Проза о войне (сборник)

fb2

Давно отгремели залпы Великой Отечественной войны. Но о ней продолжают вспоминать, рассказывать, писать. И вспоминают и рассказывают, естественно, по-разному: по-своему, часто о своем. Решить вопрос о том, что и как рассказать о войне, во многих случаях оказывается не так просто. Что же важно в наши дни знать и помнить о войне, о том, «как все было»? О чем обязаны советские люди не забывать и помнить вечно? Что из рассказов о войне способно взволновать ум и сердце нашего современника, нашей молодежи?


СОДЕРЖАНИЕ:

1. А зори здесь тихие

2. Аты баты шли солдаты

3. Бессмертный полк с реальными историями о женщинах на войне

4. В окружении Страшное лето 1941 го

5. В списках не значился

6. Встречный бой

7. Завтра была война

8. Летят мои кони...

9. Не стреляйте белых лебедей

10. Неопалимая купина

11. Офицеры

12. Суд да дело

13. РАССКАЗЫ

     - Ветеран

     - Победители

     - Пятница

     - Старая "Олимпия"

     - Экспонат №...



А. Дементьев

Военная проза Бориса Васильева

Давно отгремели залпы Великой Отечественной войны. Но о ней продолжают вспоминать, рассказывать, писать. И вспоминают и рассказывают, естественно, по-разному: по-своему, часто о своем. Решить вопрос о том, что и как рассказать о войне, во многих случаях оказывается не так просто. Что же важно в наши дни знать и помнить о войне, о том, «как все было»? О чем обязаны советские люди не забывать и помнить вечно? Что из рассказов о войне способно взволновать ум и сердце нашего современника, нашей молодежи?

В рассказе Бориса Васильева «Ветеран» («Юность», 1973, № 4) выступить с воспоминаниями о войне на вечере в заводском Доме культуры поручено ветерану войны бухгалтеру Алевтине Ивановне Кониковой. Ветеран оказался в крайне затруднительном положении. О чем, о ком и что она расскажет? Дело в том, что Алевтина Ивановна прошла войну бойцом банно-прачечного отряда, а попросту говоря прачкой. Всю войну бойцы этого отряда простояли за корытами… «И чего им нас-то вспоминать, какие мы солдаты,— говорит Алевтина Ивановна.— Я же не на передовой. Я же…»

Надежда была на советы и помощь мужа, человека хорошего и серьезного, бывшего фронтовика, трижды раненного и страстного любителя военных мемуаров, которые он читал, «старательно разбираясь в стратегических планах кампаний». Ее Петр Николаевич действительно помог:

— Кто у тебя командующий был?

— Техник-лейтенант Фомушкин.

— Ну какой там Фомушкин! — усмехнулся муж.— Я тебя серьезно спрашиваю, а Фомушкин твой — это, знаешь, для домашнего употребления. Ты же выступать будешь перед массами. Перед комсомолом, звонкой нашей сменой. Какое им дело до твоего техника? Тут масштаб нужен!

И он порекомендовал жене проштудировать подготовленные для нее книги:

«— Не какая-нибудь там художественная литература: мемуары! Вот на них и опирайся.

— А про себя?

— Что про себя? — не понял Петр Николаевич.

— Про себя рассказывать велели.

— Это как белье стирать?..— усмехнулся он.— Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это никому не интересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?»

«— …Значит, так начнешь: „Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия…“» — советовал муж.

И Алевтина Ивановна начала старательно «штудировать» отложенные мужем мемуары. И все было бы хорошо, если бы не растущее в ней «несогласие» с тем, что в них говорилось… Это была какая-то «иная», не «ее» война — война бойца банно-прачечного отряда. И она, отложив в сторону книги, отказавшись от характеристики «стратегического плана кампании», решила, что расскажет «о своем».

О технике-лейтенанте Фомушкине, который стал «командующим» банно-прачечным отрядом после контузии, превратившей его, сорокалетнего, в старика, у которого непроизвольно дергалась голова и при малейшем волнении тряслись руки, и о том, как добрый «командующий» старался уберечь девушек своего отряда от бед и трудностей.

О том, как боец Лида Паньшина влюбилась в саперного лейтенанта, как отряд выдавал ее замуж («Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!» — с плачем говорила Лида), как через три дня после свадьбы ее молодой муж подорвался на незамеченном фугасе…

О самоотверженном труде бойцов банно-прачечного отряда: «Двести пар заскорузлого от крови и пота обмундирования и горы окровавленных бинтов ждали их на каждом рассвете войны… От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа. Ее разъедало горячей пеной… А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти. И стирать стало не просто больно, но и страшно: а вдруг они, эти ногти, так и не вырастут никогда? И девушки очень расстраивались и плакали…»

Так решила Алевтина Ивановна… Но, оказавшись на трибуне перед лицом зала, наполненного веселыми нарядными девушками, увидев в президиуме торжественных, со всеми орденами фронтовиков, она растерялась и, не узнавая собственного голоса и своих мыслей, неожиданно выкрикнула: «Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу…» Пришлось Борису Васильеву за Алевтину Ивановну рассказать о «ее войне».

И несмотря на то, что «масштабы» рассказа «Ветеран» ограничены, «миссия» и «стратегический план кампании» в нем не раскрыты, и речь идет всего лишь о бойцах банно-прачечного отряда, их радостях и печалях, победах и поражениях, он производит сильное впечатление и заставляет задуматься. Вероятно, потому, что его «стратегия» несет особый нравственно-психологический характер, его «миссия» заключается в том, чтобы раскрыть истоки массового героизма в народной войне с фашистской Германией, и в этом отношении его масштабы, значение и достоинства неоспоримы. Больше того, «Ветеран» для Б. Васильева — рассказ в известном отношении программный. Рассказать за многих и многих помышлявших и не помышлявших о славе, награжденных и не всегда награжденных, не успевших или не сумевших вспомнить о «своей войне», безвестных и даже «в списках не значившихся» — рядовых солдатах, сержантах, старшинах, еще необстрелянных лейтенантах, часто о женщинах на войне, занимавших «негероические должности»,— в этом одна из особенностей всей военной прозы Васильева, его, можно сказать, литературная позиция. В этом смысле он следует той художественной традиции, которая была обозначена «Звездой» Э. Казакевича и продолжена произведениями Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова и других советских писателей.

Характерен с этой точки зрения и другой рассказ Бориса Васильева «Старая „Олимпия“» («Юность», 1975, № 6). Он тоже о женщине на войне и тоже воевавшей не на передовой, а в тылу— штабной машинисткой. Семнадцатилетняя Катя пошла в армию добровольцем и мечтала о другом. Но ее не взяли ни в разведку, ни в связь, ни даже в санитарки, а направили в штаб армии и «вместо автомата вручили разбитый „ундервуд“». Она смирилась со своей негероической должностью: кому-то надо было считать портянки, чтобы победить. И она печатала: «Портянок зимних — двенадцать тысяч шестьсот сорок три пары. Рубах нательных теплых… из них первого роста… второго…»

На фронте Катя полюбила. Однако лейтенант — ее избранник — не вернулся с задания. Он отстреливался до последнего патрона, а потом взорвал себя противотанковой гранатой. «Для Кати этот лейтенант навсегда остался тем, кто приходит в девичью жизнь с любовью и уходит из нее, унося эту любовь». Так унесла война и юность и любовь Кати, но не смогла отнять у нее ее самопожертвования, заботы о людях, доброты.

После войны Катю стали называть «Старой „Олимпией“», потому что она работала уже не на разбитом «ундервуде», а на подаренной ей «Олимпии», и на вопрос, сколько экземпляров берет ее машинка — с гордостью отвечала: «— Семь. У меня старая „Олимпия“».

«Если вам надо что-нибудь отпечатать, заходите: Катюша никогда не откажет… Поклонитесь ей, если встретите… А фамилия… Какая разница, какая у нее фамилия? Она Катюша, а это имя много значило для нас. Очень многое.

Поверьте уж мне на слово, молодые…»

Заканчивает свой рассказ Васильев, может быть, чуть-чуть сентиментально, но надо же было ему прямо и открыто сказать о своей симпатии к героине рассказа?

Несомненно, автор «Ветерана» и «Старой «Олимпии» в полной мере обладает даром напрямую обратиться к сердцу читателя, пронзить его состраданием и восхищением, заставить пережить волнение и даже потрясение. А в чувствах разобраться бывает нелегко — чего здесь больше? Печали об отнятой молодости, о несостоявшейся женской судьбе или естественной удовлетворенности от того, что долг исполнен, как бы ни был он скромен и негромок? Потому что и боец банно-прачечного отряда Алевтина Ивановна, и машинистка Катюша самоотверженно воевали за правое дело в том возрасте, который «у всех поколений всегда бывает самым звонким, самым свободным и самым прекрасным, за что и называется юностью».

* * *

Сегодня эти и другие рассказы Б. Васильева — независимо от времени их появления в печати и художественной завершенности — можно прочесть как фрагменты, сюжетные заготовки или подходы к одной и той же теме, нашедшей наиболее полное и последовательное воплощение в повести «А зори здесь тихие…», которая появилась в 1969 году и была, как и другие произведения его военной прозы, не случайно напечатана в журнале «Юность».

Повесть как-то сразу и безусловно покорила не только подписчиков «Юности», но и тех читателей, которым пришлось добывать номер журнала, где она была напечатана, согласно летучей, распространившейся с молниеносной быстротой аннотации: «Это надо прочесть». Но и здесь было лишь начало успеха. «Зори» принял к постановке чуткий к общественному мнению Драматический театр на Таганке, создав один из лучших своих спектаклей. Одновременно они вошли в репертуар Центрального театра Советской Армии и многих областных театров. На экраны вышел прекрасный фильм того же названия. Затем герои повести старшина Васков и пять милых девушек в пилотках шагнули на главную оперную сцену страны… В докладе на XXV съезде КПСС Л. И. Брежнев, говоря об успехах нашего искусства, сказал и о том, что «молодое поколение становится сопричастным подвигу его отцов или тех совсем юных девчат, для которых тихие зори стали часом их бессмертия во имя свободы Родины. Таково подлинное искусство».

В чем же секрет успеха повести Бориса Васильева, не гаснущего интереса и — редкий, счастливый случай — всеобщей симпатии к ней?

Конечно же, прежде всего — в поэзии подвига и героизма, которой проникнуты «Зори», и в той нравственной безусловности, с какой изображен в ней смертный бой пяти советских девушек и старшины Васкова с отрядом диверсантов-гитлеровцев.

Никто: ни юные зенитчицы с тихого разъезда номер 171, ни умудренный опытом их командир старшина Васков не предполагали, что, получив задание найти и захватить в плен замеченных в лесу двух фашистских разведчиков, их маленькая «поисковая группа», вооруженная «родимыми, образца 1891 дробь тридцатого года» винтовками, неожиданно натолкнется на шестнадцать с головы до ног вооруженных фашистских головорезов.

«Наступила та таинственная минута,— пишет Васильев,— когда одно событие переходит в другое, когда причина сменяется следствием, когда рождается случай… на войне, где нервы напряжены до предела, где на первый жизненный срез снова выходит первобытный смысл существования — уцелеть,— минута эта делается реальной, физически ощутимой и длинной до бесконечности».

Силы совсем, совсем неравные… Незаметно отойти, отступить и открыть гитлеровским диверсантам дорогу к Кировской железной дороге и Беломорканалу? Или любой ценой, любыми средствами помешать фашистам осуществить их замысел? Отходить и отступить Васкову и его девичьему воинству и в голову не приходит. Они и не выбирают…

И пришлось Рите Осяниной, Жене Комельковой, Соне Гурвич, Лизе Бричкиной, Гале Четвертак сложить свои головы в том карельском лесу. Пусть не все девушки гибнут с оружием в руках, пусть их бой всего лишь «местного значения», повествование перешло за тот рубеж, где все уже мерится самой простой и высокой мерой: жизнь одна и смерть одна, где все они — подлинные героини войны,— встают рядом со своими родными сестрами — Зоей Космодемьянской, Лизой Чайкиной, Любой Шевцовой.

Тяжелые испытания выпали и на долю старшины Васкова. Ему суждено было схоронить всех своих бойцов, превозмочь горе, раны и нечеловеческую усталость и в последней исступленной схватке жестоко отомстить гитлеровцам, а потом еще до конца дней нести на душе тяжесть оттого, что не уберег девчат.

Затаив дыхание, следим мы за передвижением маленького отряда Васкова, почти физически ощущаем опасность и препятствия, подстерегавшие его на каждом шагу, облегченно вздыхаем, когда старшине удается придумать удачный маневр, радуемся ловкости и смелости Жени Комельковой, готовы кричать вслед потерявшей голову Галке Четвертак… Васильев не отпускает нашего внимания ни на минуту и заставляет шаг за шагом пройти за пятью девушками и старшиной — то болотом, то между валунами, то лесной чащей. При этом развитие повести нисколько не тормозится вставными новеллами, приоткрывающими прошлое наших героинь. Васильев столь естественно вводит их в повествование, так смело включает в канву событий, что очень небольшая, в сущности, повесть раздвигает свои границы и дает нам ощущение пространства и времени, достаточное для того, чтобы узнать ее героинь и понять, что они — плоть от плоти своего общества, своей Родины.

Пять совершенно различных девичьих характеров представляет нам писатель. Что, казалось бы, общего между строгой Ритой Осяниной, натурой сильной и чистой, и ребячливой фантазеркой, неуверенной в себе Галкой Четвертак; какая может быть близость между выросшей на лесном кордоне молчаливой Лизой Бричкиной и поклонницей Блока Соней Гурвич, что общего со всеми ними у озорной, дерзкой Женьки Комельковой, «сосланной» на 171-й разъезд после штабного романа? Между тем девчата не просто ладят,— ни тени непонимания между ними, ни тени психологической или какой-либо прочей «несовместимости»! Более того, взбалмошная Комелькова погибает, чувствуя себя победительницей оттого, что запутала фашистов, увела далеко от раненой Осяниной, оставшейся со старшиной Васковым. А Осянина в свою очередь просит Васкова уйти, помочь Женьке. Даже «негероическая» смерть Лизы Бричкиной или Сони Гурвич при всей ее кажущейся случайности связана с самопожертвованием: в одном случае это желание скорей перейти болото и привести подмогу, в другом естественное душевное движение сделать приятное доброму и заботливому старшине — сбегать за оставленным им кисетом.

И старшина Васков, который Блока не читал, которого девушки поначалу считают в его тридцать два года чуть ли не стариком, а подметив его пристрастие к порядку и воинской дисциплине,— служакой, уставным формалистом и придирой, оказался просто незаменимым в их походе и не только потому, что по-солдатски опытен, находчив, но потому, что человечен, умен, проявляет поистине отеческую заботу о девушках. И умирая, Рита Осянина поручает Васкову своего сына, потому что старшина совестлив и надежен. Один из критиков верно заметил, что в Васкове есть что-то от таких образов русской литературы, как Максим Максимыч или капитан Тушин. Но, несомненно, одним из ближайших предшественников Васкова является Василий Теркин.

Конечно, те исключительные обстоятельства, в которых оказались Васков и девушки, неизбежно сближают людей. Но есть в их судьбах и та, подчеркнутая Васильевым общность, перед которой отступает разность воспитания, образования и прочие особенности биографий. Есть то единство отношения к жизни, людям, войне, та общность, которая не требует определений и доказательств и которую иначе не назовешь как народным сознанием, преданностью и любовью к Родине.

Васкову и его девчатам надо «держать позицию», «как ни тяжело, как ни безнадежно — держать». «И такое чувство у него было,— пишет Васильев о Васкове,— словно именно за его спиной вся Россия сошлась, словно именно он, Федот Евграфыч Васков, был сейчас ее последним сынком и защитником. И не было во всем мире больше никого: лишь он, враг да Россия. Только девчат еще слушал каким-то третьим ухом: бьют еще винтовочки или нет. Бьют — значит, живы. Значит, держат свой фронт, свою Россию. Держат!..»

Умирает смертельно раненная Рита Осянина. По самое горло полон печалью Васков, и не может он скрыть от Риты свои невыносимо тяжелые чувства и думы: «Что ответить, когда спросят: что же это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли!.. Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал? Да там ведь тоже, поди, охрана, там ведь людишек куда больше, чем пятеро девчат да старшина с наганом!

— Не надо,— тихо сказала она.— Родина ведь не с каналов начинается. Совсем не оттуда. А мы ее защищали. Сначала ее, а уж потом канал».

И другое. У каждой из девушек свой «личный счет» к захватчикам, но он связан со «счетом» всей страны. У Риты Осяниной на второй день войны погиб муж, лейтенант-пограничник; но в результате вероломного разбойничьего нападения гитлеровцев на нашу страну уже в первый и во второй дни войны многие наши женщины стали вдовами и многие дети сиротами. На глазах у Жени Комельковой фашисты расстреляли из пулемета всю ее семью; но они подвергли зверскому уничтожению миллионы мирных жителей нашей страны. Судьба родителей еврейки Сони Гурвич, не успевших эвакуироваться из Минска, несомненно была мучительной; но гитлеровцы поставили целью истребление всего еврейского населения. Так «личный счет» девушек из отряда Васкова соединился со «счетом» всего советского народа, свое, индивидуальное оказалось неотделимым от общего, общенародного.

После этого становятся до конца понятны те чувства, с какими Васков и его девушки воюют с гитлеровцами. Конечно, война — дело варварское, жестокое, бесчеловечное. И вся повесть Васильева — от первой и до последней страницы — проникнута этим пониманием и настроением. Героиням его повести — девушкам, рожденным для любви, материнства и мирных забот и трудов,— это известно лучше, чем кому-либо другому. Но что же делать, если враг, напавший на твою родину, отбросив все человеческое, превратился в лютого, страшного зверя, несущего смерть всему живому на твоей родной земле? Разве не прав Васков, думая, что в таком случае по отношению к врагу не существует ни человечности, ни жалости, ни пощады: «Бить надо. Бить, пока в логово не уползет».

Женя Комелькова, защищая Васкова, убила гитлеровца — размозжила ему голову прикладом винтовки. Потом она долго не могла прийти в себя, найти себе место. «Тут одно понять надо: не люди это. Не люди, товарищ боец, не человеки, не звери даже — фашисты. Вот и гляди соответственно»,— говорит ей Васков. И говорит справедливо. В ненависти к фашизму и любви к Родине — истоки героизма советского человека, отсюда начинается его путь к подвигу.

Васков и его девчата выиграли свою войну: гитлеровцы не прошли. Но не сберег старшина своих бойцов, не смог предотвратить их гибели. Все пять девушек навеки остались лежать в краю, где зори тихие-тихие. Горе и печаль переполняют душу их командира. И вместе с ним скорбит читатель повести. И его боль за недоживших и недолюбивших девушек соединяется с болью за все страшные жертвы, принесенные нашим народом на алтарь Отечественной войны.

Б. Васильев не преуменьшает и не смягчает бедствий войны, не уклоняется от изображения ее трагедий, ужасов и тяжелых последствий и не скрывает цены победы. Ему дорога истина, суровая, мужественная правда. Однако всем своим содержанием, всем своим пафосом повесть говорит, что наши жертвы были не напрасны, что принесены они во имя спасения Родины и всего человечества от фашизма, что трагедия, о которой рассказывается в «Зорях»,— трагедия оптимистическая. Из боя в карельских лесах девушки шагнули в наш день, в бессмертие. Они не стояли за ценой, добывая победу, не считали, «кому память, кому слава, кому темная вода». Но сегодня мы знаем: всем память, всем слава.

Во многом успех повести «А зори здесь тихие…» зависит от того, что автор избежал в ней плакатности, ложной патетики, высоких слов, произносимых всуе. Он понимал, что подлинная поэзия подвига и героизма требует простоты, естественности, реализма. Группа Васкова, ее бойцы, их бой с гитлеровцами изображены в повести в естественном переплетении героического и будничного, смешного и возвышенного, радости и горя. Это настоящие живые люди с их натуральными чувствами и невыдуманным поведением.

И даже в исключительных обстоятельствах и крайних ситуациях Б. Васильев не забудет о бытовых мелочах и подробностях. Наоборот! Тут и раскрываются крестьянские, охотничьи, мастеровые таланты Васкова, а вся его «гвардия» в пути моется, стирает, гомонит, как на посиделках… Но быт у Б. Васильева не просто фон, он соотнесен с главной идеей произведения. Быт, как бы хочет сказать писатель, устойчив и вечен, как все человеческое и сама жизнь, как женская природа пятерых бойцов, как редкостное душевное здоровье Васкова. Более того, быт в повести одухотворен и лирически окрашен. Это человечность и мир, противопоставленные всему бесчеловечному, и прежде всего войне с ее жестокостью и жертвами.

Человечность и правда — вот основа «Зорь». Благодаря им в повести соединились поэзия и проза, юмор и драма, лирическая одухотворенность образов и протокольная точность описаний, романтика и реализм. Отсюда и поэтическое своеобразие и очарование повести.

* * *

Читатель «Зорь» не может не обратить внимания на особый интерес, который испытывает их автор к тому рубежу в жизни советских людей, который означает их переход от мира к войне. На этой грани, черте, разломе он часто останавливается удивленно и горестно.

Рассказ «Пятница» («Юность», 1970, № 6) войны как бы совсем и не касается. Действие его развивается в праздничный день 22 июня 1941 года… Веселая массовка молодежи одного из московских заводов. Лес, солнечная поляна, песни, танцы, веселье. Три друга: кузнец Федор, заводской поэт Сеня, монтер Костя. Влюбленная пара: Костя и молоденькая библиотекарша Капа. Для них в этот день перестали существовать и пространство и время. Костя говорит Капе: «Капелька!.. Ты мое воскресенье». Капа же, исходя из романа «Робинзон Крузо», объявляет себя «Пятницей». «Я твоя Пятница. Твоя Пятница, слышишь?.. Обними меня. Крепко, крепко!..»

Счастье настолько овладело влюбленными, что они нимало не задумываются над тем, что происходит в близлежащей деревне. «Вой стоял над деревней, бабий вой над покойником, над минувшим счастьем, над прожитой жизнью…» Им было не до этого. Им и в голову не могло прийти, что в это воскресенье — 22 июня 1941 года — началась Отечественная война.

О войне в рассказе сказано совсем немного — в кратком послесловии, или эпилоге. Из него читатель узнает, что Сеня погиб в Освенциме, Федор сложил голову под Севастополем, Костя потерял на войне ногу. У Кости — теперь Константина Ивановича — большая семья: два сына и дочь. Иногда он ездит в Смоленск и там долго молча стоит на площади, на том самом месте, где 17 октября 1942 года гестаповцы повесили партизанскую связную со странной подпольной кличкой «Пятница»… И он о ней никогда не рассказывает. Никому…

А у дочки его редкое имя: Капитолина, Капелька…

Столкновение мирной жизни и «мирных» представлений о войне с крутой и жестокой реальностью войны является одним из главных мотивов и романа Б. Васильева «В списках не значился» («Юность», 1974, №№ 2, 3, 4). В сущности говоря, весь роман — это «роман воспитания», повествование о школе зрелости и мужества, которую за короткий срок героической обороны Брестской крепости проходит девятнадцатилетний лейтенант Николай Плужников.

Хотя в романе описываются всего несколько «мирных» дней лейтенанта Плужникова, но для него все они насыщены важными событиями. Только что Плужников окончил военное училище. Он убежден, что лишь служба в войсках формирует настоящего командира, по своему выбору получает назначение командиром взвода и направляется в одну из частей Особого Западного округа.

О войне у лейтенанта самые ясные и определенные представления. Он уверен, что гитлеровская Германия не посмеет напасть на нашу страну, и любые разговоры об этом считает провокационными. Он нисколько не сомневается, что в противном случае Советская Армия быстро разгромит врага на его собственной территории.

Едва выкроив полдня, чтобы проститься с матерью и сестрой, но успев за это время влюбиться в подругу сестры, Плужников уезжает к месту назначения. Поздно ночью 21 июня 1941 года он прибывает в Брестскую крепость, на следующий день с утра полагает явиться к начальству, зачислиться в списки части и приступить к исполнению своих служебных обязанностей.

Но 22 июня в четыре часа пятнадцать минут утра тяжкий грохот обрушился на Брестскую крепость: гитлеровская Германия предательски напала на Советский Союз, началась Великая Отечественная война, началась оборона Брестской крепости…

То, что Б. Васильев захотел рассказать своим читателям об истории обороны Брестской крепости, весьма естественно. Трагическое и доблестное сопротивление ее защитников — одна из самых ярких и многозначительных страниц Великой Отечественной войны. К тому же до сих пор нельзя сказать, что нам известны все перипетии борьбы, что мы знаем всех ее героев. С этим связано много легенд и устных рассказов. Экспонаты, хранящиеся в Музее обороны крепости — от знамени и оружия ее защитников до их личных вещей,— полны важного и нераскрытого до конца смысла и содержания. Короче говоря, история обороны Брестской крепости представляет огромный интерес для читателей и открывает самые широкие возможности для воображения, чувств и мысли писателя.

Правда, есть изумительная книга С. С. Смирнова «Брестская крепость», но это документальное исследование, которое не выходит за строгие пределы материалов и свидетельств, собранных ее автором в результате долгих, упорных и трудных поисков. Б. Васильев написал об обороне Брестской крепости роман. Героическая эпопея встает перед его читателями в ярких картинах и живых образах художественного произведения.

После трех первых дней яростных боев «дни и ночи обороны крепости слились в единую цепь вылазок и бомбежек, атак, обстрелов, блужданий по подземельям, коротких схваток с врагом и коротких, похожих на обмороки, минут забытья. И постоянного, изнуряющего, не проходящего даже во сне желания пить».

Затем немцам удалось ворваться в крепость и разорвать ее оборону на отдельные, изолированные друг от друга очаги сопротивления. Днем они шаг за шагом превращали крепость в развалины и уничтожали в ней все живое, а ночью развалины оживали вновь. «Израненные, опаленные, измотанные жаждой и боями скелеты в лохмотьях поднимались из-под кирпичей, выползали из подвалов и в штыковых атаках уничтожали тех, кто рисковал оставаться на ночь. И немцы боялись ночей».

А потом оборона ушла в глухие подземелья. Небольшие группки засевших там защитников крепости вели упорную войну с гитлеровцами. «Мы — подразделение Красной Армии. Обыкновенное подразделение, только и всего»,— говорит Плужников трем солдатам и двум женщинам, оказавшимся вместе с ним.

Наконец наступили последние дни и недели обороны крепости, иссякали последние силы ее защитников, сопротивление продолжалось в одиночку. «В первый день нового 1942 года ему (Плужникову.— А. Д.) особенно повезло… он уложил двоих, уложил наповал, из хорошего убежища. Долго бегал по подвалам, уходя от погони, и ушел, потому что мела вьюга и следы его не взяла бы и самая опытная собака…» Так и не сдалась, не пала Брестская крепость. Не взяли ее ни бомбами, ни толом, ни огнеметами. Она просто истекла кровью…

Понятно, что роман о героической обороне Брестской крепости написан Б. Васильевым по-другому, в иной тональности, нежели повесть «А зори здесь тихие…». Ни рассветы, ни закаты, ни дни, ни ночи не были в крепости тихими. Не было быта и будней. Неописуемый по своей ожесточенности бой шел без перерыва. Речь писателя зазвучала сурово, напряженно, нередко возвышенно.

Но какой бы выразительной и впечатляющей ни была картина обороны Брестской крепости, нарисованная Б. Васильевым, все же смысл и пафос его романа «В списках не значился» заключается не только и даже не столько в этом. И чтобы осознать суть произведения, необходимо вернуться к его главному герою, лейтенанту Плужникову.

Он приехал в Брестскую крепость восторженным юношей, полным самых радужных мечтаний о своем будущем и не совсем подготовленным к встрече с войной. А между тем война неожиданно обрушилась на него всей своей тяжестью сразу же по прибытии к месту назначения. Не мудрено, что в первых схватках с гитлеровцами Плужников теряется, упускает из рук командование, и опытные сержанты, старшины, бойцы-пограничники то и дело поправляют его, подсказывают ему. Больше того, в этих схватках он дважды струсил. Оборона Брестской крепости явилась для Плужникова жестокой школой возмужания, духовного роста и воинского уменья. В изображении этого процесса и состоит, на мой взгляд, суть романа «В списках не значился».

Плужников будет и впредь допускать ошибки. Жестокий урок, научивший его отличать подлинную человечность от ложной, получит он, пожалев и отпустив пленного гитлеровца. Уроки подобного рода были суровы, но и влияние их было сильным и действенным. Лейтенант стал наблюдателен, хладнокровен, расчетлив, научился думать и всесторонне оценивать обстановку. В процессе обороны Брестской крепости он станет одним из ее героев, совершит немало подвигов, будет защитником и «хозяином» крепости до весны 1942 года и удостоится в последние минуты своей жизни воинских почестей даже от врага… «Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ».

Беспримерное самопожертвование и мужество проявили и другие защитники Брестской крепости. Многие их образы нарисованы писателем резкими и запоминающимися красками. И вот что важно: те драматические ситуации, которые изображает Б. Васильев, вовсе не являются надуманными, те слова, которые произносят его герои, никак нельзя назвать риторическими пассажами или декламацией. Напротив: и те и другие естественны и убедительны, ибо они обусловлены особыми обстоятельствами и условиями обороны Брестской крепости и той морально-психологической атмосферой, которая сложилась в осажденной крепости и воодушевляла ее героев. По поводу иного эпизода, изображенного Васильевым, приходилось слышать: «легенда». Да, и легенда. Но разве не была легендарной оборона Брестской крепости? Может показаться — не слишком ли красивы слова Плужникова: «Человека нельзя победить, если он этого не хочет. Убить можно, а победить нельзя». Но история Великой Отечественной войны знает много и еще более «красивых» формул, восклицаний, призывов, и никто не сомневается в их искренности и реальности.

Читая роман «В списках не значился», наглядно и зримо видишь и чувствуешь, как формируются в сознании защитников Брестской крепости те нравственные, духовные предпосылки, которые определяют и объясняют поведение защитников крепости, их мысли и слова и которые сыграли в борьбе за крепость очень большую роль. Защитникам крепости, боровшимся с гитлеровцами разрозненными подразделениями, небольшими группами и даже в одиночку, часто приходилось действовать по собственной инициативе, по велению своей совести и разума, по приказам, отданным самим себе, имеющим нравственный, психологический характер. Здесь, естественно, и вступали в силу, и приобретали большое влияние умонастроения, владевшие и овладевающие защитниками крепости, и общая морально-психологическая атмосфера, сложившаяся и складывающаяся в осажденной крепости.

С этой точки зрения Плужников не случайно выбран Б. Васильевым в герои своего романа. Он в списках не значится, и ему самому приходится решать встающие перед ним в процессе борьбы трудные вопросы. Он и решает их, опираясь как на знания и идейную закалку, полученные еще в военном училище, так и на общую мудрость защитников крепости, на опыт того или иного встреченного в бою старшего лейтенанта, политрука, старшины, сержанта, пограничника. Они воздействуют на него, как он воздействует на них. Так создается та почва, на которой вырастают подвиги и соответствующие им слова.

Вначале была надежда на помощь, и многое определяла воинская дисциплина. «Мне дан приказ держаться»,— говорит Плужников, и его слова воспринимаются как категорическое и неоспоримое требование. Затем от политрука Плужников слышит, что «задача одна: уничтожать живую силу». «Нас двести миллионов,— говорит политрук.— Двести. Глупо, когда ни кого не убил…»

Фельдшер в глухом подвале, куда стаскивали всех безнадежных, утверждает, что приказы его уже не касаются: «Я сам себе пострашнее приказ отдал. Вот если каждый, каждый солдат, понимаешь, сам себе приказ отдаст и выполнит его — сдохнет немец… И война сдохнет». Раненые, безнадежные, умирающие… «Умирали, не срамя,— негромко и ясно сказал молодой голос. И все замолчали, и в молчании этом была суровая гордость людей, не склонивших головы и за той чертой, что отделяет живых от мертвых».

Наконец на последних страницах романа старшина Семишный заставляет Плужникова дать клятву быть верным присяге и никогда ни живым, ни мертвым не отдавать врагу боевого знамени.

Так складывается, развивается, растет героическое сознание защитников Брестской крепости. Становится ясным, что высокая романтика книги Б. Васильева вырастает из реализма, из правды жизни. Неудивительно, что каждый эпизод и ситуация романа, каждый его образ при всей своей необыкновенности и «легендарности» воспринимаются как достоверные, правдивые и имеют реальную основу, опираются на действительность, на факты, о которых сообщают те или иные документальные материалы или свидетельства участников обороны Брестской крепости.

Может показаться, например, что такой эпизод романа, как автоматная очередь Плужникова по роте гитлеровцев, получающих награды, является плодом романтического воображения автора романа. Но вот что рассказывает старшина Звонков, который сражался в крепости до первых чисел августа. «Однажды… около Холмских ворот цитадели была построена во дворе рота гитлеровцев. Вероятно, фашистские солдаты собрались получать награды: перед строем стояло несколько офицеров и один держал в руках коробочки с орденами, а другой читал какой-то приказ. И вдруг позади строя из окон полуразрушенного здания казарм 84-го полка прогремела длинная автоматная очередь. Офицер, читавший приказ, и пять-шесть солдат упали убитыми, а остальные с криками разбежались, беспорядочно стреляя по развалинам» [1].

Можно подумать, например, что такая ситуация, как выход полумертвого Плужникова из подземелья после «переговоров» с посланцем гитлеровцев скрипачом Свицким,— результат творческой фантазии автора романа. Но нет, о подобного рода ситуации рассказывал С. С. Смирнову участник обороны крепости Александр Дурасов. Даже прототипом скрипача Свицкого является реальное лицо — скрипач из брестского ресторана Залман Ставский [2].

Повторяю: и легендарные герои, и легендарные подвиги, изображенные в романе «В списках не значился», отражают подлинную действительность, и Б. Васильев, рисуя их, опирался на реальную историю обороны Брестской крепости. В этом легко убедиться, перечитав «Брестскую крепость» С. С. Смирнова. Можно предположить, что и при создании образа главного героя своего романа лейтенанта Плужникова Б. Васильев исходил из документальных сведений о неизвестном лейтенанте — артиллеристе, который, окончив военное училище, ехал через Брест к первому месту своей службы. Когда Брест неожиданно подвергся нападению гитлеровских захватчиков, он принял на себя командование защитниками вокзала. К сожалению, никто из уцелевших защитников вокзала не знал его фамилии: все звали лейтенанта просто по имени — Николай. По имени назван он и на мраморной плите у входа в Брестский вокзал. Только теперь стала известна и фамилия лейтенанта — Царев [3].

Труднее отделаться от впечатления, что Б. Васильев несколько отступает от реализма на тех страницах своего романа, где рассказывается о любви Плужникова и Мирры. Кажется, что эта романтическая любовь в подземелье как-то неожиданна в его романе и он мог бы обойтись без нее. Но не очевидно ли, что любовь эта является проявлением человечности, противостоящей жестокости войны и расизму гитлеровцев? Великая сила жизни, добра, любви неистребима наперекор всему, что стремится ее уничтожить,— убеждение, которое проходит через все творчество Б. Васильева.

«Может быть, я максималист,— утверждает писатель,— но задачу искусства я вижу в стремлении помочь человеку жить, а не устрашать его или будить в нем какие-то низменные инстинкты. Оно должно делать добро» [4].

Осталось коснуться вопроса о современности военной прозы Б. Васильева и сказать еще несколько слов о том, что написал Б. Васильев о войне и важно ли написанное им для нашего современника. Но что понимать под современностью произведений литературы и искусства? Какие произведения можно считать современными? В 1976 году («Литературная газета», 17 ноября) Б. Васильев беседовал на эту тему с известным артистом М. Ульяновым. Собеседники пришли к выводу, что подлинная современность художественного произведения заключается, конечно, не в его злободневности или тех или иных внешних признаках и приметах времени.

«Понимаете,— сказал Б. Васильев,— вот мы говорим «современность, современность», а я недавно, когда ехал в командировку, взял с собой очень старую книжку — «Дон Кихота». Я вам скажу хрестоматийную вещь — это чудовищно современная книга!»

Если произведение искусства, полагает Б. Васильев, заставляет современных читателей или зрителей думать не только о нем, но смотреть куда-то дальше, вглубь, вызывает у них ряд ассоциаций, помогает им в осмыслении жизни,— оно современно.

С этой точки зрения военная проза самого Васильева безусловно современна. Будь то рассказы о женщинах на войне, повесть о старшине Васкове и его девичьем отряде, роман о защите Брестской крепости и возмужании лейтенанта Плужникова — все эти произведения помогают решать серьезные вопросы современной жизни и порождают многообразные ассоциации, размышления и сопоставления. Они ставят перед читателем или зрителем много насущных и актуальных вопросов: о прошедшей войне, ее значении и жертвах, о необходимости и возможности мира на земле, о человечности подлинной и мнимой, о силе материнства, о людях типа Васкова — их настоящем и будущем и т. д. Современное значение военной прозы Б. Васильева бесспорно.

При этом нельзя не заметить, что все — именно все! — помещенные в настоящем сборнике повести и рассказы Б. Васильева имеют сюжетный и публицистический выход в наш день. Алевтина Ивановна («Ветеран»), Катюша («Старая „Олимпия“»), герой «Пятницы» Константин Иванович, Федот Евграфович Васков — живут сегодня, и не просто живут,— оказывают сильнейшее нравственное влияние на окружающих, на нашу молодежь. Так коротенькое письмо отпускника товарищу в эпилоге «Зорь» ломается на две половины: беспечную («Давай, старик, цыгань отпуск и рви к нам») — до встречи с Васковым и его приемным сыном Альбертом, капитаном Советской Армии, которые привезли мраморную плиту на могилу матери Альберта Риты Осяниной; и серьезную — после встречи («Здесь, оказывается, тоже воевали… Воевали, когда нас с тобой еще не было на свете»). Кончается письмо фразой, вынесенной в заголовок повести: «А зори здесь тихие-тихие». Здесь она звучит, как реквием… В романе «В списках не значился» гибнут, кажется, все основные герои, но тогда автор берет нить, ведущую от военных лет к современности, в свои руки и в эпилоге впрямую утверждает значение событий сорок первого года для современника.

И не являются ли непосредственными преемниками и как бы родными братьями Федота Евграфовича Васкова герои повестей Б. Васильева из современной жизни — капитан волжского катера Иван Трофимович Бурлаков («Иванов катер») и участковый милиционер Семен Митрофанович Ковалев («Последний день»)?

Так многообразны органические связи военной прозы Васильева с современной жизнью и ее запросами. Ощущение «связи времен» и делает «бытовую» прозу Б. Васильева возвышенной и романтичной. Отсюда и наш благодарный интерес к творчеству писателя, столь серьезно и глубоко понимающего социальные задачи.

«Я думаю,— говорит Б. Васильев,— что поскольку искусство родилось у костра, оно должно светить, оно должно греть и оно должно объединять».

А.  Д е м е н т ь е в

А зори здесь тихие…

1

На 171-м разъезде уцелело двенадцать дворов, пожарный сарай да приземистый длинный пакгауз, выстроенный в начале века из подогнанных валунов. В последнюю бомбежку рухнула водонапорная башня, и поезда перестали здесь останавливаться. Немцы прекратили налеты, но кружили над разъездом ежедневно, и командование на всякий случай держало там две зенитные счетверенки.

Шел май 1942 года. На западе (в сырые ночи оттуда доносило тяжкий гул артиллерии) обе стороны, на два метра врывшись в землю, окончательно завязли в позиционной войне; на востоке немцы день и ночь бомбили канал и Мурманскую дорогу; на севере шла ожесточенная борьба за морские пути; на юге продолжал упорную борьбу блокированный Ленинград.

А здесь был курорт. От тишины и безделья солдаты млели, как в парной, а в двенадцати дворах оставалось еще достаточно молодух и вдовушек, умевших добывать самогон чуть ли не из комариного писка. Три дня солдаты отсыпались и присматривались; на четвертый начинались чьи-то именины, и над разъездом уже не выветривался липкий запах местного первача.

Комендант разъезда, хмурый старшина Васков, писал рапорты по команде. Когда число их достигало десятка, начальство вкатывало Васкову очередной выговор и сменяло опухший от веселья полувзвод. С неделю после этого комендант кое-как обходился своими силами, а потом все повторялось сначала настолько точно, что старшина в конце концов приладился переписывать прежние рапорты, меняя в них лишь числа да фамилии.

- Чепушиной занимаетесь! - гремел прибывший по последним рапортам майор.- Писанину развели! Не комендант, а писатель какой-то!..

- Шлите непьющих,- упрямо твердил Васков: он побаивался всякого громогласного начальника, но талдычил свое, как пономарь.- Непьющих и это… Чтоб, значит, насчет женского пола.

- Евнухов, что ли?

- Вам виднее,- осторожно говорил старшина.

- Ладно, Васков!..- распаляясь от собственной строгости, сказал майор.- Будут тебе непьющие. И насчет женщин тоже будут как положено. Но гляди, старшина, если ты и с ними не справишься…

- Так точно,- деревянно согласился комендант.

Майор увез не выдержавших искуса зенитчиков, на прощание еще раз пообещав Васкову, что пришлет таких, которые от юбок и самогонки нос будут воротить живее, чем сам старшина. Однако выполнить это обещание оказалось не просто, поскольку за три дня не прибыло ни одного человека.

- Вопрос сложный,- пояснил старшина квартирной своей хозяйке Марии Никифоровне.- Два отделения - это же почти что двадцать человек непьющих. Фронт перетряси, и то - сомневаюсь…

Опасения его, однако, оказались необоснованными, так как уже утром хозяйка сообщила, что зенитчики прибыли. В тоне ее звучало что-то вредное, но старшина со сна не разобрался, а спросил о том, что тревожило:

- С командиром прибыли?

- Не похоже, Федот Евграфыч.

- Слава богу! - Старшина ревниво относился к своему комендантскому положению.- Власть делить - это хуже нету.

- Погодите радоваться,- загадочно улыбалась хозяйка.

- Радоваться после войны будем,- резонно сказал Федот Евграфыч, надел фуражку и вышел.

И оторопел: перед домом стояли две шеренги сонных девчат. Старшина было решил, что спросонок ему померещилось, поморгал, но гимнастерки на бойцах по-прежнему бойко торчали в местах, солдатским уставом не предусмотренных, а из-под пилоток нахально лезли кудри всех цветов и фасонов.

- Товарищ старшина, первое и второе отделения третьего взвода пятой роты отдельного зенитно-пулеметного батальона прибыли в ваше распоряжение для охраны объекта,- тусклым голосом отрапортовала старшая.- Докладывает помкомвзвода сержант Кирьянова.

- Та-ак,- совсем не по-уставному сказал комендант.- Нашли, значит, непьющих…

Целый день он стучал топором: строил нары в пожарном сарае, поскольку зенитчицы на постой к хозяйкам становиться не согласились. Девушки таскали доски, держали, где велел, и трещали как сороки. Старшина хмуро отмалчивался: боялся за авторитет.

- Из расположения без моего слова ни ногой,- объявил он, когда все было готово.

- Даже за ягодами? - бойко спросила рыжая. Васков давно уже приметил ее.

- Ягод еще нет,- сказал он.

- А щавель можно собирать? - поинтересовалась Кирьянова.- Нам без приварка трудно, товарищ старшина,- отощаем.

Федот Евграфыч с сомнением повел глазом по туго натянутым гимнастеркам, но разрешил:

- Не дальше речки. Аккурат в пойме прорва его.

На разъезде наступила благодать, но коменданту от этого легче не стало. Зенитчицы оказались девахами шумными и задиристыми, и старшина ежесекундно чувствовал, что попал в гости в собственный дом: боялся ляпнуть не то, сделать не так, а уж о том, чтобы войти куда без стука, не могло теперь быть и речи, и, если он забывал когда об этом, сигнальный визг немедленно отбрасывал его на прежние позиции. Пуще же всего Федот Евграфыч страшился намеков и шуточек насчет возможных ухаживаний и поэтому всегда ходил, уставясь в землю, словно потерял денежное довольствие за последний месяц.

- Да не бычьтесь вы, Федот Евграфыч,- сказала хозяйка, понаблюдав за его общением с подчиненными.- Они вас промеж себя стариком величают, так что глядите на них соответственно.

Федоту Евграфычу этой весной исполнилось тридцать два, и стариком он себя считать не согласился. Поразмыслив, он пришел к выводу, что все это есть меры, предпринятые хозяйкой для упрочения собственных позиций: она таки растопила лед комендантского сердца в одну из весенних ночей и теперь, естественно, стремилась укрепиться на завоеванных рубежах.

Ночами зенитчицы азартно лупили из всех восьми стволов по пролетающим немецким самолетам, а днем разводили бесконечные постирушки: вокруг пожарного сарая вечно сушились какие-то их тряпочки. Подобные украшения старшина считал неуместными и кратко информировал об этом сержанта Кирьянову:

- Демаскирует.

- А есть приказ,- не задумываясь, сказала она.

- Какой приказ?

- Соответствующий. В нем сказано, что военнослужащим женского пола разрешается сушить белье на всех фронтах.

Комендант промолчал: ну их, этих девок, к ляду! Только свяжись: хихикать будут до осени…

Дни стояли теплые, безветренные, и комара народилось такое количество, что без веточки и шагу не ступишь. Но веточка - это еще ничего, это еще вполне допустимо для военного человека, а вот то, что вскоре комендант начал на каждом углу хрипеть да кхекать, словно и вправду был стариком,- вот это было совсем уж никуда не годно.

А началось все с того, что жарким майским днем завернул он за пакгауз и обмер: в глаза брызнуло таким неистово белым, таким тугим да еще восьмикратно помноженным телом, что Васкова аж в жар кинуло: все первое отделение во главе с командиром младшим сержантом Осяниной загорало на казенном брезенте в чем мать родила. И хоть бы завизжали, что ли, для приличия, так нет же: уткнули носы в брезент, затаились, и Федоту Евграфычу пришлось пятиться, как мальчишке из чужого огорода. Вот с того дня и стал он кашлять на каждом углу, будто коклюшный.

А эту Осянину он еще раньше выделил: строга. Не засмеется никогда, только что поведет чуть губами, а глаза по-прежнему серьезными остаются. Странная была Осянина, и поэтому Федот Евграфыч осторожно навел справочки через свою хозяйку, хоть и понимал, что той поручение это совсем не для радости.

- Вдовая она,- поджав губы, через день доложила Мария Никифоровна.- Так что полностью в женском звании состоит: можете игры заигрывать.

Старшина промолчал: бабе все равно не докажешь. Взял топор, пошел во двор: лучше нету для дум времени, как дрова колоть. А дум много накопилось, и следовало их привести в соответствие.

Ну, прежде всего, конечно, дисциплина. Ладно, не пьют бойцы, с жительницами не любезничают - это все так. А внутри - беспорядок:

- Люда, Вера, Катенька - в караул! Катя - разводящая.

Разве это команда? Развод караулов полагается по всей строгости делать, по уставу. А это насмешка полная, это надо порушить, а как? Попробовал он насчет этого со старшей, с Кирьяновой, поговорить, да у нее один ответ:

- А у нас разрешение, товарищ старшина. От командующего. Лично.

Смеются, черти…

- Стараешься, Федот Евграфыч?

Обернулся: соседка во двор заглядывает, Полинка Егорова. Самая беспутная из всего населения: именины в прошлом месяце четыре раза справляла.

- Ты не очень-то утруждайся, Федот Евграфыч. Ты теперь один у нас остался, вроде как на племя.

Хохочет. И ворот не застегнут: вывалила на плетень прелести, точно булки из печи.

- Ты теперь по дворам ходить будешь, как пастух. Неделю в одном дворе, неделю - в другом. Такая у нас, у баб, договоренность насчет тебя.

- Ты, Полина Егорова, совесть поимей. Солдатка ты или дамочка какая? Вот и веди соответственно.

- Война, Евграфыч, все спишет. И с солдат и с солдаток.

Вот ведь петля какая! Выселить надо бы, а как? Где они, гражданские власти? А ему она не подчинена: он этот вопрос с крикуном майором провентилировал.

Да, дум набралось кубометра на два, не меньше. И с каждой думой совершенно особо разобраться надо. Совершенно особо…

Все-таки большая помеха, что человек он почти что без образования. Ну, писать-читать умеет и счет знает в пределах четырех классов, потому что аккурат в конце этого, четвертого, у него медведь отца заломал. Вот девкам бы этим смеху было, если б про медведя узнали! Это ж надо: не от газов в мировую, не от клинка в гражданскую, не от кулацкого обреза, не своей смертью даже - медведь заломал! Они, поди, медведя этого в зверинцах только и видели…

Из дремучего угла ты, Федот Васков, в коменданты выполз. А они, не гляди что рядовые,- наука: упреждение, квадрант, угол сноса. Классов семь, а то и все девять, по разговору видно. От девяти четыре отнять - пять останется. Выходит, он от них на больше отстал, чем сам имеет…

Невеселыми думы были, и от этого рубал Васков дрова с особой яростью. А кого винить? Разве что медведя того, невежливого…

Странное дело: до этого он жизнь свою удачливой считал. Ну не то чтоб совсем уж двадцать одно выходило, но жаловаться не стоило. Все-таки он со своими неполными четырьмя классами полковую школу окончил и за десять лет до старшинского звания дослужился. По этой линии ущерба не было, но с других концов, случалось, судьба флажками обкладывала и два раза прямо в упор из всех стволов саданула, но Федот Евграфыч устоял все ж таки. Устоял…

Незадолго перед финской женился он на санитарке из гарнизонного госпиталя. Живая бабенка попалась: все бы ей петь да плясать, да винцо попивать. Однако мальчонку родила. Игорьком назвали: Игорь Федотыч Васков. Тут финская началась, Васков на фронт уехал, а как вернулся назад с двумя медалями, так его в первый раз и шарахнуло: пока он там в снегах загибался, жена вконец завертелась с полковым ветеринаром и отбыла в южные края. Федот Евграфыч развелся с нею немедля, мальца через суд вытребовал и к матери в деревню отправил. А через год мальчонка его помер, и с той поры Васков улыбнулся-то всего три раза: генералу, что орден ему вручал, хирургу, осколок из плеча вытащившему, да хозяйке своей Марии Никифоровне, за догадливость.

Вот за тот осколок и получил он свой теперешний пост. В пакгаузе имущество кое-какое осталось, часовых не ставили, но, учредив комендантскую должность, поручили ему пакгауз тот блюсти. Трижды в день обходил старшина объект, замки пробовал и в книге, которую сам же завел, делал одну и ту же запись: «Объект осмотрен. Нарушений нет». И время осмотра, конечно.

Спокойно служилось старшине Васкову. Почти до сегодня спокойно. А теперь…

Вздохнул старшина.

2

Из всех довоенных событий Рита Муштакова ярче всего помнила школьный вечер - встречу с героями-пограничниками. И хоть не было на этом вечере Карацупы, а собаку звали совсем не Индус, Рита помнила этот вечер так, словно он только-только окончился и застенчивый лейтенант Осянин все еще шагал рядом по гулким деревянным тротуарам маленького приграничного городка. Лейтенант еще никаким не был героем, в состав делегации попал случайно и ужасно стеснялся.

Рита тоже была не из бойких: сидела в зале, не участвуя ни в приветствиях, ни в самодеятельности, и скорее согласилась бы провалиться сквозь все этажи до крысиного подвала, чем первой заговорить с кем-либо из гостей моложе тридцати. Просто они с лейтенантом Осяниным случайно оказались рядом и сидели, боясь шевельнуться и глядя строго перед собой. А потом школьные затейники организовали игру, и им опять выпало быть вместе. А потом был общий фант: станцевать вальс - и они станцевали. А потом стояли у окна. А потом… Да, потом он пошел ее провожать.

И Рита страшно схитрила: повела его самой дальней дорогой. А он все равно молчал и только курил, каждый раз робко спрашивая у нее разрешения. И от этой робости сердце Риты падало прямо в коленки.

Они даже простились не за руку: просто кивнули друг другу, и все. Лейтенант уехал на заставу и каждую субботу писал ей очень короткое письмо. А она каждое воскресенье отвечала длинным. Так продолжалось до лета: в июне он приехал в городок на три дня, сказал, что на границе неспокойно, что отпусков больше не будет и поэтому им надо немедленно пойти в загс.

Рита нисколько не удивилась, но в загсе сидели бюрократы и отказались регистрировать, потому что до восемнадцати ей не хватало пяти с половиной месяцев. Но они пошли к коменданту города, а от него - к ее родителям и все-таки добились своего.

Рита была первой из их класса, кто вышел замуж. И не за кого-нибудь, а за красного командира, да еще пограничника. И более счастливой девушки на свете просто не могло быть.

На заставе ее сразу выбрали в женский совет и записали во все кружки. Рита училась перевязывать раненых и стрелять, скакать на лошади, метать гранаты и защищаться от газов. Через год она родила мальчика (назвали его Альбертом - Аликом), а еще через год началась война.

В тот первый день она оказалась одной из немногих, кто не растерялся, не ударился в панику. Она вообще была спокойная и рассудительная, но тогда ее спокойствие объяснялось просто: Рита еще в мае отправила Алика к своим родителям и поэтому могла заниматься спасением чужих детей.

Застава держалась семнадцать дней. Днем и ночью Рита слышала далекую стрельбу. Застава жила, а с нею жила и надежда, что муж цел, что пограничники продержатся до прихода армейских частей и вместе с ними ответят ударом на удар,- на заставе так любили петь: «Ночь пришла, и тьма границу скрыла, но ее никто не перейдет, и врагу мы не позволим рыло сунуть в наш советский огород…» Но шли дни, а помощи не было, и на семнадцатые сутки застава замолчала.

Риту хотели отправить в тыл, а она просилась в бой. Ее гнали, силой запихивали в теплушки, но настырная жена заместителя начальника заставы старшего лейтенанта Осянина через день снова появлялась в штабе укрепрайона. В конце концов взяли санитаркой, а через полгода послали в полковую зенитную школу.

А старший лейтенант Осянин погиб на второй день войны в утренней контратаке. Рита узнала об этом уже в июле, когда с павшей заставы чудом прорвался сержант-пограничник.

Начальство ценило неулыбчивую вдову героя-пограничника: отмечало в приказах, ставило в пример и поэтому уважило личную просьбу - направить по окончании школы на тот участок, где стояла застава, где погиб муж в яростном штыковом бою. Фронт тут попятился немного: зацепился за озера, прикрылся лесами, влез в землю и замер где-то между бывшей заставой и тем городком, где познакомился когда-то лейтенант Осянин с ученицей девятого «Б»…

Теперь Рита была довольна: она добилась того, чего хотела. Даже гибель мужа отошла куда-то в самый тайный уголок памяти: у нее была работа, обязанность и вполне реальные цели для ненависти. А ненавидеть она научилась тихо и беспощадно, и хоть не удалось пока ее расчету сбить вражеский самолет, но немецкий аэростат прошить ей все-таки удалось. Он вспыхнул, съежился; корректировщик выбросился из корзины и камнем полетел вниз.

- Стреляй, Рита!.. Стреляй! - кричали зенитчицы.

А Рита ждала, не сводя перекрестия с падающей точки. И когда немец перед самой землей рванул парашют, уже благодаря своего немецкого бога, она плавно нажала гашетку. Очередью из четырех стволов начисто разрезало черную фигуру, девчонки, крича от восторга, целовали ее, а она улыбалась наклеенной улыбкой. Всю ночь ее трясло. Помкомвзвода Кирьянова отпаивала чаем, утешала:

- Пройдет, Ритуха. Я, когда первого убила, чуть не померла, ей-богу. Месяц снился, гад…

Кирьянова была боевой девахой: еще в финскую исползала с санитарной сумкой не один километр передовой, имела орден. Рита уважала ее за характер, но особо не сближалась.

Впрочем, Рита вообще держалась особняком: в отделении у нее были сплошь девчонки-комсомолки. Не то чтобы младше, нет: просто - зеленые. Не знали они ни любви, ни материнства, ни горя, ни радости, болтали о лейтенантах да поцелуйчиках, а Риту это сейчас раздражало.

- Спать!..- коротко бросала она, выслушав очередное признание.- Еще услышу о глупостях - настоишься на часах вдоволь.

- Зря, Ритуха,- лениво пеняла Кирьянова.- Пусть себе болтают: занятно.

- Пусть влюбляются - слова не скажу. А так, лизаться по углам - этого я не понимаю.

- Пример покажи,- улыбнулась Кирьянова.

И Рита сразу замолчала. Она даже представить не могла, что такое может случиться: мужчин для нее не существовало. Один был мужчина - тот, что вел в штыковую поредевшую заставу на втором рассвете войны. Жила, затянутая ремнем. На самую последнюю дырочку затянутая.

Перед маем расчету досталось: два часа вели бой с юркими «мессерами». Немцы заходили с солнца, пикировали на счетверенки, плотно поливая огнем. Убили подносчицу - курносую, некрасивую толстуху, всегда что-то жевавшую втихомолку, легко ранили еще двоих. На похороны прибыл комиссар части, девочки ревели в голос. Дали салют над могилой, а потом комиссар отозвал Риту в сторону:

- Пополнить отделение нужно.

Рита промолчала.

- У вас здоровый коллектив, Маргарита Степановна. Женщины на фронте, сами знаете,- объект, так сказать, пристального внимания. И есть случаи, когда не выдерживают.

Рита опять промолчала. Комиссар потоптался, закурил, сказал приглушенно:

- Один из штабных командиров - семейный, между прочим,- завел себе, так сказать, подругу. Член Военного совета, узнав, полковника того в оборот взял, а мне приказал подругу эту, так сказать, к делу определить. В хороший коллектив.

- Давайте,- сказала Рита.

Наутро увидела и залюбовалась: высокая, рыжая, белокожая. А глаза детские: зеленые, круглые, как блюдца.

- Боец Евгения Комелькова в ваше распоряжение…

Тот день банным был, и, когда наступило их время, девушки в предбаннике на новенькую, как на чудо, глядели:

- Женька, ты русалка!

- Женька, у тебя кожа прозрачная!

- Женька, с тебя скульптуру лепить!

- Женька, ты же без лифчиков ходить можешь!

- Ой, Женька, тебя в музей нужно! Под стекло на черном бархате…

- Несчастная баба! - вздохнула Кирьянова.- Такую фигуру в обмундирование паковать - это ж сдохнуть легче.

- Красивая,- осторожно поправила Рита.- Красивые редко счастливыми бывают.

- На себя намекаешь? - усмехнулась Кирьянова.

И Рита опять замолчала: нет, не выходила у нее дружба с помкомвзвода Кирьяновой. Никак не выходила.

А с Женькой вышла. Как-то сама собой, без подготовки, без прощупывания: взяла Рита и рассказала ей свою жизнь. Укорить хотела отчасти, а отчасти - пример показать и похвастаться. А Женька в ответ не стала ни жалеть, ни сочувствовать. Сказала коротко:

- Значит, и у тебя личный счет имеется.

Сказано было так, что Рита - хоть и знала про полковника досконально - спросила:

- И у тебя тоже?

- А я одна теперь. Маму, сестру, братишку - всех из пулемета уложили.

- Обстрел был?

- Расстрел. Семьи комсостава захватили и - под пулемет. А меня эстонка спрятала в доме напротив, и я видела все. Все! Сестренка последней упала - специально добивали…

- Послушай, Женька, а как же полковник? - шепотом спросила Рита.- Как же ты могла, Женька…

- А вот могла! - Женька с вызовом тряхнула рыжей шевелюрой.- Сейчас воспитывать начнешь или после отбоя?

Женькина судьба перечеркнула Ритину исключительность, и - странное дело! - Рита словно бы чуть оттаяла, словно бы дрогнула где-то, помягчела. Даже смеялась иногда, даже пела с девчонками, но самой собой была только с Женькой наедине.

Рыжая Комелькова, несмотря на все трагедии, была чрезвычайно общительной и озорной. То на потеху всему отделению лейтенанта какого-нибудь до онемения доведет, то на перерыве под девичье «ля-ля» цыганочку спляшет по всем правилам, то вдруг роман рассказывать начнет - заслушаешься.

- На сцену бы тебя, Женька! - вздыхала Кирьянова.- Такая баба пропадает!

Так и кончилось Ритино старательно охраняемое одиночество: Женька все перетряхнула. В отделении у них замухрышка одна была, Галка Четвертак. Худющая, востроносая, косички из пакли и грудь плоская, как у мальчишки. Женька ее в бане отскребла, прическу соорудила, гимнастерку подогнала - расцвела Галка. И глазки вдруг засверкали, и улыбка появилась, и грудки, как грибы, выросли. И поскольку Галка эта от Женьки больше и на шаг не отходила, стали они теперь втроем: Рита, Женька и Галка.

Известие о переводе с передовой на объект зенитчицы встретили в штыки. Только Рита промолчала: сбегала в штаб, поглядела карту, сказала:

- Пошлите мое отделение.

Девушки удивились, Женька подняла бунт, но на следующее утро вдруг переменилась: стала за разъезд агитировать. Почему, отчего - никто не понимал, но примолкли: значит, надо, Женьке верили. Разговоры сразу утихли, начали собираться. А как прибыли на разъезд, Рита, Женька и Галка стали вдруг пить чай без сахара.

Через три ночи Рита исчезла из расположения. Скользнула из пожарного сарая, тенью пересекла сонный разъезд и растаяла в мокром от росы ольшанике. По заглохшей лесной дороге выбралась на шоссе и остановила первый грузовик.

- Далеко собралась, красавица? - спросил усатый старшина: ночью в тыл ходили машины за припасами, и сопровождали их люди, далекие от строевой и уставов.

- До города подбросите?

Из кузова уже тянулись руки. Не ожидая разрешения, Рита встала на колесо и вмиг оказалась наверху. Усадили на брезент, набросили ватник.

- Подремли, деваха, часок…

А утром была на месте.

- Лида, Рая - в наряд!

Никто не видал, а Кирьянова узнала: доложили. Ничего не сказала, усмехнулась про себя: «Завела кого-то, гордячка. Пусть ее, может, оттает…»

И Васкову - ни слова. Впрочем, Васкова никто из девушек не боялся, а Рита - меньше всех. Ну, бродит по разъезду пенек замшелый: в запасе двадцать слов, да и те из уставов. Кто же его всерьез-то принимать будет?

Но форма есть форма, а в армии особенно. И форма эта требовала, чтобы о ночных путешествиях Риты не знал никто, кроме Женьки да Галки Четвертак.

Откочевывали в городишко сахар, галеты, пшенный концентрат, а когда и банки с тушенкой. Шальная от удач Рита бегала туда по две-три ночи в неделю: почернела, осунулась. Женька укоризненно шипела в ухо:

- Зарвалась ты, мать! Налетишь на патруль, либо командир какой заинтересуется - и сгоришь.

- Молчи, Женька, я везучая!

У самой от счастья глаза светятся: разве с такой серьезно поговоришь? Женька только расстраивалась:

- Ой, гляди, Ритка!

То, что о ее путешествиях Кирьянова знает, Рита быстро догадалась по взглядам да усмешечкам. Обожгли ее эти усмешечки, словно она и впрямь своего старшего лейтенанта предавала. Потемнела, хотела одернуть - Женька не дала. Уцепилась, уволокла в сторону:

- Пусть, Рита, пусть что хочет думает!

Рита опомнилась: правильно. Пусть любую грязь сочиняет, лишь бы помалкивала, не мешала, Васкову бы не донесла. Занудит, запилит - света невзвидишь. Пример был: двух подружек из первого отделения старшина за рекой поймал. Четыре часа - с обеда до ужина - мораль читал: устав наизусть цитировал, инструкции, наставления. Довел девчонок до третьих слез: не то что за реку - со двора зареклись выходить.

Но Кирьянова пока молчала.

Стояли безветренные белые ночи. Длинные - от зари до зари - сумерки дышали густым настоем зацветающих трав, и зенитчицы до вторых петухов пели песни у пожарного сарая. Рита таилась теперь только от Васкова, исчезала через две ночи на третью вскоре после ужина, а возвращалась перед подъемом.

Эти возвращения Рита любила больше всего. Опасность попасться на глаза патрулю была уже позади, и теперь можно было спокойно шлепать босыми ногами по холодной до боли росе, забросив связанные ушками сапоги за спину. Шлепать и думать о свидании, о жалобах матери и о следующей самоволке. И оттого, что следующее свидание она может планировать сама, не завися или почти не завися от чужой воли, Рита была счастлива.

Но шла война, распоряжаясь по своему усмотрению человеческими жизнями, и судьбы людей переплетались причудливо и непонятно. И, обманывая коменданта тихого 171-го разъезда, младший сержант Маргарита Осянина и знать не знала, что директива имперской службы СД за N С219/702 с грифом «только для командования» уже подписана и принята к исполнению.

3

А зори здесь были тихими-тихими.

Рита шлепала босиком: сапоги раскачивались за спиной. С болот полз плотный туман, холодил ноги, оседал на одежде, и Рита с удовольствием думала, как сядет перед разъездом на знакомый пенек, наденет сухие чулки и обуется. А сейчас торопилась, потому что долго ловила попутную машину. Старшина же Васков вставал ни свет ни заря и сразу шел щупать замки на пакгаузе. А Рита как раз туда должна была выходить: пенек ее был в двух шагах от бревенчатой стены, за кустами.

До пенька осталось два поворота, потом напрямик, через ольшаник. Рита миновала первый и - замерла: на дороге стоял человек.

Он стоял, глядя назад, рослый, в пятнистой плащ-палатке, горбом выпиравшей на спине. В правой руке он держал продолговатый, туго обтянутый ремнями сверток; на груди висел автомат.

Рита шагнула в куст; вздрогнув, он обдал ее росой, но она не почувствовала. Почти не дыша, смотрела сквозь редкую еще листву на чужого, недвижимо, как во сне, стоящего на ее пути.

Из лесу вышел второй: чуть пониже, с автоматом на груди и с точно таким же тючком в руке. Они молча пошли прямо на нее, неслышно ступая высокими шнурованными башмаками по росистой траве.

Рита сунула в рот кулак, до боли стиснула его зубами. Только не шевельнуться, не закричать, не броситься напролом сквозь кусты! Они прошли рядом: крайний коснулся плечом ветки, за которой она стояла. Прошли молча, беззвучно, как тени. И скрылись.

Рита обождала - никого. Осторожно выскользнула, перебежала дорогу, нырнула в куст, прислушалась.

Тишина.

Задыхаясь, кинулась напролом: сапоги били по спине. Не таясь, пронеслась по поселку, забарабанила в сонную, наглухо заложенную дверь:

- Товарищ комендант!.. Товарищ старшина!..

Наконец открыли. Васков стоял на пороге - в галифе, тапочках на босу ногу, в нижней бязевой рубахе с завязками. Хлопал сонными глазами:

- Что?

- Немцы в лесу!

- Так…- Федот Евграфыч подозрительно сощурился: не иначе, разыгрывают…- Откуда известно?

- Сама видела. Двое. С автоматами, в маскировочных накидках…

Нет, вроде не врет. Глаза испуганные…

- Погоди тут.

Старшина метнулся в дом. Натянул сапоги, накинул гимнастерку, второпях, как при пожаре. Хозяйка в одной рубахе сидела на кровати, разинув рот:

- Что там, Федот Евграфыч?

- Ничего. Вас не касается.

Выскочил на улицу, затягивая ремень с наганом на боку. Осянина стояла на том же месте, по-прежнему держа сапоги за плечом. Старшина машинально глянул на ее ноги: красные, мокрые, к большому пальцу прошлогодний лист прилип. Значит, по лесу босиком шастала, а сапоги за спиной носила: так, стало быть, теперь воюют.

- Команду - в ружье: боевая тревога! Кирьянову ко мне. Бегом!

Бросились в разные стороны: деваха - к пожарному сараю, а он - в будку железнодорожную, к телефону. Только бы связь была!..

- «Сосна»! «Сосна»!.. Ах ты, мать честная!.. Либо спят, либо поломка… «Сосна»!.. «Сосна»!..

- «Сосна» слушает.

- Семнадцатый говорит. Давай Третьего. Срочно давай, чепе!..

- Даю, не ори. Чепе у него…

В трубке что-то долго сипело, хрюкало, потом далекий голос спросил:

- Ты, Васков? Что там у вас?

- Так точно, товарищ Третий. Немцы в лесу возле расположения. Обнаружены сегодня в количестве двух…

- Кем обнаружены?

- Младшим сержантом Осяниной…

Кирьянова вошла, без пилотки, между прочим. Кивнула, как на вечерке.

- Я тревогу объявил, товарищ Третий. Думаю лес прочесать…

- Погоди чесать, Васков. Тут подумать надо: объект без прикрытия оставим - тоже по голове не погладят. Как они выглядят, немцы твои?

- Говорит, в маскхалатах, с автоматами. Разведка…

- Разведка? А что ей там, у вас, разведывать? Как ты с хозяйкой в обнимку спишь?

Вот всегда так, всегда Васков виноват. Все на Васкове отыгрываются.

- Чего молчишь, Васков? О чем думаешь?

- Думаю, надо ловить, товарищ Третий. Пока далеко не ушли.

- Правильно думаешь. Бери пять человек из команды и дуй, пока след не остыл. Кирьянова там?

- Тут, товарищ…

- Дай ей трубку.

Кирьянова говорила коротко: сказала два раза «слушаю» да раз пять поддакнула. Положила трубку, дала отбой.

- Приказано выделить в ваше распоряжение пять человек.

- Ты мне ту давай, которая видела.

- Осянина пойдет старшей.

- Ну, так. Стройте людей.

- Построены, товарищ старшина.

Строй, нечего сказать. У одной волосы, как грива, до пояса, у другой какие-то бумажки в голове. Вояки! Чеши с такими лес, лови немцев с автоматами! А у них, между прочим, одни родимые, образца 1891-го дробь 30-го года…

- Вольно!

- Женя, Галя, Лиза…

Сморщился старшина:

- Погодите, Осянина! Немцев идем ловить - не рыбу. Так чтоб хоть стрелять умели, что ли…

- Умеют.

Хотел Васков рукой махнуть, но спохватился:

- Да, вот еще. Может, немецкий кто знает?

- Я знаю.

Писклявый такой голосишко, прямо из строя. Федот Евграфыч вконец расстроился:

- Что - я? Что такое я? Докладывать надо!

- Боец Гурвич.

- Ох-хо-хо! Как по-ихнему - руки вверх?

- Хенде хох.

- Точно,- махнул-таки рукой старшина.- Ну, давай, Гурвич…

Выстроились эти пятеро. Серьезные, как дети, но испуга вроде пока нет.

- Идем на двое суток, так надо считать. Взять сухой паек, патронов… по пять обойм. Подзаправиться… Ну, поесть, значит, плотно. Обуться по-человечески, в порядок себя привести, подготовиться. На все - сорок минут. Р-разойдись!.. Кирьянова и Осянина - со мной.

Пока бойцы завтракали и готовились к походу, старшина увел сержантский состав к себе на совещание. Хозяйка, по счастью, куда-то уже смоталась, но постель так и не прибрала: две подушки рядышком, полюбовно… Федот Евграфыч угощал сержантов похлебкой и разглядывал старенькую, истертую на сгибах карту-трехверстку.

- Значит, на этой дороге встретила?

- Вот тут,- палец Осяниной слегка колупнул карту.- А прошли мимо меня, по направлению к шоссе.

- К шоссе?.. А чего ты в лесу в четыре утра делала?

Промолчала Осянина.

- Просто по ночным делам,- не глядя, сказала Кирьянова.

- Ночным? - Васков разозлился: вот ведь врут! - Для ночных дел я вам самолично нужник поставил. Или не вмещаетесь?

Насупились обе.

- Знаете, товарищ старшина, есть вопросы, на которые женщина отвечать не обязана,- опять сказала Кирьянова.

- Нету здесь женщин! - крикнул комендант и даже слегка пристукнул ладонью по столу.- Нету! Есть бойцы, и есть командиры, понятно? Война идет, и покуда она не кончится, все в среднем роде ходить будем…

- То-то у вас до сих пор постелька распахнута, товарищ старшина среднего рода…

Ох и язва же эта Кирьянова! Одно слово: петля!

- К шоссе, говоришь, пошли?

- По направлению…

- Черта им у шоссе делать: там по обе стороны еще в финскую лес сведен, там их живо прищучат. Нет, товарищи младшие командиры, не к шоссе их тянуло… Да вы хлебайте, хлебайте.

- Там кусты и туман,- сказала Осянина.- Мне казалось…

- Креститься надо было, если казалось,- проворчал комендант.- Тючки, говоришь, у них?

- Да. Вероятно, тяжелые: в правой руке несли. Очень аккуратно упакованы.

Старшина свернул цигарку, закурил, прошелся. Ясно все вдруг для него стало, так ясно, что он даже застеснялся.

- Мыслю я, тол они несли. А если тол, то маршрут у них совсем не на шоссе, а на железку. На Кировскую дорогу, значит.

- До Кировской дороги не близко,- сказала Кирьянова недоверчиво.

- Зато лесами. А леса здесь погибельные: армия спрятаться может, не то что два человека.

- Если так…- заволновалась Осянина.- Если так, то надо охране на железную дорогу сообщить.

- Кирьянова сообщит,- сказал Васков.- Мой доклад - в двадцать тридцать ежедневно, позывной «17». Ты ешь, ешь, Осянина. Топать-то весь день придется…

Через сорок минут поисковая группа построилась, но вышли только через полтора часа, потому что старшина был строг и придирчив:

- Разуться всем!..

Так и есть: у половины сапоги на тонком чулке, а у другой половины портянки намотаны, словно шарфики. С такой обувкой много не навоюешь, потому как через три километра ноги эти вояки собьют до кровавых пузырей. Ладно, хоть командир их, младший сержант Осянина, правильно обута. Однако почему подчиненных не учит?

Сорок минут преподавал, как портянки наматывать. А еще сорок - винтовки чистить заставил. Они в них ладно, если мокриц не развели, а ну как стрелять придется?..

Остаток времени старшина посвятил небольшой лекции, вводящей, по его мнению, бойцов в курс дела:

- Противника не бойтесь. Он по нашим тылам идет,- значит, сам боится. Но близко не подпускайте, потому как противник все же мужик здоровый и вооружен специально для ближнего боя. Если уж случится, что рядом он окажется, тогда затаитесь лучше. Только не бегите, упаси бог: в бегущего из автомата попасть - одно удовольствие. Ходите только по двое. В пути не отставать и не разговаривать. Если дорога попадется, как надо действовать?

- Знаем,- сказала рыжая.- Одна - справа, другая - слева.

- Скрытно,- уточнил Федот Евграфыч.- Порядок движения такой будет: впереди - головной дозор в составе младшего сержанта с бойцом. Затем в ста метрах - основное ядро: я…- он оглядел свой отряд,- с переводчицей. В ста метрах за нами - последняя пара. Идти, конечно, не рядом, а на расстоянии видимости. В случае обнаружения противника или чего непонятного… Кто по-звериному или там по-птичьему кричать может?

Захихикали, дуры…

- Я серьезно спрашиваю! В лесу сигналы голосом не подашь: у немца тоже уши есть.

Примолкли.

- Я умею,- робко сказала Гурвич.- По-ослиному: и-а, и-а!

- Ослы здесь не водятся,- с неудовольствием заметил старшина.- Ладно, давайте крякать учиться. Как утки.

Показал, а они засмеялись. Чего им вдруг весело стало, Васков не понял, но и сам улыбки не сдержал.

- Так селезень утицу подзывает,- пояснил он.- Ну-ка, попробуйте.

Крякали с удовольствием. Особенно эта рыжая старалась, Евгения (ох, хороша девка, не приведи бог влюбиться, хороша!). Но лучше всех, понятное дело, у Осяниной получалось: способная, видать. И еще у одной неплохо, у Лизы, что ли. Коренастая, плотная, то ли в плечах, то ли в бедрах - не поймешь, где шире. А голос лихо подделывает. И вообще ничего, такая всегда пригодится: здорова, хоть паши на ней.

Не то что пигалицы городские - Галя Четвертак да Соня Гурвич, переводчица.

- Идем на Вопь-озеро. Глядите сюда.- Столпились у карты, дышали в затылок, в уши: смешно.- Ежели немцы к железке идут, им озера не миновать. А пути короткого они не знают: значит, мы раньше их там будем. До места нам верст двадцать - к обеду придем. И подготовиться успеем, потому как немцам, обходным порядком да таясь, не менее чем полста отшагать надо. Все понятно, товарищи бойцы?

Посерьезнели его бойцы:

- Понятно…

Им бы телешом загорать да в самолеты пулять - вот это война…

- Младшему сержанту Осяниной проверить припас и готовность. Через пятнадцать минут выступаем.

Оставил бойцов: надо было домой забежать. Хозяйке еще до этого поручил сидор собрать, да и захватить кое-чего требовалось. Немцы - вояки злые, это только на карикатурах их пачками бьют. Требовалось подготовиться.

Мария Никифоровна собрала, что велел, даже больше: сала шматок положила да рыбки вяленой. Хотел ругнуть, но передумал: орава-то, что на свадьбе. Сунул в сидор патронов побольше для винтовки и нагана, пару гранат прихватил: мало ли что может случиться.

Хозяйка глядела испуганно, тихо: глаза - на мокром месте. И тянулась, уж так вся тянулась к нему, хоть и не двигалась с места, что Васков не выдержал, руку на голову ее положил:

- Послезавтра вернусь. Либо - крайний срок - в среду.

Заплакала. Эх, бабы, бабы, несчастный вы народ! Мужикам война эта - как зайцу курево, а уж вам-то…

Вышел за околицу, оглядел свою «гвардию»: винтовки чуть прикладом по земле не волочатся.

Вздохнул Васков.

- Готовы?

- Готовы,- сказала Рита.

- Заместителем на все время операции назначаю младшего сержанта Осянину. Сигналы напоминаю: два кряка - внимание, вижу противника. Три кряка - все ко мне.

Засмеялись девчонки. А он нарочно так говорил: два кряка, три кряка. Нарочно, чтоб засмеялись, чтоб бодрость появилась.

- Головной дозор, шагом марш!

Двинулись.

Впереди - Осянина с толстухой. Васков обождал, пока они скрылись в кустах, отсчитал про себя до ста, пошел следом. С переводчицей, что под винтовкой, подсумком, скаткой да сидором, гнулась, как тростинка… Сзади шли Комелькова и Галя Четвертак.

4

За бросок к Вопь-озеру Васков не беспокоился: прямую дорогу туда немцы знать не могли, потому что дорогу эту он открыл сам еще в финскую. На всех картах здесь топи обозначались, и у немцев был один путь: в обход, по лесам, а потом к озеру на Синюхину гряду, и миновать гряду эту им было никак невозможно. И как бы ни шли его бойцы, как бы ни чухались, немцам идти все равно дольше. Раньше чем к вечеру они туда не выйдут, а к тому времени он уже успеет перекрыть все ходы-выходы. Положит своих девчат за камни, укроет понадежнее, пальнет разок для бодрости, а там и поговорит. В конце концов одного и прикончить можно, а с немцем один на один Васков схватки не боялся.

Бойцы его шагали бодро и вроде вполне соответственно: смеху и разговоров комендант не обнаружил. Как уж они там наблюдали, про это он знать не мог, но под ноги себе глядел, как при медвежьей облоге, и засек легкий следок с чужими рубчиками. Следок этот тянул на добрый сорок четвертый размер, из чего Федот Евграфыч заключил, что оставил его детина под два метра и весом пудов на шесть с гаком. Конечно, с таким обормотом встречаться девчатам с глазу на глаз, даже если они и вооружены, никак не годилось, но вскоре старшина углядел еще отпечаток и по двум сообразил, что немец топал в обход топи. Все выходило так, как он замыслил.

- Хорошо немчура побегает,- сказал он своей напарнице.- Здорово очень даже побегает - верст на сорок.

Переводчица на это ничего не сказала, потому как сильно умаялась, аж приклад по земле волочился. Старшина несколько раз глянул, урывками ухватывая остренькое, некрасивое, но уж очень серьезное личико ее, подумал жалостливо, что при теперешнем мужском дефиците не видать ей семейной бытности, и спросил неожиданно:

- Тятя с маманей живы у тебя? Или сиротствуешь?

- Сиротствую?..- Она улыбнулась: - Пожалуй, знаете, сиротствую.

- Сама, что ль, не уверена?

- А кто теперь в этом уверен, товарищ старшина?

- Резон…

- В Минске мои родители.- Она подергала тощим плечом, поправляя винтовку.- Я в Москве училась, готовилась к сессии, а тут…

- Известия имеешь?

- Ну, что вы…

- Да…- Федот Евграфыч еще покосился: прикинул, не обидит ли.- Родители еврейской нации?

- Естественно.

- Естественно…- Комендант сердито посопел.- Было бы естественно, так и не спрашивал бы.

Переводчица промолчала. Шлепала по мокрой траве корявыми кирзачами, хмурилась. Вздохнула тихо:

- Может, уйти успели…

Полоснуло Васкова по сердцу от вздоха этого. Ах, заморыш ты воробьиный, по силам ли горе на горбу-то у тебя? Матюкнуться бы сейчас в полную возможность, покрыть бы войну эту в двадцать девять накатов с переборами. Да заодно и майора того, что девчат в погоню отрядил, прополоскать бы в щелоке. Глядишь, и полегчало бы, а вместо этого надо улыбку изо всех сил к губам прилаживать.

- А ну, боец Гурвич, крякни три раза!

- Зачем это?

- Для проверки боевой готовности. Ну? Забыла, как учил?

Сразу заулыбалась. И глазки живые стали.

- Нет, не забыла!

Кряк, конечно, никакой не получился: баловство одно. Как в театре. Но и головной дозор, и замыкающее звено все-таки сообразили, что к чему: подтянулись. А Осянина просто бегом примчалась - и винтовка в руке:

- Что случилось?

- Коли б что случилось, так вас бы уже архангелы на том свете встречали,- выговорил ей комендант.- Растопалась, понимаешь, как телушка. И хвост трубой.

Обиделась - аж вспыхнула вся, как заря майская. А как иначе: учить-то надо.

- Устали?

- Еще чего!

Рыжая выпалила: за Осянину расстроилась.

- Вот и хорошо,- миролюбиво сказал Федот Евграфыч.- Что в пути заметили? По порядку: младший сержант Осянина.

- Вроде ничего…- Рита замялась.- Ветка на повороте сломана была.

- Молодец, верно. Ну, замыкающие. Боец Комелькова.

- Ничего не заметила, все в порядке.

- С кустов роса сбита,- торопливо сказала вдруг Лиза Бричкина.- Справа еще держится, а слева от дороги сбита.

- Вот глаз! - довольно сказал старшина.- Молодец, красноармеец Бричкина. А еще было на дороге два следа. От немецкого резинового ботинка, что ихние десантники носят. По носкам ежели судить, то держат они вокруг болота. И пусть себе держат, потому что мы болото это возьмем напрямки. Сейчас пятнадцать минут покурить можно, оправиться…

Хихикнули, будто он глупость какую сказал. А это команда такая, в уставе она записана. Васков нахмурился:

- Не реготать! И не разбегаться. Все!..

Показал, куда вещмешки сложить, куда - скатки, куда винтовки составить, и распустил свое воинство. Враз все в кусты шмыгнули, как мыши.

Старшина достал топорик, вырубил в сухостое шесть добрых слег и только после этого закурил, присев у вещей. Вскоре все тут собрались: шушукались, переглядывались.

- Сейчас внимательнее надо быть,- сказал комендант.- Я первым пойду, а вы гуртом за мной, но след в след. Тут слева-справа трясины: маму позвать не успеете. Каждая слегу возьмет и прежде, чем ногу поставить, слегой дрыгву пусть пробует. Вопросы есть?

Промолчали на этот раз: рыжая только головой дернула, но воздержалась. Старшина встал, затоптал во мху окурок.

- Ну, у кого силы много?

- А чего? - неуверенно спросила Лиза Бричкина.

- Боец Бричкина понесет вещмешок переводчицы.

- Зачем?..- пискнула Гурвич.

- А затем, что не спрашивают!.. Комелькова!

- Я.

- Взять мешок у красноармейца Четвертак.

- Давай, Четвертачок, заодно и винтовочку…

- Разговорчики! Делать, что велят: личное оружие каждый несет сам…

Кричал и расстраивался: не так, не так надо! Разве горлом сознательности добьешься? До кондрашки доораться можно, а дела от этого не прибудет. Однако разговаривать стали больно. Щебетать. А щебет военному человеку - штык в печенку. Это уж так точно…

- Повторяю, значит, чтоб без ошибки. За мной в затылок. Ногу ставить след в след. Слегой топь…

- Можно вопрос?

Господи, твоя воля! Утерпеть не могут.

- Что вам, боец Комелькова?

- Что такое - слегой? Слегка, что ли?

Дурака валяет рыжая, по глазам видно. Опасные глазищи, как омуты.

- Что у вас в руках?

- Дубина какая-то…

- Вот она и есть слега. Ясно говорю?

- Теперь прояснилось. Даль.

- Какая еще даль?

- Словарь такой, товарищ старшина. Вроде разговорника.

- Евгения, перестань! - крикнула Осянина.

- Да, маршрут опасный, тут не до шуток. Порядок движения: я - головной. За мной - Гурвич, Бричкина, Комелькова, Четвертак. Младший сержант Осянина - замыкающая. Вопросы?

- Глубоко там?

Четвертак интересуется. Ну, понятно: при ее росте и ведро - бочажок.

- Местами будет по… Ну, по это самое. Вам по пояс, значит. Винтовки берегите.

Шагнул с ходу по колени - только трясина чвакнула. Побрел, раскачиваясь, как на пружинном матрасе. Шел не оглядываясь, по вздохам да испуганному шепоту определяя, как движется отряд.

Сырой, стоялый воздух душно висел над болотом. Цепкие весенние комары тучами вились над разгоряченными телами. Остро пахло прелой травой, гниющими водорослями, болотом.

Всей тяжестью налегая на шесты, девушки с трудом вытягивали ноги из засасывающей холодной топи. Мокрые юбки липли к бедрам, ружейные приклады волочились по грязи. Каждый шаг давался с напряжением, и Васков брел медленно, приноравливаясь к маленькой Гале Четвертак.

Он держал курс на островок, где росли две низкие, исковерканные сыростью сосенки. Комендант не спускал с них глаз, ловя в просвет между кривыми стволами дальнюю сухую березу, потому что и вправо и влево брода уже не было.

- Товарищ старшина!..

А, леший!.. Комендант покрепче вогнал шест, с трудом повернулся: так и есть, растянулись, стали.

- Не стоять! Не стоять, засосет!..

- Товарищ старшина, сапог с ноги снялся!..

Четвертак с самого хвоста кричит. Торчит, как кочка, и юбки не видно. Осянина подобралась, подхватила ее. Тыкают шестом в трясину: сапог, что ли, нащупывают?

- Нашли?

- Нет!..

Комелькова слегу перекинула, качнулась вбок. Хорошо, он заметил вовремя. Заорал, аж жилы на лбу вздулись:

- Куда?!. Стоять!..

- Я помочь…

- Стоять!.. Нет назад пути!..

Господи, совсем он с ними запутался: то не стоять, то стоять. Как бы не испугались, в панику не ударились. Паника в трясине - смерть.

- Спокойно, спокойно только! До островка пустяк остался, там передохнем. Нашли сапог?

- Нет!.. Вниз тянет, товарищ старшина!

- Идти надо! Тут зыбко, долго не простоим…

- А сапог как же?

- Да разве найдешь его теперь? Вперед!.. Вперед, за мной!..- повернулся, пошел не оглядываясь.- След в след. Не отставать!..

Это он нарочно кричал, чтоб бодрость появилась. У бойцов от команды бодрость появляется, это он по себе знал. Точно.

Добрели наконец. Он особо за последние метры боялся: там поглубже. Ног уже не вытянешь, телом дрыгву эту проклятую раздвигать приходится. Тут и силы нужны и сноровка. Но обошлось.

У островка, где уже стоять можно было, Васков задержался. Пропустил мимо всю команду свою, помог на твердую землю выбраться.

- Не спешите только. Спокойно. Здесь передохнем.

Девушки выходили на остров, валились на жухлую прошлогоднюю траву. Мокрые, облепленные грязью, задыхающиеся. Четвертак не только сапог, а и портянку болоту подарила: вышла в одном чулке. В дырку большой палец торчит, синий от холода.

- Ну что, товарищи бойцы, умаялись?

Промолчали бойцы. Только Лиза поддакнула:

- Умаялись…

- Ну, отдыхайте покуда. Дальше легче будет: до сухой березы добредем - и шабаш.

- Нам бы помыться,- сказала Рита.

- На той стороне протока чистая, песчаный берег. Хоть купайтесь. Ну, а сушиться, конечно, на ходу придется.

Четвертак вздохнула, спросила несмело:

- А мне как же без сапога?

- А тебе чуню сообразим,- улыбнулся Федот Евграфыч.- Только уж за болотом, не здесь. Потерпишь?

- Потерплю.

- Растрепа ты, Галка,- сердито сказала Комелькова.- Надо было пальцы вверх загибать, когда ногу вытаскиваешь.

- Я загибала, а он все равно слез.

- Холодно, девочки.

- Я мокрая до самых-самых…

- Думаешь, я сухая? Я раз оступилась, да как сяду!..

Смеются. Значит, ничего, отходят. Хоть и женский пол, а молодые, силенка какая-никакая, а имеется. Только бы не расхворались: вода - лед…

Федот Евграфыч еще раз затянулся, кинул в болото окурок, встал. Сказал бодро:

- А ну, разбирай слеги, товарищи бойцы. И за мной прежним порядком. Мыться-греться там будем, на бережку.

И шарахнул с корня прямо в бурое месиво.

Этот последний бродок тоже был не приведи господь. Жижа, что овсяный кисель: и ногу не держит, и поплыть не дает. Пока ее распихаешь, чтоб вперед продвинуться, семь потов сойдет.

- Как, товарищи?

Это он для поднятия духа крикнул, не оглядываясь.

- Пиявки тут есть? - задыхаясь, спросила Гурвич.

Она следом за ним шла, уже по проломленному: ей полегче было.

- Нету тут никого. Мертвое место, погибельное.

Слева вспучился пузырь. Лопнул, и разом гулко вздохнуло болото. Кто-то сзади ойкнул испуганно, и Васков пояснил:

- Газ болотный выходит, не бойтесь. Потревожили мы его…- Подумал маленько, добавил: - Старики бают, что аккурат в таких местах хозяин живет, лешак, значит. Сказки, понятное дело…

Молчит его «гвардия». Пыхтит, ойкает, задыхается. Но лезут. Упрямо лезут, зло.

Полегче стало: кисель пожиже, дно попрочнее, даже кочки кой-где появились. Старшина нарочно хода не убыстрял, и отряд подтянулся: в затылок шли. К березе почти разом выбрались; дальше лесок начинался, кочки да мшаник. Это уж совсем пустяком выглядело, тем более что и почва все повышалась и в конце незаметно переходила в сухой беломошный бор. Тут они загалдели разом, обрадовались и слеги побросали. Однако Федот Евграфыч слеги велел поднять и все к одной приметной сосне прислонить:

- Может, кому сгодится.

А отдыхать не дал ни минуты. Даже босую Галю Четвертак не пожалел:

- Чуть, товарищи красноармейцы, осталось, поднатужьтесь. У протоки отдохнем.

Влезли на взгорбок - сквозь сосенки протока открылась. Чистая, как слеза, в золотых песчаных берегах.

- Ура!..- закричала рыжая Женька.- Пляж, девочки!

Девушки заорали что-то веселое, кинулись к реке по откосу, на ходу сбрасывая с себя скатки, вещмешки…

- Отставить!..- гаркнул комендант.- Смирно!..

Враз замерли. Смотрят удивленно, даже обиженно.

- Песок!..- сердито продолжал старшина.- А вы в него винтовки суете, вояки. Винтовки к дереву прислонить, понятно? Сидора, скатки - в одно место. На мытье и приборку даю сорок минут. Я за кустами буду на расстоянии звуковой связи. Вы, младший сержант Осянина, за порядок мне отвечаете.

- Есть, товарищ старшина.

- Ну, все. Через сорок минут чтоб все были готовы. Одеты, обуты - и чистые.

Спустился пониже. Выбрал местечко, чтоб и песок был, и вода глубокая, и кусты кругом. Снял амуницию, сапоги, разделся. Где-то неразборчиво переговаривались девушки: только смех да отдельные слова долетали до Васкова, и, может, по этой причине он все время и прислушивался.

Первым делом Федот Евграфыч галифе, портянки да белье выстирал, отжал, сколь мог, и на кусты раскинул для просушки. Потом намылился, повздыхал, потопал по бережку, волю в себе скапливая, да и сиганул с обрыва в омут. Вынырнул - вздохнуть не мог: ледяная вода сердце стиснула. Крикнуть хотелось во всю мочь, но убоялся «гвардию» свою напугать: покрякал почти шепотом, без удовольствия, смыл мыло - и на берег. И только уж когда суровым полотенцем растерся докрасна, отдышался, снова прислушиваться стал.

А там гомонили, как на побеседушках: все враз и каждый свое. Только смеялись дружно, да Четвертак радостно выкрикнула:

- Ой, Женечка! Ай, Женечка!

- Только вперед! - заорала вдруг Комелькова, и старшина услышал, как туго плеснула за кустами вода.

«Ишь ты, купаются…» - уважительно подумал он.

Восторженный визг заглушил все звуки разом: хорошо, немцы далеко были. Сперва в этом визге ничего разобрать было невозможно, а потом Осянина резко крикнула:

- Евгения, на берег!.. Сейчас же!..

Улыбаясь, Федот Евграфыч свернул потолще самокрутку, почикал «катюшей» по кремню, прикурил от затлевшего фитиля и стал неспешно, с удовольствием курить, подставив теплому майскому солнцу голую спину.

За сорок минут, понятное дело, ничего не высохло, но ждать было нельзя, и Васков, поеживаясь, натянул на себя волглые кальсоны и галифе. Портянки, к счастью, запасные имелись, и ноги он вогнал в сапоги сухими. Надел гимнастерку, затянулся ремнем, подхватил вещи. Крикнул зычно:

- Готовы, товарищи бойцы?

- Подождите!..

Ну, так и знал! Федот Евграфыч усмехнулся, покрутил головой и только разинул рот, чтоб шугануть их, как Осянина опять прокричала:

- Идите! Можно!..

Это старшему-то по званию «можно» кричат бойцы! Насмешка какая-то над уставом, если вдуматься. Непорядок.

Но это он так, между прочим, подумал, потому что после купания и отдыха настроение у коменданта было прямо первомайское. Тем более что и «гвардия» ждала его в виде аккуратном, чистом и улыбчивом.

- Ну как, товарищи красноармейцы, порядок?

- Порядок, товарищ старшина. Евгения вон купалась у нас.

- Молодец, Комелькова. Не замерзла?

- Так ведь все равно погреть некому…

- Остра! Давайте, товарищи бойцы, перекусим маленько да двинем, пока не засиделись.

Перекусили хлебом с селедкой: сытное старшина пока придержал. Потом чуню непутевой этой Четвертак соорудили: запасной портянкой обмотали, сверху два шерстяных носка (хозяйки его рукоделие и подарок), да из свежей бересты Федот Евграфыч кузовок для ступни свернул. Подогнал, прикрутил бинтом:

- Ладно ли?

- Очень даже. Спасибо, товарищ старшина.

- Ну, в путь, товарищи бойцы. Нам еще часа полтора ноги глушить. Да и там оглядеться надо, подготовиться, как да где гостей встречать…

Гнал он девчат своих ходко: надо было, чтоб юбки да прочие вещички на ходу высохли. Но девахи ничего, не сдавались, раскраснелись только.

- А ну, нажмем, товарищи бойцы! За мной, бегом!..

Бежал, пока у самого дыхания хватило. На шаг переводил, давал отдышаться и снова:

- За мной!.. Бегом!..

Солнце уже клонилось, когда вышли к Вопь-озеру. Тихо плескалось оно о валуны, и сосны уже по-вечернему шумели на берегах. Как ни вглядывался старшина в горизонт, не видно было на воде лодок; как ни внюхивался в шепотливый ветерок, ниоткуда не тянуло дымом. И до войны края эти не очень-то людными были, а теперь и вовсе одичали, словно все - и лесорубы, и охотники, и рыбаки, и смолокуры - все ушли на фронт.

- Тихо-то как…- шепотом сказала звонкая Евгения.- Как во сне.

- От левой косы Синюхина гряда начинается,- пояснил Федот Евграфыч.- С другой стороны эту гряду второе озеро поджимает, Легонтово называется. Монах тут жил когда-то, Легонт прозвищем. Безмолвия искал.

- Безмолвия здесь хватает,- вздохнула Гурвич.

- Немцам один путь: меж этими озерами, через гряду. А там известно что: бараньи лбы да каменья с избу. Вот в них-то мы и должны позиции выбрать: основную и запасную, как тому устав учит. Выберем, поедим, отдохнем и будем ждать. Так, что ли, товарищи красноармейцы?

Примолкли товарищи красноармейцы. Задумались…

5

Сроду Васков чувствовал себя старше, чем был. Не ворочай он в свои четырнадцать за иного женатика - по миру пошла бы семья. Тем более голодно тогда было, неустройства много. А он единственным в семье мужиком остался - и кормильцем, и поильцем, и добытчиком. Летом крестьянствовал, зимой зверя бил и о том, что людям выходные положены, узнал к двадцати годам. Ну, потом армия: тоже не детский сад… В армии солидность уважают, а он армию уважал. Так и получилось, что и на данном этапе он опять же не помолодел, а наоборот, старшиной стал. А старшина - старшина и есть: он всегда для бойцов старый. Положено так.

И Федот Евграфыч позабыл о своем возрасте. Одно знал: он старше рядовых и лейтенантов, ровня всем майорам и всегда младше любого полковника. Дело тут не в субординации было - в мироощущении.

Поэтому и на девчат, которыми командовать пришлось, он смотрел словно бы из другого поколения. Словно был он участником гражданской войны и лично чай пил с Василием Ивановичем Чапаевым под городом Лбищенском. И не по выкладкам ума, не по зароку какому-нибудь получилось так, а от естества, от сути его старшинской.

Мысли насчет того, что старше он самого себя, никогда Васкову в голову не приходили. И только ночью этой, тихой да светлой, шевельнулось что-то сомнительное.

Но тогда до ночи еще далеко было, еще позицию выбирали. Бойцы его скакали по каменьям, что козы, и он вдруг заскакал с ними, и у него ловко так все получалось, что он и сам удивился. А удивившись, нахмурился и сразу стал и ходить степенно, и на валуны влезать в три приема.

Впрочем, не это главное было. Главное - отличную он позицию выискал. Глубокую, с укрывистыми подходами, с обзором от леса до озера. Глухими бараньими лбами тянулась она вдоль озерного плеса, оставляя для прохода лишь узкую открытую полосу у берега. По этой полосе в случае чего немцам надо было часа три гряду огибать, а он мог напрямки отходить, через камни, и занимать запасную позицию задолго до подхода противника. Ну, это он так, для перестраховки выбрал, потому что с двумя-то диверсантами наверняка мог справиться здесь, у основной.

Выбрав позицию, Федот Евграфыч, как положено, произвел расчет времени. По расчету этому выходило, что немцев ждать оставалось еще часа четыре, и поэтому разрешил он своей команде сготовить горячее из расчета котелок на двоих. Кухарить Лиза Бричкина сама вызвалась: он ей в помощь двух пигалиц выделил и дал указание, чтоб костер был без дыма.

- Замечу дым, вылью в огонь все варево в тот же момент. Ясно говорю?

- Ясно,- упавшим голосом сказала Лиза.

- Нет, не ясно, товарищ боец. А ясно тогда будет, когда у меня топор попросишь да подручных своих пошлешь сухостоя нарубить. И накажи им, чтобы тот рубили, который еще без лишая стоит. Чтоб звонкий был. Тогда дыма не будет, а будет один жар.

Приказ приказом, а для примера сам наломал им сушняка, сам развел костер. Потом, когда с Осяниной на местности занимался, все туда поглядывал, но дыма не было: только воздух дрожал над камнями, но про то знать надо было или глаз иметь наметанный, а у немцев, понятное дело, глаза такого быть не могло.

Пока там тройка эта кашеварила, Васков с младшим сержантом Осяниной и бойцом Комельковой всю гряду излазили. Определили места, сектора обстрела, ориентиры. Расстояние до ориентиров Федот Евграфыч лично парами шагов проверил и занес в стрелковую карточку, как того требовал устав.

К тому времени обедать кликнули. Расселись попарно, как шли, и коменданту котелок достался пополам с бойцом Гурвич. Она, конечно, заскромничала, ложкой уж слишком часто постукивать начала, самое варево ему сбрасывая. Старшина сказал неодобрительно:

- Напрасно стучишь, товарищ переводчик. Я тебе, понимаешь ли, не дролюшка, и нечего мне кусочки подкладывать. Наворачивай, как бойцу положено.

- Я наворачиваю,- улыбнулась она.

- Вижу! Худющая, как весенний грач.

- У меня конституция такая.

- Конституция?.. Вон у Бричкиной такая же конституция, как у нас всех, а - в теле. Есть на что поглядеть…

После обеда чайку напились: Федот Евграфыч еще на марше брусничного листа насобирал, его и заварили. Отдохнули полчасика, и старшина приказал построиться.

- Слушай боевой приказ! - торжественно начал он, хотя где-то внутри сомневался, что поступает правильно насчет этого приказа.- Противник силою до двух вооруженных до зубов фрицев движется в район Вопь-озера с целью тайно пробраться на Кировскую железную дорогу и Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина. Нашему отряду в количестве шести человек поручено держать оборону Синюхиной гряды, где и захватить противника в плен. Сосед слева - Вопь-озеро, сосед справа - Легонтово озеро…- Старшина помолчал, откашлялся, расстроенно подумал, что приказ, пожалуй, следовало бы сначала написать на бумажке, и продолжал: - Я решил: встретить врага на основной позиции и, не открывая огня, предложить ему сдаться. В случае сопротивления одного убить, а второго все ж таки взять живым. На запасной позиции оставить все имущество под охраной бойца Четвертак. Боевые действия начинать только по моей команде. Своими заместителями назначаю младшего сержанта Осянину, а ежели и она выйдет из строя, то бойца Гурвич. Вопросы?

- А почему это меня в запасные? - обиженно спросила Четвертак.

- Несущественный вопрос, товарищ боец. Приказано вам, вот и выполняйте.

- Ты, Галка, наш резерв,- сказала Осянина.

- Вопросов нет, все ясненько,- бодро отозвалась Комелькова.

- А ясненько, так прошу пройти на позицию.

Он развел бойцов по местам, что загодя прикинул вместе с Осяниной, указал каждой ориентиры, еще раз лично предупредил, чтоб лежали, как мыши.

- Чтоб и не шевельнулся никто. Первым я с ними говорить буду.

- По-немецки? - съехидничала Гурвич.

- По-русски! - резко сказал старшина.- А вы переведете, ежели не поймут. Ясно говорю?

Все молчали.

- Ежели вы и в бою так высовываться будете, то санбата поблизости нету. И мамань тоже.

Насчет мамань он напрасно сказал, совсем напрасно. И рассердился поэтому ужасно: ведь всерьез же все будет, не на стрельбище!

- С немцем хорошо издаля воевать. Пока вы свою трехлинеечку передернете, он из вас сито сделает. Поэтому категорически лежать приказываю. Лежать, пока лично «огонь!» не скомандую. А то не погляжу, что женский род…- Тут Федот Евграфыч осекся, махнул рукой.- Все. Кончен инструктаж.

Выделил сектора наблюдения, распределил попарно, чтоб в четыре глаза смотрели. Сам повыше забрался, биноклем кромку леса обшарил, пока слеза не прошибла.

Солнце уже совсем за вершины цеплялось, но камень, на котором лежал Васков, еще хранил накопленное тепло. Старшина отложил бинокль и закрыл глаза, чтоб отдохнули. И сразу камень этот теплый плавно качнулся и поплыл куда-то в тишину и покой, и Федот Евграфыч не успел сообразить, что дремлет. Вроде и ветерок чувствовал и слышал все шорохи, а казалось, что лежит на печи, что забыл дерюжку подстелить и надо бы об этом мамане сказать. И маманю увидел: шуструю, маленькую, что много уж лет спала урывками, кусочками какими-то, будто воруя их у крестьянской своей жизни. Увидел руки, худые до невозможности, с пальцами, которые давно уж не разгибались от сырости и работы. Увидел морщинистое, будто печеное, лицо ее, слезы на жухлых щеках и понял, что доселе плачет маманя над помершим Игорьком, доселе виноватит себя и изводит. Хотел он ласковое ей сказать, да тут вдруг кто-то его за ногу тронул, а он почему-то решил, что это тятька, и испугался до самого сердца. Открыл глаза: Осянина на камень лезет и за ногу его трогает.

- Немцы?..

- Где?..- испуганно откликнулась она.

- Фу, леший… Показалось.

Рита длинно посмотрела на него, улыбнулась:

- Подремлите, Федот Евграфыч. Я шинель вам принесу.

- Что ты, Осянина. Это так, сморило меня. Покурить надо.

Спустился вниз - под скалой Комелькова волосы расчесывает. Распустила - спины не видно. Стала гребенку вести - руки не хватает: перехватывать приходится. А волос густой, мягкий, медью отливает. И руки у нее плавно так ходят, неторопливо, покойно.

- Крашеные, поди? - спросил старшина и испугался, что съязвит сейчас и кончится вот это вот, простое.

- Свои. Растрепанная я?

- Это ничего.

- Вы не думайте, там у меня Лиза Бричкина наблюдает. Она глазастая.

- Ладно, ладно. Оправляйся…

О леший, опять это слово выскочило! Потому ведь из устава оно. Навеки врубленное. Медведь ты, Васков, медведь глухоманный!..

Насупился старшина. Закурил, дымом укутался.

- Товарищ старшина, а вы женаты?

Глянул: сквозь рыжее пламя зеленый глаз проглядывает. Неимоверной силы глаз, как стопятидесятидвухмиллиметровая пушка-гаубица.

- Женатый, боец Комелькова.

Соврал, само собой. Но с такими оно к лучшему. Позиции определяет, кому где стоять.

- А где ваша жена?

- Известно где - дома.

- А дети есть?

- Дети?..- вздохнул Федот Евграфыч.- Был мальчонка. Помер. Аккурат перед войной.

- Умер?..

Отбросила назад волосы, глянула - прямо в душу глянула. Прямо в душу. И ничего больше не сказала. Ни утешений, ни шуточек, ни пустых слов. Потому-то Васков и не удержался, вздохнул:

- Да, не уберегла маманя…

Сказал и пожалел. Так пожалел, что тут же вскочил, гимнастерку одернул, как на смотру.

- Как там у тебя, Осянина?

- Никого, товарищ старшина.

- Продолжай наблюдение!

И пошел от бойца к бойцу.

Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и Федот Евграфыч послушал, прежде чем подойти:

Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы - дети страшных лет России - Забыть не в силах ничего. Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? От дней войны, от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть…

- Кому читаешь-то? - спросил он, подойдя.

Переводчица смутилась (все ж таки наблюдать приказано, наблюдать!), отложила книжку, хотела встать. Старшина махнул рукой.

- Кому, спрашиваю, читаешь?

- Никому. Себе.

- А чего же в голос?

- Так ведь стихи.

- А-а…- Васков не понял. Взял книжку - тонюсенькая, что наставление по гранатомету,- полистал.- Глаза портишь.

- Светло, товарищ старшина.

- Да я вообще… И вот что, ты на камнях-то не сиди. Они остынут скоро, начнут из тебя тепло тянуть, а ты и не заметишь. Ты шинельку подстилай.

- Хорошо, товарищ старшина. Спасибо.

- А в голос все-таки не читай. Ввечеру воздух сырой тут, плотный, а зори здесь тихие, и потому слышно аж за пять верст. И поглядывай. Поглядывай, боец Гурвич.

Ближе к озеру Бричкина располагалась, и еще издали Федот Евграфыч довольно заулыбался: вот толковая девка! Наломала лапнику елового, устелила ложбинку меж камней, шинелью прикрыла: бывалый человек. Даже поинтересовался:

- Откуда будешь, Бричкина?

- С Брянщины, товарищ старшина.

- В колхозе работала?

- Работала. А больше отцу помогала. Он лесник, на кордоне мы жили.

- То-то крякаешь хорошо.

Засмеялась. Любят они смеяться, не отвыкли еще.

- Ничего не заметила?

- Пока тихо.

- Ты все примечай, Бричкина. Кусты не качаются ли, птицы не шебаршатся ли. Человек ты лесной, все понимаешь.

- Понимаю.

- Вот-вот…

Потоптался старшина: вроде все сказал, вроде дал указания, вроде уходить надо, а ноги не шли. Уж больно девка своя-то была, лесная, уж больно устроилась уютно, уж больно теплом от нее тянуло, как от той русской родимой печки, что привиделась ему сегодня в дреме.

- Лиза, Лиза, Лизавета, что ж не шлешь ты мне привета, что ж ты дроле не поешь, аль твой дроля не пригож,- с ходу, казенным голосом отбарабанил комендант и пояснил: - Это припевка в наших краях такая.

- А у нас…

- После споем с тобой, Лизавета. Вот выполним боевой приказ и споем.

- Честное слово? - улыбнулась Лиза.

- Ну, сказал ведь.

Старшина вдруг залихватски подмигнул ей, сам же первым смутился, поправил фуражку и пошел. Бричкина крикнула вслед:

- Ну, глядите, товарищ старшина! Обещались!..

Ничего он ей не ответил, но улыбался всю дорогу, пока через гряду на запасную позицию не вышел. Тут он улыбку с лица смахнул и стал искать, куда запряталась боец Четвертак.

А боец Четвертак сидела под скалой на мешках, укутавшись в шинель и сунув руки в рукава. Поднятый воротник прятал ее голову вместе с пилоткой, и между казенных отворотов уныло торчал красный хрящеватый носик.

- Ты чего скукожилась, товарищ боец?

- Холодно…

Протянул руку, а она отпрянула: решила сдуру, что хватать он ее пришел, что ли…

- Да не рвись ты, господи! Лоб давай. Ну?..

Высунула шею. Старшина лоб ее стиснул, прислушался: горит. Горит, лешак тебя задави совсем!

- Жар у тебя, товарищ боец. Чуешь?

Молчит. И глаза печальные, как у телушки: любого обвиноватят. Вот оно, болотце-то, товарищ старшина Васков. Вот он, сапог, потерянный бойцом, твоя поспешаловка и майский сиверко. Получи в натуре одного небоеспособного - обузу на весь отряд и лично на твою совесть.

Федот Евграфыч сидор свой вытащил, лямки сбросил, нырнул: в укромном местечке наиважнейший его энзе лежал - фляга со спиртом, семьсот пятьдесят граммов, под пробку. Плеснул в кружку.

- Так примешь или разбавить?

- А что это?

- Микстура. Ну, спирт, ну?

Замахала руками, отодвинулась:

- Ой, что вы, что вы…

- Приказываю принять!..- Старшина подумал маленько, разбавил чуть водой.- Пей. И воды сразу.

- Нет, что вы…

- Пей, без разговору!..

- Ну, что вы в самом деле! У меня мама - медицинский работник…

- Нету мамы. Война есть, немцы есть, я есть, старшина Васков. А мамы нету. Мамы у тех будут, кто войну переживет. Ясно говорю?

Выпила, давясь, со слезой пополам. Закашлялась. Федот Евграфыч ее ладонью по спине постукал слегка. Отошла. Слезы ладонями размазала, улыбнулась:

- Голова у меня… побежала!..

- Завтра догонишь.

Лапнику ей приволок. Устелил, шинелью своей покрыл:

- Отдыхай, товарищ боец.

- А вы как же без шинели-то?

- Я здоровый, не боись. Выздоровей только к завтрему. Очень тебя прошу, выздоровей.

Стихло кругом. И леса, и озера, и воздух самый - все на покой отошло, затаилось. За полночь перевалило, завтрашний день начинался, а никаких немцев не было и в помине. Рита то и дело поглядывала на Васкова, а когда одни оказались, спросила:

- Может, зря сидим?

- Может, и зря,- вздохнул старшина.- Однако не думаю. Если ты фрицев тех с пеньками не спутала, конечно.

К этому времени комендант отменил позиционное бдение. Отправил бойцов на запасную позицию, приказал лапнику наломать и спать, пока не подымет. А сам здесь остался, на основной, и Осянина за ним увязалась.

То, что немцы не появлялись, сильно озадачивало Федота Евграфыча. Они ведь и вообще могли здесь не оказаться, могли в другом месте на дорогу нацелиться, могли какое-либо иное задание иметь, а совсем не то, которое он за них определил. Могли уже бед натворить уйму: стрельнуть кого из начальства или взорвать что важное. Поди тогда объясняй трибуналу, почему ты вместо того чтобы лес прочесать да немцев прищучить, черт-те куда попер. Бойцов пожалел? Испугался в открытый бой их кинуть? Это не оправдание, если приказ не выполнен. Нет, не оправдание.

- Вы бы поспали пока, товарищ старшина. На зорьке разбужу…

Какой там, к лешему, сон! Даже холода комендант не чувствовал, даром что в одной гимнастерке…

- Погоди ты со сном, Осянина. Будет мне, понимаешь ли, вечный сон, ежели фрицев проворонил.

- А может, они спят сейчас, Федот Евграфыч?

- Спят?

- Ну да. Люди же они. Сами говорили, что Синюхина гряда - единственный удобный проход к железной дороге. А до нее им…

- Погоди, Осянина, погоди! Полста верст, это точно, даже больше. Да по незнакомой местности. Да каждого куста пугаясь… А?.. Так мыслю?

- Так, товарищ старшина.

- А так, то могли они, свободное дело, и отдыхать завалиться. В буреломе где-нито. И спать будут до солнышка. А с солнышком… А?..

Рита улыбнулась. И опять посмотрела длинно, как бабы на ребятню смотрят.

- Вот и вы до солнышка отдохните. Я разбужу.

- Нету мне сна, товарищ Осянина… Маргарита, как по батюшке?

- Зовите просто Ритой, Федот Евграфыч.

- Закурим, товарищ Рита?

- Я не курю.

- Да, насчет того, что и они тоже люди, это я как-то недопонял. Правильно подсказала: отдыхать должны. И ты ступай, Рита. Ступай.

- Я не хочу спать.

- Ну, так приляг пока, ноги вытяни. Гудят с непривычки небось?

- Ну, у меня как раз хорошая привычка, Федот Евграфыч,- улыбнулась Рита.

Но старшина все-таки уговорил ее, и Рита легла тут же, на будущей передовой, на лапнике, что Лиза Бричкина для себя заготовила. Укрылась шинелью, думала передремать до зари - и заснула. Крепко, без снов, как провалилась. А проснулась, когда старшина за шинель потянул.

- Что?

- Тише! Слышишь?

Рита скинула шинель, одернула юбку, вскочила. Солнце уж оторвалось от горизонта, зарозовели скалы. Выглянула: над дальним лесом с криком перелетали птицы.

- Птицы кричат…

- Сороки!..- тихо смеялся Федот Евграфыч.- Сороки-белобоки шебаршат, Рита. Значит, идет кто-то, беспокоит их. Не иначе - гости. Крой, Осянина, подымай бойцов. Мигом! Но скрытно, чтоб ни-ни!..

Рита убежала.

Старшина залег на свое место - впереди и повыше остальных. Проверил наган, дослал в винтовку патрон. Шарил биноклем по освещенной низким солнцем лесной опушке.

Сороки кружили над кустами, громко трещали, перещелкивались.

Подтянулись бойцы. Молча разошлись по местам, залегли.

Гурвич к нему пробралась:

- Здравствуйте, товарищ старшина.

- Здорово. Как там Четвертак эта?

- Спит. Будить не стали.

- Правильно решили. Будь рядом, для связи. Только не высовывайся.

- Не высунусь,- сказала Гурвич.

Сороки подлетали все ближе и ближе, кое-где уже вздрагивали верхушки кустов, и Федоту Евграфычу показалось даже, будто хрустнул валежник под тяжелой ногой идущего. А потом вроде замерло все, и сороки вроде как-то успокоились, но старшина знал, что на самой опушке, в кустах, сидят люди. Сидят, вглядываясь в озерные берега, в лес на той стороне, в гряду, через которую лежал их путь и где укрывался сейчас и он сам и его румяные со сна бойцы.

Наступила та таинственная минута, когда одно событие переходит в другое, когда причина сменяется следствием, когда рождается случай. В обычной жизни человек никогда не замечает ее, но на войне, где нервы напряжены до предела, где на первый жизненный срез снова выходит первобытный смысл существования - уцелеть,- минута эта делается реальной, физически ощутимой и длинной до бесконечности.

- Ну, идите же, идите, идите…- беззвучно шептал Федот Евграфыч.

Колыхнулись далекие кусты, и на опушку осторожно выскользнули двое. Они были в пятнистых серо-зеленых накидках, но солнце светило им прямо в лица, и комендант отчетливо видел каждое их движение.

Держа пальцы на спусках автоматов, пригнувшись, легким, кошачьим шагом они двинулись к озеру…

Но Васков уже не глядел на них. Не глядел, потому что кусты за их спинами продолжали колыхаться, и оттуда, из глубины, все выходили и выходили серо-зеленые фигуры с автоматами наизготовку.

- Три… пять… восемь… десять…- шепотом считала Гурвич.- Двенадцать… четырнадцать… пятнадцать, шестнадцать… Шестнадцать, товарищ старшина…

Замерли кусты.

С далеким криком отлетали сороки.

Шестнадцать немцев, озираясь, медленно шли берегом к Синюхиной гряде…

6

Всю свою жизнь Федот Евграфыч выполнял приказания. Выполнял буквально, быстро и с удовольствием, ибо именно в этом пунктуальном исполнении чужой воли видел весь смысл своего существования. Как исполнителя, его ценило начальство, а большего от него и не требовалось. Он был передаточной шестерней огромного, заботливо отлаженного механизма: вертелся и вертел других, не заботясь о том, откуда началось это вращение, куда направлено и чем заканчивается.

А немцы медленно и неуклонно шли берегом Вопь-озера, шли прямо на него и на его бойцов, что лежали сейчас за камнями, прижав, как велено, тугие щеки к холодным прикладам винтовок.

- Шестнадцать, товарищ старшина,- почти беззвучно повторила Гурвич.

- Вижу,- сказал он, не оборачиваясь.- Давай в цепь, Гурвич. Осяниной скажешь, чтоб немедля бойцов на запасную позицию отводила. Скрытно чтоб, скрытно!.. Стой, куда ты? Бричкину ко мне пришлешь. Ползком, товарищ переводчик. Теперь, покуда что, ползком жить будем.

Гурвич уползла, старательно виляя между камней. Комендант хотел что-то придумать, что-то немедленно решить, но в голове было отчаянно пусто, и только одно годами воспитанное желание назойливо тревожило: доложить. Сейчас же, сию секунду доложить по команде, что обстановка изменилась, что своими силами ему уже не заслонить ни Кировской железной дороги, ни канала имени товарища Сталина.

Отряд его начал отход: где-то брякнула винтовка, где-то сорвался камень. Звуки эти физически отдавались в нем, и, хотя немцы были еще далеко и ничего не могли слышать, Федот Евграфыч переживал самый настоящий страх. Эх, пулемет бы сейчас с полным диском и толковым вторым номером! Даже бы и не дегтярь - автоматов бы тройку да к ним мужиков посноровистей… Но не было у него ни пулеметов, ни мужиков, а была пятерка смешливых девчат да по пять обойм на винтовку. Оттого-то и обливался по?том старшина Васков в то росистое майское утро…

- Товарищ старшина… Товарищ старшина…

Комендант рукавом старательно вытер пот, только потом обернулся. Глянул в близкие, растопыренные донельзя глаза, подмигнул:

- Веселей дыши, Бричкина. Это же даже лучше, что шестнадцать их. Поняла?

Почему шестнадцать диверсантов лучше, чем два, этого старшина объяснять не стал, но Лиза согласно покивала ему и неуверенно улыбнулась.

- Дорогу назад хорошо помнишь?

- Ага, товарищ старшина.

- Гляди: левее фрицев сосняк тянется. Пройдешь его, опушкой держи вдоль озера.

- Там, где вы хворост рубили?

- Молодец, девка! Оттуда иди к протоке. Напрямик, там не собьешься.

- Да знаю я, товарищ…

- Погоди, Лизавета, не гоношись. Главное дело - болото, поняла? Бродок узкий, влево-вправо - трясина. Ориентир - береза. От березы прямо на две сосны, что на острове.

- Ага.

- Там отдышись малость, сразу не лезь. С островка целься на обгорелый пень, с которого я в топь сигал. Точно на него цель: он хорошо виден.

- Ага.

- Доложишь Кирьяновой обстановку. Мы тут фрицев покружим маленько, но долго не продержимся, сама понимаешь.

- Ага.

- Винтовку, мешок, скатку - все оставь. Налегке дуй.

- Значит, мне сейчас идти?

- Слегу перед болотом не позабудь.

- Ага. Побежала я.

- Дуй, Лизавета батьковна.

Лиза молча покивала, отодвинулась. Прислонила винтовку к камню, стала патронташ с ремня снимать, все время ожидаючи поглядывая на старшину. Но Васков смотрел на немцев и так и не увидел ее растревоженных глаз. Лиза осторожно вздохнула, затянула потуже ремень и, пригнувшись, побежала к сосняку, чуть приволакивая ноги, как это делают все женщины на свете.

Диверсанты были совсем уже близко - можно разглядеть лица,- а Федот Евграфыч, распластавшись, все еще лежал на камнях. Кося глазом на немцев, он смотрел на сосновый лесок, что начинался от гряды и тянулся к опушке. Дважды там качнулись вершинки, но качнулись легко, словно птицей задетые, и он подумал, что правильно сделал, послав именно Лизу Бричкину.

Убедившись, что диверсанты не заметили связного, он поставил винтовку на предохранитель и спустился за камень. Здесь он подхватил оставленное Лизой оружие и прямиком побежал назад, шестым чувством угадывая, куда ставить ногу, чтобы не было слышно топота.

- Товарищ старшина!..

Бросились, как воробьи на коноплю. Даже Четвертак из-под шинелей вынырнула. Непорядок, конечно: следовало прикрикнуть, скомандовать, Осяниной указать, что караула не выставила. Он уж и рот раскрыл и брови по-командирски надвинул, а как в глаза их напряженные заглянул, так и сказал, словно в бригадном стане:

- Плохо, девчата, дело.

Хотел на камень сесть, да Гурвич вдруг задержала, быстро шинельку свою подсунула. Он кивнул ей благодарно, сел, кисет достал. Они рядком перед ним устроились, молча следили, как он цигарку сворачивает. Васков глянул на Четвертак:

- Ну, как ты?

- Ничего.- Улыбка у нее не получилась: губы не слушались.- Я спала хорошо.

- Стало быть, шестнадцать их.- Старшина старался говорить спокойно и поэтому каждое слово ощупывал.- Шестнадцать автоматов - это сила. В лоб такую не остановишь. И не остановить тоже нельзя, а будут они здесь часа через три, так надо считать.

Осянина с Комельковой переглянулись, Гурвич юбку на коленке разглаживала, а Четвертак на него во все глаза смотрела, не моргая. Комендант сейчас все замечал, все видел и слышал, хоть и просто курил, цигарку свою разглядывая.

- Бричкину я в расположение послал,- сказал он погодя.- На помощь можно к ночи рассчитывать, не раньше. А до ночи, ежели в бой ввяжемся, нам не продержаться. Ни на какой позиции не продержаться, потому как у них шестнадцать автоматов.

- Что же, смотреть, как они мимо пройдут? - тихо спросила Осянина.

- Нельзя их тут пропустить, через гряду,- сказал Федот Евграфыч.- Надо с пути сбить. Закружить надо, в обход вокруг Легонтова озера направить. А как? Просто боем - не удержимся. Вот и выкладывайте соображения.

Больше всего старшина боялся, что поймут они его растерянность. Учуют, нутром своим таинственным учуют - и все тогда. Кончилось превосходство его, кончилась командирская воля, а с нею и доверие к нему. Поэтому он нарочно спокойно говорил, просто, негромко, поэтому и курил так, будто на завалинку к соседям присел. А сам думал, думал, ворочал тяжелыми мозгами, обсасывал все возможности.

Для начала он бойцам позавтракать велел. Они возмутились было, но он одернул и сало из мешка вытащил. Неизвестно, что на них больше подействовало - сало или команда, а только жевать начали бодро. А Федот Евграфыч пожалел, что сгоряча Лизу Бричкину натощак в такую даль отправил.

После завтрака комендант старательно побрился холодной водой. Бритва у него еще отцовская была, самокалочка - мечта, а не бритва,- но все-таки в двух местах порезался. Залепил порезы газетой, да Комелькова из мешка пузырек с одеколоном достала и сама ему эти порезы прижгла.

Все-то он делал спокойно, неторопливо, но время шло, и мысли в его голове шарахались, как мальки на мелководье. Никак он собрать их не мог и все жалел, что нельзя топор взять да порубить дровишек: глядишь, и улеглось бы тогда, ненужное бы отсеялось, и нашел бы он выход из этого положения.

Конечно, не для боя немцы сюда забрались, это он понимал ясно. Шли глухоманью, осторожно, далеко разбросав дозоры. Для чего? А для того, чтобы противник их обнаружить не мог, чтобы в перестрелку не ввязываться, чтоб вот так же тихо, незаметно просачиваться сквозь возможные заслоны к основной своей цели. Значит, надо, чтобы они его увидели, а он их вроде не заметил?.. Тогда бы, возможное дело, отошли, в другом месте попробовали бы пробраться. А другое место - вокруг Легонтова озера: сутки ходьбы…

Однако кого он им показать может? Четырех девчонок да себя самолично? Ну, задержатся, ну, разведку вышлют, ну, поизучают их, пока не поймут, что в заслоне этом ровно пятеро. А потом?.. Потом, товарищ старшина Васков, никуда они отходить не станут. Окружат и без выстрела, в пять ножей снимут весь твой отряд. Не дураки же они в самом-то деле, чтоб от четырех девчат да старшины с наганом в леса шарахаться…

Все эти соображения Федот Евграфыч бойцам выложил - Осяниной, Комельковой и Гурвич; Четвертак, отоспавшись, сама в караул вызвалась. Выложил без утайки и добавил:

- Ежели за час-полтора другого не придумаем, будет, как сказал. Готовьтесь.

Готовьтесь… А что готовьтесь-то? На тот свет разве! Так для этого времени чем меньше, тем лучше…

Ну, он, однако, готовился. Взял из сидора гранату, наган вычистил, финку на камне наточил. Вот и вся подготовка: у девчат и этого занятия не было. Шушукались чего-то, спорили в сторонке. Потом к нему подошли:

- Товарищ старшина, а если бы они лесорубов встретили?

Не понял Васков: каких лесорубов? Где?.. Война ведь, леса пустые стоят, сами видели. Они объяснять взялись, и - сообразил комендант. Сообразил: часть - какая б ни была - границы расположения имеет. Точные границы: и соседи известны, и посты на всех углах. А лесорубы - в лесу они. Побригадно разбрестись могут: ищи их там, в глухоте. Станут их немцы искать? Ну, вряд ли: опасно это. Чуть где проглядишь - и все, засекут, сообщат, куда надо. Потому никогда не известно, сколько душ лес валит, где они, какая у них связь.

- Ну, девчата, орлы вы у меня!..

Позади запасной позиции речушка протекала, мелкая, но шумная. За речушкой прямо от воды шел лес - непролазная темь осинников, бурелома, еловых чащоб. В двух шагах здесь человеческий глаз утыкался в живую стену подлеска, и никакие цейсовские бинокли не могли пробиться сквозь нее, уследить за ее изменчивостью, определить ее глубину. Вот это-то место и имел в соображении Федот Евграфыч, принимая к исполнению девичий план.

В самом центре, чтоб немцы прямо в них уперлись, он Четвертак и Гурвич определил. Велел костры палить подымнее, кричать да аукаться, чтоб лес звенел. А из-за кустов не слишком все же высовываться: ну, мелькать там, показываться, но не очень. И сапоги велел снять. Сапоги, пилотки, ремни - все, что форму определяет.

Судя по местности, немцы могли попробовать обойти эти костры только левее: справа каменные утесы прямо в речку глядели, здесь прохода удобного не было, но чтобы уверенность появилась, он туда Осянину поставил. С тем же приказом: мелькать, шуметь да костер палить. А тот, левый фланг, на себя и Комелькову взял: другого прикрытия не было. Тем более, что оттуда весь плес речной проглядывался: в случае, если бы фрицы все ж таки надумали переправляться, он бы двух-трех отсюда свалить успел, чтобы девчата уйти смогли, разбежаться.

Времени мало оставалось, и Васков, усилив караул еще на одного человека, с Осяниной да Комельковой спешно занялся подготовкой. Пока они для костров хворост таскали, он, не таясь (пусть слышат, пусть готовы будут!), топором деревья подрубал. Выбирал повыше, пошумнее, дорубал так, чтоб от толчка свалить, и бежал к следующему. Пот застилал глаза, нестерпимо жалил комар, но старшина, задыхаясь, рубил и рубил, пока с передового секрета Гурвич не прибежала. Замахала с той стороны:

- Идут, товарищ старшина!

- По местам,- сказал Федот Евграфыч.- По местам, девоньки, только очень вас прошу: поостерегитесь. За деревьями мелькайте, не за кустами. И орите позвончее…

Разбежались его бойцы. Только Гурвич да Четвертак на том берегу копошились. Четвертак все никак бинты развязать не могла, которыми чуню ее прикручивали. Старшина подошел:

- Погоди, перенесу.

- Ну, что вы, товарищ…

- Погоди, сказал. Вода - лед, а у тебя хворь еще держится.

Примерился, схватил красноармейца в охапку (пустяк: пуда три, не боле). Она рукой за шею обняла, вдруг краснеть с чего-то надумала. Залилась аж до шеи:

- Как с маленькой вы…

Хотел старшина пошутить с ней - ведь не чурбак нес все-таки,- а сказал совсем другое:

- По сырому не особо бегай там.

Вода почти до колен доставала - холодная, до рези. Впереди Гурвич брела, юбку подобрав. Мелькала худыми ногами, для равновесия размахивая сапогами. Оглянулась:

- Ну и водичка - бр-р!

И юбку сразу опустила, подолом по воде волоча. Комендант крикнул сердито:

- Подол подбери!

Остановилась, улыбаясь:

- Не из устава команда, Федот Евграфыч…

Ничего, еще шутят! Это Васкову понравилось, и на свой фланг, где Комелькова уже костры поджигала, он в хорошем настроении прибыл. Заорал что было сил:

- Давай, девки, нажимай веселей!..

Издалека Осянина отозвалась:

- Эге-гей!.. Иван Иваныч, гони подводу!..

Кричали, валили подрубленные деревья, аукались, жгли костры. Старшина тоже иногда покрикивал, чтоб и мужской голос слышался, но чаще, затаившись, сидел в ивняке, зорко всматриваясь в кусты на той стороне.

Долго ничего там уловить было невозможно. Уже и бойцы его кричать устали, уже все деревья, что подрублены были, Осянина с Комельковой свалили, уже и солнце над лесом встало и речку высветило, а кусты той стороны стояли недвижимо и молчаливо.

- Может, ушли?..- шепнула над ухом Комелькова.

Леший их ведает, может, и ушли. Васков не стереотруба, мог и не заметить, как к берегу они подползали. Они ведь тоже птицы стреляные - в такое дело не пошлют кого ни попадя…

Это он подумал так. А сказал коротко:

- Годи.

И снова в кусты эти, до последнего прутика изученные, глазами впился. Так глядел, что слеза прошибла. Моргнул, протер ладонью и - вздрогнул: почти напротив, через речку, ольшаник затрепетал, раздался, и в прогалине ясно обозначилось заросшее ржавой щетиной молодое лицо.

Федот Евграфыч руку назад протянул, нащупал круглое колено, сжал. Комелькова уха его губами коснулась:

- Вижу…

Еще один мелькнул, пониже. Двое выходили к берегу, без ранцев, налегке. Выставив автоматы, обшаривали глазами голосистый противоположный берег.

Екнуло сердце Васкова: разведка! Значит, решились все-таки прощупать чащу, посчитать лесорубов, найти меж ними щелочку. К черту все летело, весь замысел, все крики, дымы и подрубленные деревья: немцы не испугались. Сейчас переправятся, юркнут в кусты, змеями выползут на девичьи голоса, на костры и шум. Пересчитают по пальцам, разберутся и… и поймут, что обнаружены.

Федот Евграфыч плавно, ветку боясь шевельнуть, достал наган. Уж этих-то двух он верняком прищучит, еще в воде, на подходе. Конечно, шарахнут по нему тогда, из всех оставшихся автоматов шарахнут, но девчата, возможное дело, уйти успеют, затаиться. Только бы Комелькову отослать…

Он оглянулся: стоя сзади него на коленях, Евгения зло рвала через голову гимнастерку. Швырнула на землю, вскочила, не таясь.

- Стой!..- шепнул старшина.

- Рая, Вера, идите купаться!..- звонко крикнула Женька и напрямик, ломая кусты, пошла к воде.

Федот Евграфыч зачем-то схватил ее гимнастерку, зачем-то прижал к груди. А пышная Комелькова уже вышла на каменистый, залитый солнцем плес.

Дрогнули ветки напротив, скрывая серо-зеленые фигуры. Евгения неторопливо, подрагивая коленками, стянула юбку, рубашку и, поглаживая руками черные трусики, вдруг высоким, звенящим голосом завела-закричала:

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой…

Ах, хороша она была сейчас, чудо как хороша! Высокая, белотелая, гибкая - в десяти метрах от автоматов. Оборвала песню, шагнула в воду и, вскрикивая, шумно и весело начала плескаться. Брызги сверкали на солнце, скатываясь по упругому, теплому телу, а комендант, не дыша, с ужасом ждал очереди. Вот сейчас, сейчас ударит - и переломится Женька, всплеснет руками и…

Молчали кусты.

- Девчата, айда купаться!..- звонко и радостно кричала Комелькова, танцуя в воде.- Ивана зовите!.. Эй, Ванюша, где ты?..

Федот Евграфыч отбросил ее гимнастерку, сунул в кобуру наган, на четвереньках метнулся вглубь, в чащобу. Схватил топор, отбежал, яростно рубанул сосну.

- Эге-гей, иду!..- заорал он и снова ударил по стволу.- Идем сейчас, погоди!.. О-го-го-го!..

Сроду он так быстро деревьев не сваливал - и откуда сила взялась. Нажал плечом, положил на сухой ельник, чтоб шуму больше было. Задыхаясь, метнулся назад, на то место, откуда наблюдал, выглянул.

Женька уже на берегу стояла - боком к нему и к немцам. Спокойно натягивала на себя легкую рубашку, и шелк лип, впечатывался в тело и намокал, становясь почти прозрачным под косыми лучами бьющего из-за леса солнца. Она, конечно, знала об этом, знала и потому неторопливо, плавно изгибалась, разбрасывая по плечам волосы. И опять Васкова до черного ужаса обожгло ожидание очереди, что брызнет сейчас из-за кустов, ударит, изуродует, сломает это буйно-молодое тело.

Сверкнув запретно белым, Женька стащила из-под рубашки мокрые трусики, отжала их и аккуратно разложила на камнях. Села рядом, вытянув ноги, подставила солнцу до земли распущенные волосы.

А тот берег молчал. Молчал, и кусты нигде не шевелились, и Васков, как ни всматривался, не мог понять, там ли еще немцы или уже отошли. Гадать было некогда, и комендант, наскоро скинув гимнастерку, сунул в карман галифе наган и, громко ломая валежник, пошел на берег.

- Ты где тут?..

Хотел весело крикнуть - не вышло, горло сдавило. Вылез из кустов на открытое место - сердце чуть ребра не выламывало от страха. Подошел к Комельковой:

- Из района звонили, сейчас машина придет. Так что одевайся. Хватит загорать.

Поорал для той стороны, а что Комелькова ответила - не расслышал. Он весь туда был сейчас нацелен, на немцев, в кусты. Так был нацелен, что казалось ему, шевельнись листок, и он услышит, уловит, успеет вот за этот валун упасть и наган выдернуть. Но пока вроде ничего там не шевелилось.

Женька потянула его за руку, он рядом сел и вдруг увидел, что она улыбается, а глаза, настежь распахнутые, ужасом полны, как слезами. И ужас этот живой и тяжелый, как ртуть.

- Уходи отсюда, Комелькова,- изо всех сил улыбаясь, сказал Васков.

Она что-то еще говорила, даже смеялась, но Федот Евграфыч ничего не мог слышать. Увести ее, увести за кусты надо было немедля, потому что не мог он больше каждое мгновение считать, когда ее убьют. Но чтоб легко все было, чтоб фрицы проклятые недоперли, что игра все это, что морочат им головы их немецкие, надо было что-то придумать.

- Добром не хочешь - народу тебя покажу! - заорал вдруг старшина и сгреб с камней ее одежонку.- А ну догоняй!..

Женька завизжала, как положено, вскочила, за ним бросилась. Васков сперва по бережку побегал, от нее уворачиваясь, а потом за кусты скользнул и остановился, только когда в лес углубился.

- Одевайся! И хватит с огнем играться! Хватит!..

Сунул, отвернувшись, юбку, а она не взяла, и рука висела в воздухе. Ругнуться хотел, оглянулся - а боец Комелькова, закрывши лицо, скорчившись, сидела на земле, и круглые плечи ее ходуном ходили под узкими ленточками рубашки…

Это потом они хохотали. Потом - когда узнали, что немцы ушли. Хохотали над охрипшей Осяниной, над Гурвич, что юбку прожгла, над чумазой Четвертак, над Женькой, как она фрицев обманывала, над ним, старшиной Васковым. До слез, до изнеможения хохотали, и он смеялся, забыв вдруг, что старшина по званию, а помня только, что провели немцев за нос, лихо провели, озорно, и что теперь немцам этим в страхе и тревоге вокруг Легонтова озера сутки топать.

- Ну, все теперь!..- говорил Федот Евграфыч в перерывах между их весельями.- Теперь все, девчата, теперь им деваться некуда, ежели, конечно, Бричкина вовремя прибежит.

- Прибежит,- сипло сказала Осянина, и все опять принялись хохотать, потому что уж больно смешно сел у нее голос.- Она быстрая.

- Вот и давайте выпьем по маленькой за это дело,- сказал комендант и достал заветную фляжку.- Выпьем, девчата, за ее быстрые ножки да за ваши светлые головы!..

Тут все захлопотали, полотенце на камнях расстелили, стали резать хлеб, сало, рыбу разделывать. И пока они занимались этими бабскими делами, старшина, как положено, сидел в отдалении, курил, ждал, когда к столу покличут, и устало думал, что самое страшное позади…

7

Лиза Бричкина все девятнадцать лет прожила в ощущении завтрашнего дня. Каждое утро ее обжигало нетерпеливое предчувствие ослепительного счастья, и тотчас же выматывающий кашель матери отодвигал это свидание с праздником на завтрашний день. Не убивал, не перечеркивал - отодвигал.

- Помрет у нас мать-то,- строго предупреждал отец.

Пять лет изо дня в день он приветствовал ее этими словами. Лиза шла во двор задавать корм поросенку, овцам, старому казенному мерину. Умывала, переодевала и кормила с ложечки мать. Готовила обед, прибирала в доме, обходила отцовские квадраты и бегала в ближнее сельпо за хлебом. Подружки ее давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел замуж, а Лиза кормила, мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня.

Завтрашний этот день никогда не связывался в ее сознании со смертью матери. Она уже с трудом помнила ее здоровой, но в саму Лизу было вложено столько человеческих жизней, что представлению о смерти просто не хватало места.

В отличие от смерти, о которой с такой нудной строгостью напоминал отец, жизнь была понятием реальным и ощутимым. Она скрывалась где-то в сияющем завтра, она пока обходила стороной этот затерянный в лесах кордон, но Лиза знала твердо, что жизнь эта существует, что она предназначена для нее и что миновать ее невозможно, как невозможно не дождаться завтрашнего дня. А ждать Лиза умела.

С четырнадцати лет она начала учиться этому великому женскому искусству. Вырванная из школы болезнью матери, ждала сначала возвращения в класс, потом - свидания с подружками, потом - редких свободных вечеров на пятачке возле клуба, потом…

Потом случилось так, что ей вдруг нечего оказалось ждать. Подружки ее либо еще учились, либо уже работали и жили вдали от нее, в своих интересах, которые со временем она перестала ощущать. Парни, с которыми когда-то так легко и просто можно было потолкаться и посмеяться в клубе перед сеансом, теперь стали чужими и насмешливыми. Лиза начала дичиться, отмалчиваться, обходить сторонкой веселые компании, а потом и вовсе перестала ходить в клуб.

Так уходило ее детство, а вместе с ним и старые друзья. А новых не было, потому что никто, кроме дремучих лесников, не заворачивал на керосиновые отсветы их окошек. И Лизе было горько и страшно, ибо она не знала, что приходит на смену детству. В смятении и тоске прошла глухая зима, а весной отец привез на подводе охотника.

- Пожить у нас хочет,- сказал он дочери.- А только где же у нас? У нас мать помирает.

- Сеновал найдется, наверно?

- Холодно еще,- несмело сказала Лиза.

- Тулуп дадите?..

Отец с гостем долго пили на кухне водку. За дощатой стеной надсадно бухала мать. Лиза бегала в погреб за капустой, жарила яичницу и слушала.

Говорил больше отец. Стаканами вливал в себя водку, пальцами хватал из миски капусту, пихал в волосатый рот и, давясь, говорил и говорил:

- Ты погоди, погоди, мил человек. Жизнь, как лес, прореживать надо, чистить, так выходит? Погоди. Сухостой там, больные стволы, подлесок. Так?

- Чистить надо,- подтвердил гость.- Не прореживать, а чистить. Дурную траву с поля вон.

- Так,- сказал отец.- Так, погоди. Ежели лес, то мы, лесники, понимаем. Тут мы понимаем, ежели это лес. А ежели это жизнь? Ежели теплое, бегает да пишшит?

- Волк, например…

- Волк?..- взъерошился отец.- Волк тебе мешает? А почему мешает? Почему?

- А потому, что у него зубы,- улыбнулся охотник.

- А он что, виноват, что волком родился? Виноват?.. Не-ет, мил человек, это мы его обвиноватили, сами обвиноватили, а его не спросили. По совести это?

- Ну, знаешь, Петрович, волк и совесть - понятия несовместимые.

- Несовместимые?.. Ну, а волк и заяц - совместимые? Погоди ржать, погоди, мил человек!.. Ладно, приказано считать волков врагами населения. Ладно. Взялись мы за это всенародно и всенародно же перестреляли всех волков во всей России. Всех!.. Что будет?

- Как что будет? - улыбнулся охотник.- Дичи много будет…

- Мало!..- рявкнул отец и со всего маху хватил волосатым кулаком по гулкой столешнице.- Мало, понятно тебе? Бегать им надо, зверью-то, чтоб в здоровье существовать. Бегать, мил человек, понятно? А чтоб бегать, страх нужен, страх, что тебя сожрать могут. Вот. Конечно, можно жизнь в один цвет пустить. Можно. Только зачем? Для спокойствия? Так ведь зайцы зажиреют, обленятся, работать перестанут без волков-то. Что тогда? Своих волков выращивать начнем или за границей покупать для страху?

- А тебя, часом, не раскулачили, Иван Петрович? - вдруг тихо спросил гость.

- Чего меня кулачить? - вздохнул лесник.- Прибытку у меня два кулака да жена с дочкой. Невыгодно им меня кулачить.

- Им?..

- Ну, нам!..- Отец плеснул в стаканы, чокнулся.- Я не волк, мил человек, я заяц.- Хватанул остаток из стакана, громыхнул столом, поднимаясь, косматый, как медведь. В дверях остановился.- Спать пойду. А тебя дочка проводит. Укажет там.

Лиза тихо сидела в углу. Охотник был городским, белозубым, еще молодым, и это смущало. Неотрывно рассматривая его, она вовремя отводила глаза, страшась столкнуться с ним взглядом, боялась, что он заговорит, а она не сможет ответить или ответит глупо.

- Неосторожный у вас отец.

- Он красный партизан,- торопливо сказала она.

- Это мы знаем,- улыбнулся гость и встал.- Ну, ведите меня спать, Лиза.

На сеновале было темно, как в погребе. Лиза остановилась у входа, подумала, забрала у гостя тяжелый казенный тулуп и комковатую подушку.

- Постойте здесь.

По шаткой лестнице поднялась наверх, ощупью разворошила сено, бросила в изголовье подушку. Можно было спускаться, звать гостя, но она, настороженно прислушиваясь, все еще ползала в темноте по мягкому прошлогоднему сену, взбивая его и раскладывая поудобнее. В жизни она бы никогда не призналась себе, что ждет скрипа ступенек под его ногами, хочет суетливой и бестолковой встречи в темноте, его дыхания, шепота, даже грубости. Нет, никаких грешных мыслей не приходило ей в голову; просто хотелось, чтобы вдруг в полную мощь забилось сердце, чтобы пообещалось что-то туманное, жаркое, помаячило бы и - исчезло.

Но никто не скрипел лестницей, и Лиза спустилась. Гость курил у входа, и она сердито сказала, чтобы он не вздумал закурить на сеновале.

- Я знаю,- сказал он и затоптал окурок.- Спокойной ночи.

И ушел спать. А Лиза побежала в дом убирать посуду. И пока убирала ее, тщательно, куда медленнее обычного вытирая каждую тарелку, опять со страхом и надеждой ожидала стука в окошко. И опять никто не постучал. Лиза задула лампу и пошла к себе, слушая привычный кашель матери и тяжелый храп выпившего отца.

Каждое утро гость исчезал из дому и появлялся только поздним вечером, голодный и усталый. Лиза кормила его, он ел торопливо, но без жадности, и это нравилось ей. Поев, он сразу же шел на сеновал, а Лиза оставалась, потому что стелить постель больше не требовалось.

- Что это вы с охоты ничего не приносите? - сказала она, набравшись храбрости.

- Не везет,- улыбнулся он.

- Исхудали только,- не глядя, продолжала она.- Разве ж это отдых?

- Это прекрасный отдых, Лиза,- вздохнул гость.- К сожалению, и он кончился, завтра уезжаю.

- Завтра?..- упавшим голосом переспросила Лиза.

- Да, утром. Так ничего и не подстрелил. Смешно, правда?

- Смешно,- печально сказала она.

Больше они не говорили, но как только он ушел, Лиза кое-как прибрала на кухне и юркнула во двор. Долго бродила вокруг сарая, слушала, как вздыхает и покашливает гость, грызла пальцы, а потом тихо отворила дверь и быстро, боясь передумать, полезла на сеновал.

- Кто?..- тихо спросил он.

- Я,- сказала Лиза.- Может, постель поправить…

- Не надо,- перебил он.- Иди спать.

Лиза молчала, сидя где-то совсем рядом с ним в душной темноте сеновала. Он слышал ее изо всех сил сдерживаемое дыхание.

- Что, скучно?

- Скучно,- еле слышно сказала она.

- Глупости не стоит делать даже со скуки.

Лизе казалось, что он улыбается. Злилась, ненавидела его и себя и сидела. Она не знала, зачем сидит, как не знала и того, зачем шла сюда. Она почти никогда не плакала, потому что была одинока и привыкла к этому, и теперь ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее пожалели. Чтобы говорили ласковые слова, гладили по голове, утешали и - в этом она себе не признавалась - может быть, даже поцеловали. Но не могла же она сказать, что последний раз ее поцеловала мама пять лет назад и что этот поцелуй нужен ей сейчас как залог того прекрасного завтрашнего дня, ради которого она жила на земле.

- Иди спать,- сказал он.- Я устал, мне рано ехать.

И зевнул. Длинно, равнодушно, с завыванием. Лиза, кусая губы, метнулась вниз, больно ударилась коленкой и вылетела во двор, с силой хлопнув дверью.

Утром она слышала, как отец запрягал казенного Дымка, как гость прощался с матерью, как скрипели ворота. Лежала, прикидываясь спящей, а из-под закрытых век ползли слезы.

В обед вернулся подвыпивший отец. Со стуком высыпал из шапки на стол колючие куски синеватого колотого сахара, сказал с удивлением:

- А он птица, гость-то наш! Сахару велел нам отпустить, во как. А мы его в сельпе-то своем уж год не видали. Целых три кило сахару!..

Потом он замолчал, долго хлопал себя по карманам и из кисета достал измятый клочок бумаги:

- Держи.

«Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь.

В августе приезжай: устрою в техникум с общежитием».

Подпись и адрес. И больше ничего - даже привета.

Через месяц умерла мать. Всегда угрюмый отец теперь совсем озверел, пил втемную, а Лиза по-прежнему ждала завтрашнего дня, покрепче запирая на ночь двери от отцовских дружков. Но отныне этот завтрашний день прочно был связан с августом, и, слушая пьяные крики за стеной, Лиза в тысячный раз перечитывала затертую до дыр записку.

Но началась война, и вместо города Лиза попала на оборонные работы. Все лето рыла окопы и противотанковые укрепления, которые немцы аккуратно обходили, попадала в окружения, выбиралась из них и снова рыла, с каждым разом все дальше и дальше откатываясь на восток. Поздней осенью она оказалась где-то за Валдаем, прилепилась к зенитной части и поэтому бежала сейчас на 171-й разъезд…

Васков понравился Лизе сразу: когда стоял перед их строем, растерянно моргая еще сонными глазами. Понравились его твердое немногословие, крестьянская неторопливость и та особая, мужская основательность, которая воспринимается всеми женщинами как гарантия незыблемости семейного очага. А случилось так, что вышучивать коменданта стали все: это считалось хорошим тоном. Лиза не участвовала в подобных разговорах, но когда всезнающая Кирьянова со смехом объявила, что старшина не устоял перед роскошными прелестями квартирной хозяйки, Лиза вдруг вспыхнула:

- Неправда это!..

- Влюбилась! - торжествующе ахнула Кирьянова.- Втюрилась наша Бричкина, девочки! В душку военного втюрилась!

- Бедная Лиза! - громко вздохнула Гурвич.

Тут все загалдели, захохотали, а Лиза разревелась и убежала в лес.

Плакала на пеньке, пока ее не отыскала Рита Осянина.

- Ну чего ты, дурешка? Проще жить надо. Проще, понимаешь?

Но Лиза жила, задыхаясь от застенчивости, а старшина - от службы, и никогда бы им и глазами-то не столкнуться, если бы не этот случай. И поэтому Лиза летела через лес как на крыльях.

«После споем с тобой, Лизавета,- сказал старшина.- Вот выполним боевой приказ и споем…»

Лиза думала о его словах и улыбалась, стесняясь того могучего незнакомого чувства, что нет-нет да и шевелилось в ней, вспыхивая на упругих щеках. И, думая о нем, она проскочила мимо приметной сосны, а когда у болота вспомнила о слегах, возвращаться уже не хотелось. Здесь достаточно было бурелома, и Лиза быстро выбрала подходящую жердь.

Перед тем как лезть в дряблую жижу, она затаенно прислушалась, а потом деловито сняла с себя юбку.

Привязав ее к вершине шеста, заботливо подоткнула гимнастерку под ремень и, подтянув голубые казенные рейтузы, шагнула в болото.

На этот раз никто не шел впереди, расталкивая грязь.

Жидкое месиво цеплялось за бедра, волоклось за ней, и Лиза с трудом, задыхаясь и раскачиваясь, продвигалась вперед. Шаг за шагом, цепенея от ледяной воды и не спуская глаз с двух сосенок на островке.

Но не грязь, не холод, не живая, дышащая под ногами почва были ей страшны. Страшным было одиночество, мертвая, загробная тишина, повисшая над бурым болотом. Лиза ощущала почти животный ужас, и ужас этот не только не пропадал, а с каждым шагом все больше и больше скапливался в ней, и она дрожала беспомощно и жалко, боясь оглянуться, сделать лишнее движение или хотя бы громко вздохнуть.

Она плохо помнила, как выбралась на островок. Вползла на коленях, ткнулась ничком в прелую траву и заплакала. Всхлипывала, размазывала слезы по толстым щекам, вздрагивая от холода, одиночества и омерзительного страха.

Вскочила - слезы еще текли. Шмыгая носом, прошла островок, прицелилась, как идти дальше, и, не отдохнув, не собравшись с силами, полезла в топь.

Поначалу было неглубоко, и Лиза успела успокоиться и даже повеселела. Последний кусок оставался и, каким бы трудным он ни был, дальше шла суша, твердая, родная земля с травой и деревьями. И Лиза уже думала, где бы ей помыться, вспоминала все лужи да бочажки и прикидывала, стоит ли полоскать одежду или уж потерпеть до разъезда. Там ведь совсем пустяк оставался, дорогу она хорошо запомнила, со всеми поворотами, и смело рассчитывала за час-полтора добежать до своих.

Идти труднее стало, топь до колен добралась, но теперь с каждым шагом приближался тот берег, и Лиза уже отчетливо, до трещинок видела пень, с которого старшина тогда в болото сиганул. Смешно сиганул, неуклюже: чуть на ногах устоял.

И Лиза опять стала думать о Васкове и даже заулыбалась. Споют они, обязательно даже споют, когда выполнит комендант боевой приказ и вернется опять на разъезд. Только схитрить придется, схитрить и выманить его вечером в лес. А там… Там посмотрим, кто сильнее: она или квартирная хозяйка, у которой всего-то достоинств, что под одной крышей со старшиной…

Огромный бурый пузырь вспучился перед ней. Это было так неожиданно, так быстро и так близко от нее, что Лиза, не успев вскрикнуть, инстинктивно рванулась в сторону. Всего на шаг в сторону, а ноги сразу потеряли опору, повисли где-то в зыбкой пустоте, и топь мягкими тисками сдавила бедра. Давно копившийся ужас вдруг разом выплеснулся наружу, острой болью отдавшись в сердце. Пытаясь во что бы то ни стало удержаться, выкарабкаться на тропу, Лиза всей тяжестью навалилась на шест. Сухая жердина звонко хрустнула, и Лиза лицом вниз упала в холодную жидкую грязь.

Земли не было. Ноги медленно, страшно медленно тащило вниз, руки без толку гребли топь, и Лиза, задыхаясь, извивалась в жидком месиве. А тропа была где-то совсем рядом: шаг, полшага от нее, но эти полшага уже невозможно было сделать.

- Помогите!.. На помощь!.. Помогите!..

Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом. Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.

Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.

Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в последний раз увидела его свет - теплый, нестерпимо яркий, как обещание завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и для нее…

8

Пока хохотали да закусывали (понятное дело, сухим пайком), противник далеко оторвался. Драпанул, проще говоря, от шумного берега, от звонких баб да невидимых мужиков, укрылся в лесах, затаился и - как не было.

Это Васкову не нравилось. Опыт он имел - не только боевой, но и охотничий - и понимал, что врага да медведя с глазу спускать не годится. Леший его ведает, что он там еще напридумает, куда рванется, где оставит секреты. Тут же выходило прямо как на плохой охоте, когда не поймешь, кто за кем охотится: медведь за тобой или ты за медведем. И чтобы такого не случилось, старшина девчат на берегу оставил, а сам с Осяниной произвел поиск.

- Держи за мной, Маргарита. Я стал - ты стала, я лег - ты легла. С немцем в хованки играть - почти как со смертью, так что в ухи вся влезь. В ухи да в глаза.

Сам он впереди держался. От куста к кусту, от скалы к скале. До боли вперед всматривался, ухом к земле приникал, воздух нюхал - весь был взведенный, как граната. Высмотрев все и до звона наслушавшись, чуть рукой шевелил - и Осянина тут же к нему подбиралась. Молча вдвоем слушали, не хрустнет ли где валежник, не заблажит ли дура-сорока, и опять старшина, пригнувшись, тенью скользил вперед, в следующее укрытие, а Рита оставалась на месте, слушая за двоих.

Так прошли они гряду, выбрались на основную позицию, а потом - в соснячок, по которому Бричкина утром, немцев обойдя, к лесу вышла. Все было пока тихо и мирно, словно не существовало в природе никаких диверсантов, но Федот Евграфыч не позволял думать об этом ни себе, ни младшему сержанту.

За соснячком лежал мшистый, весь в валунах пологий берег Легонтова озера. Бор начинался отступя от него, на взгорбке, и к нему вел корявый березняк да редкие хороводы приземистых елок.

Здесь старшина задержался: биноклем кустарник обшаривал, слушал, а потом, привстав, долго нюхал слабый ветерок, что сползал по откосу к озерной глади. Рита, не шевелясь, покорно лежала рядом, с досадой чувствуя, как медленно намокает на мху одежда.

- Чуешь? - тихо спросил Васков и посмеялся словно про себя.- Подвела немца культура: кофею захотел.

- Почему так думаете?

- Дымком тянет, значит, завтракать уселись. Только все ли шестнадцать?..

Подумав, он аккуратно прислонил к сосенке винтовку, подтянул ремень туже некуда, присел:

- Подсчитать их придется, Маргарита, не отбился ли кто. Слушай вот что. Ежели стрельба поднимется - уходи немедля, в ту же секунду уходи. Забирай девчат и топайте прямиком на восток, аж до канала. Там насчет немца доложишь, хотя, мыслю я, знать они об этом уже будут, потому как Лизавета Бричкина вот-вот должна до разъезда добежать. Все поняла?

- Нет,- сказала Рита.- А вы?

- Ты это, Осянина, брось,- строго сказал старшина.- Мы тут не по грибы-ягоды ходим. Уж ежели обнаружат меня, стало быть, живым не выпустят, в том не сомневайся. И потому сразу же уходи. Ясен приказ?

Рита промолчала.

- Что отвечать должна, Осянина?

- Ясен - должна отвечать.

Старшина усмехнулся и, пригнувшись, побежал к ближайшему валуну.

Рита все время смотрела ему вслед, но так и не заметила, когда он исчез: словно растворился вдруг среди серых замшелых валунов. Юбка и рукава гимнастерки промокли насквозь; она отползла назад и села на камень, вслушиваясь в мирный шум леса.

Ждала она почти спокойно, твердо веря, что ничего не может случиться. Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы ждать только счастливых концов: сомнение в удаче для ее поколения равнялось почти предательству. Ей случалось, конечно, ощущать и страх и неуверенность, но внутреннее убеждение в благополучном исходе было всегда сильнее реальных обстоятельств.

Но как Рита ни прислушивалась, как ни ожидала, Федот Евграфыч появился неожиданно и беззвучно: чуть дрогнули сосновые лапы. Молча взял винтовку, кивнул ей, нырнул в чащу. Остановился уже в скалах.

- Плохой ты боец, товарищ Осянина. Никудышный боец.

Говорил он не зло, а озабоченно, и Рита улыбнулась:

- Почему?

- Растопырилась на пеньке, что семейная тетерка. А приказано было лежать.

- Мокро там очень, Федот Евграфыч.

- Мокро…- недовольно повторил старшина.- Твое счастье, что кофей они пьют, а то бы враз концы навели.

- Значит, угадали?..

- Я не ворожея, Осянина. Десять человек пищу принимают - видал их. Двое - в секрете: тоже видал. Остальные, полагать надо, службу с других концов несут. Устроились вроде надолго: носки у костра сушат. Так что самое время нам расположение менять. Я тут по камням полазаю, огляжусь, а ты, Маргарита, дуй за бойцами. И скрытно - сюда. И чтоб смеху ни-ни!

- Я понимаю.

- Да, там я махорку свою сушить выложил: захвати, будь другом. И вещички само собой.

- Захвачу, Федот Евграфыч.

Пока Осянина за бойцами бегала, Васков все соседние и дальние каменья на животе излазал. Высмотрел, выслушал, вынюхал все, но ни немцев, ни немецкого духу нигде не чуялось, и старшина маленько повеселел. Ведь уже по всем расчетам выходило, что Лиза Бричкина вот-вот до разъезда доберется, доложит, и заплетется вокруг диверсантов невидимая сеть облавы. К вечеру - ну, самое позднее к рассвету! - подойдет подмога, он поставит ее на след и… и отведет своих девчат за скалы. Подальше, чтоб мата не слыхали, потому как без рукопашной тут не обойдется.

И опять он своих бойцов издаля определил. Вроде и не шумели, не брякали, не шептались, а - поди ж ты! - комендант за добрую версту точно знал, что идут. То ли пыхтели они здорово от усердия, то ли одеколоном вперед их несло, а только Федот Евграфыч втихаря порадовался, что нет у диверсантов настоящего охотника-промысловика.

Курить до тоски хотелось, потому как третий, поди, час лазал он по скалам да по рощицам, от соблазну кисет на валуне оставив, у девчат. Встретил их, предупредил, чтоб помалкивали, и про кисет спросил. А Осянина только руками всплеснула:

- Забыла! Федот Евграфыч, миленький, забыла!..

Крякнул старшина: ах ты, женский пол беспамятный, леший тебя растряси! Был бы мужской - чего уж проще: загнул бы Васков в семь накатов с переборами и отправил бы растяпу назад за кисетом. А тут улыбку пришлось пристраивать:

- Ну, ничего, ладно уж. Махорка имеется… Сидор-то мой не забыли, случаем?

Сидор был на месте, и не махорки коменданту было жалко, а кисета, потому что кисет тот был подарок, и на нем вышито было: «Дорогому защитнику Оодины». И не успел он расстройства своего скрыть, как Гурвич назад бросилась:

- Я принесу! Я знаю, где он лежит!..

- Куда, боец Гурвич?.. Товарищ переводчик!..

Какое там: только сапоги затопали…

А топали сапоги потому, что Соня Гурвич доселе никогда их не носила и по неопытности получила в каптерке на два номера больше. Когда сапоги по ноге,- они не топают, а стучат: это любой кадровик знает. Но Сонина семья была штатской, сапог там вообще не водилось, и даже Сонин папа не знал, за какие уши их надо тянуть…

На дверях их маленького домика за Немигой висела медная дощечка:

И хотя папа был простым участковым врачом, а совсем не доктором медицины, дощечку не снимали, так как ее подарил дедушка и сам привинтил к дверям. Привинтил, потому что его сын стал образованным человеком, и об этом теперь должен был знать весь город Минск.

А еще висела возле дверей ручка от звонка, и ее надо было все время дергать, чтобы звонок звонил. И сквозь все Сонино детство прошел этот тревожный дребезг: днем и ночью, зимой и летом. Папа брал чемоданчик и в любую погоду шел пешком, потому что извозчик стоил дорого. А вернувшись, тихо рассказывал о туберкулезах, ангинах и малярии, и бабушка поила его вишневой наливкой.

У них была очень дружная и очень большая семья: дети, племянники, бабушка, незамужняя мамина сестра, еще какая-то дальняя родственница, и в доме не было кровати, на которой спал бы один человек, а кровать, на которой спали трое, была.

Еще в университете Соня донашивала платья, перешитые из платьев сестер,- серые и глухие, как кольчуги. И долго не замечала их тяжести, потому что вместо танцев бегала в читалку и во МХАТ, если удавалось достать билет на галерку. А заметила, сообразив, что очкастый сосед по лекциям совсем не случайно пропадает вместе с ней в читальном зале. Это было уже спустя год, летом. А через пять дней после их единственного и незабываемого вечера в Парке культуры и отдыха имени Горького сосед подарил ей тоненькую книжечку Блока и ушел добровольцем на фронт.

Да, Соня и в университете носила платья, перешитые из платьев сестер. Длинные и тяжелые, как кольчуги…

Недолго, правда, носила: всего год. А потом надела форму. И сапоги - на два номера больше.

В части ее почти не знали: она была незаметной и исполнительной - и попала в зенитчицы случайно. Фронт сидел в глухой обороне, переводчиков хватало, а зенитчиц нет. Вот ее и откомандировали вместе с Женькой Комельковой после того боя с «мессерами». И, наверно, поэтому голос ее услыхал один старшина.

- Вроде Гурвич крикнула?..

Прислушались: тишина висела над грядой, только чуть посвистывал ветер.

- Нет,- сказала Рита.- Показалось.

Далекий, слабый, как вздох, голос больше не слышался, но Васков, напрягшись, все ловил и ловил его, медленно каменея лицом. Странный выкрик этот словно застрял в нем, словно еще звучал, и Федот Евграфыч, холодея, уже догадывался, уже знал, что он означает. Глянул стеклянно, сказал чужим голосом:

- Комелькова, за мной. Остальным здесь ждать.

Васков тенью скользил впереди, и Женька, задыхаясь, еле поспевала за ним. Правда, Федот Евграфыч налегке шел, а она - с винтовкой, да еще в юбке, которая на бегу всегда оказывается у?же, чем следует. Но, главное, Женька столько сил отдавала тишине, что на остальное почти ничего не оставалось.

А старшина весь заостренным был, на тот крик заостренным. Единственный, почти беззвучный крик, который уловил он вдруг, узнал и понял. Слыхал он такие крики, с которыми все отлетает, все растворяется и потому звенит. Внутри звенит, в тебе самом, и звона этого последнего ты уж никогда не забудешь. Словно замораживается он и холодит, сосет, тянет за сердце, и потому так спешил сейчас комендант.

И потому остановился, словно на стену налетел, вдруг остановился, и Женька с разбегу стволом его под лопатку клюнула. А он и не оглянулся даже, а только присел и руку на землю положил - рядом со следом.

Разлапистый след был, с рубчиками.

- Немцы?..- жарко и беззвучно дохнула Женька.

Старшина не ответил. Глядел, слушал, принюхивался, а кулак стиснул так, что косточки побелели. Женька вперед глянула: на осыпи темнели брызги. Васков осторожно поднял камешек: черная густая капля свернулась на нем, как живая. Женька дернула головой, хотела закричать и - задохнулась.

- Неаккуратно,- тихо сказал старшина и повторил: - Неаккуратно…

Бережно положил камешек тот, оглянулся, прикидывая, кто куда шел да кто где стоял. И шагнул за скалу.

В расселине, скорчившись, лежала Гурвич, и из-под прожженной юбки косо торчали грубые кирзовые сапоги. Васков потянул ее за ремень, приподнял чуть, чтоб под мышки подхватить, оттащил и положил на спину.

Соня тускло смотрела в небо полузакрытыми глазами, и гимнастерка на груди была густо залита кровью. Федот Евграфыч осторожно расстегнул ее, приник ухом. Слушал, долго слушал, а Женька беззвучно тряслась сзади, кусая кулаки. Потом он выпрямился и бережно расправил на девичьей груди липкую от крови рубашку; две узких дырочки виднелись на ней. Одна в грудь шла, в левую грудь. Вторая - пониже - в сердце.

- Вот ты почему крикнула,- вздохнул старшина.- Ты потому крикнуть успела, что удар у него на мужика был поставлен. Не дошел он до сердца с первого раза: грудь помешала…

Запахнул ворот, пуговки застегнул - все, до единой. Руки ей сложил, хотел глаза закрыть - не удалось, только веки зря кровью измарал. Поднялся:

- Полежи тут покуда, Сонечка.

Судорожно всхлипнула сзади Женька. Старшина свинцово полоснул из-под бровей:

- Некогда трястись, Комелькова.

И, пригнувшись, быстро пошел вперед, чутьем угадывая слабый рубчатый отпечаток…

9

Ждали немцы Соню или она случайно на них напоролась? Бежала без опаски по дважды пройденному пути, торопясь притащить ему, старшине Васкову, махорку ту, трижды клятую. Бежала, радовалась и понять не успела, откуда свалилась на хрупкие плечи потная тяжесть, почему пронзительной, яркой болью рванулось вдруг сердце. Нет, успела. И понять успела и крикнуть, потому что не достал нож до сердца с первого удара: грудь помешала. Высокая грудь была, тугая.

А может, не так все было? Может, ждали они ее? Может, перехитрили диверсанты и девчат неопытных, и его, сверхсрочника, орден имеющего за разведку? Может, не он на них охотится, а они на него? Может, уж высмотрели всё, подсчитали, прикинули, когда кто кого кончать будет?

Но не страх - ярость вела сейчас Васкова. Зубами скрипел от той черной, ослепительной ярости и только одного желал: догнать. Догнать, а там разберемся…

- Ты у меня не крикнешь… Нет, не крикнешь…

Слабый след кое-где печатался на валунах, и Федот Евграфыч уже точно знал, что немцев было двое. И опять не мог простить себе, опять казнился и маялся, что недоглядел за ними, что понадеялся, будто бродят они по ту сторону костра, а не по эту, и сгубил переводчика своего, с которым вчера еще котелок пополам делил. И кричала в нем эта маета и билась, и только одним успокоиться он сейчас мог - погоней. И думать ни о чем другом не хотел и на Комелькову не оглядывался.

Женька знала, куда и зачем они бегут. Знала, хоть старшина ничего и не сказал, знала, а страха не было. Все в ней вдруг запеклось и потому не болело и не кровоточило. Словно ждало разрешения, но разрешения этого Женька не давала, а потому ничто теперь не отвлекало ее. Такое уже было однажды, когда эстонка ее прятала. Летом сорок первого, почти год назад…

Васков поднял руку, и она сразу остановилась, всеми силами сдерживая дыхание.

- Отдышись,- еле слышно сказал Федот Евграфыч.- Тут где-то они. Близко где-то.

Женька грузно оперлась на винтовку, рванула ворот. Хотелось вздохнуть громко, всей грудью, а приходилось цедить выдох, как сквозь сито, и сердце от этого никак не хотело успокаиваться.

- Вон они,- сказал старшина.

Он смотрел в узкую щель меж камней. Женька глянула: в редком березняке, что шел от них к лесу, чуть шевелились гибкие вершинки.

- Мимо пройдут,- не оглядываясь, продолжал Васков.- Здесь будь. Как я утицей крикну, шумни чем-либо. Ну, камнем ударь или прикладом, чтоб на тебя они глянули. И обратно замри. Поняла ли?

- Поняла,- сказала Женька.

- Значит, как утицей крикну. Не раньше.

Он глубоко, сильно вздохнул и прыгнул через валун в березняк - наперерез.

Главное дело - надо было успеть с солнца забежать, чтоб в глазах у них рябило. И второе главное дело - на спину прыгнуть. Обрушиться, сбить, ударить и крикнуть не дать. Чтоб как в воду…

Он хорошее место выбрал - ни обойти его немцы не могли, ни заметить. А себя открывали, потому что перед его секретом проплешина в березняке шла. Конечно, он стрелять отсюда спокойно мог, без промаха, но не уверен был, что выстрелы до основной группы не докатятся, а до поры шум поднимать было невыгодно. Поэтому он сразу наган вновь в кобуру сунул, клапан застегнул, чтоб, случаем, не выпал, и проверил, легко ли ходит в ножнах финский трофейный нож.

И тут фрицы впервые открыто показались в редком березнячке, в весенних, еще кружевных листах. Как и ожидал Федот Евграфыч, их было двое, и впереди шел дюжий детина с автоматом на правом плече. Самое время было их из нагана достать, самое время, но старшина опять отогнал эту мысль, но не потому уже, что выстрелов боялся, а потому, что Соню вспомнил и не мог теперь легкой смертью казнить. Око за око, нож за нож - только так сейчас дело решалось, только так.

Немцы свободно шли, без опаски: задний даже галету грыз, облизывая губы. Старшина определил ширину их шага, просчитал, прикинул, когда с ним поравняются, вынул финку и, когда первый подошел на добрый прыжок, крякнул два раза коротко и часто, как утка. Немцы враз вскинули головы, но тут Комелькова грохнула позади них прикладом о скалу, они резко повернулись на шум, и Васков прыгнул.

Он точно рассчитал прыжок: и мгновение точно выбрано было, и расстояние отмерено - тик в тик. Упал немцу на спину, сжав коленями локти. И не успел фриц тот ни вздохнуть, ни вздрогнуть, как старшина рванул его левой рукой за лоб, задирая голову назад, и полоснул отточенным лезвием по натянутому горлу.

Именно так все задумано было: как барана, чтоб крикнуть не мог, чтоб хрипел только, кровью исходя. И когда он валиться начал, комендант уже спрыгнул с него и метнулся ко второму.

Всего мгновение прошло, одно мгновение: второй немец еще спиной стоял, еще поворачивался. Но то ли сил у Васкова на новый прыжок не хватило, то ли промешкал он, а только не достал этого немца ножом. Автомат вышиб, да при этом и собственную финку выронил: в крови она вся была, скользкая, как мыло.

Глупо получилось: вместо боя - драка, кулачки какие-то. Фриц хоть и нормального роста, цепкий попался, жилистый: никак его Васков согнуть не мог, под себя подмять. Барахтались на мху меж камней и березок, но немец помалкивал покуда: то ли одолеть старшину рассчитывал, то ли просто силы берег.

И опять Федот Евграфыч промашку дал: хотел немца половче перехватить, а тот выскользнуть умудрился и свой нож из ножен выхватил. И так Васков этого ножа убоялся, столько сил и внимания ему отдал, что немец в конце концов оседлал его, сдавил ножищами и теперь тянулся и тянулся к горлу тусклым кинжальным жалом. Покуда старшина еще держал его руку, покуда оборонялся, но фриц-то сверху давил, всей тяжестью, и долго так продолжаться не могло. Про это и комендант знал и немец - даром, что ли, глаза сузил да ртом щерился.

И обмяк вдруг, как мешок, обмяк, и Федот Евграфыч сперва не понял, не расслышал первого-то удара. А второй расслышал: глухой, как по гнилому стволу. Кровью теплой в лицо брызнуло, и немец стал запрокидываться, перекошенным ртом хватая воздух. Старшина отбросил его, вырвал нож и коротко ударил в сердце.

Только тогда оглянулся: боец Комелькова стояла перед ним, держа винтовку за ствол, как дубину. И приклад той винтовки был в крови.

- Молодец, Комелькова…- в три приема сказал старшина.- Благодарность тебе… объявляю…

Хотел встать и не смог. Так и сидел на земле, словно рыба, глотая воздух. Только на того, первого, оглянулся: здоров был немец, как бык здоров. Еще дергался, еще хрипел, еще кровь толчками била из него. А второй уже не шевелился: скорчился перед смертью да так и застыл. Дело было сделано.

- Ну вот, Женя,- тихо сказал Васков.- На двоих, значит, меньше их стало…

Женька вдруг бросила винтовку и, согнувшись, пошла за кусты, шатаясь, как пьяная. Упала там на колени: тошнило ее, выворачивало, и она, всхлипывая, все кого-то звала - маму, что ли…

Старшина встал. Колени еще дрожали, и сосало под ложечкой, но время терять было уже опасно. Он не трогал Комелькову, не окликал, по себе зная, что первая рукопашная всегда ломает человека, преступая через естественный, как жизнь, закон «не убий». Тут привыкнуть надо, душой зачерстветь, и не такие бойцы, как Евгения, а здоровенные мужики тяжко и мучительно страдали, пока на новый лад перекраивалась их совесть. А тут ведь женщина по живой голове прикладом била, баба, мать будущая, в которой самой природой ненависть к убийству заложена. И это тоже Федот Евграфыч немцам в строку вписал, потому что преступили они законы человеческие и тем самым сами вне всяких законов оказались. И потому только гадливость он испытывал, обыскивая еще теплые тела, только гадливость: будто падаль ворочал…

И нашел то, что искал,- в кармане у рослого, что только-только богу душу отдал, хрипеть перестав,- кисет. Его, личный, старшины Васкова, кисет с вышивкой поверх: «Дорогому защитнику Родины». Сжал в кулаке, стиснул: не донесла Соня… Отшвырнул сапогом волосатую руку, путь его перекрестившую, подошел к Женьке. Она все еще на коленях в кустах стояла, давясь и всхлипывая.

- Уйдите…- сказала.

А он ладонь сжатую к лицу ее поднес и растопырил, кисет показывая. Женька сразу голову подняла: узнала.

- Вставай, Женя.

Помог встать. Назад было повел, на полянку, а Женька шаг сделала, остановилась и головой затрясла.

- Брось,- сказал он.- Попереживала, и будет. Тут одно понять надо: не люди это. Не люди, товарищ боец, не человеки, не звери даже - фашисты. Вот и гляди соответственно.

Но глядеть Женька не могла, и тут Федот Евграфыч не настаивал. Забрал автоматы, обоймы запасные, хотел фляги взять, да покосился на Комелькову и раздумал. Шут с ними: прибыток не велик, а ей все легче, меньше напоминаний.

Прятать убитых Васков не стал: все равно кровищу всю с поляны не соскребешь. Да и смысла не было: день к вечеру склонялся, вскоре подмога должна была подойти. Времени у немцев мало оставалось, и старшина хотел, чтобы время это они в беспокойстве прожили. Пусть помечутся, пусть погадают, кто дозор их порешил, пусть от каждого шороха, от каждой тени пошарахаются.

У первого же бочажка (благо тут их - что конопушек у рыжей девчонки) старшина умылся, кое-как рваный ворот на гимнастерке приладил, сказал Евгении:

- Может, ополоснешься?

Помотала головой: нет, не разговоришь ее сейчас, не отвлечешь… Вздохнул старшина:

- Наших сама найдешь или проводить?

- Найду.

- Ступай. И - к Соне приходите. Туда, значит… Может, боишься одна-то?

- Нет.

- С опаской иди все же. Понимать должна.

- Понимаю.

- Ну, ступай. Не мешкайте там, переживать опосля будем.

Разошлись. Федот Евграфыч вслед ей глядел, пока не скрылась: плохо шла. Себя слушала, не противника. Эх, вояки…

Соня тускло глядела в небо полузакрытыми глазами. Старшина опять попытался прикрыть их, и опять у него ничего не вышло. Тогда он расстегнул кармашки на ее гимнастерке и достал оттуда комсомольский билет, справку о курсах переводчиков, два письма и фотографию. На фотографии той множество гражданских было, а кто в центре - не разобрал Васков: здесь аккурат нож ударил. А Соню нашел: сбоку стояла в платьишке с длинными рукавами и широким воротом: тонкая шея торчала из того ворота, как из хомута. Он припомнил вчерашний разговор, печаль Сонину и с горечью подумал, что даже написать некуда о геройской смерти рядового бойца Софьи Соломоновны Гурвич. Потом послюнил ее платочек, стер с мертвых век кровь и накрыл тем платочком лицо. А документы к себе в карман положил. В левый - рядом с партбилетом. Сел подле и закурил из трижды памятного кисета.

Ярость его прошла, да и боль приутихла: только печалью был полон, по самое горло полон, аж першило там. Теперь подумать можно было, взвесить все, по полочкам разложить и понять, как действовать дальше.

Он не жалел, что прищучил дозорных и тем открыл себя. Сейчас время на него работало, сейчас по всем линиям о них и диверсантах доклады шли, и бойцы, поди, уж инструктаж получали, как с фрицами этими проще покончить. Три, ну, пусть пять даже часов оставалось драться вчетвером против четырнадцати, а это выдержать можно было. Тем более что сбили они немцев с прямого курса и вокруг Легонтова озера наладили. А вокруг озера - сутки топать.

Команда его подошла со всеми пожитками: двое ушло - в разные, правда, концы,- а барахлишко их осталось, и отряд уж обрастать вещичками начал, как та запасливая семья. Галя Четвертак закричала было, затряслась, Соню увидев, но Осянина крикнула зло:

- Без истерик тут!..

И Галя смолкла. Стала на колени возле Сониной головы, тихо плакала. А Рита только дышала тяжело, а глаза сухие были, как уголья.

- Ну, обряжайте,- сказал старшина.

Взял топорик (эх, лопатки не захватил на случай такой!), ушел в камни место для могилки искать. Поискал, потыкался - скалы одни, не подступишься. Правда, яму нашел. Веток нарубил, устелил дно, вернулся.

- Отличница была,- сказала Осянина.- Круглая отличница - и в школе и в университете.

- Да,- сказал старшина.- Стихи читала.

А про себя подумал: не это главное. А главное, что могла нарожать Соня детишек, а те бы - внуков и правнуков, а теперь не будет этой ниточки. Маленькой ниточки в бесконечной пряже человечества, перерезанной ножом…

- Берите,- сказал.

Комелькова с Осяниной за плечи взяли, а Четвертак - за ноги. Понесли, оступаясь и раскачиваясь, и Четвертак все ногой загребала. Неуклюжей ногой, обутой в заново сотворенную чуню. А Федот Евграфыч с Сониной шинелью шел следом.

- Стойте,- сказал он у ямы.- Кладите тут покуда.

Положили у края: голова плохо легла, все набок заваливалась, и Комелькова подсунула сбоку пилотку. А Федот Евграфыч, подумав и похмурившись (ох, не хотел он делать этого, не хотел!), буркнул Осяниной, не глядя:

- За ноги ее подержи.

- Зачем?

- Держи, раз велят! Да не здесь - за коленки!..

И сапог с ноги Сониной сдернул.

- Зачем?..- крикнула Осянина.- Не смейте!..

- А затем, что боец босой, вот зачем.

- Нет, нет, нет!..- затряслась Четвертак.

- Не в цацки же играем, девоньки,- вздохнул старшина.- О живых думать нужно: на войне только этот закон. Держи, Осянина. Приказываю, держи.

Сдернул второй сапог, кинул Гале Четвертак:

- Обувайся. И без переживаний давай: немцы ждать не будут.

Спустился в яму, принял Соню, в шинель обернул, уложил. Стал камнями закладывать, что девчата подавали. Работали молча, споро. Вырос бугорок: поверх старшина пилотку положил, камнем ее придавив. А Комелькова - веточку зеленую.

- На карте отметим,- сказал.- После войны - памятник ей.

Сориентировал карту, крестик нанес. Глянул: а Четвертак по-прежнему в чуне стоит.

- Боец Четвертак, в чем дело? Почему не обута?

Затряслась Четвертак:

- Нет!.. Нет, нет, нет! Нельзя так! Вредно! У меня мама - медицинский работник…

- Хватит врать! - крикнула вдруг Осянина.- Хватит! Нет у тебя мамы! И не было! Подкидыш ты, и нечего тут выдумывать!..

Заплакала Галя. Горько, обиженно - словно игрушку у ребенка сломали…

10

- Ну зачем же так, ну зачем? - укоризненно сказала Женька и обняла Четвертак.- Нам без злобы надо, а то остервенеем. Как немцы, остервенеем…

Смолчала Осянина…

А Галя действительно была подкидышем, и даже фамилию ей в детском доме дали: Четвертак. Потому что меньше всех ростом вышла, в четверть меньше.

Детдом размещался в бывшем монастыре; с гулких сводов сыпались жирные пепельные мокрицы. Плохо замазанные бородатые лица глядели со стен многочисленных церквей, спешно переделанных под бытовые помещения, а в братских кельях было холодно, как в погребах.

В десять лет Галя стала знаменитой, устроив скандал, которого монастырь не знал со дня основания. Отправившись ночью по своим детским делам, она подняла весь дом отчаянным визгом. Выдернутые из постелей воспитатели нашли ее на полу в полутемном коридоре, и Галя очень толково объяснила, что бородатый старик хотел утащить ее в подземелье.

Создалось «Дело о нападении…», осложненное тем, что в округе не было ни одного бородача. Галю терпеливо расспрашивали приезжие следователи и доморощенные Шерлоки Холмсы, и случай от разговора к разговору обрастал все новыми подробностями. И только старый завхоз, с которым Галя очень дружила, потому что именно он придумал ей такую звучную фамилию, сумел докопаться, что все это выдумка.

Галю долго дразнили и презирали, а она взяла и сочинила сказку. Правда, сказка была очень похожа на мальчика с пальчика, но, во-первых, вместо мальчика оказалась девочка, а во-вторых, там участвовали бородатые старики и мрачные подземелья.

Слава прошла, как только сказка всем надоела. Галя не стала сочинять новую, но по детдому поползли слухи о зарытых монахами сокровищах. Кладоискательство с эпидемической силой охватило воспитанников, и в короткий срок монастырский двор превратился в песчаный карьер. Не успело руководство справиться с этой напастью, как из подвалов стали появляться призраки в развевающихся белых одеждах. Призраков видели многие, и малыши категорически отказались выходить по ночам со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дело приняло размеры бедствия, и воспитатели вынуждены были объявить тайную охоту за ведьмами. И первой же ведьмой, схваченной с поличным в казенной простыне, оказалась Галя Четвертак.

После этого Галя примолкла. Прилежно занималась, возилась с октябрятами и даже согласилась петь в хоре, хотя всю жизнь мечтала о сольных партиях, длинных платьях и всеобщем поклонении. Тут ее настигла первая любовь, а так как она привыкла все окружать таинственностью, то вскоре весь дом был наводнен записками, письмами, слезами и свиданиями. Зачинщице опять дали нагоняй и постарались тут же от нее избавиться, спровадив в библиотечный техникум на повышенную стипендию.

Война застала Галю на третьем курсе, и в первый же понедельник вся их группа в полном составе явилась в военкомат. Группу взяли, а Галю нет, потому что она не подходила под армейские стандарты ни ростом, ни возрастом. Но Галя, не сдаваясь, упорно штурмовала военкома и так беззастенчиво врала, что ошалевший от бессонницы подполковник окончательно запутался и в порядке исключения направил Галю в зенитчицы.

Осуществленная мечта всегда лишена романтики. Реальный мир оказался суровым и жестоким и требовал не героического порыва, а неукоснительного исполнения воинских уставов. Праздничная новизна улетучилась быстро, а будни были совсем непохожи на Галины представления о фронте. Галя растерялась, скисла и тайком плакала по ночам. Но тут появилась Женька, и мир снова завертелся быстро и радостно.

А не врать Галя просто не могла. Собственно, это была не ложь, а желания, выдаваемые за действительность. И появилась на свет мама - медицинский работник, в существование которой Галя почти поверила сама…

Времени потеряли много, и Васков сильно нервничал. Важно было поскорее уйти отсюда, нащупать немцев, сесть им на хвост, а потом пусть дозорных находят. Тогда уже старшина над ними висеть будет, а не наоборот. Висеть, дергать, направлять, куда надо, и… ждать. Ждать, когда наши подойдут, когда облава начнется.

Но… провозились: Соню хоронили, Четвертак уговаривали,- время шло. Федот Евграфыч пока автоматы проверил, винтовки лишние - Бричкиной и Гурвич - в укромное место упрятал, патроны поровну поделил. Спросил у Осяниной:

- Из автомата стреляла когда?

- Из нашего только.

- Ну, держи фрицевский. Освоишь, мыслю я.- Показал ей, как управляться, предупредил: - Длинно не стреляй: вверх задирает. Коротко жаль.

Тронулись, слава тебе… Он впереди шел, Четвертак с Комельковой - основным ядром, а Осянина замыкала. Сторожко шли, без шума, да опять, видно, к себе больше прислушивались, потому что чудом на немцев не нарвались. Чудом, как в сказке.

Счастье, что старшина первым их увидел. Как из-за валуна сунулся, так и увидел: двое в упор на него, а следом остальные. И опоздай Федот Евграфыч ровно на семь шагов - кончилась бы на этом вся их служба. В две бы хороших очереди кончилась.

Но семь этих шагов были с его стороны сделаны, и потому все наоборот получилось. И отпрянуть успел, и девчатам махнуть, чтоб рассыпались, и гранату из кармана выхватить. Хорошо, с запалом граната была: шарахнул ею из-за валуна, а когда рвануло, ударил из автомата.

В уставе бой такой встречным называется. А характерно для него то, что противник сил твоих не знает: разведка ты или головной дозор - им это непонятно. И поэтому главное тут - не дать ему опомниться.

Федот Евграфыч, понятное дело, об этом не думал. Это врублено в него было, на всю жизнь врублено, и думал он только, что надо стрелять. А еще думал, где бойцы его: попрятались, залегли или разбежались?

Треск стоял оглушительный, потому что били фрицы в его валун из всех активных автоматов. Лицо ему крошкой каменной иссекло, глаза пылью запорошило, и он почти что не видел ничего: слезы ручьем текли. И утереться времени не было.

Лязгнул затвор его автомата, назад отскочив: патроны кончились. Боялся Васков этого мгновения: на перезарядку секунды шли, а сейчас секунды эти жизнью измерялись. Рванутся немцы на замолчавший автомат, проскочат десяток метров, что разделяли их, и - все тогда. Хана.

Но не сунулись диверсанты. Голов даже не подняли, потому что прижал их второй автомат - Осяниной. Коротко била, прицельно, в упор и дала секундочку старшине. Ту секундочку, за которую потом до гробовой доски положено водкой поить.

Сколько тот бой продолжался, никто не помнил. Если обычным временем считать,- скоротечный был бой, как и положено встречному бою по уставу. А если прожитым мерить - силой затраченной, напряжением,- на добрый пласт жизни тянуло, а кому и на всю жизнь.

Галя Четвертак настолько испугалась, что и выстрелить-то ни разу не смогла. Лежала, спрятав лицо за камнем и уши руками зажав; винтовка в стороне валялась. А Женька быстро опомнилась: била в белый свет, как в копейку. Попала - не попала: это ведь не на стрельбище, целиться некогда.

Два автомата да одна трехлинеечка - всего-то огня было, а немцы не выдержали. Не потому, конечно, что испугались,- неясность была. И, постреляв маленько, откатились. Без огневого прикрытия, без заслона, просто откатились. В леса, как потом выяснилось.

Враз смолк огонь, только Комелькова еще стреляла, телом вздрагивая при отдаче. Добила обойму, остановилась. Глянула на Васкова, будто вынырнув.

- Всё,- вздохнул Васков.

Тишина могильная стояла, аж звон в ушах. Порохом воняло, пылью каменной, гарью. Старшина лицо отер - ладони в крови стали: посекло осколками.

- Задело вас? - шепотом спросила Осянина.

- Нет,- сказал старшина.- Ты поглядывай там, Осянина.

Сунулся из-за камня: не стреляли. Вгляделся: в дальнем березняке, что с лесом смыкался, верхушки подрагивали. Осторожно скользнул вперед, наган в руке зажав. Перебежал, за другим валуном укрылся, снова выглянул: на разбросанном взрывом мху кровь темнела. Много крови, а тел не было: унесли.

Полазав по камням да кусточкам и убедившись, что диверсанты никого в заслоне не оставили, Федот Евграфыч уже спокойно, в рост вернулся к своим. Лицо саднило, а усталость была, будто чугуном прижали. Даже курить не хотелось. Полежать бы, хоть бы десять минут полежать, а подойти не успел - Осянина с вопросом:

- Вы коммунист, товарищ старшина?

- Член партии большевиков…

- Просим быть председателем на комсомольском собрании.

Обалдел Васков:

- Собрании?..

Увидел: Четвертак ревет в три ручья. А Комелькова - в копоти пороховой, что цыган,- глазищами сверкает:

- Трусость!..

Вот оно что…

- Собрание - это хорошо,- свирепея, начал Федот Евграфыч.- Это замечательно: собрание! Мероприятие, значит, проведем, осудим товарища Четвертак за проявленную растерянность, протокол напишем. Так?..

Молчали девчата. Даже Галя реветь перестала: слушала, носом шмыгая.

- А фрицы нам на этот протокол свою резолюцию наложат. Годится?.. Не годится. Поэтому как старшина и как коммунист тоже отменяю на данное время все собрания. И докладываю обстановку: немцы в леса ушли. В месте взрыва гранаты крови много: значит, кого-то мы прищучили. Значит, тринадцать их, так надо считать. Это первый вопрос. А второй вопрос - у меня при автомате одна обойма осталась непочатая. А у тебя, Осянина?

- Полторы.

- Вот так. А что до трусости, так ее не было. Трусость, девчата, во втором бою только видно. А это растерянность просто. От неопытности. Верно, боец Четвертак?

- Верно…

- Тогда и слезы и сопли утереть приказываю. Осяниной - вперед выдвинуться и за лесом следить. Остальным бойцам - принимать пищу и отдыхать по мере возможности. Нет вопросов? Исполнять.

Молча поели. Федот Евграфыч совсем есть не хотел, а только сидел, ноги вытянув, но жевал усердно: силы были нужны. Бойцы его, друг на друга не глядя, ели по-молодому - аж хруст стоял. И то ладно: не раскисли, держатся пока.

Солнце уж низко было, край леса темнеть стал, и старшина беспокоился. Подмога что-то запаздывала, а немцы тем сумерком белесым могли либо опять на него выскочить, либо с боков просочиться в горловине между озерами, либо в леса утечь: ищи их тогда. Следовало опять поиск начинать, опять на хвост им садиться, чтобы знать положение. Следовало, а сил не было.

Да, неладно все пока складывалось, очень неладно. И бойца загубил, и себя обнаружил, и отдых требовался. А подмога все не шла и не шла…

Однако отдыху Васков себе отпустил, пока Осянина не поела. Потом встал, засупонился потуже, сказал хмуро:

- В поиск со мной идет боец Четвертак. Здесь - Осянина старшая. Задача: следом двигаться на большой дистанции. Ежели выстрелы услышите - затаиться приказываю. Затаиться и ждать, покуда мы не подойдем. Ну, а коли не подойдем - отходите. Скрытно отходите через наши прежние позиции на запад. До первых людей: там доложите.

Конечно, шевельнулась мысль, что не надо бы с Четвертак в такое дело идти, не надо. Тут с Комельковой в самый раз: товарищ проверенный, дважды за один день проверенный - редкий мужик этим похвастать может. Но командир - он ведь не просто военачальник, он еще и воспитателем подчиненных быть обязан. Так в уставе сказано.

А устав старшина Васков уважал. Уважал, знал назубок и выполнял неукоснительно. И поэтому сказал Гале:

- Вещмешок и шинельку здесь оставишь. За мной идти след в след и глядеть, что делаю. И, что б ни случилось, молчать. Молчать и про слезы забыть.

Слушая его, Четвертак кивала поспешно и испуганно…

11

Почему немцы уклонились от боя? Уклонились, опытным ухом наверняка оценив огневую мощь (точнее сказать, немощь) противника?

Не праздные это были вопросы, и не из любопытства Васков голову над ними ломал. Врага понимать надо. Всякое действие его, всякое передвижение для тебя яснее ясного быть должно. Только тогда ты за него думать начнешь, когда сообразишь, как сам он думает. Война - это ведь не просто кто кого перестреляет. Война - это кто кого передумает. Устав для этого и создан, чтобы голову тебе освободить, чтоб ты вдаль думать мог, на ту сторону, за противника.

Но как ни вертел события Федот Евграфыч, как ни перекладывал, одно выходило: немцы о них ничего не знали. Не знали: значит, те двое, которых порешил он, не дозором были, а разведкой, и фрицы, не ведая о судьбе их, спокойно подтягивались следом. Так выходило, а какую выгоду он из всего этого извлечь мог, пока было непонятно.

Думал старшина, ворочал мозгами, тасовал факты, как карточную колоду, а от дела не отвлекался. Чутко скользил, беззвучно и только что ушами не прядал по неспособности к этому. Но ни звука, ни запаха не дарил ему ветерок, и Васков шел пока что без задержек. И девка эта непутевая сзади плелась. Федот Евграфыч часто поглядывал на нее, но замечаний делать не приходилось. Нормально шла, как приказано. Только без легкости, вяло - так это от пережитого, от свинца над головой.

А Галя уж и не помнила об этом свинце. Другое стояло перед глазами: серое, заострившееся лицо Сони, полузакрытые, мертвые глаза ее и затвердевшая от крови гимнастерка. И… две дырочки на груди. Узкие, как лезвие. Она не думала ни о Соне, ни о смерти - она физически, до дурноты ощущала проникающий в ткани нож, слышала хруст разорванной плоти, чувствовала тяжелый запах крови. Она всегда жила в воображаемом мире активнее, чем в действительном, и сейчас хотела бы забыть это, вычеркнуть - и не могла. И это рождало тупой, чугунный ужас, и она шла под гнетом этого ужаса, ничего уже не соображая.

Федот Евграфыч об этом, конечно, не знал. Не знал, что боец его, с кем он жизнь и смерть одинаковыми гирями сейчас взвешивал, уже был убит. Убит, до немцев не дойдя, ни разу по врагу не выстрелив…

Васков поднял руку: вправо уходил след. Легкий, чуть заметный на каменных осыпях, тут, на мшанике, он чернел затянутыми водой провалами. Словно оступились вдруг фрицы, тяжесть неся, и расписались перед ним всей разлапистой ступней.

- Жди,- шепнул старшина.

Прошел вправо, след в стороне оставляя. Пригнул кусты: в ложбинке из-под наспех наваленного хвороста чуть проглядывали тела. Васков осторожно сдвинул сушняк: в яме лицами вниз лежали двое. Федот Евграфыч присел на корточки, всматриваясь: у верхнего в затылке чернело аккуратное, почти без крови отверстие; волосы коротко стриженного затылка курчавились, подпаленные огнем.

«Пристрелили,- определил старшина.- Свои же, в затылок. Раненого добивали: такой, значит, закон…»

Плюнул Васков. На мертвых плюнул, хоть и грех этот - самый великий из всех. Но ничего к ним не чувствовал, кроме презрения: вне закона они для него были. По ту сторону черты, что человека определяет.

Человека ведь одно от животных отделяет: понимание, что человек он. А коли нет понимания этого - зверь. О двух ногах, о двух руках, и - зверь. Лютый зверь, страшнее страшного. И тогда ничего по отношению к нему не существует: ни человечности, ни жалости, ни пощады. Бить надо. Бить, пока в логово не уползет. И там бить, покуда не вспомнит, что человеком был, покуда не поймет этого.

Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела. Простая, как жажда: кровь за кровь. А теперь вдруг отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже и… вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую ненависть. Без злобы уже.

«Значит, такой закон?.. Учтем».

И спокойно еще двух вычел: двенадцать осталось. Дюжина.

Вернулся, где Четвертак ждала. Поймал взгляд ее - и словно оборвалось в нем что-то: боится. По-плохому боится, изнутри, а это - хорошо, если не на всю жизнь. Поэтому старшина вмиг всю бодрость свою собрал, заулыбался ей, как дролюшке дорогой, и подмигнул:

- Двоих мы там прищучили, Галя! Двоих - стало быть, двенадцать осталось. А это нам не страшно, товарищ боец. Это нам, считай, пустяки!..

Ничего она в ответ не сказала, не улыбнулась даже. Только глядела, в глаза выскакивая. Мужика в таких случаях разозлить надо: матюкнуть от души или по уху съездить - это Федот Евграфыч из личного опыта знал. А вот с этой как быть - не знал. Не было у него такого опыта, и устав по этому поводу тоже ничего не сообщал.

- Про Павла Корчагина читала когда?

Посмотрела на него Четвертак эта, как на помешанного, но кивнула, и Федот Евграфыч приободрился.

- Читала, значит. А я его, как вот тебя, видел. Да. Возили нас, отличников боевой и политической, в город Москву. Ну, там Мавзолей смотрели, дворцы всякие, музеи и с ним встречались. Он - не гляди, что пост большой занимает,- простой человек. Сердечный. Усадил нас, чаем угостил: как, мол, ребята, служится?..

- Ну, зачем же вы обманываете, зачем? - тихо сказала Галя.- Паралич разбил Корчагина. И не Корчагин он совсем, а Островский. И не видит он ничего и не шевелится, и мы ему письма всем техникумом писали.

- Ну, может, другой какой Корчагин?..

Совестно стало Васкову, даже в жар кинуло. А тут еще комар наседает. Вечерний комар, особенный.

- Ну, может, ошибся. Не знаю. Только говорили, что…

Хрустнула впереди ветка. Явно хрустнула под тяжелой ногой, а он даже обрадовался. Сроду он по своей инициативе во врунах не оказывался, позора от подчиненных не хлебал и готов был скорее со всей дюжиной драться, чем укоры от девчонки сопливой терпеть.

- В куст! - шепнул.- И замри!..

В куст сунуть ее успел, ветки оправить, сам за соседний валун завалился, и - вовремя. Глянул: опять двое идут, но осторожно, как по раскаленному, держа автоматы наизготовку. И только старшина подивиться успел, до чего же упорно фрицы по двое шастают, как позади этих двух и левее кусты затрепетали, и он понял, что по обе стороны идут дозоры и что немцы всерьез озадачены и неожиданной встречей, и исчезновением своей разведки.

Но он-то их видел, а они его - нет, и поэтому козырной туз был все-таки у него. Единственный, правда, козырь, но тем больнее мог он им ударить. Только уж спешить здесь нельзя было, и Федот Евграфыч всем телом в мох впечатывался и даже комаров с потного лба согнать боялся. Пусть крадутся, пусть спину подставят, пусть укажут, куда поиск ведут, а там уж он играть начнет, свой ход сделает. С козырного туза…

Человек в опасности либо совсем ничего не соображает, либо сразу за двоих. И пока один расчет ведет, как дальше поступить, другой об этой минуте заботится: все видит и все замечает. И, думая насчет хода с козырного туза, Васков ни на мгновение диверсантов с глаз не спускал и ни на миг о Четвертак не позабывал. Нет, хорошо она укрыта была, надежно, да и немцы вроде стороной ее обходили, так что опасного здесь не предвиделось. Фрицы как бы ломтями местность резали, и они с бойцом аккурат в середину этих ломтей попадали, хоть, правда, и в разные куски. Значит, отсидеться надо было, дышать перестав, раствориться во мхах да кустарничке, а уж потом действовать. Потом соединиться, цели распределить и шугануть из своей родимой да немецкого автомата.

Судя по всему, фрицы опять тот же путь прощупывали и рано или поздно должны были на Осянину с Комельковой выйти. Конечно, беспокоило это старшину, но не сказать, чтоб слишком: девчата обстрелянными были, соображали, что к чему, и свободно могли либо затаиться, либо отойти куда подальше. Тем более, что ход свой он планировал на тот момент, когда немцы, пройдя его, окажутся между двух огней.

Диверсанты на прямую вышли, оставляя куст, где Четвертак пряталась, метрах в двадцати левее. Дозоры, что по бокам шли, себя не обнаруживали, но Федот Евграфыч уже знал, где они пройдут. Вроде никто на них нарваться не мог, но старшина все же осторожно снял автомат с предохранителя.

Немцы шли молча, пригнувшись и выставив автоматы. Прикрытые дозорами, они почти не глядели по сторонам, цепко всматриваясь вперед и каждый миг ожидая встречного выстрела. Через несколько шагов они должны были оказаться в створе между Четвертак и Васковым, и с этого мгновения спины их уже были бы подставлены охотничьему прищуру старшины.

С шумом раздались кусты, и из них порскнула вдруг Галя. Выгнувшись, заломив руки за голову, метнулась через поляну наперерез диверсантам, уже ничего не видя и не соображая.

- А-а-а!..

Коротко ударил автомат. С десятка шагов ударил в тонкую, напряженную в беге спину, и Галя с разлету сунулась лицом в землю, так и не сняв с головы заломленных в ужасе рук. Последний крик ее затерялся в булькающем хрипе, а ноги еще бежали, еще бились, вонзаясь в мох носками Сониных сапог.

Замерло все на поляне. На секунду какую-то замерло, и даже Галины ноги дергались замедленно, точно во сне. И Васков еще недвижимо лежал за своим валуном, не успев даже понять, что все планы его рухнули, что вместо козырного туза на руках оказалась шестерка. И неизвестно, сколько бы он так пролежал и как бы стал действовать дальше, но за спиной его раздался треск и топот, и он догадался, что правый дозорный бежит сюда.

Соображать некогда было. Не было уже времени, и Федот Евграфыч только главное решил: увести немцев. Увлечь их за собой, заманить, оттянуть от последних своих бойцов. А решив это, не таясь уже, вскочил, шарахнул по двум фигурам, что над Галей склонились, полоснул очередью по топоту в кустах и, пригнувшись, бросился подальше от Синюхиной гряды, к лесу.

Он не видел, попал ли в кого: не до того было. Сейчас сквозь немцев прорваться надо было, себя в целости до леса донести и девчат уберечь. Уж их-то, последних, непременно уберечь он был должен, обязан был перед совестью своей мужской и командирской. Хватит тех, что погибли. По горло хватит, до конца жизни.

Давно старшина так не бегал, как в тот вечер. Метался по кустам, юлил меж валунов, падал, поднимался, снова бежал и снова падал, уходя от пуль, что сшибали листву над головой. Жалил в мелькающие повсюду фигуры короткими очередями и шумел. Кусты ломал, топал, орал до хрипоты, потому что не имел он права отходить, фрицев за собой не увлекая. Приходилось заманивать, с огнем играть.

За одно он почти был спокоен: немцы в кольцо взять его не могли. И местности не знали; и маловато их для этого оставалось, и, главное, хорошо они ту внезапную стычку запомнили, тот встречный бой: с оглядкой бегали. Поэтому легко он пока уходил, пока нарочно дразнил фрицев, злил их, чтоб не оставляли погони, чтоб не опомнились и не поняли, что один он здесь, если строго судить. Один.

Опять же туман помогал: та весна туманистой была. Чуть солнце за горизонт уходило, низины словно дымком подергивались, туман слоился, цеплялся за кусты, и в густом том молоке не то что человек - полк свободно бы спрятался. Васков в любой момент мог в облако это нырнуть - и ищи его! Но беда в том была, что белесые языки эти к озерам ползли, а он, наоборот, к лесу норовил фрицев вывести и поэтому нырял в туман тогда лишь, когда уж совсем невмоготу становилось. А потом опять выныривал: здрасте, фрицы, я живой…

А в общем, конечно, везло. И в меньших перестрелках, случалось, из человека сито-решето делали, а тут пронесло. Вдосталь в салочки со смертью наигрался, но до леса не один добежал: вся эта компания за ним ввалилась, и тут его автомат щелкнул в последний раз и замолк. Патроны кончились, перезарядить нечем было, и так он старшине руки отмотал, что Федот Евграфыч сунул его под валежник и стал отходить налегке - безоружным.

Тумана здесь не было, а пули в стволы чокали - только щепа летела. Теперь можно было отрываться, теперь о себе подумать самое время настало, но немцы, разъярившись, все-таки взяли его в полукольцо и гнали без передыху, надеясь, видно, прижать к болотам и взять живым. Положение у них такое создалось, что будь старшина на месте их командира, тоже бы орденов за «языка» не пожалел, отвалил бы хоть пригоршню.

И только он так подумал, только обрадоваться успел, что целить в него вроде не должны, как тут же в руку ударило. В мякоть, пониже локтя, и Федот Евграфыч впопыхах-то не понял, не разобрался, решил, что сук ненароком зацепил, как теплое по кисти потекло. Не сильно, но густо: пуля вену тронула. Похолодел Васков: с дыркой много не навоюешь. Тут осмотреться нужно, рану перевязать, передохнуть, тут сквозь цепь не попрешь, не оторвешься. Одно оставалось: к болотам отходить. Ног не жалея.

Все он вложил в этот бег, без остатка. Сердце уж в глотке где-то булькало, когда к приметной сосне выскочил. Схватил слегу, заметил, что пять их осталось, да размышлять некогда было. Лес трещал под немецкими ногами, звенел немецкими голосами и пел немецкими пулями.

Как через болото до острова брел - начисто из головы выскочило. Опомнился только там, под корявыми сосенками. От холода опомнился: трясло его, било, зубы пересчитывая. И рука ныла. Ломило ее от сырости, что ли…

Сколько времени он тут лежал, Федот Евграфыч вспомнить не мог. Выходило, немало, потому что тишина вокруг стояла мертвая: немцы отошли. Туман уплотнился к рассвету, вниз осел, и от мокрядки той пробирало Васкова до самой последней косточки. Однако кровь из раны больше не текла, рука аж до плеча в грязи болотной была, дырку, видать, залепило, и старшина отколупывать ее не стал. Замотал сверху бинтом, что, по счастью, в кармане оказался, и огляделся.

За лесом уже светало, и высоко над болотом небо поигрывало сполохами, отжимая туман к земле. Но здесь, на дне чаши, было как в ледяном молоке, и Федот Евграфыч, трясясь в ознобе, с тоской думал о заветной фляжке. Одно спасение было - прыгать, и он скакал, пока пот не прошиб. К тому времени и туман редеть начал. Можно было и оглядеться.

С немецкой стороны ничего опасного не наблюдалось, как Васков ни вглядывался. Конечно, фрицы и затаиться могли, его назад поджидая, но вероятность этого совсем уж была невелика: по их понятиям, болото непроходимым было, и, значит, старшина Васков давно для них утопленник.

А в нашу сторону, в ту, что к разъезду вела, прямо к Марии Никифоровне, в ту сторону Федот Евграфыч особо не глядел. В той стороне опасностей никаких не было, в той стороне, наоборот, жизнь была: спирта полкружечки, яишенка с салом да ласковая хозяйка. И не глядеть бы ему в ту сторону, отвернуться бы от соблазна, но помощь оттуда что-то не шла и не шла, и поэтому он все-таки туда поглядывал.

Чернело там что-то. Что чернело, не мог старшина разобрать. В миг какой-то даже дойти до пятна этого хотел, посмотреть, но запыхался от подскоков своих и решил отдышаться. А когда отдышался, рассвело уже достаточно, и понял он, что чернеет в болотной топи. Понял и сразу вспомнил, что у приметной сосны осталось теперь пять вырубленных им слег. Пять - значит, боец Бричкина полезла в топь эту, трижды клятую, без опоры…

И осталась от нее армейская юбка. А больше ничего не осталось - даже надежд, что помощь придет…

12

…И вспомнил вдруг Васков утро, когда диверсантов считал, что из лесу выходили. Вспомнил шепот Сони у левого плеча, растопыренные глаза Лизы Бричкиной, Четвертак в чуне из бересты. Вспомнил и громко, вслух сказал:

- Не дошла, значит, Бричкина…

Глухо проплыл над болотом хриплый, простуженный голос, и опять все смолкло. Даже комары без звона садились тут, в гиблом этом месте, и старшина, вздохнув, решительно шагнул в болото. Брел к берегу, налегая на слегу, думал о Комельковой и Осяниной, надеялся, что живы. И еще думал о том, что всего оружия у него - один наган на боку.

Оставь тут диверсанты хоть одного человека - лежать бы старшине Васкову носом в гниль, пока не истлеет. С двух шагов могли его снять, потому что шел он грудью на берег и даже упасть нельзя было, укрыться. Но никого немцы не оставили, и Федот Евграфыч без всяких помех до протоки знакомой добрался, помылся кое-как и напился вволю. А потом листок в кармане отыскал, скрутил из сухого мха цигарку, раздул «катюшу» и закурил. Теперь можно было и подумать.

Выходило, что проиграл он вчера всю свою войну, хоть и выбил верных двадцать пять процентов противника. Проиграл потому, что не смог сдержать немцев, что потерял ровнехонько половину личного состава, что растратил весь боевой запас и остался с одним наганом. Скверно выходило, как ни крути, как ни оправдывайся. А самым скверным было то, что не знал он, в какой стороне искать теперь диверсантов. Горько было Васкову. То ли от голода, то ли от вонючей цигарки, то ли от одиночества и дум, что роились в голове, будто осы. Будто осы: только жалили, а взятка не давали…

Конечно, к своим надо было добираться. Две остались у него девчонки, зато самые толковые. Втроем они еще силой были, только силе той бить было нечем. Значит, должен был он, как командир, сразу два ответа подготовить: что делать и чем воевать. А для этого одно оставалось: сперва самому обстановку выяснить, немцев найти и оружие добыть.

Вчера в беготне немцы топали, как дома, и следов в лесу было достаточно. Федот Евграфыч шел по ним, как по карте, разбирался что к чему и считал. И по счету этому выходило, что немцев бегало за ним никак не более десяти: то ли кто-то с вещами оставался, то ли он еще кого-то прищучить успел. Но все-таки рассчитывать следовало пока на дюжину, потому что накануне целиться было некогда.

Так, по следам, выбрался он на опушку, откуда опять распахнулись и Вопь-озеро, и Синюхина гряда, и кустарнички с соснячком, что уходили правее. Тут Федот Евграфыч ненадолго остановился, чтоб осмотреться, но никого - ни своих, ни чужих - заметить не смог. Покой лежал перед ним, благодать утренняя, и в благодати этой где-то прятались и немецкие автоматчики, и две русские девчонки с трехлинейками в обнимку.

Как ни заманчиво было девчат в каменьях тех отыскать, старшина из лесу не высунулся. Нельзя было ему собой рисковать, никак нельзя, потому что при всей горечи и отчаянии побежденным он себя не признавал даже в мыслях, и война для него на этом кончиться не могла. И, наглядевшись на простор и безмятежность, Федот Евграфыч снова нырнул в чащобу и стал пробираться в обход гряды к побережью Легонтова озера.

Тут расчет прост был, как задачка на вычитание. Немцы за ним вчера допоздна бегали, и хоть ночи белыми были, соваться в неясность им было несподручно. Ждать им следовало, до рассвета, а ждать этого рассвета удобнее всего было в лесах у Легонтова озера, чтобы в случае чего отход иметь не в болота. Потому-то и потянул Федот Евграфыч от знакомых каменьев перешейка в неизвестные места.

Здесь шел он осторожно, от дерева к дереву, потому что следы вдруг пропали. Но тихо было в лесу, только птицы поигрывали, и по щебету их Федот Евграфыч понимал, что людей поблизости нет.

Так пробирался он долго: стало уже казаться, что зря, что обманулся он в расчетах и ищет теперь диверсантов там, где их нету. Но не было у него сейчас ориентиров, кроме чутья, а чутье подсказывало, что путь выбран правильно. И только он в чутье собственном охотничьем засомневался, только стал, чтоб обдумать все сызнова, взвесить, как впереди заяц выскочил. Вылетел на полянку и, не чуя Васкова, на задние лапки привстал, назад вглядываясь. Вспуганный заяц был, и вспуганный людьми, которых знал мало, и потому любопытничал. И старшина, совсем как заяц, уши навострил и стал туда же глядеть.

Однако, как он ни вглядывался, как ни слушал, ничего там необыкновенного не обнаруживалось. Уж и заяц в осинник сиганул, и слеза Федота Евграфыча прошибла, а он все стоял и стоял, потому что зайцу этому верил больше, чем своим ушам. И потому тихонько, тенью скользящей двинулся туда, куда этот заяц глядел.

Ничего вначале он не заметил, а потом забурело что-то сквозь кусты. Странное что-то, лишаями кое-где покрытое. Васков шагнул, не дыша, отвел рукой кусты и уперся в древнюю, замшелую стену въехавшей в землю избы.

«Легонтов скит»,- понял старшина.

Скользнул за угол, увидел прогнивший сруб колодца, заросшую травой дорогу и косо висевшую на одной петле входную дверь. Вынув наган и до звона вслушиваясь, прокрался к входу, глянул на косяк, на ржавую завесу, увидал примятую траву, невысохший след на ступеньке и понял, что дверь эту сорвали не более часа назад.

Зачем, спрашивалось? Не из любознательности же немцы дверь в заброшенном скиту выломали: значит, так было нужно. Значит, убежище искали: может, раненые у них имелись, может, спрятать что требовалось. Иного объяснения старшина не нашел, а потому обратно в кусты попятился, особо внимательно глядя, чтоб след ненароком не оставить. Заполз в чащобу и замер.

И только комары к нему пристрелялись, как где-то сорока заверещала. Потом хрустнула ветка, что-то звякнуло, и из лесу к Легонтову скиту один за другим вышли все двенадцать. Одиннадцать поклажу несли (взрывчатка, определил старшина), а двенадцатый сильно хромал, налегая на палку. Подошли к скиту, сгрузили тючки, и раненый сразу сел на ступеньку. Один начал перетаскивать взрывчатку в избу, а остальные закурили и стали о чем-то говорить, по очереди заглядывая в карту.

Жрали комары Васкова, пили кровушку, а он даже моргнуть боялся. Рядом ведь, в двух шагах от немцев сидел, наган в кулаке тиская, все слова слышал и ничего не понимал. Всего-то знал он восемь фраз из разговорника, да и то если их русский произносил - нараспев.

Но гадать не понадобилось: старший, что в центре стоял и к которому они в планшет заглядывали, рукой махнул, и десятка эта, вскинув автоматы, подалась в лес. И пока она в него втягивалась, тот, что тючки таскал, помог раненому подняться и вволок его в дом.

Наконец-то Васков мог дух перевести и с комарами расправиться. Все теперь прояснилось, и дело решало время: немцы не по ягодки к Синюхиной гряде направлялись. Не желали они, стало быть, вокруг Легонтова озера кренделя выписывать и упорно целились в перемычку. И шли туда сейчас налегке: брешь нащупывать.

Конечно, ничего ему не стоило обогнать их, девчат найти и начать все сначала. Одно держало: оружие. Без него и думать было нечего поперек фрицевского пути становиться.

Два автомата в этой избе сейчас было, за дверью скособоченной. Целых два, богатство, а как взять это богатство, Васков пока не знал. На рожон лезть после бессонной ночи с простреленной рукой расчета не было, и потому Федот Евграфыч, прикинув, откуда ветерок тянет, просто ждал, когда немец из избы вылезет.

И дождался. Вылез диверсант этот с распухшей от комаров рожей на верную свою гибель: пить им там, что ли, захотелось. Вылез осторожно, с автоматом под рукой и двумя флягами у пояса. Долго всматривался, слушал, но отклеился-таки от стены и к колодцу направился. И тогда Васков медленно поднял наган, затаил дыхание, как на соревнованиях, и плавно спустил курок. Треснул выстрел, и немца с силой швырнуло вперед. Старшина для верности еще раз выстрелил в него, хотел было вскочить, да чудом уловил вороненый блеск ствола в щели перекошенной двери и замер. Второй - тот, раненый - прикрывал своего, все видел, и бежать к колодцу - значило получить пулю.

Похолодел Васков: даст сейчас подбитый этот очередь. Просто так, в воздух: гулкую, тревожную, и все. Вмиг притопают немцы, прочешут лес, и кончилась служба старшины. Второй раз не убежишь.

Только не стрелял что-то этот немец. Ждал чего-то, водил стволом настороженно и не сигналил. Видел, как товарищ его рылом в сруб уперся, еще дергаясь, видел, а на помощь не звал. Ждал… Чего ждал?..

И понял вдруг Васков. Все понял: себя спасает, шкура фашистская. Плевать ему на умирающего, на приказ, на друзей своих, что к озерам ушли: он сейчас только о том думает, чтоб внимание к себе не привлечь. Он невидимого противника до ужаса боится и об одном лишь молится: как бы втихую отлежаться за бревнами в обхват толщиной.

Да, не героем фриц оказался, когда смерть в глаза заглянула. Совсем не героем, и, поняв это, старшина вздохнул с облегчением.

Сунув наган в кобуру, Федот Евграфыч осторожно отполз назад, быстро обогнул скит и подобрался к колодцу с другой стороны. Как он и рассчитывал, раненый фриц на убитого не глядел, и старшина спокойно подполз к нему, снял автомат, сумку с запасными обоймами с пояса и незамеченным вернулся в лес.

Теперь все от его быстроты зависело, потому что путь он выбрал кружной. Тут уж рисковать приходилось, и он рисковал - и пронесло. Вломился в соснячок, что к гряде вел, и тогда только отдышался.

Здесь свои места были, брюхом исползанные. Здесь где-то девчата его прятались, если не подались на восток. Но хоть и велел он им отходить в случае чего, а не верилось сейчас Федоту Евграфычу, что выполнили они приказ его слово в слово. Не верилось и не хотелось верить.

Тут он передохнул, послушал, не слышно ли где немцев, и осторожно двинулся к Синюхиной гряде путем, по которому сутки назад шел с Осяниной. Тогда все еще живы были. Все, кроме Лизы Бричкиной…

Все-таки отошли они. Недалеко, правда: за речку, где прошлым утром спектакль фрицам устраивали. А Федот Евграфыч про это не подумал и, не найдя их ни в камнях, ни на старых позициях, вышел на берег уже не для поисков, а просто в растерянности. Понял вдруг, что один остался, совсем один, с пробитой рукой, и такая тоска тут на него навалилась, так все в голове спуталось, что к месту этому добрел уже совсем не в себе. И только на колени привстал, чтоб напиться, шепот услышал:

- Федот Евграфыч…

И крик следом:

- Федот Евграфыч!.. Товарищ старшина!..

Голову вздернул, а они через речку бегут. Прямо по воде, юбок не подобрав. Кинулся к ним: тут, в воде, и обнялись. Повисли на нем обе сразу, целуют - грязного, потного, небритого…

- Ну что вы, девчата, что вы!..

И сам чуть слезы сдержал. Совсем уж с ресниц свисали: ослаб, видно. Обнял девчат своих за плечи, да так они втроем и пошли на ту сторону. А Комелькова все прижаться норовила, по щеке колючей погладить.

- Эх, девчонки вы мои, девчоночки! Съели-то хоть кусочек, спали-то хоть вполглазика?

- Не хотелось, товарищ старшина…

- Да какой я вам теперь старшина, сестренки? Я теперь вроде как брат. Вот так Федотом и зовите. Или Федей, как маманя звала…

В кустах у них мешки сложены были, скатки, винтовки. Васков сразу к сидору своему кинулся. Только развязывать стал, Женя спросила:

- А Галка?..

Тихо спросила, неуверенно: поняли они уж все. Просто уточнение требовалось. Старшина не ответил. Молча мешок развязал, достал черствый хлеб, сало, фляжку. Налил в три кружки, хлеба наломал, сала нарезал. Роздал бойцам и поднял кружку.

- Погибли наши товарищи смертью храбрых. Четвертак - в перестрелке, а Лиза Бричкина в болоте утопла. Выходит, что с Соней вместе троих мы уже потеряли. Это так. Но ведь зато сутки здесь, в межозерье, противника кружим. Сутки!.. И теперь наш черед сутки выигрывать. А помощи нам не будет, и немцы идут сюда. Так что давайте помянем сестренок наших, там и бой пора будет принимать. Последний, по всей видимости…

13

Бывает горе - что косматая медведица. Навалится, рвет, терзает - света невзвидишь. А отвалит - и ничего, вроде можно дышать, жить, действовать. Как не было.

А бывает пустячок, оплошность. Мелочь, но за собой мелочь эта такое тянет, что не дай бог никому.

Вот такой пустячок Васков после завтрака обнаружил, когда к бою готовиться стали. Весь сидор свой перетряхнул, по три раза вещь каждую перещупал - нету, пропали.

Запал для второй гранаты и патроны для нагана мелочью были. Но граната без запала - просто кусок железа. Немой кусок, как булыжник.

- Нет у нас теперь артиллерии, девоньки.

С улыбкой сказал, чтоб не расстраивались. А они, дурехи, заулыбались в ответ, засияли.

- Ничего, Федот, отобьемся!

Это Комелькова сказала, чуть на имени споткнувшись. И покраснела. С непривычки, понятное дело, командира трудно по имени называть.

Отстреливаться - три винтаря, два автомата да наган. Не очень-то разгуляешься, как с десятка полоснут. Но, надо полагать, свой лес выручит. Лес да речка.

- Держи, Рита, еще рожок к автомату. Только издаля не стреляй. Через речку из винтовки бей, а автомат прибереги. Как форсировать начнут, он очень даже пригодится. Очень. Поняла ли?

- Поняла, Федот…

И эта запнулась. Усмехнулся Васков:

- Федей, наверно, проще будет. Имечко у меня некруглое, конечно, но уж какое есть…

Все-таки сутки эти даром для немцев не прошли. Втрое они осторожность умножили и поэтому продвигались медленно, за каждый валун заглядывая. Все, что могли, прочесали и появились у берега, когда солнце стояло уже высоко. Все повторялось в точности; только на этот раз лес напротив них не шумел девичьими голосами, а молчал затаенно и угрожающе. И диверсанты, угрозу эту почувствовав, долго к воде не совались, хоть и мелькали в кустах на той стороне.

У широкого плеса Федот Евграфыч девчат оставил, лично выбрав им позиции и ориентиры указав. А на себя взял тот мысок, где сутки назад Женька Комелькова собственным телом фрицев остановила. Тут берега почти смыкались, лес по обе стороны от воды начинался, и для форсирования водной преграды лучшего места не было. Именно здесь чаще всего немцы и показывали себя, чтобы вызвать на выстрел какого-либо чересчур уж нервного противника. Но нервных пока не наблюдалось, потому что Васков строго-настрого приказал своим бойцам стрелять тогда лишь, когда фрицы полезут в воду. А до этого - и дышать через раз, чтоб птицы не замолкали.

Все под рукой было, все приготовлено: патроны загодя в каналы стволов досланы и винтовки с предохранителей сняты, чтобы до поры до времени и сорока не затрещала. И старшина почти спокойно на тот берег глядел, только рука проклятая ныла, как застуженный зуб.

А там, на той стороне, все наоборот было: и птицы примолкли, и сорока надрывалась. И все это сейчас Федот Евграфыч примечал, оценивал и по полочкам раскладывал, чтоб поймать момент, когда фрицам надоест в гляделки играть.

Но первый выстрел не ему сделать довелось, и хоть ждал его старшина, а все же вздрогнул: выстрел - он всегда неожиданный, всегда вдруг. Слева он ударил, ниже по течению, а за ним еще и еще. Васков глянул: на плесе немец из воды к берегу на карачках лез, к своим лез, назад, и пули вокруг него щелкали, а не задевали. И фриц бежал на четвереньках, волоча ногу по шумливому галечнику.

Тут ударили автоматы, прикрывая подбитого, и старшина совсем уж было вскочить хотел, к своим кинуться, да удержался. И вовремя: сквозь кусты к берегу той стороны сразу четверо скатились, рассчитывая, видно, под огневым прикрытием речушку перебежать и в лесу исчезнуть. С винтовкой тут ничего поделать было нельзя, потому что затвор после выстрела передернуть времени бы не хватило, и Федот Евграфыч взял автомат. И только нажал крючок - напротив в кустах два огонька полыхнули, и пулевой веер разорвал воздух над его головой.

Одно знал Васков в этом бою: не отступать. Не отдавать немцу ни клочка на этом берегу. Как ни тяжело, как ни безнадежно - держать. Держать эту позицию, а то сомнут - и все тогда. И такое чувство у него было, словно именно за его спиной вся Россия сошлась, словно именно он, Федот Евграфыч Васков, был сейчас ее последним сыном и защитником. И не было во всем мире больше никого: лишь он, враг да Россия.

Только девчат еще слушал каким-то третьим ухом: бьют еще винтовочки или нет. Бьют - значит живы. Значит, держат свой фронт, свою Россию. Держат!..

И даже когда там гранаты начали рваться, он не испугался. Он уже чувствовал, что вот-вот должна передышка наступить, потому что не могли немцы вести затяжной бой с противником, сил которого не знали. Им тоже оглядеться требовалось, карты свои перетасовать, а уж потом сдавать по новой. Та четверка, что перла прямо на него, тут же и отошла, да так ловко, что он и заметить не успел, подшиб ли кого. Втянулись в кусты, постреляли для острастки и снова замерли, и лишь дымок еще висел над водой.

Несколько минут выиграно было. Счет, правда, сегодня не на минуты должен был бы идти, потому что помощи ниоткуда не предвиделось, но все же куснули они противника, показали зубы, и второй раз он в этом месте так просто не полезет. Он где-то еще попытается щелочку найти: скорее всего выше по течению, потому что ниже плеса каменные лбы срывались круто в реку. Значит, следовало тотчас же перебежать правее, а тут, на своем месте, на всякий случай оставить кого-либо из девчат…

Не успел Васков своей диспозиции додумать: шаги за спиной помешали. Оглянулся: Комелькова прямиком сквозь кусты ломит.

- Пригнись!..

- Скорее!.. Рита!..

Что Рита, не стал Федот Евграфыч спрашивать: по глазам понял. Схватил оружие, раньше Комельковой домчался. Осянина, скорчившись, сидела под сосной, упираясь спиной в ствол. Силилась улыбнуться серыми губами, то и дело облизывая их, а по рукам, накрест зажавшим живот, текла кровь.

- Чем? - только спросил Васков.

- Граната…

Положил Риту на спину, за руки взял - не хотела принимать, боли боялась. Отстранил мягко и понял, что все… Даже разглядеть было трудно, что там, потому что смешалось все - и кровь, и рваная гимнастерка, и вмятый туда, в живое, солдатский ремень.

- Тряпок! - крикнул.- Белье давай!

Женька трясущимися руками уже рвала свой мешок, уже совала что-то легкое, скользкое…

- Да не шелк! Льняное давай!..

- Нету…

- А, леший!..- метнулся к сидору, начал развязывать. Затянул, как на грех…

- Немцы…- одними губами сказала Рита.- Где немцы?

Женька секунду смотрела на нее в упор, а потом, схватив автомат, кинулась к берегу, уже не оглядываясь.

Старшина достал рубашку с кальсонами, два бинта запасных, вернулся. Рита что-то пыталась сказать - не слушал. Ножом распорол гимнастерку, юбку, белье, кровью набрякшие,- зубы стиснул. Наискось прошел осколок, живот разворотив: сквозь черную кровь вздрагивали сизые внутренности. Наложил сверху рубаху, стал бинтовать.

- Ничего, Рита, ничего… Он поверху прошел: кишки целые. Заживет…

Полоснула от берега очередь. И снова застучало все кругом, посыпалась листва, а Васков бинтовал и бинтовал, и тряпки тут же намокали от крови.

- Иди… туда иди…- с трудом сказала Рита.- Женька там…

Рядом прошла очередь. Не поверху - по ним, прицельно, только не зацепила. Старшина оглянулся, вырвал наган, выстрелил дважды по мелькнувшей фигуре: немцы перешли реку.

А Женькин автомат еще бил где-то, еще огрызался, все дальше и дальше уходя в лес. И Васков понял, что Комелькова, отстреливаясь, уводит сейчас немцев за собой. Уводит, да не всех; еще где-то мелькнул диверсант, и еще раз выстрелил по нему старшина. Надо было уходить, уносить Осянину, потому что немцы кружили рядом, и каждая секунда могла оказаться последней.

Он поднял Риту на руки, не слушая, что шепчет она серыми искусанными губами. Хотел винтовку прихватить - не смог и побежал в кусты, чувствуя, что с каждым шагом уходят силы из пробитой, ноющей зубной болью левой руки.

Остались под сосной вещмешки, винтовки, скатки да отброшенное старшиной Женькино белье. Молодое, легкое, кокетливое…

Красивое белье было Женькиной слабостью. От многого она могла отказаться с легкостью, потому что характер ее был весел и улыбчив, но подаренные матерью перед самой войной гарнитуры упорно таскала в армейских вещмешках. Хоть и получала за это постоянные выговоры, наряды вне очереди и прочие солдатские неприятности.

Особенно одна комбинашка была - с ума сойти. Даже Женькин отец фыркнул:

- Ну, Женька, это чересчур. Куда готовишься?

- На вечер! - гордо сказала Женька, хоть и знала, что он имел в виду совсем другое.

Они хорошо друг друга понимали.

- На кабанов пойдешь со мной?

- Не пущу! - пугалась мать.- С ума сошел: девочку на охоту таскать.

- Пусть привыкает! - смеялся отец.- Дочка красного командира ничего не должна бояться.

И Женька ничего не боялась. Скакала на лошадях, стреляла в тире, сидела с отцом в засаде на кабанов, гоняла на отцовском мотоцикле по военному городку. А еще танцевала на вечерах цыганочку и матчиш, пела под гитару и крутила романы с затянутыми в рюмочку лейтенантами. Легко крутила, для забавы, не влюблялась.

- Женька, совсем ты голову лейтенанту Сергейчуку заморочила. Докладывает мне сегодня: «Товарищ Евг… генерал…»

- Врешь ты все, папка.

Счастливое было время, веселое, а мать все хмурилась да вздыхала: взрослая девушка, барышня уже, как в старину говорили, а ведет себя… Непонятно ведет: то тир, лошади да мотоцикл, то танцульки до зари, лейтенанты с ведерными букетами, серенады под окнами да письма в стихах.

- Женечка, нельзя же так. Знаешь, что о тебе в городе говорят?

- Пусть болтают, мамочка!

- Говорят, что тебя с полковником Лужиным несколько раз встречали. А ведь у него семья, Женечка. Разве ж можно?

- Нужен мне Лужин!..- Женька передергивала плечами и убегала.

А Лужин был красив, таинствен и героичен: за Халхин-Гол имел орден Красного Знамени, за финскую - Звездочку. И мать чувствовала, что Женька избегает этих разговоров не просто так. Чувствовала и боялась…

Лужин-то Женьку и подобрал, когда она одна-одинешенька перешла фронт после гибели родных. Подобрал, защитил, пригрел и не то чтобы воспользовался беззащитностью - прилепил ее к себе. Тогда нужна была ей эта опора, нужно было приткнуться, выплакаться, пожаловаться, приласкаться и снова найти себя в этом грозном военном мире. Все было как надо,- Женька не расстраивалась. Она вообще никогда не расстраивалась. Она верила в себя и сейчас, уводя немцев от Осяниной, ни на мгновение не сомневалась, что все окончится благополучно.

И даже когда первая пуля ударила в бок, она просто удивилась. Ведь так глупо, так несуразно и неправдоподобно было умирать в девятнадцать лет.

А немцы ранили ее вслепую, сквозь листву, и она могла бы затаиться, переждать и, может быть, уйти. Но она стреляла, пока были патроны. Стреляла лежа, уже не пытаясь убегать, потому что вместе с кровью уходили и силы. И немцы добили ее в упор, а потом долго смотрели на ее гордое и прекрасное лицо…

14

Рита знала, что рана ее смертельна и что умирать она будет долго и трудно. Пока боли почти не было, только все сильнее пекло в животе и хотелось пить. Но пить было нельзя, и Рита просто мочила в лужице тряпочку и прикладывала к губам.

Васков спрятал ее под еловым выворотнем, забросал ветками и ушел. По тому времени еще стреляли, но вскоре все вдруг затихло, и Рита заплакала. Плакала беззвучно, без вздохов, просто по лицу текли слезы: она поняла, что Женьки больше нет…

А потом и слезы пропали. Отступили перед тем огромным, что стояло сейчас перед ней, с чем нужно было разобраться, к чему следовало подготовиться. Холодная черная бездна распахивалась у ее ног, и Рита мужественно и сурово смотрела в нее.

Она не жалела себя, своей жизни и молодости, потому что все время думала о том, что было куда важнее, чем она сама. Сын ее оставался сиротой, оставался совсем один на руках у болезненной матери, и Рита гадала сейчас, как переживет он войну и как потом сложится его жизнь.

Вскоре вернулся Васков. Разбросал ветки, молча сел рядом, обхватив раненую руку и покачиваясь.

- Женя погибла?

Он кивнул. Потом сказал:

- Мешков наших нет. Ни мешков, ни винтовок. Либо с собой унесли, либо спрятали где.

- Женя сразу… умерла?

- Сразу,- сказал он, и она почувствовала, что он говорит неправду.- Они ушли. За взрывчаткой, видно…- Он поймал ее тусклый, все понимающий взгляд, выкрикнул вдруг: - Не победили они нас, понимаешь? Я еще живой, меня еще повалить надо!..

Он замолчал, стиснув зубы, закачался, баюкая руку.

- Болит?

- Здесь у меня болит.- Он ткнул в грудь: - Здесь свербит, Рита. Так свербит!.. Положил ведь я вас, всех пятерых положил, а за что? За десяток фрицев?

- Ну зачем так… Все же понятно, война…

- Пока война, понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли? Что ж это вы со смертью их оженили, а сами целенькие? Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал? Да там ведь тоже, поди, охрана,- там ведь людишек куда больше, чем пятеро девчат да старшина с наганом!

- Не надо,- тихо сказала она.- Родина ведь не с каналов начинается. Совсем не оттуда. А мы ее защищали. Сначала ее, а уж потом канал.

- Да…- Васков тяжело вздохнул, помолчал.- Ты полежи покуда, я вокруг погляжу. А то наткнутся - и концы нам.- Он достал наган, зачем-то старательно обтер его рукавом.- Возьми. Два патрона, правда, осталось, но все-таки спокойнее с ним.

- Погоди! - Рита глядела куда-то мимо его лица, в перекрытое ветвями небо.- Помнишь, на немцев я у разъезда наткнулась? Я тогда к маме в город бегала. Сыночек у меня там, три годика. Аликом зовут - Альбертом. Мама больна очень, долго не проживет, а отец мой без вести пропал.

- Не тревожься, Рита, понял я все.

- Спасибо тебе.- Она улыбнулась бесцветными губами.- Просьбу мою последнюю выполнишь?

- Нет,- сказал он.

- Бессмысленно это, все равно ведь умру. Только намучаюсь.

- Я разведку произведу и вернусь. К ночи до своих доберемся.

- Поцелуй меня,- вдруг сказала она.

Он неуклюже наклонился, застенчиво ткнулся губами в лоб.

- Колючий…- еле слышно сказала она, закрыв глаза.- Иди. Завали меня ветками и иди.

По серым, проваленным щекам ее медленно текли слезы. Федот Евграфыч тихо поднялся, аккуратно прикрыл Риту ветками и быстро зашагал к речке, навстречу немцам.

В кармане тяжело покачивалась бесполезная граната. Единственное его оружие…

Он скорее почувствовал, чем расслышал, этот слабый, утонувший в ветвях выстрел. Замер, вслушиваясь в лесную тишину, а потом, еще боясь поверить, побежал назад, к огромной вывороченной ели.

Рита выстрелила в висок, и крови почти не было. Синие порошинки густо окаймили пулевое отверстие, и Васков почему-то особенно долго смотрел на них. Потом отнес Риту в сторону и начал рыть яму в том месте, где она до этого лежала.

Здесь земля мягкой была, податливой. Рыхлил ее палкой, руками выгребал наружу, рубил корни ножом. Быстро вырыл, еще быстрее зарыл и, не дав себе отдыха, пошел туда, где лежала Женя. А рука ныла без удержу, по-дурному ныла, накатами, и Комелькову он схоронил плохо. И все время думал об этом, и жалел, и шептал пересохшими губами:

- Прости, Женечка, прости…

Покачиваясь и оступаясь, он брел через Синюхину гряду навстречу немцам. В руке намертво был зажат наган с последним патроном, и он хотел сейчас только, чтоб немцы скорее повстречались и чтоб он успел свалить еще одного. Потому что сил уже не было. Совсем не было сил - только боль. Во всем теле…

Белые сумерки тихо плыли над прогретыми камнями. Туман уже копился в низинах, ветерок сник - и комары тучей висели над старшиной. А ему чудились в этом белесом мареве его девчата, все пятеро, и он все время шептал что-то и горестно качал головой. А немцев все не было. Не попадались они ему, не стреляли, хотя шел он грузно и открыто и искал этой встречи. Пора было кончать эту войну, пора было ставить точку, и последняя эта точка хранилась в сизом канале его нагана.

Правда, была еще граната без взрывателя. Кусок железа. И спроси, для чего он таскает этот кусок, он бы не ответил. Просто так таскал, по старшинской привычке беречь военное имущество.

У него не было сейчас цели, было только желание. Он не кружил, не искал следов, а шел прямо, как заведенный. А немцев все не было и не было…

Он уже миновал соснячок и шел теперь по лесу, с каждой минутой приближаясь к скиту Легонта, где утром так просто добыл себе оружие. Он не думал, зачем идет именно туда, но безошибочный охотничий инстинкт вел его именно этим путем, и он подчинялся ему. И, подчиняясь только ему, он вдруг замедлил шаги, прислушался и скользнул в кусты.

В сотне метров начиналась поляна с прогнившим колодезным срубом и въехавшей в землю избой. И эту сотню метров Васков прошел беззвучно и невесомо. Он знал, что там враг, знал точно и необъяснимо, как волк знает, откуда выскочит на него заяц.

В кустах у поляны он замер и долго стоял не шевелясь, глазами обшаривая сруб, возле которого уже не было убитого им немца, покосившийся скит, темные кусты по углам. Ничего не было там особенного, ничего не замечалось, но старшина терпеливо ждал. И когда от угла избы чуть проплыло смутное пятно, он не удивился. Он уже знал, что именно там стоит часовой.

Он шел к нему долго, бесконечно долго. Медленно, как во сне, поднимал ногу, невесомо опускал ее на землю и не переступал - переливал тяжесть по капле, чтоб не скрипнула ни одна веточка. В этом странном птичьем танце он обошел поляну и оказался за спиной неподвижного часового. И еще медленнее, еще плавнее двинулся к этой широкой темной спине. Не пошел - поплыл.

И в шаге остановился. Он долго сдерживал дыхание и теперь ждал, пока успокоится сердце. Он давно уже сунул в кобуру наган, держал в правой руке нож и сейчас, чувствуя тяжелый запах чужого тела, медленно, по миллиметру, заносил финку для одного-единственного, решающего удара.

И еще копил силы. Их было мало. Очень мало, а левая рука уже ничем не могла помочь.

Он все вложил в этот удар, все, до последней капли. Немец почти не вскрикнул, только странно, тягуче вздохнул и сунулся на колени. Старшина рванул скособоченную дверь, прыжком влетел в избу:

- Хенде хох!..

А они спали. Отсыпались перед последним броском к железке. Только один не спал, в угол метнулся, к оружию, но Васков уловил этот прыжок и почти в упор всадил в немца пулю. Грохот ударил в низкий потолок, немца швырнуло в стену, а старшина забыл вдруг все немецкие слова и только хрипло кричал:

- Лягайт!.. Лягайт!.. Лягайт!..

И ругался черными словами. Самыми черными, какие знал…

Нет, не крика они испугались, не гранаты, которой размахивал старшина. Просто подумать не могли, в мыслях представить даже, что один он, на много верст один-одинешенек. Не вмещалось это понятие в фашистские их мозги, и потому на пол легли. Мордами вниз, как велел. Все четверо легли: пятый, прыткий самый, уж на том свете числился.

И повязали друг друга ремнями, аккуратно повязали, а последнего Федот Евграфыч лично связал и заплакал. Слезы текли по грязному, небритому лицу, он трясся в ознобе, и смеялся сквозь эти слезы, и кричал:

- Что, взяли?.. Взяли, да?.. Пять девчат, пять девочек было всего, всего пятеро!.. А не прошли вы, никуда не прошли и сдохнете здесь, все сдохнете!.. Лично каждого убью, лично, даже если начальство помилует! А там пусть судят меня! Пусть судят!..

А рука ныла, так ныла, что горело все в нем и мысли путались. И потому он особо боялся сознание потерять и цеплялся за него, из последних силенок цеплялся…

Тот, последний путь он уже никогда не мог вспомнить. Колыхались впереди немецкие спины, болтались из стороны в сторону, потому что шатало Васкова, будто в доску пьяного. И ничего он не видел, кроме этих четырех спин, и об одном только думал: успеть выстрелить, если сознание потеряет. А оно на последней паутинке висело, и боль такая во всем теле горела, что рычал он от боли той. Рычал и плакал: обессилел, видно, вконец.

И лишь тогда он сознанию своему оборваться разрешил, когда окликнули их и когда понял он, что навстречу идут свои. Русские…

ЭПИЛОГ

…Привет, старик!

Ты там доходишь на работе, а мы ловим рыбешку в непыльном уголке. Правда, комары проклятые донимают, но жизнь все едино райская! Давай, старик, цыгань отпуск и рви к нам. Тут полное безмашинье и безлюдье. Раз в неделю шлепает к нам моторка с хлебушком, а так хоть телешом весь день гуляй. К услугам туристов два шикарных озера с окунями и речка с хариусами. А уж грибов!..

Впрочем, сегодня моторкой приехал какой-то старикан: седой, коренастый, без руки и с ним капитан-ракетчик. Капитана величают Альбертом Федотычем (представляешь?), а своего старикана он именует посконно и домотканно - тятей. Что-то они тут стали разыскивать - я не вникал…

…Вчера не успел дописать: кончаю утром.

Здесь, оказывается, тоже воевали… Воевали, когда нас с тобой еще не было на свете.

Альберт Федотыч и его отец привезли мраморную плиту. Мы разыскали могилу - она за речкой, в лесу. Отец капитана нашел ее по каким-то своим приметам. Я хотел помочь им донести плиту и - не решился.

А зори-то здесь тихие-тихие, только сегодня разглядел.

Аты–баты, шли солдаты

В написании сценария фильма «АТЫ–БАТЫ, ШЛИ СОЛДАТЫ» непосредственное участие принимал Кирилл Иосифович Рапопорт.

По залитому асфальтом полковому плацу, расчерченному белыми линиями для строевой подготовки, шла рота. Солдаты, в выходных тужурках и парадных фуражках, гулко топали надраенными до блеска ботинками и, старательно держа равнение, косили глазами на двух старших офицеров, которые стояли посередине плаца: могучего полковника и майора, казавшегося щуплым рядом с рослой фигурой командира полка.

— Рота, смирр–но!.. — пропел усатый прапорщик, шагавший впереди. — Равнение напра–во!

Полковник и майор подняли руки к козырькам. Пропуская роту, полковник, чья тужурка была украшена несколькими рядами муаровых планок, спросил:

— Что, комбат, жалко лучшего ротного отпускать?

— Ничего не поделаешь, товарищ гвардии полковник, — слегка вздохнул майор. — Как говорят французы, такова се–ля ви.

Полковник хохотнул:

— По–французски ты лихо навострился, майор, но смотри и соображай по–русски. Если при новом командире первая рота снизит показатели хоть по одному виду, я тебе такую «се ля ви» устрою, сразу про все свои рыбалки забудешь.

— Понятно, товарищ гвардии полковник, — уже совсем невесело вздохнул майор и посмотрел в сторону казармы.

От казармы к старшим офицерам бежали два молодых командира среднего звена: худощавый смуглый капитан с белесыми, выгоревшими на солнце ресницами и коренастый старший лейтенант с обветренным лицом.

Подбежав, офицеры перешли на строевой шаг и, остановившись на уставном расстоянии, замерли, дружно вскинув ладони к головньм уборам.

— Товарищ гвардии полковник, — с привычной четкостью докладывал капитан, — представляюсь по случаю сдачи первой роты второго батальона вверенного вам полка.

— Товарищ гвардии полковник, — подхватил рапорт другой офицер, — старший лейтенант Алексеев роту принял. Все в порядке.

— А я и не сомневался, что все будет в порядке, — полковник пожал руки офицерам, для чего ему пришлось слегка наклониться. — Ничего иного от первой роты и не ждал. Иди, майор, представляй нового командира.

Майор и старший лейтенант побежали к роте, а полковник, дружески взяв под руку капитана, пошел вместе с ним к штабу полка.

— Завидую я тебе, капитан, — говорил он на ходу. — Вот говорят, отрицательные эмоции вредны, а все равно завидую. Молодости твоей завидую. Что в Москву едешь. В академию. И что все у тебя впереди, а у меня, увы, все — в прошлом. — Он усмехнулся. — Помню, когда в академии учился, так начальник курса казался нам старым, а было–то ему ровно столько, сколько мне сейчас: сорок шесть лет, понятно — нет?

— Все относительно, товарищ полковник, — рассудительно заметил капитан. — В прошлом веке и в тридцать стариками числили. Полковнику Болконскому тридцать было.

— Так точно, — согласился полковник. — Только вот беда, капитан: для человека важно не сколько ему лет, а на сколько он чувствует себя, но для управления кадров — все как раз наоборот.

Они подошли к штабу.

— Мы ждем вас вечером, товарищ полковник, — прощаясь, сказал капитан. — Пожалуйста. Проводы — святое дело. И Веру Семеновну, естественно, тоже. Очень прошу, товарищ полковник.

— Благодарю, капитан, — сказал командир полка. — Я загляну непременно, а Вера Семеновна, к сожалению, не сможет. Внука нам подсунули. Такой архаровец, на минуту оставить нельзя. Понятно — нет?..

Худой и весьма пожилой человек стоял возле кассы продовольственного магазина военного городка. Старомодные очки его запотели, и, поскольку в одной руке была авоська с покупками, он никак не мог протереть стекла и беспомощно топтался у кассы, пытаясь на ощупь выбрать мелочь из кошелька.

Магазин в этот час был пуст, поэтому для молоденькой продавщицы и солидной кассирши происшествие с беспомощным покупателем было маленьким развлечением. Некоторое время они переглядывались, улыбаясь друг другу, пока, наконец, кассирша, сжалившись над стариком, не сказала со вздохом:

— Давайте ваш кошелек, папаша. Не бойтесь, не обсчитаю.

Старик охотно отдал кошелек. Кассирша, пощелкав клавишами аппарата, выбросила полоску чеков.

— Спасибо, доченька, — улыбаясь, покивал старик. — Дай Бог тебе здоровья.

Заметно трясущимися руками он запихал покупки в авоську и, запахнув куртку, перешитую из старой офицерской шинели, вышел из магазина.

— И чего ходит? — проворчала ему вслед кассирша. — В таком возрасте на печи надо сидеть, а не по магазинам бегать. И трясется весь, как с перепою.

— Да он не старый, — зевнув, отозвалась из–за прилавка молодая продавщица. — Это Любкин отец. Он не старый и не пьет ни капельки. Контуженный он на фронте. Вот и трясется с той поры.

Капитан и старший лейтенант Алексеев шли по аллее, которая вела от расположения полка к военному городку. Вдоль аллеи стояли аляповатые щиты с цитатами из уставов и наставлений.

— Ну, вроде все ты мне доложил, — почему–то вздохнул старший лейтенант. — Лучшая рота — это не подарок. Это крест.

— Да, чуть не забыл, — сказал капитан. — Насчет Манукяна. Механик–водитель он экстра–класса, но запомни: перед каждым серьезным делом его надо непремннно ругнуть. Не слишком, но ругнуть. Без обиды. Ясно?

Алексеев кивнул.

— А Рыжов — напротив. С ним поделикатнее, старшой. Жутко обижается, когда его ругают.

Они шли мимо Дома офицеров. В сквере перед ним на высоком постаменте стоял танк «Т–34» — стандартный памятник, какие встречаются почти в каждом гарнизоне, особенно танковом. На фронтальной плоскости постамента золотыми буквами были написаны фамилии офицеров, сержантов и солдат дивизии, погибших в боях Великой Отечественной войны.

— Вот еще что, — сказал капитан, поравнявшись с памятником. — Перед принятием присяги молодых солдат непременно приводи сюда, к памятнику. Форма одежды — парадная, цветы — ну и так далее. И прикажи, чтобы комсорг речь толкнул, но только не длинную… Длинная рассеивает внимание, отвлекает. Ясно?

— Понятно, — сказал Алексеев. — Традиция?

— Традиция. Формальность, конечно, но армейские ритуалы вообще мобилизуют. А раз так, значит, надо.

Старик с авоськой сидел на скамье во дворе, со всех сторон замкнутом жилыми домами. Посередине двора был залит каток, уже, правда, подтаявший. Однако это не мешало выписывать круги по мокрому льду девочке лет семи, одетой в юбочку с меховой оторочкой.

Подкатив к скамейке, на которой сидел старик, девочка поставила на нее ногу и принялась завязывать шнурок, но у нее это никак не получалось.

— Давай помогу, — улыбнулся старик и стал неумело завязывать шнурок дрожащими пальцами.

— А у вас пальцы дрожат, — сказала она.

— Дрожат, — согласился старик. — Но я справлюсь. Ты кем хочешь стать — Пахомовой или Родниной?

— Я — в одиночном, — девочка очень серьезно вздохнула. — У нас в этом виде с медалями плохо. Спасибо, дедушка. — И, деловито кивнув на прощанье, укатила прочь.

Старик засмеялся, покрутил головой и, немного понаблюдав за девочкой, поднялся. Взял авоську и пошел к дому, осторожно ступая чинеными яловыми сапогами.

Капитан и старший лейтенант Алексеев шли по улице военного городка. Здесь все знали друг друга, и капитану приходилось то и дело отвечать на приветствия встречных и обгоняющих.

— Ты извини, специально не знакомлю, — сказал он Алексееву.

— Понятное дело. Шапочное знакомство не для нашей службы. Тут либо все надо знать, либо — ничего.

— Тут и так все всё знают, — капитан невесело усмехнулся. — Вот, к примеру, есть у меня старик. Отец моей жены, а мне, стало быть, тесть, да? Как пришел приказ об академии, все время о нем думаю, но с Любой, с женой своей, еще не говорил. По правде сказать, тяну. Не решаюсь. Понимаешь, тащить его с собой в Москву совершенно невозможно. Там первое время наверняка в общежитии мыкаться, а его туда вообще могут и не пустить. Но даже если удастся снять квартиру…

— А здесь его разве нельзя оставить? — удивился старший лейтенант. — Ты тут — по первому номеру, в академию от части едешь. Пенсию твой тесть получает?

— Получает, дело не в деньгах. Беспомощный он какой–то, неприспособленный. Вечно всем помогать норовит, а ничего не выходит. И руки дрожат, и видит плохо. И потом, пить ему совершенно нельзя. Категорически.

— А он что, закладывает?

— Нет, что ты. Но сейчас за ним Люба присматривает, а если один останется, все может быть. Уговорят, разжалобят, затянут. А для старика две–три рюмки — это конец.

— А кроме вас у него никого нет?

— У меня — никого, а у Любы — брат. В Сызрани. Жена у него — стерва. Боюсь, обижать старика начнет. Но я принял решение все–таки отправить его в Сызрань. Нет у меня иного выхода. Так что ты, старшой, не удивляйся, когда о нас тут услышишь. Для того все и рассказал.

— Догадываюсь.

— Может, зайдешь к нам? — спросил капитан. — Отвальный вечер, с офицерами познакомлю. Да и старика сам увидишь.

— Извини, нет, — твердо сказал старший лейтенант. — Не люблю в чужом пиру похмелья, капитан.

Старик стоял в подъезде и, перехватывая авоську из руки в руку, пытался открыть почтовый ящик. Давалось это ему нелегко, но он наконец–таки попал ключом в замок, откинул крышку и вытащил из ящика газеты. При этом на ступеньку лестницы упала открытка. Покряхтев, старик поднял ее и, вскинув на лоб очки, принялся читать, медленно шевеля губами:

— Дорогой друг! Наши отцы погибли в одном бою. Если хочешь почтить их память, приезжай шестого марта, в годовщину боя, на станцию Подбедня…

И пока старик читал открытку, возник стук доброй сотни пар сапог об утоптанную землю казарменного плаца и послышался рыкающий голос старшины:

— Рраз–два–трри! Рраз–два–трри! Рраз!.. Левое плечо вперед… маррш! Ррота, ножку!..

Рота курсантов военного училища военного времени вытягивалась на плац. Восемьдесят шесть пар новеньких кирзачей старательно выколачивали пыль из притоптанной земли. Роту вел кряжистый старшина–сверхсрочник, подавая команды с обычным для училищных старшин удваиванием рычащих звуков:

— Ррота… стой! Напрра–во! Подрравняйсь! Смиррна! Стоять вольно!

Рота стояла посреди пыльного плаца, повернувшись фронтом к накрытому красной скатертью столу, на котором стопками были сложены офицерские погоны зеленого фронтового цвета.

Кабинет начальника училища выходил окнами на плац. Возле открытого окна стоял сам начальник, старый полковник с седыми игольчатыми бровями, и рядом с ним — крутошекий улыбающийся майор, в рюмочку перетянутый портупеей, с медалями на щегольски отутюженной гимнастерке.

— Орлы, товарищ полковник! — Майора прямо–таки распирало от радости. — Орелики! До чего же мне, товарищ полковник, повезло: без волокиты, без ожиданий получаю у вас целый курс лейтенантов. Восемьдесят шесть душ. Аж на три души больше, чем фронт заказывал!

Начальник училища подвигал бровями и хмуро покосился на развеселившегося майора.

— Ваши ребята в младших лейтенантах не засидятся, — распинался тот. — Кроме того, через месяц каждому гарантирую орден.

— А жизнь? — скучно спросил полковник.

— Война, товарищ полковник, — развел руками майор. — Либо грудь в крестах, либо голова в кустах.

Полковник вздохнул:

— Относительно голов вы правильно высказались, майор. Исключительно правильно.

Майор хотел было обидеться, но передумал и снова несокрушимо заулыбался:

— Эх, жаль, оркестра у вас нет, товарищ полковник. Такой день! Ведь вот зачитаете вы сейчас приказ, и весь этот строй из курсантского превратится в офицерский. Какое мгновение! Надо бы оркестр. Личные поздравления каждому. Персональные рукопожатия. Чтобы запомнилось на всю жизнь.

— Жизнь, — повторил полковник и снова вздохнул:

— Вы, майор, под словом «жизнь» понимаете завтрашний день плюс что–то бесконечно длинное. Не так ли?

— Так точно, — улыбнулся майор — А вы, товарищ полковник?

— Гм, гм… — хмуро прокашлялся начальник училища. — Я этих мальчишек, майор, каждые четыре месяца выпускаю. Каждые четыре, трижды в год. Посему за словом «жизнь» вижу только их путь до фронта плюс еще несколько дней до первого боя. А там — как повезет. — Он одернул китель и двинулся к дверям. — Идемте на плац, майор. Пора.

— Товарищ полковник, — вдруг невероятно проникновенно сказал майор — Уважьте личную блажь!

Полковник остановился, чуть поднял брови:

— Блажь?

— Так точно. Разрешите зачитать поименный список личного состава, — попросил майор. — Ведь моими хлопцы станут. Хочу к фамилиям привыкнуть.

— Сделайте милость, — пожал плечами полковник. — Можете заодно и приказ зачитать.

— Нет, приказ лучше вы. Чтобы звучнее. А я — только фамилии.

— Сделайте милость, — еще раз сказал полковник и вышел из кабинета.

Выпускная рота — восемьдесят шесть курсантских душ — замерла в строю, держа равнение на середину, где среди офицеров стоял начальник училища и будничным голосом заканчивал чтение приказа:

—…Всех поименованных ниже курсантов считать закончившими ускоренный курс пехотного училища с присвоением каждому поименованному воинского звания «младший лейтенант». Приказ подписал начальник Главного управления кадров Советской Армии.

Полковник опустил руку с приказом и обвел глазами строй, вглядываясь в каждое лицо. А лица в подавляющем большинстве были мальчишескими и сейчас сияли от счастья.

Полковник пожевал губами, точно готовясь сказать нечто очень важное, но сказал скучно:

— Фамилии получивших офицерские звания сейчас будут зачитаны.

Начальник училища передал приказ розовощекому майору, и тот, встрепенувшись, бросил на роту почти восторгом сияющий взгляд.

— Прошу названных мною офицеров делать шаг вперед, — воодушевленно сказал он и, взглянув в список, вдруг заорал неестественным голосом:

— Младший лейтенант Анджапаридзе!

Мирно дремавшие в пыли воробьи, подняв невероятный галдеж, сорвались с плаца и закружились над строем.

— Младший лейтенант Бабаев! — продолжал орать майор. — Младший лейтенант Дулин!

Строй с трудом сдерживал смех.

— Чего он разорался? — негромко спросил рослый курсант, стоявший правофланговым.

— Отставить рразговоррчики, Прригуда! — не разжимая губ, грозно прорычал старшина.

— Младший лейтенант Зайченко! — с радостным восторгом продолжал тем временем кричать майор. — Младший лейтенант Иванов!

Пожилой подполковник, стоявший рядом с начальником училища, негромко сказал:

— Напрасно доверили, товарищ полковник. Сейчас они заржут, как лошади.

— Смех службе не помеха, — отозвался полковник, но в глазах его уже появилось некое веселое ожидание.

Строй еще держался, хотя лица восьмидесяти шести курсантов налились краской. Многие покусывали губы, чтобы не расхохотаться.

— Младший лейтенант Суслик! — с особенным щегольством прокричал майор.

По рядам прокатился смешок, но никто не сдвинулся с места.

— Младший лейтенант Суслик! — с еще большим восторгом выкрикнул майор. — Где младший лейтенант Суслик?

Старшина свирепо оглядел строй и беззвучно выругался.

— Лейтенант Суслик! — в третий раз воззвал майор, повысив в звании невесть куда пропавшего вчерашнего курсанта.

Стоявший в первой шеренге новоявленный младший лейтенант Суслин покраснел, надулся и, шагнув из строя, мрачно уточнил:

— Я — Суслин. Суслин. А не суслик.

— А у меня написано: Суслик, — взглянув в список, не сдавался майор. — Суслик.

— А я — Суслин. Сус–лин!

— Значит, это не вы.

— Значит, это не я, — согласился Игорь Суслин и вернулся в строй.

И тут всех словно прорвало. Строй разразился смехом. С молодым злорадным удовольствием хохотали уже объявленные и еще не объявленные младшие лейтенанты. Смеялись офицеры училища. Даже суровый полковник позволил себе усмехнуться.

— Отставить смех! — побагровев, кричал старшина, сам изнемогая от чудом сдерживаемого хохота. — Пррек–рра–тить!.. Смир–рно!

Но строй хохотал, не в силах совладать с приступом хохота. Хрюкали, всхлипывали, охали и ахали, заражаясь весельем друг от друга и рождая то, что принято называть хохотом гомерическим.

Не смеялись только двое. Растерянный, начинающий злиться краснощекий майор и Игорь Суслин. Обиженный и насупленный.

— Па… вагонам!.. — пропел розовощекий майор.

Толпа младших лейтенантов, скрипя новенькими портупеями, ремнями и кобурами, побежала садиться в теплушки воинского эшелона, поданного на первый путь. И только Игорь Суслин огорченно стоял в стороне.

Мимо обиженного Суслина пробежал рослый Пригуда: постоянный правофланговый их училищных построений. Весело хлопнув расстроенного товарища по плечу, сказал, не скрывая распиравшего его счастья:

— Прощай, Игорек. Служи и не тужи. Сейчас не попал на фронт, в другой раз пофартит!

И побежал. Потом вдруг остановился, вернулся и протянул Игорю потрепанный командирский планшет:

— Держи на память. Мне на фронте другой дадут. Счастливо!

И убежал, радостно топая сапогами.

Улучив момент, Игорь подошел к румяному майору. Не так чтобы очень уж решительно, но упрямо:

— Разрешите, товарищ майор, обратиться с личной просьбой? — он старался держаться уверенно. — Младший лейтенант Суслин. Начальник училища позволил обратиться непосредственно к вам.

— Ну, что еще у вас? — неприветливо буркнул майор, глядя мимо Игоря.

— Возьмите меня, товарищ майор, — умоляюще начал он. — Вы же всех взяли, а меня почему–то оставили. Одного.

— Сказал — не возьму, значит, не возьму, — отрезал майор. — Мне восьмидесяти пяти позарез хватит. Ясно?

— Почему же именно меня не взяли? — унылым голосом спросил Суслин.

— Потому что вы недисциплинированны, Суслин, — с категоричностью, не допускающей возражений, сказал майор. — На фронте с такими, как вы, одна маята. Скисаете сразу и обижаетесь, как маленькие дети.

— Вы же меня совсем не знаете…

— И знать не хочу! Вот помотаетесь по резервам, пока не дозреете до фронтовой кондиции. На третьей норме тылового довольствия. Тогда, может, и выйдет из вас фронтовой офицер. Хотя лично я сильно сомневаюсь.

Приложив руку к козырьку полевой фуражки, майор зашагал к головному вагону. Раздался паровозный гудок, глухо лязгнули сцепления, состав дернулся и пошел.

Немногочисленные провожающие разошлись, и на пустом перроне остался лишь младший лейтенант Суслин. И долго стоял, с тоской глядя вслед ушедшему на фронт эшелону.

Вечером у капитана состоялись проводы. Небольшая комната была набита гостями. Молодые офицеры и их жены тесно сидели за столом, во главе которого громоздилась мощная фигypa командира полка.

Первые тосты были уже провозглашены, за столом царил шумный и бестолковый общий разговор, слышались позвякивание ножей и вилок, шутки, отдельные реплики, смех. Рядом с капитаном сидела его жена Люба: разрумянившаяся красивая женщина с вальяжной осанкой и русой, кольцом уложенной косой.

—…Зачем мне академия? Я своих двадцать пять отпашу, и — привет.

—…Невкусный у Любы салат…

—…Зато коса хороша…

— Ты на чужие косы не заглядывайся…

—…А ты пас с левого края видел? Прямо на клюшку…

Полковник басовито прокашлялся, и сразу же, несмотря на неофициальность обстановки, все замолчали, повернув головы к командиру полка. Полковник поднялся и, сжав тяжелой ладонью хрупкую рюмку, сказал:

— Товарищи, разрешите от имени командования еще раз пожелать одному из лучших офицеров дивизии счастливого пути и, как говорится, успехов в учебе и личной жизни. Казалось бы, совсем недавно мы, командиры среднего поколения, которые были, по сути, подростками в военные годы, принимали части и соединения из рук тех, кто командовал ими в военные годы. Разумеется, мы благодарны им и не забываем. Вот, к примеру, бывший командир нашего полка гвардии полковник Чуркин…

— Иван Сергеевич, — подсказал кто–то из офицеров.

— Так точно, Иван Сергеевич, — согласился полковник. — Так вот, живет он у нас в городке, как говорится, на заслуженной пенсии. Но мы, сами знаете, на все торжественные вечера непременно приглашаем его в президиум, на почетное место, понятно — нет? Так что не забываем, не забываем… Да. Но вот что хочу сказать. Не за горами то время, когда и нам придется передавать командование в ваши руки, товарищи офицеры. — Командир повернулся к капитану. — И как знать, может быть, ты, Константин, закончив академию, вернешься в родную дивизию, в свой полк. И это очень хорошо, товарищи, хорошо и правильно! А посему я предлагаю тост за вечное движение жизни. За преемственность. За дружбу офицеров разных поколений!

Гости чокнулись, выпили. Полковник под одобрительный говорок сел на место. Поднялся Константин. Дождавшись, когда стихнет шум за столом, заговорил с привычной легкостью, порою смахивающей на легкомыслие.

— Мне отлично известно, что я счастливчик, а потому я, при всем желании не могу сочувствовать неудачникам. Моя собственная жизнь дает мне право на эти слова. Отец мой погиб на фронте, когда я только–только должен был родиться, мать умерла через три года. Я вырос в детдоме. Мне было труднее, чем многим другим, но я знал свою цель и шел к ней напролом. Прошу извинить, что слишком часто употребляю местоимение «я», но мы — офицеры, и наши боевые приказы не знают иной формы, кроме «я решил». Так за решения, которые мы принимаем!

Когда шум, вызванный тостом, улегся и гости вновь занялись закуской, кто–то спросил:

— А где контроль, Костя?

— Какой контроль?

— Контроль за решениями, которые мы принимаем?

— Жизнь, — решительно ответил Костя. — Жизнь — самый суровый поверяющий. Она сама отбрасывает негодные решения.

— Значит, контроль вне человека?

Константин не успел ответить, потому что полковник отвлек его вопросом:

— Твой отец в котором погиб, Костя?

— В сорок четвертом. Кстати, мне напомнили сегодня об этом, — он повернулся к жене. — Люба, где открытка?

Люба поднялась, порылась на отодвинутом в совсем уж неподходящее место письменном столе, нашла открытку и протянула ее полковнику. Командир прочитал, пустил по рукам.

— Странное послание. И без подписи.

— Нет, закорючка стоит. Видишь?

— А почерк–то — женский. Учти, Люба.

— Где это — Подбедня?

— Может, розыгрыш?

— Нет, не розыгрыш, — сказал Константин, получив наконец–таки открытку и еще раз перечитав ее. — Когда мне в детдоме отцовский орден вручали, помню, разговор был насчет станции Подбедня.

— Какой орден?

— Отечественной войны, — ответил капитан. — Люба, где орден?

— Может, в папиной коробке? — неуверенно сказала Люба. — Посмотри в кухне, на полке. Круглая такая коробка, из–под конфет.

В маленькой кухне возле заставленного посудой стола сидел отец Любы и плакал. Сопел, всхлипывал, но не утирал слез, которые стекали по его худым, изрезанным морщинами щекам.

— Что с вами, Илья Иванович? — с испугом спросил Константин, войдя в кухню. — Вам плохо?

— Лук режу, — улыбнулся сквозь слезы старик. — Люба велела луку нарезать, а он, понимаешь, больно вредный оказался.

— А почему к столу не идете? — спросил Константин, открывая дверцы настенного шкафчика. — Неудобно получается, Илья Иванович.

— Ты уж прости, Костя. Не к лицу я молодой компании. Перво–наперво — не пью. Второ–навторо — острого не ем. Только испорчу вам весь праздник. К тому же — полковник там.

— Ну и что? — Константин выставлял на стол различные кухонные предметы и разговаривал через плечо. — Съест он вас, что ли, полковник?

— Да что ты, Костя, — махнул рукой старик. — Я их смолоду пугаюсь. И полковников, и генералов. Я и лейтенантов–то робел всю дорогу. А с живым полковником, может, всего раз в жизни и разговаривал. Когда орден получал. Ты чего ищешь–то?

— Орден отцовский, — ответил Константин. — Люба сказала, что в коробке из–под конфет, а где эта чертова коробка?.. Ага, вот она.

Константин вытащил круглую жестяную коробку из–под леденцов и, сдвинув посуду, вытряхнул из нее содержимое. Множество памятных медалей на старых колодках, орден Отечественной войны и несколько выцветших фотографий тридцатилетней давности.

— Вот он.

— Это не он, — не согласился старик. — Этот — второй степени. А у твоего бати — первой, — он достал из ящика стола красную коробку. — Я его отдельно храню.

— Спасибо, Илья Иванович. — Константин взял коробку. — Уберите все здесь, ладно?

И вышел из кухни. А Илья Иванович принялся складывать в жестяную коробку солдатские, памятные и юбилейные медали. Делал он это неторопливо, разглядывая каждую медаль в отдельности. Порою качал головой, порою грустно улыбался чему–то. Последней он взял со стола фотографию с оторванным уголком. На ней были видны два солдата в сдвинутых на затылок зимних шапках с автоматами на груди. Позы и улыбки их были неестественно напряжены, потому что солдаты явно позировали фронтовому фотографу. Фоном для снимка служили руины какой–то немецкой крепости. Возможно, то был Кенигсберг. Несмотря на давний срок и потрепанность, в одном из солдат можно было узнать молодого Илью Ивановича.

Орден Отечествеиной войны первой степени лежал на широкой ладони командира полка.

— Весомая вещь, — сказал полковник, уважительно взвешивая орден. — Маленькая, а весомая.

В комнату бочком проскользнул Илья Иванович с тарелкой нарезанного лука. Поставил на краешек стола, хотел было тотчас же выйти, но полковник заметил его:

— Илья Иванович, куда это вы? За стол просим, за стол. Ребята, место ветерану Великой Отечественной.

Гости задвигались, освобождая место. Кто–то уступил стул, кто–то принес тарелку, вилку, рюмку. И тотчас же щедрая офицерская рука потянулась к этой рюмке с бутылкой водки.

— Отставить, — негромко сказал полковник. — Боржомчику можно вам, Илья Иванович?

— Если без градусов, — робко уточнил старик.

— Без градусов, — полковник сам налил боржоми — Ну, чего сыну пожелаете?

— Сыну?.. — Илья Иванович неуверенно улыбнулся. — Оно конечно, оно так. — И встал. Рука дрожала, боржоми проливался на стол. — В большую дорогу провожают тебя, Константин. Да. На учебу. Потом в большие начальники выйдешь. Так ты, это, ты о солдате не забывай. Начальник, он солдатами держится, каких бы званьев ни достиг. А солдаты — тобой. Нету у них никого, окромя начальников. Никого нету. И пожаловаться некому.

Помолчал, выпил боржоми и, шаркая ногами, вышел. И все молчали. Полковник встал.

— За отцов, — негромко сказал он. — Павших и еще живых.

Все встали, стараясь поменьше шуметь. Выпили.

— Когда ты, капитан, на отцовской могиле в последний раз был? — не глядя, спросил полковник, аккуратно поставив рюмку.

— Так я ведь, в сущности, и не знал, где эта могила. Впервые из открытки выяснил. Теперь надо будет как–нибудь съездить. В отпуск. Или на каникулы.

— Тебе когда в академию являться?

— Ровно через десять дней.

— Тогда зачем тянуть? Святое это дело — отцовской могиле поклониться. Особенно перед таким рубежом, как академия. Понятно — нет?

Капитан не ответил. Он уложил орден в красную коробочку и, закрыв крышку, забарабанил по ней пальцами.

Но стука его пальцев по коробочке мы не услышали, потому что в этот момент зазвучал лязг винтовок, взятых к ноге в три приема. И голос:

— Взвод, смирно! Равнение на середину! Слушай перекличку. Рядовой Абрамов!

— Я!

— Рядовой Бесымбаев!

— Я!

В узком коридоре дощатого барака с запылившимися стеклами и двумя рядами трехъярусных нар был выстроен взвод маршевого батальона. Места было немного, и командиру взвода младшему лейтенанту Суслину, одетому в аккуратную гимнастерку с белоснежным подворотничком, приходилось вжиматься в проход между нарами. А во главе взвода стоял степенный усатый помкомвзвода старший сержант Гарбузенко и хрипло выкрикивал фамилии личного состава.

— Рядовой Гусев!

— Я! — отозвался высокий тощий солдат.

— Пат без Паташона, — негромко, но внятно произнес стоявший в строю ефрейтор Виктор Святкин: худой, как все, но не как все разговорчивый. На его потрепанной гимнастерке с двумя полосками за ранения выделялся новенький орден Красной Звезды.

— Рядовой Глебов! — продолжал Гарбузенко.

— Я!

— Иван Четвертый, — пояснил Святкин. — Но не Грозный.

— Рядовой Кодеридзе!

— Я!

— Абрек, — сказал Святкин.

— Рядовой Лавкин!

— Я!

— Калуга, — произнес Святкин, и стало понятно, что во взводе у каждого есть прозвище и что автор прозвищ ефрейтор Святкин.

— Младший сержант Сайко!

— Я, — отозвался рослый сержант, стоявший на правом фланге.

— Ванька Первый, — уважительно отметил Святкин.

— Ефрейтор Святкин!

— Я! — гаркнул Святкин. И добавил:

— Можно просто — Сват.

— Рядовой Хабанеев!

— Я!

— Хабанера, — отметил Святкин.

— Отставить! — крикнул Суслин и, ткнув пальцем в Святкина, приказал:

— Ефрейтор Сват… то есть Святкин, выйти из строя!

Святкин сделал два шага и повернулся лицом к шеренге.

— Товарищи бойцы! — сердито сказал Суслин, грозно сведя полудетские брови. — Сегодня я принял второй взвод. Командир батальона лично мне поставил задачу: в кратчайший срок подготовить взвод истребителей танков. И что же я вижу на первом построении? На первом построении я нахожу исключительную расхлябанность и разгильдяйство!

— Я думал, вам интересно будет прозвища узнать, — простодушно пояснил Святкин.

— Ефрейтор Святкин, два наряда вне очереди!

— За что же, товарищ младший лейтенант? — искренне удивился Святкин. — Я же, так сказать, в порядке ознакомления с личным составом вверенного вам взвода истребителей танков.

— Три наряда! — распалясь, крикнул Суслин.

— Есть три наряда, — согласился Святкин. — Но только на кухне.

— Четыре наряда за разговорчики!..

— А вот это уж дудки, — улыбнулся Святкин. — Только три. Четыре Устав внутренней службы не позволяет. Вы — взводный, я — ефрейтор. Больше трех нарядов у вас прав нет, товарищ младший лейтенант. Вот если на кухню…

Суслин был явно озадачен. По шеренге пробежал смешок.

— Отставить смех! — крикнул Суслин. — Командир батальона поставил задачу, чтобы второй взвод истребителей танков стал примером для всего маршевого батальона. Примером во всем. В боевой подготовке. В дисциплине. В ношении формы. И я хочу, чтобы вы знали с первого же дня: в боевой подготовке не будет никаких поблажек. Напротив. Трудности и еще раз трудности! Будут внезапные тревоги. Ночные броски. «Тяжело в ученье — легко в бою!» Знаете, кто это сказал?

— Так точно! — радостно рявкнул Святкин. — Генералиссимус Суворов!

— Какой еще «иссимус»? — удивленно спросил Суслин.

— Звание, — принялся простодушно объяснять Святкин. — Бывают генерал–майоры, генерал–лейтенанты, генерал–полковники, а Суворов был генерал–иссимусом.

Строй радостно рассмеялся.

— Отставить смех! — крикнул Суслин. — Слушай задачу сегодняшних занятий по…

Но тут раздался голос дневального, стоявшего возле дверей:

— Смирно!

В казарму вошел командир батальона, немолодой капитан, еще не оправившийся от ранения, а потому — с палочкой.

Суслин бросился навстречу, расталкивая строй собственных подчиненных:

— Товарищ капитан… Да пропустите же меня!.. Товарищ капитан, второй взвод первой роты вверенного вам батальона построен для полевых занятий. Командир взвода младший лейтенант Суслин!

— Отставить полевые занятия, — устало сказал комбат. — Взвод — на разгрузку капусты.

— Что?..

— На разгрузку капусты, — терпеливо повторил капитан. — Слава Богу, хоть капусту дали.

— Есть на разгрузку капусты, — упавшим голосом сказал Суслин.

— Гарбузенко, выводите личный состав.

— Напра–во, — сказал помкомвзвода. — Не в ногу на выход шагом марш!..

Сломав строй и вдоволь потолкавшись в узком проходе, солдаты выходили из казармы.

— Товарищ капитан, разрешите обратиться? — спросил Суслин, когда они остались вдвоем в опустевшей казарме.

Командир батальона оглядел его с ног до головы, вздохнул:

— Больно уж вы аккуратный какой–то, лейтенант. Какой–то слишком уставной, что ли.

— Не понял, товарищ капитан.

— Хоть бы гимнастерку укоротили, — с досадой сказал капитан. — Или козырек на фуражке пальца на два обрезали.

— Так ведь не положено, товарищ капитан.

— Это точно, что не положено, — еще раз вздохнул комбат. — Ну, что у вас?

— Относительно ефрейтора Святкина, — сказал Суслин, почему–то понизив голос. — Недисциплинирован. Дерзок. Такой может весь взвод разложить. Настоятельно прошу перевести его от меня, товарищ капитан.

— Святкин — фронтовик, — помолчав, сказал комбат. — В последнем бою подбил два танка, за что в госпитале ему вручили орден. А вообще сложной он судьбы человек. Из беспризорников. Что нельзя не учитывать. Рекомендую найти подход. Из взвода Святкина убирать не будем. Ясно?

Суслин кивнул.

— У вас в школе было прозвище, лейтенант?

— Никак нет.

— Теперь будет, — обнадежил капитан, — Святкин постарается. Отправляйтесь за взводом и возглавьте работу по разгрузке капусты. А то они там сожрут половину. Хлопцы без витаминов отощали.

Вытянувшись в цепочку, взвод выгружал капусту с платформы, стоявшей на запасном пути. Солдаты перебрасывали друг другу кочаны, сопровождая работу шутками, смехом и звучным хрустом капустных листьев.

Младший лейтенант Суслин выгружал капусту вместе со всеми. Сейчас он не чувствовал себя их командиром, а всего лишь одним из сорока молодых, азартно трудившихся парней.

— Лови!

— Принимаю!..

Ловя кочан, Суслин оглянулся и увидел…

…как командир отделения сержант Мятников, стоявший на платфюрме, выбрав из кучи два больших кочана, перебросил их через противоположный борт.

— В чем дело, сержант Мятников? — грозно крикнул Суслин, подбегая к платформе. — Почему разбазариваете продовольствие?

— Я ничего не разбазариваю, — хмуро пояснил Мятников. — Я просто отдал два кочана.

— Кому отдали? — запальчиво наседал Суслин. — Кому, спрашиваю?

И оглянулся.

На путях стояла худенькая девочка лет двенадцати в большом солдатском ватнике и сапогах. Сунув кочаны в мешок, она собралась было бежать, но бдительный Суслин остановил ее:

— Девочка, стой!..

Девочка остановилась, с испугом глядя на лейтенанта.

Взвод тут же бросил работу. Солдаты смотрели на командира серьезно, ожидая и проверяя одновременно, и младший лейтенант уловил это.

— Почему здесь посторонние? — спросил он, но уже без прежнего металла в голосе.

— Она не посторонняя, — серьезно пояснил Мятников. — Она — сирота. Отец погиб на фронте, а мать тут умерла.

Младший лейтенант молчал, не зная, как следует поступить в подобной ситуации, поскольку в уставе никаких указаний на этот счет не содержалось.

— Иди, Наташа, иди, — тихо сказал Мятников девочке. — Не бойся, дядя шутит.

Девочка кивнула и пошла по железнодорожным путям. А Суслин стоял у платформы молча и смотрел вслед расхитителю, уносившему «казенное продовольствие» на глазах всего взвода.

— Взвод, приступить к работе! — послышался за его спиной голос старшего сержанта Гарбузенко.

И сразу же вновь раздались звучные удары тугих кочанов, смех и веселая перебранка работавших солдат. А Суслин по–прежнему смотрел вслед уходившей девочке…

…И возник шумный школьный класс.

Ученики десятого класса рассаживались по партам после большой перемены, дожевывая завтраки, доставая книжки, тетради, готовальни.

На последней парте Игорь Суслин и красивый юноша с уже пробившимися усиками сцепили руки, и по тому, как третий мальчик, перегнувшись, разбил рукопожатие ребром ладони, стало понятно, что ребята о чем–то поспорили.

Игорь выбрался из–за парты и прошел к доске, где стояла хрупкая большеглазая девочка с толстой косой и стирала тряпкой написанные мелом предложения.

Игорь подошел вплотную и положил руку на ее плечо. Она не сбросила руки, только вопросительно улыбнулась. Игорь медленно провел рукой вниз по натянутому платью, дошел до груди и вдруг сжал ее в ладони. Стиснул на глазах у всего класса. И отшатнулся, ожидая удара.

Но удара не последовало. Девушка просто смотрела ему в глаза. Молча и очень серьезно. И под этим взглядом Игорь опустил голову, поняв вдруг, что ударил–то — он…

Младший лейтенант Суслин по–прежнему стоял возле железнодорожной платформы с капустой и смотрел….

…как азартно и весело перекидывают друг другу кочаны солдаты его взвода.

Он смотрел, но ничего не слышал. Ни шуток, ни смеха. Он слышал сейчас только самого себя, свой собственный голос.

«— Как же мне тогда стало стыдно, Кимка! И стыд этот не прошел до сих пор. Если я когда–нибудь увижу тебя, милая моя Кимка, я попрошу прощения. Только, наверно, я не увижу тебя. Я даже не знаю, где ты теперь, Кима Вилленстович?..»

Суслин все еще стоял возле заметно опустевшей платформы, слушая самого себя…

— Что это командир наш, вроде как офонарел? — спросил Святкин, ловко принимая очередной кочан, и вздохнул:

— Все–таки, ребята, он не того…

— Задумался человек, — добродушно отозвался Сайко. — Тебе это, конечно, не очень понятно… Кстати, Сват, ты ему прозвище придумал?

— Суслик. — Помедлив секунду, убежденно сказал Святкин. — Младший лейтенант Суслик. Звучит?

— Что–то не похож он на суслика, — усомнился Сайко.

— Не скажи, Ваня, — усмехнулся Святкин. — Есть в нем что–то от грызуна. Въедливость этакая.

— Тише, — с укоризной сказал Сайко. — Услышит.

Но Суслин не слышал этого разговора. Он смотрел на солдат по–прежнему отсутствующим взглядом, вслушиваясь в собственный голос:

«— Ты помнишь, Кимка, когда мы принимали тебя в комсомол, то все допытывались, почему у тебя иностранное имя? А ты объяснила нам, что папа назвал тебя так в честь Коммунистического Интернационала Молодежи. Только женского рода. И сейчас мне кажется… Нет, я знаю, что люблю тебя, Кимка, мой Коммунистический Интернационал Молодежи женского рода…»

— Амба! — веселый крик Святкина прервал размышления Игоря. — Хана, кореши!..

К Суслину подошел как всегда неторопливый Гарбузенко:

— Товарищ младший лейтенант, взвод закончил разгрузку капусты.

Игорь оглянулся.

Перед ним стояла пустая платформа.

* * *

Было поздно, и гости уже разошлись. За стеной надсадно кашлял Илья Иванович: никак не мог заснуть. Поэтому Люба и Константин разговаривали на кухне неестественным шепотом, что придавало их беседе драматический характер. Люба мыла тарелки и передавала их мужу, а он вытирал и ставил их в шкаф.

— Посуди сама, Люба, это же неразумно, — говорил он. — Ты не хочешь трезво оценить обстановку. К чему нам всем троим маяться? Ведь пока мы здесь жили, я слова против не сказал. Вспомни. Ты сама гораздо чаще меня на него раздражалась. Но одно дело — в войсках, когда я с подъема до отбоя в части, и совсем другое — в Москве. В академии придется много заниматься дома, во время сессий — наверняка ночами. Тем более я решил закончить академию только с отличием. А Илья Иванович иную ночь, вот как сейчас, к примеру, всю напролет кашляет, а иную — вообще по комнате бродит. Или на кухне сидит и курит одну за другой, да медали свои перебирает. Как все это будет в Москве, когда мне зубрить надо?

— Что же ты все–таки предлагаешь? — стараясь быть терпеливой, спросила Люба. — Бросить его здесь одного?

— Я предлагаю отправить его в Сызрань. К Ивану.

— Ему же там даже спать негде! — не сдержавшись, воскликнула Люба. — У Вани однокомнатная квартира. Маленькая дочка. К тому же, представляю, какую жизнь устроит отцу Клавка. Да он и сам не согласится. Не умеет он людей стеснять. Ну не умеет, не научился.

Константин закурил. Подумал.

— Иного выхода нет, Люба. Ну просто нет. Пускай они возьмут его хотя бы на время. Должна же быть какая–то очередность, что ли. Может быть, нам удастся снять в Москве двухкомнатную квартиру. Поговори с Ваней, Люба, очень тебя прошу.

Она не ответила и, приняв ее молчание за согласие, Константин продолжал уже увереннее:

— Итак, я принимаю решение. Утром ты звонишь Ивану в Сызрань и уговариваешь его взять старика. Я поеду вперед для разведки боем. На денек задержусь в Подбедне. Полковник прав, надо перед академией на отцовской могиле побывать. А то слыхала, как он вчера спросил с подковыркой: дескать, что же это ты, капитан? Я человек несентиментальный, без предрассудков, но долг есть долг. А долги надо платить. Денежные. Офицерские. Сыновние. Всякие. Исполню долг, поеду в Москву и буду тебя там ждать. Да, насчет старика Ивану скажи, что временно. Мол, пока не устроимся в Москве, а там видно будет. Договорились?

Он хотел обнять ее, но она молча высвободилась и пошла к двери. Остановилась, сказала бесцветным голосом:

— Одно я поняла, Костя. Если бы это был твой отец, ты бы так не рассуждал.

— Как — так?

— Расчетливо. Как при стрельбе по фанерным мишеням. — И вышла.

Очень расстроенный последним сравнением, Константин отошел к окну. Мело за окном.

И вдруг откуда–то, из этой холодной темноты, послышался задохнувшийся от бега голос командира взвода младшего лейтенанта Суслина:

— Взвод, к бою! Танки — справа, мотоциклы — слева! Бронебойщики, вперед!..

Суслин стоял посередине заметенной снегом дороги и кричал взводу, уже порядком уставшему после длительного марш–броска. Зимний ветер со снегом бил в лица солдат, задувал под завязанные на подбородках шапки, покрывал инеем стволы промерзших винтовок.

— Бронебойщики, к бою!.. — продолжал выкрикивать «вводную» Суслин, пятясь почему–то и несолидно размахивая руками. — Пулеметчики, туда!.. Танки — справа!.. Справа, я сказал!..

Сайко и Хабанеев ринулись в разные стороны. Токаревская бронебойка сорвалась с плеч. Они поймали ее и начали отчаянно тянуть каждый к себе: Сайко — за приклад, Хабанеев — за надульник.

— Куда тянешь, дура, куда, салага!.. — хрипел Сайко.

— Так он же туда показывал!

— Так ведь танки–то — справа!

— Так он же туда тыкал!..

— Пулеметчики, куда вас черт в сугроб понес?.. — надсадно кричал Гарбузенко. — Соображать надо, где мотоциклы ездят!..

— Заорал, будто на раздатке его на пайку хлеба обсчитали, — хмуро проворчал сержант Мятников, возвращаясь на дорогу. — Да не тычь ты стволом в снег, не тычь, зелень тыловая!

Наконец разобрались, где танки, где мотоциклы. Разбежавшись по обочинам, солдаты залегли в сугробах, изготовили оружие.

— Молодцы! — бодро кричал Суслин, ощущая прилив командирской гордости. — Пулеметчикам следить за флангами! Сержант Мятников, вас убило очередью!

— Во повезло, — обрадовался Мятников. — Можно встать?

— Так убило же вас! — азартно пояснял Суслин. — Убило, потому что высовываетесь и подставляете себя под интенсивный огонь противника. Где вторая бронебойка? Где Святкин?

— Тут я, — за спиной младшего лейтенанта раздался негромкий и очень спокойный голос. — Спичек не найдется, товарищ младший лейтенант? Что–то моя «катюша» совсем фурыкать перестала.

Суслин круто развернулся: перед ним стоял ефрейтор Святкин и одеревенелыми пальцами оглаживал ц ыгарку.

— Святкин, почему вы здесь? — грозно спросил он — А бой?..

— Какой бой?

— Танки же! — закричал Игорь. — Я же сказал: танки справа! Там ваши товарищи гибнут, там атака, а вы… вы…

— Ах, танки? — лениво переспросил Святкин. — Это которые справа? Так те танки, про которые вы сказали, я отбил.

— Как отбили?

— Отважно, — серьезно сказал Святкин.

— Так доложите, как положено!

— Докладываю: все в порядке, бобик сдох.

— Какой бобик? — опешил Игорь.

— Фрицевский, — пояснил Святкин. — Тридцать семь танков я лично пронзил. Остальные разбежались. Их там мой Калуга прикладом доколачивает.

— Слушайте, Святкин, что вы дурочку строите? — тихо свирепея, сказал Суслин. — Какие же это, интересно, были танки?

— Танки типа «сила», товарищ младший лейтенант!

— Все! — закричал Суслин. — Отбой! Ефрейтор Святкин все танки перестрелял!

— Молодец, товарищ ефрейтор, — обрадованно сказал Кодеридзе. — Вот что значит фронтовой опыт.

— Отставить разговоры! — кричал Суслин. — Разберись по отделениям! За мной бегом, марш!..

Придерживая оружие, взвод рысцой потрусил по дороге следом за своим обиженным командиром.

Игорь гнал их беспощадно. Наконец, взмокшие так, что пар шел от шинелей, солдаты вбежали в расположение маршевого батальона.

В канцелярии возле окна стоял командир батальона и, любуясь пышущими жаром «истребителями танков», говорил вечно чем–то недовольному ротному:

— Вот, ротный, отличный взвод. Браво, Суслин, браво! Толковый из него растет командир. Жаль только, что нету у него боевого опыта.

— Жаль, — согласился ротный.

— Но с другой стороны — образование, — размышлял комбат.

— С другой — это точно, — хмуро отметил ротный. — А с третьей стороны у него — Святкин.

Ефрейтор Святкин стоял перед строем взвода, понурив голову, а младший лейтенант Суслин говорил речь, горя незаслуженной обидой:

— Я не стану вас наказывать, ефрейтор Святкин. Надеюсь на вашу солдатскую совесть. Только дайте слово мне, вашему командиру, и своим боевым товарищам, что впредь вы никогда не сорвете тактических занятий нашего взвода.

— Я не бу, — растроганно сказал Святкин.

— Что «не бу»? — опешил Игорь. — Что значит «не бу»? Ду! Где ду?

— Я не ду, — всхлипнув, сказал ефрейтор. — Потому я и не бу…

Четыре десятка глоток заржали, словно табун. Гоготали, задыхались, кашляли…

— Командуйте им, чтоб в казарму шли, — посоветовал Гарбузенко. — Намерзлись хлопцы. И жрать им давно пора.

— Командуйте сами, — Суслин вяло махнул рукой и пошел совсем не в ту сторону…

Константин лежал на второй полке купейного вагона, вслушиваясь в стук колес и звуки ночной поездной жизни. Ему не спалось. Состав замедлял ход. Зашипели тормоза, поезд остановился. Громыхнула входная дверь, и в коридоре послышался недовольный голос проводницы:

— Куда я вас дену? Куда? Сказано, мест нет, так все равно лезут и лезут!

— Не волнуйтесь, пожалуйста, — мягко сказал женский голос. — Мне недалеко, я здесь постою, в коридоре. Я не могу не ехать, просто не могу. Я же объясняла вам…

— Объясняла, объясняла, — почему–то очень обиженно проворчала проводница и, видимо, прошла в свое купе, потому что хлопнула дверь.

Поезд тронулся с места. Опять застучали колеса.

Длинный дощатый стол казармы был завален паклей, тряпками, шомполами, манерками с маслом и щелочью. Взвод занимался чисткой оружия.

Суслин ходил за спинами солдат, не вмешиваясь в их ленивый разговор.

— Нетерпеливый ты, Абрек, — ворчал Мятников. — Не дери паклей ствол, не дери. Гладь — пулемет ласку любит. Ты что, девок никогда не гладил, что ли?

— Зачем так о женщинах говоришь? — сердился Кодеридзе. — У меня жена есть, мне обидно, понимаешь.

— Жена? — недоверчиво протянул Мятников. — Ну, ты даешь, Абрек! И ребенка успел сделать?

— Зачем опять обидно говоришь? Спроси: дети есть? Отвечу: есть. Сын есть, понимаешь?

— Сын?.. — поразился сержант. — Ну, извини, не знал. Извини, друг. Сын… Сын — это, брат, здорово! Ты молодец, что сына заимел. По себе знаю. У меня, брат, двое.

— А у меня — девочка, — ласково улыбнулся Хабанеев. — Я ей самое красивое имя нашел. Такое…

— Ты бы лучше пружину нашел, Хабанера, — прервал его Сайко. — Баланду травить вы все мастера, а я вот интересуюсь, где наша пружиночка?

— Должно, уронили, товарищ младший сержант.

— Уронил, так ищи, салага! А то девочка твоя в первом же бою сироткой останется.

Хабанеев покорно полез под стол, где и принялся искать злополучную пружину, недовольно ворча под нос:

— Ходят тут, ходят, а потом удивляются, отчего это оружие не стреляет…

— Вы обо мне, что ли, Хабанеев? — нахмурился Суслин.

— Никак нет, — отозвался из–под стола Хабанеев. — Я о старшем сержанте Гарбузенко, товарищ младший лейтенант. У него сапоги сорок шестого размера: затвор можно унести, не то что пружиночку.

— Кстати, а где Гарбузенко? — спросил Игорь.

— К старшине пошел, — пояснил Мятников, любовно протирая ветошью ствол пулемета. — Мыло канючить.

— Нам же выдавали мыло? — удивился Суслин.

— Тому мылу кто–то уже ноги приделал, — усмехнулся Сайко.

— Тю–тю наше мыльце, — вздохнул под столом Хабанеев. — Теперь газетами мыться будем. Говорят, если взять подшивку за полгода и тереть активно спину, то…

— Что вы там под столом разглагольствуете, Хабанеев? — недовольно спросил Суслин. — Почему вы вообще не вылезаете?

— Я пружину ищу, — объяснил Хабанеев. — Бронебойка без пружины не стреляет. А насчет газет — точно, вы у начхима спросите. Есть у старых подшивок мылящая способность…

— Прекратите глупые остроты! — поняв, что его снова разыгрывают, рассердился Суслин — Лавкин, почему вы пэтээр один чистите? Где ваш первый номер? Святкин где, спрашиваю?

По уши перемазанный маслом Лавкин, в одиночку трудившийся над бронебойкой, обреченно вздохнул:

— Это… Товарищ ефрейтор приказали, чтоб, значит, все блестело, а сами… И замолчал.

— Ну и что же они сами? — нетерпеливо спросил Суслин.

— Сами дрыхнут, — пояснил Мятников — Ну, сачок! На все сто с походом…

Святкин действительно сладко посапывал в самом дальнем углу верхнего яруса нар, и снизу его не было видно.

Суслин взгромоздился на табурет, привстал на носках и лишь тогда обнаружил спавшего ефрейтора.

— Встать! — скомандовал Суслин.

Святкин не шевельнулся, но по его замершему дыханию было ясно, что он прикидывается спящим, соображая, как бы получше выйти из создавшегося положения.

Солдаты перестали чистить оружие, с интересом ожидая начала очередного «спектакля».

— Ефрейтор Святкин, встать! — крикнул Игорь и дернул спящего за ногу.

— Раны… — вдруг простонал Святкин.

— Какие раны? Причем тут раны?

— При мне, — умирающим голосом пояснил ефрейтор. — Болят мои раны. Застудил в период героического отражения танковой атаки. Скрутило.

— Скрутило?.. — Игорь в растерянности оглянулся… и увидел сорок молодых, приготовивших улыбки лиц. Спрыгнув с табуретки, Игорь спокойно и неторопливо пошел к выходу.

— Куда это он? — шепотом спросил вылезший из–под стола Хабанеев.

— Может, за доктором? — предположил Крынкин.

— Скажешь тоже, — возразил Глебов. — Небось командиру роты жаловаться побежал, Суслик…

Игорь вдруг резко повернулся, шагнул к солдатам. Он смотрел на них в упор. Губы его дрожали, да и заговорил он непривычным, до звона напряженным голосом:

— Ладно, я плохой командир. Я не могу справиться со Святкиным. Я не умею командовать. Я не способен руководить. Но вы же комсомольцы! Вы — комсомольцы, а кругом — война, а вы смеетесь, ржете, как жеребцы, а там товарищи ваши гибнут. Это честно, по–вашему? Это по–комсомольски? Я не виноват, что я — ваш командир… Я готов хоть сейчас стать рядовым. Готов поменяться с любым из вас! Не потому, что боюсь ответственности, а потому, что вы — мои товарищи. Вы же товарищи мои, мы же вчера в школе за партами вместе сидели. А вы… Вы предаете меня. Да, предаете! И мне стыдно. Стыдно за вас, ребята.

Чувствуя, что вот–вот не удержит слез, Игорь оборвал сам себя, постоял, опустив голову, и быстро вышел из казармы.

В казарме возникла странная тишина. Посерьезневшие солдаты, не глядя друг на друга, вдруг двинулись к нарам, где лежал ефрейтор Святкин. На ходу сержанты и те, кто был постарше, как–то сами собой вышли вперед, оттеснив молодежь.

— Сват, — негромко сказал Мятников. — Ну–ка спустись.

А ефрейтор Святкин все еще по инерции улыбался…

Вечером младший сержант Сайко докладывал командиру взвода младшему лейтенанту Суслину:

— Товарищ младший лейтенант, во взводе вечерняя поверка произведена. Личный состав налицо. За исключением ефрейтора Святкина. Докладывает дежурный младший сержант Сайко.

— А где Святкин? — хмуро спросил Суслин.

— Отправлен в санчасть, товарищ младший лейтенант.

— Опять раны?

— Никак нет. С нар упал. Аккурат после разговора с вами.

— То есть как это — упал? — нахмурился Суслин.

— Не спрашивай ты ни о чем, лейтенант, — с грубоватой фамильярностью ответил Сайко. — Не спрашивай, и все будет нормально. Поговорили с ним ребята маленько, вот и все. По–солдатски, как говорится, без мусора из казармы.

Константин сел на верхней полке вздрагивающего от быстрого хода вагона. Нащупал в кармане тужурки сигареты. Осторожно, стараясь не побеспокоить соседей, спрыгнул на пол и вышел из купе.

В коридоре было пусто. Только возле одного из окон стояла молодая женщина в расстегнутой шубе и сброшенном на плечи платке. У ее ног громоздился объемистый чемодан.

Константин закурил и, раздвинув шторы соседнего окна, стал всматриваться в рассветный полумрак. Мело за окном.

— Март, — сказал он, не глядя на женщину. — А будто в феврале.

— Март, — согласилась она. — Грачи прилетели, а тут вдруг — метель.

Улыбнувшись, Константин посмотрел на нее, встретил большие, очень серьезные глаза, почему–то смешался и спросил невпопад:

— Вы биолог? То есть, я хотел сказать, ботаник?

— Почему ботаник? — пожала плечами женщина. — Я — терапевт. Работаю на «скорой помощи».

— И не страшно?

— Привыкла.

— Я к тому, что не женское это дело — с раздавленными возиться.

— Это крайность, — спокойно ответила она.

— Но случается?

— Случается. Наш город — на автомагистрали. А вы что, водитель?

— В некотором роде, — улыбнулся Константин. — Механик–водитель первого класса.

Вагон просыпался. Пассажиры с полотенцами потянулись к умывальникам, образуя молчаливые зевающие очереди. Из служебного купе вышла проводница со стаканами чая на подносе.

Проходя мимо, сказала:

— Вы просили предупредить вас насчет Подбедни, товарищ капитан. Подъезжаем. Учтите, стоянка — три минуты.

— Спасибо, — сказал капитан проводнице и взглянул на женщину:

— Извините. Моя станция.

— Вас зовут Константином? — женщина неожиданно тепло улыбнулась.

— Так точно. А почему вы…

— Тогда здравствуйте, Константин. Я — Анна, — женщина протянула руку. — Это я писала вам открытку. Наши отцы погибли в одном бою…

Суслин стоял перед вечно хмурым ротным в маленькой канцелярии.

— Товарищ старший лейтенант, я же все продумал досконально, — проникновенно говорил он, пытаясь убедить мрачного начальника. — Десять километров — туда, десять — обратно. С полной выкладкой.

— Мороз гарантируют. С ветерком, — упрямо не соглашался ротный. — Поморозишь ребят, младший лейтенант.

— Ну, знаете, тяжело в ученье — легко в бою.

— Легко у мамы, — уточнил ротный. — Тебе все хаханьки, в считалочки играть: «Аты–баты, шли солдаты». А я год в окопах подо Ржевом проторчал. Хреновина все это, парень.

— Что хреновина? — обиделся Суслин.

— Все! — отрезал ротный. — Броски, ученья, построения. Мина не избирает, пробежал ты десять — туда, десять — обратно. Шарахнет — и привет Александру Васильевичу.

— Какому Александру Васильевичу?

— Суворову.

— Ну, знаете, ваше отношение к боевой подготовке, товарищ старший лейтенант, совершенно не…

— Ладно, это мое дело. Но как командир роты я твою вредную инициативу запрещаю. Никаких бросков, понял?

— Понял, — вздохнул Игорь. — Но ведь у меня комсомольский взвод истребителей танков. Их к трудностям надо готовить.

В канцелярию вошел командир батальона. Поинтересовался, здороваясь с офицерами:

— О чем речь, отцы–командиры?

— Да вот взводный марш–бросок задумал, — хмуро пояснил ротный. — Проявляет инициативу. Таких инициативных надо по линии военторга использовать, а не в пехоте. Мороз обещают под тридцать, а он — бросок.

— А ну как и впрямь солдат поморозите? — спросил комбат.

— Так ведь бегом, — сказал Суслин. — Бегом — не шагом, товарищ капитан.

— Бегом — не шагом, — задумчиво повторил комбат и вдруг оживился:

— Кстати, строевой ваш взвод занимается?

— Занимается, — не очень убедительно ответил Игорь. — С места с песней.

— Это хорошо. Запевала есть?

— Есть. Ефрейтор Святкин.

— Поверяющий приезжает, — доверительно сообщил комбат. — Сверху, понимаете?

И многозначительно посмотрел наверх. И ротный со взводным тоже задрали головы.

— Побелить надо, — заметил батальонный.

— Надо, — согласился ротный.

— Все поверяющие сверху имеют одну слабость, — пояснил комбат, покончив с потолком. — Какую?

— Какую? — чистосердечно переспросил Суслин.

— Не знаете вы службы, лейтенант, — покровительственно улыбнулся командир батальона. — Все поверяющие любят прохождение с песней. Теперь ясно? Так что непременно разучите хорошую строевую песню. Будете защищать честь батальона.

— А бросок? — уныло вздохнул Игорь.

— Ах, бросок? Это как ротный решит.

— Против, — решительно отрубил командир роты. — Хлопцам через месяц на фронт, а там бросков хватит. И бегом, и шагом, и туда, и обратно. Против.

— Ясно, — упавшим голосом сказал Суслин.

— Да, поверяющий может зайти в расположение, — спохватился комбат. — Сегодня же проверьте казарму на предмет лишнего барахла, младший лейтенант. Все убрать. Чтобы было чисто и пусто.

Когда Суслин вошел в казарму, его встретил один дежурный.

— Товарищ младший лейтенант, взвод занимается согласно утвержденному расписанию, — доложил он. — Дежурный рядовой Глебов.

— Срочно проверить тумбочки, Глебов, — приказал Суслин. — Все лишнее — на стол!

— А что — лишнее?

— Кроме умывальных принадлежностей, кружек, ложек и книг — все. Ясна задача?

— Ясна, — сказал Глебов. — А махорка?

— Махорку можно оставить.

Суслин и Глебов начали внимательно проверять тумбочки, стоявшие в два этажа возле стены.

— Из дому что пишут, Глебов? — спросил Игорь, осматривая содержимое тумбочек: зачитанные книжки и журналы, письма и фотографии, кружки да ложки.

— Писать некому, — ответил дневальный. — Мать с сестренкой в Германию угнали, отец партизанит где–то. Если жив. Одна бабка осталась, а она уже и не видит ничего.

— А вы что же в партизаны не ушли?

— Я–то?…Пахал я.

— Что? — не поняв, переспросил Суслин.

— Пахал, говорю.

Младший лейтенант оторвался от очередной тумбочки и долго смотрел на Глебова с презрительным сожалением.

— На немцев, значит, трудились?

— Немцы за это картошку давали. И отруби.

— Странно, странно, — протянул Суслин. — И много вас таких пахарей было? За картошку и отруби?

— Были уж, — нехотя ответил Глебов и вдруг оживился, вытащив из тумбочки три куска хозяйственного мыла:

— Товарищ младший лейтенант, наше мыло! То самое, сворованное. Он его за фанеркой сховал, гад.

— Та–ак, — со злым торжеством констатировал Суслин. — Чья это тумбочка? Святкина?

— Нет. Крынкина.

— Ко мне его. Живо!

Глебов рванулся к двери, но вскоре вернулся, конвоируя тщедушного Крынкина.

— Товарищ младший лейтенант, по вашему приказанию рядовой Крынкин…

Но Суслин не дал рядовому Крынкину окончить рапорт. Отступив в сторону, открыл лежащее на тумбочке мыло, и Крынкин сразу виновато опустил голову.

— Объясните, Крынкин, как это мыло попало в вашу тумбочку?

Крынкин подавленно молчал. Только краснел. Медленно и мучительно.

— Вы меня слышите, Крынкин?

— Я, это… Виноват, — еле слышно сказал солдат.

— Украли? — напирал командир взвода. — Украли у своих же товарищей?

Крынкин покивал. Ушанка смешно заерзала на его круглой стриженой голове.

— Эх вы, комсомолец, — вздохнул Суслин. — Пока — комсомолец! Надеюсь, до первого собрания.

— Простите, товарищ…

— Берите мыло, и идем ко взводу, — решительно приказал Суслин. — Вот там вы все сами и объясните своим товарищам.

Крынкин поднял голову. По лицу его катились слезы, но солдат, не моргая, смотрел на командира. Игорю вдруг стало не по себе, и он отвел глаза.

