознание видела ее сумасшедшее лицо и вспыхивающие на щеках алые пятна, белые глаза, в которых зрачки чернели словно готовые к смертному удару пули, мелькающие руки с обгрызенными ногтями — и это увидела — и даже остатки соскобленного лака.
— Сдохни, гнида белогвардейская, где твоя печенка, тварь, вот она, вот, я ее сейчас пощупаю, пощупаю, ты почувствуешь истинно пролетарскую руку, подстилка царская! — орала, брызгая уже не слюнями, нет — желудочным соком, и заходилась не то восторгом, не то истерикой.
«Хватит, все», — донеслось сквозь мрак, почувствовала, как кто-то очень сильный поднимает с пола, швыряет на стул — и тот же нелепый вопрос: «Признаваться будешь?»
Приходила в себя:
— Что же вы делаете… Своих…
— Своих? Ты не своя, чужая, мы с тобой такое сделаем, что лучше не надо. Говори, пока язык шевелится.
— Товарищи, это страшная ошибка! — пыталась убедить. — Вы только проверьте, разберитесь! Вы все поймете, я боец нашей партии, я преданный делу и идее товарищ! — восклицала и со страхом ловила себя на том, что произносит только слова, за которыми пустота…
— Ты шпионка… — цедил сквозь зубы следователь. — Смерть шпионам! Таков лозунг текущего момента, выдвинутый вождем революции. И тебе будет смерть!
— За что, за что… — говорить уже не могла, да и зачем? Они все равно не поймут.
— Новожилов тебя полностью изобличил, ты обязана сознаться!
— Новожилов… — меркнущее сознание зацепилось — не за слово, нет, за образ, милый человек из прошлого, добрый, пытался помочь. — Тогда… Я прошу… Требую…
— Ты здесь никто и требовать ничего не можешь. Мы сейчас проведем очную ставку с изменником Новожиловым. Чтобы изобличить вас обоих. Высшая мера социальной защиты применяется в соответствии с нашим социалистическим правосознанием. Мы искореним зло во всех его проявлениях, если при этом останется половина населения — тем лучше. Они будут жить в счастливой стране.
Слушала и, кажется, слышала все, что он говорил, но не понимала. Что же, отец, его товарищи — они обманывали? Или обманывались… Бедные. Или, наоборот, — счастливые, они не дожили до сбывающейся мечты.
— Будьте вы прокляты… — сказала горько. — Бедный русский народ, что его ждет…
— Не мели! — Это снова та, что в красной косынке. — Не трогай народ, он всегда прав! Он избрал нас на тысячелетнее царство, и мы отдадим себя без остатка…
— Тысячелетнее царство… — повторила вспухшими губами. — Я поняла.
«Поняла. Блажен, кто понял, пусть на краю. Блажен, кто уходит, все поняв. Уже легче. Это благо. Там еще были слова: «Он взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет».
Крикнула:
— Вы сковали Россию на тысячу лет и народ ее! Будьте вы прокляты…
Открылась дверь, конвойные впихнули Новожилова, был он бос, оборван, поперек лица лег кровавый шрам.
— Вера, Верочка! — кинулся к ней, но остановили, оттолкнули.
— Провожу очную ставку, — машинным голосом произнес следователь. — Знаете ли друг друга, имеете ли какие личные счеты?
— Это Вера Руднева, — твердым голосом отозвался Новожилов. — Я люблю ее…
— Хамство какое… — поджала губы помощница. — Это безнравственно.
— Я знаю… Новожилова… Я… я тоже… — Вера заплакала. — Прости, Новожилов… Я тебя совсем не знала… Я только сейчас поняла. Я тоже люблю тебя. Прости…
— Требую по существу! — прикрикнул следователь. — Хорошо, резюмирую: комполка Красной армии Новожилов и его ординарец Руднева вступили в преступный сговор с целью нанесения морального и материального ущерба молодой Красной армии. Для чего преступно сговорились и застрелили партейца Татлина Давида, комиссара полка. Какое будет мнение?
— В расход, — поджал губы похожий на тумбу.
— К расстрелу… — низким голосом произнесла женщина.
— Присоединяюсь, — кивнул следователь. — Вас допрашивали члены коллегии, имеющие решающий голос. Увести.
Первой вывели Веру, Новожилов сморщил улыбку: «Только после вас». Его вытолкали. По узкой лестнице свели в сводчатый коридор, у решетки горела лампочка, здесь приказали остановиться, усатый, упакованный в кожу, расписался в амбарной книге, из-за решетки знакомый голос приказал: «Ботиночки-то сними, стерва!» Новожилов опустился на колени, помог Вере, голос ниоткуда распорядился: «Вперед». Миновали коридор, света было все меньше и меньше, наконец последовал приказ: «Налево»; то была огромная сводчатая комната с двумя крюками в кирпичной стене. Вера остановилась: «Послушай…» — «Чего тебе?» — «У меня на груди газовый голубой шарф, пропадет. Возьми на память». Рванул кофточку, пуговицы посыпались, шарф действительно был, сунул его за борт куртки.
— Шагай… — первым подвел к крюку Новожилова, в два захлеста связал ему руки, приподнял и повесил связку на крюк. Новожилов стоял неудобно, на цыпочках — палач хмыкнул: «Ладно, недолго осталось». Потом подошел к Вере, руки она сама протянула, связал; ростом Вера была выше и поэтому встала свободно. Достав наган и проверив патроны, палач подошел к Новожилову, для чего-то тронул его кончиком ствола в затылок и выстрелил. Брызнула кровь, мозги, Новожилов тяжело повис. Крутанул барабан, направился к Вере, тронул дулом ее затылок, потом спросил: «Ты лбом упереться в кирпичи можешь?» — «За…чем… это…» — едва слышно проговорила. «Да у приятели твоего мозги, вишь, вылетели, а убирать мне. Я тебе твоим шарфом подоткну…» Подсунул шарф: «Тебе так даже мягче будет», — тронул снова и выстрелил.
И в самое последнее мгновение, может — то была невнятная доля секунды, привиделся Вере взгляд Новожилова — грустный, любящий, и свой ответный взгляд увидела она как бы со стороны…
Потом где-то высоко-высоко, в бездонном синем небе, вспыхнул крест белым холодным огнем, и детские голоса запели «Святый Боже…».
В начале марта 1919 года Дебольцов решил, что тянуть далее нельзя: встреча Колчака и Соколова должна состояться. Испросив разрешения у Верховного, позвонил Соколову, тот приехал через несколько минут. «Вы полагаете — Колчак согласится с моей кандидатурой? — волновался Николай Алексеевич. — Шли разговоры о создании комиссии по расследованию?» — «Верховный предпочитает определенность и ответственность, — объяснил Дебольцов. — С комиссии какой спрос? Коллективизм, согласитесь, дурная отрыжка общинного топора и свинства».
Вошли в кабинет, Колчак встретил подчеркнуто дружелюбно — шагнул навстречу из-за стола, протянул руку: «Рад, очень рад… Вы беретесь вскрыть эту ужасную историю?» — «С оценкой согласен. История преступлений свидетельствует: раскрытию поддаются любые, самые изощренные — все дело в опыте и целеустремленном желании довести дело до конца». — «У вас есть этот опыт?» — «Десять лет я был судебным следователем в Мокшанах, это Пензенская губерния. Трудные места, мужички не словоохотливы, когда режут или жгут». — «Вы сказали — целеустремленное желание…» — «19 января 18-го года я подал прошение в Пензенский суд: болен, далее служить не могу — сотрудничать с большевиками. И отправился пешком. От Пензы до Омска». — «Это невероятно». — «Я просто ответил на ваш вопрос». — «Вы окончили…» — «Харьковский университет, по юридическому. Должен вам сказать, что уголовное расследование — мое призвание. Я настойчиво обращаю ваше внимание, ваше высокопревосходительство, на свои достоинства только потому, что рекомендуюсь и желал бы заслужить ваше доверие». — «Хорошо. Прошу садиться». — Колчак подал пример. «Теперь — о методе расследования… — Соколов потрогал веко над стеклянным глазом. — Я полагаю, что этот мой недостаток не смутил вас? Я обязан спросить». — «Нет. Продолжайте». — «Итак — метод. Я полагаю, что он должен быть создан заново. Преступление, совершенное большевиками, не укладывается в обычные представления. Работали дилетанты. С совершенно невероятным, бездонным запасом ненависти и убежденности в своей правоте. Самое главное: сокрытие следов произведено ими эксцессно, то есть вне учета подобной мировой практики, и это означает, что работать по принципу аналогии, почерка и тому подобного мы не сможем. Постижение психологии убийц — вот в чем ключ. Я гарантирую расследование всех обстоятельств данного дела, установление преступников, обширную доказательственную часть. Я гарантирую: если преступники предстанут перед судом — их вина будет доказана. Вы сможете проследить, ваше высокопревосходительство: то, что поначалу будет казаться нам всем явным, по мере углубления расследования станет превращаться в тайну. Вскрыть эту тайну можно только путем закона, это самое важное качество в нашем деле». — «Вы… найдете тела?» — «Ручаться трудно. Сделаю все, что смогу». — «Срок?» — «Не менее полугода, и надобно спешить, пока не затоптали все следы».
Колчак встал, сделал несколько шагов по кабинету, остановился перед этажеркой, на которой стояли фотографии. Одна из них была групповая — Царской семьи.
— Средства… — сказал задумчиво. — Министр юстиции — социалист, странно, но они и вообще преобладают. Требовать денег на монархические программы я не могу. Вы будете располагать моими деньгами — всеми. — Взял со стола листок с машинописным текстом, протянул: — Это повеление о расследовании. Все законные требования ваши подлежат неукоснительному исполнению всеми без исключения властями на подотчетной нам территории. Полковник Дебольцов прикомандировывается к вам и будет помогать. Вы знакомы?
— Мы нашли общий язык… — едва заметно усмехнулся Соколов. — Благодарю, ваше высокопревосходительство, храни вас Господь.
— Да сохранит он всех нас. Честь имею.
В Екатеринбург поехали в мае, как только начал сходить снег. Дебольцов искал с помощью местного уголовного розыска и контрразведки дополнительных свидетелей, Соколов сразу отправился по маршруту «фиата» пешком, считал, что медленное и вдумчивое изучение пути автомобиля, перевезшего трупы, если и не откроет полную истину, то уж, во всяком случае, даст исходную точку: как спрятали тела убиенных и где.
День выдался солнечный, Соколов шагал не ходко, чтобы не устать. Он впервые оказался в горнорудной столице Урала, и его поразила невероятная претенциозность этого уездного города — покушение на богатство и внешний блеск наряду с плохо спрятанными признаками самой отъявленной нищеты и убожества духа. Шел по улицам — прямым, просторным, хорошо спланированным, через плотину, от которой открывался удивительно красивый вид — с особняками, церквами, озерной гладью, но настойчивая, злая мысль сверлила мозг: убийцы. Они везде. Они повсюду. Город наполнен ими. Они только притаились, спрятались, дабы не быть обнаруженными и не отвечать перед законом.
Выбрался в поля, небо стояло высоко-высоко, вязкая еще дорога не давала идти быстро, и это радовало, можно было вспомнить, помечтать. Молодость, тихий Харьков, университет и знания, которые надеялся отдать простым мужикам — защитить их привычный быт, здоровые устои. Все это оказалось совсем не таким, каким виделось из прекрасного далека: поджоги, поножовщина в пьяном угаре — провинция разрушалась на глазах. (Когда в один из приездов в Правительствующий сенат — было поручение от окружного суда по уголовному делу — направился в свободный вечер в театр, долго стоял перед памятником Екатерине с вельможами, и странная, почти игривая мысль мелькнула: «Государыня с мужами или женщина с мужьями?» — но — устыдился скабрезности. А «Гроза» в Александринском поразила и раздавила даже: понял, что уже пятьдесят лет разлагается и исчезает с лица земли патриархальная Россия, которую так надеялся сохранить и защитить когда-то. С этого вечера иллюзии исчезли.) Через полчаса вдалеке послышалась железная дорога, на подходе к ней увидел гать на проселке, поверх веток и шпал шла талая вода, местность вокруг смотрелась сплошным болотом. Лес за логом не прибавил надежды: сплошь изрытый старательскими шахтами, он давал возможность преступникам, действовавшим на могучем государственном уровне, спрятать следы преступления навсегда.
Когда же свернул с Коптяковской дороги влево, миновал несколько свежих раскопов и увидел глубокий-глубокий автомобильный след — от большевистского «фиата», это понял сразу — сердце заныло, и слава Богу, что никого не было рядом…
Шахту, в которую — по сведениям ранее начатого следствия — комендант Дома особого назначения Юровский приказал бросить тела, нашел сразу: дорожка петляла среди берез и елей, и сосны тут были — типичный смешанный лес, заросший, с обильным гнильем под ногами, — потом пошла в горку, здесь и увидел неглубокий, сажен десять, ствол, огороженный (от скотины) комлями, несколько кострищ вокруг. Гнетущее воображение нарисовало мрачную картину: тела убиенных рубят прямо на земле топорами на куски, потом жгут… Страшное видение сразу нашло и подтверждение как бы: пошевелив угли в кострище, нашел разрубленный оклад иконки…
А Дебольцов в это время осматривал Ипатьевский дом. Здесь сохранилась во многом мерзкая обстановка узилища: матерная брань на стенах, беспомощные рисунки мужских половых органов в соединении с женскими, призывы — не то к мировой революции, не то к всеобщему свальному греху. В смертной комнате — сколько дыр от пулевых ударов здесь было, сколько внятных пятен от замытой крови — привлекла внимание надпись по-немецки: «В эту ночь Бельзатзар был зарезан здесь своими слугами»[8]. Подумал: «Немцы убивали? Мадьяры, может быть? Или евреи, для которых дурной немецкий — почти родной?» Мысли были нехорошие, скользкие, своя непричастность к содеянному, своего народа, русского, доказывалась вроде бы вполне достоверно. Увы, только «вроде бы», это он понимал… Здесь тяжело было. И дышалось трудно, и думалось, все время преследовало ощущение, что с потолка капает на голову густая багровая кровь…
На подоконнике справа выделялась еще одна надпись, сделанная черными чернилами, она шла слева направо, сверху вниз, четыре малопонятных знака, первый из которых напоминал галочку, второй — перевернутую латинскую «г», третий — русскую букву «у» наоборот, четвертый знак был просто прямой линией. И мысль о евреях-убийцах вновь овладела Дебольцовым — таинственные знаки, иудейские праписьмена…
Вечером в гостинице подвели первые итоги: преступление было тщательно спланировано и подготовлено. Переводя Романовых из Тобольска в Екатеринбург, верховные советские власти уже знали: Семья будет ликвидирована. И переводили их из патриархального городка в пышущий злобой и ненавистью, распропагандированный рабочий город с единственной целью: здесь все будет шито и крыто.
— Видели мостик в логу? — с некоторым напряжением спросил Дебольцов — от ответа зависело так много…
— Видел… — удивленно отозвался Соколов. — И что же?
— Вам не показалось, что мостик этот образовался неспроста? «Фиат» там сел намертво, я прочитал показания путевого сторожа Лобухина. И Надежда Дмитриевна мне рассказывала об этом человеке: он явно не в себе, принял Надю за одну из дочерей Государя, повел к этим мостикам, утверждал, что она, Надя то есть, лежит именно под ними, среди других убиенных.
— Вы же сами говорите, что Лобухин — не в себе. Как же прикажете доверять? Нам факты надобны, согласитесь. У нас не спиритический сеанс.
— Я только к тому, Николай Алексеевич, что мостки следует вскрыть и убедиться, вот и все.
— Вскрыть… — Соколов подошел к окну. — А вы знаете, что здесь, именно здесь, была в «Американской» гостинице Чека, что отсюда отъехал «фиат» за телами — к Ипатьевскому? Здесь и дома, и дороги, и люди — все свидетели трагедии, преступления, но все пока молчат. Наша задача — растревожить, заставить говорить.
— Вот я и предлагаю…
— Вы предлагаете бесповоротно скомпрометировать следствие. Кто поверит, что русские люди, пусть и большевики…
— Там не только русские были. И мадьяры, и евреи, и бог знает кто еще!
— Вот-вот — евреи… Сейчас мы это предположение обсудим. Но прежде я хочу решительно заявить вам, что остатки одежды присутствуют на руднике. Я считаю, что рубили прямо в одежде и жгли. Если же правы вы — тогда голых покойников швырнули в дорожную яму? Вы верите, что — хорошо, пусть большевики, к тому же еще и евреи, — могли сделать это? Невероятно. Мы ничего не найдем под мостками и опозоримся навсегда! Нас отстранят. Между тем — не сочтите за бахвальство — я единственный человек здесь, способный вскрыть это дело. Я иду путем закона, наработанным способом профессионального следствия, а не наитием, мистикой, озарением. Нет, Алексей Александрович, я уважаю вас, но не надейтесь. Этого не будет.
— Что ж… Воля ваша, я подчиняюсь.
— Теперь о евреях. Это больная проблема, больной вопрос. Я верю только доказательствам. Да, Юровский — еврей. Голощекин — еврей. Свердлов — еврей. Но упаси нас господь видеть в убийстве Семьи ритуальное действо, заговор, на котором когда-то настаивали в связи с делом Бейлиса, — до тех пор, конечно, пока не доказано обратное. Ветер дует от надписи на дурном немецком, но это вполне могли писать мадьяры. Я хотел бы также, чтобы мы разобрались и с надписью из четырех знаков, вы их видели.
— Да, ужасающее предположение, если оно подтвердится…
— Вы правы, мир содрогнется. Но пока, полковник, мы не имеем подтверждения тому, что эти знаки еврейского происхождения. С другой стороны — первым осматривал помещение судебный следователь Сергеев. Мне сказали, что кто-то из его родственников от Сиона, так сказать, но я не могу по этим основаниям подвергнуть сомнению профессиональную честность Сергеева. Он расплывчат, нецелеустремлен, вял, но он слуга закона! И он не мог не заметить эту странную надпись! Но если она не внесена им в протокол в июле 18-го или не уничтожена, однако нет таких следов — согласитесь, значит, вывод только один: надпись эта появилась в ходе следствия, уже после убийства.
— Но тогда это просто росчерки, тогда они не носят ритуального характера?
— И слава Богу, полковник! Слава Богу, говорю я вам, потому что в противном случае мы все равно вряд ли что-либо докажем — вспомните Бейлиса, там тоже ничего не смогли доказать, но зато обвинений в юдофобии, антисемитизме, ненависти к евреям — мы получим сверх головы! Это же убеждение мирового коммунизма — что правые ненавидят евреев. Нет! Мы не принимаем марксизма, вот и все, независимо от того — еврейский он или русский! Бакунин, Кропоткин, Нечаев, Бабушкин — это все наша кровная русская сволочь, согласитесь…
…Всю ночь Дебольцову снился рыжий раввин с пейсами до пола — почтенный священнослужитель пел «Боже, Царя храни…» и лез целоваться. Проснулся Дебольцов в холодном поту.
На следующий день утром поехали на Верх-Исетский завод — Соколову нужны были люди, чтоб разработать урочище Четырех Братьев. Дебольцов сомневался: рабочие? Революционного завода? Сподвижники большевиков? Никогда они не станут помогать! Но полковник ошибся…
На внутренней площади была сооружена трибуна из досок, ветерок полоскал российских два флага; когда вслед за Соколовым Алексей поднялся по наспех сколоченной лесенке — увидел портрет Государя в черных лентах и рабочих вокруг, человек сто или больше, стоявших плотной толпой, молчаливо и сумрачно. Соколов шагнул к перилам:
— Промысел Божий совершился, Царская семья убита. Люди — тоже.
Шапки слетели с голов, разрозненно начатая молитва на последних словах стала единой, слитной: «Помяни, Господи, рабов Твоих убиенных, егда приидиши во Царствии Си…» — вероятно, было много староверов.
— Но до тех пор, — продолжал Соколов, — пока не найдены тела, мы имеем право надеяться, и долг повелевает нам сделать все для обнаружения преступников и дел их… Я обращаюсь к вам, православные, и прошу оказать помощь правому делу.
Только теперь увидел Алексей белый транспарант с надписью: «Рабочие Верх-Исетского завода не причастны к убийству Царской семьи». Это было даже трогательно…
Из толпы вышел мастер — ладно одетый в костюмную тройку, с изрядным галстуком на белой рубашке, по обычаю — в тщательно начищенных хромовых сапогах. Откашлявшись в кулак и оглянувшись на толпу, заговорил негромко, с видимым волнением:
— Рабочие говорили между собой. Четыреста человек дали согласие. Лагерь поставим в урочище, за Чувакишем, работать станем хоть в четыре смены — днем и ночью. Так говорю?
И толпа согласно загудела. Вышел священник, благословил, опустился на колени и все за ним; слаженно потекла молитва «За Царя»:
— Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое, победы Благоверному Императору нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруя…
— А он, может быть, и не живой уже… — донеслось до Алексея. — А мы здесь поем. Кощунство получается.
И другой голос возразил:
— Победы для царя просить — это значит над большевиками. И слава Богу.
Заводские строения таяли и исчезали. «Как будто во сне…» — подумал Дебольцов. Мастера он узнал: когда сибирцы входили в город — стоял за спиной и ругался матом.
Работы велись полный световой день, никто не роптал, для бородатых мужиков с завода дело это было как бы самооправданием: мы не причастны к убийству, мы поможем изобличить убийц, мы найдем тела мучеников…
Гнус висел в полуденном воздухе, было сыро и прело, папоротники поднимались высоко, после обеда моросил дождь, превращая быт в форменную муку. Дебольцовы жили в палатке армейского образца — Алексей считал делом чести разделить неудобства и тяготы с добровольными помощниками, но если для тех работа была привычной и вечно грязные сапоги и лица — обыденностью, то для Алексея и Нади все это было почти подвигом: в прежней жизни переживать такого не приходилось.
Находки являлись каждый день, постепенно они стали однообразными и ничего нового к имеющейся уже картине не добавляли: пуговицы от военной одежды — такая была у Государя и наследника, от белья мужского и женского, от обуви — попадались и фрагменты, в одном из кострищ Алексей нашел часть обгоревшего голенища: и непрофессиональный взгляд сразу же мог отметить небольшой размер — сапоги вполне очевидно принадлежали Алексею Николаевичу. Нашлось пенсне — наверное, Боткина, не часто видел Дебольцов личного врача Семьи, но пенсне узнал. Были и страшные находки: Соколову принесли палец неизвестно чьей руки. Долго смотрел — нож или скальпель вполне профессионально отделил сустав по фаланге, сделать так мог только один человек среди убийц — Юровский. Он был фельдшером. Но зачем это понадобилось Юровскому? Что снял с отрезанного пальца? Кольцо? Соколов убрал находку в коробочку для кипячения шприцов, сказал с глухим отчаянием, давясь словами, которые ничего не могли выразить:
— Вы посмотрите, полковник… До какого же ничтожества надобно пасть, чтобы сделать такое… Вы беретесь объяснить природу подобного поступка?
Дебольцову не хотелось вступать в дискуссию — что он мог сказать? Большевики — эманация 666, нелюди, спроецированные на Россию из преисподней. За что? И народ, и Государи виновны однозначно: крамола высшей властью не пресекалась, а значит — поощрялась. Государь шел на бесконечные уступки красной сотне (и черной тоже — бессмысленной, бесполезной), народ это все либо поддерживал — по радостной злобе и отсутствию ума — у немногих, либо безмолвствовал в подавляющем большинстве, что исторически являлось основой тысячелетнего царства антихриста, Ильича то есть.
Но зачем рассказывать обо всем об этом добросовестному чиновнику? У людей типа Соколова есть ведь только черное и белое. В этом следователь разобрался. А оттенки, тончайшее предчувствие причин и столь же тонкое осмысление следствий — зачем это славному Николаю Алексеевичу? Даже очевидное не захотел проверить — шпалы в логу Поросенковом поднять…
— Зверство, Николай Алексеевич; озверел, обезумел народ и лично господин Юровский. Ну и что? Убийство Семьи неповинной станет достоянием истории, и через сто лет все отрекутся: не я, скажут, другие… А я не виноват, мне каяться не в чем; а что, друг мой, — и такое, кто знает, случится: через века какой-нибудь идиот в радостном отечестве, сытом и счастливом, в городе Солнца, найдет, движимый неясным чувством вины, останки святые, и соотечественники вцепятся, радостно застенают, устроят всеобщее позорище без признаков покаяния, и, как славные города Греции спорили о том, где родился великий слепец (я это обстоятельство еще по корпусу помню, у нас добрый словесник был, все мечтал вбить в нас Трою и Одиссея с Пенелопой), начнут звонкий мордобой по поводу последнего пристанища мучеников… И парадокс будет в том, представьте себе, что потомки убийц станут собирать подписи в пользу похорон на том месте, где зарезали царя и Семью, и людей безвинных, а другие будут кричать на весь мир, что следует закопать — и торжественно, заметьте — в родовой усыпальнице, для чего закрыть в ней общественный театр… Славное будет времечко; слава Богу, никто из нас до этой гнусности не доживет…
В один из дней рабочие извлекли из шахтного ствола труп маленькой собачки. Соколов послал за Алексеем, тот явился и, увидев, почувствовал дурноту: то была добрая его знакомая, ласковая, игривая Джемми, китайская собачка младшей дочери, Анастасии Николаевны.
— У нее сломан хребет, и я могу предположить, что собачка была жива до тех пор, пока труп великой княжны не положили на траву, чтобы раздеть… Тогда Джемми выскочила из рукава, и бравые ребята легко с нею справились. И швырнули в шахту… Кстати, об обыске тел. У вас есть суждение?
— Судя по бриллианту в десять карат, что нашел здесь капитан Шереметьевский, логично предположить, что были и другие камни. Скорее всего, их зашили в лифы платьев княжон, а здесь нашли и достали. Сколько счастья, я думаю, было у товарища Свердлова и других ответственных товарищей… Я думаю, они устроили коммунистический субботник и чистили загаженные нужники в Кремле.
— Вы злы, полковник… Только помните: ненависть — от кого бы она ни исходила — бессмысленна.
— Возможно. Тогда где трупы? Мы не приблизились к разгадке ни на шаг.
Соколов долго молчал и вглядывался в посвежевшее, загорелое лицо своего помощника.
— Вам на пользу пребывание на воздухе… Что же до вашей очередной колкости, полковник, скажу так: кто верит — найдет. Я ли сам, мы ли с вами — найдем, не сомневайтесь.
Рабочие у костра грустно тянули частушку про речку, которая выгнулась и повынула из груди страдающее сердечко. Дебольцов подошел к палатке, Надя дремала, «Письма темных людей» (этот эпистолярный средневековый опус Дебольцов принес из публичной библиотеки на Вознесенском проспекте; после ухода большевиков библиотека прозябала и была очень рада случайному офицеру, попросившему для жены развлекательное чтение) — валялись на полу, лампадка у иконы Богоматери погасла.
— Миленький ты мой… — Алексей с нежностью провел по руке жены. — Я погубил твою жизнь…
Надя проснулась, улыбка тронула губы, потянулась к Алексею, прижалась к плечу:
— Я думаю: там, на перроне, когда меня хотели убить, — ты ведь не случайно пришел? Тебя Господь послал мне в утешение, я люблю тебя и благословляю тот миг, когда встретилась с тобой… У тебя неприятности. Соколов?
— Он убежден, что на пороге успеха… Это страшно, потому что никакого успеха не будет, Николай Алексеевич идет ложным путем. И самое неприятное: он не понимает психологии большевизма, он верит, что эти толпы есть народ, народ русский, который, как известно, всегда прав. Они не народ, Надя, они кровавое подобие народа, мираж, способный убивать… ты видела старую березу?
— Да… Грустное зрелище.
— Давно, в XVIII веке масоны ставили такие мраморные деревья с обломанными ветвями на могилах своих близких, друзей, членов ложи. С детства еще помню рассказы об этом — весьма таинственные… Так вот: есть образ народа как в песне: «Среди долины ровныя…» — помнишь, «могучий дуб». А есть гнусный запах из болота, он плывет над травой и превращается в убийц и воров… Это видимость народа, дрянь, верь мне!
Пуговицу с орлом фирмы «Бух», которую Алексей нашел на следующее утро в траве, неподалеку от старой березы, он не отдал Соколову: такие пуговицы, золоченные огнем, носил Государь. Вокруг орла мерцали цвета побежалости — находка горела в костре. «Память о человеке, которого любил, имею право», — непререкаемо решил Дебольцов.
На другой день он присутствовал при допросе бывших охранников Дома особого назначения. Первым конвоиры завели в кабинет караульного начальника Медведева — то был высокий, тонкий телом человек, разысканный уголовным розыском в больнице, согласно проскрипционному списку. Видимо, Медведев много пережил после уничтожения Семьи, о многом передумал, у него, — когда вошел, — подкашивались ноги и серое грязное лицо выражало крайнюю степень усталости. Из дела явствовало, что осенью в Перми, при оставлении города красными, Медведеву было поручено взорвать мост через Каму, но он не сделал этого и сдался передовым частям белых.
— Почему? — кратко спросил Соколов, и Медведев столь же кратко ответил:
— Совесть… замучила, господин следователь.
— Хорошо. Что вам известно об убийстве Царской семьи?
Дебольцов стоял у иконы Христа Спасителя спиной к Медведеву, но будто вторым зрением видел его погасшие глаза, сломленную спину — сидел Медведев сгорбившись, опираясь о стол локтем.
— Ну, разбудили их, потом вниз — там стены деревянные, ну — чтобы рикошетом, значит, не поубивало, ну, стулья принесли, они как бы сели…
— Кого не «поубивало»? — Соколов кивнул секретарю: — пишите.
— Известно — своих! Ну, он и говорит…
— «Он» — это кто?
— Комендант, само собой, Юровский. Вас, говорит, спасти хотели, но это не вышло, так мы теперь вас здесь и расстреляем. Дальше я только слышал, господин следователь…
— Что? Что именно вы слышали?
— Дак — выстрелы револьверные — ну, из комнаты той… И крики… Страшно кричали — женщины, конечно, других голосов не слыхал… Я ведь в саду у окна стоял, понимаете?
— В саду?
— Дак — услал меня Юровский — иди, велел, слушай — не слыхать ли будет. Дак еще как и слыхать-то было! А собаки царские выли… Несказанно… Плакали по хозяевам. Их две, даже три было. Джек, ну — Джой и маленькая, Джим, что ли… Ее потом убили…
— Когда «потом»?
— А все уже лежат, а она из рукава одной девушки царской — шасть! Ей от хребет и переломили. А посля на штык — и кровью по царю — собаке, мол, и собачья смерть…
— Все у вас?
— Все… Я через эту собачку понял, господин следователь. Злодеи мы все, злодеи…
Его увели, и тут же вошел следующий: патлатый, с тонким, вдохновенным лицом деревенского поэта.
— Фамилия?
— Якимов Анатолий Александров… Значит.
— Мы допросили вашу сестру Марию. Она сказала, что вы — хороший человек.
— Не знаю… Может, когда и был… А сейчас…
— Кто стрелял в Семью и людей?
— Юровский, Никулин… Медведев еще…
— Он отрицает это.
— Ну, ясно дело… Кому под нож охота. А стрелял. Я тоже стрелял, господин следователь. — Затрясся, скорчился. — Господи… Меня рвало… Потом… Понимаете? Наизнанку… Это все так страшно было, я головы своей не чуял, ноги деревянные сделались… Вы поймите, господин следователь.
— Кто еще? Стрелял?
— Латыши. Ну — черт их знает, у нас ведь в революции много пришлых из сочувствия. Как ни бум-бум по-русски — так и латыш. А я подозреваю, что то мадьяры были или венгры? Как их назвать… Коммунисты из Первого Камышловского полка коммунистического… Али еще откуда? Что разницы, господин следователь, между коммунистом мадьяром али якутом каким или даже русским? Одна цена, кровь…
— Сколько их было?
— Голов пять. Может — шесть. Лопочут чего-то… Не русские, им все равно, такое дело… А и то — двое отказались в девиц. Испугались.
Дебольцов подошел, сел, вглядывался: лицо — хорошее, славное, очень русское. И глаза незамутненные, светлые, и нос трогательно курнос, не убийца, не варнак — человек…
— Как же ты… смог? — только и спросил, и Якимов ответил, громко проглотив слюну:
— Я не знаю… Затмение вышло. Слова комиссаров наших так захватывают, господин полковник, — не усомнишься ни в чем. И вроде бы я, заводский черный глухарь, — получаюсь как бы мессия, спаситель, понимаете? Вляпался я…
В тот вечер Дебольцов окончательно понял: идет борьба — не оружием, нет… За души людские сражаются две силы. Одна из них ядовита и убедительна, вторая идейно разрознена, несовершенна духом. И конец поэтому предрешен.
— У-бе-ди-тель-на… — повторил вслух. — Да ведь — чем?
Грустные то были мысли. Если доброго — вроде бы — человека возможно мгновенно увлечь обещанием безнаказанного разбоя и легкой крови — был ли такой добрым? Или это только казалось, мнилось сусальным радетелям народного счастья? «А может — и не верили никогда…» — вспомнил страшные слова Бабина. Тому — жандарму, проницающему сердца и души, наверное, виднее было, но как же горестно сознавать, что народ твой ничтоже сумняшеся поддается черной заразе, чуме и погибает на глазах… Откуда такая нестойкость, незащищенность от бациллы, податливость чужому влиянию…
Бричка подвезла прямо к палатке, играла гармошка, навстречу выбежала Надя, лицо у нее было грустным, глаза страдающими, обняла, прижавшись, заплакала: «Алеша, нам надо поговорить, меня одолевают тяжелые мысли, безысходные…» Подошли к костру, он тлел неподалеку от старой березы, знакомая мелодия «Муромской дорожки» плыла над лесом… Надя тронула угли палкой, они вспыхнули, по лицу пошли отсветы, блики, стало тревожно.
— Что ты ищешь здесь? — подняла глаза. — Что тщишься доказать? Ты называешь большевиков «коммунистами», почему?
— Странно, ты должна знать это лучше меня. — И, увидев, как в глазах — добрых, бесконечно любимых — появились слезы, устыдился сказанного. — Прости, — произнес искренне, — прости и не сердись… Понимаешь, большевики — это кличка, наподобие воровской, чтобы «косого» не спутали с «кривым». Но суть одна: построение бессмысленного общества, в котором все равны. Но ведь это иллюзия, ведь вожди большевиков всегда будут кушать слаще и жить лучше, нежели простые пособники. Это закон, Надя, это всегда так было. Получается, что смысл в том, чтобы наиболее бездарные и жадные, сволочные и ненавистные диктовали свой устав всем остальным… Город Солнца, понимаешь? И многие верят, способствуют. Как удержать в повиновении «равных»? Топором и доносом, другого пути нет, потому что черная зависть всегда будет в основе такого общества, воровской малины, точнее…
— Послушай… — Надя покачала головой. — Ты страстно говорил, но ведь ты преувеличиваешь, не так ли? Ну ведь есть, есть порядочные люди среди большевиков, это же несомненно! Они искренне убеждены в своей правде, в избранности своей, в том, что несут счастье всем без исключения.
— Это не так…
— Это так! Мой отец был таким, попробуй опровергни! Хорошо, он любил главного изверга, как ты говоришь, Ульянова. Но ведь эта любовь не мешала быть ему, всегда оставаться порядочным человеком!
— Мне больно возражать, прости, но… Нет, Надя, нет. Настал бы, без сомнения, день, когда порядочность покойного Дмитрия Петровича вступила бы в неизбежный конфликт с практикой его родной партии. И тогда ему оставалось бы только два выхода: стать преступником или умереть. Если они победят… А они победят, увы, сегодня это уже ясно, — тяжкая участь ждет миллионы их нынешних товарищей… Пойми: невозможно спасти народ, впавший в безумие. Мы все обречены, увы…
В мае армии Колчака вышли к Волге. Казалось, еще одно, последнее усилие, и власть Ленина станет вчерашним днем. И всего-то надобно было, чтобы войска генерала Деникина поддержали, чтобы поток противодействия стал общим.
Но этого не произошло. В середине июля красные подошли к Екатеринбургу. Все повторилось, как в дурном сне: грохот дальних пушечных выстрелов, напоминающий легкий гром, бестолковые сборы в дорогу, не имеющую пункта конечного назначения, склоки в штабе, интриги, которые становились нормой бытия. По всему выходило так, что поиск останков следовало прекратить, дабы не подвергать опасности мастеров, рабочих, их семьи. Мало кто сомневался в том, что за содействие комиссии Соколова поплатятся многие.
Надя молилась в палатке. Дебольцов стоял за ее спиной, мысленно повторяя ектению об упокоении мученической Семьи, о прекращении братоубийственной войны, о возвращении на круги своя…
Откинулся полог, влетел мастер:
— Полковник, депеша: красные здесь уже! Торопитесь, Алексей Александрович!
Наспех сунули пожитки в вещевой мешок, выскочили. На другом конце леса, ближе к Ганиной яме, танцевали на резвых, застоявшихся жеребцах трое в краснозвездных шлемах.
— Смотри… — Дебольцов вытянул руку, Надя увидела, остановилась.
— Не может быть… Но они не стреляют?
— У нас странная война, поехали!
Теперь она растерянно показала пальцем — по-детски:
— Смотри… Николай Алексеевич… Что это он?
Соколов вышагивал — руки за спиной — вдоль линии траншей. Шел мерным, почти строевым шагом, опустив голову.
— Николай Алексеевич! — закричал Дебольцов. — Красные!
Никакой реакции не последовало. Сел на промывочную колоду, скрестил руки, когда Дебольцов подбежал, поднял глаза:
— Что, полковник? Красные? Бог с ними… Что-то хотите сказать?
— Только то, что вы совершили великий подвиг, Николай Алексеевич. Да, я не верю в правильность избранного пути. Но я преклоняюсь перед вами, я уважаю вас…
— Благодарю. Все собрано, упаковано?
— Так точно. Вещественные доказательства в двух сундуках.
— Едем…
Брички тронулись, красных больше не видно было.
Отход армии из Екатеринбурга совершился 14 июля. Дебольцов и Соколов заехали на своем «форде» во двор контрразведки — Соколову нужны были протоколы допросов второстепенных свидетелей. Таковых обыкновенно допрашивали в уголовном розыске и здесь. Офицеры и полурота охраны суетились, бегали взад-вперед без всякого смысла, солдаты грузили бумаги в кузов «рено», из дверей подвала появился комендант с револьвером в руке, прокручивая барабан, жеманно улыбнулся: «Николай Алексеевич, у меня все». Соколов кивнул и, перехватив неприязненный взгляд Дебольцова, сказал сварливо: «А вы думали — шпорами по паркету?» — «Бог с вами…» Дебольцов направился к подвалу — зачем? Он не смог бы этого объяснить. И сразу увидел трупы. В нижнем белье, окровавленные, они лежали вповалку у стены. Появился еще один офицер, вытянув указательный палец в сторону убитых, начал считать: «Раз-два, три-четыре… — Заметил Дебольцова: «Господин полковник, у меня не хватает трупа?» — «Пошел вон…» Стиснул зубы, душило отвращение — до рвоты. Зачем стрелять в тех, кто безвреден? Зачем убивать всех подряд… Со двора донеслось: «Господин капитан, что делать с чернильным прибором?» — «Бросьте к чертовой матери!» — «Но он малахитовый, здесь классический завитковый узор!» — «Делайте, что вам приказывают!» — «Но это реликвия! Он принадлежал Демидовым!» Рассмеялся: «Господа, где-нибудь в Париже мы создадим музей нашего учреждения!» Кто-то из офицеров заорал, прыгая в кузов: «Прощай, немытый город Екатеринбург!» Соколов уже сидел в «форде» сзади, постукивая нервно по портфелю, поехали, сразу же влились в колонну войск, техники, беженцев — все двигались к вокзалу. На перекрестке остановились, пропуская артиллерию, от войсковой колонны отделились два офицера, один, подполковник с Георгиевским крестом, попросил, улыбаясь, закурить.
— Иванов 13-й… — вспомнил Дебольцов. Господи, как давно это было: Ставка Государя в Могилеве, награждение, Колчак… — Какими судьбами?
— Судьба теперь у всех одна. С Государем… правда? — спросил Иванов.
— Правда. А почему в пехоте, а не на флоте?
— А флота больше нет. Честь имею…
Ушли, и стерлось прошлое, как будто никогда и не было.
У дома Нади приказал остановиться и обождать. Поднялся на второй этаж, Надя стояла посреди разбросанных вещей и, опустив руки, плакала. И было в этих бессильно вытянувшихся руках такое безысходное отчаяние, такая тоска, что Алексею стало не по себе.
— Надя… — сказал, — Бог с тобой… Этого не вернуть, что мы можем поделать?
— Папа стоял у этого комода, — глаза были пусты, губы изогнуты в странной усмешке, — и читал стихи… Понимаешь, я не могу вспомнить: что он читал? Ты должен мне помочь, Алексей…
— Я? Но… помилуй… Надя, пойдем, прошу тебя, — взял за плечи, повел к дверям, она вырвалась, оглянулась:
— Это был такой ритуал: читать стихи во время вечернего чая. Мама сидела вот здесь… А Вера — рядом со мной… Вот, я кажется вспомнила: «И умру я не на постели при нотариусе и враче…» Но ведь так и случилось, Господи…
К вокзалу подъехать не смогли, здесь сгрудились воинские части, повозки с имуществом, лошади.
— В чем дело? — кричал Дебольцов в лицо коменданту станции. — У меня груз для Верховного правителя!
— Пушки гремят… — вяло отвечал комендант. — Последний эшелон на путях, он заблокирован чехами, не кровь же проливать… Да и двери — вы же видите, они заперли их!
Юнкера, которые сопровождали груз контрразведки, выстроились в две шеренги и оттеснили жаждущих спасения.
— Я прикажу стрелять! — орал Дебольцов, расталкивая потерявших голову обывателей и военных, которые били друг друга, валили и готовы были — это чувствовалось — растерзать на клочки. На телеге сидели военные оркестранты — чуть в стороне — и бойко выдували печальный «Южный марш». Все было похоже на хорошо организованное сумасшествие. Наконец удалось подойти к дверям вокзала, Дебольцов выстрелил несколько раз по замку, тот отлетел, и толпа окончательно потеряла рассудок; впервые в жизни видел Алексей, как офицеры били женщин, затаптывали пытавшихся вырваться вперед. «Надя! — крикнул, — Николай Алексеевич! Быстрее, быстрее!» Помощь юнкеров оказалась решающей, они беспощадно растолкали всех и, стреляя в воздух, позволили внести сундуки в здание. И сразу встали стеной. «Мальчики несчастные… — промелькнуло в голове, — что с вами будет…» В том, что никому не удастся пройти к эшелону, не сомневался: чехи у вагонов, шрапнели уже повисшие над вокзалом. Но — повезло. Каким-то чудом на перроне оказались пулеметчики и несколько офицеров из контрразведки. Как они попали сюда, спрашивать было некогда.
А из-за стен, вопреки всему, плыли звуки «Южного» — не то в насмешку, не то в поддержку. Эшелон вытянулся вдоль перрона, подходы к нему перекрывали две шеренги чехов, лица у них было скучные, непроницаемые, но угадывался, виден был — хотя не явно, страх: шрапнели дымили в близком небе все чаще, грохот пушек казался все ближе и ближе…
— Сейчас мы здесь все разнесем! — заорал Дебольцов в лицо чешскому офицеру, тот откозырял двумя пальцами, равнодушно-насмешливо: «Полковник, вы с ума сошли!» Как было противно — нет, не помятое лицо в складках, не насмешливая улыбка, но ударение, черт бы его взял, славянина: «сошли́» у него звучало как «со́шли», на «о» ударял «пшеклентный» (чешского Алексей не знал — вспомнил дурное польское слово).
— Пулеметы! — скомандовал сорвавшимся голосом. — Прицел — один, целик — ноль! Огонь!
Очередь прошлась по угольной куче перед дымящимся паровозом, вышло эффектно и подействовало: первая шеренга попятилась и разбежалась.
— Вояки… — презрительно заметил Иванов 13-й, он тоже был здесь.
— Николай Алексеевич, господа — все, кто несет сундуки, — вперед, к вагонам, быстрее! — закричал Дебольцов, вдруг почувствовав, что кто-то вцепился ему в плечо мертвой хваткой. То была красивая девица с белым от ужаса лицом: левой рукой она придерживала подол длинного платья, правой ухватила Алексея чуть ли не за ключицу. Это было смешно и странно, как в предутреннем кошмаре. «Что вам, мадемуазель?» — «Там дама, у нее собаки!» — «Какие, к черту, собаки, вы пьяны, мадемуазель!» — «Да вон же, вы слепой, что ли!» — отпустила плечо — действительно, у колонны стояла хорошо одетая женщина с двумя салонно подстриженными пуделями, ее лицо с исчезающим отзвуком былой красоты задело и растревожило, словно воспоминание о безвозвратно ушедшем. Все вокруг сразу сделалось нереальным.
— Ч-черт… — только и смог произнести. — Бегом, не отставайте!
Женщина побежала, собаки с веселым лаем мчались вприпрыжку рядом, для них это была веселая игра…
А шрапнели рвались, и мертвые падали, мешая бежать живым. Соколов зацепился ботинком за чей-то баул и едва не растянулся. Это было почти смешно. А у вагона толпа человек в сто пыталась подняться по узким мосткам в серединные двери почтового вагона, и хотя здесь два офицера поддерживали дисциплину — не получалось, по колеблющимся доскам трудно было идти. Завизжала шрапнель, девица, с которой только что разговаривал, рухнула под ноги, лицо синело на глазах, по белому платью расплывалось багровое пятно. И тут же, следом, свалился, вскрикнув, офицер… Дама с собаками поднялась благополучно, но поезд тронулся рывком, большой пудель не удержался и повис, царапая когтями и визжа истошно, женщина закатывала глаза и, теряя сознание от ужаса, кричала: «Чарли, Чарли, господа, помогите же кто-нибудь!» — Пудель выпрыгивал на совершенно невозможную высоту, но достать до порога не мог и визг его переходил в натуральный, почти детский плач. Поезд набирал скорость, взрывы подняли землю, и пламя охватило павильоны, а потом и здание вокзала, непрерывно бил пулемет, красные всадники уже мчались по платформе, последнее, что успел увидеть Дебольцов — это вырвавшееся из черного дыма алое полотнище, и еще услышал визгливое: «Даешь Екатеринбург!»
И над всем этим бесстрастно и мощно раскатывалась чешская песня, «Влтава». Солдаты пели ее сквозь зубы — они чувствовали свою силу, эти восставшие против Ленина славяне…
Глава 9
По приезде в Омск, в тот же день, Соколов доложил Верховному правителю результаты расследования. Присутствовал Дебольцов; когда внесли и начали раскладывать на столах вещественные доказательства, Колчак неожиданно попросил пригласить Тимиреву и Надежду Дмитриевну. «Я надеюсь, вы не станете возражать, Николай Алексеевич, — с улыбкой произнес Колчак. — Момент суровый, трудный, согласитесь, присутствие дам смягчит…»
Соколов докладывал скупо, сдержанно, без эмоциональных оценок. Выходило так, что Государь, Семья и люди были сведены в первом часу ночи в полуподвальную комнату в доме Ипатьева и расстреляны из револьверов. Оставшихся в живых добивали выстрелами в голову и штыками. С трупов большевики сняли драгоценности, их количество и стоимость неизвестны, можно пока только предполагать, что драгоценности эти составили немалую сумму.
— Я надеюсь… над ними, по крайней мере, не издевались? — спросил Колчак. — Во время… убийства…
— Кроме ужаса смерти, который все испытывали в течение нескольких секунд, — я думаю, — нет, — сказал Соколов. — Ваше высокопревосходительство, исполнители убийства установлены: Юровский, его помощник Никулин, караульный начальник Медведев, охранник Якимов, были и другие. Особенность данного уголовного дела заключается в том, что так называемые традиции большевистского интернационализма получили здесь свое качественное подтверждение.
— Что вы имеете в виду?
— В уничтожении Семьи и людей участвовали коммунисты — венгры, русские и евреи, к сожалению…
— Почему «к сожалению», Николай Алексеевич? Это закономерно.
— Возможно, что и так, ваше высокопревосходительство. Но за действия нескольких мерзавцев могут ответить сотни ни в чем не повинных… Всегда так было.
— Я не разделяю ни ваших опасений, ни вашей точки зрения. Это весь круг участников?
— Организаторы и вдохновители остаются вне поля нашего с вами действия. Это Ленин, Свердлов, Голощекин и весь без исключения Уралсовет. И все же я бы выделил роль Петра Войкова — наркомпрода…
— Почему?
— Этот человек обеспечивал комиссаров продуктами питания — поддерживал их преступную жизнедеятельность. Кроме того, он достал серную кислоту, которой уничтожались трупы. Разумеется, и председатель Белобородов сыграл свою роль. Публикации о том, что убит один лишь Государь — ложь, инспирированная Белобородовым. Мы располагаем телеграммой за его подписью. Это шифровка. В ней говорится о том, что убиты все. Александр Васильевич… В этом ящике — все, что осталось от царствующей династии.
Колчак долго рассматривал полированный, с инкрустацией ящик, большую шкатулку скорее, и не решался — это было видно — открыть. Но вот крышка поднялась — спекшаяся черная масса или бог весть что, это не могло иметь названия на нормальном человеческом языке…
— Боже… — только и смог сказать Верховный. — Разрублены на куски. Сожжены… Невероятно, господа… Этого просто не может быть. Мы ненавидим друг друга, но все мы люди, в конце концов…
— Большевики не люди, ваше высокопревосходительство… Это ваша и многих ошибка — полагать, что эти юркие и сладкоголосые певцы народного счастья — человеческого роду… Нет, — Дебольцов попытался закурить, но сломал спичку и смял папиросу.
— Меня интересует ваше принципиальное мнение, — настаивал Колчак.
— Мертвы все, я согласен. Что же до того, где скрыты тела…
— Сожжены?
— Скрыты. Николай Алексеевич ошибается: тела брошены в дорогу на участке между железной дорогой и Поросенковым логом. Проверить это нельзя — там теперь большевики. Главное: Государь мертв, трон не замещен. Надобно немедленно просить старшего в роду, великого князя Николая Николаевича о вступлении — если и не на трон прямо, то, во всяком случае, великий князь должен стать местоблюстителем престола…
— Увы, полковник, увы… Не ко времени, согласитесь. Наши армии отступают по всему фронту.
Соколов сделал шаг вперед и вытянул руки по швам:
— Я сожалею о существенных разногласиях. Более того, есть версия, она принадлежит моему помощнику, надворному советнику Кирсте, что Государыня, во всяком случае, жива. Как и дочери. Свидетели показали, что видели их живыми после 17 июля 1918 года.
Глаза Колчака посветлели:
— Может быть… правда?
— Увы. Кирста либо лжет, либо заблуждается, либо играет некую непонятную игру. Но ведь очевидно: коли это не отброшено на уровне закона — мы не имеем права вести переговоры с кем бы то ни было.
Тимирева подошла к столу, на котором стоял ящик, перекрестилась:
— Пути Господни неисповедимы, так хочется верить в чудо…
Надя встала рядом с Дебольцовым:
— Господа, сейчас мы должны быть вместе… Как страшно терять надежду — нет, не на воскресение мертвых… А на то, что оживет Россия.
— Отслужим панихиду, — мрачно сказал Колчак. — Разумеется, в узком кругу. Теперь не время для монархических демонстраций, — поймал взгляд Дебольцова, отвернулся.
Алексей смотрел печально и кротко. В конце концов, только Геракл смог очистить Авгиевы конюшни, больше это не удалось никому в мировой истории…
Заупокойную служили в маленькой захолустной церкви — по распоряжению Колчака выбрали такую специально, чтобы избежать наплыва публики и противоправительственных призывов. Священник и дьякон, одетые в черные ризы, молча стояли у алтаря; фотографический портрет Семьи держал Красильников, у него тряслись руки, он едва сдерживал слезы. На клиросе собирался хор — несколько мещанского обличья господ и три женщины средних лет с заплаканными лицами. В церковь пришел и Корочкин.
— Братья и сестры, — вышел вперед священник — пожилой, с длинной бородой, он неуловимо напоминал покойного Аристарха — Дебольцову стало не по себе…
— Оставляя времена неведения, — продолжал, — Господь ныне повелевает всем людям покаяться повсюду и во всем. Совершилось величайшее злодейство: безвинно умерщвлены последние Государи русские, и потомки диавола торжествуют победу. Но временно это, потому что тяжела десница Господня и покарает она убийц, ибо сказано: не прикасайтеся Помазанному Моему. Слова сии из сто четвертого псалма привычны православным, и оттого их таинственный смысл утерян многими из нас. Между тем — Божественное миропомазание Государя на царство есть право, данное царю самим Богом Вселенной властвовать праведно над людьми. Но не человекам смертным дано развязать то, что связано Господом… И покушающиеся на власть, от Бога данную, — будут ввергнуты в геенну — рано или поздно. Ибо на это воля Господня…
Хор запел «Со святыми упокой…». Впервые в жизни слушал Алексей погребальный кондак столь напряженно, внимательно, вдумываясь в каждое слово. И распев — вроде бы трагический, безысходный, вдруг отозвался в душе вечно обещающим благо. Бессмысленность сей юдоли печали не была таковой на самом деле, потому что предначертанное под этим небом совершается безусловно: «яко земля еси и в землю отыдеши». Чистая же река жизни — впереди.
Наступил ноябрь, армии Верховного правителя отступали по всему фронту, схватка с красными была очевидно проиграна. Колчак нервничал, сменил командующего — все это было поздно и бесполезно, Дебольцов понимал это лучше других: кратковременная командировка в действующую армию не оставила ни малейших иллюзий… Вошел в адъютантскую, здесь шел военный совет, господа генералы искали вчерашний день. В кабинете, у камина, виден был Колчак, он рассматривал свою Георгиевскую саблю и что-то говорил негромко, Дебольцову показалось, что в кабинете есть слушатель. И верно, подошел поручик, один из младших адъютантов, шепнул: «Там премьер-министр». Увы, этот круглолицый (кругломордый — называл его Алексей) недавний министр внутренних дел и нынешний премьер вызывал у Дебольцова одно только раздражение. Что могло быть общего у конституционного демократа Пепеляева с монархистом и императорским флигель-адъютантом? Алексей остался у стола Военного совета.
Между тем Колчак действительно рассказывал Пепеляеву историю своей сабли.
— Точно такую же я бросил в море два года назад…
— Вот как? Это странно.
— Совсем нет, Виктор Николаевич, таков морской обычай: меняется командующий флотом, и тот, кто уходит, оставляет свое символическое оружие морю. Я думаю, там много сабель лежит…
— Однако же ценность, ну и память все же…
— Да, несомненно, и, знаете, я так был рад, когда атаман Дутов в Петербурге преподнес мне точно такую же… У этого клинка синеватый отблеск, я иногда часами смотрю на него, и возникают какие-то смутные образы… Человек должен понимать свое предназначение, и я знаю: мое дело, единственное служение — война! Это я ставлю превыше всего и бесконечно люблю.
Пепеляев сидел в кресле, откинув фалды фрака и нервно выстукивая ногой ритм какого-то марша.
— Отвратительно! — почти закричал, вскакивая. — Твердят: демократия! Она превыше всего! Дэмос крат, видите ли… Но в России? Чепуха! Развращенная, развращенная масса, ну согласитесь, разве может власть, этот олимп, удел посвященных, принадлежать всем? Этим кухаркам, лакеям, докторишкам, наконец? Интеллигенция, господи… Да они же захлебнутся в собственном дэрмэ! Да, я тоже за демократию — как за мечту, но ведь не сию минуту, не сразу, потому что в противном случае наступит всеобщая дэфекация!
У Дебольцова лопнуло терпение, в конце концов, он обязан доложить о том, что увидел. Вошел, наклонил голову и, обращаясь подчеркнуто только к Колчаку, сказал, уже не сдерживаясь:
— Я с фронта. Вам сейчас доложат подробности, моя же обязанность резюмировать без обиняков: дух войска сломлен.
— Дух войска — сломлен! — повторил Пепеляев шутовским голосом. — Вот, не угодно ли, Александр Васильевич, и это говорит образованный военный! Дух — бесплотен, вам бы надобно это знать, полковник! Чепуха какая-то…
Торжественно вошел председательствующий на военном совете генерал:
— Ваше высокопревосходительство, мы тщательно проанализировали карту и сводки с фронта, Военный совет констатирует: резервы исчерпаны, более противостоять Тухачевскому…
— Тухачевскому! — Пепеляев вскинул руки в трагическом недоумении. — О чем вы здесь говорите, генерал?
— О том, что все кончено, Виктор Николаевич.
— Но этого не может быть! Тухачевский всего лишь подпоручик и изменник! Я не понимаю… Ну хорошо, хорошо, что вы предлагаете?
— Сдать город. Начать эвакуацию.
— Сдать? Вы с ума сошли! Вы рехнулись! Мы должны биться до последнего солдата! Я лично встану к этому камину и, если не будет оружия и патронов — стану убивать узурпаторов кочергой, вы понимаете?
— Начинайте эвакуацию… — хмуро сказал Колчак. — Все свободны. Полковник, вас я попрошу остаться.
Пламя в камине весело взмывало и падало, Дебольцов пошевелил угли, и они вспыхнули последним, безнадежным огнем…
— Все эти дни я думал… Я спрашивал себя: почему? — Колчак опустил клинок в ножны, положил саблю на каминную полку. — Почему мы уступаем их дикой, необузданной, безнравственной силе, этому клокочущему потоку зла? Я перестал спать, нервы сдают — страшно подумать: мы должны выстлать своими костями дорогу в их «царство свободы», в никуда! Полковник, Алексей Александрович, была дружная работа, мы стояли на пороге успеха, спасение России обозначилось явью — и вот… Борьба удельных самолюбий, драка мелких честолюбивых выскочек между собой, воровство, которое мы так и не смогли остановить, власть топора, но не закона… Недоброжелательность и подозрительность — какой печальный итог…
Отвечать не хотелось, но его страдающие глаза — крик о помощи — разве мог оставить без ответа? Но решил говорить жестко:
— Когда мы встретились — помните? Мы согласились, что легитимная власть Государя — это единственное спасение державы.
— Не отрицаю… Но разве не поняли вы, что общество никогда не примет монархию? Не согласится на ее возвращение, вы больны иллюзией, полковник, ваша мечта оказалась сном, увы…
— Разве? Но простите за отвлеченный пример — больной в тифу или даже чумой может надеяться только на Господа, Господь же повелевает отбросить сомнения и действовать с оружием правды в правой и левой руке! Почему же мы… Простите, вы, Александр Васильевич, вели пустые споры с людьми поврежденного ума? Они называли монархию ересью, но разве не должно было нам остаться верными? И тогда врата ада не одолели бы нас…
Колчак молчал. Речь Алексея носила метафизический характер, с этим невозможно было спорить. Вошел офицер, рука у козырька и мертвые глаза:
— Автомобиль у подъезда.
Уезжали к вечеру, тени ложились на одноэтажный город, и тьма накрывала, словно невесомым одеялом, сквозь которое устремлялись в меркнущее небо золотые купола соборов. Улицы, по которым проезжали, были пусты; урчали моторами автомобили, выбивали непонятный ритм копыта конвойных коней. Вот и вокзал, и поезд уже подают, и, исходя паром, напрягается утлый паровозик. И этот, впрочем, выпросили у всесильных чехов. На перроне собралась толпа, стояли молчаливо-доброжелательно, даже с некоторым чувством утраты, и только иногда взлетали крики: «Долой белогвардейщину! Вон Колчака!» Теперь уже можно было и не бояться.
Дебольцов выбрался из авто, держа руку под козырек, открыл дверцу Колчаку, тот вышел и подал руку Тимиревой. Сейчас был протокол, нарушить который, увы, — однозначно призвать к началу паники. Этого Алексей не мог позволить, и поэтому Надя была предоставлена сама себе — шла с баулом среди всех прочих. И все же — как кричали, как накатывали эти злобные возгласы, стремясь раздавить, деморализовать, уничтожить. Но Колчак с окаменевшим лицом вел под руку Анну Васильевну и никак не реагировал на оскорбления. Цепь солдат с трудом сдерживала напор толпы. Был момент, когда Верховный пожалел было, что не приказал отправляться в полной тайне… Но благополучно добрались до салон-вагона и погрузились, и вот уже гудок, и столбик пара взлетает, и бешено прокручиваются колеса, и, набирая ход, начинает двигаться последний поезд Верховного правителя — впереди неизвестность пути…
Дебольцов стоял на подножке последнего вагона, наблюдая за беснующейся толпой, офицерами на перроне, что держали ладони у козырьков, за собственным конвоем Верховного, вон есаул откозырял, привстав в седле, и, развернув полусотню, пошел рысью обратно в город. Что их ждет теперь, казачков? Последнее, что увидел, пока вагон тянулся мимо вокзальной площади, — огромный, художественно разделанный транспарант, на котором заламывала руки Россия в облике прекрасной девушки, и тучи летучих — нет, не мышей, но крыс, так было изображено, — падали на нее, стремясь свалить и уничтожить. У главной крысы было плохо написанное, вроде карикатуры, лицо Ленина, у второй — она снижалась следом — Льва Троцкого. А над просторами — снопами, полями и лесами бушевал черный вихрь беспощадного пожара…
Вернувшись в вагон и пройдя сквозь несколько коридоров, проверив охрану и пулеметы у вагона с золотым запасом — один такой шел непосредственно в поезде Верховного, Дебольцов явился в салон. Здесь собрались все, включая Колчака; Александр Васильевич сидел в торце обеденного стола, по левую руку — Тимирева, дальше Надя, справа Пепеляев, за ним генерал, какой-то шпак и еще кто-то, вроде секретарь Пепеляева, Дебольцов не был с ним знаком.
— Ваше высокопревосходительство, — доложил, — ближайшая остановка через час.
Все напряженно молчали, Колчак встал:
— Господа, я никого не удерживаю, наш дальнейший путь весьма проблематичен, я полагаю, что те из вас…
— Это совершенно невозможно, — сурово наклонил голову генерал. — Совершенно, ваше высокопревосходительство!
Генерала поддержали неразборчивыми междометиями. И снова воцарилась тишина, только колеса стучали все громче и громче…
Секретарь наклонился к уху Пепеляева:
— У меня деликатное поручение, так сказать… Просьба.
— Поручение? — вскинулся Пепеляев. — Докладывайте.
— Вот… — Секретарь протянул бутерброд на салфетке. — Вы догадываетесь, кто столь озабочен вашим здоровьем?
— Понятия не имею. — Пепеляев запихнул салфетку за воротник и начал жадно есть. — Диэта, господа, — улыбнулся.
— Чревоугодие… — буркнул генерал. — Я по себе знаю.
— Господа, обед подадут через полчаса. Заказан на Любинском, в трактире, и это, поверьте, куда лучше клистирного ресторана!
— Здесь дамы, фи…
Надя встала и направилась к выходу, Дебольцов следом, вошли в купе — узкое, как папиросная коробка, поставленная на ребро, полки одна над другой. Было значительно тише, нежели в салоне, вероятно, из-за небольшого пространства. Дебольцов повесил шинель на изящный крюк, Надя уже усаживалась у окна — там летела белая мгла, темные пятна кустарников едва различались, и все это безрадостно накрывал протяжный гудок паровоза.
— Если позволишь — я здесь, — сказала Надя. — Так интересно смотреть в окно — все меняется, каждый миг — новая, неизведанная жизнь. Как на театре, не правда ли?
Она хотела отвлечь посторонним, ничего не значащим разговором: когда еще удастся спокойно поговорить, и, главное, предусмотреть повороты судьбы?
— Надя, — сказал, — я знаю, что нас ждет. Не хочу пугать, но мы должны приготовиться к самому худшему. Скорее всего, арест и… Ладно. Ты должна сойти на следующей станции. Тебе еще можно затеряться среди кочующих, колесящих… Ты, Бог даст, найдешь в Петербурге тетку, ты еще будешь жить, ты должна жить, понимаешь?
— Я тоже хочу сказать тебе… ты мне поклялся у алтаря. Не разлучаться до смерти. Молчи. Я сделала свой выбор. Надежда на лучшее всегда жила и живет во мне по сей миг, но я понимаю: кампания проиграна, а поражение — всегда плен, позор и смерть. Но я прошу тебя: вместе.
Что он мог ответить…
Позвали обедать, все чинно слушали «Отче наш», Надя смотрела в окно, пейзаж был однообразен, но глаз не уставал, и монотонное чтение молитвы непостижимо соединялось — по словам, по смыслу — с вечностью — там, в высоком и хмуром небе…
— Прошу садиться… — Адмирал подал пример, попросил убрать бутылку с шампанским — уж какой праздник нынче — и, тронув как бы невзначай, руку Тимиревой, грустно сказал: — Мне плохо спится под стук колес, я не люблю однообразный, четкий ритм, он утомляет. Представьте себе, друзья, под руку попался томик стихов: Александр Блок. И вот читаю: «Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо, и молча жду, тоскуя и любя…» Замечательный поэт, не правда ли?
Пепеляев перестал жевать и швырнул салфетку на тарелку:
— Как… Как вы можете, Александр Васильевич?! Это же фрондеры, и более того — враги! Я решил: войдем в Москву, и я этого, простите, вашего Блока и босяка-подпевалу большевистского — Горького — повешу на одном фонаре! «Гордо реет Буревестник», видите ли… Сволочь!
— Ну… — протянул Колчак. — Люди искусства — они не от мира сего, Виктор Николаевич, зачем же так беспощадно…
— Потому что разлагают, ваше высокопревосходительство! Вредят! Но чем одареннее они — тем и вреднее, разве не так? Черт с ними… Все паровозы — у чехов, мне только что сообщили по юзу. Но ведь чехи заткнут нас а сме причь, ферштейс ду? Арестуют и умоют руки, мерзавцы…
— Но они стремятся на родину, все нормальные люди стремятся на родину, почему это вас раздражает? — удивилась Тимирева.
— Они-то — на родину… Это на их поганом языке — семья. Я тоже хочу к семье. Все хотят! Но я ведь не продаю для этого чехов — большевикам!
Влетел и замер, покачиваясь, управляющий делами Совета министров. Взор его плыл, не задерживаясь ни на ком, щеки алели как увядающие розы, выбросил руку с бокалом:
— Господа! Мне приснился сад в подвенечном уборе, но я не понимаю: мы вдвоем в этом саду? Или, может быть, — втроем?
— Владимир Иванович… — страдающим голосом сказал генерал. — Уйдите вы отсюда Христа ради! Черт знает что!
— Оказывается, у нас неисчерпаемые запасы водки, господа? — ернически вскинулся Пепеляев. — Когда мы все съедим — станем менять водку на хлеб и картошку — на станциях всегда выносят.
— Это до войны выносили, выше высокопревосходительство… — Помощник Пепеляева обескураженно посмотрел на присутствующих. — Вы давно не путешествовали.
— Господа! — продолжал Пепеляев. — Нет ни малейшего повода сомневаться. Я разрабатываю план. Мы объединим наши усилия с Европой, которая — верьте на слово — никогда не примет большевизм!
…А поезд шел сквозь сумрак, ночь и утро, и казалось, что сверкающие стальные рельсы ведут в землю обетованную, в ту волшебную страну, где нет и никогда не было ни бурь, ни битв, ни отчаяния. Колчак стоял у окна, Тимирева — у другого, Александр Васильевич читал Блока:
— «Вечереющий сумрак, поверь, мне напомнил неясный ответ, смутно помню: отворится дверь, набежит исчезающий свет…» Аня… Ты помнишь? Ты все помнишь? И… ни о чем не жалеешь?
Подошла, нежно провела по щеке, уже появилась щетина, это было неожиданно, щекотно, отдернула ладонь и рассмеялась:
— Тебе надобно бриться два раза в день.
— Непременно. А помнишь Гельсингфорс и как я пришел к тебе?
— Я улыбалась, но это было неискренне, прости. Я так боялась: войдет Сергей и… что я скажу?
— Правду.
— Я всегда удивлялась — почему ты служишь на флоте? Ты невероятно лихой кавалерист!
— Голубка моя… — Глаза были грустны, лицо усталое, вдруг появилось много морщин. — Да… — сказал, трогая складку у губ, — да. Стареем мы… То есть — я. Ты навсегда останешься молодой. Для меня.
Лампадка раскачивалась перед иконой Богоматери, по лицу Приснодевы ползли блики, когда отсвет падал на глаза — они становились невыразимо печальными.
— Она все знает… — вдруг сказал Колчак. — Все…
Поезд мчался на восток, мелькали станции — полупустые, с выбитыми стеклами, на запасных путях стояли недвижимые эшелоны и паровозы без единого признака жизни. «Наши… — заметив интерес Дебольцова, объяснил начальник конвоя. — Там, внутри, солдаты и офицеры… Все мертвы». — «Но этого не может быть! Почему?» — «Потому что нет перевязочных материалов, лекарств, врачей… Ничего нет, полковник…» Когда поезд начал замедлять ход, увидел Колчака, тот стоял в коридоре, у окна и мрачно следил за приближающимися огнями станции.
— Правительственные структуры на грани краха… — сказал, не поворачивая головы. — Замыслы неисполнимы, страшный замах руки падает волшебно-бессильно… Вы знаете — почему погибла армия Наполеона? Толстой утверждает, что французам — вопреки их посулам и обещаниям отменить крепостное право — противостоял весь народ. Но ведь мы — русские, в чем же дело, полковник?
— Вероятно, в том, что Ленин обещает больше, нежели мы.
— Но ведь мы решили земельную проблему, торговую… Пусть мало — но зато конкретно. Большевики только обещают, но не сделают ничего!
— В России, Александр Васильевич, вовремя сказанное слово куда как сильнее любого дела, но корень нашей ошибки в другом: сколько буду жить — столько буду повторять…
— Преодолеть инерцию мышления, пройти сквозь Сциллу и Харибду и вернуть монархию… — с грустной улыбкой проговорил Колчак. — Возможно, полковник. Иногда безумцы побеждают. Но я, к сожалению, не безумец… Станция, кажется. Распорядитесь, я хочу сойти.
Поезд светил притушенными огнями, высыпал конвой, построился, потом спустился Колчак и зашагал к станции. На путях горели огромные костры, и трудно было увидеть платформу — там возвышалось нечто бесформенное, прикрытое брезентом, и оттого загадочное, тревожное.
Колчак шел первым, спешил, Дебольцов едва поспевал за ним; когда приблизились к брезенту, из-под которого — теперь хорошо было видно — торчали босые ноги бело-мраморного цвета, адмирал остановился резко, будто на стенку налетел, и снял фуражку: «Упокой, Господи…» Лицо у него состарилось сморщилось, глаза погасли — остались только два черных круга.
— Вам… не докладывали… — понял Дебольцов. Эти доклады лежали на обязанности коменданта поезда и соответствующем чиновнике при Пепеляеве. — Что ж… Нервы надобно беречь. Эти трупы на каждой станции, повсюду, на них страшно смотреть…
— Не говорите Анне Васильевне. Чехи? Виновны?
— Так точно. Эшелоны не могут двигаться, нет паровозов, это не новость, ваше высокопревосходительство, помнится, председатель Совмина говорил об этом чуть ли не в первый день.
— Я не придал значения. Я полагал, что пока еще власть принадлежит нам… мы должны войти туда… — повел головой в сторону вокзала.
— Там то же самое. Вернемся, Александр Васильевич.
— Нет, — шагнул к дверям, Дебольцов распахнул их, и…
Он не ошибся. Здесь были тяжелораненые, они лежали прямо на полу в грязных, окровавленных бинтах, некоторые уже умерли, это было видно, кто-то просил пить, один, в углу, скрючившись, мочился прямо на пол. Запах — тяжелый, непереносимый, вызывал спазм, Колчак сделал шаг и смотрел в ужасе, раненые узнавали его, постепенно стоны и говор смолкли.
— Да они же все… умрут… — поджав губы словно при начинающейся рвоте, выдавил Колчак.
Доктор — он был в шинели, на рукаве рваная грязная повязка, ощерился сумасшедше:
— Сдохнут. Все как один. Да вам-то что?
Бескрайний снежный покров уходил к горизонту; казалось, поезд стоит, потому что не в силах прорваться сквозь бессмыслицу пространства… Колчак сидел за столом, потрескивали свечи, лампада у иконы тлела едва заметно; вытянув руки на зеленом сукне, с остановившимся взглядом, адмирал произносил немыслимые, невозможные еще совсем недавно слова:
— Голос звучит днем и ночью — вы проиграли, вы проиграли, глупцы, потому что воевали по законам войны… Между тем — красных следовало выжечь беспощадно, как бубонную чуму…
Вошла Тимирева, остановилась на пороге, Дебольцов поднялся, наклонил голову. Подумал: «Адмиралу следует замолчать. Не должно нагружать любимых непереносимым отчаянием». Но Колчак продолжал:
— Полковник… Все документы — сжечь. Историю нашей гибели не будут изучать. — Перехватил страдающий взгляд Тимиревой. — Ступайте, полковник.
Когда двери закрылись, обнял, прижал к себе, словно маленького, очень любимого ребенка, нежно провел по волосам:
— Голубка моя, любовь моя… Я должен приготовить тебя… Так будет милосерднее и честнее. Ничто и никто не сможет разлучить нас, Аня. Я знаю, что после… всего твоя жизнь вряд ли сложится счастливо. Но я молю Бога, чтобы твои страдания были переносимыми, я же всегда с тобой, я даже оттуда, из вечности, буду видеть и любить тебя, потому что не было в моей странной жизни другой женщины. Ты должна это знать, — и, припав к ее руке, замер, уже догадываясь, что остались только мгновения.
Через час состоялся разговор с Пепеляевым. Прежде Колчак слышал от опытных покорителей полюса, что иногда человек под давлением непреодолимых обстоятельств становится неадекватным, видит все в розовом свете и — погибает. Вглядевшись сурово в мятое лицо Пепеляева, сказал твердо:
— Ситуация катастрофическая. Если вы, господин премьер-министр, считаете, что есть малейший реальный выход — я готов выслушать. Но только без фантазий.
— Какие фантазии, Александр Васильевич? — Глаза Пепеляева блистали, словно он нанюхался кокаина. — Я все продумал. Сейчас же, немедленно дадим юз по всей линии железной дороги, по всем подвластным вам городам: Сибирский земский собор! Ультиматум всей красной сволочи — где бы она ни находилась! Условия: немедленная сдача оружия, зачинщиков — к смертной казни, остальных — за колючую проволоку! Это выстраданный план, и я убежден, что Господь будет на нашей стороне!
Колчак мрачно молчал; худшие предположения оправдались, от этих людей толку более не станет, все кончено. Сказал, не пряча усмешки:
— Прекрасный план, Виктор Николаевич, я хотел бы остаться один. — Но Пепеляев не успел уйти, появился Дебольцов с лентой юза в руках:
— Здесь сообщается, что социалисты настаивают на вашем отречении. Они требуют также, чтобы войска были уведены в Китай.
— В этом есть какой-то видимый смысл?
— Вероятно, без армии мы все — всего лишь толпа. Они хотят, чтобы весь золотой запас был отправлен также в Китай. Получена телеграмма от министра иностранных дел Сазонова… Из Парижа.
— Из Парижа… — нервно рассмеялся Пепеляев. — «Максим», Елисейские поля, Монмартр… Сазонов — молодец!
— Мнение Сазонова совпадает.
— Конечно! — не унимался Пепеляев. — С Эйфелевой башни — виднее!
— Если вы, ваше высокопревосходительство, согласны, вас увезут из России под охраной союзников.
Колчак молчал. Пепеляев вышагивал между столом и диваном, нервно хихикая:
— Сволочи! Нас, видите ли, увезут из России! Нет уж! Я лично уеду из России сам!
— Полковник… — смотрел непримиримо, яростно. — Я не уеду. Ни сам, ни под охраной. У каждого свой крест…
Мрачными были мысли полковника Дебольцова. Конец приближался неумолимо, с фатальной неизбежностью. Утром, когда поезд остановился, — паровоз заливал воду, — решил еще раз поговорить с Верховным. Идти на заклание — это было не в характере Алексея.
Колчака застал в купе, он сидел рядом с Тимиревой, лица у обоих были отсутствующие, безразличные, видно было: смирились. И уже понимая, что слова бесполезны, заговорил, дабы очистить совесть и исполнить долг…
— Я обязан убедить вас: еще есть время. Уйдите к чехам, и тогда — кто знает…
Верховный покачал головой — отрицательно, непримиримо:
— Оставьте… Чехи заняты только собой. У нас нет с ними общего дела, неужели вы до сих пор не поняли? Случайные попутчики никогда не станут союзниками, полковник. Еще петух не пропел и двух раз — они предали и продали меня, не сомневайтесь… — На столе лежала книжка в мятой обложке: шестиконечная звезда, из нее росли копыта, адмирал взял нетвердой рукой, швырнул, постучал по звезде: — Вы читали? Это «Протоколы сионских мудрецов». Вот где страшная правда! Вот где объяснение всем нашим неудачам, крушению. Погибла Россия, и здесь все объяснено, все! Немыслимый заговор! Невероятное проникновение! Мы оказались жертвами самой страшной заразы, какая могла только поразить нас всех!
Дебольцов взял книжку, раскрыл: «Когда придет время нашему всемирному владыке короноваться, то те же руки сметут все, могущее сему быть препятствием». Страшные слова…
— Возможно, ваше высокопревосходительство… Если желаете, я расскажу только о том, чему был свидетелем.
— Извольте. Вы хотите поколебать меня… Впрочем, все равно.
— Поколебать? Нет. Только рассказать. В тот день…
Это было едва ли не первое дежурство капитана Дебольцова 2-го в новой должности. Принесли пакет из Министерства внутренних дел, Государь был в кабинете, когда Дебольцов вошел — увидел: царь стоит у окна и смотрит на бесконечную, уходящую к горизонту гладь Финского залива.
— Ваше величество, пакет…
— Вскройте, — приказал, не оборачиваясь. Пока Дебольцов ломал печати и старательно взрезал специальным ножом заклейку, Николай заговорил:
— Прекрасный вид, Дебольцов, не правда ли… Меня убеждали, что строить эту дачу у самого берега неосторожно — много воды, сырость… Но я рад, что настоял на своем. Что там?
— Доклад по жандармскому расследованию, ваше величество.
— О чем?
— «Протоколы сионских мудрецов» — подделка.
— Вот как? — обернулся, подошел. — Ты как относишься к евреям?
— Никак… — Дебольцов растерялся. — Не знаю никого из них. Не было случая, Государь.
— Ты читал «Протоколы»?
— Нет.
— Я прочитал… Видишь ли, мне показалось, что это подлинный документ. Глубина мысли — несомненна. Предусмотрительно. Точное выполнение своей программы — по разрушению России. Наша «рэволюцьия» — их рук дело, это я считал несомненным. Рука еврейства — разрушительная и беспощадная — видна повсюду. Почему Столыпин считает, что это подделка?
Дебольцов перевернул страницу:
— Здесь сказано: два жандармских офицера — Мартынов и Васильев — изучили и расследовали все, что касается «Протоколов». Установлено, что автор, Сергей Нилус, воспользовался сочинением под названием «Диалог в аду между Монтескье и Макиавелли». Это памфлет на правление Наполеона III…
— Жаль… У меня прошение Шмакова и Маркова 2-го — об использовании «Протоколов» в борьбе с воинствующим еврейством. Как быть?
— Ваше величество… Вам виднее, я молод, опыт невелик… Но честь, Государь… Ложью бороться против — пусть и лжи, но ведь это недостойно?
Улыбнулся, подошел, похлопал легко по погону:
— Я рад, что ты — вслед за отцом — человек чести. Кланяйся батюшке, скажи, что я помню его и люблю.
— В тот же день я получил это прошение правых с резолюцией Государя: «Протоколы изъять. Нельзя чистое дело защищать грязными способами».
— И вы не поняли, что Государь остался при своем мнении?
— Понял. Расследование — через Столыпина — инспирировал бывший директор Департамента полиции Лопухин Алексей Александрович, бельмо на глазу Государя. Лопухин выдал Азефа, разоблачил всю подноготную охранных отделений, якшался, если угодно, с руководством эсеров. Но Лопухин, несмотря ни на что, — честный человек! Его судили, приговорили к каторжным работам, он не терпел гнусности ни в чем, ни у кого! Я уважаю этого человека!
— То есть вы — прислушались к его мнению по еврейскому вопросу?
— Несомненно. Я много думал над всем этим, Александр Васильевич. Бацилла, говорите вы? Проникла в нас, русских. Чего же мы стоим, если позволяем проникать?
— Микроб не спрашивает, полковник, увы…
— Верно. Но поражает он только тех, кто слаб — верой и духом. И если мы поражены, предположим, грош нам всем цена, вот и все! Я никогда не позволял управлять собой. Евреям — в том числе! Я не люблю — вослед за Государем — евреев, позже у меня появился достаточный опыт, чтобы сделать вывод, но я — природный дворянин, а не хам из Охотного ряда. И я слишком верую в свой народ русский, чтобы оскорбить его, полагая недоумком!
— Вы не можете опровергнуть факты. Они везде, во всем. Возьмите литературу. Журналистику. Театр, наконец. Хотя там их пока и не так много.
— Я ничего не опровергаю, тенденция есть. Но нам остается только или изгнать евреев, или убить их всех, или быть не хуже их — во всем. Вам не приходила в голову эта простая мысль? Александр Васильевич, вас оскорбляет, что еврей Свердлов возглавляет правительство так называемой новой России, а еврей Троцкий командует ее Красной армией. И тысячи бывших изгоев радостно служат делу сатаны. Будем справедливы: разве только евреи помогают этой сволочи? Тысячи русских офицеров предали себя, Государя, Россию, не так ли? Нет, ваше высокопревосходительство… Не кровь в жилах служит Господу или мамоне, но — человек! Я это знаю. А виноватых только холопы ищут. Только рабы оправдывают свое бессилие, неумение. Мы же с вами — господа.
На тревожном закате поезд прошел через мост. Желтело небо на горизонте, и слоились черно-серые облака, вагоны — один за другим — прогремели над скованной льдом рекой, и песня, которую хрипло пели солдаты-конвойцы, выплеснулась из окон безнадежной печалью…
Пели о том, что настанет день и призовет Россия, и возвращение домой уже не будет сном, но — явью — сквозь холод и жару, сквозь боль и отчаяние… Начальник конвоя шел по вагону, вслушиваясь в незатейливые слова, всматриваясь в лица: эти люди готовы были драться — с кем угодно, чтобы отстоять, защитить адмирала, даже если большинству положат на веки по медной монете и скрещенные на груди руки обозначат с честью пройденный земной путь. За окном все было как всегда: ночь, черная стена леса и две яркие звезды, словно несущиеся вдогонку друг за другом, — все как всегда, но сейчас, показалось начальнику конвоя, — совсем безысходно. Не было будущего, он чувствовал это, как чувствует обложенный флажками волк свой близкий конец.
Вошел в салон Верховного, тот стоял у иконы, неясные слова донеслись: «Господи… Россия… спаси…» Нехорошо было мешать в такую минуту, но дело не терпело — сказал, откашлявшись, чтобы привлечь внимание: «Ваше высокопревосходительство, чехи приказали конвою остаться на ближайшей станции и разоружиться. Я говорил с офицерами — мы могли бы дать бой. Кроме того, у нас золото, при самом плохом исходе уйдем на ту сторону и начнем все заново».
Колчак повернулся, совсем немного — показалась щека и нос:
— Это золото принадлежит России, полковник.
— Но… Как же… И какие могут быть принципы в нашей… Простите, они ведут себя иначе…
— Ступайте.
Он слушал Шаляпина, «Элегию», заиндевевшее окно отделило пространство салона от внешнего мира, неповторимый голос пел о прошедшей любви и, значит, — о минувшей безвозвратно жизни: «О, где вы, дни любви…» Шелестела, иногда поскрипывая, пластинка, рупор граммофона покачивался в такт движению вагона, Колчак сидел — шинель на плечах, скованное холодом лицо, глубоко ушедшие под надбровные дуги глаза…
Прошла жизнь, заканчивается, и есть в этом что-то трагичное и неповторимое — в то же время, и сколько всего было — вот лицо совсем юного еще лейтенанта среди вечной зелени кладбищенских деревьев, как свежа земля над могилами боевых друзей и как безнадежно звучит панихида и поднимается к небу голубоватый дымок из кадила священника и — «Память их в род и род…». Все кончено, проиграно дело — безнадежно, безвозвратно, но теперь — под рвущий сердце голос — приходит уверенность: с честью. Погибнем, уйдем, наши имена сотрут из списка бытия на столетия, может быть, но разве в этом дело… Вот лицо монаха; он все такой же, хотя и столько лет прошло, смотрит, проникая в душу, этот служитель чужой, некогда победившей религии, но ведь всегда побеждает только Господь. И значит — все хорошо.
Но нет, иные голоса вторглись: «Мы смело в бой пойдем… За власть Советов». Не от Бога данную, неправедную, хамскую, отвергающую человека как образ Божий, готовую на все…
Вот она, движется через взятый смертью город — распирая дома, переваливаясь и, словно в насмешку, держа ладони у шапок и красную тряпку — поверху — символ кровавого торжества, и транспарант: «Задавим мировую гидру!» И безумие: «Зачем нам, сволочи красной, мир? И все, что в мире? Мы сами по себе, мы — другие, избранные его величеством сатаной, царствию которого, как и нашему, вместе с ним, — не будет конца… И ничего, что мы идем вразвалку, спотыкаемся и падаем — на снежок и друг на друга — разве в этом дело? Мир теперь наш, разумейте, языцы…»
Впереди была последняя станция, и оставалось до нее всего ничего…
Глава 10
15 января 1920 года поезд Колчака прибыл на станцию Иннокентьевскую, в пригороде Иркутска. Был вечер, пьяная суета и столь же пьяная радость царили на перроне, власть в городе если не совсем еще перешла к большевикам, то уже находилась в руках полностью сочувствующего Политцентра, в нем же большевики играли первую скрипку. Не было более охраны у бывшего Верховного правителя, вместе с ним оставались только верные до последнего дыхания или те, кто уже был фактически арестован.
Когда выплыл из мрака тусклый глаз паровоза — пьяная компания мгновенно (спьяну многое делается ускоренно) перекрыла пути грузовиком, ударил в темное небо пулемет — расчет надрался задолго, был весел, прицел и целик слились в одно; пушка бабахнула холостым зарядом — мол, знай наших, гидра. Все было по первому разряду: промчались всадники, падая через голову, подъехал еще один автомобиль с пехотой, он был так набит, что передние свалились от резкого торможения на капот, кто-то пытался подняться и, икая и рыгая от непереносимого восторга, предлагал всем присутствующим мчаться к предыдущей станции, потому что хитрость мировой гидры выше ума простого большевика и Колчак наверняка попытается «сбечь», выйдя раньше, нежели положено. Кто-то пел «Замучен тяжелой неволей», плача единственно искренними слезами — пьяными, кто-то блевал у забора, давясь праведными словами о засилье богатых евреев над бедными евреями, прошла строем группа чехов в меховых шубах с вещмешками через плечо, офицер подбежал к главному большевистскому начальнику в адвокатских очках, сказал сакраментальные слова: «Мы вам за́ткнем адмирала, а́ сме — прич», комиссар догадался: «Арестуете, но руки умоете? Молодцы! И без вас обойдемся!», чех ушел, комиссар приказал: «Арест так на так — дело решенное. Проверьте: если есть продовольствие и спирт — реквизировать. Нам за труды». Красноармеец с красным бантом на шинели умчался. Такие банты были у всех здесь.
Но вот паровоз зашипел паром, дернулся и встал, толпа ринулась к салон-вагону, комиссар остановил: «Товарищи, соблюдать ревдисциплину как основу будущей счастливой жизни! Делегат от чешских товарищей, еще один — от масс. Пошли, товарищи», — двинулся первым, чех и изрядно подпивший комзвода Круминьш плелись сзади. «А что, товарищ, мы его сразу кокнем или нет?» — на ходу осведомился Арвид. «Обязаны доставить в Иркутск, там суд наряжен, проформа, само собой… Там и кокнут. А ты запишись в команду?» — оглянулся, латыш стыдливо захихикал: «Если товарищи примут…»
Вошли, здесь все, включая Колчака, стояли молча — белые в полусвете лампочек, меркнущих на глазах; ожидали — видно было: расстрел на месте совсем не неожиданность.
— Внимание, попрошу сосредоточиться… — начал комиссар с блуждающей по обветренным губам странной улыбкой. — Значит — граждане Колчак и Пепеляев… По согласованию Политцентра с чешко… Чешко… А также и словако… Вы арестованы. Оба. Остальные изволят убираться к чертовой матери, и чем скорее — тем лучше. В целях сохранения жизни. Массы недовольны, товарищи, то есть как вас там…
— Вот, господа, и финал. Финита — если по-латыни… — тихо сказал кто-то.
— Господа… — глухо начал Колчак. — Я прошу всех вас покинуть поезд. У вас есть пять минут…
— Только две, — сказал комиссар. Дебольцов взял Надю за руку, сжал:
— Мы никуда не уйдем.
Колчак покачал головой:
— Все кончено, Алексей Александрович. Будьте благоразумны. Ступайте, господа…
Пепеляев встал «смирно» и хрипло запел «Марсельезу» — по-французски, главные слова: «К оружию, граждане!»
Батюшка перекрестился:
— Что ж, господа, един Господь над нами… — и покорно засеменил к выходу.
— Надя… — позвала Тимирева. Подошла, обняла: — Я хотела вам одной… Я чувствую… У нас с Сашей… Будет ребенок. Просто я желаю, чтобы вы знали об этом…
Надя вздохнула:
— Странно… Я должна поздравить вас… Нет. Я скажу вам так, Аня: храни вас Господь. Всех троих. Бедная моя, добрая, святая — Бог в помощь вам, — сдерживая рыдание, ушла.
А Круминьш сидел на стуле, и завлекательные мысли одолевали его. Мнилось, как со своим многочисленным семейством переезжает в особняк фабриканта Тухмана, и Марта, жена, трогает стулья красного дерева тонким, неземным пальчиком, а потом подходит к «Бехштейну» — тот, ухоженный, полированный, с бронзовыми подсвечниками на крышке, стоит на персидском ковре. Марта ведет своим восхитительным перстом по клавиатуре, и рождается тонкая революционная мелодия, и звучит в ней мечта: скоро, скоро настанет день, и обнимутся русский с негром, латыш с китайцем, и еврей поцелует взасос члена Союза русского народа…
Всех, кто вышел из поезда, гнали матом. Когда священник подошел к окнам, за которыми бледными тенями угадывались Колчак и Тимирева, — схватили, оттащили, кто-то издевательски произнес: «Шагай, попик тусклый, пока пиписька цела».
Дебольцову и Наде повезло больше других: они задержались в своем купе и когда вышли — перрон был пуст. Поезд сразу же тронулся, Дебольцов увидел адмирала и Тимиреву, поднес ладонь к козырьку. Окна проплывали медленно, скорбные лики за темными стеклами казались странным негативным отпечатком, и с пронзительной, острой как игла, вдруг ударившей в сердце, болью понял Алексей, что смотрит на этих двух людей, таких близких, таких несчастных, таких благородных и величественных даже — в последний раз. Краем глаза увидел Надю: она не отрывала взора от дорогих лиц, когда же красный фонарь последнего вагона скрылся в ночи — горько заплакала. Все было кончено.
6 февраля Колчака допросили в последний раз. Адмирал изложил свою точку зрения на принципы Гражданской войны: взаимное, как правило — не мотивированное убийство. И хотя допрос вроде и бы закончили — арестованных не увели.
Это встревожило Пепеляева, он смотрел на Колчака страдающими глазами: «Что, в чем дело? Странно, согласитесь», — и пытался заглянуть в комнату комиссии. «Меня никуда не вызывали, не спрашивали — вдруг привели? К чему бы это?» — «Наберитесь терпения». Колчаку егозящий председатель давно надоел, но было жаль немного этого когда-то (совсем недавно, увы) сильного, неглупого человека.
Между тем в комнате комиссии тоже ожидали: какие-то указания поступили из Москвы, надобно было выяснить — ошибки в тонком деле всегда вредны.
Ширямов нервничал:
— Что такое? Воняет, понимаете, я уже который раз замечаю! Предлагаю открыть окно!
— Там мороз ужасающий… — мягко возразил секретарь, лысоватый, сгорбленный, типичный провинциальный учитель словесности. — Ты дыши ртом, товарищ…
Бурят Ербанов ковырял курицу, слова ему казались обидными: запах, который шел от курицы, был, очевидно, наилучшим. Это ведь только тупицы едят курицу, когда она только что сварена. Вкусная пища всегда вылеживается, но этих глупых любителей картошки следовало переубедить:
— Неправильно говоришь, — поднял тушку над головой. — На самом деле это очень свежая курица. Смотри, какая она поджаристая! У нее своя жизнь была: много яиц снесла, дети ее любили, соседи интересовались — она красотка была! — Оторвал зубами кусок мяса со спинки, протянул Ширямову: — Поешь. Ты такой сроду не ел.
— Да тухлая она! — Ширямов в сердцах смачно плюнул в чашку с чаем и тут же отхлебнул. — И что у вас за привычка старорежимная — врать?
— Я? — возмутился. — Как можете! Я устав читал! Я — большевик! А курочка — новая совсем. Недавно, осенью ее прислали. Голодно было. Я в запас держал. На холодке. В погребе. Сами считайте: сентября, октября, как это? Января. Всего три месяца получается, совсем свежая! А как пахнет? Запах какой? В раю такой запах!
Вошел, толкнув воздух (зашелестели бумаги), Чудновский, раздеваясь на ходу, бросил секретарю:
— Садись, пиши.
— Телеграмма? Кто подписал?
— Ленин. — Чудновский посмотрел на портрет над столом, все сделали то же самое, несколько мгновений молчали — торжественная минута, потом секретарь спросил, макая перо в чернильницу:
— Что пишем?
— Что надо — то и будем писать, — назидательно произнес Ербанов, отрывая от курицы очередной кусок. Видимо, на этот раз звук был слишком сильным: чекист, что дремал у дверей, перестал храпеть, открыл глаза и, увидев курицу, алчно облизал губы. Но Ербанов не видел его страданий. Прислушиваясь к странным словам, которые торжественно произносил Чудновский, с нарастающей страстью вгрызался в тушку.
— Постановление Военно-революционного комитета нумер двадцать семь, — диктовал Чудновский.
Ербанов удивился:
— Ого! Двадцать с чем-то уже написали. А говорят — плохо работаем.
— От шестого ноль второго двадцатого, — ровным голосом произнес Чудновский. — Это — года, понятно? Продолжаю: обысками в городе во многих местах обнаружены склады боеприпасов, бомб…
Ербанов положил остатки курицы на стол, тщательно вытер руки об полы халата и громко, смачно рыгнул:
— Сыт, товарищи… А ты что же остановился, товарищ Чудновский?
— Пулеметов, — продолжал Чудновский, — пулеметных лент… Ну и прочего.
— Прочее надо уточнить, — сказал Ербанов.
— Товарищи… — Чудновский обвел суровым взглядом. — Мы все понимаем, что это постановление должно выглядеть в глазах революционных масс совершенно достоверным. Необходимость расстрела двух бандитов — Колчака и Пепеляева — должна быть очевидной даже для отсталых женщин Востока!
— Если ты, товарищ Чудновский, говоришь о наших женщинах, — подал голос Ербанов, — то ты, скажу тебе, ошибаешься! Наша женщина может родить зараз даже четырех детей! Ваши — рожают одного с большим трудом! Так кто же отсталый?
— Нам доверено большое дело, мы не можем подвести Ильича, его имя должно остаться навсегда незапятнанным! Пиши: также установлено таинственное передвижение по городу предметов военного снаряжения…
— Это надо изменить! — заволновался Ербанов. — Предметы передвигаются только с нашей помощью!
— Ты это не ляпни где-нибудь, — покосился Чудновский. — Также разбрасываются листовки и портреты Колчака. Лучше казнь двух преступников, повинных… Нет — давно заслуживающих смерти, чем сотни невинных жертв.
— Вот! — Ербанов вытянул палец к портрету Ленина. — Как Будда говоришь. Как Ильич!
— Добавь: преступников, виновных в бесчисленных кровавых насилиях над русским народом…
— Да? — закричал Ербанов. — Над русским? А мы? Нас как завоевывали? А над жидами? Даже сюда докатывались вести о жидовских погромах!
— Еврейских, Ербанов, — назидательно сказал Чудновский. — Ты коммунист, и ты должен называть жидов — евреями.
— Нечестно это, — заволновался Ербанов. — Партия от нас чего требует? Честности! Если я буду думать: «жид», а вслух говорить: «еврей» — какой же я буду коммунист?
Все подписали — один за другим. Ербанов наклонился к уху Чудновского:
— Ну? А в телеграмме-то? Чего там было отстукано?
Чудновский усмехнулся:
— «Расстрелять немедленно». А ты думал? — вышел в соседнюю комнату, здесь проходили заседания так называемого суда. Колчак и Пепеляев сидели на скамейке под обычной охраной: двое с винтовками впереди, двое — по сторонам скамьи.
— Увести, — приказал.
Конвойные стукнули прикладами: «Вперед!» Колчак поднялся и сразу ушел, Пепеляев замешкался, рванулся к Чудновскому:
— Как же так? — кричал. — А суд? Александр Васильевич, почему вы ушли? Господа, я желал бы спокойно во всем разобраться, господин комиссар, я прошу вас!
— Отпустите, — распорядился Чудновский. — Коротко, пожалуйста.
— Лапидарнейшим образом, не извольте беспокоиться! Вы вникните: объявили обед, дали по куску черствого черного хлеба, но ведь у меня — желудок, я обязан соблюдать диэту! Вместо этого я голодаю!
— Самая лучшая диэта — голод. Еще что?
— Суд, суд! Он же беспристрастен, это значит, что имею право на полнейшую реабилитацию, оправдание, другими словами! Между тем — вы прекращаете судебное следствие на самом интересном месте…
— Нам все ясно, допросы более не надобны. Вы можете идти.
Конвоир потянул за рукав, толкнул и, прилагая заметные усилия, попытался — не увести, нет — уволочь. Но не тут-то было. Пепеляев вырвался, вернулся, схватил Чудновского за руку:
— Я умру с голоду, и это будет на вашей совести!
— Конечно, — кивнул Чудновский. — Только вы умрете не от голода.
За Колчаком и Пепеляевым пришли под утро. Чудновский обогнал всех, подлетел к тяжелым дверям с глазком. Был возбужден, нервен, старался скрыть, все время потирал руки — как бы от холода — и говорил, говорил:
— Наша ненависть есть высшая форма добра! Религия пролетариата не вялый христианский боженька, который все время плачет и призывает любить врагов, — нет! Наша религия — ненависть и сила. Мы сначала обнаружим врага, а потом убьем его. Но при этом мы будем холодны — как лед.
Начальник тюрьмы, мысленно пожав плечами (такого не слышал от рождения), щелкнул замком, потом засовом и открыл двери камеры.
Колчак стоял у окна, рядом с койкой: шинель внакидку, фуражка, руки за спиной; свеча на столике давно догорела, миска с едой осталась нетронутой.
— Застегнитесь, — приказал Чудновский. Колчак помедлил, но исполнил.
— Руки… — Чудновский должен был надеть Колчаку наручники — торжественный момент: в былые годы, когда палач связывал обреченному руки, тот делал первый шаг в преисподнюю, так считалось. Но Ербанов все испортил: курица, которую по жадности и вредности съел без остатка, — измучила совсем. В животе бурчало, ком подкатывал, и, чтобы снять напряжение, решил отвлечься — помочь Чудновскому. Поэтому произнес сурово:
— Надо, надо застегиваться, когда велят, и руки — тоже…
Здесь переполненный живот подвел, Ербанов очень громко и с большим воздушным выходом рыгнул и, чтобы сгладить непристойность, засмеялся, прикрывая рот ладошкой. Сколь ни странно — всем понравилось, захихикал Ширямов, поддержал не то смехом, не то иканием Чудновский, только начальник тюрьмы отвернулся и процедил сквозь зубы: «Скоты».
— Я могу попрощаться с Анной Васильевной? — спросил Колчак.
Чудновский с деланым изумлением посмотрел, потом повернулся к своим:
— А… зачем, собственно? — и развел руками. Теперь не просто рассмеялись, а искренне захохотали. Шутник же этот Верховный правитель…
— Торопитесь, адмирал, — не то попросил, не то посоветовал Ширямов, разглядывая себя в маленькое карманное зеркальце. — Вам спешить некуда, а у нас еще дела. От забот полон рот. Идите…
Вывели в коридор, из темной его глубины послышался вой, потом стенание — два тюремщика волокли упирающегося, на подогнутых ногах, Пепеляева, он пытался вырваться, по небритым щекам катились крупные слезы:
— Куда, куда вы меня тащите, Господи ты Боже мой, прекратите! Немедленно прекратите! Господа, я умоляю… Поймите же вы — я только выполнял распоряжения. Вот Александр Васильевич — он подтвердит: я никогда! Понимаете — никогда не имел собственной воли! Ведь так, адмирал, скажите же им! Я всего лишь формальный председатель Совета министров!
Выводные с трудом удерживали его громоздкое, тяжелое тело, вдруг наполнившееся безумной мускульной энергией.