— Берите мыло.

— Мамане послать хотел, — вдруг тихо сказал Крынкин. — Маманя у меня голодует. И сестры. Сильно голодуют. Отца убили у нас. И брата. На брата «похоронка» пришла, у мамани ноги отнялись. По избе еще ходит, а так… Думал, мыла им, хлебца чтоб купили. Голодно. Сильно голодно им, товарищ младший лейтенант.

— Мне жаль вас, Крынкин, — помолчав, сказал Игорь. — И родных ваших тоже жаль, и вообще… Но вы же украли. Украли!..

— Украл, — покорно согласился Крынкин. — Думал, мамане. Думал, это… — И замолчал.

— Простите вы его, товарищ младший лейтенант, — сказал Глебов. — Я насчет голода знаю. Когда мать есть хочет, так не то что мыло — хлеб украдешь. Я знаю. Простите Крынкина.

— Оставьте ваши советы, Глебов, — поморщился Суслин.

— А я скажу, что я украл! — вдруг зло выкрикнул Глебов. — Пусть в штрафную меня, пусть куда угодно, лишь бы на фронт поскорее! Вы под немцами не были, а я был. И не просто был, а пахал под ними, да! И все равно скажу, что я мыло это украл, а не Крынкин. Он же слабый, не видите, что ли? А я — злой, мне ничего не страшно. Так что либо я, либо…

— А что — либо? — тоже закричал Суслин. — Ну что — либо?!. Что? Снова в тумбочку запихать, да? За фанерку? Ну, что вы молчите, Глебов?

— Был бы я командиром, — сказал дневальный, — я бы знал что.

— Так подскажите мне!

— Будто вы сами не знаете? — усмехнулся Глебов.

— Не знаю, — сердито признался Игорь.

— Пойдите на почту и отправьте это мыло Крынкина мамане. От имени взвода.

— Не надо! — всхлипнув, закричал Крынкин. — Не надо это! Не надо!

— Нет, надо! — резко сказал Глебов. — Надо, чтоб ты, гад, на всю жизнь запомнил, как у товарищей воровать!

— Идите, Крынкин, — сказал младший лейтенант. — И пока помалкивайте там.

Шмыгая носом, Крынкин вышел.

— Не понимаю я вас, Глебов, — вздохнул Игорь. — С одной стороны, вроде бы… А вообще непедагогично. Непедагогично, и я вас не понимаю.

— Не голодали вы, товарищ младший лейтенант, — колюче глядя на Игоря, сказал Глебов. — Не голодали…

Когда Константин вошел в станционный буфет, там было пусто.

Только молодая полная буфетчица разговаривала из–за стойки с Аней, которая в одиночестве завтракала за столиком у окна.

— А твой все летает?

— Летает.

— Не пьет–то хоть?

— Ему нельзя, — печально улыбнулась Аня. — Он у меня — летчик–истребитель. Садитесь, Костя, позавтракайте.

Константин сел за ее столик.

— Билет компостировал, — сказал он. — Поезд завтра вечером. В двадцать два сорок четыре. Так что все отлично устроилось.

Анна перестала улыбаться.

— Вы забыли, какого числа погибли наши отцы? Шестого марта. Все только послезавтра съезжаться начнут.

— Ничего не поделаешь, — сказал Константин. — Меня в Москве ждут. Схожу на могилу, возложу букет.

— Люся, посчитай мне, пожалуйста, — сказала Анна буфетчице.

— Вместе считать?

— Отдельно, — Анна отвела глаза от Константина. — А вы спросите автобус на Ильинку, товарищ капитан. От Ильинки они тогда прошли совсем немного, пешком доберетесь. Только напрасно вы букет с собой не захватили. Здесь цветов не достать, придется ограничиться возложением еловой ветки.

Встала, отошла к стойке. Расплачивалась там с буфетчицей. А у Константина вдруг пропал аппетит.

— Ну что сидите? — злясь, спросила Анна. — Вы же спешили отдать сыновний долг и отбыть в столицу нашей родины.

— Вы местная? — спросил вдруг Константин.

— Нет.

— Родственники тут?

— Почти родственники, — нехотя ответила Анна и, помолчав, добавила:

— Я здесь в пятнадцатый раз.

— В пятнадцатый?.. — удивился Константин, только теперь начиная догадываться. — И всегда в марте?

— Всегда в марте, — ответила Анна. — Однажды была летом. Отпуск здесь провела. Но это не в счет. Это в шестнадцатый раз.

— Тем летом обелиск на братскую могилу ставили, — пояснила буфетчица. — Еще Гарбузенко жив был.

— Какой Гарбузенко? — спросил Константин.

— Старший сержант. Помощник командира взвода, — пояснила Анна. — Умер два года назад, просил, чтоб его — в ту же, братскую. С трудом, но удалось.

— Значит, вы ездите сюда половину вашей жизни?

— Отец и есть половина жизни. Половина жизни — отец, другая половина — мама.

— Здесь живет кто–нибудь, кто был в том бою? — помолчав, спросил Константин.

— В бою погибли все, — ответила Анна. — Немцы добили даже раненых. Но одна девочка из Ильинки пряталась в кустах. То есть это тогда она была девочкой, теперь она — Валентина Ивановна. Я у нее останавливаюсь.

Константин очень внимательно выслушал ее, вздохнул, помолчал. Сказал вдруг, не глядя:

— Не сердитесь на меня, Аня. У каждого свое. Жизнь, как говорится, есть жизнь. Скажите лучше, что я должен сделать?

Анна улыбнулась:

— Для начала помогите мне дотащить чемодан.

…Офицеры маршевого батальона были выстроены на заснеженном плацу. Поверяющий — кругленький, весьма пожилой и очень усталый генерал — кричал обиженным голосом:

— Немец — не дурак, лейтенанты! Не дурак, понятно? «На ура» с ним не надейся! Я его еще с пятнадцатого постиг! Солдату на войне тяжелее всех, понятно? Он прямехонько на смерть побежит. Обманет — удача, не обманет — слава вечная! И коли он чего не умеет, то не он виноват, а его командир, понятно? Солдат никогда не ленится — это его командир ленив. Все с вас спрошу, лейтенанты, все — с вас! Если солдату мы землю свою доверили, то вам — солдат. Самое дорогое, что у нас есть. Дороже не придумаешь. Кто командир взвода, в котором сегодня ефрейтор первой гранатой макет танка разнес?

— Младший лейтенант Суслин! — покраснев от удовольствия, гаркнул Игорь. — Второй комсомольский взвод истребителей танков!

— Комсомольский? Отменно! — похвалил генерал. — Как фамилия молодца?

— Ефрейтор Святкин, товарищ генерал. Ротный запевала!

— Два раза молодец, — улыбнулся генерал. — Твой взвод выделен для прохождения?

— Так точно, товарищ генерал!

— Ну, лейтенант, командуй. Да скажи этому… Святкину, чтобы порадовал меня песней, как порадовал меткостью на ученьях. Иди.

— Есть! — крикнул Суслин и со всех ног бросился к взводу, построенному на другом конце плаца.

— Суслик бежит, — сказал Святкин, увидев бежавшего к ним младшего лейтенанта. — Чего это он сияет, как взводная сковородка?

— Взвод, смирно! — подал команду Гарбузенко.

Подбежал Суслин. Он запыхался и говорил с перерывами, задыхаясь:

— Значит, так… Как махну… Как махну рукой — запевай. Все дружно… И ножку чтобы… Ножку, чтоб земля гудела… Товарищ ефрейтор Святкин, генерал… генерал лично… Лично, понятно?..

— Лично понятно, — согласился Святкин.

Печатая ногу, взвод шагал по заснеженному плацу.

Суслин шагал впереди, ступая легко и упруго, радостно ощущая единый ритм со своим взводом истребителей танков. Направляя взвод к наспех сколоченной трибуне, он молодецки развернул плечи и махнул рукой.

Солдаты начали особенно старательно впечатывать ножку, а ефрейтор Святкин, откинув голову, запел:

Аты–баты, шли солдаты, Эх, шли солдаты на войну!

И взвод весело подхватил припев:

Нам бы кралю, нам бы кралю, Нам бы кралю хоть одну!..

В это время взвод проходил мимо начальственной трибуны, солдаты, естественно, держали на нее равнение. Но услышав ошарашивающе незнакомую мелодию и текст песни, Суслин невольно оглянулся, сбил шаг и нелепо засеменил, пытаясь поймать ритм.

А его взвод, изо всех сил топая сапогами, то молодецки выкрикивал: «Эх!», то скорбно вздыхал: «Ох!..»

Эх! Нам бы кралю, нам бы кралю, Ох! Нам бы кралю хоть одну!..

— Что это они горланят? — удивленно спросил генерал.

— Вроде «По долинам и по взгорьям», — неуверенно подсказал командир батальона.

— Ну оболтусы! Ну разгильдяи! — свирепо засопел генерал. — Взводного ко мне!…

Постоял, подумал, махнул рукой и усмехнулся в седые усы:

— Впрочем, отставить! Песня как песня. Пускай поют!..

Анна и Константин тряслись в сельском «газике». Молодая женщина сидела рядом с шофером, а капитан боком примостился на заднем сиденье, где стоял Аннин неподъемный чемодан.

— Значит, к памятнику желаете? — болтал шофер. — Полчаса делов. Я мимо того памятника два раза в день езжу.

— Он сильно облез? — спросила Анна.

— Есть маленько, — сказал шофер. — Краски хреновые, что ли. Или сырость особая от речки. Каждый год подновляют, а к весне — опять разводы. Надо бы пленкой прозрачной покрыть. Или лаком в три слоя.

— Надо, — согласилась Анна.

— Вот и написали бы куда, — продолжал парень. — Мол, туристы, случайно заинтересовались, то да се. А то наших не прошибешь: то денег у них нет, то еще чего. Только к юбилеям и спохватываются. Главное, мужики там лежат стоящие. Восемнадцать «тигров» подбили!

— Так уж и восемнадцать? — улыбнулся Константин.

— Точно говорю, — обиделся шофер. — Я, правда, неместный, но мне ильинские рассказывали, как они тут, солдаты то есть, танки рвали. Главное, пушек–то у них не было, вот какое обстоятельство. Одни гранаты, значит. Вот они обвяжутся гранатами и — под «тигра». Восемнадцать хлопцев — восемнадцать «тигров». Такая арифметика.

Кончилась белая от берез и снега рощица, дорога покатилась вниз, а машина остановилась. Все трое выбрались из «газика».

— Вот она — братская, — сказал шофер.

Памятник стоял в чистом поле насквозь продуваемый ветрами. Это был стандартный четырехгранный обелиск, облицованный плитами из белого мрамора, с площадкой для венков, огражденной металлической решеткой. В стороне от памятника тянулась к бетонному мосту наезженная дорога, а вокруг, куда только достигал взгляд, белели чистые снега.

— Пойдемте к памятнику, — предложил шофер. — На нем фамилии есть. С трех сторон.

Но его пассажиры не тронулись с места.

— Да, жизнь прожить — не поле перейти, — сказал Константин и, прикрывшись от ветра, закурил сигарету.

— Вы о чем? — спросила Анна.

— Подумал, что это поле перейти было труднее, чем иному прожить целую жизнь. Вернее, не перейти, а не дать, чтобы перешли другие. Не отдать его, это поле. И труднее, и страшнее.

— Пойдемте к ним, Костя.

— Сейчас. Докурю только.

— Они не обидятся.

Анна первой пошла по протоптанной в снегу тропинке к памятнику.

Константин шел следом, а шофер замыкал шествие.

Подошли к памятнику и остановились. Стояли и молча смотрели на обелиск, на приваренные к подножию остатки оружия: погнутый ствол противотанкового ружья, разбитый автомат, обломок винтовки. И на каску. На ржавую каску с дыркой вместо звездочки.

— До сих пор находят, — тихо сказал стоявший позади них шофер. — Как выпашут чего, так — сюда.

Анна и Константин прошли в ограду и остановились рядом с обелиском. И Анна тихо сказала:

— Здравствуй, папка.

— Здорово, батя, — эхом откликнулся Константин.

Шофер смотрел на них с крайним изумлением.

— Надо бы чемодан принести, — сказала Анна Константину.

— Я принесу! Я!.. — шофер со всех ног бросился к машине.

Анна медленно шла вокруг обелиска, негромко читая фамилии, выбитые на плитах: Абрамов Георгий, Бейсымбаев Токкул, Глебов Иван, Кодеридзе Реваз, Крынкин Василий, Сайко Иван…

Звучал Аннин голос, перечислявший фамилии восемнадцати солдат, лежавших в братской могиле, а Константин вдруг увидел…

…строй одинаково одетых девочек и мальчиков. Они чинно стояли в зале детского дома и завороженно глядели на большой торт с кремовой надписью: «С ДНЕМ РОЖДЕНИЙ!»

И пока за кадром звучал голос Анны, перечислявшей фамилии погибших солдат, детдомовские мальчики и девочки выходили из строя и, получив кусок торта, возвращались на свое место…

Потом голос Анны замер. Константин стоял у лицевой стороны обелиска и смотрел на гипсовый орден Отечественной войны. И слышал другой женский голос. Усталый голос директорши детского дома:

— Это орден Отечественной войны, Костя, которым был посмертно награжден твой отец. Он хранился здесь, в детском доме, пока не пришла пора тебе покинуть его. Сегодня я передаю его тебе, чтобы орден этот хранился у тебя, как самая большая реликвия. Ты мечтаешь стать офицером. Будь же достоин отцовской памяти, Костя. Доброго тебе пути!

— Еле доволок, — запыхавшись, сказал шофер, втаскивая в ограду чемодан.

— Спасибо, — Анна открыла чемодан.

Чемодан был доверху набит банками с краской.

— Берите кисточку, Костя. Тут часа на три работы. К вечеру будем в Ильинке.

— Я заеду, — сказал шофер. — Я бы помог, но мне на ферму надо. Через три часа заеду. В Ильинке есть у кого остановиться?

— Есть.

— Ждите обязательно! Меня Сергеем зовут.

— Спасибо, Сережа.

Анна и Константин стали вынимать из чемодана банки с краской и кисти. Шофер пошел к машине.

Воинский эшелон стоял на маленькой прифронтовой станции. Командир роты, тыча пальцем в развернутую карту, объяснял младшему лейтенанту Суслину:

— Мы сейчас здесь, усек? На станции Подбедня. Найди Ильинку. Куда ты полез на соседний участок? Маршрут — Ильинка. Там заночуешь. Поутру из Ильинки потопаешь на Румянцево. Нашел Румянцево?.. Хорошо. Там доложишься старшему, укомплектуешься оружием. Полностью по штатному расписанию, усек?

— А дальше?

— А дальше — куда пошлют.

— А вы? — как–то совсем не по–военному спросил Игорь.

— Боишься без начальства остаться? — усмехнулся ротный. — А ты не бойся. Начальство всегда найдется.

— Кормить–то их чем? — растерянно вздохнул Суслин — И спать где?

— Получишь у старшины довольствие на двое суток. Смотри, чтоб враз не слопали. А насчет того, где спать, сам что–нибудь сообразишь. И побольше самостоятельности, взводный! А то песни дурацкие разучивать инициативы хватает, а как солдат спать устроить, так без ротного — ни в зуб ногой.

— Насчет песни, товарищ старший лейтенант, я ничего не знал, потому что…

— Ладно, замнем, — отмахнулся ротный. — Выступишь сразу после завтрака. И учти, фронт рядом. Идти боевым порядком со снаряженным оружием. Усек? И никаких бросков.

— Есть, — вздохнул Игорь, пряча карту в планшет.

Командир роты посмотрел на его озабоченное лицо, сказал вдруг:

— Слушай, а может, забрать у тебя этого… запевалу?

— Ефрейтора Святкина? — нахмурился Игорь. — Благодарю за заботу, товарищ лейтенант. Сам справлюсь.

— Ну, крой, — ротный протянул руку. — Надеюсь, в Румянцеве увидимся. Если еще куда не зашлют…

Взвод шел по обочине разъезженной дороги, растянувшись жидкой цепочкой. Фронт был невдалеке: ветер доносил раскаты артиллерийского огня. По дороге бесконечным потоком ехали груженые машины, легко обгоняя порядком уставших солдат.

— Долго нам еще топать? — догнал младшего лейтенанта Суслина сержант Мятников. — Животы подвело. Где эта чертова Ильинка?

— Еще минут сорок — сорок пять, — не очень уверенно сказал Игорь. — Придется потерпеть.

— Часок потерпеть можно, — согласился Мятников. — Только надо бы нам квартирьера выслать, товарищ младший лейтенант. Поди не одни мы в этой Ильинке будем.

— Правильно, — обрадовался Суслин. — Вот вы, Мятников…

— Пусть уж лучше Святкин, — улыбнулся сержант. — Уж он–то точно отыщет, будьте уверены. Да и причина у него имеется.

— Какая причина? — насторожился Игорь.

— Потом узнаете. Так передать Святкину ваш приказ?

— Передайте.

Мятников побежал назад. Усталые солдаты медленно брели по обочине друг за другом.

Зацепившись за борт обгонявшей взвод машины, Святкин перекинулся в кузов и укатил, помахав рукой солдатам.

* * *

Константин проснулся в узкой девичьей светелке. За стеной слышались шепот, звяканье посуды. Капитан шумно вздохнул, и в светелку заглянула Анна:

— Вы живы?

— У вас есть основания сомневаться?

— Во всяком случае вчера появились, — Анна присела на край кровати, профессионально поймала пульс. — Пожалуйста, помолчите минуточку. На сердце никогда не жаловались?

— У меня нет сердца, — улыбнулся Константин. — У меня, как раньше пели, «вместо сердца дизельный мотор».

— Пели — «пламенный».

— Танкисты переиначили.

— Все равно, это не медицинская категория. Мне кажется, вы невропат, что довольно странно при вашей профессии. Ни с того, ни с сего грохнулись в обморок.

— Извините, — тихо сказал Константин. — Поверьте, это впервые в жизни.

— Я–то привычная, — улыбнулась Анна.

— Ночь не спал, — виновато вздохнул Константин — И день вышел такой… Нервный день вышел.

Анна поднялась:

— Вставайте. Самовар стынет.

— Подождите. Как странно. Я помню, что ночью вы сидели точно так же, как сейчас, рядом, и тогда я представлял, что вы — моя мама. Она умерла, когда мне было три года. Я не помню ее, но ночью мне казалось, что я чувствую ее руки. Казалось совершенно отчетливо. Мистика какая–то, правда?

— Правда, — серьезно сказала Анна. — Я спешу, вас Валентина Ивановна чаем напоит. — И вышла.

Когда Константин вошел в комнату, за столом с шумевшим самоваром сидела только хозяйка дома. Степенная женщина лет около сорока Валентина Ивановна.

— Доброе утро, Валентина Ивановна, — сказал Константин. — А где же Анна?

— На вокзал поехала, гостей встречать. Умывальник у нас — в сенях. Вернешься, чайком угощу.

— Что со мной случилось вчера, Валентина Ивановна?

— Что случилось? — она вздохнула. — Держался ты, держался, а потом, видать, не выдержал. Тебе бы поплакать — легче бы стало, а ты… Погоны, что ли, не позволяют? Или служба у тебя такая?

— Служба как служба.

— Родные могилы слезы отворяют, — продолжала хозяйка. — Ты бы слез не стеснялся, капитан. Это ведь святые слезы, а в старину и богатыри святых слез не стеснялись. Я вот простая баба: четверо детей да два мужа — вот и весь мой капитал. Один муж сам помер, другого не стерпела и выгнала. А почему не стерпела? Потому что слеза его только в пьяном виде и прошибала. А отец без слезы — не отец, а «унтер–цер», как бабка моя говорила. Нам, бабам, ведь не мужья нужны. Нам отцы нужны. Отцы детям нашим. А где их взять?

— Убили отцов, — вздохнул Константин.

— Так ведь не всех убили, — возразила Валентина Ивановна — К тому же пора бы и новым вырасти, а?

— Анна говорила, что вы тогда видели, как раненых добивали?

— Видела, — она помолчала. — Я в кустах хоронилась. Шла в Некрасовку да на немецкий дозор натолкнулась. Вот и пришлось в кустах–то, как мышке.

— Моего тоже добили? — тихо спросил капитан.

— Я не помню, как погиб твой отец, Костя, — так же тихо ответила Валентина Ивановна. — Ты уж прости, врать не хочу: не видела. Анькиного видела, а твоего… Ты уж прости меня. — Помолчали. Потом она сказала:

— Поди умойся, Костя.

Он вышел. Валентина Ивановна вытерла слезы, посмотрелась в висящее на стене зеркало, сказала собственному отражению:

— Вот и наврать пришлось. Да оно, может, и к лучшему…

Вернулся Константин. Сел к столу, хозяйка налила ему чаю, придвинула хлеб, масло, яйца, творог. Спросила неожиданно:

— Ты женат?

— Женат. Детей пока нет.

— Будь мужиком, Константин, не крути Аньке голову, — очень серьезно сказала Валентина Ивановна. — Ей совсем не так весело живется, как тебе может показаться.

— Да разве танкист супротив летчика потянет? — улыбнулся капитан, стремясь превратить разговор в шутку. — А у нее муж–летчик. Да еще истребитель!

— И все воюет, — горько вздохнула Валентина Ивановна.

— Где воюет?

— В небе, — она помолчала — Знаешь, есть такой госпиталь, в котором до сей поры еще раненые лежат?

— Какие раненые?

— Еще на той, на Великой Отечественной. Вот туда Анна и пошла работать после института. Вот там она своего летчика и встретила. Его в первом же бою сбили, совсем, видать, мальчишкой был. Ну, выходила его, добилась, чтоб выписали, замуж за него вышла. Полгода все нормально было, а потом — опять. «Прикрой меня, атакую!..» Целыми днями кричит. И тридцать лет в атаку идет. За нас с тобой…

Взвод разместился на ночлег в большом колхозном сарае. Усталые солдаты, повалившись на прошлогоднее залежалое сено, молчаливо ожидали, пока Гарбузенко и Кодеридзе поделят продукты на сутодачи.

— В деревне раненых полно, — оживленно рассказывал Святкин командиру взвода. — Еле крышу раздобыл. Спасибо, местное население помогло. Вот, знакомьтесь. Валентина Ивановна. Валюха.

И, взяв за плечи, поставил перед собой девочку лет двенадцати, одетую в солдатский ватник, женский платок и огромные латаные валенки.

— Здравствуйте, Валя, — торжественно сказал Суслин и пожал девочке руку.

— Тут в каждой хате по палате, — продолжал ефрейтор. — Раненые, санитарочки, врачей навалом. Сборный пункт, что ли. Эвакуации ждут.

— Большие бои? — солидно спросил младший лейтенант.

— Немцев в колечко взяли, — пояснил Святкин, — Слышали днем дальнобойную? Это их обрабатывали. Так что мы, считайте, в тьлу.

— Я пойду, — сказала девочка, с любопытством рассматривая усталого младшего лейтенанта. — Мне завтра вставать рано. В Некрасовку побегу, к бабушке.

— Там же, говорили, немцы? — удивился Игорь.

— Нет, — девочка открыто, по–детски улыбалась в глаза младшему лейтенанту. — Там бабушка наша. Немцы отступили, а она под ними была.

— Ну счастливо тебе, Валюха, — сказал Святкин. — Спасибо за помощь.

Девочка убежала. Святкин продолжал топтаться возле командира взвода. Подошли Гарбузенко, Мятников и Сайко.

— Тут вот какое дело, — степенно начал Мятников. — Двадцать лет — это ведь не шутка, правда, товарищ младший лейтенант? Не баран чихнул, как говорится.

— Дата, — увесисто подтвердил Сайко.

— А будет ли у парня очко или сразу перебор — неизвестно, — глубокомысленно изрек Гарбузенко. — Война, она и не такие банки срывала, верно говорю, хлопцы?

Суслин молчал. Сержанты переглянулись.

— Ну так как, товарищ младший лейтенант? — спросил Мятников.

— Что — как?

— Уважим?

— Ничего не понимаю, — Игорь пожал плечами. — Что вы крутите, Мятников?

— Чего там не понимать? — удивился Гарбузенко. — Двадцать лет Витьке Свату стукнуло, вот и все понимание.

— Двадцать лет? — иронически переспросил Суслин. — Надо же, какое совпадение. Не успели из роты уйти, как сразу…

— Чтоб мне провалиться! — вдруг заорал Святкин. — Чтоб меня в первом бою разорвало, чтоб мне век свободы не видать, чтоб… — не найдя слов, он с остервенением щелкнул ногтем большого пальца о зубы. — Вот!..

— Ну поздравляю, — сказал Суслин, озадаченный его горячностью. — И что дальше?

— А дальше — война, — угрюмо сказал Святкин. — Дальше — пиф–паф. Может, завтра, может, через неделю. Так имею я право свой день рождения отметить или нет у меня такого права? В селе есть самогонка. Меняют на сахар. Вот я и прошу, в первый и последний раз прошу, лейтенант, позволь сегодня выпить. Просто так, по глоточку. Я — беспризорник, это мой первый день рождения. Первый, ребята, а может, и последний. Вот!..

Святкин замолчал. Молчали и сержанты, ожидая, как решит командир. А Суслин тоже молчал, потому что не знал, как ему поступить.

— Разрешите, товарищ младший лейтенант, — негромко сказал Гарбузенко. — Все хлопцы просят.

— Фронтовых сто грамм нам еще не положено, товарищ старший сержант, — официальным тоном изрек Суслин.

— Так трепачей–то у нас вроде нет, — улыбнулся Сайко. — Ни трепачей, ни стукачей.

Игорь сердито молчал. Кодеридзе с грохотом швырнул котелок и подошел к Святкину.

— Друг! — звонко сказал он. — Мне нечего подарить тебе в этот твой большой праздник. Возьми мой сахар, возьми мой хлеб, возьми мою селедку. Больше у меня ничего нет. Извини, дорогой.

— Спасибо, Абрек, — тихо сказал Святкин. — Ты мировой кореш, я всегда это знал.

— А что же вы молчите, товарищ младший лейтенант? — громко спросил Хабанеев. — Неужели непонятно, что надо делать? Неужели вы не можете…

— Сахар принадлежит взводу, — деревянным голосом перебил Суслин.

— Ура!.. — завопил Хабанеев. — Попьем, ребята, кипяточку без сахарку? За здоровье Виктора Святкина?

— Весь сахар — ефрейтору, — сказал Глебов. — И сегодняшний и завтрашний. Так что ли, Крынкин?

— Так, — послушно сказал Крынкин. — Это правильно.

— Ну спасибо, лейтенант, — облегченно улыбнулся Сайко. — Я понимаю, трудно такие решения принимать без привычки. Погодите с шамовкой, ребята. Мы с Хабанерочкой сахарок мотанем!..

В большой комнате женщины накрывали на стол. А привезенные со станции сыновья и дочери бродили по дому, не зная, куда себя девать.

— Вы бы пока познакомились друг с другом, — сказала Анна.

К Константину подошел начинающий полнеть солидный мужчина в очках. Представился:

— Сайко Юрий Иванович. Профессор. Доктор наук.

— А я Костя, — усмехнулся капитан, пожимая руку профессору. — Костя–капитан. Знаете такую песню?

Доктор наук смутился и отошел. Подскочил невзрачный малый неопределенного возраста:

— Лавкин. Леня Лавкин. Может, сообразим со встречей–то? С морозца, а?..

— Все в свое время, Леня! — крикнула от стола Анна.

Красивая женщина протянула Константину руку:

— Хабанеева Юнесса. Солдатская дочь и мать двоих детей.

— А это — сестры Крынкины, — сказала Анна.

На лавке у стены рядышком сидели две очень похожие друг на друга женщины. Они были одинаково одеты и одинаково собирали слезы в зажатые в кулаках платочки.

— Глебов. Племянник, — представился коренастый мужчина в дорогом костюме, но почему–то в сапогах.

— Эх, скучно, братцы! — снова подал голос Лавкин. — Сообразить бы хоть на четверых. Я и сбегать могу.

— Не торопите события, — покровительственно улыбнулся профессор Сайко. — Вам же сказали: все в свое время.

— В свое время только краны текут. Утверждаю как сантехник, — Лавкин вздохнул. — Отсюда вопрос: время для нас или мы для времени?

— Видите ли, для пловца, плывущего по течению, вода не меняется, — принялся солидно разъяснять профессор. — А вот для тех, кто плывет против течения, она всегда новая. Если вы плывете вместе со временем, то становитесь рабом этого времени. Но если вы преодолеваете время, сражаетесь с ним, тогда каждый завоеванный вами час — это ваш час. Тогда вы из пассивного раба времени превращаетесь в его активного повелителя.

— Видать, образование у вас большое, — с уважением констатировал Глебов–племянник.

— А нам мыло прислали, — сказала вдруг одна из сестер Крынкиных. — Мама наша померла, и аккурат посылка прибыла. С мылом. Мы хотели хоть обмылочек навсегда сохранить. Да затерялся он где–то. Как в новую избу перебирались, так и затерялось тоё мыло.

— Вот какие люди были, — несмело добавила вторая сестра. — Война ведь, и голод, и смертушка. А они за всех думали. За всех болели. За все времена и за всех детишек, как вот правильно товарищ говорит.

Повисла пауза.

— Так как относительно преодоления времени, товарищ профессор и доктор наук? — усмехнулся Константин.

— Да, — вздохнул профессор. — Велика ты, Россия, и не объять тебя никаким самым современным умом. Нет ли у вас папиросы, товарищ капитан?

— У меня сигареты.

— Безразлично. Я неделю назад курить бросил.

— Так, может, не давать?

— Все равно закурю, — еще раз вздохнул профессор. — Не сейчас, так к вечеру. Когда, понимаете ли, сотрясение воздухов, а тут — посылка с мылом, так не то что закуришь, а и за рюмочкой потянешься.

— Это точно! — засмеялся Лавкин. — Это ты правильно выразил, товарищ профессор.

Распахнулась дверь, и вошел красивый грузин в форме летчика Аэрофлота.

— Здравствуйте. Кажется, я не ошибся?

— Здравствуйте, Тенгиз, — сказала Анна. — Знакомьтесь, друзья. Это Тенгиз Кодеридзе.

Следом за летчиком шофер такси уже вносил большие корзины с гвоздиками.

* * *

Колхозный сарай. Самогонка уже разлита по кружкам, хлеб и селедка поделены. Именинник Святкин уселся на почетное место. Глебов разжигал костер у входа в сарай.

— Там девочки прогуливаются, — сообщил Сайко входя. — Может, пригласим их, товарищ лейтенант?

— Какие еще девочки? — нахмурился Суслин.

— Санитарочки.

— Ну не знаю, — неуверенно протянул Игорь. — Ну попробуйте.

— Хабанерочка, изобрази, — сказал Сайко.

— Есть изобразить, — Хабанеев вскочил. — Абрек, помоги.

— Потому что грузин, да? — вдруг обиделся Кодеридзе. — Раз грузин, значит, девочки, да? Обидно, понимаешь.

— Да у тебя — усы! — загорячился Хабанеев. — Усы, понимаешь? Ты же мужчина, сразу видно.

— Это совсем другой разговор, друг. Это правильный разговор.

Хабанеев и Кодеридзе вышли из сарая.

Две девушки в военной форме прогуливались в длинных мартовских сумерках по окраине Ильинки.

— И зачем ты меня сюда затащила? — ворчала одна из них, но ворчала вполне добродушно.

— Там все время молоток стучит, — вздохнула вторая. — Стук, стук — гроб, гроб. Круглые сутки.

Из сумерек возникли фигуры Кодеридзе и Хабанеева. Девушки остановились, и первая сказала с досадой:

— Здрасте вам.

— Здравствуйте! — обрадованно воскликнул Хабанеев. — А мы — за вами.

— Куда это — за нами? — насторожилась вторая.

— Девушки, — Кодеридзе для вящей убедительности снял шапку и прижал ее к груди. — Дорогие девушки, нашему другу двадцать лет исполнилось сегодня. Ай, какой друг! Замечательный друг, девушки. Сделайте ему маленький подарок. Пожалуйста. Очень прошу.

— Очень, очень просим, — подтвердил Хабанеев и тоже снял шапку.

— Это в каком же смысле подарок? — сердито спросила первая.

— Девушки, только не уходите. Умоляю! — проникновенно зашептал Абрек. — Нам в бой скоро, а вы — такой подарок! Самый лучший подарок на день рождения!

— Рискнем? — спросила вторая. — Он же сейчас расплачется, ей–богу!

— За мной! — радостно закричал Хабанеев. — За мной, девочки!

И девушки пошли за ним. А Кодеридзе сказал обиженно:

— Мужчина не плачет. Мужчина огорчается.

— Именинник просит к столу, — провозгласил Мятников. Все стали рассаживаться, и тут скрипнула дверь. В сарай вошли обе девушки в сопровождении Хабанеева и Кодеридзе.

— Здравствуйте, — сказала первая. — С именинником вас. Взвод радостно зашумел:

— Здравствуйте, девочки!

— Проходите, проходите!..

— К нам, девушки!..

— Нет, к имениннику!..

Девушки шагнули в освещенный костром круг.

И младший лейтенант Суслин вскочил, опрокинув кружку. Он узнавал и не узнавал. Он верил и боялся верить. И смотрел во все глаза… на девушек, стоявших в отблесках костра.

— Кимка.. — прошептал он. И крикнул:

— Кимка, это ты?..

Стол в большой комнате был накрыт. Анна, сидевшая рядом с Константином, встала и, обождав, когда утихнет гул голосов, заговорила, очень волнуясь:

— Товарищи! Дорогие мои друзья. Сыны, дочери, родные наших дорогих. Ровно тридцать лет назад — ровно, день в день — здесь, в Ильинке, праздновали двадцатилетие одного человека. Сегодня ему было бы пятьдесят. Но он не дожил. Он погиб как герой. Погиб на следующий день.

У Анны перехватило дыхание. Все поднялись. Справившись с волнением, Анна продолжала:

— Но мы не будем сегодня горевать. Мы будем радоваться, что такой человек жил и прекрасно отдал свою жизнь. Мы будем пить за это. И за его сына, который сейчас здесь, вместе с нами. За капитана Константина Викторовича Святкина.

Константин задрожавшей рукой поставил рюмку на стол, молча обвел всех взгядом и вышел из комнаты.

Он стоял, прислонившись спиной к бревенчатой стене дома. На крыльцо вышла Анна.

— Вам нехорошо. Костя?

— Мне хорошо, Аня. Так хорошо мне не было никогда в жизни, — он помолчал. — У нас в детдоме день рождения праздновался один раз в году. Коллективно. Для всего детского дома. Я говорил вам, что плохо помню маму. Отца же я не знал совсем… И вот сегодня вы вернули его мне. Конкретного. Реального отца. Со своей жизнью. Со своим днем рождения. И со своей смертью…

Он замолчал. И Анна молчала тоже. Просто молчали и смотрели в густеющий мартовский сумрак.

И в этом сумраке мимо их дома вдруг неторопливо прошли двое очень молодых людей. Девушка и юноша в военной форме последнего года войны.

Игорь и Кима шли по вечерней улице Ильинки.

— Я искал тебя, Кимка.

— Не надо выдумывать, Игорь.

— Я хотел написать тебе, но не знал куда. Как ты оказалась на фронте?

— Так же, как ты.

— Но я мужчина.

— А я — женщина. Кому–то надо вас перевязывать и стирать ваши гимнастерки.

— Кимка, если бы ты знала, как я счастлив, что встретил тебя.

— Не надо, Игорь. Счастлив будет тот, кто переживет эту войну…

Кима Вилленстович и Игорь Суслин шли по улице деревни Ильинка. Артиллерия смолкла, было тихо. Только поскрипывал снег под ногами, да где–то с унылой ритмичностью стучал молоток.

— Кимка!

— Что?

— Ничего. Просто мне приятно повторять твое имя.

— Не надо выдумывать, Игорь.

— Я не выдумываю.

Кима остановилась. Посмотрела на Суслина, точно прикидывала, говорить или не говорить.

— Месяц назад погиб Боря Яценко.

— Борька?!.

— Сгорел в танке. Мне написала Катя.

— Борька сгорел… Первый из нашего класса.

— Третий, Игорек, — мягко поправила Кима. — Гриша Рубин и Володя Самохвалов погибли раньше. Боря — третий. Кто следующий?

— Я не знал, что они погибли, Кимка. Я потерял все адреса еще в училище и ни с кем не переписывался.

— Скоро мы останемся одни, — вздохнула Кима. — Одни девчонки. Мальчики, мальчики, что вы делаете с нами?

— Всех не убьют.

— Да, всех не убьют, — она помолчала. — Ты правда рад, что встретил меня?

— И ты еще спрашиваешь! Знаешь, сколько раз я признавался себе, что…

— Не надо, — Кима закрыла ему рот рукой. — Ничего не надо говорить. Говорить будем после войны, а сейчас… — Она зябко повела плечами. — Холодно. Зайдем ко мне, если хочешь.

Они стояли возле здания бывшей школы. Сквозь щели маскировки из окон пробивались узкие полоски света. И по–прежнему уныло стучал молоток.

— И чего он все время стучит?

— Это не для нас, — Кима вздохнула. — Здесь наш госпиталь. Надо девочкам сказать, что я пришла.

— Я подожду.

— Нет, пойдем вместе. Только тихонько, раненые спят. Они вошли в тускло освещенный школьный коридор, забитый ранеными.

— Жди здесь, — шепнула Кима.

И сразу же ушла. А Игорь остался ждать.

— Суслин?.. — удивленно спросил кто–то совсем рядом. — Игорь, это ты или мне кажется?

— Это я, — Игорь недоуменно оглядывался.

— Да здесь я, балда! Шагни влево и нагнись.

Игорь шагнул влево и присел:

— Кто здесь?.. Пригуда? Сеня Пригуда?!.

— Здорово! — с соломы поднялась массивная фигура с перебинтованной головой. — Вот так встреча! Откуда и куда?

— На фронт. С маршевой ротой. Ты ранен?

— Пустяки: голову царапнуло, — нe без гордости сказал Пригуда. — Можешь поздравить, я уже лейтенант. К ордену представлен. И медаль уже отхватил! — Он откинул шинель, тускло сверкнув медалью «За отвагу». — А ты, значит, в тылах ошивался?

— Ну, знаешь, в армии не выбирают.

— Игорь! — шепотом окликнула Кима из глубины коридора.

— Меня зовут, — сказал Суслин. — Ну поправляйся, Сеня. Может, еще увидимся.

Пригуда недобро засмеялся и заговорил громко, в полный голос, чтобы слышали окружающие:

— Санитарочку подцепил? Ай да тыловики: орденов нет, так все девки наши! Ну правильно, Суслик, не теряйся! Особо пока мы в госпиталях…

Его громкий смех звучал вслед шедшему к чердачной лестнице Суслину. И он виновато пригнул голову.

— Что это он, Игорек? — спросила Кима.

— Товарищ по училищу, — вздохнул Игорь. — Уже лейтенант и уже — с медалью. А я — тыловая крыса, ловкач…

— Вот дурачок–то, Господи, — сказала Кима, открывая люк. — Влезай за мной. На чердак.

На чердаке было темно, и Игорь остановился возле люка, не зная, куда подевалась Кима и куда ему идти.

— Ну где ты там? — шепотом спросила Кима. — Закрой люк и иди сюда. Только люком не стукни.

Игорь осторожно опустил крышку люка, отчего стало уж совсем черно. Опустившись на четвереньки, он пополз куда–то в кромешной мгле, пока не треснулся лбом о балку.

— Это ты ударился? — поинтересовалась Кима с другого конца чердака.

— Я.

— Где же ты?

— Не знаю.

— А что ты там делаешь?

— Чешу голову.

— Фонарь у тебя есть?

— Теперь есть. На лбу.

И они оба весело рассмеялись.

— Похоже, мы обречены ползать по чердаку, пока не рассветет, — сквозь смех сказал Игорь.

— Я не ползаю, — ответила Кима — Я сижу на своей постели.

— А где это?

— Тут.

— А где это — тут?

И они снова засмеялись.

— Если я расскажу девочкам, они ни за что не поверят, — весело сказала Кима. — Они скажут, что я вычитала это у Марка Твена.

— У Твена, по–моему, этого нет.

— А ты читал «Простаки за границей»?

— Не читал, — признался Игорь. — Я опять поползу, ладно? До следующего фонаря: два фонаря — пара. А ты смейся, Кимка. Смейся. Я буду ползти на твой смех, как на маяк.

Кима тихо смеялась. Игорь преодолел наконец–таки темное пространство, и их руки встретились. И возникло молчание. Потом Кима очень серьезно спросила:

— Ты с кем на выпускном вечере целовался?

— Я?!. — с возмущением переспросил Игорь. — Я вообще никогда ни с кем не целовался.

— А Катька написала, что ты с ней целовался в раздевалке.

— Как ей не стыдно! — возмутился Игорь. — Если хочешь знать, единственный человек, которого я хотел поцеловать…

Он замолчал.

— Вспоминаешь, как его звали?

— Вспоминаю, что у этого человека была ангина, и на вечер он прийти не мог.

— Я знала, что Катька — врушка, — помолчав, сказала Кима. — А почему же ты не поцеловал меня, когда мы в походе ушли за хворостом?

— Я мечтал об этом, Кимка, но… Мне казалось, что ты сердишься на меня.

— Сержусь? Да за что же, Господи? — Она вздохнула. — Ничего–то вы, мальчишки, не понимаете. Разве я могла на тебя сердиться? Любая девчонка поняла бы, что не могла. Даже страшная дура поняла бы, а ты…

— Ты сердилась на меня, — упрямо повторил Игорь. — Мне очень стыдно, Кима, честное слово, стыдно. И всегда было стыдно. Мне и сейчас стыдно, но тогда я поспорил с Борькой Яценко…

— Он погиб, Игорь.

— Да, он погиб. А я всегда думал, что ты была в него влюблена.

— Вот глупости–то. Какие же вы, мальчишки, дураки! Так о чем вы поспорили?

— Ну, мы поспорили, — Игорь с трудом начал исповедь. — Ну, что… что я дотронусь до тебя. Ты стояла у доски, а я подошел и положил тебе руку на плечо. Вот… А потом взял и провел рукой… Ну там, где нельзя.

— А где нельзя?

— Ну там. Ну сама знаешь…

— Знаю? — Кима тихо засмеялась. В темноте послышалось какое–то шуршание, что–то негромко щелкнуло. — Да–да, это ужасно! Ты нарушил табу…

— Вот, — тяжко вздохнул Игорь. — А ты на меня так тогда посмотрела, будто я тебя ударил. И мне стало стыдно. И стыдно до сих пор.

— Иди сюда, — шепнула она. — Ближе. Еще. Тут места хватит. Дай руку. Значит, тут нельзя? Тут, да? Тут?..

Она была совсем рядом. И рука Игоря ощутила теплую и упругую девичью грудь.

— Молчи, — бессвязно шептала она. — Можно, понимаешь. Можно, потому что вас убивают… а мы остаемся. Можно, потому что я люблю тебя. Можно, дурак ты несчастный, и я дура несчастная, и пусть хоть наши дети будут счастливее нас…

Тенгиз охапками доставал гвоздики из корзины, а Юнесса, Валентина Ивановна и сестры Крынкины складывали из них букеты.

— Подумать только, гвоздики — в марте, — сказал профессор Сайко. — За парочку этих корзин можно, я полагаю, и «Волгу» купить?

— Можно, — спокойно согласился Тенгиз. — Можно купить «Волгу». А можно положить на могилу отца.

— Вопросы будут, профессор? — ехидно поинтересовался Лавкин.

— Извините меня, Тенгиз, — виновато произнес Сайко. — Я имею глупую привычку неудачно острить.

— Я тоже люблю шутки, — сказал Тенгиз. — Только сегодня не время для шуток. И не место. Так мне кажется. Извините.

Анна и Константин сидели в узкой светелке и молчали, то ли прислушиваясь к разговорам в соседней комнате, то ли думая о своем. Потом Анна спросила:

— Сколько же ему лет?

— Кому?

— Илье Ивановичу, — пояснила Анна. — Отцу вашей жены. Вы что, забыли? Вы же только что говорили о нем.

— Да, да, — Константин вздохнул. — Позвольте, сколько же ему?.. Да, пожалуй, лет шестьдесят — шестьдесят пять. Признаться, я точно не знаю.

— Значит, его день рождения в вашей семье не отмечают, — невесело усмехнулась Анна. — Неужели так ни разу и не отмечали?

— Да как–то не получалось, — виновато сказал Константин. — Знаете, как в части? То учения, то стрельба, то еще что–нибудь.

— Еще «что–нибудь» — самый точный ответ. Я не права?

Константин подавленно молчал. Из соседней комнаты донесся голос Лавкина:

— А что у тебя в третьей корзине, Тенгиз?

— Цоликаури, Леня, — ответил голос Тенгиза. — Ровно восемнадцать бутылок цоликаури. Мы будем пить его вечером, вспоминать наших отцов и говорить хорошие тосты.

— Это правильно, Тенгиз, — помолчав, сказал Лавкин. — Ты очень хорошо сказал, летчик.

В доме Валентины Ивановны спали гости. На полу, на лавках, по двое на кроватях.

Начало светать, когда Анна проснулась. А может быть, она и не спала, а просто тихо лежала рядом с мирно посапывающей Валентиной Ивановной. Но посмотрела на светлеющее окно и осторожно выбралась из постели. Подошла к окну, отдернула занавески. Спокойно было за окном. Быстро светало.

Валентина Ивановна шевельнулась, посмотрела на стоявшую у окна Анну. Подошла, стала за спиной.

— Морозно, — тихо сказала она.

— Как тогда, — эхом отозвалась Анна. — Мне мама рассказывала. Сейчас кончится их счастье…

Резко откинулся чердачный люк. Высунулась девичья голова:

— Буди своего лейтенанта, Кима. Тяжелого полковника привезли. Он срочно требует кого–нибудь из офицеров. Буди лейтенанта, Кимка!..

В операционной лежал умирающий полковник. Худое матово–бледное лицо его уже было неподвижным, как у мертвеца.

Рядом хлопотали двое немолодых врачей в белых халатах. Мужчина и женщина. А за окном стучал молоток.

Молоденькая медсестра ввела Игоря, на ходу застегивающего портупею. Молча кивнула на полковника. Игорь подошел, склонился над ним:

— Товарищ полковник, младший лейтенант Суслин. По вашему приказанию.

— Оставьте нас с офицером, — с усилием проговорил полковник. — Скорей. У меня мало времени…

Врачи и сестричка вышли, плотно притворив за собою дверь.

— Немцы вырвались из окружения, — с трудом шептал полковник. — Механизированная группа. Танки и бронетранспортеры.

— Понял, товарищ полковник.

— Обожди. Не перебивай. Идут на Ильинку. Здесь полно раненых. Я доложил о прорыве. Помощь будет. Но ты должен задержать немцев. Должен. Сколько у тебя бойцов?

— Взвод истребителей танков.

— В Ильинку ведут две дороги. Постарайся перекрыть обе. И продержись. Продержись, лейтенант.

— Продержусь! Разрешите выполнять?

— Никому ни слова. Помочь тебе не смогут. Только возникнет паника. А помощь придет. Слово даю… Продержись.

— Понял.

— Продержись, сынок, — умоляюще шептал полковник, и по худому мертвенному лицу текли слезы. — Здесь раненые, женщины. Немцы всех передавят. Помни об этом, сынок. И все — бегом, бегом. Встреть немца подальше от деревни. Оседлай дороги. По целине они не пройдут. Снегу много… Ну ступай. Ступай, сынок, ступай…

Игорь вдруг наклонился, прижался губами ко лбу умирающего и сразу же вышел из палаты.

В коридоре толпились встревоженные врачи и сестры. Двое тотчас же прошли в палату, следом шмыгнула сестричка. Игорь подошел к Киме.

— Ну пока, — бодро сказал он. — Тороплюсь.

— Что сказал полковник? — тихо спросила Кима.

— Чтобы я тебя поцеловал! — громко выпалил Игорь.

Он и вправду поцеловал ее. В губы. При всех. Выхватил из ее рук свой полушубок и бросился к дверям.

Кима догнала его, когда он уже спрыгнул с крыльца. Догнала, обняла, прижалась.

— Я вернусь!.. — Игорь вырвался, побежал.

А Кима осталась. Смотрела сквозь слезы ему вслед, повторяя одно и то же:

— Только уцелей. Только уцелей!.. Прошу тебя, родной мой, только уцелей!..

Ранним утром приехавшие собрались возле дома Валентины Ивановны. Женщины несли цветы. Много цветов.

«Волга» подкатила к крыльцу. Со столичным номером. За рулем сидел мужчина с актерским лицом. Рядом — женщина в дорогой шубке явно неотечественного пошива.

— Как проехать к памятнику? — опустив стекло, спросил мужчина, ни к кому, впрочем, не обращаясь.

— Вы, вероятно, Мятников? — улыбнулась Анна. — Так вылезайте, мы как раз идем туда.

— У моего мужа через три дня концерт в «Ла Скала», — объявила женщина в шубке. — Надо же понимать…

— Я спрашиваю, можно ли проехать к памятнику на машине? — резко повторил мужчина. — Дорога приличная?

— Дорога расчищена тридцать лет назад, — еле сдерживаясь, сказал профессор. — Ради вас, Мятников, заметьте.

— Скатертью дорога! — выпалил Леня Лавкин.

Рывком взяв с места, машина укатила.

— Неужели сам Мятников? — с радостным удивлением сказала Юнесса. — Тот самый? Знаменитый? Народный артист?

— Пошли, друзья, — скрыв вздох, сказала Анна.

* * *

— В ружье!.. — задыхаясь, прокричал Суслин, с грохотом распахнув дверь в сарай. — Выходи строиться!..

Разобрав оружие, солдаты выбегали на улицу. И опять Сайко с Хабанеевым не поделили было бронебойку, и опять Лавкин тащил пэтээр в одиночестве, а Святкин, позевывая, лениво трусил сзади.

Взвод строился у входа в сарай. Игорь поманил Гарбузенко, отвел в сторону. Открыл планшетку с картой, сказал негромко:

— Танки и бронетранспортеры немцев вырвались из окружения. Наша задача — держать обе дороги. Часа три. Сколько продержимся, пока не придет помощь. Так приказал полковник.

— С марша бой не выдержим, — вздохнул старший сержант. — Надо бы заранее позицию подыскать, укрепиться.

— Станете на этой высотке, — Суслин ткнул в карту. — Тут болота кругом, не обойдут. А я их в низинке возле речки задержу. Может быть, мост удастся взорвать.

— Лады, — опять вздохнул Гарбузенко. — Ну прощай, лейтенант.

— Вы эту мистику оставьте, — нахмурился Суслин. — Бой как бой. И чтоб без паники! Кто первым встретит противника, вышлет связного. Пока не придет связной, позиции не оставлять.

— Лады, — еще раз грустно подтвердил Гарбузенко.

Молчаливая процессия из родственников и присоединившихся к ним жителей Ильинки, среди которых выделялся шофер Сергей с большим самодельным еловым венком, медленно шла по дороге.

Шедшая впереди Анна внезапно свернула с дороги, подошла к приметной березе и остановилась. Остальные следовали за ней.

— Здесь, на этом месте, погиб связной, которого младший лейтенант Суслин послал за помощью.

Мужчины сняли шапки. Анна в упор смотрела на красивого грузина в форме летчика гражданской авиации, и губы у нее дрожали.

— Связным был рядовой Реваз Кодеридзе, — наконец сказала она.

Мужчины сняли шапки, и все сейчас смотрели на Тенгиза. Он молча подошел к Анне, взял из ее букета три гвоздики, шагнул в снег и, опустившись на одно колено, снял фуражку, что–то тихо сказал по–грузински и бережно положил на снег цветы.

Суслин и Гарбузенко направлялись к взводному строю, когда из–за сарая вышла девочка, закутанная в большой женский платок.

— Здравствуйте, — улыбнулась она. — Я Валя. Не узнаете?

— А куда ты собралась? — растерялся Суслин.

— Так мне же в Некрасовку надо, к бабушке, — терпеливо объяснила непонимавшему взрослому девочка. — Я же вчера говорила.

— По дороге движение запрещено, — строго сказал Суслин.

— Я лесом хожу. Лесом ближе, и мы всегда так ходим.

— Так это же Валюха! — крикнул из строя Святкин. — Свой человек!

— Ну иди, — сдался Суслин. — Только быстро и только лесом.

— До свидания! — крикнула девочка.

Когда она пробегала мимо строя, ее остановил Святкии.

— Погоди, Валюха. Письмо жене отправить не успел. Будь другом, опусти в ящик.

Девочка аккуратно спрятала солдатский треугольничек за пазуху и убежала. А Суслин и Гарбузенко подошли к строю.

— Третье и четвертое отделения, два шага вперед — марш! — скомандовал младший лейтенант.

Солдаты перестроились.

— Старший сержант Гарбузенко, командуйте вторым полувзводом.

— Взять половину боеприпасов, бегом за мной! — прокричал Гарбузенко. — Быстрей, хлопцы!..

— Сержант Мятников и рядовой Крынкин — в головной дозор. Маршрут следования: Ильинка — мост через реку Хрипань — высотка на той стороне. Бегом!

Мятников и Крынкин побежали к мосту. Оставшиеся молча наблюдали за ними.

— Взять боеприпасы, — Суслин невольно проводил их глазами, но тут же продолжил приказ:

— Первое и второе отделения — к мосту, за мной, бегом — марш!..

И первым побежал по дороге вслед за уже далеко убежавшими вперед Мятниковым и Крынкиным.

Полувзвод бежал по дороге за своим командиром, позвякивая оружием.

— Не иначе наш Суслик опять марш–бросок затеял, — ворчал на бегу Святкин. — Ночь прокантовался, юбку какой–то девахе завернул и решил смыться, пока мама не проснулась.

— Черт его знает, — с сомнением отозвался бежавший рядом Сайко. — Может, и правда фрицы прорвались? Чего на войне не бывает.

— Чтобы наши фрицев из колечка выпустили? — усмехнулся Святкин. — Да ни в жисть, Ваня, не те времена!

Полувзвод почти добежал до речки, а Мятников и Крынкин уже перешли ее по мосту и теперь поднимались на противоположный берег.

— Занять оборону у моста! — задыхаясь от бега, прокричал Суслин.

— Бронебойщикам — по обочинам! Пулеметчикам — на флангах! Первое отделение — слева от дороги, второе — справа! Быстро!

Отделения рассыпались, на бегу занимая оборону.

Может быть, как раз на месте этой обороны и стоял памятник. А возле него — два автобуса, из которых выходили дети и взрослые, да «Волга» народного артиста, из которой пока еще никто не появлялся. В машине жена в шубке заботливо кутала певца.

— Шарф — на два оборота вокруг горла, — говорила она. — И не смей расстегиваться.

— Пока еще рано, — сказал он. — Еще митинг не начался. Начнется — вылезем, а пока здесь посидим. Снег–то какой, посмотри…

Взлетали в воздух снег, комья мерзлой земли. Отделения закапывались в землю, пока было тихо.

— Успеть бы поглубже зарыться, — озабоченно говорил Суслин. — Здесь они обойти нас не могут, правда?

— Не должны, — согласился Сайко. — Лед подтаял, не выдержит, а снега глубокие. Хорошо бы мостик рвануть, лейтенант.

— А чем? — спросил Игорь. — Надо было в Ильинке толу спросить, а я не подумал. Может, гранатами?

— Нет, гранатами его не возьмешь, только себя обнаружишь понапрасну. — Сайко еще раз глянул на мост, прикинул. — Я, пожалуй, этот мостик Витьке Свату поручу. Не возражаешь, лейтенант?

— Ну поручите.

— Святкин! — крикнул Сайко — К командиру!

Подбежал разгоряченный работой Святкин. Без шинели, с распахнутым воротом гимнастерки.

— Только честно: играем или взаправду фрицев ждем?

— Играем, — вздохнул взводный. — Аты–баты, шли солдаты.

— Понятно… — протянул Святкин.

— Витя, мостик тебе поручается, — сказал Сайко. — Взорвать его не удастся, постарайся пробочку организовать.

— Это мысль, Ваня.

— На мотоциклистов силы не трать: мы их на пулеметик наколем. Сиди себе тихонько и жди. Либо танк, либо транспортер.

— Либо велосипед, — серьезно кивнул Святкин и встал. — Пойду местечко подберу. Не пальните в меня с перепугу.

— Обожди. — Сайко повернулся к Игорю:

— Я правильно передал ваш приказ, товарищ младший лейтенант?

— Приказ? — Суслин помолчал, соображая. — Да, спасибо. Только оденьтесь, Святкин. А то простудитесь.

— Это верно, — серьезно подтвердил ефрейтор. — Насморк можно схватить.

И побежал к мосту.

— Спасибо, — смущенно улыбнулся Игорь. — Это, знаете, как–то по–настоящему. По дружбе.

— Дело не в дружбе, лейтенант. Дело в службе, — сказал Сайко. — Давайте пока отделения проверим. Как они там устроились, куда стрелять собираются.

— Да, да, — поддакнул Суслин. — Уточним ориентиры, сектора обстрелов…

Но тут из–за леса, с той стороны, донеслись пулеметные очереди. Громыхнул дальний взрыв.

— Вот вам и здрасьте, — сказал Сайко. — Похоже, идут, лейтенант.

— По местам!.. — протяжно прокричал Суслин. — Всем укрыться! Без команды не стрелять!..

И побежал, проваливаясь в подтаявший снег.

Игорь еще не успел добраться до своего места, как на противоположной стороне реки показался Мятников. Промчался по мосту, грохоча сапогами, упал рядом с командиром взвода.

— Моторазведка. Ванька, дурень, сунулся, и сразу — поперек груди. Я гранатой рванул — назад поскакали.

— А Крынкин? — тихо спросил Игорь.

— Наповал: четыре дырки в груди. — Мятников горстями хватал снег с бруствера, запихивал в рот, никак не мог отдышаться. — А они вот–вот пожалуют: моторы слыхать. Тут низинка, а там, на горе, грохочут, что твоя дивизия…

На этих словах зазвучал духовой оркестр: он играл знаменитую песню Великой Отечественной: «Вставай, страна огромная».

Люди — и приехавшие на машинах, и подошедшие из Ильинки — стояли перед усыпанным цветами обелиском. Стояли молча, как на молитве, и мужчины сняли шапки. Только, крепко обнявшись, тихо плакали сестры Крынкины…

Уплыли в будущее звуки оркестра. К Суслину подбежал Кодеридзе:

— Вызывали, товарищ младший лейтенант?

— Вот верхняя дорога, — показал по карте Игорь. — Здесь, на высотке, — Гарбузенко с полувзводом. Бегом к нему, Кодеридзе. Скажете, что немцы идут сюда. Маршрут запомнили?

— Запомнил. Разрешите идти?

— Бегом, Абрек, бегом! И они пусть тоже бегом! Тоже!..

Кодеридзе убежал. Притихшие, посерьезневшие солдаты смотрели на противоположный берег, туда, где дорога скрывалась в лесу. Там было пусто и тихо.

И вдруг рявкнул далекий выстрел. Снаряд прочертил небо и разорвался где–то за их спинами, возле опушки.

— Бегом, Абрек, бегом, — не сводя глаз с дороги, машинально шептал Игорь.

Но Абрек уже никуда не бежал. Не успев добраться до кустов, он лежал на снегу, раскинув руки, смятый страшным ударом разорвавшегося поблизости танкового снаряда…

Оркестр у памятника брал последние такты, когда Тенгиз вздрогнул, точно почувствовав или увидев нечто. И бережно достал из кармана орден Отечественной войны. И, глядя на него, все достали привезенные с собой отцовские ордена и держали их перед собой, как иконки. Все, кроме Анны. У нее не было ордена.

Смолк оркестр. И в наступившей тишине вдруг возникли грохот и лязг идущего танка…

Широкий приземистый танк, покачиваясь на ухабах, с нарастающим грохотом катился к мосту.

— «Тигр»… — испуганно прошептал Суслин — Бронебойки не возьмут. Что делать?.. Что же делать?..

Солдаты терпеливо лежали в наспех отрытых укрытиях, ожидая команды. «Тигр» неудержимо катился на них…

Он лишь на мгновение, точно присматриваясь, притормозил перед мостом, а затем медленно двинулся вперед. Бревенчатый настил содрогнулся под его тяжестью, но выдержал.

Танк дополз до середины моста, когда позади него из–под моста появился Святкин. Широко размахнувшись, метнул противотанковую гранату и упал вниз, под прикрытие мостовых устоев.

Рванул взрыв. В воздух полетели доски, обломки бревен. «Тигр» с ходу развернуло на разорванной гусенице, он загородил пролет моста.

— Ура! — не выдержав, восторженно заорал взвод. — Ура Святкину!

Танковая башня поползла вправо, ощупывая пространство впереди. Пулеметная очередь распорола снег.

— Бей по щелям! — кричал Сайко. — Бей по триплексам! Не давай ему глядеть!..

Взвод открыл беспорядочную стрельбу. Пули с визгом рикошетили от брони, а танк, медленно поводя башней, прошивал снег длинными очередями.

С опушки леса тоже ударили пулеметы. Первые мины с выматывающим душу визгом взлетели в воздух. Они звонко рвались на поле, пятная снег черными розетками разрывов.

— Сейчас пойдут! — крикнул Мятников. — «Тигру» гляделки заткните, ребята!..

Из–под моста, с кормы танка, снова показался Святкин.

— Убьют!.. — что есть силы закричал Суслин, как будто ефрейтор мог его услышать. — Убьют, Святкин, назад!..

Широко размахнувшись, Святкин швырнул гранату и полетел вниз, под мост. Громыхнул взрыв, и танковая башня замерла. Пулемет еще бил, но теперь в одну точку: осколки гранаты намертво заклинили погон.

— Хабанера, тащи патроны! — Сайко схватил противотанковое ружье, вскочил на снежный бруствер окопа.

— Куда? — не понял Хабанеев.

— Не дрейфь, Хабанерочка! Раньше смерти не убьют! А сдрейфишь, застрелю!..

Пригибаясь, Сайко бросился к застрявшему на мосту «тигру». Хабанеев бежал следом, волоча цинк с патронами. Они нырнули под танк, Сайко выставил ружье между катков.

— Видал, брат, какая позиция мировая! Экстра–люкс! Автомат взял?

— Ну взял, ну?

— Левее тебя в днище — люк. Поглядывай, чтобы танкисты его не открыли. А то шарахнут нам по задницам…

Из лесу показались танки, стреляя с ходу. От грохота взрывов и рева моторов дрожала земля: под прикрытием танков шли транспортеры и мотоциклы. Ливень огня обрушился на взвод.

Закричали первые раненые. Растерявшийся Лавкин вскочил и тут же упал, прошитый очередью.

В голос рыдал сантехник Леня Лавкин, уткнувшись в плечо сурового Глебова. Глебов–племянник обнял его, прижал к себе.

Святкин скатился в окопчик командира взвода:

— Калуга мой накрылся! Ко мне, видать, перебежать хотел…

— «Пантеры»! — отчаянно крикнул Суслин. — Не видишь, что ли?!

— Танки жечь мы сами будем, — отрезал Святкин. — Твое дело — за флангами следить, понял? Видишь, автоматчики по целине обходят? Держи фланги, лейтенант, а я за ружьем смотаюсь. Бронебойка моя у Калуги осталась…

И выскочил из окопа.

Резко били противотанковые ружья. Один из немецких бронетранспортеров загорелся, автоматчики попрыгали в снег. Шедший следом танк столкнул горящий бронетранспортер с дороги. Гулко рванули бензобаки.

— Ай да мы, Хабанерочка, ай да мы с тобой!.. — Сайко подмигнул напряженно–серьезному Хабанееву.

— Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал. Патрон!..

— Танки! — крикнул Хабанеев, вгоняя патрон в казенник бронебойки. — Танки на нас, Ваня!..

— Они эту «тигру» в речку хотят столкнуть, им мост нужен. Слушай, Хабанера, у тебя патефон был когда–нибудь?

— Какой патефон? — не понял Хабанеев.

— У меня тоже не было. Жалко, правда? Держи ружье.

— Ты куда?

— Я с этой стервой «пантерой» поговорю. А то ведь раздавят нас с тобой под танком и фамилий не спросят…

Сайко сунул за пазуху ватника гранаты, выбрался из–под днища «тигра» и ловко пополз по кювету навстречу немцам.

Ловя на мушку бронетранспортер и перезаряжая после каждого выстрела, Хабанеев искоса поглядывал на ползущего вперед друга. И даже не обрадовался, когда поджег еще один бронетранспортер: не до этого ему сейчас было…

Сайко незамеченным подобрался к «пантере» на бросок. Привстав, швырнул гранату, но не упал, а вдруг согнулся, прижал руки к животу и, качаясь, пошел навстречу танку. На дороге грохнул взрыв. Сайко швырнуло в сторону, «пантера», заюзив и развернувшись, расстелила по дороге разорванную взрывом гусеницу.

— Ваня!.. — закричал Хабанеев. — Ай Ваня мой, Ваня!..

Плакал у обелиска профессор Сайко. Стекла очков его запотели, и он едва различал сквозь них расплывшиеся лица окружа–ющих.

Повторялся и повторялся душераздирающий крик Хабанеева:

— Ваня!.. Ай Ваня!.. Ваня мой, Ваня!..

Хабанеев стрелял, крича и плача. Всхлипывая, размазывал по щекам слезы, которые мешали целиться. Сбитыми в кровь пальцами заталкивал очередной патрон в патронник и снова ловил цель.

Он стрелял так ожесточенно, что не слышал, как открылся люк в днище танка, не видел высунувшейся оттуда головы в черном шлеме и руки с парабеллумом. Он даже не расслышал тех выстрелов, которыми его расстреляли в спину…

Прижавшись к Анне, плакала Юнесса Хабанеева. Анна молча гладила ее по растрепавшимся на ветру волосам…

Немецкие автоматчики, не сумев переправиться по подтаявшему льду, откатывались к лесу. Из–за пробки на мосту танки остановились тоже, изредка постреливая. Бой затихал.

* * *

— И чего они, дурни, прямо в лоб перли? — Мятников аккуратно прислонил к стенке окопчика ручной пулемет и упал в снег рядом с командиром взвода. — Либо на силу надеялись, либо ноги поскорее уносят, либо совсем офонарели.

— Первую–то отбили! — восторженно кричал Суслин, не слушая сержанта. — Отбили ведь, мою самую первую отбили!..

— Погоди радоваться, лейтенант, — рассудительно сказал Мятников. — Он сейчас, гад, минометы подтягивает…

Он вдруг вскочил, схватил ручной пулемет.

— Ты куда, сержант?

— Слева ребята без командира!..

Мятников выскочил из окопа и, пригнувшись, побежал к своему отделению.

И почти тотчас же ударили минометы. Немцы били по площадям, перепахивая минами почерневший от гари снег.

Мятников неожиданно вскинул руки и упал навзничь, так и не выпустив ручного пулемета…

Распахнув пальто, сняв шапку, сорвав мохеровый шарф, во весь голос пел народный артист Мятников. И сильный, всемирно известный баритон его разносился далеко вокруг.

Никогда в жизни Мятников не пел так, как у этого обелиска. Ни на концертах, ни на смотрах, ни на конкурсах. Ни на родине, ни за границей не пел он так, потому что сейчас он пел для своего отца…

И эта песня, посвященная памяти павших, песня о гремящем до наших дней эхе великой войны, звучала на протяжении всего последующего эпизода…

Обстрел прекратился внезапно. И почти тотчас же в окопчик младшего лейтенанта Суслина скатился ефрейтор Святкин. Осунувшийся, почерневший, неузнаваемый.

— Ты живой, — скорее констатировал, чем спрашивал, Суслин.

— За нами — Ильинка, — сказал Святкин, скручивая цигарку непослушными пальцами. — Там — раненые. И дети. И отступать нам некуда, младший лейтенант Игорек.

— Где Гарбузенко? — в отчаянии повторял Суслин. — Ну где же Гарбузенко?..

Святкин осторожно выглянул из окопа. Опустился на снег, прикурил.

— Что там? — спросил Суслин.

— Готовятся, — Святкин жадно курил. — Ты толково бой провел, лейтенант, очень толково. Восемнадцать хлопцев две немецкие танковые атаки отбили, надо же!..

Он еще раз осторожно выглянул.

Немецкие автоматчики, оттеснив от моста последние группы защитников, сделали главное — захватили мост и сбили огневой заслон. Теперь за их спинами танкисты лихорадочно ремонтировали разбитую гусеницу «тигра».

— Сейчас они своему «тигру» лапти накинут, и все наши смерти — коту под хвост, — Святкин жадно затянулся, бросил окурок и теперь заталкивал под ремень гранаты. — Прикрой меня огнем, Игорек.

— Бежать?.. — не сдерживая нервной дрожи, закричал Суслин. — Струсил, да? Струсил?..

— Дурак ты, лейтенант, — вздохнул Святкин. — Прикрой, говорю, огнем, а то же коту под хвост вся работа. Они сейчас в последнюю пойдут, и жить нам — сколько продержимся. Вот он, наш с тобой последний, решающий. Красиво же мы о нем пели…

— Тебя же убьют, Витька, — дрожа, сказал Суслин.

— Пали на полный диск, Игорек. — Святкин вдруг то ли пропел, то ли прокричал:

— Я беспризорничком родился и беспризорничком помру!..

И выскочил из окопа.

Суслин бил короткими очередями, прикрывая подбирающегося к мосту ефрейтора. Он понял, что задумал Святкин, дрожь прошла, и Игорь стрелял расчетливо, прикрывая друга.

На выструганной добела столешнице стояло восемнадцать бутылок цоликаури. А за столом сидели девятнадцать человек, потому что восемнадцатым был народный артист Мятников, а девятнадцатой — Валентина Ивановна. И перед каждым стоял стакан с золотым вином. Но люди не пили, не плакали: они говорили.

Тенгиз:

— Когда человек рождается, он обязательно плачет, а все вокруг улыбаются и говорят: «Здравствуй, дорогой!» Пусть же каждый проживет свою жизнь так, чтобы, когда придет его час, он один улыбался, а все бы кругом плакали и говорили: «Прощай, дорогой!» Как сегодня мы говорим эти слова нашим отцам. За честную жизнь, за последнюю улыбку, за гордую улыбку человека!

Кончились патроны в диске автомата. Игорь, торопясь, вставлял другой диск, а он не шел в пазы, его перекашивало…

Рев взревевшего танкового мотора возник неожиданно. Игорь выглянул.

Немцы закончили ремонт гусеницы. «Тигр» дернулся назад, разворачиваясь на узком мосту, как вдруг перед ним с грохотом разорвалась связка гранат, и гусеница вновь расстелилась по мостовому настилу.

— Витька!.. — закричал Игорь.

У Святкина уже не было сил, а потому швырнул он эту связку прямо перед собой. И искромсанное осколками тело его лежало сейчас у сломанных перил…

И опять — струганый стол, восемнадцать бутылок и девятнадцать близких. Профессор Сайко:

— Древние говорили: «Мементо мори». Помни о смерти. То есть не бездельничай, успей сделать все, что в твоих силах, ибо величина скорби при расставании с тобой и есть истинная мера твоей жизни…

Наконец Игорь вставил заупрямившийся диск. По лицу его текли слезы, но он не замечал их, потому что они были последними.

А немецкие автоматчики уже открыто и неторопливо шли по полю боя, в упор расстреливая раненых.

А на мосту опять ремонтировали гусеницу «тигра».

Но Игорь Суслин больше не смотрел на мост. Теперь он бил короткими очередями по автоматчикам, и после двух попаданий немцы наконец–то засекли его, упали в снег и открыли по Суслину огонь из всех автоматов.

А он и не думал больше об укрытии. Он стрелял и стрелял, пока страшный удар в голову не швырнул его на противоположную стенку окопа.

Анна читала стихи:

Отцов не убивают на войне Ни пулей, ни осколком, ни снарядом. За немоту любимые вдвойне, Они шагают с нами рядом. Отцов не убивают на войне…

Немецкие автоматчики продолжали ходить по полю. После того как навсегда замолчал автомат Суслина, слышались только их очереди. В тяжелораненых и даже в мертвых.

Окровавленный Глебов осторожно закапывался в снег. Автоматчики еще не дошли до него, хладнокровия у него хватало, правда, силы уже были на исходе. И поэтому он не торопился.

Только вдруг он увидел, что из недалеких кустов на него смотрит перепуганная девочка в большом платке и огромных валенках.

И немцы увидели девочку. Двое автоматчиков направились к ней, проваливаясь в подтаявшем снегу.

— Валя, беги!.. — что есть силы закричал Глебов. — Беги!.. Из последних сил он встал на ноги.

— Здесь я, гады!.. Здесь!..

И выпустил в автоматчиков длинную очередь. Руки дрожали, по лицу текла кровь, и он вряд ли попал в кого–либо. Но немцы, забыв о девочке, бежали теперь к нему, ожесточенно стреляя на бегу. Они были точнее. Глебов выронил автомат, вскинул, падая, руки, но сквозь пот и кровь увидел…

… первые «тридцать четверки» на гребне возле Ильинки…

— Так погиб последний, — тихо говорила Валентина Ивановна. — А я тогда сознание потеряла. Очнулась в избе: наши солдаты принесли…

Она вздохнула, отерла слезы, подошла к угрюмо молчавшему племяннику Глебова.

— Дай, Паша, я тебя поцелую. Это ведь твой дядя спас меня тогда.

Павел Глебов вскочил, расцеловался с Валентиной Ивановной, снова сел. Суетливо зашарил по карманам, бормоча:

— Я закурю, закурю, а? Как, артист, на тебя не повлияет, если подымлю тут, а?..

— Кури, Паша, — негромко сказал Мятников. — Если, конечно, хозяюшка наша не против.

Валентина Ивановна молча покивала. И все закурили. Даже Мятников. И долго молчали.

— А письмо, что просили меня отправить, я так и не отправила, — тихо сказала Валентина Ивановна. — Сперва болела долго, потом вроде как поздно было. Виновата, конечно, очень я виновата.

Прошла к иконе Божьей Матери, что висела в красном углу, достала из–за нее пожелтевший солдатский треугольник.

— Варваре Святкиной, — прочитала она и протянула письмо капитану.

Константин развернул треугольник, а читать не мог: строчки прыгали перед глазами. Отдал Анне:

— Прочитай, Аня.

— «Здравствуй, Варюха моя…» — начала читать Анна.

— Это мама, — зачем–то пояснил Константин. — Мама моя.

— «Пишу тебе, потому что сегодня мне двадцатка стукнула. И такого дня у меня еще не было. Я ведь беспризорничком родился, какие там дни рождения. Шамовки перехватил, морду не набили — уже праздничек. А тут ребята — ну все, Варюха, весь наш боевой взвод — загоношились и гульнули. И так все хорошо было, Варя, весело, дружно. И все речи толкали.

Все больше о том, как после войны жить будем. И еще насчет детей, конечно, разговор был. Ты себя, Варюха, береги, слышишь? Ты же в мамы готовишься. Уж как–нибудь прохарчись маленько. Родишь сына — Костей назови. Мне это имя очень даже нравится. И смотри, Варюха, если не вернусь, расти так его, чтоб человек вышел, а не дешевка какая. Думаю о тебе, денечки наши считанные вспоминаю и целую, как умею. Твой Витька Святкин».

Все молчали. Константин вскочил неожиданно:

— Мне позвонить надо. Домой. Срочно.

— В конторе есть телефон, — сказала Анна. — Я провожу. Извините, мы скоро вернемся.

Было уже довольно поздно, но старик Илья Иванович не спал. Он сидел на кухне и занимался привычным и любимым делом: доставал из коробки свои многочисленные солдатские медали, разглядывал каждую и тихо улыбался, вспоминая что–то, ведомое только ему.

Телефонный звонок раздался, как всегда, неожиданно, да и был неожиданным: громким и длительным. И Илья Иванович торопливо засеменил в большую комнату, где стоял телефон.

— Слушаю, — сказал он, сняв трубку.

Трубка молчала, и старик еще раз сказал: «Слушаю вас». И тогда трубка ответила вдруг:

— Здравствуй, батя.

— Что?.. — недоверчиво переспросил Илья Иванович. — Что вы сказали? Что?..

— Здравствуй, батя, — уже громче и увереннее сказала трубка. — Это я, Константин. Ну как ты там?

Старик хотел ответить, но не мог. Губы задергались, голос больше не слушался его.

— Батя, ты меня слышишь? — уже с беспокойством спросил Константин. — Это я, батя.

— Костя?.. — сдавленно переспросил Илья Иванович. — Это ты, да? Ты это звонишь?

— Я, батя, я.

— А Люба спит. Разбудить?

— Ты мне сейчас нужен, а не Люба, — сказал Константин. — Свинья я у тебя, но ты уж прости меня. Прости, батя.

Илья Иванович молчал. По лицу его вдруг медленно потекли слезы, но он не замечал их и — улыбался.

— Батя, чего замолчал? — встревожился Константин. — Слышишь меня?

— Слышу.

— Скажи Любе, чтоб три билета на Москву заказывала. Три, понял?

Из спальни вышла заспанная Люба. Хотела что–то спросить, зевнула, привычно протянула руку за трубкой, но старик так сердито махнул рукой, что она остановилась в крайнем изумлении.

— Три билета на Москву! — прокричала трубка.

— Три билета, сынок, — громко повторил Илья Иванович. — Три, и все — на Москву!..

Была звездная ночь, и по дороге к памятнику шли Константин и Анна.

— А я никогда не получала писем от папы. Он не писал в ту ночь перед боем, он был с мамой. Это была единственная ночь в их жизни, и поэтому я — Анна Вилленстович, а не Анна Суслина. И ордена у нас нет. Он у бабушки хранится, у папиной мамы. А бабушка мою маму не признала и орден нам не отдала.

— Свинство это, — сказал Константин, больше думая о своем. — По себе знаю.

— В те годы редкая любовь приносила счастье, — тихо продолжала Анна, — но мама всю жизнь считала себя счастливейшей из женщин. Странно, правда?

— Странно, — вздохнул Константин. — А может быть, и нет. Нам трудно судить: у них были другие единицы измерения, и счастья и несчастья. Выше наших.

— Неизмеримо выше, — согласилась Анна.

Некоторое время они шли молча.

— Что–то случилось со мной за эти дни, — наконец сказал он. — Сам не понимаю что, но чувствую. Может быть, потом разберусь, потом пойму.

— Это естественно, Костя.

— Мне не в чем себя упрекнуть, не подумайте, Аня. Живу нормально, как все. Служу честно. Делаю, что положено. Но может быть, в этом–то все и дело: только, что положено. Не меньше, но и не больше… Он вдруг замолчал и остановился. И Анна остановилась. Возле обелиска молча стояли люди.

Они узнали их, когда подошли ближе.

Юнессу Хабанееву и профессора Сайко, Леню Лавкина и народного артиста Мятникова, летчика гражданской авиации Тенгиза Кодеридзе и сестер Крынкиных, племянника Глебова и Валентину Ивановну. И молча встали рядом.

И тогда возник последний титр фильма. Нет, не «Конец», потому что не было конца в этой истории. Просто медленно всплыла надпись: «СТОЯВШИМ НАСМЕРТЬ ВО ИМЯ ЖИЗНИ».

Бессмертный полк с реальными историями о женщинах на войне

Татьяна Петровна Белова. Первая женщина-гвардеец в саперных войсках

Моя бабушка Татьяна Петровна Белова (1918–2012) родилась в Витебской области, деревне Дуброво Соржицкого сельсовета. В 1935 году окончила неполную среднюю школу. Поступила в Витебский медтехникум. Затем работала в амбулатории при фабрике «КИМ» города Витебска… Потом была война…

27 июня 1941 года ее призвали в армию. Направили в 184-й отдельный саперный батальон в Карело-Финскую ССР. Два «кубика» в петлицах, стала Татьяна военфельдшером. Трудно служить среди мужчин женщинам, а их там было всего четверо. Много разных тяжких воспоминаний осталось в памяти. Осенью 1941 года привезли к штабу батальона 12 тел – наши саперы погибли, защищая высоту «Верблюд». Больно было, непривычно… Их похоронили еще в гробах. Потом подобное делать уже было невозможно.

184-й батальон был при 7-й армии во главе с командующим генералом Мерецковым и выполнял особые задания. Немцы захватили город Тихвин, единственную станцию сообщения с блокадным Ленинградом через Ладожское озеро. 184-й батальон и его опытнейшие саперы были брошены на освобождение города Тихвина и спасение Дороги жизни. Тихвин освободили, он был в руках врага всего 3–4 дня. «Наш батальон понес огромные потери, – вспоминала бабушка. – В строю осталось немного солдат и офицеров. Пострадали и наши медики. Фельдшер Вера, раненная осколком в затылок, ослепла, ее увезли в тыл. Военфельдшер 17-летняя Зоя была убита. Ее поджидала на просеке сидящая на дереве “финская кукушка” – снайпер. Волею судеб я осталась жива. За бои по освобождению Тихвина от врага нашему батальону было присвоено звание “1-й Гвардейский отдельный саперный батальон”. Я стала первой женщиной-гвардейцем в саперных войсках и была награждена медалью “За боевые заслуги”.

Я была ранена, но не очень тяжело, отказалась от госпитализации и осталась в своем батальоне…

У саперов трудная жизнь. Я им часто отдавала свой хлеб и папиросы, которые были положены офицерам. И солдаты были благодарны моему нежному к ним отношению и называли меня “наша гвардии Татьяна Петровна”».

Когда я родилась, бабушке было 65 лет. С детства я слышала от нее рассказы про войну – жуткие, трогательные и даже веселые. Но все они были пропитаны мужеством и патриотизмом.

Можно рассказать, как весной 1944 года при форсировании реки Свирь плыло по ней множество солдат, раненых и убитых. Как, проходя по берегу, оказывала помощь раненым – к сожалению, очень молоденьким бойцам… Слышала их умирающих, как они стонали и произносили одно слово: «Мама». Это тяжкое бремя памяти.

Можно рассказать, как из Ленинграда передислоцировался госпиталь по Ладожскому озеру, и всех медиков и раненых расстреляли и затопили фашистские самолеты. Сколько же солдат, техники лежит там на дне!

Можно рассказать и о том, как в северные –30°С ночью они спали в палатке у костра и мечтали хоть о какой-то теплой постели. И как кидали кусочек картонки в кипяток, подыгрывая друг другу, что это – чай.

Рассказала Анастасия Бородкина

Татьяна Ивановна Николаева. В женском батальоне

Моя прабабушка Николаева Татьяна Ивановна родилась в Москве в 1920 году. Когда в 1941-м началась война, она училась в институте. В октябре 1941 года немецкие войска приближались к Москве, она добровольно пошла в военкомат и попросилась на фронт. Бабушку не хотели брать на фронт, так как в ее семье уже погибли два брата. Но она настояла на том, чтобы ее приняли в ряды Красной Армии. Ее направили в женский батальон противовоздушной обороны Москвы. В их задачу входило наблюдение и своевременное оповещение штаба о вражеских самолетах, которые совершали налеты на Москву. Располагался батальон под Москвой. Условия, в которых они находились, были очень тяжелыми. Не хватало воды и еды, жили они в землянках. Зима 1941 года была очень холодной, моя бабушка отморозила ноги. Но никто из девушек не пал духом, все понимали важность их задачи. Ведь это была их столица, и нужно было не дать врагу ее бомбить. После войны прабабушку наградили медалью «За оборону Москвы».

Рассказал Даниил Мишин

Ольга Сергеевна Курбатова. На службе в госпитале

Моя прабабушка Ольга Сергеевна Курбатова (в девичестве Питушкина, 1921–2003) после школы поступила в Московский институт «Цветметзолото». В октябре 1941-го в звании младшего сержанта пошла служить в 222-й хирургический полевой подвижной госпиталь в должности младшей медицинской сестры приемно-сортировочного и эвакуационного отделения. Затем служила в 1-й Ударной армии Северо-Западного фронта, стала старшиной медицинской службы.

Весной 1943-го в районе Поддорья – Вещанка госпиталь, где служила прабабушка, из-за бездорожья не мог эвакуировать тяжелораненых, продовольствия не было, положение сложилось тяжелое. Госпиталь переполнен, а раненые продолжали поступать. В конце апреля – начале мая эвакуация проводилась самолетами по ночам. Ольга Питушкина помогала при эвакуации, отправляла под обстрелом и бомбежкой за ночь по 200–300 человек. Была награждена медалью «За боевые заслуги».

Прабабушка вспоминала: «Когда мы входили в разрушенные немцами деревни, первое, что бросалось в глаза, это целые печки, оставшиеся после бомбежки. Крестьяне, как только фашисты начинали бомбить деревню, прятали детей в печки, таким образом спасая им жизнь».

После войны Ольга вышла замуж за начальника отдела штаба 1-й Ударной армии, подполковника Курбатова Бориса Павловича, с которым познакомилась на фронте. Вот такая получилась семья ветеранов.

Рассказала Варвара Литовченко

Зоя Сергеевна Первушина. На допросах не проронила ни слова

Моя прабабушка Зоя Сергеевна Первушина родилась в 1923 году, в составе агитбригады ушла на фронт со студенческой скамьи. С фронта доходили письма об успехах отряда, но случалось, что доходили и горькие известия. Одно из них – о моей прабабушке.

Находясь с одним из отрядов в тылу врага, она до последнего патрона прикрывала раненых товарищей, но была схвачена гитлеровцами. На допросах, несмотря на пытки, не проронила ни слова. Дошли сведения, что ее зверски замучили фашистские палачи. Многие газеты, в том числе «Комсомольская правда», поместили ее фотографию, посвятили ей статьи, а в родном городе Иванове установили бюст в краеведческом музее.

Однако судьба оказалась милостивой. Благодаря чистой случайности моя прабабушка осталась жива. Ее спас русский хирург, который прооперировал ей раненую руку и помог бежать. Изнеможденную и почти умирающую Зою Первушину нашли в Белоруссии партизаны отряда «Славный». Выходили девушку, и она осталась в составе партизанского отряда до конца войны.

После войны вернулась в институт, но раненая рука не позволяла полностью овладеть специальностью. Через боль и мучения она продолжала тренировки, что в итоге помогло разработать руку и закончить обучение. После института и до конца своих дней она работала учителем физической культуры в школе-интернате Горловки Донецкой области. Зоя Сергеевна считала себя счастливым человеком: она выжила на той войне. И встречаясь на День Победы с однополчанами, чувствовала себя той молоденькой девушкой, которой довелось защищать Родину.

Рассказал Георгий Доцоев

Ирина Николаевна Полянская. Помогала раненым

Моя прабабушка Ирина Николаевна Полянская родилась в 1926 году в подмосковном селе Ромашково в семье Марии Митрофановны и Григория Алексеевича Водопьяновых. После ареста папы девочку удочерил крестный отец. На фронт, в 415-ю стрелковую дивизию, которая вела тяжелые бои за удержание плацдарма на левом берегу Днепра, прибыла в начале октября 1943 года.

Девушку зачислили на довольствие и выдали обмундирование. С гимнастеркой и юбкой как-то обошлось – удалось подогнать их. А вот с шинелью получился полный конфуз: пришлось закатывать рукава, а при ходьбе ноги путались в ее длинных полах. Через несколько дней все пополнение, прибывшее в дивизию, принимало присягу.

Ирина Николаевна рассказывала: «В начале ноября 1-й Белорусский фронт, в который входила наша 61-я армия генерал-полковника Белова, перешел в наступление. На участке фронта, где вела переправу через Днепр наша дивизия, река была перерезана островами. Мы перебирались по понтонам, а то и по двум дощечкам. Ледяная вода доходила до колен, а на календаре был ноябрь. Как только переправились на правый берег, начался минометный обстрел. Мы залегли, благо берег был крутой, – это нас и спасло».

Военная служба Ирины продолжалась: она научилась перевязывать раненых, помогать им в трудную минуту. Часто дежурила в перевязочной или сортировочной палатке медсанбата, работала в полковых пунктах первой помощи. На ее глазах умирали бойцы… А по вечерам в свободную минуту медсестры пели для раненых о любви, о семье, о Родине.

…Потери были большими. В августе 1944 года дивизию отвели во второй эшелон в район Белостока. Заговорили, что могут отправить в тыл на переформирование. Но эшелон пошел в Прибалтику. Предстояла операция по уничтожению Курляндской группировки немцев. На небольшом пространстве все было забито воинскими частями: у опушки леса – самолеты, рядом в лесу – склад боеприпасов, слева – землянки летчиков, справа – два медсанбата. И вот, когда все пришло в движение, начался безумный, страшный артобстрел. Била дальнобойная артиллерия немцев, причем била как раз по тому месту, где стояли наши войска. Снаряды ложились точно в цель. Обезумев от этого ужаса, Ирина уткнулась головой между корнями огромной сосны. Когда после артобстрела остатки дивизии проходили мимо своего командира, у него в глазах стояли слезы!

Потом была Варшава… Берлин… «Дорогие мои, – писала Ирина домой из Германии 22 апреля 1945 года, – вот сейчас, когда я пишу эти строки, наши передовые части уже в Берлине. Я не могу спокойно писать – дошли мы, дошли и пока живы!»

«…Я ехала через Берлин, – вспоминала прабабушка. – На куполе рейхстага развевалось знамя нашей Отчизны. И я счастлива, что миллионная частичка скромного солдатского труда моей семьи есть в нашей Великой Победе…»

Рассказала Александра Хетагурова

Мария Николаевна Филимонова. Командир артиллерийской разведки

Моя бабушка Мария Николаевна (1924–2015) – уроженка Рязанской области. В феврале 1942 года добровольцем ушла на фронт и была направлена в 732-й зенитно-артиллерийский полк.

Обороняла Тулу. Затем в составе в/ч 1574 1-го Белорусского фронта в должности командира отделения артиллерийской разведки и в звании младшего сержанта дошла до Варшавы. Там же познакомилась с будущим мужем (моим дедушкой) Сергеем Андреевичем Филимоновым, капитаном-артиллеристом.

В 1944 году шла подготовка к взятию Варшавы. Перед форсированием Вислы разведчики провели изучение местности. И обнаружили под Вислой старый, возможно старинный, тоннель.

А так как бабушка была командиром отделения артиллерийской разведки, ей сообщили об этом. Она упросила разведчиков взять ее с собой. И хотя это было опасно, те согласились, учитывая миниатюрную фигуру Марии, ведь она могла пробраться там, где взрослый мужчина ни за что не пройдет. Бабушка рассказывала, что когда она попала в этот тоннель, в ней проснулся такой страх, что далеко она пройти просто физически не смогла.

Она чувствовала, что попала в склеп, в котором явственно ощущалось потустороннее присутствие. «Такой жути не испытывала никогда, я физически чувствовала, что за нами наблюдают, но не люди, а нечто совсем другое».

Потом сведения о тоннеле засекретили. Уж не знаю, ведают ли о его существовании жители самой Варшавы теперь. Но когда я слушала ее рассказ, не могла понять, как ей, прошедшей всю войну, видевшей столько крови, смерти, боли, страданий, ужаса, как ей стало страшно там? Хотя ни до, ни после этого случая слабости в себе не чувствовала.

Трудностей не боялась. После демобилизации работала на Крайнем Севере, в Якутии, вплоть до ухода на пенсию. Имеет боевые награды.

Рассказала Татьяна Филимонова

Александра Дмитриевна Андрианова. Доброволец Красной Армии

Моя бабушка Александра Дмитриевна Андрианова – участник Великой Отечественной войны, гордость нашей семьи. Родилась в 1925 году в деревне Сливки около города Венев Тульской области. В конце 1930 года ее родители решили переехать из деревни в Москву. Жили в бараке. С ними в одной комнате жила еще одна семья из 4-х человек. Конечно, было тесно, но были рады и этому.

Мама бабушки работала в свинарнике скотницей, а отец – извозчиком. В 1940 году Александра окончила 7 классов и поступила на курсы машинописи и стенографии при комбинате «Балчуг», но доучиться не успела – началась война. Поэтому поступила на завод Ильича токарем 3-го разряда. Вытачивала 152-мм снаряды. Работала по 12 часов, а в выходные – по 18 часов. Так Александра помогала своей семье, чтобы не голодать. А кушать хотелось всегда, по карточке она получала 600 граммов хлеба и пока несла его домой, боролась с желанием съесть. Но самым большим желанием было попасть на фронт.

В 1942 году мечта осуществилась – добровольно вступила в Красную Армию. Сначала попала в 636-ю автотранспортную роту – писарем. В октябре направили в 17-й учебно-танковый полк 1-го Белорусского фронта. Там прошла полный курс молодого бойца.

Девушек учили не только устройству и ремонту танка, но и стрелять из винтовки. Боевым крещением стала Орловско-Курская битва. И хотя девушек оберегали, старались лишний раз не подвергать опасности и они сражались во втором эшелоне, но война есть война.

В 1944 году Александру направили в часть, занимавшуюся сбором упаковочного материала (из-под орудий, снарядов, патронных лент), которого крайне не хватало. Все это отправлялось по железной дороге обратно на предприятия-производители. Обычно часть базировалась недалеко от железной дороги, поэтому очень часто попадали под обстрел с воздуха.

В июле часть вступила на территорию Польши. Шла подготовка к решающим боям. Общение с поляками не представляло языковых сложностей.

На всем пути советские воины встречали дружелюбие, готовность помочь. Польский народ в большинстве радостно приветствовал освободителей.

А вот Германия встретила недружелюбно, ни одного жителя не видели в первые дни. Все ушли вглубь страны. Скот беспризорно бродил по дорогам, полям. Как вспоминала Александра, «мы вели себя достаточно сдержанно, не наносили ущерба недвижимости, хотя скотом и птицей пользовались».

Девятого мая в Берлине холостыми зарядами салютовали из всех видов оружия в честь Великой Победы. «Я возвращалась с войны, а многие мои подруги остались лежать в братских могилах на чужой земле. До сих пор у меня не прошла боль от пережитого, и я отношусь с ненавистью к фашизму».

Рассказала Наталья Мычкова

Надежда Алексеевна Виноградова. Летчиков кормила с ложечки

Моя мама Надежда Алексеевна Виноградова родилась в 1924 году, в августе 2014 года отметила 90-летие. Она болеет, из дома не выходит, но очень интересуется происходящим. И почти все время вспоминает войну. Удивительно, столько событий было у нее за такую долгую жизнь, а вспоминается детство – мама, папа, бабушка и война. Все, что происходило в ее молодые годы.

Родилась Надя Безродная на Украине, в городе Синельниково Днепропетровской области, в большой и дружной семье. Была самой младшей и поэтому любимой всеми. Вспоминается ей все только хорошее, ни голода, ни холода у них в семье не было, как-то родители крутились, отец на железной дороге работал, мама дома с детьми и хозяйством.

Началась война – беда одна на всю страну. Старшие братья: один военный – воевать ушел, другой на железной дороге проработал всю войну. Оба остались живы. У старших сестер мужья были военные и с первых дней ушли воевать (один вернулся, а у другой сестры муж погиб).

В феврале 1944-го Надя Безродная и еще несколько ее одноклассников Синельниковским райкомом комсомола были направлены для работы в штаб летной части. В их задачу входило обеспечить горячим питанием летный состав и техников по обслуживанию самолетов и аэродрома. Ей приходилось даже в дни упорных боев приносить пищу в котелках прямо на аэродром к машинам. Летчик приземлялся, пока техники дозаправляли машину, маму из-за ее маленького роста (хоть и 20 лет) подсаживали на крыло самолета, и она подавала еду летчику. Со стороны могло показаться, что она кормит пилота с ложечки. А летчики, не покидая боевую машину, ели – и в бой!

Летчики и сослуживцы мамы по батальону (в основном девчонки) все были молоды, и, конечно, в минуты отдыха у них были и танцы, и праздники, и прогулки под луной (и создание семей, и рождение детей). У мамы сохранилось много военных фотографий, на которых молодые ребята, а грудь уже вся в орденах. Или девочки молоденькие, красивые и нарядные! С прическами по моде и юбки в складку, и сапожки, и блузки красивые… Молодость брала свое!

Рассказала Ольга Онегова

Анастасия Филимоновна Бодренко. Всё для фронта!

Моя бабушка Анастасия Филимоновна Бодренко (1927–2014), когда началась война, училась в педучилище. Педучилище занял госпиталь, учащихся распустили по домам. В глубине леса, в 5–6 километрах от нашего села Кутки в Воронежской области, начали строить аэродром. За его строительство отвечал прадед – Филимон Михайлович Бодренко. На новой площадке расположилась 16-я летная эскадрилья. В маленькой сельской школе квартировали командиры, там же расположилась и столовая.

Как вспоминала Анастасия Филимоновна, «я и брат моего будущего мужа – Сергей Полынцов (его призвали, когда ему исполнилось 18 лет, в 1942 году) были мобилизованы на обслуживание эскадрильи. Сергей, например, снабжал столовую водой и дровами. Мне же досталась почетная и ответственная миссия: чертить в укрупненном виде план карты начальнику штаба, а иногда и относить романтические письма его возлюбленной. А еще я выдавала по 70 граммов водки и плиточке шоколада летчикам перед вылетом, я стояла в самом начале летного поля, протягивала каждому маленький стаканчик и шоколадную плиточку. Летчики брали крошечные шоколадки и тут же отдавали мне обратно, складывая их в огромный нагрудный карман моего летного комбинезона, который был мне невозможно велик. Также моей обязанностью была чистка громадных котлов в летной кухне, из-за маленького роста и худобы я могла в них забираться целиком, и работа ладилась. С наступлением холодов мне нужно было топить голландку в помещении начальника штаба».

Аэродром часто бомбили, и однажды, когда Анастасия относила еду собакам, охраняющим аэродром, ее царапнуло осколком, о чем свидетельствует шрам на лбу. Так как эскадрилья по мере отхода фронта тоже следовала за аэродромом, то из Кутков нашим летчикам пришлось уехать. Поскольку девушка еще болела после ранения, лицо было отекшее и темное, ее с собой не взяли.

Фронт двигался на Волгоград, часть раненых оседала в Кутках; поток солдат, техники, эвакуированный рогатый скот и прочее, как ручей, текли через село. От голода и усталости коровы и лошади гибли, их мясо помогало людям выжить.

В первый год войны всех мужчин, способных защищать Родину, призвали в ряды Советской армии. Осенью на поле остался весь урожай: горох, просо, кукуруза, подсолнух. Всё убирали женщины и дети вручную. С наступлением холодов, по пояс в снегу, мы срывали шляпки подсолнухов, молотили цепами, зерно увозили на волах на станцию Новохоперск и ночью, и днем. Каждая семья отдала для фронта свой скот – телят, овец, свиней. Шили теплые шубы, вязали рукавицы, мешочки для табака. Нагружали повозки и сдавали на отведенные пункты «Всё для фронта»…

Конечно, до конца войны было еще очень далеко, но в истории была и такая глава – свидетельство того, как важна поддержка тех, кто в тылу.

Бабушка пережила войну, а мирную жизнь посвятила работе в школе – преподавала математику. Анастасия Филимоновна была удивительным, любимым и дорогим человеком в моей жизни.

Рассказала Виктория Агатова

Надежда Прокофьевна Иванова. На трудовом фронте

Моя мама Надежда Прокофьевна Иванова родилась в 1925 году в деревне Тишинка Калужской области. В 1936 году с семьей переехала жить в Москву. В июне 1941 года закончила 8 классов и была награждена однодневной путевкой в Парк имени Горького на праздник выпускников 22 июня, где и услышала первое объявление о начале войны.

Надежда Прокофьевна сразу решила пойти работать на Ростокинскую камвольно-отделочную фабрику, где ткачихой работала ее мать – Зимакова Ирина Алексеевна, но ее взяли только в сентябре, когда исполнилось 16 лет. Фабрика выпускала белую ткань для маскировочных халатов и шинельное сукно. В цехах изготовлялись рукавицы, носки и портянки для фронта. В то же время в Москве установили карточную норму отпуска хлеба: 400 г – детям, 500 г – служащим, 800 г – рабочим. Продуктов не хватало, поэтому ходили на колхозные поля выкапывать кочерыжки, которые оставались после уборки капусты, потом из них варили щи.

Вскоре прошел набор на трудовой фронт по заготовке дров для военных заводов. Заготовки проходили в городе Калинине. Надежда Прокофьевна вспоминала: «Нам выдали тряпочные ботинки на деревянной подошве, мы шли 3 километра от города по узкоколейке и стучали подошвой о шпалы. Продуктов не привозили, поэтому мы собирали лебеду и крапиву, варили суп. Если удавалось найти грибы, то жарили их на машинном масле. Заготавливали дрова. Толстые бревна из леса выносили на себе (одно на плечо, другое под мышку) до железной дороги».

Рассказала Любовь Боброва

Таиса Яковлевна Балашова. Все силы отдавала ради Победы

Моя прабабушка Таиса Яковлевна Балашова родилась в 1926 году в селе Зензеватка Ольховского района Сталинградской области. Ее руки покрыты морщинами. Это не только от возраста, но и от того, что всю свою жизнь она тяжело трудилась. Когда началась война, ей еще и 15 не исполнилось. Но все военное время она работала наравне со взрослыми: готовила дрова, пахала, сеяла овес, ухаживала за скотиной. Отправляли ее и на оборонные работы – противотанковые рвы копать, и трактором в поле управлять, пилить доски для лыж самолетов на 27-м деревообрабатывающем заводе ГлавКЭУ.

«Очень хотела тоже на фронт попасть, но не пустили. В тылу все работали на войну, а жизнь здесь была очень тяжелая, сами вечно голодные и раздетые», – вспоминает Таиса Яковлевна.

Многое довелось ей испытать: вставали в 4 утра и ложились поздно… Взяли обязательство ежедневно выполнять по две нормы – одну за себя, другую за тех, кто ушел на фронт. Всю самую лучшую продукцию отправляли на фронт для воинов, а сами ели крапиву и лебеду. Собирали корни растений, сушили их в печке, толкли в ступке, смешивали с отрубями и пекли лепешки. А из семян травы варили кашу. Ведь колхозники не получали карточки на питание и оставались без сахара и хлеба.

Работала на совесть. Все силы отдавала ради Победы. Государственные награды, которые есть у нее, подтверждают это.

Рассказала Кристина Адоньева

Послесловие (от издательства)

Настоящая книга открывает новую серию издательства «Бессмертный полк. Классика» в рамках большого проекта «Библиотека Бессмертного полка». В ней впервые собраны произведения писателей-фронтовиков вместе с реальными историями о людях, прошедших испытание Великой Отечественной войной, рассказанными их потомками. Таким необычным образом мы соединили художественное повествование с документальными событиями нашего легендарного прошлого. Особую значимость этой серии придает тот факт, что, поскольку авторы военной прозы в своих сочинениях опираются на реальные события, то, возможно, кто-либо из наших близких и родственников воевал с ними плечом к плечу и стал прототипом персонажей рассказов, повестей, романов. Каждая книга ярко показывает, как судьба литературного героя и реального фронтовика переплетается с судьбами целого народа, страны, передавая настоящую, неискаженную правду о войне.

Так, оказались сцеплены в одном историческом полотне искренность солдатских писем и подвиги Василия Теркина, воспоминания ветеранов и «сломленного первым боем» Сотникова, кошмары узника концлагеря и трагедия «навеки – девятнадцатилетних», суровая правда неизвестного солдата и обстоятельная истина писателя-фронтовика.

Важность очевидца событий, способного детально описать увиденное и пережитое, невероятно высока. Именно в этом и состоит тот весомый вклад в литературу, который внесли писатели – участники Великой Отечественной. Их произведения дополняют короткие весточки с войны – ярким словом, метким замечанием, четким изображением происходившего, глубоко прочувствованной историей человеческих судеб и поступков людей, от которых зависела Победа. Благодаря им мы, потомки, узнали, что такое отчаянный героизм и предательство, крепкая солдатская дружба и трусливое дезертирство, тяжесть походов и жизнь в тылу. И не только возвышающее слово или стихотворение, но и выразительный мужественный образ солдата или командира вдохновляли воинов на подвиги, которые помогли разгромить врага.

Писатели-фронтовики провели свою молодость на полях сражений, «пером и автоматом» защищая родную землю. Их называют «поколением 24-го» – теми, кому к началу войны едва исполнилось семнадцать. Они шли на войну добровольцами. Среди них: Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Виктор Астафьев, Василь Быков, Булат Окуджава и др. Из 1000 с лишним писателей, ушедших на фронт, более 400 не вернулись с войны, 21 человек стал Героем Советского Союза. Но все они, так или иначе, оставили определенный след в истории советской литературы. И наполнили свои тексты патриотизмом, верой в величие наших моральных ценностей, призывами к бескорыстному служению Родине. Вот почему их книги вошли в «золотой фонд» мировой классики. Более того, по их произведениям до сих пор снимаются фильмы и ставятся спектакли разными театрами, что доказывает непреложный факт: вопросы, поднятые писателями-фронтовиками, актуальны по сей день и касаются каждого гражданина нашей страны.

Серия книг «Бессмертный полк. Классика» – очередной вклад нашего издательства в дело сохранения независимости нашей Родины, когда-то избавившей мир от самой страшной угрозы для всего человечества – фашизма.

Низкий поклон всем, кто подарил нам Победу.

В окружении. Страшное лето 1941-го

Моя семья

Ни отец, ни мама никогда мне ничего не рассказывали о себе. Ни о своем детстве, ни о своей молодости. Они исходили из главного принципа того времени, когда я был ребенком: чем меньше я буду знать о прошлом, тем спокойнее будет моя жизнь. Зато бабушка и моя тетя Таня кое во что меня посвящали, и я – запомнил.

Я знал, что мой отец – офицер царской армии, закончивший курсы прапорщиков где-то в самом начале 1915 года и – уже на фронте – дослужившийся до поручика. Знал, что его отец умер вскоре после его рождения, оставив четверых детей: двух сыновей и двух дочерей. Старший сын традиционно готовился к военной службе, моему же отцу был предоставлен выбор. Закончив городское училище, он возмечтал было об университете, но мечта эта так мечтою и осталась, поскольку не была подкреплена соответствующей экономической базой. Впоследствии отец жалел, что не рискнул тогда учиться на собственный заработок (уроки, переписка и тому подобное), но в то время он еще болел крапивницей сословных предрассудков. Дескать, мы бедные, но гордые, и прочая ахинея, вбитая в юные головы и искалечившая немало судеб. Потом-то он от нее излечился, поскольку окопная грязь, вши и немецкая артиллерия действовали на дворянские недуги куда интенсивнее пресловутых заграничных вод. Но тогда, за четыре года до начала предписанного историей курса лечения, батюшка подался в школу прапорщиков.

Отцу суждено было прожить на свете 76 лет и два месяца: в отличие от большинства сверстников, ему повезло. Каскад из трех войн унес из России такое количество душ, что их вполне хватило бы для освоения небольшой планеты в соседней Галактике, а ведь кроме войн были и мирные периоды, во время которых с душами обращались избирательно, следуя правилу: «Пуля – дура, да расстрел – молодец». Целеустремленное проведение в жизнь второй половины этого правила во дни мира, а первой – в дни войны практически ликвидировало последние остатки русского потомственного офицерства, и после заключительного каскада – Великой Отечественной войны – отец представлялся мне экспонатом Красной книги с горестной пометкой: «Встречаются отдельные экземпляры».

То, что отец уцелел, несмотря на немыслимое количество обрушенного на него во всех трех войнах металла, удивительно, но не парадоксально. Парадокс в том, что, начав самостоятельную жизнь со спесивого нежелания самому зарабатывать на обучение, батюшка к концу ее знал столько ремесел, сколько мало кто знает. Он мог срубить дом и сложить печь, починить телевизор и сапоги, исполнить любую столярную работу, капитально отремонтировать автомашину, подковать лошадь, переплести книгу… Нет, я не в состоянии перечислить всего, что он умел делать, потому что он умел делать все. И делал все и для всех, ибо не обладал удобной способностью отказывать кому бы то ни было в просьбе, старомодно полагая такой поступок неприличным. В 1969 году – через год после его смерти – мы с сестрой вздумали почистить печь на отцовской даче. Домик – крохотный, в 18 квадратных метров – был выстроен отцом от фундамента до конька, а печь – чудо-печь, нагревавшая дом считанными поленьями! – сложена его руками. Мы ухлопали на эту операцию весь день, разворотили полтрубы, но печь упорно продолжала дымить.

– Молодцы мы с тобой, – сказала сестра, в бессчетный раз присев передохнуть перед новым отчаянным штурмом непокорного устройства. – Отец ее один сложил, а мы вдвоем вычистить не можем.

– Так то – отец, – вздохнул я.

Теперь-то я понимаю, в чем дело: нам сопротивлялась сама печь. Когда умер отец, она начала дымить, дом – скрипеть, неожиданно перекосился стол во дворе, и сам собою обрушился колодец. Созданные мастером изделия не хотели жить без него, потому что он вкладывал в них свою душу.

* * *

У меня сохранилось очень мало фотографий отца, а относящихся к Первой мировой и Гражданской войнам нет вообще. История их исчезновения могла бы послужить сюжетом, отображающим не только время, но и сопутствующие ему страхи. Это очень любопытная тема: исследование взаимодействия и взаимовлияния страхов и времени, – но она вполне самостоятельна, а посему пока отложим ее. И примем как данность, что из всех фотографий времен отцовской молодости чудом уцелели две в семейном альбоме его сестры Марии Александровны Денищик, женщины самостоятельной и отважной. Но даже ее отвага не смогла сохранить фотографий поручика-брата, уклончиво оставив его для памяти в цивильном костюме, правда, такого качества, которое в тридцатые годы тянуло на добрых десять лет общего режима.

На этой фотографии («Собственное дело Горбачева H. M. Смоленск, Кадетская № 17») батюшка на фоне расплывчатых руин застенчиво попирает локтем утес из папье-маше. Добрые глаза его смотрят с невероятным молодым напряжением, а роскошные, любовно ухоженные усы просто обязаны заверить нас в его неотразимой мужественности. Разглядывая этот снимок, я пытаюсь отвлечься от осознания, что на нем запечатлен мой отец. Я пытаюсь увидеть молодого человека времен заката царской России, не крестьянина и не торговца, не социалиста и не монархиста, не слишком образованного, не слишком терзаемого совестью, не слишком размышляющего над судьбами Отечества. То есть абсолютно нормального, здорового двадцатилетнего молодого человека из провинции. Он кое-как и кое-что болтает по-французски, играет для дам на гитаре, а для себя – на мандолине, поет цыганско-гусарский репертуар, развлекает декламацией модных стихов, а развлекается за карточным столом. «Общество» для него – арбитр элегантиерум, мода – символ веры, вечера, балы, пикники и карнавалы – апофеоз существования. Дыра в башмаке равносильна катастрофе и уж, безусловно, страшнее дыр в семейном бюджете. А там их в избытке, и провинциальный юнкер, не подозревающий, что кончит он свое земное существование коммунистом, вертится волчком, чтобы удержаться на скользком паркете губернского города Смоленска.

Таково содержание первой фотографии. На второй отец изображен на фоне тех же руин, но рядом стоит очень изящная молодая дама. Это – моя будущая матушка, а посему разглядывание второго семейного снимка отложим до соответствующего места. Все хорошо в свое время, а особенно – фантазии на семейные темы.

Я люблю рассматривать старинные фотографии. Люблю толстый картон, который не сворачивается в трубочку, подобно пересохшему сыру. Люблю неторопливую, обладающую глубоким смыслом ретушь. Люблю серьезность – серьезность мастера, который никуда не спешит, наводя на фокус, и серьезность объектов его мастерства, которые встали перед объективом не потому, что случайно проходили мимо. Люблю детскую наивность рисованных замков, утесов и пальм. Люблю, наконец, полновесность серебра, до сей поры хранящего изображения. Серебро – не просто благородный, а единственно благородный металл, ибо только оно обладает человеколюбием, убивая болезнетворных микробов и увековечивая людей. Цвет серебра изящен и аристократичен: недаром мы сравниваем с ним седину, достойную почитания. Серебро воспитанно и худощаво, в отличие от крикливого и жирного золота, залившего весь мир кровью и ничего так и не давшего человечеству взамен. Золото оскорбительно своей демонстративностью: лишенное скромности и внутреннего такта, оно способно лишь вопить о кошельке владельца. Рот, набитый золотом, с детства воспринимается мною как пасть скоробогатея. Да, да, того самого буржуя, презрение к которому было привилегией нашего голодного, разутого и раздетого Отечества, единственной, но до чего же гордой привилегией!

Серебро исчезает: тот, кто работает на человека, всегда сжигает себя. А вот количество золота в мире неуклонно растет, но люди не становятся богаче от того, что оно растет. Когда человечество уразумеет, наконец, эту простую истину, оно шагнет вперед сразу на два порядка. Однажды мы пытались доказать это миру, но то ли мир не понял нас, то ли мы мир не поняли, то ли доказательства были не слишком доходчивыми, а только набитые золотом пасти по-прежнему зевают мне в лицо из-за каждого прилавка. И я горжусь тем, что на старой фотографии отца нет никакого золота. Есть только благородное серебро, сохранившее для меня его дорогой облик.

Я видел, как этот сохраненный серебром облик сгорал в пламени печурки в старом смоленском доме на Покровке. Моем первом доме земного бытия. Доме, где я учился узнавать своих родных, ползать и говорить первые слова. Это был лучший Дом на земле, поверьте, я уже старше собственного отца и успел сменить множество домов. Там жила не только сама Гармония, но и ручная белая крыса без хвоста, аккуратность которой за столом – мы с ней вместе завтракали, обедали и ужинали – мама всегда ставила мне в пример.

Так вот в этом замечательном доме было то ли холодно, то ли я простудился, а только ночью я проснулся от озноба и увидел, как в раскаленном жерле печурки сгорают толстые дореволюционные паспарту, унося вместе с дымом облики запечатленных на их серебре людей. И я не удивился, я, как мне кажется сегодня, понял, что есть времена сжигания своего прошлого.

* * *

Через год после посещения «Собственного дела Горбачева» облик батюшки резко изменился: он надел военную форму, которую не снимал до своей кончины. Она словно приросла к нему, стала второй кожей, частью его существа и смыслом его существования. Судьба чуть было не напутала: солдатом родился отец, а не его старший брат Павел. Подчеркиваю: родился, ибо до тех пор, пока человечеству свойственно нападать и обороняться, оно будет поставлять солдат для самого себя, не полагаясь на волю случая, а программируя это традициями, обычаями, престижностью и девичьими вздохами о душках-военных. Мы застали еще – правда, уже на излете – те времена, когда служба Отечеству была столь же естественна, как забота о собственном достоинстве, и шпага считалась естественным продолжением руки. Но и при этом случались казусы, шпага оказывалась при младшем сыне, а не при старшем, как того требовал обычай. Так произошло с моим отцом, но история исправила ошибку: за десять лет до моего рождения новоиспеченный пехотный прапорщик отправился в окопы Первой мировой, успев, к счастью, жениться между выпускным парадом и погрузкой в эшелон.

Я убежден, что каждой человеческой душе нужна своя, единственная, ей присущая форма проявления, если рассматривать душу не как мистический символ, а как философское понятие, как ДУХ. Борения этого духа и есть поиски своей формы существования, но большинство так и не находит ее, и, следовательно, жизнь их не просто дисгармонична, не только судорожно перенапряжена, но и может считаться несостоявшейся, ибо их дух не нашел возможности выразить себя. Талант – я имею в виду его проявление, то есть действие, а не термин – и есть соответствие формы и содержания, а гениальный скрипач Ойстрах он при этом, заботливая мать или безымянный таксист, получающий наслаждение не от суммы чаевых, а от собственной реакции, ловкости и расчета, это уже не существенно. Мой отец, к примеру, воспринял военную форму как форму своего духа, и был прав, и был счастлив, ибо не знал ни зависти, ни неудовлетворенных желаний. Я особо подчеркиваю важность соответствия духа и формы его выражения, так как дух просыпается незаметно, и воспитатели детских душ должны быть чрезвычайно внимательны, добры и бдительны. Тенденция силой запихивать душу ребенка в приятную, доступную, понятную или просто престижную форму приводит к внутренней трагедии во всех случаях без исключения. Проявление этой трагедии может быть различным – дерзость, грубость, открытая конфронтация со всем и со всеми, тартюфовское смирение или уголовное деяние, – но причина одна: покушение на детскую душу.

К великому моему счастью, батюшка мой обрел единство формы и содержания быстро, без особых терзаний и задолго – за десять лет! – до моего рождения. Таким образом, одно из слагаемых было заведомо гармоничным, но человек есть сумма двух слагаемых и разность двух векторов.

* * *

Отец мало и неохотно рассказывал о себе. Он чудом пережил три армейские чистки, бившие больше всего по офицерам царской армии, которые сразу или не сразу, а подумав и помучившись, добровольно или по призыву приходили в Красную армию. В конечном итоге их оказалось больше именно в Красной армии, нежели в Белой: по данным на 20-й год, их числилось в ней около 170 тысяч. Именно они и создали Красную армию гибкого трехчленного состава (три роты – батальон, три батальона – полк и так далее), что резко упростило управление, тогда как царская армия упорно сохраняла четырехчленный состав. Им принадлежит честь создания основной ударной силы Красной армии – ее стремительных конных армий – и принципиально иной, куда более современной тактики ее частей и соединений. И именно этих офицеров изгоняли из Красной армии в первую очередь.

В этом сказывалось не только недоверие к вчерашним золотопогонникам и даже не только застарелая, с молоком матери впитанная ненависть к дворянству. Они были профессионально требовательны к подчиненным, добиваясь беспрекословного исполнения приказов и неукоснительно строгой дисциплины, то есть именно того, чем всегда славилась русская армия. Это было в традициях русского офицерства, точно так же, как и забота о солдатах. Дедовщина в нашей армии возникла тогда, когда эти традиции были окончательно забыты. Офицеры-дворяне попали под тяжкий каток выравнивания социальной поверхности русского общества одними из первых. План уничтожения русской интеллигенции был запущен Сталиным сразу же по окончании Гражданской войны и действовал вплоть до его смерти.

В 48-м я сдал госэкзамены и сделал диплом в начале августа. Получил все требуемые отзывы от консультантов и заверения, что защищаться мне предстоит в начале сентября, и наша компания решила сходить в поход на Истринское водохранилище. Нас было пятеро – три девицы и двое парней. Мы сошли на станции Березки и пошли к водохранилищу. Пишу об этом потому лишь потому, что при пересечении деревень за нами бежали все местные ребятишки с воплями: «Девки в штанах!..», а деревенские дамы неодобрительно плевались вслед. Все относительно в мире сем, и мы к этому тоже относились спокойно.

Дней пять мы жили на берегу Истринского водохранилища в полном одиночестве. Грибов было много, мы ели их во всех видах, а потом двинулись к дому, потому что 31 августа был день рождения моей жены Зори. 29-го вечером мы с ней пришли в свою квартиру на Хорошевском шоссе и обнаружили записку: «Борис, твоя защита – в 10.00 30 августа». На следующий день я помчался на защиту, получил «4» и полуторамесячный отпуск и 2 сентября уехал к отцу на Сорок третий километр Ярославской дороги. Вот ради этого отпуска я и позволил себе совершенно ненужные отступления.

Отец решил пристроить террасу к домику, и я ему помогал по мере возможности. А попутно варил похлебку из мясных консервов на два дня и спускал ее в колодец, откуда мы ее и извлекали для очередного обеда, потому что жили вдвоем, и я не хотел, чтобы отец разрывался между работой и необходимостью меня кормить. Собирал грибы прямо на участке, который все еще оставался лесом, и варил их на закуску. Ходил в Зеленоградскую за хлебом и большой ржавой селедкой, которую отец почему-то предпочитал всем иным (помнится, она называлась каспийской). Раз в три дня нам приносили молоко из Горелой Рощи, но это – для завтрака, потому что еще были куры. Штук семь, что ли, во главе с задиристым петушком. Перед обедом мы с отцом непременно выпивали по две рюмочки, и нам вполне хватало бутылки на два дня. После обеда отец, как правило, заваливался на часок поспать, а я бродил по соседним перелескам, прихватывая что-либо полезное для нашего хозяйства. Сухой ствол, к примеру, или какую-нибудь смешную корягу.

Мы мало разговаривали с отцом: на работе не поговоришь, да он и не был особо разговорчивым человеком, хотя в детстве мы всегда гуляли с разговорами. Но то было еще ДО разгрома Сталиным офицерского корпуса Красной армии, в котором отец уцелел истинным чудом. Накануне мая 37-го года его послали с инспекцией в Якутию и на Дальний Восток, там он оказался посторонним, а когда вернулся, аресты командного состава резко пошли на убыль, и отца перевели в Воронеж, куда мы и переехали. ДО – и это ДО весьма на него повлияло: он вдруг стал неразговорчивым. Вечерами мы оба читали – отец еще только начал собирать собственный телевизор и в конце концов сделал его. А тогда много читали при свете керосиновой лампы, пока нам наконец-таки не провели электричество. Но один вопрос меня мучил давно, и как-то я задал этот мучивший меня вопрос. За обедом, после рюмки:

– Объясни мне, пожалуйста, как это ты, командир роты, поручик, золотопогонник, перешел вдруг на сторону большевиков?

Я тогда, помнится, налил ему картофельной похлебки, поставил перед ним тарелку, но он – закурил, хотя по негласной договоренности мы курили после первого, а не до него. И сказал:

– Видишь ли, Борис, в России офицеры присягали не народу, не родине, а – Государю. И когда Николай отрекся от престола, а его брат Михаил отказался от короны, русские офицеры оказались свободными от присяги. И каждый поступал согласно своим представлениям о будущем России.

– И многие решили стать большевиками?

– Дело не в большевиках, дело в семьях. Фронт был огромным, три тысячи верст, а царский офицерский корпус – из центральных губерний, как правило. Московская, Смоленская, Рязанская – старые дворянские гнезда. А там – советская власть. Вот русское офицерство в основном и подалось к семьям своим. Многие просто отсидеться надеялись, а тут – призыв офицеров в армию. Вот так и пошли. По мобилизации.

– И ты – тоже?

– Я? Нет. Я на фронт прибыл субалтерн-офицером, взводным фендриком. В бою на Болимовском выступе – это под Варшавой – германцы применили хлор. Я нахлебался, сознание потерял, солдаты вытащили. У фронта – свои законы. Я рукоприкладством не занимался, из общего котла ел, как все, они меня за своего и считали. Письма неграмотным писал, портянки теплые для солдат пробивал. Солдат все видит, его не обманешь. И когда в семнадцатом рота постановила, что будет за большевиков, я им сказал: «Я – с вами». Все куда проще, чем об этом потом стали писать. Война – это не пальба да атаки, сам знаешь. Война – это быт. Ненормальный, но – быт. По нему и судят об офицере.

– Это тебе помогло?

Отец пожал плечами:

– Жив остался.

Я написал это и взял в руки старую, выпущенную еще в начале века безопасную бритву «Жиллет»: когда-то мама подарила ее отцу, который уезжал на свою первую войну. Я бреюсь ею и сегодня, и это – мое единственное наследство, не считая, разумеется, подаренной мне жизни. Отец пронес ее по всем своим военным тропам, дважды терял, но солдаты находили, и она опять оказывалась в его полевой сумке. Когда-то она была в фиолетовом бархатном футляре, но футляр где-то затерялся, а бритва жива и поныне. Когда я бреюсь, я испытываю странное чувство причастности к жизни собственных родителей. Юная мама дарит уезжающему на фронт столь же юному мужу, в сущности, бесполезную вещь: на фронтах не продают безопасных лезвий. И отец таскает этот бесполезный подарок по всем фронтам в своей полевой сумке…

Странные люди жили в начале века. Люди, умеющие любить и прощать. И завещали это нам, но мы растеряли этот дар в суете наших бессмысленных и бесконечных строительств, обид, невзгод и невероятного накопления чисто обывательской безадресной злобы. Злобы против всех.

* * *

Моя матушка Елена Николаевна, урожденная Алексеева, родилась в том же, 1892 году, что и отец, но на четыре месяца позже – в июле. История юности ее отца и многочисленных дядюшек и тетушек рассказана в романе «Были и небыли», где ее батюшка (мой, стало быть, дед) выведен под именем Ивана Ивановича Олексина. Я изменил фамилию реальных людей на созвучный псевдоним литературных героев только ради свободы романного маневра, поскольку мои предки по материнской линии оказались связанными с Пушкиным, Толстым и общественным движением XIX века, что могло вызвать множество уточняющих вопросов историков. Правда, все мои консультанты легко и просто в этом разбирались, лишь порою сердито спрашивая, откуда мне известна биография братьев Алексеевых. Но, выяснив, откуда, переставали задавать вопросы.

Однако вернемся в день вчерашний.

История далекого предка не сохранилась в семейных преданиях, уйдя, по всей вероятности, в другие линии Алексеевского рода. А вот историю своего дяди Василия Ивановича Алексеева – его американский эксперимент и дружбу со Львом Николаевичем Толстым – матушка все же мне рассказала, так как очень этим гордилась. По ее словам, ее отец Иван Иванович Алексеев активно участвовал вместе с братом Василием в кружке чайковцев, строил коммуну в американском штате Канзас по методу Фурье и был близко знаком с Л. Н. Толстым. Василий Иванович, как известно, не только стал первым толстовцем, истово уверовав в учение своего гениального друга, но и спас от забвения и уничтожения его «Евангелие», переписав рукопись Льва Николаевича за одну ночь перед ее отправкой в Синод.

…К толстовскому юбилею (150 лет со дня рождения) журнал «Дружба народов» предложил мне написать статью. Я начал ее, но показалось вдруг, что запутался, что не смогу осилить, осмыслить, и – оставил. А сейчас понял, что она – сумма моих детских, юношеских, взрослых, литературных и семейных представлений о великом писателе земли Русской. Возможно, они наивны, возможно – банальны, но они – мои, и я попытаюсь их изложить, поскольку корни моего особого отношения ко Льву Николаевичу заложены все-таки мамой.

Только сначала – маленькое отступление. Года два назад (если не больше) «Литературная газета» попросила у меня интервью. Я заканчивал роман, а потому боялся перерывов и отказал.

– Не отказывайте, Борис Львович. Интервью у вас хочет взять пра-пра… внук Льва Толстого.

Мы встретились с потомком графа Толстого, поговорили на самые разные темы, после чего он пригласил меня в Ясную Поляну на очередной ежегодный съезд всех прямых потомков Льва Николаевича. Я поблагодарил, но в сентябре он позвонил, напомнил о моем обещании и сообщил число, когда меня будут там ждать. Я вежливо отказался, сославшись на то, что встречи родных – дело семейное и мне как-то не совсем удобно нарушать обычай. Тогда мне позвонили из Ясной Поляны (кто-то из более старшего возраста), сказали, что приглашают меня официально, но я все же отказался. Внучатый племянник учителя старшего сына Льва Николаевича, Сергея – это даже не седьмая вода на киселе… А теперь понимаю, что гордыня то была. Гордыня, почему и жалею, что отказался от такой чести.

* * *

В отличие от Василия, его брат Иван – отец мамы – устоял перед авторитетом, но не устоял перед юбкой: подобные парадоксы часто случаются с мужчинами. Когда я читаю набоковскую «Лолиту», я вспоминаю деда. Как знать, может быть, Набоков что-то слышал о его трагедии?

Когда это стряслось, дед был уже взрослым, а главное, многое пережившим человеком. Отсидел в «Крестах» за участие в студенческих демонстрациях, проходил по процессу «83-х», был сослан на родину под надзор полиции, сбежал вместе с братом Василием в Америку, где братья и решили строить счастливую жизнь по рецепту Фурье, организовав трудовую коммуну. Из этого дела ровно ничего не вышло, и, когда закончились деньги, братья подались на родину.

Да, поиски нравственного идеала в России конца прошлого века многих уводили за океан и очень многих – в места не столь отдаленные. Деду повезло уцелеть и вернуться, а когда его брат Василий вдруг увлекся религиозными построениями Толстого, он – в знак протеста – приехал в Петербург, где и продолжил учиться, но уже не в Университете, а в Технологическом институте, «Техноложке» – как тогда, да и сейчас, его называют. Сняв комнату у вдовы чиновника, бородатый студент учился легко и увлеченно, что не помешало ему, впрочем, вскоре жениться на своей квартирной хозяйке. Брак не вызвал особых пересудов: супруги были одного круга, Дарья Кирилловна сохранила и красоту, и обаяние, несмотря на то что родила дочь в очень юном возрасте. Покойный супруг ее – отец девочки – был грек, и дочь-полукровка возвела в квадрат красоту, живость и обаяние русской матери и греческого папы. Это было на редкость грациозное существо с идеальной фигуркой, черными косами ниже пояса и густо-синими глазами: сочетание, которое не может спокойно вынести ни один нормальный мужчина. И дед не был исключением: через год после свадьбы пятнадцатилетняя падчерица родила ему первого ребенка – мою старшую тетю Олю.

На этой клубничной сенсации давайте остановимся. Я рассказываю о своем деде и о своей бабке, и мне совсем не хочется, чтобы их трагедия выглядела этакой секс-опереттой. Может быть, она и была бы таковой, если бы мой дед всю жизнь до безумия не любил бы этой женщины и если бы эта женщина не была такова, какова она была. И, к сожалению, выражение «до безумия» в данном случае не метафора. Дед и впрямь тронулся рассудком от этой несчастной любви, которая превратилась в ненависть, оставшись великой любовью и породив в реальной жизни поэтическое единство диалектических антиподов. Но все должно знать свое место, а в особенности – рассказ о бабушке, ибо она-то и стала моим главным наставником, учителем и воспитателем.

Когда несовершеннолетняя девочка оказывается мамой, это естественно, но не совсем привычно, что ли, а потому способно создать лавину слухов и сплетен. Когда же эта родившая девочка – ваша падчерица и вы не только не открещиваетесь от всего на все стороны – нет, вы безмерно счастливы! – это уже гран-скандал. И, учтя неизбежность этого гран-скандала, дед при первых намеках падчерицы на взаимность честно рассказал все ее матери, то есть своей законной жене. Не повинился, а объявил, что любит он не ее, а ее дочь, и женился только для того, чтобы быть рядом с девочкой всю жизнь и всю жизнь любить ее. И что девочка ответила взаимностью со всем пылом греко-славянского происхождения. Не знаю, любила ли Дарья Кирилловна моего деда, но все их объяснения закончились тем, что оскорбленная супруга уехала в Высокое, отошедшее к тому времени в собственность Ивана Ивановича, заявив, что не желает более видеть ни мужа, ни дочери.

Вскоре у двух горячо и искренне любящих людей родился первый незаконный ребенок. Незаконный потому, что Дарья Кирилловна о разводе не желала ничего слышать, и в глазах церкви и общества получалось, что юная грешница прижила ребенка на стороне. В соответствии с этим ребенок получил отчество не по родному отцу, а по крестному, а поскольку крестным был брат Ивана Ивановича Георгий, то моя старшая тетушка и писалась всю жизнь Ольгой Георгиевной во всех бумагах и документах. Матушка моя оказалась второй незаконной дочерью, крестным отцом ее был другой брат, Николай, и звалась она, соответственно, Еленой Николаевной. И только последующие дети – Владимир и Татьяна – родившиеся после смерти Дарьи Кирилловны и венчания собственных родителей – получили право на отцовское имя: Владимир Иванович и Татьяна Ивановна. Татьяна Ивановна, моя тетя Таня, пережила всех и вся: революцию и Гражданскую войну, смерть первого мужа и расстрел второго, коллективизацию и опричнину, Великую Отечественную войну и угон в Германию.

* * *

Когда это случилось, она с маленьким сыном Вадимом и дочерью Ольгой, у которой уже был ребенок, жила в Жиздре – маленьком городке тогда Смоленской области, выбранном заботливым НКВД для ее ссылки без права изменения места жительства. К тому времени Оля уже закончила педагогический техникум и преподавала немецкий язык, что в какой-то степени помогло им выжить. Когда наши войска освободили Жиздру, мама писала множество запросов во все инстанции, но получала один ответ: «О судьбе ваших родственников известий не имеется». И только в 45-м, вскоре после Победы, из Смоленска пришло письмо от самой тети Тани. И мы с мамой тут же выехали в Смоленск.

И я увидел разрушенный почти до основания город моего первого вздоха. Разбитые и взорванные дома, исчезнувшие улицы, руины кварталов, в которых мне до сей поры чудился запах трупов и взрывчатки. И над всем этим возвышался не тронутый ни единой бомбой Успенский собор, в котором шли службы. Я не мистик и тем не менее не мог не признать, что здесь не обошлось без какого-то чуда. Уцелело самое высокое здание, отличный ориентир для бомбежек как германских, так и наших самолетов, и – ни одной бомбы не попало в него, хотя рядом было решительно все сметено с лица земли.

Тетя Таня нас встречала. Она жила на Покровке в каком-то огромном подвале, где на узлах, на досках, на охапках соломы ютилось множество беженцев и перемещенных лиц. Вместе с нею были Оля и Вадим: Олин ребенок умер еще во время оккупации. Я оставил их в этом подвале и помчался в центр Смоленска, где провел свое детство. Здесь тоже было много разрушенных домов, но сам центр пострадал все же меньше, чем иные районы города. Целым оказался ансамбль, окружающий Блонье, Лопатинский сад и, как ни странно, все памятники Отечественной войны 1812 года: немцы увезли в Германию только памятник генералу Энгельгардту. Я пометался по знакомым местам, выяснил, что наш дом во дворе по улице Декабристов 2/61 тоже разрушен бомбой, и уже под вечер вернулся в подвал на Покровку. На следующий день мне предстояло помочь тете получить хоть какой-то «вид на жительство» и место этого жительства.

Признаться, я не умею продираться куда бы то ни было, расталкивая всех локтями. Не умею просить, не умею жаловаться: родители постарались избавить меня от этих холопских качеств, не очень полагаясь на гены (тогда это не было столь модным, каким стало впоследствии). Поэтому я провел трудную ночь, ни на что не решился, но когда пришел вместе с тетей Таней и своими двоюродными братом и сестрой на какой-то контрольный пункт и увидел огромную очередь на улице, то что-то со мной случилось. Я уже был офицером (я получил звание младшего техника-лейтенанта еще в апреле 45-го), а потому решительно пошел мимо всех обреченно стоявших и угнетенно молчавших. В приемной тоже яблоку некуда было упасть, хотя сюда вызывали людей порциями. У входа в кабинет стоял какой-то сержант, но я отодвинул его и без стука распахнул дверь. Пишу об этом столь подробно потому лишь, что и до сей поры этого не забыл и до сей поры удивляюсь самому себе.

За столом в кабинете сидел немолодой майор, если судить по званиям армейским, напротив его – тихо плачущая женщина. Тогда многие плакали, но всегда – тихо, всегда собирая в платочек собственное горе, точно стесняясь его.

– Проездом, – объявил я, козырнув майору. – Дело у меня, а времени – в обрез.

– Обождите в приемной, – сказал майор женщине.

Несчастная женщина еще не успела выйти, как я, развалившись на освободившемся стуле, уже начал что-то говорить. Помнится, одна здравая мысль тогда сидела в моей голове: не дать майору перехватить инициативу. И я не дал. Я рассказывал майору о Параде Победы, участником которого был и в самом деле; об академии, в которой учился, о преимуществе наших танков… Ну и, конечно же, о тете и ее семье, угнанных немцами в Германию. Развязностью, которой стыжусь до сей поры, я прикрывал свое полное неумение разговаривать с незнакомым человеком: черта, свойственная мне от природы. Я умею и люблю говорить с аудиторией, она меня не пугает, и я всегда нахожу верный тон. Но разговор тет-а-тет был и остался моим слабым местом: я – скорее массовик-затейник, нежели собеседник.

Сдается мне, что майор прекрасно понял меня тогда. Понял мою полную беспомощность и наивность, но понял и то, что я изо всех сил, глупо и неумело пытаюсь исполнить долг: помочь родным, попавшим в тяжелое положение. Конечно, он мог бы сказать уже ставшее знаменитым «разберемся», тем более что я намеревался в тот же день уехать в Москву, но сказал другое:

– Все сделаем. Учись спокойно.

Я ушел. А майор, закончив с плачущей женщиной, вызвал к себе тетю Таню и Олю. Не знаю, о чем они говорили, но документы им были выданы, а местом проживания определена Ельня по их просьбе. Все же ближе к родному гнезду…

Вечером того же дня мы выехали в Москву, взяв с собою Вадима. Он никогда не учился в школе, а болтал куда чаще по-немецки, основательно путаясь в русском языке. Предстояло подготовить его для пятого класса, что нам и удалось. А затем Вадим закончил техникум, следом – заочный институт, всю жизнь проработал в ГАИ Ярославля и вышел в отставку полковником милиции.

Тетя Таня умерла счастливой при всей своей сказочно несчастливой жизни, и в этом смысле она несколько выбивается из легиона большевистских жертв. А причина в редкостном жизнелюбии, улыбчивом оптимизме и поразительном для такой горькой судьбы чувстве юмора. Ее сестра, моя матушка, была полной ее противоположностью, хотя тетя Таня уверяла меня, что в молодости мама была совершенно иной. И дело совсем, совсем не в возрасте…

* * *

Опять – о маме. О том, почему она однажды разучилась улыбаться и не улыбалась уже никогда. И никогда не плакала, даже на похоронах отца не проронила ни слезинки.

К моменту рождения первого ребенка ее грешный отец уже где-то служил, но в преддверии скандала сразу же перевелся подальше. Не знаю точно, где родилась тетя Оля, но мама увидела свет в Варшаве. Эта неосторожность родителей лишь чудом не испортила жизнь дочери: в 1939 году во время злосчастной Финской войны матушка оказалась в числе зачинательниц движения командирских жен по оказанию помощи раненым воинам. Для нее это было обычным занятием, поскольку подобной деятельностью занимались когда-то ее бабки, прабабки, кузины, тетки и вообще «дамы общества», но командование было потрясено порывом патриотизма, список жен-благотворительниц доложен куда следовало, и «ТАМ» соизволили пожелать лично поглядеть на подвижниц. А поскольку грамотность уже овладела массами, то ни одно доброе дело теперь не мыслилось без бумажек, и началось писание анкет и заполнение автобиографий (я сознательно написал абракадабру, достойную этого занятия). Матушка и там, и там, и там, и… в общем, во всех видах жандармских бумажонок честно указала, что родилась в Варшаве, и была, естественно, немедленно изъята из всех списков. Так она и не пообщалась с товарищем Сталиным, но зато, правда, не познакомилась и с его Малютами Скуратовыми на местах, что следует рассматривать как сказочный подарок судьбы.

Она познакомилась с ними раньше, но об этом знакомстве – в свое время.

Я мало интересовался детством матушки, о чем очень сожалею сейчас. Знаю, что совсем еще маленькой девочкой она оказалась в Брест-Литовске во время страшного пожара, когда сгорел весь город: мама помнила, как бабушка несла ее на руках сквозь горящие улицы, а кошка вырвалась из кошелки и бросилась в пламя. Сама же бабушка этой истории никогда не касалась, может быть потому, что огненное крещение повлияло на нее совершенно непостижимым образом и вскоре после пожара восемнадцатилетняя мать двух незаконнорожденных дочерей сбежала от них, семьи и безмерно любящего ее мужа с каким-то усатым прохиндеем при шпорах и сабле.

Для того чтобы представить себе, что было с дедом, надо учесть, что дед был материалистом-фанатиком, если вообще возможен подобный симбиоз. А фанатические материалисты переносят удары судьбы особенно тяжко по той простой причине, что исходно не верят в эту самую предначертанную судьбу. И там, где идеалист утешается велением рока, мистик – вмешательством потусторонних сил, а циник – уверенностью, что худшее – всегда впереди, материалист оказывается безутешным. Самая рациональная философия бессильна в сфере людских отношений, а в особенности – в отношениях между мужчиной и женщиной, и бездушно жестока к своим верномыслящим: закон конечной справедливости действует с непреложной беспощадностью. Выигрывая в знаниях, ты проигрываешь в вере, а поставив на материальное, лишаешься иллюзий, столь необходимых человеку, чтобы нормально прожить отпущенную жизнь: убежденные материалисты куда чаще заболевают психическими расстройствами, нежели идеалисты, – эту истину вам откроет любой серьезный психиатр. А дед был убежденным трижды: убежденным материалистом, убежденным атеистом и убежденным влюбленным – и в соответствии с такой надстройкой падал с третьего этажа возведенного им замка. Поначалу он попытался пить, но это был еще не запой, а попытка компенсации. Девочки плакали и звали мамочку, и это отрезвляло. Дед устоял на ногах, упаковал детей и лично отвез их в Высокое к своей собственной жене Дарье Кирилловне.

Здесь начинается путаница, в которой я не в силах разобраться. Поскольку Дарья Кирилловна была законной супругой Ивана Ивановича, то она приходилась мачехой его дочерям. Но поскольку она же была матерью их сбежавшей матери, то она одновременно приходилась осиротевшим девочкам и бабушкой, а ее законный супруг был одновременно и отцом, и дедом. Тут было от чего свихнуться, и мама считала, что все несчастья материнского рода начались с этой неразрешимой задачки.

Итак, дед привез Олю и Элю в Высокое, честно рассказал о бегстве жены неизвестно куда и неизвестно с кем и попросил приютить малюток. Судя по маминым весьма скупым рассказам, он не стремился получить личное прощение и, заручившись помощью растроганной бабки (!), тут же укатил в Брест-Литовск к месту государственной службы.

* * *

Неизвестно, как бы сложилась судьба и моей матери, и моего отца, да и меня самого, если бы Иван Иванович Алексеев служил не в городе Брест-Литовске, а, скажем, в Нижнем Новгороде. Почти наверняка я бы не родился, поскольку причинный ряд моих родителей был бы нарушен и они попросту не смогли бы встретиться, а уж тем паче полюбить друг друга. А если бы я все же и родился, то у меня были бы иные родители, иная судьба, а следовательно, это был бы не я. Здесь заключена некоторая мистическая предопределенность, что является одним из родников искусства, пытающегося предложить свои варианты бесконечных человеческих «если бы». Это не игра в слова, а вполне трезвое размышление, позволяющее сделать вывод о господстве случая в личной судьбе каждого человека. Закономерности верны лишь для масс, для общего потока, для всех оптом. Судьба каждой овцы и каждого барана общего человечьего стада есть реализация чистой случайности, и никакие законы тут не действуют и действовать не могут. Ради постижения этого парадокса человек и призвал на помощь искусство с его весьма относительными законами любви, верности, долга и прочего орнамента случайностей самого зарождения человеческой жизни.

Дедушка Иван Иванович служил в городе Брест-Литовске. А спустя семь-восемь месяцев после бегства юной полукровки возвращался из Европы родной брат Ивана Ивановича и крестный отец моей матушки Николай Иванович Алексеев. А так как в те времена люди считали спешку ниже собственного достоинства, то Николай Иванович сделал трехдневную остановку, дабы не просто повидаться, но и потолковать с братом. А поскольку ехал он из Парижа, то и поведал младшему брату, что шпоры с усами и саблей оставили беглянку на произвол судьбы и что беглянка уже полгода зарабатывает на жизнь, распевая в ночных кабаре. Короче говоря, легкий жанр.

Дед проводил брата, испросил отпуск и укатил в Париж. Там он разыскал беспутную бабку, заплатил все ее долги, молча выслушал задыхающийся от слез и раскаяния лепет и взял два билета до дома. А вернувшись в Россию, сам съездил в Высокое и забрал девочек, ничего не объяснив законной жене. Дарья Кирилловна кое-как перенесла и этот удар, догадавшись, что дочь вернулась. Но она уповала на свое, материнское знание этой дочери. И действительно, через год с небольшим подросшие малютки Оля и Эля вновь были доставлены в Высокое, поскольку их родная маменька во второй раз сбежала от мужа. На сей случай с проезжим итальянским тенором и ненадолго: через три месяца она добровольно вернулась в слезах вместо бриллиантов.

Все эти истории мне рассказывала тетя Таня. Она никогда не осуждала свою грешную мать, поскольку была убеждена, что та просто не понимала, какую боль приносила близким, которых, как ни странно, очень любила, но – как-то по-своему, что ли. А мужа, то бишь моего деда, полагала просто святым человеком, умеющим любить и умеющим прощать. Последнее, правда, до известного предела, как потом выяснилось.

Но тогда дед и впрямь был святым, ибо простил своей любви и этот, повторный грех. Но в семейную жизнь он, вероятно, уже не верил, потому что категорически запретил забирать детей из Высокого. Бабка согласилась с невероятным смирением, но без детей ей было скучно, и… И постепенно, день за днем, ласка за лаской…

Надо хоть чуточку представить себе эту грешную мою бабку. Я помню ее, естественно, в возрасте, но, вспоминая ее сейчас, ясно понимаю, какой вулкан обаяния, женственности, кокетства и лукавства это был (даже тогда!), а потому могу вообразить, что за дьявольская сила была заключена в ней в ее феерические восемнадцать лет. И понимаю, что с такой женской мощью дед совладать не мог. Да и никто не мог, я в этом сейчас убежден: бабку не бросали – от нее убегали, только и всего. Убегали в страхе, ибо такая женщина могла потребовать королевство за завтраком, и пришлось бы идти его завоевывать.

* * *

При всей наружной мягкости внутри Ивана Ивановича сидел кремешок. Дед предъявил его позже, а тогда показал только одну грань, категорически заявив, что если бабка не может без детей, то пусть сама за ними и едет.

И бабка поехала. Поехала к собственной матери, у которой увела мужа, забирать собственных детей, к которым одинокая Дарья Кирилловна успела привязаться со всем неистовством брошенной женщины. Ни бабушка, ни тем более мама никогда не рассказывали мне об этом свидании: я знаю лишь сам факт. Но это такой факт, что я завидую тому писателю, который наполнит его плотью и кровью. Воистину эта сцена – сцена свидания матери и дочери – достойна самого талантливого пера. Особенно если учесть, что там не могло быть и не было современной крикливой суеты и спешки: женские судьбы и судьбы детей решались за чашечкой чая сдержанно и вдумчиво, но сколько страсти клокотало под этой сдержанностью!

Молодая мать забрала детей, а несчастная Дарья Кирилловна так и не оправилась от последнего трехдневного разговора с единственной дочерью и вскоре умерла. Смерть ее глубоко и искренне потрясла мою бабушку; она остепенилась, возилась с детьми, вела дом, была ласкова с мужем и через отмеченный приличиями срок обвенчалась с ним в церкви села Уварово. Родившийся после свадьбы мальчик был уже вполне законным, равно как и последняя дочь Татьяна. Бабка рожала, была сказочно приветлива и нежна с мужем, держала дом, прислугу, выезд, принимала у себя и наносила визиты, и эти три или пять лет были, по всей вероятности, самыми счастливыми годами жизни Ивана Ивановича Алексеева. А счастье всегда недолго, ибо часы его сочтены, почему их и не наблюдают, и вскоре после рождения последней дочери бабка сбежала в третий раз.

Если быть точным, то не сбежала, а ушла, оставив записку, в которой писала, что жить не может без сцены. Что понимает, насколько она мерзка и отвратительна. Понимает, что она – падшая женщина, что порочная и порченая и что ее необходимо проклясть и забыть. Дед проклял, но не забыл, и начал пить. И пил, уже не переставая, пропив службу, Гражданскую войну (попросту не заметил!) и в конце концов свой собственный очень ясный и острый ум. А бабка металась по провинциальным подмосткам, мелькая черными чулками в кладбищенском свете свечей вчерашнего дня. И по окончании Гражданской войны объявилась у своей второй дочери и как ни в чем не бывало взялась за мое воспитание.

Дети, лишенные матери и практически отца, росли в семьях теток и дядей. Как бы там ни было, а они чему-то выучились, тем паче что новое время требовало и новых знаний. Все они – три сестры и брат – встречали эти новшества уже в собственных семьях, и все – в Смоленске. А дед проживал в своем доме невылазно. В родовом поместье Высокое, двадцать две версты от Смоленска. Учитывая то, что он потерпел за свои убеждения от царизма, ему выдали какую-то охранную грамоту, а крестьяне не тронули не только его дом, но и огромный сад, может быть, потому, что он отдал свои земли общине без всякого выкупа, исходя из собственных представлений о справедливости. У него была новая гражданская супруга – его прежняя домоправительница, воспринявшая революцию как право залезть к барину в постель. По странному стечению обстоятельств звали ее Дарьей: думаю, у деда был определенный комплекс вины, связанный с этим именем. Эта Дарья Матвеевна была очень гостеприимна и домовита, чудовищно гордилась своей новой родней и всегда приглашала в Высокое. Дед пил ежедень, а когда не пил – молчал, но при всех вариантах не стремился навстречу взрослым детям и подрастающим внукам. Скорее, он избегал их, делая исключение только для моей мамы. С нею он разговаривал, если был в начале запоя, или молча разглядывал ее, если находился в кратком периоде трезвости. Он перенес внимание к ней и на ее детей – на Галю и на меня; я жил у него года три, что ли, когда у моего отца был период частых переводов по службе. Дед научил меня читать и слушать, молчать и спрашивать, а это – великие науки детства.

* * *

Лет в шесть, когда отец прочно осел в Смоленске и даже получил квартиру от штаба Белорусского военного округа, меня от деда забрали, а вскоре Иван Иванович умер. Я был маленьким, но почему-то помню его. По крайней мере, ясно помню три или четыре эпизода.

У деда была белая лошадь Светланка (тогда это имя еще не стало в России женским), на которой он ездил по утрам в седле, если стояла хорошая погода. В дождь ему закладывали пролетку, но в тот день, который мне помнится, дождя не было, потому что дед взял меня на руки, уже сидя в седле. И Светланка куда-то зарысила, а я запомнил это утро, потому что не боялся. Даже когда дед пересадил меня вперед и только придерживал рукой. И я помню чувство своей небоязни, потому что очень верил деду.

Как-то деревенские ребятишки, дружбу с которыми дед всегда приветствовал, попросили меня надергать волос для лесок из белого хвоста Светланки. И я пошел дергать, а у Светланки был в то время маленький жеребенок. И увидев, что я оказался от него в опасной близости, Светланка отбросила меня копытом. Именно отбросила, а не ударила: кобылка была сообразительная. Но я испугался и заорал, и дед сразу же кинулся ко мне. Вероятно, помнится потому, что от деда исходил густой запах табака. Отец мой тоже курил всю жизнь, но запах его был иным, почему, вероятно, я и запомнил.

Дом в Высоком был кирпичным, с четырьмя колоннами у парадного входа. От него шли два деревянных крыла, куда вели два лестничных марша, между которыми стоял белый концертный рояль. Дед купил его для того, чтобы бабка музицировала и распевала свои песни, но почему он стоял тогда в маленьком холле при входе, я не знаю. Может быть, дед сослал его из гостиной после последнего бабкиного побега, что при его характере, думаю, допустимо. Как бы там ни было, а располагался он там, и на его крышке осенью всегда стояла большая ваза с самыми красивыми яблоками. В огромном саду было множество плодовых деревьев, яблоки и груши никогда полностью не собирали, почему мне, вероятно, и снился когда-то заваленный листвой осенний сад.

И однажды мне вдруг захотелось во что бы то ни стало достать самое красивое яблоко. А взрослых не было, да они мне и не были нужны для моей почти преступной цели. Я подволок к роялю нечто весьма шаткое, кое-как взгромоздился, потянулся за вазой, ухватил ее за край, и тут сооружение подо мною рухнуло. Я свалился на пол, не отпустив во время вазы, она упала, осколки и яблоки посыпались на пол, а в дверях возник дед. На сей раз он не торопился меня поднимать, а сказал весьма укоризненно (странно, порою я слышу эти спокойные укоризненные интонации и до сих пор):

– Видишь, Боря, что происходит, когда берут без спросу.

И еще я помню библиотеку. Она представлялась мне огромной, но вероятно потому, что сам я был маленьким. Смутно помню читающего в кресле деда и себя самого, разглядывающего картинки в книжках у его ног. Эти книжки – полную, роскошно изданную серию для юношества – дед распорядился передать мне, и однажды в Смоленск приехала подвода с тремя ящиками дедовского завещания. К сожалению, они сгорели в Воронеже, но я помню их. Даже картинки в них помню.

А библиотека досталась дяде Володе, маминому брату. Он решил стать букинистом и торговал в павильоне на Блонье. Правда, недолго и, к счастью, без последствий, потому что уже кончался нэп.

Да, только Эля и ее дети имели право на внимание деда и даже на его ласку, потому что мама была очень похожа на свою мать. Полугречанку, полушансонетку, полудурную и полухорошую стихийную язычницу. Похожа, правда, не более, чем копия на оригинал: только внешне, не унаследовав от своей матери поразительного таланта всю жизнь прожить полуженщиной-полуребенком с характером удивительно легкомысленным и удивительно чистым.

* * *

Дед пил, не теряя здравого ума, много лет, а начал заговариваться во вполне трезвом виде. Дело в том, что по возвращении из нетей – это почему-то совпало с окончанием Гражданской войны – бабка с самыми благими намерениями решила нанести визит мужу, с которым, правда, была разведена уже новой властью. И нанесла: Дарья Матвеевна рассказывала, что влетела она со щебетом и сияющей улыбкой, а дед встал, простер руку и выкинул свой кремень:

– Вон!..

Бабка ушла, а дед стал малость заговариваться. Но все проходило, когда он видел мою маму, потому что она была похожа на бабушку.

Повторюсь: к сожалению, только внешне. Бестолковое, по сути, сиротское детство – а детство всегда при всей его хрупкости остается фундаментом характера – не могло пройти даром. Матушка выросла истеричной, подозрительной, скорее мрачной, чем веселой. Все это с лихвой компенсировалось ее самоотверженной любовью к детям. Мама прожила свою жизнь только ради нас, во имя нас и для нас, исполнив до конца свой материнский долг. Поэтому мы с сестрой почти не ощущали ее тяжелого, надрывного характера – матушка обрушивала его на отца. И – странное дело! – отец тоже оказался святым. В иной, разумеется, форме. Ему не приходилось прощать, а только терпеть, но у святости разные жанры.

– Из колокольчика вырвали язычок, – со вздохом сказала мне тетя Таня, когда гостила у нас на даче, а отца уже не было в живых.

В 18-м году маму арестовали как заложницу. Смоленскому ЧК было известно, что ее муж – царский офицер, но почему-то совершенно неизвестно, что он еще в 17-м перешел вместе с ротой в Красную армию. А тут вскрыли какой-то очередной заговор и стали брать всех по спискам с общим ультиматумом: «не сознаетесь – расстрел». Сознаваться было не в чем, и маму ночью повели расстреливать куда-то за башню Веселуха. Однако почему-то не расстреляли, а привезли назад, в тюрьму. На следующий день пришло сообщение об отце, маму отпустили, но еще в камере она подцепила бушевавшую в Смоленске оспу и угодила в больницу. Умирать второй раз.

Это было уже слишком, и мама сломалась. Стала мрачной, неразговорчивой, углубленной в собственные думы и совершенно разучилась улыбаться, а уж смеяться – тем более: кажется, я ни разу не слышал, чтобы мама смеялась в голос, от души. А в двадцатом у нее бурно стала развиваться чахотка (так тогда именовали особенно тяжелую и быстротечную форму туберкулеза). Форма была открытой, мама кашляла кровью, и дни ее были сочтены.

Маму и меня спас тихий совет участкового врача доктора Янсена:

– Рожайте, Эля. Роды – великое чудо. Только не кормите ребенка грудью.

Терять маме было уже нечего, и она – рискнула. И это действительно оказалось чудом: туберкулез начал рубцеваться, и когда мне было лет двенадцать, меня и маму сняли с учета в тубдиспансере. Мама прожила 86 лет, напрочь забыв, что когда-то была смертельно больна. Однако даже мое рождение не вернуло маме улыбку и не смягчило ее постоянно напряженного взгляда.

В Смоленске

Мне сказочно повезло: я издал свой первый вопль и увидел свой первый свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен – есть множество городов и красивее, и древнее его. Повезло потому, что Смоленск моего детства к моменту моего первого крика еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот, плывущий по течению времени, история с географией. Географически город Смоленск – в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей – расположен на Днепре. То есть на вечной границе между Русью и Литвой, между Московским Великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, между Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегала когда-то пресловутая «черта оседлости», о существовании которой вряд ли помнят наши внуки. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены и стойкость его защитников, а брызги оседали в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой для всех формуле ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние хозяева превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь оседали искатели истины, так и не сумевшие преодолеть черту оседлости, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать национальные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное Детство.

А ведь Детство человеческое не имеет национальности – никогда не задумывались над этим? Эта категория самосознания появилась тогда, когда человек стал взрослым, навсегда утратив детскую чистоту и детскую непосредственность. И я завидую Детству. Самому естественному и самому независимому из всех человеческих возрастов.

И здесь очень важно, где именно ты увидел свет и вдохнул первый глоток воздуха. И можно только себе представить, каким бы стал я, если бы родился не в древнейшем городе России, а где-либо, скажем… в Магнитогорске. Городе без прошлого. Без истории, без Крепости, без традиций, без Лопатинского сада, без бронзовых пушек на стадионе, без трех отцовских автомобилей, без спасенных и спасающихся. В городе, который никак не смог бы стать плотом, на котором плывут сквозь время России ее души. На котором спасаются от мора, глада и пожара, не думая о том, чьи деяния принесли это вселенское горе, не испытывая ни злобы, ни ненависти, а только ужас пред завтрашним днем.

Смоленск спасал всегда. До сей поры помню табличку на остатках крепости в Лопатинском саду: я непременно читал ее всякий раз, когда бывал в нем, и всякий раз испытывал невероятный прилив гордости:

«СМОЛЕНСКАЯ КРЕПОСТЬ ВЫДЕРЖАЛА ПЯТЬ ОСАД…»

С той поры она выдержала уже семь. Семь, потому что не сдалась гитлеровцам в сорок первом и сумела выстоять растянутую на десятилетия осаду большевиков. То, что сегодня их последователи правят бал в моем родном городе, – явление временное, поскольку само их время уже давно прошло…

Я вырос рядом с Крепостью: до нее было всего-то два квартала. Я исползал и излазил ее всю, вдоль и поперек, я знаю о ней то, чего не знают даже дотошные краеведы, потому что ребенок куда глазастее и зорче любого взрослого специалиста. Ему практически неведом страх, он гибок и ловок и может пролезть в любую дыру, порою даже не зная, а куда, собственно, она ведет. Для него не существует искусственных запретов взрослых, его не остановишь ни надписью «Вход воспрещен», ни забором с колючей проволокой. Его ведет безгрешная любознательность – та страстная внутренняя потребность узнать мир, которая и привела человечество к вершинам знаний.

В надвратной башне Никольских ворот, над которыми со времен Отечественной войны 1812 года лежало французское пушечное ядро, хранились какие-то документы, сваленные в кучу, насыпом. Вход в башню был забит досками и опутан колючей проволокой, но нас это не смущало. Мы выломали доску, отогнули колючку и получили доступ к этому архиву, обреченному на нетление. Я взял с собою какую-то тощую папку и показал отцу.

– Документы Городской управы, – сказал он, просмотрев. – Где ты их взял?

Я рассказал о Никольской башне. Он велел положить папку на место, запутать вход колючей проволокой и больше туда не залезать. Попутно он объяснил мне самое главное: что такое архивы и почему их надо хранить. И я – понял.

А левее Никольских ворот стояла башня без перекрытий, но мы обнаружили в ее стенах лазы, которые соединяли капониры друг с другом. И пробирались по ним, не боясь застрять. Впрочем, как-то раз меня вытаскивали за ноги, поскольку лаз оказался заваленным, а развернуться в нем я не имел никакой возможности.

Однажды я сорвался с высоченной крепостной стены в Лопатинском саду. Обычно мы поднимались на нее, хватаясь за уцелевшие кирпичи и опираясь на них. И я уже добрался до верха, когда подо мною вдруг обрушился опорный кирпич, и я, естественно, полетел вниз. К счастью, я упал в ров, в который каждую осень сваливали листья, подметая аллеи сада, а потому только растянул ногу. Друзья помогли мне добраться до дома, а уж там бабушка распарила ступню и наложила тугую повязку.

* * *

В Смоленске моего детства был Храм. Двери его были распахнуты во все стороны света, и никто не стремился узнать имя твоего Бога и адрес твоего исповедника. И никто не спрашивал, какой ты национальности и кто твои родители. Имя этого Храма – Добро. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра – детство или Смоленск.

– Эй, ребятишки, отнесите-ка бабушке кошелку до дома!

Так мог сказать – и говорил! – любой прохожий любым ребятам, играющим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть кем угодно – русским или эстонцем, евреем или татарином, цыганом или греком, – а старушка тем более: это было нормой жизни, и я не помню, чтобы кто-либо из заигравшихся детей не выполнил подобного распоряжения. Повторяю, помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова к людям и выжить можно было, только ощущая плечо соседа. Конечно, помощь – простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.

Мы снимали домик на Покровской горе: четыре комнаты и кухня. А через овраг на холме рос огромный дуб: сегодня такое дерево непременно снабдили бы охранной табличкой, но дуб не дожил до наших дней. Это с него упал Метек Ковальский; это с него меня снимал дядя Сергей Максимович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, младший сын тети Двойры, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для всеобщего обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры. Не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци, старый славянский дуб?..

– Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Сергею Максимовичу соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у бабушки Ханы стакан пшена в долг…

Голос мамы до сей поры звучит в моей душе. Стараясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов и пустопорожних цитат прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, а тетя Фатима одаривала нас сушеными грушами; дядя Антал разрешал мне торчать у него в кузнице, где легко ворочали молотами двое цыган, Коля и Саша; тетя Двойра поила меня козьим молоком; дядя Сергей Максимович учил вырезать свистки из ракиты, а еще были… Были, были…

Боже мой, в моем Смоленске обитала вся Россия!..

В семь лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр города на бывшую Никольскую, переименованную в улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно – через год: пришел на экскурсию. Первую экскурсию в своей жизни.

Есть слова и понятия, которые маленький человек воспринимает, как Моисей воспринимал Заповеди на Синайской горе. Это связано с Первой учительницей, если ей, этой Первой, удалось раздвинуть горизонт и показать, что там, за его видимой чертой, лежат неведомые земли. В этом и заключается великое открытие детства: увидеть невидимое и непривычное за видимым и обычным.

* * *

Мою Первую учительницу звали… К стыду своему, я не помню ее имени, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались свежие воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень, очень старой, из прошлого века. Правда, каким-то образом мы узнали, что на Гражданской у нее погиб жених, но мы еще не умели считать года.

В один из солнечных сентябрьских выходных… Не воскресений, а общевыходных, что в те времена было совсем не одно и то же. В стране шла яростная борьба с религией, сильно смахивающая на «охоту на ведьм». Под флагом этой святой борьбы с Богом, этого краснозвездного похода против традиционной веры, скрывалась элементарная страсть варваров сокрушать культуру побежденных. Ну, к этому мы еще вернемся, а суть в том, что и в календаре усмотрели нечто церковное, а посему вместо привычных недель ввели «пятидневки», и все числа каждого месяца, делимые на 5, считались выходными. Потом сообразили, что выходных многовато, и пятидневки заменили шестидневками, объявив выходными те числа, которые делились на 6. Однако и эта мера не приумножила выхода конечного продукта, в результате чего все вернулось на круги своя, то есть выходным опять оказалось воскресенье. Отступление это дает картину полного сумбура, царившего в правительственных головах.

Так вот, в один из общевыходных учительница велела нам собраться у школы. Не всем, а тем лишь, кто хочет «пойти на экскурсию». Я хотел и явился одним из первых. Учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским «часам», под которыми назначалось большинство свиданий и откуда шло измерение на всех направлениях, и погрузила в маленький, шустрый, чрезвычайно звонкий смоленский трамвай, цена за проезд в котором была несуразно дорога: 25 копеек из конца в конец – от Молоховских ворот до вокзалов. И мы покатили вниз, к Днепру, по Большой Советской. Грохочущий трамвай миновал Соборную гору, где шла ожесточенная борьба с верой, церковью и прихожанами купно и в розницу, выбрался через Пролом из старого Смоленска, пересек мост и остановился у вокзалов, где мы и сошли. И под предводительством Первой учительницы переулками, задами, садами и дворами вышли к… дубу.

– Это самый древний житель нашего города, – сказала она.

Может быть, она сказала не теми словами, но суть я запомнил навсегда. А суть заключалась в том, что этот дуб – остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездово, неподалеку от Смоленска, где и до сей поры сохранились их гигантские могильные курганы. И что вполне возможно, что Смоленска в те времена еще не было, что появился он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда, молились богам в священной дубраве и плыли дальше «из варяг в греки». И постепенно вырос город, в названии которого сохранился как труд его древних жителей, так и аромат его красных боров.

Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я и до сего дня помню грубую теплоту его многовековой брони: теплоту пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся к Прошлому, ощутил это Прошлое, проникся его величием и стал безмерно богатым. А сейчас с горечью думаю, что было бы со мной, если бы я не встретился со своей Первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изготовить из них роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать из них Граждан Отечества своего. Низко кланяюсь светлой памяти Вашей, учительница Первая моя!

История разлита во времени и пространстве. Извлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно, и не обладая ими. Есть счастливые города и страны, где дышит историей каждый камень, и счастливые камни, сконцентрировавшие историю. Камни Смоленской крепости, кривые Варяжские улочки древнего города, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и сам воздух Смоленска питали меня Историей, и я чувствовал ее и любил ее, еще не зная, что это – наука, а не только богиня.

В Лопатинском саду сохранились остатки темницы, где томился Кочубей со своим верным Искрой. Я касался решеток, за которые держался он, ожидая решения своей судьбы.

Любимый смолянами сквер, ныне прозаически названный именем Глинки, в моем детстве хранил древнее название: Блонье. Блонье… болонье… заболонь… Да, «заболонье», то есть наиболее укрытое место крепости, куда не долетали стрелы осаждающих и где прятались дети и женщины во время осад.

При впадении Смядыни в Днепр изменник-повар зарезал муромского князя Глеба, брата Бориса. Братья стали первыми русскими святыми, а Смядынь – это окраина Смоленска.

Огромная смоленская крепость, в моем детстве почти замыкавшая старый город, была постоянным местом игр и источником легенд. О кладах, о подземных ходах, о прикованных скелетах. Само место располагало к сочинительству, но ведь детское сочинительство – первая ступенька взрослого творчества.

Безликость современного города, удобного лишь для спешащих на работу взрослых, для транспорта, ремонта да надзора, тяжело ударила по неповторимости детства: все стали «родом из Черемушек». Что будут вспоминать выросшие в казарменно распланированных микро – и макрорайонах дети? Какая разница между 8-й улицей Строителей и 5-й улицей Созидателей? Стандартизация детства неминуемо приводит к стандартизации человека. Так не в этом ли причина, что ностальгия перестала быть русской национальной болезнью?

Место рождения играет совершенно особую роль во всей последующей жизни человека. Чаще всего она не осознается, эта уже сыгранная роль, но Маленький человек должен получить свою пещеру и свою Бекки Тэтчер, свой клад и своего индейца Джо, иначе детство его будет заведомо ограбленным. Образы детства всю жизнь живут в человеке, и – кто знает?.. – не они ли последними заглядывают в его тускнеющие глаза?..

Пойте гимны земле вашего Детства, ибо это и есть ваша Родина. Пойте себе, своим детям и детям ваших детей, влюбляя их в то, что они обязаны любить, беречь и защищать пуще собственной жизни.

* * *

Я рос на улицах Смоленска куда быстрее и интенсивнее, чем дома. Как только мы переехали с Покровской горы в центр, на Декабристов дом 2 дробь 61, так покой дворов, садов, сараев и ничейных оврагов, в которых мирно паслись козы, сменился мощеным двором, с трех сторон замкнутым трехэтажным зданием, а с четвертой – единой системой бесконечных сараев. А шелест листвы, кудахтанье кур и нервозные вопли коз – грохотом ошинованных колес, стуком копыт, скрипом, криками, ржанием, отдаленными трамвайными звонками и клаксонами редких автомашин. В миниатюре я как бы переехал из усадьбы в столицу, шагнув из деревенской поэзии в трезвую городскую прозу.

Основным транспортом гористого Смоленска были в ту пору ломовики. Так именовались грузовые извозчики. Летом – на огромных платформах с обязательным ручным тормозом; зимой – на тех же платформах, поставленных на полозья, где роль тормоза выполнял железный лом, которым придерживали сани на спусках. Лошади, лошади, лошади – сквозь все мое детство прошли лошадиные морды и крупы, лошадиный храп и ржание, лошадиная преданность работе и лошадиные страдания на обледенелых кручах. Тысячи лошадей летом и зимой сновали по всему городу, и город звенел от воробьиного чириканья: их подкармливали лошади, щедро рассыпая овес из торб, и те времена были золотым веком воробьиного племени. Впрочем, лошадиного тоже, потому что я не могу припомнить, чтобы грубый – в фольклор вошедший грубостью своей! – ломовой извозчик не поделился бы со своей лошадью ломтем хлеба с солью. Даже когда бывал пьян, ибо пили они тоже «как ломовые».

В те давно прошедшие времена любая домашняя животина была необходима человеку как помощник в нелегкой жизни. Животное, содержавшееся для развлечения, умиления, а тем паче – престижа, было редчайшим исключением и оценивалось, в общем, неодобрительно. К людям с подобными причудами относились иронически, и по завышенным меркам тогдашней нравственности отношение это было справедливым. В стране не хватало еды, и дети зачастую голодали куда страшнее бездомных собак. Но к своим помощникам, к тем, кто трудился рядом, человек относился со справедливой добротой, с детства привыкая делить с ними кусок хлеба. И животные облагораживали человека, делая его не просто добрым, но требовательным к себе самому. И не было того массового умилительного восторга перед, скажем, собакой, судьба которой резко ухудшилась, несмотря на все внешние признаки благополучия. Ухудшилась потому, что собака, перестав быть членом трудового коллектива, превратилась в игрушку, и судьба ее ныне зависит не от ее старания, а от каприза хозяина.

А машины были чрезвычайно редки. Мы знали их наперечет, тем более что на бортах они имели точные адреса: «Завод имени Калинина» или «Льнокомбинат». С началом шпиономании, беспрестанно подогреваемой властями, надписи на бортах исчезли, но мы все равно знали, что, скажем, к «Язу» Льнокомбината прицепиться можно (шофер остановит, если заорешь), а к «Форду» горперевозок лучше не подходить, потому что увезет черт-те куда, несмотря на все твои крики.

Любопытно, что городские власти города Смоленска получили светофоры куда раньше, чем автомашины, и немедленно установили их на всех перекрестках. Светофоры были двух типов: с четырьмя циферблатами, причем каждый – из двух секторов: красного и зеленого, разделенных желтыми просветами. По этим циферблатам безостановочно ползла стрелка, и движение регулировалось цветом сектора, в котором стрелка в данный момент находилась. Вторым типом был обычный трехцветный с ручным переключением, но их было куда меньше. Почти повсеместно висели стрелочные светофоры, и было очень солидно, когда стрелка бродила по красному сектору, а лошади терпеливо ждали, когда она переберется на зеленый, хотя на поперечной улице никого решительно не было. В этом желании во что бы то ни стало регулировать то, чего пока еще нет, уже заключалось нечто в высшей степени символическое.

* * *

Потом произошло событие невероятное. Где-то в начале 30-х штаб Белорусского военного округа, который размещался в Смоленске (в нем тогда служил отец), начал получать машины отечественного производства: легковые ГАЗ-А и грузовые ГАЗ-АА. Штабное начальство тут же решило списать в утиль все автостарье. Однако, узнав об этом, отец предложил им не выбрасывать эти развалюхи, а отремонтировать и на их базе создать клуб любителей автодела. Отца кто-то поддержал и… передал в его распоряжение три списанные машины и даже бывший каретный сарай для их хранения. Он находился напротив стадиона с памятником-часовней в честь погибших во время Отечественной войны 1812 года и уцелел до сей поры.

Три машины: грузовой «Уайт», столь же древний «Бенц» (еще без «Даймлера») и знаменитая русская легковая машина «Руссобалт» – все дореволюционных времен. Каждая машина отличалась не только маркой, формой и назначением, но и имела свои индивидуальные особенности. Я излазил их вдоль и поперек, постоянно торчал в гараже, подсказывал на экзаменах бойцам-автолюбителям, помогал отцу чем мог и сейчас хочу представить каждую машину как друга далекого детства.

«Уайт» имел грузошины. То есть не обычный баллон с камерой и покрышкой, а металлические колеса, облитые резиной, как танковые катки. Поэтому летом на нем немилосердно трясло, а зимой он скользил и терял управление на всех горках, и поскольку в Смоленске были одни горки, то зимой отец пользовался им очень редко. Кроме того, он имел настолько низкие борта, что отец всегда сажал людей на пол. Шоферской кабины у «Уайта» не было, сиденье было жестким, а руль располагался точно по оси машины. Однако управление было простым, и отец именно на нем учил своих автолюбителей.

Насколько «Уайт» представлялся несуразно длинным, настолько «Бенц» казался несуразно коротким, даже кургузым. Его основной деталью была цепная передача, а так как тормоза располагались на карданном валу, то в случае обрыва цепи машина становилась абсолютно неуправляемой. Это было особенно пикантно, если взять во внимание крутые, длинные и несуразно кривые смоленские горки.

Второй особенностью был автомобильный сигнал. Он проживал отдельно от машины и представлял собою маленькую сирену с ручкой вроде вентиля, которую надо было вращать. Естественно, водитель не мог подавать сигналов, и сирена вручалась пассажиру. А поскольку, несмотря на неимоверное количество светофоров, смоляне ходили как хотели, то наша сирена все время судорожно подвывала, и мальчишки всего города безошибочно определяли:

– Борькин папка на драндулете шпарит!

Сложно было, когда роль сигнальщика доставалась маме. Она была, мягко говоря, человеком взнервленным, легко выходила из равновесия, норовила держаться двумя руками, и вертеть сирену оказывалось некому. А люди то и дело возникали буквально под колесами, и тогда мама кричала во всю мощь своих слабеньких легких:

– Гражданочка! Мадам! Товарищ! Пожалуйста! Оглянитесь!..

Сиденье «Бенца», в отличие от аскетичного «Уайта», было пухлым от обилия нежнейших пружин, и на каждом ухабе пассажиры взлетали выше кузова. Отец при этом держался за руль, женщины – за свои юбки, а меня ловил тот, у кого была свободная рука.

«Руссобалт» – автомобиль, широко известный и сегодня. Он – непременный участник почти всех фильмов о Гражданской войне. Водительский салон его имел только одну дверцу – с левой стороны, а за бортом правой на подножке размещался рычаг переключения передач. Салон был просторен, и можно было сидеть, вытянув ноги. Мы ездили на нем только летом, потому что верх у него был брезентовым и пассажиры мерзли из-за вечного сквозняка.

Правда, отец куда чаще лежал под машинами, чем ездил на них. Это служило поводом для постоянных шуток, но отец охотно разделял шутки в свой адрес.

Он выпросил в штабе совершеннейший металлолом, который красноармейцы на руках перекатили в каретный сарай, ставший отцовским гаражом. И можно представить, сколько сил, терпения и времени затратил отец, чтобы вдохнуть жизнь в эти автотрупы. Но он никогда не бросал начатого дела, упорно веря, что все решается желанием да трудом. И ему всегда доставало труда и желания.

В нашем гараже не было ни окон, ни электричества: только настежь распахнутые двустворчатые ворота. Пол был цементным, слева от входа находился верстак, прямо – все три машины, а справа – ящик с песком и бочка с бензином. Автоколонок тогда не существовало, бензин отцу отпускали по наряду на весь месяц, и приходилось хранить его в гараже. И однажды мы чудом не взлетели на воздух.

Случилось это поздней осенью, и ворота были закрыты. На верстаке горел фонарь «летучая мышь», отец лежал под машиной на войлочной кошме и регулировал сцепление капризного «Бенца». Это была тонкая работа, а потому рядом на полу стояла керосиновая лампа. А я курсировал между верстаком и машиной, подавая отцу требуемые инструменты. И тут погас фонарь.

– Спички на верстаке, – сказал отец. – Сможешь сам зажечь?

– Смогу, – ответил я и наступил на керосиновую лампу.

Раздался хруст и звон, по кошме побежали огненные ручейки, а я почему-то заорал от восторга. И сквозь крик расслышал напряженный, но вполне спокойный отцовский голос:

– Открой ворота и беги. Открой ворота и беги.

Как позднее выяснилось, отец рванулся из-под машины, но зацепился гимнастеркой за рычаг. Пока я в дрожащем свете начинающегося пожара открывал тяжелые створки ворот, а отец, разодрав до горла гимнастерку, выкатился из-под машины, занялась бочка с бензином. Помню, что вспыхнула она вдруг, а я еще только распахивал ворота. Бочка была огромной, отец не мог повалить ее и раскачивал с канта на кант. Бензин выплескивался, на отце горели обрывки гимнастерки и – руки. Конечно, это еще не руки горели – горел бензин на руках – но я и сейчас вижу бегающие голубоватые язычки пламени на его ладонях. Наконец он повалил бочку на бок, крикнул, чтобы я спрятался в дальнем углу, и торопливо покатил бочку во двор. Там она и рванула, как хорошая бомба, но отец за секунду до взрыва умудрился упасть за угол дома, и во дворе никто не пострадал, хотя многие окна недосчитались стекол.

– Шляпа! – сказал отец, вернувшись в гараж и загасив остатки пожара.

Это было самое страшное его ругательство. Впрочем, и единственное: все определялось интонацией. Что и говорить, отец мой был мастак ругаться…

* * *

В начале лета мы уезжали из города, хотя тихий Смоленск мало отличался от деревни. Но срабатывала привычка: пока был жив дед, ездили в Высокое, потом снимали дом где-либо за городом. И в начале мая отец отправлялся искать подходящее место для лета. Три машины были в его личном и бесконтрольном владении. А мы поехали в Вонлярово на велосипеде. И помню разговор накануне.

– Я не могу, Эля, не имею права. Это машины штаба, и использовать их без особой надобности я не хочу. До Вонлярова мы и на велосипеде доберемся.

– Я не пущу с тобой Бориса!

– А ему-то не все равно, на чем ехать?

И я поехал на велосипеде. А сколько отцов не выдержало, не выдерживает и еще будет не выдерживать искуса и везет отпрыска на казенной машине в возрасте, когда запоминаются факты и забываются причины, когда еще только формируются «можно» и «нельзя», когда гордый взгляд из машины равнозначен праву на этот взгляд. И это особенно касается мальчишек, ибо если женщинами рождаются, то мужчинами становятся – так уж распорядилась сама Природа. И еще раз поклон тебе, отец, за то прекрасное путешествие на велосипеде из Смоленска в Вонлярово при трех машинах в личном пользовании!..

Мы ехали на велосипеде вопреки такой естественной, такой логичной возможности, как личная машина. Вопреки бессмертному, как сам обыватель, представлению о престижности, лишь поколебленному революцией и вновь поднимавшему голову. Вопреки маминой боязни за меня. Наконец, вопреки элементарному удобству: отцу пришлось вертеть педали полсотни верст, да еще я сидел на раме.

В Вонлярово можно было проехать большаком, можно – по Московскому шоссе, но отец избрал третий путь. Не из стремления к оригинальности – он вообще был лишен его начисто. А вот стремление к расширению моего кругозора у него было всегда.

Кто не видел тропинок, бегущих по обе стороны железнодорожного полотна в полосе отчуждения! Они резво взбегают на откосы, спускаются в низины, перескакивают через ручьи, петляют, иногда исчезая, но непременно появляясь вновь. И, доведя вас до города, растворяются в нем, чтобы потом, когда вы снова тронетесь в путь, весело бежать рядом. Я и сейчас люблю на них смотреть и, изъездив много стран и километров, знаю, что они – русские: за рубежами нет такого непременного атрибута железной дороги. Этакой крепенькой босоножки, что бежит рядом с городским могучим франтом, ловко попадая ему в такт смуглыми ножками…

И в Вонлярово мы поехали по такой тропинке. Она была утоптана до бетонной твердости, но сохранила теплоту и стремительность топтавших ее ног. Я сидел на раме меж отцовских рук и держался за руль, а отец неспешно вертел педалями, и мы катили. По ровному и под гору, а вот в гору шли пешком, и тогда начинались разговоры обо всем и ни о чем – именно так разговаривают с детьми во всем мире, а со взрослыми – только в России. Но дело не в разговорах – в конце концов, разговоры одинаковы для детства, – дело в дороге. В том третьем пути, который я прошел с отцом туда и обратно, измерив его не временем, проведенным в поезде, не по спидометру автомашины – измерив его собственными ногами, собственной скоростью и собственным временем; поняв, что под гору ты отдыхаешь, а в гору – задыхаешься; ощутив, сколько твоих личных шагов укладывается в общем километре, и оценив, что такое отдых у речки, глоток воды и кусок хлеба из отцовских рук. И мне сейчас кажется, что все те объяснения – что машина не его, что бензин не его, что… – были затеяны отцом с единственной целью: показать мне, что путь между двумя точками не всегда полезно соединять беспощадной прямой.

* * *

Техническая элита Смоленска именовала отцовский автопарк гробами. В подтверждение правильности этого определения приведу один из множества случаев.

Шуточку эту старина «Уайт» сыграл с нами солнечным январским днем, в те времена именовавшимся «общевыходным». Отцу поручили перевезти какие-то ящики из штаба округа в казармы на Покровской горе. Груза было много, почему и пришлось взять «Уайт», чтобы обойтись одной ездкой. И мама меня отпустила, и машина завелась быстро, и мы покатили к штабу. Там красноармейцы загрузили кузов ящиками, и справа от отца – я сидел слева – сел сопровождающий: весьма располневший коротышка-командир. И мы тронулись, пробираясь к Большой Советской по обледенелым горбатым улочкам. Выбрались вполне благополучно и спокойно покатили вниз, к Днепру. Помню, что двигатель ревел немилосердно, и теперь понимаю, что отец им тормозил наш спуск, поскольку хорошо знал о грузошинах, гладких, как хромовое голенище.

И тут я почувствовал, как начала разгоняться машина, увидел, как судорожно вцепился в баранку отец, а мы все быстрее и быстрее неслись вниз на громоздкой, тяжело груженной машине. Тормоза работали, но как только отец прикасался к ним, наш «англичанин» начинал вальсировать, и отец тотчас же давал ему полную свободу. На счастье, повторяю, был общевыходной, ломовики не работали, и по Большой Советской не тянулись бесконечные обозы.

Напротив Соборной горы, где кишмя кишел народ, начинался тихий переулок, ведущий к Резницкой улице. На подлете к нему отец крикнул, чтобы мы покрепче держались, и круто заложил руль налево, надеясь ворваться в пустынный переулок. Так бы оно и вышло, если бы из переулка навстречу нам не выкатились вдруг детские санки. Отец судорожно завертел рулем, нас занесло, закружило, санки скользнули мимо, а длинный кузов машины со всего маху врезался в деревянную лестницу, пристроенную к дому и ведущую на второй этаж. Раздался грохот, кузов стал быстро наполняться рухнувшими столбами и досками, меня треснуло по спине чем-то увесистым, а слетевшее с верхней площадки мусорное ведро, перевернувшись в воздухе, ловко село на голову нашего сопровождающего, по плечи накрыв его вкупе с буденовкой. Ревел мотор, с грохотом рушилась лестница, орали лишившиеся ее жильцы второго этажа, а перепуганный сопровождающий вертел во все стороны ведром, продолжая двумя руками изо всех сил держаться за рамку ветрового стекла…

С того дня прошло более шести десятков лет, а я и до сего дня отчетливо вижу эту чаплинскую сцену. А когда смотрю фильм «Александр Невский», не могу удержаться от смеха при виде псов-рыцарей. Уж очень они напоминают мне спуск на нашем «англичанине», удар о лестницу и ведро на голове у добродушного сопровождающего…

* * *

Хочется рассказать и еще одну историю. О людях тех тяжелейших времен России. Времен страха, мора, голода и отчаянной борьбы за жизнь.

В суровую зиму начала 20-х, когда я еще не родился, но уже существовал, отца во главе летучего отряда бросили на уничтожение крупной банды, терроризировавшей Рославльский уезд. Он гонялся за бандитами по немереным, заснеженным, окончательно одичавшим за девять лет беспрерывной войны смоленским лесам, а мама мерзла в насквозь продуваемом домишке, потому что сожгла все заборы и вообще все, что могло согреть. Но ни мама, ни бабушка никому об этом не говорили не только потому, что жаловаться неприлично, но и потому, что все вокруг переживали те же беды. И терпеливо ждали отцовского возвращения, когда в один прекрасный день два заиндевелых битюга подвезли двое саней, ломившихся от мерзлых бревен. И два ломовика, два закадычных друга Кузьма Мойшес и Тойво Лахонен по собственной инициативе и совершенно бесплатно согрели нас всех. Маму, бабушку, Галю, отсутствующего отца и меня, еще не родившегося, на всю жизнь разом.

Мама рассказала об этом подарке отцу, как только он переступил порог. Отец, не сняв шинели, взял две пачки чая – единственный подарок, который он привез семье из всех своих перестрелок и атак – и пошел к тете Двойре, матери веселого и отчаянного забулдыги Кузьки. И с той поры, встречаясь с отцом, Кузьма улыбался и подмигивал:

– Как чай дрова, Лева. Как чай!

Сейчас эта фраза вряд ли понятна, но во времена, когда к стоимости вещей добавляется теплота дружеского участия, дрова могут оказаться, как чай, а чай – как дрова. Как же это далеко от холодного торгашеского расчета с прищуром: ты – мне, я – тебе. Будто все происходило на другой планете… А может быть, и впрямь – на другой?.. Уже канувшей в Лету…

– Как чай дрова.

Через десять лет отец получил возможность сделать то же. Не расплатиться, не вернуть долг, даже не повториться – обрадовать. Он хотел обрадовать, но на дворе мела метель, и мама никак не желала меня отпускать. Если бы мы везли обыкновенные дрова, отец бы и сам не взял меня, но мы везли РАДОСТЬ, и он настоял на своем. И мы уже в сумерках выехали на кургузом «Бенце», который благополучно спустил нас по Большой Советской, пересек Днепр, протарахтел мимо вокзалов и, кряхтя, стал подниматься на Покровскую гору.

Чуть-чуть топографии. Дом, где жили Мойшесы, стоял тылом к нашему прежнему дому. Для того чтобы въехать к ним во двор, надо было взобраться на крутую, кривую и обледенелую Покровку, свернуть направо и по совсем уж лихо закрученному переулку спуститься до их ворот. Мы вползли на гору, завернули направо и стали осторожно спускаться, когда наш грузовичок вдруг вздрогнул и покатился сам собой. Как коляска, то есть свободно, легко и все быстрее и быстрее.

Тут уж никаких возможностей остановить самоуправство машины просто не существовало. Лопнула цепная передача, а так как тормоза стояли на карданном валу, то колеса вертелись, как хотели. Проезд был кривым, крутым, темным и заснеженным, пытаться попасть во двор тети Двойры нечего было и мечтать. Оставалось одно: вывернуть на ровное место, остановиться, надеть цепь и только тогда продолжать путь. Поэтому отец повернул в первый же переулок. Мы влетели в чей-то двор, с разбега выломали ворота и оказались на Покровской горе. А сверху, как на грех, спускался обоз, и отец круто заложил вниз.

– Крути, Борис!

Крутить надлежало сирену, и я крутил. Улица была узкой, навстречу ползли обозы, мы кого-то обгоняли, чудом объезжая перепуганных людей и лошадей. Выла сирена, меня мотало на сиденье, и отец то и дело ловил меня за воротник. Не понимаю, как мы ни в кого не врезались, никого не зацепили и никого не задавили: отец обладал завидным мастерством и завидным самообладанием. Мы пролетели всю Покровку, выкатились на площадь перед железнодорожным переездом, а… А переезд оказался закрытым: шел поезд. И отец круто заложил руль на полной скорости. И я ощутил, что лечу. С сиреной в руках, которую я успел крутануть и во время полета. И уткнулся головой в сугроб.

* * *

Я перечитал этот кусок и понял, что надо ставить точку. Ведь я писал не затем, чтобы рассказать, каким счастливым мальчишкой я рос, имея возможность кататься аж на трех автомашинах. Я писал для того лишь, чтобы вы увидели сухонького старика в белой полотняной фуражке, который едет в гости к фронтовому другу за четыреста верст на велосипеде. Это – мой отец, который выбрал однажды узкую тропинку от точки отсчета до цели. Вот ею я и стараюсь идти всю свою жизнь, а поезда и автомобили пусть себе катят по своим дорогам…

Перед войной

Перед войной мы жили уже в Воронеже, куда перевели отца. В 40-м году наша школа по какому-то там обмену послала желающих под Калач. В свою очередь, казачата из какой-то станицы приехали к нам. Я выразил горячее желание и поехал под Калач. В донскую станицу, имя которой, к сожалению, уже забыл.

Это была честная работа от зари до зари. Поначалу я очень уставал, но потом втянулся и работал, как все мои казачьи сверстники. Кормили там два раза в день густым наваристым борщом, не считая лежавшего на деревянных выскобленных столах «приварка»: хлеба, вареного мяса, кур и яиц вкрутую, сала и овощей разного рода, среди которых особенно запомнились огромные плошки с крупным нечищеным чесноком. На этих двухразовых обедах не было никакого ограничения как в еде, так и в «приварке», и я вернулся с шеей, плавно переходящей в плечи.

Но еще до возвращения меня определили возить зерно. Бричку насыпали вровень с бортами, и волы неторопливо тащились через степь сорок верст до элеватора. Пока дорога шла через свекольные поля, приходилось смотреть в оба, потому что волов неудержимо тянуло к свекольной ботве. Зато когда кончались поля и по обе стороны дороги начиналась нескончаемая, выгоревшая на донском солнце степь, волов напрочь переставали интересовать окрестности. Их вообще ничего не интересовало, кроме еды.

Бричка медленно ползет по степной, покрытой толстым слоем нежнейшей пыли дороге, а я смотрю в черное ночное небо. С него часто срываются звезды, чертя краткий миг своего существования, и я лениво раздумываю, как же похож этот миг на человеческую жизнь. Если она удалась. Если высветила хотя бы крохотную траекторию пути представителя всего человечества в черной бездне бытия…

Я ведь не знал, да и не мог знать, что через год я буду видеть те же звезды в окружении и молить Бога, чтобы он послал хотя бы две-три темные ночи. Мы взываем к звездам, исходя из личных, всегда корыстных интересов. Но тогда, когда я смотрел в небо, лежа на теплом зерне, я был великодушен, думая не о себе, а о человечестве в целом. Чего не приходит в голову в шестнадцать лет!

Признаться, там я влюбился в свою ровесницу, с которой так и не перемолвился ни единым словечком. Не только потому, что девушки взрослеют гораздо быстрее юношей во всех смыслах, но и потому, что я и от природы был наделен повышенной застенчивостью. А тут – казачка, которая по всем статьям считается девушкой на выданье без учета образовательного ценза. Естественно, она чувствовала мой повышенный интерес – все девушки на свете наделены этим чувством, – а поскольку была заводилой среди девушек на току, то я подвергался совершенно неожиданным атакам. То в меня летела полная лопата зерна, то моя собственная лопата вдруг ломалась пополам, то меня походя сваливали на груду половы, а сверху оказывалось такое количество девичьих упругостей, что я с трудом выбирался из-под них, красный совсем не от затраченных усилий. А сколько было хохота, соленых шуток казаков, тут же поддержанных девицами, розыгрышей и прочей веселой игры, которую так немыслимо трудно принимать, когда тебе – шестнадцать!

Именно это и послужило причиной, почему я чуть ли не по два раза на дню обращался к своему бригадиру. Я был согласен на любую работу, только не на току! И в конце концов получил унылых волов и бричку, до бортов наполненную зерном…

Ах, если бы можно было вернуться в то счастливое время!..

* * *

Наконец мы прибываем на элеватор, и наступает час мук.

Никто мне не помогает, потому что все заняты на токах. Все решительно, даже дети. Я знал, на что иду, ребята меня предупредили, но терпеть насмешки от девчонок я больше не мог. И теперь тружусь в поте лица, как то и было предписано Адаму.

Сначала я пересыпаю зерно из брички в мешки. Распределив его по чувалам, волоком оттаскиваю к весовщику и предъявляю. Он кочевряжится, поскольку мешки получаются неодинакового веса, но я чуть ли не слезно его уговариваю, упирая на то, что я – один-одинешенек. В конце концов, он соглашается, ставит клейма, и я опять же волоком оттаскиваю свои мешки к началу восхождения на Голгофу.

Потом долго брожу, разыскивая пенек или что-либо на него похожее. У меня нет помощника, который бы взваливал чувал на мои плечи, и мне нужно некое приспособление. В конце концов, мне везет, и я качу толстый обрубок бревна к моим мешкам. Здесь я устанавливаю его на торец, ставлю на него чувал, а уж потом, крякнув, взваливаю этот 75-килограммовый чувалище на собственную городскую спину. И, покачиваясь, иду по крутым сходням на второй этаж к прожорливому зеву ссыпки. На обратном пути сдаю пустой мешок и получаю квиток, удостоверяющий, что, по крайней мере, 75 кг зерна сданы государству.

Поклон тебе до земли, отец, за то, что ты с детства настойчиво прививал мне чувство долга. Сначала – перед семьей, как то всегда водилось в дворянских провинциальных семьях без всяких громких фраз. Потом – знакомство с историей, и долг перед семьей незаметно перерастает в долг перед Россией. Неоплатный долг русской интеллигенции…

Чувство долга – единственное, что поддерживает меня на сходнях с грузом в три четверти центнера на плечах. Если бы не это чувство – я бы не дошел. Я бы бросил мешок с зерном к чертовой матери…

Нет, русская интеллигенция – совсем не аморфные, кисло-сладкие мечтатели Чехова. Антон Павлович, как мне кажется, всю жизнь втайне завидовал настоящей русской дворянской интеллигенции, но, будучи мещанином города Таганрога, и помыслить не мог о причастности к ней. И изливал самого себя в своих беспомощных героях, поскольку дворянская интеллигенция России всегда ставила долг перед Отечеством на первое место. Она ощущала свою огромную ответственность перед прошлым, поскольку вся русская культура была дворянской.

И я, задыхаясь и изнемогая, волок чувалы…

Из-за этого рекордного урожая наш класс вернулся в школу что-то около двадцатого сентября. С опозданием на три недели, зато с благодарностью от колхоза. И тут выяснилось, что школа не учится, а деятельно готовится к двухдневной общегородской репетиции по противовоздушной обороне. С затемнениями, запрещением позже десяти вечера появляться на улицах без особого пропуска, тревогами и прочими удовольствиями.

И теперь, когда я читаю в серьезных трудах по истории Великой Отечественной войны (естественно, издания сталинского периода), что, де, мы к войне не готовились, что фашистская Германия напала на нашу ультрамирную страну вероломно и внезапно, я улыбаюсь. Историей вертели, как то было выгодно правящей верхушке, и продолжают ту же традицию и сегодня.

Мы нагло лжем собственному народу не потому, что наивно полагаем, будто эта ложь во благо государства, а потому, что власть большевиков в конечном итоге выродилась во власть обывателей с крестьянской психологией, освобожденной от христианской морали. Нынешняя бессмысленная суета вокруг русской Церкви только подтверждает это. Так веруют не христиане, воспитанные с детства на заповедях Христа, а язычники, полагающие, что крестного знамения достаточно, чтобы искупить все грехи разом.

* * *

Вернемся в роковой для нас сороковой год. Больше всего этой кутерьмой с учебными тревогами, затемнениями и патрулями на улицах были, естественно, довольны мы. Школьники старших классов, которые писали сочинения по «Герою нашего времени» в противогазах. Трубка при этом отсоединялась от громоздкого фильтра и лежала в сумке рядом с ним. Мы дышали вполне нормально, а списывали как хотели, потому что преподавательница тоже была в противогазе, но ей приходилось страдать, так как трубку она отсоединить не осмеливалась (еще донесут, не дай бог!). Проку от этой государственной затеи было нуль, зато шумихи и всяческих удовольствий нам хватало.

Однако показуха закончилась, а у нас отменили уроки физкультуры. Вместо нее ввели «Военное дело» и впервые отделили мальчиков от девочек.

Нас учили строевой подготовке, обращению с винтовкой образца 1892-го дробь 30-го года и с пулеметом, как с ручным, так и со станковым. Мы разбирали и чистили это оружие, выполняли строевые команды и бегали кроссы по пересеченной местности. Девочки учились оказывать первую помощь, делать уколы, перевязывать раненых и вытаскивать их из-под огня.

И закончили мы свой девятый класс на месяц раньше без экзаменов; нам просто зачли четвертные отметки. Не знаю, было так во всех городах или нам повезло.

А повезло нам, как я теперь понимаю, благодаря хаотичной застройке купеческого города Воронежа. Его центральный (и очень большой) квартал был застроен кирпичными зданиями в два-три этажа. Внутри же его стояли деревянные дома и сараи, потому что во дворах держали всякого рода живность. Кур, уток, индюков, свиней и даже овец. Все это требовало дворовых подсобных помещений, которые были чрезвычайно опасны из-за возможных пожаров. Вот их-то и решено было ликвидировать в первую очередь, для чего и мобилизовали комсомольцев из школ этого квартала. Так сказать, по месту жительства. Я попал старшим одной из пятерок. Мы ходили по дворам, уговаривали хозяев живности убрать свои сарайчики, но толку из этого не вышло. Хозяева встречали нас в штыки, немедленно писали коллективные письма в обком партии, а поскольку инициатива эта была местной, то обком предпочитал не создавать ненужного шума. Шли вялые отписки, создавались какие-то комиссии, кому-то разрешали держать живность в дворовых сарайчиках, кому-то – не разрешали. Избирательность вообще характерна для советской системы, никакого равенства не существует, но существуют родственники, знакомые, земляки и т. д. и т. п. Уже тогда, по крайней мере в провинции, проявилось то, что махровым цветом расцвело сегодня. Устройство родственников и земляков на должности, предоставление им мелких льгот – признак все той же крестьянской культуры, подмявшей под себя дворянский менталитет России с его долгом перед Отечеством, а не перед соседом по хате.

Это наше бурное начинание тогда захлебнулось, но с началом войны, благодаря приказу сверху, возникло с новой силой. До ухода на фронт, т. е. до 4 июля, я деятельно занимался разгромом частного сектора в центре города, но на сей раз с моей группой ходили либо представители милиции, либо чиновники из райкома партии.

* * *

…Тот воскресный день выдался в Воронеже на редкость жарким. Где-то на краю горизонта темнели облака, но в городе было душно. И мы со школьными друзьями решили идти купаться.

Но пока собирались, облака стали тучами, а когда поравнялись с нашей бывшей (семилетней) школой, хлынул дождь. Мы спрятались на крыльце под навесом, а гроза грохотала во всю мощь, и, помнится, мы этому буйно радовались. Но вдруг открылась дверь школы, и наш бывший директор Николай Григорьевич выглянул из нее. Лицо его было серым, это я помню точно.

– Война, мальчики… – сказал он.

А мы заорали: «Ура!»…

Из четверых мальчишек, глупо оравших «Ура!» на крыльце школы, в живых остался я один.

Купаться мы раздумали и ринулись по домам. Обрадовать матерей, что наконец-таки началась… Мы еще не знали, не понимали и представить себе не могли, что это событие на века войдет в историю как Великая Отечественная война.

Дома я застал маму, которая разглядывала большую карту Европейской части СССР – у нас дома было множество карт, потому что я их любил и собирал. Я восторженно сообщил, что наконец-то началась война, мама странно посмотрела на меня и вышла из комнаты. А я сразу же подошел к расстеленной на столе карте.

На ее глянцевитой поверхности остались два пятнышка. Следы маминых слез. И я понял – нет, не понял, а почувствовал, – что мое детство закончилось. Его провожали две мамины слезинки…

Война

За неделю до начала войны отца перевели в Днепропетровск, и он уехал принимать дела. Я уже писал, как встретил сообщение о начале войны. Тогда мы еще не знали, где проходит фронт. (Я-то знал! Знал, что фронт проходит по территории бывшей Польши, потому что свято верил в идиотскую концепцию: «Бить врага на его территории».) Поэтому я отметил на карте только города, о которых сообщили, что они подверглись налету германской авиации. А потом опять куда-то побежал, то ли потому, что мне не сиделось дома, то ли в предчувствии, что с завтрашнего дня сидеть мне там не придется.

На следующее утро поступило распоряжение о сдаче всеми гражданами приемников и велосипедов, а меня вызвали телефонным звонком в райком комсомола. К тому времени я был заместителем секретаря школьной комсомольской организации, но секретарь уехала на лето с родителями, почему и востребовали заместителя. Я отнес на пункт приема отцовский приемник и личный велосипед, получил справку и умчался в райком.

– Завтра к девяти – в обком партии, – сказал мне секретарь.

Боже, как я возгордился! Я говорил всем, к месту и не к месту, что вызван в обком на совещание. Мама обеспокоенно спрашивала, зачем вызван-то, но я и сам не знал, зачем вдруг понадобился, однако напускал на себя таинственный вид.

В зале заседаний обкома нас, комсомольцев, запихали на балконы, но и это не могло принизить самого факта моего присутствия на важном совещании. Какой-то очень серьезный человек, скучно читая по бумажке, докладывал, что наша армия пока отступает в полном порядке, но фашисты все же продвигаются, занимая наши города и целые районы. И что местные партийные и комсомольские органы не успевают с эвакуацией партийного и государственного имущества, архивов и ценностей, и в этом им должна помочь комсомольская организация города Воронежа.

Признаться, я слушал плохо, все еще пребывая в эйфории по поводу моего – первого в жизни! – присутствия на столь важном, секретном, по сути, государственном совещании. А потому уловил лишь общий смысл доклада, что пока дела наши складываются неважно, и очень удивился вопросу комсомольского вождя в перерыве:

– Понял свою задачу?

– Разъяснять? – спросил я.

– Нет! – он досадливо отмахнулся. – Отбери ребят, которым уже исполнилось восемнадцать, и завтра к девяти список передай в райком комсомола.

– А если спросят, зачем?

– Для эвакуации архивов и ценностей из временно оккупированной прифронтовой полосы. Желательно добровольцев.

Прифронтовая полоса!

Это было самым главным в поставленной мне задаче. После совещания в обкоме я собрал десятиклассников в школе, лично пробежавшись по адресам. Я знал их, но не дружил, поскольку десятиклассники всегда держались обособленно. И слушали мое сообщение с какой-то обособленной иронией, но пять человек я все же наскреб. Добавил себя самого и утром явился в обком комсомола со списком.

– А тебе сколько лет? – спросил уже надолго успевший не выспаться секретарь.

– Будет восемнадцать.

– Вот когда будет, тогда и запишешься.

И вычеркнул мою фамилию из списка счастливчиков, которые ехали в прифронтовую полосу. И неизвестно, как бы сложилась вся моя жизнь и какой длины она бы оказалась, если бы машинистка не потребовала диктовать ей принесенные списки. Я немедленно вызвался диктовать, уселся рядом с нею и назвал свою фамилию совсем в другом списке. По-моему, даже не в школьном.

Я очень боялся, что меня выловят и опять вычеркнут, но всем было уже не до проверок. Во второй половине дня фашистский самолет без всяких помех сбросил несколько бомб на Воронеж и преспокойно улетел. И все бросились смотреть, что он там натворил своими бомбами.

Я тоже побежал, но после того, как лично отнес список на подпись первому секретарю, поскольку все разбежались. Он подписал, и я, счастливый, помчался домой. Обрадовать маму.

Мама не обрадовалась, а вздохнула и горько покачала головой.

* * *

На следующий день я получил в обкоме вожделенную справку, в которой почему-то было написано, что я «боец Истребительного батальона Воронежского Обкома комсомола». Почему нас так обозвали, я не знаю, но сочетание «Истребительный батальон» звучало весьма лестно. Два дня я всем подряд показывал эту справку, а потом нас, «истребителей», собрали, сообщили, что следует взять с собой, и отпустили по домам.

Брать с собой следовало кружку-ложку, смену белья, теплую куртку или свитер и туалетные принадлежности. Мама приготовила вещи, а я, кроме того, взял с собою чистую манерку с солью, которую отец всегда брал в командировки. На сей раз он ее не взял, потому что ехал на новое место службы, а мне выпало нечто вроде командировки, и я таким образом получал некие права на манерку. Надел черные сатиновые брюки с застежками на щиколотках, называвшиеся тогда спортивными, и сатиновую стального цвета рубашку с карманом, в котором хранился комсомольский билет с выданной обкомом комсомола справкой. Все остальное прекрасно уместилось в отцовский вещмешок, хранившийся в кладовке чуть ли не с времен Гражданской войны, и утром 3 июля 1941 года я прибыл в обком. Один, поскольку с трудом, но все же уговорил маму не провожать меня.

В обкоме мы торчали довольно долго: то ли не подали состав под погрузку, то ли что-то решали и утрясали. В час дня нас покормили обедом в столовой, построили в колонну и повели на вокзал. А все провожатые – среди них особенно много было девушек, в том числе и из нашей школы, – сопровождали нас, грустно стуча каблучками по булыжникам мостовых. А на вокзальной площади окружили колонну и – молчали. А мы пели «Орленка» и «Каховку».

Наконец, ко второму пути подали эшелон из теплушек и одного – штабного – пассажирского вагона. Нас повели к составу через ворота, и девушки шли за нами. А потом вдруг хлынул проливной дождь. Мы стояли на платформе, потому что еще не прозвучала команда на погрузку, а девушки стояли чуть поодаль, на первой платформе, и легкие их платьица мокли под проливным дождем. Они чувствовали, до ужаса ясно чувствовали, что очень многие из нас никогда не вернутся домой. А мы ничего не чувствовали, кроме радостного оживления, но уже, правда, молчали. Молчали потому, что поданный эшелон оказался зримой чертой, через которую нам сейчас суждено было переступить. Шагнуть в иной мир. Жестокий, взрослый, военный.

Двери в этот мир были уже распахнуты настежь, но нас почему-то все еще держали под дождем на платформе. Мы не могли понять, почему, уже начали было ворчать, и тут из репродукторов громко, на весь вокзал, зазвучал знакомый глуховатый голос с кавказским акцентом:

– Братья и сестры!

Выступал Сталин. Это было его первое выступление после двенадцатидневного молчания, и он впервые так тепло, по-родственному, к нам обратился. Мы вытянулись по стойке «смирно», дождь лил, как из ведра, но мы слушали своего Вождя, не шелохнувшись.

Он говорил о смертельной опасности, нависшей над нашей Родиной, о тяжести первых сражений, об отступлении и оставленных городах. Он призывал к мужеству и самоотверженности, к организации борьбы в тылу врага, к своевременной эвакуации промышленности и уничтожению того, что невозможно вывезти в тыл.

– Земля должна гореть под ногами фашистских захватчиков!

Мы вразнобой, но весьма воодушевленно заорали «Ура!», заглушив последующие слова, но нас за это, помнится, похвалили.

По окончании выступления Сталина нас, вымокших до нитки, стали наконец-то грузить в теплушки. Никаких нар не было, а пол был застлан гнилым сеном. Я возмутился и, бросив в угол вещмешок, побежал в штабной вагон. Там я с излишней горячностью выступил с требованием выдать нам одеяла или заменить сено. Я сказал, что товарищ Сталин лично приказал проявлять заботу о советском человеке, что в вагонах – сквозняк, а мы насквозь промокли, что в результате вместо здоровых помощников партия и комсомол получат эшелон сопливых мальчишек, что…

И тут в штабной вагон вошел военный комендант станции майор Емельянов. Они были друзьями с отцом еще с Гражданской, часто ходили друг к другу в гости, и я хорошо знал его сына Вадима, который был младше меня на три года, но умел ловить рыбу мне на зависть.

– Мать знает, что ты уезжаешь?

– Знает.

– Командирский сын, – пояснил Емельянов. – Рекомендую старшим по вагону. Одеял у меня нет, но два брезента выдам. Пришли ребят в комендатуру.

Никто в вагоне моему назначению не воспротивился, выделенные мною ребята притащили брезенты, начали устраиваться, и эшелон вскоре тронулся неизвестно куда. Мы разделись практически донага, кто-то из старших ребят – впрочем, все они были старше меня – поднес мне полстакана водки в благодарность за брезенты. Мы выпили, закусили хлебом и салом и пели под грохот колес, пока я не уснул.

* * *

Ехали мы медленно, подолгу останавливаясь на запасных путях станций и даже разъездов и пропуская воинские эшелоны. В мои обязанности входило выделять дежурных по вагону и по доставке бачков с полными двухразовыми обедами, поддерживать порядок и следить, чтобы никто не отстал. Кормили нас горохом с тушенкой да макаронами, но зато вволю, а погода стояла на редкость жаркая, и мы блаженствовали, открыв настежь обе двери. У меня в вагоне ссор не случалось, никто не отстал, и через три, что ли, дня мы прибыли на Павелецкий вокзал Москвы.

Эшелон остановился на запасных путях далеко от вокзала, но, на мое счастье, среди моих подчиненных любителей познакомиться со столицей не оказалось, кроме меня самого. В Москве, совсем недалеко от Павелецкого, у Новоспасского моста, на территории Главной насосной станции жила моя сестра Галя вместе с мужем, Борисом Ивановичем, в то время главным инженером этой самой станции. Я долго и нудно просил разрешения отлучиться на часок, не получил его и вернулся в вагон.

Почему мне не дали увольнительной, не знаю, поскольку паровоз был отцеплен и, судя по всему, продолжать путешествие мы не торопились. Однако я был хорошо приучен отцом к дисциплине, особенно не огорчался и до ночи пересказывал своим ребятам «Тугов-душителей» Луи Жаколио.

Потом прицепили паровоз, нас стали куда-то дергать, стук и грохот мешали рассказу, и мы завалились спать.

Проснулся я на подъезде к какому-то большому городу и еще издалека, не доезжая до вокзалов, понял, что наш эшелон прибывает в мой родной город Смоленск.

Боже мой, сколько я мечтал о городе своего детства. Сколько раз он мне снился, сколько раз я о нем рассказывал друзьям, рисовал планы его крепости и Лопатинского сада, назубок знал его историю. Знал я и область, поскольку мы с отцом изъездили ее на старом «Руссобалте».

Как только эшелон остановился на запасных путях, я помчался на вокзал. Здесь передо мною предстала разрушенная уборная, куда угодила бомба, но все остальное оказалось целым, если не считать выбитых стекол. Сиял куполами Успенский собор, ясно виделась крепость на холмах противоположного берега, в заросших оврагах которого еще доцветала сирень. Снизу, с вокзальной площади, невозможно было определить, насколько пострадал мой город от бомбежек, хотя о них сообщали в газетах с первого дня войны. По-прежнему шумели вокзалы, соседний рынок был полон народу, то ли покупающего что-то, то ли что-то продающего, и Смоленск не выглядел прифронтовым городом.

Мы жили в центре, на улице Декабристов, недалеко от знаменитых Часов, от которых в Смоленске отсчитывались все расстояния. Напротив них была моя школа, бывшая мужская гимназия, все мои друзья и знакомые жили в Крепости, но мне категорически отказали в просьбе хотя бы прокатиться до центра на трамвае. И напрасно отказали, потому что мы проторчали на вокзале до позднего вечера. Даже больше, поскольку я почувствовал первый толчок прицепленного паровоза уже во сне.

Потом мы опять где-то очень долго стояли, потому что раннее утро я встретил в Гнездово.

Когда после смерти моего деда Ивана Ивановича Алексеева отобрали его именье Высокое в двадцати верстах от Ельни, мы часто снимали дачу в Гнездово. Я хорошо знал эти места, копался на знаменитых Гнездовских курганах, надеясь непременно где-нибудь найти меч, самостоятельно ходил к Днепру, где купался с местными ребятишками, хотя мне это запрещалось. Пойма реки начиналась с крутого и высокого песчаного обрыва, где под вековыми соснами росли кочаны молочая, которые мы ели с удовольствием, несмотря на весьма своеобразный вкус. Я тогда знал множество съедобных трав, потому что в Смоленске в начале 30-х был самый настоящий голод и нашествие беженцев и беспризорников из Украины и из южных областей. Отощав за зиму, мы с первым теплом бросались либо в Лопатинский сад, либо в Чертов ров, где набивали себе животы сочной молодой травой. Пишу об этом потому, что вскоре эти знания мне пригодились, но об этом – в свое время.

В Гнездово мы проторчали довольно долго. Нас зачем-то снова переписали, потом разбили на десятки, и я оказался уже не старшим по вагону, а – десятником, учитывая наше гражданское положение. Там же мы и заночевали, а утром, после завтрака, получили на руки сухой паек и, построившись в колонну, куда-то двинулись с одноглазым майором на смирной лошадке впереди и собственными вещами на плечах.

Потом-то, побегав по лесам и повалявшись под бомбами и пулеметными обстрелами, я понял, какому чудовищному риску подвергли нас организаторы этого марша. Колонна в чистом поле да еще в безоблачный жаркий день – желанная мишень для любого летчика. Хоть бомби, хоть расстреливай ее из пулеметов – деваться некуда, до ближайшего леса добегут единицы. Но тогда я, естественно, об этом и не думал. Да и никто не думал – даже немцы. Мы растянулись на добрую версту, и майор напрасно орал на нас с седла. Было безветренно, душно и жарко, и если у меня был вещмешок, то большинство ребят тащились с чемоданами, а то и с корзинами.

Впрочем, дважды появлялись одиночные самолеты. Они не обращали на нас никакого внимания, а мы принимали их за свои, орали и махали руками. В пути мы сделали всего один большой привал с командой «Принимать пищу!», приняли эту пищу, а ночевали на огромном сеновале в каком-то селе. Там нас до отвала накормили похлебкой, утром подняли затемно, и к вечеру мы подошли совсем близко к фронту. Было 8 июля 1941 года.

* * *

Близость фронта ощущалась не только потому, что вокруг оказалось множество людей в форме и с оружием, но и потому, что где-то слышалась вдруг вспыхивающая пулеметная стрельба, а порою и редкая пушечная. И еще здесь всем было явно не до нас.

– Имущество вывозить? – почему-то очень раздраженно спросил какой-то немолодой полковник. – У меня в батальонах – по два бойца на десять погонных метров окопов, что уж тут вывозить? Спрячьте своих покуда в сарай, и пусть не высовываются!

Нас загнали в какие-то сараи, откуда стали вызывать командиров десяток по одному. Так дошла очередь и до меня. Вызывавший нас сержант довел меня до избы с часовым у крыльца, что-то ему сказал, и тот махнул мне рукой:

– Иди.

Я вошел в избу и, увидев за столом давешнего раздраженного полковника, вытянулся и доложил. Так, как учил меня отец:

– По вашему приказанию старший второго вагона…

– Значит, командир отделения, – уточнил полковник. – Добре. А чего на тебе такая светлая рубаха?

– Мама велела.

– Тут мам нет. Тут – снайпера. Дам записку на вещевой склад. Там тебе что-нибудь подберут. Потемнее.

В тот же день мне была выдана чистая, но очень уж мятая гимнастерка с солдатским ремнем и пилотка, которую я выпросил сам. А на следующее утро нас разбили на взводы и отделения, и я получил восемь ребят, ехавших со мною в вагоне, под свою команду. Потом нас строем повели на оружейный склад, где и раздали оружие. Самозарядные полуавтоматические винтовки Токарева (СВТ) и по три обоймы. До вечера мы занимались разборкой и чисткой оружия, которое оказалось весьма капризным, если судить по предупреждениям обучавшего нас сержанта-сверхсрочника:

– Песка боится, воды боится, всего боится. Если случилось, что на песок положил, тут же разобрать и заново вычистить. Иначе после первого выстрела откажет в подаче патрона. Очень деликатная винтовочка. Для стрельбищ.

На следующее утро мы немного – ровно по одной обойме – постреляли в овраге, а после обеда нас развели по участкам обороны. Мне достался полнопрофильный, песчаный, но кое-где обшитый горбылем участок окопа второй линии. Параллельно Днепру, левее города Красный. Это случилось 10 июля 1942 года.

Боялся ли я? Помнится, не очень, просто сердце в первую ночь постукивало чаще обычного. Смелость это? Конечно, нет. Это всего лишь уверенность юности в своем бессмертии. Да, первую ночь я почти не спал, зато вторую дрых за милую душу. Немцы стреляли редко и, как мне казалось, куда-то в другую сторону.

На другой день, уже под вечер, случилось событие, во многом, как я понял впоследствии, изменившее мою судьбу. Мы торчали в этом окопе, когда пришел немолодой – впрочем, в то время все мне казались немолодыми – лейтенант, командовавший участком.

– Выводи отделение, – сказал он. – В распоряжение командира поисковой группы.

– Немцы десант сбросили, – объяснил мне старший сержант-сверхсрочник, в распоряжение которого я поступил со своими восемью бойцами. – Мостик в деревне перекроешь на всякий случай.

Многое забылось, а его я помню. Сначала думал, что он стоит перед глазами потому, что вооружен был немецким автоматом, а потом понял: нет, не поэтому удержала его моя память. И не память удержала его ничем не примечательный облик, а – благодарность. Увидев подкрепление из восьми необстрелянных мальчишек, он отправил нас охранять никому не нужный мост. Подальше от немецких диверсантов. С надеждой: авось уцелеют.

Деревенька оказалась небольшой, но весьма гостеприимной. Она стояла на крутом откосе маленькой топкой речушки, через которую был переброшен деревянный мост к исчезающей в лесу за полями проселочной дороге. Нас встретили как дорогих защитников, кормили картошкой и поили молоком. Я ел с удовольствием, но был настороже, поскольку ясно расслышал намеки на самогонку. Из-за этих намеков мои ребята самовольно решили ночевать в деревне, но я впервые в жизни разорался, помянул о трибунале и в конце концов настоял на своем. Я очень боялся, что мое войско, откушав самогонки, разбежится по сеновалам, почему и заставил-таки их выполнить мой приказ. И они, ворча, пошли за мной. Под ракиты на противоположном берегу. Но самогонку все же пронесли, поскольку долго веселились и хохотали, так и не выполнив моего приказа выставить на ночь часовых.

Это я выяснил, проснувшись ночью в полной темноте. Было тихо, неподалеку, на западе, изредка взлетали осветительные ракеты, еще реже – трассы коротких пулеметных очередей. Я пересчитал своих сладко спящих ребят и опять завалился под кривую ракиту.

И, кажется, опять не видел никаких снов. А ведь наступало 12 июля.

* * *

Разбудил меня сплошной рев, в котором глохли все иные звуки. Мы вскочили, не соображая, что происходит. Над недалекой линией фронта небо полыхало разрывами, левее ее поднимался столб дыма: горел город Красный. Мы заметались перед мостом, криком решая, переходить его или нет, и решили уже, что надо бы перейти, но, на наше счастье, не успели. Сквозь рев ясно донеслись резкие отрывистые выстрелы танковых пушек, и из деревни к мосту побежали женщины и дети.

И мы побежали тоже. Побежали прямо по дороге, и я напрасно кричал, чтобы бежали напрямик, через луг. Я скорее почувствовал, чем понял, что если не танки, то немецкие мотоциклисты наверняка нацелились именно на эту дорогу. Меня никто не слушал, но тут по дороге дважды пальнули из танковой пушки, взметнулись взрывы, и это подействовало куда лучше всех моих истошных воплей. Все дружно свернули на луг и, путаясь в траве, бросились к лесу.

Мы успели добежать до первых кустов на опушке, когда нам в спины ударил пулемет. Кто-то из ребят попадал на землю, но я добежал до леса и остановился только за первыми стволами. Из моих ребят собралось лишь четверо, и я не знаю, что случилось с остальными. Надеюсь, что тогда они не погибли, потому что немцы стреляли не прицельно и пули их шли выше наших голов. Где-то кто-то еще ломился сквозь кусты, мы кричали им, но никто не отозвался.

– Куда бежать?

Не поручусь, что кто-то задал этот вопрос. В окружениях такие вопросы плавают в самом воздухе, и их не приходится произносить вслух. Я решил держаться дороги, потому что она была единственным ориентиром, иначе мы рисковали запутаться в незнакомом лесу, закружить в нем и либо пойти не туда, куда следовало, либо нарваться на немецкие разъезды. И еще я подумал, что на грунтовке непременно отпечатаются следы – почему-то они представлялись мне оттисками кованых сапог. А со всех сторон доносился грохот разрывов, рев двигателей, автоматные и пулеметные очереди. Но мы все-таки пошли к дороге.

На ней никого не было. Я положил ребят за кустами, а сам пополз к обочине. Полежал там, вслушиваясь, потом решился, выскользнул на дорогу и внимательно ее осмотрел.

Никаких свежих следов на дороге я не обнаружил, не считая нескольких босых ног. Ни кованых сапог, ни танковых траков, ни отпечатков мотоциклетных протекторов. Я как-то вдруг успокоился (или – почти успокоился, что, вероятно, точнее), позвал ребят и начал соображать, куда нам следует идти.

Мои ребята нехотя вылезли из-под кустов, и тут я обнаружил, что у двоих нет винтовок. У меня хватило ума не упоминать ни об уставах, ни о трибунале, но я, честно признаться, почувствовал некий прилив гордости. Я-то не бросил свою СВТ, и это тогда укрепило мою уверенность в собственных возможностях.

Мало того, что отец во время наших многочисленных путешествий на машинах научил меня ориентироваться на местности, – я с детства обладал чувством направления. Думается мне, что это чувство когда-то было вообще присуще человеку, как присуще, скажем, кошке, но с развитием дорог, появлением компаса, карт и тому подобных способов безошибочной ориентации постепенно исчезло в нем. Я впервые подумал об этом, когда в 1948 году приехал в Свердловск. Поезд прибыл в два ночи, никакой транспорт еще не ходил, а мне нужно было на Уралмашзавод. Спать не хотелось, я вышел на вокзальную площадь пустынного незнакомого города, огляделся и вдруг понял, где центр. И безошибочно, прямым путем пошел к нему.

Это чувство развил во мне отец. Он сознательно долго кружил меня по лесу, а потом спрашивал, в какой стороне Смоленск или, скажем, Витебск. И я постепенно научился инстинктивно определять верное направление.

Точно то же самое произошло и на пустынной проселочной дороге 12 июля 1941 года.

– Нам – туда, – сказал я.

И повел своих ребят. Не по дороге, которая мне казалась опасной, а просто махнул рукой в лес и пошел напрямик. И ребята пошли за мной. Я необъяснимо знал, что мы идем к печально известной ныне Катыни, как потом, впервые попав в Свердловск, знал, что иду к центру города.

Сначала мы осторожничали, обходили поляны, по одному, пригнувшись, перебегали лесные дороги. Но хотя где-то продолжалась пальба, в лесу было настолько тихо, что мы малость обнаглели. И чудом не поплатились за это легкомыслие.

Мы вышли к какой-то реке. Лезть в воду нам не хотелось, правее, за кустами, виднелся деревянный мост, и мы пошли к нему по берегу шумно и почти открыто, поскольку на нем никого не было. И неожиданно были обстреляны доброй парочкой автоматов. Сейчас думаю, что мы нарвались на немецкую моторизованную разведгруппу, но тогда мне было не до размышлений. Мы бросились назад, в лес, а обстрел продолжался, но нам удалось унести ноги в целости. Забежав за крутой поворот реки, мы решили переправляться. Ребята друг за другом полезли в воду, а я вспомнил про комсомольский билет и справку из обкома и, чтобы документы не промокли, переложил их за отворот пилотки. А потом шагнул в воду вслед за ребятами.

Я плыл на боку, спиной к течению, держа над головой винтовку, в зубах – пилотку и загребая правой рукой. Плавал я тогда неплохо, жарким летом сорокового был мобилизован в ОСВОД по комсомольской линии и воды не боялся. Но тогда, где-то на середине незнакомой реки, что-то скользкое вдруг мягко ткнулось мне в спину. Я почему-то решил, что это – утопленник, перепугался до ужаса, выпустил из рук винтовку, перевернулся на живот и, изо всех сил махая руками, поплыл к берегу, по-прежнему стиснув в зубах пилотку. Плыл, пока не влез в камыши головой, встал на ноги, вырвался на твердую почву и сразу же отбежал от берега. Сейчас-то я понимаю, что в меня ткнулась какая-то коряга, но это – сейчас. А тогда было почему-то очень страшно. Страшнее, чем под обстрелом.

То ли, переплыв реку, мы миновали окружение, то ли выскочили из еще не замкнутого кольца раньше, но больше с нами тогда ничего не случилось. Мы вышли к своим, попили молочка в какой-то деревне и под утро следующего дня пришли в Смоленск. И на рыночной площади упали без сил от полного изнеможения. Я и сейчас могу показать камни, на которые мы рухнули.

* * *

По дороге к нам присоединялись какие-то бойцы: одному в окружении неуютно. И такой неизвестный присоединившийся боец растолкал меня ранним утром:

– Старшой, вставай. Тебя командир спрашивает.

Я открыл глаза, так и не сумев оторвать голову от булыжников рыночной площади. Увидел запыленный хромовый сапог, повернулся и сел, ничего еще не соображая. И тупо спросил:

– Какое сегодня число?

– Четырнадцатое. Откуда идете?

– Из-под Красного.

– Перепиши своих бойцов, – командир протянул блокнот и карандаш. – Видишь двухэтажный деревянный дом во дворе? Принесешь туда список. Последний подъезд, второй этаж, направо.

В 1975 году в Минске на праздновании тридцатилетия Победы я рассказал писателю Евгению Захаровичу Воробьеву о своем пробуждении на булыжной мостовой родного города.

– Последний подъезд, второй этаж, направо? – радостно перебил он меня. – Мы тогда списки в той комнате составляли. Только что-то я тебя не помню… В каком ты был звании?

– Я был не в звании, а в спортивных штанах.

– И достал из пилотки комсомольский билет со справкой? – улыбнулся Евгений Захарович. – Ты еще просил маме куда-то позвонить.

А я его тогда не запомнил, хотя головой в Минске покивал. Я еще не проснулся, соображал плохо, но консервы – опять тушеный горох! – для своих ребят, которые почему-то считали меня старшим, получил. А еще получил винтовки, патроны и участок на Витебском шоссе возле какого-то завода. По-моему, кирпичного.

Окопы там были едва обозначены, и мы рыли их в две смены. Одна спала, другая копала. Потом менялись. К вечеру сделали, но получились не окопы, а ровики, потому что песок все время осыпался, а досок для обшивки не было. Да и времени, признаться, тоже, потому что на Смоленск накатывался грохот.

В Смоленске жило много моих родственников со всех родственных сторон. Когда я прибыл в город прямиком из Воронежа, я очень хотел их повидать, но когда вернулся из-под города Красного, это желание куда-то испарилось. Я не мог оставить окопы, не мог оставить участок, не мог оставить ребят, считавших меня старшим. А потому и не вспоминал о родне.

Как-то интервьюер меня спросил, не видел ли я, как мои пули попадают в немцев. Я ответил, что не только не видел, но и очень надеюсь, что вообще не попадал ни в кого. Конечно, у войны – да еще такой, как наша Великая Отечественная, – свои законы, но все-таки мне легче будет умирать.

В тех песчаных ровиках под Смоленском нам пришлось вдосталь пострелять. Вроде бы никто нас особенно не атаковал, но немцы атаку демонстрировали, а патронов у нас хватало. Спали мы урывками прямо на дне ровиков под грохот собственной пальбы.

* * *

Так продолжалось дня два или три, точно уж и не помню. А потом, уже в сумерках, нас неожиданно сняли с позиций, привели на станцию и погрузили в эшелон из телячьих вагонов. Никаких нар не было, и мы повалились прямо на пол. Уж очень хотелось спать…

Не видел я никаких снов, а проснулся вдруг от страшного грохота. Обе двери вагона были распахнуты настежь, и мы, сонные, прыгали из него в обе стороны.

Рядом с нами горел наполовину разваленный взрывом вагон. Кругом рвались снаряды, где-то совсем близко били пулеметные очереди. Я спрыгнул на насыпь и, еще не поднявшись с нее, увидел совсем рядом немецкий танк, стоявший посреди путей. Его пушка была развернута в нашу сторону и выплевывала снаряд за снарядом. Но снаряды уже летели за спины, я это понял, скатился в кювет, на четвереньках выбрался из него и нырнул в придорожные кусты.

Уже не вспомнишь, полз я через кусты или бежал, согнувшись в три погибели. Помню, что передо мною вдруг оказалось поле, на котором тоже рвались снаряды, но – редко и неприцельно. Многие из тех, кто выскочил из эшелонов, оставались в кустах, но за полем виднелся лес, и я побежал к нему. Побежал перебежками, стараясь падать в свежие воронки, и их удушливый смрад снится мне по ночам. Но отец успел вдолбить в мою голову, что снаряд никогда не попадает в одно и то же место, а значит, всегда есть шанс уцелеть. Словом, домчался я до леса, но уже без воздуха в груди, потому что дышать в воронках было совершенно нечем. Упал я за первыми деревьями, меня била судорога, я очень хотел вздохнуть полной грудью и – не мог. Потом из груди вырвался какой-то жалобный сип, и меня стало мучительно рвать желчью. Но дышать я уже начал. С трудом и свистом, но – начал.

Потом отдышался и сел. На железной дороге еще продолжалась стрельба, но в лес залетали только случайные пули, да и то поверху, а у меня совершенно не было сил. И еще я очень плохо соображал, потому что думал не о том, как уйти поскорее, а о том, что у меня есть. А у меня были спортивные штаны, гимнастерка, парусиновые туфли, в которых я бегал кроссы по пересеченной местности еще в школе, пилотка с комсомольским билетом и справкой из обкома и – манерка с солью в кармане, застегнутом на пуговицу. И больше ровнехонько ничего не было. И я горестно думал, какой же я несчастный парень, и очень жалел себя.

Но потом этот приступ бессильного детского страха прошел. Где-то еще стреляли, где-то грохотали танки… Нет, не «где-то», а совсем рядом, за первыми деревьями леса и кустами на опушке, но я окончательно пришел в себя, перебрался под куст и представил себе карту. Немцы перерезали дорогу где-то под Ярцево, я прыгал из вагона в левые двери. Значит, если я хочу выбраться, мне следует идти строго на запад, в сторону Москвы, но ни в коем случае не пересекать железнодорожного полотна. Так я наверняка выйду на старую Смоленскую дорогу, по которой когда-то шла армия Наполеона. И шла она – через Соловьеву переправу.

Я решил следовать путем великого полководца и вылез из-под орехового куста. И – очень обрадовался, увидев совсем рядом двух ребят из своего отряда. Это была удача, огромная удача, и мы направились лесом к Соловьевой переправе почти спокойно.

Было раннее утро. Мы шагали через лес без дорог, изредка встречая каких-то потерянных людей, сумевших вырваться из-под танкового расстрела эшелонов. Кто-то присоединялся к нам, кто-то продолжал путь в одиночестве, но все подавленно молчали. Кроме нас. Потому что мы были очень молоды и знали, куда идем. Цель в молодости успешно заменяет оценку реальности, свойственную более разумному возрасту, чем широко пользовалась советская власть.

* * *

Кажется, во второй половине дня мы услышали густой гул взрывов. Бомбили где-то впереди, я уже понимал, но ни за что не хотел верить, что бомбят цель нашего пути через лес – Соловьеву переправу. И продолжал упорно идти вперед. Грохот бомбовых разрывов периодически сменялся пулеметными очередями, и я успокаивал ребят, объясняя, что это наши зенитчики отгоняют немецкие самолеты. И, по-моему, сам в это верил. Или, во всяком случае, очень хотел верить.

Смена звуков продолжалась с малыми промежутками тишины. И чем ближе мы подходили, тем все явственнее прояснялась система: «юнкерсы», отбомбившись, улетали за новым запасом бомб, а им на смену шли «мессершмитты» с солидным грузом пулеметных лент, чтобы не дать нашим перебежать, укрыться, просто хотя бы перевести дух.

Это был ближайший путь к Москве, и уходить мне отсюда не хотелось. Я подумал, что немцы ночью, возможно, прекратят налеты или хотя бы умерят пыл. Правда, ночи были очень короткими, но мне надо было всего лишь проскользнуть на другой берег Днепра. Требовалось осмотреться, чтобы понять, как действовать, и я, оставив ребят на опушке, ползком перебрался в кусты поближе к бомбежке. Я глох от грохота разрывов, но из кустов ничего не было видно. Заметив впереди воронку, я добежал до нее, пока «юнкерсы» разворачивались для пикирования, и нырнул на дно. Здесь тоже воняло взрывчаткой, но зато я твердо знал, что бомбы не падают в одно и то же место.

Отдышавшись, я осторожно подобрался к краю и выглянул. И то, что увидел, никогда уж из памяти не изгладится.

Весь берег перед переправой был заполнен машинами, повозками, санитарными обозами, артиллерией без снарядов и снарядами без артиллерии. Людей видно не было – вероятно, они прятались то ли в воронках, то ли под машинами – но они были там, в этом пекле, были! А вот наших зенитчиков нигде не было видно, как я ни всматривался. Заметил только счетверенную пулеметную установку на грузовом газике, но огонь из нее не вели. То ли расчет уже погиб, то ли с пулеметами что-то стряслось, а только никто от налетов фашистской авиации не отбивался.

Это было жестокое планомерное уничтожение тылов нашей отступавшей армии вместе с переполненными обозами раненых. Двойки пикирующих бомбардировщиков, отбомбившись, сменялись двойками истребителей, расстреливающих живое и мертвое, и уцелеть здесь было просто невозможно. Мне следовало бежать отсюда, пока еще было время, но я не мог оторвать глаз от этого гигантского эшафота.

Тупая механическая жестокость войны была столь зримой, что с той поры я смотрел все наши парадно-победные фильмы с горечью и досадой. А много позже это страшное юношеское впечатление помогло мне понять, что в России, друг с другом рядышком, всегда сосуществовали две истории в полном соответствии с ее двумя культурами. История, которая рассказывалась на завалинках заслуженными ветеранами крестьянским ребятишкам («И тут закричал наш геройский поручик: “Вперед, ребята, за мной!” Мы молодецки ударили в штыки, и басурманы побежали, как зайцы…»), и история, которая рассказывалась в салонах и гостиных («Дьявол попутал Каульбарса опоздать на целых двадцать минут! Мы же оголили весь левый фланг…»). Крестьянская история воспевала победы, дворянская – анализировала поражения, исходя из того, что победы ничему не учат, а воевать еще придется. Но советское искусство всегда послушно следовало крестьянской психологии.

* * *

…Вдруг кто-то сзади свалился в мою воронку. Я оглянулся и увидел молодого лейтенанта. Действительно молодого, даже щетины на щеках не было заметно. Он сидел на откосе и смотрел на меня.

– Ты мимо пробежал, – зачем-то пояснил он. – Я кричал, но тут такое…

Он понравился мне с первого взгляда. Подтянутый, в гимнастерке с красными кубиками, туго перехваченной командирской портупеей, с пистолетной кобурой на боку и полевой сумкой через плечо. И фуражка на нем сидела лихо, и со звездой была эта фуражка.

– Здесь не проскочим. Направление главного удара, по всей видимости.

– Надо на юг идти, – сказал я. – Назад через железную дорогу и лесами – на юг. Пока их правый фланг не обойдем.

– Местный?

– Родился тут.

– Не пойму, ты – в армии или нет?

Я извлек из пилотки комсомольский билет и справку. Лейтенант прочитал, улыбнулся:

– Ну веди, истребитель. Меня Валентином зовут.

И протянул мне руку.

В окружении

С этой встречи начался мой самый долгий путь к своим. Долгий, тяжелый и опасный.

Мы с Валентином прошли много верст и много дней, мы прикрывали друг друга огнем, мы поровну делили последнюю горсть полузрелой земляники или пучок щавеля, но я ни разу не назвал его по имени. Я обращался к нему только по уставу: «товарищ лейтенант», потому что он олицетворял для меня всю мою Красную армию.

И поэтому я просто не спросил его фамилии. Она мне была не нужна.

А вот уцелел ли он на войне, как сложилась его судьба, я не знаю и не узнаю уже никогда. Мы оказались в разных фильтрационных лагерях, когда вырвались из окружения. Он – в офицерском, я – в солдатском. Нас, окруженцев сорок первого, старательно разводили по разным лагерям всегда. Даже когда Сталин помер.

Но тогда мы молились на Сталина в душе своей. Он присутствовал в каждом из нас, он помогал нам верить в победу и, губя тысячи жизней, спасал каждого в одиночку.

– Отходим в лес, – сказал Валентин. – Ты – первым. Как только «юнкерсы» отбомбятся, вылетай из воронки и без остановки – в кусты. Там падай, даже если стрелять не будут. Лежи и жди меня.

Мы благополучно перебежали в лес, где можно было уже не ползать. Там мы походили среди укрывшихся людей, Валентин предлагал им идти с нами, но никто не пошел. Все боялись отдаляться в глухие леса от ближайшей дороги на Москву, надеясь, как надеялся я, когда лежал в воронке, ночью перебраться через Днепр. Это казалось всем самым простым решением, и с нами пошли только двое из тех ребят, которых я знал.

Вчетвером мы осторожно двинулись назад, к железной дороге, а на подходе к ней к нам присоединились трое красноармейцев. Вот тогда лейтенант Валентин достал из полевой сумки командирский блокнот и приказал мне составить список отряда. Я составил список с указанием годов рождения и воинской специальности, за что получил одобрительную улыбку командира.

Чем ближе мы подходили к железной дороге, тем медленнее и осторожнее шли. От куста к кусту, от дерева к дереву, напряженно вслушиваясь и внимательно оглядываясь. Эта настороженность и обостренное внимание и привели меня к счастливой и очень нужной находке.

Я нашел солдатский котелок. Не круглый, времен Первой мировой, а алюминиевый, плоский, с крышкой и удобной ручкой. По-моему, такие котелки появились в нашей армии после Финской войны, выпущено их было еще немного, и как именно этот новейший котелок оказался на моей дороге, да еще в самом начале наших странствований в окружении, я не берусь объяснять. Счастье потому и счастье, что не поддается никаким логическим заключениям. А эта находка спасла мне жизнь без всякого преувеличения.

Добравшись со всеми предосторожностями до железной дороги, мы укрылись в кустах и начали ждать короткой июльской темноты. Там, куда мы вышли, целых эшелонов на дороге не просматривалось, и я понял, что мы оказались западнее того места, где немецкие танки перерезали железную дорогу Смоленск – Москва. На путях валялись остатки разбомбленных составов, обгоревшие вагоны, колесные пары, но людей нигде видно не было. Я уж подумал, что нам невероятно повезло, хотел сказать лейтенанту, что немцев на этом участке нет и в помине, но не успел вскочить.

И слава богу, что не успел.

Издалека послышался рокот мотоциклетного мотора, и на тропинке, которая у нас в России бежит вдоль всех рельсов, куда бы они ни вели, показался военный мотоцикл с коляской, двумя ручными пулеметами и тремя фашистскими солдатами. Я знал эти мотоциклы по описаниям в газете «Красная Звезда», которая много и восторженно живописала победы немецкого оружия, не забывая рассказывать и о самом оружии. Такие мотоциклы назывались «цундапами», были очень мощными и высокопроходимыми, но на узкой, извивающейся во все стороны тропинке выглядели тяжелыми и неуклюжими. Это был патруль, и если водитель не отрывал глаз от дорожки, то солдаты, сидевшие позади него и в коляске, не отрывали глаз от придорожных кустов.

Сейчас у меня такое ощущение, будто я видел их лица. Но, скорее всего, я видел нечто подобное в кино, потому что тогда лежал ничком, уткнувшись лицом в траву.

Пересекать железную дорогу было нельзя. И мы продолжали тихо лежать в кустарнике, осторожненько шевелясь в промежутках между патрульными мотоциклистами. Тогда казалось, что большей муки – чисто физической куда более, нежели психологической – просто не может быть, но во время наших дальнейших блужданий по лесам выяснилось, что может. И тот день, когда это случилось, я помню хорошо. Снится даже, когда на животе сплю…

* * *

А той короткой и душной июльской ночью мы перемахнули через насыпь вполне благополучно. По одному, с небольшими интервалами и только по команде Валентина. И поспешно скрылись в густом ольшанике, который надо было пересечь, чтобы войти в лес.

Здесь мы вздохнули с облегчением, но это освежающее чувство стало исчезать, как только мы приблизились к лесу. Слабый запах тления делался все сильнее и сильнее с каждым нашим шагом. Это еще не был непереносимый смрад разложения, это был сигнал его начала. Липкий, еще не вызывающий спазмов в горле, но уже включающий ощущение тошноты запах начавшегося распада.

Первые трупы появились на стыке ольшаника и лесной опушки, круто падавшей в низину, по которой мы пробирались. Я видел их сквозь кусты, но ребята, приставшие к нам, бегали посмотреть, а потом возбужденно рассказывали:

– Ног нету у мужика! Как бритвой срезало…

Мне было неприятно. Я, сколько помню себя, всегда старательно избегал глядеть на покойников. Но мои сверстники – да и не только сверстники, а вполне взрослые дяди и тети – и тогда часто бегали посмотреть на тех, кто либо сам помер, либо попал под трамвай, и всегда с массой подробностей рассказывали потом в непонятном возбуждении. Теперь-то я понимаю, что подобный интерес объясняется уровнем культуры и эстетического развития, но мне горько от подобного объяснения. Люди чаще всего неповинны в безгрешном своем любопытстве, чем широко пользуются авторы не только фильмов ужасов…

Впрочем, не мне одному было тогда противно выслушивать подобные рассказы, потому что лейтенант Валентин, если случался рядом, всегда резко обрывал рассказчика.

Потом мы сообразили, что немцы, по всей вероятности, били из танковых орудий и пулеметов по убегавшим из эшелонов людям с железнодорожной насыпи. Тела убитых во множестве попадались нам на выходе из зарослей ольшаника и на опушке леса. А когда мы немного углубились в лес, дышать стало значительно легче.

Тут нас ожидало целых три события: мы нашли оружие и еще одного соратника. Оружие – два карабина с полными патронташами – принес боковой дозор, который выслал лейтенант. Людей у нас было немного, в дозоры справа и слева лейтенант назначал по одному, причем только из бойцов, двоих отправлял в головной дозор, а остальные следовали в основной группе. Те карабины левый дозорный подобрал прямо на земле: вероятно, они принадлежали охране какого-то эшелона и, по его словам, аккуратно лежали под кустом. Железнодорожная охрана состояла из пожилых, непризывного возраста мужчин, одетых в форму железнодорожников, почему они и поторопились избавиться от оружия, попав в окружение. И я их не осуждаю: в окружениях люди ведут себя согласно собственным представлениям о долге и нравственности. А для нас их поступок оказался весьма кстати.

Карабины получили кадровые бойцы: дозорный, который нашел их, и еще один достался красноармейцу из нашей, основной группы. Вероятно, лейтенант заметил мой завистливый взгляд при этом, однако ничего не сказал, но сделал так, что я под вечер того же дня все-таки обзавелся пистолетом. Об этом – чуть ниже.

* * *

Вскоре после находки брошенных охранниками карабинов из головного дозора пришел наш боец, сопровождающий немолодого сержанта с винтовкой на плече. Увидев лейтенанта, сержант шагнул вперед, отдал честь и четко доложил, что во время танковой немецкой атаки потерял своих, ушел в лес и готов приступить к исполнению служебных обязанностей. Затем несколько смущенно добавил, что штык он самолично закопал в лесу, потому что бегать с ним ему несподручно. А признавшись в нарушении устава, предъявил Валентину документы.

Так у нас появился помощник командира, которого лейтенант не снял с должности даже тогда, когда к нам прибились два представителя среднего командного состава. Об этом я непременно расскажу в свое время, а пока – о тяжком нервном испытании, выпавшем на мою долю в тот же день где-то под вечер.

Валентин отошел куда-то в сторону вместе с сержантом, приказав нам двигаться за головным дозором скрытно и тихо. Мы и двигались тихо и скрытно, когда лейтенант вернулся и сразу же отозвал меня подальше от нашей группы.

– За соснячком лежит майор. Он застрелился, в руке – ТТ. Возьми себе и нагоняй нас.

Как же я обрадовался! Я много раз разбирал и чистил отцовский пистолет и дважды стрелял из него на полковом стрельбище. Я знал, что он тяжел, но вполне уравновешен, хотя и подбрасывает ствол после каждого выстрела, почему отец и требовал, чтобы я стрелял, держа его двумя руками. Все так, так, но TT был грозным оружием, его пуля легко пробивала дюймовую доску. И, от души поблагодарив Валентина, я тотчас же бросился к соснячку. Еще на подходе к нему уловил тяжкий сладковатый дух. Сообразил, что тянет им с того места, где лежит майор, поскольку помнил слова командира, что он застрелился. Но шаг свой почему-то замедлил. И тут увидел сержанта, который двумя часами раньше появился с винтовкой и четким рапортом.

– Вон майор, – сказал сержант. – Да не крадись ты, он не укусит.

И тут я увидел самоубийцу. Он лежал навзничь, раскинув руки, а головы его не было видно из-за горой вздувшегося живота. Я приближался к нему, как к взведенной мине, ступая по шажочку и пригнувшись. Я изо всех сил пытался разглядеть, где же его пистолет, и… И наконец заметил.

Пистолет был намертво зажат в распухшей правой руке. Намертво. Я увидел, где он, и зачем-то присел на корточки.

Кажется, дальше я передвигался почти на карачках, а может быть, полз. Не помню. Помню, что приближался я к разбухшему трупу почему-то со стороны простреленной головы. А когда добрался, лежа начал выкручивать пистолет из мертвого, страшного кулака обеими, далеко вперед вытянутыми руками. И – вывернул. И поспешно пополз задом к ближним сосенкам. Только там вскочил и бросился бежать.

Так я добыл первое в своей жизни личное оружие. Без кобуры и запасной обоймы, но отсутствие кобуры оказалось более существенным, нежели отсутствие второй обоймы. Пистолет был тяжел и неудобен, я таскал его засунутым за ремень, а он все время норовил вывалиться, когда приходилось перебегать, согнувшись в три погибели. Правда, кто-то из ребят вскоре дал мне брючный ремешок, то ли свой собственный, то ли снятый с убитого. Я пропихнул его сквозь скобу, прикрывающую спусковой крючок, а конец застегнул пряжкой и надел эту петлю на шею. Это было не очень удобно, зато пистолет знал теперь свое место.

Меня преследовал трупный запах. По пути я все время оттирал рубчатую рукоятку пистолета травой, зеленой хвоей, папоротником, но мне продолжало чудиться, что он все еще пахнет. Кругом – в ельниках, кустах, на полянках, пересекать которые мы не решались, еще встречались убитые, хотя, правда, реже, но вся беда заключалась в том, что я тащил их тяжкие ароматы внутри себя. То ли в памяти, то ли в подсознании – это не так уж важно. Важно то, что я очень долго не мог от них избавиться…

Вечерело, когда мы в уже сумрачной лесной тишине услышали недалекий рокот моторов. Надо сказать, что прошли мы от железной дороги немного, потому что двигались очень настороженно и медленно. Мы еще не знали, что немцы никогда не лезут в лесные чащобы, если не имеют точных координат хоть какого-либо скопления противника, будь то партизанская база, окруженный отряд или наши десантники. Не было тогда ни партизан, ни тем паче десантников, а окруженцы, деморализованные и растерянные, не успели еще хоть как-то сорганизоваться. Но, повторяю, мы еще не сталкивались с нашим противником, не знали ни его самого, ни присущей ему тактики и – осторожничали сверх меры.

А уж расслышав рокот моторов, мы вообще шарахнулись в кусты и затаились. Валентин выслал вперед разведку, а нам приказал и дышать через раз. И мы дышали через раз, хотя наша разведка пропадала не менее часа. Наконец, вернулся сержант.

– Впереди – проселочная дорога вдоль опушки леса. За нею – кусты и вроде бы поля. Вроде бы потому, что плохо просматриваются. По дороге проезжают немецкие патрули. Интервал между ними – минут пятнадцать-двадцать.

Сержант-сверхсрочник был на редкость точен, и то, что он докладывал, не требовало, как правило, дополнительных вопросов. Я, парнишка из военных городков, встречал таких старослужащих. Они учили нас ездить верхом, правильно наворачивать портянки и стрелять из мелкокалиберок в тире, ходить строем и исполнять уставные команды. Я и впоследствии сталкивался с ними, учился у них уму-разуму, перенимая их точность и исполнительность. И, много раз читая в нашей прессе о состоянии современной армии, никак не могу понять: как же мы умудрились извести под корень саму основу этой армии?..

По краткому и очень толковому докладу сержанта лейтенант принял тогда решение пересечь дорогу в промежутках между патрулями. Он лично выбрал место ее пересечения, лично распределил очередность перехода, выставил наблюдателей, и мы проскочили проселок без осложнений.

* * *

В нормальной жизни каждый человек – и мужчина, и женщина – по ступеням проходит все три этапа ее социального постижения. В детстве ребенок знакомится с окружающими его людьми, в молодости определяет свои возможности, в зрелом возрасте реализует их. Наши военные поколения, те, кто родились в 1924-м, 25-м, 26-м годах, были лишены второй ступени познания. Их возможности в подавляющем большинстве оказались невостребованными, а значит, и нереализованными. Войне нужны солдаты, но солдат способен в лучшем случае лишь исполнять волю как своего командира, так и стечения обстоятельств. Иного ему просто не дано – не в его власти. Я уж не говорю о том, сколько талантов губит война, я напоминаю о том лишь, сколько простых человеческих судеб ломает она, даже позволив большинству вернуться живыми. Прикиньте количество незамужних женщин, неродившихся детей, сирот, одиноких стариков, вчерашних школьников, ставших солдатами, обученных беспрекословно исполнять чьи-то команды, и скороспелых офицеров, привыкших только командовать. А города надо поднимать из руин; а деревни надо отстраивать заново, а семьи, в которые не вернулись кормильцы, надо кормить. Образовательный ценз общества начинает снижаться, обрывается духовная нить, связывающая поколения, и общество обречено долго топтаться на месте, даже если это самое общество и победило в войне.

Конечно, во время войны, а уж тем паче в окружении, я об этом не думал. Я просто хотел жить. Абсолютно неосознанно, что весьма свойственно молодым.

Сказать, что нас, рядовых, да к тому же еще и необученных, не приучали проявлять инициативу, было бы неправдой. Уж где-где, а в окружении без этого никак невозможно было обойтись, но порою мои молодые воспитатели прибегали и к сознательному испытанию возможностей своих подчиненных.

В тот же вечер, вскоре после пересечения проселка, мы вышли к какой-то деревне. Перед нами лежали вполне мирные поля, и вполне мирные вечерние дымки тянулись над крышами тихой усталой деревеньки, готовящейся ко сну. Мы залегли в кустах, долго наблюдали, не заметили ничего подозрительного и не услышали никаких посторонних шумов. И тогда командиры, тихо посовещавшись, отозвали меня в сторону.

– Значит, смоленский, говоришь? – спросил лейтенант. – И с названиями не напутаешь?

– С какими названиями?

– Ну, хотя бы куда дорогу спрашивать.

– На Ельню.

– Тогда иди спрашивать. Только не прячься. Вот тропка, по ней и иди. Узнай, не было ли там немцев, но от ночевки откажись, даже если предложат.

– Ремень и пилотку оставь, – сказал сержант. – Говори, что с железной дороги идешь.

– И все свои документы тоже оставь, – добавил Валентин. – В разведку с документами не ходят.

В разведку!.. Представляете, какой музыкой для меня это прозвучало!

И я пошел в разведку. По узкой вертлявой тропинке через ржаное поле, раскрашенное васильками. На мне была мятая, порядком уже грязная гимнастерка, спортивные штаны да прорезиненные туфли на ногах. Хорошие туфли, легкие и разношенные, я ни разу в них ноги не натер. За полем оказался пруд с раскидистыми старыми ракитами и околица деревни, огороженная жердями, чтоб скотина не самовольничала. Я пролез между жердей, миновал огороды и вошел в первую избу. Поздоровался и замер у порога.

Семья ужинала, по очереди зачерпывая ложками варево из большого чугуна, стоявшего посередине стола. Ложки замерли в воздухе, все воззрились на меня, но я запомнил только хозяина и хозяйку. Хозяин – худощавый бородач – сидел под божницей напротив двери, а хозяйка – боком ко мне. Были еще дети, но я их как-то в памяти не удержал.

– Из Смоленска? – спросил хозяин.

– Из Смоленска. Эшелон разбомбили.

– Садись к столу. Мать, дай ему ложку поухватистей. Пока не наешься, разговору не будет.

Господи, когда же я в последний раз борщ, салом заправленный, ел? И я метал в рот ложку за ложкой, старательно подставляя под каждую хлебушек, чтобы и капля на стол не упала. А семья хлебала степенно и неторопливо и столь же неторопливо разглядывала меня. Потом все, как по команде, отложили ложки, а я выскреб чугун до дна, поблагодарил и спросил главное:

– Немцы в деревне не появлялись?

– Бог миловал. Куда идешь?

– В село Высокое, Ельнинского района. Родственники у меня там. Боюсь только, что с дороги сбился.

– Прямая дорога тут простая, – сказал хозяин. – Только по прямой сейчас уж не пройдешь. Значит, лесами тебе путь держать, парень. В лесу, поди, много наших прячется?

Вопрос прозвучал неожиданно, и я насторожился.

– Встречаются. И живые, и убитые. А как лесами-то к Ельне выйти?

– С утречка укажу, а пока отоспись на сеновале. С зарею разбужу.

– Это никак невозможно, – сказал я, хотя перспектива отоспаться на сеновале была весьма заманчивой. – Немцы сплошь на мотоциклах, танках да автомашинах. Мне спешить надо, пока они меня не обогнали. А то от Ельни отрежут.

– Верно, – согласился хозяин. – Тогда сейчас пойдем. Мать, собери ему чего в дорогу.

Хозяйка дала мне узелок с хлебом, кусочком сала и вареной картошкой в мундире. Хозяин околицей вывел меня на противоположный конец деревни, указал, как лесными тропками выбраться на Ельнинское направление, и распрощался. Я нашел дорогу, о которой он говорил, опушкой обошел поля и вернулся к своим из первой в своей жизни разведки. Не только с хорошими известиями, но и с кое-каким продовольствием.

* * *

С едой у нас было скверно, но об этом как-то в первые дни не думалось, что ли. Во-первых, кое-что оказалось у каждого: нам, к примеру, выдали по три армейских сухаря и по одной ржавой селедке. Селедку я забыл в вагоне, когда немцы перерезали дорогу и пришлось бежать без промедления. А сухари распихал по карманам, жевал помаленьку, закусывая ими щавель, незрелую землянику или заячью капустку. А во-вторых – если вообще, не в главных, – нервное напряжение притупляло голод настолько, что он пока ощущался просто как желание поесть досыта. Ребята в дозорах собирали еду у всех убитых и умерших и сдавали найденное в общий котел. И я сдал сержанту все, что мне дали в деревне. Меня наградили маленьким кусочком сальца в качестве премии, но я честно разделил его с Валентином.

– Это правильно, – одобрительно сказал он. – Не в сале дело, а в последнем куске пополам.

Уже стемнело, хотя ночи были короткими. Однако в лесу искать тропинку до большака на Ельню было затруднительно, и лейтенант приказал ночевать на старом месте. Мы передремали до зари – удивительно, как мало я спал тогда, а мне хватало сил и на марш-броски через лес, и на беготню на едином глубоком вдохе, когда приходилось пересекать дороги. Но пока мы с немцами лицом к лицу еще не сталкивались, шли, в общем-то, спокойно, хотя и с оглядкой, о которой постоянно напоминал Валентин. И – солнце только-только выскользнуло из-за горизонта – вышли к месту, где я быстро отыскал тропку, указанную мне моим проводником еще на зорьке вечерней.

– По ней должны к Ельнинскому большаку выйти.

– Идти по лесу так, чтоб тропинка просматривалась. Сержант, в головной дозор.

Мы осторожно двинулись по лесу, придерживаясь тропинки, как только головной дозор скрылся из глаз.

В лесу было душно и тихо. Здесь попадалась еще незрелая земляника, я рвал ее на ходу и жевал зеленые ягоды вместе с листьями. На каком-то участке оказалось довольно много одуванчиков и подорожника. Одуванчик уже отцветал, листья его стали жесткими, но я все равно собирал их вместе с подорожником, складывал в котелок, мял и присыпал солью. В котелке было немного воды, а я знал, что от соленой воды отходит судорожная горечь листьев одуванчика: этому меня научил еще отец. Все это я проделывал на ходу, не задерживая общего движения и не отставая.

Где-то около полудня пришел сержант из головного дозора:

– Впереди – пшеничное поле, довольно обширное. Тропка в него ныряет, но уж больно открытое место, товарищ лейтенант.

Валентин приказал нам попрятаться и ждать, а сам вместе с сержантом ушел вперед. Я лежал в орешнике, доставал из котелка листья одуванчика вместе с подорожником, отжимал воду и ел эту соленую горечь, тщательно, как учил отец, пережевывая.

Кто-то из ребят, лежащих рядом, заинтересовался, я предложил им, но они, пожевав, с отвращением выплюнули угощение:

– Гадость какая!

Я прожил достаточно длинную жизнь, случалось и голодать, и жить впроголодь, и вкушать заграничные яства в ресторанах и на приемах, и я, как мне кажется, имею право на некий вывод. С моей точки зрения, есть можно все, что ест человек, где бы он не жил и какую бы веру не исповедовал. А также то, что, согласно твоим знаниям, не может повредить твоему здоровью. У отца было много подшивок дореволюционного журнала «Природа и люди». Лет до семи я с наслаждением разглядывал картинки и читал подписи к ним, лет с восьми – читал все подряд, а что не понимал, спрашивал у отца. И я глубоко убежден, что внутренние наши запреты, оценки незнакомой, а в особенности иноземной, пищи зависят от уровня личной культуры. Помню, как на стрелковом полигоне в Бронницах, где мне пришлось отстреливать бортовую пулеметную спарку калибра 12,7 мм для броневичка ГАЗ-40А, я жил в одной комнате с подполковником-калмыком, испытывавшим на том же полигоне одну из модификаций автомата Калашникова. Это был очень сдержанный немолодой человек, фронтовик в прошлом, хлебнувший лиха вдосталь и строго исповедовавший то ли фронтовое, то ли степное братство. На второй день нашего совместного житья он угостил меня калмыцким чаем. Густым, коричневым, с солью, перцем и бараньим жиром. Поначалу мне это варево не очень понравилось, но уже на следующий день я понял, почему его пьют степняки. Он снимал чувство усталости, заменял суп, а выпивать под него водочку было сплошным удовольствием. Мы балдели на стрельбище от жары, глохли от бесконечной стрельбы настолько, что чесалось в ушах, а калмыцкий чай пился легко, с каждым глотком вливая в тебя силы. Подполковник отстрелялся первым и устроил отвальную для таких же стрелков, как и мы. И сварил калмыцкий чай для закуски. И я опять услышал брезгливое:

– Фу, какая гадость!

Это – вопль уровня культуры. Я ел все незнакомое с острым чувством любопытства. Однажды в Голливуде мы с Будимиром Метальниковым не по своей вине опоздали на частный прием на одной из вилл в Беверли-хиллз. Вошли в пустую гостиную, поскольку хозяева в этот момент показывали гостям свой фильм, снятый ими в Москве. Будимир не впервые был за границей, а потому по-хозяйски прошел за стойку бара, приготовил мне джин с тоником и, обследуя огромную – в полкомнаты – отделанную деревом стойку, обнаружил серебряное ведерко.

– Устрицы. Хочешь?

Тогда я только читал об устрицах, а потому, естественно, хотел. Будимир тут же позвал дворецкого, потребовал тарелок и вилочек и показал мне, как выковыривают саму устрицу из раковины. Я попробовал, устрицы мне понравились, особенно с лимоном, и я под джин с тоником наковырял этих устриц с полведерка. А мог бы с ними и покончить, если бы не кончился сеанс и в гостиную не вернулись гости вместе с хозяевами. Будимир повинился в самоуправстве, и я услышал общий смех и аплодисменты. По американским приметам если в вашем присутствии кто-то впервые пробует какое-либо блюдо, то присутствующие имеют право загадывать желание.

Морских моллюсков я пробовал и до этого американского вояжа. Когда мы с отцом в 34-м году путешествовали по Крыму, я во время наших остановок в местных деревнях и аулах порой по целым дням пропадал на море то с татарскими, то с греческими парнишками. Они научили меня собирать и есть мидий, и я до сей поры очень их люблю. Так что к устрицам я был подготовлен не только литературой.

А в журнале «Природа и люди» я вычитал, что животный белок вообще не опасен для человеческого здоровья. Попросил отца уточнить это свидетельство, и он мне растолковал, что так оно и есть на самом деле, только не надо пробовать внутренности животных, поскольку в них содержатся ферменты, которые могут оказаться ядовитыми для человеческого желудка. Я не очень разбирался в ферментах, но отцу верил безоговорочно и однажды, когда мы купались, поймал и на его глазах съел живого малька.

– Вкусно? – усмехнулся отец.

– Нет, – сознался я, поморщившись.

– Зато полезно.

Я столь подробно пишу об этом, потому что легче перенес голодовку в окружении, чем многие ребята. Нет, я не был крепче – они были куда посильнее меня, – просто я обладал более высокой степенью культуры. Ведь одно из свойств общечеловеческой культуры и состоит в отсутствии предрассудков. Национальных, религиозных, расовых, семейных, наконец. Кроме того, она дает возможность человеку самому оценивать обстановку и делать выводы на основании этой оценки. О воле как фундаменте культуры я не упоминаю только потому, что в семнадцать лет юношей командуют инстинкты в полной мере своей мощи, но именно об этом – о воле – говорит Шаламов. Он утверждает, казалось бы, невероятную вещь: в нечеловеческих условиях ГУЛАГа процент выжившей интеллигенции существенно превышал все остальные социальные группы заключенных.

* * *

Прощения прошу за столь длинное отступление. Вернемся в знойный июль 1941 года.

Далекие взрывы начались раньше, чем вернулись наши командиры. Грохотало где-то впереди, мы притихли и примолкли, вжавшись в землю, и лежали как мыши, пока не вернулся сержант.

– За мной, скрытно. У опушки всем залечь и не двигаться.

Мы перебежали на опушку, укрылись за кустами, и я выглянул.

Передо мною лежало огромное пшеничное поле, переходить которое так опасались наши командиры. И слава богу, что командирское чутье их не подвело: в селе, которое виднелось за этим полем, шел бой. Слышалась лающая, отрывистая пальба танковых пушек, горели избы, метались люди и скотина. Мне подумалось тогда, что село стоит на большаке, ведущем к Ельне, и что немецкие моторизованные части сейчас захватывают его, громя то ли нашу окруженную часть, то ли передовые заслоны фронта. В последнее очень хотелось верить, но я понимал, что этого не может быть. Что наши войска отброшены на восток, а в этом неизвестном селе умирает сейчас окруженная войсковая часть, сумевшая сохранить и боеспособность, и волю к сопротивлению.

Вероятно, к селу подошли одни танки с мотопехотой, потому что наши еще держались, еще седлали большак, и немцы, ведя огонь из танковых пушек, пока топтались на месте. По всей видимости, они ожидали подхода артиллерии, чтобы смести внезапно возникшую на марше преграду, а у наших, судя по их ответному огню, никакой артиллерии не было вообще. Это была стрелковая часть, лишившаяся своих пушек где-то во время отступления.

Наши командиры не возвращались, наблюдая за развитием боя и наверняка прикидывая, когда и каким образом обойти поле сражения, не особенно при этом отрываясь от Ельнинского большака. А наше дело было набраться терпения и ждать, что мы и делали.

Вскоре к немцам подошла артиллерия: пушечные выстрелы стали раскатистее, а разрывы снарядов – мощнее. Немецкие танки, нарвавшись на организованное сопротивление в селе, отошли и начали бить прицельно по первой оборонительной линии наших. А подтянутая и очень быстро развернувшаяся артиллерия вела огонь по глубине нашей обороны, стремясь нарушить связь, подход резервов и накрыть командные пункты. В селе рвались снаряды, в нескольких местах вспыхнули избы, и жители побежали в поле. Мы видели, как они метались, путаясь в высокой пшенице, падая при близких разрывах, вскакивая и вновь стремясь к лесу. Перелетные снаряды рвались и в поле, и оно вдруг задымилось ленивым черным дымом, стелющимся поверх колосьев.

Не видели, как горят хлеба? И не дай вам бог увидеть. Когда на ваших глазах горит хлеб, у вас что-то происходит внутри. В душе просыпаются тревога и боль, древние, как сама эта земля. Горящие хлеба – это голод. Это страшный голод, и вы это знаете, даже если вы – горожанин.

А густой, черный дым горящего пшеничного поля пахнет чем-то сладким, с детства знакомым, хотя сразу же вызывает кашель. От него першит в горле, не продышишься, потому что он липнет к человеку. Мистика?.. А может быть, он – живой и просит человека убить огонь немедленно, тотчас же, иначе гибель придет в село?..

Потом на этом горящем поле левее села появились танки. Их было три-четыре, не более, но за ними и в промежутках между ними шли тяжелые «цундапы», на ходу простреливая поле огнем из пулеметов, установленных на колясках. Люди тотчас же попадали на землю, но со стороны села по мотоциклистам ударил огонь из винтовок и ручных пулеметов. Вероятно, командир части, перекрывшей в селе большак, держал на окраине заслон, чтобы его не обошли. Мотоциклисты начали разворачиваться, торопясь уйти под прикрытие танков, кто-то из них уже летел с задних седел или оседал в колясках, а танки, притормозив, начали разворачивать башни в сторону нашего заслона.

Сзади нас, лежавших в кустах на кромке леса, появился сержант.

– Лежать. Ждать команды. Ничем себя не обнаруживать.

Сказал и тут же исчез, а среди ребят раздался ропот. Никто не понимал, зачем нам рисковать, когда надо «рвать когти», пока немцы заняты боем. Я тоже не понимал, но к дисциплине был приучен, равно как и к тому, что командир всегда прав. Я припугнул взроптавших, сказав, что немцы давно наблюдают за лесом и потому нам шевелиться не следует, пока не дадут команду, куда и как отходить. Наиболее нетерпеливые угомонились, и мы продолжали осторожно наблюдать за боем.

Не знаю, как обстояли дела на большаке, но заслон с нашей стороны вскоре раскололся. Большая часть его оказалась прижатой к селу, а другая сумела выскользнуть из-под удара и перебежками, уже без сопротивления, откатывалась к лесу левее нас. Немцы их не преследовали, только обстреливали, сосредоточив все внимание на разгроме прижатых к селу бойцов. Им пришлось отойти назад, и немцы на их плечах ворвались в село с фланга.

* * *

Как только немцы окончательно отвлеклись от леса, практически повернувшись к нам спиной, из передовой группы прибыл боец с приказом незаметно отойти в лес и следовать за ним.

Мы задом отползли от опушки, чтобы не колыхались кусты, и вслед за бойцом прибыли к командирской группе. Бой в селе еще слышался, но явно затихал. А пока он шел, лейтенант лично ходил в разведку и теперь объяснил нам, что далее лес обрывается точно таким же полем, как и то, которое продолжало нехотя гореть, а потому нам необходимо взять поглубже, чтобы скрытно обойти это второе поле. Но прежде чем идти, Валентин отправил в поиск сержанта с бойцом. Что он приказал ему искать, мы не знали, но лейтенант стал отводить нас в глубину леса по иному направлению.

На нашем пути оказался большой овраг, перебравшись через который, Валентин велел нам укрыться и ждать, когда вернутся наши поисковики. Мы опять завалились в кусты, устроились поудобнее и замерли. Окруженцы в степях вели себя, естественно, по-другому, но в лесистой (в то время) Смоленской области на первом этапе окружения мы куда чаще лежали, чем бегали. Стрельбы из села более не доносилось, бой там уже закончился, а в лесу стояла настороженная тишина.

А потом где-то хрустнула ветка, послышались шаги, и на противоположной стороне оврага появился сержант в сопровождении семерых вооруженных бойцов и старшего лейтенанта с перевязанной головой. Это были остатки заслона, успевшие перебежать горящее хлебное поле и скрыться в нашем лесу.

– В твое распоряжение, лейтенант, – сказал командир с перебинтованной головой. – Согласен возглавить боевую группу, бойцы у меня обстрелянные и все – с оружием.

– Кстати, об оружии, – сказал Валентин. – На пшеничном поле оно могло остаться?

– Могло. Троих немцев мы вроде бы свалили, и вряд ли они их до утра искать будут. Ну, и нашего там, само собой, в достатке.

– Ночью собрать оружие, сколько удастся. Ты – старший группы. Список своих с указанием званий продиктуешь моему адъютанту.

Адъютантом оказался я, и мне было невероятно лестно получить первую военную должность. Да еще офицерскую. Я возгордился, вызвался ночью сходить на лениво горящее хлебное поле за оружием, получил жесткий отпор и успокоился.

За оружием отправили бойцов из примкнувшей к нам группы. Они знали, где искать, и были обстрелянными солдатами. К рассвету принесли ручной пулемет с двумя полными дисками, три наши винтовки и немецкий автомат с тремя нерасстрелянными рожками. А старший лейтенант подхватил изматывающий кашель, надышавшись пшеничным дымом.

Перед выходом командиры собрались на совещание, куда пригласили и меня, не столько как адъютанта, сколько как человека, более или менее знающего Смоленскую область. Решено было двигаться на юг лесами, придерживаясь большака, который прочно захватили немцы. Растолкав наших ребят, мы скрытно двинулись лесом, выбросив на опушку боковой дозор во главе со старшим сержантом.

Я не спал почти двое суток и свирепо хотел есть.

Так мы брели часа два, когда из головного дозора, которым командовал боец-старослужащий, уж не помню, где к нам присоединившийся, пришел связной.

Наш путь пересекала проселочная дорога, на которой ясно отпечатались протекторы мотоциклов и автомашин.

Валентин приказал отряду залечь, а сам пошел вслед за связным, прихватив с собою меня. Не для того, чтобы, так сказать, обкатать на опасностях, а чтобы я, поглядев, мог прикинуть, куда ведет дорога. Хотя бы приблизительно.

Еще на подходе мы расслышали тяжелый рокот мощных моторов, сквозь который пробивался и треск мотоциклов. Мы залегли, и через листву кустарника разглядели силуэты трех «цундабов» и две большегрузные машины. Как только они миновали нас, Валентин приказал подойти к дороге вплотную, хорошо укрыться на опушке и оглядеться. Моторов больше не слышалось, мы перебежали и устроились в кустах. От дороги нас отделял неглубокий кювет, зелень разрослась пышно, и нам оставалось только ждать, чтобы определить ритм движения и перебраться через проселок в интервалах размеренного и аккуратного немецкого марша.

Вновь послышался слитный гул моторов, и вскоре мимо нас проехали тройка мотоциклистов и тяжелый грузовик с укрытым брезентом кузовом. За ним следовал «цундап» с двумя ручными пулеметами и тремя мотоциклистами.

– Как проедут, выскочи на дорогу и попробуй определить, куда и откуда она ведет.

Мне бы, дураку, скатиться в кювет и из него определяться, а я, гордый особым заданием, выбежал на проселок в полный рост. И спасло меня то, что на дороге я все же упал. Упал, решительно ни о чем не подумав, руководствуясь только инстинктом, то есть генетической памятью предков. И предки меня не подвели: пулеметная очередь прошла над головой.

Как потом выяснилось, ребята успели засечь, откуда велся огонь. С мотоцикла, застрявшего на изгибе дороги. Прикрывая меня, Валентин отдал команду, и наши ударили по немцам из двух автоматов и трех винтовок. Под эту пальбу я перекатился в кювет, где и лежал лицом в землю, не рискуя поднять головы. Пули свистели надо мною, и неизвестно, сколько бы я еще пролежал в мелкой этой канаве, если бы чудом не расслышал надсадный крик лейтенанта:

– Уходи оттуда! Уходи!.. Мотор заводят!..

Я расслышал и слова, и рокот мотоциклетного мотора. Пальба продолжалась, но лес был единственным шансом на спасение. Трудно, ох, как же трудно было подниматься под пулями, но у меня хватило соображения не ползти в кусты, а одним рывком нырнуть в них. Я собрал всю свою решимость, вскочил, прыжком взлетел на край кювета и тут же упал, но уже в кустах на опушке. Расцарапал лицо, но успел собраться в комок и рвануть поглубже, пока пулеметчик снижал прицел.

– Не задело? – спросил командир. – Уходим в глубину!

* * *

Бежали мы тогда в глушь без всяких ориентиров. Кроме того, я не успел сообразить, куда вел проселок, по которому немцы что-то перебрасывали, а потому и несколько запутался. Нет, общее направление я не потерял, но каких именно дорог следует придерживаться, представлял смутно, в чем и признался Валентину.

– Дороги нам все равно заказаны, – сказал он. – Будем держаться общего направления, а дороги пересекать только ночью. Усилить все дозоры.

Я всегда ясно запоминаю первый этап событий, каким суждено было произойти в моей жизни. Отчетливо помню первый самостоятельный выезд на испытания нового танка, первый прыжок с парашютом или, скажем, первый день съезда народных депутатов. А потом начинается некое единообразие, новизна исчезает, и я забываю не только детали, но и саму последовательность дальнейших событий. Не знаю, это личное свойство или оно вообще присуще человеку, а только, хорошо помня встречи и неожиданности первых дней второго окружения, я не очень ясно представляю последовательность дальнейшего. Так что извините, но вспоминать придется блоками, которые врезались в память.

Отрезанные от дороги и, признаться, напуганные внезапным столкновением, мы просто уходили подальше, в глубину немереного леса. Надо было прийти в себя, понять, как действовать дальше и, главное, как прорваться сквозь передвижения немецких войск на юг. Нашей целью по-прежнему оставалось обойти фронт и пробиться к своим где-то за правым флангом наступающей немецкой армии.

И еще мы были голодны до нестерпимой, сосущей боли в животах. Мне все же было легче: меня борщом накормили, и вкус этого борща я запомнил на всю жизнь. Но то было когда-то, с той поры все перебивались подножным кормом, а шли много, по иссушающей жаре, спали кое-как и всегда настороженно, зверино спали, вполуха, урывками. Земляника с черникой да щавель попадались нечасто, рвать на марше их было несподручно, а потому представьте мою радость, когда мне посчастливилось поймать ужа. Я свернул ему голову, повесил туловище на собственную шею и брел вместе со всеми, едва передвигая ноги, пока не прозвучала команда на отдых. Тогда подошел к Валентину и показал ему свою добычу.

– Их что, едят? – спросил он, судорожно двинув кадыком.

– Деликатес.

– Сырым не смогу. Вывернет.

Я, признаться, тоже не рвался жевать этот деликатес в натуральном виде, несмотря на свою приверженность к экзотике. Лейтенант будто прочитал мои мысли (а может, просто есть хотел до головокружения), сказав неожиданно:

– Без дыма костерок сотворить можешь?

Вот этому меня отец учил, а я учился с удовольствием. В июльскую сушь 41-го да еще в сосновом лесу разжечь такой костер труда не составляло, что я и сделал.

Дальше следовало заняться жарким, но кроме из книжек вычитанного знания, что змей едят, я абсолютно не представлял, а как же их готовят. Однако потребовал нож (свой я утопил при переправе вместе с винтовкой СВТ) и начал разделывать этого ужа, как рыбу. Отрезал голову, выпотрошил и даже поскреб ножом его кожу. Мне бы содрать ее вместо того, чтобы скрести, но, повторяю, я об этом даже не подумал. Я вообще никуда не годный кулинар, готовить не люблю и не умею, и хорошо уже то, что я сообразил посолить выпотрошенного ужа. К тому времени образовались уголья, я не стал резать свою охотничью добычу на части, а свернул ее кольцом и положил на угольки.

И запахло жареным. Но как запахло! Ребята сразу потянулись к костру, однако почти все, увидев натуральную змею, с руганью поворотили назад. Даже голод не помог им перебороть заложенную в детстве брезгливость к незнакомой еде.

Ну а командный состав, глядя на меня, ел этого ужа, хотя и с осторожностью, что ли. Мне первому предложили попробовать, я отважно вонзился зубами в предназначенную мне долю и… И с опозданием понял, что кожу с этого пресмыкающегося надо было снимать. То ли она вообще была у него бронированная, то ли закалилась на угольном жару, а только оказалась не по зубам. Но это были сущие мелочи, по сравнению с удивительно нежным, чуточку недожаренным, необыкновенно ароматным натуральным мясом, по которому до спазмов стосковались наши желудки.

Вот это врезалось в память, хотя я никогда более не повторял подобного кулинарного подвига. С отцами-командирами тоже ничего не произошло, однако они решительно и дружно пресекали все расспросы любопытствующих относительно вкуса этого ползающего блюда.

Через много-много лет мне посчастливилось оказаться в составе писательской делегации, направленной в Китай по случаю начала дружеских контактов. По счету мы были вторыми – первыми туда поехали, естественно, писательские начальники, – но нам повезло больше, потому что им показывали север, а нас возили по югу. Двадцать дней мы провели там, придерживаясь исключительно китайской кухни, по-моему, лучшей в мире. На юге она особенно изощренная, и если обычный обед на севере состоит, как правило, из двенадцати блюд, то на юге – из шестнадцати, причем ты никогда не знаешь, что ты ешь в данный момент, да и не пытаешься узнать: настолько это вкусно. Руководитель нашей делегации Роберт Рождественский до этой поездки побывал во всех государствах бывшего французского Индокитая, разбирался в экзотической кухне тамошних народов, почему – на пятый, что ли, день – я и спросил его, а не угостят ли нас гостеприимные хозяева блюдом из змеи.

– Боря, ты вчера ее ел не без удовольствия. Но уверял всех, что это – молочная телятина. Я думал, что ты говоришь так ради самочувствия Ларисы Васильевой, почему и промолчал.

Но тогда, в сорок первом, мы просто хотели выжить. Это желание существовало помимо нашей воли, на уровне врожденных инстинктов, которые с наибольшей силой срабатывают именно в юные годы.

* * *

Я написал еще девять страниц наших блужданий в окружении и, перечитав, отправил их в корзину. Мне показалось все однообразным и – скучным. Ну, бегали, ну, отстреливались, ну, отлеживались, ну, голодали. Что еще? А ничего: это – окружение, винтовка – одна на двоих, три или четыре автомата на всех. Нет в этом решительно никакого подвига, а есть одна мечта: как бы до своих добраться.

И все же кое-что рассказать придется, потому что это – сюжет из моей жизни, не мною выдуманный, хотя я и научился это делать. Но жизнь не перехитришь, а ее сюжетов заново не перепишешь. Что было, то и было.

А было, что шли мы как-то по лесу вдоль дороги, на которой изредка появлялись немцы на мотоциклах. Поэтому близко к дороге мы не подходили, выслав к ней дозор из опытных бойцов. Неожиданно лес пошел под уклон, а вскоре наш головной дозор донес, что впереди – сильно заболоченный луг с редкими кустами, где укрыться невозможно. Оставался единственный выход: пересечь дорогу и идти с другой, лесистой стороны. А это было непросто, так как именно в это время немецкие патрули зачастили по ней на своих «цундапах».

Мы подобрались к опушке. Шум моторов слышался довольно близко, но наши лесные дороги прокладывают не дорожники, а сама природа, не признающая прямых линий. И на видимых отрезках этих прямых линий ничего угрожающего не просматривалось.

– Все дружно! – шепотом скомандовал Валентин.

И мы рванули «все дружно», пересекли неширокую дорогу и очутились в маленьком, со всех сторон просматриваемом клочке редких кустов, за которыми оказалась… опять дорога. И на ней стоял немецкий броневик.

Это были просто-напросто заросли кустарника, которые обтекала лесная дорога с двух сторон, создав таким образом нечто вроде островка. И по обеим этим сторонам неожиданно пошли машины с пехотой в сопровождении мотоциклистов.

Кусты, за которые я упал, были настолько чахлыми и редкими, что я не мог поднять головы. То есть мог, конечно, но для этого надо было знать, куда смотрят немцы.

Вот тут-то я и проверил, что человек и впрямь ко всему привыкает. Мне было страшно, может быть, даже больше, чем страшно: просто не знаю точного слова, но я ничего, решительно ничего не чувствовал, и казалось, что и само-то сердце мое замерло с перепугу. А немцы никуда не спешили, порядок движения был нетороплив и постоянен, и лежать приходилось не только без какого бы то ни было шевеления, но и дыша через раз. На меня, как на теплое бревно, садились мухи, по мне ползали муравьи, может быть, кто-то пробовал меня на вкус, но я ничего не ощущал. Я видел, что на мне сидят и по мне ползают, только и всего. Будто я и в самом деле уже помер.

А где-то совсем рядом по-прежнему рокотали моторы. По непонятному счастью, ни одна машина не притормаживала даже по солдатской нужде, что я могу отнести только на счет германского «орднунга», в который входит и спасительное в данном случае правило «всему свое время». Если бы мы поменялись местами и немцы лежали бы мордой в траву, а мы бы ехали на машинах, кому-то из наших непременно приспичило бы, и все бы немедленно обнаружилось, но немецкая физиология подчинялась порядку прежде всего. И я готов приветствовать этот самый «орднунг» – тогда мы спаслись только потому, что таков немецкий порядок.

Через какое-то время я понял, что одеревенел от пяток до макушки. Мне нестерпимо хотелось шевельнуться не столько потому, что я уже изнемогал, сколько от сознания, что вот-вот помру. Чертов TT стволом упирался мне в ребро, вызывая уже воистину невыносимую боль, которую не только приходилось терпеть – это неудивительно при создавшемся положении, – но которую следовало игнорировать, в противном случае я подводил не только себя.

Не знаю, что было бы с нами, если бы наш арьергард из семи человек при одном ручном пулемете, подобранном среди горящих хлебов, не решил прийти к нам на выручку.

Арьергардом командовал тот самый старший лейтенант, что примкнул к нам вскоре после разгрома своего полка в окруженной деревне.

Неожиданно левее того островка, с двух сторон обтекаемого дорогами, ударил пулемет. Началась пальба, движение немцы прекратили, и мы на одном рывке пересекли дорогу и скрылись в лесу. Некоторое время позади нас еще слышалась стрельба, взрывы гранат и пальба танковых пушек, но основная – наша – группа уже скрылась в чаще, где лейтенант и приказал ждать, разослав дозоры.

Из семи вернулось пятеро. Старший лейтенант и еще кто-то, оставшийся с ним, пожертвовали собою, чтобы мы остались живы. А я не помню их имен, потому что тетрадку с моими адъютантскими записями отобрали в фильтрационном лагере, когда мы наконец-таки прорвались к своим.

Это случилось уже осенью. Уже осыпалась листва, и я, признаться, боялся, что лес вскоре разденется догола и тогда нам не пройти к своим. А шли мы так долго потому, что дважды нарывались на немцев: один раз пересекая дорогу, а второй – на подходе к какой-то лесной деревушке. Мы так изголодались, что толком к ней не присмотрелись и попали под автоматный огонь, уже подходя к огородам. Пришлось залечь, отстреливаться, уходить перебежками, опять отстреливаться. Словом, вместо чугунка вареной картошки, о которой прямо-таки выли наши животы, потеряли шестерых, и то потому лишь, что немцы нас не преследовали.

А вареная картошка все же досталась нам в тот же невеселый день.

Мы вышли к пасеке. В лесу, вдоль какой-то неезженой дороги. Маленькая избушка, девять колод пчел и почти сказочный дед. Этакий гномик, заросший какой-то клочковатой шерстью по самые брови.

– Сынки!..

Он несказанно нам обрадовался. Внучка, которая носила ему хлеб да молоко, уж неделю как не появлялась, сам он до деревни добраться не мог, но уж что-что, а картошка у него была. Картошка, бочка соленых огурцов да меду – хоть в сотах, хоть ложкой черпай…

Мы наелись до отвала, до икоты, а кое-кто – и до рвоты. Многие не знали леса, его трав, кореньев и ягод, и их желудки вообще ничего сейчас воспринять не могли: они уже переваривали сами себя, как то бывает при длительных голодовках. А у меня хватило сил, глядя на них, тут же сказать себе: «Стоп!» И от картошки я отказался, а пил только отвар от нее, объяснив командирам, что наедаться опасно. Однако не все послушались, и мы с ними хватили лиху: троих пришлось оставить в лесу возле какой-то деревеньки. Я налегал на кипяток с медом, и это меня спасло, хотя живот вскоре прихватило основательно, но, по счастью, ненадолго.

Вот это и есть окружение. Блуждание по лесам и болотам с риском попасть под внезапный огонь противника или угодить в плен. Это – голод, голод и еще раз – голод, потому что ты без снабжения, без связи, без поддержки, без медицинской помощи, наконец, и любая рана может оказаться для тебя смертельной. А еще это усталость и чувство обреченности, это – сон урывками, когда спишь-то вполуха и вполглаза. А дороги патрулируются немцами, и наш путь должен проходить через непроходимое. Тогда есть шанс уцелеть. Крохотный, но – есть.

В десантниках

В этом месте я отложил рукопись почти на год. Не потому, что были срочные работы, а потому лишь, что почувствовал, насколько однообразным выглядит изложение. Кое-что я сократил, кое-что попытался переписать более живо и понял, что мне нужно выбираться из окружения собственных старательных воспоминаний, как я когда-то выбирался из реального окружения.

Поэтому – коротко.

Мы вышли из окружения под станцией Глинка где-то в начале октября. Нам повезло: немцы проводили разведку боем, и мимо кустарника, где мы лежали, дыша через раз, прошли два танка и группа автоматчиков. Было раннее утро, нацеленные на окопы немцы нас не заметили, и мы, во всю мочь крича «Ура!» для своих, ударили им в спины. Я бежал прямиком к нашим окопам, стреляя с двух рук из TT, остальные тоже палили из всех стволов, какие нам к тому времени удалось раздобыть, и… И я почти ничего не запомнил, кроме рук, которые втащили меня в родной окоп.

И здесь я расстался со своими друзьями-окруженцами. Я пронес в пилотке комсомольский билет и справку о том, что являюсь бойцом истребительного батальона. Меня после проверки, во время которой я попросил позвонить маме, сунули в лагерь для перемещенных лиц, а остальных в какие-то иные лагеря, и я ничего не знаю об их дальнейших судьбах.

Через сутки меня вызвали, сказали, что звонили маме в Воронеж, что отец – на фронте и что мне выписаны документы на поезд до дома. Но я отказался. Я сказал, что в окружении хорошо понял тактику немцев, что стрелял в них и они в меня стреляли, что, наконец, меня все равно призовут, так зачем же ждать, когда исчезнет мой опыт. Последний аргумент возымел действие, и мне предложили любую полковую школу. Я почему-то выбрал кавалерию – гусар! – и отправился в кавалерийскую полковую школу где-то под Липецком.

Я уже умел ездить на лошадях: в военных городках, где мы жили, с нами занимались сверхсрочники, так было принято повсеместно. Умел седлать, взнуздывать, подтягивать подпругу, чистить лошадь и даже вскакивать в седло, не касаясь стремян. И вскоре вышел на «первый номер», как это когда-то называлось в России. И первым в нашем полувзводе получил первое воинское звание: ефрейтор.

Занимались мы до полного изнеможения, а нам еще после занятий следовало почистить и покормить лошадей. Нагрузка была велика, но шла война, и тыловые нагрузки в расчет не принимались.

Мы уже прошли выездку, привыкли к рыси по кругу без стремян и поводьев («Руки назад! Завязать повод всем, кроме головного!..»), освоили вольтижировку и препятствия и приступили к занятиям рубкой, когда немцы обнаружили наш открытый манеж и разбомбили его, а заодно и конюшни с казармами. У меня убило лошадь (ее звали Азиаткой, очень хорошая и понятливая была кобылка), но самого, по счастью, не задело, а только треснуло по голове какой-то балкой, однако я быстро оклемался.

Кавшколу тут же расформировали, но меня как отличника отправили в другую полковую школу. На сей раз – пулеметную.

И ее я закончил первым номером, почему и был оставлен при школе. Получил звание старшего сержанта и был определен на должность помощника командира взвода.

* * *

Мне нравилась моя служба. В армию приходили взрослые мужчины из запаса, я рассказывал им о немецкой армии, о ее способах ведения боя. Я не занимался с ними строевой подготовкой, поскольку на фронте она не нужна, но без всякой пощады гонял их в двадцатикилометровые кроссы по пересеченной местности. Уж что-что, а бегать на фронте им придется немало.

А еще я рассказывал им, что нельзя хранить взрыватели в нагрудных карманах, нельзя пить перед боем – ни глотка! – если они хотят остаться в живых – и что в атаке нельзя расходовать всю обойму, поскольку на перезарядку времени не будет, а с немцем в рукопашную один на один может пойти только ненормальный.

– Это понятно! – гоготали мои мужики. – Они, поди, не одной картошечкой с детства кормлены.

И еще я вскоре начал писать рапорты с просьбой отправить меня на фронт. Причина была простой, как арбуз: я доходил на третьей норме, половину которой крали старательные интенданты.

После третьего рапорта меня вызвал к себе начальник полковой школы. Угостил чаем с армейскими сухарями, порасспросил о семье, и я – растаял. А вскоре – полагаю, после того как он проверил, правду ли я ему рассказывал, – я был не только вторично приглашен на те же сухари из армейского пайка, но и представлен его дочери, показавшейся мне тоже армейским сухарем, только с вышедшим сроком хранения.

Должен признаться, что в ту пору я несколько неуютно чувствовал себя среди девиц, поскольку все еще пребывал в девственном состоянии. Меня куда больше привлекали формы, нежели содержание, и чем роскошнее были эти формы, тем сильнее обалдевал я.

А вот отсутствие оных меня не привлекало. Не знаю, в какой мере та девица была внутренне совершенна, но ее внешние данные на том этапе моего становления мне не представлялись соответствующими идеалу. И я топорщился, но есть хотелось.

А папа-майор и мама-майорша вскоре сделали мои посещения регулярными: три раза в неделю. Во вторник, четверг и воскресенье. И в эти три дня я получал армейский сухарь и чай с ворованным солдатским сахаром. А получив его и выкушав, оставался наедине с дочерью. В конце концов, не я был первым и не я был последним, кто предпочитал миску чечевичной похлебки всем остальным благам.

Не знаю, чем бы все это закончилось, если бы в полковую школу не прибыл некий старший лейтенант с весьма неопределенными обязанностями. Мы познакомились с ним у майора на очередном чаепитии за солдатский счет.

Мне он сразу же не понравился. Во-первых, был – с моей точки зрения – стариком, а во-вторых, майор с майоршей уж очень оказались к нему расположенными. А на второй день чаепития он мне заявил:

– Отвали от девчонки.

– Почему это, интересно?

– Потому что я на нее глаз положил.

– А если я тоже положил?

– Тогда поглядим, у кого глаз повострее.

Через два, что ли, дня явился какой-то очередной поверяющий. Я гонял своих солдат на двадцатикилометровый пробег, об этом узнал в бане, а после оной поверяющий вызвал меня.

– Установлено, что ты, старший сержант, распускаешь панические настроения и порочишь русского солдата.

– Какие настроения?

– Ты утверждаешь, что русский солдат не может устоять против фрица в рукопашном бою.

– Немцев учат ближнему бою специально. А нашего бойца учат орудовать штыком…

– Молчать! За распространение панических настроений…

– Но, товарищ…

– Молчать, пока я выводов не сделал! Увольняю в резерв. Все. Точка.

Через сутки я выехал в резерв сержантского состава Западного фронта. Он размещался в Алешинских казармах города Москвы.

* * *

Там свирепствовала дисциплина, какая и не снилась в страшном сне даже сержантам. Нас никуда не пускали, день был расписан по минутам, построения следовали за построениями, а за нарушения – гауптвахта. И кормили еще хуже, чем в полковой школе, а совсем рядом, на Главной насосной станции Москвы, жил и работал Борис Иванович, муж моей сестры Гали. Но я не видел даже насосной станции: окна моей казармы выходили в какой-то тупик. Через три дня я получил назначение в 8-й воздушно-десантный гвардейский полк 3-й гвардейской воздушно-десантной дивизии. Полк располагался в Монино, штаб дивизии – в Щукино. Я надеялся по дороге заглянуть на насосную станцию к Борису Ивановичу, но нас повезли на вокзал на машине и чуть ли не под конвоем доставили в вагон электрички на Щукино.

Я один вылез в Щукино, а другие ребята сошли раньше, по-моему, еще в Мытищах. Спросил у патруля, как мне найти штаб 3-й дивизии, и пошел по указанному адресу. Явился, передал дежурному лейтенанту тощий запечатанный пакет с моим направлением и получил устный приказ завтра в семь выехать электричкой до станции Монино в распоряжение исполняющего обязанности командира 8-го воздушно-десантного полка майора Царского.

– Переночуешь у караула.

Комната караула была пустой и просторной. На двухэтажных железных койках лежали тощие тюфяки и даже нечто похожее на сплющенные под прессом подушки.

– А пожрать не найдется, сержант?

– Что вы все голодные из Москвы едете? – недовольно сказал он.

И со столь же недовольным видом принес мне добрый ломоть хлеба, полкружка чайной колбасы и чайник с кипятком. И я впервые подумал: как же мне повезло, что я попал в десантные войска!

В восемь утра я прибыл в Монино. Спросил у патруля, как мне пройти в штаб полка, притопал по указанному адресу, объяснил дежурному, что направлен к ним в полк, и был допущен к самому исполняющему обязанности командира полка майору Царскому.

В большой захламленной и невероятно прокуренной комнате – бывшей учительской, поскольку штаб располагался в школе, – сидело и лежало десятка два людей самого растерзанного вида. Офицеры и сержанты были одинаково тяжелы с беспробудного похмелья, на столе среди объедков хлеба, колбасы, соленых огурцов и капусты валялись пустые бутылки.

Я доложил по всей форме здоровенному одесскому биндюжнику в распахнутой настежь гимнастерке со Звездой Героя, кто я, откуда и зачем прибыл.

– Пехота?

– Так точно!

Так я сам себя определил в пехоту, а посему был, с точки зрения десантного командования, обязан заниматься караулами, разводами, построениями, ночными поверками часовых – словом, всей пехотной суетой. Мне это было привычно, караульную службу я знал, а об уставах и говорить не приходится. Впрочем, о них никто и не вспоминал. Полк только приступал к формировке на основе чудом выживших из боевого сброса десантников, которым пока еще было не до того, чтобы заниматься поступавшим пополнением. Они еще переживали чудо собственного спасения, горячку скоротечных боев и гибель товарищей. Я их понимал, выполнял всю повседневную рутинную текучку строевой жизни, но как же я им завидовал! И как мечтал попасть в их окружение на любые роли. Даже на роль «выпить подано». Мечты были почти безгрешными: я просто хотел послушать их рассказы, еще не понимая, что десантники, побывавшие в боевых сбросах, больше всего на свете не любят рассказов о том, что с ними случалось по ту сторону фронта.

* * *

До десантников на этом месте формировался мотострелковый полк, оставивший нам свои запломбированные гаражи. Поскольку они были запечатаны, мы караулов к ним и не выставляли, но я все же спросил угнетенного неразберихой капитана-интенданта, что там хранится. Он сказал, что на баланс 8-го воздушно-десантного полка никто этих гаражей не передавал, а потому мы за них и не несем никакой ответственности. Тогда я, недолго думая, сорвал пломбы и проник в гараж.

В гараже стояли законсервированные грузовые трехосные машины ГАЗ. А на носу была зима, и я посмотрел, чем же они заправлены, и если водой, то самое время ее слить.

Машины были заправлены антифризом. Я осторожно попробовал его и не ошибся. Это был наш антифриз, которым мы заливали машины, начиная с Финской войны. Вода, спирт и сколько-то там глицерина. И это был пропуск в десантное общество, потому что они к тому времени уже выпили все, что было. Я разыскал добрую четвертную бутыль, наполнил ее антифризом и, выпросив на кухне луковицу, явился в штаб.

Там царило уныние. Дела не было, выпивки тоже.

– Чего тебе? – со вздохом спросил гвардии майор Царский. Я молча поставил на захламленный стол полную четверть.

– Это что?

– Антифриз.

– Отравить хочешь?

– Угостить хочу. – Я плеснул в стоявшую на столе кружку. – Только запить надо.

Господа офицеры мне тут же наполнили вторую кружку. Я неторопливо выпил антифриз и, не вдыхая, запил его водой.

– Что-то в нем есть от десантника, – объявил майор Царский, и все стали двигать ко мне кружки и стаканы. Но когда я налил в стакан, опять их пронзило некоторое недоверие. Оно основывалось на том, что сквозь грязь и муть стекла все же просвечивала синева напитка.

– Денатурат, – пояснил я. – Есть простой способ осветления.

И положил в стакан очищенную луковицу. Напиток стал светлеть, а луковица – наливаться густой синевой. И я был принят в заветный круг полковой элиты.

Нет, нет, я не приобрел никаких льгот, по-прежнему разводя и проверяя караулы. Но я был допущен в их общество, а когда они узнали, что я – окруженец сорок первого, то этот допуск утратил спиртовой дух навсегда.

Правда, одну льготу я все же получил. Мне выдали очень хороший комбинезон. Не меховой, разумеется, а ватный, но он мне очень пригодился, когда начались прыжки.

Начались они, как только стали прибывать кандидаты в десантники, а это случилось быстро. Нас сразу же освободили от всех караульных и прочих строевых обязанностей, и мы в еще не по штатам укомплектованном составе приступили к ежедневной и весьма жесткой программе подготовки завтрашней воздушной пехоты.

Больше всего меня угнетало не долгое подвешивание на парашюте с командами: «Солнце в глаза», «Ветер сносит влево» или, скажем, «Ускорить планирование, впереди – лес», а обязательные прыжки с трех трамплинов на пути в столовую – высотою в полтора, два и три метра. Грунт под ними был утоптан до бетонной твердости, но для того чтобы попасть на завтрак, обед и ужин, каждый потенциальный десантник должен был спрыгнуть с каждого из трамплинов, по крайней мере, хотя бы раз (это – в лучшем случае). В лучшем потому, что за прыжками внимательно наблюдал инструктор по приземлению, который, присев на корточки, смотрел, как приземляется каждый из нас. А приземляться следовало на обе ступни одновременно и ни в коем случае не на носки, а только на полные ступни разом. А если он обнаруживал, что кто-то схитрил и приземлился на носки сапог, то тут же отсылал ослушника на повторный прыжок. Правильное – с точки зрения инструктора – приземление отдавалось ударом во всем теле, что поначалу тяжко в нем и отзывалось. Инструктор был беспощаден, и я долгое время, пока не привык, ходил с постоянной тупой болью в низу живота.

Боялся ли я первого прыжка с парашютом? Конечно, боялся, это естественно. Теоретически я знал, что привязан фалом к самолету, что фал вытащит вытяжной парашютик, который, в свою очередь, извлечет из ранца и основной парашют. Но то – в теории, а на практике перед вами – бездна.

Однако оказалось, что боязнь эта носит массовый характер, поскольку заранее были предусмотрены меры борьбы с нею. Не успела вспыхнуть лампочка, сигнализирующая, что мы – над целью сброса, как возле двери нашего «Дугласа» выросли крепкие сержанты, которым вменялось в обязанность просто-напросто выбрасывать очередного десантника из самолета. Меня они выбросили тоже, хотя я к тому моменту оглох от стука сердца в собственных ушах.

Я летел к земле, ничего не видя и, кажется, мало что соображая. Ужас подкатывался к горлу, но тут меня рвануло за плечи, и падение резко замедлилось.

И пришло состояние небывалого восторга. Я парил над землей, я с огромным любопытством разглядывал ее снега, заметенные деревни и кривые русские дороги. И от этого никогда доселе не посещавшего меня восторга я горланил во все горло…

Мы совершили по шесть прыжков, в том числе четыре с полным снаряжением и два – ночных. Правда, ночь была относительной, потому что снега отражали неизвестно откуда идущий свет и я видел, куда приземляюсь.

* * *

Все шло удачно. Я удачно приземлялся, удачно гасил парашют, удачно скатывал его и волок к месту сбора. И так шло до первой половины марта.

16 марта 1943 года наш взвод подняли по тревоге, когда было еще темно. В оружейной комнате выдали снаряжение из запечатанных отсеков, и мы поняли, что сброс будет боевым.

Это знали и бывалые оружейники. Помогая каждому подогнать одежду и оружие, они после обязательного приказа «попрыгать» молча клали руку на плечо.

Мы грузились в уже прогретые и готовые к старту «дугласы» в сером предрассветном полумраке. В первый – командир с полувзводом, во второй – я со своими восемнадцатью бойцами. И не успели как следует рассесться на узких боковых скамьях, как самолеты пошли на взлет.

В «дугласах» было тесно и холодно. Кажется, мы молчали, не помню. Помню, что я только собрался заговорить, покопавшись в памяти и подобрав что-то смешное, как зажглась лампочка над кабиной пилотов, а возле дверей появились рослые фигуры выбрасывающих.

– Приехали, – сказал я, встал и, как положено, первым пристегнул кольцо фала к тросу.

Тогда я как-то не сообразил, что прилетели мы слишком уж быстро. Я тогда вообще мало что соображал, но когда меня приятно поддернуло открывшимся парашютом и никто по мне не стрелял, я подумал об этом, но как-то мельком, что ли. Было холодно, я только успел порадоваться, что у меня – ватный комбинезон (ребята прыгали в неуклюжих ватных штанах), как понял, что сейчас будет приземление. Внизу дул резкий ветер, и я, упав на бок, сразу же отстегнул парашют, чтобы меня не уволокло. Тут же вскочил на ноги и оглянулся.

До сих пор мне порою снится эта точка моего первого боевого приземления. Низменный заледенелый берег какой-то речки, на котором дугами торчали еще не вытаявшие вершинками лозы, и я крикнул ребятам, чтобы смотрели под ноги. Чуть левее горел то ли город, то ли большое село, откуда доносилась редкая стрельба орудий.

Никого из моих подчиненных никуда не отнесло, и хотя солнце еще не показалось, ледяная поверхность отсвечивала достаточно, чтобы всех пересчитать и не прибегать к свистку. А когда они собрались, трижды коротко свистнул командир: «Все ко мне!»

Но я уже знал, как нам бежать. Противоположный берег был обрывист, и под этим обрывом я и решил провести своих бойцов к командиру.

Сказал:

– За мной. Тихо и не отставать.

Это было последнее, что я тогда сказал. Я бежал впереди под обрывом и только завернул за поворот, как перед глазами сверкнула яркая вспышка.

И больше я ничего не помню. Ничего.

* * *

Что это было, я не знаю. По всей вероятности, я нарвался на минную растяжку, но, по счастью, все осколки прошли мимо. Однако меня оглушило весьма тяжело: я оглох, ничего не видел, кроме пламени, не мог ходить, потому что меня мотало из стороны в сторону, и все время болела голова.

Я более или менее пришел в себя только в Костромском госпитале. Стал кое-что слышать, прошел ожог в глазах, и даже голова в конце концов перестала болеть. Правда, читать я еще не мог, и это очень меня огорчало.

А через месяц мне разрешили ходить не только по палате. Я шлялся по всем палатам, болтал с ребятами, а потом, когда меня уже выпускали в госпитальный двор, доставал для них самосад. С куревом для солдат и сержантов было почему-то из рук вон скверно – насчет офицеров не знаю, к ним меня не пускали, – и мы меняли на него сахар. Собрав добровольные вклады курильщиков, я с кисетом сахара забирался на госпитальный забор и сидел, выжидая кого-либо из мужчин, чтобы он подобрал нам самосад покрепче и без обмана (такое тоже случалось). Вот только мужчин в Костроме было немного, да и те не ходили по базарам, а вкалывали у станков. Но однажды…

Нет, тут надо кое-что объяснить. Я дважды прокалывался на своих операциях, принося табачок слабенький. Ребята на меня не обижались, но мне самому было неприятно.

Так вот, однажды я дождался мужчину. Хромого, медленно перетаскивавшего протез, с костылем под мышкой и палочкой в левой руке для равновесия. Он брел с базара, и на крючке костыля висела сумка.

– Эй, браток! – окликнул я. – Табачку на сахар не сменяешь? Ребята без курева лежат.

– Разве что завтра, – сказал он. – Мне возвращаться – сам видишь.

– Давай завтра, – я кинул ему кисет с сахаром.

– Завтра в это же время.

И поковылял дальше с нашим сахаром. И я ему почему-то сразу же поверил, хотя кое-кто из ребят ворчал по поводу моей доверчивости.

На другой день я сидел на заборе уже без сахара. Просто ждал, когда инвалид махорку принесет.

И он принес отличного самосаду. Точно в назначенное время.

Это был Виктор Сергеевич Розов. Мы как-то – спустя три десятка лет – разговорились с ним о войне и дружно припомнили эту историю. О ней он рассказал в своих воспоминаниях.

В танковой академии

Вскоре после этой встречи с незнакомым тогда человеком мне стало в госпитале скучно. Размеренная и расписанная по минутам жизнь выздоравливающего всегда тягостна для него. Я стал все настойчивее просить о выписке и в конце концов допросился до официальной медицинской комиссии. Она признала меня временно непригодным для фронта, однако решила выписать на свободу при условии регулярного посещения госпиталя для процедур. Поселили меня в казармах резерва сержантского состава, а службу определили в Военной комендатуре Костромы. Казармы располагались при вокзале, тогда как комендатура – в центре города, а между вокзалом и городом шла некая ничейная земля, за годы войны превращенная в поле, на котором костромичи сажали картошку. Путь был неблизким, однако меня это не смущало. Я бегал по утрам и по вечерам, если не оставался ночевать в комендатуре.

Вот там-то я вскоре и познакомился с капитаном Дроздовым. И если бы не это знакомство, то еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба.

Кадровый командир капитан Дроздов лежал в том же госпитале, но – в офицерском корпусе. Ранение у него было сложным, в бедро, он ходил с палочкой, заметно прихрамывая, и регулярно, как и я, посещал процедурный кабинет госпиталя.

У него была одна непозволительная, с точки зрения боевого офицера, слабость: он любил стихи. Обычные, хрестоматийно-классические, потому что больше никаких не знал. А я знал если не весь Серебряный век, то некоторые его яркие фигуры. Любил Блока и Маяковского, многое помнил наизусть (отец ведь требовал каждый день встречать его со службы новым четверостишьем, а я стремился перевыполнить план). И с удовольствием читал Дроздову чеканные строфы «Скифов» и отрывки из «Соловьиного сада», богатое образами и необыкновенными рифмами «Облако в штанах». Потом в городской библиотеке, которую посещал регулярно, раздобыл «Витязя в тигровой шкуре» в переводе Бальмонта, и мы наслаждались всю ночь, а в перерывах я ходил проверять караулы.

И как-то в конце июня 43-го, разведя утренние караулы, пришел в комендатуру с некоторым опозданием. Дроздов задумчиво посмотрел на меня и спросил:

– Какое, говоришь, у тебя образование?