— Господа! Нет — товарищи! Я учитель, рэволюционэр, вспомните, отец Ленина тоже был учителем…
— Заткнись! — с улыбкой прикрикнул Чудновский.
— Ленин запрещает расстреливать учителей, их не хватает, я могу принести огромную пользу детям! Надо, надо немедленно дать телеграмму Владимиру Ильичу, мы все ее подпишем, товарищи!
Колчак остановился, в глазах — равнодушное, плохо скрытое презрение:
— Виктор Николаевич, извольте вести себя прилично!
На повороте еще двое выводных удерживали рвущегося китайца: судя по всему, его тоже вели казнить.
— Во саду ли, в огороде, — пел китаец тоненьким голоском, — поймали китаиса, посадили на солому, вырезали яиса…
И снова остановился Колчак:
— Я адмирал флота и военнопленный, вы должны также помнить, что я все равно — Верховный правитель!
— Этот человек — палач, — сообщил Ширямов. — Он вешал наших товарищей. Почему вы обижаетесь?
— Александр Васильевич, адмирал… — укоризненно усмехнулся Чудновский, — откуда такая гордыня… Ваш Христос умер на кресте рядом с разбойниками.
Пепеляев запел «Марсельезу», снова по-французски, это взбесило Чудновского: «Я же сказал: заткнись!» — яростно прокричал в лицо, но премьер-министр уже терял контроль над собой:
— Послушайте, мы всегда были с народом! — с пафосом сообщил. — Да здравствует народ!
— Иди-иди, — улыбнулся Ербанов, — щас будем тебе яйца резать.
Вышли во двор, светало, фонари медленно сливались с бледным утром.
— Конвой сюда! — крикнул Чудновский, и начальник конвоя, молодой, в студенческой шинели, с правой рукой, словно прилипшей к папахе, побежал и тут же вернулся с красноармейцами. Те были растеряны, переглядывались, видно было, что подобное совершалось в их жизни впервые. Здесь к Пепеляеву вернулся разум.
— Ваше высокопревосходительство… — едва слышно сказал Колчаку. — Простите меня Христа ради…
— Чего наша не идет? — весело спросил Ербанов. Пепеляев засучил ногами:
— Мне нужен священник.
— Что? — Чудновский обошел вокруг обреченных. — Вам, адмирал, тоже нужен священник? Как странно… Вы отправили на гибель тысячи рабочих, но никому не дали проститься с близкими…
— Это разные вещи, — сказал Пепеляев.
— Наверное. Но тогда вам придется удовлетвориться мною. Представьте, что священник — это я, — перекрестил неуклюжим, размашистым крестом обоих сразу — снизу вверх и справа налево.
— А у меня батюшка был батюшкой, — скаламбурил Ширямов. — Нечего время тянуть, давай, марш-марш!
— Обнажите мою голову… — Пепеляев был бледен, губы дергались. Конвойный снял с него котелок и передал «студенту». — «Со святыми упокой, — хрипло, на низах запел Пепеляев, делая первый шаг. Двинулся Колчак, все остальные. — Христе, души ра-аб Твои-их, идеже несть болезнь, печаль, ни возды-ха-ни-е-ее, но жизнь бес-ко-неч-на-ая…» — продолжал петь, крестя лоб обеими скованными руками, премьер-министр.
Вышли на кладбище у Ангары, сквозь покосившиеся кресты мела поземка, «студент» подбежал к Чудновскому: «Внесите ясность: копать яму или нет?» — «Я внятно сказал: не надо». «Студент» зарысил к могильщикам, те вымеряли лопатами размеры ямы. «Копать не надо, — сообщил радостно. — Топить будем, идите, полынью бейте». — «Революция требует — сделаем», — отозвался могильщик, покорно взяли пешни, лопаты, зашагали к реке.
— Ну что вы тащитесь, что вы тащитесь! — орал Чудновский, нервы у него явно сдавали.
— Все готово! — «Студент» бегал взад-вперед с рукой у папахи, он напоминал сумасшедшего, только что сбежавшего из скорбного дома.
— Становись! — скомандовал Чудновский словно на плацу, и было непонятно — относится эта команда к палачам или к жертвам или к тем и другим. Впрочем, ее действительно выполнили все: красноармейцы с винтовками «на ремень» приплясывали, пристукивали, переминаясь с ноги на ногу, и вытягивались в жиденькую цепочку напротив Колчака и Пепеляева. Адмирал стоял «смирно», Виктор Николаевич опустил голову и тянул из последних сил: «…якоже повелел еси, создавый мя и рекий ми…»
— Господин комиссар… — вдруг сказал Колчак.
— Просыпайтесь, просыпайтесь! — кричал Чудновский своей команде. — Извините, Александр Васильевич, я слушаю вас?
— У меня в кармане золотые часы.
— Внимание! За-ря-жай-й-й! Да-да, и что же?
— Я прошу переслать их в Париж, сыну.
— Седмери́цею пещь халде́йский мучи́тель, богочестивым неистовно разжже́, силою же лу́чшею спасе́ны, сия́ ви́дев… — кричал Пепеляев.
— Целься! — Чудновский подошел, вытащил из кармана шинели адмирала часы, с любопытством щелкнул крышкой, послышались переливчатые такты «Коль славен». — Не беспокойтесь, все будет сделано. — Отошел и сипло: — Залпом… Пли!
Ударили разрозненные, нестройные — странно и плохо совпавшие выстрелы. Колчак рухнул на спину и остался недвижим, Пепеляев медленно опустился на колени, и продолжал молиться:
— Отроцы, благослови́те, свяще́нницы, воспо́йте, лю́дие, превозноси́те во вся ве́ки!
— Залпом!!! — задохнулся Чудновский. — Стрелять! Стрелять, трусы, сволочь, всех под трибунал, всех!
Переглядывались, мялись, кто-то щелкнул затвором, но никто не стрелял.
«Студент» подскочил к Пепеляеву, словно в танце, припрыгивая, тыча наганом в лицо, в грудь, начал стрелять, Пепеляев поперхнулся на полуслове и сполз. «Студент» оглянулся, призывая Чудновского в свидетели: вот, теперь все сделано как надо. Но Чудновский не поверил.
— Дай сюда! — вырвал наган из рук «студента», попытался выстрелить — увы, барабан был пуст. — Скотина! — захрипел. — Все сюда! Все — если жить хотите!
Бросились толпой, сбивая друг друга, мешая, колотили прикладами куда попало по теплым еще телам, превращая в месиво, одежда пропиталась кровью, сразу же прихватывал мороз, все топорщилось и рвалось, лица у команды стали похожи, как будто уже не разные люди, лишившиеся вдруг разума, вымещали свой страх на мертвых, а один и тот же человек, размножившийся непостижимым образом. Работа шла под аккомпанемент визгливого, безудержного мата — примитивного, в три слова…
Наступило мгновение, когда поняли: мертвы. Теперь накатила следующая волна: спрятать трупы, скрыть следы, и вновь власть страха стала абсолютной.
— Проволока есть? Где веревки? — Чудновский уже сипел, не мог говорить внятно. — Вяжите, вяжите скорее, светает, идиоты, неужели не понимаете?
Примитивно обвязали, поволокли. Здесь ненависть перешла в боязнь, прорвалась, потребовала физического выхода.
— А, Колчак, сволочь, мразь, труп вонючий! — что было сил пинал по ногам мертвеца Чудновский. — Чтоб ты сдох, сдох, вот тебе, вот! — От перенапряжения не удержался и покатился по заснеженному льду, «студент» подскочил, помог подняться, но был так противен, что Чудновский резко его оттолкнул.
— Товарищ комиссар, товарищ комиссар! — частил «студент». Я же сам, сам, я его с первого выстрела, я старался, товарищ комиссар, не обижайтесь, новое для нас дело, вот погодите — освоимся…
Блеклое морозное небо висело низко-низко, казалось — подглядывало, звенящий воздух нервировал, Чудновский шептал:
— Об этом никто не должен знать, никто и никогда не должен найти эти трупы, мы отвечаем за это головой!
Могильщики стояли у полыньи, опираясь на пешни, от воды шел пар.
Только Ербанов — единственный среди всех — потишал вдруг, глаза помутнели — молчал как убитый. И только когда связанные тела начали поднимать, чтобы столкнуть в прорубь, подошел к Чудновскому, опасливо переступая по неровному краю:
— Слышь, мысль: а если живые?
— Кто… — опешил Чудновский.
— Да вот — они! — ткнул палкой в трупы. — Добить надо, понимаешь? Живых опустим — они мучиться будут под водой, нехорошо!
— Кто будет «мучиться», кто… — ударил ногой, Ербанов отлетел. — Иди отсюда, пока пулю не съел!
И тут же, рубя шашкой по краю полыньи, приблизился «студент». Глаза у него сияли:
— Я дополню, товарищ комиссар. Края острые, они могут порезаться…
Чудновский в ужасе схватился за голову, надо было кончать с похоронами немедленно, люди не выдерживали.
— Толкай! — заорал в полный, вдруг прорезавшийся голос. — Толкай, мать вашу так!
Подняли, толкать не пришлось: медленно поначалу, а потом все быстрее и быстрее скрученные трупы поползли и окунулись в купель, и, чтобы не выплыли — один из палачей толкнул их палкой в глубину. Теперь скрылись навсегда…
Чудновский присел на корточки, бросил в воду комок снега и тихо запел:
— И-и-и если-и гром ве-ли-кий гря-нет над сво-рой псов и па-ла-чей, для нас все так же-е солнце ста-не-ет сиять огнем своих лучей…
Остальные уже уходили, но услышали и подхватили: «Это есть наш последний…»
Чудновский ударом ноги сбросил палку в полынью, порыв ветра осыпал черную воду снегом, он сразу же растаял, но ветер был настойчив, и вот уже вода схватилась тонким ледком и побелела; «студент» вернулся и швырнул пепеляевскую шляпу, она плавно заскользила в медленном, странном танце…
…И вспыхнул неземным светом крест, ударил колокол, Колчак поднимался среди уходящих в другое небо деревьев на вершину холма. Там плыли облака, среди них возвышалась белая церковь, адмирал остановился: внизу, во тьме звучал высокий и чистый голос ребенка, там осталось прошлое, которого больше не было. Недолгий, горький и славный век адмирала Александра Васильевича Колчака заканчивался во мраке земном. Новый начинался в свету Господнем.
— Упокой, Господи, душу убиенного раба Твоего воина Александра и сотвори ему в-е-е-ечну-ю па-а-мять…
Через несколько дней поутру Чудновский явился в тюрьму и приказал открыть двери камеры Тимиревой.
— Вы свободны, — сказал, — у революции нет к вам претензий.
Она ловила его взгляд и не могла поймать — прятал глаза.
— Где… Александр Васильевич? Что… с ним? Нам не дали прогулку.
Помялся, пожевал губами:
— Вы напрасно… Ничего не случилось. Просто… мы перевели его в другое, более надежное место, — процитировал строки из сообщения екатеринбургских товарищей, но не умышленно, просто формулировка была остроумной и запомнилась.
— Вы говорите правду? Я могу вам верить? — Чувствовала, что непоправимое произошло, но искала надежды — где угодно, даже у этого…
Чудновский отвернулся. Он был большевиком того странного периода в жизни партии, когда лгать — для спасения рабочего класса — давно уже было нормой, но совесть еще мучила иногда.
— Слово большевика, — сказал глухо. — Вы идите, гражданка… Госпожа Тимирева. — Почему «госпожа»? Он не ответил бы на этот вопрос.
И Анна Васильевна пошла по бесконечному коридору, в глубине его сквозь грязное окошко, били солнечные лучи, и она будто растаяла в них…
Остатки разбитых колчаковских армий переходили границу. В основном это были каппелевцы, рассеянные на подходе к Иркутску. Они шли на город, чтобы спасти адмирала, но не смогли. Сам главком Восточного фронта генерал-лейтенант Владимир Оскарович Каппель, с отмороженными ногами, умер вблизи от города. Гроб его, накрытый Георгиевским знаменем, войска несли на плечах…
Панихиду совершили в маленькой церковке, на границе. Дымок от кадила плыл по лицам, стирая черты, все становились похожими друг на друга, словно братья. Да они и были братьями — последние, покидавшие Русь навсегда…
Дебольцов стоял у гроба и смотрел на умиротворенное лицо странного человека, с которым некогда свела судьба в академии, потом на фронтах Гражданской. «Ты прошел свой путь, Володя… — думал. — С честью, по совести и, увы, бесплодно. Неужели, прав был адмирал, и мы действительно вымостили своими костями дорогу бешеной сволочи в никуда? Разве справедливо это… — и тут же с усмешкой подумал о своем бессмысленном лице — хорошо, что каждый здесь занят теперь только собой и не видит. Боже мой, как больно и как грустно: сколько смертей, надежд, крахов, и снова брезжит свет и снова гаснет… Трудно поверить, что остаток жизни пройдет где-нибудь в Харбине, на задворках мира, в нищете и бездумье, что само по себе есть смерть…»
— Во блаженном успении ве-е-ечный покой подаждь, Господи, убиенному рабу Твоему воину Вла-ди-миру и сотвори ему…
Вот стоит Грунин, свеча в руке погасла, на лице — ничего. Стертое лицо и жизнь стертая, все кончено.
Задумался о чем-то Бабин — и он здесь. Что станет делать на той стороне, зачем уходит? Знает: здесь не будет пощады от хозяев новой жизни. Со всеми привел Господь пересечься; пытались спасти кого-то, уберечь что-то… Не получилось.
И — последнее целование. Теперь все.
Когда вышел на паперть, Надя шепнула:
— По-моему, они хотят подойти.
И правда: Бабин — без улыбки, суровый, приблизился, наклонил голову:
— Что ж, Алексей Александрович… Всякое было, и вот говорю вам: прощай… И вам, милая Надежда Дмитриевна. Не поминайте лихом, — ушел, безнадежно махнув рукой.
И Грунин подошел:
— Не держите обиды, полковник… Может, еще и встретимся. Знаете, кончилась жизнь в этом доме, а будет ли другой? В том-то и дело…
Вынесли гроб, он был накрыт знаменем Каппеля, несли на руках, Надя и Алексей присоединились, пошли сзади и скоро влились в бесконечную серую ленту, вползающую на мост. Догорали костры, вместе с армией уходили и гражданские — все, кому с новой властью было не по пути.
У пилона Дебольцов увидел женщину, сестру милосердия, облик ее показался знакомым — и вправду: когда подошел — увидел: то была Иренева, княгиня Вера Сергеевна. «Устали? — подал руку. — Идемте, я помогу». Покачала головой: «Нет, полковник… Что я там делать стану? В кабаках частушки петь? А вы ступайте… — достала сверток, развернула, то был орден Освобождения и звезда к нему. — И крест возьмите — в память о Государе. Помните тот день?» — «Я всегда буду помнить. И как вы пели «Гори, гори…». Мне душу перевернуло. Я, может быть, впервые в тот миг понял, что я — русской… Прощайте, да сохранит вас Бог». — Он смотрел вслед долго, пока не скрыли ее серые шинели бредущих солдат.
Обменялись с Надей образками: отдал ей свой, фамильный, у нее же взял любимую ее Богоматерь, «Знамение». Здесь подошел к ним Корочкин — грустный, даже мертвый, сказал глухо: «На рассвете 7-го Колчак расстрелян. Анна Васильевна там одна. Я возвращаюсь». — «Вы ей не поможете, а себя погубите, — вмешалась Надя. — Напрасно». — «Что Бог даст», — и ушел.
На середине моста Алексей оглянулся — что-то заставило. Церковь, словно белая свеча, рвалась в черное бессмысленное небо, терялся во мгле пройденный участок моста, у парапета стоял кадет — лет четырнадцати, в походной форме с капюшоном, и крестился на исчезающий на той стороне храм.
— Надя, посмотри… — улыбнулся. — Какой знакомый мальчик…
Она качнула головой:
— Ты устал, милый… Никого нет, пойдем.
Но мальчик стоял. Положив последний, земной поклон, повернулся и надел фуражку — левой рукой, как учили в корпусе. Странно было Алексею смотреть на белое лицо со слегка изогнутым (увы, не в нужную, истинно русскую сторону) носом (это всегда было предметом насмешек со стороны товарищей, которые видели в этом дебольцовском носе следы явной немецкой крови), и вдруг почувствовать покапывающее — как немоту в пальцах, мурашки — поток странной энергии от синих, неземных (так подумалось) глаз. Мальчик смотрел не мигая, он словно хотел, чтобы его запомнили. Потом повернулся медленно и, ставя ступни под углом, профессионально, медленно удалился на родную сторону. «Сказать Наде? — нервничал Дебольцов. — Да только что? Душа не принимает плена? Вернулась в Россию? Не поверит…» И он ничего не сказал.
Вспыхнули факелы — ночь сгустилась, там, на другой стороне, было совсем темно, ни огонька. Факелы сгрудились и шли кучно; постепенно, в отдалении, они смотрелись уже как бы одним, размытым огоньком, вскоре исчез и он. Пробежала белая лошадь и скрылась на берегу, и в ушах Алексея зазвучали слова, о которых прежде никогда не задумывался, полагая туманными: «И вот, конь белый…» Он слышал: «И на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить». — «Но — не победил…» — так прозвучало, и Алексей не поверил, потому что знал: этой фразы там не было. И вдруг понял, догадался непостижимо: «Правда. Там — не было, а с нами произошло. Заслужили…» Российский берег терялся во мгле, его вроде бы и совсем не существовало — от этой мысли стало холодно, бесприютно, безнадежно.
За день до прихода в пограничный городок красных полков Корочкин сумел обменять свою одежду на вахлацкое облачение извечного отщепенца: шапку с болтающимися — без завязок — ушами, пальто с истертым меховым воротником, костюмчик тоже был под стать — стеганая ватная куртка, драные брюки и сапоги с истлевшими подметками. Бриться Корочкин перестал и был абсолютно уверен, что в таком виде никакой Особый отдел не зацепит. Документами подходящими тоже обзавелся — за полуимпериал оборванец в бывшем трактире (здесь давно уже ничем не кормили и водки не было, но завсегдатаи заходили по привычке) продал свои документы и стал Геннадий Иванович Корочкин «мещанином» Читинского уезда Забайкальской области Пневым Наумом Самуиловичем. Это имя-отчество так смутило голубоглазого, курносого Корочкина, что с некоторой опаской спросил: «Ты, братец, что же, от Сиона начало ведешь?» — «Да ты чего, не русский, что ли? — обиделся оборванец. — Папаня наш, Самуил Петрович, именины имел первого августа по новому стилю. Пророка чтимого Самуила этот день. А мои — 13 декабря, мне и вышло по следу пророка чтимого Наума — Наумом стать. А ты, я вижу, жидов не любишь? А зря. Теперь они надолго в России сядут, и если ты желаешь еще пожить — глупостей всяких никогда боле не говори». На том и расстались. Когда входили красные, Корочкин стоял в жиденькой шеренге встречавших, вглядывался в задубевшие, безразличные лица красных бойцов и думал о том, что сейчас краснюки начнут обыденную работу: кур воровать, баб щупать, ну и тому подобное. Но ошибся. В первый же день по городу двинулся специальный взвод, был он без оружия, но с топорами и рубил всех без разбору, кому больше десяти лет. Кто скрылся — скрылся не надолго. Ночью изловили оставшихся и перестреляли в трюме баржи, куда предварительно затолкали силой. Уцелевших подчищали простыми дубинками: удар — и голова пополам. Сутки прошли — и обезлюдел городок. На стенах домов были расклеены воззвания: «Жители города не поверили Советской власти, ушли с озверелым врагом. Поэтому жители все поголовно недостойны новой радостной светлой жизни и согласно приказу комиссара полка имени товарищей Клары Цеткин и Розы Люксембург — отселяются с территории». Мурашки побежали по спине Корочкина и от прочитанного, и от приванивающих трупов, валявшихся повсюду. Что там беспомощная, трусливая контрразведка! Интеллигентские штучки-дрючки: «Законно, незаконно. Удобно, не очень удобно». Просто все: бац по башке — и нет проблем! А его офицерская организация возмездия? Сосунки, взявшиеся не за свое дело: напугать красных министров, заставить переделаться, стать иными. Ума не хватило простую вещь понять: зараженный идеей социализма на веки вечные, до смерти и даже после нее останется примитивным мерзавцем. «Дураки мы были… — горевал Корочкин. — Вот пример убежденности: идут своим путем и делают, что считают нужным, и, главное, верят в свое дело!» Это было несомненно так, но где-то на самом дне еще не поддавшейся разложению души, скребло и ныло нечто очень грустное: «Слава Богу, что мы до этого не докатились. Слава Богу, потому что этим достичь нельзя ничего. Ничего…» Объяснение же, которое вскоре получил у пьяненького партейца, и вовсе вывернуло мозги наизнанку: непригоден для новой жизни, таковая же непригодность начинала свой отсчет с десяти мальчишеских лет. Кто старше — под топор…
Но Корочкину повезло: имя и отчество в его новом паспорте приводило красных в экстаз, они каждый раз — при проверке документов — вглядывались ошеломленно в корочкинский нос и почтительно отходили. Графа «православный» почему-то оказывалась вне поля их зрения, и слова произносились всегда одни и те же: «Пусть идет товарищ. Он от проклятого царского режима сильно пострадал».
…Недели через две, пробираясь то на попутных телегах, то на подножках поездов — мороза и ветра не боялся никогда, — оказался в красном городе Иркутске. То, что увидел, — потрясло: лозунги, транспаранты, протянутые поперек улиц, обещали уже завтра равенство, справедливость и всеобщее счастье. Но счастливых на улицах не было: озабоченные лица, бегающие глаза, на вопрос — молчание или усмешка: «А ты откуда? Может, тебя до милиции проводить?» — не город, печальный паноптикум, театр абсурда. Но и среди повылезавшего из всех щелей сброда не поскользнулся Корочкин: цель была — спасти Тимиреву. Эта цель и вела, и давала силы.
Анну Васильевну искал по ночлежкам, объявлениям на стенах: может быть — думал — хочет снять квартиру, он догадается, поймет, но — не было ничего в объявлениях, и ночлежки не дали ни малейшей надежды. След канул, и Корочкин чувствовал, что у него нет решения. Однажды, проснувшись рано поутру (снимал угол у сапожника), подумал: «Ведь ищу, потому что уверен, знаю: от места гибели близкого человека такая женщина, как она, не уйдет, во всяком случае — сразу. Что это значит? Вполне возможно, что, находясь в городе, она все время приходит к этому пресловутому месту гибели. Тюрьма? Черт его знает… Тюрьмы при царе для казней через повешенье, может, и были оборудованы, но вот для расстрелов… Вряд ли. Убивали вне тюрьмы. Но — неподалеку. Далеко вести — опасно. А вблизи? Где вблизи?» Эти рассуждения натолкнули Корочкина на неожиданно простую мысль: обследовать все, что расположено вокруг тюрьмы. Поначалу ничего обнадеживающего не обнаружил, но в первый же приход на кладбище увидел на берегу неясный женский силуэт. Еще боясь поверить в удачу, бросился к незнакомке и — о счастье! — это была она, Анна Васильевна.
Корочкина она не узнала (сколько и виделись? Раз, может — два, да и то — какое внимание могла обратить она, Первая дама, на какого-то офицера контрразведки, да еще и «крайне реакционного», как его называли?) — вгляделась с ужасом, отбежала:
— Вы хотите меня ограбить? У меня ничего нет, уходите!
Он едва не расплакался:
— Анна Васильевна, да ведь это я, я…
— Что значит «я»? — наступала она. — Я вас не знаю! Уходите!
Развел руками, опустил голову:
— Что ж, неужто не вспомните? Я ведь как-то был на докладе у Верховного, там вы присутствовали и Надежда Дмитриевна, жена Алексея Александровича Дебольцова… Вам… скоро? — бросил взгляд на заметный уже живот. — Вы не бойтесь. Я к вам от границы иду. Дебольцовы кланяться велели, — улыбнулся: — А я ведь не верил, что найду вас…
…Через два часа привез ее на вокзал, там свершилось чудо: почти сразу удалось сесть в поезд, отходивший в сторону Омска. Там были у него явки, люди, надеялся: ну, не всех же подмела Чека?
В поезде едва не напоролись: попросил бородатого мешочника подвинуться, забывчиво пригласил Тимиреву сесть — приличными словами, как когда-то. Матрос, яростно наяривающий на трехрядке, услышал, перестал играть и уставился, как будто живого Ленина увидел. «Контряк, б… — вылупился, схватил за рукав: — А ну, пойдем… А это кто? Антанта? Я вас, падлов, выведу на чистяк, я работу Чеке найду!» Корочкин разухабисто кивал, что-то мычал — на народном, как ему казалось, языке, наконец, когда уже стало ясно, что на ближайшей остановке придется стрелять и бежать (а как она побежит? В своем-то положении…) — по непостижимому наитию вырвал у склочного матросика гармонь, заиграл «Интернационал» и спел мгновенно сочиненные слова:
Матрос полез целоваться, мир был восстановлен навсегда, обменялись адресами — полоумный служил во Владивостоке. Корочкин дал адрес Мраморного дворца в Петербурге и добавил на прощанье: «Как приедешь — меня спроси — меня вся ячейка знаить: Геннадий, он же Самуил Пнев-Луначарский! Уж и попьем мы с тобой — всласть!» Покосился на Анну Васильевну, она сидела с закрытыми глазами, лицо мокрое от слез, испугался: а вдруг похабное его поведение заставило расплакаться?
Нет, слава Богу… Просто Анна Васильевна видела странный сон: разоренная церковь, разбит алтарь, иконы растоптаны, и покачиваются при входе два венца сверкающих, и они с Александром Васильевичем идут об руку к этим венцам, но гаснут свечи и чей-то печальный голос произносит слова исследования погребения: «Кая житейская радость пребывает печали непричастна; кая ли слава стоит на земли непреложна…»
И вот — Омск, проверку на вокзале удалось миновать, затея была рискованная, многие могли бы узнать Анну Васильевну, но Корочкин надеялся на ее новое, совсем неприметное, обличье: помнили даму, а кто это теперь?
Шли пешком, долго, стал вспоминать: отношения с хозяйкой явочной квартиры в свое время выстроились непривычно: когда предложил деньги или продовольствие — ответила: «Не надобно. Большевики — мои враги. Если вернутся — всему конец. Я вам бесплатно помогать стану». Красивая женщина средних лет, муж у нее прежде был мастером на Путиловском, в Петербурге и очень этим гордился. Супруге он подчинялся безоговорочно. Почему они переехали из столицы в Омск — Корочкин тогда выяснять не стал.
Дом — одноэтажный, длинный, нашел сразу; здесь, на окраине, было, слава Богу, немноголюдно, тихо, никто не заметил, как подошли к дверям и скрылись за ними, Корочкин на всякий случай выглянул: пусто.
— Ну, молитесь, — улыбнулся и постучал. «Входите, не заперто», — послышалось, посмотрел на Тимиреву:
— Это прекрасные люди, — и толкнул створку.
То была комната длинная, со шторами на трех окнах, абажур висел низко над столом, полка с книгами, гардероб — обыкновенная обстановка скорее бедных, нежели богатых горожан. На столе возвышалась в сухарнице гора свежеиспеченных сдобных булочек — Корочкин поймал себя на мысли, что ел такие очень давно, еще до войны, наверное.
За столом, у чайного прибора сидели двое: женщина лет сорока и мужчина в строгом костюме, тщательно выбритый. Увидев Тимиреву, он встал.
— Боже мой… — Женщина сложила руки на груди. — Геннадий Иванович, вы ли это, я не верю своим глазам! — подбежала, обняла, заплакала. — Ничего доброго я вам не скажу. Те люди, с которыми мы работали, — арестованы ГПУ. Все…
— Ах, Татьяна Ивановна… — вздохнул Корочкин. — Сатанинское время наступило, надобно терпеть. Здравствуйте, Алексей Спиридонович, а я, знаете, все мучаюсь вопросом: почему вы из Петербурга уехали, завод бросили?
— Что сказать… Почуял, наверное… У меня предчувствие — суть натуры. Ну и что бы я сейчас делал, если бы остался?
— Понятно… Можно раздеться?
…Когда сели и хозяйка разлила по чашкам ароматный чай, и Тимирева взяла в руки теплую еще булку, от которой веяло давно забытым Гельсингфорсом, Дашей, уютом и тем, что принято называть нормальной человеческой жизнью, — слезы полились из глаз, зарыдала, не в силах сдержаться. «Даша, Даша… — думала, отрывая от сдобы кусочки и выкладывая их орнаментом перед блюдцем. — Что с тобой теперь, где ты…» Даша ехала в поезде до Иркутска, отдельно, к господам ее больше не пустили. Когда же вывели на станции и под конвоем отправили в тюрьму — успела увидеть Дашу на перроне, стояла с узелком и горько плакала…
— Вы кушайте, кушайте… — приглашала хозяйка, разливая чай. — Вы, поди, таких вкусностей давно не пробовали.
— Давно, — улыбнулась Тимирева сквозь слезы.
— Вот что, господа, — начал Корочкин, осторожно оглянувшись на окна. — Мы ведь к вам по сугубому делу…
— Мы это поняли, — улыбнулась Татьяна Ивановна. — Я вижу, что Анна Васильевна…
— Вы… узнали госпожу Тимиреву?
— Естественно. Узнали, увидели и поняли, что еще… — взглянула оценивающе, — месяцев пять, может быть — четыре, Анне Васильевне придется побыть у нас, никуда не выходя. Когда же придет время — у меня есть на примете акушерка, надежная и умелая женщина. Вы можете совершенно не беспокоиться, Геннадий Иванович.
— Благодарю. В городе перемены? Какие?
— Закрывают церкви. Кстати… Ваши бумаги пока у меня. Если что — ищите их у отца Виктора — там подскажут. На всякий случай запомните: «Мне отец Виктор нужен». — «Вам зачем?» — «Дело есть». — «У вас умер кто-то?» — «Хочу помолиться об убиенных друзьях». — «Давно?» — «С восемнадцатого». — «Тогда пойдемте».
— Сложно, вам не кажется?
— Зато обыкновенный в церкви разговор. Что еще… Вот жильцов нам подселяют. А ведь этот дом мы купили на свои деньги…
— Испытания ждут… — вдруг вступил в разговор Алексей Спиридонович. — Вы-то что намерены делать, полковник?
— Я? — развел руками. — Пока не знаю. Но одно — твердо: врастать в систему социализма, приноравливаться к ней — не собираюсь. У меня есть профессия, я подумаю, как ею воспользоваться…
Но воспользоваться Корочкин не сумел ничем. В тот же день, когда шел по Люблинскому проспекту неторопливым, прогулочным шагом — хотелось все же окунуться в прошлое, вспомнить, подошли два милиционера, потребовали документы. Подал паспорт Пнева и сразу же почувствовал, что не случайно остановили: глазки у блюстителей бегали, городили они такую ахинею, что и сами были смущены. После взаимных препирательств Корочкин спросил прямо:
— Граждане, что же вам надо, не пойму?
Стрелять на людной улице было бессмысленно — на другой стороне прогуливались еще двое очевидно чекистского обличья.
— Это не ваш документ. — Старший спрятал паспорт в карман.
— Пройдемте для выяснения, — сказал второй.
— И выяснять тут нечего… — достал папироску старший. — Вы ведь пару лет назад щеголяли здесь в погонах, должность занимали. Все, господин хороший… — Засвистел, двое с другой стороны улицы подбежали, как будто ждали, и, проклиная невезение и дурацкую свою нерешительность — надо было сразу: одному в челюсть, второго — наповал и бежать, — Корочкин двинулся в сопровождении ухмыляющихся служителей Дзержинского.
И вот — родное бывшее здание. Теперь здесь висел при входе не трехцветный, а красный флаг и на охране стояли не солдаты, а красноармейцы; провели по знакомой лестнице — подумал, уж не в собственный ли кабинет, но — нет, оказалось, в соседний, и здесь ждал совершенно невероятный сюрприз: Волобуев, он же Зуев, в штатском приличном костюме, слегка полысевший и чуть поправившийся, смотрел с усмешечкой, прищуривая то правый, то левый глаз, так что казалось, подмигивает ими по очереди. Достав из ящика стола портсигар, пощелкал папироской о крышку, протянул: «Не угодно ли?» — потом зажег спичку и вежливо дал прикурить Корочкину, потом уж задымил сам.
— Я думаю, мы друг друга знаем и околичностей между нами не будет, — сказал уверенно, по-новому растягивая гласные и попыхивая на каждом слове дымком.
— Всю подноготную станем вспоминать али как? — издевательски прищурился Корочкин.
— У нас, в здешнем Чека, ГПУ то есть, прослушивающей новомодной аппаратуры пока нет — страна бедна, много первоочередных задач, Ленин нацеливает нас на изменение сознания обывателя и строительство небывалой индустриальной державы. «Приезжайте к нам через десять лет!» — так сказал вождь мировой революции знаменитому писателю-фантасту Герберту Уэлсу.
— А… зачем? — искренне спросил Корочкин. — Я не понял.
— Ну и дурак. Где тебе, Гена, понять гения? Значит, так, по-деловитому, кратко — потому дел у нас невпроворот — договариваемся: тебе трибунал, суд и лет десять за участие в карательном органе белого правительства…
— А ты теперь кто? Здесь, в смысле? — перебил Корочкин.
— Следователь я, мне поручено разобраться в твоем деле, ну и тебе подобных. Вас много тут. Осталось. Понятно, с какой целью.
— Жить, я думаю. Забыть о прошлом. Приспособиться. — Корочкин раздавил окурок в пепельнице. — Ты не сомневайся.
— Сомнение и недоверие — основа нашей работы. Не дадим. Всех выведем на чистую воду. Итак: тебе десять лет, мне — забвение. Предупреждаю сразу: если ты откроешь рот… Мои расписки у тебя?
— Ты спятил… Кто же такую дрянь хранит… Уничтожил.
— Не врешь?
— Святой истинный крест. — Но креститься Корочкин не стал. «Зуев» впрочем, не обратил на это ни малейшего внимания.
— Так вот: молчание — в твоих, прежде всего, интересах. Потому что за тобой много, Гена. Расстрелы, ликвидации — не все есть в архивах, но многое помнят люди. Я знаю этих людей и могу позвать.
Корочкин молчал. Что он мог сказать… Влип как кур в ощип, как теленок — под нож. И что теперь делать?
— Вот приехал повидаться с родным городом — и на тебе… Несправедливо.
— Ты Бога благодари, что попал ко мне, везунчик… Другой устроил бы тебе вышку за милую душу. Другой, например, потребовал бы полных сведений об агентурно-осведомительной сети, и куда бы ты делся? Пару иголок под пару ногтей — и жалуйтесь товарищу Ленину. Многие идиоты так и делают. Только не понимают: Ленин — наш, а не их. Ты согласен?
— Да. Только ты напрасно: формально я не имел дела с агентурой.
— Не держи меня за дурака. Формально… Кому говоришь?
…Суд был закрытый и мгновенный: десять лет концентрационного лагеря. Непостижимым образом избежал Корочкин пересмотров своего приговора, массовых лагерных расстрелов — возможно, что здесь сыграла роль его общительная натура, умение заводить нужные знакомства и уверенность: чем меньше находишься на одном месте — тем вероятнее останешься в живых. Эти первые десять лет — до 34-го года включительно, он вряд ли сидел в одном лагере более полугода. И таким способом объехал по этапу и всю Россию, и все практически лагеря и лагпункты системы НКВД… В 1934 году, в связи с убийством Кирова, выездная тройка добавила ему еще десять лет. Его перевели в лагерь на Украину, а в 1940 году — во временный лагпункт на территории бывшей Польши — там затеивалось строительство нового укрепрайона и остро не хватало рабочих рук. До двадцать четвертого июня 1941 года он трудолюбиво возводил долговременные огневые точки и копал ходы сообщения. Двадцать пятого ворота лагпункта распахнулись, и в них въехали передовые немецкие мотоциклисты.
Охрану НКВД расстреляли сразу, остальных подвергли фильтрации. Уголовников, как правило, освобождали, политических сортировали: бывших коммунистов и советских работников, как правило, уничтожали, беспартийных хозяйственников отправляли в другие, более крупные лагеря — помогать администрации. Некоторых отпускали и даже приглашали к сотрудничеству.
Корочкина не вызывали долго. Каждый день под охраной автоматчика выходил он с группой солагерников на уборочные работы и успел научиться хорошо и тщательно подметать, прежде чем вызвали на первый допрос. Немец — молодой, лет тридцати, в незнакомой форме СС сидел в кабинете начальника лагеря под портретом Дзержинского и долго молчал, остро вглядываясь в лицо Корочкина.
— Вы русский?
— Так точно. А что — есть сомнения?
— Да. По документам. Вот здесь, в деле, упоминание о вашем паспорте на имя… — заглянул, поднял глаза, взгляд беспощадный, злой: — Самуила… Или Наума? Что это означает?
— Да ведь там русская фамилия — Пнев.
— Что это означает? Отвечать.
— Я — Корочкин Геннадий Иванович, дворянин и офицер, понимаете? Когда победили большевики — я купил этот паспорт у первого попавшегося человека за деньги, чтобы скрыться, понимаете?
— Вы не волнуйтесь так. Если вы русский — вам ничего не грозит.
— Русский, не сомневайтесь. Что касается Самуила и Наума… — да вы загляните в святцы…
— Что такое?
— Собрание православных имен. Дают при святом крещении. Там много еврейских: Петр, Павел, Иван… мы их ассимилировали, понимаете? Откуда вы так хорошо говорите по-русски?
— У нас есть предложение к вам… Подумайте. В лагерь будут доставлять евреев. Из Польши, с Украины — Западной. Здесь будет отборочный, перевалочный пункт. Одних мы уничтожим сразу, других направим на работы. Ваша задача: разобраться в личных документах, поговорить, отобрать полезных. Это ведь ваша профессия когда-то?
— Так точно. Только вообще. К евреям у нас было другое… отношение.
— Это оттого, герр Корочкин, что вы, русские, не вполне полноценны, понимаете? Мы здесь и для того в том числе, чтобы вправить вам мозги и поставить на путь истинный. Определенная часть вашего народа когда-нибудь вольется в грандиозное строительство Третьего райха. Хайль Гитлер!
— Хайль. — Корочкин был ошеломлен. Не еврейской проблемой, нет. Эта проблема его не волновала — каждому свое, так считал. Но вот опять строить, созидать — да эти немцы такие же сумасшедшие, как и недавние хозяева страны, большевики. Черт бы их всех взял, строителей, ну почему, почему так не везет…
От иллюзий излечился быстро. Когда через несколько дней привезли первую партию человек в сто и оставили только четверых, остальных же расстреляли во дворе лагеря из пулемета и пришлось на горбу перетаскивать каждого в овраг, вне зоны, да еще и на другой стороне лагеря, — понял вдруг с ошеломляющей ясностью, что трупы эти с вылезшими из орбит глазами и прокушенными языками были совсем еще недавно, час назад, обыкновенными людьми. Евреи, не евреи, какая, господи, разница? Вспомнил кадетское еще, на Законе Божьем: «Несть еллин, ни иудей». И стало тяжело: мыть стены после расстрелов, посыпать песком окровавленную территорию. Только через месяц перевели его в канцелярию — допрашивать мужчин, женщин, подростков — последних немцы никогда не убивали — отправляли куда-то…
Сколько здесь было горя — обыкновенного, человеческого. Однажды, понимая отчетливо, что сидящий перед ним человек неизбежно попадет после беседы под пулемет, — записал в карточке: «Токарь 5-го разряда». Это означало отправку на специальный объект. Рисковал, но поступить иначе не мог. И со следующего дня стал делать подобные отметки в документах все чаще. Однажды понял: еще неделя или две — и конец. Сдадут нервы, останется только либо руки на себя наложить, либо броситься под пулеметную очередь. И тогда решил кончать базар-вокзал, заявить немцам о фотографии, которую хранил в непромокаемой упаковке в каблуке, с того памятного дня, когда в последний раз посетил свой служебный кабинет в Омске. Интуиция подсказала: фотография стокаратного бриллианта еще сослужит свою службу…
Гауптштурмфюрер принял сразу, пригласил сесть, дал закурить.
— А я ждал вас… — улыбнулся нехорошо. — Вы ведь многим рисковали, герр Корочкин, разве не так? Искренность — это единственное, что мы особенно ценим у таких, как вы. Говорите. И постарайтесь быть кратким.
— Вот фото… — Долго возился с каблуком, немец с интересом следил, брезгливо усмехаясь:
— У вашего НКВД плохой опыт. В нашей тюрьме вы бы никогда не скрыли подобный предмет. И что же?
— Находился «предмет» в Золотой кладовой. Это брошь императрицы Александры. Сто карат. Бриллиант.
— Где он находится? Сегодня? Сейчас?
— В яме. Мы расстреляли — незаконно, без суда или приказа, — группу подпольщиков. Нас накрыли собственные как бы товарищи — мерзкое слово, правда? Ну, стреляли, моего друга убило, брошь у него была. Он в яме лежит, ждет.
— Дорогая вещь…
— Вашим понравится. Не сомневайтесь.
— Хорошо. Но у меня, по правде сказать, совсем другое предложение. Вы помните Зуева?
— Как? Нет.
— Отвечаете, не подумав. Из вашего дела ясно, что чекист Зуев сообщил о вас. Что он сообщил?
— Не знаю. Но если и было такое — что я служил Колчаку. Этого всегда достаточно, чтобы дать вышку.
— Соединим усилия. Бриллиант — это хорошо. Зуев — это еще лучше. Вполне вероятно, что он по-прежнему служит в НКВД. Это бесценно!
— Я не знаю Зуева! — крикнул Корочкин. Нервы сдали. Это же конец, думал, черт знает что… Одно дело — откупиться от них — и до свидания! Другое — помогать им в бывшем родном городе, где наверняка еще живы и помнят его — если теперь и не многие, пусть, да ведь и одного хватит, чтобы схватили и кокнули. Нет, нет и нет…
— Вам придется принять наше предложение… — Немец широко улыбнулся. — Выбора у вас нет: в Омск или в ров. Думайте. Три минуты.
«Три минуты… — какая странная цифра. Была жизнь, через три минуты — нет. Всего ничего. Как же быть? Ехать?» — Встал:
— Дайте закурить. — Задымил, вглядываясь в садистскую усмешку Дзержинского — это было, только сейчас заметил, ошеломляющее сочетание: один палач под другим. Смешно… «А если согласиться? Бриллиант — черт с ним. Зуев — Волобуев — вот это фокус будет. Они станут Зуева искать, захотят завербовать — там и посмотрим. Другого такого случая рассчитаться с любимым не представится…» — Я согласен.
— Паспорт выпишем на ваше имя?
— Опасно… — Уже знал — сейчас купит их с потрохами, идиотов чванливых. — Меня многие, возможно, помнят еще. Смирнов. Смирнов Игорь Павлович. Это мой умерший дядя, он жил в Приморье, его все забыли.
— Хорошо. Ваши доводы разумны. Вопросы?
— Посторонний. Почему вы убиваете евреев? У нас их не все любят, но не трогают. Мне интересно, поверьте.
— Долго объяснять. Фюрер считает, что это паразитирующая нация, она вживается в среду того народа, среди которого существует, и обирает этот народ. Евреи неполноценны, они сами по себе ничего не создали и только пьют кровь других.
— Но в нашей истории были выдающиеся евреи.
— Чепуха. На поверку все сделанное ими — украдено у коренных народов. Я не советую вам сомневаться в этом вопросе, по нему проходит водораздел: «свой» — «чужой». Подождите в соседней комнате. Паспорт вам принесут.
Глава 11
Линию фронта ему помогла перейти немецкая фронтовая разведка. Считал ли себя предателем, изменником? Нет. Никому не изменил, никого не предал. Потому что эта Россия, которую возглавлял НКВД, была чужда ему, кто бы что ни говорил, ни объяснял, ни рассказывал. Ту Россию он любил и помнил, в этой — никогда не жил. Разве концлагерь — место жительства? Нет, конечно. Только буквы, цифры, фамилия — для тех, у кого было «право переписки». Было ли оно у него? Он не знал. Некому писать и не от кого получать.
Шел август, страна постепенно осмысливала случившееся, первые, шапкозакидательские настроения и убежденность, что «врага будем бить на его земле», улетучились как пар из остывшего чайника, на смену пришли сомнения, а за ними и страх: что будет? Но бодрые, исполненные «исторического» оптимизма речи товарища Сталина всеми воспринимались как надежная гарантия будущей победы. Это удивляло: годы заключения приучили надеяться только на самого себя и верить только себе, это правило никогда не подводило, поэтому словесные построения большевистского руководства заставляли хмыкать и кривить губу: он-то знал — что такое немцы. На собственной шкуре…
К паспорту СД выдала еще и справку об инвалидности и продовольственные карточки. В Омске их предполагалось обменять на местные и таким образом не пропасть с голоду. Когда расставались с Краузе (так звали гауптштурмфюрера), спросил: «Бриллиант самому искать? Или ждать указаний?» — «Ждать», — коротко ответил эсэсовец. «Касательно же обозначенного вами Зуева я и вовсе в растерянности. Что прикажете делать по этому поводу?» — «Ждать». — И Корочкин понял, что один он не останется, будет «подмога». «Ладно. Посмотрим», — подумал. Расстались профессионально — Краузе заставил подписать бумагу о сотрудничестве. Повязал…
И вот — Омск. Вышел из вагона — сюда многие ехали со стороны Москвы, видимо, люди мало надеялись на быструю победу и предпочитали находиться там, куда наверняка не достанут немецкие бомбардировщики. Город был прежним, новых домов мало, народу на улицах много, магазины еще торговали без карточек селедкой, воблой, пивом. Шагая по тротуару, все возвращался мысленно к самому, пожалуй, сильному впечатлению далекого уже прошлого: отъезду Колчака. Прежним оставался вокзал — пусть и упразднен большевиками «ер» в названии города; прежней была вокзальная ограда, мощеная площадь. И извозчичьи экипажи — они тоже были словно из прошлого — полированные бока, чалые или гнедые лошади…
Нужно было искать пристанище, устроиться на какую-нибудь непыльную работенку — заведующим столовой или заводским буфетом — на простом заводе, где не надо проходить долгую и опасную в его положении спецпроверку. Но прежде решил сразу же съездить на заветную лесную дорогу, на могилу Мити и начальника тюрьмы. Поезд мчал до нужной станции быстро, место было верстах в двадцати от города. Дорога нашлась сразу, как будто вчера ушел отсюда. Впрочем, имелся надежный ориентир: еще до революции стояла неподалеку клепаная бочка, из которой какой-то Ага Оглы продавал местным жителям керосин. В те времена была здесь красивая вывеска, забор; позже, когда место это контрразведка стала использовать для расстрелов и захоронений, забор сломали на дрова — жгли костры, вывеску сорвали, но бочка уцелела и долго сохраняла покраску. Теперь же была насквозь ржавая, без крана, но место указывала точно. Подошел к дороге, здесь виднелся проем, промоина точнее, заезженная колеями телег и редких машин. Но для знающего человека все определялось с одного взгляда. Для очистки совести ковырнул слежавшуюся землю ножом и сразу же уперся в комель: гать была присыпана, но цела. Это успокоило, даже мотивчик начал насвистывать из какой-то оперетки своей юности и вдруг натолкнулся взглядом на ствол дерева у дороги. На высоте примерно двух с половиной человеческих ростов отчетливо чернела полузаросшая рана: пулевой удар. Это когда специальный взвод юнкеров накрыл за забавой: расстрелом большевиков.
Скверно это все было: явились в тюрьму, обезоружили начальника, он, толстый, усатый, все время канючил, просил вернуть оружие и нервно пожимал плечами, когда говорил ему юный Митя: «Конечно — вернем. Сделаем все — и вернем». Большевики — их было четверо, сами вырыли себе яму и сидели на ее краю в ожидании последнего выстрела. Разговаривали, Зуев рассказывал о втором, объединительном съезде партии и восклицал по поводу того, что партия теперь всенародной станет и никто гений товарища Ленина не одолеет. «Мы, — кричал, — умрем как один! А наши дети, полковник, сволочь, — хорошо, мерзавец играл свою роль, — построят такую жизнь, какая вам, сатрапам царским, и в кошмарном сне присниться не могла!» Когда приказал развязать ему руки — ни у кого из них и мускул не дрогнул, стойкие были. Зуев раскланялся, убежал, и стало так обидно — ну как же? Они герои, а господа офицеры — палачи, убийцы безоружных? Крикнул: «Вот ваш товарищ, или кто он у вас — вождь? Видите, какая дрянь? А почему? У вождей одна жизнь, у нас, простецов, совсем другая. Обидно, поди…» Один смачно сплюнул, остальные молчали — они умели умирать, не в первый раз это видел и, чтобы задеть побольнее, запел мерзким фальцетом: «Вы жертвою пали…» Когда надоело, скомандовал: «Огонь!» Все упали в яму мгновенно.
И вот здесь появились юнкера. С винтовками наперевес, бравый офицер впереди; сразу же повязали всех и усадили в грузовик. Но за мгновение до их прихода — когда уже рухнули в яму вслед за большевиками начальник тюрьмы и Митя — успел выстрелить Мите в лоб. Крепкий мальчишка, сильный: попросил добить — все равно, мол, пытать станут, так уж лучше сразу, навсегда.
Брошь была у Мити в кармане гимнастерки. Когда еще в тюрьме вывели арестованных из камеры — остановил таинственно, развернул тряпку, показал. Что ж… Организация нуждалась в деньгах. Эти деньги Корочкин намеревался истратить на подкуп должностных лиц, оружие, прокламации. Царская вещь должна была способствовать восстановлению династии на троне — кто знает… Но по какой-то необъяснимой странности финал истории оказался плевым: не то чтобы пытать кого-то — сразу же замяли, Корочкин отделался десятью сутками ареста. И все время мучил проклятый выстрел…
Воспоминания отвлекали. Задумался тяжело, погружение в прошлое было таким реальным, сильным; показалось, что все произошло несколько минут назад. В какой-то момент стало тревожно, неясное чувство будто предупреждало об опасности. Поднял голову, сквозь зелень темнели двое, в примелькавшейся уже одежде — телогрейки, кирзовые сапоги, кепки, надвинутые на глаза. Тот, что был пониже ростом, манил указательным пальцем — словно нашалившего ребенка. И показалось, что слышит: «Ком… ком…» «Немцы?» — подумал. Значит, Краузе намерен контролировать все его действия. Не пожалел сотрудников своей службы, знающих русский. Приспичило, значит. А может, это русские? Такого же происхождения — из лагеря — как и он сам? Но что-то подсказывало: немцы. Было нечто в их облике, повадке — пальчик этот… Ферфлюхтеры. И не оттого, что испугался, нет — решил проверить: может, случайная все же встреча? — побежал. Их поведение должно было открыть истину. Мчался изо всех сил, напролом, ломая сучья и ветки, по трескучему валежнику, в поту. Когда показалось, что все кончено, никого, первозданный лес вокруг, — увидел их прямо перед собой. Судьба…
— Ты чего бегаешь? — ощерился невысокий. — Подойди. Фотография знакома?
На обрывке фотографии щурился он, Корочкин; по договоренности с Краузе это должно было служить паролем. Второй обрывок, на котором, голым по пояс, весело улыбался сам Краузе, лежал у Корочкина в кармане пиджака.
— А кто это? — спросил с дурацким выражением на лице. Они полагают себя высшей расой — нате, кушайте. Здесь все клинические идиоты.
— Покажи свою, — потребовал длинный — лет тридцати, красивый, с обликом вполне русским, впрочем.
— А у меня нету. И вообче — вам чего, ребяты?
— Показывай, а то костей не соберешь. Лагерь помнишь? Расстрелы? А, Наум Самуилович?
«Не обманывают, гады, все знают, тактику надобно сменить». — Ощерился во весь рот, вынул обрывок, соединил оба куска вместе.
— Только я вас предупреждаю, что где как бы я — это на самом деле не я. А где не я — там вполне моя улыбка, и это я. Вы сами-то знаете — кто где?
Немцы переглянулись. От этого безудержного потока слов им явно стало не по себе.
— Вот что, увечный… — недобро прищурился Красавчик. — Тебе не надо испытывать наше терпение. Ты понял? Пошли.
— А… куда? — не унимался Корочкин. Они должны понимать: просто так он им не подчинится.
— Туда, — улыбнулся Красавчик. — Лишние вопросы угрожают твоей жизни…
В город добрались во второй половине дня — ехали в поезде, шли пешком и молчали вмертвую: немцы — чувствовалось — устали, Корочкину же было не до разговоров. Ближе к окраине свернули в узкий проход — с одной его стороны темнел брандмауер двухэтажного дома, с другой — сараи. Откуда-то доносилось танго — играл патефон, безлюдно было, немец — что пониже ростом, остановился резко, швырнулся навстречу Корочкину: «А у моей да у Меланьи голубые глазики…» — изогнулся по-дурацки и, вставив Корочкину в живот указательный палец, начал вертеть, будто дыру хотел просверлить. «Ах ты, Ганс чертов…» — Корочкин не смутился нисколько — понял: выпендриваются, знание языка показывают и, стало быть, — силу. Сочинил мгновенно: «Ты, браток, своей Меланье ноги вымой в тазике! (Ладно, эсэс, сейчас вам будет по полной программе…) Я на яблоньке сижу, не могу накушаться, — надвинул Красавчику кепку на глаза. — Дядя Сталин говорит — надо папу слушаться, мин херц кёниг». — Последнюю фразу вдруг вспомнил из «Петра I» — была такая книга в его лагерной жизни: начальник держал «воспитательную» библиотеку. Вышли на пустырь, в глубине стоял двухэтажный кирпичный дом нежилого вида, с выбитыми стеклами и сорванными дверями. «Здесь, — сказал Красавчик. — Хозяйку зовут Анфисой, не вольничать, это наш человек». — «Не буду, — пообещал Корочкин. — Мне без надобности, я — импотент. Другой вопрос: дом мрачный, поди — милиция часто наведывается? Не боитесь?» — «У нас документы самые для отсутствия на фронте лучшие, Анфиса ментов потчует, когда надо, и водки мы ни для кого не жалеем». — «Вы такие богатые?» — «Ты дурак. Богата Германия. Когда государство ведет подобную операцию — деньги значения не имеют».
На лестнице висел плакат: «Ты записался добровольцем?», все стены были изрисованы бурными половыми актами и половыми членами, о которых, вероятно, здесь мечтал каждый советский мужчина или юноша, удалые надписи — короткие — объясняли несведущим гражданам, как на правильном русском языке называется та или иная часть человеческого тела. Длинные носили скорее дидактический, объяснительный характер: например, утверждалось, что то, чем делаются дети, и то, откуда они появляются — есть, в сущности, «одно гнездо». Жилых квартир здесь не было, вероятно, жильцов отселили, но радио играло, и весь проход по лестнице сопровождался «Катюшей». У единственных сохранившихся на втором этаже дверей остановились, Красавчик протянул правую руку, чтобы позвонить — по забывчивости, наверное, — звонка не было и в помине, и, разглядывая испачканные пальцы, — по-немецки объяснил Длинному, что здесь, в России, как он лично сам, эсэсгауптштурмфюрер Шванке, убедился — все в говне, а проклятые русские свиньи даже элементарное приспособление на двери поставить не могут. Оба засмеялись, Корочкин не скрывал (еще со времени общения с Краузе) знание немецкого и засмеялся тоже. И тогда Красавчик, продолжая хихикать, вытер грязные пальцы о корочкинский пиджак. Потом постучал в дверь — только теперь увидел Корочкин надпись мелом: «Прошу стучать». «Ну, вот, господа, — сказал добродушно, — ругаетесь, а ведь виноваты-то сами!» — «Конечно. — Красавчик растер надпись ладонью и снова вытер ладонь о Корочкина. — Ты абсолютно прав!» Послышался шум, створка отлетела в сторону, на пороге стояла замызганная баба неопределенного возраста с всклокоченными волосами и мокрым грязным лицом, подол юбки подоткнут, в руках мокрая тряпка, с нее текла черная вода. Швырнув тряпку под ноги, сказала зло: «Ноги вытирайте, мыла». — «Какое мыло, дура? — по-немецки переспросил Длинный. — Идиотка, она меня уморит». Вошли в кухню, Красавчик полез зачем-то в буфет, при этом он держал речь: «Дерьмо… Все засрано, человеческие руки не в состоянии отмыть этот вековой помет, как они живут здесь, недочеловеки, вчера у меня начался понос — заметь, Эрик, что и пища у них хуже, чем у свиней, а фюрер забыл поставить нам хотя бы партию консервов, и я вынужден сидеть под кустом, опасаясь, что НКВД накроет мою голую задницу. Даже сортира нет, я тут как-то на вокзале зашел в общественный туалет — там говно приросло к потолку. Низшая раса, те же евреи, тысячу раз прав фюрер, что намерен уничтожить их всех». Красиво звучала немецкая речь с твердым баварским выговором — Корочкину было приятно слушать, но вот содержание… Оно, мягко говоря, не удовлетворяло. «Господа, — сказал вкрадчиво, — я, конечно, не принадлежу, так сказать, к национал-социалистической рабочей партии, тем более что побывал в шкуре Наума Самуиловича, что вам известно, и все же позволю себе…» — «Меньше болтай, ты понял?» — обозлился Длинный. «Конечно, конечно, ну что вы, я просто так, вы не нервничайте, это повредит выполнению основного задания, геноссе. Хочу предостеречь: мне не нравятся оскорбления, понимаете?» Удивленно посмотрели — взбесился, что ли? Но с этого момента о принадлежности Корочкина к свиньям упоминать перестали.
Красавчик позвал всех в спальню. Когда собрались, стал отдавать приказы, дополняя содержание жестами: «Я буду теперь спать там, — показал на соседнюю дверь. — Он, — палец в сторону Длинного, — здесь, с этим, — тычок в Корочкина. — Мне и ему, — и опять пальцем, — менять белье каждый день, ему, — и снова в Корочкина, — когда захочешь. — Засмеялся: — Хоть совсем не меняй. Он привык. — И, заметив, что Корочкин сел на кровать и с удовольствием раскачивается на пружинящем матрасе, засмеялся. — Хорошая кровать? Мягкая?» — «Вы на самом деле немцы?» — спросил Корочкин с некоторой долей сомнения в голосе. — «А что?» — «Да нет, это я так, вообще-то удивления достойно…» Красавчик протянул ногу Корочкину — как руку для пожатия: «Сними сапог». — «Однако, странно…» — «Сними». Что было делать?
Но настойчивость Красавчика, оказывается, имела под собой основание: слетел сапог, и вместо носков, которые ожидал увидеть дотошный Корочкин, вместо кальсон из трикотажа — немецких, естественно, — увидел национальные, с завязками, и портянки высочайшего красноармейского класса, но без привычного амбре. Красавчик торжествующе улыбнулся: «Ты думал, мы идиоты?» — «Обижаете. Идиот здесь только один — я!» — «Это верно. Умные покоряют, глупые — покоряются. Понимаешь?» — «Дозвольте ручку поцеловать». — «Ну хватит паясничать!» Вошел Длинный: «Там она стол накрыла, я думаю, давайте все вместе, рядком и ладком, сядем, выпьем, закусим. И найдем общий язык».
Выскочила кукушка из домика, прокуковала пять раз.
— Это Третьему рейху столько жить, — мило улыбнулся Корочкин. — Я только в том смысле, что предстоит борьба в течение пяти лет. И конечно, несомненная победа.
— Чья?
— Мы же выяснили, кто среди нас самый умный? Вопрос исчерпан. Я предлагаю тост, господа!
— Только подумай прежде… — не поднимая головы, сказал Красавчик. — Мне не нравятся твои намеки. Вспомни, из какой прекрасной материи сшиты мои кальсоны. И портянки.
— Фи, за столом…
— Я тебе напомню: в эту материю у вас заворачивают мертвецов. Трупы. Ты хочешь стать трупом?
— Бог с вами, гауптштурмфюрер, о чем вы говорите! Тост прекрасный: о, майн либер Августин, Августин, Августин! Хорошо, правда? — поднял стакан, улыбнулся и выпил до дна. — Невероятно! И водочка хороша!
— Ты алкоголик? — Красавчик смотрел почти сочувственно.
— Я — русский. В отличие от тебя. — Корочкин покачал столовым ножом перед носом немца, тот перехватил, отобрал, швырнул на стол:
— Мы здесь решаем, кто русский, а кто нет. Усвоил?
— Усвоил! — заорал Корочкин не своим голосом. — Бриллиант императрицы русской, она же близкая вам по крови принцесса Гессенская, — в этом городе. Зуев, которым интересовался герр Краузе, — тоже в этом городе. А иначе зачем бы вас сюда прислали? Не пипиську же мне держать, чтобы я штанов не замочил? Ха, господа ферфлюхтеры, и еще раз — ха! Без меня, — сделал непристойный жест, — вот вам Зуев! И вот вам бриллиант! А чего не пьем-то? Чего не пьем? За Гитлера — он хороший паренек, тем более — вы его так уважаете, а мне вы — почти родные. И за Сталина — он тоже хороший паренек, его здесь все уважают. Правда, я срать на него хотел, но разве мое мнение имеет значение? — Водка полилась через край, но увлекшийся Геннадий Иванович не замечал этого. — Ну и главный тост: за Марла Каркса, догадайтесь, кто этот светоч немецкой нации… Ой, пролилось, но это ничего, еще нальем. Вы мне подмигиваете в том смысле, что Карл — еврей? И немецкую нацию просветить никак не может? Напрасно, господа, очень даже напрасно, ведь именно этот товарищ, геноссе, камрад, аппасионар придумал социализм, который мы едим двадцать четыре года, а вы соответственно — восемь!
— Заткнись. Пока цел.
— Хорошо, хорошо, я же все время стараюсь, чтобы вам было лучше. Знаете что? А? Идея! Мы объединимся! Мы сольемся! Хаусгеноссеншафт — вот что нас всех приведет в чувство! Вы согласны?
— Но ведь нет девочек. Вот и хозяйка отказала нам в своем присутствии, — развел руками Красавчик.
— Ну и что? Подумаешь! А мы? Мы с вами? Мальчики? Это будет прекрасная мужская забава! Я слыхал, что в Германии среди уголовников эта забава имеет большую популярность.
Они свалили его на пол и били смертным боем минут пять. Когда перестал стонать и подавать признаки жизни — вздернули на стул, и Длинный вылил на корочкинскую разбитую голову графин воды. Пришел в себя, потрогал раны и ссадины, улыбнулся:
— Господа, господа… Странно все же. Мы с вами офицеры, мы делаем одно общее дело, а вы посмотрите: вам белье меняют каждый день. А мне — совсем не меняют. Где справедливость, господа? Где социализьм?
Длинный схватил за лацкан пиджака, подтянул к себе:
— Заткнись, фофан. Если ты будешь много болтать — твои зубы выскочат из задницы и будут маршировать до самой Москвы, ты понял?
Красавчик полил Корочкина водкой из стакана:
— Остынь. Надо папу слушаться, сам говорил.
— Я холоден, как лед, и обожаю папу!
Длинный завел патефон, поставил пластинку, это был «Августин», настоящий, на немецком языке. Красавчик прислушивался некоторое время к завлекательной, ностальгической песенке, потом стал раскачиваться, поднялся, приложил ладонь ко лбу трагическим жестом отчаяния, закрыл глаза, левую руку согнул в локте и плавно закружился в танце. Корочкин угрюмо сидел за столом, Длинный стоял у патефона и равнодушно наблюдал за своим товарищем: он был менее эмоционален. Наконец, накружившись всласть, Красавчик сел.
— Ты все понял? Тебя не придется больше учить?
— Ну что вы… Я вам так благодарен. Что я должен делать?
— Помни: мы ликвидируем тебя при малейшем неповиновении.
— Я убежден в этом, не сомневайтесь, — преданно смотрел в глаза, и хотелось рассмеяться: «Вы профессионалы, ребята, вы молодцы, но вы — немцы, и с этим ничего не поделаешь. Почему? Потому что я вас понимаю очень хорошо. Вы же меня — не понимаете совсем».
— Слушать приказ. — Голос гауптштурмфюрера зазвенел. — Наблюдаем у лесной дороги. Повозки, автомобили, прохожие. Составляем график движения. И в самый тихий час — раскоп.
— Так… Мне, конечно, с вами.
— Пока не знаю.
— Понял. Именно поэтому я бы хотел…
— Ты можешь хотеть только в сортир, ты понял? Больше молчи — дольше проживешь.
— Слушаюсь. Можно спросить: а если я встречу Зуева?
— Ты поцелуешь его в задницу. Не вздумай попасться ему на глаза! Это провал, ты понял? И вообще: ты ведь его не знаешь, не так ли?
— Так точно. Мне будет позволено дышать свежим воздухом?
— Ты, случайно, не хочешь сбежать?
— Ну что вы… Как такое могло прийти вам в голову!
— Ты будешь дышать только под нашим контролем, усвой это.
На следующий день они велели Корочкину идти в город и покрутиться у здания УНКВД, понаблюдать — не появятся ли знакомые лица. Слежки не скрывали, шли по пятам.
А на улице кипела своя привычная жизнь — торговали мороженым, квасом и пивом, цветами и даже пирожными, о войне напоминали разве что плакаты на стенах и передачи сводок Информбюро по радио. Немцы продвигались вглубь советской территории быстро, даже очень быстро, Корочкин поймал насмешливый взгляд Красавчика, тот подошел, ухмыльнулся в лицо:
— Скоро мы здесь переоденемся в свои военные костюмы, и ты будешь чистить нам сапоги.
— Я способен на большее!
— Это мы решаем. Но тебе повезло. Потому что остальные вообще ничего не будут делать. Они нам не нужны.
В этот момент и услыхал Корочкин незабываемый голос товарища Волобуева, вибрирующий, низкий, с легкой хрипотцой: ни с чем нельзя было перепутать.
— Господа, мы около НКВД, там, судя по всему, — митинг, кто-то выступает — а вдруг это сам товарищ Зуев, которого вы так жаждете?
— Не хами… — покосился Длинный. — С какой стати он здесь?
— Я не знаю… Может быть, он помогает НКВД?
…А голос произносил великие фразы о дружбе народов, стеной вставших в этот страшный час на пути немецко-фашистских орд, о славном вооруженном отряде партии — Чека, которая всегда уничтожала врагов всех мастей. Когда же Корочкин подошел к зданию — увидел доморощенную трибуну, красноармейцев, готовых к отправке на фронт, оркестр и руководство местной госбезопасности вокруг… Ну конечно же, это был он, Зуев, собственной персоной — все такой же тоненький, только ужасающе лысый, в форме, с орденом, это все шло ему невероятно, он даже красивым выглядел.
— Я, товарищи, — вещал, медленно передвигаясь по трибуне с интимно заткнутой за ремень рукой, — участник Гражданской… — Голос стал мягким, задушевным, самые лучшие свои годы вспоминал товарищ Волобуев, он же Зуев. — В труднейших условиях подполья мы боролись с белогвардейской агентурой и пособниками Колчака, опираясь на лучших из лучших из нашего народа. Я не делю, товарищи, все помогали нам, сталинская дружба народов выковывалась в общем деле борьбы, и в ней участвовали русские, белорусы, украинцы, узбеки, киргизы, буряты, естественно — евреи, и все остальные народы нашей многонациональной Родины. Быть помощником органов, товарищи, это значит быть советским человеком, ленинцем, сталинцем, партейцем! За нашу Советскую Родину!
Заиграл оркестр, роты сдвинули направо и зашагали под скорбный революционный марш, Корочкин перехватил взгляд Красавчика, и послышалось Геннадию Ивановичу: «Как похоже…»
Вечером немцев долго не было, сели пить чай с Анфисой вдвоем. За прошедшие дни присмотрелся к ней — несчастная, замордованная баба, молодая совсем, только мятая какая-то и стертая. Спросил, прихлебывая:
— Ты чего зачуханная? Я вот угадываю сквозь твою кожу даже симпатичность и красоту — в чем дело?
— В том, что тебе дела нет. Еще налить?
— Сыт. А на стене — вон, под часами — это кто?
— Никто. Ты бойся, у меня большое желание крысиного яду тебе подсыпать.
— Не-е… Ничего не выйдет. Я — крысиный король, выживу. Что у тебя с Гансами?
— А у тебя? — посмотрела непримиримо, ненавистно. — Гнус.
— Гнус — в тайге. Он кровь сосет. А я с тобой мирно беседую. Велено за мной следить? Ведешь записи?
— Я еще не спилась, память не отказывает.
Корочкин подошел к фотографическому портрету, снял тапочку с ноги, продел в дырку указательный палец и ткнул в портрет:
— Евонные? Изношенные очень… Ладно, разрешите рекомендоваться: Корочкин… — шутовски подтянул брюки к груди, заерзал, щелкнул как бы — не каблуками, босыми пятками. — Геннадий Иванович, офицер, воевал против красных, замели, дали червонец плюс червонец, тут и немцы. Я с ними и снюхался. Они тебя на нем взяли? Муж?
— Объелся груш. Чего тебе надо?
— Да так… Один человек… Для тебя без утайки: это он меня после окончания Гражданской сдал в Чека. Ты знаешь, что такое совдеповский концлагерь? И слава Богу. Мясорубка. А я остался жив. Для чего? То-то и оно… Этот твой, ну — гражданский муж — на фронте?
— Все на фронте. И почем ты знаешь… Что гражданский?
— Ты сказала — про груши. Все, да не все, а уж весточки — это избранным приносят.
Лицо у нее исказилось такой ненавистью, что Корочкину стало страшно. От нелепого этого страха он чуть не пропустил удар ножом — едва успел перехватить ее руку. Отобрал нож:
— Надо папу слушаться…
— Ты мне руку сломал, сволочь! — кричала она. Но уже как бы для порядка, не зло.
— Принесли записочку… — сказал задумчиво. — Я так и думал. Покажи.
— Они на словах передали.
— Нет. Они не дураки. Ты им преданная нужна. Показывай.
Вскочила, подбежала к комоду, начала рвать ящик, он не выдвигался, но Корочкин помогать не стал: по себе знал — пар лучше выпустить. Протянула:
— Клещ чертов, банный лист. Ну, и что?
— Анфисочка… — начал читать записку вслух. — Жив пока. Помоги тому, кто придет, от этого зависит моя жизнь. Если еще любишь. — Поднял голову: — Еще любишь?
— Не твое дело. Давай.
— Сейчас… Подпись — Саша. Красивое имя. Пушкинское. У тебя нелады с советской властью? Почему ты приняла немцев, не пошла в ГПУ?
— По кочану, умник. Это муж — раз.
— А два?
— Да черт с тобой, что меня — убудет, что ли? Неизвестная я, понял?
— Это значит, тебя на картине с таким названием изобразил художник Крамской?
— Слушай… Я всяких дураков видала… Я не знаю своей подноготной, понял? Была бабка, не моя, воспитывала, потом умерла, это все. Мне милиция паспорт не выдала — без метрики. А где я возьму?
— Забавно… И что же? Вместо паспорта?
— Вид на жительство с пропиской. Три года назад подобрал… То есть — вышла я замуж за врача собачьего, ветеринара. И если бы не он — кранты…
— Еще одну записку… Покажи! — Взглянула с испугом:
— Ты колдун, что ли?
— Шаман. Показывай.
И эту прочитал вслух: «Живой, не отказывай, любимая…» — нахмурился: — Мертвый твой объевшийся. Нету его.
Закричала, заплакала, и, уже понимая, что ничего не докажет, не объяснит, — бубнил ей в ухо:
— Бумага разная, почерк — тот же.
Услышала:
— Ну и что? Один человек писал — в разное время.
— Одним и тем же карандашом? Но больно они с тобой и цацкаются… Не реви! Это прием разведки, чтобы завербовать тебя, поняла? Им позарез нужна надежная квартира. Не плачь… Когда мы с тобой отыграем свои роли в их спектакле — и нам будет вешалка, или яд, или пуля. Вывод: когда они будут уходить — станешь меня отпускать. Что написать в отчете — сочиним, не беспокойся… Ты, девка или баба, — неважно — пойми одно: что там потом станется — бог весть, а сейчас мы с тобою — естественные союзники.
На другой день он отправился с ними на ознакомительную экскурсию к заветной дороге. Ах, как сияло солнце, как кудрявились облака, и ветерок шевелил слегка пожухлую листву — радоваться бы… Но Корочкин шел молча, угрюмо, накануне вечером он полностью погрузился в трагические сводки Информбюро и с ужасом и даже отчаянием осознал вдруг, что страна погибает неотвратимо и жить ей, стране, остается всего ничего. Господи, думал, да если наводнят Россию эти, с черными петлицами, самоуверенные, наглые, убежденные в своей исторической миссии цивилизовать низших и уничтожить ненужных… Сверхчеловеки, походя делающие громоподобные непристойности за столом, во время еды, — что же ждет несчастный народ, и без того обобранный, обворованный и растоптанный кучкой безудержных палачей, добивающихся на свой манер передела душ человеческих… Изредка бросая взгляды на их сосредоточенные, полные ожидания лица, думал огорченно: да нет же, нет… Нормальные люди с нормальными человеческими эмоциями, их немецкие лица ничем не отличаются от русских: если перемешать толпу немцев с толпой русских, лишь бы в похожей одежде все были, — разве поймешь, кто есть кто? Так в чем же дело, господи, что их толкает к ненависти, убийству? «А меня что толкает? — странная возникла мысль, удивился и даже расстроился: — Да ведь они похожи — коммунисты и национал-социалисты. Внешне: «партия, вождь, великая цель». По сути: любой ценой переделать человека, заставить его служить как бы и своим интересам — ну кому это не надо земли, хлеба, зрелищ? А с другой стороны — отнять у каждого живую душу, поставить в строй и с общей песней — шагом марш в рай… И — ничего своего. Все общее. Вождь и Родина — превыше всего. Твоя жизнь — ерунда. Жизнь народа — все. Но ведь Господь создал каждого из нас по образу и подобию Своему… Им не нужен Господь, им — фюрер. Вождь. Гитлер. Сталин. Будьте вы все прокляты, нечисть…»
Пришли, провел элегантно носком сапога по колее:
— Здесь.
— Как проверить? — Красавчик щурился на солнце, глаз не видно было.
— Вы меня удивляете. Я вам что говорил? Гать. Вот она… — Сгреб ногой землю, обнажилась часть комля.
— Гать, гать… — удивленно произносил Красавчик. — Это что, сленг? Местный жаргон?
— Не знаешь русского языка, пуся. Настил из бревен, веток толстых — это гать.
— Как раскопать и достать? Ты можешь это сделать?
— Ну что вы, гауптштурмфюрер… Достояние Рейха? Вы не понимаете: я убежден, что лично…
— Заткнись… — ощерился Длинный. — Имя — не называть. Ты, морда славянская, недостоин, ты понял? Или повторить «хаусгеноссеншафт»?
— Господа, вы меня неправильно поняли. Хорошо. Ввиду особой ценности объекта… А что вы потом напишете в отчете? Что такую тонкую работу поручили недочеловеку?
— Он измывается, но он — прав, — сказал Длинный. — Придется самим. Дай нож.
Он копал яростно, потно, не жалея себя, но мгновенно устал и начал ругаться:
— Последний раз… я копал… яму в саду… своего отца… под яблоню. Он надоел мне, он нами командует, офицерами СД, сволочь, я жалею, что мы его тогда не прикончили, раб вонючий, сжечь бы его живьем!
— Твоя фотография — черно-белая, мало что понятно. — Красавчик насмешливо улыбался. — Ты не водишь нас за нос? Потому что если ты посмел поиздеваться над нами всласть — тебя ждет суровая кара, ты понял?
— Так точно, суровая кара. Но я не боюсь. Потому что совесть моя — вашего верного помощника и сочувствующего партии — у нас, знаете ли, тоже есть партия и такое понятие, как «сочувствующий». Это почти полноценный партеец…
— Я тебе сейчас язык в горло вобью! — не выдержал Длинный.
— Терпи, Эрик… — Красавчик наклонился к яме, там показалась берцовая кость, потом бедро и голень, стопа была скрыта остатком сапога.
— Так точно, — начал объяснять Корочкин. — Это, изволите ли помнить — начальник тюрьмы — я вам докладывал. Боже мой, Боже мой, какие у него были ноги! Как они скользили по паркету — он был дамский угодник, душка и кумир местных дам всех уровней — от жены начальника гарнизона до самой забубённой проститутки с вокзала!
— Митя где?
— В той части ямы, мы ведь с вами начали копать здесь? Подтвердите, оберштурмфюрер.
— Он прав. — Длинный качался от изнеможения.
— Эрик, терпи. Мы работаем для нашей партии, Эрик, ты ведь знаешь: каждый из нас живет и дышит для нашей партии, фюрера. Терпи. Ты — национал-социалист, Эрик.
Корочкин понимал все, о чем они говорили, переходя на немецкий в некоторых случаях. И радовался: господа, очевидно, привыкали к нему, к его манере жить и разговаривать, эти сверхчеловеки были, в сущности, самыми обыкновенными немецкими обывателями…
— Господа, в той части ямы особо тяжелый грунт, я это помню. Это означает, что сами вы не справитесь. Я должен буду вам помочь. Но — обратите внимание: Анфиса в последнее время ничего, кроме капусты квашеной и не слишком высокого качества, согласитесь, а также и плохой картошки, не подает. Я ослаб. Но я привык к плохой пище, это у нас после 17-го года перманентно. А вы? Вы плохо выглядите в последнее время, я это отношу на счет именно дурного питания.
Слушали молча, не перебивая и даже с интересом.
— Но… страна сейчас переживает не лучшие дни? — начал задумчиво Красавчик. — Ваша страна. В городе нет хороших продуктов.
— В городе есть черный рынок, на котором пройды из снабжения сбывают излишки. Займитесь, это вам по плечу. Время, господа, время. Закапывайте, — и направился к станции.
Красавчик двинулся следом:
— Эрик, ты поторопись.
Длинный начал забрасывать раскоп, но теперь уже с откровенной матерной бранью по-русски.
— Долго! — крикнул Корочкин. — Мы рискуем!
И Красавчик повторил синхронно:
— Долго, Эрик, мы рискуем!
— Рискуем, быстрее… — шипел Эрик. — Что я, танк, что ли… Сука вонючая, он сделал нас своими рабами! Ладно, посмотрим…
На следующий день они не стали обедать и удалились с таинственным видом, приказав Корочкину и Анфисе оставаться дома и не выходить.
— На поиск отправились, — констатировал Корочкин, усаживаясь за стол. — Яйца, что ли? Огромные… Забыл, когда и в рот брал.
— Гусиные, — объяснила Анфиса. — А кого они ищут?
— А черт их знает… — Понял: спрашивает не просто так, участливо спрашивает, хочет помочь. — Ты слышала когда-нибудь такую фамилию: Волобуев?
— Нет.
— А Зуев?
Удивленно взглянула, рассмеялась нервно:
— Я так думаю, что нам всем этой фамилией лучше не интересоваться.
Понял: в точку. Дурак, что не спросил раньше, многое бы прояснилось…
— Кто же он? — Ответ уже знал и, когда она начала говорить, — стал думать совсем о другом: «Зуев — начальник областного управления НКВД. Немцы видели его на митинге, но — парадокс! Они не знают, что это он, ведь у них нет фотографии. Но рано или поздно они отождествят того, кого ищут, с тем, кто выступал…»
— Они не просили тебя показать им Зуева?
— Фамилию упоминали. Я плечами пожала — зачем мне?
— Вот что… Они попросят. Но у тебя будет люфт: его машина не так уж и часто ездит вместе с ним.
— Два раза в день, — сказала насмешливо. — Один раз к девяти утра, на работу, второй — поздно вечером, домой.
— Ты не вздумай их просветить.
— Да? — кокетливо повела плечом. — Ладно. Если хорошо попросишь.
— Попрошу. Зуев — их цель. Как только они этой цели достигнут — нам амба, усвой и не дыши. Ты любила его? — ткнул пальцем в портрет Саши.
— Тебе-то что, шпана?
— Добровольцем, поди, отправился?
— Призвали. Послушай, что ты душу из меня тянешь? Кишки на барабан наматываешь? Въедается, въедается, въедается… Клещ.
Корочкин закрутил ручку патефона, поставил пластинку, то была «Кумпарсита», надрывное, царапающее танго…
Прислушался. Господи, какая мелодия…
— Знаешь, я ночью проснусь и думаю, думаю… Не смейся, есть о чем подумать. Лагерь вспоминаю: идем колонной, конвой с собаками по сторонам, команды резкие, злые, совсем не как в армии, я к этим командам долго привыкнуть не мог… И вот — иду, ковыляю, и одна мысль сверлит тупую башку: когда же двести миллионов истерзанных, замученных сковырнут эту кровавую опухоль. Ну, хотя бы русские, их половина, как ни крути… Таки — нет, как говаривал мой знакомый Наум Самуилович. Пьют, жрут, вождей вылизывают, а что у каждого третьего на просторах родины чудесной кто-то сидит, убит, — все равно. Наплевать. Скоты…
— Наивный ты… — Глаза подернулись слезой. — Мне даже жалко тебя. Вроде бы и не дурак совсем, а рассуждаешь, ты подумай… Люди живут скудно, плохо. Но они много лет уже привыкли каждую радость — хоть лишний кусок хлеба — приписывать власти. А все наши болезни — от мирового империализма, не знал?
— А до того — от жидов. Слыхали… ладно. Глаза у тебя добрые и лицо красивое. Мне кажется, что я тебя знал раньше. Или видел где-то… Вот что: завтра «вспомни» про Зуева. Скажи им, что видела его пару раз случайно неподалеку от обкома ВКП(б). Они поверят. Постарайся, чтобы подольше сюда не возвращались, ладно?
И вдруг поймал ее другой взгляд. Так женщина смотрит на мужчину, который начинает нравиться…
Ночью проснулся: Красавчик угнетающе храпел за пологом — со свистом и всхлипыванием, Длинный спал сном младенца — даже грудь не вздымалась, казалось — не дышит. Попытался уснуть, перевалившись на другой бок, но не спалось. Встал. Оделся, тихо вышел — они не учуяли. Соседняя дверь была Анфисы, потянул — просто так, не думая, оказалось, не заперта, поползла без скрипа; в окошко била неотразимо ярко и очень тревожно полная луна — романтическая картинка…
Анфиса спала, разметавшись на постели, сон бы неспокойный, болезненный даже, лепетала неразборчиво, двигалась, вот — вскрикнула и привстала и замерла с широко открытыми, невидящими глазами. Подошел, уложил осторожно, нежно, подумал: так, наверное, детей укладывают, и вдруг какая-то неудержимая тяга вспыхнула к этой незнакомой молодой женщине, и лицо ее — нет, теперь не показалось, теперь была уверенность: одно лицо с Тимиревой, когда осознал — стало страшно, взмокла спина. Кто она, кто?.. Почему здесь, в этом городе прошлого несбывшегося сна, разутая, раздетая, почти голодная, с этими приближенными мирового гения человеконенавистничества. Как странно все, как несправедливо, безнадежно. Похожа… Нет. Это Анна Васильевна, собственной персоной, какие тут могут быть сомнения? Но возраст, возраст… Той теперь, если осталась жива, — никак не менее сорока пяти. Этой лет двадцать, чуть больше.
И мысль совершенно невероятная, но лежащая на поверхности, поразила в самое сердце: да ведь она… Ну конечно: ведь оставил тогда Анну Васильевну у Татьяны, ребенок должен был появиться через полгода примерно. Вот он, этот ребенок, перед ним: Анфиса. Ничего не знающая, не подозревающая, что отец ее был самой страшной грозой государства, в котором она теперь влачит столь жалкое существование…
Увидел теплящийся огонек лампады, шагнул: Господи… Икона Верховного. Сколько раз видел ее, даже снимок хотел сделать — на память. Неисповедимы пути Господни, икона здесь, у нее. А эта фотография?
На стене рядом с календарем висела в черной рамке выцветшая, но все равно — такая узнаваемая, даже жаром вспыхнул: Надежда Дмитриевна, жена Дебольцова. Улыбающаяся, счастливая, сбоку чья-то рука, виден обшлаг кителя — наверное, отрезан Дебольцов. Проясняется картина: икону забрал Колчак, передал Тимиревой, когда при аресте в вагоне расставались, Надя отдала Анне Васильевне и свою фотографию тоже. И значит, обе вещи попали к Татьяне, жене заводского мастера, содержательнице ЯК. В какой-то момент она отдала их Анфисе, но сути не объяснила…
Вышел на лестницу, она была грязной настолько, что стало нехорошо. Закурил; внизу, на первом этаже, мелькнул какой-то свет, пополз по стене, неясная фигура в красном обозначилась на лестничном пролете, женщина, лет двадцати пяти, медленно поднималась, придерживая край длинного платья. Бриллиантовое ожерелье на шее, такие же серьги в ушах, только прическа как у Анфисы, короткая. Шла Тимирева.
Он не удивился, не испугался. Ну конечно, как ей не прийти, не позаботиться о дочери, не спросить… Но она молчала и смотрела в одну точку — только легкий ветерок пробежал, когда скрылась в коридоре. Сон? Явь? Сдавшие нервы? В столовой неживой лунный свет размывал очертания мебели, воздух исчез, пространства более не существовало. Тимирева сидела на диване и смотрела не мигая.
Взял стул, сел напротив:
— Анна Васильевна, ведь это вы?
Молчала, не двигаясь, только глаза стали вдруг печальными.
— Я не бросил вас тогда, я был арестован, я не мог…
— Я все знаю… — Голос был незнакомый, глухой, ровный.
— Я хочу вам признаться: я всегда любил вас. Я вас боготворил. Вы простите меня…
— Когда убили Александра Васильевича — убили и меня. Только память еще существует… Но это уже не больно. Прощайте…
Встала и ушла; когда, справляясь с нахлынувшим ужасом, выбежал в коридор — двери были закрыты наглухо. «Я сошел с ума», — решил.
Утром Красавчик сказал:
— Мы снова уезжаем в лес. График выстраивается, скоро ты поможешь нам достать брошь, и она вернется в Германию.
— Как это? — опешил Корочкин.
— Императрица — принцесса Гессенская, — ухмыльнулся Длинный. — Гессен — это Висбаден, а Висбаден — это Германия, болван. Запомни: твоя подписка о сотрудничестве — когда мы уходим — все равно вне пределов твоей досягаемости. В случае чего — она ляжет на стол начальнику НКВД.
— Краузе ее перешлет через фронт по почте, — засмеялся Корочкин.
— Славянин, ты глуп: у нас есть друзья среди нейтралов. Краузе отдаст им, они — хоть Сталину, ты понял?
— Это серьезно. Я понял. Будьте в надежности. Счастливого пути. Хорошо бы вам долго не ждать поезда. Это утомительно. Но я надеюсь на лучшее.
Когда немцы ушли, направился к Анфисе, но ее не было, дверь спальни украшал огромный висячий замок. «Посоветоваться не с кем… — пробормотал раздраженно. — Но ведь не может быть, что она дурила меня, идиотка? Что это было? Плод расстроенного воображения? Живая Тимирева? Мрак…» И Корочкин решил сделать то, что давно следовало сделать: найти следы Татьяны, своих бумаг. В конце концов, компрометирующий Зуева материал тоже скоро понадобится.
…Но бывшую свою ЯК не нашел. Вместо добротного одноэтажного дома увидел пустырь и руину — только проемы высоких окон и длинная наружная стена отдаленно напоминали Татьянину собственность. Вспомнил ее раздраженный голос, наполненные слезами глаза: «Этот дом куплен на наши деньги, мы были счастливы здесь, а теперь коммунисты желают всех «уплотнить», жилье превратить в коммуналку, чтобы прихвостни доносили, а власти вылавливали». Нет, это определенно тот самый дом…
Уже хотел уходить, когда из-за трансформаторной будки послышался истеричный крик: «Стойте, стойте! Куда же вы?» Ковылял, опираясь на палку, седой как лунь высокий человек в старорежимной, хорошего материала, тройке. И вдруг подогнулись ноги, в голове застучало — о боже мой, да ведь это же…
И вправду, то был Алексей Спиридонович, молчаливый Танин супруг, заводской мастер с Путиловского, постаревший, смятый, ненормальный какой-то. «И чего это меня затрясло, — подумал Корочкин. — Должно быть, Татьяны любезной и в помине больше нет, и не искал ее, потому что знал непостижимым образом: нету больше верного друга…»
— Не отпирайтесь, вы пришли к Тане! — кричал несчастный. — Вы были у нас в двадцатом, я вас помню!
— Вы очень разговорчивы, это странно, тогда было совсем иначе.
— Конечно! — обрадовался. — Мы с Таней были живы и даже счастливы тогда, теперь я покойник, да-да, разве не видите? Послушайте… — схватил за руку. — Слышите, как лопнула струна?
Издалека и в самом деле донесся меркнущий, вибрирующий звук.
— Вот-вот! Это они кому-то еще прострелили затылок! Это всегда слышно — они скрывают, но я-то знаю, слышу! — Снял шапку, опустил голову. — А Тани больше нет…
— Я… я только хотел забрать свои бумаги, — сказал надтреснутым голосом. Мастер почему-то испугал Корочкина.
— Бумаги? — удивленно переспросил Алексей Спиридонович. — А зачем? Зачем вам какие-то бумаги, когда Таня умерла! Ее убили! Они прострелили ей затылок — я слышал в ту ночь звук лопнувшей струны… — встал «смирно», положив шляпу на согнутый локоть левой руки — по-военному. — Пусть слуги тьмы хотят насильно связать разорванную сеть… — сначала речитативом, потом запел, страстно, убежденно, как религиозный гимн. — Слепое зло падет бессильно, добро не может умереть! Не может! Но почему-то умерло… Послушайте, я желаю вам добра, пойдемте, это недалеко, за углом, там славные ребята, у них щит и меч, они совсем не больно убьют вас — а зачем вам жить? Мне, всем? Бес-по-лез-но. Вы поняли, что нас на самом деле нет? Нет Тани. Нет меня. Нет вас. Как хорошо, правда? Идемте! — Потащил, втыкая палку в землю, и улыбка блуждала по иссохшим губам. Следовало идти в церковь — Татьяна наверняка отдала пакет отцу Виктору или еще кому-нибудь, люди верные, и, стало быть, надежда есть…
Храм был пуст, от только что окончившейся службы остался сизый дымок под куполом и характерный запах. Сразу вспомнил: «Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль… Эх, Таня, Таня, что же ты, матушка, не убереглась…»
Подошел к Распятому с предстоящими, опустился на колени: «Упокой, Христе, душу рабы Твоей Татьяны в месте светле, в месте злачне, в месте покойне и сотвори ей вечную память…» Решил было отыскать батюшку, но подумал, что навязываться опасно — мало ли кто теперь здесь служит, надо окольным путем. Встал с колен и увидел у иконы Смоленской Божьей Матери женщину примерно своего возраста, в черном, худую, только глаза на белом ухоженном лице горели неукротимо. Она перехватила взгляд и явно дожидалась. Подошел:
— Мне отец Виктор нужен… — Это, конечно же, было только озорство, так, ерундистика, ну откуда первая встречная может знать пароль?
Но она отозвалась:
— Вам зачем?
И, еще не веря в удачу, продолжал:
— Дело есть. — Она знала:
— У вас умер кто-то?
— Хочу помолиться об убиенных друзьях. — Ну, слава Богу, еще не все кончено.
— Давно?
— С восемнадцатого. — Все в нем пело и ликовало: везунчик.
— Тогда пойдемте… — И показалось Корочкину, что едва заметная улыбка вдруг скользнула по ее увядшему лицу.
Она жила в центре города, в доме новой постройки, в глубине двора. Когда вошли — Корочкина поразила большая прихожая с монументальной вешалкой и добротным трюмо красного дерева, по стенам висели афиши — московские, ленинградские, всякие. «Арию Ленского исполняет…» — далее следовала фамилия, которой он не знал, да сколько времени прошло, когда последний раз был в опере… Аккуратно подвела губы, оглянулась: «Меня зовут Антонина Петровна. Себя можете не называть, я все понимаю. Прошу в комнату».
Здесь было уютно: картины, тарелки с пейзажами по стенам, старая мебель, добротная и удобная. В углу стояла горка, но наполнена она была не хрусталем или старинной посудой, предметами декоративно-прикладного искусства, а совсем другими вещами: фрак, жилет и брюки, поверх этого — цилиндр занимали главное место. Траурные ленты черного цвета с золотыми надписями вились и свисали вокруг. Трость с серебряным набалдашником, несколько томиков Эммануила Канта на немецком языке и еще что-то, чего по мелкости Корочкин не рассмотрел. На нижней полке лежали два старинных пистолета.
— Все спрашивают — почему Кант, да еще и на немецком? Недавно бывшая моя приятельница посоветовала убрать: война с немцами, зайдет домоуправ и сразу же донесет. А я говорю — это Ленский. «Он из Германии туманной привез учености плоды». Именно Канта и привез. Туманного.
— Похоже, вы правы, — согласился Корочкин. — А почему ваша приятельница — «бывшая»? Если не секрет, конечно?
— Какой секрет… Пришла, начала восторгаться речью Сталина. Я говорю: маньяк твой Сталин. Убийца. Рассвирепела, разоралась, то, сё… Я ее выгнала.
— Донесет?
— Не знаю. Сегодня от людей можно всего ожидать. А эта горка… Блажь. Муж был народным артистом их… Как эта абракадабра? СССР? Ну вот. И это еще бы и ничего, хотя в оперных такая гнусная атмосфера подсиживания, зависти, прямого предательства — совершенно отвратительно — вы не найдете театра, где бы любая, по первому зову, не встала перед директором или главным в позу горничной. Грязь и мерзость.
— А ваш… покойный муж?
— Девочки его интересовали во-вторых. Во-первых — он блистал в сферах, его приглашали партийные бонзы и госсволочь, его любили. Ну а я… Я ненавижу все это, понимаете?
— Отчего умер ваш муж?
— Новая сложная болезнь от женского тела. Перейдем к делу. Ваши бумаги — у меня. Мне их передал отец Виктор, царствие ему небесное. Он расстрелян два года назад. Я вам верю. Я знаю, что вы из белой контрразведки. Но — всякое бывает. Вы уж меня простите великодушно, но тайник вам придется отыскать. Вы ведь профессионал, вам не трудно будет.
— Извольте. От НКВД прятали? Они костоломы, мыслительный уровень на нуле. — Посмотрел направо, потом налево. Подумал: «Опытный конспиратор спрятал бы пакет на самом видном месте, только замаскировал бы чуть-чуть. Ну, например, в ножке стола — она достаточно толстая. Или заклеил бы старыми газетами на тыльной стороне зеркала. Она, конечно, возиться не стала. Но голова у нее есть: мыслит правильно. Столик?» — протянул руку, пошарил под столешницей и торжественно извлек пакет в клеенчатой упаковке, перевязанный замызганным шпагатом. Улыбнулся:
— Вы убедились?
— Я хочу рассказать вам о Тане. Это было в 37-м, мы только что приехали, супруг уже вышел на пенсию, был болен, но еще стремился, так сказать. К Тане мне дали связь в Питере, я была знакома с людьми РОВСа[9]. Мы встречались очень редко, однажды она передала мне ваш пакет, назвала пароль и отзыв и — исчезла. Я долго ничего не знала, но вот в один из вечеров является с раута главных городских большевиков муж в полной растерянности и сообщает, что на вечере получился форменный скандал: мальчишки за городом нашли покойников.
— И что же?
— Дальше — вы уж мне поверьте — и вовсе невероятно. Я говорю: где? Называет: загородная роща. Это на Иртыше. Я пошла пешком. Фантастическое, как они говорят, «мероприятие». Представьте: я дошла туда ночью. И нашла. Овражек, оползень и… голые трупы. Мужские, несколько женщин. Земля сползла, их и выбросило. И я увидела Таню…
— Я дам вам воды. — Корочкин встал.
— Оставьте. Я не истеричная девочка. Таня была голая, лицо — сплошной кровоподтек, язык закушен. Я не смогла ее похоронить, нечем было, да и светать начало, а когда возвращалась — увидела грузовик с НКВД, они ехали туда…
— Вы сказали «голые»… В чем тут дело?
— Они перед расстрелом раздевают догола, чтобы возни меньше было. Я слышала, что Царскую Семью большевики бросили в землю голыми…
— Вы этого знать не можете. — Корочкин заволновался. — Следователя Соколова давно нет в живых, я думаю. Полковник Дебольцов — за пределами России.
— Возможно. Но это молва, понимаете? Я думаю, что так оно и было, это похоже на этих строителей вселенского рая. Вам нужно идти. Скоро вернутся с работы соседи по лестничной площадке, не надобно, чтобы вас видели…
Глава 12
На остановке долго ждал, трамвая все не было, пакет жег руки. Вроде и точно помнил — что в нем, и все же опасался. Анфису домыслами не убедишь, Зуева словами — не прищучишь… Подошел трамвай, старенький, разболтанный, громыхающий. Уже хотел вскрыть пакет и заняться содержимым, но влетела блатная троица: два в кепарях и тельняшках — первый признак, и девка, кудрявая от завивки, в берете набок. Высокий среди них, с изъеденным оспой лицом и хорошей стройной фигурой, бренчал на гитаре, и вдруг все трое слаженно, в разноголосье (такого никогда у блатных не слышал) запели «Таганку». И так душевно, пронзительно, что вся скверная человеческая жизнь под красным флагом выстлалась через пространство прожитое, как грязный дырявый половик. Пели про милую, с нею больше не встретиться никогда — да ведь так оно и есть; про жену, безвинно льющую слезы, — как грустно все это, как грустно… Все равно тюрьма Центральная ждет всех.
Кондукторша закричала в истерике, бросилась на блатных с поднятыми кулачками — маленькая, несчастная, гневная:
— Сволочи! — орала. — Песни поете? А люди на фронте гибнут? А вам, гадам, весело? Весело вам?
Блатная мгновенно вложила бритву в два пальца:
— Сука сраная, падла, да я попишу тебя сейчас, я тебя разрисую! — набросилась, вместо лица — разъяренная рожа. Это было ни к чему: случись что — милиция явится без задержки, пойдет выяснение, проверка документов — светиться лишний раз резона не было. Схватил девку за руку, вывернул, бритва упала, наступил на нее ногой. И — нежно: «А как уголовка явится? Ну и то-то, родная…» Подошел к ним, улыбнулся во весь рот: «Деловые, вижу? Чалились? А я всю жисть по этапам да пересылкам. «Таганку» поете? Святое…» — и запел сам. Они плакали легкими блатными слезами, потом стали подпевать, через остановку простились — «Юрсы[10] отдам, век свободы не видать!» И долго еще смотрели вслед — видел их помягчевшие лица, улыбки, и шел вдоль трамвайных путей, удивляясь случайной встрече, напомнившей недавнее прошлое, и еще тому, что так легко отделался. Разведчику в стане врага негоже попадать в подобные истории. Он же был и вдвойне среди врагов: немцы и НКВД.
На пустыре у дома увидел Анфису — шла, сгибаясь под тяжестью сумки. Заметила, остановилась: «Тебе чего?» — «Разговор есть серьезный». — «Давай потом, а то мне еще хлебные отоваривать». — «Потом» может и не случиться». — «А ты настырный, напряжешься». — «Ладно, — краем глаза увидел приближающихся немцев, — вечером». — И ушел, убыстряя шаг, встречаться с ними сейчас было чистым безумием — в кармане лежал пакет. Добежал до остановки — никого, они его не заметили. Дождался трамвая, сел, слежки не было; тогда вскрыл и проверил содержимое. Все оказалось на месте — реализацию давней разработки «Зуев» можно было начинать. «Однако я дожил до светлого дня, — подумал. — Сочтены твои дни, Олежек…»
В УНКВД явился без малейших сомнений и колебаний: что бы там ни было, он сделает свое дело. Это не месть: каждый порядочный человек должен стремиться — в меру своих возможностей — к очищению души и среды обитания. Да и вообще: кто вспомнит — тому глаз вон, а кто забудет? То-то и оно…
Часовой у входа был декоративный, не решал — кому войти, а кому и нет. В дежурной части попросил разрешения позвонить по внутреннему телефону. И получил вежливое дозволение. Секретарь начальника управления трубку снял мгновенно: «Сержант госбезопасности Тутышкин». — «Я Смирнов Игорь Павлович, в городе проездом. Мы с Олегом Константиновичем вместе были в здешнем подполье в 1920-м… Я хотел бы переговорить». Магическое слово: «переговорить». Корочкин подслушал его как-то в канцелярии лагеря, в котором сидел. Начальник сказал кому-то по телефону: «Зайдите переговорить». Запомнил, теперь пригодилось.