– Девять классов.

– Хочешь в академии учиться?

– В какой академии?

– В Бронетанковой имени товарища Сталина на инженерном факультете. Хочешь? Тогда зубри за десятый класс. Скоро экзаменующие из Москвы приедут, мне заявка поступила ровно на одно место.

И я согласился, ничегошеньки не зная о биноме Ньютона. Достал учебники для десятого класса и засел повышать собственное менее чем среднее образование.

Однако повысить его мне никак не удавалось. Я жил в резерве сержантского состава, который со дня на день ожидал отправки на фронт, а потому гулял во все тяжкие. Самогонка, денатурат, политура, а изредка и водка заглатывались сержантскими глотками с раннего утра и снова – до утра. Терять парням было нечего, никакая гауптвахта их не пугала («Дальше фронта не пошлют!..»), и сегодня просто невозможно представить, что там творилось. Хохот, шум, гам, пьяные песни, а порою и жестокие драки – все это как-то не вязалось с моими попытками хотя бы просто открыть учебник.

– Гуляй, братва, пока гуляется!..

Я рассказал об этом Дроздову, добавив вывод, что мне придется снять угол где-то в тихом доме. Он усмехнулся:

– Знал, что так оно и выйдет. Я, когда лежал, с женщиной одной познакомился. Сержантская мать, ее сын еще в сорок первом погиб. Она без отца его поднимала, единственный сын… – Он вздохнул. – Словом, она тебя к себе возьмет. У нее комнатенка в коммуналке, но – с кухней. Вот там и пристроишься, и денег она с тебя не потребует, условие у нее такое. Она ночным сторожем работает, удобно.

* * *

Так я попал к Софье Владимировне, тете Соне, как она велела себя называть. В крохотной коммунальной квартирке была кухонька, комнатка метров десять, и все удобства, как говорится, за углом. В комнате стояли железная койка, канцелярский стол и большие фанерные ящики. В них были вделаны полки для книг, и книг было довольно много.

Как потом выяснилось, она – ленинградка. Ее мужа арестовали после убийства Кирова и, как она полагала, давно расстреляли. А ее с сыном и поражением в правах сослали в Кострому, где она должна была отмечаться в милиции два раза в месяц. Софья Владимировна была учительницей, но – была, поскольку ей запрещалось занимать какие-либо должности. И она работала ночным сторожем.

Ее сын мечтал поступить в какой-нибудь (в какой позволят) институт, но сначала решил отслужить в армии, куда пошел добровольно, раньше призывного возраста.

Все это я узнал, разумеется, позже, когда подружился с Софьей Владимировной. От ее сына остались учебники и даже тетради, я занимался по вечерам, а днем по-прежнему разводил караулы. От ночных проверок меня прикрыл Дроздов, Софья Владимировна уходила на двенадцатичасовое дежурство каждый день без выходных, поскольку время было военным. А я занимался до глубокой ночи в кухне, где и спал на топчане.

Софья Владимировна когда-то преподавала зоологию и ботанику, и ее учительское умение и терпение мне очень помогли. Я осилил кое-какие знания за десятый класс, а в начале августа приехал из Москвы и представитель Бронетанковой академии, возглавивший триумвират по приему вступительных экзаменов.

И тут случилось нечто такое, какое я не мог себе представить и в кошмарном сне.

Прибывший из Москвы полковник был небольшого роста полненький живчик с белоснежным пушком на черепе. Он любил улыбаться всем подряд, а меня при моем представлении милостиво похлопал по плечу и объявил:

– Завтра начнем с сочинения. Вот тебе, молодец, список тем. Готовься.

Тем, помнится, было три, но я запомнил только одну, поскольку именно ее и намеревался писать на экзамене: «ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА 1812 ГОДА В ПРОИЗВЕДЕНИЯХ РУССКИХ КЛАССИКОВ». И вечером уселся на кухне, чтобы просмотреть Толстого. А летом электричества в Костроме вообще не было – его подавали только в госпитали, больницы, на производства и в учреждения. Поэтому все обходились светильниками – в блюдце наливалось льняное масло, в него окунался фитилек из разлохмаченных ниток, который отделялся от масла кусочком сырой картошки.

Горел дрожащий огонек, я читал, Софья Владимировна где-то что-то сторожила, в доме – а была уже ночь – стояла мертвая тишина, и я не заметил, как заснул.

Сколько я спал, не знаю, но когда я, не шевельнувшись, открыл глаза, то напротив себя, на столе рядом со светильником увидел огромную мерзкую крысу. Вероятно, она позарилась на масло и кусочек картофелины, но мне было не до размышлений.

Я медленно поднимал кулак, чтобы одним ударом покончить с этой гадиной, отравлявшей жизнь Софье Владимировне. Поднимал осторожно, чтобы не спугнуть крысу, а когда поднял до исходной позиции, подумал, что в меня брызнут остатки этого чудовища, и крепко зажмурился перед ударом.

И изо всех сил саданул кулаком по светильнику. Раздался звон разбитого блюдечка, и свет погас.

Свет погас, а руку к утру разнесло до размера кувалды. И ныла она, проклятая, от пальцев до плеча.

Полковник хохотал до слез, когда я ему поведал эту горестную историю. Ей-богу, если бы не свойственные ему смешливость и добродушие, я не был бы допущен к экзаменам. А он, отхохотавшись, вытер слезы и сказал:

– Заменим устным. Расскажи нам, что ты намеревался написать в своем сочинении.

Уж что-что, а рассказывать я умел. И рассказывал столь горячо и заинтересованно, что полковник зачел мне заодно и экзамен по математике, а обязательную в те времена «историю партии», написание которой молва приписывала самому Сталину, я сдал на пятерку. И полковник официально объявил, что я принят на Второй инженерно-танковый факультет Бронетанковой Академии имени товарища Сталина.

Объявить-то объявил, но вызов в академию пришел только после Ноябрьских праздников. И где-то в конце ноября я впервые пришел на Второй инженерно-танковый факультет. На нем я встретил свою будущую жену, с которой прожил всю жизнь и которую люблю сейчас так, как не любил и во времена юности своей.

* * *

На нашем курсе – единственном в Академии! – учились девочки. Из пяти отделений курса два были девичьими полностью. Частью – из фронтовичек, но в основном – из вчерашних школьниц, успешно сдавших конкурсные экзамены. Они все ходили в военной форме, дружно хохотали по каждому поводу и были недосягаемо, сказочно прекрасны. А мне было девятнадцать, и я еще не разучился смотреть на всех девчонок разом.

Правда, одну вскоре выделил: этакий колобок в длинной гимнастерке, стоявший на самом левом фланге во время курсовых построений. Собственно, не столько я ее выделил, сколько майор с обожженным лицом. Нас повезли знакомить с новой техникой – со знаменитой СУ-100, «соткой», как фамильярно ее называли тогда. Познакомили и снаружи, и внутри, а потом решили показать, как она стреляет, и майор вызвал рядовую Зорю Поляк. Зоря сказала: «Есть!», взобралась на самоходку, залезла в люк и, как положено, закрыла его за собою на все запоры. Долго целилась, а потом – пальнула. Самоходка отрывисто рявкнула, подпрыгнула, люк открылся, из него повалил дым, а следом появилась рядовая и еще не обученная Зоря Поляк.

И строй дружно грохнул от хохота. Как выяснилось, Зоря от волнения забыла включить вентилятор, пороховые газы превратили ее в негритянку, а над бровью оказался синяк, поскольку стрелок неплотно прижался к прицелу. И Зоря хохотала вместе со всеми. Не только потому, что тогда ей еще не исполнилось восемнадцати. Просто она никогда не боялась быть смешной.

С летней сессией я успешно справлялся, пока не заболел, почему и не смог сдать физику со всеми вместе. Экзамен мне перенесли, но это не освобождало меня от несения службы. Я оказался дежурным по общежитию, а дневальным ко мне попала самая маленькая и самая младшенькая из наших слушательниц рядовая Зоря Поляк. Единственный Ворошиловский стипендиат на курсе.

– Ты готовишься к экзамену? – спросила Зоря, когда мы вдосталь поболтали о Грине, Паустовском, Блоке и Есенине.

– Зачем? – нахально удивился я. – Пятерка мне и так обеспечена.

И показал своей дневальной билет по физике, который для меня сперли на экзамене заботливые друзья.

Боже, что тут началось! Зорька вскочила, одернула гимнастерку, стала алой, будто рак из кипятка, и звенящим от негодования голосом…

– В то время как наша Родина, истекая кровью, отбивается от фашистских орд, когда ее лучшие сыновья и дочери гибнут на полях сражений…

Ну, и так далее. Я тоже встал, тоже одернул гимнастерку и порвал грешно доставшийся мне билет по физике.

Экзамен я провалил с треском, за что и лишился представления к офицерскому званию, оставшись единственным старшим сержантом на курсе, поскольку все вчерашние школьницы стали младшими лейтенантами. Получил выговор по линии командования и общее собрание по линии комсомола. Там меня громили, требуя как минимум строгача, пока слово не взяла круглая отличница младший лейтенант Зоря Поляк.

– Васильев сдаст экзамен по физике. Я ручаюсь за него и даю общему собранию честное комсомольское слово.

И мы начали заниматься. Каждый день после лекций. Зоря была сурова, как айсберг. Сдвинув маленькие бровки, она гоняла меня по курсу физики вдоль и поперек. И так продолжалось до рокового дня переэкзаменовки.

Экзамен принимал доцент Фурдуев, и я оказался один на один с самым ироничным преподавателем академии. Взял билет, сел готовиться. А когда робко доложил, что готов к ответу, он спросил, не отрываясь от какой-то книги:

– Кто тебе помогал готовиться?

– Младший лейтенант Поляк.

– Позови ее.

Я позвал своего наставника, ожидавшего в коридоре, не успев сказать, что Фурдуев ни о чем меня еще не спрашивал. Зоря вошла, представилась и замерла у порога.

– Ты лучше меня разобралась в знаниях Васильева. Как, по-твоему, какой оценки он заслуживает?

– Если подходить с общими мерками, то четыре, – не задумываясь, ответила Зоря. – Если объективно, на крепкую тройку.

Фурдуев поставил мне четверку, так ни о чем и не спросив, а мы с Зоренькой стали друзьями. Регулярно ходили в консерваторию, в музеи, в театры, если удавалось достать хотя бы входные билеты. А по воскресеньям – в Московский университет на открытые лекции по литературе. О Шекспире, Свифте, Сервантесе, Даниэле Дефо. И ни разу не поцеловались. Просто держались за руки, и нам было хорошо.

А на лекциях обменивались друг с другом бесконечными записками. Впрочем, так поступали на курсе многие, потому что у нас были девушки. Но я составлял кроссворды всю первую пару, отдавал их Зоре, и она решала их на второй паре. А потом меня потянуло на формы стихотворные:

А созвездия сирени Точно гроздья винограда… Я сказал бы – винодара: Ведь вино надежды дарит, Май в созвездиях сирени!..

Ну и так далее. По Лонгфелло в бунинском переводе.

* * *

В 45-м через месяц по окончании войны наш курс выехал в лагеря на берегу озера Сенеж. Мы ехали пригородным поездом, который останавливался на всех платформах. Поэтому путешествие наше было долгим, но мы не скучали.

На вокзальной площади Солнечногорска стоял подбитый немецкий танк Т-4. Я хотел было залезть в него, но тут подали машины в лагерь.

В лагере нас разместили в четырехместных палатках («ворошиловках», как они тогда назывались), и начались лагерные ученья. Кроме основ тактики, стрельбы из танков и стрелкового оружия и многого иного, мы обязаны были сдать на права вождения автомашины, мотоцикла и танка. А для тех, кто не умел кататься на велосипедах, требовалось вначале освоить этот вид транспорта.

Зоря не умела, и мы начали «осваивать».

Надо признать, что Зоренька была довольно тяжеленькой девочкой, очень не доверяла велосипеду и очень уж вертела рулем поначалу. Заодно она вертела и педали, почему мне приходилось все время бегать рядом, поддерживая ее. Это было нелегко, но мне на помощь пришел старший техник-лейтенант Саша Комаров.

Саша был старше меня, успел повоевать, получить орден Красной Звезды, жениться и родить ребенка. Он снимал комнату для семьи, жил бедно, как, впрочем, и все мы, но никогда не жаловался и всегда сохранял на лице спокойную благожелательную улыбку. Позднее судьба свела меня с ним на Уралмашзаводе, где мы вместе испытывали новые танки. Но подружились в академии, еще не зная о том, что после окончания оной станем служить в одной военной приемке. Он был пониже меня, но куда сильнее: этакий малоразговорчивый боровичок.

Мы побегали с двух сторон велосипеда, на котором сидела Зоря, отчаянно крутя рулем и педалями одновременно, и в конце концов Саше удалось внушить ей, что одновременно этого делать не следует. Зоря перестала вертеть руль, и дело пошло на лад.

А через несколько дней после того, как Зоря самостоятельно сделала два круга по плацу, подошло и 3 сентября. День победы над Японией. Он был объявлен праздничным, и желающим дали разрешение съездить в Москву с условием, что они вернутся к вечерней поверке. Мы с Зоренькой тут же и выехали, но, как водится, задержались и еле-еле успели на последний поезд, не говоря уже о вечерней поверке.

Подбитый немецкий танк оказался единственным ориентиром станции назначения: огней в городе не было, в домах не светилось ни одного окна.

Мы взялись за руки и пошли по шоссе к лагерю вокруг огромного Сенежского озера. Выбрались на дорогу, ведущую к лагерю, и – потопали.

Мы громко пели песни и по очереди читали стихи. Мы крепко держались за руки, и нам было хорошо.

Знаете, что такое «хорошо»? Это не просто согласие, это – полная гармония душ. Вероятно, славянский бог солнечного света способен был посылать лучи радости в души людей и в полной темноте…

На другой день мы получили легкую выволочку от начальства за опоздание и два часа строевой подготовки. А нам все равно было хорошо.

А через несколько дней я оплошал на глазах девушки, в которую уже был влюблен.

Мы занимались на мотодроме. Зоря, как и все наши девушки, училась водить легкий мотоцикл, а мне достался мощный и тяжелый ТИСС (кажется, так в те времена называлась эта машина). Девушки ездили по малому кругу, а мы – по внешнему, засыпанному гравием. Зоренька почему-то остановилась, а я слихачил и не сбросил скорость перед поворотом. В результате мой мотоцикл занесло, я врезался ногой в столб с указателем допустимой скорости (куда более низкой, чем та, на которой я демонстрировал свое уменье), упал грудью на бензобак, после чего рычащий мотоцикл упал на меня. Ко мне бросился Сережа Белоконь, извлек из-под мотоцикла, и тут выяснилось, что моя левая ступня смотрит в сторону, природой не предусмотренную. Сережа, не говоря ни слова, схватил эту вывернутую ступню и рывком поставил ее на предназначенное место. Боль была ослепляющей, подбежавшие ребята посадили меня на заднее сиденье мотоцикла, и Сергей помчал меня в медпункт.

Там мне туго забинтовали лодыжку, смазали йодом многочисленные царапины, похвалили Сергея, так вовремя вправившего мне ногу, и дали несколько дней на залечивание ран. Я вышел из медпункта, увидел присланный за мною мотоцикл, сел в коляску и сказал сержанту-водителю, чтобы гнал на стрельбище.

Шел зачет по стрельбе из винтовки, у меня болело от удара плечо, и Зоренька с Сергеем поразили мои мишени своими сэкономленными патронами. Так что зачет я все же получил.

* * *

В лагере мы впервые поцеловались и решили пожениться. Решающую точку в этом поставила Цецилия Львовна Мансурова, обнаружив нас в подъезде дома на Грановского, где в семье ее сестер жила Зоря. Объявила она это весьма решительно:

– Хватит вам, ребята, по три часа в подъездах простаивать. Женитесь, благословляю.

Жениться немедленно нам помешала очередная сессия. Мы сдали последний экзамен 10 февраля, а 12-го поехали регистрировать нашу любовь в органах, для этого предназначенных. В загсе на Конюшковской, по месту Зориной прописки.

Мы – естественно, в военной форме – ехали туда на трамвае, причем я висел на поручнях, протолкнув Зореньку в тамбур. И больше никого с нами не было, кроме старой нищенки у входа в загс, которая щедро одаривала нас крестными знамениями через окошко официального кабинета. И нам было хорошо.

К тому времени мой отец вышел в отставку, получил дачный участок неподалеку от станции Зеленоградская и две смежные комнаты в трехкомнатной квартире в офицерском городке по Хорошевскому шоссе. Вот эти две комнаты он и отдал в полное наше распоряжение.

Об этом он объявил мне, как только мы вернулись из загса, и я его слушал, еще весь осыпанный пшеном – им (за неимением зерна) осыпала нас с Зорей в дверях мама по старинной русской традиции.

Зоренька осталась помогать маме, а я помчался в общежитие. После сессии начались каникулы, но все же я разыскал ребят, которым некуда было ехать. Пригласил их на нашу свадьбу, и они приехали, зайдя предварительно в магазин и отоварив свои льготные карточки. В Москве было голодно, но открыли несколько коммерческих магазинов, где продукты и напитки продавали по повышенным ценам. А офицерам и кому-то там еще выдавали специальные льготные карточки, из которых кассиры вырезали талоны на четверть стоимости приобретаемого товара. Ребята притащили вина, шампанского и, кажется, несколько тортов. И было всем весело, а нам – хорошо.

На следующий день – стало быть, 13 февраля – мы переехали на первую в нашей жизни квартиру. Там была кое-какая мебель, выданная отцу комендантской службой городка. Стол, стулья, кресло, что-то еще. Все было весьма старым и потрепанным (то, что поновее, прибрали к рукам по пути из Германии до Москвы) и носило отчетливый немецкий акцент.

В том же году наш курс выехал на практику в Ленинград, на Кировский завод. В Ленинграде все еще инерционно было голодно, и нас кормили трижды в день проросшей пшеницей с сахаром. Мы жили в казарме неподалеку от Витебского вокзала, и по этой казарме днем и ночью нагло ходили огромные крысы. Кировский завод выпускал СУ-152 – тяжелые самоходки на базе танка КВ. И как-то раз нам с Зорей выпало счастье выехать на испытания. Самоходки испытывали на Пулковских высотах, и мы гордо ехали через город на грохочущем бронированном чудовище.

И приехали на линию Ленинградской обороны. Все там осталось в том виде, как было в войну. Заплывшие окопы, заросшие блиндажи, колючая проволока, земля, сплошь усеянная осколками, изломанным оружием и позеленевшими патронами, будто превратившимися в семена…

А может, и вправду в семена? Разве война не сеет саму себя для будущих поколений?..

Самоходка должна была следовать на боевые стрельбы, нас ссадили в какой-то низинке и велели ждать.

И тут я увидел незабудки. Пока Зоря разглядывала вчерашнее поле тяжелейших боев, я перешагнул через проржавевшую колючую проволоку и направился прямехонько к незабудкам. И уже набрал букетик, когда вдруг увидел минную растяжку. Проследил глазами и заметил мину, к которой она вела. Мину с невывинченным взрывателем. И понял, что меня занесло на неразминированный участок обороны. Осторожно развернулся к юной жене, а она оказалась передо мною. Лицом к лицу.

– Мины.

– Я знаю. Боялась кричать, чтобы ты не бросился ко мне. Сейчас мы осторожно поменяемся местами, и ты пойдешь за мной. Шаг в шаг.

– Первым пойду я. Я знаю, как и куда смотреть.

– Нет, ты пойдешь за мной. Я вижу лучше тебя.

Говорили мы почему-то очень тихо, но лейтенант Васильева говорила так, что спорить было бессмысленно. И мы пошли. Шаг в шаг. И – вышли.

С той поры я часто попадал на минные поля. В январе 1953-го, когда отказался сделать доклад о заговоре «убийц в белых халатах» и только смерть Сталина спасла меня от лагерей. В 1954-м, когда демобилизовался по собственному желанию, обозначив это желание в рапорте как «желание заняться литературным трудом». В Москве, когда спектакль ЦТСА по моей первой в жизни пьесе «Офицер» был запрещен Политуправлением CA без объяснения причин на второй премьере, и мы десять лет жили на Зорину зарплату в 86 рублей, пока я не написал «А зори здесь тихие…». И еще множество раз.

Вот уже более шести десятков лет я иду по минному полю нашей жизни за Зориной спиной. И я – счастлив. Я безмерно счастлив, потому что иду за своей любовью. Шаг в шаг.

* * *

В Ленинграде, как я уже говорил, было голодно, но мы не огорчались, потому что у нас была другая радость. Весь Невский был буквально заставлен книжными развалами, а потому и книги стоили очень дешево. Как только у нас оказывалось свободное время, мы мчались на эти развалы и с наслаждением рылись в старых, хранивших аромат прошлого века книгах. Мы истратили на них все деньги, какие только у нас были, и даже сколько-то там взяли взаймы. И вернулись домой, нагруженные бесценными сокровищами: они не уместились в чемодан, и я волок их завернутыми в шинель. Именно они и легли в основу нашей очень большой и очень бестолковой семейной библиотеки.

Вскоре по возвращении из Ленинграда нас ожидал приказ Верховного главнокомандующего, непосредственно касающийся всех армейских женщин, а потому и направивший нашу совместную судьбу по совершенно иному фарватеру. Все женщины, в войну служившие в армии (а было их свыше трехсот тысяч), подлежали демобилизации. Кроме медицинского персонала.

В офицерской службе таится некая опасность: убежденность в своей социальной защите. Куда бы ни забросила тебя судьба, ты не останешься без привычной работы и крыши над головой, а следовательно, и не пропадешь. Эта уверенность приводит порою к утрате инициативы, а то и к лености. Теперь этого прикрытия лишалась ровно половина нашей семьи…

Я быстро закончил диплом, потому что мне помогали чертить (вот этому я так и не научился) наши друзья, студенты Автомеханического института. Туда вскоре после демобилизации женщин из армии были переведены учившиеся в Академии девушки.

Защитился я на четверку. Считалось, что инженерные факультеты Военных академий дают сразу два образования: общее техническое и специальное военное. Для подтверждения этого у нас была и двойная система отчетов в усвоенном материале: мы защищали диплом как будущие инженеры и сдавали госэкзамены как военные специалисты. Таких госэкзаменов было три: 1) специальность, включавшая в себя знание материальной части танков и бронемашин, их эксплуатацию и ремонт; 2) тактика высших механизированных соединений и, естественно, 3) «Основы марксизма-ленинизма». По специальности и тактике я получил пятерки, а по «Основам» – еле-еле тройку. Из-за свойственной мне нахальной легкомысленности.

Дело в том, что память у меня была отличной, почему я и вызубрил эти «Основы» наизусть. Их тогда сдавали во всех высших учебных заведениях, программа была практически одинаковой, билеты мне достали приятели, и я выучил решительно все ответы.

А вытянув билет, убедился, что ответ знаю, и сразу же решил отвечать, не подумав, какие вопросы может вызвать мой ответ.

И начал отвечать. Громко и убежденно. Пожилой полковник из госкомиссии весьма заинтересованно меня слушал, и я упивался собственным ответом, постепенно превратившимся в некое выступление.

– Все? – весьма одобрительно, как мне показалось, спросил полковник.

– Так точно!

– Артист!.. – полковник поманил меня пальцем и, когда я приблизился и вытянул ухо, тихо сказал: – Ты с таким пылом защищал аргументы Троцкого, что я заслушался. Ставлю тебе тройку только для того, чтобы ты навсегда забыл о своих способностях на голубом глазу излагать чуждые нам идейки. Иди. Артист!..

В те времена слово «артист» в устах военных звучало весьма насмешливо и даже неодобрительно. Артистами называли болтунов, заменявших знания звонкой риторикой, и в этом слове не было того обывательского придыхания, которое столь часто чувствуется сегодня. Тогда в это слово инерционно вкладывалось русское, еще дореволюционное, весьма сдержанное отношение к актерам, с которыми оказывались за одним столом только в сугубо мужских компаниях, да и то, как правило, в состоянии длительного загула. Как вчерашнее, так и сегодняшнее отношения, конечно же, крайности, но мы, русские, чаще всего и полагаем крайности истиной.

После войны

Вскоре после защиты меня вызвали в Главное управление бронетанковых и механизированных войск, где генерал Гетман предложил мне на выбор сразу две дальнейшие службы: либо Капустин Яр, где испытывается новое вооружение, либо – Уралмашзавод, где тоже испытываются новые самоходки. Чтобы объяснить, почему в обоих случаях дело касалось испытаний, а не, скажем, службы в войсках в качестве зампотеха, следует сказать, что я окончал отделение Второго Инженерного факультета Бронетанковой академии именно с испытательским уклоном. И, подумав три минуты, я выбрал Уралмашзавод.

После защиты диплома мне полагался полуторамесячный отпуск, поскольку я не только отчитался за полученные в академии знания, но и уже получил назначение. И я поехал к отцу, который строил дом на пожалованном ему за многолетнюю службу гектаре леса недалеко от станции Зеленоградская.

Домик был маленький – всего-то восемнадцать кв. метров, с печкой посередине единственной комнаты. Но отец строил его сам, и для меня это и тогда, да и сейчас, решает все. Он не любил городской суеты и жил в этом домике зимой и летом, отдав нам с Зорей свою двухкомнатную квартиру.

А вскоре у нас появилась воспитанница. Зорина двоюродная сестра, тоже – Зоря, но – Волобринская.

Сестрам достались нелегкие судьбы, хотя и далеко не равные. Если моя Зоря в четырнадцать лет одна ушла пешком из горящего Минска – ее родители были врачами и уже на второй день войны разъехались по фронтам, – то родители Зорьки Маленькой были репрессированы еще до войны. Отца вскоре расстреляли, мать упекли в лагеря, а Зорьку отправили в детский дом для детей врагов народа. Там она и пребывала, пока ее мать Иду Борисовну, родную сестру матери моей Зори, не отправили на поселение в знаменитую Долинку. Едва узнав об этом, моя невеста (это случилось еще в сорок пятом) тут же выехала в Казахстан, забрала свою сестренку и привезла в Москву. И Зорька Маленькая стала жить с нами. В двух комнатах трехкомнатной квартиры на Хорошевском шоссе. Так начался счастливейший период нашей жизни, который мы и до сей поры называем «Хорошевкой».

Дело в том, что, в отличие от меня, Зоря всегда была невероятно общительна и очень быстро находила друзей. И, попав в институт, стала тут же ими обзаводиться.

Первой на Хорошевке появилась Рита Алешина. Очень юная беленькая девочка, которая только-только поступила в институт и была Зоре совершенно незнакома. А надо сказать, что у моей жены была одна всепоглощающая страсть: общественная работа. И Зоря в тот вечер застряла на очередном бюро комсомола, а когда пошла домой, возле института встретила горько плачущую незнакомую девочку. Немедленно стала выяснять, что же с ней стряслось, и выяснила, что хозяйка комнаты, где эта девочка снимала угол, обокрала ее и выгнала из дома. И Зоря тут же отвезла ее к нам. И Рита жила с нами, а потом осталась жить в отцовской квартире, когда мы с Зорей уже уехали на Уралмаш.

Вскоре после появления Риты в нашей квартире Зоря привела все комсомольское бюро факультета вместе с примыкающими к нему «болельщиками» обоих полов. Уж не помню, кто оказался в друзьях, а кто – просто знакомым, но основной костяк «Хорошевки» был заложен именно тогда. И вот как он выглядел.

Борис Черняк по прозвищу БЯЧ (Борис Яковлевич Черняк). Отец его был видным литературоведом, сестра Наташа добровольцем ушла на фронт, а проживали они на Большой Коммунистической в неуютной квартире с огромным нелепым холлом-передней.

Коля Алексеев. Лейтенант Коля Алексеев, командир взвода автоматчиков, получивший орден Красной Звезды за форсирование Немана и осколочное ранение в голову. Пуля в мозг не прошла, но многочисленные осколки каски прошли, и Коля всю жизнь мучился от постоянных головных болей. Но эта постоянная боль не мешала ему быть самым живым и самым смешливым парнем в нашей компании.

Саша Моисейчик. Он был немного постарше нас, закончил саперное училище перед войной и в первых же боях попал в плен с перебитой правой рукой. В лагере для военнопленных немецкие врачи оттяпали ему перебитую руку по локоть, а освободила его из плена наша армия. У него тоже часто и мучительно болела рука, которой не было. Он подолгу лежал в госпиталях, но оставался на редкость энергичным и веселым.

Георгий Орлов, Гарик, как мы его звали. Зампотех танковой роты. Размечая аппарели для танков в только что захваченных нами немецких окопах, попал саперной лопаткой в пехотную мину. Ему оторвало три пальца на правой руке, оставив только большой и мизинец. Он оказался главой семьи из четырех человек: его мать поднимала детей одна. Двух сыновей и неизлечимо больную дочь. Гарик жил в чудовищной бедности, подрабатывал, где только мог, но никогда не унывал и упорно учился, закончив свою жизнь доктором технических наук и профессором, руководителем кафедры в своем родном институте.

С ним вместе появилась и Маечка. Они были хорошей парой тогда и, кажется, первыми сыграли свадьбу.

А еще была Ниночка Кузнецова, всеобщая любимица, влюбленная в Колю. Но судьба распорядилась выйти за нелюбимого человека, родить двоих сыновей, поднимать их одной и погибнуть в жестокой автомобильной катастрофе.

И увалень Валя Золотаревский, друг Бориса Черняка.

Конечно, появлялся кто-то еще, кого-то приводили друзья – двери нашего дома были всегда распахнуты настежь. Но основной состав «Хорошевки» был именно таким.

* * *

Мы азартно спорили – не на политические темы (к счастью, как потом выяснилось), с удовольствием играли в шарады команда на команду, читали стихи и прозу. Бяч раздобыл журнал «Знамя», в котором была опубликована повесть Казакевича «Двое в степи», жестоко разгромленная «Правдой» и немедленно изъятая из библиотек, и мы читали эту повесть вслух.

А еще мы жили активной комсомольской жизнью, горячо откликаясь на всяческие решения. И кто-то из наших поехал добровольцем на строительство колхозных электростанций – очередное шумное мероприятие, из которого, как всегда, ничего не вышло.

Ну и конечно, учились, помогая друг другу. И еще – мечтали. И мечты наши сами собой почему-то укладывались в русло политики партии и комсомола. Впрочем, это понятно. Мы принадлежали своему поколению, свято верили в нашего Вождя и хотели достичь могущества и хорошей жизни для всех под его руководством. Вот это-то нас и спасло, когда бдительные органы заинтересовались нашей неформальной компанией.

На нашем курсе учился некий старший техник-лейтенант Павел Андреев. Он женился на генеральской дочери Гале Гурвич, и мы поддерживали с этой парой прохладно-приятельские отношения.

И однажды в разгар наших прекрасных дружеских встреч на Хорошевке меня на академической перемене отозвал в сторону Павел и с грустью поведал, что у них крупные нелады с Галей и он очень просит меня и Зорю разрешить ему пожить некоторое время у нас. Отказывать мы ни тогда, ни сейчас не умеем, а потому вскоре Павел и переехал к нам на жительство.

Наши друзья встретили появление в их среде нового человека с юношеским добродушием, и только Саша Моисейчик всегда с ним пикировался. Однако мы продолжали и наши игры в шарады, и чтение стихов, и песни во все горло, и Павел старательно нам подпевал. А потом вдруг объявил, что на его голову завтра неожиданно свалится двоюродный брат из какой-то глухомани, что он, то есть Павел, переедет временно в общежитие, но просит на несколько дней приютить брата у нас.

На другой день он привез этого брата. Угрюмого, скупо улыбающегося и словно вытесанного из бревна. А мы все равно продолжали свои шарады и споры образца «есть ли жизнь на Марсе», распевали свои комсомольские песни и читали стихи. Мы встретили Пашкиного братца улыбками и приглашениями разделить с нами наши удовольствия. Он их особо не разделял, но все же принял, как принял бы правила игры.

Единственным человеком, кто отнесся к нему резко отрицательно, был Саша Моисейчик. Он постоянно язвил, иронизировал в его адрес и вообще считал его лишним в нашей компании. Даже рисовал на него злые карикатуры, подписывая их не менее злыми четверостишьями. Но мы видели в этом лишь свойственную Сашке борьбу за лидирующее место в нашей компании.

Господи, мы настолько были наивно безгрешны, что мысль о проверке, с какой целью молодежь собирается чуть ли не каждый вечер, как-то не приходила нам в голову. Может быть, именно это нас тогда и спасло. И подсадная утка в лице Павла Андреева, и его таинственный провинциальный родственник не нашли никакой крамолы в наших сборищах. Мы прошли негласную проверку, но…

Но не все. Александр Моисейчик, потерявший руку в сорок первом, в сорок восьмом, когда мы с Зоренькой уже трудились на Уралмашзаводе, был арестован, судим и приговорен к двадцати пяти годам. Он освободился только во времена Хрущева, но это был уже не тот Сашка Моисейчик.

* * *

Но вернемся к рассказу о нашей семье.

Зорька Маленькая поступила в медицинский институт в год моего внезапного перевода из Свердловска в Горький, мы решили не срывать ее с занятий, и в Горький я поехал один. Принимал моторы для броневичков БТР-40, долго жил в гостинице «Волна», а накануне приезда моих Зорек получил казенную «жилплощадь». И немаленькую: две смежные комнаты в трехкомнатной квартире на окраине Соцгорода в 35-м квартале.

Зорина мать Хая Борисовна, хирург военного госпиталя, умерла от тифа в 1942 году, отец Альберт Львович Поляк служил на Дальнем Востоке, где после войны с японцами и женился на медицинской сестре Вере Ивановне. В 52-м он вышел в отставку, и они переехали к нам на постоянное место жительства. Благо у нас было аж две комнаты, что очень радовало Зорю. Не потому, что она трудно сходилась с людьми – как раз она-то с людьми сходилась куда легче и проще, чем я! – а потому лишь, что это не стесняло ни отцов, ни детей.

Альберт Львович был человеком очень скромным, тихим, молчаливым, но прежде всего он был – Человеком. Это не требует разъяснений хотя бы потому, что встречается чрезвычайно редко в полном, идеальном сочетании глубочайшей нравственности, знаний, опыта, любви к людям и абсолютного отсутствия зависти, корысти, чванства, мелочности, упрямства да и всего того, что мы привычно прощаем людям, хотя именно подобные заусенцы характеров чаще всего и превращают заглавное «Ч» в «ч» строчное. Закончив медицинский факультет университета в Лейпциге, доктор Поляк был не только отменным специалистом, но – врачом в старом, русском понимании этого слова. Он не просто лечил болезнь, но врачевал душу и тело больного. На прием в его кабинет всегда стояла очередь, и я не припомню, чтобы он хотя бы раз вернулся из заводской поликлиники вовремя. Он уходил домой только тогда, когда неторопливо и обстоятельно заканчивал прием последнего больного.

Дома он безотрывно читал. Начинал с газеты – мы выписывали, естественно, «Правду», потому что все прочие газеты просто-напросто повторяли ее, но – хуже, поскольку повторить что-либо лучше еще никому не удавалось. Покончив с газетой, брался за книгу или журнал. Предпочитал классику, но очень заинтересованно следил и за современной советской литературой. И никогда не давал никаких оценок прочитанному, а если Зоря или я уж очень на него нажимали, либо кратко отвечал: «Да», либо – смущаясь, точно прося извинения: «Не очень».

Вечерами я донимал его вопросами. Я был обыкновенным малообразованным офицером, но меня очень интересовала философия, а пресловутая четвертая глава «Краткого курса ВКП(б)» скорее путала, нежели что-то проясняла. Альберт Львович мягко, терпеливо и по возможности доходчиво раскладывал мне все по полочкам, но всеми силами избегал споров. Он вообще их не любил, а я в те времена был особенно задиристым спорщиком, что, впрочем, свойственно всем самонадеянным невеждам. С помощью Альберта Львовича я кое-как разобрался не в самой философии, разумеется, но в некой философской иерархии, что ли. Сообразив, что на вершине ее стоят отнюдь не Маркс с Энгельсом, а Кант с Гегелем, раздобыл «что-нибудь из Гегеля» в забытом отделе заводской библиотеки и медленно, мучительно медленно, по нескольку раз перечитывая каждую фразу, начал читать, конспектируя чуть ли не каждую страницу. Первым сочинением Гегеля, которое я получил на руки, была «Философия истории», но об этом я уже рассказывал в биографической повести «Летят мои кони». Кстати, в первом, моем, варианте эта повесть называлась, как мне кажется, лучше и точнее: «ВЗБЕЖАТЬ НА ХОЛМ И ОТДОХНУТЬ В ТРАВЕ», но подобные наименования главный редактор «Юности» Борис Николаевич Полевой совершенно не переваривал, почему и предложил обтекаемое «Летят мои кони».

А еще Альберт Львович очень любил стихи. Мой батюшка тоже любил стихи, но – прошлого, Золотого века русской литературы, а Зорин отец – века Серебряного. И я часто, затаив дыхание, слушал доселе неведомые мне строки:

В тени косматой ели Над шумною рекой Качает черт качели Мохнатою рукой. Качает и смеется Вперед, назад, Вперед, назад. Доска скрипит и гнется, О сук тяжелый трется Натянутый канат. Снует с протяжным скрипом Шатучая доска, И черт хохочет с хрипом, Хватаясь за бока. Держусь, томлюсь, качаюсь, Вперед, назад, Вперед, назад. Хватаюсь и мотаюсь, И отвести стараюсь От черта томный взгляд. Над верхом темной ели Хохочет голубой: «Попался на качели, Качайся, черт с тобой». В тени косматой ели Визжат, кружась гурьбой: «Попался на качели, Качайся, черт с тобой». Я знаю, черт не бросит Стремительной доски, Пока меня не скосит Грозящий взмах руки, Пока не перетрется, Крутяся, конопля, Пока не подвернется Ко мне моя земля. Взлечу я выше ели И лбом о землю трах. Качай же, черт, качели Все выше, выше… ах!

Федора Сологуба Альберт Львович читал нам особенно часто. Кроме него, звучали и другие поэты начала нашего века, но я почему-то запомнил только гумилевское «Шестое чувство». Может быть, потому, что Гумилев в те годы был категорически запрещенным поэтом:

Прекрасно в нас влюбленное вино, И добрый хлеб, что в печь за нас садится, И женщина, которою дано, Сперва измучившись, нам насладиться. Но что нам делать с розовой зарей Над холодеющими небесами, Где тишина и неземной покой, Что делать нам с бессмертными стихами? Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать… Мгновение бежит неудержимо, И мы ломаем руки, но опять Осуждены идти все мимо, мимо. Как мальчик, игры позабыв свои, Следит порой за девичьим купаньем И, ничего не зная о любви, Все ж мучится таинственным желаньем. Как некогда в разросшихся хвощах Ревела о сознании бессилья Тварь скользкая, почуя на плечах Еще не появившиеся крылья. Так век за веком – скоро ли, Господь? — Под скальпелем природы и искусства Кричит наш дух, изнемогает плоть, Рождая орган для шестого чувства.

Вера Ивановна преданно любила своего мужа. И он любил ее и никогда не забывал спеть за праздничным столом озорную студенческую песню «Вера чудная моя». И надо было видеть, какой гордостью загорались тогда глаза Веры Ивановны, боевой медсестры, награжденной медалью за участие в давних-давних боях. Еще за озеро Хасан. При полном различии характеров, образования, воспитания Альберт Львович и Вера Ивановна были парой. Они гармонично дополняли друг друга, но гармония эта излучалась Альбертом Львовичем.

Альберт Львович умер в день собственного рождения, 2 ноября, на руках дочери и жены. Умер, до последнего вздоха повторяя одни и те же слова:

– Простите меня. Пожалуйста, простите меня…

За что он просил прощения? За боль, которую невольно причинял родным и близким своей внезапной смертью? За хлопоты, связанные с его похоронами? А может быть, за всех нас – суетных, громких, обидчивых, мстительных, злых?..

Не знаю. Я не поехал в Горький на тот день рождения. Я не простился с Альбертом Львовичем, не оказался рядом с Зорей в самый тяжелый час ее жизни. Я предал ее тогда, и осознание этого мучительно терзает меня сегодня. Ад и Рай человек носит внутри самого себя.

* * *

Вернусь к тем временам, когда все у нас так ладно складывалось. Зоря работала в военной автомобильной приемке, Зорька Маленькая училась в Горьковском медицинском институте, Альберта Львовича тотчас же пригласили на работу в заводскую поликлинику, Вера Ивановна готовила нам вкусные обеды, а я наконец-таки дорвался до полевых испытаний броневичка опытного образца. Может быть, как раз поэтому и не ощущал, что атмосфера в стране стремительно приближалась к катастрофе. Туманные рассуждения о космополитизме сменились вполне конкретными националистическими призывами, но я как-то не чувствовал в этом штормового предупреждения, прикрытый согласием семейного очага и отводя душу в азартных спорах с сослуживцами по поводу, а порою и без всякого повода, что свойственно людям молодым, самонадеянным и легкомысленным.

Эта артподготовка советской пропаганды ныне насмешливо именуется «Россия – родина слонов», но тогда тем, кто понимал, было совсем не до иронии. Разрушалась не только устоявшаяся схема приоритетов, но и система единства европейской культуры, ее взаимообогащение и преемственность. Все, решительно все, что открыло, изобрело, сочинило или сотворило человечество, объявлялось вторичным, заимствованным у нас или попросту украденным. Газеты зло и упорно, из номера в номер печатали статьи, безапелляционно утверждавшие абсолютное превосходство русского гения в науке, технике, философии, искусстве, праве, морали и нравственности. Еще до возведения общегосударственного «железного занавеса» советская идеологическая машина целенаправленно и неустанно строила частокол в душе каждого своего подданного.

Внутренне ощущая это и бестолково, но громко споря, я все-таки ничего не понимал. Я не мог взять в толк: зачем, с какой целью тотально разлагали весь советский народ, от стариков до еще не родившихся младенцев? Ведь мы разгромили лучшую армию мира, небывалыми в истории жертвами доказав как свое единство, так и собственной кровью расписавшись в своей безграничной преданности лично товарищу Сталину. Те, кого когда-то объявили «врагами народа», были либо уже уничтожены, либо медленно умирали за лагерной колючкой. Вместе с ними томились и бойцы Красной армии, плененные фашистами в многочисленных окружениях сорок первого года и чудом выжившие в немецких концлагерях. Сталину была безоговорочно послушна самая большая и самая могучая армия того времени, обладавшая бесценным опытом побед. В его руках был сосредоточен весь преданный, вымуштрованный всесильный карательный механизм огромной страны, подкрепленный могущественной и надежно контролируемой единовластной партией. Его войска стояли в центре Европы и активно помогали Мао Цзэдуну окончательно добить остатки чанкайшистов и водрузить над всем миллиардным Китаем красное знамя социализма. Я прекрасно осознавал наше могущество – все-таки в Военной академии, носившей тогда имя Сталина, меня неплохо выдрессировали, но понять то, что происходило внутри страны, оказался не в состоянии. Я был самым обыкновенным верноподданным офицером, верноподданным коммунистом и верноподданным гражданином. Избавить меня от всех этих прилагательных могло только либо постижение смысла происходящего, либо тяжкое испытание. Но постижение смысла есть уровень личной культуры человека, почему на мою долю и выпало испытание.

* * *

В январе 1953 года я получил отпуск и, пробыв несколько дней в Горьком, выехал в Москву, где в то время жили мои родители и сестра Галина с мужем Борисом Ивановичем и двумя детьми. Отец не любил шума городского и безвыездно жил в дачном офицерском поселке, как правило, оставаясь на зиму в одиночестве. Я навестил его, но в пятницу вернулся, чтобы повидаться с друзьями.

Повидаться с ними мне так и не пришлось. В субботу – хорошо ее помню! – произошло событие, резко изменившее мою жизнь.

Я в одиночестве завтракал на кухне (естественно, уткнувшись в книгу), потому что мама гуляла с внуком, а Галина была на работе (в те времена суббота была рабочим днем). И тут неожиданно вошел Борис Иванович и хлопнул перед моим носом газетой «Правда».

– Почитай.

На первой странице было опубликовано правительственное сообщение о заговоре «врачей-убийц».

Сейчас подавляющее большинство забыло, что это было «Дело врачей». И потому, что прошло время и свершилось множество очень серьезных событий, и потому, что сегодняшняя нелегкая жизнь отодвинула трагедию дедов и бабушек на самый дальний план памяти внуков и правнуков, и потому, наконец, что антисемитизм по-прежнему существует под легким флером сегодняшней демократии. И я считаю своим долгом напомнить хотя бы, как ЭТО звучало тогда.

«СООБЩЕНИЕ ТАСС от 13 января 1953 года

Некоторое время тому назад органами госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сокращать жизнь активным деятелям Советского Союза… Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией “Джойнт”… Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директивы об истреблении руководящих кадров СССР через врача Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса».

Из книги Хрущева «ВОСПОМИНАНИЯ»:

«В августе 1948 года сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения. В ноябре были арестованы десятки медиков-евреев, в том числе лечащий врач Сталина Виноградов… Я лично слышал, как Сталин звонил министру госбезопасности Игнатьеву… Он требовал от Игнатьева: этих врачей бить и бить, лупить нещадно, заковать в кандалы».

Из письма группы московских врачей в ЦК КПСС от 16 июня 1952 года:

«До самого 1949 года все эти розенфельды и буткевичи командовали в медицине. Эта истина общеизвестна. Общеизвестно то, что эти розенфельды и буткевичи в медицине совершали злодеяния… Они убили Горького и его сына, убили Куйбышева, Жданова и Щербакова… Они же, эти враги и им подобные, применяли и такой гнусный метод: к влиятельным лицам подставляли в жены типов своей категории».

Из «Общей газеты» от 18–24 мая 2000 г.:

«СТАЛИНСКИЕ ЦВЕТИКИ И БАРКАШОВСКИЕ ЯГОДКИ

В числе привлеченных по «Делу врачей» был мой отец – известный профессор-кардиолог Яков Гиляриевич Этингер. Его арестовали первым в ноябре 1950 года по прямому указанию Сталина. Через несколько месяцев, 2 марта 1951 года, он погиб в Лефортовской тюрьме. Была арестована и моя мать Р. К. Викторова, тоже врач.

Я тогда учился на истфаке МГУ. Сотрудники госбезопасности схватили меня в 1950-м на Кузнецком мосту. Целью следователей Лубянки было получить признания во «вредительском» лечении моим отцом видных деятелей Советского государства. Они до полусмерти избивали меня, несколько раз бросали на три-четыре дня в карцер…

Освободившись в конце марта 1954 года, я стал собирать материалы, связанные с «Делом врачей», и встретился почти со всеми арестованными по этому делу профессорами, многими деятелями партийно-государственного аппарата. Из их рассказов составилась целостная картина «Дела врачей».

В 1970 году бывший член политбюро ЦК КПСС и Председатель Совета министров Николай Александрович Булганин рассказал мне, что за несколько дней до публикации сообщения ТАСС об «аресте группы врачей-вредителей» его текст обсуждало бюро Президиума ЦК КПСС (так назывался тогда высший партийный орган). Помимо членов Президиума в этом обсуждении участвовали секретари ЦК, не входившие в его состав, включая Брежнева и Суслова. Активнее всех на заседании был Каганович, обрушившийся с гневными нападками на «врачей-убийц» и в особенности на профессоров еврейской национальности. По словам Булганина, процесс над врагами намечался на середину марта 1953 года и должен был завершиться вынесением смертных приговоров. «Профессоров-убийц» предполагалось публично повесить на центральных площадях в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Свердловске и других крупнейших городах страны.

Булганин рассказал мне и о намечавшейся после процесса над врагами массовой депортации евреев в Сибирь и на Дальний Восток. В феврале 1953 года Сталин приказал подогнать к Москве и другим крупнейшим городам несколько сот эшелонов для выселения евреев. В ходе этой акции планировалось организовать крушение составов и «стихийные» нападения на них «возмущенных масс», чтобы с частью депортируемых расправиться в пути. По словам Булганина, идейными вдохновителями и организаторами «Дела врачей», а также намечавшихся антиеврейских акций были Сталин, Маленков и Суслов.

Немало интересного о плане депортации евреев рассказал Николай Николаевич Поляков, бывший сотрудник аппарата ЦК ВКП(б), а до этого работник органов государственной безопасности. По его словам, для руководства операцией по выселению евреев была создана специальная комиссия, подчинявшаяся непосредственно Сталину. Председателем комиссии Сталин назначил секретаря ЦК КПСС Суслова, секретарем стал Поляков. По свидетельству Полякова, для размещения депортированных в отдаленных районах страны спешно строились барачные комплексы наподобие концлагерей, а их территории попадали в ранг закрытых зон.

Смерть Сталина сорвала план организации процесса над врачами и депортации евреев. Арестованных профессоров освободили. Но политика государственного антисемитизма продолжалась. Евреев еще долго не принимали в некоторые учебные заведения, ограничивали их поступление в аспирантуру, препятствовали продвижению по служебной линии. В последние годы на официальном уровне сделано немало широковещательных заявлений, осудивших антисемитизм. Но ничего конкретного для искоренения этого явления не сделано. Вот почему так вольготно чувствуют себя в России националисты всех мастей. Вот почему свободно выходят фашистские газеты и нацистская литература продается с лотков рядом с Кремлем. Ядовитые семена великодержавного шовинизма и расовой ненависти, брошенные сталинским режимом, дали всходы…

Яков Этингер, доктор исторических наук, профессор». * * *

Однако вернемся в 1953 год, когда никто еще ничего не знал, да и знать не мог, а газете «Правда» верили без малейших сомнений.

Я успел прочитать только заголовок, когда Борис сказал:

– Я – на работу. Вечером серьезно поговорим.

В голосе его звучало странное торжество, но тогда я не обратил на это внимания. Я вцепился в газету.

В закрытой Кремлевской больнице («Кремлевке») лечили только высших партийных и государственных чиновников и членов их семей. Естественно, лечили лучшие, тщательно проверенные и отобранные «компетентными органами» врачи, и все они, судя по прозвучавшим фамилиям, были евреями. Они долго и старательно травили наших вождей и выдающихся сынов Отечества – Куйбышева, Орджоникидзе, Горького, а разоблачила это чудовищное злодеяние простая советская патриотка ординатор Лидия Тимофеевна Тимашук.

Однако прежде чем перейти к дальнейшему, придется пояснить, кем, а главное, каким был супруг моей сестры Галины Львовны.

Борис Иванович Мальцев был типичнейшим советским ортодоксом и если и размышлял о чем-либо, то никогда мыслей своих вслух не высказывал. Мы частенько спорили с ним, но споры, как правило, носили характер отвлеченный, и Борис всегда парировал все мои эскапады насмешками на грани превосходства и самолюбования, поскольку не обладал ни юмором, ни тем паче иронией. Он всегда полагал меня человеком легкомысленным, то есть заведомым антиподом того тяжеловесного идеала советского служилого специалиста, которому поклонялся сам. И по-своему был прав, поскольку его неуклонное следование избранному идеалу, подкрепленное его воистину героическим трудолюбием, в конечном итоге привело его в солидное руководящее кресло, к персональной машине с телефоном и полному удовлетворению собой. И это тоже понятно, так как стартовал он, безотцовщина и полубеспризорник, с окраинных улиц Рачевки, столь же печально известной в Смоленске в начале 30-х годов, как Марьина Роща в Москве.

Он был целеустремлен, упорен и очень трудолюбив. Кое-как отучившись в семилетке, сумел поступить в электротехникум. Подрабатывал грузчиком на вокзалах, осенью сгребал опавшие листья в Лопатинском саду, зимой рубил лед для холодильников на Днепре и упрямо учился. В тот же техникум поступила и Галя, хотя мечтала о медицинском институте, но отец настоял на техникуме. Она отставала от Бориса на один курс, что не помешало им познакомиться, подружиться, а потом и полюбить друг друга. Борис закончил техникум раньше и получил назначение в Москву.

В то время мой отец тоже оказался в Москве слушателем Высших командных курсов при Академии имени Куйбышева. Получил там квартиру в военном городке на окраине (в Покровском-Стрешневе), но родители решили отложить переезд, чтобы не срывать Галю с ученья. И поскольку жилье было, Борис и Галя объявили маме о своем желании немедленно расписаться.

Сейчас, задним числом, я думаю, что мама была против этого скоропалительного брака. Сужу по тому, что я оказался единственным, кто сопровождал их на это мероприятие. И еще по тому, что Борис Иванович всю жизнь, мягко говоря, недолюбливал мою маму, хотя они много лет жили вместе.

В июне 1936 года мы втроем направились в загс. Молодые купили мне самую большую порцию мороженого, усадили на Блонье и велели ждать. Я лизал мороженое и, признаться, ничего не ждал, поскольку меня это событие как-то не очень волновало. Когда счастливые молодожены вернулись с этого казенного мероприятия, я, руководствуясь Галиным указанием, ее расцеловал, а Борису пожал руку, поскольку он мне ее протянул. И ритуал был закончен.

Вечером того же дня Борис уехал в Москву. На поезд его провожали только мы. Я и Галя. Мама и бабушка отсутствовали несколько демонстративно, но, повторюсь, это – понимание задним умом. Тогда я так понимать еще не умел.

В июле, что ли, Галя сдала выпускные экзамены в техникуме, и мы переехали в Москву. В двухэтажные бараки, возведенные по линейке на самой окраине города. Сразу за ними шло поле, сосновый лесок, снова – поле и – Москва-река, куда мы бегали купаться.

Там я пережил удивление, которое отчетливо помню до сей поры. Неприятное удивление, скажем прямо.

Отец получил двухкомнатную квартиру, отдав первую – проходную – комнату молодоженам. Там стояла знакомая мне по частым переездам случайная гарнизонная мебель с инвентарными номерами, в том числе и этажерка, на которой я вскоре обнаружил початую пачку пиленого сахара, надорванную осьмушку чаю и половину черствой французской булки.

– А почему это лежит здесь, а не в буфете? – удивился я, поскольку с колыбели был приучен к порядку.

– Не трогай! – одернула мама, хотя я никогда ничего не трогал без спроса. – Это – чужое.

«Чужое» принадлежало Борису, нашему новому родственнику. Как потом мне стало ясно из нервных разговоров старших, он кормился отдельно от нас, поскольку зарплата его превышала отцовскую академическую стипендию, как это ни странно звучит сегодня. И Борис Иванович просчитал, что кормиться за общим столом для него невыгодно. И надо сказать, кормился так довольно долго, несмотря на Галины слезы и срывы моей матушки.

Так он начал жизнь в нашем доме, надолго взорвав царившую в нем всегда спокойную, доброжелательную, даже, пожалуй, улыбчивую атмосферу. Потом, правда, Борис не столько одумался, сколько изменился внутренне, но начало было именно таким, каков он был в сути своей.

* * *

В начале 50-х глубинные потрясения души его еще не коснулись. Он по-прежнему воспринимал мир только в черно-белом цвете, а человечество делил не по национальностям или религиозным признакам, а только на два точно обозначенных лагеря. На друзей и на врагов.

Однако в последнее время под влиянием оголтелой антисемитской пропаганды начал выделять евреев особо. Как особо опасных, особо коварных, до поры до времени затаившихся врагов номер один.

Вот об этом и шел разговор, когда Борис вернулся с работы. На работе он успел продумать, как именно легче всего спасти мою офицерскую карьеру:

– Ты должен немедленно подать на развод и указать в заявлении причины этого развода.

– Какие причины?

– Ты – коммунист и русский офицер. Ты не имеешь права связывать свою судьбу с агентом «Джойнта».

– Зоря – агент «Джойнта»?

– Вполне возможно, вполне. Она недаром прорвалась к совершенно секретной оборонной работе. Так думаю не я один, так думают все твои родные, Борис.

– Да, да, братец, – почему-то с укором сказала Галя, глядя на меня скорбными глазами. – Они травят лучших людей.

– Ты тоже так думаешь, мама?

Мама промолчала. Я побросал в чемодан вещи и поехал на вокзал. На душе было хуже, чем просто плохо.

Уж не помню почему, но я не достал билет на скорый поезд в Горький и поехал пассажирским. Он шел неторопливо, со многими остановками, и, зная об этом, я купил бутылку водки, чтобы скрасить длинный путь, а заодно и гнусное настроение. У соседа по купе оказался тот же походный набор и груз тех же настроений. Нам было за что пить без разногласий, и мы – выпили. И пили мрачно и почти молча, потому что все было ясно без слов. Даже не столько, может быть, ясно, сколько – вполне безопасно. Есть времена бесстрашия, и есть времена страха. Тогда оно и было. Время страха. И мы боялись говорить с соседом по купе даже за бутылкой водки в дальней дороге.

Я ввалился нежданно, и Зоря, вернувшись с работы, очень обрадовалась. А пока ее не было, мне обо всем рассказала Вера Ивановна. Сквозь слезы.

Автозаводский Соцгород жил с натянутыми нервами. Нервы рвались в бесконечных очередях, где измотанные вечной нехваткой женщины наконец-то поняли, кто во всем виноват. Конечно, евреи, на которых каменным перстом указала сама газета «Правда». Враг был обозначен, продуктов в магазинах от этого не прибавилось, но стало понятно, кого проклинать. И проклинали, а Вера Ивановна отругивалась, как только могла, и ее уже дважды изгоняли из очередей.

Альберт Львович ежедневно и строго по графику ходил на работу в заводскую поликлинику, но теперь больные очень редко посещали его кабинет. Иногда тихо приоткрывали дверь и, просунув в щель голову, торопливо и испуганно шептали:

– Лично я вас очень уважаю, но… Сами понимаете.

Дверь столь же тихо закрывалась, и доктор надолго оставался один на один с тяжелыми думами. Но сидел до конца. До последней минуты, пока к нему не заглядывал кто-нибудь из коллег:

– Вы уже освободились, Альберт Львович? Может быть, пойдем вместе? Мне как раз сегодня надо в ваши края.

Коллеги сменяли друг друга каждый день, провожая Альберта Львовича до самого дома. И это была высшая форма нравственности в те времена.

Зорю тоже провожали товарищи по работе. Утром либо заходили за нею, либо поджидали на пути к автобусу, а вечером сопровождали непременно. До подъезда.

* * *

Хуже всех приходилось Зорьке Маленькой. Она добиралась из Соцгорода до мединститута на двух вечно переполненных трамваях с пересадкой в Канавино, была и впрямь маленькой и беззащитной, и в Горьком у нее не было друзей. Кроме того, внешне она выглядела типичной еврейской девушкой, тогда как мою Зорьку чаще всего принимали за украинку. Сейчас об этом как-то нелепо говорить, но в той накаленной атмосфере внешний вид играл весьма существенную роль. Легче всего прослыть патриотом, гоняясь за старым евреем с дубиной в руке.

У нашей Зорьки Маленькой была одна страсть и одна слабость. Страстью, не оставившей ее и тогда, когда она стала бабушкой и весьма уважаемым доктором, было чтение. Возвращаясь из института поздним вечером, она ставила перед тарелкой (ей приходилось довольствоваться поздним обедом и, как правило, в одиночестве) очередную книжку и хлебала свои щи или кашу, так сказать, наизусть, ни на секунду не отрываясь от страниц. Серьезная литература ее привлекала мало, но исторические романы и приключения с плащом и шпагой утаскивали с головой в свои страницы. Память у нее была прекрасной, и, прочитав очередной роман, она с огромным увлечением пересказывала его, цитируя наизусть целые страницы.

В отличие от страсти, свою слабость ей удалось побороть совершенно или в значительной степени. А слабость ее заключалась в странной способности все ломать. Бить посуду, ломать табуретки, гнуть вилки, ронять на пол что-либо особенно громкое. Как-то в воскресенье она решила принять душ, и Зоря некстати сказала ей:

– Только кран не сломай.

– Неужели я такая уж никудышно неуклюжая? – возмутилась Зорька.

И ушла в ванную. А через три минуты появилась в наспех наброшенном халатике и сказала:

– Готово.

– Уже помылась? – удивленно спросила старшая сестра.

– Уже сломала, – виновато вздохнула Зорька, протягивая нам на ладони части от душевого крана.

Обычно мы встречали нашу воспитанницу вечером, ориентируясь на два расписания: занятий в институте и автобусов. И в конце января, когда я уже работал и задержался во второй смене, Зоря пошла встречать нашу студентку вместе с соседом по дому. А институтское расписание в этот день изменили, и Зорька, торопясь домой, села на трамвай, кольцо которого было дальше автобусной остановки. И когда Зоря с соседом подошли туда, Зорьку Маленькую уже окружила толпа возбужденно агрессивных подростков. С нее уже сорвали шапочку, ее уже дергали за волосы со всех сторон… Зоря и сосед разогнали толпу, но было поздно. Наша Зорька настолько испугалась, что могла только окаменело молчать, глядя на нас круглыми от ужаса глазами. Зоря утешала ее, как маленькую, Вера Ивановна умоляла заплакать, а Альберт Львович вздрагивающими руками пытался накапать валерьянки.

Зорька наотрез отказалась продолжать занятия в институте. С огромным трудом мы уговорили ее преодолеть страх и поехать на лекции, но добиться этого нам удалось только через неделю.

И тогда появился Валентин Бушля. Он учился вместе с Зорькой в мединституте, каким-то образом узнал, что ее чудом не избили, и с той поры провожал ее как на занятия, так и с занятий, поскольку жил неподалеку от нас в том же Соцгороде Автозавода. Позднее ему предложили перейти в Военно-морскую академию, но, к счастью, это случилось уже после смерти Сталина, когда государственный антисемитизм сменил свой оскал на улыбчивую маску.

* * *

Теперь-то, по прошествии времени, я понимаю, как мне кажется, что двигало Сталиным. Конечно, он не был ни интернационалистом, ни антисемитом, поскольку он был диктатором, и этим все сказано. Из всех чувств у любого диктатора – прошлого или настоящего, это безразлично – главным является страх. Страх перед расплатой за содеянное, страх перед покушением со стороны доведенного до отчаяния одиночки, страх потерять все, наконец. У любого человека есть два самых сильных чувства: любовь и страх. Любовь Сталину была неведома, следовательно, им руководил страх. И только страх.

Чего же боялся самый бесчувственный человек планеты?

Атомной бомбы? Вряд ли. Ему, угробившему десятки миллионов собственного народа, бояться потерять еще десятка полтора?.. Нонсенс. А о последствиях атомных бомбардировок в те времена почти ничего не знали. Тогда чего же он мог бояться?

Только собственного народа. Его спаянного общей бедой единства, его нищеты, его памяти, его интернационализма, который столько лет пестовали в людских душах по его же указанию. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь…» И еще – внезапного если не прозрения, которое из нас давно вышибли прикладами да наганами, то – удивления увиденному, пощупанному и украденному в Европе, доселе неизвестной, чужой, а потому и враждебной подавляющему большинству советского народа. Большая половина Германии была разграблена подчистую, досталось и Венгрии, и Румынии, и даже Польше, в основном на бытовом уровне. Грабили брошенные дома, магазины, лавки и лавчонки, рестораны и пивные, музеи и картинные галереи, замки и виллы. Грабили не только тайком, но и на глазах до смерти перепуганных хозяев. Генералы везли добычу эшелонами, офицеры – машинами, солдаты – на собственном горбу. Подозреваю, что в Советском Союзе не было дома, в котором не обнаружился бы подобный «сувенир», но я приведу всего два примера (хотя о первом из них я уже где-то упоминал).

В Москве я жил в военном городке, который строили пленные немцы рядом с собственным лагерем на Хорошевском шоссе. А когда он был построен и лагерь перестал существовать, спешно организованная комендантская часть стала выдавать жильцам мебель. Продавленные кресла, старые письменные столы, перекошенные шкафы и тому подобный бывший в употреблении хлам, запасливо вывезенный из Германии.

В начале мая 53-го года мой друг капитан Борис Челухин попросил меня помочь ему перегнать в Пензу два грузовых автомобиля. Один из них был доверху загружен досками, потому что Борис намеревался сделать небольшой круг и отвезти эти доски отцу в деревню Брюковка Пензенской области. Как мы пробирались в эту самую Брюковку по лесным дорогам – эпизод отдельный, и, возможно, я еще об этом расскажу. В конце концов, мы добрались до челухинской «малой родины», где три дня беспробудно пили мутный самогон под единственный тост: «Ну, будемте». Однако не ради этой пьянки я вспоминаю полутемную избу, в которой вырос веселый, шумный и обаятельный капитан Борис Челухин. Я был поражен тем, что все стены этой избы были утыканы узорчатыми вилками отличной немецкой работы. На них висели полотенца, тряпки, бечевки, ремешки и прочая хозяйская мелочевка. Борис пояснил, что среди всего прочего привез с войны в подарок отцу и этот дорогой столовый набор, но втыкать в бревенчатые стены вилки оказалось сподручнее, чем с той же целью заколачивать в них гвозди. Я уж не говорю о предметах роскоши, в число которых наш обыватель и сегодня зачисляет обыкновенный автомобиль. А тогда к нам хлынул поток легковых машин, мотоциклов и даже катеров, которые стояли в Москве в затоне за Водным стадионом.

Нет, Сталина испугал не сам грабеж как таковой, а то, что в капиталистической Европе нашлось что грабить. Как выяснил простой советский человек, жизнь европейца была куда богаче и уютнее нашей. Вся пропаганда о преимуществах социалистического строя грозила разлететься вдребезги.

Вот на таком сугубо материальном фоне возникли сразу две задачи. Во-первых, разгромить послевоенное единство советского общества и, во-вторых, подкрепить затрещавшую идею построения социалистического рая особой духовностью русского народа в доступной его пониманию форме неприкрытого национализма. Современная коммунистическая партия Российской Федерации, ежедневно олицетворяемая товарищем Зюгановым, шагает тем же, проложенным товарищем Сталиным, путем.

* * *

Но тогда мне было не до размышлений. Зоря не скрывала своей национальности, равно как и я – ее, и все было спокойно, просто и весело. У нас всегда было множество друзей, двери нашей комнаты были для всех распахнуты настежь, и нас очень хорошо принимали во всех компаниях – не только молодых, но и более старшего возраста. Мы знали массу стихов, умели рассказывать, и к нам относились тепло и искренне.

В военной приемке ко мне тоже относились вполне по-доброму. Именно в ее парторганизации меня приняли из кандидатов в члены партии, а начальство – полковник Константин Константинович Лисин утвердил меня испытателем нового броневичка, который я с упоением гонял по проселочным дорогам и шоссе Горький – Москва, набирая положенный по испытаниям километраж.

И вдруг как-то все изменилось. Друзья-офицеры стали умолкать, когда я входил, полковник Лисин более не разговаривал на вольные темы и начал придирчиво проверять мои отчеты по испытаниям. И только капитан Федор Федорович Разумовский по-прежнему улыбался, как всегда.

Я понял причину только тогда, когда секретарь нашей парторганизации майор Турчин сказал, не глядя в глаза:

– Сделаешь обстоятельный доклад на партсобрании о евреях – убийцах в белых халатах.

– Почему именно я?

– Тебе это лучше известно.

Я сообразил, почему он поручает этот доклад именно мне, сразу же. Требовалось только уточнение, которое я тут же и получил. И ответил:

– Я не буду делать этого доклада.

– Мы так и предполагали, – улыбнулся Турчин, не поднимая глаз. – Я поставлю вопрос на партсобрании о твоем отказе.

– Напрасно ты отказался, – вздохнул Разумовский. – Турчин раскрутит дело, помяни мое слово.

Дело и впрямь раскрутилось. Турчин заставил выступить всех поименно, и даже бедный Федор Федорович вынужден был осудить меня за отказ от партийного поручения. Он же предложил поставить мне «на вид», но его попытка хоть как-то спасти меня была тут же пресечена майором Мельником:

– Товарищ Разумовский предложил ограничиться, так сказать, замечанием. Это типично интеллигентские сопли. Я предлагаю – строгий выговор.

Однако и строгий выговор не устроил Турчина: он потребовал исключения из партии. До сей поры не могу понять, чем это было продиктовано: то ли исполнением тайного поручения райкома (ему ведь тоже отчитаться хотелось о принятых мерах!), то ли личной ненавистью ко мне.

Когда мне предоставили слово, все полагали, что я буду плакаться, обещать и умолять. Возможно, так бы оно и случилось, если бы мои друзья-офицеры не вылили столько грязи на евреев. Это были не просто антисемитские выступления – это были выступления фашистские. Вот об этом я и сказал, ссылаясь на декларированный большевиками интернационализм. В результате разобиженная парторганизация исключила меня из партии при одном голосе против. Естественно, что голос этот принадлежал Федору Федоровичу.

Дома я об этом промолчал: и так хватало огорчений. Антисемитский шабаш продолжался не только в газетах и по радио, но и вокруг нас, на доселе таком дружелюбном Автозаводе.

А назавтра, представ утром перед глазами полковника Лисина, я услышал приказ о том, что снят со всех опытных и секретных работ и переведен в цех на приемку амортизаторов для броневичка, уже не один год поставляемого в армию.

Я очень огорчился, но, как выяснилось, это было только началом.

Вечером меня вызвал полковник Лисин и объявил, что я подлежу офицерскому суду чести за оскорбление всего советского офицерства. Я вернулся в цех, хватанул у начальника цеха полстакана спирта и пошел домой.

Я сказал о суде офицерской чести только Зоре и – наедине. Тогда мы жили впятером в двух комнатах трехкомнатной квартиры – Зоренька, я, Зорька Маленькая и Альберт Львович с Верой Ивановной, – а одну комнату занимал старший техник-лейтенант Даниленко с женой. И я поведал, что отдан под суд, на кухне, шепотом и – подальше от ушей старшего поколения. Зоря почему-то очень испугалась, стала говорить «Что же делать?.. Что же делать?..», а я разозлился:

– Да плевать я хотел на их суд! Тоже мне, нашлись люди чести.

– Ничего ты не понимаешь, – горько вздохнула Зоря и ушла в комнату.

Потом-то выяснилось, что она знает о решении партийного собрания. И все знают и только делают вид, что ничего не произошло.

* * *

На офицерском собрании меня дружно обвинили в семитизме и…

– Интеллигентный он чересчур, – сказал некий капитан Бызин. – Не для нашего государства рабочих и крестьян.

Этот представитель рабочих и крестьян в акте по поводу проверки герметичности корпуса броневичка записал буквально следующее:

«Я, капитан Бызин, проверил (дата) корпус броневика. Герметичность показал хорошо.

Текет по левому шву сварки…»

Он ненавидел до дрожи даже тех представителей интеллигенции, которые доселе чудом сохранились в армии. Он никогда, ни разу не поздоровался со мной, а в сторону Разумовского только чуть заметно кивал, сохраняя на лице всю мощь классовой ненависти. Что он при этом понимал под интеллигенцией, оставалось тайной.

Но это – анекдот того суда офицерской чести. Остальное было совсем не смешным.

Главным обвинителем оказался мой сосед по квартире старший техник-лейтенант Гриша Даниленко. Получив слово, он достал общую тетрадь и начал зачитывать сделанные в ней записи с точным указанием дат и времени, а также имен присутствующих у нас гостей. Это был даже не донос – это было филерское «дело», полный отчет о слежке за «объектом».

– Подадите мне рапорт и к нему приложите все полученные вами данные, – сказал Лисин.

И все поняли, как прозвучат эти «данные» – разговоры молодых подвыпивших людей – там, куда полковник намеревался их переправить. Мы же и в страшном сне не могли себе представить, что нас подслушивают, что каждая наша личная оценка, насмешка, шутка, анекдот будут старательно записаны любезным соседом.

На основании этих записей, а также с учетом легкомысленного поведения, дурных компаний и пьянок неизвестно с кем суд офицерской чести постановил ходатайствовать перед командованием о лишении меня офицерского звания инженер-капитана. А заодно и Разумовскому поставить на вид за то, что он не явился на суд офицерской чести, сказавшись больным.

По окончании этой судебной процедуры меня ожидали капитан Борис Челухин из другой военной приемки – автомобильной – и Зоренька. У Бориса была «Победа» первого выпуска, мы сели в нее, молча доехали до нашего дома, предупредили, что придем поздно, и уехали к Челухиным пить водку. И, что странно, пили опять-таки молча. У меня никто ничего не спрашивал, а сам я еще не мог говорить.

Голос у меня прорезался только после третьей рюмки. Я поначалу очень скупо, а потом – под градом вопросов – с подробностями рассказал все до конца о каждом выступлении и, в особенности, о записях соседа Даниленко, оказавшегося то ли добровольным, то ли завербованным стукачом. Зоря склонялась к мысли, что он завербован, поскольку не могла себе представить, насколько низок может быть человек. Но Борис и его жена Рая считали, что это – добровольный вклад в борьбу с происками сионизма и империализма. Я тоже склонялся к мысли, что пострадал от добровольца, но мне было несладко при любом решении этого вопроса.

– Они тебя дожмут, – сказал Челухин. – Под каток ты угодил, а кто же каток остановит?..

Домой мы вернулись поздно. Любезные соседи то ли спали, то ли шушукались в темноте: света из-под двери не было видно. Спала и наша Зорька Маленькая, но старшие не спали. Зоря осталась с ними, а я завалился в постель. Я много выпил и надеялся уснуть.

И вправду уснул. И даже какой-то сон видел: молодость обладает свойством зализывать раны.

* * *

Утром я сразу прошел в цех, хотя полагалось сначала появляться в большой комнате административного здания, в которой размещалась наша бронетанковая военная приемка. Я это проигнорировал, но перед обеденным перерывом позвонил Лисин:

– Мне тоже мало приятного видеть тебя, Васильев, а потому выслушай мое распоряжение по телефону. Ты занимаешь две комнаты в трехкомнатной квартире, а родственников у тебя – всего одна жена. Поэтому изволь по-доброму передать две свои комнаты Даниленко и переехать в его одну. Неделя на исполнение.

И трубка загудела злыми отрывистыми гудками.

А я не мог больше работать. Я побежал в автомобильную приемку, в которой работала Зоря. Они занимали целые три комнаты, потому что как грузовых, так и легковых автомобилей в армию шло несравненно больше, чем броневичков, а потому и военпредов было, соответственно, куда больше, чем у нас.

Кажется, в тот день я парализовал нормальную приемку автомобильной техники. Военпреды из автоприемки толпились в одной из комнат, негодуя, возмущаясь и чуть ли не предлагая набить физиономии всей танковой приемке вместе взятой. Больше всего их возмущал вопрос нашего насильственного уплотнения, кто-то даже предложил мобилизовать автозаводскую многотиражку. Не знаю, до каких предложений они еще бы договорились, но долго молчавшая Зоря сказала наконец:

– Не надо. Спасибо вам большое за поддержку, только напрасно все. Это же согласовано, неужели вам непонятно?

Невесело, помнится, помолчали. И Зоря тихо, с горечью вздохнула:

– Самое обидное, что рядом с этой мразью жить придется.

– Не придется, – сказал Челухин. – Я с ним квартирами обменяюсь.

Так в конце концов и случилось. Челухины – Борис, Рая и двое детей – переехали в бывшую нашу двухкомнатную квартиру, а мы впятером, и все – взрослые, переселились в одну комнату, где спали в жуткой тесноте.

Меня преследовала не злость, не ненависть, а мучительное чувство несправедливости. И чтобы хоть как-то избавиться от него, я стал писать пьесу. Почему именно пьесу? Да просто потому, что писать что бы то ни было я еще не умел, и пьеса казалась мне самым легким жанром: слева пишешь, кто говорит, а справа – что говорят. И трудился с невероятным азартом, чаще всего – в цеху, на работе, прерываясь, только когда меня вызывали принимать очередные изделия.

К тому времени партком завода уже утвердил мое исключение из партии – оставалось проштамповать решение первичной парторганизации в райкоме и обкоме, после чего оно вступало в силу, а я сдавал партбилет. Никаких сомнений, что так оно и будет, ни у кого не было, и я торопился со своей пьесой. Видит Бог, не ради грядущих аплодисментов я ее писал. Я писал только ради сочувствия зрительного зала, ради его общего неприятия доносительства и бесчестия.

С Челухиными мы жили в полном мире и согласии. Почти всегда вместе ужинали, а в воскресенье и завтракали, после чего уезжали на машине куда-нибудь подальше от города. Это позволяло забыться, вновь почувствовать себя человеком, над которым не висит нечто завтрашнее, пугающее и мрачное. Я при всей своей легкомысленности понимал, что как только в обкоме утвердят решение о моем исключении, а в Москве согласятся с решением суда офицерской чести, меня, да и всех нас ожидают тяжелые времена. Это был конец февраля, и райком назначил дату заседания, на котором стоял вопрос о моем исключении.

Так бы оно и было, да вдруг все зависло. Райком перенес свое заседание, а 1 марта было горестно объявлено о тяжелой болезни товарища Сталина. В воздухе повисло странное напряжение, все выглядели озабоченными, почему-то все время заседали, но меня не трогали. Я ходил в свой цех, ставил личным клеймом штампы на принятые детали, пил по этому поводу спирт с начальником цеха, и все помалкивали. Вопрос с врачами-убийцами, столь сладостно обсасываемый нашей прессой, заглох сам собой, и только мой начальник цеха со странной фамилией Удод сказал с глазу на глаз после второго стаканчика:

– А Берия всех его врачей посадил.

5 марта все радиостанции Советского Союза с глубоким прискорбием сообщили о смерти гениального продолжателя неизвестно, правда, чего товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. Мы, кажется, так и не позавтракав, помчались на завод.

Там уже шел общезаводской митинг. Женщины рыдали, мужчины ладонями смахивали скупые слезы, и над всей этой всенародной скорбью повисла тяжелая тревога.

– Что же с нами теперь будет?.. Что же с нами будет?.. – истерично причитала какая-то пожилая дама из завкома.

Завод не работал. Скорбь была искренней и повсеместной (я имею в виду жителей Автозавода), кроме, пожалуй, нашей квартиры. Мы, конечно, радовались весьма сдержанно, однако не горевали, хотя Альберт Львович и опасался, что уж теперь-то Берия наверняка зажмет нас в кулаке.

Но все как-то затихло, что ли. Газеты, разумеется, печатали материалы, посвященные Сталину, многочисленные соболезнования и письма трудящихся. Завод кое-как работал, в магазинах по-прежнему ничего не было.

Потом настали похороны, на которые ехали не только со всей страны, но и со всего мира. Полагалось ехать на похороны делегациями, но из Горького многие отправились на свой страх и риск. Был ли кто-то из них задавлен в этой второй Ходынке, не знаю. Во всяком случае, с Автозавода вроде бы никто не пострадал.

– Теперь что-то должно измениться, – говорил Федор Федорович. – Ну не может не измениться, не может!

Однако через полмесяца все встало на свои места настолько, что меня вызвали в райком. Естественно, через парторганизацию, естественно, я шел не один, а с майором Турчиным, поскольку был всего лишь «обвиняемым по “делу…”».

В райкоме нас попросили подождать в коридоре, пока не вызовут. И мы сели в этом обычном для советских людей месте вечного ожидания и молчали, как удавленники. Я вообще с Турчиным не разговаривал, а лишь односложно отвечал на вопросы, как старшему по званию. Он был довольно общительным, за словом в карман не лез, но со смертью Сталина что-то если не скончалось, то померкло в его душе. Он притих, стал задумчивым и молчаливым.

Теперь-то я понимаю, почему он так с потрясением переживал смерть великого вождя. Это был Вождь его племени, глашатай его идей или, по крайности, его лозунгов, это был его Гарант правильности выбранного пути. И вдруг его не стало. И выяснилось, что умер не только и, может быть, даже не столько Сталин, сколько приказало долго жить Его Время. Страшное, сочиненное им черное время России начало отступать за горизонт, и Турчин скорбел по нему, такому понятному, родному и удобному своему Личному Времени.

Конечно, я не думал об этом в коридоре райкомовского ожидания. Это все пришло позже, когда улеглась муть. А тогда я просто хотел, чтобы меня поскорее вызвали, чтобы Турчин поскорее доложил и чтобы я поскорее пошел домой.

Наконец-то вызвали. Турчин подхватил свою папочку и шустро нырнул в кабинет. А я прошел следом.

Вошли в кабинет, где за столом сидели какие-то партийные деятели. Сесть нас не пригласили, мы остались стоять у дверей, Турчин развязал свою папочку, а секретарша сказала:

– Восемнадцатый пункт повестки дня. Персональное дело коммуниста Васильева…

– Что-то слышал, – сказал сидевший в центре стола и протянул руку. – Дайте-ка сюда вашу папочку.

Турчин с готовностью передал ему папку. Центральный – обозначим его так – мельком пролистал ее, сказал ворчливо:

– Чуть что не по нас – сразу на вылет. Дурная практика избавляться от молодых коммунистов при первой же их ошибке. В данном случае было бы хуже, если бы он сделал этот доклад. Однако, товарищ… мм… – он заглянул в папку, – Васильев, выполнять партийные поручения следует беспрекословно. Делаем вам замечание без занесения в личное дело, и можете быть свободны.

Мы молча вышли в коридор, столкнувшись плечами в дверях, и Турчин, обмякнув, вдруг опустился на стул. Он был подавлен, растерян, огорчен настолько, что ему стало по-настоящему плохо.

Каюсь, я не помог ему. Я сказал вахтеру, что гражданину требуется помощь, и вышел из райкома в одиночестве.

* * *

После похорон Сталина провокация с врачами-убийцами в обществе стала таять, как мартовский снег. Все разговоры об этом как-то сами собой начали приобретать характер почти неприличный, и даже на Автозаводе, в среде малоинтеллигентной, а потому склонной к антисемитизму, об этом уже и не упоминали. Альберт Львович спокойно ходил в поликлинику, и очередь в его кабинет была существенно больше, нежели к иным врачам. Все приходило в норму.

В начале апреля я закончил первую в своей жизни реальную пьесу, читал ее друзьям, и она нравилась. В конце концов, я и сам поверил, что пьеса у меня получилась, назвал ее «Танкисты» и отправил по почте в Центральный театр Советской армии. Так сказать, по принадлежности.

А 15 апреля, когда я утром пришел на работу, мне позвонили из Конструкторско-экспериментального отдела (КЭО), где в основном трудились выпускники Бауманского института, с которыми мы дружили, и торжествующим воплем заорали:

– К нам! Немедленно!..

Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.

Едва я вошел, как ко мне бросились с криком «Ура!». Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:

– В чем дело, ребята?

– Дело врачей-убийц – провокация! В «Правде» – передовая!

С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходе из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел.

Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…

Литература и кино

В конце апреля 1953-го я получил телеграмму из ЦТСА: «ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО СЕГЕДИ».

Я не знал, что такое «Сегеди» (потом выяснилось, что такова фамилия завлита ЦТСА), но очень обрадовался. В апреле просить разрешения на поездку в Москву было бесполезно: завод гнал план, и мы работали по две смены. Однако перед майскими праздниками горячка резко схлынула, и я рискнул написать полковнику Лисину рапорт с просьбой разрешить мне поездку в Москву на четыре дня: с 1-го по 4-е включительно. В качестве аргумента я продемонстрировал полковнику телеграмму и получил разрешение.

3 мая театр не работал, получив выходной за праздничные дни. У меня оставалось еще 4-е, щедро пожертвованное мне полковником Лисиным, но я очень, помнится, тревожился, удастся ли мне повидаться с завлитом. Он мог оказаться в отгуле, и тогда вся моя командировка была бессмысленной. С трепетом в душе я к двенадцати отправился в ЦТСА. Сегеди, естественно, не было, но литературная часть работала. Я получил пропуск и предстал перед вторым завлитом Оскаром Пильдоном. Он обрадовался моему появлению, сказал, что у театра самые серьезные намерения относительно моей пьесы, выяснил, что я вечером должен уехать, и тут же созвонился с руководителем ЦТСА Алексеем Дмитриевичем Поповым. И он распорядился, чтобы меня доставили к нему.

И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.

Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером. И то, что я написал для музеев, было правдой.

Я отчетливо помню, как Алексей Дмитриевич бегал по своему на редкость тесному кабинетику и горячо, неистово, что ли, рассказывал мне, что я написал. Он играл все роли, что-то мне втолковывал, но я ничего не помню. Помню одну фразу, все мне объяснившую:

– Ты написал пьесу, сидя в зрительном зале. А пьесы пишут, стоя на сцене.

А в конце он велел Оскару выписать мне постоянный пропуск, чтобы я ходил в театр каждый день. На спектакли, прогоны, репетиции и просто так, чтобы понять, что такое театр, как он организован, как работает и каковы роли режиссеров и актеров в этой работе.

Тут мне пришлось сказать, что я работаю на Горьковском автозаводе, а потому вынужден отказаться от пропуска. Алексей Дмитриевич развел руками:

– А вот в этом тебе самому придется разбираться. И чем скорее, тем лучше. Потому что ты написал пьесу, не соображая, как это делается. И она не сделанная, а – написанная.

Я вернулся в Горький, по утрам ходил принимать детали в подведомственном мне цехе, а вечерами переделывал пьесу по тем замечаниям, которые получил от Оскара Пильдона. Подумывал о демобилизации, но поскольку я закончил Бронетанковую академию, мне полагалось служить двадцать пять лет, как тому гипотетическому николаевскому солдату, о котором так любят рассказывать на школьных уроках истории.

Так бы я, наверно, и служил, если бы Хрущев не пообещал в ООН сократить 80 тысяч советских офицеров. Об этом было широко объявлено как о важнейшем шаге навстречу окончанию «холодной войны», и я решился написать рапорт, в котором сослался на свое жгучее желание «заняться литературным трудом», плохо представляя себе, что это такое, и – на слова Хрущева.

В приемке, прямо скажем, обрадовались моему желанию добровольно уйти из армии. И я их понимаю: иметь перед глазами объект собственного подлого поведения, по меньшей мере, неприятно. А тут «объект» добровольно намеревается исчезнуть с глаз долой, а следовательно, и из сердца – вон.

Лисин без разговоров подписал мой рапорт, приложил к нему нелестную для меня характеристику и отправил «дело» по инстанциям. Вскоре воспоследствовал мой вызов в Москву, где и начались мои хождения по генеральским кабинетам.

* * *

В очень неприятной беготне по генеральским кабинетам, где хозяева изощрялись в сержантской матерщине, существовала одна, единственная и доселе мною не изведанная светлая сторона. Поскольку генералы занимались не только мною, но и еще какими-то там делами, то бегал я к ним не каждый день, а только в назначенные. И промежуток между этими назначенными свиданиями с матерящимися золотопогонниками оказался моей, личной, никогда не виданной мною свободой.

В перерывах между посещениями высокого начальства я полностью располагал собою и делал что хочу. Хотел – ехал в ЦТСА, где уже подружился с завлитом Антоном Дмитриевичем Сегеди. Хотел – писал, читал, ходил в кино или просто болтался по улицам. Я был свободным человеком и боялся только, что военное ведомство сделает все, чтобы вновь отобрать у меня мою личную свободу.

Оно и пыталось сделать все. От сердечных уговоров до топанья сапогами и прямых угроз. А я талдычил одно и то же: хочу заниматься литературным трудом. В конце концов, в последнем кабинете опять потопали сапогами, опять поорали всласть, и я наконец-таки получил полную возможность «заниматься литературным трудом».

И первым делом доработал пьесу по замечаниям Алексея Дмитриевича. Заодно пришлось изменить и название, поскольку театр уже играл пьесу Аграновича и Листова «Летчики». Иметь вдобавок к «Летчикам» еще и «Танкистов» было чересчур, и по согласованию с театром я изменил название на «Офицер». А вскоре состоялась читка пьесы – первая в моей жизни! – и спектакль по ней попал в план.

Надо сказать, что театр работал над спектаклем «Офицер» с большим удовольствием и старанием. Спектакль ставил режиссер Ворошилов, заняв в нем много ведущих актеров.

Актерский состав привожу по памяти:

Полковник Волков – Колофидин

Его жена – Солдатова

Капитан Громов – Сошальский

Его жена – Пастухова

Степанов – Ситко

Стройнов – Зельдин

Тер-Тевосян – Иванов

Его жена – Богданова

Польщиков – Плужник

Его жена – Санько

Туровский – Ракитин

Микешин – Сомов

Его жена – Сазонова

Зина – Белобородова

Храмцов – Полев

26 декабря 1956 года была назначена генеральная репетиция «для пап и мам». Из Горького приехала Зоренька. За два часа до начала спектакля я встречал ее на Курском, и мы сразу же поехали в ЦТСА.

Боже мой, как же мы были счастливы! Какие планы мы строили, о чем нам мечталось, и как же мы гордились друг другом!

Вечером Зоренька уезжала в Горький: был конец года, закрывался план. Тогда мы уже знали, что прогон, прошедший с редким успехом, будет повторен на следующий день то ли по просьбе творческих союзов, то ли по просьбе ГлавПУРа. Нас это не беспокоило: вчера мы впервые почувствовали удачу, и нам море было по колено.

А на следующем прогоне, то есть на следующий день, спектакль «Офицер» был запрещен Политуправлением CA без объяснения причин. «Не рекомендован к показу». И все.

А может быть, это-то и хорошо, что запретили без всякого объяснения? Если бы надавали замечаний, я бы растратил уйму времени, пьесу все равно бы угробили (в этом ведомстве своих мнений не меняют), а я был привык доделывать да переделывать по указаниям, слухам, мнениям… Знаю множество драматургов, кинодраматургов, даже прозаиков, которые готовы вывернуть наизнанку собственный замысел, только бы увидеть хотя бы тень его на сцене, экране, в журнале или в книге. И мне всегда почему-то жаль их.

Признаться, я не знал, что мне делать, но не унывал. У меня не только не было какого бы то ни было гуманитарного образования, у меня и представлений-то не было, как что-то писать, исключая первый опыт пьесы.

Трудно сказать, как бы сложилась моя судьба, если бы не два обстоятельства.

Вероятно, в моей первой пьесе все же что-то содержалось обещающее, потому что Н. П. Акимов намеревался ставить ее в Ленинграде, а Н. Ф. Погодин – печатать в журнале «Театр», где он был тогда главным редактором. Относительно Акимова ничего сказать не могу, поскольку никаких известий я от него не получал. А от Погодина получил открытку по почте с приглашением зайти в редакцию этого журнала на Кузнецком. И отправился туда на следующий день после того, как получил приглашение. Там я был сразу же принят Николаем Федоровичем. Приятным, ироничным, хорошо откормленным, но – с трясущейся головой. Позднее он рассказал, что в свое время пил неумеренно, и предупреждал, чтобы никто не пошел бы по его стезе. Он вообще любил давать молодым советы, и кое-какие из них я опубликовал в биографической повести, сделав из них некое подобие афоризмов. Но это – к слову.

Погодин сказал, что ему приказали рассыпать уже набранную в журнале пьесу «Офицер», и предложил мне поступить к нему в Сценарную мастерскую при Главкино. Условия: написать заявку на сценарий, а затем в течение года написать сам сценарий под руководством кого-либо из мастеров. Там платят вполне приличные стипендии, и он убежден, что я сценарий сделаю. Я тут же дал согласие, он показал мне в качестве образцов несколько заявок и велел через неделю принести нечто подобное. Я принес через три дня заявку, которую назвал «Очередной рейс» – о том, как два враждующих меж собой шофера внезапно оказываются вместе в поездке. Погодин принял заявку, я поступил в Сценарную мастерскую и за полгода сделал первый в своей жизни киносценарий под тем же названием. Его поставил на Свердловской студии режиссер Рафаил Гольдин, роли враждующих шоферов играли Георгий Юматов и Станислав Чекан, а главную женскую роль – очень популярная в то время Изольда Извицкая.

Так я стал сценаристом и в 60-м году был принят в только что образованный Союз кинематографистов. В кино я работал с огромным удовольствием не только потому, что с детства любил его, но и понимая, что это – моя единственная литературная школа, в которой я приобрету навыки литературной работы.

* * *

Я начал писать пьесы просто потому, что ничего иного не умел, а как на сценариста на меня поглядывали весьма снисходительно. И я понимал, что это правильно, поскольку при всей моей любви к кино сценарии у меня получались скверно. Я жаждал самостоятельности, а в театре на драматурга смотрят совсем по-иному, нежели в кино. Там он традиционно уважаемый человек, тогда как в кино он всегда лишь черновик для режиссера.

Я очень быстро написал несколько пьес – «Стучите – и откроется», «Веселый тракт», «Начало», «Отчизна моя, Россия», что-то еще. Договоров со мной не заключали, но разрешения («ЛИТ») давали, и пьесы эти кое-где шли, но мало, а потому и заработок наш был весьма скромным. А мы с Зорей снимали комнаты, где только могли, что требовало затрат. Мы нахально записались в жилкооператив, но квадратные метры стоили дорого, и нам обоим пришлось долго и старательно заниматься литературной поденкой.

И тут нам повезло. Наша добрая знакомая Оттилия Болеславовна Рейзман, известный фронтовой оператор, порекомендовала нас на ЦСДФ (Центральная студия документальных фильмов). Там выходили еженедельные и ежемесячные киножурналы – «Новости дня», «Ровесник», «Пионерия», «Иностранная хроника», «Советский Союз» и другие. Текст в них был закадровым, вот нам и предложили его писать после просмотра немого варианта.

Мы быстро освоили эту профессию, потеснив многих авторов. Дело было не очень простым, поскольку в зависимости от снятого материала требовалось уложить определенное количество слов информации в определенное время. Однако у нас был не только большой словарный запас, но и знание, где что искать. Текстами, как правило, занималась Зоренька, а я – писал. Писал от зари до зари в буквальном смысле слова, потому что учился писать так, чтобы меня читали. Я начинал и бросал романы и повести, потому что умел только кое-как строить сюжет, а мне хотелось научиться писать человеческие судьбы и человеческие характеры.

Сначала я записывал сюжеты, сценки, реплики и удачные фразы на каких-то обрывках, тетрадках, блокнотах, терял их или забывал, что, как и где именно записано. И тогда я решил вести дневник – хотя бы для того, чтобы не перерывать ворох бумажек.

Вот этот дневник, побуждающий к организованной записи, и стал для меня, вчерашнего испытателя боевых машин, конспектом первых литературных размышлений. Поэтому позволю себе привести некоторые выдержки из него, чтобы стало ясно, как мне удалось в конце концов объездить прозу.

* * *

Из Дневника

«Когда костюм хорош, каждый норовит подогнать его по своей фигуре».

«– Вы не представляете себе, какие мы разные. Ведь то, что для вас уже восток, для нас еще запад…»

«УРОЧИЩЕ

Выпускница биофака МГУ – умненькая, некрасивая, а потому и робкая девушка – получает направление в глухой заповедник. Егерь – красавец, нахал, сильный и нагловатый. Она влюбляется в него, как в красивое животное. Он приручает эту девицу. И она – счастлива, а у него этакая местная Аксинья…

– Знаете, для меня слово “урочище” вроде огромного урока…

Это и будет урок. Жестокий урок. Урок – урочище…»

«ДОЛГ

Некто получил телеграмму о смерти фронтового друга. Друг этот не был расписан со своею второй женой – фронтовой подругой, которую хорошо знают его друзья. И сейчас законная жена выгоняет подругу из дома. Согласна уступить ей комнатку за 5 тыс. рублей. И герой начинает собирать для нее – израненной инвалидки – эти деньги. И начинает объезжать друзей. А они – разные, уже забывшие фронтовое братство. А он – не забыл. Для него помощь – это святой долг».

«Почему мы понимаем друг друга только в беде? Всерьез стоит подумать над:

“Моторный завод”

“Урочище”

“Сик транзит…”

“Долг”

“Орден”

“Варганов”

“Великий заговор”

“Семь звонков”

Что-то еще…»

Я уже позабыл, о чем намеревался поведать в каждом из перечисленных гипотетических произведений. Но ведь дорога в литературу всегда вымощена томами ненаписанных романов…

«Некоторые пионерлагеря покупали на сезон лисят и медвежат для своих зооуголков во исполнение инструкции о воспитании у детей любви к родной природе. Когда дети разъезжались, оставшиеся вожатые убивали медвежат на шашлык».

«Сказка о Золотой антилопе, льве-вегетарианце, слоне на пенсии и носороге-алкоголике: он все время пьет какие-то вонючие болота на троих».

«Все тратят молодость. Одни на то, чтобы не остаться дураками, другие – чтобы не остаться в дураках. И последних – куда больше».

«“Истинствовать” – совершенно забытый нами глагол».

«Мост через поток жизни когда-то в России именовали нравственностью, опирающейся на моральные устои. О морали мы говорим часто, а вот о нравственности – никогда. Почему? Не потому ли, что нравственность воспитывается только семьей и более никем? А в семье на одну зарплату не проживешь, мать вынуждена работать тоже – тем паче что это весьма престижно – и детей воспитывает улица».

«Унижал душу пьянством и огорчал сердце табаком…»

«В моем детстве хлеб был едой, а вода – питьем. А одежды, которые носили мы, не рискнет сегодня надеть ни одна хипповая девчонка. А ведь о хлебе задумываются только тогда, когда его нет».

Час бокала, час булата,

Час любви и час труда,

(кредо русской интеллигенции)

«ДОМ

Деревянный дом в Москве. Всех кругом сносят, а дом не трогают. Здесь живет одинокая женщина, ее взрослые сыновья проживают отдельно, а она – с самой непутевой и неудачливой дочерью.

Здесь же – еще одна семья. М.б, они дальние родственники.

Ночью, когда непутевая дочь не явилась ночевать, сосед поджигает дом, старательно и обдуманно устраивая короткое замыкание. Он так поглощен технической стороной (надо, чтобы все выглядело абсолютно естественно, для чего он заранее пишет заявления о плохой проводке).

Он – муж дочери соседей, современный и активный технарь: надо получить жилье. Он – деловой человек, лишенный сантиментов и комплексов. Он гордится уменьем все рассчитать и все предугадать. Он точно рассчитывает неповоротливость бюрократического аппарата и спокойно пишет свои заявления, заранее зная, что по ним не успеют принять никакого решения. Он с упоением решает техническую задачу, как устроить короткое замыкание и при этом не попасться.

И только одного он не учитывает: того, что дочь сбежит на свидание и старуха останется одна, потому что всех своих он накануне отправит на дачу…»

«Ровесницы века

Первую мировую встретили девочками 14 лет

Революцию – в 17

Гражданскую – 18, 19, 20

Бандитизм, разруху, голод – 21, 22, 23

Нэп – 24, 25, 26

Коллективизацию – 30

Индустриализацию – 30 – 35

Великий террор – 36, 37, 38

Вел. Отеч. войну – 41, 42, 43, 44, 45

Вот и вся их женская жизнь…»

«Можно представить пьесу, действие которой происходит в аду. Там встречаются Гитлер, Сталин, Муссолини, Молотов, Черчилль, Гиммлер и др. Здесь идет анализ истории, споры, столкновения. Сюда время от времени заглядывает дежурный Черт, вызывая того или иного “на процедуры”. Вызванный возвращается, потирая соответствующее место, и вновь включается в спор.

Такая безусловная условность возможна только в театре, и в этом могущество театра».

* * *

Неизвестно, как бы сложились наши дела, если бы мы не подружились с Гошей Беленьким.

Он был года на три старше меня. В 37-м потерял родителей: отца расстреляли, мать отправили в лагеря. Но Гошу почему-то не тронули. Он закончил четыре курса Мединститута, ушел на фронт, а по окончании войны закончил институт. И вот тогда-то его и арестовали, а отпустили уже во времена Хрущева, и нам повезло с ним познакомиться. Мы тогда болтались по Москве без прописки в поисках квартиры, оказались на жительстве в огромной коммуналке в Карманицком переулке. А Беленький жил на Арбате через квартал от нас. Мы стали встречаться, подружились, и как-то он явился с газетой и молча сунул ее мне под нос.

В газете сообщалось, что Белорусская ССР готовится отметить свой сорокалетний юбилей.

– Им сорок лет, нам – сорок тысяч, – пояснил Гоша. – Пора браться за перо.

Я очень быстро оценил как огромную работоспособность моего нового друга, так и его волевой напор, сдержать который я и не пытался. И еще – веселый, озорной темперамент, который он унаследовал от еврея-отца и грузинки-матери. Воистину, это был вулкан.

За свою очень короткую жизнь Георгий Беленький защитил докторскую диссертацию, написал монографию о генетике, три повести и три киносценария, по которым были поставлены фильмы, и стал членом Союза писателей и Союза кинематографистов.

Но самое главное чудо он сотворил со мной, не словами, а примером доказав, что поднимают нас над бытом не крылья вдохновения, а стремление к цели, упорство и работа. Ежедневная, ежечасная, постоянная ровно настолько, насколько постоянна выбранная тобою цель.

Таково было первое и, прямо скажем, радостное открытие. Писать так, чтобы по твоим сценариям снимали фильмы, по пьесам ставили спектакли, а книжки брали нарасхват. Я буду загребать кучу денег, мы купим хорошую квартиру, мы…

Что – мы?.. Ведь я уже мечтал стать писателем, а не поставщиком сентиментального чтива для дам, детективов для ленивых и киноиллюстраций для обывателя. Это никак не совмещалось с литературными авантюрами моего друга, хотя какой-то приз на конкурсе мы заработали. И Зоренька меня поддержала.

– Ты станешь писателем. Работай спокойно, только попробуй писать то, что тебе очень понравилось.

Я стал соображать, что же такое мне очень понравилось, но тут вошел в моду КВН (Клуб веселых и находчивых). Мы тоже увлеклись этой игрой, а так как Зоря работала в Молодежной редакции телевидения, то есть именно там, где и была придумана эта игра, то стали увлеченно писать сценарии КВН. Я сделал их довольно много, и какое-то профсоюзное издание выпустило их в свет для периферийных клубов.

Вот так я и оказался напечатанным, еще не став писателем. И эта книжка мне особенно дорога.

А тут еще вдруг запустили в производство фильм по моему сценарию «Длинный день». И мы наконец-то избавились от удручающей бедности, когда приходилось жить на одну Зоренькину зарплату. В кино сценаристам платили щедро, мы сумели внести решающий взнос за комиссионную двухкомнатную квартиру, но мне все чаще становилось как-то не по себе. Я ощущал себя не самостоятельным творческим работником, замысел которого претворяется в жизнь на экране, а неким подсобным рабочим, поставляющим идею и сюжет для творчества режиссера, черновиком, как я уже однажды сказал. Конечно, я прекрасно понимал, что кино – искусство режиссера, но меня это мало утешало. Я уже испытывал нечто сродни творческой почесухе: очень хотел писать прозу, но не знал, о чем будет повествовать эта самая проза.

Это – запоздалые сожаления, и если бы не мое знакомство с директором фильма «Длинный день», еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба. Этот человек сыграл в моей жизни особую роль, а потому я обязан представить его.

* * *

Итак – НИКОЛАЙ МИРОНОВИЧ СЛИОЗБЕРГ.

Николай Миронович Слиозберг был натуральным мамонтом, дожившим до нашего времени. Он являлся настоящим русским миллионером, владевшим предприятиями металлообрабатывающей промышленности, и я имел удовольствие пить чай из самовара с надписью «Слиозберг и сын». Эта фирма (Николай Миронович был «сыном») поставляла на Алтай и в прилегающие районы металлоизделия, скобяной товар и самовары, имея в обороте свыше 18 миллионов золотом, и по праву входила в первую двадцатку русских промышленных предприятий. Он учился в Париже и Лейпциге, успел (в отличие от сестры) вернуться в Россию до начала Первой мировой и возглавил миллионное предприятие.

– Я работал по шестнадцать часов в сутки, – рассказывал он. – Я на опыте познал аксиому, что у миллионеров не бывает выходных. И встретил революцию с восторгом. Она принесла мне истинное раскрепощение, и я настолько был ей благодарен, что в восемнадцатом году почти добровольно отдал все свои предприятия и капиталы советской власти.

Несмотря на заграничное образование и свободное владение двумя языками (не считая, разумеется, русского), Николай Миронович оставался типичным старым москвичом, который слово «вода» произносил через два «а», равно как и мое имя:

– Барис Львович…

Кроме этой старомосковской привычки, у него был и свой отсчет времени:

– Пазвольте, кагда же я купил жеребца? Жеребца и американку. Прелестная была американка, легкая: поставишь ноги на оглобли, проденешь кисти в петли вожжей – и полетел! Только ветер да пыль в лицо из-под копыт… – Он задумчиво улыбается. – Да, так я купил это чудо за два года до Катастрофы.

Вы должны были отнять два от семнадцати и таким путем вычислить дату приобретения жеребца. При этом Катастрофой именовалась не столько революция, сколько этап летоисчисления, порог истории, о который споткнулась Россия, а потому и отсчет от нее шел в обе стороны.

– Весь европейский мир считает время от рождения Христа, а мы – от появления Антихриста, – пояснил он мне, когда я выразил ему свое удивление.

Порог именовался Катастрофой, и Николай Миронович никогда, ни при каких обстоятельствах и ни при какой аудитории не изменял этой формулировке. Возможно, что ранее он был более осмотрителен, но на моей памяти таковой осмотрительности уже не проявлял.

Слиозберг был лучшим директором фильмов, какого я только знал. Да и не только я – старые режиссеры вспоминают его до сей поры. Он работал точно, аккуратно, спокойно и, что самое главное, без надсадного энтузиазма, столь свойственного не только нашему кинематографу. Его любили рабочие – осветители, шоферы, плотники и прочие, – потому что он непременнейшим образом изыскивал способы оплаты их сверхнормативного труда. Его любили режиссеры и операторы, потому что он не только вовремя выполнял любое их желание (а оно, как известно, зачастую появляется у этой категории творцов за час до съемки), но был высокообразован, интеллигентен в лучшем смысле слова, обладал отменным вкусом и никогда не отказывал в советах, если у него их спрашивали. Его не любили ассистенты и администраторы – вся не очень грамотная околокиношная публика, – потому что он требовал неукоснительной точности, исполнительности и порядка. И его обожали актеры, потому что Николай Миронович открыто исповедовал принцип, что кинематограф – искусство актера, и всеми силами помогал этой неорганизованной, легкомысленной, шумной и талантливой братии. Помню, как после съемок фильма «Очередной рейс» (на котором он тоже был директором) он при мне вызвал для последних расчетов исполнителя главной роли Георгия Юматова.

Это случилось в Свердловске, в гостинице «Большой Урал». Жена Жорки Муза Крепкогорская уже уехала в Москву, Жорка пропил все деньги, был голоден, зол и не мог опохмелиться. А тут – занудный разговор:

– Георгий Александрович, скажите, пожалуйста, вы снимались в своих ботинках?

– А что, в ваших, что ли? – рычит Жорка.

– Прекрасно. И в своих брюках?

– А в чьих же еще?

– И рубашка… нет, три рубашки тоже ваши?

– Да вы что, издеваетесь?

– И носки ваши?

От возмущения Жорка способен только выразительно смотреть на меня: мол, видал дурака? А Николай Миронович тем временем что-то подсчитывает, записывает и затем буднично объявляет:

– За амортизацию личных носильных вещей вам, Георгий Александрович, причитается сто семнадцать рублей четырнадцать копеек. Будьте так любезны расписаться в этой ведомости.

Впрочем, Николай Миронович никогда не экономил не только на актерах, но и на прочих работниках группы, если у него появлялась хотя бы малейшая возможность заплатить им дополнительно. «Труд должен вознаграждаться», – говорил он и старался – в пределах закона, естественно, – претворять это правило в жизнь. В экспедиции он носил на груди белый мешочек с кальсонной пуговицей и тоже, кажется, сшитый из старых кальсон. Мешочек крепился тесемками вокруг шеи и вокруг груди и покоился на голом теле под нижней рубашкой. В нем Николай Миронович хранил общественную казну, предназначенную для текущих расчетов. Об этом, естественно, знала вся группа и до очередной получки поочередно посещала директора.

– Николай Миронович, мне бы пятерочку…

Слиозберг никогда никому не отказывал и никогда не спрашивал, на какие нужды пойдет выпрошенная сумма (он считал это неприличным). Молча выслушав, расстегивал все рубашки, добирался до «сейфа», расстегивал кальсонную пуговицу, запускал в мешочек пальцы и на ощупь доставал просимую сумму. Он никогда ничего не записывал, но не было случая, чтобы кто-либо не возвратил ему долг при первой же возможности и с глубокой благодарностью.

– Неужели вас ни разу не обманули?

– Что вы, Барис Львович, меня обманывали на трех картинах, но всегда с некоторым доходом. Два раза у меня оказывался лишний рубль, а однажды даже целых три.

Я очень любил слушать его воспоминания, на которые он был неистощим. Мне кажется сейчас, что у Николая Мироновича были три страсти: французская классика, которую он читал только в оригинале; преферанс, в который он никогда не проигрывал; и воспоминания, всегда куда более рассчитанные на нас, слушателей, чем на себя – в утешение. Для того чтобы перейти к некоторым его рассказам, я – просто для характеристики – приведу врезавшиеся в память слова Слиозберга по поводу первых двух страстей.

– Французская литература всегда точно знает, чего она хочет. А потому это знают и ее герои. Герой-француз имеет ясную цель, будь то горсть золота или ночь с женщиной, шаг в карьере или весь Париж у ног – дело не в масштабе задачи, дело в ней самой. А герои нашей классики никогда не знают, какого рожна им надо. Они ищут не что-то конкретное, а нечто абстрактное, непонятное и им самим. Цель заменяется рассуждениями о ней, а я – человек действия, и мне любая конкретная задача куда интереснее абстрактных размышлений о возможных задачах.

Таково – в сжатом виде – было его суждение о двух великих литературах. По натуре Николай Миронович был игроком, цель всегда интересовала его куда больше, нежели средства ее достижения; в Москве свою игроцкую страсть он утолял еженедельными (субботними) встречами с тремя чудом уцелевшими единомышленниками, с которыми и проводил часы за вистом, а в командировках – за преферансом.

– Вист относится к преферансу, как шахматы к шашкам. И там, и там игра идет на одинаковом поле, но вариантность игр столь велика, что висту научиться нельзя, даже досконально изучив правила. Прежде чем обучить меня этой игре, отец заставлял часами стоять за его спиной. Это позволило мне осознать, физически ощутить первый этап игры – стратегическую борьбу противников. И только после этого отец начал постепенно приучать меня к самой игре. К сожалению, все чудовищно упростилось после Катастрофы, и люди потеряли вкус к процессу получения удовольствий, торопясь постичь сами удовольствия. Они получают бифштекс без гарнира, а это все равно, что заменить мелодию одной гаммой…

Воспоминания Николая Мироновича всегда были закончены по мысли и непременно сюжетны. В этом сказывалась не столько его работа в кино, сколько уровень интеллигентности и нестареющее чувство самоиронии. Естественно, я не мог запомнить всех его рассказов, а потому не буду стремиться к плавности собственных воспоминаний.

– До чего же нелепо устроена экономика кино. Мне выдают на съемки фильма огромные деньги, но упаси меня бог сэкономить хотя бы тысячу рублей, потому что у идущих следом непременно срежут со сметы сэкономленную мною тысячу. Тут уж лучше перерасходовать: я отделаюсь выговором, группа не получит премии, но зато Свердловской студии в следующей картине легче будет пробить завышенную смету. И так – во всей сфере экономики. Перерасход выгоднее сбереженных денег. Нонсенс!..

– Кстати, Барис Львович, вы поняли, что никогда не добьетесь серьезных успехов на сценарном поприще? Не только потому, что ваши сценарии литературны, а потому, что литературны ваши герои. Кино не требует типизации, оно требует актерского амплуа. Мой совет: займитесь-ка вы литературой…

– А вы знаете, что я два месяца сидел в Московской Чрезвычайке? Да, да, но сначала, прошу прощения, краткая семейная история. Дело в том, что мой отец умер скоропостижно, и я столь же скоропостижно стал хозяином огромного дела. А по существующим тогда представлениям предприниматель такого масштаба непременнейшим образом должен быть женат или, по крайности, вдов. И меня спешно женили на каких-то осиротевших капиталах. Габариты невесты были пропорциональны ее финансовому обороту, но это было еще полбеды. Беда заключалась в трех особенностях жен-евреек. Они бесконечно преданны, бесконечно властны и бесконечно ревнивы. И я получил весь этот букет умноженным на ее миллионы, в то время когда обожал женщин хрупких, послушных и свободных от еврейского консерватизма. Я два года терпел ее властность и ее размеры, столь не соответствующие моим идеалам, изнемог во всех смыслах и в конце концов решился на интрижку.

Мне удалось познакомиться с молоденькой хористкой, идеально хрупкой, идеально послушной и идеально женственной. Ни Гражданская война, ни голод, ни военное положение, введенное в Москве в восемнадцатом году, не могли помешать нашему взаимному тяготению. Помешать могла только моя супруга, следившая за каждым моим шагом.

Ничего не оставалось делать, как разработать операцию. Я подготовил ее письмами, которыми якобы вызывался на срочное заседание такого-то числа от… и до… Как число, так и время были согласованы с предметом моей страсти. Продуманность замысла успокоила мою супругу, и я с бьющимся сердцем поспешил на первую в своей жизни супружескую измену. Хористочка проживала в Столешниковом; путая следы, я шел к ней через Пассаж, где в то время процветала толкучка, и уже на выходе попал в частую в те времена облаву. Бежать было некуда, меня отконвоировали в ближайший участок, но я ничего не боялся, поскольку документы мои были в полном порядке. Я лишь нервозно вел счет потерянным минутам и все время требовал, чтобы меня вызвали для удостоверения личности. И добился своего:

– А кто может подтвердить, что вы – это вы?

Подтвердить могла моя законная супруга, но, согласно легенде, я никак не мог попасть в облаву в Пассаже, так как именно в это время должен был находиться совсем в ином месте. «Чепуха!» – скажете вы, и я сейчас готов с вами согласиться. Но тогда! Тогда я до ужаса боялся собственной жены и начал плести такую ахинею, что сразу все насторожились. А насторожившись, передали меня в ведение Чека, как элемента неблагонадежного. А Чека работало с перегрузкой и до всяких выяснений сунуло меня в общую камеру Бутырок.

Через неделю, что ли, меня начали вызывать на допросы, а я отпирался от самого себя, и эта канитель кончилась только через два месяца. И знаете, почему кончилась? Потому что моя законная супруга, потеряв голову от моего исчезновения, подняла на ноги всех знакомых. В те времена у нас их еще было много, они начали исчезать позже, а тогда жена с их помощью вышла на Чека. Я был опознан и отпущен, но с той поры зарекся изменять столь замысловатыми способами…

Николай Миронович был нашей ходячей энциклопедией по вопросам, связанным с кинематографом, в который он перешел работать из «Главцинка» в 30-х годах. Но не только это спасло его в те беспощадные времена: Слиозберг был одним из первых русских предпринимателей, безвозмездно передавших свои миллионы, предприятия и прочее молодой советской власти.

– Я пришел к этому решению в камере Московской Чрезвычайки, – с улыбкой объяснял он. – Знаете, ничто так не убеждает в бессмысленности капитализма, как тюремная камера, облавы, заложники и расстрелы ровнехонько по десять человек еженощно.

Вот тогда-то он и поторопился избавиться от собственного «дела» и пошел работать в «Главцинк». А в начале 30-х перешел в кинематограф, работал с Петровым, Столпером, Юткевичем, Райзманом и другими столпами «Мосфильма». Так продолжалось до начала «борьбы с космополитизмом», когда его перевели на захудалую Свердловскую студию документальных фильмов, где именно он и начал выпуск художественных фильмов. Сначала – в порядке эксперимента – одного, потом двух-трех. Ныне эта студия стала студией художественных фильмов, напрочь позабыв о человеке, чья неугомонная энергия и породила ее. Благодарная память не является нашей национальной чертой.

В середине 60-х – уже после съемок фильма «Длинный день», на котором мы с Зорей особенно сдружились с Николаем Мироновичем, Слиозберг вышел на пенсию и вернулся в Москву. Он жил на Кропоткинской, д. 9, на самом верху огромного доходного дома, в большущей, чуть ли не на два десятка семей коммунальной квартире. У него со второй женой, бывшей балериной, была длинная полутемная комната в самом конце бесконечного коридора. По иронии судьбы весь этот дом когда-то принадлежал его отцу: он сдавал в нем квартиры, а сам занимал весь верхний этаж. И в той комнате, в которой доживал жизнь его сын, жила когда-то одна из их горничных…

Мы снимали тогда комнату в Каретном, у солистки ГАБТ Сусанны Звягиной. Николай Миронович изредка звонил, но однажды приехал в большом волнении. Неожиданно нашлась его сестра, которую он в 1914 году оставил в Париже студенткой искусствоведческого факультета Сорбонны. Потом, естественно, связь их оборвалась, и только в начале 60-х сестра сумела разыскать Николая Мироновича и прислала письмо.

– Она зовет меня в Париж!

Париж для всех русских звучит особо заманчиво, но для Николая Мироновича эта заманчивость умножалась на три коэффициента. На парижскую юность, на свойственную ему галломанию и на возможность повидать сестру – единственного родного человека, который у него остался. И по ее приглашению Николай Миронович уехал на целых сорок пять дней, а когда вернулся, почти сразу же появился у нас. С коньяком для меня и шубкой из искусственного каракуля – для Зори. Мы пили французский коньяк, и Николай Миронович рассказывал:

– Моя сестра осталась абсолютно без средств, но умудрилась не только закончить Сорбонну, но и кое-что отложить на завтрашний день. Как это ни парадоксально звучит, но ей помогла стать на ноги наша Катастрофа. Во Францию хлынули тысячи эмигрантов, считавших, что они умеют говорить по-французски. Но говорили они в подавляющем большинстве по-нижегородски, и моя сестра быстренько приладилась переводить их на цивилизованный язык. Кроме того, потребовалось множество бумаг – все беглецы мечтали иметь «вид на жительство» – и сестра вскоре стала незаменимой, постигнув бюрократическое делопроизводство. А поскольку с нею куда чаще расплачивались сувенирами вместо франков, то она умудрилась на базе этих сувениров, знакомств, протекций и скоропалительного обнищания русской аристократии открыть антикварную лавку. Представляете, какие там были возможности, если моя дура-сестра сумела сколотить небольшой капиталец, выйти замуж, родить дочь, дать ей хорошее образование, а позднее и сосватать не за кого-нибудь, а за сына совладельца заводов «Рено». Я бы на таких дрожжах наверняка вырос бы в мультимиллионера!

Николай Миронович улыбался той улыбкой, по которой трудно было судить, шутит он или говорит правду: была у него такая загадочная улыбка. А потом он вдруг спрятал ее и сказал очень серьезно и очень горько:

– Знаете, что я понял за этот парижский сорокаднев? Я понял, что не смог бы там жить. Не смог… Они ведь каждый сантим считают!..

И столько нескрываемого презрения было в этой фразе, что ею я вправе закончить свои заметки о последнем русском миллионере. Все его словечки, вся его хронология (от Катастрофы), вся его ирония в адрес советской власти были всего лишь привычным прикрытием. Маскарадным костюмом на чужом для него балу. А суть заключалась в этой его фразе о сантимах. Русский интеллигент и жил другими масштабами, и считал в иной валюте, и имел все основания презирать буржуазную меркантильность с недосягаемой высоты русского духовного величия…

Но нам пока было не до литературы, потому что надо было отдавать долги, в которые мы влезли. А на «Мосфильме» тогда существовал принцип доработки непрофессионально написанных сценариев, которые редактура отбирала из общего потока графомании, если вдруг обнаруживалась стоящая идея. Тогда приглашали профессионалов, хорошо им платили, но в титры имя их не попадало, даже если сценарий и запускался в производство. Редактор «Мосфильма» Ада Репина предложила мне доработать сценарий «Ее лицо» о девушке-партизанке. Этим сырым сценарием заинтересовался Владимир Михайлович Петров, знаменитый режиссер, поставивший такие фильмы, как «Гроза», «Петр Первый», «Сталинградская битва» и другие.

Так судьба свела меня с человеком, сыгравшим большую роль в моей жизни. И несколько слов – о нем.

* * *

ВЛАДИМИР МИХАЙЛОВИЧ ПЕТРОВ.

Пожалуй, ни о ком не ходило столько легенд в нашем кинематографе, сколько о народном артисте СССР режиссере Петрове. Кто-то считал его белым офицером, участником знаменитого «Ледового похода» генерала Корнилова, попавшим в плен на Кубани, но выпущенным из лагерей для военнопленных по личной просьбе Станиславского и Немировича-Данченко (а он и вправду играл во МХАТе). Кто-то – начальником контрразведки Деникина, добровольно перешедшим на сторону большевиков, когда Деникин был уже под Тулой. Кто-то – нашим разведчиком в армии Мамонтова. Кто-то – английским шпионом, сдавшим нам их агентуру, за что и получил помилование (последняя легенда опиралась на безукоризненное знание Владимиром Михайловичем английского языка).

Владимир Михайлович был неулыбчив, казался мне весьма строгим и не очень-то приветливым, и я поначалу чувствовал себя скованным. И, боясь жестокой отповеди, вносил весьма обтекаемые предложения по переделке сценария. Петров никогда с ходу не отвергал ни одного, даже самого примитивного. Записывал на аккуратно заготовленных четвертушках плотной бумаги и прятал в карман, обещая обдумать. И следующую встречу начинал с неторопливого разбора этого предложения, не разгромом, а логикой добиваясь того, что я сам отказывался от него. Все его карманы были набиты этими четвертушками с моими предложениями, а когда он почувствовал, что я дозрел до дерзости, сказал:

– Кинематограф, да и вообще все искусство – порядком истоптанное поле, в котором надо искать не легкий путь, а путь неожиданный. Ну, например, почему художник берется создать портрет девушки, которую он никогда не видел? Должна же быть какая-то причина, кроме поклона погибшей героине? Его личная причина.

– Должна, – пролепетал я.

– Пожалуйста, подумайте над этим, но… – он поднял палец, – помните, что поле ваших размышлений истоптано.

Я не очень представлял себе истоптанное поле, почему и заменил его полем заминированным. Мне случалось на них попадать, и я всем существом соображал, куда же мне поставить ногу. Ситуация сразу показалась мне аналогичной, я исписал гору бумаги и… Нашел!

– Он – абстракционист! – заорал я, едва увидев Владимира Михайловича на «Мосфильме». – У него другое видение натуры, другое! Она ему не очень-то и нужна…

На сей раз Владимир Михайлович ничего не стал записывать на своих четвертушках. Он помолчал, странно посмотрел на меня и неожиданно сказал:

– Завтра – выходной. Пожертвуйте им и приезжайте ко мне домой. Там и поработаем.

Так я впервые попал к Владимиру Михайловичу домой. Он жил на улице Воровского, напротив ресторана ЦДЛ. Я сразу же был представлен его супруге Кетеван Георгиевне, урожденной княжне Дадиани. Она была по-грузински приветлива и хлебосольна, но кроме кабинета и столовой я ничего то ли не видел, то ли не запомнил. Все затмил кабинет.

Он был весь в книгах от пола до потолка, но меня больше всего привлекла вращающаяся трехполочная этажерка рядом с письменным столом. На нее так удобно было ставить те книги, которые могут понадобиться для какой-то конкретной работы. А потом – заменить на другие для другой конкретной…

Только никакой конкретной работы у меня пока не было. Она существовала в мечтах, а тогда я просто зарабатывал на жизнь, переделывая сценарий под конкретного режиссера.

Было и еще одно удивление. Я знал, что Владимир Михайлович курит безостановочно, чуть ли не прикуривая сигарету от сигареты, но не ожидал, что в его кабинете-библиотеке повсюду будут лежать открытые пачки сигарет – хорошо знакомые мне пачки «Родопи», «Опала», «Пирина» и других марок – тогда вся Москва курила болгарские сигареты. И Петров, бродя по кабинету, брал сигареты из разных пачек. Я спросил:

– Почему вы все время меняете марки сигарет?

– Я пью вино, а его следует менять, чтобы отточить вкус и букет. И сигареты тоже. Кстати, это касается и литературы.

Сравнение с литературой было туманным, но я его понял. Не разумом, а всем существом. То есть как необходимость делать героя разносторонним, удивляя порою читателя, но создавая у него интерес к этому герою. Может быть, я толкую это замечание моего кумира в ином понимании, но тогда я все время учился.

Мы сделали сценарий «Ее лицо», который очень нравился Владимиру Михайловичу. Однако в это время началась борьба с абстракционизмом, от Петрова потребовали переделки сценария в соответствии с требованиями очередной «охоты на ведьм», он отказался и предложил мне написать что-нибудь для него.

Я написал сценарий «Сегодня, в 16.10», в котором рассказывалась подлинная история, как из-за пьянства диспетчера чуть не потерпел крушение скорый поезд и беду предотвратило только мужество двух путевых рабочих. Мы довели сценарий до кондиции, получили «добро» в редакции «Мосфильма», Владимир Михайлович запустился в производство, успел подобрать актеров, но тут началась новая кампания, на сей раз по борьбе с пьянством, и Владимира Михайловича вынудили прекратить съемки. А у меня в это время наконец-то запустили на «Ленфильме» «На пути в Берлин», я уехал в Ленинград, и больше мы с Владимиром Михайловичем так и не увиделись.

Он запустился с какой-то вполне проходимой картиной, на пробах актеров вышел из павильона покурить, сел в кресло и… и остановилось сердце. И сигарета долго дымилась в уже холодеющей руке…

* * *

А я по-прежнему не знал, о чем мне писать. Очень хотел, очень старался, но ничего, кроме голых сюжетов, в голову не приходило.

Помог случай. Племянники Веры Ивановны жили в Юрьевце, в его нижней, прибрежной части. Когда построили Горьковскую плотину, образовавшую Горьковское водохранилище, нижнюю часть Юрьевца затопило, и его жителей перевезли на реку Унжу, где и соорудили для них поселок с ласковым названием Дорогиня. Там располагались затон для зимнего отстоя речных судов и судоремонтный завод. И там теперь жила родня Веры Ивановны.

И мы поехали в Дорогиню.

Поселок был построен на старом русле реки, то есть на абсолютно чистом, мелком, веками промытом речном песке, на котором росла только тощая лоза. Землю для огородов завозили баржами, ею дорожили (не отсюда ли возникло название?), ее засаживали до последнего сантиметра, а по песчаным улицам бродили унылые голые куры. Им из леса приносили веники, и надо было видеть, с какой жадностью они их пожирали.

Муж одной из племянниц Веры Ивановны Сергей оказался капитаном буксирного катера. Было лето, самый разгар речной работы, людей не хватало, и мы с удовольствием пошли работать к Сергею на катер. Меня он определил помощником капитана, а Зорю – матросом.

Это была честная работа и глубокий, усталый сон. Мы спали на рундуках в маленькой тесной каюте, я слушал, как плещется вода за бортом, и мне было на редкость хорошо. И густой, провальный, без сновидений сон, и удивительное чувство, что ты делаешь важную не тебе, а всем, всем работу, которое омывает твою душу так, как не может омыть тело никакой самый совершенный душ.

Катер предназначался для проведения плотов по Унже до стоянки буксирных теплоходов, так как на место сплотки они не допускались. В то время как плотовщики сплачивали плот из огромных связок бревен, наш катер использовался как посыльный. Отвезти сплоточную проволоку, доставить ремонтников, обед на плот, документы на отправку буксирам.

Диспетчер частенько будил нас затемно, чтобы не задерживать проводку плотов. Он орал на весь затон, но это никого не волновало. Здесь царствовал труд, и я это вскоре почувствовал душою. Мы поднимались в утреннем сумраке, Сергей заводил мотор, я отдавал чалку, и Зоренька кормила нас по очереди. При малом движении на реке Сергей вручал мне управление, и я, порыскав полдня по фарватеру, научился держать нос катера в указанном мне направлении. Зоря кормила нас, мы с ней дружно драили палубу, а еще на мне лежала обязанность ловить рыбу для ухи и жаренки. Я ловил достаточно, но Зореньку вскоре начало мутить от рыбного запаха. А в магазинах ничего не было, кроме хлеба, водки и почему-то турецкого чая. Зоренька мучилась молча, но Сергей заметил, зашел в Дорогиню и привез яиц и картошки.

Я не помню, когда именно у меня появилось – нет, не желание, а невероятная жажда писать. До сей поры существовала некая весьма неопределенная мечта написать что-нибудь этакое. Но этакое не есть творческий импульс: писать надо не тогда, когда хочется, а когда невозможно не писать. И дозрев, так сказать, до кондиции, я под предлогом покупки сигарет забежал в магазинчик, пока мы стояли в простое, и приобрел толстую тетрадь. И, таясь от всех, дрожащим карандашом вывел:

«По утрам в поселковой больничке тихо…»

Первая написанная строчка не всегда оказывается первой напечатанной. Я закончил повесть, названную мною «Бунт на Ивановом катере», запечатал в конверт и послал в журнал «Волга». Так сказать, по принадлежности. А через полмесяца получил ответ, что моя повесть – сплошное очернительство славных тружеников речного флота.

Я разозлился куда больше, нежели растерялся. Ведь я сам, на собственной шкуре испытал, что такое работать, когда в магазинах ничего нет, кроме хлеба, водки да турецкого чая. Когда колхозы не косят на трудных покосах, но и не дают косить никому вообще. Когда все население питается рыбой, а ее не позволяет ловить рыбоохрана, и приходится обманывать ее всеми способами. Я запечатал повесть в новый конверт, написал адрес подвернувшегося под руку толстого журнала (им оказалось «Знамя») и отнес конверт на почту.

* * *

К тому времени я уже был членом Союза кинематографистов, но никого не знал из писателей. И потому, что как образование, так и работа после получения оного были далеки от улицы Воровского, и потому, что не любил ходить на разного рода посиделки. И очень удивился, когда дней через десять, что ли, мне позвонил Александр Рекемчук.

– Вы написали добротную повесть, но сладкой жизни не ждите.

Вскоре мне сообщили, что повесть будет обсуждаться редакцией журнала «Знамя». Я воспрял духом, мгновенно забыв о предупреждении Рекемчука, а тут еще позвонил ответственный секретарь «Знамени» Катинов:

– Мы берем вашу повесть. Я даю читать всем членам редколлегии, привезите как можно больше экземпляров.

Мы с Зоренькой взяли все экземпляры и помчались в редакцию. Катинов еще раз подтвердил, что журнал берет мою работу, и я, счастливый до идиотизма, вывалился из редакции на бульвар, где меня ждала Зоря. Мы пешком шли до Белорусского вокзала и все говорили и говорили. О том, что еще необходимо сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой и работать, работать, работать!

Через неделю позвонил Катинов. На сей раз его голос не гремел оптимизмом. Он был тихим и, как мне показалось, смущенным. Сказал, когда состоится редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов, поскольку повесть вызвала весьма серьезные возражения.

На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:

– Будут брать за горло – покажи характер.

Повесть на редколлегии представлял Катинов, а я настолько обалдел, что ничего не соображал. И куда делись все поздравления и комплименты? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику («о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору предстоит серьезная борьба. И тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был пособником закоренелых врагов советской власти. В чем только меня не обвиняли – именно меня, а не мою повесть! – и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами от литературы, велел мне «показать характер». Я показал, и мы хлопнули дверью в буквальном смысле слова.

Рекемчук сказал, чтобы я отнес повесть в «Новый мир». Я отнес, не ожидая, что ее там прочтут. Однако недели через две меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и был введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он куда-то торопился, разговаривал стоя и одеваясь, а потому коротко.

– Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор – Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.

Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мною говорил сам Твардовский…

* * *

11 мая 1968 года в Подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавшийся моего признания. Оно состоялось через год, и я поступил, как герой горьковского рассказа. Пришел на могилу и доложил:

– Отец – сделано!

Тогда ничего еще не было сделано, но я уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем должен писать.

Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента прозрения было куда проще: я знал, что собираюсь написать, и мог рассказать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился рассказывать. Да и что рассказывать-то? Сюжет? Но разве в сюжете дело? Разве «Зори» исчерпываются историей, как пять девушек и старшина с наганом не пропустили фашистских диверсантов? Разве «В списках не значился» – это о том, как юный лейтенант сражался в Брестской крепости? А «Не стреляйте белых лебедей» – роман в защиту окружающей среды? А «Были и небыли» – о Русско-турецкой войне? Конечно же нет, они – больше сюжета, шире просто рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по-иному.

Кажется, в июне 1968 года я начал повесть о войне. Писал неторопливо, часто отвлекаясь, иногда несколько строчек в день. Тогда на «Ленфильме» режиссер Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто бывал на съемках, даже снялся в одном из эпизодов, а писать не спешил. У меня не было никаких обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя уже давно зарабатывал пером на жизнь. Но одно – «зарабатывать на жизнь», а другое – «быть обязанным». Я закончил эту повесть в апреле 69-го, назвал ее чудовищно («Весною, которой не было», это же придумать надо!), запечатал в конверт и послал в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок поднял меня в шесть часов утра.

– Вы – автор повести? Никому не давайте, мы ждем вас сегодня в редакции.

Я приехал, познакомился с Изидором Григорьевичем Винокуровым – это он звонил мне утром, – с Марией Лазаревной Озеровой и Борисом Николаевичем Полевым. От него я получил три замечания:

Заменить шмайссеры на автоматы.

Не еловое корневище, а еловый выворотень.

И, ради бога, другое название!

Два замечания были пустяком, но с названием мы помучились.

– Не отпущу, пока название не придумаете, – сказал Полевой. – Повесть в печать надо отправлять, если хотим в августе ее выпустить.

От такого известия я вообще отключился. В августе!..

Что-то я жалобно вякал, Озерова писала все названия, приходящие в голову либо ей, либо Винокурову, поскольку я, повторяю, прочно выпал в осадок.

Часа через два полного изнеможения возникла длинная пауза. Потом Изидор Григорьевич пробормотал:

– Зори. Зори здесь тихие… Нет, «А зори здесь тихие…»!

– Молодцы, – сказал Полевой, когда мы ввалились к нему с этим названием. – За все в совокупности можно и коньячку выпить.

Так я стал автором самого популярного тогда журнала. Через год «Юность» опубликовала повесть «Самый последний день», а еще через год – роман «В списках не значился» с великолепными иллюстрациями Бродского. Затем роман «Не стреляйте белых лебедей», с которым произошел некоторый казус.

Дело в том, что я не вычитал гранки, уж не помню, по какой причине. И в названии корректор не вычеркнул предлог «в». А поскольку издательства печатали на основании того текста, который получали из «Юности», то это «в» присутствует почти в каждом переиздании.

* * *

Писал я тогда много и быстро, и «Юность» ежегодно выходила с моей очередной работой. Но однажды произошел довольно ощутимый сбой.

Борис Николаевич к тому времени уже умер, журналом руководил Андрей Дементьев, продолжая, в общем, его политику. А я написал «Завтра была война».

Я работал по десять часов в день, писал быстро, и повесть стекала с кончика пера почти без помарок. Я знал, что она получилась, потому что проверил ее на моих друзьях. И редакция «Юности» ревела взахлеб, и всех все устраивало, и… И ее набрали, но в свет она так и не вышла. Ее не пропустил Идеологический отдел ЦК, и журнал вышел с опозданием на месяц без этой повести. Рыдавший над нею Дементьев не имел ни авторитета, ни твердости Бориса Николаевича, а потому и не мог ее защитить.

Повесть «Завтра была война» пролежала в столе до горбачевских времен. Тогда и была напечатана. Без купюр.

Интересна ее кинематографическая судьба. Многие режиссеры пытались ее пробить через Главкино, но эта организация традиционно была самой консервативной и осторожной. Никому, даже самым известным режиссерам, не удалось получить разрешения на ее экранизацию. А она тем не менее не только вышла на экран, но и получила два престижных приза и идет до сей поры.

Как-то утром мне позвонил выпускник ВГИКа Юрий Кара с просьбой посмотреть его дипломную работу. Ко мне часто обращались выпускники с подобными просьбами, но в тот день мне ехать не хотелось.

– Извините, Юра. На улице дождь, а у меня нет машины.

– Передаю трубку директору студии Горького.

С директором студии Григорием Рималисом мы были друзьями, познакомившись еще на съемках фильма «А зори здесь тихие…». И поэтому я честно сказал, что ради четырехчастного дипломного фильма приезжать…

– Высылаю машину, – перебил он, не дослушав.

Меня привезли на студию имени Горького. Встречал Рималис. Он вел меня по длинному коридору, где находился большой просмотровый зал, и я обратил внимание на суету. К залу бежали люди со стульями в руках.

– Чего это все бегут?

– Увидишь, – загадочно сказал Рималис.

И я увидел фильм по повести «Завтра была война», постановку которого упрямо запрещала цензура. Однако ее запреты не распространялись на дипломные работы, почему Юрий Кара и сделал эту картину. На диплом полагалась цветная пленка из расчета четырех частей, но Юра снял в цвете только сцены с Викой Люберецкой. Все остальное он снимал черно-белым, но фильм по всем международным стандартам считался цветным.

К тому времени и «Новый мир» рискнул напечатать «Иванов катер». У меня образовалось две повести – «Зори», «Самый последний день» и роман «Иванов катер», которые я по совету друзей из «Юности» и решил предложить издательству «Советский писатель» как сборник.

Читали там долго. А потом пришел отказ, мотивированный двумя пунктами. Во-первых, автор очернил безоблачную счастливую жизнь советских людей в романе «Иванов катер», и, во-вторых, он ее попросту не знает. И поди докажи, что я сезон отработал помощником капитана, поскольку никакой справки об этом я и не брал.

Трудно проходили и два моих романа – «Вам привет от бабы Леры» и «И был вечер, и было утро». Они пролежали в столе десять лет и были разрешены к печати только в начале 90-х годов. Я никогда ничего не исправлял в своих работах по указанию цензуры. Не потому, что я уж такой диссидент – вот чего нет во мне, того нет – а потому, что в то время я, заканчивая одну работу, уже думал о другой и не хотел терять время попусту.

Через прозу я вновь вернулся в кинематограф и театр. «А зори здесь тихие…» была экранизирована Станиславом Ростоцким, по ней был создан великолепный спектакль в Театре на Таганке Юрием Любимовым, а Кирилл Молчанов написал оперу, поставленную Большим театром. «Иванов катер» увидел как экран, так и сцену, то же самое надо сказать и о повести «Не стреляйте белых лебедей», но самое неожиданное счастье улыбнулось Театру Маяковского, в котором Андрей Гончаров поставил прекрасный спектакль по роману «Завтра была война» силами выпускников собственной театральной мастерской.

Вся Москва валом валила в этот театр. Зрители, имевшие право на пропуска, вынуждены были сидеть в проходах на ступеньках и – сидели.

* * *

Как раз в это время в Москву приехала знаменитая английская актриса Ванесса Редгрейв. Она увидела «Завтра была война» и… и стала ходить на каждый спектакль. Я познакомился с нею, сидел рядом в зале и видел, как она что-то быстро записывает, слушая перевод через наушники. Мы подружились с Ванессой, она бывала у нас на даче, где и сказала, что добьется, чтобы этот спектакль увидели в Лондоне.

И великая актриса добилась своего. Театр получил официальное приглашение на двухнедельные гастроли в Лондон с показом десяти спектаклей «Завтра была война». Билеты приглашающей стороной были куплены на поезд, и мы совершили прекрасное путешествие через всю Европу до Антверпена, а далее на пароме до Лондона.

Это были незабываемые гастроли с одним спектаклем в репертуаре. «Завтра была война» игралась в огромном Национальном театре за мостом Ватерлоо при полных аншлагах, но на первом спектакле Ванессе переводить не пришлось; в зале была русская публика. И не только из советского посольства, но и эмигранты первой и второй волн.

На следующих спектаклях переводила Ванесса, с которой Андрей Гончаров и я выходили вместе на комплимент. И это тоже стало незабываемым.

В конце гастролей Ванесса устроила прием в своем доме. Пока наши девочки помогали накрывать на стол, а парни развлекали публику, меня сунули в комнату дяди Ванессы, заядлого троцкиста, который хорошо читал на русском языке и кое-как говорил. Он обрушил на меня целый доклад о борьбе Сталина и Троцкого, я кое-как поддерживал разговор, но тут вошла мать Ванессы леди Редгрейв и, что-то сказав, протянула своему брату газету. Это была «Гардиен», посвятившая Ванессе целый разворот с шапкой, набранной большими буквами: «ПРЕДСКАЗАНИЕ СБЫЛОСЬ». Неисправимый троцкист-дядя кое-как перевел мне этот разворот.

В том году Ванессе исполнилось пятьдесят лет, и «Гардиен» припомнила историю, которая произошла ровно полвека тому назад в Шекспировском театре. Там шел «Гамлет» с Лоуренсом Оливье, и первый антракт что-то слишком затянулся. Публика уже начала ворчать, когда, откинув занавес, на просцениуме появился принц Датский.

– Леди и джентльмены, надеюсь, что вы простите нас, когда узнаете, что у нашего Лаэрта час назад родилась дочь. Будущая великая актриса Англии!

Публика зааплодировала, а предсказание сбылось.

* * *

В конце прошлого, XX века… как-то страшновато это писать… я в какой-то мере осуществил свою детскую мечту, начав писать исторические романы. Написал тетралогию о своих предках по материнской линии Алексеевых (в романах – Олексины), имевших счастье внести свой вклад в культуру России, и два романа о первых правителях Древней Руси – «Вещий Олег» и «Ольга, королева русов». И продолжаю работать, хотя, естественно, не с той интенсивностью, как бы мне хотелось.

Впрочем, это понятно. Я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться в траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя, и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вослед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порою уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет тебя за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, – уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя и что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее. Многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством.

Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.

Я еду с ярмарки. Помашите мне вслед…

В списках не значился

Часть первая

1

За всю жизнь Коле Плужникову не встречалось столько приятных неожиданностей, сколько выпало в последние три недели. Приказ о присвоении ему, Николаю Петровичу Плужникову, воинского звания он ждал давно, но вслед за приказом приятные неожиданности посыпались в таком изобилии, что Коля просыпался по ночам от собственного смеха.

После утреннего построения, на котором был зачитан приказ, их сразу же повели в вещевой склад. Нет, не в общий, курсантский, а в тот, заветный, где выдавались немыслимой красоты хромовые сапоги, хрустящие портупеи, негнущиеся кобуры, командирские сумки с гладкими лаковыми планшетками, шинели на пуговицах и гимнастерки из строгой диагонали. А потом все, весь выпуск, бросились к училищным портным, чтобы подогнать обмундирование и в рост и в талию, чтобы влиться в него, как в собственную кожу. И там толкались, возились и так хохотали, что под потолком начал раскачиваться казенный эмалированный абажур.

Вечером сам начальник училища поздравлял каждого с окончанием, вручал «Удостоверение личности командира РККА» и увесистый ТТ. Безусые лейтенанты оглушительно выкрикивали номер пистолета и изо всей силы тискали сухую генеральскую ладонь. А на банкете восторженно качали командиров учебных взводов и порывались свести счеты со старшиной. Впрочем, все обошлось благополучно, и вечер этот — самый прекрасный из всех вечеров — начался и закончился торжественно и красиво.

Почему-то именно в ночь после банкета лейтенант Плужников обнаружил, что он хрустит. Хрустит приятно, громко и мужественно. Хрустит свежей кожей портупеи, необмятым обмундированием, сияющими сапогами. Хрустит весь, как новенький рубль, которого за эту особенность мальчишки тех лет запросто называли «хрустом».

Собственно, все началось несколько раньше. На бал, который последовал после банкета, вчерашние курсанты явились с девушками. А у Коли девушки не было, и он, запинаясь, пригласил библиотекаршу Зою. Зоя озабоченно поджала губы, сказала задумчиво: «Не знаю, не знаю…», но пришла. Они танцевали, и Коля от жгучей застенчивости все говорил и говорил, а так как Зоя работала в библиотеке, то говорил он о русской литературе. Зоя сначала поддакивала, а в конце обидчиво оттопырила неумело накрашенные губы:

— Уж больно вы хрустите, товарищ лейтенант. На училищном языке это означало, что лейтенант Плужников задается. Тогда Коля так это и понял, а придя в казарму, обнаружил, что хрустит самым натуральным и приятным образом.

— Я хрущу, — не без гордости сообщил он своему другу и соседу по койке.

Они сидели на подоконнике в коридоре второго этажа. Было начало июня, и ночи в училище пахли сиренью, которую никому не разрешалось ломать.

— Хрусти себе на здоровье, — сказал друг. — Только, знаешь, не перед Зойкой: она — дура, Колька. Она жуткая дура и замужем за старшиной из взвода боепитания.

Но Колька слушал вполуха, потому что изучал хруст. И хруст этот очень ему нравился.

На следующий день ребята стали разъезжаться: каждому полагался отпуск. Прощались шумно, обменивались адресами, обещали писать, и один за другим исчезали за решетчатыми воротами училища.

А Коле проездные документы почему-то не выдавали (правда, езды было всего ничего: до Москвы). Коля подождал два дня и только собрался идти узнавать, как дневальный закричал издали:

— Лейтенанта Плужникова к комиссару!..

Комиссар, очень похожий на вдруг постаревшего артиста Чиркова, выслушал доклад, пожал руку, указал, куда сесть, и молча предложил папиросы.

— Я не курю, — сказал Коля и начал краснеть: его вообще кидало в жар с легкостью необыкновенной.

— Молодец, — сказал комиссар. — А я, понимаешь, все никак бросить не могу, не хватает у меня силы воли.

И закурил. Коля хотел было посоветовать, как следует закалять волю, но комиссар заговорил вновь.

— Мы знаем вас, лейтенант, как человека исключительно добросовестного и исполнительного. Знаем также, что в Москве у вас мать с сестренкой, что не видели вы их два года и соскучились. И отпуск вам положен. — Он помолчал, вылез из-за стола, прошелся, сосредоточенно глядя под ноги. — Все это мы знаем, и все-таки решили обратиться с просьбой именно к вам… Это — не приказ, это — просьба, учтите, Плужников. Приказывать мы вам уже права не имеем…

— Я слушаю, товарищ полковой комиссар. — Коля вдруг решил, что ему предложат идти работать в разведку, и весь напрягся, готовый оглушительно заорать: «Да!..»

— Наше училище расширяется, — сказал комиссар. — Обстановка сложная, в Европе — война, и нам необходимо иметь как можно больше общевойсковых командиров. В связи с этим мы открываем еще две учебные роты. Но штаты их пока не укомплектованы, а имущество уже поступает. Вот мы и просим вас, товарищ Плужников, помочь с этим имуществом разобраться. Принять его, оприходовать…

И Коля Плужников остался в училище на странной должности «куда пошлют». Весь курс его давно разъехался, давно крутил романы, загорал, купался, танцевал, а Коля прилежно считал постельные комплекты, погонные метры портянок и пары яловых сапог. И писал всякие докладные.

Так прошло две недели. Две недели Коля терпеливо, от подъема до отбоя и без выходных, получал, считал и приходовал имущество, ни разу не выйдя за ворота, словно все еще был курсантом и ждал увольнительной от сердитого старшины.

В июне народу в училище осталось мало: почти все уже выехали в лагеря. Обычно Коля ни с кем не встречался, по горло занятый бесконечными подсчетами, ведомостями и актами, но как-то с радостным удивлением обнаружил, что его… приветствуют. Приветствуют по всем правилам армейских уставов, с курсантским шиком выбрасывая ладонь к виску и лихо вскидывая подбородок. Коля изо всех сил старался отвечать с усталой небрежностью, но сердце его сладко замирало в приступе молодого тщеславия.

Вот тогда-то он и начал гулять по вечерам. Заложив руки за спину, шел прямо на группки курсантов, куривших перед сном у входа в казарму. Утомленно глядел строго перед собой, а уши росли и росли, улавливая осторожный шепот:

— Командир…

И, уже зная, что вот-вот ладони упруго взлетят к вискам, старательно хмурил брови, стремясь придать своему круглому, свежему, как французская булка, лицу выражение невероятной озабоченности…

— Здравствуйте, товарищ лейтенант.

Это было на третий вечер: носом к носу — Зоя. В теплых сумерках холодком сверкали белые зубы, а многочисленные оборки шевелились сами собой, потому что никакого ветра не было. И этот живой трепет был особенно пугающим.

— Что-то вас нигде не видно, товарищ лейтенант. И в библиотеку вы больше не приходите…

— Работа.

— Вы при училище оставлены?

— У меня особое задание, — туманно сказал Коля. Они почему-то уже шли рядом и совсем не в ту сторону. Зоя говорила и говорила, беспрерывно смеясь; он не улавливал смысла, удивляясь, что так покорно идет не в ту сторону. Потом он с беспокойством подумал, не утратило ли его обмундирование романтичного похрустывания, повел плечом, и портупея тотчас же ответила тугим благородным скрипом…

— …жутко смешно! Мы так смеялись, так смеялись… Да вы не слушаете, товарищ лейтенант.

— Нет, я слушаю. Вы смеялись.

Она остановилась: в темноте вновь блеснули ее зубы. И он уже не видел ничего, кроме этой улыбки.

— Я ведь нравилась вам, да? Ну, скажите, Коля, нравилась?..

— Нет, — шепотом ответил он. — Просто… Не знаю. Вы ведь замужем.

— Замужем?.. — Она шумно засмеялась: — Замужем, да? Вам сказали? Ну, и что же, что замужем? Я случайно вышла за него, это была ошибка…

Каким-то образом он взял ее за плечи. А может быть, и не брал, а она сама так ловко повела ими, что его руки оказались на ее плечах.

— Между прочим, он уехал, — деловито сказала она. — Если пройти по этой аллейке до забора, а потом вдоль забора до нашего дома, так никто и не заметит. Вы хотите чаю, Коля, правда?..

Он уже хотел чаю, но тут темное пятно двинулось на них из аллейного сумрака, наплыло и сказало:

— Извините.

— Товарищ полковой комиссар! — отчаянно крикнул Коля, бросившись за шагнувшей в сторону фигурой. — Товарищ полковой комиссар, я…

— Товарищ Плужников? Что же это вы девушку оставили? Ай, ай.

— Да, да, конечно, — Коля метнулся назад, сказал торопливо: — Зоя, извините. Дела. Служебные дела.

Что Коля бормотал комиссару, выбираясь из сиреневой аллеи на спокойный простор училищного плаца, он намертво забыл уже через час. Что-то насчет портяночного полотна нестандартной ширины или, кажется, стандартной ширины, но зато не совсем полотна… Комиссар слушал-слушал, а потом спросил:

— Это что же, подруга ваша была?

— Нет, нет, что вы! — испугался Коля. — Что вы, товарищ полковой комиссар, это же Зоя, из библиотеки. Я ей книгу не сдал, вот и…

И замолчал, чувствуя, что краснеет: он очень уважал добродушного пожилого комиссара и врать стеснялся. Впрочем, комиссар заговорил о другом, и Коля кое-как пришел в себя.

— Это хорошо, что документацию вы не запускаете: мелочи в нашей военной жизни играют огромную дисциплинирующую роль. Вот, скажем, гражданский человек иногда может себе кое-что позволить, а мы, кадровые командиры Красной Армии, не можем. Не можем, допустим, пройтись с замужней женщиной, потому что мы на виду, мы обязаны всегда, каждую минуту быть для подчиненных образцом дисциплины. И очень хорошо, что вы это понимаете… Завтра, товарищ Плужников, в одиннадцать тридцать прошу прибыть ко мне. Поговорим о вашей дальнейшей службе, может быть, пройдем к генералу.

— Есть…

— Ну, значит, до завтра. — Комиссар подал руку, задержал, тихо сказал: — А книжку в библиотеку придется вернуть, Коля! Придется!..

Очень, конечно, получилось нехорошо, что пришлось обмануть товарища полкового комиссара, но Коля почему-то не слишком огорчился. В перспективе ожидалось возможное свидание с начальником училища, и вчерашний курсант ждал этого свидания с нетерпением, страхом и трепетом, словно девушка — встречи с первой любовью. Он встал задолго до подъема, надраил до самостоятельного свечения хрустящие сапоги, подшил свежий подворотничок и начистил все пуговицы. В комсоставской столовой — Коля чудовищно гордился, что кормится в этой столовой и лично расплачивается за еду, — он ничего не мог есть, а только выпил три порции компота из сухофруктов. И ровно в одиннадцать прибыл к комиссару.

— А, Плужников, здорово! — Перед дверью комиссарского кабинета сидел лейтенант Горобцов — бывший командир Колиного учебного взвода, — тоже начищенный, выутюженный и затянутый. — Как делишки? Закругляешься с портяночками?

Плужников был человеком обстоятельным и поэтому поведал о своих делах все, втайне удивляясь, почему лейтенант Горобцов не интересуется, что он, Коля, тут делает. И закончил с намеком:

— Вчера товарищ полковой комиссар расспрашивал. И велел…

— Слушай, Плужников, — понизив голос, вдруг перебил Горобцов. — Если тебя к Величко будут сватать, ты не ходи. Ты ко мне просись, ладно? Мол, давно вместе служишь, сработались…

Лейтенант Величко тоже был командиром учебного взвода, но — второго, и вечно спорил с лейтенантом Горобцовым по всем поводам. Коля ничего не понял из того, что сообщил ему Горобцов, но вежливо покивал. А когда раскрыл рот, чтобы попросить разъяснений, распахнулась дверь комиссарского кабинета и вышел сияющий и тоже очень парадный лейтенант Величко.

— Роту дали, — сказал он Горобцову, — Желаю того же!

Горобцов вскочил, привычно одернул гимнастерку, согнав одним движением все складки назад, и вошел в кабинет.

— Привет, Плужников, — сказал Величко и сел рядом. — Ну, как дела в общем и целом? Все сдал и все принял?

— В общем, да. — Коля вновь обстоятельно рассказал о своих делах. Только ничего не успел намекнуть насчет комиссара, потому что нетерпеливый Величко перебил раньше:

— Коля, будут предлагать — просись ко мне. Я там несколько слов сказал, но ты, в общем и целом, просись.

— Куда проситься?

Тут в коридор вышли полковой комиссар и лейтенант Горобцов, и Величко с Колей вскочили. Коля начал было «по вашему приказанию…», но комиссар не дослушал:

— Идем, товарищ Плужников, генерал ждет. Вы свободны, товарищи командиры.

К начальнику училища они прошли не через приемную, где сидел дежурный, а через пустую комнату. В глубине этой комнаты была дверь, в которую комиссар вышел, оставив озадаченного Колю одного.

До сих пор Коля встречался с генералом, когда генерал вручал ему удостоверение и личное оружие, которое так приятно оттягивало бок. Была, правда, еще одна встреча, но Коля о ней вспоминать стеснялся, а генерал навсегда забыл.

Встреча эта состоялась два года назад, когда Коля — еще гражданский, но уже стриженный под машинку — вместе с другими стрижеными только-только прибыл с вокзала в училище. Прямо на плацу они сгрузили чемоданы, и усатый старшина (тот самый, которого они порывались отлупить после банкета) приказал всем идти в баню. Все и пошли — еще без строя, гуртом, громко разговаривая и смеясь, — а Коля замешкался, потому что натер ногу и сидел босиком. Пока он напяливал ботинки, все уже скрылись за углом; Коля вскочил, хотел было кинуться следом, но тут его вдруг окликнули:

— Куда же вы, молодой человек? Сухонький, небольшого роста генерал сердито смотрел на него. — Здесь армия, и приказы в ней исполняются беспрекословно. Вам приказано охранять имущество, вот и охраняйте, пока не придет смена или не отменят приказ.

Приказа Коле никто не давал, но Коля уже не сомневался, что приказ этот как бы существовал сам собой. И поэтому, неумело вытянувшись и сдавленно крикнув: «Есть, товарищ генерал!», остался при чемоданах.

А ребята, как на грех, куда-то провалились. Потом выяснилось, что после бани они получили курсантское обмундирование, и старшина повел их в портняжную мастерскую, чтобы каждый подогнал одежду по фигуре. Все это заняло уйму времени, а Коля покорно стоял возле никому не нужных вещей. Стоял и чрезвычайно гордился этим, словно охранял склад с боеприпасами. И никто на него не обращал внимания, пока за вещами не пришли двое хмурых курсантов, получивших внеочередные наряды за вчерашнюю самоволку.

— Не пущу! — закричал Коля. — Не смейте приближаться!..

— Чего? — довольно грубо поинтересовался один из штрафников. — Вот сейчас дам по шее…

— Назад! — воодушевленно заорал Плужников, — Я — часовой! Я приказываю!..

Оружия у него, естественно, не было, но он так вопил, что курсанты на всякий случай решили не связываться. Пошли за старшим по наряду, но Коля и ему не подчинился и потребовал либо смены, либо отмены. А поскольку никакой смены не было и быть не могло, то стали выяснять, кто назначил его на этот пост. Однако Коля в разговоры вступать отказался и шумел до тех пор, пока не явился дежурный по училищу. Красная повязка подействовала, но, сдав пост, Коля не знал, куда идти и что делать. И дежурный тоже не знал, а когда разобрались, баня уже закрылась, и Коле пришлось еще сутки прожить штатским человеком, но зато навлечь на себя мстительный гнев старшины…

И вот сегодня предстояло в третий раз встретиться с генералом. Коля желал этого и отчаянно трусил, потому что верил в таинственные слухи об участии генерала в испанских событиях. А поверив, не мог не бояться глаз, совсем еще недавно видевших настоящих фашистов и настоящие бои.

Наконец-то приоткрылась дверь, и комиссар поманил его пальцем. Коля поспешно одернул гимнастерку, облизнул пересохшие вдруг губы и шагнул за глухие портьеры.

Вход был напротив официального, и Коля оказался за сутулой генеральской спиной. Это несколько смутило его, и доклад он прокричал не столь отчетливо, как надеялся. Генерал выслушал и указал на стул перед столом. Коля сел, положив руки на колени и неестественно выпрямившись. Генерал внимательно поглядел на него, надел очки (Коля чрезвычайно расстроился, увидев эти очки!..) и стал читать какие-то листки, подшитые в красную папку: Коля еще не знал, что именно так выглядит его, лейтенанта Плужникова, «Личное дело».

— Все пятерки — и одна тройка? — удивился генерал. — Отчего же тройка?

— Тройка по матобеспечению, — сказал Коля, густо, как девушка, покраснев. — Я пересдам, товарищ генерал.

— Нет, товарищ лейтенант, поздно уже, — усмехнулся генерал.

— Отличные характеристики со стороны комсомола и со стороны товарищей, — негромко сказал комиссар.

— Угу, — подтвердил генерал, снова погружаясь в чтение.

Комиссар отошел к открытому окну, закурил и улыбнулся Коле, как старому знакомому. Коля в ответ вежливо шевельнул губами и вновь напряженно уставился в генеральскую переносицу.

— А вы, оказывается, отлично стреляете? — спросил генерал. — Призовой, можно сказать, стрелок.

— Честь училища защищал, — подтвердил комиссар.

— Прекрасно. — Генерал закрыл красную папку, отодвинул ее и снял очки. — У нас есть к вам предложение, товарищ лейтенант.

Коля с готовностью подался вперед, не проронив ни слова. После должности уполномоченного по портянкам он уже не надеялся на разведку.

— Мы предлагаем вам остаться при училище командиром учебного взвода, — сказал генерал. — Должность ответственная. Вы какого года?

— Я родился двенадцатого апреля тысяча девятьсот двадцать второго года! — отбарабанил Коля.

Он сказал машинально, потому что лихорадочно соображал, как поступить. Конечно, предлагаемая должность была для вчерашнего выпускника чрезвычайно почетной, но Коля не мог вот так вдруг вскочить и заорать: «С удовольствием, товарищ генерал!» Не мог, потому что командир — он был твердо убежден в этом — становится настоящим командиром, только послужив в войсках, похлебав с бойцами из одного котелка, научившись командовать ими. А он хотел стать таким командиром и поэтому пошел в общевойсковое училище, когда все бредили авиацией или, на крайний случай, танками.

— Через три года вы будете иметь право поступать в академию, — продолжал генерал. — А судя по всему, вам следует учиться дальше.

— Мы даже предоставим вам право выбора, — улыбнулся комиссар. — Ну, в чью роту хочешь: к Горобцову или к Величко?

— Горобцов ему, наверно, надоел, — усмехнулся генерал.

Коля хотел сказать, что Горобцов ему совсем не надоел, что он отличный командир, но все это ни к чему, потому что он, Николай Плужников, оставаться в училище не собирается. Ему нужны часть, бойцы, потная лямка взводного — все то, что называется коротким словом «служба». Так он хотел сказать, но слова запутались в голове, и Коля вдруг опять начал краснеть.

— Можете закурить, товарищ лейтенант, — сказал генерал, пряча улыбку. — Покурите, обдумайте предложение…

— Не выйдет, — вздохнул полковой комиссар. — Не курит он, вот незадача.

— Не курю, — подтвердил Коля и осторожно прокашлялся. — Товарищ генерал, разрешите?

— Слушаю, слушаю.

— Товарищ генерал, я благодарю вас, конечно, и большое спасибо за доверие. Я понимаю, что это — большая честь для меня, но все-таки разрешите отказаться, товарищ генерал.

— Почему? — полковой комиссар нахмурился, шагнул от окна. — Что за новости, Плужников?

Генерал молча смотрел на него. Смотрел с явным интересом, и Коля приободрился:

— Я считаю, что каждый командир должен сначала послужить в войсках, товарищ генерал. Так нам говорили в училище, и сам товарищ полковой комиссар на торжественном вечере тоже говорил, что только в войсковой части можно стать настоящим командиром.

Комиссар растерянно кашлянул и вернулся к окну. Генерал по-прежнему смотрел на Колю.

— И поэтому — большое вам, конечно, спасибо, товарищ генерал, — поэтому я очень вас прошу: пожалуйста, направьте меня в часть. В любую часть и на любую должность.

Коля замолчал, и в кабинете возникла пауза. Однако ни генерал, ни комиссар не замечали ее, но Коля чувствовал, как она тянется, и очень смущался.

— Я, конечно, понимаю, товарищ генерал, что…

— А ведь он молодчага, комиссар, — вдруг весело сказал начальник. — Молодчага ты, лейтенант, ей-богу, молодчага!

А комиссар неожиданно рассмеялся и крепко хлопнул Колю по плечу:

— Спасибо за память, Плужников! И все трое заулыбались так, будто нашли выход из не очень удобного положения.

— Значит, в часть?

— В часть, товарищ генерал.

— Не передумаешь? — Начальник вдруг перешел на «ты» и обращения этого уже не менял.

— Нет.

— И все равно, куда пошлют? — спросил комиссар. — А как же мать, сестренка?.. Отца у него нет, товарищ генерал.

— Знаю. — Генерал спрятал улыбку, смотрел серьезно, барабанил пальцами по красной папке. — Особый Западный устроит, лейтенант?

Коля зарозовел: о службе в особых округах мечтали, как о немыслимой удаче.

— Командиром взвода согласен?

— Товарищ генерал!.. — Коля вскочил и сразу сел, вспомнив о дисциплине. — Большое, большое спасибо, товарищ генерал!..

— Но с одним условием, — очень серьезно сказал генерал. — Даю тебе, лейтенант, год войсковой практики. А ровно через год я тебя назад затребую, в училище, на должность командира учебного взвода. Согласен?

— Согласен, товарищ генерал. Если прикажете…

— Прикажем, прикажем! — засмеялся комиссар. — Нам такие некурящие страсть как нужны.

— Только есть тут одна неприятность, лейтенант: отпуска у тебя не получается. Максимум в воскресенье ты должен быть в части.

— Да, не придется тебе у мамы в Москве погостить, — улыбнулся комиссар. — Она где там живет?

— На Остоженке… То есть теперь это называется Метростроевская.

— На Остоженке… — вздохнул генерал и, встав, протянул Коле руку: — Ну, счастливо служить, лейтенант. Через год жду, запомни!

— Спасибо, товарищ генерал. До свидания! — прокричал Коля и строевым шагом вышел из кабинета.

В те времена с билетами на поезда было сложно, но комиссар, провожая Колю через таинственную комнату, пообещал билет этот раздобыть. Весь день Коля сдавал дела, бегал с обходным листком, получал в строевом отделе документы. Там его ждала еще одна приятная неожиданность: начальник училища приказом объявлял ему благодарность за выполнение особого задания. А вечером дежурный вручил билет, и Коля Плужников, аккуратно распрощавшись со всеми, отбыл к месту новой службы через город Москву, имея в запасе три дня: до воскресенья…

2

В Москву поезд прибывал утром. До Кропоткинской Коля доехал на метро — самом красивом метро в мире; он всегда помнил об этом и испытывал невероятное чувство гордости, спускаясь под землю. На станции «Дворец Советов» он вышел; напротив поднимался глухой забор, за которым что-то стучало, шипело и грохало. И на этот забор Коля тоже смотрел с огромной гордостью, потому что за ним закладывался фундамент самого высокого здания в мире: Дворца Советов с гигантской статуей Ленина наверху.

Возле дома, откуда он два года назад ушел в училище, Коля остановился. Дом этот — самый обыкновенный многоквартирный московский дом со сводчатыми воротами, глухим двором и множеством кошек, — дом этот был совсем по-особому дорог ему. Здесь он знал каждую лестницу, каждый угол и каждый кирпич в каждом углу. Это был его дом, и если понятие «родина» ощущалось как нечто грандиозное, то дом был попросту самым родным местом на всей земле.

Коля стоял возле дома, улыбался и думал, что там, во дворе, на солнечной стороне, наверняка сидит Матвеевна, вяжет бесконечный чулок и заговаривает со всеми, кто проходит мимо. Он представил, как она остановит его и спросит, куда он идет, чей он и откуда. Он почему-то был уверен, что Матвеевна ни за что его не узнает, и заранее радовался.

И тут из ворот вышли две девушки. На той, которая была чуть повыше, платье было с короткими рукавчиками, но вся разница между девушками на этом и кончалась: они носили одинаковые прически, одинаковые белые носочки и белые прорезиненные туфли. Маленькая мельком глянула на затянутого до невозможности лейтенанта с чемоданом, свернула вслед за подругой, но вдруг замедлила шаг и еще раз оглянулась.

— Вера?.. — шепотом спросил Коля. — Верка, чертенок, это ты?..

Визг был слышен у Манежа. Сестра с разбегу бросилась на шею, как в детстве подогнув колени, и он едва устоял: она стала довольно-таки тяжеленькой, эта его сестренка…

— Коля! Колечка! Колька!..

— Какая же ты большая стала, Вера.

— Шестнадцать лет! — с гордостью сказала она. — А ты думал, ты один растешь, да?.. Ой, да ты уже лейтенант! Валюшка, поздравь товарища лейтенанта.

Высокая, улыбаясь, шагнула навстречу:

— Здравствуй, Коля.

Он уткнулся взглядом в обтянутую ситцем грудь. Он отлично помнил двух худющих девчонок, голенастых, как кузнечики. И поспешно отвел глаза:

— Ну, девочки, вас не узнать…

— Ой, нам в школу! — вздохнула Вера. — Сегодня последнее комсомольское, и не пойти просто невозможно.

— Вечером встретимся, — сказала Валя. Она беззастенчиво разглядывала его удивительно спокойными глазами. От этого Коля смущался и сердился, потому что был старше и по всем законам смущаться должны были девчонки.

— Вечером я уезжаю.

— Куда? — удивилась Вера.

— К новому месту службы, — не без важности сказал он. — Я тут проездом.

— Значит, в обед. — Валя опять поймала его взгляд и улыбнулась. — Я патефон принесу.

— Знаешь, какие у Валюшки пластиночки? Польские, закачаешься!.. Вшистко мни едно, вшистко мни едно… — пропела Вера. — Ну, мы побежали.

— Мама дома?

— Дома!..

Они действительно побежали — налево, к школе: он сам бегал этим путем десять лет. Коля глядел вслед, смотрел, как взлетают волосы, как бьются платья о загорелые икры, и хотел, чтобы девочки оглянулись. И подумал: «Если оглянутся, то…» Он не успел загадать, что тогда будет: высокая вдруг повернулась к нему. Он махнул в ответ и сразу же нагнулся за чемоданом, почувствовав, что начинает краснеть.

«Вот ужас-то, — подумал он с удовольствием. — Ну, чего, спрашивается, мне краснеть?..»

Он прошел темный коридор ворот и посмотрел налево, на солнечную сторону двора, но Матвеевны там не было. Это неприятно удивило его, но тут Коля оказался перед собственным подъездом и на одном дыхании влетел на пятый этаж.

Мама совсем не изменилась, и даже халат на ней был тот же, в горошек. Увидев его, она вдруг заплакала:

— Боже, как ты похож на отца!..

Отца Коля помнил смутно: в двадцать шестом тот уехал в Среднюю Азию и — не вернулся. Маму вызвали в Главное политуправление и там рассказали, что комиссар Плужников убит в схватке с басмачами у кишлака Коз Кудук.

Мама кормила его завтраком и беспрерывно говорила. Коля поддакивал, но слушал рассеянно: он все время думал об этой вдруг выросшей Вальке из сорок девятой квартиры и очень хотел, чтобы мама заговорила о ней. Но маму интересовали другие вопросы.

— …А я им говорю: «Боже мой, боже мой, неужели дети должны целый день слушать это громкое радио? У них ведь маленькие уши, и вообще это непедагогично». Мне, конечно, отказали, потому что наряд уже был подписан, и поставили громкоговоритель. Но я пошла в райком и все объяснила…

Мама заведовала детским садом и постоянно пребывала в каких-то странных хлопотах. За два года Коля порядком отвык от всего и теперь бы слушал с удовольствием, но в голове все время вертелась эта Валя-Валентина…

— Да, мама, я Верочку у ворот встретил, — невпопад сказал он, прерывая мать на самом волнующем месте. — Она с этой была… Ну, как ее?.. С Валей…

— Да, они в школу пошли. Хочешь еще кофе?

— Нет, мам, спасибо. — Коля прошелся по комнате, поскрипел в свое удовольствие. Мама опять начала вспоминать что-то детсадовское, но он перебил: — А что, Валя все еще учится, да?

— Да ты что, Колюшка, Вали не помнишь? Она же не вылезала от нас. — Мама вдруг рассмеялась. — Верочка говорила, что Валюша была в тебя влюблена.

— Глупости это! — сердито закричал Коля. — Глупости!..

— Конечно, глупости, — неожиданно легко согласилась мама. — Тогда она еще девчонкой была, а теперь — настоящая красавица. Наша Верочка тоже хороша, но Валя — просто красавица.

— Ну, уж и красавица, — ворчливо сказал он, с трудом скрывая вдруг охватившую его радость. — Обыкновенная девчонка, каких тысячи в нашей стране… Лучше скажи, как Матвеевна себя чувствует? Я вхожу во двор…

— Умерла наша Матвеевна, — вздохнула мама.

— Как так — умерла? — не понял он.

— Люди умирают, Коля, — опять вздохнула мама. — Ты счастливый, ты можешь еще не думать об этом.

И Коля подумал, что он и вправду счастливый, раз встретил возле ворот такую удивительную девушку, а из разговора выяснил, что девушка эта была в него влюблена…

После завтрака Коля отправился на Белорусский вокзал. Нужный ему поезд отходил в семь вечера, что было совершенно невозможно. Коля походил по вокзалу, повздыхал и не очень решительно постучался к дежурному помощнику военного коменданта.

— Попозже? — Дежурный помощник тоже был молод и несолидно подмигивал. — Что, лейтенант, сердечные дела?

— Нет, — опустив голову, сказал Коля. — Мама у меня больна, оказывается. Очень… — Тут он испугался, что может накликать действительную болезнь, и поспешно поправился: — Нет, не очень, не очень…

— Понятно, — опять подмигнул дежурный. — Сейчас поглядим насчет мамы.

Он полистал книгу, потом стал звонить по телефонам, разговаривая вроде бы по другим поводам. Коля терпеливо ждал, рассматривая плакаты о перевозках. Наконец дежурный положил последнюю трубку.

— С пересадкой согласен? Отправление в три минуты первого, поезд Москва — Минск. В Минске — пересадка.

— Согласен, — сказал Коля. — Большое вам спасибо, товарищ старший лейтенант.

Получив билет, он тут же на улице Горького зашел в гастроном и, хмурясь, долго разглядывал вина. Наконец купил шампанского, потому что пил его на выпускном банкете, вишневой наливки, потому что такую наливку делала мама, и мадеру, потому что читал о ней в романе про аристократов.

— Ты сошел с ума! — сердито сказала мама. — Это что же: на каждого по бутылке?

— А!.. — Коля беспечно махнул рукой. — Гулять так гулять!

Встреча удалась на славу. Началась она с торжественного обеда, ради которого мама одолжила у соседей еще одну керосинку. Вера вертелась на кухне, но часто врывалась с очередным вопросом:

— А из пулемета ты стрелял?

— Стрелял.

— Из «максима»?

— Из «максима». И из других систем тоже.

— Вот здорово!.. — восхищенно ахала Вера. Коля озабоченно ходил по комнате. Он подшил свежий подворотничок, надраил сапоги и теперь хрустел всеми ремнями. От волнения он совсем не хотел есть, а Валя все не шла и не шла.

— А комнату тебе дадут?

— Дадут, дадут.

— Отдельную?

— Конечно. — Он посмотрел на Верочку снисходительно. — Я ведь строевой командир.

— Мы к тебе приедем, — таинственно зашептала она. — Маму отправим с детским садом на дачу и приедем к тебе…

— Кто это — мы?

Он все понял, и сердце сладко колыхнулось.

— Так кто же такие — мы?

— Неужели не понимаешь? Ну, мы — это мы: я и Валюшка.

Коля покашлял, чтобы спрятать некстати выползшую улыбку, и солидно сказал:

— Пропуск, вероятно, потребуется. Заранее напиши, чтобы с командованием договориться…

— Ой, у меня картошка переварилась!..

Крутнулась на каблуке, раздула куполом платье, хлопнула дверью. Коля только покровительственно усмехнулся. А когда закрылась дверь, совершил вдруг немыслимый прыжок и в полном восторге захрустел ремнями: значит, они сегодня говорили о поездке, значит, уже планировали ее, значит, хотели встретиться с ним, значит… Но что должно было следовать за последним «значит», Коля не произносил даже про себя.

А потом пришла Валя. К несчастью, мама и Вера все еще возились с обедом, разговор начать было некому, и Коля холодел при мысли, что Валя имеет все основания немедленно отказаться от летней поездки.

— Ты никак не можешь задержаться в Москве? Коля отрицательно покачал головой.

— Неужели так срочно? Коля пожал плечами.

— На границе неспокойно, да? — понизив голос, спросила она.

Коля осторожно кивнул, сначала, правда, подумав насчет секретности.

— Папа говорит, что Гитлер стягивает вокруг нас кольцо,

— У нас с Германией договор о ненападении, — хрипло сказал Коля, потому что кивать головой или пожимать плечами было уже невозможно. — Слухи о концентрации немецких войск у наших границ ни на чем не основаны и являются результатом происков англо-французских империалистов.

— Я читала газеты, — с легким неудовольствием сказала Валя, — А папа говорит, что положение очень серьезное.

Валин папа был ответработником, но Коля подозревал, что в душе он немножко паникер. И сказал:

— Надо опасаться провокаций.

— Но ведь фашизм — это же ужасно! Ты видел фильм «Профессор Мамлок»?

— Видел: там Олег Жаров играет. Фашизм — это, конечно, ужасно, а империализм, по-твоему, лучше?

— Как ты думаешь, будет война?

— Конечно, — уверенно сказал он. — Зря, что ли, открыли столько училищ с ускоренной программой? Но это будет быстрая война.

— Ты в этом уверен?

— Уверен. Во-первых, надо учесть пролетариат порабощенных фашизмом и империализмом стран. Во-вторых, пролетариат самой Германии, задавленный Гитлером. В-третьих, международную солидарность трудящихся всего мира. Но самое главное — это решающая мощь нашей Красной Армии. На вражеской территории мы нанесем врагу сокрушительный удар.

— А Финляндия? — вдруг тихо спросила она.

— А что — Финляндия? — Он с трудом скрыл неудовольствие: это все паникер папочка ее настраивает. — В Финляндии была глубоко эшелонированная линия обороны, которую наши войска взломали быстро и решительно. Не понимаю, какие тут могут быть сомнения.

— Если ты считаешь, что сомнений не может быть, значит, их просто нет, — улыбнулась Валя. — Хочешь посмотреть, какие пластинки мне привез папа из Белостока?

Пластинки у Вали были замечательные: польские фокстроты, «Черные глаза», и «Очи черные», и даже танго из «Петера» в исполнении самой Франчески Гааль.

— Говорят, она ослепла! — широко распахнув круглые глаза, говорила Верочка. — Вышла сниматься, посмотрела случайно в самый главный прожектор и сразу ослепла.

Валя скептически улыбнулась. Коля тоже сомневался в достоверности этой истории, но в нее почему-то очень хотелось верить.

К этому времени они уже выпили шампанское и наливку, а мадеру только попробовали и забраковали: она оказалась несладкой, и было непонятно, как мог завтракать виконт де Пресси, макая в нее бисквиты.

— Киноартистом быть очень опасно, очень! — продолжала Вера. — Мало того, что они скачут на бешеных лошадях и прыгают с поездов: на них очень вредно действует свет. Исключительно вредно.

Верочка собирала фотографии артистов кино. А Коля опять сомневался и опять хотел во все верить. Голова у него слегка кружилась, рядом сидела Валя, и он никак не мог смахнуть с лица улыбку, хоть и подозревал, что она глуповата.

Валя тоже улыбалась: снисходительно, как взрослая. Она была всего на полгода старше Веры, но уже успела перешагнуть через ту черту, за которой вчерашние девчонки превращаются в загадочно молчаливых девушек.

— Верочка хочет быть киноартисткой, — сказала мама.

— Ну и что? — с вызовом выкрикнула Вера и даже осторожно стукнула пухлым кулачком по столу. — Это запрещено, да? Наоборот, это прекрасно, и возле сельскохозяйственной выставки есть такой специальный институт…

— Ну, хорошо, хорошо, — миролюбиво соглашалась мама. — Закончишь десятый класс на пятерки — иди куда хочешь. Было бы желание.

— И талант, — сказала Валя. — Знаешь, какие там экзамены? Выберут какого-нибудь поступающего десятиклассника и заставят тебя с ним целоваться.

— Ну, и пусть! Пусть! — весело кричала красная от вина и споров Верочка. — Пусть заставляют! А я так им сыграю, так сыграю, что они все поверят, будто я влюблена. Вот!

— А я бы ни за что не стала целоваться без любви. — Валя всегда говорила негромко, но так, что ее все слушали. — По-моему, это унизительно: целоваться без любви.

— У Чернышевского в «Что делать?»… — начал было Коля.

— Надо же различать! — закричала вдруг Верочка, — Надо же различать, где жизнь, а где — искусство.

— Я не про искусство, я про экзамены. Какое же там искусство?

— А смелость? — задиристо наступала Верочка. — Смелость разве не нужна артисту?

— Господи, какая уж тут смелость, — вздохнула мама и начала убирать со стола, — Девочки, помогите мне, а потом будем танцевать.

Все стали убирать, суетиться, и Коля остался один. Он отошел к окну и сел на диван: тот самый скрипучий диван, на котором спал всю школьную жизнь. Ему очень хотелось вместе со всеми убирать со стола: толкаться, хохотать, хвататься за одну и ту же вилку, но он подавил это желание, ибо куда важнее было невозмутимо сидеть на диване. К тому же из угла можно было незаметно наблюдать за Валей, ловить ее улыбки, взмахи ресниц, редкие взгляды. И он ловил их, а сердце стучало, как паровой молот возле станции метро «Дворец Советов».

В девятнадцать лет Коля ни разу не целовался. Он регулярно ходил в увольнения, смотрел кино, бывал в театре и ел мороженое, если оставались деньги. А вот танцевал плохо, танцплощадки не посещал и поэтому за два года учебы так ни с кем и не познакомился. Кроме библиотекарши Зои.

Но сегодня Коля был рад, что ни с кем не знакомился. То, что было причиной тайных мучений, обернулось вдруг иной стороной, и сейчас, сидя на диване; он уже точно знал, что не знакомился только потому, что на свете существовала Валя. Ради такой девушки стоило страдать, и страдания эти давали ему право гордо и прямо встречать ее осторожный взгляд. И Коля был очень доволен собой.

Потом они опять завели патефон, но уже не для того, чтобы слушать, а чтобы танцевать. И Коля, краснея и сбиваясь, танцевал с Валей, с Верочкой и опять — с Валей.

— Вшистко мни едно, вшистко мни едно… — напевала Верочка, покорно танцуя со стулом.

Коля танцевал молча, потому что никак не мог найти тему для разговора. А Вале никакой разговор и не требовался, но Коля этого не понимал и чуточку мучился.

— Вообще-то мне должны дать комнату, — покашляв для уверенности, сказал он. — Но если не дадут, я у кого-нибудь сниму.

Валя молчала. Коля старался, чтобы зазор между ними был как можно больше, и чувствовал, что Валина улыбка совсем не похожа на ту, которой ослепила его Зоя в полутьме аллеи. И поэтому, понизив голос и покраснев, добавил:

— А пропуск я закажу. Только заранее напишите.

И опять Валя промолчала, но Коля совсем не расстроился. Он знал, что она все слышит и все понимает, и был счастлив, что она молчит.

Теперь Коля знал точно, что это — любовь. Та самая, о которой он столько читал и с которой до сих пор так и не встретился. Зоя… Тут он вспомнил о Зое, вспомнил почти с ужасом, потому что Валя, которая так понимала его, могла каким-то чудом тоже вспомнить про Зою, и тогда Коле только осталось бы застрелиться. И он стал решительно гнать всякие мысли о Зое, а Зоя, нагло потрясая оборками, никак не желала исчезать, и Коля испытывал незнакомое доселе чувство бессильного стыда.

А Валя улыбалась и смотрела мимо него, точно видела там что-то невидимое для всех. И от восхищения Коля делался еще более неуклюжим.

Потом они долго стояли у окна: и мама и Верочка вдруг куда-то исчезли. На самом-то деле они просто мыли на кухне посуду, но сейчас это было все равно, что перебраться на другую планету.

— Папа говорил, что там много аистов. Ты видел когда-нибудь аистов?

— Нет.

— Там они живут прямо на крышах домов. Как ласточки. И никто их не обижает, потому что они приносят счастье. Белые, белые аисты… Ты обязательно должен их увидеть.

— Я увижу, — пообещал он.

— Напиши, какие они. Хорошо?

— Напишу.

— Белые, белые аисты…

Он взял ее за руку, испугался этой дерзости, хотел тотчас же отпустить и — не смог. И боялся, что она отдернет ее или что-нибудь скажет. Но Валя молчала. А когда сказала, не отдернула руки:

— Если бы ты ехал на юг, на север, или даже на восток…

— Я счастливый. Мне достался Особый округ. Знаешь, какая это удача?

Она ничего не ответила. Только вздохнула.

— Я буду ждать, — тихо сказал он. — Я очень, очень буду ждать.

Он осторожно погладил ее руку, а потом вдруг быстро прижал к щеке. Ладонь показалась ему прохладной.

Очень хотелось спросить, будет ли Валя тосковать, но спросить Коля так и не решился. А потом влетела Верочка, затарахтела с порога что-то про Зою Федорову, и Коля незаметно отпустил Валину руку.

В одиннадцать мама решительно выгнала его на вокзал. Коля наскоро и как-то несерьезно простился с нею, потому что девочки потащили его чемодан вниз. И мама почему-то вдруг заплакала — тихо, улыбаясь, — а он не замечал ее слез и все рвался поскорее уйти.

— Пиши, сынок. Пожалуйста, пиши аккуратно.

— Ладно, мам. Как приеду, сразу же напишу.

— Не забывай…

Коля в последний раз прикоснулся губами к уже поседевшему виску, скользнул за дверь и через три ступеньки понесся вниз.

Поезд отошел только в половине первого. Коля боялся, что девочки опоздают на метро, но еще больше боялся, что они уйдут, и поэтому все время говорил одно и то же:

— Ну, идите же. Опоздаете.

А они ни за что не хотели уходить. А когда засвистел кондуктор и поезд тронулся, Валя вдруг первая шагнула к нему. Но он так ждал этого и так рванулся навстречу, что они стукнулись носами и смущенно отпрянули друг от друга. А Верочка кричала: «Колька, опоздаешь!..» — и совала ему сверток с мамиными пирожками. Он наскоро чмокнул сестру в щеку, схватил сверток и вскочил на подножку. И все время смотрел, как медленно отплывают назад две девичьи фигурки в легких светлых платьях…

3

Коля впервые ехал в дальние страны. До сих пор путешествия ограничивались городом, где находилось училище, но даже двенадцать часов езды не шли ни в какое сравнение с маршрутом, которым двигался он в ту знойную июньскую субботу. И это было так интересно и так важно, что Коля не отходил от окна, а когда уж совсем обессилел и присел на полку, кто-то крикнул:

— Аисты! Смотрите, аисты!.. Все бросились к окнам, но Коля замешкался и аистов не увидел. Впрочем, он не огорчался, потому что если аисты появились, значит, рано или поздно, а он их обязательно увидит. И напишет в Москву, какие они, эти белые, белые аисты…

Это было уже за Негорелым — за старой границей: теперь они ехали по Западной Белоруссии. Поезд часто останавливался на маленьких станциях, где всегда было много людей. Белые рубахи мешались с черными лапсердаками, соломенные брыли — с касторовыми котелками, темные хустки — со светлыми платьями. Коля выходил на остановках, но от вагона не отрывался, оглушенный звонкой смесью белорусского, еврейского, русского, польского, литовского, украинского и еще бог весть каких языков и наречий.

— Ну, кагал! — удивлялся смешливый старший лейтенант, ехавший на соседней полке. — Тут, Коля, часы надо покупать. Ребята говорили, что часов здесь — вагон, и все дешевые.

Но и старший лейтенант тоже далеко не отлучался: нырял в толпу, что-то выяснял, размахивая руками, и тут же возвращался.

— Тут, брат, такая Европа, что враз ухайдакают.

— Агентура, — соглашался Коля.

— А хрен их знает, — аполитично говорил старший лейтенант и, передохнув, снова кидался в гущу. — Часы! Тик-так! Мозер!..

Мамины пирожки были съедены со старшим лейтенантом; в ответ он до отвала накормил Колю украинской домашней колбасой. Но разговор у них не клеился, потому что старший лейтенант склонен был обсуждать только одну тему:

— А талия у нее, Коля, ну, рюмочка!..

Коля начинал ерзать. Старший лейтенант, закатывая глаза, упивался воспоминаниями. К счастью, в Барановичах он сошел, прокричав на прощанье:

— Насчет часов не теряйся, лейтенант! Часы — это вещь!..

Вместе со старшим лейтенантом исчезла и домашняя колбаса, а мамины пирожки уже были уничтожены. Поезд, как на грех, долго стоял в Барановичах, и Коля вместо аистов стал подумывать о хорошем обеде. Наконец мимо тяжко прогрохотал бесконечный товарный состав.

— В Германию, — сказал пожилой капитан. — Немцам день и ночь хлебушек гоним и гоним. Это как понимать прикажете?

— Не знаю, — растерялся Коля. — У нас ведь договор с Германией.

— Совершенно верно, — тотчас же согласился капитан. — Вы абсолютно правильно рассуждаете, товарищ лейтенант.

Вслед за товарняком потянулись и они, и дальше ехали быстрее. Стоянки сократились, проводники не советовали выходить из вагонов, и на всем пути Коля запомнил только одну станцию: Жабинка. Следующим был Брест.

Вокзал в Бресте оказался деревянным, а народу в нем толпилось столько, что Коля растерялся. Проще всего было, конечно, спросить, как найти нужную ему часть, но из соображений секретности Коля доверял только лицам официальным и поэтому битый час простоял в очереди к дежурному помощнику коменданта.

— В крепость, — сказал помощник, глянув на командировочное предписание. — По Каштановой прямо и упрешься.

Коля вылез из очереди и ощутил вдруг такой яростный голод, что вместо Каштановой улицы стал разыскивать столовую. Но столовых не было, и он, потоптавшись, пошел к вокзальному ресторану. И только хотел войти, как дверь распахнулась и вышел коренастый лейтенант.

— Черт жирный, жандармская морда, весь стол один занял. И не попросишь ведь: иностранец!

— Кто?

— Жандарм немецкий, кто же еще! Тут женщины с ребятишками на полу сидят, а он один за столиком пиво жрет. Персона!

— Настоящий жандарм? — поразился Коля. — А можно посмотреть?

Лейтенант неуверенно пожал плечами:

— Попробуй. Стой, куда же ты с чемоданом?

Коля оставил чемодан, одернул гимнастерку, как перед входом в генеральский кабинет, и с замиранием сердца скользнул за тяжелую дверь.

И сразу увидел немца. Настоящего, живого немца в мундире с бляхой, в непривычно высоких, точно из жести сапогах. Он сидел, развалясь на стуле, и самодовольно постукивал ногой. Столик был уставлен пивными бутылками, но жандарм пил не из стакана, а из поллитровой кружки, выливая в нее сразу всю бутылку. На красной роже топорщились жесткие усики, смоченные пивной пеной.

Изо всех сил кося глаза, Коля четыре раза продефилировал мимо немца. Это было совершенно необыкновенное, из ряда вон выходящее событие: в шаге от него сидел человек из того мира, из порабощенной Гитлером Германии. Коле очень хотелось знать, о чем он думает, попав из фашистской империи в страну социализма, но на лице представителя угнетенного человечества не читалось ничего, кроме тупого самодовольства.

— Насмотрелся? — спросил лейтенант, охранявший Колин чемодан.

— Ногой постукивает, — почему-то шепотом сказал Коля. — А на груди — бляха.

— Фашист, — сказал лейтенант. — Слушай, друг, ты есть хочешь? Ребята сказали, тут недалеко ресторан «Беларусь»: может, поужинаем по-людски? Тебя как зовут-то?

— Коля.

— Тезки, значит. Ну, сдавай чемодан, и айда разлагаться. Там, говорят, скрипач мировой: «Черные глаза» играет, как бог…

В камеру хранения тоже оказалась очередь, и Коля поволок чемодан с собой, решив прямо оттуда пройти в крепость. Лейтенант Николай о крепости ничего не знал, так как в Бресте у него была пересадка, но утешил:

— В ресторане наверняка кого-нибудь из наших встретим. Сегодня — суббота.

По узкому пешеходному мостику они пересекли многочисленные железнодорожные пути, занятые составами, и сразу оказались в городе. Три улицы расходились от ступенек мостика, и лейтенанты неуверенно затоптались,

— Ресторан «Беларусь» не знаю, — с сильным акцентом и весьма раздраженно сказал прохожий.

Коля спрашивать не решался, и переговоры вел лейтенант Николай.

— Должны знать: там какой-то скрипач знаменитый.

— Так то ж пан Свицкий! — заулыбался прохожий, — О, Рувим Свицкий — великий скрипач. Вы можете иметь свое мнение, но оно неверное. Это так. А ресторан — прямо. Улица Стыцкевича.

Улица Стыцкевкча оказалась Комсомольской. В густой зелени прятались маленькие домишки.

— А я Сумское зенитно-артиллерийское закончил, — сказал Николай, когда Коля поведал ему свою историю. — Вот как смешно получается: оба только что кончили, оба — Николаи…

Он вдруг замолчал: в тишине послышались далекие звуки скрипки. Лейтенанты остановились.

— Мирово дает! Топаем точно, Коля!

Скрипка слышалась из открытых окон двухэтажного здания с вывеской «Ресторан „Беларусь“». Они поднялись на второй этаж, сдали в крохотной раздевалке головные уборы и чемодан и вошли в небольшой зальчик. Против входа помещалась буфетная стойка, а в левом углу — небольшой оркестр. Скрипач — длиннорукий, странно подмаргивающий — только кончил играть, и переполненный зал шумно аплодировал ему.

— А наших-то тут маловато, — негромко сказал Николай.

Они задержались в дверях, оглушенные аплодисментами и возгласами. Из глубины зала к ним поспешно пробирался полный гражданин в черном лоснящемся пиджаке.

— Прошу панов офицеров пожаловать. Сюда прошу, сюда.

Он ловко провел их мимо скученных столов и разгоряченных посетителей. За кафельной печкой оказался свободный столик, и лейтенанты сели, с молодым любопытством оглядывая чуждую им обстановку.

— Почему он нас офицерами называет? — с неудовольствием шипел Коля. — Офицер, да еще — пан! Буржуйство какое-то…

— Пусть хоть горшком зовет, лишь бы в печь не совал, — усмехнулся лейтенант Николай. — Здесь, Коля, люди еще темные.

Пока гражданин в черном принимал заказ, Коля с удивлением вслушивался в говор зала, стараясь уловить хоть одну понятную фразу. Но говорили здесь на языках неизвестных, и это очень смущало его. Он хотел было поделиться с товарищем, как вдруг за спиной послышался странно звучащий, но несомненно русский разговор:

— Я извиняюсь, я очень извиняюсь, но я не могу себе представить, чтобы такие штаны ходили по улицам.

— Вот он выполняет на сто пятьдесят процентов таких штанов и получил за это почетное знамя.

Коля обернулся: за соседним столиком сидели трое пожилых мужчин. Один из них перехватил Колин взгляд и улыбнулся:

— Здравствуйте, товарищ командир. Мы обсуждаем производственный план.

— Здравствуйте, — смутившись, сказал Коля.

— Вы из России? — спросил приветливый сосед и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну, я понимаю: мода. Мода — это бедствие, это — кошмар, это — землетрясение, но это естественно, правда? Но шить сто пар плохих штанов вместо полсотни хороших и за это получать почетное знамя — я извиняюсь. Я очень извиняюсь. Вы согласны, молодой товарищ командир?

— Да, — сказал Коля. — То есть, конечно, только…

— А скажите, пожалуйста, — спросил второй, — что у вас говорят про германцев?

— Про германцев? Ничего. То есть у нас с Германией мир…

— Да, — вздохнули за соседним столом. — То, что германцы придут в Варшаву, было ясно каждому еврею, если он не круглый идиот. Но они не придут в Москву.

— Что вы, что вы!..

За соседним столом все враз заговорили на непонятном языке. Коля вежливо послушал, ничего не понял и отвернулся.

— По-русски понимают, — шепотом сообщил он.

— Я тут водочки сообразил, — сказал лейтенант Николай. — Выпьем, Коля, за встречу?

Коля хотел сказать, что не пьет, но как-то получилось, что вспомнил он о другой встрече. И рассказал лейтенанту Николаю про Валю и про Верочку, но больше, конечно, про Валю.

— А что ты думаешь, может, и приедет, — сказал Николай. — Только сюда пропуск нужен.

— Я попрошу.

— Разрешите присоединиться?

Возле стола оказался рослый лейтенант-танкист. Пожал руки, представился:

— Андрей. В военкомат прибыл за приписниками, да в пути застрял. Придется до понедельника ждать…

Он говорил что-то еще, но длиннорукий поднял скрипку, и маленький зальчик замер.

Коля не знал, что исполнял нескладный длиннорукий, странно подмаргивающий человек. Он не думал, хорошо это или плохо, а просто слушал, чувствуя, как подкатывает к горлу комок. Он бы не стеснялся сейчас слез, но скрипач останавливался как раз там, где вот-вот должны были хлынуть эти слезы, и Коля только осторожно вздыхал и улыбался.

— Вам нравится? — тихо спросил пожилой с соседнего столика.

— Очень!

— Это наш Рувимчик. Рувим Свицкий — лучшего скрипача нет и никогда не было в городе Бресте. Если Рувим играет на свадьбе, то невеста обязательно будет счастливой. А если он играет на похоронах…

Коля так и не узнал, что происходит, когда Свицкий играет на похоронах, потому что на них зашикали. Пожилой покивал, послушал, а потом зашептал Коле в самое ухо:

— Пожалуйста, запомните это имя: Рувим Свицкий. Самоучка Рувим Свицкий с золотыми пальцами, золотыми ушами и золотым сердцем…

Коля долго хлопал. Принесли закуску, лейтенант Николай наполнил рюмки, сказал, понизив голос:

— Музыка — это хорошо. Но ты сюда послушай.

Коля вопросительно посмотрел на подсевшего к ним танкиста.

— Вчера летчикам отпуска отменили, — тихо сказал Андрей. — А пограничники говорят, что каждую ночь за Бугом моторы ревут. Танки, тягачи.

— Веселый разговор. — Николай поднял рюмку. — За встречу.

Они выпили. Коля поспешно начал закусывать, спросил с набитым ртом:

— Возможны провокации?

— Месяц назад с той стороны архиепископ перешел, — тихо продолжал Андрей. — Говорит, немцы готовят войну.

— Но ведь ТАСС официально заявил…

— Тихо, Коля, тихо, — улыбнулся Николай. — ТАСС — в Москве. А здесь Брест.

Подали ужин, и они накинулись на него, позабыв про немцев и ТАСС, про границу и архиепископа, которому Коля никак не мог верить, потому что архиепископ был все-таки служителем культа.

Потом опять играл скрипач. Коля переставал жевать, слушал, неистово хлопал в ладоши. Соседи слушали тоже, но больше шепотом толковали о слухах, о странных шумах по ночам, о частых нарушениях границы немецкими летчиками.

— А сбивать нельзя: приказ. Вот и вертимся…

— Как играет!.. — восторгался Коля.

— Да, играет классно. Что-то зреет, ребята. А что? Вопрос.

— Ничего, ответ тоже будет, — улыбнулся Николай и поднял рюмку: — За ответ на любой вопрос, товарищи лейтенанты!..

Стемнело, в зале зажгли свет. Накал был неровным, лампочки слабо мигали, и по стенам метались тени. Лейтенанты съели все, что было заказано, и теперь Николай расплачивался с гражданином в черном:

— Сегодня, ребята, угощаю я.

— Ты в крепость нацелился? — спросил Андрей. — Не советую, Коля: темно и далеко. Пошли лучше со мной в военкомат: там переночуешь.

— Зачем же в военкомат? — сказал лейтенант Николай. — Топаем на вокзал, Коля.

— Нет, нет. Я сегодняшним числом в часть должен прибыть.

— Зря, лейтенант, — вздохнул Андрей. — С чемоданом, ночью, через весь город…

— У меня — оружие, — сказал Коля.

Вероятно, они уговорили бы его: Коля уже и сам начал колебаться, несмотря на оружие. Вероятно, уговорили бы, и тогда Коля ночевал бы либо на вокзале, либо в военкомате, но тут пожилой с соседнего столика подошел к ним:

— Множество извинений, товарищи красные командиры, множество извинений. Этому молодому человеку очень понравился наш Рувим Свицкий. Рувим сейчас ужинает, но я имел с ним разговор, и он сказал, что хочет сыграть специально для вас, товарищ молодой командир…

И Коля никуда не пошел. Коля остался ждать, когда скрипач сыграет что-то специально для него. А лейтенанты ушли, потому что им надо было устроиться с ночлегом. Они крепко пожали ему руку, улыбнулась на прощанье и шагнули в ночь: Андрей — в военкомат на улицу Дзержинского, а лейтенант Николай — на переполненный Брестский вокзал. Шагнули в самую короткую ночь, как в вечность.

Народу в ресторане становилось все меньше, в распахнутые окна вплывал густой, безветренный вечер: одноэтажный Брест отходил ко сну. Обезлюдели под линейку застроенные улицы, гасли огни в затененных сиренью и жасмином окнах, и только редкие дрожкачи погромыхивали колясками по гулким мостовым. Тихий город медленно погружался в тихую ночь — самую тихую и самую короткую ночь в году…

У Коли немного кружилась голова, и все вокруг казалось прекрасным: и затухающий ресторанный шум, и теплый сумрак, вползавший в окна, и таинственный город за этими окнами, и ожидание нескладного скрипача, который собирался играть специально для него, лейтенанта Плужникова. Было, правда, одно обстоятельство, несколько осложнявшее ожидание: Коля никак не мог понять, должен ли он платить деньги за то, что музыкант будет играть, но, поразмыслив, решил, что за добрые дела денег не платят.

— Здравствуйте, товарищ командир.

Скрипач подошел бесшумно, и Коля вскочил, смутившись и забормотав что-то необязательное.

— Исаак сказал, что вы из России и что вам понравилась моя скрипка.

Длиннорукий держал в руке смычок и скрипку и странно подмигивал. Вглядевшись, Коля понял причину: левый глаз Свицкого был подернут белесой пленкой.

— Я знаю, что нравится русским командирам. — Скрипач цепко зажал инструмент острым подбородком и поднял смычок.

И скрипка запела, затосковала, и зал снова замер, боясь неосторожным звуком оскорбить нескладного музыканта с бельмом на глазу. А Коля стоял рядом, смотрел, как дрожат на грифе тонкие пальцы, и опять хотел плакать и опять не мог, потому что Свицкий не позволял появляться этим слезам. И Коля только осторожно вздыхал и улыбался.

Свицкий сыграл «Черные глаза», и «Очи черные», и еще две мелодии, которые Коля слышал впервые. Последняя была особенно грозной и торжественной.

— Мендельсон, — сказал Свицкий. — Вы хорошо слушаете. Спасибо.

— У меня нет слов…

— Коли ласка. Вы не в крепость?

— Да, — запнувшись, признался Коля. — Каштановая улица…

— Надо брать дрожкача. — Свицкий улыбнулся. — По-вашему, извозчик. Если хотите, могу проводить: моя племянница тоже идет в крепость.

Свицкий уложил скрипку, а Коля взял чемодан в пустом гардеробе, и они вышли. На улицах никого не было.

— Прошу налево, — сказал Свицкий, когда они дошли до угла. — Миррочка — это моя племянница — уже год работает поваром в столовой для командиров. У нее — талант, настоящий талант. Она будет изумительной хозяйкой, наша Миррочка…

Внезапно погас свет: редкие фонари, окна в домах, отсветы железнодорожной станции. Весь город погрузился во мрак.

— Очень странно, — сказал Свицкий. — Что мы имеем? Кажется, двенадцать?

— Может быть, авария?

— Очень странно, — повторил Свицкий. — Знаете, я вам скажу прямо: как пришли восточники… То есть советские, ваши. Да, с той поры, как вы пришли, мы отвыкли от темноты. Мы отвыкли от темноты и от безработицы тоже. Это удивительно, что в нашем городе нет больше безработных, а ведь их нет! И люди стали праздновать свадьбы, и всем вдруг понадобился Рувим Свицкий!.. — Он тихо посмеялся. — Это прекрасно, когда у музыкантов много работы, если, конечно, они играют не на похоронах. А музыкантов теперь у нас будет достаточно, потому что в Бресте открыли и музыкальную школу, и музыкальное училище. И это очень и очень правильно. Говорят, что мы, евреи, музыкальный народ. Да, мы — такой народ; станешь музыкальным, если сотни лет прислушиваешься, по какой улице топают солдатские сапоги и не ваша ли дочь зовет на помощь в соседнем переулке. Нет, нет, я не хочу гневить бога: кажется, нам повезло. Кажется, дождички действительно пошли по четвергам, и евреи вдруг почувствовали себя людьми. Ах, как это прекрасно: чувствовать себя людьми! А еврейские спины никак не хотят разгибаться, а еврейские глаза никак не хотят хохотать — ужасно! Ужасно, когда маленькие дети рождаются с печальными глазами. Помните, я играл вам Мендельсона? Он говорит как раз об этом: о детских глазах, в которых всегда печаль. Это нельзя объяснить словами, это можно рассказать только скрипкой…

Вспыхнули уличные фонари, отсветы станции, редкие окна в домах.

— Наверно, была авария, — сказал Коля. — А сейчас починили.

— А вот и пан Глузняк. Добрый вечер, пан Глузняк! Как заработок?

— Какой заработок в городе Бресте, пан Свицкий? В этом городе все берегут свое здоровье и ходят только пешком…

Мужчины заговорили на неизвестном языке, а Коля оказался возле извозчичьей пролетки. В пролетке кто-то сидел, но свет далекого фонаря сглаживал очертания, и Коля не мог понять, кто же это сидит.

— Миррочка, деточка, познакомься с товарищем командиром.

Смутная фигура в пролетке неуклюже шевельнулась. Коля поспешно закивал, представился:

— Лейтенант Плужников. Николай.

— Товарищ командир впервые в нашем городе. Будь доброй хозяйкой, девочка, и покажи что-нибудь гостю.

— Покажем, — сказал извозчик. — Ночь сегодня добрая, и спешить нам некуда. Счастливых снов, пан Свицкий.

— Веселых поездок, пан Глузняк. — Свицкий протянул Коле цепкую длиннопалую руку: — До свидания, товарищ командир. Мы обязательно увидимся еще с вами, правда?

— Обязательно, товарищ Свицкий. Спасибо вам.

— Коли ласка. Миррочка, деточка, загляни завтра к нам.

— Хорошо. — Голос прозвучал робко и растерянно. Дрожкач поставил чемодан в пролетку, полез на козлы. Коля еще раз кивнул Свицкому, встал на ступеньку: девичья фигура окончательно вжалась в угол. Он сел, утонув в пружинах, и пролетка тронулась, покачиваясь на брусчатой мостовой. Коля хотел помахать скрипачу, но сиденье было низким, борта высокими, а горизонт перекрыт широкой спиной извозчика.

— Куда же мы? — тихо спросила вдруг девушка из угла.

— Тебя просили что-нибудь показать гостю? — не оборачиваясь, спросил дрожкач. — Ну, а что можно показать гостю в нашем, я извиняюсь, городе Брест-Литовске? Крепость? Таки он в нее едет. Канал? Так он его увидит завтра при свете. А что еще есть в городе Брест-Литовске?

— Он, наверно, старинный? — как можно увесистее спросил Коля.

— Ну, если судить по количеству евреев, то он-таки ровесник Иерусалима (в углу робко пискнули от смеха). Вот Миррочке весело, и она смеется. А когда мне весело, я почему-то просто перестаю плакать. Так, может быть, люди делятся не на русских, евреев, поляков, германцев, а на тех, кому очень весело, просто весело и не очень весело, а? Что вы скажете на эту мысль, пан офицер?

Коля хотел сказать, что он, во-первых, никакой не пан, а во-вторых, не офицер, а командир Красной Армии, но не успел, так как пролетка внезапно остановилась.

— Когда в городе нечего показывать, что показывают тогда? — спросил дрожкач, слезая с козел. — Тогда гостю показывают какой-нибудь столб и говорят, что он знаменитый. Вот и покажи столб гостю, Миррочка.

— Ой! — чуть слышно вздохнули в углу. — Я?.. А может быть вы, дядя Михась?

— У меня другая забота. — Извозчик прошел к лошади. — Ну, старушка, побегаем с тобой эту ночку, а уж завтра отдохнем…

Девушка встала, неуклюже шагнула к ступеньке; пролетка заколыхалась, но Коля успел схватить Мирру за руку и поддержать.

— Спасибо. — Мирра еще ниже опустила голову. — Идемте.

Ничего не понимая, он вылез следом. Перекресток был пустынен. Коля на всякий случай погладил кобуру и оглянулся на девушку: заметно прихрамывая, она шла к ограде, что тянулась вдоль тротуара.

— Вот, — сказала она.

Коля подошел: возле ограды стоял приземистый каменный столб.

— Что это?

— Не знаю. — Она говорила с акцентом и стеснялась. — Тут написано про границу крепости. Но сейчас темно.

— Да, сейчас темно.

От смущения они чрезвычайно внимательно рассматривали ничем не примечательный камень. Коля ощупал его, сказал с уважением:

— Старинный.

Они опять замолчали. И дружно, с облегчением вздохнули, когда дрожкач окликнул:

— Пан офицер, прошу!

Прихрамывая, девушка пошла к коляске. Коля держался позади, но возле ступеньки догадался подать руку. Извозчик уже сидел на козлах.

— Теперь в крепость, пан офицер?

— Никакой я не пан! — сердито сказал Коля, плюхнувшись в продавленные пружины. — Я — товарищ, понимаете? Товарищ лейтенант, а совсем не пан. Вот.

— Не пан? — Дрожкач дернул вожжи, причмокнул, и лошадка неспешно затрусила по брусчатке. — Коли вы сидите сзади и каждую секунду можете меня стукнуть по спине, то конечно же, вы — пан. Вот я сижу сзади лошади, и для нее — тоже пан, потому что я могу стукнуть ее по спине. И так устроен весь мир: пан сидит за паном…

Теперь они ехали по крупному булыжнику, коляску раскачивало, и спорить было невозможно. Коля болтался на продавленном сиденье, придерживая ногой чемодан и всеми силами стараясь удержаться в своем углу.

— Каштановая, — сказала девушка. Ее тоже трясло, но она легче справлялась с этим. — Уже близко.

За железнодорожным переездом улица расползлась вширь, дома стали редкими, а фонарей здесь не было вовсе. Правда, ночь стояла светлая, и лошадка легко трусила по знакомой дороге.

Коля с нетерпением ожидал увидеть нечто вроде Кремля. Но впереди зачернело что-то бесформенное, и дрожкач остановил лошадь.

— Приехали, пан офицер.

Пока девушка вылезала из пролетки, Коля судорожно сунул извозчику пятерку.

— Вы очень богаты, пан офицер? Может быть у вас именье или вы печатаете деньги на кухне?

— Зачем?

— Днем я беру сорок копеек в этот конец. Но ночью, да еще с вас, я возьму целый рубль. Так дайте его мне, и будьте себе здоровы.

Миррочка, отойдя, ждала, когда он расплатится. Коля, смущаясь, запихал пятерку в карман, долго искал рубль, бормоча:

— Конечно, конечно. Да. Извините, сейчас.

Наконец рубль был найден. Коля еще раз поблагодарил дрожкача, взял чемодан и подошел к девушке:

— Куда тут?

— Здесь КПП. — Она указала на будку у дороги. — Надо показать документы.

— А разве это уже крепость?

— Да. Перейдем мост через обводной канал, и будут Северные ворота.

— Крепость! — Коля тихо рассмеялся, — Я ведь думал — стены да башни. А она, оказывается, вон какая, эта самая Брестская крепость…

4

На контрольно-пропускном пункте Колю задержали: постовой не хотел пропускать по командировочному предписанию! А девушку пропустили, и поэтому Коля был особенно настойчив:

— Зовите дежурного.

— Так спит он, товарищ лейтенант.

— Я сказал, зовите дежурного!

Наконец явился заспанный сержант. Долго читал Колины документы, зевал, свихивая челюсти.

— Припозднились вы, товарищ лейтенант.

— Дела, — туманно пояснил Коля.

— Вам ведь на остров надо…

— Я проведу, — тихо сказала девушка.

— А кто это — я? — Сержант посветил фонариком: так, для шика. — Это ты, Миррочка? Дежурить заступаешь?

— Да.

— Ну, ты — человек нашенский. Веди прямо в казарму триста тридцать третьего полка: там есть комнаты для командировочных.

— Мне в свой полк надо, — солидно сказал Коля.

— Утром разберетесь, — зевнул старшина. — Утро вечера мудренее…

Миновав длинные и низкие сводчатые ворота, они попали в крепость: за ее первый, внешний обвод, ограниченный каналами и крутыми валами, уже буйно заросшими кустарником. Было тихо, только где-то словно из-под земли глухо бубнил заспанный басок да мирно всхрапывали кони. В полумраке виднелись повозки, палатки, машины, тюки прессованного сена. Справа туманно вырисовывалась батарея полковых минометов.

— Тихо, — шепотом сказал Коля. — И нет никого.

— Так ночь. — Она, вероятно, улыбнулась. — И потом, почти все уже переехали в лагеря. Видите огоньки? Это дома комсостава. Мне там комнату обещали, а то очень далеко из города ходить.

Она приволакивала ногу, но старалась идти легко и не отставать. Занятый осмотром спящей крепости, Коля часто убегал вперед, и она, догоняя, мучительно задыхалась. Он резко сбавил прыть, солидно поинтересовался:

— Как тут вообще с жильем? Командиров обеспечивают, не знаете?

— Многие снимают.

— Это трудно?

— Нет. — Она сбоку посмотрела на него: — У вас семья?

— Нет, нет. — Коля помолчал. — Просто для работы, знаете…

— В городе я могу найти вам комнату.

— Спасибо. Время, конечно, терпит…

Она вдруг остановилась, нагнула куст:

— Сирень. Уже отцвела, а все еще пахнет. Коля поставил чемодан, честно сунул лицо в запыленную листву. Но листва ничем хорошим не пахла, и он сказал дипломатично:

— Много здесь зелени.

— Очень. Сирень, жасмин, акация…

Она явно не торопилась, и Коля сообразил, что идти ей трудно, что она устала и сейчас отдыхает. Было очень тихо и очень тепло, и чуть кружилась голова, и он с удовольствием подумал, что и ему пока некуда спешить, потому что в списках он еще не значится.

— А что в Москве о войне слышно? — понизив голос, спросила она.

— О войне? О какой войне?

— У нас все говорят, что скоро начнется война. Вот-вот, — очень серьезно продолжала девушка. — Люди покупают соль и спички, и вообще всякие товары, и в лавках почти пусто. А западники… Ну, те, которые к нам с запада пришли, от немцев бежали… Они говорят, что и в тридцать девятом так было.

— Как так — тоже?

— Пропали соль и спички.

— Чепуха какая-то! — с неудовольствием сказал Коля. — Ну, при чем здесь соль, скажите пожалуйста? Ну, при чем?

— Не знаю. Только без соли вы супа не сварите.

— Суп! — презрительно сказал он. — Это пусть немцы запасаются солью для своих супов. А мы… Мы будем бить врага на его территории.

— А враги об этом знают?

— Узнают! — Коле не понравилась ее ирония: люди здесь казались ему подозрительными. — Сказать вам, как это называется? Провокационные разговоры, вот как.

— Господи. — Она вздохнула. — Пусть они как угодно называются, лишь бы войны не было.

— Не бойтесь. Во-первых, у нас с Германией заключен Пакт о ненападении. А во-вторых, вы явно недооцениваете нашу мощь. Знаете, какая у нас техника? Я, конечно, не могу выдавать военных тайн, но вы, кажется, допущены к секретной работе…

— Я к супам допущена.

— Это не важно, — веско сказал он. — Важно, что вы допущены в расположение воинских частей. И вы, наверно, сами видели наши танки…

— А здесь нет никаких танков. Есть несколько броневичков, и все.

— Ну, зачем же вы мне это говорите? — Коля поморщился, — Вы же меня не знаете и все-таки сообщаете совершенно секретные сведения о наличии…

— Да про это наличие весь город знает.

— И очень жаль!

— И немцы тоже.

— А почему вы думаете, что они знают?

— А потому что!.. — Она махнула рукой. — Вам приятно считать других дураками? Ну, считайте себе. Но если вы хоть раз подумаете, что за кордоном не такие уж дураки, так лучше сразу бегите в лавочку и покупайте спички на всю зарплату.

— Ну, знаете…

Коле не хотелось продолжать этот опасный разговор. Он рассеянно оглянулся, постарался зевнуть, спросил равнодушно:

— Это что за домик?

— Санчасть. Если вы отдохнули…

— Я?! — от возмущения его кинуло в жар.

— Я же видела, что вы еле тащите свои вещи.

— Ну, знаете, — еще раз с чувством сказал Коля и поднял чемодан. — Куда идти?

— Приготовьте документы: перед мостом еще один КПП.

Они молча пошли вперед. Кусты стали гуще: выкрашенная в белую краску кайма кирпичного тротуара ярко светилась в темноте. Повеяло свежестью, Коля понял, что они подходят к реке, но подумал об этом как-то вскользь, потому что целиком был занят другими мыслями.

Ему очень не нравилась осведомленность этой хромоножки. Она была наблюдательна, не глупа, остра на язык: с этим он готов был смириться. Но ее осведомленность о наличии в крепости бронетанковых сил, о передислокации частей в лагеря, даже о спичках и соли не могла быть случайной. Чем больше Коля думал об этом, тем все более убеждался, что и встреча с нею, и путешествие по городу, и длинные отвлекающие разговоры — все не случайно. Он припомнил свое появление в ресторане, странную беседу о штанах за соседним столом, Свицкого, играющего лично для него, и с ужасом понял, что за ним следили, что его специально выделили из их лейтенантской троицы. Выделили, заговорили, усыпили бдительность скрипкой, подсунули какую-то девчонку, и теперь… Теперь он идет за нею неизвестно куда, как баран. А кругом — тьма, и тишина, и кусты, и, может быть, это вообще не Брестская крепость, тем более что никаких стен и башен он так и не заметил.

Докопавшись до этого открытия, Коля судорожно передернул плечами, и портупея тотчас же приветливо скрипнула в ответ. И этот тихий скрип, который мог слышать только сам Коля, несколько успокоил его. Но все же на всякий случай он перекинул чемодан в левую руку, а правой осторожно расстегнул клапан кобуры.

«Что ж, пусть ведут, — с горькой гордостью подумал он. — Придется подороже продать свою жизнь, и только…»

— Стой! Пропуск!

«Вот оно…» — подумал Коля, с тяжким грохотом роняя чемодан.

— Добрый вечер, это я, Мирра. А лейтенант со мной. Он приезжий: вам не звонили с того КПП?

— Документы, товарищ лейтенант.

Слабый луч света упал на Колю. Коля прикрыл левой рукой глаза, пригнулся, а правая рука сама собой скользнула к кобуре…

— Ложись! — заорали от КПП. — Ложись, стреляю! Дежурный, ко мне! Сержант! Тревога!..

Постовой у контрольно-пропускного пункта орал, свистел, щелкал затвором. Кто-то уже шумно бежал по мосту, и Коля на всякий случай лег носом в пыль, как полагалось.

— Да свой он! Свой! — кричала Миррочка.

— Он наган цапает, товарищ сержант! Я его окликнул, а он — цапает!

— Посвети-ка. — Луч скользнул по лежавшему на животе Коле, и другой — сержантский — голос скомандовал: — Встать! Сдать оружие!..

— Свой я! — крикнул Коля, поднимаясь. — Лейтенант я, понятно? Прибыл к месту службы. Вот документы. Вот командировка.

— А чего ж за нагая цапался, если свой?

— Да почесался я! — кричал Коля. — Почесался, и все! А он кричит «ложись»!

— Он правильно действовал, товарищ лейтенант, — сказал сержант, разглядывая Колины документы. — Неделю назад часового у кладбища зарезали: вот какие тут дела.

— Да знаю я, — сердито сказал Коля. — Только зачем же сразу? Что, почесаться нельзя, что ли?..

Миррочка не выдержала первой. Она приседала, всплескивала руками, попискивала, вытирала слезы. За нею басом захохотал сержант, завсхлипывал постовой, и Коля засмеялся тоже, потому что все получилось очень глупо и очень смешно.

— Я же почесался! Почесался только!..

Надраенные сапоги, до предела подтянутые брюки, выутюженная гимнастерка — все было в мельчайшей дорожной пыли. Пыль оказалась даже на носу и на круглых Колиных щеках, потому что он прижимался ими к земле поочередно.

— Не отряхивайтесь! — крикнула девушка, когда Коля, отсмеявшись, попытался было очистить гимнастерку. — Пыль только вобьете. Надо щеткой.

— А где я ее ночью возьму?

— Найдем! — весело сказала Миррочка. — Ну, можно нам идти?

— Идите, — сказал старшина. — Ты, правда, почисти его, Миррочка, а то ребята в казарме от смеха попадают.

— Почищу, — сказала она. — А какие кинокартины показывали?

— У пограничников — «Последнюю ночь», а в полку — «Валерия Чкалова»,

— Мировой фильм!.. — сказал постовой. — Там Чкалов под мостом на самолете — вжик, и все!..

— Жалко, я не видала. Ну, счастливо вам подежурить.

Коля поднял чемодан, кивнул веселым постовым и вслед за девушкой взошел на мост.

— Это что, Буг?

— Нет, это Мухавец.

— А-а…

Они прошли мост, миновали трехарочные ворота и свернули направо, вдоль приземистого двухэтажного здания.

— Кольцевая казарма, — сказала Мирра.

Сквозь распахнутые настежь окна доносилось сонное дыхание сотен людей. В казармах за толстыми кирпичными стенами горело дежурное освещение, и Коля видел двухъярусные койки, спящих бойцов, аккуратно сложенную одежду и грубые ботинки, выстроенные строго по линейке.

«Вот и мой взвод где-то здесь спит, — думал он. — И скоро я буду приходить по ночам и проверять…»

Кое-где лампочки освещали склоненные над книгами стриженые головы дневальных, пирамиды с оружием или безусого лейтенанта, засидевшегося до рассвета над мудреной четвертой главой «Краткого курса истории ВКП(б)».

«Вот и я так же буду сидеть, — думал Коля. — Готовиться к занятиям, писать письма…»

— Это какой полк? — спросил он.

— Господи, куда же это я вас веду? — вдруг тихо засмеялась девушка. — Кругом! За мной шагом марш, товарищ лейтенант.

Коля затоптался, не очень поняв, шутит она или командует им всерьез.

— Зачем?

— Вас сначала почистить надо, выбить и выколотить.

После истории у предмостного контрольно-пропускного пункта она окончательно перестала стесняться и уже покрикивала. Впрочем, Коля не обижался, считая, что когда смешно, то надо обязательно смеяться.

— А где вы меня собираетесь выколачивать?

— Следуйте за мной, товарищ лейтенант.

Они свернули с тропинки, идущей вдоль кольцевой казармы. Справа виднелась церковь, за нею еще какие-то здания; где-то негромко переговаривались бойцы, где-то совсем рядом фыркали и вздыхали лошади. Резко запахло бензином, сеном, конским потом, и Коля приободрился, почувствовав наконец настоящие воинские запахи.

— В столовую идем, что ли? — как можно независимее спросил он, припомнив, что девушка специализируется на супах.

— Разве такого грязнулю в столовую пустят? — весело спросила она. — Нет, мы сначала в склад зайдем, и тетя Христя из вас пыль выбьет. Ну, а потом, может быть, и чайком угостит.

— Нет уж, спасибо, — солидно сказал Коля. — Мне к дежурному по полку надо: я обязательно должен прибыть сегодняшним числом.

— Так сегодняшним и прибудете: суббота уж два часа как кончилась.

— Не важно. Важно до утра, понимаете? Всякий день с утра начинается.

— А вот у меня не всякий. Осторожно, ступеньки. И пригнитесь, пожалуйста.

Вслед за девушкой он стал спускаться куда-то под землю по крутой и узкой лестнице. За массивной дверью, которую открыла Мирра, лестница освещалась слабой лампочкой, и Коля с удивлением оглядывал низкий, сводчатый потолок, кирпичные стены и тяжелые каменные ступени.

— Подземный ход?

— Склад. — Мирра распахнула еще одну дверь, крикнула: — Здравствуйте, тетя Христя! Я гостя веду!..

И отступила, пропуская Колю вперед. Но Коля затоптался, спросил нерешительно:

— Сюда, значит?

— Сюда, сюда. Да не бойтесь же вы!

— Я не боюсь, — серьезно сказал Коля.

Он вошел в обширное, плохо освещенное помещение, придавленное тяжелым сводчатым потолком. Три слабенькие лампочки с трудом рассеивали подвальный сумрак, и Коля видел только ближайшую стену с узкими, как бойницы, отдушинами под самым потолком. В склепе этом было прохладно, но сухо: кирпичный пол кое-где покрывал мелкий речной песок.

— Вот и мы, тетя Христя! — громко сказала Мирра, закрывая дверь. — Здравствуйте, Анна Петровна! Здравствуйте, Степан Матвеич! Здравствуйте, люди!

Голос ее гулко проплыл под сводами каземата и не заглох, а как бы растаял.

— Здравствуйте, — сказал Коля.

Глаза немного привыкли к полумраку, и он различил двух женщин — толстую и не очень толстую — и усатого старшину, присевшего на корточки перед железной печуркой.

— А, щебетуха пришла, — усмехнулся усатый. Женщины сидели за большим столом, заваленным мешками, пакетами, консервными банками, пачками чая. Они что-то сверяли по бумажкам и никак не отреагировали на их появление. И старшина не вытянулся, как полагалось при появлении старшего по званию, а спокойно ковырялся с печкой, заталкивая в нее обломки ящиков. На печурке стоял огромный жестяной чайник.

— Здравствуйте, здравствуйте! — Мирра обняла женщин за плечи и по очереди поцеловала. — Уже все получили?

— Я тебе когда велела приходить? — строго спросила толстая. — Я тебе к восьми велела приходить, а ты к рассвету являешься и совсем не спишь.

— Ай, тетя Христя, не ругайтесь. Я еще отосплюсь.

— Командира где-то подцепила, — не без удовольствия отметила та, что была помоложе: Анна Петровна. — Какого полка, товарищ лейтенант?

— Я в списках еще не значусь, — солидно сказал Коля. — Только что прибыл…

— И уже испачкался, — весело перебила девушка. — Упал на ровном месте.

— Бывает, — благодушно сказал старшина.

Он чиркнул спичкой, и в печурке загудело пламя.

— Щеточку бы, — вздохнул Коля.

— Здорово извалялся, — сердито проворчала тетя Христя. — А пыль наша въедлива особо.

— Выручай его, Миррочка, — улыбнулась Анна Петровна. — Из-за тебя, видно, он на ровном месте падал.

Люди здесь были своими и поэтому разговаривали легко, не боясь задеть собеседника. Коля почувствовал это сразу, но пока еще стеснялся и отмалчивался. Тем временем Мирра разыскала щетку, вымыла ее под висевшим в углу рукомойником и совсем по-взрослому сказала:

— Пойдем уж чиститься, горе… чье-то.

— Я сам! — поспешно сказал он. — Сам, слышите? Но девушка, припадая на левую ногу, невозмутимо шла к дверям, и Коля, недовольно вздохнув, поплелся следом.

— Во, обратала! — с удовольствием отметил старшина Степан Матвеевич. — Правильно, щебетуха: с нашим братом только так и надо.

Несмотря на протесты, Мирра энергично вычистила его, сухо командуя: «Руки!», «Повернитесь!», «Не вертитесь!» Коля сначала спорил, а потом примолк, поняв, что сопротивление бессмысленно. Покорно поднимал руки, вертелся или, наоборот, не вертелся, сердито скрывая раздражение. Нет, он не обижался на эту девчонку за то, что она в данный момент не без удовольствия вертела им, как хотела. Но прорывавшиеся в ее тоне нотки, явно покровительственные, выводили его из равновесия. Мало того, что он был минимум на три года старше ее, — он был командиром, полновластным распорядителем судеб целого взвода, а девчонка вела себя так, будто не он, а она была этим командиром, и Коля очень обижался.

— И не вздыхайте! Я же из вас пыль выколачиваю, а вы вздыхаете. А это вредно.

— Вредно, — не без значения подтвердил он. — Ох, и вредно!

Светало, когда они той же круглой лестницей спустились в склад. На столе остался только хлеб, сахар да кружки, и все сидели вокруг и неторопливо разговаривали, ожидая, когда же наконец закипит огромный жестяной чайник. Кроме женщин и усатого старшины, здесь оказалось еще двое: хмурый старший сержант и молоденький, смешно остриженный под машинку красноармеец. Красноармеец все время отчаянно зевал, а старший сержант сердито рассказывал:

— Ребята в кино пошли, а меня начбой хватает. Стой, говорит, Федорчук, дело, говорит, до тебя. Что, думаю, за дело? А дело вон какое: разряди, говорит, Федорчук, все диски, выбей, говорит, из лент все патроны, перетри, говорит, их начисто, наложи смазку и снова набей. Во! Тут на целую роту три дня без перекура занятий. А я — один: две руки, одна башка. Помощь, говорю, мне. И дают мне в помощь вот этого петуха, Васю Волкова, первогодка стриженого. А что он умеет? Он спать умеет, пальцы себе киянкой отшибать умеет, а больше ничего он пока не умеет. Верно говорю, Волков?

В ответ боец Вася Волков со вкусом зевнул, почмокал толстыми губами и неожиданно улыбнулся:

— Спать охота.

— Спать! — с неудовольствием сказал Федорчук. — Спать у маменьки будешь. А у меня ты, Васятка, будешь патроны из пулеметных лент выколачивать аж до подъема. Понял? Вот чайку сейчас попьем и обратно заступим в наряд. Христина Яновна, ты нам сегодня заварочки не пожалей.

— Деготь налью, — сказала тетя Христя, высыпая в кипящий чайник целый кубик заварки. — Сейчас настоится, и перекусим. Куда это вы, товарищ лейтенант?

— Спасибо, — сказал Коля. — Мне в полк надо, к дежурному.

— Успеется, — сказала Анна Петровна. — Служба от вас не убежит.

— Нет, нет. — Коля упрямо помотал головой. — Я и так опоздал: В субботу должен был прибыть, а сейчас уже воскресенье.

— Сейчас и не суббота и не воскресенье, а тихая ночь, — сказал Степан Матвеевич. — А ночью и дежурным подремать положено.

— Садитесь лучше к столу, товарищ лейтенант, — улыбнулась Анна Петровна. — Чайку попьем, познакомимся. Откуда будете-то?

— Из Москвы. — Коля немного помялся и сел к столу.

— Из Москвы, — с уважением протянул Федорчук. — Ну, как там?

— Что?

— Ну, вообще.

— Хорошеет, — серьезно сказал Коля.

— А как с промтоварами? — поинтересовалась Анна Петровна. — Здесь с промтоварами очень просто. Вы это учтите, товарищ лейтенант.

— А ему-то зачем промтовары? — улыбнулась Мирра, садясь за стол. — Ему наши промтовары ни к чему.

— Ну, как сказать, — покачал головой Степан Матвеевич. — Костюм бостоновый справить — большое дело. Серьезное дело.

— Гражданского не люблю, — сказал Коля. — И потом, меня государство обеспечивает полностью.

— Обеспечивает, — неизвестно почему вздохнула тетя Христя. — Ремнями оно вас обеспечивает: все в сбруе ходите.

Сонный красноармеец Вася перебрался от печурки к столу. Сел напротив, глядел в упор, часто моргая. Коля все время встречал его взгляд и, хмурясь, отводил глаза. А молоденький боец ничего не стеснялся и разглядывал лейтенанта серьезно и досконально, как ребенок.

Неторопливый рассвет нехотя вползал в подземелье сквозь узкие отдушины. Накапливаясь под сводчатым потолком, медленно раздвигал тьму, но она не рассеивалась, а тяжело оседала в углах. Желтые лампочки совсем затерялись в белесом полумраке. Старшина выключил их, но темнота была еще густой и недоброй, и женщины запротестовали:

— Темно!

— Экономить надо энергию, — проворчал Степан Матвеевич, вновь зажигая свет.

— Сегодня свет в городе погас, — сказал Коля. — Наверно, авария.

— Возможное дело, — лениво согласился старшина. — У нас своя подстанция.

— А я люблю, когда темно, — призналась Мирра. — Когда темно — не страшно.

— Наоборот! — сказал Коля, но тут же спохватился. — То есть, конечно, я не о страхе. Это всякие мистические представления насчет темноты.

Вася Волков снова очень громко и очень сладко зевнул, а Федорчук сказал с той же недовольной гримасой:

— Темнота — ворам удобство. Воровать да грабить — для того и ночь.

— И еще кой для чего, — улыбнулась Анна Петровна.

— Ха! — Федорчук зажал смешок, покосился на Мирру. — Точно, Анна Петровна. И это, стало быть, воруем, так понимать надо?

— Не воруем, — солидно сказал старшина. — Прячем.

— Доброе дело не прячут, — непримиримо проворчал Федорчук.

— От сглазу, — веско сказала тетя Христя, заглядывая в чайник. — От сглазу и доброе дело подальше прячут. И правильно делают. Готов наш чаек, берите сахар.

Анна Петровна раздала по куску колючего синеватого сахара, который Коля положил в кружку, а остальные стали дробить на более мелкие части. Степан Матвеевич принес чайник, разлил кипяток.

— Берите хлебушко, — сказала тетя Христя. — Выпечка сегодня удалась, не переквасили.

— Чур, мне горбушку! — быстро сказала Мирра. Завладев горбушкой, она победоносно посмотрела на Колю. Но Коля был выше этих детских забав и поэтому лишь покровительственно улыбнулся. Анна Петровна покосилась на них и тоже улыбнулась, но как бы про себя, и Коле это не понравилось.

«Будто я за ней бегаю, — обиженно подумал он про Мирру. — И чего все выдумывают?..»

— А маргаринчику нет у тебя, хозяюшка? — спросил Федорчук. — Одним хлебушком сил не напасешься…

— Поглядим. Может, и есть.

Тетя Христя пошла в серую глубину подвала; все ждали ее и к чаю не притрагивались. Боец Вася Волков, получив кружку в руки, зевнул в последний раз и окончательно проснулся.

— Да вы пейте, пейте, — сказала из глубины тетя Христя. — Пока тут найдешь…

За узкими щелями отдушин холодно полоснуло голубоватое пламя. Колыхнулись лампочки над потолком.

— Гроза, что ли? — удивилась Анна Петровна. Тяжкий грохот обрушился на землю. Вмиг погас свет, но сквозь отдушины в подвал то и дело врывались ослепительные вспышки. Вздрогнули стены каземата, с потолка сыпалась штукатурка, и сквозь оглушительный вой и рев все яснее и яснее прорывались раскатистые взрывы тяжелых снарядов.

А они молчали. Молчали, сидя на своих местах, машинально стряхивая с волос сыпавшуюся с потолка пыль. В зеленом свете, врывавшемся в подвал, лица казались бледными и напряженными, словно все старательно прислушивались к чему-то, уже навеки заглушенному тугим ревом артиллерийской канонады.

— Склад! — вдруг закричал Федорчук, вскакивая. — Склад боепитания взорвался! Точно говорю! Лампу я там оставил! Лампу!..

Рвануло где-то совсем рядом. Затрещала массивная дверь, сам собой сдвинулся стол, рухнула штукатурка с потолка. Желтый удушливый дым пополз в отдушины.

— Война! — крикнул Степан Матвеевич. — Война это, товарищи, война!

Коля вскочил, опрокинув кружку. Чай пролился на так старательно вычищенные брюки, но он не заметил.

— Стой, лейтенант! — Старшина на ходу схватил его. — Куда?

— Пустите! — кричал Коля, вырываясь. — Пустите меня! Пустите! Я в полк должен! В полк! Я же в списках еще не значусь! В списках не значусь, понимаете?!

Оттолкнув старшину, он рванул засыпанную обломками кирпича дверь, боком протиснулся на лестницу и побежал наверх по неудобным стертым ступеням. Под ногами громко хрустела штукатурка.

Наружную дверь смело взрывной волной, и Коля видел оранжевые сполохи пожаров. Узкий коридор уже заволакивало дымом, пылью и тошнотворным запахом взрывчатки. Тяжко вздрагивал каземат, все вокруг ныло и стонало, и было 22 июня 1941 года: четыре часа пятнадцать минут по московскому времени…

Часть вторая

1

Когда Плужников выбежал наверх — в самый центр незнакомой, полыхающей крепости, — артиллерийский обстрел продолжался, но в ритме его наступило какое-то замедление: немцы начали переносить огневой вал за внешние обводы. Снаряды еще продолжали падать, но падали уже не бессистемно, а по строго запланированным квадратам, и поэтому Плужников успел оглядеться.

Кругом все горело. Горела кольцевая казарма, дома возле церкви, гаражи на берегу Мухавца. Горели машины на стоянках, будки и временные строения, магазины, склады, овощехранилища — горело все, что могло гореть, а что не могло — горело тоже, и в реве пламени, в грохоте взрывов и скрежете горящего железа метались полуголые люди.

И еще кричали лошади. Кричали где-то совсем рядом, у коновязи, за спиной Плужникова, и этот необычный, неживотный крик заглушал сейчас все остальное: даже то жуткое, нечеловеческое, что изредка доносилось из горящих гаражей. Там, в промасленных и пробензиненных помещениях с крепкими решетками на окнах, в этот час заживо сгорали люди.

Плужников не знал крепости. Они с девушкой шли в темноте, а теперь эта крепость предстала перед ним в снарядных всплесках, дыму и пламени. Вглядевшись, он с трудом определил трехарочные ворота и решил бежать к ним, потому что дежурный по КПП должен был обязательно запомнить его и объяснить, куда теперь являться. А явиться куда-то, кому-то доложить было просто необходимо.

И Плужников побежал к воротам, прыгая через воронки и завалы земли и кирпича и прикрывая затылок обеими руками. Именно затылок: было невыносимо представить себе, что в его аккуратно подстриженный и такой беззащитный затылок каждое мгновение может вонзиться иззубренный и раскаленный осколок снаряда. И поэтому он бежал неуклюже, балансируя телом, странно сцепив руки на затылке и спотыкаясь.

Он не расслышал тугого снарядного рева: рев этот пришел позже. Он всей спиной почувствовал приближение чего-то беспощадного и, не снимая рук с затылка, лицом вниз упал в ближайшую воронку. В считанные мгновения до взрыва он руками, ногами, всем телом, как краб, зарывался в сухой неподатливый песок. А потом опять не расслышал разрыва, а почувствовал, что его вдруг со страшной силой вдавило в песок, вдавило настолько, что он не мог вздохнуть, а лишь корчился под этим гнетом, задыхаясь, хватая воздух и не находя его во вдруг наступившей тьме. А затем что-то грузное, но вполне реальное навалилось на спину, окончательно пригасив и попытки глотнуть воздуха, и остатки в клочья разорванного сознания.

Но очнулся он быстро: он был здоров и яростно хотел жить. Очнулся с тягучей головной болью, горечью в груди и почти в полной тишине. Вначале он — еще смутно, еще приходя в себя, — подумал, что обстрел кончился, но потом сообразил, что просто ничего не слышит. И это совсем не испугало его; он вылез из-под завалившего его песка и сел, все время сплевывая кровь и противно хрустевший на зубах песок.

«Взрыв, — старательно подумал он, с трудом разыскивая слова. — Должно быть, тот склад завалило. И старшину, и девчонку ту с хромой ногой…»

Думал он об этом тяжело и равнодушно, как о чем-то очень далеком и во времени и в пространстве, пытался вспомнить, куда и зачем он бежал, но голова еще не слушалась. И он просто сидел на дне воронки, однообразно раскачиваясь, сплевывал окровавленный песок и никак не мог понять, зачем и почему он тут сидит.

В воронке ядовито воняло взрывчаткой. Плужников лениво подумал, что надо бы вылезти наверх, что там он скорее отдышится и придет в себя, но двигаться мучительно не хотелось. И он, хрипя натруженной грудью, глотал эту тошнотворную вонь, при каждом вздохе ощущая неприятную горечь. И опять не услышал, а почувствовал, как кто-то скатился на дно за его спиной. Шея не ворочалась, и повернуться пришлось всем телом.

На откосе сидел парнишка в синей майке, черных трусах и пилотке. По щеке у него текла кровь; он все время вытирал ее, удивленно глядел на ладонь и вытирал снова.

— Немцы в клубе, — сказал он. Плужников половину понял по губам, половину расслышал.

— Немцы?

— Точно. — Боец говорил спокойно: его занимала только кровь, что медленно сползала по щеке. — По мне жахнули. С автомата.

— Много их?

— А кто считал? По мне один жахнул, и то я щеку побил.

— Пулей?

— Не. Упал я.

Они разговаривали спокойно, будто все это была игра, и мальчишка с соседнего двора ловко выстрелил из рогатки. Плужников пытался осознать себя, почувствовать свои собственные руки и ноги, спрашивал, думая о другом, и лишь ответы ловил напряженно, потому что никак не мог понять, слышит он или просто догадывается, о чем говорит этот парнишка с расцарапанной щекой.

— Кондакова убило. Он сперва бежал и упал сразу. Задергался и ногами забил, как припадочный. И киргиза того, что дневалил вчера, тоже убили. Того раньше.

Боец говорил что-то еще, но Плужников вдруг перестал его слушать. Нет, теперь он слышал почти все — и ржание покалеченных лошадей у коновязи, и взрывы, и рев пожаров, и далекую стрельбу, — он все слышал и поэтому успокоился и перестал слушать. Он переварил в себе и понял самое главное из того, что успел наговорить ему этот красноармеец: немцы ворвались в крепость, и это означало, что война действительно началась.

— …а из него кишки торчат. И вроде — дышат. Сами собой дышат, ей-богу!..

Голос разговорчивого паренька ворвался на мгновение, и Плужников — теперь он уже контролировал себя — тут же выключил это бормотание. Представился, назвал полк, куда был направлен, спросил, как до него добраться.

— Подстрелят, — сказал боец. — Раз они в клубе — это в церкви бывшей, значит, — так обязательно жахнут. Из автоматов. Оттуда им все — как на ладошке.

— А вы куда бежали?

— За боеприпасом. Нас с Кондаковым в склад боепитания послали, а его убило.

— Кто послал?

— Командир какой-то. Все перепуталось, не поймешь, где твой командир, где чужой. Бегали мы сперва много.

— Куда приказано было доставить боеприпасы?

— Так ведь в клубе немцы. В клубе, — неторопливо и доброжелательно, точно ребенку, объяснил боец. — Куда ни приказывали, а не пробежать. Как жахнут…

Он любил это слово и произносил его особенно впечатляюще: в слове слышалось жужжанье. Но Плужникова больше всего интересовал сейчас склад боепитания, где он надеялся раздобыть автомат, самозарядку или, на худой конец, обычную трехлинейку с достаточным количеством патронов. Оружие давало не только возможность действовать, не только стрелять по врагу, засевшему в самом центре крепости, — оружие обеспечивало личную свободу, и он хотел заполучить его как можно скорее.

— Где склад боепитания?

— Кондаков знал, — нехотя сказал боец. Кровь по щеке больше не текла — видно, засохла, но он все время бережно ощупывал грязными пальцами глубокую ссадину.

— Черт! — рассердился Плужников. — Ну, где он может быть, этот склад? Слева от нас или справа? Где? Ведь если немцы проникли в крепость, они же на нас могут наткнуться, это вы соображаете? Из пистолета не отстреляешься.

Последний довод заметно озадачил парнишку: он перестал ковырять коросту на щеке, тревожно и осмысленно глянул на лейтенанта.

— Вроде слева. Как бежали, так он справа был, Или — нет: Кондаков-то слева бежал. Погодите, гляну, где он лежит.

Повернувшись на живот, он ловко пополз наверх. На краю воронки оглянулся, став вдруг очень серьезным, и, сняв пилотку, осторожно высунул наружу стриженную под машинку голову.

— Вон Кондаков, — не оглядываясь, приглушенно сообщил он. — Не дергается больше, все. А до склада мы чуток только не добежали: вижу его. И вроде он не разбомбленный.

Оступаясь — ему очень не хотелось ползти при этом маленьком красноармейце, — Плужников поднялся на откос, лег рядом с бойцом и выглянул: неподалеку действительно лежал убитый в гимнастерке и галифе, но без сапог и пилотки. Темная голова отчетливо виднелась на белом песке. Это был первый убитый, которого видел Плужников, и жуткое любопытство невольно притягивало к нему. И поэтому молчал он долго.

— Вот тебе и Кондаков, — вздохнул боец. — Конфеты любил, ириски. А жаден был — хлебца не выпросишь.

— Так. Где склад? — спросил Плужников, с усилием отрываясь от убитого Кондакова, который был когда-то жадным и очень любил ириски.

— А вон бугорок вроде. Видите? Только вход где в него, этого не знаю.

Недалеко от склада за изрытой снарядами, изломанной зеленью виднелось массивное здание, и Плужников понял, что это и есть клуб, в котором, по словам бойца, уже засели немцы. Оттуда слышались короткие автоматные очереди, но куда они били, Плужников понять не мог.

— По Белому дворцу садют, — сказал боец. — Левей гляньте. Инженерное управление.

Плужников глянул: за низкой оградой, окружавшей двухэтажное, уже меченное снарядами здание, лежали люди. Он отчетливо видел огоньки их частых беспорядочных выстрелов.

— По моей команде бежим до… — Он запнулся, но продолжил: — До Кондакова. Там падаем, даже если немцы не откроют огня. Поняли? Внимание. Приготовились. Вперед!

Он бежал в рост, не пригибаясь, не столько потому, что голова его еще кружилась, а чтобы не выглядеть трусом в глазах этого перепуганного парнишки в синей майке. На одном дыхании он домчался до убитого, но не остановился, как сам же приказывал, а побежал дальше, к оружейному складу. И, только добежав до него, вдруг испугался, что вот сейчас-то его и убьют. Но тут, громко дыша, притопал боец, и Плужников поспешно отогнал от себя страх и даже улыбнулся этому стриженому красноармейцу:

— Чего пыхтишь?

Боец ничего не ответил, но тоже улыбнулся, и обе эти улыбки были похожи друг на друга, как две капли воды.

Они трижды обошли земляной бугор, но нигде не нашли ничего похожего на вход. Все вокруг было уже взрыто и вздыблено, и то ли вход завалило при обстреле, то ли боец что-то напутал, то ли мертвый Кондаков бежал совсем не в ту сторону, а только Плужников понял, что вновь остался с одним пистолетом, променяв удобную дальнюю воронку на почти оголенное место рядом с церковью. Он с тоской оглянулся на низкую ограду Белого дворца, на беспорядочные огоньки выстрелов: там были свои, и Плужникову нестерпимо захотелось к ним.

— К нашим бежим, — не глядя, сказал он. — Как скажу «три». Готов?

— Готов, — вздохнул боец. — А они в лоб жахнут: как раз сюда целят-то.

— Не жахнут, — не очень уверенно ответил Плужников. — Свои же мы, красные.

Он так и сказал «красные». Как в детстве, когда играл во дворе в Чапаева, но Чапаевым его никто не признавал, и ему всегда приходилось довольствоваться ролью командира эскадрона Жихарева.

По его команде они снова побежали, прыгая через воронки и через убитых, не ложась и не пригибаясь. Бежали навстречу огонькам, и Плужников все время кричал «свои!», но оттуда все стреляли и стреляли, и несколько раз он отчетливо слышал негромкий пулевой посвист. И опять им повезло: они добежали до ограды, перемахнули через нее и, задыхаясь, упали на землю уже в безопасности и среди своих. А злой старший лейтенант в старательно застегнутой, но очень грязной гимнастерке сердито кричал:

— Перебежками надо, понятно? Перебежками!.. Отдышавшись, Плужников хотел доложить, но старший лейтенант доклада слушать не стал, а послал его на левый фланг жиденькой обороны с приказом вести особое наблюдение в сторону Тереспольских ворот: он был убежден, что немцы прорвались оттуда. Очень коротко ознакомив Плужникова с обстановкой и не ответив ни на один из вопросов, старший лейтенант хмуро добавил:

— Винтовку у сержанта заберешь. И следи за воротами, понял? Нам бы только до своих продержаться.

До каких «своих» надеялся продержаться старший лейтенант и откуда они должны были появиться, Плужников расспрашивать не стал. Он сам верил, что свои вот-вот подойдут, и все образуется само собой. Надо только держаться. Просто отстреливаться и все.

Явившись на левый фланг, Плужников не нашел там никакого сержанта: угол здания медленно горел, неохотно выбрасывая из дыма огненные языки, а возле ограды лежали полуодетые бойцы и два пограничника с ручным пулеметом Дегтярева.

— Почему пожар не ликвидируете? — сердито спросил Плужников.

Ему никто не ответил: все напряженно глядели в сторону ворот с высокой водонапорной башней. Плужников понял несвоевременность указаний, спросил у пулеметчиков о сержанте. Старший коротко кивнул:

— Там.

Небольшого роста человек ничком лежал на земле, широко разбросав ноги в стоптанных сапогах. Чернявая голова его лбом упиралась в прицельную планку винтовки и только тяжело закачалась, когда Плужников тронул сержанта за плечо.

— Товарищ сержант…

— Убитый он, — сказал пограничник.

Плужников сразу отдернул руку, беспомощно оглянулся, но никто сейчас не обращал на него внимания. Не решаясь вновь притронуться к мертвецу, он потянул винтовку за ствол, но убитый по-прежнему цепко держался за нее, а Плужников все дергал и дергал, и круглая чернявая голова тупо вздрагивала, стукаясь лбом о прицельную планку.

— Опять бегут, — сказал кто-то. — Это с восемьдесят четвертого ребята.

— Музыканты это, — сказал второй. — Они над воротами…

Со стороны клуба послышалось несколько коротких сухих очередей. Плужников не знал, куда стреляют, но сразу же упал рядом с убитым сержантом, продолжая упорно выворачивать из его мертвых рук трехлинейку. Убитый некоторое время волочился за нею, но потом мертвые пальцы вдруг разжались, и Плужников, схватив винтовку, пополз в дальний угол ограды, не решаясь оглянуться.

У Тереспольских ворот металось несколько бойцов: один нес ярко начищенную трубу, и на ней временами остро вспыхивали солнечные зайчики. Немцы стреляли скупо, и музыканты то падали, то вновь вскакивали и продолжали метаться. У коновязи бились и храпели лошади, и Плужников больше смотрел на них, а когда опять глянул в сторону ворот, то музыканты уже куда-то подевались, унеся с собой веселый солнечный зайчик.

— Вот с восемьдесят четвертого! — крикнул пограничник, который был первым номером у пулемета. — К нам, что ли?

От кольцевых казарм правильными перебежками продвигались красноармейцы. Не растерянные музыканты, а бойцы с оружием, и немецкие автоматчики сразу усилили огонь.

Рядом резко застучал «дегтярь»: пограничники короткими очередями били по костелу, прикрывая товарищей.

— Огонь! — закричал Плужников.

Он кричал для себя, потому что команда была ему необходима. Но, скомандовав, он так и не смог выстрелить: в сержантской винтовке патронов не оказалось, и Плужников только без толку щелкал курком, лихорадочно передергивая затвор.

— Вели диски набить, лейтенант! — закричал второй номер — рослый брюнет со значком ворошиловского стрелка на гимнастерке. — Диски кончаются!

Плужников побежал к дому мимо редкой цепочки бойцов. Старшего лейтенанта нигде не было видно, и он, волоча винтовку, долго суетился возле горящего здания.

— Патроны! Где патроны?

— В подвале спроси, — сказал полуголый сержант с забинтованной головой. — Хлопцы оттуда цинки таскали.

Тяжелый смрадный дым медленно сползал в подвалы. Кашляя и вытирая слезы, Плужников ощупью спустился по крутым стертым ступеням, с трудом разглядел в полумраке раненых и спросил:

— Патроны где?

— Кончились, — сказал вдруг женский голос из темноты. — Что наверху слышно?

Плужникову очень хотелось увидеть, кому принадлежит этот голос, но, как он ни вглядывался, ничего разобрать не смог.

— К нам из казарм прорываются, — сказал он. — Из восемьдесят четвертого, что ли. Старшего лейтенанта не видали?

— Пройдите сюда. Осторожнее: люди на полу. У стены лежал старший лейтенант в испачканной гимнастерке, разорванной до пояса. Кое-как перебинтованная грудь его чуть вздымалась, и при каждом вздохе выступала розовая пена на белых, стянутых в нитку губах. Плужников опустился подле него на колени, позвал:

— Товарищ старший лейтенант. Товарищ…

— Уже не дозоветесь, — сказал все тот же голос. — Наши-то скоро из города подойдут, ничего не слышно?

— Подойдут, — сказал Плужников, вставая. — Должны подойти. — Он еще раз оглянулся, смутно различил темную фигуру и тихо добавил: — Пожар наверху. Уходите отсюда.

— Куда? Здесь — раненые.

— Опасно оставаться.

Женщина промолчала. Подавленный не столько отсутствием патронов, сколько смертью командира, Плужников выбрался из задымленного подвала. В подъезде уже невозможно было стоять: над головой занимались перекрытия. У входа на ступеньках по-прежнему сидел сержант, неторопливо, по-домашнему сворачивая цигарку.

— Надо бы из подвала раненых вынести, — сказал Плужников. — Огонь вход отрежет. И женщина там.

— Надо, — спокойно согласился сержант. — А куда? Кругом горит.

— Ну, не знаю. Куда-нибудь…

— Не вертись, — вдруг перебил сержант. — Старшего лейтенанта аккурат тут стукнуло, где ты стоишь.

Плужников поспешно вышел. Во дворе приутихла стрельба, слышались неразборчивые голоса. Плужников вспомнил о патронах, хотел было опять вернуться к сержанту, расспросить, но раздумал и, волоча пустую винтовку, побежал к людям.

Они толпились за углом вокруг черноволосого замполитрука. Черноволосый говорил решительно и зло, и все с видимым облегчением слушали его резкий голос.

— …по моей команде. Не останавливаться, не отвлекаться. Только вперед! Ворваться в клуб и ликвидировать автоматчиков врага. Задача ясна?

— Ясна! — с привычной бодростью отозвались бойцы.

— А ликвидировать чем? — хмуро спросил немолодой, видно, из приписников, боец в синей майке. — Винтовки без штыков, а у меня так и вовсе нету.

— Зубами рви! — громко сказал замполитрук. — Кирпич вон захвати: зачем глупые вопросы? Главное — всем вместе, дружно, с громким «ура!». И не ложиться! Бежать и бежать прямо в клуб.

— Как в кино! — сказал круглоголовый, как мальчишка, боец.

Все засмеялись, и Плужников засмеялся тоже. И не потому, что круглоголовый боец сказал что-то уж очень смешное, а потому, что все сейчас испытывали нетерпеливое волнение, знали задачу и видели перед собой человека, который брал на себя самое трудное: принимать решения за всех.

— У кого нет винтовок, вооружиться лопатами, камнями, палками — всем, чем можно проломить фашисту голову.

— Она у него в каске! — опять крикнул круглоголовый: он числился ротным шутником.

— Значит, бей сильней! — улыбнулся замполитрук. — Бей, как хороший хозяин грабителя бьет. Пять минут на сбор оружия. В атаку идти всем! Кто останется — дезертир… — Тут он замолчал, заметив Плужникова. И спросил: — Какого полка, товарищ лейтенант?

— Я в списках не значусь. Вот командировочное…

— Документы потом. Полковой комиссар приказал мне лично возглавить атаку.

— Конечно, конечно! — торопливо согласился Плужников. — Я — в вашем полном распоряжении…

— Возьмите на себя окна, — подумав, сказал замполитрук. — Десять человек — в распоряжение лейтенанта!

Из толпы вразнобой вышли десятеро: оба пограничника, хмурый приписник, ротный острослов, сержант с забинтованной головой, молоденький боец в трусах и майке с расцарапанной щекой, еще кто-то, кого Плужников не успел приметить. Они молча стояли перед ним, ожидая указаний или распоряжений, а он не знал, что им сказать. Старший пограничник держал на плече «дегтярь», будто дубину: ствол еще не остыл, и пограничник все время перебирал по нему пальцами, словно играл на дудке. Сержант курил цигарку, а приписник, жадно поглядывая, шептал:

— Оставь маленько, товарищ сержант. Разок, а?

— Значит, окна, — сказал Плужников. — Там стекла?

— Стекла все повылетали, — сказал сержант и дал приписнику окурок. — Тебя как зовут-то?

— Фамилия — Прижнюк, — сказал тот, жадно затягиваясь.

— Эх, гранатку бы! — вздохнул смуглый пограничник.

— Да, вооружиться всем, — спохватился Плужников. — Ну, кто что найдет. Только быстро.

Солдаты разошлись, остались только пограничники. потому что у старшего был «дегтярь», а младший уже раздобыл где-то старый кавалерийский клинок.

— Не думал не гадал, — усмехнулся старший. — Меня сегодня Ленка ждет. В семь вечера, представляешь?

— Никуда Ленка не денется, — сказал второй. — Еще нацелуешься.

— Вопрос: когда…

Постепенно подходили бойцы, вооруженные кто саперной лопаткой, а кто и выломанным из ограды железным прутом. Винтовка, которая досталась Плужникову после убитого, тоже была без штыка, но он вспомнил о пистолете и отдал винтовку бойцу с расцарапанной щекой.

— Не надо, — сказал боец и показал саперную лопатку. — Я ее на камне наточил, может, автомат добуду.

— Без штанов, а тоже — автомат, — сказал старший пограничник. — Голову сбереги, и то ладно.

Винтовку взял Прижнюк. Повертел ее в руках, как дубину, проворчал:

— Годится.

— Как окна поделим? — спросил пограничник с пулеметом. — Мое первое или ваше?

— Первое — мое, — торопливо сказал Плужников, потому что внутренне был убежден, что первое — число счастливое. — Мое первое…

— Готовы? — крикнул замполитрук. — Как только наши откроют огонь, я дам команду.

Прошло еще несколько томительных, как часы, минут. Плужников стоял за углом горящего здания, покашливая от дыма. Ладони потели, он то и дело перекладывал пистолет из руки в руку и вытирал их о гимнастерку. За плечом жарко и нетерпеливо дышал пограничник с пулеметом.

— Ну, чего тянут?

— Тихо, — сказал Плужников. — Обычная атака… Атака была настоящей, и ему стало неудобно за мальчишеские слова. Но никто сейчас уже не обращал внимания ни на слова, ни на никому не известного лейтенанта. Слышалось только учащенное дыхание, редкое позвякивание железа, рев пламени за кирпичной стеной да частая стрельба по всему периметру кольцевых казарм. И еще — гул сражения в Бресте. Гул, который Плужников слушал почти с восторгом: там были свои, там громили немцев, оттуда должна была вот-вот прийти помощь.

Как ни ловил Плужников близких выстрелов, а застали они его врасплох, и он инстинктивно рванулся из-за угла, но пограничник схватил за плечо, потому что команды еще не было. Плужников выглянул, увидел частые вспышки выстрелов из окон казарм, веера ответных очередей из костела, и в этот миг замполитрук закричал сорвавшимся голосом:

— Вперед! За родину!..

— Вперед! — закричал Плужников, бросаясь к ограде.

Он бежал, не видя дороги и крича «ура!», пока хватало сил. «Ура!» получалось коротким, но он вновь глотал воздух широко разинутым ртом и вновь выдыхал его в тягучем крике. Пули свистели над головой, взбивали пыль у ног, резали еще уцелевший кустарник, но он одним из первых добежал до стены костела и прижался к ней, потому что из окна били и били частые очереди. Где-то рядом кричали сорванными, напряженными голосами, что-то звенело, и не переставая вспарывали воздух автоматные очереди.

— Окно! — крикнул пограничник. — Окно, мать вашу!..

Оттолкнув Плужникова, он бросился к оконному проему, тонко, по-мальчишечьи взвизгнул и упал грудью на подоконник. Плужников дважды выстрелил в оскаленный вспышками сумрак костела, прыгнул на мокрую, вздрагивающую спину пограничника и, перекатившись через него, свалился на кирпичный пол. По волосам обжигающе ударило очередью, он выстрелил еще раз и на четвереньках побежал к стене. Рядом упал кто-то из бойцов, что тоже прыгал через мертвого пограничника. Плужникова больно ударили по голове сапогом, но он сумел вскочить и прижаться спиной к кирпичам.

Со света казалось, что в костеле темно. В сумраке и кирпичной пыли, хрипя и яростно матерясь, дрались врукопашную, ломали друг другу спины, душили, рвали зубами, выдавливали глаза, раздирали рты, кромсали ножами, били лопатами, кирпичами, прикладами. Кто плакал, кто кричал, кто стонал, а кто ругался — разобрать уже было невозможно. Плужников видел только широко оскаленные рты и слышал только протяжный звериный рев.

Все это пронеслось перед ним во мгновение, как моментальная фотография, потому что в следующее мгновение он оторвался от стены и кинулся в глубину, где еще вспыхивали короткие веера очередей. Он не решался стрелять издалека, потому что между ним и вспышками то появлялись, то исчезали фигуры. Он оттолкнул кого-то, кажется, своего, выстрелил в близкое ощеренное чужое лицо, споткнулся, упал на клубок тел, катавшихся по полу, бил тяжелым ТТ по стриженому затылку, и затылок этот дергался все медленнее, все безвольнее, а когда совсем перестал дергаться, самого Плужникова с такой силой ударили по голове, что на какое-то время он потерял сознание и сунулся лицом в раздробленный им же самим немецкий, недавно подстриженный затылок.

Очнувшись, он не нащупал пистолета, а встать не смог и опять на четвереньках пополз к стене, размазывая по лицу чужую кровь. Голова не хотела держаться прямо, клонилась, и он уговаривал себя не терять сознания, смутно соображая, что растопчут. Он почти добрался до стены, как кто-то схватил его за сапог и потащил назад, под ноги надсадно хрипящих солдат. Он извернулся, увидел широкое, залитое кровью лицо, остро торчащие остатки зубов в раздробленной челюсти, кровавую слюну, распухший, вывалившийся язык и закричал. Он кричал тонко, визгливо, а немец, улыбаясь мертвой улыбкой, все волок его к себе и волок, и Плужников вдруг с поразительной ясностью понял, что это — смерть, и сразу вспотел, и продолжал визжать, а немец все тащил его и тащил, медленно и неуклонно, как во сне. И совсем как во сне у Плужникова не было сил, а был только липкий, черный, лишающий рассудка страх.

Кто-то упал на него и пополз от головы к ногам, к немцу, упираясь босой ногой в подбородок лейтенанта. И Плужников почувствовал, как немец отпустил его ногу и как странно подпрыгивает на его животе полуголый маленький боец. Это было больно, но уже не страшно, и Плужников кое-как вылез из-под бойца и увидел, что боец этот — с расцарапанной щекой, — стоя на коленях, бьет и бьет полотном саперной лопатки по шее немца и что лопатка эта с каждым ударом все глубже и глубже входит в тело, и немец судорожно корчится на полу.

Бой кончился, затихали последние стоны, последние крики и последняя ругань: немцы, не выдержав, бежали из костела, а кто не мог убежать, доходил сейчас на окровавленном кирпичном полу.

— Вы живой, товарищ лейтенант? А я лопаткой его, лопаткой! Хак! Хак! Как мамане телушку!

Плужников сидел у стены, с трудом приходя в себя. Ломило голову, тошнота волнами подступала к горлу, и он все время глотал, а слюны не было, и сухие колючие спазмы сжимали гортань. Он понимал, что бой закончился, что сам он уцелел и, кажется, даже не ранен, но не испытывал сейчас ничего, кроме тошноты и усталости. А маленький боец говорил и говорил, захлебываясь от восторга:

— Я ему жилу перерубил. Жилу подрезал, как телку. Тут, на шее, место такое…

— Пистолет, — с трудом сказал Плужников: ему было неприятно это восторженное оживление. — Пистолет мой…

— Найдем! А меня и не зацепил никто. Я верткий. Я, знаешь…

— Мой пистолет, — упрямо повторил Плужников. — Он в удостоверении записан. Личное оружие.

— А я автомат раздобыл! А пограничник говорил: без штанов, мол. А сам — убитый, а я — с автоматом.

— Лейтенант! — позвали откуда-то из глубины забитого пылью костела. — Лейтенант живой, никто не видал?

— Живой я. — Плужников поднялся, шагнул и сел на пол. — Голова только. Сейчас пройдет.

Он поискал, на что можно опереться, и нащупал немецкий автомат. Поднял, с усилием передернул затвор: выпал тускло блеснувший патрон. Плужников поставил автомат на предохранитель, оперся на него и кое-как встал на ноги.

К нему шел черноволосый замполитрук. Гимнастерки на замполитруке не было, белая, залитая кровью рубашка была надета поверх свежих бинтов.

— Ранило вас? — спросил Плужников.

— Немец спину кинжалом порезал, — сказал черноволосый. — Вам тоже досталось?

— Прикладом по голове, что ли. Или душили. Не помню.

— Глотните. — Замполитрук протянул фляжку. — Бойцы с убитого немца сняли.

Непослушными пальцами Плужников отвинтил пробку, глотнул. Теплая вонючая водка перехватила дыхание, и он тотчас же вернул фляжку.

— Водка.

— Хороши вояки? — спросил замполитрук, вешая фляжку на брючный пояс. — Полковому комиссару покажу. Кстати, как мне доложить о вас?

Плужников показал документы. Замполитрук внимательно посмотрел их, вернул:

— Вам придется остаться здесь. Комиссар сказал, что костел — ключ обороны цитадели. Я пришлю станковый пулемет.

— И воды. Пожалуйста, пришлите воды.

— Не обещаю: вода нужна пулеметам, а до берега не доберешься. — Замполитрук оглянулся, увидел молоденького бойца с расцарапанной щекой. — Товарищ боец, соберите все фляжки и лично сдайте их лейтенанту.

— Есть собрать фляжки.

— Минуточку. И оденьтесь: в трусах воевать не очень удобно.

— Есть.

Боец бегом кинулся выполнять приказания: сил у него хватало. А замполитрук сказал Плужникову:

— Воду берегите. И прикажите всем надеть каски: немецкие, наши — какие найдут.

— Хорошо. Это правильно: осколки.

— Кирпичи страшней, — улыбнулся замполитрук. — Ну, счастливо, товарищ лейтенант. Раненых мы заберем.

Замполитрук пожал руку и ушел, а Плужников тут же сел на пол, потому что в голове опять все поплыло: и костел, и замполитрук с изрезанной ножом спиной, и убитые на полу. Он качнулся, закрыл глаза, мягко повалился на бок и вдруг ясно-ясно увидел широкое лицо, оскал изломанных зубов и кровавые слюни, капающие из раздробленной челюсти.

— Черт возьми!

Огромным усилием он заставил себя сесть и вновь открыть глаза. Все по-прежнему дрожало и плыло, но в этой неверной зыби он все-таки выделил знакомого бойца: тот шел к нему, брякая фляжками.

«А все-таки я — смелый, — подумал вдруг Плужников. — Я ходил в настоящую атаку и, кажется, кого-то убил. Есть что рассказать Вале…»

— Вроде две с водой. — Боец протянул фляжку. Плужников пил долго и медленно, смакуя каждый глоток. Он помнил о совете политрука беречь воду, но оторваться от фляжки не смог и отдал ее, когда осталось на донышке.

— Вы два раза мне жизнь спасли. Как ваша фамилия?

— Сальников я. — Молоденький боец засмущался. — Сальников Петр. У нас вся деревня — Сальниковы.

— Я доложу о вас командованию, товарищ Сальников.

Сальников был уже одет в гимнастерку с чужого плеча, широченные галифе и короткие немецкие сапоги. Все это было ему велико, висело мешком, но он не унывал:

— Не в складе ведь.

— С погибших? — брезгливо спросил Плужников.

— Они не обидятся!

Голова почти перестала кружиться: осталась только тошнота и противная слабость. Плужников поднялся, с горечью обнаружил, что гимнастерка его залита кровью, а воротник разорван. Он кое-как оправил ее, подтянул портупею и, повесив на грудь трофейный автомат, пошел к дверному пролому.

Здесь толпились бойцы, обсуждая подробности боя. Хмурый приписник и круглоголовый остряк были легко ранены, сержант в порыжевшей от засохшей крови рубахе сидел на обломках и курил, усмехаясь, но не поддерживая разговора.

— Досталось вам, товарищ лейтенант?

— На то и бой, — строго сказал Плужников.

— Бой — для победы, — усмехнулся сержант. — А досталось тем, кто без цели бежал. Я в финской участвовал и знаю, что говорю. В рукопашной нельзя кого ни попадя, кто под руку подвернулся. Тут, когда еще на сближение идешь, надо цель выбрать. Того, с кем сцепишься. Ну, по силам, конечно. Приглядел и рвись прямо к нему, не отвлекайся. Тогда и шишек будет поменьше.

— Пустые разговоры, — сердито сказал Плужников: сержант сейчас очень напомнил ему училищного старшину и этим не понравился. — Надо оружие собрать…

— Собрано уже, — опять усмехнулся сержант. — Долго отдыхали…

— Воздух! — крикнул круглоголовый боец. — Штук двадцать бомбовозов!

— Ховайтесь, хлопцы, — сказал сержант, старательно притушив окурок. — Сейчас дадут нам жизни.

— Наблюдателю остаться! — крикнул Плужников, приглядываясь, куда бы спрятаться. — Они могут снова…

— Станкач волокут! — снова закричал тот же боец. — Сюда…

— Каски! — вспомнил Плужников. — Каски надеть всем!..

Нарастающий свист первых бомб заглушил слова. Рвануло где-то близко, с потолка посыпалась штукатурка, и горячая волна подняла с пола кирпичную пыль. Схватив чью-то каску, Плужников метнулся к стене, присел. Бойцы побежали в глубину костела, а Сальников, покрутившись, сунулся в тесную нишу рядом с Плужниковым, лихорадочно натягивая на голову тесную немецкую каску. Вокруг все грохотало и качалось.

— В укрытие! — кричал Плужников сержанту, все еще лежавшему у дверного пролома. — В укрытие, слышите?..

Удушливая волна ударила в разинутый рот. Плужников мучительно закашлялся, протер запорошенные пылью глаза. От взрывов тяжело вздрагивала земля, ходуном ходили толстые стены костела.

— Сержант!.. Сержант, в укрытие!..

— Пулемет!.. — надсадно прокричал сержант. — Пулемет бросили! От дурни!..

Пригнувшись, он бросился из костела под бомбежку. Плужников хотел закричать, и снова тугая вонючая волна горячего воздуха перехватила дыхание. Задыхаясь, он осторожно выглянул.

Низко пригнувшись, сержант бежал среди взрывов и пыли. Грудью падал в воронки, в миг скрываясь, выныривал и снова бежал. Плужников видел, как он добрался до лежащего на боку станкового пулемета, как стащил его вниз, в воронку, но тут вновь где-то совсем близко разорвалась бомба. Плужников поспешно присел, а когда отзвенели осколки, выглянул снова, но уже ничего не мог разобрать в сплошной завесе дыма и пыли.

— Накрыло! — кричал Сальников, и Плужников скорее угадывал, чем слышал его слова. — По нем жахнуло! Одни пуговицы остались!..

Новая серия бомб просвистела над головой, ударила, качнув могучие стены костела. Плужников упал на пол, скорчился, зажимая уши. Протяжный свист и грохот тяжко давили на плечи, рядом вздрагивал Сальников.

Вдруг стало тихо, только медленно рассасывался противный звон в ушах. Тяжело ревели моторы низко круживших бомбардировщиков, но ни взрывов, ни надсаживающего душу свиста бомб больше не слышалось. Плужников поправил сползающую на лоб каску и осмотрелся.

Сквозь дым и пыль кровавым пятном просвечивало солнце. И больше Плужников ничего не увидел, даже контуров ближних зданий. Рядом, толкаясь, пристраивался Сальников.

— Повзрывали все, что ли?

— Все взорвать не могли. — Плужников тряс головой, чтобы унять застрявший в ушах звон. — Долго бомбили, не знаешь?

— Долго, — сказал Сальников. — Бомбят всегда долго. Глядите: сержант!

В тяжелой завесе дыма и пыли показался сержант: он катил пулемет. За ним бежал боец, волоча коробки с лентами.

— Целы? — спросил Плужников, когда сержант, тяжело дыша, вкатил пулемет в костел.

— Мы-то целы, — сказал сержант. — А одного дурня убило. Разве ж можно — под бомбами…

— Хороший был пулеметчик, — вздохнул боец, что нес ленты.

— Товарищ лейтенант! — гулко окликнули из глубины. — Тут гражданские!

К ним шли бойцы и среди них — три женщины. Молодая была в белом, сильно испачканном кирпичной пылью лифчике, и Плужников, нахмурившись, сразу отвел глаза.

— Кто такие? Откуда?

— Здешние мы, здешние, — торопливо закивала старшая. — Как стрелять начали, так мы сюда.

— Они говорят, немцы в подвалах, — оказал смуглый пограничник — тот, что был вторым номером у ручного пулемета. — Вроде мимо них пробежали. Надо бы подвалы осмотреть, а?

— Правильно, — согласился Плужников и посмотрел на сержанта, что стоял на коленях возле станкового пулемета.

— Ступайте, — сказал сержант, не оглядываясь. — Мне пулеметик почистить треба.

— Ага. — Плужников потоптался, добавил неуверенно: — Остаетесь тут за меня.

— Вы в темноту-то не очень суйтесь, — сказал сержант. — Шуруйте гранатами.

— Взять гранаты. — Плужников поднял лежавшую у стены ручную гранату с непривычно длинной ручкой. — Шесть человек — за мной.

Бойцы молча разобрали сложенные у стены гранаты. Плужников снова покосился на женщину в испачканном лифчике, снова отвел глаза и сказал:

— Укройтесь чем-нибудь. Сквозняк. Женщины смотрели испуганными глазами и молчали. Круглоголовый остряк сказал:

— Там на столе — скатерка красная. Может, дать ей? И побежал за скатеркой, не дожидаясь приказа.

— Ведите в подвалы, — сказал Плужников пограничнику.

Лестница была темной, узкой и настолько крутой, что Плужников то и дело оступался, всякий раз хватаясь за плечи идущего впереди пограничника. Пограничник недовольно поводил плечами, но молчал.

С каждым шагом все тише доносился рев немецких бомбардировщиков, и частые выстрелы, что начались сразу после бомбежки в районе Тереспольских ворот. И чем тише звучали эти далекие шумы, тем все отчетливее и звонче делался грохот их сапог.

— Шумим больно, — тихо сказал Сальников. — А они как жахнут на шум…

— Тут они и сидели, женщины эти, — сказал пограничник, останавливаясь. — Дальше я не ходил.

— Тише, — сказал Плужников. — Послушаем. Все замерли, придержав дыхание. Где-то далеко-далеко звучали выстрелы, и звуки их были здесь совсем не страшными, как в кино. Глаза постепенно привыкали к мраку: медленно прорисовывались темные своды, черные провалы ведущих куда-то коридоров, светлые пятна отдушин под самым потолком.

— Сколько тут проходов? — шепотом спросил Плужников.

— Вроде три.

— Идите прямо. Еще двое — левым коридором, я — правым. Один боец останется у выхода. Сальников, за мной.

Плужников с бойцом долго бродили по сводчатому, бесконечному подвалу. Останавливались, слушали, но ничего не было слышно, кроме собственного учащенного дыхания.

— Интересно, здесь есть крысы? — как можно проще, чтобы боец не заподозрил, что он их побаивается, спросил Плужников.

— Наверняка, — шепотом сказал Сальников. — Боюсь я темноты, товарищ лейтенант.

Плужников и сам пугался темноты, но признаться в этом не решался даже самому себе. Это был непонятный страх: не перед внезапной встречей с хорошо укрытым врагом и не перед неожиданной очередью из мрака. Просто в темноте ему все время мерещились непонятные ужасы вроде крыс, гигантских пауков и хрустящих под ногами скелетов, бродил он впотьмах с огромным внутренним напряжением и поэтому, пройдя еще немного, не без облегчения решил:

— Показалось им. Возвращаемся.

Круглоголовый у лестницы доложил, что одна группа уже поднялась наверх, никого не обнаружив, а пограничник еще не вернулся.

— Скажите, чтоб выходили.

Чем выше он поднимался, тем все отчетливее слышались взрывы. Перед самым выходом стояли женщины: наверху опять бомбили.

Плужников переждал бомбежку. Когда взрывы стали затихать, снизу поднялись бойцы.

— Ход там какой-то, — сказал пограничник. — Темень — жуткое дело.

— Немцев не видели?

— Я же говорю: темень. Гранату туда швырнул: вроде никто не закричал.

— Показалось бабам с испугу, — сказал круглоголовый.

— Женщинам, — строго поправил Плужников. — Баб на свете нет, запомните это.

Резко застучал станковый пулемет у входа. Плужников бросился вперед.

Полуголый сержант строчил из пулемета, рядом лежал боец, подавая ленту. Пули сшибали кирпичную крошку, поднимали пыль перед пулеметным стволом, цокали в щит. Плужников упал подле, подполз.

— Немцы?

— Окна! — ощерясь, кричал сержант. — Держи окна!..

Плужников бросился назад. Бойцы уже расположились перед окнами, и ему досталось то, через которое он прыгал в костел. Мертвый пограничник свешивался поперек подоконника: голова его уперлась Плужникову в живот, когда он выглянул из окна.

Серо-зеленые фигуры бежали к костелу, прижав автоматы к животам и стреляя на бегу. Плужников, торопясь, сбросил предохранитель, дал длинную очередь: автомат забился в руках, как живой, задираясь в небо.

«Задирает, — сообразил он. — Надо короче. Короче».

Он стрелял и стрелял, а фигуры все бежали и бежали, и ему казалось, что они бегут прямо на него. Пули били в кирпичи, в мертвого пограничника, и загустевшая чужая кровь брызгала в лицо. Но утереться было некогда: он размазал эту кровь, только когда отвалился за стену, чтобы перезарядить автомат.

А потом все стихло, и немцы больше не бежали. Но он не успел оглянуться, не успел спросить, как там у входа, и есть ли еще патроны, как опять тяжко загудело небо, и надсадный свист бомб разорвал продымленный и пропыленный воздух.

Так прошел день. При бомбежках Плужников уже никуда не бегал, а ложился тут же, у сводчатого окна, и мертвая голова пограничника раскачивалась над ним после каждого взрыва. А когда бомбежка кончалась, Плужников поднимался и стрелял по бегущим на него фигурам. Он уже не чувствовал ни страха, ни времени: звенело в заложенных ушах, муторно першило в пересохшем горле и с непривычки сводило руки от бьющегося немецкого автомата.

И только когда стемнело, стало тихо. Немцы отбомбились в последний раз, «юнкерсы» с ревом пронеслись в прощальном круге над горящими задымленными развалинами, и никто больше не бежал к костелу. На изрытом взрывами дворе валялись серо-зеленые фигуры: двое еще шевелились, еще куда-то ползли в пыли, но Плужников не стал по ним стрелять. Это были раненые, и воинская честь не допускала их убийства. Он смотрел, как они ползут, как подгибаются у них руки, и спокойно удивлялся, что нет в нем ни сочувствия, ни даже любопытства. Ничего нет, кроме тупой, безнадежной усталости.

Хотелось просто лечь на пол и закрыть глаза. Хоть на минуту. Но он не мог позволить себе даже этой минуты: надо было узнать, сколько их осталось в живых, и где-то раздобыть патроны. Он поставил автомат на предохранитель и, пошатываясь, побрел к входному проему.

— Живы? — спросил сержант: он сидел у стены, вытянув ноги. — Это хорошо. А патронов больше нет.

— Сколько людей? — спросил Плужников, тяжело опустившись рядом.

— Целехоньких — пятеро, раненых — двое. Один вроде в грудь.

— А пограничник?

— Дружка, сказал, пойдет хоронить.

Медленно подходили бойцы: почерневшие, притихшие, с ввалившимися глазами. Сальников потянулся к фляжкам:

— Горит все.

— Оставь, — сказал сержант. — В пулемет.

— Так патронов нет.

— Достанем.

Сальников сел рядом с Плужниковым, облизал сухие, запекшиеся губы:

— А если я к Бугу сбегаю?

— Не сбегаешь, — сказал сержант. — Немцы отсеки у Тереспольских ворот заняли.

Подошел пограничник. Молча сел у стены, молча взял протянутый сержантом окурок.

— Схоронил?

— Схоронил, — вздохнул пограничник. — И никто не знает, где могилка моя.

Все молчали, и молчание это было тяжелым, как свинец. Плужников подумал, что нужны патроны, вода, связь с командованием крепости, но подумал как-то отрешенно: просто отметил про себя. А сказал совсем другое:

— Что-то наши запаздывают.

— Кто? — спросил пограничник,

— Ну, армия. Есть же здесь наша армия? Ему никто не ответил. Только потом сержант сказал:

— Может, ночью прорвутся. Или, скорее всего, к утру.

И все молчаливо согласились, что армейские части прорвутся к ним на выручку именно к утру. Все-таки это был какой-то временной рубеж, грань между ночью и днем, срок, которого хотелось ждать и которого так нетерпеливо ждали.

— Патроны… — Плужников заставил себя говорить. — Где можно достать патронов? Кто знает склад?

— В казарме знаю, — сказал сержант. — Все равно туда идти надо: говорят, в восемьдесят четвертом полку есть комиссар.

— Спросите у него указаний, — с надеждой сказал Плужников. — И насчет патронов, конечно.

— Это — само собой, — сказал сержант, тяжело поднимаясь. — Идем со мной, Прижнюк,

Грохнул где-то взрыв, ударила автоматная очередь. Сержант и приписник растаяли в пыльном сумраке.

— Воды надо, — маясь и все время облизывая губы, вздохнул Сальников. — Ну, позвольте попробовать к Бугу пробраться, товарищ лейтенант. Или — к Мухавцу.

— Далеко это?

— По прямой — рядом, — усмехнулся пограничник. — Только по прямой теперь не побегаешь. А вода нужна.

— Ну, попробуйте. — Плужников вдруг подумал, что никакой он не командир, что все вопросы за него решает сержант, либо этот смуглый пограничник, но подумал спокойно, потому что обижаться или расстраиваться означало тратить силы, которых не было. — Только, пожалуйста, осторожнее.

— Есть! — оживился Сальников. — Может, я немецкую воду выпью, а в их посуду наберу?

— А если не наберешь? — спросил круглолицый шутник, легко раненный в предплечье.

— Возьмите пустые фляжки. Водку вылить.

— Не всю, — сказал пограничник. — Одну оставь раны обрабатывать. И не бренчи там.

— Не брякну, — заверил Сальников, цепляя за пояс фляжки, — Ну, пошел я, а? Пить больно хочется.

И он исчез, растворившись среди воронок. Немцы лениво постреливали из орудий: редко бухали взрывы.

— Видать, чай немец пьет, — сказал круглоголовый боец. — А вчера еще кино показывали. Вот смехота-то.

Непонятно было, то ли он говорил про вчерашнюю кинокартину, которую смотрел в этом же костеле, то ли про немцев, которые, по его мнению, пили сейчас чай, но всем вдруг стало больно оттого, что вчера уже прошло, а завтра снова начнется война. И Плужникову тоже стало больно, но он прогнал все воспоминания, что лезли в голову, и заставил себя встать.

— Надо бы убитых куда-нибудь, а? В угол, что ли.

— Надо немцев пощупать, — сказал пограничник. — Как, товарищ лейтенант?

Плужников понимал, что ему не следует уходить из костела, но мальчишеское любопытство вновь шевельнулось в нем. Захотелось вблизи, своими глазами увидеть тех, кто бежал на его очереди и кто лежал сейчас в пыли перед костелом. Увидеть, запомнить, а потом рассказать Вале, Верочке и маме.

— Пойдемте вместе.

Он перезарядил автомат и с сильно забившимся сердцем выскользнул вслед за пограничником на изрытый крепостной двор.

Пыль еще не успела осесть, щекотала ноздри, мешала смотреть. Мелкая, как прах, забивалась под веки, вызывая зуд, и Плужников все время моргал и часто тер рукой слезящиеся глаза.

— Автоматы не берите, — шептал пограничник. — Рожки берите да гранаты.

Убитых было много. Сначала Плужников старался не касаться их, ворочал за ремни, но вскоре привык. Он уже набил полную пазуху автоматными обоймами, напихал в карманы гранат. Пора было возвращаться, но его неудержимо тянуло к каждому следующему убитому, точно именно у него он мог найти что-то очень нужное, прямо-таки необходимое позарез. Он уже притерпелся к тошнотворному запаху взрывчатки, перемазался в чужой крови, что так щедро лилась сегодня на эту пыльную, развороченную землю.

— Офицер, — чуть слышно сказал пограничник. — Документы захватить?

— Захватите…

Совсем рядом послышался стон, и он сразу примолк. Стон повторился: протяжный, мучительно болезненный. Плужников привстал, всматриваясь.

— Куда?

— Раненый.

Он подался вперед и тотчас же по глазам ослепительно ударила вспышка, и пуля резко щелкнула по каске. Плужников ничком упал на землю, в ужасе щупая глаза: ему показалось, что они вытекли, потому что он сразу перестал видеть.

— А, гад!

Оттолкнув Плужникова, пограничник скатился в воронку. Донеслись тяжелые, жутко глохнувшие в живом теле удары, нечеловеческий, сорвавшийся в хрип выкрик.

— Не смейте! — крикнул Плужников, с трудом разлепив залитые слезами глаза.

Перед затуманенным взглядом возникло потное, дергающееся лицо.

— Не сметь?.. Дружка моего кончили — не сметь? В тебя пальнули — тоже не сметь? Сопля ты, лейтенант: они нас весь день мордуют, а мы — не сметь?

Он неуклюже перевалился к Плужникову. Помолчал, тяжело дыша.

— Кончил я его. Не ранило?

— В каску и — рикошет. До сих пор звенит.

— Идти можешь?

— Круги перед глазами.

Близко раздался взрыв. Оба влипли в землю, по плечам застучал песок.

— На крик бьет, что ли?

Опять взревел снаряд, они еще раз приникли, а потом вскочили и побежали к костелу. Пограничник впереди: Плужников сквозь слезы с трудом угадывал его спину. Нестерпимо жгло глаза.

Сержант уже вернулся. Вместе с Прижнюком они принесли четыре цинки с патронами и теперь набивали ленты. Ночью приказано было собрать оружие, наладить связь, перевести женщин и детей в глубокие подвалы.

— Наши бабы в казармы триста тридцать третьего полка перебежали, — сказал сержант.

Плужников хотел сделать замечание насчет баб, но воздержался. Спросил только:

— Нам конкретно что приказано?

— Наше дело ясное: костел. Обещали людей прислать. После поверки.

— Из города ничего не слышно? — спросил круглоголовый боец. — Будет помощь?

— Ждут, — лаконично ответил сержант. По тому, как он это сказал, Плужников понял, что комиссар из 84-го полка никакой помощи не ждет. У него сразу ослабели колени, заныло в низу живота, и он сел, где стоял: на пол, рядом с сержантом.

— Пожуй хлебца. — Сержант достал ломоть. — Хлебец мысли оттягивает, товарищ лейтенант.

Есть Плужникову не хотелось, но он машинально взял хлеб, машинально начал жевать. Последний раз он ел в ресторане… Нет, перед самым началом он пил чай в каком-то складе вместе с хромоножкой. И склад, и тех двух женщин, и хромоножку, и бойцов — всех засыпало первым залпом. Где-то совсем рядом, совсем недалеко от костела. А ему повезло, он выскочил. Ему повезло…

Вернулся Сальников, увешанный фляжками, как новогодняя елка. Сказал радостно:

— Напился вволюшку! Налетайте, ребята.

— Сперва пулемету, — сказал сержант. Он аккуратно, стараясь не ронять капель, долил водой пулеметный кожух, сказал Плужникову, что напиваться от пуза надо бы запретить. Плужников равнодушно согласился, сержант лично выделил каждому по три глотка и бережно упрятал фляжки.

— Жахают там, страшное дело! — с удовольствием рассказывал Сальников. — Ракету пустят и — жах! жах! Многих поубивало.

После рукопашного боя и удачной вылазки за водой страх его окончательно прошел. Он был сейчас оживлен, даже весел, и Плужникова это злило.

— Сходите к соседям, — сказал он. — Доложите, что костел мы держим. Может, патронов дадут.

— Гранат, — сказал пограничник. — Немецкие — дерьмо.

— И гранат, конечно.

Через час пришли десять бойцов. Плужников хотел проинструктировать их, расставить возле окон, договориться о сигналах, но из обожженных глаз продолжали течь слезы, сил не было, и он попросил пограничника. А сам на минуту прилег на пол и заснул, как провалился.

Так кончился первый день его войны, и он, скорчившись на грязном полу костела, не знал и не мог знать, сколько их будет впереди. И бойцы, вповалку спавшие рядом и дежурившие у входа, тоже не знали и не могли знать, сколько дней отпущено каждому из них. Они жили единой жизнью, но смерть у каждого была своя.

2

Смерть у каждого была своя, и на следующий день первым узнал об этом круглоголовый ротный весельчак, легко раненный в руку. Он потерял много крови, его все время клонило ко сну, и, чтобы никто не мешал выспаться, он забрался подальше, к входу в подвалы.

Рассвет оборвался артиллерийской канонадой. Вновь застонала земля, закачались стены костела, посыпалась штукатурка, битые кирпичи. Сержант втащил пулемет под своды, все забились в углы.

Обстрел еще не кончился, когда над крепостью появились бомбардировщики. Свист бомб рвал тяжелую пыль, взрывы сотрясали костел. Плужников лежал в оконной нише, зажав уши. В широко разинутый рот било горячей пылью. Он не расслышал, он почувствовал крик. Истошный, нечеловеческий крик, прорвавшийся сквозь вой, свист и грохот. Оглянулся — в пыльном сумраке бежал круглоголовый.

— Немцы-и-и!..

Пронзительный выдох оборвался автоматной очередью, коротко и раскатисто прогремевшей над сводами, Плужников увидел, как круглоголовый с разбегу упал лицом на камни, как в пыли замерцали вспышки, и тоже закричал:

— Немцы-и-и!..

Невидимые за пылью автоматчики в упор били по лежавшим бойцам. Кто-то кричал, кто-то метнулся к выходу прямо под бомбежку, кто-то, сообразив, уже стрелял в непроницаемую глубину костела. Автоматные пули крошили кирпич, чиркали об пол, свистели над головой, а Плужников, зажав уши, все еще лежал под стеной, придавив телом собственный автомат.

— Бежим!..

Кто-то — кажется, Сальников — тряс за плечо:

— Бежим, товарищ лейтенант!.. Вслед за Сальниковым Плужников выпрыгнул в окно, упал, на карачках перебежал в воронку, глотая пыль широко разинутым ртом. Самолеты низко кружили над крепостью, расстреливая из пулеметов все живое. Из костела доносились автоматные очереди, крики, взрывы гранат.

— В подвал надо! — кричал Сальников. — В подвал!..

Плужников смутно соображал, что нельзя бегать под обстрелом, но страх перед автоматчиками, что громили сейчас его бойцов в задымленном костеле, был так велик, что он вскочил и помчался за юрким Сальниковым. Падал, полз по песку, глотал пыль и вонючий, еще не растаявший в воронках дым и снова бежал.

— Он не помнил, как добрался до черной дыры, как ввалился внутрь. Пришел в себя уже на полу: двое бойцов в драных гимнастерках трясли за плечи:

— Командир пришел, слышите? Командир!

Напротив стоял коренастый темноволосый старший лейтенант с орденом на пропыленной, в потных потеках гимнастерке. Плужников с трудом поднялся, доложил, кто он и каким образом здесь очутился.

— Значит, немцы заняли клуб?

— С тыла, товарищ старший лейтенант. Они в подвалах прятались, что ли. А тут во время бомбежки…

— Почему не осмотрели подвалы вчера? Ваш связной, — старший лейтенант кивнул на Сальникова, замершего у стены, — доложил, что вы закрепились в костеле.

Плужников промолчал. Безотчетный страх уже оставил его, и теперь он ясно сознавал, что нарушил свой долг, что, поддавшись панике, бросил бойцов и трусливо бежал с позиции, которую было приказано держать во что бы то ни стало. Он вдруг перестал слышать старшего лейтенанта: его бросило в жар.

— Виноват.

— Это не вина, это — преступление, — жестко сказал старший лейтенант. — Я обязан расстрелять вас, но у меня мало боеприпасов.

— Я искуплю. — Плужников хотел сказать громко, но дыхание перехватило, и сказал он шепотом: — Я искуплю.

Внезапно все прекратилось: грохот разрывов, снарядный вой, пулеметная трескотня. Еще били где-то одиночные винтовки, еще трещало пламя на верхних этажах дома, но бой затих, и тишина эта была пугающа и непонятна.

— Может, наши подходят? — неуверенно спросил боец. — Может, кончилось?..

— Хитрят, сволочи, — сказал старший лейтенант. — Усилить наблюдение!

Боец убежал. Все молчали, и в этом молчании Плужников расслышал тихий плач ребенка и мягкие голоса женщин где-то в глубинах подвала.

— Я искуплю, товарищ старший лейтенант, — поспешно повторил он. — Я сейчас же…

Глухой, усиленный репродукторами голос заглушил его слова. Голос — нерусский, старательно выговаривающий слова, — звучал где-то снаружи, над задымленными развалинами, но в плотном воздухе разносился далеко, и его слышали сейчас во всех подвалах и казематах:

— Немецкое командование предлагает прекратить бессмысленное сопротивление. Крепость окружена, Красная Армия разгромлена, доблестные немецкие войска штурмуют столицу Белоруссии город Минск. Ваше сопротивление потеряло всякий тактический смысл. Даем час на размышление. В случае отказа все вы будете уничтожены, а крепость сметена с лица земли.

Глухой голос дважды повторил обращение. Дважды, размеренно и четко выговаривая каждое слово. И все в подвале, замерев, слушали этот голос и дружно вздохнули, когда он замолк, и репродукторы донесли мерное постукивание метронома.

— За водой, — сказал старший лейтенант молоденькому бойцу, почти мальчишке, что все время молча стоял с ним рядом, колюче поглядывая на Плужникова. — Только смотри, Петя.

— Я осторожно.

— Разрешите мне, — умоляюще попросил Плужников. — Позвольте, товарищ старший лейтенант. Я принесу воду. Сколько понадобится.

— Ваша задача — отбить клуб, — сухо сказал старший лейтенант. — По всей видимости, через час немцы начнут обстрел: вы прорветесь к клубу во время обстрела и любой ценой выбьете оттуда немцев. Любой ценой!

Окончив последнюю фразу, старший лейтенант ушел, не слушая сбивчивых и ненужных заверений. Плужников виновато вздохнул и огляделся: в сводчатом отсеке подвала под глубоким окном сидели Сальников и легко раненный рослый приписник. Плужников с трудом припомнил его фамилию: Прижнюк.

— Соберите наших, — сказал он и сел, чувствуя противную слабость в коленях.

Сальников и Прижнюк нашли в подвалах еще четверых. Все разместились в одном отсеке, шепотом переговариваясь. Где-то в глубине подвала по-прежнему тихо плакал ребенок, и этот робкий плач был для Плужникова страшнее всякой пытки.

Он сидел на полу, не шевелясь, угрюмо думая, что совершил самое страшное: предал товарищей. Он не искал себе оправданий, не жалел себя: он стремился понять, почему это произошло.

«Нет, я струсил не сейчас, — думал он. — Я струсил во вчерашней атаке. После нее я потерял себя, упустил из рук командование. Я думал о том, что буду рассказывать. Не о том, как буду воевать, а что буду рассказывать…»

Пришли два пограничника с ручным пулеметом.

— Прикрывать вас приказано.

Плужников молча кивнул. Пограничники возились с пулеметом, проверяли диски, а он с тоской думал, что с шестью бойцами ему ни за что не выбить немцев из костела, а попросить помощи не решался.

«Лучше умру, — тихо повторял он про себя. — Лучше умру».

Он почему-то упорно избегал слова «убьют», а говорил — «умру». Словно надеялся погибнуть от простуды.

— Гранат-то у нас — всего две, — сказал Прижнюк, ни к кому не обращаясь.

— Принесут, — сказал один из пограничников. — Так не бросят: свои же ребята.

Потом пришло еще человек пятнадцать. Рыжий старший сержант с эмблемами артиллериста доложил, что люди присланы в помощь. Вместе с ним Плужников развел бойцов по отсекам, расположил перед оконными нишами.

Все было готово, а немецкий метроном продолжал стучать, неторопливо отсчитывая секунды. Плужников все время слышал этот отсчет, пытался заглушить его в себе, сосредоточиться на атаке, но громкое тиканье назойливо лезло в уши.

Вскоре подошел старший лейтенант. Проверил готовность, лично расставил бойцов. Плужникова он не замечал, хотя Плужников старательно вертелся рядом. Потом вдруг сказал:

— Атаковать днем невозможно. Согласны, лейтенант?

Плужников растерялся, но не нашел слов и неуверенно кивнул.

— Но немцы тоже считают, что это невозможно, и ждут атаки ночью. Вот почему мы будем атаковать днем. Главное, не ложиться, каким бы сильным ни казался огонь. Автоматы бьют рассеянно, оценили это?

— Оценил.

— Даю вам возможность искупить свою вину.

Плужников хотел заверить усталого старшего лейтенанта, что скорее умрет, но слов не нашел и снова кивнул.

— Я знаю, что вы хотели сказать, и верю вам. — На замкнутом лице старшего лейтенанта впервые показалось что-то вроде улыбки. — Пойдемте к бойцам.

Старший лейтенант прошел по всем отсекам, из которых готовилась атака, повторив в каждом то, что уже сказал Плужникову: автоматы бьют рассеянно, немцы не ожидают атаки, главное — не ложиться, а бежать к костелу, под его стены.

— Осталось пять минут на размышление! — громко сказал глухой голос диктора.

— Значит, вы пойдете через четыре минуты, — сказал старший лейтенант, достав карманные часы. — Атака по моей команде и без всякой стрельбы. Тихо и внезапно: это — наше оружие.

Он поглядел на Плужникова, и, поняв этот взгляд, Плужников прошел к подвальному окну. Окно было высоко, подоконник скошен, и вылезать из него было трудно. Но красноармейцы уже передавали кирпичи и строили ступени. Плужников влез на ступени, перевел автомат на боевой взвод и изготовился. Кто-то протянул ему две гранаты, он сунул их за ремень ручками вниз.

— Вперед! — громко крикнул старший лейтенант. — Быстро!

Плужников рванулся, кирпичи разъехались, но он все же выскочил из окна и, не оглядываясь, побежал вперед к такой далекой сейчас стене костела.

Он бежал молча и, как ему казалось, в полном одиночестве. Сердце с такой силой колотилось в груди, что он не слышал за спиной топота, а оглянуться не было времени.

«Не стреляйте. Не стреляйте. Не стреляйте!..» — кричал он про себя.

Плужников не знал, стучит ли еще метроном или немцы уже спешно вгоняют снаряды в казенники орудий, но пока по нему, бегущему через перепаханный снарядами двор, не стрелял никто. Только бил в лицо горячий ветер, пропахший дымом, порохом и кровью.

Прямо перед ним метнулась из воронки фигура, и Плужников чуть не упал, но узнал пограничника: того, что ночью спас его, добив раненого автоматчика. Видно, пограничник тоже удрал из костела, но до подвалов не добрался и отлеживался в воронке, а теперь бежал впереди атакующих, и Плужников только успел порадоваться, что пограничник жив, как тишину разорвало десятком очередей, и над головой взвизгнули пули: немцы открыли огонь.

Сзади кто-то закричал. Плужников хотел упасть и упал бы, но пограничник по-прежнему несся впереди огромными скачками и пока был жив. И Плужников подумал, что пули эти — не его, и не упал, а, втянув голову в плечи, закричал:

— Ура-а!..

И на едином выдохе, на протяжном «а-а!..» добежал до стены, вжался в простенок и оглянулся.

Только трое упали, один — не шевелясь, а двое еще корчились в пыли. Остальные уже ворвались в мертвое пространство: пограничник стоял у соседнего простенка и кричал:

— Гранаты! Кидай гранаты!..

Плужников вырвал из-за пояса гранату, швырнул в окно — прямо в яркий огонек строчившего автомата. Грохнул взрыв, и он тут же рванулся в вонючий клуб гранатного взрыва. Ударился лодыжкой о выщербленный осколками подоконник, упал на пол, но успел откатиться, и пограничник тяжело шлепнулся рядом. Кругом грохотали взрывы, в дыму и пыли мелькали вспышки выстрелов, пули дробили стены. Плужников, сидя на полу, бил по вспышкам короткими очередями.

— На хоры уходят! На хоры! Выше бей! Выше! — кричал пограничник.

Немцы откатились наверх, на хоры: огоньки автоматов сверкали оттуда. Плужников вскинул автомат, дал длинную очередь, и одна из вспышек разом погасла, точно захлебнулась, а затвор, дернувшись, отскочил назад.

— Да бей же, лейтенант! Бей!

Плужников лихорадочно шарил по карманам: рожков не было. Тогда он выхватил последнюю гранату и побежал в густой сумрак навстречу бившим очередям. Пули ударили возле ног, по сапогам больно стегануло кирпичной крошкой. Плужников размахнулся, как на ученье, бросил гранату и упал. Гулко грохнул взрыв.

— Толково, лейтенант, — сказал пограничник, помогая ему подняться. — Ребята на хоры ворвались. Добьют без нас: деваться немцу некуда.

Сверху доносились крики, хриплая ругань, звон металла, тупые удары: немцев добивали в рукопашной. Плужников огляделся: в задымленном сумраке смутно угадывались пробегавшие красноармейцы, трупы на полу, разбросанное оружие.

— Проверь подвалы и поставь у входа часового, — сказал Плужников и сам удивился, до чего просто прозвучала команда: вчера еще он не умел так разговаривать.

Пограничник ушел. Плужников подобрал с пола автомат, рывком перевернул ближайшего убитого немца, сорвал с пояса сумки с рожками и пошел к выходу.

И остановился, не доходя: у выхода по-прежнему стоял их пулемет, а на нем, лицом вниз, крепко обняв щит, лежал сержант. Шесть запекшихся дырок чернело на спине, выгнутой в предсмертном рывке.

— Не ушел, — сказал подошедший Сальников.

— Не отдал, — вздохнул Плужников. — Не то, что мы с тобой.

— Знаете, если я вдруг испугаюсь, то все тогда. А если не вдруг, то ничего. Отхожу.

— Надо его похоронить, Сальников.

— А где? Тут камней метра на три.

— Во дворе, в воронке.

Тугой гул, нарастая, приближался к ним, сметая все звуки. Не сговариваясь, оба бросились к оконным нишам, упали на пол. И тотчас же волна взметнула пыль, вздрогнули стены, и взрывы тяжело загрохотали во дворе крепости.

— После налета пойдут в атаку! — кричал Плужников, не слыша собственного голоса. — Я прикрою вход! А ты — окна! Окна, Сальников, окна-а!..

Оглушительный взрыв раздался рядом, закачались стены, посыпались кирпичи. Взрывной волной перевернуло пулемет, отбросив мертвого сержанта. Вмиг все заволокло дымом и гарью, нечем стало дышать. Кашляя и задыхаясь, Плужников бросился к пулемету, на четвереньках отволок его к стене.

— Окна, Сальников!..

Сальников ничком лежал на полу, заткнув уши. Плужников тряс его, дергал, бил ногой, но боец только плотнее прижимался к кирпичам.

— Окна-а!..

Снова грохнуло рядом, с дверного свода посыпались кирпичи. Раздался еще один взрыв, еще и еще, и заваленный кирпичами Плужников уже перестал считать их: все слилось в единый оглушающий грохот.

Никто не помнил, сколько часов продолжался обстрел. А когда затихло и они выползли из-под обломков, низкий гул повис в воздухе, и на крепость с неудержимым, выматывающим воем начали пикировать бомбардировщики. И опять они вжались в стены, опять застонала земля, опять посыпались кирпичи и закачался, грозя обвалом, костел, сложенный триста лет назад. И нечем было дышать среди пыли, дыма, смрада и гари, и давно уже не было сил. Сознание меркло, и только тело еще тупо, без боли воспринимало удары и взрывы.

«Живой, — смутно думал Плужников в плотной тишине, наглухо заложившей уши. — Я живой».

Шевелиться не хотелось, хотя он чувствовал тяжесть наваленных на спину кирпичей. Нестерпимо болела голова, ломало все тело: каждая кость кричала о своей боли. Язык стал сухим и огромным: он занимал весь рот и жег нёбо.

— Немцы!..

Это донеслось издалека, точно с той стороны обступившей его тишины. Но он уловил смысл, попробовал встать. С шумом посыпались кирпичи, он с трудом выбрался из-под них, открыл забитые пылью глаза.

Пограничник, торопясь, устанавливал пулемет: кожух был смят, прицельная планка погнута. Рядом незнакомый боец рылся в кирпичах, вытаскивая пулеметные ленты. Плужников встал, его качнуло, но он все же сумел сделать несколько шагов и рухнул на колени возле пулемета.

— Пусти. Сам.

— Немцы!

По искаженному лицу пограничника текла кровь. Плужников слабо оттолкнул его, повторив:

— Сам. Окна — тебе.

Лег за пулемет, намертво вцепившись ослабевшими пальцами в рукоятки. Пограничника уже не было: рядом лежал боец, вталкивая в патронник ленту. Плужников откинул крышку, поправил ленту и увидел немцев: они бежали прямо на него сквозь густую пелену дыма и пыли.

— Стреляй! — кричал боец. — Стреляй же!

— Сейчас, — бормотал Плужников, ловя сквозь прорезь щита бегущих. — Сейчас. Сил нет…

Он боялся, что не сможет надавить на гашетку: пальцы дрожали и подламывались. Но гашетка подалась, пулемет забился в руках, взметнув перед костелом широкий веер пыли. Плужников приподнял ствол и выпустил длинную очередь в набегавшие темные фигуры.

Времени больше не было. Возникали из дымной завесы темные фигуры, Плужников нажимал гашетку и бил, пока они не исчезали. В перерывах рылся в обломках, вытаскивал помятые цинки, лихорадочно, в кровь сбивая пальцы, набивал ленты. И снова стрелял по набегавшим волнам автоматчиков.

Весь день немцы не давали вздохнуть. Атаки сменялись обстрелами, обстрелы — бомбежкой, бомбежка — очередной атакой. Плужников хватал пулемет, волок его к стене, а когда налет кончался, тащил обратно и стрелял: оглохший, полуослепший, ничего не соображающий. Второй номер погиб под сорвавшейся со свода глыбой, долго и страшно кричал, но была атака, и Плужников не мог оставить пулемет. Кожух то ли распаялся, то ли его продырявило осколком: пар бил из пулемета, как из самовара, и Плужников, обжигаясь, таскал его от пролома к стене и обратно и стрелял, думая только о том, что вот-вот кончатся патроны. Он не знал, сколько бойцов осталось в костеле, но кончил стрелять, когда намертво перекосило патрон. Тогда он вспомнил про автомат, полоснул очередью по немцам и, спотыкаясь о камни и трупы, побежал в темную глубину костела.

Он не добежал до подвалов: снаружи вспыхнула беспорядочная стрельба, хриплое сорванное «Ура!». Плужников понял, что подошли свои, и, качаясь, побежал к выходу, волоча автомат за собой. Кто-то кинулся к нему, что-то говорил, но он, с трудом выдавив из пересохшего горла: «Пить…», упал и уже ничего не видел и не слышал.

Очнулся он от воды. Открыл глаза, увидел фляжку, потянулся к ней, глотнул еще и еще и разобрал, что поит его Сальников: в темноте белела свежая повязка на голове.

— Ты живой, Сальников?

— Живой, — серьезно подтвердил боец. — Я же вам ленты подтаскивал, когда парня того придавило. А вы меня к окнам послали.

Плужников помнил темные фигуры немцев в сплошной пыли, помнил грохот и страшные крики придавленного глыбой второго номера. Помнил раскаленный пулемет, который нестерпимо жег его руки. А больше ничего вспомнить не мог и спросил:

— Отбили костел?

— Спасибо, ребята помогли. Во фланг немцам ударили.

— А вода? Откуда вода?

— Так вы же пить просили. Ну, я и сходил. Страшно: светло, как днем. Там-то меня и зацепило маленько, но семь фляг донес.

— Не надо больше пить, — сам себе приказал Плужников и завинтил фляжку. — Сколько нас?

— Прижнюк у подвала стоит, мы с вами да пограничник.

— Цел пограничник? — Плужников вдруг хрипло засмеялся. — Цел, значит? Цел?

— Кирпичом бровь рассекло, а так и не ранило: везучий. Тепленьких обшаривает. Ну, немцев: много их тут, во дворе.

Плужников, пошатываясь, пошел к выходу, где валялся его искалеченный пулемет. Во дворе стояла ночь, но было светло от пожаров и многочисленных ракет, мертвым светом заливавших притихшую крепость. Немцы изредка швыряли мины: они рвались звонко и коротко.