Пропуск выписали мгновенно, двинулся по лестницам и этажам. У всех ключевых точек — это увидел сразу — стоял вооруженный вахтер. Документы проверяли вежливо, но въедливо: стоял напротив чекиста, а тот сначала бросал взгляд в паспорт и сразу — в лицо. И так несколько раз. Наконец оказался перед приемной, здесь случилась последняя проверка, вошел. Пчелиный улей гудел — разного возраста, разных званий — и с тремя шпалами, и с пустыми петлицами мерзкого крапового цвета, все шумели, в меру, конечно, обсуждая свои личные дела и проблемы. Секретарь — молодой человек лет двадцати пяти — раскрыл паспорт:
— Вы звонили? Хорошо, я сейчас доложу, вы подождите, — и скрылся за дверьми, которые Корочкин помнил очень хорошо. Только теперь дошло до него, что пришел он, ни много ни мало, — в альма-матер. «Господи… — едва не покачнулся, — это надо же… Иду по лестницам, балясинки точеные, панели дубовые, люстры, а я не соображаю ничего. А сколько здесь пройдено, по паркету этому фигурному, поистерся-то паркет, надо думать, — у преемников куда как больше работы…» Словно глаза открылись — и секретарь, вновь появившийся с приторной улыбкой, сразу же напомнил кого-то. Усики — вот в чем тут было дело. Как у кого? У Ягоды — того расстреляли, не стал бы секретарь вязаться. Под Гитлера? А что, очень даже похоже. Улыбнулся в ответ: «Вы мне напоминаете одного очень известного и значительного человека». — «В самом деле? — расцвел секретарь. — Мне это многие говорят. Мы с Олегом Константиновичем — на одно лицо, правда?» — «Да-да, я только сейчас это понял. Вы его родственник?» — «В нашей организации родственникам запрещено служить в одном учреждении. Нет. Он двоюродный брат моей тетки по отцу. Это не считается родством. Проходите, товарищ майор ждет», — и предупредительно распахнул створки.
Вошел. Все по-прежнему — шкафы, столы, стулья, ковер, люстра и зеркало. Бережливые… И лампа под зеленым абажуром та же. Вот только на тумбе вместо Столыпина — задумавшийся Ильич… Зуев сидел за столом и едва был виден — прежний владелец кабинета, генерал, был крупный мужчина, стол под ним не казался огромным. А этот… Комарик.
— О-о! — поднялся Олег Константинович, снимая очки, — дальнозоркость все же давала себя знать: возраст. — Привет, Игорь, да как же я рад тебя видеть, как же рад… — Широко раскинув руки, шел навстречу. Встретились перед книжным шкафом, за распахнутыми створками которого стояла копия с портрета Ленина работы Исаака Бродского: Ильич шагал от Смольного собора без крестов над куполами навстречу ветру Октября.
— Ах, Игорь, Игорь, сколько лет, сколько зим… — остановился и от растерянности — ведь не Игорь же был перед ним — так и остался стоять с раскинутыми руками. — Вы не Смирнов, — процедил с угрозой. — Кто вы? Советую сказать чистую правду. Цель? Кто? Откуда?
— Слушаюсь! — вытянулся Корочкин, и Зуев узнал. Поблек, скукожился. — Геннадий… Ты… Ну? Чего тебе надо? — направился к столу, Корочкин шел следом, руки так и держал раскинутыми, словно от счастья или неприязни они оказались парализованными. Демонстративно приложив ладонь к уху, спросил:
— Как с этим?
— В порядке, — мрачно сообщил Зуев. — Телись.
— Щас, — улыбнулся. — А помнишь, как мы с тобой воевали? Дела какие делали? Сколько было безудержной, бьющей через край молодости…
— Короче, у меня через полчаса совещание.
— За пять минут, за пять минут, не извольте беспокоиться! — противным лакейским голосом сказал Корочкин. — Не удовольствуете ли чайком?
— Уже заказано.
И верно: вошел секретарь с праздничным сияющим лицом и подносом, на котором стояло все для вкушения и чаепития. Поставил, улыбнулся еще шире:
— По вашему рецепту, товарищ майор! Лучший чай в городе! У нас и предисполкома, и секретарь — все… Да! Пейте, товарищи, вспоминайте боевую молодость, вы ведь гордость наша, молодых, неопытных, а мы учимся у вас — как с троцкистами бороться, с врагами, и вообще! Разрешите идти, товарищ майор госбезопасности?
По лицу Зуева было видно, что секретаря своего он готов порвать на части.
— И-идите, — только и сказал.
И тот удалился — торжественный, озаренный.
— Олег, вспомнил я тут одну историю… — Корочкин погладил ленинский бюст и с большим удовольствием чмокнул его в лысину. — Как троих руководителей подполья здешнего мы кокнули, четвертого — тебя — отпустили с благодарностью. Почему, спросишь? Объясню: четвертый, ты, значит, обретался нашим секретным агентом. Тобою разработка подполья велась, тобою и решилась. А помнишь, как стоял ты у этого стола — вальяжный, значительный? Как учил генерала нашего интеллигентного? Как медаль получил и денег кучу — золотом, между прочим, а я тебе скажу, что золота у нас тогда не было, я лично для тебя достал — у одного ювелира, Гройтман была его фамилия, может, ты его и знал? Он мне с радостью на борьбу с большевиками пожертвовал, сознательный был человек. Где он?
— Расстрелян, естественно. Что тебе надо? Время идет…
— А я смотрю, ты оправился, Олежек. Не боишься больше? Выкрутиться надеешься?
— Надеюсь договориться.
— Со мной? Я ведь отброс общества, пария, изгой и отщепенец, враг. Так ведь?
— Так. Но выхода нет, ни у меня, ни у тебя. Либо договоримся, либо я тебя сейчас застрелю… — выдвинул ящик, достал наган. — А своим объясню, что ты на меня набросился. Мне поверят. Ты ведь не Смирнов. Ты Корочкин, ты сидишь, а если ты здесь — ты сбежал из-под стражи. Разговор короткий, Гена. Ну, так что?
— Е-2, е-4, ходы равные. Но ты, почетный чекист, не знаешь, что найдут на моем трупе. В карманах.
Зуев побледнел:
— Слова́, Гена. Но я согласен: убирайся. Более того. Я дам тебе документы, денег, только уходи.
— А на улице меня догонят по твоему приказу, документ же и деньги ты объяснишь обстоятельствами операции. Нет.
— Напрасно не веришь. Так очень трудно жить, Геннадий.
— В самом деле? А я уверен, что три твоих товарища… Да что там — три. Скольких ты мне сдал? Вел учет?
— Нет.
— А я вел. Двадцать человек. Они все тебе верили и погибли. А ты призываешь меня поверить. Ты стал другим? Перевоспитался? Тогда молчи и знакомься… — И Корочкин стал вытаскивать из всех карманов — эффектно это у него выходило — расписки «сексота Зуева» в получении денег, разовых сумм, от подполковника «Г. Корочкина».
— Хорошо. Это все? — Закусил губу до крови, но не замечал.
— Половина. Другая в надежном месте. Я не идиот.
— Хорошо… — Зуева вымотало, он выглядел совершенно больным. — Открой карты. Ты ведь не посмеяться надо мной пришел.
Кажется, можно было приступать к главному, Олежек дозрел.
— В городе разведгруппа немцев. Это СД, Зихерхайнстдинст, служба безопасности на понятном русском языке. Разведка. Их двое: гауптштурмфюрер по кличке Красавчик…
— Откуда ты знаешь его чин… — Зуев едва ворочал языком.
— Профессиональный вопрос, хвалю. В лагере, где я сидел и куда вошли немцы, я видел этих двоих издалека в форме и сразу опознал. Кстати: в разговоре я умышленно называю их — правда, иногда — по званиям. И представь, они ни разу даже не шелохнулись — откуда я знаю. Их спесь, Олежек, не имеет пределов, и мы их победим!
— Мне… господи, зачем мне вязаться, помогать, ведь ты хочешь их убрать, я правильно догадываюсь?
— Правильно. Ты примешь участие по двум причинам. Первое: у тебя нет выхода, они приехали по твою душу. Ты понимаешь: вербовка руководителя НКВД твоего ранга — это оборонка, заводы, внедрение и будьте-нате, ты понял? Только я могу тебе помочь.
Зуева стало не видно, он почти сполз под стол.
— Ну хорошо, допустим… — донеслось. — А второе?
— Второе — мой личный интерес. Только ты один внятно удостоверишь, что я совершил подвиг, за который любому гражданину дали бы «Золотую Звезду»! И побеспокоишься, чтобы со мной ничего не случилось потом. Мне же надоело мыкаться, прятаться, мучиться и страдать, я хочу получить работу, комнату — хоть в общежитии. И обрести, ты понял?
— Что, что обрести? У меня инфаркт сейчас будет!
— Не дергайся. Обрести есть обрести. Мы естественные союзники. Значит, так: за кинотеатром «Октябрьский» — там сейчас «Сердца четырех» показывают — премилая комедия, не видел? Там один старший лейтенант влюбился в девушку, а этого старшего любит сестра — девушки этой, вот завязка, а? Сестра, представь себе, следит за ними и падает с велосипеда, это хохот, я чуть не умер!
— У меня нет времени ходить в кино. Война идет, не забывай.
— Ну? Я и говорю: добьем немецко-фашистского зверя в его собственной берлоге!
— Такого лозунга пока нет.
— Нет — так будет. Ты что, в победе сомневаешься?
Зуев был раздавлен. А в том, что он явится по условленному адресу вовремя (имелся в виду дом Анфисы) — Корочкин не сомневался. Оставалось договориться с немцами. Вышел из здания, поднял голову, увидел Зуева в окне, тот нервно курил и что-то мычал — неразборчивое. Бедный Зуев, как спросил — нахально, но с тайной надеждой: «А гарантии какие, Гена?» и ответил ему: «Слово дворянина, Олег Константинович». И остался Зуев с открытым ртом: а что возразишь?
Теперь — с немцами… Просто так все им рассказать и предложить свои услуги по вербовке Зуева — было рискованно. Черт их разберет, профессионалы все же. Требовался ход неординарный, хлесткий, такой, чтобы поняли: Корочкин — истинный друг, не за страх, а за совесть. Придумалось следующее: решил заманить их в тихое место, избить обоих до полусмерти (мотив для них наидостовернейший: месть за побои, нанесенные при несостоявшемся «хаусгеноссеншафте»), потом как бы очухаться, прийти в себя и вот тогда, в доказательство своей веры и миссию национал-социализма, признаться, что знал Зуева, что имеет личные мотивы и готов соответствовать. Вот это будет номер! Со смеху лопнуть…
Немцев нашел сразу, оба паслись на улице, у здания НКВД. Показался — заметили сразу, бросились вдогон, Красавчик кричал что-то, но — сделал вид, что не замечает, не слышит. В ближайшем дворе заставил их пробежаться, они ругались и исходили потом — было жарко, но — не догнали. Увидев же, что вокзал близко, решил помотать их по путям — пусть поспотыкаются, ферфлюхтеры. Однако вышла неувязка.
Когда оказался на перроне, увидел стоящий воинский — не эшелон, нет, так, состав из пассажирских вагонов. Грузились новобранцы, отправляющиеся на фронт, человек сто примерно. Суетились, выпивали, гармошка играла, женщины плакали. У теплушки заметил стройного, в добротном шерстяном костюме седого мужчину чуть старше себя, но не это привлекло внимание. То был полковник, комендант контрразведки, палач, лично принимавший участие — особенно в последних, «соколовских» расстрелах. Полковник провожал сына, голенастого молодого человека с кудрями, тот высунулся в узкое и маленькое окошко и в чем-то убеждал отца. «Господи ты боже мой… — трясся Корочкин. — Да откуда же этот тип здесь взялся, как уцелел и почему не боится?» «Тип» повернул голову, взглянул из-под бровей и отвернулся.
Нет. Это был не полковник из контрразведки, не комендант. Похож немного, но не он. Скорее — напоминал странно офицера из штаба Каппеля, который все время пел «Боже, Царя храни…» — в ресторанах, на улице, в штабе. И снова повернулся — нет, опять ошибка. Но ведь кого-то напоминает его лицо? Так… Да ведь коменданта колчаковского поезда. Ведь провожал на вокзале-то, видел. Это точно он! Подойти? Ах, как славно было бы вспомнить минувшие дни и битвы, где вместе… Черт… Но ведь тот полковник ушел с остатками армии на другую сторону, сам видел… Ладно, поблазнило.
А отец с сыном вели нескончаемый разговор: «Бей красных, мой друг, не жалей никого!» — «Какие красные, папа, речь идет о немцах». — «Немцы — нацисты, они те же красные, никакой разницы между социалистами Гитлера и Сталина нет и в помине, пойми! Ты Россию идешь защищать от векового ее врага, сейчас мы забудем распри и боль, но придет день! А если приведет Господь — умри, как мы в двадцатом умирали…»
У Корочкина поехало в голове: кто это? Это же знакомый… — и вдруг краем глаза, в стороне, увидел несущихся галопом ферфлюхтеров, они вертели головами — ясно было — ищут. Пришлось уходить. Вдалеке виднелся сортир, подумал: «Я вам сейчас, господа, сюрприз преподнесу, век помнить будете». Между тем поезд медленно тронулся и пошел, набирая ход, — под плач и гармошку и такую рвущую за сердце «Муромскую дорожку».
У сортира чуть не сбила с ног рыдающая девица — повисла на шее у красноармейца, который всосался в бутылку с водкой, потом лягнула невзначай, но очень сильно, однако выяснять отношения времени уже не было: немцы спешили изо всех сил. Последнее, что успел заметить перед тем, как войти, — цыган. Те препирались с двумя милиционерами, которые гнали их с привокзальной площади, мотивируя тем, что отправляется воинский поезд и посторонним находиться запрещено. Цыгане выли и совали деньги…
О, это была типическая уборная, вонючий сортир, точнее — сколько перевидел таких, уж на что — в лагере, но и то пасовал перед этой словесной эквилибристикой и художественным вымыслом. Самым мягким здесь, пожалуй, были тщательно вырисованные женские груди с такими высокими сосками, что художнику не хватило места, и увел он эти соски под крышу. Пристроившись у очка, начал справлять малую нужду, напряженно ощущая спиной: сейчас…
Они и вошли, запыхавшиеся, злые, непримиримые.
— Мы тебя предупреждали, сволочь… — угрожающе зашипел Красавчик.
— Да-да, — подтвердил Длинный. — Дерьмо…
— Ну что вы, господа, — заверещал Корочкин, — побойтесь Бога, вы же пришли в наш общеевропейский дом, пожалуйте, вы несомненно хотите писать, в городе нет привычной вам цивилизации — вот два очка свободны!
— При чем здесь очки, фофан. — Длинный зло толкнул в грудь. — Песенка твоя спета…
«Ладно, — подумал, — сейчас вы у меня нахлебаетесь всласть…» Но все произошло иначе. Двери заскрипели, вошли два недавних милиционера, оружие они держали наготове — опытные были; первый, с корявым похотливым лицом и свинцовыми глазками, с порога потребовал:
— Деньги гоните, фраера вонючие. Быстро!
Второй контролировал, держа на прицеле.
— Вот как кстати! — обрадовался Корочкин. — А ну, барыги, отстегнули краснознаменной, революцией рожденной! Это в наших общих интересах: товарищи полечат и обрадуются, мы уцелеем и тоже очень обрадуемся!
Длинный ошеломленно достал увесистую пачку и отдал Корочкину, Красавчик сморщился и с неудержимым местечковым акцентом завопил фальцетом:
— Вы имеете нас защищать, но вы не имеете грабить! Это нечестно! — и отдал сотню, десятками. — Товарищи, я оторвал у детей! — Он был, оказывается, с большим юмором.
— Мне тоже очень радостно, товарищи, счастье переполняет меня, ведь я могу выполнить свой гражданский долг — дать взятку власти! — молол Корочкин.
— Деньги… — протянул руку мент. — А раз этот еще и еврей — вдвойне!
— Быстро! — зашипел Корочкин. — Товарищи не шутят, это касается вас, Наум Самуилович, — подтянул Красавчика за грудки. — Вы имеете так много, а даете так мало, быстро!
Красавчик пронзил Корочкина сжигающим взглядом и выдал еще сотню.
— Вот, товарищи, к общему удовольствию, — частил Корочкин, протягивая деньги. — Это молодому товарищу на гробик! А это — смотрите, как много! Старшему работнику на гробик и соответственно — на могилку!
Они стояли в оцепенении, подобный театр совершался в их скудной жизни впервые.
— Рады? — веселился Корочкин. — А ну, покажи дяде Самуилу — сколько у тебя денег? — Младший мент по-детски протянул руку — мятые бумажки и рукоять револьвера были зажаты вместе, Корочкин стиснул, рванул на себя и нанес беспощадный удар локтем по позвоночнику. Схватил за ремень и швырнул обмякшее тело на выступ с «очками». Одновременно левой рукой легко ткнул в кадык старшего — сомкнутыми пальцами, тот осел сразу, только захрипел; уложил его под правую ногу и обвалился на горло. Хрустнуло, дергаться перестал. Немцы стояли в трансе.
— Сволочь… — тихо сказал Красавчик. — Ты сбежал от нас, ты нарушил приказ! Ты позволил себя избить между тем…
— Ну что вы, Самуил Иванович, такое говорите? Тогда действовали вы, люди высшей расы, разве я мог иметь сопротивление? А эти… Даже стыдно, что вы имеете меня подозревать!
— У тебя похожий акцент. — Длинный облизнул высохшие губы. — Я подозреваю, что ты…
— У него более выраженный акцент, — закричал Корочкин, тыча пальцем в Красавчика, — господа, создадим расовую комиссию под моим председательством и быстренько выясним, кто есть кто! Но — шутки в сторону. Мы тут резвимся, а НКВД бдит. Убрать все немедленно.
Но они не торопились, и тогда прикрикнул:
— Убрать! Я сказал…
Работали они слаженно: один за другим трупы грохнулись в жижу, доски вернули на место, наганы сунули в фуражки и швырнули следом за владельцами. Красавчик подошел и с застывшей улыбкой стал вытирать изгаженные руки о пиджак Корочкина. Потом подошел и Длинный, он был холерик по темпераменту и поэтому не столько вытирал испачканные руки, сколько колотил Корочкина по туловищу. «Вы что, матрас выбиваете? — поморщился Корочкин. — Разве вы не видели, как солидно действовал гауптшурмфюрер?»
Теперь их следовало убедить, что назначенная встреча с Зуевым очень им необходима: ведь практически вербовка уже состоялась.
Дома он заперся с ними в спальне и долго объяснял покаянным голосом свою связь с Зуевым, свой арест в двадцатом по зуевскому доносу, свои праведные чувства и еще более праведный гнев.
— Почему не сказал сразу?
— А кто вас знает — как бы вы поступили… Я не мог рисковать.
Переглянулись, Красавчик хмыкнул:
— Где гарантия, что ты сейчас не врешь?
— Гарантия — это Зуев. Он явится сюда через полчаса.
— Ладно. Но если что не так…
— Что не так, что не так — все так! Вы убедитесь! Его настоящая фамилия Волобуев, вы поняли? Вам нужно, чтобы на вас работал начальник УНКВД? Мое желание другое: коммунист Волобуев будет лизать ваши сапоги! И значит — мои! Я буду отомщен, господа!
— У него примитивные желания преобладают над идеей, — заметил Длинный. — Я ему верю.
— У меня нет никакой идеи! — закричал Корочкин. — Вы меня с кем-то путаете!
— Он имеет в виду, — объяснил Красавчик, — что ты человек примитивного уровня — по сравнению с людьми высшего порядка. Твои желания непосредственны, открыты, наши наблюдения над тобой позволяют тебе доверять. Ступай, мы подготовим бумаги.
Зуев приехал на служебной машине, с личным шофером, сержантом госбезопасности Узюкиным точно в назначенное время. Тот путь, по которому провели некогда немцы Корочкина в квартиру Анфисы, был знаком Зуеву издавна: лет десять назад, когда был он помоперуполномоченного СПО[11], — жила в этом доме коммуна немецких коммунистов-эмигрантов. Немцы активно общались с членами ВКП(б), и Зуев вел по ним агентурное дело «Эдельвейс». Что означает это красивое слово, не знал и никогда не интересовался — название придумал начальник отдела, старый партинтеллигент, читавший на языке какого-то Гёте. В доме приходилось бывать под видом партработника обкома — для выяснения просьб и проблем жильцов. И сейчас, двигаясь по знакомому коридору между домом и сараями — здесь ничего не изменилось, — вспомнил молодость, кипучую жизнь, каким радостным и наполненным было тогда бытие — словечко это запомнил на лекции по диалектическому материализму, по четвертой главе Краткого курса, главному ТРУДУ жизни вождя. Здорово тогда было, что и говорить… Дело реализовал блестяще: десятерых — к ВМСЗ[12], двоих — на десять лет. Сам нарком, товарищ Ягода, вручил тогда знак «Почетный чекист». Спустя полгода наградил орденом Красного Знамени — за плодотворное участие в Гражданской войне. Правда, позже нарком оказался отравителем и изменником, но ведь врученный им знак со щитом и мечом — это не какой-нибудь «Ворошиловский стрелок», к этому знаку вражеские какашки не прилипают!
С такими приятными мыслями, отпустив Узюкина восвояси задолго до пустыря, и вошел Зуев в знакомый подъезд. И хотя лампочка на первом этаже светила тускло — увидел хулиганские надписи и рисунки на стенах и оскорбился. «Снести эту заразу к чертовой матери! — подумал с сердцем. — Гнездо шпионское…» То, что сам шпион ровно без одной минуты, как-то не приходило в голову.
А лестница была — хотя и замусорена до предела, но — знакома. Родная лестница, по ней сводил врагов, по ней, ступенечки милые, к вершинам ведущие. Так бы оно и шло, если бы не эта сволочь, Корочкин. А с другой стороны?.. Да черт с ним! Внедрение в систему немецкой разведки — это же подвиг! Это кому и когда удавалось? Можно будет войти в полное доверие, овладеть секретами и намерениями — и вперед! Второй орден, следующее звание — «старший майор госбезопасности», глядишь — и в Москву переведут, в главк. А там — шаг шагнуть до поста заветного и «Генерального комиссара». Уж товарища Сталина в необходимости такого назначения убедить не составит труда. Товарищ Сталин по неизбывной своей проницательности сразу увидит: из подполья товарищ! Заслуживает. И отдаст приказ: назначить.
С этим и сделал шаг на следующую ступеньку, но вдруг кто-то сверху крикнул: «Ку-ку!»
Вжался в стену. Господи, и зачем Узюкина отпустил? Дурак…
— Ты, Геннадий? — вынул браунинг. Передернул затвор.
— Угу… — донеслось сверху — голосок детский, омерзительный.
И еще раз передернул затвор, патрон вылетел, звякнул; наклонился, начал искать.
— Тю-тю-ю…
— Геннадий, это ты, я слышу! — завопил. — Что за игры в ответственный момент? Ты совсем охренел? А немцы? Что они подумают?
— А их пока нетути. Проходи, — открыл двери. — В столовую, там уютно, часы с кукушкой, чай я поставил.
— Какой, к черту, чай, ты все же придурок, право… Как проведем операцию?
Сели, Зуев был потный, начал вытирать лицо и руки чистым, хорошо выглаженным носовым платком.
— Нервничаешь? — улыбнулся Корочкин. — Это хорошо. Это значит, что ты свою меру ответственности перед НСДАП понимаешь.
— Что ты несешь? Какое еще НДСАП?
— Не какое, а какая. Она женского рода. Националь-социалистише дойчеарбайтер партай[13], понял?
— Я член ВКП(б) и умру им! Все об этом. Твои предложения? Немцы скоро придут?
— С минуты на минуту. Но времени хватит. Олежек, ты отныне — секретный сотрудник Зихерхайтсдинст, СД, чтобы тебе было понятней.
Зуев взлетел со стула:
— Сволочь! Сволочь продажная! Да я тебя… — выдернул браунинг, ткнул Корочкину в грудь.
— Ну — ты меня, а они — тебя. Дурак ты… Они уже пять минут за дверью и держат нас обоих на прицеле вальтеров своих, ты понял? Давай, давай… — отобрал пистолет, положил на стол. — Хер-райн, мои господа!
В столовой было две двери, рядом, вероятно, когда-то стена разделяла здесь одну комнату на две. Немцы вошли торжественно, каждый в свою дверь.
— Мы приветствуем вас, — заявил с порога Длинный. — Подпишите. Это соглашение о нашем с вами сотрудничестве. Экземпляр единственный. Вот ручка.
Зуев принял стило и, бросая на Корочкина ненавистные взгляды, стал подписывать. Но — не получалось.
— Она заправлена отвратительными советскими чернилами, — объяснил Красавчик. — Вы не торопитесь, капелька выделится…
Наконец Зуев прорвал дыру в бумаге, и подпись состоялась.
— Я не смогу с вами встречаться сам… — Руки у него ходили ходуном.
— Мы понимаем — и ваше состояние, и ваши трудности, — холодно произнес Красавчик. — Он, — повел головой в сторону Корочкина, — выйдет на связь. График встреч мы вам сообщим. Хорошо. Нам остается только тепло поздравить друг друга со взаимными приобретениями.
— У меня нет приобретений, — сказал Зуев. — Вон, даже пистолет отобрали.
— Это решаемый вопрос. Пять тысяч рублей приготовил для вас господин Корочкин. Отдайте.
Пакет, перевязанный голубенькой ленточкой, перекочевал из кармана в карман.
— А пистолет? Это зарегистрированный. С меня спросят.
— Отдайте, — приказал Красавчик.
Корочкин взял браунинг и выстрелил — сначала в Длинного, потом в Красавчика — оба упали без стона. Зуев сидел с помертвевшим лицом, он все понял:
— Вот, Геннадий, а жалко, что ты не с нами был в 19-м, способный ты человек, ведь как придумал все, как разыграл… — Его трясло.
— Как по нотам, — Корочкин выстрелил, Зуев схватился за скатерть и вместе с нею сполз под стол.
— А как я твоим боевым товарищам тогда спел? Мы сами, родимый, закрыли орлиные очи твои… Так-то вот.
Вошла Анфиса, взглянула жалостливо:
— Что теперь? А помнишь, ты рассказывать начал — там, на пустыре? Расскажи. Теперь не помешают…
— Позже. Длинный разговор. А сейчас уходить надо. Ты собирайся, я сам все сделаю…
Все было давно продумано: по очереди — где волоком, где на спине — унес трупы на чердак. Раскопал шлак — хватило не только для присыпки, яма вышла сантиметров семьдесят. Уложил рядком — немцев лицом вниз, Зуева наверх, хотелось подольше на него посмотреть. Осунулся Олег Константинович, побелел, но знак «Почетный чекист» на груди и орден Красного Знамени сияли как новенькие. Что ж… Быстротечна жизнь, и не успевает человек другой раз и понять: зачем жил, что делал? Пустая вышла жизнь у майора госбезопасности и секретного агента контрразведки Олега Константиновича Волобуева. Корочкин вглядывался, старался вспомнить день знакомства. Как просто все случилось, без затей и романтического ореола. Зуева задержали с прокламациями против режима, тогда и за меньшее полагалась пуля; привели к Корочкину, стали разговаривать, спросил: «Почему с большевиками?» — «Надо быть с теми, кто победит наверняка». — «Так низко нас ценишь?» — «Отчего же… Вы люди башковитые, вам есть что терять. А большевики… Они ведь весь мир приберут». — «Это ты мне из Манифеста?» — «Это я вам правду». — «Растолкуй?» — «Чего тут… Вы потеряли. И значит — ловите вчерашний день. Они — хотят приобрести. Это день завтрашний. Ну, и на чьей стороне время?» — «Сейчас — на моей. Тебя расстреляют через пять минут». — «А выход есть?» — «Есть. Продлить наше вчера и отдалить их завтра. Согласен?» — «Что я буду делать?» — «У нас это называется: «освещать». Так все и произошло…
Засыпал тела шлаком, притоптал на совесть, смотрелось изначально. Никто и никогда их здесь не найдет. А и найдет — не будет радостного открытия. Расписки Зуева за 19-й и 20-й, а также его согласие работать с немцами — лежали в кармане гимнастерки, под орденом и знаком.
Анфиса собралась быстро: сняла икону, фотографию, сунула в сумку кое-какие вещички — на дорогу. Присела, мысли поползли хмурые, трудные. Разве жизнь была у нее в этом доме? Нет. Прозябала и боялась: а вдруг Саша раздумает или надоест ему… А до Саши? Детский дом, о котором лучше не вспоминать, странные взгляды заведующей. Одиноко было всегда, не о чем вспомнить. Может — школа? Проучилась до седьмого класса, дальше не дали. Вызвала завуч, толстая, колышущаяся — ткни пальцем, как маятник, не остановится никогда. Сказала непререкаемо: «Бузылева, поступай в ремесленное, это почетно, только что открыли, тебя там научат штукатурному делу. А у нас тебе делать нечего». — «А если я хочу учиться?» — «Ты и училась, больше тебе не надо. Десятилетку будут оканчивать дети рабочих и крестьян и трудовой интеллигенции». — «А я кто?» — «А ты — неизвестного происхождения. Время суровое, мы в окружении врагов и должны проявлять бдительность. Все, ступай». Так она оказалась на улице. Подрабатывала чем могла: сидела с маленькими детьми — это, к сожалению, не часто бывало, как правило же — подряжалась шить постельное белье или мешки. С Сашей познакомились в кино, смотрели «Чапаева», Саша взвизгивал от удовольствия и очень удивился, когда она во время сцены убийства полковника заплакала…
Прежде чем выйти из столовой, поставила пластинку: Вертинского, «Дорогу». Эта вещь нравилась грустным мотивом и надеждой.
Встретились на пустыре, незатейливые слова догоняли; около реки оглянулись и долго стояли. «Мы никогда не вернемся сюда», — сказал Корочкин. «Навязался ты на мою голову». — Она часто это говорила в последнее время. А голос певца звучал, и казалось, что счастье еще возможно, и хотя усталость пригнула — ничего, добредем, если Бог даст:
Сели в пригородный поезд, Корочкин считал, что главное сейчас — уехать как можно быстрее и как можно дальше. Народу было много, вовсю пошел огородный сезон — люди понимали: картошка — это теперь единственное, что прокормит. Сели среди граблей, лопат, мешков, женщина лет тридцати читала сказку мальчику, толстый интеллигент сразу же вцепился мертвой хваткой: «Америка нам не помогает. Почему?» — «А вы не догадываетесь?» — «Я догадываюсь, но желаю знать мнение солидного человека». — «Хорошо, я скажу: они империалисты. Им с нами — не по пути». — «Вы думаете?» — «Я уверен. Вот, например я. Не на фронте, правильно. И при моем облике здоровяка — смертельно болен: почки. Теперь улавливаете: американцы лечат мочекаменную болезнь за раз! Казалось бы: помогите простому советскому человеку!» — «Как вы правы!» — «Еще бы! Ну? И что мы видим?» — «Вы правы, товарищ. Я все понял. Но оружием они нам помогут?» Краем глаза Корочкин увидел, как входит в вагон патруль. То была не просто милиция, вернее — не совсем. Во главе шагал младший лейтенант госбезопасности — небольшого росточка, с доброжелательно застывшей улыбкой. Волнения не было, предстояла первая схватка, она многое должна была прояснить — мысли каруселью неслись в голове, но разговор никак не следовало прерывать, вопреки всему и несмотря ни на что.
— Так что не грустите, друзья мои, наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами! — Корочкин широко улыбнулся.
Поддержали горячо. Между тем лейтенант подошел к пареньку призывного возраста и внимательно изучал его паспорт. «Почему не на фронте, — донеслось, — пройдемте». — «Там отметка, товарищ начальник». — «Ну и что? Я не слепой». — «Да писаюсь я по ночам, вот в чем дело!» Чекист раскрыл рот: «Издеваешься, что ли?» — «Я же говорю: отметка! Освобожден я от призыва!» Ошеломленный лейтенант оглянулся, Корочкин привлек внимание; подошел, откозырял:
— Документы.
— Мои?
— Да, ваши.
— Пожалуйста… — протянул паспорт.
— Смирнов Игорь Павлович?
— А что вы всех оповещаете, как меня зовут? Время военное, мало ли что…
— Почему не на фронте?
— А вот справка.
— Тоже писаетесь?
— Я попрошу! У меня нефрит! Мне даже Америка помочь не хочет!
Интеллигент вмешался:
— Товарищ прав! Не хочет!
— Ну, тогда пройдемте.
— Что? Впрочем… Хорошо. — Направился за милиционерами, сразу же окружившими, к выходу.
Женщина с лицом, похожим на высушенную грушу, схватила чекиста за рукав:
— Товарищ, напротив задержанного сидит его сообщница.
Это напоминало кошмарный сон. Чекист долго изучал паспорт Анфисы, подозрительно всматривался, наконец спросил: «Вы его знаете?» — «Кого?» — «Его, гражданка, не придуривайтесь». — «А вы не грубите. Как ваша фамилия?» — «Я не обязан отвечать. Так знаете или нет?» — «Он стоял на перроне, мы вместе вошли, это все. Он шпион? Немецкий?» — «Ну ладно, ладно…» — вернул паспорт, косолапя начал догонять своих.
— Товарищи и граждане! — тихо сказал Корочкин. — Я хочу публично поблагодарить женщину, только что выполнившую свой гражданский долг!
Его не тронули — то ли устали и захотелось развлечения, то ли любопытство одолело.
— И ответит тебе чей-то голос чужой… — медленно начал Корочкин. — Он уехал давно и нет адреса даже. И тогда ты заплачешь: единственный мой! Как тебя позабыть, дорогая пропажа…
Закрылась дверь, некоторое время Анфиса еще видела его среди милиционеров, но вот все исчезло. И тогда она бессильно зарыдала. Все кончено. Нет дороги, будущего, и застенчивых и мудрых людей, обещанных Вертинским, тоже нет. Все превратилось в обман и глухую безнадежность…
Корочкина задержали не случайно: художник управления нарисовал портрет человека, побывавшего на приеме у Зуева, на следующий же день. Зуев не явился на службу, на конспиративных квартирах, на явках его тоже не нашли. Патрули милиции и госбезопасности прочесывали местность в пригородах, поезда были взяты под самый жесткий контроль. Портрет-робот (в те годы это еще не называлось таким термином) получился удачным — к несчастью для Корочкина и Анфисы.
Допросили сержанта госбезопасности Узюкина, личного водителя. Он показал: «Товарищ Зуев приказал подвезти к Савельевскому переулку, там есть проходной заулок без названия, ведущий на пустырь с отдельно стоящим домом, к реке, и на четыре соседних улицы. Здесь товарищ начальник управления приказал его оставить одного и уезжать, что я и выполнил беспрекословно. Более ничего показать не имею». Опергруппа расспрашивала соседей, окрестных жителей, но ничего, представляющего оперативно-следственный интерес, не добыла. Дом на пустыре по какой-то странной случайности или халатности, может быть, внимания не привлек. В таком положении была оперативная проверка по факту исчезновения Зуева в тот момент, когда автозак с Корочкиным въезжал во двор УНКВД.
Чувствовал он себя достаточно уверенно: общение с Зуевым убедило, что в службе госбезопасности властвует показуха и начетничество и дух угодничества является определяющим. «Это небоеспособная служба, — решил после сладкого свидания. — В конце концов, прошло — пусть малое, но время, а ведь никто не хватился отсутствующих работников милиции, например». Это были факты, а не домыслы. И все же волновался, конечно…
Сквозь заднее зарешеченное окошко увидел — когда подавали задом к боковым дверям двух арестованных, их волокли, одного за другим, через двор, зрелище было подзабытое: в лагере никого не таскали подобным образом — там просто убивали и зарывали, за зоной, в лесочке. Свои же подвиги уже и не помнил.
Кто-то снаружи открыл дверцу, крикнул: «Выходи!», спрыгнул, двор не изменился, только проводов по стенам стало куда как больше и на окнах появились солидные решетки — как в тюряге, подумал. Мордатый лейтенант скомандовал: «Руки за спину. Пошел вперед!» Вошли, вестибюль тоже вполне знакомый — кишка пожарная, так его именовали когда-то, изменений нет — разве что две дурацкие фигуры у стен и дежурный с высоким противным голосом: «Деньги, документы, предметы и шнурки — на стол!» Послушно исполнил, но мордатый не удовлетворился и велел поднять руки. Потом сладострастно — в служебном, конечно, смысле ощупал с головы до ног. Нашел невыявленные часы и с видимым восторгом брякнул их об стол дежурного.
— Ведите, — распорядился тот. — Дальше я сам оформлю.
И повели по задней винтовой лестнице — отвык, закружилась голова. На последнем этаже мордатый приказал остановиться у солидных филенчатых дверей, постучал и доложил кому-то: «Арестованный Смирнов доставлен». — «Заводите. Конвой свободен, сами останьтесь».
— Пошел! — мотнул головой, и Корочкин оказался в кабинете.
Унылый был кабинетишка — помнил его. Здесь обретался квартирмейстеров помощник, унтер-офицер Парамонов, мелкий, наглый и пронырливый. Ничего, кроме девиц, на уме у него не было, он даже ухитрился однажды затащить в этот кабинет уборщицу, деревенскую девку, работавшую недавно и еще не осведомленную о его штучках. Воспоминания прервал высокий с роскошной шевелюрой и офицерскими усами капитан госбезопасности:
— Проходите. Табуретка привинчена. Садитесь. Курить?
— Не курю.
Над его столом висел портрет Сталина, плохой, стандартный. Сейф громоздился в углу, над ним чернела тарелка громкоговорителя. Письменный прибор — из пластмассы, легкий. «Чтобы голову не пробили», — подумал.
— При мне здесь уютнее было, — сказал, поворачивая голову во все стороны. — Тут даже диван стоял. Для известной надобности.
— Спали здесь?
— Не я, тут другой работал. Он на этом диване баб имел.
— Мы этим не занимаемся.
— Вообще?
— Попридержи язык. Значит, признаешь, что ты Корочкин Геннадий Иванович, подполковник колчаковской армии, служащий контрразведки?
— А чего тут? Все написано.
— Это верно. Когда и зачем прибыл в город? Советую отвечать правду, в твоих же интересах.
— В ваших тоже. Был в лагере по известному вам делу — оно у вас на столе лежит, я вижу. Вошли немцы. Я рассказал о брошке: стокаратный бриллиант, сапфиры. Сказал, что лежит в яме на дороге.
— Какая дорога?
— На Богдановку, это двадцать километров от города. Их еще Зуев интересовал.
— В каком смысле?
— Спросили: не знаю ли я о том, что меня выдал Зуев. Тогда в мои планы не входило их просвещать, и я ничего им не сказал.
— Они вас перебросили через линию фронта?
— Они. Кроме меня переброшены два офицера СД: оберштурмфюрер и гаупштурмфюрер. По-русски говорят как мы с вами.
— Откуда знаете?
— А они меня здесь отловили, предъявили пароль: фото Краузе — это тот, что меня завербовал. Потребовали готовиться к изъятию броши и отлову Зуева, он их очень интересовал.
— Ваши цели совпадали? Немцев и у вас?
— Нет. Немцев интересовал Зуев, понятно почему. Меня — тоже Зуев. Никогда не догадаетесь — зачем.
— Зачем?
— Он же меня сдал! Товарищи, да вы что? Маленькие, что ли? Убить без всякой пощады! Это было моим самым горячим желанием!
— И?
— Убил. Немцев — тоже. Враги все же… Вербовочные документы… Да-а, я же забыл сказать: они Зуева завербовали! Он им подписку дал! Вот — она-то и лежит на его трупе. Я его рядом с ними и зарыл — одного поля ягода, разве нет? Там же его расписки мне — он в 19-м у меня на связи был. Ну, вы ведь знаете, что это такое.
Капитан встал, прошелся, выпил воды, лоб у него был потный; мордатый прислонился к стене и разве что только не плакал.
— Ваша квартира? База? Где? Где?! Отвечать!
— Мы жили в лесу, в землянке, там обустроились очень солидно: раскладушки, керосинка, посуда. Что вы кричите? Я все расскажу.
— Вас могли обнаружить. У меня сомнения.
— Мы все когда-нибудь умрем. И я, и вы, и даже товарищ Сталин.
— Брошь? Вы изъяли брошь?
— Не успели. Такое сразу не делается.
Подошел вплотную:
— Вы говорите не все, предупреждаю: применим специальные средства, искалечим. Ну? Сволочь! Говорить правду будешь? — занес руку, чтобы рубануть ребром ладони по кадыку, но Корочкин ел эти фокусы с потрохами. Перехватил, вывернул и подсечкой швырнул беспощадно на пол, мордатого уложил отработанным приемом: локтем по позвоночнику.
…За окном вспыхнули прожекторы, это означало, что наступил вечер. Чекисты лежали на полу недвижимы, по всему было видно — мертвы. Подошел к столу, перелистал свое бывшее дело. Вначале шли описи, но за ними оказалась фотография: в маньчжурской папахе, погоны штабс-капитана, красив — глаз неможно отвесть. Спички были у мордатого, чиркнул, в голландке вспыхнуло славное пламя, для верности разодрал дело на несколько частей и бросил в огонь. Вернулся к столу, открыл ящик — конечно, мог бы догадаться сразу: пистолет ТТ, курок взведен, патрон в патроннике. Старый прием…
Оборвал шнур телефона, подошел к капитану и для верности, набросив шнур ему на шею, потянул — до хруста. «Красивая форма, — подумал. — Резко отличается от армейской. И звания по-другому строятся…» Осенило: да ведь этот принцип — разная с армией форма, чины другие — это ведь либо Сталин у Гитлера украл, либо наоборот. Ну, и черт с ними обоими. Раздел капитана — больше подходил по росту и комплекции, и переоделся, ТТ в кобуру; еще на всякий случай сунул рядом с обоймой острый скальпель — нашел в стакане с карандашами. Кажется, все?
Однако натура брала свое: уйти просто так (правда, еще не решил — куда и каким способом) — да это же просто неприлично! Труп капитана накрыл своим пиджаком с плохо вычищенными следами немецких рук, добавил еще и брюки — вышло совсем неплохо, по-товарищески даже. Как-никак — проявил внимание и даже милосердие — это несомненно. Включил радио — пели про Сталина, это тоже оказалось кстати — как бы надгробное рыдание. Напоследок встал по стойке смирно, держа фуражку на сгибе левой руки. Финал, по ощущению, получился блестяще. Можно было уходить.
Отодвинул штору, выглянул: до земли метров двенадцать, вполне хватит, чтобы не собрать костей. Правда, двор опустел, только вахтер у ворот прогуливается, скучая. Только сейчас заметил, что решетки на окне не было, это означало либо то, что высота исключала побег и решетку не поставили по этой причине, либо… В лагере рассказывали: в коммунистической госбезопасности были специальные кабинеты — высоко, не ниже третьего или четвертого этажа, без решеток, с легко открывающимися оконными рамами. Доставляли на допрос арестованного (от которого намеревались избавиться), доводили до нервного срыва, а потом — как бы невзначай — уходили «на минутку». И несчастный, оставшись без присмотра, по своей собственной воле летел головой вниз…
Задумался: «Привели именно в такой кабинет. Разговор повели в свойственном им ключе — это ясно. Может быть, хотели избавиться от свидетеля подвигов майора госбезопасности Зуева? Обычным способом: «он — сам»? Если так — вы ошиблись, ребята. Я сейчас натяну вас по самые уши — если повезет, конечно. Должно повезти. Там Анфиса, одна…» В том, что ждет, — не сомневался.
Встал на подоконник, пригляделся: по наружной кирпичной стене примерно на уровне пола, на котором стоял, тянулись фарфоровые изоляторы без проводов, на расстоянии сантиметров ста друг от друга. Представил себе, как вылез, спустил ноги, правая — на одном, левая — на другом, но вот шагнуть, и не раз — здесь три, а то и четыре таких шага сделать придется, это вопрос… Опоры для рук — это тоже видел — не было никакой. Правда, светилось промежуточное — до водостока — окно, на него можно опереться, отдохнуть, но, судя по всему, там люди, могут заметить, и тогда…
Красивый женский голос по радио рассказывал об ударных подвигах во имя близкой победы — ткачиха не сомневалась, что к зиме Красная армия войдет в логово, Берлин, потом дали концерт по заявкам трудящихся и Изабелла Юрьева запела про Сашку: «Саша, как много в жизни ласки, как незаметно бегут года…» Корочкин уже стоял правой ногой под своим окном на «своем» изоляторе, левую же тянул к соседнему, в поту и головокруженьи. М-1, авто начальника управления, товарища майора Зуева, внизу, под окном, крутилось плавно в странном танце, отчего захотелось на все плюнуть и полететь, лишь бы скорее все кончилось. Но преодолел. Ногу удалось дотянуть; ногти отросли, слава Богу, и надежно — так ему казалось — вцепились в шов между кирпичами и удерживали тело, не давая отклониться от вертикали. И еще шаг сделал, теперь можно было опереться о подоконник загадочно высветившегося окна. Когда дыхание стало более или менее нормальным — позволил себе взглянуть сквозь грязное стекло на обитателей… Их было пятеро, сидели на стульях, в фуражках, и самозабвенно смотрели на экран, изнанка которого хорошо была видна Корочкину. Это могло привести в экстаз кого угодно: некто снял с нее комбинацию и трусики, она завлекательно освободила его от брюк и кальсон. Потом они сплелись в английский корабельный канат, затем он положил ее на себя, далее они попробовали позу горничной, после чего он с видимым удовольствием возложил ее ноги на свои плечи. Это и в самом деле было так интересно, что Корочкин увлекся на мгновение и даже услышал приглушенный стеклом разговор: «Отвратительное зрелище! А чья это пленка?» — «Секретаря обкома Запу-рина. Расстреляли бедолагу». — «А что, товарищи, такие просмотры надо узаконить. Я только сейчас понял, на что способны вражеские разведки для вовлечения простых советских людей в орбиту своей деятельности!» — «Так ведь и мы вовлекаем». — «Верно. Но женщины, которые помогают нам, — не чета этой проститутке, я надеюсь, это все понимают?» — «Ты прав. Наши бабы — убежденные советские женщины, факт».
Корочкин уже спускался по трубе во двор. Вахтер в это время жевал запасенный бутерброд, запивая чаем из банки, и рисовал на запотевшем стекле три заветные буквы…
Однако, когда Корочкин приблизился к воротам, бдительно вышел и доброжелательно посочувствовал:
— Припозднились, товарищ Шевчук, — наверное, это была фамилия владельца военного костюма, который теперь облегал тело беглого Геннадия Ивановича.
Достал из кармана гимнастерки и поднес к глазам вахтера служебное удостоверение и одновременно пырнул временного сослуживца скальпелем. Тот рухнул без звука, только брошенный в лужу скальпель звякнул.
…Через город — до дверей вдовы народного артиста — добрался без всяких приключений. До половины десятого, безмерно рискуя, сидел в скверике — необходимо было дождаться, чтобы соседи по площадке удалились на службу. Промедление оправданное: ведь, не дай бог, увидят чекиста у милой дамы, поползет слушок, осведомители НКВД — в каждом подъезде, и свяжут коллеги раздетого Шевчука, исчезнувшего Корочкина и неопознанного сотрудника госбезопасности, появившегося у вдовы, в одну цепь, и тогда славная женщина окажется в том же месте, где увидела некогда Таню…
Позвонил, открыла сразу, впустила и насмешливо улыбнулась:
— Предположения два: вы тогда дурака валяли, вы — подставка НКВД, а теперь пришли меня арестовать.
— А второе? Уверяю вас — оно и есть истина. — Снова улыбнулась:
— Я вам принесу костюм покойного. Вы одного роста. Благоволите обождать.
В соседней комнате хлопнули дверцы шкафа и послышалось пение: мадам с помощью сомкнутых губ воспроизводила «Боже, Царя храни…» Появилась с костюмом — двубортный коверкотовый пиджак, такие же брюки, ботинки под цвет и рубашка с галстуком.
— Ваш костюм я сожгу. На пиджаке орден Ленина и депутатский значок — выбросим их, это нехорошо. Так… — отвинтила, аккуратно положила в пепельницу. — Переодеться можно там…
Когда вышел — поднесла ладони к щекам:
— Восстал. Из могилы вышел. Уходите, я более не в состоянии.
Но документов у него не было. Никаких. Риск огромный.
В вокзальной парикмахерской сбрил усы и постригся под бокс — молодежно. В зеркале отразился не то первый секретарь обкома комсомола, не то заслуженный мастер спорта. Моложаво выглядел. Теперь опергруппы милиции и НКВД, которые наверняка шастали по перрону и залам ожидания, не обратили бы на него ни малейшего внимания. Лишь бы Анфиса узнала…
В пригородном тоже все шло как по маслу: женщина читала сыну лет семи сказку про Маленького Мука, который надел повару на голову медную кастрюлю; успокаивающе стучали колеса на стыках, усталость и перенапряжение брали свое. И Корочкин уснул. Во сне он снова шел через мост на чужую сторону, и Иренева, княгиня Вера Сергеевна, стояла у пилона и пела о двух слезинках…
— Это вы, ваше сиятельство, — подошел к ней. Взглянула удивленно:
— Бог с вами, гражданин.
…Открыл глаза, в проходе стояла женщина лет пятидесяти с аккордеоном, рядом мальчик лет десяти, аккуратненький, с белым отложным воротничком на чистенькой курточке.
— Товарищи и граждане! — вышел мальчик вперед. — Время теперь трудное, и, чтобы у вас у всех было хорошее настроение, мы вам сейчас сыграем и споем старинный романс «Две слезинки».
Она запела, Корочкин вгляделся. Господи… Это и в самом деле была Иренева, только постаревшая, подурневшая и плохо одетая. Вспомнил рассказ Дебольцова — как запела в канун переворота «Боже, Царя храни». Что было делать? Подойти, обнять, заплакать вместе — ведь до границы прошли и расстались навсегда — и на тебе…
И уже встал и хотел шагнуть навстречу, но вдруг увидел: в дальнюю дверь вагона входит патруль. Вгляделся, о, Боже, нет, это всего лишь командиры Красной армии, молодые, только что после выпуска. Наверное, поедут через день или два на фронт.
И не подошел.
Она же, проходя мимо, повернула голову и задержала взгляд на мгновение, показалось — узнала. Но не остановилась.
Корочкин смотрел на верхушки елей и сосен, что неслись за окном, и звучала, звучала мелодия из прошлого:
«Любовь… — беззвучно повторил он. — Неведомое чувство…» Прожил на свете вот уже пятьдесят лет — и не было. Пытался убедить себя: интерес к ней, к Анфисе, экзотический. Если она и в самом деле дочь Колчака и Тимиревой — это совершенно немыслимый эксцесс обыденности: не бывает такого, не может быть. Вспомнил, как некогда, оказавшись случайно у дома, где жили счастливые Колчак и Анна Васильевна, вдруг поймал себя на мысли, что видеть их не может — таких отстраненных от всего мира и не сводящих глаз друг с друга. Увы, ничего не светило, а ведь невесть откуда взявшееся, вспыхнувшее, точнее, чувство было таким свежим, таким сильным. Никогда не мог примириться с враждебностью Судьбы, всегда любил ее, чужую любимую, — так прячут в подушку свои рыдания по суженому, по единственному, когда он проходит мимо и не оглядывается… Женское чувство, но в чем-то сродни. Да ведь и в Иркутск поехал, обрек себя на гибель только из-за нее. Возвышенные слова, что сказал в минуту расставания с Дебольцовым, — были всего лишь уловкой, общим местом, они, поди, и не поняли…
Но Анна Васильевна канула в Лету. То есть она, возможно, и была жива еще, кто знает, но ведь сидела — в тюрьме ли, в лагере — такой женщине, героической и непримиримой, ни за что не скрыться от всевидящего ока. Уничтожение таких — это ведь и есть призвание всяких разных зуевых.