— Сержанта схоронили?

— Засыпало его. Один каблук торчит.

Из-под груды кирпичей торчал стоптанный солдатский башмак. Плужников вспомнил вдруг, что сержант ходил в сапогах, и, значит, под кирпичами лежал тот боец, которого придавило рухнувшим сводом, но промолчал. Сел на обломок, вспомнил, что почти двое суток ничего не ел, и сказал об этом. Сальников принес немецкие галеты, и они стали неторопливо жевать их, глядя на освещенный крепостной двор.

— А все-таки мы сегодня тоже не отдали, — сказал Плужников. — Значит, мы тоже можем не отдавать, да, Сальников?

— Конечно, можем, — подтвердил Сальников.

Вернулся пограничник, притащив набитую автоматными рожками гимнастерку. Сказал вдруг:

— Запомни мой адрес лейтенант: Гомель, улица Карла Маркса, сто двенадцать, квартира девять. Денищик Владимир.

— А я смоленский, — сказал Сальников. — Из-под Духовщины.

— Уходить отсюда придется, — сказал пограничник после того, как они обменялись адресами. — Вчетвером не отобьемся.

— Не уйду, — сказал Плужников.

— Глупо, лейтенант.

— Не уйду, — повторил Плужников и вздохнул. — Пока приказа не получу, никуда не уйду.

Он хотел сказать о долге, которого не выполнил сегодня утром, о сержанте, не отдавшем пулемет, о родине, где — конечно же, — принимают сейчас все меры, чтобы спасти их. Хотел, но ничего не сказал: все слова показались ему слишком мелкими и незначительными в эту вторую ночь войны.

— Врут немцы насчет Минска, правда? — спросил Сальников. — Не может быть, чтобы допустили их так далеко. Громят, наверно.

— Громят, — согласился пограничник. — Только фронта что-то не слышно.

Они невольно прислушались, но, кроме редких минных разрывов да пулеметных очередей, ничего не было слышно: грозное дыхание фронта откатилось далеко на восток.

— Значит, одни, — тихо сказал пограничник. — А ты говоришь: не уйду. А тут пулемет нужен.

Плужников и сам понимал, что без пулемета им не отбить следующей атаки. Но пулемета у него не было, а о том, чтобы уйти отсюда, он не хотел думать. Он помнил колючие глаза черноволосого старшего лейтенанта с орденом на груди, тоскливый, запуганный плач ребенка, женщин в подвале, и вернуться туда без приказа уже не мог. И отпустить тоже никого не мог и поэтому сказал:

— Всем спать. Я подежурю.

Сальников тут же свернулся в клубок, а пограничник отказался, пояснив, что отоспался в воронке. Ушел в глубину костела, долго пропадал (Плужников уже начал беспокоиться), вернулся с Прижнюком и еще тремя: у рыжего старшего сержанта с артиллерийскими петлицами была задета голова. Он все тряс ею и прислушивался.

— Будто вода в ушах.

— Пованивают соседи, — сказал пограничник. Плужников сообразил, что он говорит о трупах, что до сих пор валялись в костеле. Приказал убрать. Бойцы ушли, остался один артиллерист. Потряхивая контуженной головой, сидел у стены на полу, тупо глядя в одну точку.

Потом сказал:

— А у меня жена есть. Родить в августе должна.

— Она здесь? — спросил Плужников, сразу вспомнив женщин в подвалах.

— Не, у матери. На Волге. — Он помолчал. — Как думаешь, придут наши?

— Придут. Не могут не прийти. О нас не забудут, не беспокойся.

— Сила у него, — вздохнул артиллерист. — Сегодня в атаку перли — жуткое дело.

— У нас тоже сила.

Старший сержант промолчал. Повздыхал, потряс головой:

— Может, в подвалы сходить?

— Скажите, что пулемета нет. Может, дадут.

— У них у самих не густо, — сказал артиллерист, уходя.

Немцы по-прежнему бросали ракеты. Вспыхивая, они медленно опускались на парашютах, освещая притихшую крепость. Изредка падали мины, с берегов доносились пулеметные очереди. Мучительно борясь со сном, Плужников, нахохлившись, сидел у пролома. Рядом мирно посапывал Сальников.

«А все-таки я — счастливый, — подумал вдруг Плужников. — До сих пор не задело».

Подумав так, он испугался, что накличет беду, стал поспешно внушать себе, что ему очень не повезло, но внутренняя убежденность, что его, лейтенанта Плужникова, невозможно, немыслимо, убить, стала сильнее всяких заклинаний. Ему было всего девятнадцать лет и два месяца, и он твердо верил в собственное бессмертие.

Вернулся пограничник с бойцами, доложил, что убитых из костела вытащили. Плужников молча покивал: говорить не было сил.

— Приляг, лейтенант.

Плужников хотел отказаться, качнул головой, сполз по стене на битые кирпичи и мгновенно заснул, подложив кулак под гладкую мальчишескую щеку.

…Он плыл куда-то на лодке, и волны перехлестывали через борт, и он пил холодную, необыкновенно вкусную воду, сколько хотел. А на корме в белом ослепительном платье сидела Валя и смеялась. И он смеялся во сне…

— Лейтенант!

Плужников открыл глаза, увидел Денищика, Прижнюка, Сальникова, еще каких-то бойцов и сел,

— Нам в подвалы приказано.

— Почему — в подвалы?

— Сменяют. Шило на мыло.

У входного пролома распоряжался незнакомый молодой лейтенант. Бойцы устанавливали станковый пулемет, складывали из кирпичей бруствер. Лейтенант представился, передал приказ:

— В распоряжение Потапова. Подвалы под костелом проверил?

— Некогда было проверять. Поставь на всякий случай часового с гранатами: там узкая лестница. И смотри за окнами.

— Ага. Ну, счастливо.

— Счастливо. Я своих бойцов заберу. Их трое всего: сдружились.

— Думаешь, там легче будет? У них знаешь какая теперь тактика? Втихаря к окнам подползают и забрасывают гранатами. Между прочим, учти: их гранаты срабатывают с запозданием секунды на три. Если рядом упадет, свободно можешь успеть перебросить обратно. Наши так делают.

— Учту. Спасибо.

— Да, вода у вас есть?

— Сальников, у нас есть вода?

— Пять фляжек, — с неудовольствием сказал Сальников. — Пить вам тут некогда будет.

— А нам не пить, нам — в пулеметы.

— Забирайте, — сказал Плужников. — Отдай им фляжки, Сальников, и пошли.

Вчетвером они осторожно выскользнули из костела.

Денищик шел впереди. Чуть светало, и по-прежнему лениво, вразнобой падали мины.

— Через часок-полтора начнут утюжить, — сказал Сальников, сладко зевнув. — Хорошо, еще немец передых дает.

— Он ночей боится, — улыбнулся Плужников.

— Ничего он не боится, — зло сказал пограничник, не оглядываясь. — С комфортом воюют, гады: восемь часов рабочий день.

— А разве у немцев рабочий день — восемь часов? — усомнился Плужников. — У них же фашизм.

— Фашизм — это точно.

— А зачем я в солдаты сейчас пошел? — вдруг сказал Прижнюк. — Мне воинский начальник говорит: хочешь — сейчас иди, хочешь — осенью. А я говорю: сейчас…

Короткая очередь вспорола предутреннюю тишину. Все упали, скатившись в воронку. Огня больше не было.

— Может, свои? — шепотом спросил Прижнюк. — Может, наши ползают, а?

— На голос бил, — еле слышно отозвался Денищик. — Какие тебе, к черту, свои…

Он замолчал, и все опять настороженно прислушались. Плужникову показалось, что где-то совсем рядом слабо звякнуло железо. Он сжал пограничнику локоть:

— Слышишь?

Денищик надел каску на автомат, приподнял над краем воронки. Никто не стрелял, и он опустил каску:

— Погляжу. Лежите пока.

Он бесшумно выполз из воронки, пропал за гребнем. Сальников передвинулся вплотную, зашипел в ухо:

— Вот тебе и восемь часов. Зря мы воду оставили, товарищ лейтенант. Пусть сами…

— Да свои это, — упрямо повторил Прижнюк. — Видать, оружие собирают.

Что-то упало на край воронки, скатилось по песку, стукнув по каске. Плужников повернул голову: перед ним лежала ручная граната с длинной ручкой.

В какой-то миг ему показалось, что он слышит ее шипение. Он успел подумать, что это — конец, успел ощутить острую боль в сердце, успел вспомнить что-то милое-милое — маму или Верочку, — но все это заняло долю секунды. И не успела эта секунда истечь, как он схватил гранату за горячий набалдашник и швырнул ее в темноту. Грохнул взрыв, их осыпало песком, и тотчас же раздался отчаянный крик Денищика:

— Немцы! Бегите, ребята! Бегите!..

Предрассветную тишь рванули автоматные очереди. Они били со всех сторон: путь к костелу и подвалам 333-го полка был отрезан.

— Сюда! — крикнул пограничник.

Плужников успел заметить, откуда раздался крик, пригнувшись, кинулся к Денищику. Огоньки автоматных очередей стягивали кольцо. Плужников скатился в воронку, из которой, прикрывая их, коротко бил пограничник. Следом ввалился Сальников.

— Где Прижнюк?

— Убило его! — кричал Сальников, отстреливаясь. — Убило!

Немцы огнем прижимали их к земле, стягивая кольцо.

— Бегите до следующей воронки! — кричал Денищик. — Потом меня прикроете! Скорее, лейтенант! Скорее!..

Стрельба усилилась: из костела по вспышкам бил пулемет, стреляли из подвалов 333-го полка, из развалин левее. Плужников перебежал в следующую воронку, упал, торопливо открыл огонь, стараясь не попасть в темную фигуру бегущего на него Денищика. У Сальникова заело автомат.

Прикрывая друг друга, они перебежками добрались до каких-то пустынных развалин, и немцы отстали. Постреляв немного, замолчали, растаяв в предрассветном сумраке. Можно было отдышаться.

— Вот это напоролись, — сказал Денищик, сидя на обломках и тяжело переводя дыхание. — Рванул я стометровку сегодня почище чемпиона мира.

— Повезло! — вдруг захохотал Сальников. — Обратно же повезло!

— Молчать! — оборвал Плужников. — Лучше автомат разбери, чтоб не заедал следующий раз.

Обиженно примолкнув, Сальников разбирал автомат. Плужникову стало неудобно за этот окрик, но он боялся, что радостное хвастовство в конце концов накличет на них беду. Кроме того, его очень беспокоило, что теперь они отрезаны от своих.

— Осмотрите помещение, — сказал он. — Я понаблюдаю.

Стрельба кончилась, только по берегам еще стучали редкие очереди. В незнакомых развалинах пахло гарью, бензином и чем-то тошнотно-приторным, чего Плужников не мог определить. Слабый предрассветный ветерок нес запах разлагавшихся трупов: его мутило от этого запаха.

«Надо перебираться, — думал он. — Только куда?»

— Гаражи, — сказал, вернувшись, Денищик. — В соседнем блоке ребята сгорели: страшно смотреть. И подвалов нет.

— Ни подвалов, ни водички, — вздохнул Сальников. — А ты говорил — восемь часов. Эх, страж родины!

— Немцы близко?

— Вроде на том берегу, за Мухавцом. Справа — казармы какие-то. Может, перебежим, пока тихо?

Светало, когда они перебрались на другую сторону развалин. Здания тут были снесены прямыми попаданиями: громоздились горы битого кирпича. За ними угадывалась река и темнели кусты противоположного берега.

— Там немцы, — сказал Денищик. — Колечко у нас тесное, лейтенант. Может, рванем отсюда следующей ночью?

— А приказ? Есть такой приказ, чтобы оставить крепость?

— Это уже не крепость, это — мешок. Осталось завязать потуже — и не выберемся.

— Мне дали приказ держаться. А приказа бежать мне никто не давал. И тебе тоже.

— А самостоятельно соображать ты после контузии разучился?

— В армии исполняют приказ, а не соображают, как бы удрать подальше.

— А ты объясни мне этот приказ! Я не пешка, я понимать должен, для какой стратегии я тут по кирпичам ползаю. Кому они нужны? Фронта уж сутки как не слыхать. Где наши сейчас, знаешь?

— Знаю, — сказал Плужников. — Там, где надо.

— Ох, пешки! Вот потому-то нас и бьют, лейтенант. И бить будут, пока…

— Мы бьем! — закричал вдруг Плужников. — Это мы бьем их, понятно? Это они по кирпичам ползают, понятно? А мы… Мы… Это наши кирпичи, наши! Под ними советские люди лежат. Товарищи наши лежат, а ты… Паникер ты!

— А ну поосторожнее, лейтенант! За такое слово я и на звание не посмотрю: как дам между глаз…

— Свои! — радостно удивился Сальников. — Саперы наши, глядите!

Возле уцелевшей стены казармы суетилось человек восемь. Плужников хотел вскочить, но пограничник придержал его:

— В сапогах они.

— Ну, и что?

— В немецких: видишь, голенища короткие?

— Я тоже в немецких, — сказал Сальников. — Колодка у них неудобная.

— А наши саперы в обмотках ходили, — сказал Денищик. — А эти — сплошь в сапогах. Так что спешить погодим.

— Да чего ты боишься? — возмутился Сальников. — Форма наша…

— Форму надеть — три минуты делов. Обождите здесь.

Пригнувшись, Денищик перебежал к остаткам стены, ловко взобрался наверх, к разбитому оконному проему.

— Наши это ребята, ясно же, — недовольно ворчал Сальников. — У них, поди, водичка есть: Мухавец рядом.

Пограничник негромко свистнул. Приказав нетерпеливому Сальникову лежать, Плужников влез к пограничнику.

— Ну, гляди. — Денищик отодвинулся, освобождая место.

Сверху хорошо был виден противоположный берег Мухавца, позиции на валу, немецкие солдаты, мелькавшие в кустах у самого берега.

— А по саперам они, между прочим, не стреляют, — тихо сказал пограничник. — Почему?

— Да, — вздохнул Плужников. — Пошли вниз, тут заметить могут.

Они вернулись к Сальникову. Тот лежал, как приказано, но изо всех сил вытягивал шею, чтобы дальше видеть.

— Ну? Чего насмотрели?

— Немцы это.

— Брось! — не поверил Сальников. — А как же форма?

— А ты не форме верь, а содержанию, — усмехнулся пограничник. — Они, гады, взрывчатку под стены кладут. Шуганем их, лейтенант? Наши ведь за стенами-то.

— Шугануть бы следовало, — задумчиво сказал Плужников. — А куда отходить будем?

— Так кто же из нас о бегстве думает: ты или я?

— Дурак ты! — рассердился Плужников. — Они нас тут запросто минами забросают: крыши-то нет.

— Соображаешь, — одобрительно сказал пограничник.

Плужников огляделся. В грудах битого кирпича укрыться от мин было невозможно, а уцелевшие кое-где стены обещали рухнуть при первой хорошей бомбежке. Принимать же бой без удобных отходов было равносильно самоубийству: немцы обрушивали лавину огня на очаги сопротивления. Это Плужников знал по собственному опыту.

— А если вперед? — предложил Сальников. — В той казарме — наши. Прямо к ним, а?

— Вперед! — насмешливо передразнил пограничник. — Тоже, стратег нашелся.

— А может, и правда — вперед? — сказал Плужников. — Подползти, забросать гранатами и — одним рывком к казарме. А там — подвалы.

Пограничник нехотя согласился: его пугала атака на глазах у противника. Здесь требовалась особая осторожность, и поэтому ползли они долго. Продвигались только по очереди: пока один ужом скользил между обломков, двое следили за немцами, готовые прикрыть его огнем.

Немецкие саперы, занятые устройством фугасов под уцелевшей стеной казармы, не смотрели по сторонам. То ли были убеждены, что никого, кроме них, здесь нет, то ли очень надеялись на наблюдателей с той стороны Мухавца. Они уже заложили взрывчатку и аккуратно прокладывали шнуры, когда из ближайшей воронки одновременно вылетели три гранаты.

Уцелевших в упор добили из автоматов. Все было сделано быстро и внезапно: с той стороны Мухавца не прозвучало ни одного выстрела.

— Взрывчатку! — кричал Плужников, лихорадочно обрывая шнуры. — Доставай взрывчатку!

Денищик и Сальников успели вытащить пакеты, когда немцы, опомнившись, открыли ураганный огонь. Пули дробно стучали о кирпичи. Они бросились за угол, но здесь уже с визгом рвались мины. Оглушенные и полуослепшие, они скатились в дыру. В черный провал подвала

— Обратно живы! — Сальников возбужденно смеялся. — Я же говорил! Я же говорил!..

— Нога. — Плужников потрогал разорванное голенище: рука была в крови. — Бинт есть?

— Глубоко? — обеспокоенно спросил Денищик.

— Кажется, нет. Поверху осколок.

Пограничник оторвал лоскут от пропотевшей нижней рубахи:

— Перетяни потуже.

Плужников стащил сапог, задрал штанину. Из рваной раны текла кровь. Он подложил под лоскут грязный носовой платок, крепко перевязал. Повязка сразу набухла, но кровь больше не шла.

— Заживет, как на собаке, — сказал Денищик. Подошел Сальников. Сказал озадаченно:

— Тут выхода нет. Только этот отсек.

— Не может быть.

— Точно. Все стены проверил.

— Ловко будет, когда они фугас рванут, — невесело усмехнулся Денищик. — братская могила на трех человек.

Они еще раз обошли подвальный отсек, старательно обшаривая каждый метр. У противоположной стены кирпичи лежали навалом, точно рухнув со свода, и они начали торопливо разбирать их. Наверху слышался рев пикирующих бомбардировщиков, грохот: немцы начали утреннюю бомбежку. Гремело над самой головой, дрожали стены, но они продолжали растаскивать кирпичи: в каменном мешке иного выхода не было.

Это был слабый шанс, и на сей раз он выпал не им: убрав последние обломки, они обнаружили плотный кирпичный пол — этот отсек подвала не имел второго выхода. А оставаться здесь было невозможно: немцы подбирались вплотную, и если бы обнаружили их, то двух гранат, брошенных в пролом, было бы вполне достаточно. Уходить следовало немедленно.

— Надо, пока бомбят! — кричал пограничник. — Автоматчиков тогда нету!

Грохот заглушал слова. Взрывы гнали в окно пыль, раскаленный воздух, тяжелый смрад взрывчатки и гниющих трупов. Пот разъедал глаза, ручьями тек по телу, Нестерпимо хотелось пить.

Бомбежка кончилась, отчетливо слышался вой бомбардировщиков и частая стрельба. Отбомбившись, самолеты продолжали кружить над крепостью, расстреливая ее из пушек и пулеметов.

— Идем! — кричал Денищик, стоя у пролома. — Они в стороне кружат. Идем, ребята, пока опять не отрезали!

Он кинулся в пролом, выглянул, и тут же отпрянул, чуть не сбив Плужникова:

— Немцы.

Они прижались к стене. Рев самолетов затихал, яснее звучала ружейная стрельба. И все же они уловили сквозь нее и шаги, и чужой говор: они уже научились выбирать из оглушающего грохота то, что непосредственно угрожало им.

Темная фигура на миг заслонила пролом: кто-то осторожно заглянул в каменный мешок и тотчас же отпрянул. Плужников беззвучно снял автомат с предохранителя. Сердце билось так сильно, что он боялся, как бы немцы не услыхали этот стук.

Вновь, совсем рядом, раздались голоса. В пролом влетела граната, ударилась о дальнюю стенку подвала, но они успели упасть на пол, и раздался взрыв. Тут, в тесном подземелье, он был болезненно резок. В стены застучали осколки, вонючий дым близкого разрыва опалил лицо.

Плужников не успел ни испугаться, ни обрадоваться, что осколки прошли выше. Немцы были рядом, в двух шагах, и он не смел даже спросить товарищей, не задело ли кого. Надо было лежать, лежать, не шевелясь, безропотно ожидая очередных гранат.

Но гранат немцы больше не кидали. Поговорив, пошли дальше, к следующему подвальному отсеку. Шаги удалялись, глухо донесся гранатный взрыв: немцы проверяли соседние помещения.

— Целы? — еле слышно спросил Плужников.

— Целы, — отозвался Денищик. — Замри, лейтенант. Весь день они пролежали в этом подвале. Весь день до темноты, боясь шевельнуться, не решаясь вздохнуть, потому что немцы ходили рядом: настороженным слухом они ловили их непонятный говор. От постоянного напряжения мучительно сводило мускулы.

Они не знали, что происходит наверху. Отчетливо слышалась стрельба, дважды противник обращался с предложением сложить оружие, давая часовые передышки. Но они не смогли воспользоваться и ими: немцы заняли этот участок казарм.

Рискнули выползти ночью, хотя эта ночь была беспокойнее предыдущих. Немцы прочно блокировали берега, ярко освещали крепость ракетами и не прекращали минный обстрел. То и дело слышались глухие взрывы: немецкие саперы методически рвали фугасами стены, потолки и перекрытия, расчищая путь своим штурмовым группам.

Денищик вызвался в разведку. Долго не возвращался: Сальников уже шипел, что надо тикать. Но близких выстрелов не слышалось, а Плужников не мог поверить, что пограничник сдастся без боя, и поэтому ждал.

Наконец послышался шорох, в проломе появилась голова:

— Ползите. Тихо: немец рядом.

Снаружи было душно, отчетливо доносился сладковатый трупный запах, и пересохшее горло все время сжимали судорожные рвотные спазмы. Плужников старался дышать ртом.

Повсюду слышались немецкие голоса, стук ломов и кирок: саперы проламывали проходы в стенах, подводили фугасы. Пришлось долго ползти по обломкам, замирая при каждом выстреле ракеты.

В глубокой яме, куда наконец ввалились они, нестерпимо воняло: на дне лежали вспухшие на трехдневной жаре, развороченные взрывами трупы. Но здесь можно было передохнуть, оглядеться и решить, что делать дальше.

— Обратно в костел надо, — горячо убеждал Сальников. — Там стены — ого! А водичку я достану. Под носом проползу, а достану.

— Костел — мышеловка, — упрямился пограничник. — Немцы по ночам до стен добираются: окружат и — хана. Надо в подвалы: там народу побольше.

— А водички поменьше! Ты день в воронке дрых, а я там сидел: раненым по столовой ложке водичку отпускают, как лекарство. А здоровые лапу сосут. А я — без водички…

Плужников слушал эти пререкания, думая о другом. Весь день они пролежали в двух шагах от немцев, и он собственными глазами увидел, что противник действительно изменил тактику. Саперы упорно долбили стены, закладывали фугасы, подрывали перекрытия. Немцы грызли оборону, как крысы: об этом следовало доложить немедленно. Он поделился этими соображениями с бойцами. Сальников сразу заскучал:

— Мое дело маленькое.

— Как бы свои не подстрелили, — озабоченно сказал Денищик. — Напоремся в темноте. А крикнуть — немцы минами забросают.

— Надо через казарму, — сказал Плужников. — Не могут же все подвалы быть изолированными.

— Еле уползли, теперь — обратно, — недовольно ворчал Сальников. — Лучше в костел, товарищ лейтенант.

— Завтра в костел, — сказал Плужников. — Надо сперва саперов пугнуть.

— Это мысль, лейтенант, — поддержал пограничник. — Шуранем немчуру и — к своим.

Но шурануть саперов не удалось. Под Плужниковым осыпались кирпичи, когда он вскочил: подвела задетая осколком нога. Он упал, и тут же прицельная очередь автомата разнесла кирпич возле его головы.

Им так и не удалось прорваться к своим, но все же они перебежали к кольцевым казармам на берегу Мухавца. Этот участок казался вымершим, в оконных проемах не было видно ни своих, ни чужих. Но раздумывать было некогда, и они вскочили в ближайший черный пролом подвала. Вскочили, прижались к стенам: немецкие сапоги протопали поверху.

— Долго совещались, — сказал Денищик, когда все стихло.

Никто не успел ответить. В темноте клацнул затвор, и хриплый голос спросил:

— Кто? Стреляю!

— Свои! — громко сказал Плужников. — Кто тут?

— Свои? — из темноты говорили с трудом, в паузах слышалось тяжелое дыхание. — Откуда?

— С улицы, — резко сказал Денищик. — Нашел время допрашивать: немцы наверху. Ты где тут?

— Не подходить, стреляю! Сколько вас?

— Вот чумовой! — возмутился Сальников. — Ну, трое нас, трое. А вас?

— Один — ко мне, остальным не двигаться.

— Один иду, — сказал Плужников. — Не стреляйте. Растопырив руки, чтобы не наткнуться в темноте, он ушел в черную глубину подвала.

— Жрать хочу, — шепотом признался Сальников. — Супцу бы сейчас.

Денищик достал плитку шоколада, отломил четвертую часть:

— Держи.

— Откуда взял?

— Одолжил, — усмехнулся пограничник,

— То-то несладкий он.

Вернулся Плужников. Сказал тихо:

— Политрук из четыреста пятьдесят пятого полка. Ноги у него перебиты, вторые сутки лежит.

— Один?

— Товарища вчера убило. Говорит, над ним — дыра на первый этаж. А там к нашим пробраться можно. Только рассвета ждать придется: темно очень.

— Обождем. Пожуй, лейтенант.

— Шоколад, что ли? А политруку?

— Есть и политруку.

— Пошли. Сальников, останешься наблюдать. У противоположной стены лежал человек: они определили его по прерывистому дыханию и тяжелому запаху крови. Присели рядом. Плужников рассказал, как дрались в костеле, как ушли оттуда, нарвались на немцев и отлеживались потом в каменном отсеке.

— Отлеживались, значит? Молодцы, ребята: кто-то воюет, а мы — отлеживаемся?

Политрук говорил с трудом. Дыхание было коротким, и у него уже не было сил вздохнуть полной грудью.

— Ну и перебили бы нас там, — сказал Плужников. — Пара гранат, и все дела.

— Гранат испугался?

— Глупо погибать неохота.

— Глупо? Если убил хоть одного, смерть уже оправдана. Нас двести миллионов. Двести! Глупо, когда никого не убил.

— Там очень невыгодная позиция.

— Позиция… У нас одна позиция: не давать им покоя. Чтоб стрелял каждый камень. Знаешь, что они по радио нам кричат?

— Слыхали.

— Слыхали, да не анализировали. Сначала они просто предлагали сдаваться. Запугивали: сметем с лица земли. Потом — «стреляйте комиссаров и коммунистов и переходите к нам». А вчера вечером — новая песня: «доблестные защитники крепости». Обещают райскую жизнь всем, кто сложит оружие, даже комиссарам и коммунистам. Почему их агитация повернулась на сто восемьдесят градусов? Потому, что мы стреляем. Стреляем, а не отлеживаемся.

— Ну, мы сдаваться не собираемся, — сказал Денищнк.

— Верю. Верю, потому и говорю. Задача одна: уничтожать живую силу. Очень простая задача.

Политрук говорил что-то еще, а Плужников опять плыл в лодке, и опять через борт плескалась вода, и опять он пил эту воду и никак не мог напиться. И опять на корме сидела Валя в таком ослепительном платье, что у Плужникова слезились глаза. И наверно, поэтому он не смеялся во сне…

Растолкали его, когда рассвело, и он сразу увидел политрука: невероятно худого, заросшего щетиной, среди которой все время двигались искусанные в кровь тонкие губы. На изможденном, покрытом грязью и копотью лице жили только глаза: острые, немигающие, пристально упершиеся в него.

— Выспался?

Возраста у политрука уже не было.

Втроем они втащили раненого сквозь пролом на первый этаж покинутой казармы. Здесь стояли двухъярусные койки, покрытые голыми досками: сенники и постельное белье защитники унесли с собой. На полу валялись стреляные гильзы, битый кирпич, обрывки заскорузлого, в засохшей крови, обмундирования. Разбитые прямой наводкой простенки зияли провалами.

Политрука уложили на койку, хотели сделать перевязку, но так и не решились отодрать намертво присохшие бинты. От ран шел тяжелый запах.

— Уходите, — сказал политрук. — Оставьте гранату и уходите.

— А вы? — спросил пограничник.

— А я немцев подожду. Граната да шесть патронов в пистолете: будет, чем встретить.

Канонада оборвалась: резко, будто вдруг выключили все звуки. И сразу зазвучал знакомый, усиленный динамиками голос:

— Доблестные защитники крепости! Немецкое командование призывает вас прекратить бессмысленное сопротивление. Красная Армия разбита…

— Врешь, сволочь! — крикнул Денищик. — Брешешь, жаба фашистская!

— Войну не перекричишь. — Политрук чуть усмехнулся, — Она выстрел слышит, а голос — нет. Не горячись.

Иссушающая жара плыла над крепостью, и в этой жаре вспухали и сами собой шевелились трупы. Тяжелый, густо насыщенный пылью и запахом разложения пороховой дым сползал в подвалы. И дети уже не плакали, потому что в сухих глазах давно не было слез.

— Всем, кто в течение получаса выйдет из подвалов без оружия, немецкое командование гарантирует жизнь и свободу по окончании войны. Вспомните о своих семьях, о невестах, женах, матерях. Они ждут вас, солдаты!

Голос замолчал, и молчала крепость. Она молчала тяжело и грозно, измотанная круглосуточными боями, жаждой, бомбежками, голодом. И это молчание было единственным ответом на очередной ультиматум противника.

— О матерях вспомнили, — сказал политрук. — Значит, не ожидал немец такого поворота.

Степь да степь кругом,

Путь далек лежит…

Чисто и ясно зазвучала в раскаленном воздухе песня. Родная русская песня о великих просторах и великой тоске. От неожиданности у Плужникова перехватило дыхание, и он изо всех сил стиснул зубы, чтобы сдержать нахлынувшие вдруг слезы. А сильный голос вольно вел песню, и крепость слушала ее, беззвучно рыдая у закопченных амбразур.

— Не могу-у!.. — Сальников упал на пол, вздрагивая, бил кулаками по кирпичам. — Не могу! Мама, маманя песню эту…

— Молчать! — крикнул политрук. — Они же на это и бьют, сволочи! На это, на слезы наши!..

Сальников замолчал. Музыка еще звучала, но сквозь нее Плужников уловил вдруг странный, протяжный гул. Прислушался, не смог разобрать слов, но понял: где-то под развалинами хриплыми, пересохшими глотками нестройно и страшно пели «Интернационал». И поняв это, он встал.

— Это есть наш последний и решительный бой… — из последних сил запел политрук. Хрипя, он кричал слова гимна, и слезы текли по изможденному лицу, покрытому копотью и пылью. И тогда Плужников запел тоже, а вслед за ним и пограничник. А Сальников поднялся с пола и встал рядом, плечом к плечу, и тоже запел «Интернационал».

Никто не даст нам избавленья,

Ни бог, ни царь и не герой…

Они пели громко, так громко, как не пели никогда в жизни. Они кричали свой гимн, и этот гимн был ответом сразу на все немецкие предложения. Слезы ползли по грязным лицам, но они не стеснялись этих слез, потому что это были другие слезы. Не те, на которые рассчитывало немецкое командование.

3

Спотыкаясь, Плужников медленно брел по бесконечному, заваленному битым кирпичом подвалу. Часто останавливался, вглядываясь в непроглядную темень, долго облизывал сухим языком затвердевшие, стянутые давней коростой губы. За третьим поворотом должен был появиться крохотный лучик: он сам принес заросшему по брови, иссохшему фельдшеру десяток свечей, найденных в развалинах столовой. Иногда падал, всякий раз испуганно хватаясь за фляжку, в которой было сейчас самое дорогое, что он мог раздобыть: полстакана мутной вонючей воды. Вода эта булькала при каждом шаге, и он все время чувствовал, как она булькает и переливается, мучительно хотел пить и мучительно сознавал, что на эту воду он не имеет права.

Чтобы отвлечься, забыть про воду, что булькала у бедра, он считал дни. Он отчетливо помнил только три первые дня обороны, а потом дни и ночи сливались в единую цепь вылазок и бомбежек, атак, обстрелов, блужданий по подземельям, коротких схваток с врагом и коротких, похожих на обмороки минут забытья. И постоянного, изнуряющего, не проходящего даже во сне желания пить.

Они еще возились с политруком, стараясь поудобнее устроить его, когда откуда-то появились немцы. Политрук закричал, чтобы они бежали, и они побежали через разгромленные комнаты, где вместо окон зияли разорванные снарядами дыры. Сзади прозвучало несколько выстрелов и грохнул взрыв: политрук принял последний бой, выиграв для них секунды, и они опять ушли, сумев в тот же день пробраться к своим через чердачные перекрытия. И Сальников опять радовался, что им повезло.

Они пришли к своим, и не было ни воды, ни патронов: только пять ящиков гранат без взрывателей. И по ночам они ходили к немцам и в узких каменных мешках, хрипя и ругаясь, били этих немцев прикладами и гранатами без взрывателей, кололи штыками и кинжалами, а днем отражали атаки тем оружием, какое смогли захватить. И ползали за водой под фиолетовым светом ракет, раздвигая осклизлые трупы. А потом те, кто остался в живых, ползли назад, сжимая в зубах дужку котелка и уже не опуская головы. И кому не везло, тот падал лицом в котелок и, может быть, перед смертью успевал напиться воды. Но им везло, и пить они не имели права.

А днем — от зари до зари — бомбежки сменяли обстрелы и обстрелы — бомбежки. И если вдруг смолкал грохот, значит, опять чужой механический голос предлагал прекратить сопротивление, опять давал час или полчаса на раздумье, опять выматывал душу до боли знакомыми песнями. И они молча слушали эти песни и тихий плач умирающих от жажды детей.

Потом пришел приказ о прорыве, и им подкинули патронов и даже взрывателей для гранат. Они — все трое — атаковали по мосту и уже добежали до половины, когда немцы в упор, с двадцати шагов, ударили шестью пулеметами. И ему опять повезло, потому что он успел прыгнуть через перила в Мухавец, вволю напиться воды и выбраться к своим. А потом опять пошел на этот мост, потому что там остался Володька Денищик. Пограничник из Гомеля, Карла Маркса, сто двенадцать, квартира девять. А Сальников опять уцелел и, дергаясь, кричал потом в каземате:

— Обратно повезло, вот! Кто-то за меня богу молится, ребята! Видно, бабуня моя в церковь зачастила!

Только когда все это было? До или после того, как приняли решение отправить в плен женщин и детей? Они выползали из щелей на залитый солнцем двор: худые, грязные, полуголые, давно изорвавшие платья на бинты, дети не могли идти, и женщины несли их, бережно обходя неубранные трупы и вглядываясь в каждый, потому что именно этот — уже после смерти искореженный осколками, чудовищно распухший и неузнаваемый — мог быть мужем, отцом или братом. И крепость замерла у бойниц, не стесняясь слез, и немцы впервые спокойно и открыто стояли на берегах.

Когда это было — до или после их неудачной попытки вырваться из кольца? До или после? Плужников очень хотел вспомнить и — не мог. Никак не мог.

Плужников рассчитывал увидеть слабый отблеск свечи, но, еще не видя его, еще не дойдя до поворота, услышал стон. Несмотря на оглушающие бомбежки и постоянный звон в ушах, слух его работал пока исправно, да и стон, что донесся до него — протяжный, хриплый, уже даже и не стон, а рев, — был громок и отчетлив. Кричал обожженный боец: накануне немцы сбрасывали с самолетов бочки с бензином, и горячая жидкость ударила в красноармейца. Плужников сам относил его в подвал, потому что оказался рядом, и его тоже обожгло, но не сильно, а боец уже тогда начал кричать, и, видно, кричал до сих пор.

Но крик этот не был одиноким. Чем ближе подходил Плужников к глухому и далекому подвалу, куда стаскивали всех безнадежных, тем все сильнее и сильнее становились стоны. Здесь лежали умирающие — с распоротыми животами, оторванными конечностями, проломленными черепами, — а единственным лекарством была немецкая водка да руки тихого фельдшера, на котором кожа от жажды и голода давно висела тяжелыми слоновьими складками. Отсюда уже не выходили: отсюда выносили тех, кто уже успокоился, а в последнее время перестали и выносить, потому что не было уже ни людей, ни сил, ни времени.

— Воды не принес?

Фельдшер спрашивал не для себя: здесь, в подвале, заполненном умирающими и мертвыми вперемежку, глоток воды был почти преступлением. И фельдшер, медленно и мучительно умирая от жажды, не пил никогда.

— Нет, — солгал Плужников. — Водка это. Он сам добыл эту воду во время утренней бомбежки. Дополз до берега, оглохнув от взрывов и звона бивших в каску осколков. Он зачерпнул не глядя, сколько мог, он сам не сделал ни глотка из этой фляжки: он нес ее, единственную драгоценность, Денищику и поэтому солгал.

— Живой он, — сказал фельдшер.

Сидя у входа подле ящика, на котором чадила свеча, он неторопливо рвал на длинные полосы грязное, заскорузлое обмундирование: тем, кто жив, еще нужно было делать перевязки.

Плужников дал ему три немецкие сигареты. Фельдшер жадно схватил их и все никак не мог прикурить, попадая мимо пламени: дрожали руки, да и сам он качался из стороны в сторону, уже не замечая этого.

Свеча едва горела в спертом, густо насыщенном тлением, болью и страданием воздухе. Огонек ее то замирал, обнажая раскаленный фитилек, то вдруг выравнивался, взлетая ввысь, снова съеживался, но — жил. Жил и не хотел умирать. И, глядя на него, Плужников почему-то подумал о крепости. И сказал:

— Приказано уходить. Кто как сможет.

— Прощаться зашел? — Фельдшер медленно, словно каждое движение причиняло боль, повернулся, глянул мертвыми, ничего не выражающими глазами. — Им не говори. Не надо.

— Я понимаю.

— Понимаешь? — Фельдшер кивал. — Ничего ты не понимаешь. Ничего. Понимал бы — мне бы не сказал.

— Приказ и тебя касается.

— А их? — Фельдшер кивнул в стонущую мглу подвала. — Их что, кирпичами завалим? Даже и пристрелить нечем. Пристрелить нечем, это ты понимаешь? Вот они меня касаются. А приказы… Приказы уже не касаются: я сам себе пострашнее приказ отдал. — Он замолчал, глаза его странно, всего на мгновение, на миг один блеснули. — Вот если каждый, каждый солдат, понимаешь, сам себе приказ отдаст и выполнит его — сдохнет немец. Сдохнет! И война сдохнет. Кончится война. Вот тогда она и кончится.

И замолчал, скорчился, высасывая сигаретный дым сухим, проваленным ртом. Плужников молча постоял возле, достал из кармана недогрызенный сухарь, положил его рядом со свечой и медленно пошел в подвальный сумрак, перешагивая через стонущих и уже навеки замолчавших.

Денищик лежал с закрытыми глазами, и перевязанная грязным, пропитанным кровью тряпьем грудь его судорожно, толчками приподнималась при каждом вздохе. Плужников хотел сесть, но рядом, плечом к плечу, лежали другие раненые, и он смог только опуститься на корточки. Это было трудно, потому что у него давно уже болела отбитая кирпичами спина.

— Соседа отодвинь, — не открывая глаз, сказал Денищик. — Он вчера еще помер.

Плужников с трудом повернул на бок окоченевшее тело — напряженно вытянутая рука тупо, как палка, ударилась о каменный пол, — сел рядом. Осторожно, страшась привлечь внимание, отцепил от пояса фляжку. Денищик потянулся к ней и — отстранился:

— А сам?

— Я — целый.

Она все-таки булькнула, эта фляжка, и сразу в подвальной мгле зашевелились люди. Кто-то уже полз к ним, полз через еще живых и уже мертвых, кто-то уже хватал Плужникова за плечи, тянул, тряс, бил. Согнувшись, телом прикрывая пограничника, Плужников торопливо шептал:

— Пей. Пей, Володя. Пей.

А подвал шевелился, стонал, выл, полз к воде, протянув из тьмы десятки исхудалых рук, страшных в неживой уже цепкости. И хрипел единым страшным выдохом:

— Воды-ы!..

— Нету воды! — громко крикнул Плужников. — Нету воды, братцы, товарищи, нету!

— Воды-ы!.. — хрипели пересохшие глотки, и кто-то уже плакал, кто-то ругался, и чьи-то руки по-прежнему рвали Плужникова за плечи, за портупею, за перепревшую от пота гимнастерку.

— Ночью принесу, товарищи! — кричал Плужников. — Ночью, сейчас головы не поднимешь! Да пей же, Володька, пей!..

Замер на миг подвал, и в наступившей тишине все слушали, как трудно глотает пограничник. Пустая фляжка со стуком упала на пол, и снова кто-то заплакал, забился, закричал.

— Значит, завтра помру, — вдруг сказал Денищик, и в слабой улыбке чуть блеснули зубы. — Думал, сегодня, а теперь — завтра. А до войны я в Осводе работал. Целыми днями в воде. Река быстрая у нас, далеко сносит. Бывало, наглотаешься… — Он помолчал. — Значит, завтра… Сейчас что, ночь или день?

— День, — сказал Плужников. — Немцы опять уговаривают.

— Уговаривают? — Денищик хрипло засмеялся. — Уговаривают, значит? Сто раз убили и все — уговаривают? Мертвых уговаривают! Значит, не зря мы тут, а?.. — Он вдруг приподнялся на локтях, крикнул в темноту: — Не кляните за глоток, ребята! Ровно глоточек был, делить нечего. Уговаривают нас, слышали? Опять упрашивают…

Он трудно закашлялся, изо рта булькающими пузырями пошла кровь. В подвале примолкли, только по-прежнему тягуче выл обожженный боец. Кто-то сказал из тьмы:

— Ты прости нас, браток. Прости. Что там, наверху?

— Наверху? — переспросил Плужников, лихорадочно соображая, как ответить. — Держимся. Патронов достали. Да, утром наши «ястребки» прилетали. Девять штук! Три круга над нами сделали. Значит, знают про нас, знают! Может, разведку делали, прорыв готовят…

Не было никаких самолетов, никто не готовил прорыва и никто не знал, что на крайнем западе страны, далеко в немецком тылу, живой человеческой кровью истекает старая крепость. Но Плужников врал, искренне веря, что знают, что помнят, что придут. Когда-нибудь.

— Наши придут, — сказал он, чувствуя, как в горле щекочут слезы, и, боясь, что люди в подвале почувствуют их и все поймут. — Наши обязательно придут и пойдут дальше. И в Берлин придут, и повесят Гитлера на самом высоком столбе.

— Повесить мало, — тихо сказал кто-то. — Водички бы ему не давать недели две.

— В кипятке его сварить…

— Про чаи отставить, — сказал тот, что просил прощения. — Продержись до своих, браток. Обязательно продержись. Уцелей. И скажешь им: тут, мол, ребята… — Он замолчал, подыскивая то самое, то единственное слово, которые мертвые оставляют живым.

— Умирали не срамя, — негромко и ясно сказал молодой голос.

И все замолчали, и в молчании этом была суровая гордость людей, не склонивших головы и за той чертой, что отделяет живых от мертвых. И Плужников молчал вместе со всеми, не чувствуя слез, что медленно ползли по грязному, заросшему первой щетиной лицу.

— Коля. — Денищик теребил его за рукав. — Я ни о чем не прошу: патроны дороги. Только выведи меня отсюда, Коля. Ты не думай, я сам дойду, я чувствую, что дойду. Я завтра помру, сил хватит. Только помоги мне маленько, а? Я солнышко хочу увидеть, Коля.

— Нет. Там бомбят все время. Да и не дойдешь ты.

— Дойду, — тихо сказал пограничник. — Ты должен мне, Коля. Не хотел говорить, а сейчас скажу. В тебя пули шли, лейтенант, в тебя, Коля, твой это свинец. Так что сведи меня к свету. И все. Даже воды не попрошу. А сил у меня хватит. Сил хватит, ты не думай. Дойду. Увидеть хочу, понимаешь? День свой увидеть.

Плужников с трудом поднял пограничника. Денищик, еле сдерживая стоны, хватался руками, наваливался, тяжело, со свистом дыша сквозь стиснутые зубы. Но, встав на ноги, пошел к выходу сам: Плужников лишь поддерживал его, когда надо было перешагивать через лежавших на полу бойцов.

Фельдшер сидел в той же позе, все так же механически, аккуратно разрывая на полосы одежду погибших. Все так же чадно горела свеча, словно задыхаясь в смрадном воздухе гниения и смерти, и все так же лежал подле нее нетронутый кусок ржавого армейского сухаря.

Они брели медленно, с частыми остановками. Денищик дышал громко и часто, в простреленной груди что-то клокотало и булькало, он то и дело вытирал с губ розовую пену неуверенной, дрожащей рукой. На остановках Плужников усаживал его. Денищик приваливался к стене, закрывал глаза и молчал: берег силы. Раз только спросил:

— Сальников живой?

— Живой.

— Он везучий. — Пограничник сказал это без зависти: просто отметил факт. — И все за водой ходит?

— Ходит. — Плужников помолчал, раздумывая, стоит ли говорить. — Слушай, Володя, приказ нам всем: разбегаться. Кто куда.

— Как?

— Мелкими группами уходить из крепости. В леса.

— Понятно, — Денищик медленно вздохнул. — Прощай, значит, старушка. Ну, правильно: здесь, как в мешке.

— Считаешь, правильно?

Денищик долго молчал. Крохотная слеза медленно выкатилась из-под ресниц и пропала где-то в глубоком провале заросшей щеки.

— С Сальниковым иди, Коля.

Плужников молча кивнул, соглашаясь. Хотел было сказать, что если бы не те пулеметы на мосту, то пошел бы он только с ним, с Володькой Денищиком, и — не сказал.

Он оставил Денищика в пустом каземате. Уложил на кирпичный пол лицом к узкой отдушине, сквозь которую виднелось серое, задымленное небо.

— Шинель не захватили. Там у фельдшера валялась, я видел.

— Не надо,

— Я сверху принесу. Пока тихо.

— Ну, принеси.

Плужников в последний раз заглянул в уже чужие, уже отрешенные глаза пограничника и вышел из каземата. Оставалось завернуть за угол и по разбитой, заваленной обломками лестнице подняться в первый этаж. Там еще держались те, кто был способен стрелять, кого собрал после ночной атаки не знакомый Плужникову капитан-артиллерист.

Он не дошел до поворота, когда наверху, над самой головой, раздался грохот. По плечам, по каске застучала штукатурка, и тугая взрывная волна, ударившись в стену за углом, вынесла на него пыль и удушливый смрад немецкого тола.

Еще сыпались кирпичи, с треском рушились перекрытия, но Плужников уже нырнул в вонючий, пропыленный дым и, спотыкаясь, полез через завал. Где-то уже били автоматы, в угарных клубах взрывов вспыхивали нестерпимо яркие огоньки выстрелов. Чья-то рука, вынырнув из сумрака, рванула его за портупею, втащив в оконную нишу, и Плужников совсем близко увидел грязное, искаженное яростью лицо Сальникова:

— Подорвали, гады! Стену подорвали!

— Где капитан? — Плужников вырвался. — Капитана не видел?

Сальников, надсадно крича, бил злыми короткими очередями в развороченное окно. Там, в дыму и пыли, мелькали серые фигуры, сверкали огоньки очередей. Плужников метнулся в задымленный первый этаж, споткнулся о тело — еще дышащее, еще ползущее, еле волочившее за собой перебитые ноги в распустившихся окровавленных обмотках. Упал, запутавшись в этих обмотках, а когда вскочил — разглядел капитана. Он сидел у стены, крепко зажмурившись, и по его обожженному кроваво-красному лицу ручьями текли слезы.

— Не вижу! — строго и обиженно кричал он. — Почему не вижу? Почему? Где лейтенант?

— Здесь я. — Плужников стоял на коленях перед ослепшим командиром: опаленное лицо казалось непомерно раздутым, сгоревшая борода курчавилась пепельными завитками. — Здесь, товарищ капитан, перед вами.

— Патроны, лейтенант! Где хочешь, достань патронов! Я не вижу, не вижу, ни черта не вижу!..

— Достану, — сказал Плужников.

— Стой! Положи меня за пулемет. Положи за пулемет!..

Он шарил вокруг, ища Плужникова. Плужников схватил эти дрожавшие, суетливые руки, почему-то прижал к груди.

— Вот он — я. Вот он.

— Все, — вдруг тихо и спокойно сказал капитан, ощупывая его. — Нету моих глазынек. Нету. Патроны. Где хочешь. Приказываю достать.

Он высвободился, коснулся пальцами голого, мокрого от слез лица. Потом правая рука его привычно скользнула к кобуре.

— Ты еще здесь, лейтенант?

— Здесь.

— Документы мои зароешь. — Капитан достал пистолет, на ощупь сбросил предохранитель, и рука его больше не дрожала. — А пистолет возьми: семь патронов останется.

Он поднял пистолет, несколько раз косо, вслепую потыкал им в голову.

— Товарищ капитан! — крикнул Плужников.

— Не сметь!..

Капитан сунул ствол в рот и нажал курок. Выстрел показался Плужникову оглушительным, простреленная голова тупо ударилась о стену, капитан мучительно выгнулся и сполз на пол.

— Готов.

Плужников оглянулся: рядом стоял сержант.

— Отбили, — сказал сержант. — А доложить не успел. Жалко.

Только сейчас Плужников расслышал, что стрельбы нет. Пыль медленно оседала, виднелись развороченные окна, пролом стены и бойцы возле этого пролома.

— Три диска осталось, — сказал сержант. — Еще раз подорвут — и амба.

— Я достану патроны.

Плужников вынул тяжелый ТТ из еще теплой руки капитана, положил в карман. Сказал, вставая:

— Документы его зароешь, он просил. А патроны я принесу. Сегодня же.

И пошел к оконной нише, возле которой расстался с везучим Сальниковым.

В нише никого не было, и Плужников устало опустился на кирпичи. Он не попал под взрыв, не отбивал немецкой атаки, но чувствовал себя разбитым. Впрочем, чувство это давно уже не покидало его: он был много раз оглушен, засыпан, отравлен дымом и порохом, и даже та пустяковая рана на ноге, что затянулась на молодом теле сама собой, часто тревожила его внезапной, отдававшей в колено болью. Ныли отбитые кирпичами почки, мутило от постоянного голода, жажды, недосыпания и липкого трупного запаха, которым была пропитана каждая складка его одежды. Он давно уже привык думать только об опасности, только о том, как отбить атаку, как достать воду, патроны, еду, и уже разучился вспоминать что-либо. И даже сейчас, в эту короткую минуту затишья, он думал не о себе, не о капитане, что застрелился на его глазах, не о Денищике, что умирал на голом полу каземата, — он думал, где достать патронов. Патронов и гранат, без которых нельзя было прорваться из окруженной крепости.

Сальников вернулся через окно: от немцев. Бросил на землю три автоматные обоймы, сказал:

— Вот гады немцы: без фляжек в атаку ходят.

— Слушай, Сальников, ты тот, первый день помнишь? Ты вроде за патронами тогда бежал. Вроде склад какой-то…

— Кондаков тот склад знал. А мы с тобой искали и не нашли.

— Мы тогда дураками были.

— Теперь поумнели? — Сальников вздохнул. — Искать пойдем?

— Пойдем, — сказал Плужников. — У сержанта три диска к пулемету осталось.

— При солнышке?

— Ночью не найдем.

— Пишите письма, — усмехнулся Сальников. — С приветом к вам.

Плужников промолчал. Сальников порылся в карманах, вытащил пригоршню грязных изломанных галет. Они долго, словно дряхлые старцы, жевали эти галеты: в сухих ртах с трудом ворочались шершавые языки.

— Водички ба… — привычно вздохнул Сальников.

— Поди шинель разыщи, — сказал Плужников. — Володька на голом полу лежит. Зайдем к нему, а потом — двинем. На солнышко.

— К черту в зубы, к волку в пасть, — проворчал Сальников, уходя.

Он скоро приволок шинель — прожженную, с бурым пятном засохшей крови на спине. Молча поделили автоматные обоймы и полезли вниз по осыпающимся кирпичам в черную дыру подземелья.

Денищик был еще жив: он лежал, не шевелясь, глядя тускнеющими глазами в серый клочок неба. В черной цыганской бороде запеклась кровь. Он посмотрел на них отрешенно и снова уставился в окно.

— Не узнает, — сказал Сальников.

— Везучий, — с трудом сказал пограничник. — Ты — везучий. Хорошо.

— В бане сейчас хорошо, — улыбнулся Сальников. — И тепло, и водичка.

— Не носи. Воду не носи. Зря. К утру помру.

Он сказал это так просто и спокойно, что они не стали разуверять его. Он действительно умирал, ясно осознавал это, не отчаивался, а хотел только смотреть в небо. И они поняли, что высшее милосердие — это оставить Денищика одного. Наедине с самим собой и с небом. Они подсунули под него шинель, пожали вялую, уже холодную руку и ушли. За патронами для живых.

Немцы уже ворвались в цитадель, расчленив оборону на изолированные очаги сопротивления. Днем они упорно продвигались по запутанному лабиринту кольцевых казарм, стремясь оставить за собою развалины, а ночью развалины эти — подорванные саперами, взметенные прицельной бомбежкой и добела выжженные огнеметами — оживали вновь. Израненные, опаленные, измотанные жаждой и боями скелеты в лохмотьях поднимались из-под кирпичей, выползали из подземелий и в штыковых атаках уничтожали тех, кто рисковал оставаться на ночь. И немцы боялись ночей.

Но Плужников с Сальниковым шли за патронами днем. Ползли, царапая щеки о кирпичи, глотая пыль, задыхаясь в тяжелом трупном запахе, напряженными спинами каждое мгновение ожидая автоматных очередей. Каждый миг здесь был последним, и каждое неосторожное движение могло приблизить этот миг. И поэтому они переползали понемногу, по нескольку шагов и только по очереди, а перед тем, как ползти, долго и напряженно вслушивались. Крепость сотрясалась от взрывов, автоматного треска и рева пламени, но здесь, где ползли они, было пока тихо.

Спасали воронки: на дне можно было отдышаться, прийти в себя, накопить силы для очередного шага вперед. Шага, который следовало проползти, ощущая каждый миллиметр.

В ту воронку, со дна которой так и не выветрился удушливый запах взрывчатки, Сальников сполз вторым. Плужников уже сидел на песке, сбросив нагретую солнцем каску.

— Женюсь, — прохрипел Сальников, сев рядом. — Если живой выберусь, непременно женюсь. Дурак был, что не женился. Мне, понимаешь, сватали…

Резкая тень упала на лицо, и Плужников, еще ничего не поняв, успел только удивиться, откуда она взялась, эта тень.

— Хальт!

Тугая автоматная очередь рванула воздух над головами: на откосе стоял немец. Стоял в двух шагах, и Плужников, медленно поднимаясь, с удивительной четкостью видел засученные по локоть руки, серо-зеленый, в кирпичной пыли мундир, расстегнутый у ворота на две пуговицы, и черную дыру автомата, пронзительно глядевшую прямо в сердце. Они оба медленно встали, а их автоматы остались лежать у ног, на дне воронки. И так же медленно, точно во сне, подняли вверх руки.

А немец стоял над ними, нацелив автомат, стоял и улыбался, молодой, сытый, чисто выбритый. Сейчас он должен был чуть надавить на спусковой крючок, обжигающая струя ударила бы в грудь, и они навеки остались бы здесь, в этой воронке. И Плужников уже чувствовал эти пули, чувствовал, как они, ломая кости и разбрызгивая кровь, вонзаются в его тело. Сердце забилось отчаянно быстро, а горло сдавило сухим обручем, и он громко, судорожно икнул, нелепо дернув головой.

А немец расхохотался. Смех его был громким, уверенным: смех победителя. Он снял левую руку с автомата и указательным пальцем поманил их к себе. И они, не отрывая напряженных, немигающих глаз от автоматного дула, покорно полезли наверх, оступаясь и мешая друг другу. А немец все хохотал и все манил их из воронки указательным пальцем.

— Сейчас, — задыхаясь, бормотал Сальников. — Сейчас, сейчас.

Он обогнал Плужникова, и, уже высунувшись по пояс из воронки, упал вдруг грудью на край, и, схватив немца за ноги, с силой рванул на себя. Длинная автоматная очередь ударила в небо, немец и Сальников скатились вниз, и Плужников услышал отчаянный крик:

— Беги, лейтенант! Беги! Беги! Беги!

И еще — топот. Плужников выскочил на гребень, увидал немцев, что спешили на крик, и побежал. Очереди прижимали к земле, крошили кирпич у ног, а он бежал, перепрыгивая через трупы и бросаясь из стороны в сторону. И съежившаяся, согнутая в три погибели собственная спина казалась ему сейчас непомерно огромной, разбухшей, заслонявшей его самого уже не от немцев, не от пуль — от жизни.

Пули ложились то справа, то слева, то спереди, и Плужников, широко разинутым ртом хватая обжигающий воздух, тоже бросался то вправо, то влево, уже ничего не видя, кроме фонтанчиков, что взбивали эти пули. А немцы и не думали бежать за ним, а, надрываясь от хохота, гоняли по кругу автоматными очередями. И этот оборванный, грязный, задыхающийся человек бежал, падал, полз, плакал и снова бежал, загнанно утыкаясь в невидимые стены пулевых вееров. Они не спешили прекращать развлечение и старались стрелять так, чтобы не попасть в Плужникова, чтобы охота продлилась подольше, чтобы было, что порассказать тем, кто не видел этой потехи.

А двое других неторопливо и обстоятельно били в воронке Сальникова. Он давно уже перестал кричать, а только хрипел, а они размеренно, как молотобойцы, били и били прикладами. Изо рта и ушей Сальникова текла кровь, а он корчился, и все пытался прикрыть голову непослушными руками.

Пулевой круг медленно сужался, но Плужников все еще метался в нем, все еще не верил, что кружится на пятачке, все еще на что-то надеялся. Пистолет, что он сунул в карман, стукал по ноге, он все время чувствовал его, но не было, не хватало того мгновения, когда можно было бы выхватить его. Не было этого мгновения, не было воздуха, не было сил и не было выхода. Был конец. Конец службы и конец жизни лейтенанта Николая Плужникова.

Они сами загнали его на этот обломок кирпичной стены, одиноко торчавший из развороченной земли. Плужников упал за него, спасаясь от очереди, что раздробила кирпичи в сантиметре от сапога. Упал, укрылся, на какую-то секунду прекратилась стрельба, и за эту секунду он успел увидеть дыру. Она вела вниз, под стену, в черноту и неизвестность, и он, не раздумывая, пополз в нее, пополз со всей скоростью, на какую только был способен, извиваясь телом, в кровь обдирая пальцы, локти, колени. Щель резко заворачивала вправо, и он успел скользнуть за поворот и, вдруг, потеряв опору, полетел куда-то, растопырив руки. И падая, услышал над головой взрыв. Вслед за ним немцы швырнули в дыру гранату, и граната эта, ударившись о стену, взорвалась за поворотом, упруго встряхнув прохладную тишину подземелья.

Плужников упал на заваленный песком и штукатуркой пол, но удачно, на руки. Не разбился, только от сотрясения из носа обильно пошла кровь. Размазывая ее по лицу, по гимнастерке, он лежал, не шевелясь, по уже отработанной привычке на слух, определяя опасность.

Он изо всех сил сдерживал дыхание, но сердце по-прежнему бешено колотилось в груди, дышать приходилось часто и бурно, несмотря на все его старания. И, еще не отдышавшись, он достал пистолет и поудобнее улегся на холодном полу.

И почти тотчас же услышал шаги. Кто-то шел к нему, осторожно ступая; только чуть поскрипывал песок. Напряженно вглядываясь в густой сумрак, Плужников поднял пистолет; в нем все дрожало, и он держал этот пистолет двумя руками. Глаза его уже привыкли к темноте, и он еще издалека уловил смутные фигуры: шли двое.

— Стой! — негромко скомандовал он, когда они приблизились. — Кто идет?

Фигуры замерли, а затем одна дернулась, поплыла вперед прямо на вздрагивающую мушку его пистолета.

— Стреляю!

— Да свои мы, свои, товарищ! — радостно и торопливо закричал тот, что шел на него. — Федорчук, запали паклю, осветись!

Чиркнула спичка. Дымный свет факела выхватил из резко сгустившейся тьмы заросшее бородой лицо, армейский бушлат, расстегнутый воротник гимнастерки с тремя ало вздрогнувшими треугольничками на черных артиллерийских петлицах.

— Свои мы, свои, дорогой! — кричал первый. — Засыпало нас аж в первые залпы. Сами выкапывались, ходы рыли, думали… думали… думали…

Дрожащий свет факела вдруг оторвался, поплыл, закружился, заиграл ослепительными, веселыми брызгами. Пистолет с мягким стуком выпал из ослабевших рук, и Плужников потерял сознание.

Он пришел в себя в полной тишине, и эта непривычная мирная тишина испугала его. Сердце вдруг вновь бешено заколотилось в груди; все еще не открывая глаз, он с ужасом подумал, что оглох, оглох полностью, навсегда, и, мучительно напрягаясь, ловил, искал, ждал знакомых звуков: грохота взрывов, пулеметного треска, сухих автоматных очередей. Но услышал тихий женский голос, почти шепот:

— Очнулся, тетя Христя.

Он открыл глаза, увидел блики огня на размытых мраком, уходящих ввысь сводах и круглое девичье лицо: черная прядь волос выглядывала из-под неправдоподобно белой, сказочно чистой косынки. Осторожно шевельнул руками — они были свободны, не связаны, — ощупал ими край деревянной скамьи, на которой лежал, и сразу сел.

— Где я?

От резкого движения в глазах поплыло слабо освещенное подземелье, бородатые мужчины и два женских лица: молодое, что было совсем рядом, и постарше, порыхлее, — в глубине, у стола. Лица эти двоились, размывались, а он суетливо шарил руками по лавке, по карманам, по липкой от крови гимнастерке. Шарил и не находил оружия.

— Выпейте воды.

Молодая протянула жестяную кружку. Он недоверчиво взял, недоверчиво глотнул: вода была мутной, на зубах хрустел песок, но это была первая вода за истекшие сутки, и он жадно, захлебываясь, выпил кружку до дна. И сразу перестало кружиться подземелье, огни, людские лица. Он ясно увидел большой стол, на котором горели три плошки, чайник на этом столе, посуду, прикрытую чистой тряпочкой, и пятерых: троих мужчин и двух женщин. Все пятеро, улыбаясь, глядели сейчас на него; у пожилой по щекам текли слезы, она вытирала их, всхлипывала, но — улыбалась. Что-то знакомое, далекое как сон, померещилось ему, но он не стал припоминать, а сказал требовательно и сухо:

— Пистолет. Мой пистолет.

— Вот он. — Молодая поспешно схватила пистолет, лежавший на столе, протянула ему. — Не узнаете, товарищ лейтенант?

Он молча схватил пистолет, выщелкнул обойму, проверил, есть ли патроны. Патроны были, он ударом вогнал обойму в рукоятку и сразу успокоился.

— Не узнаете? Помните, в субботу — ту, перед войной, — мы в крепость пришли. Вы упали еще. У КПП. Я — Мирра, помните?

— Да, да.

Он все припомнил. Девушку-хромоножку и женщин с детьми, что в полной тишине шли через развороченную крепость в немецкий плен, первый залп, и первую встречу с Сальниковым, и отчаянный, последний крик Сальникова: «Беги, лейтенант, беги!..» Он вспомнил ослепшего капитана и Денищика в пустом каземате, цену глотка воды и страшный подвал, забитый умирающими.

Ему что-то весело, возбужденно, перебивая друг друга, рассказывали все пятеро, но он ничего сейчас не слышал.

— Сытые? — шепотом спросил он, и от этого звенящего шепота все вдруг замолчали. — Сытые, чистые, целые?.. А там, там братья ваши, товарищи ваши, там, над головой, мертвые лежат, неубранные, землей не засыпанные. И мы — мертвые! Мертвые бой ведем, давно уж сто раз убитые немцев руками голыми душим. Воду, воду детям не давали, — пулеметам. Дети от жажды с ума сходили, а мы — пулеметам! Только пулеметам! Чтоб стреляли! Чтоб немцев, немцев не пустить!.. А вы отсиживались?.. — Он вдруг вскочил. — Сволочи! Расстреляю! За трусость, за предательство! Я теперь право имею! Я право такое имею: именем тех, что наверху лежат! Их именем!..

Он кричал, кричал в полный голос и трясся, как в ознобе, а они молчали. Только при последних словах старший сержант Федорчук отступил в темноту, и там, в темноте, коротко лязгнул затвор автомата.

— Ты нас не сволочи.

Рыхлая фигура качнулась навстречу, полные руки ласково и властно обняли его. Плужников хотел рвануться, но коснулся плечом мягкой материнской груди, прижался к ней заросшей окровавленной щекой и заплакал. Он плакал громко, навзрыд, а ласковые руки гладили его по плечам, и тихий, спокойный, совсем как у мамы, голос шептал:

— Успокойся, сынок, успокойся. Вот ты и вернулся. Домой вернулся, целым вернулся. Отдохни, а там и решать будем. Отдохни, сыночек.

«Вот я и вернулся, — устало подумал Плужников. — Вернулся…»

Часть третья

1

Склад, в котором на рассвете 22 июня пили чай старшина Степан Матвеевич, старший сержант Федорчук, красноармеец Вася Волков и три женщины, накрыло тяжелым снарядом в первые минуты артподготовки. Снаряд разорвался над входом, перекрытия выдержали, но лестницу завалило, отрезав единственный путь наверх — путь к спасению, как тогда считали они. Плужников помнил этот снаряд: взрывная волна швырнула его в свежую воронку, куда потом, когда он уже очухался, ввалился Сальников. Но для него этот снаряд разорвался сзади, а для них — впереди, и пути их надолго разошлись.

Вся война для них, заживо замурованных в глухом каземате, шла теперь наверху. От нее ходуном ходили старые, метровой кладки, стены, склад заваливало новыми пластами песка и битых кирпичей, отдушины обвалились. Они были отрезаны от своих и от всего мира, но у них была еда, а воду уже на второй день они добыли из колодца. Мужчины, взломав пол, вырыли его, и за сутки там скапливалось до двух котелков. Было что есть, что пить и что делать: они во все стороны наугад долбили стены, надеясь прорыть ход на поверхность или проникнуть в соседние подземелья. Ходы эти заваливало при очередных бомбежках, и они рыли снова и однажды пробились в запутанный лабиринт подземных коридоров, тупиков и глухих казематов. Оттуда пробрались в оружейный склад, выход из которого тоже был замурован прямым попаданием, и в дальний отсек, откуда вверх вела узкая дыра.

Впервые за много дней они поднялись наверх: заживо погребенные неистово стремились к свободе, воздуху, своим. Один за другим они выползали из подземелья — все шестеро — и замирали, не решаясь сделать шаг от той щели, что, как им казалось, вела к жизни и спасению.

Крепость еще жила. Кое-где у кольцевых казарм, на той стороне Мухавца и за костелом еще стреляли, еще что-то горело и рушилось. Но здесь, в центре, этой ночью было тихо. И неузнаваемо. И не было ни своих, ни воздуха, ни свободы.

— Хана, — прохрипел Федорчук.

Тетя Христя плакала, по-крестьянски собирая слезы в уголок головного платка. Мирра прижалась к ней: от трупного смрада ее душили спазмы. И только Анна Петровна, сухо глянув горящими даже в темноте глазами, молча пошла через двор.

— Аня! — окликнул Степан Матвеевич. — Куда ты, Аня?

— Дети. — Она на секунду обернулась. — Дети там. Мои дети.

Анна Петровна ушла, а они, растерянные и подавленные, вернулись в подземелье.

— Разведка нужна, — сказал старшина. — Куда идти, где они, наши?

— Куда разведку-то, куда? — вздохнул Федорчук. — Немцы кругом.

А мать шла, спотыкаясь о трупы, сухими, уже тронутыми безумием глазами вглядываясь в фиолетовый отблеск ракет. И никто не окликнул ее и не остановил, потому что шла она по участку, уже оставленному нашими, уже взорванному немецкими саперами и вздыбленному многодневной бомбежкой. Она миновала трехарочные ворота и взошла на мост — еще скользкий от крови, еще заваленный трупами — и упала здесь, среди своих, в трех местах простреленная случайной очередью. Упала, как шла: прямая и строгая, протянув руки к детям, которых давно уже не было в живых.

Но об этом никто не знал. Ни оставшиеся в подземельях, ни тем более лейтенант Плужников.

Опомнившись, он потребовал патронов. И когда через проломы в стенах, через подземный лаз его провели в склад — тот склад, куда в первые часы войны бежал Сальников, — и он увидел новенькие, тусклые от смазки ППШ, полные диски и запечатанные, нетронутые цинки, он с трудом удержал слезы. То оружие, за которое столько ночей они платили жизнями своих товарищей, лежало сейчас перед ним, и большего счастья он не ждал и не хотел. Он всех заставил чистить оружие, снимать смазку, готовить к бою, и все лихорадочно протирали стволы и затворы, зараженные его яростной энергией.

К вечеру все было готово: автоматы, запасные диски, цинки с патронами. Все было перенесено в тупик под щелью, где днем лежал он, задыхаясь, не веря в собственное спасение и слушая шаги. Всех мужчин он забирал с собой: каждый, кроме оружия и патронов, нес по фляжке воды из колодца Степана Матвеевича. Женщины оставались здесь.

— Вернемся, — сказал Плужников.

Он разговаривал коротко и зло, и они молча подчинялись ему. Кто — с уважением и готовностью, кто — со страхом, кто — с плохо скрытым неудовольствием, но возражать никто не осмеливался. Уж очень страшен был этот черный от голода и бессонницы заросший лейтенант в изодранной, окровавленной гимнастерке. Только раз старшина негромко вмешался:

— Убери все. Сухарь ему и кипятку стакан.

Это когда сердобольная тетя Христя выволокла на дощатый стол все, что берегла на черный день. Голодные спазмы сжали горло Плужникова, и он пошел к этому столу, протянув руки. Пошел, чтобы все съесть, все, что видит, чтобы набить живот до отказа, чтобы наконец-то заглушить судороги, от которых он не раз катался по земле, грызя рукав, чтобы не кричать. Но старшина твердо взял его за руки, загородил стол.

— Убирай, Яновна. Нельзя вам, товарищ лейтенант. Помрете. Понемногу надо. Живот надо заново приучать.

Плужников сдержался. Проглотил судорожный ком, увидел круглые, полные слез глаза Мирры, попробовал улыбнуться, понял, что улыбаться разучился, и отвернулся.

Еще до вылазки к своим, как только стемнело, он вместе с молоденьким, испуганно молчаливым бойцом Васей Волковым осторожно выполз из щели. Долго лежал, вслушиваясь в далекую стрельбу, ловил звуки шагов, разговор, лязг оружия. Но здесь было тихо.

— За мной. И не спеши: слушай сначала. Они облазали все воронки, проверили каждый завал, ощупали каждый труп. Сальникова не было.

— Живой, — с облегчением сказал Плужников, когда они спустились к своим. — В плен увели: наших убитых они не закапывают.

Все же он чувствовал себя виноватым: виноватым не по разуму, а по совести. Он воевал не первый день и уже хорошо понял, что у войны свои законы, своя мораль, и то, что в мирной жизни считается недопустимым, в бою бывает просто необходимостью. Но, понимая, что он не мог спасти Сальникова, что он должен был, обязан был — не перед собой, нет! — перед теми, кто послал его в этот поиск, — попытаться уйти и ушел, Плужников очень боялся найти Сальникова мертвым. А немцы увели его в плен, и, значит, оставался еще шанс, что везучий, неунывающий Сальников выживет, выкрутится, а может быть, и убежит. За дни и ночи нескончаемых боев из перепуганного парнишки с расцарапанной щекой он вырос в отчаянного, умного, хитрого и изворотливого бойца. И Плужников вздохнул облегченно:

— Живой.

Они натаскали в тупичок под щелью много оружия и боеприпасов: прорыв следовало обеспечить неожиданной для противника огневой мощью. Все перенести к своим за раз было не под силу, и Плужников рассчитывал вернуться в эту же ночь. Поэтому он и сказал женщинам, что вернется, но чем ближе подступало время вылазки, тем все больше Плужников начинал нервничать. Оставалось решить еще один вопрос, решить безотлагательно, но как подступиться к нему, Плужников не знал.

Женщин нельзя было брать с собой на прорыв: слишком опасной и трудной даже для обстрелянных бойцов была эта задача. Но нельзя было и оставлять их здесь на произвол судьбы, и Плужников все время мучительно искал выход. Но как он ни прикидывал, выход был один.

— Вы останетесь здесь, — сказал он, стараясь не встречаться взглядом с девушкой. — Завтра днем — у немцев с четырнадцати до шестнадцати обед, самое тихое время, — завтра выйдете наверх с белыми тряпками. И сдадитесь в плен.

— В плен? — тихо и недоверчиво спросила Мирра.

— Еще чего выдумал! — не дав ему ответить, громко и возмущенно сказала тетя Христя. — В плен — еще чего выдумал! Да кому я, старуха, в плену-то этом нужна? А девочка? — Она обняла Мирру, прижала к себе. — С сухой-то ножкой, на деревяшке?.. Да будет тебе, товарищ лейтенант, выдумывать, будет!

— Не дойду я, — еле слышно сказала Мирра, и Плужников почему-то сразу понял, что говорит она не о пути до немцев, а о том пути, каким погонят ее эти немцы в плен.

Поэтому он сразу не нашелся, что возразить, и угрюмо молчал, соглашаясь и не соглашаясь с доводами женщин.

— Ишь чего выдумал! — иным тоном, теперь уже словно удивляясь, продолжала тетя Христя. — Негодное твое решение, хоть ты и командир. Вовсе негодное.

— Нельзя вам тут оставаться, — неуверенно сказал он. — И был приказ командования, все женщины ушли…

— Так они вам обузой были, потому и ушли! И я уйду, коли почувствую, что в тягость. А сейчас-то, сейчас, сынок, кому мы тут с Миррочкой помешаем в норе-то нашей? Да никому, воюйте себе на здоровье! А у нас и место есть и еда, и никому мы не в обузу, и отсидимся тут, пока наши не вернутся.

Плужников молчал. Он не хотел говорить, что немцы каждый день сообщают о взятии все новых и новых городов, о боях под Москвой и Ленинградом, о разгроме Красной Армии. Он не верил немецким речам, но он уже давно не слышал и грохота наших орудий,

— Девчонка-то жидовочка, — вдруг сказал Федорчук. — Жидовочка да калека: прихлопнут они ее, как пить дать.

— Не смейте так говорить! — крикнул Плужников. — Это их слово, их! Фашистское это слово!

— Тут не в слове дело, — вздохнул старшина. — Слово, конечно, нехорошее, а только Федорчук правду говорит. Не любят они еврейской нации.

— Знаю! — резко оборвал Плужников. — Понял. Все. Останетесь. Может, они войска из крепости выведут, тогда уходите. Уж как-нибудь.

Он принял решение, но был им недоволен. И чем больше думал об этом, тем все больше внутренне протестовал, но предложить что-либо другое не мог. Поэтому он хмуро отдал команду, хмуро пообещал вернуться за боеприпасами, хмуро полез наверх вслед за посланным в разведку тихим Васей Волковым.

Волков был пареньком исполнительным, но всем земным радостям предпочитал сон и использовал для него любые возможности. Пережив ужас в первые минуты войны — ужас заживо погребенного, — он все же сумел подавить его в себе, но стал еще незаметнее и еще исполнительнее. Он решил во всем полагаться на старших, и внезапное появление лейтенанта встретил с огромным облегчением. Он плохо понимал, на что сердится этот грязный, оборванный, худой командир, но твердо был убежден, что отныне именно этот командир отвечает за его, Волкова, жизнь.

Он старательно исполнил все, что было приказано: тихо выбрался наверх, послушал, огляделся, никого не обнаружил и начал деятельно вытаскивать из дыры оружие и боеприпасы.

А немецкие автоматчики прошли рядом. Они не заметили Волкова, а он, заметив их, не проследил, куда они направлялись, и даже не доложил, потому что это выходило за рамки того задания, которое он получил. Немцы не интересовались их убежищем, шли куда-то по своим делам, и их путь был свободен. И пока он вытаскивал из узкого лаза цинки и автоматы, пока все выбрались на поверхность, немцы уже прошли, и Плужников, как ни вслушивался, ничего подозрительного не обнаружил. Где-то стреляли, где-то бросали мины, где-то ярко светили ракетами, но развороченный центр цитадели был пустынен.

— Волков со мной, старшина и сержант — замыкающие. Быстро вперед.

Пригнувшись, они двинулись к темным далеким развалинам, где еще держались свои, где умирал Денищик, где у сержанта оставалось три диска к «дегтярю». И в этот момент в развалинах ярко полыхнуло белое пламя, донесся грохот и вслед за ним короткие и сухие автоматные очереди.

— Подорвали! — крикнул Плужников. — Немцы стену подорвали!

На голос ударил пулемет, трассы пронзили черное небо. Волков упал, выронив цинки, а Плужников, что-то крича, бежал навстречу цветным пулеметным нитям. Старшина догнал его, сбил с ног, навалился:

— Тихо, товарищ лейтенант, тихо! Опомнись!

— Пусти! Там ребята, там патронов нет, там раненые…

— Куда пустить-то, куда?

— Пусти!..

Плужников бился, стараясь высвободиться из-под тяжелого, сильного тела. Но Степан Матвеевич держал крепко и отпустил только тогда, когда Плужников перестал рваться.

— Поздно уже, товарищ лейтенант, — вздохнул он. — Поздно. Послушай.

Бой в развалинах затихал. Кое-где редко били еще немецкие автоматы: то ли простреливали темные отсеки, то ли добивали защитников, но ответного огня не было, как Плужников ни вслушивался. И пулемет, что стрелял в темноте на его голос, тоже замолчал, и Плужников понял, что не успел, что не выполнил последнего приказа.

Он все еще лежал на земле, все еще надеясь, все еще вслушиваясь в теперь уже совсем редкие очереди. Он не знал, что делать, куда идти, где искать своих. И старшина молча лежал рядом и тоже не знал, куда идти и что делать.

— Обходят. — Федорчук подергал старшину. — Отрежут еще. Убили этого, что ли?

— Помоги.

Плужников не протестовал. Молча спустился в подземелье, молча лег. Ему что-то говорили, успокаивали, укладывали поудобнее, поили чаем. Он покорно поворачивался, поднимался, ложился, пил, что давали, — и молчал. Даже когда девушка, укрывая его шинелью, сказала:

— Это ваша шинель, товарищ лейтенант. Ваша, помните?

Да, это была его шинель. Новенькая, с золочеными командирскими пуговицами, подогнанная по фигуре. Шинель, которой он так гордился и которую ни разу не надевал. Он узнал ее сразу, но ничего не сказал: ему было уже все равно.

Он не знал, сколько суток он лежит вот так, без слов, дум и движения, и не хотел знать. Днем и ночью в подземелье стояла могильная тишина, днем и ночью тускло светили жировые плошки, днем и ночью за желтым чадным светом дежурила темнота, вязкая и непроницаемая, как смерть. И Плужников неотрывно смотрел в нее. Смотрел в ту смерть, в которой был виновен.

С удивительной ясностью он видел сейчас их всех. Всех, кто, прикрывая его, бросался вперед, бросался не колеблясь, не раздумывая, движимый чем-то непонятным, непостижимым для него. И Плужников не пытался сейчас понять, почему все они — все погибшие по его вине — поступали именно так: он просто заново пропускал их перед своими глазами, просто вглядывался неторопливо, внимательно и беспощадно.

Он замешкался тогда у сводчатого окна костела, из которого нестерпимо ярко били автоматные очереди. Нет, не потому, что растерялся, не потому, что собирался с силами: это было его окно, вот и вся причина. Это было его окно, он сам еще до атаки выбрал его, но в его окно, в его бьющую навстречу смерть кинулся не он, а тот рослый пограничник с неостывшим ручным пулеметом. И потом — уже мертвый — он продолжал прикрывать Плужникова от пуль, и его загустевшая кровь била Плужникову в лицо как напоминание.

А наутро он бежал из костела. Бежал, бросив сержанта с перевязанной головой. А сержант этот остался, хотя был у самого пролома. Он мог уйти и — не ушел, не отступил, не затаился, и Плужников добежал тогда до подвалов только потому, что сержант остался в костеле. Так же как Володька Денищик, грудью прикрывший его в ночной атаке на мосту. Так же как Сальников, сваливший немца тогда, когда Плужников уже сдался, уже не думал о сопротивлении, уже икал от страха, покорно задрав в небо обе руки. Так же как те, кому он обещал патроны и не принес их вовремя.

Он недвижимо лежал на скамье под собственной шинелью, ел, когда давали, пил, когда подносили кружку ко рту. И молчал, не отвечая на вопросы. И даже не думал: просто считал долги.

Он остался в живых только потому, что кто-то погибал за него. Он сделал это открытие, не понимая, что это — закон войны. Простой и необходимый, как смерть: если ты уцелел, значит, кто-то погиб за тебя. Но он открывал этот закон не отвлеченно, не путем умозаключений: он открывал его на собственном опыте, и для него это был не вопрос совести, а вопрос жизни.

— Тронулся лейтенантик, — говорил Федорчук, мало заботясь, слышит его Плужников или нет. — Ну, чего будем делать? Самим надо думать, старшина.

Старшина молчал, но Федорчук уже действовал. И первым делом старательно заложил кирпичами ту единственную щель, которая вела наверх. Он хотел жить, а не воевать. Просто — жить. Жить, пока есть жратва и это глухое, не известное немцам подземелье.

— Ослаб он, — вздыхал старшина. — Ослаб лейтенант наш. Ты корми его помаленьку, Яновна.

Тетя Христя кормила, плача от жалости, а Степан Матвеевич, дав этот совет, сам в него не верил, сам понимал, что ослаб лейтенант не телом, а сломлен, и как тут быть — не знал.

И только Мирра знала, что ей делать: ей надо было, необходимо было вернуть к жизни этого человека, заставить его говорить, действовать, улыбаться. Ради этого она притащила ему шинель, о которой давно забыли все. И ради этого она в одиночестве, ничего никому не объясняя, терпеливо разбирала рухнувшие с дверного свода кирпичи.

— Ну, чего ты там грохочешь? — ворчал Федорчук. — Обвалов давно не было, соскучилась? Тихо жить надо.

Она молча продолжала копаться и на третий день с торжеством вытащила из-под обломков грязный, покореженный чемодан. Тот, который так упорно и долго искала.

— Вот! — радостно сказала она, притащив его к столу. — Я помнила, что он у дверей стоял.

— Вон чего ты искала, — вздохнула тетя Христя. — Ах, девка, девка, не ко времени сердечко твое вздрогнуло.

— Сердцу, как говорится, не прикажешь, а только — зря, — сказал Степан Матвеевич. — Ему бы забыть все впору: и так слишком много помнит.

— Рубаха лишняя не помешает, — сказал Федорчук. — Ну, неси, чего стоишь? Может, улыбнется, хотя и сомневаюсь.

Плужников не улыбнулся. Неторопливо осмотрел все, что перед отъездом уложила мать: белье, пару летнего обмундирования, фотографии. Закрыл кривую, продавленную крышку.

— Это — ваши вещи. Ваши, — тихо сказала Мирра.

— Я помню.

И отвернулся к стене.

— Все, — вздохнул Федорчук. — Теперь уж точно — все. Кончился паренек.

И выругался длинно и забористо. И никто его не одернул.

— Ну что, старшина, делать будем? Решать надо: в этой могиле лежать или в другой, какой?

— Чего решать? — неуверенно сказала тетя Христя. — Решено уж: дождемся.

— Чего? — закричал Федорчук. — Чего дождемся-то? Смерти? Зимы? Немцев? Чего, спрашиваю?

— Красной Армии дождемся, — сказала Мирра.

— Красной?.. — насмешливо переспросил Федорчук. — Дура! Вот она, твоя Красная Армия: без памяти лежит. Все! Поражение ей! Поражение ей, понятно это?

Он кричал, чтобы все слышали, и все слышали, но молчали. И Плужников тоже слышал и тоже молчал. Он уже все решил, все продумал и теперь терпеливо ждал, когда все заснут. Он научился ждать.

Когда все стихло, когда захрапел старшина, а из трех плошек две погасили на ночь, Плужников поднялся. Долго сидел, прислушиваясь к дыханию спящих и ожидая, когда перестанет кружиться голова. Потом сунул в карман пистолет, бесшумно прошел к полке, где лежали заготовленные старшиной факелы, взял один и, не зажигая, ощупью направился к лазу, что вел в подземные коридоры. Он плохо знал их и без света не надеялся выбраться.

Он ничем не брякнул, не скрипнул, он умел бесшумно двигаться в темноте и был уверен, что никто не проснется и не помешает ему. Он обдумал все обстоятельно, он все взвесил, под всем подвел черту, и тот итог, который получил он под этой чертой, означал его неисполненный долг. И лишь одного не мог он учесть: человека, который уже много ночей спал вполглаза, прислушиваясь к его дыханию так же, как он прислушивался сегодня к дыханию других.

Через узкий лаз Плужников выбрался в коридор и запалил факел: отсюда свет его уже не мог проникнуть в каземат, где спали люди. Держа факел над головой, он медленно шел по коридорам, разгоняя крыс. Странно, что они до сих пор все еще пугали его, и поэтому он не гасил факела, хотя уже сориентировался и знал, куда идти.

Он пришел в тупичок, куда ввалился, спасаясь от немцев: здесь до сих пор лежали патронные цинки. Он поднял факел, осветил его, но дыра оказалась плотно забитой кирпичами. Пошатал: кирпичи не поддавались. Тогда он укрепил факел в обломках и стал раскачивать эти кирпичи двумя руками. Ему удалось выбить несколько штук, но остальные сидели намертво: Федорчук потрудился на славу.

Выяснив, что вход завален прочно, Плужников прекратил бессмысленные попытки. Ему очень не хотелось делать то, что он решил, здесь, в подземелье, потому что тут жили эти люди. Они могли неверно истолковать его решение, посчитать это результатом слабости или умственного расстройства, и это было ему неприятно. Он предпочитал бы просто исчезнуть. Исчезнуть без объяснений, уйти в никуда, но его лишили этой возможности. Значит, им придется думать, что захотят, придется обсуждать его смерть, придется возиться с его телом. Придется, потому что заваленный выход нисколько не поколебал его в справедливости того приговора, который он сам вынес себе.

Подумав так, он достал пистолет, передернул затвор, мгновение помешкал, не зная, куда лучше стрелять, и поднес к груди: все-таки ему не хотелось валяться здесь с раздробленным черепом. Левой рукой он нащупал сердце: оно билось часто, но ровно, почти спокойно. Он убрал ладонь и поднял пистолет, стараясь, чтобы ствол точно уперся в сердце…

— Коля!..

Если бы она крикнула любое другое слово — даже тем же самым голосом, звонким от страха. Любое иное слово — и он бы нажал на спуск. Но то, что крикнула она, было оттуда, из того мира, где был мир, а здесь, здесь не было и не могло быть женщины, которая вот так страшно и призывно кричала бы его имя. И он невольно опустил руку, опустил, чтобы глянуть, кто это кричит. Опустил всего на секунду, но она, волоча ногу, успела добежать.

— Коля! Коля, не надо! Колечка, милый!

Ноги не удержали ее, и она упала, изо всех сил вцепившись в руку, в которой он держал пистолет. Она прижималась мокрым от слез лицом к его руке, целовала грязный, пропахший порохом и смертью рукав гимнастерки, она вжимала его руку в собственную грудь, вжимала, забыв о стыдливости, инстинктивно чувствуя, что там, в девичьем упругом тепле, он не нажмет на курок.

— Брось его. Брось. Я не отпущу. Тогда стреляй сначала в меня. Стреляй в меня.

Густой желтый свет пропитанной салом пакли освещал их. Горбатые тени метались по сводам, уходившим во мглу, и Плужников слышал, как бьется ее сердце.

— Зачем ты здесь? — с тоской спросил он. Мирра впервые подняла лицо: свет факела дробился в слезах.

— Ты — Красная Армия, — сказала она. Ты — моя Красная Армия. Как же ты можешь? Как же ты можешь бросить меня? За что?

Его не смутила красивость ее слов: смутило другое. Оказывается, кто-то нуждался в нем, кому-то он был еще нужен. Нужен, как защитник, как друг, как товарищ.

— Отпусти руку.

— Сначала брось пистолет.

— Он на боевом взводе. Может быть выстрел.

Плужников помог Мирре встать. Она поднялась, но по-прежнему стояла вплотную, готовая каждую секунду перехватить его руку. Он усмехнулся, поставил пистолет на предохранитель, спустил курок и сунул пистолет в карман. И взял факел.

— Пойдем?

Она шла рядом, держась за руку. Возле лаза остановилась:

— Я никому не скажу. Даже тете Христе.

Он молча погладил ее по голове. Как маленькую. И загасил факел в песке.

— Спокойной ночи! — шепнула Мирра, ныряя в лаз.

Следом за нею Плужников пролез в каземат, где по-прежнему мощно храпел старшина и чадила плошка. Подошел к своей скамье, укрылся шинелью, хотел подумать, как быть дальше, и — заснул. Крепко и спокойно.

Утром Плужников встал вместе со всеми. Убрал все со скамьи, на которой столько суток пролежал, глядя в одну точку.

— На поправку потянуло, товарищ лейтенант? — недоверчиво улыбаясь, спросил старшина.

— Вода найдется? Кружки три хотя бы.

— Есть вода, есть! — засуетился Степан Матвеевич.

— Польете мне, Волков. — Плужников впервые за много дней содрал с себя перепревшую гимнастерку, надетую на голое тело: майка давно пошла на бинты. Вынул из продавленного чемодана смену белья, мыло, полотенце. — Мирра, пришей мне подворотничок к летней гимнастерке.

Вылез в подземный ход, долго, старательно мылся, все время думая, что тратит воду, и впервые сознательно не жалея этой воды. Вернулся и так же молча, тщательно и неумело побрился новенькой бритвой, купленной в училищном военторге не по надобности, а про запас. Растер одеколоном худое, изрезанное непривычной бритвой лицо, надел гимнастерку, что подала Мирра, туго затянулся ремнем. Сел к столу — худая мальчишеская шея торчала из воротника, ставшего непомерно широким.

— Докладывайте.

Переглянулись. Старшина спросил неуверенно:

— Что докладывать?

— Все. — Плужников говорил жестко и коротко: рубил. — Где наши, где противник.

— Так это… — Старшина замялся. — Противник известно где: наверху. А наши… Наши неизвестно.

— Почему неизвестно?

— Известно, где наши, — угрюмо сказал Федорчук. — Внизу. Немцы наверху, а наши — внизу.

Плужников не обратил внимания на его слова. Он говорил со старшиной, как со своим заместителем, и всячески подчеркивал это.

— Почему не знаете, где наши?

Степан Матвеевич виновато вздохнул:

— Разведку не производили.

— Догадываюсь. Я спрашиваю, почему?

— Да ведь как сказать. Болели вы. А мы выход заложили.

— Кто заложил?

Старшина промолчал. Тетя Христя хотела что-то пояснить, но Мирра остановила ее.

— Я спрашиваю, кто заложил?

— Ну, я! — громко сказал Федорчук.

— Не понял.

— Я.

— Еще раз не понял, — тем же тоном сказал Плужников, не глядя на старшего сержанта.

— Старший сержант Федорчук.

— Так вот, товарищ старший сержант, через час доложите мне, что путь наверх свободен.

— Днем работать не буду.

— Через час доложите об исполнении, — повторил Плужников. — А слова «не буду», «не хочу» или «не могу» приказываю забыть. Забыть до конца войны. Мы — подразделение Красной Армии. Обыкновенное подразделение, только и всего.

Еще час назад, проснувшись, он не знал, что скажет, но понимал, что говорить обязан. Он нарочно оттягивал эту минуту — минуту, которая должна была либо все поставить по своим местам, либо лишить его права командовать этими людьми. Поэтому он и затеял умывание, переодевание, бритье: он думал и готовился к этому разговору. Готовился продолжать войну, и в нем уже не было ни сомнений, ни колебаний. Все осталось там, во вчерашнем дне, пережить который ему было суждено.

2

В тот день Федорчук выполнил приказание Плужникова: путь наверх был свободен. В ночь они провели тщательную разведку двумя парами: Плужников шел с красноармейцем Волковым, Федорчук — со старшиной. Крепость еще жила, еще огрызалась редкими вспышками перестрелок, но перестрелки эти вспыхивали далеко от них, за Мухавцом, и наладить с кем-либо связь не удалось. Обе группы вернулись, не встретив ни своих, ни чужих.

— Одни побитые, — вздыхал Степан Матвеевич. — Много побито нашего брата. Ой, много!

Плужников повторил поиск днем. Он не очень рассчитывал на связь со своими, понимая, что разрозненные группы уцелевших защитников отошли в глухие подземелья. Но он должен был найти немцев, определить их расположение, связь, способы передвижения по разгромленной крепости. Должен был, иначе их прекрасная и сверхнадежная позиция оказалась попросту бессмысленной.

Он сам ходил в эту разведку. Добрался до Тереспольских ворот, сутки прятался в соседних развалинах. Немцы входили в крепость именно через эти ворота: регулярно, каждое утро, в одно и то же время. И вечером столь же аккуратно уходили, оставив усиленные караулы. Судя по всему, тактика не изменилась: они уже не стремились атаковать, а, обнаружив очаги сопротивления, блокировали их и вызывали огнеметчиков. Да и ростом эти немцы выглядели пониже тех, с кем до сих пор сталкивался Плужников, и автоматов у них было явно поменьше: карабины стали более обычным оружием.

— Либо я вырос, либо немцы съежились, — невесело пошутил Плужников вечером. — Что-то в них изменилось, а вот что — не пойму. Завтра с вами пойдем, Степан Матвеевич. Хочу, чтобы вы тоже поглядели.

Вместе со старшиной они затемно перебрались в обгоревшие и разгромленные коробки казарм 84-го полка: Степан Матвеевич хорошо знал эти казармы. Заранее расположились почти с удобствами. Плужников наблюдал за берегами Буга, старшина — за внутренним участком крепости возле Холмских ворот.

Утро было ясным и тихим: лишь иногда лихорадочная стрельба вспыхивала вдруг где-то на Кобринском укреплении, возле внешних валов. Внезапно вспыхивала, столь же внезапно прекращалась, и Плужников никак не мог понять, то ли немцы на всякий случай постреливают по казематам, то ли где-то еще держатся последние группы защитников крепости.

— Товарищ лейтенант! — напряженным шепотом окликнул старшина.

Плужников перебрался к нему, выглянул: совсем рядом строилась шеренга немецких автоматчиков. И вид их, и оружие, и манера вести себя — манера бывалых солдат, которым многое прощается, — все было вполне обычным. Немцы не съежились, не стали меньше, они оставались такими же, какими на всю жизнь запомнил их лейтенант Плужников.

Три офицера приближались к шеренге. Прозвучала короткая команда, строй вытянулся, командир доложил шедшему первым: высокому и немолодому, видимо, старшему. Старший принял рапорт и медленно пошел вдоль замершего строя. Следом шли офицеры; один держал коробочки, которые старший вручал вышагивающим из строя солдатам.

— Ордена выдает, — сообразил Плужников. — Награды на поле боя. Ах ты, сволочь ты немецкая, я тебе покажу награды…

Он забыл сейчас, что не один, что вышел не для боя, что развалины казарм за спиной — очень неудобная позиция. Он помнил сейчас тех, за кого получали кресты эти рослые парни, замершие в парадном строю. Вспомнил убитых, умерших от ран, сошедших с ума. Вспомнил и поднял автомат.

Короткие очереди ударили почти в упор, с десятка шагов. Упал старший офицер, выдававший награды, упали оба его ассистента, кто-то из только что награжденных. Но ордена эти парни получали недаром: растерянность их была мгновенной, и не успела смолкнуть очередь Плужникова, как строй рассыпался, укрылся и ударил по развалинам из всех автоматов.

Если бы не старшина, они бы не ушли тогда живыми: немцы рассвирепели, никого не боялись и быстро замкнули кольцо. Но Степан Матвеевич знал эти помещения еще по мирной жизни и сумел вывести Плужникова. Воспользовавшись стрельбой, беготней и сумятицей, они пробрались через двор и юркнули в свою дыру, когда немецкие автоматчики еще простреливали каждый закуток в развалинах казарм.

— Не изменился немец. — Плужников попытался засмеяться, но из пересохшего горла вырвался хрип, и он сразу перестал улыбаться. — Если бы не вы, старшина, мне бы пришлось туго.

— Про ту дверь в полку только старшины знали, — вздохнул Степан Матвеевич. — Вот она, значит, и пригодилась.

Он с трудом стащил сапог: портянка набухла от крови. Тетя Христя закричала, замахала руками.

— Пустяк, Яновна, — сказал старшина. — Мясо зацепило, чувствую. А кость цела. Кость цела, это главное: дырка зарастет.

— Ну, и зачем это? — раздраженно спросил Федорчук. — Постреляли, побегали — а зачем? Что, война от этого скорее кончится, что ли? Мы скорее кончимся, а не война. Война, она в свой час завершится, а вот мы…

Он замолчал, и все тогда промолчали. Промолчали потому, что были полны победного торжества и боевого азарта, и спорить с угрюмым старшим сержантом попросту не хотелось.

А на четвертые сутки Федорчук пропал. Он очень не хотел идти в секрет, волынил, и Плужникову пришлось прикрикнуть.

— Ладно, иду, иду, — проворчал старший сержант. — Нужны эти наблюдения, как…

В секреты уходили на весь день: от темна до темна. Плужников хотел знать о противнике все, что мог, прежде чем переходить к боевым действиям. Федорчук ушел на рассвете, не вернулся ни вечером, ни ночью, и обеспокоенный Плужников решил искать невесть куда сгинувшего старшего сержанта.

— Автомат оставь, — сказал он Волкову. — Возьми карабин.

Сам он шел с автоматом, но именно в эту вылазку впервые приказал напарнику взять карабин. Он не верил ни в какие предчувствия, но приказал так и не пожалел потом, хотя ползать с винтовкой было неудобно, и Плужников все время шипел на покорного Волкова, чтобы он не брякал и не высовывал ее где попало. Но сердился Плужников совсем не из-за винтовки, а из-за того, что никаких следов сержанта Федорчука им так и не удалось обнаружить.

Светало, когда они проникли в полуразрушенную башню над Тереспольскими воротами. Судя по прежним наблюдениям, немцы избегали на нее подниматься, и Плужников рассчитывал спокойно оглядеться с высоты и, может быть, где-нибудь да обнаружить старшего сержанта. Живого, раненого или мертвого, но — обнаружить и успокоиться, потому что неизвестность была хуже всего.

Приказав Волкову держать под наблюдением противоположный берег и мост через Буг, Плужников тщательно осматривал изрытый воронками крепостной двор. В нем по-прежнему валялось множество неубранных трупов, и Плужников подолгу всматривался в каждый, пытаясь издалека определить, не Федорчук ли это. Но Федорчука пока нигде не было видно, и трупы были старыми, уже заметно тронутыми тлением.

— Немцы…

Волков выдохнул это слово так тихо, что Плужников понял его потому лишь, что сам все время ждал этих немцев. Он осторожно перебрался на другую сторону и выглянул.

Немцы — человек десять — стояли на противоположном берегу, у моста. Стояли свободно: галдели, смеялись, размахивая руками, глядя куда-то на этот берег. Плужников вытянул шею, скосил глаза, заглянул вниз, почти под корень башни, и увидел то, о чем думал и что так боялся увидеть.

От башни к немцам по мосту шел Федорчук. Шел, подняв руки, и белые марлевые тряпочки колыхались в его кулаках в такт грузным, уверенным шагам. Он шел в плен так спокойно, так обдуманно и неторопливо, словно возвращался домой после тяжелой и нудной работы. Все его существо излучало такую преданную готовность служить, что немцы без слов поняли его и ждали с шуточками и смехом, и винтовки их мирно висели за плечами.

— Товарищ Федорчук, — удивленно сказал Волков. — Товарищ старший сержант…

— Товарищ?.. — Плужников, не глядя, требовательно протянул руку: — Винтовку.

Волков привычно засуетился, но замер вдруг. И глотнул гулко.

— Зачем?

— Винтовку! Живо!

Федорчук уже подходил к немцам, и Плужников торопился. Он хорошо стрелял, но именно сейчас, когда никак нельзя было промахиваться, он чересчур резко рванул спуск. Чересчур резко, потому что Федорчук уже миновал мост, и до немцев ему оставалось четыре шага.

Пуля ударила в землю позади старшего сержанта. То ли немцы не слыхали одиночного выстрела, то ли просто не обратили на него внимания, но поведение их не изменилось. А для Федорчука этот прогремевший за спиной выстрел был его выстрелом: выстрелом, которого ждала его широкая, вмиг вдруг взмокшая спина, туго обтянутая гимнастеркой. Услышав его, он прыгнул в сторону, упал, на четвереньках кинулся к немцам, а немцы, гогоча и веселясь, пятились от него, а он то припадал к земле, то метался, то полз, то поднимался на колени и тянул к немцам руки с зажатыми в кулаках белыми марлевыми тряпками.

Вторая пуля нашла его на коленях. Он сунулся вперед, он еще корчился, еще полз, еще кричал что-то дико и непонятно. И немцы еще ничего не успели понять, еще хохотали, потешаясь над здоровенным мужиком, которому так хотелось жить. Никто ничего не успел сообразить, потому что три следующих выстрела Плужников сделал, как на училищных соревнованиях по скоростной стрельбе.

Немцы открыли беспорядочный ответный огонь, когда Плужников и растерянный Волков уже были внизу, в пустых разрушенных казематах. Где-то над головой взорвалось несколько мин. Волков попытался было забиться в щель, но Плужников поднял его, и они снова куда-то бежали, падали, ползли и успели пересечь двор и завалиться в воронку за подбитым броневичком.

— Вот так, — задыхаясь, сказал Плужников. — Гад он. Гадина. Предатель.

Волков глядел на него круглыми, перепуганными глазами и кивал поспешно и непонимающе. А Плужников все говорил и говорил, повторяя одно и то же:

— Предатель. Гадина. С платочком шел, видел? Чистенькие нашел марлечки, у тети Христи, наверно, стащил. За жизнь свою поганую все бы продал, все. И нас бы с тобой продал. Гадюка. С платочком, а? Видел? Ты видел, как он шел, Волков? Он спокойненько шел, обдуманно.

Ему хотелось выговориться, просто произносить слова. Он убивал врагов и никогда не чувствовал потребности объяснять это. А сейчас не мог молчать. Он не чувствовал угрызений совести, застрелив человека, с которым не один раз сидел за общим столом. Наоборот, он ощущал злое, радостное возбуждение и поэтому говорил и говорил.

А красноармеец первого года службы Вася Волков, призванный в армию в мае сорок первого, покорно кивая, слушал его, не слыша ни единого слова. Он ни разу не был в боях, и для него даже немецкие солдаты еще оставались людьми, в которых нельзя стрелять, по крайней мере, пока не прикажут. И первая смерть, которую он увидел, была смертью человека, с которым он, Вася Волков, прожил столько дней — самых страшных дней в своей короткой, тихой и покойной жизни. Именно этого человека он знал ближе всех, потому что еще до войны они служили в одном полку и спали в одном каземате. Этот человек ворчливо учил его оружейному делу, поил чаем с сахаром и позволял немножко поспать во время скучных армейских нарядов.

А сейчас этот человек лежал на том берегу, лежал ничком, зарывшись лицом в землю и вытянув вперед руки с зажатыми кусками марли. Волкову не хотелось плохо думать о Федорчуке, хотя он и не понимал, зачем старший сержант шел к немцам. Волков считал, что у старшего сержанта Федорчука могли быть свои причины для такого поступка, и причины эти следовало узнать, прежде чем стрелять в спину. Но этот лейтенант — худой, страшный и непонятный, — этот чужой лейтенант не хотел ни в чем разбираться. С самого начала, как он появился у них, он начал угрожать, пугать расстрелом, размахивать оружием.

Думая так, Волков не испытывал ничего, кроме одиночества, и одиночество это было мучительным и неестественным. Оно мешало Волкову почувствовать себя человеком и бойцом, оно непреодолимой стеной вставало между ним и Плужниковым. И Волков уже боялся своего командира, не понимал его и потому не верил.

Немцы появились в крепости, пройдя через Тереспольские ворота: много, до взвода. Вышли строем, но тут же рассыпались, прочесывая примыкающие к Тереспольским воротам отсеки кольцевых казарм: вскоре оттуда стали доноситься взрывы гранат и тугие выдохи огнеметных залпов. Но Плужников не успел порадоваться, что противник ищет его совсем не в той стороне, потому что из тех же ворот вышел еще один немецкий отряд. Вышел, тут же развернулся в цепь и направился к развалинам казарм 333-го полка. И там тоже загрохотали взрывы и тяжко заухали огнеметы.

Именно этот немецкий отряд должен был рано или поздно выйти на них. Надо было немедленно отходить, но не к своим, не к дыре, ведущей в подземелья, потому что этот участок двора легко просматривался противником. Отходить следовало в глубину, в развалины казарм за костелом.

Плужников обстоятельно растолковал бойцу, куда и как следует отходить. Волков выслушал все с молчаливой покорностью, ни о чем не переспросил, ничего не уточнил, даже не кивнул. Это не понравилось Плужникову, но он не стал терять время на расспросы. Боец был без оружия (его винтовку сам же Плужников бросил еще там, в башне), чувствовал себя неуютно и, наверно, побаивался. И чтобы ободрить его, Плужников подмигнул и даже улыбнулся, но и подмигивание и улыбка вышли такими натянутыми, что могли напугать и более отважного, чем Волков.

— Ладно, добудем тебе оружие, — хмуро буркнул Плужников, поспешно перестав улыбаться. — Пошел вперед. До следующей воронки.

Короткими перебежками они миновали открытое пространство и скрылись в развалинах. Здесь было почти безопасно, можно было передохнуть и осмотреться.

— Здесь не найдут, не бойся.

Плужников опять попытался улыбнуться, а Волков опять промолчал. Он вообще был молчаливым, и поэтому Плужников не удивился, но почему-то вдруг вспомнил о Сальникове. И вздохнул.

Где-то за развалинами — не сзади, где остались немецкие поисковые группы, а впереди, где никаких немцев не должно было быть, — послышался шум, неясные голоса, шаги. Судя по звукам, людей там было много, они не скрывались и уже, поэтому не могли быть своими. Скорее всего, сюда двигался еще какой-то немецкий отряд, и Плужников насторожился, пытаясь понять, куда он направляется. Однако люди нигде не появлялись, а неясный шум, гул голосов и шарканье продолжались, не приближаясь, но и не удаляясь от них.

— Сиди здесь, — сказал Плужников. — Сиди и не высовывайся, пока я не вернусь.

И опять Волков промолчал. И опять глянул странными напряженными глазами.

— Жди, — повторил Плужников, поймав этот взгляд.

Он осторожно крался через развалины. Пробирался по кирпичным осыпям, не сдвинув ни одного обломка, перебегал открытые места, часто останавливался, замирая и вслушиваясь. Он шел на странные шумы, и шумы эти теперь приближались, делались все яснее, и Плужников уже догадывался, кто бродит там, по ту сторону развалин. Догадывался, но еще сам не решался поверить.

Последние метры он прополз, обдирая колени об острые грани кирпичных осколков и закаменевшей штукатурки. Выискал убежище, заполз, перевел автомат на боевой взвод и выглянул.

На крепостном дворе работали люди. Стаскивали в глубокие воронки полуразложившиеся трупы, засыпали их обломками кирпичей, песком. Не осмотрев, не собирая документов, не сняв медальонов. Неторопливо, устало и равнодушно. И, еще не заметив охраны, Плужников понял, что это — пленные. Он сообразил это еще на бегу, но почему-то не решался поверить в собственную догадку, боялся в упор, воочию, в трех шагах увидеть своих, советских, в знакомой, родной форме. Советских, но уже не своих, уже отдаленных от него, кадрового лейтенанта Красной Армии Плужникова, зловещим словом «ПЛЕН».

Он долго следил за ними. Смотрел, как они работают: безостановочно и равнодушно, как автоматы. Смотрел, как ходят: ссутулившись, шаркая ногами, точно втрое вдруг постарев. Смотрел, как они тупо глядят перед собой, не пытаясь даже сориентироваться, определиться, понять, где находятся. Смотрел, как лениво поглядывает на них немногочисленная охрана. Смотрел и никак не мог понять, почему эти пленные не разбегаются, не пытаются уйти, скрыться, вновь обрести свободу. Плужников не находил этому объяснений и даже подумал, что немцы делают пленным какие-то уколы, которые и превращают вчерашних активных бойцов в тупых исполнителей, уже не мечтающих о свободе и оружии. Это предположение хоть как-то примиряло его с тем, что он видел собственными глазами, и что так противоречило его личным представлениям о чести и гордости советского человека.

Объяснив для себя странную пассивность и странное послушание пленных, Плужников стал смотреть на них несколько по-другому. Он уже жалел их, сочувствовал им, как жалеют и сочувствуют тяжело заболевшим. Он подумал о Сальникове, поискал его среди тех, кто работал, не нашел и — обрадовался. Он не знал, жив ли Сальников или уже погиб, но здесь его не было, и, значит, в покорного исполнителя его не превратили. Но какой-то другой знакомый — крупный, медлительный и старательный — здесь был, и Плужников, приметив его, все время мучительно напрягал память, пытаясь вспомнить, кто же это такой.

А рослый пленный, как назло, ходил рядом, в двух шагах от Плужникова, огромной совковой лопатой подгребая кирпичную крошку. Ходил рядом, царапал своей лопатой возле самого уха и все никак не поворачивался лицом…

Впрочем, Плужников и так узнал его. Узнав, вдруг припомнил и бои в костеле, и ночной уход оттуда, и фамилию этого бойца. Вспомнил, что боец этот был приписником, из местных, что жалел, добровольно пойдя на армейскую службу в мае вместо октября, и что Сальников утверждал тогда, что он погиб в той внезапной ночной перестрелке. Все это Плужников вспомнил очень ясно и, дождавшись, когда боец вновь подошел к его норе, позвал:

— Прижнюк!

Вздрогнула и еще ниже согнулась широкая спина. И замерла испуганно и покорно.

— Это я, Прижнюк, лейтенант Плужников. Помнишь, в костеле?

Пленный не поворачивался, ничем не показывал, что слышит голос своего бывшего командира. Просто согнулся над лопатой, подставив широкую покорную спину, туго обтянутую грязной, изодранной гимнастеркой. Эта спина была сейчас полна ожидания: так напряглась она, так выгнулась, так замерла. И Плужников понял вдруг, что Прижнюк с ужасом ждет выстрела и что спина его — огромная и незащищенная спина — стала сутулой и покорной именно потому, что уже давно и привычно каждое мгновение ждала выстрела.

— Ты Сальникова видел? Сальникова в плену встречал? Отвечай, нет тут никого.

— В лазарете он.

— Где?

— В лазарете лагерном.

— Болен, что ли?

Прижнюк промолчал.

— Что с ним? Почему он в лазарете?

— Товарищ командир, товарищ командир… — воровато оглянувшись, зашептал вдруг Прижнюк. — Не губите, товарищ командир, богом прошу, не губите вы меня. Нам, которые работают хорошо, которые стараются, нам послабление будет. А которые местные, тех домой отпустят, обещали, что непременно домой…

— Ладно, не причитай, — зло перебил Плужников. — Служи им, зарабатывай свободу, беги домой — все равно не человек ты. Но одну штуку ты сделаешь, Прижнюк. Сделаешь, или пристрелю тебя сейчас к чертовой матери.

— Не губите… — В голосе пленного звучали рыдания, но Плужников уже подавил в себе жалость к этому человеку.

— Сделаешь, спрашиваю? Или — или, я не шучу.

— Ну, что могу я, что? Подневольный я.

— Пистолет Сальникову передашь. Передашь и скажешь, пусть на работу в крепость просится. Понял?

Прижнюк молчал.

— Если не передашь, смотри. Под землей найду, Прижнюк. Держи.

Размахнувшись, Плужников перебросил пистолет прямо на лопату Прижнюка. И как только звякнул этот пистолет о лопату, Прижнюк вдруг метнулся в сторону и побежал, громко крича:

— Сюда! Сюда, человек тут! Господин немец, сюда! Лейтенант тут, лейтенант советский!

Это было так неожиданно, что на какое-то мгновение Плужников растерялся. А когда опомнился, Прижнюк уже выбежал из сектора его обстрела, к норе, грохоча подкованными сапогами, бежала лагерная охрана, и первый сигнальный выстрел уже ударил в воздух.

Отступать назад, туда, где прятался безоружный и напуганный Волков, было невозможно, и Плужников бросился в другую сторону. Он не пытался отстреливаться, потому что немцев было много, он хотел оторваться от преследования, забиться в глухой каземат и отлежаться там до темноты. А ночью отыскать Волкова и вернуться к своим.

Ему легко удалось уйти: немцы не очень-то стремились в темные подвалы, да и беготня по развалинам их тоже не устраивала. Постреляли вдогонку, покричали, пустили ракету, но ракету эту Плужников увидел уже из надежного подвала.

Теперь было время подумать. Но и здесь, в чуткой темноте подземелья, Плужников не мог думать ни о расстрелянном им Федорчуке, ни о растерянном Волкове, ни о покорном, уже согнутом Прижнюке. Он не мог думать о них не потому, что не хотел, а потому, что неотступно думал совсем о другом и куда более важном: о немцах.

Он опять не узнал их сегодня. Не узнал в них сильных, самоуверенных, до наглости отчаянных молодых парней, упрямых в атаках, цепких в преследовании, упорных в рукопашном бою. Нет, те немцы, с которыми он до этого дрался, не выпустили бы его живым после крика Прижнюка. Те немцы не стояли бы в открытую на берегу, поджидая, когда к ним подойдет поднявший руки красноармеец. И не хохотали бы после первого выстрела. И уж наверняка не позволили бы им с Волковым безнаказанно улизнуть после расстрела перебежчика.

Те немцы, эти немцы… Еще ничего не зная, он уже сам предполагал разницу между немцами периода штурма крепости и немцами сегодняшнего дня. По всей вероятности, те активные, «штурмовые» немцы выведены из крепости, а их место заняли немцы другого склада, другого боевого почерка. Они не склонны проявлять инициативу, не любят риска и откровенно побаиваются темных, стреляющих подземелий.

Сделав такой вывод, Плужников не только повеселел, но и определенным образом обнаглел. Вновь созданная им концепция требовала опытной проверки, и Плужников сознательно сделал то, на что никогда бы не решился прежде: пошел к выходу в рост, не скрываясь и нарочно грохоча сапогами.

Так он и вышел из подвала: только автомат держал под рукой на боевом взводе. Немцев у входа не оказалось, что лишний раз подтверждало его догадку и значительно упрощало их положение. Теперь следовало подумать, посоветоваться со старшиной и выбрать новую тактику сопротивления. Новую тактику их личной войны с фашистской Германией.

Думая об этом, Плужников далеко обошел пленных — за развалинами по-прежнему слышалось унылое шарканье — и подошел к месту, где оставил Волкова с другой стороны. Места эти были ему знакомы, он научился быстро и точно ориентироваться в развалинах и сразу вышел к наклонной кирпичной глыбе, под которой спрятал Волкова. Глыба была там же, но самого Волкова ни под ней, ни подле нее не оказалось.

Не веря глазам, Плужников ощупал эту глыбу, излазил соседние развалины, заглянул в каждый каземат, рискнул даже несколько раз окликнуть пропавшего молодого необстрелянного бойца со странными, почти немигающими глазами, но отыскать его так и не смог. Волков исчез необъяснимо и таинственно, не оставив после себя ни клочка одежды, ни капли крови, ни крика, ни вздоха.

3

— Стало быть, снял ты Федорчука, — вздохнул Степан Матвеевич. — А парнишку жалко. Пропадет парнишка, товарищ лейтенант, больно уж с детства он напуганный.

Тихого Васю Волкова вспомнили еще несколько раз, а о Федорчуке больше не говорили. Словно не было его, словно не ел он за этим столом и не спал в соседнем углу. Только Мирра спросила, когда остались одни:

— Застрелил?

Она с запинкой, с трудом произнесла это слово. Оно было чужим, не из того обихода, который сложился в ее семье. Там говорили о детях и хлебе, о работе и усталости, о дровах и о картошке. И еще — о болезнях, которых всегда хватало.

— Застрелил?

Плужников кивнул. Он понимал, что она спрашивает, жалея его, а не Федорчука. Жалея и ужасаясь тяжести совершенного, хотя сам он не чувствовал никакой тяжести: только усталость.

— Боже мой! — вздохнула Мирра. — Боже мой, твои дети сходят с ума!

Она сказала это по-взрослому, горько и спокойно. И так же по-взрослому спокойно притянула к себе его голову и трижды поцеловала: в лоб и в оба глаза.

— Я возьму твое горе, я возьму твои болезни, я возьму твои несчастья.

Так говорила ее мама, когда заболевал кто-либо из детей. А детей было много, очень много вечно голодных детей, и мама не знала ни своего горя, ни своих болезней: ей хватало чужих хвороб и чужого горя. Но всех своих девочек она учила сначала думать не о своих бедах. И Миррочку тоже, хотя всегда вздыхала при этом:

— А тебе век за чужих болеть: своих не будет, доченька.

Мирра с детства свыклась с мыслью, что ей суждено идти в няньки к более счастливым сестрам. Свыклась и уже не горевала, потому что ее особое положение — положение увечной, на которую никто не позарится, — тоже имело свои преимущества и, прежде всего — свободу.

А тетя Христя все бродила по подвалу и пересчитывала изгрызенные крысами сухари. И шептала при этом:

— Двоих нету. Двоих нету. Двоих нету. В последнее время она ходила с трудом. В подземельях было прохладно, у тети Христи отекли ноги, да и сама она без солнца, движения и свежего воздуха стала рыхлой, плохо спала и задыхалась. Она чувствовала, что здоровье ее вдруг надломилось, понимала, что с каждым днем ей будет все хуже и хуже, и втайне решила уйти. И плакала по ночам, жалея не себя, а девушку, которая вскоре должна была остаться одна. Без материнской руки и женского совета.

Она и сама была одинокой. Трое ее детей померли еще во младенчестве, муж уехал на заработки, да так и сгинул, дом отобрали за долги, и тетя Христя, спасаясь от голода, перебралась в Брест. Служила в прислугах, перебивалась кое-как, пока не пришла Красная Армия. Эта Красная Армия — веселая, щедрая и добрая — впервые в жизни дала тете Христе постоянную работу, достаток, товарищей и комнату по уплотнению.

— То — божье войско, — важно пояснила тетя Христя непривычно тихому брестскому рынку, — Молитесь, Панове.

Сама она давно не молилась не потому, что не верила, а потому, что обиделась. Обиделась на великую несправедливость, лишившую ее детей и мужа, и разом прекратила всякое общение с небесами. И даже сейчас, когда ей было очень плохо, она изо всех сил сдерживала себя, хотя ей очень хотелось помолиться и за Красную Армию, и за молоденького лейтенанта, и за девочку, которую так жестоко обидел ее собственный еврейский бог. Она была переполнена этими мыслями, внутренней борьбой и ожиданием близкого конца. И все делала по многолетней привычке к труду и порядку, не прислушиваясь более к разговорам в каземате.

— Считаете, другой немец пришел?

От постоянного холода у старшины нестерпимо ныла простреленная нога. Она распухла и горела непрестанно, но об этом Степан Матвеевич никому не говорил. Он упрямо верил в собственное здоровье, а поскольку кость у него была цела, то дырка обязана была зарасти сама собой.

— А почему они за мной не побежали? — размышлял Плужников. — Всегда бегали, а тут — выпустили, Почему?

— А могли и не менять немцев, — сказал старшина, подумав. — Могли приказ им такой дать, чтоб в подвалы не совались.

— Могли, — вздохнул Плужников. — Только я знать должен. Все о них знать.

Передохнув, он опять выскользнул наверх искать таинственно пропавшего Волкова. Вновь ползал, задыхаясь от пыли, трупного смрада, звал, вслушивался. Ответа не было.

Встреча произошла неожиданно. Два немца, мирно разговаривая, вышли на него из-за уцелевшей стены. Карабины висели за плечами, но даже если бы они держали их в руках, Плужников и тогда успел бы выстрелить первым. Он уже выработал в себе молниеносную реакцию, и только она до сих пор спасала его.

А второго немца спасла случайность, которая раньше стоила бы Плужникову жизни. Его автомат выпустил короткую очередь, первый немец рухнул на кирпичи, и патрон перекосило при подаче. Пока Плужников судорожно дергал затвор, второй немец мог бы давно прикончить его или убежать, но вместо этого он упал на колени. И покорно ждал, пока Плужников вышибет застрявший патрон.

Солнце давно уже село, но было еще светло: эти немцы припозднились что-то сегодня и не успели вовремя покинуть мертвый, перепаханный снарядами двор. Не успели, и теперь уже один перестал вздрагивать, а второй стоял перед Плужниковым на коленях, склонив голову. И молчал.

И Плужников молчал тоже. Он уже понял, что не сможет застрелить ставшего на колени противника, но что-то мешало ему вдруг повернуться и исчезнуть в развалинах. Мешал все тот же вопрос, который занимал его не меньше, чем пропавший боец: почему немцы стали такими, как вот этот, послушно рухнувший на колени. Он не считал свою войну законченной, и поэтому ему необходимо было знать о враге все. А ответ — не предположения, не домыслы, а точный, реальный ответ! — ответ этот стоял сейчас перед ним, ожидая смерти.

— Комм, — сказал он, указав автоматом, куда следовало идти.

Немец что-то говорил по дороге, часто оглядываясь, но Плужникову некогда было припоминать немецкие слова. Он гнал пленного к дыре кратчайшим путем, ожидая стрельбы, преследования, окриков. И немец, пригнувшись, рысил впереди, затравленно втянув голову в узкие штатские плечи.

Так они перебежали через двор, пробрались в подземелья, и немец первым влез в тускло освещенный каземат. И здесь вдруг замолчал, увидев бородатого старшину и двух женщин у длинного дощатого стола. И они тоже молчали, удивленно глядя на сутулого, насмерть перепуганного и далеко не молодого врага.

— «Языка» добыл, — сказал Плужников и с мальчишеским торжеством поглядел на Мирру. — Вот сейчас все загадки и выясним, Степан Матвеевич.

Немец опять заговорил громким плачущим голосом, захлебываясь и глотая слова. Протягивая вперед дрожавшие руки, показывая ладони то старшине, то Плужникову.

— Ничего не понимаю, — растерянно сказал Плужников. — Тарахтит.

— Рабочий он, — сообразил старшина, — Видите, руки показывает?

— Лянгзам, — сказал Плужников. — Битте, лянгзам. Он напряженно припоминал немецкие фразы, но вспоминались только отдельные слова. Немец, поспешно покивал, выговорил несколько фраз медленно и старательно, но вдруг, всхлипнув, вновь сорвался на лихорадочную скороговорку.

— Испуганный человек, — вздохнула тетя Христя. — Дрожмя дрожит.

— Он говорит, что он не солдат, — сказала вдруг Мирра. — Он — охранник.

— Понимаешь по-ихнему? — удивился Степан Матвеевич.

— Немножечко.

— То есть как так — не солдат? — нахмурился Плужников. — А что он в нашей крепости делает?

— Нихт зольдат! — закричал немец. — Нихт зольдат, нихт вермахт!

— Дела, — озадаченно протянул старшина. — Может, он наших пленных охраняет?

Мирра перевела вопрос. Немец слушал, часто кивая, и разразился длинной тирадой, как только она замолчала.

— Пленных охраняют другие, — не очень уверенно переводила девушка. — Им приказано охранять входы и выходы из крепости. Они — караульная команда. Он — настоящий немец, а крепость штурмовали австрияки из сорок пятой дивизии, земляки самого фюрера. А он — рабочий, мобилизован в апреле…

— Я же говорил, что рабочий! — с удовольствием отметил старшина.

— Как же он — рабочий, пролетарий, — как он мог против нас… — Плужников замолчал, махнул рукой. — Ладно, об этом не спрашивай. Спроси, есть ли в крепости боевые части или их уже отвели.

— А как по-немецки боевые части?

— Ну, не знаю… Спроси, есть ли солдаты? Медленно, подбирая слова, Мирра начала переводить. Немец слушал, от старания свесив голову. Несколько раз уточнил, что-то переспросив, а потом опять зачастил, затараторил, то, тыча себе в грудь, то, изображая автоматчика: «ту-ту-ту!..»

— В крепости остались настоящие солдаты: саперы, автоматчики, огнеметчики. Их вызывают, когда обнаруживают русских: таков приказ. Но он — не солдат, он — караульная служба, он ни разу не стрелял по людям.

Немец опять что-то затараторил, замахал руками. Потом вдруг торжественно погрозил пальцем Христине Яновне и неторопливо, важно достал из кармана черный пакет, склеенный из автомобильной резины. Вытащил из пакета четыре фотографии и положил на стол.

— Дети, — вздохнула тетя Христя. — Детишек своих кажет.

— Киндер! — крикнул немец. — Майн киндер! Драй! И гордо тыкал пальцем в неказистую узкую грудь: руки его больше не дрожали.

Мирра и тетя Христя рассматривали фотографии, расспрашивали пленного о чем-то важном, по-женски бестолково подробном и добром. О детях, булочках, здоровье, школьных отметках, простудах, завтраках, курточках. Мужчины сидели в стороне и думали, что будет потом, когда придется кончить этот добрососедский разговор. И старшина сказал, не глядя:

— Придется вам, товарищ лейтенант: мне с ногой трудно. А отпустить опасно: дорогу к нам знает.

Плужников кивнул. Сердце его вдруг заныло, заныло тяжело и безнадежно, и он впервые остро пожалел, что не пристрелил этого немца сразу, как только перезарядил автомат. Мысль эта вызвала в нем физическую дурноту: даже сейчас он не годился в палачи.

— Ты уж извини, — виновато сказал старшина. — Нога, понимаешь…

— Понимаю, понимаю! — слишком торопливо перебил Плужников. — Патрон у меня перекосило… Он резко оборвал, поднялся, взял автомат:

— Комм!

Даже при чадном свете жировиков было видно, как посерел немец. Посерел, ссутулился еще больше и стал суетливо собирать фотографии. А руки не слушались, дрожали, пальцы не гнулись, и фотографии все время выскальзывали на стол.

— Форвертс! — крикнул Плужников, взводя автомат. Он чувствовал, что еще мгновение — и решимость оставит его. Он уже не мог смотреть на эти суетливые, дрожащие руки.

— Форвертс!

Немец, пошатываясь, постоял у стола и медленно пошел к лазу.

— Карточки свои забыл! — всполошилась тетя Христя, — Обожди.

Переваливаясь на распухших ногах, она догнала немца и сама затолкала фотографии в карман его мундира. Немец стоял, покачиваясь, тупо глядя перед собой.

— Комм! — Плужников толкнул пленного дулом автомата.

Они оба знали, что им предстоит. Немец брел, тяжело волоча ноги, трясущимися руками все, обирая и обирая полы мятого мундира. Спина его вдруг начала потеть, по мундиру поползло темное пятно, и дурнотный запах смертного пота шлейфом волочился сзади.

А Плужникову предстояло убить его. Вывести наверх и в упор шарахнуть из автомата в эту вдруг вспотевшую сутулую спину. Спину, которая прикрывала троих детей. Конечно же, этот немец не хотел воевать, конечно же, не своей охотой забрел он в эти страшные развалины, пропахшие дымом, копотью и человеческой гнилью. Конечно, нет. Плужников все это понимал и, понимая, беспощадно гнал вперед:

— Шнель! Шнель!

Не оборачиваясь, он знал, что Мирра идет следом, припадая на больную ногу. Идет, чтобы ему не было трудно одному, когда он выполнит то, что обязан выполнить. Он сделает это наверху, вернется сюда и здесь, в темноте, они встретятся. Хорошо, что в темноте: он не увидит ее глаз. Она просто что-нибудь скажет ему. Что-нибудь, чтобы не было так муторно на душе.

— Ну, лезь же ты!

Немец никак не мог пролезть в дыру. Ослабевшие руки срывались с кирпичей, он скатывался назад, на Плужникова, сопя и всхлипывая. От него дурно пахло: даже Плужников, притерпевшийся к вони, с трудом выносил этот запах — запах смерти в еще живом существе.

— Лезь!..

Он все-таки выпихнул его наверх. Немец сделал шаг, ноги его подломились, и он упал на колени. Плужников ткнул его дулом автомата, немец мягко перевалился на бок и, скорчившись, замер.

Мирра стояла в подземелье, смотрела на уже не видимую в темноте дыру и с ужасом ждала выстрела. А выстрелов все не было и не было.

В дыре зашуршало, и сверху спрыгнул Плужников. И сразу почувствовал, что она стоит рядом.

— Знаешь, оказывается, я не могу выстрелить в человека.

Прохладные руки нащупали его голову, притянули к себе. Щекой он ощутил ее щеку: она была мокрой от слез.

— За что нам это? За что, ну за что? Что мы сделали плохого? Мы же сделать ничего еще не успели, ничего!

Она плакала, прижимаясь к нему лицом. Плужников неумело погладил ее худенькие плечи.

— Ну, что ты, сестренка? Зачем?

— Я боялась. Боялась, что ты застрелишь этого старика. — Она вдруг крепко обняла его, несколько раз торопливо поцеловала. — Спасибо тебе, спасибо, спасибо. А им не говори: пусть это будет наша тайна. Ну, как будто ты для меня это сделал, ладно?

Он хотел сказать, что действительно сделал это для нее, но не сказал, потому что он не застрелил этого немца все-таки для себя. Для своей совести, которая хотела остаться чистой, несмотря ни на что.

— Они не спросят.

Они и вправду ни о чем не спросили, и все пошло так, как шло до этого вечера. Только за столом теперь стало просторнее, а спали они по-прежнему по своим углам: тетя Христя вдвоем с девушкой, старшина — на досках, а Плужников — на скамье.

И эту ночь тетя Христя не спала. Слушала, как стонет во сне старшина, как страшно скрипит зубами молодой лейтенант, как пищат и топочут в темноте крысы, как беззвучно вздыхает Мирра. Слушала, а слезы текли и текли, и тетя Христя давно уже не вытирала их, потому что левая рука ее очень болела и плохо слушалась, а на правой спала девушка. Слезы текли и капали со щек, и старый ватник стал уже мокрым.

Болели ноги, спина, руки, но больше всего болело сердце, и тетя Христя думала сейчас, что скоро умрет, умрет там, наверху, и непременно при солнце. Непременно при солнце, потому что ей очень хотелось согреться. А для того, чтобы увидеть это солнце, ей следовало уходить, пока есть еще силы, пока она одна, без чужой помощи сможет выбраться наверх. И она решила, что завтра непременно попробует, есть ли у нее еще силы, и не пора ли ей, пока не поздно, уходить.

С этой мыслью она и забылась, уже в полусне поцеловав черную девичью голову, что столько ночей пролежала на ее руке. А утром встала и еще до завтрака с трудом пролезла сквозь лаз в подземный коридор.

Здесь горел факел. Лейтенант Плужников умывался — благо, воды теперь хватало, — и Мирра поливала ему. Она лила понемножку и совсем не туда, куда он просил: Плужников сердился, а девушка смеялась.

— Куда вы, тетя Христя?

— А к дыре, к дыре, — торопливо пояснила она. — Подышать хочу.

— Может, проводить вас? — спросила Миррочка.

— Что ты, не надо. Мой своего лейтенанта.

— Да она балуется! — сердито сказал Плужников. И они опять засмеялись, а тетя Христя, опираясь на стену, медленно пошла к дыре, осторожно ступая распухшими ногами. Однако шла она сама, силы еще были, и это очень радовало тетю Христю.

«Может, не сегодня уйду. Может, еще денечек погожу, может, еще поживу маленько».

Тетя Христя была уже возле самой дыры, но шум наверху услыхала первой не она, а Плужников. Он услыхал этот непонятный шум, насторожился и, еще ничего не поняв, толкнул девушку в лаз:

— Скорее!

Мирра нырнула в каземат, не спрашивая и не медля: она уже привыкла слушаться. А Плужников, напряженно ловя этот посторонний шум, успел только крикнуть:

— Тетя Христя, назад!

Гулко ухнуло в дыре, и тугая волна горячего воздуха ударила Плужникова в грудь. Он задохнулся, упал, мучительно хватая воздух разинутым ртом, успел нащупать дыру и нырнуть туда. Нестерпимо ярко вспыхнуло пламя, и огненный смерч ворвался в подземелье, на миг, осветив кирпичные своды, убегающих крыс, присыпанные пылью и песком полы и замершую фигуру тети Христи. А в следующее мгновение раздался страшный нечеловеческий крик, и объятая пламенем тетя Христя бросилась бежать по коридору. Уже пахло горелым человеческим мясом, а тетя Христя еще бежала, еще кричала, еще звала на помощь. Бежала, уже сгорев в тысячеградусной струе огнемета. И вдруг рухнула, точно растаяв, и стало тихо, только сверху капали оплавленные крошки кирпича. Редко, как кровь.

Даже в каземате пахло горелым. Степан Матвеевич заложил лаз кирпичом, забил старыми ватниками, но горелым все равно пахло. Горелым человеческим мясом.

Откричавшись, Мирра примолкла в углу. Изредка ее начинала бить дрожь; тогда она поднималась и ходила по каземату, стараясь не приближаться к мужчинам. Сейчас она отчужденно смотрела на них, словно они были по другую сторону невидимого барьера. Вероятно, этот барьер существовал и прежде, но тогда между его сторонами, между нею и мужчинами было передаточное звено: тетя Христя. Тетя Христя согревала ее ночами, тетя Христя кормила ее за столом, тетя Христя ворчливо учила ее ничего не бояться, даже крыс, и по ночам отгоняла их от нее, и Мирра спала спокойно. Тетя Христя помогала ей одеваться, по утрам пристегивать протез, умываться и ухаживать за собой. Тетя Христя грубовато прогоняла мужчин, когда это было необходимо, и за ее широкой и доброй спиной Мирра жила без стеснения.

Теперь не было этой спины. Теперь Мирра была одна, и впервые ощутила тот невидимый барьер, что отделял ее от мужчин. Теперь она была беспомощна, и ужас от сознания этой физической беспомощности всей тяжестью обрушился на ее худенькие плечи.

— Значит, засекли они нас, — вздохнул Степан Матвеевич. — Как ни береглись, как ни хоронились.

— Я виноват! — Плужников вскочил, заметался по каземату. — Я, один я! Я вчера…

Он замолчал, наткнувшись на Мирру. Она не смотрела на него, она вся была погружена в себя, в свои мысли и ничего для нее не существовало сейчас, кроме этих мыслей. Но для Плужникова существовала и она, и ее вчерашняя благодарность, и тот крик «Коля!..», который остановил когда-то его на том самом месте, где лежал теперь пепел тети Христи. Для него уже существовала их общая тайна, ее шепот, дыхание которого он почувствовал на своей щеке. И поэтому он не стал признаваться, что отпустил вчера немца, который утром привел огнеметчиков. Это признание уже ничего не могло исправить.

— А в чем ты виноват, лейтенант?

До сих пор Степан Матвеевич редко обращался к Плужникову с той простотой, которая диктовалась и разницей в возрасте, к их положением. Он всегда подчеркнуто признавал его командиром и разговаривал так, как этого требовал устав. Но сегодня уже не было устава, а было двое молодых людей и усталый взрослый человек с заживо гниющей ногой.

— В чем же ты виноват?

— Я пришел, и начались несчастья. И тетя Христя, и Волков, и даже этот… сволочь эта. Все из-за меня. Жили же вы до меня спокойно.

— Спокойно и крысы живут. Вон сколько их в спокойствии нашем развелось. Не с того ты конца виноватых ищешь, лейтенант. А я вот, например, тебе благодарен. Если бы не ты — немца бы ни одного так и не убил. А так вроде убил. Убил, а? Там, у Холмских ворот?

У Холмских ворот старшина никого не убил: единственная очередь, которую успел он выпустить, была слишком длинной, и все пули ушли в небо. Но ему очень хотелось в это верить, и Плужников подтвердил:

— Двоих, по-моему.

— За двоих не скажу, а один точно упал. Точно. Вот за него тебе и спасибо, лейтенант. Значит, и я могу их убивать. Значит, не зря я тут…

В этот день они не выходили из своего каземата. Не то, что они боялись немцев — немцы вряд ли рискнули бы лезть в подземелья — просто не могли они в этот день увидеть то, что оставила огнеметная струя.

— Завтра пойдем, — сказал старшина. — Завтра сил у меня еще хватит. Ах, Яновна, Яновна, опоздать бы тебе к дыре той… Значит, через Тереспольские ворота они в крепость входят?

— Через Тереспольские. А что?

— Так. Для сведения.

Старшина помолчал, искоса поглядывая на Мирру. Потом подошел, взял за руку, потянул к скамье:

— Сядь-ка.

Мирра послушно села. Она весь день думала о тете Христе и о своей беспомощности и устала от этих дум.

— Ты возле меня спать будешь.

Мирра резко выпрямилась:

— Зачем еще?

— Да ты не пугайся, дочка. — Степан Матвеевич невесело усмехнулся. — Старый я. Старый да больной и все равно ночью не сплю. Вот и буду от тебя крыс отгонять, как Яновна отгоняла.

Мирра низко опустила голову, повернулась, ткнулась лбом. Старшина обнял ее, оказал, понизив голос:

— Да и поговорить нам с тобой надо, когда лейтенант уснет. Скоро ты одна с ним останешься. Не спорь, знаю, что говорю.

В эту ночь другие слезы текли на старый ватник, служивший изголовьем. Старшина говорил и говорил, Мирра долго плакала, а потом, обессилев, уснула. И Степан Матвеевич к утру задремал тоже, обняв доверчивые девичьи плечи.

Забылся он ненадолго: передремал, обманул усталость и уже на ясную голову еще раз спокойно и основательно обдумал весь тот путь, который предстояло ему сегодня пройти. Все уже было решено, решено осознанно, без сомнений и колебаний, и старшина просто уточнял детали. А потом осторожно, чтобы не разбудить Мирру, встал и, достав гранаты, начал вязать связки.

— Что взрывать собираетесь? — спросил Плужников, застав его за этим занятием.

— Найду. — Степан Матвеевич покосился на спящую девушку, понизил голос: — Ты не обижай ее, Николай.

Плужникова знобило. Он кутался в шинель и зевал.

— Не понимаю.

— Не обижай, — строго повторил старшина. — Она маленькая еще. И больная, это тоже понимать надо. И одну не оставляй: если уходить надумаешь, так о ней сперва вспомни. Вместе из крепости выбирайтесь: пропадет девчонка одна.

— А вы… Вы что?

— Заражение у меня, Николай. Пока силы есть, пока ноги держат, наверх выберусь. Помирать, так с музыкой.

— Степан Матвеевич…

— Все, товарищ лейтенант, отвоевался старшина. И приказания твои теперь недействительны: теперь мои приказания главней. И вот тебе мой последний приказ: девочку сбереги и сам уцелей. Выживи. Назло им — выживи. За всех нас.

Он поднялся, сунул за пазуху связки и, тяжело припадая на распухшую, словно залившую сапог ногу, пошел к лазу. Плужников что-то говорил, убеждал, но старшина не слушал его: главное было сказано. Разобрал кирпичи в лазе.

— Так, говоришь, через Тереспольские они в крепость входят? Ну, прощай, сынок. Живите!

И вылез. Из раскрытого лаза несло горелым смрадом.

— Утро доброе.

Мирра сидела на постели, кутаясь в бушлат. Плужников молча стоял у лаза.

— Чем это пахнет так…

Она увидела черный провал открытого лаза и замолчала. Плужников вдруг схватил автомат:

— Я наверх. К дыре не подходи!

— Коля!

Это был совсем другой вскрик: растерянный, беспомощный. Плужников остановился:

— Старшина ушел. Взял гранаты и ушел. Я догоню.

— Догоним. — Она торопливо копошилась в углу. — Только — вместе.

— Да куда тебе… — Плужников запнулся.

— Я знаю, что я хромая, — тихо сказала Мирра. — Но это от рождения, что же делать. И я боюсь тут одна. Очень боюсь. Я не смогу тут одна, я лучше сама вылезу.

— Идем.

Он запалил факел, и они вылезли из каземата, В липком, густом смраде нечем было дышать. Крысы возились у груды обгорелых костей, и это было все, что осталось от тети Христи.

— Не смотри, — сказал Плужников. — Вернемся, зарою.

Кирпичи в дыре были оплавлены вчерашним залпом огнемета. Плужников вылез первым, огляделся, помог выбраться Мирре. Она лезла с трудом, неумело, срываясь на скользких, оплавленных кирпичах. Он подтащил ее к самому выходу и на всякий случай придержал:

— Подожди.

Еще раз осмотрелся: солнце еще не появилось, и вероятность встречи с немцами была невелика, но Плужников не хотел рисковать.

— Вылезай.

Она замешкалась. Плужников оглянулся, чтобы поторопить ее, увидел вдруг худенькое, очень бледное лицо и два огромных глаза, которые смотрели на него испуганно и напряженно. И молчал: он впервые видел ее при свете дня.

— Вот ты какая, оказывается.

Мирра потупила глаза, вылезла и села на кирпичи, заботливо обтянув платьем колени. Она поглядывала на него, потому что тоже впервые видела его не в чадном пламени коптилок, но поглядывала украдкой, искоса, каждый раз, как заслонки, приподнимая длинные ресницы.

Вероятно, в мирные дни среди других девушек он бы просто не заметил ее. Она вообще была незаметной — заметными были только большие печальные глаза да ресницы, — но здесь сейчас не было никого прекраснее ее.

— Так вот ты какая, оказывается.

— Ну, такая, — сердито сказала она. — Не смотри на меня, пожалуйста. Не смотри, а то я опять залезу в дырку.

— Ладно. — Он улыбнулся. — Я не буду, только ты слушайся.

Плужников пробрался к обломку стены, выглянул: ни старшины, ни немцев не было на пустом развороченном дворе.

— Иди сюда.

Мирра, оступаясь на кирпичах, подошла, Он обнял ее за плечи, пригнул голову.

— Спрячься. Видишь ворота с башней? Это Тереспольские.

— Я знаю.

— Что-то он про них меня спрашивал… Мирра ничего не сказала. Оглядываясь, она узнавала и не узнавала знакомой крепости. Здание комендатуры лежало в развалинах, мрачно темнела разбитая коробка костела, а от каштанов, что росли вокруг, остались одни стволы. И никого, ни одной живой души не было на всем белом свете.

— Как страшно, — вздохнула она. — Там, под землей, все-таки кажется, что наверху еще кто-то есть. Кто-то живой.

— Наверняка есть, — сказал он, — Не мы одни такие везучие. Где-то есть, иначе стрельбы не было бы, а она случается. Где-то есть, и я найду где.

— Найди, — тихо попросила она. — Пожалуйста, найди.

— Немцы, — сказал он. — Спокойно. Только не высовывайся.

Из Тереспольских ворот вышел патруль: трое немцев появились из темного провала ворот, постояли, неторопливо пошли вдоль казарм к Холмским воротам. Откуда-то издалека донеслась отрывистая песня: словно ее не пели, а выкрикивали доброй полусотней глоток. Песня делалась все громче, Плужников уже слышал топот и понял, что немецкий отряд с песней входит сейчас под арку Тереспольских ворот.

— А где же Степан Матвеевич? — обеспокоенно спросила Мирра.

Плужников не ответил. Голова немецкой колонны показалась в воротах: они шли по трое, громко выкрикивая песню. И в этот момент темная фигура сорвалась сверху, с разбитой башни. Мелькнула в воздухе, упав прямо на шагающих немцев, и мощный взрыв двух связок гранат рванул утреннюю тишину.

— Вот Степан Матвеевич! — крикнул Плужников. — Вот он, Мирра! Вот он!..

Часть четвертая

1

Весь день они молча просидели в каземате. Они не просто молчали, они всячески избегали друг друга, насколько это было возможно в подземелье. Если один оказывался у стола, второй отходил в угол, а если и садился за стол, то — подальше, на противоположный конец. Они не решались смотреть друг на друга и больше всего боялись, что руки их случайно встретятся в темноте.

После гибели старшины Мирра ни за что не хотела уходить под землю. Она кричала и плакала, а встревоженные взрывом немцы вновь прочесывали развалины, забрасывая подвалы гранатами и прижигая огнеметными залпами. Их много сбежалось во двор, они расползлись по всем направлениям и с минуты на минуту могли выйти на них, а она кричала и билась в обломках кирпичей, и Плужников никак не мог ее успокоить. Ему уже казалось, что он слышит крики немцев, топот их сапог, лязг их оружия, и тогда он схватил Мирру в охапку и потащил к дыре.

— Пусти. — Она вдруг перестала биться. — Сейчас же пусти. Слышишь?

— Нет.

Она оказалась очень легкой, но сердце его неистово забилось от этой гибкой и теплой ноши. Лицо ее было совсем близко, он видел слезы на ее щеках, чувствовал ее дыхание и, боясь прижать к себе, нес на вытянутых руках. А она в упор смотрела на него, и в ее глубоких темных глазах был молчаливый и не понятный для него страх.

— Пусти, — еще раз тихо попросила она. — Пожалуйста.

Плужников опустил ее только возле дыры. Оглянулся в последний раз, действительно услышал отчетливый шорох шагов, шепнул:

— Лезь.

Мирра замешкалась, и он вовремя вспомнил о ее протезе, понял, что она не сможет спрыгнуть на пол там, под землей, и остановил:

— Я первым.

— Нет! — Испугалась она. — Нет, нет!

— Не бойся, успеем!

Он скользнул в дыру, спрыгнул на пол, позвал:

— Иди! Скорее!

Мирра сорвалась на скользких кирпичах, но Плужников подхватил ее, на секунду прижал к себе. Она покорно замерла, уткнувшись лицом в его плечо, а потом вдруг рванулась, оттолкнула его и быстро пошла по коридору, волоча ногу. А он остался в темноте у дыры, но слушал не шумы наверху, а гулкий стук собственного сердца. А когда вернулся в каземат, уже не решался заговорить. Хотел этих разговоров, удивлялся сам себе и — не заговаривал. И прятал глаза. И все время чувствовал, что она — здесь, рядом, и что, кроме их двоих, нет никого во всем мире.

Противоречивые чувства странно переплетались сейчас в нем. Горечь от гибели тети Христи и Степана Матвеевича и тихая радость, что рядом — хрупкая и беззащитная девушка; ненависть к немцам и странное, незнакомое ощущение девичьего тепла; упрямое желание уничтожать врага и тревожное сознание ответственности за чужую жизнь — все это жило в его душе в полной гармонии как единое целое. Он никогда еще не ощущал себя таким сильным и таким смелым, и лишь одного он не мог сейчас: не мог протянуть руку и коснуться девушки. Очень хотел этого и — не мог.

— Ешь, — тихо сказала она.

Наверное, наверху уже зашло солнце. Они промолчали и проголодали весь этот день. Наконец Мирра сама достала еду и сказала первое слово. Но ели они все-таки на разных концах стола.

— Ты ложись, я не буду спать.

— Я тоже не буду, — поспешно сказала она.

— Почему?

— Так.

— Крыс боишься? Не бойся, я их буду отгонять.

— Ты каждую ночь решил не спать? — Мирра вздохнула. — Не беспокойся, я уже привыкла.

— Завтра я разведаю дорогу и отведу тебя в город.

— А сам?

— А сам вернусь. Здесь — оружие, патроны. Есть чем воевать.

— Воевать… — Она опять вздохнула. — Один против всех? Ну, и что ты можешь сделать один?

— Победить.

Плужников сказал это вдруг, не раздумывая, и сам удивился, что сказал именно так. И повторил упрямо:

— Победить. Потому что человека нельзя победить, если он этого не хочет. Убить можно, а победить нельзя. А фашисты — не люди, значит, я должен победить.

— Запутался! — Она неуверенно засмеялась и тут же испуганно оборвала смех: таким неуместным показался он в этом темном, мрачном и чадном каземате.

— А ведь это правда, что человека нельзя победить, — медленно повторил Плужников. — Разве они победили Степана Матвеевича? Или Володьку Денищика? Или того фельдшера в подвале: помнишь, я рассказывал тебе? Нет, они их только убили. Они их только убили, понимаешь? Всего-навсего убили.

— Этого достаточно.

— Нет, я не о том. Вот Прижнюка они действительно убили, навсегда убили, хоть он и живой. А человека победить невозможно, даже убив. Человек выше смерти. Выше.

Плужников замолчал, и Мирра тоже молчала, понимая, что говорил он не для нее, а — для себя, и гордясь им. Гордясь и пугаясь одновременно, потому что единственным выходом, который он себе оставлял, была гибель. Он сам сейчас убеждался в этом, он приговаривал себя к ней искренне и взволнованно, и, подчиняясь непонятному ей самой приказу, Мирра встала, подошла к нему, обняла за плечи. Она хотела быть рядом в эту минуту, хотела разделить его судьбу, хотела быть вместе и инстинктивно чувствовала, что быть вместе — это просто прикоснуться к нему.

Но Плужников вдруг отстранил ее, встал и отошел на другой конец стола. И сказал чужим голосом:

— Завтра разведаю дорогу, а послезавтра ты уйдешь.

Но Мирра и слышала и не слышала эти слова. Все в ней разом оборвалось, потому что его поведение вновь напомнило ей, что она — калека и что он не забывает и не может этого забыть. Чувство страшного одиночества снова обрушилось на нее, она опустилась на скамью и заплакала горько, по-детски уронив голову на руки.

— Ты что это? — удивленно спросил Плужников. — Почему ты плачешь?

— Оставь меня, — громко всхлипнув, сказала она. — Оставь и иди, куда хочешь. Только не надо меня жалеть. Не надо, не надо!

Он неуверенно подошел к ней, постоял, неумело погладил по голове. Как маленькую.

— Не трогай меня! — Мирра резко встала, сбросив его руку. — Я не виновата, что оказалась здесь, не виновата, что осталась жива, не виновата, что у меня хромая нога. Я ни в чем не виновата, и не смей меня жалеть!

Оттолкнув его, она прошла в свой угол и ничком упала на постель. Плужников постоял, послушал, как она всхлипывает, а потом взял бушлат старшины и накрыл ее плечи. Она резко повела ими и сбросила бушлат, и он снова накрыл ее, а она снова сбросила, и он снова накрыл. И Мирра больше уже не сбрасывала бушлата, а, жалобно всхлипнув, съежилась под ним и затихла. Плужников улыбнулся, отошел к столу и сел. Послушал, как тихо дышит пригревшаяся Мирра, достал из полевой сумки схему крепости, которую по его просьбе начертил как-то Степан Матвеевич, и принялся внимательно изучать ее, соображая, как провести завтрашнюю разведку. И не заметил, как уронил голову на стол.

— Ты прости меня, — сказала утром Мирра.

— За что?

— Ну, за все. Что ревела и говорила глупости. Больше не буду.

— Будешь, — улыбнулся он. — Обязательно будешь, потому что ты еще маленькая.

Нежность, которая прозвучала в его голосе, теплом отозвалась в ней, захлестнула, вызвала ответную нежность. Она уже подняла руку, чтобы протянуть ему, чтобы прикоснуться и приласкаться, потому что сердце ее уже изнемогало без этой простой, мимолетной, ни к чему не обязывающей ласки. Но она опять сдержала себя и отвернулась, и он тоже отвернулся и нахмурился. А потом он ушел, и она опять тихо заплакала, жалея его и себя и мучаясь от этой жалости.

То ли немцев напугал вчерашний взрыв, то ли они к чему-то готовились, но суетились сегодня куда больше обычного. Возле Тереспольских ворот велись работы по расчистке территории, повсюду ходили усиленные патрули, а пленных, к которым Плужников уже привык, не было ни видно, ни слышно. У трехарочных тоже что-то делали, оттуда долетал шум моторов, и Плужников решил пробраться в северо-западную часть цитадели: посмотреть, нельзя ли там переправиться через Мухавец и уйти за внешние обводы.

Он не имел права рисковать и поэтому шел осторожно, избегая открытых мест. Кое-где даже полз, несмотря на то, что патрулей видно не было. Он не хотел сегодня ввязываться в перестрелку и беготню, он хотел только высмотреть щель, сквозь которую ночью можно было бы проскользнуть. Проскользнуть, вырваться из крепости, добраться до первых людей и оставить у них девушку.

Плужников ясно понимал, что старшина был прав, завещав ему сделать это во что бы то ни стало. Понимал, делал для этого все от него зависящее, но втайне боялся даже думать о том времени, когда останется один. Совсем один в развороченной крепости. Конечно, он мог бы уйти вместе с Миррой, раздобыть гражданскую одежду, попытаться ускользнуть в леса, где почти наверняка остались отбившиеся от своих частей бойцы и командиры Красной Армии. И это не было бы ни дезертирством, ни изменой приказу: он не значился ни в каких списках, он был свободным человеком, но именно эта свобода и заставляла его самостоятельно принимать то решение, которое было наиболее целесообразным с военной точки зрения. А с военной точки зрения самым разумным было оставаться в крепости, где были боеприпасы, еда и убежище. Здесь он мог воевать, а не бегать по лесам, которых не знал.

Наконец он достиг подвалов и пробирался сейчас по ним, стараясь выйти на излучину Мухавца. Там немцы, тракторы которых грохотали у трехарочных ворот, не могли его видеть, и он надеялся подобраться к самой воде и, может быть, переправиться на другую сторону. А пока шел бесконечными подвалами, в которые проникало достаточно света сквозь многочисленные проломы и дыры.

— Стой!

Плужников замер. Окрик прозвучал так неожиданно, что он даже не сообразил, что скомандовали-то ему на чистом русском языке. Но прежде чем он успел сообразить, в грудь его уперся автомат.

— Бросай оружие.

— Ребята… — От волнения Плужников всхлипнул. — Ребята, свои, милые…

— Мы-то милые, а ты какой?

— Свой я, ребята, свой! Лейтенант Плужников… Остановили его на переходе в тяжелом подвальном сумраке, куда шагнул он со света и где пока ничего не видел, кроме неясной фигуры впереди. И еще кто-то стоял сзади в нише, но того он вообще не видел, а только чувствовал, что там кто-то стоит,

— Лейтенант, говоришь? А ну, шагай к свету, лейтенант.

— Шагаю, шагаю! — радостно сказал Плужников. — Сколько вас тут, ребята?

— Сейчас посчитаем.

Их было двое: заросших по самые брови, в рваных, грязных ватниках. Представились:

— Сержант Небогатов.

— Ефрейтор Климков.

— Какие планы, лейтенант? — спросил Небогатов после короткого знакомства. — Наши планы — рвать в Беловежскую пущу. Давно бы туда ушли, да патронов нет: я тебя на голом нахальстве останавливал.

— Ну, для страховочки я за спиной стоял, — хмуро усмехнулся Климков. — А у меня — ножичек гитлеровский.

На ремне у него висел длинный немецкий кинжал в черных кожаных ножнах.

— Вместе рвать будем. — От радости, что встретил своих, Плужников сразу забыл о своем решении сражаться в крепости до конца. — Патроны есть, ребята, чего-чего, а патронов хватает. И еда имеется, консервы…

— Консервы? — недоверчиво переспросил ефрейтор. — Шикарно живешь, лейтенант.

— Веди сперва к консервам, — усмехнулся сержант Небогатов. — Уж и не помню, когда ели-то в последний раз. Так, грызем чего-то, как крысы.

Плужников провел их в свое подземелье кратчайшим путем. Показал дыру, мало приметную для непосвященных, рассказал об огнеметной атаке и гибели тети Христи. А про немца, что навел на них огнеметчиков, рассказывать не стал: объяснять этим ожесточенным, черным от голода и усталости людям, почему он отпустил тогда пленного, было бессмысленно.

— Мирра! — еще в подземелье закричал Плужников. — Мирра, это мы, не бойся!

— Какая еще Мирра! — насторожился сержант. Он первым пролез в каземат, и не успел еще Плужников с ефрейтором пробраться следом, как он уже удивленно кричал:

— Миррочка, ты ли это? Глазам не верю!

— Небогатов?.. — ахнула Мирра. — Толя Небогатов? Живой?

— Дохлый, Мирра! — засмеялся сержант. — Копченый, сушеный и вяленый!

Смеясь от радости, Мирра тащила на стол все, что припрятала. Плужников хотел было запретить есть все подряд, но сержант заверил, что норму они знают. Небогатов был очень оживлен, шутил с Миррой, а ефрейтор помалкивал, посматривая на девушку настороженно и, как показалось Плужникову, недружелюбно.

— Житье тебе гут, лейтенант, прямо как беловежскому зубру.

Плужников не поддержал этого разговора. Ефрейтор помолчал, а потом, когда Мирра отошла от стола, спросил угрюмо:

— Она что, тоже с нами пойдет?

— Конечно! — с вызовом сказал Плужников. — Она хорошая девчонка, смелая. Только крыс боится!

Но Климков не намерен был сводить разговор к шутке. Переглянувшись с Небогатовым, и, по тому, как сержант опустил глаза, Плужников понял, что в этой паре первенство определяется не воинскими званиями.

— Хромая она.

— Ну, и что? Не настолько уж она…

Плужников запнулся. Отрицать хромоту Мирры было бессмысленно, но даже если бы она была абсолютно здорова, хмурый ефрейтор и тогда бы отказался взять ее с собой: это Плужников сообразил сразу.

— Я и сам собирался довести ее до первых домов…

— До первой пули! — жестоко перебил Климков. — Где дома, там и немцы. Нам обходить дома нужно, да подальше, а не переть к ним в военной форме.

— Странный разговор! Не оставлять же ее, правда?

— Пусть сама выбирается. Только после нас, а то на первом же допросе продаст ни за понюшку. Чего молчишь, сержант?

— Брать с собой нельзя, — нехотя сказал Небогатов.

— А бросать можно? Я тебя спрашиваю, сержант: бросать можно?

В глубоком пустом подвале далеко разносились звуки, и Мирра слышала каждое слово. Тем более, что теперь они уже не сдерживались, забыли о ней, словно решали сейчас не ее судьбу, а что-то куда более важное для них. Но для Мирры самым важным была сейчас не ее судьба, хотя сердце ее замирало от ужаса при одной мысли, что они могут уйти, оставив ее тут. И, несмотря на весь этот ужас, самым важным для нее было, что ответит Плужников на все эти аргументы. Съежившись в самом дальнем углу каземата, где крысы давно уже не боялись ни шумов, ни людей, Мирра слушала теперь только его, воспринимала только его слова, потому что то предательство, на которое его толкали, было для нее куда страшнее собственной судьбы.

— Ну, ты сам посуди, лейтенант, куда нам такая обуза? — приглушенно говорил Небогатов. — За внешним обводом — поле, там по-пластунски километра два ползти придется. Сможет она ползти?

— С хромой-то ногой! — вставил ефрейтор.

— О чем вы говорите! — громко сказал Плужников, уже с трудом сдерживая гнев. — О себе вы все время говорите, только о себе! О своей шкуре! А о ней? О ней подумать вы способны?

— Тут думай, не думай…

— Нет, будем думать! Обязаны думать!

— Не подойдешь ты к домам, — со вздохом сказал сержант. — Ну, никак не подойдешь, понимаешь? Совались мы, пробовали: везде патрули, везде охрана. Что ночью, что днем. До сих пор оцепление вокруг крепости держат, до сих пор нашего брата вылавливают, а ты говоришь: думать.

— Мы — Красная Армия, — тихо сказал Плужников. — Мы — Красная Армия, это вы понимаете?

— Красная Армия?.. — Ефрейтор громко рассмеялся. — Ты еще комсомол вспомни, лейтенант!

— А я его не забывал! — крикнул Плужников. — Вот он, билет, здесь, на сердце! Я его вместе с жизнью отдам, только вместе с жизнью!

— Нету больше Красной Армии! — заорал Климков, и непрочное пламя коптилок забилось, заметалось над столом. — Нету Красной Армии, нету никакого комсомола! Нету!

— Молчать!

Стало вдруг тихо. Небогатов усмехнулся.

— Командуешь?

— Не командую, а приказываю, — сдерживаясь, негромко сказал Плужников. — Как старший по званию, Приказываю провести разведку, найти возможность пробраться в город и доставить туда девушку. А потом будем думать о собственной шкуре.

— Такой, значит, разговор? — продолжая улыбаться, спросил Небогатов. — А если не подчинимся? Доложишь по команде? Рапорт напишешь?

— Подожди, Толя, — перебил Климков, — Глупо ссориться: нужны ведь друг другу.

— А мы не ссоримся…

— Ближайшая задача: переправить Мирру в город. Все остальное — потом.

— Не пойму, кто ты: дурак или контуженый?

— Тихо, Толя! — ефрейтор перегнулся через стол. — На кой хрен тебе эта калека, лейтенант? Была бы деваха стоящая, я бы еще понял: жалко товар. А эту колченогую…

Заросшее лицо было совсем рядом, и Плужников коротко, не замахиваясь, ударил его кулаком. Ефрейтор отпрянул, рука его метнулась к рукоятке кинжала. Плужников схватил автомат, рывком взвел затвор:

— Руки на стол!

Ефрейтор медленно отпустил рукоять, сел, положил перед собой большие жилистые руки. Плужников знал, что диски их автоматов пусты, но их было двое, а он — один.

— Сволочь, — тяжело дыша, сказал Климков. — Дерьмо ты, лейтенант. Окопался тут с бабой… Войну пережидаешь?

— Выходи по одному через лаз, — резко скомандовал Плужников. — Предупреждаю, что не шучу: автомат у меня заряжен.

Он повел стволом в сторону заваленного выхода, коротко нажал на спуск. Сухие выстрелы оглушительно прогремели в каземате. Небогатов и Климков встали.

— Мы не можем уйти без оружия, — тихо сказал Небогатов.

— Берите свои автоматы.

Они молча подняли пустые ППШ. Климков первым подошел к лазу, потоптался, хотел что-то сказать, но не сказал и вылез из каземата.

— Выход наверх, — направо, в самом конце, — сказал Плужников сержанту.

Сержант молча кивнул. Он стоял у самого лаза, но уходить пока медлил.

— Ну, чего застрял? Кончились наши разговоры.

— Ты обещал патронов, лейтенант. Дай патронов, и мы этой же ночью уйдем из крепости. Плужников молчал.

— Будь человеком, лейтенант, — умоляюще сказал Небогатов. — Мы же сдохнем здесь без патронов.

Плужников прошел в темноту, ногой придвинул к сержанту непочатую цинку. Металл нестерпимо резко проскрипел по кирпичному полу.

— Спасибо, — Небогатов поднял ящик, — Мы уйдем этой ночью, слово даю. А только ты все равно дурак, лейтенант.

И нырнул в лаз.

Плужников машинально поставил автомат на предохранитель, сунул его на обычное место — он всегда оставлял его возле лаза, вернулся к столу и тяжело опустился на скамью. Он не думал, что Климков и Небогатов, зарядив в подземелье оружие, ворвутся в каземат, но на душе его было тяжело. Недавняя и такая яркая радость от неожиданной встречи сменилась тупым отчаянием, и переход этот был столь внезапен, что Плужников вдруг словно обессилел. Словно эти двое украли, вырвали из него и унесли с собой часть его веры, и эта потеря была ощутима до ноющей физической боли. Гнев его прошел, осталась смутная, гнетущая пустота и эта ноющая боль в сердце.

Кто-то порывисто вздохнул. Он поднял голову: рядом стояла Мирра.

— Ушли, — вздохнул он. — Я патронов им дал. Хотят этой ночью из крепости вырваться.

— Я не могу стать на колени, — дрожащим, словно натянутым голосом вдруг сказала она. — Я не могу стать на колени, потому что у меня протез. Но я стану, когда сниму его. Я стану на колени, я…

Рыдания перехватили горло, и она замолчала. Стояла рядом, тиская у груди руки, кусала прыгающие губы, а по лицу текли слезы. Он протянул руку, чтобы вытереть их, а она схватила эту руку и начала исступленно целовать ее. Он испуганно рванулся, но она не отпустила, а крепко, двумя руками прижала к груди. Как тогда, в подземелье, только тогда эта его рука держала взведенный пистолет.

— Я боялась, я так боялась.

— Что уйду с ними?

— Нет, не это самое страшное. Я боялась услышать, что ты — не такой.

— Какой — не такой?

— Не тот, кого я люблю. Молчи, пожалуйста, молчи! Я помню, какая я, не думай, что я могу забыть это. Меня всю жизнь жалели: и дети и взрослые — все жалели! Но когда жалеют, отдают половину, понимаешь? А ты, ты остался из-за меня, ты прогнал этих, ты не бросил меня, не оставил тут, не отправил к немцам, как они тебе предлагали! Я же слышала все, каждое слово слышала!

Она крепко прижимала к груди его руку, плакала и говорила, говорила, дрожа, как в ознобе. Все вдруг рухнуло для нее: и привычная настороженная пугливость, и робость, и застенчивость. Горячая благодарность словно растопила все оковы, искреннее чувство любви и нежности затопило ее, заставив забыть обо всем, и она спешила рассказать ему об этом, излить всю себя, ни на что, не рассчитывая и ни на что не надеясь.

— Я же никогда, никогда в жизни и помечтать-то, не смела, что могу полюбить! Мне же с детства, с самого детства все-все только одно и твердили, что я — калека, что я несчастная, что я не такая, как остальные девочки. Даже мама об этом говорила, потому что жалела меня и хотела, чтобы я привыкла к тому, что я — такая, привыкла и не страдала бы больше. И я уже привыкла, совсем привыкла, и поэтому с девочками не дружила, а только с мальчишками. Девочки ведь про любовь всегда говорят и планы всякие строят, а я что могла построить, о чем помечтать? Я, может быть, глупости сейчас говорю и даже, наверное, глупости, но ты ведь все понимаешь, правда? Я просто не могу молчать, я боюсь замолчать, потому что тогда, когда я замолчу, начнешь говорить ты и скажешь, что я — дура набитая, что нашла время влюбляться. А разве мы виноваты, что время такое, разве мы виноваты? Я боюсь замолчать, Коля, а у меня уже нет сил говорить. Сил нет, а я боюсь, боюсь в тишине остаться, боюсь того, что ты скажешь сейчас…

Плужников обнял ее, нежно и бережно поцеловал в дрожавшие распухшие губы. И почувствовал кровь.

— Это я губы грызла, чтобы не закричать. Когда они уговаривали тебя.

— Больно?

— Меня никто никогда не целовал. А наверху — война. А я такая счастливая, такая счастливая, что у меня сердце сейчас разорвется. — Мирра прильнула к нему, говорила еле слышно, почти беззвучно. — Ты больше не сиди по ночам за столом, ладно? Ты ложись, а я рядом сяду и всю ночь буду отгонять от тебя крыс. Всю ночь и всю жизнь, Коля, какая нам осталась…

2

Теперь они говорили и говорили и никак не могли наговориться. Лежали рядом, укрывшись шинелью и бушлатами, согреваясь одним теплом, и сердца их бились одинаково бурно и одинаково устало.

— А твоя сестра похожа на тебя?

— Наверно, нет. Она похожа на маму, а я — на отца.

— Значит, у тебя был красивый папа. А это очень важно.

— Почему?

— Счастливый внук всегда бывает похожим на деда.

— А счастливая внучка?

— Тоже. Скажи… Только — честно, слышишь? Обязательно честно.

— Честное слово.

— Честное-честное-пречестное?

— Честное-пречестное.

Она помолчала, повозилась, поплотнее укрыла его.

— Твоя мама очень огорчится, когда увидит меня? По тому, как робко, приглушенно прозвучали эти слова, он понял, как важен для нее ответ. И еще крепче обнял ее.

— Моя мама будет очень любить тебя. Очень.

— Ты обещал говорить честно.

— Я говорю честно. Они будут очень любить тебя. И мама и Верочка.

— Может быть, в Москве мне сделают настоящий протез, и я научусь танцевать.

— В Москве мы покажем тебя самому лучшему врачу. Самому лучшему. Может быть…

— Нет. Ничего не может быть. Может быть только протез.

— Сделаем протез. Самый лучший. Такой, что никто и не догадается, что у тебя больная нога.

— Какой ты худенький. — Она нежно провела рукой по его заросшей щеке. — Знаешь, мы не сразу поедем в Москву. Мы сначала поживем в Бресте, и моя мама немножечко тебя растолстит. А я буду кормить тебя морковкой.

— Я похож на кролика?

— Морковка очень полезна. Очень, потому что мама говорила, что в ней есть железо. И когда ты растолстеешь, мы поедем в Москву. Я увижу Красную площадь и Кремль. И Мавзолей.

— И метро.

— И метро? И еще мы обязательно пойдем в театр. Я никогда не была в настоящем театре. К нам приезжал театр из Минска, но это все равно не настоящий театр, потому что он съехал со своего места. Понимаешь?

— Ну, конечно. Мы все посмотрим в Москве. Все-все. А потом уедем.

— В Брест?

— Куда пошлют. Ты не забыла, что твой муж — кадровый командир Красной Армии?

— Муж… — Она тихо, радостно засмеялась. — Как будто я сплю и вижу сон. Обними меня, муж мой. Крепко-крепко.

И снова не было ни тьмы, ни подвала, ни крыс, что пищали в углах. И снова не было войны, а было двое. Двое на Земле. Мужчина и Женщина.

— Ты когда-нибудь видела аистов?

— Аистов? Каких аистов?

— Говорят, они белые-белые.

— Не знаю. В городе нет аистов, а больше я нигде не была. Почему ты вдруг опросил о них?

— Так. Вспомнил.

— Тебе не холодно?

— Нет. А тебе?

— Нет, нет. Знаешь, почему я спросила? Степан Матвеевич в ту, последнюю ночь сказал мне, что ты застыл.

— Как застыл?

— Застыл от войны, от горя, от крови. Он говорил, что мужчины стынут на войне, стынут внутри, понимаешь? Он говорил, что в них стынет кровь, и только женщина может тогда отогреть… А я не знала, что я — женщина и тоже могу кого-то отогреть. Я отогрела тебя? Хоть немножечко?

— Я боюсь растаять.

— Ну, ты смеешься.

— Нет, я говорю правду: я боюсь растаять возле тебя. А поверху ходят немцы, по нашей с тобой крепости. Знаешь, они что-то замышляют: начали расчищать площадку возле Тереспольских ворот. И сейчас мы встанем, и я пойду наверх.

— Коля, милый, не надо. Еще день, один только денечек без страха за тебя.

— Нет, Миррочка, надо. Надо, а то они и вправду решат, что стали хозяевами в нашей крепости.

— Значит, мне опять считать секунды и гадать, вернешься ты или…

— Я вернусь. Я просто ухожу на работу. Ведь уходят же мужья на работу, правда? Вот и я тоже. Просто у меня такая работа.

Еще не успев подняться наверх, Плужников услышал рев двигателей и почувствовал, как дрожит земля: трактора стаскивали к Тереспольским воротам крупнокалиберные крепостные орудия. Опять множество немцев вертелось вокруг, и Плужников поначалу решил не рисковать и вернуться. Но немцы были заняты своими делами, и он все-таки двинулся в дальние развалины. Там можно было надеяться встретить одинокий патруль, а на большее он и не мог сейчас рассчитывать.

Прошлый раз он ходил левее: его тогда интересовал берег за поворотом Мухавца. Но сейчас он уже не думал о том, что должен расстаться с Миррой, — сейчас сама мысль эта была для него ужасна, — и поэтому он свернул вправо, в подвалы, через которые мог подобраться к трехарочным воротам. Там все время сновали немцы, и именно там он мог напомнить им, кто хозяин этой крепости.

Теперь он шел осторожно: куда осторожнее, чем тогда, когда уперся грудью в автомат Небогатова. Он не боялся столкнуться с немцами в подземельях, но они могли бродить поверху, могли услышать его шаги или увидеть его самого сквозь многочисленные проломы. Он перебегал открытые места, а в темных нишах подолгу останавливался, настороженно вслушиваясь.

Он услышал близкие шаркающие шаги именно в одной из таких глухих, беспросветных ниш. Кто-то шел прямо на него, шел медленно, старчески волоча ноги, не пытаясь приглушить шум. Плужников беззвучно сбросил автомат с предохранителя и весь напрягся, ожидая того, кто так беззаботно топал по подвалам, достаточно светлым от бесчисленных дыр и проломов. Вскоре совсем близко тяжело вздохнули и сказали тихо и озабоченно:

— Озяб я. Озяб.

Плужников готов был шагнуть из ниши, потому что сказано это было так по-русски, что никаких сомнений уже не могло оставаться. Но он не успел шагнуть, как неизвестный вдруг запел. Запел жалобным детским голосом бессмысленно и тупо:

Васька-савраска,

Шурка-каурка,

Ванька-буланка

Сенька-гнедой…

Плужников замер. Что-то страшное и беспросветно безнадежное было в этом пении. А неизвестный снова и снова уныло тянул одно и то же:

Васька-савраска,

Шурка-каурка,

Ванька-буланка,

Сенька-гнедой…

Послышался шум осыпавшихся кирпичей, тяжелое дыхание, и неизвестный певец попал в луч света, совсем рядом с Плужниковым, выйдя из-за поворота. И Плужников узнал его, узнал сразу, несмотря на длинные, свалявшиеся, красные от кирпичной пыли волосы. Узнал и шагнул навстречу:

— Волков? Вася Волков?

Волков замолчал. Стоял перед ним, пошатываясь, тупо глядя безумными отсутствующими глазами.

— Волков, да очнись же! Это я, Плужников! Лейтенант Плужников!

Шурка-каурка…

— Вася, это же я, я!

Васька-савраска…

— Да очнись же ты, Волков, очнись! — Плужников схватил его за грудь, встряхнул. — Это я, я, лейтенант Плужников, твой командир!

Что-то осмысленное вспыхнуло на миг в безумных глазах Волкова. Как он попал сюда, в эти подвалы? Что ел, где спал, как до сих пор не наткнулся на немцев? Все это только промелькнуло в голове Плужникова; спросил он о другом:

— Ты, почему ушел тогда, Волков?

Спросил и замолчал, потому что ответа не требовалось. Дикий необъяснимый ужас, который увидел он в глазах Волкова, был этим ответом: Волков уходил от страха, и этот животный, безграничный и уже неподвластный воле страх олицетворялся для Волкова в нем, лейтенанте Плужникове.

— Вася, успокойся. Вася…

Волков вдруг с силой оттолкнул Плужникова и, задыхаясь и тонко вереща от страха, быстро полез через пролом на залитый солнцем берег Мухавца. Плужников ударился спиной о стену, упал, а когда вскочил, Волкова в подвале не было. Он уже выбрался наверх, задохнулся солнцем и простором, забыл о Плужникове и снова затянул то единственное, что хранил еще его воспаленный разум:

Васька-савраска,

Шурка-каурка…

Плужников рванулся к пролому и даже не расслышал, а каким-то звериным шестым чувством почуял топот чужих сапог. Успел прижаться к стене, и сапоги эти прогрохотали над его головой.

Шурка-каурка…

— Хальт! Цурюк!

Ванька-буланка…

Ударил выстрел, но оглушительнее этого выстрела был детский жалобный крик Волкова. Плужников взлетел по осыпающимся кирпичам, выглянул в пролом, увидел три фигуры, склонившиеся над упавшим, но еще живым, еще стонущим Волковым, и нажал на спуск.

Он не разобрал, попал ли в кого — хотелось думать, что попал! — смотреть было некогда. Промчался по подвалам, выскочил во внутреннее окно, переполз в соседние развалины. Где-то недалеко всполошенно бегали немцы, гулко прогремели в подвалах автоматные очереди, ударило несколько взрывов. Но Плужников опять ушел, затерявшись в развалинах. Отдышался в глубокой дальней воронке, ужом переполз открытый участок и нырнул в свою дыру.

Он не хотел рассказывать Мирре о встрече с Волковым: ей хватало горя. Поэтому он долго — дольше обычного — стоял у дыры, слушал шумы наверху и ждал, когда окончательно придет в себя не столько после беготни по развалинам, сколько после этой встречи. Он вспомнил последний осмысленный и полный нечеловеческого ужаса взгляд Волкова, понимал, что Волков испугался его — не человека вообще, а именно его, лейтенанта Плужникова, — но не чувствовал за собой никакой вины. Ему было жаль так глупо погибшего парнишку, только и всего. Война уже научила его своей логике.

Успокоившись, Плужников тихо двинулся к лазу, в темноте безошибочно определяя дорогу. Нащупал лаз, беззвучно нырнул в него и — замер: впереди, в тускло освещенном каземате, тихонько звучал тонкий девичий голос:

Очаровательные глазки,

Очаровали вы меня,

В вас столько жизни, столько ласки,

В вас столько неги и огня…

Контраст с тем пением, которое он совсем недавно слышал в другом подвале, пением, которое так трагически оборвалось, и этим — задумчивым, нежным, девичьим — был слишком велик даже для него. Тупая, безнадежная боль вдруг намертво сжала сердце, и он с трудом сдержался, чтобы не застонать.

Я опущусь на дно морское,

Я поднимусь под облака,

Я дам тебе все, все земное —

Лишь только ты люби меня…

Человек, который пел сейчас эту песню, был счастлив. Был очень счастлив. Именно это открытие тупой болью стиснуло сердце Плужникова. Война все выворачивала наизнанку: даже их первую любовь.

Он осторожно влез в каземат и привалился к стене, прижимая к себе автомат, чтобы не брякнуть им, не спугнуть песню. Слушал, сдерживая тяжелый хрип отравленной взрывчаткой, забитой мокротой груди, мучительно хотел чего-то и не понимал, чего же. А потом понял, что хочет заплакать, и — улыбнулся. Слез не было.

Все-таки он звякнул автоматом, и она сразу замолчала. Он шагнул к столу, и Мирра нежно потянулась к нему, потянулась вся — доверчиво, тепло и наивно.

— Сейчас я тебя покормлю. — Она прошла в темноту, к стеллажам. — Знаешь, эти противные крысы съели все сухари. Осталось совсем немножечко.

— Откуда ты знаешь эту песню?

— Меня научил дядя Рувим: его к Первому мая премировали патефоном с пластинками. Он — замечательный скрипач… — Она засмеялась: — Зачем же я тебе рассказываю? Ты же знаешь дядю Рувима.

— Знаю?

— Конечно, знаешь. — Мирра притащила еду и теперь накрывала на стол. Это был целый ритуал, которым она дорожила. — Если бы не он, мы бы никогда не узнали друг друга. Никогда, представляешь, какой ужас? Боже мой, от чего иногда зависит счастье… Если бы не музыка, которая так тебе понравилась тогда…

— Если бы я тогда не захотел, есть, — усмехнулся он.

— Или если бы вдруг сел на другой поезд.

— А я и сел на другой поезд, — сказал Плужников, помолчав и припомнив то бесконечно далекое, что было где-то в начале его пути по этому полутемному каземату. — А знаешь, почему я сел на другой поезд?

— Почему? — Она уселась напротив, уперев подбородок в ладони и приготовившись слушать.

— Я был влюблен. Целых тридцать шесть часов. И он рассказал ей о Вале и о своих белых снах, когда так мучительно хотелось пить. Мирра выслушала его рассказ и вздохнула.

— Должно быть, эта Валя — очень хорошая девушка.

— Почему ты так решила?

— Потому что она была в тебя влюблена, — сказала Мирра, полагая, что этой характеристики вполне достаточно. — А чем же я тебя буду кормить завтра? Когда в доме нет мака — это еще не голод. Голод, когда нет хлеба.

— Хлеба? — Плужников достал вычерченную старшиной схему. — Ты не помнишь, где была пекарня?

— Пекарня — за Мухавцом. А вот здесь был продсклад и столовая. — Мирра показала на кольцевые казармы, что шли по берегу Мухавца. — Я ходила туда с тетей Христей.

— Вот где он брал еду… — задумчиво сказал Плужников.

— Кто?

Плужников думал о Волкове, которого встретил как раз там, где Мирра указала склад и столовую. Но он не стал говорить о нем, а объяснил по-другому:

— Я о сержанте вспомнил. О Небогатове.

И Мирра не стала расспрашивать.

Жизнь состояла из маленьких радостей: как-то еще при жизни тети Христи Плужников нашел пилотку, в отворот которой была воткнута иголка с длинной черной ниткой, и женщины целый день тогда радовались этой нитке. С той поры он тащил в каземат все, что удавалось найти: расческу и пуговицы, кусок шпагата и мятый котелок. Ему нравилось искать и находить эти полезные мелочи, и задача найти хлеб даже обрадовала его.

Однако в ближайшие дни он не мог заняться этими поисками: уж очень много немцев бродило теперь по крепости. Они волокли на расчищенную возле Тереспольских ворот площадку наши тяжелые орудия, захваченные в укрепрайонах, патрулировали по всем дорогам, прочесывали развалины, выжигая огнеметами и забрасывая гранатами особо подозрительные и темные казематы. Как-то Плужников издалека видел, как из развалин, лежавших в восточной части цитадели, которую он не знал и поэтому не посещал, немцы вывели троих без оружия — заросших бородами, в изодранном обмундировании. Это были свои, советские, и Плужников до физической боли, до отчаяния пожалел, что ни разу так и не сходил в этот район крепости.

— Никакого хлеба, — категорически заявила Мирра, узнав, что немцы после короткого затишья снова начали усиленно прочесывать развалины. — Обойдемся.

— Придется обойтись, — сказал Плужников. — Но поглядеть я все-таки вылезу: интересно, что это они так заметались.

— Обещай, что будешь осторожен.

— Обещаю.

— Нет, ты поклянись! — сердито сказала она. — Скажи: чтоб я так жива была.

— Ну, клянусь.

— Нет, ты скажи!

— Чтоб ты так жива была, — послушно сказал он, поцеловал ее и, взяв автомат, выбрался наверх.

В этот день немцев заметно лихорадило. Отряды их маршировали по дорогам, повсюду виднелись патрули, а возле Тереспольских ворот их собралось особенно много. Плужников и в самом деле никуда не мог двинуться от своей дыры, хотел, было возвращаться, но в последний момент решил пробраться в костел. Если бы это ему удалось, он мог бы залезть повыше и оттуда наверняка разглядел бы, что затевает противник.

Полз он долго и осторожно, терпеливо отлеживаясь в воронках. Полз, как не ползал уже давно, скользил по земле, обдирая локти и колени, царапая щеки о кирпичные обломки. Где-то совсем рядом бродили немцы, он слышал их голоса, стук их сапог и лязг оружия. Он только чуть приподнимал голову, чтобы оглядеться и не потерять направления, и, даже добравшись до костела, не вбежал в него, а вполз и замер, забившись в ближайшую нишу.

Тяжелый смрад от неубранных трупов слоился в костеле. Зажав нос и с трудом удерживая судорожные спазмы, Плужников огляделся. Глаза его уже привыкли к сумраку — они вообще теперь легче привыкали к полутьме, чем к свету, — и он разглядел разбитый станковый пулемет у входа и семь трупов вокруг: почти все они были с зелеными петличками пограничников на гимнастерках. Видно, держались ребята до последнего патрона, потому что вокруг них не было ничего, кроме стреляных гильз и пустых коробок из-под лент. А пулемет стоял на том же самом месте, где когда-то стоял его пулемет, только пролом стал еще более широким.

Все это Плужников заметил сразу и, не задерживаясь, пошел в глубину. Его мутило от тяжкого вязкого запаха, спазмы сжимали горло, и временами ему казалось, что он вот-вот потеряет сознание. Он добрался до заваленной обломками лестницы и полез наверх. На площадке лежало еще два полуразложившихся трупа, он миновал их, не задерживаясь и поднимаясь, все выше и выше.

Так он взобрался на самый верх: здесь дул ветерок, он смог отдышаться и передохнуть. Теперь следовало по карнизу пройти к разбитому окну: из него должен был открываться вид на южную часть цитадели и Тереспольские ворота.

По счастью, он не успел двинуться с места, когда внизу, в темном колодце костела раздались гулкие шаги. Плужников замер, вжимаясь в стену: позиция была неудобной, он не мог ни лечь, ни укрыться, и если бы немцы — а в том, что в костел вошел немецкий патруль, у него не было ни малейшего сомнения, — если бы немцы поднялись по лестнице только на один поворот, они бы в упор увидели его. Увидели в положении, в котором он физически не мог принять бой.

Снизу раскатисто и гулко доносились голоса: слов разобрать было невозможно, да Плужников и не пытался понять, о чем говорят немцы. Он стоял, затаив дыхание, замерев в неудобной позе, слушал только шаги и никак не мог понять, приближаются они к нему или все еще топают у входа. Голоса продолжали что-то бубнить, чиркнула зажигалка, запах паленой тряпки медленно всплыл к Плужникову. Он не понял сначала, зачем немцы жгут тряпки, а когда сообразил, невероятное напряжение вдруг отпустило его: немцы палили тряпки, чтобы отбить трупный смрад, и вряд ли намеревались пробираться в глубину костела, где смрад этот был особенно тяжким, густым и физически липким. Шаги смолкли, приглушенно звучали только голоса: видно, патрульные расположились у входа, решив зачем-то охранять этот мертвый, пустой костел. Плужников осторожно перевел дыхание и огляделся.

Карниз был узок, засыпан битой штукатуркой и осколками кирпичей, но у Плужникова уже не оставалось выхода. Он не мог больше торчать здесь, в конце лестницы, где не эти, так другие, более выносливые или более старательные немцы рано или поздно обнаружили бы его. А там, в глубокой оконной нише, он мог укрыться и увидеть то, ради чего рисковал сегодня жизнью.

Мучительно долго Плужников пробирался по карнизу. Цеплялся пальцами за щели и выбоины, всем телом вжимался в стенку, балансируя над глубоким провалом. Дважды из-под его ног с шумом осыпалась штукатурка, он замирал, но внизу по-прежнему глухо бубнили голоса. Наконец он добрался до оконной ниши, устроился там и только после этого осторожно выглянул наружу.

Он увидел изломанный гребень кольцевых казарм, ленту Буга за ним, разрушенные здания на том берегу, дорогу, которая вела от моста возле Тереспольских ворот, сами эти ворота и площадку перед ними, сплошь уставленную тяжелыми артиллерийскими системами. И на дороге и на площадке возле вытянутых в нитку орудий было множество немцев, только на дороге они были построены по обеим сторонам, вдоль обочин, образуя коридор, а на площадке выдерживали правильное каре, и в центре этого каре стояло несколько фигур, вероятно, офицеров. Это строгое построение было непохоже на то, когда раздавали кресты, и которое они разогнали вместе со старшиной. Это было куда эффектнее и торжественнее, и Плужников никак не мог понять, для чего немцам понадобился весь этот парад.

Откуда-то донеслась музыка: он не видел, где стоял оркестр, но разобрал, что играют марш. На дороге, в коридоре, образованном солдатскими шеренгами, показались две фигуры: одна из них была в темном плаще, вторая — покрупнее первой и потолще — в странном полувоенном костюме. Следом за этими двумя в некотором отдалении шло еще несколько человек, в которых Плужников определил генералов или еще каких-то высших чинов. А те, что шли впереди, на генералов не были похожи, но почести, которые оказывались им, музыка, игравшая в честь их прибытия, — все это убеждало его, что немцы принимают здесь, в его крепости, каких-то очень важных гостей.

Ох, как нужна была ему сейчас винтовка! Простая трехлинейка, пусть без оптического прицела! Он хорошо стрелял и даже если бы не попал на таком расстоянии в одного из этих гостей, то все равно бы напугал их, расстроил парад, испортил бы им праздник и еще раз напомнил, что крепость не их, а его, что она не сдана врагу и продолжает воевать. Но винтовки у него не было, а затевать стрельбу из автомата на таком расстоянии было бессмысленно. И он только шепотом выругал себя за несообразительность, стукнул кулаком по кирпичам и продолжал наблюдать.

Фигуры исчезли из его поля зрения, перекрытые разрушенной башней Тереспольских ворот. А, миновав башню, появились снова: уже в крепости, четком четырехугольнике, образованном замершими солдатами. Музыка смолкла, один из офицеров, печатая шаг, пошел навстречу прибывшим и отдал рапорт. Плужников не слышал этого рапорта, но видел, как взлетели руки в фашистском приветствии. Гости приняли рапорт, обошли солдатский строй, а затем отошли к выстроенным в линию артиллерийским системам. Они стали внимательно осматривать их, а рапортовавший офицер почтительно давал пояснения.

Плужников не знал и никогда не узнал, кто посетил Брестскую крепость в конце лета сорок первого года. Не знал, иначе выпустил бы весь диск в сторону фашистского парада. Не знал, что видит сейчас уменьшенную расстоянием крохотную фигурку того, чей личный приказ обрушил 22 июня в три часа пятнадцать минут по местному времени первый залп на эту самую крепость. Не знал, что видит перед собой фюрера Германии Адольфа Гитлера и дуче итальянских фашистов Бенито Муссолини.

3

Много дней Плужников разбирал кирпичи. Каждый кирпич приходилось осторожно брать в руки и еще бережнее класть. Не только потому, что боялся привлечь шумом патрули — после того парада, свидетелем которого он оказался, немцев в крепости стало значительно меньше, — а потому, что шум этот мешал ему, мог заглушить чужие шаги, голоса, звон амуниции. Работая, он ни на мгновение не переставал напряженно вслушиваться и, подняв кирпич, некоторое время держал его на весу, прежде чем положить. Он перекопал множество развалин, но пока не находил ничего, кроме трупов и разбитого оружия. Ничего похожего ни на склад, ни на столовую, а у них давно кончились сухари, кончались концентраты, оставалось совсем мало сахара, а мясные консервы Мирра уже ела с трудом. И поэтому он упорно, каждый день перекладывал с места на место эти проклятые кирпичи.

Ранняя осень началась с затяжных дождей. Дожди были мелкими и почти беззвучными, но за день ватник промокал насквозь, а высушить его было негде. Правда, он раздобыл еще четыре ватника. Мирра строго следила, чтобы он не забывал менять их, но сырость, которую он приносил с собой ежедневно, уже поселилась в каземате и незаметно, день ото дня, все росла и росла, и теперь он чистил оружие два раза в сутки.

А немцев все-таки стало значительно меньше. Правда, днем они по-прежнему патрулировали по крепости, но в развалины, как правило, не заглядывали, а те двое, что как-то нарушили это правило, уже никому ничего не могли рассказать: Плужников снял их одной очередью. Тогда ему пришлось изрядно побегать, потому что немцы всполошились и бросились прочесывать развалины, но он отлежался в глухом каземате, а ночью вернулся к Мирре.

— Не стреляй, — умоляюще шептала она, нежно лаская его, усталого, измученного. — Если бы ты только знал, как я боюсь за тебя. Как я боюсь!

Появились в крепости и гражданские: они прибывали целыми группами, даже с лошадьми. Разбирали завалы, вывозили трупы и кирпичи. Плужников сам видел, как они расчищали костел, как грузили на телеги то, что осталось от тех семерых пограничников. Он попытался было наладить с ними контакт, но немцы охраняли их бдительно и постоянно торчали рядом. Судя по всему, это были колхозники, согнанные из соседних деревень. А за Белым дворцом, откуда он шел когда-то в свою первую атаку, он обнаружил однажды группу женщин. Их тоже стерегли: они отбирали целый кирпич и складывали его рядами вдоль дороги. Под вечер пришли машины, женщины погрузили кирпич, машины уехали, а женщин построили в колонну и под конвоем погнали к воротам. На следующее утро они опять появились и снова принялись разбирать кирпичи. Он наблюдал за ними целый день, но выяснил только, что у них есть получасовой перерыв на обед. А поговорить с ними, окликнуть, подать какой-либо сигнал о себе он так и не смог, хотя хотел этого и целый день ловил такую возможность. Мирра очень волновалась тогда:

— Может быть, они из города? Ах, если бы передать маме, что я жива!

Но он не сумел ничего передать ни мужчинам, ни женщинам и оставил пустые попытки. Сначала надо было найти хлеб.

Он уже глубоко залез в вырытую им же самим яму, высоко обложился кирпичами и теперь работал медленно, не только прислушиваясь, но и часто выглядывая поверх кирпичей, чтобы не нарваться на какую-либо неожиданность. Он теперь и мерз быстро, и уставал быстро, а задыхаться стал часто, да и сердце само по себе вдруг меняло привычный ритм и начинало стучать, выламывая ребра. Тогда он прекращал работу и ложился, терпеливо ожидая, когда все войдет в норму.

Еще сквозь обломки кирпичей он заметил что-то круглое, какие-то коробочки. Торопливо докопался до них, но почти все эти коробочки оказались раздавленными: белый порошок просыпался из них по земле. Он осторожно взял щепотку этого порошка, понюхал. И вздрогнул: душистый сладковатый запах принес вдруг далекие воспоминания о матери.

— Пудра, — улыбнулась Мирра, когда он принес ей единственную уцелевшую коробочку. — Неужели на свете есть еще женщины, которые пудрятся, красят губы, завивают волосы? Может быть, и мне в первый раз в жизни напудрить нос?

— Там много. Хватит и на лоб и на щеки.

— Много? — Она нахмурилась, что-то старательно припоминая. — Подожди, подожди. В столовой был ларек военторга. Был, я помню. Значит, где-то рядом склад. Где-то совсем рядом.

Он рыл в этом месте с ожесточением, порой забывая об опасности. Рыл, задыхаясь, ломая ногти, в кровь разбивая пальцы. Отбрасывая в сторону какие-то черепки, битые бутылки, обломки ящиков. И где-то под кирпичами, еще не видя, нащупал грубую ткань мешковины.

До глубокой ночи на ощупь он открывал этот мешок. Дважды осыпались кирпичи, заваливая его работу, и дважды он методически, не позволяя себе удариться в безрассудное отчаяние, заново откапывал мешок, по одному снимая кирпичи. И, наконец, сумел вытащить его — целым, старательно завязанным. Кинжалом разрезал бечевку, сунул руку и нащупал толстые шершавые квадраты стандартных армейских сухарей.

Небо было низко закрыто тучами, в яме стояла темень. Он вытащил сухарь, поднес к лицу: не видя, ощутил запах — густой дух ржаного хлеба. Он жадно вдыхал его, не чувствуя, что весь дрожит, дрожит не от холода, а от счастья. Он лизнул этот сухарь, уловил влажную соленую точечку, не понял, лизнул снова и только тогда сообразил, что на корявый армейский сухарь капают его слезы. Слезы, от которых он отвык настолько, что перестал их ощущать.

Весь следующий день они грызли эти сухари, и это был едва ли не самый радостный день в их жизни. И Плужников был счастлив, что смог доставить Мирре эту радость. Последнее время он частенько заставал ее в слезах. Она тут же начинала улыбаться, пыталась шутить, но он видел, что с ней происходит что-то неладное. Мирра никогда не жаловалась, всегда была спокойна, даже весела, а по ночам, когда он засыпал, нежно ласкала его, задыхаясь от слез, любви и отчаяния. Плужников подозревал, что виной тому однообразная еда, потому что замечал, как она иной раз с трудом скрывает тошноту. Он хотел бы отыскать для нее что-либо иное, чем консервы, но не знал где, и не знал что.

— Ну, а если помечтать? Давай вообразим, что я — волшебник.

— А ты и есть волшебник, — сказала она. — Ты сделал меня счастливой, а кто же меня мог сделать счастливой, кроме волшебника?

— Вот и загадай волшебнику желание. Ну, чего бы тебе хотелось? Пусть это будет самое невозможное.

— Фаршированной щуки. И большой соленый огурец.

В нем мелькнула одна шальная мысль, но он не стал ничего объяснять Мирре. А на следующее утро взял четыре сухаря и собрался наверх раньше обычного: еще в темноте.

— Не ходи сегодня, — робко попросила Мирра. — Пожалуйста, не ходи.

— Выходной кончился, — попробовал отшутиться Плужников.

— Не ходи, — с непонятной тоской повторила она. — Побудь со мной, я так мало вижу тебя.

— Все разно не увидишь, даже если останусь. Они экономили жир и зажигали теперь только одну плошку. Густая черная мгла плотно обступала их со всех сторон: они давно уже жили ощупью.

— И хорошо, что ты меня не видишь, — вздохнула Мирра. — Я сейчас страшная-страшная.

— Ты — самая красивая, — сказал он, поцеловал ее и вышел.

Чуть светало, когда Плужников выбрался наверх. Постоял, прислушался, ничего не расслышал, кроме монотонно моросящего дождя, и осторожно двинулся к Белому дворцу. Благополучно миновал дорогу и через кирпичные завалы пробрался в глубокие подземелья.

Кажется, где-то здесь в первые часы войны прятали раненых. Здесь умирал старший лейтенант, в чью смерть ему когда-то так не хотелось верить. Трупы из подвала уже вытащили, но стойкий запах смерти еще держался тут, еще витал в темноте, и Плужников шел осторожно, словно боялся наткнуться на того, кто лежал здесь с первых часов войны. Он искал бойницу, укрытую от чужих глаз, но удобную для наблюдения. Дыры, проломы и щели во множестве серели в густом подвальном мраке. Он выбрал ту, которая устраивала его, сел на кирпичи, поставил рядом автомат и приготовился к долгому ожиданию.

Странно: он был вообще-то человеком нетерпеливым, порывистым, но постоянные опасности быстро выработали в нем привычку ждать. Ждать, почти не шевелясь, застыв в животной неподвижности. Он вспомнил, как когда-то — давным-давно, еще до войны — ждал, когда его примет начальник училища. Вспомнил свое молодое нетерпение, надраенные сапоги, уютную мягкую, чистую гимнастерку. «Через год вызовем вас в училище…» Через год! С той поры миновала целая вечность, а вот когда закончится год… Вечность оказалась короче, чем календарное время, потому что вечность ощущают, а время надо прожить.

И еще он думал о маме и Верочке. Он знал, что немцы ворвались в глубину России, но ни на секунду не допускал мысли о том, что они могут взять Москву. Они могли прорваться за Минск, могли даже вести бои где-то возле Смоленска, но сама возможность их появления под Москвой была абсурдна. Он представлял, что Красная Армия продолжает вести ожесточенные бои, перемалывая фашистские дивизии, был убежден, что перемелет, и пойдет вперед и где-нибудь к весне вернется сюда, в Брестскую крепость. До весны была еще целая вечность, но он твердо рассчитывал дожить. Дожить, встретить своих, доложить, что крепость не сдана, отправить Мирру к маме в Москву и вместе с Красной Армией идти дальше. На запад, в Германию.

Наконец-то он услышал шаги: не солдатские — четкие, словно собранные воедино, а гражданские — шаркающие, словно рассыпанные. Выглянул: к Белому дворцу медленно приближалась колонна женщин. Трое охранников шли впереди, четверо сзади, и по трое с каждой стороны этой нестройной, шаркающей колонны. Только у первых и замыкающих он разглядел автоматы, а те конвоиры, что шли по бокам, были вооружены винтовками. Издалека винтовки эти показались ему несуразно длинными, но когда колонна приблизилась, он разглядел, что это — наши винтовки с примкнутыми четырехгранными штыками. Разглядел и понял, что женщин стерегут не только немцы, но и дошедшие до немцев федорчуки.

Прозвучала команда, колонна остановилась. Затем конвоиры разошлись по постам, а женщины направились к развалинам, прямо на него, и Плужников отпрянул в темноту. Негромко переговариваясь, женщины отдыхали перед началом работы: кто присел на кирпичи, кто переобувался, кто перевязывал платок. Плужников видел их совсем близко, видел, как стекают по ватникам и пальто струйки дождя, видел их низко повязанные платками лица, слышал голоса, но так и не мог определить, какого возраста эти женщины и кто они. Все лица казались ему одинаково утомленными, одинаково озабоченными, а кроме отрывочных русских фраз, слышались и белорусские, и какие-то иные, совсем непонятные: то ли польские, то ли еврейские. Сейчас Плужников мог окликнуть их, даже поговорить, потому что охраны поблизости не было, но сегодня он не хотел рисковать. Он отложил это до следующего раза, до того времени, когда изучит этот подвал и найдет безопасные пути отхода.

Светлое пятно его бойницы вдруг стало темным. Сначала он не понял, что произошло, и качнулся назад, еще глубже, уходя во мрак. Но бойница опять посветлела, хотя и изменила свои очертания. Он вгляделся: в нише лежал узелок. Обычный женский узелок из головного платка, связанного концами: кто-то из женщин сунул его сюда, в подвальное окошко, в защищенное от тусклого осеннего дождя место.

Он осторожно взял узелок, когда женщины начали разбирать кирпич. Развязал платок, развязал и чистую белую тряпочку, которая оказалась под ним, и беззвучно рассмеялся: никогда ему еще так не везло. Никогда. Шесть варенных в мундире картофелин, луковица и щепотка соли лежали в этом узелке.

Плужников с благодарностью посмотрел на унылые, согбенные фигуры женщин, мокнувших на бесконечном осеннем дожде. Какая-то из них, сама не зная об этом, сделала сегодня самый дорогой для него подарок. Он подумал, положил в платок три армейских сухаря, завязал как было четыре конца и поставил в нишу, на место. А тряпочку с картошкой и луковицей спрятал за пазуху и ушел в самый дальний, глухой отсек подвала. И до ночи сидел там, грыз сухарь и думал, как обрадуется сегодня Мирра.

— Ты действительно волшебник?

Он рассказал ей о подвалах Белого дворца, о женщинах, об узелке. Мирра слушала и ела картошку, но ела как-то не так, как ему хотелось. Словно что-то мешало ей радоваться этой картошке, словно она все время тревожно думала о чем-то ином.

— Ты как будто не рада?

— Нет, что ты. Спасибо. Ешь свою долю.

— Это — тебе, не спорь. Я могу жевать все, а тебя тошнит, я вижу.

— Глупый, — с какой-то странной болью выдохнула она. — Боже мой, какой ты еще глупенький у меня.

Она приникла к нему, уткнулась в грудь лбом, тихо заплакала. Слезы капали в недоеденную картошку.

— Что с тобой, Миррочка? Да что же с тобой?

Мирра подняла голову, долго, очень долго смотрела на него. Тусклый свет падал на ее лицо, он видел огромные, полные тоски глаза: в слезах дрожал робкий фитилек коптилки.

— Миррочка…

— Мы должны расстаться, — тихо, словно через силу, сказала она. — Родной мой, муж мой, мой единственный, мы должны расстаться с тобой.

— Расстаться? — Он ничего не понимал. — Как расстаться? Почему расстаться? Зачем? Ты заболела? Ну, не молчи же, не молчи, отвечай!

— У нас будет маленький.

— Маленький? Как маленький?

Эта новость обрушилась на него вдруг, как стена, и, еще ничего не поняв, ничего не осознав, он почувствовал страх. Лишающий разума леденящий страх одиночества.

— Видишь, я нормальная женщина. — Странная и неуместная нотка гордости прозвучала в голосе Мирры. — Я — нормальная женщина, и случилось то, что должно было случиться. Вероятно это — счастье, даже, наверное, это — огромное счастье, но за счастье надо платить.

— Не уходи, — с тупым отчаянием сказал он. — Только не уходи.

Он не думал, что говорит: в нем кричало отчаяние. Мирра медленно покачала головой:

— Нельзя.

— Да, да, я понимаю, понимаю.

Он уже отстранялся от нее, он уже погружался в свое одиночество. Она придвинулась еще ближе, прильнула к нему, гладила по заросшим впалым щекам, целовала: он сидел, не шевелясь, словно окаменев.

Так они сидели долго. Мирра ничего не объясняла, ничего не доказывала, понимая, что он тоже должен свыкнуться с этим, как свыклась она. А Плужникову хотелось кричать, хотелось вылезти наверх, хотелось выпустить в немцев все снаряженные диски, хотелось погибнуть, потому что боль, которую он испытывал сейчас, была страшнее смерти. Но он сидел и терпеливо ждал, когда все пройдет. Он знал, что все пройдет: он уже мог вынести все, что возможно, и что невозможно мог вынести тоже.

Наконец он вздохнул и шевельнулся. Мирра ждала этого вздоха и сразу заговорила тихим, печальным голосом, словно уже прощаясь навсегда:

— Если бы не маленький, если бы не он, Коля, я бы никогда не оставила тебя. Я думала, что так и будет, что я умру немножечко раньше, чем ты, и умру счастливой. Ты — моя жизнь, мое солнышко, моя радость, все — ты, ты все, что у меня есть. Но маленький должен родиться, Коленька, должен: он ни в чем не виноват перед людьми. И должен родиться здоровеньким, обязательно здоровеньким, а здесь… Здесь я каждую секунду чувствую, как убывают его силы. Его силы, Коля, уже не мои, а его! Каждой женщине бог дает немножечко счастья и очень много долга. Я была счастлива. Я была так счастлива, как не может быть счастлива никакая другая женщина во всем мире, потому что это счастье дал мне ты, ты один и только мне одной. Дал вопреки войне, вопреки моей судьбе, вопреки всему на свете! Я знаю, что тебе тяжелее, чем мне: ты остаешься один, а я уношу с собою кусочек твоего будущего. Я знаю, что сейчас идут самые страшные часы нашей жизни, но мы должны, мы обязаны пережить их, чтобы жил он, наш маленький. Ты не беспокойся, я уже все продумала. Ты только поможешь мне пробраться к этим женщинам, а уж они выведут меня из крепости.

— А там?

— Там — мама, не беспокойся! Там — мама и родственники. Столько родственников, сколько у евреев, не бывает ни у кого на свете.

— Женщин водят строем.

— Кто заметит лишнюю бабу? Не беспокойся, милый, все будет хорошо! Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки, и будет шум и гам, и будут сны к деньгам, и дождички пойдут по четвергам. Так говорит дядя Михась: помнишь, он вез нас когда-то в крепость? Мы еще смотрели столб на дороге, и там я впервые, наткнулась на твою руку…

Она говорила, улыбаясь изо всех сил, а из глаз неудержимо катились слезы. Они капали на руку Плужникову, а он никак не мог заплакать, потому что его собственные последние слезы упали на ржавый армейский сухарь, и больше слез уже не осталось. И вероятно, поэтому его пекло внутри, будто сердце обложили горящими угольями.

— Ты должна идти, — сказал он, — Ты должна добраться до своей мамы и вырастить сына. И если только я останусь в живых…

— Коля!

— Если я останусь в живых, я найду вас, — строго повторил он, — А если нет… Ты расскажешь ему о нас. О всех нас, кто остался тут под камнями.

— Он будет молиться на эти камни.

— Молиться не надо. Надо просто помнить.

Они вышли в темноте и благополучно добрались до развалин Белого дворца, хотя Мирре это было трудно. Она очень ослабела, отвыкла ходить, да и дорога была не для ее протеза. Местами Плужников нес ее на руках, и ему было не тяжело: таким исхудалым и легким было это родное, теплое тело. И там, в подвале, когда он уже разведал выход и показал ей, откуда он будет смотреть на нее в последний раз, он усадил ее на колени, укутал и не отпускал уже до конца. Здесь они в последний раз попрощались, и Мирра осторожно вышла из подвала.

Она была в ватнике, как многие женщины, так же, как они, повязана платком, и на нее действительно никто не обратил внимания. Все молча занимались делом, и она тоже начала работать.

— Ну, чего ты тут мучаешься? — ворчливо спросила какая-то женщина. — Нога, что ли, болит? А вторая вздохнула горько:

— Господи, и хромушку взяли, изверги. Ты поменьше ходи. Поди, вон кирпич складывай.

Кирпич складывали у дороги, и Мирре не хотелось уходить туда, потому что это было далеко от Плужникова. Но она не стала спорить, втайне радуясь, что женщины считают ее своей. Стараясь хромать как можно незаметнее, она отошла, куда велели, и стала укладывать целые кирпичи друг на друга.

Плужников видел, как она шла к дороге и укладывала там кирпичи. А потом поле зрения перекрыли другие женщины, он потерял Мирру, нашел снова и снова потерял и больше уже не мог определить, где она. Не мог, но все смотрел и смотрел, приходя в отчаяние, что больше не увидит ее, и, не подозревая, что судьба на сей раз уберегла его от самого жестокого и самого страшного.

Вечерело, когда появились конвоиры. До этого Мирра видела их лишь в отдалении: они либо грелись у костра, либо жались к уцелевшим стенам. Сейчас они появились и забегали: здоровые, продрогшие от безделья.

— Становись! Быстрее, быстрее, бабы!

Старшими были немцы, но они не торопились уходить от костра, а колонну строили старательные охранники в серо-зеленых бушлатах, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками. Они исполнительно суетились вокруг медленно строившихся женщин, отдавая команды на русском языке.

— Разберись по четыре!

Мирра старалась забраться в середину колонны, но женщины, выстраиваясь по четверкам, невольно выталкивали ее, и вскоре она оказалась на левом фланге. Мирра с отчаянием вновь полезла в толпу, а ей устало и ворчливо говорили, что она не из этой четверки, и снова отодвигали туда, где никаких четверок не было, а была она одна.

— Почему толкотня? — сердито закричал рослый конвоир: он и старался больше всех, и кричал чаще, чем остальные. — Разобраться по своим четверкам! Живо, бабы, живо!

— Мы разобрались, — сказал чей-то недовольный голос. — Да тут одна лишняя оказалась.

— Какая лишняя? Откуда лишняя? Не может быть лишних. Разберись получше!

— Да вот…

Сердце Мирры забилось стремительно и отчаянно. Конвоир шел вдоль строя, приближался к ней, и она заулыбалась ему из последних сил.

— Ты откуда взялась? — удивленно спросил конвоир, остановившись против нее.

— Из города. Не узнаете, что ли?

— Из города?

— Ну, пойдемте же, пойдемте! — с отчаянием выкрикнула Мирра, думая сейчас только о том, что Плужников все видит. — Пойдемте, разве на ходу нельзя выяснить?

— Правда, идти пора! — недовольно зашумели женщины. — Весь день на холоду! И чего к девчонке пристал: не убыль ведь, а прибыль!

— Прибыль?.. — озадаченно повторил конвоир. — Прибыль, значит? А откуда ты взялась тут, прибыль?

Он вдруг схватил ее за ватник, рванул на себя: Мирра едва устояла на ногах.

— Подвальчиком пахнет? Подвальчиком?.. Господин обер-ефрейтор! Ах, зараза, ах, стерва, выползла на божий свет? Господин обер-ефрейтор!

— Пойдемте, — задыхаясь, бормотала Мирра, а он тряс сильной рукой за ватник, и голова ее беспомощно болталась из стороны в сторону. — Пойдемте. Прошу вас. Пожалуйста…

— Откуда взялась? Откуда?

Он вдруг оставил ее и шустро побежал навстречу пожилому неторопливому немцу, что шел к ним от головы колонны. И Мирра, постояв секунду, тут же пошла за ним, потому что строй прикрывал ее от Плужникова. — Вот она, господин обер-ефрейтор. Вот она, лишняя. Из подвалов, видать, вылезла.

Мирра уже не слышала, о чем он еще говорил. Она видела только мелкое, незначительное лицо немолодого обер-ефрейтора, и это такое обычное усталое лицо было для нее пугающе знакомым. Она еще боялась признаться в этом самой себе, она еще верила во что-то, равное чуду, но чуда не было, а немец был. И не этот — с красным замерзшим носом, — а тот, трясущийся, перепуганный, дрожащими руками перебиравший фотографии собственных детей.

— Юде! — закричал немец, уткнув в нее худой, узловатый палец. — Юде? Бункер! Юде! Бункер!

— Ну, чего к девчонке привязались? — кричали женщины, а конвоиры бегали вдоль строя, угрожающе покачивая штыками. — Идти пора, застыли! Девчонку-то оставьте, наша она! Да нет, не наша! Наша… Не наша…

— Юде! Бункер! Юде! Бункер! — выкрикивал немец пятясь, потому что Мирра шла прямо на него, уже ничего не видя и не слыша. Шла, движимая лишь одним желанием уйти подальше от той бойницы.

Кажется, женщин все-таки повели, а может быть, и не повели, а ей только показалось, потому что в ушах ее стоял звон, сквозь который прорывалось лишь два страшных слова: «Юде!», «Бункер!», «Юде!», «Бункер». Сердце ее то сжималось, замирая в предчувствии чего-то страшного, то начинало бешено биться, и тогда ей не хватало воздуха. Она ловила его широко разинутым ртом и шла, шла, шла, вперед, все дальше оттесняя немца.

И даже когда ее ударили — ударили прикладом, с размаху, со всей мужской злобой, — она не почувствовала боли. Она почувствовала толчок в спину, от которого странно дернулась голова, и рот сразу наполнился чем-то густым и соленым. Но и после этого удара она продолжала идти, почему-то не решаясь выплюнуть кровь, и казалось, не было силы, способной остановить ее сейчас. А удары все сыпались и сыпались на ее плечи, она все ниже и ниже сгибалась под этими ударами, инстинктивно защищая живот, но, думая уже не о том, кто жил в ней, а о том, кто навсегда оставался сзади, и из последних сил стремясь уберечь его. А когда ее все-таки свалили, она, уже теряя сознание, еще упорно ползла вперед, неудобно волоча закрепленную в протезе ногу.

Она еще ползла, когда ее дважды проткнули штыком, и эта двойная пронзительная боль была первой и последней болью, которую она почувствовала и приняла всем своим хрупким и таким еще теплым телом. Яркий свет полыхнул перед ее крепко зажмуренными глазами, и в этом беспощадном свете она увидела вдруг, что у нее уже никогда не будет ни маленького, ни мужа, ни самой жизни. Она хотела закричать, напрягаясь в последнем животном усилии, но вместо крика из горла хлынула густая и вязкая кровь.

Уже теряя сознание, уже плывя в липком и холодном предсмертном ужасе, она еще слышала удары, что сыпались на ее плечи, голову, спину. Но ее не били, а — еще живую, торопясь, — заваливали кирпичом в неглубокой воронке за оградой Белого дворца.

Низкие тучи, что столько дней висели над самой землей, лопнули, разошлись, в прогалину выглянуло бледное небо, и далекий отсвет давно закатившегося солнца нехотя высветлил кое-как выровненную дорогу, угол разбитого здания, кусок разрушенной ограды и наспех заваленную воронку. Высветлил и исчез, и небо вновь затянуло серыми, осенними тучами.

Часть пятая

1

Он опять потерял счет дням. Лежал в черном, как небытие, мраке, слушал, как крысы грызут остатки сухарей, и не было сил ни на то, чтобы встать и перепрятать эти сухари, ни на то, чтобы вспомнить, какое сегодня число. Он не знал, сколько дней провалялся без пищи и воды, забравшись под все шинели, ватники и бушлаты. Когда вернулось сознание, с трудом дополз до воды, пил, впадал в странное забытье, приходил в себя и снова пил. А потом добрался до стола, нашел сахар и сухари, что еще не успели сожрать крысы, горстями ел этот сахар и грыз сухари, хотя есть, совсем не хотелось. Ел, насилуя себя, потому что болезнь отступила и теперь надо было подниматься на ноги.

Он потерял счет дням и поэтому не удивился, когда увидев снег. Стояла глубокая ночь, в черном небе горели звезды, а крепость была белой. Он сидел у своей дыры, кутаясь в бушлат, жадно дышал чистым морозным воздухом и тихо радовался, что жив.

Вернулся почти здоровым, только шатало от слабости. Вскипятил на толовых шашках целый котелок воды, вывернул туда банку тушенки, впервые с аппетитом поел и завалился под все свои бушлаты. Теперь он опять верил в свои силы, опять вел счет дням и ночам и только никак не мог сообразить, какое сегодня число.

Весь следующий день он чистил оружие и набивал диски. Он давно не обходил своего участка, давно не охотился за патрулями и готовился к вылазке, испытывая нетерпеливый и радостный азарт. Он был жив и по-прежнему ощущал себя хозяином притихшей под снегом Брестской крепости.

Но кроме этой основной задачи существовала задача более узкая и более личная. Он думал о ней, словно втайне от самого себя, словно в нарушение отданного торжественного приказа, будто кто-то здесь мог проверить, как он исполняет этот приказ. Но он жил так, будто высокий поверяющий постоянно находился рядом, постоянно контролировал его и проверял, и поэтому то, что он задумал, он задумал как бы в обход этого инспектора, задумал самовольно и уходил исполнять это тайное желание словно в самоволку от самого себя.

Он вдруг решил найти, обязательно, непременно найти свой собственный пистолет. Не оружие вообще, а именно тот, номер которого был записан в его удостоверении. Свое первое личное оружие, полученное перед строем в день окончания училища и потерянное в первой рукопашной. Сейчас он особенно хорошо помнил эту первую рукопашную, потому что этот страшный немец с выбитой нижней челюстью являлся к нему в бреду, снова тянул его за ногу, снова улыбался мертвым оскалом, а Сальников все не приходил и не приходил, и в бреду ему казалось, что он не придет уже никогда и никогда не избавит его от этого кошмара. И, просыпаясь в холодном поту, он особенно старательно вспоминал именно первый день: встречу с Сальниковым и Денищиком, первую атаку и первый бой. И то, как постыдно потерял он выданный лично ему пистолет.

Он добрался до костела без приключений, но, привычно оглянувшись, перед тем как исчезнуть в его пустоте, был неприятно поражен открытием, грозившим самыми тяжелыми последствиями. Хотя снега выпало мало, и он старался идти по кирпичам, за ним все-таки тянулся след, и уничтожить этот след он уже не мог. Уничтожить этот след мог только снегопад, но небо, как назло, было чистым. Теперь он уже не радовался, что забрался в костел, но возвращаться было еще опаснее: след оставался следом. Поколебавшись, он решил все же передневать в костеле и пробраться в свой каземат уже в темноте, надеясь, что — может быть! — к утру выпадет снег и прикроет все натоптанные им дорожки.

Свежий запах зимы хорошо выветрил все закоулки: он не чувствовал уже того смрада, что когда-то спас его, задержав немцев у входа. Правда, тогда ему дотемна пришлось сидеть наверху, в оконной нише: уже давно закончился парад, гости удалились, а солдат увели. Он пробирался по карнизу в полной тьме, чудом не сорвался, но все сошло благополучно. Тогда сошло, но теперь веселый, радостный снег был союзником его врагов.

Он все время думал об этом, с тревогой прислушиваясь к звонкой утренней тишине. В морозном воздухе звуки стали чище: до него доносились и шум машин, и свежие скрипы снега, и голоса немецких солдат, которые кидались снежками у трехарочных ворот. Поначалу все это настораживало его, но время шло, и он постепенно все больше и больше приглядывался к тому, что хранил костел для него одного. И чем больше он приглядывался, тем все неумолимее, все плотнее обступали его тени тех, кого уже не было, кто оставался только в его воспоминаниях.

Он сразу нашел окно, через которое в первый раз прыгал в костел. Именно это: то, второе, он даже не искал. Но это окно своей первой атаки он выбрал сам, сам струсил перед ним, и пограничнику пришлось заплатить жизнью за эту трусость. Такое не забывается: он не был трусом и поэтому помнил все. Даже загустевшую кровь, которая била в него, когда предназначенные ему пули попадали в уже мертвого пограничника.

Но это было потом. Потом, а тогда он ввалился в задымленный костел, кого-то бил, в кого-то стрелял, и где-то здесь его схватил за ногу тот страшный немец с раздробленной челюстью. А до этого он потерял пистолет… До этого или после? Нет, до: его ударили прикладом, он отлетел в сторону, а когда очухался, пистолета уже не было. Значит, все случилось где-то здесь, на этих квадратных метрах пола, заваленного сейчас штукатуркой, битым кирпичом и позеленевшими стреляными гильзами.

Он бродил по костелу, ногой ворочая кирпичи. Пустые рожки автоматов, обрывки пулеметных лент, раздавленные фляги, винтовки с разбитыми ложами и расщепленными прикладами, ржавые диски от ручных пулеметов — мусор войны лежал перед ним. Он трогал этот хлам, весь наполненный голосами, уже отзвучавшими навеки, голосами, которые он бережно хранил в себе. А он и не знал, что хранит их, что они все еще звучат в нем. Он думал, что он один, в немом одиночестве, но немота прорвалась, и одиночество отступило, и он понял вдруг, что прошлое — его собственность, его достояние и его гордость. И что одиночества нет, потому что есть оно, это прошлое. Самая горькая и самая звонкая доля его жизни.

— Смерти нет, — вслух сказал он. — И все-таки смерти нет, ребята.

Негромкий голос его странно прозвучал в пустом костеле. Проплыл по холодному воздуху, мягко оттолкнулся от стен, взмыл к разбитому куполу. Он замер, прислушиваясь, словно провожая этот звук собственного голоса, и тут же уловил какой-то шум, что чуть доносился снаружи. Еще не поняв его, еще не оценив, он метнулся к оконной нише, вжался в нее и осторожно выглянул. И в тот же миг прошлое перестало существовать: немцы тихо оцепляли костел.

Они еще не замкнули кольцо и — может быть, нарочно, а может, второпях — оставили ему единственную щель: через пустырь к развалинам Белого дворца. Темная фигура на снегу среди ясного дня: шансов выскочить почти не было. Но он и не взвешивал шансы, он хотел жить, а если и умереть, то — свободным. И выпрыгнул из окна.

Он бежал, не оглядываясь, не пригибаясь: ему нельзя было терять мгновений. Где-то на полпути услыхал крики и выстрелы, но не упал, а бежал и бежал, и пули вспарывали снег у его ног. Он влетел в развалины и, не задерживаясь, бежал все дальше, все глубже, натыкаясь на стены, потому что ничего не видел после яркого снега. Бежал, пока хватало сил, и упал вдруг, сразу, потому что сил этих больше в нем не было, и не было воздуха, и ничего не было, кроме бешено стучавшего сердца.

Но отдышаться не пришлось. Где-то гулко зазвучали голоса, затопали сапоги — еще далеко, но уже в подвалах, под сводами. Он с трудом поднялся и, шатаясь, побежал во тьму и глубину, не думая куда, а, желая лишь уйти от этих голосов и этого топота.

Он не знал этих подземелий. Он отложил их исследование, а потом заболел и с той поры, как проводил Мирру, не был здесь ни разу. И бежал сейчас вслепую, натыкаясь на тупики и завалы, и все время, слыша за собой топот преследователей.

Видно, немцы совсем не боялись его, уверены были, что он один, и спокойно прочесывали подвалы.

За очередным поворотом он разглядел пролом и бросился к нему. Надо было уходить отсюда, надо было, во что бы то ни стало прорываться в развалины кольцевых казарм, потому что казармы немцы оцепить не могли, Но тот, свой, знакомый ему участок казарм был уже отрезан, и, выскочив из пролома, он побежал в противоположную сторону, в дальний юго-восточный район цитадели.

Видно, немцы не ожидали, что он рискнет еще раз бежать по открытому месту: он успел миновать почти весь двор, прежде чем в спину ударили выстрелы. И опять он не падал, не петлял, а бежал по прямой, не пригибаясь, словно нарочно искал смерти. И опять смерть пощадила его: немцы вдруг перестали стрелять, закричали, и тогда он увидел, что вдоль казарм наперерез бегут люди. Бегут, не стреляя, надеясь взять живым.

Все-таки он первым достиг широкого пролома и скрылся в нем. Первым, потому, что спасал свою жизнь и свободу и, спасая их, выиграл эту минуту. Минуту, которой хватило, чтобы оглядеться и понять, что дальнейшее бегство бессмысленно. Он метнулся к пролому, вскинул автомат и несколько раз коротко нажал спуск. Ствол плясал в обессиленных руках, он, конечно, ни в кого не попал, но немцы сразу рассыпались и залегли. Он выждал, когда они откроют ответный огонь, дал несколько очередей и, сунув опустевший автомат к стене, под кирпичи, бросился в соседнее помещение.

Это была конюшня: ни гарь, ни мороз не отбили стойкого лошадиного запаха. Большая куча сухого навоза лежала в углу, у стены, и он, не раздумывая, стал зарываться в нее, лихорадочно разгребая верхний, смерзшийся слой. Снаружи еще стучали выстрелы, а он, как крот, рыл и рыл, все глубже уходя в кучу. И замер только тогда, когда услышал голоса и шаги в соседнем помещении.

Они долго искали его, обшаривая ближние отсеки: голоса то удалялись, то начинали звучать совсем рядом. Он не шевелился, придерживая дыхание, хотя это было сейчас самым трудным: натруженное сердце никак не могло успокоиться. Лежал, весь в поту от слабости и страха, потому что любая шальная очередь по куче означала для него гибель. Даже случайное любопытство могло обнаружить его, но немцам пока не приходило в голову, что он никуда отсюда не ушел.

Не приходило, но пришло, когда все их поиски ни к чему не привели. Он слышал, что они собрались здесь рядом, о чем-то громко переговариваясь между собой. Он услышал шаги над самой головой, всем телом вжался в кучу, и кто-то тяжелый медленно и увесисто прошелся по его спине. Потом он уловил странный, похожий на шипенье звук, не понял, и тут же почувствовал боль: острие штыка прошло вдоль бока, срывая с ребер кожу. Почувствовал и похолодел: немцы сейчас выдернут этот штык, увидят кровь, и все кончится. Но штык взмыл вверх, снова вонзился в кучу в сантиметре от его плеча, снова взмыл и снова вонзился, и тяжесть, что стояла на его спине, вдруг отступила, он услышал грузные шаги и понял, что немец, коловший его штыком, сошел на пол конюшни.

Даже когда затихли шаги и смолкли голоса, он не позволил себе шевелиться. Саднила рана на боку, он почувствовал, что из нее сочится кровь, что постепенно немеют, становятся чужими затекшие руки и ноги, и все-таки не шевелился. Верил, боялся верить и верил снова, что спасен, что еще раз выскочил, но рисковать не хотел и, теряя сознание, терпел эту немоту, что постепенно завладевала телом. Терпел, минутами проваливаясь в небытие, воскресая из него и вновь проваливаясь. Он настолько одеревенел, что не чувствовал, сочится ли еще кровь или уже свернулась, временами думал, что может застыть и уже никогда не вылезет из этой кучи, но не вылезал, пока не стемнело.

Он с трудом выбрался наружу. Долго колотил руками, чтобы вернуть им тепло и гибкость, растирал ноги. Кровь из раны больше не шла, рубашка присохла, и он не стал разглядывать, что там: перевязывать было некому и нечем. Встал, сделал несколько шагов и поспешно сел: ноги не слушались, а в одеревеневших мышцах началась такая боль, что он грыз рукав, чтобы не закричать. А надо было идти, надо было добираться до своего каземата, залезть в него и сидеть, пока не пойдет снег.

Он заставил себя встать, хотя ноги по-прежнему не слушались его, а боль хоть и притихла, но вся не прошла. Шатаясь, добрел до выхода, нашел за кирпичами свой автомат и, не выходя, сменил диск. Он не всегда брал с собой запасные диски, но сегодня взял и снова был с оружием. Он даже вытряхнул из первого диска патроны — всего-то восемь штук — и сунул их в карман, а диск положил за кирпичи, где прятал автомат.

Его счастье, что на штыке не было крови. Либо она еще не успела запачкать лезвие, либо лезвие это само очистилось от крови, пока его вытаскивали. Как бы там ни было, а ему здорово повезло, и поэтому он улыбался, хотя каждый шаг стоил сейчас мучительных усилий.

Но он шел домой, и только это давало ему силы. Шел к себе домой, где была еда и вода, толовые шашки и теплые бушлаты и где до сих пор все так напоминало о Мирре.

Он не переставал думать о ней, даже когда валялся в бреду. В последний раз он видел ее у дороги: она клала кирпичи. Потом он потерял ее, но знал, что она — там, среди женщин, которые приняли ее как свою. Он видел, как их почему-то долго строили, пытался и в строю разглядеть Мирру, но было уже темно, фигуры женщин расплывались в сумерках, и он никак не мог угадать, где она стоит, но думал, что догадалась влезть в середину. А потом колонну увели, двор опустел; он выждал немного и тоже отправился к себе. И всю дорогу печаль и радость боролись в нем, но радость, что Мирре удалось выскользнуть из крепости, все-таки побеждала. Он и сейчас еще радовался этому, потому что больше никаких радостей у него не было: только те, что уже прошли.

Он вдруг остановился, ничего не понимая: он не узнавал местности. Не узнавал своего участка крепости, где, как ему казалось, знал каждый камень. Но этих камней он не знал: перед ним лежали чистые, не запорошенные снегом кирпичи. Лежали в беспорядке, широко разбросанные взрывом.

А дыры, что вела в каземат, не было. Не было ни дыры, ни каземата, ни оружия, ни еды: все было погребено под вывороченными кирпичами. Вся, вся его прошлая жизнь и все надежды на будущую.

Снег предал не только его, но и его убежище: немцы нашли дыру. Нашли и взорвали, а он даже не слышал этого взрыва. И всего-то осталось у него: автомат с полным диском, восемь патронов в кармане, бушлат на плечах да два сухаря в этом бушлате. И больше ничего, и колени его вдруг ослабели, и он грузно осел на кирпичи. И долго сидел так, не шевелясь, думая, что же еще у него осталось.

А еще у него осталось яростное желание выжить, мертвая крепость и ненависть. И поэтому он встал и пошел назад, в подвалы кольцевых казарм.

2

Ночь он передремал на холодном полу глухого отсека. Мерз, ходил, снова садился и снова дремал, пока озноб не поднимал его на ноги. Надо было искать убежище, еду, оружие, одежду. Он надеялся что-нибудь найти и, едва рассвело, поднялся и пошел по незнакомым ему подвалам.

Теперь он подбирал все то, на что прежде не обращал внимания: манерку с остатками ружейного масла, старый ватник с обгоревшим рукавом, патроны. Он подбирал все патроны, какие попадались: наши и немецкие. Тщательно протирал, прятал в разные карманы — калибр к калибру и считал. Теперь патроны шли на счет, и он заранее поставил автомат на одиночную стрельбу.

Одна находка обрадовала его, как когда-то сухари, — впрочем, сухари обрадовали бы его сейчас не меньше. Он разыскал тульскую самозарядку СВТ с полным магазином. Он разобрал ее, смазал, собрал снова, пощелкал затвором. Боек бил, как у новой, только он не был убежден, сработает ли полуавтоматика: самозарядка долго валялась под кирпичами, а нрав у нее был капризным — он знал это по училищу. Но это можно было проверить только в бою: он заново набил магазин и дослал патрон. И ради такого праздника съел последний сухарь: первый он изгрыз еще ночью.

Он возился с винтовкой в незнакомом подвале: в узкий пролом проникал свет хмурого зимнего дня. А когда дожевал последнюю крошку сухаря, услыхал голоса. Далекие, чужие и непонятные. Подошел к пролому, выглянул: невдалеке стояли трое. Один особо выделялся и ростом и сложением.

Ему почему-то показалось, что он знает этого рослого парня в серо-зеленом бушлате. Нет, он понимал, что не знает его и не может знать: просто он вдруг ощутил давящую тяжесть на плечах, ту тяжесть, что чувствовал вчера, когда лежал в куче сухого навоза. И винтовка у рослого была непомерно длинной, с примкнутым четырехгранным штыком.

При взгляде на этот сизый холодный штык он вновь ощутил рану на боку: тупо заныло надломленное ребро. Так вот почему на штыке не оказалось крови: он нанес ему колотую рану, а та капелька, что повисла на его острие, впиталась в бушлат. И все вчерашнее счастье заключалось, оказывается, в том, что кололи его не немецким, кинжальным, а своим, родным, четырехгранным, и свой штык не удержал его крови, не выдал, не донес о нем немцам. Штык ни в чем не был виноват перед ним: виноваты были руки, что повернули этот штык против него.

Он поднял самозарядку: хорошо, что он нашел ее именно сегодня, вот она и пригодилась. Если не подведет: все-таки она очень капризна, эта СВТ. Он прищурил глаз, ловя на мушку рослого, что стоял к нему спиной. Прищурил, и фигура вдруг расплылась в пятно, теряя очертания. Он протер глаза, прицелился снова, и снова рослый утратил резкость. С ним никогда не случалось такого, зрение его всегда было отличным, и все же он сразу все понял: он терял зрение, и больше всего терял как раз в правом глазу.

Он не позволил себе расстраиваться. Он просто открыл второй глаз и стал целиться, корректируя мушку обоими глазами. Это было непривычно, но все же он подвел ствол туда, куда хотел, и плавно надавил спуск. И одновременно с грохотом выстрела увидел, как рослого швырнуло вперед, как, вскинув руки, он падает на кирпичи. Он еще раз нажал на спусковой крючок, но автоматика отказала, и второго выстрела не последовало. А перезаряжать было некогда: надо было уходить. Он плохо знал эти подвалы.

Он шел быстро, но часто останавливался, приглядываясь к отсекам и переходам. Где-то сзади слышались голоса, ударило несколько очередей. Немцы преследовали его, но в подвалах он надеялся уйти, если сам не заскочит в тупик, в глухой, не имеющий другого выхода отсек. Тогда придется принимать бой, и бой этот будет его последним боем. Один раз он уже вскочил в такой каземат, но вовремя успел сообразить и убрался оттуда и теперь предпочитал не спешить. Тем более что немцы продвигались по подвалам медленно, стараясь либо высветить, либо обстрелять все темные ниши и норы.

И все-таки надо было искать место, где можно было бы отлежаться: уходить бесконечно он не мог, и, в конце концов, немцы где-нибудь зажали бы его. И он искал такое место, особенно старательно ощупывая стены в темных переходах. Искал какой-либо лаз, дыру, пролом, через которые можно было бы выбраться назад, или, отлежавшись, пропустить немцев и уйти в те отсеки, которые они уже проверили, осветили и простреляли.

Дыру, которую, он нашел только потому, что искал, обнаружить было трудно. Она была расположена вровень с полом сразу за уступом подвальной стены в переходе настолько коротком, что никому бы не пришло в голову, что здесь может быть еще какой-то выход. Лаз был узким, шел горизонтально, но заворачивал под прямым углом в метре от прохода: ему пришлось лечь на бок, чтобы вползти куда-то, где было темно, как в могиле и как в могиле тихо. Он не знал размеров отсека, куда заполз, но сразу же повернулся лицом к дыре и выставил автомат. Это была удобная нора: он оценил ее, еще ничего не проверив, только по хитро прорытому ходу. Здесь почти не слышались немецкие голоса, и песок, на котором он сейчас лежал, был мягким и даже теплым, и все это было ему на руку, все пока было удачей.

Топот сапог ударами отдавался в песке, и он всем телом ощущал эти удары. Вот сейчас передовые подходят к темному переходу: из-за толщи песка глухо донеслась очередь. Стрельнули и сейчас должны бежать дальше, в соседний отсек. Пробежали. Пробежали, не задерживаясь в коротком переходе.

Топот немецких сапог замирал в его теле: удары ощущались все слабее, все отдаленнее. Он облегченно вздохнул и поставил автомат на предохранитель.

— Пронесло гадов?

Он резко повернулся: голос звучал из темноты. Хриплый, задыхающийся. Сердце его забилось в бешеном ритме:

— Кто?

— А ты-то кто?

— Свой!

— Ну, а я еще больше свой. Сколько вас?

— Один.

— Последний?

— Не считал. Да где ты тут?

— Обожди, свет зажгу. Свечей мало осталось, берегу, но ради такого случая…

Чиркнула спичка, вырвав из мрака худую, длинно-палую руку, клок черной, с густой проседью, бороды. Рука поднесла спичку к стоявшему в ящике огарку, и, когда разгорелся огонь, он увидел живой скелет в ватнике, туго затянутом ремнем. Увидел отросшие до плеч полуседые волосы, лихорадочно блестевшие глаза и руку, которая тянулась к нему. И бросился к этой руке.

— Погоди, браток. Погоди, не тискай. И ноги у меня болят, и целоваться мы разучились. Дай руку свою, родной ты мой землячок, советский ты мой солдат. Руку дай. Вот так. И замри, а я погляжу на тебя. Что, не взяли нас гады, а? Ни автоматами, ни толом, ни огнеметами. Не взяли, не взяли!..

Худой, обессиленный человек хрипло, торжествующе смеялся, а слезы текли по бороде. Смеялся, дрожал, и все говорил и говорил:

— Ты прости, браток, прости, родной, что слезу пускаю. Я право такое имею. Я три недели человека не видел, голоса не слышал, сам с собой уже разговаривать начал. Да и ослаб маленько, это есть, это, как говорится, при мне. Так что наговорюсь сперва, нагляжусь на тебя, а потом знакомиться начнем. Но сперва нагляжусь. Как же ты уцелел, братишка ты мой родной, какие муки вынес, как стерпел-то все?

— Стерпел, — сказал он, жалея, что не может заплакать от счастья, как плакал этот седобородый. — Значит, один ты?

— Поначалу много было. Нору эту нашли, ход прорыли. Потом — четверо. А три недели назад последний не вернулся. Вот с той поры и лежу тут. Ноги у меня отнялись, понимаешь? На коленях-то еще ползаю кое-как, а ходить не могу. Отходился.

— Кто будешь?

— Думал об этом. Думал, кто я теперь есть. Как назваться, если немцы найдут, а застрелиться не успею. И думал так сказать: русский солдат я. Русский солдат мне звание, русский солдат мне фамилия. Считаешь, правильно надумал?

— Для немцев — правильно. А я-то свой, лейтенант Плужников.

— Какого полка?

— В списках не значился, — усмехнулся Плужников. — Что, моя очередь рассказывать?

— Выходит, твоя.

Плужников рассказал о себе — без подробностей и без утайки. Раненый, так и не пожелавший пока представиться, слушал не перебивая, по-прежнему держа его за руку. И по тому, как слабело пожатие, Плужников чувствовал, что сил у его нового товарища осталось совсем немного.

— Теперь можно и познакомиться, — сказал раненый, когда Плужников закончил рассказ. — Старшина Семишный. Из Могилева.

Семишный был ранен давно: пуля задела позвоночник, и ноги постепенно отмирали. Он уже не мог шевелить ими, но еще кое-как ползал. И если начинал стонать, то только во сне, а так терпел и даже улыбался. Товарищи его уходили и не возвращались, а он жил и упорно, с неистовым ожесточением цеплялся за эту жизнь. У него было немного еды, патроны, а вода кончилась три дня назад. Плужников ночью притащил два ведра снега.

— Ты зарядку делай, лейтенант, — сказал Семишный на следующее утро. — Нам с тобой распускать себя не годится: одни остались, без санчасти.

Сам он делал зарядку три раза в день. Сидя, гнулся, разводил руки, пока не начинал задыхаться.

— Да, похоже, что одни мы с тобой, — вздохнул Плужников. — Знаешь, если бы каждый сам себе приказ отдал и выполнил бы его — война бы еще летом кончилась. Здесь, у границы.

— Считаешь, мы одни с тобой такие красивые? — усмехнулся старшина. — Нет, браток, не верю я в это. Не верю, не могу поверить. Сколько верст до Москвы, знаешь? Тыща. И на каждой версте такие же, как мы с тобой лежат. Не лучше и не хуже. И насчет приказа ошибаешься, браток. Не свой приказ выполнять надо, а — присягу. А что есть присяга? Присяга есть клятва на знамени. — Он вдруг посуровел и кончил жестко, почти зло: — Перекусил? Вот и ступай присягу исполнять. Убьешь немца — возвращайся. За каждого гада два дня отпуска даю: такой у меня закон.

Плужников начал собираться. Старшина следил за ним, и глаза его странно блестели в робком пламени свечи.

— Что же не спрашиваешь, почему тобой командую?

— А ты — начальник гарнизона, — усмехнулся Плужников.

— Право я такое имею, — тихо и очень веско сказал Семишный. — Имею право на смерть вас посылать. Ступай.

И задул свечу.

В этот раз он не выполнил приказ старшины: немцы ходили далеко, а стрелять просто так, не наверняка он не хотел. Он явно стал хуже видеть и, беря на прицел далекие фигуры, понимал, что попасть в них уже не сможет. Оставалось надеяться на случайное столкновение лоб в лоб.

Однако на этом отрезке кольцевых казарм ему так и не удалось никого встретить. Немцы держались в другом районе, а за ними смутно виднелось множество каких-то темных фигур. Он подумал, что это женщины, те самые, с которыми Мирра вышла из крепости, и решил подобраться поближе. Может быть, удалось бы кого-нибудь окликнуть, с кем-нибудь поговорить, узнать о Мирре и передать ей, что он — жив и здоров.

Он перебежал в соседние развалины, выбрался на противоположную сторону, но дальше лежало открытое пространство, и днем по снегу он не рискнул пересекать его. Он хотел уже возвращаться, но увидел заваленную обломками лестницу, ведущую вниз, в подвалы, и решил спуститься туда. Все-таки за ним от кольцевых казарм до этих развалин тянулся след, и на всякий случай надо было позаботиться о возможном укрытии.

Он с трудом пробрался по загроможденной кирпичами лестнице, с трудом протиснулся вниз, в подземный коридор. Пол здесь тоже был сплошь усеян кирпичами с рухнувшего свода, идти приходилось согнувшись. Вскоре он вообще уперся в завал и повернул обратно, торопясь выбраться, пока немцы не засекли его след. Было почти темно, он пробирался, ощупывая рукой стену, и вдруг ощутил пустоту: вправо вел ход. Он пролез в него, сделал несколько шагов, завернул за угол и увидел сухой каземат: сверху в узкую щель проникал свет. Он огляделся: каземат был пуст, только у стены прямо против бойницы на шинели лежал иссохший труп в изорванном и грязном обмундировании.

Он присел на корточки, вглядываясь в останки, некогда бывшие человеком. На черепе еще сохранились волосы, густая черная борода покоилась на полуистлевшей гимнастерке. Сквозь разорванный ворот он увидел тряпье, туго намотанное на груди, и понял, что солдат умер здесь от ран, умер, глядя на клочок серого неба в узкой прорези бойницы. Стараясь не прикасаться, он пошарил вокруг в поисках оружия или патронов, но ничего не нашел. Видно, человек этот умер тогда, когда наверху еще были те, кому нужны были его патроны.

Он хотел, было встать и уйти, но под скелетом лежала шинель. Вполне еще годная шинель, которая могла сослужить службу живым: старшина Семишный мерз в норе, да и самому Плужникову было холодно спать под одним бушлатом. С минуту он еще поколебался, не решаясь тронуть останки, но шинель оставалась шинелью, и мертвому была не нужна.

— Прости, браток.

Он взялся за полу, приподнял шинель и мягко вытащил ее из-под останков солдата.

Он встряхнул шинель, пытаясь выбить въевшийся трупный запах, растянул ее на руках и увидел рыжее пятно давно засохшей крови. Хотел сложить шинель, снова посмотрел на рыжее пятно, опустил руки и медленно обвел глазами каземат. Он вдруг узнал и его, и шинель, и труп в углу, и остатки черной бороды. И сказал дрогнувшим голосом:

— Здравствуй, Володька.

Постоял, аккуратно прикрыл шинелью то, что осталось от Володьки Денищика, придавил края кирпичами и вышел из каземата.

— Мертвым не холодно, — сказал Семишный, когда Плужников рассказал ему о находке. — Мертвым не холодно, лейтенант.

Сам он мерз под всеми шинелями и бушлатами, и непонятно было, порицает он Плужникова или одобряет. Он относился к смерти спокойно и о себе говорил, что не мерзнет, а — умирает.

— Смерть меня по кускам берет, Коля. Холодная она штука, шинелью ее не согреешь.

С каждым днем у него все больше мертвели ноги. Он уже не мог ползать, с трудом сидел, но зарядки свои продолжал упорно и фанатично. Он не желал сдаваться, с боем отдавая смерти каждый миллиметр своего тела.

— Стонать начну — разбуди. Не буду просыпаться — пристрели.

— Ты что это, старшина?

— А то, что я даже мертвым к немцам попасть права не имею. Слишком много радости им будет.

— Этой радости им хватает, — вздохнул Плужников.

— Этой радости они не видели! — Семишный вдруг рванул лейтенанта к себе. — Святого не отдавай. Сдохни, а не отдавай.

— Ничего не понимаю. Чего — святого?

— Придет время — скажу. А до времени слушай меня, как бога. Не своим именем говорю это, верь. Отдохнул? Автомат в руки и — наверх. Наверх, лейтенант! Чтоб знали: крепость жива. Чтоб и мертвых боялись. Чтобы детям, внукам и правнукам своим заказали в Россию соваться!

Плужников подозревал, что старшина балансирует на грани безумия. Вспышки яростного ожесточения все чаще овладевали им, и тогда он беспощадно гнал лейтенанта наружу. Плужников не спорил: в нем давно уже ничего не было, кроме ненависти, но ненависть эта в отличие от ненависти Семишного была холодной и расчетливой.

В первый день нового, 1942 года ему особенно повезло. То ли немцы с новогоднего похмелья утратили осторожность, то ли прибыли новые, не приученные еще остерегаться черных бездонных дыр мертвой крепости, а только он уложил двоих, уложил наповал, из хорошего убежища. Долго бегал по подвалам, уходя от погони, и ушел, потому что мела вьюга, и следы его не взяла бы ни одна самая опытная собака.

Он увел погоню подальше от норы: почти к Холмским воротам. Тут немцы окончательно потеряли след, покричали, побегали, постреляли и ушли ни с чем. А он до вечера отлежался в глухой нише и пошел к себе: доложить старшине, что еще двоих можно списать на тот свет.

Он очень хотел обрадовать старшину, потому что тот сильно сдал за последние дни. Часто впадал в забытье, кричал криком от непереносимой боли, а, придя в себя, дрожал в смертном ознобе, и пот каплями застывал на лбу. И только неистовая воля удерживала еще остатки жизни в уже омертвевшем теле.

— Видно, не дожить мне, — с глубокой тоской сказал он, придя в себя после очередного приступа. — Видно, тебе придется.

— Что придется?

— Помирать буду — скажу. Что, война кончилась?

— Не похоже.

— А чего сидишь? Патроны есть?

— Есть, — сказал Плужников, уходя в это метельное новогоднее утро.

А сейчас был вечер, и он спешил обрадовать умирающего. Но еще на переходе, еще не добравшись до лаза, услышал глухие стоны. Видно, кричал Семишный во весь голос, и даже толщи песка не могли заглушить его криков.

Плужников, торопясь, нырнул в лаз, в кромешной тьме нашарил последний огарок свечи, зажег. Он не окликал Семишного, понимая, что это — конец, что опять уходит из его жизни близкий и дорогой человек. Достал тряпку, вытер со лба старшины пот и застыл подле. Ему уже было все равно, услышат немцы эти крики или не услышат. Он устал провожать людей, устал сражаться и устал жить.

Семишный замолчал сам. Замолчал вдруг, оборвав крик, и Плужников подумал, что это — конец. Но старшина открыл глаза:

— Я кричал?

— Кричал.

— Почему не разбудил? — Плужников промолчал, и Семишный вздохнул. — Понятно. Себя жалел? А имеешь ты право себя жалеть? Кто мы такие, чтобы себя жалеть, когда по матери нашей чужие сапоги…

Семишный говорил с трудом, задыхаясь, уже неясно выговаривая слова. Смерть докатилась до горла, руки уже не двигались, и жили только глаза.

— Мы честно выполняли долг свой, себя не щадя. И до конца так, до конца. Не позволяй убивать себя раньше, чем умрешь. Только так. Только так, солдат. Смертию смерть поправ. Только так.

— Сил нету, Семишный, — тихо сказал Плужников. — Сил больше нету.

— Сил нету? Сейчас будут. Сейчас дам тебе силы. Расстегни меня. Грудь расстегни. Ватник, гимнастерку — все. Расстегнул? Сунь руку. Ну? Чуешь силу? Чуешь?

Плужников расстегнул ватник и гимнастерку, неуверенно, ничего не понимая, сунул руку за пазуху старшины. И ощутил грубыми обмороженными пальцами холодный, скользкий, тяжелый на ощупь шелк знамени.

— С первого дня на себе ношу. — Голос старшины дрогнул, но он сдержал душившие его рыдания. — Знамя полка на мне, лейтенант. Его именем приказывал тебе. Его именем сам жил, смерть гнал до последнего. Теперь твой черед. Умри, но немцам не отдавай. Не твоя это честь и не моя — родины нашей это честь. Не запятнай, лейтенант.

— Не запятнаю.

— Повторяй: клянусь…

— Клянусь, — сказал Плужников.

— … никогда, ни живым, ни мертвым…

— Ни живым, ни мертвым…

— … не отдавать врагу боевого знамени…

— Боевого знамени…

— … моей родины Союза Советских Социалистических Республик.

— Моей родины Союза Советских Социалистических Республик, — повторил Плужников и, став на колени, поцеловал шелк на холодной груди старшины.

— Когда помру, на себя наденешь, — сказал Семишный. — А раньше не трожь. С ним жил, с ним и помереть хочу.

Они помолчали, и молчание это было торжественным и печальным. Потом Плужников сказал:

— Двоих я сегодня убил. Метель на дворе, удобно.

— Не сдали мы крепость, — тихо сказал старшина. — Не сдали.

— Не сдали, — подтвердил Плужников. — И не сдам.

Через час старшина Семишный умер. Умер, не сказав больше ни единого слова, и Плужников еще долго сидел рядом, думая, что он жив, а он уже был мертвым.

Он снял со старшины знамя, разделся до пояса и обмотал знамя вокруг себя. Холодный шелк вскоре согрелся, и он все время чувствовал его особую, волнующую теплоту. Все время — и когда хоронил Семишного, и потом, когда лежал на его постели, укрывшись всеми бушлатами.

Он лежал и спокойно думал, что ничего уже не боится — ни немцев, ни смерти, ни холода. Он уже не ощущал своего «я», он ощущал нечто большее: свою личность. Свою личность, ставшую звеном между прошлым и будущим его родины, частица которой грела его грудь благородным шелком знамени. И спокойно сознавал, что никому и никогда не будет важно, как именно звали эту личность, где и как она жила, кого любила и как погибала. Важным было одно: важным было, чтобы звено, связывающее прошлое и будущее в единую цепь времени, было прочным. И твердо знал, что звено это — прочно и вечно.

А поверху мела метель. Белым ковром укрывала землянки и тропы, заносила притихшие деревни и пепелища, металась по пустым улицам обезлюдевших городов.

Но уже горели партизанские костры, и на их свет, укрываясь метелью, пробирались те, кто не считал себя побежденным, как не считал себя побежденным он. И немцы жались к домам и дорогам, страшась темноты, метели и этого непонятного народа.

Еще не было Хатыни и еще не погиб в Белоруссии каждый четвертый. Но этот каждый четвертый уже стрелял. Стрелял, и эта земля становилась для фашистской армии адом. И преддверием этого ада была Брестская крепость.

Метель мела от Бреста до Москвы. Мела, заметая немецкие трупы и подбитую технику. И другие лейтенанты поднимали в атаку роты и, ломая врага, вели их на запад. К нему, к непокоренному сыну непокоренной Родины…

3

Ранним апрельским утром бывший скрипач и бывший человек Рувим Свицкий, низко склонив голову, быстро шел по грязной, разъезженной колесами и гусеницами обочине дороги. Навстречу сплошным потоком двигались немецкие машины, и веселое солнце играло в ветровых стеклах.

Но Свицкий не видел этого солнца. Он не смел поднять глаз, потому что на спине и груди его тускло, желтела шестиконечная звезда: знак, что любой встречный может ударить его, обругать, а то и пристрелить на краю переполненного водой кювета. Звезда эта горела на нем, как проклятье, давила, как смертная тяжесть, и глаза скрипача давно потухли, несуразно длинные руки покорно висели по швам, а сутулая спина ссутулилась еще больше, каждую секунду ожидая удара, тычка или пули.

Теперь он жил в гетто вместе с тысячами других евреев и уже не играл на скрипке, а пилил дрова в лагере для военнопленных. Тонкие пальцы его огрубели, руки стали дрожать, и музыка давно уже отзвучала в его душе. Он каждое утро торопливо бежал на работу, и каждый вечер торопливо спешил назад.

Рядом резко затормозила машина. Его большие чуткие уши безошибочно определили, что машина была легковой, но он не смотрел на нее. Смотреть было запрещено, слушать — тоже, и поэтому он продолжал идти, продолжал месить грязь разбитыми башмаками.

— Юде!

Он послушно повернулся, сдернул с головы шапку и сдвинул каблуки. Из открытой дверцы машины высунулся немецкий майор.

— Говоришь по-русски?

— Так точно, господин майор.

— Садись.

Свицкий покорно сел на краешек заднего сиденья. Здесь уже сидел кто-то: Свицкий не решался посмотреть, но уголком глаза определил, что это — генерал, и сжался, стараясь занять как можно меньше места.

Ехали быстро. Свицкий не поднимал головы, глядя в пол, но все же уловил, что машина свернула на Каштановую улицу, и понял, что его везут в крепость. И почему-то испугался еще больше, хотя больше пугаться было, казалось, уже невозможно. Испугался, съежился и не шевельнулся даже тогда, когда машина остановилась.

— Выходи!

Свицкий поспешно вылез. Черный генеральский «хорьх» стоял среди развалин. В этих развалинах он успел разглядеть дыру, ведущую вниз, немецких солдат, оцепивших эту дыру, и два накрытых накидками тела, лежащие поодаль. Из-под накидок торчали грубые немецкие сапоги. А еще дальше — за этими развалинами, за оцеплением за телами убитых — женщины разбирали кирпич; охрана, позабыв о них, смотрела сейчас сюда, на черный «хорьх».

Прозвучала команда, солдаты вытянулись, и молодой лейтенант подошел к генералу с рапортом. Он докладывал громко, и из доклада Свицкий понял, что внизу, в подземелье, находится русский солдат: утром он застрелил двух патрульных, но погоне удалось загнать его в каземат, из которого нет второго выхода. Генерал принял рапорт, что-то тихо сказал майору.

— Юде!

Свицкий сдернул шапку. Он уже понял, что от него требуется.

— Там, в подвале, сидит русский фанатик. Спустишься и уговоришь его добровольно сложить оружие. Если останешься с ним — вас сожгут огнеметами, если выйдешь без него — будешь расстрелян. Дайте ему фонарь.

Оступаясь и падая, Свицкий медленно спускался во тьму по кирпичной осыпи. Свет постепенно мерк, но вскоре осыпь кончилась: начался заваленный кирпичом коридор. Свицкий зажег фонарь, и тотчас из темноты раздался глухой голос:

— Стой! Стреляю!

— Не стреляйте! — закричал Свицкий, остановившись. — Я — не немец! Пожалуйста, не стреляйте! Они послали меня!

— Освети лицо.

Свицкий покорно повернул фонарь, моргая подслеповатыми глазами в ярком луче.

— Иди прямо. Свети только под ноги.

— Не стреляйте, — умоляюще говорил Свицкий, медленно пробираясь по коридору. — Они послали сказать, чтобы вы выходили. Они сожгут вас огнем, а меня расстреляют, если вы откажетесь…

Он замолчал, вдруг ясно ощутив тяжелое дыхание где-то совсем рядом.

— Погаси фонарь.

Свицкий нащупал кнопку. Свет погас, густая тьма обступила его со всех сторон.

— Кто ты?

— Кто я? Я — еврей.

— Переводчик?

— Какая разница? — тяжело вздохнул Свицкий. — Какая разница, кто я? Я забыл, что я — еврей, но мне напомнили об этом. И теперь я — еврей. Я — просто еврей, и только. И они сожгут вас огнем, а меня расстреляют.

— Они загнали меня в ловушку, — с горечью сказал голос. — Я стал плохо видеть на свету, и они загнали меня в ловушку.

— Их много.

— У меня все равно нет патронов. Где наши? Ты что-нибудь слышал, где наши?

— Понимаете, ходят слухи. — Свицкий понизил голос до шепота. — Ходят хорошие слухи, что германцев разбили под Москвой. Очень сильно разбили.

— А Москва наша? Немцы не брали Москву?

— Нет, нет, что вы! Это я знаю совершенно точно. Их разбили под Москвой. Под Москвой, понимаете?

В темноте неожиданно рассмеялись. Смех был хриплым и торжествующим, и Свицкому стало не по себе от этого смеха.

— Теперь я могу выйти. Теперь я должен выйти и в последний раз посмотреть им в глаза. Помоги мне, товарищ.

— Товарищ! — Странный, булькающий звук вырвался из горла Свицкого. — Вы сказали — товарищ?.. Боже мой, я думал, что никогда уже не услышу этого слова!

— Помоги мне. У меня что-то с ногами. Они плохо слушаются. Я обопрусь на твое плечо.

Костлявая рука сжала плечо скрипача, и Свицкий ощутил на щеке частое прерывистое дыхание.

— Пойдем. Не зажигай свет: я вижу в темноте. Они медленно шли по коридору. По дыханию Свицкий понимал, что каждый шаг давался неизвестному с мучительным трудом.

— Скажешь нашим… — тихо сказал неизвестный. — Скажешь нашим, когда они вернутся, что я спрятал. … — Он вдруг замолчал. — Нет, ты скажешь им, что крепости я не сдал. Пусть ищут. Пусть как следует ищут во всех казематах. Крепость не пала. Крепость не пала: она просто истекла кровью. Я — последняя ее капля… какое сегодня число?

— Двенадцатое апреля.

— Двадцать лет. — Неизвестный усмехнулся. — А я просчитался на целых семь дней…

— Какие двадцать лет?

Неизвестный не ответил, и весь путь наверх они проделали молча. С трудом поднялись по осыпи, вылезли из дыры, и здесь неизвестный отпустил плечо Свицкого, выпрямился и скрестил руки на груди. Скрипач поспешно отступил в сторону, оглянулся и впервые увидел, кого он вывел из глухого каземата.

У входа в подвал стоял невероятно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, длинные седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, сквозь дыры на брюках виднелись голые, распухшие, покрытые давно засохшей кровью колени. Из разбитых, с отвалившимися головками сапог торчали чудовищно раздутые черные отмороженные пальцы. Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, смотрел на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы.

И все молчали. Молчали солдаты и офицеры, молчал генерал. Молчали бросившие работу женщины вдалеке, и охрана их тоже молчала, и все смотрели сейчас на эту фигуру, строгую и неподвижную, как памятник. Потом генерал что-то негромко сказал.

— Назовите ваше звание и фамилию, — перевел Свицкий.

— Я — русский солдат.

Голос позвучал хрипло и громко, куда громче, чем требовалось: этот человек долго прожил в молчании и уже плохо управлял своим голосом. Свицкий перевел ответ, и генерал снова что-то спросил.

— Господин генерал настоятельно просит вас сообщить свое звание и фамилию…

Голос Свицкого задрожал, сорвался на всхлип, и он заплакал и плакал, уже не переставая, дрожащими руками размазывая слезы по впалым щекам.

Неизвестный вдруг медленно повернул голову, и в генерала уперся его немигающий взгляд. И густая борода чуть дрогнула в странной торжествующей насмешке:

— Что, генерал, теперь вы знаете, сколько шагов в русской версте?

Это были последние его слова. Свицкий переводил еще какие-то генеральские вопросы, но неизвестный молчал, по-прежнему глядя на солнце, которого не видел.

Подъехала санитарная машина, из нее поспешно выскочили врач и два санитара с носилками. Генерал кивнул, врач и санитары бросились к неизвестному. Санитары раскинули носилки, а врач что-то сказал, но неизвестный молча отстранил его и пошел к машине.

Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора. И все стояли на своих местах, и он шел один, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги.

И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.

А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти.

Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Одна за другой они падали на колени в холодную апрельскую грязь. Рыдая, протягивали руки и кланялись до земли ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости.

А он брел к работающему мотору, спотыкаясь и оступаясь, медленно передвигая ноги. Подогнулась и оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся теперь легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал только тогда, когда дошел.

Возле машины.

Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ.

Эпилог

На крайнем западе нашей страны стоит Брестская крепость. Совсем недалеко от Москвы: меньше суток идет поезд. И не только туристы — все, кто едет за рубеж или возвращается на родину, обязательно приходят в крепость.

Здесь громко не говорят: слишком оглушающими были дни сорок первого года и слишком многое помнят эти камни. Сдержанные экскурсоводы сопровождают группы по местам боев, и вы можете спуститься в подвалы 333-го полка, прикоснуться к оплавленным огнеметами кирпичам, пройти к Тереспольским и Холмским воротам или молча постоять под сводами бывшего костела.

Не спешите. Вспомните. И поклонитесь. А в музее вам покажут оружие, которое когда-то стреляло, и солдатские башмаки, которые кто-то торопливо зашнуровывал ранним утром 22 июня. Вам покажут личные вещи защитников и расскажут, как сходили с ума от жажды, отдавая воду детям и пулеметам. И вы непременно остановитесь возле знамени — единственного знамени, которое пока нашли. Но знамена ищут. Ищут, потому что крепость не сдалась, и немцы не захватили здесь ни одного боевого стяга.

Крепость не пала. Крепость истекла кровью. Историки не любят легенд, но вам непременно расскажут о неизвестном защитнике, которого немцам удалось взять только на десятом месяце войны. На десятом, в апреле 1942 года. Почти год сражался этот человек. Год боев в неизвестности, без соседей слева и справа, без приказов и тылов, без смены и писем из дома. Время не донесло ни его имени, ни звания, но мы знаем, что это был русский солдат.

Много, очень много экспонатов хранит музей крепости. Эти экспонаты не умещаются на стендах и в экспозициях: большая часть их лежит в запасниках. И если вам удастся заглянуть в эти запасники, вы увидите маленький деревянный протез с остатком женской туфельки. Его нашли в воронке недалеко от ограды Белого дворца — так называли защитники крепости здание инженерного управления.

Каждый год 22 июня Брестская крепость торжественно и печально отмечает начало войны. Приезжают уцелевшие защитники, возлагаются венки, замирает почетный караул.

Каждый год 22 июня самым ранним поездом приезжает в Брест старая женщина. Она не спешит уходить с шумного вокзала и ни разу не была в крепости. Она выходит на площадь, где у входа в вокзал висит мраморная плита:

С 22 ИЮНЯ ПО 2-Е ИЮЛЯ 1941 ГОДА

ПОД РУКОВОДСТВОМ ЛЕЙТЕНАНТА НИКОЛАЯ (фамилия неизвестна)

И СТАРШИНЫ ПАВЛА БАСНЕВА

ВОЕННОСЛУЖАЩИЕ И ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКИ ГЕРОИЧЕСКИ ОБОРОНЯЛИ ВОКЗАЛ.

Целый день старая женщина читает эту надпись. Стоит возле нее, точно в почетном карауле. Уходит. Приносит цветы. И снова стоит, и снова читает. Читает одно имя. Семь букв: «НИКОЛАЙ»

Шумный вокзал живет привычной жизнью. Приходят и уходят поезда, дикторы объявляют, что люди не должны забывать билеты, гремит музыка, смеются люди. И возле мраморной доски тихо стоит старая женщина.

Не надо ей ничего объяснять: не так уж важно, где лежат наши сыновья. Важно только то, за что они погибли.

Встречный бой

1

Рассвет в горах наступал медленно. Длинные тени ползли по долинам, нехотя отрываясь от земли, туман плотно окутывал кусты, а поверх стлался синий пороховой дым, почти не тающий в холодном воздухе.

Генерал смотрел в стереотрубу до рези в глазах. В искусственном, многократно отраженном и преломленном мире оптики все казалось плоскостным, неестественным, а радужная пленка, занимавшая восточную часть зоны обзора, раздражала ярмарочными красками.

— Не вижу! — сердито сказал он. — Выбрали энпе, нечего сказать! Где танки Колымасова?

— Левее моста, товарищ генерал, — негромко пояснил маленький капитан-разведчик, оборудовавший для комкора этот наблюдательный пункт.

Генерал оторвался от окуляров, поправил сбитую на затылок фуражку.

— Выдвинуть вперед, — сказал он. — Так, чтобы я моторы слышал. Струсили под занавес, разведчики? — Он насмешливо посмотрел на капитана покрасневшими от бессонницы глазами и легко прыгнул на бруствер. — Связь, не отставать!..

Генерал шагал туда, где глухо гремел бой, прикрытый тугими клубами сизо-серой смеси дыма и тумана. Он шел в рост, не пригибаясь от случайных снарядов, сунув руки в карманы ватника и поеживаясь. За ним неслышно скользили адъютант и два автоматчика.

Было прохладно, и стволы автоматов покрылись мельчайшими капельками росы. Солнце никак не могло перевалить через горы, в низине было еще по-ночному сумрачно, и только высоко в редких прогалинах тумана угадывалось светлеющее небо.

— Три семнадцать, — сказал генерал, взглянув на часы. — Поздно здесь светает.

Генерала обогнали сначала разведчики во главе с капитаном, а потом и связисты, тащившие катушки и дублирующую рацию.

— Чтоб связь работала! — крикнул вдогонку генерал.

— Так точно, товарищ генерал! — автоматически отозвался лейтенант-связист и побежал, по временам пригибаясь и удобнее укладывая провод.

Разведчиков было шестеро — в ватниках, подпоясанных ремнями, с автоматами за плечом, ножами и гранатами на поясе. Шестеро молчаливых, привыкших общаться скорее знаками, чем словами, прошедших войну солдат. Они одинаково бесшумно, чуть пригнувшись, шли след в след за капитаном, и по профессионально легкой, неторопливой и расчетливой походке их можно было принять за пехотинцев, если бы не традиционные черные шлемы, которые в танковых войсках носили все, даже тыловики, ремонтники и связисты.

— Не вышло, — усмехнулся рыжеватый молодой разведчик, когда они обогнали генерала. — Разве его обманешь?

— А бой-то, по всему видать, последний, — вздохнул рослый сержант, тащивший стереотрубу. — Ковырнет какая-нибудь дура случайная — обидно…

Они говорили не о себе. Они говорили о генерале — командире их танкового корпуса. Он разгадал наивную хитрость, с помощью которой они надеялись обезопасить его в эти последние часы войны. Сказать, что они любили его, как любят солдаты смелых и удачливых командиров, значило бы сказать мало и обычно, потому что они не просто любили — они гордились им, как гордятся братья самым талантливым и счастливым в семье. Гордились перед солдатами других корпусов, перед знакомыми и незнакомыми офицерами и генералами, гордились перед семьями, и военная цензура подчас вставала в тупик, натыкаясь в солдатских письмах на восторженные фразы о нашем. Его называли так в разговорах: «наш сказал», «наш приказал», «наш велел». Называли все — и солдаты, и офицеры, — и никто не знал, когда зародилось это теплое, почти семейное отношение к командиру корпуса. А «наш» был нисколько не мягче, не добрее, не сердечнее любого командира. Скорее наоборот: он был суровее многих, не терпел противоречий, а в бою проявлял порой граничащую с жестокостью непреклонность. Он никогда не сбивался на солдатские шуточки, бытовавшие в разговорах многих генералов, был замкнут, и мало кто в корпусе мог похвастаться, что видел улыбку на его лице.

Он был храбр, но удачлив, резок, но демократичен, суров, но справедлив. Все эти качества встречались у многих военачальников, но «наш» генерал имел еще одну и, вероятно, решающую особенность: в августе этого года ему исполнялось тридцать лет…

— Мелешко, ты с него глаз не спускай, — сказал маленький капитан, устанавливая стереотрубу на чердаке разбитой водонапорной башни — единственного уцелевшего строения некогда обширного фольварка.

Сержант, тащивший стереотрубу, молча кивнул. Приказ этот означал, что отныне ему в обязанность вменяется прикрыть генерала телом, если в этом возникнет необходимость, но разведчик только заботливо обтер рукавом ватника автоматный ствол и ушел встречать подопечного.

Генерал шагал быстро, но неторопливо: часто останавливался, наблюдал за боем, в который втягивались подходившие части, рассылал связных по участкам. Он знал, что наблюдательный пункт надо не только найти, но и оборудовать, и заранее давал своим людям на это время, чтобы они не нервничали, видя торчащего над душой командира.

Связисты быстро готовили связь. Временами лейтенант включался в провод, проверяя, не перебило ли его осколком, говорил несколько шифрованных слов и снова смыкал цепь, следуя за своими телефонистами.

— Товарищ генерал!.. — вдруг непривычно громко крикнул он, стоя на одном колене и протягивая трубку. — Товарищ генерал, вас!

Генерал с удивлением посмотрел на его сияющее, счастливое и одновременно растерянное лицо и взял трубку:

— Ну?.. Так…

Лицо его на мгновение дрогнуло, но он тотчас же придал ему прежнее замкнутое выражение и только щелчком сбил на затылок фуражку. Молоденький лейтенант с мокрым то ли от росы, то ли от слез лицом, восторженно улыбаясь, смотрел на него, словно ожидая увидеть что-то очень необыкновенное, и генерал, поймав этот взгляд, чуть сдвинул брови и положил руку на плечо лейтенанту.

— Понятно, — сухо и деловито говорил он в трубку. — Бой развивается нормально. Прошу пока не сообщать. Да. Нас это не касается.

Он отдал лейтенанту трубку, серьезно и чуть печально посмотрел в его счастливые глаза и тихо сказал:

— Молчать, лейтенант. Молчать до самого конца. И связистам своим закажи. Понял меня?

— Понял, — кивнул лейтенант. Губы его вдруг дрогнули, и он шепотом добавил: — Поздравляю вас.

— И тебя тоже, — сказал генерал и пошел.

К тому времени, когда солнце, с трудом разогнав туман, прорвалось наконец в низины, бой затих. Немцы прекратили попытки с хода прорваться к перевалам и то ли перегруппировывались, то ли чего-то ждали, изредка вслепую осыпая минами перепаханные танками склоны. Наши молчали.

К наблюдательному пункту подтянулся штаб, появились люди. Все были в странно возбужденном состоянии, словно в воздухе носилось что-то невысказанное, но уже известное каждому, о чем почему-то до времени принято было молчать. И все с удовольствием и почти весело играли в эту молчанку, но слаженный механизм гигантской военной машины вдруг где-то нарушился, и хотя люди привычно делали привычное дело, все сегодня выглядело не так: не так ходили, не так отдавали команды, не так ждали, курили, разговаривали.

В низине под наблюдательным пунктом расположился узел связи: три огромные автомашины, опутанные проводами и антеннами. Девушки-радистки сновали вокруг этих машин, и солдаты, рывшие укрытия по гребню, часто прерывали работу и долго, опершись о лопаты, смотрели вниз, на девушек, и во взглядах их было что-то новое, уже мирное.

Возле водонапорной башни мыкался младший лейтенант. Он с курсантской торопливостью тянулся перед каждым офицером и все пытался доложить, что прибыл «для прохождения дальнейшей службы», но командирам было не до него, и он, вздохнув, отходил в сторону. Он очень хотел повоевать и тоже понимал, что этот бой — последний, и радовался, и ужасался, что не успеет отличиться, и боялся погибнуть за полчаса до конца войны. Это двойственное чувство жило в нем постоянно: решившись, он обретал вдруг настойчивость и подскакивал к кому-нибудь из начальства, собираясь потребовать немедленного назначения, но тут же скисал, мямлил что-то невразумительное и сразу же отходил, втайне радуясь, что его никуда не послали.

В пять на «виллисе» приехал полковник Сергей Иванович Ларцев — замполит командира корпуса. Он был грузен, добродушен и, с солдатской точки зрения, весьма стар, и поэтому командир корпуса во всех случаях обращался к нему только по имени и отчеству, позволяя себе откровенно нарушать устав. Увидев замполита, он тут же спустился к подножию башни.

— Немцы отклонили ультиматум, — негромко сказал полковник. — В одном месте обстреляли парламентеров.

— Ну и черт с ними, — резко отозвался генерал. — Упрашивать остаться в живых не собираюсь. Передайте Колымасову: в пять сорок атака. И пока не возьмет мост, пусть на глаза не показывается.

— Людей жалко, — вздохнул Сергей Иванович.

— Может, пропустим фрицев к американцам?

Полковник промолчал. Генерал покосился на него, сказал мягко:

— Мне, Сергей Иванович, тоже людей жалко. И не только этих, — он кивнул на разведчиков, сидевших на корточках у стены, — но и тех, кого та сволочь лет через двадцать в бой пошлет. Вот так. Готовьте атаку. И…— он твердо посмотрел в добрые, в стариковских морщинках глаза, — помните: для нас она еще не кончилась…

— Товарищ генерал!.. Товарищ генерал!

Ликующий женский крик заглушил грохот выстрелов, вой мин, далекий рев танков — он заглушил всё, саму войну.

— Товарищ генерал!

Снизу, от узла связи, изо всех сил бежала девушка в гимнастерке, перетянутой ремнем, в узкой защитной юбке, в тяжелых кирзовых сапогах, смешно и трогательно хлюпающих на стройных ногах. Берета на ней не было, и черные волосы метались вокруг головы. Она, задыхаясь, лезла по крутому откосу, счастливая, восторженная, светлая. Торопясь обрадовать людей, она забыла обо всем на свете и, всегда обычно осторожная и скромная, сейчас совсем по-детски поддернула узкую юбку, бесстыдно сверкая голубой каймой стандартных армейских штанишек.

— Товарищ генерал!..

Он понял, что означает этот звонкий, ликующий крик. Понял и бросился к ней, оглушительно заорав:

— Молчать!..

От грозного окрика девушка споткнулась, упала, не отрывая глаз от подбегавшего генерала.

— Товарищ…

— Молчать!.. — второй раз рявкнул он и, запыхавшись от бега, остановился над нею.

Сзади него тут же выросла фигура разведчика. Девушка снизу вверх посмотрела на них, все еще продолжая улыбаться.

— Мир!..

— Нет, — твердо сказал он и опустился рядом с нею на колено. — Нет мира, ефрейтор. Бой идет. После боя мир будет. Поняла?

— Поняла. — Она послушно покивала, улыбаясь. Слезы текли по ее щекам, и она совсем не по-ефрейторски шмыгала носом. — Мир, товарищ генерал. Война кончилась.

Генерал глядел на ее счастливое, зареванное лицо, и острая боль на мгновение сжала сердце. Он опустил голову, наткнулся глазами на круглое, перепачканное землей колено и сразу же поднялся.

— Встать, — негромко скомандовал он, и девушка, поспешно одернув юбку, тотчас же вскочила и опустила руки по швам. — Вытрите слезы.

Она машинально пошарила по поясу, по обшлагам гимнастерки и, виновато улыбнувшись, стала вытирать лицо ладонями. Генерал достал платок, стесняясь, сунул ей в руку.

— Идите к себе и не выходите. И всем скажите, чтобы носа не смели показывать. И никому ни слова. Идите.

— Есть, — шепотом сказала она и пошла вниз, зажав в руке скомканный генеральский платок.

Многие видели эту встречу, слышали крик, но никто не знал, о чем говорил генерал с радисткой. Знал только рослый разведчик Мелешко, которому капитан приказал охранять генерала, но он молчал, понимая, что в бою не следует делиться такой новостью.

— Хороши ножки, — заметил рыжеватый разведчик и вздохнул. — На такие бы ножки да классные туфельки.

— Нашему Феде Гонтарю абы ножки, — усмехнулся другой разведчик. — А вот чего она бежала…

— Нет, точно: классная девка, — опять начал Федор. — Главное — дичок. Полгода воюет, а никто в корпусе и похвастать не может, что в руках подержал.

— Один, кажется, пробовал, — скупо улыбнулся капитан. — Пробовал, а потом неделю рожу у санинструктора чинил.

Разведчики засмеялись.

— Я еще не пробовал, — сказал Федор. — Это так, разведка боем.

Грохот заглушил его слова: немцы начали энергичный и бессистемный обстрел. Солдаты попрятались в наспех отрытые щели. Прятались они с шутками, уже не испытывая ни страха, ни даже привычного нервного напряжения.

— Пугает фриц напоследок.

— Боекомплект расходует, чтоб драпать легче было!

— Ну, паразит, я тебе эту мину попомню!..

— Сейчас полезут, — сказал генерал и, не обращая внимания на мины, пошел к водонапорной башне.

Мелешко шагал след в след, почти наступая на пятки. Генерал рассердился:

— Что ходишь как тень? Влепит в спину на прощание…

— У вас свой приказ, а у меня — свой, — ворчливо отозвался разведчик.

По шаткой лестнице они поднялись наверх. Башня гудела от разрывов. Генерал приник к стереотрубе, произнес, не оглядываясь:

— Петя, на прямой — в третью бригаду. Скажи, чтоб перестроились уступом справа. И чтоб Голубничий не зарывался!

— Есть, — сказал молодой и очень молчаливый адъютант. Он загрохотал сапогами по лестнице. Навстречу, пыхтя, поднимался полковник Ларцев:

— Куда, орел?

— В третью.

— Передай, что персональное дело Вовченко слушать сегодня не будем в связи с…— Он спохватился, посмотрел на адъютанта. — В общем, переносится.

— Понятно! — сбегая вниз, крикнул Петя. — В связи с тем самым!..

Полковник, отдуваясь, взобрался наверх. Налет кончился, и сразу стал слышен далекий гул танковых моторов.

— Пошли, — сказал генерал. — К перевалу рвутся, черти. Передай Филину, чтоб обороняться и не думал. Пусть наступает левым крылом по лощине.

— Есть, — ответил лейтенант-связист, лично обслуживающий генеральскую рацию. — «Герань», я — «Ландыш», я — «Ландыш»…

— Надоел мне этот цветочный флирт, — вздохнул полковник. — В жизни стольких цветов не видел, скольких за войну наслышался. И откуда у связистов такая склонность?

— Ботаники все, — проворчал генерал, не отрываясь от окуляров трубы. — Нахально лезут немцы, очень нахально. Скажите Колымасову, чтоб начинал атаку на мост.

— А не рано? — осторожно спросил полковник.

— Чего тянуть? И так последними остались.

Лейтенант вновь припал к своей рации, вызывая далекого Колымасова:

— «Лютик», «Лютик», я — «Ландыш»…

Слева — совсем рядом — ударили выстрелы. Капитан бросился к пролому, выглянул: стреляли в лесу, метрах в трехстах от башни.

— Что там еще? — недовольно спросил генерал.

— В лесу-то? — не оглядываясь, переспросил капитан. — В лесу минометчики наши стоят.

— Может, немцы просочились? — предположил Ларцев.

— Пошлите кого-нибудь узнать, — нетерпеливо сказал генерал: Колымасов уже начал атаку, и все внимание генерала занимал теперь мост.

Капитан молча спустился вниз. У входа в башню стоял младший лейтенант: его опять обуял страх, что он не успеет выстрелить в этой войне.

— Товарищ капитан, разрешите…

— Возьмите отделение и проверьте, что за стрельба в лесу.

— Есть! — радостно крикнул лейтенантик и, путаясь в шинели, побежал к щелям, на бегу вытаскивая из кобуры тяжелый «ТТ». — Отделение, за мной!..

Он бежал через поле, спотыкаясь и шарахаясь от случайных снарядов. Солдаты вразброд бежали следом, и в беге их было что-то усталое и равнодушное: так спешат на скучную, осточертевшую, но, увы, необходимую работу.

А стрельба в лесу продолжалась. Тренированное ухо уловило бы в этой стрельбе целую гамму звуков. Гулкие винтовочные выстрелы, злую автоматную очередь, сухой и короткий треск пистолетов. Но для мальчика-командира все выстрелы звучали одинаково и говорили только об опасности, и снова — в который раз! — страх погибнуть в последние мгновения войны зашевелился в нем, и, чтобы заглушить его, мальчик вдруг тоненько и одиноко закричал:

— Ура!

Солдаты бежали молча, грузно топая сапогами по сырой земле, а младший лейтенант, размахивая пистолетом, одиноко кричал, пока его не нагнал усатый пожилой сержант.

— Зря вы кричите, товарищ лейтенант, — добродушно сказал он. — Во-первых, фрицы все равно ничего не слышат, а во-вторых, дыхание сорвете.

Вспотев от стыда, младший лейтенант сразу замолчал и опустил затекшую руку с пистолетом. Сердце его билось часто и неровно, но он задохнулся не от крика, а от волнения, потому что был значительно моложе и тренированнее своих солдат — в большинстве пожилых, как это всегда бывало в комендантских взводах.

Они успели пробежать две трети расстояния до леса, когда оттуда густо высыпали люди.

— Ложись! — приказал младший лейтенант, падая на землю.

— Да свои это! Свои! — закричал пожилой сержант.

И опять младшему лейтенанту стало очень стыдно и досадно: его солдаты полукругом стояли над ним, и он встал, пряча глаза и с излишней старательностью отряхивая измазанную шинель.

Солдаты действительно были своими. Они бежали по полю, размахивая оружием, и что-то неразборчиво и недружно кричали. Кто-то стрелял в воздух, кто-то вдруг пустил в небо красную ракету, а вслед за ней — белую, и, когда ракеты эти с шипением поднялись вверх и вспыхнули там, пожилой сержант зачем-то снял пилотку и тихо сказал:

— Вот оно, товарищи. Вот оно… Кончилась, значит, война…

2

— Застрял Колымасов! — гневно сказал генерал. — Сергей, машину!..

Один из автоматчиков, постоянно сопровождавших генерала, кубарем скатился с лестницы.

— Вон в чем дело! — громко сказал Ларцев, наблюдавший за встречей возле леса. — Узнали, обормоты. Ракеты пускают. Разнесут теперь по всему корпусу…

— Предупредить! — крикнул генерал. — Командира — под суд! Под вашу ответственность, Сергей Иванович. — Он оторвался от стереотрубы, поправил фуражку. — Я — к Колымасову.

У башни уже стоял «виллис». Автоматчик сидел сзади. Рядом с ним молча расположился угрюмый Мелешко.

— К Колымасову, — сказал генерал, садясь впереди. — Быстро, Сергей!

Два «виллиса» почти одновременно отъехали от башни: один направился через поле к радостной солдатской группе, до сих пор самозабвенно пускавшей в небо ракету за ракетой; второй спускался вниз, туда, где гулко рвались снаряды.

Пойма реки была густо расчерчена танковыми следами. Жирная весенняя земля, кое-где уже покрытая свежей травой, глухо вздрагивала от частых разрывов. «Виллис» швыряло из стороны в сторону, но водитель не снижал скорости: генерал любил бешеную езду. Пригнувшись к рулю, шофер остервенело крутил его, шестым чувством угадывая безопасное направление. Комья земли стучали в кузов, уже дважды пробитый осколками, но маленькая юркая машина каким-то чудом еще была цела, еще вертелась среди разрывов, рыская из стороны в сторону.

Впереди уже виднелись танки. Они рассыпались за обратным скатом небольшого пригорка, и вражеские снаряды либо летели через них, либо рвались на гребне. Это была мертвая зона, недосягаемая для немецкой артиллерии, и танки умело использовали ее.

Чуть в стороне стояла одинокая «тридцатьчетверка». Она не дошла до спасительной черты и теперь — черная, еще дымящаяся — уже не представляла собой ничего, кроме обгоревшей, искореженной груды металла. Сорванная взрывом башня лежала метрах в двадцати от машины, лежала на боку, обнажив ослепительно сверкающий круг отшлифованного погона. Возле нее сидели двое: командир в разорванном комбинезоне, с черным от копоти, сильно обожженным лицом, и второй — без сознания, с забинтованной, как кукла, головой. Генерал на ходу спрыгнул с «виллиса», вгляделся:

— Ты, Брянский?

— Фаустники…— Командир с трудом разлепил обожженные губы, и по подбородку сразу потекла кровь. — Фаустники у моста. Троих сожгли…

По остановившимся глазам и слишком мерному, громкому голосу генерал понял, что командир не слышит ни его, ни грохочущих рядом разрывов.

— Отвезешь их, Сергей, — сказал генерал. — Ларцеву передашь, чтобы прислал разведбатальон. Дай молоток.

Он взял молоток и пошел вперед, не пригибаясь, а лишь чуть ссутулив спину и сбив на затылок тяжелую генеральскую фуражку. Разведчик шел за ним, стараясь прикрыть от разрывов, а шофер и автоматчик укладывали в машину раненых танкистов.

Вокруг стояли вой и грохот. Комья земли стучали по генеральским сапогам. Волной сорвало фуражку, он наклонился за ней, и в это время разведчик вдруг резким толчком бросил его на землю и упал рядом, закрывая телом. Над головами с визгом пронеслись осколки.

— Цел? — спросил генерал, поднимаясь.

— Цел, — сказал Мелешко. — Флягу пробило. Жалко.

Он отцепил от пояса флягу. Из рваной дыры с бульканьем вытекала вода.

— Ты на генералов не очень-то бросайся, — ворчливо сказал генерал. — Что за манера — генерала в задницу толкать.

— Вышло так, — без улыбки ответил разведчик.

Они еще раз упали от близко разорвавшегося снаряда, перебежали открытое место, упали снова и вскоре вступили за ту черту, ближе которой снаряды уже не рвались и где приходилось опасаться только осколков или случайных мин.

— Проскочили, — улыбнулся генерал. — Закурим, разведчик?

Он достал помятую пачку «Казбека», с трудом отыскал две целые папиросы. Остальные были поломаны, и он бросил пачку, но хозяйственный разведчик подобрал ее.

— Заклеить можно.

Генерал безошибочно определил танк командира, подошел. Люки были задраены, но сквозь толстую шершавую броню чуть доносилась музыка. Генерал удивленно послушал, а потом наотмашь застучал молотком. Тотчас же откинулся люк, из танка вырвалась мелодия веселого праздничного марша, а потом высунулся молодой офицер. Он был без шлема, с перемазанным пороховой копотью лицом.

— Товарищ генерал? — скорее радостно, чем удивленно, крикнул он и махнул рукой: музыка смолкла.

— Почему стоишь? Почему не атакуешь?

— Мир! Ребята Москву поймали! Мир, товарищ генерал! Приказ Верховного Главнокомандующего…

— Отставить! — Генерал яростно стукнул по броне молотком, и танк загудел гулко и тревожно. — Есть мой приказ! Мой, понятно?..

— Понятно, — тихо сказал офицер. — Виноват…

— Вперед! Подавить огневые точки. Атаковать и взять мост.

— Фаустники

— Вас прикроет разведбат. — Генерал в упор заглянул в погрустневшие глаза офицера, добавил негромко: — Последний бой, Колымасов. Часок еще, а?..

И, словно застеснявшись, повернулся и зашагал к соседнему танку, размахивая молотком…

Больше он не командовал, не кричал, не сердился. Он ходил по изрытому полю, стройный, в ловко сидевшем куцем солдатском ватнике, в щегольских хромовых сапогах, перемазанных жирной землей, стучал молотком по броне и каждому черному, замурзанному танкисту негромко говорил одни и те же слова:

— Последний бой, ребята. Прошу. Очень прошу.

Он просил. Он — горластый и энергичный, резкий, дерзко настойчивый — просил своих офицеров продолжать этот последний, трижды проклятый бой и сам удивлялся мягкости собственного тона. Нет, он понимал, что просить совсем не обязательно, что танкисты беспрекословно пойдут в атаку и по приказу, и по жесту, и даже если он просто выматерит их тремя хлесткими словами. Понимал, но почему-то не мог заставить себя закричать, заругаться, просто рассердиться, как еще совсем недавно сердился на наблюдательном пункте. Здесь, в непосредственной близости от врага, для которого тоже кончилась война, но который почему-то не желал этого признавать, он вдруг почувствовал, что в нем нет сил приказать своим ребятам идти на смерть в день, который вся земля, все страны и народы уже объявили днем величайшего счастья.

Командиры машин — кто молча, кто озорно, а кто и грустно — кивали, захлопывали люки. Ревели моторы, и танки, срывая дерн, ползли по откосу к гребню. Высунув из-за него башни, они открывали огонь, и пороховой дым, смешиваясь с голубыми облаками газойля, медленно сползал в низину.

Вскоре подошел разведбат во главе с молчаливым маленьким капитаном. Выслушав задачу, в которой тоже звучали непривычные просительные нотки, капитан тихо сказал «Есть», распределил людей по машинам и сам вскочил на танк Колымасова. Танки вздрогнули и, заваливаясь на корму, один за другим стали исчезать за крутым гребнем холма. Генерал снял фуражку и вытер рукавом лоб.

— Закурите. — Разведчик протянул ловко заклеенную папиросу.

Генерал прикурил, сделал несколько затяжек и бросил окурок:

— Пошли, разведчик.

Они поднялись на холм и легли на скате, глядя на поле боя.

Танки шли, рассыпавшись веером и стреляя на ходу. Местность была сильно пересеченной, и механики, боясь заглушить моторы, жали на максимальных оборотах. Густые клубы выхлопов шлейфами тянулись за машинами, и фигуры разведчиков прятались в дыму.

— Молодец Колымасов, — сказал генерал. — Все учел: даже что воздух в низине сырой.

За изрезанной складками и оврагами низиной виднелся каменный мост. Перед ним в глубоких окопах и развалинах казарм охраны засели немцы. Судя по частоте огневых вспышек, система обороны моста была мощной, заранее продуманной, и генерал остро пожалел, что поторопился и завязал бой, не подтянув артиллерию.

— Огоньку бы сюда, — вздохнул он.

— Поздно, — сказал Мелешко.

Маленькие фигурки уже прыгали с танков и, пригнувшись, перебегали впереди машин, прочесывая кусты и лощинки густым автоматным огнем: там, очевидно, прятались немецкие фаустники. Два танка на левом фланге уже горели: черный дым сплошной полосой тянулся по ветру; два других, забравшись в воронки, вели яростный огонь, но с места не двигались.

— Да, поздно, — вздохнул генерал. — Черт!..

Он вскочил и побежал вперед, и разведчик, неодобрительно покачав головой, пошел следом.

Позднее генерал часто спрашивал себя: зачем он это сделал? Почему, вдруг забыв, что он — командир корпуса, что в его руках мощнейшие средства уничтожения, которые только ждут сигнала, чтобы обрушиться на врага (его сигнала!), — он полез в бой на узком участке, словно был еще тем молодым выпускником бронетанковой академии, которым закончил еще финскую, — неопытным и горячим комбатом? Да, его беспокоили и затяжка боя, и нерешительность танкистов, и удивительная в конце войны стойкость немецкой обороны. И все-таки не это было главным.

Уже двенадцать часов, половину суток, был мир. Мир! Двенадцать часов вся Европа пела и плакала, танцевала, целовалась, ликовала и пьянствовала, потому что большей радости, большего торжества и облегчения не знало человечество за всю свою неласковую историю. А здесь, на этом узком, безлюдном горном перевале, повинуясь его приказу, еще умирали люди, и в этот страшный и до ужаса несправедливый час он хотел быть рядом со своими ребятами, он хотел разделить с ними опасность, он просто не имел права уйти на НП и считать оттуда, сколько еще факелов зажгут немецкие истребители из его «тридцатьчетверок».

Они прошли совсем немного, когда немцы накрыли их густым минометным огнем. Это были не случайные мины, а систематический и беспощадный огонь по площади: видно, немцы, опасаясь подхода свежих пехотных частей, отсекали их от слепых и беззащитных перед фаустниками танков.

Генерал и разведчик упали рядом, потом перебежали в мелкую канаву, и разведчик толкнул в нее генерала, а сам навалился сверху и лежал не шевелясь, и, только когда наконец налет кончился, генерал понял, что разведчик мертв.

Он встал и долго смотрел на окровавленный, иссеченный осколками ватник солдата, на его совсем недавно подстриженный затылок, все время машинально смахивая со своего лица кровь, стекающую с рассеченного лба. Потом глянул вперед: там еще слышались выстрелы, рев танков, но опытное ухо уже ловило какой-то перелом. Он всмотрелся и понял: Колымасов ворвался на мост.

3

Через час, когда все было кончено и он — уже без ватника, с чистой повязкой на голове — сидел на пункте связи, адъютант доложил, что немецкий генерал хочет сказать несколько слов. Он молча поднялся, но ответить не успел, потому что Ларцев, посмотрев на него, буркнул:

— Пусть войдет. — А когда адъютант вышел, добавил тихо: — Война кончилась, между прочим. Четырнадцать часов назад.

Вошел немецкий генерал — еще нестарый, сутулый, длиннорукий человек со смертельно усталым, безжизненным лицом. Рука его была на перевязи, и поздоровался он молчаливым кивком. Не ожидая вопросов, начал говорить: сухо, почти без интонаций. Невозмутимый переводчик еле успевал переводить.

— Он — не нацист, он — кадровый офицер. Вермахт. Он никогда не был поклонником Гитлера. Он понимает, что это обстоятельство никоим образом не может облегчить его участь, и готов ехать в Сибирь. У него одна проблема, которую он рискует изложить, зная о благородстве русского командования. В этот радостный для всех день окончания войны он просит сообщить его семье, которая проживает в Кёльне…

— Вот почему он так на запад рвался! — негромко сказал полковник.

— Он надеется, что советское командование не откажет ему.

— Есть в немецком языке слово «подлец»? — вдруг звонко перебил генерал. — Есть?

— Так точно, товарищ генерал, — несколько смешался переводчик.

— Ну так скажите ему от моего имени, что он — подлец. Подлец и убийца.

Переводчик громко и ясно, стараясь передать интонацию генерала, перевел фразу. Немец медленно поднял голову, его землистое лицо порозовело.

— Увести! — коротко бросил генерал и отвернулся.

Немец сказал что-то еще, но переводчик не стал переводить, и пленный, ссутулившись больше прежнего, медленно вышел, шаркая усталыми ногами…

4

Вечером, когда подтянулись тылы, а расторопные старшины натащили вина и водки, корпус праздновал Победу. Разноголосые песни неслись по всему расположению, и, хотя генерал категорически запретил стрельбу, кое-где вдруг раздавались очереди, и тихое небо распарывали стремительные всполохи трассирующих пуль. На выстрелы немедленно устремлялся трезвый, а потому особенно беспощадный патруль, виновника тут же обезоруживали и направляли в глухой подвал под развалинами усадьбы. Впрочем, это никого не огорчало.

Младший лейтенант сам напросился в патруль. Все равно знакомых у него в корпусе не было, а перспектива бесцельно шататься среди празднующих людей была куда горше суровых обязанностей начальника патрульной команды. И младший лейтенант исполнял эти обязанности ревностно и строго. А дел было много, потому что праздновали все, кроме дежурного батальона, медсанбата да похоронной команды, в последний раз исполняющей свою невеселую работу. Командир ее — прихрамывающий пожилой старшина — укоризненно посматривал на ликующих танкистов и вздыхал:

— Тризна…

Разведчики праздновали вместе с бригадой Колымасова не только потому, что давно дружили с нею и с ее всегда вежливым командиром, но и потому, что последний бой им пришлось вести вместе и общей была не только радость, но и печаль. Здесь не было шума и веселья: празднество было сдержанным, тосты — скупыми, а песни — печальными. И танкисты и разведчики никак не могли забыть своих Юрок, Володек, Васек и Игорьков, сгоревших, убитых или искалеченных уже после войны, что представлялось особенно нелепым и несправедливым.

Группа офицеров расположилась прямо на земле, раскинув пару огромных танковых брезентов. Бутылки с водкой и спиртом, бочонок местного вина и американские консервы вперемежку с трофейными галетами стояли в центре, а офицеры — в большинстве своем еще молодые, потому что и сам род войск был еще молодым, — либо лежали, либо сидели по краям, скинув сапоги. Не было шуток, не было обычного балагурства, хотя выпито было достаточно, да и праздновали не что-нибудъ, а День Победы.

— Гришку по-глупому сожгли, — негромко говорил низенький крепыш капитан, сидевший рядом с задумчивым Колымасовым. — Я крикнул ему, что слева в кустах шевеление какое-то: может, фаустник, а он то ли не понял, то ли…

— А бывает так, что по-умному жгут? — спросил белоголовый молодой лейтенант и сам же ответил: — Жгут всегда по-глупому, всегда нескладно как-то, вот что я вам скажу.

— Гришка знал, что мир подписан, — не слушая, продолжал капитан. — Знал — вот ведь что обидно!.. Дерни он тогда чуть правее.

— Правее, левее — один черт, — сказал Колымасов и налил себе водки. — Ну, не Гришку бы сожгли, а тебя или меня, но ведь непременно бы сожгли: ППП.

— Что — ППП? — спросил лейтенант. — Пушка, что ли, какая?

— ППП — процент предполагаемых потерь. Ты еще с механиком в шахматы играешь, а ППП уже подсчитан.

— Процент…— вздохнул капитан. — Давай, Колымасов, за них и выпьем, будь этот процент трижды неладен.

Они выпили, а лейтенант сказал весело:

— А я знал, что меня сегодня не тронет. Верите, товарищ майор? Точно знал!

— Верю, — сказал Колымасов. — Лет до тридцати человек всегда в это верит, потому-то в разведку только молодых и отбирают. А с тридцати человек не только верить — думать начинает. Стихийно диалектику познавать… Скажи, Юра, чтоб ребята фары включили: не видно ни черта.

Лейтенант поспешно поставил кружку и босиком, как сидел, побежал к танкам. Вспыхнули два луча, перекрестие упало на брезент.

— Храбро живете, — негромко сказал кто-то по ту сторону лучей. — А ну как налет?

В освещенный круг вступил маленький капитан-разведчик. Правая рука его была на перевязи.

— Садитесь, капитан, — вежливо сказал Колымасов. — Место разведке, ребята.

Танкисты подвинулись. Капитан и сопровождавший его рыжеватый Федор Гонтарь сели на брезент. Колымасов налил им водки.

— Отпустили, значит, вас ради такого дня?

— Сбежал, — улыбнулся капитан. — Спасибо, Федор помог. Ну, танкисты, за победу. И за то, что живыми остались.

Все молча, торжественно выпили. Капитан поставил кружку, полез за пазуху неизменного ватника и вытащил помятый журнал.

— Разведчики мои в немецкой машине нашли. — Он протянул журнал Колымасову. — Кажется, по вашей части.

— «Вопросы археологии?» — удивился Колымасов.

Странно улыбаясь, он смотрел на журнал, разглаживал помятую обложку, любовно, по буквам вчитывался в каждое слово. Руки его чуть вздрагивали, а глаза стали добрыми и печальными.

— А где же мои разведчики? — негромко, чтобы не мешать Колымасову, спросил маленький капитан.

— Там, за танками, — пояснил лейтенант. — Мы их к себе приглашали, да они, видно, застеснялись…

— Девочек у вас нет, потому и застеснялись, — развязно сказал Гонтарь, выковыривая финским ножом консервированную колбасу. — Что это вы, танкисты, насчет слабого пола не сообразили? В монахи записались, что ли?

— Слабый пол во вторую бригаду подался, — сказал капитан-танкист. — Там старший лейтенант Огурцов под гитару хорошо поет, аккордеонист имеется. А у нас теперь тихо. От нашей музыки один баян остался, а баянист вместе с экипажем на тот свет перекочевал.

— Женька-то, оказывается, уже кандидатом стал! — удивленно воскликнул Колымасов, просматривая журнал. — Кандидат исторических наук Евгений Фадеев. На одном курсе учились, и — на тебе! — уже кандидат.

— Ничего, Колымасов, ваше от вас не уйдет, — сказал маленький капитан. — Как вернетесь в гражданку да звякнете орденами, так вам не то что кандидата — академика сразу дадут!

— Звякнешь…— вздохнул Колымасов. — Наши ордена для археологии лет этак через пятьсот в цене будут, не раньше. — Он полистал журнал. — А пометочки на полях — немецкие! Видно, тоже археолог в руках держал…

Гонтарь доел консервы, спрятал нож и неслышно поднялся с брезента.

— Куда, Федор? — спросил капитан, не оглядываясь.

— Да так. — Федор деланно зевнул. — Ребят навещу. Вы тут будете?

— Пока тут.

— Я скоро вернусь, — сказал Федор и исчез в темноте.

Он обогнул танки и обошел стороной разведчиков и танкистов, точно так же сидевших на брезенте вокруг пайковой закуски и праздничной выпивки. Он сразу пошел на шумные выкрики и звуки аккордеона: там слышались женские голоса.

Женщин в корпусе было немного: санитарки, связистки, переводчицы. Всех звали по именам, и только непосредственно начальники по долгу службы именовали их торжественно и бесцветно: «товарищ лейтенант» или, по крайности, «товарищ такая-то». Для всех прочих они были просто Людами, Анями, Шурочками, и относились к ним со сложной смесью дружеской непринужденности, мужского достоинства и — чуточку — легкомысленного волокитства. Всем давно были известны имена счастливчиков, имевших право на нечто большее, чем дружеский поцелуй, но, уповая на переменчивое воинское счастье, за женщинами всегда ухаживали. И только про одну — про ефрейтора Раечку с корпусной радиостанции — не знали ничего даже самые квалифицированные корпусные кумушки: или она действительно не крутила быстротечных фронтовых романов, или была невероятно хитра.

Вот ее-то и искал наглый, ловкий, смелый до безрассудства сержант Гонтарь. Искал у костров и в бледных лучах фар, заглядывал в машины, чудом уцелевшие постройки, окопы, не поленился даже подняться на водонапорную башню, но Раечки нигде не было.

— Кого ищешь, разведка? — окликнули танкисты. — Шагай к нам, спиртиком угостим!..

Федор не отозвался. Чем дольше он искал, тем все больше разгоралась в нем поначалу смутное желание увидеть черненькую девчонку-радистку — «недотрогу», «дичка», «монашку», как звали ее в корпусе. Он знал ее ближе других: как-то, пользуясь безнаказанностью бывалого и удачливого разведчика, он полез к ней, но отпор был таким яростным, таким злым, молчаливым и убедительным, что Федор отступился от дикой девчонки, унося на лице следы активной обороны. Именно об этом случае напомнил сегодня капитан, и уже тогда Федор решил, что должен смыть это позорное пятно с репутации первого в корпусе сердцееда.

«Валяется с кем-нибудь, — зло думал он. — Не может быть, чтобы не обломали: война. Не может этого быть…»

Теперь он искал ее в других местах: в гуще кустов, в темноте. Бесшумно, как в поиске, скользил по опушке, и ни одна ветка не хрустнула под его ногой.

— Не надо, — ясно сказал во тьме женский голос. — Ну, прошу тебя. — Прошу, Костя…

— Лови мгновение…— хрипло сказал мужчина. — Ну, дурой не будь.

Федор шагнул на голос, остановился: где-то совсем рядом были люди. Он слышал мужское дыхание, тихий, короткий и счастливый смешок женщины. Вглядевшись, различил силуэты, достал фонарь — и вдруг осветил их ярким узким лучом.

Девушка в форме сидела на офицерской накидке, прислонившись спиной к дереву. Короткая юбка соскочила с подтянутых к груди колен, в луче ослепительно белели полные ноги. Девушка испуганно заморгала и прикрыла лицо рукой, и лейтенант с фатовскими усиками закричал:

— Гаси свет! Чего фары вылупил?..

Это был командир минометчиков, получивший прощение в связи с Днем Победы. Узнав его и девчонку, Гонтарь сразу погасил фонарь.

5

В штабе шестой раз пили за Победу и седьмой — за Верховного Главнокомандующего. Корпусное начальство отмечало великое событие тоже на свежем воздухе. Саперы соорудили несколько длинных столов и скамеек, которые прикрыли брезентом, а техники развесили над столами гирлянды танковых переносок.

Генерал пил мало, ссылаясь на головную боль. Но по тому, как он сидел, говорил, ел и улыбался, замполит, а тем более адъютант поняли, что генерал невесел по какой-то более весомой причине.

— Гляжу я на вас, молодежь, а думы у меня странные, — негромко говорил Ларцев. — Вам бы учиться, цветы бы девушкам дарить, о поцелуях мечтать, а вы в крови да в порохе который уж год. В крови да в порохе…

— Не мы одни! — весело отозвался комбриг Голубничий.

— Правильно, не вы одни. Две юности Родина наша этой войне отдала: ту, что начинала ее в сорок первом, и — вас, что закончила. Будь я скульптор, я бы памятник такой поставил. Двум юностям: сорок первого и сорок пятого. Самый большой памятник в самом центре Москвы…

Генерал не слушал, о чем говорил Ларцев. Перед ним сидели его ребята, его опора, его сила и гордость. Он знал каждого куда глубже и основательнее, чем отец знает своих сыновей. Толстенький, всегда сонный Филин не любит риска, медленно и неохотно принимает решения, но упрям, цепок и исполнителен. Он незаменим в обороне, хорошо держит фланги, но его нельзя первым бросать в атаку: затянет, будет оглядываться на тылы, на соседей, потеряет темп. Он хорош для развития успеха, когда противник еще не сломлен, но уже оглушен: вот тогда Филин развернется и методически добьет очаги сопротивления. И вот здесь-то его опять надо сдержать и вовремя заменить Голубничим: тот горяч без оглядки, любит стремительную атаку, преследование, бой в глубине. Но и первым его не бросишь: чересчур увлекается ближайшей задачей, забывает о соседях, зарывается, и тогда умный противник фланговой атакой легко может сбить его, а то и вообще отрезать от своих, что однажды и случилось…

— Разрешите, товарищ генерал? Прошу извинить за опоздание.

Колымасов. В грязных сапогах, мятой гимнастерке: поздравить зашел. Вот и пиши в характеристике, что он недостаточно дисциплинирован, что у него неуставные отношения с подчиненными, что, в сущности, он археолог, глубоко штатский человек. А у Колымасова никогда вчерашний бой не похож на сегодняшний, он плохо знает уставы, но легко схватывает и точно оценивает обстановку. Он никогда не растеряется во встречном бою, он незаменим для первого удара, когда еще неизвестно, какие карты выкинет на стол противник. А на формировках у него всегда ЧП, потому что строевик он никудышный…

Он поймал себя на мысли, что как-то странно, однобоко судит о своих друзьях. Судит так, словно на рассвете предстоит бой. А бои кончились. Кончились надолго, очень надолго. Он был военным и прекрасно понимал, что после такой войны перерыв неизбежен: слишком много жизней, сил и средств унесла она с собой.

Ну бог с ней, с войной, она кончилась. Кончилась на тех высотах, где лежат его танкисты и разведчики маленького капитана Рыжикова. Не думал он, никогда не думал, что последний бой будет уже после войны.

А все-таки хорошо, что именно Колымасов шел в головной походной заставе. Если бы Филин — немцы наверняка прорвались бы через перевал: он топтался бы, постреливал, послал бы на фланги разведку и, конечно, упустил бы время. А Голубничий ринулся бы во фронтальную атаку, с упоением громил бы заслон, затеял бы преследование, забыв обо всем на свете, и тот худой вермахтовский генерал только бы посмеивался в машине, удирая на запад. А археолог сразу нащупал главное. Нащупал, оседлал и запер немцев в лощине. Нет, уж если еще предстоит бой, он найдет Колымасова в любом университете, стащит с любой кафедры: бои выигрывают характеры, а не анкетные данные.

Странно: высоко ценя Колымасова как командира, он совершенно не знал его как человека. Они никогда не говорили на внеслужебные темы, никогда не сталкивались, кажется, даже не выпили ни разу за все время совместных боев. Генерал попытался вспомнить, как зовут Колымасова, и не вспомнил. Вспомнил о другом.

— Адрес, откуда разведчик, записал? — вдруг отрывисто спросил он у адъютанта.

— Мелешко? Записал, товарищ генерал. Он с Донбасса, шахтер.

Полковник положил ему руку на плечо:

— Не казнись, Алексей Николаевич. Ну, случилось.

— Самоходки. — Генерал круто повернулся к нему. — Почему я не подтянул самоходки, а? Почему? Все поскорее захотелось, как-нибудь, только поскорее.