И вот из ничего, ниоткуда явилась Анфиса. Похожая на мать как две капли воды, с таинственным, неопознанным прошлым, такая примитивная и такая наполненная, такая грубая и такая нежная, такая застенчивая и такая верная — до последнего дыхания. Как это она говорила… «Навязался ты на мою голову». И взгляд ее загадочных серых глаз расплывался и таял, возникало ощущение, что смотрит она сквозь Корочкина, не то в прошлое, которого не знала, не то в будущее, которого не знает никто…
«Я весь в мечтах с тобой…» — донеслось неясным отголоском, и вдруг понял, с волнением и трепетом: да. С нею. С нею одной. С того самого памятного дня, когда подошла на пустыре и произнесла странные слова: «Мне отовариваться». С чего другой раз начинается любовь — из мусора…
Поезд приближался к станции, пассажиры приготовились выходить, вот и платформа проплывает мимо окон и…
Анфиса. Стоит на краю, ловит жадным взором, ищет кого-то в окнах. И захотелось закричать на весь вагон: «Господа! Вы не обращайте внимания на то, что эта женщина так скверно одета и плохо выглядит — ведь она четвертые сутки не уходит с этой платформы, чтобы дождаться меня, меня, господа! Как я счастлив, посмотрите, ведь она любит меня и я люблю ее, это же самое главное в жизни, разве вы не понимаете…» — но не закричал, вышел спокойно, огляделся размеренно — а вдруг эта краповая сволочь наблюдает откуда-нибудь — но не было наблюдения, видел это, а она стояла и следила взглядом последних пассажиров, и меркли ее глаза.
— Анфиса! — закричал. — Я здесь! Здесь! — и помчался навстречу дикими, скачущими прыжками — так некогда на заре юности выпустил из рук китайский шар слоновой кости, десять сфер друг в друге, фамильную ценность, и покатился шар по откосу к реке, и пытался догнать, но не смог…
Она бросилась к нему, обняла, рыдала и сквозь слезы: «Я верила… Я ждала…» — «Знаешь, — сказал, тщетно стараясь подавить вдруг подступивший ком, — придет день, и все кончится. Кровь, ненависть. И подарит Господь единственную секунду собственного нашего счастья. Я люблю тебя. Навсегда. Я знаю: ты никогда не состаришься, ты будешь красива вечно. А я стану седым, и у меня будут трястись руки. Тогда я расскажу тебе, кто ты на самом деле». — «Почему же только тогда?» — «Потому что ты не должна сомневаться в моей любви. К тебе, понимаешь?» Она не понимала, но это уже не имело никакого значения…
Часть вторая
Суд божий
Глава 13
Каппеля отпевали в Иверской церкви[14], в закрытом гробу, при большом скоплении публики. Могила была приготовлена снаружи храма, у алтаря. Присутствовали и служащие Китайско-Восточной железной дороги — здесь, в Харбине, размещалось ее управление. Дебольцов заметил одного, лет тридцати на вид, с интеллигентным лицом, и, наклонившись к уху Нади, шепнул: «Наверняка шпион. Они здесь все шпионы Советов». Когда засыпали землей и отгремели залпы, сказал громко, стремясь привлечь внимание: «Господа, красная зараза явится сюда и могилу уничтожит! Запомните!» Разразился скандал, интеллигентный служащий КВЖД полез в драку, кричал: «Морду вам набили — вот вы и злобствуете бессильно. В России сейчас новая жизнь торжествует, а мы все здесь погрязли!»
Странный был город: вроде бы и вполне китайский — с иероглифами на магазинных вывесках, рикшами и обилием узкоглазых лиц — и в то же время сплошь русские, с дурным произношением, нищие, не знающие, куда себя деть. К бывшим товарищам Алексей не присоединился. Не участвовал в полковых собраниях, выпусках журнала — назывался «Армия и флот», заправлял в редакции Иванов 13-й, старый знакомец. Но читал иногда с удовольствием: некий доморощенный поэт опубликовал стишки, пронзительные, очень точные по смыслу:
Однажды утром обнаружил в «Харбинском вестнике» сообщение: генерал Пепеляев — брат премьер-министра Анатолий Николаевич — задержан в России ГПУ и расстрелян. И сразу вспомнился Омск, отъезд и дальняя дорога…
Деньги на жизнь зарабатывала Надя — давала уроки фортепиано. Среди бывших унтер-офицерских семей стало вдруг модным учить азам барской жизни. Деньги у этих людей были — поговаривали, что от грабежей. Надя ездила на извозчике из Старого города в Новый, верст пять, и возвращалась вечером, измученная, раздраженная, молчаливая. Дом, в котором снимали комнату в длинном коридоре с кухней на торце и умывальником напротив, был изначально построен для нищих и удобствами не обладал — впрочем, по деньгам Дебольцовых. Место было шумное, в полуверсте от станции Старый Харбин, всю ночь напролет и весь день были слышны паровозные гудки, и перестук колес доносился, будоража воображение… Но самым, пожалуй решительным недостатком было отсутствие зелени. Летом донимал сухой, обжигающий ветер, зимой — такой же, только с бесснежным холодом. Алексей целыми днями лежал на продавленном диване и читал старые подшивки «Нивы». Чувствовал: некогда бившая ключом любовь угасает на глазах, превращаясь в недомогание и просто ненависть. Иногда, просыпаясь по утрам и видя рядом еще совсем молодое, красивое лицо жены, проклинал себя за эгоизм, неумение отыскать теплое и доходное местечко, дабы процветать не хуже других. Но все шло своим чередом. «Ты ведь даже в церковь ходить перестал, как же так, Алексей?» — упрекала Надя, он отмалчивался, а когда донимала уж слишком, отвечал односложно: «Далеко». Она понимала: далеко не по расстоянию. По состоянию — вот в чем было тут дело. Военное поражение обернулось для Алексея утратой духа — нарастающее бессилие угнетало все больше и больше с каждым днем. «Мы влачим жалкое существование, — говорил он монотонно за обедом. — То, что мы едим, — не стали бы есть и собаки в нашем имении». — «Но у тебя больше нет имения, — сердилась Надя. — Того, что я зарабатываю, едва хватает на оплату жилья. Что с тобой, Алеша?» Впрочем, вопрос был риторическим, потому что Надины сомнения давно уже кончились. Знала: сломался супруг. Пыталась утешить, объяснить — не помогало. Начинала скандалить, однажды разбила последнюю, «памятную» чашку — из Екатеринбурга и долго рыдала — он даже не подошел. Друзья их оставили — впрочем, какие друзья могли быть у ригористичного, непримиримого Дебольцова? Однажды поутру он сказал задумчиво: «И нечего больше подошвы протирать». Надя поняла: теперь может случиться все что угодно. Слава Богу, что не было в доме оружия — свой наган Алексей продал в первые же дни, за кусок хлеба отдал… Но однажды заметила вскользь брошенный взгляд на потолок: там торчал кованый крюк от люстры. «Ты мог это сделать там, в России, — сказала грустно. — Стоило ехать так далеко…» Хлопнул дверью, ушел. Почему даже самые близкие не понимают иногда, что и мирно произнесенное слово, дружеский упрек ранит насмерть?
Слонялся до вечера. Когда зажглись фонари, незаметно для себя оказался на Гиринской, здесь сияли витрины полированного стекла и небывалые товары — как на Невском когда-то. У ювелирного остановился: мягкий блеск драгоценностей, огромные фарфоровые вазы, из которых как бы вырастали деревья с золотыми и серебряными ветками и каменьями, каждый из которых позволил бы долго жить безбедно, это понял сразу, — навеяли грустные мысли. «Что ж… — подумал, — я ведь Наде никогда, ни разу даже фальшивого колечка не подарил. А сколько было слов, намеков велеречивых: если бы у меня было все… Фанфаронишка несчастный, она ведь пропадет со мной. Там, в России, эти монстры строят свой рай на земле, и она нашла бы там свое место, нашла!» На этой невеселой ноте он вдруг почувствовал, что кто-то трогает его за плечо:
— Алексей Александрович? Полковник? Эк вас подогнуло, батенька вы мой… — За спиной стоял хорошо одетый мужчина с бородкой и тростью в левой руке. — Странное дело — вы пропали, а я ведь искал вас, была надобность…
Вгляделся: «Черт тебя знает, кто ты такой… Однако — в крайности я». Спросил: «Простите, сударь, не припомню. С кем имею честь?»
— Поручик Голимбиевский, Арнольд Вацлавович, честь имею. Не узнаете. Это ничего, я напомню. Июль 19-го, Екатеринбург, двор…
— А-а… — протянул, — это вы считали пальцем трупы у подвала?
— Так. А вы сказали: «Пошел к черту!» — засмеялся. — Я и пошел. Идиотская ситуация, полковник. Комендант их собственноручно расщелкал и говорит: «Семь штук. Смотри, чтобы ни один не пропал». Ну, я велю выносить, считаю…
— А зачем они ему? Мертвые?
— А бес его знает. Вы не обратили внимания — он же сумасшедший был! Так вот: считаю — одного нет. Тут вы. Так-то вот…
— А… надобность в чем? Она еще остается?
— Это в том смысле, что сможем ли мы подкормить вас? Сможем.
— Мы? Как понять? Арнольд… Хм… Извините. Вацлавович?
— Да просто, Алексей Александрович. Вы не благоволите завтра, часов эдак в пять, явиться на эту самую улицу, дом 10, квартира 5. Там меблирашка, вы не подумайте плохого, мы снимаем — по надобности.
— Опять «мы»…
— А вы не торопитесь. Завтра. — И, вежливо приподняв шляпу, исчез.
…Когда вернулся домой — Надя накрывала на стол и встретила с улыбкой: «Я, знаешь, и уходить боюсь. Ты странный стал. Не огорчайся, я отбивные принесла, пиво, сейчас насладимся». — «Я уж и забыл, когда мясное ел… А что до странности — как ты деликатно именуешь мою ущербность — ничего, потерпи до завтра». — «Ты… нашел работу?» Лицо озарила такая радость, что почувствовал стыд: «И вот ее-то я тиранил, огорчал. Господи, до какой же низости можно докатиться…» Между тем Надя уже вносила сковороду со шкварчащим мясом, и от аромата — давно утраченного — ударившего в ноздри, почувствовал, как уходит пол из-под ног, и в бессилии опустился на колченогий стул. Как это было вкусно, как не сравнимо ни с чем, а пиво… В забытьи даже причавкивать начал и остановился только тогда, когда поймал удивленный взгляд: «А я слышу и думаю — это мышка в подполье егозит, — улыбнулась. — Оголодал ты совсем, бедный мой».
Ночью проснулся, нелепая мысль сверлила мозг, глупая и пакостная — где? Где Надежда взяла столько денег? Заплатила за это дурацкое мясо все, что следовало отдать за квартиру? Утром с головной болью, едва ворочая языком, спросил: «Ты все истратила, да?» — «Не беспокойся, по-моему, наша нищета кончилась». — «Как так?» — «Ко мне подошла женщина: предложила работу, дала аванс». — «Какую? Какую работу?! — закричал — совпадение было более чем странным. — Что ты должна делать?» — «Еще не знаю, встреча сегодня, в пять». — «Где? Где, черт побери, где?!»
Испугалась — он был бледен, на лбу капли пота. «Бог с тобою, ничего страшного, даже совсем наоборот!»
Рассказала: приехала давать урок нотной грамоты новой ученице — дочери бакалейщика Степкиной Ирине, юному созданию без всяких способностей. Но жажда родителей видеть дочь в вечернем платье, в концертном зале за фортепиано преодолела и сомнения, и расстояние — жили от Дебольцовых на другом конце, и на одном только извозчике надобно ехать бог знает сколько и дорого как, но соблазнили — извозчика пообещали оплачивать — согласилась. Первое занятие началось скорбно: девочка капризничала, звуков не различала, нотную грамоту назвала самым скверным словом, какое только возможно в детских устах: «Говяшки на веревках ваши ноты». После двух часов бессмысленной работы встала и заявила, что желает перекусить; Надя осталась одна. Сыграв для настроения любимый Алексеем экспромт-фантазию Шопена, хотела перейти к Бетховену, но в комнату вошла незнакомая дама в хорошо сшитом платье, средних лет, с двуглавым бриллиантовым орлом на шее — брошь скупо высвечивала мелкими бликами. Познакомились, спросила: «Сколько же вы получаете за урок?» — «Пятьдесят даянов». — «Но это же такая ерунда? Послушайте… Вы не хотите заняться настоящим делом?» — «Каким?» — «Приходите завтра в пять часов в меблирашку на Гиринской. Дом десять, квартира пять. И вот аванс, пятьсот даянов».
Дебольцов обомлел:
— И ты взяла?
— Ты ведь ел мясо и пил пиво. Надоела нищета, Алешенька.
На следующий день ровно в пять они пришли по указанному адресу. Дом был несолидный, обшарпанный и разваливающийся, на лестнице пахло кошками и помойкой. Поднялись на второй этаж, лестничная площадка, очевидно нежилая, служила кладовкой старых вещей: стоял велосипед с одним колесом и два сломанных стула друг на друге. Позвонили в левую дверь — на филенке кто-то малограмотно, дурным почерком вывел огромную цифру 5. Ждать не заставили, открыла аккуратная горничная в белом переднике с милой мордашкой и улыбкой во весь рот: «Пожалуйте, вас ожидают». И одеждой, и манерами она являла такой контраст с окружающим, что Дебольцов тревожно посмотрел на жену: «Может быть, не пойдем?» — «Чего уж теперь…» — отозвалась не то обреченно, не то равнодушно. И вошли.
Здесь все было по-другому: прихожая — холл скорее, с добротной мебелью и картинами на стенах, двери с матовыми стеклами — на все четыре стороны. «Сюда, пожалуйста». — Горничная пошла первой и распахнула центральную дверь: «Василий Васильевич, к вам-с…» — и, аккуратно подтянув створки друг к другу, исчезла за матовым стеклом.
Василий Васильевич — он стоял у окна, на контражуре, лица невозможно рассмотреть — шагнул навстречу, раскинув руки будто для объятий: «Прошу, полковник, сударыня, не угодно ли сюда, здесь нам будет вполне удобно». Сели в кресла, снова появилась горничная с подносом и кофейным прибором, мгновенно разлила по чашкам, ушла. Только теперь смог Алексей рассмотреть гостеприимного хозяина. Рост его был очевидно выше среднего, плечи узкие, лысоват, близко поставленные глаза смотрели внимательно и чуть-чуть делано-дружелюбно. Главным в этом человеке был все же костюм — высочайшего качества материя и сшит превосходным портным: когда поднимал правую или левую руку, чтобы поставить чашку или взять сахарницу, — плечи, лацканы на пиджаке оставались на месте — первый признак качества. Вначале шел общий разговор — о погоде, которая в этих местах отвратительна всегда, о магазинах — жест в сторону дамских настроений Нади, наконец Дебольцов не выдержал: «Вообще-то у нас когда-то принято было рекомендоваться…» — представился, улыбнулся Наде, представил и ее.
— Василий Васильевич — улыбнулся хозяин. — Это пока все. Но о сути предлагаемой вам работы мы поговорим серьезно. Вас рекомендовал Анатолий Николаевич Пепеляев.
— Мы были мало знакомы с генералом. Он погиб, кажется?
— Это не имеет значения, — странно ответил Василий Васильевич, — важно другое: вы для нас, как и ваша супруга, — наклонил голову, улыбнулся, — люди абсолютно надежные.
И начал рассказывать. Представляет здесь, в Харбине, РОВС; ставка на Радзиевского[15] и прочих подражателей Гитлеру — бесперспективна. То же самое можно сказать о евразийцах и младороссах. Очевидные социалистические тенденции в этих офицерских движениях, их избранная малочисленность — всего лишь игра в ничто. Между тем только нечто (улыбнулся скова) есть определяющее и в этом мире, и в другом, невидимом. Поэтому ставка всех русских эмигрантов, особенно — изгнанных с родной земли с оружием в руках — только на Российский общевоинский союз. Оружие, деньги, поддержка со стороны мыслящих западных структур и, самое главное, — бесконечно преданные делу люди.
— Мы предлагаем вам, полковник, и вашей супруге очень серьезное дело… Вы далеки от действующей эмиграции. Это важно, потому что у резидентур советской разведки эти господа наперечет. Вы безупречны: происхождением, доблестным участием в движении в славные времена его вооруженного противостояния красным. Наконец, вы вполне способны принять новый облик с новыми документами — Надежде Дмитриевне придется вспомнить свою юность и агитационную работу в Нижнетагильском заводском округе.
— И это знаете… — нахмурилась Надя.
— И это, — кивнул. — Вам не надобно обижаться. То, что вам предстоит, настолько серьезно и опасно — не скрою, что идти в работу вы должны с открытыми — как и мы, впрочем, — глазами.
— Может быть, соблаговолите посвятить в конкретику? — Дебольцову было трудно выйти из состояния анабиоза, вновь поверить во что-то.
— Разумеется. Но прежде — если вам не требуется время на раздумье — вступите с нами в официальные… — рассмеялся, — глубоко законспирированные отношения.
— Подписка и все такое? — догадался Дебольцов.
— Верно. Так что же?
Поймал взгляд Нади, красноречивый настойчивый… «Кому мы нужны здесь, подумай? Еще год, еще пять — и что? Это хоть работа — не слишком салонная, чистая, но зато денежная. Без лицемерия, идиотских «принципов» и тоски по Чехову. Соглашайся. Там видно будет…»
Василий Васильевич диктовал:
— Я, такой-то и такой-то — вы каждый от себя, естественно, настоящим обязуюсь перед Родиной… Это, пожалуйста, с большой буквы, так… Хранить вверенную… Нет. Лучше доверенную мне тайну, выполнять все указания и приказы беспрекословно и, если понадобится, — пожертвовать своей жизнью в интересах порученного дела. Подпись, число. Город указывать не надобно…
Пока писали — наблюдал: Надежда Дмитриевна вела пером медленно, старательно, наклонив голову набок и даже высунув кончик языка от избытка усердия. Дебольцов — напротив — писал быстро, бисерным, сваленным вправо почерком — видимо, мгновенно вспомнил привычную некогда канцелярщину.
— Теперь о сути дела и деталях. Мы не указали в подписках, но я думаю, вы знаете: ни отказа, ни предлогов каких-то быть не может. Мы беремся вас защищать и охранять при условии строжайшего соблюдения конспирации. Измена карается смертью, обязан об этом сказать.
— Понятно… — кивнула Надя. — Нас не пугает.
— Я должен предъявить свои полномочия… — достал из ящика письменного стола плотный листок со штампом в правом верхнем углу: «Главнокомандующий Русской армией и Глава Российского Обще-Воинского союза. Белград, 25 января 1925 года». И текст: «Настоящим удостоверяется, что генерал-майор Коммель Владимир Иванович лично мне известен и наделен полномочиями для борьбы с узурпатором. Все подлежащие чины армии и Союза обязаны беспрекословно выполнять распоряжения подателя сего. Генерал Врангель».
— Слушаюсь, — наклонил голову Алексей. Господи, неужели все вернулось? Пусть и без огласки — да ведь и раньше особой-то огласки не было. — Что мы должны делать?
— Вот ваши новые документы. Отныне вы — супруги Кузьмины, Леонид Петрович и Марфа Сергеевна. Родом вы из Смоленской губернии — впрочем, легенда позже. Сейчас освойтесь с новыми именами. Ваша квартира на Пристани[16], оплачена за год вперед. Завтра явитесь в управление дороги[17], вас там ждут. Тех, кто вас сюда направил — не искать. Мы найдем вас сами. Переезжайте сегодня же, — и протянул машинописный адрес.
Перебрались в тот же вечер, квартира оказалась двухкомнатная, с мебелью и славным видом из окна на реку Сунгари. Алексей и остался у этого окна до полной темноты; чай пить отказался, лег и отвернулся к стене. Надя прислушивалась к неровному дыханию, поняла: не спит. Спросила участливо:
— Что мучаешься? Вроде бы все хорошо теперь?
— Ты так думаешь? — поднялся рывком и, кажется, очень обрадовался, что можно поделиться сомнениями. — Ты догадываешься, что нам предстоит делать?
— Конечно. Шпионская работа против Советов.
— И ты так спокойно об этом говоришь?
— Алексей, что происходит? Что за истеричный тон, страх, наконец? Тебя никто не тянул за язык. Мог бы отказаться.
— И влачить жалкое существование до конца дней? Ты не понимаешь, о чем говоришь!
— Ну почему такое уж «жалкое»? Твои друзья давно уже владеют таксомоторными парками, магазинами, даже фабрикант один есть. Бывший унтер-офицер Степкин торгует обувью, я учу его дочь Ирочку сольфеджио. — Взглянула, и стало не по себе. Лицо у мужа сделалось белым, сразу пошел пятнами, хватал ртом воздух — было такое впечатление, сейчас умрет. Испугалась: — Алешечка, милый, бог с тобою, я просто дура, ты не знал? Ну вот, теперь будешь знать, не сердись, прошу тебя!
Милая, добрая Надя… Ну какая, даже самая лучшая в мире жена, удержится другой раз от беспощадных упреков — нежных вроде бы, завуалированных, и оттого — еще более ранящих.
— Не умею я… — сказал грустно… — Магазины заводить, шоколадом торговать… Не награбил первоначального капитала. Что до авто…
— Не надо, милый, я дура, я прошу прощения, понимаешь?
— Как представлю себе, что тысячу раз на день надобно снять и надеть фуражку и: «Не угодно ли будет-с? Извините-с?» Мрак… Ты думаешь, почему я согласился, почему жизнь твою решился подставить? Да потому только, что бросишь ты меня через месяц, ну два, а это — смерть. Думаю: вместе, может, и не пропадем. У меня все же опыт…
— Прости меня… — заплакала, разрыдалась, повисла на шее, прижалась к груди — как когда-то, в лучшие дни…
В управлении без задержки принял юркий инспектор по кадрам с красным флажком на лацкане.
— Замечательно, — приговаривал, — превосходно, мы давно нуждаемся в супружеской паре для проводной работы…
— Простите… — перебил Дебольцов. — Вы имеете в виду караваны?
Рассмеялся беззлобно:
— Леонид Петрович, дело для вас и вашей супруги новое, конечно, хлопотное, но небезынтересное, поверьте. Когда последний раз на родине быть изволили? Ну то-то…
Оформление заняло полчаса времени: заполнили несложные анкеты (данные — из письма, которое получили утром по почте. Родились оба в деревне Аксюпино бывшей Смоленской губернии, ныне области, из крестьян, угнаны белыми из Омска, где работали на железнодорожном пакгаузе разнорабочими). Просто все… Алексея развеселила надпись сверху: «По прочтении — сжечь». Смеялся, но исполнил.
— Когда выходить? — вспомнила Надя заводской идиом.
Покровительственно кивнул:
— А с завтрашнего. Месяцок освоитесь до границы, а там — разрешение у советских выправим — и в дальний путь. Сам мечтаю…
Впервые за пять лет спокойно пили вечерний чай на новой квартире и обсуждали предстоящую работу.
— Ну, здесь — все ясно, — говорил Дебольцов, вкусно, по-простонародному прихлебывая из чашки. Посмотрел усмешливо: — И ты тоже — привыкай, Марфа Сергеевна, матушка…
— Где же не ясно? — с хлюпаньем втянула Надя. — Пошто?
— А по то, что до границы тыщу верст как-нибудь сдюжим, притремся, значит… Я к тому, что посля границы — вот где ощуп выйдет, а?
Надя восхищенно захлопала в ладони:
— Ты как Пров Садовский, ей-богу! Истинное дарование пропало!
— Надобно говорить так: ты, ро́дный, на манер Петрушки базарного выходишь, умилилась я! Н-да… — протянул, перестав улыбаться. — На той стороне самодеятельности не поверят. Там и Садовскому кисло выйдет, если что… А заботит меня, женушка, Марфа, значит, совсем друго́, другое, значит: чего от нас с тобой Петру Николаевичу, барону, то ись, Врангелю, — надобно на самом деле? На красной стороне?
Но — ничего мало-мальски достоверного не предположили.
Обещанный в управлении дороги «месяцок» прошел быстро, в рейс успели сходить всего четыре раза. Вызвал инспектор, тот же, юркий, с флажком родной советвласти на лацкане, улыбаясь во весь рот, спросил:
— Ну? Как оно, ничего?
— Дак… — почесал в затылке Алексей. — Оно ничего и есть. Японец едет — чисто, хорошо, внимания требует, вежлив. Китаец эслив… Ну, тот попроще будет. Знатных али каких сурьезных — не видал. Так, лопочут: «Капитана, чаядавая», «Капитана, сортира заперта, ребенка обкакалась», ну и тому подобное.
— А наши, русские?
— Опять же, смотря кто, — вмешалась Надя. — Служащие — те горластые, требовательные, но — свои. Чтут труд рабочего человека. А вот бывшие всякие, господа, одним словом, — те презирают. И в сортире после них слякоть и не очень чисто, значит.
Эти рассказы юркого вполне удовлетворили. Раскрыв синюю папку и придав переливающемуся своему лицу крайне торжественное выражение, встал и протянул — сначала Дебольцову, а затем Наде паспорт СССР с визами советского консульства. «Поздравляю, — сказал серьезно. — Да, вас, наверное, забыли предупредить: паспорта наших служащих, граждан СССР, хранятся у нас в сейфе. Когда же настает радостный миг свидания с исторической родиной — мы выдаем: на границе советские пограничники проверяют тщательно». — «Какой же смысл отбирать их у тех, кто за границу не ездит?» — спросила Надя. «Простой. За советский паспорт здесь ведь и голову оторвать могут, если что… Мы тщательно заботимся о нашем персонале. Я прощаюсь с вами, товарищи, завтра ваш первый рейс. Поклон там передайте…»
…Дома Дебольцов сказал:
— Ты только представь могущество РОВСа… Паспорта, это надо же! Люди здесь годами маются — им этих паспортов как своих ушей… Знаешь, а я горжусь!
— Я тоже, — произнесла Надя с некоторым сомнением. — Я только хотела попросить тебя, любимый, чтобы дома мы тоже разговаривали по чину, что ли…
— А ить — права, чертова баба, ох, права! — заорал Дебольцов, стискивая жену в объятьях. — А и то — радость-от кака́, а? Не то чтобы и вовсе ка́ка, а с другой стороны?
Все, о чем они говорили, было хорошо слышно в соседней квартире.
Все тридцать предыдущих дней у приемника с записывающим устройством сидел оператор. В этот же раз, накануне отъезда Дебольцовых в СССР, — сам Василий Васильевич. Вслушиваясь в разговорную тренировку, он усмехался чему-то, должно быть, воспоминания о прежнем житье-бытье одолевали его не меньше, чем Дебольцовых.
Утром, во время завтрака, Дебольцов задумчиво спросил:
— Всю ночь снился вопрос… — и заметив недоумевающий взгляд Нади, добавил: — понимаешь… Паспорт, визы в нем… Ты хоть осознала, что мы — советские граждане?
— В самом деле… — Надя тревожно покачала головой, эта мысль, не пришла ей в голову раньше. — Но ведь мы не подавали заявления?
— В том-то и дело… — вздохнул, нахмурился, взглянул исподлобья: — Представь себе: у коммунистов подобные заявления тщательно проверяются. Кто, с каким прошлым, почему желает стать советским гражданином.
— Ты хочешь сказать, что… — В глазах Нади мелькнул страх.
— Именно это, ты права. Установить, кто я, мое прошлое — не составляет труда. Тем не менее нам выдают советские паспорта.
— Что же делать, Володя…
— А ничего. Помнить об этой заусенице. Знаешь, чистота и преданность большевистских кадров — это такая же легенда, как и чистота Белого знамени. Люди Врангеля имеют деньги. Если мы им на самом деле нужны — они купили эти паспорта для нас. Это ведь мы с позиций Дебольцовых рассуждали. Наверное, Кузьмины приемлемые для Советов люди.
…Днем в двери позвонили, открыла Надя, Дебольцов услышал ее не то крик, не то вздох: «Я глазам своим не верю… Это… вы?» и голос — как из сна: «Я, Надежда Дмитриевна, конечно, я». — «А помните, как вы сказали Алексею: большевичка, зато какая?» — «Это Алексей Александрович изволили про большевичку. Я же восхитился вами, Надежда Дмитриевна». Дебольцов выскочил в коридор: «Бабин, Петр Иванович, вы ли? Господи… — протянул руку и сразу, улыбнувшись по-детски беззащитно, обнял. — Боже мой, Боже мой…»
Бабин — прежде коренастый, лысоватый, со щегольски закрученными усиками, теперь был лыс почти совсем, только волосы над ушами остались — как лунь белы, глаза выцвели и стали похожи на воду в стакане. Заметив горестный взгляд Дебольцова, ротмистр улыбчиво развел руками: «Стареем мы, и я уж не могу… Что, полковник, пять лет — это вам не комар чихнул. Я смотрю — вы в форме странной? Служите? Где?» — «КВЖД, Петр Иванович. Мы с Надеждой Дмитриевной теперь проводники в пассажирских поездах. Чайку не угодно ли? Может-с, сухариков? Опять же нынче морошка хорошая, к чаю. Или не угодно — вот-с бутоньерки, свежие-с, с осетровой-с икрой-с».
Бабин смотрел на супругов молча, только глаза спрятались под бровями и потемнели. Сел, вытащил портсигар: «Не угодно ли?» — и закурил, нервно пуская кольца к потолку.
— А помните… — к потолку устремилось сразу пять колец, — как в Мойке — у кирхи, большевики человека утопили? Живьем… Что я вам тогда сказал?
— Господи… Да… Странно… Вы сказали… что в изгнании…
— Что же вы так испуганно, Алексей Александрович? Что в изгнании, от любимой жены, родятся у вас дети. А что, Надежда Дмитриевна, вас ведь тогда и в помине — в поле нашего с полковником зрения — не было…
— Да, да… — посмотрел на жену. — Не было… Ведун вы… Вы меня тогда поразили, потрясли просто. Надюша, может быть — чайку? — Когда Надя ушла на кухню, спросил тихо: — Ну? А вы? Что? Где?
— А нигде… — улыбнулся Бабин. — Пустое место. Вот сюда приехал.
— Откуда же, если не секрет?
— Какой секрет… Из Европы кружным путем по воде. А теперь — из Шанхая. Славный, доложу вам, город, приморский, напоминает наши — то ли Ялту, то ли Сочи… осенью пусто и пляжи хороши: никого. И так далеко видно… Вот что, полковник… Чай пить я не могу, вы уж извинитесь перед милейшей Надеждой Дмитриевной — а вот проводить меня до извозчика — буду признателен…
…На улице Бабин сказал, оглянувшись:
— Я когда к вам шел — тип ко мне приклеился, до дверей проводил. У вас, полковник, никаких ощущений не было?
— Вроде бы нет… — засомневался Дебольцов. — Вы в комнате говорить не стали. Опасаетесь прослушивания?
— Да вот, после типа-то… Алексей Александрович, а что вас на дорогу-то потянуло? Все забыли? Все Советам простили?
— Никогда. Петр Иванович, мы с вами много соли съели… Допустим, я был против вашего братания с полковником Груниным, ну да это дело прошлое и, стало быть, — пустое. Я к тому, что верил и верю вам безоговорочно. Так вот: потому и пошел на дорогу, что ничего не забыл, никому не простил. Так-то вот.
— Хорошо. Но паспорт? Ваш? Надежды Дмитриевны? Они там не лыком шиты… — Незаметно Бабин забрал инициативу, Дебольцов отвечал, как будто это само собой разумелось. Видимо, здесь сказывалось долгое отсутствие близких людей, нахлынувшие вдруг воспоминания.
— У нас теперь другие имена, — сказал Дебольцов.
Бабин кивнул:
— Вот и извозчик. Если позволите — я загляну на днях. А кто — если, конечно, решитесь открыть — ваш, так сказать, благодетель?
— Он предъявил поручение Врангеля.
— На чье имя?
— Генерал-майор Коммель Владимир Иванович.
— Я загляну, это очень важно. — Бабин уже поправлял, усаживаясь, складку на брюках.
— Мы рады будем. Правда, неделю-другую нас не найдете — рейс.
— Это ничего, — улыбнулся Бабин. — Как раз удобно. До свидания, полковник.
— А я не спросил — вы-то — серьезно в деле?
— Весьма! — Снял шляпу, помахал. — Ждите! И будьте осторожны!
Извозчик натянул вожжи, набирая ход.
…На соседней улице Бабин велел остановиться, расплатился и свернул в ближайший проходной двор. Потом в следующий — профессиональное чувство свидетельствовало: опасность. Она рядом, близко. Оглянувшись, приготовил браунинг, проверил: патрон в патроннике, предохранитель спущен. Но выстрелить не пришлось: когда проходил мимо парадного — дом трехэтажный, с ризолитом, решеткой, зеркальные стекла в окнах, это успел заметить в последний момент — выскочили трое, прижали к лицу тряпку с эфиром, двое других подхватили под руки и сунули в мгновенно подъехавший автомобиль…
Очнулся Бабин в большой, совершенно пустой комнате. Два окна прикрыты тяжелыми шторами. Лампочка под потолком — свечей триста. Рядом с креслом, к которому привязан ремнями (зубоврачебное, понял сразу), столик со стандартным набором инструментов: щипцы, крючки, пинцеты — все в эмалированной ванночке. Двери открылись, вошел человек среднего роста, клеенчатый передник, белая врачебная шапочка, лица не видно: встал так, что лампа оказалась за спиной — не лицо, пятно…
— У меня зубы в полном порядке, — сказал Бабин.
— Это все говорят… — Сел, закинул ногу за ногу, теперь лицо можно было рассмотреть: узкое, длинное, глаза близко посаженные, усы. — Между тем — стоит только тронуть — и адская боль. Дентин, как правило, у большинства пациентов запущен, кричат страшно… Позвольте взглянуть?
Бабин открыл рот.
— Меня зовут Петр Петрович, — улыбнулся, зубы смотрелись хорошо: белые, ровные, все как на подбор. Взял зеркальце, прошелся, сощурившись: — Ну вот: снизу, слева третий, справа — второй. Удалять. Удалять-удалять-удалять!
— А ведь не болят, — улыбнулся Бабин. — Вы преследуете какую-то цель, Петр Петрович? Кстати: мы почти тезки. Я — Петр Иванович.
«Дантист» бросил со стуком зеркальце в ванночку, протер руки ваткой со спиртом — плеснул из бутылочки:
— Догадываетесь, где вы?
— Ни малейшего представления. Где?
— Это и в самом деле зубоврачебный кабинет. Наша конспиративная квартира.
— Наша?
— А вы профессионал… — встал, прошелся. — Ну, это даже и хорошо. Быстрее сойдемся.
— А это смотря в чем. — Бабин тихо рассмеялся: — Сойдемся, говорите… Трудно будет. Вы поймите, Петр Петрович, чтобы сойтиться — надобно другого человека понять. А мы сколько разговариваем — все вокруг да около. Уж тогда развяжите — у меня рука затекла.
— У вас нет документов. Кто вы?
— А вы?
— Зачем вы посетили Кузьминых?
— Если вы говорите о служащих КВЖД — то фамилии их я не знаю, они сказали, что квартира у них служебная, я ведь зашел комнату снять.
— Мы их спросим.
— Они подтвердят. Если у вас больше нет вопросов — я попросил бы меня развязать и отпустить.
Петр Петрович подошел к дверям, нажал кнопку звонка. Вошли двое. Их вид не обещал ничего хорошего: глаза в одну точку, руки скрещены на груди, стрижены под бокс, да еще блатные челки на бок лба — истуканы.
— Стены толстые, окна тройные, на улице ничего слышно не будет, — тихо произнес Петр Петрович. — Вам сейчас начнут сверлить зубы. Все, по очереди, насквозь — в десну и в челюсть. Обычно уже на втором зубе теряют сознание. На четвертом — смерть от болевого шока. Был, правда, один случай, когда некто выдержал шесть сверлений. Хотите стать чемпионом?
— А какой у меня выход? — рассмеялся Бабин. — Вы меня, товарищ, пугаете, как маленького. Вы только сами не пугайтесь. Я — когда вашего брата выводил в расход — часто нос платком зажимал: обделывается ваш брат ужасно — сначала пукать изволят, потом валят полные подштанники, так-то вот…
— Начинайте, — приказал, хищно подрагивая кончиками усов, на лбу выступила испарина.
Подручные мгновенно прикрутили туловище Бабина к креслу, принесли штуковину — фиксатор, нечто вроде шлема из металлических полос, зажали голову. Петр Петрович собственноручно вставил распорку между верхней и нижней челюстью — Бабин долго не разжимал стиснутые зубы и один из заплечных нажал ему под ушами так, что на мгновение померкло в глазах. «Сволочь красная… — хрипел, правда очень неразборчиво. — Хотя бы перед смертью сказали — кто вы? Разведка или ГПУ?»
— Работает резидентура Объединенного госполитуправления, — прошептал на ухо Бабину Петр Петрович. — Военные — те шприцом предпочитают, наркотиком, у них все больше латыши или евреи — изощренная нация…
Загудело высоко, словно голос шмеля, сидящего на тонком стекле, боли не чувствовалось — здоровый был зуб, когда же бор проник в нервное сплетение, а затем и в кость — Бабин потерял сознание.
— На первом вырубился… — с сожалением произнес Петр Петрович. — Сделайте ему циан и отвезите на кладбище. Документов у него нет, полиция найдет и похоронит среди неопознанных. Давайте…
Подручный выдвинул ящичек из столика, достал медицинский контейнер — в таких шприцы кипятят — и вытянул шприц кубиков на десять; чтобы убить цианом, достаточно было и капельки. Сквозь опущенные ресницы Бабин наблюдал за приготовлениями, будто дурной сон видел, и ощущение такое, что проснуться очень хочется и не получается.
— Не тяните, не тяните… — нервно взглянул на часы резидент, — смеркается, скоро полиция начнет обходы. Ну что? Мне самому?
Амбал закатал рукав Бабину и начал целиться. Поза у него была смешная, чувствовалось, что шприц в руке он держит, может быть, первый раз в жизни.
— Товарищи… — едва выдавил сквозь мрак Бабин. — Я… согласен…
— Стой! — вскинулся Петр Петрович. — Четко: что вы намерены делать?
— Намерен стать предателем. Чтобы сохранить себе жизнь, — уже более или менее внятно произнес Бабин. «Выиграть хотя бы несколько минут, а там посмотрим…» — будто огромные часы перед глазами.
Амбал настолько изумился, что застыл со шприцем в руке и высунул кончик языка. Потом медленно положил смертоносное орудие в ванночку и остался с открытым ртом. Резидент, Петр Петрович, тоже волновался, это было заметно по его лицу, которое все пошло пятнами.
— Хорошо… — сказал он, потирая руки. — Вопрос первый: кто вы?
— Ротмистр дворцовой полиции Бабин Петр Иванович, со специальным поручением РОВСа. Исчез наш резидент по Китаю. Генерал Коммель. Мы не имеем с ним связи более месяца. Я должен выяснить его судьбу.
— Зачем вы встретились с Кузьмиными?
— Они Дебольцовы на самом деле. Мы вместе прошли Гражданскую. Я был намерен привлечь полковника к работе. Возможно — и его жену.
— Вы знаете, кто мы. Из ваших предсмертных… так сказать… реплик это стало понятным. Как вы думаете, какой у нас выход?
— Детский вопрос, товарищ… Я должен буду подтвердить Центру вашу подлинность в качестве Коммеля, а потом и лично засвидетельствовать это. Поскольку вы отберете у меня подписку и отпечатки пальцев — я буду повязан. Второй путь — всадить мне этот шприц…
— Вы дадите такую подписку?
— А куда деваться? Жизнь дороже смерти.
— Верно. Принесите бумагу и столик, мы все оформим, не отходя от места событий, так сказать…
Один амбал ушел, другой остался у дверей. Резидент прошелся по комнате, отодвинул штору, пол пересек солнечный луч.
— Хорошая штука жизнь… — проговорил задумчиво. — Может быть, вы читали Максима Горького, так вот он — в пьесе «На дне» — устами Сатина говорит: «Человек — это звучит гордо!» Это программа нашей партии, Бабин. Я вам должен сказать, что когда мы вступаем во взаимоотношения с врагом — мы всегда надеемся переубедить, перевоспитать. Не словами, нет… При случае мы отправим вас в СССР на недельку-другую, и вы собственными глазами убедитесь, как все изменилось в прежде дремучей стране. Знаете, смотришь в глаза людям — они другие! Счастливые! Они сами строят свое будущее.
Появился амбал, перед собой он катил столик с письменным прибором и стопкой бумаги. Рядом возвышалась коробочка со штемпельной черной краской — для снятия отпечатков.
— Договорим в следующий раз, — улыбнулся Петр Петрович. — Итак, пишите…
По его знаку амбал освободил Бабину туловище и правую руку. Петр Иванович обмакнул руку в чернильницу, отметив про себя, что перо ученическое, № 86, и выжидающе посмотрел на резидента. Тот кивнул и начал диктовать:
— Подписка… Я — такой-то и такой-то, даю настоящую подписку Объединенному государственному политическому управлению СССР в том, что обязуюсь беспрекословно выполнять данные мне поручения, хранить тайну и максимально содействовать скорейшему установлению диктатуры пролетариата в масштабах земного шара. В удостоверение вышеизложенного ставлю свою подпись и фиксирую дактилоскопическую структуру правой руки. Подписали? Хорошо. Теперь отпечатки.
С интересом следил, как профессионально Бабин катает пальцы по подушечке, а потом и по бумаге, удовлетворенно вытащил лист из-под пальцев, помахал зачем-то в воздухе. Кивнул амбалу, тот расстегнул ремень на левой руке Бабина.
— Спасибо, что не убили… — улыбнулся Бабин. — Деньги, документы, оружие.
— Конечно. Браунинг — символически, уж извините. Отношения у нас только теплятся, что такое социализм и наша партия — вы еще плохо себе представляете, и потому береженого, как говорится…
Амбал протянул деньги, паспорт, пистолет. Бабин аккуратно и не торопясь разложил все по карманам. Шприц лежал в ванночке, боковым зрением видел это. Оставались секунды: если попытаться воспользоваться цианом — это надо делать сразу. Если же шприц — страшилка — увы… Финиш. Финита. Но как вдруг заныл — до спазма в сердце, высверленный зуб… Нет. Они здесь в страшилки не играют.
Он видел себя словно со стороны, в чистой прозрачной воде: вот рука медленно-медленно потянулась к ванночке. Пальцы обхватили стеклянный стержень. Большой палец уперся в площадку поршня. Поворот. Струйка в лицо резиденту — он рядом. Еще одна плавно достает первого амбала. Второй елозит ногами, как застоявшийся конь, бежит. Но дверь закрыта. Чтобы ее открыть — нужно время, пусть мгновения, но этого достаточно, струйка стекает от уголка глаза по щеке: повернулся лицом, дурак. Как некстати. Бедненький…
А ведь небольшая, в сущности, комната… Или эти три так правильно распростершихся тела ее загромоздили? Сначала осмотрел карманы амбалов. Документов никаких, только оружие и ключи от автомобиля. Так… Теперь резидент. Документов нет, одна записная книжка с календарем на 1926 год. Чепуха. Однако что-то зацепило наметанный глаз: цифры. К календарному устройству они не имеют отношения. Шифровальный, судя по всему, календарик. Для мелких, коротких, но важных сообщений. И прозрачная вклейка с дырками. Так, и это понятно: если наложить на ряд цифр, букв или слов — выделится нечто нужное. Ладно, разберемся. Теперь помещение…
В комнате не обнаружил ничего. Но зато на кухне ждал сюрприз: высыпав в унитаз содержимое всех банок, обнаружил в одной конверт с письмом, написанным корявым деревенским почерком с орфографическими ошибками: «Добрый день вам дорогии. Давеча писали вам о Боре и об Дениски. Приехали б даить неближней свет. Может летом выйдет. Не думайти что мы зазналися атак стой идрутой стороны одни утлы. Так вот и лето пройдет ачто исделать коли Власьев да Миронова с Сургучовым пют бес просыпа. Обидна. Остаемси с любовью к вам Степанида и Пахом». Судя по конверту, письмо было отправлено две недели назад из СССР, со станции Зима на Великом сибирском пути. Власьев, Миронова и Сургучов — это были псевдонимы завербованных агентов РОВСа: первые двое — станционные служащие, Сургучов — таежный охотник. Их открытые псевдонимы в резидентуре разведки большевиков могли означать только одно: операция проводится автономно. Территориальные органы госбезопасности в известность не поставлены, ими агенты, стало быть, не вскрыты и не разрабатываются. Иначе переписка шла бы по каналам легальной резидентуры и шифром. Так… Они не хотят посвящать в свои замыслы товарищей по работе в СССР. Из контрразведки. Почему? Видимо, их собственная реализация предполагает лакомый кусочек необъятного размера. Что это может быть? Почему письмо со станции Зима? Кто из политической разведки Советов был там и каким образом выявил агентуру? Как это произошло, как? И почему людей не арестовали, выдерживают? Хотят выйти на остальных? Да ведь нету никаких «остальных», судя по всему — они знают об этом. Значит — нужны зачем-то? Значит, с их помощью хотят добиться чего-то невероятного. Но как? Черт возьми… Бабин почувствовал, как по спине ползет ледяная струйка. «Ведь мой собственный приезд сюда… — Он забормотал, словно был под воздействием наркотика. — Мой собственный приезд предполагает проверку Коммеля и — в случае благополучного исхода — организацию изъятия колчаковского золота. Близ станции Зима… Ясно, что госбезопасность втемную перевербовала этих троих, они, бедные, продолжают служить РОВСу, а на самом деле… Дохлая ситуация — отдадим должное товарищам по работе. Дзержинцам. Разыгрались ребята. Какая прыть. Ладно. Остудим».
Он перестал разговаривать, успокоился, все было ясно: большевики начали свою контроперацию. Именно для этой цели ликвидирован Коммель, его представительским документом воспользовались — в частности, для вербовки Дебольцовых. Возможно, Алексей Александрович нужен на той стороне, чтобы некто, помнящий его еще по колчаковскому эшелону, указал тайник с целью изъятия. И более того: с этим золотом Дебольцов может быть позже внедрен в структуры РОВСа, да еще при подтверждении агентов РОВСа — за милую душу. Зачем? Детский вопрос: полковник и его жена будут разлагать организацию изнутри, целенаправленно, но пока — втемную, не подозревая ни о конечных целях, ни о своей роли. Когда же войдут в доверие Врангеля, руководства и замажутся окончательно — их «подработают», постараются сделать сначала сочувствующими — здесь роль Надежды Дмитриевны, старой подпольщицы, неоценима, — а потом и союзниками. Тогда и толкнут. На подвиг…
Сунул голову под кран, отдышался. Фантазия увела чересчур далеко, так и подумал, и в то же время… За счет кого действует организация? РОВС? Кто ее мозг, генератор идей, страстотерпец, ведущий в будущее? Петр Николаевич Врангель. Кто за ним? Кутепов Александр Павлович, прошедший Крым, эвакуацию, Галлиполи, верный до последнего дыхания, авторитетен в армии. Допущенный к мозгу РОВСа Дебольцов — если он, не дай бог, изменит — обезглавит военный центр противостояния одним ударом. Романтик, человек чести, понимаемой ригористически, абстрактно, ему укажут на кровавые дела эмиграции, ее опохабленное борьбой лицо — и кто знает…
В течение получаса тщательно убрал квартиру, ликвидировал все следы. Когда же за окнами совсем стемнело, вытащил трупы во двор — благо имелся черный ход — и погрузил в машину. Внешне потрепанный и замызганный «шевроле» завелся мгновенно и, мощно урча мотором, помчал Бабина к окраине города. Здесь было кладбище. Чувствовал: везет. Появился неистребимый кураж, желание сделать все надежно, точно, страха совсем не было. Въехал по аллее вглубь, вытащил по очереди всех троих и аккуратно положил на землю лицом вниз. Потом вернулся к автомобилю и взял заводную рукоятку. Подумал: «Противно?» Нет, этого чувства в нем не было, только острое, победителя — оно жгло. Мощными ударами разбил лица вдребезги — никакая экспертиза не собрала бы осколки костей в единое целое. Бил и вспоминал бредовые рассказы Дебольцова — так ведь тогда казалось — о безумной расправе с Царской Семьей. «Вы их кислотой тогда? Вы их на куски рубили? Ну, не взыщите, товарищи, — я вас тоже не пощажу…»
Разбитые головы отрезал и зашвырнул далеко в разные стороны. Об этом чисто китайском методе расправы знал хорошо, подумал, что полиции ничего другого не останется, как соотнести случившееся с «работой» хунхузов, бандитов. Одежду на трупах облил автомобильным маслом — нашлось в багажнике — и поджег. Теперь все…
Через пять минут автомобиль привез его к пристани, здесь — как и всегда в это время — было пусто и тихо. Разогнавшись (постарался не задеть ограждение), выпрыгнул в последний момент. В том, что авто не найдут месяц-два, — не сомневался. А может быть, и никогда не найдут. Отдышавшись, посмотрел на часы: было около десяти часов вечера, на экспресс (отходил через полчаса) вполне можно было успеть…
Глава 14
Как и в первый приезд — пять лет назад — вокзал Харбина произвел тягостное впечатление: серый, длинный, низенький, в стиле провинциального модерна (волюты на фасаде были просто смехотворны) — теперь он и вовсе давил, как катафалк без колес. Экспресс стоял на первом пути, Бабин вошел в здание, в камере хранения открыл свою секцию и достал баул; все было на месте — паспорт с советскими и китайскими визами, еще один браунинг и две пачки патронов к нему, рубашка, галстук, смена белья, деньги. В кассе затруднений не возникло, взял спальное место до Иркутска, кассирша только любезно осведомилась — есть ли паспорт и в порядке ли виза. Разместился в большом двухместном купе, вагон оказался родной, российской постройки, первого класса, оставалось только дождаться попутчика и лечь спать. Встречу с Дебольцовыми наметил после границы с Советами — пусть пообвыкнут, насмотрятся на родную бывшую природу — оно и легче разговор пойдет. Задумался, стал вспоминать случившееся — теперь все казалось кошмаром, дурным предутренним сном после перепоя. Незаметно поезд тронулся — неслышно, мягко, застучали колеса, под их убаюкивающий стук Бабин задремал. Проснулся от прерывисто бубнящего звука, похоже было, что где-то разговаривают. И вправду — слов разобрать нельзя, но ведь разговор, ошибиться не мог. Некоторое время лежал с открытыми глазами, ведя взглядом по потолку, стенам, дивану на противоположной стороне — попутчик так и не появился. В какой-то момент показалось, что звук — сколь ни странно — идет с потолка. Встал на столик, прислушался — и точно: от панели рядом с лампой исходил различимый звуковой поток. Показалось, что разобрал два слова: «тайга» или «тайге» и «связь». Подумав мгновение, попытался сдвинуть панель, она неожиданно поддалась, и разговор стал отчетливо слышен. Эти штуки были ему известны. В гостиницах, в каютах пароходов или вагонных купе, а то и просто на некоторых сиденьях в самолете или даже в пригородном поезде контрразведка или ее «старший» — разведка устанавливали специальные подслушивающие устройства для обнаружения намерений и состояния дел у «противника». В данном случае вагон был с советской стороны и затея принадлежала ОГПУ, в этом не сомневался.