Он вдруг встал, вылез из-за стола. Адъютант рванулся было следом, но генерал остановил его:

— Сиди. Я в медсанбат.

6

Прочесав местность вокруг расположения и спугнув при этом еще одну парочку, Федор опять вышел к мрачной полуразрушенной башне. Здесь он пережил минный налет, отсюда пошел в последний бой, по этому откосу, подобрав юбку, бежала черноволосая радистка… Он посмотрел в низину, где должны были стоять машины радиостанции, и увидел их. В маленьком окошке чуть светилась полоска: видно, плохо прилегала светомаскировочная штора.

Он беззвучно подкрался к машине, тронул дверь, понял, что она заперта, и постучал. Постучал громко, как стучит человек, пришедший по делу.

— Кто там? — спросили из-за двери, и он узнал ее голос.

— Генерал зовет, — как можно проще сказал он. — Все собрались, а тебя нет.

— Генерал? — удивленно спросила девушка. — Какой генерал?

— Ну, наш, конечно. Других не держим.

— Я сейчас! Сейчас!..

В другое время он обратил бы внимание на ее радостно зазвеневший голос, но тогда ему было не до этого.

— Живее, — сказал он. — И так хороша.

Она открыла дверь, и в тот миг, пока еще горел свет, он успел увидеть ее сияющее лицо. Потом она захлопнула дверь, и свет погас.

— Куда идти?

— Там, за башней, — сказал Федор. — Иди вперед.

Она быстро, не оглядываясь, стала подниматься к башне.

— И что это он обо мне вспомнил?

По голосу Федор понял, что радистка улыбается, и рассердился:

— Значит, приглянулась. Данные показала вовремя.

Она промолчала. Федор шел сзади. Он ни о чем не думал и только чутко вслушивался в звонкую ночь, пытаясь определить, нет ли поблизости людей. Один раз, правда, мелькнула мысль, что это — преступление, но он тут же отогнал ее: «Постесняется жаловаться. А если и пожалуется — простят. Победа — добрые все…»

Наверху, у башни, она остановилась. Оглянулась удивленно:

— Дальше?

Он молча бросился на нее. Бросился сзади, со спины, уверенным приемом швырнув навзничь. Навалился, левой рукой зажав рот, правой рвал вверх узкую юбку.

Она, лежала, не шевелясь, потеряв от неожиданности способность сопротивляться. Он, собственно, и рассчитывал на это, но девушка пришла в себя скорее, чем он предполагал, и рванулась с такой силой, что отбросила его в сторону. Федор кинулся снова, но она ловко оттолкнула его ногами, а когда он вскочил, сказала громко и ясно:

— Стрелять буду!

Он не поверил, шагнул, и сейчас же перед глазами ослепительно вспыхнуло пламя, пуля взвизгнула совсем рядом. Федор инстинктивно отпрянул, и девушка выстрелила еще — уже в воздух. Он остановился, тяжело дыша:

— Ненормальная…

— Уходи, — громко сказала она. — Застрелю!

Луч света упал на землю, осветив радистку. Она сидела, подобрав ноги и вытянув вперед руку с пистолетом; перепачканная землей юбка была взбита выше колен.

— Встать! — звонко крикнул командир патрульной команды, младший лейтенант. — Сдать оружие!..

7

Медсанбат уже свертывал работу: тяжелых отправили в госпиталь, легких обработали и разместили, и поэтому генерал не стал задерживаться там. Мягко, но решительно отклонив приглашение врачей отметить «последний рабочий день», как сказал начальник медслужбы, он пошел по расположению, стараясь не смущать людей внезапным появлением.

И все-таки он мешал им. Наиболее разбитные или подвыпившие многословно и истово клялись ему в преданности; скромные и трезвые замолкали при его появлении и невольно тянулись, несмотря на его протесты. Поэтому генерал вскоре стал избегать освещенных и многолюдных мест и медленно бродил в одиночестве.

— А меня-то за что? — вдруг возмущенно сказал в темноте мужской голос. — Она стреляла, ее и берите. А меня-то за что?

— Не разговаривать! — Второй голос был начальственно звонок и юн. — Там разберутся.

— Ну, ради праздничка, младший лейтенант…

Люди шли прямо на него, и генерал посторонился.

— Кто здесь?

Вспыхнул фонарь, и тут же младший лейтенант испуганно и радостно заорал:

— Смирно! Товарищ генерал…

— Вольно, вольно, — поспешно сказал генерал, с удивлением глядя на девушку, стоявшую между двух автоматчиков. — В чем дело?

— Задержаны за стрельбу в расположении части.

— Отпустите. Если никого не ранили, то отпустите.

— Есть! — громко сказал младший лейтенант (он так и не погасил фонарь, висевший на груди). — Получите документы.

Разведчик схватил книжку и тут же нырнул в темноту. А девушка сердито смотрела на младшего лейтенанта.

— Верните оружие.

— Младшему командному составу иметь трофейные браунинги не положено.

— Это подарок, — резко сказала девушка. — Товарищ генерал, подтвердите, что это подарок.

Генерал удивленно взял у младшего лейтенанта пистолет, повертел его.

— Восьмого марта этого года вы лично подарили мне, товарищ генерал, этот пистолет. Помните, когда немецкие автоматчики вышли на узел связи и мы два часа отстреливались.

— Да, да, — сказал генерал, так и не вспомнив этого случая. — Только не стреляйте зря.

— Я не зря, — тихо сказала она, пряча пистолет в карманчик юбки.

— Разрешите следовать дальше? — опять гаркнул горластый младший лейтенант.

— Пожалуйста.

— За мной, шагом марш!..

Фонарь погас, солдатские шаги глохли в темноте. Генерал стоял на прежнем месте, чувствуя, что девушка тоже стоит тут же. Надо было что-то сказать ей, может быть, поздравить с Победой или выругать за стрельбу, но он ничего не стал говорить. Просто постоял и пошел, стараясь по-прежнему держаться от людей подальше.

Он никак не мог понять, почему ищет одиночества. Он не привык к нему да и не любил, будучи человеком деятельным и общительным. С первого дня войны он утратил одиночество,

потому что потерял семью и остался один на свете, совсем один, даже без дальних родственников. Дважды ему предлагали отпуск, но он отказывался и снова шел к людям, искал их, искал связанную с ними деятельность, которая настолько заполняла жизнь, что в сутках с трудом выкраивались считанные часы на сон. И вот сегодня ему вдруг захотелось уйти ото всех, забыться, остаться наедине с собой. Не думать, нет, просто сидеть где-нибудь в тиши, расслабить нервы, курить и глядеть в небо…

Он остановился, прислушался: ночь была полна звуков, но звуки были далеко: где-то еще горели костры, светили фары, где-то еще никак не могли угомониться люди, отвоевавшие войну. А здесь было тихо, и поэтому он сел на землю и закурил, по привычке пряча папиросу в кулак.

Тихий, однообразный, с детства знакомый скрип послышался совсем рядом. Фыркнула лошадь, ленивый, прокуренный голос сказал:

— Но, милая! Шагай…

Мимо генерала медленно проплыли расплывчатый силуэт подводы, мерно мотающая головой лошадь, фигура возчика. От всего этого веяло миром, крестьянской привычной неторопливостью.

— Ты, Маркелов? — спросили из темноты.

— Я, Степан Иваныч, — буднично ответил возчик. — Последних везу: одни фрицы остались.

— Немцев завтра уберем, отдыхай. Спиртику я раздобыл: у Егорыча спросишь.

— Спасибо тебе, Иваныч. Но, сонная!..

Фырканье лошади и скрип замирали вдали. Мимо генерала шел кто-то приземистый, почти квадратный, припадая на правую ногу. Всмотрелся в генерала, шагнул:

— Нет ли огонька, солдат?

Генерал вынул зажигалку.

— А махорочки дашь?

По голосу он узнал в неизвестном Степана Ивановича.

— А чего ж не дать? — добродушно сказал Степан Иванович и сел рядом. — Закуривай. Махорочка добрая, моршанская. Я в нее доннику для запаху сыплю: чуешь, как пахнет-то? Из дому шлют донник.

Генерал оторвал газетную полоску, насыпал махорки, свернул толстую, рыхлую папироску. Щелкнул зажигалкой, и оба закурили, с удовольствием затянувшись сладковатым сизым дымком.

— Все празднуют, а вы работаете? — спросил генерал.

— Работаем, — подтвердил Степан Иванович. — Такая уж наша работа. Завершающая.

Они помолчали. Степан Иванович, вздохнув, добавил:

— Дай бог, чтоб последней она была. Хватит уж зарывать. Рожать надо.

Только сейчас генерал понял, что рядом сидит начальник похоронной команды. Понял и нерешительно, с трудом спросил:

— Много сегодня… работы?

— Много. Если, конечно, с чем сравнивать, но для последнего дня, прямо скажу, многовато.

Генерал молчал. Курил, опустив голову, внимательно разглядывая огонек цигарки.

— Целые большей частью, — вдруг добавил Степан Иванович. — Целые — значит, на пулеметы шли, под пули. Пулеметы, понимать надо, у немцев еще действовали, не подавили их, значит. Обидно.

— Да, — с трудом сказал генерал. — Надо бы самоходки.

Они долго сидели молча. Потом Степан Иванович поднялся, втоптал в землю окурок:

— К мужикам пойду. Попразднуем. Может, с нами?

— Нет, — сказал генерал. — Спасибо.

— Ну, счастливо тогда. — Степан Иванович шагнул в темноту, остановился. — Ты, товарищ генерал, не обижайся. Я тебе правду сказал: горячий ты больно мужик.

Шаги старшины заглохли в темноте, а генерал все еще сидел, опустив голову. Цигарка тлела в руке, но он не замечал ее, пока огонь не обжег пальцев. Тогда он бросил окурок и резко поднялся. Показалось, что какая-то фигура мелькнула рядом, и он окликнул:

— Кто там?

Но никто не отозвался. Генерал поправил фуражку и быстро зашагал туда, откуда ехала подвода, — в низину, по которой днем с таким мастерством провез его на «виллисе» Сергей.

Тогда сзади сидел Мелешко с автоматом на шее. Их сильно швыряло в мелком кузове, и однажды Мелешко больно ударил его диском автомата по затылку. Тогда генерал не обратил на это внимания, а теперь только и думал о разведчике, вспоминая каждую мелочь…

«Ну, как же, как же я самоходки не вызвал?! — почти с отчаянием подумал он. — Всего-то на три часа дела…»

По этой дороге сегодня провезли Мелешко назад — на высоты, что позади расположения. Генерал сам приказал вырыть там могилы, сам отрядил батальон для торжественных похорон. Сам…

Черная глыба развороченного взрывом танка четко выделялась на сером фоне неба. Генерал остановился: в темноте тускло виднелась обкатанная дорожка башенного погона. Здесь сидел обгоревший лейтенант Брянский, обняв потерявшего сознание заряжающего. Заряжающий так и не пришел в себя и завтра ляжет на высотах, а Брянский уже отправлен в тыл. Жить будет, слышать — никогда, как сказал начальник медслужбы; в корпусе все знали Брянского: он писал стихи для «Боевого листка».

Отсюда они с Мелешко уже шли вдвоем. Здесь их накрыло минами, и разведчик толкнул его и сам упал сверху, прикрывая от осколков. Здесь они закурили. Здесь стоял танк Колымасова…

И снова какая-то тень мелькнула сзади. Генерал остановился, прислушался, на всякий случай дослал в ствол патрон и окликнул:

— Кто?

И опять никто не отозвался. Может, ему показалось, может, бродил по полю чудом уцелевший немец, может, адъютант крался сзади, проявляя бдительность. Но кругом было тихо, и генерал опять сунул пистолет в кобуру и пошел вперед.

Он поднялся на гребень холма, за которым прятались танки и откуда он наблюдал за боем. Вот здесь они лежали: кажется, на мягкой земле еще сохранились лунки от локтей. Здесь они лежали, а там, в низине, Колымасов и разведбат штурмовали неподавленные огневые точки…

«Многовато для последнего дня, — сказал Степан Иванович, и генерал опять услышал эти слова. — И целые все. Целые».

Как же, как он не подтянул самоходки?!

Именно здесь он понял, что поступил опрометчиво, но было уже поздно: Колымасов рвался на мост, приглушив в приемниках ликующий голос Москвы. Понял, и это страшное открытие заставило его побежать туда, где гремел бой, где гибли его солдаты. Где-то здесь их накрыло вторым минометным шквалом, где-то здесь они упали, а потом перебежали вперед, и там молчаливый разведчик принял в широкую спину все причитающиеся генералу осколки. Где-то здесь…

Он ходил по полю и никак не мог найти этого места. Хотел найти, очень хотел, но не нашел: все было изрыто воронками.

Не найдя места, где погиб Мелешко, генерал пошел вперед, к мосту. Утром он не был там потому, что идти было уже бессмысленно, и еще потому, что смерть разведчика глубоко поразила его. А тут как раз подскочил адъютант и увез его в медсанбат на перевязку. А пока его перевязывали, бой кончился.

Теперь он шел по предполью, которое проверила и изучила когда-то немецкая охрана моста и которое так умело использовали немцы во встречном бою. Здесь был пристрелян каждый кустик, каждая выемка, каждый квадратный метр. Здесь его танки не просто шли на сближение: они метались, то круто сворачивая в стороны, то замедляя скорость, то скатываясь в ложбинки. Танки вели себя как солдаты, попавшие под обстрел, и поле перед мостом было вдоль и поперек исчерчено их тяжелыми следами. Следы стекали в складки, пересекались, забегали на склоны, но всегда далеко оставляли в стороне кусты, потому что именно оттуда могло вдруг полыхнуть желтое пламя фаустпатрона.

Но и кусты не оставались целыми. Голые, с поломанными сучьями, они насквозь были прошиты автоматными очередями танковых десантов. В одном месте среди них ничком лежал убитый немец. Руки его еще обнимали черную трубу, в которой торчал фаустпатрон; он так и не выстрелил, этот немец, и какой-то экипаж поил, наверно, разведчиков сегодня вечером. И поодаль валялся немец и еще трое возле развороченной взрывом пушки, и генерал вдруг радостно подумал, что наших совсем не видно, но тут же вспомнил, что их уже увезли, а немцев просто оставили до утра.

Да, их вывезли. Всех: черный, обгорелый танк памятником высился над раздавленной пушкой. Генерал посмотрел на белевший в темноте номер, ощутил стойкий, еще не выветрившийся запах горелого металла, пороха, мяса и снял фуражку.

Дальше он нес ее в руке. Медленно бродил по полю, подходя к каждому танку — молчаливому, черному, печальному. Негромко прочитывал номер, вспоминал за этим номером чаще всего безымянные молодые лица и шел дальше, перешагивая через трупы, спотыкаясь о разбросанное оружие.

Так он вышел на передний край и остановился. Кругом в полуразрушенных блиндажах и окопах лежали трупы, валялось оружие, рассыпанные боеприпасы, и казалось, что сама земля еще вздрагивает от гула, грохота и рева танковых моторов. Звуки эти вдруг с такой силой обрушились на него, что он поспешно сел, вздрагивающими пальцами доставая папиросу.

Да, это был крепкий орешек, это предмостное укрепление. Охрана построила его загодя, продумав систему огня, создав узлы противотанковой обороны, отсечные позиции, кинжальные пулеметы. Неподавленные пулеметы, на которые грудью шли его разведчики. Он легко представил себе, как капитан, показывая пример, первым спрыгнул с брони, как бежал вперед, уже не ложась, навстречу шквальному огню. Как, приседая после выстрела, часто и резко били танки, как горели они, нарываясь на фаустников, как из люков выбрасывались живые факелы и катались вот по этой сухой, черной, пережженной, как порох, земле…

Ну, почему, почему он не вызвал самоходки?!

Кажется, он застонал. Застонал в голос, потому что из мрака вдруг выросла маленькая фигурка, и девичий голос робко спросил:

— Что с вами?

— Кто? — Он инстинктивно схватился за пистолет.

— Это я, я, ефрейтор Брускова, — поспешно сказала черненькая радистка.

Она стояла перед ним как положено — руки по швам. Стояла внизу, у подножия чудом уцелевшего бруствера, на котором он сидел, и головы их поэтому были почти на одном уровне.

— Садись, ефрейтор, — сказал генерал и отвернулся, поспешно смахивая ненужную слезу.

Она присела, снизу вверх глядя на него. Он не удивился, он даже не подумал, почему вдруг ночью на поле боя оказалась эта тоненькая робкая девчонка. Молча достал папиросу, молча закурил, скрывая глубокий и горький вздох.

— Не надо, — тихо сказала она, и он почувствовал ее руку возле своей, рядом. — Пожалуйста, не надо. И неправда все это, совсем неправда! Он напрасно, старик этот, он со злости наговорил вам. Может, он вообще злой…

— Злой?.. — Он слышал и не слышал, что она говорит, потому что сейчас все слова словно просеивались сквозь его мысли, не застревая. — Самоходки. Понимаешь, самоходки надо было подтянуть. Главное, Филин держался. Не только держался — в атаку двумя батальонами перешел и сковал бы немцев, не дал бы им развернуться, понимаешь? А я бы тем временем… Э, да что говорить! Я же одного Колымасова с разведчиками сюда бросил. Одного!

Он говорил и говорил — горячо, четко, последовательно. Он рассказывал ей о бое, которого не было, но который мог бы быть, если бы он не погорячился. Рассказывал точно, с цифрами, с полным расчетом времени, с направлением главных и отвлекающих ударов, с возможными действиями противника и с теми контрмерами, которые он применил бы, отвечая на эти действия. Она слушала, широко раскрыв глаза, ничего не понимая, но живо и заинтересованно кивая на каждое его «понимаешь?»:

— Да. Да. Да.

Он вел весь бой до конца. Весь, расписанный по минутам. Он подавил огневые точки и блокировал фаустников мощным минометным огнем. Он оттянул немецкие резервы на Филина, послал Голубничего в глубокий обход и только тогда бросил Колымасова на мост. Он овладел мостом легко, одним решительным ударом. Он рассчитал время: лишних три часа боя. Он прикинул потери; они, по его расчетам, были в десять раз меньше, чем на самом деле.

Ну, почему, почему он не подтянул самоходки?

Ему было все равно, кому он рассказывает. Ему надо было выговориться, освободиться от сосущего, тревожащего чувства тоски и неуспокоенности, найти привычное душевное равновесие. Ему казалось, что стоит только рассказать кому-нибудь, как он мог провести этот бой, и он сразу обретет желанный покой. Но он выговорился, а тоскливая тревога так и не проходила, и, поняв, что она не пройдет никогда, он замолчал, замкнулся, насупился, закуривая новую папиросу.

— Не надо, — опять тихо сказала девушка, и он почувствовал, как ее рука осторожно коснулась его руки. — Не надо, пожалуйста, не надо, прошу вас.

— Что не надо? — с горечью спросил он. — Немецкого командующего убийцей назвал, а что с волка взять? Что с волка взять, когда сам…

— Молчи! — Она крепко сжала и даже чуть дернула его руку. — Не смей так говорить, даже думать так не смей, слышишь? Ты разгромил их, последних, самых последних, слышишь? И войны больше нет, совсем нет, нигде нет! Тихо кругом, совсем тихо, вот послушай, как тихо кругом…

Она тоже говорила горячо и непоследовательно и не понимала, что говорит. Она знала только, что наконец-то сидит рядом с тем, с чьим именем засыпала и просыпалась вот уже почти год, о ком не смела думать, а только мечтала, кто заговаривал с нею всего два считанных раза и кого она давно уже любила своей первой и единственной любовью. Она не очень понимала, но чувствовала, что ему трудно, и сердце ее нестерпимо и радостно болело за него. Она поняла, что ему плохо, еще тогда, когда на него наткнулся патруль. Поняла сразу, увидев его лицо в луче фонаря, и тогда же пошла за ним, хотя очень боялась мертвецов, темноты и одиночества. Пошла, потому что не могла не пойти, пошла, не рассуждая, а повинуясь чему-то более могущественному, что давно уже копилось в ней, пошла так же легко и просто, как пошла бы за него на позор, на муки, на смерть.

— Не смей ничего говорить, не смей! — словно в бреду повторяла ефрейтор Брускова, уже не слыша и не контролируя собственных слов. — Сядь вот здесь, рядом со мной, сядь и молчи. Все прошло, кончилось все, совершенно кончилось, навсегда. Новая жизнь начинается, совсем-совсем новая, мирная, другая! Вот проснемся утром, и всё-всё будет другим, незнакомым, добрым. И прекрасным. И мы другими должны стать, совсем другими, слышишь?

Он слушал не слова ее, а голос. Слова были маленькими и незначительными, но голос — негромкий, внутренне звенящий, напряженный, — голос этот проникал в него помимо сознания, гасил тоску, обволакивал печальной нежностью, заглушал грохот потревоженной памяти. Они уже сидели рядом, и девушка двумя руками держала его узкую сильную кисть и говорила, говорила, пока он мягко не освободил эту руку. Тогда она сразу замолчала, замолчала на полуслове, точно опомнившись или вдруг проснувшись. Он закурил, посмотрел на нее:

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Девчонка.

Он сказал ласково, но она уже пришла в себя и поэтому восприняла это как окончательный приговор. Сжалась в комочек, опустив голову. Он курил, задумавшись, и она долго смотрела на него, а потом встала и медленно пошла в темноту.

— Куда ты?

— Домой, — неуверенно ответила она и остановилась.

— Вместе пойдем. Докурю только.

Девушка нерешительно вернулась. Постояла, присела в стороне — грустная, словно увядшая. Ковыряла пальцем холодную землю, а генерал молча курил, старательно не глядя на нее.

Луна перевалила через горы, блекло осветив низину. Дрожащие, неуверенные тени нехотя поползли по земле, а провалы окопов стали еще чернее, сливаясь в единую ломаную линию, и только в одном — совсем рядом с ними — торчала скрюченная рука убитого.

Девушка вдруг рывком подняла голову, в упор посмотрела на генерала.

— Я люблю вас, — отчетливо сказала она. — Люблю. Вот. Всё.

Он промолчал. Она закрыла лицо ладонями, заплакала злыми, горькими слезами, вздрагивая и шмыгая носом. Он молча достал третью папиросу. Девушка резко встала, пошарила за обшлагом, вынула платок:

— Ваш.

Платок был выстиран, выглажен, сложен треугольничком: каждая складка пропиталась теплом ее тела. Генерал собирался взять его, но неожиданно для себя поймал ее руку, потянул:

— Сядь.

Девушка медленно опустилась на землю. Медленно повернула голову и вдруг, точно сломавшись, рухнула ему на грудь. Он растерянно гладил ее волосы, а она плакала в голос и никак не хотела оторвать лицо от жесткого форменного кителя.

— Ну, что это ты? Что ты?..

Громко всхлипывая, она продолжала изо всех сил цепляться за него. Она не стремилась быть красивой, не пыталась соблазнять, не кокетничала, не прикидывалась потерявшей от страсти голову. Она думала только о том, что он сейчас встанет и уйдет и всё будет кончено, кончено бесповоротно и навсегда…

Завтра была война

Пролог

От нашего класса у меня остались воспоминания и одна фотография. Групповой портрет с классным руководителем в центре, девочками вокруг и мальчиками по краям. Фотография поблекла, а поскольку фотограф старательно наводил на преподавателя, то края, смазанные еще при съемке, сейчас окончательно расплылись; иногда мне кажется, что расплылись они потому, что мальчики нашего класса давно отошли в небытие, так и не успев повзрослеть, и черты их растворило время.

На фотографии мы были 7‑м «Б». После экзаменов Искра Полякова потащила нас в фотоателье на проспекте Революции: она вообще любила проворачивать всяческие мероприятия.

– Мы сфотографируемся после седьмого, а потом после десятого, – ораторствовала она. – Представляете, как будет интересно рассматривать фотографии, когда мы станем старенькими бабушками и дедушками!

Мы набились в тесный «предбанник»; перед нами спешили увековечиться три молодые пары, старушка с внучатами и отделение чубатых донцов. Они сидели в ряд, одинаково картинно опираясь о шашки, и в упор разглядывали наших девочек бесстыжими казачьими глазами. Искре это не понравилось; она тут же договорилась, что нас позовут, когда подойдет очередь, и увела весь класс в соседний сквер. И там, чтобы мы не разбежались, не подрались или, не дай бог, не потоптали газонов, объявила себя Пифией. Лена завязала ей глаза, и Искра начала вещать. Она была щедрой пророчицей: каждого ожидали куча детей и вагон счастья.

– Ты подаришь людям новое лекарство.

– Твой третий сын будет гениальным поэтом.

– Ты построишь самый красивый в мире Дворец пионеров.

Да, это были прекрасные предсказания. Жаль только, что посетить фотоателье второй раз нам не пришлось, дедушками стали всего двое, да и бабушек оказалось куда меньше, чем девочек на фотографии 7‑го «Б». Когда мы однажды пришли на традиционный сбор школы, весь наш класс уместился в одном ряду. Из сорока человек, закончивших когда-то 7‑й «Б», до седых волос дожило девятнадцать. А из всех мальчиков, что смотрят на меня с фотографии, в живых осталось четверо.

Наша компания тогда была небольшой: три девочки и трое ребят – я, Пашка Остапчук да Валька Александров. Собирались мы всегда у Зиночки Коваленко, потому что у Зиночки была отдельная комната, родители с утра пропадали на работе, и мы чувствовали себя вольготно. Зиночка очень любила Искру Полякову, дружила с Леночкой Боковой; мы с Пашкой усиленно занимались спортом, считались «надеждой школы», а увалень Александров был признанным изобретателем. Пашка числился влюбленным в Леночку, я безнадежно вздыхал по Зине Коваленко, а Валька увлекался только собственными идеями, равно как Искра – собственной деятельностью. Мы ходили в кино, читали вслух те книги, которые Искра объявляла достойными, делали вместе уроки и – болтали. О книгах и фильмах, о друзьях и недругах, о дрейфе «Седова», об Интербригадах, о Финляндии, о войне в Западной Европе и просто так, ни о чем.

Иногда в нашей компании появлялись еще двое. Одного мы встречали приветливо, а второго откровенно не любили.

В каждом классе есть свой тихий отличник, над которым все потешаются, но которого чтут как достопримечательность и решительно защищают от нападок посторонних. У нас того тихаря звали Вовиком Храмовым: чуть ли не в первом классе он объявил, что зовут его не Владимиром и даже не Вовой, а именно Вовиком, да так Вовиком и остался. Приятелей у него не было, друзей – тем более, и он любил «прислоняться» к нам. Придет, сядет в уголке и сидит весь вечер, не раскрывая рта, – одни уши торчат выше головы. Он стригся под машинку и поэтому обладал особо выразительными ушами. Вовик прочитал уйму книг и умел решать самые заковыристые задачи; мы уважали его за эти качества и за то, что его присутствие никому не мешало.

А вот Сашку Стамескина, которого иногда притаскивала Искра, мы не жаловали. Он был из отпетой компании, ругался как ломовой. Но Искре вздумалось его перевоспитывать, и Сашка стал появляться не только в подворотнях. А мы с Пашкой так часто дрались с ним и с его приятелями, что забыть этого уже не могли: у меня, например, сам собой начинал ныть выбитый лично им зуб, когда я обнаруживал Сашку на горизонте. Тут уж не до приятельских улыбок, но Искра сказала, что будет так, и мы терпели.

Зиночкины родители поощряли наши сборища. Семья у них была с девичьим уклоном. Зиночка родилась последней, сестры ее уже вышли замуж и покинули отчий кров. В семье главной была мама: выяснив численный перевес, папа быстро сдал позиции. Мы редко видели его, поскольку возвращался он обычно к ночи, но если случалось прийти раньше, то непременно заглядывал в Зиночкину комнату и всегда приятно удивлялся:

– А, молодежь? Здравствуйте, здравствуйте. Ну, что новенького?

Насчет новенького специалистом была Искра. Она обладала изумительной способностью поддерживать разговор.

– Как вы рассматриваете заключение Договора о ненападении с фашистской Германией?

Зинин папа никак это не рассматривал. Он неуверенно пожимал плечами и виновато улыбался. Мы с Пашкой считали, что он навеки запуган прекрасной половиной человечества. Правда, Искра чаще всего задавала вопросы, ответы на которые знала назубок.

– Я рассматриваю это как большую победу советской дипломатии. Мы связали руки самому агрессивному государству мира.

– Правильно, – говорил Зинин папа. – Это ты верно рассудила. А вот у нас сегодня случай был: заготовки подали не той марки стали…

Жизнь цеха была ему близка и понятна, и он говорил о ней совсем не так, как о политике. Он размахивал руками, смеялся и сердился, вставал и бегал по комнате, наступая нам на ноги. Но мы не любили слушать его цеховые новости: нас куда больше интересовали спорт, авиация и кино. А Зинин папа всю жизнь точил какие-то железные болванки; мы слушали с жестоким юношеским равнодушием. Папа рано или поздно улавливал его и смущался.

– Ну, это мелочь, конечно. Надо шире смотреть, я понимаю.

– Какой-то он у меня безответный, – сокрушалась Зина. – Никак не могу его перевоспитать, прямо беда.

– Родимые пятна, – авторитетно рассуждала Искра. – Люди, которые родились при ужасающем гнете царизма, очень долго ощущают в себе скованность воли и страх перед будущим.

Искра умела объяснять, а Зиночка – слушать. Она каждого слушала по-разному, но зато всем существом, словно не только слышала, но и видела, осязала и обоняла одновременно. Она была очень любопытна и чересчур общительна, почему ее не все и не всегда посвящали в свои секреты. Зато любили бывать в их семье с девичьим уклоном.

Наверное, поэтому здесь было по-особому уютно, по-особому приветливо и по-особому тихо. Папа и мама разговаривали негромко, поскольку кричать было не на кого. Здесь вечно что-то стирали и крахмалили, чистили и вытряхивали, жарили и парили и непременно пекли пироги. Они были из дешевой темной муки; я до сих пор помню их вкус и до сих пор убежден, что никогда не ел ничего вкуснее этих пирогов с картошкой. Мы пили чай с дешевыми карамельками, лопали пироги и болтали. А Валька шлялся по квартире и смотрел, чего бы изобрести.

– А если я к водопроводному крану примусную горелку присобачу?

– Чтобы чай был с керосином?

– Нет, чтобы подогревать. Чиркнешь спичкой, труба прогреется, и вода станет горячей.

– Ну, собачь, – соглашалась Зина.

Валька что-то пристраивал, грохотал, дырявил стены и гнул трубу. Ничего путного у него никогда не выходило, но Искра считала, что важна сама идея.

– У Эдисона тоже не все получалось.

– Может, мне Вальку разок за уши поднять? – предлагал Пашка. – Эдисона один раз подняли, и он сразу стал великим изобретателем.

Пашка и вправду мог поднять Вальку за уши: он был очень силен. Влезал по канату, согнув ноги пистолетом, делал стойку на руках и лихо вертел на турнике «солнце». Это требовало усиленных тренировок, и книг Пашка не читал, но любил слушать, когда их читали другие. А так как чаще всего читала Лена Бокова, то Пашка слушал не столько ушами, сколько глазами: он начал дружить с Леной еще с пятого класса и был постоянен в своих симпатиях и антипатиях. Искра тоже неплохо читала, но уж очень любила растолковывать прочитанное, и мы предпочитали Лену, если предполагалось читать нечто особенно интересное. А читали мы тогда много, потому что телевизоров еще не изобрели и даже дешевое дневное кино было нам не по карману.

А еще мы с детства играли в то, чем жили сами. Классы соревновались не за отметки или проценты, а за честь написать письмо папанинцам или именоваться «чкаловским», за право побывать на открытии нового цеха завода или выделить делегацию для встречи испанских детей.

Я попал однажды в такую делегацию, потому что победил на стометровке, а Искра – как круглая отличница и общественница. Мы принесли с этой встречи ненависть к фашизму, переполненные сердца и по четыре апельсина. И торжественно съели эти апельсины всем классом: каждому досталось по полторы дольки и немножко кожуры. Я и сегодня помню особый запах этих апельсинов.

И еще я помню, как горевал, что не смогу помочь челюскинцам, потому что мой самолет совершил вынужденную посадку где-то в Якутии, так и не долетев до ледового лагеря. Самую настоящую посадку: я получил «плохо», не выучив стихотворения. Потом-то я его выучил: «Да, были люди в наше время…» А дело заключалось в том, что на стене класса висела огромная самодельная карта и каждый ученик имел свой собственный самолет. Отличная оценка давала пятьсот километров, но я получил «плохо», и мой самолет был снят с полета. И «плохо» было не просто в школьном журнале: плохо было мне самому и немного – чуть-чуть! – челюскинцам, которых я так подвел.

А карту выдумала Искра.

В девятом классе Валентина Андроновна предложила нам тему свободного сочинения «Кем я хочу стать?». И все ребята написали, что они хотят стать командирами Красной Армии. Даже Вовик Храмов пожелал быть танкистом, чем вызвал бурю восторга. Да, мы искренне хотели, чтобы судьба наша была суровой. Мы сами избирали ее, мечтая об армии, авиации и флоте: мы считали себя мужчинами, а более мужских профессий тогда не существовало.

В этом смысле мне повезло. Я догнал в росте своего отца уже в восьмом классе, а поскольку он был кадровым командиром Красной Армии, то его старая форма перешла ко мне. Гимнастерка и галифе, сапоги и командирский ремень, шинель и буденовка из темно-серого сукна. Я надел эти прекрасные вещи в один замечательный день и не снимал их целых пятнадцать лет. Пока не демобилизовался. Форма тогда уже была иной, но содержание ее не изменилось: она по-прежнему осталась одеждой моего поколения. Самой красивой и самой модной.

Мне люто завидовали все ребята. И даже Искра Полякова.

– Конечно, она мне немного велика, – сказала Искра, примерив мою гимнастерку. – Но до чего же в ней уютно. Особенно если потуже затянуться ремнем.

Я часто вспоминаю эти слова, потому что в них – ощущение времени. Мы все стремились затянуться потуже, точно каждое мгновение нас ожидал строй, точно от одного нашего вида зависела готовность этого общего строя к боям и победам. Мы были молоды, но жаждали не личного счастья, а личного подвига. Мы не знали, что подвиг надо сначала посеять и вырастить. Что зреет он медленно, незримо наливаясь силой, чтобы однажды взорваться ослепительным пламенем, всполохи которого еще долго светят грядущим поколениям. Мы не знали, но это знали наши отцы и матери, прошедшие яростный огонь революции.

Кажется, ни у кого из нас не было в доме ванной. Впрочем, нет, одна квартира была с ванной, но об этом после. Мы ходили в баню обычно втроем: я, Валька и Пашка. Пашка драил наши спины отчаянно жесткой мочалкой, а потом долго блаженствовал в парной. Он требовал невыносимого жара, мы с Валькой поддавали этот жар, но сами сидели внизу. А Пашка издевался над нами с самой верхней полки:

– Здравствуйте, молодежь.

Как-то в парную, стыдливо прикрываясь шайкой, бочком проскользнул Андрей Иванович Коваленко – отец Зиночки. В голом виде он был еще мельче, еще неказистее.

– Жарковато у вас.

– Да разве это жар? – презрительно заорал сверху Пашка. – Это же субтропики! Это же Анапа сплошная! А ну, Валька, поддай еще!

– Борькина очередь, – объявил Валька. – Борька, поддай.

– Стоит ли? – робко спросил Коваленко.

– Стоит! – отрезал я. – Пар костей не ломит.

– Это кому как, – тихо улыбнулся Андрей Иванович.

И тут я шарахнул полную шайку на каменку. Пар взорвался с треском. Пашка восторженно взвыл, а Коваленко вздохнул. Постоял немного, подумал, взял свою шайку, повернулся и вышел.

Повернулся…

Я и сейчас помню эту исколотую штыками, исполосованную ножами и шашками спину в сплошных узловатых шрамах. Там не было живого места – все занимал этот сине-багровый автограф Гражданской войны.

А вот мать Искры вышла из той же Гражданской иной. Не знаю, были ли у нее шрамы на теле, но на душе были, это я понял позже. Такие же, как на спине у отца Зиночки.

Мать Искры – я забыл, как ее звали, и теперь уже никто не напомнит мне этого – часто выступала в школах, техникумах, в колхозах и на заводах. Говорила резко и коротко, точно командуя, и мы ее побаивались.

– Революция продолжается, запомните. И будет продолжаться, пока мы не сломим сопротивление классовых врагов. Готовьтесь к борьбе. Суровой и беспощадной.

А может, все это мне только кажется? Я старею, с каждым днем все дальше отступая от того времени, и уже не сама действительность, а лишь представление о ней сегодня властвует надо мной. Может быть, но я хочу избежать того, что диктует мне возраст. Я хочу вернуться в те дни, стать молодым и наивным…

Глава 1

– Ясненько-ясненько-прекрасненько! – прокричала Зиночка, не дослушав материнских наставлений.

Она торопилась закрыть дверь и накинуть крючок, а мать, как всегда, застряла на пороге с последними указаниями. Постирать, погладить, почистить, прокипятить, подмести. Ужас сколько всего она придумывала каждый раз, когда уходила на работу. Обычно Зиночка терпеливо выслушивала ее, но именно сегодня мама непозволительно медлила, а идея, возникшая в Зиночкиной голове, требовала действий, поскольку была неожиданной и, как подозревала Зина, почти преступной.

Сегодня утром во сне Зиночка увидела себя на берегу речки. Этим летом она впервые поехала в лагерь не обычной девочкой, а помощником вожатой, переполненная ощущением ответственности. Она все лето так строго сдвигала колючие бровки, что на переносице осталась белая вертикальная складочка. И Зиночка очень гордилась ею.

Но увидела она себя не с пионерами, ради которых и приходилось сдвигать брови, а со взрослыми: с вожатыми отрядов, преподавателями и другими начальниками. Они загорали на песке, а Зиночка еще плескалась, потому что очень любила бултыхаться на мелководье. Потом на нее прикрикнули, и Зиночка пошла к берегу, так как еще не разучилась слушаться старших.

Уже выходя на берег, она почувствовала взгляд: пристальный, оценивающий, мужской. Зиночка смутилась, крепко прижала руки к мокрой груди и постаралась поскорее упасть на песок. А в сладком полусне ей представилось, что там, на берегу, она была без купальника. Сердце на мгновение екнуло, но глаз Зиночка так и не открыла, потому что страх не был пугающим. Это был какой-то иной страх, на который хотелось посмотреть. И она торопила маму, пугаясь не страха, а решения заглянуть в него. Решения, которое боролось в ней со стыдом, и Зиночка еще не была уверена, кто кого переборет.

Накинув крючок на входную дверь, Зиночка бросилась в комнату и первым делом старательно задернула занавески. А потом в лихорадочной спешке стала срывать с себя одежду, кидая ее куда попало: халатик, рубашку, лифчик, трусики… Она лишь взялась за них, оттянула резинку и тут же отпустила: резинка туго щелкнула по смуглому животу, и Зиночка опомнилась. Постояла, ожидая, когда уймется застучавшее сердце, и тихонечко пошла к большому маминому зеркалу. Она приближалась к нему как к бездне: чувствуя каждый шаг и не решаясь взглянуть. И, только оказавшись перед зеркалом, подняла глаза.

В свинцовом зеркальном холодке отразилась смуглая маленькая девушка с круглыми от преступного любопытства, блестящими, как вишенки, глазами. Вся она казалась шоколадной, и лишь не по росточку большая грудь да полоски от бретелек были неправдоподобно белыми, словно не принадлежавшими этому телу. Зиночка впервые сознательно разглядывала себя как бы со стороны, любовалась и одновременно пугалась того, что казалось ей уже созревшим. Но созревшей была только грудь, а бедра никак не хотели наливаться, и Зиночка сердито похлопала по ним руками. Однако бедра еще можно было терпеть: все-таки они хоть чуточку да раздались за лето, и талия уже образовалась. А вот ноги огорчали всерьез: они сбегали каким-то конусом, несоразмерно утоньшаясь к щиколоткам. И икры еще были плоскими, и коленки еще не округлились и торчали, как у девчонки-пятиклашки. Все выглядело просто отвратительно, и Зиночка с беспокойством подозревала, что природа ей тут не поможет. И вообще все счастливые девочки жили в прошлом веке, потому что тогда носили длинные платья.

Зиночка осторожно приподняла грудь, словно взвешивая: да, это уже было взрослым, полным будущих ожиданий. Значит, такая она будет – кругленькая, тугая, упругая. Конечно, хорошо бы еще подрасти, хоть немного; Зина вытянулась на цыпочках, прикидывая, какой она станет, когда наконец подрастет, и, в общем, осталась довольна. «Подождите, вы еще не так будете на меня смотреть!» – самодовольно подумала она и потанцевала перед зеркалом, мысленно напевая модное «Утомленное солнце».

И тут раздался звонок. Он ворвался так неожиданно, что Зиночка было ринулась к дверям, но потом метнулась назад, торопливо, кое-как напялила разбросанную одежду и вернулась в прихожую, на ходу застегивая халатик.

– Кто там?

– Это я, Зиночка.

– Искра? – Зина сбросила крючок. – Знала бы, что это ты, сразу бы открыла. Я думала…

– Саша из школы ушел.

– Как ушел?

– Совсем. Ты же знаешь, что у него только мама. А теперь за ученье надо платить, вот он и ушел.

– Вот ужас-то! – Зина горестно вздохнула и примолкла.

Она побаивалась Искорку, хотя была почти на год старше. Очень любила ее, в меру слушалась и всегда побаивалась той напористости, с которой Искра решала все дела и за себя, и за нее, и вообще за всех, кто, по ее мнению, в этом нуждался.

Мама Искры до сих пор носила потертую чоновскую кожанку, сапоги и широкий ремень, оставлявший после удара жгучие красные полосы. Про эти полосы Искра никому никогда не говорила, потому что стыд был больнее. И еще потому, что лишь она одна знала: ее резкая, крутая, несгибаемая мать была глубоко несчастной и, в сущности, одинокой женщиной; Искра очень жалела и очень любила ее.

Три года назад сделала она это страшное открытие: мама несчастна и одинока. Сделала случайно, проснувшись среди ночи и услышав глухие, стонущие рыдания. В комнате было темно, только из-за шкафа, что отделял Искоркину кровать, виднелась полоска света. Искра выскользнула из-под одеяла, осторожно выглянула. И обмерла. Мать, согнувшись и зажав голову руками, раскачивалась перед столом, на котором горела настольная лампа, прикрытая газетой.

– Мамочка, что случилось? Что с тобой, мамочка?

Искра рванулась к матери, а мать медленно вставала ей навстречу, и глаза у нее были мертвые. Потом побелела, затряслась и впервые сорвала с себя солдатский ремень.

– Подглядывать? Подслушивать?..

Такой Искра навсегда запомнила маму, а вот папу не помнила совсем: он наградил ее необыкновенным именем и исчез еще в далеком детстве. И мама сожгла в печке все фотографии с привычной беспощадностью.

– Он оказался слабым человеком, Искра. А ведь был когда-то комиссаром!

Слово «комиссар» для мамы решало все. В этом понятии заключался ее символ веры, символ чести и символ ее юности. Слабость была антиподом этого вечно юного и яростного слова, и Искра презирала слабость пуще предательства.

Мама была для Искры не просто примером и даже не образцом. Мама была идеалом, который предстояло достичь. С одной, правда, поправкой: Искра очень надеялась стать более счастливой.

В классе подружек любили. Но если Зиночку просто любили и быстро прощали, то Искру не только любили, но слушали. Слушали все, но зато ничего не прощали. Искра всегда помнила об этом и немного гордилась, хотя оставаться совестью класса было порой нелегко.

Вот Искорка ни за что на свете не стала бы танцевать перед зеркалом в одних трусиках. И когда Зиночка подумала об этом, то сразу начала краснеть, пугаться, что Искра заметит ее внезапный румянец, и от этого краснела еще неудержимее. И вся эта внутренняя борьба настолько занимала ее, что она уже не слушала подругу, а только краснела.

– Что ты натворила? – вдруг строго спросила Искра.

– Я? – Зиночка изобразила крайнее удивление. – Да что ты! Я ничего не натворила.

– Не смей врать. Я прекрасно знаю, когда ты краснеешь.

– А я не знаю, когда я краснею. Я просто так краснею, вот и все. Наверное, я многокровная.

– Ты полоумная, – сердито сказала Искра. – Лучше признайся сразу, тебе же будет легче.

– А! – Зиночка безнадежно махнула рукой. – Просто я пропадушка.

– Кто ты?

– Пропадушка. Пропащий человек женского рода. Неужели непонятно?

– Болтушка, – улыбнулась Искра. – Разве можно с тобой серьезно разговаривать?

Зиночка знала, чем отвести подозрения. Правда, «знать» – глагол, трудно применимый к Зине, здесь лучше подходил глагол «чувствовать». Так вот, Зиночка чувствовала, когда и как смягчить суровую подозрительность подруги. И действовала хотя и интуитивно, но почти всегда безошибочно.

– Представляешь, Саша – с его-то способностями! – не закончит школу. Ты соображаешь, какая это потеря для всех нас, а может быть, даже для всей страны! Он же мог стать конструктором самолетов. Ты видела, какие он делал модели?

– А почему Саша не хочет пойти в авиационную спецшколу?

– А потому что у него уши! – отрезала Искра. – Он застудил в детстве уши, и теперь его не принимает медкомиссия.

– Все-то ты знаешь, – не без ехидства заметила Зиночка. – И про модели, и про уши.

– Нет, не все. – Искра была выше девичьих шпилек. – Я не знаю, что нам делать с Сашей. Может, пойти в райком комсомола?

– Господи, ну при чем тут райком? – вздохнула Зиночка. – Искра, тебе за лето стал тесным лифчик?

– Какой лифчик?

– Обыкновенный. Не испепеляй меня, пожалуйста, взглядом. Просто я хочу знать: все девочки растут вширь или я одна такая уродина?

Искра хотела рассердиться, но сердиться на безмятежную Зиночку было трудно. Да и вопрос, который только она могла задать, был вопросом и для Искры тоже, потому что при всем командирстве ее беспокоили те же шестнадцать лет. Но признаться в таком она не могла даже самой близкой подруге: это была слабость.

– Не тем ты интересуешься, Зинаида, – очень серьезно сказала Искра. – Совершенно не тем, чем должна интересоваться комсомолка.

– Это я сейчас комсомолка. А потом я хочу быть женщиной.

– Как не стыдно! – с гневом воскликнула подруга. – Нет, вы слыхали, ее мечта, оказывается, быть женщиной. Не летчицей, не парашютисткой, не стахановкой, наконец, а женщиной. Игрушкой в руках мужчины!

– Любимой игрушкой, – улыбнулась Зиночка. – Просто игрушкой я быть не согласна.

– Перестань болтать глупости! – прикрикнула Искра. – Мне противно слушать, потому что все это отвратительно. Это буржуазные пошлости, если хочешь знать.

– Ну, рано или поздно их узнать придется, – резонно заметила Зиночка. – Но ты не волнуйся, и давай лучше говорить о Саше.

О Саше Искра согласна была говорить часами, и никому, даже самым отъявленным сплетницам, не приходило в голову, что «Искра плюс Саша равняется любовь». И не потому, что сама любовь, как явление несвоевременное, Искрой гневно отрицалась, а потому, что сам Саша был продуктом целеустремленной деятельности Искры, реально существующим доказательством ее личной силы, настойчивости и воли.

Еще год назад имя Сашки Стамескина склонялось на всех педсоветах, фигурировало во всех отчетах и глазело на мир с черной доски, установленной в вестибюле школы. Сашка воровал уголь из школьной котельной, макал девичьи косы в чернильницы и принципиально не вылезал из «оч. плохо». Дважды его собирались исключить из школы, но приходила мать, рыдала и обещала, и Сашку оставляли с директорской пометкой «до следующего замечания». Следующее замечание неукротимый Стамескин хватал вслед за уходом матери, все повторялось и к Ноябрьским прошлогодним праздникам достигло апогея. Школа кипела, и Сашка уже считал дни, когда получит долгожданную свободу.

И тут на безмятежном Сашкином горизонте возникла Искра. Появилась она не вдруг, не с бухты-барахты, а вполне продуманно и обоснованно, ибо продуманность и обоснованность были проявлением силы как антипода человеческой слабости. К Ноябрьским Искра подала заявление в комсомол, выучила Устав и все, что следовало выучить, но это было пассивным, сопутствующим фактором, это могла вызубрить любая девчонка. А Искра не желала быть «любой», она была особой и с помощью маминых внушений и маминого примера целеустремленно шла к своему идеалу. Идеалом ее была личность активная, беспокойная, общественная – та личность, которая с детства определялась гордым словом «комиссар». Это была не должность – это было призвание, долг, путеводная звездочка судьбы. И, собираясь на первое комсомольское собрание, делая первый шаг навстречу своей звезде, Искра добровольно взвалила на себя самое трудное и неблагодарное, что только могла придумать.

– Не надо выгонять из школы Сашу Стамескина, – как всегда звонко и четко сказала она на своем первом комсомольском собрании. – Перед лицом своих товарищей по Ленинскому комсомолу я торжественно обещаю, что Стамескин станет хорошим учеником, гражданином и даже комсомольцем.

Искре аплодировали, ставили ее в пример, а Искра очень жалела, что на собрании нет мамы. Если бы она была, если бы она слышала, какие слова говорят о ее дочери, то – кто знает! – может быть, она действительно перестала бы знакомым судорожным движением расстегивать широкий солдатский ремень и кричать при этом коротко и зло, будто отстреливаясь:

– Лечь! Юбку на голову! Живо!

Правда, в последний раз это случилось два года назад, в самом начале седьмого класса. Искру тогда так мучительно долго трясло, что мама отпаивала ее водой и даже просила прощения.

– Ненормальная! – кричала после собрания Зиночка. – Нашла кого перевоспитывать! Да он же поколотит тебя. Или… Или знаешь что может сделать? То, что сделали с той девочкой, в парке, про которую писали в газетах!

Искра гордо улыбалась, снисходительно выслушивая Зиночкины запугивания. Она отлично знала, что делала: она испытывала себя. Это было первое, робкое испытание ее личных «комсомольских» качеств.

На другой день Стамескин в школу не явился, и Искра после уроков пошла к нему домой. Зиночка мужественно вызвалась сопровождать, но Искра пресекла этот порыв:

– Я обещала комсомольскому собранию, что сама справлюсь со Стамескиным. Понимаешь, сама!

Она шла по длинному, темному, пронзительно пропахшему кошками коридору, и сердце ее сжималось от страха. Но она ни на мгновение не допускала мысли, что можно повернуться и уйти, сказав, будто никого не застала дома. Она не умела лгать, даже себе самой.

Стамескин рисовал самолеты. Немыслимые, сказочно гордые самолеты, свечой взмывающие в безоблачное небо. Рисунками был усеян весь стол, а то, что не умещалось, лежало на узкой железной койке. Когда Искра вошла в крохотную комнату с единственным окном, Саша ревниво прикрыл свои работы, но всего прикрыть не мог и разозлился.

– Чего приперлась?

С чисто женской быстротой Искра оценила обстановку: грязная посуда на табуретке, смятая, заваленная рисунками кровать, кастрюлька на подоконнике, из которой торчала ложка, – все свидетельствовало о том, что Сашкина мать во второй смене и что первое свидание с подшефным состоится с глазу на глаз. Но она не позволила себе струсить и сразу ринулась в атаку на самое слабое Сашкино место, о котором в школе никто не догадывался: на его романтическую влюбленность в авиацию.

– Таких самолетов не бывает.

– Что ты понимаешь! – закричал Сашка, но в тоне его явно послышалась заинтересованность.

Искра невозмутимо сняла шапочку и пальтишко – оно было тесновато, пуговки сдвинуты к самому краю, и это всегда смущало ее – и, привычно оправив платье, пошла прямо к столу. Сашка следил за нею исподлобья, недоверчиво и сердито. Но Искра не желала замечать его взглядов.

– Интересная конструкция, – сказала она. – Но самолет не взлетит.

– Почему это не взлетит? А если взлетит?

– «Если» в авиации понятие запрещенное, – строго произнесла она. – В авиации главное расчет. У тебя явно мала подъемная сила.

– Что? – настороженно переспросил отстающий Стамескин.

– Подъемная сила крыла, – твердо повторила Искра, хотя была совсем не уверена в том, что говорила. – Ты знаешь, от чего она зависит?

Сашка молчал, подавленный эрудицией. До сих пор авиация существовала в его жизни, как существуют птицы: летают, потому что должны летать. Он придумывал свои самолеты, исходя из эстетики, а не из математики: ему нравились формы, которые сами рвались в небо.

Все началось с самолетов, которые не могли взлететь, потому что опирались на фантазии, а не на науку. А Сашка хотел, чтобы они летали, чтобы «горки», «бочки» и «иммельманы» были покорны его самолетам, как его собственное тело было покорно ему, Сашке Стамескину, футболисту и драчуну. А для этого требовался сущий пустяк – расчет. И за этим пустяком Сашка нехотя, криво усмехаясь, пошел в школу.

Но Искре было мало, что Сашка возлюбил математику с физикой, терпел литературу, мыкался на истории и с видимым отвращением зубрил немецкие слова. Она была трезвой девочкой и ясно представляла срок, когда ее подопечному все надоест и Стамескин вернется в подворотни, к подозрительным компаниям и привычным «оч. плохо». И, не ожидая, пока это наступит, отправилась в районный Дворец пионеров.

– Отстающих не беру, – сказал ей строгий, в очках, руководитель авиамодельного кружка. – Вот пусть сперва…

– Он не простой отстающий, – перебила Искра, хотя перебивать старших было очень невежливо. – Думаете, из одних отличников получаются хорошие люди? А Том Сойер? Так вот, Саша – Том Сойер, правда, он еще не нашел своего клада. Но он найдет его, честное комсомольское, найдет! Только чуть-чуть помогите ему. Пожалуйста, помогите человеку.

– А знаешь, девочка, мне сдается, что он уже нашел свой клад, – улыбнулся руководитель кружка.

Однако Сашка поначалу наотрез отказался идти в заветный авиамодельный кружок. Он боялся, как бы там ему в два счета не доказали, что все его мечты – пустой звук и что он, Сашка Стамескин, сын судомойки с фабрики-кухни и неизвестного отца, никогда в жизни своей не прикоснется к серебристому дюралю настоящего самолета. Попросту говоря, Сашка не верил в собственные возможности и отчаянно трусил, и Искре пришлось потопать толстыми ножками.

– Ладно, – обреченно вздохнул он. – Только с тобой. А то сбегу.

И они пошли вместе, хотя Искру интересовали совсем не самолеты, а звучный Эдуард Багрицкий. И не просто интересовал – Искра недавно сама начала писать поэму «Дума про комиссара»: «Над рядами полыхает багряное знамя. Комиссары, комиссары, вся страна – за вами!..» Ну, и так далее еще две страницы, а хотелось, чтоб получилось страниц двадцать. Но сейчас главным было авиамоделирование, элероны, фюзеляжи и не вполне понятные подъемные силы. И она не сожалела об отложенной поэме, а гордилась, что наступает на горло собственной песне.

Вот об этом-то, о необходимости подчинения мелких личных слабостей главной цели, о радости преодоления и говорила Искра, когда они шли во Дворец пионеров. И Сашка молчал, терзаемый сомнениями, надеждами и снова сомнениями.

– Человек не может рождаться на свет просто так, ради удовольствий, – втолковывала Искра, подразумевая под словом «удовольствия» время будущее, а не прошедшее. – Иначе мы должны будем признать, что природа – просто какая-то свалка случайностей, которые не поддаются научному анализу. А признать это – значит пойти на поводу у природы, стать ее покорными слугами. Можем мы, советская молодежь, это признать? Я тебя спрашиваю, Саша.

– Не можем, – уныло сказал Стамескин.

– Правильно. А это означает, что каждый человек – понимаешь, каждый! – рождается для какой-то определенной цели. И нужно искать свою цель, свое призвание. Нужно научиться отбрасывать все случайное, второстепенное, нужно определить главную задачу жизни…

– Эй, Стамеска!

От подворотни отклеилось трое мальчишек; впрочем, одного можно было бы уже назвать парнем. Двигались они лениво, враскачку, загребая ногами.

– Куда топаешь, Стамеска?

– По делу. – Сашка весь съежился, и Искра мгновенно уловила это.

– Может, подумаешь сперва? – Старший говорил как-то нехотя, будто с трудом отыскивая слова. – Отшей девчонку, разговор есть.

– Назад! – звонко выкрикнула Искра. – Сами катитесь в свои подворотни!

– Что такое? – насмешливо протянул парень.

– Прочь с дороги! – Искра обеими руками толкнула парня в грудь.

От толчка парень лишь чуть покачнулся, но тут же отступил в сторону. Искра схватила растерянного Стамескина за руку и потащила за собой.

– Ну, гляди, бомбовоз! Попадешься нам – наплачешься!

– Не оглядывайся! – прикрикнула Искра, волоча Стамескина. – Они все трусы несчастные.

– Знала бы ты, – вздохнул Сашка.

– Знаю! – отрезала она. – Смел только тот, у кого правда. А у кого нет правды, тот просто нахален, вот и все.

Несмотря на победу, Искра была в большом огорчении. Она каждый день по строгой системе делала зарядку, с упоением играла в баскетбол, очень любила бегать, но пуговки на кофточках приходилось расставлять все чаще, платья трещали по всем швам, а юбки из года в год наливались такой полнотой, что Искра впадала в отчаяние. И глупое словечко «бомбовоз» – да еще сказанное при Сашке! – было для нее во сто крат обиднее любого ругательства.

Сашка враз влюбился и в строгого руководителя, и в легкокрылые планеры, и в само название «авиамодельный кружок». Искра рассчитала точно: теперь Сашке было что терять, и он цеплялся за школу с упорством утопающего. Наступил второй этап, и Искра каждый день ходила к Стамескину не просто делать уроки, но и учить то, что утерялось в дни безмятежной Сашкиной свободы. Это было уже, так сказать, сверх обещанного, сверх программы: Искра последовательно лепила из Сашки Стамескина умозрительно сочиненный идеал.

Через полмесяца после встречи с прежними Сашкиными друзьями Искра вновь столкнулась с ними – уже без Саши, без поддержки и помощи, и даже не на улице, где в конце концов можно было бы просто заорать, хотя Искра скорее умерла бы, чем позвала на помощь. Она вбежала в темный и гулко пустой подъезд, когда ее вдруг схватили, стиснули, поволокли под лестницу и швырнули на заплеванный цементный пол. Это было так внезапно, стремительно и беззвучно, что Искра успела только скорчиться, согнуться дугой, прижав коленки к груди. Сердечко ее замерло, а спина напряглась в ожидании ударов. Но ее почему-то не били, а мяли, тискали, толкали, сопя и мешая друг другу. Чьи-то руки стащили шапочку, тянули за косы, стараясь оторвать лицо от коленок, кто-то грубо лез под юбку, щипал за бедра, кто-то протискивался за пазуху. И все это вертелось, сталкивалось, громко дышало, пыхтело, спешило…

Нет, ее совсем не собирались бить, ее намеревались просто ощупать, обмять, обтискать: «полапать», как это называлось у мальчишек. И когда Искра это сообразила, страх ее мгновенно улетучился, а гнев был столь яростен, что она задохнулась от этого гнева. Вонзилась зубами в чью-то руку, ногами отбросила того, что лез под юбку, сумела вскочить и через три ступеньки взлететь по лестнице в длинный Сашкин коридор.

Она ворвалась в комнату без стука: красная, растрепанная, в пальтишке с выдранными пуговицами, все еще двумя руками прижимая к груди сумку с учебниками. Ворвалась, закрыла дверь и привалилась к ней спиной, чувствуя, что вот-вот, еще мгновение – и рухнет на пол от безостановочной дрожи в коленках.

Сашкина мать, унылая и худая, жарила картошку на керосинке, а сам Сашка сидел за столом и честно пытался решить задачу. Они молча уставились на Искру, а Искра, старательно улыбаясь, пояснила:

– Меня задержали. Там, внизу. Извините, пожалуйста.

Всем телом оттолкнулась от двери, сделала два шага и рухнула на табурет, отчаянно заплакав от страха, обиды и унижения.

– Да что вы, Искра? – Сашкина мама из уважения обращалась к ней как к взрослой. – Да господи, что сделали-то с вами?

– Шапочку стащили, – жалко и растерянно бормотала Искра, упорно улыбаясь и размазывая слезы по крутым щекам. – Мама расстроится, заругает меня за шапочку.

– Да как же это, господи! – плачуще выкрикнула женщина. – Водички выпейте, Искра, водички.

Сашка вылез из-за стола, молча отодвинул суетившуюся мать и вышел.

Вернулся он через полчаса. Положил перед Искрой ее голубую вязаную шапочку, выплюнул в таз вместе с кровью два передних зуба, долго мыл разбитое лицо. Искра уже не плакала, а испуганно следила за ним; он встретил ее взгляд, с трудом улыбнулся:

– Будем заниматься, что ли?

С того дня они всюду ходили вдвоем. В школу и на каток, в кино и на концерты, в читальню и просто так. По улицам. Только вдвоем. Но ни у кого и мысли не возникало позубоскалить на этот счет. Все в школе знали, как Искра умела дружить, но никто, ни один человек – даже Сашка – не знал, как она умела любить. Впрочем, и сама Искра тоже не знала. Все пока называлось дружбой, и ей вполне хватало того, что содержалось в этом слове.

А теперь Сашка Стамескин, положивший столько сил и упорства, чтобы поверить в реальность собственной мечты, догнавший, а кое в чем и перегнавший многих из класса, расставался со школой. И это было не просто несправедливостью – это было крушением всех Искриных надежд. Осознанных и еще не осознанных.

– Может быть, мы соберем ему эти деньги?

– Вот ты – то умная-умная, а то – дура дурой! – Зина всплеснула руками. – Собрать деньги – это ты подумала. А вот возьмет ли он их?

– Возьмет, – не задумываясь, сказала Искра.

– Да, потому что ты заставишь. Ты даже меня можешь заставить съесть пенки от молока, хотя я наверняка знаю, что умру от этих пенок. – Зиночка с отвращением передернула плечами. – Это же милостынька какая-то, и поэтому ты дура. Дура, вот и все. В смысле неумная женщина.

Искра не любила слово «женщина», и Зиночка сейчас слегка подразнивала ее. Ситуация была редкой: Искра не знала выхода. А Зина нашла выход и поэтому тихонечко торжествовала. Но долго торжествовать не могла. Она была порывистой и щедрой и всегда выкладывала все, что было на душе.

– Ему нужно устроиться на авиационный завод!

– Ему нужно учиться, – неуверенно сказала Искра.

Но сопротивлялась она уже по инерции, по привычному ощущению, что до сих пор была всегда и во всем права. Решение звонкой подружки оказалось таким простым, что спорить было невозможно. Учиться? Он будет учиться в вечерней школе. Кружок? Смешно: там завод, там не играют в модели, там строят настоящие самолеты, прекрасные, лучшие в мире самолеты, не раз ставившие невероятные рекорды дальности, высоты и скорости. Но сдаться сразу Искра не могла, потому что решение – то решение, при известии о котором Сашины глаза вновь вспыхнут огоньком, – на этот раз принадлежало не ей.

– Думаешь, это так просто? Это совершенно секретный завод, и туда принимают только очень проверенных людей.

– Сашка шпион?

– Глупая, там же анкеты. А что он напишет в графе «отец»? Что? Даже его собственная мама не знает, кто его отец.

– Что ты говоришь? – В глазах у Зиночки вспыхнуло преступное любопытство.

Тут Искре пришлось замолчать. Но, сдав и этот пункт, она по-прежнему уверяла, что устроиться на авиазавод будет очень трудно. Она нарочно пугала, ибо в запасе у нее уже имелся выход: райком комсомола. Всемогущий райком комсомола. И выход этот должен был компенсировать тот укол самолюбию, который нанесла Зина своим предложением.

Но Зиночка мыслила конкретно и беспланово, опираясь лишь на интуицию. И эта природная интуиция мгновенно подсказала ей решение:

– А Вика Люберецкая?

Папа Вики Люберецкой был главным конструктором авиационного завода. А сама Вика восемь лет просидела с Зиночкой за одной партой. Правда, Искра сторонилась Вики. И потому, что Вика тоже была круглой отличницей, и потому, что немного ревновала ее к Зиночке, и, главное, потому, что Вика держалась всегда чуть покровительственно со всеми девочками и надменно со всеми мальчишками, точно вдовствующая королева. Только Вику подвозила служебная машина; правда, останавливалась она не у школы, а за квартал, и дальше Вика шла пешком, но все равно об этом знали все. Только Вика могла продемонстрировать девочкам шелковое белье из Парижа – предмет мучительной зависти Зиночки и горделивого презрения Искры. Только у Вики была шубка из настоящей сибирской белки, швейцарские часы со светящимся циферблатом и вечная ручка с золотым пером. И все это вместе определяло Вику как существо из другого мира, к которому Искра с детства испытывала ироническое сожаление.

Они соперничали даже в прическах. И если Искра упорно носила две косички за ушами, а Зина – короткую стрижку, как большинство девочек их класса, то у Вики была самая настоящая прическа, какую делают в парикмахерских.

И еще Вика была красивой. Не миленькой толстушкой, как Искорка, не хорошеньким бесенком, как Зиночка, а вполне сложившейся, спокойной, уверенной в себе и своем обаянии девушкой с большими серыми глазами. И взгляд этих глаз был необычен: он словно проникал сквозь собеседника в какую-то видимую только Вике даль, и даль эта была прекрасна, потому что Вика всегда ей улыбалась.

У Искры и Зины были разные точки зрения на красоту. Искра признавала красоту, запечатленную раз и навсегда на полотнах, в книгах, в музыке или в скульптуре, а от жизни требовала лишь красоты души, подразумевая, что всякая иная красота сама по себе уже подозрительна. Зиночка же поклонялась красоте как таковой, завидовала этой красоте до слез и служила ей как святыне. Красота была для нее божеством, живым и всемогущим. А красота для Искры была лишь результатом, торжеством ума и таланта, очередным доказательством победы воли и разума над непостоянным и слабым человеческим естеством. И поэтому просить о чем-либо Вику Искра не могла.

– Я сама попрошу! – горячо заверяла Зина. – Вика – золотая девчонка, честное комсомольское!

– У тебя все золотые.

– Ну, хоть раз, хоть разочек доверь мне. Хоть единственный, Искорка!

– Хорошо, – милостиво согласилась Искра после некоторого колебания. – Но не откладывать. Первое сентября – послезавтра.

– Вот спасибо! – засмеялась Зина. – Увидишь сама, как замечательно все получится. Дай я тебя поцелую за это.

– Не можешь ты без глупостей, – со вздохом сказала Искра, подставляя тем не менее тугую щеку подруге. – Я – к Саше, как бы он чего-нибудь от растерянности не наделал.

Первого сентября черная «эмка» притормозила за квартал до школы. Вика выпорхнула из нее, дошла до школьных ворот и, как всегда никого не замечая, направилась прямо к Искре.

– Здравствуй. Кажется, ты хотела, чтобы Стамескин работал на авиационном заводе? Можешь ему передать: пусть завтра приходит в отдел кадров.

– Спасибо, Вика, – сказала Искра, изо всех сил стараясь не обращать внимания на ее торжествующую надменность.

Но настроение было испорчено, и в класс она вошла совсем не такой сияющей, какой полчаса назад вбежала на школьный двор.

Глава 2

Летом Артем устроился разнорабочим: копал канавы под водопровод, обмазывал трубы, помогал слесарям. Он не чурался никакого труда, одинаково весело спешил и за гаечным ключом, и за пачкой «Беломора», держал где просили, долбил где приказывали, но принципов своих не нарушал. И с самого начала поставил в известность бригаду:

– Только я, это… Не курю. Вот. Лучше не предлагайте.

– Чахотка, что ли? – участливо спросил старший.

– Спортом занимаюсь, это… Легкая атлетика.

Говорил Артем всегда скверно и хмуро стеснялся. Ему мучительно не хватало слов, и спасительное «это» звучало в его речах чаще всего остального. Тут была какая-то странность, потому что читал Артем много и жадно, письменные писал не хуже других, а с устным выходила одна неприятность. И поэтому Артем еще с четвертого класса преданно возлюбил науки точные и люто возненавидел все предметы, где надо много говорить. Приглашение его к доске всегда вызывало приступ веселья в классе. Остряки изощрялись в подсказках, зануды подсчитывали, сколько раз прозвучало «это», а самолюбивый Артем страдал не только морально, но и физически, до натуральной боли в животе.

– Ну, я же с тобой нормально говорю? – жаловался он лучшему другу Жорке Ландысу. – И ничего у меня не болит, и пот не прошибает, и про этого… про Рахметова могу рассказать. А в классе не могу.

– Ну, еще бы. Ты у доски помираешь, а она гляделки пялит.

– Кто она? Кто она? – сердился Артем. – Ты, это… Знаешь, кончай эти штучки.

Но она была. Она появилась в конце пятого класса, когда в стеклах плавилось солнце, орали воробьи, а хмурый Григорий Андреевич – классный руководитель, имеющий скверную привычку по всем поводам вызывать родителей, – принес микроскоп.

Собственно, она существовала и раньше. Существовала где-то впереди, в противном мире девчонок и отличников, и Артем ее не видел. Не видел самым естественным образом, будто взгляд его проходил сквозь все ее косички и бантики. И ему жилось хорошо, и ей, наверное, тоже.

До конца мая в пятом классе. До того дня, когда Григ принес микроскоп и забыл предметные стекла.

– Не трогать, – сказал он и ушел.

А Артем остался у доски, поскольку был дежурным и не получил разрешения сесть на место. Григ задерживался, класс развлекался как мог, и скоро с «камчатки» к доске стала летать пустая сумка тихого отличника Вовика Храмова, Вовик не протестовал, увлеченный берроузовским «Тарзаном», сумку швыряли через весь класс, Артем картинно ловил ее и кидал обратно. И так шло до поры, пока он не сплоховал и не угодил сумкой в микроскоп.

Григ вошел, когда микроскоп грохнулся на пол. Класс замер, «камчатка» пригнулась к партам, отличники съежились, а остальное население в бесстрашном любопытстве вытянуло шеи. Пауза была длинной; Григ поднял микроскоп, и в нем что-то зазвенело, как в пустой бутылке.

– Кто? – шепотом спросил Григ.

Если б он закричал, все было бы проще, но тогда Артем так бы и не узнал, кто такая она. Но Григ спросил тем самым шепотом, от которого в жилах пятиклассников вся кровь свернулась в трусливый комочек.

– Кто это сделал?

– Я! – звонко сказала Зиночка. – Честное-пречестное, но не нарочно.

Именно в тот миг Артем понял, что она – это Зина Коваленко. Понял сразу и на всю жизнь. Это было великое открытие, и Артем свято хранил его в тайне. Это было нечто чрезвычайно серьезное и радостное, но радость Артем не спешил реализовать ни сегодня, ни завтра, ни вообще в обозримые времена. Он знал теперь, что радость эта существует, и твердо был убежден, что она найдет его, нужно лишь терпеливо ждать.

Артем был младшим: два брата уже слесарили, а Роза – самая красивая и самая непутевая – как раз в это лето ушла из отчего дома. Артем в тот день собирался на работу: он только что устроился копать канавы и очень важничал. Отец с братьями уже ушли на завод, мать кормила Артема на кухне; Артем считал, что он один на один с мамой, и капризничал:

– Мам, я не хочу с маслом. Мам, я хочу с сахаром.

И тут вошла Роза. Взъерошенная, невыспавшаяся, в детском халатике, из которого давно уже торчали коленки, локти и клочок живота. Она была всего на три года старше Артема, училась в строительном техникуме, носила челку и туфли на высоком каблуке, и Артем был чуточку влюблен в жгучее сочетание черных волос, красных губ и белых улыбок. А тут никаких улыбок не было, а была какая-то невыспавшаяся косматость.

– Роза, где ты была ночью? – тихо спросила мама.

Роза выразительно повела насильно втиснутым в старенький халатик плечом.

– Роза, здесь мальчик, а то бы я спросила не так, – опять сказала мама и вздохнула. – Тебя один раз нахлестал по щекам отец, и тебе это, кажется, не понравилось.

– Оставьте вы меня! – вдруг выкрикнула Роза. – Хватит, хватит и хватит!

Мама спокойно и внимательно посмотрела на нее, долила чайник, поставила на примус и еще раз посмотрела. Потом заговорила:

– Я сажала тебя на горшочек и чинила твои чулочки. Неужели же сейчас мне нельзя сказать всей правды?

– А мне надоело, вот и все! – громко, но все же потише, чем прежде, заявила Роза. – Я люблю парня, и он меня любит, и мы распишемся. И если надо уйти из дома, то я уйду из дома, но мы все равно распишемся, вот и все.

Так Артем узнал о любви, из-за которой бегут из родного дома. И любовь эта была не в бальном наряде, а в стареньком халатике, выпирала из него бедрами, плечами, грудью, и халатик трещал по всем швам. А в том, что это любовь, у Артема не было никаких сомнений, поскольку уйти из их дома от сурового, но такого справедливого отца и от мамы, добрее и мудрее которой вообще не могло быть, – уйти из этого дома можно было только из-за безумной любви. И гордился, что любовь эта нашла Розу, и немного беспокоился, что его-то она как раз обойдет стороной.

Отец категорически запретил упоминать имя дочери в своем доме. Он был суров и никогда не изменял даже нечаянно сорвавшемуся слову. Все молчаливо согласились с изгнанием блудной дочери, но через неделю, когда взрослые ушли на работу, мама сказала, старательно пряча глаза:

– Мальчик мой, тебе придется обмануть своего отца.

– Как обмануть? – От удивления Артем перестал жевать.

– Это большой грех, но я возьму его на свою душу, – вздохнула мама. – Завтра Розочка празднует свою свадьбу с Петром, и ей будет очень горько, если рядом не окажется никого из родных. Может быть, ты сходишь к ней на полчасика, а дома скажем, что ты смотришь какое-нибудь кино.

– А какое? – спросил Артем.

Мама пожала плечами. Она была в кино два раза до замужества и знала только Веру Холодную.

– «Остров сокровищ»! – объявил Артем. – Я его уже смотрел и могу рассказать, если Матвей спросит.

Матвей был ненамного старше Артема и снисходил до расспросов. Старший, Яков, до этого не унижался и звал Артема Шпендиком.

– Шпендик, тащи молоток! Не видишь, в кухонном столе гвоздь вылез, мама может оцарапаться.

И мама в таких случаях говорила:

– Не надо мне никакого богатства, а дайте мне хороших детей.

На другой день Артем надел праздничную курточку, взял цветы и отправился к Розе. До нее было пять трамвайных остановок, но Артем сесть в трамвай не решился, опасаясь помять букет, и всю дорогу нес его перед собой, как свечку. И поэтому опоздал: в красном уголке общежития за разнокалиберными столами уже полно набилось чрезвычайно шумной молодежи. Оглушенный смехом и криками, Артем затоптался у входа, пытаясь за горами винегрета разглядеть Розу.

– Тимка пришел! Ребята, передайте сюда моего братишку!

Артем не успел опомниться, как его схватили, подняли, в полном соответствии с просьбой пронесли вдоль столов и поставили на ноги рядом с Розой.

– Принимай подарок, Роза!

И тут только Артем увидел, что по обе стороны жениха и невесты сидят братья. Роза расцеловала его, а Яков пробурчал одобрительно:

– Молодец, Шпендик. Гляди отцу не проболтайся.

Роза прибегала по утрам, и Артем видел ее редко. А вот Петьку часто, потому что Петька заходил на их водопроводные канавы, учил Артема газовой сварке, и за лето они подружились. Петька все мог и все умел, и с ним Артему было проще, чем с братьями. Но это было летом. А к сентябрю Артем получил расчет и принес деньги маме.

– Вот. – Он выложил на стол все бумажки и всю мелочь.

– Для трудовых денег нужен хороший кошелек, – сказала мама и достала специально к этому событию купленный кошелек. – Положи в него свои деньги и сходи в магазин вместе с Розочкой и Петром.

– Нет, мам. Это тебе. Для хозяйства.

– У тебя будет костюм, а у меня будет удовольствие. Ты думаешь, это мало: иметь удовольствие от костюма, который сын купил на собственные деньги?

Артем для порядка поспорил, а потом положил заработок в кошелек и наутро отправился к молодым. Но в общежитии был один Петр: Роза ушла в техникум.

– Костюм – это вещь, – одобрил идею Петр. – Я знаю, какой надо: мосторговский. Или ленинградский. А еще бывает на одной пуговице, спортивный покрой называется. А может, ты на заказ хочешь? Купим материал бостон…

– А мне и в куртке хорошо, – сказал Артем. – Мне, это, шестнадцать. Дата?

– Дата, – кивнул Петр. – Хочешь, чтоб к дате?

– Хочу, это… – Артем солидно помолчал. – Отметить хочу.

– Ага, – сообразил Петр. – Значит, вместо костюма?

– Вместо. А про деньги скажу, что потерял. Или стащили.

– Вот это не пойдет, – серьезно сказал Петр. – Это просто никак не годится: первая получка – и вранье? Получается, с вранья жизнь начинаешь, братишка. Так получается? Это во-первых. А во-вторых, мать с отцом зачем обижать? Они тоже порадоваться должны на твое рождение. Так или не так?

– Вроде так. Только, это, а ты с Розой?

– Мы тебя отдельно поздравим, – улыбнулся Петр. – А сейчас крой к маме и скажи, что меняешь костюм на день рождения.

Мама согласилась сразу, отец, поворчав, тоже, и Артем вместо магазинов, которые очень не любил, помчался к закадычному другу Жорке – советоваться, кого приглашать на первый в жизни званый вечер.

У Жорки Ландыса было два дела, которыми он занимался с удовольствием: коньки и марки, причем коньки были увлечением, а марки – страстью. Он разыскивал их в бабушкиных сундуках, до унижения клянчил у знакомых, выменивал, покупал, а порой и крал, не в силах устоять перед соблазном. Он первым в классе вступил в МОПР, лично писал письма в Германию, потом в Испанию, а затем в Китай, хищно отклеивал марки и тут же сочинял новые послания. Эта активность закрепила за ним славу человека делового и оборотистого, и Артем шел к нему советоваться.

– Нужен список, – сказал Жорка. – Не весь же класс звать.

Артем был согласен и на весь, лишь бы пришла она. Жорка достал бумагу и приступил к обсуждению.

– Ты, я, Валька Александров, Пашка Остапчук…

С мужской половиной они покончили быстро. Затем Жорка отложил ручку и выбрался из-за стола:

– Девчонок пиши сам.

– Нет, нет, зачем это? – Артем испугался. – У тебя почерк лучше. Натренированный.

– Это точно, – с удовольствием отметил Ландыс. – Знаешь, куда я письмо накатал? В Лигу Наций насчет детского вопроса. Может, ответят? Представляешь, марочка придет!

– Вот и давай, – сказал Артем. – С кого начнем?

– Задача! – рассмеялся Жорка. – Лучше скажи, кого записывать, кроме Зинки Коваленко.

– Искру. – Артем сосредоточенно хмурился. – Ну, кого еще? Еще Лену Бокову, она с Пашкой дружит. Еще…

– Еще Сашку Стамескина, – перебил Жорка. – Из-за него Искра надуется, а без Искры…

– Без Искры нельзя, – вздохнул Артем.

Оба не любили Сашку: он был из другой компании, с которой не раз случались серьезные столкновения. Но без Сашки могла не пойти Искра, а это почти наверняка исключало присутствие Зиночки.

– Пиши Стамескина, – махнул рукой Артем. – Он теперь рабочий класс, может, не так задается.

– И Вику Люберецкую, – твердо сказал Жорка.

Артем улыбнулся: Вика давно уже была Жоркиной мечтой. Голубой, как ответ из Лиги Наций.

День рождения решено было отмечать в третье воскресенье сентября. Они еще не совсем привыкли к слову «воскресенье» и написали «в третий общевыходной», но почта сработала быстрее, чем рассчитывал Артем: в среду к нему подошла Искра и строго спросила:

– Эта открытка не розыгрыш?

– Ну, зачем? – Артем недовольно засопел. – Я, это… Шестнадцать лет.

– А почему не твой почерк? – допытывалась дотошная Искра.

– Жорка писал. Я – как курица лапой, сама знаешь.

– У нашей Искры недоверчивость прокурора сочетается с прозорливостью Шерлока Холмса, – громко сказала Вика. – Спасибо, Артем, я обязательно приду.

Артема немного беспокоило, как поведут себя братья в их школьной компании, но оказалось, что как раз в этот день и у Якова и у Матвея возникли неотложные дела. Они утром поздравили младшего и отбыли за час до прихода гостей, предварительно перетащив в одну комнату все столы, стулья и скамейки.

– К одиннадцати вернемся. Счастливо гулять, Шпендик!

Братья ушли, а мать и отец остались. Они сидели во главе стола; мама наливала девочкам ситро и угощала их пирогами. Мальчики пили мамину наливку, а отец водку. Он выпил две рюмки и ушел, и осталась одна мама, но осталась так, что всем казалось, будто она тоже ушла.

– Мировые у тебя старики, – сказал Валька Александров, на редкость общительный парень, очень не любивший ссор и быстро наловчившийся улаживать конфликты. – У меня только и слышишь: «Валька, ты что там делаешь?»

– За тобой, Эдисон, глаз нужен, – улыбнулся лучший спортсмен школы Пашка Остапчук. – А то ты такое изобретешь…

Вальку прозвали Эдисоном за тихую страсть к усовершенствованиям. Он изобретал вечные перья, велосипеды на четырех колесах и примус, который можно было бы накачивать ногой. Последнее открытие вызвало небольшой домашний пожар, и Валькин отец пришел в школу просить, чтобы дирекция пресекла изобретательскую деятельность сына.

– Эдисон кого-нибудь спалит!

– А я считаю, что человеку нельзя связывать крыльев, – ораторствовала Искра. – Если человек хочет изобрести полезную для страны вещь, ему необходимо помочь. А смеяться над ним просто глупо!

– Глупо по всякому поводу выступать с трибуны, – сказала Вика, и опять ее услышали, несмотря на смех, разговоры и шум.

– Нет, это не глупо! – звонко объявила Искра. – Глупо считать себя выше всех только потому, что…

– Девочки, девочки, я фокус знаю! – закричал миролюбивый изобретатель.

– Ну, договаривай, – улыбалась Вика. – Так почему же?

Искра хотела выложить все про духи, белье, шубки и служебную машину, которая сегодня в десять должна была заехать за Викой. Хотела, но не решилась, потому что дело касалось некоторых девичьих тайн. И проклинала себя за слабость.

– Потому что у меня папа конструктор? Ну и что же здесь плохого? Мне нечего стыдиться своего папы…

– Артемон! – вдруг отчаянно крикнула Зиночка: ей до боли стало жалко безотцовщину Искру. – Налей мне ситро, Артемон…

Все хохотали долго и весело, как можно хохотать только в детстве. И Зиночка хохотала громче всех, неожиданно назвав Артема именем верного пуделя, а Сашка Стамескин даже хрюкнул от восторга, и это дало новый повод для смеха. А когда отсмеялись, разговор изменился, Жорка Ландыс начал рассказывать про письмо в Лигу Наций и при этом так смотрел на Вику, что все стали улыбаться. А потом Искра, пошептавшись с Леной Боковой, предложила играть в шарады, и они долго играли в шарады, и это тоже было весело. А потом громко пели песни про Каховку, про Орленка и про своего сверстника, которого шлепнули в Иркутске. И когда пели, Зина пробралась к Артему и виновато сказала:

– Ты прости, пожалуйста, что я назвала тебя Артемоном. Я вдруг назвала, понимаешь? Я не придумывала, а – вдруг. Как выскочило.

– Ничего. – Артем боялся на нее смотреть, потому что она была очень близко, а смотреть хотелось, и он все время вертел глазами.

– Ты правда не обижаешься?

– Правда. Даже, это… Хорошо, словом.

– Что хорошо?

– Ну, это. Артемон этот.

– А… А почему хорошо?

– Не знаю. – Артем собрал все мужество, отчаянно заглянул в Зиночкины блестящие глазки, почувствовал вдруг жар во всем теле и выложил: – Потому что ты, понимаешь? Тебе можно.

– Спасибо, – медленно сказала Зина, и глаза ее заулыбались Артему особой, незнакомой ему улыбкой. – Я иногда буду называть тебя Артемоном. Только редко, чтобы ты не скоро привык.

И отошла как ни в чем не бывало. И ничего ни в ней, ни в других не изменилось, но на Артема вдруг обрушился приступ небывалой энергии. Он пел громче и старательнее всех, он заводил старенький патефон, что принес Пашка Остапчук, он даже порывался танцевать – но не с Зиной, нет! – с Искрой, оттопал ей ноги и оставил это занятие. Мама следила за ним и улыбалась так, как улыбаются все мамы, открывая в своих детях что-то новое: неожиданное и немного взрослое. А когда все разошлись и Артем помогал ей убирать со стола, сказала:

– У тебя очень хорошие друзья, мальчик мой. У тебя замечательные друзья, но знаешь, кто мне понравился больше всех? Мне больше всех понравилась Зиночка Коваленко. Мне кажется, она очень хорошая девочка.

– Правда, мам? – расцвел Артем.

И это был лучший подарок, который Артем получил ко дню своего рождения. Мама знала, что ему подарить.

Но это было уже поздно вечером, когда черная «эмка» увезла Вику, а остальные весело пошли на трамвай. И громко пели в пустом вагоне, а когда кому-нибудь надо было сходить, то вместо «до свидания» уходящий почему-то кричал:

– Физкульт-привет!

И все хором отвечали:

– Привет! Привет! Привет!

Но и это было потом, а тогда танцевали. Собственно, танцевали только Лена с Пашкой да Зиночка с Искрой. Остальные танцевать стеснялись, а Вика сказала:

– Я танцую или вальс, или вальс-бостон.

Чего-то не хватало – то ли танцующих, то ли пластинок, – от танцев вскоре отказались и стали читать стихи. Искра читала своего любимого Багрицкого, Лена – Пушкина, Зиночка – Светлова, и даже Артем с напряжением припомнил какие-то четыре строчки из хрестоматии. А Вика от своей очереди отказалась, но когда все закончили, достала из сумочки – у нее была настоящая дамская сумочка из Парижа! – тонкий потрепанный томик.

– Я прочитаю три моих любимых стихотворения одного почти забытого поэта.

– Забытое – значит, ненужное, – попытался сострить Жорка.

– Ты дурак, – сказала Вика. – Он забыт совсем по другой причине.

Она прошла на середину комнаты, раскрыла книжку, строго посмотрела вокруг и негромко начала:

Дай, Джим, на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду…

– Это Есенин, – сказала Искра, когда Вика замолчала. – Это упадочнический поэт. Он воспевает кабаки, тоску и уныние.

Вика молча усмехнулась, а Зиночка всплеснула руками:

– Ну и пусть себе упадочнический-разупаднический! Это изумительные стихи, вот и все. И-зу-ми-тель-ны-е!

Искра промолчала, поскольку стихи ей очень понравились и спорить она не могла. И не хотела. Она точно знала, что стихи упадочнические, потому что слышала это от мамы, но не понимала, как могут быть упадочническими такие стихи. Между знанием и пониманием возникал разлад, и Искра честно пыталась разобраться в себе самой.

– Тебе понравились стихи? – шепнула она Сашке.

– Ничего я в этом не смыслю, но стихи мировецкие. Знаешь, там такие строчки… Жалко, не запомнил.

– «Шаганэ ты моя, Шаганэ…» – задумчиво повторила Искра.

– «Шаганэ ты моя, Шаганэ…» – вздохнул Сашка.

Вика слышала разговор. Подошла, спросила вдруг:

– Ты умная, Искра?

– Не знаю, – опешила Искра. – Во всяком случае, не дура.

– Да, ты не дура, – улыбнулась Вика. – Я никому не даю эту книжку, потому что она папина, но тебе дам. Только читай не торопясь.

– Спасибо, Вика. – Искра тоже улыбнулась ей, кажется, впервые в жизни. – Верну в собственные руки.

На улице два раза рявкнул автомобильный сигнал, и Вика стала прощаться. А Искра бережно прижимала к груди зачитанный сборник стихов упадочнического поэта Сергея Есенина.

Глава 3

Школу построили недавно, и об открытии ее писали в газетах. Окна были широкими, парты еще не успели изрезать, в коридорах стояли кадки с фикусами, а на первом этаже располагался спортзал – редчайшая вещь по тем временам.

– Прекрасный подарок нашей детворе, – сказал представитель гороно. – Значит, так. На первом этаже – первые и вторые классы; наверх не пускать, чтобы на перилах не катались. На втором, соответственно, третьи и четвертые, и так далее по возрастающей. Чем старше учащийся, тем более высокий этаж он занимает.

– Это удивительно точно, – подтвердила Валентина Андроновна. – Даже символично в прекрасном нашем смысле этого слова.

Валентина Андроновна преподавала литературу и временно замещала директора. Ее массивная фигура источала строгость и целеустремленную готовность следовать новейшим распоряжениям и циркулярам.

Сделали согласно приказу, добавив по своей инициативе дежурных на лестничных площадках со строгим уговором никого из учеников не пускать ни вниз, ни вверх. Школа была прослоена, как пирог, десятиклассники никогда не видели пятиклашек, а первогодки вообще никого не видели. Каждый этаж жил жизнью своего возраста, но зато, правда, никто не катался на перилах. Кроме дежурных.

Валентина Андроновна полгода исполняла обязанности, а потом прислали нового директора. Он носил широченные галифе, мягкие шевровые сапоги «шимми» и суконную гимнастерку с огромными накладными карманами, был по-кавалерийски шумлив, любил громко хохотать и чихать на всю школу.

– Кадетский корпус, – заявил он, ознакомившись с символической школьной структурой.

– Распоряжение гороно, – со значением сказала Валентина Андроновна.

– Жить надо не распоряжениями, а идеями. А какая наша основная идея? Наша основная идея – воспитать гражданина новой социалистической Родины. Поэтому всякие распоряжения похерим и сделаем таким макаром.

Он немного подумал и написал первый приказ:

«1‑й этаж. Первый и шестой классы.

2‑й этаж. Второй, седьмой и восьмой.

3‑й этаж. Третий и девятый.

4‑й этаж. Четвертый, пятый и десятый».

– Вот, – сказал он, полюбовавшись на раскладку. – Все перемешаются, и начнется дружба. Где главные бузотеры? В четвертом и пятом; теперь на глазах у старших, значит, те будут приглядывать. И никаких дежурных, пусть шуруют по всем этажам. Ребенок – существо стихийно-вольное, и нечего зря решетки устанавливать. Это во-первых. Во-вторых, у нас девочки растут, а зеркало – одно на всю школу, да и то в учительской. Завтра же во всех девчоночьих уборных повесить хорошие зеркала. Слышишь, Михеич? Купить и повесить.

– Кокоток растить будем? – ядовито улыбнулась Валентина Андроновна.

– Не кокоток, а женщин. Впрочем, вы не знаете, что это такое.

Валентина Андроновна проглотила обиду, но письмо все же написала. Куда следует. Но там на это письмо не обратили никакого внимания: то ли приглядывались к новому директору, то ли у этого директора были защитники посильнее. Классы перемешали, дежурных ликвидировали, зеркала повесили, чем и привели девочек в состояние постоянно действующего ажиотажа. Появились новые бантики и новые челки, на переменах школа победно ревела сотнями глоток, и директор был очень доволен.

– Жизнь бушует!

– Страсти преждевременно будим, – поджимала губы Валентина Андроновна.

– Страсти – это прекрасно. Хуже нет бесстрастного человека. И поэтому надо петь!

Специальных уроков пения в школе не было из-за отсутствия педагогов, и директор решил вопрос волюнтаристски: отдал приказ об обязательном совместном пении три раза в неделю. Старшеклассников звали в спортзал, директор брал в руки личный баян и отстукивал ритм ногой.

Мы красные кавалеристы, И про нас Былинники речистые Ведут рассказ…

Эти спевки Искра очень любила. У нее не было ни голоса, ни слуха, но она старалась громко и четко произносить слова, от которых по спине пробегали мурашки:

Мы беззаветные герои все…

А вообще-то директор преподавал географию, но своеобразно, как и все, что делал. Он не любил установок, а тем паче – указаний, и учил не столько по программе, сколько по совести большевика и бывшего конармейца.

– Что ты мне все по Гангу указкой лазаешь! Плавать придется, как-нибудь разберешься в притоках, а не придется, так и не надо. Ты нам, голуба, лучше расскажи, как там народ бедствует, как английский империализм измывается над трудящимся людом. Вот о чем надо помнить всю жизнь!

Это когда дело касалось стран чужих. А когда своей, директор рассказывал совсем уж вещи непривычные.

– Берем Сальские степи. – Он аккуратно обрисовывал степи на карте. – Что характерно? А то характерно, что воды мало, и если случится вам летом там быть, то поите коня с утра обильно, чтоб аж до вечера ему хватило. И наш конь тут не годится, надо на местную породу пересаживаться, они привычнее.

Может, за эти рассказы, может, за демократизм и простоту, может, за шумную человеческую откровенность, а может, и за все разом любила директора школа. Любила, уважала, но и побаивалась, ибо директор не терпел наушничанья и, если ловил лично, действовал сурово. Впрочем, озорство он прощал: не прощал лишь озорства злонамеренного, а тем более хулиганства.

В восьмом классе парень ударил девочку. Не случайно и даже не в ярости, а сознательно, обдуманно и зло. Директор сам вышел на ее крики, но парень убежал. Передав плачущую жертву учительницам, директор вызвал из восьмого класса всех ребят и отдал приказ:

– Найти и доставить. Немедленно. Все. Идите.

К концу занятий парня приволокли в школу. Директор выстроил в спортзале все старшие классы, поставил в центре доставленного и сказал:

– Я не знаю, кто стоит перед вами. Может, это будущий преступник, а может, отец семейства и примерный человек. Но знаю одно: сейчас перед вами стоит не мужчина. Парни и девчата, запомните это и будьте с ним поосторожнее. С ним нельзя дружить, потому что он предаст, его нельзя любить, потому что он подлец, ему нельзя верить, потому что он изменит. И так будет, пока он не докажет нам, что понял, какую совершил мерзость, пока не станет настоящим мужчиной. А чтоб ему было понятно, что такое настоящий мужчина, я ему напомню. Настоящий мужчина тот, кто любит только двух женщин. Да, двух, что за смешки! Свою мать и мать своих детей. Настоящий мужчина тот, кто любит ту страну, в которой он родился. Настоящий мужчина тот, кто отдаст другу последнюю пайку хлеба, даже если ему самому суждено умереть от голода. Настоящий мужчина тот, кто любит и уважает всех людей и ненавидит врагов этих людей. И надо учиться любить и учиться ненавидеть, и это самые главные предметы в жизни!

Искра зааплодировала первой. Зааплодировала, потому что впервые видела и слышала комиссара. И весь зал зааплодировал за нею.

– Тише, хлопцы, тише! – Директор заулыбался. – Между прочим, в строю нельзя в ладоши бить. – Он повернулся к парню, усердно изучавшему пол, и в мертвой тишине сказал негромко и презрительно: – Иди учись. Средний род.

Да, они очень любили своего директора Николая Григорьевича Ромахина. А вот свою новую классную руководительницу Валентину Андроновну не просто не любили, а презирали столь дружно и глубоко, что не затрачивались уже ни на какие иные эмоции. Разговоров с нею не искали: терпеливо выслушивали, стараясь не отвечать, а если отвечать все же приходилось, то пользовались ответами наипростейшими: «да» и «нет». Но Валентина Андроновна была далеко не глупа, прекрасно знала, как к ней относятся, и, не найдя путей к умам и душам, начала чуть-чуть, самую малость заискивать. И это «чуть-чуть» было тотчас же отмечено классом.

– Что-то наша Валендра заюлила? – громко удивился Пашка Остапчук.

– Льет масло в будущие волны страстей человеческих, – с пафосом изрекла Лена Бокова.

– Ворвань она льет, а не масло, – проворчал просвещенный филателист Жорка Ландыс. – Откуда у такой задрыги масло?

– Прекрати, – строго сказала Искра. – О старших так не говорят, и я не люблю слово «задрыга».

– А зачем же произносишь, если не любишь?

– Для примера. – Искра покосилась на Вику, отметила, что она улыбается, и расстроилась. – Нехорошо это, ребята. Получается, что мы злословим всем классом.

– Ясно, ясно, Искра! – торопливо согласился Валька Эдисон. – Действительно, в классе не надо. Лучше дома.

Но Валентина Андроновна вовсе не ограничивала свои цели классом. Да, ей хотелось властвовать над умами и душами строптивого 9‑го «Б», но заветной мечтой оставалось все же не это. Она твердо была убеждена, что школа – ее школа, где она целых полгода правила единовластно, – ныне попала в руки авантюриста. Вот что мучило Валентину Андроновну, вот что заставляло ее писать письма по всем адресам, но письма эти пока не имели ответа. Пока. Она учитывала это «пока».

Неуклонно борясь со школьным руководством, она не думала о карьере даже тайно, даже про себя. Она думала о линии, и эта сегодняшняя линия нового директора вполне искренне, до слез и отчаяния представлялась ей ошибочной. Валентина Андроновна боролась не за личное, а за общественное благо. Ничего личного в ее аскетической жизни одинокой и необаятельной женщины давно уже не существовало.

В воскресенье веселились, в понедельник вспоминали об этом, а во вторник после уроков Искру вызвала классная руководительница.

– Садись, Искра, – сказала она, плотно прикрывая дверь 1‑го «А», в котором принимала для разговоров наедине.

В отличие от Зиночки, Искра не боялась ни вызовов, ни отдельных кабинетов, ни бесед с глазу на глаз, поскольку никогда не чувствовала за собой никакой вины. А вот Зиночка чувствовала вину – если не прошлую, то будущую – и отчаянно боялась всего.

Искра села, одернула платье – это ужасно, когда торчат коленки, ужасно, а ведь торчат! – и приготовилась слушать.

– Ты ничего не хочешь мне рассказать?

– Ничего.

– Жаль, – вздохнула Валентина Андроновна. – Как ты думаешь, почему я обратилась именно к тебе? Я могла бы поговорить с Остапчуком или Александровым, с Ландысом или Шефером, с Боковой или Люберецкой, но я хочу говорить с тобой, Искра.

Искра мгновенно прикинула, что вся названная компания была на дне рождения и что среди всех не названы лишь Саша и Зина. Саша уже не был учеником 9‑го «Б», но Зиночка…

– Я обращаюсь к тебе не только как к заместителю секретаря комитета комсомола. Не только как к отличнице и общественнице. Не только как к человеку идейному и целеустремленному… – Валентина Андроновна сделала паузу, – но и потому, что хорошо знаю твою маму как прекрасного партийного работника. Ты спросишь: зачем это вступление? Затем, что враги используют сейчас любые средства, чтобы растлить нашу молодежь, чтобы оторвать ее от партии, чтобы вбить клин между отцами и детьми. Вот почему твой святой долг немедленно сказать…

– Мне нечего вам сказать, – ответила Искра, лихорадочно соображая, что же они такое натворили в воскресенье.

– Да? А разве тебе неизвестно, что Есенин – поэт упаднический? А ты не подумала, что вас собрали под предлогом рождения – я проверила анкету Шефера: он родился второго сентября. Второго, а собрал вас через три недели! Зачем? Не для того ли, чтобы ознакомить с пьяными откровениями кулацкого певца?

– Есенина читала Люберецкая, Валентина Андроновна.

– Люберецкая? – Валентина Андроновна была явно удивлена, и Искра не дала ей опомниться.

– Да, Вика, Зина Коваленко напутала в своей информации.

Это был пробный шар. Искра даже отвернулась, понимая, что идет на провокацию. Но ей необходимо было проверить подозрения.

– Значит, Вика? – Валентина Андроновна окончательно утеряла наступательный пафос. – Да, да, Коваленко много болтала лишнего. Кто-то ушел из дома, кто-то в кого-то влюбился, кто-то читал стихи. Она очень, очень несобранная, эта Коваленко! Ну что же, тогда все понятно, я… и ничего страшного. Отец Люберецкой – виднейший руководитель, гордость нашего города. И Вика очень серьезная девушка.

– Я могу идти? – спросила Искра, вставая.

– Что? Да, конечно. Видишь, как все просто решается, когда говорят правду. А твоя подруга Коваленко очень, очень несерьезный человек.

– Я подумаю об этом, – сказала Искра и вышла.

Она торопилась к несерьезному человеку, зная, что любопытная подружка непременно ждет ее во дворе школы. Ей необходимо было объяснить кое-что про сплетни, длинный язык и легкомысленную склонность к откровениям.

Зиночка весело щебетала в обществе двух десятиклассников, Юрия и Сергея, а вдали маячил Артем. Искра молча взяла подружку за руку и повлекла за собой; Артем двинулся было за ними, но одумался и исчез.

– Куда ты меня тащишь?

Искра завела Зину за угол школы, втиснула в закуток у входа в котельную и спросила без предисловия:

– Ты кто – идиотка, сплетница или предатель?

Вместо ответа Зиночка тут же вызвала на помощь слезы. Она всегда прибегала к ним в затруднительных случаях, но на сей раз это было ошибкой.

– Значит, ты предатель.

– Я? – Зина враз перестала плакать.

– Ты что наговорила Валендре?

– А я наговорила? Она поймала меня в уборной перед зеркалом. Стала ругать, что верчусь и… кокетничаю. Это она так говорит, а я вовсе не кокетничаю и даже не знаю, как это делают. Ну, я стала оправдываться. Я стала оправдываться, а она – расспрашивать, подлая. И я ничего не хотела говорить, честное слово, но… все рассказала. Я не нарочно рассказала, Искорка, я же совсем не нарочно.

Осторожно всхлипывая, Зиночка говорила что-то еще, но Искра уже не слушала, а размышляла. Потом скомандовала:

– Утрись, и идем к Люберецким.

– Куда? – От удивления Зиночка мгновенно перестала всхлипывать.

– Ты подвела человека. Завтра Вику начнет допрашивать Валендра, и нужно, чтобы она была к этому готова.

– Но мы же никогда не были у Люберецких!

– Не были, так будем. Пошли!

Вика гордилась своим отцом не меньше, чем Искра мамой. Но если Искра гордилась про себя, то Вика – открыто и победоносно. Гордилась его наградами: орденом Боевого Красного Знамени за Гражданскую войну и орденом за высокие достижения в мирном строительстве. Гордилась его многочисленными именными подарками от наркома: фотоаппаратами и часами, радиоприемниками и патефонами. Гордилась его статьями, его боевыми заслугами в прошлом и его прекрасными делами в настоящем.

Мать Вики давно умерла. Первое время с ними жила тетя – сестра отца; позднее она вышла замуж, переехала в Москву и навещала Люберецких нечасто. Хозяйство вела домработница, быт был налажен, девочка росла и развивалась нормально, и тете не о чем было особенно беспокоиться. Беспокоился всегда сам Люберецкий. И с каждым годом беспокоился все больше именно потому, что дочь нормально росла и нормально развивалась.

Беспокойство выражалось в крайностях. Страх за нее породил машину, доставлявшую Вику в школу и из школы, в театр и из театра, за город и домой. Желание видеть ее самой красивой привело к заграничным нарядам, прическам и шубкам, которые были бы впору молодой женщине, а не девочке, только-только начинавшей взрослеть. Он сам невольно торопил ее развитие, гордился, что развитие это обогнало ее сверстниц, и тревожился замкнутостью дочери, не догадываясь, что замкнутость Вики и есть результат его воспитания.

Вика очень гордилась отцом и очень тяготилась одиночеством. Но была самолюбива, больше всего боялась, что кто-нибудь вздумает ее жалеть, и поэтому внезапный визит девочек был ей неприятен.

– Извини, мы по важному делу, – сказала Искра.

– Какое зеркало! – ахнула Зина: зеркала были ее слабостью.

– Старинное, – не удержалась Вика. – Папе подарил знакомый академик.

Она хотела провести девочек к себе, но на голоса вышел папа – Леонид Сергеевич Люберецкий.

– Здравствуйте, девочки. Ну, наконец-то и у моей Вики появились подружки, а то все с книжками да с книжками. Очень рад, очень! Проходите в столовую, я сейчас подам чай.

– Чай может подать Поля, – с легким неудовольствием сказала Вика.

– Может, но лучше я, – улыбнулся отец и ушел на кухню.

За чаем Леонид Сергеевич ухаживал за девочками, угощал пирожными и конфетами в нарядных коробках. Искру и Зину смущали пирожные: они привыкли есть их только по великим праздникам. Но отец Вики при этом шутил, улыбался, и ощущение чужого праздника, на котором они оказались незваными гостьями, постепенно оставило девочек. Зиночка вскоре завертелась, с любопытством разглядывая хрусталь за стеклами дубового буфета, а Искра неожиданно разговорилась и тут же поведала о беседе с учительницей.

– Девочки, это все несерьезно. – Отец Вики тем не менее почему-то погрустнел и тяжело вздохнул. – Никто Сергея Есенина не запрещал, и в стихах его нет никакого криминала. Надеюсь, что ваша учительница и сама все понимает, а разговор этот, что называется, под горячую руку. Если хотите, я позвоню ей.

– Нет, – сказала Искра. – Извините, Леонид Сергеевич, но в своих делах мы должны разбираться сами. Надо вырабатывать характер.

– Молодец. Должен признаться, я давно хотел с вами познакомиться, Искра. Я много наслышан о вас.

– Папа!

– А разве это тайна? Извини. – Он снова обратился к Искре: – Оказалось, что я знаком с вашей мамой. Как-то случайно повстречались в горкоме и выяснили, что виделись еще в Гражданскую, воевали в одной дивизии. Удивительно отважная была дама. Прямо Жанна д'Арк.

– Комиссар, – тихо, но твердо поправила Искра.

Она ничего не имела против Жанны д'Арк, но комиссар был все же лучше.

– Комиссар, – согласился Люберецкий. – А что касается поэзии в частности и искусства вообще, то мне больше по душе то, где знаки вопросительные превалируют над знаками восклицательными. Восклицательный знак есть перст указующий, а вопросительный – крючок, вытаскивающий ответы из вашей головы. Искусство должно будить мысли, а не убаюкивать их.

– Не-ет, – недоверчиво протянула Зиночка. – Искусство должно будить чувства.

– Зинаида! – сквозь зубы процедила Искра.

– Зиночка абсолютно права, – сказал Леонид Сергеевич. – Искусство должно идти к мысли через чувства. Оно должно тревожить человека, заставлять болеть чужими горестями, любить и ненавидеть. А растревоженный человек пытлив и любознателен: состояние покоя и довольства собой порождает леность души. Вот почему мне так дороги Есенин и Блок, если брать поэтов современных.

– А Маяковский? – тихо спросила Искра. – Маяковский есть и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи.

– В огромнейшем таланте Маяковского никто не сомневается, – улыбнулся Леонид Сергеевич.

– Папа был знаком с Владимиром Владимировичем, – пояснила Вика.

– Знаком? – Зина живо развернулась на стуле. – Не может быть!

– Почему же? – сказал отец. – Я хорошо знал его, когда учился в Москве. Признаться, мы с ним отчаянно спорили, и не только о поэзии. То было время споров, девочки. Мы не довольствовались абсолютными истинами, мы искали и спорили. Спорили ночи напролет, до одури.

– А разве можно спорить с… – Искра хотела сказать «с гением», но удержалась.

– Спорить не только можно, но и необходимо. Истина не должна превращаться в догму, она обязана все время испытываться на прочность и целесообразность. Этому учил Ленин, девочки. И очень сердился, когда узнавал, что кто-то стремится перелить живую истину в чугунный абсолют.

В дверь заглянула пожилая домработница:

– Машина пришла, Леонид Сергеевич.

– Спасибо, Поля. – Леонид Сергеевич встал, задвинул на место стул. – Всего доброго, девочки. Пейте чай, болтайте, слушайте музыку, читайте хорошие стихи. И, пожалуйста, не забывайте о нас с Викой.

– Ты надолго, папа?

– Раньше трех с совещаний не отпускают, – улыбнулся отец и вышел.

Искра долго вспоминала и случайную встречу, и возникший вдруг разговор. Но тогда, слушая немолодого (как ей казалось) человека с молодыми глазами, она со многим не соглашалась, многое пыталась оспорить, над многим намеревалась поразмыслить, потому что была человеком основательным, любившим докапываться до корней. И шла домой, раскладывая по полочкам услышанное, а Зиночка щебетала рядом:

– Я же говорила, что Вика золотая девчонка, ведь говорила же, говорила! Господи, восемь лет из-за тебя потеряли. Какая посуда! Нет, ты видела, какая посуда? Как в музее, ну честное комсомольское, как в музее! Наверное, из такой посуды Потемкин пил.

– Истина, – вдруг неторопливо, точно вслушиваясь, произнесла Искра. – Зачем же с ней спорить, если она – истина?

– «В образе Печорина Лермонтов отразил типичные черты лишнего человека…» – Зина очень похоже передразнила Валентину Андроновну и рассмеялась. – Попробуй поспорь с этой истиной, а Валендра тебе «оч. плохо» вкатит.

– Может, это не истина? – продолжала размышлять Искра. – Кто объявляет, что истина – это и есть истина? Ну, кто? Кто?

– Старшие, – сказала Зиночка. – А старшим – их начальники… А мне налево, и дай я тебя поцелую.

Искра молча подставила щеку, дернула подружку за светло-русую прядку, и они расстались. Зина бежала, нарочно цокая каблучками, а Искра шла хоть и быстро, но степенно и тихо, старательно продолжая думать.

Мама была дома, и, как обычно, с папиросой: после той страшной ночи, когда за нею случайно подсмотрела Искра, мама стала курить. Много курить, разбрасывая по всей комнате пустые и начатые пачки «Дели».

– Где ты была?

– У Люберецких.

Мама чуть приподняла брови, но промолчала. Искра прошла в свой угол, за шкаф, где стояли маленький столик и этажерка с ее книгами. Пыталась заниматься, что-то решала, переписывала, но разговор не выходил из головы.

– Мама, что такое истина?

Мать отложила книгу, которую читала внимательно, с выписками и закладками, сунула папиросу в пепельницу, подумала, достала ее оттуда и прикурила снова.

– По-моему, ты небрежно сформулировала вопрос. Уточни, пожалуйста.

– Тогда скажи: существуют ли бесспорные истины? Истины, которые не требуют доказательства.

– Конечно. Если бы не было таких истин, человек остался бы зверем. А ему нужно знать, во имя чего он живет.

– Значит, человек живет во имя истины?

– Мы – да. Мы, советский народ, открыли непреложную истину, которой учит нас наша партия. За нее пролито столько крови и принято столько мук, что спорить с нею, а тем более сомневаться – значит предавать тех, кто погиб и… и еще погибнет. Эта истина – наша сила и наша гордость, Искра. Я правильно поняла твой вопрос?

– Да, да, спасибо, – задумчиво сказала Искра. – Понимаешь, мне кажется, что у нас в школе не учат спорить.

– С друзьями спорить не о чем, а с врагами надо драться.

– Но ведь надо уметь спорить?

– Надо учить самой истине, а не способам ее доказательства. Это казуистика. Человек, преданный нашей истине, будет, если понадобится, защищать ее с оружием в руках. Вот чему надо учить. А болтовня не наше занятие. Мы строим новое общество, нам не до болтовни. – Мать бросила в пепельницу окурок, вопросительно поглядела на Искру. – Почему ты спросила об этом?

Искра хотела рассказать о разговоре, который ее растревожил, о восклицательных и вопросительных знаках, по которым Леонид Сергеевич оценивал искусство, но посмотрела в привычно суровые материнские глаза и сказала:

– Просто так.

– Не читай пустопорожних книг, Искра. Я хочу проверить твой библиотечный формуляр, да все никак не соберусь. На ужин выпьешь молока, я ничего не успела сготовить, а мне завтра предстоит серьезное выступление.

Формуляр Искры был в полном порядке, но Искра читала и помимо формуляра. Обмен книгами в школе существовал, вероятно, еще с гимназических времен, и Искра уже знала Гамсуна и Келлермана, придя от «Виктории» и «Ингеборг» в странное состояние тревоги и ожидания. Тревога и ожидание не отпускали даже по ночам, и сны ей снились совсем не формулярного свойства. Но об этом она не говорила никому, даже Зиночке, хотя Зиночка о подобных снах частенько говорила ей. Тогда Искра очень сердилась, и Зина не понимала, что сердится она за угаданные сны.

Разговор с матерью укрепил Искру в мысли о существовании непреложных истин, но, кроме них, существовали и истины спорные, так сказать, истины второго порядка. Такой истиной, в частности, было отношение к Есенину, которого Искра все эти дни читала, учила наизусть и кое-что из которого переписывала в тетрадь, поскольку книга подлежала скорому возврату. Она переписывала тайком от матери, потому что запрет, хоть и не гласный, все же действовал, и Искра впервые спорила с официальным положением, а значит, и с истиной.

– А я давно все понял, – сказал Сашка, когда она поведала ему о своих сомнениях. – Есенину просто завидуют, вот и все. И хотят, чтобы мы его забыли.

Такое простое объяснение Искру устроить не могло. А посоветоваться было не с кем, и она, основательно подумав, решила расспросить при случае Леонида Сергеевича.

В школе царила тишина, словно не было неприятного разговора среди парт первоклашек, не было чтения крамольных стихов, да и самого вечера у Артема тоже вроде бы не было. Валентина Андроновна никого больше не вызывала, при встречах милостиво улыбалась, и Искра решила, что Леонид Сергеевич прав: все случилось под горячую руку. Никто не путал порядок вещей, истины оставались истинами – такими же чистыми, недоступными и манящими, как восьмитысячники Гималаев. Искра по-прежнему усердно занималась, читала стихи и неформулярные романы, играла в баскетбол, ходила с Сашей в кино или просто так и регулярно выпускала стенгазету, поскольку была ее главным редактором.

И еще болтала с Зиночкой о разных пустяках, не подозревая, что подружка переживает сложнейший внутренний конфликт, страстно желая в кого-нибудь влюбиться, но не зная, кого же избрать для этой возвышенной цели.

Глава 4

Строго говоря, Зиночка постоянно жила в сладком состоянии легкой влюбленности. Влюбленность являлась насущной необходимостью, без нее просто невозможно было бы существовать, и каждое первое сентября, заново возвращаясь в класс, Зиночка срочно определяла, в кого она будет влюблена в данном учебном году. Выбранный ею объект и не подозревал, что стал таковым: Зиночка не усложняла свою жизнь задачей кому-то понравиться – ей вполне хватало того, что сама она считала себя влюбленной, мечтала о взаимности и страдала от ревности. Это была прекрасная жизнь в мечтах, но в этом году старый способ себя почему-то не оправдал, и Зиночка пребывала в состоянии странного желания куда-то все время бежать и в то же время оставаться на месте и ждать, ждать нетерпеливо и отчаянно, а чего ждать, она не знала.

В пятом классе Артем вовсе не был предметом ее тайной любви (он был предметом в третьем, но не знал этого). Зиночка тогда спасла его от возмездия по страсти к сильным ощущениям: у нее была такая тяга к страшному – ляпнуть что-то, а потом посмотреть, что из этого выйдет. Из того опыта ничего доброго не вышло, но зато Зина всласть наревелась и долгое время ходила в героинях, даже за косы ее дергали сильнее и чаще, чем остальных девочек. И этого было достаточно, и она не обращала на Артема ровно никакого внимания еще целых три года, успев заменить косички короткой стрижкой. А на дне рождения вдруг открыла, что сама, оказывается, стала объектом, что нравится Артему, что он совершенно особенно смотрит на нее и совершенно особенно с ней говорит.

Это было великое открытие. Зиночка невероятно возгордилась, стала пуще прежнего вертеться перед встречными зеркалами и испытывать острую потребность в разговорах о том вечере, о любви, тоске и страданиях. Вот тут-то на нее и наткнулась Валентина Андроновна и легко выпытала все, правда, все настолько запутанное, что запуталась сама и оставила это бесперспективное дело.

Все шло просто замечательно, если бы не два десятиклассника, проявившие энергичный интерес. Один был просто самый красивый парень в школе, которого за красоту девичье большинство регулярно выбирало старостой класса и который с завидным постоянством ничего не делал на этом высоком посту. Второй тоже был ничего, и Зиночка вдруг с ужасом поняла, что на нее свалилось слишком много счастья. Здесь надо было что-то решать, а решать Зиночка не любила – страдала, убивалась и никогда ничего не решала.

Все всегда решала Искра. Зина выкладывала проблемы, Искра на мгновение сдвигала брови и выдавала программу. Точную, завершенную, не подлежащую сомнениям. И все было просто и ясно, но идти к подруге с вопросом, в кого влюбляться, казалось немыслимым. Искра строго осудила бы прежде всего саму постановку вопроса как явно скороспелую и отчасти мелкобуржуазную (все, что не было направлено на служение обществу, Искра считала мелкобуржуазным). А затем последовал бы логичный анализ собственного Зиночкиного существа, и тут выяснилась бы такая бездна недостатков, которые Зине предстояло изжить до того, как влюбляться, что сама возможность любви откатилась бы лет этак на сорок. И Зиночке тогда оставалось бы только плакать, потому что иных аргументов, кроме слез и полного отсутствия логики, у нее не было.

Дома на совет рассчитывать не приходилось. Зина появилась на свет, когда ее уже не ждали: через восемь лет после рождения Александры, а старшая, Мария, была совсем уже взрослой, с двумя детьми, и жила с мужем на Дальнем Востоке. У Александры тоже была семья, она заходила редко, и Зиночке в ее присутствии было всегда немного не по себе: она считалась маленькой на все времена. Оставалась мама, вечно занятая своей больницей, в которой работала старшей операционной сестрой. Но мама – так уж получилось – была настолько старше, что уже не могла советовать, забыв те времена, когда влюбляются сразу в троих. С отцом, занятым по горло работой, совещаниями и собраниями, о таких вопросах говорить было бесполезно, и Зиночка оказалась предоставленной самой себе в ситуации сложной и непривычной.

На контрольной по алгебре ее осенило, и она написала три письма. Текст их отличался только обращением: «Юра, друг мой!», «Друг мой Сережа!» и «Уважаемый друг и товарищ Артем!». Далее туманно говорилось о чувствах, об одиноком страдающем девичьем сердце, о страшной тайне, которая мешает их дружбе в настоящее время, но, возможно, все еще обернется к лучшему, и ей, Зине, удастся совладать со своими страстями, и тогда она, одинокая и несчастная, попросит снова дружбы, которую сейчас – временно! – вынуждена отвергнуть. Сочинив послания, в которых дальнобойные обещания ловко затуманивались роковыми случайностями настоящего периода, Зиночка очень обрадовалась и подумала даже, что она ужасно хитрая и прозорливая. Правда, вопрос, кому их посылать, остался без ответа, но с этим Зина решила пока не спешить: хватит и того, что она самостоятельно нашла выход, до которого никто на свете – даже Искра! – никогда бы не додумался. Поэтому она положила письма в учебник и немного повеселела. Контрольную при этом она, естественно, сделать не успела, но выдала математику Семену Исааковичу такого ревака, что старенький и очень добрый учитель поставил ей «посредственно».

Три дня она решала вопрос, кому – двоим! – отправлять письма, а кому – одному! – не отправлять. Но тут выяснилось, что два письма она куда-то подевала и осталось всего одно: «Уважаемый друг и товарищ Артем!» И поскольку выбора не было, она его и сунула Артему, когда рассаживались по партам после большой перемены.

Артем весь урок читал и перечитывал письмо, отказался выйти к доске, получил «плохо» и попросил запиской свидания. Зиночка не рассчитывала на свидание, но очень обрадовалась.

– Я, это, не понял, – честно признался Артем, когда они уединились в школьном дворе после уроков. – У тебя, это… неприятности?

– Да, – кротко вздохнула Зина.

Артем тоже завздыхал, затоптался и засопел. Потом спросил:

– Может, помощь нужна?

– Помощь? – Она горько усмехнулась. – Женщине может помочь только слепой случай или смерть.

Артем в таких категориях не разбирался и не очень им доверял. Но она почему-то страдала; он никак не мог взять в толк, почему она страдает, но искренне страдал сам.

– Может, это… Морду кому-нибудь надо набить? Ты, это… Ты говори, не стесняйся. Я для тебя…

Тут он замолчал, не в силах признаться, что для нее он и вправду может сделать все, что только она пожелает. А Зиночка по легкомыслию и женской неопытности пропустила эти три слова. Три произнесенных Артемом слова из той клятвы, которую он носил в себе. Три слова, которые для любой женщины значат куда больше, чем признание в любви, ибо говорят о том, что человек хочет отдать, а не о том, что он надеется получить. А она испугалась.

– Нет, нет, что ты! Не надо мне ничего, я сама справлюсь со своим пороком.

– С каким пороком?

– Я не свободна, – таинственно сказала она, лихорадочно припоминая, что говорят героини романов в подобных случаях. – Мне не нравится тот человек, я даже ненавижу его, но я дала ему слово.

Артем смотрел очень подозрительно, и Зиночка замолчала, сообразив, что переигрывает.

– Этот человек – Юрка из десятого «А»? – спросил он.

– Что ты, что ты! – всполошилась Зина. – Юрка – это было бы просто. Нет, Артем, это не он.

– А кто?

Зиночка догадывалась, что Артем просто так не отстанет. Надо было выкручиваться.

– Ты никому не скажешь? Никому-никому?

Артем молчал, очень серьезно глядя на нее.

– Это такая тайна, что, если ты меня выдашь, я утоплюсь.

– Зина, это… – строго сказал он. – Не веришь – лучше не говори. Я вообще не трепло, а для тебя…

Опять выскочили эти три слова, и опять он замолчал, и опять Зиночка ничего не услышала.

– Это взрослый человек, – призналась она. – Он женат и уже бросил из-за меня жену. И двоих детей. То есть одного, второй еще не родился…

– Ты же еще маленькая.

– А что делать? – отчаянным шепотом спросила Зиночка. – Ну, что делать, ну, что? Конечно, я не пойду за него замуж, ни за что не пойду, но пока – пока, понимаешь? – мы с тобой будем как будто мы просто товарищи.

– А мы и так просто товарищи.

– Да, к сожалению. – Она тряхнула головой. – Я поздно разобралась в ситуации, если хочешь знать. Но теперь пока будет так, хорошо? Пока, понимаешь?

– А ты маме очень понравилась, – сказал Артем, помолчав.

– Неужели? – Зиночка заулыбалась, забыв о своих несчастьях с женатым человеком. – У тебя замечательная мама, я в нее влюбилась. Я почему-то быстро влюбляюсь. Привет!

И убежала, стараясь казаться трагической даже со спины, хотя ей очень хотелось петь и скакать. Артем понимал, что она наврала ему с три короба, но не сердился. Главное было не то, что она наврала, а то, что он ей был не нужен; Артем впервые в жизни открыл, где находится сердце, и уныло – скакать ему не хотелось – поплелся домой. И как раз в это время в директорский кабинет вошла Валентина Андроновна.

– Полюбуйтесь, – сказала она и положила на стол два исписанных листка, вырванных из тетради в линейку.

В тоне ее звучала печально-торжественная нота, но Николай Григорьевич внимания на эту ноту не обратил, поскольку был заинтригован началом: «Юра, друг мой!» и «Друг мой Сережа!» Далее шло нечто маловразумительное, но директор дочитал и весело рассмеялся:

– Вот дуреха! Ну до чего же милая дурешка писала!

– А мне не до смеха. Извините, Николай Григорьевич, но это все ваши зеркала.

– Да будет вам, – отмахнулся директор. – Девочки играют в любовь, ну и пусть себе играют. Все естественное разумно. С вашего разрешения.

Он скомкал письмо и полез в карман. Валентина Андроновна рванулась к столу:

– Что вы делаете?

– Возвращать неудобно, значит, надо прятать концы в воду, то бишь в огонь.

– Я категорически протестую. Вы слышите, категорически! Это документ…

Она пыталась через стол дотянуться до бумажек, но руки у директора были длиннее.

– Никакой это не документ, Валентина Андроновна.

– Я знаю, кто это писал. Знаю, понимаете? Это писала Коваленко: она забыла хрестоматию…

– Мне это неинтересно. И вам тоже неинтересно. Должно быть неинтересно, я имею в виду… Сесть!

По его команде когда-то шел в атаку эскадрон. И, услышав металл, Валентина Андроновна поспешно опустилась на стул. А директор достал наконец-то спички и сжег оба письма.

– И запомните: не было никаких писем. Самое страшное – это подозрение. Оно калечит людей, вырабатывая из них подлецов и шкурников.

– Я уважаю ваши боевые заслуги, Николай Григорьевич, но считаю ваши методы воспитания не только упрощенными, но и порочными. Да, порочными! Я заявляю откровенно, что буду жаловаться.

Директор вздохнул, горестно покачал головой и указал пальцем на дверь:

– Идите и пишите. Скорее, пока пыл не прошел.

Валентина Андроновна остервенело хлопнула дверью. Терпение ее лопнуло, отныне она шла в открытый бой за то, что было смыслом ее жизни: за советскую школу. И отважно сжигала за собой все мосты.

Если бы не было вечера накануне, Искра заметила бы повышенную шустрость Зиночки. Но вечер был, привычная гармония нарушилась; Искра больше занималась собой, а потому и упустила из-под контроля подружку.

Совсем немного поработав на заводе, Сашка Стамескин стал заметно меняться. У него появилась какая-то усталая уверенность в голосе, собственные суждения и – что настораживало Искру – этакое особое отношение к ней. Он еще по-прежнему привычно поддакивал и привычно подчинялся, привычно присвистывая выбитыми зубами, и привычно мрачнел при очередных выговорах. И вместе с тем минутами появлялось то, что давали отныне завод, зарплата, взрослая жизнь и взрослый круг знакомств, и Искра не знала, радоваться ей или бороться изо всех сил.

В тот вечер они не пошли в кино, потому что Искре вздумалось погулять. А погулять означало поговорить, ибо идти просто так или молоть вздор Искра не умела. Она либо воспитывала своего Стамескина, либо рассказывала, что вычитала в книгах или до чего додумалась сама. Когда-то Сашка отчаянно спорил с нею по всем поводам, потом примолк, а в последнее время стал улыбаться, и улыбка эта Искре решительно не нравилась.

– Почему ты улыбаешься, если ты не согласен? Ты спорь со мной и отстаивай свою точку зрения.

– А меня твоя точка устраивает.

– Эй, Стамескин, это не по-товарищески, – вздохнула Искра. – Ты хитришь, Стамескин. Ты стал ужасно хитрым человеком.

– Я не хитрый. – Сашка тоже вздохнул. – А улыбаюсь оттого, что мне хорошо.

– Почему это тебе хорошо?

– Не знаю. Хорошо, и все. Давай сядем.

Они сели на скамью в чахлом пустынном сквере. Скамейка была высокой, и Искра с удовольствием болтала ногами.

– Понимаешь, если рассуждать логически, то жизнь одного человека представляет интерес только для него одного. А если рассуждать не по мертвой логике, а по общественной, то он, то есть человек…

– Знаешь? – вдруг чужим голосом сказал Сашка. – Ты не рассердишься, если я…

– Что? – почему-то очень тихо спросила Искра.

– Нет, ты наверняка рассердишься.

– Да нет же, Саша, нет! – Искра взяла его за руку и встряхнула, точно взбалтывая остатки смелости. – Ну же? Ну?

– Давай поцелуемся.

Наступила длинная пауза, во время которой Сашка чувствовал себя крайне неуютно. Сначала он сидел не шевелясь, пришибленный собственной отчаянной решимостью, потом задвигался, запыхтел, сказал угнетенно:

– Ну, вот. Я же ведь просто так…

– Давай, – одними губами сказала Искра.

Сашка набрал побольше воздуха, потянулся. Искра подалась к нему, подставляя тугую прохладную щеку. Он прижался губами, одной рукой привлек ее к себе за голову и замер. Они долго сидели неподвижно, и Искра с удивлением слушала, как забилось сердце.

– Пусти… Ну же. – Она выскользнула.

– Вот… – тяжело вздохнул Сашка.

– Страшно, да? – шепотом спросила Искра. – У тебя бьется сердце?

– Давай еще, а? Еще разочек…

– Нет, – решительно сказала она и отодвинулась. – Со мной что-то происходит и… И я должна подумать.

С ней действительно что-то происходило, что-то новое, немного пугающее, и поцелуй был не причиной этого, а множителем, могучим толчком уже пришедших в движение сил. Искра догадывалась, что это за силы, но сердилась на них за то, что они пробудились раньше, чем им полагалось по ее разумению. Сердилась и терялась одновременно.

Наступало время личной жизни, и девочки встречали эту новую для них жизнь с тревогой, понимая, что она – личная и тут уж им никто не поможет. Ни школа, ни комсомол, ни даже мамы. Жизнь эту нужно было встречать один на один: женщины, которые пробуждались в них так одинаково и так по-своему, жаждали самостоятельности, как все женщины во все времена.

И в этот тревожный и такой важный период своей жизни Искру потянуло не к Зиночке, которую она упорно считала девчонкой, а к Вике Люберецкой. Гордой Вике, которая – Искра чувствовала это – уже перешагнула рубеж, уже осознала себя женщиной, уже приноровилась к этому новому состоянию и гордилась им. В первую очередь им, а уж потом – своим знаменитым отцом. Так думала Искра, но являться без предупреждения не хотела, уловив во время первого визита неудовольствие хозяйки. И еще в классе сказала:

– Я хочу вернуть Есенина. Можно мне прийти сегодня?

– Приходи, – ответила Вика, не выразив никаких чувств.

Искре это не понравилось (она все же надеялась, что Вика обрадуется), но решимость ее не поколебалась. Сделав уроки в школе – она часто так поступала, потому что устные предметы зубрить нужды не было, а письменные можно было приготовить между делом, – забежала домой, оставила маме записку, взяла Есенина и пошла к Люберецкой, с досадой ощущая некоторое волнение.

Вика ждала ее, открыла сразу, молча повесила пальтишко и так же молча пригласила в свою комнату. Там стояло огромное кресло, на которое хозяйка и указала, но сесть в него Искра не решилась. Она никогда еще не сидела в креслах и считала, что там ей будет неуютно.

– Спасибо, Вика, – сказала она, отдав книгу и усевшись на стул.

– Пожалуйста. – Вика, улыбаясь, смотрела на нее. – Надеюсь, теперь ты не станешь утверждать, что это вредные стихи?

– Это замечательные стихи, – вздохнула Искра. – Я думаю, нет, я даже уверена, что скоро их оценят и Сергею Есенину поставят памятник.

– А какую надпись ты бы сделала на этом памятнике? Давай проведем конкурс: я буду сочинять свою надпись, а ты свою.

Они провели конкурс, и Вика тотчас признала, что Искра вышла победительницей, написав: «Спасибо тебе, сердце, которое билось для нас». Только слова «билось для» они дружно заменили на «болело за».

– Я никогда не задумывалась, что такое любовь, – как можно более незаинтересованно сказала Искра, когда они немного поболтали о школьных делах. – Наверное, это стихи заставили меня задуматься.

– Папа говорит, что в жизни есть две святые обязанности, о которых нужно думать: для женщины – научиться любить, а для мужчины – служить своему делу.

Искра переходила к тому, ради чего явилась, размышляла, как повернуть разговор, и только поэтому не вцепилась в этот тезис, как бульдог. Она пропустила его, про себя все же отметив, что для женщины служить своему делу так же важно, как и для мужчины, поскольку Великая Октябрьская революция раскрепостила рабу очага и мужа.

– Как ты представляешь счастье? – спросила Вика, потому что гостья погрузилась в раздумье.

– Счастье? Счастье – быть полезной своему народу.

– Нет, – улыбнулась Вика. – Это – долг, а я спрашиваю о счастье.

Искра всегда представляла счастье, так сказать, верхом на коне. Счастье – это помощь угнетенным народам, это уничтожение капитализма во всем мире, это – «я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»; у нее перехватывало дыхание, когда она читала эти строчки. Но сейчас вдруг подумала, что Вика права, что это не есть счастье, а есть долг. И спросила, чтоб выиграть время:

– А как ты представляешь?

– Любить и быть любимой, – мечтательно сказала Вика. – Нет, я не хочу какой-то особой любви: пусть она будет обыкновенной, но настоящей. И пусть будут дети. Трое: вот я – одна, и это невесело. Нет, два мальчика и девочка. А для мужа я бы сделала все, чтобы он стал… – Она хотела сказать «знаменитым», но удержалась. – Чтобы ему всегда было со мной хорошо. И чтобы мы жили дружно и умерли в один день, как говорит Грин.

– Кто?

– Ты не читала Грина? Я тебе дам, и ты обязательно прочтешь.

– Спасибо. – Искра задумалась. – А тебе не кажется, что это мещанство?

– Я знала, что ты это скажешь. – Вика засмеялась. – Нет, это никакое не мещанство. Это нормальное женское счастье.

– А работа?

– А ее я не исключаю, но работа – это наш долг, только и всего. Папа считает, что это разные вещи: долг – понятие общественное, а счастье – сугубо личное.

– А что говорит твой папа о мещанстве?

– Он говорит, что мещанство – это такое состояние человека, когда он делается рабом незаметно для себя. Рабом вещей, удобств, денег, карьеры, благополучия, привычек. Он перестает быть свободным, и у него вырабатывается типично рабское мировоззрение. Он теряет свое «я», свое мнение, начинает соглашаться, поддакивать тем, в ком видит господина. Вот как папа объяснял мне, что такое мещанство как общественное явление. Он называет мещанами тех, для кого удобства выше чести.

– Честь – дворянское понятие, – возразила Искра. – Мы ее не признаем.

Вика странно усмехнулась. Потом сказала, и в тоне ее звучала грустная нотка:

– Я хотела бы любить тебя, Искра, ты – самая лучшая девочка, какую я знаю. Но я не могу тебя любить и не уверена, что когда-нибудь полюблю так, как хочу, потому что ты максималистка.

Искре вдруг очень захотелось плакать, но она удержалась. Девочки долго сидели молча, словно привыкая к высказанному признанию. Потом Искра тихо спросила:

– Разве плохо быть максималисткой?

– Нет, не плохо, и они, я убеждена, необходимы обществу. Но с ними очень трудно дружить, а любить их просто невозможно. Ты, пожалуйста, учти это, ты ведь будущая женщина.

– Да, конечно. – Искра, подавив вздох, встала. – Мне пора. Спасибо тебе… За Есенина.

– Ты прости, что я это сказала, но я должна была сказать. Я тоже хочу говорить правду, и только правду, как ты.

– Хочешь стать максималисткой, с которой трудно дружить? – насильственно улыбнулась Искра.

– Хочу, чтобы ты не ушла огорченной… – Хлопнула входная дверь, и Вика очень обрадовалась. – А вот и папа! И ты никуда не уйдешь, потому что мы будем пить чай.

Опять были конфеты и пирожные, которые так странно есть не в праздники. Опять Леонид Сергеевич шутил и ухаживал за Искрой, но был задумчив: задумчиво шутил и задумчиво ухаживал. А иногда надолго умолкал, точно переключаясь на какую-то свою внутреннюю волну.

– Мы с Искрой немного поспорили о счастье, – сказала Вика. – Да так и не разобрались, кто прав.

– Счастье иметь друга, который не отречется от тебя в трудную минуту. – Леонид Сергеевич произнес это словно про себя, словно был еще на той внутренней волне. – А кто прав, кто виноват… – Он вдруг оживился. – Как вы думаете, девочки, каково высшее завоевание справедливости?

– Полное завоевание справедливости – наш Советский Союз, – тотчас ответила Искра.

Она часто употребляла общеизвестные фразы, но в ее устах они никогда не звучали банально. Искра пропускала их через себя, она истово верила, и поэтому любые заштампованные слова звучали искренне. И никто за столом не улыбнулся.

– Пожалуй, это скорее завоевание социального порядка, – сказал Леонид Сергеевич. – А я говорю о презумпции невиновности. То есть об аксиоме, что человеку не надо доказывать, что он не преступник. Наоборот, органы юстиции обязаны доказать обществу, что данный человек совершил преступление.

– Даже если он сознался в нем? – спросила Вика.

– Даже когда он в этом клянется. Человек – очень сложное существо и подчас готов со всей искренностью брать на себя чужую вину. По слабости характера или, наоборот, по его силе, по стечению обстоятельств, из желания личным признанием облегчить наказание, а то и отвести глаза суда от более тяжкого преступления. Впрочем, извините меня, девочки, я, кажется, увлекся. А мне пора.

– Поздно вернешься? – привычно спросила Вика.

– Ты уже будешь видеть сны. – Леонид Сергеевич встал, аккуратно задвинул стул, поклонился Искре, озорно подмигнул дочери и вышел.

Искра возвращалась, старательно обдумывая и разговор о мещанстве и – особенно – о презумпции невиновности. Ей очень нравилось само название «презумпция невиновности», и она была согласна с Леонидом Сергеевичем, что это и есть основа справедливого отношения к человеку. И еще жалела, что не напомнила Вике о таинственном писателе с иностранной фамилией Грин.

Ожидаемого и столь необходимого разговора по душам не произошло: признание Вики, что она не любит ее, не просто огорчило, а уязвило Искру. И дело здесь было не только в самолюбии (хотя и в нем тоже) – дело заключалось в том, что сама Искра очень тянулась к Вике, чувствуя в ней умную и тонкую девушку. Тянулась к хорошим книгам и разговорам, к уюту большой квартиры, к удобному, налаженному быту, хотя, если б ей сказали об этом, она бы яростно, до гневных слез отрицала эту слабость. Но больше всего она тянулась к отцу Вики, к Леониду Сергеевичу Люберецкому, потому что у самой Искры отца не было, и в ее представлении Люберецкий был идеальнейшим из всех возможных отцов, которого, правда, надо было немножко перевоспитать. И Искра непременно бы его перевоспитала, если бы… Но никакого «если бы» не могло быть, а пустыми мечтаниями Искра не занималась. И ей было немножко грустно.

Дома Искру ждали стакан молока, кусок хлеба и записка. Мама писала, что проводит ответственное заседание, придет поздно и что дочери следует лечь спать вовремя и не читать в постели романов; последнее слово было подчеркнуто. Искра поделилась ужином с соседской кошкой, проверила, все ли уроки сделаны, и решила вдруг написать статью для очередного номера школьной стенгазеты.

Она писала о доверии к человеку, пусть даже маленькому, пусть даже к первоклашке. О вере в этого человека, о том, как окрыляет эта вера, какие чудеса может сделать человек, уверовавший, что в него верят. Она вспомнила – очень кстати, как ей показалось, – Макаренко, когда он доверил Карабанову деньги, и каким замечательным парнем стал потом Карабанов. Она разъяснила, что такое «презумпция невиновности». Перечитав и кое-что поправив, начисто переписала и положила на мамин стол: она всегда согласовывала с мамой свои статьи. Потом постелила постель, погасила свет – последнее время она почему-то стала стесняться раздеваться при свете, – надела ночную рубашку, снова зажгла лампу и юркнула под одеяло. Достала припрятанного Дос Пассоса и стала читать, настороженно прислушиваясь, не хлопнет ли входная дверь.

То ли оттого, что приходилось прислушиваться, то ли оттого, что мысли о виновности и невиновности, о доверии и недоверии не вылезали из головы, то ли потому, что тело, освобожденное от пояска и лифчика, жило особой раскрепощенной жизнью, то ли от всех причин разом читать она долго не смогла. Заботливо спрятав книжку, легла на бок, подсунула под щеку ладошку и тотчас же уснула.

Ей показалось, что разбудили ее мгновенно, только-только начался сон. Открыла глаза: над нею стояла мама.

– Надень халат и выйди ко мне.

Искра вышла, позевывая, теплая и розовая от сна.

– Что это такое?

– Это? Это статья в стенгазету.

– Кто тебя надоумил писать ее?

– Никто.

– Искра, не ври, я устала, – тихо сказала мать, хотя прекрасно знала, что Искра никогда не врала даже во спасение от солдатского ремня.

– Я не вру, я написала сама. Я даже не знала, что напишу ее. Просто села и написала. По-моему, я хорошо написала, правда?

Мать не стала вдаваться в качество работы. Пронзительно глянула, прикурила, энергично ломая спички.

– Кто рассказал тебе об этом?

– Леонид Сергеевич Люберецкий.

– Рефлексирующий интеллигент! – Мать коротко рассмеялась. – Что он еще тебе наговорил?

– Ничего. То есть говорил, конечно. О справедливости, о том, что…

– Так вот. – Мать резко повернулась, глаза сверкнули знакомым холодным огнем. – Статьи ты не писала и писать не будешь. Никогда.

– Но ведь это несправедливо…

– Справедливо только то, что полезно обществу. Только это и справедливо, запомни!

– А как же человек? Человек вообще?

– А человека вообще нет. Нет! Есть гражданин, обязанный верить. Верить!

Отвернулась, нервно зачиркала спичкой о коробок, не замечая, что вовсю дымит зажатой в зубах папиросой.

Глава 5

Зиночке снилось, что ее целует взрослый мужчина. Это было жутко, прекрасно, но не страшно, потому что где-то находилась мама; Зина знала, что она близко и можно позвать на помощь, и – не звала. Сон кончился, а с ним кончились и поцелуи, и Зина крепко зажмурилась, чтобы ее поцеловали еще хотя бы разочек.

Проснуться все же пришлось. Не открывая глаз, она ногами отбросила одеяло, дождалась, пока чуточку остынет, и села. И сразу увидела ужасную вещь: вместо летних трусиков, так ловко охватывающих тело, на стуле лежали противные трикотажные штанищи длиною аж до коленок. И весь сон, вся радость утра и вся прелесть нового дня пропали разом. Схватив штанишки, Зина в одной рубашке ринулась на кухню.

– Мама, что это такое? Ну, что это такое?

Родители завтракали, и она осталась за дверью, просунув на кухню голову и руку.

– Первое октября, – спокойно сказала мама. – Пора носить теплое белье.

– Но я уже не маленькая, кажется!

– Ты не маленькая, но это только так кажется.

– Ну, почему, почему мне такое мученье! – с отчаянием воскликнула дочь.

– Потому что ты садишься где попало и можешь застудиться.

– Не бунтуй, Зинаида, – улыбнулся отец. – Мы не в Африке, надевай, что климатом положено.

– Это мамой положено, а не климатом! – закричала Зиночка. – Все девочки как девочки, а я у вас как уродина!

– Сейчас ты и вправду уродина. Немытая, нечесаная и неодетая.

Горестно всхлипнув, Зина убежала. Мать с отцом посмотрели друг на друга и улыбнулись.

– Растет наша девочка, – сказала мать.

– Невеста! – добавил отец.

Они любили свою младшую больше остальных, старательно скрывали это и воспитывали дочь в строгости. Зина до сих пор ложилась спать в половине одиннадцатого, не появлялась в кино на последних сеансах, а в театрах бывала только на дневных спектаклях. Этот регламент (куда входили и злосчастные зимние штанишки) никогда очень-то не угнетал ее, но в последнее время она все чаще начинала скандалить. Скандалы, правда, зримых результатов не давали, но мать с отцом улыбались уже особо, с гордостью замечая, как взрослеет дочь. Семья была дружной, а после выхода старших замуж сплотилась еще больше. Все обсуждалось и решалось сообща, но, как это часто бывает в русских семьях, мать незаметно, без видимых усилий и демонстративного подчеркивания, держала вожжи в своих руках.

– Никогда не обижай мужа, девочка. Мужчины очень самолюбивы и болезненно переживают, когда ими командуют. Всегда надо быть ровной, ласковой и приветливой, не отказывать в пустяках и стараться поступать так, будто ты выполняешь его желания. Наша власть в нежности. – Мама неторопливо и осторожно готовила Зину к будущей семейной жизни. Зина знала многое из того, что надо было бы знать всем девочкам, и спокойно восприняла переход от детства к девичеству, не испытав свойственного многим потрясения.

Отец в воспитание не вмешивался. Он работал мастером на заводе вместе с отцом и братьями Артема, состоял членом завкома, вел кружок по изучению «Краткого курса истории ВКП(б)» и вообще был по горло занят. В редкие свободные часы он толковал с дочерью о международных проблемах. Зиночка слушала очень вежливо, помня о маминых словах, что мужчины болезненно самолюбивы, но все пропускала мимо розовых ушей.

Завтракала Зина в мрачном настроении, однако к концу завтрака жизнь перестала казаться трагической. Она весело чмокнула мать – отец уже ушел на работу, – рассеянно выслушала очередные задания (простирнуть, подмести, убрать) и выскочила за дверь. И как только дверь захлопнулась, швырнула портфель, задрала платье и подтянула штанишки вверх до предела. Ноги там, естественно, были толще, резинки больно врезались в тело, но Зиночка хотела быть красивой. Совершив эту процедуру, она показала дверям язык и, взяв портфель, вприпрыжку – она еще иногда бегала вприпрыжку, когда забывалась, – помчалась в школу.

Но уже за углом Зиночка круто сменила аллюр, перейдя на решительный шаг чрезвычайно занятого человека: навстречу шел Юра. Красавец Юра из 10‑го «А», бессменный староста и бездельник.

– Привет, – сказал он и пошел рядом.

– Привет, – сказала она как можно безразличнее.

– Что вечером делаешь?

– Еще не знаю, но буду очень занята.

– Может, в кино пойдем? – Юра продемонстрировал два билета. – Мировой фильм. По блату на последний сеанс.

Зиночка мгновенно прикинула: мама во второй смене, придет не раньше двух, отец… Ну, отец – это еще можно вывернуться.

– Или тебя, как малышку, в девять часов спать загоняют?

– Вот еще! – презрительно фыркнула Зина. – Просто решаю, как отказать одному человеку. Ладно, после уроков решу.

– Ты скажи: пойдешь или нет?

– Пойду, но скажу после уроков. Тебе ясно? Ну и топай вперед, я не хочу никаких осложнений.

Никаких особых осложнений не ожидалось, но Зина считала, что надо набить себе цену. Озадаченный красавец увеличил шаг, Зиночка, торжествуя, укоротила свой, и они прибыли в школу на вполне приличном расстоянии друг от друга.

Тут уж было не до учебы. Уроки тянулись с таким занудством, будто в них не сорок пять минут, а сорок четыре часа. Зиночка страдала, вздыхала, вертелась, схлопотала три замечания, а когда прозвенел последний звонок, вдруг пришла в ужас и не могла двинуться с места.

– Пошли, – позвала Искра. – Я вычитала одну интересную мысль. Да что с тобой?

– Ничего со мной. – Зина продолжала сидеть как истукан.

– А почему ты сидишь?

– Потому что мне надо к врачу. – Она сказала первое, что пришло в голову. – То есть сначала к маме, а уж потом… Куда поведут.

И Артем, как назло, не уходил. Спорил о чем-то со своим Жоркой, а на нее и не смотрел. «Эх, знал бы, с кем я в кино иду, небось посмотрел бы!» – злорадно подумала Зина.

Не добившись толку от подруги, Искра ушла. А вскоре удалились и Артем с Ландысом, и Зина осталась одна. Тихо подкралась к окну и выглянула: на опустевшем школьном дворе одиноко маячил Юра.

– Ждет! – шепотом сказала Зиночка и даже пискнула от восторга.

Схватив портфель, опрометью вылетела из класса, промчалась по гулким коридорам, но возле входной двери остановилась. Предстать перед Юрой следовало спокойной, усталой и чуть равнодушной. У Зиночки не было никакого опыта свиданий, и все, что она делала сейчас, основывалось на интуиции. Она не размышляла – она действовала именно так, потому что по-иному действовать не могла.

– Привет.

– Чего это Артем на меня зверем смотрит? – спросил Юра.

– Не знаю, – несколько опешила Зина: она ожидала другого начала разговора.

– Ну, так как насчет кино? – Юра угасил смутные опасения, и глаза его вновь обрели влажную поволоку.

– Уладила, – небрежно бросила Зина. – Когда и где?

– Давай в полдесятого у «Коминтерна», а?

– Договорились, – отважно сказала Зина, хотя сердце ее екнуло.

– Я провожу тебя?

– Ни в коем случае! – гордо отказалась она и пошла, больше всего на свете интересуясь собственной спиной.

Так она и удалилась и, кто знает, может, всю дорогу до самого дома несла бы взгляд красивого мальчика на своей спине, если бы не встретила Лену Бокову. Лена готовилась в артистки, занималась у старенькой и очень заслуженной актрисы, а теперь бежала навстречу, смахивая слезы и некрасиво шмыгая носом.

– Ментика будочники забрали!

– А ты где была?

– А я и не заметила. Я разговаривала с одним человеком, потом он ушел, а мальчишки сказали, что Ментика будочники увезли.

Ментик принадлежал заслуженной артистке – довольно болезненной старушке, возле которой вечно суетились подрастающие таланты.

– А болтала ты, конечно, с Пашкой Остапчуком. – Зиночка не могла удержаться, несмотря на весь трагизм.

– Господи, да какая разница! Ну, с Пашкой, ну…

– А куда ты бежишь?

– Не знаю. Может, к Николаю Григорьевичу. Ты представляешь, что будет с ней? У нее же нет никого, кроме Ментика!

– К Искре! – воскликнула Зина, мгновенно забыв о приглашении в кино, влажных взглядах и собственной равнодушной спине.

Они побежали к Искре, и по дороге Лена вновь поведала историю исчезновения пса, а потом перед Искрой проиграла ее в лицах.

– Они с них сдирают шкуру, – свирепо уточнила Зина.

– Не болтай чепухи, они продают их в научные институты, – авторитетно заявила Искра. – А раз так, значит, должен быть какой-то магазин или собачий склад: это ведь не частная лавочка.

– Нам надо спасти Ментика, – сказала Лена. – Понимаешь, надо! Он пропал по моей вине, и вообще…

– Надо идти в милицию, – решила Искра. – Милиция знает все.

– Ой, не надо бы путать сюда милиционеров, – вздохнула Зиночка. – А то они привыкнут к нашим лицам и станут здороваться на улицах. Представляешь, ты идешь… с папой, а тебе постовой говорит: «Здрасьте!»

– Что меня угнетает, Зинаида, так это то меня угнетает, какой чушью набита твоя голова, – озабоченно сказала Искорка, надевая пальтишко. И тут же прикрикнула на Лену: – Не реви! Теперь надо действовать, а реветь будете в милиции, если понадобится.

В милиции им не повезло. Хмурый дежурный, не дослушав, отрубил:

– Собаками не занимаемся.

– А кто занимается? – настойчиво добивалась Искра. – Нет, вы нам, пожалуйста, объясните. Ведь кто-то должен же знать, куда свозят пойманных собак?

– Ну, не знаю я, не знаю, понятно?

– Тогда скажите, куда нам обращаться, – не унималась Искра, хотя Лена уже показывала глазами на дверь. – Вы не имеете права отказывать гражданам в справке.

– Тоже нашлись граждане!

– Да, мы – советские граждане со всеми их правами, кроме избирательного, – с достоинством сообщила Искра, ободряюще глянув на притихших подруг. – И мы очень просим вас помочь старой заслуженной актрисе.

– Вот какая настырная девчонка! – в сердцах воскликнул дежурный. – Ну, иди в горотдел, может, они чего знают, а меня уволь. Дети, собаки, старухи – с ума с вами сойдешь.

– Спасибо, – вежливо сказала Искорка. – Только с ума вы не сойдете, не надейтесь.

– Здорово ты его! – восторженно засмеялась Зина, когда они вышли из милиции.

– Стыдно, – вздохнула Искра. – Очень мне стыдно, что не сдержалась. А он старенький. Значит, я скверная сквалыга.

В горотделе милиции за дубовой стойкой сидел молодой милиционер, и это сразу решило все вопросы. Недаром Искра была убеждена, что следует смело опираться на молодежь.

– Кольцовская, семнадцать. Собак бродячих туда забирают.

– У нас не бродячая, – сказала Лена.

– Не бродячая – значит, отдадут.

Они побежали на Кольцовскую, семнадцать, но там все уже было закрыто. Угрюмый косматый сторож в драном тулупчике в разговоры вступать не стал:

– Зачинено-заборонено!

– Но нам нельзя без собаки, понимаете, просто невозможно, – умоляла Лена. – Там старая актриса, заслуженная женщина…

– Зачинено-заборонено.

– Послушайте, – твердо сказала Искра. – Мы будем жаловаться.

– Зачинено-заборонено, – тупо бормотал сторож.

– А сколько стоит, чтобы разборонить? – вдруг звонко спросила Зиночка.

Сторож впервые глянул заинтересованно. Засмеялся, погрозил корявым пальцем:

– Ай, девка, далеко пойдешь.

– Не смей давать взяток, – шипела Искра. – Взятка унижает человеческую личность.

– Трояк! – воодушевленно заорал сторож. – Как просить, так все у Савки, а как дать, так нету их.

Девочки растерянно переглядывались: денег у них не было.

– Вот, вот, – ворчал сторож. – Чирей и тот бесплатно не вскочит.

– Артем близко живет, – вспомнила Искра. – Беги, Зинаида! В долг: завтра в классе соберем!

Последние слова она прокричала вслед, потому что Зиночка с места взяла в карьер – только коленки замелькали.

– Их кормят тут? – спросила Лена.

– Зачем? – удивился сторож. – Они друг дружку едят.

– Ужас какой, – тоскливо вздохнула будущая актриса. – Каннибализм.

Задыхаясь, Зина постучала, но дверь открыл не Артем, а его мама.

– А Тимки нет, он ушел к Жоре делать уроки.

– Ушел? – растерянно переспросила Зина.

– Проходи, девочка, – сказала мама Артема, внимательно посмотрев на нее. – И рассказывай, что случилось.

– Случилась ужасная вещь.

И Зиночка торопливо, но обстоятельно все рассказала. Мама молча достала деньги, отдала, а Зину задержала.

– Мирон, поди-ка сюда!

В кухню вошел большой и очень серьезный отец Артема, и Зина почему-то струхнула. Уж очень насупленными были его брови, уж очень уважительно он пожал ее руку.

– Расскажи еще раз про собаку.

И Зина еще раз, правда короче, рассказала про Ментика и сторожа.

– А тулупчик у него весь рваный. Его, наверное, собаки не любят.

– Ты будешь сорить деньгами, когда вырастешь. – Отец отобрал три рубля и вернул маме. – Это не такой уж страшный грех, но твоему мужу придется нелегко. Я схожу сам, а то как бы этот пропивоха не обидел девочек.

– Заходи к нам, Зина, – сказала мама, прощаясь. – Нам с отцом очень нравится, что ты дружишь с Тимкой.

– Артем – хороший парень, – говорил по дороге отец. – Знаешь, почему он хороший? Он потому хороший, что никогда не обидит ни одной женщины. Не знаю, будет ли у него счастливая жизнь, но знаю, что у него будет очень счастливая жена. Я не скажу этих слов ни про Якова, ни про Матвея, но про Артема повторю и перед богом.

Зине было очень стыдно, что она идет в кино не с Артемом. Но она утешала себя: мол, это единственный разочек, и больше никогда не повторится.

– Я слышал, ты обижаешь девочек, Савка? – грозным басом еще издали закричал отец Артема. – Ты с них берешь контрибуцию, как сам Петлюра?

– А кто это? – вглядываясь, юлил сторож. – Зачинено-забо… Господи, да это ж Мирон Абрамыч! Здрасьте, Мирон Абрамыч, наше вам.

– Отчиняй ворота и отдай девочкам собаку. Но-но, только не говори мне свои сказки. Я тебя знаю пятнадцать лет, и за эти пятнадцать лет ты не стал лучше ни на один день. Вытрите слезы, девочки, и получите собаку.

Сторож без разговоров открыл калитку. Ментик был найден среди лая, воя и рычания. Девочки долго благодарили, а потом разбежались: Лена потащила Ментика к заслуженной артистке, а Искра и Зина разошлись по домам. И никто из девочек не знал, что этот день был последним днем их детства, что отныне им предстоит плакать по другим поводам, что взрослая жизнь уже ломится в двери и что в этой взрослой жизни, о которой они мечтали, как о празднике, горя будет куда больше, чем радостей.

Но пока радостей было достаточно, и если судить беспристрастно, то и самый мир был соткан из радостей – во всяком случае, для Зиночки.

Мало того что она сыграла главную роль при спасении песика и тем немножечко посрамила Искру – дома оказался один папа, из которого Зина без труда выпотрошила, что вернется он не раньше часа ночи, так как его внезапно вызвали на завод. Грешный путь был свободен, и Зиночка пошла на первое свидание. Ей хотелось кричать на весь мир, но она все же не решилась этого сделать и поведала распиравшую ее тайну только знакомой кошке, имевшей большой опыт по части свиданий. Кошка выгнула спину, мурлыкнула и указала хвостом на крышу. Зина решила, что она указывает прямехонько на небо, и сочла это за добрый знак.

Она пришла раньше времени, но Юра был уже на посту. Увидев его, Зиночка тут же юркнула за рекламный щит и проторчала там лишних пять минут, пока полностью не насладилась триумфом. Новоявленный поклонник не сходил с места, но отчаянно вертел головой.

– Вот и я! – сказала Зиночка как ни в чем не бывало.

Они прошли в фойе, где староста 10‑го «А» угостил ее мороженым и ситро. Пить ей не хотелось, но она честно выпила свою половину, потому что это была не просто сладкая вода, а ритуальное подношение, и тут надо было вкушать и наслаждаться не сладостями, а вниманием, как настоящая женщина. И Зиночка наслаждалась, не забывая, впрочем, посматривать по сторонам, так как очень боялась встретить знакомых. Но знакомых не было, а тут прозвенел звонок, и они пошли в зал.

Фильма Зина почти не запомнила, хотя он, наверное, был интересным. Она честно смотрела на экран, но все время чувствовала, что рядом сидит не мама, не Искра, даже не парень из класса, а молодой человек, заинтересованный в ней больше, чем в фильме. Эта заинтересованность очень волновала: уголком глаза она ловила взгляды соседа, слушала его шепот, но только улыбалась, не отвечая, поскольку не понимала, что он шепчет и что следует отвечать. Дважды он хватал ее за руку в самых патетических местах, и дважды она высвобождалась, правда, не сразу и второй раз медленней первого. И все было таинственно и прекрасно, и сердце ее замирало, и Зиночка чувствовала себя наверху блаженства.

Возвращались по заросшей каштанами улице Карла Маркса, огрубевшие листья тяжело шумели над головами. И казалось, что весь город и весь мир давно уже спят и только девичьи каблучки молодо и звонко взрывают сонную тишину. Юра рассказывал что-то, Зина смеялась и тут же намертво забывала, над чем она смеялась. Это было не главное, а главное он сказал позже. То есть не самое главное, а как бы вступление к нему:

– Посидим немного? Или ты торопишься?

Честно говоря, Зина уже отсчитывала время, но, по ее расчетам, кое-что еще имелось в запасе.

– Ну, не здесь же.

– А где?

Зина знала где: перед домом Вики Люберецкой в кустах стояла скамейка. Если б что-нибудь – ну, что-нибудь не так! – она могла бы заорать, и вышла бы либо Вика, либо ее папа. Зиночка была ужасно хитрым человеком.

Они нашли эту скамейку, и Зина все ждала, когда же он начнет говорить то, что ей так хотелось услышать. О том, что она ему очень нравится, что она красивая, что он давно ею любуется и что она вообще лучше всех на свете. А вместо этого он схватил ее руки и начал тискать. Ладони у него стали влажными, Зине было неприятно, но она терпела. Заодно она терпела и жуткую боль от перетянутых резинками бедер; ей все время хотелось сдвинуть врезавшиеся в тело резинки, но при мальчике это было невозможно, и она терпела, потому что ждала. Ждала, что вот…

К подъезду бесшумно подкатила большая черная машина. Молодые люди отпрянули друг от друга, но сообразили, что их не видно. Четверо мужчин вышли из машины; трое сразу же направились в дом, а четвертый остался. И Юра опять медленно придвинулся, опять стал осторожно тискать ее руки. Но Зине почему-то сделалось беспокойно, и руки она вырвала.

– Ну, что ты? Что? – обиженно забубнил десятиклассник.

– Подожди, – сердито шепнула Зина.

Показалось или она действительно слышала крик Вики? Она старательно прислушивалась, но резинки нестерпимо жгли бедра, а этот противный балбес пыхтел в уши. Зиночка отъехала от него, но он тут же поехал за ней, а дальше скамейка кончалась, и ехать Зине было некуда.

– Да отодвинься же! – зло зашипела она. – Пыхтишь, как бегемот, ничего из-за тебя не слышно.

– Ну, и черт с ними, – сказал Юра и опять взял ее за руку.

– Тихо сиди! – Зиночка вырвала руку.

И снова показалось, что крикнули за тяжелыми глухими шторами, не пропускавшими ни звука, ни света. Зина вся напряглась, навострив уши и сосредоточившись. Ах, если бы вместо Юрки сейчас была Искра!..

– Господи, – вдруг прошептала она. – Ну, почему же так долго?

Она и сама не знала, как сказала эти слова. Она ни о чем таком не думала тогда (исключая, конечно, ограбление и возможное насилие над Викой), но интуиция у нее работала с дьявольской безошибочностью, ибо она была настоящей женщиной, эта маленькая Зиночка Коваленко.

Распахнулась дверь подъезда, и на пороге показался Люберецкий. Он был без шляпы, в наброшенном на плечи пальто и шел не обычным быстрым и упругим шагом, а ссутулившись, волоча ноги. За ним следовал мужчина, а второй появился чуть погодя, и тут же в незастегнутом халатике выбежала Вика.

– Папа! Папочка!..

Она кричала на всю сонную, заросшую каштанами улицу, и в крике ее был такой взрослый ужас, что Зина обмерла.

– Понятых позови! – бросил на ходу первый, сопровождавший Люберецкого. – Не забудь!

– Папа! – Вика рванулась, но второй удержал ее. – Это неправда, неправда! Пустите меня!

– Телеграфируй тете, Вика! – Люберецкий не обернулся. – А лучше поезжай к ней! Брось все и уезжай!

– Папа! – Вика, рыдая, билась в чужих руках. – Папочка!

– Я ни в чем не виноват, доченька! – закричал Люберецкий. Его заталкивали в машину, а он кричал: – Я ни в чем не виноват, это какая-то ошибка! Я – честный человек, честный!..

Последние слова он прокричал глухо, уже из кузова. Резко хлопнули дверцы, машина сорвалась с места. Оставшийся мужчина оттеснил Вику в дом и закрыл дверь.

И все было кончено. И снова стало тихо и пусто, и только железно шелестели огрубевшие каштановые листья. А двое еще продолжали сидеть на укромной скамейке, растерянно глядя друг на друга. Потом Зина вскочила и бросилась бежать. Она летела по пустынным улицам, но сердце ее стучало не от бега. Оно застучало тогда, когда она увидела Люберецкого, и ей тоже, как и Вике, хотелось сейчас кричать: «Это неправда! Неправда! Неправда!..»

Она забарабанила в дверь, не думая, что может разбудить соседей. Открыла мама Искры: видно, только пришла.

– Искра спит.

– Пустите! – Зина юркнула под рукой матери, ворвалась в комнату. – Искра!..

– Зина? – Искра села, прикрываясь одеялом и с испугом глядя на нее. – Что? Что случилось, Зина?

– Арестовали папу Вики Люберецкой. Только что, я сама видела.

Сзади раздался смех. Жуткий, без интонаций – смеялись горлом. Зина оглянулась почти с ужасом: у шкафа стояла мать Искры.

– Мама, ты что? – тихо спросила Искра.

Мать уже взяла себя в руки. Шагнула, качнувшись, тяжело опустилась на кровать, прижала к себе две девичьи головы – темно-русую и светло-русую. Крепко прижала, до боли.

– Я верю в справедливость, девочки.

– Да, да, – вздохнула дочь. – Я тоже верю. Там разберутся, и его отпустят. Правда, мама?

– Я очень хочу заплакать и не могу, – с жалкой улыбкой призналась Зина. – Очень хочу и очень не могу.

– Спать, – сказала мать и встала. – Ложись с Искрой, Зина, только не болтайте до утра. Я схожу к твоим и все объясню, не беспокойся.

Мама ушла. Девочки лежали в постели молча. Зиночка смотрела в темный потолок сухими глазами, а Искра боялась всхлипывать и лишь осторожно вытирала слезы. А они все текли и текли, и она никак не могла понять, почему они текут сами собой. И уснула в слезах.

А родители их в это время сидели возле чашек с нетронутым, давно остывшим чаем. В кухне слоился дым, в пепельнице громоздились окурки, но мама Зины, всегда беспощадно боровшаяся с курением, сегодня молчала.

– Детей жалко, – вздохнула она.

– Дети у нас дисциплинированны и разумно воспитаны. – У матери Искры вдруг непроизвольно задергалась щека, и она начала торопливо дымить, чтобы скрыть эту предательскую дрожь.

– Я этого товарища не знаю, – неуверенно заговорил Коваленко, – но где тут смысл, скажите мне? Признанный товарищ, герой Гражданской войны, орденоносец. Ну, конечно, руководство, мог ошибиться, мог довериться. Дочку сильно любит, одна она у него, Зина рассказывала.

Он ни словом не обмолвился, что сомневается в правомерности ареста, но все его существо возмущалось и бунтовало, и скрыть этого он не мог. Мать Искры остро глянула на него:

– Хорошо помню, как Люберецкий не хотел идти на эту должность – три дня уламывали. Уговаривали, просили, доказывали: партия, дорогой товарищ, требует укрепления нашей авиационной промышленности проверенными кадрами. Ты техническое училище окончил! Кому, как не тебе? Еле уломали.

– Уломали, – тихо повторил Коваленко. – А оно вон как. Ошибки не допускаете?

– Я сразу же позвонила одному товарищу, а он сказал, что поступил сигнал. Утром я уточню. Люберецкий – руководитель, следовательно, обязан отвечать за все. За все сигналы.

– Это безусловно, это конечно…

И опять нависла тишина, тяжелая, как чугунная баба.

– Что с девочкой-то будет? – вздохнула мать Зины. – Пока разберутся… А матери у нее нет, ой, несчастный ребенок, несчастный ребенок.

Андрей Иванович прошелся по кухне, поглядывая то на жену, то на мрачно курившую гостью. Присел на краешек стула.

– Нельзя ей одной, а, Оля? – Не ожидая ответа, повернулся к гостье: – Мы, конечно, не знаем, как там положено в таких случаях, так вы поправьте. Извините, как по имени-отчеству?

– Зовите товарищем Поляковой. Относительно девочки я к себе думала, да разве у меня семья? Я собственную дочь и то… – Она резко оборвала фразу, прикурила дымившую папиросу. – Берите. У вас нормально, хорошо у вас.

Встала, с шумом отодвинув стул, точно шум этот мог заглушить ее последние слова. Ее слабость, вдруг прорвавшуюся наружу. Пошла к дверям, привычно оправляя широкий ремень. Коваленко вскочил, но она остановилась. Посмотрела на мать Зины, усмехнулась невесело:

– Иногда думаю: когда же надорвусь? А иногда – что уже надорвалась. – И вышла.

Девочки спали, но видели тревожные сны: даже у Зиночки озабоченно хмурились брови. Мать Искры долго стояла над ними, нервно потирая худые щеки. Потом поправила одеяло, прошла к себе, села за стол и закурила.

Синий дым полз по комнате, в окна пробивался тусклый осенний рассвет, когда мать Искры, которую все в городе знали только как товарища Полякову, затушила последнюю папиросу, открыла форточку, достала бумагу и решительным размашистым почерком вывела в верхнем правом углу:

«В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ ВСЕСОЮЗНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ (БОЛЬШЕВИКОВ)».

Она писала быстро, потому что письмо было продумано до последнего слова. Фразы ложились одна к одной без помарок, легко и точно, и когда лист заполнился, осталось лишь поставить подпись. Но она отложила ручку, вновь внимательно прочитала написанное, вздохнула, подписалась и указала номер партбилета и дату вступления: 1917 год.

Глава 6

В то утро Коваленки впервые за много лет завтракали в полной тишине. И не только потому, что Зиночки не было на привычном месте.

– Я с работы отпрошусь часа на два, – сказал Андрей Иванович.

– Да, конечно, – тотчас же согласилась жена.

Ровно в двенадцать Коваленко вошел в кабинет директора школы Николая Григорьевича. И замер у двери, потому что рядом с директором школы сидела мать Искры Поляковой.

– Триумвират, – усмехнулась она. – Покурим, повздыхаем и разойдемся.

– Чушь какая-то! – шумно вздохнул директор. – Это же чушь, это же нелепица полная!

– Возможно. – Полякова кивнула коротко, как Искра. – Поправят, если нелепица.

– Пока поправят, девочка, что же, одна будет? – тихо спросил Коваленко у директора. – Может, написать родным, а ее к нам пока, а? Есть насчет этого указания?

– Что указания, когда она – человек взрослый, паспорт на руках. Предложите ей, хотя сомневаюсь, – покачал головой директор. – А родным написать надо, только не в этом же дело, не в этом!

– Так ведь одна же девочка…

– Не в этом, говорю, дело, – жестко перебил Ромахин. – Вот мы трое – коммунисты, так? Вроде как ячейка. Так вот, вопрос ребром: верите Люберецкому? Лично верите?

– Вообще-то, конечно, я этого товарища не знаю, – мучительно начал Коваленко. – Но, думаю, ошибка это. Ошибка, потому что уж очень дочку любит. Очень.

– А я так уверен, что напутали там в каких-то отчетностях! Сам директор, знаю, как бумаги на ходу подписывать приходится. И Люберецкому я верю, просто запутался товарищ. И товарищ Полякова тоже так считает. Ну, а раз мы, трое большевиков, так считаем, то наш долг поставить в известность партию. Правильно я мыслю, товарищ Полякова?

Мать Искры помолчала. Постучала папиросой о коробку, сказала наконец:

– Прошу пока никуда не писать.

– Это почему же? – нахмурился Николай Григорьевич.

– Кроме долга, существует право. Так вот, право писать о Люберецком есть только у меня. Я знала его по Гражданской войне, по совместной работе здесь, в городе. Это аргументы, а не эмоции. И сейчас это главное: требуются аргументы. Идет предварительное следствие, как мне объяснили, и на этом этапе пока достаточно моего поручительства. Поэтому никакой самодеятельности. И еще одно: никому о нашем разговоре не говорите. Это никого не касается.

Искра тоже считала, что это никого не касается. И утром распорядилась:

– Никому ни слова. Смотри у меня, Зинаида.

– Ну, что ты, я же не идиотка.

Вика в школу не пришла, а так все было как обычно. Мыкался у доски Артем, шептался со всем классом Жорка Ландыс, читал на переменках очередную растрепанную книгу тихий отличник Вовик Храмов. А в середине дня поползли слухи:

– У Вики Люберецкой отца арестовали.

Искра узнала об этом из записки Ландыса. На записке стоял огромный вопросительный знак и резолюция Артема: «Брехня!» Искра показала записку Лене (они сидели за одной партой). Лена охнула.

– Что за вздохи? – грозно спросила Валентина Андроновна. – Полякова, перестань шептаться с Боковой, я все вижу и слышу.

– Значит, не все! – неожиданно резко ответила Искра.

Это было новостью: она не позволяла себе грубить и в более сложных обстоятельствах. А здесь – пустяковое замечание, и вдруг понесло.

– Из Искры возгорелось пламя! – громко прошептал Остапчук.

Лена так посмотрела, что он сразу увял. Искра сидела опустив голову. Валентина Андроновна оценивала ситуацию.

– Продолжим урок, – спокойно сказала она. – Ландыс, ты много вертишься, а следовательно, многое знаешь. Вот и изволь…

Искра внезапно вскочила, со стуком откинув крышку парты:

– Валентина Андроновна, разрешите мне выйти.

– Что с тобой? Ты нездорова?

– Да. Мне плохо, плохо!

И, не ожидая разрешения, выбежала из класса. Все молчали. Артем встал.

– Садись, Шефер. Ты же не можешь сопровождать Полякову туда, куда она побежала.

Шутка повисла в воздухе – класс молчал. Артем, помявшись, сел, низко опустив голову. И тут поднялась Бокова.

– Я могу ее сопровождать.

– Что происходит? – повысила голос Валентина Андроновна. – Нет, вы объясните: что это, заговор?

– С моей подругой плохо, – громко заявила Лена. – Разрешите мне пройти к ней, или я уйду без разрешения.

Валентина Андроновна растерянно оглядела класс. Все сейчас смотрели на нее, но смотрели без всякого любопытства, не ожидая, что она сделает, а как бы предупреждая, что, если сделает не так, класс просто-напросто встанет и уйдет, оставив разве что Вовика Храмова.

– Ну иди, – плохо скрывая раздражение, сказала она. – Все стали ужасно нервными. Не рано ли?

Лена вышла. Ни она, ни Искра так и не появились до конца урока. А как только прозвенел звонок, в класс влетела Бокова.

– Сергунова Вера, встань у нашей уборной и не пускай никого. Коваленко, идем со мной.

Ничего не понимающая Зиночка под конвоем Лены проследовала в уборную, уже охраняемую самой рослой и бойкой девочкой 9‑го «Б» класса. У окна стояла Искра.

– Читай. Вслух: Лена все знает.

– А чья это записка?

Подруги смотрели сурово, и Зина замолчала. Взяла записку, громко, как велено, начала:

– «Болтают, что сегодня ночью арестовали отца Вики…» – Она запнулась, подняла глаза. – Это не я.

– А кто?

– Ну не я же, господи! – с отчаянием выкрикнула Зина. – Честное комсомольское, девочки. Не я, не я, не я!

– А кто? – допытывалась Искра. – Если не ты, то кто?

Зиночка подавленно молчала.

– Я сейчас отколочу ее! – крикнула Лена. – Она предатель. Иуда она проклятая!

– Подожди. – Искра не отрывала от Зины глаз. – Я спрашиваю тебя, Коваленко, кто мог натрепаться, кроме тебя? Молчишь?

– Ух, как дам сейчас! – Лена потрясла крепко сжатым кулаком.

– Нет, мы не будем ее бить, – серьезно сказала Искра. – Мы всем, всей школе расскажем, какая она. Она не женщина, она – средний род, вот что мы скажем. Мы объявим ей такой бойкот, что она удавится с тоски.

В дверь уборной время от времени ломились, но рослая Вера пока сдерживала натиск.

– Пусти их, – сказала Искра. – Это третьеклашки, они в штаны могут написать.

– Обождите! – с отчаянной решимостью выпалила Зина. – Я знаю, кто натрепал: Юрка из десятого «А». Я не одна была у дома Вики.

Девочки недоверчиво переглянулись и снова проницательно уставились на нее. Зина посмотрела на них и встала на колени.

– Пусть у меня никогда не будет детей, если я сейчас вру.

– Встань, – сказала Искра. – Я верю тебе. Лена, Артема сюда.

– Сюда нельзя.

– Ах да. Тогда узнай, сколько у Юрки уроков. Пойдем, Зина. Прости нас и не реви.

– Я не реву, – вздохнула Зина. – Я же сказала, что слезы кончились.

Артему было рассказано все: на этом настояла Искра. Зина сознавалась, не поднимая глаз. Вокруг стояли посвященные: Лена, Искра, Жорка и Пашка Остапчук.

– Так, – уронил Артем в конце. – Теперь ясно.

– Помощь потребуется? – спросил Пашка.

– Сам, – отрезал Артем. – Жорка свидетелем будет.

– Не свидетелем, а секундантом, – привычно поправила Искра.

– Где стыкаться? – деловито осведомился секундант.

– В котельной. Надо Михеича увести.

Михеич был истопником и столяром школы и драк не жаловал. А особенно он не жаловал 9‑й «Б», потому что раньше в нем учился Сашка Стамескин, и тогда угля не хватало, а Михеича ругали.

– Мы будем ждать вас, – сказала Искра. – На мостике.

Этот разговор происходил на последней перемене, а после шестого урока у дверей 10‑го «А» Артем встретил Юрку.

– Надо поговорить.

– О чем, малявка?

Десятиклассники были школьной элитой и насмешливо относились даже к девятым классам. Насмешка была дружеской, но Артем не улыбнулся.

– Идем. Можешь взять Серегу.

– Сергей! – крикнул Юра в класс. – Нас на разговор девятиклашки зовут!

В коридоре ждал Ландыс, и к котельной они подошли вчетвером. Жорка забежал вперед, заглянул:

– Пашка дело знает!

Они вошли в полутемную, пропахшую пылью котельную. Жорка закрыл дверь на задвижку. Десятиклассники настороженно переглядывались.

– Я тебя сейчас, это, бить буду, – сообщил Артем, снимая куртку.

– Малявка! – нервно засмеялся Юрий. – Да я из тебя котлету…

– А в чем дело? – спросил Сергей. – Просто так, что ли?

– Он знает, – сказал Артем. – Видишь, ни о чем не спрашивает. А тебе скажу: дружок у тебя, это, дрянь дружок. Трепло дешевое.

Юрка был плотнее и выше Артема, да, вероятно, и сильнее, но драться ему приходилось нечасто. А Артему – часто, потому что рос он среди драчунов братьев, умел постоять за себя и ничего не боялся. Ни боли, ни крови, ни встречного удара. Он был ловок, увертлив, а жилистый его кулак действовал быстрее и точнее. Кроме того, кулак этот бил сейчас соперника, о чем, правда, сам Артем еще не успел подумать.

– Да что это он, всерьез? – забеспокоился Сергей.

– Тихо, Серега, тихо. – Ландыс, улыбаясь, держал его за пиджак. – Наше дело, чтоб все по правилам, без кирпичей и палок. А полезешь, я тебе буду зубы считать.

– Да ведь до первой крови полагается!

– А это не оговаривали. Может, сегодня и до последней дойдет.

Пока в котельной шла дуэль, Лена и Пашка водили Михеича по младшим классам и убеждали, что в окна дует и дети могут простудиться. Михеич ощупывал рамы негнущимися пальцами, подставлял небритую щеку и божился, что никакого ветра нет и в помине. Лена говорила, что есть, а он – что нет. А Пашка поглядывал на часы – во всем классе только у него да у Вики были часы – и размышлял, чем бы еще занять Михеича, когда дело со сквозняками иссякнет. За этим занятием их застал Николай Григорьевич: видно, они орали, а он шел мимо.

– Что вы тут делаете?

– Да вот они говорят, что дует, мол, а я говорю…

– Правильно, – сказал директор и закрыл дверь.

– Надо все проверить, – заявил Пашка. – Все окна на всех этажах. Слышали, что Николай Григорьевич сказал?

И они пошли по этажам, хотя Михеич призывал в свидетели господа бога, что ничего подобного директор не говорил. Медкомиссия – а они представились именно так – была придирчива и неумолима.

– Дует.

– Не дует.

– Нет, дует!

– Нет, не дует!

– Пора, – шепнул Пашка. – За это время можно полшколы переколотить. Я пойду на разведку, а ты отрывайся. Встретимся у мостика.

Лена так и сделала, внезапно оставив сильно озадаченного Михеича в пустом классе. Пашка ждал ее внизу, сказал, что в котельной пусто, и к мостику они побежали вместе. Там все уже были в сборе. Искра прикладывала мокрый платок к подбитому глазу Артема, а Жорка советовал:

– Лучше всего коньки оттягивают.

Зина стояла рядом, смотрела в сторону, но платку завидовала и скрыть этого не могла.

– Ну, как было дело? – поинтересовался Пашка.

– Классная стычка! – радостно сказал Ландыс. – Отделал он его под полный спектр, как Джо Луис. Раз так саданул – я думал, ну, все. Ну, думаю, открывай счет, Жора.

– Хватит подробностей! – резко перебила Искра. – Все в сборе? Тогда пошли!

– Куда? – удивился Пашка.

– Как куда? К Вике.

Все замялись, переглядываясь. Лена осторожно спросила:

– Может, не стоит?

– Значит, для вас дружба – это пополам радость? А если пополам горе – наша хата с краю?

– Это Ленка сдуру, – нахмурился Артем.

Шли молча, точно на похороны. Только раз Пашка сказал Артему:

– Ну и рожа у тебя.

– Завтра хуже будет, – туманно ответил Артем.

Подошли к дому и остановились, старательно – слишком старательно – вытирая ноги, Искра позвонила – никто не отозвался.

– Может, дома нет? – шепотом предположила Лена.

Искра толкнула дверь: она была не заперта. Оглянулась на ребят, первой вошла в притихшую квартиру. Набились в передней в темноте; Искра нашарила выключатель, зажгла свет. В дверях своей комнаты стояла Вика.

– Зачем вы пришли? – глухо спросила она. – Я не просила вас приходить.

– Ты, это, не просила, а мы пришли, – объяснил Артем. – Мы верно сделали. Ты сама, это… потом скажешь.

– Ну, проходите, – бесцветно сказала Вика, помолчав.

Она посторонилась, ребята вошли и остановились у порога: в комнате было неприбрано, шкаф раскрыт; белье валялось на полу, точно сброшенное в нетерпении и досаде.

– Ты уезжаешь? – удивилась Зина.

– Поля, – кратко пояснила Вика. – Садитесь, раз пришли.

Но они не садились. Стояли у двери, и каждый почему-то смутно ощущал вину.

– Во всех комнатах так? – тихо спросила Искра.

– Они что-то искали.

Помолчали.

– А где Поля? – опять спросила Искра.

– Уехала в деревню. Насовсем.

– Так. – Искра яростно тряхнула головой, только косы подпрыгнули. – За дело, ребята. Все убрать и расставить. Девочки – белье, мальчики – книги. Дружно, быстро и аккуратно!

– Не надо, – вздохнула Вика. – Ничего не надо.

– Нет, надо! Все должно быть как было. И – как будет!

И все очень обрадовались, потому что это было реальное занятие и реальная помощь. Мальчики ушли убирать столовую, а девочки – комнату Вики и спальню отца. И вскоре все оживились и даже заулыбались, и стало слышно, как в столовой азартно спорят Жорка и Пашка и как Артем урезонивает их. И даже Вика присела рядом с Искрой и стала укладывать белье.

– Ты написала тете?

– Написала, но тетя не поможет. Будет только плакать и пить капли.

– Как же ты одна?

– Ничего. – Вика помолчала. – Андрей Иванович приходил, Зинин папа. Хотел, чтобы я к ним перешла жить. Пока.

– Это же замечательно, это же…

– Замечательно? – Вика грустно улыбнулась. – Уйти отсюда – значит поверить, что папа и в самом деле преступник. А он ни в чем не виновен, он вернется, обязательно вернется, и я должна его ждать.

– Извини, – сказала Искра. – Ты абсолютно права.

Вика промолчала. Потом спросила, не глядя:

– Почему вы пришли? Ну, почему?

– Мы пришли потому, что мы знаем Леонида Сергеевича и… и тоже уверены, что это ошибка. Это кошмарная ошибка, Вика, вот посмотришь.

Вика поймала руку Искры в груде белья, крепко сжала ее и долго не отпускала. Потом улыбнулась; губы ее дрожали, по щеке ползла слезинка.

– Конечно, ошибка, я знаю. Он сам сказал мне на прощанье. И знаешь что? Я поставлю чай, а? Есть еще немного папиных любимых пирожных.

– А ты обедала?

– Я чаю попью.

– Нет, это не годится. Зина, марш на кухню! Посмотри, что есть: Вика сегодня не ела ни крошечки.

– Я вкусненько приготовлю! – радостно закричала Зиночка.

Потом пили чай, а Вика ела особую яичницу из самой большой сковороды. За дубовыми дверцами по-прежнему искрился хрусталь, все было на своих местах, и ребята устало любовались работой. А когда Вика спросила, почему у Артема такое красное лицо, и он сказал, что упал с лестницы, все принялись ужасно хохотать, и Вика рассмеялась тоже.

– Ну, и замечательно, ну, и замечательно! – кричала Зина. – Все будет хорошо, вот посмотрите. Я предчувствую, что все будет хорошо!

Но предчувствовала она, что все будет плохо, а сейчас изо всех сил врала. И Искра знала это, и Лена, и сама Вика, и только ребята со свойственной всем мужчинам боязнью мрачных предопределений верили, что их маленькие и мудрые подружки-женщины говорят сейчас правду.

– Ты завтра пойдешь в школу, – сказала Искра, когда прощались.

– Хорошо, – послушно кивнула Вика.

– Хочешь, я зайду за тобой? – предложила Лена. – Мне по пути.

– Спасибо.

– Дверь никому не открывай. – Искре захотелось поцеловать Вику, но она отмела эту слабость и крепко, по-мужски пожала руку.

Возле дома Искру ждал Сашка Стамескин. Он был в легкой куртке, продрог и сердился.

– Где ты была?

– У Вики Люберецкой.

– Ну, знаешь… – Сашка покачал головой. – Знал, что ты ненормальная, но чтоб до самой маковки…

– Что ты бормочешь?

– А то, что Люберецкий этот – ворюга! Он миллион растратил. Миллион, представляешь?

– Сашка, ты врешь, да? Ну, скажи, ну…

– Я точно знаю, поняла? А он меня на работу устраивал, на секретный завод. Личным звонком. Личным! И жду я, чтоб специально предупредить.

– О чем? – строго спросила Искра, подняв посерьезневшие, почти скорбные глаза. – О чем ты хотел предупредить меня?

– Вот об этом. – Сашка растерялся – он никогда не видел у Искры таких взрослых глаз.

– Об этом? Спасибо. А Вика что растратила? Какой миллион?

– Вика? При чем тут Вика?

– Вот именно, ни при чем. А Вика моя подруга. Ты хочешь, чтобы я предала ее? Даже если то, что ты сказал, правда, даже если это – ужасная правда, Вика ни в чем не виновата. Понимаешь, ни в чем! А ты…

– А что я?

– Ничего. Может быть, мне показалось. Иди домой, Саша.

– Искра…

– Я сказала, иди домой. Я хочу побыть одна. До свидания.

Разумом Искра понимала, что все правильно, но только разумом. А на душе было смутно, тягостно и беспокойно, и, когда разум отключался, откуда-то с самого дна всплывал беспомощный вопрос: как же так? Она вспоминала уютный дом, чай, который разливал хозяин, его самого, его разговоры, непривычные суждения, седину на висках и ордена. Ордена, которых в ту пору было так мало, что награжденных знали в лицо. И, все понимая дисциплинированным умом, Искра ничего не понимала.

Утром Вика пришла в школу с Леной, и класс встретил ее как всегда. Может быть, с чуть большим вниманием, чуть большим оживлением, но это казалось естественным, и она была благодарна классу. А должна была быть благодарной Искре, потому что Искра прибежала первой, успела собрать класс до ее прихода и сказать:

– Как обычно. Всем все ясно? Вовик, ты уразумел? Сейчас придет Вика, чтоб было все как всегда. Как всегда!

Но «как всегда» получалось три дня. А на четвертый, к концу уроков, Вику вызвали к директору. Отсутствовала она полчаса, вошла спокойная, но очень бледная.

– Семен Исакович, Николай Григорьевич срочно просит Искру Полякову и Артема Шефера.

– Пожалуйста, пожалуйста! – торопливо согласился математик.

Вика села на место, а Артем и Искра молча вышли из класса. В коридоре их встретил Серега из 10‑го «А», чему они очень удивились, так как шли уроки и вообще этот этаж был их, а не десятиклассников.

– Вас жду, – пояснил он. – Валендра задала сочинение, а сама у директора. Теперь вас начнут тягать, так хочу объяснить.

– Мы знаем, – сказала Искра.

– Чего вы знаете? Ничего вы не знаете. В тот день после стычки нас Валендра встретила, когда я Юрку домой вел. А у него рожа – картина ужасов, твой приятель постарался. Ну, она вцепилась: кто да за что? Я и сказал: обычная драка. Подчеркиваю, я сказал. Юрке было не до разговоров, ты ему челюсть своротил.

– Ну, спасибо, – усмехнулся Артем. – У вас все трепачи в десятом или хоть через одного?

– А что я мог? Она как пиявка, сам знаешь. Гнала Юрку в поликлинику, чтобы он справку об избиении взял, но Юрка не пошел. Так что вали на обычную драку. Мол, из принципа.

– Сами разберемся, – перебила Искра. – Катись к своему Юрику.

В кабинете сидела Валентина Андроновна. Сидела сбоку стола, но устроилась удобно и уходить не собиралась.

– Вызывали? – спросила Искра.

– Обожди в коридоре, Полякова, – сказала Валентина Андроновна.

Искра молча смотрела на директора. Николай Григорьевич кивнул, она тотчас же вышла, а Валентина Андроновна улыбнулась. Улыбка была злой, и Артем это отметил.

– За что ты избил Юрия Дегтярева из десятого «А»?

– За дело, – буркнул Артем.

– Какое дело?

– Наше дело.

Спрашивала только она: директор молчал, глядя в стол. Поэтому Артем злился и грубил.

– Ну так я тебе скажу, почему ты его избил. Ты избил его потому, что отец Юры служит в милиции.

Новость была неожиданной: в школе никто особо не интересовался, где работают чужие отцы. И Артем с искренним недоумением воззрился на учительницу.

– Да, да, нечего на меня таращиться!

Николай Григорьевич неодобрительно покачал головой.

– Ну, это уж слишком, Валентина Андроновна.

– Я разобралась в этом вопросе досконально, Николай Григорьевич. Досконально!

– Убейте меня, – вдруг громко сказал Артем. – Ну, это… Убейте!

И без разрешения вышел из кабинета.

– Шефер! – Валентина Андроновна вскочила. – Шефер, вернись!

– Не надо, – тихо попросил директор. – Валентина Андроновна, вы неправильно вели себя. Нельзя швыряться такими обвинениями.

– Я знаю, что делаю! – отрезала учительница. – Вам, кажется, разъяснили, до чего может довести ваш гнилой либерализм, так не заставляйте меня еще раз сигнализировать! А этот Шефер – главный заводила, думаете, я забыла ту вечеринку с днем рождения? Я ничего не забываю. И если Шефер не желает учиться в нашей советской школе, то пойдет работать. И я это ему устрою!

Директор скривился, как от зубной боли, но промолчал.

– Полякова! – крикнула учительница.

Никто не входил и не отзывался. Валентина Андроновна еще раз позвала, потом вышла – Искры возле кабинета не было.

– Полякова! Ты где, Полякова?

Искра появилась с лестничной площадки. Молча пошла на нее, в упор глядя странными глазами.

– Что вы сказали Артему, Валентина Андроновна? Что вы сказали ему?

– Это тебя не касается. Марш в кабинет.

– Он же чернее земли, – с упреком проговорила Искра. – Я спросила, а он выругался. Он так страшно выругался…

– Он еще и ругается! – с торжеством объявила учительница, входя в кабинет. – Вот плоды вашей надклассовой демократии!

Она имела в виду директорские беседы, спевки в спортзале, зеркала в девичьих уборных и вообще весь этот слюнтяйский либерализм, который следовало выжигать каленым железом. Директор так и понял ее и опять промолчал, понурив голову.

– Где вы были вчера?

– У Вики Люберецкой.

– Ты подговорила ребят пойти туда? Или Шефер?

– Предложила я, но ребята пошли сами.

– Зачем? Зачем ты это предложила?

– Чтобы не оставлять человека в беде.

– Она называет это бедой! – всплеснула руками Валентина Андроновна. – Вы слышите, Николай Григорьевич?

Потом Искра определила взгляд Николая Григорьевича, но потом, дома. Тогда она только почувствовала, но не нашла определения. А взгляд был устало-покорным, и сам директор походил на смятую бумагу.

– Значит, организовала субботник? Как благородно! А может быть, ты считаешь, что Люберецкий не преступник, а невинная жертва? Почему ты молчишь?

– Я все знаю, – тихо сказала Искра.

А сама думала, что совсем недавно Валентина Андроновна называла Люберецкого гордостью их города. Думала, уже не задавая себе вопроса: как же так? Думала, просто отмечая жизненные несообразности. Просто набирая факты.

– Мы не будем делать выводов, учитывая твое безупречное поведение в прошлом. Но учти, Полякова. Завтра же проведешь экстренное комсомольское собрание.

– А повестка? – уже холодея, спросила Искра.

Она все время ловила взгляд Николая Григорьевича. Но он прятал глаза.

– Необходимо решить комсомольскую судьбу Люберецкой. И вообще, я считаю, что дочери врага народа не место в Ленинском комсомоле.

– Но за что? – еле слышно выговорила Искра. Ей вдруг стало плохо, как никогда еще не было, но она удержалась на ногах. – За что же? Вика же не виновата, что ее отец…

– Да, конечно, – зашевелился директор. – Конечно.

– Я не буду проводить этого собрания, – мертвея от ужаса, произнесла Искра.

Тупая, тянущая боль возникла где-то в самом низу живота. От этой боли леденели руки, хотелось скорчиться, прижать коленки к груди и не шевелиться. Лоб покрылся холодным потом, Искра закусила губу, чтобы не выбежать или не упасть.

– Что ты сказала?

– Я не буду проводить собрания…

– Что-о-о?..

Кажется, Валентина Андроновна начала подниматься, расти. Кажется, потому что у Искры все поплыло перед глазами, она уже ничего не видела – была только эта боль. Боль, рвущая тело изнутри.

– Да ей же плохо! – крикнул Николай Григорьевич, вскакивая.

Он успел подхватить Искру, а то бы она грохнулась. Она цеплялась за него, улыбаясь из последних сил.

– Ничего. Извините. Ничего.

– Сестру! – рявкнул директор. – Что вы сидите, как клуша?

Очнулась Искра в медпункте на жесткой кушетке. Повела глазами, испуганно глянула вниз: платье взбито, воротник расстегнут. Сразу села, суетливо приводя себя в порядок.

– Да одна я тут, одна, не бойся, – добродушно сказала толстая пожилая сестра. – Ну, очнулась, красавица? И хорошо. Выпей-ка.

– Что со мной было? – Искра послушно выпила капли.

– Ничего страшного, у девочек это бывает. Ну, чего краснеешь? Дело естественное, растешь, а тут еще, видать, понервничала. Ты берегись, большая уже, понимать должна.

– Да, да, спасибо. А как я… Я сама к вам пришла?

– Директор принес, Николай Григорьевич. Прямо как доченьку, только что не целовал.

– Ужасно, – прошептала Искра.

– Ну, ты в порядочке? Тогда Николая Григорьевича кликну, он в коридорчике дожидается.

Она выглянула за дверь, и тотчас же вошел директор. Искра хотела встать, но он сам сел рядом на скользкую клеенчатую кушетку.

– Как дела, хороший человек?

– А откуда вы знаете, что хороший? – спросила Искра, улыбаясь.

– Ох, и трудно же догадаться было! До дома дойдешь или, может, машину где выпросить?

– Дойдет! – махнула рукой сестра.

– Дойду, – подтвердила Искра.

– Да и провожатых у тебя достаточно. А собрание будет через неделю, так что не волнуйся пока. Я сам в райком звонил.

– А Вика?

– А с Люберецкой пока ничего хорошего не обещаю. – Директор нахмурился и встал, привычно оправляя гимнастерку под ремнем. – Я поговорю, сделаю что смогу, но ничего не обещаю. Сама понимаешь.

– Понимаю, – вздохнула Искра. – Ничего я не понимаю.

В коридоре ждали Зиночка, Вика, Лена, Пашка, Жорка и Валька Александров.

– А где Артем?

– Ушел, – сказал Жорка. – Вернулся, взял сумку и потопал прямо с урока.

– Хоть о Шефере-то не беспокойся, – поморщился директор. – Ну, в другой школе будет учиться, не пропадет. Если бы просто драка, а…

– А драка, Николай Григорьевич, была справедливой, – сказал Валька Александров. – Я в тот день болел и могу беспристрастно обрисовать.

– Артем дрался из-за меня, – вдруг призналась Зина. – Потому что я ходила с Юркой в кино.

– Из-за тебя? – почему-то очень радостно удивился директор. – Точно из-за тебя?

– А что, из-за меня и подраться нельзя?

– Можно, – сказал Николай Григорьевич. – Можно и нужно. Только чтоб Артему твоему полегче было, напиши-ка ты мне, Коваленко, докладную.

– Что? – испугалась Зиночка.

– Ну, записку. Изложи, как было дело, вскрой причины. Полякова тебе поможет. И завтра, не позже.

– А зачем?

– Ну надо же, надо! – почти пропел директор. – Гора с плеч свалится, если будет такая записка, понятно?

Искру провожали до самого подъезда. Вначале она и слышать об этом не хотела, но на сей раз ее не послушались, и это было очень приятно. Возле дома постояли, погалдели, посмеялись и стали расходиться. Только Вика не торопилась.

– Идем, Вика! – крикнула Лена. – Нам по пути, и у нас есть Пашка.

– Я догоню. – И, когда все отошли, сказала: – Спасибо тебе, Искра. Папа не зря говорил, что ты самая лучшая.

Воспоминания о папе Вики были для Искры неприятны: ей уже казалось, что теперь-то она знает, кто он такой, этот папа. И чтобы скрыть то, что подумала, вздохнула:

– С комсомолом будет очень трудно, Вика.

– Я знаю. – Вика говорила спокойно, точно повзрослела за эти дни на добрых двадцать лет. – Мне все объяснила Валентина Андроновна. Мы долго говорили с ней наедине: Николая Григорьевича куда-то вызывали, и вернулся он какой-то… Какой-то не такой.

– С комсомолом будет трудно, – повторила Искра: для нее это было сейчас самым главным. – Но ты не отчаивайся, Николай Григорьевич обещал что-нибудь сделать.

– Да, да, – грустно улыбнулась Вика. – А потом, ведь собрание только через неделю.

Они опять крепко пожали друг другу руки, опять хотели поцеловаться и опять не поцеловались. Разошлись.

Глава 7

Искра заставила Зину написать записку, сурово отредактировала ее, убрав ненужные, с ее точки зрения, эмоции, и отнесла директору.

– Добре, – сказал Николай Григорьевич. – Может, и выгорит.

Вызвал через два дня:

– Оставили архаровца. Передай, чтоб завтра же явился.

Искра была в таком радостном настроении, что не выдержала и сбежала с последнего урока. Проехала трамваем, влетела в дом, постучала. Дверь открыла мама.

– А где Артем? – задыхаясь, выпалила Искра.

– Как так – где Артем? – В глазах матери мелькнул испуг. – Разве он не в школе?

– Нет, это я не в школе, – поспешно пояснила Искорка. – Я не была в школе и думала…

Тут она виновато замолчала и начала краснеть, потому что мама Артема неодобрительно качала головой.

– Ты не умеешь врать, девочка, – вздохнула она. – Конечно, это хорошо, но твоему мужу придется несладко. Ну-ка, иди на кухню и рассказывай, что такое ужасное натворил мой сын.

И Искра честно все рассказала. Все – про драку, а не про Вику. Про драку и скандал с классной руководительницей, а о том, что Артем выругался, умолчала. И хотя умолчание тоже есть форма лжи, с этой формой Искра как-то уже освоилась.

– Ай, нехорошо драться, – сказала мама, улыбаясь не без удовольствия. – Он смелый мальчик, ты согласна? У такого отца, как мой муж, должны быть смелые сыновья. Мой муж был пулеметчиком у самого Буденного, и я таскалась за ними с Матвеем на руках. Так вот, я уже все знаю. Этот негодник – я говорю о Тимке, – этот махновец прячется у Розы и Петра. А потом приходит домой и делает себе уроки. Очень трудно воспитывать мальчиков, хотя, если судить по Розочке, девочек воспитывать еще трудней. Сейчас я тебе объясню, где живут эти странные люди, у которых нет даже поварешки.

Мама растолковала, как найти общежитие, и Искра убежала, успев, правда, съесть два пирожка. Она быстро разыскала нужную комнату в длиннющем коридоре, хотела постучать, но за дверью пел женский голос. Пел для себя, очень приятно, и Искра сначала послушала, а уж потом постучала. Роза была одна. Она гладила белье, пела и учила «Строительные материалы» одновременно.

– Сейчас придет, – сказала она, имея в виду Артема. – Я послала его в магазин. Ты – Искра? Ну, правильно, Артем так и сказал, что если кто его найдет, то только Искра.

– А вы Роза, да? Мне Артем рассказывал, что вы из дома ушли.

– И правильно сделала, – улыбнулась Роза. – Если любишь и головы не теряешь, значит, не любишь и любовь потеряешь. Вот что я открыла.

– Давайте я вам буду помогать.

– Лучше говори мне «ты». Спросишь, почему лучше? Потому что я глажу рубашки своему парню. – Она вдруг скомкала рубашку, прижала ее к лицу и вздохнула. – Знаешь, какая это радость?

– Вот вы… ты говоришь, что любить – значит терять голову, – серьезно начала Искра, решив разобраться в этом заблуждении и немножечко образумить Розу. – Но голова совсем не для того, чтобы ее терять, это как-то обидно. Женщина такой же человек, как и…

– Вот уж дудочки! – с веселым торжеством перебила Роза. – Если хочешь знать, самое большое счастье – чувствовать, что тебя любят. Не знать, а чувствовать, так при чем же здесь голова? Вот и выбрось из нее глупости и сделай себе прическу.

– Говорить так – значит отрицать, что женщина – это большая сила в деле строительства…

– У, еще какая сила! – опять перебила Роза: она очень любила перебивать по живости характера. – Силища! Только не для того, для чего ты думаешь. Женщина не потому силища, что камни может ворочать похлеще мужика, а потому она силища, что любого мужика может заставить ворочать эти камни. Ну и пусть они себе ворочают, а мы будем заставлять.

– Как это – заставлять? – Искра начала сердиться, поскольку серьезный разговор не получался. – Принуждать, что ли? Навязывать свою волю? Стоять с кнутом, как плантатор? Как?

– Как? Ручками, ножками, губками. – Роза вдруг оставила утюг и гордо прошлась по комнате, выпятив красивую грудь. – Вот я какая, видишь? Скажешь, не сильная? Ого! Мой парень как посмотрит на меня, так не то что камни – железо перегрызет! Вот это и есть наша сила. Хотите, чтобы мы увеличили производительность труда? Пожалуйста, увеличим. Только дайте нам наряды, дайте нам быть красивыми – и наши парни горы свернут! Да они за нашу красивую улыбку, за нашу нежность…

Вошел Артем, и Роза замолчала, лихо подмигнув Искре.

– Привет, – сказал он, не удивившись. – А сахару опять нет. Говорят, завтра в семнадцатом будут давать по два кило.

– Придется побегать, – без всякого огорчения заявила Роза, снова принимаясь гладить. – Мой парень – ужас какой сластена.

– Ну, чего там? – спросил Артем, раздевшись и расставив покупки.

– Все в порядке, завтра приходи в школу.

– «Разобралась в этом вопросе»! – с отвращением передразнил Артем кого-то очень знакомого. – Ну, болтуны. Вика ходит в школу?

– Ходит. Собрание через неделю. Может быть, удастся…

– Ничего не удастся, потому что всех сожрет Валендра. Уроков много задали?

Искра показала домашние задания, объяснила новое и ушла. В Артеме она была уверена: он все сделает, что решил, а решил он ни в коем случае не бросать дорогой его сердцу 9‑й «Б». Так думала Искра, а сам Артем во всем девятом видел одну Зиночку Коваленко.

Неделя была как неделя: списывали и подсказывали, отвечали и решали, сочиняли записки, обижались, назначали свидания, плакали тайком. Только Валентина Андроновна ни разу не вызвала Вику, хотя Вика аккуратно готовила уроки и у других учителей отвечала на «отлично». Но это были все-таки мелочи, хотя класс все видел, все подмечал, делал свои выводы, и если бы об этих выводах узнала классная руководительница, то, вероятно, сочла бы за благо своевременно перейти в другую школу.

– Стерва, – определил Ландыс.

– Так о старших не говорят! – взвилась Искра.

– Я не о старших. Я о Валендре.

Артем получил взбучку от директора, посопел, повздыхал и уселся на привычное место рядом с Жоркой. А в субботу после уроков Вика предложила:

– Давайте с осенью попрощаемся.

Все удивились, но не предложению, а тому, что оно исходило от Вики. И обрадовались.

– В лес! – крикнула Зиночка.

– На речку! – требовал Ландыс.

– В Сосновку! – сказала Вика. – Там и лес и речка.

– В Сосновку! – подхватил Жорка, мгновенно перестроившись.

– А там есть магазин или столовая? – спросила Искра.

– Я все купила. Хлеб возьмем утром, а поезд в девять сорок.

Сосновка была близко: они даже не успели допеть любимых песен. Спрыгнули на низкую платформу и притихли, пораженные прозрачной тишиной.

– Куда пойдем? – спросил Валька Александров: по жребию ему досталась корзина с харчами, и он был заинтересован в маршруте.

– За дачным поселком лес, а за ним речка, – объяснила Вика.

– Ты бывала здесь? – спросила Лена.

Вика молча двинулась вперед, за нею – Ландыс. Она оглянулась, кивнула, тогда он догнал ее и пошел рядом. Свернули в переулок, вышли на тихую заросшую улицу. Заколоченные дачи тянулись по сторонам.

– Быстро дачники свернулись, – сказал Жорка: его мучило молчание.

– Да, – односложно подтвердила Вика.

– Я бы здесь до зимы жил. Здесь хорошо.

– Хорошо.

– В речке купаются?

– Сейчас холодно.

– Нет, я вообще.

– Там купальни были. – Вика остановилась, подождала, пока подойдут остальные, и сказала, обращаясь преимущественно к Искре: – Вот наша дача.

Они стояли возле маленького аккуратненького домика, недавно выкрашенного в веселую голубую краску.

– Красивая, – протянула Зина.

– Папа сам красил. Он любил веселые цвета.

– А сейчас… – начала было Искра и замолчала.

– Сейчас все опечатано, – спокойно договорила Вика. – Я хотела кое-что взять из своих вещей, но мне не позволили.

– Пошли, – буркнул Артем. – Чего глядеть-то?

Шли по заросшему лесу, шуршали листвой и молчали то ли от осеннего безмолвия, то ли еще неся в себе дачу, в которой оставалось навсегда прошлое их подруги. И рядом с этим опечатанным прошлым не хотелось разговаривать.

Вика вывела к речке – пустой и грустной, с затонувшими кувшинками. Ребята развели костер, и, когда затрещал он, разбрасывая искры, все облегченно заговорили и заулыбались, точно огонь высветил этот задумчивый осенний день из сумрака недавнего прошлого. Девочки принялись возиться с едой, а Вика, присев у корзины, надолго задумалась. Потом вдруг поднялась, оглянулась на Ландыса:

– Ты очень занят?

– Я? Нет, что ты! У нас Артем главный по кострам.

– Хочешь, я покажу тебе одно место?

Пошла вдоль берега, а Жорка шел сзади, не решаясь заговорить. Остановились над крутым песчаным обрывом; куст шиповника навис над ним, уронив унизанные красными ягодами плети.

– Я любила читать здесь.

Села, спустив ноги в обрыв. Жорка постоял, отошел к шиповнику, стал обрывать ягоды.

– Не надо. Пусть висят, красиво. Их потом птицы склюют.

– Склюют, – согласился Ландыс. Посмотрел на сорванные ягоды, хотел выбросить, но, подумав, спрятал в карман.

– Сядь. Рядом сядь, что ты за спиной бродишь?

Жорка поспешно сел, и они опять надолго замолчали. Он изредка поглядывал на нее, хотел пересесть поближе, но так и не решился.

– Ландыш, – вдруг тихо сказала Вика. – Ты любишь меня, Ландыш?

Так и спросила: «Любишь?» Не «Я нравлюсь тебе?», как было принято спрашивать, а – «Ты любишь меня?». Как взрослая.

Жорка глубоко вздохнул, шевельнул губами и кивнул, глядя строго перед собой: теперь он боялся смотреть в ее сторону.

– Ты долго будешь любить меня?

Ландыс хотел сказать, что всю жизнь, но опять не смог и опять кивнул. А потом добавил:

– Очень.

Голос у него был хриплый, да и губы что-то плохо слушались.

– Спасибо тебе. Поцелуй меня, Ландыш.

Он торопливо перебрался поближе, склонился, прижался губами к ее щеке и замер.

– И обними. Пожалуйста, обними меня покрепче.

Но Жорка не умел ни целоваться, ни обниматься: юность – всегда борьба желания со страхом, и страх был пока непреодолим ни для него, ни для Вики. Он сграбастал ее двумя руками – неуклюже, за плечи, – прижал, осторожно целуя что подвертывалось: то щеку, то случайную прядку, то маленькое ухо. Вика приникла к нему, по-прежнему глядя вдаль, за речку, и так они сидели, пока издали не закричал Валька:

– Вика, Жорка, где вы там? Кушать подано!

Ели докторский хлеб с колбасой, пекли картошку, что принес предусмотрительный Артем, пили ситро: на каждого досталось по бутылке. Потом пели песни, беспричинно смеялись, Пашка ходил на руках, а Артем и Валька прыгали через костер. И Вика пела и смеялась, а Жорка все время ловил ее взгляд. Она улыбалась ему, но больше к обрыву не позвала.

Вернулись в темноте и поэтому прощались торопливо, уже на вокзале.

– Завтра понедельник, – со значением сказала Искра.

– Я знаю, – кивнула Вика.

Они держали друг друга за руки и, как всегда, не решались поцеловаться.

– Может быть, я не приду на уроки, – помолчав, произнесла Вика. – Но ты не волнуйся, все будет как надо.

– Значит, на собрании ты будешь?

Искре очень не хотелось уточнять, хотелось избежать самого упоминания о завтрашнем собрании, но Вика, как ей показалось, чего-то недоговаривала. Пришлось проявить характер и спросить в лоб.

– Да, да, конечно.

– Вика, ждем! – крикнула Лена. Они с Пашкой стояли поодаль.

Вика еще раз крепко сжала руку Искры и ушла, не оглянувшись. А Искре вдруг очень захотелось, чтобы Вика оглянулась, и она долго смотрела ей вслед.

У дома ее опять ждал Сашка Стамескин.

– Значит, не взяли меня, – с обидой констатировал он. – Лишний я в вашей компании.

– Да, лишний, – сухо подтвердила Искра. – Нас приглашала Вика.

– Ну и что? Лес не Вике принадлежит.

Что-то разладилось у них после того разговора у подъезда. Искре было не по себе от этого разлада, она много думала о нем, но, думая, не могла забыть Сашкиных слов, что устраивал его на завод сам Люберецкий. И в этих словах ей чудилась какая-то трусливая интонация.

– Тебе хотелось поехать с Викой?

– Мне хотелось поехать с тобой! – резко отрубил Сашка.

От этой резкости Искра сразу потеплела: уж очень искренне звучали слова. Тронула за руку:

– Не сердись, пожалуйста, просто я не подумала вовремя.

Сашка сопел уже по инерции. Он добрел на глазах. Искра чувствовала это.

– Завтра увидимся?

– Завтра, Саша, никак. Завтра комсомольское собрание.

– Ну не до вечера же!

– А что с Викой после него будет, представляешь?

– Опять Вика?

– Саша, ну нельзя же так, – вздохнула Искра. – Ты же добрый, а сейчас говоришь плохо.

– Ну, ладно, – недовольно сказал Сашка, помолчав. – Ну я вроде не прав. Но послезавтра-то увидимся?

Чем меньше времени оставалось до понедельника, тем все чаще Искра думала, что будет на собрании. Она пыталась найти наиболее приемлемую форму выступления Вики, перебирала варианты, лежа в постели, и, почти засыпая, нашла: «Я осуждаю его…»

Да, именно так и надо будет подсказать Вике: «Осуждаю». Нет, она не откажется от отца, она, как честный человек, лишь осудит его нечестные дела, и все будет хорошо. Все тогда будет просто замечательно! Искра так обрадовалась, отыскав эту спасительную формулировку, что на радостях тотчас же уснула.

Вика в школе не появилась. Валентина Андроновна нашла Искру, предложила срочно сходить к Люберецкой и выяснить…

– Не надо, Валентина Андроновна, – сказала Искра. – Вика придет на собрание, она дала слово. А то, что ее нет на уроках, это же понятно: ей надо подготовиться к выступлению.

– Опять капризы, – с неудовольствием покачала головой учительница. – Прямо беда с вами. Скажи Александрову, чтобы написал объявление о собрании.

– Зачем объявление? И так все знают.

– Из райкома придет представитель, поскольку это не простое персональное дело. Не простое, ты понимаешь?

– Я знаю, что оно не простое.

– Вот и скажи Александрову, чтобы написал. И повесил у входа.

Писать объявление Валька отказался наотрез. Впрочем, Искра не настаивала, потому что эта идея ей решительно не нравилась.

– Где объявление? – спросила учительница перед последним уроком.

– Объявления не будет.

– Как не будет? Это что за разговор, Полякова?

– Объявление никто писать не станет, – упрямо повторила Искра. – Мы считаем…

– Они считают! – язвительно перебила Валентина Андроновна. – Нет, слышите, они уже считают! Немедленно пришли Александрова. Слышишь?

– Валентина Андроновна, не надо никакого объявления, – как можно спокойнее сказала Искра. – Не надо, мы просим вас. Не надо.

Учительница молча смотрела на Искру. То ли на нее повлиял спокойный тон, то ли упрямство 9‑го «Б», то ли она сама кое-что сообразила, но крика не последовало. Предупредила только:

– Пеняй на себя, Полякова.

Кончился последний урок, класс пошумел, попрятал учебники и остался, поскольку был целиком комсомольским. А чуть позже вошли Валентина Андроновна с молодым представителем райкома.

– Где Люберецкая?

– Еще не пришла, – сказала Зина: ее поднесло не вовремя, как всегда.

– Так я и знала! – чуть ли не с торжеством отметила учительница. – Коваленко, беги сейчас же за ней и тащи силой! Может, начнем пока?

Последний вопрос относился уже к представителю.

– Придется обождать. – Он сел за пустую парту. Парту Зины и Вики, но Зина уже убежала, а Вика еще не пришла.

– Нет, вы уж, пожалуйста, за стол.

– Мне и здесь удобно, – сказал представитель. – Народ кругом.

Он улыбнулся, но народ сегодня безмолвствовал. Валентина Андроновна и это отметила: она все отмечала. Прошла к столу, привычно окинула взглядом класс.

– У нас есть время поговорить и поразмыслить, и, может быть, то, что Люберецкая оказалась жалким трусом, даже хорошо. По крайней мере, это снимает с нее тот ореол мученичества, который ей усиленно пытаются прилепить плохие друзья и плохие подруги.

Она в упор посмотрела на Искру, и Искра опустила голову. Опустила виновато, потому что четко определила свою вину, доверчивость и неопытность, и ей было сейчас очень стыдно.

– Да, да, плохие друзья и плохие подруги! – с торжеством повторила учительница: пришел ее час. – Хороший друг, верный товарищ всегда говорит правду, как бы горька она ни была. Не жалеть надо – жалость обманчива и слезлива, – а всегда оставаться принципиальным человеком. Всегда! – Она сделала паузу, привычно ловя шум класса, но шума не было. Класс не высказывал ни одобрения, ни возмущения – класс сегодня упорно безмолвствовал. – С этих принципиальных позиций мы и будем разбирать персональное дело Люберецкой. Но, разбирая ее, мы не можем забыть и кое-какие иные имена. Мы не должны забывать о зверском избиении комсомольца и общественника Юрия Дегтярева. Мы не должны забывать и об увлечении чуждой нам поэзией некоторых чересчур восторженных поклонниц литературы. Мы не должны забывать о разлагающем влиянии вредной, либеральной, то есть буржуазной, демократии. Далекие от педагогики элементы стремятся всеми силами проникнуть в нашу систему воспитания, сбить с толку отдельных легковерных учеников, а то и навязать свою гнилую точку зрения.

Класс загудел, когда Валентина Андроновна этого не ожидала. Он молчал, когда она говорила о Люберецкой, молчал, когда намекнула на Шефера и слегка проехалась по Искре Поляковой. Но при первом же намеке на директора класс возроптал. Он гудел возмущенно и несогласно, не желая слушать, и Валентина Андроновна прибегла к последнему средству:

– Тихо! Тихо, я сказала!

Замолчали. Но замолчали, спрятав несогласие, а не отбросив его. Валентине Андроновне сегодня и этого было достаточно.

– Вопрос о бывшем директоре школы решается сейчас…

– О бывшем? – громко перебил Остапчук.

– Да, о бывшем! – резко повторила Валентина Андроновна. – Ромахин освобожден от этой должности и…

– Минуточку, – смущаясь, вмешался райкомовский представитель. – Зачем же так категорически? Николай Григорьевич пока не освобожден, вопрос пока не решен, и давайте пока воздержимся.

– Возможно, я не права с формальной стороны. Однако я, как честный педагог…

Ей стало неуютно. Она уже оправдывалась, а не вещала, и класс заулыбался. Заулыбался презрительно и непримиримо.

– Прекратите смех! – крикнула Валентина Андроновна, уже не в силах ни воздействовать на класс, ни владеть собой. – Да, я форсирую события, но я свято убеждена в том, что…

Распахнулась дверь, и в класс влетела Зина Коваленко. Задыхалась – видно, бежала всю дорогу, – затворила за собой дверь, привалилась к ней спиной, широко раскрытыми глазами медленно обвела класс.

– А Люберецкая? – спросила Валентина Андроновна. – Ну, что ты молчишь? Я спрашиваю: где Люберецкая?

– В морге, – тихо сказала Зина, сползла спиной по двери и села на пол.

Глава 8

В дни, что оставались до похорон, никто из их компании в школе не появлялся. Иногда – чаще к большой перемене – забегал Валька, а Ландыс вообще куда-то пропал, не ночевал дома, не показывался у Шеферов. Артем с Пашкой долго искали его по всему городу, нашли, но ни родителям, ни ребятам ничего объяснять не стали. Они почти не разговаривали в эти дни, даже Зина примолкла.

Следствие уложилось в сутки – Вика оставила записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Я поступаю сознательно и добровольно». Следователь показал эту записку Искре. Искра долго читала ее, смахнула слезы.

– Что она сделала с собой?

– Снотворное, – сказал следователь, вновь подшивая записку в «Дело». – Много было снотворного в доме, а она – одна.

– Ей было… больно?

– Она просто уснула, да поздно спохватились. Тетя ее аккурат в этот день приехала, видит, девочка спит, ну и не стала будить.

– Не стала будить…

Следователь не обратил внимания на вздох. Полистал бумаги – тощая папочка была, писать-то нечего, – спросил, не глядя:

– Слушай, Искра, ты же с ней все дни вместе – вот тут твои показания. Как же ты не заметила?

– Что надо было заметить?

– Ну, может, обидел ее кто, может, жаловалась, может, что говорила. Припомни.

– Ничего она особенного не говорила, ни на кого не жаловалась и никого не обвиняла.

– Это мы знаем. Я насчет обид. Ну, понимаешь, так, по-девичьи.

– Ничего не было, все спокойно. В Сосновку накануне ездили… – Искра впервые подняла глаза, спросила с трудом: – А хоронить? Когда будут хоронить?

– Это ты у родственников спроси. – Следователь дописал страничку, подал ей. – Прочитай и распишись. Тут. «Дело» я закрываю за отсутствием состава преступления. Чистое самоубийство на нервной почве.

Искра пыталась сосредоточиться, но не понимала, что читает, и подписала, не дочитав. Встала, пробормотав «до свидания», пошла.

– А насчет похорон ты у родственников узнай, – повторил следователь.

– Нет у нее родственников, – машинально сказала она, думая в тот момент, что во всем виноват Люберецкий и что было бы справедливо, если б он немедленно узнал, как погубил собственную дочь.

– Я же говорю, тетка приехала.

На улице ждали Лена и Зина: их тоже вызывали, но допросили раньше Искры. Они стали рядом, ни о чем не спрашивая.

– Пошли, – сказала Искра, подумав.

– Куда?

– Тетя ее приехала. – Искре было трудно выговорить имя «Вика», и она бессознательно заменяла его местоимениями. – Следователь сказал, что насчет похорон надо у родственников узнать.

Зина тяжело вздохнула. Шли молча, и чем ближе подходили к знакомому дому, тем короче становились шаги. А перед подъездом затоптались, нерешительно переглядываясь.

– Ох, трудно-то как! – еще раз вздохнула Зиночка.

– Надо, – сказала Искра.

– Надо, – эхом повторила Лена. – Это в детстве – «хочу – не хочу», а теперь – «надо или не надо». Кончилось наше детство, Зинаида.

– Кончилось, – грустно покивала Зина.

Они еще раз глянули друг на друга, и первой к дверям пошла Искра. Ей тоже было трудно, тоже не хотелось сюда входить, но она лучше всех была подготовлена к подчинению короткому, как удар, слову «надо».

И опять никто не отозвался на звонок, никто не шевельнулся там, в наглухо зашторенной, дважды опустевшей квартире. Только на этот раз Искра не стала оглядываться в поисках поддержки, а толкнула дверь и вошла. Могильная тишина стояла в квартире. Тускло светилось в полумраке старинное зеркало, и Зина впервые посмотрела в него равнодушно.

– Есть здесь кто-нибудь? – громко спросила Искра.

Никто не отозвался. Девочки переглянулись.

– Нет никого.

– Этого не может быть. Когда уходят, запирают дверь.

– Теперь все может быть…

Искра осторожно заглянула в столовую: там было пусто. Пусто было на кухне и в спальне отца; остались опечатанный кабинет и комната Вики, перед которой Искра замерла в нерешительности.

– Ну чего ты боишься? – вдруг злым шепотом спросила Лена. – Ну давай я войду.

И отпрянула: на кровати лежала женщина. Лежала на спине, странно вытянув торчащие из-под платья прямые, как палки, ноги. Неподвижные руки ее крепко прижимали к груди фотографию Вики: они хорошо знали эту окантованную фотографию.

– Мертвая… – беззвучно ахнула Зина.

– Дышит, кажется, – неуверенно сказала Лена.

Искра подошла, заглянула в остановившиеся, бессмысленные глаза.

– Послушайте… – Она запоздало вспомнила, что не знает, как зовут тетю Вики. – Товарищ Люберецкая…

– Мертвая, да? – в ужасе шептала сзади Зина. – Мертвая?

– Товарищ Люберецкая, мы подруги Вики.

Чуть дрогнули замершие веки. Искра собрала все мужество, тронула женщину за руку.

– Послушайте, мы подруги Вики, мы учимся в одном…

Она замолчала: «Учимся?» Нет, «учились»: теперь надо говорить в прошлом времени. Все в прошлом, ибо это прошлое прочно вошло в их настоящее.

– Мы учились вместе с первого класса…

Нет, ее не слышали. Не слышали, хотя она говорила громко и четко, заставляя себя все время глядеть в остановившиеся зрачки.

– Ну что? – нетерпеливо спросила Лена.

– Звони в «Скорую».

Пока Лена дозвонилась, пока приехала «Скорая помощь», они пытались своими средствами привести женщину в чувство. Брызгали на нее водой, подносили нашатырный спирт, терли виски. Все было тщетно: женщина по-прежнему не шевелилась, ничего не слышала и лежала, вытянувшись, как доска. Впрочем, врачи «Скорой» тоже ничего не добились. Сделали укол, взвалили на носилки и унесли, так и не сумев вынуть из рук портрет Вики. Хлопнули дверцы машины, взревел и затих вдали мотор, и девочки остались одни в огромной вымершей квартире.

– Как в склепе, – уточнила Зина.

– Что же нам делать? – вздохнула Лена. – Может, в милицию?

– В милицию? – переспросила Искра. – Конечно, можно и в милицию: пусть Вику хоронят, как бродяжку. Пусть хоронят, а мы пойдем в школу. Будем учиться, шить себе новые платья и читать стихи о благородстве.

– Но я же не о том, Искра, не о том, ты меня не поняла!

– Можно и в милицию, – не слушая, жестко продолжала Искра. – Можно…

– Только что мы будем говорить своим детям? – вдруг очень серьезно спросила Зина. – Чему мы научим их тогда?

– Да, что мы будем говорить своим детям? – как эхо, повторила Искра. – Прежде чем воспитывать, надо воспитать себя.

– Я дура, девочки, – с искренним отчаянием призналась Лена. – Я дура и трусиха ужасная. Я сказала так потому, что не знаю, что нам теперь делать.

– Все мы дуры, – вздохнула Зина. – Только умнеть начинаем.

– Наверное, все знает мама Артема. – Искра приняла решение и яростно тряхнула волосами. – Она старенькая, и ей наверняка приходилось… Приходилось хоронить. Зина, найди ключи от квартиры… Мы запрем ее и пойдем к маме Артема и… И я знаю только одно: Вику должны хоронить мы. Мы!

Мама Артема молча выслушала, что произошло в доме Люберецких, горестно покачала седой головой:

– Вы правильно рассудили, девочки, это ваша ноша. Мы говорили с Мироном и знали, что так оно и будет.

Искра не очень поняла, что имела в виду мама Артема, но ей сейчас было не до того. Ее пугало то, что ожидалось впереди: Вика, которую надо было где-то получать, куда-то класть, как-то везти. Она никогда не была на похоронах, не знала, как это делается, и потому думала только об этом.

– Мирон, ты пойдешь с девочками, – объявила мама.

– Завтра в девять, девочки, – сказал отец Артема. – Утром я схожу на завод и отпрошусь.

Эти дни Искра жила, не замечая ни времени, ни окружающих. Не могла ни читать, ни заниматься и, если оказывалась без дела, бесцельно слонялась по комнате.

– Пора брать себя в руки, Искра, – сказала мать, понаблюдав за нею.

– Конечно, – тут же бесцветно согласилась Искра.

Она не оглянулась, и мать, украдкой вздохнув, с неудовольствием покачала головой.

– В жизни будет много трагедий. Я знаю, что первая – всегда самая страшная, но надо готовиться жить, а не тренироваться страдать.

– Может быть, следует тренироваться жить?

– Не язви, я говорю серьезно. И пытаюсь понять тебя.

– Я очень загадочная?

– Искра!

– У меня имя – как выстрел, – горько усмехнулась дочь. – Прости, мама, я больше не перебью.

Но мать уже была сбита неожиданными и так непохожими на Искру выпадами. Сдержалась, судорожным усилием заглушив волну раздражения, дважды прикурила горящую папиросу.

– Самоубийство – признак слабости, это известно тебе? Поэтому человечество исстари не уважает самоубийц.

– Даже Маяковского?

– Прекратить!

Мать по-мужски, с силой ударила кулаком по столу. Пепельница, пачка папирос, спички – все полетело на пол. Искра подняла, принесла веник, убрала пепел и окурки. Мать молчала.

– Прости, мама.

– Сядь. Ты, конечно, пойдешь на похороны и… и это правильно. Друзьям надо отдавать последний долг. Но я категорически запрещаю устраивать панихиду. Ты слышишь? Категорически!

– Я не очень понимаю, что такое панихида в данном случае. Вика успела умереть комсомолкой, при чем же здесь панихида?

– Искра, мы не хороним самоубийц за оградой кладбища, как это делали в старину. Но мы не поощряем слабовольных и слабонервных. Вот почему я настоятельно прошу… нет, требую, чтобы никаких речей и тому подобного. Или ты даешь мне слово, или я запру тебя в комнате и не пущу на похороны.

– Неужели ты сможешь сделать это, мама? – тихо спросила Искра.

– Да. – Мать твердо посмотрела ей в глаза. – Да, потому что мне не безразлично твое будущее.

– Мое будущее! – горько усмехнулась дочь. – Ах, мама, мама! Не ты ли учила меня, что лучшее будущее – это чистая совесть?

– Совесть перед обществом, а не…

Мать вдруг запнулась. Искра молча смотрела на нее, молча ждала, как закончится фраза, но пауза затягивалась. Мать потушила папиросу, обняла дочь, крепко прижала к груди.

– Ты единственное, что есть у меня, доченька. Единственное. Я плохая мать, но даже плохие матери мечтают о том, чтобы их дети были счастливы. Оставим этот разговор: ты умница, ты все поняла и… И иди спать. Иди, завтра у тебя очень тяжелый день.

Завтрашнего дня Искра боялась настолько, что долго не могла уснуть. Боялась не самих похорон: отец Артема и Андрей Иванович Коваленко сделали все, что требовалось, только не добились машины. Оформили документы, нашли место на кладбище, договорились обо всем, но машины так и не дали…

– Ладно, – сказал Артем. – Мы на руках ее понесем.

– Далеко, – вздохнула мама.

– Ничего. Нас много.

Нет, Искра боялась не самих похорон: она боялась первого свидания со смертью. Боялась мгновения, когда увидит мертвую Вику, боялась, что не выдержит этого, что упадет или – еще ужаснее – разрыдается. Разрыдается до крика, до воя, потому что этот крик, этот звериный вой глухо ворочался в ней все эти дни.

Утром за нею зашли Зиночка, Лена и Роза.

– Так надо, мама сказала, – строго пояснила Роза. – Вы девчонки еще сопливые, а там женщина нужна.

– Спасибо, Роза, – с облегчением вздохнула Искра. – Вот ты и командуй.

– К ним пошли. Ключи у тебя? Ну, к Люберецким, чего ты на меня смотришь? Надо же белье взять, платьице понаряднее.

– Да, да. – Искра отдала ключи. – Знаешь, а я об этом и не подумала.

– Я же говорю, здесь женщина нужна.

– У нее розовое есть, – сказала Зина. – Очень красивое платьице, я всегда завидовала.

Роза и девочки ушли к Люберецким. Искра побежала в школу: ее тревожило, что народу будет мало, а гроб придется нести от центра до окраины, и у ребят не хватит сил. Она собиралась поговорить с Николаем Григорьевичем, чтобы он разрешил пойти на похороны всему классу, а не только ближайшим друзьям: несмотря на многозначительные слова Валентины Андроновны на том памятном собрании, никто пока директора от должности не освобождал. Уроки к тому времени должны были бы начаться, но во дворе школы народу было – не пробиться. Младшие бегали, орали, визжали, толкали девчонок; старшие стояли непривычно тихо, стихийно собравшись по классам.

– Что тут происходит?

– Школа закрыта! – с восторгом сообщил какой-то пятиклассник.

Искра начала пробиваться вперед, когда дверь распахнулась и на крыльцо вышли директор, Валентина Андроновна и несколько преподавателей. Николай Григорьевич окинул глазами двор, поднял руку, и сразу стало тихо.

– Дети! – крикнул директор. – Сегодня не будет занятий. Младшие могут идти по домам, а старшие… Старшие проводят в последний путь своего товарища. Трагически погибшую ученицу девятого «Б» Викторию Люберецкую.

Не было ни криков, ни гомона: даже самые маленькие расходились чинно и неторопливо. А старшие не тронулись с места, и в тишине ясно слышался захлебывающийся шепот Валентины Андроновны:

– Вы ответите за это. Вы ответите за это.

Старшие классы и по улицам шли молча. Прохожие останавливались, долго глядели вслед странной процессии, впереди которой шли директор, математик Семен Исаакович и несколько учительниц. У рынка Николай Григорьевич остановился:

– Девочки, купите цветов.

Он выгреб из карманов все деньги и отдал их девочкам из 10‑го «А». И математик достал деньги, и учительницы защелкали сумочками, и старшеклассники полезли в карманы, и все это: и директорская зарплата, и рубли преподавателей, и мелочь на завтраки и кино – все ссыпалось в новенькую модную кепку Сергея, которую он почему-то нес в руке.

Во двор морга пустили немногих, и остальные ждали у ворот, запрудив улицу. А во дворе толпился весь 9‑й «Б», но Искра сразу увидела Ландыса. У ног Жорки стоял обвязанный мешковиной куст шиповника с яркими ягодами, а сам Ландыс курил одну папиросу за другой, не замечая, что рядом остановился Николай Григорьевич. И все молчали. Молчал 9‑й «Б» у входа в морг, молчали старшеклассники на улице, молчали учительницы младших классов. А потом из морга вышел Андрей Иванович Коваленко и негромко сказал:

– Готово. Кто понесет?

– Мешок не забудьте, – сказал Жорка.

За ним шли Артем, Пашка, Валька, кто-то еще из их ребят и даже тихий Вовик Храмов. А Николай Григорьевич принял от Ландыса куст шиповника и снял кепку. И все повернулись лицом к входу и замерли.

И так длилось долго-долго, невыносимо долго, а потом из морга вынесли крышку гроба, а следом на плечах ребят медленно выплыла Вика Люберецкая и, чуть покачиваясь, проплыла по двору к воротам.

– Стойте! – крикнула Роза; она вышла вслед за гробом. – Невесту хороним. Невесту! Зина, возьми два букета. Дайте ей белые цветы.

Зина строго шла впереди, а за нею, за крышкой и гробом, что плыл выше всех, на всю длину улицы растянулась процессия. Странная процессия без оркестра и рыданий, без родных и родственников и почти без взрослых: они совсем потерялись среди своих учеников. Так прошли через город до окраинного кладбища. Ребята менялись на ходу, и лишь Жорка шел до конца, никому не уступив своего места у ног Вики, и возле могилы не мог снять с плеча гроб. К нему подскочил Пашка, помог.

Вика лежала спокойная, только очень белая – белее цветов. Начался мелкий осенний дождь, но все стояли не шевелясь, а Искра смотрела, как постепенно намокают и темнеют цветы, как стекает вода по мертвому лицу, и ей хотелось накрыть Вику, упрятать от дождя, от сырости, которая теперь навеки останется с нею.

– Товарищи! – вдруг очень громко сказал директор. – Парни и девчата, смотрите. Во все глаза смотрите на вашу подругу. Хорошо смотрите, чтобы запомнить. На всю жизнь запомнить, что убивает не только пуля, не только клинок или осколок – убивает дурное слово и скверное дело, убивает равнодушие и казенщина, убивает трусость и подлость. Запомните это, ребята, на всю жизнь запомните!..

Он странно всхлипнул и с размаху закрыл лицо ладонями, точно ударил себя по щекам. Учительницы подхватили его, повели в сторону, обняв за судорожно вздрагивающие плечи. И снова стало тихо. Лишь дождь шуршал.

– Зарывать, что ли? – ни к кому не обращаясь, сказал мужик с заступом.

Искра шагнула к гробу, вскинула голову:

До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди…

Она звонко, на все кладбище кричала последние есенинские строчки. Слезы вместе с дождем текли по лицу, но она ничего не чувствовала. Кроме боли. Ноющей, высасывающей боли в сердце.

Рядом, обнявшись, плакали Лена и Зиночка. Рыдающую в голос Розу с двух сторон поддерживали отец и Петька, забыв о ссоре и торжественных проклятьях. Громко всхлипывал Вовик Храмов, тихий отличник, над которым беззлобно и постоянно потешался весь класс все восемь лет.

– Не уберег я тебя, девочка, – сдавленно сказал Коваленко. – Не уберег…

– Прощайтесь! – крикнула Роза, ладонями вытирая лицо. – Пора уж. Пора.

Подошла к гробу, встала на колени в жидкую скользкую грязь, погладила Вику по мокрым волосам, прижалась губами к высокому белому лбу.

– Спи.

А потом забили гвоздями крышку, гроб спустили в могилу, насыпали холм, и все стали расходиться. Только Ландыс с Артемом долго еще возились, сажая куст в изголовье. А девочки, Пашка и Валька терпеливо ждали у заваленной мокрыми цветами свежей могилы. И возвращались молча, но Зина уже не выдерживала этого молчания. Оно гнуло ее, пугало тем, что никак не кончается, становясь все нестерпимее и мучительнее.

– Грязные вы какие, – вздохнула она, оглядев Артема и Жорку. – Вас стирать и стирать.

Никто не ответил. Она поняла, что сказала не то, но молчать уже не было сил.

– Все ревели. Даже Вовик Храмов.

– Счастливый, – вдруг глухо произнес Артем. – Нам бы с Жоркой зареветь, куда как хорошо бы было.

И расстались молча, кивнув друг другу. Только Лена спросила:

– До завтра?

– Может быть, – сказала Искра.

Разошлись. И, уже подходя к дому, Искра вдруг вспомнила, что не видела сегодня Сашку Стамескина. Ни у морга, ни на кладбище. Ей стало как-то не по себе, и она начала лихорадочно припоминать всех, все лица, твердя, что Сашка был там, был, не мог не быть. Но лицо его не всплывало ни возле гроба, ни поодаль – не всплывало нигде, и Искра поняла, что его действительно не было там, куда никого не приглашают.

– Тебе тут открытка с почты, – сказала любопытная соседка.

Это оказалось извещением на заказную бандероль. Почерк был знакомым, но чей он, Искра никак не могла вспомнить. Ей почему-то очень хотелось узнать этот легкий аккуратный почерк, очень хотелось, и она, не раздеваясь, прошла к себе за шкаф, напряженно размышляя, кто же мог прислать ей бандероль. Сзади хлопнула дверь, Искра знала, что вернулась мама, и не оглянулась.

– Встать!

Искра привычно вскочила. Мать с перекошенным, дергающимся лицом лихорадочно рвала ремень, которым была перетянута ее мокрая чоновская кожанка.

– Ты устроила панихиду на кладбище? Ты?..

– Мама…

– Молчать! Я предупреждала! – Ремень расстегнулся, конец его гибко скользнул на пол, пряжку мать крепко сжимала в кулаке.

– Мама, подожди…

Ремень взмыл в воздух. Сейчас он должен был опуститься на ее голову, грудь, лицо – куда попадет. Но Искра не закрылась, не тронулась с места. Только побледнела.

– Я очень люблю тебя, мама, но если ты хоть раз, хоть один раз ударишь меня, я уйду навсегда.

Она сказала это тихо и спокойно, хотя ее всю трясло. Ремень хлестко ударил по полу рядом, Искра дрожащими руками зачем-то поправила старенькое мокрое пальтишко и села к столу. Спиной к матери.

Она смотрела на извещение, но уже ничего не понимала. Слышала, как упал на пол солдатский ремень, как мать прошла к себе, как тяжело скрипнул стул и чиркнула спичка. Слышала, и ей было до боли жаль мать, но она уже не могла встать и броситься ей на шею. Она уже сделала шаг, сделала вдруг, не готовясь, но, сделав, поняла, что идти нужно до конца. До конца и не оглядываясь, как бы ни были болезненны первые шаги. И поэтому продолжала сидеть, незряче глядя на извещение о бандероли, написанное таким неуловимо знакомым почерком. За спиной опять скрипнул стул, раздались шаги, но Искра не шевельнулась. Мать подошла к шкафу, что-то искала, перекладывала.

– Переоденься. Все переодень – чулки, белье. Ты насквозь мокрая. Пожалуйста.

Искра вздрогнула от незнакомых нежных и усталых интонаций. Ей вдруг захотелось броситься к матери, обнять ее и заплакать. Зареветь, зарыдать отчаянно и беспомощно, как в детстве. Но она сдержала себя и опять не обернулась.

– Хорошо.

Мать постояла, аккуратно положила белье на кровать и тихо ушла на свою половину. И снова чиркнула спичка.

Глава 9

Искра так и не поняла, кто послал ей заказную бандероль, но смутное беспокойство не оставило ее и утром. Она долго разглядывала извещение, уже догадываясь, но со страхом отгоняла от себя догадку. А она росла помимо ее воли, и Искра решила сначала зайти на почту: она уже не могла ждать.

На аккуратной бандероли адрес был написан печатными буквами, а отправитель не указан вообще. По виду это были книги, и Искра, забыв о школе, бегом вернулась домой. Едва влетев в комнату, рванула упаковку и села, уронив на колени знакомый томик Есенина и книжку писателя с иностранной фамилией «Грин».

– Ах, Вика, Вика, – со взрослой горечью прошептала она. – Дорогая ты моя Вика…

Искра долго гладила книги дрожащими руками, боясь раскрыть и обнаружить надписи. Но надписей не было, только в Грине лежало письмо. На конверте ровным, теперь таким знакомым почерком было выведено: «Искре Поляковой. Лично». Искра отложила письмо, убрала обертку бандероли, сняла пальтишко, прошла за свой стол, села, положила перед собой книги и лишь тогда вскрыла конверт.

«Дорогая Искра!

Когда ты будешь читать это письмо, мне уже не будет больно, не будет горько и не будет стыдно. Я бы никому на свете не стала объяснять, почему я делаю то, что сегодня сделаю, но тебе я должна объяснить все, потому что ты – мой самый большой и единственный друг. И еще потому, что я однажды солгала тебе, сказав, что не люблю, а на самом деле я тебя очень люблю и всегда любила, еще с третьего класса, и всегда завидовала самую чуточку. Папа сказал, что в тебе строгая честность, когда ты с Зиной пришла к нам в первый раз и мы пили чай и говорили о Маяковском. И я очень обрадовалась, что у меня есть теперь такая подружка, и стала гордиться нашей дружбой и мечтать. Ну да не надо об этом: мечты мои не сбылись.

А пишу я не для того, чтобы объясниться, а для того, чтобы объяснить. Меня вызывали к следователю, и я знаю, в чем именно обвиняют папу. А я ему верю и не могу от него отказаться и не откажусь никогда, потому что мой папа честный человек, он сам мне сказал, а раз так, то как же я могу отказаться от него? И я все время об этом думаю – о вере в отцов – и твердо убеждена, что только так и надо жить. Если мы перестанем верить своим отцам, верить, что они честные люди, то мы очутимся в пустыне. Тогда ничего не будет, понимаешь, ничего. Пустота одна. Одна пустота останется, а мы сами перестанем быть людьми. Наверное, я плохо излагаю свои мысли, и ты, наверное, изложила бы их лучше, но я знаю одно: нельзя предавать отцов. Нельзя, иначе мы убьем сами себя, своих детей, свое будущее. Мы разорвем мир надвое, мы выроем пропасть между прошлым и настоящим, мы нарушим связь поколений, потому что нет на свете страшнее предательства, чем предательство своего отца.

Нет, я не струсила, Искра, что бы обо мне ни говорили, я не струсила. Я осталась комсомолкой и умираю комсомолкой, а поступаю так потому, что не могу отказаться от своего отца. Не могу и не хочу.

Уже понедельник, скоро начнется первый урок. А вчера я прощалась с вами и с Жорой Ландысом, который давно был влюблен в меня, я это чувствовала. И поэтому поцеловалась в первый и последний раз в жизни. Сейчас упакую книги, отнесу их на почту и лягу спать. Я не спала ночь, да и предыдущую тоже не спала, и, наверное, усну легко. А книжки эти – тебе на память. Надписывать не хочу.

А мы с тобой ни разу не поцеловались. Ни разу! И я сейчас целую тебя за все прошлое и будущее.

Прощай, моя единственная подружка!

Твоя Вика Люберецкая».

Последние строчки Искра читала как сквозь мутные стекла: слезы застилали глаза. Но она не плакала и не заплакала, дочитав. Медленно положила письмо на стол, бережно разгладила его и, уронив руки, долго сидела не шевелясь. Что-то надорвалось в ней, какая-то струна. И боль от этой лопнувшей струны была совсем взрослой – тоскливой и безнадежной. Она была старше самой Искры, эта новая ее боль.

А в школе шли обычные уроки, только в старших классах они проходили куда тише, чем обычно. И еще в 9‑м «Б» одна парта оказалась пустой: Искры в школе не было, Зиночка пересела на ее место, к Лене, и пустая парта Вики Люберецкой торчала как надгробие. Преподаватели сразу натыкались на нее взглядом, отводили глаза и Зину не тревожили. И вообще никого не тревожили: никто не вызывал к доске, никто не спрашивал уроков. А потом в коридоре раздались грузные шаги, и в класс вошел Николай Григорьевич. Все встали.

– Простите, Татьяна Ивановна, – сказал он пожилой историчке. – Я попрощаться зашел.

Класс замер. Все сорок три пары глаз в упор смотрели на директора.

– Садитесь.

Сел один Вовик. Он был послушным и сначала исполнял, а потом соображал. Но соображал хорошо.

– Встань! – сквозь зубы процедил Артем.

Вовик послушно вскочил. Николай Григорьевич грустно усмехнулся.

– Вот прощаться зашел. Ухожу. Совсем ухожу. – Он помолчал и улыбнулся. – Трудно расставаться с вами, черти вы полосатые, трудно! В каждый класс захожу, всем говорю: счастливо, мол, вам жить, хорошо, мол, вам учиться. А вам, девятый «Б», этого сказать мало.

Пожилая историчка вдруг громко всхлипнула. Замахала руками, полезла за платком:

– Извините, Николай Григорьевич. Извините, пожалуйста.

– Не расстраивайтесь, Татьяна Ивановна, были бы бойцы, а командиры всегда найдутся. А в этих бойцов я верю: они первый бой выдержали. Они обстрелянные теперь парни и девчата, знают почем фунт лиха. – Он вскинул голову и громко, как перед эскадроном, крикнул: – Я верю в вас, слышите? Верю, что будете настоящими мужчинами и настоящими женщинами! Верю, потому что вы смена наша, второе поколение нашей великой революции! Помните об этом, ребята. Всегда помните!

Директор медленно, вглядываясь в каждое лицо, обвел глазами класс, коротко, по-военному кивнул и вышел. А класс еще долго стоял, глядя на закрытую дверь. И в полной тишине было слышно, как горестно всхлипывает старая учительница.

Трудный был день, очень трудный. Тянулся, точно цепляясь минутой за минуту, что-то тревожное висело в воздухе, сгущалось, оседая и накапливаясь в каждой душе. И взорвалось на последнем уроке.

– Коваленко, кто тебе разрешил пересесть?

– Я… – Зиночка встала. – Мне никто не разрешал. Я думала…

– Немедленно сядь на свое место!

– Валентина Андроновна, раз Искра все равно не пришла, я…

– Без разговоров, Коваленко. Разговаривать будем, когда вас вызовут.

– Значит, все же будем разговаривать? – громко спросил Артем.

Он спросил для того, чтобы отвлечь Валентину Андроновну. Он вызывал гнев на себя, чтобы Зина успела опомниться.

– Что за реплики, Шефер? На минутку забыл об отметке по поведению?

Артем хотел ответить, но Валька дернул сзади за курточку, и он промолчал. Зина все еще стояла, опустив голову.

– Что такое, Коваленко? Ты стала плохо слышать?

– Валентина Андроновна, пожалуйста, позвольте мне сидеть сегодня с Боковой, – умоляюще сказала Зина. – То парта Вики и…

– Ах, вот в чем дело! Оказывается, вы намереваетесь устроить памятник? Как трогательно! Только вы забыли, что это школа, где нет места хлюпикам и истеричкам. И марш за свою парту. Живо!

Зина резко выпрямилась. Лицо ее стало красным, губы дрожали.

– Не смейте… Не смейте говорить мне «ты». Никогда. Не смейте, слышите?.. – И громко, отчаянно всхлипнув, выбежала из класса.

Артем собирался вскочить, но сзади опять придержали, и встал не он, а спокойный и миролюбивый Александров.

– А ведь вы не правы, Валентина Андроновна, – рассудительно начал он. – Конечно, Коваленко тоже не защищаю, но и вы тоже.

– Садись, Александров! – Учительница раздраженно махнула рукой и склонилась над журналом.

Валька продолжал стоять.

– Я, кажется, сказала, чтобы ты сел.

– А я еще до этого сказал, что вы не правы, – вздохнул Валька. – У нас Шефер, Остапчук да Ландыс уже усы бреют, а вы – будто мы дети. А мы не дети. Уж, пожалуйста, учтите это, что ли.

– Так. – Учительница захлопнула журнал, заставила себя улыбнуться и с этой напряженной улыбкой обвела глазами класс. – Уяснила. Кто еще считает себя взрослым?

Артем и Жорка встали сразу. А следом – вразнобой, подумав, – поднялся весь класс. Кроме Вовика Храмова, который продолжал дисциплинированно сидеть, поскольку не получил ясной команды. Сорок два ученика серьезно смотрели на учительницу, и, пока она размышляла, как поступить, поднялся и Вовик, и кто-то в задних рядах не выдержал и рассмеялся.

– Понятно, – тихо сказала она. – Садитесь.

Класс дружно сел. Без обычного шушуканья и смешков, без острот и реплик, без как бы невзначай сброшенных на пол книг и добродушных взаимных тумаков. Валентина Андроновна торопливо раскрыла журнал, уставилась в него, не узнавая знакомых фамилий, но ясно слыша, как непривычно тихо сегодня в ее классе. То была дисциплина отрицания, тишина полного отстранения, и она с болью поняла это. Класс решительно обрывал все контакты со своей классной руководительницей, обрывал, не скандаля, не бунтуя, обрывал спокойно и холодно. Она стала чужой, чужой настолько, что ее даже перестали не любить. Надо было все продумать, найти верную линию поведения, но шевельнувшийся в ней нормальный человеческий страх перед одиночеством лишал ее такой возможности. Она тупо глядела в журнал, пытаясь собраться с мыслями, обрести былую уверенность и твердость, и не обретала их. Молчание затягивалось, но в классе стояла мертвая тишина. «Мертвая»! Сейчас она не просто поняла – она ощутила это слово во всей его безнадежности.

– Мы сегодня почитаем, – сказала учительница, все еще не решаясь поднять глаз. – Сон Веры Павловны. Бокова, начинай…те. Можно сидя.

Зина в класс не вернулась, и портфель ей относили всей компанией. Набились в маленькую комнату, сидели на кровати, на стульях, а Пашка – на коврике, подобрав по-турецки ноги. И с торжеством рассказывали о победе над Валендрой – только Жорка с Артемом молчали. Артем потому, что смотрел на Зину, а Жорке не на кого было больше смотреть.

– «Бокова, начинай…те. Можно сидя»! – очень похоже передразнивала Лена.

Зина отревелась в одиночестве и теперь улыбалась. Но улыбалась грустно.

– А Искра так и не пришла? Надо же сходить к ней! Немедленно и всем вместе. И уведем ее гулять.

Но Искру увели гулять еще до их появления. Она весь день то сидела истуканом, то металась по комнате, то перечитывала письмо, снова замирала и снова металась. А потом пришел Сашка.

– Я за тобой, – сказал он как ни в чем не бывало. – Я билеты в кино купил.

– Ты почему не был на кладбище?

– Не отпустили. Вот в кино и проверишь, мы всей бригадой идем. Свидетелей много.

Пока он говорил, Искра смотрела в упор. Но Сашка глаз не отвел, и, хотя ей очень не понравилось упоминание о свидетелях, ему хотелось поверить. И сразу стало как-то легче.

– Только в кино мы не пойдем.

– Понимаю. Может, погуляем? Дождя нет, погода на «ять».

– А вчера был дождь, – вздохнула Искра. – Цветы стали мокрыми и темнели на глазах.

– Черт дернул его с этой растратой… Да одевайся же ты наконец!

– Саша, а ты точно знаешь, что он украл миллион? – спросила Искра, послушно надевая пальтишко: иногда ей нравилось, когда ею командуют. Правда, редко.

– Точно, – со значением сказал он. – У нас на заводе все знают.

– Как страшно!.. Понимаешь, я у них пирожные ела. И шоколадные конфеты. И все, конечно же, на этот миллион.

– А ты как думала? Ну, кто, кроме воров, может позволить себе каждый день пирожные есть?

– Как страшно! – еще раз вздохнула Искра. – Куда пойдем? В парк?

В парке уже закрыли все аттракционы, забили ларьки, а скамейки были сдвинуты в кучку. Листву здесь не убирали, и она печально шуршала под ногами. Искра подробно рассказывала о похоронах, о Ландысе и шиповнике, о директоре и его речи над гробом Вики. В этом месте Сашка неодобрительно покачал головой.

– Вот это он зря.

– Почему же зря?

– Хороший мужик. Жалко.

– Что жалко? Почему это – жалко?

– Снимут, – сказал Сашка категорически.

– Значит, по-твоему, надо молчать и беречь свое здоровье?

– Надо не лезть на рожон.

– «Не лезть на рожон»! – с горечью повторила Искра. – Сколько тебе лет, Стамескин? Сто?

– Дело не в том, сколько лет, а…

– Нет, в том! – резко крикнула Искра. – Как удобно, когда все вокруг старики! Все будут держаться за свои больные печенки, все будут стремиться лишь бы дожить, а о том, чтобы просто жить, никому в голову не придет. Не-ет, все тихонечко доживать будут, аккуратненько доживать, послушно: как бы чего не вышло. Так это все – не для нас! Мы – самая молодая страна в мире, и не смей становиться стариком никогда!

– Это тебе Люберецкий растолковал? – вдруг тихо спросил Сашка. – Ну, тогда помалкивай, поняла?

– Ты еще и трус к тому же?

– К чему это – к тому же?

– Плюс ко всему.

Сашка натянуто рассмеялся:

– Это, знаешь, слова все. Вы языками возите, «а» плюс «б», а мы работаем. Руками вот этими самыми богатства стране создаем. Мы…

Искра вдруг повернулась и быстро пошла по аллее к выходу.

– Искра!..

Она не замедлила шага. Кажется, пошла еще быстрее – только косички подпрыгивали. Сашка нагнал, обнял сзади.

– Искорка, я пошутил. Я же дурака валяю, чтобы ты улыбнулась.

Он осторожно коснулся губами шапочки – Искра не шевельнулась, – поцеловал уже смелее, ища губами волосы, затылок, оголенную шею.

– Трус, говоришь, трус? Вот я и обиделся… Ты же все понимаешь, правда? Ты же у меня умная и… большая совсем. А мы все как дети. А мы большие уже, мы уже рабочий класс…

Он скользнул руками по ее пальтишку, коснулся груди, замер, осторожно сжал – Искра стояла как истукан. Он осмелел, уже не просто прижимая руки к ее груди, а поглаживая, трогая.

– Вот и хорошо. Вот и правильно. Ты умная, ты…

В голове Искры гулко стучали кувалды, часто и глухо билось сердце. Но она собрала силы и сказала спокойно:

– Совсем как тогда, под лестницей. Только бежать мне теперь не к кому.

Неторопливо расцепила его руки, пошла не оглядываясь. И заплакала, лишь выйдя за ворота. Плакала от обиды и разочарования, плакала от боли, что столько дней носила в душе, плакала от одиночества, которое сознательно и бесповоротно избрала сама для себя, и не сумела справиться со слезами до самого подъезда. По привычке остановилась перед дверью, старательно вытерла лицо, попыталась обрести спокойствие или хотя бы изобразить улыбку, но ни спокойствие, ни улыбка не получились. Искра вздохнула и вошла в комнату.

Мама курила у стола, как всегда что-то ожесточенно подчеркивала в зачитанном томе Ленина, делала многочисленные закладки и выписывала целые абзацы. Искра тихо разделась, прошла в свой угол. Села за стол, раскрыла Есенина, но даже Есенин плыл сейчас перед ее глазами. А вскоре она почувствовала, что сзади стоит мама. Повернулась вся, вместе со стулом.

Они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза были одинаковыми. И взгляд их теперь тоже был одинаковым. Мама присела на кровать, сунула сложенные ладони между колен.

– Надо ходить в школу, Искра. Надо заниматься делом, иначе ты без толку вымотаешь себя.

– Надо. Завтра пойду.

Мать грустно покивала. Потом сказала:

– К горю трудно привыкнуть, я знаю. Нужно научиться расходоваться, чтобы хватило на всю жизнь.

– Значит, горя будет много?

– Если останешься такой, как сейчас – а я убеждена, что останешься, – горя будет достаточно. Есть натуры, которые впитывают горе обильнее, чем радость, а ты из их числа. Надо думать о будущем.

– О будущем, – вздохнула дочь. – Какое оно, это будущее, мама?

На другой день Искра пошла в школу. Заканчивалась первая четверть – длинная и тягостная, будто четверть века. Проставляли оценки, часто вызывали к доске, проверяли контрольные и сочинения. И все вроде бы шло как обычно, только не было в школе директора Николая Григорьевича Ромахина, а Валентина Андроновна стала официально-холодной, подчеркнуто говорила всем «вы» и уж очень скупилась на «отлично». Даже Искре не без удовольствия закатила «посредственно».

– Если хотите, можете ответить еще раз.

– Не хочу, – сказала Искра, хотя до сей поры ни разу не получала таких оценок.

Через несколько дней после этого разговора вернулся Николай Григорьевич. Занял привычный кабинет, но в кабинете том было теперь тихо. Спевки кончились, и директор унес личный баян.

С этим баяном его встретил на улице Валька. Молча отобрал баян, пошел рядом.

– Значит, вернули вас, Николай Григорьевич?

– Вернули, – угрюмо ответил директор. – Сперва освободили, а потом вызвали и вернули.

Он и сам не знал, почему его оставили. Не знал и не узнал никогда, что тихий Андрей Иванович Коваленко неделю ходил из учреждения в учреждение, из кабинета в кабинет, терпеливо ожидая приемов, высиживая в очередях и всюду доказывая одно:

– Ромахина увольнять нельзя. Нельзя, товарищи! Если и вы откажете, я дальше пойду. Я в Москву, в Наркомпрос, я до ЦК дойду.

В каком-то из кабинетов поняли, вызвали Ромахина, расспросили, предупредили и вернули на старую должность. Николай Григорьевич вновь принял школу, но спевок больше не устраивал. И Валька отнес домой его потрепанный баян.

А парту Вики Артем и Ландыс передвинули в дальний угол класса, к стене, и теперь за ней никто не сидел. Ходили на могилу, посадили цветы, обложили дерном холмик. Сашка Стамескин, никому ничего не сказав, привез ограду, сваренную на заводе, а Жорка выкрасил эту ограду в самую веселую голубую краску, какую только смог разыскать.

Потом пришли праздники. Седьмого ноября ходили на демонстрацию. Весь город был на улицах, гремели оркестры и песни, и они тоже пели до восторга и хрипоты:

Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца – пламенный мотор!..

– А Вики больше нет, – сказала Зина, когда они отгорланили эту песню. – Совсем нет. А мы есть. Ходим, смеемся, поем. «А вместо сердца – пламенный мотор!..» Может, у нас и вправду вместо сердца – пламенный мотор?

Проходили мимо трибун, громко и радостно кричали «ура», размахивая плакатами, лозунгами, портретами вождей. А потом колонны перемешались, демонстранты стали расходиться, песни замолкать, и только их школьная колонна продолжала петь и идти дружно, хотя и не в ногу. Вскоре к ним пристали отбившиеся от своих Петр и Роза, а когда отошли от гремящей криками и маршами площади, Искра сказала:

– Ребята, а ведь Николая Григорьевича не было с нами.

– Зайдем? – предложил Валька. – Он недалеко живет, я ему баян относил.

Пошли все. Дверь открыла невеселая пожилая женщина. Молча смотрела строгими глазами.

– Мы к Николаю Григорьевичу, – сказала Искра. – Мы хотим поздравить его с праздником.

– Проходите, если пришли.

Не было в этом «проходите» приглашения, но они все же разделись. Ребята пригладили вихры, девочки оправили платья, Искра придирчиво оглядела каждого, и они вошли в небольшую комнату, скупо обставленную случайной мебелью. В углу на тумбочке стоял знакомый баян, а за столом сидел Николай Григорьевич в привычной гимнастерке, стянутой кавалерийской портупеей.

– Вы зачем сюда?

Они замялись, усиленно изучая крашеный пол и искоса поглядывая на Искру. Женщина молча остановилась в дверях.

– Мы пришли поздравить вас, Николай Григорьевич, с великим праздником Октября.

– А-а. Спасибо. Садитесь, коли пришли. Маша, поставь самовар.

Женщина вышла. Они кое-как расселись на стульях и старом клеенчатом диване.

– Ну, как демонстрация?

– Хорошо.

– Весело?

– Весело.

Николай Григорьевич спрашивал, не отрывая глаз от скатерти, и отвечала ему одна Искра. А он упорно смотрел в стол.

– Это хорошо. Хорошо. И правильно.

– Песни пели, – со значением сказала Искра.

– Песни – это хорошо. Песня дух поднимает.

Замолчал. И все молчали, и всем было неуютно и отчего-то стыдно.

– А почему вы не были с нами? – спросила Зина, не выдержав молчания.

– Я? Так. Занемог немножко.

– А врач у вас был? – забеспокоилась Лена. – И почему вы не лежите в постели, если вы больны?

Директор упорно молчал, глядя в стол.

– Вы не больны, – тихо сказала Искра. – Вы… Почему вы больше не поете? Почему вы баян домой унесли?

– Из партии меня исключили, ребятки, – глухо, дрогнувшим голосом произнес Николай Григорьевич. – Из партии моей, родной партии…

Челюсть у него запрыгала, а правая рука судорожно тискала грудь, комкая гимнастерку. Ребята растерянно молчали.

– Неправда! – резко сказала от дверей пожилая женщина. – Тебя исключила первичная организация, а я была в горкоме у товарища Поляковой, и она обещала разобраться. Я же говорила тебе, говорила! И не смей распускаться, не смей, слышишь?

Но Николай Григорьевич ничего не слышал. Он глядел в одну точку напряженным взглядом, рукой по-прежнему комкая гимнастерку. Искра перегнулась через стол, отвела эту руку, сжала.

– Николай Григорьевич, посмотрите на меня. Посмотрите.

Он поднял голову. Глаза были полны слез.

– «Мы – красные кавалеристы, и про нас, – вдруг тихо запела Искра, – былинники речистые…»

– «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…»

Песню подхватили все дружно, в полный голос. Роза вскочила, отмахивая такт рукой и пристукивая каблучком. И все почему-то встали, словно это был гимн. А Петр взял с тумбочки баян и поставил его на стол перед Николаем Григорьевичем.

– «Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!»

Искра пела громко и яростно, высоко подняв голову и не смахивая слез, что бежали по щекам. И все пели громко и яростно, и, подчиняясь этому яростному напору, встал Николай Григорьевич Ромахин, бывший командир эскадрона Первой Конной. И взял баян.

– «И вся-то наша жизнь есть борьба!..»

Много они тогда перепели песен под аккомпанемент старого баяна. Пили чай и засиделись допоздна, и матери дома их ругали извергами. А они были горды и довольны собой, как никогда, и долго потом вспоминали этот праздничный день.

Но праздники кончились, и опять потянулась нормальная школьная жизнь. Все входило в свою колею, и снова Артем мыкался у доски, снова что-то ненужное изобретал Валька, снова шептался со всем классом Жорка. Пашка до седьмого пота вертелся на турнике, а тихий Вовик читал на переменах затрепанные романы. Снова Лена гуляла с Ментиком и Пашкой, Зина, остепенившись, встречалась с Артемом и очень подружилась с Розой, и только Искре некуда было ходить по вечерам. Она читала дома, и напрасно Сашка писал отчаянные письма.

Все входило в свою колею. Николая Григорьевича из партии не исключили, но улыбаться он так и не начал и из кабинета выходил редко. А вот Валентина Андроновна, наоборот, стала изредка улыбаться классу, и кое-кто из класса – менее заметные, правда, – стали улыбаться ей, и та вежливость, которую с таким единодушием потребовал однажды 9‑й «Б», постепенно становилась вежливостью формальной. Валентина Андроновна все чаще оговаривалась, сбивалась на привычное «ты», а если с некоторыми и не оговаривалась, то обозначала свое особое отношение особыми улыбками. Все входило в свою колею и должно было в конце концов войти. Все было естественно и нормально.

Только в конце ноября в 9‑й «Б» ворвался красавец Юра из 10‑го «А». Ворвался, оставив распахнутой дверь и не обратив внимания на доброго Семена Исааковича, обвел расширенными глазами изумленный класс и отчаянно выкрикнул:

– Леонид Сергеевич Люберецкий вернулся домой!..

Все молчали. Искра медленно начала вставать, когда закричал Жорка Ландыс. Он кричал дико, громко, на одной ноте и изо всех сил бил кулаками по парте. Артем хватал его за руки, за плечи, а Жорка вырывался и кричал. Все повскакали с мест, о чем-то кричали, расспрашивали Юрку, плакали, и никто уже не обращал внимания на старого учителя. А математик сидел за столом, качал лысой головой, вытирал слезы большим носовым платком и горестно шептал:

– Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Ландыса кое-как успокоили. Он сидел за партой, стуча зубами, и машинально растирал разбитые в кровь кулаки. Лена что-то говорила ему, а Пашка стоял рядом, держа обеими руками железную кружку с водой. С ручки свисала цепочка: Пашка оторвал кружку от бачка в коридоре.

– Тихо! – вдруг крикнул Артем, хотя шум уже стих, только плакали да шептались. – Пошли. Мы должны быть настоящими. Настоящими, слышите?

– Куда? – шепотом спросила Зина, прекрасно понимая, о чем сказал Артем: просто ей стало очень страшно.

– К нему. К Леониду Сергеевичу Люберецкому.

Сколько раз они приближались к этому дому с замершими навеки шторами! Сколько раз им приходилось собирать всю свою волю для последнего шага, сколько раз они беспомощно топтались перед дверью, бессознательно уступая первенство Искре! Но сегодня первым шел Артем, а перед дверью остановилась Искра.

– Стойте! Нам нельзя идти. Мы даже не знаем, где тетя Вики. Что мы скажем, если он спросит?

– Вот это и скажем, – обронил Артем и нажал кнопку звонка.

– Ну, Артем, ты железный, – вздохнул Пашка.

Никто не открыл дверь, никто не отозвался, и Артем не стал еще раз звонить. Вошел в дом, и все пошли следом. Шторы были опущены, и поэтому они не сразу заметили Люберецкого. Он сидел в столовой, ссутулившись, положив перед собой крепко сцепленные руки. Когда они вразнобой поздоровались с ним, он поднял голову, обвел их напряженным, припоминающим взглядом, задержался на Искре, кивнул. И опять уставился мимо них, в пространство.

– Мы друзья Вики, – тихо сказала Искра, с трудом выговорив имя.

Он коротко кивнул, но, кажется, не расслышал или не понял. Искра с отчаянием посмотрела на ребят.

– Мы хотели рассказать. Мы до последнего дня были вместе. А в воскресенье ездили в Сосновку.

Нет, он их не слышал. Он слушал себя, родные голоса, звучащие в нем, свои воспоминания, какие-то отрывочные фразы, отдельные слова, которые теперь помнил только он один. И ребята совсем не мешали ему: наоборот, он испытывал теплое чувство оттого, что они не забыли его Вику, что пришли, что готовы что-то рассказать. Но сегодня ему не нужны были их рассказы: ему пока хватало той Вики, которую он знал.

А ребятам стало не по себе, словно они проявили какую-то чудовищную бестактность и теперь хозяин лишь из вежливости терпит их присутствие. Им хотелось уйти, но уйти вот так, вдруг, ничего не рассказав и ничего не услышав, было невозможно, и они только растерянно переглядывались.

– Вы были на кладбище? – спросил Артем.

Он спросил резко, и Искру покоробило от его несдержанности. Но именно этот тон вывел Леонида Сергеевича из прострации.

– Да. Ограда голубая. Цветы. Куст хороший. Птицы склюют.

– Склюют, – подтвердил Жорка и снова принялся тереть свои распухшие кулаки.

Голос у Люберецкого был сдавленным и бесцветным, говорил он отрывисто и, сказав, вновь тяжело замолчал.

– Уходить надо, – шепнул Валька. – Мешаем.

Артем зло глянул на него, глубоко вздохнул и решительно шагнул к Люберецкому. Положил руку ему на плечо, встряхнул:

– Послушайте, это… нельзя так! Нельзя! Вика вас другим любила. И это… мы тоже. Нельзя так.

– Что? – Люберецкий медленно огляделся. – Да, все не так. Все не так.

– Не так?

Артем в сумраке столовой прошел к зашторенным окнам, нашел шнуры, потянул. Шторы разъехались, свет рванулся в комнату, а Артем оглянулся на Люберецкого.

– Идите сюда, Леонид Сергеевич.

Люберецкий не шевельнулся.

– Идите, говорю! Пашка, помоги ему.

Но Люберецкий встал сам. Шаркая, прошел к окну.

– Смотрите. Все бы здесь и не уместились.

За окном под тяжелым мокрым снегом стоял 9‑й «Б». Стоял неподвижно, весь белый от хлопьев, и только Вовик Храмов топтался на месте: видно, ноги мерзли. У него всегда были дырявые ботинки, у этого тихого отличника. А чуть в стороне, подле занесенной снегом скамьи, стояли два представителя 10‑го «А», и Серега почему-то держал в руках свою модную кепку-шестиклинку.

– Милые вы мои, – дрогнувшим, совсем иным голосом сказал Люберецкий. – Милые мои ребятки… – Он глянул на Искру остро, как прежде. – Они же замерзли! Позовите их, Искра.

Искра радостно бросилась к дверям.

– Я чай поставлю! – крикнула Зина. – Можно?

– Поставьте, Зиночка.

Он, не отрываясь, смотрел, как тщательно отряхивают друг друга ребята, как один за другим входят в квартиру. В глазах его были слезы.

До чая Искра и Ландыс увели Леонида Сергеевича в комнату Вики, о чем-то долго говорили с ним. А Лена собрала все ребячьи деньги в кепку-шестиклинку, и они с Пашкой сбегали в кондитерскую. И когда Зина позвала всех к чаю, на столе стояли знакомые пирожные: Лена старательно резала каждое на три части.

За чаем вспоминали о Вике. Вспоминали живую – с первого класса – и говорили, перебивая друг друга, дополняя и досказывая. Люберецкий молчал, но слушал жадно, ловя каждое слово. И вздохнул:

– Какой тяжелый год!

Все примолкли. А Зиночка сказала, как всегда, невпопад:

– Знаете почему? Потому что високосный. Следующий будет счастливым, вот увидите!

Следующим был тысяча девятьсот сорок первый.

Эпилог

Через сорок лет я трясся в поезде, мчавшемся в родной город. Внизу со свистом храпел Валька Александров, а будить его не имело смысла: Валька горел в танке и спалил не только уши, но и собственную глотку. Впрочем, профессия у него молчаливая: вот уж сколько лет часы ремонтирует. Эх, Эдисон, Эдисон! Это мы его в школе Эдисоном звали, и Искра считала, что он станет великим изобретателем…

Искра. Искра Полякова, атаман в юбке, староста 9‑го «Б», героиня подполья, живая легенда, с которой я учился, спорил, ходил на каток, которую преданно ждал у подъезда, когда с горизонта исчез Сашка Стамескин, первая любовь Искры. И последняя: у Искры не могло быть ничего второго. Ни любви, ни школьных отметок, ни места в жизни. Только погибнуть ей выпало не первой из нашего класса: первым погиб Артем.

Тут я не выдержал Валькиных завываний и сполз на пол. В темноте натянул брюки и выскользнул в грохочущий коридор купейного вагона. Было что-то около четырех, но у окна маячила грузная фигура.

– Не спишь, литраб?

Пашка Остапчук. В школе за ним остроумия не водилось: он умел ловко вертеть на турнике «солнце» да преданно любить Леночку Бокову. Война отняла у Пашки ногу и спорт, и к Леночке он не вернулся, хотя она ждала его до Победы, а Пашку ранило на Днепре.

– Свидание с юностью через сорок лет: и хочется, и колется, и поезд наш ушел. Потому и не спится, верно, литраб? А тут еще Эдисон рычит, как самосвал.

Пашку лихорадило от предстоящей встречи с городом, школой и Леной. Поскрипывая протезом, он метался по коридору и говорил. Про Днепр и 9‑й «Б», про Лену, к которой так и не нашел мужества вернуться инвалидом, и про санитарку из госпиталя, что пригрела, утешила, а потом и детей ему нарожала. Он словно уговаривал себя, что верная жена его нисколько не хуже той юной, мечтавшей о сцене девочки, которая назло Пашке вышла в сорок шестом замуж, а через пять лет овдовела. Как раз в тот год мы приехали на открытие мемориальной доски в школе: так уж получилось, что с войны мы не вернулись в родной город. Я жил в Москве, Остапчук с Александровым – по иным местам, и из всех парней нашего класса в родном городе остался только Сашка Стамескин. Виноват, Александр Авдеевич Стамескин, директор крупнейшего авиазавода, лауреат, депутат и прочая и прочая. Павел болтал про фронт вперемежку со спортом, Александров хрипел, свистел и рычал, а я вспоминал город, знакомых, наш класс, и нашу школу, и нашего директора Николая Григорьевича Ромахина, чьей связной в подполье была Искра. В тот единственный раз, когда мы, уцелевшие, по личной просьбе директора приехали на открытие, он сам зачитывал имена погибших перед замершим строем выживших.

– Девятый «Б», – сказал он, и голос его сорвался, изменил ему, и дальше Николай Григорьевич кричал фамилии, все усиливая и усиливая крик. – Герой Советского Союза летчик-истребитель Георгий Ландыс. Жора Ландыс. Марки собирал. Артем… Артем Шефер. Из школы его выгнали за принципиальность, а он доказал ее, принципиальность свою, доказал! Когда провод перебило, он сам себя взорвал вместе с мостом. Просторная у него могила, у Артема нашего!.. Владимир Храмов. Вовик, отличник наш, тихий самый. Его даже в переменки и не видно было и не слышно. На Кубани лег возле сорокапятки своей. Ни шагу назад не сделал. Ни шагу!.. Искра По… По…

Он так и не смог выговорить фамилии своей связной, губы запрыгали и побелели. Женщины бросились к нему, стали усаживать, поить водой. Он сесть отказался, а воду выпил, и мы слышали, как стучали о стекло его зубы. Потом он вытер слезы и тихо сказал:

– Жалко что? Жалко, команды у нас нет, чтоб на коленях слушали.

Мы без всякой команды стали на колени. Весь зал: бывшие ученики, сегодняшние школьники и учителя, инвалиды, вдовы, сироты, одинокие – все как один. И Николай Григорьевич начал почти шепотом:

– Искра, Искра Полякова, Искорка наша. А как маму ее звали, не знаю, а только гестаповцы ее на два часа раньше доченьки повесили. Так и висели рядышком – Искра Полякова и товарищ Полякова, мать и дочь. – Он помолчал, горестно качая головой, и вдруг, шагнув, поднял кулак и крикнул на весь зал: – А подполье жило! Жило и било гадов! И мстило за Искорку и маму ее, жестоко мстило!

Его било и трясло, и не знаю, что случилось бы тогда с нашим Ромахиным, если бы не Зина. И постарев она не повзрослела: шагнула вдруг к нему, взяв за руки своих взрослых сыновей:

– А это – мои ребята, Николай Григорьевич. Старший – Артем, а младший – Жорка. Правда, похожи на тех, на наших?

Бывший директор обнял ее парней, склоняя к себе их головы, и прошептал:

– Как две капли воды…

Через полгода, в начале пятьдесят второго, Николай Григорьевич умер. Я был в командировке, на похороны не попал и больше не ездил на школьные сборы. Павел тоже, а Валентин ездил. Нечасто, правда, раз в два-три года. Встречался с теми, кто уцелел на фронте или выжил в оккупации, ходил в гости, гонял чаи с доживающими свой невеселый век мамами и стареющими одноклассницами, смотрел бесконечные альбомы, слушал рассказы и всем чинил часы. И самое точное время в городе было у бывших учеников когда-то горестно знаменитого 9‑го «Б».

Самое точное.

1984

Летят мои кони…

Повесть о своем времени

«Я, Васильев Борис Львович, родился 21 мая 1924 года в семье командира Красной армии в городе Смоленске на Покровской горе…»

А сейчас я еду с ярмарки.

Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля, и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем самым вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут. Еще так трудно оторвать взгляд от женских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.

И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями, между «хочу» и «могу», между «еще» и «уже» начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.

Чувства притупляются, как боевые клинки: о них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и порой уже кажется, что на свете не осталось ничего нового, кроме смеха и солнца, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, ненаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг, уже для других.

Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел поумнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на молоке, я так и не научился дуть на воду, и это переполняет меня безгрешным гусарским самодовольством. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я буду лежать на спине, закинув руки за голову, смотреть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы.

* * *

Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен – есть множество городов и красивее, и древнее его, – повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.

Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск – в глубокой древности столица могущественного племени славян-кривичей – расположен на Днепре, вечной границе между Русью и Литвой, между Московским великим княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бесправием, наконец, потому что именно здесь пролегла пресловутая черта оседлости. История раскачивала народы и государства, и людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены, оседая в виде польских кварталов, латышских улиц, татарских пригородов, немецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возведенной Федором Конем еще при царе Борисе, и объединялось в единой формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители роднились с побежденными, а пленные находили утешение у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойкумены Запада и начало ее для Востока; здесь искали убежища еретики всех религий, и сюда же стремились бедовые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избежать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать национальные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное детство.

* * *

…Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбородок упирается в книгу. Бабушка только что научила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не мешал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе – колючий колотый сахар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от товаров, у сидящих за столом нет денег на эти товары.

– Ай, какой хороший мальчик! – худая, коричневая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове. – Нет, вы только послушайте, как громко он читает!

– Пусть мадам Мойшес не обижается, но нельзя же каркать в ухо русскому ребенку, – строго говорит рыхлая белесая дама. – Он научится картавить раньше, чем петь свои детские песенки.

– Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас же он всю жизнь будет говорить «койбаса» и «уошадь». Ну скажите мне, мадам Урлауб, разве я говорю неправду?

– Мадам Алексеева – артистка, она была в Париже и за границей, и она все объяснит, – решает третья гостья.

– Не так важно, как говорить, а важно, что говорить, – вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай. – А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более.

А я громко читаю, еще не ведая, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно положиться и на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому «Гражданская война», и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, ну а женщиной – тем более.

* * *

…Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты – колыбель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще – как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И если знаменитые Молоховские ворота взорваны давно, то твоя еще более знаменитая Варяжская улица – твоя благородная седина, знак твоей древности – переименована в Краснофлотскую совсем недавно, а в десятке шагов от рвов бывшего Королевского бастиона, где когда-то насмерть стояли твои жители во главе с воеводой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал…

Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Храмом. Двери этого Храма были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника, а назывался он Добром. И детство, и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра – детство или Смоленск.

– Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!

Так мог сказать – и говорил! – любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка – тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, помощь – простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.

Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, почтовый адрес его тогда писался так: «Покровская гора, дом Павловых». Напротив, через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой «ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ», но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень, – я не хочу видеть останков прекрасного, потому что помню это прекрасное живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тогда было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения розовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и поляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?

– Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Янеку соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в долг…

Голос мамы до сей поры звучит в моей душе; стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали молотами цыгане Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были старая бабушка Хана и строгая мадам Урлауб, немец дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонен и… Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!

В шесть лет я расстался с дубом: после очередного переезда в какой-то городишко мы вновь вернулись в Смоленск, но жили уже в центре города, на улице Декабристов. А встретился с ним совсем неожиданно через год – пришел на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.

Мою первую учительницу звали… К стыду своему, я не помню, как ее звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались белоснежные воротнички и манжеты, она представлялась нам, первоклашкам, очень старой, из прошлого века. И в один из общевыходных она велела собраться у школы, но не всем, а тем, кто хочет «пойти на экскурсию». Я хотел, пришел одним из первых; учительница пересчитала нас, вывела к знаменитым смоленским часам, под которыми назначались все свидания и от которых шло измерение во всех направлениях, и погрузила в маленький, шустрый и звонкий смоленский трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру, по Большой Советской. Миновали Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по мосту через Днепр и сошли у рынка. И под предводительством первой учительницы переулками, садами и дворами вышли… к дубу.

– Это самый древний житель нашего города, – сказала первая учительница.

Может быть, она сказала не теми словами, сказала не так, но суть заключалась в том, что этот дуб – остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездово, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранилось множество их могильных курганов. И что вполне возможно, что Смоленска в те далекие времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удобнее всего было смолить суда после длинных и тяжелых волоков. Смолили суда, молились богам в священной роще и плыли дальше из варяг в греки. И постепенно вырос город, в названии которого сохранился не только труд его первых жителей, но и аромат его красных боров.

Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся к прошлому, впервые ощутил это прошлое, проникся его величием и стал безмерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, каким бы я стал, если бы не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изготовить из них будущих роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать Граждан Отечества своего…

* * *

…Много лет спустя на встрече с молодыми учеными в столь же молодом – даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали организаторы встречи, – городе меня спросили, а зачем-де нужна история в век научно-технической революции, то есть в век качественного скачка человечества? Чему может научить современного специалиста отвага давно отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Да и наука ли вообще эта самая История, коли она с легкостью выдает сегодня за черное то, что еще вчера считала белым? Вопросы задавались с технической точностью и продуманностью, аудитория затаенно ждала, как я выкручусь, а я с горечью думал, каким же провидцем оказался бестелесный Козьма Прутков, сказав, что «специалист подобен флюсу». И дело не в том, как я тогда ответил, – дело в том, что я тогда увидел: город без кладбища и людей без прошлого. И понял, что мудрость и ученость разнятся между собой, как нравственность и знание статей Уголовного кодекса.

История не позволяет человеку остаться варваром, даже если он сделался крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее для этого, по крайней мере, два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную новизну. Некий усредненный современник наш знает сегодня несравненно больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это, что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг хранит бездну необязательной информации? Так история – я уж не говорю о ее нравственном воздействии – спасает нас от спесивой самоуверенности полузнайства.

История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не обладая ими. Есть счастливые города, где дышит историей каждый камень, и счастливые камни, сконцентрировавшие в себе историю. Камни Смоленской крепости, кривая Варяжская улица древнего города, само название его, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска питали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это – богиня, а не только наука.

Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов, упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине стены лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не туристским сувениром Суздаля – лежало боевым документом прошлого: так, как упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского артиллериста.

В городском парке – старом Лопатинском саду моего детства – до войны сохранялись мощные руины средневековой темницы с остатками решеток толщиной в детскую руку. Когда-то в ней томились генеральный судья Сечи Запорожской Василий Кочубей со своим верным Искрой, несчастный царевич Иоанн Антонович – «Железная маска» русской истории, пленные поляки при Екатерине Второй. На каменной плите подоконника неровными буквами выбил свое имя несчастный узник…

* * *

…Так я написал, и так было напечатано в журнале «Юность» № 6 за 1982 год. Я получил множество писем, и в одном из них (в письме Владимира Алексеевича Борисюка, тоже смолянина) содержалось любопытное продолжение этого абзаца:

«…на нем (на подоконнике темницы. – Б. В.) было выцарапано: «КАБОГРАЛЛО». Абракадабра?.. Многие ломали головы. Однако кто-то расшифровал (или – знал), оказывается – аббревиатура:

КА – Капитолина

БО – Борис

ГР – Григорий

АЛ – Александр

ЛО – Лопатины – дети губернатора Лопатина, устроителя сада!..»

* * *

Вы и сейчас можете погулять по Блонью – так называется сквер в центре города. Блонье… болонье… заболонь… Да, «заболонье», то есть наиболее укрытое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались женщины и дети во время осад города.

При впадении Смядыни в Днепр изменник-повар по повелению Святополка Окаянного зарезал юного князя Муромского Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смядынь – это окраина Смоленска.

Как-то еще в школе я составил список знаменитых своих земляков, ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь Потемкин и адмирал Нахимов, Исаковский и Коненков – смоляне.

В июне 1936 года городские власти решили осушить остатки крепостного рва подле Молоховских ворот. Тогда это была огромная гниющая лужа; когда спустили воду и осела муть, полутораметровый слой вонючего ила оказался битком набитым холодным и огнестрельным оружием. Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей мирно сосуществовал палаш начала века, а пулеметная лента лежала подле дуэльного пистолета. Чудо объяснялось просто: донная грязь сохранила не только оружие некогда штурмовавших крепость воинов, но и то, которое бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям.

Первыми о кладе, естественно, узнали мальчишки. Оружейный Клондайк ожил: десятки невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было невозможно, пока за это дело не взялась милиция, а случилось это лишь на третий день. Мне досталась русская бердана без приклада, австрийский штык, сломанная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое множество самых разнообразных патронов – для винтовок, револьверов, пистолетов. Другим повезло, кому больше, кому меньше, – не в этом дело. Важно, что мы сами производили раскопки, отчетливо ощущая не денежную, а неуловимую историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным уроком истории.

* * *

…Человек живет для себя только в детстве. Только в детстве он счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве он беспредельно искренен и беспредельно свободен. Только в детстве все гениальны и все красивы, все естественны, как природа, и, как природа, лишены тревог. Все – только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему, постарев, даже если оно было жестким, как солдатская шинель.

– Нет уже тех деревьев, под которыми ухаживал мой отец, – с тоскливой горечью поведал мне как-то один старый человек.

Нет уже тех деревьев, ибо «ВСЕ ПРОХОДИТ», как было написано на перстне царя Соломона. Все – кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, потому что если «КТО ТЫ?» – плод взрослой твоей ипостаси, то «КАКОЙ ТЫ?» – творение детства твоего. Ибо корни твои в той земле, по которой ты ползал.

Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам. И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня детством и согрел меня собственным сердцем…

* * *

Я не должен был появиться на свет. Я был приговорен, еще не начав жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступила в последнюю стадию, мамины дни были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении беременности.

А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как между Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохотно, потому что мужчины не оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь сегодня тифом, завтра – случайной пулей, послезавтра – оспой или расстрелом по ошибке. И на все нужны были силы, и на все их хватало. На все – кроме детей. И я забрезжил как долгожданный рассвет после девятилетней ночи.

А маму сжигала чахотка.

И меня, и маму спас один совет. Он был дан тихим голосом и больше походил на просьбу:

– Рожайте, Эля. Роды – великое чудо. Может быть, самое великое из всех чудес.

Через семь лет после этих негромких слов доктор Янсен погиб. Была глухая дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеиста и легкомысленной язычницы, жена красного командира и большевика, истово молилась, при каждом поклоне падая лбом в мокрую могильную землю. И вокруг, всюду, по всему кладбищу, стояли на коленях простоволосые женщины, дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у открытого гроба стоял инвалид – краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с зажатой в кулаке кепкой.

– Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена, смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, умней, а только Янсена не будет. Не будет Янсена…

* * *

…О, как я жалею, что я – не живописец! Я бы непременно написал серое небо и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И – женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово неверующих – всех, молящихся за упокой души и вечное блаженство не отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора Янсена…

Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь представлявшегося мне стариком. Опираясь о большой зонт, он неутомимо от зари до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью.

Доктор Янсен смотрел на часы, только когда считал пульс, торопился только к больному и никогда не спешил от него, не отказываясь от морковного чая или чашки цикория, неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он долго отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя – смотря по сезону, – а войдя, направлялся к печке. Старательно грея гибкие длинные ласковые пальцы, тихо расспрашивал, как началась болезнь, на что жалуется больной и какие меры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его прикосновения всегда были приятны, и я до сих пор помню их всей своей кожей.

Врачебный и человеческий авторитет доктора Янсена был выше, чем можно себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что подобные авторитеты возникают стихийно, сами собой кристаллизуясь в насыщенном растворе людской благодарности. Они достаются людям, которые обладают редчайшим даром жить не для себя, думать не о себе, заботиться не о себе, никогда никого не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со святостью. И доктор Янсен не избежал этого: у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж, покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой… Господи, о чем его только не спрашивали! Я не знаю, какой совет давал доктор в каждом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным. Равно как хлеб, вода и детство.

Святость требует мученичества – это не теологический постулат, а логика жизни: человек, при жизни возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обреченным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его.

Тихого, аккуратного, очень скромного и немолодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.

Доктор Янсен задохнулся в канализационном колодце, спасая детей. Он знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на подсчет. Внизу были дети, и этим было подсчитано все.

В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, которой откачивали просочившиеся сточные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до утра, и тогда бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании – стремительном падении, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы – таилась притягательная сила этого развлечения. Провал в преисподнюю, где нельзя дышать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и мировую, «германскую» войну, где применялись реальные отравляющие вещества, газы, от которых гибли, слепли, сходили с ума их товарищи. Названия этих газов – хлор, фосген, хлор-пикрин, иприт – присутствовали и в наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку.

Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не подняться, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но доктора Янсена спасти не удалось.

– Рожайте, Эля.

Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою своей жизни оплатив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора.

– А дома у него – деревянный топчан и книги, – тихо сказала мама, когда мы вернулись с кладбища. – И больше ничего. Ничего!

В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не знает бедности.

* * *

Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно думаю о смерти. Человек создан на столетия, если судить по огромной, ни с чем не сравнимой трате сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после часового боя с соперником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать, неистовствовать и торжествовать полмесяца. Для человека подобные подвиги – блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов, что вообще не нуждается в отдыхе.

Цель зверя – прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем энергии соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько, сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?

Жизнь зверя – это время от рождения до смерти; звери живут во времени абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относительном времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не укладывается в даты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя ведомые только ему секунды, которые тянулись, как часы, и сутки, пролетевшие, словно мгновения. И чем выше духовная структура человека, тем больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей активно существовать и во времени относительном, то есть сомневаться, чувствовать и страдать.

Это – о духовности, но и в обычной, физической жизни человеку отпущено «горючего» заведомо больше, чем нужно для того, чтобы прожить по законам природы. Зачем? С какой целью? Ведь в природе все разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышающий потребности запас энергии для чего дан человеку?

Я задал этот вопрос в 5‑м или 6‑м классе, когда добрел до элементарной физики и решил, что она объясняет все. И она действительно все мне тогда объяснила, кроме человека. А его объяснить не смогла: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, разумеется, этого не представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца, зачем-де человеку столько отпущено.

– Для работы.

– Понятно, – сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.

Это свойство – соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а когда ничего не понял, – видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, сочиняя свои теории, гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапывался до ответов. Сейчас уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от человека не ответов, а желания искать их.

Я пишу об этом только ради двух слов отца, определивших для меня весь смысл существования. Это стало главной заповедью, символом веры, альфой и омегой моего мировоззрения. И стал я писателем, вероятно, совсем не потому, что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свято веровал в необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.

Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда более не возвращался к этой теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, человеческим поступком или человеческим гением искренне и безгрешно. Странно было видеть затянутого в кавалерийскую портупею, увешанного оружием командира, с юношеским пылом декламировавшего в центре Блонья:

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила!..»

У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками, восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смешно? Вероятно, и смешно, и нелепо до крайности, но у слушателя – круглоголового, круглоглазого и круглоухого – бегут мурашки по коже. Пока – от чужого восторга перед всемогуществом человека, завтра – от собственного. Важно посеять этот восторг. Найти время, чистое сердце и добрые семена.

А вот о необходимости труда, о его красоте, чудодейственной силе и магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники: нормальные люди ее делают. Старательно, четко, аккуратно и скромно. Ведь работать, не крича о собственном трудовом рвении, столь же естественно, как есть не чавкая.

Порой мне с удивительной ясностью вспоминаются вечера моего раннего детства. Наша большая даже по тем временам семья – двое детей, мама, бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще – жила на паек отца и на его более чем скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При домишке был огород, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с того трепетного возраста, которому уступают места в метро даже мужчины.

Так вот, о вечерах. Осенних или зимних, с бесконечными сумерками и желтым кругом керосиновой лампы. Отец сапожничает, столярничает или слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетка тоже латают, штопают или перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей, размалывая льняной или конопляный жмых, который добавляют в кулеш, оладьи или лепешки, потому что хлеба не хватает; сестры – Галя и Оля – попеременно читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле, вытянув ноги и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга, часами глядеть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную скважину. Для всех нас искусство – не только в процессе производства, но и в процессе потребления – серьезный, исстари особо уважаемый труд, и мы еще не представляем, что литературу можно воспринимать глазея, зевая, закусывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с благоговением воспринимаем СЛОВО, для нас еще не существует понятия «отдых» в смысле абсолютного безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.

В толковом словаре Даля нет существительного «отдых», есть лишь глагол «отдыхать». И это понятно: для народа, тяжким трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуточным, сугубо второстепенным и несущественным. Отдых для русского человека – равно крестьянина или интеллигента – всегда выражался в смене деятельности в полном соответствии с научным его пониманием.

Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение, ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Мы и не заметили, как отдых стал занимать неправомерно много места в наших разговорах, планах и, главное, интересах. В нашем сознании труд и отдых как бы поменялись местами: мы работаем для того, чтобы отдыхать, а не отдыхаем, чтобы работать. И я не удивлюсь, коль в новом толковом словаре «труд» перестанет быть существительным, а вместо него останется глагол «трудиться». Трудиться – заниматься каким-либо трудом с целью заработать денег на отдых.

Я столь запальчиво пишу об этом повальном бедствии нашем, потому что с детства был приучен глубоко презирать две язвы человеческого общества: идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства. Я понимаю, что неприлично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне нетерпимость.

* * *

Я вырос в семье, где господствовал рациональный аскетизм: посуда – это то, из чего едят и пьют, мебель – на чем сидят или спят, одежда – для тепла, а дом – чтобы в нем жить, и ни для чего более. Любимым присловьем моего отца было: «Не то важно, из чего пьешь, а то – с кем пьешь».

Из этого вовсе не следует, что отец закладывал за воротник: он не чурался рюмочки, но до войны – только по праздникам, а после оной – еще и по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелюбив и столь же беспредельно гостеприимен, но глагол «пить» подразумевал для него существительное «чай». Хорошо, если с мамиными пирогами, но пироги случались нечасто.

Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно «излишество» у нас все же было: книги. Отца часто переводили с места на место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, совершались внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывшись и сев за стол, припоминал, точно мимоходом:

– Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.

И начинались сборы, лишенные лихорадочной суматохи, потому что каждый знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижает человеческую личность.

Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя – фолианты встречались! – осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и старательно укладывал ряд за рядом. И дело даже не в том, что мне доверяли упаковывать единственную ценность не только нашей семьи, но и вообще всего человечества, как я тогда сообразил, – дело в том, что я физически, до пота и ломоты в неокрепших мускулах ощущал эту великую ценность. Я по детскому, первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом человеческий труд, завещанный людям на века. И, становясь перед книгами на колени – иначе ведь не упакуешь, – я еще бессознательно, еще не понимая, но уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гениями всех времен и народов.

* * *

…Кажется, я так и остался стоять на коленях перед Литературой. И сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех несуразностях и печалях бытия.

* * *

Менее чем за год до кончины отец совершил традиционное путешествие в гости к старому другу. Друг жил в Гороховце под Горьким, и отец каждое лето отправлялся к нему за четыреста с лишним километров на личном транспорте: на велосипеде.

Совсем недавно – шестидесятые годы. В полном разгаре яростная борьба за престижность. Уже полушубки покупаются не для того, чтобы было тепло, а для того, чтобы было как у людей. Уже на владельца мотоцикла смотрят с ироническим соболезнованием, уже с первых петухов занимают очередь за золотишком, уже пудами скупают книги, уже… Представьте же, а представив, вообразите, как навстречу этому потоку в кителе без погон, полотняной фуражке и сапогах невозмутимо едет на велосипеде участник четырех войн. Неторопливо крутит педали и едет. Навстречу. Не шоссейному движению, а мещанской суете. Вопреки – так, пожалуй, будет точнее.

* * *

… Я перестаю писать, потому что слезы мешают видеть. Не умиления слезы, не печали – гордости за дух человеческий. С какой спокойной мудростью отец не замечал холуйского стремления достать, добыть, купить, продать, а если суммировать – чтобы «как у людей». Чтоб жена в кольцах и дочь в дубленке, чтоб сам в машине, а дом – в книгах, которые никто не раскрывает. И какой же надо обладать душой, чтобы выдержать чудовищное давление пресса, имя которому – «как все»!

* * *

Я рос на улицах Смоленска куда интенсивнее, чем дома. Как только мы перебрались с Покровской горы в центр, так покой садов, дворов, пустых сараев и ничейных оврагов, на которых мирно паслись козы, сменился мощеным двором, с трех сторон замкнутым зданием, а с четвертой – системой бесконечных сараев. А шелест деревьев, кудахтанье кур и нервозные вопли коз – грохотом ошинованных колес, топотом копыт, скрипом, стуками, отдельными трамвайными звонками и клаксонами редких автомашин. В миниатюре я как бы переехал из усадьбы в столицу, шагнув из деревенской поэзии в трезвую городскую прозу.

Основным транспортом были тогда ломовики. Лошади, лошади, лошади – сквозь все детство мое прошли лошадиные морды и лошадиные крупы, лошадиный храп и ржание, лошадиная преданность работе и лошадиные страдания на обледенелых кручах. Сотни лошадей летом и зимой сновали по всему городу, и город звенел от воробьиного чириканья: их кормили лошади, щедро рассыпая овес, и те времена были золотым веком воробьиного племени. Впрочем, лошадиного тоже, потому что я не могу припомнить, чтобы грубый – в фольклор вошедший грубостью своей! – ломовой извозчик не поделился бы со своей лошадью ломтем хлеба с солью. Даже когда бывал безнадежно пьян, ибо пили они тоже как ломовые.

* * *

…Через десять лет – в октябре сорок первого – судьба вновь свела меня с лошадьми. Я выбрался из последнего своего окружения и попал в кавалерийскую полковую школу. Мне досталась аккуратная гнедая Азиатка, чуткая в поводу и легкая в прыжках. Каждое утро она ласково тыкалась бархатными губами в ладонь, а получив кусок хлеба с солью, благодарно толкала мордой в плечо и вздыхала. Я учился на ней скакать, вольтижировать, брать препятствия, рубить лозу и стрелять с седла, она всегда была послушна, и я очень к ней привязался. И как-то раз, в конце октября, что ли, мы занимались в открытом манеже.

– Завязать повод всем, кроме головного! Подтянуть стремена! Руки назад! Учебной рысью… ма-арш!..

Мы тряслись по кругу, вырабатывая нелегкое кавалерийское уменье управлять лошадью с помощью одних шенкелей, когда послышался гул моторов и дежурный завопил: «Воздух!..»

Мы еще только разводили лошадей по станкам, когда «юнкерсы» пошли на бомбежку. Вой и грохот накатывались все ближе, а когда я, держа под уздцы Азиатку, бегом миновал ворота конюшни, раздался удар, на меня посыпалась труха, что-то с силой толкнуло в спину, а моя смирная лошадка вдруг понеслась по проходу, волоча меня на поводу. У денника я вскочил, как-то сдержал лошадь, а когда привязал и оглянулся, то увидел, что осколки выворотили у моей Азиатки добрых три ребра…

Когда закончился налет, мы вшестером, поддерживая с двух сторон, вывели лошадь и уложили на старую попону. Командир эскадрона – злой казачий капитан, послав немцев замысловато и многоэтажно, протянул наган, а я замахал руками: «Нет!..»

– Живодер ты, а не казак! – заорал капитан. – Немедля пристрели кобылу! Милосердие другу окажи, мать твою…

В те времена – как это странно писать, а ведь это так и есть! – так вот, в те давно прошедшие времена любая животина была необходима человеку как помощник в нелегкой борьбе за существование. Помощниками были лошади и коровы, овцы и козы, собаки и даже кошки, ибо в домах копошилось множество мышей, перед которыми женщины всего мира испытывают мистический ужас. Содержание животного для развлечения расценивалось резко неодобрительно, и по завышенным меркам тогдашней нравственности это было справедливо: в стране не хватало еды, и дети зачастую голодали страшнее бездомных собак. Но к своим помощникам, к тем, кто трудился рядом, человек относился со справедливой добротой, с детства привыкая делить с ними кусок хлеба. И животные облагораживали человека, делая его не просто добреньким, но требовательным, как к себе самому. И не было того массового умилительного восторга перед, скажем, собакой, положение которой резко ухудшилось, несмотря на все внешние признаки обратного. Ухудшилось потому, что собака, перестав быть членом трудового коллектива, превратилась в игрушку, и судьба ее ныне зависит не от ее старания, а от каприза хозяина.

* * *

Я начал рассказ о ломовых извозчиках, потому что в детстве не существовало большего удовольствия, чем катание. Правда, почему-то только зимой: сани мягко скользили по укатанному снегу, морозный ветер холодил лицо, радостно фыркала лошадь, и жизнь и ощущалась и в самом деле была праздником. С середины марта снизу, с Днепра, шли бесконечные обозы: везли укрытые рогожами ледяные глыбы, выпиленные из речного льда. Их доставляли на городские холодильники, льда требовалось много, смоленские горы были круты, и битюги, оскользаясь, волокли нагруженные платформы в гору, а вниз шли порожняком. И вот тут-то и следовало догнать сани и вскочить на ходу, но непременно спиной, чтобы кнут пришелся бы по пальтишку. Кнуты посвистывали, но куда чаще мы катили вниз в полном согласии с хозяином. Обратно, в гору, прицепиться было сложнее, но и тогда находился кто-либо, понимавший мальчишескую страсть. Кроме ломовых существовали и легковые пролетки, и санки, и крестьянские розвальни, и лесовозные роспуски, но ломовик был более массовым и более демократичным, и мы предпочитали его.

А автомашин было мало. Мы знали их наперечет, но я особо следил за желтой легковой, которая гонялась за мной довольно долго. Не знаю, кому она принадлежала, потому что мне тогда везло и я вовремя уносил ноги. А преследовала она меня из-за того, что я однажды кинул палку ей под колеса: интересно же, как палка сломается, правда? Вот я и кинул, но не рассчитал, и палка треснула шофера по голове, поскольку машина была открытой. Он невероятно оскорбился и долго пытался мне отомстить, но, повторяю, я замечал его первым. А вскоре произошло совершенно невероятное событие.

В самом начале тридцатых годов штаб, в котором служил отец, начал менять автопарк, списав в утиль старые машины. Но отец предложил не выбрасывать это старье, а отремонтировать и на его базе создать клуб любителей автодела, как это тогда называлось. Отца поняли, поддержали и… отдали в его распоряжение три списанные машины и бывший каретный сарай. Он размещался напротив нового стадиона, что был устроен на бывшем плацу возле Лопатинского сада и где стоял чугунный памятник-часовня героям 1812 года, а по бокам его – две бронзовые пушки, с которых я смотрел первые в своей жизни футбольные матчи.

Три автомобиля: грузовой «уайт», столь же древний «бенц» и знаменитая русская легковая машина «руссо-балт». Каждая машина отличалась не только маркой и назначением, но имела и свои индивидуальные особенности. Я излазил их вдоль и поперек, постоянно торчал в гараже, подсказывал на экзаменах бойцам-автолюбителям, помогал отцу как мог и чем мог и сейчас хочу вспомнить хотя бы о грузовичках.

«Уайт» имел грузошины. То есть не обычный баллон (камера и покрышка), а металлический обод, облитый сплошной резиной. Вследствие этого летом на нем немилосердно трясло, а зимой он скользил, буксовал и терял управление на всех горках, а поскольку в Смоленске были одни горки, то зимой отец пользовался им редко. Кроме того, «уайт» имел настолько низкие борта, что отец сажал людей на пол, а там трясло совсем уж немыслимо. Кабины у него не было, сиденье было жестким, а руль располагался точно посередине. Однако отец почему-то именно на нем чаще всего обучал своих бойцов.

Насколько «уайт» представлялся несуразно длинным, настолько «бенц» казался несуразно коротким. У него была цепная передача, а так как тормоза располагались на карданном валу, то в случае обрыва цепи машина делалась абсолютно неуправляемой. Это было особенно пикантно, если взять во внимание крутые, длинные и кривые смоленские горы. Кроме того, «бенц» имел еще и конусное сцепление, которое часто слипалось, и тогда мы либо пилили на уже включенной передаче, либо отец глушил мотор и лез под машину расцеплять не желавшее расцепляться. Это случалось куда чаще, чем можно вообразить: грузовичок вел себя с капризами живого существа.

Но самым оригинальным был его сигнал. Он проживал отдельно от машины и представлял собой маленькую сирену с ручкой, напоминающей водопроводный вентиль, который надо было вращать как можно быстрее. Естественно, тот, кто сидел за рулем, не мог этим заниматься, и сирена вручалась пассажиру. А поскольку смоляне ходили, как хотели, когда хотели и куда хотели, то наша сирена все время судорожно подвывала, и мальчишки со всего города безошибочно определяли:

– Борькин папка на драндулете шпарит!

Сложнее всего оказывалось, когда роль сигнальщика доставалась маме. Она была человеком, мягко говоря, взнервленным, легко выходила из равновесия, боялась машины, норовила держаться двумя руками, и вертеть сирену оказывалось нечем. А люди блуждали под колесами, несмотря на устрашающий грохот нашего «бенца», и тогда мама кричала во всю мощь своих слабеньких легких:

– Гражданочка! Мадам! Товарищ! Пожалуйста! Оглянитесь!

Если при этом учесть, что сиденье «бенца» было пухлым от обилия нежнейших пружин, а смоленская мостовая – отнюдь не предназначенной для автомобильного движения, то можно вообразить, как выглядела эта езда. На каждом ухабе пассажиры взлетали выше кузова, рискуя опуститься в полнейшую неизвестность; отец при этом держался за руль, женщины – за свои юбки, а меня ловил тот, у кого была свободная рука. Словом, это были путешествия из раздела незабываемых.

Правда, если говорить начистоту, то отец куда чаще лежал под машинами, чем ездил на них. Это служило поводом постоянных шуток, но отец разделял шутки в свой адрес и смеялся раньше всех. Он выпросил совершеннейший металлолом, который красноармейцы на ручках перекатили из гаража при штабе в каретный сарай напротив стадиона. И можно представить, сколько сил затратил отец, чтобы вдохнуть жизнь в эти автотрупы. Но он никогда не бросал начатого, упорно веря, что все дело лишь в желании да труде. И ему всегда хватало и труда, и желания.

В нашем гараже не было электричества: глухой каземат без окон, цементный пол, верстак, ящик с песком и бочка с бензином. Дело в том, что бензоколонок тогда не существовало, бензин отцу отпускали по наряду оптом, и приходилось хранить его в гараже. И однажды мы чудом не взлетели.

Случилось это поздней осенью, и ворота были закрыты. На верстаке горел фонарь «летучая мышь», отец лежал под «бенцем», подстелив войлочную кошму, и регулировал пресловутое конусное сцепление. А я курсировал между верстаком и машиной, подавая требуемые инструменты, и громко распевал песни. У меня никогда не было ни слуха, ни голоса, но была – и есть по сей день – потребность петь во все горло. И я орал песню, которая гулко раздавалась под кирпичными сводами, и тут погас фонарь. В этот момент я подавал отцу очередной ключ, и он сказал:

– Спички над верстаком, на полочке. Сможешь сам зажечь?

– Смогу, – ответил я и наступил на керосиновую лампу, которая стояла на кошме, освещая отцу объект регулировки.

Раздался хруст, стало темно, а потом по кошме побежали огненные ручейки. Я заорал еще громче, ощутив вдруг прилив необъяснимого восторга. И сквозь ор еле расслышал треск и напряженный, но спокойный отцовский голос:

– Открой ворота и уходи. Открой ворота и уходи.

Как позднее выяснилось, отец рванулся из-под машины, как только я раздавил лампу. Но до этого он разъединил тяги и зацепился гимнастеркой за рычаг и, лежа, рвался из-под «бенца», не видя, как отцепиться. Пока я в неверном свете начинающегося пожара искал запоры ворот и открывал тяжеленные створки, а отец, разодрав до горла гимнастерку, сорвался с рычага и выкатился на волю, занялась бочка с бензином. Помню, что вспыхнула она вдруг ярким пламенем, а я еще только распахивал ворота. Бочка была огромной, отец не мог повалить ее и раскачивал с канта на кант; бензин выплескивался, на отце горели обрывки гимнастерки и – руки. Конечно, это горел бензин, который выплескивался на руки, но я и сейчас помню бегающие голубоватые язычки пламени на его ладонях. Наконец он повалил ее, крикнул, чтобы я спрятался в дальнем углу, и спешно покатил горящую бочку во двор. Там она и рванула, как хорошая бомба, но отец за миг до взрыва умудрился упасть за угол дома, и во дворе никто не пострадал, хотя почти все квартиры лишились стекол.