Разговор за стеной развивался напряженно; мысленно, для себя разделил разговаривающих (хотел обозначить «беседующих», но нет — это был именно разговор, тяжелый, нервный) на «здорового» с густым басовитым голосом и «больного» — у этого голос был никакой, стертый и обыкновенный донельзя. «Вы меня убеждаете, словно ребенка, которому хотят влить касторку! Почему вы так уверены?» — «Я военный человек, — дискантом отвечал «больной», — меня учили топографии, умению читать карту. У меня профессиональная память, я запомнил это место навсегда». — «Удивляет только одно, — шаляпинским басом произнес «здоровый», — вся операция завязана только на вашей памяти, между тем — прошло почти шесть лет, все кардинально изменилось, вы запутаетесь, и всему конец!» — «Не запутаюсь!» Это было похоже на пикировку учителя с нерадивым учеником во время экзамена — в корпусе у Бабина был такой случай однажды: рассказывал о Пелопоннесской войне, все шло гладко, когда же сообщил язвительному историку о том, что борьба закончилась правлением «Тридцати тиранов» — тот с улыбочкой предложил назвать всех поименно. Помнил же, увы, только главу: Крития.
…От воспоминаний отвлек «здоровый» — ухватил только окончание фразы, фамилию, от которой бросило в жар. «… Кузьминых. Вы уверены в них?» — «Несомненно. Сам рекомендовал». — «Хорошо. Без особой нужды сюда больше не заходить». Послышался щелчок захлопнувшейся двери, удаляющиеся по коридору шаги. «Так… — размышлял Бабин. — Почему я это услышал? Варианта два: удача, пошла добрая полоса. Большевики тоже люди, могут и ошибиться, халатность проявить. Разведчики ОГПУ едут из Харбина, у них все, конечно, схвачено, но в нервной, крайне напряженной обстановке могли же они почему-то забыть о «нулевом» купе, не проверить?» Второе хуже: они вели его, дурака несчастного, и купе это подставили, как на экзамене в разведшколе. Но ведь не заметил слежки. Ведь всегда был профессионалом — еще там, во дворце государевом. А за эти пять лет сама жизнь научила тому, чего не знал, не умел. Вывод? Они — ошиблись, ему — повезло… Так случается иногда при проведении специальных операций.
Теперь следовало продумать свои действия, рассчитать каждый шаг. Сказать ли Дебольцовым или, пользуясь преимуществом, держать операцию красных под контролем? Судя по всему — роль Кузьминых одна из главных, если не самая главная. Решил закурить, это обычно помогало сосредоточиться и ухватить суть. Рядом с портсигаром пальцы нащупали в кармане корявое письмецо со станции Зима. И по непостижимому наитию подумал вдруг: «Письмо… Деревенское, идиотское до предела. И более того: бессмысленное. Что если глупые слова — это всего лишь код с сообщением и, чтобы его прочесть, нужен пресловутый ключ? Ключ… Может быть — блокнот с цифрами? Их не применишь, если не знаешь как… Тогда прозрачный листок?» Достал, открыл страницу с дырками и наложил на текст. То, что прочитал, складывая в слова буквы под дырками, ошеломило: «Добрый день вАм дорогии. ДавеЧа писАли вам о Боре и Об ДЕниски. Приехали б даить не БЛИЖНИЙ свет. Может ЛЕтом Выйдет. Не думайте что мы зазналися атак стоЙ и другой стороны одни УГлы. Так вОт и Лето пройдет ачто исделать коль Власьев да Миронова с Сургучовым пют бес просыпа. Обидна. Остаемся с любовью к вам Степанида и Пахом». Выписал в записную книжку на отдельный листок: «Дача Боде ближний левый угол». И все встало на свои места: рядом со станцией Зима, в лесу, находится дача некоего Боде. Неважно — кто он. Скорее всего — исчезнувший с лица земли промышленник или инженер. Когда эшелон Колчака проходил через станцию, кто-то из охраны — по распоряжению или самочинно — довез или дотащил с помощью солдат несколько ящиков с государственными золотыми слитками. У ближнего левого угла золото закопали. Если были солдаты или возчик — их наверняка убили, и, кто знает, закопали вместе с золотом — будет лишний ориентир. Офицер из охраны — тот, который закапывал, едет в поезде. Его задача показать все точно. Сургучов должен ему помочь — вероятно, красные захотят изъять ящики. А Власьев и Миронова должны помочь Дебольцовым довезти металл до Европейской России. Оттуда Дебольцовы явятся с этой невозможной добычей в РОВС. Их наверняка представят Врангелю. Алексей получит назначение в самые глухие структуры разведки. И здесь возникают два варианта: либо он надолго осядет и станет давать информацию красным, либо послужит кратковременно: для ликвидации Врангеля и руководства Союза. Так… что касается Сургучова — его в отрытой яме и закопают. Когда Власьев и Миронова сделают все, что от них требуется, — уберут и их. Это ничего не стоит могущественному ОГПУ на своей территории. Они вон и на чужой убили Коммеля… Вопрос, впрочем, только один: на чем они заставят работать Дебольцова? Подставят новую прекрасную женщину? Возможно… А может быть, и Надежда Дмитриевна сыграет роль катализатора. Скажут полковничку: «Работай, мальчик милый. А нет — получишь голову жены в промасленной бумаге, за пятью сургучными печатями…»
Существенный вопрос: каким образом агенты сумели обнаружить тайник? Вероятнее всего предположить, что таежный охотник — тот, кто скрывается за псевдонимом «Сургучов», — либо нашел яму с золотом случайно (возвращался с охоты, заметил солдат, сани, стал наблюдать), либо был привлечен офицерами-ворами к работе, указал заметное, но достаточно надежное место, учуял предстоящую расправу и вовремя скрылся. Скорее всего, ОГПУ, выйдя на офицера-знатока в Харбине, завербовало его (может, и сам свои услуги предложил — с отчаяния, голодухи) и для проверки его показаний, с помощью документа Коммеля, подписанного Врангелем, привлекло агентуру РОВСа на некоторых интересующих станциях Великого сибирского пути, дабы выяснить судьбу золота. Закономерный прием в работе: рассказ офицера перекрыть показаниями агентов с места. Что ж… Это все очень и очень неплохо, хорошо даже, потому что по завершении операции офицера этого ждет пуля в затылок и тайная могила в лесу. И стало быть, он вполне может стать союзником. Пусть предатель, но все же…
А вообще-то, если все, что предположил, похоже на правду или чистая правда, госбезопасность решила забавную задачу: разведка самостоятельно, без поддержки местных органов, в глубочайшей тайне — как на чужой территории — провела такую работу. В специальных учебных заведениях можно изучать.
…Ночь заканчивалась, брезжил белесый рассвет, за окном появились горы — то были отроги Большого Сингана, карту Бабин знал хорошо. А когда совсем рассвело, поезд весело полетел вдоль узкой реки. Две задачи стояло перед Бабиным: встретиться с Дебольцовыми. И постараться убедить офицера. Сложность состояла в том, что его еще надобно было найти — в соседнее купе пока никто не возвращался. Открыл двери умывальника — слава Богу, никого — пустил воду и тщательно сбрил усы. Потом и седину над ушами. Посмотрел в зеркало: оттуда глядел моложавый господин несколько полоумного вида, но это как раз и являлось достоинством в задуманном деле. Улыбнулся своему отражению и получил в ответ нечто совсем несообразное. Пришло в голову: так улыбаются люди, случайно севшие в таз с водой. Во всяком случае — вряд ли кто узнает. Вышел в коридор, двери соседа (или соседей?) были наглухо закрыты, поезд уже останавливался. Скромное станционное здание, ожидающих немного, рикша, два носильщика в форменных фуражках. И надпись иероглифами, правда, тут же по-французски: «буфет». Прочитал — от неизбывного любопытства, чисто профессионального, впрочем, и название: «Бухэду». И вдруг увидел Дебольцова — тот бежал с большим медным чайником в сторону буфетной вывески. И, вглядываясь в его прямую военную спину, подумал вдруг о том, что Алексей человек верный и надежный, документ Коммеля — резидента советской политической разведки — принял за чистую монету, вернее — самого обладателя документа. Что, если рискнуть? Чем черт не шутит? Вряд ли они пасут Дебольцова так уж сурово, пристально. Куда он денется, да и зачем? В чистоте проведенной комбинации большевички уверены на все сто, как говорится… Так рискнуть? И Бабин спустился на перрон. «Сколько стоим?» — осведомился у пассажира очевидно русского обличья, и тот улыбнулся: «Десять минут. А в буфет не желаете? У них здесь пиво отменное и хорошая рыба — все же река…» Неторопливо направились в буфет, здесь действительно торговали пивом в бутылках с драконом и бутербродами с красной рыбой. Заказав пару пива и бутерброды, Бабин криво улыбнулся: «Вы извините Христа ради, но…» — и красноречиво развел руками. «Сортир налево за углом, — объяснил попутчик. — Если что — я ваше пиво и бутерброды заберу — я в следующем вагоне, четвертое купе». Бабин побежал, всячески демонстрируя, что вот-вот случится нечто ужасное. В соседнем помещении сразу же увидел Дебольцова, тот набирал из чана с кипящей водой в свой чайник. «Ступайте за мной, только не подходите, пока не скажу». — Бабин потянул ручку следующей двери и оказался в довольно уютном сортире с двумя фаянсовыми писсуарами. Очень чистыми — это отметил сразу. Заглянул Дебольцов, всмотрелся и начал заливисто хохотать, удерживая пальцами прыгающие щеки: «Господи, что вы с собой сделали…» — «Элементарная замена внешности, вам такие вещи надобно понимать профессионально, — обиделся Бабин. — Я бы на вашем месте сбрил усы». — «Что-нибудь срочное?» В течение двух минут Бабин сообщил самое главное. Потом спросил: «Знакомых в поезде нет?» — «А как же… — протянул Дебольцов. — Может, помните — в контрразведке, в комендантском отделении, служил поручик Малахаев? У него еще фамилия через «у» после «х» писалась, так он через меня рапорт Верховному подал, чтобы впредь именоваться Вознесенским, представляете? Да-а… Я помню, как вскрывал иногда в почте прошения на высочайшее имя: «Дозвольте, мол, Государь Всемилостивейшей, именоваться не Засираевым, а Васильковым». Странное время было…».
— Вы все поняли? Тогда — на самый крайний случай я в предыдущем вагоне, второе купе.
Разошлись. Когда садился — увидел за окном преданного попутчика — тот стоял с бутылками и бутербродами в аккуратном пакетике. Открыл купе, пригласил: «Что же мне, одному прикажете? Заграница все же, так хорошо по-русски поговорить…» Пили медленно, пиво и в самом деле оказалось необыкновенно вкусным, рыбка — выше всяких похвал, время летело за разговором быстро. «А вы как в Харбине?» — спросил, вглядываясь в красивое, сравнительно молодое еще лицо. «Как все… — улыбнулся грустно. — Знаете, в Харбине русскому человеку делать совсем нечего. Ну, поработал в такси два года — и что? Скука… Я, знаете, натура лирическая, ностальгии подвержен, все Россия снится, ели в сугробах… У нас имение в Смоленской губернии было, неподалеку от Тенишевых, у них так хорошо… Уют старинный, мебель, картины… А в общем — не в этом дело. Русский я, понимаете? Мне харбинский ветер поперек дует. Мне здесь все — сплошная ахинея, вот в чем дело!» — «Значит, вы в СССР навсегда?» — «В Россию я. А СССР… Понимаю скрытый сарказм. Ненавидите?» — «Так точно. Чем же намерены там заняться?» — «Хоть чем. Лишь бы свое». — «А на лесоповал не желаете? Или вот еще у них там СЛОН есть, не слыхали?» — «Нет. А что это?» — «Соловецкий лагерь особого назначения, на Соловках, это вам рекомендовать не надобно? Начальничком у них там Глеб Иванович Бокий, пламенный революционер и сподвижник товарища Дзержинского. Развратник, психопат, палач. Встретитесь — сразу узнаете». — «А вы встречались?» — «Заочно. Я на него дело-формуляр веду, если большевистским языком. Хотя — почему большевистским? Активно действующих одиночек и мы когда-то вылавливали». — «Я понял. Сергей Константинович Юрьев, честь имею. Видите ли…» — «Рыбин я. Иван Иванович. Я знаю, что вы сейчас скажете. Вы скажете, что вины вашей перед советвластью никакой нет, что сражение на нашей стороне — это не преступление, что вы никого не казнили… — горько махнул рукой. — Все наперед известно. Сначала — фильтрационная тюрьма, допросы днем и ночью — это если вам повезет. А не повезет — вас на границе прибьют, как приблудившуюся, но не нужную собачонку, понимаете?» Юрьев сидел задумавшись, стакан с пивом в руке держался твердо, даже на стыках жидкость не плескалась по стенкам. «У вас доказательства есть?» — спросил, вкусно отхлебнув. «Есть. Я вам могу назвать и отметить на карте до тридцати концентрационных лагерей с бывшими белыми. Они долго не живут — у них там норма: по сотне человек в день в землю класть. ОГПУ сейчас по всей стране вылавливает всех причастных к войне и движению. Люди уже забыли, а им напоминают — ночью, как правило. Это краснюки невры соседей берегут, простых советских людей, как они называют свое быдло безмолвное. Но имейте в виду — партия только разворачивает свой террор, все еще впереди». — «Выходит — не советуете? А если я — красный провокатор? И сдам вас на границе?» — «Вы тогда беседу нашу должны были записать. И предъявить в доказательство. Мне что… Я — француз, Клод де Шавиньи меня зовут на самом деле, у меня французский паспорт, я служащий солидной парфюмерной фирмы — разве не чувствуете амбре? Так что мимо, друг мой…» Вгляделся, улыбочка пропала, в свинцовых глазках тупое безразличие: «Переиграл я вас, поручик Малахуев. Вы — говно, а у красных какая разведка… Всех-то дел: убедить сопредельные государства, что не кровью пахнет, а подмышками Владимира Ильича. Не рыпайся, мудак, с дыркой будешь… — Дуло уперлось в лоб. — Какие будут предложения, глиста?»
Ошеломлен был собеседник. Чего там — просто убит, уничтожен, растерт по стенке без остатка. Губы прыгают, слюни на подбородок текут, руки ходят ходуном, цвет лица изменился в очень худшую сторону. Не ожидал так нарваться, никак не ожидал.
— Что ж… Конечно… Я, собственно… — лепетал, преданно, по-собачьи заглядывая в глаза. — Вы… только, значит… Это…
— Не сучи ногами. Мерзость… Всегда говорил: люди из комендантских структур контрразведки нужны, конечно, но все они мразь шизоидная.
— Я… изложу вам план нашей… То есть — большевистской операции. Замысел грандиозен… Вы озолотитесь в буквальном смысле…
— Золото Александра Васильевича спиз…л? На станции Зима?
— Знаете… — Стакан с пивом упал и разбился. — Что вы со мной сделаете, что? Вы сохраните мне жизнь? Я могу быть вам очень полезным, очень, только прикажите, я исключительно надежный человек!
Бабин нахмурился:
— Это вряд ли… Предал нас, теперь их предаешь. Не верю я тебе.
— Хорошо! В соседнем купе едет замрезидента ихней разведки Кувалдин Мирон Григорьевич. Это псевдоним. Настоящая фамилия Гаджиев Мурза. Задание…
— Как выглядит Мурза?
— Толстый блондин с черными глазами. На лацкане пиджака золотая лира. Блондин, потому что в парике. Парик приклеен. Он выбрит наголо.
— Хорошо. Сейчас мы пойдем к другим участникам операции. Представишь меня как второго замрезидента, понял? Кто эти люди?
— Вы прозорливец! Это проводники соседнего вагона Кузьмины!
— На чем вы их завербовали?
— Не… Не знаю.
— Опять врешь. Это Дебольцовы — Алексей Александрович и…
Поручик бросился, как бык на красную тряпку. На что он рассчитывал, бедный… Хлопок выстрела слился с ударом колеса по неровному стыку и — маленькая, аккуратная дырочка черного цвета посередине высокого глупого лба, кровь даже не вылилась. Бабин убрал пистолет, сказал сквозь зубы: «Ты, милай, поскучай, я за полковником схожу, там решим — куда тебя выкинуть…»
Но еще оставался «товаристч» Гаджиев, замрезидента.
…Дебольцовых нашел в соседнем вагоне, в служебном купе — встревоженных, но тем не менее вкусно пьющих крепкий чай. Увидев Бабина, Алексей сделал мрачное лицо:
— Однако вы теперь похожи на поэта Маяковского: «Эсер с монархистом шпионят бессонно — где жалят змеей, где рубят сплеча. Ты знаешь путь на завод Михельсона? Найдешь по крови из ран Ильича». Вот вам и суть текущего момента, товаристч…
— Маяковского читаете… Врага надобно знать. Особливо — дела его. Ильича упомянутого товаристчи по партии и гробанули. Под руководством Железного… Вы историю партии не изучаете? А зря… Ильич Эдмундовича в грош не ставил, Брестский мир подписал, а левые коммунисты — во главе с предчека — за измену делу ревции Ильича и подкузьмили. Ладно. У меня в купе труп господина поручика. Малахаева, так сказать. Второго в лицо не знаю и боюсь, что описание Малахаевым дано никчемное. Ваши предложения?
— Забавно… Ну, допустим, соратничка моего по контрразведке мы сейчас выкинем. Поезд идет верст под восемьдесят, он далеко укатит, вряд ли подберут…
— Ты поговори с проводником соседнего вагона, — подала голос Надя. — Может быть, помнит, кто рядом с Петром Ивановичем в купе?
— Верно… — удивленно произнес Алексей. — А ты славно мыслишь, Надежда. Я пойду?
— А мы пока чайку попьем, — улыбнулся Бабин. Проводника Дебольцов застал за уборкой. Поздоровались, закурили.
— Много у тебя? — затянулся Алексей крепкой советской папиросой.
— Да пять человек. Два купе по двое, в этим — один, — показал на двери Бабина. — Дорого, паспорта, опять же… Мало кто границу пересечь намерен. Почитай — в Хайларе все и сойдут. В Советы единицы поедут.
— Вот и я говорю: дорого и без смыслу, — поддержал Дебольцов.
— Ну почему? Наладят маршрут — многие поедут. Чем с пересадкой — от Пекина до Москвы в одном вагоне, на одном месте — восторг! Вот один такой как раз до столицы большевистской и едет, — ткнул пальцем в ту же, рядом с Бабиным, дверь. — Солидный мужчина…
— Чем это?
— Ну — костюм-тройка, цепочка часовая из золота — я толк знаю, высокий, тонкий — живота и в помине нет. И глаза: бесцветные, пронзительные, как глянул — насквозь!
— Ишь… — покачал головой Дебольцов. — Уж на что я человек равнодушный — а и то… покажи при случае.
— Ладно. А сейчас он в вагоне-ресторане, у него там как входишь — слева второй столик. Любит пожрать — я удивился! Ты заходи, у меня «Смирновской» бутылка есть.
— Ночью… — Дебольцов ушел.
В ресторан отправился Бабин, проводнику это было не с руки. Дебольцов же решил — при помощи жены — выкинуть труп из купе. «Ты уж прости… — грустно посмотрел на Надю. — Помнишь, я сказал тебе когда-то: загубил я твою жизнь». — «А я ответила, что люблю тебя. Алеша… Это грязная работа — убитого вышвырнуть вон. Да и вообще-то, на что мы с тобою согласились, — тоже грязь, — и, заметив, что Дебольцов хочет возразить, добавила тихо: — Грязь, Алеша, как ни крути. Но оправдание есть: бороться с исчадиями нравственными способами — это романтизм, наивность». — «Они считают исчадиями нас». — «Возможно. Но они воры и убийцы — не в первый раз говорим… Мы ведь только защищаем свою жизнь, свое будущее». Дебольцов горестно рассмеялся: «Парадокс в том, что Ленин выдвинул точно такой же лозунг: «Только та революция чего-нибудь стоит, которая умеет защищаться». — «Но ведь ре-во-лю-ци-я, согласись. То есть изначальное преступление против своего народа. Так-то вот…». — «Французы с тобой не согласятся. Они свой 93-й чтут». — «Ладно… Пойдем лучше и займемся делом. Между прочим, чтить надобно память тысяч взошедших на эшафот — во главе с Людовиком. И нам надо помнить не о том, что какая-то еврейка или пусть русская стреляла в Ленина, а о пятнадцати миллионах загубленных большевиками жизней».
Время было обеденное, Дебольцов осторожно заглянул в коридор соседнего вагона — ни души. Знакомый проводник сладко похрапывал, привалившись к столику своего купе. Открыл двери купе Бабина, поручик лежал весьма удобно на диване и разглядывал стеклянными глазами потолок. Проверив карманы убитого и забрав оружие и документы, Алексей выволок труп в тамбур, открыл двери и сбросил окоченевшее тело в звенящий перестук летящих мимо деревьев. Только Надя тихонько вскрикнула за спиной…
Бабин в это время сидел за столиком замрезидента (его портрет в точности совпадал с описанием проводника) и, прихлебывая коньяк, вел светскую беседу. В том, что это был именно «зам» — не сомневался ни на минуту: голос. Этот слегка рыкающий, с хрипотцой, низкий голос невозможно было перепутать ни с чьим другим, как отпечатки пальцев, например… Разговор шел трудно — боль в зубе нарастала с каждой секундой, — казалось, что бор ввинчивается уже даже не в мозг — в темечко, только изнутри.
Чекист взглянул сочувственно:
— Зуб? Жуткая боль, по себе знаю… Я ведь вижу — вы ничего не едите, только коньяк.
«Наблюдателен, гад… — усмешливо подумал Бабин. — А я — впал в релаксацию, потерял осторожность».
— Позвольте рекомендоваться: Хряпин Вукол Луппович. О, вы не скрыли удивления такому сочетанию, оно, знаете, всех просто ошеломляет!
— Ну что вы, что вы… — мило улыбнулся зам. — В свою очередь — Фемистокл Пафнутьич, честь имею.
«Знает… — пронеслось возбужденно. — Понял. Или… Не поверил? Издевается?»
— Я, видите ли, сюда всецело по рекомендации фирмы «Нестле», — нес Бабин. — Меня уверили, что производители детского питания в Маньчжоу-Го достигли небывалых высот!
— В самом деле? Как жаль, что у меня нет детей, чтобы проверить.
— Но, несомненно, будут, вы так моложавы, то есть молоды, хотел я сказать.
— Вас не удивила оригинальность моего имени-отчества? — доброжелательно улыбнулся зам.
— Ну что вы… — рассмеялся Бабин. — Здесь, в Китае, теперь только и остались истинно русские люди. А в Совдепии, извините, бог знает что такое… Вы, извините, в СССР? Я прошу прощения, возможно, мои вопросы назойливы, неудобны?
— Ну что вы, что вы, отнюдь нет, а я все за вашим зубиком наблюдаю — какой же коновал ставил пломбу? Я просто страдаю, глядючи.
— Да-да… — помрачнел Бабин. Судя по всему, этот оборотистый разведчик был и от природы неглуп, да и профессионально подготовлен: нервная система на «ять». — Очень неумелый был дантист. И надо же — как меня угораздило: еду из Парижа, давно, как вы догадываетесь, зубы в полнейшем, надо вам сказать, порядке, и вдруг три человека предлагают мне срочно вылечить зубы…
Ход был правильный, взгляд зама мгновенно потускнел, улыбка исчезла.
— Три человека? — воскликнул. Но мастерства уже явно недостало. Заволновался, милок. — Загадочная история! И как же это было?
— Остановили — это в районе, который именуется Пристань — так? Ну вот, затащили, усадили в кресло, просверлили зуб насквозь. И только один вопрос: «Кто вы?» То есть — я, — улавливаете?
— И… вы…
— А что я? Говорю как на духу: я, говорю, приехал проверить судьбу… — скосил глазом, кроме них двоих в ресторане было еще человек пять, остальные ушли, отобедав. — Коммеля Владимира Ивановича. Мы там в РОВСе, говорю…
Фемистокл Пафнутьич сделал движение — хотел встать или вскочить, но Бабин успел раньше. С криком: «О, соус, соус, ваши брюки!» — свалился под стол и упер дуло браунинга в промежность заму.
— Осторожнее, ради бога! — выкрикивал из-под стола. — Сейчас я сниму это пятнышко…
— Хорошо… — отозвался Фемистокл, — я буду сидеть спокойно. Дальше что?
— Дак, милай… — осклабился, пытаясь достать кончиком языка дыру в зубе, — мы чичас пойдем. Ты — вперед, я — как бы сзади. Пошел…
Фемистокл послушно исполнил. «А он не герой, нет…» — вышагивал за спиной с браунингом наизготовку сквозь карман. — А чего не кричишь? — подтолкнул стволом. — Ты иди, иди…
— Что я должен кричать?
— А что положено. «Да здравствует…» и так далее. Чтобы смерть выглядела геройской.
— Что вам нужно?
— А то же, что и тебе. Сворачивай сюда, — подтолкнул к дверям служебного купе Дебольцовых. Вошли, Алексей и Надя смотрели хмуро, Фемистокл горестно вздохнул:
— Я предупреждал Василия Васильевича, что верить вам нельзя…
— Это лирика… — Бабин запер купе и сел. — Впрочем — лирики хочется? Извольте: «Взрывы дальние, глухие, алый взлет огня, — вот и нет тебя, Россия, го-су-да-ры-ня…» Мы за это животы кладем — чтоб была. А вы за что?
— За то же.
— Тогда не договоримся. Полковник Дебольцов, Кузьмин, то есть, извещен обо всем. Надежда Дмитриевна — тоже. Какие будут предложения, товарищ?
Фемистокл затравленно смотрел исподлобья и молчал.
— Что касается меня, — вступила вдруг в разговор Надя, — я бы отпустила этого человека. Опять кровь. Странно…
— Женщины добрее нас, — улыбнулся Бабин. — Но выход простой: мы вас сейчас застрелим и выбросим из поезда, как и господина поручика, у коего буква «у» в фамилии делает всю фамилию весьма непристойной. Так что же?
— Хорошо…
— Что-с «хорошо»? Ваши документы, пожалуйста. По паспорту — советскому, служебного образца, — был он членом правления КВЖД Константиновым Ильей Иосифовичем. Других бумаг в карманах не нашлось.
— Ну, — промямлил Бабин, — это, так сказать, документ-прикрытие. Кто вы на самом деле?
Усмехнулся, облизнул губы:
— Да ведь не проверите? Способа нет. — В голосе зазвучало торжество.
— Глупости… — Бабин покрутил браунинг на пальце. — Вы нам со страху расскажете. От ужаса. По чистой и сердечной правде. Илья… Таракашек мой запечный. Я ведь зрю сквозь целые столетия — вослед твоему предшественнику Радищеву. Соврешь — пулю сглотнешь.
Дебольцовы сидели молча, вид у Алексея был виноватый — вляпался, все же…
— Я из ИНО[18]. Руководит Трилиссер, Меер Абрамович.
— А во главе секретариата ЦК ВКП(б) — Иосиф Виссарионович. Не тяни время, воробушек, — рассмеялся Бабин.
— Хорошо. Дятлов Михаил Никифорович. Сюда направлен в помощь Василию Васильевичу, то есть — Дееву Артамону Леонидовичу… Что с ним?
— Убит. Вместе со своими помощниками. Резидентура ликвидирована. Я ведь это вам битый час втолковываю, товарищ… Цель?
— Операция носит… носила кодовое обозначение «Издалека». Здесь, в Харбине, мы должны были подобрать кандидатуры для вербовки и внедрения в головку РОВСа… Что со мной будет?
— Правильный вопрос… «Дача Боде ближний левый угол» — растолкуйте нам, что сие значит?
— А я Артамона, видит Бог, предупреждал, что его тайник в КК[19] — мудизм воинствующий… В пшене жизнь и смерть держать… Идиот…
— Ну, это, согласитесь, уже поздно. Так о чем речь?
— О золоте. Я думаю, вы догадались.
— Переворота нету? Ну, скажем, «левый» надобно понимать как «правый»?
— Есть… Никакой «дачи Боде» не существует. Это кодированное название охотничьей избушки в тайге, пять верст от станции Зима. Мы перевербовали втемную вашего агента Сургучова. Он вывел на остальных двух. Все совершилось по пьяному делу, обыкновенно… Узнали мы об этом золоте от ныне покойного Малах… Малахаева. Там было восемь ящиков, по десять слитков в каждом, маркировка государственная. И два солдатских трупа. Еще труп возчика. Их, понятно, уничтожили. Малах… В общем — поручикова работа. Теперь главное: для вас, то… господа… Мы оставили один ящик и скелеты — для достоверности. Мы должны были обеспечить прохождение золота до Москвы. Вы понимаете: наши территориальные органы — для безопасности проведения — не в курсе…
— А… потом? — спросил Дебольцов.
— А потом — супругу вашу в одиночку на Лубянке, а вас с золотом — к Петру Николаевичу. Врангелю то есть. Дальнейшее ясно… Я вас, господа хорошие, только вот о чем предварить хочу: меня вы можете, конечно, и угробить, но: как вы сойдете с поезда? Останетесь? Это сразу же привлечет внимание местных жителей, милиции. Как изымете тайник? Как провезете до Москвы? Как доставите в Белград? Учтите, что на станции Зима могут быть люди из ИНО. Я их не знаю. Они подойдут ко мне, если сочтут, что все в порядке, понимаете?
Бабин и Дебольцов переглянулись, Дебольцов спросил:
— Связь резидентуры с Москвой — по радио? Есть график?
— Выходили через точку Разведупра, без графика — мы ведь с разовым заданием. Выход на связь по готовности.
— Думать надо… — задумчиво произнес Бабин. — Узелок-от туго завязался. Вы, Миша, пока весь наш разговор собственноручно, в мельчайших подробностях, зафиксируйте. Надежда Дмитриевна даст перо, чернила и бумагу.
— У меня нету…
— Найдете. В ресторане. У них отчетность, так что письменные принадлежности имеются. Напишите — там решим.
— Вы сохраните мне жизнь?
— Не знаю. Прочту, переговорим и решим. Полковник: бдительность, бдительность и еще раз бдительность. Товарищ есть товарищ.
— Зайдет начальник поезда, что я объясню?
— Хорошо. Переходим в мое купе. И на ближайшей станции купите мне билет на второе место.
Поезд мчался к границе, горы остались позади, простучали по мосту, Дебольцов прошел по вагону, выкрикивая: «Хайлар! Следующая станция — Хайлар, стоим пятнадцать минут!» Бабин в это время сидел напротив скуксившегося Михаила Никифоровича — руки у того были связаны за спиной — и внимательно изучал его меморандум. Что ж, следовало отдать должное «заместителю»: свое задание, руководство и любимую Родину он продал восемь раз с дерьмом. Правда, вникая в сие саморазоблачение, Бабин даже усмехнулся несколько раз — ведь всего два дня назад он сделал то же самое и с не меньшим усердием. Разница была лишь в том, что — в отличие от чекиста — Бабин тянул время и искал выход. Этот же, напротив, желал только собственного спасения. Похоже было, что смирился…
— Меня удовлетворяет, — искренне сообщил Бабин. — Извините: я освобожу вам правую руку, и вы повторите — сжато, коротко, самое главное — я подчеркну, что именно. Игра открытая, Миша, я ничего не скрываю — отныне мы должны во многом доверять друг другу.
— Во многом… — с горькой улыбкой протянул Дятлов.
— А вы желаете поступить к нам на службу? — весело осведомился Бабин.
— Мне бы ноги унести…
Закончив копировать, Миша довольно подробно изложил Бабину свою биографию. Был на фронте, служил в Особотделе, зачастую приходилось выводить в расход — врагов, конечно. Правда, были случаи, когда уничтожались и пленные, да ведь что поделаешь… Установка руководства, партии — против ветра не пописаешь. Ну и социальная база — она, конечно же, многое определила: был Миша простым рабочим на механическом заводе и пропаганду большевиков всосал, что называется, с молоком матери.
— Гражданская война продолжается, — сказал угрюмо, — а она, как известно, есть взаимное зверство. Так чего же вы от меня хотите?
— Сотрудничества, — рассовал по карманам «признания». — Вы должны знать, что хотя бы одно из них, в случае чего, будет доведено до вашего руководства. Правила игры, голубчик…
Договорились о следующем: Михаил Никифорович «введет» Бабина в дело — под видом канувшего в Лету «Коммеля» — Деева Артамона Леонидовича. Московских сотрудников в операции нет и не предвидится, местные товарищи из территориальных органов ОГПУ ничего заподозрить не смогут: Бабин профессионал от РОВСа, понятийный аппарат у всех служб одинаков или близок, так что воспримут за милую душу. Задача: ничего не отменяя и никак не высвечивая суть — продвинуть операцию как можно дальше, вплоть до Москвы. Отсутствие Малахаева объяснить изменой, попыткой слинять с золотом и ликвидацией поручика на месте. Правда, только до Москвы можно будет дурачить чекистов. Далее Бабину придется исчезнуть, и Дебольцовы с золотом останутся один на один с Михаилом Никифоровичем и товарищами из центра. Здесь вполне может наступить коллапс: Надю запрут во внутреннюю тюрьму ОГПУ на Лубянке…
— Есть и другие неизвестные, так сказать… — Дятлов говорил устало, надтреснуто, похоже было, что со своей судьбой завербованного агента он примирился и всерьез был намерен заслужить сохранение жизни. — Наши… То есть мои бывшие сотоварищи вполне могут не только запереть Надежду Дмитриевну, но и меня отстранить от дальнейшей операции: что я могу сообщить Трилиссеру о Коммеле — Дееве?
— Вопрос… — согласился Бабин. — Скажете, что исчез?
— Это будет означать, что меня посадят в соседнюю с Надеждой Дмитриевной камеру… — горько вздохнул Дятлов. — Могут применить и специальные средства — пытать, например… Вас ведь пытали…
— Ну, меня… — улыбнулся. — Я — враг. Вы — свой.
— Не понимаете, с кем дело имеете. В ИНО — люди предельно жесткие, изощренные. Это вам не какой-нибудь армянин с волооким взглядом…
— Артузов? Мы о нем иного мнения: беспощадный человек.
— С Трилиссером не сравнить. Это второй Урицкий. Тот был зверь. И этот не лучше. Я не знаю, что делать. Если бы удалось все дальнейшее вести под моим контролем — тогда… Да и то: я не знаю, как развернутся события даже и в этом случае.
— А если мы вернем Надежду Дмитриевну в Харбин? Нет… Там ее найдут. В Шанхай? Миллионное население, затеряется…
— А что объясню я? Кузьмин что наплетет? Такую легенду отступную за день-два не сочинить. Так, чтоб поддавалась проверке. А до проверки? Все равно отправят в камеру и мало ли что еще…
Тяжелый был удар. Било по самолюбию — неужели не переиграем госбезопасность? Но это огорчение — так, чепуха. Ведь Алексей, находясь в центре РОВСа и пользуясь доверием новых хозяев, мог оказать неоценимые услуги движению. Мог бы. Но — видимо, не окажет.
— Значит, надобно сделать так, чтобы присутствие в Белграде и Надежды Дмитриевны, и Алексея Александровича было не просто необходимо — но совершенно обязательно, — вдруг сказал Дятлов.
— Как? — Бабину понравилось это, вполне, впрочем, объяснимое, но — усердие тем не менее.
— В разговоре со мной Дебольцов мог сообщить о жене Врангеля, о том, что Надежда Дмитриевна была с нею дружна?
— В Екатеринбурге познакомилась, что ли? И жена барона сразу же узнает Надежду Дмитриевну?..
— Да. Вы правы.
— Но идея светлая. Подумаем…
Поезд приближался к границе, оставалось минут сорок. После станции Маньчжурия — проверка документов, досмотр, — это понимали все. Нужно было что-то решить. Зашел Дебольцов, сели, заперли дверь.
— Полковник… Мы должны принять решение. — Бабин был суров и мрачен.
— Я понимаю.
— Алексей Александрович, если мы хотим продвигаться в глубь советской территории, а на станции Зима идти в тайгу и изъять золото, и вы повезете это золото вместе со мной или один — это уж как…
— Один? — перебил Дебольцов нервно. — Я что-то… Не понимаю.
— Очевидно, что вас с Надеждой Дмитриевной чекисты за границу не выпустят, — объяснил Бабин.
— Но ведь планировалось… — Дебольцов замолчал, он все понял.
— Планировалось… — убито протянул Дятлов. — А где Коммель? Вы ведь не ребенок. Ваша жена останется заложником. И я не хочу вас обманывать. Мы были… Хорошо — пусть мы остаемся врагами, у нас разные интересы, но ведь мы люди, черт возьми…
— Вспомнили… — кивнул Бабин, без малейшей иронии, впрочем.
— Так вот: ваша супруга останется заложницей. Ее посадят. Во внутреннюю тюрьму на Лубянке. И еще: это было бы выходом. Не смейтесь, я правду говорю. Но я знаю и Трилиссера, и Менжинского. Вас будут кормить письмами от Надежды Дмитриевны. А она… Она сгниет в лагере. Вас обманут, вот и все.
— Невозможно… — Дебольцов встал.
— Если так, — подытожил Бабин, — выход только один: реституция. Возвращаемся в первоначальное состояние. Вы на станции Маньчжурия заявляете о болезни — ну, там, сердечный приступ, длительные обмороки — и возвращаетесь в Харбин. А мы с Мишей… Мы едем дальше. Миша — в Москву, я — в Белград.
— В Москву… — Дятлов засмеялся, как клоун на арене цирка. — Вы шутить изволите! Артамон — Деев — исчез. Завербованные Дебольцовы — тю-тю! Да меня в порошок разотрут. Нет уж… Я тогда, как вы и советовали, исчезну где-нибудь в Шанхае…
— Решение принято. Дятлов — вы свободны. Алексей Александрович, я должен сделать распоряжения.
— Я иду к Наде, — сказал Дебольцов. — Не знаю… Я все ей расскажу. Решение должна принять она.
— Вы… Вы… что же… Готовы пожертвовать… Нет. — Дятлов встал, начал тереть виски. — Я не барышня, товарищи. Господа то есть. Я людей убивал на раз. Но этого нельзя сделать, нельзя, вы понимаете? Это не мое дело, но так получилось… Ч-черт… Господи ты боже мой…
На станции Маньчжурия собрались еще раз в купе Бабина. Здесь поезд стоял минут двадцать, было время принять решение: в конце концов — еще несколько минут, и все отрежется острейшим ножом, навсегда, может быть… Надя долго молчала, видимо ожидала, что заговорят мужчины, но никто из них не решался заговорить.
— Я согласна ехать в Москву — и будь что будет.
— Перспективы нашего теперешнего проникновения — то бишь совершенно нормального прибытия Алексея Александровича в Белград, к Врангелю, — нулевые, — холодно произнес Дятлов. — Одно дело, когда полковник работает как бы от госбезопасности, а на самом деле разрушает замыслы ЧК, другое — просто личное присутствие. Барон — он, конечно, рад будет боевому офицеру, с опытом, но это не оправдывает возможной гибели Надежды Дмитриевны.
— Что касается меня — то я выполню приказ, — сказал Дебольцов.
— Я же… — начал Бабин раздумчиво, — не могу отвергнуть доводы Миши. Решение будет таким: мы возвращаемся. Как вы? — посмотрел на Дятлова.
— Я с вами…
…Через два дня они были в Харбине. Увольнение Дебольцовых с КВЖД прошло гладко, никаких возражений со стороны администрации дороги не последовало, только инспектор кадров взглянул с хитрецой: «Что же так, Леонид Петрович?» — «Марфе Сергеевне в Хайларе стало плохо, ее рвало, мы решили вернуться». — «Были у врача?» — «Нет, а зачем? Мы же увольняемся с прекрасного места, желающих — пруд пруди». — «Это верно, я так спросил… А почему вы всего за месяц — мы ведь с вами месяц не виделись? Научились так хорошо говорить по-русски? Вы были так косноязычны…» И Дебольцов понял, что никакой, даже самый большой опыт специальной работы не гарантирует от прокола. Сказал, смачно плюнув на пол: «А это вам все равно. Кому надо — тому я все объясню», — и ушел, впрочем, в очень дурном расположении духа. Бабин и Дятлов ждали дома, Надя что-то готовила на кухне, рассказал о случившемся.
— Я его не знаю. — Дятлов подошел к окну, отодвинул занавеску. — Вероятно, из нелегальной резидентуры или разведупра. Ему надо рот заткнуть.
— Разумеется, — кивнул Бабин. — Вы покажите полковнику соседнюю квартиру — для образования, — и ушел, проверив обойму браунинга.
Вышли в коридор, Дятлов открыл двери — там был очень сложный замок, и ключ напоминал хребет доисторического чудовища с картинки. Вошли, в комнате, стена которой примыкала к квартире Дебольцовых, стояли на подставке радиоприборы с наушниками, тянулись, исчезая в стене, провода.
— Во всех помещениях, включая сортир и ванную комнату, стоят микрофоны. Деев или его люди вели специальный дневник по поводу каждого вашего слова. Возьмите наушники.
Дебольцов послушно исполнил, послышался щелчок тумблера, и в наушниках отчетливо обозначился Надин голос: она напевала «На заре ты ее не буди».
— Дневник у вас есть? — Дебольцов вернул наушники на место.
— Вот он… — выдвинул ящик, протянул толстую тетрадь. Дебольцов пролистал.
— Чепуха…
— Верно. Потому вам и доверяли. А если что… Вы бы однажды утром не проснулись.
— Что с этим делать?
— Уничтожим. Вернется ваш товарищ — и мы покинем это место. У меня в городе есть квартира, о которой не знает никто. Кроме того… Запас денег в резидентуре примерно десять тысяч иен. Этого достаточно, чтобы нам исчезнуть навсегда.
— Вам исчезнуть. Мы должны работать.
— Что ж… Вы правы.
Инспектора кадров Бабин обнаружил сразу, в первый же проход по кабинетам, — слишком уж хороший портрет нарисовали Дебольцов и Надежда Дмитриевна. Дождался конца рабочего дня, когда веселая ватага служащих покинула свои конуры и разбрелась по улице — двинулся следом за «фигурантом», так обозначил по старой, жандармской привычке, объект предстоящего воздействия. Догнал в тот момент, когда на опустевшей улице инспектор решил остановить извозчика.
— Прошу прощения, — приподнял шляпу. — У меня есть к вам разговор. Месяца полтора назад вы оформили на службу двоих проводников…
— И что же? — Он был не из пугливых, Бабин сразу это понял.
— Мы сняли их с поезда в Иркутске.
— Кто это «мы» и кто вы такой?
— «Мы», товарищ, это ОГПУ. Что вы таращите глаза? Вы забыли, что КВЖД — это дорога СССР и распоряжается здесь СССР? Вы знаете, что ваши Кузьмины — на самом деле Дебольцовы и что полковник Дебольцов — сподвижник кровавого адмирала? Дебольцовы расстреляны, а с вами мы сейчас разберемся. Ты не ищи глазами, не хлопай, полиция предупреждена, тебе никто не поможет! — Схватил под руку, поволок, инспектор настолько обалдел, что даже не сопротивлялся. Зашли в подворотню, Бабин швырнул трясущегося, обмякшего к стене. — Говори, если можешь и есть — что…
— Но… Но… товарищ… Это страшная ошибка! Вас должны были предупредить! Я на связи у… Я работаю, вы понимаете? Я выполнял приказ!
— Чей? — Бабин неторопливо вытаскивал браунинг, вдруг остро всплыл в памяти мрачный двор в Казани, падающий Шейнкман и кружащиеся под перекладиной тела.
— Я не имею права назвать! Вы понимаете? Это важнейшая операция, вы совершаете ошибку!
— Я выполняю приказ, мой милый… А что у нас, у советской власти, правая рука не знает, что делает левая, — это надолго и всерьез, товарищ…
Глава 15
Выстрелил в лоб, как Малахаеву несколько дней назад. Вечером Дятлов привел на конспиративную квартиру — памятный Бабину «зубной кабинет». Здесь все осталось без изменений с того мрачного дня, только хлопья пыли покрывали пол, мебель, подоконники. Дятлов оторвал со стены календарь, под ним зеленела стенка сейфа, набрал код, открыл:
— Десять тысяч, паспорта. Можно заготовить на каждого хоть по три, компостер и печать имеются. Господа, я сделал все, что мог, более я вам не нужен. Как и говорил — возьму свои двадцать тысяч и скроюсь в Шанхае где-нибудь. А вам — Бог в помощь…
— Ощущаете себя предателем? — Бабин закурил. — Напрасно. Вы проиграли, вот и все. И повели себя достаточно разумно, это факт. Господа, предлагаю пересмотреть наше отношение к господину Дятлову… Кстати, кто у вас в СССР?
— Мать, жена, дочь. Ей пять лет.
— Если не вернетесь — родственников репрессируют.
— Верно. Но если я не вернусь — возможны варианты: вы не могли бы убедить полицию, что обнаруженные на кладбище трупы…
— Откуда вы знаете? — напрягся Бабин.
— Да вот… — Дятлов вытащил из кармана смятую газету, — я купил ее в день отъезда.
В разделе полицейской хроники сообщалось о том, что кладбищенский сторож нашел среди могил три отрезанных головы с обезображенными лицами и три обгоревших тела.
— Я понял… — Бабин вернул газету. — У вас есть паспорт, с которым вы здесь существовали?
— Вот… — снова открыл сейф, протянул.
— И еще два. Их нужно заполнить на имя Коммеля — Деева и одного из ваших бывших, простите, помощников. Я думаю, что утопленный мною автомобиль еще на месте. Кому-то из вас придется нырнуть, ночью, увы, но зато какое прекрасное приключение, господа!
— Лично я, говоря языком большевистским, не умею плавать, — усмехнулся Дебольцов. — Ты, Надежда?
— В юности мы с сестрой ныряли на Шарташе — это озеро у нас в Екатеринбурге. Я могу попробовать, — сказала Надя.
— Не нужно. Я умею нырять, — кратко сообщил Дятлов. — Сегодня?
— Сегодня, — кивнул Бабин. Видно было, что его главенствующую роль признали все.
— Только ты, дорогая, ошиблась. — Дебольцов сунул большие пальцы под мышки. — Не Екатеринбург, а Свердловск. Год уже имеем аптекарского ученика столицей Урала. Чудненько…
На пристани ждали, пока стемнело. Дятлов отошел метров на десять, разделся, прыгнул. Паспорта были у него в промасленной бумаге. Через тридцать секунд вода — в том месте, где автомобиль утонул, — вспучилась большим воздушным пузырем, Дятлов всплыл, отдуваясь, и вылез на пристань.
— Как вы и сказали… — начал одеваться. — Двери распахнуты — после вашего прыжка, надо полагать? Крышка ящика в салоне открылась легко. Бумага — вот… — разжал кулак, на ладони комок. Широко размахнувшись, швырнул в речку. — Как сообщим в полицию?
— Анонимный звонок. С любого таксофона. Надежда Дмитриевна?
— Хорошо, я позвоню.
Дело было сделано. Дятлов сказал:
— Помните, я рассказывал о квартире. Это здесь, на улице Конной. Там нам спокойно будет и места хватит всем.
…За вечерним чаем Бабин, вкусно прихлебывая, спросил:
— А что, господа, освободим товарища Дятлова от данной им присяги? Он нас не обманул, положение его едва ли не хуже нашего. Миша, я двадцать тысяч иен отдаю вам. Живите…
— И я, — кивнула Надя. — Наш путь другой.
— Разумеется… — сказал Дебольцов. — Вы, Михаил Никифорович, не обижайтесь. Не о чистоплюйстве речь идет — мол, деньги советские добыты преступным путем…
— Отчего же… — усмехнулся Дятлов с вызовом. — Они именно и добыты преступным путем. При отъезде сюда я получил в Берлине — там находится наша Центральная резидентура, она руководит всеми остальными, во всех странах мира, — десять бриллиантов — от пяти до семи карат каждый. Я реализовал их в Токио за сто пятьдесят тысяч иен. Я мог бы сразу взять всю сумму, но опасно везти через границы. Бриллианты же, камушки, маленькие, замшевый мешочек легко умещается в любом потайном кармане. Вы знаете, чьи это камни?
— Царской семьи… — Дебольцов сунул руки в карманы, отошел к окну. — Что говорить, это все такая гадость.
— Не только Семьи. Все, что реквизируется при обысках у имущих классов, у преступных групп, — все идет в дело. Преступники отнимают у преступников, чтобы совершать новые преступления.
— А мне любопытно — когда вы это поняли, Миша? — спросил Бабин.
— Давно. Вы думаете, сотруднику разведки легко вырваться из ада? Ошибаетесь… Вы вышибли меня из системы — спасибо. Такие случаи бывают — люди уходят от нас. Я много думал — верьте на слово. Помните, вы тогда, в поезде, говорили, что вы — за Россию. А я ответил: и мы тоже. Вранье… В 22-м, в циркуляре К — Р[20], как бы опубликовали полученное агентурным путем стихотворение какого-то поэта из Крыма, не помню и фамилии, а вот стихи — хотите верьте, хотите нет — они меня наизнанку вывернули, я другим человеком стал, я понял! Понял я!!! Вы думаете, на моем месте другой так бы легко сдался? Поверил, что вы в поезде, в коридоре, дырку мне сделаете?
— Мы бы вас в купе затолкали… — улыбнулся Бабин.
— Будет вам, я в три раза здоровее вас! Я сам пошел, я сдался вам, понятно?!
— Вы лучше, Миша, почитайте нам эти стихи — если помните, конечно, — тихо сказал Бабин. Дружелюбие прозвучало и сочувствие.
— Извольте… — и Дятлов начал читать:
Долго молчали.
…Утром Бабин сжег в пепельнице все три экземпляра «признаний» Дятлова и пожал ему руку: «Будем считать, что инцидент исчерпан. И оценим сей уникальный случай в практике разведок. Жаль, если ничего подобного никогда более не произойдет. Почему? Да потому, что в нашем деле давно уж нет ничего человеческого. Но ведь мы засвидетельствовали: это не так!» — «Не так… — протянул сложенный вчетверо листок: «Сотрудник ОГПУ Дятлов Михаил Никифорович выполняет поручение Коллегии. В. Менжинский». Вы у меня не нашли тогда… Вам пригодится».