– Шляпа! – сказал отец, загасив остатки пожара.

Это было самое страшное его ругательство. Впрочем, и единственное: значение определялось интонацией. Что и говорить, отец мой был мастак ругаться…

Каждый год летом мы уезжали из города, хотя тихий Смоленск мало отличался от деревни: ну пыли в нем было побольше. И все же ездили – думаю, срабатывала привычка – сперва в Высокое, потом – снимая где-либо что-либо. Мама любила Вонлярово, и отец в майские праздники – это были едва ли не единственные гарантированные свободные дни для командиров – отправлялся договариваться. И было три машины в его полном и бесконтрольном владении, а мы поехали на велосипеде. И помню разговор накануне:

– Я не могу, Эля, не имею права. Вот когда будем переезжать, тогда пойду в штаб и попрошу разрешения.

– Я не пущу с тобой Бориса!

– А ему-то не все равно, на чем ехать?

И я поехал на отце. А сколько отцов не выдерживало, не выдерживает и еще не выдержит искуса и повезет отпрыска на казенной машине в возрасте, когда запоминаются факты и забываются причины, когда еще только формируются «можно» и «нельзя», когда гордый взгляд из машины равнозначен праву на эту машину и порой способен погубить душу на веки вечные. И это особенно касается мальчишек, ибо если женщинами рождаются, то мужчинами становятся.

…Закройте глаза и представьте: по современному шоссе, забитому «жигулями» и «запорожцами», «москвичами» и «волгами», неторопливо работая педалями, едет старый человек в офицерском кителе без погон, сапогах и белой полотняной фуражке. Ему за семьдесят, у него отрублен палец на левой руке, отравлены газами легкие и прострелено плечо. А он – едет. Навстречу потоку.

Вопреки…

* * *

В Вонлярово можно было проехать большаком, можно – по Московскому шоссе, но отец избрал третий путь. Не нужно усматривать в этом стремление к оригинальничанью – он вообще был лишен его начисто, – а вот стремление к расширению моего горизонта у него было всегда. И мы поехали по тропинке, что вела вдоль железнодорожного полотна. Она была утоптана до бетонной твердости, и ехать было приятно. Я сидел на раме и держался за руль, а отец неспешно вертел педали, и мы катили. По ровному и под гору, а в гору шли пешком, и тогда начинались разговоры обо всем и ни о чем – именно так разговаривают во всем мире с детьми, а со взрослыми – только в России. Но дело даже не в разговорах, – в конце концов, разговоры одинаковы у всего детства – дело в дороге. В том третьем пути, который мы с отцом прошли туда и обратно, измерив его не временем, проведенным в поезде, не спидометром автомашины, – измерив собственными ногами, собственной скоростью и собственным временем; поняв, что под горку ты отдыхаешь, а в гору – задыхаешься; ощутив, сколько твоих личных шагов укладывается в общем километре, и оценив, что такое отдых, глоток воды и кусок хлеба из отцовских рук. И мне порой кажется, что все те объяснения – что машины не его, что бензин не его, что… – были затеяны отцом с единственной целью: показать, что путь между двумя точками не всегда полезно соединять беспощадной прямой…

* * *

Я пишу о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю, – оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство, и свою семью, но идеализировать своих родителей куда естественнее, чем строго реалистически подсчитывать их недостатки. Но поскольку рос я не только дома, я не могу забыть того, с чем, к счастью, незнакомы идущие вослед.

Я был счастливчиком: отец получал комсоставский паек и два раза в неделю – обед для семьи. То есть для мамы, Гали и меня, но ведь были бабушка, Оля, тетя Таня, кто-то еще. И все равно я был счастливчиком, и мне завидовали. С той поры я никогда не ем на улице: боюсь снова увидеть взгляд из тех, тридцатых годов. До ужаса боюсь.

Я стараюсь отвлечься от сегодняшних лиц и вспоминаю лица своих сверстников тех дней. Время размыло их, но оно оказалось не в силах добавить красок в их смутные очертания. И я вижу дряблую старушечью кожу на ножках семилетних девочек, четкие – углем обводили для смеха! – ребра восьмилетних мальчишек, проваленные, точно растущие внутрь, щеки и у тех и у других и серьезные, пугающе серьезные глаза.

* * *

…Куда с таким недетским вниманием вглядывались мои друзья? В сытость завтрашнего дня? Она пришла, мы отъелись, заулыбались, запели веселые песни и… И пошли на фронт. И фашистские танки забуксовали на баррикаде из двадцати миллионов наших тел…

* * *

С какого-то времени – старею, что ли? – жизнь стала представляться мне горбатым мостом, переброшенным с берега родителей на берег детей. Сначала мы поднимаемся по этому мосту, задыхаясь в суете и не видя будущего; дойдя до середины, переводим дух, с надеждой вглядываясь в тот, противолежащий берег, и начинаем спускаться. И есть какая-то черта, какая-то ступень на этом спуске, ниже которой ты уже не увидишь своего детства, потому что горбатый мост прожитой жизни перекроет твой обзор. Надо угадать эту точку, этот зенит собственных воспоминаний, потому что оглянуться необходимо: там спросят. На том берегу, где мы – только гости. Порою досадные, порою терпимые, порою засидевшиеся и всегда – незваные. Не потому, что дети отличаются невинной жестокостью, а потому, что старость только тогда имеет право на уважение, когда молодость нуждается в ее опыте…

* * *

Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно и тихо отходила в вечность Русь вчерашняя, а у ее одра неумело, а потому и чересчур громко уже хозяйничала Россия дня завтрашнего. Старые корни рубились со звонким восторгом, новое прорастало медленно. Россия уже отбыла от станции «Вчера», еще не достигла станции «Завтра» и, судорожно громыхая разболтанными вагонами, испуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной вспышками выстрелов ночи Гражданской войны в алый рассвет завтрашнего дня. Наш паровоз летел вперед.

И еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и классифицировать. Все было в куче, как в зале ожидания: наивный максимализм и весомые червонцы нэпа; вера во Всемирную революцию и бешеная активность Союза Воинствующих Безбожников; еще свободу путали с волей, еще любой мог считать себя «согласным» или «несогласным», и в анкетах того времени существовала такая графа; в школах была отменена история, а на уроках литературы яростно спорили, стоит ли изучать крепостника Пушкина, и прочно выбросили из программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.

Сейчас мне представляется, будто тогда мы наивно и хмельно играли в жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смеялись, хлопали в ладоши, радовались – те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в центре, – те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощущение победного торжества.

В этой «игре» с завязанными глазами рушилась старая культура и создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об этом прошлом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и в голову не могло прийти печалиться по поводу разрушаемой Триумфальной арки, снесенных по непонятной прихоти Молоховских ворот или взорванного храма Христа Спасителя. Нет, кому-то конечно же приходило, кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли же в конце концов Триумфальную арку!), но это – в стороне от потока, от грома аплодисментов, рева труб, грохота барабанов и торжествующего звона песен: «Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы…» Существует атмосфера праздника: мы выросли в климате праздника.

* * *

…А вам не кажется, что в праздники люди перестают думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях, печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в праздники, да и сами-то праздники, вероятно, возникли, когда люди вырывались из трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о чем – на похоронах: какой простор для размышлений, не правда ли? И это закономерно: трагедия учит, а комедия поучает. Нет, я совсем не против праздников, они необходимы, как радость, но давайте все же помнить, что в праздники мы сентиментальнее, снисходительнее и глупее, чем в будни…

Мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен.

Это – так. Но для чего? Чтобы вступить в бой или попросить пощады? Сорвать цветок для любимой или помочиться в родник? Заслонить собою друга или потискать девку?

Цель, ради которой мы спускаемся в жизнь с коня материнских колен, определяется отцами. Мать дарует нас силой и здоровьем для этой отцовской цели, если мы – плод любви, а не потливой похоти. На этой взаимосвязи любви и долга доселе держится мир.

Без колебаний приняв Великую Октябрьскую революцию, мой отец был все же сыном отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабушке и маме – женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. И так было во всех семьях, инерционно стремившихся передать нам нравственность вчерашнего дня, тогда как улица – в самом широком смысле – уже победно несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская сталь.

Конечно, воспитывает не только внешняя и внутренняя среда, а сумма самых неожиданных и трудно предсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи, двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а призвание, талант, дар божий. И этим благородным божьим даром была щедро наделена моя бабушка. Легкомысленная, никогда не унывающая фантазерка с детской душой, живостью и фигуркой девушки.

* * *

…Я сижу в большой комнате и, высунув от старания язык, раскрашиваю командирскими карандашами иллюстрации в пухлом комплекте «Нивы». Бабушка сидит рядом, курит длиннейшую махорочную самокрутку и раскладывает большой королевский пасьянс. Входит мама. С плачем и пустой корзинкой.

– Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб!

Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору еще не ведали, что курить вредно).

– Элечка, все трын-трава, испанский мох. Интересно, куда же мне девать девятку треф?

– Твое легкомыслие, мама, переходит все границы. Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня!

– Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней его не видели эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать эту несчастную девятку треф?..

Это – бабушка.

Если выдвинуть на середину комнаты самую большую кровать, а на нее положить кверху ножками обеденный стол, то получится корабль. А если попросить бабушку стать королевой, то она через минуту войдет в комнату царственной походкой и с короной на голове.

– Кто ты, о чужеземец?

– Я родом из Генуи, ваше величество, и зовут меня Христофор Колумб…

И тут появляется незапланированная мама:

– Боже мой, что происходит?

– Я отправляю в великое плавание Христофора Колумба, Эля, – торжественно говорит Изабелла Испанская. – Только на таких каравеллах и можно открыть еще не открытые Америки.

Это – бабушка.

… – Эля, в Преображенской церкви дают керосин. Где наш бидон?

Исчезли керосин и сахар, крупы и постное масло, спички и соль. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся пайками (ударение на первом слоге). Пайка хлеба – пол фунта. Двести граммов.

Бабушка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще полно «бывших» (ныне они официально именуются «лишенцами», поскольку лишены избирательного права), и бабушка отводит душу в воспоминаниях и французском языке.

О, эти очереди! Возникшие при царе как очереди за хлебом, вы упорно не желаете покидать многострадальную родину нашу уже как очереди за тем, «что дают». Начавшись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав, пока окончательно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик возьмется описать знаменитое: «Кто последний, что дают?»

Через два часа бабушка возвращается без керосина и даже без бидона.

– Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила мадам Костантиади. Ты помнишь мадам Костантиади? Так представь себе, она служит в оперетте и завтра поведет Бореньку на «Фиалку Монмартра»!

– Зачем шестилетнему ребенку оперетка? Узнать «смотрите здесь, смотрите там»?

– Пусть он узнает, куда смотреть, через искусство, а не через уличные сплетни. Кроме того, с ним пойду я.

– А где бидон?

– Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином? Я отдала его мадам Костантиади: представляешь, она уже месяц живет без света и примуса.

Это – бабушка.

* * *

…Мы сидим в центре Смоленска на Блонье. Я задаю бесконечные «почему», мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвязался, она нарушает один из основополагающих законов нашего дома: ничего не есть на улице. Покупается мороженое в круглых вафлях, на которых отпечатано «БОРЯ». Мы – в сладостном предвкушении: я собираюсь заняться мороженым, бабушка – наконец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая растаявшую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наивным восторгом не отрываются от мороженого. Я ревниво хмурюсь…

– Какая прелесть! – громко объявляет бабушка, оставив роман. – Так женщины смотрят на бриллианты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты еще чего-то ждешь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке мороженое, если ты – настоящий мужчина!

Это – бабушка.

* * *

…Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат нашего домика на Покровской горе висели «Иван-царевич на сером волке», «Аленушка», «Три богатыря», что-то еще. И вот зимними вечерами мы с бабушкой уходили в ту комнату. При этом бабушка оставляла дверь в большую комнату открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских копий. Мы усаживались перед нею и…

– Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку, – приглушенно и заманчиво начинала бабушка. – Они ехали долго, и мягкий ковыль бесшумно стлался под копытами их коней…

И васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете: они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке. И свистели стрелы, звенели мечи, ржали кони, стонали раненые…

– Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? – горячо, убежденно спрашивала бабушка. – Ох, как ему трудно сейчас! Держись, Алеша, держись!

– Алеша! – во весь голос кричали мы оба. – Держись, Алеша!..

В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабушке, что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда кончалось наше «кино» – а кончалось оно неизменно победой Добра, – я врывался в большую комнату и с порога начинал восторженно рассказывать, что я только что видел, все с живейшим интересом и совершенно серьезно расспрашивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении царевны.

Это – бабушка.

* * *

…Мы живем в центре, а я учусь в 1‑м классе 13‑й образцовой школы имени Бубнова, что напротив часов. И как-то входит невероятно радостная бабушка:

– Эля, это чудо! Я устроилась билетершей в пятнадцатую синагогу!

Бабушка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею сквозь все три революции, германскую и Гражданскую войны, нэп, коллективизацию и начало первой пятилетки. В помещении бывшей синагоги ныне располагался театр, который смоляне называли Пятнадцатым. Вот с этого бабушкиного заявления и началось мое знакомство с кинематографом, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа.

Каждое утро бабушка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не любила этого слова и всегда говорила, что «идет на службу». Так вот, придя «на службу», бабушка распахивала настежь двери, ставила на пороге личный стул, надевала очки, сноровисто сворачивала цигарку из крепчайшей махры, доставала роман, прикуривала и… И тут следовало выждать, пока бабушка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно, желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раствориться в прохладном сумраке бывшей синагоги. Если же какой-либо недотепа слишком медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и укоризненно говорила:

– Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать.

Шли последние годы немого кино, и я знал о нем все.

Я знал, какой фильм интересен, а какой – нет, какой актер играет превосходно, а кого постигла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки Махно, а какую – при сумасшествии Бейдемана. Я множество раз смотрел «Красных дьяволят», «Дворец и крепость», чей-то «Спартак» и чью-то «Куртизанку», какого-то «Наполеона» и неизвестно кем созданный боевик об англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно, было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне оскомины только потому, что я был приучен бабушкой относиться к кино, как к импульсу для личного творчества, как к канве, на которой должна быть моя вышивка. Я не просто додумывал фильмы – я сочинял их заново, и поэтому любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат – исключения, естественно, случаются – сохранилось до сей поры. Я и теперь с удовольствием пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько вариантов и создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.

И все это – бабушка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабушка была именно такова. Я лишь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне характере черты определенного социального типа.

…Мама рассказывала, что бабушка, уже долгое время не узнававшая никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго спросила:

– Где Боря, Эля? Где мой Боря?

Шел март 1943 года, и я находился далеко от города Камень-на-Оби. Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия…

Я пишу о многом и о многих, а о маме – сдержанно, и может создаться впечатление, что мне либо не хочется, либо нечего сказать о ней. Но это не так, я много думаю о ней и помню постоянно: она умерла в Татьянин день, на десять лет пережив отца. Умерла не от чахотки, грозившей ей в расцвете ее лет: она обменяла меня на смерть, всю жизнь помнила об этом и почему-то очень боялась, что я застрелюсь. Не знаю, откуда возник этот страх, но он был, он мучил маму, пока она еще хоть что-то сознавала. Она дала мне не только жизнь, но и ее обостренное восприятие, оттененное думами о смерти, которые все чаще посещают меня. Она дала мне прекрасный пример любви, самоотречения и преданности… Она… да разве можно перечислить, что дает мать самому любимому из своих детей?!

По рассказам знаю, что где-то в конце девятнадцатого, после очередного ранения, на побывку прибыл отец. Он много выступал с беседами о положении на фронтах, в том числе и в госпитале, куда мама пошла его послушать. Раненые задавали множество вопросов, среди которых был и такой:

– Товарищ командир, а на что живет твоя молодая жена и малютка-дочь, когда ты на фронте проливаешь свою геройскую кровь за наше общее счастье? Обещания получает по иждивенческому талону? Долой! Предлагаю резолюцию…

Приняли резолюцию: «Обеспечить жене красного командира Елене Васильевой работу и трудовое питание при раненых геройских бойцах…» Но работой обеспечивали совсем не геройские раненые бойцы, а бывшие военные чиновники, криво усмехавшиеся при упоминании о красном командире. И маму обеспечили инфекционным бараком, а через месяц она заболела оспой. По счастью, она много раз делала прививки, болезнь прошла в легкой форме, оставив на очень красивом лице мамы несколько оспинок на память о Гражданской войне. А получал ее дядя Карл, пришедший с одеялом и приятелем.

– Легкая она была, как спичка, – любил рассказывать дядя Карл, отпуская воду на водокачке. – Такая была легкая, что я никому ее не отдал и нес от госпиталя до дома без пересмены.

У мамы был нелегкий характер, но и неласковая жизнь, на которую она никогда не жаловалась. Мама рассказывала мне многое, куда больше, чем отец, но – странное дело! – я никак не могу представить ее молодой. Легко представляю молодого отца, с натугой – молодую бабушку, но мама для меня всегда немолода. И, может быть, поэтому мне с особой болью думается о ней…

* * *

…О, как неистово хочется вернуться в детство, хотя бы на полчаса! Увидеть отца, маму, бабушку, обнять их, попросить прощения и непременно успеть сказать:

– Почитай мне вслух, мама…

* * *

Учился я огорчительно и потому, что часто менял школы, и потому, что никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спрашивали, а то, что я знал. Скажем, если вопрос касался Америки, я старался соскользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Пизарро. А рассказывать с бабушкиной легкой руки я навострился, на ходу сочиняя то, чего не было, но могло бы быть. Это позволяло кое-как перебираться из класса в класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вместо них. Читал все подряд, в голове образовалась полная мешанина, но постепенно все сложилось, я вынырнул из литературной пучины и смог оглядеться.

Годам к восьми я все знал о «Пещере Лейхтвейса» и тайнах тугов-душителей, о сокровищах Монтецумы и бриллиантах Луи Буссенара; я скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл подземный ход вместе с Эдмоном Дантесом. Моими личными друзьями были Ник Картер, Джон Адаме и Питер Мариц, юный бур из Трансвааля. И обо всем этом я часами рассказывал в темных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не только самим рассказом, но и возможностью прервать его на самом интересном месте:

– Пить охота.

И не признающая никого и ничего вольница бросалась за водой без всякого промедления. Я на практике познал то, что много позднее вычитал у Ницше: «Искусство есть форма властвования над людьми…»

Мы привыкли третировать литературу, так сказать, «низкого пошиба» куда с большим усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в театре. Такова традиция, признак хорошего тона и т. п. Я все понимаю, я не стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, «низкого пошиба». И не только потому, что она учит уважать книгу и – выражаясь толстовским языком – полюблять ее, а потому, что она чиста в истоках своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней прекрасны женщины и отважны мужчины, она презирает раболепство и трусость и поет гимны любви и благородству. Во всяком случае, такова была она, эта литература, в дни детства моего.

У нас в семье читали вслух при первой возможности, но читали почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то весьма скромного Данилевского. Не скажу, что мне было невероятно интересно, зато интересно было моему отцу, который не уставал восхищаться прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще ничего не понимая, уже твердо знал, что кроме литературы, которую пересказывают в подвалах, существует и литература, которую, образно говоря, читают, сняв шляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей день благодарен ему за первые уроки родной истории.

Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой русский писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне моих соотечественников. Имя этого писателя некогда знали дети всей читающей России, а ныне оно прочно забыто, и если когда и поминается, то непременно с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской, чьи исторические повести – при всей их наивности! – не только излагали популярно родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмоциональное выражение любви к ней. И первые уроки этой любви я получил из «Грозной дружины», «Дикаря», «Княжны Джавахи» и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.

Я так подробно пишу о своем постижении истории, потому что история и литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сего времени воспринимаю литературу как беллетризованную историю, а историю – как лишенную беллетристики литературу. Но в этом сыграли роль не только Данилевский и Лидия Чарская.

* * *

…Я прожил без малого шесть десятков, я еду с ярмарки и все никак не могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать истории родной страны. Откуда это массовое поветрие? От вульгарного ультраклассового представления, что монархическая Россия не стоит нашей благодарной памяти? От спесивого полуграмотного убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания истории в школах?

Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие.

Так говорил Пушкин.

* * *

Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в свет знаменитой книжной серии «Жизнь замечательных людей»; основатель ее тоже был убежден, что в молодых сердцах надо сеять восторг – и пожнешь жажду подвига. Первая книга «ЖЗЛ», которую я прочитал, была о Сен-Симоне: «Вставайте, сир, вас ждут великие дела!». Я был потрясен величием духа потомка королей, а за ним последовали жестокий конкистадор Франциско Пизарро и отчаянный пират сэр Френсис Дрейк, отважный путешественник Давид Ливингстон и азартный репортер Стенли, угрюмый завоеватель Тамерлан и фанатично преданный идее Христофор Колумб. Я всегда увлекался людьми активного начала и упорно собирал книги о полководцах, путешественниках и авантюристах всех времен и народов. Заметив это, отец принес огромную, еще старой печати, карту мира, набор командирских цветных карандашей и научил кропотливо прокладывать маршруты, а не просто читать. И я милю за милей прошел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Кука и точно знал, куда и как плыл Лаперуз. Отважные, но отдаленные временем, а потому почти абстрактные путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг торжества.

Если я познакомился с историей через литературу, а с географией – через великих мореплавателей, то следующий шаг логично следовал из восторженного отношения к героям и героике. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был сыном участника Гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового оружия так, как современный мальчишка знает марки автомашин. Игра с огромной картой мира, где каждое путешествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной; карты стали изменяться, пока не превратились из карт географических в карты топографические. Помню, что, с упоением прочитав о Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслушав, спросил, понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но отец взял бумагу, набросал схему сражения и подробно растолковал, как Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но малоподвижному противнику Ганнибал и как конница его брата Газдрубала, разметав римские заслоны, зажала легионы в железное кольцо. Я не утверждаю, что именно тогда понял, в чем заключается искусство полководца, – для этого понадобились и время, и военная академия, и масса изученной литературы, но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевшего сражения, его четкая, геометрическая завершенность: битва решалась, как теорема «что и требовалось доказать».

Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой «военной игры» истории, я и играл в нее. Сражений было множество; чтобы в них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не «ЖЗЛ». И я ринулся к отцовским полкам, потому что отец любил военную историю и собирал библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно громил противника или терпел жесточайшие поражения. Для примера могу упомянуть, что лет этак в двенадцать я осилил скучнейшую «Историю военного искусства» Дельбрюка, но так и не смог повторить его подвига, когда мне перевалило за пятьдесят.

Так я увлекся военной историей, но дело не только в том, что я многое узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних «сюжетов», если под «сюжетом» понимать собственно битву: я стал интересоваться причинами и следствиями, опыт чтения научной литературы у меня уже был, и я начал читать историю, как читал литературу, то есть взахлеб. Это случилось классе в восьмом, и с того времени я точно знал, что буду историком.

* * *

…Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и Репиными, Мусоргскими и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами, рабочими, колхозниками. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем и всем: ЗЕМЛЕЙ.

Потому что мы стали солдатами.

Мы взрывали, вместо того чтобы строить; ломали, вместо того чтобы чинить; калечили, вместо того чтобы помогать, и убивали, вместо того чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю «МЫ» не потому, что хочу урвать кроху вашей воинской славы, знакомые и незнакомые ровесники мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смоленском и Ярцевском окружениях летом сорок первого, воевали за меня, когда я скитался по полковым школам, маршевым ротам и формировкам, дали мне возможность учиться в Бронетанковой академии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война переехала и через меня, и если не запахала, не искалечила, не задушила, тяжесть ее все равно невозможно сбросить с плеч. Она – во мне, часть моего существа, обугленный листок биографии. И еще – особый долг за то, что в целых и невредимых оставили именно меня…

В 54‑й неполной средней школе города Воронежа мне наконец-таки повезло с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее помощью в 7‑м классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в две ученические тетради. Мы – это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с продолжением «в след. №» и подписывался ОЛЕГ ГРОМОСЛАВЦЕВ. Я строчил рассказы о Гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более звучно: И. ЗЮЙД-ВЕСТОВ. Почему я избрал псевдонимом Юго-Запад, этого я объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и псевдоним ОЛЕГ ГРОМОСЛАВЦЕВ был навязан скромному поэту мной. В отличие от меня Коля совсем не стремился писать о том, чего не ведал, и одно его стихотворение было напечатано в воронежской молодежной газете: его передала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке…

* * *

…Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера, и я назвал его именем одного из первых своих героев – героя романа «В списках не значился». Мне необходимо было положить свой венок на могилу самого близкого друга моего…

В воскресенье 22 июня 1941 года мы с Колей и еще с двумя ребятами из нашего класса бежали купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и Энгельса нас застигла гроза; ближе всего оказался навес над подъездом бывшей нашей – она была неполной, то есть семилеткой, а мы уже учились в девятом – школы № 54. Мы спрятались под ним и громко вопили от восторга перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь, и вышел директор Николай Григорьевич, которого мы когда-то так боялись. Лицо его было серым. «Мальчики, – сказал он. – Война, мальчики». А мы заорали «Ура!».

Из четырех семнадцатилетних парнишек, глупо оравших «ура!» в день начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.

* * *

В той самой школе, в которой мы с Колей выпускали рукописный журнал и на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произошло еще одно событие, не менее для меня важное. Актер Молодого (он так и назывался) театра Миша (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок осилил всего один спектакль – «Юбилей» Чехова, где я играл Шипучина. Затем Миша исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учительница немецкого языка Анна Яковлевна Цвик. Я приуныл, полагая, что дело касается моих успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по какой-то одноактной пьесе на два лица «про шпионов». Мы стали репетировать то в пустых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль. Успех был феерическим, нас приглашали в другие школы, и я ходил задравши нос. И в какой-то из школ нас увидел знаменитый воронежский актер Папов; после спектакля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию. Был «Гамлет» (о нем много писали тогда), и я ошалел не только от Гамлета, но и от атмосферы репетиции, от собственного присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого пустяка началась моя особая влюбленность в театр, которую я пронес сквозь войну, ученье, работу на заводах, как Нао в романе Рони-старшего «Борьба за огонь» пронес тлеющую искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.

* * *

…Если условиться под молодостью понимать возраст, а под юностью – период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми – и даже очень молодыми! – мы перешагнули через юность не потому, что взяли в руки оружие, а потому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни. Нет, мы не стали молодыми стариками – мы стали молодыми взрослыми. Ранняя ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь – я дружу со многими солдатами, сержантами и офицерами той поры, – и все эти рано поседевшие мужчины сохранили в себе огромный запас веселого, шумного, подчас озорного детства, точно компенсируя этим украденную у них юность. Она стучалась в наши жизни, и не наша вина, что мы не могли распахнуть ей навстречу наши сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть одно хорошее свойство: они оттачивают память…

На примере своего поколения я берусь утверждать, что молодость – богатство старости. Ее можно растранжирить на удовольствия, а можно и пустить в оборот…

* * *

Летом сорокового года комсомольский отряд нашей школы отправился на уборку урожая в донскую станицу. То ли это было шефством, то ли комсомольской инициативой, то ли чем-то еще добровольным – суть не в причине, а в следствии. А следствием был незабываемый август, работа до шестнадцатого пота, азарт тяжелейшей страды, четырехчасовые провальные сны в соломе рядом с грохочущей молотилкой и снова – работа, работа, работа. Поначалу я так уставал, что не мог есть, но втянулся, окреп и трудился уже на равных. А потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было неблизко – более суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лишь бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по борта, и мы с убийственной медлительностью тащились по степи. И все замирало, замедляло свой естественный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого шага волов и странного, животного ощущения воли. Все смешалось – пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью и, кажется, впервые понял, что такое ночь и что такое день.

…Я пишу об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду, и вновь ощущаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха, запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на душистом зерне и знать не знаю, что ровно через год буду метаться в окружении в нехоженых смоленских лесах. И, вместо того чтобы стать юношей, стану солдатом, как миллионы моих ровесников.

* * *

Как-то на одном из пленумов Союза кинематографистов я в полемическом задоре объявил вредными (или как минимум бесполезными) все учебные заведения, в которых из нормального человека делают «писателя или киносценариста». Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена женщины, а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится зарабатывать хлеб насущный, сохранив желание стать писателем, несмотря на ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным отбором в противовес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах. Понимаю, что я субъективен, что в конечном счете все зависит от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? Заменить его творческими командировками? Допускаю, что в некоторых случаях командировки могут помочь, но полностью поверить в их всемогущество мне решительно мешает собственный житейский опыт.

В 1949 году я работал на Урале инженером-испытателем, был весьма активным комсомольцем, играл Петра в «Мещанах», вел концерты – словом, изо всех сил уничтожал время, которого так не хватает сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола.

– Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейшее известие: к нам едут писатели, – сказал секретарь.

Я оказался в составе «группы приема», и работа закипела. Помню, что к нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор нашумевшей тогда «Чайки»). Члены «группы приема» немедленно прочитали все, что успели создать прибывающие гости, а самое интересное заключалось в том, что огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда писателей сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и прогульщики, лентяи и бракоделы, чересчур молчаливые и чересчур болтливые, а из женских бригад на это время изымали пожилых и некрасивых, доукомплектовывая их секретаршами и машинистками для пущей приятности. Мы заседали допоздна, уточняя маршруты, которыми поведут дорогих гостей, и расставляя на этих маршрутах сплошных передовиков.

Мнение, будто писатель наделен сверхъестественной наблюдательностью, распространено весьма широко, но мне оно представляется величайшим заблуждением. Правда, и здесь я, естественно, исхожу из личного опыта, понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же… Во-первых, писатель – не натуралист, а мир людской – не муравейник, а во-вторых, наблюдательность подразумевает конкретное мышление, а писатель могуч мышлением образно-ассоциативным. Пишу эти всем известные истины только для того, чтобы признать, что писатель – конечно же! – наблюдает. Наблюдает хотя и неосознанно, но придирчиво, днем и ночью вслушиваясь и всматриваясь в самого себя. И всех героев своих писатель, как правило, лепит по собственному образу и подобию, выламывая собственные ребра не только для Ев, но и для Адамов.

* * *

Отец всю жизнь носил военную форму. Он вышел в отставку до того, как ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да сапогах, а когда надел подаренный гражданский костюм, то тут же и упал, чуть не вывихнув ногу в лодыжке. Это настолько вывело его из свойственного ему душевного равновесия, что на повторный эксперимент с ботинками он так и не решился, до самой смерти своей не изменив родной для него русской офицерской форме. И в гроб лег в ней.

Он был небольшого роста, а я удался в мамину породу и в 6‑м классе догнал отца, так сказать, в длину. И тут же надел его старую гимнастерку, брюки, шинель и сапоги. Гимнастерка и шинель свисали с плеч, сапоги чуть хлюпали на ногах, но рос я быстро, подгоняя себя под форму, которую снял лишь в 1954 году. По моему примеру военную форму надел и мой друг Володя Подворчаный; вечерами мы любили прогуливаться в районе военного училища, потому что курсанты в сумраке отдавали нам честь, а мы очень радовались. В школе меня прозвали Солдатом, а когда я получил направление в академию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это – моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась уникальной: я работал испытателем колесных и гусеничных машин. И отец очень радовался, старомодно полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высшим военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью ему подложит этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал: все произошло как бы само собой.

После войны наша армия переживала естественный процесс смены офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но не обладавших специальным образованием (как правило, училище военного времени), начали приходить выпускники академий, не имеющие полновесного боевого опыта, но обладающие полновесными академическими дипломами. Таких образованных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по два, оказываясь белыми воронами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей опасностью и общей судьбой.

И тогда я написал пьесу, назвал ее «Танкисты» и послал в ЦТСА. По ведомственной принадлежности. Это было в апреле, а к маю я получил телеграмму от заведующего литературной частью Антона Дмитриевича Сегеди: «ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО». Я выпросил у начальства два дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов – руководитель Центрального театра Советской армии.

Мне казалось – да и сейчас кажется, – что я просидел весь день в тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь, начисто забыл этот столь знаменательный для меня разговор; я поддакивал, радостно соглашался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром, импровизацией, стремительностью и напором. Меня много раз просили написать об этой встрече для книги об А. Д. Попове, в юбилейный сборник, но я всегда отказывался, а на меня обижались, не представляя, что я не хочу ничего сочинять, а что было на самом деле – не помню. Ничего не помню, кроме одной фразы:

– Вы написали пьесу из зрительного зала, а надо писать – со сцены. Но вы ничего не смыслите в театре, а потому извольте ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, просто так. Глядишь, тогда и пьеса получится.

А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя, что я написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, исчерканную его красным карандашом: теперь она хранится в музее театра. И втолковывал мне, что такое роль, а я так ничего и не запомнил.

Домой я вернулся, ощущая себя драматургом и невероятно важничая. И сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации «в связи с желанием заняться литературным трудом». Не стану описывать всех мытарств, вызовов в генеральские кабинеты, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце концов я добился своего, и в сентябре 1954‑го получил полную возможность «заняться литературным трудом»…

* * *

…Странно, трижды жизнь предоставляла мне редчайшее право самому решать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда – критически, всегда глядел на предоставляющуюся возможность изнутри, а не снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было, когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный факультет военной академии, не только не имея ни малейшей склонности к технике (кроме пожара в гараже), но будучи гуманитарием, так сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слушал его, сколько рисовал в воображении афиши московских театров и прикидывал названия будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной бабушки на венском стуле…

* * *

ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я долго ходил в офицерской шинели и – в шляпе. Общими усилиями пьеса была доведена до сценического варианта, начались репетиции. Спектакль ставил Иван Петрович Ворошилов; я постоянно спорил с ним и дома – а жил я тогда у сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выезжал с дачи более чем на сутки: он не любил Москвы) – всячески поносил режиссера. А поскольку называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень пугалась и бежала наглухо закрывать окна.

В декабре 1955 года начались общественные просмотры. Пьеса к тому времени изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались «Летчики» Л. Аграновича и С. Листова. Иметь рядом с «Летчиками» еще и «Танкистов» было чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться «Офицер». Спектакль театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по Москве афиши. Состав был отличным: Колофидин, Сазонова, Зельдин, Сошальский, Алексеева, Сомов; в театре и по сей день этот спектакль считают одной из принципиальных удач, хотя он так и не увидел света. И мне достались на память афиша, программа да актерская теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к читкам, а главный редактор журнала «Театр» Н. Ф. Погодин намеревался опубликовать ее, то следует признать, что начал я «занятия литературным трудом» с хорошего нокдауна, через год после демобилизации оказавшись у разбитого корыта.

Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером…

…Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно, поработав с самыми разными театрами и самыми разными режиссерами. Понял, что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало знать законы жанра, специфику театра и уметь писать слева – кто говорит, справа – что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно и обнаженно, и людей не столько стремится типизировать (что естественно для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни «роль», а уж потом – тип. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал театральным режиссерам, а, сам того не желая, всегда заставлял их преодолевать «литературу», то есть мое восприятие мира. Но это, повторяю, я сообразил значительно позже, а тогда – строчил.

Из всех торопливо написанных тогда пьес свет увидела одна: «Стучите – и откроется» (тоже об армии). Она была поставлена в театре Черноморского флота и в театре Группы советских войск в Германии. Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бумажках, что мои пьесы «идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами». Как назвался я И. Зюйд-Вестовым в 7‑м классе, так им и остался. Жизнь была не слишком веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой веры на ярмарке, с которой сейчас возвращаюсь.

Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при Главкино существовала Сценарная студия, директором которой был В. Е. Дулгеров. Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала собственно производственную студию со сценарными курсами, состоявшими из мастерских, которые вели признанные мастера кино: Евгений Иосифович Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина Николаевна Виноградская, Александр Петрович Довженко, кто-то еще и – Николай Федорович Погодин. Мастера набирали начинающих на основании их заявок, а начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы тысячи рублей (150 по нынешним деньгам). Условия были весьма льготными, желающих – множество, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловская киностудия поставила фильм «Очередной рейс» с Георгием Юматовым в главной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в киносценариста, но моя драматургическая карьера на этом этапе закончилась прекрасным аккордом.

В 1956 году Союз писателей решил провести в Переделкине полуторамесячный семинар молодых драматургов. Кого там только не было: Александр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Агранович, Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский… и много-много других. Ночные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор по гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать. А руководил этим шумным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с юношеским пылом вспоминают ту переделкинскую осень, и если у меня спрашивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически утверждаю это, помня свой первый семинар.

Но вернемся к Сценарной студии, которая оказалась для меня единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, правда, реже, чем на бабушкины киносеансы. Формой ученья были лекции, индивидуальные занятия с мастерами и просмотры. Хорошо помню первую обзорную лекцию, которую прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:

– В кино за вход платят рубль, а за выход – два. Кто к этому не готов, пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.

Никто, разумеется, не ушел, но жизнь подтвердила правоту очередного парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу расстаться с кино, хотя почти все картины, сделанные по моим сценариям, стоили мне дорогих компромиссов. Да, в кино ни в грош не ставят автора, не считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из кинематографа?..

Студия – не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу Белякову, Даниила Храбровицкого и, конечно, Кирилла Рапопорта, своего друга и соавтора многих сценариев. А кто со мной был в мастерской Погодина, я напрочь позабыл, потому что бегал к Николаю Федоровичу один, но – почти каждый день.

* * *

…Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясущаяся голова, прищуренный, невозможно лукавый взгляд – искоса, как луч, и – улыбка. Особая погодинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И сентенции:

– Есть только четыре вида драмы: он любит ее, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то мешает им быть вместе; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они не расставались. Вот за чем следит зритель, все остальное – собачья чушь.

– Зритель пошел страшный: в современной пьесе ружье непременно должно висеть в первом акте, но не вздумай из него выстрелить – на смех поднимут.

– Никакой специфики кино нет, это алхимия. Все покоится на тех же китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика.

– Писать – каторга, скучнейшее занятие. Я написал чертову уйму пьес, а с наслаждением – только «Аристократы». Так что не жди, что воспаришь, а каждый божий день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано вкупе с экспромтами.

– Ты что, на машинке сочиняешь? Ну и не будет из тебя толку. Писать надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка – она ведь железная. Отъединяет.

– Не садись писать, пока точно не знаешь, чем закончишь. Середины можешь не знать, это даже вредно – знать все последовательно. Мертвечина. Но конец знать обязан: конец – цель, в которую ты стреляешь.

– Знаешь, в чем принципиальная разница между мужчиной и женщиной? Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается. А каждая женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и исходи.

– Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает диалог. А если ожиданно – болтовня. Собачья чушь.

– Писателю требуется обаяния больше, чем актеру: он ведь свой текст говорит. Оттачивай, понял?

– Писать надо так, чтобы зритель в шепоте крик услышал. А путь для этого, как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных: только таким путем уйдешь от халтуры…

Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно позже, когда я смог прибавить к ученью личный опыт. В конечном счете творчество и есть уменье добавить в известное всем капельку личного опыта.

Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься в производство «Очередной рейс», как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сценарий «Сержанты», оказавшийся первой ласточкой нашего многолетнего соавторства. Вслед за выходом на экран фильма «Очередной рейс», имевшего хорошую прессу и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он назывался «Длинный день», снимались в нем Афанасий Кочетков и Евгений Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов. А как только эта картина пошла в прокат, я получил предложение от уже известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать с ним вместе сценарий, условно названный Марленом «Застава Ильича».

Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной ответственностью взялся б за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и… Но это – из области предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в результате Марлен оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова, написал с ним сценарий, снял фильм, получивший позднее название «МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ».

Кажется, на этом и кончилось мое поступательное движение на стезе кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное право на творческую работу, что несколько примирило моего отца с избранной мною судьбой. Но в собственно работе, дававшей мне заработок, так как я нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии, основанные на сюжетах, а не на идеях, и все чаще слышал от редакторов уничтожающее определение:

– Литература.

Увы, я не обладал кинематографическим видением, не умел кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали меня. Это был тяжелый период, и лишь одна встреча радует меня в нем и до сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Михайловичем Петровым, поставившим много картин, и в их числе «Грозу» по Островскому и «Петр Первый» по Ал. Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева – редактор «Мосфильма», знавшая меня еще по Сценарной студии. Писатель Сергей Никитин предложил свою повесть о девушке-партизанке, а сценарий написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий назывался «Ее лицо», был доведен до запуска, но от него отказались (тогда шла лютая борьба с абстракционизмом в живописи, а наш герой как раз им-то и увлекался), но дело не в сценарии, а во Владимире Михайловиче. Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком – супруга Владимира Михайловича Кетеван Георгиевна была по-грузински гостеприимна, – а меня тянуло в насквозь прокуренный кабинет. Там повсюду валялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на русском, английском, французском и немецком языках, и не просто стояли, но и читались, и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать, что я принес – будь то короткий эпизод или кусок сценария, – и, слушая, рисовал, схематично, но точно раскадровывая мою литературную запись.

– Вы так себе это представляете?

– О да, конечно!

– Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь соглашаться. В мире нет двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может идти лишь о том, что у нас общего, а что – разного. И по законам логики подобие надо отбросить – это заведомый штамп, – а над различными точками зрения неторопливо поразмышлять.

Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис с привкусом горечи, а не злорадства. А я в это время остро нуждался в ином взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его, постепенно размывая наносные пласты наивной восторженности и ложной патетики.

После неудачи с инсценировкой повести Никитина мы с В. М. Петровым сделали сценарий «Сегодня, в 16:10», довели его до подготовительного периода, а потом и его закрыли, усмотрев противопоставление поколений. Больше с Владимиром Михайловичем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер. Умер завидной смертью: вышел покурить во время съемок, сел в кресло – и будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке… Он как-то читал мне Пушкина:

Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине…»

Я разуверился в своих способностях и перестал писать. Я лишь кое-что сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам «Новости дня» и «Иностранная хроника», компилятивные передачи для телевидения и сценарии КВН – Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень популярный цикл, основанный на импровизациях, но, естественно, требующий организованного материала. Вот я и писал для этого сценарии и впервые напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника сценариев КВН для самодеятельности и автор предисловия в издательстве «Советская Россия». Эта книжечка – первая, и она дорога мне совершенно особо.

В то время я начал путешествовать. Еще в 61‑м году нас с женой пригласили в большое автомобильное путешествие друзья. Мы проехали почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг, до Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых и памятных местах, ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до того, как туда протоптали туристическую магистраль; уже был музей, но еще были стены, иссеченные пулями, и подвалы с обожженными сводами, и тишина после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день, и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях, крепость сражалась. А потом весь путь до моря и от моря робко мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы бегали по лесам.

* * *

…Признаюсь, мечты – именно мечты, а не мысли! – о прозе посещали меня давно, но носили отвлеченный характер: хорошо-де было бы написать роман… А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм. Мечта начинала превращаться в мысль, будоражила, вместо того чтобы убаюкивать, лишала сна, тревожила и – злила. Злила, потому что я понимал ее нереальность.

Наверное, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как злился и паниковал, впервые задумавшись над романом «Были и небыли». Это случилось задолго до поездки в Болгарию и никак еще не связывалось с Русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени это сродни тому отчаянному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто большее, чем просто написание слов: акт рождения. Реализация чего-то не существовавшего доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно личные мысли в некую общественную значимость. Всегда боялся этого, и всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить это. И такое ощущение, будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом, – просто работа. Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.

* * *

Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее – на ее приток Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда заполнили чашу Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где отстроили поселок с ласковым названием Дорогиня, с запанью, ремонтными мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там была глушь да непроходимые, заболоченные леса. И медведи по осени приходили к поселку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.

Такова была Дорогиня, куда можно было добраться на неторопливом «Витиме» за четыре часа от Юрьевца. А еще выше, у Горчухи, была промышленная гензапань, и огромные баржи развозили оттуда лес по всей Волге. На гензапани грохотали сплоточные машины, качались венгерские плавучие краны «гансы» и суетилось множество народа. В основном это были сезонники, а матросов не хватало, и катера простаивали. И, вдосталь наглядевшись на невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий, потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой пошли на катер с тем же названием «Дорогиня», и капитан Сергей Ларионов взял нас на борт помощником и матросом.

Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве, просыпаешься с песней в душе и ломотой во всем теле и видишь, как встает солнце и тают речные туманы, и не замечаешь, когда оно заходит. И грохот дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как нос катера вспарывает речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты – родной брат всем этим усталым чумазым людям, и чем-то из юности веет, что ли: «Закурим, браток, пока немец не стреляет…» И через неделю я не выдержал. Я купил тетрадку и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от волнения, вывел первую строчку: «ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬКОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ ТИХО».

Так начал я свою первую повесть, названную в полном соответствии с И. Зюйд-Вестовым «Бунт на Ивановом катере» и напечатанную в 1970 году в журнале «Новый мир» под куда более скромным названием «Иванов катер». Но строка не изменилась, так и оставшись изначальной во всей моей прозе.

Однако начать-то я начал, но внутренней убежденности в своем праве на прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил повесть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог заставить себя достать написанное и забыть обо всем на свете. Нужен был еще один импульс, чтобы я перешел на новые рельсы.

Последним толчком оказалась обида. Обыкновенная человеческая обида, в которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд кинематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небрежение переносилось чрезвычайно болезненно. Особенно когда тебя в утешение избирают председателем счетной комиссии, и ты даже не можешь скрыться с людских глаз. Я держался как мог, шутил и громко хохотал, а в груди ворочалось мстительное: «Ну погодите, я вам еще докажу!..» И пошел доказывать.

Первую повесть – то, что потом назвалось «Иванов катер», – я закончил в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал «Волга», но оттуда ответили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои ущербны, фон мрачен и что вообще так не бывает. И тогда я отдал ее знаковому по «Мосфильму» редактору В.В.К., который работал в одном толстом московском журнале.

В. В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам редколлегии, и просил принести как можно больше экземпляров. Я немедленно притащил все, что у меня было, и В. В. уже очно подтвердил, что у журнала самые серьезные намерения, что после редколлегии мне выделят редактора и что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года. Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где меня ждала Зоря (я впервые представляю свою жену, хотя женился-то я в 1946‑м, а ждет она меня в 1968‑м. Ай-ай, нехорошо.). И мы пешком шли до Белорусского вокзала, и все говорили и говорили. О том, что еще предстоит сделать в этой повести, что предстоит написать в будущем и что теперь наконец-то пришла пора покончить с литературной поденкой ради хлеба насущного и работать, работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук – это ему передал рукопись В. В., – сказал, что ему все нравится, что замечания у него несущественные, что он от души поздравляет меня и что будет стоять за эту повесть горой, потому что легкой жизни мне ждать не следует.

– ???!

– Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не отдавайте главного!

Через неделю позвонил В. В. На сей раз голос его не гремел победным оптимизмом, а был тих и – как мне показалось – смущен. Он сказал, когда состоится редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов: повесть встретила серьезные возражения, в план будущего года меня не включают, редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в резервном портфеле журнала.

На редколлегию мы прибыли плечом к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:

– Будут брать за горло – покажи характер.

Началась редколлегия, повесть представлял В. В., а я настолько ошалел, что ничего не соображал. И куда делись все комплименты и поздравления? Он скупо отметил в качестве положительной стороны тематику («о рабочем классе», как выяснилось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с которой автору, то есть мне, предстоит серьезная борьба. Я не верил собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес повесть на недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиняли – именно меня, а не мою повесть, вот ведь в чем парадокс! – и в очернительстве, и в незнании жизни, и в клевете, и в перегибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но до выводов дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич, обругав всех чинушами, велел мне «показать характер». Я показал, и мы с Рекемчуком хлопнули дверью в буквальном смысле слова.

* * *

Не знаю, что послужило причиной столь беспощадного разгрома, но думаю, что мне повезло. И дело даже не в том, что я – случись обратное – вряд ли написал бы «А зори здесь тихие…», а в том, что я не встретился бы с Борисом Николаевичем Полевым и редколлегией журнала «Юность» и не возникла бы цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинематограф. В конечном счете все самое хрупкое – например, любовь, дети, творчество – рабы слепого случая. Закономерности действительны только для больших чисел…

Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с редколлегии, велел на другой день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я приехал, поднялся на второй этаж и бы введен в кабинет Александра Трифоновича Твардовского. Он торопился, разговаривал стоя и очень коротко:

– Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор – Анна Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.

Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим мимолетным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский, и говорил задолго до «Зорей тихих…».

11 мая 1968 года в Подольском военном госпитале умер мой отец, так и не дождавшийся моего признания. Оно состоялось через год, и мне всегда хотелось поступить так, как поступил герой горьковского рассказа, – прийти на могилу и доложить:

– Отец – сделано!

Но тогда оно еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано, но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.

* * *

Странное дело, это понимание не поддается логическому объяснению. До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог рассказать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта легкость испарилась, я вдруг разучился рассказывать. Да и что рассказывать-то? Сюжет? Но разве в сюжете дело? Разве «Зори» исчерпываются историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов? Разве «В списках не значился» – это о том, как молоденький лейтенант сражался в Брестской крепости? И «Не стреляйте белых лебедей» – роман о защите окружающей среды? А «Были и небыли» – о Русско-турецкой войне? Конечно же нет – они больше сюжета, шире только рассказанных событий, и это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других, естественно, все складывалось по-иному.

* * *

Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались, прося прощения. Первоначальный смысл слов затерялся в пережитом, истерся от частого употребления: изменившийся быт исключил из обихода множество традиций, и мы уже не говорим «Здравствуй!» новорожденному и «Прости!» умирающему. И все же в нас что-то осталось, что-то не поддающееся логическому осмыслению, может быть, память предков. Иначе я не могу объяснить, откуда у меня чувство вины перед теми, кого уже нет.

Никто из нашей семьи не простился с отцом. Накануне у него была сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому не жаловался), был ласков и улыбчив и знал, что не доживет до утра. Сестру тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже самым близким и самым любимым. И Галя распрощалась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась: отец лежал в своей излюбленной позе – на спине, бережно положив под голову свои все умеющие делать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний раз.

– А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а в небо, – каждый год рассказывает мне сестра.

Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычной синевы глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно мучительную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул. Мучительству подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и после жизни.

Вероятно, у него были враги – нельзя честно прожить жизнь, не нажив врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места. Он никогда не входил первым, никогда никого не отталкивал и никогда не садился в городском транспорте. И нянечка в госпитале рассказывала, что отец последние часы не спал, а ходил по коридору: он терпел рвущие живое тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не обеспокоить соседей по палате, бегал по госпитальным коридорам ночи напролет.

Отец вышел в отставку сразу после войны, получил участок в поселке на Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. «Домик», правда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами общей площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от фундамента до конька крыши. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и по-молодому тянулся к новому, сам себе, например, соорудив телевизор из бросовых деталей.

Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероятным увлечением паял и перепаивал что-то, совершенствуя свой самодельный телевизор, и ему вечно не хватало времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он – человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на партийные собрания.

* * *

…Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый запущенный сад, в голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом тучи вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовника и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезрелые, очень вкусные ягоды.

И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не касаясь земли. Крепкие, холодные яблоки.

Мне хорошо и немного грустно. Все – низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам старый сад – все, все, весь сон! – переполнено чувствами. Я не понимаю их и не пытаюсь понять; я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю землю и слушать весь мир.

А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшого роста мужчина, идущий рядом. И мне кажется, что тепло и свет – от него. Он излучает их для меня, оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобрения, ни порицания и лишь молча протягивая мне крепкие холодные яблоки…

Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.

Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.

И успокой…

* * *

Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был вполне определенным русским социальным типом. Ныне настолько редким, что впору вспомнить о Красной книге. И еще потому, что должен, обязан успеть доложить:

– Отец – сделано!

Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал неторопливо, иногда несколько строчек в день, часто отвлекаясь. Тогда на киностудии «Ленфильм» режиссер Михаил Ершов снимал фильм по нашему с Кириллом Рапопортом сценарию «На пути в Берлин». Я часто ездил на съемки, даже снялся в эпизоде, бывал на натуре и в павильонах, а писать не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное чувство обязанности. До сей поры я не испытывал подобного чувства, хотя четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно – зарабатывать на жизнь, а другое – быть обязанным. Я закончил эту повесть в апреле 1969 года, назвал ее чудовищно («Весною, которой не было», это же придумать надо, это же опять И. Зюйд-Вестов выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал «Юность». Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов утра:

– Вы – автор повести? Никому не давайте, мы берем и ждем вас сегодня в редакции.

Звонил Изидор Григорьевич Винокуров – он тогда был заведующим отделом рукописей в «Юности». И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил меня с работниками редакции, и в том числе – с Марией Лазаревной Озеровой: их, то есть Озерову и Винокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими крестными. И они в самом деле мои крестные, благословившие меня в серьезную литературу.

Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был представлен ему Марией Лазаревной Озеровой. В 1954 году театр города Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге «Повесть о настоящем человеке». И случилось так, что я попал на премьеру этого спектакля.

Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе, упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, какова была режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка, – я ничего не знаю, потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел лучше – и много лучше! – но такого мне видеть более не привелось. Переполненный зал не пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулисами, отбивал ритм и дышал таким единением со сценой, какого – повторяю – мне ощутить более не посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел Полевой, и зал поднялся, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не актерам, нет – Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на сцене в мешковатом костюме без галстука…

– Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой…

Многие любят расспрашивать – то ли утоляя собственное любопытство, то ли отдавая дань вежливости, – но я мало встречал людей, которые расспрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался первым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору, рассуждений о будущих романах «В списках не значился» и «Были и небыли». Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним интересом, что мне хотелось писать.

– Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати, венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует выпить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.

Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и благожелательность к окружающим – это как раз то, чего так не хватает в нашем мире. То действенное добро, без которого трудно жить и трудно работать.

Конечно же редактор Борис Полевой не только хвалил – на полях рукописей, прочитанных им, пестрели вопросительные и восклицательные знаки, галочки и знаменитое «22!», которое я получал, кажется, чаще остальных авторов «Юности». Борис Николаевич первым обнаружил во мне И. Зюйд-Вестова и боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на полях были эти «22!».

Повесть прошла обсуждения без замечаний, если не считать настойчивой просьбы одного члена редколлегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу. Замечания самого Б. Н. Полевого сводились к трем пунктам:

заменить «шмайссеры» на автоматы, что понятнее обычному читателю;

заменить «еловое корневище» на «еловый выворотень»;

ради бога, другое название (22!).

* * *

Последнее оказалось делом нелегким: мы заседали часа четыре в кабинете Марии Лазаревны на Воровского. Мы – это Озерова, Винокуров, Ирина Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями, но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:

– Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, «А зори здесь тихие»!

На этом можно было бы поставить точку. Не потому, конечно, что повесть «А зори здесь тихие…» есть некая вершина – это хорошая работа, не более того, – а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал писателем. Я прекратил «занятия литературным трудом», а начал писать, начал работать, осознав не только свои возможности, но и меру своей ответственности, поняв, что путь к вершинам писательского мастерства вымощен страницами ненаписанных романов, ибо способность подвергать сомнению собственную работу на любом этапе и есть основной признак художника. Конечно же я не считаю, что постиг все тайны мастерства и что отныне мне подвластен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин отсутствия моего, лично мне принадлежащего стиля: «Зори» написаны совсем иначе, чем, скажем, «Лебеди», а «В списках не значился» не так, как «Были и небыли». Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только ему присущую форму. Не мне судить, насколько это удается, но – повторяю – я к этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.

К этому времени относится моя вторая, куда более плодотворная встреча с театром. Первым поставил спектакль по повести «А зори здесь тихие…» режиссер Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была сыграна уже 9 мая 1970 года. Но успех ожидал эту повесть на другой сцене – в Театре драмы, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле Александровиче Ульянове, и о Белорусском академическом театре драмы имени Янки Купалы, и о Марке Анатольевиче Захарове, и о будапештском театре «Микроскоп», и о венгерском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в Риге, и о театре «Современник», и об Олеге Павловиче Табакове, и о Вячеславе Спесивцеве, и еще о многих, многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино.

А я еду с ярмарки.

* * *

Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят вечера. Еще хочется танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и махал руками. Еще как в детстве хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но все чаще и чаще приходят мгновения, когда уже не хватает воздуха со всего земного шара и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в твою грудную клетку.

А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.

Прожитая жизнь – одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой. Оно может оказаться теплым, коротким или подмоченным, а у меня – лоскутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик мой понадобится людям через четверть века, я буду иметь все основания считать себя счастливцем. Нет, мне не приснилась моя жизнь – я сшил ее себе сам. Как умел, как мог, но – сам. И на основании этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант – неистребимую жажду работы. Через соблазны, через усталость, через «не хочу» и через «не могу». И талант этот – не от бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю на колени и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора Янсена.

Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не прикидывая, что ждет впереди. Я плыл не против течения, не по течению, а туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я совершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра по расчету. Да, я многих обидел и многим причинил боль, я грешен, как грешен любой из нас, но пот смывает все грехи, если пролит он для людей и за людей. И это единственное средство остаться чистым в наш век загрязненной окружающей среды.

Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю, будучи твердо убежденным, что нужно прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни. А дни мелькают, как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и надо каждый день начинать так, будто он – последний, а ложась спать, с ликованием ощущать, что впереди – целая жизнь. Да притом еще и непочатая.

Писателя отличает одно странное свойство: способность отчетливо помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память всех чувств, свойственных человеку, и когда разворошишь ее – видишь, слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое – разговариваешь с героями как с реальными людьми, болеешь их болями и смеешься их шуткам. И если ты искренне болеешь и от души смеешься – читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты, вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен. Только так. Искренность писателя есть его единственный пропуск в читательскую душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его приходится выписывать заново каждой новой строчкой.

А еще мне представляется, что писатель – Творец. Он создает мир, который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной, а им самим. Он управляет событиями в этом созданном им мире, он вяжет из событий истории, он заставляет солнце светить, когда он этого хочет, и присылает дожди и ненастья по собственной воле. У него огромная, божественная власть в мирах, сотканных им из собственной бессонницы, и значит, он должен быть справедлив, как высший судия. А справедливость – это победа добра.

И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней постоянно, неистово и нетерпеливо и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно восторжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, оно восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.

Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал передохнуть. Долго-долго – с мая по октябрь – бродить по селам и рекам, встречаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в ночной костер и просыпаться от капель росы. А вместо этого я все бегу и бегу неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все никак не могу добежать.

Ах, как быстро летят мои кони!..

1980

Не стреляйте белых лебедей

От автора

Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора.

Я нахожу его в июньском краснолесье – неутомимого и неунывающего. Я встречаю его в осенней мокряди – серьезного и взъерошенного. Я жду его в морозной тишине – задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении – терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он был разным – разным для людей и разным для себя.

И разной была его жизнь – жизнь для себя и жизнь для людей.

А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей? Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своем существе?

Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и не пытался казаться иным – ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.

1

Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон, голосом:

– Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов!..

Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и знаков препинания не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда понимал, как мать права.

А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.

– У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!..

Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки сократили до первых двух слогов:

– Харя-то наша опять кормильца своего критикует.

А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой, ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы поджимала и глаза закатывала:

– Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..

Это при ней – Тина и губки гузкой. А без нее – Харя и рот до ушей. А ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться, от людей насмешки терпеть:

– Тут, Тина, культура. Кино показывают.

Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на людях маячить – примелькаешься. А у Марьицы (она, стало быть, Харя, а сестрица – Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных – пять штук, костюмов суконных – два да костюмов джерсовых – три целых. Есть в чем на культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.

А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный, хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел его забодай.

Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка – дом собственный, пятистенный. Из клейменых бревен: одно в одно, без сучка без задоринки. Крыша цинковая: блестит – что новое ведро. Во дворе – два кабанчика, овец шесть штук да корова Зорька. Удоистая корова – в дому круглый год масленица. Да еще петух на коньке крыши, как живой. К нему всех командированных водили:

– Чудо местного народного умельца. Одним топором, представьте себе. Одним топором сработано, как в старину!

Ну, правда, чудо это к Федору Ипатовичу отношения не имело: только размещалось на его доме. А сделал петуха Егор Полушкин. На забавы у него времени хватало, а вот как бы для дельного чего…

Вздыхала Харитина. Ох, недоглядела за ней матушка покойница, ох, не уходил ее вожжами отец-батюшка! Тогда б, глядишь, не за Егора бы выскочила, а за Федора. Царицей бы жила.

Федор Бурьянов сюда за рублем приехал тогда еще, когда здесь леса шумели – краю не видать. В ту пору нужда была, и валили этот лес со смаком, с грохотом, с прогрессивкой.

Поселок построили, электричество провели, водопровод наладили. А как ветку от железной дороги дотянули, так и лес кругом кончился. Бытие, так сказать, на данном этапе обогнало чье-то сознание, породив комфортабельный, но никому уже не нужный поселок среди чахлых остатков некогда звонкого краснолесья. Последний массив вокруг Черного озера областные организации и власти с превеликим трудом сумели объявить водоохранным, и работа заглохла. А поскольку перевалочная база с лесопилкой, построенной по последнему слову техники, при поселке уже существовала, то лес сюда стали теперь возить специально. Возили, сгружали, пилили и снова грузили, и вчерашние лесорубы заделались грузчиками, такелажниками и рабочими при лесопилке.

А вот Федор Ипатович за год вперед все в точности Марьице предсказал:

– Хана прогрессивкам, Марья: валить вскорости нечего будет. Надо бы подыскать чего поспособнее, пока еще пилы в ушах журчат.

И подыскал: лесником в последнем охранном массиве при Черном озере. Покосы бесплатно, рыбы навалом и дрова задарма. Вот тогда-то он себе пятистенок и отгрохал, и добра по напас, и хозяйство развел, и хозяйку одел – любо-дорого. Одно слово: голова. Хозяин. И держал себя в соответствии: не елозил, не шебаршился. И рублю и слову цену знал: уж ежели ронял их, то со значением. С иным за вечер и рта не раскроет, а иного и поучит уму-разуму:

– Нет, не обротал ты жизнь, Егор: она тебя обротала. А почему такое положение? Вникни.

Егор слушал покорно, вздыхал: ай, скверно он живет, ай, плохо. Семью до крайности довел, себя уронил, перед соседями стыдоба – все верно. Федор Ипатович говорит все правильно. И перед женой совестно, и перед сыном, и перед людьми добрыми. Нет, надо кончать ее, эту жизнь. Надо другую начинать: может, за нее, за будущую светлую да разумную, Федор Ипатович еще рюмочку нальет, сдобрится?..

– Да, жизнь обротать – хозяином стать: так-то старики баивали.

– Правда твоя, Федор Ипатыч. Ой, правда!

– Топор ты в руках держать умеешь, не спорю. Но – бессмысленно.

– Да уж. Это точно.

– Руководить тобою надо, Егор.

– Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!..

Вздыхал Егор, сокрушался. И хозяин вздыхал, задумывался. И все тогда вздыхали. Не сочувствуя – осуждая. И Егор под их взглядами еще ниже голову опускал. Стыдился.

А вникнуть если, то стыдиться-то было нечего. И работал Егор всегда на совесть, и жил смирно, без баловства, а получалось, что кругом был виноват. И он не спорил с этим, а только горевал сильно, себя ругая на чем свет стоит.

С гнезда насиженного, где жили в родном колхозе если не в достатке, так в уважении, с гнезда этого в одночасье вспорхнули. Будто птицы несмышленые или бобыли какие, у которых ни кола ни двора, ни детей, ни хозяйства. Затмение нашло.

Тем мартом – метельным, ознобистым – теща померла, Харитины да Марьицы родная маменька. Аккурат к Евдокии преставилась, а на похороны родня в розвальнях съезжалась: машины в снегах застревали. Так и Марьица прибыла: одна, без хозяина. Отплакали маменьку, отпели, помянули, полный чин справили. Сменила Марьица черный плат на пуховую шаль да и брякнула:

– Отстали вы тут от культурной жизни в своем навозе.

– То исть как? – не понял Егор.

– Модерна настоящего нету. А у нас Федор Ипатыч новый дом ставит: пять окон на улицу. Электричество, универмаг, кино каждый день.

– Каждый день – и новое? – поразилась Тина.

– А мы на старое и не пойдем, надо очень. У нас этот… Дом моделей, промтовары заграничные.

Из темного угла строго смотрели древние лики. И матерь божья уже не улыбалась, а хмурилась, да кто глядел-то на нее с той поры, как старуха душу отдала? Вперед все глядели, в этот, как его… в модерн.

– Да, ставит Федор Ипатыч дом – картинка. А старый освобождается: так куда ж его? Продавать жалко: гнездо родимое, там Вовочка мой по полу ползал. Вот Федор Ипатыч и наказал вам его подарить. Ну, пособите, конечно, сначала новый поставить, как водится. Ты, Егор, плотничать навострился.

Подсобили. Два месяца Егор от зари до зари топором тюкал. А зори-то северные: растыкал их господь по дню далеко друг от друга. До звона намахаешься, покуда стемнеет. А тут еще Федор Ипатович пособляет:

– Ты еще вон тот уголок, Егорушка, притеши. Не ленись, работничек, не ленись: я тебе дом задарма отдаю, не конуру собачью.

Дом, правда, отдал. Только вывез оттуда все, что еще червь не сточил: даже пол в горнице разобрал. И навес над колодцем. И еще погреб раскатал да выволок: бревна там в дело могли пойти. За сараюшку было взялся, да тут уж Харитина не выдержала:

– Змей ты подколодный кровопивец неистовый выжига перелютая!

– Ну, тихо, тихо, Харитина. Свои ведь, чего шуметь? Не обижаешься, Егор? Я ведь по совести.

– Дык это… Стало быть, так, раз оно не этак.

– Ну, и славно. Ладно уж, пользуйтесь сараюшкой. Дарю.

И пошел себе. Ладный мужик. И пиджак на нем бостоновый.

Помирились. В гости захаживали. Робел Егор в гостях-то в этих, хозяина слушал.

– Свет, Егор, на мужике стоит. Мужиком держится.

– Верно, Федор Ипатыч. Правильно.

– А разве есть в тебе мущинство настоящее? Ну, скажи, есть?

– Дык ведь как… Вон баба моя…

– Да не про то я, не про срам! Тьфу!..

Смеялись. И Егор со всеми вместе хихикал: чего ж над глупым-то не посмеяться? Это над Федором Ипатовичем не посмеешься, а над ним-то – да на здоровье, граждане милые! С полным вашим удовольствием!..

А Тина только улыбалась. Изо всех сил улыбалась гостям дорогим, сестре родимой да Федору Ипатовичу. Этому – особо: хозяин.

– Да, направлять тебя надо, Егор, направлять. Без указания ты ничего не спроворишь. И жизнь самолично никогда не осмыслишь. А не поймешь жизни – жить не научишься. Так-то, Егор Полушкин, бедоносец божий, так-то…

– Да уж, стало быть, так, раз оно не этак…

2

Но зато был Колька. – Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!

– Ну, и глупо, что так, – ворчала Харитина (она всегда на него ворчала. Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала). – Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.

– Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.

Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза заглядывал, улыбался – и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают – верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:

– Ну-у?..

Простодушия в этом «ну-у?» на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:

– Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки изо рта торчат!

– А-а!..

Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:

– Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим, понял?

От счастья, что все хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.

А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень этому удивлялись, а взрослые объясняли:

– Отец у него собачье слово знает.

Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.

И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с головы до ног – только кряхтел. Даже докторша удивилась:

– Ишь, мужичок с ноготок!

А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая больно народилась-то – вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе, только плечи тряслись.

– Ты чего, сынок?

Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.

– Ункас…

– Чего?

– Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно – в спину-то?

– Какого Ун… Ункасу?

– Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..

Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял стихи:

– Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал биться…

Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.

А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами, читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде, а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:

– Хорошая книжка.

Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:

– Про добрых мужиков.

Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя, от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому старался реветь в одиночестве.

А вот Вовка – погодок, двоюродный братишка – только от обиды ревел. Не от боли, не от жалости – от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.

Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза. И рассказывал:

– А он ему – хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..

– Больно, поди! – вздыхал Колька.

– Дура! Это ж шпионы.

И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была иная, а у Вовки – одна на все дни:

– Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б я у каждого по рублику взял.

– Чего ж только по рублику?

– А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику – это ого! Знаешь сколько? Тыщи две, наверное.

Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про космос. Легкие мечты были, невесомые.

– Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро по улице ходит.

– Бесплатно?

– Так по улице же.

– Врут. Бесплатно ничего не бывает.

Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось:

– Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.

Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился. Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка нажимал – уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но мирились быстро, все-таки родная кровь.

А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька не сомневался. Раз тятька сказал – значит, так оно и есть.

А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз – в кино. Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.

– Умная животная.

– Тять, а в Индии пашут на них?

– Нет. – Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал. – Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.

– А чего ж они там делают?

– Ну как – чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.

– Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.

– Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.

– А в Индии как же?

– Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.

– И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!

– Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас – Россия. Самая страна замечательная.

– Самая-самая?

– Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.

– Значит, мы счастливые, тять?

– Это не сомневайся. Это точно.

И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.

– Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?

– Синяя.

– Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня – заграница. Простирнул, встряхнул – и гладить не надо, и как новая!

– А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.

– Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.

– А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?

– Ну?

– Вот. Потому – чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому – своя, к телу льнет, ластится.

– Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.

– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…

Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить – отца позорить. Наедине возмущался:

– Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.

– Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.

– С мяса они маются! – сердился Колька.

Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.

– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.

А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки – все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.

– Руководить тобою нужно, Егор. Руководить!

Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..

3

Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер – сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе – спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за-ради дома да удобства родственника – за-ради хлебушка.

Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает – не он за работой. Тем более что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…

– Полушкин! Ты сколько дён стенку лизать будешь?

– Дык ведь это… Доска с доской не сходится.

– Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…

– Дык ведь для людей жа…

– Слазь с лесов! Давай на новый объект!

– Дык ведь щели.

– Слазь, тебе говорят!..

Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.

– Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них – понарошка какая-то.

– Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..

– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.

Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.

И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае – только земля вздохнула – определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:

– Вот до сих пор, Полушкин. И чтоб по ниточке.

– Ну, понимаем.

– Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.

– Ну, дык…

– Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…

– Нет тут вашего беспокойства.

– Ну, добро, Полушкин. Приступай.

Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с какими работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.

– Молоток ты, Полушкин! – бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. – Не роешь, а пишешь, понимаешь!

Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.

– Три смены рванул! – удивился прораб, шагая вдоль канавы. – В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…

И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:

– Это что?

– Мураши, – пояснил Егор.

– Какие мураши?

– Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.

– Дом, значит?

– Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…

– Подумал, значит?

Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:

– Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…

– А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты не подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил?.. Ах ты, растудыть твою…

Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только. А через неделю учительница пришла.

– Вы Егор Савельич будете?

Нечасто Егора отчеством величали, ох нечасто! А тут – пигалица, девчоночка, а – уважительно.

– Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.

– Как так получается?

– Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.

– Неуважительно.

– Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.

– Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.

Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.

– Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.

Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.

– Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.

Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.

– А я Тольке Безуглову зуб вышиб!

– Ай, ай! Что же так-то?

– А смеется.

– Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться – пусть себе.

– Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.

– Гнул, – сознался Егор. – А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.

– Ну а что, кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили – только зря ославился.

– Не то, сынок, что ославился, а то, что… – Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли. – Чем, думаешь, работа держится?

– Головой!

– И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное – сердцем. По сердцу она – человек горы свернет. А уж коли так-то, за-ради хлебушка, то и не липнет она к рукам то. Не дается, сынок, утекает куда-то. И руки тогда – как крюки, и голова – что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти – не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю – вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело – на людей обиду держать. Самое последнее.

Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.

– Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? – вздыхал начальник. – И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…

– Воля ваша, – сказал Егор. – Какое будет распоряжение.

– Распоряжение!.. – Начальник долго пыхтел, чесал в затылке. – Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?

– Можно, – сказал Егор. – И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.

Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые, – из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.

Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да многоэтажек своих бетонных с осени тосковать начинает, потому что отрезан он от землицы камнем. А камень – он не просто душу холодит, он трясет ее без передыху, потому как не способен камень грохот уличный угасить. Это тебе не дерево – теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни днем ни ночью, и только во сне видит оно росные зори и прозрачные закаты. И мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да куске черного хлебушка.

Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее, чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться привык, поспешать куда-то и просто так над речушкой какой от силы два часа высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог, за поллитрой потянется. А где поллитра, там и вторая, а где вторая, там и безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие-нито. И две выгоды: безобразий поменьше, да деньга из туристского кармана в местный бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.

Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил тихо, и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале да как-то оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.

– Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота – это, перво-наперво, ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и воды чтоб в лодках не боле кружки.

– Сухо будет, – заверил Егор. – Ясно-понятно нам.

– Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота – пристань. Чтоб чисто было, как в избе у совестливой хозяйки.

– Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.

– Есть с пристани запрещаю, – устало сказал Яков Прокопыч. – Под навесом столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто – затаскают.

– А если свое привезут?

– Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то, придется отказать.

– Ага!

– Но – обходительно. – Яков Прокопыч важно поднял палец: – Обходительность – вот третья твоя забота. Турист – народ нервный, больной, можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.

– Это уж непременно, Яков Прокопыч. Это уж будет в точности.

С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал. Разумные вещи разумным голосом говорил.

– Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.

– До спасиба, значит, ждать?

– Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол, – значит, отчаливай.

– Ясно-понятно.

– Главное тут – помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще что. Услужить, словом.

– Ну, дык…

Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:

– На моторе ходил когда?

– Ходил! – Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверх нормы, сверх обычного, и этим он гордился. – Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне неоглядные! Бывало, пошлет председатель…

– Какие знаешь?

– Ну, это… «Ветерок», значит, знаю. И «Стрелу».

– У нас «Ветерок», три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на веслах достигнешь.

– На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!

Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не поспешно, не второпях, а с устатку…

4

Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное рассказывали – ну, про зверей или про историю с географией, – рот разевал. Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось – враз замирали, и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка: напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь – точно Кольке в рот разинутый. Вот уж веселья-то!

Сколько раз Колька на это попадался – и счет потеряли. Пока помнил, крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев рассказывать или стихи читать – забывался. Забывался, ловил каждое слово и рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка куражился:

– Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!

Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до того было:

– Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала? Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие…

– Так ты и рот разинул! А я в него – жеванкой!

– С чернилами жеванка-то! – восторгалась Оля Кузина.

– Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?

Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:

– Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.

Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами. Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор Ипатович брови супонил, задумывался:

– С чего бы это приспичило им?

– А для совета, – подсказывала Харитина. – Для совета, Федор Ипатыч, для совещания с вами.

– Совещания? – вздыхал хозяин почему-то: – Мда…

– Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня позаливистей, Федор Ипатыч!

Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял, хмурился:

– И с чего бы это им вызывать меня, а?

Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал. Марьица всполошилась:

– Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!

– Погоди, Марья. Не надо гостей.

– Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.

Крякнул Федор Ипатович:

– Ну, зови. Черт их с обычаями…

Гостей Федор Ипатович любил принять широко, с простором и с временем. Но и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не на небе. И (а куда его денешь?) – свояк. Егор Полушкин с Харей своей разлюбезной.

– Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в кругах говорят насчет космоса?

Федор Ипатович с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при гостях ремни расстегивал:

– Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу – так, для памяти.

Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:

– Держи, племяш. Чтоб не блудить.

Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя звездочка: компас ведь! Настоящий, со стрелкой, с югом-севером.

«Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!»

«Есть так держать!»

Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться, так Колька в лесу – как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее? Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.

«Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?»

«Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!»

«Так держать! Будет земля впереди!»

Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не поймут: расстроятся.

А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:

– Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?

– Понавесистей! – кричали. – С подкожным жирком!

Улыбался Федор Ипатович. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:

– Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж грозится.

– Ай, ай! – вздыхал Егор; это ему Федор Ипатович жаловался, потому что некому больше жаловаться было, а – хотелось. – У меня, знаешь, тоже это… Неприятности.

Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатовича: своих забот хватало.

– Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.

– Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно, – бормотал Егор.

Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.

– Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб красиво.

– Счетов на проданный лес не поступало? – гнул свое хозяин. – Ладно, сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго…

– А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить или, скажем, все в розовое – это что тогда получится? Это получится полное равнодушие.

– Равнодушие? – Федор Ипатович поморгал красными глазками (перехватил маленько с огорчения-то). – Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я…

– Во-во, – закивал Егор. – Красота – это разве когда все одинаковое? Красота – это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же, розовый. А без красоты как же можно? Без красоты как без праздника. Красота – это…

– Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты – красота! Тьфу!..

Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но – расстроился. Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничков – шапетиков во сне увидишь. Натуральных – с хвостиком, с рожками и с копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь напринимались – с озеро Онегу. И с радости, и с огорчения.

И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох, непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!

Старался Егор на этой работе – и про перекуры забывал. Бегом бегал, как молодой. Заведующий только-только рот разинет:

– Ты, Полушкин…

– Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!

И – бежал. Угадал – хорошо, не угадал – обратно бежал, за разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью.

– Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю… Стой, куда ты?

– Я, это…

– Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в праздничную внешность. В голубой цвет. А весла – лопастя только, понял? – в красный: чтоб издали видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки номер напишешь. Номер – черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот тебе кисти и вот тебе бумажка с номерами. Срисуешь один номер – зачеркни его, чтобы не спутаться. Другой срисуешь – другой зачеркни. Понял, Полушкин?

– Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять?

Схватил банки – только пятки засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.

Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает, замки понавесит, оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.

– Закругляйся, Полушкин.

– Счас я, счас, Яков Прокопыч.

– Пятый час время-то. Пора.

– А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не беспокойтесь: я их домой отнесу.

– Ну, как знаешь, Полушкин.

– До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.

Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит. Переборщишь – в холод уйдет, в густоту; недоборщишь – в розовый ударится. А цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал, и этак – и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.

А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (№ 7 и № 9 – по записочке), так и рука у него провисла. Скучно – черное на голубом. Номер – он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика одна. А на небесной сини арифметика – это ж расстроиться можно, настроение потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха, для удовольствия. А ему – номер девять: черным по голубому. Как на доме: сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе – пар один.

И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой – незнакомой, волнующей – вроде затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.

Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала закрасил на лодках старательно выписанные черные номера «7» и «9». А потом, глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок плотницкого карандаша.

В тот раз он до глубокой ночи работал: благо ночи светлые. Благоверная его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело рук своих, домой не спешил.

– Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой темною изверг рода ты непотребного…

– Работал, Тина, – спокойно и важно сказал Егор. – Не шуми: полезную вещь сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.

Чуть заря занялась – на пристань прибежал: не спалось ему, не терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным, радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.

– Вот! – сказал вместо «здравствуйте». – Глядите, что удумал.

Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.

– Так, – уронил наконец Яков Прокопыч. – Это как понимать надо?

– Оживление, – пояснил Егор. – Номер, он что такое? Арифметика он голая. Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут – картинка на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.

Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке безошибочную точность деталей: у щенка – вислые уши и лапа, у георгина – упругость стебля, согнутого тяжелым цветком, у гусенка – веселый разинутый клюв.

– Вот и радостно всем станет, – живо продолжал Егор. – Я – на цыпленке, а ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.

– Соревнование? – переспросил озадаченный Яков Прокопыч. – Гусенка с поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка? Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!

– Дык, это…

– Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт. Абстракт, они скажут, Полушкин.

– Чего скажут?

– Не доводи меня до крайности, Полушкин, – очень проникновенно сказал Яков Прокопыч. – Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка есть. Как вот дам сейчас веслом по башке…

Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца, вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.

– Опасный ты человек, Полушкин, – со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда Егор доложил, что все сделано.

Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми ногами.

– Предупреждали меня, – продолжал заведующий. – Все прорабы предупреждали. Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.

Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы попросить – для спокойствия дальнейшей жизни, – что ждет этого Яков Прокопыч, но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с начальником. А с термосом – согласен.

– Жить надо как положено, Полушкин. Велено то-то – делай то-то. А то, если все начнут фантазировать… Знаешь, что будет?

– Что? – спросил Егор.

Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:

– Про то даже думать нельзя, что тогда будет.

– А космос? – спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?). – Про него сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь…

– А мат ты слыхал?

– Приходилось, – вздохнул Егор.

– А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть – цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У тебя – нецензурная.

– Это поросенок-то с гусенком нецензурные? – усомнился Егор.

– Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.

– В большом масштабе они гусем да свиньей будут.

– А гусь свинье не товарищ!.. – затрясся вдруг Яков Прокопыч. – И марш с глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..

Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатович-то и прибыл, и встречали его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего с двух лафитничков, заскучал, заопасался.

Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно. Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова забегал, сверкая голыми пятками.

– Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!

С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке почесывать:

– Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..

5

Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не поймешь что. Невезуха, одним словом.

Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к ней особого не чувствовал. Нет, не отказывался, конечно, упаси бог: на это ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк Федор Ипатович угощал. По случаю. Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был, картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки, бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку. Одну-единственную, но печальную:

Ох, тягры-тягры-тягры, Ох, тягры да вытягры! Кто б меня, младу-младену, Да из горя б вытягнул…

Так, стало быть, хмель ее направлял – в печальную сторону. Хмель, он ведь кому куда кидается: кому – в голос, кому – в кулак, кому – в сердце, кому – в голову, а Егору – в ноги. Не держали они его, гнулись во всех направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в трезвом состоянии. В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом. И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь – без кепок и в штанах с заклепками, а бабенки их – наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах – только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился. Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.

– Доброго здравия, гости дорогие. – Яков Прокопыч пел – не говорил. И кепку снял уважительно. – Откуда это будете, любопытно узнать?

– Отсюда не видно, – ответили. – На ту сторону перевезете?

– На ту сторону можно. – Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал. – Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба конца.

– А почему же в оба?

– Лодка вас куда потребуется доставит, а обратно порожняком пойдет.

– Справедливо, – сказал второй и за кошельком полез.

Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали: разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.

– Как, – спросил, – рыбка ловится у вас?

Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно лебедкой.

– Ах, какой мальчуган славный! – сказала пегая. – Тебя как зовут, мальчик?

– Колькой, – охрип вдруг Колька: басом представился.

– А грибы у вас растут, Коля?

– Рано еще грибам, – прохрипел Колька. – Сыроеги прут кой-где, а масляткам слой не вышел.

– Что не вышло масляткам? – Рыжая даже бинокль опустила.

– Слой им не вышел, – пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому биноклю совершили. – Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом – серяки, за ними – красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой: груздям и волнухам.

– Слой – это когда много их, да?

– Много. Тогда и берут. А так – баловство одно.

И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!

– Хочешь посмотреть?

Колька «да» хотел сказать, рот разинул, а вместо «да» бульканье какое-то произошло. Непонятное бульканье, но рыжая все-таки протянула:

– Только не урони.

– Не-а.

Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал, Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть – большое все видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля: он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.

– Зачем же ты его вертишь? – спросила рыжая. – Смотреть надо в окуляры, вот сюда.

– Я знаю, – тихо сказал Колька.

– А для чего же вертишь?

– Так, – застеснялся Колька. – Интересно.

– Сынок! – позвал Егор. – Подсоби-ка мне тут, сынок.

Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел «спасибо» сказать, но из глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А пегая сказала:

– Туземец.

– Оставь, – лениво отмахнулась рыжая. – Обычный плохо воспитанный ребенок.

Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил «Ветерок» на корму «девятки» (бывший «Утенок» – пузатенький, важный, Егор про это помнил), установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок – все, что положено.

– Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч, – доложил Егор.

– Опробуй сперва, – сказал заведующий и пояснил туристам: – Первая моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.

– Нельзя ли поживее провернуть весь этот ритуал? – ворчливо поинтересовался лысый.

– Так положено, граждане туристы: техника безопасности. Давай, Полушкин, отгребайся.

Про технику безопасности Яков Прокопыч с ходу выдумал, потому что правил таких не было. Он про свою безопасность беспокоился.

– Заведи, Полушкин, мотор на моих глазах. Кружок сделай и обратно пристань, где я нахожусь.

– Ясно-понятно нам.

Колька на веслах отгреб от причала. Егор поколдовал с мотором, посовал в него пальцы и завел с одного рывка. Прогрел на холостых оборотах, ловко включил винт, совершил для успокоения заведующего несколько кругов и без стука причалил. Хорошо причалил: на глаз прикинул, где обороты снять, как скорость погасить. И – заулыбался:

– В тютельку, Яков Прокопыч!

– Умеешь, – сказал заведующий. – Разрешаю грузиться.

Егор с сыном на пристань выскочили, быстренько мешки погрузили. Потом туристы расселись, Колька – он на носу устроился – от пристани оттолкнулся, Егор опять завел «Ветерок», и лодка ходко побежала к дальнему лесистому берегу.

О чем там в пути туристы толковали, ни Егор, ни тем более Колька не слышали. Егор – за моторным грохотом, а Колька потому, что на носу сидел, видел, как волны разбегаются, как медленно, словно с неохотой, разворачиваются к нему другой стороной дальние берега. И Кольке было уже не до туристов: впередсмотрящим он себя чувствовал и только жалел, что, во-первых, компас дома остался, а во-вторых, что рыжая тетенька дала ему поглядеть в бинокль преждевременно. Сейчас бы ему этот бинокль!

А туристы калякали о том, что водохранилище новое и рыбы тут особой быть не может. До Егора иногда долетали их слова, но значения им он не придавал, всецело поглощенный ответственным заданием. Да и какое было ему дело до чужих людей, сбежавших в тишину и покой на считанные денечки! Он свое дело знал: доставить, куда прикажут, помочь устроиться и отчалить, только когда отпустят.

– К обрывчику! – распорядился сивый. – Произведем небольшую разведочку.

Разведочку производили в трех местах, пока наконец и рыжая и пегая не согласовали своих пожеланий. Тогда приказали выгружаться, и Егор с сыном помогли туристам перетащить пожитки на облюбованное под лагерь место.

Это была веселая полянка, прикрытая разросшимся ельничком. Здесь туристы быстро поставили просторную ярко-желтую палатку на алюминиевых опорах, с пологом и навесом, поручили Егору приготовить место для костра, а Кольке позволили надуть резиновые матрасы. Колька с восторгом надувал их, краснея от натуги и очень стараясь, чтобы все было ладно. А Егор, получив от плешивого топорик, ушел в лесок нарубить сушняка.

– Прекрасное место! – щебетала пегая. – Божественный воздух!

– С рыбалкой тут, по-моему, прокол, – сказал сивый. – Эй, малец, как тут насчет рыбки?

– Ерши, – сказал Колька, задыхаясь (он аккурат дул четвертый матрас).

– Ерши – в уху хороши. А путная рыба есть?

– Не-а.

Рыба, может, и была, но Колька по малости лет и отсутствию снасти специализировался в основном на ершах. Кроме того, он был целиком поглощен процессом надувания и беседу вести не решался.

– Сам-то ловишь? – поинтересовался лысый.

– Не-а.

Колька отвечал односложно, потому что для ответа приходилось отрываться от дутья, и воздух немедленно утекал из матраса. Он изо всех сил зажимал дырку пальцами, но резина в этом месте была толстой, и сил у Кольки не хватало.

– А батька-то твой ловит?

– Не-а.

– Чего же так?

– Не-а.

– Содержательный разговор, – вздохнула пегая. – Я же сказала: типичный туземец.

– Молодец, Коля, – похвалила вдруг рыжая. – Ты очень хорошо надуваешь матрасы. Не устал?

– Не-а.

Колька не очень понял, почему он «типичный туземец», но подозревал обидное. Однако не расстраивался: и некогда было, и рыжая тетенька уж очень вовремя похвалила его. А за похвалу Колька готов был не пять – пятьдесят пять матрасов надуть без отдыха.

Но уже к пятому матрасу Колька настолько от стараний уморился, что в голове гудело, как в пустом чугунке. Он сопел, краснел, задыхался, но дутья этого не прекращал: дело следовало закончить, да и не каждый день матрасы-то надувать приходится. Это ведь тоже ценить надо: матрас-то – для путешествий. И от всего этого он очень пыхтел и уже не слышал, о чем говорят эти туристы. А когда осилил последний, заткнул дырочку пробкой и маленько отдышался – тятька его из ельника выломился. Ель сухую на дрова приволок и сказал:

– Местечко-то мы не очень-то ласковое выбрали, граждане милые. Муравейник тут за ельничком: беспокоить мураши-то будут. Надо бы перебраться куда.

– А большой муравейник-то? – спросил сивый.

– А с погреб, – сказал Егор. – Крепкое семейство, хозяйственное.

– Как интересно! – сказала рыжая. – Покажите, пожалуйста, где он.

– Это можно, – сказал Егор.

Все пошли муравейник смотреть, и Колька тоже: на ходу отдышаться куда как легче. Только за первые елочки заглянули: гора. Что там погреб – с добрую баньку. Метра два с гаком.

– Небоскреб! – сказал плешивый. – Чудо природы.

Муравьев кругом бегало – не счесть. Крупные муравьи: черноголовики. Такой тяпнет – сразу подскочешь, и Колька (босиком ведь) на всякий случай подальше держался.

– Вот какое беспокойство вам будет, – сказал Егор. – А там подальше чуть – еще поляночка имеется, я наглядел. Давайте пособлю с пожитками-то: и вам покойно, и им привычно.

– Для ревматизма они полезные, муравьи-то, – задумчиво сказал плешивый. – Вот если у кого ревматизм…

– Ой! – взвилась пегая. – Кусаются, проклятые!..

– Дух чуют, – сказал Егор. – Они мужики самостоятельные.

– Да, – вздохнул лысый. – Неприятное соседство. Обидно.

– Чепуха! – Сивый махнул рукой: – Покорим! Тебя как звать-то, Егором? Одолжи-ка нам бензинчику, Егор. Банка есть?

Не сообразил Егор, зачем бензинчик-то понадобился, но принес: банка нашлась. Принес, подал сивому:

– Вот.

– Молоток мужик, – сказал сивый. – Учтем твою сообразительность. А ну-ка отойдите подальше.

И плеснул всю банку на муравейник. Плеснул, чиркнул спичкой – ракетой взвилось пламя. Завыло, загудело, вмиг обняв весь огромный муравьиный дом.

Заметались черноголовики, скрючиваясь от невыносимого жара, затрещала сухая хвоя, и даже старая ель, десятки лет прикрывавшая лапами муравьиное государство, качнулась и затрепетала от взмывшего в поднебесье раскаленного воздуха.

А Егор с Колькой молча стояли рядом. Загораживаясь от жара руками, глядели, как корчились, сгорая, муравьи, как упорно не разбегались они, а, наоборот, презирая смерть, упрямо лезли и лезли в самое пекло в тщетной надежде спасти хоть одну личинку. Смотрели, как тает на глазах гигантское сооружение, терпеливый труд миллионов крохотных существ, как завивается от жары хвоя на старой ели и как со всех сторон бегут к костру тысячи муравьев, отважно бросаясь в огонь.

– Фейерверк! – восхитилась пегая. – Салют победы!

– Вот и все дела, – усмехнулся сивый. – Человек – царь природы. Верно, малец?

– Царь?.. – растерянно переспросил Колька.

– Царь, малец. Покоритель и завоеватель.

Муравейник догорал, оседая серым, мертвым пеплом. Лысый пошевелил его палкой, огонь вспыхнул еще раз, и все было кончено. Не успевшее погибнуть население растерянно металось вокруг пожарища.

– Отвоевали место под солнцем, – пояснил лысый. – Теперь никто нам не помешает, никто нас не побеспокоит.

– Надо бы отпраздновать победку-то, – сказал плешивый. – Сообразите что-нибудь по-быстрому, девочки.

– Верно, – поддержал сивый. – Мужика надо угостить.

– И муравьев помянуть! – захохотал лысый. И все пошли к лагерю.

Сзади плелся потерянный Егор, неся пустую банку, в которой с такой готовностью сам же принес бензин. Колька заглядывал ему в глаза, а он избегал этого взгляда, отворачивался, и Колька спросил шепотом:

– Как же так, тятька? Ведь живые же они…

– Да вот, – вздохнул Егор. – Стало быть, так, сынок, раз оно не этак…

На душе у него было смутно, и он хотел бы тотчас же уехать, но ехать пока не велели. Молча готовил место для костра, вырезал рогульки, а когда закончил, бабенки клеенку расстелили и расставили закуски.

– Идите, – позвали. – Перекусим на скорую руку.

– Да мы… это… Не надо нам.

– Всякая работа расчета требует, – сказал сивый. – Мальцу – колбаски, например. Хочешь колбаски, малец?

Против колбаски Колька устоять не мог: не часто он видел ее, колбаску-то эту. И пошел к накрытой клеенке раньше отца: тот еще вздыхал да хмурился. А потом поглядел на Кольку и тихо сказал:

– Ты бы руки сполоснул, сынок. Грязные руки-то, поди.

Колька быстренько руки вымыл, получил булку с колбасой, наслаждался, а в глазах мураши бегали. Суетливые, растерянные, отважные. Бегали, корчились, падали, и брюшки у них лопались от страшного жара.

И Егор этих мурашей видел. Даже глаза тер, чтоб забылись они, чтоб из памяти выскочили, а они копошились. И муторно было на душе у него, и делать ничего не хотелось, и к застолью этому садиться тоже не хотелось. Но подсел, когда еще раз позвали. Молча подсел, хоть и полагалось слова добрые людям за приглашение сказать. Молча подсел и молча принял от сивого эмалированную кружку.

– Пей, Егор. С устатку-то употребляешь: по глазам видно. Употребляешь ведь, а?

– Дык, это… Когда случается.

– Считай, что случилось.

– Ну, чтоб жилось вам тут, значит. Чтоб отдыхалось.

Не лезли слова из него, никак не лезли. Черно на душе-то было, и опрокинул он эту кружку, никого не дожидаясь.

– Вот это по-русски! – удивился плешивый. Сроду Егор такую порцию в себя не вливал. Да и пить-то пришлось что-то куда как водки позабористее: враз голову закружило, и все муравьи куда-то из нее подевались. И мужики эти показались ему такими своими, такими добрыми да приветливыми, что Егор и стесняться перестал, и заулыбался от уха до уха, и разговорился вдруг.

– Тут у нас природа кругом. Да. Это у нас тут – пожалуйста, отдыхайте. Тишина, опять же спокой. А человеку что надобно? Спокой ему надобен. Всякая животина, всякая муравьятина, всякая елка-березонька – все по спокою своему тоскуют. Вот и мураши, обратно же они, это… Тоже.

– Философ ты, Егор, – хохотал сивый. – Давай излагай программу!

– Ты погоди, мил человек, погоди. Я чего хочу сказать? Я хочу, этого…

– Спирту ты хочешь!

– Да погоди, мил человек…

Когда Егор выкушивал такую порцию, он всех величал одинаково: «мил человек». Это, так сказать, на первом этапе. А на втором теплел: «мил дружок» обращался. Моргал ласковыми глазками, улыбался, любил всех бесконечно, жалел почему-то и все пытался хорошее что-то сказать, людей порадовать. Но мысли путались, суетились, как те черноголовики, а слов ему сроду не хватало: видно, при рождении обделили. А уж когда вторую-то кружечку опрокинул – и совсем затуманился.

– Страдает человек. Сильно страдает, мил дружки вы мои хорошие. А почему? Потому сиротиночки мы: с землей-матушкой в разладе, с лесом-батюшкой в ссоре, с речкой-сестричкой в разлуке горькой. И стоять не на чем, и прислониться не к чему, и освежиться нечем. А вам, мил дружки мои хорошие, особо. Особо вы страдаете, и небо над вами серое. А у нас – голубое. А можно разве черным по голубому-то, а? По сини небесной – номера? Не-ет, мил дружок, нехорошо это, арифметикой по небу. Оно для другого дадено, оно для красоты, для продыху душе дадено. Вот!

– Да ты поэт, мужик. Сказитель!

– Ты погоди, мил дружок, погоди. Я чего хочу сказать-то? Я хочу, чтоб ласково всем было, вот. Чтоб солнышка всем теплого вдосталь, чтоб дождичка мягкого в радость, чтоб травки-муравки в удовольствие полное. Чтоб радости, радости чтоб поболе, мил дружки вы мои хорошие! Для радости да для веселия души человек труд свой производить должен.

– Ты лучше спляши нам для веселья-то. Ну?.. Ай, люли, ай, люли! «Светит месяц, светит ясный…»

– Не надо! – крикнула было рыжая. – Он же на ногах не стоит, что вы!

– Кто не стоит? Егор не стоит? Да Егор у нас – молоток!

– Давай, Егорушка! Ты нас уважаешь?

– Уважаю, хорошие вы мои!

– Не надо, тятька!

– Надо, Колюшка. Уважить надо. И – радостно. Всем – радостно! А что мурашей вы пожгли, то бог с вами. Бог с вами, мил дружки мои хорошие!

Захлопал плешивый:

– «Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягодка малинка, малинка моя!..» Шевелись, Егор!

Пели, в ладоши хлопали: только сынок да рыжая смотрели сердито, но Егор их сейчас не видел. Он видел неуловимые, расплывающиеся лица, и ему казалось, что лица эти расплываются в счастливых улыбках.

– Эх, мил дружки вы мои хорошие! Да чтоб я вас не уважил?..

Три раза вставал – и падал. Падал, хохотал до слез, веселился, и все хохотали и веселились. Кое-как поднялся, нелепо затоптался по поляне, размахивая не в лад руками. А ноги путались и гнулись, и он все совался куда то не туда, куда хотел. Туристы хохотали на все лады, кто-то уже плясал вместе с ним, а рыжая обняла Кольку и конфетами угощала.

– Ничего, Коля, ничего. Это сейчас пройдет у него, это так, временно.

Не брал Колька конфет. И смотрел сквозь слезы. Злые слезы были, жгучие.

– Давай, Егор, наяривай! – орал сивый. – Хорошо гуляем!

– Ах, мил дружок, да для тебя…

Кривлялся Егор, падал – и хохотал. От всей души хохотал, от всего сердца: весело ему было, очень даже весело.

– Ай, люли, ай, люли! Два притопа, три прихлопа!..

– Не надо!.. – закричал, затрясся вдруг Колька, вырвавшись из рук рыжей. – Перестань, тятька, перестань!

– Погоди, сынок, погоди. Праздник ведь какой! Людей хороших встретили. Замечательных даже людей!

И опять старался: дрыгался, дергался, падал, поднимался.

– Тятька, перестань!.. – сквозь слезы кричал Колька и тащил отца с поляны. – Перестань же!..

– Не мешай гулять, малец! Давай, давай отсюда.

– Шевели ногой, Егор! Хорошо гуляем!

– Злые вы! – кричал Колька. – Злые, гадкие! Вы нас как мурашей тех, да? Как мурашей?..

– Егор, а сынок-то оскорбляет нас. Нехорошо.

– Покажи отцовскую власть, Егор!

– Как не стыдно! – кричала рыжая. – Он же не соображает сейчас ничего, он же пьяный, как же можно так?

Никто ее не слушал: веселились. Орали, плясали, свистели, топали, хлопали. Колька, плача навзрыд, все волок куда-то отца, а тот падал, упирался.

– Да дай ты ему леща, Егор! Мал еще старшим указывать.

– Мал ты еще старшим указывать… – бормотал Егор, отталкивая Кольку. – Ступай отсюда. Домой ступай, берегом.

– Тятька-а!..

– Ы-ых!..

Размахнулся Егор, ударил. Первый раз в жизни сына ударил и сам испугался: обмер вроде. И все вдруг замолчали. И пляска закончилась. А Колька вмиг перестал плакать: словно выключили его. Молча поднялся, отер лицо рукавом, поглядел в мутные отцовские глаза и пошел.

– Коля! Коля, вернись! – закричала рыжая.

Не обернулся Колька. Шел вдоль берега сквозь кусты и слезы. Так и скрылся.

На поляне стало тихо и неуютно. Егор покачивался, икал, тупо глядя в землю. Остальные молчали.

– Стыдно! – громко сказала рыжая. – Очень стыдно!

И ушла в палатку. И все засовестились вдруг, глаза начали прятать. Сивый вздохнул:

– Перебор. Давай, мужик, отваливай. Держи трояк, садись в свое корыто и – с океанским приветом.

Зажав в кулаке трешку, Егор, шатаясь, побрел к берегу. Все молча глядели, как летел он с обрыва, как брел по воде к лодке, как долго и безуспешно пытался влезть в нее. Пегая сказала брезгливо:

– Алкоголик.

Егор с трудом взобрался в лодку, кое-как, путаясь в веслах, отгреб от берега. Поднялся, качаясь, на ноги, опустил в воду мотор, с силой дернул за пусковой шнур и, потеряв равновесие, полетел через борт в воду.

– Утонет!.. – взвизгнула пегая.

Егор вынырнул: ему было по грудь. Со лба свисали осклизлые космы тины. Уцепился за борт, пытаясь влезть.

– Не утонет, – сказал сивый. – Тут мелко.

– Эй, мужик, ты бы лучше на веслах! – крикнул лысый. – Мотор не трогай, на веслах иди!

– Утенок! – вдруг весело отозвался Егор. – Утеночек это мой! Соревнование утенка с поросенком!

Борт был высок, и, для того чтобы влезть, Егор изо всех сил раскачивал лодку. Раскачав, навалился, но лодка вдруг кувырнулась из-под него, перевернувшись килем вверх. По мутной воде плыли веселые весла. Егор опять скрылся под водой, опять вынырнул, отфыркиваясь, как лошадь. И, уже не пытаясь переворачивать лодку, нащупал в воде веревку и побрел вдоль берега, таща лодку за собой.

– Эй, может, помочь? – окликнул лысый.

Егор не отозвался. Молча пер по грудь в воде, весь в тине, как водяной. Оступался, падал, снова вставал, мотая головой и отплевываясь. Но веревку не отпускал, и перевернутая килем вверх лодка тяжело волочилась сзади.

А мотора на корме не было. Ни мотора, ни бачка с бензином, ни уключин: все ушло на дно. Но Егор не оглядывался и ничего сейчас не соображал. Просто волок лодку вдоль берега в хозяйство усталого Якова Прокопыча.

6

«Где дурак потерял, там умный нашел» – так-то старики говаривали. И они многое знали, потому как дураков на их веку было нисколько не меньше, чем на нашем.

Федор Ипатович в большой озабоченности дни проживал. Дело не в деньгах было – деньги имелись. Дело было в том, что не мог разумный человек с деньгами своими добровольно расстаться. Вот так вот, за здорово живешь, выложить их на стол, под чужую руку. Невыносимая для Федора Ипатовича это была задача.

А решать ее приходилось, невыносимую-то. Приходилось, потому что новый лесничий (вежливый, язви его!), так новый лесничий этот при первом же знакомстве отчеты полистал, справочки просмотрел и спросил:

– Во сколько же вам дом обошелся, товарищ Бурьянов?

– Дом? – Дошлый был мужик Федор-то Ипатович: сразу смикитил, куда щеголь этот городской оглоблю гнет. – А прежний за него отдал. Новый мне свояк ставил, так я ему за это прежний свой уступил. Все честь по чести: могу заявление заверенное…

– Я не о строительстве спрашиваю. Я спрашиваю: сколько стоит лес, из которого выстроен ваш новый дом? Кто давал вам разрешение на порубку в охранной зоне и где это разрешение? Где счета, ведомости, справки?

– Так ведь не все сочтешь, Юрий Петрович. Дело наше лесное.

– Дело ваше уголовное, Бурьянов.

С тем и расстались, с веселым разговором. Правда, срок лесничий установил: две недели. Через две недели просил все в ажур привести, не то…

– Не то хана, Марья. Засудит.

– Ахти нам, Феденька!

– Считаться хотите? Ладно, посчитаемся!

Деньги-то имелись, да расстаться с ними сил не было. Главное, дом-то уже стоял. Стоял дом – картинка, с петухом на крыше. И задним числом за него деньгу гнать – это ж обидно до невозможности.

Поднажал Ипатович. Пару сотен за дровишки выручил. Из того же леса, вестимо: пока лесничий в городе в карту глядел, лыко драть можно было. Грех лыко не драть, когда на лапти спрос. Но разворачиваться вовсю все же опасался: о том, что лесничий строг, и до поселка слух дополз. В другие возможности кинулся. И сам искал, и сына натаскивал:

– Нюхай, Вовка, откуда рублем тянет.

Вовка и унюхал. Невелика, правда, пожива: три десяточки всего за совет, разрешение да перевозку. Но и три десяточки – тоже деньги.

Тридцатку эту Федор Ипатович с туристов содрал. Заскучали они на водохранилище тем же вечером: рыба не брала. Вовка первым про то дознался (братика искать послали, да до братика ли тут, когда рублем веет!), дознался и отцу доложил. Тот прибыл немедля, с мужиками за руку поздоровался, папироску у костра выкурил, насчет клева посокрушался и сказал:

– Есть одно местечко: и рыбно, и грибно, и ягодно. Но запретное. Потому-то и щуки там – во!

Долго цену набивал, отнекивался да отказывался. А как стемнело, лично служебную кобылу пригнал и перебросил туристов за десять километров на берег Черного озера. Там и вправду пока еще клевало, и клев этот обошелся туристам ровнехонько в тридцаточку. Умел жить Федор Ипатович, ничего не скажешь!

Вот потому-то Егор, через два дня опамятовавшись и в соображение войдя, припомнил, где был, но туристов тех на месте не обнаружил. Кострище обнаружил, банки пустые обнаружил да яичную скорлупу.

А туристы сгинули. Как сквозь землю.

И мотор тоже сгинул. Хороший мотор, новый: «Ветерок», восемь сил лошадиных да одна Егорова. И мотор сгинул, и бачок, и кованые уключины. Весла, правда, остались: углядел их Егор в тростниках. Лопастя-то у них огнем горели, издалека видать было.

Но это все он потом выискал, когда опамятовался. А по первости в день тот развеселый хохотал только. К солнышку закатному лодку до хозяйства Якова Прокопыча доволок, смеху вместо объяснений шесть охапок вывалил и трудно, на шатких ногах, домой направился. И собаки за ним увязались.

Так в собачьей компании ко двору и притопал. Это обыкновенных пьяных собаки не любят, а Егора всякого любили. Лыка ведь не вязал, ноги не держали, а псы за ним перли, как за директорской Джильдой. И говорят, будто не сам он в калитку стучал, а кто-то из приятелей его лично лапой сигнал отстукал.

Ну, насчет этого, может, и привирают…

А Харитина, с превеликим трудом Егора в сарай затолкав и заперев его там от греха, первым делом к свояку бросилась, к Федору Ипатычу, сообщить, что пропал, исчез Колька.

– Погоди заявлять, Тина, с милицией связаться всегда поспеем. Искать твоего Кольку надо: может, заигрался где.

Вовку в поиск отрядил: вдоль берега, вдоль Егоровой бурлацкой дорожки. Побегал Вовка, покричал, поаукался и на «ау» к туристам вышел. Кепку издаля скинул, как отец учил:

– Здравствуйте, дяденьки и тетеньки тоже. Братика ищу. Братик мой двоюродный пропал, Коля. Не видали, часом?

– Посещал нас твой кузен. Утром еще.

«Кузен» – это для смеха, а всерьез – так все рассказали. И как тут дядя Егор напился, и как безобразничал, и как драку затеял.

– Он такой, – поддакивал Вовка. – Он у нас шебутной, дяденька.

А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои забыла. Всхлипывала только:

– Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..

Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась. Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть за доченьку душа не болела: орет – значит, жива. А вот как стихла она вдруг, так Харитина чуть на ногах устояла:

– Придушили!

Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад – только платок взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.

– Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля ваш у меня.

– Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?

– Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит, только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила, уснул. Так что, пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не волновался зря.

– Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.

– Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится, завтра разберемся.

Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала. Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом. Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да Харитине не до того тогда было, не до скандалов.

Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще, что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу.

А дело было страшное.

– Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.

– Три ста?..

Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста…

– Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!

– Я-то милую, закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету – милицию подключим. Акт составлять буду.

Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже – Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком:

– А где я был?

Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу.

– Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!

– По закону, – сказал Федор Ипатович и вздохнул круто. – Закон, Тина, не объегоришь.

– По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!

– Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то.

Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел – и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому.

За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала:

– Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом…

Кое-что она, правда, знала: не от Кольки – тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника:

– Туристы ему поднесли, тетя Тина.

– Туристы?.. – Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор. – Какие такие туристы?

– Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!

Полдня Егор «Ветерок» тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл.

– Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать.

– Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим.

– Куда поглядим-то?

– На твое дальнейшее поведение.

– В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу.

– Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.

– Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь.

– Принцип, Полушкин, это, знаешь…

– Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.

Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то – длинное, унылое, – он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:

– Ну, катайтесь.

И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И – пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:

– Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!..

Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:

– Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.

Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляд его так и не встретила.

– Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?

Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.

– Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?

Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:

– Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?

Молча шаркал Егор ножом по брусочку, вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.

– Егор Савельич…

– Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.

– Это зачем же?

– Кабанчика кончать буду.

Харитина наседкой вскинулась:

– Что?!

– Делай, что велел.

– Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?

– Я тебе все сказал.

– Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..

– Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.

Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил, у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.

Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.

К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко, какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.

– Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!

7

Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большой, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.

Но Колька своими мерками руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлась, не соседская. Станешь объяснять кому – засмеют:

– Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.

Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где – верил он – и без соображений все поймут, разберутся и помогут.

– А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.

– А ты добрый будь и будь сильный!

Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:

– Завтра, Коля, разговаривать будем.

Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал – и не улыбался. Дело было серьезным.

– Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?

– Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?

– Ну, так и что, что добрый?

Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:

– А кто виноват, тот пусть первым и приходит.

– Можно разве от старших такое требовать?

– А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!

Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу – только поплакала.

– Береги себя, доченька.

– Береги себя, мамочка.

Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дому – в школу, из школы – домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а все шестьдесят восемь.

– Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?

Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:

– Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.

– Почему вы так решили?

– А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.

Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.

– Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!

– Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.

– Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?

– Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране – это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.

– А может, он от обиды?

– А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.

– А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная. Ну, прямо самая-самая!

– Самая-самая, Коля.

Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.

На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.

– Ну, что скажешь? – спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте». – Какие еще огорчения сообщишь?

Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал…

Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая, только моргал сердито. В конце уточнил:

– И ты, значит, ушел?

– Ушел, – вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине. – Я ушел, а он остался. С мотором еще.

– Значит, ты не виновен, – сказал, помолчав, заведующий. – А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.

– Я же не для того, – вздохнул Колька. – Я же все как было рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.

– Он бесплатно переживает, а я – за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.

Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.

– Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?

– Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.

– А почему же тогда обижают?

– Почему?..

Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь – узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.

– О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?

– Да потому, что снаружи все искали! А зло – оно в человеке, внутри сидит.

– А еще что в человеке сидит?

– Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.

– Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.

– Какие правила?

– Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые…

Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:

– Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!

Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.

Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить – все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.

И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.

Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.

А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.

А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?..

8

Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навески-разновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.

Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чем-нибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть что-то выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.

А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.

– Эт-то что такое?

Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.

– Эт-то что, спрашиваю вас?

– Свининка это, – поспешно пояснил Егор. – Свеженькая, значит. Личная убоинка.

– Убоинка? – Под шляпой грозно заерзали брови: вверх-вниз, вверх-вниз. – Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.

Из-под мешка действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.

– За такие фортели рыночную продукцию бракуют, – строго продолжал начальник с портфелем. – Какая, говорите, у вас продукция?

– У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.

– Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота – залог здоровья! Фамилия?

– Мое?

– Фамилия, спрашиваю вас?

– Это… Полушкин.

– Полушкин. – Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора. – Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод делайте сами.

Спрятал книжечку в карман, пошел, не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое из-за рынка выломились: один уж в годах, а второй середник. Пожилой завздыхал, зацокал:

– Ах, самоуправство, ах, паразит!

– Чего? – спросил Егор.

– Знаешь, кто это был? – спросил середник. – Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.

– Штампы?

– Не поставит – хана товару. И продавать не разрешат, и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.

– Чего? – спросил Егор.

– Строгачи кругом, страшное дело! – завздыхал пожилой. – Строгачи-перестраховщики: эпидемия, слыхал?

– Чего?

– Жмут нашего брата…

Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемия, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушая их, все башкой вертел. Аж шею заломило.

– Да-а, влип ты, мужик.

– Вот он в прошлом месяце, – пожилой в середника ткнул, – на три сотни он накрылся.

– Чего?

– Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточки-касаточки.

– Чего?

– Да-а, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка?

– Поросятинка. – Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого. – Что же делать-то мне, мужики, а? Присоветуйте.

– А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.

– По рублю?

– По рублю не возьмут, – сказал середник. – Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.

– Семь гривен? Нельзя мне по семь-то гривен – никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.

– Да-а, дела, – вздохнул пожилой. – Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.

– Ну-у?

– Помог бы ты мужику-то, а? – попросил за Егора середник. – Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.

– Трудно, – закручинился пожилой. – Ой, трудное это дело. Немыслимо!

– Мы понимаем! – зашептал, озираясь, Егор. – Мы это, трудности-то ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.

– Это – лишнее, – строго сказал пожилой. – Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты – деньги. Обижаешь.

– Обижаешь, – подтвердил середник.

– Да что вы, что вы! – перепугался Егор. – Это так я, так! Сболтнул я, граждане.

– Сболтнул он, – сказал середник. – Может, уважим?

– Главное тут, как начальство объехать, – размышлял пожилой. – Фамилия-то известна: записана фамилия-то. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.

– Полтора? – ахнул Егор. – Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.

– Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, по-товарищески.

– Не хошь – как хошь, – сказал середник. – Ходи грязный.

И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:

– Мужики! Эй, мужики!

Остановились.

– Два рубля с полтинничком…

– Пошел ты!

И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:

– Мужики! Граждане милые, не бросайте!

Опять остановились:

– Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты – верть да круть, круть да верть.

– Несерьезный ты мужик. Так оно получается.

– Да куда же вы, граждане-товарищи? А я как же?

– А как хочешь.

К углу направились, за рынок. Закричал Егор:

– Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.

Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышко; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других – таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:

– Давай за все про все…

– Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.

Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и – с подарками. Кому – ножичек, кому – платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:

– Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.

– Ты о чем это думал-выдумал о чем размечтался-разнежился?

Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:

– Все! Хоть день, да беспечально!

– Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика – два ста. А где еще один ста?

– Я голова, я удумаю.

– Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный…

Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:

– Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…

– Егорушка-а!..

Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.

– Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.

Обмяк вдруг Егор, словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:

– Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.

Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула.

А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел – ничего он сейчас не жалел! – а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты.

О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и – главное – за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И – уважения. Хоть немного.

И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.

– Сынок… – И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: – Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.

– Я знаю.

Колька прошел к столу и сел на материно место – на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.

– Ты сядь, тятя.

Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел, пристально. А потом сказал:

– Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.

– Ты? Как так выходит?

– Не остановил тебя вовремя, – вздохнул Колька. – Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?

– Верно, сынок. Правильно.

– Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.

Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:

– Чистоглазик ты мой…

– Ну, ладно, чего там, – сердито сказал Колька и отвернулся.

И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг засвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:

– Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.

К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева – подарки, справа – пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):

– Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся.

Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся.

– Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил, и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса.

– Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.

– С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь.

Федор Ипатович тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:

– Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть.

Вскинулся Яков Прокопыч:

– Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?

– Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне.

Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:

– Не спорь. Не встревай. Наше дело – сторона-сторонушка.

И Вовка с другого уха поддакнул:

– Может, лодка когда понадобится…

А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал:

– Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное.

– Слово? Это можно. – Поднял Федор Ипатович стакан. – С прибылью, хозяин, тебя. И с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит.

– В рай? – закручинилась Харитина. – Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает.

Удивилась Марьица.

– Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды…

Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному:

– Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые…

– Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.

– Да ведь два ста рублей – вся убоинка.

– Двести?.. – Федор Ипатович даже хлебушек уронил. – Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет?

– А почем бы ни шел, да весь вышел, – сказал Егор. – Пейте-ешьте, гости…

– Нет, погоди! – строго прервал Федор Ипатович. – Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых – это я точно говорю.

Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:

– Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.

– Господи! – ахнула Харитина. – Господи, люди добрые!

– Погоди! – Федор Ипатович ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома. – Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности – две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..

Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице – аж стаканы подпрыгнули:

– Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить – вот что я считаю. И сыну своему это же самое в жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли – считай песенки. Ясно понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.

Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку.

– Спой, Тина, – сказал Егор. – Хорошую песню спой.

Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и… И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:

Ой, тягры-тягры-тягры, Ой, тягры да вытягры! Кто б меня, младу-младену, Да из горя б вытягнул…

9

А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.

Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило – это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.

А Федор Ипатович ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать-стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.

Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:

– Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому – восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.

Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости.

А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника – это у Федора, стало быть, Ипатовича, – в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда – спозаранку, оттуда – с вязанкой. Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл – до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и – в контору. Пожалуйте взвешивать.

Ну, Федор Ипатович на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И – вот голова мужик! – не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет – впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить – это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает.

Три воза Федор Ипатович таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасьте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.

– Приятного вам угощения.

Крякнул Федор Ипатович – нет, не с лафитничка – с огорчения.

– Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.

Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом.

– Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.

– Ты поешь сперва. Дело обождет.

Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли:

– Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм.

– Полтинник? – поразился Федор Ипатович. – Богатая у нас держава: направо – полтина, налево – полтина.

– Так ведь пока дают.

Посопел Федор Ипатович. Повздыхал строго.

– Бесхозяйственность, – сказал. – Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим.

– Дык ведь…

– Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству – потеря.

– Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи…

– Не думаем о государстве, – опять закручинился хозяин. – О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать.

– Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!

Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.

– Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.

– Это мы понимаем, Федор Ипатыч.

– Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение.

Правильно Федор Ипатович учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе – на тихой да уважительной пристани – не остался. Сам ушел, по собственному желанию:

– Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.

И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался как мог. Даже и не старался: стараются – это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.

Но в субботу – только туман рваться начал, над землей всплывая, – взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценилось по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд – лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало.

– Липа – дерево важное, – говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге. – Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала.

– А чего у нее сладкое?

– А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.

– А береза?

– Береза – она для красоты.

– А елка?

– Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, а кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь – себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь.

Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:

– К западу свернули, тятя.

– Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.

– Тять, а шмели к липе летят?

– Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка, она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны.

– А мы, как природа, не можем?

– Дык это… Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.

– А почему не выходит?

– А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой – белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все как один голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик – неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный, и полет соколиный… Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим…

Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.

А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.

– Сгубили, – тихо сказал Егор и снял кепку. – За рубли сгубили, за полтиннички.

А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.

При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать – это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть – это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась, и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:

– Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.

– Профессией какой владеете?

– Какая у меня профессия? За скотом ходила.

– Скота у нас нет.

– Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.

– Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? – В документ глядели, хмурились. – Дочка у вас ясельная.

– Олька.

– Яслей-то у нас нет. Ясли – в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.

Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича – к Ивану Ивановичу, на третий. А оттуда…

– Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.

Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой – либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.

Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем – дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.

– Мне к начальнику. Полушкина я.

– Идемте.

Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.

Начальник – пожилой уже, в черных очках – за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли – не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.

– Товарищ Полушкина, – сказала дева. – По вопросу трудоустройства.

И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:

– Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.

И руку поперек стола простер. Не ей – она с краю стояла, – а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.

– Значит, никакой специальности у вас нет?

– Я по хозяйству больше.

К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:

– По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла, конечно. А так – дети ведь. Двое. Олька – младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…

Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел – неизвестно и как смотрел – тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца – всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.

– Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?

– Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить.

Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!

– Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?

– Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.

– Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно?

Вздохнула Харитина:

– Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.

Улыбнулся начальник.

– Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? – И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку. – Это?

Встала Харитина.

– Господи, да ты никак слепой, милый человек?

– Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?

– Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?

– Не учеба – война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И – до черноты. Так это ваше заявление?

Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очки в противоположную стену кабинета.

А пришла домой – муженек с сынком, как святые, сидят, не шелохнутся.

– А лыко?

– Нету лыка. Липа голая стоит, ровно девушка. И цвет с нее осыпается.

Не закричала Харитина почему-то, хоть и ждал Егор этого. Вздохнула только:

– Обо мне слепой начальник больше заботы оказывает, чем родной мужик.

Обиделся Егор ужасно. Вскочил даже:

– Лучше бы лесу он заботу оказывал! Лучше бы видел он ограбиловку эту поголовную! Лучше б лыкодралов тех да за руку!..

Махнул рукой и ушел во двор. Покурить.

10

Мысль обмануть судьбу на лыковом поприще была у Егора последней вспышкой внутреннего протеста. И то ли оттого, что была она последняя и в запасе больше не имелось протестов, то ли просто потому, что крах ее больно уж был для него нагляден, Егор поставил жирный крест на всех работах разом. Перестал он верить в собственное везенье, в труд свой и в свои возможности, перестал биться и за себя, и за семью и – догорал. Ходил на работу исправно, копал, что велели, зарывал, что приказывали, но делал уже все нехотя, вполсилы, стараясь теперь, чтоб и велели поменьше, и приказывали не ему. Смирно сидел себе где-либо подальше от начальства, курил, жмурился на солнце и ни о чем уже не хотел думать. Избегал дум, шарахался от них. А они лезли.

А они лезли. Мелкие думы были, извилистые, черные, как пиявки. Сосали они Егора, и не поспевал он смахивать одну, как впивалась другая, отбрасывал другую, так присасывалась третья, и Егор только и делал, что отбивался от них. И не было душе его покоя, а вместо покоя – незаметно, исподволь – росло что-то неуловимо смутное, то, что сам Егор определил одним словом: зачем? Много было этих самых «зачем?», и ни на одно из них Егор не знал ответа. А ответ нужен был, ответ этот совесть его требовала, ответ этот пиявки из него высасывали, и, чтоб хоть маленько забыться, чтоб хоть как-то приглушить шорох этот в сердце своем, Егор начал попивать. Потихонечку, чтоб супруга не ругалась, и по малости, потому что денег не было. Но если раньше он каждую копейку норовил в дом снести, как скворец какой, то теперь он и по рублевочке из дому потаскивал. Потаскивал и на троих соображал.

И враз друзья объявились: Черепок да Филя. Черепок лысым сплошь был, как коленка, нос имел – огурец семенной да два глаза – что две красных смородины. И еще – рот, из которого мат лился и в который – водка. С хлястом она туда лилась, будто не глотка у Черепка была, а воронка для заправки. Без пробки и без донышка.

Филя так не умел. Филя стакан наотмашь относил и палец оттопыривал:

– Не для пьянства пьем, а только чтоб не отвыкнуть.

Филя над стаканом поговорить любил, и это всегда Черепка раздражало: он к заправке рвался. Но Филя ценил не результат, а процесс и потому старался пить последним, чтоб на пятки не наступали. Выливал остаточки, бутылкой до тринадцатой капли над стаканом тряс и рассуждал:

– Что в ей находится, в данной жидкости? В данной жидкости – семь утопленниц: горе и радость, старость и младость, любовь, да совет, да восемнадцать лет. Все я вспоминаю, как тебя выпиваю.

А Егор пил молча. Жадно пил, давясь: торопился, чтоб пиявки повыскочили. Не затем, значит, чтоб вспомнить, а затем, чтоб забыть. У кого что болит, тот от того и лечится.

Помогало, но ненадолго. А поскольку продлить хотелось – деньги требовались. Шабашить научился: Черепок на это мастак был великий. То машину разгрузить подрядится, то старушке какой забор поправить, то еще что-нибудь удумает. Шустрый был, пока тверезый. А Егор злился:

– На работу бы тебя наладить с ускоком твоим, не на шабашку.

– Работа не убежит: ополоснемся – доделаем. А не доделаем, так и…

И пояснял, что следовало. А Филя черту подводил:

– Машины должны работать. А люди – умственно отдыхать.

Однако случалось, что и сам Черепок не мог шабашки организовать. Тогда делали, что велено, ругались, ссорились, страдали, а пиявки так донимали Егора, что бросал он лопату и бежал домой. Благо Харитина теперь судомойкой в столовке работала и засечь его не могла. Тянул Егор с места заветного рублевку, а то и две – и назад, к друзьям-товарищам.

– Что в ей находится, в данной жидкости?

Слезы там находились: как ни занята была Харитина домом, детьми да работой, а рублевки считала. И понять не могла, куда утекли они, и на Кольку накинулась под горячую руку:

– Ах ты, вор, хулиган ты бессовестный!..

И ну драть. За волосы, за уши – всяко, за что ни попадя. И сама ревет, и Олька ревет, и Колька ойкает. Егору бы смолчать тут, да больно глаз-то у сынка растерянный был. Больно уж в душу глядел глаз-то этот.

– Я деньги те взял, Тина.

Сказал и испугался. Прямо до онемения: чего врать дальше-то? Чего придумывать?

– За-ачем?

Слава богу, не сразу спросила, а как бы в два приема. И Егору сообразить время дала, и Кольку выпустила. Утер Колька нос, но не убежал. На отца глядел.

– Я это… Мужику одолжил знакомому. Надобно ему очень.

– Ему надобно, а нам? Нам-то, господи, на что хлебсоль покупать? Нам-то жить на что, бедоносец ты чертов? Молчишь? А ну сей момент надевай шапку, к нему устремляйся да и стребуй!

Вот устрой бабу на работу, и враз она в дому командовать начнет. Это уж точно.

– Кому сказано, тому велено!

Надел Егор шапку, вышел за ворота. Куда податься? К свояку разве, к Федору Ипатовичу в ноги бухнуться? Тогда, может, и даст, но ведь запилит. Занудит ведь. Стерпеть разве? А ну как не даст, а потом Харитине же и расскажет? Ну, а еще куда податься? Ну, а еще некуда податься.

Размышляя так, Егор совершил по поселку круг и назад домой прибыл. Скинул шапку и бухнул с порога:

– Утек он, мужик этот. Уволился из нашего населения.

Набрала Харитина в грудь воздуха – аж грудь та выпятилась, как в те сладкие восемнадцать лет, про которые в песне поется да которые Филя в стаканчике ищет, на донышке. И понесла:

– Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…

Понурил Егор голову, слушал, на сына поглядывая. Но Колька не на него глядел и не на мать – на компас. Глядел на компас и не слышал ничего, потому что завтра должен был компас этот бесценный отдать за здорово живешь.

А всему виной Оля была. Не сестренка Ольга, а Оля Кузина, с ресницами и косичкой. Вовка ее часто за эту косичку дергал, а она смеялась. Сперва ударит, будто всерьез, а потом зубки покажет. Очень Кольке нравилось, как она смеется, но о том, чтоб за косу ее потрогать, – об этом он даже помечтать не решался. Только смотрел издали. И глаза отводил, если она ненароком взглядывала.

Теперь они редко встречались: каникулы. Но все же встречались – на речке. Правда, она за кустами купалась с девчонками, но смех ее и оттуда Колькиных ушей достигал. И тогда Кольке очень хотелось что-нибудь сделать: речку переплыть, щуку за хвост поймать или спасти кого-нибудь (лучше бы Олю, конечно) от верной гибели. Но речка была широкой, щука не попадалась, и никто не тонул. И потому он только нырянием хвастался, но она на ныряния его внимания не обращала.

А вчера они с Вовкой на новое место купаться пошли, и Оля Кузина за ними увязалась. На берегу первой платьишко скинула – и в воду. Вовка за ней навострился, а Колька в штанине запутался и на траву упал. Пока выпутывался, они уж в воде оказались. Хотел он за ними броситься, поглядел – и не полез. Отошел в сторонку и сел на песок. И так муторно ему вдруг стало, так тошно, что ни вода его не манила, ни солнышко. Помрачнел мир, будто осенью. Вовка Олю эту Кузину плавать учил. И показывал, и поддерживал, и рассказывал, и кричал:

– Дура ты глупая! Чего ты сразу всем дрыгаешь? Давай подержу уж. Так и быть.

И Олька его слушалась, будто и впрямь дурой была. Знала ведь, что Колька куда как получше Вовки плавает и глубины не боится, а вот, пожалуйста. У Вовки и училась да еще хихикала.

Так Колька в воду и не полез. Слушал смехи эти да Вовкины строгости, придумывал, что ответить, если Оля все же опомнится и в воду его позовет. Но Оля не опомнилась: бултыхалась, пока не замерзла, а потом выскочила, схватила платье и в кусты побежала трусики выжимать. А Вовка к нему подскочил. Шлепнулся на живот, глаза вытаращив:

– А я Ольку за титьки хватал!

Сколько там в Колькином теле крови было – неизвестно, а только вся она сейчас в лицо ему ударила. Аж под ложечкой защемило от бескровия:

– У ней же нету их…

– Ну, и что? А я там, где будут!

Бога Колька молил, чтоб снег пошел, чтоб гроза вдруг ударила, чтоб ветер-ураганище. И помогло: ничего такого, правда, не произошло, но Оля в воду больше не полезла, как Вовка ни настаивал.

– Нет и нет. Мне мама не велит.

Много ли радости человеку надо? «Нет» сказала, и Колька сразу все позабыл: и купание, и смехи ее, и Вовкины нехорошие слова. Врал Вовка, ну конечно же врал, вот и все! И Колька по берегу уже не молчком шагал, а рассказывал про жаркие страны. Про моря, на которых никогда не был, и про слонов, которых никогда не видал. Но так рассказывал, будто и был и видал, и Олины глазки еще шире раскрывались.

А Вовка очень сердился и поэтому шел сзади. И не след в след – вот еще, охота была! – а сбоку, прямо по кустам. Нарочно ломал их там и шумел тоже нарочно.

– Они знаешь какие умные, слоны-то? Они все-все понимают, да! Они и на работу по гудку, как люди, и на обед.

– Надо же! – Это так Олина мама удивлялась, ну и Оля тоже. – А их едят?

Вздохнул Колька: ох, не о том ты спрашиваешь, что интересно. Подумал:

– Дорого.

– Вот бы меня кто слоном угостил! Ну, ничего бы ему не пожалела за это, ну ничегошеньки!

Нет, даже за такую сказочную плату Колька не стал бы губить для нее слона. Нет, не для того слоны на свете живут, чтобы их девчонки ели. Даже если и очень красивые.

Это он подумал так. А сказал политично:

– У нас совсем этого достать невозможно. Ни за какие деньги.

– Слона нашел! – вдруг заорал Вовка. – Местного!

Из кустов выломился и щенка приволок. Худой щенок был, заброшенный, и ухо ему кто-то оборвал. По морде то ли вода текла, то ли слезы, а языком он все норовил Вовкину руку лизнуть. Маленьким языком. Неумелым.

– Гадость какая паршивая! – Оля Кузина даже за Кольку спряталась. – Шелудивый он. Дохляк.

– Утопим, – сказал Вовка с удовольствием. – Может, он бешеный.

– А как же утопишь? – Оля из-за Кольки высунулась, и в глазах ее зажглось что-то остренькое. – В воду бросишь?

– Чай, выплывет, если так-то. Подержи-ка, я камень поищу.

Он щенка Кольке сунул, но Колька попятился и руки спрятал. И еще сказать что-то пытался, но слова вдруг провалились куда-то. И пока Вовка со щенком в руках на берегу камень искал, Колька все время слова вспоминал. Очень нужные слова, горячие очень – только не было их.

И камней тут тоже не было, как Вовка ни старался. Колька уж обрадовался тихонечко, уж сказал сдавленно: «Жалко…», как Вовка заорал радостно:

– Не надо мне никакой кирпичины, не надо! Я в воду залезу, а его ко дну прижму. Он враз наглотается!

И к берегу побежал. А у Кольки опять горло перехватило, и опять слова провалились куда-то. И тогда он просто догнал Вовку и за трусы схватил у самой воды.

– Пусти! – Вовка рванулся, аж резинка его по заду щелкнула. – Я нашел, я и зачурался, вот! И что хочу теперь, то с ним и сделаю.

– Он нашел, он и зачурался, – подтвердила Оля Кузина. – И теперь что хочет, то с ним и сделает. И пусть уж лучше утопит: интересно.

– Герасим и Муму! – объявил Вовка и опять в воду полез.

– Отдай, – попросил Колька тихо. – Отдай мне его. Отдай, а? Я тебе что хочешь за него дам. Ну, что сам захочешь.

– А что у тебя есть-то? – пренебрежительно спросил Вовка, но, однако, остановился, не полез вглубь. – Ничего у вас теперь нету, кроме долгов: папка так говорит.

– Кроме долгов! – засмеялась Оля Кузина (а смех у нее – будто бубенчик проглотила). – Ничего у них нет, ничегошеньки: даже кабанчика!

– Отдай. – Колька вдруг дрожать стал, словно только-только из воды вылез, нанырявшись. – Ну, хочешь… Хочешь, я компас тебе за него отдам, а? Насовсем отдам, не топи только животную. Жалко.

– Жалко ему! – засмеялась Оля Кузина. – Жалко у пчелки!..

Но Вовка не засмеялся, а поглядел.

– Насовсем? – спросил: недоверчив был, весь в Федора Ипатовича.

– Честное-железное, – подтвердил Колька. – Чтоб мне не купаться никогда.

Молчал Вовка. Соображал.

– Да на что ему компас-то твой? – спросила Оля Кузина. – Очень он ему нужен, компас-то! И всего-то он, поди, копеек восемьдесят пять стоит. А щенок знаешь сколько? Ого! И не укупишь, вот сколько.

– Я не за щенка, – пояснил Колька, а на сердце так скверно стало, что хоть заплачь. И компаса жалко, и щенка жалко, и себя почему-то тоже жалко, и еще чего-то жалко, а вот чего – никак Колька понять не мог. И добавил: – Я за то только компас дам, чтоб не топил ты его никогда.

– Это конечно, – солидно сказал Вовка. – Компас за щенка мало.

И щенка на руке покачал, будто прикидывая.

– Я не насовсем, – вздохнул Колька. – Пусть у тебя живет, если хочешь. Я за то только, чтоб ты не топил.

– Ну, за это… – Вовка похмурился по-отцовски, повздыхал. – За это можно. Как считаешь, Олька?

– За это можно, – сказала.

И слов-то у нее своих не было – вот что особо горько. Его слова повторяла, как тот попугай говорящий, про которого Колька читал в книжке «Робинзон Крузо».

– Ладно, только пусть покуда у меня живет, – важно сказал Вовка. – А компас завтра принесешь: Олька свидетельница.

– Свидетельница я, – сказала Олька.

На том и порешили. Вовка щенка домой отволок, Олька к маме убежала, а Колька с компасом пошел прощаться. Глядел, как стрелка вертится, как дрожит она, куда указывает.

На север она указывала.

11

Без кола да без двора – бобыль человек. Таких и Федор Ипатович не уважал, и Яков Прокопыч побаивался. Если уж и двора нет, так что есть, спрашивается? Одни фантазии.

А у Нонны Юрьевны и фантазий никаких не было. Ничего у нее не было, кроме книжек, пластинок да девичьей тоски. И поэтому всем она чуточку завидовала – даже Харитине Полушкиной: у той Колька за столом щи наворачивал да Олька молочко потягивала. С таким прикладом и мужа-бедоносца стерпеть можно было, если бы был он, муж этот.

Никому в зависти этой – звонкой, как первый снежок, – никому Нонна Юрьевна не признавалась. Даже себе самой, потому что зависть эта в ней жила независимо от ее существа. Сама собой жила, сама соками наливалась, в жар кидала и по ночам мучила. И если бы кто-нибудь Нонне Юрьевне про все это в глаза сказал, она бы, наверно, с ходу окочурилась. Кондратий бы ее хватил от такого открытия. Ну, а хозяйка ее, у которой она комнату снимала, – востроносенькая, востроглазенькая да востроухонькая – так та хозяйка все это, конечно, знала и обо всем этом, конечно, по всем углам давным-давно языком трясла:

– Подушки грызет, товарочки, сама в щелку видела, вот те крест. Кровь в ней играет.

А товарочки головами согласно кивали:

– Пора бы уж: перестоится девка. Мы-то первых своих когда рожали-то? Ай-ай, по бабьим срокам ей бы уж третьего в зыбке качать.

Вот с таких-то разговоров да шепотков Нонне Юрьевне и житье-то пошло не в житье, а в вытье. Никогда она для себя ничего добиваться не решалась и не пыталась, а тут вдруг понесло ее по всем начальникам. И откуда терпение взялось да настойчивость: не сдавалась. Все инстанции прошла, что положено, и добилась.

– Выделим вам отдельную комнату. Только, к сожалению, в аварийном фонде.

– В каком угодно!

Душа продрогшая о крыше не думает: ей стены нужны. Ей от глаз-сосулек укрыться нужно, и если при этом сверху капает – пусть себе капает. Главное, стены есть. Есть где отплакаться.

Отплакалась Нонна Юрьевна с огромным удовольствием и большим облегчением: даже улыбаться начала. А как слезки высохли, так и сверху полило: дождь начался и без всяких препон комнаты ее собственной достиг. Все тазы и все кастрюли переполнил и породил в почти безмятежной голове Нонны Юрьевны мысли вполне практического направления.

Однако направление это, как выяснилось, в тупик вело:

– На ремонт все лимиты исчерпаны.

– Но у меня протекает потолок. Просто как душ, знаете.

Улыбнулись покровительственно.

– То не потолок протекает, то крыша. Потолок течь не может, он для другого приспособлен. А крыша, она, конечно, может. Все правильно, в будущем году ставим вас на очередь.

– Но послушайте, пожалуйста, там же совершенно невозможно жить. Там с потолка ручьем течет вода и…

– А мы вас насчет аварийного состояния предупреждали, у нас и документик имеется на этот счет. Так что сами вы во всем виноваты.

Вот так и перестал человек улыбаться: не до улыбок тут, когда в комнате – собственной, выстраданной, вымечтанной и выплаканной! – в комнате этой опята растут. Хоть соли их и грузи бочками в прекрасный город Ленинград. Маме.

Но повезло. Правда, втайне Нонна Юрьевна считала себя счастливой и поэтому даже не удивилась везению. Просто встретился ей у этого лишенного лимитов тупика некий очень приветливый гражданин. Лысый и великодушный, как древний римлянин.

– Эка невидаль, что текет. Покроем!

И покрыл. Так покрыл, что хоть святых выноси. Но и к этому способу общения Нонна Юрьевна как-то уже притерпелась. И даже научилась не краснеть.

– У меня бригада – ох, работает за двух, жрет за троих, а пьет, сколько поднесут. Так что готовь бутылку для заключения трудового соглашения.

Спиралью от древнего римлянина несло – комары замертво падали. Оно, конечно, правильно: человечество по спирали развивается, но эта, конкретная, такой пахучей была, что Нонна Юрьевна на всякий случай переспросила:

– Какую бутылку, говорите?

– Натуральную-минеральную, раскудри ее в колдобину и распудри в порошок!..

Пока Нонна Юрьевна за натуральной бегала, гражданин древний римлянин на носках к пустырю припустил:

– Есть шабашка, мужики, раскудрить вашу, распудрить. Дуру какую-то бог нанес: хата у нее текет. Дык мы ее поллитрами покроем, родимую. По-фронтовому, в три наката. Чтоб и не капала, зараза, на хорошего человека!..

День тот в смысле просветления душ с утра не задался, и мужики были злыми. Пока Черепок насчет шабашки колбасился, землю на пустыре для какого-то туманного назначения перелопачивали и цапались:

– Ты стенку-то оглаживай. Оглаживай, говорят тебе!

– А чего ее оглаживать? Не баба.

– А того, что осыплется, вот чего!

– Ну и хрен с ней, с осыпленной. Ты бы, Егор, заместо указаний в смыслах оглаживания данной канавы домой бы смотался и супругу бы законную огладил бы на пару рубликов. И природа бы нам за это улыбнулась.

Промолчал Егор. Хмуро стенку свою оглаживал, землю со дна выгребал. Но хоть и оглаживал по привычке и выгребал по аккуратности, а той легкости, запоя того рабочего, что двигал им когда-то мимо перекуров да переболтов, восторга того неистового перед делом рук своих он уже не испытывал. Давно не испытывал и делал ровнехонько настолько, чтоб наряд закрыли, даже если и с руганью.

А молчал он потому, что после того случая с враньем про неизвестного мужика, который утек из местного населения с якобы одолженными ему рублями, после Харитининых слез да Колькиных глаз зарекся он копеечку из дому брать. Сам себе слово такое дал и даже перекрестился тайком, хотя в бога не веровал. И пока держался. Держался за слово свое да за тайное крестное знамение как за последний спасательный круг.

Ну а тут Черепок прибежал и вестью радостной огорошил. Насчет крыши, что над дурой девкой так вовремя протекла.

– Шабаш, мужики!

Враз пошабашили. Обрадовались, лопаты в канаву покидали и к речке ударились: умыться. А умывшись, подались заключать трудовое соглашение, заранее ощущая в животах волнующую пустоту.

Издали еще Егор пятистеночку эту угадал: половина шифером крыта, половина травой заросла и их, стало быть, теперь касалась. Сруб глазом окинул: гнилью, однако, еще не тронуло сруб-то, и при умелом топоре да добром взгляде обновить домишко этот труда особого не составляло. Крышу перекрыть да полы перестелить, и вся недолга.

Это он думал так, плотницким глазом работу прикидывая. Думал да помалкивал, потому что это не просто работа была, а шабашка, и говорить об истинном размере труда тут не приходилось. Тут полагалось раздувать любое хозяйское упущение до масштабов бедствия, пугать полагалось и стричь с испугу этого дикую шабашскую деньгу. Не учитываемый ни государством, ни бухгалтерией, ни фининспекцией, ни даже женами мужской подспудный доход.

А еще он подумал, что надо бы крыльцо поправить и косяки заменить. И навес над крыльцом надо бы уделать по-людски и… И тут дверь кособокая распахнулась, и Черепок сказал радостно:

– Бригада ух! Здравствуй, хозяйка, кажи неудобства, раскудрить их…

– Здравствуйте, – очень приветливо сказала хозяйка. – Проходите, пожалуйста.

Все и прошли, а Егор на крыльце застрял. В полном онемении: Нонна Юрьевна. Это к ней тогда Колька прибежал – к ней, не к родимой матери. Пластинки слушал: голос, говорит, как у слона…

Затоптался Егор – и в хату не шел, и бежать не решался. И совестно ему было, что в такой компании в дом ее вваливается, да с таким делом, и думалось где-то, что хорошо еще он в плотницкой работе соображение имеет.

– Егор Савельич, что же вы не проходите?

Узнала, значит. Вздохнул Егор, сдернул с головы кепку и шагнул в прогнившие сени.

Натуральную трескали. Под какого-то малька в томате, что ныне важно именовался частиком. Филя палец оттопыривал:

– Сколько их, земных неудобств, или, сказать, неудовольствий: кто счесть может? Мы можем, рабочие люди. Потому как всякое неудобство и неудовольствие жизни через наши руки проходит. Ну, а что руки пощупали, того и голова не забудет: так, что ли, молодая хозяюшка? Хе-хе. Так что выпьем, граждане-друзья-товарищи, за наши рабочие руки. За поильцев наших и частично кормильцев.

Черепок молча пил. Обрушивал стакан в самый зев, крякал оглушительно и рукавом утирался. Доволен был. Очень он был доволен: редкая шабашка попалась. Дура дурой, видать.

А Егор пить не стал.

– Благодарствую на угощении. – И кружку отодвинул.

– Что же вы так категорически отказываетесь, Егор Савельич?

– Рано, – сказал.

И на Филю – тот уже второй раз мизинец оттопыривать примеривался, – на Филю в упор посмотрел. И добавил:

– За руки рабочие выпить – это мы можем. Это с полным нашим уважением. Только где они, руки эти? Может, мои это руки? Нет, не мои. Твои, может, или Черепка? Нет, не ваши. Шабашники мы, а не рабочие. Шабашники. И тут не радоваться надо вовсе, а слезой горючей умываться. Слезой умываться от стыда и позора.

Нонна Юрьевна так смотрела, что глаза у нее стали аккурат в очковины размером. Филя лоб хмурил, соображая. А Черепок… Ну, Черепок, он Черепок и есть: второй стакашек в прорву свою вылил и рукавчиком закусил.

– Осуждаешь, значит? – спросил наконец Филя и рассмеялся, но не от веселья, а от несогласия. – Вот, товарищ учительница, вот, товарищ представитель передовой нашей интеллигенции, какая, значит, у нас здоровая самокритика. И действует она ядовито. До первого стаканчика. А после данного стаканчика самокритику мы забываем, и начинается у нас одна сплошная критика. Что скажешь, бывший рабочий человек Егор Полушкин?

Испугалась вдруг Нонна Юрьевна. Чего испугалась, не понял Егор, а только увидел: испугалась. И заулыбалась торопливо, и глазками заморгала, и захлопотала, себя даже маленько роняя:

– Закусывайте, товарищи, закусывайте. Наливайте, пожалуйста, наливайте. Егор Савельич, очень я вас прошу, выпейте рюмочку, пожалуйста.

Посмотрел на нее Егор. И столько тоски в глазах его было, столько боли и горечи, что у Нонны Юрьевны аж в горле что-то булькнуло. Как у Черепка после стаканчиков.

– Выпить мне очень даже хочется, Нонна Юрьевна, учителка дорогая. И пью я теперь, когда случай выйдет. И если б вдруг тыщу рублей нашел – все бы, наверно, враз и пропил. Пока бы не помер, все бы пил и пил и других бы угощал. Пейте, говорил бы, гости дорогие, пока совесть ваша в вине не захлебнется.

– Ну, дык, найди, – сказал вдруг Черепок. – Найди, раскудри ее, эту тыщу.

Глянул Егор на Нонну Юрьевну, глаз ее перепуганный уловил, руки задрожавшие и все понял. Понял и, взяв кружечку отодвинутую, сказал:

– Позвольте за здоровье ваше, Нонна Юрьевна. И за счастье тоже, конечно.

И выпил. И мальком этим, что по несуразности в томате плавал вместо заводи какой-нибудь, закусил.

И кружку поставил, как точку.

Потом пятистеночек осматривали. Объект, так сказать, приложения сил, родник будущих доходов.

Тут роли были распределены заранее. Черепку полагалось пугать, Филе – зубы заговаривать, а Егору – делом заниматься. Прикидывать, во что все это может обернуться, и умножать на два. И уж после этого умножения Черепок черту подводил. Во сколько, значит, влетит хозяину означенная работа.

Так и здесь предполагалось: Филя уж речи готовил потуманистей, Черепок уж заранее угрюмился, за столом еще.

– Ну, хозяюшка, спасибо за угощение. Выкладывай теперь свои неудобства жизни.

Ходили, судили, рядили, пугали – Егор помалкивал. Все вроде бы по плану шло, все как надо, а уж о чем думал Егор, неудобства эти оглядывая, о том никто не догадывался. Ни Черепок, ни Филя, ни Нонна Юрьевна.

А думал он, во что это все девчоночке встанет. И о том еще думал, что хозяйства у нее – одна раскладушка, на которой когда-то сын его обиженный ночевал. И потому, когда сложил он все, что работы требовало, когда материал необходимый прикинул, то не умножил на два, а разделил:

– Полста рублей.

– Что? – Черепок даже раскудриться позабыл от удивления.

– Упился, видать, – сказал Филя и на всякий случай похихикал: – Невозможное произнес число.

– Пятьдесят рублей со всем материалом и со всей нашей работой, – строго повторил Егор. – Меньше не уложимся, извиняемся, конечно…

– Да что вы, Егор Савельич…

– Ах, раскудри твою…

– Замолчь! – крикнул Егор. – Не смей тут выражения говорить, в дому этом.

– А на хрена мне за полсотни да еще вместе с материалом?

– И мне, – сказал Филя. – Отказываемся по несуразности.

– Да как же, товарищи милые, – перепугалась Нонна Юрьевна. – Что же тогда…

– Тогда в тридцатку все обойдется, – хмуро сказал Егор. – И еще я вам, Нонна Юрьевна, полки сделаю. Чтоб книжки на полу не лежали.

И пошел, чтоб мата черепковского не слышать. Так и ушел, не оглядываясь. На пустырь тот вернулся и снова взялся за лопату. Канаву оглаживать.

Били его на том пустыре. Сперва в канаве, а потом наверх выволокли и там тоже били.

А Егор особо и не отбивался: надо же мужикам злобу свою и обиду на ком-то выместить. Так что он, Егор Полушкин, бывший плотник – золотые руки, лучше других, что ли?

12

Федор Ипатович со всеми долгами расплатился, все в ажур привел, все справочки раздобыл, какие только требовались. Папку с тесемками в культтоварах купил, сложил туда бумажки и в область подался. Новому лесничему отчитываться.

В копеечку домик-то въехал. В круглую копеечку. И хоть копеечку эту он не у собственных детей изо рта вытянул, обидно было Федору Ипатовичу. Ох как обидно! До суровости.

Вот почему за всю дорогу Федор Ипатович и рта не раскрыл. Думы свои свинцовые кантовал с боку на бок и сочинял разные обидные слова. Не ругательные: их до него тьмы тем насочиняли, а особо обидные. Сверху чтоб вроде обыкновенные, а внутри – чтоб отрава. Чтоб мучился потом лесничий этот, язви его, две недели подряд, а привлечь бы не мог. Никак.

Трудная это была проблема. И Федор Ипатович на соседей-попутчиков не растрачивался. Не отвлекался пустыми разговорами.

Думал он о встрече с новым лесничим Юрием Петровичем Чуваловым. Думал и боялся этой встречи, так как ничего не знал о нем, о новом лесничем.

Жизнь Юрия Петровича сложилась хоть и самостоятельно, но не очень счастливо. Отец пережил победу ровнехонько на один год и в сорок шестом отправился туда, где молчаливые батальоны ждали своего командира. А вскоре умерла и мать, измученная ленинградской блокадой и тысячедневным ожиданием фронтовых писем. Умерла тихо, как и жила. Умерла, кормя его перед сном, а он и не знал, что ее уж нет, и проворно сосал остывающую грудь.

Об этом ему рассказала соседка много лет спустя. А тогда… Тогда она просто перенесла его из вымершей комнаты в свою, хоть и пустую, хоть и вдовью, но живую, и целых шестнадцать лет он считал матерью только ее. А когда он, загодя приготовив справки, собрался торжественно прибыть в милицию за самым первым в своей жизни паспортом и попросил у нее метрику, она почему-то надолго вдруг замолчала, старательно обтирая худыми, жесткими пальцами тонкие, бескровные губы.

– Ты что, мам?

– Сынок… – Она вздохнула, достала из скрипучего шкафчика старую тетрадку с пожелтевшими солдатскими треугольниками, похоронками, счетами на электричество и метриками вперемежку, отыскала нужную бумажку, но не отдала. – Сядь, сынок. Сядь.

Он послушно сел, не понимая, что происходит с ней, но чувствуя, что что-то происходит. И опять спросил, улыбнувшись ласково и неуверенно:

– Ты что, мам?

А она все еще молчала и глядела на него без улыбки. А потом сказала:

– Ты, Юра, мне сыночком всегда был и всегда будешь, пока жива я. Пока жива, Юра. Только в свидетельстве этом, в метрике, значит, там другие записаны. И мама другая, и папка. И ты паспорт, сынок, на ихнюю фамилию получай, ладно? Она очень даже хорошая фамилия, и люди они были очень даже хорошие. Очень даже. И не Семенов ты теперь будешь, а Чувалов. Юра Чувалов, сыночек мой…

Так Юра в шестнадцать лет стал Чуваловым, но эту малограмотную, тихую солдатку по-прежнему и называл и считал мамой. Сначала привычно и чуть небрежно, потом с великим почтением и великой любовью. После института он много разъезжал, работал в Киргизии и на Алтае, в Сибири и Заволжье, но где бы ни был и кем бы ни работал, каждое воскресенье писал письмо:

«Здравствуй, моя мамочка!»

Писал очень неторопливо, очень старательно и очень большими буквами. Чтобы сама прочитала.

И она тотчас же отвечала ему, аккуратно сообщая о своем здоровье (в письмах к нему она никогда ничем не болела, ни разу) и обо всем небогатом запасе новостей. И только последнее время все чаще и чаще стала осторожно, чтоб – упаси бог! – не обидеть и не расстроить его, намекать на безрадостное житье и одинокую свою старость:

«У Марфы Григорьевны уж внучат двое, и жизнь у нее теперь куда какая веселая…»

Но Юрий Петрович все отшучивался. Пока почему-то отшучивался и разговоры переводил все больше на здоровье. Береги, дескать, себя, мамочка, а там посмотрим, у кого она веселее сложится, эта самая жизнь. Поживем, как говорится, увидим, вот такие дела. Целую крепко.

Федор Ипатович ничего про это, конечно, не знал. Сидел напротив, глядел на хлюста этого столичного из-под бровей, как из двух дотов, и ждал. Ждал, что скажет, папку с бумажками пролистав.

И еще искоса – чуть-чуть – вокруг поглядывал: как живет. Поскольку новый лесничий принимал его на сей раз не в служебном кабинете, а в гостиничном номере. И Федор Ипатович все время думал, к чему бы эта домашность. Может, ждет чего от него-то, от Федора Ипатовича, а? С глазу на глаз.

Ой, нельзя тут ошибиться было, ой, нельзя! И поэтому Федор Ипатович особо напряженно первого вопроса ждал. Как прозвучит он, какой музыкой? То ли в барабан ударит, то ли скрипочкой по сердцу разольется – все в первом вопросе заключалось. И Федор Ипатович аж подобрался весь, аж мускулы у него свело от этого ожидания. И уши сами собой выросли.

– Ну, а где же все-таки разрешение на порубку строевого леса в охранной зоне?

Вон какая музыка пошла. Из милицейского, значит, свистка. Понятно. Федор Ипатович, тоску спрятав, перегнулся через стол, попридержал дыхание для вежливости – аж в кипяток его сунуло, ей-богу, в кипяток! – и пальцем потыкал:

– А вот.

– Это справка об оплате. Справка. А я говорю о разрешении на порубку.

– Так прежний-то лесничий уехал уже.

– Так разрешение вы же не вчера брать должны были, а год назад, когда строились. Не так ли?

Засопел Федор Ипатович, заскучал. Замаялся.

– Мы с ним, с тем лесничим-то, душа в душу жили. Попросту, как говорится. Можно – значит, можно, а нельзя – так уж и нельзя. И без бумажек.

– Удобно.

– Ну, за что же вы мне не верите, Юрий Петрович? Я же все бумажечки, как вы велели…

– Хорошо, проверим ваши бумажечки. Можете возвращаться на участок.

– А папочка моя?

– А папочка ваша у меня останется, товарищ Бурьянов. Всего доброго.

– Как так у вас?

– Не беспокойтесь, не пропадут ваши справки. Счастливого пути.

С тем Федор Ипатович и отбыл, со счастливым, значит, путем. И весь обратный путь этот тоже молчал как рыба, но не потому уже, что обидные слова придумывал, а со страху. То потел он со страху этого, то дрожать начинал и, уж только к поселку подъезжая, все свои силы мобилизовал и с огромным трудом привел себя в соответствие. В вид солидный и задумчивый.

А под всем этим задумчиво-солидным видом одна мысль в припадке билась: куда лесничий папочку его со всеми справочками понесет? А ну как в милицию, а? Сгорит ведь тогда он, Федор Ипатович-то, сгорит. Синим пламенем сгорит на глазах у друзей-приятелей, а те и пальцем не шевельнут, чтоб его из пламени этого вытащить. Точно знал, что не шевельнут. По себе знал.

Но терзался Федор Ипатович напрасно, потому что новый лесничий папку эту никуда не собирался передавать. Просто неприятен ему был этот угрюмый страх, эта расплата задним числом и этот человек тоже. И никак он не мог отказать себе в удовольствии оставить Федора Ипатовича со страхом наедине. Пока без выводов.

Только один вывод для себя сделал: посмотреть на все своими глазами. Пора уж было глянуть и на этот уголок своих владений, но нагрянуть туда он решил неожиданно и поэтому ничего Федору Ипатовичу не сказал. Отложил эту папку, очень крупными буквами написал матери внеочередное – когда тут вернешься, неизвестно – письмо и стал собираться в дорогу. А когда открыл чемодан, в который – так уж случилось – почти не заглядывал с момента отъезда из Ленинграда, то на самом дне обнаружил вдруг маленькую посылочку. И со стыдом вспомнил, что посылочку эту передали ему в Ленинграде через третьи руки с просьбой при случае вручить ее учительнице в далеком поселке. В том самом, куда только-только собрался поехать.

Повертел Юрий Петрович эту посылочку, подумал, что растяпа он и эгоист при этом, и положил ее в рюкзак. На сей раз на самый верх, чтобы вручить по прибытии, еще до того как отправится на Черное озеро. А потом пошел в читальный зал и долго копался там в старых книгах.

А Нонне Юрьевне в эту ночь никакие сны так и не приснились. Вот оно как в жизни бывает. Без знамений и чудес.

13

Теперь у Егора опять пошла быстрая полоса. Все на бегу делал, что велено было, как во времена Якова Прокопыча. А закончив этот торопливый, без перекуров и перерывов, обязательный труд, умывался, причесывался, рубаху одергивал и шел к аварийной пятистеночке Нонны Юрьевны. Ходко шел, а вроде бы и не семенил, торопился, а себя не ронял. Мастером шел. Особой походкой: ее ни с чем не спутаешь.

Правда, мастеровитость эта к нему недавно вернулась. А поначалу, синяков еще не растеряв, что Филя с Черепком ему наставили, затосковал Егор, замаялся. Ночь целую не спал – не от боли, нет! С болью-то он давно договорился на одном топчане спать – ночь не спал, вздыхал да ворочался, сообразив, что обманул он робкую Нонну Юрьевну. Не выходило там в тридцаточку, как ни кумекал Егор, как ни раскидывал. Не взял он того в соображение, что не было у Нонны Юрьевны во дворе ни доски, ни бревнышка и весь лес, значит, предстояло добывать на стороне. И пахло тут совсем не тридцаточкой.

Однако Нонну Юрьевну бессонницей своей он беспокоить не стал: его промах – его и беспокойство. Побегал, поглядел, посуетился, со сторожем лесосклада о ревматизме покалякал, покурил с ним…

Вот кабы для себя он лес добывал этот, то на том бы ревматизме все бы и закончилось. Не смогло бы Егорово горло никаких других слов произнести, просто физически не смогло бы; сдавило бы его, и конец всякому разговору. Скорее он бы хату свою собственной кожей покрыл, чтоб не текла, проклятая, чем о лесе бы заикнулся, скорее столбом бы в углу перекошенном замер, но в аварийной квартире Нонны Юрьевны заместо столба замереть было невозможно, и потому Егор, языком костенея, брякнул на том перекуре:

– Тесу бы разжиться. А?..

«А» это таким испуганным было, что аж пригнулось, из Егоровой глотки выскочив. Но сторож ничего такого не заметил, поскольку размышлял напрямик:

– Сколько?

Никогда в жизни Егор так быстро не соображал. Много сказать – напугается и не даст. Мало сказать – себя наказать. Так как же тут говорить-то без опыта?

– Дюжину… – глянул, как бровью мужик тот шевельнет, и добавил быстренько: – И еще пять штук.

– Семнадцать, значит, – сказал сторож. – Округляем до двадцати и делим напополам. Получается две поллитры.

Совершив эту математическую операцию, он уморился и присел на бревнышко. А Егор пока прикидывал:

– Ага. Ясно-понятно нам. В каком, значит, виде?

– Одну – натурально, другую – денежно. Про запас.

– Ага! – сказал Егор. – А как тес вынесу?

– Считай от угла четвертый столб. Насчитал? От него обратно к углу – третья доска. Висит на одном гвозде. Не, не репетируй: начальство ходит. Ночью. Машину оставь за два квартала.

– Ага! – сказал Егор: упоминание о машине почему то вселило в него уверенность, что с ним договариваются всерьез. – За три оставлю.

– Тогда гони поллитру. И денежное способие на вторую.

– Счас, – сказал Егор. – Ясно-понятно нам. Счас сбегаем.

И выбежал со склада очень радостно. А когда пробежал квартальчик, когда запыхался, тогда и радоваться перестал. И даже остановился.

В карманах-то его который уж год авось с небосем только и водились. И еще махорка. А больше ничего: все свои деньги он всегда в кулаке носил. Либо получку – до дому, либо пай в тройственном согласии – из дома. А тут целых восемь рублей требовались. Восемь рубликов, как за пуд лыка.

Приуныл Егор сильно. С Нонны Юрьевны стребовать – в тридцаточку не уложимся. У знакомых занять – так не даст же никто. На земле найти – так не отыщутся. Повздыхал Егор, покручинился и вдруг решительно зашагал прямо к собственному дому.

То все в субботу происходило, и Харитина поэтому шуровала по хозяйству. В избе пар стоял – не проглянешь: стирка, понятное дело. И сама над корытом – потная, красная, взлохмаченная – и поет. Мурлычет себе чего-то, но не «тягры» свои, и потому Егор прямо с порога и брякнул:

– Давай восемь рублей, Тина. Тес приторговал я для Нонны Юрьевны.

Знал, что будет сейчас, очень точно знал. Вмиг глаза у нее высохнут, выпрямится она, пену с рук смахнет, грудь свою надует и – на четыре квартала в любую сторону. И он уж подготовился к воплям этим, уже стерпеть все собирался, но не отступать, а в перерывах, когда она воздух для новой порции заглатывать начнет, втолковывать ей, кто такая Нонна Юрьевна и как нужно помочь ей во что бы то ни встало. И так он был ко всему этому готов, так на одно и устремлен и заряжен, что поначалу даже ничего и не понял. Не сообразил.

– Тес-то добрый ли?

– Чего?

– Гнили бы не подсунули: обманщики кругом.

– Чего?

Руки о подол вытерла – большие руки-то, тяжелые, синими жилами опутанные, – руки вытерла и из-за Тихвинской божьей матери (маменьки ее благословение) коробку из-под конфет достала.

– Хватит восьми-то?

– Столковались так.

– Либо машину, либо подводу каку нанимать придется.

И еще трояк приложила к тем-то, к восьми. И вздохнула. И опять к корыту вернулась. Посмотрел Егор на деньги, враз пустоту – волнующую, знакомую – в животе ощутив. Посмотрел, сглотнул слюну и взял ровно восемь рублей:

– Допру.

И вышел. А она и не обернулась: только опять запела что-то. Чуть только погромче вроде бы. Вот почему, передавая сторожу бутылку и четыре рубля чистыми, Егор посуровистей свел выгоревшие свои брови и спросил построже:

– Не обманешь?

– А кого? – очень лениво спросил сторож. – Бухгалтера нет, директора нет, инспектора тоже нет. Так кого обманывать? Себя? Невыгодно. Тебя, что ли? Обратно невыгодно: второй раз не придешь.

– Ладно-хорошо. Ночью, стало быть, третья доска. Не стрельни с дремоты-то.

– Она у меня незаряженная.

Весь вечер Егор и двух минут на месте усидеть не мог: вскакивал, поспешал куда-то, хотя поспешать было еще не время. Он был чудовищно горд своей инициативой и деловой хваткой, но где-то рядом с гордостью шевелилась большая черная пиявка. Поднимала тупую голову, нацеливая присоску в самое больное, и тогда Егор вдруг вскакивал и метался, и чем меньше оставалось времени до воровского часа, тем все чаще поднимала пиявка эта свою голову и тем все быстрее и суматошнее метался Егор.

Заплатить бы ему за этот тес не поллитрой, а сколь там положено. Лучше бы он сапоги свои последние загнал и расплатился бы честь по чести, чем вот эта вот пиявка, что ворочалась где-то возле самого сердца. Но выписать тес этот через контору, оплатив его по государственной цене, было немыслимо не только потому, что никто не купил бы у Егора его заветных сапог, а потому лишь, что контора эта имела право продавать частным гражданам только «неликвиды» – продукцию загадочную и по содержанию, и по форме, из которой при самой великой хитрости можно было бы выстроить разве что малогабаритный нужник. Вот почему все изыскания заднего Егорова ума, – а он им был особо крепок, – все эти изыскания носили, так сказать, характер отвлеченно-теоретический. А практический выход тут был один: через третью доску обратно к углу.

Но, несмотря на пытки отвлеченной теорией, а может, как раз-то и благодаря им, Егор Кольку в ночной тот разбой не взял, ни единым словом об этом деле не обмолвился и Харитине своей велел молчать. Впрочем, это она и без него сообразила и еще загодя сказала:

– Кольку не пущу.

– Верно, Тина, правильно. Чистоглазик парень-то… – У Егора горло вдруг перехватило, и кончил он почти что шепотом: – Ну, и слава богу!

Нельзя сказать, что рос Егор ухарем, но особо ничего не боялся. И на медведя хаживал, и тонул, и спасал, и пьяных разнимал, и собак успокаивал. Слово «надо» для него всегда было – что было не удивительно, а вот что до сих пор сохранилось! – всегда было самым главным словом, и когда звучало оно – в нем ли самом или со стороны, – тогда и страх, и слабость, и все его немощи отступали на седьмой план. Тогда он шел и делал то, что надо. Без страха и без суеты.

Здесь тоже было «надо», звучало в полную силу, а страх почему-то не проходил. И чем ближе подползали стрелки ходиков к намеченному сроку, тем сильнее колотился в нем этот странный, безадресный, обезоруживающий его страх. И чтобы унять его, чтобы заставить самого себя шагнуть за порог в темную ночь, Егор, дождавшись, когда Харитина из горницы вышла, трижды перекрестился вдруг на Тихвинскую божью матерь. Неумело, торопливо и нескладно. А прошептал уж совсем несуразное:

– Господи, не ворую ведь, а краду только. Ей-богу, украду разик, а больше никогда не буду. Честное слово, крест святой. Разреши уж, царица небесная, не расстраивайся… Для хорошего человека беру.

Тут Харитину вынесло, и молитву пришлось прервать. И поэтому Егор пошел на разбойное свое дело со смущенной душой.

Двенадцать часов выбрал, полночь, самое воровское время. Тишина в поселке стояла, только псы перебрехивались. И ни людей, ни скотов, будто вымерли все.

Шесть раз он мимо той доски прошел. Шесть раз сердце в нем обрывалось: нет, не со страху, не потому, что попасться боялся, а потому, что преступал. Через черту преступал, и то смятение, которое испытывала сейчас душа его, было во сто крат горше любых наказаний.

А как доски со склада за восемь улиц к Нонне Юрьевне волок, об этом вроде забыл потом. Силился вспомнить и не мог. И понять не мог, как же это он один двадцать дюймовых досок в шесть метров длиной допереть умудрился и не надорвался при этом. И сколько раз бегал, тоже не помнил. Должно, много: враз больше трех не упрешь. Пробовал.

Только помнил, что на складе ни души не было и через ту третью доску свободно можно было не двадцать – двести штук выволочь. Но он-то ровно двадцать взял, как договаривались. Отволок, свалил у Нонны Юрьевны на задах – место это он еще загодя доглядел – и домой пошел. Коленками, как говорится, назад.

А наутро – воскресное утрецо было, ласковое! – наутро надел Егор чистую рубаху, взял личный топор и вместе с Колькой отправился к Нонне Юрьевне. И так ему было радостно, так торжественно, что он останавливал каждого встречного и маленько калякал. И хоть никому не было дела до забот Егора Полушкина, Егор сам на свои заботы любой разговор поворачивал:

– За грибками ты, значит, навострился! Ну, везет, стало быть, отдыхай. А у меня дела. Работа, понимаешь ли, серьезный вопрос.

А Колька отмалчивался, только вздыхал. Он вообще примолк что-то последнее время. После того, как выменял компас на собачью жизнь. Но Егор молчаливости этой оценить никак не мог, так как весь был поглощен предстоящей работой. Не шабашкой, а плотницкой. Для души. Потому-то он и Кольку с собою взял, а вот на шабашки не брал никогда. Там чему научишь-то? Деньгу зашибать? А тут настоящее дело ожидалось, и учение тоже должно было быть настоящим.

– В работе, сынок, без суеты старайся. И делай, как душа велит: душа меру знает.

– А почему, тять, ты про душу-то все говоришь? В школе вон учат, что души вовсе никакой нету, а есть рефлексы.

– Чего есть?

– Рефлексы. Ну, это – когда чего хочется, так слюнки текут.

– Правильно учат, – сказал Егор, подумав. – А вот когда не хочется, тогда чего текет? Тогда, сынок, слезы горючие текут, когда ничего больше уж и не хочется, а велят. И не по лицу текут-то слезы эти, а внутри. И жгут. Потому жгут, что душа плачет. Стало быть, она все-таки есть, но, видать, у каждого своя. И потому каждый должен уметь ее слушать. Чего она, значит, ему подсказывает.

Говорили они неспешно, и слова обдумывая, и дела, поскольку беседы вели за работой. Колька держал, где требовалось, пилил, что отмерено, и гвозди приловчился с двух ударов вгонять по самую шляпку. Первый удар – аккуратно, чтоб направить только, а второй – с маху, так, чтоб шляпка утопла. Споро работали: крышу перекрыли, крыльцо поставили, пол перебрали. А из остатков Егор начал сооружать полки, чтоб книжки на полу не валялись. Особо когда ту обнаружил, про индейцев.

Колька под рукой у него ходил. Помогал чем мог, сам учился и очень старался. Но раз в день непременно исчезал куда-то часа на два, а возвращался обязательно хмурый. Егор все приглядывался, хмурость эту замечая, но не расспрашивал: парень был самостоятельный и сам решал, что ему рассказывать, а о чем молчать. И потому старался о другом говорить:

– Главное дело, сынок, чтоб у тебя к работе всегда приятность была. Чтоб петь тебе хотелось, когда ты труд свой совершаешь. Потому тут хитрость такая: сколько радости пропето, столько обратно и вернется. И тогда все, кто работу твою увидит, тоже петь захотят.

– Если бы так было, все бы только и голосили.

Сердитым Колька в то утро с исчезновения-то своего вернулся. И говорил сердито.

– Нет, сынок, не скажи. Радостной ложкой и пустые щи хлебать весело.

– Если с мясом щи-то, так я и без ложки не заплачу.

– Есть, Коля, для живота веселье, а есть – для души.

– Обратно для души! – рассердился вдруг Колька. – Какой тут может быть серьезный разговор, когда ты все про дух какой-то говоришь, про религию!

Нонна Юрьевна – а они в ее комнате доски-то для полок строгали – в разговор не встревала. Но слушала с вниманием, и внимание это Егор ценил больше разговора. Потому при этих словах он на нее глянул и, рубанок отложив, за махоркой полез. А Нонна Юрьевна, взгляд его растерянный поймав, спросила вдруг:

– А может, не про религию, Коля, а про веру?

– Про какую еще веру?

– Верно-правильно, Нонна Юрьевна, – сказал Егор. – Очень даже человек верить должен, что труд его на радость людям производится. А если так он, за-ради хлебушка, если сегодня, скажем, рой, а завтра – зарывай, то и тебе без веселья, и людям без радости. И ты уж не на то смотришь, чтоб сделать, как оно получше-то, как посовестливее, а на солнышко. Где висит да скоро ли спрячется. Скоро ль каторге этой да стыду твоему смертному отпущение настанет. Вот тут-то о душе-то и вспомнишь. Обязательно даже вспомнишь, если не бессовестный ты шабашник, если жив в тебе еще настоящий рабочий человек. Мастер жив уважаемый. Мастер!..

Голос его вдруг задрожал, Егор поперхнулся, в махорку свою уставился. А когда цигарку сворачивать стал, то пальцы у него сразу не послушались: махорка с листка ссыпалась, и листик тот никак сворачиваться не хотел.

– Вы здесь курите, Егор Савельич, – сказала Нонна Юрьевна. – Курите здесь, пожалуйста.

Улыбнулся Егор ей. Аж губы подпрыгнули.

– Да уж, стало быть, так, Нонна Юрьевна. Стало быть, так, раз оно не этак.

А Колька молчал все время. Молчал, смотрел сердито, а потом спросил неожиданно:

– А сколько раз в день щенков кормить надо, Нонна Юрьевна?

– Щенков? – растерялась Нонна Юрьевна от этого вопроса. – Каких щенков?

– Собачьих, – пояснил Колька.

– Н-не знаю, – призналась она. – Наверно…

И тут в дверь постучали. Не кулаком: костяшками, по-городскому. И Нонне Юрьевне от этого стука еще раз растеряться пришлось:

– Да, да! Кто там? Войдите!

И вошел Юрий Петрович Чувалов. Новый лесничий.

От автора Вот тут бы и точку поставить: читатель досочинит. Непременно досочинит счастливый конец и навсегда отложит эту книжку. Может, зевнет даже. Но простит, наверно: счастливые концы умилительны, а от умиления до прощения – рукой подать.

Только Егор не простит. Молча смотрит он на меня светлыми, как родное небо, глазами, и нет во взгляде его ни осуждения, ни порицания, ни гнева: несогласие есть.

И поэтому я продолжаю. Песню, которую начал, надо допеть до конца.

14

Никогда в жизни не было у Кольки своей собаки. Знакомых – весь поселок, а вот своей собственной, от щенка вскормленной, такой не было. И учить ее не приходилось, а дрессировать – тем более. Обидно, конечно.

А вот у Вовки собаки не переводились. Не успеет Федор Ипатович одну пристрелить, как тут же другую заводит. Прямо в тот же день, а может, даже и раньше.

Федор Ипатович собак собственных уничтожал не по жестокости сердца и не по пьянке, а совсем на трезвую голову. Собака – это ведь не игрушка, собака расходов требует и, значит, должна себя оправдывать. Ну, а коли состарилась, нюх потеряла или злобу порастратила, тогда не обессудь: за что кормить-то тебя? Кормить, конечно, не за что, но чтобы она, собака эта, с голоду во дворе не издохла, Федор Ипатович ее самолично на собственном огороде из ружья пристреливал. Из гуманных, так сказать, соображений. Пристреливал, шкуру собачникам сдавал (шестьдесят копеек платили!), а тушу под яблоней закапывал. Урожаистые были яблоньки, ничего не скажешь.

И нынче у них во дворе здоровенная псина на цепи билась. Нёбо черное, глаза красные, рык с надрывом и клыки что два ножа. Даже Вовка Пальмы этой остервенелой побаивался, даром что выросли рядышком. Не то чтобы совсем боялся, но остерегался. Береженого бог бережет – эту пословицу Вовка еще в зыбке выучил: часто повторяли.

На цепи, значит, перед входом Пальма металась, а на задах, за банькой, в старой железной бочке Цуцик жил. Тот самый, чью жизнь не часы, а компас отмеривал: пока нравился компас этот Вовке, жив был Цуцик. Мог и хвостом помахать, и косточке порадоваться.

Правда, хвостом махать куда чаще приходилось, чем косточкам радоваться. И не потому, что Вовка извергом каким-то там рос: забывал просто, что собаки тоже есть каждый день хотят. Забывал, а глаза собачьи ничего напомнить ему не могли, потому что в глазах читать – это тоже уметь надо. Тут одной грамоты мало, чтобы в глазах тоску собачью прочитать. Тут что-то еще требовалось, но ни Вовку, ни тем более Федора Ипатовича эти «что-то» никогда не интересовали, а потому и не беспокоили.

Ну, а Оля Кузина, чьи косички сердца Колькиного однажды коснулись да так и присохли к нему, – так Оля эта Кузина только с Вовкиного голоса говорить могла. И слова у нее Вовкины были и мысли. А вот почему так получалось, Колька никак понять не мог: гонял ведь Вовка девчонку эту, за косы дергал, хватал за что ни попадя, раз прибил даже, а она все равно за ним бегала и ни на кого другого смотреть не желала. Все ей были уроды.

А еще Вовка сказал однажды:

– Может, я его, Цуцика этого, все-таки утоплю. Надоест компас твой, и утоплю. Пользы от него никакой не получишь.

Колька как раз щенка кормил, язычок его на руке своей чувствовал. Но смолчал.

– Если он ценный, так ты мне цену давай.

– Какую цену? – не понял Колька.

– Настоящую. – Вовка солидно вздохнул.

– Так денег нету. – Колька подумал немного. – Может, я какую книжку в библиотеке стащу?

– Зачем мне книжка? Ты вещь давай.

Вещей у Кольки не было, и разговор тот так ничем и не кончился. Но Колька о нем каждый день думал, каждый день страхом за Цуцика этого горемычного окутывался, а придумать ничего не мог. Мрачнел только. А тут еще Оля Кузина…

Вот почему в этот день он самого главного-то и не услышал. О щенке думал, о Вовке, о ценной вещи, которой у него не было, и об Оле Кузиной, у которой были глазки, смех и косички. Ничего не слышал, хоть и сидел за столом рядом с Нонной Юрьевной напротив нового лесничего.

А разговор за столом вот как складывался.

– Больно уж легко теперь человек с места вспархивает, – говорил тятька его Егор Полушкин. – Враз куда-то устремляется, прибегает в задыхе, вершит чего попалось и обратно устремляется. И все кругом ему – случай… А из отрезанных кусков каравая не сложишь, Юрий Петрович.

– Люди интересную работу ищут. Это естественно.

– Значит, коль естественно, то и ладно, так выходит? Не согласный я с вами. Всякое место, оно все равно наше, общее то есть. А что выходит, если по жизни смотреть? А то выходит, что от поспешаловки мы про все это забываем. Вот приехал я, скажем, сюда, в поселок. Ладно-хорошо. Но и здесь, однако, лес да река, поля да облака. Чьи они? Старые люди толкуют: божьи. А я так мыслю, что если бога нет, то они мои. А мои – стало быть, береги свое-то. Не допускай разору: твоя земля. Уважай. Вот.

– Согласен с вами полностью, Егор Савельич.

Слушали здесь Егора – вот что удивительно было! Слушали, именем-отчеством величали, собственные ответы взвешивали. Егору это не то чтобы нравилось – он ведь не понравиться стремился! – а ворошило все в нем. Он уж и чай не пил, а только ложечкой в стакане помешивал и говорил то, что казалось ему и нужным и важным:

– Человек отдыхает, зверь отдыхает, пашня отдыхает. Всем отдыхать положено не для удовольствия, а для скопления сил. Чтоб, значит, обратно работать, так? А раз так, то и лес – он тоже подремать хочет. От людей забыться, от топоров залечиться, раны смолой затянуть. А мы обратно – лыко с него. Порядок это? Непорядок. Беспокойство это и липнякам полная смерть. Зачем?

– С липняками полностью моя вина, – сказал Юрий Петрович. – На охранные леса это разрешение не распространяется.

– Не в том дело, чья вина, а в том, чья беда…

Нонна Юрьевна тихо по хозяйству шебаршилась: чайку налить да хлебца подрезать. Слушала и Егора, и лесничего, а сама примолкла. Как Колька.

– Много липняка погибло?

– Это есть. – Егор вздохнул, вспомнив свой незадачливый поход. – Деньги сулили, так что уж… Топор не остановишь, коль полтина за килограмм.

– Да, – вздохнул Чувалов. – Жаль. В старых книгах указано, что в лесах наших было когда-то множество диких пчел.

– Мы ведь это… – Егор покосился на упорно молчавшего Кольку и опять вздохнул. – Мы тоже за лыком-то навострились. Да. А как глянули, что в лесу от стволов бело, так и назад. И жалко, и совестно.

До чего же хорошо и покойно было ему в тот день! И разговор тек неспешно, и новый лесничий казался приветливым, и сам Егор Полушкин – умным и вполне даже самостоятельным мужиком. Колька, правда, пыхтел да хмурился, но на его хмурое сопенье Егору не хотелось обращать внимание: он берег впечатления от встречи с лесничим и нес их домой неторопливо и бережно, точно боялся расплескать.

– Уважительный человек лесничий новый, – сказал он Харитине, как спать улеглись. – Простая, видать, душа и к сердцу отзывчивая.

– Вот бы на работу ему тебя взять – это отзывчиво.

– Ну, зачем так-то, Тина, зачем?

О том, чтоб работать у Юрия Петровича, Егор даже думать боялся. То есть, конечно, думал, поскольку мечта эта заветная в нем уже поселилась, но вслух выражать ее не хотел. Не верил он больше в свое счастье и даже самые простые мечты опасался до времени спугнуть или сглазить. И поэтому добавил политично:

– Он сюда не для работы приехал, а для туризма.

– А коль для туризма, так людям голову не морочь. А то обратно на три ста нагорим с туризмом с ихним.

Очень хотелось Егору защитить хорошего человека, но он только вздохнул и на другой бок повернулся.

С женой спорить – бестолочь одна. Все равно последнее слово за ней останется.

А новый лесничий Юрий Петрович Чувалов, до вечера просидев у Нонны Юрьевны, в тот день, естественно, ни в какой поход не пошел. И не только потому, что время уже было позднее, а и по соображениям, не очень пока ясным для него самого.

Все началось с проводов. Поскольку лесничий нагрянул в поселок внезапно и от огласки воздерживался, то и ночевать пошел не к подчиненному Федору Ипатовичу Бурьянову, а к директору школы по рекомендации Нонны Юрьевны. И Нонна Юрьевна к директору этому в тот вечер его и провожала.

С директором у Нонны Юрьевны отношения были добрые. С директором добрые, а с товарищами по школе, с преподавательским, как говорится, коллективом, никаких отношений не сложилось. То есть, конечно, кое-что сложилось, но и не то и не так, как хотелось бы Нонне Юрьевне.

Надо сказать, что встретили молодую учительницу, прибывшую в поселок из города Ленинграда, и по-доброму, и по-семейному. Всяк помочь рвался и помогал – и делом, и советом. И все было отрадно аж до торжественного вечера накануне 8 Марта. Праздник этот отмечался особо, поскольку, кроме директора, мужчин в школе не имелось, и Международный женский день был воистину женским. Все к этому вечеру загодя и в глубокой тайне шили себе наряды.

А Нонна Юрьевна явилась в брючном костюме. Нет, не ради демонстрации, а потому что искренне считала этот костюм вершиной собственного гардероба, надевала его до сей поры один раз, на выпускной институтский вечер, и все девчонки тогда ей завидовали. А тут получился конфуз и поджатые губы.

– Не воскресник у нас, милочка, а праздник. Наш, женский. Международный, между прочим.

– А по-моему, это нарядно, – пролепетала Нонна Юрьевна. – И современно.

– Насчет современности вам, конечно, виднее, только если вы в этой современности позволяете себе на торжественном вечере появляться, то извините. Мы тут, значит, не доросли.

Нонна Юрьевна к двери подалась, директор – за ней. Догнал на третьем повороте.

– Вы напрасно, Нонна Юрьевна.

– Что напрасно? – всхлипнув, спросила Нонна Юрьевна.

– Напрасно так реагируете.

– А они не напрасно реагируют?

Директор промолчал. Шел рядом с разгневанно шагавшей девушкой, думал, что следует сказать. Сказать следовало насчет примера, который обязан являть собою педагог, насчет буржуазных веяний, чуждой нам моды и тому подобное. Следовало все это сказать, но сказал он это про себя, а вслух поведал совсем иное:

– Да завидуют они вам, Нонна Юрьевна! Так, знаете, чисто по-женски. Вы молодая, фигура у вас, извините, конечно. А у них заботы, семьи, мужья, хозяйство, а вы – завтрашнее утро. Так что пощадите вы их великодушно.

Нонна Юрьевна глянула сквозь слезки и улыбнулась:

– А вы хитрый!

– Ужасно, – сказал директор.

На вечер Нонна Юрьевна не вернулась, но с директором подружилась. Даже иногда на чаи захаживала. И поэтому вела сейчас к нему лесничего без предупреждения.

А вечер теплый выдался и застенчивый. Вдалеке, возле клуба, музыку наяривали, в небе облака розовели. А ветра не было, и каблучки Нонны Юрьевны с особенной четкостью постукивали по деревянным тротуарам.

– Тихо-то как у вас, – сказал Чувалов.

– Тихо, – согласилась Нонна Юрьевна.

Не ладился у них разговор. То ли лесничий с дороги притомился, то ли Нонна Юрьевна от разговоров отвыкла, то ли еще какая причина, а только шагали они молча, страдали от собственной немоты, а побороть ее и не пытались. Выдавливали из себя слова, как пасту из тюбика: ровнехонько зубки почистить.

– Скучно здесь, наверно?

– Нет, что вы. Работы много.

– Сейчас же каникулы.

– Я с отстающими занимаюсь: знаете, пишут плохо, с ошибками.

– В Ленинград не собираетесь?

– Может быть, еще съезжу. Маму навестить.

И опять – полста шагов молча. Будто зажженные свечи перед собой несли.

– Вы сами эту глухомань выбрали?

– Н-нет. Назначили.

– Но ведь, наверно, могли бы и в другое место назначить?

– Дети – везде дети.

– Интересно, а кем вы мечтали стать? Неужели учительницей?

– У меня мама – учительница.

– Значит, фамильная профессия?

Разговор становился высокопарным, и Нонна Юрьевна предпочла не отвечать. Юрий Петрович почувствовал это, в душе назвал себя индюком, но молчать ему уже не хотелось. Правда, он не очень-то умел болтать с малознакомыми девушками, но идти молчком было бы совсем глупо.

– Литературу преподаете?

– Да. А еще веду младшие классы: учителей не хватает.

– Читают ваши питомцы?

– Не все. Коля, например, много читает.

– Коля – серьезный парнишка.

– Им трудно живется.

– Большая семья?

– Нормальная. Отец у него странный немного. Нигде ужиться не может, мучается, страдает. Плотник хороший и человек хороший, а с работой ничего у него не получается.

– Что же так?

– Когда человек непонятен, то проще всего объявить его чудаком. Вот и Егора Савельича бедоносцем прямо в глаза зовут, ну, а Коля очень больно переживает это. Простите.

Нонна Юрьевна остановилась. Опершись о забор, долго и старательно вытряхивала из туфель песок. Песку-то, правда, немного совсем набилось, но мысль, которая пришла ей в голову, требовала смелости, и вот ее-то и копила в себе Нонна Юрьевна. И фразы сочиняла, как бы изложить эту мысль половчее.

– Вы один на Черное озеро собираетесь? – Сказала и испугалась: подумает еще, что навязывается. И добавила совсем уж невпопад: – Страшно одному. И скучно. И…

И замолчала, потому что объяснения завели ее совсем не в ту сторону. И с отчаяния брякнула без всякой дипломатии:

– Возьмите Полушкина в помощь. Его отпустят: он разнорабочим тут числится.

– Знаете, я и сам об этом думал.

– Правда? – Нонна Юрьевна улыбнулась с явным облегчением.

– Честное слово. – Юрий Петрович тоже улыбнулся. И тоже почему-то с облегчением на душе.

А на самом-то деле до ее неловких намеков ни о каком Егоре Полушкине лесничий и не помышлял. Он много и часто бродил по лесам один, ценил одиночество, и никакие помощники ему были не нужны. Но захотелось вдруг сделать что-то приятное этой застенчивой и нескладной маминой дочке, безропотно и честно исполнявшей свой долг в далеком поселке. И, увидев, как вспыхнуло ее лицо, добавил:

– И парнишку с собой захватим, если захочет.

– Спасибо, – сказала Нонна Юрьевна. – Знаете, мне иногда кажется, что Коля станет поэтом. Или художником.

Тут они наконец добрались до крытого железом директорского дома, и разговор сам собой прекратился. Возник он случайно, развивался мучительно, но Юрий Петрович его запомнил. Может быть, как раз поэтому.

Передав нового лесничего с рук на руки директору, Нонна Юрьевна тут же убежала домой, потому что ей очень хотелось о чем-то подумать, только она никак не могла понять, о чем же именно. А директор расшуровал самовар и полночи развлекал Чувалова разговорами, особо упирая на то, что без помощи лесничества школе и учителям будет очень сложно с дровами. Юрий Петрович соглашался, гонял чаи и все время видел худенькую девушку в больших важных очках. И улыбался не к месту, вспоминая ее странную фразу: «Вы один на Черное озеро собираетесь?»

Утром он зашел в контору и договорился, что для ознакомления с водоохранным массивом ему, лесничему Чувалову, отрядят разнорабочего Полушкина в качестве подсобной силы сроком на одну неделю.

Заулыбались в конторе новому лесничему. Оно и понятно: край-то северный, а зимы вьюжные.

– Полушкина отчетливо знаем. С онерами!

– Шебутной он мужик, товарищ лесничий. Не советуем: сильно шебутной!

– Мотор утопил, представляете?

– Говорят, спьяну.

– Говорят или видели? – мимоходом спросил Чувалов, расписываясь в добровольном согласии на получение шебутного мужика Егора Полушкина со всеми его онерами.

– Брехня, она впереди человека…

– Брехня впереди собаки. И то если собака эта за глаза брехать натаскана.

Спокойно высказался. Но так спокойно, что конторские деятели до вечера в собственной конторе шепотом разговаривали.

А Юрий Петрович из конторы направился к Нонне Юрьевне. Она только встала, встретила его в халатике и смутилась до онемения:

– Извините, я…

– Айда с нами на Черное озеро, – сказал он вместо «здравствуйте». – Надо же вам, преподавателю, знать местные достопримечательности.

Она ничего ответить не успела, да он и не ждал ответа. Кинул на крыльцо рюкзак, спросил деловито:

– Где Полушкин живет? Ладно, вы пока собирайтесь, а я за ним сбегаю. И за парнишкой!

И действительно побежал. Бегом, несмотря что новый лесничий.

15

Как Юрий Петрович один в походе со всеми делами управиться рассчитывал, этого ни Егор, ни Колька понять не могли. С самого начала, как только они в лес окунулись, работы оказалось невпроворот.

Колька, например, всю живность, в пути замеченную, должен был в тетрадку заносить, в «Журнал наблюдения за фауной». Встретил, скажем, трясогузку – пиши, где встретил, во сколько времени, с кем была она да чем занималась. Сперва Колька, конечно, путался, вопил на весь лес:

– Юрий Петрович, серенькая какая-то на ветке!

Серенькая, понятное дело, улетала, не дожидаясь, пока ее в журнал занесут, и Егор поначалу побаивался, что за такую активность лесничий Кольку живо назад наладит. Но Юрий Петрович всякий раз очень терпеливо объяснял, как эта серенькая научно называется и что про нее надо писать, и к вечеру Колька уже кое-чего соображал. Не орал, а, дыхание затаив и язык высунув, писал в тетрадочке:

«17 часов 37 минут. Маленькая птичка лесной конек. Сидел на березе».

Тетрадку эту после каждой записи Колька отцу показывал, чтоб тот насчет ошибок проверял. Но насчет ошибок Егор не очень разбирался, а вспоминал всякий раз про одно:

– Часы, сынок, не потеряй.

Часы Кольке Юрий Петрович выдал. На время, конечно, для точности наблюдений.

«17 часов 58 с половиной минут. Мышка. Куда-то бежала, а откуда, не видал».

– Точность для исследователя – самое главное, – говорил Юрий Петрович. – Это писатель может что-нибудь присочинить, а нам сочинять нельзя. Мы с тобой, Николай, мученики науки.

– А почему мученики?

– А потому, что без мучений ничего в науке уже не откроешь. Что легко открывалось, то давно настежь пооткрывали, а что еще закрыто, то мучительного труда требует. Так-то, Николай Егорыч.

Юрий Петрович говорил весело и всегда громче, чем требовалось. Сперва Колька не понимал, зачем это он так старается, а потом сообразил: чтоб Нонна Юрьевна слышала. Для нее Юрий Петрович горло надсаживал, как сам Колька для Оли Кузиной.

А Нонна Юрьевна весь день этот пребывала точно в полусне. Все представлялось ей странным, почти нереальным: и улыбки Юрия Петровича, и старательные Егоровы брови, и Колькин разинутый от великого усердия рот, и тяжесть новенького рюкзака, и запах хвои, и шелест листвы, и хруст валежника под ногами. Она все видела, все слышала, все чувствовала обостреннее, чем всегда, но словно бы со стороны, словно это не она шагала сейчас по звонкому, залитому земляничным настоем заповедному бору, а какая-то иная, вроде бы даже незнакомая девушка, на которую и сама-то Нонна Юрьевна смотрела с недоверчивым удивлением. Да если бы кто либо еще вчера сказал ей, что она уйдет к Черному озеру с чужим человеком и Егором Полушкиным, она бы, наверно, рассмеялась. А сегодня пошла. Без всяких уговоров. Прибежал лесничий от Полушкиных, спросил недовольно:

– Почему не готовы? Да какой там, к дьяволу, чемодан: рюкзак у вас есть? Ничего у вас нет? А магазин где? За углом? Ладно, завтрак готовьте, сейчас сбегаю.

Нонна Юрьевна и моргнула-то всего два раза, а Юрий Петрович уже вернулся с покупкой. Потом они завтракали, и он уговаривал ее поесть поплотнее. А потом пришли Полушкины: Егор и Колька. А потом… Потом Юрий Петрович вскинул свой неподъемный рюкзак и улыбнулся:

– Командовать парадом буду я.

Нонна Юрьевна и опомниться не успела, как оказалась в лесу. Да еще в брюках, которые с того памятного школьного вечера валялись на самом дне чемодана. За год они стали чуточку узки, и это обстоятельство весьма смущало Нонну Юрьевну. Она вообще еще дичилась, еще старалась держаться в одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже слушала.

В институте ее по-школьному звали Хорошисткой. Прозвище прилипло с первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании энергичный представитель институтского комитета спросил:

– Вот, например, у тебя, девушка – да не ты, в очках которая! – какие у тебя были общественные нагрузки?

– У меня? – Нонна встала, старательно одернув старенькое ученическое платье. – У меня были разные общественные нагрузки.

– Что значит разные? Давай конкретнее. Кем ты была?

– Я? Я – хорошистка.

Тут Нонна не оговорилась: она и впрямь была хорошисткой не только по отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме, где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих. Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными откровениями великих гуманитариев.

Так и бежали дни, ничем не замутненные, но и ничем не просветленные. Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все длиннее, а тревога – странная, беспричинная и безадресная тревога – все росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в ней, непонятную, но совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата по древнерусской литературе.

На их факультете было мало юношей, да и тех, кто был, более дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила, случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать которые приходилось – увы! – с мамой.

– Береги себя, доченька.

– Береги себя, мамочка.

Кто знает, сколько надежд и сколько страха было вложено в эти последние слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся, мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.

– Береги себя, доченька.

– Береги себя, мамочка.

Преодолев три сотни километров и пережив две пересадки, Хорошистка добралась-таки до места назначения, получила класс, уроки, две машины дров и комнату за счет народного просвещения. Написала маме очень длинное и изо всех сил веселое письмо, ответила на добрую сотню вопросов квартирной хозяйки, беззвучно проревела полночи в подушку, а утром явилась в класс и стала Нонной Юрьевной. И постепенно все то, что осталось позади: лекции и мамины пирожки, концерты и ленинградские мосты, БДТ и чаепития у дальних родственников – постепенно все это тускнело, бледнело, покрывалось прошлым и становилось почти нереальным. Реальным было настоящее: горластые перемены, детские глаза, поселковая пыль, скрипучие тротуары, заботы о собственном жилье и житье. А будущее… Будущего не было, потому что то, о чем мечтала Нонна Юрьевна, ничем не отличалось от прошлого либо настоящего: она мечтала о свидании с мамой и Ленинградом и о том, чтобы всем хватило учебников в будущем учебном году.

А еще она мечтала о том, о чем мечтает всякая девушка. Но мечты эти были настолько тайными, что более или менее связно рассказать о них просто не представляется возможным.

И вот сейчас она шагала по глухому лесу с непривычным рюкзаком за плечами. И туфли ее – обычные городские туфли на низком каблуке, при виде которых Юрий Петрович подозрительно хмыкнул, – то проваливались в мох, то вообще с ног сваливались. И модные брюки (которые, к великому ее ужасу, оказались вдруг такими неприлично тесными!) мокли в росе, и смола к ним липла. И нейлоновая ее курточка, в которой она бегала в школу, все время цеплялась за сучья и стволы. И сама Нонна Юрьевна в походе оказалась такой нескладной, что ее каждую секунду кидало из жара в холод и обратно. И все таки она упорно тащилась сквозь бурелом и заросли, хотя и чувствовала себя ненужной и несчастной.

К полудню она окончательно выбилась из сил, но Юрий Петрович своевременно распорядился сделать привал. С облегчением скинув рюкзак, Нонна Юрьевна тут же вызвалась готовить, чтобы хоть таким образом оправдать свое участие в походе. Правда, о полевых обедах Нонна Юрьевна имела довольно отвлеченные представления, но принялась за дело с таким энтузиазмом, что через полчаса каша уже лезла из ведра, еще не успев довариться. Нонна Юрьевна суматошно запихивала ее обратно, шепотом приговаривая какие-то женские заклинания, но каша упрямо стремилась в костер.

– На Маланьину свадьбу, – улыбнулся Юрий Петрович. – Ну и аппетит же у вас, Нонна Юрьевна!

– Сладим, – сказал Егор.

Сладили. До донышка выскребли всю посуду, тогда только и отвалились. Нонна Юрьевна побежала к ручью ложки с плошками мыть. Егор Кольку в помощь ей отрядил, и мужчины остались одни у затухающего огня.

– В семейных состоите или в бобылях? – вежливо поинтересовался Егор.

Юрий Петрович странно посмотрел на него и еще более странно промолчал. Егор почувствовал неладное и засуетился:

– Извиняюсь, конечно, насчет любопытства. Но мужчина вы молодой, при должности, вот я, значит, и… того.

– А я, Егор Савельич, и сам не знаю, в каком звании состою: в семейных или в холостых.

– Как так получается?

– Да вот получилось.

Замолчал Юрий Петрович. Сигареты достал, Егора угостил. С одного уголька прикурили. Егор, уж о любопытстве своем сто раз пожалев, о чем-то калякать пытался, всхохотнул даже раза четыре, но Юрий Петрович был по-прежнему хмур и задумчив и отвечал невпопад. Нонна Юрьевна посуду в ручье мыла, тоже хмурясь и о своем думая, а рядом Колька журчал без умолку. Пока он о зверье да о птицах журчал, Нонна Юрьевна не слушала, но Колька вдруг замолчал, про ежей не договорив. Подумал, повздыхал, спросил сердито:

– Вы что, с этим, с Юрием Петровичем, уедете, да?

– Куда уеду? – У Нонны Юрьевны вроде внутри оборвалось что-то, холодок к ногам подкатился. – Зачем, Коля?

– Ну, женитесь и в город уедете, – очень агрессивно пояснил Колька. – Все так делают.

– Женюсь? Женюсь, да? – Нонна Юрьевна изо всех сил хохотать принялась, Кольку водой обрызгала и ложку утопила. – Вы слышите, Юрий Петрович? Слышите?

Нарочно громко кричала, чтобы все слышали. И все действительно слышали: и Егор и лесничий. Только молчали почему-то и радость с Нонной Юрьевной делить не торопились. И Нонна Юрьевна смешком собственным, кое-как сляпанным, враз подавилась, краснеть начала и ложку в воде шарить.

– Что же вы не отвечаете? – спросил мучитель Колька. – Значит, и вправду от нас удерете, раз отвечать не хотите.

– Глупости это, Коля, глупости. Замолчи сейчас же и никогда об этом не говори.

А почему не говорить, когда все кругом так делают? Вот и его прежняя учительница женилась – и привет родному дому.

Вздохнул Колька. А Нонна Юрьевна, вздох этот недоверчивый уловив, закричала вдруг. Ни с того ни с сего, а будто бы со слезой:

– Я никогда не женюсь! Никогда, никогда, слышишь?

Так закричала, что Колька ей поверил. Без сомнения, не женится. Это уж точно.

16

Хоть и взял новый лесничий Егора с собой, хоть и исполнил тем самым затаенную мечту его, а вот прежняя Егорова живость, прежний – звонкий и радостный – оптимизм его уже никак и ни в чем не проявлялись. То ли устал Егор от всех мытарств, то ли не верил больше ни во что хорошее, то ли слишком уж непривычной и какой-то не очень, что ли, мужицкой представлялась ему новая его деятельность, а только радости особой он не испытывал.

Сколько желания сделать доброе человеку на жизнь отпущено? Сколько раз он, побитый и осмеянный, вновь подняться сможет, вновь улыбнуться труду своему, вновь силами с ним помериться? Сколько? Кто это знает? Может, на раз кого хватит, может, на сто раз? Может, уж исчерпал Егор весь запас жизнестойкости своей, все закрома до донышка выскреб, все зерно в муку перемолол и осталась в нем теперь одна полова? Где они, запасы-то эти, кто измерял их, кто испытывал, и не пора ли махнуть на все рукой, стянуть у Юрия Петровича трояк да дунуть сызнова к Филе да Черепку?

Кто знает, может, и махнул бы Егор на это свое везение. Махнул бы, потому что боялся в него поверить, боялся в себя поверить и в нового лесничего тоже боялся поверить. Удрал бы он отсюда, от новых попыток стать на ноги, поглядеть в себя, заслужить уважение людей и уверенность, что не совсем он, Егор Полушкин, пропащая душа. Удрал бы, да Колька рядом шагал. Радовался, дурачок, лесу и зверью и радостно верил, что вот это и есть самая распрекрасная жизнь. И, глядя на радость эту, Егор понимал, что не сможет ее предать. И больше всего, больше самой лютой смерти боялся, что кто-то вообще может предать такую радость. Глаза эти предать, что смотрят в тебя незамутненно и доверчиво. И от незамутненности и доверия даже моргают-то через раз.

– Тять, я правильно про синичку написал?

– Часы, сынок, не потеряй.

– Да знаю я!

Зачем птичек-мурашек пересчитывать, кому они нужны? Для смеху если, так Колька же в полезность верит. Глаза ведь у него огнем горят, душа навострилась, верит он во все ваши штучки, и если вы нас опять, как тех мурашей, то обождите лучше маленько. Надо мной – это пожалуйста, это сколько угодно, а над мальцом…

– Кольке тетрадку дали для дела или так, для забавы?

– Почему для забавы?

– Посмеетесь, поди, у костра-то?

Юрий Петрович ответил не сразу. Подумал, на Егора поглядел. И враз перестал улыбаться.

– Мне не птички нужны, Егор Савельич, не перепись зверья. Мне сам Колька нужен, понимаете? Чтоб в лес он входил не как гость, а как хозяин: знал бы, где что лежит, где кто живет да как называется. А у костра… Что ж, у костра, Егор Савельич, вместе посидим, вместе и посмеемся. Только не над работой: работа, какая б ни была она, есть труд человеческий. А над трудом не смеются.

Нельзя сказать, чтоб эти слова сразу Егора на другие мысли перевели: мысли – не паровоз. Но в отношении Кольки как-то успокоили, и Егор маленько приободрился. Над сыном никто вроде смеяться пока не собирался, а насчет себя самого он мало беспокоился.

Но смеяться вечером им не пришлось, потому что пропала Нонна Юрьевна. Пропала, как стояла, аккурат после ужина, оставив после себя грязную посуду, и вместо сладкого перекура вышла потная беготня.

А вышла беготня эта потому, что Нонне Юрьевне понадобилось уединение. Улучив момент, когда прилипала Колька куда-то отвлекся, Нонна Юрьевна шмыгнула в кусты и со всех ног кинулась подальше от костра, от малознакомых мужчин и – главное! – от Кольки. Бежала, покуда слышны были голоса, а поскольку Колька как раз в этот момент решил спеть, то бежать ей пришлось долго. И думала она на бегу не о том, как будет возвращаться, а о том, как бы кто ее не заметил.

Ну, а потом, когда надобность в одиночестве отпала, лес на все триста шестьдесят градусов оказался настолько одинаковым, что Нонна Юрьевна, повращавшись, решила опираться только на интуицию и отважно шагнула куда-то вперед.

Хватились ее, по счастью, быстро. Колька исполнял песню специально для нее и нуждался в оценке. Однако слушателя нигде не оказалось, и после недолгих поисков Колька доложил об этом отцу.

– Сейчас вернется, – сообразил Егор и пошел вместо Нонны Юрьевны мыть посуду.

Он старательно перемыл все ложки-плошки, а учителка все не появлялась. Егор два раза аукнул, ответа не получил и доложил о пропаже по команде.

– Наверно, так надо, – сказал Юрий Петрович.

– Всякое «надо» полчаса назад должно было кончиться, – сказал Егор. – А она не откликается.

– Нонна Юрьевна! – бодро крикнул лесничий. – Вы где?

Послушали. Только лес шумел. По-вечернему шумел, басовито и таинственно.

– Что за черт! – нахмурился Юрий Петрович. – Нонна!.. Э-гей! Где вы там?

– Вот, – сказал Егор, прислушавшись. – Могила.

– Чего? – озадаченно спросил Юрий Петрович.

– Может, она домой пошла? – тихо предположил Колька. – Обиделась и пошла себе.

– Далеко домой-то, – усомнился Егор.

Юрий Петрович побегал по окрестностям, поорал, посвистел. Вернулся озабоченным:

– Искать придется. Коля, от костра чтоб ни на шаг! Не боишься один-то?

– Не-а, – вздохнул Колька. – Ведь надо.

– Надо, сынок, – подтвердил Егор и трусцой побежал в лес. – Ау, Юрьевна!

Аукали, пока хрип из глоток не пошел. Юрий Петрович сперва жалел, что ружья не прихватил, а потом – что девицу эту с собой пригласить надумал. Дернула же нелегкая! Но об этом особо погоревать ему не пришлось, потому что в непонятных лесных сумерках мелькнуло вдруг что-то совсем не лесное, что-то нелепое, жалкое, плачущее навзрыд. Мелькнуло – и Юрий Петрович не успел сообразить, что это за видение, как Нонна Юрьевна повисла у него на шее.

– Юрий Петрович! Миленький!

Ревела она еще по-детски: громко и некрасиво. Шмыгала носом, размазывала ладонями слезы и вздыхала.

– Дура вы чертова! – с удовольствием сказал ей Юрий Петрович. – Это ведь не Кировский парк культуры и отдыха.

Нонна Юрьевна покорно кивала, всхлипывая уже по инерции. Юрий Петрович радовался, что в лесу темно и что Нонна Юрьевна не видит ни его смеющихся глаз, ни улыбок, которые он старательно прятал.

– Классный руководитель заблудился в трех шагах от палатки. Да если я расскажу об этом вашим ученикам…

– А вы не говорите.

– Я-то уж, так и быть, пощажу вас. А Колька?

Нонна Юрьевна промолчала. Они продирались по темному лесу: Юрий Петрович шел впереди, обламывая сучья, чтобы Нонна не напоролась. Сухие ветки трещали на всю округу.

– Мы идем сквозь револьверный лай, – сказал Юрий Петрович и смутился, подумав, что щеголяет начитанностью не к месту и не ко времени.

– Я идиотка? – доверительно спросила Нонна Юрьевна.

– Есть немного.

Нонна хотела объяснить, как все получилось, но тут раздался грохот, и прямо на них вывалился Егор Полушкин.

– Нашлась! Слава те… Тут, это, медведей нет, но заблудить недолго. Жалко, Колька компас свой потерял, а то бы вам его.

Вопреки тайному опасению Нонны Юрьевны Колька встретил ее очень радостно и никаких вопросов не задавал. Проворчал только:

– Без меня чтоб ни шагу теперь.

– Достукались? – улыбнулся Юрий Петрович. – Ну, спать. Дамы и пажи – в палатку, рыцари – под косматую ель.

Колька и головы до подушки не донес: как свалился, так и засопел. А вот Нонне Юрьевне не спалось долго, хоть и расстарался Егор, наломав ей под бочок самого нежного лапника.

Кажется, она все-таки поцеловала Юрия Петровича. В страхе и слезах она не давала отчета в своих поступках и, не колеблясь, повисла бы на шее у Фили или у Черепка, если бы им случилось найти ее. Но случилось это Юрию Петровичу, и Нонна Юрьевна до сей поры чувствовала на губах жесткую, выдубленную солнцем и ветром щетину, тихонько трогала пальцами эти грешные губы и улыбалась.

Мужчины уснули сразу. Егор храпел, завалив голову, а Юрий Петрович вздыхал во сне и хмурился. То ли видел что-то сердитое, то ли недоволен был звонким Егоровым соседством.

Проснулся он рано: Егор, выбираясь из-под плащ-палатки, которой они оба укрывались, потянул не за тот край.

– Куда? Рано еще.

– Так… – Егор почему-то засмущался. – Погляжу пойду. Вы спите.

Юрий Петрович глянул на часы – было около пяти, – повернулся на другой бок, смутно подумал, как там спится Нонне Юрьевне, и уснул, будто провалился. А Егор взял чайник и пошел к реке.

Легкий туман еще держался кое-где над водой, еще цеплялся за мокрые кусты лозняка, и в тихой воде четко отражалось все, что гляделось в нее в это утро. Егор зачерпнул чайник, по воде разбежались круги, отражение закачалось, померкло на мгновение и снова возникло: такое же неправдоподобно четкое и глубокое, как прежде. Егор всмотрелся в него, осторожно, словно боясь спугнуть, вытащил полный чайник, тихо поставил его на землю и присел рядом.

Странное чувство полного, почти торжественного спокойствия вдруг охватило его. Он вдруг услышал эту тишину и понял, что вот это и есть тишина, что она совсем не означает отсутствия звуков, а означает лишь отдых природы, ее сон, ее предрассветные вздохи. Он всем телом ощутил свежесть тумана, уловил его запах, настоянный на горьковатом мокром лозняке. Он увидел в глубине воды белые стволы берез и черную крону ольхи: они переплетались с всплывающими навстречу солнцу кувшинками, почти неуловимо размываясь у самого дна. И ему стало вдруг грустно от сознания, что пройдет миг и все это исчезнет, исчезнет навсегда, а когда вернется, то будет уже иным, не таким, каким увидел и ощутил его он, Егор Полушкин, разнорабочий коммунального хозяйства при поселковом Совете. И он вдруг догадался, чего ему хочется: зачерпнуть ладонями эту нетронутую красоту и бережно, не замутив и не расплескав, принести ее людям. Но зачерпнуть ее было невозможно, а рисовать Егор не умел и ни разу в жизни не видел ни одной настоящей картины. И потому он просто сидел над водой, боясь шелохнуться, забыв о чайнике и о куреве, о Кольке и о Юрии Петровиче и обо всех горестях своей нелепой жизни.

Совсем рядом раздался шорох. Егор поднял голову: что-то белое колыхнулось за кустом, кто-то вздохнул, осторожно, вполвздоха. Он вытянул шею и сквозь листву увидел Нонну Юрьевну: она только что сняла халатик и белой ногой осторожно, как цапля, пробовала воду. Егор подумал, что надо бы взять чайник и уйти, но не ушел, потому что и этот полувздох, и эти плавные женские движения тоже были отсюда, из той картины, над которой он вдруг замер, забыв обо всем на свете.

А Нонна Юрьевна сняла все, что еще оставалось на ней, и пошла в воду. Она шла медленно, ощупывая дно, гибкая и неуклюжая одновременно. И с тем же чувством спокойствия, с каким он глядел на реку, Егор смотрел сейчас на молодую женщину, на длинные бедра и покатые худенькие плечи, на маленькие, девчоночьи груди и на тяжелые, важные очки, которые она так и не решилась оставить на берегу. И, глядя, как она тихо плещется на мелководье, он понимал, что не подглядывает, что в этом нет ничего зазорного, а есть то же, что у этой реки, у берез, у тумана: красота.

Наплескавшись, Нонна Юрьевна пошла к берегу, и по мере того как вырастала она из воды, тело ее словно наполнялось пугливой стыдливостью, а чтобы прикрыть все, что хотелось, рук у нее не хватало, и она изгибалась, изо всех сил вытягивая тонкую шею и настороженно оглядывая кусты большими очками, на стеклах которых слезинками серебрились капли. И Егор совсем было собрался уходить, но на берегу она спокойно занялась волосами, старательно отжимая и вытирая их, и вновь изогнулась, но уже не испуганно, а свободно, раскованно, и Егор чуть не охнул от вдруг охватившего его непонятного восторга. И опять пожалел о том, что нельзя, невозможно, немыслимо сохранить для людей и этот миг, донеся его до них в своих заскорузлых ладонях.

А потом он опомнился и, подхватив чайник, нырнул в кусты и прибежал к костру раньше Нонны Юрьевны совсем с другой стороны. Потом они завтракали, разбирали палатку, укладывали пожитки, а Егор все время видел тихую речку и белую гибкую фигуру, отраженную в ясной воде. И вздыхал почему-то.

К обеду вышли на берег Черного озера. Оно и впрямь было черным: глухое, затаенное, с нависшими над застывшей водой косматыми елями.

– Вот и прибыли, – сказал Юрий Петрович, с удовольствием сбросив рюкзак. – Располагайтесь, а мы с Колей насчет рыбки побеспокоимся.

Он достал складной спиннинг, коробочку с блеснами и пошел к воде. Колька забегал сбоку, во все глаза глядя на непонятную металлическую удочку.

– На червя, дядя Юра?

– На блесну. Щучку или окуня.

– Ну! – усомнился Колька. – Баловство это, поди?

– Может, и баловство. Отойди-ка, Николай Егорыч.

На пятом забросе леска резко натянулась, и двухкилограммовая щука свечой взмыла вверх.

– Клюнула! – заорал Колька. – Тятька! Нонна Юрьевна! Щуку тащим!

– Погоди кричать, еще не вытащили.

Берег был низким, болотистым, заросшим осокой, и Юрий Петрович легко выволок серо-зеленую щуку с широко разинутой черной пастью. Белое брюхо проехалось по осоке, Юрий Петрович прижал щуку носком сапога, вырвал из зева блесну и отбросил рыбу подальше от берега.

– Вот и обед.

– А мне… – Колька даже слюной подавился от волнения. – Попробовать, а?

– Учись, – сказал Юрий Петрович.

Он показал мальчику, как забрасывать спиннинг, и, поддев щуку сучком, пошел к костру. А Колька остался на берегу. Забросы пока не получались, блесна летела куда ей вздумается, но Колька старался.

– Поди, денег стоит, – озабоченно сказал Егор. – Сломает еще.

– Починим, – улыбнулся Юрий Петрович, и Нонна Юрьевна тотчас же улыбнулась ему.

Колька стегал Черное озеро до вечера. Вернулся хмурым, но с открытием:

– За мыском кострище чье-то. Банок много пустых. И бутылок.

Все пошли смотреть. Высокий берег был вытоптан и частично выжжен, и свежие пни метили его, как оспины.

– Туристы, – вздохнул Юрий Петрович. – Вот тебе и заповедный лес. Ай да товарищ Бурьянов!

– Может, не знал он об этом, – тихо сказал Егор.

Туристы умудрились вывернуть из земли и спалить межевой столб: осталась яма да черная головня.

– Хорошо гуляли! – злился Юрий Петрович. – Столб придется новый поставить, Егор Савельич. Займитесь этим, пока мы вокруг озера обойдем: поглядим, нет ли где еще такого же веселья.

– Сделаем, – сказал Егор. – Гуляйте, не беспокойтесь.

Вечером допоздна засиделись у костра. Утомленный спиннингом, Колька сладко сопел в палатке. Нонну Юрьевну упоенно жрали комары, но она терпела, хотя никакого интересного разговора так и не возникло. Глядели в огонь, перебрасываясь словами, но всем троим было хорошо и спокойно.

– Черное озеро, – вздохнула Нонна Юрьевна. – Слишком мрачно для такой красоты.

– Теперь Черное, – сказал Юрий Петрович. – Теперь Черное, а в старину – я люблю в старые книжки заглядывать, – в старину оно знаете как называлось? Лебяжье.

– Лебяжье?

– Лебеди тут когда-то водились. Особенные какие-то лебеди: их в Москву поставляли, для царского стола.

– Разве ж их едят? – удивился Егор. – Грех это.

– Когда-то ели.

– Вкусы были другими, – сказала Нонна Юрьевна.

– Лебедей было много, – улыбнулся Юрий Петрович. – А сейчас пожалуйте – Черное. И то чудом спасли.

На предложение обойти озеро Колька отмахнулся: он спозаранку уже покидал спиннинг, убедился, что до совершенства ему далеко, и твердо решил тренироваться. Юрий Петрович встретил его отказ спокойно, а Нонна Юрьевна перепугалась и с перепугу засуетилась неимоверно:

– Нет, нет, Коля, что ты говоришь! Ты должен непременно пойти с нами, слышишь? Это и с познавательной точки зрения, и вообще…

– Вообще я хочу щуку поймать, – сказал Колька.

– Потом поймаешь, после. Вот вернемся и…

– Да, вернемся! Мне тренироваться надо. Юрий Петрович вон на пятьдесят метров бросает.

– Коля, но я прошу тебя. Очень прошу пойти с нами.

Юрий Петрович, сдерживая улыбку, следил за струсившей Нонной Юрьевной. Потом сжалился:

– Мы с собой спиннинг возьмем, Егорыч. Тут ты уже всех щук распугал.

Аргумент подействовал, и Колька бросился собираться. А Юрий Петрович сказал:

– А вы, оказывается, трусишка, Нонна Юрьевна.

Нонна Юрьевна вспыхнула – хоть прикуривай. И смолчала.

Оставшись один, Егор неторопливо принялся за дело. Углубил яму саперной лопаткой запасливого Юрия Петровича. Наглядел осину для нового столба, покурил подле, а потом взял топор и затопал вокруг обреченной осины, прикидывая, в какую сторону ее сподручнее свалить. В молодой осинник – осинок жалко. В ельник – так и его грех ломать. На просеку – так убирать придется, мороки часа на три. На четвертую разве сторону?

На той стороне ничего примечательного не было: торчал остаток давно сломанной липы. Видно, с тростиночки еще липа эта горя хватила: изогнулась вся, борясь за жизнь. Сучья почти от комля начинались и росли странно, растопыркой, и тоже извивались в самых разных направлениях. Егор глянул на нее вскользь, потом – еще вскользь, чтоб прицелиться, как осину класть. Потом на руки поплевал, топор поднял, замахнулся, еще раз глянул и… И топор опустил. И, еще ни о чем не думая, еще ничего не поняв, пошел к той изломанной липе.

Что-то он в ней увидел. Увидел вдруг, разом, словно при всплеске молнии, а теперь забыл и растерянно глядел на затейливое переплетение изогнутых ветвей. И никак не мог понять, что же он такое увидел.

Он еще раз закурил, присел в отдалении и все смотрел и смотрел на эту раскоряку, пытаясь сообразить, что в ней заключено, что поразило его, когда он уже замахнулся на осину. Он приглядывался и справа и слева, откидывался назад, наклонялся вперед, а потом с внезапной ясностью вдруг мысленно отсек половину ветвей и словно прозрел. И вскочил, и заметался, и забегал вокруг этой коряги в непонятном радостном возбуждении.

– Ладно, хорошо, – бормотал он, до физического напряжения всматриваясь в перепутанные ветви. – Тело белое, как у девушки. Это она голову запрокинула и волосы вытирает, волосы…

Он проглотил подкативший к горлу ком, поднял топор, но тут же опустил его и, уговаривая сам себя не торопиться, отступил от липы и снова присел, не сводя с нее глаз. Он уже забыл и про межевой столб, и про нового лесничего, и про Нонну Юрьевну, и даже про Кольку; он забыл обо всем на свете и ощущал сейчас только неудержимое, мощно нарастающее волнение, от которого дрожали пальцы, туго стучало сердце и покрывался испариной лоб. А потом поднялся и, строго сведя выгоревшие свои бровки, решительно шагнул к липе и занес топор.

Теперь он знал, что рубить. Он увидел лишнее.

Лесничий с учительницей и Колькой вернулись через сутки. Возле давно потухшего костра сидел взъерошенный Егор и по-собачьи смотрел им в глаза.

– Тять, а я окуня поймал! – заорал Колька на подходе. – На спиннинг, тять!

Егор не шелохнулся и будто ничего не слышал. Юрий Петрович ковырнул осевшую золу, усмехнулся.

– Придется, видно, нам его и зажарить. На четверых.

– Я кашу сварю, – торопливо сказала Нонна Юрьевна, со страхом и состраданием поглядывая на странного Егора. – Это быстро.

– Кашу так кашу, – недовольно сказал Юрий Петрович. – Что с вами, Полушкин? Заболели?

Егор молчал.

– Столб-то хоть поставили?

Егор обреченно вздохнул, дернул головой и поднялся.

– Идемте. Все одно уж.

Пошел к просеке, не оглядываясь. Юрий Петрович посмотрел на Нонну Юрьевну, Нонна Юрьевна посмотрела на Юрия Петровича, и оба пошли следом за Егором.

– Вот, – сказал Егор. – Такой, значит, столб.

Тонкая, гибкая женщина, заломив руки, изогнулась, словно поправляя волосы. Белое тело матово светилось в зеленом сумраке леса.

– Вот, – тихо повторил Егор. – Стало быть, так вышло.

Все молчали. И Егор сокрушенно умолк и опустил голову. Он уже знал, что должно было последовать за этим молчанием, уже готов был к ругани, уже жалел, что снова увлекся, и ругал себя последними словами.

– Баба какая-то! – удивленно хмыкнул подошедший Колька.

– Это – чудо, – тихо сказала Нонна Юрьевна. – Ничего ты, Коля, еще не понимаешь.

И обняла его за плечи. А Юрий Петрович достал сигареты и протянул их Егору. Когда закурили оба, спросил:

– Как же ты один дотащил-то ее, Савельич?

– Значит, сила была, – тихо ответил Егор и заплакал.

17

В то утро, когда Егор круги на воде считал да ненароком Нонной Юрьевной любовался, у продовольственного магазина встретились Федор Ипатович с Яковом Прокопычем. Яков Прокопыч по пути на свою водную станцию всегда в магазин заглядывал, аккурат к открытию: не выбросили ли чего любопытного? А Федор Ипатович приходил по сигналам сверху: ему лично завмаг новости сообщал. И сегодня он сюда за селедочкой навострился: забросили в эту точку баночную селедочку. Деликатес. И за этим деликатесом Федор Ипатович первым в очереди угнездился.

– Здорово, Федор Ипатыч, – сказал Яков Прокопыч, заняв очередь девятнадцатым: у завмага да продавщиц не один Федор Ипатович в знакомых ходил.

– Наше почтение, – отозвался Федор Ипатович и газету развернул – показать, что в разговоры вступать не готовится.

В другой бы день Яков Прокопыч, может, и обратил бы внимание на непочтение это, может, и обиделся бы. А тут не обиделся, потому что новость нес обжигающую и спешил ее с души сложить.

– Что о ревизии слыхать? Какие эффективности?

– О какой такой ревизии?

– О лесной, Федор Ипатыч. О заповедной.

– Не знаю я никакой ревизии, – сказал Федор Ипатович, а строчки в газете вдруг забегали, буквы запрыгали, и ни единого слова уже не читалось.

– Тайная, значит, ревизия, – сделал вывод Яков Прокопыч. – А свояк ничего не сообщает?

– Какой такой свояк?

– Ваш. Егор Полушкин.

Совсем у Федора Ипатовича в глазах зарябило: какая ревизия? При чем Егор? И спросить хочется, и солидность терять боязно. Сложил газету, сунул ее в карман, похмурился.

– Известно, значит, всем.

А что известно – и сам бы узнать не прочь. Да как?

– Известно, – согласился Яков Прокопыч. – Неизвестны только выводы.

– Какие выводы? – Федор Ипатович насторожился. – Не будет выводов никаких.

– Видать, не в полном вы курсе, Федор Ипатыч, – сказал въедливый Сазанов. – Будут строгие выводы. На будущее. Для тех выводов учительницу и включили.

Какая комиссия? Какая учительница? Какие выводы? Совсем уж Федор Ипатович намеками истерзался, совсем уж готов был в открытую у Якова Прокопыча все расспросить, да как раз в миг этот магазин открыли. Все туда потекли, вдоль прилавков выстраиваясь, и разговор оборвался.

И уж только потом, когда полностью отоварились, возобновился: Федор Ипатович специально на улице поджидал.

– Яков Прокопыч, чего-то я недопонял. Где, говорите, Полушкин-то обретается?

– В лесу он обретается: комиссию ведет. В ваши заповедные кварталы.

Туча тучей Федор Ипатович домой вернулся. На Марьицу рявкнул, что та чуть стакан в руках удержала. Сел к завтраку – кусок в горло не лез. Ах, Егор Полушкин! Ах, змея подколодная! Недаром, видать, с учителкой любезность разводил: под должность копает. Под самый корешок.

Весь день молчал, думы свои чугунные ворочал. И комиссия не праздничек, и ревизия не подарок. Но это еще так-сяк, это еще стерпеть можно, а вот то, что свой же сродственник, друг-приятель, бедоносец чертов, корень жизни твоей вагой поддел, – это до глухоты обидно. Огнем это жжет, до боли непереносимой. И простить этого Федор Ипатович не мог. Никому бы этого не простил, а Егору – особо.

Два дня сам не свой ходил и ел через раз. На Марьицу рычал, на Вовку хмурился. А потом отошел вроде, даже заулыбался. Только те, кто хорошо Федора знал, улыбку эту, навеки застывшую, по достоинству оценили.

Ну, а Егор Полушкин про эту улыбку и знать ничего не знал, и не догадывался. Да если бы и знал, внимания бы не обратил. Не до чужих улыбок ему было – сам улыбался от уха до уха. И Колька улыбался, не веря собственному счастью: Юрий Петрович ему на всеобщих радостях спиннинг подарил.

– Главное, я не сразу углядел-то! – в сотый раз с неиссякаемым восторгом рассказывал Егор. – Сперва, значит, вроде ударило меня, а потом позабыл, чего ударило-то. Глядел, глядел, значит, и углядел!

– Учиться вам надо, Егор Савельич, – упрямо талдычила Нонна Юрьевна.

– Вам оно, конечно, виднее, а меня ударило! Ударило, поверите ли, мил дружки вы мои хорошие!

Так, радостно вспоминая о своем внезапном озарении, он и притопал в поселок. И на крайней улице вдруг остановился.

– Что стал, Егор Савельич?

– Вот что, – серьезно сказал Егор и вздохнул. – Не обидите, а? Радость во мне сейчас расставаться не велит. Может, ко мне пожалуете? Не ахти, конечно, угощение, но, может, честь окажете?

– Может, лучше потом, Егор Савельич? – замялась Нонна Юрьевна. – Мне бы переодеться…

– Так хороши, – сказал Юрий Петрович. – Спасибо, Егор Савельич, мы с удовольствием.

– Да мне-то за что, господи? Это вам спасибо, вам!

День был будним, о чем Егор за время своей вольной жизни как-то позабыл. Харитина работала, Олька в яслях забавлялась, и дома их встретило только кошкино неудовольствие. Егор шарахнул по всем закромам, но в закромах было пустовато, и он сразу засуетился.

– Счас, счас, счас. Сынок, ты картошечки спроворь, а? Нонна Юрьевна, вы тут насчет хозяйства сообразите. А вы, Юрий Петрович, вы отдыхайте покуда, отдыхайте.

– Может, хозяйку подождем?

– А она аккурат и поспеет, так что отдыхайте. Курите тут, умойтесь. Сынок покажет.

Торопливо бормоча гостеприимные слова, Егор уже несколько раз успел слазить за Тихвинскую богоматерь, ощупать пустую коробку из-под конфет и сообразить, что денег в доме нет ни гроша. Это обстоятельство весьма озадачило его, добавив и без того нервозной суетливости, потому что параллельно с бормотанием он лихорадочно соображал, где бы раздобыть десятку. Однако в голову, кроме сердитого лица Харитины, ничего путного не приходило.

– Отдыхайте, значит. Отдыхайте. А я, это… Сбегаю, значит. В одно место.

– Может, вместе сбегаем? – негромко предложил Юрий Петрович, когда Нонна Юрьевна вышла вместе с Колькой. – Дело мужское, Егор Савельич.

Егор строго нахмурился. Даже пальцем погрозил:

– Обижаешь. Ты гость, Юрий Петрович. Как положено, значит. Вот и сиди себе. Кури. А я похлопочу.

– Ну, а если по-товарищески?

– Не надо, – вздохнул Егор. – Не порть праздник.

И выбежал.

Одна надежда была на Харитину. Может, с собой она какие-никакие капиталы носила, может, одолжить у кого-нито могла, может, присоветовать что путное. И Егор с пустой кошелкой, на дне которой сиротливо перекатывалась пустая бутылка, перво-наперво рванул к своей благоверной.

– А меня спросил, когда приглашал? Вот сам теперь и привечай, как знаешь.

– Тинушка, невозможное ты говоришь.

– Невозможное? У меня вон в кошельке невозможного – полтора целковых до получки. На хлеб да Ольке на молоко.

Красная она перед Егором стояла, потная, взлохмаченная. И руки, большие, распаренные, перед собой на животе несла. Бережно, как кормильцев дорогих.

– Может, одолжим у кого?

– Нету у нас одалживателей. Сам звал, сам и хлопочи. А я твоих гостей и в упор не вижу.

– Эх, Тинушка!..

Ушла. А Егор вздохнул, потоптался в парном коридоре, что вел на кухню, и вдруг побежал. К последней пристани и последней надежде: к Федору Ипатовичу Бурьянову.

– Так, так, – сказал, выслушав все, Федор Ипатович. – Значит, в полном удовольствии лесничий пребывал?

– В полном, Федор Ипатыч, – подтвердил Егор. – Улыбался.

– К Черному озеру ходили?

– Ходили. Там… это… туристы побывали. Лес пожгли маленько, набедили.

– И тут он улыбался, лесничий-то?

Егор вздохнул, опустил голову, с ноги на ногу перемялся. И надо было бы соврать, а не мог.

– Тут он не улыбался. Тут он тебя поминал.

– А когда еще поминал?

– А еще порубку старую на обратном конце нашли. В матером сосеннике.

– Ну, и какие же такие будут выводы?

– Насчет выводов мне не сказано.

– Ну, а на порубку-то кто их вывел? Компас, что ли?

– Сами вышли. На обратном конце.

– Сами, значит? Умные у них ноги. Ну-ну.

Федор Ипатович сидел на крыльце в старой рубахе без ремня и без пуговиц – враспах. Подгонял топорища под топоры: штук десять топоров перед ним лежало. Егор стоял напротив, переступая с ноги на ногу: в кошелке брякала пустая поллитра. Стоял, переминался, глаза отводил: тот, кто в долг просит, тот загодя виноват.

– Все, значит, сами. И туристов сами нашли, и порубки старые: ловко. Умные, выходит, люди, а?

– Умные, Федор Ипатыч, – вздохнул Егор.

– Так, так. А я глянь, чего делаю. Я инвентарь чиню: его по описи передавать придется. Ну, так как скажешь, Егор, зря я его чиню или не зря?

– Так чинить – оно не ломать. Оно всегда полезное дело.

– Полезное, говоришь? Тогда слушай мой вывод. Вон со двора моего сей же момент, пока я Пальму на тебя не науськал! Чтоб и не видел я тебя более, и слыхом не слыхивал. Ну, чего стоишь, переминаешься, бедоносец чертов? Вовка, спускай Пальму! Куси его, Пальма, цапай! Цапай!

Тут Пальма и впрямь голос подала, и Егор ушел. Нет, не от Пальмы: сроду еще собаки его не трогали. Сам собой ушел, сообразив, что денег тут не одолжат. И очень поэтому расстроился.

Вышел со двора, постоял, поглядел на петуха, что топором его был сработан. Улыбнулся ему, как знакомому, и враз расстройство его пропало. Ну, не добыл он денег на угощение, ну, стоит ли из-за этого печаловаться, раз с крыши петух орет, а в лесу дева белая волосы расчесывает? Нет, Федор Ипатыч, не достигнешь ты теперь до обиды моей, потому что во мне покой поселился. Тот покой, который никогда не посетит тебя, никогда тебе не улыбнется. А что денег нет и людей принять не могу, так то пустое. Раз деву они мою поняли, так и это они поймут.

И, подумав так, он с легким сердцем и пустой кошелкой потрусил к собственному дому. И пустая бутылка весело брякала в такт.

– Товарищ Полушкин! Полушкин!

Оглянулся: Яков Прокопыч. С лодочной, видать, станции: ключи в руке несет.

– Здоров, товарищ Полушкин. Куда поспешаешь-то?

Сказал Егор, куда поспешает.

– Гость важный, – отметил Яков Прокопыч. – А кошелка пустая. Нескладность.

– Чайком побалуются.

– Нескладность, – строго повторил Яков Прокопыч. – Однако если по-соседски, то можно рассудить. Я имею непочатую банку селедки и заход в магазин с твоей пустой кошелкой. А ты имеешь важного гостя. Пойдет?

– Что пойдет-то? – не понял Егор.

Яков Прокопыч с упреком посмотрел на него. Вздохнул даже, коря за несообразительность.

– Знакомство.

– Ага! – сказал Егор. – С тобой, что ли?

– Я прихожу со всем припасом из магазина. Ты мне радуешься и знакомишь. Как бывшего справедливого начальника.

– Ага, – с облегчением сказал Егор, уразумев наконец всю сложность товарообмена. – Это пойдет.

– Это ты молодец, товарищ Полушкин, – с чувством отметил Яков Прокопыч, забирая у Егора пустую кошелку. – Лесничий – птица важная. Ежели она не перелетная, конечно.

С тем они и расстались. Егор припустил домой, где уже вовсю кипела картошечка. А через полчаса появился и сам Яков Прокопыч с тяжелой кошелкой, в которой уже не брякало, а булькало. На Якове Прокопыче был невероятно новый костюм и соломенная шляпа с дырочками.

А фокус состоял в том, что Яков Прокопыч очень любил знакомиться с людьми, занимающими пост. И чем выше был пост, тем больше любил. Даже хвастался:

– У меня секретарь знакомый. И два председателя.

И неважно для него было, чего они там председатели, а чего – секретари. У него своя табель была.

И нового лесничего он точно вычислил: чуть повыше директора совхоза и чуть пониже инструктора райкома. А личные качества Юрия Петровича Чувалова не интересовали Якова Прокопыча. Ну зато, правда, он никаких благ от него получать и не рассчитывал. Он бескорыстно знакомился.

– Строгости соблюдаем мало, – говорил он за столом. – Много стало отвлечения в нашем народе. А вот берем мою жизнь: что в ней главное? Главное в ней – что велено. Но я же один, и мне не радостно. Что-то мне, дорогой, уважаемый товарищ, не радостно. Может, я чего не достиг, может, я чего недопонял, не знаю. Знаю, что вхожу в возраст, сказать научно, без полного к себе уважения. Непонятность.

Юрий Петрович с трудом поддерживал его возвышенную беседу, а Егор и вовсе не слушал. Он счастлив был, что в его доме сидят хорошие, веселые люди и что Харитина, с работы вернувшись, грудь свою выпятила совсем по другому поводу.

– Гости вы наши дорогие, здравствуйте! Нонна Юрьевна, красавица ты моя, зарумянилась-то как на нашем солнышке! Налилась, девушка, что яблочко, вызрела!

И с Нонной расцеловалась, и Егора уважительно звала, и из тайников своих конфеты с печеньем выгребла. А потом увела Нонну Юрьевну на кухню. О чем они там говорили, он не знал, но не пугался, потому что в хорошее верил торопливо и радостно. Не знал, что строгая, шумная и сильная жена его на табурет рухнула и заплакала вдруг тихо и жалобно:

– Силушек моих нет, Нонна ты моя дорогая Юрьевна. Измотал меня муж мой, измучил и снов лишил. Пусть бы лучше пил он ежедень, пусть бы лучше бил он меня, пусть бы лучше на чужие юбки поглядывал. Годы идут, дети растут, а крепости в жизни нашей нету. Никакой нету крепости, девушка. И сегодня нету, и завтра не будет. А можно ли без семейной крепости да людской уважительности детей выпестовать? Мать тело питает, отец – душу, так-то мир держится. А коли в семье разнотык, коли я, баба темная да немудрая, и за мать, и за отца, и хлебом кормлю, и душу креплю, так беда ведь то, Нонна Юрьевна, горе горькое! Не скрепим мы, бабы, душ сынов наших. Крикливы мы, да отходчивы, слезливы, да ненаходчивы. Весь день в стирках да стряпне, в тряпках да белье, а на кухне мужика не вырастишь.

Так она плакала, а для Егора все было распрекрасно, все было правильно, и после третьей рюмочки он не выдержал:

– Спой, Тина, а? Уважь гостей дорогих.

Сказал и испугался: опять «тягры» свои понесет. А Харитина грудь надула, голову откинула, поднатужилась и завела – аж стекла задребезжали:

Зачем вы, девочки, красивых любите…

И Юрий Петрович, брови сдвинув, подпевать ей принялся. А за ним и Нонна Юрьевна: тихонечко, себя стесняясь. А там и Егор с Колькой. Харитина песню вела, а они пели. Уважительно и с бережением.

Только Яков Прокопыч не пел: хмурился. И жалел, что угощение зря потратил: если начальник песни вторым голосом поет – разве это начальник? Нет, такой долго не продержится, это точно. Сгорит.

18

Весь поселок слышал, какие песни пели у Полушкина. Как потом всем застольем Нонну Юрьевну провожали, как смеялась она и как Егор лично ей спел свою любимую:

Ах, люди добрые, поверьте. Ды расставанье ды хуже смерти!

А Юрий Петрович вернулся ночевать к Егору, Кольке в доме постелили, а мужчины легли в сараюшке. И вот о чем они говорили, об этом никто не слышал, потому что разговор тот был серьезным.

– Егор Савельич, что, если я вам этот лес поручу?

– А как же свояк? Федор Ипатыч?

– Жук ваш Ипатыч. Жук и прохвост: сами видели. Ну, а если по совести? Если лесником вас – будет порядок?

Егор помолчал, поразмыслил. Неделю бы назад он за такое предложение горло бы свое надсадил, заверяя, что и порядок будет, и работа, и все, что положено. А сейчас – странное дело! – сейчас вроде бы и не очень обрадовался. Нет, обрадовался, конечно, но радости своей не высказал, а спокойно обдумал все, взвесил и сказал, как солидный мужик:

– Порядок будет полный.

– Ну, спасибо, Егор Савельич. Завтра все и решим. Спокойной ночи.

Юрий Петрович на бок повернулся и сонно задышал, а Егор долго лежал без сна. Лежал, думал хорошие думы, чувствовал полный, торжественный покой, прикидывал, что он сделает в лесу доброго и полезного. И думы эти совсем незаметно перешли в сон, и уснул он крепко и глубоко, как парнишка. Без тревог и волнений.

А вот Федор Ипатович спал плохо: всхрапывал, метался, просыпался вдруг и собаку слушал. Пальма цепью звякала, рвалась куда-то, лаяла на всю округу, и Федор Ипатович жалел, что не старая она собака. Злился, ворочался с боку на бок, а потом решил, что жалко не жалко, а весной все равно ее пристрелит. И с этим радостным решением кое-как протянул до утра в тягостной полудремоте.

Завтракать сел без всякого аппетита. Ковырял яишенку вилкой, хмурился, на Марьицу ворчал. А потом в окно поглядел и чуть вилку не выронил.

Перед домом его стояли Егор Полушкин и новый лесничий Юрий Петрович Чувалов. Егор чего-то на петуха показывал и смеялся. Зубы щерил.

– Убери-ка все это, Марьица, – сказал Федор Ипатович.

– Что все, Феденька?

– Жратву убери! – рявкнул он вдруг. – Все, чтоб дочиста на столе!

Не успела Марьица стол вытереть – дверь распахнулась и оба вошли. Поздоровались, но рук не подали. Ну, Егору-то первому и не положено вроде, а вот что Чувалов от бурьяновского пожатия свою уберег, это Федора Ипатовича насторожило.

– Славный у вас домик, – сказал Юрий Петрович. – Не тесно втроем-то?

– Это кому тесно? Это нам тесно? Это в родном-то доме… – начала было Марьица.

– Годи! – крикнул хозяин. – Ступай отсюда. У нас свой разговор.

Вышла Марьица к сыну в соседнюю комнату. А Вовка знак ей там сделал и опять ухом к щели замочной припал.

– И полы тесаные. Богато.

– Все уплачено. Все – по закону.

– Насчет закона мы суд спросим. А пока займемся делом: вот вам новый лесник, товарищ Полушкин Егор Савельич. Прошу в моем присутствии по акту передать ему имущество и документацию.

– Приказа не вижу.

– С приказом не задержу.

– Когда будет, тогда и передам.

– Не осложняйте своего положения, Бурьянов. Передадите сейчас, приказ получите завтра. Все ясно? Вот и приступим. Как, Егор Савельич?

– Приступим, – сказал Егор.

– Ну, добро. – Федор Ипатович как пуд уронил. – Приступим.

Два дня Егор имущество принимал, каждый топор, каждый хомут осматривал. А потом проводил Юрия Петровича в город, запряг поступившую в его распоряжение казенную кобылу и вместе с Колькой подался в заповедный лес. Наводить порядок.

– Когда вернетесь-то? – спросила Харитина.

– Не скоро, – сказал. – Пока все там не уделаем, как требуется, не вернемся.

Колька вожжами подергал, почмокал: поехали. А Юрий Петрович тем временем, в город прибыв, написал сразу два приказа: о снятии с работы Бурьянова Ф. И. и о назначении на должность Полушкина Е. С. Потом оттащил начальнику угрозыска папочку Федора Ипатовича, сочинил заявление, какое требовалось для возбуждения дела, а придя домой, сел за письмо. Крупными буквами написал:

«Здравствуй, дорогая мамочка!»

Закончив письмо, долго сидел, сдвинув брови и уставясь в одну точку. Потом взял ручку, решительно вывел: «Дорогая Марина!» – подумал, зачеркнул «дорогая», написал «уважаемая», зачеркнул и «уважаемую» и бросил ручку. Письмо не складывалось, аргументы казались неубедительными, мотивы – неясными, и вообще он еще не решил, стоит ли писать это письмо. И не написал.

А Егор упоенно чистил лес, прорубал заросшие просеки, стаскивал в кучи валежник и сухостой. Он соорудил шалаш, где и жил вместе с Колькой, чтобы не тратить зазря время на поездки домой. И все равно времени ему не хватало, и он был счастлив оттого, что ему не хватает времени, и если бы сутки были вдвое длиннее, он бы и тогда загрузил их от зари до зари. Он работал с азартом, с изнуряющим, почти чувственным наслаждением и, засыпая, успевал подумать, какой он счастливый человек. И спал с улыбкой, и просыпался с улыбкой, и весь день ходил с нею.

– Сынок, ты стихи сочинять умеешь?

Колька сердито засопел и не ответил. Егор, не сдаваясь, спросил еще раз. Колька опять засопел, но ответил:

– Про это не спрашивают.

– Я для дела, – пояснил Егор. – Понимаешь, сынок, турист все едино сюда проникнет, потому как весь лес не огородишь, а один я не услежу. И будет снова Юрию Петровичу расстройство. Ну, конечно, можно надписи туристу сделать: мол, то разрешено, а это запрещено. Только ведь скучно это, надписи-то в лесу, правда? Вот я и удумал: стихи. Хорошие стихи о порядке. И туристу будет весело, и нам покойно.

– Ладно, – вздохнул Колька. – Попробую.

После оды на смерть Ункаса Колька написал только одно стихотворение – про девочку с косичками и про любовь до гроба, но ничего хорошего из этого не вышло. Оля Кузина показала стихи Вовке Бурьянову, Вовка с гоготом зачитал их классу, и Кольку долго дразнили женихом. Он сильно расстроился и решил навсегда порвать с творчеством.

– Для дела разве что. А так – баловство это, тять.

– Ну не скажи, – усомнился Егор. – А песни как же тогда?

– Ну, что песни, что песни… Не будешь же ты песни туристам петь, правда?

– Не буду, – согласился Егор. – Некогда. Мы их… это… выжжем.

На другой день Колька не пошел с отцом в кварталы и подальше отложил спиннинг. Достал тетрадку, карандаш и, хмурясь и сердито шевеля губами, начал сочинять стихи. Дело оказалось трудным, Колька взмок и уморился, но к вечеру выдал первую продукцию.

– Ну, слушай, тять. – Колька в поисках вдохновения посмотрел в вечернее небо, откашлялся и зачастил:

Граждане туристы! Чтобы было чисто, Не палите по лесу Множество костров. Вы найдите лучше, Где дровишек куча И кострище сделано Лесником.

– Ага, – сказал Егор. – Про кострище – это хорошо, а то еще, не дай бог, лес попалят. Это пойдет, сынок, молодец. – У меня еще про муравьев есть, – объявил Колька, явно польщенный отцовским признанием. – Так, значит:

Я муравей. Я – житель лесной, И дом мой стоит Под высокой сосной. Ты мимо пройди И не трогай его, Нам больше не надо От вас ничего.

– Вот это да! – с чувством сказал Егор. – Это ты здорово сочинил. И складно. – Я завтра еще сочиню! – закричал Колька вдохновенно. – Я, может, целую поэму сочиню! – Надо, чтоб коротко, – уточнил Егор. – Коротко и ясно. Вот как про мурашей. – Будет коротко, – подтвердил Колька. – Коротко и звонко. Оставив Кольку сочинять звонкие стихи, Егор на другой день отправился домой. Настругал досок, сколотил из них щиты, погрузил все на телегу, и многотерпеливая казенная кобыла уже к вечеру тронулась в обратный путь к шалашу возле Черного озера.

Старая кобыла шла степенным шагом. Егор сосредоточенно бил комаров и размышлял, что бы еще такое уделать в подведомственном лесу. Может, матерые деревья переметить, чтоб – упаси бог! – не повалил кто на дровишки или на материал. Может, еще что сообразить для туристов, которые, пронюхав про заповедный уголок, теперь уж ни за что не оставят его в покое. А может, действительно переписать всю лесную живность в толстую тетрадь и подарить эту тетрадь Юрию Петровичу: то-то, поди, удивится!

И так он трясся на телеге по торной лесной дороге и думал свои думы, пока тягучий треск падавшего дерева не привлек его внимания. С тяжким вздохом упало это дерево на землю, на миг стало тихо, а Егор, натянув вожжи, спрыгнул с телеги и побежал. И пока бежал, все отчетливее стучали торопливые воровские топоры, и он бежал на этот стук.

Подле поваленного ствола копошились двое, обрубая сучья. Но Егор сейчас не считал порубщиков: двое – так двое, пятеро – так пятеро. Он осознал свое право, и это сознание делало его бесстрашным. И поэтому он просто забежал со стороны просеки, чтоб дорогу им отсечь, сквозь кусты выломился и заорал:

– Стой и с места не сходи! Фамилия?

Обернулись те двое: Филя и Черепок. И Егор остановился, точно на пень набежал.

– Во! – сказал Филя. – Помощник пришел.

А Черепок глядел злыми, красными глазками. И молчал.

– Какое интересное получается явление, – продолжал Филя, улыбаясь еще приветливее, чем прежде, в дружеские времена. – Историческая называется встреча. На высоком уровне за круглым пеньком.

– Зачем повалили? – тупо спросил Егор, пнув ногой лесину. – Кто это велел валить?

– Долг, – вздохнул Филя, но улыбку не спрятал. – Зачем, интересуешься спросить? А в фонд. Отгрузим завтра три пустых поллитры: пусть жгут танки империализма бензиновым огнем.

– Кто велел, спрашиваю? – Егор изо всех сил сдвинул брови, чтоб стать строгим хоть маленько. – Опять шабашка ваша дикая, так понимать, да?

– Понимай так, что три поллитры. – Филя сладко причмокнул и зажмурился. – Одну можем тебе подарить, если поспособствуешь.

Егор поглядел на странно сопевшего Черепка, сказал:

– Топоры давайте.

– Топоры мы тебе не дадим, – сказал Филя. – А дадим либо поллитру, либо по шее. Сам выбирай, что тебе сподручнее.

– Я как официальный лесник тутошнего массива официально требую…

– А фамилия моя сегодня будет Пупкин, – вдруг глухо, как из бочки, сказал Черепок. – Так и запиши, полицай проклятый.

Замолчал, и сразу стало тихо-тихо, только стрекозы звенели. И Егор услышал и этот звон, и эту тишину. И вздохнул:

– Какой такой полицай? Зачем так-то?

– В начальство вылез? – захрипел Черепок. – Вылез в начальники и уже измываешься? Уже фамилию спрашиваешь? А это ты видал? Видал, мать твою перемать?..

Он картинно рванул на груди перепревшую, ветхую рубаху, и она распалась от плеча до пупка, распалась вдруг, без звука, как в немом кино. Черепок, выскользнув из рукавов, повернулся и подставил Егору потную спину:

– Видал?

Грязная, согнутая колесом спина его была вся в бугристых сизых шрамах. Шрамы шли от бока до бока, ломаясь на худой, острой хребтине.

– Художественно расписано, – сказал Филя, ухмыляясь. – Видно руку мастерства.

– Все тут расписаны, все! – кричал Черепок, не разгибаясь. – И полицаи, и эсэсы, и жандарма немецкая. Ты тоже хочешь? Ну, давай! Давай расписывайся!

– Жену с малыми детьми у него полицаи в избе сожгли, – тихо и неожиданно серьезно сказал Филя. – Укройся. Укройся, Леня, не перед тем выставляешься.

Черепок покорно накинул разодранную рубаху, всхлипнул и сел на только что сваленную сосну. Несмотря на зной, его трясло, он все время тер корявыми ладонями небритое лицо и повторял:

– А жить-то когда буду, а? Жить-то когда начну?

И опять Егор услышал звон стрекоз и звон тишины. Постоял, ожидая, когда схлынет с сердца тягостная жалость, посмотрел, как вздрагивает в непонятном ознобе Черепок, и гулко сглотнул, потому что сжало вдруг горло Егорово, аж подбородок затрясся. Но он проглотил этот ком и тихо сказал:

– При законе я состою.

– А кто знать-то будет? – спросил Филя. – Что он, считанный, лес-то твой?

– Все у государства считано, – сказал Егор. – И потому требую из леса утечь. Завтра акт на порубку составлю. Топоры давайте.

Руку к топорам протянул, но Филя враз перехватил тот, какой поближе. И на руке взвесил:

– Топор тебе? А топором не желаешь? Лес глухой, Егор, а мы люди темные…

– Отдай ему топор, – сказал вдруг Черепок. – Света я не люблю. Я темь люблю.

И пошел сквозь кусты, рубахи не подобрав. И разорванная, перепревшая рубаха волочилась за ним, цепляясь за сучья.

– Ну, Егор, не обижайся, когда впотьмах встретимся!

Это Филя на прощанье сказал, топоры ему швырнув. А Егор заклеймил поваленные деревья, забрал топоры и вернулся к сонной кобыле. Сел в телегу, вжарил вдруг кнутом по неповинной казенной спине и затрясся к озеру. Только топоры о щиты брякали.

У озера Колька ждал со стихами про хорошее поведение. И это было единственным, о чем хотел сейчас думать Егор.

19

С каждым днем Нонна Юрьевна все острее ощущала необходимость съездить в город. То ли за книжками, то ли за тетрадками. Сперва мыкалась, а потом пошла к директору школы и многословно, волнуясь, сообщила ему, что учебного года без этой поездки начать невозможно. И что она хоть сейчас готова поехать и привезти все, что требуется.

– А что требуется? – удивился директор. – Ничего, слава богу, не требуется.

– Глобус, – сказала Нонна Юрьевна. – У нас совсем никудышный глобус. Вместо Антарктиды – дыра.

– Нет у меня лимитов на ваши Антарктиды, – проворчал директор. – Они глобусами в футбол играют, а потом дыра. Кстати, с точки зрения философской дыра – это тоже нечто. Это некое пространство, окруженное материальной субстанцией.

– Могу и футбол купить, – с готовностью закивала Нонна Юрьевна. – И вообще. Инвентарь.

– Ладно, – согласился директор. – Если в тридцатку уложитесь – отпущу. Дорога за ваш счет.

В городе проходило какое-то областное совещание, и мест в гостиницах не оказалось. Однако это обстоятельство скорее обрадовало Нонну Юрьевну, чем огорчило. Она тут же позвонила Юрию Петровичу, сказала, что ее насильно отправили сюда в командировку, и не без тайного злорадства сообщила, что мест в гостиницах нет.

– Вы человек авторитетный, – говорила она, улыбаясь телефонной трубке. – Походатайствуйте за командированного педагога из дремучего угла.

– Походатайствую, – сказал Юрий Петрович бодро. – Голодная, поди? Ну приходите, что-нибудь сообразим.

– Нет… – вдруг пискнула Нонна Юрьевна. – То есть приду.

Именно в этот момент Нонна вдруг обнаружила, что в ней до сего времени мирно уживались два совершенно противоположных существа. Одним из этих существ была спокойная, уверенная в себе женщина, выбившая липовую командировку и ловко говорившая по телефону. А другим – трусливая девчонка, смертельно боявшаяся всех мужчин, а Юрия Петровича особенно. Та девчонка, что пискнула в трубку «нет».

А Юрий Петрович вместо ходатайства в буфет бросился. Накупил булочек, молока, сластей, заказал чай горничной. Только успел в номере прибрать и накрыть на стол, как постучала сама Нонна Юрьевна.

– Извините. Вам не удалось помочь мне, Юрий Петрович?

– Что? Ах да, с устройством. Я звонил. Обещали к вечеру что-нибудь сделать, но без гарантии. Вот чайку попьем – еще позвоню.

Врал Юрий Петрович с некоторым прицелом, хотя никаких заранее обдуманных намерений у него не было. Просто ему очень нравилась эта застенчивая учительница, и он не хотел, чтобы она уходила. Номер был двухкомнатный, и втайне мечталось, что Нонна Юрьевна вынуждена будет остаться здесь до утра. Вот и все, а остальное он гнал от себя искренне и настойчиво. И потому угощать Нонну Юрьевну мог с чистой совестью.

Проголодавшаяся путешественница поглощала бутерброды с недевичьим аппетитом. Юрий Петрович лично сооружал их для нее, а сам довольствовался созерцанием. И еще расспрашивал: ему нравилась ее детская привычка отвечать с набитым ртом.

– Значит, вы считаете исполнительность положительным качеством современного человека?

– Безусловно.

– А разве тупое «будет сделано» не рождает бездумного соглашательства? Ведь личность начинается с осознания собственного «я», Нонна Юрьевна.

– Личность сама по себе еще не идеал: Гитлер тоже был личностью. Идеал – интеллигентная личность.

Нонна Юрьевна была максималисткой, и это тоже нравилось Юрию Петровичу. Он все время улыбался, хотя внутренне подозревал, что эта улыбка может выглядеть идиотской.

– Под интеллигентной личностью вы понимаете личность высокообразованную?

– Вот уж нет. Образование – количественная оценка человека. А интеллигентность – оценка качественная. Конечно, количество способно переходить в качество, но не у всех и не всегда. И для меня, например, Егор Полушкин куда более интеллигент, чем некто с тремя дипломами.

– Суровая у вас шкала оценки.

– Зато правильная.

– А еще какое качество вы хотели бы видеть в людях?

– Скромность, – сказала она, вдруг потупившись.

Юрий Петрович подумал, что этот ответ скорее реакция на ситуацию, чем точка зрения, но развивать эту тему не решился. К этому времени Нонна Юрьевна съела все пирожные и теперь послушно дохлебывала пустой чай.

– Вы не позабудете позвонить насчет гостиницы?

– Ах, да! – спохватился Юрий Петрович. – Конечно, конечно.

Он прошел к телефону и, пока Нонна Юрьевна убирала со стола, набрал несуществующий номер. В трубке сердито гудело, и Юрий Петрович боялся, что она услышит этот гудок. И говорил громче, чем требовалось:

– Коммунхоз? Мне начальника отдела. Здравствуйте, Петр Иванович, это Чувалов. Да-да, я звонил вам. Что? Но это невозможно, Иван Петрович! Что вы говорите? Послушайте, я очень вас прошу…

По неопытности Юрий Петрович не только путал имя начальства, но и не делал пауз между предложениями, и если бы Нонна Юрьевна слушала, что он бормочет, она бы сразу все поняла. Но Нонна Юрьевна была погружена в свои думы, предоставляя Юрию Петровичу возможность наивно врать в гудящую телефонную трубку.

Секрет заключался в том, что Нонна Юрьевна впервые в жизни была в гостях у молодого человека.

Пока шел студенческий ужин с молоком и пирожными, девчонка, уживавшаяся в ее существе рядом с женщиной, чувствовала себя вполне в своей тарелке. Но когда чаепитие закончилось, а за окном сгустились сумерки, девчонка стала пугливо отступать на второй план. А на первый все заметнее выходила женщина: это она сейчас оценивала поведение Юрия Петровича, это она чувствовала, что нравится ему, это она настойчиво вспоминала, что никто не заметил, как Нонна Юрьевна прошла в этот номер.

И еще эта женщина сердито говорила сейчас Нонне: «Не будь дурой». Нонна очень пугалась этого голоса, но он звучал в ней все настойчивее: «Не будь дурой. Ты же ради него организовала эту командировку, так не будь же идиоткой, Нонка». И Нонна очень пугалась этого голоса, но не спорила с ним.

Вот почему она и не разобралась в наивной игре Юрия Петровича с телефонной трубкой. А очнулась, только когда он сказал:

– Знаете, Нонна, а мест действительно нет. Ни в одной гостинице.

Женщина возликовала, а девчонка перетрусила. И Нонна никак не могла сообразить, что же делать ей-то самой: радоваться или пугаться?

– Боже мой, но у меня в городе нет знакомых.

– А я? – Юрий Петрович спросил сердито, потому что боялся, как бы Нонна не заподозрила его в тайных намерениях. – Номер «люкс», места хватит.

– Нет, нет… – сказала Нонна Юрьевна, но эти два «нет» прозвучали как одно «да», и Юрий Петрович молча пошел стелить себе на диване.

Теперь, когда молчаливо решилось, что Нонна остается, они вдруг перестали разговаривать и вообще старались не видеть друг друга. И пока сидевшая в Нонне девчонка замирала от страха, женщина вела себя с горделивой невозмутимостью.

– Можно воспользоваться ванной?

– Пожалуйста, пожалуйста. – Юрий Петрович вдруг засуетился, потому что это спросила женщина, и он мгновенно почувствовал себя мальчишкой. – Полотенце только сегодня меняли. Вот…

– Благодарю вас.

И женщина гордо проследовала мимо, перебросив через руку свой самый нарядный халатик. Юрий Петрович еще не успел прийти в себя от неожиданного тона, как трусливая девчонка тут же высунула голову из ванной комнаты:

– Тут задвижки нет!

– Я знаю, не беспокойтесь, – улыбнулся Юрий Петрович, почувствовав некоторое облегчение.

Надо сказать, что, в отличие от Нонны Юрьевны, он попадал в сходные ситуации, но всегда все его женщины сами решали, как им поступать, и Юрию Петровичу оставалось только не быть идиотом. Но женщина, которая вдруг выглядывала из Нонны Юрьевны, скорее играла в какую-то игру, и лесничий никак не мог сообразить, сколь далеко игра эта заходит. И поэтому ему было и легче и проще, когда на смену этой таинственной женщине приходила знакомая девчонка с круглыми от страха глазами.

– Ой! – сказала эта девчонка, старательно запахивая халатик. – У вас и дверей нет.

Спальная двухкомнатного номера отделялась от гостиной портьерой, и сейчас Нонна Юрьевна в растерянности топталась на пороге.

– Стул поставьте, – посоветовал Юрий Петрович. – Если я спросонок перепутаю, куда идти, то наткнусь на стул. Он загремит, и вы успеете заорать.

– Благодарю вас, – холодно отпарировала Нонна Юрьевна женским голосом. – Спокойной ночи.

Юрий Петрович ушел в ванную, нарочно долго умывался, чтобы Нонна Юрьевна успела не только улечься, но и успокоиться. Затем погасил свет, на цыпочках прокрался к дивану, и старый диван завопил всеми пружинами, как только он на него уселся.

– Ч-черт! – громко сказал он.

– Вы еще не спите? – вдруг тихо спросила Нонна Юрьевна.

– Нет еще. – Юрий Петрович снимал рубашку, но тут же надел ее снова. – Что вы хотели, Нонна?

Нонна промолчала, а его сердце забилось легко и стремительно. Он вскочил, шагнул в соседнюю комнату, с грохотом оттолкнув стоявший на пороге стул.

– Ч-черт!..

Нонна Юрьевна тихо засмеялась.

– Вам смешно, а я рассадил ногу.

– Бедненький.

В густых сумерках он увидел, что она сидит на кровати, по-прежнему кутаясь в халатик. И сразу остановился.

– Вы так и будете сидеть всю ночь?

– Может быть.

– Но ведь это глупо.

– А если я дура?

Она говорила совершенно спокойно, но это было спокойствие изо всех сил: ему казалось, что он слышит бешеный стук ее сердца. Юрий Петрович сделал еще шаг, неуверенно опустился на колени на вытертый гостиничный коврик и бережно взял ее руки. Она покорно отдала их, и халатик на ее груди сразу разошелся наивно и беззащитно.

– Нонна… – Он целовал ее руки. – Нонночка, я…

– Зажгите свет. Ну, пожалуйста.

– Нет. Зачем?

– Тогда молчите. Хотя бы молчите.

Они разговаривали так тихо, что не слышали, а угадывали слова. А слышали только, как неистово бьются сердца.

– Нонна, я должен тебе сказать…

– Да молчите же. Молчите, молчите!

Что он мог сейчас ей сказать? Что любит ее? Она это чувствовала. Или, может быть, не любит? Боже мой, как же он может не любить ее, когда он здесь, рядом? Когда он стоит на коленях и целует ей – ей! – руки?

Так думала Нонна Юрьевна. Даже не думала, нет – она не способна была сейчас ни о чем думать. Это все проносилось, мелькало в ее голове, это все пыталась осознать, ухватить пугливая девчонка, а женщина неотступно думала лишь о том, что он слишком уж долго целует ее руки.

Она осторожно потащила их на себя, а он не отпускал и утыкался в ладони лбом.

– Нонна, я должен тебе сказать…

– Нет, нет, нет! Не хочу. Не хочу ничего слышать, не хочу!

– Нонна, я старше, я обязан…

– Поцелуй меня.

Нонна с ужасом услышала собственный голос, и девчонка забунтовала, забилась в ней. А Юрий Петрович еще стоял на коленях, еще был далек, так недосягаемо далек для нее. И она повторила:

– Поцелуй, слышишь? Меня еще никто, никто не целовал. Никогда.

Если бы он промедлил еще миг, она бы бросилась из окна, убежала бы куда глаза глядят или назло всем съела бы целую коробку спичек: таким путем, по словам мамы, покончила с собой какая-то очень несчастная девушка. Это была последняя попытка отчаянной женщины, что до сих пор тайно жила в ней. Последняя попытка победить одиночество, ночную тоску, беспричинные слезы и важные очки, которых Нонна мучительно стеснялась.

А потом… Что было потом?

– Нонна, я люблю тебя.

– Теперь говори. Говори, говори, а я буду слушать.

Они лежали рядом, и Нонна все время тянула на себя простыню. Но сейчас в ней уже не было спора, сейчас и отважная женщина, и трусливая девчонка очень согласно улыбались друг другу в ее душе.

– Я схожу за сигаретой. Ничего?

– Иди.

Она лежала с закрытыми глазами и живой улыбкой. У нее спрашивали позволения, она могла что-то запрещать, а что-то разрешать, и от этого внезапно обретенного могущества чуть кружилась голова. Она приподняла ресницы, увидела, как белая фигура, опять громыхнув стулом и чертыхнувшись, проплыла в соседнюю комнату, услышала, как чиркнула спичка, почувствовала дымок. И сказала:

– Кури здесь. Рядом.

Белая фигура остановилась в дверном проеме.

– Ты должна презирать меня. Я поступил подло, я не сказал тебе, что… – Смелость Юрия Петровича испарялась с быстротой почти антинаучной. – Нет, я не женат… То есть формально я женат, но… Понимаешь, я даже маме никогда не говорил, но тебе обязан…

– Обязан? Уж не решил ли ты, что я женить тебя хочу?

Это был чужой голос. Не женщины и не девушки, а кого-то третьего. И Нонна Юрьевна обрадовалась, обнаружив его в себе.

– Не волнуйся: мы же современные люди.

Он что-то говорил, но она слышала только его виноватый, даже чуточку заискивающий голос, и в ней уже бунтовало что-то злое и гордое. И, подчиняясь этой злой, торжествующей гордости, Нонна сбросила одеяло и начала неторопливо одеваться. И, несмотря на то что она впервые одевалась при мужчине, ей не было стыдно: стыдно было ему, и Нонна это понимала.

– Мы вполне современные люди, – повторяла она, изо всех сил улыбаясь. – Замужество, загсы, свадьбы – какая чепуха! Какая, в сущности, все чепуха! Все на свете! Я сама пришла и сама уйду. Я свободная женщина.

Он растерянно молчал, не зная, что сказать ей, как объяснить и как удержать. Нонна спокойно оделась, спокойно расчесала волосы.

– Нет, нет, не провожай. Ты человек семейный, лицо официальное: что могут подумать горничные, представляешь? Ужас, что они могут про тебя подумать!

Нонна Юрьевна возвращалась домой неудобным утренним поездом. Сидела, забившись в угол, прижав к себе новый, круглый, как футбольный мяч, ученический глобус, и впервые в жизни жалела, что никак не может заплакать.

А Юрий Петрович остался в полном смятении. Просидев на работе весь день без движения и выкурив пачку сигарет, вечером написал-таки письмо таинственной Марине, но не отправил, а три дня таскал в кармане. А потом перечитал и порвал в клочья. И опять недвижимо сидел за столом, который каждый день покрывался новыми слоями входящих и исходящих. И опять полночи сочинял письмо, которое на этот раз начиналось: «Любимая моя, прости!..» Но Юрий Петрович не был мастак сочинять письма, и это письмо постигла участь предыдущих.

– Надо поехать, – твердил Юрий Петрович, без сна ворочаясь на гостиничной кровати. – Завтра же, утренним поездом.

Но приходило утро, и уходила решимость, и Чувалов опять мыкался и клял себя последними словами. Нет, не за Нонну Юрьевну.

Два года назад в глухое алтайское лесничество приехала из Москвы практикантка. К тому времени Юрий Петрович уже отвык от студенческой болтовни, еще не привык к мини-юбкам и ходил за практиканткой как собачонка. Девчонка вертела застенчивым лесничим с садистским наслаждением, и порой Юрию Петровичу казалось, что не она у него, а он у нее проходит практику. Через неделю она объявила, что у нее день рождения, потребовала шампанского, и руководитель хозяйства лично смотался за двести километров на казенном мотоцикле. Когда шампанское было выпито, практикантка покружилась по комнате и объявила:

– Стели постель. Только, чур, я сплю у стенки.

К утру Юрий Петрович окончательно потерял голову.

– Одевайся, – сказал он. – Едем в сельсовет.

Практикантка нежилась поверх сбитых простыней.

– В сельсовет?

– Распишемся, – сказал он, торопливо натягивая рубаху.

– Вот так, сразу? – Она рассмеялась. – Как интересно!

Они подкатили к сельсовету на дико рычавшем мотоцикле, в десять минут получили свидетельство и жирные штампы в паспорта, а через три дня молодая жена укатила в Москву. Юрий Петрович в то время боролся с непарным шелкопрядом на дальнем участке и, вернувшись, обнаружил дома только записку:

«Благодарю».

Обратного адреса практикантка не оставила, и Юрию Петровичу пришлось писать на институт. Письмо долго где-то блуждало, ответ пришел только через два месяца и был коротким, как их супружеская жизнь:

«Я потеряла паспорт. Советую сделать то же самое».

Юрий Петрович не стал терять паспорт, а постарался забыть об этой истории и писем больше не писал. Потом пришлось сдавать дела, и уже в Ленинграде от студенческого товарища Чувалов узнал новость, заставившую его вновь разыскать утерявшую паспорт жену:

– Знаешь, у Марины ребенок.

Он все-таки разыскал ее. Написал письмо на домашний адрес, и в ответ на вопрос, не его ли это ребенок, получил ровно три слова:

«Все может быть».

И вот теперь ему надо было знать правду, как никогда. Знать, кто он: муж или не муж, отец или не отец, свободен или не свободен. Но насмешливый цинизм ее ответов выводил Чувалова из равновесия, и он только писал письма, рвал их и писал снова.

А сейчас он боялся потерять Нонну. Здесь было кого терять, и поэтому Юрий Петрович никак не мог решиться сесть в поезд и приехать к ней. Приехать означало решить: да или нет, – а так оставалось еще спасительное «может быть». А тут как раз из Москвы прибыл большой начальник, и Юрий Петрович обрадовался, потому что никуда не мог поехать. Три дня он вводил начальство в курс дела, а потом вдруг затосковал и неожиданно для себя объявил:

– Тут интересного для тебя мало: леса в основном вторичные. А вот возле Черного озера сохранился еще любопытный массивчик.

Сказал и испугался: вдруг согласится?

– Опять комаров кормить?

– Комаров нет: мошка появилась, – Юрий Петрович с удивлением обнаружил, что уговаривает. – А массив интересен с точки зрения естественного биоценоза: как раз твой конек.

– Ладно, уговорил, – сказал начальник, и Юрий Петрович расстроился.

Прибыв в поселок, Чувалов представил начальство местным властям и побежал к Нонне Юрьевне. Сочинял на бегу горячие речи и не сразу поверил глазам, увидев на знакомых дверях амбарный замок. Потрогал его рукой, походил вокруг и пошел к директору школы.

– В Ленинграде Нонна Юрьевна. Три дня как уехала.

– Когда вернется?

– Должна двадцатого августа, но… – Директор вздохнул. – Аналогичный случай был в позапрошлом году.

– Что вы говорите?

– Ее предшественница тоже уехала повидаться с мамой, а прислала заявление с просьбой «по собственному желанию».

– Не может быть!

– Все может быть, – философски сказал директор. – Конечно, Нонна Юрьевна – педагог серьезный, но ведь и Ленинград – город серьезный.

– Да, да, – тихо сказал Юрий Петрович. – Адреса мамы не знаете?

Записал адрес, рассеянно пообещал директору дровишек для школы и уже без всякого интереса повел большого начальника в заповедный массив.

– Пешком поволок, – ворчал начальник, не без удовольствия шлепая босиком по лесной дороге. – И спать, наверное, на лапнике заставишь? Бирюк ты, Чувалов, недаром до сих пор бобылем живешь.

– Оставь это! – вдруг заорал сдержанный Юрий Петрович. – Привыкли треп в кабинетах разводить!

– Нет, ты настоящий бирюк, – сказал, помолчав, начальник. – Самая пора тебе в министерство. Между прочим, как инспектирующий, могу там доложить о полном порядке в твоем хозяйстве. Лес ухожен, порубок не видно. Нет, знаешь, Юра, мне нравится. Ей-богу, нравится.

Юрий Петрович хмуро молчал. Впрочем, начальник замолчал тоже, наткнувшись на солидных размеров щит, сбитый из струганых досок. На щите были выжжены стихи:

Стой, турист, ты в лес вошел, Не шути в лесу с огнем, Лес – наш дом, Мы в нем живем. Если будет в нем беда, Где мы будем жить тогда?

По бокам щита раскаленным гвоздем были выжжены зайцы, ежи, белки, птицы и большой лось, похожий на усталого Якова Прокопыча.

– Толково, – сказал начальник. – Твоя инициатива?

– Еще чего! – сказал Юрий Петрович. – Сам удивляюсь, когда он все успел.

– Кто?

– Лесник мой. Егор Полушкин.

– Любопытно, – сказал начальник. – Это я сниму.

И полез за фотоаппаратом. Чувалов усмехнулся:

– Пленки не хватит.

К вечеру они добрались до Егорова шалаша. Начальник переписал по дороге все Колькины сочинения и растратил всю пленку.

– Значит, ты автор? – допрашивал он Кольку. – Молодец! Поэтом будешь?

– Не-а. – Колька застеснялся. – Лесничим. Как Юрий Петрович.

– За это ты вдвойне молодец, Николай!

Утомленный и немного обеспокоенный вниманием большого начальника, Егор тихо отодвигался от костра.

Чувалов был хмур, но Егор не обращал на это внимания. Его занимал незнакомый начальник, и он все думал, не допустил ли где промашки.

– В Москве бывал когда, Егор Савельич?

– В Москве? – Егор не умел так быстро перестраиваться. – Чего там?

И Юрий Петрович с ходу поведал Егору печальную историю своей семейной жизни. Егор слушал, сокрушался, но ему все время мешало смутное упоминание о Москве. Поэтому он и переспросил:

– Ну, дык она-то в Москве?

– Эй, заговорщики, уху хлебать! – весело окликнул начальник.

Через неделю из Москвы пришел официальный вызов. Лесник водоохранного массива Егор Полушкин приглашался на Всесоюзное совещание работников лесного хозяйства за особые, видать, заслуги, поскольку в лесниках ходил без году неделю.

– Слона погляжу, сынок, – сказал Егор.

– Слона глядеть – невелик прибыток, – проворчала Харитина. – Ты главный ГУМ погляди: люди денег собрали и список составили, кому чего нужно.

Никого на Егоровых проводах не было, только Яков Прокопыч. У того своя просьба:

– Докладывать придется – про лодочную станцию не забудь, товарищ Полушкин. Пригласи вежливо: мол, удобства, вода мягкая, лес с грибом. Может, кто из центра оживит нашу окрестность.

Совсем уж к поезду собрались – Марьица. Засветилась улыбкой еще сквозь двери:

– Ах, Егор Савельич, ах, Тинушка! В Москву ведь, не в область.

– Совершенно согласен, – сказал Яков Прокопыч.

Но не Яков Прокопыч Марьице сейчас был нужен. Она с Егора Полушкина, с бедоносца божьего, глаз масленых не сводила.

– Егор Савельич, батюшка, тайно я тебе кланяюсь. И от мужа тайно, и от сына тайно. Спаси ты нас, Христа ради. Угрозыск ведь Федора-то Ипатыча таскает. По миру ведь закруглить грозятся.

– Закон уважения требует, – строго сказал Яков Прокопыч.

Егор промолчал. А Марьица заплакала и сестре в плечо уткнулась.

– Пропадем!

– Скажи ты начальнику какому, Егор, – вздохнула Харитина. – Родня ведь. Не сторонние.

– А кто меня спросит? – нахмурился Егор. – Велико ли дело – лесник в Москву приехал.

Как ни плакала Марьица, как ни убивалась, ничего он больше не сказал. Взял чемодан – специально для Москвы самый большой купили, – попрощался, посидел перед выходом и пошел на вокзал. А Марьица домой побежала.

– Ну, что обронено? – спросил Федор Ипатович.

– Отказал он, Феденька. Гордый стал больно.

– Гордый? – И желваки по скулам забегали. – Ну, добро, если гордый. Добро.

А Егор сидел у окна в вагоне, и колеса стучали: в Москву! в Москву! в Москву!..

Но пока не в Москву, правда, а в областной центр, на пересадку. И как раз в это время из областного того центра другой поезд отходил: с Юрием Петровичем у вагонного окна. И колеса тут по-иному стучали: в Ленинград! в Ленинград! в Ленинград!..

20

Не обнаружив в областном городе Юрия Петровича, Егор сразу утратил всю гордость и сел в московский поезд очень растерянным. Правда, билет ему Чувалов взял заранее и оставил в гостинице, где Егору этот билет и вручили с сообщением, что сам Чувалов отбыл в неизвестном направлении.

Впервые Егор ехал в купейном вагоне, где из бережливости не стал брать постель. Попутчики попались солидные, о чем-то калякали, но Егор разговора не поддерживал. Он не получил последних напутственных указаний от Юрия Петровича, и ему было не до разговоров. И ночь почти не спал и мыкался на голом тюфяке, опасаясь ворочаться, чтобы никого не разбудить.

К утру он весь занемел и прибыл в столицу в окостенелом состоянии.

Однако его опасения оказались преждевременными: в Москве Егора встретили и определили в гостиницу.

– Вам, вероятно, придется выступить в прениях, – сказал встречавший его молодой человек, когда они прошли в номер.

– В чем?

– В прениях. – Молодой человек достал бумагу, положил на стол. – Мы подготовили для вас кое-какие тезисы. Ознакомьтесь.

– Ага, – сказал Егор. – А зоопарк далеко?

– Зоопарк? – недоверчиво переспросил молодой человек. – По-моему, метро «Краснопресненская». Завтра в десять утра ждем в министерстве.

– Загодя приду, – заверил Егор.

Встречавший ушел, а Егор, наскоро перекусив в буфете, расспросил, как проехать до станции «Краснопресненская», и не очень уверенно спустился на эскалаторе в метро.

В зоопарке он подолгу задерживался перед каждой клеткой, а перед слоновником замер. Вокруг менялись люди, приходили, смотрели, уходили, а Егор все стоял и стоял, сам себе не веря, что видит живого слона. Правда, слон этот не ходил по улицам, а стоял в крепко огражденном вольере, но вел себя свободно: обсыпался песком, фыркал и подбирал булки, что кидали ему дети через загородку. Егор следил за каждым движением слона, потому что очень хотел все запомнить и потом показать Кольке. Так следил, что даже служитель заинтересовался:

– Что, мужик, хороша скотинка?

– Это животная, – строго поправил Егор.

– Верно. – Служитель был пожилым, и Егор разговаривал с ним свободно. – Не боишься?

– А чего? Ты же не боишься?

– Ну, помоги тогда. Потом в деревне хвастать будешь, что слона кормил.

– Я в поселке живу.

– Все равно похвастаешься.

Служитель провел Егора в зимнее помещение, где стоял еще один слон, поменьше. Он вкусно хряпал свеклу с морковкой и дважды вежливо обнюхал Егора черным крючочком хобота.

– Умная животная! – восторгался Егор.

Потом служитель провел Егора по зоопарку, рассказал, кого из зверей как и когда кормят. Сводил и в обезьянник, но там Егору не понравилось:

– Орут.

Они вместе пообедали в столовой для сотрудников и окончательно подружились. Егор рассказал о совещании, о поселке и особо о Черном озере.

– Раньше Лебяжьим называлось, а теперь – Черное.

– Вымирает живая красота, – вздыхал служитель. – Одни зоопарки скоро останутся.

– Зоопарк – это не то.

– Не то, ясное дело.

Егор ушел из зоопарка последним, когда ГУМы и ЦУМы были уже закрыты.

Подумал маленько, припомнил рассказ Юрия Петровича, упомянутый им адрес и узнал у милиционера, как ехать.

Он не очень представлял себе цель этого посещения, но потерянное лицо Чувалова упорно не уходило из памяти.

На девятый этаж он поднялся без лифта, поскольку пользоваться им не умел. На площадке отдышался, нашел квартиру, позвонил. Дверь открыла молодая длинноволосая женщина.

– Здравствуйте, – сказал Егор, загодя сняв кепку. – Мне бы Марину.

– Я Марина.

Длинноволосая глядела недобро, и разговор приходилось начинать через порог.

– Я к вам от Чувалова. От Юрия Петровича.

Она явно решала, как поступить, и Егору показалось, что решала со страхом.

– Так, – наконец сказала она и плотно прикрыла дверь, ведущую в комнаты. – Ну, проходите. На кухню.

Кепку повесить было некуда, и Егор прошел на кухню, держа ее в руке.

Хозяйка шла следом, наступая на пятки. Точно загоняла.

– Кто там, Мариночка? – донесся из комнат мужской голос.

– Это ко мне! – резко ответила длинноволосая, закрыв за собой и кухонную дверь. – Так в чем же дело?

Сесть она не предлагала, и это враз успокоило Егора.

Еще у порога он не знал, как и что говорить, а теперь понял.

– В комнатах-то, поди, муженек обретается?

– А вам какое дело?

– Мне дела нет, а вот ему – не знаю.

– Угрожать пришли?

– Зачем же так-то? Я к тому, что вы, стало быть, устроились, а другому устроиться не даете. Хорошо ли?

– Да как вы смеете?..

– Смею уж, – негромко сказал Егор. – Хватит злом-то пыхать. Что он дурного-то сделал вам?

– Сделал, – усмехнулась она и закурила сигарету. – Объяснять бесполезно: если он до сих пор не понял, то вы и подавно.

– Растолкуйте, – сказал Егор и сел на маленькую красную табуретку. – Затем и пришел.

– Я вас выгоню сейчас отсюда, вот и все объяснения.

– Нет, не выгоните, – сказал Егор. – Раньше, может, и выгнали бы, а теперь побоитесь. Вы вон все двери за собой позакрывали и, значит, семейством своим дорожите.

– Опять угрозы? Слушайте, мне надоело…

– Дали б водички, – вздохнул Егор. – В столовке селедки три порции съел – горю.

– Ух, нахалище! – Она достала из стенного шкафчика расписанную глиняную кружку, спросила через плечо: – Прикажете со льдом?

– Зачем? – удивился Егор. – Простой налей, колодезной.

– Колодезной… – Она шмякнула о стол кружкой, вода плеснула через край. – Пейте и уходите. Чувалову скажите, что ребенок не его, пусть успокоится.

Егор неторопливо выпил невкусную московскую воду, помолчал.

Женщина стояла у окна, яростно дымя сигаретой и через плечо поглядывая на него колючими глазами.

– Что вам еще от меня нужно?

– Мне-то? – Егор посмотрел: и чего хорохорится девка? – Муж ведь он вам-то.

– Муж!.. – Она презрительно передернула плечами. – Пенек он лесной, ваш Чувалов.

– Ругать не ласкать: не скоро заморишься.

– Оскорбить женщину и даже не заметить – как это благородно!

– На оскорбить не похоже, – с сомнением сказал Егор. – Юрий Петрович – человек уважительный.

– Уважительный! – насмешливо повторила Марина. – Скажите честно, если женщина – ну, по минутной слабости, под настроение, по увлеченности, наконец, – перес… – она запнулась, – ну, переночует, у вас хватит соображения утром не совать ей деньги?

– Соображения у нас хватит. Денег у нас нет.

– Он тоже платил не наличными. Просто решил меня осчастливить и потащил ставить этот дурацкий штамп, не соизволив даже поинтересоваться, люблю ли я его.

– Что, силой штампы ставили-то?

– Ну зачем же… – Она вдруг улыбнулась. – Ну я дура, дура я была, легкомысленная, это вам надо? Мне сначала даже понравилось: романтика! А потом опомнилась и сбежала.

– Сбежала, – сердито сказал Егор. – А штамп? От него куда сбежишь?

Длинноволосая растерянно промолчала, и Егору стало жаль ее. Разговор словно поменял их местами, теперь главным в этой кухне был он, и оба это понимали.

– Я паспорт потеряла, – виновато сказала она. – Может, и он так, а?

– Сама завралась и его врать учишь? С новым-то как живешь?

– Хорошо.

– Я не про то. Я про закон…

– Расписались.

– Ах ты, господи!..

Егор вскочил, пометался по кухне. Марина внимательно следила за ним, и во внимании этом была почти детская доверчивость.

– Хорошо, говоришь, живете?

– Хорошо.

– Зови его сюда.

– Что? – Она вдруг выпрямилась, вновь став холодно-надменной. – Вон отсюда. Немедленно, пока я милицию…

– Ну, зови милицию, – согласился Егор и опять уселся.

Марина отвернулась к окну, беспомощно повела опущенными плечами. Она плакала тихо, боясь мужа и стесняясь постороннего человека.

Егор посидел, повздыхал, а потом тронул ее за плечо:

– Узнают – хуже будет: закон ведь нарушен.

– Уходите! – почти беззвучно закричала она. – Зачем вы пришли, зачем? Ненавижу шантаж!

– Чего ненавидишь?

Она промолчала. Егор потоптался, помял кепку и пошел к дверям.

– Стойте!

Егор не остановился. Нарочно хлопнул кухонной дверью, услышал, как зло и беспомощно зарыдали у окна, и, выйдя в коридор, распахнул дверь в комнату.

У стола над чертежной доской страдал молодой парень. Он поднял на Егора спокойные глаза, моргнул, улыбнулся. Сказал неожиданно:

– Черчу, как проклятый. Диплом в сентябре защищать.

В противоположном углу в кроватке спал ребенок. А парень с удовольствием потянулся и пояснил:

– Я на вечернем. Трудно!

То ли действительно тишина в комнате стояла, то ли оглох Егор враз на оба уха, а только услышал он жаркий перезвон стрекоз. Услышал, и снова сжала сердце тягостная жалость, снова подкатил к горлу знакомый ком, снова задрожал вдруг подбородок. И услышал еще Егор, как на кухне громко плакала Марина.

– Ну, давай, давай трудись, – сказал он парню и тихонько вышел из комнаты.

Егор поздно вернулся в гостиницу. Съел булку, что Харитина в чемодан сунула, попил водички и улегся. Кровать была непривычно мягкой, но он все никак не мог заснуть, все почему-то ворочался и вздыхал.

Утром он встал позже, чем рассчитывал. Умывшись, спустился в буфет, а там оказалась очередь, и он все боялся, что опоздает.

Кое-как, наспех проглотил завтрак и побежал в министерство, так и не заглянув в забытые на столе тезисы.

А вспомнил он об этих тезисах, когда услышал вдруг собственную фамилию:

– …такие, как, например, товарищ Полушкин. Своим самозабвенным трудом товарищ Полушкин еще раз доказал, что нет труда нетворческого, а есть лишь нетворческое отношение к труду. Я не стану вам рассказывать, товарищи, как понимает свой долг товарищ Полушкин: он сам расскажет об этом. Я хочу только сказать…

Но Егор уже не слушал, что хотел сказать министр. Его враз кинуло в жар: бумажки-то остались на столе, и что в них было сказано, Егор и знать не знал, и ведать не ведал. Он кое-как дослушал доклад, похлопал вместе со всеми и, когда объявили перерыв, торопливо стал пробираться к выходу, надеясь сбегать в гостиницу. И уж почти добрался до дверей, но тут гулко покашляли в микрофон, и чей-то голос сказал:

– Товарища Полушкина просят срочно подойти к столу президиума. Повторяю…

– Это меня, что ль, просят? – спросил Егор у соседа, что вместе с ним толкался в дверях.

– Ну, если вы тот Полушкин…

– Ага! – сказал Егор и полез встречь людского потока.

За столом президиума уже не было министра, а сидел председатель да вокруг вертелись какие-то мужики. Когда Егор спросил, чего, мол, звали, они сразу зашебаршились, резво схватившись за аппараты.

– Несколько снимков. Повернитесь, пожалуйста.

Егор вертелся, как велено, с тоской думая, что время уходит понапрасну. Потом долго отвечал на вопросы, кто, да откуда, да что удумал такое особенное. Поскольку он считал, что ничего еще не удумал, то и отвечал длиннее, чем требовали, и беседа затянулась: уж звонки прозвенели. Егора отпустили, но выйти он уже не смог, а сел на место, решив, что сбегать придется на втором перерыве.

Первый выступавший говорил складно и Егору понравился. Он хлопал дольше всех и опять чуть не упустил свою фамилию.

– Подготовиться товарищу Полушкину.

– Чего сказали-то?

– Подготовиться.

– Как это?

– Тише, товарищи! – недовольно зашумели сзади.

Егор примолк, лихорадочно соображая, как готовиться. Он мучительно припоминал нужные слова, взмок и пропустил половину выступления. Однако вторую половину расслышал, и эта половина вызвала в нем такое несогласие, что он маленько даже успокоился.

– Нужны дополнительные законы, – говорил оратор, суровея от собственных слов. – Ужесточить требования. Карать…

Кого карать-то? Егор с неохотой – из вежливости – похлопал, а тут выкликнули:

– Слово предоставляется товарищу Полушкину.

– Мне? – Егор встал. – Мне бы потом, а? Я это… бумажки забыл.

– Какие бумажки?

– Ну, речь. Мне речь написали, а я ее на столе позабыл. Вы погодите, я сбегаю.

Зал весело зашумел:

– Давай без бумажек!

– А кто написал-то?

– Смелей, Полушкин!

– Проходите к трибуне, – сказал председатель.

– Зачем проходить-то? – Егор все же вылез из ряда и пошел по проходу. – Я же говорю: сбегаю. Они… это… на столе.

– Кто они?

– Да бумажки. Написали мне, а я позабыл.

Хохотали, слова заглушая. Но Егору было не до смеха. Он стоял перед сценой, виновато склонив голову, и вздыхал.

– А без чужих бумажек вы говорить не можете? – спросил министр.

– Ну, дык, поди, не то скажу.

– То самое. Проходите на трибуну. Смелее, товарищ Полушкин!

Егор нехотя поднялся на трибуну, поглядел на стакан, в котором пузыри бежали. Зал сразу стих, все смотрели на него, улыбались и ждали, что скажет.

– Люди добрые! – громко сказал Егор, и зал опять покатился со смеху. – Погодите ржать-то: я не «караул» кричу. Я вам говорю, что люди – добрые!

Замолчали все, а потом вдруг зааплодировали. Егор улыбнулся.

– Погодите, не все еще сказал. Тут товарищ говорил, так я с ним не согласен. Он законов просил, а законов у нас хватает.

– Правильно! – сказал министр. – Только уметь надо ими пользоваться.

– Нужда научит, – сказал Егор. – Но я к тому, чтоб нужды такой не было. Этак-то просто: поставил солдат с ружьями и гуляй себе. Только солдат не наберешься.

И опять зааплодировали. Кто-то крикнул:

– Вот дает товарищ!

– Вы мне не мешайте, я и сам собьюсь. Мы с вами при добром деле состоим, а доброе дело радости просит, а не угрюмства. Злоба злобу плодит, это мы часто вспоминаем, а вот что от добра добро родится, это не очень. А ведь это и есть главное!

Егор ни разу не выступал и поэтому не особо боялся. Велели говорить, он и говорил. И говорилось ему, как пелось.

– Вот сказали: делись, мол, опытом. А зачем им делиться? Чтоб обратно у всех одинаковое было, да? Да какой же в этом нам прок? Это у баранов и то шерсть разная, а уж у людей – сам бог велел. Нет, не за одинаковое нам драться надо, а за разное, вот тогда и выйдет радостно всем.

Слушали Егора с улыбками, смехом, но и с интересом: слово боялись проворонить. Егор это чувствовал и говорил с удовольствием:

– Но радости покуда наблюдается мало. Вот я при Черном озере состою, а раньше оно Лебяжьим называлось. А сколько таких Черных озер по всей стране нашей замечательной – это ж подумать страшно! Так вот, надо бы так сотворить, чтобы они обратно звонкими стали: Лебяжьими или Гусиными, Журавлиными или еще как, а только чтоб не Черными, мил дружки вы мои хорошие. Не Черными – вот какая наша забота!

Снова зааплодировали, зашумели. Егор покосился на стакан, что поставили ему, и, поскольку вода в том стакане перестала пузыриться, хлебнул. И сморщился: соленая была вода.

– Все мы в одном доме живем, да не все хозяева. Почему такое положение? А путают. С одной стороны вроде учат: природа – дом родной. А что с другой стороны имеем? А имеем покорение природы. А природа, она все покуда терпит. Она молчком умирает, долголетно. И никакой человек не царь ей, природе-то. Не царь, вредно это – царем-то зваться. Сын он ее, старший сыночек. Так разумным же будь, не вгоняй в гроб маменьку.

Все захлопали. Егор махнул рукой, пошел с трибуны, но вернулся:

– Стойте, поручение забыл. Если кто тем летом насчет туризма хочет, так к нам давайте. У нас и гриб, и ягода, и Яков Прокопыч с лодочной станцией. Распишем лодочки: ты – на гусенке, а я – на поросенке: ну-ка, догоняй!

И под общий смех и аплодисменты пошел на свое место.

Два дня шло совещание, и два дня Егора поминали с трибуны. Кто в споре: какое, мол, тебе добро, когда леса стонут? Кто в согласии: хватит, мол, покорять, пора оглянуться. А министр напоследок особо остановился насчет того, чтоб обратно превратить Черные озера в живые и звонкие, и назвал это почином товарища Полушкина. А потом Егора наградили Почетной грамотой, похвалили, уплатили командировочные и выдали билет до дома.

С этим билетом Егор и пришел в гостиницу. Ехать надо было завтра, а сегодняшний день следовало провести в бегах по ГУМам и ЦУМам. Егор посмотрел список вещей, что просили купить, пересчитал деньги, полюбовался грамотой и поехал в зоопарк.

Там долго ничего понять не могли. Пришлось до главного дойти, да и тот удивился:

– Каких лебедей? Мы не торгующая организация.

– Я бы и сам словил, да где? Говорю же, Черное у нас озеро. А было Лебяжье. Министр говорит: почин, мол, полушкинский – мой, значит. А раз почин мой, так мне и начинать.

– Так я же вам объясняю…

– И я вам объясняю: где взять-то? А у вас их полон пруд. Хоть в долг дайте, хоть за деньги.

Егор говорил и сам удивлялся: сроду он так с начальниками не разговаривал. А тут и слова нашлись, и смелость – свободу он в душе своей чувствовал.

Весь день спорили. К какому-то начальству ездили, какие-то бумажки писали. Столковались наконец и выделили Егору две пары шипунов; избили и исщипали они Егора до крови, пока он их в клетку запихивал. Потом на вокзал кинулся, а там тоже морока. И там упрашивал, и там бумажки писал, и там уговорил. В багажном вагоне при сопровождающем.

Полтора дня метался да хлопотал, а про ГУМ с ЦУМом только у поезда и вспомнил. Да и то зря: денег на ГУМы не осталось, все в лебедей пошло. Купил Егор прямо на вокзале что под руку попалось, залез в багажный вагон, пожевал булки с колбасой, а тут и поехали. И лебеди закликали в клетках, зашумели. А Егор лег на ящик, укрылся пиджаком и заснул. И приснились ему слоны…

21

– Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов!..

Егор стоял перед Харитиной, виновато склонив голову. В больших ящиках по-змеиному шипели лебеди.

– У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!

– Крылья им подрезать велели, – вдруг встрепенулся Егор. – Чтоб на юг не утекли.

Заплакала Харитина. От стыда, от обиды, от бессилия. Егор за ножницами побежал – крылья резать. А Федор Ипатович в доме своем со смеху покатывался:

– Ну, бедоносец чертов! Ну, бестолочь! Ну, экземпляр!

Все над Егором потешались: надо же, заместо ГУМов с ЦУМами лебедей приволок! В долги влез, людей обманул, жену обидел. Одно слово – бедоносец.

Только Яков Прокопыч не смеялся. Серьезно одобрил:

– Привлекательность для туризма.

А Кольке было не до смеху. Пока тятька его в Москве слонами любовался, дяденьку Федора Ипатовича уж трижды к следователю вызывали. Федор Ипатович по этому случаю Кодекс купил, наизусть выучил и так сказал:

– Видать, дом отберут, Марья. К тому клонится.

Марьица в голос взвыла, а Вовка затрясся и щенка побежал топить. Еле-еле Колька умолил его, да и то временно:

– Коли выселят – назло утоплю!

Сказал – как отрезал, И сомнения не осталось: утопит. А тут еще Оля Кузина заважничала чего-то, дружить с ними перестала. Все с девчонками вертелась, какие постарше, и на Кольку напраслину наговаривала. Будто он за нею бегает.

А Егор на другой день к озеру подался. Домики лебедям построил, а тогда и лебедей выпустил. Они сперва покричали, крыльями подрезанными похлопали, подрались даже, а потом успокоились, домики поделили и зажили двумя семействами в добром соседстве.

Устроив птиц, Егор надолго оставил их: ходил по массиву, клеймил сухостой для школы. А директору напилил лично не только потому, что уважал ученых людей, но и для разговора.

Разговор состоялся вечером у самовара. Жену – докторшу, что столько раз Кольку йодом мазала, – к роженице вызвали, и директор хлопотал сам.

– Покрепче, Егор Савельич?

– Покрепче. – Егор взял стакан, долго размешивал сахар, думал. – Что же нам с Нонной-то Юрьевной делать, товарищ директор?

– Да, жалко. Хороший педагог.

– Вам – педагог, мне – человек, а Юрию Петровичу – зазноба.

То, что Нонна Юрьевна для Чувалова – зазноба, для директора было новостью. Но вида он не подал, только что бровями шевельнул.

– Официально разве вернуть?

– Официально – значит через «не хочу». Нам годится, а Юрию Петровичу – вразрез.

– Вразрез, – согласился директор и пригорюнился.

– Видно, ехать придется, – сказал Егор, не дождавшись от него совета. – Вот зазимует, и поеду. А вы письмо напишите. Два.

– Почему два?

– Одно – сейчас, другое – погодя. Пусть свыкнется. Свыкнется, а тут я прибуду, и решать ей придется.

Директор подумал и принялся за письмо. А Егор неторопливо курил, наслаждаясь уютом, покоем и директорским согласием. И оглядывался: сервант под орех, самодельные полки, книги навалом. А над книгами картина.

Егор даже встал, углядел ее. Красным полыхала картина та. Красный конь топтал иссиня-черную тварь, а на коне том сидел паренек и тыкал в тварь палкой.

Вся картина горела яростью, и конь был необыкновенно гордым и за эту необыкновенность имел право быть неистово красным. Егор и сам бы расписал его красным, если б случилось ему такого коня расписывать, потому что это был не просто конь, не сивка-бурка – это был конь самой Победы. И он пошел к этому коню как завороженный – даже на стул наткнулся.

– Нравится?

– Какой конь! – тихо сказал Егор. – Это ж… Пламя это. И парнишка на пламени том.

– Подарок, – сказал директор, подойдя. – И символ прекрасный: борьба добра со злом, очень современно. Это Георгий Победоносец. – Тут директор испуганно покосился на Егора, но Егор по-прежнему строго и уважительно глядел на картину. – Вечная тема. Свет и тьма, добро и зло, лед и пламень.

– Тезка, – вдруг сказал Егор. – А меня в поселке бедоносцем зовут. Слыхали, поди?

– Да. – Директор смутился. – Знаете, в наших краях прозвище…

– Я-то чего думал? Я думал, что меня потому бедоносцем зовут, что я беду приношу. А не потому зовут-то, оказывается. Оказывается, не под масть я тезке-то своему, вот что оказывается.

И сказал он это с горечью, и всю дорогу конь этот перед глазами его маячил. Конь и всадник на том коне.

– Не под масть я тебе, Егор Победоносец. Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!

А лебеди были белыми-белыми. И странная горечь, которую испытал он, открыв для себя собственное несоответствие, рядом с ними вскоре растаяла без следа.

– Красота! – сказал Юрий Петрович, навестив Егора.

Птицы плавали у берега. Егор мог часами смотреть на них, испытывая незнакомое доселе наслаждение.

Он уже побегал по лесу, выискал пару коряг, и еще два лебедя гнули шеи возле его шалаша.

– Тоскуют, – вздохнул Егор. – Как свои пролетают – кричат. Аж сердце лопается.

– Ничего, перезимуют.

– Я им сараюшку уделаю, где кабанчик жил. Ледок займется – перевезу.

Юрий Петрович ничего на это не ответил. Нонна Юрьевна возвращаться отказалась, как он ни упрашивал ее там, в Ленинграде, и Чувалов разучился улыбаться.

– Ну, Юрий Петрович, пишите заявление, чтоб озеро обратно Лебяжьим звали.

– Напишу, – вздохнул Чувалов.

Юрий Петрович, невесело приехав, невесело и уехал. А Егор остался: невдалеке от его участка дорогу прокладывали, и он беспокоился насчет порубок. Но на заповедный лес никто не покушался: Филя с Черепком на строительство дороги подались. Черепок матерые сосны с особым наслаждением рвал: любил взрывчаткой баловаться. С войны еще, с партизанщины.

Потом, однако, заглохли и дальние взрывы, и рев машин: дорога в поля ушла, и рвать стало нечего. Но Егору не хотелось уходить из обжитого шалаша, по обе стороны которого гордо гнули шеи деревянные лебеди.

Осень у крыльца уж бубенцами звенела. Она темной выдалась, дождливой и выжила-таки Егора с озера. Он перебрался в дом, сперва наведывался к лебедям ежедневно, потом стал ходить пореже. Да и сараюшку уделать требовалось: по утрам уж ледок похрустывал.

А та ночь на диво разбойной была. Тучи чуть за ели не цеплялись, косило из них дождем без передыху, а ветер гулял – аж сосны стонали. Накануне Егор прихворнул маленько, баньку парную принял, чайку с малиной – спать бы ему да спать. А он тревожился: как лебеди там? Надо бы перевезти – уж и сараюшка почти готова, – да расхворался некстати. Ворочался, жег Харитину то спиной, то боком, а к полуночи оделся и вышел покурить.

Чуть вроде затишело: и лес шумел поласковее, и дождик не сек – моросил только. Егор скрутил цигарку, пристроился на крылечке, прикурил – ударило вдруг за дальним лесом. Тяжко ударило, и он сперва подумал, что гром, да какой мог быть гром темной осенью? И, еще не поняв, что это ударило, что за гул принесло мокрым ветром, вскочил и побежал кобылу седлать.

Ворота скрипучими были, и на скрип тот Харитина выглянула, в одной рубашке, грудь прикрывая.

– Ты что это удумал, Егор! Жар ведь у тебя.

– На озеро съезжу, Тинушка, – сказал Егор, выводя со двора сонную кобылу. – Неспокойно мне что-то. Да и Колька давеча про туриста говорил.

А Колька вчера дяденьку сивого у магазина встретил. Того, что муравейник поджигал.

– А, малец!

– Здравствуйте, – сказал Колька и убежал. Водку сивый тот нес. Целую авоську: в дырки горлышки торчали. Колька об этом отцу и рассказал.

Не удержала его тогда Харитина, и гнал Егор казенную кобылку сквозь осеннюю темь. Знала бы, поперек дороги бы легла, а не зная, ругнула только:

– Да куда же понесло-то тебя, бедоносец божий?

Такими были ее последние слова. Неласковыми. Как жизнь.

Второй раз ударило, когда Егор полпути миновал. Гулко и далеко разнесло взрыв по сырому воздуху, и Егор понял, что рвут на Черном озере. И подумал о лебедях, что подплывали на людские голоса, доверчиво подставляя крутые шеи.

Гнал Егор старую кобылу, бил каблуками по ребрам, но бежала она плохо, и он в нетерпении соскочил с нее и побежал вперед. А кобыла бежала следом и жарко дышала в спину. Потом отстала: сил у нее Егоровых не было, даром что лошадь.

Издалека он костер углядел: сквозь мокрые еловые лапы. У костра фигуры виднелись, а с берега и голос донесся:

– Под кустами смотри: вроде щука.

– Темно-о!..

Егор бежал напрямик, ломая валежник. Ветки хлестали по лицу, сердце в горле билось, и трясло его.

– Стой! – закричал он еще в кустах, в темноте еще. Вроде замерли у костра. Егор хотел снова крикнуть, да дыхания не хватило, и выбежал он к костру молча. Стал, хватая ртом воздух, в миг какой-то успел увидеть, что над огнем вода в кастрюльке кипит, а из воды две лебединые лапы выглядывают. И еще троих лебедей увидел – подле. Белых, еще не ощипанных, но уже без голов. А в пламени пятый его лебедь сгорал: деревянный. Черный теперь, как озеро.

– Стой… – шепотом сказал он. – Документ давайте.

Двое у костра стояли, но лиц он не видел. Один сразу шагнул в темноту, сказав:

– Лесник.

Шумел ветер, булькала вода в кастрюле, да трещал, догорая, деревянный лебедь. И все покуда молчали.

– Документы, – пересохшим горлом повторил Егор. – Задерживаю всех. Со мной пойдете.

– Вали отсюда, – негромко и лениво сказал тот, что остался у костра. – Вали, пока добрые. Ты нас не видел, мы тебя не знаем.

– Я в доме своем, – задыхаясь, сказал Егор. – А вы кто есть, мне неизвестно.

– Вали, говорю.

С озера опять донесся веселый плеск и голос:

– Хорош навар! Пуда полтора…

– Рыбу глушите, – вздохнул Егор. – Лебедей поубивали. Эх, люди!..

В темноте возник силуэт.

– Продрог, растудыт твою. Сейчас водочки бы хватануть, хозяин…

Замолчал, увидев Егора, и в тень отступил. И еще кто то у берега стучал веслами. И четвертый где-то прятался, не появляясь больше в освещенном круге.

– Чего ему тут надо? – спросил тот, что в тень отступил.

– По шее.

– Это мы можем.

– Документы, – упрямо повторил Егор. – Все равно не уйду. До самой станции идти за вами буду, пока милиции не сдам.

– Не стращай, – сказали в темноте. – Не ясный день.

– Он не стращает, – сказал первый. – Он цену набивает. Точно, мужик? Ну как, сойдемся? Поллитра у костра да четвертной в зубы – и гуляй, Вася.

– Документы, – устало вздохнул Егор. – Задерживаю всех.

Он весь горел сейчас, в голове шумело, и противно слабели колени. Очень хотелось сесть, погреться у огня, но он знал, что не сядет и не уйдет отсюда, пока не получит документов.

Еще один, насвистывая, шел от берега. Двое о чем-то шептались, а четвертого не было: прятался.

– Полсотни, – сказал первый. – И заворачивай гужи.

– Документы. Задерживаю всех. За нарушения.

– Ну, гляди, – угрожающе сказал первый. – Не хочешь миром – ходи в соплях.

Он наклонился к кастрюле, потыкал ножом в лебедя. Второй пошел к озеру, навстречу тому, что насвистывал.

– Зачем же лебедей-то? – вздохнул Егор. – Зачем? Они ведь украшение жизни.

– Да ты поэт, мужик.

– Собирайтесь. Время позднее, идти не близко.

– Дурак! Дай ему по мозгам.

Хакнули за спиной, и тяжелая жердь, скользнув по уху, с хрустом обрушилась на плечо. Егор качнулся, упал на колени.

– Не сметь! Нельзя меня бить: я законом поставлен! Документы требую! Документы…

– Ах, документы тебе?..

Еще и еще раз обрушилась жердь, а потом Егор перестал уж и считать-то удары, а только ползал на дрожащих, подламывающихся руках. Ползал, после каждого удара утыкаясь лицом в мокрый, холодный мох, и кричал:

– Не сметь! Не сметь! Документы давай!

– Документы ему!..

И уже не одна, а две жердины гуляли по Егоровой спине, и чей-то тяжелый сапог упорно бил в лицо. И кто-то кричал:

– Собаку на него! Собаку!

– Куси его! Куси! Цапай!

Но собака не брала Егора, а только выла, страшась крови и людской злобы. И Егор уже не кричал, а хрипел, выплевывая кровь, а его все били и били, озлобляясь от ударов. Егор уже ничего не видел, не слышал и не чувствовал.

– Брось, Леня, убьем еще.

– У, гад!..

– Оставь, говорю! Сматываться пора. Забирай рыбу, хозяин, да деньгу гони, как сговорено.

Кто-то с оттяжкой, изо всей силы ударил сапогом в висок, голова Егора дернулась, закачалась на мокром от дождя и крови мху – и бросили. Пошли к костру, возбужденно переговариваясь. А Егор поднялся, страшный, окровавленный, и, шлепая разбитыми губами, прохрипел:

– Я законом… Документы…

– Ну, получи документы!

Кинулись и снова били. Били, пока хрипеть не перестал. Тогда оставили, а он только вздрагивал щуплым, раздавленным телом. Редко вздрагивал.

Нашли его на другой день уже к вечеру на полпути к дому. Полдороги он все же прополз, и широкий кровавый след тянулся за ним от самого Черного озера. От кострища, разоренного шалаша, птичьих перьев и обугленного деревянного лебедя. Черным стал лебедь, нерусским.

На второй день Егор пришел в себя. Лежал в отдельной палате, еле слышно отвечал на вопросы. А следователь все время переспрашивал, потому что не разбирал слов: и зубов у Егора не было, и сил, и разбитые губы шевелиться не желали.

– Неужели ничего не можете припомнить, товарищ Полушкин? Может быть, мелочь какую, деталь? Мы найдем, мы общественность поднимем, мы…

Егор молчал, серьезно и строго глядя в молодое, пышущее здоровьем и старательностью лицо следователя.

– Может быть, встречались с ними до этого? Припомните, пожалуйста. Может быть, знали даже?

– Не знал бы – казнил, – вдруг тихо и внятно сказал Егор. – А знаю – и милую.

– Что? – Следователь весь вперед подался, напрягся весь. – Товарищ Полушкин, вы узнали их? Узнали? Кто они? Кто?

Егору хотелось, чтобы следователь поскорее ушел. После уколов боль отпустила, и ласковые, неторопливые думы уже проплывали в голове, и Егору было приятно встречать их, разглядывать и вновь провожать куда-то. Он вспомнил себя молодым, еще в колхозе, и увидел себя молодым: председатель за что-то хвалил его и улыбался, и молодой Егор улыбался в ответ. Вспомнил переезд свой сюда и петуха вспомнил и тотчас же увидел его. Вспомнил веселых гусенков-поросенков, гнев Якова Прокопыча, туристов, утопленный мотор, а зла в душе ни к кому не было, и он улыбался всем, кого видел сейчас, даже двум пройдохам у рынка. И, улыбаясь так, он как-то очень просто, тихо подумал, что прожил свою жизнь в добре, что никого не обидел и что помирать ему будет легко. Совсем легко – как уснуть.

Но додумать этого ему не дали, потому что нянечка голову из коридора в комнату сунула и сказала, что очень уж к нему просятся, что, может, позволит он: уж больно человек убивается. Егор моргнул в ответ: она из щели исчезла, а дверь отворилась, и вошел Федор Ипатович.

Он вошел неуклюже, бочком, будто нес что-то и боялся расплескать. Потоптался у порога, то поднимая, то вновь пряча глаза, позвал:

– Егор, Егорушка.

– Садись. – Егор с трудом разлепил губы.

Федор Ипатович присел на краешек, покачал головой горестно. Будто и донес ношу, а сбросить ее не мог и страдал от этого. И Егор знал, что он страдает, и знал почему.

– Живой ты, Егор?

– Живой.

Федор Ипатович вновь завздыхал, заскрипел табуреткой, а потом вытащил из-под полы халата пузатую бутылку.

Долго откручивал пробку корявыми, непослушными пальцами, и пальцы эти дрожали.

– Ты не страшись, Федор Ипатыч.

– Что? – вздрогнул Бурьянов, глаза расширя.

– Не страшись, говорю. Жить не страшись.

Гулко сглотнул Федор Ипатович. На всю палату. Взял с тумбочки стакан, налил из бутылки что-то желтое, пахучее.

– Выпей, Егорушка, а? Сглотни.

– Не надо.

– Хоть глоточек, Егор Савельич. Двадцать пять рубликов бутылочка, не для нас сварено.

– Не для нас, Федор.

– Ну выпей, Савельич, выпей. Облегчи ты мне душу-то, облегчи!

– Нету во мне зла, Федор. Покой есть. Ступай домой.

– Да как же, Савельич…

– Да уж, стало быть, так, раз оно не этак.

Федор Ипатович всхлипнул, тихо поставил стакан и встал.

– Только прости ты меня, Егор.

– Простил. Ступай.

Федор Ипатович покачал большой головой, постоял еще маленько, шагнул к дверям.

– Пальму не стрели, – вдруг сказал Егор. – Что не взяла она меня, в том вины ее нет. Меня собаки не берут, слово я собачье знал.

Федор Ипатович тяжело и медленно шел коридором больницы. В правой руке он нес початую бутылку, и дорогой французский коньяк выплескивался на пол при каждом его шаге. По небритому, черному лицу его текли слезы. Одна за другой, одна за другой.

А Егор опять закрыл глаза, и опять мир широко раздвинулся перед ним, и Егор перешагнул боль, печаль и тоску. И увидел мокрый от росы луг и красного коня на этом лугу. И конь узнал его и заржал призывно, приглашая сесть и скакать туда, где идет нескончаемый бой и где черная тварь, извиваясь, все еще изрыгает зло.

Вот. А Колька Полушкин все-таки отдал спиннинг за шелудивого щенка с надорванным ухом. Видно, ему тоже снился красный отцовский конь.

От автора

Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. Она зовет меня негромко и застенчиво, и я сажусь в поезд и через три пересадки еду в далекий поселок.

Мы гуляем с Колькой и Цуциком по улицам, заходим на лодочную станцию, и Яков Прокопыч дает нам лучшую лодку. А вечером пьем с Харитиной чай, глядим на Почетную грамоту и вспоминаем Егора.

Яков Прокопыч стал говорить еще ученее, чем прежде. Черепок попал под Указ, а Филя по-прежнему немного шабашит и много пьет. Каждую весну на второй день Пасхи он идет на кладбище и заново красит жестяной Егоров обелиск.

– Погоди, Егор. Черепок вернется, мы тебе памятник отгрохаем. Полмесяца шабашить будем, глотки собственные перевяжем, а отгрохаем.

Федор Ипатович Бурьянов уехал со всем семейством. И не пишут. Дом у них отобрали; там теперь общежитие. Петуха уже нет, а Пальму Федор Ипатович все-таки пристрелил.

К Черному озеру Колька ходить не любит. Там другой лесник, а Егоровы зайцы да белки постепенно заменяются обыкновенными осиновыми столбами. Так-то проще. И понятнее.

На обратном пути я непременно задерживаюсь у Чуваловых. Юрий Петрович получил квартиру, но места все равно мало, потому что в большой комнате расчесывает волосы белая дева, вытесанная когда-то Егором одним топором из старой липы. И Нонна Юрьевна осторожно обносит вокруг нее свой большой живот.

А Черное озеро так и осталось Черным. Должно быть, теперь уж до Кольки…

Неопалимая купина

Повесть

Детей у нее не было.

Были три ранения (два легких и одно тяжелое), были контузия и два инсульта. Были три ордена — Отечественной войны I степени и два Красной Звезды. Были медали — две «За отвагу» и одна «За боевые заслуги». Были всяческие значки, билет инвалида Великой Отечественной войны, право ношения формы в День Победы, комната в двухкомнатной квартире, хорошие, прямо как родные, соседи и бездомная студентка Тонечка.

А вот детей у Антонины Федоровны Иваньшиной никогда не было. Один раз, правда, началась в ней иная жизнь, и она счастлива была без меры и только боялась признаться ему, любимому, виновнику этой иной жизни, чтобы не отправили в тыл, чтобы не разлучили раньше времени. Но все равно разлучили, только зря хитрила. Пуля разлучила. Убила и любовь ее единственную, и все надежды разом. Отрыдалась тогда Антонина и пошла к врачу.

— Вырезайте.

— Лейтенант Иваньшина, подумайте…

— Мне воевать надо, а не рожать. Я этому больше обучена.

— Антонина, пойми, это же очень опасно для будущего. Ты женщина, у тебя есть долг.

— Рожать — это не долг, это физиология. Долг — умирать, когда не хочется.

Да оно бы, может, и это обошлось, если бы не то болото в апреле. Сутки пролежала в нем: не подстрелили, не оглушили даже, а через три дня — боли, температура, госпиталь. Воспаления, осложнения да вещмешок лекарств.

— Не все еще потеряно, Иваньшина. Лечение, режим, санатории. Надо бороться с недугом.

— Поживем — увидим, товарищ полковник медицинской службы. А пока будем воевать.

А через полгода — контузия. Сухим закаменелым комом — точно в поясницу, в позвонок, и будто переломили ее тогда: до сей поры боль та помнится. Три часа отлеживалась, а потом поднялась кое-как.

— Вперед, мужики, вперед, родимые. Нам высотку приказано взять, и я ее возьму. Что, славяне, смотреть будете, как баба под пули полезет?

Это всегда действовало, и все об этом знали. Комбат как-то отказался ее роту старшему лейтенанту из пополнения передать, и командир полка поддержал его:

— Лучше Иваньшиной командира роты у меня в полку нет. Но все кончается, даже война, а миру не нужны командиры рот в юбках. В атаку больше поднимать нет надобности, и все мужики сразу становятся очень смелыми. И в августе сорок пятого командир стрелковой роты старший лейтенант Антонина Иваньшина прибыла в распоряжение военкома родного города.

Через город тоже прошла война, почти все в нем сгорело или было взорвано, родные и знакомые исчезли бесследно и навсегда и старший лейтенант Тонечка жила в подвале, где размещался горвоенкомат. Получила по вещевому довольствию два одеяла, постельный комплект и подушку. Утром прятала в шкафу с несекретной перепиской, вечером расстилала на военкомовском (самом

большом) столе — и до утра на одном боку. Даже сны не снились: отсыпалась Иваньшина за всю бессонную войну.

— Антонина, чего учиться не идешь, чего вола крутишь?

Военком был грузен, сед и сипат, с простреленными еще на гражданской легкими («Это у вас они — легкие, — шутил, бывало, — а у меня… как свинцовый сурик»). На фронт его не пустили, и поэтому он хмуро опекал фронтовиков вообще и Антонину в частности.

— Демобилизуют не сегодня, так завтра, и куда ты тогда?

— Строить, товарищ майор. Гады всю страну пожгли да порушили. А учится пусть тот, кто настоящего дела боится.

Вздыхал военком, спорить сил не было. Убили его силу: старшего сына — в сорок втором на Дону, младшего — в сорок пятом на Одере. А в Антонине еще фронтовой завод не кончился. Еще рвалась куда-то, еще в бриджах ходила, еще пистолет на ночь под подушку клала. И темной октябрьской ночью привычно рванула его оттуда:

— Кто? Стреляю!

— Свои. Не пальни с перепугу.

Щелкнули выключателем: у порога стоял лейтенант-связист с тощим солдатским вещмешком. С плащ-палатки на каменный пол весело капала вода.

— Крючок на дверях послабее твоего храпа, старший лейтенант.

Антонина сидела на застланном одеялом столе. На ночь она снимала сапоги да китель, привычно носила офицерские нижние рубахи и сразу сообразила, что лейтенант принял ее за парня.

— Лейтенант Валентин Вельяминов прибыл в ваше распоряжение. На вокзале яблоку упасть негде, на улице — дождь, так что разреши с тобой переночевать.

Сказав это, Валентин снял плащ-палатку, повесил ее у входа, положил на соседний стол вещмешок, поставил в ряд стулья.

— У тебя шинель найдется, старшой?

— В шкафу, — помедлив, недовольно сказала она и обиженно добавила вдруг: — Только я не храплю.

— Я иносказательно. — Лейтенант достал шинель, хотел постелить на стулья, но как-то странно взвесил на руке, ошалело глянул на Антонину и спросил неуверенно: — Ты… то есть вы…

— Свет погаси! — резко перебила Иваньшина и упала лицом в подушку, чтобы заглушить хохот.

Так они познакомились. Лейтенанту Вельяминову было абсолютно все равно, где служить, поскольку и у него никого из родни не осталось, но выбрал он именно этот город, потому что отсюда родом был его фронтовой друг, обидно погибший на закате войны.

— Проживал по Вокзальной улице, двадцать семь.

— Иваньшина покажет, — сказал военком. — А жить будешь в офицерском резерве, нечего нам крючки ломать.

По дороге на Вокзальную улицу возникло затрудненное молчание. Им еще непросто было вдвоем, и Валентин начал длинно рассказывать о матери — преподавателе литературы и об отце — директоре подмосковной школы, ушедшем в ополчение вместе со своими десятиклассниками.

— А ты не пошел, — уточнила Иваньшина.

— Не взяли. Я двадцать шестого года, и меня отправили в эвакуацию, а мама осталась. Она почему-то была уверена, что отец вернется.

— В сорок первом не возвращались.

— Да, вы правильно говорите.

— Вы? — Антонина усмехнулась. — А ночью братишку изображал. И имя у тебя какое-то…

— Какое?

— Девичье, вот какое. Валя, Валечка. У нас в полку была одна такая Валечка. Начштаба с собой таскал, пока я члену Военного совета не доложила.

Никакой Валечки в полку не существовало, начштаба никого с собой не таскал, и ничего командир роты Антонина Иваньшина члену Военного совета не докладывала, поскольку и видела-то его всего два раза издалека. Но ей вдруг захотелось позлить вежливо-спокойного лейтенанта, надерзить ему, обидеть, заставить рассердиться.

— Да, да, чего глаза вылупил? Доложила в письменной форме, как положено, рапортом. И Валечку эту — фьюить! — коленом под зад!

— Как? Как же вы могли? — Вельяминов даже остановился. — А если они любили? Если это была любовь? Вообще лезть в чужую жизнь…

— А пусть нас не пачкает! — Антонина очень боялась рассмеяться и поэтому орала чушь, но орала зло и неожиданно. — Мы не за тем на фронт шли, а из-за таких, как эта, твоя…

— Моя? — тихо удивился он. — Ну почему же моя? Где логика?

Они стояли посреди грязного пустыря, заваленного осколками кирпича, битым стеклом и ржавым железом. Антонина еще сверлила лейтенанта хитрыми глазами, но молчала, сообразив, что хватила через край.

— Терпеть не могу интеллигентов, — вдруг объявила она, решив кусать его с другой стороны.

— За что? — Он глядел на нее без всякого гнева, а Иваньшиной позарез необходимо было, чтобы лейтенант рассердился, вышел из себя, может быть, даже выругался. — За то, что они вас учат, лечат, развлекают?

— А не надо, не надо меня ни учить, ни лечить. Не надо, я сама как-нибудь. Уж как-нибудь.

— Что сама? Что сама? Что сама, что как-нибудь? Дура ты, оказывается.

И пошел, спотыкаясь, прямо в развалины. Антонина, кусая от смеха губы, обождала, пока он выдохнется на скользких кирпичах, крикнула:

— Эй, лейтенант! Валентин! Ты не в ту сторону пошел. Ты ко мне сперва вернись.

Он постоял, всей спиной демонстрируя огромное разочарование. Потом вернулся, сказал с горечью:

— И откуда ты такая взялась, интересно? Реликт эпохи военного коммунизма.

— Тебе Вокзальную? Ну так мы на ней стоим. Красивый пейзаж? А ты говоришь — учить, лечить да развлекать.

Так они встретились, и так они подружились. Вместе работали, но оба считали, что видят друг друга только по вечерам, когда кончалась служба, когда оставались одни и можно было вести неторопливые беседы, которые неизменно заканчивались спорами и ссорами. Стояла глухая припозднившаяся осень, в подвале было сыро, и Антонина как-то незаметно для самой себя раздобыла керосинку, чайник и даже одну кастрюльку. Она мерзла, но считала, что согревать надо его; голодала, но варила картофельную баланду тоже только для него. Она обрастала бытом и заботами естественно и с удовольствием, но была убеждена, что главное — это их разговоры.

— Знаешь, чем страшна война, кроме жертв, разрушений, горя? Тем, что лишает человека культуры. И не просто лишает, а обесценивает, уничтожает ее.

— Почему это? Сколько на фронте концертов было, артисты приезжали, а ты говоришь.

— Концерт — знак культуры, а я говорю об атмосфере, в которой живет современный человек и без которой он превращается в животное. Культура поведения, культура знаний, быта, общения, то есть культура каждого дня — вот чего лишает нас война.

— Да что мы, на войне некультурно вели себя, что ли? Ты, Валентин, говори, да не заговаривайся.

— Я же не о том, Тоня.

— Ладно, помолчи уж. Ешь вон картошку, пока горячая.

Ворчливо кормила лейтенанта Вельяминова, подкладывая получше да повкуснее. Ей нравилось его кормить, поить чаем, даже ворчать на него нравилось.

— Если все учеными станут, что будет-то?

— Не знаю, но уверен, что замечательно. Представляешь, все вокруг грамотные, вежливые, воспитанные. Вот почему нам учиться необходимо, Тоня. И самим учиться, и других учить. И ты времени не теряй и иди в институт, пока не все еще перезабыла. Я в тебя верю.

Военком приглядывался молча, но внимательно. А приметив, что вместо бриджей появилась юбка, сказал с глазу на глаз:

— Комната тебе нужна, Иваньшина.

— Зачем…

Начала она с привычной агрессивностью, но примолкла и неожиданно покраснела. А майор вздохнул, потрепал ее по коротко стриженной голове и прекратил этот разговор. И ей было радостно, что многое он угадал, и стыдно, что не хватило у нее офицерской выдержки не покраснеть при этом.

Через месяц старого военкома демобилизовали, но он успел сделать все. К тому времени в городе что-то сумели подштопать, подремонтировать, восстановить, и бывший командир роты старший лейтенант Иваньшина с учетом ранений, контузий, наград, заслуг, а также для устройства личной женской судьбы вскоре получила комнату. И с ордером в руках ворвалась в общежитие офицерского резерва. Лейтенант Валентин Вельяминов собирал немногочисленные пожитки и улыбался. Он и слова не дал сказать: обнял, расцеловал, закружил. Сердце в ней оборвалось: ведь впервые обнял, впервые расцеловал, впервые закружил…

— Милый ты мой старший лейтенант Тонечка, я невесту свою отыскал. Она только что из эвакуации вернулась и ждет меня. Ждет, Тонечка!..

И еще раз все в ней оборвалось. На этот раз с болью, от которой орать хотелось. Но удержалась, ордер спрятала, руку пожала, даже улыбку кое-как изобразила:

— Вот и хорошо. Поезжай. Обязательно. Я ведь тоже. Попрощаться зашла. Уезжаю. К мужу. Да. Муж у меня.

И вышла. Неделю из собственной, военкомом для ее счастья выхлопотанной комнаты не выходила. Въезжали соседи, праздновали новоселье, к ней стучали, а она молча лежала на шинели, брошенной в углу. Семь дней лежала, ничего не ела, только пила, слушая, как ноет сердце и тупо болит позвоночник, в который угодил когда-то ком твердой, как камень, смерзшейся глины. Вышла, когда зарубцевалось и это ранение, когда выработала, продумала, внушила себе железное правило: любви для нее нет и никогда не будет. Все, точка на этом вопросе. А вскоре и ей пришел приказ об увольнении в бессрочный отпуск из рядов Советской Армии.

— Что думаешь делать, Антонина Федоровна, чем заняться?

— Учиться хочу. На заочном или вечернем.

— Трудно.

— Не труднее, чем воевать. — Антонина говорила тускло, незаинтересованно, но упрямо. — Справимся.

— Не скажи, — вздохнул секретарь горкома, которому она пришла представляться после демобилизации. — В пединститут согласна? Тогда считай себя студенткой. А работать…

— В школу пойду, уже договорилась. Старшей пионервожатой, а заодно и военруком.

— Военруком, — усмехнулся секретарь. — Какой тебе военрук, Иваньшина? Кончилась война, так ее и разэтак.

— Нет, — сказала. — Знаете, когда она кончится? Когда последний из тех помрет, кто под бомбами землю грыз. Вот тогда она кончится, наша Великая Отечественная.

Учение давалось с большим трудом, и не поначалу, а вообще всю жизнь знания доставались ей с бою, ценой огромных усилий и огромной усидчивости, и Антонина всегда помнила о чрезвычайно высокой цене собственных знаний. И в этом заключалось великое ее счастье, потому что и в мирной жизни старший лейтенант Иваньшина продолжала, стиснув зубы, упорно карабкаться наверх, а не весело и легкомысленно скользить с уже захваченных высот. Это подкрепляло характер, а не ослабляло его, прибавляло уверенности если не в своих способностях, то в своих силах, которые куда важнее способностей, потому что никогда не подводят. Проверено, и точка.

— Тонь, пошли вечером на танцы?

— Нет, Юра, нельзя мне. Недопоняла я одного момента, подзубрить требуется.

— Это для курсовой, что ли? Так я тебе все в пять минут разъясню!

— Мне, Юра, не разъяснения нужны, а исключительно личное понимание.

Два раза в институте парни делали предложения, и дважды она сама от любви, семейной жизни и женского счастья отказывалась. Тут же переводила разговор, твердила, что чего-то недопонимает, что где-то что-то надо доделать, додумать, выучить, а на самом-то деле совсем о другом думала. О лейтенанте Вельяминове и его ликующем, вновь обретенном счастье. И еще о болотце в апреле и о сухом ударе в позвоночник. Об этом она никогда теперь не забывала и добровольно ставила крест на собственной судьбе.

Однако природе не закажешь, да Антонина и заказывать ничего не собиралась. Тело помнило мужскую ласку, и коли требовало ее, то с полным правом. Благо была у нее своя комната в двухкомнатной квартире — небывалое счастье по тем временам! И еще она всегда помнила об избранной профессии и встречалась только с теми, кто никак не мог похвастаться в учительской. Этот принцип Тоня соблюдала жестко и неукоснительно, и поэтому и в институте и в школе ее считали недотрогой, сухарем и чуть ли не старой девой. Впрочем, сухарем ее считали даже те, кому она отдавала всю жажду усталого тела, потому что Антонина, соблюдая отданный себе же приказ «любви нет», более всего боялась еще раз влюбиться и нарочно командовала:

— Говорить шепотом, соседи за стеной. За громкий смех выгоняю без промедления, ясно?

Подобного руководства не выносят никакие мужики, ну а те, которые сами командовали, те, которые чудом дожили до Победы, померев до нее и за нее бессчетное число раз, те выдерживали от силы две-три ночки, благо женщин, готовых восторженно подчиняться, было сотни на одного уцелевшего. Нельзя сказать, чтобы Тоню радовали эти внезапные исчезновения, но, утаив горечь на дне души, она и в этих обстоятельствах выискивала рациональное зерно.

— Ушел, ну и черт с ним. Этак еще и вправду влюблюсь.

Но это все — между делом. Делом была очередная высота, которую сама же решила взять: институт. А учение давалось немыслимым напряжением, но Антонина лезла на свою высоту, стиснув зубы, недосыпая и недоедая. И непременно пересдавая все тройки: это запрещалось правилами, но, нахватав в первой сессии этих самых троек, Иваньшина решительно пошла к ректору.

— Отчисляйте к чертовой матери. Неспособна.

— С чего взяли? У вас все сдано.

— На тройки? Так они мне эти тройки из жалости ставят, ясно? А мне жалость не нужна. Так что либо отчисляйте, либо дайте право все тройки обратно пересдавать.

— Это нарушение.

— А когда бабы ротами командовали — это как, не нарушение? Ну и нечего мне законами в нос тыкать.

Разрешили. Самолюбивая до болезненности, Антонина старалась по возможности не пользоваться этой особой льготой, но иногда приходилось: историю древнего мира, к примеру, три раза пересдавала, пока четверку не заработала. Она уж ее, историю эту, почти наизусть выучила, а вот с датами никак не справлялась: не могла сообразить, каким образом дата рождения всяких там Периклов, Ганнибалов, Спартаков да Александров Македонских в абсолютном цифровом выражении больше, чем дата смерти.

— Ну это же все — до нашей эры, понимаешь? Потому и считают наоборот.

— Какой же может быть оборот во времени?

— Условность такая, Антонина. От новой эры — плюс, до новой — минус. Ну, от рождения Христа.

— Ты мне башку не морочь, он же легендарный.

За разъяснениями она обращалась только к мужчинам, хотя в педвузе их было очень мало. Не потому, что презирала девчонок — она не презирала, а жалела их, — а потому, что чувствовала себя неизмеримо старше. Старше даже тех, кто годами обогнал ее, будто время, которым измеряла она собственную жизнь, тоже считалось «наоборот», как до нашей эры.

Девочки ее побаивались. В подругах никто не числился, но наиболее бессовестные беззастенчиво пользовались ее добротой и ставшим уже смешным, но упорным нежелание считать — деньги ли, продукты или лимитные книжки, которые ей выдавал военкомат вплоть до денежной реформы, когда отменили карточки, пайки, лимитные книжки, а деньги меняли один к десяти. Она делилась последним, а то и просто отдавала это последнее по первой же просьбе или без просьбы, вдруг.

— Мне чулки шелковые выдали, а у тебя ноги красивые. Держи.

— Что ты, что ты! А сама как же?

— А мне к чему? Все равно в сапогах.

«Контуженная!» — хихикали пройдошистые, не понимая, что старший лейтенант Иваньшина беззаветно щедра не вследствие контузии, а потому, что фронт научил ее ценить только абсолютные ценности на всю оставшуюся жизнь.

— Пальтишко купи, простудишься. Держи сотню, больше нет.

— Ой, Тонь, я же отдать не смогу.

— А ты не отдавай. Ты пальтишко купи.

Очень уважали ее в институте. Любили, правда, куда меньше за резкость и колючесть, но уважали, а старый историк на празднике 7 Ноября сказал, расчувствовавшись:

— Неопалимая вы наша купина, товарищ Иваньшина. Настоящая советская неопалимая купина!

Тоня сначала хотела рассердиться на религиозное сравнение и посадить профессора на место, но ей успели вовремя растолковать, что неопалимая купина — это просто-напросто такой куст, который в огне не горит. И Тоня кивнула коротко и решительно: «Точно, мол, мы в огне не горим и в воде не тонем». И осаживать профессора воздержалась.

А прозвище «Неопалимая купина» на некоторое время в пединституте за нею закрепилось. Не столько потому, что первым назвал ее так старый сентиментальный профессор, а потому, что в «Комсомольской правде» вскоре появилась большая статья под таким названием. О ней статья, об Антонине Иваньшиной, командире стрелковой роты заштатного стрелкового полка еще более заштатной стрелковой дивизии. Статью привязали к Международному женскому дню 8 Марта. Тоне это не понравилось, под горячую руку она собиралась написать резкое письмо в редакцию насчет граф, параграфов и рубрик, соотнесенных со всякого рода датами, но не успела, поскольку сама получила послание.

«Дорогой мой старший лейтенант Тонечка!

Мы с женой прочитали в газете статью о тебе: ты и вправду Неопалимая Купина Великой Отечественной войны. Как живешь, где трудишься, вспоминаешь ли о лейтенанте Валентине Вельяминове…»

Два дня Антонина на занятия не ходила: перечитывала каждую строчку, всплакнула даже. Ответ собиралась писать, да тут вдруг вызвали повесткой в горвоенкомат. Явилась, как приказано.

— Возможно, путаница? У меня инвалидность.

— Товарищи офицеры!

Замерли присутствовавшие в кабинете офицеры. А сам военком — боевой полковник (новый, Тоня его не знала) строевым подошел. Громко, как на параде:

— По поручению Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик…

Словом, награда нашла героя: за последний бой — тот, в котором сухим комом в позвоночник, — старшего лейтенанта Иваньшину Антонину Федоровну наградили орденом Красной Звезды. А вручить не успели: в госпиталь комроты угодила. А там и война кончилась.

— Разрешите по-фронтовому орден отметить, товарищ полковник?

— А как же! Непременно по-фронтовому.

После работы собрались. Нашли котелок — натуральный, солдатский. Бросила в него Антонина новенькую «Звездочку», вылила поллитра. И полковнику протянула первому. Как положено было на фронте.

— За тебя, — сказал военком, двумя руками держа котелок. — Дай бог, как говорится, не последний тебе орденок в жизни.

Сделав добрый глоток, передал по кругу. И каждый из офицеров говорил ей хорошие слова и торжественно, будто причащаясь, приникал к котелку, на дне которого серебряно позвякивал боевой орден.

Полковник понравился Антонине. И говорил толково, и не выпендривался, и мужиком был боевым и видным, и даже на нее клюнул с ходу. Клюнул, что называется, с первого глотка; Тоне было очень приятно и немного грустно, потому что воспользоваться мгновением она уже не могла. Некуда стало заполучать их, боевых соратников.

Случилось так, что, возвращаясь с институтского новогоднего бала в пять утра, Тоня неподалеку от общежития встретила тихо, устало и безнадежно плачущую девчонку-первокурсницу. Девчонка сидела на чемодане, шмыгала носом, продрогла в легком пальтишке и, видно, отчаялась вконец. Естественно, Иваньшина никак не могла пройти мимо, хотя шла не одна, а с аспирантом, который давно за нею ухлестывал. Ничего был мужик, воевавший, комбат образца сорок четвертого. Тоня года два держала его на расстоянии, поскольку свято блюла принцип «только не со своими», а на балу расчувствовалась и — решилась. А тут девчонка.

— Чего сидишь, чего ревешь? Да не бойся, Иваньшина я, Тоня, меня все в институте знают.

— Хо-хозяйка вы-выгнала. Я ей за п-полгода вп-перед заплатила, а она взяла да в-выгнала.

— Вот сука! Где живет? Сейчас я ей пару ласковых…

— А мне куда же? — продолжала свое девчонка. — Я приезжая, папа на фронте погиб, а мама…

— Кончай рев. Ну, кому сказала? Как тебя? Зина? — Обернулась к аспиранту: — А ты чего ждешь, кавалер? Хватай мешки, вокзал тронулся. Ко мне все волоки: закусим, согреемся, а там разберемся. Так-то, Зинка-корзинка. Держись за меня, скользко.

Выпили они тогда чайник под кастрюлю картошечки, согрелись; аспирант ушел несолоно хлебавши, а Зиночка-корзиночка осталась.

Странно, Антонина об этом не жалела ни тогда, ни потом. Будто перепрыгнула на ходу из одного грузовика в другой, идущий совсем в иное «хозяйство».

А все потому, что Зиночка-корзиночка оказалась абсолютно неприспособленной к жизни. Могла проспать начало занятий, вовремя не позавтракать или не поужинать, могла легко одеться в мороз, забыть о простых чулках или шерстяных рейтузах и вообще простудиться могла. И за всем теперь приходилось следить Антонине; она ворчала, сердилась, командовала, кормила завтраками и ужинами, огорчалась и радовалась, плакала и смеялась, с каждым днем все больше привязываясь к своей несмышленой квартирантке. И эта постоянная, уже не ежедневная, а ежечасная возня с неумехой-первокурсницей постепенно настолько заполнила ее жизнь, что ни на что другое у Иваньшиной уже не оказалось ни времени, ни сил, ни желаний.

— Почему поздно домой заявилась? Парня завела? Покажешь.

Господи, да какие же они смешные, какие доверчивые и глупенькие эти разнесчастные девчонки, которым так хочется хоть чуточку, хоть капелечку любви и счастья! Ну как можно отправлять их без присмотра на учение в город, где столько соблазнов, столько парней и мужиков, которые все готовы сделать, абы сорвать первоцвет да ноги унести. Нет, пропадет без нее Зиночка, это же ясно. Ни за понюх пропадет!

— Позже одиннадцати домой приходить запрещаю. Категорически, Зинаида, ясен приказ?

Вот так за домашними хлопотами и подошли госэкзамены, а там и выпускной вечер, и бывший командир стрелковой роты старший лейтенант Антонина Федоровна Иваньшина стала дипломированным преподавателем истории в средней школе № 22, что по улице Фрунзе. Историчкой, выражаясь школьным языком. Тоня проходила в той школе практику и стажировку, а теперь добросовестно готовилась к своим урокам и сумела навести порядок в классе, но дети ее не любили. Нет, они никак не выражали своей нелюбви, были ровны и в меру послушны, но Тоня… виноват, теперь уж Антонина Федоровна постоянно ощущала нелюбовь… Но не расстраивалась: у нее было кого любить и о ком заботиться, а дети… Что же, главное — дисциплина. Дисциплина, послушание, успеваемость. Она обладала достаточным запасом воли, властности и командного опыта, Чтобы требовать и добиваться, и она требовала и добивалась, а дети ее не любили.

— Антонина Федоровна, извините меня, бога ради, но обязана сказать. Обязана. Не любят вас дети. Да. Огорчительно очень, но не любят во всех классах, вы уж простите меня, пожалуйста.

— А на черта мне их любовь, Мария Ивановна? Не женихаться пришла, а преподавать историю.

— И ещё — воспитывать. А вы так… гм, странно выражаете свои мысли. А ведь мы детей воспитываем, голубушка Антонина Федоровна. А воспитание без любви…

— Я мужиков воспитывала. Сто двадцать душ за три месяца формировки. В полном порядке были и без всякой любви, не беспокойтесь.

— Так то мужики…— застенчиво вздыхала старая учительница.

Завуч Мария Ивановна была представительницей воспитательного направления, предусматривающего непременную взаимную любовь между учителем и учениками и основанное на этой любви беспредельное доверие. Но послевоенные дети, в лучшем случае имеющие отца-инвалида, а чаще давно уж потерявшие отцов, были в большинстве плаксивыми, взнервленными, неуравновешенными — обожженными войной, короче говоря. Естественно, никто не мог предполагать, к каким последствиям может привести массовая безотцовщина эта, но Иваньшина, обладая командным опытом, почувствовала неладное и старалась держаться посуровее. Нелегко давалось ей это, а особенно дружная нелюбовь детей, немало слез пролила она, но истинная трагедия подкрадывалась совсем с другой стороны.

— Тонечка, я выхожу замуж!

— Как так — замуж? Тебе еще год учиться.

— Тоня, он чудный, чудный! Помнишь, я приводила его? Он в электротехникуме учится, уже оканчивает, и мы решили…

Села историчка Антонина Федоровна на стул возле дверей, выронив переполненные авоськи.

— Как же так? Я не понимаю. Как же так, а? Тебе еще целый год учиться…

— Так ведь люблю я его. Люблю, Тонечка! Обняла, расцеловала, прижалась — родная, глупенькая, доверчивая. И заплакали обе: одна — от счастья, другая…

— Может, обождешь? Может, доучишься сперва?

— Ах, Тонечка, да ведь в Саратов его распределили. А у него там тетка с квартирой, и она нас к себе зовет, и там я институт окончу.

— Ах ты, Зинка моя, Зиночка, Зиночка-корзиночка…

— Тонечка, это же чудесно, это же замечательно, и я такая вся счастливая-счастливая!..

Никогда ничего не теряла Антонина Иваньшина с таким тоскливым безнадежным отчаянием — даже лейтенанта Вельяминова. А горечь фронтовых потерь вообще была принципиально иной, ибо там, за горем, стоял его виновник, нелепость случайности, рок («ведь почему-то именно его, а не…») и, наконец, жажда мщения и полная возможность утолить эту жажду. Кроме того, боевые потери переживались сообща, горе роднило, а не разъединяло, плечо товарища ощущалось не метафорой, а вполне реальной опорой. Фронтовое братство являлось самым действенным лекарством против любой, самой ужасной, самой нелепой трагедии.

Мирные утраты били прежде всего в ее одиночество. Их не с кем было разделить, и оказались они сугубо личными. Личными потерями бывшего старшего лейтенанта Тони Иваньшиной: она впервые испытала их затяжную боль.

— Ах ты, Зинка-корзинка!..

С тоски Антонина на три дня бюллетень взяла и долго еще курила по ночам. Конечно, она никогда, ни разу ни в чем не упрекнула свою Зиночку: молодое счастье всегда эгоистично, и в этом эгоизме его радостная и всесокрушающая сила. Зинаида должна была поступить так, как поступила, — у Тони не было никаких сомнений на этот счет, — но это никоим образом не облегчало ее состояния. И бывший командир стрелковой роты снова глухо рыдала в подушку, яростно презирая себя за такую слабость.

А потом пришла в пединститут, который окончила три года назад. Поговорила с педагогами, познакомилась с девчонками-первокурсницами, поболтала с ними, посмеялась. Неделю выясняла и приглядывалась, а там пригласила к себе на все время обучения самую тихую и незаметную, у которой — как, впрочем, и у многих в те времена — отец погиб в самом конце войны.

Так возникла система, в которой Антонина находила и радость, и смысл собственного существования. Она с материнским самопожертвованием кормила, поила, одевала и согревала своих квартиранток, как их называли соседи, а на самом-то деле никаких не квартиранток, а временных дочерей, что ли, или, по крайности, младших сестренок. Материнский инстинкт требовал выхода, действий, забот и хлопот, и она была безмерно счастлива, что может кого-то кормить, на кого-то ворчать, кому-то стирать и штопать, с кем-то говорить и смеяться, а иногда — правда, нечасто — даже ходить в театр. И никогда не возникало у нее ни конфликтов, ни ссор со своими воспитанницами: то ли везло, то ли нюх у нее был на хороших людей.

Правда, этот нюх однажды подвел ее. Подвел жестоко, неожиданно и столь несправедливо, что Антонина пережила собственную ошибку как самое тяжкое из своих ранений.

Но сначала о соседях, иначе непонятными окажутся не только горькая осечка с избранной воспитанницей, но и вся дальнейшая история жизни и смерти Антонины Иваньшиной.

Стало быть, старший лейтенант Иваньшина с учетом фронтовых заслуг, ранений, женского своего естества и полной бездомности получила жилплощадь с помощью старого военкома еще в те времена, когда только-только начинали что-то чинить, а о том, чтобы строить, еще и мечтать не смели. Ей выделили комнату в двухкомнатной квартире почти в центре города, но в деревянном, чудом уцелевшем в пожарах войны двухэтажном доме. Одновременно в соседнюю комнату тогда вселилась большая и чисто женская семья: матери, дочери, бабки и внучки и — ни одного мужика. Ни мужа, ни отца, ни брата, ни сына — кого убили, кто сам помер, а кто и сбежал от всей этой чересчур уж громкой, плаксивой, истеричной бабской оравы. Мужиков не оказалось, а тоска по ним осталась, чем и объяснялось особое, пронзительное любопытство соседей. За Тоней и за ее гостями-мужчинами следили, затаив дыхание, из всех щелей, и лейтенант Иваньшина ненавидела своих соседей настолько холодно и презрительно, что даже не знала их точного числа. Так сложилось с первых дней, так и продолжалось потом, когда место нечастых мужчин заняли девочки-студентки. И здесь соседки поначалу никак не желали оставлять ее в покое, непрерывно жалуясь в милицию, что Иваньшина сдает непрописанным гражданкам углы и живет на нетрудовые доходы. Участковый несколько раз проверял эти жалобы, но девочки указывались студентками и клятвенно заверяли, что хозяйка не берет с них ни копейки. В такие клятвы умудренный жизнью участковый давно не верил, но Иваньшина была фронтовичкой, и беспокоить ее расспросами он не стал. Он вместо этого провел суровую воспитательную беседу с кляузными соседками, доведя их до слез и чистосердечного признания.

— А почему это она одна в четырнадцати метрах, а мы пятеро в семнадцати?

— А потому, что она клеветой в адрес заслуженных советских граждан не занимается, — резонно объяснил милиционер и навсегда снял этот вопрос с повестки дня.

Вся эта сквалыжная возня привела к тому, что Тоня решительно вычеркнула соседей из своей личной жизни, проходя сквозь мам, дочек, теток и бабушек как сквозь объекты бестелесные и как бы вообще не существующие. И так шло: она жила своей жизнью, они — своей. Умирали, уезжали, ссорились, болели, выздоравливали, а потом вдруг съехали. И только когда переезжали, Антонина и обратила на них внимание: уж очень громко вещи перетаскивали.

Соседи исчезли, наступила тишина: комната долго стояла пустой. Потом появился управдом и с ним молодой, простой и приятный парень с обезоруживающей улыбкой.

— Беляков Олег. Ордер вот получил. Соседом вашим буду.

Но до того, как стать соседом, требовалось сделать ремонт. Олег разыскал мастеров, каждый вечер приходил убирать за ними и убирал, надо сказать, очень старательно. Раза два или три он появлялся с женой — по виду так совершеннейшей девчонкой, которая придирчивой Антонине понравилась. Это уже было после института, уже лет двадцать, что ли, прошло, и у Иваньшиной сменилось несколько воспитанниц. Они уезжали всегда в слезах и долго писали письма. Сначала часто, потом реже, потом… Но Антонина не обижалась: понимала, что замотались ее девчонки между семьей и школой, между детьми и мужем, между домом и работой. Она все понимала, хотя веселее ей от этого не становилось.

В то время у нее жила Лада, Ладочка, Ладушка — ласковое и обаятельное создание, состоящее из сплошных кругов: круглое личико, круглые глазки, круглые ушки, круглый ротик и даже кудряшки над круглым лобиком были круглыми. Это умиляло само по себе, но на третий день их совместного житья Антонина умилилась беспредельно.

— Можно, я буду называть вас мамой?

Ладочка была из маленького районного городка, а мечтала работать здесь, в областном. Она часто говорила о своей будущей работе, о взаимоотношениях с учениками («Мы, конечно же, будем друзьями, но я сразу покажу характер. Верно, мамочка?…»); о будущих сочинениях («Я не хочу казенщины: образ Татьяны… и так далее. Я хочу, например, такую тему: женщины в творчестве и жизни Александра Блока. Правильно, мамочка?..»); и даже о будущих сослуживцах («Из всех коллективов учительский мне представляется самым нравственным. Я права, мамочка?..»). Ах, как была счастлива «мамочка»! Ее никто никогда так не называл и — она знала — никогда так не назовет. Нет, нет, все предыдущие ее девочки были прекрасными, они давали столь необходимую ей возможность заботиться о себе, но ни к кому она не относилась так, как к упругой, кругленькой, вкусненькой, как пампушка, Ладушке. Лада умудрилась растревожить не только ее материнский инстинкт, но и материнское чувство: Антонина Федоровна Иваньшина впервые в жизни познала материнскую любовь.

— Ладушка, хочешь работать в моей школе? — К тому времени Иваньшина стала директрисой, и выражение «моя школа» звучало вполне уместно. — У нас хороший коллектив, опытные педагоги.

— Мамочка, я не смею сказать «хочу». Я могу только мечтать о таком счастье.

— Без прописки тебя могут не оставить, даже если я буду ходатайствовать в гороно.

— Я ни о чем не прошу…

— Я знаю, Ладушка, знаю, доченька моя. Надеюсь, мне не откажут, если я лично попрошу для тебя постоянную прописку.

— Мамочка, зачем эти хлопоты? Я поеду, куда направят. В конце концов я комсомолка, и это мой долг.

— И ты оставишь меня?

— Мамочка! — Ладочка повисла на шее, расцеловала. — Ты моя родная. Самая родная, прости, но это вырвалось совершенно инстинктивно.

— Говори мне так всегда. Мне приятно.

— Мамочка моя!..

Таяло, млело, умилялось сердце командира стрелковой роты. А после этого разговора по душам Лада стала еще внимательнее и нежнее.

В прописке не отказали. Хотя дали разрешение не сразу и без особой радости.

— В порядке исключения, Антонина Федоровна. Учитывая вашу личную просьбу.

Через пять дней сияющая Лада примчалась из милиции, потрясая паспортом:

— Мамочка, родная моя! Теперь мы навеки вместе, потому что у меня постоянная прописка. Ура, мамочка!..

На радостях купили шампанского и огромный торт. Пили, плакали и мечтали.

— Мамочка, у нас начинается практика. Можно, я буду ходить в твою школу?

— Конечно, доченька. Привыкай, тебе в ней работать.

— Ура! Я буду преподавать литературу в самой лучшей школе города!

Все эти пиры и радости происходили еще при старых соседях. Потом появился Олег Беляков, затеявший неторопливый и основательный ремонт и каждый вечер регулярно приходивший убирать мусор.

А однажды — только маляры закончили работу — в комнату вошла Лада с незнакомым мужчиной лет за тридцать. Названая дочь несла объемистый тюк, а незнакомец — два больших чемодана. Иваньшина сидела у окна — в последнее время она что-то хуже стала видеть — и на руках подшивала своей любимице платье.

— Это мой муж.

— Муж? — улыбнулась Антонина, ожидая неожиданной шутки или какого-нибудь веселого розыгрыша, на которые ее Ладочка была мастерица.

— Паспорт показать, Антонина Федоровна? — Мужчина широко, по-свойски улыбался и вести себя старался тоже по-свойски, но Иваньшина видела, что он изо всех сил пытается преодолеть самого себя. — Комнатка светлая, сухая. Ремонт, конечно, неплохо бы провернуть, потолок побелить.

— Какой муж, какой ремонт? — Она все еще улыбалась, но уже чуяла что-то очень недоброе. — Почему вдруг — потолок белить?

— А потому, что я, согласно закону, как супруг, прописываюсь на жилплощадь жены. — Неизвестный уже справился с первым смущением, преодолел себя: и тон и вид его стали агрессивными, точно он стеснялся теперь за те первые нерешительные нотки. — Скажете, что не согласны, так вот вам заявление, чтоб, значит, жировочки пополам: мы свои права знаем. А будете спорить — общественность оповестим, что вы мешаете счастью молодой семьи, законно прописанной на этой вот жилплощади с вашего же согласия. Устраивает? Тогда давайте сосуществовать.

Где-то в середине этой деловитой и, видимо, заранее сочиненной речи Антонина почувствовала, будто сухой, твердый, как камень, глинистый ком снова ударил в позвоночник. Точно в то же место, только боль была иная. Пронзительно острая, нестерпимо острая, лишившая ее не сознания, а способности двигаться. Двигаться и говорить, и Иваньшина только тихо сипела, наливаясь краской и широко разевая рот.

— Думаю, договоримся, — продолжал незваный гость, оказавшийся вдруг новым хозяином. — Вы с орденами: походите в горком, поплачетесь на тесноту да на нас в придачу, и вам, безусловно, где-то комнату выделят. И все тип-топ, как говорится: вы еще к нам в гости ходить будете, Ладкиного пискуна, который через полгодика на свет явится, нянчить станете. Да еще и нам спасибо скажете, что старость у вас не одинокая…

Он много еще говорил, но говорил один. Лада молчала и изо всех сил старалась не глядеть в ее сторону, а Иваньшина, напряженно ловя ее взгляд, пыталась хоть слово из себя выдавить, пыталась и не могла. А новоявленный муж все говорил и говорил не переставая: ему тоже было неуютно.

— Вы же Ладку любите, а для нее эта комната — единственный способ счастья добиться. Мы с ней тут еще пару ребят заделаем…

В верхнем ящике старомодного комода, доставшегося ей еще по наряду военкомата при вселении, лежал «вальтер». Отличный офицерский «вальтер», с полной обоймой в рукоятке и запасной рядышком, который она сама сняла с убитого ею обер-лейтенанта во вражеской траншее. Очень уж ладный пистолет был, очень уж гордилась она им и когда-то хотела подарить его лейтенанту Вельяминову. Но лейтенант нашел невесту, исчез навсегда, а ей осталась эта комната, одиночество да памятный «вальтер». Вроде бы уж и не просто личное оружие, которое положено сдавать, а некий символ, связавший воедино ее первый бой в немецких траншеях с ее последней, отчаянной, безоглядной и несостоявшейся любовью. И поэтому когда пришел приказ о демобилизации, она так и не смогла расстаться с трофейным пистолетом. Сунула его с глаз подальше, утопила в ворохе старых бумаг и забыла. А тут вспомнила. Отчетливо, до тяжести в руке.

Только бы встать, только бы сделать три шага до комода, только бы найти в себе силы вытащить ящик. И тогда — всю обойму в наглую, самодовольную, уверенную в своем превосходстве физиономию. Только бы встать, только бы… Она уже не слушала, что говорят, она думала, как сэкономить силы, она приказывала себе встать. Встать. Встать!..

— А переборочку я все же в комнате сооружу. Ладка вас стесняется, а мы молодые, так что природа своего еще требует. Какое нам дано указание? А такое, что нечего нам ждать милостей: взять их — наша задача. Так, мамаша?

Господи, только бы встать. Сначала встать, потом — три шага. До смерти — четыре? А здесь всего-то три, полегче. Правда, ящик комода трудно выдвигается. Туго, со скрипом…

— Напополам делить нечестно: нас двое, а вы одна. Значит, так разделим: нам — две трети, вам одну. Какую половину выбираешь, Ладка? Тебе как беременной женщине первое слово.

Лада молча ткнула рукой туда, где стояла кровать, на которой последнее время они спали вместе — названая дочь и названая мать. Войдя и перехваченным голосом представив мужа, она больше не проронила ни слова, бестолково копаясь в вещах, сваленных посреди комнаты.

— Ясно. Ну-ка, давай-ка кроватку мамашину к другой стеночке…

Именно тут открылась дверь и вошел новый сосед Олег Беляков. Почему вошел без приглашения, без стука даже — этого он и потом никогда не мог объяснить («Кольнуло будто: надо, мол, и все…»). В этот момент деятельный молодожен схватился за железную, с колесиками, никелированными шарами и панцирной сеткой кровать и потащил, не дожидаясь помощи онемевшей жены.

— Что тут происходит, Антонина Федоровна?

То ли потому, что кто-то вошел, то ли просто сил уже накопилось, а только Иваньшина с огромным трудом подняла руку, ткнула в тащившего кровать мужчину и, напрягшись, косноязычно и непонятно выдохнула:

— Фашист.

Дальнейшие действия Белякова тоже оказались труднообъяснимыми. Ничего ни у кого не спросив и ничего не сказав, он схватил один из чемоданов и, размахнувшись, вышвырнул его в открытую дверь. Вылетев в коридор, тяжелый чемодан ударился об угол печи, крышка отскочила, и на грязный, истоптанный малярами пол вывалились рубашки, подтяжки, майки, трусы. А Олег тут же сграбастал второй чемодан, открытый, в котором трудолюбиво и застенчиво копалась Лада, и отправил его следом, но чемодан не долетел до коридора, устлав всю комнату постельным бельем.

— Постой, ты что? Ах, гад!..

Бросив кровать посреди комнаты, муж схватил соседа за грудки. Но Олег не испугался, хотя был заметно мельче своего противника. Кто-то ударил первым, кто-то ответил на удар, пронзительно завизжала Лада, а Иваньшину пронзила вдруг острая до световой вспышки боль в позвоночнике, и свет померк.

Очнулась она после укола. Вернулось сознание, просветлело в глазах, и она увидела, что сидит на том же месте, но ни молодоженов, ни их вещей уже нет. Рядом суетился молодой и очень озабоченный врач, поодаль сидел Олег, и медсестра прикладывала тампон к его избитому лицу. И еще Иваньшина увидела молоденькую жену нового соседа («Как ее… Алла, что ли?»): она сидела на корточках напротив, смотрела испуганно и держала Иваньшину за руку.

— Ну как вы? — спросил доктор. — Говорить можете?

— А где… где эти?

Иваньшина говорила затрудненно, неясно, но все же говорила. И глядела осмысленно, и спрашивала осмысленно.

— Наладил, — шепеляво, с присвистом сказал Олег и улыбнулся разбитыми губами. — Он думал меня на испуг взять. А мы с Алкой — детдомовские, нас за грош не купишь. Доктор, ты мне справочку об избиении все-таки изобрази.

— Изображу, — отмахнулся врач; Иваньшина беспокоила его куда больше. — Двигаться можете?

— Руки теплые. — Она чуть сжала пальцы перепуганной Алле. — Ног не чувствую.

— Срочно в больницу. Срочно. — Доктор вздохнул и нахмурился. — Давайте санитаров, давайте носилки.

— А справку? — спросил Олег.

— Сейчас напишу, какой вы, право. Нашли время.

— Не для себя, доктор, — улыбнулся Беляков, осторожно тронув языком разбитые губы. — Нахалов учить надо. Вместе с Ладочками. — Тут он покосился на Антонину, добавил виновато: — Вы, конечно, извините за самоуправство. Если хотите, я Ладу не трону.

Иваньшина ничего не ответила.

Почти три месяца провела она тогда в больнице. За это время новые соседи не только закончили ремонт и переехали, но и подружились с нею, поскольку ежедневно навещали то вместе, то порознь. Поначалу — причем довольно долго — она не слушала, не слышала да и не видела их, погруженная в невеселые свои мысли, но и Олег и Алла не ограничивали свои визиты только передачами да дежурными расспросами, где болит, что болит, как лечат да что говорят. Новые соседи обладали природным даром общения и огромным запасом добродушия, которое поглощало и молчание, и угрюмое неприятие, и даже безадресные нервные срывы больной настолько полно, что незаметно для себя Иваньшина стала оттаивать.

— Вот вы и начали нас вроде как замечать, Антонина Федоровна.

— Не понимаю, зачем утруждаетесь, — угрюмо сказала она. — Ходите, навещаете. Поручение от месткома?

— Приказ, — сказал Олег. — Мы же с вами родственники по Великой Отечественной войне, только вы яблонька, а я яблочко.

Иваньшина чуть улыбнулась: пара внушала доверие, даже нравилась ей.

— Заулыбались — значит, на поправку дело пошло, и пора нам познакомиться, — сказал он. — Ну, Алка сама про себя вам наболтает, а я свою автобиографию на бумаге изобразил. Уйду — прочитаете, если захотите: Алка специально для вас ее на машинке отстукала в своей конторе.

Оставил несколько листков и ушел, и Антонина Федоровна сразу же начала читать.

«АНТОНИНЕ ФЕДОРОВНЕ, ДОРОГОЙ НАШЕЙ СОСЕДКЕ» — было напечатано большими буквами сверху. Далее шел обычный шрифт, но с первым экземпляром Иваньшина справлялась легко.

«Не хочу быть неправильно понятым, но слушать меня вы сейчас не станете, не до того вам, и, кроме как через это письмо, нет у меня способов все вам объяснить. А объяснить надо, по какому праву я к вам ворвался прямо, можно сказать, в личную жизнь. Вот почему и пишу, а Алка (это жена моя) отпечатает у себя на работе, чтобы вам читать было полегче.

Так вот, я детдомовец и за все своему детскому дому благодарен. За воспитание, образование, здоровье, за судьбу свою, за Алку мою. Это все — огромные плюсы, но один маленький минус все же из детдомовской жизни вытекает. Из спальни на сорок пацанов: два десятка двухъярусных коек. Из столов на двенадцать жующих: по шесть с каждой стороны. Из общих игр, общих уроков, общих построений, из общих туалетов, если хотите, потому что ни от чего человек так не устает, как от ежечасной и многолетней жизни на чужих глазах. «Ты что читаешь?», «Ты кому пишешь?», «Ты что жуешь?», «Ты что задумался?». Задумался чего — и то ведь непременно спросят! Не со зла, не от любопытства: от того, что слишком уж много общего, и все невольно тоже становится общим. Даже мысли.

И тогда постепенно начинает шевелиться в тебе одна идея. Сперва — в слезах, потом — в мечтах, а там и как насущная жизненная необходимость: желание иметь свой угол. Свои четыре стены, чтобы отгородиться ими от всех хотя бы на время, на вечер, на ночь — да хоть на час один. И не желание даже — желания как-то мало для этого, — а жажда. Вот даже слова другого искать не буду: для любого детдомовца собственная комната — утоление жажды. Компенсация вроде бы чего-то такого, чего не было. Не знаю, как эта жажда у кого сказывается, а меня она буквально с ума сводила. Я во сне свою собственную комнату видел, я знал, где у нее дверь, сколько у нее окон, я мебелью ее в мечтах обставлял, обои подбирал, полочки приколачивал, выключатели ставил, проводку проводил. Еще в детдоме о своей норе стал мечтать, а когда в техникум поступил и перешел в общежитие, так обязательно перед сном об этой комнате думал. Заснуть иначе не мог, если в мечтах не зайду в нее, стол не передвину, кресло не переставлю. Прямо как наваждение какое-то. С жилплощадью у нас везде трудно, а для детдомовца еще труднее. Не потому, что к нам плохо относятся — к нам как раз очень хорошо все относятся, может быть, даже слишком хорошо, — а потому, что у детдомовца только одна возможность в этом плане: в порядке очереди. Обыкновенные дети ведь у родителей прописаны, а детдомовские — в общежитиях, и никакого права на жилплощадь у них нет, пока ордер им не вручат. А это, как правило, ой как нескоро случается.

Какие же варианты? А два ровно: либо на жилплощади жениться, либо за жилплощадь замуж выйти, и третьего не дано. Но это не для меня все, потому что я в свою Алку еще с седьмого класса влюбился. В детдоме еще она тогда в четвертом училась, вся в бантах была, а на Новый год изображала Снежинку. И так она ее изображала, что я в нее влюбился навсегда, еле дождался, когда ей восемнадцать исполнится, и расписались мы без всякой жилплощади, и три года после этого по всему городу мыкались, комнаты снимая. Я еще молодым специалистом числился, Алка училась, и тратили мы тогда на комнату больше, чем на свое питание. Еле-еле концы с концами Алка сводила, но ребенка мы завести все-таки не побоялись. А через два года пьяная квартирная хозяйка, у которой мы комнату снимали, уронила с балкона нашего ребеночка, нашу девочку, когда мы на работе были.

Это все я вам, Антонина Федоровна, сообщаю, чтобы ясен был один побудительный мотив: я после этой трагедии начал приработок искать, чтобы денег накопить и, может, кооперативную квартиру или хоть домик за городом приобрести. Руки у меня всегда хорошие были, соображал я неплохо, если технически, в смысле там электроники или электротехники. Тут вскоре мода на звуковые системы пошла, и я сразу прослыл спецом экстра-класса. Дело для меня плевое, а заработок верный: и жить стали полегче, и откладывать даже начали. Тем более что заказы на меня прямо сыпались, и я уже выбирал, к кому идти.

И вот так зашел однажды к одному парню, Игорем его звали. Толковая у него была «система», только разрегулирована без предела. Стал я с того света ее вытаскивать, аппаратуру эту, каждый день после работы наведывался и вскоре познакомился с папой. А папа — начальник: какой да чего, дело ведь не в этом, а в том, что он попросил меня у него на службе секретарь-автомат швейцарский до ума довести. Я довожу, разговариваем, я ему, как вам, все обрисовываю: про Алку, про ребенка, про нашу бездомность и нашу мечту. А через месяц — бац! — ордерок на подселение в квартиру к инвалиду Великой Отечественной войны Антонине Федоровне Иваньшиной. К вам, значит, дорогая наша и первая в жизни соседка.

Спросите, зачем, мол, пишу все это? А затем, чтобы объяснить, какие мы есть, почему я в вашу комнату тогда без стука ворвался и что вы для нас значите. Мы детдомовские ребята, о чем и рапортуем, а вы вроде как пристань наша, как остров в океане. Может, это все Алка лучше объяснит, я насчет чувств не очень, но хотелось бы, чтобы жилось нам дружно и весело, для чего и доложил вам всё про всё.

Ваш сосед Олег Беляков».

То ли ослабела Антонина Федоровна, то ли сентиментальна стала, а только тронуло ее это откровение на пишущей машинке. Она три раза перечитала «автобиографию» и три раза ощутила тепло в душе. И прямо — письмо требовало ответной прямоты — сказала об этом Олегу.

— Затем и писал, — признался он и неожиданно добавил: — Пока вы тут сил набираетесь, давайте мы у вас в комнате ремонт сделаем?

— Вот это уже ни к чему.

— Боитесь, что стащим что-нибудь? Правильно: детдомовские, они такие.

Так спросил, так прокомментировал и так улыбнулся при этом, что она не смогла сдержать ответной улыбки. Но проворчала:

— Не терплю одолжений.

— Сочтемся! — безмятежно пообещал Беляков. — Обои показать или Алке выбор доверите?

— Доверяю, — сказала Иваньшина, но уже без ворчания и вполне серьезно.

А соседи во время ремонта все-таки кое-что «стащили»: адреса ее прежних «квартиранток», разлетевшихся по окончании института по работам и замужествам. И Антонина вторично онемела, когда в ее палату вдруг ворвалась немолодая и располневшая…

— Тоня, что с тобой? Что же ты мне-то не сообщила, Тонечка? Ведь не чужие же мы, кажется. Чего молчишь-то? Не узнаешь, что ли?

— Зинка, — с трудом выговорила Иваньшина, и слезы хлынули бурно и внезапно: впервые с того вечера. — Зиночка-корзиночка.

— И не одна, — всхлипнув, шепнула самая первая ее подопечная. — Эй, сынок! Иди с теткой своей познакомься.

И вошел застенчивый, неуклюжий, нескладный какой-то парнишка. Ну да не в этом дело, а в том, что на другой день Олега Белякова лишили постоянного пропуска в их отделение.

— Ну, знаете. — Лечащий врач только руками развел. — Мы с таким трудом Иваньшину из паралича выволокли, а вы?

— А я? — благодушно переспросил Олег. — Спасибо за комплимент, и давайте назад постоянный пропуск. Ее кормить надо, на ваших харчах йог и тот ноги протянет.

— Какой комплимент? Тут, понимаете ли, такая нервная встряска вами организована, что…

— Да бросьте, доктор. От радости ведь и вправду не умирают.

Вскоре после этого внезапного свидания, а скорее всего от первых своих слез Антонина Федоровна стала помаленьку ощущать собственные ноги. Стреляющие боли в пояснице, от которых, как она сама говорила, виделся ей порою салют Победы, прекратились, а там помаленьку да полегоньку начала она вставать и передвигаться. Сначала, как водится, с костылями, а потом с палочкой, самостоятельно. И в тот день, когда она похвасталась Олегу, что впервые добрела до процедурной, он сказал:

— Значит, можно и о делах. Эта Ладочка не желает добровольно выписываться. Своего бугая, правда, больше не приводит да и сама в вашу комнату без нас не заглядывает — замочек я там новенький врезал с секретом, — но выписываться и не думает. Вот почему я вас прошу подписать эту бумагу.

Иваньшина молча прочитала заявление на имя председателя горисполкома, в котором живописно, но без преувеличений была изложена вся история с Ладой и ее супругом. И просьба в конце: считать постоянную прописку гражданки такой-то недействительной по изложенным выше бессовестным причинам. От заявления, так живо напомнившего ей о последнем свидании с ласковой названой доченькой, стало и тошно и тоскливо, и Иваньшина подписала его, не исправив даже прилагательное «бессовестный» на какое-либо более вразумительное.

— А она — в суд, — вздохнула Алла.

— И я — в суд, — весело улыбнулся Олег. — У меня справочка об избиении имеется.

Ни о каком избиении, а уж тем паче о справочке Иваньшина не помнила, поскольку пребывала тогда по ту сторону суетных житейских подробностей. Но такая предусмотрительность со стороны нового соседа ей почему-то была неприятна. Однако она ничего не сказала: не хотелось ни о чем вспоминать, а уж менее всего — о том вечере.

Никакого суда не случилось: девочка Ладочка сочла за благо тихо и мирно выписаться и исчезнуть неведомо куда. Что при этом сказал ей улыбчивый Олег Беляков, Антонина Иваньшина не спрашивала, но то, что какой-то разговор состоялся, знала. Правда, не от Олега — тот помалкивал, сообразив, насколько неприятно ей любое напоминание об этом, — но по-женски разговорчивая и по-женски гордящаяся мужем Алла рассказала достаточно. Беседа была короткой, насколько можно было судить по Алкиным намекам, но содержательной, коли не только Лада, но и ее громогласный супруг не нашли контраргументов. И только год спустя Олег признался:

— Русакова Петра Игнатовича помните?

— Какого Русакова?

— Военкома. Ну, он еще орден вам вручал. Так я его тогда на разговорчик-то пригласил, вот тут-то они и утерлись.

Какими бы горькими ни были обиды и нежданными радости, все пока шло Антонине Федоровне на пользу. Боли отступили, болезнь отпустила, и Иваньшина вернулась в отремонтированную, чисто побеленную, мытую-перемытую свою комнату на собственных ногах. Правда, чуть приволакивая их, чуть раскачиваясь и — с палочкой, которую вырезал для нее все тот же Олег.

— Что-то уж больно беспокоитесь обо мне, больно опекаете. Право, неудобно как-то.

— Деньги будете предлагать?

— Да и деньгами неудобно.

— Точно. — Он кивнул. — Я детдомовский, ни отца, ни матери не знаю. А когда подрос, рассказали, что принесла меня в сорок пятом фронтовичка. Сдала и — в часть: ее машина ожидала. Ну, а я еще до того, как к вам подселиться, знал, кто вы такая есть. А как увидел, так и подумалось, что вы, Антонина Федоровна, свободное дело, мамой мне могли быть.

— Мамой, говоришь?

Горько усмехнулась Иваньшина, но ничего никому не стала рассказывать. Ни про аборт, ни про болото, ни про сухой глинистый ком. Только потрепала Олега за волосы и с этого мгновения стала называть своих молодых соседей на «ты».

Через неделю после выписки вернулась в школу — с палочкой и заметной проседью в гладко зачесанных волосах. И потянулись обычные дни, наполненные детским шумом, мальчишеским озорством, девчоночьими слезами, жалобами учителей, просьбами родителей, совещаниями, заседаниями, собраниями, вызовами в районо и в райком, собственными уроками и собственной усталостью. Все было прежним, знакомым и привычным, и только собственная усталость оказалась для нее новой. Глухой, опустошительно беспощадной, отнимающей разом все силы — и физические, и умственные, и нервные. «Надо привыкать, — сказала она себе, ощутив эту усталость и сразу поняв, что ей от нее уже никогда не избавиться. — Надо приспосабливаться, терпеть и привыкать».

А так было всё, как бывало всегда, только Антонина Иваньшина не ходила более в родной институт, не приглядывалась к полушкольницам-первокурсницам, не заводила с ними бесед. С этим отныне было покончено раз и навсегда: Иваньшина умела говорить «нет» со всей жестокостью и непреклонностью офицера-фронтовика. И как ни горько ей становилось порою не столько от решения, сколько при воспоминании о причинах, заставивших ее принять такое решение, была тверда, ровна и почти спокойна.

Правда, жизнь ее изменилась не только в худшую сторону, и как знать, что сталось бы со всеми ее принципами, если бы не эти изменения. Если бы не веселые, дружные, жизнерадостные соседи, встречавшие ее как родную, обращавшиеся с ней как с родной и — Иваньшина постепенно убедилась в этом при всей своей настороженности — искренне считавшие ее таковой.

— Ребята, вы хотя бы деньги у меня берите, что ли. Ведь каждый день с ужином ждете, миллионеры.

— Ну что вы, Антонина Федоровна, — смущалась Алла. — Тогда нам радости убавится, понимаете?

А Олег улыбался:

— Все нормально, как в детдоме: торт, он что? Он — один на всех и все — на одного. Верно, Алка?

Была еще одна маленькая, чисто женская радость: в кои веки объявился-таки хозяин, и квартира, где вечно шатались розетки, провисала проводка, искрили штепсельные вилки и дымила печь, преобразилась. Ничего не ломалось и не обрывалось, вещи побаивались строгого хозяйского глаза и вели себя послушно: даже печка, обогревавшая всю квартиру, стала отдавать тепло куда щедрее, чем прежде. У Олега были воистину золотые руки и неиссякаемая любовь к ремонтам и усовершенствованиям: он не жаловал старого.

— Слушайте, Антонина Федоровна, чего это мы с печкой маемся? Морока и грязь, как в пещерные времена.

Так сложилось, что печь никогда не досаждала Иваньшиной, не отнимала у нее ни времени, ни сил, и вообще не ее это была забота. Даже те капризные, завидушные соседи никогда не утруждали ее топкой общей печи и никогда не жаловались, что она этой обязанностью пренебрегает. После войны раздобыть топливо — торф, дрова или уголь — было чрезвычайно сложно, и соседи сразу же разделили обязанности: Иваньшина добывает топливо, они топят печь. И так оно и было всегда, это разделение, и Олег заворчал совсем не потому, что намеревался его пересмотреть, а потому, что сама печь раздражала его своим анахронизмом. Он обожал новшества не только в науке и технике, но и в быту и очень сердился, когда приходилось тратить время на печь.

— Каменный век!

Иваньшина отшучивалась, но Беляков был настойчив, и если уж задумывал что-либо, то непременно добивался. К тому времени в городе уже шло широкое строительство, центр, где они жили, реконструировался и благоустраивался. Олег походил, поинтересовался, потолковал с людьми (он был на редкость общительным человеком) и однажды встретил Иваньшину в состоянии радостного нетерпения.

— Пишите бумагу в горисполком: рядом с нами теплоцентраль строят. Просите подключить, да не забудьте о ранениях указать.

— Эти еще зачем?

— А затем, что вам, одинокой фронтовичке, раненной и контуженной при защите Отечества, трудно стало таскать дрова и уголь на второй этаж.

— А я и не таскаю.

— А они-то об этом откуда знают? Вы пишите, пишите, остальное беру на себя. Посуетимся, побегаем — глядишь, и выгорит.

Он был оживлен, шутил и улыбался; Иваньшина написала под его диктовку нужное письмо, но ей это было неприятно. Конечно, она понимала, что послевоенные трудности уже позади, что люди живут иначе, что печное отопление в центре огромного индустриального города и впрямь анахронизм, и все же что-то царапало в ее душе. Что-то не нравилось ей в цепкой энергичной напористости никогда не унывающего соседа, но она не знала, что именно, а доискиваться причин не хотелось. И вскоре забылось, а через месяц пришли рабочие, провели центральное отопление и разломали печь.

— Ну как атмосфера, Антонина Федоровна? — шумно радовался Олег. — Потеплела?

— А грязи-то, грязи! — сокрушалась Алла. — И зачем, спрашивается, мы ремонт делали? Снова белить да переклеивать…

— А вот это уже за мой счет, — строго сказала Иваньшина. — Не спорьте, ребята, я человек одинокий, зарплата немаленькая.

— Мы и не спорим, — улыбнулся Олег. — Все, как в дружной семье, чтоб топор и тот не обижался.

По случаю нового отопления закатили торжественный ужин. Иваньшина купила торт и бутылку вина, хотя пить врачи ей навсегда запретили. Но дело тут заключалось не в питье — кстати, Олег выпивал очень редко, — а в том семейном застолье и уюте, по которым так тосковала она всю жизнь, сама себе в том не признаваясь.

— Скажи, Олег, трудно было добиться резолюции?

— Это с вашей-то биографией? Чудачка вы, Антонина Федоровна, ей-богу, чудачка! Мне бы такую биографию, я бы давно в отдельной трехкомнатной со всеми удобствами жил. Да еще и с телефоном.

— А я, видишь, живу в двухкомнатной. И довольна вполне, заметь. И вообще должна тебе сказать, что ты слишком уж часто разводишь абсолютно ненужную суету. Это все неприятно, несолидно, это… оскорбительно даже. Отличительной чертой русской интеллигенции была всегда потребность отдавать, а не брать. Отдавать! И этот принцип я вполне разделяю.

Антонина Федоровна даже в семейных разговорах употребляла стандартные формулировки, особенно когда заговаривала об интеллигенции. Она словно побаивалась самого этого слова и непременно старалась подпереть его знакомыми формами: Олег давно в этом разобрался.

— Так вы же не детдомовская, как мы с Алкой, — обезоруживающе улыбнулся он. — И русская интеллигенция, честь ей и хвала, тоже не оттуда, между прочим. А насчет телефончика, может, подумаем, а?

— В городе номеров не хватает, — хмуро сказала Иваньшина: ей было неприятно упоминание о детских домах, хотя она понимала, что Олег в чем-то прав. — Тут действительно нуждающимся поставить не могут.

— А вы не действительно нуждающаяся?

Она хотела ответить, но смолчала. Мелькнуло вдруг в голове, как предупреждающий сигнал, что еще один приступ неведомой ей раньше болезни, еще одна больница — и она станет действительно нуждающейся. И Алла поняла ее невеселое молчание, сразу же громко заговорив о чем-то постороннем.

Потом пришло письмо.

Корреспонденция Иваньшиной всегда была обширной: писали фронтовые друзья, ветераны, подруги по институту, давно окончившие и разъехавшиеся «квартирантки». Но это письмо было особым; Антонина Федоровна вышла на кухню очень озабоченной и протянула письмо Алле:

— Читай вслух.

— «Дорогая моя Антонина Федоровна, пишет вам прежняя ваша надомница и нахлебница Валя, а ныне преподаватель русского языка и литературы Валентина Ивановна Прохорова (это по мужу, а по-старому я Лыкова). Вы у нас в семье — живая легенда, и дочка моя Тоня мечтает стать на вас похожей. В этом году она оканчивает десять классов и хочет поступать в наш педагогический…» — Алла перестала читать и молча уставилась на Иваньшину.

— Понятно, — сказал Олег. — Ария певца за сценой.

— Антониной назвала, — вздохнула Иваньшина. — Валя Лыкова, значит. Хорошая была девочка, старательная и скромная.

— Все они хорошие. — Алла недовольно покачала головой.

— Погоди, Алка. — Олег походил по кухне, размышляя; остановился против Иваньшиной. — Берите. Ну? Мы поможем, а вам и веселее и привычнее. Берите, Антонина Федоровна, эту свою Тонечку.

И в тот же вечер бесконечно благодарная Олегу Иваньшина написала письмо Вале Лыковой (теперь — Прохоровой), в котором просила откомандировать под ее ответственность юную Тонечку Прохорову. Однако будущая абитуриентка, будущая — это если пройдет, тьфу, тьфу! — студентка намеревалась приехать в августе, то есть через девять с лишним месяцев. За это время многое могло произойти.

И произошло.

Начало года оказалось настолько радостным, что Иваньшина несколько раз суеверно подумала, что все это не к добру. И хмельной аромат новогодней елки, и радостные звонкие игрушки, и сама встреча с этой елкой оказались действительно праздником. Пока директриса проводила школьный новогодний вечер, дверь ее комнаты открыли, кое-что сдвинули с места, а когда Иваньшина вернулась и зажгла свет, то вспыхнула разноцветными огнями нарядно убранная елочка. Это было так неожиданно и так прекрасно, что Антонина Федоровна невольно вскрикнула, и тотчас же с криком и хохотом вбежали Беляковы.

— С Новым годом!

Никогда не было у нее такого Нового года. И такого 23 февраля, когда вечером ее ожидал пирог с надписью: «ГЕРОЮ ВОЙНЫ». И такого 8 Марта…

А 10 марта к мылу приклеилась мыльница, и, когда Иваньшина взяла его в руки, мыльница упала на пол и раскололась. Ерундовая мыльница, копеечная, но — соседская, а по горло занятая школьными делами (четверть кончалась!) директриса все время забывала ее купить. И вспомнила спустя неделю, увидев в хозяйственном отделе универмага. «Господи, наконец-то набрела, растрепа беспамятная», — проворчала она про себя и положила пластмассовую мыльницу в сумку.

Хозяйственный отдел был обширным, и она медленно бродила по нему, разглядывая всякие нужные и ненужные вещи. Но, разглядывая товары, Иваньшина думала совсем не о них, а о девушке в фирменном халатике со значком, которая стояла у входа на контроле. Лицо ее показалось Антонине Федоровне знакомым: кажется, именно эту девочку два года назад по ее настоянию исключили из школы, поймав в раздевалке с сумкой, набитой чужими шарфами и шапочками. После больницы Иваньшина никак не могла припомнить ее фамилии, да и лицо стерлось в памяти, но сейчас показалось: она. Настолько вдруг и настолько ясно показалось, что директриса сказала, проходя мимо: «Здравствуй, Трошина», но ответа не получила. И теперь, бродя вдоль стоек, в ячейках которых были навалены товары «для дома, для семьи», все время думала, Трошина это или не Трошина и правильно ли она поступила тогда, настояв на ее исключении.

Эти мысли настолько занимали ее, что ни о чем ином уже не думалось. Она машинально бродила по отделу, машинально брала в руки различные предметы, машинально разглядывала их и ставила на место. Правильно она тогда поступила или сгоряча, не учитывая ни возраста, ни личности провинившейся, — вот о чем думала она, и вывел ее из этой задумчивости девичий голос:

— А в сумке что у вас спрятано?

Иваньшина очнулась от размышлений и по тону, по голосу узнала: Трошина. Только имени никак вспомнить не могла.

— Здравствуй, Трошина. Не узнаешь меня?

— Я спрашиваю, что у вас спрятано в сумке, гражданка.

— Ничего. — Иваньшина была выбита из привычного состояния агрессивностью интонаций и отвечала растерянно. — Зачем же ты так, в таком тоне?

— Откройте сумку.

— Что с тобой, Трошина? — тихо спросила она. — Не терпится продемонстрировать власть?

— Требую открыть сумку! — Продавщица повысила голос. — Вера Тимофеевна, Люба, Лара, подите сюда! И милиционера пригласите.

— Как тебе не стыдно, Трошина. — У Иваньшиной потемнело в глазах. — Я директор школы…

— Откажетесь открыть сумку — отберем силой. Понятно?

Антонина Федоровна задрожавшими руками открыла сумку и, перевернув, вытряхнула ее содержимое на пустой прилавок. Посыпались монетки, кошелечек, шариковые ручки, платочек и копеечная пластмассовая мыльница.

— Вот, видите? Все видите? — с торжеством закричала продавщица. — А где чек на оплату?

— Чек?.. — Иваньшина окончательно растерялась, в голове туго застучали молоточки. — Я не знаю. Наверно, я машинально…

К этому времени на подмогу Трошиной уже подтянулись другие продавщицы. Милиционера, правда, не было, но зато группа с директором школы в центре стала быстр обрастать любопытными.

— Тихо! — громко сказала старшая продавщица. — Вы оплатили товар, гражданка?

— Вероятно, нет, но…

— Воровка! — звонко крикнула Трошина. — Подруги, я четвертый день за нею это замечаю.

— Какой четвертый, что ты, я же не хожу сюда…

— А где тогда чек? Чек где, спрашиваю?

— Помолчи, Трошина. Я спрашиваю вас, гражданка, вы оплатили покупку?

— Кажется, нет. Кажется, я забыла. Я стала забывать, я лежала в больнице.

— Значит, товар вы не оплатили. Так?

— Я же говорю, воровка она!

— Замолчи, Трошина! — оборвала старшая. — Придется пройти к директору. Мы составим акт…

Острая боль раскаленной спицей вновь вонзилась в спину. Перед глазами полыхнуло пламя, и бывший старший лейтенант Иваньшина грузно сползла на пол.

Та же больница и тот же врач, те же резкие и быстрые сестрички, по вечерам, когда уходило начальство, бесконечно долго болтавшие по телефону («А он что?.. А она что?..»). И даже палата оказалась той же, только сама Антонина Федоровна стала иной. Заговорила, правда, уже на второй день, а вот ноги и ощущались чужими, и стали чужими, словно она утратила не только силу, но и власть над ними.

— Быстро вы к нам вернулись, — вздохнул заведущий отделением.

Он был не просто заведующим и даже не просто хорошим специалистом: он был фронтовиком, и Иваньшина испытывала к нему безграничное доверие. Вероятно, это и сыграло решающую роль в том, первом случае, но теперь одной ее веры было уже недостаточно. Доктор наблюдал, хмурился, советовался, устроил консилиум, а после него вызвал Олега Белякова.

— Лекарство сможете достать?

— Если оно в природе водится.

— Водится, только не в нашей, к сожалению, и официальный рецепт на него я выписывать не имею права. А неофициальный — вот он.

— К этому неофициальному хорошо бы официальное письмо, — сказал Олег. — Так, на всякий пожарный.

— На чье имя?

— В Комитет ветеранов. Уж если они не помогут…

— Тогда и руки по швам? — сердито спросил врач, принимаясь писать официальное письмо.

— Тогда в другой комитет напишем, — улыбнулся Беляков.

С официальным письмом и неофициальным рецептом Олег отправился сам. Упросил в лаборатории, где работал, дать ему три дня в счет донорских и уже на следующий день вылетел в Москву. А через два дня явился с лекарством на полный курс лечения.

— Как это вам удалось? — ахнул невропатолог.

— Нет проблем, доктор, есть лишь разные пути к их разрешению.

— И все же? — допытывался доктор. — В два дня вы совершили невозможное.

— И в два часа, — уточнил Олег. — Знаете Вельяминова Валентина Георгиевича? Ну членкора, лауреата, депутата…

— Биолога? Знаю, труды его читал.

— Так вот, я с самолета — прямо к нему. Главное было дома его застать, а остальное — семечки, как говорится.

— Вы же с того света ее вытащили, — патетически воскликнул врач. — С того света!

— Сочтемся.

Сочлись для всех незаметно и неожиданно. Узнав от доктора, кому обязана спасением, Антонина Федоровна не смогла сдержать слез.

«А имя у тебя все равно девчоночье, академик…»

— Ладно, тетя Тоня, кончай реветь, — сердито сказал Олег.

— Не буду, Олег, не буду, — прошептала она, поспешно вытирая слезы. — Как он выглядит-то? Толстый? Очень постарел?

Он впервые назвал ее тетей, впервые обратился на «ты», впервые позволил себе командные нотки, а Иваньшина вроде бы и не заметила ничего. То ли ослабела, то ли думала о военкома-товском подвале, то ли отношения их, вызрев, естественно, сами собой должны были перейти в иное качество.

Швейцарское лекарство, которое с помощью бывшего лейтенанта Вельяминова раздобыл и привез Олег, почти поставило Антонину Федоровну на ноги. Почти потому, что она вновь обрела власть над ними, хоть, правда, и весьма ограниченную, а вот силу обрести ей так и не удалось. Колени дрожали и подгибались, и Иваньшина ходила теперь только с костылями. И, несмотря на то что врач всячески обнадеживал ее, она точно знала, что от костылей ей уже не избавиться. Это было страшно, и все же в панику бывший командир стрелковой роты не ударилась: если ее спаситель Олег Беляков исповедовал убеждение, что проблем нет, а есть лишь различные пути их разрешения, то она до сей поры свято веровала во фронтовую заповедь: никогда не сдаваться. В конце концов есть соседи, есть тылы, есть резервы, есть командир, у которого на крайний случай можно попросить поддержки огнем, если уж совсем станет невмоготу. Под поддержкой огнем с некоторого времени она стала понимать аккуратно вычищенный «вальтер» с полной заряженной и запасной обоймами, с тремя десятками патронов россыпью, которые хранились в верхнем ящике комода под старыми газетами, письмами и фотографиями. К его последней помощи она всегда могла прибегнуть, если дойдет до точки, если откажут ноги и перестанет слушаться язык, потому что и у нее, как и у Олега, тоже никого из родственников на этом свете не числилось. И поэтому Антонина Федоровна, приняв свое полупарализованное тело как данность и волей подавив отчаяние, сосредоточила все свои силы на трех вопросах.

Первый касался злосчастной истории с пластмассовой мыльницей, о которой никто ничего так и не узнал, потому что она никому ничего не сказала. Вначале, когда язык еще с огромным трудом шевелился во рту, Антонина Федоровна много и всегда с острой и горькой обидой думала о чудовищном позоре, который обрушила на нее бывшая ученица. В тот период Иваньшина непременно добиларь бы строгого наказания продавщицы Трошиной, но язык тогда не подчинялся ей, и гнев постепенно утихал. Память, к счастью, у нее не пострадала, и, старательно вороша сейчас ту давнюю историю с исключением девочки, Антонина Федоровна начала допускать и вероятность собственной ошибки. Она отчетливо помнила, как рыдала в кабинете Трошина, как уверяла всех, что хотела только подшутить над подругами, попугать их; как ей все не верили, хотя, в сущности, это объяснение было правдоподобным. Да, девочка вполне могла позволить себе идиотскую шутку, розыгрыш своих одноклассниц, но эту версию никто тогда не пожелал рассматривать, и директриса в первую очередь. И прибегла к самому простому для нее и самому жесткому для девочки решению: исключить из школы за аморальное поведение. Вывод был скоропалительным, суд, скорее всего, неправым, а неправый суд рождает жажду возмездия. И после долгих колебаний и размышлений Антонина Федоровна признала за Трошиной право на мщение, и этот вывод, как ни странно, не просто успокоил, а и умиротворил ее; с гневом, обидами да и вообще с неприятными воспоминаниями о той нелепой сцене в универмаге было покончено раз и навсегда, и никто никогда об этом так и не узнал.

Удивительное дело: признание собственной неправоты и тем самым, так сказать, отпущение греха той, которая спровоцировала второй приступ тяжелейшей ее болезни, породило в душе ее стойкое, тихое, равносильное почти праздничному настроение. Она представила, что могло случиться, добейся она сурового наказания продавщицы, и честно призналась самой себе, что то злорадное и быстротечное торжество, которое, вероятно, она испытала бы при этом, было бы в результате ущербным, как яблоко с жирным белым червяком в сердцевине. Теперь она думала о том, что гнев не дает и не может давать радости, ибо он обладает не созидательной, а лишь разрушительной энергией, — вот к каким мыслям пришла Иваньшина в конце концов, и мысли эти согрели и утешили ее, и к обдумыванию второго насущного вопроса она подошла с хорошим запасом спокойствия и готовности творить справедливость.

Этим вторым вопросом было ее собственное будущее. Да, она вполне могла бы продолжать руководить школой, где ее знали столько лет, где ее уважали, в меру побаивались и слушались, — разве что пришлось бы перенести директорский кабинет на первый этаж. Да, ее непременно оставили бы на этой должности, учитывая авторитет и опыт, фронтовые заслуги и тяжкие их последствия. Оставили бы по первой же ее просьбе, а то и без всякой просьбы, но непременно после паузы, ожидая, что у нее самой хватит пороху отказаться от всех своих должностей и преимуществ. И она может понять эту паузу и почувствовать ее, а может и не понять, и тогда все останется как было, и… Но ведь будет же, непременно будет эта пауза, это ожидание, эта невысказанная вера в ее добросовестность, мужество и сознательность. Директор школы, прикованный к собственному руководящему креслу? Красиво для заметки к 8 Марта и неудобно, чудовищно неудобно по существу. Неудобно педагогам, которые невольно начнут жалеть, а жалея, недоговаривать, скрывать неприятности, утаивать чрезвычайные происшествия и, оберегая ее, решать главное за ее спиной. Неудобно инспектирующим и контролирующим, вынужденным — даже невольно! — считаться с ее инвалидностью, которая всегда будет своеобразной индульгенцией во всех ее деловых отношениях. И, наконец, самое главное: неудобно будет здоровым, веселым, буйным, шумным, озорным детям, которым непременнейшим образом станут делать массу замечаний, ссылаясь на ее тяжкое положение. Вот сколько неудобств создаст она, решив изображать из себя героиню, этакого Маресьева на трудовом фронте: нечестно, недостойно и глубоко эгоистично в сути своей. Нет незаменимых работников, это легенда, и при всех прочих равных условиях всегда более ценен работник здоровый. Вовремя сойти с лыжни, чтоб не тормозить тех, у кого больше сил, умения, мастерства, возможностей, — это и есть элементарное соблюдение неписаных законов общежития. Это нормально, честно и достойно: уступить место завтрашнему дню. Да и пенсия для нее ведь не безделье: областное издательство и обком комсомола дважды просили написать воспоминания. Вот это действительно сделать надо, ее почти исключительный уникальный опыт должен быть сохранен для сегодняшних и завтрашних девочек. Невест. Невест?.. А она никогда не была невестой, но об этом — после, потом. Об этом потом: главное — заявление об освобождении от занимаемой должности, а затем невеселое оформление пенсиона по инвалидности.

Ну, и последнее: письмо Вале насчет дочери. Чтобы не присылала, так как рассчитывать на помощь Антонины Федоровны Иваньшиной более не приходится.

— Долго думала, тетя Тоня? — Олег окончательно перешел на «ты», что Иваньшиной, честно говоря, нравилось. — Значит, отказываешь девчонке в возможности учиться в областном вузе?

— Почему отказываю? Пусть учится, только живет в общежитии.

— А ты будешь на костылях ее от института до общежития по вечерам провожать. Так или не так?

— Ну, а если она у меня жить будет, так и вечера отменят?

— Спокойно, тетя Тоня, спокойно. Во-первых, ни к чему девчонке излишняя опека, а во-вторых, если она где и застрянет, так ее Алка приведет. Или я.

— Понимаешь, Олег, я ведь инвалид. Глубокий инвалид.

— Ты — пример. Всем пример, живой пример перед глазами! И ей это — позарез, и она тебе — позарез. Вот и пиши письмо, чтоб ехала, не задумываясь. Лично встречу у вагона.

Разговор этот случился весной, когда девчонка Тонечка, ни о чем не ведая, еще училась в 10-м классе, еще только готовилась к выпускным экзаменам и об институте, кажется, мечтала больше мама Валя. Но Олег умел добиваться чего хотел, и Антонина Федоровна тогда же написала ей письмо, в котором хоть и сообщала о болезни и намерении уйти на пенсию, но от девочки не отказывалась. Лыкова (ныне Прохорова) тут же ответила, а вскоре и сама примчалась проведать, и участь Тони-младшей была при этом окончательно решена.

Перед отъездом Валя с глазу на глаз потолковала с Аллой. Естественно, о дочери.

— Поможем, вы не беспокоитесь, — сказала всегда спокойная, основательная Алла. — Все будет нормально, а тете Тоне, учтите, о девочке заботу проявить — плавное лекарство.

Олег дежурил в добровольной народной дружине, в квартире никого не было, и женщины уютно пили на кухне чай, обсуждая будущую Тонечкину жизнь. Сама Тонечка при этом и знать не знала, что распорядок ее занятий, круг знакомств и точное указание, где, когда и с кем можно встречаться, уже оговорены на все пять лет учения. Вообще Тонечка старалась никого никогда не огорчать, но в пединститут куда больше стремилась мама, чем дочь, а если о чем Тонечка и мечтала, так это о том, чтобы как можно скорее улизнуть от папы с мамой.

Основательно продумав все, Антонина Федоровна начала решать свои проблемы и первым делом заручилась согласием на приезд Валечкиной Тонечки. Вторым вопросом, откуда ни считай, шли всякого рода бумажные дела, и очень скоро директриса Иваньшина написала в гороно заявление с просьбой об освобождении от занимаемой должности. Заявление отвозил Олег: он передал его, минуя бюрократическую иерархию. Антонина Федоровна ожидала ответ недели через две, если не через три, но уже через пять дней в палату заглянул лечащий врач:

— К вам, Антонина Федоровна. Посетители.

В голосе было что-то странное, но Иваньшина не успела об этом подумать. Доктор исчез, дверь открылась, и вошли двое немолодых и весьма солидных мужчин с пакетами. Одного Антонина Федоровна знала по совместной работе, но второй…

— Товарищ военком?..

— Был, — сказал отставной полковник, не зная, куда девать пакет с апельсинами. — Был военкомыч, стал горкомыч. Ты что это, старший лейтенант, дезертируешь с фронта?

— Да, ставишь ты нас, понимаешь, в положение, — вздохнул завгороно, по-мужски неуютно и бестолково прижимая к груди собственный пакет, похожий на пакет полковника как две капли воды. — Не посоветовалась, понимаешь, не поговорила. Может, сперва путевочку тебе организовать, чтоб подлечилась, окрепла, дурные мысли чтоб из головы выбросила?

Не продумай Иваньшина свое решение досконально, не покантуй с грани на грань, не взвесь все «за» и «против», не поспорь сама с собою несколько бессонных ночей — уговорили бы они ее. Она ведь не командовать мужиками всю жизнь мечтала, а подчиняться им, и всегда была готова склонить голову перед волей и тут бы не выдержала. А сейчас только улыбалась, вытирала тайком слезинки (ослабела настолько, что уж с благодарности, от умиления нюни разводит!) и твердо знала, что права она, а не они. И спокойно, толково начала объяснять… Но тут Олег вошел, пришлось прерваться.

— Чего тебе?

— Здравствуйте, товарищи. Прости, тетя Тоня.

Убрался. Да еще подмигнул ей при выходе: мол, не унывай, соседка! И Антонина Федоровна с еще большим подъемом закончила свои объяснения.

— Резон, — нахмурившись, сказал бывший военком. — Совестливая ты баба, Иваньшина Тоня. Всем бы такими быть.

А заведующий гороно только сокрушенно вздохнул. Молча пожал руку, кивнул ободряюще. И отставной полковник добавил:

— Наша ты, поняла? Пенсионерка там или нет — все равно наша. С ответственностью говорю.

В коридоре посетителей ждал Олег. Вежливо проводил до машины, тихо переговорил и чуть не бегом вернулся в палату.

— Пиши заявление на телефон, тетя Тоня. Есть полная договоренность.

— А я тебя просила? Неужели ты не понимаешь, что мне ничего не нужно? Ничего. Не за то я на фронт пошла, чтобы квартиры да телефоны вне очереди…

И примолкла, вдруг расслышав собою же сказанное: «квартиры». Расслышав и вспомнив, что в победном горьком, веселом и нищем сорок пятом, когда тысячи вдов и сирот ютились по подвалам и времянкам в немыслимой тесноте, сырости и мраке, не отказалась ведь от предложенной старым военкомом помощи, вырвала у городских властей отдельную комнату. Не постеснялась ведь, орденами брякая, мимо бесконечных, тихих, покорных очередей на прием прийти за ордером. Думала она тогда об одиноких матерях, о вдовах, о детишках в трущобах? Нет, не думала. О себе думала она тогда да о лейтенанте Валентине Вельяминове. А сейчас поумнела, о других начала думать, а того и до сей поры не сообразила, что и Олег и Алла еще не умеют ни о ком, кроме себя, страдать да заботиться. Кроме себя и ее. А может, и о ней заботятся тоже только ради себя? Ну и что же тут крамольного? Они гнездо строят, им жить и дольше и дальше, и, значит, все правильно.

— А если ночью доктор потребуется, что делать прикажешь? Бегать по улицам да исправный телефон-автомат искать?

— Твоя правда, Олег.

Вот так и разрешились все проблемы Иваньшиной: прощением продавщицы Трошиной, девочкой Тонечкой и уходом на пенсию, так сказать, с обменом на домашний телефон. Его и впрямь поставили очень быстро — Олег сам добывал все резолюции, сам просил, сам грозил и сам телефонистам помогал, — и к возвращению Антонины Федоровны ее ждало два аппарата: один — в собственной комнате, другой — в коридоре на тумбочке.

— А почему в свою комнату не провели?

— Нам, тетя Тоня, не положено.

— Глупости какие!

Иваньшина сердилась для виду, потому что была очень довольна, увидев второй телефонный аппарат на общей территории. В этом для нее заключалось нечто большее, чем подчеркнутое отсутствие претензий: надежность. Надежность этих людей прочла она в столь простом и столь очевидном поступке.

— Значит, из дома без нас ни шагу. Продукты Алка будет доставлять, а гулять нам с вами, тетя Тоня, придется по вечерам. И чтоб телефон всегда под рукой, когда мы на работе.

Режим был задан веселым соседом, умевшим добиваться своего. А распорядок дня складывался в зависимости от занятости Олега и Аллы, поскольку существовала не только их работа, но и дополнительные затраты времени на различного рода дежурства, собрания, заседания, магазины, знакомых, редкие развлечения вроде общих культпоходов у Аллы или еще более редких посещений пивбара у Олега. Но что бы ни было у каждого в отдельности или у двоих вместе, Алла никогда не забывала о молоке, твороге и кефире для тети Тони, и Олег, когда бы ни возвращался, непременно выкраивал часок, чтобы погулять с нею по тихому вечернему переулку, куда выходил торец их деревянного дома. При этом соседи всегда были веселы и добродушны и с нею и друг с другом, и Антонина Федоровна благодарила судьбу за свое удивительное везение.

— Если по среднему арифметическому, то нам двоим денег хватает. — Олег любил поговорить, сопровождая Иваньшину на ежевечерних прогулках. — Запросы у нас скромные, к хрусталям мы не приучены.

— А зачем кровь часто сдаешь?

— Для отпуска, тетя Тоня. Они мне три дня к отпуску за каждую банку плюсуют, а я туризм люблю. Костерок, палатка, лес шумит — свобода!

Что-то он говорил еще, а Антонина Федоровна вдруг припомнила, что ее соседи никогда не брали отпусков вместе. Ни разу. И даже остановилась.

— А Алка палаток с кострами не любит?

— Почему не любит? Еще как любит…— Олег спохватился, помолчал, засмеялся. — Главное в отдыхе — свобода, тетя Тоня, понимаешь? И поэтому мы берем отпуска в разное время…

— А вот врать не надо. — Она вздохнула. — Я, дура, только сейчас сообразила, что вы меня ни разу одну не оставляли. Ни разу за все время нашей общей жизни.

И зашагала вперед, резко вынося тело и со стуком переставляя костыли. Олег прибавил шагу, помолчал, вздохнул:

— Хуже будет, когда ребенка заведем.

— Хуже?

— Труднее, — поправился он. — И в смысле туризма, и в смысле денег. Но я, тетя Тоня, знаешь во что верю? В собственные руки. Хорошие у меня руки, не хвалясь, скажу. В смысле там техники, электроники, всяких тонкостей. Я ведь в техникум электронной промышленности исключительно по доброй воле пошел. Исключительно сам выбрал, хотя и конкурс там был, как в киноактеры. Но я угадал с призванием, и конкурс мне был — тьфу, одно удовольствие. Технарь я, тетя Тоня. Вполне современный технарь с электронным уклоном. И знаешь, чем думаю заняться? Реставрацией телевизоров, поняла? Не ремонтом — ремонт и служба быта сделает, а реставрацией, или, чтоб ясно было, так восстановлением абсолютных гробов.

— Что-то ты плоховато мысль излагаешь, Олег. Может, специально темнишь, а?

— А чего темнить, когда дело чистое. В комиссионке старый телевизор стоит два, от силы — пять червонцев. Я его законно покупаю, довожу до ума и четкой видимости и — снова в продажу. Только теперь уж не за три червонца, а за две сотенных. Законно?

— А где же ты возьмешь детали?

— А руки на что? — Он улыбнулся. — Все предусмотрено, тетя Тоня, сальдо-бульдо в нашу пользу — и никакого тебе мошенства!

Антонине Федоровне было трудно спорить с Олегом. Точнее, даже не спорить, а разговаривать на равных. И причиной тому являлась его всегда чуть ироничная, но добрая и какая-то замедленная, что ли, улыбка. Он не просто улыбался, он словно расцветал неторопливо, сам удивляясь, что улыбается и расцветает. И спорить с такой улыбкой не было никаких возможностей; Иваньшина знала, что это бесполезно, а потому, как правило, и не пыталась. Но никогда и никому — даже себе самой! — не признавалась в истинной причине своего соглашательского поведения. А порою вдруг что-то срабатывало в ней, что-то принципиально обратное тому тайному, и тогда она начинала спорить решительно и нелогично, и, хотя при этом предпочитала смотреть в пол, переубедить ее не удалось бы никому на свете. Олег слишком хорошо изучил ее: наткнувшись на подобную преграду, тут же менял разговор и к теме, вызывавшей резкое неприятие, более не возвращался.

— Тебе бы машину, тетя Тоня. Села за руль — и на природе.

— А я и так вон гуляю.

— Это в городской-то пылище?

И опять Иваньшина растерянно примолкла, потому что сочетание абсолютно серьезного тона с медленно «расцветающей», как определяла про себя Антонина Федоровна, улыбкой сбивало с толку. Порой ей казалось, что Олег как бы проверяет ее на нравственную стойкость, искушая соблазнами и чуточку подсмеиваясь при этом. Как бы там ни было, а их споры никогда, ни разу еще не доходили до выяснения принципиальных позиций; уловив металл в ее тоне, Беляков немедленно отступал, стараясь отделаться шуточкой, но Иваньшина ощущала некоторую досаду, поскольку никак не могла понять своего молодого соседа.

С Аллой было куда легче. Неторопливо и обстоятельно обсуждали хозяйские дела, смотрели — если получалось со временем — любимую кинопанораму с Эльдаром Рязановым, вязали, шили, чинили. Алла была мягкой, уютной и покладистой; с нею становилось покойно, мир суживался до размеров кухоньки, а все его тревоги, страсти и трагедии оставались где-то за бревенчатыми стенами их двухэтажного двухподъездного двенадцатиквартирного дома в тихом, словно забытом городом и строителями переулке почти в самом центре. С нею Иваньшина приятно ощущала себя хозяйкой, отдыхала душой, но с Олегом все равно было интереснее, и тянуло ее к нему, наверное, только поэтому.

— Завтра к тебе, тетя Тоня, из издательства рыжая придет. Крашеная, что ли, не разобрался.

— Какое еще издательство, Олег?

— Областное. Ты же как-то сказала, что хочешь книжку о себе написать. Вот и пиши теперь.

Он вернулся с работы, Алла еще не пришла, и Антонина Федоровна кормила его на кухне. Подавала и убирала, а когда нечего было ни подавать, ни убирать, садилась напротив и с удовольствием смотрела, как неторопливо и с аппетитом он ест. И становилось на редкость тихо и радостно. И вдруг — издательство, какая-то рыжая, какая-то книжка.

— Никакой книжки я писать не буду.

— Понимаю. А еще понимаю, что для этого дела договор нужен. Взаимные обязательства, сроки и аванс.

— Аванс?

— Точно. Я у главного редактора был, все оговорено, команда спущена. Завтра жди рыжую редакторшу. Ольгой ее зовут.

Он не давал ей ни опомниться, ни озаботиться, ни запечалиться, ни уйти в себя. Он отлично понимал, что бывший командир стрелковой роты старший лейтенант Иваньшина может жить в борьбе, в деле, в сражении, а не станет всего этого — вспомнит, что глубокий она инвалид, что жизнь прожита, что счастья нет и не будет и — все. Кончится боевая, деятельная, живая тетя Тоня, и возникнет кислая, старая, занудная развалина-соседка. Старуха, уныло считающая рублевки персональной пенсии и дни до смерти. И Антонина Федоровна слушалась его не только из-за медленной его улыбки, но главным образом в благодарность за то, с какой неукротимой выдумкой и энергией он дрался за нее.

— Ох, не смогу я.

— Сможешь.

И Иваньшина сразу перестала тревожиться: действительно, а почему это она не сможет? Мужиков на пулеметы поднимать могла, а написать об этом — кишка тонка? Неправда, напишем, как оно было: другие ведь пишут.

Вообще-то о том, чтобы написать небольшую книжку, она думала часто, потому что, кроме желания поделиться своими размышлениями, опытом воспитания и собственной жизнью, имела и некоторый навык, так сказать, пробу пера. В ее активе числилось пять работ: две статьи в «Учительской газете» по вопросам профессиональным и три очерка — в областной. После этих трех очерков, а по сути, отрывков из будущих воспоминаний, к ней и обратилось с предложением издательство, поддержанное обкомом комсомола. Но Антонина Федоровна все медлила, все раскачивалась, все никак не могла решиться. Ей нужен был толчок извне; Олег и в этом случае все понял и все организовал.

Через день действительно явилась молодая, слегка подкрашенная блондинка. Оговорив с Антониной Федоровной круг вопросов, которые желательно было отразить в будущих воспоминаниях, рыжая помогла составить нечто вроде творческой заявки, а вскоре привезла договор, подписанный директором издательства. Согласно этому документу гражданка Иваньшина, именуемая в дальнейшем «АВТОР», обязана была через год представить издательству рукопись, объемом в восемь авторских листов, то есть, как пояснила рыжая, в двести страниц машинописного текста.

— Ой, Олег, втравил ты меня!

— Ерунда, тетя Тоня. Подумаешь, авторские листы! Это же все равно что двести писем написать. Двести писем в год: неужели не напишешь?

Антонина Федоровна успокоилась после такого разъяснения, но через полтора месяца ей прислали аванс. Сумма показалась значительной, Иваньшина занервничала, собралась было отослать деньги назад, но тут случилась Алла, с которой захотелось посоветоваться, и спокойная, рассудительная, этакая «девочка с поволокой» как-то очень просто убедила ее, что все будет отлично, а деньги отсылать — значит тех обидеть, кто авансом доверяет. Такой аргумент не приходил Иваньшиной в голову; она с облегчением рассмеялась, и неудобство развеялось само собой. Но возникло в иной форме, когда Антонина Федоровна принесла всю полученную сумму на кухню и положила на стол.

— Это вам.

— Еще чего? — закричала Алла. — Это что же такое? Это же как тебе не совестно, тетя Тоня?

— Хорошо, — неожиданно сказал Олег.

Сгреб деньги со стола, сунул в карман, и Иваньшиной сразу стало не по себе. Нет, она, конечно, не жалела денег — она вообще никогда ничего не жалела, — но ей хотелось, чтобы соседи отказывались, отнекивались, сердились бы даже, а она бы их уговаривала. Тогда все выглядело бы вполне достойно, прошло бы по каким-то «правилам», что ли, а он вместо этого сунул деньги в карман, даже не сосчитав.

— Вот и отлично, — с деланным оживлением сказала она. — Вам они куда нужнее.

— Отдай сейчас же, — сквозь зубы процедила Алла.

— И не подумаю.

— Я сказала, верни деньги.

— И не подумаю! — весело повторил Олег. — Коли тетя Тоня дает, значит, о чем-то думает. Так или не так?

— Конечно, думаю, — согласилась она, но ей почему-то стало вдруг совестно.

— Стыдно, стыдно! — громко крикнула Алла, стукнула по столу бутылкой кефира, заплакала и убежала к себе.

— Не расстраивайся, тетя Тоня, — тихо сказал Олег. — Ребеночка она ждёт, вот какое дело.

— Ребеночка? — радостно ахнула Антонина Федоровна, а у самой отчего-то так сжало сердце, что пришлось сесть.

Но Олег не заметил и не ответил, а ушел вслед за женой. Утешать, наверно. А на другой день, воротясь с работы, протянул Иваньшиной новенькую сберкнижку.

— Держи свои капиталы, тетя Тоня. И нечего переживаниями заниматься. Работать пора, а то аванс назад потребуют.

На другой день он принес три пачки бумаги и целый набор шариковых ручек, но Иваньшина все никак не могла тронуться с места. Каждое утро, проводив соседей на работу, садилась к столу, клала перед собою лист и застывала над ним, не в силах вывести первую фразу. Именно первую: дальше она ясно представляла, о чем будет писать.

Звонок в дверь застал ее в разгар бессмысленного отчаяния над чистым листом. Пока она поднималась, пока брала костыли, пока тащилась к входным дверям, звонок брякнул еще раз. Коротко и очень неуверенно.

— Иду, иду, — сердито проворчала она.

Распахнула дверь и обмерла: перед нею, держа в руках цветы и меховую шапку, стоял седой, с заметной лысинкой, солидный, но вполне еще стройный мужчина.

— Здравствуйте, старший лейтенант Тонечка.

А у нее запрыгали губы — слова выговорить не могла. И слабость такая вдруг изнутри прорвалась — если бы не костыли, рухнула бы старший лейтенант Тонечка. Но посетитель догадался, шагнул через порог, подхватил.

— Спасибо, Валентин. Я сама дойду, спасибо.

— Я здесь в командировке, — зачем-то начал объяснять он. — За один день управился и вот решил…

Кажется, Вельяминов волновался больше, чем она. Говорил что-то еще, столь же необязательное: Антонина Федоровна не слушала. Приплелась в комнату, рухнула на стул. Вельяминов сел напротив, тут же перестав бормотать. И так они сидели долго, улыбались друг другу и молчали.

— Извините, — наконец тихо, с трудом сказала она. — Это так неожиданно. Сколько же лет прошло?

— Должно быть, немало, если старший лейтенант Иваньшина обращается к лейтенанту Вельяминову только на «вы».

Они говорили весь день. О чем? Обо всем и ни о чем, как всегда говорят давно не встречавшиеся друзья. О своей молодости, о подвале военкомата, о бесконечных спорах, о холоде и голоде победного сорок пятого, о неповторимости судеб поколений.

Вельяминов ушел поздно, а утром вылетал в Москву. Олег пошел его провожать, Антонина Федоровна вернулась в комнату из прихожей, села за стол и, продолжая улыбаться и смахивать слезы, взяла ручку и вывела первую фразу: «Сегодняутром вдруг раздался звонок, и ко мне прямо из юности шагнул лейтенант Валентин Вельяминов…»

Потом она изменила первые фразы, но начала именно так и именно тогда. Начала с улыбкой и слезами, потому что к ней в комнату и вправду шагнула в тот день ее молодость, счастье и отчаяние: ее последняя любовь.

Антонина Федоровна писала натужно и медленно, трудно цепляя слово за слово и часто теряя мысль. Порою ее охватывало бессильное отчаяние, она бросала работу, но вечером появлялся Олег и безошибочно определял:

— Что, тетя Тоня, опять «караул» кричишь?

— Ты все смеешься, все зубоскалишь, а у меня ничего не выйдет. Ничего. Я неспособная.

— Понимаю: муки творчества. Понимаю и уважаю. Но скажи честно: может человек в день написать страницу? Даже самый неспособный!

— Допустим…

— А от тебя требуется… сколько у нас осталось? Сто восемьдесят три? А до срока триста двенадцать дней. Есть вопросы?

После такого урока арифметики вопросов не возникало. Поворчав, Иваньшина успокаивалась и опять с утра усаживалась за стол. Писала, вычеркивала, исправляла, добавляла, рвала страницу, но дело медленно продвигалось. А как-то открылась дверь, и вошла светленькая, довольно рослая девушка с волосами до плеч, стареньким рюкзаком и новеньким чемоданом.

— Здравствуйте, это я.

— Тонечка? — заулыбалась Иваньшина. — Ну я тебя где угодно бы узнала: вылитая мама!

Стали жить вчетвером, уже реально, тревожно и нетерпеливо ожидая пятого. Как все нерожавшие женщины, Иваньшина любила давать советы беременным, точно знала, как им полагается себя вести, и строго блюла их режим. Возможно, это было бы тягостно, но Алла искренне любила свою тетю Тоню, тетя Тоня любила свою Аллу и ворчала на нее с таким открытым беспокойством, тревогой и озабоченностью, что Алла все ей прощала, хотя порою — когда не было Олега — и выдавала капризы.

— Боюсь! Первого рожать не боялась, а второго боюсь.

— Не бойся, это все естественно, — важно говорила Иваньшина. — Ты для этого на свет родилась.

А так все шло своим чередом. Алла хрустела солеными огурчиками, Антонина Федоровна писала и рвала, рвала и писала, Олег где-то раздобывал старые телевизоры, перебирал, перепаивал и регулировал их, допоздна засиживаясь на кухне, а Тонечка, которую все сразу же окрестили Маленькой, усердно готовилась к экзаменам. Она выглядела тихой и послушной, но Иваньшина, сразу же оценив ее крепкую фигурку, озабоченно хмурилась, по себе зная, какие могучие силы бушуют сейчас во вчерашней десятикласснице. И даже поделилась своим беспокойством с Аллой.

— Я так скажу, что если у нее был парень, то нечего нам волноваться. А вот если не было никого, тогда хуже. Тогда, тетя Тоня, голова у нее не на месте.

Но пока Тонечка Маленькая корпела над учебниками, вовремя являлась домой и ни о чем, кажется, не думала, кроме института. Но Антонина Федоровна беспокоилась не за сегодняшнее ее состояние, а за завтрашнее поведение, считала дни, какие остались до экзамена, и писала еще медленнее. Больше рвала, чем писала, хотя стопочка отпечатанных листочков росла и росла. И Иваньшина любила взвешивать эту стопочку на ладони.

Но все кончается, кончилось и нетерпеливое ожидание. Тонечка Маленькая весело и отчаянно ревела от счастья, Олег купил торт, Алла подарила новой студентке колечко, а Антонина — фирменные джинсы, которые лишь финансировала, а доставал Олег. На джинсах настояли соседи, а сама Иваньшина поначалу была решительно против. Но ее уговорили, и правильно сделали, поскольку вопль Тонечки Маленькой был столь восторженным, что все засмеялись.

— Штатские! Товарищи! Настоящие! Штатские!

— А ты думала, военные тебе подарим? — улыбнулась старший лейтенант Иваньшина.

— Ой, тетя Тонечка, ничего-то вы не понимаете!

Свежеиспеченная студентка чмокнула Аллу, поцеловала Иваньшину, церемонно пожала руку Олегу и умчалась примерять подарок. Все еще улыбались, когда вошла чрезвычайно довольная и гордая студентка.

— Как влитая!

— Аж к телу прилипли, — шепнула Алла Антонине Федоровне. — Хороша девочка. И знает ведь, чертовка, что хороша!

— Ох!.. — вздохнула бывший командир роты. — До чего же с мужиками и проще и легче.

Но опасения ее (по крайней мере, поначалу) оказались преждевременными. Тонечка осталась маленькой и в институте: вовремя возвращалась домой, дружила с тихими и аккуратными девочками, всегда говорила, куда идет и когда вернется. Даже Алла, в то время уже с напряженной осторожностью носившая живот, сказала:

— Уж такая наша Тонька скромница, аж жуть.

— Почему жуть?

— В тихом омуте, тетя Тоня…

— Брось! — резко оборвала Иваньшина. — Знаю, тяжко тебе сейчас, но потерпи. А злой становиться — последнее дело.

— Я не злая, — вздохнула Алла. — Я вас люблю, тетя Тоня.

Что скрывалось за этой фразой, она не стала уточнять, а Иваньшина не стала допытываться, но почему-то заплакала. Она очень боялась за Аллу, хотя врачи утверждали, что все развивается нормально, и плакала сейчас от этого страха и еще — от жалости: ее разбитое, непослушное, будто чужое тело невольно заставляло все время думать, что роды — смертельно опасный акт.

А они прошли легко и быстро: Алла вскрикнула в одиннадцать — только телевизор на кухне выключили, а родила через полтора часа.

— Шустрый мальчонка! — улыбался Олег, — Без задержки, понимаешь, на свободу рванул!

Вопреки обыкновению он в ту ночь пил цинандали в одиночестве. Обе Тони — Большая и Маленькая — хлопотали вокруг, кормили, угощали, подкладывали. А он мотал счастливой головой и улыбался:

— За сына — выпил, за маму — выпил, а за тебя тетя Тоня? А за тебя, Маленькая? А за всех нас? За наш мир, за наш дом, за нашу семью и за нашу кухню, где так вкусно кормят кадровых детдомовцев!

Вскоре счастливый папа привез Аллу с младенцем, и начались обычные неприятности. То у Аллы пропало молоко, то у малыша заболел животик, то с трудом резались зубки, то еще что-то. И все ходили невыспавшиеся и очень довольные.

Маленький Валерий Олегович уже начал бродить по кроватке, цепко держась за перильца, когда названая бабка его навсегда утратила способность стоять на собственных ногах: они больше не слушались ее, не держали, подламывались, будто стали чужими. До этого она хоть как-то передвигалась, опираясь на две палки попеременно и раскачиваясь всем телом; на жестком стуле ей сидеть стало трудно (очень уж начинала ныть поясница, прямо как застуженный зуб), и Олег купил в комиссионке кресло: старое, пухлое и очень уютное. Она любила сидеть в нем: работала над книгой не столько о себе, сколько о погибших друзьях, читала, вязала и ждала Тонечку Маленькую. А Тонечка ранней весной не вернулась из института.

— Тетя Тонечка, я позже приду сегодня! Я у подружки заниматься буду!

Прокричала две фразы в телефон и повесила грубку, чтобы никто ни о чем не спросил. И исчезла до утра.

— Тетя Тонечка, доброе утро, я в институт побежала! Ты не сердись, я у Наташки ночевала, а у нее телефона нет!

Опять ровно две фразы, и опять — отбой, чтобы ничего не объяснять. И действительно побежала на лекции, а Антонина Федоровна, всю ночь просидевшая в кресле рядом с молчавшим телефоном, хотела встать — и не смогла.

— К несчастью, это необратимо, — тихо сказал Алле врач. — Предупреждали ведь, чтобы никаких волнений…

Взбешенная Алла надавала Тонечке Маленькой по щекам. Тонечка ревела и умоляла простить ее, Олег с нею больше не разговаривал, но Антонине Федоровне легче от этого не стало. Студентка искренне убивалась, стремглав мчалась после лекций домой, ухаживала, как могла и умела, и все время проклинала себя за эксперимент, сознаться в котором, правда, так и не решилась.

А эксперимент заключался в том, что Тонечка вместе с двумя подружками поехали на дачу к одному из старшекурсников. Там была музыка, свечи, вино, камин, трое интересных молодых людей, умные разговоры и в конце концов — постель. Правда, Тонечка легла одетой (только платье сняла, чтобы не мялось) и выдержала характер, измучив и себя и соседа. Она впервые проводила ночь с мужчиной, которому ничего не позволила, и ей было так прекрасно и так страшно, что она напрочь забыла обо всем на свете. И ведь ничего с «тем» не было, ничего решительно, а расплата оказалась немыслимо жестокой. И Тонечка страдала вдвойне именно потому, что ей не в чем было покаяться.

— Ничего, — старательно улыбалась Антонина Федоровна. — Зато усидчивости прибавится, глядишь, и впрямь книжку закончу.

Она хорохорилась из последних сил: потеря ног тяжко ударила по ней прежде всего потому, что сделала ее совершенно беспомощной. Впервые в жизни она зависела от других людей, причем посторонних, какими бы любящими и прекрасными они ни были. Длинными ночами (господи, она ведь и не догадывалась, насколько же бессонная ночь длиннее дня!), слушая тихое посапывание Тонечки Маленькой, Антонина Федоровна часами глухо рыдала в подушку, несколько раз до отчаяния, до приступа физической боли жалея, что теперь уж навеки лишена возможности подползти к дряхлому комоду, выдвинуть верхний ящик и достать из-под кучи старых писем, газет и документов безотказный, хорошо вычищенный «вальтер». И даже не расслышать выстрела: она слишком долго воевала, чтобы промахнуться в решающий момент. И еще с болью, с горечью, с яростным презрением к себе думала, почему же она не сделала этого раньше, пока еще могла хоть кое-как передвигаться. «Надеялась? На что ты надеялась? Что вылечат? Что ноги заново отрастут? Что кто-то замуж возьмет каракатицу безногую?.. Нет, просто дрейфила ты, Тонька. Сознайся же, что просто боялась, что до последнего предела ждала да выжидала, что чудо высиживала, дерьмо трусливое. Ну вот он, твой предел. Дождалась чуда. А дальше? Что дальше-то? Тимуровцы с батоном под мышкой?..»

Пока Иваньшина не спала ночей, пока терзалась и беззвучно рыдала, привыкая к новому своему положению, Олег тоже ждал. Правда, не по собственной инициативе, а по совету фронтовика-невропатолога, к которому сразу же бросился за помощью.

— Кресло на колесах — не проблема. Проблема, чтобы она на этом кресле в ваше отсутствие к окну не подрулила. Какой у вас этаж? Второй? Ей достаточно.

— А что делать?

— Ждать. Просто не торопить событий: ко всему человек привыкает.

Пока решались эти психологические проблемы, Антонина Федоровна решала проблемы свои. Как-то незаметно, сподволь, продолжая еще горько размышлять о собственной беде, Иваньшина начала все чаще думать о Тонечке Маленькой. Она не таила против нее ни малейшей обиды, но, как и в случае с Трошиной, очень хотела уяснить причины, выстроить для самой себя логику девичьего поведения в ту злосчастную ночь. Оказывается, для того чтобы хоть как-то существовать, ей позарез необходимо было оправдать того, кто послужил вольной или невольной причиной ее несчастья. Понять молодых, во что бы то ни стало постичь причинно-следственную цепочку их поступков, шкалу ценностей, этику поведения — вот какую задачу ставила она, без всяких, впрочем, формулировок, потому что и в этом состоянии продолжала ощущать себя командиром и директором, то есть вечно ответственной за чужие грехи.

Естественно, она не поверила ни в какую Наташку не только потому, что имела большой навык школьной работы, а прежде всего потому, что оставалась женщиной и ясно представляла, сколь нуждается в жизненном опыте юная Тонечка Маленькая. В том опыте, который не может передать ни мама, ни семья в целом, ибо его приобретают не с чужих слов, а из собственных действий, из личных побед и поражений, удач и неудач. Обычно это происходит в среде сверстников, но для Тони этот путь оказался практически исключенным, потому что Тонина мама Валя Лыкова (ныне Прохорова) была не просто учительницей, но и классным руководителем в той самой школе и в том самом классе, в котором Тоня росла и развивалась, превращаясь из девочки в девушку, согласно всем законам естества.

Согласно этим законам, Тонечке еще в школе надлежало влюбиться, ревновать, страдать, реветь от счастья и задыхаться от ненависти. Именно там испытываются силы и бессилие, твердость и гибкость, вырабатывается чувство дистанции, мера дозволенности и границы собственной смелости. В школе юность проходит свою первую «школу»; это естественно и закономерно, но как раз-то этой естественности Тонечка и была лишена, поскольку постоянно пребывала на маминых глазах. Закономерность познания оказалась нарушенной, и Тонечке, вполне созревшей и сложившейся к пятнадцати годам, пришлось загонять свою природу внутрь и научиться скрывать, что эта самая природа пенится и бродит в ее душе. Дисгармония росла, Тонечка мечтала не о том, о чем рассказывала маме, и рассказывала не о том, о чем мечтала, не потому, что стала лживой, а потому, что была вынуждена жить не по естеству, а по законам предлагаемых обстоятельств. «В разведку сбежала, — усмехалась про себя Антонина Федоровна. — Ну что же, девятнадцатый год девочке, и все естественное прекрасно…»

Начав с размышлений о Тонечке, Иваньшина незаметно перешла на думы о молоденьких девушках вообще. Она не разделяла мнения некоторой части своих коллег о якобы присущей нынешней молодежи определенной расхлябанности; она словно смотрела на юных с другой стороны и подмечала прежде всего уровень их развития, чувство собственного достоинства, широкую информированность. «Нынешняя молодежь стала интеллигентнее» — так определила она для себя разницу между военной молодостью и молодостью сегодняшнего дня. И тут же вспомнила, как почему-то нападала на интеллигенцию и как обижался лейтенант Валентин Вельяминов. И сырой подвал, и картошку в мундире, и кусочек сала, сбереженного для него. А он съел и не заметил… Неправда, заметил. Все он замечал, потому что был замечательным. Может быть, замечательным называется человек, который замечает окружающих? Часто ли обычные люди замечают своих попутчиков, соседей, даже сослуживцев? Увы, нечасто, ох как нечасто! Вот потому-то порою и слышишь о современной молодежи: они такие, они сякие, длинные волосы, брюки вместо юбок и прочий вздор. А они, сегодняшние, просто-напросто свободнее нас, вчерашних. Свободнее, раскованнее, естественнее — и это мы им дали свободу. Там, на залитых кровью полях Великой Отечественной. Что сказала на том злосчастном педсовете Трошина, когда ее исключали из школы? «Мы не другие, мы новые, понимаете? Вы старые, а мы новые. Новые!..» Кажется, так? Да, да, именно так: «Мы новые». И это абсолютно верно: они действительно новые. Качественный скачок, оплаченный нашими жертвами. Кровью, болезнями, голодом и холодом всего народа. Вот что следует непременно проследить в книге: рост новых людей, новой поросли нашей страны. А ты о собственном героизме талдычила. К черту, все переделать заново!

Вечером она потребовала бумаги и карандашей: писала, лежа на спине, и шариковые ручки при этом не работали. И писала, писала, писала, забывая о сне и еде.

— Пишет! — с восторгом сообщил Олег доктору.

— А я что говорил? Теперь смело можете предлагать ей кресло на колесах.

Через некоторое время обезножевшая Антонина Федоровна получила каталку, дававшую ей хоть какую-то возможность не только перемещаться, не только хоть как-то обслуживать себя, но и в меру сил помогать стихийно сложившейся коммуне, когда уже не могла писать от усталости. И возможность эта появилась в то время, когда все мысли о «вальтере» в комоде уже были передуманы, пережиты и отброшены навсегда. Антонина Федоровна Иваньшина, покопавшись, вновь отыскала в себе силы и смысл жить дальше.

— Вот тебе персональная машина, тетя Тоня.

Несмотря на слезы (плаксивая стала Иваньшина, что уж тут поделаешь!), на безмерную благодарность, Антонина Федоровна подсознательно запомнила эту фразу. Три дня осваивала кресло, привыкала, приспосабливалась, вновь обретя свободу, а фраза сидела где-то в глубинах и вынырнула вдруг. И зазвучала в голове, и уж не отпускала, что бы Иваньшина ни делала и куда бы ни ехала: к Валерику или на кухню, в общую ванную или в свою комнату. Антонина Федоровна мусолила ее и так и эдак, вспоминала интонацию, взгляд, с которым произнес ее Олег, и наконец, как ей показалось, поняла. И когда никого не случилось дома, позвонила бывшему военкому, а ныне крупному работнику горкома партии.

— «Москвич» тебя устроит? — без вопросов спросил он. — Инвалидный, с ручным управлением. Ну все, готовь документы, курьера пришлю.

— Только пусть твой курьер сперва мне позвонит. Не хочу, чтоб соседи до времени знали.

В следующем квартале Антонина Федоровна получила через райсобес инвалидный «Москвич» с ручным управлением. Узнала она об этом днем, упросила прислать нотариуса, и вечером, обмирая от счастья, положила перед Олегом документы на машину и доверенность.

— Катай нас.

А он долго ничего не мог сказать. Разглядывал документы, сопел, ниже обычного склонив голову, а когда поднял ее и впервые улыбнулся, Антонина Федоровна увидела слезы на глазах.

— А может, ты и вправду мама моя, тетя Тоня?

Да, если бы не инвалидная коляска — совсем бы современная идиллия. Нежно и уважительно относясь друг к другу, пять человек жили воистину душа в душу, хотя на все пять душ имели две комнаты со столь крохотной общей площадью, что жить можно было только плечо к плечу, только постоянно ощущая друг друга локтем, помогая друг другу и уважая друг друга. Почти повсеместно изжившее себя братство коммунальных квартир существовало в самом центре областного города на втором этаже деревянного дома, кое-как отремонтированного саперами в победном сорок пятом. Но сколь бы ни прекрасно рисовалось это коммунальное братство, люди жили в постоянно напряженном поле, ибо келий было всего две на пятерых, а человек нуждается в одиночестве куда больше, чем в компании, даже если компания эта — почти родная семья. Вот почему Олег все чаще и чаще начинал разговоры о переселении, которых Антонина Федоровна не просто избегала, а очень боялась и, отшучиваясь, сколько могла, уходила… то есть уезжала к себе, когда иссякал запас юмора. И там, за закрытой дверью, часто плакала, давясь слезами и не решаясь громко вздохнуть. И Алла всегда недовольно выговаривала Олегу:

— Не смей ее обижать, слышишь?

— А жить-то как? — шепотом спрашивал он. — Ну как, ну объясни.

— Да уж как-нибудь, — осторожно вздыхала жена. — Только не за чужой счет: ведь пропадет она без нас, Олежка.

— Вот я и бьюсь над тем, чтобы вместе с нею. У юристов был, в горисполкоме интересовался. Обещают, но либо ждать неизвестно сколько, либо микрорайон, куда один трамвай два часа ходит. Тебя устроит трамвай? А садик для Валерика? А работа — твоя и моя? Или ее тоже на микро сменим? А телефон? Ну и наконец мелочи жизни: врачи, поликлиника, медпомощь без всякой волокиты, аптеки и тепе и теде. Стало тете Тоне хуже — гарантия, что через десять минут «неотложка» примчится, потому что ее тут все знают. А в том микрорайоне кто к ней примчится? Участковый врач на попутном самосвале?

— И все-таки надо подумать, Олежка.

— Вот я и думаю. — Он помолчал. — На углу Гвардейской кирпичный домище строят, видела? Первой категории, по спецпроекту, я узнавал. Но шансов попасть туда у нас нет, потому что радиозавод для себя его строит, для своих работников. Вот если бы землетрясение случилось и рухнули мы, тогда бы другое дело. Тогда по линии несчастного случая. Четырехкомнатную, понятно, не дадут, но там и трехкомнатные — как две наших. С холлом, со встроенными шкафами, кухня — двенадцать метров, две лоджии — хоть на велосипеде гоняй.

В последнее время Беляков, заводил осторожные разговоры о новых квартирах если и не чаще, то настойчивее, что остро ощущала Антонина Федоровна. Он словно готовил ее к чему-то; она считала, что готовит он ее к неминуемому расставанию, и рыдала ночами. Гибелью считала она это неминуемое расставание, смерти оно для нее было подобно, и беспомощная Иваньшина страдала беспомощно и невыносимо. Настолько невыносимо, что однажды ночью подъехала на своем заботливо смазанном и абсолютно беззвучном кресле к комоду, вытянула верхний ящик, нащупала под газетами «вальтер» и осторожно достала его.

Вот он, спаситель, боевой товарищ, столь же заботливо ухоженный ею, как ее инвалидная коляска Олегом. Антонина Федоровна беззвучно оттянула затвор, вогнав патрон. Оставалось поднести и спокойно, плавно, неторопливо нажать спусковой крючок…

А Тонечка Маленькая вдруг всхлипнула за ее спиной, завздыхала, даже захныкала, будто ребенок. Может, приснилось ей страшное, может, о маме вспомнила, может, просто пожалела, что не позволила тогда ему ничего — кто их, девочек, поймет? И Антонина Федоровна тихо положила пистолет на место. Чуть скрипнула тугим ящиком комода и поехала к своей кровати, на которую приловчилась переваливаться с кресла без посторонней помощи.

Дом на Гвардейской строился медленно, но рос, и этот его неумолимый рост очень заботил Олега. Путь на работу пролегал мимо стройки, два раза в день Олег видел ее, точно знал, сколько кирпичей положили за смену, и заметно терял столь свойственное ему ровное расположение духа. Журавль в небе вот-вот должен был улететь в чьи-то неведомые руки…

А потом просветлел, заулыбался, как прежде, и вечером с глазу на глаз сказал Алле:

— Есть вариант. Слабенький, но, знаешь, вполне реальный.

— Это ты насчет дома?

— Это я насчет того, чтобы нам с тетей Тоней не расставаться. А вариант такой: наш дом признают аварийным, срочно ставят на капитальный ремонт, а нас временно переселяют в тот, что на Гвардейской.

— А если совсем не туда?

— Надо организовать. Понимаешь, фокус в том, чтобы въехать нам всем дружно в него до официального заселения. Ход реальный, если нас признают аварийщиками: Иваньшина — героиня войны, инвалид, ее в горкоме знают. Словом, задача требует решения, и я уже кое-что начал.

— Что ты начал?

— Я жалобу управдому подал, что у нас вся электропроводка в недопустимом состоянии. А копию — пожарникам: теперь они друг друга контролировать начнут изо всех сил. Так что если комиссия придет, а меня не будет, ты должна сказать, что у нас все искрит, греется и вот-вот закоротит.

Комиссия пришла, когда дома оказалась одна Иваньшина. Это случалось редко, потому что Беляковы старались не оставлять дома больную с малым ребенком. Правда, Антонина Федоровна уже ловко управлялась с креслом, но вставать с него не могла, а только сваливалась в кровать, откуда без посторонней помощи не поднималась (ее каждое утро пересаживала в кресло Алла). Олег сделал полозки, чтобы коляска могла переезжать через порожек, но с ними дверь не закрывалась, и если Антонина Федоровна работала или отдыхала, их не ставили. А тут Алле срочно понадобилось в магазин, и она умчалась, прокричав, что уходит ненадолго и дверь запирать не будет. И почти сразу же появилась комиссия.

Собственно, это была еще не комиссия, а скорее совместная разведка: управдом да представитель от пожарной охраны. Управдома — пожилую, вечно озабоченную вдову — Антонина Федоровна знала давно, да и пожарник оказался человеком солидным и основательным.

— Печальный домик, — сказал он, оглядевшись. — Проводка времен царя Гороха: сигнал правильный. Без капитального ремонта тут никак не обойтись.

— Двенадцать квартир — это же двадцать семей, не меньше, — вздохнула управдом. — Ну составим мы акт об аварийном состоянии, а где их всех разместить? Тут не то что рай — тут горисполком за голову схватится. А выселять необходимо.

Они о чем-то спорили — Иваньшина не слушала. Тоскливый безнадежный ужас вдруг охватил ее: предстояло куда-то переезжать, предстояло расставание с Валериком, Аллой, Олегом, предстояло где-то как-то пристраивать Тонечку Маленькую. Капитальный ремонт, срочное выселение — куда придется, как придется, во времянки и, главное, в разные стороны — это была новая трагедия, которую требовалось освоить, осознать, понять, привыкнуть к ней. На все нужно было время — а может, она просто оттягивала этим неминуемое расставание? — и Антонина Федоровна сказала:

— Нас — в последнюю очередь, если можно. Очень прошу войти в мое положение.

— Доложу, — согласился пожарный представитель. — Войду с предложением начать выселение с той половины дома, там, кстати, и провода хуже. Договорились, товарищ Иваньшина, живите пока спокойно.

Может быть, так бы оно и случилось, может быть, и жили бы они спокойно, если бы не подоспел май с длинными вечерами, с черемухой и соловьями, с непонятной тревогой и беспокойной бессонницей. И дело заключалось совсем не в том, что у Тонечки Маленькой началась сессия, а в том, что было ей девятнадцать, все в ней вызрело и налилось и все-все, все вместе настойчиво требовало повторения первого опыта. С решительной поправкой: результат должен был стать иным, иначе Тонечка могла потерять не только покой и сон. Все в ней было настроено для прекрасной песни, но могло навеки рассыпаться и лопнуть. И струны и ноты: так ей казалось, и так оно и было на самом деле.

Но до того, когда и вправду все рассыпалось и лопнуло, еще оставалось время. Антонина Федоровна рассказала Олегу и Алле о комиссии и о своей просьбе; Олег ничем не выказал своего крайнего разочарования — именно эта просьба и сводила на нет все его далеко идущие планы, — но решил действовать куда более энергично и уж теперь ни под каким видом не посвящать женщин в свои намерения. А пока катал по субботам и воскресеньям Иваньшину и Валерика по улицам и за город, каждый раз вынося Антонину Федоровну на руках до машины и внося на второй этаж по возвращении домой. И каждый раз Антонина Федоровна очень смущалась, сердилась и ворчала:

— Ну к чему это, к чему? На руках таскаешь, будто…

— Будто мамочку, — улыбался Олег.

А больная, изувеченная войной, землей и осколками, парализованная женщина, обнимая рукой крепкую шею, заходилась от небывалого счастья и небывалой нежности всякий раз, когда он брал ее на руки, испытывая порой такое волнение, что приходилось сваливать все на духоту: — Тащил ты, а задохнулась я. Это от жары. Душно сегодня.

— А может, ты и вправду моя мама, тетя Тоня? Ну, признайся, нам же обоим легче будет?

Странное дело: именно тогда Антонина Федоровна все чаще начала задумываться о своей юности. Не о ее героических деяниях, не о ее страданиях и жертвах, а о ее счастье, которое невозможно ни заменить героизмом, ни затмить жертвами. Как детство немыслимо без игры и удивлений, так юность немыслима без любви и надежд. Даже там — не на фронте вообще, а в окопах конкретно, где смерть закономерна, как закономерна жизнь вдали от этих окопов, — даже там неистово любили свою незакономерную, будто по лоторее выигранную жизнь и неистово надеялись, что выигрыш этот непременно падет на тебя. На это опирался знаменитый фронтовой оптимизм, без которого не только стране, командиру взвода не выиграть своего личного боя за три бревна через безымянный ручей.

Было у нее такое сражение за три бревна. Было. В марте, когда днем таяло, а ночью подмерзало, когда снега пропитались водой и люди проваливались до земли.

— Приказано нам на тот бережок, Тонька. Речонка, конечно, название одно, однако — препятствие. Твое направление атаки — отдельный куст, видишь? Перед рассветом по свистку…

— Можно пятьдесят метров левее взять, товарищ старший лейтенант? Там мостик в три бревна сохранился, снегом его запорошило. За полчаса до атаки троих с ручником вышлю, чтоб прикрыли во время переправы, а солдат — по бревнам.

— Мудришь, Антонина. Смысла не вижу.

— Снега больно рыхлые, ротный. По пояс проваливаешься.

— Бойцов простудить боишься?

— Застрять боюсь. Завязнут ребята в каше этой: снег и ноги не держит, и ступить не дает. Забуксуем в низинке, а ну как немец минами забросает?

При ручном пулемете пошел пожилой боец: как звали-то его? Господи, забыла, а только помнится почему-то, что погиб он возле тех трех бревен. При нем вторым номером — парнишка-ярославец и один автоматчик. Лихой парень: недавно из госпиталя во взвод прибыл и сам в прикрытие напросился.

— Разрешите, товарищ лейтенант, за второй медалью слазить?

Дерзко спросил, с огоньком. Глянула: глаза синие-синие. Ну, будто нарочно покрасил кто.

— Как фамилия, ефрейтор?

— Ефрейтор Середа! — улыбнулся вдруг и уточнил, как на танцах: — Василий.

Знала ли тогда, что то первая любовь ей улыбалась? Нет, она другое знала: по свистку перед рассветом. Но наверно почувствовала, потому что никогда так отчаянно не бежала в атаку, никогда так твердо не была уверена, что сегодня ее не тронет. Сегодня не тронет, не смеет тронуть: уж больно глазищи у парня синие. Будто нарочно покрасил, чтоб девчонок с ума сводить.

И зачем она тогда военврача упросила? Рос бы сейчас синеглазый Васильевич или Васильевна. И была бы ты, Тонька, и в самом деле и мамой и бабушкой, и не было бы счастливее тебя на всем белом свете, но разве молодость думает о собственной старости?

А рос бы сын или дочь. Васильевичи.

Книжка была почти закончена, когда совсем иные воспоминания вдруг обрушились на Иваньшину, лишили сна и покоя, причем те, далекие времена, времена ее юности, теперь все чаще сталкивались в ней с относительно недавним прошлым. Порою Антонина Федоровна отчетливо видела торжества в собственной школе — юбилейные и неюбилейные: пионерские сборы, треск барабанов, бойкое перечисление подвигов и героев — и пустые глаза детей, куда более занятых формой торжеств, чем их сущностью. Как-то она задержалась по своим директорским обязанностям, опоздала на встречу с ветераном и села не на сцене, как всегда, а в зале, сзади, за мальчишескими спинами. И почти сразу же расслышала:

— Во дает дед, — насмешливо прошептал красивый, чистенький, ухоженный мальчик. — Одной гранатой всех немцев перебил.

— Как в кино, — угодливо подхихикнул упитанный сосед.

Тогда она привычно одернула ребят, и они сразу же замолчали, но сейчас ей было не по себе от их послушного молчания. И дело заключалось не в том, что в тот раз и вправду ветеран оказался чрезмерно хвастливым; дело было в скрытом недоверии к подвигам вообще. «Почему? — спрашивала она себя и тут же отвечала: — А потому, что перекормили. Количество героической информации вдруг перешло в качество — только не в то, на которое мы рассчитывали. Исчезла искренность подвига, его порыв, боль, цена — и осталось голое перечисление. Остался реестр, длинный и нудный списочный перечень: кто, что, где и когда. Мы девальвируем собственную героическую историю: Герасим утопил собачку, и полтораста лет рыдают над нею потрясенные дети, а мы без конца толкуем о двадцати миллионах погибших — и встречаем отсутствующие глаза. А они должны гореть и страдать, иначе и за перо браться не стоит…»

Очередная перекройка почти готовой книжки была наиболее быстрой и беспощадной: Антонина Федоровна решительно выбрасывала примеры хрестоматийного, набившего оскомину героизма. Вместо отвлеченного читателя она старалась все время представить себе такие знакомые, такие привычные юные лица, она стремилась заинтересовать их, заставить поверить не в подвиг, как таковой, а в его значимость, в ту затрату сил, которых требовал каждый час обыденной каждодневной окопной жизни…

«…На другое утро после той перестрелки, в которой тяжело ранили командира роты, случилось затишье, и комбат повел меня представляться командиру полка подполковнику Зотову Илье Харитоновичу.

— Лейтенант Иваньшина зарекомендовала себя толковым взводным, товарищ подполковник. Думаю, что командиром роты будет геройским.

Илья Харитонович был, по тогдашним моим представлениям, весьма даже стар, и я очень его боялась. И так тянулась, что стала вся красная. А он взял да и по щеке меня погладил. И сказал то, что я на всю жизнь запомнила:

— Знаешь, в чем командирский героизм, лейтенант? Первое: чтоб твой боец хотя бы разочек в сутки горячего похлебал — пусть из расчета котелок на двоих. Второе: чтоб твой боец хотя бы четыре часика в сутки лежа поспал — пусть в шинели и с винтовкой в обнимку. И третье, чтоб он, боец твой, всегда верил, что за спиной его — полный порядок: мать здорова, дети сыты и жена с другим не спит. А для этого надо о каждом бойце все знать. Кто он, откуда, чего ждет и о чем думает. Если все соблюдешь — при всех героем назову…»

Этот отрывок она вписала вместо пространного рассказа о том, как лично провожала полковых разведчиков через ей одной известную лощинку, как сутки пролежала в сугробе в пяти шагах от немецких окопов, пока разведка не вернулась. На рассвете, лощинку надежно скрывали тени, утренники стояли солнечные и морозные, и про то, на сколько минут немцы теряют ту лощинку из виду, во всем полку знала только она, командир взвода, по часам изучавшая движение всех теней в секторе своего наблюдения. За безопасный маршрут, за ожидание своих у немцев под носом и короткий бой при отходе, когда все же потревожили противника, ее наградили солдатской медалью «За отвагу», и по этой причине Иваньшина заменила отрывок разговором с командиром полка. Из двух принципиально различных точек зрения — «Героизм есть исключительность» и «Героизм есть повседневность» — Антонина Федоровна ныне решительно выбирала вторую.

Этот вариант отвозил в издательство Олег. Рыженькая редакторша там уже не работала, и к Антонине Федоровне вскоре явилась ощутимо траченная временем ученая дама. Смачно бросила на стол рукопись и бережно — редакторскую папочку с аккуратно приклеенной бумажкой: «ИВАНЬШИНА А. Ф. „ФРОНТОВЫЕ ДНИ И НОЧИ“. Творческая заявка».

— Что же это вы с нами делаете, Антонина Федоровна?

Вопрос звучал риторически, но тон его был полон непонятной обиды. Иваньшина молча ждала разъяснений. Посетительница — то ли редактор, то ли литконсультант — развязала папку, извлекла листочек.

— Мы заключали договор на ваши воспоминания о войне под условным названием «Фронтовые дни и ночи». Заявка содержит обещание поделиться с нашей молодежью уникальностью вашего опыта, а что мы получили в рукописи? Ваша фронтовая жизнь и деятельность показаны в следующем ракурсе. — Дама нацепила очки, бойко зашелестела раздраженно исчерканными карандашом страницами. — Вот, пожалуйста, аборт. Убит любимый Вася. От страха при атаке ваша героиня — то есть вы, извините, мочитесь прямо в юбке. И ни одного военного эпизода, характеризующего командира… э-э… взвода, кажется?.. как действительно героическую личность. Так в чем же заключается уникальность опыта, что мы поведаем молодежи?

— Правду.

— Какую правду, какую? О том, как писают от страха? Кому это надо? Нет уж, пожалуйста, приведите нам хотя бы один положительный пример, который бы… который… который…

Нет, Антонина Федоровна не оглохла: шум в ушах вдруг все заглушил. И перехватило дыхание: не в спину ударило, как обычно, а впервые стиснуло грудь, тупой тяжелой болью отдалось в сердце, и воздух застрял в горле, не желая лезть внутрь, в легкие. «Это у вас они — легкие, — говорил старый военком, — а у меня — как свинцовый сурик». Вот и она узнала, что значит, когда легкие — «как свинцовый сурик»: широко разевала рот, закидывая голову, пыталась зевнуть, чтобы хоть зевком, силой чтоб протолкнуть глоток воздуха в судорожно зажатые легкие. «Героизм вам положительный? — отрывочно продолжала думать она. — А когда на тысячи солдат одна девчонка, это как, не героизм? А спать в землянке три на четыре среди двух десятков грязных, потных, усталых, вонючих, завшивевших с окопной тоски мужиков — тоже не героизм? А по нужде куда бежать, когда кругом — поле чистое, а до ближайшего сортира — полста верст?.. Эх вы, указчики, чистенькие да надушенные: вас бы туда часа бы на четыре — в то реальное, окопное, грязное, вонючее, пехотное, где вши и крысы, где трупы в трех шагах разлагаются, а рядом — ровики, полные дерьма, а воды — снегу котелок, а смену только через полмесяца обещали, да и то если маршевая рота подойдет, а бани нет и не будет, и неделями снегом умываешься — тоже не героизм?.. Эх вы, гладкие, не клевал вас петух…» Но она не смогла выдавить из себя ни единого слова и, разинув рот и серея на глазах у знатока героического, начала медленно рвать листы собственной рукописи…

— Что вы делаете? Что вы… Помогите же, помогите!

На счастье, дома оказалась Алка. Сунула Антонине Федоровне нитроглицерин, что купил предусмотрительный Олег, решительно выпроводила специалиста по героике и отобрала рукопись. Иваньшина вскоре отдышалась и отлежалась. Олег склеил разорванные страницы, отвез работу директору издательства, все объяснил, попросил прочитать лично. Замечания оказались мелкими и конкретными. Антонина Федоровна быстро с ними справилась, и рукопись ушла в набор. До мая оставались считанные месяцы, все стремились отрапортовать к празднику Победы, и уже в марте книжка Иваньшиной вышла из печати.

— Ну вот, тетя Тоня, а ты боялась.

— Так ведь чем старше, тем боязливее, — отшутилась счастливая Антонина Федоровна.

Вторая половина дома — та, жильцам которой Иваньшина отдала право первой очереди, — опустела как-то незаметно. Жильцы переезжали дружно, но тогда, когда Олег бывал на работе; однажды, возвращаясь домой уже в сумерках, он был неприятно поражен темными окнами соседей. И снова с горечью и почему-то даже с обидой («Тут носишься, устраиваешь, и все вдруг гибнет от бабских капризов…») вспомнил, как провалила Антонина Федоровна его план, всю тщательно подготовленную, оговоренную в горсовете операцию по вселению в практически уже готовый кирпичный дом на Гвардейской улице. Выселяемых из аварийного дома жильцов расселили по новым микрорайонам, но за отсутствием свободных квартир их половину дома пока оставили, и весь Олегов замысел на этом этапе рухнул окончательно. Оставалось одно: разрабатывать новый план, заручаться новой поддержкой. Все требовало времени, заветные площади вот-вот должны были занимать законные владельцы, и Олег с отчаянием чувствовал, как уходит из рук последний шанс.

На следующий день он возвращался с работы нормально, еще засветло, и ноги сами занесли его на опустевшую половину. Печальное зрелище поспешного отъезда встретило его там: комнаты завалены мусором, рухлядью, поломанными вещами, накопленным и ставшим вдруг ненужным барахлом; лампочки вывернуты, а кое-где и срезаны вместе с патронами, розетки частью вывернуты, частью разбиты, лишенные роликов провода, кое-где совершенно оголенные, свешивались со стен. Олег бродил из квартиры в квартиру, шурша обрывками газет, обоев, книг и журналов, думая о поразительной беспечности и безответственности съехавших: после нас — хоть пожар. В самом деле, опасность короткого замыкания, о которой предупреждал Олег домоуправление и пожарную охрану, лишь возросла с разъездом жильцов: любая случайность могла сблизить оголенные концы проводки, могла вызвать искру, и тогда весь этот сухой как порох хлам и сор затлели бы, задымили, разгорелись бы и… «Вот уж тогда нам всем сразу квартиру выделят, — с усмешкой подумал он. — Погорельцам в первую очередь, это — верняк, люди жалостливы…»

Конечно, следовало немедленно поставить в известность об этих оголенных проводах домоуправление, но Олег ничего делать не стал. Не то чтобы он непременно хотел пожара — он просто не хотел отказываться от такой возможности. Не его то была беспечность, не его ответственность, а судьба его и его близких могла решиться вдруг, как в сказке, огненным чудом могла решиться. «Надо побыстрее дачу снять, — подумалось ему. — Увезу всех, и пусть оно будет, как тому суждено. А если и вправду суждено, то с квартирой нам — верняк: героиню Великой Отечественной Антонину Иваньшину никто на улице не оставит, уж я по всем кабинетам побегаю. Тем более после того, как книжечка вам понравилась…» И, заметно повеселев после этого пожароопасного открытия, пошел домой. А во сне увидел пожар: Алка говорила, что очень радостно смеялся.

Сон оказался в руку: Иваньшиной в тот же день позвонили с киностудии имени Горького с просьбой уступить право экранизации. А вскоре известный режиссер прислал пространное письмо, в котором излагал свои соображения относительно сущности героического и очень хотел сам писать сценарий, но непременно после консультации с автором. Антонина Федоровна почему-то испугалась, но и загордилась как бы тайком от себя самой, и в результате взаимодействия этих двух чувств вечером объявила, что ничего делать не собирается. Алла и Тонечка Маленькая начали ее уговаривать, а Олег хмуро помалкивал. Иваньшина объявила свое решение для него по преимуществу, а потому и ждала, вяло отшучиваясь.

— Дачу я снял, — неожиданно сказал Олег. — Тебе, тетя Тоня, природа нужна. Когда этот режиссер приехать намеревается?

— Не знаю. — Она несколько растерялась, поскольку известие о даче было для нее неожиданным. — Он ждет моего ответа.

— Напиши, чтоб не позже мая. Кино — дело нужное, по одну тебя я в городе не оставлю.

— Считаешь, надо соглашаться?

— Непременно, — увесисто подтвердил он. — Твои героические дела требуют всесоюзного…

— Прекрати, — строго перебила Антонина Федоровна. — Не было у нас этого разговора, все, кончено.

И уехала в свою комнату, чтобы поскорее вытереть вскипевшие слезы. Показалось ей или и в самом деле прозвучало в его тоне доселе никогда не звучавшее равнодушие? Может, показалось, может, и не равнодушие то вовсе, а озабоченность: ведь мужчина же он, ведь есть же у него свои дела, свои заботы. А что, если и впрямь надоела она ему смертельно вместе со своими болячками, докторами, колясками и прочими недугами?.. Она никак не могла понять, что же послышалось ей в словах Олега, промучилась всю ночь, а утром написала режиссеру, что ждет его не позднее конца мая.

Как и для каждого фронтовика, месяц май был для Антонины Федоровны Иваньшиной совершенно особенным месяцем. В нем было самое яркое солнце, самые звонкие птицы и самые красивые цветы. Антонина Федоровна всегда ждала этого месяца и великого своего праздника со жгучим нетерпением, хотя давно уже не ходила ни на какие встречи. Правда, ее не забывали не только тимуровцы: старые товарищи по прежней работе (однополчан в городе не нашлось) во главе с бывшим военкомом непременно заявлялись к ней хоть на часок, но даже если бы и не заявлялись, если бы и не приносили с собой шума и звона тех давно ушедших лет, Антонина Федоровна все равно считала бы этот месяц самым прекрасным месяцем года. И не только для себя, но и для всей квартиры («для всей семьи», — как всегда говорила про себя Иваньшина): пекли пироги, готовили закуски, доставали заранее припасенные деликатесы, чтобы 9 мая радостно и торжественно поздравить свою тетю Тоню и себя с великим народным праздником.

Но в этом году счастливый май оказался иным. Весь апрель Олег был хмур и озабочен (особенно когда из соседней половины дома выехали жильцы), отвечал невпопад, грубил Алле, куда-то все время уходил, кому-то звонил, с кем-то секретничал, что-то улаживал. Нет, 9 мая он, естественно, взял себя в руки, и все было как всегда, но Антонина Федоровна уже так хорошо знала его, так чувствовала, так понимала и так любила, боясь признаться в этом даже в мыслях, что безошибочно отделяла искренность от обязательности. И даже спросила, не выдержав:

— У тебя что-нибудь случилось?

— У меня? — Он наигранно удивился. — Что ты, тетя Тоня! У меня полный хоккей, как говорится. Ну, дружно: «Этот День Победы порохом пропах…»

А не успели праздничные пироги доесть — заторопился на дачу. Алле велел отпуск раньше времени выпросить, Валерика из детсада забрать, а озадаченной Иваньшиной сказал:

— Обстоятельства диктуют, тетя Тоня, все потом объясню. Жди своего режиссера, за тобой пока Тонечка приглядит, я с нею побеседовал. У нее как раз сессия, будет дома зубрить.

— А может, ну его, это кино…

— Вот как раз кино нам — прямо позарез сейчас. — Он улыбнулся почти как прежде и пояснил: — Новоселье не за горами, оно денежек требует, а семья у нас одна. Одна, тетя Тоня, это уж навсегда.

И так он сказал, что Антонина Федоровна взлетела вдруг на седьмое небо. От небывалого счастья, от благодарности, от любви перехватило горло; она поспешно отерла слезы и молча погладила его по руке. И окончательно успокоилась, уже не замечая того, что их коммунальное братство затрещало по всем швам из-за появившихся вдруг тайн, недомолвок, умолчаний и растущей неискренности. Изощренной наблюдательностью обреченного на неподвижность человека, приумноженной на интуицию любящей женщины, Иваньшина замечала все, но то «все», что касалось Олега. Его озабоченность, его упрямство, его замкнутость, неискренность, растерянность и даже одиночество. Но ни о чем не расспрашивала, поскольку в душе ее, ни на миг не замолкая, звучали его слова, уже бессознательно приравненные ею к клятве: «Одна у нас семья, и это — навсегда». И, наблюдая только за ним, видя только его, совсем перестала замечать тихую и послушную Тонечку Маленькую, прилежно зубрившую конспекты накануне сессии. А следить-то как раз и надо было за нею, за девятнадцатилетней девчонкой, для которой месяц май ощущался не победным громом, а тревожным шепотом, как для всех девятнадцатилеток на всем свете и во все времена.

С той памятной ночи на даче до ужаса напуганная Тонечка Маленькая притихла, как мышонок. Вовремя уходила, вовремя приходила, посещала только библиотеку, театр да музей и только в компании девочек, весело рассказывала об институтских днях и горестно плакала по ночам. Соблазнов вокруг было великое множество, но она упорно гнала их от себя и побеждала, пока на ее пути не встретился он. Тот самый, который непременнейшим образом встречается рано или поздно каждой девушке, а когда встречается, все выученные правила, вложенные мамой аксиомы и нашептанные девичьи страхи разлетаются вдребезги.

Он — сейчас уже нет нужды называть его имя — был иногородним, учился в институте связи, жил в общежитии, подрабатывая мелким ремонтом, и не имел даже отдаленных знакомых, владеющих изолированным от мира пространством. Встречались в парке, в кино, в подъездах; теряли головы от первых прикосновений и уже ни о чем не могли говорить, потому что яростная сила рвала каждого в одиночку, требуя немедленно, сей же миг сложиться в еще более мощную общую силу. В судьбу Тонечки Маленькой впервые ворвалась любовь, все расцветив в душе, посеяв счастье и надежды, сладкие слезы и тревожные ожидания, тайны, недомолвки и даже обманы.

— Ты стала поздно возвращаться домой, девочка.

— Я? Мы занимались. С Таней и Оксаной. В библиотеке. И завтра тоже будем заниматься, потому что скоро сессия.

Ах, если бы Иваньшина не была так занята Олегом! Если бы хоть на пять минут забыла о нем и вслушалась, что бормочет на глазах краснеющая Тонечка Маленькая, как старательно она отворачивается, как замирает вдруг, позабыв перевернуть страницу столь тщательно изучаемого конспекта. Если бы знать, из скольких «Ах!» складывается одно «Ох»…

— Вот ключ, видишь? Нет, скажи, ты видишь ключ?

— Какой ключ? Зачем?

— Тонечка, родная, умоляю. Хозяева в отпуск укатили, а мне у них пол циклевать. Представляешь, какое счастье? Отдельная двухкомнатная!

— Но это невозможно. Невозможно! Ну что, что я дома скажу?

— Тонечка, это же впервые в нашей жизни. Первый раз мы будем вместе, никто нам не помешает. Целую ночь вместе, представляешь?

— Я не знаю, что делать, не знаю. Но я придумаю, слышишь? Я непременно что-нибудь придумаю.

Тонечка Маленькая ничего не смогла придумать, кроме одной фразы («Я сегодня у Оксанки всю ночь заниматься буду…») и вынужденного поступка, вызванного неосторожным замечанием Иваньшиной:

— Только звони. Слышишь, девочка? А лучше я сама Оксанке позвоню.

Тонечка обмерла: зачем, ну, зачем она сказала, что будет у Оксанки? Лучше бы — у Наташки, там телефона нет… Так она подумала и, уходя, незаметно вытащила вилку из телефонной розетки в коридоре.

А режиссер задерживался, перенося приезд с недели на неделю. В конце концов Иваньшиной надоела эта болтливая необязательность, она дозвонилась до режиссера и с былой решительностью поставила вопрос: либо — либо.

— Шестого, ну максимум восьмого буду непременно, — клятвенно заверил он. — Никаких «но» не может более быть, Антонина Федоровна.

Разговор этот происходил еще второго июня, но она держала его в секрете, собираясь обрадовать Олега приятной неожиданностью. Он не расспрашивал ее, где-то озабоченно крутился, что-то делал, а четвертого вдруг объявил, чтобы она немедленно собиралась на дачу. Мол, нечего ей здесь одной, ничего с Тонечкой Маленькой не случится, а там Алле трудно с Валериком, и вообще погода стоит как на заказ.

— Скажи, чтоб Тонечка твои вещи собрала. Завтра возьму на руки…

— Седьмого. — Антонина Федоровна, не смогла сдержать улыбки. — Раньше седьмого я никак не смогу, Олежка. Никак.

Он вдруг зачастил, закричал даже, не сдержавшись, но ей это было — как музыка. Улыбалась уже без удержу.

— Я не могу, не могу оставить тебя одну, тетя Тоня, пойми же, наконец. Ну не капризничай!

Чем больше он просил, орал, распалялся и сердился, тем упрямее становилась Антонина Федоровна. Ей хотелось довести его до ярости, до гнева, до резкой ссоры с нею; пусть он уйдет, отругав ее за упрямство, по-мужски хлопнет дверью, а потом… Потом, через каких-нибудь два-три дня, когда он, хмурый, все еще сердитый, приедет за нею и возьмет ее на руки, она шепнет: «Все в порядке, Олежка, мы можем переезжать, я заработала кучу денег…» И вот во имя этой мгновенной радости, когда он весь расцветет, заулыбается, Антонина Федоровна и упрямилась в тот вечер.

— Ну зачем, зачем эти штучки? За Тоньку боишься? Да она здоровенная телка…

— Вот за телку и боюсь. Ты, я, он, она — вместе дружная семья.

Олег действительно хлопнул дверью, исчерпав терпение и аргументы, и Иваньшина засмеялась от счастья. Да, у нее была настоящая семья, в которой просят и ссорятся, улыбаются и хлопают дверью, умеют заботиться и злиться друг на друга тоже умеют. И это правильно, это и означает, что люди связаны не прохладной вежливостью, а горячей любовью.

Увы, все дело заключалось в крысах. В полчище крыс, то ли откуда-то переселившихся в пустую половину их дома, то ли расплодившихся там. Они шуршали в хламе, носились по комнатам и грызли все подряд. Олег зашел проверить, как там с проводкой, и обомлел: вот они, реальные поджигатели. Любая серая тварь может запросто перекусить оставшийся под напряжением провод, замкнуть цепь и… И он опять никому ничего не сказал: крысы так крысы, пусть все идет, как пошло, как определено судьбой. Но при этом он все время видел грызунов и провисшие провода, мусор и сушь, старый деревянный дом и безлюдную его половину. Видел, подавлял в себе страх и нервно, истерично просил Иваньшину как можно скорее перебраться на снятую им впопыхах дачу.

Он даже шестого забежал прямо с работы. Говорил, что Алла пропадает там одна с ребенком, просил немедленно уехать за город, и Антонина Федоровна опять таяла от блаженства. Олег понял, что заупрямилась она надолго, сказал: «Ну что ж, до завтра тогда», поцеловал в лоб и ушел. А пока она переживала свое небывалое счастье, Олег на кухне шепотом инструктировал перепуганную Тонечку Маленькую:

— Чтоб из дома — ни ногой! Никуда! Ни под каким видом! Ни на минуту! Поняла? Завтра утром вернусь и увезу ее. Силой увезу!

— Ага, конечно. Ага, обязательно. Ага, непременно, — бормотала Тонечка, с ужасом думая, уж не пронюхал ли заботливый сосед о нем, пустой двухкомнатной квартире и заветной ночи вдвоем.

И как только Беляков ушел, проскочила в комнату, забормотала, что уходит на всю ночь к Оксане, заботливо постелила постель Антонине Федоровне и поставила телефон подле ее кровати. А уходя, ловко выдернула штепсель из розетки, чтобы тетя Тоня не позвонила Оксане. Было восемь часов вечера. Олег уехал на дачу, Тонечка сбежала на всю ночь, и Антонина Федоровна осталась одна.

Тонечка не звонила весь вечер, но Антонина Федоровна не очень беспокоилась, понимая, что по девичьим понятиям позвонить никогда не поздно. А по ее понятиям и режиму подошло время ложиться спать: телефон рядом, она услышит звонок, даже если задремлет. И Антонина Федоровна, подъехав к постели, ловко выжалась на все еще сильных руках, качнула немощное тело и выбросила его из коляски на пружинно вздохнувшую кровать с колесиками, никелированными шишками и панцирной сеткой, ордер на которую ей вручили давным-давно. В сорок восьмом, что ли…

Она читала «Полководца» Карпова — она вообще любила книги о войне, а документальную военную прозу в особенности, — но часто отрывалась, потому что мысли ее шли сегодня путем самостоятельным. И ей думалось о том, как странно разделен мир на два начала, на мужчин и женщин, и что только в соединении, в союзе этих двух начал и заключена возможность счастья. И дело даже не в рождении ребенка — это результат, сумма, итог, но не самоцель. Нет, нет, цель в ином: цель во взаимном влиянии, способном чудесным образом удесятерять силы как мужчин, так и женщин, если, конечно, они любят друг друга. Впрочем, может быть, и это не главное: ведь ей легче было управляться со своей сотней солдат, чем иному мужчине, именно потому, что она была женщиной, и мужики рядом с нею становились лучше не потому, что хотели понравиться (хотя и этот элемент присутствовал: ефрейтор Вася Середа, к примеру, ставший лучшим бойцом ее роты и погибший сержантом на нейтралке от родимой пули), а потому главным-то образом, что она своим поведением, голосом, фигурой, походкой — самим присутствием своим в их короткой, как миг, фронтовой жизни вскрывала и умножала то лучшее, что каждый носил в себе на манер неприкосновенного запаса. И она тоже ощущала их влияние, тоже мобилизовала свои силы, делалась лучше…

Стоп, Антонина. Мобилизовала силы — правильно, а вот что значит: делалась лучше? Ты делалась грубее, жестче, резче, тверже, непреклоннее — разве это женские достоинства? Сомнительно. Женские качества — мягкость, нежность, ласковость: все то, что тебе приходилось подавлять в себе ежедневно и ежечасно. Война — мужское занятие: она вскрывала в тебе мужские черты, тщательно пряча женские. Нет, не у всех, конечно: медперсонала это не касалось, там как раз иное ценилось, подчеркнуто женское, милосердное, сострадательное. Но когда тебе самой убивать приходится, тут уж не до сострадания. Тут мужской закон действует, древний, как само человечество: убей или убьют тебя. И все, все вокруг было направлено к исполнению этого закона; все решительно: грубость, жестокость, воля, твердость, грохот, рев, пальба, дым…

Дым?.. Может, показалось? Может, это воспоминания привели к галлюцинациям, и никакого дыма нет и в помине?

Но дым существовал: першил в горле, щекотал в носу, чуть пощипывал глаза. Антонина Федоровна села, настороженно вглядываясь; верхний свет был погашен, горела только лампочка у изголовья, и разглядеть, что творится в темных углах, никак не удавалось. Но она смотрела и смотрела, чувствуя вползающий в комнату дым, и, не видя, уже поняла, что ползет он с той, нежилой половины. «Пожар, — сказала она сама себе. — Без паники, сейчас примчатся пожарные. А пока они будут мчаться, позвоню Оксане, и Тонечка…»

А телефон молчал. Антонина Федоровна постучала по нему, плотнее прижала трубку к уху, даже встряхнула ее, но в аппарате было тихо, ничего не гудело и не трещало. На миг ее охватило отчаяние, но усилием воли она подавила его: «Только без паники, только без паники…» С трудом изогнувшись, она руками попыталась сбросить мертвые ноги с кровати, чтобы потом, уцепившись за кресло-коляску, как-нибудь вскарабкаться на него, подъехать к окну, разбить стекло, крикнуть. Стиснув зубы, она раскачивалась на панцирной своей сетке, а ноги никак не удавалось сдвинуть с места, к самому краю, чтобы потом…

Нет, так ничего не получится: спина ее могла сгибаться только в одном направлении, словно и не ее была та спина. Вот если дотянуться до кресла, опереться о него, выжаться на руках и перетащить проклятые ноги… Она потянулась, пальцами почти коснулась кресла, рванулась из собственной омертвелой поясницы, сдвинулась даже, но от рывка потеряла равновесие. Рука ткнулась в кресло, и бесшумная, отлично отрегулированная и заботливо смазанная каталка мягко отъехала от кровати на пустячные, но уже недосягаемые полметра.

— Помогите! Горим!..

Она крикнула во всю силу, но ровно два этих слова, и тут же привычно взяла себя в руки. Окно комнаты выходило во двор и было закрыто — от комаров, что ли, она попросила спешившую к подруге Тонечку закрыть его или боялась сквозняка? Какие комары, какие сквозняки, какая все это ерунда, когда дым лезет в горло, ест глаза и огонь вот-вот ворвется в комнату?.. Спокойно, Антонина, бери себя в руки и соображай, пока еще есть время.

Значит, так. Судя по всему, горит соседняя пустая квартира, от которой ее отделяет стена. Не очень капитальная, раз сквозь нее просачивается столько дыма. А если горит сама стена? Тогда огонь очень скоро засветится с ее стороны, займутся шторы, полки с книгами, старый комод… Первая ее мебель по разнарядке из военкомата: откуда он, этот комод, кому принадлежал, чье белье, чьи семейные альбомы и любовные письма хранил в своем древнем чреве?.. Стоп, не распыляться, не думать о постороннем, не терять зря ни мгновения. Ну выручай, Карпов, выручай свою фронтовую сестренку…

Она схватила «Новый мир», где была напечатана 2-я книга «Полководца», и, полулежа, вытянутой рукой, как гранату, швырнула журнал в окно. Она сама учила метать гранаты из положения «лежа» зеленых перепуганных парнишек на формировках. И «Новый мир» полетел, как и положено, только ударился не в стекло, а в переплет окна и упал на пол.

Она даже вскрикнула (не от страха — от злости) и выругалась так, как приходилось когда-то в другом дыму и другом огне. Что, скверно, когда баба ругается? Очень даже, а вы там, в том аду, в исступлении том без мата могли бы? Нет, были, конечно, которые не выражались, — говорили, Рокоссовский, мол, никогда такого не позволял, — ну, а она, двадцатилетний лейтенант Тонька Иваньшина, прибывшая после училища ускоренного выпуска на должность командира взвода, заматерилась в первой же атаке. Со страху, с отчаяния. И рейтузы мокрые были, и в сапогах хлюпало, если уж до конца признаваться. Это в кино бабы красиво под пули бегут, а там, где пули настоящие да впереди своего взвода из девятнадцати, помнится, пареньков, там и заплачешь, и матом орать начнешь, и с жизнью прощаться, и мамочку звать — все, только бы не упасть до назначенного тебе рубежа. И только бы бойцы не подвели, только бы не залегли. «Вперед, за Родину, за Сталина! Вперед, мать вашу!..» Не упала.

Антонина Федоровна мучительно кашляла, задыхаясь от валившего дыма, и слезы ручьями текли из глаз. Какие слезы, Тонька, откуда? От дыма или от прошлого?.. Да, да, первый бой. Добежала, куда командир роты велел, и своих довела. Девять их оставалось: за бросок в триста метров десятеро души отдали. А она нарочно в лужу упала, чтоб не узнал никто, как во время первой ее атаки по ногам в сапоги текло…

А, черт, задыхаться прикажете? Нет уж, не будет этого! Спокойно, Тонька, опять в раму не угоди…

Антонина Федоровна вырвала из розетки шнур, обмотала им настольную лампу и метнула ее от бедра прямой рукой. Со звоном посыпались стекла, дым потянулся в разбитое окно, почти невидимый в серой июньской ночи. А вскоре и дышать стало легче, и кашель не так рвал грудь, и… и Иваньшина увидела отъехавшую от кровати коляску, комод, полки. И огонь тоже увидела. Он во многих местах прорвался сквозь стену, лизал полки, комод, книжки; что-то потрескивало, что-то вспыхивало, что-то еще только тлело, но от огня ее отделяли уже не бревна стены, а — шаги. Четыре шага, которых ей уже никогда не сделать и которые за нее сделает огонь.

Жанна д'Арк на костре сгорела. За Францию и короля. А она за что сгорит? А она не Жанна д'Арк, она — русская баба, что в двадцать лет, еще мужчин толком не познав, поднимала в атаку взвод. «Видишь, взводный, кустарничек под высоткой? Покуда до него не добежишь, не ложись и бойцам ложиться не давай, поняла? Там — мертвая зона, там отдышишься, там даже перекреститься можешь, что живой осталась».

Так ротный велел, и она добежала. Мокрая, правда, ну да ладно. Там отдышались, туда комбат людишек подбросил, а потом: «Вперед!», и на одном дыхании, на реве, на хрипе — вверх. На высотку. Вот там-то, на высотке, она своего первого и убила. Вылетел вдруг из щели прямо на нее, и она, не колеблясь, пять пуль в упор: до сей поры видится, как брызнула кровь с серого, как земля, немолодого и уже неживого лица, как упал тот фриц несчастный и бился на земле, хрипел, дугой выгибаясь. А она все смотрела, смотрела, глаз не могла отвести, а тут — комроты: «Живая, Тонька?» Сграбастал, целовал так, как никакую невесту не целуют, и сам — в слезах. А от нее — потом, грязью, порохом и страхом пахнет… А он все понял, все — умница был ротный, смелый и с характером, — все понял, прижал к себе: «Утром бриджи подарю, чтобы солдат не дразнила…» А через два месяца ранило его, ее первого ротного, тяжело ранило, что называется, навсегда, и приказано ей было командиром полка подполковником Зотовым роту принять. И она приняла, как положено, а потом всю ночь ревела. Пила спирт с комбатом да старшиной, что по наследству вместе с ротой ей достался, и ревела. А комбат — старый уж, из запасных, лет за тридцать — все по голове ее гладил да приговаривал: «Ранило бы тебя легонечко да поскорее…»

Ах, как книжки весело горят! Сами собой открываются, будто огонь просматривает их, прежде чем сожрать. Коробятся, топорщатся, изгибаются, словно живые: вот и она так же будет гореть. Только еще орать, наверно, начнет, не выдержит. А книги умирают молча.

Черт, может, зря она окно разбила? Задохнулась бы — все легче. А теперь дым вытянуло, не задохнешься. И никто не кричит, никто не ломится в дверь. Тонечка не идет, и пожарные не едут; и соседи не шумят: в их подъезде ведь еще две семьи остались, правда, за лестничным пролетом, в торцовой части. Значит, гореть придется?.. Ах, ну почему, почему она с Олегом на дачу не поехала?! Он же просил, умолял, сердился. Взял бы ее на руки, она бы обняла его за шею… Всю юность огонь там был, снаружи: дома горели, танки, самолеты, автомашины — и люди, конечно, тоже горели. Живьем все горело, а в тебе, как отражение, страсть бушевала. Поэтому ты с такой неженской легкостью и пошла на подпольный тот аборт, загубила дитя свое. Выжгло твою душу, до угольков выжгло, вот ведь что война сделала. А теперь и тело сожжет. Нет, не уйти нам от нее, никуда не уйти и не спрятаться.

Ох, какое полымя! Уж лицо не терпит, уж, кажется, и волосы вот-вот займутся, трещат уже. Ну, почему, почему, дура ты старая, почему с Олегом не уехала?! И где эту Тонечку черти носят, где?! Ведь горю, люди, горю-у!..

Молчать, Иваньшина, молчать, ротный. Жить достойно — это еще полдела, потому что это естественно. Вот помереть достойно — это посложнее, это — полтора дела, сто пятьдесят процентов. И не на миру, где она красна, эта самая смерть, а наедине с нею, с глазу на глаз. С глазу на глаз две старухи: ты и твоя смерть. Горячая она у тебя, Антонина, такая горячая, что и терпится уж с трудом. Ну здравствуй, старая, что скажешь? Погоди обнимать, руки твои больно горячи. Прохладная у тебя жизнь была, Тонька, зато горячая смерть: баш на баш, в среднем как раз то, что каждой бабе положено. Без любви ты тогда жила, с одной ненавистью… Без любви?..

Стоп, вранье: а лейтенант Валентин Вельяминов? Ты из любви к нему институт одолела, стала тем, кто ты есть, и горишь сейчас тоже из-за той, послевоенной своей любви. Но ведь была и еще одна, самая первая. Никому и никогда ты о ней не говорила, но перед смертью врать не годится: Вася. Васька Середа, синеглазый полтавский парубок, твой телохранитель, связной, адъютант, денщик, разведчик — все он, сержант Середа. Ах, какой был парень! Чуть с ума не сошла, когда немцы его на ничейной земле подбили: он из ночного поиска возвращался, ста метров не дополз. Ах, как кричала в беспамятстве: чудом роту в атаку не подняла, чтобы его вытащить. Комбат вовремя примчался: «Не жилец он, не жилец, опомнись, ротный! Ты же из-за одного умирающего десяток живых уложишь!» — «Стонет! Не могу, комбат, не могу, стонет ведь, стонет!..» — «Да помирает твой сержант, Иваньшина, потому и стонет. Без сознания он уже, успокойся!» — «Не могу-у!.. Комбат, родненький, разреши самой слазить, самой вытащить. Разреши, комбат, жизнью своей заклинаю…» — «Слазить? Полнолуние, дура. Неделю светло будет, как на танцплощадке. Старшина, уведи ее. Силой волоки в землянку, слышишь?..»

Уволок ее старшина. Она кричала, билась, кусалась даже, кажется, а старшина молча впихнул ее в землянку, свалил на нары — и полушубок на голову. Потом комбат вошел в землянку, приказал отпустить. Она полушубок сбросила, старшине кулаком в лицо и — к выходу. «Не ходи, — сказал комбат. — Давай водки, старшина, царствие ему небесное, сержанту этому. Отмучился…»

За что это всё, а? Ведь грудью машину ту сволочную остановили, голой грудью против танков. Кто «ура!» кричал, кто маму звал, кто плакал, кто матерился, но — ложились. Ложились перед фашистскими танками ряд за рядом, пока немцы в нашей крови не захлебнулись.

А тебе, Антонина, бескровная смерть на роду написана. Много ты крови повидала, много пролила, а помирать доведется целехонькой: кровь раньше сворачивается. Помнишь сгоревших танкистов? Насмотрелась ты на них вдоволь — все сухие, как головешки, без глаз и без губ. Вот и ты… Да плевать, какая буду: важно одно — не закричать важно. Не заорать беспомощно, жалко, бессмысленно…

Ох, какая жара! Одеялом лицо закрывать приходится, чтоб глаза раньше времени не полопались. Боль — терпеть удержу нет, а ноги ничего не чувствуют. Вот это хорошо, это — подарок: до половины сгореть можно, и все — без боли, все будто чужое, будто отмершее давно. Господи, чего же ты, дура, комиссию упросила, чтоб во вторую очередь переселяли? Жила бы сейчас в прохладе… Ах, кабы знать, что тянется за нашим «да», за нашим «нет». Диалектика — она и при смерти диалектика, и паникует в тебе, Антонина, способ существования белковых тел, в борьбе утверждая право свое.

Грудь печет, жарко. И жалко: грудь до слез жалко, ей-богу. Каждой женщине природа что-то особенное для жизни дарит: кому — волосы, кому — ножки, кому — голос, а тебе, Тонька, грудь выдала. Такую соразмерную, точеную, такую спелую да тугую, что мужики от нее глаз оторвать не могли. На формировках или там когда большое пополнение полотенцем, бывало, затягивалась, чтоб скрыть подарок этот, чтоб один бугор бесформенный под гимнастеркой, пока мужики не привыкнут, не остынут, не успокоятся. А тогда — пожалуйста; полотенце долой, локотки назад и — пяльтесь, мальчики. И пялились. Еще как пялились-то!.. А она в каждом бою, в каждой перестрелке, при обстреле или при налете больше всего боялась, чтоб пуля или осколок в грудь не ударил. Руками, бывало, от пуль загораживала, как полотенцем — от мужских глаз. И миновали ее грудь пули, и осколки тоже миновали, и нетрунутой она осталась. Потому что берегла всегда…

Выстрел!

Что это, неужто с ума сходишь: откуда выстрел-то, откуда? Не тот это огонь, не боя, а мира, и выстрелов быть не может…

Выстрел. И еще — выстрел. И пуля знакомо свистнула. Сквозь треск огня, сквозь гул пламени, сквозь вой — значит, рядом совсем пронеслась, если услышала. Что же это, откуда же? Может, оттуда, из одна тысяча девятьсот сорок третьего?

И снова часто-часто выстрел за выстрелом прорвались к ней сквозь сплошную стену огня, и только тогда поняла она, откуда и кто стреляет в нее сейчас. Поняла, и выпрямилась, и развернулась, сколько могла, подставляя грудь звеневшим вокруг пулям.

А из горящего комода, что достался ей по разнарядке военкомата, раз за разом били по ней пули из патронов к «вальтеру», принадлежавшему когда-то убитому ею германскому обер-лейтенанту…

Она уже не ощущала боли, а потому и не почувствовала страшного удара в грудь. Просто ее вдруг бросило на стену, и в ослепительно полыхавшем пламени она ясно-ясно увидела улыбающегося Васю Середу с неизменным автоматом на плече и своего первого командира роты, который целовал ее, мокрую, после первой ее атаки. Того, навсегда раненного, только был он сейчас не ранен и — улыбался. «Идем, — сказал. — Нам бы еще одну высоточку взять…» И протянул руку. «Ой, у меня же ноги мертвые», — подумалось ей, но она потянулась к нему, и встала легко, и пошла сквозь огонь, не чувствуя и не помня ни болей своих, ни болезней.

Офицеры

1917 год

…Последние святки царской России. Уже всем надоела бессмысленная и жестокая война, не прекращается поток беженцев с запада и юга, уже начались очереди, и многие недоедают, но никто пока не знает, что эти святки — последние, что через два месяца отречется Государь и Россия станет республикой. И, может быть, поэтому веселье сегодня такое по-русски бесшабашное и такое по-русски горькое. Даже отчаяние в России пока еще отчаянно веселое.

Ясный день, легкий морозец. Москва, Воробьевы горы. Где-то наверху полковой оркестр играет русские вальсы и марши, которые странно смешиваются с выкриками, шумом, смехом и всеобщим оживлением. На санках, на лыжах, а то и просто так, кувырком, или подстелив мешки, которые предлагают желающим бойкие московские мальчишки, катается праздничная толпа.

На реке расчищен снег: там режут лед коньками. Но удовольствие это более сдержанное: это — спорт, как его понимали тогда. И «спортсмены» в те времена были совсем не похожи на нынешних.

На горах куда демократичнее: здесь в основном молодежь. Студенты и курсистки, гимназисты и гимназистки, реалисты (учащиеся реальных училищ) и озорные московские девушки. Заметны легко раненные или выздоравливающие офицеры — тоже молодые. С палочками, с повязками, кое-кто в сопровождении сестер милосердия, друзей, подруг или родителей. Война все-таки. Повсюду снуют разносчики, предлагая конфеты и баранки, сбитень и чай, пирожные и шоколад.

Солидная публика — отставные офицеры, чиновники и просто отцы, сопровождающие своих дочек (женихов-то нынче маловато, ай-ай), — держится в стороне, наблюдая за всеобщим весельем, но не участвуя в нем.

И совсем уж особняком расположились отставные полковники и генералы: это уже деды, а не отцы. И странно видеть в их обособленном кругу двух терских казаков: пожилого есаула и совсем еще юного казачка Ваню.

— Георгиевский кавалер, — с невероятной гордостью хвастается есаул. — Покажи господам офицерам боевую награду, Ваня.

Ваня расстегивает парадную бурку. Над сверкающими газырями — новенький Георгиевский крест. Отставники уважительно рассматривают его — уж они-то понимают в наградах! — а какой-то весьма древний генерал торжественно отдает честь. И Ваня очень смущается.

— Самый молодой кавалер, — важно продолжает есаул. — Потому и в Царское Село приказано было явиться в моем сопровождении. Государь лично «Георгия» вручил. Белокаменную посмотреть дозволили, Иверской Божьей Матери поклониться. Ну а завтра, конечное дело, обратно на фронт. В действующую армию.

Отставники прочувствованно жмут юному герою руку, говорят добрые слова и тактично — есаулу, а не казачонку — суют червонцы в широкую задубелую ладонь. Ваня безмерно счастлив и горд, но и смущен тоже безмерно: даже румянец выступил на еще не знакомых с бритвой щеках. Он что-то бормочет в ответ на поздравления и напутствия, улыбается…Только вдруг замирает его улыбка.

…Мимо них с ликующим смехом проносятся расписные санки, в которых сидит румяная, безмятежно счастливая гимназистка, и красный шарф развевается за ее спиной, как победный вымпел. Звали эту гимназистку тогда просто Любочкой.

Какое-то отчаянное счастье. И смех чересчур громок, и гимназисты с реалистами яростно, не на шутку (девушек не поделили, что ли?) сражаются в снежки, и студенты совсем некстати затеяли горячий спор. И даже полковой оркестр вдруг заиграл «Прощание славянки».

Большую группу молодых офицеров-фронтовиков, видимо, привезли сюда прямо из госпиталя, потому что сестры милосердия помогали раненым выбираться из только что подъехавшей вереницы саней. На костылях, с обожженными лицами, с черными повязками, прикрывающими навсегда утерянный глаз, с перебинтованными руками, головами, ногами…

Всмотримся в них, пока еще звучит «Славянка»: они хлебнули лиха. Они уже все поняли в свои двадцать с небольшим, а если и не поняли, то научились верить в собственное предчувствие.

А вокруг — буйное молодое веселье. Под самый трагический в мире марш — под «Прощание славянки». Однако не все веселятся на святках. Кое-кто и работает. Группа рабочих выламывает глыбы льда на Москве-реке. Из глыб выпиливают тяжелые брусы, обматывают рогожей, перевязывают и грузят на грубые, совсем не для катания санки. И пареньки лет пятнадцати, изгибаясь до земли, волокут груженные льдом санки наверх, на Воробьевы горы, где ждут ломовые извозчики с тяжелыми грузовыми платформами, запряженными мохнатыми битюгами. Там и перегружают на платформы доставленный с ребячьим надсадным хрипом лед: лошадей по такой крутизне не погонишь, жалко лошадок.

Парнишек не жалко. И того, упрямого, с хмурым лицом, которого пока еще зовут Алешкой, тоже не жалко. Каждому — свое, даже на празднике жизни — на святках.

И Алешка никогда не жаловался и не унывал. Отец у него еще осенью четырнадцатого без вести пропал, мать в эту зиму совсем расхворалась, и он подрабатывал, где только мог. Ну, а святки для рабочего человека, известно, самое удачливое время. Только не зевай.

Изгибаясь в три погибели, а кое-где становясь на четвереньки, Алешка с огромным трудом преодолел первый, самый крутой и до льда разъезженный подъем. Здесь была небольшая площадка, на которой можно было передохнуть, отдышаться, подкопить сил для последнего, самого длинного, но зато более пологого участка горы. И Алешка отдыхал, шапкой вытирая взмокший лоб и заинтересованно поглядывая на шумных саночников, которые мчались вниз, к Москве-реке, с визгом и смехом, благо веселый их путь пролегал совсем рядом с его обледенелой тернистой дорогой к ожидающим наверху ломовикам с платформами.

Сверху летели расписные, кокетливо изогнутые и полные звонкого смеха саночки, в которых сидела Любочка с победно развевающимся шарфом за плечами. В ней было столько искреннего восторга, и так она сама была сегодня хороша, что Алешка невольно заулыбался. И, конечно, засмотрелся: ее расписные саночки неожиданно подпрыгнули на ухабе, свернули вдруг на обледенелый рабочий спуск, сбили Алешку и его груженые сани, с таким трудом втащенные сюда.

Летели вниз все втроем: Любочка с хохотом в расписных саночках, Алешка — кубарем, а следом и его груженные льдиной сани. Любочка каким-то чудом сумела отвернуть и промчаться левее рабочих, а вот Алешка вместе со своими разогнавшимися некстати санями угодил прямо в трудящихся.

— Да растудыт твою, раззява косорукая!

— Виноват, Кузьмич, оплошал маленько. Барышня подбила…

— Мадемуазель! Мадемуазель Люба, одну минуточку!..

С этим взволнованным окриком мимо них торопливо прошел поручик в шинели, перетянутой офицерской портупеей с кобурой на правом боку и шашкой — на левом. С рукояти шашки свешивался красный темляк: знак ордена Анны IV степени.

— Разрешите представиться: личный адъютант вашего батюшки поручик Кольцов. Прошу вас, мадемуазель, срочно следовать за мной. Лихач ждет на дороге.

— Но зачем же, зачем? — настороженно удивилась Люба. — Что-нибудь… Что-нибудь с папой? С папой, да?

— Прошу поспешить, мадемуазель. Покорнейше прошу.

Взволнованная Любочка и суровый поручик прошли мимо Алешки. Рабочие молча смотрели им вслед.

— Господи, неужто полковника убили? — растерянно ахнул Кузьмич.

— Что? — спросил Алешка. — Какого полковника?

— Отец у этой барышни — боевой полковник. С четырнадцатого из окопов не вылазит. Я у них аккурат перед войной комнату для мамзели переделывал.

— Это где — у них?

— На Арбате. Там в переулке дом со львами. Заметный такой дом.

Кузьмич говорил что-то еще, но Алешка уже не слышал. Он смотрел в другую сторону: на расписные саночки с забытым шарфом, который так победно развевался за Любочкиной спиной…

Вечер. Немноголюдные и степенные улицы дворянского центра Москвы стали сегодня оживленными и даже шумными. По ним проносились рублевые извозчики, пятирублевые лихачи, а порою и тройки, спешащие в иные места — к «Яру», в «Стрельну».

— Посторонись!..

— Берегись, православные!..

Среди этой праздничной суеты шел усталый Алешка, волоча за собою расписные саночки. Вышел на Арбат. Свернул в переулок и остановился возле дома с двумя каменными львами у подъезда. Вдоль тротуара стояло несколько извозчиков и даже один автомобиль, но в самом доме было тихо.

Алешка втащил саночки по ступеням подъезда, нашел ручку звонка, подергал. Подождал, прислушиваясь, подергал снова, уже понастойчивее.

Дверь открыла заплаканная немолодая горничная:

— Чего тебе?

— Да вот. Санки привез.

— Какие санки, какие?

— Этой…Ну, мамзели вашей. Любочки, что ли. И вот еще. Забыла она.

И достал из-за пазухи аккуратно сложенный шарф. Горничная взяла шарф, всхлипнула:

— Горе-то у нас какое, парень. Отца у нее убили…

Повернулась вдруг и пошла, забыв и про дверь, и про санки. Алешка хозяйственно втащил санки в дом и тихо, без стука прикрыл дверь.

Спустя четыре года

Ораторы, митинги, атаки, обстрелы, конные лавы, падающие люди, лазареты, облепленные мешочниками поезда, беспризорные дети, расстрелы и виселицы, опустевшие города и обезлюдевшие деревни — так промелькнули четыре года человеческих жизней, которые в Гражданскую войну стоят дешевле патрона. Для любого человека каждый день казался тогда невероятно длинным, как самый последний, и каждый год мелькал, как сон, потому что каждое «сегодня» ощущалось как «вчера», а каждое «вчера» было так похоже на «сегодня».

Худое, с обтянутыми кожей скулами, а потому хмурое лицо — это Алешка вслушивается в хрипатый патетический басок:

— За трудовую сознательность, рабоче-крестьянскую дисциплину и преданность мировой революции, а также за призовую стрельбу и понимание текущего момента наградить комвзвода Алексея Трофимова красными революционными шароварами!..

Алексей вдруг широко улыбнулся, и вся его хмурость тотчас же ушла, а тут еще и гармошка заиграла туш.

В заснеженной Москве было тихо. Спешили куда-то редкие прохожие и еще более редкие сани, стояли за чем-то молчаливые очереди, и никуда не торопились еще более редкие постовые на площадях. Столица казалась вымершей.

И совсем уж вымершими казались ее переулки, притихшие в непролазных сугробах. С забитыми наглухо подъездами, с закрытыми на все цепи и засовы железными воротами дворов, с врезанными в окна жестяными трубами буржуек.

А вот в одном из домов — большом, каменном, с двумя облезлыми львами у подъезда — жизнь все-таки чувствовалась. И в том, что парадная дверь его не была заколочена, и в том, что на стенах возле подъезда, на самих дверях и даже на львах были расклеены многочисленные рукописные объявления:

«ДОМАШНИЕ ОБЕДЫ. ФРАНЦУЗСКАЯ КУХНЯ».

«СОХРАНИ ЗДОРОВЬЕ.

РЕЦЕПТЫ НАРОДНОЙ МЕДИЦИНЫ».

«ПРЕДСКАЗАНИЕ СУДЬБЫ.

ГАДАНИЯ ПО ТИБЕТСКИМ ТАБЛИЦАМ».

«КУЛЬТУРНЫЙ ДОСУГ ЗА КАРТАМИ.

ВИНТ, ВИСТ, ПРЕФЕРАНС, ПОКЕР, БЕЛОТ».

«БЫВ. ВОСПИТАННИЦА СМОЛЬНОГО ИНСТИТУТА ДАЕТ УРОКИ ХОРОШИХ МАНЕР».

«УЧУ НА АРФЕ.

ПРИХОДИТЬ СО СВОИМ ИНСТРУМЕНТОМ».

Из подъезда вышла Любочка в наброшенной на плечи шубке. И шубка была иной, и Любочка — похудевшей и повзрослевшей. Она держала в руках подобное прочим рукописное объявление и присматривала местечко, куда бы его приклеить, когда позади раздался хруст снега, и она оглянулась.

Перед нею стоял Алексей. В буденовке и шинели, подпоясанной солдатским ремнем, на котором висели шашка и револьверная кобура. Он смотрел на девушку в старенькой шубке, на облезлых каменных львов у подъезда, опять — на Любочку, веря и не веря собственным глазам.

Любочка презрительно повела плечиком, кое-как прилепила объявление и, не оглядываясь, убежала в подъезд.

Алексей проводил ее ошарашенным взглядом, потом подошел к объявлению и начал внимательно его читать.

«СЕГОДНЯ ИМЕЕТ БЫТЬ КОНЦЕРТ ИЗ ПРОИЗВЕДЕНИЙ МОЦАРТА. ВХОД ЗА УМЕРЕННУЮ ПЛАТУ С НЕПРЕМЕННЫМ ДОБРОВОЛЬНЫМ ПОЖЕРТВОВАНИЕМ ОДНОГО ПОЛЕНА ДРОВ С КАЖДОЙ ПЕРСОНЫ».

В просторной и почти пустой гостиной Любочка расставляла кресла и стулья полукругом перед сдвинутым к стене роялем и тремя пюпитрами. Над роялем висели два увеличенных фотографических портрета: кавалерийского полковника в парадном мундире с многочисленными орденами и пожилой дамы в скромном платье с аккуратным белым воротничком. К углу рамки каждой фотографии была прикреплена узенькая ленточка крепа, а лица на них чем-то напоминали Любочку.

И это было единственным, что уцелело на стенах. Лишь темные прямоугольники невыгоревших обоев указывали на то, что когда-то в этой гостиной висели не только два этих портрета.

Тихо скрипнула дверь в квартиру, но Любочка сразу насторожилась:

— Кто там?

— Это я, Любочка, — ответил женский голос.

В прихожей пожилая няня, которую когда-то Алешка принял за горничную, снимала с плеча сумку. Потом размотала платок, сняла его и тяжелое пальто, присела, стаскивая боты. Из гостиной вышла Любочка. Остановилась в дверях.

— Сегодня имеет быть концерт, няня, — с гордостью сообщила Любочка.

— Что Аркадий Илларионович, поправился? Славу Богу!

— И может быть, принесут дрова, — Любочка убрала пальто и боты. — И будет тепло… А соль ты достала, няня?

Няня сокрушенно вздохнула:

— Только на столовое серебро и удалось сменять.

— Значит, после концерта закатываем пир! — радостно объявила Любочка. — Напечем картошки в мундирах…

— Бесприданницей останешься, — горестно заметила няня.

— На-пле-вать.

— Дурешка ты еще, — няня помолчала. — На толкучке говорят, что, мол, скоро уплотнять начнут. Тех, кого еще не уплотняли.

— Ну и пусть.

— А где же концерты давать будем?

— Москва большая.

— Москва чужая, — строго поправила няня.

По этой чужой Москве по-хозяйски посередине улицы шли трое. Старший, Рыжий и Младший. И остановились у подъезда со львами, читая объявления.

— Публику приглашают, — со значением сказал Рыжий.

— Угу, — буркнул Старший. И пошли себе дальше.

А в коридоре какой-то незначительной воинской части, вероятнее всего — командирского резерва, Алексей, смущаясь, подошел к другу-одногодке. Помыкался, покурил для разгона и нырнул точно в омут:

— Подмени меня сегодня, а?

— Девчонку встретил, что ли? — прищурился друг.

— Девчонку, — подумав, отчаянно соврал Алексей.

— Хорошо москвичам, — завистливо вздохнул друг.

— Ну, как сказать… — Алексею было неуютно говорить на эту тему, но приятель был себе на уме.

— Баш на баш.

— Какой же тут может быть баш? — резонно засомневался Алексей.

— А такой, что завтра — приказ, кому куда. Так что сегодня я тебя прикрою, завтра — ты меня.

— То есть как это?

— А так, что вместо меня поедешь, если мне так захочется.

— Идет! — сказал Алексей.

И они пожали друг другу руки.

Тем временем в прихожей няня и Любочка деятельно готовились к предстоящему концерту, тем более что из-за закрытой двери гостиной уже слышались звуки самой первой, пробной настройки инструментов. Любочка и няня распихали по углам и стенам оставшуюся мебель, поставили стулья, на которые можно было аккуратно сложить верхнюю одежду посетителей, у входа расположили стол и стул, а за ними расчистили место для будущих непременных добровольных приношений. Несколько довольно хилых полешек Любочка специально разбросала для намека.

— Кажется, все, няня, — сказала она. — Дровишки — тонкий намек.

— Ступай переодеваться, Любочка, — сказала няня. — Пора уже.

Любочка ушла готовиться к «имеющему быть» концерту, а няня водрузила на стол дачную плетеную корзиночку — тоже «для намека» — и важно уселась на стул.

По заснеженным переулкам Москвы бежал Алексей с огромным поленом под мышкой. Непривычная пока еще шашка все время путалась в ногах.

В прихожей все так же чинно и важно восседала няня. Настройка инструментов за закрытой дверью гостиной стала уверенней и громче, а за спиною няни уже заметно прибавилось дровишек, не зря на стульях были старательно сложены пальто и шубы.

С лестничной площадки вошли две немолодые дамы в совсем немодных и уж тем более недорогих пальто: полная и худощавая.

— Здравствуйте, Алевтина Степановна, — приветливо улыбнулась няне полная дама. — Очень приятно было узнать, что наша Любочка снова занялась концертами.

— Она так музыкальна! — поддержала худощавая. Пролепетав эти слова, дамы застенчиво сунули скомканные ассигнации в плетеную дачную корзиночку и вдруг ринулись назад, на лестничную площадку, откуда и притащили один сломанный стул на двоих.

— Извините, Алевтина Степановна, это единственные дрова, которые нам удалось раздобыть, — виновато призналась худощавая дама. — Я, увы, начала топить буржуйку книгами. Но что же делать, что?

— Кризис, — уточнила полная. — Кризис, как я теперь понимаю, это не высокая температура, как считалось при царе, а низкая. Но все равно это должно быть каким-то признаком. Или выздоровления, или наоборот.

Болтая так, дамы довольно сноровисто разломали стул и сложили обломки в кучу. Затем няня, она же Алевтина Степановна, приняла их порядком потертые в очередях пальто, и дамы, приведя в порядок седеющие прически, прошли в гостиную. И почти тотчас же зазвучал Моцарт, словно оркестранты только и ждали, когда же наконец появятся именно эти дамы.

В гостиной, кое-где сохранившей следы былого благополучия, стараниями Любочки были полукругом расставлены кресла. Их чинно занимала в основном пожилая публика, так же старательно сохранявшая следы былого благополучия, но больше, правда, в манерах. А четверо музыкантов в тесноватых и уже залоснившихся фраках и какая-то по-особому очень юная Любочка честно отрабатывали и хлеб, и поленья.

Звучал Моцарт. Ах, как томно, как истово слушали музыку все эти бывшие! Со слезой и умилением, с улыбкой и отрешенностью, с тоской о минувшем и со страхом перед будущим.

— Несчастное дитя, — тихо шепнула худощавая дама полной соседке. — Потерять отца в семнадцатом, а год назад схоронить матушку. Господи, какие страшные времена переживает Россия!

— Да, да, — согласно кивала полная дама. — Но какая сила духа у этой девочки.

— Скажите лучше, какая няня Алевтина Степановна. Не оставила сироту в такое время, когда родные отворачиваются, дети от родителей и родители от детей. А здесь посторонний, по сути, человек…

Оглянулся сидящий спереди старик, посмотрел укоризненно. Дамы смущенно примолкли, но вздрогнули, когда в прихожей глухо хлопнула входная дверь.

На пороге прихожей стоял Алексей в командирской форме и амуниции с поленом наперевес. Он не знал, что делать дальше, куда деть отмотавшее руки полено, и поэтому хмурился.

— Как не совестно шуметь, молодой человек, — укоризненно покачала головой Алевтина Степановна. — Тут приличный дом, а там — она кивнула на гостиную, — концерт. Имеет быть.

— Виноват, — хмуро сказал Алексей и, с натугой припомнив, добавил:

— Я, это… Моцарта уважаю.

— Ну, если уважаешь, тогда бревно свое к стеночке прислони. И раздевайся, у нас — приличный дом. И посильное, — Алевтина Степановна выразительно постучала корзиночкой.

— Это в момент.

Алексей аккуратно прислонил полено, куда велели, снял ремни с оружием, буденовку и шинель и вновь затянулся ремнями.

— Чего это ты, парень, в красных штанах? — удивилась Алевтина Степановна. — Ну будто дятел.

— Награда такая. За призовую стрельбу.

Не без гордости сказав это, Алексей вытащил из кармана несчитанную горсть бумажных денежных знаков и высыпал их в корзинку.

— Это много, — строго сказала Алевтина Степановна. — Сказано — посильное. Нам чужого не нужно.

— Для меня — посильное, — пояснил Алексей. — Я позавчера курсы командиров кончил, за три месяца жалованье получил. Командирское. А зачем оно мне на всем-то готовом?

— Матери отдай.

— Мать у меня от тифа померла. А отец еще в четырнадцатом без вести пропал.

— От тифа, — горько вздохнула няня. — У нас тоже от тифа. А отец еще в семнадцатом погиб. Аккурат перед Рождеством. На святках адъютант его приехал из действующей армии…

— Да, — покивал Алексей. — На святки.

Помолчали оба.

— Такие дела, — невесело сказал Алексей. — Можно пройти?

Музыку, звучавшую в гостиной, нарушила скрипнувшая дверь, и обе дамы тотчас же оглянулись.

У входа стоял Алексей — увешанный оружием, в ярко-красных брюках галифе и нестерпимо сверкающих сапогах. Он шагнул было, но сразу же остановился, потому что сапоги издали настолько варварский скрип, что огладываться начали уже все.

— Вот они, грядущего гунны, — шепнула худощавая дама соседке. — Кажется, у Соловьева?.. Помните: «Слышу ваш топот чугунный по еще не открытым Памирам…»

— Какой кошмар! — с чувством откликнулась полная дама.

Тем временем Алексей углядел стул, стоявший за большими кабинетными часами, и на цыпочках подался к нему через всю гостиную, подхватив шашку. При этом сапоги продолжали скрипеть, и все провожали его испепеляющими взглядами. Однако он благополучно добрался до стула, со стуком опустил между колен шашку, перевел дух и откровенно воззрился на Любочку.

А Любочка начала сердиться. Она презрительно поводила плечиками, вздергивала подбородок и оттопыривала локотки, продолжая аккомпанировать. Публика, среди которой этот неизвестный командир был нестерпимо, вульгарно чужим, с откровенным презрением изучала его обветренное, худое, простецкое лицо, начищенные сапоги и варварские галифе.

Оркестранты продолжали играть, музыка — звучать, публика — ностальгически грустить, и никто как-то не обратил внимания на короткий странный шум в прихожей: вроде бы охнул кто-то, что ли. Все были заняты музыкой и разглядыванием красного командира в красных штанах и, по всей вероятности, восприняли этот шум как еще одно проявление уже ворвавшегося в чинную обстановку новоявленного варварства. Только Алексей настороженно прислушался, глядя уже на дверь.

Дверь распахнули ударом ноги, и в гостиную ворвались трое: Старший, Рыжий и Младший. У Старшего и Рыжего были в руках револьверы, а у Младшего — большая черная кошелка.

— Не рыпаться! — крикнул Старший.

Никто и не думал рыпаться. Даже музыка смолкла не сразу, а как бы захлебнулась: кто-то уже перестал играть, кто-то некоторое время еще прилежно концертировал. Тем временем Рыжий быстро прошел к окнам, Алексей тихо и незаметно скользнул за часы, а Младший хозяйственно раскрыл большую кошелку.

— Без шухера выворачивайте карманы, — уже вполне спокойным голосом приказал Старший. — Брошки — сережки, портмоне — портсигары и прочие уже не нужные вам остатки проклятого прошлого. Все в кошелку. Без шума. Давай.

Последнюю команду он отдал Младшему, который сразу же направился к оркестрантам, чтобы не просто грабить, но и видеть перед собою всех, кого грабил, так сказать, на общей картине.

— Эй, артисты, давай «Яблочко», — ухмыльнулся Рыжий.

— Давай, давай, наяривай!..

И оркестранты, кто в лес, кто по дрова, послушно затянули весьма популярную в те времена мелодию. Только без фортепьянного сопровождения, поскольку после требования Рыжего Любочка тотчас же встала и застыла рядом со своим инструментом, побледневшая, но решительная.

А Алексей продолжал укрываться за часами. Он присматривался, изучал противника, выжидал удобного момента, и в руке его уже привычно расположился наган.

Младший приблизился к оркестрантам, кое-как пиликавшим заказанное, и весьма возможно, что оставил бы их в покое, занявшись публикой в креслах, если бы Любочка сидела. Но она стояла, а потому Младший сразу же шагнул к ней и схватил цепочку с висевшим на ее шее кулоном, а Любочка, ни секунды не раздумывая, тут же влепила ему пощечину. Младший от неожиданности дернулся, отскочил и потянулся к голенищу за ножом.

Вот тут Алексей и шагнул из-за часов. Вскинул наган, выстрелил, почти не целясь, и Старший, выронив револьвер и болезненно охнув, схватился за руку.:

— Бросай оружие, — Алексей уже развернулся и сунул револьверный ствол Рыжему в лицо. — И мордой в пол.

Рыжий поспешно исполнил указание. Алексей ногой отшвырнул его револьвер подальше и, не давая опомниться, резко выкрикнул:

— На пол, шпана! При счете два открываю огонь на поражение. Раз!..

Два говорить не потребовалось: все трое налетчиков легли на пол. Оркестранты по инерции все еще наяривали «Яблочко». Алексей оглянулся на них, сердито махнул рукой, и разудалая мелодия оборвалась на полуноте. А он встретился глазами с Любочкой.

— Мерси, — тихо сказала она.

— Бывает, — согласился он и вдруг нахмурился:

— Мужчины есть, публика?

Несколько пожилых господ неуверенно поднялись с кресел. Первым встал еще крепкий старик в поношенном офицерском мундире:

— Так точно.

— Повяжите их. А пока — перерыв.

Сразу же громко заплакала полная дама: нервы не выдержали. А Алексей, еще раз оглянувшись на Любочку, быстро пошел к дверям. Любочка провожала его взглядом, еще ничего не понимая, но уже предчувствуя, что этот незнакомый командир в нелепых красных штанах ворвался в ее размеренную жизнь навсегда.

Алексей вышел в прихожую и сразу же плотно притворил за собою дверь.

За столом, упав головою в пустую плетеную корзиночку, по-прежнему сидела Алевтина Степановна, только с проломленного седого виска медленно стекала на уже холодеющую щеку тоненькая струйка крови…

Старый комэска

По весенней, залитой алым цветом распустившихся тюльпанов степи идет эшелон. Теплушки, платформы с тачанками и зарядными ящиками, молодые смеющиеся лица красноармейцев в распахнутых воротах вагонов, старенький паровоз. На теплушках мелом: «ДАЕШЬ МИРОВУЮ РЕВОЛЮЦИЮ!»

Только-только начинает светать: солнце еще за горизонтом, но высоко вверху уже ясно видно небо без единого облачка. Пустыня.

По пустыне с бархана на бархан в то начинающееся утро ехали шагом три всадника. Впереди — пожилой усатый старшина, следом — Любочка в широкополой соломенной шляпе, а за нею — комвзвода Алексей Трофимов. За ним в поводу шла четвертая лошадь, нагруженная двумя корзинками и большим чемоданом.

— Жить можно, — продолжал неспешный разговор старшина. — Жить везде можно, была бы вода. Вот ужо щель проедем, значит, и жить будем.

— Какую щель? — насторожилась Любочка.

Старшина понял, что переборщил в своих намеках. Крякнул с досады, попробовал успокоить:

— Ну, поговорка тут у нас такая. Это когда басмачи тут шуровали. Сейчас потише стало, за границу их вышибли.

— Значит, здесь нет басмачей?

— Ну, как сказать. Вообще-то жить можно, но бывает.

— Что бывает?

— Банды приходят. В кишлаке Огды-Су недавно всех вырезали, — старшина вдруг спохватывается. — Нет, жить можно, можно! Это я так, случай рассказал просто.

Любочка с беспокойством оглянулась на Алексея. А он ответил ей широкой счастливой улыбкой.

Пустыня кончилась. Всадники стояли перед узким проходом в обрывистой горной цепи, еще не освещенной солнцем, а потому особенно черной и особенно страшной.

— Чертова щель, — скрывая беспокойство, сказал старшина. — Горы проедем, до наших — рукой подать.

Он перебросил винтовку на грудь, снял затвор с предохранителя и решительно послал коня в Чертову щель.

В узкой и извилистой горной теснине было мрачно и сурово. Старшина уже держал винтовку в руках, опасливо и настороженно вглядываясь в нагромождения камней, ломаную линию скал, встречные расселины и тупички.

Но было тихо. Четко доносился дробный перестук лошадиных копыт.

Молодой басмач в темном халате увидел едущую по дну ущелья четверку коней с тремя всадниками сквозь прорезь прицела.

Он уже изготовился для выстрела. Но тут на его плечо легла рука. Басмач поднял голову. Над ним склонился полный туркмен в чалме. Он отрицательно покачал головой и приложил палец к губам.

Молодой послушно опустил винтовку.

…Кончилось темное и мрачное ущелье. Всадники проехали горную цепь, оказавшись на участке степи, покрытой цветущими тюльпанами.

— Тюльпаны, — радостно заулыбалась Любочка. — Смотри, Алеша, тюльпаны!..

— Опасное место, — сказал старшина, сделав вид, что вытирает пот, а на самом деле тайком перекрестившись. — Пронесло…

Теперь они ехали по степи, и кони вроде бы шли куда бодрее, чем до Чертовой щели. Но старшина вдруг остановился.

Впереди послышался конский топот, а затем из-за холма выехали трое вооруженных всадников в красноармейской форме. Это был дозор, и старший подъехал к Любочке, старшине и Алексею.

— Комэск приказал узнать, где вы тут. Чего задержались?

— Поезд опоздал, — сказал Алексей.

— Значит, все нормально?

— Проскочили, — улыбнулся старшина.

— В щели тихо?

— Даже перекрестился. Туда нацелился?

— Поглядим заодно. Вы езжайте покуда.

— С Богом, как говорится.

— С пролетарским напутствием, — строго поправил старший дозора. — Бога нет, выдумки империалистов.

И они разъехались.

Затерявшиеся в песках несколько казенных строений. Коновязь, колодец, глиняный дувал, будка с часовым, сложенная из почерневших бревен вышка.

Во дворе — много бойцов. Они занимаются выездкой и рубкой, чистят лошадей, стоят в очереди у кузницы с расседланными лошадьми в поводу. Или просто балагурят вместе со старшиной в узкой полоске тени.

А посреди двора — хмурый командир эскадрона. Он выглядит не молодо, но по-кавалерийски жилист и перетянут перекрестием офицерских ремней. Перед ним — Алексей: красные штаны его среди бойцов, одетых в потрепанное и разностильное обмундирование, выглядят нелепо.

Позади у корзин и чемодана — растерянная Любочка. Комэск придирчиво изучает документы нового взводного. Потом возвращает их Алексею и громко спрашивает:

— А жену зачем привезли? У меня — три сотни бойцов, общая казарма, общая баня.

— Но, товарищ командир…

— Никаких «но». Дам сопровождающих, три дня отпуска. Отвезете в город. Все!

Резко повернувшись, он уходит в канцелярию. И почти сразу оттуда же выбегает молодой командир в казачьем бешмете с газырями, шашкой и кинжалом на узком наборном ремешке и лихим чубом из-под кубанки:

— Господи, неужто и вправду из самой Москвы? С прибытием! Командир первого взвода Иван Варавва.

— Трофимов, — Алексей делает неуверенный жест. — А это — Люба. Жена моя.

— Ваня, — Варавва звонко щелкает шпорами. — Извините, что встречаю без цветов. Клянусь, это в последний раз.

Любочка видит перед собою веселого, ловкого, подтянутого командира, в котором все — от сапог до кубанки — граничит со щегольством, и впервые несмело улыбается:

— Лю…

И замолкает, глядя мимо Вараввы. И улыбка постепенно сходит с ее лица.

Во двор на полном скаку влетел всадник. Это — старший дозора. Осадив коня, крикнул сорванным голосом:

— Курбаши у Чертовой щели!..

И упал на песок, подставив солнцу окровавленную спину.

Варавва срывается с места:

— По коням!..

С разбега прыгнул в седло, бросил лошадь в галоп, тут же скрывшись за воротами. А за ним уже скачут бойцы. Скачут вразброд, полуодетыми, на скаку хватая оружие, на неоседланных лошадях, порою прыгая из окон казармы на конские спины.

Вмиг пустеет двор. Остались только растерянный старшина, местный боец-переводчик, чумазый кузнец да Алексей с Любочкой.

Чуть позже — разгневанный комэск на крыльце канцелярии.

— Куда?.. Стой!..

Но исполнять команду уже некому…

А убитый все еще лежит посреди двора. И пока старшина с переводчиком уносят его, командир эскадрона в упор смотрит на Алексея Трофимова.

И Алексей виновато опускает глаза.

— В прошлый четверг комиссара моего зарубили, — тихо говорит комэск. — За букварями для бойцов ездил… — и вдруг сухо и требовательно:

— Пулеметом владеете?

— Владею… — Алексей теряется: он не привык к таким стремительным переходам. — Награжден красными революционными шароварами…

— Возьмете пулемет, установите на вышке.

— Есть!

Алексей убегает. Комэск поворачивается к Любочке:

— А вы…

Командир вдруг замолк на полуслове, и Любочка со страхом ждала, что он еще скажет. А комэск молча взял чемодан, обе корзины и перенес их в тень.

— Пожалуйста, старайтесь как можно меньше бывать на солнце. Здесь оно беспощадно, мадам.

Щелкнул шпорами, резко, по-офицерски, кивнул, точно говоря непрозвучавшее, но такое для нее знакомое «Честь имею», и ушел.

На вышке Алексей уже установил пулемет, когда туда поднялся комэск. Молча проверил прицел, просмотрел пулеметные ленты. Поймав веселый взгляд Алексея, усмехнулся:

— Какого года?

— Второго, товарищ командир.

— Значит, сразу — на курсы?

— Так комсомол приказал.

— А жениться вам тоже комсомол приказал?

— Это мой личный вопрос, — нахмурился Алексей.

— Ваш личный? Ошибаетесь, взводный. Женитьба — дело чести вашей, а не вопроса.

Алексей растерялся настолько, что, поморгав, совсем не по-уставному протянул:

— Чего-о?..

— Когда вы просите женщину вручить вам руку и сердце, вы внутренне даете самому себе слово чести, что всю жизнь будете служить ей щитом и опорой. Что в любых несчастьях, болезнях, горестях вы не покинете ее и никогда не предадите. Никогда.

— Ну это — само собой, — рассудительно сказал Алексей.

— На всю жизнь — слово чести, взводный. А жизнь может оказаться длинной. Даже при нашей с вами профессии.

— Какая же это профессия? — с ноткой превосходства удивился Алексей. — Военный — это никакая не профессия. Это просто служба такая.

— И долго же вы просто служить собираетесь?

— До победы мировой революции, — чуть запнувшись, но твердо сказал взводный.

— А потом?

— Когда — потом?

— После победы мировой революции?

— После победы? — Алексей смущенно улыбнулся. — После победы я учительствовать пойду. Вот учитель — это настоящая профессия, товарищ командир эскадрона.

— А я, представьте себе, всю жизнь гордился своим делом, — комэск вздохнул. — И отец мой им гордился, и дед. Другие знатностью гордились или богатством, а мы — профессией.

— Что же это за профессия такая?

— Родину защищать. Есть такая профессия, взводный: защищать свою родину.

И застеснявшись патетики, поднял к глазам бинокль.

Вечерело. Любочка сидела на ступеньках крыльца, а за ее спиной, в казарме, бойко стучал молоток. Двое бойцов пронесли мимо нее щиты от мишеней, густо пробитые пулями.

— Едут! — закричал дежурный. — Наши возвращаются! Дневальные распахнули тяжелые створки ворот, и во двор въехал Варавва. За ним в окружении бойцов следовал верхом на лошади тяжеловесный угрюмый туркмен в дорогом халате со связанными руками.

— Курбаши взяли! — восторженно закричал старшина. — Варавва самого Моггабит-хана повязал!

Кричали «Ура!», салютовали клинками, подбрасывали фуражки. Переводчик, потрясая кулаками, кричал что-то, приплясывая перед белой лошадью, на которой сидел пленный курбаши, чумазый кузнец почему-то бил железным шкворнем по вагонному буферу, подвешенному у кузницы.

Комвзвода Варавва, спешившись, подошел к крыльцу и протянул Любочке букет диких тюльпанов.

— Еще раз — с приездом.

— Спасибо, — Любочка во все глаза смотрела на Варавву.

— Кто это на лошади, Ваня?

— Это? Бандит, Любочка. Командир басмачей, — он прислушался к гортанным крикам переводчика, нахмурился. — Странно. Керим неточно переводит.

— А вы знаете местный язык?

— Поживете здесь, не то еще узнаете.

И тут вдруг весь многоголосый двор примолк, замер: на крыльцо канцелярии в полной форме и при оружии вышел командир эскадрона. Только переводчик Керим все еще бесновался перед пленным курбаши. Комэск строго глянул на него. И увидел вдруг, что глаза Керима совсем не соответствуют его истерическому торжеству: в них были растерянность и страх… Впрочем, это длилось мгновение: заметив командира, переводчик сразу замолчал и скрылся среди бойцов.

— Имейте в виду, Моггабит-хан, — громко сказал комэск, — если ваши бандиты надумают освободить вас налетом, я собственноручно прострелю вам голову. Увести!

Курбаши увели. Площадь снова возликовала, но командир эскадрона поднял руку, и все смолкли.

— Комвзвода Варавва.

— Ну вот, опять влетит, — без особого, впрочем, огорчения сказал Иван Любочке и, подойдя к командиру, молча отдал честь.

— Товарищи бойцы! — громко сказал комэск. — За поимку крупнейшего бандита и ярого врага трудящихся Моггабит-хана объявляю вам благодарность!..

— Ур-ра!.. — восторженно закричали бойцы.

…И Алексей кричал вместе со всеми.

Быстро темнело. Переговариваясь, бойцы расходились со двора. Зажглись керосиновые лампы в дежурке и в казарме, засветилось окно канцелярии: за занавеской виднелась тень командира эскадрона. А Любочка с Алексеем сидели на крыльце, и за их спинами все так же бойко стучал молоток.

— Лучше ты меня в Москву отправь, — вдруг сказал она.

— Москва далеко.

— Ты меня только в поезд посади. Посади и все. Я до самой Москвы выходить не буду… — Она беззвучно заплакала, и в казарме враз смолк молоток.

— Ну ладно, ладно, — с неудовольствием сказал Алексей. — Ну поговорю завтра, потребую.

Из канцелярии вышел командир эскадрона. Прикурил: спичка на миг осветила лицо.

— Зачем же завтра? — шепотом спросила Люба. — Ты сегодня иди. Сейчас.

Алексей хмуро молчал.

— Может быть, ты только с налетчиками смелый? — настойчиво продолжала она. — Нет, уж, пожалуйста, ничего на завтра не откладывай. Ты прямо сейчас иди.

— Ну и пойду, — злым шепотом отвечал Алексей, не трогаясь с места.

— Ну и иди. Иди.

— Ну и пойду! — он встал, одернул гимнастерку, повздыхал, посопел, но все же прошел на крыльцо канцелярии, где в одиночестве курил командир эскадрона. — Разрешите обратиться, товарищ командир?

— Тише, — с неудовольствием сказал командир. — Бойцы отдыхают.

— Виноват, — шепотом сказал Алексей. — Я спросить.

— Слушаю вас.

Алексей вздохнул, потоптался. Выпалил вдруг:

— Какой взвод принять прикажете?

— Пока никакой, — комэск с трудом сдержал улыбку. — В распоряжение комвзвода Вараввы.

— Есть, — уныло сказал Алексей и, откозыряв, вернулся к Любочке.

И вздохнул, усиленно пряча глаза. А Любочка глядела на него с тем великим сочувствием, с каким женщины смотрят на заболевших ребятишек. И вздохнула. Алексей вздохнул в ответ.

Скрипнула позади дверь. Из казармы вышел старшина.

— Вечеруете? Отбой был, между прочим.

— Да нам вроде некуда, — почему-то виновато улыбнулся Алексей.

— Как это некуда? В казарму ступайте. Командир приказал угол для вас выгородить, — сказал старшина и пошел через двор к эскадронному.

— Ну вот, видишь? — вдруг воодушевился Алексей. — Пошел, поговорил, и сразу…

Любочка так глянула на него, что он тут же нагнулся за вещами.

В длинной казарме, тускло освещенной свисавшей с потолка керосиновой лампой, фанерными щитами была выморожена комнатка. Там тоже горела лампа, и свет ее прорывался в казарму через многочисленные пулевые пробоины.

Алексей и Любочка пробирались между нар, на которых вповалку спали бойцы. Откинули брезентовый полог выгородки и… вошли в крохотное помещение. Здесь стояли два топчана, покрытых тощими солдатскими одеялами, и маленький столик с керосиновой лампой.

— Какая прелесть, Алеша! — шепнула Любочка, восторженно оглядывая первую в ее жизни армейскую квартиру.

Алексей скептически оглядел тонкие фанерные стенки, за которыми слышались храп и бормотание бойцов, и сказал:

— Ничего. Жить можно.

Любочка начала было расстегивать кофточку, но вдруг замерла, прижав руки к груди.

— Ты чего? — спросил муж. — Спать пора, тут подъем в четыре.

— Дырки!.. — почти беззвучно прошептала она. Алексей внимательно осмотрел мишени, проверил растопыренной пятерней расстояния, сказал с удовлетворением:

— Кучно стреляют. Молодцы!

И задул лампу.

Усталый храп стоял в казарме. На нарах, сунув скатанные шинели под головы, спали бойцы.

Алексей тихо прошел мимо и подошел к дневальному, который чинил латанную-перелатанную гимнастерку при свете маленькой керосиновой лампы.

— Не спится, товарищ командир?

— Где мне комвзвода Варавву найти?

— Наверняка еще в канцелярии. Книжки он учит.

В канцелярии за столом друг против друга сидели командир эскадрона и Иван Варавва.

— Первый закон воинской службы?.. — тянул Иван, соображая. — Атаковать, Георгий Петрович?

— Первый закон нашей службы — дисциплина, — строго сказал командир. — А ты его сегодня нарушил. Грубейшим образом!

— Георгий Петрович, но курбаши…

— Командир думать обязан, Ваня. Думать, а не просто шашкой махать. Увести эскадрон без приказа, без разведки…

— Некогда думать было, Георгий Петрович. Курбаши мог опять за границу сбежать.

Вошел Алексей. Увидев командира, неуверенно затоптался у порога.

— Что, взводный, не спится на новом месте? — улыбнулся комэск. — Ну, у вас еще вся жизнь впереди: привыкнете приходить к командиру только тогда, когда он вас вызывает.

— Да я, это…

Алексей вздохнул и замолчал. А Иван засмеялся.

— Спряжения повторить, — строго сказал ему комэск и встал. — Завтра спрошу. Счастливо оставаться.

И вышел. Алексей подошел к столу, спросил удивленно:

— Какие спряжения?

— Английские, — очень серьезно сказал Иван. — У меня, понимаешь, к языкам способности оказались. Местный сам выучил, а с английским Георгий Петрович помогает.

— Крутой командир, — вздохнул Алексей, закуривая. — А тебя и ночью в покое не оставляет?

— Все правильно, — сказал Иван. — Командир думать обязан, а не только шашкой махать.

— Это я только что слышал.

И оба весело рассмеялись.

— Слушай, Алешка, а как ты Любу уговорил замуж за тебя выйти? — вдруг очень заинтересованно спросил Варавва. — Вроде не нашего поля ягода.

— Любаша? — Алексей улыбнулся. — Сбила меня эта ягода.

— Как сбила?

— Санками. И полетел я, Ваня, вверх тормашками.

Алексей встал, распахнул окно, присел на подоконник.

И тотчас же чья-то гибкая тень выскользнула из освещенного круга.

— Я, знаешь, чего к тебе, — уже серьезно продолжал Алексей. — Любаша-то у меня беременна. Да. Ребенка ждем, — он говорил солидно, как будущий отец, но — вздохнул, не удержался. — Может, и вправду ее лучше в город отправить, а? Что скажешь?

Иван подошел, вынул из кармана монетку, подбросил, поймал, накрыл ладонью.

— Что? — заинтересованно спросил Алексей.

Иван убрал ладонь, глянул:

— Остается.

И спрятал монетку в карман, так и не показав ее Алексею.

Ночь на дворе. Южная, густая.

Всхрапнула неподалеку лошадь. Выскочил из будки полусонный часовой:

— Стой? Кто идет?..

Тишина.

Полумрак в казарме. Еле светит прикрученная лампа. Спит дневальный, уронив голову на стол и недолатав гимнастерку.

Вошел Алексей. Постоял над спящим дневальным, прикрутил фитилек лампы, тихо прошел в свой закуток.

— Спишь, Любаша? — шепотом спросил он.

Тишина. Только храп за фанерными стенками.

Алексей повалился на свой топчан и мгновенно уснул, так и не заметив, что соседний топчан, на котором должна была бы спать Любочка, пуст…

— Как это могло случиться?

Гневный голос командира эскадрона гремит в притихшей канцелярии. Здесь — Варавва; подавленный, за считанное время осунувшийся Алексей и растерянный виноватый дневальный.

— Заснул маленько.

— Арестовать.

Во дворе неожиданно гремит выстрел. И — крик дежурного:

— Басмачи!..

Двор. Раннее утро.

Из казармы выбегают бойцы. Тащат пулемет, коробки с лентами. Занимают боевые ячейки вдоль глиняного дувала.

На крыльце канцелярии — комэск, Варавва и Трофимов.

— С белым флагом они! — кричит с вышки боец.

— Комвзвода Варавва, выехать на переговоры, — сухо распоряжается командир.

— Есть.Керим!

— Есть Керим! — слышится бодрый голос: от группы бойцов идет переводчик.

Старшина уже выводит из конюшни лошадей. Иван легко вскакивает в седло, одергивает бешмет.

— В пустую болтовню не вступайте… — комэск вдруг замолкает, глядя на Керима.

Керим садится в седло, откинув полу халата. И теперь отчетливо видно, что брюки его испачканы сухой глиняной пылью.

— Понятно, товарищ командир, — нетерпеливо говорит Варавва. — Разрешите выполнять?

— Выполняйте.

Дневальные распахивают тяжелые створки ворот, и Иван с переводчиком выезжают со двора.

Трое верховых ждут на бархане. Один — с белым флагом — чуть в стороне. В центре — полный мужчина и ловкий молодой басмач в английском френче. Он нервничает, дергается и вдруг, бросив поводья, начинает кричать, бурно жестикулируя.

Против басмачей стояли Варавва и переводчик.

— Илляз-бек знает, кто взял в плен его отца, — не без удовольствия переводил Керим. — Он поклялся бородой пророка, что казнит тебя самой мучительной смертью.

Варавва невозмутимо поклонился и спокойно сказал:

— Моггабит-хан пока жив и здоров. Но если вы попытаетесь атаковать нас, мой командир пристрелит его без суда. Так мне приказано передать, и вы знаете слово моего командира.

Керим перевел. Затем медленно и солидно заговорил по-русски полный басмач:

— Джигиты не должны угрожать друг другу. Джигиты должны уважать друг друга. Мы уважаем слово вашего начальника и не будем отбивать Моггабит-хана. Мы предлагаем обмен.

— Обмен? — Варавва сразу перестал улыбаться.

— Мы предлагаем обменять курбаши на молодую жену нового командира. Это хороший обмен: мы предлагаем две жизни за одну.

— Я должен посоветоваться.

— Мы согласны ждать до вечернего намаза.

— Нет, — решительно сказал Иван. — До утреннего намаза.

Опять что-то страстно закричал Илляз-бек. Но ни полный басмач, ни переводчик не стали его переводить.

— Хорошо, мы ждем до утра, — сказал полный. — Но с первым криком муэдзина мы вынем неверного гаденыша из грешной утробы его матери, джигит. И пришлем в подарок новому командиру.

Басмачи вдруг круто развернули коней и мгновенно скрылись за барханом.

— Я не могу взять этого на свою совесть! — выкрикнул Иван.

Канцелярия. Здесь — Варавва, командир эскадрона. В углу, сгорбившись, — потерянный Алексей.

— Что же ты предлагаешь? — тихо спросил комэск.

— Отбить!

— У нас — триста сабель, у Илляз-бека — раза в три больше. Думать надо, Варавва. Думать.

— Ничего не надо, — с глухим отчаянием сказал вдруг Алексей. — Нельзя отдавать курбаши, нельзя. Мы не можем, не имеем права. Это не выход.

— Выход, — вздохнул комэск, доставая деревянный портсигар. — Закуривайте. Сама женщина уйти не могла, значит, кто-то ее увел. А увести мог только тот, кого она считала своим.

Все молча курят. Думают.

— Керим, — размышляя, не очень уверенно сказал Иван. — Керим вчера неточно переводил, Георгий Петрович. Мелочь, конечно.

— Любопытная мелочь, — карандаш командира эскадрона пополз по лежащей перед ним на столе карте-трехверстке. — В тринадцати верстах к северу — железная дорога. В будке обходчика — телефон. Наш единственный шанс.

— За ворота не выскочишь — басмачи кругом, — вздохнул Иван. А ночи ждать — не успеем.

— Не выскочишь, это верно, — сказал комэск, что-то прикидывая. — Не выскочишь… А вот если выскользнуть… Позови старшину, Иван. И пусть заберет халат у курбаши. Халат, пояс, чалму.

— Есть, — Иван вышел.

Комэск молча разглядывал карту.

— Пустыня? — спросил Алексей.

— Песок. Тринадцать верст верхом — это тридцать по степи. А пешком — все пятьдесят.

Вошли Варавва и хмурый старшина. Старшина нес халат, пояс и чалму пленного курбаши. Молча откозырял, остался у входа.

— Есть задание, старшина, — начал командир эскадрона, — дойти до будки…

— Я пойду, — вдруг сказал Алексей.

Комэск глянул на него, снова повернулся к старшине:

— Знаю, это почти невозможно. Но не дойти — тоже невозможно.

— Пойду я, товарищ командир, — упрямо повторил Алексей. — Басмачи не знают меня…

— А сам ты что знаешь? — крикнул Иван. — Ты же только вчера прибыл, ничего ты не знаешь!..

— Пойду я, — с несокрушимым упорством повторил Алексей. — Пойду, потому что дойду. Дойду, товарищ командир! Я — дойду.

В дальнем углу двора, за кузницей и кустарником у глиняного дувала, стояли комэск и человек в чалме и халате, которые старшина снял с пленного курбаши. Это был Алексей. Командир давал последние инструкции с глазу на глаз:

— Строго на север. Басмачи — у Чертовой щели. Подробности — в пакете, зачитаешь по телефону. Пакет уничтожить при любых обстоятельствах.

Алексей молча кивнул, спрятал пакет на груди. Комэск вынул из кобуры наган, протянул Алексею:

— Этот наган хорошо выверен и пристрелян на центральный бой. Я с ним всю мировую прошел.

— Спасибо. Два — лучше, чем один.

— До вечера не пить. Язык распухнет, все равно — не пить. Ни глотка.

Алексей опять кивнул.

— Закон здесь один: живым не сдаваться. Ну, счастливо. Комэск подставил спину, и Алексей, опершись на нее, одним махом перескочил через дувал. Командир послушал, повернулся, собираясь уходить, и вдруг остановился.

На глиняном дувале были видны отчетливые полосы: кто-то перелезал здесь, упираясь в стену коленями.

— Не дойдет, — вздохнул старшина. — Столько верст по пескам.

— Не каркай, — отмахнулся Иван.

Вошел комэск. Посмотрел на старшину, подумал:

— Керима ко мне. Срочно.

Старшина вышел. Иван и командир переглянулись, а потом Иван отошел к дверям и расстегнул коробку маузера.

Вошел Керим:

— Звал, начальник?

Комэск молча в упор смотрел на него, и переводчик, не выдержав, отвернулся.

— Зачем звал?

— Расстегни халат.

— Халат?.. Пожалуйста.

Керим развязал пояс, распахнул халат. За ремнем — маузер. Колени — во въедливой сухой глиняной пыли.

— Где ты так испачкал брюки, Керим?

— Где? А, это… Это, понимаешь…

Переводчик выхватил маузер, и тотчас же стоявший за его спиной Иван резко ударил его по руке. Маузер со стуком полетел на пол.

— Спокойно, Керим, спокойно, — сказал Варавва, поднимая упавший маузер.

— Гадина, — брезгливо поморщился комэск. — Расстрелять.

— Нет! — Керим упал на колени, пополз к ногам командира. — Все скажу, все! Только не убивайте. Не убивайте!..

Пустыня. Уже нестерпимо палит солнце.

По пескам бредет Алексей. Оступается, падает, встает. Сверяет направление по компасу, шатаясь, бредет снова.

У него страшное, опаленное солнцем лицо. На черных губах запеклась кровь.

Бредет Алексей. Упрямо. С бархана на бархан. А Керим, склонившись над картой-трехверсткой, дает показания:

— Женщина спрятана в мазаре Хромого хаджи, — палец неуверенно скользит по карте. — Вот здесь.

— Охрана? — резко спрашивает командир эскадрона.

— Пять человек.

— Пароль?

— Зачем пароль? Они меня знают.

В канцелярии кроме комэска и Керима Иван и старшина.

— Если ты соврал, Керим, или просто забыл что-нибудь сказать…

— Я ему напомню, Георгий Петрович, — сквозь зубы процедил Варавва.

— Пятеркой командует Абдула. Тот, что вырезал красных в кишлаке Огды-Су, — поспешно добавил Керим. — Он очень боится расплаты и верит только собственным глазам.

— Увести.

Старшина и Керим выходят.

— Что делать, если противник верит только собственным глазам, Ваня? — вдруг почти весело спросил комэск. — Надо сделать так, чтобы собственные глаза его обманули.

Пустыня. Солнце в зените.

Короткая тень, покачиваясь, медленно движется с бархана на бархан.

С огромным трудом, хрипя и задыхаясь, Алексей поднимается на очередной бархан и вдруг ничком падает в горячий песок.

Перед ним — железная одноколейная дорога, домик обходчика, колодец. Семь лошадей привязаны возле колодца.

Шестеро басмачей в тени у домика.

Алексей отползает, достает фляжку. С трудом проглатывает сухой колючий комок и, осторожно сняв чалму, льет воду на затылок. Тщательно промывает глаза. И лишь чуть-чуть смачивает губы.

Ложится на песок, раскинув руки. Он отдыхает, копит силы. Он готовится к бою.

Тесная комнатка путевого обходчика. Инструменты, флажки, фонари. И — телефонный аппарат на стене. Огромный, с ручкой, как у кофейной мельницы.

Возле него — перепуганный старик. Напротив — молодой красивый басмач. Улыбаясь, поигрывает маузером.

Резкий телефонный звонок. Старик испуганно вздрагивает. Молодой, улыбаясь, медленно поднимает маузер. Обходчик хватает телефонную трубку, кричит громким, ненатурально бодрым голосом:

— Шестьсот седьмой! Что?.. Все в порядке! Тишина у нас. Тишь говорю, благодать божия!..

Вешает трубку, дает отбой. Басмач, улыбаясь, опускает маузер.

Тишина обрывается криками во дворе. Басмач смотрит в окно.

К домику обходчика, пошатываясь, медленно бредет человек в чалме и халате.

Басмачи кричат, машут руками, но Алексей упорно идет прямо к колодцу. И когда оказывается под его прикрытием, вдруг разворачивается и выхватывает из-под складок халата два офицерских нагана-самовзвода.

Он стреляет одновременно из обоих стволов, он недаром получил красные шаровары за призовую стрельбу. Три залпа, и шестеро басмачей корчатся на песке.

А седьмой из окна стреляет в него. Дважды бьет мимо, но Алексей не успевает увернуться, и третья пуля отбрасывает его от колодца.

Улыбаясь, красивый басмач тщательно целится, чтобы добить противника. И в этот момент массивный гаечный ключ тяжело обрушивается на его голову. Басмач падает грудью на подоконник, а старый обходчик яростно продолжает бить по черной барашковой папахе. И вдруг замирает.

На пороге домика — Алексей.

— Телефон. Срочно…

Вечер. Конюшня. Мерно похрустывают сеном лошади. Чьи-то руки старательно обвязывают конские копыта старой кошмой.

Вечер. Канцелярия. Варавва и командир эскадрона.

— От нас до мазара в два раза дальше, чем от мазара до банды Илляз-бека, — негромко говорит комэск. — Если Абдула подаст сигнал…

— Не подаст, Георгий Петрович. Может, кто другой и попытается, а за Абдулу я ручаюсь.

— На всякий случай мы будем ждать вас в скалах. А Кериму не доверяй: единожды предавший предаст в любую минуту.

— Побоится.

— Если что… — комэск не привык к торжественности. — Я тебя к ордену представил за пленение Моггабит-хана. Документы и мой рапорт в столе. Вот ключ.

— Товарищ командир… Георгий Петрович…

— Учись, Ваня. Всю жизнь учись и всю жизнь помни, что противник всегда может оказаться умнее тебя.

Вечер. Возле будки обходчика — шестеро убитых и семь лошадей. Алексей отбирает двоих, успокаивает, подтягивает подпруги. С трудом взбирается в седло, вторую лошадь привязывает сзади на длинном поводе.

Старик-обходчик приносит фляги с водой. Крепит их к седлу второй лошади, вздыхает озабоченно:

— Ранен ведь, сынок. Не доедешь.

— Доеду.

И опять в тихом голосе Алексея — суровое несокрушимое упорство.

Ночь. Беззвучными тенями скользят по пескам две лошади. Безмолвные всадники ссутулились в седлах.

— Стой!

Из темноты шагнули двое. Прищуренные глаза — на прорезях прицелов.

— Это я. Керим.

Всадники спешились. Впереди — Керим, за ним — Варавва в надвинутой на глаза папахе. Ствол его пистолета упирается в спину Керима.

— Кто это с тобой?

— Свой. У него важные известия. Где Абдула?

— В мазаре. Жрет плов и рассказывает…

Резкий удар обрушился на первого часового. И тут же второй, выронив оружие, со стоном падает на песок.

— Правильно, товарищ командир, — прошептал Керим, — стрелять нельзя, Илляз-бек рядом.

Ночь. С бархана на бархан скачет Алексей. На скаку пересаживается на свежего коня.

Ночь. Глиняный дувал чуть угадывается в темноте.

Две фигуры бесшумно приближаются к дувалу.

За дувалом рубиново светится тлеющий костер. У костра трое. Среди них — полный, что был на переговорах вместе с Илляз-беком, — Абдула.

— Да, это жизнь для джигита, хвала Аллаху! Граница рядом, и всегда можно уйти…

Резкий свист. Абдула поднимает голову, и казачий кинжал Вараввы вонзается ему в горло. Захрипев, Абдула падает лицом в костер.

— Сидеть! — в освещенном круге костра — Иван с маузером. — Вяжи их покрепче, Керим…

— Пора, — говорит комэск, посмотрев на часы.

Дневальные распахивают створки ворот. Вслед за командиром две сотни бойцов выезжают в ночь.

— А ты, кажется, исправляешься, Керим, — улыбается Иван.

Они стоят возле тлеющего костра. Рядом — связанные басмачи и мертвый Абдула.

— Надо спешить, — шепчет Керим. — Надо женщину искать.

— Погоди, — Иван оглядывается. — Неудобно, понимаешь, без цветов…

Он шагает в темноту, сразу скрывшись из вида. Керим хватает маузер Абдулы и, торопясь, несколько раз стреляет вслед Варавве. А потом в ужасе бежит от костра, от связанных басмачей, от мертвого Абдулы к лошадям.

И тогда из темноты сухо и деловито щелкает одинокий выстрел. Керим с разбега падает лицом в песок.

Чуть светало, и внезапные эти выстрелы гулко разнеслись по пустыне.

— За мной! — крикнул комэск, переводя сотни с рыси на полевой галоп.

Любочка и Иван скакали по горной дороге. Иван был без папахи, и чуб развевался на ветру. А Любочка все еще утирала слезы.

— Извините, что встречал без цветов, — балагурил Иван, стараясь развеселить ее. — Но клянусь, это в последний…

Он вдруг замолчал, схватил ее коня за повод: навстречу скакала группа басмачей. Варавва круто развернул коней:

— Кажется, нам не сюда, Любочка. Держитесь крепче!..

Другой участок дороги.

Намертво вцепившись в конскую гриву, скачет Любочка.

За нею — Варавва. Прикрывая ее, он на скаку отстреливается от скачущих следом басмачей.

Поворот. Еще поворот. Они вырываются в долину, и из-за скал вылетает кавалерийская лава:

— Ур-ра-а!..

Впереди — комэск. Сверкает над головой клинок.

Сшиблись с басмачами, и смешалось все. Кони, люди, лошадиное ржание, крики, стоны, выстрелы…

По-прежнему прикрывая Любочку, Варавва пробился к командиру. Комэск был уже ранен, вяло отмахивался шашкой.

— Скачите в казармы! — прокричал Иван. — Я задержу!..

Сунул повод Любочкиного коня командиру, ринулся в свалку.

Отстреливаясь, комэск вместе с Любочкой постепенно выбирались из боя.

Стремительная и жестокая кавалерийская рубка. Но басмачи все подтягиваются, охватывая в кольцо небольшой отряд. И уже не с одним — с двумя, а то и с тремя приходится драться каждому бойцу.

Иван сражается с сыном курбаши Илляз-беком. Сверкают клинки, храпят кони. Иван теснит Илляз-бека, но на него тут же бросаются трое басмачей, и пока Иван отбивается от них, Илляз-бек отдыхает. Он спокоен, он уверен, что исполнит сегодня свою клятву.

Комэск и Любочка уже выбрались из схватки и во весь опор скакали по дороге, когда конь споткнулся, и Любочка на всем скаку вылетела из седла. Комэск спешился, бросился к ней:

— Сильно ушиблись?

Рядом ударили пули: стреляли почти в упор. Комэск оглянулся, увидел басмачей и успел только прикрыть Любочку…

Он упал рядом, и она инстинктивно подхватила его голову. А басмачи уже приближались, уже орали, уже тянули руки, когда из-за поворота на запаленной лошади вынырнул всадник в чалме и халате.

— Моггабит-хан!.. — ликующе закричали басмачи.

Стоя рядом с женой, Алексей уже бил в упор по растерянным басмачам.

Со всех сторон теснят басмачи отряд Вараввы. Один за другим падают бойцы. Кажется, еще минута-другая, и дрогнут кавалеристы, развернут коней и, нахлестывая их, в панике бросятся врассыпную.

Странное тарахтение врывается в многоголосый шум рубки. Оно делается все громче и громче: с севера низко над землей идет старенький биплан.

— Шайтан-арба!..

Паника охватывает басмачей. Нахлестывая лошадей, они во весь опор скачут к горам.

А самолет кружит над всадниками, снижаясь до бреющего полета, обстреливая, сея панику и ужас.

— За мной!.. — размахивая шашкой, кричит Иван.

Кавалеристы бросаются следом, преследуя панически удирающего противника.

Иван настигает Илляз-бека. Короткая яростная схватка: теперь Илляз-бек в одиночестве: его телохранители мчатся к горам, нахлестывая перепуганных лошадей.

Несколько выпадов, и сверкающий клинок Ивана с силой опускается на голову бека. Выронив оружие, Илляз-бек падает на круп, и конь выносит его из схватки.

Где-то вдали замирает бой: лязг оружия, топот, выстрелы, крики. А тут, на обочине дороги, уже тишина.

Любочка держит на коленях рано поседевшую голову командира эскадрона. Алексей расстегивает офицерский френч, слушает сердце. Потом медленно, аккуратно застегивает его на все пуговицы.

И натыкается на карман: левый, где сердце. Лезет в него и достает самодельный деревянный портсигар: сыплется махорка из двух пулевых пробоин.

На металлической пластинке — старательно выполненная гравировка:

«ЕГО БЛАГОРОДИЮ ГОСПОДИНУ РОТНОМУ КОМАНДИРУ ПОРУЧИКУ ГЕОРГИЮ ПЕТРОВИЧУ МАКСИМОВУ НА ДОЛГУЮ ПАМЯТЬ, 7-я РОТА ЕПИФАНСКОГО ПОЛКА. ГАЛИЦИЯ. 1915 ГОД»

Подъезжают бойцы. По одному, по двое, группами. Многие ранены. Спешиваются, снимают фуражки. Молчание.

Раздвинув всех, к покойному командиру подходит Варавва. Опускается на одно колено, долго всматривается. И вдруг — шепотом:

— Приказ выполнен, Георгий Петрович.

Сын

По ровной, как стол, степи тянется воинский эшелон. Теплушки, платформы, старенький паровоз.

По крышам теплушек к паровозу бежит военный. Это так непривычно взволнованный Иван Варавва. Он без фуражкн, казачий чуб вьется на ветру. На гимнастерке — новенький орден Боевого Красного Знамени на алой розетке.

Паровозная будка. Машинист в промасленной куртке высунулся в окно. Помощник с кочегаром шуруют у топки.

Из тендера в будку спрыгивает Варавва, черный от копоти и угольной пыли.

— Скоро остановка, отцы?

— Узловая через три часа, — сказал машинист.

— Через три?.. Не пойдет это дело, отцы. Врач нужен.

— На семнадцатом разъезде фельдшер живет! — крикнул помощник.

— Останавливаться не имею права, — нахмурился машинист. — Однопутка, график сорвем.

— А как же быть?

— Приторможу. Успеете снять с поезда.

— А где там фельдшера искать?

— Я покажу, — пообещал помощник.

Теплушка. Часть вагона отгорожена простынями.

Притихшие бойцы прислушиваются к тому, что происходит в отгороженном углу. Дымит печурка, на которой стоит большой медный чайник. Рядом с печуркой — пожилой боец.

В проеме распахнутой двери теплушки появились хромовые сапоги со шпорами, а затем и сам Варавва. Раскачавшись, прыгнул в вагон, прошел к занавеске:

— Алексей… Алешка…

Из-за занавески вышел Трофимов — подавленный и даже, пожалуй, испуганный. Иван что-то шептал ему, а Алексей только покорно кивал в ответ.

В тесном помещении станционного телеграфа с окном, выходящим на пути, за столом играли в шашки двое: фельдшер — насупленный старик с прокуренными усами, и телеграфист — молодой, лохматый, в форменной фуражке.

— Эх, не так пошел! — сокрушается фельдшер.

— Ходы не отдаем, — строго говорит телеграфист. — По уговору.

— Да знаю я, знаю… — вздыхает фельдшер.

Слышен далекий гудок паровоза.

— Двадцать второй, воинский, — зевает фельдшер. — Сейчас я тебе сортир сделаю.

В окно видно, как по путям медленно движется эшелон.

— Ходи, медицина, решайся, — телеграфист посмотрел на часы. — Раньше расписания воинский.

Фельдшер после короткого раздумья и больших колебаний берется за шашку, но тут… распахивается дверь, и в комнату врываются Варавва, помощник машиниста и боец-грузин.

— Который? — деловито спрашивает Иван.

— Этот, — помощник тычет пальцем.

— Взять!

Помощник и боец хватают фельдшера, так и не успевшего поставить шашку на доску, и выволакивают его на платформу.

Мимо платформы медленно движется воинский эшелон. В распахнутых настежь дверях — бойцы.

— Этот вагон пропускаем, — распоряжается Иван — Грузим в следующий.

Помощник машиниста и боец-грузин забрасывают фельдшера в следующий вагон. Туда же прыгают Варавва и грузин, а помощник со всех ног бежит к паровозу.

Телеграфист по-прежнему сидит неподвижно, подняв руки над головой и потеряв от страха способность двигаться. И только когда эшелон уходит с разъезда, бросается к аппарату. Схватив трясущимися руками ключ, начинает отбивать телеграмму, повторяя текст:

— Семнадцатый! Налет большой банды! Похищен фельдшер! Срочно окажите помощь! Подвергаюсь опасности! Шлите бронепоезд!..

В теплушке примолкшие бойцы с опаской поглядывают на отгороженный простынями угол. Здесь Варавва и боец-грузин, которые еще отдуваются после проведенной операции.

— А вдруг, понимаешь, обиделся он? — жарким шепотом спрашивает грузин. — Обиделся и теперь ничего делать не будет. Я бы, понимаешь, обиделся…

Варавва так глянул, что боец сразу примолк. И тут из-за занавески вышел перепуганный Алексей.

— Ну что? — спросил Иван.

— Что, что… Послал.

— Куда послал?

— Куда, куда… Куда надо, туда и послал.

Примолкли оба. Примолкли весьма озадаченно. Из-за занавески вышел фельдшер — спокойный, деловитый и очень серьезный. Повертел в руках шашку:

— Зачем было хватать? Ну зачем, спрашивается? Я же спокойно мог в дамки выйти.

— Я думал, чем скорее… — виновато начинает Варавва.

— Скорее, казачок, только в вашем деле требуется, — фельдшер огорченно повертел шашку, швырнул ее в открытую дверь. — Ну вот что. Помощник нужен.

— Я — муж, — высунулся было Алексей.

— Ты уже свое дело сделал, — старик отобрал у него цыгарку, жадно, про запас, затянулся, выбросил в вагонную дверь, спросил пожилого:

— Дети есть?

— Значит, трое, — сказал пожилой с достоинством. — Дочки. Первая, значит…

— Помогать будешь. Поставь еще воды. Остальные — вон.

Бойцы растерянно переглядывались.

— Как так — вон? — озадаченно спросил Иван. — Куда?

— Вот он знает куда, — фельдшер ткнул пальцем в Алексея и ушел за занавеску.

Теперь все уставились на Алексея.

— На крышу, — без особой уверенности предложил он.

— На крышу! — крикнул Варавва. — Быстро, марш!

Нагоняя график, поезд шел полным ходом. Бойцы сноровисто лезли на крышу, помогая друг другу.

— Гармошку! Гармошку не забудьте!

Алексей вылез вместе со всеми, а Варавва задержался. Сказал пожилому:

— Тихоныч, дай знать, как тут и что.

— Оповещу, — солидно сказал пожилой. — Коли сын родится, сигнал подам.

Эшелон мчится через залитую солнцем степь. Мелькают телеграфные столбы. На крыше теплушки — бойцы. На смену растерянному и напряженному ожиданию пришло веселье. Горланят песню:

— Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…

Алексей и Иван сидят с торца крыши, свесив ноги в пролет между вагонами.

— Ну вот, Алешка, скоро ты станешь натуральным мужчиной, — балагурил Иван, но глаза оставались по-прежнему непривычно напряженными, даже растерянными. — Бойцы папашей величать будут.

— Тебе легко шутить, ты, вон, в академию нацелился, — вздохнул Алексей. — Главное, понимаешь, матерей у нас нет: ни у Любы, ни у меня. Обе, как на грех, от тифа померли, будто сговорились. А без бабки как ребенка вырастить?

— Есть бабка, — не глядя возразил Иван. — Отца у меня беляки зарубили, а мать уцелела. В станице живет, на Тереке. Хорошо там, молоко, виноград, хлебушка вволю.

— Хорошо, Ваня, где нас нет.

— Хата у матери добрая, сад имеется, — не слушая, продолжал Иван. — И Люба подкормится, и ребенок на ноги встанет.

— Ты это о чем?

— Давай я Любу с ребенком к матери отвезу, — тихо сказал Варавва. — Нет, ты погоди отказываться, ты подумай сперва. Тут — голод да холод, а там… Природа там, климат, а главное, хлебушка вволю, Алешка. Там они…

— Они, они…А я?

— Ты?.. — Иван посмотрел на него, точно только что обнаружил. — Ты учись. В академию готовься. Опять вместе будем. Помнишь, что комэск говорил?

Алексей молча достал деревянный портсигар комэска с аккуратными заплатами на месте пулевых пробоин. Друзья закурили и долго дымили молча.

— Спасибо, Ваня, — сказал наконец Трофимов. — Спасибо, друг, да только никогда мы с Любашей не расстанемся. Я ей слово чести дал, когда, это… Руку и сердце просил. — Помолчал, посмотрел на помрачневшего Варавву, толкнул в бок кулаком:

— Ну, чего зажурился, казак?

— Вай!.. — вдруг закричал грузин, вскочив с места и держась за зад. — Насквозь проткнул, понимаешь!..

На том месте, где он сидел, торчал из крыши четырехгранный армейский штык.

— Сигнал! — заорал Иван, обнимая друга. — С сыном тебя, Алешка! Сын у него родился, ребята! Сын!..

В теплушке на нарах лежала Люба с просветленным, усталым и бесконечно счастливым лицом. Из-за занавески слышались звучные шлепки по голому телу, а потом пронзительный дитячий рев. И Люба тихо заплакала.

На крыше теплушки продолжалось веселье. Хохотали, пели, плясали. А машинист, высунувшись из окна паровоза и сообразив, в чем дело, дал долгий победный гудок.

— Имя-то выбрал, товарищ командир? — спросил грузин.

— Мы предлагаем…

— Отставить, — сказал сияющий Алексей. — Есть имя. Георгием назовем, Егором, значит.

— В честь комэска нашего? — Варавва обнял Трофимова. — Молодцы, ребята!

Он вдруг быстро спустился на сцепку вагонов, спрыгнул и, пока поезд вытягивался на повороте, начал торопливо рвать цветы. Нарвав охапку, догнал состав, прыгнул на тормозную площадку последнего вагона и по крышам побежал вперед.

В теплушке откинулась занавеска, и фельдшер протянул Любе нечто совсем маленькое, завернутое в солдатскую простыню.

— Держи солдата, мать.

— Спасибо.

Прямо против окна закачался вдруг огромный букет полевых цветов, перевязанный узким кавказским ремешком.

— Это Ванечка Варавва, — улыбнулась Люба.

Фельдшер дотянулся до букета, с трудом протиснул его в окошко и положил рядом с Любой.

Сверху слышались крики, музыка, топот ног.

На крыше молодой боец лихо рвал меха гармони. Ловко и изящно танцевал грузин на покатой вагонной крыше, бойцы ладонями отбивали ритм.

Так воинский эшелон втягивался на пути крупной узловой станции, тонувшей в тишине и безлюдье, но за составами, за оградой пристанционного палисадничка, за стенами водокачки — вооруженные люди. Бойцы ЧОН: частей особого назначения.

В окне станционного здания — пулемет. У другого окна — усатый мужчина в кожаной куртке с маузером в деревянной кобуре на боку наблюдает в бинокль за шумным эшелоном.

— Ни черта не понимаю! — говорит он сердито. — Перепились, что ли? А ну, пошли!

Эшелон остановился. С крыши и из вагонов прыгали бойцы.

— Стоять всем! — закричал усатый, выбегая на перрон.

Сразу со всех сторон появились люди с винтовками наперевес.

— Кто начальник эшелона? — кричал усатый. — Ко мне!

Алексей подошел:

— Начальник эшелона комроты Трофимов.

— Что за разгильдяйство? — продолжал бушевать усатый. — Почему бойцы на крышах? Что за внешний вид? Где дисциплина, мать твою? Под ревтрибунал захотел?

Алексей виновато молчал. На выручку поспешил Иван.

— Комроты Варавва. Давайте разберемся.

— Нечего мне разбираться! — орал усатый. — Махновщина! Что на Семнадцатом разъезде натворили? Где фельдшер?.. Арестовать командиров, эшелон разоружить. Куда фельдшера дели, мать вашу перемать?!

Из-за спин бойцов протиснулся фельдшер.

— Не ори, тут я, — он хлопнул Алексея по плечу. — Жена ему парнишку родила, вот какое дело. Сына, Георгия Победоносца!.. А ты орешь…

…Лютая зима. Со снегами и метелями. Тусклый день.

Военный городок. Длинные деревянные бараки-казармы. Дощатые домики служб. Снятые с колес давно выслужившие все сроки годности теплушки, кое-как оборудованные под жилье. Нищета начала мирного периода.

Штрафники-красноармейцы лопатами расчищают заснеженные дороги. Крылья шлемов у всех опущены и застегнуты на подбородках: и у бойцов, и у командиров. Холодно. И голодно.

Шагом проехала конная батарея. Командир на ходу спешился, отдал повод коноводу.

Это Алексей Трофимов. Пропустил мимо батарею, бегом пересек дорогу и скрылся в дощатом домике.

Там, в холодной комнате — то ли красном уголке, то ли библиотеке, в углу при свете керосиновой лампы занимается Иван Варавва. Сидя в шинели и буденовке, листает книги, что-то выписывает.

Вошел Алексей:

— Зубришь?

— Зубрю.

— Я со стрельб. Замерз, как паршивый цуцик. Обедал?

— Твоя доля осталась.

— Ох, Иван.

— Ох, Алешка. Иди, иди, не морочь голову.

Алексей хотел было выйти, но замешкался, затоптался у двери. Спросил с надеждой:

— Значит, выкормим?

— Выкормим и на ноги поставим. Иди, говорю, у тебя уж язык к небу примерз!

— Ну, добро, казак. Пошел я, — сказал Алексей и на этот раз действительно вышел.

Маленькое, тесное полутемное помещение: то ли часть товарного вагона, приспособленного под жилье, то ли выгородка в бараке с отдельным входом. Столик, табуретка, сундук да большая бельевая корзина, в которой спит ребенок.

За столом Люба на кофейной мельнице перемалывает в муку неочищенные ржаные зерна. Изредка покачивает корзину, когда в ней начинает кряхтеть сын.

Открылась дверь, и в клубах морозного пара возник Алексей с непокрытой головой — шлем был надет на котелок, который он бережно прижимал к груди левой рукой. А под правой нес добрую половину железнодорожной шпалы.

— Как живете-можете?

— Дверь закрой.

— Морозище — ужас, — Алексей поставил у входа шпалу, прикрыл дверь, подошел к столу и торжественно водрузил перед Любой накрытый шлемом котелок. — Ну, ничего, угольку обещали подвезти. Перезимуем.

Люба сняла шлем с котелка. И ахнула:

— Суп!

— Борщ, — поправил муж. — Комиссар приказал женам выдать. Ешь, пока горячий.

Люба тут же достала кусочек хлеба, ложку. Начала есть.

— А ты опять без завтрака ушел.

— Опаздывал я. Где наш топор?

— Под сундуком, — Люба вдруг перестала есть. — Алеша, он же с мясом!

— Ну с мясом, — согласился Алексей. — И хорошо, что с мясом. Полезно. Ешь.

— Не буду.

— Ешь, я сказал!

— С мясом женам не полагается.

— Тем, которые кормящие, им полагается, — он подошел, обнял. — Ну ешь, пожалуйста.

— Не могу. Это твоя порция.

— Ванькина! — вдруг заорал Алексей, тут же испуганно примолкнув. — Спишь, Егорка?.. Правильно, во сне только и расти. Иван в тепле, зубрит до посинения, так что нам с ним одна порция на двоих — за глаза.

— Алеша, я не могу.

— Можешь, — жестко сказал он. — Ты нам сына выкормить должна. Парня, понимаешь?

Достал топор, взял шпалу, вышел. Донесся стук топора.

Люба ела борщ с мясом, и слезы капали в котелок.

Ранняя весна. Маленькая железнодорожная станция. У платформы — небольшой пассажирский состав.

На перроне — Люба с ребенком на руках, Алексей и Варавва в шинелях, перетянутых ремнями. Они стоят у входа в вагон и молчат. Алексей хмуро курит.

— Пишите, Ванечка, — тихо сказала Люба.

— Куда? — вдруг взъерошился Алексей. — «Красная Армия, Алексею Трофимову»?

— А что? — улыбнулся Иван. — Адрес точный!

Алексей улыбнулся в ответ, а Иван вдруг помрачнел:

— Адрес точный, а писать все равно не буду.

— Почему же, Ваня? — удивилась Люба.

— Ни к чему это. Да и не люблю я писем. Вот если бы вдруг встретиться…

Ударил станционный колокол. Засвистел кондуктор.

— Прощай, Ванька, — торопливо сказал Трофимов. — Прощай, казаче.

Они обнялись. Рявкнул паровоз, дрогнул состав. Иван шагнул было к Любе, но остановился, не дойдя. И тогда она сделала встречный шаг к нему, хотела поцеловать, но он рванулся к поезду:

— Сына берегите!..

Вскочил на ступеньку проезжавшего мимо вагона, прокричал с деланным весельем:

— Правильно, этот — Егор! Но внука чтоб Иваном назвали! Ванькой, слышите? Ванькой!..

Удалялся состав, унося на ступеньке вагона Ивана Варавву.

На перроне остались Алексей и Люба с сыном на руках. И стояли, пока поезд не исчез вдали…

Встречи

На солнечной стороне улицы южного областного города у витрины книжного магазина, в которой отражался четырехэтажный жилой дом, стоял мальчик лет тринадцати с командирской сумкой через плечо, туго набитой книгами и тетрадями. Звали мальчика Егором, и у него было такое же простецкое, но очень упрямое лицо, как и у Алексея Трофимова.

— Егорка, Барсук идет! — крикнул пробегавший мимо мальчишка.

— Он тебя бить собирается!

— Ну и пусть, — сердито проворчал Егор. — Пусть пока собирается.

Мальчишка убежал. Егор, оглянувшись, достал карманное зеркальце и воровато пустил солнечного зайчика в окно третьего этажа дома на теневой стороне.

Это была обычная квартира городской служилой интеллигенции середины тридцатых годов. Случайная разностильная мебель, много книг и большой шелковый абажур.

Солнечный зайчик ударил в потолок, пометался по стенам, точно маленький прожектор. А потом угодил в лицо девочки с тугими косичками.

— Мама, я пошла! — тотчас же объявила девочка, выскочив из-за стола.

Немолодая безулыбчивая женщина, увидев пляшущий по стенам зайчик, выглянула в окно.

Егор поспешно спрятал зеркальце: из дома напротив выскочила девочка с упрямыми косичками. Не оглядываясь, пошла вперед, независимо помахивая портфелем.

Егор шел в десяти шагах позади косичек и тоже независимо помахивал командирской сумкой.

А следом за Егором шли трое шалопаев. Старшему было лет пятнадцать, а лицом он и впрямь напоминал барсука.

Тугой, тревожный гул далекой канонады наполнял небольшой кабинет. В кабинете за столом сидели: начдив — пожилой, с орденом и двумя ромбами; комиссар — высокий, худой латыш; и командир с тремя кубиками в петлицах — Алексей Трофимов.

Все настороженно молчали, поглядывая на телефон. Наконец он зазвонил, и начдив поднял трубку:

— Да. Я, товарищ командующий. Так точно. Японская артиллерия продолжает интенсивно обстреливать китайцев. Прижали к реке и обрабатывают. Да они бы давно прорвались, если бы не семьи да раненые. Так. Понятно, товарищ командующий. Есть! До свидания. — Комдив положил трубку, улыбнулся комиссару:

— Ну, комиссар, решено и подписано!

— Хорошо, — без улыбки отозвался комиссар. — Это очень хорошо.

— Товарищ Трофимов, — сказал комдив, и Алексей встал.

— Командование Особого Округа приняло решение удовлетворить просьбу китайских товарищей. Вам надлежит выдвинуть свой батальон к границе и обеспечить переправу на нашу сторону раненых бойцов и членов семей китайских коммунистов.

— Благодарю за доверие, товарищ комдив. Разрешите выполнять?

— Подожди, товарищ Трофимов, — комиссар потянул Алексея за рукав. — Сядь.

Трофимов сел.

— Мы тебя выбрали не случайно. Ты человек бывалый, скромный, а главное, очень выдержанный товарищ. Провокации, мало ли что. А ты выполняешь интернациональный долг командира рабоче-крестьянской Красной Армии.

— Ясно, товарищ комиссар.

Тут все встали, и начальство торжественно пожало комбату Трофимову руку.

— С китайской стороны переправой руководит товарищ Ван, — сказал комдив. — Желаю успеха, комбат!

… — Ты чего по нашей улице ходишь?

Трое мальчишек — Барсук впереди — зажали Егора в глухом углу уличного тупика.

— Егор, беги! — кричал издалека приятель, но на помощь не спешил.

Конечно, Егор мог убежать, но напротив, через улицу, стояла девочка с косичками. Она весело болтала с подружками, но уголком глаза с интересом следила за развитием событий. И косички торчали на голове как два вопросительных знака.

— В шпионку влюбился? Ну так за это я тебя сейчас бить буду, — пообещал Барсук и начал засучивать рукава. — Так что готовь слезы, жених.

И остальные двое захохотали:

— Жених! Шпионский жених!..

Егор стиснул зубы и первым бросился в атаку. Вмиг слилось все в кучу: четверо мальчишек, восемь рук и восемь ног. Некоторое время слышалось только сопение, потом кто-то заревел, полез из кучи, развалив ее. Егор вскочил — в разорванной рубашке, с подбитым глазом — и снова неукротимо бросился на вставшего с земли Барсука.

Девочки напротив уже не болтали, а, широко распахнув глаза, глядели через дорогу.

— А-а!.. — отчаянно заорал вдруг Барсук.

Он бежал по улице, а за ним летел рассвирепевший Егор, колотя врага туго набитой командирской сумкой по спине.

Была густая ночь, и по-прежнему глухо и безостановочно била артиллерия на сопредельной стороне.

Алексей стоял на берегу широкой спокойной реки. За ним — в кустах, в отрытых наспех ячейках, просто за деревьями — лежали вооруженные бойцы.

Вскоре послышался тихий плеск весел. Из темноты вынырнул баркас, на носу которого стоял высокий человек. Бойцы и пограничники вошли в воду, приняли баркас и начали помогать выбираться на берег женщинам, детям, легкораненым. И высокий командир тоже сошел на берег.

— Товарищ Ван, — сказал переводчик.

— Исполняющий обязанности командира батальона Трофимов, — представился Алексей.

Китайский командир неожиданно закашлялся, кивнул переводчику и повернулся спиной к Алексею, наблюдая за выгрузкой.

Подходили баркасы. С них снимали раненых, быстро относили в лес. Все происходило в абсолютной тишине, только заплакал было ребенок, но сразу же смолк. Изредка высокий командир отдавал короткие команды.

— Товарищ Ван говорит, что очень много раненых, — тихо сказал переводчик.

— Что-то он на китайца не похож, — засомневался вдруг Алексей, вспомнив о бдительности.

— Возможно, манчжур, товарищ командир батальона.

При этом разговоре китайский командир странно повел плечами, будто с трудом глушил в себе приступ неуместного веселья. Потом сказал что-то, не оборачиваясь.

— Товарищ Ван просит послать кого-нибудь предупредить, чтобы раненым повязки сменили, — сказал переводчик.

— Да я сам распоряжусь, — сказал Алексей и побежал к лесу.

В маленькой фанзе горели фонари и кипел самовар. За столом сидели китайский командир товарищ Ван, переводчик, несколько командиров-пограничников. Молча пили чай. На расстеленных по столу газетах лежали хлеб, сало, колотый сахар.

Вошел Алексей. Шагнул от двери, вгляделся в сидящих за столом и обмер:

— Ван… — и замолчал, прикусив язык.

— Товарищ Ван все время о вас спрашивал, — радостно сообщил переводчик. — Даже послать за вами решил.

Алексей, как деревянный, опустился на табурет, не слушая, что там бормочет переводчик, потому что против него в синей китайской куртке сидел его старый друг Иван Варавва. Он неожиданно спросил что-то, не отрывая взгляда от Алексея. И Трофимов невольно вздрогнул: звуки чужого языка так не шли к шальным глазам и казачьему чубу китайского командира.

— Китайский товарищ интересуется, есть ли у вас семья, товарищ командир батальона.

— Есть! — с некоторым запозданием, но очень громко и чересчур радостно закричал Трофимов. — Егорка пятый класс кончает, представляешь? То есть, это… Сын, значит. А Любаша в институте учится. В медицинском!

Варавва невозмутимо выслушал весь этот восторженный крик, подождал перевода, вежливо улыбнулся и опять что-то сказал.

— Товарищ Ван интересуется здоровьем ваших близких.

— Мировое здоровье! — с сияющей улыбкой заорал Алексей. — Во здоровье!..

И сунул через стол оттопыренный большой палец.

Нахмуренный Егор Трофимов смотрел неукротимо. Лицо его было в синяках, глаз заплыл, а рот плохо закрывался.

Был вечер. Настольная лампа освещала стол с учебниками и большой схематический разрез танка на стене. Рядом стоял Егор и исподлобья смотрел на мать.

— За что же на этот раз? — очень спокойно поинтересовалась Люба.

Егор хмуро молчал.

— Я спрашиваю, за что? Драться нужно только за правое дело.

— За правое, — вздохнул сын.

— Ну, тогда иди умойся.

Егор еще раз вздохнул и вышел из комнаты.

Светало. Алексей, Варавва и переводчик стояли на берегу, возле которого покачивался одинокий баркас. С сопредельной стороны по-прежнему доносился напористый гул артиллерийской канонады.

Переводчик что-то увлеченно рассказывал Ивану, но тот отвечал односложно, выразительно поглядывая при этом на Алексея. Наконец Трофимов сообразил:

— Слушай, а где же гребцы его? Надо, понимаешь, собрать.

— Есть собрать, — отрапортовал переводчик и ушел.

Алексей и Иван наконец-то остались одни. Молча смотрели друг на друга и улыбались.

— А я гляжу: ты или не ты?

— А я думаю: когда он сообразит? Ну, здравствуй, Алешка, — сказал Варавва, и они обнялись. — Я уж думал, что мы с тобой так и не поговорим.

— Как ты там-то оказался, Ваня?

— Назначен советником при штабе Народно-освободительной армии. Помогаю китайским товарищам.

— Тяжело?

— Пробьемся. Нас обозы связывали, дети, раненые. Пробьемся. Ну, как Люба-то, как Егор?

— Живы-здоровы, но — одни. Я ведь в Москве, в академии учусь. Здесь на стажировке.

— Тихо, Алеша, идут. Прощай, друг.

— Прощай, Ваня.

Обняться им не пришлось: с откоса спускались гребцы и переводчик. Иван протянул руку, Алексей двумя руками схватил ее, долго тряс.

Грозно ревела артиллерия на чужой, далекой стороне…

А в квартире с разностильной мебелью ничего не изменилось, и заметно подросшая девочка складывала книжки и тетрадки в портфель, дожевывая булку.

Солнечный зайчик, пробежавшись по стене, упал на руки девочки, заглянул в лицо. Она тут же закрыла портфель и, не посмотрев в окно, кинулась к дверям:

— Мама, я пошла!

Хлопнула входная дверь. В комнату вошла строгая, невеселая и безулыбчивая мама. Подняла упавшую тетрадку, выглянула в окно.

Через улицу к книжному магазину бежала девочка. У витрины стоял повзрослевший Егор. Когда девочка подбежала, он взял у нее портфель, закинул на плечо командирскую сумку, и они пошли по улице.

А безулыбчивая мама смотрела им вслед. Из окна.

Вечером в той же комнате с разностильной случайной мебелью, освещенной лампочкой под абажуром, разучившаяся улыбаться женщина почему-то встревоженно слушала дочь. А девочка уплетала суп и трещала без умолку.

— Только он ничего не понимает в литературе, представляешь, какой кошмар? Ну ничегошеньки! В танках уже понимает, а в литературе — еще нет, представляешь? Я ему объясняю, объясняю, а он — ну совершеннейший… — она поискала слово, — танкист!

— Он очень вырос, — сказала мама.

— А знаешь, почему он так быстро растет? Потому что все время дерется.

— Из-за тебя?

— Конечно! — с гордостью призналась дочь.

— Тебя все еще дразнят? — помолчав, тихо спросила мать.

— Вот потому-то он и дерется, — девочка вдруг погрустнела и отложила ложку.

Мать и дочь помолчали, и в этом молчании была огромная горечь. Наконец мать, подавив вздох, спросила:

— Как, ты сказала, его зовут?

— Егор.

— А фамилия?

— Трофимов. Егор Трофимов. Его папа в командировке. Только не как наш. В настоящей, понимаешь? А мама учится в твоем институте.

«Мамин» институт оказался медицинским, и сама мама девочки в простеньком халате санитарки работала в раздевалке, принимая от студентов плащи, зонты и сумки. Она исполняла эту работу с тем же безулыбчивым лицом, быстро и молчаливо, но, посмотрев на одну из студенток, вдруг задержала номерок и тихо спросила:

— Вы Трофимова?

— Да, — с некоторым удивлением ответила Люба. — А в чем, собственно, дело?

— Нам надо поговорить.

Молодой мужчина явно преподавательского вида задержался возле колонны, поглядывая на студентку и санитарку.

— У меня сейчас лекция.

— А после нее, перед анатомичкой, — двухчасовой перерыв.

— Все-то вам известно, — усмехнулась Люба. — Вас, кажется, Аней зовут? Извините, не знаю вашего отчества.

— Санитарок принято называть по именам.

— Студенток тоже.

— Я буду ждать вас в сквере, Любовь Андреевна. Поверьте, это очень серьезно.

И отошла в глубь раздевалки, прекратив разговор. Может быть, потому что заметила особый интерес очень любопытного преподавателя возле ближайшей колонны.

Стояла осень, и в маленьком городском сквере печально шуршали под ногами листья. По аллее шли две матери: санитарка и студентка одного института.

— Наши дети дружат три года, — говорила безулыбчивая мать девочки. — Сначала мне казалось, что это — детская блажь…

— Думаю, ваши опасения абсолютно беспочвенны, — неприязненно перебила Люба.

— Напротив, Любовь Андреевна, я очень рада. Право, очень. Маша воспитывается без отца, ей просто необходим друг, советник, рыцарь, наконец.

— Господи, какая я ревнивая дура! — улыбнулась Люба. — Мне показалось, что вы не доверяете этой дружбе. А ведь мой Егор — Трофимов, это совершенно особая порода. Они не умеют объясняться в любви, не дарят цветов, забывают о ваших днях рождения, но… Знаете, сколько раз мой Егор приходил домой с разбитым носом?

— Я знаю, сколько раз моя Маша возвращалась счастливой. И вот как раз об этом, об их счастье я и хотела бы поговорить…

Безулыбчивая санитарка вдруг оглянулась и замолчала. Какая-то мужская фигура мелькнула на пустынной аллее. Очень похожая на институтского преподавателя.

— Как отвратительно, — брезгливо и одновременно с этим устало сказала мать девочки. — Как отвратительно, когда бывшие сослуживцы добровольно следят за каждым вашим шагом. Это преподаватель с кафедры марксизма-ленинизма, когда-то он очень любил бывать у нас дома. Не оглядывайтесь, Любовь Андреевна, вам еще предстоит сдавать ему экзамен. Давайте сядем на ту скамью, к ней ему подползти будет затруднительно.

Они прошли на открыто стоящую скамейку и сели. И пока шли к ней, Люба искоса смотрела на санитарку из собственного института, потом спросила:

— Кто вы, Анна…

— Васильевна. Сначала о детях, это важнее. Дети — самое главное. Переведите сына в другую школу, Любовь Андреевна.

— По какой причине?

— Я — жена врага народа. По всей вероятности, вдова, но они молчат. А Маша, следовательно, дочь этого врага.

Она замолчала, но, поскольку Люба молчала тоже, тихо заговорила вновь:

— Странно, что нас до сих пор не арестовали. И даже позволили жить в одной из комнат нашей прежней квартиры. И даже, представьте себе, позволили работать в том же институте, в котором мы работали вместе с ним.

— Профессор Юркевич?

— Полагаю, что теперь вы переведете сына в другую школу.

Анна Васильевна встала, намереваясь уйти, но Люба удержала ее, усадив чуть ли не силой.

— Подождите, Анна Васильевна, подождите. Я глубоко благодарна вам за откровенность, но прошу выслушать и меня. Я не только жена офицера, но и дочь офицера. А мой Егор не только сын офицера, но и внук офицера и даже правнук, насколько мне известно. И вы предлагаете воспитать из него трусливого мещанина? Угодливого обывателя?

— Да представляете ли вы, Любовь Андреевна, что происходит в стране?

— Я не судья моей стране, но я судья себе самой. Честь офицера — выше собственного благополучия, выше самой жизни. Вот что я хочу вложить в моего сына. А вы предлагаете обратное. Да разве Егор простит себе, что струсил и предал свою первую любовь? Ни Егор, ни Маша не простят нам с вами этого никогда. Никогда!

— Но для их же спасения…

— Их спасение в любви, Анна Васильевна. Вы же интеллигентная женщина, доцент и кандидат медицинских наук…

— Бывший… — странным, дрожащим шепотом произнесла вдруг санитарка медицинского института.

Лицо ее задрожало беспомощно и жалко, и годами сдерживаемые слезы наконец-то хлынули из глаз. Люба прижала к груди ее голову, гладила по плечам и тихо шептала:

— Поплачь. Поплачь, легче станет.

… — Эту девочку, мам, зовут Машей, — сказал Егор, пропуская в квартиру смущенную подружку.

— Здравствуй, Машенька, — произнесла Люба. — Проходи, очень рада, что ты пришла к нам. Я давно хотела… — в соседней комнате зазвонил телефон. — Извини. Егор, принимай гостью, — Люба прошла в комнату, взяла трубку.

— Я слушаю. На аэродром?.. А почему такая срочность?.. Хорошо. Хорошо, я еду!

Она вышла в коридор, где в молчаливом смущении стояли дети. Сказала, улыбаясь:

— Очень жаль, но мне придется ненадолго уйти.

— Что-нибудь с папой? — нахмурился сын.

— Нет, нет, просто по делам. Пейте чай, я испекла пирог.

— Ну как же так… — недовольно начал Егор.

— Служба, сын. Я не прощаюсь, Машенька.

Торопливо надела плащ и вышла.

Мальчик и девочка остались одни впервые в жизни, и им было очень неуютно. Настолько, что они изо всех сил избегали смотреть друг на друга.

Люба металась по улицам в поисках такси. В те времена они вообще были редкостью, а в тот вечер, как на грех, ни одного не попадалось.

— Такси!.. — в отчаянии кричала Люба. — Такси!..

Вместо такси появился извозчик. Подъехал на ее крики на рысях, остановил пролетку возле Любы.

— Подано такси, гражданочка. Куда ехать?

Люба с огромным облегчением вскочила в пролетку.

— Пожалуйста, побыстрее. На аэродром.

Уже тронувшийся с места извозчик придержал лошадь. Спросил настороженно:

— На какой аэродром?

— На военный. Пожалуйста, побыстрее, меня ждут.

— Не, не пойдет так, — сказал извозчик, окончательно останавливаясь. — Повезу, а потом беды не оберешься. Кого возил, что видел. Ни к чему мне такие дела. Так что слазь, гражданочка, ищи другого дурака.

Пассажирка ни о чем не просила, но и пролетку не покидала. Извозчик недовольно оглянулся:

— Освобождай. Сказал ведь, не повезу…

И замолчал, столкнувшись с ее взглядом. В глазах не было ни слезинки, но столько отчаяния, страха и боли скопилось в них, что извозчик примолк.

— Муж у меня… воюет, — почти беззвучно прошептала Люба.

— Но, милая!.. — заорал вдруг извозчик, и лошадь с места взяла рысью.

— Ну что, так и будем стоять, пока твоя мама не вернется? — спросила Маша.

Они по-прежнему мялись в коридоре. Но после этого вопроса Егор вздохнул и открыл дверь комнаты.

— Проходи.

Они вошли.

— Это моя комната, — пояснил Егор и ткнул пальцем в висевший на стене плакат с изображением танка. — А это — боевая машина на гусеничном и колесном ходу БТ-7.

Маша мельком глянула на танк и с чисто женским любопытством начала осматривать комнату.

— Знаешь, у меня тоже была отдельная… — начала было она, но тут же осеклась.

— Толщина брони — до пятнадцати миллиметров, — продолжал Егор, не обратив внимания на ее слова. — Наклон броневых листов…

— Это твой папа? — Маша показала на большую фотографию.

— Да. Экипаж — три человека. Мотор — триста сорок сил. Лошадиных, представляешь?

— Он не живет с вами?

— Кто?.. А! Он в командировке. Кончил академию — и сразу в командировку, здорово, правда? Но самое главное, он может двигаться и на гусеницах, и на колесах. На гусеницах он делает около семидесяти километров в час, а на колесах — целых сто десять. Представляешь? Теперь перейдем к вооружению. Пулеметно-пушечное вооружение танка состоит…

Маша, внимая Егору, вслушивалась и в себя, поэтому улыбка ее была загадочна. Егор догадался, что ей хорошо и без танка, и тихо вышел на кухню.

Здесь он развил бурную деятельность: разжег примус, поставил чайник и разбил тарелку.

— Хоть и говорят, что посуда бьется к добру, но ты все-таки лучше отойди. Только покажи, где мамин фартук.

Она смотрела с той же странной улыбкой, точно прислушивалась к голосу изнутри. И Егор тоже заулыбался, но почему-то несколько растерянно и даже виновато.

На небольшом военном аэродроме стоял двухмоторный самолет с неработающими двигателями. Перед самолетом метался Иван Варавва в военной фуражке, длинном и широком плаще без знаков различия, с букетом цветов в руке. Он без конца поглядывал то на часы, то на маленькое здание в дальнем углу летного поля, а за ним по пятам ходил летчик и безнадежно ныл:

— Товарищ комбриг. Ну товарищ комбриг…

— Помолчи, — резко сказал Иван.

— Нагорит ведь мне.

— Сказал, помолчи! Три минуты прошу.

— Есть, — уныло вздохнул летчик и полез по шаткому трапу.

А Иван продолжал метаться перед самолетом, все время поглядывая на единственную дверь, ведущую из маленького здания на летное поле, и полы плаща развевались как крылья от его резких разворотов.

Летчик выглянул в окошко кабины, пострадал, но решился:

— Скоро, товарищ комбриг?

— А, чтоб тебя!.. — Варавва остановился, посмотрел на часы, оглянулся на дверь маленького здания. — Седлай!..

— Есть седлать! — радостно отозвался летчик и исчез из окна.

Взревели моторы. Иван в последний раз посмотрел на домик вдали, вздохнул. Потом бросил букет на крыло самолета и начал подниматься по трапу.

Из дверей маленького здания выбежала Люба.

— Стойте! — кричала она на бегу. — Остановитесь!..

Иван оглянулся и быстро спустился на землю. Заглохли моторы.

Они встретились у трапа самолета.

— Что с Алексеем?.. — задыхаясь, выкрикнула Люба.

— С Алексеем?.. — оторопел Варавва. — Не знаю…

— Господи… — Люба вдруг приникла к его груди. — Я ведь думала…

Он поднял было руку, но так и не решился прикоснуться к ее плечам. Ни погладить волосы, ни обнять. Сказал виновато:

— Полчаса выдалось. Уговорил летчика завернуть.

— Простите, Ваня, — Люба вытерла слезы, улыбнулась. — Пролетом, значит? Спасибо. И куда же?

Он неопределенно пожал плечами и спросил:

— Как вы, Любочка? Как Егор?

— Я учусь в мединституте. Егор мечтает о танковом училище.

— Молодец.

В окно опять выглянул летчик.

— Все, товарищ комбриг. Не могу больше.

— Да. — Варавва подавил вздох. — Я тоже. Прощайте, Люба Трофимова.

Он опять не рискнул к ней прикоснуться, но она сама обняла его и поцеловала. А он стоял, опустив руки по швам.

— До следующего свидания, Ваня. И помните адрес: «Красная Армия, Трофимову».

Иван кивнул, поднялся по ступенькам, и трап тотчас же убрали. Взревели моторы.

— Помните, у меня никого нет, кроме вас!.. — вдруг закричал Иван, стоя в дверях. — Никого, Любочка, слышите? Никого, кроме вас и Алешки!

Самолет бежал по полю, набирая скорость. От ветра, поднятого винтами, по всему полю разлетелись цветы.

В самой большой комнате был накрыт стол. По всем правилам: стояли тарелки и тарелочки, рюмки и рюмочки, вазы и вазочки. И за всем этим великолепием, напряженно улыбаясь, сидел Егор.

Вошла Маша… Нет, не вошла: вплыла, как вплыло солнце на свидание к поэту, и Егор сразу засветился и засиял. На Маше был слишком большой фартук, что, впрочем, нисколько не мешало ей играть сейчас очень важную роль — роль хозяйки дома.

— И все же чего-то у нас не хватает, — озабоченно сказала она. — Может быть, позвать соседей?

— Ну их, — совершенно серьезно ответил Егор.

— Но должен же быть праздник, правда? Должен кто-то прийти или приехать… Я знаю: ты приехал! Ты приехал из командировки. Ты был в далекой тайге, ты строил завод…

— Нет! — Егор вскочил. — Я был в другой командировке!

И выбежал из комнаты. А Маша немедленно кинулась к зеркалу. Внимательно оглядела себя, поправила волосы, одернула блузку.

Распахнулась дверь, и в комнату вошел Егор. Он был в свитере и в пилотке с кисточкой, которая в те времена называлась «испанкой».

— Салут, камарадос! — сказал он и поднял сжатый кулак к плечу.

— Здравствуй, Егор, — торжественно ответила Маша. — Я так ждала тебя. Откуда ты приехал?

— Ты не спрашивай, где мы были. Ты просто радуйся, что мы вернулись…

Выжженный город легендарной Испании тридцатых годов. Юркий танк отстреливается на площади с фонтаном. Взрыв. Боевую машину заволокло дымом.

Из откинутого люка вылез командир в комбинезоне и шлеме, вытащив следом раненого товарища. Спрыгнул на мостовую, взвалил на плечо раненого и, отстреливаясь, метнулся в кривые переулки. Он знал скорее направление, чем сам этот городишко, но конечную цель представлял себе вполне отчетливо и стремился сейчас к ней.

Следом с криками бежали фалангисты, стреляя на бегу. Вероятнее всего, они рассчитывали взять его живым, вполне резонно полагая, что человек, который тащит на плече обмякшее тело раненого товарища, никуда от них не денется. И стреляли для устрашения, не стараясь попасть.

А командир, отстреливаясь, кружил по узким улочкам. Порою ему удавалось спрятаться, пропустив мимо преследователей, но в укрытиях он не отсиживался, а продолжал упорно пробиваться к намеченной точке. Через дворы и ограды, улочки и переулки.

Наконец ему удалось вырваться из кольца, и впереди на окраине городка показалась баррикада. Укрываться было негде, и он напрямик бросился к ней. Добежал до баррикады, и в ту же минуту из-за домов показались фалангисты, сразу открывшие уже прицельный огонь по беглецу с тяжелой ношей.

Но командир сумел добраться до баррикады, перебросил раненого товарища, сказал по-русски:

— У этого парня — важное донесение.

Вдруг изогнулся, подняв голову: пуля угодила в спину.

Это был Алексей Трофимов.

— В спину… — стиснув зубы, сказал он.

Но дружеские руки уже тащили его через баррикаду…

Рука в белом халате кладет развернутую зачетку перед преподавателем, шпионившим за Машиной мамой.

— Обождите меня в коридоре, Трофимова, — сказал он, не поднимая головы.

Коридор института. Из дверей кабинета вышла Люба. Остановилась у окна.

Две девушки-студентки в белых халатах подбежали к ней.

— Получила зачет?

— Велел обождать в коридоре.

— Он зануда — ужас! Знаешь, я как-то из вежливости спросила: «Как ваше здоровье?» Так он целый час мне о своих болезнях рассказывал!

Приоткрылась дверь кабинета. Никто не выглянул, только голос раздался:

— Пройдите, Трофимова.

Люба направилась к кабинету.

Преподаватель сидел за столом, больше в кабинете никого не было. Люба остановилась у торца стола.

— Садитесь, — предложил преподаватель. — Придется кое о чем побеседовать.

Люба молча села напротив.

— Мы знаем вас исключительно с положительной стороны, Трофимова. Ваш муж — орденоносец, человек преданный и проверенный. И поэтому мы решили ограничиться разъяснительной беседой.

— Простите, мы — это кто?

— Мы — это партийная организация института.

— Я не являюсь членом партии.

— Вы — нет. А вот ваш муж является. И вам не следует пачкать ему «Личное дело».

— Я ничего не понимаю, — Люба неуверенно улыбнулась. — Я думала, что вы задержали меня по поводу зачета.

— Не прикидывайтесь, все вы понимаете. На прошлой неделе я открыто ходил за вами, чтобы вы заметили и сделали вывод. Но вчера вы опять провели добрых полчаса с этой санитаркой Белкиной. О чем беседовали?

— О детях. Наши дети учатся в одном классе. Только и всего.

— Вы либо наивны, либо хитры. А хитрость, Трофимова, это разум зверя, как сказано у Максима Горького.

— Возможно. Однако мы обе — матери, и вполне естественно, что…

— Естественно беседовать с женой врага народа? Вы это хотели сказать?

— Я всегда говорю то, что хочу сказать. Кроме того, товарищ Сталин в своем выступлении, если вы помните, особо подчеркнул, что родные не отвечают за преступления отца и мужа.

— Совершенно верно, совершенно правильно, — бдительный преподаватель «Основ» весьма смутился. — И все же дурной пример…

— Все же?.. — Люба холодно улыбнулась. — А не кажется ли вам, что вы пытаетесь уточнить товарища Сталина?

Преподаватель рукавом вытер вдруг выступивший на лбу обильный пот. Люба встала.

— Я старше студенток института, если вы обратили внимание. Я успела повоевать на гражданской, в отличие, скажем прямо, от вас. Можете справиться в отделе кадров о количестве заслуженных мною благодарностей командования. Я получила зачет?

— Да, конечно, конечно.

Люба требовательно протянула руку. Преподаватель суетливо порылся в карманах, отыскивая зачетку. Наконец нашел, протянул через стол. Люба проверила, есть ли в ней запись о сданном зачете, и молча вышла из кабинета.

Школа. Пустые коридоры.

Прозвенел звонок, и из классов разом высыпали школьники. Шум, гвалт, беготня.

Из дверей класса чинно вышли Маша и Егор. У девушки в руках была книжка, и вела она себя очень серьезно, даже строго: так, как, по ее разумению, должна вести себя учительница. А Егор чуточку валял дурака.

— Егор, пожалуйста, сосредоточься, — сказала Маша. — В образе Платона Каратаева…

Какой-то парень едва не налетел на Машу, но, получив добрый тычок от Егора, сразу же чинно удалился.

— Перестань, пожалуйста, отвлекаться, — строго приказала Маша. — Евангелистские тенденции…

— Чего?

— Ну христианские, понимаешь?

— А я не верю в бога.

— Но ведь Лев Николаевич Толстой верил в него!

— Вот пусть он и отвечает…

Прозвенел звонок.

— Все! — с облегчением заявил Егор. — Экипажи, по машинам!

— Балда, — с чувством сказала Маша. — Вызовут к доске, смотри только на меня. Если я моргну левым глазом, значит, отвечаешь правильно.

— А что делать, если правым?

— Начни отвечать заново…

И тут поток школьников втянул их в класс.

Утро.

Вестибюль института заполнен студентами. Сдают в гардероб верхнюю одежду, облачаются в белые халаты. Шум, смех, приветственные возгласы. Молодежь того времени была чрезвычайно общительной, и эта общительность всячески поощрялась.

С улицы вошла Люба. К ней бросились студентки, здоровались, шутили, смеялись. И Люба здоровалась со знакомыми и почти незнакомыми, шутила, смеялась, неторопливо пробираясь к вешалке.

Плащ взяла незнакомая пожилая санитарка. И Люба перестала улыбаться:

— А где Анна Васильевна?

— Не знаю такую, — угрюмо сказала санитарка. — Я теперь тут, на польтах.

— Но она же еще в субботу…

— Сказано, не знаю. И все.

— Уволили Анну Васильевну, — тихо объяснила подруга в белом халате — одна из двух студенток, которые ждали Любу в коридоре во время памятного ей зачета. — Я рано сегодня пришла и встретила ее на улице.

— Перевели?

— Говорит, просто уволили. Ни с того ни с сего. Она на работу вышла, а ей сказали, что уволена. Расстроена была очень.

Громко прозвенел звонок. Студенты расходились по аудиториям.

Комната, по стенам которой столько раз метался солнечный зайчик. Сейчас она освещена лампочкой под абажуром, зайчиков нет, а Маша и ее мать Анна Васильевна молча упаковывают немногочисленные пожитки. Книги, посуду, вещи.

Звякнул звонок входной двери. Слышен голос соседки из коридора:

— К вам, Анна Васильевна!

Почти сразу же постучали в дверь. Лицо Анны Васильевны стало еще более замкнутым.

— Да, войдите.

Вошла Люба.

— Здравствуйте. Что случилось?

— Машенька, выйди на кухню, — помолчав, попросила Анна Васильевна.

Тихо пробормотав: «Здравствуйте, Любовь Андреевна», Маша тотчас же вышла.

— Вы… вы уезжаете? — удивленно спросила Люба, только сейчас обратив внимание на сборы.

— Маша не знает, что меня уволили, так что сначала об этом, — вздохнула Анна Васильевна. — Я понимаю, Любовь Андреевна, что вы хотели помочь, но… Впрочем, я сама во всем виновата. В моем положении нельзя привлекать внимания.

— Господи, за что же вас уволили?

— Никаких причин не выдвигалось, просто уволили, и все. Я сразу же пошла в здравотдел, сказала, что согласна на любую работу, что у меня на руках дочь. Просила, умоляла, унижалась. Но там не грубили, нет. Очень вежливо объяснили, что пока никакой работы мне предложить не могут, но будут иметь в виду.

— Может быть, мне следует…

— Пожалуйста, не надо. Пожалуйста. Просто у них соскочила пружина, решили вдруг проявить бдительность. Это пройдет. Все проходит, надо просто ждать. Терпеливо ждать, когда они про нас забудут.

— И вы решили уехать?

— Разве я имею право что-либо решать, Любовь Андреевна? За меня решает кто-то и где-то. И «кто-то и где-то» решил, что мы с Машенькой должны выехать из этого дома в двадцать четыре часа. Даже машину на семь утра предоставили. Забота.

— Куда же?

— Нет, не на улицу, об этом тоже позаботились. Просто на окраину. «Овражки». Знаете такое место?

— Н-нет. Где это?

— Вот что написано в ордере, — Анна Васильевна достала бумажку, развернула:

— «Овражная, семнадцать, комната номер десять». Кстати, моих соседей переселяют тоже, правда, не в «Овражки» и не с такой поспешностью. Вероятно, это простое совпадение — то, что меня уволили, и то, что срочно переселяют. Очевидно, наша квартира понравилась большому начальнику. Даже догадываюсь, какому именно: он бывал здесь по делам службы.

— Кто это? — насторожилась Люба.

— Не надо вам знать, Любовь Андреевна. В наше время лучше иметь как можно меньше информации, так спокойнее. Прожиточный минимум. Кстати, он мужчина весьма суровый и курирует наш институт. Так что будьте осторожны.

— Господи, я отказываюсь что-либо понимать, — горько вздохнула Люба. — Какая-то изощренная жестокость.

— Пожалуйста, не давайте никаких оценок. Ничему и никому. Время норы. Надо загнать себя в норку и сидеть в ней, как мышка. А я высунулась.

— Завтра же пойду в здравотдел.

— Никуда вы не пойдете, — сурово и жестко сказала Анна Васильевна. — У вас есть сын, у меня — дочь. Будем думать только о них, только! О них и ни о ком больше. А сейчас — прощайте и уходите. Уходите, Любовь Андреевна, уходите!

Было ясное утро, и солнечный зайчик долго прыгал по голым стенам, по замусоренному полу, по пустой комнате. Никто не выглядывал в окно, никто не кричал счастливым голосом: «Мама, я пошла!..»

Тишина стояла в комнате. И в этой почти могильной тишине отчаянно метался солнечный зайчик.

Стоявший у книжного магазина Егор спрятал зеркальце, озабоченно, чисто по-отцовски нахмурился и решительно перешел на противоположную сторону улицы.

Он вошел в подъезд, взбежал на третий этаж и, мысленно сориентировавшись, позвонил в квартиру. Дверь открыла молодая соседка.

— Ты к кому?

— Мне к Белкиным.

— Уехали они. В семь утра машина пришла.

— Куда уехали? — растерялся Егор.

— На Овражную, что ли. Да, да. Овражная, семнадцать.

Соседка посмотрела на обалдело молчавшего Егора и закрыла дверь.

Глухая окраина города. Разбитая немощеная улица. Старые домишки и длинный унылый барак с коммунальной кухней и удобствами во дворе.

Это и есть Овражная, семнадцать, о чем уведомляет тусклая табличка на углу.

Егор долго рассматривал длинное деревянное сооружение. Он не спросил о комнате, какая предназначалась Белкиным, растерялся при виде многочисленных одинаковых окон, не знал, что делать, у кого узнать. Да и не было никого ни на улице, ни во дворе.

Решившись, он несколько раз прошелся мимо барака, надеясь, что его, может быть, увидит Маша, и ни разу не подумав, что окна ее нового жилья могут выходить и во двор, а не только на пустую улицу. Потом он, выбрав место на противоположной стороне, достал зеркальце и направил солнечный лучик на барак, поочередно запуская его в каждое окошко..

Из-за угла соседнего дома за его действиями настороженно наблюдала пожилая женщина в дворницком фартуке. Занятый пусканием солнечных зайчиков, Егор ее не замечал. А женщина незаметно подкралась и схватила его за руку.

— Кому сигналы подаешь?

Егор оторопел.

— Кому сигналишь, спрашиваю? — продолжая цепко держать его, дворничиха свободной рукой достала милицейский свисток. — Милиция! Милиция!..

Егор вырвался, уронив зеркальце. Побежал. Дворничиха бежала следом, свистела и кричала:

— Милиция!.. Милиция, шпион тут! Шпион!..

А зеркальце так и осталось на земле.

В перерыве между лекциями вестибюль заполнен студентками и студентами. Преподавателей совсем немного, и они — в окружении молодежи. Здесь же знакомый бдительный преподаватель. Он строго выговаривает Любиной подруге:

— Читайте газету «Правда», там все разъяснено о текущем моменте. И обязательно конспектируйте передовицы, буду строго спрашивать.

По лестнице в вестибюль спускалась Люба. Услышала. громкий голос преподавателя «Основ», пошла прямо к нему сквозь толпу, раздвигая студенток, да, вероятно, и не замечая их сейчас.

—…В период обострения классовой борьбы…

В этот момент Люба прорвалась к преподавателю и, размахнувшись, прилюдно влепила ему звонкую пощечину. Все замерли. Доцент растерянно схватился за щеку. Люба, не оглядываясь, вышла из института. В тишине громко хлопнула входная дверь.

Вечер. Темный коридор квартиры.

Входит Люба.

— А почему у нас темно, Егор? — удивленно спрашивает она и зажигает свет. — Егор!..

Щелкает выключатель, вспыхивает свет в большой комнате. Люба стоит в дверях.

— Егор! — уже волнуясь, окликает она.

Никто не отзывается. Люба, торопясь, обходит всю квартиру, везде зажигая свет. Убедившись, что сына нигде не видно, возвращается в большую комнату. Не раздеваясь, в бессилии и почти отчаянии опускается на стул.

И только сейчас замечает лежащую на столе записку.

«Мама! Не волнуйся, на два дня уехал по делам. Это очень важно. Взял 20 руб. Из буфета. Прости, что без разрешения. Скоро вернусь, все объясню. Целую. Егор».

Утром следующего дня зазвенел телефонный звонок. Люба была так взволнована, так ждала известий, что вылетела из ванной, едва набросив халат на мокрое тело. Схватила трубку.

— Егор?..

— Трофимова Любовь Андреевна? — спросил женский голос.

— Да… — она растерялась. — Кто это?

— Секретарь профессора Воронова. Ректор ждет вас сегодня в десять часов. Административный корпус, второй этаж. Постарайтесь не опаздывать.

— Что-нибудь с Егором? — закричала Люба. — Что с моим сыном?

В ответ зазвучали короткие гудки.

Если бы не внезапная выходка всегда сдержанного, спокойного Егора, Люба непременно бы сопоставила свою публичную пощечину с утренним вызовом к ректору. Но думала она только о сыне, все остальное отодвинулось куда-то в глубину, на второй план, а потому влетела на второй этаж административного корпуса с естественным вопросом:

— Что с моим сыном?

— Не знаю, — пожилая секретарша была несколько огорошена. — Вы Трофимова? Проходите, вас ждут. — И распахнув обитую дерматином дверь кабинета, сказала в его глубину:

— Студентка Трофимова.

В кабинете Любу ожидали двое: рыхловатого вида ректор института профессор Воронов и коренастый мужчина в белом халате поверх обычного костюма.

— Мой сын неожиданно уехал, — сказала Люба, входя в кабинет.

— Куда? — растерянно спросил ректор, ожидавший любых слов, кроме прозвучавших: у его студенток, как правило, не было сыновей, способных куда-то уехать самостоятельно.

— Не знаю, — Люба протянула записку ректору и опустилась на стул.

Ректор почему-то передал записку неизвестному мужчине, даже не развернув ее. Все молчали, ожидая, когда он ознакомится с ее содержанием.

— Об этом мы поговорим отдельно, — сказал он, возвращая записку Любе. — Вас вызвали по другому вопросу.

— Можно начинать? — со школьной неуверенностью спросил профессор Воронов.

Коренастый мужчина недовольно поморщился. Ректор, сбитый с толку исчезнувшим сыном студентки, некоторое время откашливался, перекладывая карандаши на письменном столе. Собравшись с духом и мыслями, сказал наконец:

— Не далее как вчера утром вы публично нанесли оскорбление действием доценту нашего института Фролову Евгению Афанасьевичу.

— Господи, — с явным облегчением вздохнула Люба.

Для нее все вдруг встало на свои места. Преследование Анны Васильевны с дочерью Машей, в которую был влюблен Егор; пощечина в вестибюле института, внезапный вызов к ректору и даже таинственный отъезд сына неизвестно куда, зачем и почему. Она мгновенно вспомнила свой последний разговор с Анной Васильевной, ее предостережения, по-женски быстро оценила присутствие в кабинете постороннего мужчины, явно не привыкшего к медицинскому халату, и все поняла. Охота за мышками продолжалась, только мышкой на этот раз посчитали ее, и следовало во что бы то ни стало сразу же сбить их со следа, а может быть, и показать собственные зубки.

—…Пережиток прошлого, — бубнил тем временем профессор. — Естественно, руководство института не может пройти мимо такого вопиющего факта. Высокий авторитет доцента Фролова Евгения Афанасьевича…

— Извините, профессор, но при известном стечении обстоятельств не студентка бьет по физиономии доцента, а женщина — мужчину. Вы допускаете такие обстоятельства?

— То есть как это понимать? — растерялся ректор. — Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду, что здесь возможны и личные отношения, профессор. А поскольку я — замужняя женщина, то убедительно прошу вас разрешить это недоразумение здесь, в этом кабинете. Я заранее согласна с любым вашим решением вплоть до отчисления из института, только без всяких публичных толкований. Думаю, что доценту Фролову тоже не хочется афишировать пощечину, поскольку это может не понравиться его жене.

— Безусловно, — буркнул коренастый, неожиданно улыбнувшись при этом.

Улыбка имела столько оттенков, что Люба замолчала. Ей вдруг показалось, что она в чем-то переиграла, и сейчас лихорадочно проворачивала в голове весь предыдущий разговор.

— Безусловно, есть много неясностей, но проступок экстраординарный, и мы не можем… — бубнил ректор, окончательно сбитый с толку как внешним спокойствием провинившейся студентки, так и в особенности подмеченной им странной улыбкой коренастого мужчины. — Конечно, мы тут посоветуемся…

— Ни к чему, — перебил коренастый. — Вопрос ясен. Идите. Пока.

Последние слова предназначались Любе, а «пока» прозвучало весьма странно: то ли как прощание, то ли как предупреждение. Люба отметила эту двусмысленность, но тут же встала и, поклонившись, вышла из кабинета.

Она уже спускалась по лестнице административного корпуса, когда сверху окликнули:

— Трофимова, задержитесь.

Сверху спешил коренастый. Без халата.

— А ты не проста, Трофимова, — сказал он, поравнявшись. — Лихо ушла в активную оборону, боевая подруга.

Вроде шутил, а глаза не смеялись. Сухими были, как колючки. Люба глянула в них, отвернулась.

— С сыном не поможете мне?

— Нет. Да никуда он не денется, в записке срок обозначен. Если завтра не явится, обращайтесь в милицию, это по их части, — открыл дверь, хотел шагнуть раньше Любы, но задержался, глянув через плечо. — А доценту этому теперь из института уйти придется. Ловко, Трофимова!

И вышел все-таки раньше Любы.

Егор приехал на следующий день, как и обещал. Он был уже дома, когда Люба пришла из института.

— Егор!.. — Люба бросилась к сыну, обняла, прижала. — Ох, сын, как же ты меня напугал…

— Ну чего ты? — смущенно говорил Егор, гладя ее по плечу. — Ну чего плачешь-то? Я тебе тут картошку сварил… И потом, я же доложил по всей форме: куда еду, когда вернусь.

— Теперь доложи, зачем ездил. По всей форме, — сквозь слезы улыбнулась Люба.

— Ездил в танковое училище узнавать насчет приема.

— Боже мой, Егор, зачем такая спешка? Сначала надо хотя бы закончить школу…

Разговаривая, они прошли из коридора в большую комнату. Люба села к столу.

— Садись. Расскажи, что узнал.

— Сначала почему такая спешность, а то будет непонятно, — произнес Егор.

Он ходил по комнате, по-отцовски сдвинув брови, и мать с гордостью и любовью смотрела на него. Это был ИХ сын. Ее и Алексея. Во всем — их сын.

— Я испугался, мам, — вдруг сказал он. — Испугался, что я трус, понимаешь? А трус не может защитить ни тебя, ни Машу. А ей нужна помощь, я знаю. Моя помощь, а какая помощь от труса?

— А почему ты вдруг решил, что ты — трус?

— Вдруг — это ты правильно сказала, очень правильно. Я ведь вдруг испугался, понимаешь? Испугался, аж поджилки затряслись, а кого? Кого?

— Кого же, Егор? Кого ты испугался?

— Она даже разговора не стоит. Детский какой-то страх из-за милицейского свистка. Но он же был во мне, был, я знаю, я чувствовал его. И долго думал потом: как же так? Значит, страх живет во мне, так получается? Значит, надо его задавить, пока он еще маленький, еще детский. Пока он не вырос — там, во мне, где шевельнулся, — его надо задушить, а то он всего меня заполнит, и тогда все. Армия прощай, Маша прощай, да и я, Егор Трофимов, сын командира Красной Армии, тоже прощай. Могу я такое допустить? Ты можешь? Отец может?

Он не кричал, не метался по комнате, не впадал в истерику. Он размышлял вслух, говорил очень рассудительно, словно еще раз пытался разобраться в себе самом до конца. Люба поняла, что он серьезно озабочен, может быть, не столько каким-то мистическим страхом, который обнаружил в себе, сколько тем, что вчера еще был мальчишкой, а завтра утром проснется юношей. Его сдержанное волнение передалось ей, и она тоже постаралась быть рассудительной и серьезной.

— Я понимаю тебя, сын. Но все-таки, может быть, следует сначала закончить школу? Образование только поможет тебе справиться со всеми страхами.

— Образование, вероятно, поможет, а вот время — нет. Если я этого трусливого гада сейчас в себе не удушу, потом поздно будет. Потом я стану трусом с образованием, вот кем я стану.

— Но ведь в танковое училище принимают после средней школы, разве не так, Егор?

— Принимают и после девяти классов, я все узнал. Если нет троек.

— А у тебя их — полтабеля, — узнав о тройках, Люба очень обрадовалась, но всеми силами сдерживала радость.

— Каких, мам, каких? По литературе да истории? Это не по профилю.

— Все это слишком серьезно, Егор. Подождем отца, а тогда и решим.

— Поздно, поздно, поздно! — Егор трижды стукнул кулаком по ладони, подтверждая каждое «поздно». — Гад этот во мне растет и растет, даже ночью чувствую, как он там внутри шевелится. Но я все разузнал, все. Меня возьмут в роту подготовки, весной допустят к экзаменам.

— Нет, Егор, так скоропалительно жизнь не решают, — Люба опять встревожилась. — Надо все взвесить, посоветоваться, обсудить…

Егор вдруг улыбнулся, и она замолчала. Потом спросила:

— Чему ты радуешься, хотелось бы знать? Собственным капризам?

— Посоветуемся, взвесим, обсудим, да? Это ведь для него, для страха моего, питание. Это он сейчас ликует, это он улыбается, твою поддержку почуяв. Ему поддержку, а не мне, вот ведь в чем тут дело. Странно получается, мам, я человеком хочу стать, Маше опорой… Ну и тебе, само собой. А ты подождать уговариваешь. Потом, мол, Егор, после дождичка в четверг. Жизнь нужно делать, а не ждать, пока она из тебя что-то там сама сделает. Делать, мама, так отец меня учил. И мое решение окончательное. Завтра заберу из школы документы — и в училище. Помнишь четвертый пункт боевого приказа? «Я решил», вот как он звучит. Так я — решил.