На следующий день сфотографировались в уличной забегаловке, и через два часа все фотографии были расклеены по паспортам. У Дебольцова и Нади были советские внутренние и служебные заграничные. Оба числились в Управлении КВЖД. На всякий случай Бабин тоже заполнил два паспорта. С Дятловым простились тепло — странный был случай… «По всем правилам нашей работы, — заметил Бабин, — ему надо было сделать дырку. Я человек безжалостный, без эмоций, но — нет, не смог бы». — «Вы без эмоций? — с дружелюбной насмешкой осведомился Дебольцов. — Будет, Петр Иванович… Помните, летом 18-го мы у церкви Знамения разговаривали?.. Вы с таким детским восторгом о Белинском рассказывали…» — «В самом деле? Но тогда что же вы его не пристрелили?» — «А он не враг мне». — «У меня такое ощущение, — вступила Надя, — что мы смогли бы договориться с любым большевиком». Бабин потупился, поковырял носком ботинка мостовую: «Нет, Надежда Дмитриевна, нет… Это просто пофартило, что в случай попали. А так… Вы забыли: да любой из них отца родного… Чего там. Ладно, господа. Я думаю, что теперь нам надо принять следующую программу: едем до станции Зима. Уполномоченного ОГПУ там нет, милиционер появляется только по чрезвычайным обстоятельствам. Пароль и отзыв к нашим людям мы знаем. Остановимся у них, несколько дней в запасе у нас будет — пока доверенные лица милиции или чекистов расчухаются. Отсюда поедем на обыкновенном. Через границу перейдем в общем порядке. До станции нужной — тоже на пятьсот веселом, пассажирском. Долго, но надежно. На этих поездах нет маршрутной, или, как они называют, подвижной агентуры ОГПУ. Почти полная и несомненная безопасность. Далее: изымаем тайник у сторожки, или как она там? Охотничья избушка?»
— А зачем такой риск? — огорчился Дебольцов. — Зачем это золото Врангелю? Ну, сколько мы дотащим? По двадцатикилограммовому слитку каждый? А на западной границе досмотр? Погорим как шведы… А если — как Дятлов говорил — из ИНО появятся?
— Кто не рискует — тот не имеет удовольствия… — улыбнулся Бабин. — Господа, я не стану отбирать у вас формальной подписки. Но вы даете честное слово служить РОВСу верой и правдой?
Дебольцовы ответили «да». И Бабин объяснил, что не такой уж и бедный, зачуханный РОВС: на западной границе есть «окно», есть люди в пограничной охране большевиков, можно будет перейти без особых проблем. Что касается слитков — их надобно унести все. Ради такого случая придется забрать с собой и переправить на запад всех агентов. В конце концов, они ведь для этой цели и завербованы. «Что же касается золота, — объяснил Бабин, — то оно — совершенно несомненное подспорье в борьбе за одоление большевизма. Поймите, господа: средства РОВСа складываются из определенного золотого запаса ВСЮР[21], из пожертвований, минимальной торговой деятельности — там, где это можно, и на подставных лиц, разумеется. Эти слитки — сколько бы их ни было — серьезная подмога делу».
— А что, Петр Иванович, — вдруг начала Надя, — вы-то сами верите в одоление России? Ну — пусть коммунистической, она же от этого не перестает оставаться Россией? И — кто знает — пройдет время, большевики столкнутся с трудностями, смотрите, НЭП у них там. Эта власть не сможет бесконечно оставаться антинародной. Она неизбежно повернется к народу!
— Узнаю… — вздохнул Бабин. — Узнаю устряловские речи. Вы, матушка, сменовеховством заразились? Устряловщиной?[22] Нет! Невозможно-с! Суть большевизма понятна. Перерождению он конечно же подлежит — как всякое гнусное в пространстве-времени, но перерождение это коснется только самих большевиков. Они себе персонально будут выстраивать сладкую жизнь. Верхушка заживет средненько по прежним, конечно, образцам, но сытно и даже вкусно по временам нынешним. Остальные станут воровать. А вот верю ли я в одоление… — Замолчал, насупился. — Я могу вам наврать — с огнем в глазах и так далее… Нет. Не верю. 666 неодолим. Ибо его одоление есть конец мира, понимаете? Но: бороться с властью тьмы, сатанинским выплеском, должен каждый русский до скончания века. Тут нет прагматики. Тут вера и долг чести, сударыня…
Проверочный пункт на границе они миновали без малейшей шероховатости. Улыбчивый пограничник в зеленой фуражке, с родной мосинской винтовкой на ремне, проверил документы, подмигнул: «Ну чего, загнивает капитализьм?» — «А то, — отозвался Дебольцов. — Дышать нечем. Поди и до вас доносится». — «Ага, — кивнул парень. — На прошлой неделе женщина одна от души коробку конфет подарила: «Красной, говорит, заставе от трудового элемента КВЖД!» Сладко донеслось, товарищ…» Других столкновений с красной властью не случилось никаких, ехали медленно, спокойно, за едой и разговором. Сначала Дебольцов и Надя выходили днем и ночью на каждой станции. «Воздух Родины, — признались, — как-никак…» Но постепенно привыкли и спали спокойно — аж до самой Зимы.
Только на иркутском вокзале Дебольцов вдруг заволновался и предложил сумасшедший план: с поезда сойти, отыскать место казни Колчака и поставить свечку. Помолиться, само собой. Бабин очень холодно и непререкаемо план отверг. Сказал укоризненно: «Постареем, уйдем на пенсию, к тому времени все по-другому станет, тогда вернемся сюда… Храм поставим на месте казни, вечную панихиду велим служить. А пока терпите». И второй раз заволновался Алексей, когда на несколько минут поезд остановился в пригороде, на Иннокентьевской. Прилипли с Надей к стеклу: «Вот это место, помнишь? Ты здесь стояла». — «И ты… А они, в окнах, как сейчас мы с тобою…» Рассказали Бабину, тот перекрестился незаметно: «Что ж, дорогие вы мои… Жизнь, поди, в обратную сторону поехала. И вперед, вместе со временем — и то тяжко, а уж в обратную сторону, сквозь время… Непосильно это». А Дебольцов вновь и вновь переживал те давние уже мгновения, но не свои ощущения тогдашние заботили — Колчака и Анны Васильевны. Страшно-то как… Смотреть. Видеть исчезающих дорогих людей — о чем они думали тогда? Была ли у них надежда? Или поняли все и приняли грядущую гибель как знак высочайшего отличия перед Господом? Не узнать теперь… Конечно, сколь ни больно признавать, и Добровольческие армии на юге, и войска Миллера и Юденича на северо-западе, и здесь, армии Колчака, погибли за мечту, которая никогда не могла сбыться. И все же это подвиг, он будет когда-нибудь оценен…
От этой станции поезд пошел быстрее, и воспоминания угасли. Бывший скорбный путь не угадывался более, только один раз, когда мелькнула в окне низенькая кирпичная станция, где увидел Колчак замерзших и раненых, дрогнуло сердце и остро кольнуло. Зачем все это было… Через три часа поезд притормозил около утлого деревянного вокзальчика с тщательно выписанным названием «Зима», Дебольцов выбрался на низенькую платформу первым, подал руку Наде, за нею спрыгнул с лихой гусарской прытью и Бабин. Поезда здесь редко останавливались, поэтому не было ни встречающих, ни торгующих — на предыдущих станциях эту советскую особенность Бабин отметил сразу: куры вареные и жареные, картошка, зелень — не пропадешь… Бабин подошел к скучающему дежурному в красной замызганной фуражке и валенках.
— Холодно?
— Сибирь не то… — взглянул лениво. — Что те?
— Пелагея далеко ли?
— Дома седни. Нужда у тя?
— Я родный брат свекора ейной золовки, из Иркутску я… Первый раз.
— А вот иди теперь туда, а посля — сюда, там еще ель двойная будет, здесь ее домишка и стоит. Закурить не дашь?
Бабин молча протянул пачку китайских сигарет — эти сигареты ходили по всей линии. Мужик осторожно взял, кивнул и сунул в карман.
— Не ошибися, елка там. Тройная.
— Ты говорил: двойная? — поправил Бабин.
— А хто ее разбереть… Ты ступай, а то Пелагея как бы не ушла по малину.
— А растет?
— Много. Медведями все засрато вот по сех… — показал ладонью.
Двинулись, Дебольцов хмыкнул, оглянулся:
— Он мне не нравится. Мы, боюсь, напоролись.
— Все может статься… — Бабин закурил. — Вы бы, конечно, завербовали именно этого мужика?
— Конечно. Первым встречает, последним провожает. Глаза и уши.
— Ну, мы так и сделали, — рассмеялся Бабин. — Власьев это. Бобышев Мирон Евлампиевич — на самом деле. Ему еще дежурить, а вечером Пелагея за ним и Сургучовым сходит.
Ель была обыкновенная, вероятно, Бобышев — Власьев просто пошутил. И Пелагея оказалась дома — правда, с корзинкой в руках, собиралась уходить.
Поздоровались, Бабин, словно фокусник, извлек из кармана обрывок игральной карты — валета бубен без головы. Бабка лихо придвинула табурет к божнице и вытащила валетову голову. Соединили — сошлось.
— Кто был от нас месяц-полтора назад?
— Видный мужчина, предъявил документ. От Врангеля. Мы тут со страху и осрамились. А потом и поздно стало… Влас с Мироном подбивали совсем сниматься и уходить.
— Правильно подбивали. Вам что объясняли? Только разорванная игральная карта, от которой у вас остаток. Пусть хоть Деникин, хоть сам Колчак, неужто не понятно вам было? Господи…
— Оно понятно… Да ведь такое фамилие, ты вникни: сам, конешное дело, струю бы распустил, нет? Ты, милок, приезжаешь на бюнюфис, а мы тутое под оперуполномоченным ходим.
— Часто наезжает?
— Да уж в месяц раз-два. Через два-три дни пожалует.
Но оказалась доброй. Накормила щами с пылу, вареньем из черники, замесила тесто. За разговором наступил вечер, надоевший гнус мало-помалу пропал, стало прохладнее. Пока занималась по хозяйству — рассказывала, все с нарастающей горечью: «Я аккурат в тайге была, с Шемонаиным. Мечтали соболя добыть, белку на худой конец. Время такое тогда было, сами знаете, а у нас китаец появился, «Ходя Ли», мы его называли. Платил чистыми николаевскими и хорошо давал… Возвращаемся, на последней заимке человек десять мужиков, военные все, копают что-то. Ну, мы залегли и все увидели: как ящики захоронили, как людей поубивали и в той же яме зарыли». — «Вы сами не пытались это… оттуда взять? — спросил Дебольцов. — Это ведь не белка и не соболь даже». Опустила руки, старательно отдирая прилипшее тесто с пальцев, укоризненно покачала головой: «Что ж, барин, у вас такое представление? Раз-де совсем человек простой — он и вор, выходит? Нет уж… Не нами наживалось, не нами и взято будет. Мы здесь отродясь чужого не брали. Царева — тем более».
Под вечер пришел Шемонаин — бородатый, таежный, корявый весь — и лицо и руки как сучья, и ноги колесом. Поздоровался, выслушал объяснения, коротко сказал: «Трудно, стало быть, будет. Достичь…» — «Почему?» — Бабин тоже старался кратко. «Да понятно… Раз большевики там ужо поковыряли — стал быть, ящик оставлен для приманки. Как пойдем — так и сядем. В Иркутский централ. По следу страстотерпцев…» — «Что предлагаешь?» — «Вам виднее». — «Ну а коли виднее — прямо сейчас, в ночь и пойдем». Не успели договорить — явился и старый знакомый, Бобышев. «А что, — сказал, — дело совсем не глупое. Эслив щас выйдем — через полтора часа будем на месте. На все про все там — три часа. И сразу станет с ребра на плашмя. Ясно то ись». Обсудили возможные действия милиции и чекистов. Так по всему и выходило, что никого из них в поселке нет и вроде бы не предвидится. Поезд со стороны Ачинска когда еще будет — не раньше следующего вечера. Бывает, правда, что милиция и прочие останавливают здесь и дальние, скорые поезда, но последний раз такое было года два назад, когда ловили в тайге банду.
— Не боись, — улыбнулся Шемонаин. — Они там копали давно, года три тому, тропы заросли давно, теперь в тайгу на промысел никто и не ходит. Мы пройдем и даже ночью, а вот они… Без проводника — ни за какие спасиба. Пелагея… — посмотрел улыбчиво, та покопалась в подполье, вылезла с тремя промасленными маузерами и таким же количеством коробок с патронами. Бабин и Дебольцов переглянулись. Шемонаин заметил:
— Ни-ни, господа, даже не вздумайте отказываться. Если что — эти орудия единственная наша надежа на отрыв. Все фонари керосином заправлены, по куску хлеба, разбирайте маузера и патроны, бабы, то ись женщины, остаются надеяться до нашего благополучного. Вперед…
Ночью тайга была не страшной — странной. Черное небо с россыпью сверкающих звезд, острые верхушки елей, пронзающие эту, оказывается, не такую темную бесконечность, дробящийся хруст и скрип под ногами и беспокойный шелест крыльев ночных птиц. «А что, полковник, — заметил Бабин, — помните, под Екатеринбургом? Никакого сравнения! Там, можно сказать, культурный лес». — «Сказка», — отозвался романтик-Дебольцов. Влас ощерился: «Жить желаете — молчите себе. Тайга…» Пришли на заимку, здесь догнивали остатки заборных слег, крыша на избушке давно сгнила и рухнула, печь оказалась разваленной. «Кирпичи, поди, брали…» — объяснил молчаливый Мирон. Работать начали сразу, подсвечивая керосиновыми фонарями, место Влас указал без колебаний. Уже через двадцать минут раскопали первый скелет и через минуту — второй. Оба были в истлевших шинелях, сапоги и ремни оказались на месте. «Торопились очень, некогда было снимать. — Влас воткнул лопату, закурил. — Сейчас и деревяшка пойдет…» И действительно, только начали — Дебольцов сразу же наткнулся на ящик. Очистили крышку, полуистершиеся буквы свидетельствовали, что десять слитков Государственного банка Российской империи весом от одного пуда каждый запечатаны в данном объеме Государственным контролером империи.
— Фонари сюда… — тихо приказал Бабин. Принесли и осветили, крышка оторвалась легко, из-под промасленной бумаги тускло блеснул пирамидальный бок.
— Оно… — подтвердил Влас, вытирая потный лоб. Мирон стоял молча.
— По пуду, десять штук… — начал считать Дебольцов, — это выходит сто шестьдесят килограмм. Дели на три. Получается…
— Получается, что не дотащим… — Бабин аккуратно погасил окурок, растер между пальцев и сунул остатки в карман. — Что делать, господа?
— На то и расчет… — хмуро бросил Влас. — Унести не унесем, а себя подставим. Опять же, товарищи, то ись господа хорошие, они тоже не дураки, Абраши эти, они ить нас наскрозь чуют: все равно-де таскать им не перетаскать, удавятся, Иванушки-дурачки, а мы их тугое и на дыбу уздернем! Вот ихние мысли, марксицкие…
— Не мели… — Бабин снова закурил. — Абраши не Абраши — ты сам ваньку не сваляй, вот в чем тут дело, и евреев ты сюда не примешивай, пупок от злости развяжется, а нам теперь надобно все это в сохранности до Белграда дотащить.
Дебольцов начал забрасывать яму, Мирон Евлампиевич отошел в сторонку и зажурчал.
— Они следы найдут, ить мы не скроем свою работу? — донесся его голос. — Хоть плюнь на все…
— Не надобно плевать, — вмешался Дебольцов. — На рациональном… Я хочу сказать — на продуманном уровне мы ничего не сделаем. Если будем рассчитывать на активный интерес Чека — сгорим без остатка. Как ни странно, Петр Иванович, я предлагаю действовать вопреки обоснованным предположениям.
— Как?
— Грузим на две телеги и боковыми или обходными дорогами двигаемся к следующей станции. Там все сдаем в багаж. Только предварительно следует золотишко под что-нибудь этакое упаковать… Ну — автомобильный мотор. По весу подойдет.
— Откуда здесь автомобильный мотор… — Бабин махнул рукой, предложение показалось ему дурацким.
— Это все равно, — настаивал Дебольцов. — Смените пластинку, Петр Иванович, иначе пропадем.
— Черт с вами… — вяло согласился Бабин. — Ищите лошадей, мужики.
— И другое учтите, Петр Иванович. Тащить обоз до границы — это все равно не получилось бы. И слава Богу, что вся троица останется в родных местах. Здесь они нам бо́льшую службу сослужат.
С этим доводом согласились все. Тем более что следы раскопок у избушки надобно было спрятать основательно и не торопясь. По всему видно было, что у Мирона и Власа гора с плеч свалилась. Сидели у тлеющих углей, молчали, каждый думал о своем.
Влас — о том, что ценного зверя в тайге еще много, но заготовители дерут налог, желают взяток, а купить хорошее ружье теперь дорого, и припас дорог, а советская власть требует только крика и одобрения всякой дряни, народ после войны стал трусливым и вовсе испохабился. И если в канун всего этого говна мечтал найти себе добрую грудастую бабенку, наплодить наследников и девок для поддержания жизненной распространенности в лесах, то теперь странно угасли всякие желания и крепло убеждение, что как бы ни старались хорошие люди у костра — правильная людская жизнь ни за что не вернется, никогда не возвысится до прежнего веселья, радости прежней, а будет только хуже и хуже. А все равно — помогать господам надобно, потому что они, господа, все же прищелкивают помаленьку слишком разгулявшихся товарищей…
А Мирон размышлял совсем о другом: где доски взять, какую дрянь найти, железку какую, чтобы не опростоволоситься и не лечь в землю вслед за многими и многими. Не сочувствовал он, исконный мужик на железной дороге, мельтешащим, разговорным правителям, хлынувшим на беззащитный край после крушения единственно понятной и — независимо от всех пороков — приемлемой империи; тогда было дано жить, теперь же власть, именовавшая себя рабочей и крестьянской, на самом деле, как давно уже догадывался, принадлежала кучке бородатых, в очках, инородцев и их подпевал, ничего не смыслящих в русском человеке, замкнувшихся в своем узком кругу, отгородившихся от всех на земле пулеметами, и, чтобы защитить себя и свою ненависть, страх свой к народу, — требовала от этого народа только одного: чтобы он поскорее издох в муках…
А Дебольцов беспокоился — как там Наденька, волнуется, поди, нервничает, и охватывало отчаяние, потому что понимал — отчетливо и страшно, — что лимит пребывания в сей юдоли печали исчерпан и вот-вот закончится. Что толкнуло, зачем полез в капкан, ведь жил в Харбине — пусть и плохо, но надежно, и незачем было приключений искать. «А долг? — вдруг всплыло забытое слово. — Долг… Какой долг, перед кем… Государя давно нет, присяга разрешилась сама собой. Александр Васильевич тогда верно сказал: России больше нет… Но он добровольно взял на себя, за всех взял и потому обязан был умереть, я же кому должен? А Надя? Мужики эти? Бабин — вон сидит, уставился в землю, ищет решения, а его и нет…»
Бабин и в самом деле пытался найти ход, трюк какой-нибудь придумать, чтобы спасти дело, довести его до конца. В мыслях своих он бродил где-то совсем рядом с Дебольцовым: влезли в капкан. Он еще не захлопнулся, не изуродовал, но какое время отпущено, сколько осталось?
— Просто так мы по железной дороге не пройдем, — сказал твердо. — Проверяют все время, вы, Алексей Александрович, предлагаете на их глупость понадеяться, а если не пофартит? Всех к стенке? Дураки мы будем, если не найдем решения. Мужики, мотора нам не надобно. А вот три винтовки, одежду, снаряжение — это хорошо бы.
Мирон удивленно пожал плечами:
— С той войны у многих осталось, эслив поискать. Зачем?
— А звездочки на фуражки? — Дебольцов разгадал бабинский замысел.
— Найдем, — кивнул Мирон. — От красных тоже многие возвернулись.
— Тогда так. — Бабин смотрел весело. — Если все найдем — мы есть опергруппа ОГПУ под моим руководством. Полковник, его супруга и ящик с золотом — как бы арестованы. Вот основание, — протянул документ Дятлова.
Дебольцов прочитал, отдал Мирону и Власу, те ахнули: «Откуда?»
— Хороший человек подарил, — хмыкнул Бабин. — Вперед, заре навстречу, товарищи…
К раннему утру Мирон и Влас собрали все необходимое, Пелагея одолжила лошадь с телегой и взялась проводить до следующей станции. Переодеться решили только на подъезде к Тулуну, здесь останавливались все поезда. Тащились долго — только часам к шести услышали шум станции и одинокий гудок паровоза. Переоделись: мужики в форме, с винтовками, смотрелись даже занятно: выбритые лица, подтянутые, комар носа не подточит. Бабин — в помятом, но добротном костюме, шляпе и чистой рубашке с галстуком — напоминал не то дипкурьера, не то проверяющего аж из самой Москвы. Подъехали лихо: открыто, гордо; громко приказав «конвойным» глядеть в оба, Бабин направился к начальнику станции и, войдя без стука, распорядился негромко:
— Всем лишним покинуть помещение.
Двое в железнодорожной форме без звука ушли, начальник — он напоминал Троцкого, сидел, словно перед коброй, готовой нанести удар.
— Ну что вы так испугались, — сочувственно сказал Бабин. — Вот мои документы…
Начальник взял бумагу и сразу же отбросил:
— Ну… Как же… Что вы… Конечно, — лепетал с остановившимся взглядом. — Что требуется, товарищ… Товарищ…
— Два купе. Когда скорый?
— Как раз… Вы угадали. Через час подойдет.
— Пошлите узнать — есть ли свободные два купе. Если нет — служебное купе начальника поезда и еще одно — рядом. В дело не посвящать. Ни ваше железнодорожное начальство, ни наши оперпункты, отделы на станциях. Соблюдение самой строгой секретности совершенно обязательно. Пишите подписку…
Трясущимися руками начальник начал хватать со стола бумагу, она не удерживалась в его дрожащих пальцах и плавно опускалась на пол — лист за листом.
— Успокойтесь, — прикрикнул Бабин. — Вот — пишите… Я — фамилия, имя отчество, должность — даю настоящую ОГПУ СССР в том, что все известное мне по настоящему делу…
— Товарищ! — Начальник поднял мокрое лицо от листа, — но я ничего не знаю!
— Это форма, товарищ… Написали? Продолжайте: «я сохраню в строжайшей тайне. Я предупрежден, что за разглашение буду нести ревответственность…»
— Что значит «рев», товарищ?
— Рев есть рев. Революционную, понял? Пиши: «…вплоть до высшей меры социальной защиты». Подпись, число.
— Высшая мера социальной? Это на перековку?
— На переплавку. С дыркой будешь. Все. Я жду здесь, вперед!
Через пять минут начальник возвратился с телеграфной лентой:
— Вот, товарищ, два купе, я выписываю вам «Служебный проезд», — торопливо заполнил бланк, протянул: — До самой Москвы, товарищ, но как мощно действует ОГПУ! Я запомню этот памятный для меня эпизод на всю жизнь!
— И — к стенке, — лениво произнес Бабин. — Ты ничего не понял? Так вот: слово скажешь — оглянуться не успеешь, как исчезнешь.
— Ку… куда?
— Туда. В яму на кладбище с дыркой в затылке. Все. От лица революции и службы благодарю!
— Рад… то есть… трудовому народу, значит…
Бабин сурово сдвинул брови и закрыл дверь. «Конвой» исправно курил около «арестованных» — руки у обоих были связаны сзади, это производило впечатление. На решившихся остановиться рядом зевак «старший», Мирон, безжалостно орал:
— Отойди, мать твою! Стреляю!
— Едем, — подошел Бабин. — Мужики: лица ваши должны быть строго тупыми. Арестованные: не забывать про свое трагическое положение. Вы как будто на театре, ей-богу!
Подошел поезд, сели во второй вагон, проводница метнулась в сторону с таким неописуемым ужасом на лице, что Бабину стало ее жалко:
— Сходите в вагон-ресторан, принесете нам поесть. Сами. Никого не посвящать. Начальник поезда предупрежден — вон, с ним разговаривают. — Сквозь грязное стекло было видно, как начальник станции шепчет что-то на ухо начальнику поезда. Тот кивал, словно механический китайский болванчик.
Им повезло: проводница исправно кормила, никто не заходил и не беспокоил, и так до самой Москвы. Через четверо суток поезд остановился у перрона Казанского вокзала. Когда мелькали за окном бывшие «подмосковные» исчезнувших «бар», Бабин предложил следующий план: Дебольцовы (Алексей побрился, привел себя в порядок) проходят в первый вагон и оказываются на перроне раньше всех. «Конвой» следует отдельно. Бабин — тоже отдельно. Смотрит за обстановкой, соблюдая готовность прийти на помощь в случае чего. Перронная суета отвлечет и проводников, и пассажиров — некогда будет наблюдать, кто и с кем идет. Два красноармейца с винтовками и ящиком вряд ли привлекут внимание. Да и он, Бабин, будет все время рядом. Когда же окажутся на Тверской — там у РОВСа имеется явочная квартира, можно будет переодеться и в дальнейшем пользоваться «своими» или на самом деле своими документами. Мужики вернутся домой, на станцию Зима, остальные решат, что делать дальше.
Все шло по плану вплоть до того момента, когда на «мобилизованном» Бабиным автомобиле подъехали в Камергерский переулок, к Художественному театру. Пожав смущенному шоферу огромного «паккарда» руку и вежливо попросив «не распространяться», Бабин ушел дворами к нужному дому. Но вскоре вернулся с белым лицом: «Явка разгромлена, спасибо хозяйке — успела пометить дверь, я не зашел. Что будем делать?» — «Других явок или хотя бы людей — нет?» — спросил Дебольцов. «Мне неизвестны, — коротко бросил Бабин. — Господа, в таком виде мы долго не проходим, конец ясен. Решение будет такое: ищем чердак, мужики переодеваются и линяют домой, вот вам, мужики, по тысяче рублей банковскими, это, если по 1924 году считать — получится по пятьдесят тысяч за один рубль, вот и притрите к носу: вы теперь истинные миллионщики! — Засмеялся. — А если серьезно — до дома хватит и еще останется. Ладно, Влас, ладно, Мирон, храни вас Господь с чадами и домочадцами, живите долго, надеюсь, больше не понадобитесь. Прощайте…»
Чердак нашли в соседнем доме: Дебольцовы и Бабин остались у ящика, Мирон с Власом отправились переодеваться; вышли в своем, мужицком, только бритые, впрочем, по нынешним, советским временам какое чудо не случается… «Винтовки?» — Бабин вглядывался в лица — так, ничего особенного, обыкновенные, но ведь никогда не признают коммунисты, что эти мужички не принимают мутного учения о всеобщем экономическом равенстве на дух… «В надежности», — ответили кратко и ушли не оглянувшись. Дебольцов мрачно покрутил ус: «Теперь куда?» — «А черт его знает… — Бабин сел на ящик. — Отвезем на Киевский вокзал, сдадим в камеру хранения. Купим билеты. Правда, на ваши паспорта надо визы получить, а это опасно. У меня нет знакомств и явок ни во французское, ни в сербское посольство». Стоило беспрепятственно добраться до Москвы, чтобы потерпеть такое грустное фиаско. Но все понимали: это просто усталость, это пройдет, придумается что-нибудь… Вдруг Надя спросила: «Петр Иванович, а помните, о чем Алеша меня спросил, когда мы встретились? В 18-м?» Бабин провел по несуществующим усам и взглянул на Дебольцова: «Тут, чувствую, кроется решение. Полковник спросил… Куда вы едете? — кажется, так. А вы ответили: в Петербург. А Алексей Александрович изволили сказать: «Там красная сволочь». — «Вы только упустили, — вмешался Дебольцов, — что Надя что-то такое про тетку говорила…» — «Верно! — Надя рассмеялась счастливым смехом. — А если тетка жива? Ну, вдруг?» — «Так она все равно в Питере». — «А если? Я вижу будку справочного. Ну?» — и не ожидая ответа, направилась к адресному киоску, тот стоял на углу Камергерского и Тверской.
— Дай Бог или не дай Бог… — задумчиво смотрел Бабин Наде вслед.
— Еще что-нибудь придумаем, — пожал плечами Дебольцов. — Напряжем умишко, притрем к носу чего не то — оно и выйдет. А вот — оне ужо и возвертаются…
Лицо у Нади было каменным: «Ни за что не угадаете… тетка здесь. Странно. Она коренная петербужка. Даже интересно. Это недалеко, за консерваторией, там переулок есть, Средний Кисловский. Я зайду одна. Если все в порядке — спущусь. Ждите терпеливо». Почему сказала «спущусь»? Сама удивилась, но где-то на окраине детской памяти с трудом всплывал рассказ отца о визите в Петербург, где жила тетка, и о ее первом муже, который жил в Москве, около консерватории, «на третьем этаже».
Бабин и Дебольцов остались ждать в дворовом скверике, Надя открыла ухоженную дверь парадного и стала подниматься по лестнице. Все было цело, чисто, и производило очень сильное впечатление: вполне «господский» этаж. Позвонила, хриплый женский голос спросил: «Кто там?» — «Я». — «Что значит «я»? — «Я и есть я, Анна Петровна». — Створка поползла, на пороге обозначилась женская фигура в длинном махровом халате: «Простите?» — была седая, на шее болтались очки на длинной цепочке, волосы всклокоченные, но как была похожа на отца, как похожа! Надя заплакала, Анна Петровна несколько мгновений всматривалась, потом сделала шаг назад, театрально прикрывши ручкой лоб: «Но этого совсем не может быть… Вы…» — «Да-да, я Надя. Можно войти?» — молча отстранилась, пропуская. — «Иди сюда, здесь налево, Борис умер, я не помню — писала вам?» — «Когда, тетя Аня?» — «Ну, не знаю… Значит, ты… Вы там и не знали ничего?» — «Нет, не знали. Папа погиб в июле 18-го. Убит сибирцами». — «Так… Впрочем, я подозревала. Сибирцы — это бандиты?» — «Это армия меньшевиков». — «А Дмитрий… Он, что же, был большевиком?» — «Да». — «Это славно. А ты?» — «А что я, тетя? Может быть, чаю попьем?» — «Я сейчас поставлю». — Ушла, с кухни донеслось звяканье посуды. Надя обвела глазами комнату: в углу стоял большой черный рояль, на стенах висели картины, пейзажи в основном, люстра под потолком светила всеми цветами радуги — сверкал и переливался хрусталь, мебель красного дерева, хорошего времени, начало XIX века, так определила Надя. «Кто же был ее муж, Борис этот?» — пыталась вспомнить, но не смогла. Тетка вернулась с чайником и чашками на подносе, расставила, пододвинула сахарницу: «У меня паек, сыпь». — «А вы служите?» — «Конечно. Кто не служит — тот не ест. Рассказывай», — вкусно отхлебнула и приготовилась слушать. Минут десять Надя излагала основные вехи своей биографии, потом спросила:
— А дядя… Борис? Он… от чего умер?
— Сердце. Как же ты уцелела в этой каше?
— Хороший человек спас.
— Понятно. И где этот человек теперь?
— Ждет внизу с другим человеком. Только, тетя… Я бы вначале хотела поставить все точки над «и». Где вы служите?
Долго смотрела, не мигая и не отводя взгляда, потом закурила.
— Это очень важно?
— Более, чем вы могли бы подумать.
— Объединенное государственное политическое управление. Тебе плохо? Прихлебни. Я служу в секретариате товарища Менжинского. Он больной, но весьма эрудированный человек. Он беспощаден к врагам революции.
— А вы?
— Тебе Дмитрий никогда не говорил, кто был мой первый муж? Думаю, что нет. Позор демократического семейства. Я с Борисом разошлась еще до начала войны. И уехала в Петербург. А здесь… Он служил в охранке. Знаешь, что это такое?
— Господи… — Надя встала, прижала сжатые кулачки к груди. — Но это же совершенно невозможно. Вы… Бориса… этого… бросили?..
— Под давлением Дмитрия и прочих. Я любила Бориса. Но была глупа. Ты не спрашиваешь, как я оказалась в ВЧК-ГПУ-ОГПУ? Просто: меня, как совершенно изумительную ремингтонистку, мобилизовали 20 декабря 1917 года, в день объявления декрета о ВЧК. А потом я осталась. Не подыхать же было… Как тебя… Надя? Так вот, племянница дорогая, мне плевать на все, понимаешь? Белые, красные, синие — одна цена всем! России больше нет, остальное для меня не имеет значения.
— Я эту фразу услышала первый раз в Омске, 17 ноября 18-го года, накануне переворота. Это когда Александр Васильевич власть взял.
— Александр Васильевич?
— Ну, тетя, все мы у кого-то. Вы вот у Вячеслава Рудольфовича, не так ли?
— А ты — у Колчака, я правильно догадалась? Забавно… А… человек этот?
Надя нахмурилась.
— Тетя, вы любили вашего первого мужа из охранки, и это первое. России больше нет — это второе. Вам все равно — красные или прочие. И это третье. Я могу, тетя, рассчитывать на ваши родственные чувства? В связи с вышеизложенным, как пишут в протоколах ОГПУ…
Вглядывалась: «Это и вправду ты… ошибки быть не может… Я в рассуждении провокации, так сказать…» — «Это вы зря. Какие провокации…» — «Всякие. Ты неопытна еще. Все может быть. Я должна предостеречь тебя. Впрочем — чему быть, того не миновать. Зови человека и другого, хорошего…»
Так они стали жить вчетвером, эта странная жизнь, «симбиоз», как обозначил Бабин, продолжалась ровно две недели, пока однажды Анна Петровна не пришла с равнодушно-торжествующим видом и не положила на стол три паспорта. В каждом была въездная виза посольства Франции.
— Гениально, сударыня. — Бабин перелистал паспорта. — Как удалось? Впрочем, если вам…
— Отчего же, это вполне легально. Я общаюсь — по службе, конечно, — с консульским отделом Наркомата иностранных дел. Остальное — просто.
— Просто… — Бабин взял паспорт в руки. — Но похоже на сказку. Если это обнаружится — вас, Анна Петровна, расстреляют.
— Все мы когда-нибудь умрем…
— Верно. Мы уйдем через час, Анна Петровна, и только поэтому я позволю себе задать вам вопрос, который до сих пор не задавал: Борис Сергеевич Овсянников, супруг ваш, он ведь довольно часто бывал в Петербурге, вы помните такое обстоятельство?
— Да. Особенно в девятьсот девятом и десятом. Почему — не знаю, не вникала.
— Мы были знакомы с Борисом Сергеевичем, встречались два раза. У него была особенность…
— Присюсюкивал — это вы хотите сказать? Вы что же — подозреваете меня?
— Анна Петровна, береженого, как говорится… У вас, может быть, семейные фотографии сохранились?
— Уничтожила после развода… Впрочем… — подошла к секретеру, выдвинула ящик. — Вот, не угодно ли… — протянула визитку с золотым обрезом. Бабин взял и молча передал Дебольцову. На фотографии был запечатлен мужчина средних лет в парадной жандармской форме, с эполетами подполковника. Лихо закрученные усы, маленькие, глубоко посаженные глаза, выпирающий подбородок.
— Это подполковник Овсянников, — кивнул Бабин, — но вас, Анна Петровна, рядом нет?
— Это все, что я смогла сделать для вас, — несколько загадочно произнесла Анна Петровна. — Надежда, мы больше никогда не увидимся, и, знаешь, глядя на тебя, да и на вас, господа, я невольно вспомнила вещие строки: «Захватило вас трудное время не готовыми к трудной борьбе…» Все в руках Господних, прощайте…
Поезд с Брянского вокзала уходил через четыре часа, вышли на Большую Никитскую, ящик с золотом, упакованный в холстину, был настолько тяжел, что Дебольцов и Бабин останавливались отдыхать каждую минуту. Грустная это была картина — Большая Никитская летом 1925 года… Прохожие, вроде бы объединенные тротуарами, в замкнутом пространстве среди давящих справа и слева стен, шли тем не менее совершенно отдельно друг от друга, и сразу можно было отличить бывшего банковского служащего или барыньку от совработницы, партейца или красного совслужа. И дело тут было совсем не в одежде или обуви — хотя и здесь имелись различия — в голове того или иного индивида заключалось дело. Совдеповские шли гордо, высоко подняв голову, лица взбудоражены грядущей мировой революцией или квартирными склоками во имя светлого будущего, прежние же, бывшие, — вяло, голова вниз, плечи покатые и на душе орава скребущих кошек: человек ощущает приближающуюся гибель, как животное незадолго до землетрясения. «Грустная картина… — заметил Бабин, высматривая извозчика. — Оглоушен народец-то, вовек не выправится». — «Выправится… — грустно возразила Надя. — Человек ко всему привыкает. Привыкнет и к вечно длящемуся партсобранию. Я помню…» Наконец подъехал смазанного вида извозчик, помог погрузиться, экипаж сразу осел со скрипом. «Да что тут у вас, граждане, золото, что ли?» — изумился служащий общественного транспорта, «Золото, золото, — отозвался Дебольцов, усаживаясь, — нам к Брянскому, поторапливайся». — «Только сначала к Большому Вознесению подъедем, — приказал Бабин. — Свечку к доброму пути поставим». — «Далеко ли едете?» — «С глаз долой, из сердца вон», — объяснил Бабин, тут возчик протянул с такой горечью и обидой, что все переглянулись виновато. «Счастливенькие-е…» — взвыл дурным голосом. «Кто знает…» — вздохнул Бабин. Остановились на Малой Никитской, Бабин ушел и отсутствовал минут тридцать. «Говорят, здесь Пушкин венчался…» — безразлично произнес Дебольцов. «Он любил ее? — В глазах Нади был тяжкий вопрос. — Он ведь ей только одно стихотворение посвятил. Может быть любовь бывает обыкновенная — о ней стихов не пишут. И настоящая — таких стихов он много написал». — «Настоящая и — много? — удивился Дебольцов. — Это странно…» — «А у нас с тобой какая была?» — «Была? Ты хочешь сказать: есть?» — «Что хотела — то сказала…» — Непонятные слова, но попросить объяснений Дебольцов не успел — возвратился Бабин. Улыбался весело, потирал ладошки: «Ну, господа хорошие, есть разговор. О свечке… — покосился на извозчика. — Мы здесь, на тротуарчике. Так, чтобы ты не слышал». Когда Надя и Алексей подошли вплотную, посмотрел Наде в глаза бездонным взглядом: «Ваша тетушка — урожденная Руднева Анна Петровна, если я правильно понял при знакомстве?» — «Да… Что случилось, Петр Иванович?» — «Пока ничего. Только вот такой занятный фактик: тысяча девятьсот пятого года — революция, заметьте, Пресню солдатики полковника Мина громят, — января, десятого дня, — и опять-таки заметьте, только-только трупы убрать успели, — сочетается законным браком, венчается то есть, раб Божий Борис рабе Божией Анне, и мы с вами можем вроде бы спать спокойно… — выдержал паузу и с торжеством (или отчаянием — кто знает?) закончил: — Ан, нет, дорогие вы мои. Анна Ивановна Барсукова, дворянка Московской губернии, девица — не есть урожденная Руднева Анна! То-то и оно! Белыми нитками все шито, наскорях, полагали, что за недостатком времени и страхом мы в эту кашу-то и влипнем!»
— Наблюдения за нами нет, — угрюмо сказал Дебольцов.
— Естественно, — отозвался Бабин. — Куда мы денемся, полковник?
— Но… господа… — помертвевшими губами проговорила Надя. — Может быть, тетя… Моя, настоящая — наплела, а?
— Конечно, наплела, — кивнул Бабин. — И визы нам предоставила тоже, наплетя кому не то…
— Я не знаю, что делать… — Дебольцов сел на край тротуара. — Вам, ротмистр, подобная изощренность и присниться не могла, вы уж согласитесь.
— Да, влипли… — Бабин достал папироску, но раздавил и выбросил. — Я тоже не знаю, что делать…
Все дальнейшее произошло в считаные секунды: подъехали и, резко завизжав тормозами, остановились три больших автомобиля, высыпали люди в кожаных куртках, с маузерами, «Руки назад!», наручники защелкнулись молниеносно, усадили, повезли, через мгновение стало ясно — куда: Лубянка.
Но — нет, здание ОГПУ осталось позади, выехали на Садово-Спасскую, потом на Басманную, вот и домики Лефортова мелькнули, и ограда Введенского кладбища, наконец автомобили пронеслись через пустырь и въехали в распахнувшиеся ворота мрачного двухэтажного особняка за высокой кирпичной стеной, на воротах Надя успела прочитать вывеску «Больница». Команда: «Выходи! Руки назад!» — их было много, высыпали, как тараканы черные, все на одно лицо. «Сюда!» — сквозь створки по лестнице, на второй этаж: «Лицом к стене!», еще одна дверь хлопнула, глухо донесся голос: «Они здесь». И еще один голос, высокий, женский: «Мужчин — в камеры, Рудневу сюда!» И стало понятно, что не случайно, не ошибка, конец. «Прощайте…» — успела шепнуть. «Не оборачиваться!» — крик истеричный, злобный, впихнули в комнату. Светло, электрическая лампа без абажура под потолком, окна забраны черной бумагой, решетки изнутри. «Респектабельность соблюдают», — поняла. «Садитесь!», кто-то подтолкнул, надавил на плечи, опустилась на табуретку — спинки нет, это почувствовала. И наконец, лицо — за столом, на нем — ни чернильного прибора, ни лампы, ничего. Всмотрелась, мертвое какое-то, белое, с зеленым отливом, глаза, как плошки, нос приплюснутый, гимнастерка, воротничок, как на рубашке, раньше таких не видела.
— Вы Надежда Дмитриевна Руднева. Вас не обыскивали — это пока не нужно. Если мы договоримся — это и вообще не нужно будет. Вы понимаете смысл совершенного вами преступления?
— Нет.
— По поддельным документам…
— Они ваши, стало быть — подлинные.
Покачал головой:
— Вы совершаете ошибку. Вам не следует спорить, возражать, я ведь не следователь. Если мы не найдем общего языка — выяснять нам ничего не надобно, — мы вас ликвидируем без процедур, вот и все.
— Вы еврей?
— Да, если это имеет значение для вас. Я должен вам объяснить, что участие евреев…
Перебила:
— Не надобно, мне просто очень жаль. Вас и других; вам не следовало лезть в это дело, не следовало…
— Каждый из нас решил это для себя сам. Вы ведь тоже сами для себя решили участвовать в делах мужа, не так ли?
— Это совсем другое. Я прошу быстрее закончить, гражданин. Я устала.
— Хорошо. Мы…
— Кто это «мы»?
— Вы первый человек здесь, кто смеет перебивать. Хорошо. Мы — это ИНО ОГПУ. Обыкновенно мы не разговариваем столь откровенно сразу. Но в данном случае ни вам, ни нам терять нечего. Мы предлагаем вам осознать свои заблуждения, пройти проверку и в дальнейшем, живя нормально, выполнять наши деликатные и необременительные поручения. Мне нужен ваш принципиальный ответ.
— Какие заблуждения я должна осознать?
— Вам следует вернуться к «заблуждениям» вашей юности.
— Философ сказал: нельзя войти в одну и ту же реку дважды. У меня нет заблуждений, я отказываюсь сотрудничать с вами.
— Это окончательный ваш ответ?
— Да.
Вышел из-за стола, прошелся, обошел кругом:
— Поймите правильно: я не намерен вам угрожать. Но теперь вам придется пройти несколько стадий отчаяния и муки — в прямом смысле. Первое: вас будут пытать. Иголки под ногти — самая малая малость, уж простите за тавтологию. Вы цветущая женщина, муж вас, я думаю, обожает. Ему придется пережить ваши мучения зримо.
— Ничего. Он знает — у кого «в гостях».
— А если вы станете свидетелем его истязаний?
Почувствовала, как уходит из-под ног крашенный желтой краской пол и меркнет раскаленная лампочка.
Подбежал, успел подхватить, усадил и брызнул водой из стакана — в лицо:
— Вот видите… А ведь еще ничего и не случилось. Конвой! — крикнул, влетели двое, схватили, подняли с табуретки. — Вниз. Привяжите к стене и начинайте. — Надю уволокли, и сразу же в соседнюю дверь втолкнули Дебольцова. Руки у него были за спиной, в наручниках. Стоял около табуретки и щурился: видимо, привели из темноты. Чекист подошел вплотную: — Вы все осознаете, полагаю. Выхода отсюда нет. Возражать не надо, дослушайте. Сейчас вас отведут вниз, там специально оборудованное помещение, два пуленепробиваемых стекла, триплекса, но видно хорошо. Вы увидите вашу Надю. Ее будут пытать. Крик ее вы тоже услышите. Вам это нужно? Чтобы я понял, внятно!
— Мне это не нужно. Что вы хотите?
— А что от вас хотел Василий Васильевич? Мы хотим того же. Сотрудничества. Вы станете информировать нас о том, что творится в недрах РОВСа, только информация, только!
— А ликвидация руководства? Врангеля, Кутепова, Миллера? Это вас не интересует? Вы с меня смеетесь, товарищ.
Чекист улыбнулся:
— Юмор… Ювеналовы штучки, «губернатор едет к тете»[23] и так далее… Хорошо. Вперед шагом марш.
Спустились на первый этаж, в подвал, лестница разворачивалась все дальше и дальше вглубь, Дебольцов насчитал этажа три по меньшей мере. Наконец чекист толкнул обитую кожей дверь, вошли в комнату. Здесь было мрачновато, в стене сиял сквозь два стекла ослепительно-белый свет. «Мне это мерещится, мерещится, — подумал — этого не может быть…» У стены стояла нагая Надя, руки вздернуты высоко и продеты в кольца, вделанные в стену, покрашенную темной масляной краской.
— Мне это снится… — сказал вслух. — Зверье…
— До победы Мировой революции очень еще не близко, гражданин Дебольцов. Наша служба всячески приближает ее, садитесь. Привяжите его к креслу, зрелище и в самом деле тяжелое…
Невидимые подскочили, опустили в кресло, руки мгновенно пристегнули к поручням.
— Начинайте, — приказал негромко. — А вы, гражданин, когда утомитесь — безо всякого стеснения уведомьте. Капните ему в глаза, чтобы не малодушничал, не закрывал.
Снова кто-то незримый откинул голову, раздвинул веки, что-то резкое, больное обволокло, инстинктивно попытался сомкнуть веки — нет… И вот увидел. Откуда-то появился голый, перед собой он катил столик с зубоврачебными инструментами. «Как тогда, с Бабиным… — пронеслось, — что же делать, что…» Между тем палач взял щипцы и провел ими вдоль Надиного тела, сверху вниз. И, повернув к «витрине» оскаленное лицо, сжал на соске. Надя закричала, дико, страшно, сразу обвисла, и в унисон с ее криком зазвенел на безумной верхней ноте вопль Алексея. Потерял сознание, рухнул, повис, сквозь мглу почувствовал, как закатывают рукав, вкалывают и возвращается сознание.
«Могло быть и хуже». — Знакомый голос слева, за спиной. «Витрины» более не видно было, погасла. Голос продолжал: «Выражение такое помните? Цель оправдывает средства. Слишком велика цель — счастливый, смеющийся мир, сыты угнетенные негры и шахтеры, индусы и китайские рикши, их труд особенно тягостен. Вы согласны помочь?»
Открыл глаза:
— Что будет с Надей? С французом, моим попутчиком?
— Ваш попутчик установлен, это ротмистр Бабин, палач из РОВСа.
— Неважно. Что будет с ними?
— Зависит от вас.
— А гарантии?
— Вы их получите. Например: на ваших глазах мы можем переправить за границу обоих. Согласны?
— Согласен. Но вы должны позволить мне поговорить с женой и французом наедине.
— Хорошо. Мы сделаем это здесь.
— Нет. Потому что вам надобно прослушать наш разговор. А я желал бы разговаривать без вашего участия. Я не понимаю ваших колебаний. Отсюда нельзя убежать.
— Хорошо. В кабинете наверху.
Бабина и Надю привели через пять минут. «Прости меня… — бросился к ней, опустился на колени. — Прости, если можешь…» — «Оставим это, господа… Простимся, сейчас они возвратятся». — «Я видел… Они изувечили тебя. Скоты…» — «Оставь. Странно как… Сестра обманывала, отец… Из лучших побуждений. Тетя… тоже обманула. Зачем? Как жалко людей, опоенных этой мерзостью, как жалко».
Бабин оглянулся на дверь: «Полковник, это не зубной кабинет в Харбине, но мы обязаны попробовать». — «Как…» — «Войдут — посмотрим». — «Я понимаю… Умирать как свинья на бойне не хочется. Может быть, согласимся?» — «Цену вы знаете — Надежда Дмитриевна». — «Господа, я смирилась, пусть убивают. Двое все же останутся». — «Нет. — Дебольцов взял жену за руку. — Ты сказала однажды: если смерть — то вместе. Нет». Бабин кивнул: «Мне невозможно спорить. Зовите».
Звать не пришлось, вошли сами.
— Что решили?
— Одно условие, — сказал Дебольцов. — Мы уезжаем вместе. Любые обязательства. Любые подписки.
— И любые подтверждения. Здесь, в Москве, у нас ожидает исполнения приговора до тысячи человек. Возьмете на себя. Процесс будет снят на пленку. Кроме того — подписка о сотрудничестве. И можете ехать. К Врангелю. Как завербованные наши агенты. Согласны?
Еще десять дней их держали в одиночках, надеялись вырвать согласие. Трилиссер вызвал Дятлова: «Вы уговорили меня вынуть эту операцию из-под носа Артузова. Это не наше дело, это прямая функция контрразведки. Вы убеждали, что ликвидация Врангеля будет особенно приятна руководству страны. Что в итоге? Что я объясню в ЦК? Присвоены чужие полномочия, результат нулевой. Вы знаете, что вас ждет?» Дятлов стоял по стойке «смирно» и молчал. Он мог бы сказать своему начальнику, что вся операция разработана и решена идеально. Что сложность ее проведения полностью оправдалась. Что не его вина в том, что погиб дубоватый Деев и его люди. Мы верим в мировую революцию? Но ведь и те, на другой стороне, имели свою веру, свои твердые убеждения. Что поделаешь… Но возражать не стал. Судьба его новых знакомых, чужих, чуждых волновала почему-то, мучила. Но — была предрешена. Что он мог поделать с этим…
Арестованных передали коменданту, по одному свели в специальный подвал. Дебольцов умирал последним. По каким-то одному ему понятным знакам судьбы, звучавшим в душе, знал это. За секунду до выстрела подумал: «Это суд Божий. Не над нами, над ними. А мой дух прими, Господи, с миром». Тела зашили в мешки и сразу же отвезли на Ваганьковское. Там, у железной дороги, было у коменданта секретное место. Яма чернела глубоко и скрыла тела надежно. Даже после войны в этом месте очень долго пели соловьи. Теперь только гудки маневровых тепловозов напоминают о погибших во имя странной идеи.
Кому?..