И вышел из комнаты. А Люба тихо и беспомощно заплакала.

На следующий день она собирала сына в танковое училище. Аккуратно складывала пожитки в небольшой чемоданчик: трусы и майки, которые в те времена назывались «соколками», теплое белье и свитер, носки и портянки. Она прекрасно понимала, что такое служить в армии, знала, что всем этим вещам суждено так и остаться в чемодане, который сунут в номерную ячейку вещевого склада, но только так она могла проявить заботу о сыне. И еще Люба ясно представляла себе, что Егор добьется своего, как добился ее письменного согласия на уход из школы, получит все причитающиеся ему документы и характеристики, и завтра — ну, в крайнем случае, послезавтра — она проводит его во взрослую жизнь.

Ее очень беспокоила эта завтрашняя жизнь сына, поскольку начиналась она стремительно и куда раньше положенного по закону срока. Она жалела Егора, себя и мужа, и глаза ее все время были, что называется, на мокром месте.

В дверь позвонили. Люба несколько удивилась, так как у Егора был собственный ключ, старательно вытерла слезы и вышла в коридор.

Люба открыла входную дверь, и в квартиру проскользнули две знакомые студентки.

— Что случилось? Почему тебя не было в институте?

Они почему-то несколько смутились и замолчали.

— Сына в дорогу собираю. В танковое училище.

— Да он же совсем еще мальчик, — удивилась одна из студенток.

— Что делать, Трофимовы взрослеют быстро, — грустно улыбнулась Люба. — Да и времена нынче такие.

— Говорят, доцент-то наш по собственному желанию уволился! — вдруг радостно объявила вторая.

Они о чем-то возбужденно затараторили, Люба не слушала. Сказала, почему-то вздохнув:

— Поставьте чайник, девочки. Чайку попьем.

И тут где-то далеко ударил станционный колокол…

Дважды ударил станционный колокол.

— Все, — сказал Егор. — Экипажи, по машинам!

Люба и сын стояли на перроне возле готового к отправке пассажирского поезда.

— Пиши, — скрывая вздох, проговорила Люба и даже попыталась улыбнуться.

— «Красная Армия, Алексею Трофимову». Знаю, мама, адрес точный!

Люба крепко обняла его. Потом Егор высвободился, побежал к вагону, крикнув:

— Батю целуй!..

Кондуктор дал свисток, состав медленно тронулся. А Егор вдруг метнулся назад, к матери.

— Держи, мам, — отдал ей ключи от квартиры. — А то еще потеряю где-нибудь в танке!

Торопливо поцеловал ее, догнал уходящий вагон, вскочил на подножку. Заорал с мальчишеским восторгом:

— Дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону!..

Люба стояла на перроне, махая вслед уже ушедшему поезду. Сквозь колесный перестук донеслось мальчишеское:

— Маше привет!.. Слышь, ма?.. Маше-е!

Добровольный уход опозоренного доцента Фролова Любу совсем не обрадовал. Она прекрасно понимала: как бы коллеги ни относились к преподавателю «Основ» — затронута не просто честь института (это было бы еще полбеды!), поколеблено само доверие к его, а стало быть, и их благонадежности. Теперь напуганный преподавательский коллектив сделает все возможное, дабы избавиться от опасной студентки. При молчаливом согласии тех, кто так и не научился носить белый халат медика, привыкнув к совсем другим мундирам. Она всегда старательно и хорошо училась, но теперь ей предстояло учиться только на «отлично с плюсом». А потому ежедневно до поздней ночи корпела над учебниками и конспектами.

И в ту ночь она упорно занималась в большой комнате своей опустевшей, непривычно тихой квартиры. Вызубрив очередной кусок, прикрывала конспект, повторяя заученное про себя.

Коридор. Бесшумно открылась входная дверь, и в квартиру тихо вошел Алексей. Он был в иностранной шляпе, иностранном плаще и с иностранным чемоданом. Поставил чемодан, не раздеваясь, прокрался к освещенному дверному проему большой комнаты и осторожно заглянул в нее.

Люба, закрыв глаза, бубнила в голос прочитанное, но где-то запнулась и посмотрела в конспект.

— Эй, не подглядывать, — тихо сказал Алексей.

Люба оглянулась на голос, всмотрелась, вскочила.

— Алеша! — бросилась на шею, закричала вдруг, точно не веря собственным глазам. — Ты вернулся?!. Вернулся?!.

— Вернулся, — шептал Алексей, целуя ее. — Вернулся, Любаша, вернулся. А где Егор?.. — он вдруг отстранился, громко и весело закричав: — Егор!.. Сын, спишь, что ли?

— Не надо кричать, дом разбудишь, — Люба грустно улыбнулась сквозь слезы. — Одни мы с тобой, Алеша. Как в Туркестане. И ни Ивана нет, ни комэска…

— Я устала ждать, Алексей. Устала.

Было раннее утро. Люба в халатике откинула занавески окна, открыла форточку.

Алексей еще лежал под одеялом, курил и хмуро слушал жену.

— Я всю жизнь только и делала, что ждала, — продолжала Люба. — Ждала, когда ты воевал с басмачами, ждала, когда гонялся за бандой Павлюка в павлоградских степях. Ждала, когда учился, когда уезжал в командировки, когда валялся в госпиталях. Я все время ждала — и дождалась. Вечером ты приезжаешь, а утром объявляешь: собирайся. Куда собираться, Алексей? Мне надоела мебель с инвентарными номерами, я жить хочу. Нормально жить, просто — жить, как все люди. Наш сын бросил школу, недоучившись, и я не могла его удержать. Его могла удержать только Маша, но девочку загнали в нору, я тебе рассказывала всю ночь о наших ЧП. И я — тоже человек. Я обязана закончить институт, в конце концов. Назло закончить, если угодно. Я в Москву хочу, я там родилась. И я никуда не поеду, Алексей. Никуда, понимаешь?

Алексей рывком поднялся с кровати. Повернувшись спиной к жене, снял пижамную куртку, взял полотенце.

— Я должна, я обязана доказать им…

Люба взглянула на мужа и замолчала, увидев ниже лопатки свежее пулевое ранение. И тихо спросила:

— Когда едем, Алеша?

— Послезавтра, Любаша. Собирайся, — Алексей пошел к дверям, остановился, вдруг усмехнувшись:

— Докажешь в другом месте. В Москве, говорят, аж два медицинских института.

— В Москве?! — ахнула Люба.

Алексей молча улыбнулся и вышел из спальни.

Была ранняя весна, и по улице областного города строем шла рота курсантов танкового училища.

Они громко пели песню, и Егор, шагавший правофланговым во второй шеренге, восторженно пел вместе со всеми.

И родная отвечала:

«Я желаю всей душой, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой…»

Расставания

Высоко в небе, нестерпимо солнечном и нестерпимо синем, плыл самолет. Под ним над самой землей громоздились суровые черные тучи.

В самолете было несколько военных пассажиров весьма высокого ранга: комкоры и комдивы, среди которых — Иван Варавва. Все, как один, с орденами на ладных гимнастерках, и все — веселые. Может быть, оттого, что гуляла по рукам бутылка доброго коньяка, может быть, просто потому, что возвращались они из долгой, нудной командировки домой, в семью, в привычную жизнь к привычным делам.

— Негостеприимно Москва встречает, Ваня, — заметил пожилой, увешанный орденами комкор, передавая комдиву Варавве бутылку коньяка. — Глянь, какие тучи внизу.

— Майская гроза, — Иван сделал глоток и передал бутылку соседу. — Прямо по Тютчеву.

— Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром… — продекламировал кто-то из пассажиров. Но замолчал, так как из кабины выглянул штурман:

— Москва не принимает, товарищи. Идем на запасной аэродром.

— Долгая будет посадка, — вздохнул комкор.

Самолет резко накренился, входя в разворот.

Самолет бежал по летному полю маленького аэродрома. Тучи висели над самой землей, но еще не пролились дождем. Было просто темно и душно.

Самолет остановился, и к нему сразу же подъехали черные «эмки». По одной на каждого пассажира.

— Знатно нас сегодня встречают, — с удовольствием отметил комкор. — Каждому — персональный экипаж.

Заглохли моторы.

— Эй, летуны, открывайте дверь! — крикнул кто-то из пассажиров.

После некоторого ожидания дверь открылась, и в салон ловко прошмыгнули четверо. В черных кожаных пальто, с пистолетами в руках.

— Всем сидеть! Сдать оружие! Выходить по одному! — чересчур громко выкрикнул старший.

У трапа выходивших пассажиров ожидали такие же зловещие фигуры в черном. Двое хватали очередного спускавшегося на землю военного, умело обшаривали, отбирали вещи и документы и усаживали на задние сиденья подъезжавших одна за другой черных «эмок». Быстро, ловко и молчаливо.

— Персональная машина, — горько усмехнулся Иван.

— Не разговаривать!..

Варавву тоже запихнули в машину. Сопровождающий оттиснул его на середину, справа уже сидел кто-то, и Варавва оказался зажатым с двух сторон.

Одна за другой отъезжали черные машины от самолета и по глухому шоссе мчались в Москву.

А дождя все не было. Стояла предгрозовая маята.

Солнце клонилось к закату. Истомленная непривычной для конца мая жарой, Москва заканчивала трудовой день. Звенели трамваи, гудели клаксоны троллейбусов и автобусов, которых в то время было значительно меньше, чем трамваев. И все средства транспорта в этот час были увешаны людьми.

В трамвае маршрута №6 стоял полковник Трофимов. Он был в ловко пригнанной форме, перетянутой портупеей, с наганом на одном боку и командирской сумкой на другом. На гимнастерке алел орден Красной Звезды.

— Товарищ командир, на следующей не выходите? — уважительно спросили сзади.

— Нет, пожалуйста.

Алексей потеснился, пропуская пассажира, и оказался прижатым к скамье, на которой сидели двое мужчин.

— Ты скажи, скажи мне, Федор, какого рожна им не хватало? — шепотом, достаточно громким, чтобы его мог слышать Алексей, говорил один из них. — И почет тебе, понимаешь, и слава, и пайки хорошие, и квартиры. Герои Гражданской войны…

— Тю, герои! Скажешь тоже. Сами себе они орденов понавешали, там организация целая, слыхал радио? Своих и продвигали. Вот Чапаев — это герой, никто его не продвигал.

— Погоди, Федор, погоди. А выгода им какая?

— Они своего не упустили, не боись. Думаешь, дешево нас империализму продали? Задарма? Тоже мне, нашел дураков. Да они восстание готовили, карты отдали, как пройти к нам… Остановка наша! Товарищ полковник, тут сходите?

Трофимов молча посторонился. Приятели проталкивались к выходу.

— Садитесь, гражданочки, — сказал Алексей и потеснился, пропуская на освободившиеся места двух пожилых женщин.

— А у них, поди, и дети есть? — вздохнула одна, усаживаясь.

— Конечно есть, а как же? Они — богатые, родиной торговали.

Конечное кольцо шестого маршрута Покровское-Стрешнево. Трофимов вышел вместе с последними пассажирами. Огляделся.

Напротив, на дощатом заборе, щедро исписанном матерщиной, висели плакаты — «ЕЖОВЫЕ РУКАВИЦЫ», «СМЕРТЬ ШПИОНАМ!»

Алексей опустил голову и направился к входу в парк.

Он шел по центральной аллее, задумавшись настолько, что не заметил, как с ним поздоровалась встречная пара: молодой командир с женой.

Потом пересек железнодорожные пути и вошел в военный городок, где гремело радио.

Давно уже нет этого городка, но он был. Были строго по линейке выстроенные двухэтажные щитовые домики с печным отоплением и двумя подъездами в каждом. За рядом домов тянулась цепь дровяных сараев, а в конце каждого ряда на краю огромного пустыря, ограниченного молодым сосняком, стояли двухдверные уборные с надписями «МУЖ» и «ЖЕН» и большие мусорные ящики с крышками. И все — дома, сараи, уборные и помойки — все было выкрашено в ослепительно белый цвет.

Он многим памятен — этот городок с общей побудкой и оглушительно громко работающим радиоузлом. Квартиры состояли из двух маленьких комнат и кухни без всяких удобств.

Полковник Трофимов шел по песчаному промежутку между рядами домов, назвать его улицей сегодня не поворачивается язык.

— Здравствуйте, полковник Алеша.

Очень миловидная молодая кокетка улыбалась весьма игриво.

— Здравствуйте, Маруся.

— Ждем вас завтра вместе с супругой-доктором. Не забыли, по какому поводу?

— Ну, как можно, Маруся. Помним, будем. Николаю привет.

«…Кровавые наймиты империализма свили змеиные гнезда в самом сердце нашей родной Красной Армии», — поведало вдруг замолкавшее на минуту радио.

Под его звуки Трофимов вошел в подъезд последнего дома.

По правой стороне от лестничной площадки располагались однокомнатные квартиры, обставленные очень простой и порядком изношенной мебелью с инвентарными номерами, привинченными на самом видном месте.

Люба Трофимова поставила последнюю тарелку на кухонный столик, и тут же хлопнула входная дверь. Тарелки, правда, были без инвентарных номеров, но зато с надписью «Красная Армия». И тарелки, и кружки, и вообще все, что окружало Трофимовых, было собственностью Красной Армии. Кроме книг, Любиных платьев и белья.

Вошел Алексей. Молча поцеловал жену, вымыл руки над чугунной раковиной.

— Как поживают крысы?

— В тоске. Ты очень хорошо заделал дыры.

— Все равно прогрызут.

Алексей сел к столу и закурил. Люба промолчала, но демонстративно открыла форточку. И сразу же донеслось радио:

«…Наши отважные чекисты схватили за руки двурушников в форме Красной Армии…»

— Закрой!.. — вдруг, не сдержавшись, крикнул Алексей.

Люба притворила форточку. Спросила тихо:

— Ты сомневаешься?

Алексей курил, глубоко затягиваясь. Потом сказал:

— Профессия запрещает.

Утром на той же кухне Трофимовы завтракали, сидя друг против друга, только Алексей хлебал гречневую кашу с молоком, а Люба — с маслом.

— Едем вместе? — спросил он за чаем. — Или у тебя вторая смена?

— Первая, но я задержусь. Что-то Антиповна моя запаздывает.

— Кстати, об Антиповне этой, — помолчав, хмуро сказал Алексей. — Что, одна не справляешься?

— Справляюсь, — улыбнулась Люба.

— Коситься стали, понимаешь, — недовольно пробурчал он. — Мол, Трофимовы на двоих прислугу завели. У комдива и то прислуги нет.

— Да какая же из Антиповны прислуга, Алеша? Два раза в неделю на полчаса работы.

— Тогда для чего? Старорежимные привычки?

— Представь себе, и привычки тоже. Меня с детства учили уважать человеческое достоинство.

— При чем тут достоинство?

— У Антиповны на руках — взрослая дочь, инвалид первой группы. Мужа нет, а много ли она, техничка, получает?

— Всем не объяснишь, — вздохнул он, затягиваясь портупеей. — А народ сейчас проницательным стал.

Поцеловал жену, вышел. Люба вымыла посуду, все аккуратно расставила по местам, когда на кухню вошла Антиповна.

Это была худая изможденная женщина неопределенного возраста с колючими сухими глазами. Одевалась она чисто и опрятно, но и платье ее, и темный вдовий платок тоже были как бы без возраста.

— Опять сама прибиралась?

— По примете. Чтоб муж не разлюбил, — улыбнулась Люба. — Эти яички — вам на завтрак, а я побежала. Опаздываю.

И впрямь побежала. Антиповна завернула каждое яичко в обрывок газеты и спрятала их в свою клеенчатую сумку. Потом обмотала швабру тряпкой и, взяв ведро с водой, прошла в комнату, обставленную побывавшей в употреблении мебелью с инвентарными номерами.

Здесь она принялась старательно протирать пол, сердито ворча:

— Ишь, богатеи нашлись, яйцами кормят, у самих-то — одни книжки да орден на мужике…

К 9 утра на трамваях с двумя пересадками полковник Трофимов добрался наконец до места службы — массивного официального здания одного из управлений Наркомата Обороны.

Именно в это время к зданию со всех сторон спешили командиры разного ранга. Здоровались друг с другом сдержанно и негромко, входили в подъезд под приземистой колоннадой. И Алексей вошел туда вместе со всеми.

У входа в широкое фойе стоял часовой, проверявший пропуска, а чуть подальше за отдельным столиком сидел дежурный.

Алексей предъявил пропуск, миновал часового, но дежурный негромко окликнул:

— Товарищ Трофимов! В двадцать восьмой просили зайти.

Он поднялся на второй этаж, по ковровой дорожке прошагал до указанного кабинета, постучал.

— Прошу! — глухо откликнулись изнутри.

Алексей вошел в кабинет:

— Товарищ комдив…

— Здорово, — пожилой комдив вылез из-за стола, пожал Алексею руку. — Слушай, я чего тебя вызвал? Я того тебя вызвал, что, понимаешь, отчет…

Сказав эти необязательные слова, он вдруг включил висевший на стене репродуктор на полную мощность. Громко ворвалась бравурная музыка.

Трофимов недоумевающе уставился на комдива. А тот, не глядя, вернулся к столу и что-то написал на листке блокнота. Потом поманил Алексея пальцем и им же ткнул в блокнот: «АРЕСТОВАН ИВАН ВАРАВВА».

Замер Алексей над этими тремя словами.

Комдив вырвал листок, достал спичку, сжег бумажку и пальцем растер пепел в прах…

И снова — трамваи, трамваи. Шумные, горластые, переполненные пассажирами. На сцепке по два, а то и по три вагона, и все двери нараспашку. И публика с непременными авоськами. Торчат из ячеек авосек морковки и огурцы, селедочные хвосты, зеленые перья лука. А колбаска завернута и — на самом дне. Ее берут понемногу, по сто — сто пятьдесят граммов. Детей побаловать.

Среди пассажиров — Алексей. Крепко сжатые челюсти, сухой, невидящий глаз: взгляд в себя, внутрь.

— Вы выходите, товарищ командир? Выходите, спрашиваю?

— Что? — очнулся Алексей. — Нет. Виноват.

— Не сходит, а середь прохода растопырился…

Притиснули к лавочкам. Прошли.

Раньше такой неприязни не было. Раньше — с улыбкой, с шуткой, с добрым словом обращались к человеку в военной форме. Теперь — совсем по-иному: военные-то, герои гражданской, защитнички, врагами народа оказались. Вон и по радио их в грязи полощут, и в газете «Правда» карикатуры. Кому верить?

«Кому верить?» — вопрос, безмолвно звучащий в каждом трамвае и в каждой душе.

Остановилась «шестерка»: кольцо в Покровском-Стрешневе. Посыпался народ из вагонов.

«…Изверги в военной форме планировали убийство товарища Сталина и расчленение всего Советского Союза…» — гремело радио.

Алексей остановился у продуктового магазина, вынул из командирской сумки две толстые тетради, зажал их под мышкой и вошел в магазин.

Алексей с тетрадями под мышкой и заметно пополневшей командирской сумкой на боку шел по центральной дорожке.

Через парк, железнодорожные пути — в военный городок с орущим радио, неистребимой белизной общих сортиров и общих помоек.

На кухне Люба готовила ужин, когда хлопнула входная Дверь.

— Алеша?..

Люба потянулась к вошедшему мужу с поцелуем, но он не заметил. Открыл командирскую сумку, молча поставил на стол бутылку водки и банку бычков в томате.

— Это по какому поводу? — спросила Люба.

И опять он промолчал. Вымыл руки под краном, сел к столу. Люба недовольно пожала плечами, но поставила на стол рюмки.

Алексей сковырнул сургуч на пробке, выбил ее, ударив ладонью по дну бутылки, налил жене, а свою рюмку отодвинул. Взял белую чайную кружку с пурпурной надписью «Красная Армия» и наполнил ее водкой до краев.

— Что-нибудь с Егором? — с тревогой спросила Люба. — Да не молчи же, не молчи!..

— Выпей, Любаша. В порядке Егор, — глухим безжизненным голосом сказал Алексей.

— А с тобой что? Что случилось?

— Пей, Любаша. Ваньку арестовали.

Кажется, Люба вдруг рухнула на стул. Алексей пил, скрипела по дну консервной банки его вилка, гремело радио.

«Броня крепка, и танки наши быстры,

и наши люди мужества полны…»

А потом вдруг Люба закричала:

— И ты веришь? Веришь? Веришь?..

— Что?.. — тихо спросил он, подняв голову.

И она сразу замолчала, увидев его лицо. Осунувшееся, постаревшее на сто лет за одни сутки. Меньше: за считанные часы. По серым провалившимся щекам медленно ползли две слезинки. Алексей не смахивал их, потому что не знал, что может плакать.

И тут что-то случилось с радио. Вместо пафосных обличительных речей, вместо грома маршей и официального оптимизма массовых песен раздался голос Утесова:

Служили два друга в нашем полку,

Пой песню, пой!

И если один говорил из них «Да»,

«Нет» — говорил другой.

Однажды их вызвал к себе комиссар,

Пой песню, пой!

«На Запад поедет один из вас,

На Дальний Восток — другой».

Друзья усмехнулись: ну что за беда!

Пой песню, пой!

Один из них вытер слезу рукавом,

Ладонью смахнул другой…

И опять — трамваи, трамваи. Что делать, это было их время.

На этот раз в одном из трамваев ехала Люба с большой хозяйственной сумкой. Она сошла на нужной остановке и, перейдя улицу, скрылась в подъезде поликлиники. Потом оказалась во врачебном кабинете. Надела белый халат и шапочку. Сказала сестре:

— Проси, Аня.

Медсестра выглянула в коридор:

— Чья очередь?

Вошла старушка, просеменила к столу.

— Здравствуйте, — сказала Люба. — Садитесь, пожалуйста. На что жалуетесь?

— Спать не могу, — тихо ответила старушка. — Уж какую ночь спать не могу…

Была вторая половина дня. Яростное июльское солнце плавило асфальт на Кузнецком.

Люба с большой сумкой шла по мягкому асфальту, оставляя следы за собой.

В большом, скверно освещенном помещении в молчаливой очереди стояли безмолвные женщины. Может быть, были там и мужчины, но мне почему-то запомнились только женщины.

Не будем спешить мимо них к сюжетам со счастливыми концами: счастья у этих женщин уже не было. Но молчали здесь вовсе не потому, что счастье осталось в прошлом: женщины и в горе находят отдушину в разговорах. Здесь молчали по куда более серьезной причине, чем личное горе. Здесь молчали из страха окончательно погубить любимого, семью и самою себя. Уже одно то, что они встали в эту проклятую очередь с передачами, до времени скрытыми от глаз в глухих сумках, было отмечено кем-то и где-то, стало тавром, черной страницей досье, знаком беды. Но там, за беззвучными каменными стенами, реально погибали их мужья, братья, сыновья, любимые. И поэтому так тихо, так покорно и так несокрушимо стояли здесь эти женщины.

Запомним их лица: одной этой очередью они исполнили свой долг на земле.

Медленно, ох, как медленно продвигалась эта очередь! Но все терпеливо ждали, пока стоявшая впереди ныряла в узкую нору окошка.

— Варавва Иван Семенович, — сказала Люба, когда подошел ее черед.

— Документы. Вы ему — кто?

— Я?.. Сестра.

Грубые короткопалые руки ломают хлеб, прощупывают все, что только можно прощупать, пересыпают сахар, крошат печенье. Режут ножом колбасу, масло, сало. Режут спелые помидоры, и сок течет как кровь.

И опять — бесконечные трамваи, трамваи, трамваи.

В них едут Люба и Алексей. Отдельно друг от друга, в разных маршрутных номерах.

Алексей добрался до дома первым. Привычно снял портупею, вымыл руки, разжег примус и еще раз вымыл руки. Он помогал жене всегда, но хозяйство не вел и в порядке путался.

Появилась Люба. Молча поцеловала мужа, ушла в комнату переодеваться.

— Где задержалась? — крикнул Трофимов из кухни.

— Там большая очередь.

— Где — там?

— Одни женщины, — Люба вернулась на кухню уже в домашнем халатике. — И все молчат, Алеша. Все молчат.

— Это где же?

— Там передачи принимают, я кое-что собрала Ивану. Какое у него питание, сам понимаешь.

Она принялась чистить картошку. И повисла длинная пауза, потому что Алексей закурил.

— Он здесь? — тихо спросил он наконец.

— Здесь.

— Как же ты нашла?

— Да вот нашла.

Он докурил, бросил окурок в мусорное ведро. Подошел, крепко обнял, поцеловал.

— Молодец.

На следующее утро, когда Алексей входил в Управление, его остановил дежурный:

— Вас просят в двадцать восьмой кабинет. Немедленно.

Алексей поднялся на второй этаж, по знакомой ковровой дорожке прошел к кабинету №28. И остановился перед дверью, потому что за нею глухо звучала музыка. Усмехнулся, покачал головой.

И открыл дверь без стука. Стучать было бессмысленно. Посреди кабинета стоял моложавый подтянутый комдив. Другой был хозяин у кабинета, и поэтому Алексей задержался у входа.

— Входи и закрой дверь! — прокричал комдив, перекрывая музыку.

Алексей закрыл дверь, подошел к комдиву.

— Ты что, Трофимов, с ума сдвинулся? — заорал комдив.

— Не понял! — крикнул в ответ Трофимов. — А где Степан Лукьяныч?

— Нету такого! Нету, ясно тебе? Я есть, комдив Коваленко! На академических курсах учился, когда ты основной кончал! Вспомнил?

— Ну?

— Враги кругом!

— Ну?

— Не нукай! Жинка твоя Ивану Варавве передачи носит! Сестрой обозначилась! Но — проверили! Она! Любовь Андреевна Трофимова, так?

— Да выдерни ты это радио!.. — не выдержал Алексей.

— Ты мне не указывай! Загреметь хочешь? Знаю, смелый! Только оттуда никакая смелость не вытащит!..

Так они орали каждое слово, а из динамика, включенного на полную мощность, неслось: «…Всех врагов в атаке огневой три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!..»

Вечером Алексей почти бежал через парк. Видимо, в его ушах все еще звучала разудалая песня про танкистов, под которую они с комдивом орали слова, какие в те свинцовые времена и шепотом решался произносить далеко не каждый.

Миновал железнодорожные пути, вбежал в военный городок.

— Здравствуйте, Алексей Иванович.

— Здравствуйте.

Кто поздоровался, кому ответил — все мимо пролетело.

Распахнул дверь подъезда.

— Ты? — спросила из кухни Люба.

— Я!..

Он прокричал по инерции, но в кухню вошел спокойно.

Тихо было в квартире. Радио они не включали.

— От Егора письмо, — радостно сообщила Люба. — Сержанта ему присвоили. Доволен?..

Никак не прореагировав на первое воинское звание сына, Алексей включил репродуктор на полную мощность.

— Зачем тебе этот шум? — недовольно поморщилась Люба.

— Звукопомеха! — он вопил почти как в кабинете №28, но все же не так громко, потому что динамик у комдива был помощнее. — Опять передачу носила?

— Сегодня не принимают. Выключи радио. Или, пожалуйста, сделай потише.

Но Алексей громкость регулировать не стал.

— Это надо немедленно прекратить!

— Почему?

— Я сказал, прекратить!

Люба прошла к репродуктору, выдернула штепсель из розетки и тихо напомнила:

— У него никого нет, кроме нас, Алеша.

— Его счастье! — по инерции выкрикнул Алексей, но сразу же сбавил тон. — Сейчас счастье с обратным знаком. С минусом оно, понимаешь? — спохватился, включил радио, но сделал все же потише. — Минус счастье, минус! У кого ничего нет, того и взять не за что. А у меня — ты и Егор. Ты и Егор, понятно это тебе? И я требую прекратить всякие передачи!

Люба подошла к репродуктору, снова выдернула штепсель.

— Включи! — крикнул Алексей. — Немедленно включи радио!

— Ты — трус? — тихо спросила она.

— Я сказал, радио…

— Трус, — Люба бросила на пол черную тарелку репродуктора и яростно растоптала ее. — А я-то, дура, думала, что мой муж — русский офицер.

— Твой муж — красный командир, а не офицер! Красный, понятно?..

— Офицер в России не попугай, в цвета не окрашен. Он украшен честью, и либо имеет ее, либо не имеет. Минус честь, Алексей, а не минус счастье. Загляни в свою душу, загляни и посмотри, осталась ли там хоть капля…

— Дура! Дура чертова! — заорал он. — Из дерьма не выплывают!

— Трус! — резко выкрикнула Люба. — Мой муж — трус, слышите?!.

В стену резко застучали: услышали в соседней квартире. И Трофимовы сразу замолчали, испуганно глядя друг на друга. Потом Люба опустилась на пол рядом с раздавленной тарелкой репродуктора и беззвучно заплакала. Алексей шагнул к ней, тоже почему-то сел на пол, обнял, зашептал в ухо:

— Успокойся, Любаша, успокойся…

Трамваи, трамваи. Плакаты, плакаты.

Детство, в котором мы вырастали.

И опять — приемный пункт передач страшной Лубянки. Опять — скорбная молчаливая очередь женщин. Опять — глубокое, как амбразура, окошко. Здесь они пытались прикрыть нас. Раньше, чем это совершил Александр Матросов.

— Варавва Иван Семенович.

— Уберите передачу, — донесся глухой, как из подземелья, голос. — Заполните бланк. Четко и без ошибок.

— Пожалуйста, примите, здесь очень большая очередь. Я заполню, обязательно заполню.

— С бланком без очереди. Следующий!

Люба вынырнула из ниши с листком и передачей в руках. Растерянно оглянулась, отошла. Суетливо полезла в сумочку в поисках, чем можно было бы заполнить бланк.

Женская рука протянула ручку с вечным пером.

— Благодарю, — тихо сказала Люба.

— Это плохо, — почти беззвучно выдохнули в ответ. — Это очень плохо. Лучше уходите.

— Я знаю, — кивала Люба. — Знаю, как это плохо. Только у него никого нет, кроме нас.

Комната в квартире Трофимовых.

— Вон по радио цельный день про шпионов шумят, — ворчала Антиповна, старательно орудуя шваброй. — Про шпионов не понимаю, неграмотная я. А так тебе скажу, что из-за жилплощадей все. У кого жилплощадь добрая да с мебелью, тот сразу же и шпион. Его, значит, в холодную, а сам — в теплую. На согретое место, на хорошие мебеля. Жизнь такая, что кому в тюрьме сидеть, кому — суму делить. Кто, значит, кого упредит. Нищий народ сильно ушлый.

— Антиповна, милая, ты за моим присмотри, — с глубокой тоской сказала Люба. — Сын в училище, ему проще.

Она сидела у двери с опустевшей сумкой на коленях. Как вошла, так и села.

— Уезжаешь куда, что ли?

— Арестуют меня. Не сегодня, так завтра.

— Чего?.. Тоже богатейка нашлась, — Антиповна бросила тереть пол, глядела с открытой насмешкой. — Какой им интерес тебя на казенные харчи сажать? Нету такого интереса, не нажила ты интерес. За неделю больше съешь, чем все твои книжки стоят. А им какой от этого прок? Невыгодно это им.

И вновь принялась с ожесточением теретьы пол.

— Господи, ну где же Алексей? — помолчав, вздохнула Люба. — Специально на работу не пошла, чтобы с ним последний вечерок… Ну где же он, где?..

Алексей сидел в чужом кабинете против молодого симпатичного майора. Майор был улыбчив, но полковник Трофимов мало улыбался в ответ.

— Значит, чего хочет твоя жена, то и творит, так получается? — вполне благодушно допытывался майор. — А твоя, Трофимов, хата с краю?

— Варавва спас ее от смерти в Туркестане.

— Геройством прикрываться — самый их распространенный приемчик, чтоб ты знал, — сказал майор. — А если глубже копнуть? Не размышлял?

— Да куда уж глубже-то, — вздохнул Алексей.

— В корень надо смотреть, в корень, Трофимов. А тут один корень — зажиточный казак, а другой корень — дворянское отродье. Два чуждых нам класса.

— Ее отец — боевой офицер, командир дивизии. Я документы читал.

— Мало ли чего в документах напишут. Скажи, мог командир дивизии в атаку ходить, будто солдат?

— Ну, если надо. Он — офицер, мало ли…

— Мало, Трофимов, мало! Это наши краснозвездные герои… — майор вдруг решил не развивать начатую тему. Сказал, помолчав:

— Окрутили, выходит, тебя, Трофимов. Слабинку выказал и по их нотам… этого… Моцарта сыграл.

— Что? — удивленно спросил Алексей.

— А то, что на примете та квартирка была. Со львами у подъезда. Офицерье там собиралось, бывшие всякие. Думаешь, тогда милиция дознание проводила по делу об убийстве? Нет, Трофимов, ошибаешься. Наши за тем гадючьим гнездом следили, ученики железного Феликса Эдмундовича Дзержинского. А ты им все карты спутал.

— Чем спутал? Тем, что Любу на фронт увез?

— Она тогда уже роли не играла, почему и увезти не препятствовали. Ты же всю операцию сорвал.

— Какую еще операцию? Я бандюг с поличным взял и милиции передал из рук в руки.

— Это те-то бандюги? Ошибаешься, Трофимов, крупно ошибаешься в классовом подходе. Оступившиеся они, Трофимов, оступившиеся хлопцы, нам социально близкие. А та публика — социально враждебная. Уразумел? И ты по их социально враждебным нотам… этого… Моцарта сыграл. А парней на третий день отпустили за неимением прямых доказательств. Все в деле есть, все запротоколировано и пронумеровано, — майор похлопал рукой по лежавшему перед ним пухлому «Делу». — У нас, Трофимов, ни один фактик не пропадает, время над бумагами власти не имеет. Ну ладно, по-товарищески отвечать не хочешь, тогда прямо спрошу. Что тебе, гражданин Трофимов, известно о связях и разговорах твоей жены с врагом народа Иваном Вараввой?

— Ничего.

— Отрицаешь всякую связь?

— Отрицаю.

— Ты подумай. Крепко подумай.

— Варавва спас мою жену от смерти.

— Не желаешь отвечать?

— Отвечаю: Варавва спас мою жену от смерти в Туркестане, — сжав зубы, упрямо повторил Алексей.

— Ну-ну, — вздохнул майор. — Упрямый ты, Трофимов. Но ничего, посидишь — вспомнишь. Все вспомнишь! У тебя мозги тренированные, ты вон академию с медалью закончил.

Майор позвонил, и в кабинет вошли двое. Остановились у двери в ожидании дальнейших приказаний.

— Сдай оружие, Трофимов. Оружие, документы, все бумажки. И сумку свою оставь. Там она без всякой надобности.

Ослепительно залитые светом бесконечные гулкие коридоры. Ни души, только стук сапог. То там, то тут. То тише, то громче.

Начало безлюдия и безмолвия.

Ночь. Тот же — только очень далекий, как эхо, стук сапог.

Квартира Трофимовых освещена. И кухня, и комната. На ходиках с инвентарным номером — начало второго.

Люба так и не ложилась спать: постель не тронута, застелена, как днем.

Люба ждет, сама не зная чего. То ли возвращения мужа, то ли ночного ареста. То бесцельно бродит по комнате и кухне, то присаживается, то пытается читать, то снова начинает метаться. И все время мучительно прислушивается. Это вслушивание словно застыло на ее лице.

У двери стоит небольшой фибровый чемоданчик. Иногда Люба открывает его, в который раз проверяя, все ли взяла, не забыла ли чего. Перебирает содержимое: белье, теплая кофта, шерстяные носки, простые чулки, юбка, связанный ею свитер, мыло, зубной порошок, что-то еще очень необходимое ТАМ.

Чемоданчик дальней дороги, чемоданчик долгого расставания.

Гулко хлопнула далекая тяжелая дверь. Вздрогнула Люба.

Ярко освещенная и оттого кажущаяся очень холодной небольшая камера-одиночка. Койка, табурет, столик намертво вделаны в цементный пол. Крохотное зарешеченное окошко под самым потолком.

Алексей — без портупеи и фуражки — стоял посреди одиночки спиной к двери, которая только что с лязгом захлопнулась за ним. Он не потерял самообладания и сейчас внимательно оглядывал первую в своей жизни тюремную камеру.

Некогда белые стены ее были сплошь усеяны выцарапанными по побелке надписями. Алексей подошел ближе.

«ДЕНИСЕНКО ПОДЛЕЦ И ПРЕДАТЕЛЬ», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН», «ГРУЗДУПА ВЗЯЛИ», «ЗА ЧТО?»…

И в изголовье койки: «АЛЕШКА, ДЕРЖИСЬ. ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН ЛЮБОЧКЕ И ЕГОРУ».

Без подписи.

Раннее утро. Пуст вестибюль Управления. Дежурный раскладывает почту: видимо, только что заступил.

— Товарищ дежурный! — крикнул часовой.

Он не пускал внутрь Любу. Подошел дежурный,

— Где мой муж полковник Трофимов? — не ожидая вопросов, выпалила Люба.

— Где положено.

— Он арестован?

— Мне знать не положено.

— Я буду стоять здесь, пока вы не скажете!

— Здесь стоять не положено.

Люба ходила у подъезда Управления. Было еще не время, и служащие здесь командиры пока не появлялись. Но Люба упрямо ждала.

Подошел какой-то полковник с туго набитым портфелем. Люба поспешила к нему, но он, увидев ее, бегом скрылся в подъезде.

Потом стали появляться другие служащие. Люба бросалась к ним, но они отмахивались, пожимали плечами и быстро скрывались в том же подъезде.

Только один задержался. Комдив Коваленко:

— Трофимова?

— Где мой муж?

— Прогуливаете работу?

— Я имею право хотя бы узнать, что он жив.

— Узнаете в свое время. А за прогул у нас, между прочим, вплоть до тюремного заключения. Все ясно?

— То есть…

— Вот туда передачи — теперь по закону.

И прошел в подъезд. А Люба осталась, все вдруг сообразив.

И снова — молчаливая женская очередь в пункте приема передач заключенным Лубянки.

Люба по плечи нырнула в нишу окошка.

— Трофимов Алексей Иванович.

— Кто вы ему?

— Жена.

— Нет в списках, — глухо ответил мужской голос после паузы. — Следующий!

— Минуточку, — помолчав, спохватилась Люба. — Тогда — Варавва Иван Семенович.

— А ему вы — кто?

— Жена.

— Два мужа, что ли? — хохотнул принимавший передачи.

— Теперь — два.

— Ну, даешь. Осужден твой Варавва. Выслан на этап. Следующий!

В полной растерянности Люба отошла от окошка.

В том же состоянии абсолютной растерянности ехала она на трамваях. Толкалась среди пассажиров, не слыша да и не замечая никого кругом.

Шла через парк, волоча сумку с непринятыми передачами. Через железнодорожные пути. Через военный городок…

Только возле своего дома очнулась. Перед нею стояла черная «эмка», а рядом с машиной — молодой командир.

— Вас жду, Любовь Андреевна.

Люба открыла дверь в квартиру и, не задерживаясь, прошла в комнату. Взяла фибровый чемоданчик, в последний раз окинула долгим взглядом комнату…

— Товарищ Трофимова! — окликнули из коридора. Люба вышла.

— Я готова.

— Уже? — удивился командир. — И это — все?

— Все, — сказала Люба, тряхнув чемоданчиком.

Командир усмехнулся, покачал головой, вздохнул.

— Вот предписание, — он достал из командирской сумки конверт. — Город Воронеж. Поезд завтра в восемнадцать сорок. Билет у коменданта. Этот пакет, — он извлек из сумки пакет, — горвоенкому Воронежа лично. Так что счастливо вам. Упаковывайтесь пока, с работы не забудьте уволиться…

Потоптался, козырнул и вышел. А Люба тихо сползла по стене на пол.

— И чего в них проку, кроме тяжести? — ворчала Антиповна, старательно — а она все делала старательно и не умела иначе — укладывая книги в большую, похожую на сундук, корзину с крышкой. — Голова с них — чугун чугуном, а есть все одно хочется…

Кабинет главного врача поликлиники.

— Следовательно, срочно выезжаете? — спросил полный пожилой врач, внимательно прочитав предписание. — Одна?

— Мужа переведут позднее, — сказала Люба.

— Ну и зачем вам наша характеристика? По линии мужа…

— Нет, нет, Семен Давыдович, мне это просто необходимо.

— Не имеем мы теперь права, — вздыхал главврач. — Теперь только Горздрав характеристики выдает.

Покряхтев и помаявшись — уж очень ему не хотелось этого делать! — Семен Давыдович тем не менее набрал телефонный номер.

— Евгений Афанасьевич? Маркин беспокоит. Нашего врача Трофимову Любовь Андреевну срочно в Воронеж переводят в связи с перемещением по службе супруга. Он военный. Что? Отличный работник. Сегодня. Кто подписал? — главврач взял предписание. — Комдив Коваленко. Да? Никаких претензий, никаких решительно! Благодарю, сейчас подъедет с нашим черновиком. Спасибо, Евгений Афанасьевич.

— Сейчас я заготовочку сделаю, — сказал он Любе. — Заверите у парторга и профорга, как положено. И — в Горздрав. К товарищу Фролову Евгению Афанасьевичу.

— Что? — насторожилась Люба. — К Фролову?..

Приемная медицинского чиновника. На машинке бойко печатает молодая машинистка.

В стороне на стуле сидела Люба.

— Ну вот, — сказала машинистка, вынув отпечатанную страницу. — Странно, что Евгений Афанасьевич с вами не побеседовал. Он обычно беседует.

— Напомните ему, что я сегодня уезжаю.

— Требуется только его подпись. Это быстро, — заверила девушка, исчезая за дверью кабинета.

— Встречи, — горько вздохнула Люба. — И расставания.

Из кабинета вышла машинистка. Вид у нее был несколько обескураженный.

— Оказывается, Евгений Афанасьевич сам все написал и сам отпечатал, — сказала она, протягивая запечатанный конверт.

— Благодарю, — Люба спрятала конверт в сумку. — Всего доброго.

И вышла из приемной.

Душным летним вечером из Москвы на юг шел поезд, неся на вагонах таблички «МОСКВА — ВОРОНЕЖ».

Танковое училище.

Группа курсантов под руководством майора-преподавателя занималась на тренажерах для башенной стрельбы с хода. Тренажеров было пять, курсантов — куда больше, и свободные от непосредственных занятий курсанты раскачивали тренажеры с особым удовольствием. Отраженный зеркальцем наводки зайчик метался по мишеням. Однако не у всех. В третьей учебной башне сидел младший сержант Трофимов. Его качали нисколько не меньше остальных, но вовремя пущенный им зайчик чаще других оказывался в перекрестии мишени.

— Четвертое попадание, — с удовольствием отметил майор. — Молодец, Трофимов!

— С детства тренировался! — радостно крикнул Егор.

— Разговорчики!

В класс вошел сержант с повязкой дежурного на рукаве.

— Разрешите, товарищ майор? Младшего сержанта Трофимова срочно вызывает начальник училища.

— Выполняйте, — сказал майор Егору. — Ставлю вам отличную отметку, младший сержант Трофимов.

Дежурный и Егор шли по двору училища. Егор еще переживал восторг удачной «стрельбы», а сержант удивлялся:

— И чего это он тебя, отличника, вызывает?

— Свирепый? — на всякий случай поинтересовался Егор.

— Озабоченный.

— Это хуже.

И оба засмеялись.

Начальник училища — еще вполне молодой полковник из новой волны командиров — был не один. В углу его просторного кабинета скромно сидел скуластый капитан совершенно неопределенного возраста, профессии и национальности.

Вошел Егор. Не без франтовства щелкнув каблуками, четко доложил:

— Товарищ полковник, младший сержант Трофимов прибыл по вашему приказанию!

— Вот, — начальник сделал неуверенный жест. — Товарищ капитан хочет с вами побеседовать.

И поспешно вышел. А капитан неторопливо, по-хозяйски перебрался за стол, достал из сумки пакет, положил его перед собою, буркнул:

— Садись.

Егор сел напротив. Капитан извлек из пакета какие-то бумаги и стал внимательно просматривать их. Молчание затягивалось, младший сержант напряженно ждал, мучаясь неопределенностью и чувствуя, как вползает в него непонятный страх.

— Письма из дома получаешь? — спросил вдруг капитан, не посмотрев на Егора.

— Получаю.

— Часто?

— Мама пишет два раза в месяц.

— А отец?

— Отец не любит писем.

— Так ни разу и не написал?

— Один раз только. Когда вернулся из… — Егор запнулся. — Из командировки.

— А где он был?

Капитан впервые поднял на Егора ничего не выражающие глаза, и младший сержант поспешно пояснил:

— У нас не принято спрашивать, где был.

— Но подарок ведь он привез?

— Привез.

— И что же это за подарок?

— «Испанка». Ну, пилотка такая, с кисточкой.

— Вот эта? — капитан достал из сумки «испанку». — Это в каком же ларьке продают такие? Не спрашивал?

— У нас в семье спрашивать не положено.

Егор осторожно вытер пот со лба. Он был испуган и подавлен, потому что хорошо знал, что отец был в Испании, что злополучная «испанка», которой он так гордился, куплена именно там и что об этом никому говорить нельзя.

— Значит, имеем картуз с кисточкой, — капитан спрятал «испанку» в сумку. — Перейдем к письмам мамы. Какие новости сообщила она в последнем письме?

— Никаких. Жива-здорова.

— Врешь, Трофимов, — равнодушно сказал капитан. — Изъяли мы твои письма, вот они, — он похлопал ладонью по лежавшим бумажкам. — Изъяли и проанализировали. Возникли вопросы. Первый, — капитан взял письмо, прочитал:

— «Дядя Ваня уехал в длительную опасную командировку…» Кто такой дядя Иван и куда он уехал?

— Куда — не знаю, — Егор вдруг оживился, даже обрадовался, потому что авторитет дяди Вани был для всей семьи абсолютен и на него можно было положиться. — А вообще дядя Ваня — герой Гражданской войны. Он спас маму в Туркестане и взял в плен самого курбаши басмачей. Он английский язык знает, китайский знает, еще какой-то…

— Кто много знает, у того жизнь короткая, — сказал капитан. — Второй вопрос. Читаю: «Пиши, сын. Красная Армия, Трофимову — адрес точный!» Это что же за адрес такой?

— Просто шутка, — сразу сникнув, пояснил Егор. — Папа с восемнадцатого в Красной Армии, вот мама и шутила всегда…

— Шутникам в нашей армии делать нечего, — капитан сложил письма в конверт, конверт сунул в сумку. — Однако парень ты вроде честный. Остальное тебе начальник училища объяснит.

И, не прощаясь, вышел из кабинета, не обратив внимания на вскочившего Егора. Дверь за ним закрылась, но младший сержант продолжал стоять, скорее огорошенно, чем дисциплинированно.

Появился начальник училища. Молча прошел на место. Сказал,не глянув:

— Из училища ты отчислен.

— За что?.. — От горькой незаслуженной обиды у Егора совсем по-детски задрожали губы. — Я же отличник боевой и политической… На Доске почета…

— Отчислен в войска с сохранением воинского звания, — почему-то с раздражением повысил голос полковник. — Приказ подписан сегодняшним днем. Кругом марш!..

Воронеж. Тяжелая, как жесть, зелень августовских каштанов на улице Карла Маркса.

По этой улице шла Люба с чемоданом. Чемодан был тяжел, она часто останавливалась, смотрела в записку с адресом и, передохнув, волокла чемодан дальше.

Свернула на боковую улицу и вскоре остановилась перед длинным обшарпанным двухэтажным зданием с единственным подъездом. Поставила чемодан, еще раз проверила адрес и вошла в дом.

Она шагала по длинному, плохо освещенному коридору, посматривая на номера комнат. Остановилась возле одной из них, достала ключ с привязанной к нему биркой, отперла дверь.

Узкая комната с единственным окном была совершенно пуста. Люба поставила чемодан, прошла к окну и открыла форточку, потому что воздух в нежилом помещении был затхлым и спертым.

— С приездом, — сказали сзади.

Люба оглянулась. У дверей стояла совсем не старая, но уже седая женщина с живыми темными глазами.

— Давай знакомиться. Анна.

— Люба Трофимова.

— Одна?

— Сын в военном училище.

— Муж есть?

— Муж?.. Он в командировке.

— Понятно. У нас у всех — мужья в командировке. Откуда?

— Из Москвы.

Вопросы следовали быстро, и вообще это было похоже на допрос, но Люба не испытывала ни досады, ни смущения. То ли потому, что вопросы звучали заинтересованно, то ли потому, что темные глаза светились теплом и пониманием.

— Это все твои вещи?

— В камере хранения — чемодан и корзина.

— Аля, Рая! — крикнула Анна.

В дверях тотчас же появились две молодые женщины. Может быть, до сигнала Анны они стояли в коридоре.

— Привезете вещи из камеры хранения. Отдай им квитанцию.

— Что вы! — всполошилась Люба. — Я сама.

— Сама пока что будешь заново жить учиться. Освоишься — другой жене… командированного поможешь. Так-то у нас водится. Люба, в одиночку хорошо в петлю лезть.

— Но корзина очень тяжелая, — неуверенно сказала Люба, доставая тем не менее квитанцию из сумочки. Там — книги.

— Девочки, Борьку с собой захватите. Он во дворе в футбол гоняет, — распорядилась Анна.

Она командовала, но командовала мягко, как-то очень по-домашнему, и Люба сразу поняла, что перед ней — старшая. Не назначенная сверху, а избранная таковой по велению сердец и всеобщему признанию, как случается в больших и дружных семьях.

Аля и Рая, взяв квитанцию, сразу же ушли: через форточку донеслось: «Борька, тетя Аня помочь велела!..» Анна закурила.

— Ну, женам командированных денег не платят, так что самое время подумать о работе.

— Я — врач.

— А я — специалист по эпохе Возрождения. Аля — бухгалтер, а Рая — переводчица с английского. И все мы дружно трудимся на швейной фабрике, что весьма поощряется с целью перековки. У нас тут почти все — швеи. Самая престижная работа — у Полины, она — подсобница в продмаге. Кстати, о Полине. Идем к ней, она нам ящиков даст.

— Какие ящики?

— Ящики теперь — мебель. Ну, куда ты свои ложки-плошки поставишь, на окно?

— Нет у меня ни ложек, ни плошек, — улыбнулась Люба. — Всю жизнь на казенных тарелках прожила. Муж у меня — офицер… то есть…

— Офицер — это замечательно. Идем за ящиками.

Кабинет медицинского чиновника областного масштаба. Хозяин был сух настолько, что очки его держались на хрящеватом носу только каким-то чудом. Он читал официальную бумагу, брезгливо морщась и все время раздраженно встряхивая ее.

Люба сидела напротив, с беспокойством наблюдая за его странно демонстративным поведением.

— Ну, и чего вы хотите? — с откровенной неприязнью спросил начальник, закончив чтение.

— Я хочу работать по специальности.

— С такой характеристикой?

— Простите?.. — Люба растерялась.

— Нет, уж вы простите! Халатность, бесконечные отлучки с места работы, прогулы и, наконец, рукоприкладство.

— Какое рукоприкладство?

— За провал на экзамене по «Краткому курсу Всесоюзной Коммунистической партии большевиков». Вот, черным по белому, — он внушительно потряс характеристикой. — Со ссылкой на документы и свидетелей.

Лицо Любы постепенно каменело, и сквозь эту, еще не ставшую непроницаемой окаменелость проступала такая человеческая боль, что исхудалый начальник спросил нормальным человеческим голосом:

— Воды?

— Благодарю, — Люба встала и, качнувшись, вышла из кабинета.

Цех старой швейной фабрики. Гул от множества работающих швейных машинок. Мелькают женские руки, бежит полотно, ряды сосредоточенных женских лиц. Анна, Аля, Рая…

И — Люба.

Вдруг — ликующий крик:

— Девочки!.. Девочки!..

По проходу цеха бежала молодая женщина, потрясая газетой.

— Ежова сняли, девочки!.. Ежов — враг народа!..

Комната Анны. Такая же узкая, как и все прочие комнаты бывшей казармы швейной фабрики. В ней сегодня шумно и отчаянно весело. На досках, положенных на ящики и накрытых простынями, — скромная закуска тех времен, вино, кружки и чашки вместо рюмок, разнокалиберная посуда.

За столом — одни женщины. Кто плачет, кто восторженно что-то говорит, кто звонко хохочет на грани истерики. И все — вразнобой, все перебивают друг друга.

— Теперь жизнь изменится, сестрички! Все изменится!..

— Господи, столько горя… И за что, за что?..

— Узнал все-таки товарищ Сталин правду!.. Узнал!..

— За товарища Сталина, подруги!.. За нашего отца и заступника!..

Ликуют осиротевшие, чудом избежавшие каторги жены, дочери, сестры врагов народа. Счастливыми слезами взахлеб плачет Люба.

Только Анна молчит. Курит одну за другой. И пьет.

Дождь. Затяжной, нудный, осенний. Попрятались все, кто мог. Пусто на улицах. Облетают каштаны.

По пустынной улице шел мужчина в старом, видавшем виды ватнике, намокшей шапке-ушанке, в грубых разбитых сапогах.

Таким он и ввалился в комнату.

— Алешка!..

Люба так закричала, что соседки бросились к ней. А она целовала небритое родное лицо, что-то говорила, смеялась сквозь слезы и снова целовала…

Алексей опомнился первым. Оглянулся на дверь, которую забыл закрыть за собою…

…Увидел женщин, что столпились в открытых дверях, в коридоре. Увидел их лица, их глаза…

Все понял, отпустил Любу, низко поклонился женщинам и тихо сказал:

— Простите нас.

Анна осторожно закрыла дверь.

Проникавший сквозь окно тусклый свет уличного фонаря кое-как освещал комнату. Кухонный стол со шкапчиком, две табуретки, два поставленных на попа фанерных ящика, накрытых белым полотном… Ничего больше не было в этой комнате, но зато все это являлось собственностью Трофимовых. Без инвентарных номеров.

Да еще стояла узкая железная койка, на которой они лежали, тесно прижавшись друг к другу.

— Я знаю, что ни о чем нельзя расспрашивать, — шептала Люба. — Но все-таки позволь один вопрос..

— Один — можно.

— Откуда ты узнал, что я в Воронеже?

— Коваленко сказал. Бывший комдив Коваленко. Он тебя сюда и направил.

— Он… тоже?..

— Он погиб, Любаша.

— Прости.

— Знаешь, может быть, даже и неплохо, что Егорку отчислили в войска, — меняя тему, сказал Алексей. — Послужит, похлебает солдатской каши, а там, глядишь, и снова — в училище.

— Я такая счастливая, такая счастливая!.. — вдруг невпопад горячо зашептала Люба. — Только одно смущает, Алешенька. Рыдают сейчас все мои сестрички во все свои подушки…

Рыдали. Но не все.

Анна не рыдала. Просто не могла уснуть, курила, и груда окурков давно переполнила консервную банку.

Утро здесь было хлопотливым. Сновали по коридору женщины в домашних халатиках, кипятили чай, в очередь варили каши. В очередь и умывались, поскольку местные удобства не могли вместить всех желающих.

Алексей вышел в коридор в чистой — и когда Люба успела ее выстирать? — гимнастерке без знаков различия, подпоясанный солдатским ремнем, и сразу оказался в центре суматошной беготни: кто-то даже повизгивал, прикрывая голые плечики ладошками. Хмуро глядя строго перед собой и беспрестанно бормоча: «Виноват!» — Алексей добрался до нужной ему комнаты и постучал.

— Входи, раз не заперто, — раздался усталый голос Анны.

Алексей открыл дверь, спросив на всякий случай:

— Можно?

— Знала, что заглянешь, — сказалаАнна. — Картошки хочешь?

— Жена ждет, — улыбнулся Алексей, сев напротив нее. — Завтракайте, я покурю.

— За этим и пришел?

— Нет, — он прикурил, помолчал. — Может, нам лучше съехать?

— За себя не ручаешься?

— За себя — проверено. А вот… Ну, не виноват же я, что меня отпустили, не виноват!..

Анна доскребла картошку, закурила тоже. Сказала тихо:

— Отпустили тебя на длинном поводке.

— Как понимать?

— Разумом, а не эмоциями. Моего мужа отпускали дважды и дважды сажали опять. И каждая новая посадка — в новой компании.

— Он был… военным?

— Он был энтомологом. И поехал ловить бабочек в Бразилию. Там необыкновенно красивые бабочки. — Она помолчала. — Так что если не хочешь повторов — совершай самые простые поступки. Те, которых от тебя ждут. Ищи работу, избегай знакомств и сиди здесь в цветнике засохших незабудок. Все, иди. Мне на работу пора.

Алексей встал, пошел к дверям.

— Люба видит в тебе офицера, — вдруг сказала Анна. — По моему разумению, офицер обязан прежде всего думать о других.

Стучали швейные машинки на фабрике. Текло полотно.

Ходил из одного кабинета в другой Трофимов. Текло время.

Опали листья, усыпав улицы. Осенние дожди шли уже без перерыва.

И однажды Алексей, нагруженный узлами и пакетами, вернулся из бесконечных блужданий по кабинетам раньше жены. Торопливо распаковал поклажу, достал новое обмундирование. Он очень хотел обрадовать Любу, а потому сразу же начал переодеваться. Надел новенькие брюки из синей комсоставской диагонали, хромовые сапоги. Гимнастерку, однако, надевать не стал, а, присев к столу, начал аккуратно привинчивать к петлицам знаки различия. Но не полковничьи «шпалы», а скромные лейтенантские «кубики».

Он успел все сделать и встретил жену одетым по форме и затянутым новенькой хрустящей портупеей. Только без ордена, который заработал еще в Испании. Щелкнул каблуками:

— Старший лейтенант Трофимов!

— Восстановили? — радостно ахнула Люба.

— И предписали ждать дальнейших распоряжений. Так что готовься, Любаша, к дальним гарнизонам: старшим лейтенантам даже с академическим образованием в штабах делать нечего.

— Из полковников — в старшие лейтенанты. — Люба была офицерской дочерью, понимала, что значит военная карьера, от вздоха не удержалась, но об ордене не спросила.

— Так ведь лейтенант лучше, Любаша, — улыбнулся Алексей. — Лейтенант всегда полковника моложе.

— Ох, Алешка, умеешь ты женщин утешать, — Люба поцеловала мужа. — Назначение — из Москвы?

— Да, завтра пойду узнавать. А сегодня — пируем, Любаша!

И было вечернее чаепитие на досках, покрытых простынями. Кто принес пирожки, кто — варенье, а Люба испекла пирог.

И было бы совсем весело, если бы под смехом и шутками не вздрагивали годами скопленные слезы.

Официальное военное учреждение. То ли комендатура, то ли военкомат.

— Пакета на ваше имя не поступало, — сказал дежурный.

— Ясно, — Алексей старался говорить бодро. — Когда ожидаете?

— Зайдите недельки через две.

— Через две?..

— А лучше — через месяц. Идите, старший лейтенант, идите.

Первый снег на улицах. Первые морозы.

То же учреждение, тот же дежурный.

— Не поступало.

— Ясно, — Алексей сдержал вздох. — Опять через месяц?

— Не раньше.

Алексей вышел из учреждения. Закурил тоненькую дешевую папиросу: спешить было некуда.

— Позвольте прикурить.

Алексей поднял голову. К его папиросе тянулся какой-то незнакомый ему капитан.

— Просись добровольцем на финскую, — шепнул он, прикуривая. — Мурыжат тебя, Трофимов. — И громко сказал:

— Спасибо, старшой.

Малоизвестная война с Финляндией. Лютая зима сорокового года.

Мутный рассвет.

— Ур-ра-а!..

По глубокому снегу, местами проваливаясь по пояс, бежали цепи атакующих с винтовками наперевес, в шинелях и буденовках, застегнутых на подбородках.

В лоб ударили хорошо пристрелянные пулеметы, падали убитые и раненые, кто-то еще бежал вперед. На кинжальные пулеметы.

— Ур-ра-а-а…

Заглохло «ура». Откатывались поредевшие цепи.

— Твою мать!.. — орал совсем еще молодой комбриг на командном пункте. — Опять артиллеристы подвели! Куда они били, мать их за душу?!.

— Товарищ комбриг, — осторожно, чтоб не влететь под горячую руку, сказал подошедший порученец. — Товарищ комбриг…

— Чего суешься?..

Порученец был явно старше своего начальника, но так теперь принято было разговаривать.

— Старший лейтенант Трофимов очень просит срочно принять его по важному делу.

— Какого черта?!.

— Говорит, есть соображения.

— У лейтенанта есть соображения, а у комбрига, по-твоему, нету?

— Он только что из атаки. Кроме того, он в прошлом — начальник оперативного отдела. Я его знаю: вместе были в Испании.

— Ну давай, — недовольно согласился комбриг.

Вошел Алексей. В мятой простреленной шинели, со свежей повязкой на лбу.

— Товарищ комбриг, старший лейтенант Трофимов просит разрешения обратиться!

— Ранен?

— Царапина. Завтра буду здоров.

Задиристый комбриг посмотрел на обветренное, осунувшееся лицо, хотел рявкнуть, но передумал. Сказал обиженно:

— Артиллерия подвела. В который уж раз.

— Прошу прощения, но артиллерия против бетонного дота бессильна, товарищ комбриг.

— Какой бетон! На нем — кусты. Глянь в стереотрубу.

Алексей достал из кармана шинели бетонный обломок, протянул комбригу.

— Бетон прикрыт грунтом, на котором высажены кусты. Этот кусок отбит артиллерией, я нашел его случайно.

— Ну?.. — комбриг повертел кусок.

— Надо рвать взрывчаткой. Это единственная возможность. Вот расчеты, — Алексей достал несколько листков, положил на стол. — Прошу разрешения взорвать лично.

— Ты что, сапер?

— Танкист, но рвать приходилось. Кроме того, я был в двух последних атаках. Знаю подходы.

— Сколько человек потребуется? — спросил комбриг после довольно долгих размышлений.

— Пойду один.

— Ишь, какой герой-одиночка!

— Одного труднее заметить. Единственная просьба — отвлечь интенсивным пулеметным огнем. Схема огня приложена.

Комбриг долго молчал, обдумывая сказанное. Алексей терпеливо ждал.

— На авантюру смахивает, — наконец хмуро сказал комбриг, тщательно изучив поданные Трофимовым расчеты и схему.

— Поэтому и прошу разрешения идти одному.

— Вот где у меня этот дот! — комбриг резанул ладонью по горлу. — Ладно, завтра тебе — полный отдых. До двадцати четырех. Иди, думать буду.

— Есть! — Алексей отдал честь, повернулся, вышел.

— Мужик надежный, — очень осторожно сказал порученец.

— Скажи, чтоб готовили ночную атаку, — помолчав, приказал комбриг. — Без артподготовки. Внезапность — наша артиллерия.

Порученец молча направился к выходу.

— Да, Ивченко ко мне.

Порученец вышел. И почти сразу же вошел широкоплечий хмурый сержант.

— Звали?

— Поди сюда. — Комбриг подождал, пока сержант приблизится, сказал тихо:

— Завтра ночью подсобишь старшему лейтенанту Трофимову: он к доту полезет. С моим заданием. Но ежели к ним драпануть вздумает, расстреляешь на месте.

Ночь. Мороз. Метель.

Зарываясь в рыхлый снег, ползет Алексей в белом маскхалате, волоча за собою санки с тяжелым грузом. Позади санок, подталкивая и направляя их, — сержант Ивченко. Тоже — в маскхалате.

Поле то и дело освещают ракеты. Тогда они оба замирают в снегу.

Яростная пулеметная стрельба вдруг начинается левее Трофимова и Ивченко. Финны усиленно освещают опасный участок. Взрывники из последних сил пробиваются сквозь снег к доту.

Стрельба. Множество осветительных ракет. И мощный взрыв.

Областной город. Жаркое лето. Цветы на клумбах.

Новый четырехэтажный дом на оживленной улице.

И вдруг — смех. Веселый, радостный. Он слышится в однокомнатной квартире, обставленной незатейливой мебелью тех лет. С инвентарными номерами.

В единственной комнате за праздничным столом сидели майор Алексей Трофимов, старший сержант Егор Трофимов и безмерно счастливая Люба.

— Кормят-то вас хорошо? — допытывалась она.

— Остается, мам.

— А с остатками что делаете? — улыбался Алексей.

— Потом доедаем!

И опять все весело засмеялись.

— Ты ешь, сыночек, ешь, — Люба подкладывала закуску в тарелку сына.

— Сыночек, — усмехнулся отец. — Тебе за что отпуск-то дали?

Егор достал из кармана гимнастерки командировочное предписание.

— Читайте, товарищ майор.

Алексей развернул бумагу:

— За отличные успехи в боевой и политической. Сроком на пять дней. Слышишь, мать? На пять дней! За это и рюмку выпить не грех, — вернул предписание сыну, налил водку из графинчика. — За успехи, товарищ старший сержант!

Егор не успел взять рюмку, как Люба встала и вышла с весьма недовольным видом, проворчав на ходу:

— Не могу видеть, как отец с сыном водку пьют!

— Я не с сыном, а со старшим сержантом! — крикнул вдогонку отец. Чокнулся с Егором, сказал:

— Матери хоть догадался подарок привезти?

Егор выпил свою рюмку, смущенно улыбнулся и беспомощно развел руками.

— Эх ты, тютя!

В комнату вернулась Люба. Убрала графинчик со стола:

— Я чайник поставила.

— Правильно, — согласился Алексей, закуривая.

Егор вдруг сорвался с места, кинулся к дверям.

— Ты куда? — удивилась Люба.

— Сейчас, ма! Забыл!..

И вышел.

— Ма!.. — усмехнулся Алексей.

— Он еще ребенок, — заступилась за сына Люба. — А ты его водкой встречаешь.

— Он не ребенок, а танкист, — строго поправил Алексей. — И эти три рюмки мы выпили не как отец с сыном, а как сослуживцы.

Вошел Егор.

— Мам, это тебе, — сказал он и протянул матери косынку.

— Спасибо, сынок, — растроганно проговорила Люба.

Подошла к зеркалу, повязала на шею косынку, посмотрелась и неожиданно быстро вышла.

— Куда это она? — удивился Егор.

— Сообразил наконец, — довольно проворчал отец. — Мать, понимаешь, от счастья чуть с ума не сошла…

— Пап, — вдруг перебил Егор, собрав всю свою решимость. — Мне деньги нужны.

— Зачем?

— На самолет. Поездом не успею.

— Куда не успеешь?

— Я слово дал.

— Никуда ты не поедешь! — Алексей ударил ладонью по столу, тут же, впрочем, сбавив тон. — Мать, понимаешь, без ума, а сын, понимаешь, отличник боевой и политической…

— Поеду, — упрямо перебил Егор.

— Нет, не поедешь!

— Я слово дал, отец. А ты сам меня учил, что слово, данное женщине, есть слово чести.

— Слово… — недовольно ворчал Алексей. Потом вдруг усмехнулся. — Платочек-то небось Маше вез?

Егор застенчиво улыбнулся:

— Она ждет.

— Спасибо, хоть матери подарок отдать сообразил, — Алексей рылся в карманах. — Где наши деньги?

— Наверно, в буфете.

— Все-то ты знаешь, — продолжал ворчать отец, роясь а буфете. — Тридцатки хватит?

— Хватит. Спасибо, пап.

— Спасибо, — непримиримо бурчал Алексей. — А что мы матери скажем, интересно?

В дверях стояла Люба с тремя порциями эскимо в руках.

Улыбка так и не успела сойти с ее счастливого лица.

Южный областной город задыхался от летней жары, и продавцы газированной воды с сиропами всех сортов бойко торговали своим ходким товаром. А совсем рядом с шумной площадью возле книжного магазина стоял старший сержант Егор Трофимов. Он смотрел на окна противоположного, хорошо знакомого ему дома… Потом достал зеркальце и, поймав солнечный лучик, послал «зайчика» в темное окно третьего этажа. И тут же поспешно зажал зеркальце в кулаке.

В знакомом окне появилась незнакомая мужская физиономия. Если бы на месте Егора стояла Люба Трофимова, она бы сразу узнала ее: она принадлежала коренастому мужчине, который когда-то присутствовал на ее встрече с ректором института по поводу публичной пощечины доценту Фролову.

Егор, конечно, не знал его, однако тут же поспешил на шумную площадь. Было воскресенье, в турпоходы тогда ходить было не принято, и люди — особенно на юге — стремились на улицы. На площади продавали пиво, газированную воду, воздушные шары, мороженое, и было весело каждому в отдельности и всем вместе.

Здесь Егор взял извозчика — кстати, того самого, который когда-то отвозил Любу на военный аэродром, — уселся на пружинное сиденье пролетки и сказал:

— На Овражную.

Овражная нисколько не изменилась за эти годы. Та же пыль, то же запустение, тот же несуразно длинный барак с удобствами во дворе.

И та же пронзительно бдительная дворничиха с метлой в руках. Она ничего не подметала, а, опершись о метлу, зорко блюла порядок на вверенной ей территории.

Егор сразу же узнал ее, велел остановиться рядом и спросил официальным командным голосом:

— Овражная?

— Она! — выпалила дворничиха, чуть ли не взяв метлу «на караул».

Егор расплатился с извозчиком, равнодушно прошел мимо поспешно посторонившейся дворничихи и остановился напротив барака. Не глянув на блюстительницу местных порядков, когда-то так напугавшую его, неторопливо достал зеркальце и направил солнечный лучик в одно из окон: теперь-то он точно знал, куда следует целиться.

И окно тотчас же распахнулось. Из него прямо на улицу выпрыгнула Маша. В тесноватом домашнем халатике и косыночке, с тряпкой в руке. Перебежала улицу и остановилась перед Егором. Оба молча глядели друг на друга и улыбались, и больше во всем мире никого для них не было.

— А я не верила, — наконец сказала она.

— Но я же дал слово.

— А мог и не приехать.

— Не мог.

— Знаешь, кто я? — помолчав, тихо спросила Маша. — Я — самая счастливая девочка на свете. Самая счастливая!..

И, шагнув, осторожно, точно боялась обжечься, прикоснулась губами к его губам. И сразу отпрянула. И тогда он, тоже осторожно и тоже чего-то боясь, потянулся к ней и поцеловал ее в ответ. Бережно, целомудренно, но дольше и крепче, чем она.

Разинув рот, во все глаза смотрела на них дворничиха. А извозчик, заулыбавшись от уха до уха, начал разворачивать свою пролетку.

— Но, милая!..

— Знаешь, мама уже год работает нянечкой в детском приюте, — почему-то шепотом сообщила Маша. — Там несчастные дети, ну, неполноценные, понимаешь? За ними надо все время ухаживать, и мама уходит на целые сутки…

— Я вечером улетаю, — пролепетал зачем-то Егор.

— Значит, тебе необходимо отдохнуть. Идем ко мне. Идем.

И, взяв его за руку, повела через улицу к несуразно длинному бараку. В левой ее руке была по-прежнему зажата тряпка.

А извозчик порожняком возвращался к стоянке и улыбался всю дорогу. Но улыбка замерла, когда он въехал на площадь: «…Над нашей родиной нависла серьезная опасность…»

Остановились трамваи, подводы, машины. Бросили тележки мороженщицы и продавцы воды: вишневый, густой, как кровь, сироп все тек и тек в стакан и, переполнив его, тяжело капал на серый горячий асфальт.

Все столпились под уличным репродуктором и ловили каждое слово в полной суровой тишине.

На городских часах было несколько минут первого.

Выступал Молотов.

Война

Осунувшееся, почерневшее и повзрослевшее лицо Егора Трофимова. Он — в танковом шлеме, в изрядно потрепанном комбинезоне, перетянутом отцовским ремнем со звездой на пряжке.

Звучит обыденный усталый голос:

— За образцовое выполнение приказов командования и проявленные при этом отвагу и героизм наградить гвардии младшего лейтенанта Трофимова Георгия Алексеевича орденом Отечественной войны первой степени.

Сурово, без улыбки смотрит на нас гвардии младший лейтенант Георгий Трофимов.

Вокзальное здание товарной станции с прокопченной дымом вывеской «ГОРОД ГОРЬКИЙ».

На дальних запасных путях готовился к отправлению санитарный состав из разномастных пассажирских вагонов с красными крестами. К вагонам прямо по железнодорожным путям подъезжали грузовики, и медицинский персонал поезда — военврачи и фельдшеры, сестры и санитарки — выгружал из машин тюфяки, постельное белье, ящики с медикаментами, тюки с перевязочным материалом. Осматривали, считали, сортировали и разносили по вагонам.

В самом поезде бойцы санитарного отряда производили генеральную уборку: мыли щелоком полы и стенки, дезинфицировали полки, протирали ветошью стекла.

Любовь Андреевна в меховой безрукавке поверх гимнастерки с узкими полевыми погонами капитана медицинской службы шла вдоль состава, останавливаясь возле каждой машины, возле каждой группы людей.

— Не путайте медикаменты с инструментами, девочки. Все инструменты — в кригеровский. Катя, проследи.

— Есть, Любовь Андреевна.

По дороге вдоль станционных путей пожилой старшина вел строй девушек. Девушки путались в длиннополых шинелях, страдали в больших кирзовых сапогах, шли вразнобой, и поэтому старшина то и дело строго покрикивал:

— Ногу! Ногу! Левой! Левой! Р-равнение!..

В строю шла Маша Белкина. Выравнивая шеренгу, она повернула голову и вдруг увидела возле вагона Любовь Андреевну. Остановилась от неожиданности, вновь поломав строй.

— Белкина, ногу!.. — сердито закричал старшина. — Ворон считаешь? Левой! Левой!..

Маша поспешно поправила шаг.

Взвод девушек уходил по дороге, идущей вдоль санитарного поезда. Маша нет-нет да и оглядывалась на него.

— Осторожнее, девушки, — говорила Любовь Андреевна двум молоденьким санитаркам, которые снимали с грузовика большие картонные коробки. — Здесь — ампулы, не бросайте.

И пошла дальше вдоль состава.

— Любовь Андреевна! — ее догонял немолодой майор в очках с протезом вместо левой руки. — Почему опять такая поспешность? Уж который рейс не дают толком подготовиться.

— Что делать, Виталий Иванович, приказ. Санитарные поезда снимают со всех фронтов на наше направление: понимаете, что это означает? Поэтому очень вас прошу, дорогой Виталий Иванович, поезжайте завтра с утра к горвоенкому и во что бы то ни стало выбейте у него еще одного хирурга. Будет много раненых, без дополнительного хирурга нам — зарез.

— Не даст он, Любовь Андреевна, — виновато вздохнул майор. — Откажет, как в прошлый раз.

— Виталий Иванович, отбросьте вы, наконец, эту гражданскую деликатность. Не то время, не те обстоятельства. Мой Алексей тоже не любит ходить по начальству, но когда это касается дела — лбом стену прошибет. Замполит еще раз угнетенно вздохнул.

Поздней ночью в купе, которое занимала военврач Трофимова, осторожно постучали. Любовь Андреевна стелила постель, собираясь лечь спать.

— Кто там?

— Карпова это, Любовь Андреевна, — ответили из-за двери. — Девушка вас какая-то спрашивает. С ребенком.

— А что ей нужно?

— Не знаю. Говорит, очень важно.

— Хорошо, Катя, — скажи, я сейчас приду.

Любовь Андреевна вышла на площадку вагона, открыла дверь.

Внизу стояла худенькая девушка в длинной и широкой не по росту шинели с ребенком, завернутым в ватное одеяло, на руках.

— Вы ко мне?

— Извините, что разбудила. Не узнаете меня? Я — Маща. Маша Белкина.

— Машенька! — обрадовалась Любовь Андреевна, поспешно спускаясь на платформу. — Здравствуй, Машенька. Ну, поднимайся в вагон. Давай помогу.

Они вошли в купе.

— Положи малышку, — сказала Любовь Андреевна. — Что это ты ребенка по ночам таскаешь? Девочка?

— Сын.

— Как зовут?

— Иваном.

— Сколько же ему?

— Скоро два.

— А тебе?

— Скоро двадцать.

Любовь Андреевна покачала головой — не то осуждающе, не то с уважением.

— Отчаянный ты человек, Мария.

Маша промолчала.

— Я что-то не пойму, ты — в армии? Как же тебя приняли с таким малышом?

— Никто не знал. Пока училась, Ваня был у соседки. А я — то в увольнение, то в самоволку.

— Почему же ты не отдала его матери? — строго спросила Любовь Андреевна.

— Матери? — Маша отвернулась, поправляя одеяльце на ребенке. Сказала спокойно:

— Мамы больше нет. Она не успела эвакуироваться, не могла оставить больных детей. Инвалидов. Беспомощных инвалидов. Маму немцы повесили, Любовь Андреевна.

— Машенька…

— Вы не курите? А я — закурю.

Резко поднялась, вышла в коридор.

В ночном пустом коридоре Маша свернула цигарку, прикурила. Из купе вышла и Любовь Андреевна.

— Через неделю у нас выпуск, а там, вероятно, и назначение, — тем же спокойным, точно выжженным голосом сказала Маша. — Вот поэтому…

— Вот поэтому ты должна немедленно заявить, что у тебя ребенок, — решительно перебила Любовь Андреевна. — Твое место в тылу, а не на фронте.

— Мою маму повесили немцы. Она работала нянечкой в детскомдоме для детей-инвалвдов. Совсем беспомощных, умственно неполноценных. Очень жалела их, любила, привязалась. А какой-то эсэсовец приказал их уничтожить. Расстрелять прямо в кроватках. Мама хорошо знала немецкий, все поняла, она как раз несла кипяток. И выплеснула кастрюлю ему в лицо.

— Боже мой…

— Ее повесили с табличкой «Партизанка». Мне рассказывали очевидцы, потому что мама успела отправить меня в эвакуацию: она знала, что я жду ребенка.

Любовь Андреевна вздохнула, горько покачав головой. Помолчав, сказала иным тоном:

— Теперь у тебя есть сын, Машенька. И твой долг вырастить его, поставить на ноги…

— Мою маму повесили немцы, — все так же спокойно произнесла Маша. — Что бы вы ни говорили, я буду повторять: маму повесили немцы. Повесили, понимаете? Мою маму повесили. На дереве, даже без виселицы.

Она замолчала, пристально разглядывая огонек цигарки. Молчала и Любовь Андреевна, с болью и жалостью глядя на нее.

— Кроме мамы у меня есть только один близкий человек, — тихо проговорила Маша. — Он на фронте, и я не хочу его ничем беспокоить: воевать надо с легким сердцем. Но он однажды сказал, чтобы я обращалась к вам, если будет совсем трудно.

— Машенька, девочка моя, я сделаю все, что в моих силах. Я завтра пойду к начальнику твоей школы…

— Никуда не надо ходить, Любовь Андреевна. Просто пока возьмите Ваню к себе.

— То есть куда это — к себе, Маша? И что значит: пока?

— Пока я не вернусь.

— Откуда?

— С той стороны.

— Что ты говоришь?!.

— Школа готовит радистов для партизанских отрядов и диверсионных групп. Мама неплохо обучила меня немецкому, и я нужна там.

— Ты нужна сыну!

— Вот и возьмите его. Больше просто некому.

— Машенька, мы делаем рейсы на фронт. На фронт, ты это понимаешь? Под бомбежки и обстрелы.

— Мне некому больше оставить Ваню, Любовь Андреевна. Некому. Я понимаю, как вам будет трудно, но что же делать?

— Машенька, это не просто трудно, это невозможно. Я понимаю, я все понимаю, но, может быть, лучше… Детдом?

— Может быть, — равнодушно согласилась Маша. — Только я не смогла заставить себя сделать это. Если сможете — отдайте. От бабушек ведь тоже принимают.

— Что?!. — Любовь Андреевна задохнулась, качнулась к ней. — Что ты сказала, Маша?..

Поезд дернулся: прицепили паровоз. Маша инстинктивно рванулась к купе, но, пересилив себя, остановилась. Сказала, еле сдерживая слезы и глядя мимо Любови Андреевны:

— Идите к нему, Любовь Андреевна, идите, он может упасть. Идите к внуку!

Состав уже дергало и качало: бригада пробовала сцепки и тормоза. И потрясенная Любовь Андреевна, подчиняясь суровому приказу вчерашней девочки, поспешно шагнула в купе. К внуку.

А Маша, натыкаясь на стенки и изо всех сил сдерживая рыдания, шла к дверям вагона.

Санитарный поезд шел порожним рейсом.

За стеклом штабного вагона мелькнуло лицо Любови Андреевны. Она держала на руках ребенка.

Состав шел на фронт сквозь заснеженные российские просторы.

Расположенный возле маленькой железнодорожной станции эвакопункт с чудом уцелевшим зданием вокзала был переполнен ранеными: на фронте шло наступление. Раненые были везде: на платформе, возле насыпи, в станционном здании. На земле и снегу, на досках пола и на скамейках — сидели, лежали и даже стояли. А их все подвозили и подносили.

Бой громыхал где-то совсем близко. На путях изредка рвались шальные снаряды.

На переполненную ранеными привокзальную площадь буквально ворвался американский «виллис». С него на ходу спрыгнули двое в маскировочных халатах. Из машины вытащили третьего — тоже в маскхалате, с забинтованной головой. Двое соскочивших на ходу потащили его на перрон, поближе к ожидаемому поезду, а шофер кричал вдогонку:

— Держись, лейтенант! Мы тебя найдем, не тревожься!..

Раздался длинный паровозный гудок. Раненые оживились, кто-то привстал, кто-то уже пополз поближе к путям.

На станцию медленно втягивался санитарный поезд. Любовь Андреевна спрыгнула с подножки на ходу, не ожидая остановки, и побежала вперед, к станционному зданию.

Вслед за ней на перрон спрыгивали санитарки, врачи, медсестры.

— Откройте все двери! — кричала на бегу военврач Трофимова. — Тяжелых грузить в первую очередь!

К ней от станционного здания бежал пожилой капитан, еще издали крича хриплым сорванным голосом:

— Назад! Кто разрешил? Почему на красный свет? Немедленно назад, назад! Кто начальник поезда?

— Я — начальник, — на ходу отчеканила Любовь Андреевна.

— Куда вас, к черту, несет?! Немецкие танки прорвались!.. Немедленно отвести поезд! Немедленно!..

— Закончим погрузку, отведу.

— Вы с ума сошли! — истерически кричал капитан, семеня сбоку. — Я приказываю! Я — начальник эвакопункта! Немцы вот-вот пути перережут, вы это соображаете?..

— Не орите. Соображаю.

— Под трибунал пойдешь, идиотка!..

Любовь Андреевна неожиданно остановилась, в упор глянула на него, сказала негромко:

— А ну убирайся отсюда, паникер.

И, отстранив его, пошла дальше.

Замполит вошел в полуразрушенное станционное здание, где ожидали погрузки легкораненые. Остановился у порога, старательно протирая очки. Потом надел их, оглядел забитое людьми помещение и негромко сказал:

— Я обращаюсь только к тем, кто добровольно возьмет оружие. Нужно остановить немцев хотя бы минут на сорок. На полчаса. Я понимаю, вы заслужили отдых. Кровью своей заслужили. Но если мы не остановим врага, они добьют здесь всех. Вот.

Раненые внимательно слушали майора, но никто пока не вставал с места.

— Извините, — замполит неуверенно потоптался и вышел на перрон.

— Ну что, мужики, неужели майора одного бросим? — помолчав, спросил сидевший в углу летчик с перевязанным плечом. — Офицеры есть?

Не ожидая ответа, он встал и, шагая через раненых, пошел к выходу.

Не успел еще выйти, как за ним по одному, по двое, группами стали подниматься раненые.

На станционных путях уже грохотали взрывы. Любовь Андреевна быстро шла вдоль состава.

— Грузите в штабной вагон, — говорила она на ходу санитарам. — Занимайте все свободные места. Кладите на пол! Здесь не должно остаться ни одного раненого!

Несмотря на обстрел, на грохот близкого боя, персонал санитарного поезда действовал с привычной уверенностью и сноровкой. Фельдшеры и медсестры принимали от санитаров раненых, вносили в вагоны, клали на все свободные места.

В степной балке за станцией залегла жиденькая цепочка легкораненых. На правом фланге лежал замполит, все время протиравший очки; в центре расположился хмурый молодой капитан-казах, на правом фланге — летчик с перевязанным плечом.

Раненые были обстрелянными солдатами и сейчас молча, без излишней суеты готовились к неравному бою. Подтаскивали ящики с гранатами и патронами, бинтами стягивали гранаты в связки, проверяли, заряжали и прилаживали поудобнее личное оружие.

Из-за пригорка напротив выползли три фашистских танка. Было видно, как с брони спрыгивают маленькие фигурки автоматчиков.

Из кустов за овражком била по танкам прямой наводкой батарея «сорокапяток», и немецкие автоматчики рвались к ней.

— Огонь! — крикнул замполит.

Раненые открыли редкий огонь, прикрывая батарею и вызывая атаку автоматчиков на себя.

Все три немецких танка, развернув башни, открыли пулеметный огонь по цепи. Затем тронулись с места и один за другим медленно поползли на раненых.

— Держите автоматчиков! — крикнул капитан-казах. — Истребители, за мной!..

Перевалился через бруствер, пополз навстречу танкам, умело используя неровности местности. Следом ползли несколько бойцов-истребителей со связками гранат. Капитан добрался до удобной позиции раньше, выбрал момент и, привстав, швырнул связку под гусеницы вырвавшегося вперед вражеского танка.

Грохнул взрыв. Танк остановился, косо развернувшись на разорванной взрывом гусенице.

— Бей их, ребята!.. — выкрикнул замполит, в запале вскочив в полный рост.

И тотчас же упал, сраженный пулеметной очередью. Упал, так и не расслышав крика летчика:

— Танки!.. Наши танки!..

Из леса за их спинами вырвались традцатьчетверки, стреляя с хода.

Санитарный поезд уходил с железнодорожной станции, где горело станционное здание, дымилась водонапорная башня, но ни в помещениях, ни на перроне уже не было ни одного раненого.

Любовь Андреевна вошла в операционную. Старенький лысый хирург старательно мыл руки в тазу. Из-за перегородки, за которой только что закончилась операция, медсестра Катя вынесла таз с окровавленными бинтами.

— Четверо погибли, — вздохнул хирург. — Я ничего не мог сделать. Ничего.

— Я понимаю, — сказала Любовь Андреевна. — Дай мне их документы, Катюша, я подпишу заключения.

Она присела было за столик, но тут поспешно вошел пожилой фельдшер:

— Любовь Андреевна, скорее в крйгеровский! Майор сознание потерял!

— Какой майор? — ахнула Катя. — Неужели наш?

— Документы позже принесешь в купе, — сказала Любовь Андреевна, поспешно выходя вслед за фельдшером.

Следом засеменил старенький хирург, на ходу вытирая руки.

Санитарный поезд шел полным ходом.

В своем купе Любовь Андреевна кормила внука манной кашей, привычно приговаривая:

— За папу… За маму… Ну, вот мы и поужинали, Иван Егорыч, пора и на боковую.

Вошла Катя.

— Вот документы, Любовь Андреевна, — она положила на столик пачку листов. — Сейчас будет остановка, надо погибших с поезда снять. Тесно очень.

— Да, конечно. Распорядись, я пока подпишу.

Катя вышла. Любовь Андреевна уложила внука, присела к столику и раскрыла первый документ, в который было вложено заключение о смерти.

— Федченко Петр Сергеевич. Сержант.

Проверила заключение, подписала. Взяла второе.

— Лыков Иван Сидорович. Рядовой.

Проверила заключение, подписала. Взяла третье, открыла удостоверение личности…

И вдруг закричала. Закричала страшно, не слыша себя, и крик этот разнесся по всему штабному вагону.

— Стойте! Не сгружайте их! Не сгружайте!..

Выбежала из купе.

Поезд остановился.

Натыкаясь на стенки вагона, Любовь Андреевна с залитым слезами лицом слепо бежала по вагонному коридору… На столике осталось раскрытое офицерское удостоверение. На первой страничке было старательно выведено четким писарским почерком: «Трофимов Георгий Алексеевич».

Сквозь штабную печать с маленькой фотографии смотрел гвардии младший лейтенант Егор Трофимов.

А на нижней полке, зажатый подушками, чтобы не свалился от поездных толчков, лежал маленький Ваня Трофимов и дрыгал ножками. Он был очень похож на отца.

Мир

Мальчик в форме суворовца в большой, сползающей на нос фуражке, держащейся исключительно на оттопыренных ушах, с тоской смотрел на обшарпанный дом в старом арбатском переулке с двумя облезлыми львами у подъезда.

За его спиной с грустной торжественностью прозвучал хорошо знакомый голос:

— Вот эти львы, Ваня.

Суворовца в слишком уж большой фуражке сопровождали поседевшая, постаревшая Любовь Андреевна и генерал-майор танковых войск Трофимов Алексей Иванович.

— Тоже мне, львы, — с не очень понятной обидой пробубнил мальчик. — У них и клыков-то нет.

— Много ты понимаешь, — возмутился дед. — А знаешь…

— Да все я знаю, — вздохнул Ваня. — И про концерт, и как ты бабушке бревно от самых Хамовников волок, и про налетчиков.

— Ax, вы, оказывается, все уже знаете! — генерал круто развернулся к супруге. — Интересно, откуда? Из какого источника?

— Алеша, а ведь у львов действительно куда-то исчезли все клыки…

— Вы мне зубы не заговаривайте, бабуля.

— Дед, пойдем лучше в зоопарк, — Ваня тянул Трофимова за рукав кителя.

— У тебя увольнительная до четырнадцати? — строго спросил генерал.

— Ага.

— Не ага, а так точно. Какой же может быть зоопарк, когда сейчас уже тринадцать тридцать две?

— Может быть, на такси отправим, Алеша? — осторожно спросила Любовь Андреевна. — Он же еще ребенок.

— Он не ребенок, а солдат, — строго уточнил генерал. — И к тому же все знает.

— Но училище не близко. Ваня может заблудиться.

— Солдат должен уметь ориентироваться на местности, — отчеканил Алексей Иванович. Затем достал кошелек и отсчитал мелочь. — Вот тебе на троллейбус. Остановка — «Филевский парк». Запомнил?

— Так точно, — уныло подтвердил Ваня.

— Осторожно переходи дорогу, Ванечка, — сказала Любовь Андреевна, целуя внука и при этом тайком от мужа засовывая ему в карман несколько рублей. — До завтра!

— О ревуар, гранмадам! — весело воскликнул Ваня и быстро направился к Арбату.

Генерал Трофимов тем временем сердито рассматривал весьма постаревших львов.

Супруги Трофимовы шли кривыми арбатскими переулками.

— С Егором ты сюсюкала куда меньше, — непримиримо ворчал Алексей Иванович.

— Вероятно, такова участь всех бабушек, — улыбнулась Любовь Андреевна.

— Здравствуйте, Алексей Иванович, — вежливо поклонился немолодой человек, проходя мимо.

— Здравия желаю, — генерал поднял руку к фуражке.

— Кто это? — поинтересовалась Любовь Андреевна.

— Понятия не имею, — Алексей Иванович остановился, глядя вслед прохожему. — Может, служили вместе?

— Пойдем, — Любовь Андреевна взяла мужа под руку. — Мне кажется, Алеша, тебе следует пойти к начальнику училища и попросить, чтобы Ваню отпустили вместе с нами.

— Любаша, это неудобно.

— Но как же он доедет один? Это с двумя-то пересадками?

— Доедет, как все! — выпалил генерал.

Он даже остановился от возмущения и высвободил руку. Но тут же улыбнулся жене.

— Не беспокойся, бабуля, парень отлично понимает, что такое воинская дисциплина.

Суворовец Ваня Трофимов, разинув от восторга рот, то и дело поправляя сползавшую на нос фуражку, разглядывал огромную тушу бегемота.

Электрические часы Московского зоопарка показывали десять минут пятого.

Просторный номер в гостинице. Стоя перед зеркалом, Алексей Иванович надевал форменный галстук. Вошла Любовь Андреевна.

— Газет еще нет.

— Очков тоже, — буркнул муж.

— Судя по настроению, к начальнику училища вы не пойдете? — спросила жена, подавая генералу очки.

— Вы правильно понимаете…

Раздался телефонный звонок. Любовь Андреевна поспешно сняла трубку.

— Ванечка? Здравствуй, миленький…

— Опять сюсюканье! — расстроенно отметил Алексей Иванович.

— Ванечка, Ванечка, я слушаю!..

— Ба! — наконец-то послышался в трубке детский голос. — Я не могу приехать.

— Почему? Что случилось, Ванечка?

— Валерка-дежурный за два компота позвонить выпустил…

— Какой Валерка? Алло, Ванечка, алло!..

Из трубки донеслись короткие гудки.

— Ну, что там еще? — спросил Алексей Иванович.

— Там какой-то компот, — беспомощно развела руками Любовь Андреевна.

Широкий коридор административного корпуса суворовского училища.

Пятеро суворовцев в полотняных робах старательно драили швабрами каменный пол. Над их головами висел транспарант: «МЫ — НАРУШИТЕЛИ ВОИНСКОЙ ДИСЦИПЛИНЫ».

Степенный старшина расхаживал по коридору и давал указания:

— Ненашев, тряпку вовремя отжимай. Трофимов, крепче три, крепче! Дисциплину нарушать — все мастера, а вот пол драить…

В вестибюль вошли Алексей Иванович и Любовь Андреевна.

Заметив их, старшина одернул гимнастерку и скомандовал:

— Смирно! Товарищ генерал, группа нарушителей воинской дисциплины отбывает наряд вне очереди! Докладывает старшина Дунаев!

— Вольно, — сказал генерал. — Нарушители, значит? И тот, лопоухий, тоже?

— Так точно, товарищ генерал.

— Можно мне с ним потолковать?

— Воспитанник Трофимов, к генералу! — гаркнул старшина и тактично отошел в сторону.

Ваня подбежал к деду со шваброй, но держал ее у плеча, как ружье.

— Товарищ генерал-майор, воспитанник Трофимов по вашему приказанию…

— Позор, воспитанник Трофимов, — укоризненно сказал Алексей Иванович. — Если вы ни в грош не ставите авторитет генерала, пощадили бы хотя бы бабушкины нервы.

Воспитанник Трофимов опустил голову и застенчиво засопел.

— Отставить сопенье! Доложи, что случилось.

— Меня… Две недели.

— За что?

— Я…это…

— Перестань мямлить! — строго приказал генерал. — Изволь отрабатывать громкий командный голос. Докладывай!

Ваня долго сопел и вздыхал. Потом сказал обреченно:

— Опоздал я.

— Куда опоздал?

— Из увольнения.

— Та-к, — протянул дед, выразительно посмотрев на Любовь Андреевну. — Где же ты шлялся? Спрашивается! — (последнее слово относилось к бабушке). — Что молчишь, как сыч? Отвечай!

— Бегемота смотрел, — тяжко вздохнув, признался внук.

— Та-к, — генерал заложил руки за спину и пошел прямо на Любовь Андреевну. — Ну и где же ты денег взял на зоопарк, спрашивается?

Последнее опять относилось непосредственно к жене.

— Иди, Ванечка, работай, — поспешно сказала она.

— Ступай, ступай, — сердито согласился дед. — Повышай квалификацию.

Дед и бабка обождали, пока внук удалится, и точно по команде повернулись друг к другу.

— Так, — сказал генерал. — Продолжаете развращать будущего офицера?

— Между прочим, отличника, — уточнила Любовь Андреевна, не без гордости указав на стенд, на котором среди прочих красовалась и Ванина физиономия.

— Между прочим, разгильдяя.

— А я, представь себе, рада, что из Вани растет не солдафон, а человек, способный ценить прекрасное.

— Бегемота, например?

— Представь себе, и бегемота тоже. Все естественное прекрасно.

— Нет, не будет из Ивана толка, — вздохнул Алексей Иванович. — Уж коли ты вторгаешься в процесс формирования… Ну и хватит о твоем разгильдяе.

— Насколько я вас знаю, к начальнику училища вы не пойдете?

— Вы правильно все поняли, мадам. Я пойду представляться своему начальству. — Направился было к выходу, но остановился. — Адрес Управления помнишь, Любаша?

— Помню, Алеша, — улыбнулась Любовь Андреевна.

Алексей Иванович вышел.

Приемная начальника одного из управлений Министерства обороны. В креслах — небольшая группа генералов и полковников, ожидающих вызова в начальственный кабинет. За столом — майор-порученец.

В сущности, это была бы обычная приемная с тяжелыми портьерами, ковровыми дорожками и двойными дубовыми дверями, если бы не обилие живых цветов в ящиках, горшках и кашпо, расставленных и развешанных повсюду.

В приемную вошел генерал Трофимов в полной парадной форме. На фоне повседневно одетых офицеров и генералов Управления Алексей Иванович выглядел весьма торжественно и несколько нелепо.

— Здравия желаю, — негромко сказал он.

Ему никто не ответил. Посетители продолжали негромкие разговоры между собой.

— …А он говорит: бери мой самолет, и чтоб к вечеру доложил обстановку, — приглушенно рассказывал полноватый генерал.

— Ну? — заинтересованно реагировал собеседник.

— Что — ну? Я же после аварии полетов не переношу!

— Полетел?

— Как миленький!..

И оба тихо посмеялись.

Из дверей кабинета поспешно вышел полный полковник, на ходу отирая платком лысый череп.

— Ну как? — негромко спросил сидевший у дверей моложавый генерал.

— Крут! — вздохнул полковник и вышел. Это признание не вызвало восторга среди ожидавших приема. Все зашептались, кто-то поспешно полез в портфель за документами.

Тем временем Алексей Иванович отдал порученцу удостоверение личности и пропуск:

— Генерал-майор Трофимов. Вызван на двенадцать часов. Но полагаю, это недоразумение: я — танкист.

— У нас недоразумений не бывает, — холодно отпарировал порученец. — Когда генерал-полковник освободится, я доложу. Пока можете присесть.

Раздался негромкий звонок. Порученец вскочил и, взяв удостоверение генерала Трофимова, прошел в кабинет.

Алексей Иванович достал деревянный портсигар, но, заметив на стене табличку «ПРОСЬБА НЕ КУРИТЬ», вышел в коридор.

Распахнулась дверь, и из кабинета пулей вылетел порученец:

— Где генерал?

— Который? — благодушно поинтересовался моложавый. — В нашем хозяйстве, Костя, генералов…

— Ну, этот… С орденами.

— Ушел, наверно.

— Как ушел?.. — перепугался порученец.

Он кинулся к дверям, распахнул их, выглянул в коридор:

— Товарищ генерал!.. Товарищ генерал, ждут!..

Трофимов вернулся в приемную. Порученец услужливо распахнул перед ним дверь, пропустил в кабинет и только после этого перевел дух.

— Что, Костя, не угадал на сей раз? — весело спросил моложавый генерал.

Все засмеялись. Майор-порученец еще раз вздохнул и сел за свой стол.

Генерал Трофимов стоял в дверном тамбуре. Он очень не любил срочных вызовов к начальству, но всегда пунктуально соблюдал предписанный уставом порядок. Поэтому, откашлявшись и переложив фуражку в левую руку, Алексей Иванович приоткрыл тяжелую дверь кабинета и негромко доложил:

— Генерал Трофимов просит разрешения войти.

В ответ раздался короткий смешок, а потом глуховатый командирский басок сказал неожиданно:

— Валяй!

Несколько удивленный таким приглашением, Трофимов шагнул в кабинет.

— Товарищ генерал… — начал было он и замолчал.

В глубине кабинета стоял худощавый подтянутый генерал-полковник с седым казачьим чубом. Он тоже был в парадном мундире, сплошь увешанном советскими и иностранными орденами, с двумя Золотыми Звездами Героя. Все ордена были на колодках, и только один орден Боевого Красного Знамени привинчен отдельно на алой розетке, как носили в годы Гражданской войны.

— Иван?.. — почему-то шепотом спросил Трофимов.

— Узнал, старый черт!.. — в полном восторге воскликнул Иван Варавва.

Они бросились друг к другу, крепко обнялись, сцепившись орденами, и потом долго не могли отцепить их друг от друга.

— Никак не ожидал, — бормотал Алексей Иванович, украдкой смахивая слезу. — Ну, никак, понимаешь, не ожидал… Иван, ты живой?.. Ванька!..

Еще раз обнялись, а потом Варавва подвел старого друга к дивану. Они сели, улыбаясь друг другу.

— Сидят два старика и молчат, — сказал наконец Алексей Иванович.

— Какие же мы старики, Алешка? Мы не старики. Мы — комсомольцы двадцатого года.

— Это точно. Курить-то у тебя можно, комсомолец?

Варавва с готовностью вскочил, принес пепельницу, сигареты. Но Трофимов отстранил их и с молчаливой торжественностью достал деревянный портсигар.

— Узнаешь, Ваня?

— Старый комэска… — вздохнул Варавва, бережно взяв портсигар. — Настоящий офицер, русский офицер. А было-то ему, Алеша, в ту пору ровнехонько двадцать шесть годков.

Они закурили из деревянного портсигара русского поручика, отдавая молчаливую дань уважения его прежнему владельцу. Потом Варавва спросил:

— Ну, как живешь-то, Алеша? Как Любочка? Егор-то, поди, полковник уже, а?

— Егор погиб, Ваня.

— Прости, Алексей. Прости, я не знал. Я же после войны за границей служил, только вернулся.

Он встал, принес коньяк, рюмки.

— Выпьем, Алеша. Светлая память Егору.

— Светлая память всем, кто погиб и погибнет за родину, — тихо отозвался Трофимов.

Торжественно выпили стоя. Помолчали. Потом Алексей Иванович спросил с ноткой укоризны:

— А написать ты не мог, да? Занят был выше горла?

— Да куда писать-то, Алеша? — оторопел Иван. — Красная Армия, Трофимову, что ли?

— А что? Адрес точный!

И они улыбнулись друг другу.

Раздался телефонный звонок.

— Извини, — Варавва прошел к столу, взял трубку одного из многочисленных телефонов. — Да, докладывайте, — выслушал, поморщился. — И это все? Ну, так вот. Пойдите к своему непосредственному начальнику и скажите ему, что я раз и навсегда запретил посылать вас в подобные командировки. Раз и навсегда, усвоили?

И резко положил трубку.

— Ты действительно крут, — улыбнулся Алексей Иванович. — У тебя там, между прочим, народу полно. Может, лучше вечером увидимся?

— Вечером само собой, — Варавва достал из папки лист плотной бумаги, подошел к Алексею Ивановичу. — Только я тебя тоже по делу пригласил. Не надоело тебе, старому, по войскам кочевать? Опыт у тебя огромный, пора передавать его молодежи.

— А я что делаю?

— Так ведь масштаб не тот, — Варавва протянул бумагу. — Ознакомься с проектом приказа.

— Н-да, — вздохнул Трофимов, прочитав приказ. — Заманчиво. Москва, академия. Заманчиво.

Он отложил приказ, прошел к окну, выглянул.

— Решайся, Алексей, — сказал Варавва. — Наконец-то опять рядышком служить будем.

— Заманчиво, — еще раз признался Алексей Иванович. — Только видишь ли, Ваня, дивизия-то у меня особенная. В ней Егор воевал.

— Понимаю, Алеша, и с ответом не тороплю. Возвращайся в дивизию, посоветуйся с Любой, а там…

— Зачем же откладывать? — Трофимов опять выглянул в окно. — Вон она, моя Люба. На лавочке сидит, как и положено офицерской жене.

— Где?.. — Варавва рванулся к окну, глянул. — Что же ты, старый хрыч…

И выбежал из кабинета.

Распахнулась дверь кабинета, и в приемную стремительно вышел генерал Варавва. Все вскочили.

— Потом, потом! — отмахнулся он.

Шагнул было к выходу, но вдруг остановился, развернулся на каблуках и, не обращая внимания на изумленные взгляды подчиненных, принялся обрывать цветы в горшках, ящиках, кашпо…

Любовь Андреевна с раскрытой книгой в руках сидела на скамейке неподалеку от входа в Управление. Но не читала, а с любопытством поглядывала на молодую женщину, нетерпеливо ходившую взад и вперед мимо нее.

— Валюша!

Женщина обернулась.

К ней спешил молодой офицер.

— Все! — радостно сообщил он. — Демобилизован вчистую!

— Слава Богу! — облегченно вздохнула женщина.

Взяв под руку мужа, она пошла рядом, приноравливаясь к его широкому шагу.

Любовь Андреевна с грустной улыбкой долго смотрела им вслед, а затем перевернула страницу книги и углубилась в чтение.

Варавва выбежал из дверей Управления без фуражки, но с цветами в руках. Следом неторопливо шел Алексей Иванович.

— Здравствуйте, Люба Трофимова, — тихо произнес Варавва, подойдя к скамейке.

Любовь Андреевна вздрогнула, подняла глаза.

— Ванечка…

И беззвучно заплакала.

Варавва склонился к ее руке, и Любовь Андреевна поцеловала его в висок.

— Живы, — улыбаясь сквозь слезы, прошептала Любовь Андреевна. — Живы, Ванечка…

— Жив, Любочка, — Иван положил ей на колени охапку цветов.

Подошел Трофимов, генералы сели по обе стороны от Любови Андреевны, и все трое молча улыбались.

— А вы нисколько не изменились, Любочка, — сказал, наконец, Варавва. — Гляжу на вас и вижу перепуганную девчонку в туркестанских песках.

— Да будет вам, — Любовь Андреевна вытерла слезы. — Вот вы действительно не изменились. Чуб тот же.

— Только седой, — уточнил он.

— Да орденов полная грудь, — сказал Трофимов.

— У тебя тоже хватает, — смущенно напомнил Варавва.

— Половина ее, — очень серьезно сказал Алексей Иванович, улыбнувшись жене.

Поодаль маячил майор-порученец с генеральской фуражкой в руках, не решаясь подойти. Наконец Варавва заметил его:

— Что тебе, Костя?

— Фуражка ваша, — майор подбежал, подал фуражку.

— Спасибо. Скажи, что скоро буду, — Варавва надел фуражку, поймал веселый взгляд Любови Андреевны, неуверенно улыбнулся. — Что? Не так?

— Не так, — она сдвинула его фуражку набекрень, и теперь стал виден седой казачий чуб. — Вот как носил свою кубанку комвзвода Ваня Варавва.

Генерал грустно усмехнулся.

— Как живете, Ванечка? Семья? Дети?

Варавва сразу перестал улыбаться.

— Неужели так и не женился? — удивился Трофимов.

— Не встретил такую, как твоя жена, вот и не женился.

— Ну, раньше надо было отбивать. В Туркестане.

— У такого отобьешь, как же! — улыбнулся Варавва. — Одни красные штаны чего стоили!

И они засмеялись. Только Любовь Андреевна была почему-то грустна.

— Ты, правда, иди, Иван, — сказал Алексей Иванович.

— Служба есть служба. Вечером встретимся, телефон я записал. А что мне начальству доложить, ребята? Может, посоветуетесь, а вечером решим?

— Зачем же на вечер откладывать? — Трофимов повернулся к жене. — Вот, Любаша, предлагают нам дивизию бросить. В Москву зовут.

— В Москву?.. — Любовь Андреевна внимательно посмотрела на мужа и сразу поняла, чего именно он ждет от нее: настолько они любили друг друга, настолько изучили каждый взгляд. Подавила вздох:

— Нет, Ванечка, спасибо, мы уж лучше домой. В дивизию.

Из-за кустов вдруг появился суворовец Ваня Трофимов. Сопя, то и дело поправляя сползавшую на нос фуражку, он волок объемистый чемодан.

Увидев деда с незнакомым генералом, остановился, одернул гимнастерку, взял чемодан в левую руку и старательно затопал, завопив еще издалека:

— Товарищ генерал-полковник, разрешите обратиться к генерал-майору товарищу Трофимову!

— Это еще что за явление? — удивился Варавва.

— Внук, — с гордостью сообщила Любовь Андреевна.

— Разгильдяй, — уточнил Алексей Иванович. — Ну, все полы перемыл?

Разгильдяй неопределенно пожал плечами и застеснялся.

— Вот оно что… — протянул посерьезневший Варавва. — Как зовут-то тебя, Егорыч?

— Иваном, товарищ генерал-полковник!

Лицо Вараввы резко изменилось, непроизвольно дернулась голова. Он посмотрел на улыбающихся Трофимовых, сказал тихо:

— Ну здравствуй, тезка.

— Здравия желаю, товарищ генерал-полковник!

— Ну совсем оглушил. Зачем кричишь-то?

— Командный голос вырабатываю, товарищ генерал-полковник! — прокричал Ваня, покосившись на деда.

— А почему ты с чемоданом?

— Отбываю в очередной отпуск, товарищ генерал-полковник!

— Ах, отбываете? — вдруг обратился Алексей Иванович к жене. — Унижались, стало быть? За внучонка хлопотали?

— Ваня, пойди купи деду «Военную мысль», — поспешно сказала Любовь Андреевна и тут же полезла в сумочку за деньгами.

— «Военная мысль» в киосках не продается, — хмуро пробубнил внук. — Ругайтесь, я отойду.

Варавва хохотал в голос.

— Я не желаю, чтобы Иван рос генеральским внуком! — шумел Алексей Иванович. — Не желаю, понятно? И не допущу!

— Ваня едет с нами, — твердо сказала Любовь Андреевна. — Это я велела ему прийти сюда с чемоданом.

— Нет, не едет, — с ехидством возразил Алексей Иванович. — Никуда не едет, а возвращается в училище. Пешком! С чемоданом!

Ваня угнетенно сопел, низко опустив голову.

— Как старший по званию и по должности я отменяю ваше решение, товарищ генерал Трофимов, — вмешался Варавва. — И приказываю взять нашего замечательного внука с собой.

Набрав полную грудь воздуха, Алексей Иванович хотел было рассердиться, но, встретив веселый взгляд Вараввы, не выдержал и рассмеялся. Смеялась и Любовь Андреевна, и даже Ваня позволил себе тоненько похихикать. И — напрасно, потому что дед сразу же нахмурился.

— Ну, ты не очень-то веселись. Ты у меня пять дней полы в квартире будешь драить.

— Есть полы драить! — весело выкрикнул Ваня, и фуражка немедленно сползла ему на нос.

Варавва сгреб его в охапку:

— А почему у тебя фуражка на носу?

— Так, — шепотом сказал Ваня, застеснявшись.

— Голову разнашивает, — серьезно пояснил Алексей Иванович. — Хочет круглым отличником стать, а в большой голове, естественно, и мозгов больше умещается.

— Молодец, — Варавва с трудом сдержал смех. — Ну, жду вечером и не прощаюсь.

Пошел было к подъезду, но вдруг остановился, снял парадную фуражку и протянул Ване:

— Держи, внучок. На память.

И, не оглядываясь, пошел к Управлению, такой же на редкость стройный и подтянутый, каким был всегда. Но что-то пригнуло сегодня его по-кавалерийски прямую спину: не просто годы, а едкий горестный осадок этих лет.

И не только Алексей Иванович и Любовь Андреевна, но и суворовец Ваня Трофимов почувствовали вдруг тяжесть этой невыносимой горечи и долго молча смотрели вслед дважды Герою Советского Союза генерал-полковнику Ивану Варавве.

По шоссе быстро мчался военный «газик». Рядом с водителем сидел генерал Трофимов, а позади — Любовь Андреевна и Ваня с парадной фуражкой Вараввы на коленях.

Вскоре они нагнали хвост танковой колонны, которая двигалась в ту же сторону, но по параллельной шоссе дороге.

Танкист в шлемофоне, стоявший в люке последнего танка, равнодушно глянул на обгонявший их «газик» и вдруг поспешно нырнул в люк машины.

«Газик» обгонял колонну. Машина уже почти поравнялась с головным танком, когда тот внезапно развернул башню поперек шоссе, перегородив путь оружейным стволом.

— Что такое? — недоумевающе спросила Любовь Андреевна.

— Останови, — приказал Алексей Иванович.

«Газик» остановился, и генерал вышел из машины.

А из головного танка вылез молодой офицер в комбинезоне и побежал к генералу.

— Насовсем, товарищ генерал? — еще на бегу кричал он.

Танковая колонна остановилась. Из командирских люков выглядывали танкисты.

— В чем дело, подполковник Сергеев? — голосом, не предвещавшим ничего хорошего, спросил Трофимов.

— Двенадцатый гвардейский танковый полк вверенной вам дивизии следует на боевые стрельбы. Докладывает командир полка подполковник Сергеев!

— Ну так следуйте.

— Слушаюсь, товарищ генерал. Вы только скажите, насовсем прибыли или нет?

— Освободите дорогу, подполковник Сергеев! — резко отчеканил Трофимов.

— Слушаюсь. Только скажите, вы насовсем прибыли или так, за вещичками?

— Да я вас под арест…

— Насовсем, Юра, насовсем! — засмеялась Любовь Андреевна.

— На-сов-сем!.. — повернувшись к колонне, протяжно и громко прокричал офицер. — Арестовывайте, товарищ генерал! С удовольствием!..

И, откозыряв, побежал к головному танку.

— Что значит арестовывайте?.. — вскипел Трофимов. — Что значит с удовольствием?

Грохот танковых моторов заглушил его слова. Мимо генерала одна за другой шли боевые машины, в каждом люке стоял командир и, вскинув ладонь к шлему, приветствовал своего командира. И Алексей Иванович поднял руку к козырьку.

А танки шли, как на параде, и лицо генерала постепенно светлело: он и в самом деле вернулся домой.

А в машине сидел суворовец Ваня Трофимов. Держа в руках шитую золотом парадную генеральскую фуражку, он восхищенно смотрел то на деда, то на идущие мимо грозные боевые машины…

Внук

Серьезное, сосредоточенное лицо тридцатилетнего капитана Ивана Трофимова.

Раздается размеренный командный голос:

— За успешное окончание военной академии и проявленные при этом выдающиеся успехи в освоении учебных дисциплин, а также за активное участие в научно-исследовательских работах приказываю наградить капитана Трофимова Ивана Георгиевича почетной золотой медалью…

Мужская вечеринка. Молодые офицеры празднуют окончание военной академии. Во главе стола — полный веселый усатый капитан-грузин.

— Водки нет и не будет, не просите и не ищите, — говорил он, расставляя на столе бутылки грузинского сухого вина. — Мы — наследники русского офицерства, а оно употребляло водку только в двух случаях: когда было слишком жарко и когда было слишком холодно. Я благодарен вам, друзья, что вы избрали меня тамадой, но предупреждаю, что тамада — главнокомандующий застолья. — Он встал, поднял бокал. — И первый наш тост всегда и везде — за родину-мать. Покоя ей, счастья, процветания, красивых дочерей и отважных сынов. Ура!..

— Ура! — дружно отозвались вставшие из-за стола офицеры.

Они выпили и с молодым аппетитом навалились на скромную закуску. За столом возникли веселое оживление, смех, шутки, а потом, как это всегда бывает, общий разговор как бы рассыпался по группам и парам.

— А все же ты счастливчик, Иван, — говорил рослый майор своему другу и соседу по столу капитану Ивану Трофимову. — Нет, не потому, что закончил курс с золотой медалью. А потому, что иметь двух таких дедов — все равно, что родиться наследным принцем.

— И я непременно этим воспользуюсь, — улыбнулся Иван. — Поплачусь бабке, она мобилизует резервы, и завтра я начальник штаба дивизии, как минимум.

— Нет, Ванюша, ты слишком хорошо воспитан для этого. Но твои непосредственные начальники, где бы ты ни служил, не имеют ни дворянских бабок, ни дедов с двумя академическими ромбами на генеральских мундирах. И они, исходя из доступного им понимания ситуации, будут всю жизнь подметать перед тобой твою военную стезю.

— Если бы я не знал тебя, майор Алеша, я бы решил, что ты — завистник, — вмешался тамада. — Но в тебе нет зависти, а есть тревога за друга и особая манера предостережения.

Офицеры рассмеялись.

— Но ты вовремя выделил среди нас Ваню Трофимова, — сказал тамада и встал. — Вряд ли за нашим столом найдется человек, у которого не пал бы смертью храбрых кто-либо из близких на Великой Отечественной войне, но… — тамада сделал паузу и поднял палец… — но только у Вани Трофимова погибли и отец, и мать. Только у него отец никогда не видел сына, а у Вани остались только их школьные фотографии. Так поднимем же бокалы, товарищи офицеры, за всех, кому не суждено было вернуться с войны. Вечная им слава, низкий поклон и вечная наша память.

Офицеры вытянулись, как на смотру, и медленно, торжественно осушили бокалы.

С пирушки Иван и майор Алексей возвращались поздно. В метро было гулко и пусто, уборщицы уже запустили свои громоздкие пылесосы, и у края платформы стояли только две припозднившиеся девушки.

— Следовательно, ты отрицаешь сам смысл героизма, — сказал Алексей, останавливаясь подле девушек и продолжая начатый спор. — По-твоему, в героизме есть нечто аномальное.

— Столько же, сколько и в гениальности, которая всегда есть аномалия естественного существования. Так и героизм есть самоотречение, мгновение, когда человек во имя исполнения долга или спасения других людей становится нравственно гениальным. Если вовремя подавить огневую точку, солдату не придется заслонять ее собственным телом, разве не так?

— Ну, знаешь, в бою могут возникнуть любые неожиданности, Ванюша.

— Могут, но их надо просчитывать и пытаться заранее свести к минимуму. Именно в этом и заключается долг офицера, как мне кажется. Исполнение его…

— «Пусть каждый исполнит свой долг», — с чувством процитировал майор. — Так, кажется, звучал приказ адмирала Нельсона перед Трафальгарским сражением? Кто тебя учил военной истории?

— Дед. Сначала в одиночку, а потом они принялись за меня вкупе со вторым дедом. И вечно спорили…

— Ой!.. — растерянно воскликнула белокурая девушка.

Из ее рук неожиданно выскользнула сумочка и упала на рельсы.

Из туннеля уже доносился гул подходившего поезда, но Иван не задержался ни на долю секунды. Он тут же спрыгнул на пути, поднял с рельсов сумочку, протянул девушке…

— Руку, Ванька!.. — крикнул майор.

Поезд уже показался из туннельной дыры, когда сильная рука друга буквально выдернула капитана Трофимова из-под колес на платформу.

Уже оглушительно свистела дежурная, уже бежал милиционер, и уборщицы побросали свои машины.

Но все четверо-двое молодых людей и две девушки — успели вскочить в распахнувшиеся двери вагона, которые захлопнулись перед самым носом рассерженной не на шутку дежурной.

А потом белокурая девушка и капитан Трофимов отправились в театр имени Ленинского Комсомола. Шел знаменитый в те времена «Тиль» с Караченцовым в главной роли.

А потом был зал Консерватории, где звучала Шестая симфония Бетховена. Белокурую девушку, так вовремя уронившую сумочку на рельсы, звали Леной.

А потом был Первый концерт для фортепьяно с оркестром. И Лена с Иваном, затаив дыхание, слушали Вана Клиберна.

Теплым летним вечером из Концертного зала расходилась публика.

— У меня никогда не было такой счастливой сессии, — сказала Лена Ивану, когда они вышли на площадь Маяковского. — И на экзаменах мне — тьфу-тьфу — везет, и… И вообще.

Она смущенно засмеялась и взяла Ивана под руку.

— У меня тоже, — сказал он. — Жаль, что дня на три-четыре нам придется расстаться.

— Ты уезжаешь к родным?

— Нет, в деревню. Ненадолго.

— Командировка? Или это секрет?

— Просто я получил письмо от бабушки. После долгой переписки с архивами ей все же удалось узнать, где погибла моя мама.

— Я понимаю, — она помолчала. — Но все же рискну показаться бестактной. Возьми меня с собой, Ваня. Пожалуйста. Может быть, тебе будет хоть чуточку легче.

— А как же очередной экзамен? — Иван остановился и взял ее за плечи.

— Я договорюсь. Ты как-то сказал, что ничего нет на свете важнее дружбы.

— Ленка! — он благодарно прижал ее к груди. — Завтра я беру три билета.

— Почему три?

— Потому что ничего нет на свете важнее дружбы…

Кто из них первым поцеловал другого, они так никогда и не смогли вспомнить…

Летний вечер. В сторону заходящего солнца шел пассажирский поезд.

Маленькая смоленская деревенька затерялась среди бедных полей и бесконечных березняков. Серые, кое-как отремонтированные, а то и вовсе заброшенные избы, среди которых новые постройки можно пересчитать по пальцам одной руки, потому что заросших пожарищ с остатками печей куда больше.

В деревенской избе сидели Иван, Лена, Алексей и сама хозяйка — весьма пожилая женщина, постаревшая не столько от прожитых лет, сколько от пережитых бед. Пили чай из самовара, а на столе, кроме скромного деревенского, красовалось и непривычное для этих мест московское угощение: печенье, конфеты, вафельный торт, что-то еще.

— Наша земля издавна на костях стоит, — говорила хозяйка. — Сынку моему Бог германскую землицу уготовил, а муж — здесь, в родной своей.

Она помолчала, и все молчали, понимая, что это как бы пролог к рассказу об общей беде.

— Много мы тут повидали, а девушку ту помню, — вздохнула хозяйка. — Конец марта был, поля протаивать начали, ручьи побежали, когда ее привезли. До того бои были, немцы Семин лес со всех сторон обложили, а в ту ночь стрельба закончилась. Тихо стало, и вышла я, помню…

Немцы сгоняли народ на площадь перед бывшим зданием колхозного правления. Больше всех усердствовал переводчик из русских.

Посреди площади уже стояла Маша. Почерневшая и измученная, босиком на талом снегу. А за редкой цепочкой окружавших ее немцев в темную единую массу сгрудились жители. Громко плакали дети и тихо, приглушенно — женщины.

Офицер о чем-то спросил Машу, но она медленно покачала головой, отказываясь отвечать.

И тогда ее повели по деревне, что-то громко кричал переводчик. Может быть, он кричал, что она радистка и диверсантка, может быть, просто партизанка. Следом гнали народ с плачущими детьми и судорожно рыдающими женщинами. Остановились за последним гумном. Дальше начинались поля.

И опять офицер что-то сказал Маше. И опять она отрицательно покачала головой.

Офицер пожал плечами и отошел. А переводчик развязал Маше руки и протянул лопату. Но Маша, словно не заметив ее, медленно пошла к бревенчатой стене.

Она шла по талому снегу, и следы ее маленьких босых ног тут же заполнялись водой. Подошла к гумну и стала у стены, повернувшись лицом к немцам. Коротко ударила автоматная очередь.

— Вот как маму вашу убили, детки. Я ивушку посадила там, чтоб могилка ее не затерялась.

Иван сидел, закрыв ладонью глаза. По лицу Лены текли слезы. Алексей встал, прошел к лавке у входа, где сложили они свои пожитки, достал бутылку водки. Молча налил в чайные стаканы.

Все встали.

— Есть такая профессия: защищать свою родину, — тихо сказал он.

— Вечная память им, — тихо всхлипнула хозяйка. — Лесу в России не хватит, чтоб каждому крест поставить.

Все молча, торжественно выпили и тихо поставили стаканы на стол.

За околицей под большой пышной ивой Иван и Лена старательно обкладывали дерном могильный холмик. Дерн подносили парнишки и девчата, а немногочисленные мужики резали его на самом зеленом и свежем месте луга.

Поодаль стоял председатель в темном костюме с орденами и медалями в обязательной шляпе на голове. Рядом с ним — баян и две балалайки — весь местный оркестр.

— Удастся ли Алексею? — тихо вздохнула Лена.

— Прошибет, — сквозь зубы процедил Иван без тени сомнения в способностях друга.

Холмик был уже обложен дерном, и теперь не только они двое, но и все девчата укладывали дерн вокруг могилы.

— Едут!.. — закричали издалека мальчишки.

Подъехал грузовик с пятью вооруженными карабинами солдатами под командованием лейтенанта, с какими-то торжественно и строго одетыми представителями райкома. Из кабины вылез Алексей, солдаты сгрузили выкрашенный белой эмалью обелиск со звездочкой и понесли к могиле.

Иван и Алексей установили обелиск на могиле, воткнув в землю четыре штыря.

На обелиске была надпись:

«МАША БЕЛКИНА. 1923—1943 ПАРТИЗАНСКАЯ РАДИСТКА». И ниже: «СПАСИБО, МАМА».

Троекратно грохнул салют из карабинов.

Последняя квартира Трофимовых. И мебель в ней — уже без инвентарных номеров.

На звонок в прихожую спешит постаревшая Любовь Андреевна. Открыла дверь.

— Знакомься, ба, — сказал капитан Трофимов, пропуская в квартиру смущенную девушку. — Это — Лена. Моя жена. Пока будет жить с вами.

— Ванечка! — Любовь Андреевна бросилась к внуку, как-то не очень обратив внимание на юную жену. — А почему ты сказал — «пока»?

— Потому что я обрываюсь: самолет через час пятнадцать.

— Куда, Ванечка?

— Служба, бабуля, служба. Где деды?

— Служба, Ванечка, служба, — в тон ему ответила Любовь Андреевна.

— Ясно, — сказал внук. — Звонят?

— Регулярно: Алексей — по вторникам, Иван — по четвергам.

— Значит, мой день — среда, — Иван поцеловал бабку, потом жену. — Не горюйте, солдатки!

И вышел.

— Вот сумасшедший, — скорее с удовольствием, чем с осуждением произнесла Лена.

Это были ее первые слова, и Любовь Андреевна посмотрела на девушку с особым вниманием.

— Оставь вещи. Идем.

Они прошли в комнату. Любовь Андреевна сразу направилась к окну, выглянула.

— Мужу помаши, — не оглядываясь, сказала она.

Лена поспешно кинулась к окну. У такси стоял Иван и смотрел на окна. Увидев женщин, улыбнулся, помахал им и сел в машину.

А в комнате тихо плакала Любовь Андреевна.

— Зачем же вы плачете, Любовь Андреевна? — удивленно спросила Лена.

— Никакая я тебе не Андреевна. Я тебе бабка, поняла? А реву потому, что ты — дура, и мне тебя, дуру, жалко.

— Почему? — упавшим голосом спросила Лена.

— Потому что не знаешь ты их, Трофимовых этих, а я знаю. Нахлебаешься ты с ним горя, второй-то женой быть совсем невесело.

— Отчего же — второй?

— А оттого, что первая у них — армия. Чуть поманила — и упорхнул твой муженек неизвестно куда. А ты одна в подушку плакать будешь. Реветь и ждать — вот и вся радость.

— А я не боюсь ждать! — вдруг взорвалась Лена. — И не пугайте меня! А реветь все равно не буду!

— Так ведь уже ревешь.

— Это не считается. Это в последний раз.

И Лена замолчала, увидев, что Любовь Андреевна ласково улыбается ей.

На военном аэродроме в трюмы огромных транспортных самолетов вползают танки.

В самолеты садятся десантники в полной боевой выкладке. У трапа стоит в такой же выкладке капитан Трофимов и пропускает мимо себя своих солдат.

Вечерело. Любовь Андреевна и Лена пили в комнате чай.

— Когда-то нас, жен офицеров, называли боевыми подругами, — продолжала разговор Любовь Андреевна. — Мы умели перевязать раненого, расседлать коня, набить пулеметную ленту. Конечно, сейчас другие времена, но суть осталась прежней. Ты понимаешь меня, Леночка?

— Понимаю, бабушка.

— Нет, пока не понимаешь, — грустно улыбается Любовь Андреевна. — Но надеюсь, поймешь правильно. Поймешь, почему твоего мужа будут будить среди ночи и посылать неизвестно куда. Поймешь, почему он никогда не скажет тебе, где был и что делал. Поймешь, что означает тревожный чемоданчик, который всегда будет у него под рукой и с которого дай тебе Бог всю жизнь только стирать пыль. Не думай, что так просто привыкнуть к такой жизни.

— Привыкнем, — беспечно улыбается Лена. — Мы еще так молоды.

— Молоды?..

Любовь Андреевна вдруг встала и вышла в другую комнату. Лена встревоженно смотрела ей вслед.

Любовь Андреевна вернулась быстро. В руках ее были две красные орденские коробочки.

— Они были моложе вас, отец и мать Ивана. Это их ордена. Этот — Егора, этот — Машеньки. Я хранила их — теперь настала твоя очередь. Придет время, и ты передашь их другой женщине: жене твоего сына. И скажешь: есть такая профессия — защищать свою родину.

Лена открыла коробочки и бережно достала из них тяжелые ордена Отечественной войны…

Суд да дело

Скулов

– Двадцать восьмого сентября сего года гражданин Скулов Антон Филимонович, тысяча девятьсот двадцатого года рождения, русский, ранее не судимый, участник войны, имеющий фронтовую инвалидность, проживающий в лично ему принадлежащем доме по Заовражной улице, семнадцать…

Монотонный приевшийся голос следователя гулко отдавался от каменных стен, забранного решеткой, навечно замазанного оконца, цементного пола и тяжелой, обитой железом двери, и Скулов привычно не воспринимал слов. Он неподвижно сидел на холодном, влитом в бетон железном стуле и думал о том, чтобы не качаться, хотя ему очень хотелось качаться взад и вперед в такт монотонному чтению. Так всегда качался тренер киевской футбольной команды «Динамо» Лобановский. А Скулов когда-то – давным-давно, ох как давно! – болел за киевлян и старался смотреть по телевизору все матчи. Но следователь раздражался, когда Скулов начинал раскачиваться, и Антон Филимонович не хотел огорчать его в последнее – он знал, что оно последнее, – свидание.

– …выстрелом в упор из охотничьего ружья шестнадцатого калибра убил гражданина Вешнева Эдуарда Аркадьевича. Означенный гражданин Вешнев скончался на месте преступления.

Скончался означенный. А мог и не означенный: все они что-то орали тогда. А он стрелял четыре раза, и этот выстрел был последним. Только бы не закачаться. Почему же – означенный?

– Короче говоря, вы, Антон Филимонович, обвиняетесь в умышленном убийстве без отягчающих обстоятельств согласно статье сто три УК РСФСР. Осознаете?

– Где подписать?

– Да вы уже сознались в преступлении, сознались, потом подпишете. Я спрашиваю, осознаете ли всю тяжесть содеянного?

– Убил, не отрицаю.

Следователь был молод – первое серьезное дело! – не растратился еще, не привык и возмутился:

– С олимпийским спокойствием, так, да? С олимпийским спокойствием!

– Не отрицаю, убил, – ясно, безо всяких интонаций повторил Скулов, но закачался.

– Ну, хорошо, прочитайте и распишитесь, – вяло вздохнул следователь. – Ему десять лет в решетку светит, а он знай себе качается.

Скулов подписал не читая. Расслышал слова, усилием заставил себя замереть, а потому и ручку клал медленно, будто в кино.

– Упорный вы, гражданин Скулов, упорный. Принципиально не читаете, принципиально от защиты отказываетесь, а непохоже, чтобы осознали. – Следователь убрал все бумаги, завязал тесемки на папках, но уходить не торопился и конвой не вызывал. – Следствие закончено, но, признаюсь, сильно на вас удивляюсь, Антон Филимонович. Возраст у вас – аюшки, а если крутанут вам полную десятку, на что рассчитываете? Помереть в колонии? Глупо. Я с вами не как следователь, я по-человечески хочу, понимаете? У меня оба деда в войну погибли, я без стариков рос, может, потому психологически душа ваша для меня – терра инкогнита. Ну, застрелили, тяжкое преступление, но ведь сколько вариантов, а? Тут и превышение пределов необходимой обороны, статья сто пять, и состояние сильного нервного волнения, статья сто четыре, да и простая неосторожность – статья сто шесть, наконец; вы же все отмели. Все, и поволокли на себя чистую сто три: умышленное убийство. Зачем?

Зачем?.. Скулов задумался, в себя заглянул и не заметил, как опять закачался. Молодой следователь, энергичный, хороший, наверно, парень, а двух вещей никак понять не хочет. Во-первых, жить-то зачем? А что, во-вторых, он на суде скажет, если смягчать вздумают? А звучать будет так: три раза Скулов в воздух стрелял, четвертый – в него. В означенного. И если бы промахнулся, снова бы перезарядил, а все равно бы в него. И тогда бы уж дуплетом. Тогда бы уж – залп. Вот на суде этот залп и громыхнет, а следователь о статьях толкует.

– Это я вам, гражданин Скулов, к тому говорю, что если рассчитываете разжалобить, так не надейтесь. Все решают факты. Так что проникнитесь…

Проникнитесь. Нелепое слово. Проникновение – это понятно. Или – проникающее. Проникающее ранение… И чего ребенка тогда не взяли, чего испугались? Все-таки за могилой бы ухаживал, а так пропадет могилка. И место пропадет, не лежать ему рядом. А коли так – пусть побольше. Пусть полную катушку, как следователь выражается. Чтобы уйти и не вернуться.

А как же Аня?..

Скулов все сильнее и сильнее раскачивался на неподвижном стуле, уже не только не слушая, но ни слова не слыша, о чем там говорит следователь, а мечтая лишь, чтобы отпустил он его поскорее. Чтобы вернуться в свою камеру, сесть на табурет, качаться и вспоминать. Вспоминать об Ане, и о себе, и опять об Ане, все время об Ане, с первого дня, с первого часа их знакомства и до последнего мига ее жизни. Больше ничего не осталось: ни сожаления, ни жалости, ни страха – только эти воспоминания, в которые никто, ни один человек не мог проникнуть. Это было его царство, его земля обетованная, его бесконечная, каждый раз по-новому, по-особому проживаемая жизнь.

– …Фронтовик, ордена вон. Это как понять все, Антон Филимонович? Я постичь хочу вашу психологию: человек в войну жизни своей не щадил, а тут взял да и застрелил. Вы же за него, за этого парня, кровь проливали, а что получилось? Как мне понять? А я хочу понять, гражданин Скулов, хочу вникнуть: может, я что-то недоучитываю как следователь, недопонимаю как молодой работник. Подскажите, помогите. Себе не желаете, так хоть мне помогите…

«Помогите! Помогите!..» – это он кричал, и опять крик этот, стократно усиленный прожитым, ворвался в его память, высветив все до мельчайших подробностей. Мокрую весну, мокрый лес с вывороченными стволами, изломанными сучьями – марсианский какой-то лес без ветвей и листвы. И он – с перебитой ногой, которая волочилась за ним по перепаханной танками поляне… Нет, уже не волочилась: Аня отрезала ее ножом, чтобы не волочилась, потому что сама его волокла. «Миленький, потерпи, родименький, вот только через поляночку». А тут – минный налет, вой, скрежет, и ее теплое тело на нем, грудь к груди, лицо к лицу, будто в жаркой любви, а не в бою. «Не бойся, миленький, они мимо все, мимо…» И забилась вдруг, без вскрика забилась, молча приняв в себя все осколки, что им двоим немцы предназначили. И отяжелела, обмякла, а он кричал: «Ты что, сестренка, ты что?..» И сквозь гимнастерку, сквозь белье, сквозь грохот, и бой, и время, и судьбу – сквозь все до сегодняшнего мгновения кровь ее просочилась. Теплая, родная: он всем телом ощутил ее тогда и запомнил. И закричал: «Помогите!» – не себе помощи прося – ей.

Помогли.

– …Вернулись вы с боевыми заслугами, с тяжким ранением, только не домой вы вернулись, гражданин Скулов. А поехали из госпиталя в город Сызрань и жили там на вокзале, пока из тамошнего госпиталя не выписали вашу фронтовую подругу Ефремову Анну Свиридовну. И тут вы не к законной семье поехали, а вместе с гражданкой Ефремовой к ее брату в наш город. Да что это я вам вашу биографию рассказываю! Я просто понять хочу: любовь? А чего тогда с прежней женой не развелись? Почему с новой брак не зарегистрировали? Все вопросы. Столько в вашей жизни вопросов скопилось – пять лет разбираться надо. Ну, к примеру, почему же насчет брака, а?

Почему? Аня запретила, вот почему: «Не сироти детей, Тоша. Своих у нас не будет, знаешь, вырезанная я вся, а потому не сироти. Надоем, другую встретишь – слова не скажу: то – твоя воля. А дети не твоя воля, а твоя доля, Тошенька…» Вот потому и со старой не развелся, и с новой не расписался.

– …Я официально своего коллегу уполномочил допросить вашу законную супругу по месту ее жительства для более полного освещения вашей характеристики. Но мне лично интересно знать, почему ваша законная жена тоже не ставила вопрос…

– Устал я, – резко сказал Скулов: невыносим ему был разговор о жене, бывшей жене, хоть и законной. – Устал, нога мозжит, в камеру хочу.

– Я же понять пытался, – расстроенно вздохнул следователь. – Последняя возможность…

И вызвал конвой.

Следователь

– А вы что пьете? Ничего? Ну не может быть! Ну тогда бутылку шампанского, – сказал следователь, лихорадочно соображая, хватит ли у него денег. – Шампанское заморозьте!

Последние слова он прокричал на весь ресторан, с шиком, тут же быстро зыркнув на корреспондентку. Но корреспондентка рассеянно оглядывала зал, чуть приоткрыв пухлые подкрашенные губки. «Ох и целуется, поди! – восторженно подумал он. – Неужто в номер не пригласит? Говорить надо, говорить, чего замолк, дубина деревенская?..»

– С утомления даже врачи иногда рекомендуют. А вообще, конечно, в моей следственной практике алкоголь такая деталь, что…

Московская корреспондентка отодвинула стул и положила ногу на ногу. Широкая юбка, спадая тяжелыми складками, обтянула бедро; следователь поперхнулся: «Черт возьми, ну и ножки! А все-таки хорошо, что она в юбке. И юбка – как колокольчик. И блузка на ней – ну, сила, ну, приоделась. Может, для встречи, для меня, может?.. Ну дурак буду, если такую упущу. Нет, говорить надо, рассказывать. Может, тот случай? Пикантно и с намеком».

– Да, алкоголь исключительно влияет на некоторые сферы, – откашлявшись, начал он. – Прошлой весной, к примеру, под Первое мая двое юнцов подпоили девушку и воспользовались ее беспомощным состоянием.

– Ну и как же это они воспользовались? – лениво спросила корреспондентка.

– Как? Что значит – как? Изнасилование. Статья сто семнадцатая УК РСФСР.

– Что вы говорите! – Девица улыбнулась, всплеснув руками. – Она долго отбивалась, пострадавшая невинность ваша?

– В том-то и дело, что алкоголь.

– Вся в синяках и платье в лоскуты?.. Тоже мне, следователь. Да женщина бывает пьяной только тогда, когда сама этого хочет; эта аксиома вам известна?

Ленивый и в то же время покровительственный цинизм москвички больно бил по мужскому самолюбию, но следователь никак не мог преодолеть провинциального комплекса, тихо потел, заранее мучился бессилием и изо всех сил боролся с желанием удрать. Он редко бывал в ресторанах, а если и случалось, то в тени, за спиной умелого организатора, ограничиваясь участием в пиршестве да платежах. Официант, исчезнув, не появлялся, и следователь не знал, надо его звать или так положено; скатерть была мятой, в пятнах и крошках, и он гадал: в какой момент на это следует указать и не упустил ли он этот момент? Эти беспокойства рассеивали внимание, мешали сосредоточиться на том, ради чего он и пришел сюда, сковывали не только его самого, но и его язык, который вообще-то был неплохо подвешен.

– Может, чего желаете?

Это прозвучало так беспомощно, что гостья впервые посмотрела на него с мягким женским пониманием.

– Да не суетитесь вы, все нормально. Отдохнем, расслабитесь, и поговорим.

– Безусловно. – Он жалко улыбнулся, ненавидя себя за эту улыбку. – Знаете, переутомился. Целый день с убийцей. Ну, со Скуловым этим, который вас интересует.

Корреспондентка положила ладонь на его руку.

– Все будет о’кей, верьте мне. И о Скулове поговорим, и об убийстве, и вообще.

«Вообще? Что – вообще? Намекает? А если болтает просто или манера такая?.. И что значит – расслабьтесь? Ведет себя будто старшая, а сама лет на десять младше. Не-ет, с такими ухо востро держать надо, а то враз дурака сделают…»

– Да не бойтесь вы меня. – Она словно читала его мысли. – Ну, хотите, я вами покомандую, пока вы в себя не придете? Годится?

– Годится, – с облегчением вздохнул он и осторожно промокнул платком взмокший лоб.

– Учтите, что я – корреспондент и поэтому всегда на работе. Следовательно, здесь пьем только соки и минералку. Шампанское – в номер, под него и поговорим. Танцуете?

– Вообще-то…

– Не вообще, а конкретно?

– Конкретно нет, – сказал следователь, хотя танцевать умел и любил, но боялся, что не то любил и не так умел.

– Не ревнуйте, когда меня начнут приглашать. – Она улыбнулась. – Меня всегда приглашают, чувствуют, что я – современная. А вы чувствуете?

– От вас флюиды, знаете… – Он опять промокнул лоб сложенным вчетверо платком: будто пресс-папье прокатил. – Как фонтан.

– Ого! – Она вскинула голову и прищурилась. – Кажется, помаленьку приходим в себя, а?

Наконец появился официант. Встряхнул скатерть, в который уж раз застилая ее наизнанку, что только увеличило количество пятен. Принес закуску, какая сыскалась, воду, шампанское, виноградный сок. Следователь тотчас же налил его, пробормотал: «За наше знакомство!» – и поспешно выпил, надеясь исполнить рекомендацию московской гостьи и расслабиться. Сделать этого ему, однако, не удалось, но некую мертвую точку он все же преодолел, и вечер наконец-таки начался. Следователь бормотал дежурные комплименты, промокал лоб и уговаривал выпить шампанское здесь.

– Ну надо же, а? За знакомство и вообще. А?

Корреспондентка смеялась, закидывая голову, и следователь начинал судорожно вытирать пот. С каждой минутой его собеседница становилась все соблазнительнее, а когда начал играть оркестр, ее и в самом деле наперебой вытаскивали танцевать. Следователь цепко смотрел, как ловко она скачет, пламенел еще больше и с надеждой поглядывал на шампанское, которое он гордо приказал заморозить и которое, естественно, никто замораживать не стал.

Все-таки она вытащила его на первом же «белом» танце. Он хорошо чувствовал ритм, но все время думал, как бы половчее дернуться, взмахнуть рукой или лихо прищелкнуть пальцами, и это лишало его естественности. Да еще на ногах гирями висели неуклюжие сапоги с суконным верхом и обрезиненной подошвой, давно именуемые «прощай молодость». Дома были вполне современные, но он же не думал утром, что угодит в ресторан; он шел в следственный изолятор, в сырые, холодные казематы с бетонными полами, от которых у него начинали отчаянно ныть застуженные на зимней рыбалке ноги. И он всегда надевал в тюрьму эти коты, и они спасали его, но скакать в них под современные ритмы оказалось совсем нелегко. Все сегодня было против него, все наваливалось, стесняло, осложняло и утяжеляло; иными словами, все обостряло и без того достаточно ощутимый им комплекс неполноценности. А партнерша то взлетала, как птица, то изгибалась, как змея, и широченная юбка металась, как парус на ветру.

– Ну все, сматываемся, – объявила она после этого бешеного танца. – На меня глаз положили, пора отрываться. Расплачивайтесь, и двинем.

Он не знал, полагается ему проверять счет или это не принято. Внутренне он физически ощущал, сколько у него денег и где они лежат, и до ужаса боялся, а вдруг не хватит. И косил глазами, когда официант бегал карандашиком по бумажке, стремясь усечь итоговую сумму. А когда усек, вздохнул с облегчением.

– Перепрыгали, что ли? – удивилась гостья.

– Есть немного, – согласился он. – Все, знаете, дела. Практики танцевальной маловато.

На радостях он отвалил пятерку «на чай», а потом долго маялся, что много. И не столько ему было жалко денег, сколько совестно перед официантом, взгляд которого уловил, а уважения в нем не почувствовал. Да что там уважения: презрением облили, как из шланга. И он волок на себе это холуйское пренебрежение за чрезмерные чаевые, и ощущение потливого бессилия уже не покидало его. А тут еще приходилось подниматься по лестнице на шестой этаж, прятаться в углах и бесшумно перебегать по знакам опытной девицы, ибо горничные, талантливо рассаженные в пунктах наилучшей обзорности, из всех своих обязанностей с рвением исполняли лишь одну: следили, кто когда и с кем пришел в свой номер. И следователь взмок и выдохся, пока мышью юркнул к корреспондентке.

– Идиотская у вас гостиница, – шепотом сказала она, беззвучно повернув ключ. – Все просматривается, как на стадионе.

Провела в комнату, усадила в кресло. Закрыв дверь в тамбур, осмелела и говорила почти нормальным голосом:

– Снимайте пиджак, галстук, а главное, расслабьтесь. Я только душ приму: перепрыгала.

Ловко выхватив что-то из шкафа, москвичка исчезла в ванной, откуда тотчас же послышался тугой шум душа. А следователь пиджак снять не решился, потому что носил подтяжки и считал, что показывать их неудобно. Галстук он все же ослабил и расстегнул промокший ворот рубашки, но облегчения не почувствовал, поскольку в голове в разных вариантах вертелась одна и та же мысль: ох, напрасно! «А вдруг нагишом выскочит? – уже почти с ужасом думалось ему. – Сама же сказала, что современная, знаем мы этих современных. Выйдет после душа в чем мама родила, хватанет шампанского, намекнет, а мне что делать?»

Следователь решил было немедленно уйти, пока хозяйка заманчиво повизгивала в ванной. Но успел только затянуть галстук, и тут вышла корреспондентка в коротком, отчаянной смелости халатике, в шлепанцах ив нейлоновом чепчике, с которого капала вода. На свежем, очень радостном лице ее не было никакой косметики, и поэтому вся она казалась куда моложе и куда недоступнее.

– Что это вы будто на приеме? – Она плюхнулась в кресло, нимало не заботясь, что полы халатика распахнулись. – Уф, обожаю ледяной душ! Сейчас выпьем, и вы расскажете это дельце с убийством допризывника в день проводов в армию.

– Ну нельзя сказать, что допризывника, и вовсе не в день проводов, и вообще окончательно решать будет суд, – забормотал он, стараясь не глядеть на белые колени. – Формально следствие закончено, но еще не закрыто, поскольку я еще не оформил…

– Да будет вам, – безмятежно перебила она, стянула мокрый чепчик, тряхнула головой, рассыпая волосы по плечам. – Журналистику не сенсации интересуют, а проблемы, и моя первая крупная публикация должна быть взрывной.

– Но так же нельзя: рассказывать до завершения…

– Открывайте шампанское, Шерлок Холмс!

Он послушно открыл шампанское – слава богу, не облил ничего, – налил, чтобы пена поднялась шапкой, сказал: «За вас!» – а подумал: «Ну до чего же соблазнительная баба!»

– Ну? – нетерпеливо сказала она. – Давайте выпьем и – к рассказу. С подробностями и деталями.

– Успеем с деталями, – ненатурально засмеялся он. – За нашу встречу.

А сам думал: «Не так надо, не так! Надо на брудершафт предложить, губы ее поймать и рукой… А она – по морде. Может случиться такой вариант? Вполне. В Москве, поди, ни на какие брудершафты не пьют, уж забыли, как пить-то на этот брудершафт. Нет, говорить придется, а там видно будет, говорить…»

– И выстрелил в упор? – деловито выпытывала она. – Значит, из-за цветочка, который уходящий в армию Ромео хотел преподнести своей Джульетте, старик всадил в него пулю?

– Ну зачем же. Мотивы поступка потерпевшего не расследовались, и мы не можем утверждать…

– Но какая деталь: убийство из-за цветка. Потрясающе! И – ни тени раскаяния?

– Возможно, он еще не осознает. – Следователю стало неуютно. – Он до сих пор как бы в шоке. Качается, молчит.

– Шок! Скажете тоже. Хладнокровное убийство на почве собственнических интересов. Кулак ваш Скулов. Кулак новой формации.

Ни за что бы он ни слова не сказал ей, если бы не коленки!

– Ну, ну, успокойтесь, поцелуи оставим на завтра. Спасибо за пулевой материал и – до завтра. До завтра, мой Шерлок Холмс, вы поняли? Чао. Мимо дежурной – быстро и сосредоточенно. Ясно?

Дверь захлопнулась, щелкнул язычок замка. Следователь быстро и сосредоточенно прошел не только мимо дежурной, но и весь путь до собственного дома, ив голове у него празднично гремело: «Завтра! Завтра, завтра!..»

На другой день он явился ровнехонько в договоренное время, сунулся в номер, но дверь ему открыл совершенно незнакомый мужчина: корреспондентка вылетела в Москву утренним самолетом…

Сны

Делопроизводство шло своими путями, Скулова никто не беспокоил, и он был почти счастлив. Сидеть ему не возбранялось, и он сидел, качаясь в свое удовольствие. Качался и думал постоянно об одном – об Ане, доводя себя в конце концов до снов наяву, до видений настолько четких и реальных, что уплывали стены, камера, тюрьма и само время поворачивало туда, куда он хотел его повернуть. Вот бы следователь удивился, узнав: ни разу еще родные его подопечному Антону Филимоновичу Скулову не привиделись – ни законная жена, ни законные дети. Только незаконная, одна незаконная, исключительно и постоянно – она, нерасписанная «фронтовая любовница», как про нее во всех жалобах писали, когда еще надеялись вернуть его с помощью парткомов, завкомов или милиции. Нерасписанная его Анна Свиридовна Ефремова, будто любовь расписать можно, вернуть можно или прогнать можно, если общественность такое решение примет.

– Слушай, Антон Филимонович, у тебя, оказывается, жена есть? Живет с двумя детьми в Саратовской области.

– Моя жена – Анна Ефремова, что в заводской поликлинике работает медицинской сестрой. И больше никого. Никого, понятно?

– Погоди, товарищ Скулов, не лезь в бутылку. Ты – член партии, я – твой секретарь, тобою же, между прочим, и выбранный. И приходит письмо. – Секретарь резко ударил ладонью по столу, папки подпрыгнули, чернильница: тогда принято было, чтоб чернильницы на партийных столах стояли. – «Помогите работнице нашей фабрики стахановке Нинель Павловне Скуловой вернуть мужа» – вот какое письмо. И ты мне объясни ситуацию, дорогой товарищ, помоги разобраться, а не бери на глотку.

«Помоги разобраться». Всю жизнь он эту просьбу слышал и никому не помогал: в чем разбираться-то? За что один человек другого любит? Ну как это объяснить? Вот за что не любит – это пожалуйста, это хоть сразу, хоть подумав, за что он свою законную не любит. А вот за что незаконную Аню любит, это никак невозможно объяснить. Это и объяснять-то грешно, ненужно, нескромно как-то. И тот морячок из победного сорок пятого, тот, без обеих ног, что на сызранском вокзале с ним рядом на тележке сам себя по земле перекатывал, обрубок-человек, полчеловека, тот сразу все понял. Тот все сообразил, без вопросов.

– Пофартило тебе, браток, поздравляю. Любовь – мотор, понял? Есть любовь – значит, есть мотор, значит, живешь еще, фронтовая душа!

– Знаешь, братишка, я в лицо-то могу ее не узнать. Скоро выписка, выйдет она, а я – мимо.

– Не боись, кореш, все устроим, – улыбнулся морячок. – Аня Ефремова, так? Ну все, первым к ней подкачу, а ты – за мной, понял?

– Дело, – с облегчением заулыбался Скулов, в то время звавшийся просто Антоном среди наводнивших Сызрань инвалидов, хотя был постарше многих и войну закончил капитаном. – А дальше как? Ни кола ни двора, две шинели – весь достаток.

– Вот – главный вопрос, – вздохнул морячок-обрубок. – Но не боись, я – севастополец, понял?

Через три дня после этого вокзального разговора к несуразно длинному, с еще дореволюционной коридорной системой дому, что стоял за паровыми мельницами, двигалась странная процессия. Впереди с визгом и скрежетом ехал на роликовой тележке безногий черноморский морячок, а за ним вереницей тащились одноногие и однорукие, слепые и глухие, трясущиеся и скорбно молчащие, потерявшие способность говорить вместе с вырванным пулей языком. Скулова не было в этой инвалидной колонне: он торчал в госпитале, обмениваясь с Аней записками, лишенный возможности хоть раз увидеть ее, поскольку в женский госпиталь мужчины не допускались по настоятельному требованию искалеченных фронтовичек. Но простым и прекрасным было братство изуродованных войной совсем еще молодых людей.

– Ты не трогай нас, милиция, – сказал на первом же перекрестке морячок, поскольку шествие было сразу же остановлено. – Мы к Родионихе идем просить ее по-хорошему помочь сестренке-фронтовичке. Идем с нами, милиция, ежели сомневаешься.

– Давай руку, земляк, – сказал милиционер.

Он взял морячка за руку и пошел посреди улицы, а морячок катился за ним на буксире. И остальные прибавили шагу, и вся эта инвалидная команда остановилась во дворе того длинного кирпичного несуразного дома, где коридорная система процветала еще при старом режиме. И сразу высыпали все жильцы, ибо обуглены были сердца тех лет.

– К тебе делегация, Родионова, – сказал милиционер известной кладбищенской нищенке, которую сам же не раз забирал в отделение за пьяные вопли и истерики.

Так сказал немолодой усталый милиционер, у которого было два ранения и четверо иждивенческих ртов и который уж столько лет не мог позволить себе не только выпить – лишнего куска хлеба позволить себе не мог. А вперед выкатился морячок… Как его звали?.. Забыл Скулов, как его звали. Выкатился этот морячок на своих роликах, кулаками отталкиваясь от родимой земли. Подкатился к нахмуренной, не успевшей в то утро прохмелиться Родионихе и глянул на нее снизу вверх, как на матерь божию.

– Здравствуй, мать, – сказал. – Прости, что поклониться тебе не могу, но все равно прими ты поклон мой за муки твои. Двоих сынов отдала ты, солдатская мама, и подвиг твой никто не забудет. Но не ради этих справедливых слов пришли мы сегодня к тебе. Через неделю из госпиталя выписывается девушка-фронтовичка, а у нее в Сызрани ни угла, ни знакомых, а в кармане и рубля медяками не наскребешь: фронтовые санитарки, мать, за спасибо под пули лезли. И вот мы просим тебя, вот все мы, калеки, сыны твои, не заради Христа – за солдатское твое сердце просим пустить к себе нашу фронтовую сестренку Аню Ефремову.

Говорили потом, что такой истерики давно с Родионихой не случалось. Два часа билась, землю грызла, голосила, патлы на себе рвала, два часа ее соседки отпаивали. А милиционер «скорую» вызвал, будто и впрямь солдатская мать Родионова еще раз в один день две похоронки получила, как три года назад…

Скулов улыбался, качаясь в своей одиночке, и слезы текли по небритым щекам, а он и не знал, что они текут. Только сейчас, только убив человека, только пройдя допросы и засев в одиночной камере, он сыскал время оглянуться, по косточкам разобрать свою молодость и заплакать от счастья. Какая удивительная, какая чис тая и счастливая судьба выпала на его долю, столкнув с фронтом и Аней, с Аней и фронтовиками, с братством и Аней, с Аней и дружбой, с любовью и Аней, верностью и Аней, радостью и Аней. Да что они понимают сегодня о счастье, эти молодые? Счастье набраться? Переспать? Накуриться до одури? Штаны с наклейкой приобрести? Деньжат урвать побольше?.. Да разве это счастье, бедные вы люди! Счастье – это из боя живым выйти, молча, плечом к плечу с теми покурить, кто рядом был в том бою. Счастье законной своей фронтовой выпить без слов, тех помянув, которые из боя не вышли, на которых тебе похоронки писать и чью долю ты и пьешь за помин их душ. Счастье – хлеба сухого кусок, когда не жрал трое суток, когда уж не голод, не боль, когда тоска в животе, по живому тоска, по себе самому, потому что живот твой от тебя тайком тебя же и переваривает. А ты ему – хлебушка, туда, в нутро, в тоску сосущую, в чрево свое, да не сразу, не давясь, а пожевать сперва, ощущением еды каждую клеточку согреть, и проглотить не спеша, и ждать, пока он идет, этот кусок, по горлу, по пищеводу в тебя идет, как подмога, как боевая помощь идет. Счастье – воды полкотелка, когда день на жаре под бомбежкой пролежал мордой в сухую землю, которую грыз от ужаса, в которую лез, ногти до крови срывая. И ком в глотке стоял такой, будто ежа проволочного в тебя вбили да еще и солью присыпали, и не глотается уже, и дерет гортань, и потеть нечем, кроме как солью одной, и соль эта коростой на плечах твоих и на груди. И вот тогда – полкотелка. Меньше нельзя, жажды не уймешь, и больше нельзя – вырвет тебя, желчью вывернет вместе с той пылью и гарью, что глотал ты, когда «юнкерсы» полосовали тебя и вдоль, и поперек, и без перерыва. Ах ты, водичка ты моя фронтовая, пополам с кровью, с порохом, с чадом, с пылью и слезами солдатскими. И пьешь ты ее, сперва задыхаясь, булькая, гукая, со стоном пьешь такими глотками, что болью в голове отдает. А потом отдышишься, передохнешь и остаток медленно цедишь, как вино, как самый дорогой коньяк, или что там еще вроде этого. И пьянеешь от этой воды – вот счастье…

Улыбался Скулов, раскачиваясь в свое удовольствие и по-прежнему не замечая слез, что путались в тюремной его небритости. Он имел право и на улыбку, и на слезы, потому что был счастлив. Всеми чувствами, которые только есть у человека, всеми был счастлив одновременно, и каждое чувство в отдельности счастливо было. Был счастлив. Это ведь мало кто про себя сказать может, а он и не говорил даже: он твердо знал, что был счастлив.

Загрохотали дверью, залязгали железом, и Скулов опомнился. Встал торопливо, руками отер лицо и в дверь взглядом уперся. Она открылась без скрипа, и вошел хмурый сержант – выводящий. Скулов знал его: сержант не раз сопровождал на допросы, и почему-то был уверен, что сержант добрый и отзывчивый, а хмурится, потому что такая должность.

– Адвокат тебя требует.

– Я отказываюсь от защиты.

– Положено, раз требует. Мое дело – отвести да назад привести.

Гулко залязгало, загремело железо, и Скулов – руки назад – медленно побрел, скрипя протезом, длиннющими коридорами старого тюремного здания, крыло которого использовалось под следственный изолятор. Дорога эта была знакома ему до мелочей, до выщербленки в плитах пола, и он давно уже привык думать не о ней и не о том, куда и зачем его ведут, а о себе. О своем ушедшем, в которое стремился каждое мгновение, даже во сне стремился.

Да, так о счастье. Оно началось в тот день, когда они с морячком-коротышкой ждали в вестибюле госпиталя, откуда Скулов столько дней передавал передачи и записки. Ждать ответов всегда приходилось долго: то ли нянечки не спешили, то ли сама Аня. Она писала очень мало – одну-две строчки, всегда на «вы» и всегда так, будто и не знает, кто такой Скулов, почему он ей носит передачи и должна ли она принимать их и отвечать ему. Об этом он сбивчиво – волновался тогда так, как ни в одном бою не волновался! – рассказывал морячку-севастопольцу… господи, как же все-таки звали-то его?.. когда открылась дверь и вышла госпитальная нянечка с девочкой-подростком в платочке и больничном бумазеевом халате. Он мельком глянул: нянечка была незнакомой, девочка – тем более, и продолжал говорить…

– Кто тут за Ефремовой? – громко спросила нянечка, оглядываясь. – Говорили, будто муж встречает.

– Ты?.. – Он обогнал инвалида на каталке, держал Аню за маленькие, худые-худые руки и громко кричал: – Это ты? Ты?..

Аня смотрела в упор огромными глазами, из которых безостановочно текли слезы, и робко, но настойчиво тянула свои руки из его лапищ. А он не отпускал, зачем-то все время встряхивал их и твердил:

– Да, да, это я за Ефремовой, я, Скулов Антон Филимонович, муж, значит…

Он вел Аню через город, а вот ехал ли за ними морячок на своей тележке, не мог вспомнить, как ни пытался. Помнил отчетливо, до цветочков помнил многократно стиранный госпитальный халат, который был Ане так велик, что она почти дважды в него заворачивалась, и полы сходились на спине. Помнил белую косыночку на стриженой голове и маленький узелок с жалкими пожитками, который Аня всю дорогу бережно прижимала к животу двумя руками. Помнил, как высыпали во двор несуразного того дома женщины, как целовали они Аню, как кричали и плакали, потому что не было в том дворе семьи, у которой война не выбила или не искалечила саму надежду ее, смысл, ради чего она создавалась, символ любви и жизни – ее детей. А Аня стояла как закаменевшая, ничего не понимая и пугаясь, и он постарался увести ее поскорее в комнату, где торжественно ждала Родиониха, но и там – со стуком и без стука – то и дело распахивалась дверь, и темные, в сорок лет состарившиеся женщины несли израненной девчонке все, чем богаты были: платьишки, оставшиеся от уже выросших или уже погибших дочерей, старые туфли, кофты, платки, теплые рейтузы, чудом не проеденные шелковые комбинации, которые сберегали для так и не вернувшихся мужей. Дареное складывалось на кровать, все целовали Аню, уважительно жали руку Скулову и тотчас же уходили, чтоб не мешать чужому счастью, чтоб не бросить ненароком тень своего черного горя на этих двух уцелевших. Ах, люди, люди, как же вы радовались нашей радости…

Остановился Скулов.

– Чего встал? – строго спросил конвоир. – Давай вперед, не положено тебе останавливаться.

Слезами, как пленкой, глаза застлало, поэтому он и остановился: руки за спиной, не утрешься. Но сержанту объяснять ничего не хотелось, и, кое-как проморгавшись, Скулов снова побрел по гулким лестницам, с трудом различая ступени. Шел медленно, надеясь, что слезы просохнут и что войдет он к адвокату без всяких следов слабости, хотя и не слабость это вовсе была, а, наоборот, сила, единственная сила, лично ему принадлежащая, и какое им всем дело, что выражается она в слезах. Так он думал, пока не остановился перед дверью камеры, где обычно допросы снимали; глаза к этому времени просохли и проморгались, он вошел и… Вот не думал, что способен еще чему-то удивляться, такое повидав, такое совершив и столько отсидев: адвокат показался знакомым. Если уж честно, Скулов вообще не хотел, чтоб его кто-то защищал, но воспринимал это как должное: положено по закону, и все, и…

– …Я буду осуществлять вашу защиту.

К тому времени конвойный ушел, адвокат представился, Скулов на стул сел, в пол влитый на веки вечные, и даже чуть покачался, но в меру, себя контролируя. Адвокат что-то говорил, но до Скулова ничего не доходило, кроме последней фразы насчет защиты. Тут он как бы очнулся, вынырнул, что ли, и впервые внимательно разглядел своего защитника.

За столом сидел рыхлый, задыхающийся даже в разговоре его возраста мужчина в толстых притемненных очках на крючковатом мясистом носу, в аккуратно отглаженном, далеко не новом костюме, с остатками некогда буйных, а теперь реденьких и совершенно белых волос на круглой голове с большими обвислыми ушами. Перед ним лежали выписки из «дела» – много листков, клочков каких-то, – которые он медленно переворачивал, просматривая и задавая вопросы. Вопросы касались деталей, мелких обстоятельств, и Скулов отвечал не задумываясь, потому что как уперся в защитника взглядом, так и не отрывал этого взгляда. Не от самого рыхлого мужчины, а от его немодного, залоснившегося на локтях пиджака, на котором в три ряда шли орденские планки. И Скулов, привычно скользнув взглядом влево от медали за участие в Великой Отечественной войне, безошибочно определил орден Красной Звезды, две медали «За отвагу» и одну – «За боевые заслуги» – «забезе», как говорили на фронте, и понял, что перед ним – солдат.

– Уточнили, – сказал адвокат. – Это, следовательно, мы уточнили.

Он снял очки, задумчиво постучал ими по страницам своих заметок, и Скулова поразили глаза: без ресниц, с огромными, навыкате белками, в красных прожилках и с таким тоскливым, как бы внутрь, в себя обращенным взглядом, что у Скулова екнуло сердце: «Что же ты, фронтовичок, братишка, и тебе, видать, несладко выходит?»

– Скажите мне, Скулов, скажите, бога ради, откровенно – очень мне правда нужна, понимаете? – скажите, почему вы выстрелили в человека?

Скулов упорно смотрел на планки, на рыхлую, задыхающуюся солдатскую грудь, которая прикрыла Родину сорок лет назад, рядом с ним прикрыла, с безногим морячком… господи, да как же звали-то его?.. рядом с Аней, и, может, у него тоже своя Аня была, которая, плача в голос от страха и слабости, выволакивала его на себе под сплошным перекрестным, трижды проклятым огнем. А теперь он правды от него, от Скулова, требует, и не «за так», поди: кто тут «за так» – то надсаживается, в тюряге этой?.. И сказал грубо, с вызовом:

– Правду тебе? Так на мне не заработаешь, вот и вся правда.

– Я сюда не за деньгами хожу.

– Брось заливать, солдат! Кто упал, с того сперва семь шкур дерут, а уж потом топчут, покуда не надоест.

– Да нет, знаете, у нас лежачего не бьют, – с обидой сказал адвокат.

«Лежачего не бьют!..» – вспыхнуло вдруг в Скулове – то ли в голове, то ли в сердце; жарко стало, нестерпимо жарко от стыда, как от пламени. «Лежачего не бьют» – так говорил его, Скулова, защитник на том, старом, давно прошедшем процессе, когда он работал директором рынка и его ловко подвели под монастырь. И адвокат – вот этот же самый, теперь-то Антон Филимонович узнал его точно, хоть и изменился тот неузнаваемо. Да, это был он, он; «лежачего не бьют» все говорил и отстоял его, Скулова, доказав, что виною доверчивость бывшего директора, а не преступная корысть. Он! Как же раньше-то Скулов его не узнал, как посмел, позволил себе не узнать?!

Адвокат

Угадал Скулов: была у адвоката своя Аня, которую звали Беллой. Она служила, правда, не санитаркой, а радисткой, познакомились они в Берлине за неделю до Победы и вернулись на родину мужем и женой. Родные Беллы – все до единого – погибли в Бабьем Яру, у него – во рвах Краснодара; специальности не было, угла не было, вещей не было, денег не было, и даже образование и у одного, и у другого было прервано войной. И Белла сказала:

– Я пойду в дворники, и мы получим комнату. Я буду мыть подъезды, а ты сможешь учиться.

– Почему я, а не ты? Объясни, почему именно я? Нет, учиться пойдешь ты, а я пойду на завод…

– Не спорь, я уже решила. Только обещай, что будешь адвокатом, ведь ты так красиво говоришь. Ой, эти твои слова… Я на минуточку развесила уши и так и не заметила, как это мы очутились в кустах. Нет, знаешь, кто ты? Ты – Цицерон, и ты пойдешь учиться!

Так и случилось: она чистила улицы, а он учился на Цицерона. Тогда еще не было сына Володи, а была полуподвальная комната, заваленный книгами канцелярский стол, выпрошенный Беллой в домоуправлении, да огромный пружинный матрас на кирпичах, на котором он каждое утро просыпался один, слушая, как где-то совсем рядом, над головой, шваркает об асфальт ее метла. Он всегда завтракал в одиночестве и бежал в институт, а звук метлы слышался ему постоянно, и поэтому он учился изо всех сил. Да и вся его группа, ходившая в офицерских кителях или солдатских гимнастерках с нашивками за ранения, переросла студенческие годы не возрастом, а фронтом и потому занималась очень старательно. А вскоре он закончил, получил назначение в этот городок, был принят в аспирантуру, Белла родила сына, и началось такое долгожданное, такое выстраданное счастье.

Уважаемый человек, фронтовик, известный адвокат. Уважаемая работница ткацкой фабрики, бригадир лучшей бригады, награжденная за работу орденом, депутат районного Совета. Молодой инженер той же фабрики, с блеском окончивший московский институт, красивый парень, мечта многих – и не только фабричных – девчат. Ну и о чем же прикажете мечтать? И вся мечта лопнула, как мыльный пузырь.

– Дорогие мои родители, я очень надеюсь, что вы поймете меня. Я вас бесконечно люблю, я горжусь вами, я вам всем обязан, но я, увы, вырос. Пришла моя пора, я должен устраивать свою жизнь.

– Ты собрался жениться? – радостно спросила Белла.

А вот он и не подумал о женитьбе сына: женитьба не требует таких преамбул. Кажется, вот тогда-то у него впервые сжало сердце, а заболело не оно, а спина. Под лопаткой.

– Я решил уехать. От вас требуется письменное подтверждение, что…

Он до сей поры помнил, как на глазах в считанные секунды изменилась его жена. Из веселой, способной и в пенсионном возрасте хохотать до слез, уверенной в себе, семье и друзьях женщины она превратилась в сутулую, носатую старуху. Будто выпустили воздух… Нет, не воздух из нее выпустили – из нее жизнь вынули. Душу ее бессмертную.

– Уверяю вас, это не легкомыслие, не порыв…

Господи, какой старой, какой дряхлой стала его Белла! Она вдруг все забыла: детство, школу, фронт, работу, награды, уважение и почет. Она запричитала с такими интонациями, что он вынужден был закричать. Впервые в жизни закричать на свою Беллу. И когда она замолчала, сказал почти спокойно:

– Ни я, ни моя супруга не имеем к тебе никаких имущественных, финансовых и прочих претензий.

Что было потом? Слезы, уговоры, ссоры, объяснения. Потом подошел срок депутатских полномочий, и Белла отказалась баллотироваться, сославшись на здоровье. Потом – отъезд сына, инфаркт отца и пенсия матери. Спасибо врачам: вытащили.

– Нет, все, все. Мы получили большое спасибо от сына, чего ты еще ждешь? Еще одного инфаркта и венка от Совета ветеранов? Ну так послушай меня, как слушал всегда, и оставь адвокатскую практику.

– Но ты же называла меня Цицероном. Или ты всю жизнь шутила?

– Это не я шутила всю жизнь. Это жизнь шутит всю жизнь.

Он понимал, что жена права, что за его старой, совсем согнувшейся спиной нетерпеливо перебирает копытами новая смена в лице молодого стажера, мечтающего о его практике и его славе. Он понимал, что теперь его держат на плаву только тяжелые солдатские медали, понимал, что любая оплошность, любой срыв могут перевесить чашу весов, и тогда ему не помогут даже фронтовые ранения: пенсионный возраст есть пенсионный возраст. Он все понимал прекрасно и удивлялся, что друзья и жена не понимают главного. Самого основного не понимают: он шел в адвокатуру не за гонорарами, не за славой, не ради самоутверждения и даже не потому, что так хотелось Белле. От природы он был застенчив, и никакая тренировка, никакая профессиональная выучка ничего поделать не могли: он говорил скверно, скучно, слушать его не любили, но у него всегда было чувство исполненного долга. Он говорил за тех, кто не мог говорить, не мог строго логически вычерчивать линию собственной защиты, не мог искать следствий у причин и причин у следствий: их голосом, их логикой, их криком о спасении был он, и взгляд из-за барьера, с той скамьи был для него дороже его адвокатского гонорара. Он сам выбрал продолжение своей юности, сделав свою жизнь борьбой во имя справедливости, а каждый процесс – боем за справедливость, и поэтому избегал громких дел, предпочитая скромные гражданские иски, разделы имуществ, мелкие, идущие от доверчивости или ротозейства растраты. Здесь судьба обрушивалась на безвинных или просто слабых, и он был той единственной опорой, которая не позволяла покачнувшемуся упасть. И, перестрадав и переболев, он ничего не стал менять в своей судьбе, по-прежнему скрипучим голосом доказывая правоту доверчивых девчонок, оскорбленных стариков или разобиженных старух.

– Я понимаю, ты хочешь умереть стоя, – вздыхала Белла – старая, сварливая, разучившаяся готовить его Белла. – Все хотят умереть стоя, но скольких валят благодарные сыновья. И тебя свалят тоже, верь мне, как верил всегда. В нашем возрасте лучше всего давать советы. Сидеть себе в консультации за столом, давать советы и выписывать квитанции.

– Да, да, ты права, ты абсолютно права, Беллочка, но я еще поработаю именно так, как столько лет работал. Еще чуть, полгодика.

Он знал дело Скулова, но не хотел браться за него. Во-первых, не его это был профиль, а во-вторых, уж больно шумели в городе, спорили, обсуждали, негодовали. Но что-то засело в нем, что-то не давало покоя, что-то, как заноза в ладони, все время напоминало: Скулов. Лет десять, а то и все пятнадцать назад этот самый Скулов был директором рынка, и на него накрутили такое, что греметь бы этому Скулову за решетку, если бы не усилия защиты. Он со стажером провел собственное следствие, обнаружил дополнительные факты, свидетелей и такие документы, что суд освободил Скулова из-под стражи в зале суда за отсутствием состава преступления. Но не из-за того Скулов сидел в нем занозой, что когда-то был его подзащитным, совсем не из-за того. И он думал о Скулове и об убийстве, много думал, а потом вдруг взял его дело по первому предложению суда.

– Ты сошел с ума, да? Нет, ты сошел с ума. Или ты с позором проиграешь процесс, или… Да какое или, какое? И так, и сяк, и этак под тебя подведут пенсионную книжку!

– Успокойся, Беллочка, не трепли себе нервы. Я должен выиграть это дело, потому что Скулов не может быть убийцей. Такие не убивают, Беллочка, таких убивают. И пусть меня отправят на пенсию – я должен, понимаешь? Должен прикрыть солдата.

А солдат ему – сапогом в душу.

Однако он задушил в себе антипатию: юрист не имеет права руководствоваться личными чувствами, эдак недолго и до предвзятости. И Скулов, видимо, тоже кое-что осознал и хотя и твердил по-прежнему, что не желает никакой помощи, но относился виновато, вежливо и предупредительно. Адвокат не нажимал, действуя осторожно, и постепенно отношения с подзащитным выровнялись, вошли в норму, и хмурый, сам себя заперевший на все замки обвиняемый стал не просто отвечать, но – рассказывать, с каждым свиданием открываясь и шире, и глубже. И старый адвокат уже намечал линию, уже уловил главное – мотив, и был убежден, что на этом мотиве, безусловно, выиграет очередной бой за справедливость, ибо верил, что Скулов не хотел никого убивать.

Вскоре определился день судебного разбирательства и состав суда, и защитник порадовался, потому что хорошо знал Ирину Андреевну Голубову как человека исключительно аккуратного, дотошного, честного и порядочного. Именно такой судья и должен был вершить суд в юридически очень сложном деле Скулова, сложном не по запутанности, а по внешней простоте и внутренней многослойности переплетенных в тугой узел причин и следствий. Он высказал свое удовлетворение Ирине Андреевне, когда еще до процесса зашел по служебной необходимости, и она поняла его и улыбнулась, хотя о самом Скулове они не обмолвились ни единым словом. А выходя из суда, встретил народную заседательницу Лиду Егоркину, которую знал не столько по совместным процессам, сколько как знакомую жены, много лет проработавшую в ее бригаде на ткацкой. Лида была озабочена и, наспех справившись о Белле, оттеснила его в угол.

– Дело проигрышное, и зазря вы в него ввязались, права Белла.

– А я, представьте себе, напротив, считаю, что все отлично.

– А я знаю, что говорю, – недовольно зашептала Егоркина. – Вы святой какой-то, ей-богу. На земле живем, а на земле чего только не бывает. Ураганы, потопы, наводнения и даже землетрясения, поняли меня? Ничего больше не скажу, но сделайте вывод. Белле привет.

Ушла, а он призадумался. И всю дорогу думал, и дома думал, потому что знал, что Лида Егоркина в прогнозах ошибается редко. И на всякий случай испросил разрешения вести дело вдвоем с бывшим стажером, и суд удовлетворил его просьбу в порядке исключения по состоянию здоровья.

Лида Егоркина

Лида Егоркина родилась под победные салюты сорок пятого и во все верила. В тосты и передовицы, в телевизор и справедливость, в надгробные признания и в слова вообще. Она свято была убеждена, что слова сами по себе имеют ценность, некую таинственную силу, не зависящую от того, кто говорит, где говорит, кому говорит и почему говорит.

– Я никогда не читала и не слыхала о научных трудах этого так называемого ученого, но я твердо убеждена, что его бесталанная клевета несовместима с высоким званием нашего научного деятеля.

Или:

– Я, к счастью, не знакома с этим называющим себя комсомольцем, но я твердо убеждена, что он не имел права бросать жену.

Или:

– Я не смотрела этого фильма и не собираюсь его смотреть, но думаю, что выражаю мнение очень многих женщин, категорически требуя запрещения показа подобных картин.

Лида могла вечером проклинать то, чему утром поклонялась, не потому, что была подла и коварна, а потому, что была искренна. Она никогда никого не обманывала, глядела на мир широко раскрытыми честными глазами, и ее очень ценило начальство. Но за помощью к ней обращались неохотно, ибо она, охотно оказывая ее, не щадила себя для других, но и не щадила других ради общества.

– Все мужики – свиньи, а бабы – кошки, – утверждала Егоркина не со зла и не в обиду, а с присущей ей прямолинейной честностью, когда вопрос касался любви без штампа в паспорте.

Подобная категоричность основывалась на личном опыте. В двадцать Лида влюбилась, с восторгом обнаружив, что способна терять голову как всякая нормальная женщина. Но в итоге торжествовать случилось не ей, поскольку объект ее любви не терял времени, когда она теряла голову, вследствие чего довольно быстро потерял к ней всякий интерес. Лида отрыдалась и ринулась за помощью в комсомольские и общественные инстанции. А там первым делом спросили документ. Такового не оказалось, объект вернуть не удалось, но Лида Егоркина вынесла из этого испытания железное правило: с документом бросать нельзя. Для себя она тоже не делала более никаких послаблений, отныне твердо настаивая на штампе в паспорте задолго до потери головы. Однако ставить штамп на таких условиях никто не рвался, количество мужчин вокруг неизменно сокращалось, и Лида осталась практически одинокой, не достигнув тридцатилетия, неуклонно демонстрируя гордое превосходство духа над плотью и не замечая, как иссушается и черствеет ее собственная душа.

Не столько утратив возможность устройства личной жизни, сколько добровольно отказавшись от нее, Егоркина компенсировала образовавшийся вакуум делами общественными, окунувшись в них с той страстью, которую надо же было как-то истратить. Она первой рвалась в колхоз и на субботники, в шефскую поездку и на собрания, в очередную кампанию и на текущую общественную работу. Делала она все горячо и самозабвенно и вскоре стала известной и незаменимой.

Скулова Лида возненавидела, еще не ведая, что окажется в составе суда, еще загодя, еще не вникая в подробности, причины и детали. Во-первых, он был не просто убийцей, а убийцей молодого человека, комсомольца, допризывника, что придавало его и без того тяжкой вине свинцовую окраску социального преступления. Во-вторых, он был частновладельцем, то есть представителем какого-то полузаконного-полулегального и заведомо антиобщественного сектора нашей жизни. В-третьих, частник нагло бросил законную жену с двумя детьми; правда, он аккуратно платил алименты, что признавала честная натура Егоркиной, но сам факт бросания отнюдь не способствовал украшению его личности. И наконец, неверный муж и подлый отец открыто жил с любовницей. Все это вместе делало фигуру Антона Скулова заведомо грешной, мрачной и антиобщественной.

А вот адвоката Егоркина любила. Он был для нее не только борцом против неправды, не только законным супругом Беллы, с которой Лида до сей поры сохраняла почти дочерние отношения, – он был безвинной жертвой каприза. С привычным максимализмом переложив все черное на сына, Лида оставила на долю стариков лишь ослепительно белый мертвый цвет. Она регулярно навещала Беллу, доставала лекарства и продукты и каждую субботу мыла у них полы, несмотря на сердитые протесты адвоката. И очень боялась за него, понимая, что любая неприятность может обернуться не уходом на пенсию, а вторым инфарктом.

Узнав, что адвокат взял дело Скулова, Лида ринулась упреждать возможные осложнения. В бесхитростности ее ни у кого сомнений не возникало, и многие пользовались этим, чтобы Лидиными устами и с Лидиным пафосом передать то, что считали нужным. И на сей раз доброжелатели заранее предупреждали старого адвоката, что процесс предрешен, и нечего ему трепать нервы по этому поводу.

Так говорил и так считал весь город.

А Скулов сидел себе в своей одиночке, качался и вспоминал об Ане. Только об Ане, будто она была жива и ждала его там, за решетками.

Аня

Я умерла, меня нет на этой земле, но голос мой еще звучит в душах тех, кто знал и любил меня, а это значит, что какая-то моя частичка еще живет среди вас и будет жить, пока мой голос не заглохнет в памяти знавших и любивших. И еще это значит, что я существую в их душах, говорю с ними, спорю или соглашаюсь, и они советуются со мной. А я ничего не могу им рассказать, кроме того, что было, кроме прошлого, потому что у голоса – того единственного, что осталось от меня на земле, – нет ни настоящего, ни будущего, а есть только прошлое. И я буду говорить о прошлом.

Тоша очень меня любил. Не знаю, за что, не знаю, как это случилось, а помню, что поначалу я не понимала, что он меня любит, и думала, что виноватым себя чувствует, потом – что благодарным, что вроде как рассчитаться хочет, и только постепенно поняла, что я – счастливая, самая, наверно, счастливая из всех женщин, что только есть: меня любят. Не за удовольствия свои, не за то, что детей нарожу, а меня, меня лично: кто из женщин еще такое счастье ощущал? Всегда ведь думаешь: а за что? За так просто никому ведь из девчонок не верится. Хочется, конечно, чтоб «за так просто любил», и – не верится, и каждая прикидывает, что у него на уме, если он о любви заговорил. Разве не правда?

А может, я ошибаюсь? Мне ведь поначалу так не повезло, что и вспоминать не хочется. Я в семнадцать курсы кончила и сначала работала в госпитале, а потом попросилась на фронт. Просьбу мою уважили и направили в часть, что стояла на формировке. Я туда в платьице приехала, потому что в госпитале вольнонаемной числилась. Приехать-то приехала, а где моя часть, никто не говорит, потому что я – девчонка в гражданском. Все-таки нашла, у ворот какого-то сержанта встретила, он документы потребовал, расспросил и говорит: «Надо форму получить. Идем на склад». Привел в какой-то подвал, где было много шинелей, и… А потом сказал, что это – совершенно секретная часть и что если узнают, что я тут была, то меня сразу арестуют, и выгнал меня через дырку в заборе. А я молчала все время, я испугалась, так испугалась, что разделась сама, когда он велел. Там, в подвале…

Ну да ладно, не умерла ведь, не избили, не заболела – и хватит об этом.

Вот так я без всякой любви и вздохов узнала, чего хочет мужчина от женщины. И будто отрезало мне чувства, будто не девчонка я: ни с кем не могла не то что поцеловаться – обнять себя позволить не могла. И я, наверно, единственной санитаркой была, у которой ни романа, ни дружка, ни женишка – ну, никого не бы ло. Но каждый раз ведь не отобьешься, правда? Вот я и придумала, что у меня жених в госпитале лежит, и что о нем сам командир полка в курсе, и что как только он поправится, так его сразу же сюда и направят. Вот в это верили, и меня очень все уважали и берегли даже до смешного: ефрейтор один из пополнения как-то рукам волю дал, а я заорала, и ему ребята так рожу почистили, что его снова в санбат отправлять пришлось.

А Тошу Скулова я тогда совсем не знала. Он ведь уже капитаном был и командиром батальона, правда, не нашего, а второго, и мы с ним как бы на разных этажах обитали. До шестого марта сорок пятого, до того проклятого боя, когда фашисты атаковали севернее озера Балатон. Из-под танков-то я его вытащила – на позициях батальона танки уже были, а капитан Скулов и на шаг не отступил. Вот. Да, так из-под танков, значит, я его выволокла, в лесок оттащила – одни стволы торчат, помню, одни стволы без сучьев, а дальше не помню. Помню, что бой кругом, но через лесок танки не шли, а дальше уже он мне рассказывал. Немцы минометами лесок утюжить начали, и я легла на Тошу, чтоб они раненого не добили. Легла и будто провалилась, даже боли не почувствовала, и очнулась-то уже после первичной обработки в поезде. Вся в бинтах очнулась…

Ох, сколько же их было, госпиталей, поездов да операций! Я в шинели тогда была, дура, шинель пожалела: пропадет, думаю, а мне только-только ее по фигурке подогнали. Вот и полезла в шинели, а шинель – в меня вместе с осколками, и оказалась я вся набита сукном да железом. И это все гнило во мне, приходилось чистить, подрезать да вырезать да заново штопать. Я сперва в Москве лежала, пока из меня не вырезали все, а тогда уж в Сызрань на долечивание отправили: был там специальный госпиталь для женщин-калек, и второго мая – наши Берлин взяли, помню, – я туда и прибыла.

Тут надо сказать, что одна я осталась. Родные все в оккупации погибли, брат без вести пропал, и я на фронте только от раненых да от подружек письма получала. И в госпитале то же самое: даже плакала, так обидно мне было, ей-богу. Всем письма идут, записки, посылки, а я одна-одинешенька, лежи да слезу роняй.

И вдруг… Нет, это ведь не объяснишь, не расскажешь, что это вдруг означает!.. Вдруг приносит мне нянечка посылочку и записку. В посылке, как сейчас помню, клубника была – только пошла, первая самая! – шоколад американский, галеты немецкие и семь кусочков сахару. А в записке сказано, что долго, мол, искал, насилу нашел и теперь уж не потеряет. Что ждать меня будет, что навещать каждый день будет, что готов всю жизнь на меня положить, какая осталась, но то не ему одному решать, а мне одной, потому что если есть у меня любимый человек, то он все понимает и просит, чтоб только помогать позволила. А подписано было так: «Командир 2‑го батальона 436 сп капитан Скулов Антон, которому ты жизнь спасла 6.03 сорок пятого года в лесу тридцать семь километров севернее озера Балатон. Дождь еще с утра шел, помнишь?»

Всю ночь я тогда не спала и все вспоминала, кто он такой, капитан Скулов? Шестое марта помнила, дождь помнила, танковый прорыв, атаку, бой без перерыва, без передыху бой, ад какой-то – и то помнила. И что я в том бою восьмерым, что ли, помощь оказала, а какой из них капитаном Скуловым оказался – вот это я никак не могла вспомнить. И когда назавтра он опять пришел, так и написала: не помню, мол, и не ошибаетесь ли вы насчет меня, товарищ капитан? А он ответил, что восьмым был. Последним.

Вот так и началось, и ходил он каждый день и записки через санитарок передавал, и я ему отвечала, а сама и представить не могла, какой же он из себя, и подумать боялась, какая я. Ну что ноги у него нет, это я знала, это он в подробностях описал, но мужчина без ноги это ведь совсем ничего. Разве не правда?

Это я потом узнала, что он на вокзале жил, ночным сторожем работал, подрабатывал где мог, на себе экономил, ел через день, чтобы мне – клубнику с базара. Потом уж, а тогда ничего не знала, ничего не понимала и в собственное счастье не верила, долго не верила, очень боялась верить. А потом поверила и такая счастливая была, такая счастливая…

Пока не выписали. Вывела меня нянечка в вестибюль, а у меня и одежды-то никакой, в халате вышла. Стоим, никто на нас не смотрит, а я вижу – офицер демобилизованный на протезе с палочкой, и знаю, что он это, Скулов, который мужем моим себя считал с моего на то счастливого разрешения. И когда он понял, что я – это я, Аня Ефремова, он ко мне бросился и палочку уронил. Схватил за руки, говорил что-то, руки тряс, а я обмерла. Обмерла, и все во мне погибло, перевернулось все.

Подвал вспомнила…

И ужас такой перед ночами во мне поднимался, что думала, не пересилю. Не пересилю, не отблагодарю его за доброту, за то, что все он мне отдал, все, что имел. А ему ведь тоже нелегко было: он ведь поначалу не от любви шел, а от ума, от внушения, что обязан мне, я-то чувствовала, женщину не обманешь. Да и что кроме двадцати лет было-то у меня после госпиталя? Вот так и шли друг к другу: я – от ненависти через пропасть, он – от совести через насилие над собой. А как пришли, – не привыкли друг к другу, нет, и не думайте так-то! – как влюбились друг в дружку, парнишка в подружку, так и полной вершины достигли. Медленно шли, будто ощупью, а как доползли, так все в один миг уложилось, будто прозрели, будто пелена с глаз. Бросились, обнялись, я в голос реву, а он кричит: «Анечка моя, Анечка моя…» Вот когда медовый-то месяц нас нашел: через три года после первой ночи. Долго шли, и пути наши не сравнить никак, потому что он первым пришел, он ждал меня, он быстро влюбился: я это сразу почувствовала, женщину ведь не обманешь.

Да что это я – все про любовь да про чувства. Суду ведь не чувства нужны, а факты. Показания, а не признания.

А факты такие, что Тоша был женат и от законной своей супруги Нинели Павловны имел дочь Майю сорок первого года рождения и сына Виктора сорок четвертого. Не подумайте чего: в начале сорок третьего Тошу второй раз ранило, он после госпиталя отпуск получил, к жене съездил и жил в своей семье целых пять дней, почему и мальчик родился. Но он того мальчика никогда не видел, потому что в марте сорок пятого нас судьба свела, и все он ради меня из души вычеркнул, даже детей. Осуждаете? Осуждайте, ваше полное право.

Ну, а что касается жизни, то мы вскоре от Родионовны ушли. Надолго ее не хватило, опять пить начала, безобразничать, и мы ушли в общежитие кожзавода, на котором Тоша экспедитором устроился. Конечно, комнаты нам не дали, но Сеня – морячок безногий, севастополец, который меня вместе с Тошей встречал, – Сеня нам бывшую кладовку выпросил в пять квадратных метров без окна. А потом я немного окрепла, в заводскую поликлинику пошла работать. Тоша повышение получил, его в президиумы стали выбирать как хорошего работника и заслуженного фронтовика, и директор нам жилплощадь гарантировал, как двум инвалидам войны. И не случись нечаянной радости, жили бы мы в Сызрани и по сей день, и не было бы ни домика по Заовражной, семнадцать, ни моих цветов, ни Тошиной двустволки. Вот ведь как оно бывает: несчастье мне любовь принесло, вершину жизни, а счастье с той вершины сбросило в пропасть.

Меня разыскал родимый брат Иван. Он младше меня на целых семь лет, и, когда я на курсы уехала, он с родителями оставался, а потом, когда немцы наступление повели, бежал, а родители растерялись и погибли под оккупантами. А Ване тогда десять было, бродяжничал он и тоже бы, наверно, погиб, да подобрала его очень хорошая женщина Александра Петровна Ковальчук и усыновила: детей у нее не было, а мужа на фронте убили. И вот они нас разыскали, приехали и – уговорили. И оставили мы завод и свою каморку без окон и переехали сюда, на Заовражную, семнадцать. Это теперь – город, а тогда был дачный поселок, и дом принадлежал Александре Петровне. Участок при доме имелся небольшой, но ухоженный: тогда кормились с них, с участков. Александра Петровна на железной дороге работала, Ваня еще в школе учился, никого больше не было, и мы впервые по-человечески зажили. И так этой человеческой жизни обрадовались, так отвыкли от нее, что сразу две ошибки сделали. Первая: Тоша не на завод работать пошел, а механиком гаража, чтоб к дому поближе, а вторая – я. От земли я никак оторваться не могла. Вожусь во дворе от зари до зари и плачу от счастья. И тогда Александра Петровна сказала, чтоб никуда я работать не шла: корми, говорит, нас всех, коли так землю любишь. И я обрадовалась ужасно и все там устроила, на участке, все принарядила, прихорошила и цветов понасажала, где хоть пятак свободной землицы был. И пятак тот все рос, потому что жить мы стали лучше, в огороде особой потребности уже не было, а с цветами я никак не могла остановиться, тем более что всем это нравилось и все меня поддерживали и мне помогали. Так и жили: уж Александра Петровна на пенсию ушла, Ваня в Москве учился, мой Тоша завгаром стал, а я все в земле вожусь. Из земли мы вышли, и тянет она нас сквозь асфальт, бетон и годы…

Ваня так в Москве и остался, в большие люди вышел, за границу ездит. Женился, квартиру получил и к нам только раз приехал – на похороны Александры Петровны, названой матери. Домик по закону к нему перейти должен был, но он оформил дарственную на меня и опять уехал. В Бельгию, что ли. А мы с Тошей стали нежданно-негаданно владельцами участка и дома. К тому времени город уж в этот дачный поселок ворвался, кругом дома понастроили, но нашу улицу не тронули, только участки обрезали. И оказались мы в городе, в собственном доме с участочком, на котором грядка умещалась, крыжовник со смородиной и – цветы. Уж такие я цветы к тому времени развела, что даже на выставке в Москве медаль получила. За новый сорт гладиолусов «Александра Петровна». Так он, этот сорт, и в каталоге значится, хотя его долго утверждать не хотели и меня упрашивали, чтобы просто «Александра» назвала, без отчества. Но я настояла, чтобы с отчеством, и очень радовалась, а тут Тоша приходит с работы и говорит, что ему, как коммунисту и фронтовику, предлагают директором рынка и что он уже дал принципиальное согласие, потому что там оклад повыше, а нам дом ремонтировать надо, а денег – одна Тошина зарплата. И я согласилась, и это есть моя самая главная ошибка, из-за которой и начались все наши страдания. И если призовут меня на самый Высший Суд, я скажу, что одна во всем виновата, потому что если женщина любит, то она должна любить за двоих, за троих, за весь мир должна любить и все предвидеть.

Только он как лучше хотел. Он видел, что вся я в этом клочке земли, вся – в цветах да в счастье, а дом скрипит, течет и разваливается, а материалы ой сколько стоят. И пошел на эту должность, а через три года его забрали. Господи, в чем только его не обвиняли, каких только на него грехов не вешали! Но спасибо, адвокат нам достался очень хороший: фронтовик, с головой и с совестью, и все доказал неопровержимо. Тошу освободили, но на рынок не вернули за излишнюю его доверчивость и выговор по партии вынесли. А устроили инженером стадиона – совсем уж работа непонятная, как он говорил, но он очень старался, чтоб выговор сняли, а как сняли, тут же и на пенсию ушел. И стали мы с ним вдвоем цветы выращивать.

Недолго, правда. Сперва нам забор сломали, потом в парничке все стекла камнями вышибли, а позже собаку отравили, Найду мою. Она на руках у меня умерла, а я заболела. Ноги у меня отнялись, и Тоша еще целых полгода со мной мучился.

А потом я умерла. Я уже знала, что умерла, что мертвая я, что рука моя в его ладонях холодеет, а он не знал: мертвые умнее живых. А когда понял, так закричал, что я крик его расслышала. Далекий-далекий, будто с того берега:

– Аня!..

Судья

Муж вернулся поздно, был тих, задумчив, от него попахивало вином и еще чем-то – чем именно, Ирина угадывать тогда не решилась, но потом долго помнила: пахло чужими духами, другой женщиной, иным теплом. Она ни о чем не спрашивала и без конца почему-то говорила о своем – о Скулове, о грядущем процессе, а он молчал, хмурил широкие брови и беспрестанно курил на кухне.

– Случилось что-нибудь?

– Что? – Он точно очнулся. – Иди ложись. Поздно уже.

Ночь принадлежит женщине – эту истину не преподносят ни в книгах, ни в школах, но об этом знает любая девчонка. И когда муж, внезапной замкнутости которого немного испугалась Ирина, сказал, чтобы шла спать, она усмотрела в этом знак обещающий. И, надев самую соблазнительную ночную рубашку, долго читала, разметав по подушкам пышные волосы и прислушиваясь к шагам. А потом как-то незаметно уснула и проснулась оттого, что ощутила взгляд. Открыла глаза, увидела мужа в сером рассвете, потянулась к нему теплыми руками, но заметила, что он в костюме и рубашке с галстуком.

– Почему ты одет как на прием? Сколько времени?

– Подожди. – Он остановил ее руку, которая уже тянулась к выключателю. – Поговорим. Надо поговорить, понимаешь?

– Считаешь, что в темноте разговаривать легче?

Еще ничего не зная, она уже все поняла. О господи, да есть ли создания трусливее мужчин? Почему нельзя объясниться спокойно, трезво, логично? Почему они всегда норовят сбежать в сумерках?

– Что же ты молчишь? Пороху не хватает?

– Извини, я закурю?

Метнулся к светлому прямоугольнику окна, под приоткрытую форточку, закурил, чиркнув зажигалкой. Ирина привычно хотела сказать, чтобы ушел из-под форточки, чтобы поберегся. Совсем было рванулись из нее эти слова, но она вовремя опомнилась: не ей принадлежал собственный муж, не ей принадлежало его здоровье и вообще не ее собственность курила под форточкой. И поэтому она сказала не то, что хотела:

– Отвернись, я встану.

В принципе ей было безразлично, отвернется он или нет, и даже (если уж честно) хотелось, чтобы не только не отворачивался – чтобы глаза пялил. Но слово «отвернись» для женщины означает не физическое действие, а психологическое отрицание, качественный сдвиг отношений. А он и вправду отвернулся, и это окончательно убедило ее, что чемоданы его сложены. И, вспоминая совсем недавнее и внутренне нервно усмехаясь от этих воспоминаний, Ирина не ограничилась наброшенным халатиком, а оделась основательно, неторопливо все натянув, застегнув и приладив. А потом достала из шкафа деловой костюм, в котором появлялась только на процессах, надела его, запахнула теплую постель и зажгла полный свет.

– Можешь обернуться.

Одевалась она, все время думая, что подобная ситуация уже была однажды: четыре года назад. Были сумерки – только не утренние, а вечерние, – были два заранее собранных чемодана, был тот же аккуратный мужчина при галстуке, и только женщина была другой. Женщина была смятой, растерянной, жалкой: у нее вдруг так некрасиво и так некстати заболел живот, и он – такой весь «при галстуке» – рассказывал об этом ей, Ирине. Кажется, они даже смеялись оба: какая мерзость… И вот теперь настал ее черед: «Мне отмщение, и аз воздам» – эпиграф к «Анне Карениной», но откуда взяты слова? «Мне отмщение, и аз воздам» – точно, воздал. Тьфу, какая мерзость: неужели они смеялись над чужим горем?.. Так. Теперь запахнуть постель с теплыми вмятинами тела и зажечь полный свет.

– Можешь обернуться.

Повернулся, даже в глаза глянул – правда, ненадолго. Но с духом собрался и так боялся, что мало его, духу-то этого, что вот-вот уйдет он, исчезнет, растворится без остатка, что сам начал говорить. Торопливо и уже не ожидая наводящих вопросов.

– Ира, ты умная, современная, прекрасная женщина. Я убежден, что ты все поймешь. Чувства не поддаются статьям и параграфам, они живые. Они рождаются, живут и умирают, это естественный процесс, и ты, как человек образованный, это понимаешь и… Это диалектика души, это ее поиск, высшее требование к себе самому. Честность. Нечестность. Справедливость. Несправедливость…

Журчал голос. Уже не в комнате журчал, а, казалось, где-то вне, в ином измерении, а потому и воспринимался отчужденно. И хотя Ирине было нестерпимо обидно, больно и горько, она не плакала, не спорила, не умоляла – она думала, механически продолжая слушать журчание почти неузнаваемого, почти уже чужого голоса.

Что же такое – любовь мужчины? Переход из одной теплой постели в другую, столь же теплую? А любовь женщины? Увлечь, заманить, затащить, превратить лихого кочевника в оседлую рабочую скотинку? Значит, все основано на голом зверином инстинкте: брать, хватать, покорять, подчинять? Не отдавать, а брать, не жертвовать собой, а жертвовать той, третьей? А потом, когда пройдет первая боль, она вспомнит о справедливости, непременно, обязательно вспомнит. Почему же мы вспоминаем о справедливости тогда, когда нам больно? Не тогда, когда мы причиняем боль, а когда нам причиняют боль… Стоп, стоп, ты – судья, ты заговорила о справедливости. Это важно, это почему-то очень важно, не теряй нить…

– …И мы подходим друг к другу. Ты извини, что я об этом, но мне необходимо, чтобы ты поняла…

«Подходим друг к другу», он сказал? Любопытно: не «подходим друг другу», а «подходим друг к другу». Как ключ к замку, как кофта к юбке, как вещи, механизмы, детали, а не людские души: те – подходят друг другу. Подходят – значит, дополняют друг друга, помогают друг другу, поддерживают, радуют друг друга. Вероятно, это и есть любовь. Очень просто: друг другу, без всякого «к». Отдавать друг другу.

Не брать, а отдавать. И радоваться, и быть счастливой оттого, что отдаешь… И все это – мимо, мимо, а достаются одни бездушные автоматы, деловито подбирающие друг к другу отмычки. Подбирающие пару до комплектности, что ли: сравнение, может быть, и не совсем удачное, но оно точно передает этот смысл, который ныне вкладывают в понятие «любовь»…

– …Совсем не потому я решился на этот шаг, что Наташа… Извини, она еще студентка, и нам будет неимоверно трудно жить, особенно когда родится ребенок…

– Что? Ты успел обзавестись ребенком от собственной студентки? Так вот чего ты боишься: карьерка рискует треснуть? А когда лез в постель к девчонке, не боялся? И совесть помалкивала? А теперь вдруг заговорила?

Господи, куда ее понесло? Обвинять, выяснять, срываться на крик – как все пошло. И как противно: увлечь свою же студентку, заморочить ей голову. А потом – животик: девочка оказалась дурой. Или – совсем не дурой. И товарищ доцент, кандидат наук затрясся, как нашкодивший мальчишка.

– Ты собрал свои вещи? Ничего не забыл? Ключи на стол и выкатывайся.

– Но я бы хотел, Ира, чтобы наши отношения…

– У нас нет более никаких отношений. Ключи на стол.

– Ира…

– Убирайся вон!..

Хлопнула дверь, и она разрыдалась. От боли, от обиды, от унижения, от одиночества, наступившего с этой минуты. «Ничего, ничего, – твердила она себе. – Женщины плачут во спасение собственных нервов, только и всего. Это – разрядка, снятие стрессовых напряжений, переключение эмоций, как у детей. И я плачу сейчас, как девочка, которая вдруг обнаружила, что ее любимая кукла – всего-навсего тряпка, набитая опилками…» Она изо всех сил старалась не думать о наступающем одиночестве, о пустоте в доме и пустоте в сердце; она любила мужа, но сейчас, в это первое утро его ухода, почему-то ни разу не вспомнила о любви. Может быть, это происходило помимо ее сознания, может быть, некий спасительный механизм не позволял ей сосредоточиваться на потере, потому что именно сегодня ей предстоял громкий процесс, о котором давно и мно го говорили в городе. И она старательно стала думать о другом, внутренне прекрасно осознавая, что то, связанное с мужем, с ее любовью, с милыми хлопотами, привычкой кормить завтраком и ужином, – то, что так определяло всю ее женскую жизнь, не забыто, не отринуто, а лишь отложено до поры. До того времени, когда она, перестав принадлежать обществу, станет вновь при надлежать себе, вновь, как оборотень, превратившись в женщину, способную выть, рвать на себе волосы и кататься по полу от потери, которую ничем уже не восполнишь.

Значит, так. О любви думать не будем: ее нет и не может быть. Она существует лишь в книгах, песнях, театре, кино, но в нормальной, обыденной жизни абсурдна сама мысль о ее возможности. Есть тела, созданные природой так, чтобы они подходили друг к другу. Либо – не подходили… Стоп, думать надо не об этом, совсем не об этом. Что-то ведь мелькало, что-то очень важное, что следовало не забыть, чтобы додумать… Спокойно, Ирка, спокойно, тебе – тридцать пять, и твой поезд ушел. Только что, кстати, ушел, еще и дым от него не рассеялся, еще чуть слоится по комнате… Хватит!

Ирина решительно встала, сняла деловой костюм, аккуратно повесила его, разделась и прошла в ванную. Долго стояла под сильным душем, делая его то нестерпимо горячим, то нестерпимо холодным. Потом завернулась в банную простыню, вернулась в комнату и села в кресло, отдыхая. Отдохнув, неторопливо оделась, прошла на кухню и долго стояла в растерянности, обнаружив, что ей совсем не хочется ничего готовить. Наспех сварила кофе и потащилась с ним в комнату, может быть, потому, что с мужем они всегда завтракали на кухне.

«Да, справедливость! – неожиданно вспомнилось ей. – Справедливость и несправедливость – Сцилла и Харибда человеческого бытия». Это почему-то хотелось не забывать: в связи с предстоящим процессом, что ли? Справедливость и несправедливость. Что же именно следует помнить при этом?

Получается, что мы начинаем взывать к справедливости, ощутив собственную боль. Вот тогда мы вспоминаем, что справедливость должна существовать, что справедливость гарантирована государственными законами и, следовательно, обязана поддерживать меня в минуту трудную. Существует такая форма обращения к справедливости? Безусловно: это – справедливость эгоизма. Не личная справедливость, а эгоистическая: она ведь может оказаться и не личной, она может представлять каких-то людей, какие-то группы заинтересованных лиц, даже слои населения, и все равно оставаться эгоистической в сути своей. Ибо она есть антипод справедливости человеческой, всеобщей, присущей абсолютному большинству.

Господи, кажется, что заново открываются Америки, а всего-то бабу обидели. «Женщина плачет, муж ушел к другой…» Нет, нет, дело не в том, что тебе дали по носу, а в том, чтобы оградить людей от зла несправедливости, не позволить этому злу торжествовать. Нет, опять запуталась: это же и есть функция суда. Люди создали институт суда для того, чтобы он – и только он! – решал, что справедливо, а что несправедливо для данного конкретного случая… «Но я же о другом, совсем о другом, но о чем же, о чем? О том, что суд призван нести высшую справедливость, а это предусматривает прежде всего его авторитет. Авторитет суда – основа веры в его непогрешимость и, следовательно, в справедливость вообще… Кажется, я додумалась до смелого утверждения, что лошади едят овес и сено.

И все эти размышления только из-за того, что муж ушел к другой? – Ирина невесело усмехнулась. – Смешно, но это так и есть. Если бы мы только представить могли, насколько сложен жизненный путь каждого, насколько перепутаны наши отношения с миром, с себе подобными, с обществом, его учреждениями и институтами, с семьей, основанной не только на любви, но и на законах человеческого общения, а закон есть идеальная формула справедливости. Так плетется сеть, многоосевая система координат, в которой существует человеческая личность, и если нарушить равновесность этих координат… К чему это я? Ах да, когда-то хотела написать статью об этом, но отговорили: сор из избы. Хорошая хозяйка выметает сор из избы, а не прячет его под ковром… Любопытно, что больше всех тогда отговаривал муж. То есть бывший муж, ныне ушедший с двумя чемоданами. Он – большой специалист в вопросах, что можно, а чего нельзя, он всю жизнь провел между этими пограничными понятиями, всю жизнь нарушал их демаркационные линии и всю жизнь страшно боялся этих нарушений: он и сегодня удрал не от любви, а от страха… От страха – вот любопытный аспект нашего общественного поведения: мы куда чаще совершаем поступки не из любви к ближнему, а из страха перед обществом. Своеобразное антирыцарство, расцветшее в двадцатом веке, суть которого элементарна, как ругательство: наказание стало неизмеримо страшнее преступления. Настолько страшнее, что мы очень многие преступления как бы изъяли из восприятия: они заменены страхом и сами по себе без страха наказания уже как бы и не существуют. Ну, например, можно обмануть девчонку, и если сошло с рук, это не порок, это – доблесть, ею бравируют. Можно стянуть с завода моток провода: не поймали, значит, это просто практичность. Можно ударить ребенка, изругать последними словами женщину, сбить с ног старика – это не преступления, если не схватили за руку. Господи, как же велик он, этот страшный перечень того, что наш повседневный быт уже перестал считать преступлением! А ведь еще совсем недавно считал, и мы знаем, что считал, тому есть масса доказательств. Еще до войны, например, многие предприятия не имели охраны, а ведь никому не приходило в голову таскать дрожжи, пряжу или лекарства. Что же случилось с нами? А ничего, просто муж ушел к другой…»

Ирина усмехнулась: господи, опять – муж. Странно все же устроена пресловутая женская логика: она узорна, в отличие от прямолинейной логики мужчин. Она плетет вязь из тысяч нитей, три четверти которых давно бы отбросил привыкший все упрощать сильный пол. Но ведь сколько раз именно многоконцовая вязь женской логики оказывалась куда содержательнее искусственно упрощенной логики мужчин. И в данном случае то, что муж ушел к другой, вылилось в ткань рассуждений отнюдь не от обиды: ведь все с чего-то начинается и чем-то заканчивается. Все имеет свои начала и свои концы.

Давно известно, что невозможно заставить человека совершить преступление под гипнозом. Человека можно привести в сомнамбулическое состояние, но в тот миг, когда будет отдан приказ совершить нечто противозаконное, гипноз перестанет действовать. Это проверено многократно, и вывод звучит аксиомой: границы нарушения закона определяются нравственным багажом личности. Не знанием Уголовного кодекса – профессиональные преступники знают УК не хуже любого юриста! – а необъяснимым, невидимым, но так легко ощущаемым порогом нравственности. И поэтому то, что муж ушел к другой, имеет самое непосредственное отношение к вопросам преступления и наказания. Все начинается с первого шага – и путь на Джомолунгму, и дорога на эшафот. Например, у этого… да, у Скулова тоже был когда-то первый шаг.

Кстати, пора в суд. Пора прятать личное, теплое, женское под строгим деловым костюмом: сегодня Ирина Андреевна Голубова судит убийцу.

Суд

– …Признаете себя виновным в…

– Признаю.

Даже стандартную формулировку договорить не дал: так ему тягомотно было, так хотелось поскорее в камеру, от людей подальше. Эх, дали бы Скулову такое право: признаться, попросить самого тягчайшего наказания – и всё, кто по домам, кто по камерам. Судья, например, – молоденькая, но что-то уж слишком на себя суровость напускающая – от радости, что отпустили, поди, вприпрыжку бы домой помчалась, к мужу и к деткам. Да и все бы обрадовались, кроме разве что публики. Эти ведь зрелища жаждут, подробностей, последних слов и предсмертных хрипов.

Кого-то вызывают, кто-то встает, кто-то плачет, говорят какие-то слова, читают какие-то списки. Зачем все это? Зачем же столько времени, столько процедур тягостных, люди? Что тут разбирать, что проверять, что уточнять, когда все давным-давно ясно. Ну убил, не отрицает же этого Скулов? Нет, не отрицает, все точно, еще хоть двадцать раз готов подписать.

– Ничего не имею. Ни отводов, ни вопросов, ни пожеланий.

Плохо, что всякий раз вставать приходится. Как отвечать, так и вставать, а нога болит. Не эта, здоровая, а та, которой нет. Которая в Венгрии осталась, в сапоге и в шерстяном носке: он портянку перед боем накрутить не успел, больно уж быстро все произошло. Вот и валяется она без портянки в тридцати семи километрах севернее озера Балатон, а мозжит здесь, проклятая. Видать, потому, что без портянки…

Скулов поудобнее, половчее пристроил свой обрубок и огляделся, но никого в переполненном зале не увидел. Ни одного лица в отдельности, а просто – лица. Лица, лица, лица…

Ну, теперь фотографии затеяли разглядывать. Видал их Скулов, объяснял следователю, что помнил: где стоял, когда именно ружье схватил, кто куда прыгал да кто куда падал. Хватит уж, насмотрелся. А они – смотрят, обсуждают, спорят чего-то, а про него пока забыли, и то ладно. Уши, жалко, не заткнешь, а глаза закрыть можно.

Он закрыл глаза, на мгновение всполохи увидел и подумал: «Трассирующими бьют…» И тут Аня все заслонила, заулыбалась ему, заулыбалась…

Очнулся вдруг:

– …в присутствии гражданки Коробовой Ольги Сергеевны, а также граждан Трайнина Игоря Александровича, Самохи Виктора Ивановича и Русакова Дениса Радиевича выстрелом из охотничьего ружья…

Какая там еще Ольга Коробова? Вот эта, молоденькая? Не было ее там, ей-ей, не было, и следователь о ней ничего не спрашивал. А она, оказывается, свидетель…

– Где вы стояли, свидетельница?

– На дороге.

– Одна?

– Нет. С Игорьком… То есть с Трайниным.

– Расскажите по порядку, как было дело. Что вы видели, что слышали.

– Ну мы от Русаковых возвращались, часов одиннадцать вечера, что ли, было. Я впереди шла с Игорьком… то есть с Трайниным. Тут Эдик догоняет и говорит: хочешь, говорит, я тебе цветы преподнесу? Невиданной, говорит, красоты…

Невиданной красоты. Махровые розовые хризантемы, еще не занесенные ни в какой каталог. Последний сорт, который начала выводить Аня, а заканчивал он. Неумело заканчивал, трудно, но очень старался, очень хотел – и вывел. Невиданной красоты розовые махро вые хризантемы. Аня мечтала показать их на выставке в Москве и назвать «Антон». Он тоже хотел показать их и послал заявку: «Розовые махровые хризантемы с изменчивой окраской лепестков от густо-красного в центре соцветия до нежно-розового на концах. Наименование сорта: “Аня”. Вот в этом единственном он нарушил ее волю, потому что в центре соцветия были темно-красными, как ее кровь там, тридцать семь километров севернее озера Балатон…

– У меня вопрос. – Адвокат карандаш поднял. – Скажите, свидетельница, вы пили у гражданина Русакова?

– Я рюмки две выпила, не больше.

– Не больше?

– Ну, три, какая разница…

– А мужчины по сколько рюмок выпили?

– Прошу данный вопрос снять, – поспешно вклинился прокурор.

– Суд снимает вопрос. Прошу защиту задавать вопросы, касающиеся свидетельницы непосредственно.

– Извините. – Адвокат улыбнулся почти с торжеством. – Значит, вы находились на дороге вместе со свидетелем Трайниным. И что же вы делали?

– Ну… Ну как то есть что делала?

– Повторяю вопрос. Что вы делали на дороге вместе с Трайниным, когда остались одни?

– Ну, это. Целовались, что же еще?

По замершему залу прошелестел шумок. Где-то глупо захихикали девчонки, но сразу же смущенно примолкли.

– А потерпевший Эдуард Вешнев любил вас? – выдержав паузу, негромко спросил адвокат.

– Эдик-то? – Ольга Коробова шмыгнула носом, но от слез удержалась. – Ну, говорил. Даже письмо такое прислал.

– Значит, любил вас Вешнев, а целовались вы с Трайниным, – как бы в задумчивости повторил адвокат. – А где был в это время потерпевший?

– Как где? – неприязненно переспросила свидетельница. – За цветами полез, говорила уже.

– Конкретнее, пожалуйста. Вы видели его?

– Видела. И слышала. Они… Ну, это, сам Эдик, значит, и Самоха с Дениской колючую проволоку рвали.

– Вопрос! – тотчас же ворвался прокурор. – Какую колючую проволоку?

– Которая поверх забора натянута была, чтоб никто перелазить не мог. Эдик полез, да напоролся и ругаться стал. Сидит на заборе и ругается, а остальные…

Все точно: сидел на заборе и крыл во всю глотку матом, а под забором, выходит, стояла его любимая, которую Скулов и не видел, но ради которой этот… потерпевший, так, что ли?.. и полез за цветами. Будущего сорта «Аня»… Нет, не будет, никогда уже не будет такого сорта. Как это пелось – Аня еще этот романс любила – «Отцвели уж давно хризантемы в саду…».

– Сидел на заборе и нецензурно выражался?

Вопрос был задан незнакомым хриплым, даже каким-то угрюмым голосом, и Скулов вынырнул из своего блиндажа: из воспоминаний. И с некоторым интересом поглядел на обладателя этого недружелюбного голоса: коренастый мужик в тесноватом немодном костюме лет под пятьдесят. Лицо крупное, тяжелое, малоподвижное: второй заседатель. А вопрос, оказывается, задан уже не девчонке: на ее месте перед судом стоит молодой парень.

– Что значит цензурно или нецензурно? Эдик руку раскровенил о колючку, которую этот кулак…

– Замолчите, Трайнин! – Ого, каким металлом прозвенел голос судьи! – Отвечайте только на вопросы.

Не слышал я никакого мата, вот и все.

Не слышал, значит. Крик такой стоял, что у соседей во всех окнах свет со страху зажгли, а он – не слышал. Хотя, может, и вправду не слышал: он ведь целовался тогда. С той девчонкой. Скулов неожиданно улыбнулся: что ж, это вполне даже может быть.

Когда любишь, это нормально. Нормально…

Он не слушал, даже старался не слушать, что там происходило в суде, что говорили, что спрашивали, что отвечали. Он воспринимал процесс как необходимую, но очень неприятную процедуру, в результате которой определится его судьба, но поскольку собственная судьба Скулова совершенно не интересовала, то его не интересовал и суд. И не просто не интересовал, а раздражал публичностью, выворачиванием наизнанку, дотошностью и мелочным копанием. Менялись свидетели, не умолкая, звучали голоса: вопросы – ответы, ответы – вопросы. И так до бесконечности, до глухого раздражения, до звенящей, как струна, мечты: скорей бы уж! Скорее бы уж кончилось все, скорее снова в камеру на знакомый табурет, чтобы качаться на нем и, качаясь, плыть в счастливую даль: к Ане. Вспоминать о ней, видеть ее, слышать, осязать, обонять, чувствовать всю и в целом, и по мелочам, и главное, может быть, именно по мелочам, потому что сам человек забывает те мелочи, которые творит на каждом шагу, а другие помнят. И Скулову всегда казалось, что, вспоминая мелочи, он как бы подсказывает Ане о них, а она – радуется. И улыбается ему, как всегда: глаза в глаза, не моргая.

И тут вспомнилось ему, как они однажды ходили в театр. Давно, правда: тогда еще в их городе театра не было, а был Дворец культуры при фабрике, и в этот Дворец приехал самый настоящий театр, из Москвы. Кажется, по Чехову Антону Павловичу постановку давал, «Три сестры», что ли, и уж очень Ане пойти хотелось. Трудно было с билетами, но он все же достал, как инвалид войны. И Аня очень радовалась, неделю к этому культпоходу готовилась и даже в парикмахерской прическу сделала. А еще надела новое платье – синее у нее такое платье было, с белым воротничком – и новые туфли на шпильках: тогда шпильки носили, и ей Ваня из Москвы туфли в подарок прислал, а она их ни разу не надевала. А куда наденешь-то на Заовражной? А тут – надела, и они пошли. За час пришли, еще не пускали никого. Потом пустили, и они долго гуляли в фойе, и Аня такая счастливая была, так ей все нравилось, что задержались они на какой-то выставке «Наша продукция»: ткани разглядывали. В зал вошли перед самым началом и протискивались на свои места уже в темноте да через людей, бочком протискивались. Ну, посмотрели, хорошая была постановка, а в антракте он глянул: Аня в слезах. «Ты чего?» – «Переживаю, – говорит, – иди в буфет, пива выпей, а я тут посижу». Пошел Скулов в буфет, пива выпил, вернулся, опять постановку смотрели. Потом конец, свет за жгли, захлопали артистам, вставать с мест начали. А Аня сидит. Улыбается, хлопает, и слезы уж высохли. Уж публика почти разошлась, а она знай себе в ладоши бьет. А потом покраснела и шепчет: «Ой, Тоша, да я же каблук сломала, как в темноте на места протискивались…» Он так широко и так некстати заулыбался, вспомнив об этом, что в суде кто-то примолк в изумлении. А конвойный шепнул сердито:

– А ну прекрати! Не в театре, понимаешь. В зал вон погляди, на людей.

Несколько раз мельком глянув, Скулов избегал смотреть в зал, поняв, что зал все время разглядывает его. Изучает, какой он, как сидит, встает, как ведет себя, как реагирует на свидетелей, что думает при этом и что отвечает. Это постоянное липкое наблюдение мучительно ощущалось им: он все время ловил себя на том, что стре мится пригнуться, спрятаться, уйти за барьер, которым была отгорожена его скамья, и это угнетало его. Но порой – не из любопытства, нет! – он не выдерживал и текучим, невидящим взором проходил по рядам, не замечая людей, не фиксируя лиц. И во время этого обзора, этой усталой панорамы всегда ощущал, будто наталкивается глазами на некую преграду. Он не понимал, что это за преграда, не видел ее, да и не стремился увидеть, но когда столкновения приобрели некую закономерность, когда он понял, что преграда существует в действительности, а не в воображении, он – еще не всмотревшись, не увидев еще! – сообразил вдруг: они. Его супруга Нинель Павловна, дочь Майя и сын Виктор.

Открытие было сродни озарению: он даже привстал, чтобы разглядеть, и конвоир тут же предупреждающе положил руку на его плечо. Скулов сел, но продолжал уже не вскользь, а осмысленно, ищуще рассматривать публику. И наконец увидел полную женщину в темном платке на седой голове, а по обе стороны – мужчину и женщину. И не узнал, а просто понял, что это и есть его законная жена Нинель, но никак не мог понять, что по обе стороны ее сидят его дети: они казались слишком взрослыми, чтобы быть детьми. Но это были они, теперь он уже не сомневался, что это – они, и глядел. И они тоже глядели на него: сын – изредка и колюче, дочь – подольше, но с укором, а жена – все время, не отрываясь и как-то странно, словно сожалея, скорбя словно: даже платочек к глазам поднимала. И Скулов не мог понять, зачем все это: ведь игра же все, ведь забыла уж, как он выглядит, так зачем же скорбь с платочком демонстрировать? Зачем? И, не поняв, расстроился и твердо решил не смотреть больше в их сторону, хотя очень хотелось смотреть.

– …Давно знаете подсудимого, свидетель Ковальчук?

– С тысяча девятьсот пятидесятого года.

Какой еще там Ковальчук знает его с пятидесятого? Скулов глянул: Ваня. Ваня, Ванька, Ванечка, родной брат Ани, Иван Свиридович, а Ковальчук потому, что Александра Петровна его усыновила по закону и свою фамилию дала. Ах ты, родной ты мой, братик ты мой… Слезами застлало глаза, Скулов долго утирал их и – слушал.

– …Знаю Антона Филимоновича как исключительно порядочного, честного человека, коммуниста, фронтовика, труженика…

Ах, Ванечка, Ванечка, спасибо тебе, родной. Из самой Москвы приехал, времени не пожалел, чтобы здесь, на суде этом, хоть раз доброе слово прозвучало. И по гроб жизни Скулов тебе благодарен за это и низко кланяется.

– Очень хорошо, но это не имеет прямого отношения к делу, – недовольно сказал прокурор. – Я задал вопрос: увлекался ли Скулов охотой?

– Разумеется, нет. Скулов потерял на фронте ногу, какая уж тут охота?

– А зачем он вступил в общество охотников и рыболовов?

– Не могу знать, – сокрушенно вздохнул Иван Свиридович. – Это произошло после моего отъезда.

– А вам не кажется, что Скулов вступил в это общество с единственной целью: получить право на приобретение и хранение огнестрельного оружия и патронов к нему? Вы знали, что у Скулова имеется охотничье ружье?

– Относительно охотничьего ружья я ничего не знаю, – с чуть заметной заминкой произнес свидетель.

Знаешь ты об этом ружье, Ванечка, чего уж греха таить. Приезжал на похороны Александры Петровны – помнится, что из Англии только-только вернулся и много рассказывал об Англии этой. А слушал мало… Да и что слушать-то было? Как приемная мать Александра Петровна помирала или как им в первый раз забор сломали? Ну, выслушал, посочувствовал, посокрушался, Англию опять вспомнил: «У англичан закон “Мой дом – моя крепость” имеет буквальное значение, представляешь, Аня? То есть владелец обладает правом защищать свою собственность вплоть до применения оружия в ее границах…» А на другой день вдруг достал ружье и патроны к нему.

– Это мама Александра Петровна мне подарила, когда я школу закончил: ружье ей от покойного мужа досталось. Я на антресолях его прятал, в Москве оно мне ни к чему, так что берите в подарок. Зарегистрируй его, дядя Тоша, а если кто снова за цветами полезет, пальни в воздух для острастки.

И уехал. А Скулов не хотел вступать ни в какие общества, а хотел опять это ружье на антресоли определить, да Аня настояла. Не потому, что воров боялась или цветы так уж жалела, а потому, что боялась соседей: заметят, донесут – неприятностей не оберешься. А с соседями неладно жили, что уж там… Это с прежними – душа в душу, а с новыми – вразнотык. Новые у прежних дом купили и впервые к ним с Аней в гости пришли. Ну, думали, познакомиться люди хотят.

– Анечка, собери на стол…

А они – в дверях, шапок не сняв:

– На вашем участке у самого забора береза растет. Так вы ее спилите, потому что она из нашей земли соки тянет. Либо спилите, либо пересадите, что ли, уж будьте любезны.

Спилил Скулов березку, вот так и познакомились. Кудрявая березка была, стройная – Аня очень ее любила. Но сама же и велела, чтоб спилил, его же покой оберегая…

– …Значит, вы подтверждаете, что обвиняемый торговал цветами из своего сада по спекулятивной цене?

Так спросил прокурор. Скулов очнулся от воспоминаний: соседка давала показания. Вовремя, значит, она ему привиделась.

– Подтверждаю, конечно, подтверждаю. Он, Скулов, этот…

– Вопрос! – Адвокатский карандаш уперся в свидетельницу. – Где именно обвиняемый торговал цветами?

– Как это, где именно?

– Дома? На улицах города? У вокзала?

– Зачем? На рынке он торговал, в рядах. Там у него и место постоянное было, там с трудящих и тянул денежки.

– Тогда прошу отметить в протоколе, что Скулов продавал лично выращенные им цветы не по спекулятивным, а по рыночным ценам.

Судья пошепталась с соседями, склоняя голову то вправо – к мужчине-заседателю, то влево – к женщине. И громко решила:

– Занести в протокол: «Продавал лично им выращенные цветы по рыночным ценам».

Потом опять его, Скулова, допрашивали. Сразу ли с ружьем вышел или сперва без ружья; где стоял, что делал, какие слова сказал, стрелял ли в воздух и сколько именно раз. Долго его вопросами мурыжили – то прокурор, то адвокат, то заседатели, то судья. А он думал, что ответы его слышат и законная жена Нинель Павловна, и дочь Майя, и сын Виктор, и ему было очень муторно: получалось, что он вроде бы именно перед ними ответ держит, им объясняет, как дело-то было, а объясняя, оправдывается. И Скулову было невыразимо тошно оттого, что он вынужден оправдываться не только перед судом, но и перед ними. А тут еще стоять все время приходится, и сильно ноги разболелись – и та, которая есть, разболелась, и та, которой нет, тоже. Та уж так заныла вдруг, что аж взмок Скулов. По-дурному заныла, по-прошлому…

Но, к счастью, к радости, к облегчению великому, прозвучал тут решительный голос молодой, красивой, счастливой, видать, судьи:

– Объявляется перерыв судебного заседания.

Второй народный заседатель

Единственными людьми, кто не торопился покинуть здание народного суда в тот день, были судья Ирина Андреевна и народный заседатель Юрий Иванович Конопатов. Ирине до отчаяния не хотелось возвращаться в пустую квартиру, где все еще витал запах сигарет, где в передней стояли мужские лыжи, а в ванной лежал забытый крем для бритья. И поэтому она неторопливо возилась в совещательной комнате, где они обычно оставляли свои вещи, то с женской дотошностью принимаясь перебирать содержимое сумочки, то листая сделанные во время заседания записи, то чем-то себя занимая, а сама уголком глаза косилась на Юрия Ивановича, втайне удивляясь, почему он-то никуда не спешит.

Народный заседатель с неблагозвучной фамилией – немолодой и некрасивый – не спешил домой вовсе не из-за веявшего от судьи женского обаяния. Хлебнувший в жизни соленого до слез, заседатель был приучен к нелегкому хлебу и далеко не развеселой жизни, но не жаловался даже себе самому в тихие минуты отчаяния. Только перестал торопиться домой, как торопился еще недавно.

Еще полгода назад они мирно жили в заводской двухкомнатной квартире: жена, дочь-десятиклассница и он, Юрий Иванович Конопатов, мастер участка термической обработки. Была налаженная жизнь, тапки и телевизор, ужины и завтраки, трудности по хозяйству и обычные размолвки с женой. И война дочери за личную свободу: за джинсы и сапоги, прозрачные блузки и глубокие разрезы на юбках, за право слушать современную музыку непременно при современной громкости, ходить в дискотеку и красить ногти, губы и ресницы хотя бы по воскресеньям. Он понимал, что аналогичные войны ведут все дочери, относился к этому, в общем, добродушно, зная, что победителем не будет, и постепенно сдавая позиции. И все вдруг сломалось.

У жены была мать (его, следовательно, теща), которой он никогда не видел: она всю жизнь прожила с младшим сыном, помогая нянчить двоих детей. Регулярно переписывались, жена ездила в гости, обменивались поздравлениями, открытками, посылками. А потом брат прислал письмо: «Хватит, мы содержали ее всю жизнь…» Жена тут же собралась, поехала и привезла тещу. Выяснилось, что у тещи отнялись ноги, но это было еще ничего, а месяца через полтора с ней что-то приключилось, и недвижимо лежащая в кровати старуха приобрела вдруг хрипатый мужской голос и неодолимую потребность петь жизнерадостные песни.

Теперь их семья жила в одной комнате: он с женой и взрослая дочь, которой надо было готовить уроки, слушать музыку, болтать с подругами, мечтать о мальчиках, нарядах и счастье. А жена не могла бросить работу, потому что одной его зарплаты никак не хватало на четверых, теща целыми днями лежала одна, и в квартире хрипло звучали слова набивших оскомину песен. Дочь приходила только ночевать, появляясь дома все позже и позже; где она делала уроки, он не знал: дочь уверяла, что у подруги, жена трижды находила у нее сигареты, а он как-то вечером отчетливо уловил коньячный аромат.

– Дочка? – от растерянности он заговорил шепотом. – Ты что это, дочка?

– А что такое? – с вызовом спросила она и так шевельнула туго обтянутым джинсами бедром, что у него потемнело в глазах. – Подумаешь!

А из-за плотно прикрытых дверей комнаты, которая некогда принадлежала дочери, неслось на весь пятиэтажный панельный дом:

Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка…

Да, Юрий Иванович не торопился домой. Понимал, что поступает скверно, несправедливо, эгоистично, что надо хотя бы своим присутствием поддержать совершенно измотавшуюся жену, но не мог. И мечтал не о другом доме, не о другой женщине, не о другом тепле – мечтал передохнуть. Хоть два, от силы – три часа. И поэтому неожиданно сказал и испугался:

– Вы очень спешите, Ирина Андреевна? Может…

Он подавленно и очень виновато замолчал, и эта виноватость теплой волной омыла обожженное сердце Ирины. Она тоже не рискнула поднять глаз, но сказала с привычным женским уменьем направлять идеи в знакомые русла:

– Что ж, я с удовольствием.

В кафе предложили столик на двоих, никто не мешал, но им все равно было неуютно. Односложно спрашивали, односложно отвечали, нехотя потягивали кислый рислинг в ожидании ромштексов и, кажется, мечтали разбежаться. Юрий Иванович сделался еще угрюмее, на Ирину вдруг нахлынули ностальгические воспоминания; разговор не вязался, и вечер явно рисковал оказаться испорченным.

– Знаете, я человек малоинтересный, – через силу, точно преодолевая чудовищно возросшую за время молчания инерцию, сказал Конопатов. – Обхождению не обучен, вырос в детдоме. Сироты все угрюмы.

– Ну, это не правило.

– Правило. – Юрий Иванович упрямо мотнул заметно поседевшей головой. – Вот если, к примеру, две параллельные линии проложить: своей жизни и… ну, дочки, чтоб яснее, и сравнить, какое соответствие. Вот мне – десять, и ей – десять, мне пятнадцать, и ей…

– Неправомерное сравнение, – по-судейски безапелляционно перебила Ирина. – Вы, мужчина, сравниваете свое становление, развитие со становлением девочки, а это абсолютно недопустимая параллель. Это два параллельно существующих, но непараллельно развивающихся мира, Юрий Иванович, поверьте женщине.

– Допускаю, – подумав, согласился он. – Что ж, возьмем двух мужчин. Возьмем обвиняемого Скулова и его жертву – Вешнева, Эдика этого… Хотя нет, не надо их сравнивать, суд еще не кончился.

– А я сравню не обвиняемого и жертву, а инвалида войны с… с одним человеком. – Ирина нахмурилась и решительно тряхнула тяжелыми кольцами чуть подвитых волос. – Параллель: Скулов – Икс. Десяти лет от роду беспризорник Скулов погибает от голода в Сумах – десяти лет Икс учится в английской и музыкальной школах одновременно. Пятнадцать лет: Скулов работает на заводе и учится в вечерней школе – Икс получает от папы магнитофон за второе место на школьном конкурсе пианистов. Восемнадцать: Скулов, экстерном сдав за семилетку, поступает в пехотное училище – Икс с блеском выдерживает конкурсные экзамены в университет. Двадцать: Скулов женится на зоотехнике Нинель Павловне – Икс обманывает девчонок, считаясь только с собственными желаниями. Двадцать три: Скулов второй раз тяжело ранен – Икс заканчивает университет и остается в аспирантуре. Двадцать пять: Скулов в бою теряет ногу – Икс досрочно защищает диссертацию. Тридцать: Скулов переезжает в наш город вместе с Анной Ефремовой – Икс женится на своей студентке Ларисе. Тридцать пять: Скулов работает в гараже – Икс бросает Ларису ради… скажем Елены. Тридцать восемь: Скулов проходит в суде по обвинению в служебном разгильдяйстве – Икс бросает Елену ради студентки Наташи. Это сопоставимо по всем параметрам, а судьбы настолько различны, будто линии их тянутся из разных миров.

– Трудностей бы им, – сказал Юрий Иванович. – Уж больно гладенько все, уж больно дорожки мы перед ними вылизываем. А если когда и заговорим о закалке, так уж непременно о закалке тела, а не души, обратили внимание? А ведь душу-то закалять не только важнее, но и труднее, а где вы о закалке души слыхали? Я, к примеру, нигде не слыхал, будто и нету ее у нас, души, значит. Одно тело осталось, а душу искоренили: так оно получается? Потому и закалка – только для тела, и удовольствия – для тела, и всякие там игрища, соревнования, состязания – все для него, для тела нашего, для мускульной радости да утоления всяких потребностей. И так в этом разрезе мы поусердствовали, что душа давно уж в тени у нас, давно на второй план отошла, на задворки жизни, что ли. И что же мы получили, кроме того, что штангу высоко поднимаем да шайбы в хоккее заколачиваем? А то, что лезет парень цветочек сорвать, руку наколол – и ну матом крыть во всю ивановскую! И это при девушке, которой цветочек преподнести собирался.

Угрюмый молчун Юрий Иванович неожиданно разговорился, и неизвестно, куда направился бы разговор, да ромштексы принесли не вовремя. Он начал есть их («Голодный», – подумала Ирина), беседа оборвалась, а ей уже хотелось его слушать. Он не пытался шутить, не сбивался на комплименты, не болтал ради болтовни – он говорил то, что его беспокоило, над чем он размышлял, из-за чего тревожился. А тут из-за этих пережаренных, жестких, как тротуар, ромштексов замолчал. И это огорчило ее.

– Закаливание душ человеческих? – Ирина вновь пыталась поджечь разговор, но не очень ясно представляла, на что собеседник может отозваться очередной вспышкой искренности. – Суды завалены делами о мелких кражах, мелком хулиганстве, мелком мошенничестве – можно подумать, что люди утратили элементарную поведенческую волю. Они разучились управлять своими желаниями, своими эмоциями, своими поступками, будто, приобретя возраст и образование, так и остались с понятиями о детских шалостях. Круг дозволенности начал терять точные границы, он размывается, и каждый вот-вот примется устанавливать его сам для себя.

– Принялся уже, – буркнул Юрий Иванович, старательно двигая челюстями. – Раньше дети баловались, озоровали, а теперь нет этого. Теперь они нас, старших, на вседозволенность проверяют. И так, и сяк, и этак. Не силу в себе пробуют, а слабинку в нас ищут, вот ведь как все перевернулось, Ирина Андреевна.

На этом, по сути, и закончился тогда их разговор. Народный заседатель проводил до подъезда народного судью, кивнул на прощанье и пешком побрел домой, хотя путь был неблизким. Но он не торопился, вспоминая завывающий от восторга голос тещи. Теща являла День Вчерашний, а дочь – День Завтрашний: стремительный, резкий, своенравный, лохматый, в потертых джинсах и блузках без лифчиков. Эти дни, наглядно сосредоточенные в одной квартире, были несочетаемы. Дочь требовала доказательств, а не выводов, теорем, а не аксиом, самой истины, а не ее истолкования. Он не пытался примирить эти полярности, ясно представляя всю безнадежность и бессмысленность подобной акции, но очень боялся за дочь и понимал, как ей тяжело сейчас… Нет, нет, хватит об этом, хватит. Надо о деле. Главное – Скулов. Вот о чем и…

– Оставить жену с двумя малолетними детьми! – прозвучал в памяти голос Егоркиной. – Бабник, по роже видно. Сладострастный тип. Вы «Семнадцать мгновений» смотрели по телевизору? Сколько лет Штирлиц у фашистов провел, а? А ведь не завел себе любовницу, жене законной верность хранил. Знаете, в том месте, где ему жену издалека показывают, я всегда реву. А Скулов этот? Года потерпеть не мог. И это при двух-то детях, Юрий Иванович!

При двух, да. Нехорошо. У него вон один ребенок, и то из рук выкатывается, как колобок. Опасный возраст? Самообман это, дело совершенно в ином. Что-то упустил он, как отец, что-то недоглядел, недопонял. А вместе – просчет воспитания. Ведь воспитание – это воздействие… Воздействие. А что это такое? А это значит одно: пример действием. Не словами, не заклинаниями – действием. Поступками, так скажем.

Юрий Иванович остановился, потоптался, даже свернул в переулок, хотя надо было идти прямо. Свернул, чтобы путь продлить, чтобы додумать очень простую истину, которую открыл для себя вдруг, потому что никогда не случалось ему думать об этом: воспитывают твои действия, которые все время наблюдает ребенок. И чем естественнее эти действия, тем большее влияние они способны оказать на твоего детеныша, потому что малыши инстинктивно и абсолютно безошибочно отличают искренность от неискренности, истину – от лжи. Значит, если твое естественное поведение нравственно – один пример, безнравственно – другой, только и всего. И не надо никого специально воспитывать – надо просто быть самому естественно нравственным человеком. Естественно не для кого-то, не показно, не понарошку; ах, как же все просто, как просто!

Юрий Иванович еще куда-то свернул, чтобы удлинить путь, чтобы додумать, успеть понять, хотя, казалось бы, что тут понимать, и так все ясно. Но он старался быть предельно честным и сейчас, неторопливо шагая по темному переулку, внимательно разглядывал свое собственное обычное поведение, изучал то, что дочь изучала всю жизнь, еще лежа в кроватке и не умея сказать «папа».

Значит, приходил он с работы, тапочки надевал, шел руки мыть. А всегда ли вовремя приходил? Нет, не всегда: то в цеху задержат, то к начальству вызовут, то с ребятами. Замечала это дочка? Ну, а как же? Собака и та точно знает, когда хозяин должен вернуться. Значит, сперва чувствовала, потом замечала, фиксировала его объяснения, а он никогда толком не объяснял, почему опоздал. А отсюда – пример, а из примера – вывод: допустимо быть неточной. Так, для начала неплохо, дальше пойдем. А дальше, скажем, такой факт. Застолье, гости. И он жене – рюмочку. Да с уговорами: «Выпей, подумаешь, делов-то…» А спор: отправлять старуху в дом престарелых или не отправлять, и он настаивал: «От правлять» – и к доченьке адресовался за поддержкой, и доченька поддерживала, а жена плакала и причитала: «Не могу, мать она мне. Не могу, мать она мне…» Вот так из кусочков, из осколочков и складывается картина, а потом ищем, кто виноват, чье там тлетворное влияние… Ладно, ему еще с дочкой повезло, сильно повезло: толково учится, больше об институте мечтает, чем о тряпках, домой вовремя приходит… Приходила. Сейчас что-то задерживаться все чаще начала: у подруги, говорит, занимается, а телефона там нет. Ну, это понятно: не очень-то дома за уроками посидишь при таком звуковом оформлении, а у нее – десятый класс, экзамены, нагрузка: одних книжек с полтонны прочесть велели. Нет-нет, у него еще слава богу, как говорится. И даже сигареты, что мать нашла, то не дочкины оказались, а подружки, а что он как-то коньячок уловил, так дочь только вначале взъерошилась, а потом объяснила, что у родителей подружки было семейное торжество, и ей пришлось выпить глоток. Нет, повезло с дочкой, повезло, не то что некоторым.

Как ни старался Юрий Иванович идти медленно, а до дома все же дошел. Поднялся на этаж – дом пятиэтажный, типовой, без лифта, – открыл своим ключом дверь. И сразу услышал, как горько и беспомощно плачет на кухне жена.

– Что случилось? – крикнул. – Что? С дочкой?..

– Не кричи, не надо. Просто… Не ночует она дома ни завтра, ни послезавтра.

– Как – не ночует? У подруги опять?

– Сказала так. У той, где телефона нет. Мол, родители той подруги на три дня уехали и просили ее поночевать.

– Это дочь так говорит?

– Мужчина еще звонил. Сказал, что он – папа этой подруги и что просит отпустить нашу к ней на три дня.

Юрий Иванович с облегчением улыбнулся, ласково погладил жену по голове. Как маленькую.

– Ну, и чего ревешь? Поночуют две девчонки, посекретничают. У подруги ведь, не где-нибудь.

– У подруги? – Жена глянула странными, ушедшими в себя глазами. – Эта подруга только что была у нас. Никто у нее никуда не уезжает, и отец ее ни разу нам не звонил. И вообще доченька наша уже десять дней как в школу не ходит, поэтому подруга и прибежала.

Он молча, без сил и без дум опустился на жалобно скрипнувший табурет.

Секретарь суда

Лена третий год работала секретарем в народном суде и третий год с упорством обреченного подавала документы в юридический институт. Ее регулярно допускали до сдачи экзаменов, но когда дело доходило до сочинения, Лена терялась настолько, что забывала буквы родного алфавита. Она знала тему сочинения, дома заранее и вполне грамотно писала его с обильными цитатами, но как только принималась переписывать это же сочинение в аудитории, ошибки начинали громоздиться друг на друга с неотвратимостью горного обвала.

– Плюнь, – говорил отец.

Он был кузнецом высокой квалификации, объяснялся кратко и только в пределах необходимости: «Разогрей», «Подай», «Доверни». От вечного огня и тяжелого грохота выглядел суровым сверх меры, съедал утром тарелку щей, вечером – две, смотрел телевизор и на всех ворчал. На хоккеистов и футболистов, на дикторов и комментаторов, на фильмы и спектакли, на международное положение, внутренние неурядицы и даже на саму Аллу Пугачеву. Впрочем, ворчал добродушно. Он был настолько силен, спокоен, добр и добродушен, что стеснялся, и поэтому всегда старался выглядеть ворчливым.

– Плюнь. И работай, как всем положено.

– Стаж зарабатывай, – уточняла мама.

Мама тоже старалась выглядеть, но дальше самого глагола дело у нее не сдвинулось. Выглядеть, и точка. И в этой точке умещалась вся ее философия, нравственность, мораль, вера, мировоззрение и даже сама работа, о которой мама говорила где угодно, только не в семье, представлялась Лене желанием выглядеть: мама работала администратором в заводском Дворце культуры, но упорно именовала себя ассистентом и очень любила изрекать нечто загадочное:

– Кто мы, артисты, в сущности? Боги искусства или рабы его?

Лена училась как все, читала как все, одевалась как все, смотрела как все, слушала как все и говорила как все. И когда окончила школу, оказалась нормальным витязем на распутье: уж что-что, а в какую сторону идти, ей было абсолютно все равно. Направо – учиться, прямо – работать или налево – бездельничать, хотя, честно говоря, налево хотелось меньше. Она была тихой, старательной, влюбчивой, но что-то в ней присутствовало такое… Нет, точнее будет сказать так: что-то в ней отсутствовало такое, что оставляло ее вне мужских взглядов. И все летело мимо, а с нею оставались слезы.

– Ты должна стать юристом, – объявила мама, то ли прочитав очередной детектив, то ли посмотрев очередных «Знатоков».

– Воров ловить? – заворчал отец.

– Судьей, – отрезала мама. – Для женщины это очень престижно. Очень, поверь.

И начались муки поступления. После первого провала возникла первая семейная разноголосица: мать всеми правдами и неправдами стремилась запихнуть дочь поближе к Фемиде, а отец настойчиво талдычил насчет ПТУ. Победила, как всегда, мама. Лена в конце концов стала секретарем, но больше решительно ничего не изменилось. Ни мечта, ставшая еще более желанной от личных наблюдений («Встать! Суд идет!» – и все встают. Даже генералы, чему Лена сама была свидетельницей); ни количество мужских глаз, к которым подружки восторженно применяли глагол «положил» («Он на меня глаз положил, представляешь?», а Лена и знать не знала, что это такое); ни количество ошибок в заученных назубок сочинениях.

– Подлецы, взяток ждут, потому и режут, – твердо установила мама.

– Не сметь! – Отец грохнул по столу своим кузнечным кулаком и ушел из дома ровно на сутки.

Такого еще не случалось, и мама притихла. Отец вернулся, все пошло, как шло всегда. Мама при отце подобных версий более не выдвигала. Зато отводила душу наедине с дочерью:

– Эта ваша судья, ну, молодая эта, вертихвостка…

– Ирина Андреевна?

– Ну? Думаешь, она способнее тебя? Да я на шести процессах была: баба как баба, с двадцатого ряда видать, что баба. Судья! А почему? А потому…

Мама подмигивала, выразительно шевелила пальцами, нисколько не задумываясь над тем, что из всех ее слов больнее всего ударили Лену «с двадцатого ряда видать». А Лену не было видно не только с двадцатого – ее в упор не было видно, и никакие взятки, на которые не переставала возлагать надежды мама, тут ничегошеньки поделать не могли. А время шло…

– Встать! Суд идет!

Так говорила Лена, а все вставали перед Ириной Андреевной Голубовой, и все видели в ней бабу с двадцатого ряда. И постепенно вместо удивления, недоумения, слез и растерянности в душе Лены стали проклевываться совсем иные ростки, которые регулярно и весьма плодотворно подкармливала мама:

– Какая уж тут объективность, когда прокурор млеет? Представляю, что у них там, за кулисами, творится.

За кулисами ничего не творилось, и Лена отлично об этом знала, но… но то, что говорила мама, было приятно. Грустно и все же приятно, потому что объясняло, почему Лене так не везет, а вот некоторым… ну, например, Ирине Андреевне – так везет. И если поначалу Лена относилась к Голубовой с восторженной влюбленностью, то постепенно, исподволь, при активном воздействии маминого авторитета и ядовитых ростков восторженность сменилась болезненной завистью, а влюбленность – еще более болезненной ненавистью.

– Только не выступай. Учитесь властвовать собой, поняла?

И Лена училась властвовать собой раньше, чем постигать науки, отец махнул тяжелой ручищей, а мама решала проблему богов и рабов притворства (которое она упорно именовала искусством) на собственной дочери. И вскоре секретарь суда наловчилась, корректно улыбаясь, при малейшей возможности подкладывать поросеночков Ирине Андреевне, о чем Голубова, естественно, и не догадывалась.

Суд

Шел четвертый день судебного разбирательства. Уже были рассмотрены все обстоятельства преступления, подтвержденные заключениями экспертов и показаниями свидетелей. Уже досконально были исследованы прямые и косвенные причины, по секундам рассчитано время жертвы и убийцы, прочерчен каждый шаг их вплоть до пересечения, до рокового того места и мига, когда прогремел выстрел в упор. И все уже казалось таким ясным и бесспорным, что не только публика, но и люди опытные, профессиональные, поднаторевшие в процессах недоуменно пожимали плечами, вспоминая о защите:

– Жаль старика. Единственно – искать смягчающие обстоятельства, просить суд учесть былые заслуги. В целом, увы, жалобно и как-то… некорректно, что ли.

А защита встретила утро бодро, как никогда. Поцеловала свою Беллочку, фальшиво промурлыкала «Но нам нужна одна победа…» и столь же энергично зашагала в суд. А за квартал до суда ждала Лида Егоркина.

– Поете?

– Лидочка? – обрадовался старый адвокат. – Вот уж не рассчитывал на встречу.

– Я получила точные намеки, – как всегда таинственно понизив голос, сказала заседательница. – Конкретно сообщить обещали позже, но я вас прошу быть осторожным. Быть очень осторожным!

– А в чем, собственно, дело?

Добиться от необычайно серьезной Егоркиной чего-либо определенного не удалось, но таинственные намеки возымели определенное действие, и адвокат входил в здание суда совсем не в том азартном настроении, с каким выходил из собственной квартиры. Однако встретили его как обычно, и все шло заведенным порядком, и он успокоился, привычно заставив себя сосредоточиться на процессе. Но какая-то иголочка в нем все же застряла, потому что он – вдруг и сам не понимая почему! – испугался, узнав, что свидетель, которого уже однажды допрашивали, испросил специального разрешения дать дополнительные показания.

Этим свидетелем был Иван Свиридович Ковальчук. Единственный, кто знал о Скулове как о человеке все или почти все, относился к нему с любовью и уважением и должен был, обязан был уже уехать, вернуться в Москву, куда так торопился. Там ждало его какое-то весьма срочное дело, и поначалу он и приезжать-то на процесс не хотел, намереваясь ограничиться письменными показаниями. И внезапно вместо поспешного отъезда – дополнительные показания.

Нелегко Иван Свиридович добился этого исключительного разрешения, и если бы адвокат знал о его особой настойчивости в то утро, он насторожился бы еще больше. Ковальчук прибежал за час до начала заседания, разыскал судью Голубову, долго упрашивал, доказывал, настаивал. Ирина Андреевна, молча все выслушав, сухо отказала:

– Вы уже исполнили свой гражданский долг. Не вижу необходимости исполнять его повторно.

– Ирина Андреевна, я умоляю, я обязан, как честный гражданин.

С чего это он так испугался?

– Повторяю, что не вижу необходимости в вашем повторном вызове в качестве свидетеля.

Отказ был категорическим, но Ковальчук с ним не смирился, тут же бросившись к председателю районного суда. Что уж там он говорил, как доказывал – неизвестно, а только председатель успел до начала судебного заседания вызвать Ирину:

– Ковальчук написал официальное заявление. Прошу вас, Ирина Андреевна, рассмотреть вопрос о возможности его повторного вызова в качестве свидетеля.

– Ковальчук проходит только в связи с характеристикой подсудимого. Его показания никак не могут раскрыть новых обстоятельств преступления.

– И тем не менее. Он так настойчиво просил.

– Вот это-то меня и настораживает.

– В порядке исключения, – вздохнул председатель. – Он ведь непременно жаловаться побежит, если откажем.

Скулов, естественно, ничего не знал об этих затруднениях. Он устал от публики, от бесконечных вопросов, от голосов, слов, звуков, дыхания людей и в особенности от их взглядов. А тут еще немыслимо разнылась нога, и он окончательно отупел, занятый этой болью и ответами, которых от него все время требовали. Настолько отупел, что и на жену с детьми поглядывать перестал, и слышать начал плохо, и вопросы понимал не все, но отвечал не переспрашивая. Как выходило, так он и отвечал, потому что очень уж нога тревожила, и Скулов стал чувствовать, как время тянется, как ползет оно, проклятое, точно боль от пальцев, которые в Венгрии остались, в шерстяном носке, до самого сердца и жжет там угольком. А потом, что ему-то думать, как именно отвечать? Он ведь все признал, он ни о каком там смягчении и слышать не хочет – так не все ли равно, что говорить? Лишь бы время шло побыстрее – вот одна задача, которую решить осталось. Только как силы собрать для этого, как, когда ногу будто искрой простреливают, когда пальцы ноют, которых нет, когда в глазах все точки да точки, в ушах – звон и голова кругом кружится. Значит, одно остается: выключиться. Уйти в себя, внутрь, в свой каземат, закрыться в нем, забаррикадироваться и – вспоминать. Об Ане, о счастье, о молодости, о… о том безногом морячке на тележке, имя которого Скулов позабыл, к великому и мучительному стыду своему…

А все-таки жалко, что нет загробной жизни. Была бы – он бы упросил, умолил бога или там маму его, чтобы позволили ему с Аней увидеться. Еще разочек, один-единственный, на секундочку, чтоб только прощения у нее попросить. Объяснить ей, как все случилось, почему случилось и зачем он в живого человека выстрелил. Аня бы все поняла, потому что любила его, а какой суд тут может разобраться? Всех вон одно интересует: сколько да почем он цветы продавал. А кто спросил: хватало вам, Скулов, пенсии на двоих, на дом, на ремонт, на свет, на газ, на участок? Они ведь не деньгу к деньге подбирали, а цветок к цветку, а кому это теперь важно? Кто тут хоть раз спросил: сколько, мол, полкуба теса стоит, как его достать, где машины раздобыть да что с поездки шофер заломит?

– …Проволоку я лично Антону Филимоновичу посоветовал. Я, лично, он тут и вовсе ни при чем.

Вынырнул Скулов из всех своих болей, обид, воспоминаний. Услышал спокойный глуховатый голос, вгляделся: Митрофанов. Григорий Степанович Митрофанов, директор спортивного комплекса, в котором Скулов до пенсии работал на должности инженера стадиона. Строгий мужик, фронтовичок, принципиальный товарищ: «Если ты, Скулов, ко мне кантоваться пришел, так давай лучше сразу – горшок об горшок». Потом сработались, нормально жили, в гости друг к другу захаживали. А когда Скулов на пенсию вышел, Григорий Степанович над ним что-то вроде шефства взял. Списанные доски – Скулову, списанное железо – Скулову, списанную колючую проволоку – тоже ему…

– У Скулова цветы воровали чуть ли не каждую ночь: участок-то у самой дороги. Вот я и привез ему списанную колючую проволоку и сам же натянул ее вдоль всего забора.

– Скажите, свидетель, а почему Скулов не заводил собак?

– Заводил, – вздохнул Митрофанов. – Лично я трех знаю, и все три не своей смертью погибли. Сперва Найду отравили – хорошая овчарка была, умная, медали имела. Она на руках у жены Скулова умерла.

– На руках у Анны Ефремовой, вы хотели сказать?

– Я всегда говорю то, что хочу сказать, товарищ защитник. Найда умерла на руках у жены Скулова Анны Свиридовны. И это так потрясло Аню, что…

– Простите, Григорий Степанович, сначала я бы хотел услышать о собаках. Вы сказали, что знаете трех?

– Совершенно верно, три. Найда, Курган и Дымка. Найду отравили, я уже докладывал. Кургана задавила машина, а Дымку… – Митрофанов трудно проглотил комок. – Дымку забили камнями, когда Скулов был на кладбище. Аню навещал.

– Когда это случилось, не припомните?

– Такое, товарищ защитник, не забудешь. Двадцать шестого сентября это случилось, за два дня до… до выстрела.

– Благодарю, Григорий Степанович. Защита больше не имеет вопросов.

Ай да адвокат, ай да старик! Каких раздобыл свидетелей, как ловко поставил вопросы, как поворачивает настроение зала… Даже прокурор восторгался сейчас изящным профессионализмом защиты. И только Скулову было все равно, хотя теплая волна благодарности к бывшему его начальнику Григорию Степановичу Митрофанову омыла и его обнаженную душу.

– Вопрос к свидетелю. – Как ни радовался прокурор за адвоката, долг оставался долгом. – Вы много и красочно говорили о своей помощи обвиняемому, перечисляли доски, железо, колючую проволоку. А не было ли среди этой номенклатуры водопроводных труб? Или хотя бы обрезков этих труб?

– Не было. У Скулова на участке был колодец, позднее им, как и всем на улице, провели водопровод, так что в трубах он не нуждался, и я ему их никогда не предлагал и не привозил.

– Значит, вы никаких труб или их обрезков у Скулова не видели?

– Повторяю… – металлическим голосом начал Митрофанов.

– Благодарю вас, вопросов более не имею.

Какие еще трубы, откуда трубы, почему – трубы?

Что-то вертелось в памяти Скулова, но он и не пытался припомнить. Он вообще старался забыть, а ему все время напоминали, напоминали…

– В порядке исключения суд счел возможным повторно вызвать свидетеля Ковальчука Ивана Свиридовича.

Ваня. Нашел, значит, время, хотя – говорили тут – очень уж домой, в Москву, торопился. Ах, Ваня, Ванечка, последний родной человек на этой земле! Горло Скулова сдавило, непрошеная слеза выкатилась вдруг, он быстро и смущенно смахнул ее, а она снова выкатилась…

– Прежде чем отвечать на вопросы, я с глубоким и искренним сожалением должен попросить прощения у суда.

Четкий, какой-то продуманный, что ли, голос свидетеля защиты Ивана Ковальчука зазвучал в переполненном зале, заставил всех замереть, прорвался и сквозь воспоминания Скулова. Судья недоуменно переглянулась с заседателями и спросила, не сумев сдержать удивления:

– Вы просите прощения, свидетель? За что же вы просите суд простить вас?

– За то, что я ввел вас в заблуждение. – Свидетель держал голову очень прямо, как на смотру, глядя только в глаза судье и всеми силами стараясь ничего более не видеть. – Поддавшись внушенным мне с детства дружеским чувствам, я в корне неправильно осветил суду личность гражданина Скулова Антона Филимоновича, за что достоин сурового порицания.

Адвокат вскочил. Не встал, не приподнялся – вскочил с не свойственной ни его возрасту, ни положению, ни здоровью резвостью. Качнулся, открыл рот два раза, но так ничего и не сказал и рухнул на заскрипевший стул, машинально тиская правой рукой рыхлую грудь. К нему с беспокойством склонился второй адвокат – молодой, уже наступающий на пятки, но еще искренне любящий старика, – а свидетель тем временем продолжал:

– Моя дорогая сестра, единственное родное существо, поскольку все остальные были зверски уничтожены фашистскими оккупантами за связь с партизанами, героиня Великой Отечественной войны Анна Свиридовна Ефремова получила свое последнее тяжелейшее ранение по вине бывшего капитана Скулова, о чем неоднократно рассказывала как мне, так и моей приемной матери…

Антон Филимонович ничего не понимал: почему Аня была ранена по его вине? какая связь с партизанами? откуда Ваня – мальчонка в те года – знает то, чего не знали они с Аней, несмотря на все ее отчаянные письма и официальные запросы о судьбе родных?

– …Холодный расчетливый эгоизм – вот, пожалуй, основная черта Скулова, если не считать его патологической скупости. Именно скупость определила то, что он, Скулов, запретил моей сестре – искалеченной по его же вине! – взять из детского дома ребенка на воспитание. Именно скупость… Да что там, если уж всю правду, так этому не скупость название, а кулацкая жадность!.. Так вот, жадность его отчетливо видна в том хотя бы факте, как он поступил с имуществом моей приемной матери Александры Петровны Ковальчук. Обманом выпросив у меня дарственную на домишко и участок, он не дал мне, ее единственному близкому человеку, платочка на память! Скулов – кулак, самый настоящий кулак сегодняшнего дня с кулацкой психологией, кулацкой моралью, кулацкой жестокостью и…

– Неправда!

Кто это так закричал? Скулов был до того потерян, до того ничего уже не соображал, что перестал верить собственным ушам, а теперь не верил и собственным глазам, увидев вставшую во весь рост посреди замершего зала собственную законную жену Нинель Павловну.

– Неправда! Скулов никогда не был жадным, не мог быть жадным! Он сам из детдома, он…

– Гражданка Скулова, немедленно замолчите. Иначе я прикажу вывести вас из зала! – Судья с трудом справилась с волнением. Помолчала, сказала потухшим голосом: – Продолжайте, свидетель.

Нинель Павловна Скулова продолжала стоять посреди зала, точно выслушивая приговор. Слезы текли по ее нездорово располневшему лицу, рассеченному загрубевшими морщинами. Дети – Майя и Виктор – с обеих сторон настойчиво тянули ее вниз, на место, дочь то и дело вставала и что-то шептала ей, но Нинель Павловна упорно продолжала стоять. Пока судья негромко и мягко не попросила ее:

– Нинель Павловна, пожалуйста, сядьте на место. Вы отвлекаете суд.

– …И еще одно деяние прекрасно характеризует Скулова, хотя об этом почему-то стыдливо умалчивали на процессе. Речь идет о продаже Скуловым автомашины марки «Москвич», которую он получил как инвалид войны, а продал по спекулятивной цене. На первом процессе – я имею в виду дело по обвинению Скулова в темных махинациях, когда он был директором рынка…

– Свидетель, придерживайтесь существа вопроса, – сказала Ирина Андреевна официальным голосом.

– Я полагал, что моральный облик обвиняемого в тягчайшем преступлении и есть существо…

– Повторяю, свидетель, придерживайтесь строго существа дела, – с той же интонацией повторила Голубова.

Да, был инвалидный «Москвич», Ваня, был, все точно. И получил его Скулов без очереди, и продал за большие деньги – тоже верно: как раз за это и наложили на него партийное взыскание. Только что же ты о другом умалчиваешь, Ванечка? Вскоре после похорон Александры Петровны Аня в саду упала в клумбу головой – ты еще уехать не успел, ты был тогда, вдвоем с тобою Аню-то в дом втаскивали, а ты за доктором бегал. Вот тогда доктор и сказал, что это, мол, первый звоночек, что лечить ее надо и что лекарство для этого заграничное требуется, швейцарское, что ли. А ты ведь знаешь, сколько они стоят, заграничные эти лекарства, ты за границей больше, чем дома, живешь. Вот и пошел тогда инвалидный «Москвич» в обмен на таблетки и строгий выговор по партийной линии: что же ты об этом-то, Ваня, а?..

– Я касаюсь истории со спекуляцией автомашиной потому…

– Суд не интересует история с проданной автомашиной, поскольку вопрос этот был соответствующим образом рассмотрен и оценен. Суд настоятельно просит держаться только существа дела.

– Существо дела заключается в том, что сидящий на скамье подсудимых гражданин зверски застрелил комсомольца и будущего воина Советской армии…

– Свидетель, подобные формулировки входят исключительно в компетенцию суда, – отчеканила Ирина Андреевна, и по залу прошелестел уважительный шепот. – Отвечайте только на вопросы. Коротко и по существу. Защита?

Что-то тихо промямлил посеревший адвокат, дышавший трудно и часто. Второй защитник поспешно привстал со стула:

– Защита не имеет вопросов.

– Позвольте мне.

Прокурор поднялся, а вопрос задавать не спешил. Долго смотрел в лицо свидетелю, прежде чем спросить:

– Как прикажете понимать принципиальную разницу в ваших показаниях два дня назад и сегодня? Что послужило этому причиной?

– Конкретно? – Иван помолчал. – Моя гражданская совесть, если угодно.

– Совесть? – словно бы с участием переспросил прокурор, и по залу отчетливо прошелестел смешок. – Похвально, но очень уж расплывчато. Вы ни с кем не встречались за истекшие сутки, не беседовали, не советовались?

– Я ни с кем не встречался.

– Вы звонили в Москву?

– Я ежедневно разговариваю с женой.

– Может быть, это она посоветовала вам принципиально изменить показания?

– Нет. Я сам решил это сделать.

– Следовательно, вы не возражаете против моей формулировки, что вы принципиально изменили свои показания?

– Да, я принципиально…

– Когда же вы лгали суду, свидетель, два дня назад или сегодня?

Пауза была длинной, напряженной, тяжелой. Ковальчук подавил вздох и негромко сказал, впервые опустив глаза:

– Я отказываюсь отвечать на так сформулированный вопрос.

– А вы уже ответили, – усмехнулся прокурор и издалека чуть поклонился старому адвокату. – Я выполнил вашу миссию, коллега, во имя торжества справедливости.

Прокурор сел. Судья перешептывалась с заседателями, свидетель Ковальчук продолжал стоять, беспрестанно вытирая вдруг обильно хлынувший пот, и в зале возник легкий шум.

– В течение судебного разбирательства вы дали два взаимно исключающих друг друга показания, – сказал заседатель Юрий Иванович Конопатов, и зал опять напряженно замер. – Какое из них соответствует истине?

– Второе, естественно. – Ковальчук заметно нервничал, все время промокая лоб. – То есть то, что я говорил сегодня.

– Значит, то, что вы говорили в первый раз, истиной не является?

– Я уже объяснил причины, побудившие меня… не совсем объективно осветить некоторые факты из жизни обвиняемого, и попросил за это прощения.

– Здесь не детский сад, свидетель, – медленно, взвешивая каждое слово, сказал Конопатов. – Прежде чем дать вам слово, вас ознакомили со статьей закона, предусматривающей уголовную ответственность за дачу ложных показаний. Вы дали расписку, что вас ознакомили с этой статьей?

– Дал. Но поймите же…

– Извиняюсь, я не закончил. Я буду настаивать на применении этой статьи к вам, свидетель Ковальчук.

– Правильно! – громко крикнула Нинель Павловна и снова вскочила, зааплодировав на весь зал. – Спасибо за справедливость! Спасибо!

– Гражданка Скулова, прошу вас немедленно покинуть зал! – крикнула Ирина Андреевна.

Майя вела мать по проходу, а Нинель Павловна все время оборачивалась и, всхлипывая, повторяла:

– Спасибо за справедливость! Спасибо! Спасибо за справедливость!

В зале возник шум, задвигали стульями, заскрипели, кто-то некстати засмеялся. Голубова стучала карандашом по графину, за ее спиной о чем-то спорили заседатели, свидетель по-прежнему стоял на своем месте, поскольку еще не был отпущен судом. И поначалу никто не заметил, как обмяк и начал сползать на пол старый адвокат. Заметил Скулов, все понял, вскочил, отбиваясь от обхвативших его конвоиров, и закричал:

– Врача! Скорее врача! Скорее!..

Перерыв судебного заседания

При всех железных правилах, которыми строго руководствовалась в жизни Лида Егоркина, подчас сама того не замечая, существовало нечто такое, что – правда, нечасто – заставляло ее поступать вопреки логике, если принять за логику свод пуританских аксиом. Лида была совершенно беззащитна перед человеческим порывом, перед той вспышкой искренности, когда человек поступает наперекор предполагаемому, предначертанному, предопределенному. Такие внезапные поступки – идущие, как правило, во вред их совершающему и уж никак не в его пользу – всегда умиляли и трогали ее до долгой сладостной боли, от которой першило в горле. Иными словами, Лида Егоркина неосознанно восторгалась тем, на что сама была способна в молодости и что удушила в себе пыльным сводом житейских правил. Мы вообще часто восторгаемся именно тем, ростки чего сами же затоптали в душе своей. И поэтому когда Скулов закричал, а «скорая» увезла адвоката и судья вынужденно объявила перерыв на час раньше обычного, Егоркина ринулась разыскивать Нинель Павловну.

Правда, вначале она все же исполнила одну обязанность, давно и добровольно взятую ею на себя и ставшую уже привычкой. Дело заключалось в том, что подсудимых не кормили в перерывах судебных заседаний, выдавая им положенный обед в камере по возвращении из суда. Лида считала это неправильным и всегда давала деньги кому-либо из конвойных, упрашивая купить что-нибудь – хоть булку! – подсудимому. На этот раз конвой оказался сговорчивым, обещал доставить Скулову полный обед, и обрадованная Егоркина помчалась искать поразившую ее законную супругу подсудимого.

Она нашла всю семью в кафе-стекляшке: мать, дочь и сын молча пили кофе с пирожками. Нинель Павловна часто и трудно вздыхала, Майя встревоженно посматривала на нее, а Виктор сердито хмурился. Лида подошла, сказала: «Привет!» – объявила, кто она такая, обстоятельно пожала всем троим руки и потребовала:

– Расскажите-ка мне о Скулове. Письменный допрос ваш, Нинель Павловна, я как-то прослушала, выкриков с места не поняла, а понять хочу, потому что сегодня мы уйдем в совещательную комнату и выйдем оттуда уже с приговором.

– А что, собственно, вас интересует? – неприязненно спросил сын. – Все лезут, все расспрашивают.

Егоркину смутить было невозможно. Она молча выслушала молодого мужчину (такие почему-то сами собой как бы отмечались в ее голове, хотя она за это на себя сердилась), щелкнула огромной старомодной сумкой, извлекла железный рубль и протянула ему:

– Виктор Антонович, я не ошиблась? Кофе с пирожком принесите мне. Боюсь, застрянем мы в совещательной.

Виктор послушно взял рубль и пошел к стойке. Нинель Павловна строго молчала, а Майя грустно улыбнулась:

– Думаете, секрет для нас, что папа не мог просто так выстрелить? Он курицу зарезать не мог, мама рассказывала. Значит, довели.

– Но вы-то, вы-то? – сердито перебила Егоркина. – Я ничего понять не могу, Майя Антоновна, ничего решительно. С отцом вы не жили, практически не видели его – Виктор Антонович, знаю, так и вообще не видел! – связи не поддерживали, так ведь? И мне непонятно ваше решение присутствовать на этом процессе.

– Любопытно вам, – усмехнулась Майя: она часто усмехалась. – Ну, например, как вы думаете, почему этот Ковальчук так распинался? Сообразил за сорок восемь часов, что есть возможность дарственную на дом аннулировать. Обманули его, подлеца, видите ли!

– Майя, – с привычной материнской строгостью сказала Нинель Павловна. – Нельзя думать о человеке плохое, пока нет доказательств.

– Есть, мама, – твердо сказала Майя. – Есть.

– Мы не знаем, почему он решил предать отца, – вздохнула мать. – Мне почему-то кажется, что не из-за имущества.

– Мне тоже, – ляпнула Егоркина.

Ей не следовало бы высказывать своих соображений, почему она сразу же и запнулась, но тут, по счастью, Виктор принес кофе и пирожки, и Лида с преувеличенным аппетитом накинулась на них.

– Юридически получается очень запутанное дело, – сказала она с набитым ртом. – С одной стороны, Ковальчук официально оформил дарственную в пользу сестры, но с другой – его сестра не была официально зарегистрирована в браке с гражданином Скуловым, то есть вашим отцом. После ее смерти Скулов, то есть ваш отец, стал владельцем де-факто, поскольку все знали, что он много лет прожил в этом доме с Анной Ефремовой и при этом не было встречных претензий. А с третьей стороны, его все равно осудят, но переходит ли при этом его фактическое, но не юридическое право…

– Не за правом мы приехали, – недружелюбно перебил Скулов-младший.

– Как? – растерялась Лида. – Вы – законные его дети.

– Нам сказали, что тут, на суде, за него слово замолвить можно, – сказала Нинель Павловна. – Объяснить всем, если, конечно, позволят, что он за человек, наш отец Антон Филимонович, что таких добрых да совестливых людей теперь уж, наверно, и не встретишь вовсе, теперь все свой интерес соблюдают, все к себе гребут, а остальные – хоть с голоду помирай.

– Как?.. – второй раз оторопело переспросила Егоркина, перестав жевать. – Я ничего не понимаю.

– Чего вы не понимаете? – вздохнул Виктор. – Что батя мой – честный человек, не понимаете? Что он не мог, права не имел Анну Свиридовну оставить, потому что она ему жизнь спасла? И нас забыть не мог, потому что всегда любил?

– Он рубли свои последние нам всю жизнь посылал, – дрогнувшим голосом подхватила Майя. – Пока учились, на всех посылал, на троих, а когда мы образование получили, выросли, свои семьи завели, он и тогда о маме не забывал и непременно три раза в год – к дню ее рождения, к Новому году и к Восьмому марта – деньги ей телеграфом переводил. На подарок. А про него этот тип сказал, будто он – кулак? Наш отец – кулак? Да я… Я ему глаза выцарапаю!

– Ничего я не понимаю! – с отчаянием выкрикнула вдруг Егоркина, от души треснув по столу огромной сумкой.

Вот подивился бы Скулов, если бы слышал этот разговор! И тому бы подивился, что дети его, оказывается, и помнят, и любят, и чтут, и уважают. И тому, что приехали они не на убийцу глазеть, а ему, отцу своему и мужу, помочь посильно, поддержать его как только возможно. Но больше всего он бы удивился, узнав, что три раза в год регулярно посылал деньги собственной жене: на день ее рождения, Новый год и к Восьмому марта. И наверняка бы не удержался, наверняка бы слезу уронил и прошептал бы потрясение:

– Ах, Аня, Аня. Телеграфом, значит, посылала, чтоб почерка никто не узнал? Ах ты, Аня моя…

Но Скулов был далеко от кафе-стекляшки: в охраняемой зарешеченной комнате в здании суда. Он сидел за столом, и перед ним стоял давно остывший обед, который принесли из того же кафе на деньги Егоркиной и к которому он так и не притронулся. Он молча раскачивался на стуле, тупо глядя перед собой, пытаясь понять что-то очень важное, что-то нужное, просто позарез необходимое, но мысли его разбегались, сосредоточиться не удавалось, и он напрасно раскачивался на равномерно поскрипывающем стуле.

Что же это получилось? Что же это такое произошло, может, ослышался он или не разглядел, может. Нет, то не Ваня выступал, то совсем не Ваня, подменили Ваню, украли или уехал он, а это кто-то другой, под него загримированный, как артист. Не может, не может, не может… Как так – Аня по его вине пострадала? Из-за него – да, из-за него, Скулова, он не спо рит, но ведь война, Ваня, пойми, война, братишка, у нее свои законы, свой счет, своя правда. Он же ранен был тогда, и Аня не могла не прикрыть его своим телом… Нет, могла, конечно, могла и не прикрыть, только… Только это тогда бы не Аня была, вот в чем тут штука, Ванечка, вот в чем вся штука. А насчет того, что семью вашу фашисты расстреляли за связь с партизанами, это, Ваня, Скулову неизвестно. Скулову и Ане одно было известно: семья погибла в оккупации. Может, от голода, может, от болезни какой, может, при бомбежке или артобстреле, но никто ее вроде бы не расстреливал, и документов насчет этого Аня никогда не получала, а получала: «Ваши родители погибли во время оккупации». Вот и все. Три запроса в разные места они с Аней посылали, и три ответа – один в один – из всех трех мест. Откуда же партизаны вдруг объявились, Ваня? Не надо так-то ошибаться, мертвые в славе не нуждаются.

Ну, а что Скулов с наследством тебя обманул, что себе все захапал, что жадность в нем кулацкая, – это, Ваня, твоей совести дело. Это ты ее спроси, пока еще время есть, потому что упустишь – и она тебя спросит. Ой как еще спросит! День и ночь допрашивать будет пожестче самого дотошного следователя, спать не даст, забыться не даст, в себя уйти не даст. Так что подумай сам, Ваня, большой уже, пора и самому думать. Подумай, пока не поздно, с совестью посоветуйся: Скулов на тебя не в обиде. Мало ли какие причины: может, жена твоя тебе так посоветовала или товарищи по работе. Может, ты сам испугался, что убийца Скулов тебе биографию попачкать может, и решил откреститься от него, а как – недодумал, и ну грязью поливать. Так-то оно, конечно, и проще, и привычнее, и Скулов все понимает, только ведь тебя, Ваня, жалко. Родной ты мой человек, ведь пропадешь так-то, совесть ведь загрызет…

Скрипнула дверь, и конвоир пропустил в комнату сутуловатого длинноволосого молодого человека, в котором Скулов скорее угадал, чем узнал второго адвоката. Адвокат был в плаще и шляпе, которую держал в руке; прошел к столу, сел напротив. Сказал, помолчав:

– Туман. Изморось, что ли. Нелетная погода. Вы почему не едите? Надо есть, есть.

Скулов ничего не ответил, да посетитель и не ждал ответа. Он был чем-то очень взволнован и озабочен, все время думал о чем-то ином, а его, Скулова, как бы и не видел. Опять помолчал, глядя в пол и не удержавшись от вздоха.

– Старика в больницу отвезли, я сопровождал. Знаете, какой человек? Вымирающий. Уникум. А сейчас в реанимации, и состояние, говорят, не очень. Но не инфаркт, нет. Пока – нет, так сказали. Всю жизнь чужим умом восторгался, чужим талантом, чужой добротой: знаете, есть такие натуры, что чужими достоинствами только и живы. Вот и старик наш… А вот на чем защиту собирался строить, так и не сказал. Удивлю, говорит, и разгромлю. Труба, говорил, еще прогремит, я, говорил, ее иерихонской сделаю. Какая труба, не знаете? Вот и я не знаю. И вместо речи, боюсь, бормотать придется. Да вы ешьте, Антон Филимонович, перерыв скоро кончится.

Чтоб не смущать Скулова, молодой защитник встал, отошел к окну и начал разглядывать серую унылую погоду за решеткой. Туман и мелкий дождичек, мокрые крыши, мокрые улицы, машины, людей под зонтами. А Скулов послушно начал есть, то ли потому, что жалел старого адвоката, то ли потому, что молодой назвал его по имени и отчеству.

– Нелетная погодка, и ваш родственничек… Ну этот, свидетель Ковальчук. Нервничает.

– Нервничает? – с робкой надеждой переспросил Скулов.

Невольно это вырвалось: хотелось, очень хотелось ему услышать, что Ваня жалеет о том, как выступил, как осветил, обрисовал, что совестно ему, что…

– Что же это за труба, про которую старик говорил? – Молодой адвокат помолчал, повздыхал, спросил вдруг невпопад: – Как считаете, Антон Филимонович, почему Ковальчук изменил вдруг свои показания?

– Не знаю.

– Застал я его, как говорится, на чемодане в связи с нелетной погодой, – усмехнулся адвокат. – Напомнил, что суд проступок его вряд ли без внимания оставит, за свои слова отвечать надо, разбаловались. А в ответ знаете что услышал? В ответ услышал целую речь о вреде частной собственности, о кулацкой жестокости, о спекуляции на цветах.

Скулов отодвинул тарелку с остатками второго. Закачался на стуле, заскрипел.

– Вот какой принципиальный товарищ. Родного отца готов во имя истины под трибунал подвести. А на поверку – газетный набор слов. Именно газетный штамп, знаете, так и слышится. Правда, одно живое слово все же не утаил, сболтнул, не подумав. В Швецию, видите ли, он сейчас оформляется, в длительную командировку. Любопытно, Антон Филимонович?

– Вы не думайте так насчет Вани, – с трудом проговорил Скулов. – Он вообще-то…

– Вообще-то все мы – люди, – с неожиданной жесткостью перебил молодой адвокат. – Одни честные, другие нечестные, одни свое здоровье берегут пуще глаза, другие – чужое, так, Антон Филимонович? Знаю я, на что ваш инвалидный «Москвич» ушел, мне о докторах да ценах на лекарство Митрофанов Григорий Степанович справку дал. Ешьте, давайте ешьте, теперь до вечера никакой еды не дадут.

Скулов молчал и больше к еде не притрагивался. Адвокат пошел к дверям, взялся за ручку, обернулся вдруг:

– Администраторша в гостинице сказала, что Ковальчука сегодня утром Москва по телефону вызывала. И разговор был, говорит, тридцать семь минут, очень длинный разговор. Вот почему он в нашем городе задержался, Антон Филимонович, и вот почему он показания изменил. Если что о трубах вспомните, не сочтите за труд сообщить.

Молодой адвокат вышел, а Скулов качался себе и качался, так и не притронувшись больше к еде. Качался, как всегда, а думать о Ване уже не мог. Не мог, как ни старался, точно отключился вдруг Ваня от памяти его.

Следовало бы уже начаться завершающей стадии судебного разбирательства, его последней части: речей прокурора, защитника и подсудимого. Публика толпилась перед входом в тесном коридорчике, но двери в зал были закрыты, а секретарь – некрасивая, скучная девица с постным лицом, взглядом и даже фигурой – ни в какие объяснения не вступала, хотя знала причину.

Дело заключалось в том, что перед началом заседания ее, Лену Грибову, разыскал свидетель Иван Свиридович Ковальчук. Он торопился на аэродром, был во всем заграничном, а Лене так хотелось насолить Ирине Андреевне, что она в нарушение всех правил проводила просителя к судье Голубовой.

– Поймите, я руководствовался родственными, внушенными мне буквально с детства отношениями, – журчал Иван Свиридович, когда нетерпеливая публика уже начала громко выражать недовольство. – Я поступил неправильно, опрометчиво, я это осознаю и глубоко переживаю, но зачем же так сурово, Ирина Андреевна? Бога ради, отругайте меня, только не делайте тех опрометчивых выводов, на которые намекал этот… Заседатель Конопатов.

– Народный заседатель Конопатов руководствуется буквой закона, – холодно (ее возмутила демонстративная оплошность секретаря Лены), но пока терпеливо отвечала Голубова. – Определение о сознательном нарушении вами статьи, предусматривающей уголовную ответственность за дачу заведомо ложных показаний, может быть вынесено в соответствии с процессуальным кодексом. Кроме того…

– Ирина Андреевна, вы же…

– Кроме того, суд может вынести и частное определение о вашем поведении на процессе, которое будет направлено по месту вашей работы.

– Помилуйте, Ирина Андреевна, вы же губите всю мою будущность. Давайте начистоту, мы же интеллигентные люди. Скулову ведь ничем уже не поможешь, так не все ли равно, как именно и почему именно выступали свидетели? Понимаете, в настоящее время я оформляюсь за рубеж…

Ковальчук замолчал, остро пожалев, что сболтнул лишнего. Черт вынес его с этой заграницей…

– Конечно, это никакая не причина, я понимаю, это так, к слову…

– Сожалею, – резко перебила Ирина Андреевна. – Весьма сожалею, но вашу зарубежную поездку, видимо, придется отложить. Лена! Открой зал и дай звонок к началу.

– Ирина Андреевна, умоляю, войдите в мое положение…

– Извините, я и так задержала процесс. – Голубова была очень недовольна собой, что позволила себе позлорадствовать насчет зарубежной поездки, но уж так некстати ошибалась сегодня Лена. – Всего доброго. Повторяю, всего доброго. Надеюсь, вы не хотите, чтобы я вызвала милицейский наряд?

– Не хочу. – Ковальчук поклонился. – Будьте здоровы.

Судья пошла готовиться к началу заседания, публика наполняла зал, а кипевший от негодования Ковальчук покинул помещение. К тому времени туман рассеялся окончательно, дождь перестал, и местный аэропорт принял первый самолет из Москвы, доставивший срочные грузы, в том числе и тиражи сегодняшних столичных газет.

– Прошу встать, – привычно произнесла Лена. – Суд идет!

Совещательная комната

Впервые за четыре дня судебного разбирательства Скулов вдруг расслышал и сообразил, что в зале присутствуют отец и мать погибшего Эдуарда Вешнева. Вздрогнул, точно очнувшись, сразу нашел их среди публики и уже смотрел и смотрел не отрываясь, и ненависть в нем постепенно гасла, заменялась чем-то вроде сожаления, что ли. Нет, не пьяного Эдика с пьяным его матом пожалел он, а этих двух потухших, совсем еще не старых стариков, которым, наверно, еще не было и пятидесяти и уже не было жизни. Поэтому он не слушал прокурора, не мог слушать, а думал о той ночи, о выстреле, о сыне этих несчастных и о собственном сыне, которого никогда не видел, и еще – о том ребенке, о котором всю жизнь мечтала Аня и которого у нее не было и не могло быть. «И чего тогда из детдома не взяли, чего испугались?..»

Он не слышал главного: чего прокурор требовал. Поздно очнулся от дум, смысла речи не уловил, но – по инерции, что ли, – начал слушать защитника. А защиту представлял молодой, тот, что заходил к нему в перерыв, о какой-то трубе спрашивал: для него это дело было первым, и он, растерянный и убитый несчастьем со своим патроном, не успел подготовиться, а потому и пробормотал свою речь неубедительно. Просил суд учесть прошлые заслуги, фронтовую инвалидность, состояние здоровья обвиняемого, ничего уже не подвергая сомнению и во всем соглашаясь с обвинением. Слушали его без интереса, перешептывались, скрипели стульями и замерли только, когда суд представил последнее слово подсудимому.

– Вставай. Вставай, слышишь? – зашипел в ухо конвоир и помог подняться.

Поднявшись, Скулов двумя руками вцепился в барьер и молча уставился в зал. Он хотел посмотреть и на детей – на Майку с Виктором – и на Нинель, которая так неожиданно вступилась тут за него, очень хотел, но не смог. Не мог он оторвать глаз от двух нестарых стариков, от родителей, которых он состарил, лишил сына, смысла жизни, сил и желания жить. Смотрел и молчал, и пальцы у него побелели, до того он барьер стискивал. Судья дважды напомнила, чтоб говорил, что ждут же все его последнего слова. И тогда Скулов понял, что не может он в глаза родителям убитого им парня сказать то, что задумал еще в камере: мол, три раза я в воздух стрелял, четвертый – в него. И если бы промахнулся или там осечка случилась, снова бы ружье перезарядил, а все равно бы – в него, в пьяного Эдика этого. И тогда бы уж – дуплетом, тогда бы уж – залпом, наповал, потому что он, Эдуард этот, Аню его покойную, единственную его Аню такими словами обозвал, что… Нет, не мог, оказывается, Скулов этим признанием суд над собою завершить и, не отрывая глаз от родителей погибшего Эдуарда Вешнева, сказал совсем не то, о чем думал и что собирался сказать:

– Единственно, перед кем вину чувствую, так это перед вами. Не перед ним, в которого выстрелил, не перед судом, не перед обществом вины не чувствую, хоть и виноват, знаю, а вот перед теми, кто родил, вскормил и вырастил, перед ними я виноват неоплатно. – Скулов низко, сколько барьер позволял, склонился, постоял в поклоне, а распрямившись, сказал жестко: – Прошу суд вынести мне самое тяжелое наказание. Самое тяжелое. Все. Больше говорить не буду.

Сел. В зале было тихо-тихо, даже стулья не скрипели, а Нинель Павловна всхлипывала осторожно, изо всех сил сдерживая себя. Судья пошепталась с заседателями и встала:

– Суд удаляется на совещание.

Все встали. Заседатели уже вышли, уже Скулова увели, и публика, переговариваясь, покидала зал, а Ирина Андреевна все еще складывала разбросанные по столу бумажки.

– Вас к телефону.

Голубова подняла голову. Перед нею, улыбаясь, стояла секретарь Лена.

– Скажите, что я – в совещательной комнате.

– Муж. – Лена улыбнулась еще старательнее. – Очень просит, не могла солгать. Уж извините, пожалуйста.

Внутренне проклиная эту иезуитскую улыбку, Голубова прошла в кабинет. Там были люди, кто-то с нею здоровался, кто-то о чем-то расспрашивал: она коротко ответила и взяла трубку.

– Я слушаю. – Как всякая женщина, Ирина все время помнила, что в комнате она не одна, все время слышала и то, что говорит вчерашний муж, и то, что говорит она сама, контролируя не только слова, но и интонацию. – Зачем же такая спешка? А, извини, забыла. Да, полагается три месяца на размышление. Напиши заявление об особых обстоятельствах. Это абсолютно исключено именно потому, что я работаю в этой системе. Закон есть закон, придется его соблюдать. Всего хорошего.

Она положила трубку, но настроение было испорчено: нашел время напоминать о разводе, и Леночка эта назло рядом торчала со своей ухмылочкой. Конечно, студенточку не уговоришь потерпеть с родами, и товарищ доцент до смерти боится, что она родит до того, как он получит развод с Ириной и распишется с Наташей.

Ах, сильный пол, до чего же ты труслив и жалок…

– Опять – вас, – сказала Лена, протягивая трубку и улыбаясь уже почти с торжеством. – Женский голос. С ледяным оттенком.

– Но я же в совещательной…

– Но вы же не в совещательной?

– Голубова слушает. – Она раздраженно, почти – рывком взяла трубку, не успев сообразить, собраться с мыслями. – Нет. Нет, мы не получали центральных газет, и я ничего не читала. А какое это имеет значение? Что?.. Под названием «Выстрел из прошлого»? Ну, и что же из этого следует?.. Нет, я…

Ирина вдруг замолчала, уже не пытаясь вставить хотя бы слово в тот монолог, который слышала только она, сознавая, что происходит нечто непоправимое, хотя ничего еще не произошло. Но слишком уж многое свалилось на нее за эти четыре дня, слишком неожиданно прозвенел этот звонок, слишком неподготовленной, несобранной оказалась она; плечи ее поникли, спина сутулилась все ниже, сгибаясь над трубкой, будто эта телефонная трубка с каждым словом делалась все весомее, все тяжелее…

А тем временем в совещательной комнате Лида Егоркина первым делом включила чайник, достала заранее припасенные сахар и сдобные булочки. Они всегда обсуждали дела неторопливо и почти по-домашнему, за стаканом чая. А до того как вскипит чайник, обычно занимались своими делами, молчали – и думали, и поэтому, как правило, приговор после чая писался легко, споры гасли на корню, а особых мнений в их практике вообще еще не случалось. И сегодня Юрий Иванович прямиком направился к окну, возле которого любил посоображать до чаепития, наблюдая за обычной уличной суетой, когда вошла Ирина.

– Любящий супруг беспокоился? – с улыбкой поинтересовалась Егоркина.

– Что? – Ирина дернулась, как от горячего, но тут же взяла себя в руки. – Да. Любящий.

– Чай пейте, – сказала Лида, разливая кипяток. – Я настоящего индийского две пачки раздобыла. Аромат – сдохнуть можно!

– Язык у вас, Лида, будто у моей дочки, – проворчал Конопатов, усаживаясь. – Та тоже то сдыхает, то отпадает, то ловит кайф. Ирина Андреевна, прошу.

– Что?.. – Ирина села к столу, но к стакану не притронулась. Заторопилась вдруг, отсутствующе глядя мимо. – Вопрос мне кажется абсолютно ясным. Давайте коротко обменяемся мнениями, а после чая напишем все положенные документы. В том числе и определение о привлечении гражданина Ковальчука к уголовной ответственности. Если, конечно, вы продолжаете настаивать, Юрий Иванович.

В тоне ее слышалась такая злая мстительность, что Конопатов промолчал, соображая. Зато Егоркина энергично тряхнула головой:

– Поддерживаю. Никаких принципов у человека. Мужик называется.

– А если вернуться к сути?

– Это насчет Скулова, Юрий Иванович? Насчет Скулова я так думаю, что есть смягчающие обстоятельства. Но с другой стороны, убийство. Надо все учесть, то есть взвесить. Если бы не этот сердечный приступ…

Все замолчали, продолжая пить чай, думая то ли о чем-то своем, то ли о старом адвокате, то ли о судьбе Скулова, которую им предстояло решить.

– Так… – как бы про себя, но очень решительно сказала Ирина Андреевна. – Дело ясное, остается квалифицировать преступление. Вот этим и предлагаю заняться.

– Господи! – Егоркина всплеснула руками. – Да ведь убил же он, убил и сам не отрицает, что убил.

– Дело далеко не ясное, Ирина Андреевна, далеко, – вздохнул Юрий Иванович. – Дело очень даже непростое, и торопиться в нем – значит таких дров наломать, что самим себе всю жизнь не простим.

– У дела есть определенные сложности, – осторожно сказала Ирина Андреевна. – Но я не считаю его таким уж архисложным. Оно скорее спорное, чем сложное в юридическом смысле, Юрий Иванович.

– Вы убеждены? – Конопатов прошел к канцелярскому столу, покопался в «деле» Скулова, достал из подклеенного к нему конверта несколько фотографий. – Давайте сначала эти фото еще раз посмотрим, а? Как говорится, что застал следователь, но повнимательнее, чем во время заседания.

– Мертвяков боюсь кошмарно, – вздохнула Егоркина.

– Нет тут никаких мертвяков, Лида.

На фотографии был виден поваленный забор, рваные куски колючей проволоки, истоптанная, с вырванными и изломанными цветами клумба. Убитого Эдуарда Вешнева не было, но положение тела обрисовывала белая краска, нанесенная кистью на сырой осенней земле.

– Обратите внимание: убитый лежал на земле, а забор – на убитом. В «деле» еще схема имеется, там это отчетливо видно.

– Ну и что? – спросила Егоркина. – Какая разница?

– А такая, что Вешнев спрыгнул к Скулову на участок раньше, чем рухнул забор. Логично, Ирина Андреевна?

– И что же из этого вытекает?

– То, что вытекает, здесь не видать, – сказал Конопатов, разбирая снимки. – Вы не обратили внимания на одну деталь, а я эти фотографии три часа сквозь увеличительное стекло рассматривал. Вот! – Он положил снимок перед судьей. – Здесь другая точка съемки, и деталь видна отчетливо. Что это лежит, как по-вашему?

И на этой фотографии не оказалось убитого, а имелся только абрис его тела. Ракурс был иным: сбоку, чуть позади и справа от того места, где когда-то лежал Вешнев, валялось что-то вроде…

– Что это? – спросила Ирина Андреевна.

– А, разглядели! Это обрезок трубы, которым он проволоку рвал. Помните, свидетели говорили, что Вешнев первым спрыгнул на участок? Так он с этой трубой спрыгнул, Ирина Андреевна: ни один свидетель не признал, что эта труба принадлежит Скулову. Значит, она принадлежит Вешневу, и он с нею прыгнул с забора, и видите, куда она откатилась, когда он упал? Следователь попался молодой, факта этого не оценил, не исследовал, следственного эксперимента не провел, так что в «деле» мы соответствующего заключения не имеем. Но и без всякого заключения на основании показаний свидетелей и этого фото видно, что Эдуард Вешнев был вооружен.

– Вооружен? – тихо и как-то растерянно переспросила Ирина.

– Ничего тут не видно. – Егоркина несогласно помотала головой.

– Видно, Лида, видно: на анализе этих фотографий старик хотел строить защиту, да вот несчастье помешало. – Конопатов неожиданно усмехнулся. – Как затрублю, говорит, я в эту трубу, так все, говорит, и рухнет, вот так-то. Ну как, впечатляет снимочек?

– Версия, – важно вздохнула Егоркина.

– А почему же Скулов молчал, что Вешнев оказался на его участке вооруженным обрезком трубы? – недовольно спросила Голубова. – Это же принципиально меняет дело.

– Скулов умереть хочет, зачем ему говорить.

– Из-за выстрела в упор?

– Я сперва тоже думал, что из-за пусть случайного, но все же убийства, – сказал Юрий Иванович. – А потом понял, что не из-за Вешнева, а из-за цветов.

– Каких еще цветов, каких? – недовольно закричала Лида.

Ясное и простое дело начало на ее глазах усложняться, становиться каким-то двусмысленным и вроде бы уже и не «делом». Это выбивало из привычного всезнающего состояния, вселяло ненавистные сомнения, и Егоркина сердилась. А тут еще – цветы.

– Вот, дорогие женщины, клумба со всех сторон обснята, и все видно прекрасно. Нет на ней ни одного цветочка, ни единого. А где они и кто же их сорвал, какие с корнем, какие изломав? Сорвал их пострадавший Эдуард Вешнев, и находились они в его руках: на фото этого, понятно, нет, потому что «скорая» увезла Вешнева вместе с цветами.

Женщины молчали, осознавая предложенную им новую точку зрения как трагедию. И то, что эту точку зрения, эту принципиально новую версию убийства (им уже не хотелось даже про себя говорить «убийство», а хотелось – «несчастье») предложила не защита, а их же коллега, придавало ей особую убедительность. И все же настороженность, с которой исстари без всяких исключений встречается все новое, мешала, сердила и настораживала.

– Ну, чтоб из-за цветов, это вы загнули, – недовольно проворчала Лида.

– Анна Ефремова занималась выращиванием цветов не на продажу, хотя это и пытались навязать Скулову. Вспомните, в «деле» есть свидетельства специалистов ВДНХ: Ефремову, оказывается, знали как видного любителя-селекционера. И есть сведения – лист «дела» семьдесят шесть, – на которых не останавливался прокурор, но которые тоже хотел использовать наш старик: Скулов написал письмо на ВДНХ. В письме он сообщал о новом сорте поздних хризантем, названных им «Аня». В будущем году он намеревался представить хризантемы «Аня» на выставку, а тут, как говорится, «отцвели уж давно хризантемы в саду…». – Юрий Иванович виновато улыбнулся. – Прощения прошу. Глупо, конечно, романсы в суде распевать.

– Ну и зачем нам все это, зачем? – крикнула Лида, ощущая, что начинает жалеть Скулова, и считая эту жалость неправильной и даже опасной. – Он же молчит, этот Скулов, вот и разбирайтесь тут. А раз так, то надо одно иметь в виду: факты. Факты, как говорится, упрямая вещь, и они таковы, что Скулов взял да и всадил парню в живот заряд дроби.

– Всадил, – согласился Конопатов. – Вопрос, почему всадил?

– Не нам же это заново решать, не нам! – горячилась Егоркина. – Наше дело определить меру наказания, поскольку преступление доказано. Вот и все.

– И судья тоже так считает?

– Жаль, не вовремя он заболел, – вздохнула Ирина, имея в виду старого адвоката.

Она замолчала. Конопатов удивленно посмотрел на нее, обождал, не скажет ли чего-нибудь в добавление, осторожно кашлянул:

– Не возражаете, если попробую версию изложить? Во имя торжества справедливости?

Голубова промолчала, будто и не слышала его предложения. Но Егоркина тотчас же бурно закивала Конопатову, и заседатель приободрился.

– Для того чтобы понять, что именно заставило Скулова нажать на спусковой крючок, надо припомнить и то, что предшествовало трагедии, – обстоятельно начал он. – Первое – конечно же, смерть Анны Свиридовны Ефремовой, перевернувшая весь его мир: далее Скулов живет как бы по инерции, что ли, не для себя живет, а во имя ее памяти. Вспомните, он каждый день по два-три раза ходил на ее могилу, каждый день приносил цветы и сидел там часами: в «деле» есть показания работницы кладбища. И второе: за два дня до того проклятого вечера, когда Скулов находился на кладбище, неизвестными лицами была зверски убита его собака. Они методически в течение трех часов кидали в нее камнями, а она никуда не могла скрыться, потому что была привязана: это показала соседка. Три, говорит, часа собака криком кричала.

– А соседка не могла на крыльцо выйти, заорать не могла? – сердито перебила Лида.

– Взрослые, говорит, парни собаку убивали, а соседка одна в доме оказалась, тут не до того, чтоб орать. Когда Скулов вернулся, собака уже не дышала, и так это его потрясло, что он ночевал не дома, а у Митрофанова Григория Степановича, своего друга.

– Подбираетесь к смягчающим обстоятельствам? – понимающе улыбнулась Ирина. – От них до убийства… Не вижу ни связи, ни логики.

Она не принимала участия в разговоре, все время о чем-то напряженно размышляя, и внезапная улыбка ее была отсутствующей и вымученной. Юрий Иванович сбился, налил себе остывшего чая, отхлебнул. Сказал, помолчав:

– Есть и связь, и логика. Скулов три раза в воздух стрелял, это все подтверждают. Значит, трижды – предупреждение, а потом вдруг – в упор. Почему же вдруг?

– Что же, сильное душевное волнение? – деловито осведомилась Егоркина. – Лично я против этой формулировки возражать не буду.

– Волнение – это безусловно, это – само собой. – Конопатов опять прошел к столу, на котором лежали тома «дела» и вещественные доказательства, полистал страницы. – Вот. Допрос свидетеля Самохи Виталия Ивановича. Он показал: «Потом Эдик с забора на участок спрыгнул и стал рвать цветы. Скулов в воздух стреляет, а Эдик рвет себе. А потом крепко выругался, и тут этот Скулов в него выстрелил, а под нами забор подломился, и мы – я и Русаков Денис – вместе с забором прямо на Эдика рухнули…» Так это зафиксировано следователем, а на процессе, если помните, адвокат попросил Самоху уточнить, как именно Вешнев обругал Скулова. Тот сказал, что нецензурно, и тогда старик попросил его написать эту брань на бумажке. Самоха написал, и вы, дорогие женщины, уполномочили меня прочитать эту бумажку вместе с защитой. Я прочитал, адвокат сжег записку, но я ее запомнил.

– Ругань запомнили? – усмехнулась Егоркина.

– Это, Лида, не ругань, это – действие, потому что после этих слов сразу же последовал выстрел. Подчеркиваю: сразу же. Потому что Вешнев грязно обругал Анну Ефремову.

– Вы говорили на процессе, в чей адрес была брань.

– Говорил, но тогда у меня еще никакой версии не существовало. Так, догадки, предположения. А теперь все сложилось, и я твердо убежден, что никакого умышленного убийства не было.

– Как не было? – вскинулась Егоркина. – Ну как же так не было, Ирина Андреевна?

Голубова промолчала.

– Повторяю, убийства не было. Было превышение пределов необходимой обороны.

– Ну, вы даете, – растерянно протянула Лида, глядя при этом на судью.

Ирина Андреевна продолжала молчать. Встала из-за стола, походила по комнате, полистала страницы пухлого «дела».

– Знаете, как это выглядело? – спросил Конопатов, которого настораживало это молчание. – Вешнев спрыгнул на участок, уже вооруженный обрезком трубы, и стал им отгонять Скулова от клумбы. Скулов пятился и палил в воздух, а Вешнев преспокойно рвал и топтал цветы, поскольку был абсолютно уверен, что такие, как этот несчастный Скулов, в людей не стреляют. Скулов и бабахал в воздух и еще бы, наверно, бабахал, если бы Вешнев сам его под руку не подтолкнул.

– Как то есть подтолкнул? – резко спросила Ирина.

– Видно, придется ознакомить. – Юрий Иванович смущенно улыбнулся. – Во имя справедливости.

Он взял листок бумаги, написал фразу, сложил пополам и протянул Ирине Андреевне.

– Ради бога, извините.

Судья, развернув листок, сразу же начала краснеть. Егоркина подскочила, с любопытством заглянула через плечо.

– Гадость какая!

Конопатов взял из рук Голубовой бумажку, порвал на мелкие кусочки и выбросил в корзину. Ирина старательно отводила глаза, и краска еще не сошла с ее щек.

– Прощения прошу, – повторил Юрий Иванович. – Теперь вы понимаете, почему Скулов, до того мгновения отступавший да стрелявший в воздух, вдруг, ни секунды не медля, выстрелил в упор. Он просто не мог не выстрелить, Ирина Андреевна, права морального не имел. Он то защищал, что дороже жизни для него было, дороже жизни самой в данный момент, и мы обязаны это учитывать. Довели мужика до ручки, что называется.

– Какая гадость! – продолжала возмущенно бормотать Егоркина. – Нет, это же надо: такое – о мертвой женщине!

– Умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, статья сто четыре, – привычно сформулировала Ирина Андреевна. – Но в этом случае у нас только один выход: отправить дело на доследование…

Не ожидая подтверждения заседателей, судья села к столу и начала писать официальные документы.

– Слушайте… – неожиданно прищурился Конопатов. – А надо это доследование Скулову?

– Лида, – перебила его Ирина. – Пожалуйста, возьмите сегодняшние газеты…

«Выстрел из прошлого»

Так называлась статья, опубликованная в одной из молодежных газет и попавшая в город с большим опозданием из-за нелетной погоды. Вот эта статья.

«Выстрел прогремел из двух стволов. Страшная сила отбросила молодое, полное жизни тело, и Эдуард Вешнев упал, как подкошенный колос, все еще сжимая в руке два белых цветочка. Последний подарок, который он хотел сделать любимой, ожидавшей его неподалеку, слышавшей и грохот рокового залпа, и последний возглас любимого:

– Мама!..

Нет, это не умещается в нашем сознании. В наши дни, на окраине большого индустриального города, обезумевшая от ненависти личность зверски убивает цветущую молодую жизнь. Убивает единственного сына, гордость родителей, друзей, школы, завода. Убивает юного Ромео, любящего и любимого, с которым столь же юная и чистая Джульетта еще три минуты назад упивалась волшебством Пушкина и Блока, Есенина и Евтушенко.

Что это – случайность? Нелепое стечение обстоятельств? Непоправимая трагическая оплошность? Не будем торопиться с выводами. Проследим две жизни, рассмотрим два пути до того рокового пересечения, где прозвучал выстрел.

Эдик Вешнев. Вспоминают, как он любил петь, как не расставался с гитарой и пел всегда и везде, пел громко и радостно, восторгаясь жизнью, собственной счастливой судьбой и красотой любимой девушки. Он пел, как поет птица, и сам был похож на большую добрую птицу, заботливо хранящую любовь к отцу и матери, нежность к любимой и верность друзьям. «Отец, мое место – у станка», – еще в школе решил он.

Именно там, в грохочущих цехах, родилась музыка его души, добрая потребность петь для других, веселиться с друзьями, читать волшебные строчки стихов любимой девушке. Да, в своей недолгой жизни он успел полюбить, успел ощутить взаимность, и это переполняло его ощущением простого человеческого счастья. Они решили пожениться после того, как Эдик исполнит свой священный долг, отслужив в рядах Советской армии, ибо они были воспитаны в ясном представлении, что интересы общества всегда достойнее и выше интересов отдельного человека.

Антон Скулов. Безусловно, знакомство с ним никому не доставит радости, но чтобы оценить свет, надо познать мрак, чтобы увидеть вершину, надо заглянуть в бездну. Убийца и жертва – это не только контрапункты трагической развязки, это принципиально различные отношения к основным принципам нашей жизни, это плюс и минус во всем, что бы мы ни рассматривали. Это маленькие, бегающие, глубоко спрятанные под нависшим тяжелым лбом недоверчивые глазки; это суетливое, рыночное потирание рук, будто все время считающих прибыль; это вечно заросшее неопрятной щетиной лицо и привычка раскачиваться, считая про себя. Он считает всегда: кажется, его не учили читать книг, смотреть фильмы, слушать музыку – из всего, что дает человеку современная цивилизация, он добровольно избрал арифметику. Он складывает, вычитает, умножает, делит, но все-таки куда чаще – складывает. Сотня к сотне, десятка к десятке, рубль к рублю. Да, да, рубль к рублю – это не два рубля, не думайте. Рубль к рублю – это двойной выстрел в живот за два цветочка. Это цена человеческой жизни.

Увы, портрет Скулова будет неполон, если мы не потревожим светлую память героини Великой Отечественной войны Анны Свиридовны Ефремовой, родители которой были зверски замучены фашистами, когда она сама воевала на фронте. Ценой собственного здоровья она спасает Скулова; благодарный Скулов находит ее после войны, бросив на произвол судьбы собственную жену и двух малолетних детей. Молодая женщина счастлива, это так естественно, так понятно. Однако как же недолго длилось ее безоблачное счастье! Обманом завладев чужим участком, Скулов принуждает Анну Ефремову – инвалида Великой Отечественной войны по его же милости! – бросить любимую работу и от зари до зари копаться в земле, выращивая цветы, которые он продает на местном рынке. Так осуществляется тайная мечта Скулова: он получает землю и бесплатного, безропотного, любящего его батрака. Так происходит непоправимое изменение психологии, влекущее за собой изменение общественного лица: бывший фронтовик Скулов превращается в ординарного кулака. Процесс необратим, он все более и более разрушает личность: собственность ожесточает человека, искривляет простые и ясные представления о добре и зле, о долге перед обществом, о совести и обязанностях перед близким человеком. Теперь все делается реальным, грубым, зримым: добро – то, что можно отложить на сберкнижку, долг – то, сколько я могу урвать с государства, совесть – колючая проволока да дробовик (ну, чем не кулацкий обрез!) в руках.

Двадцать восьмого сентября пересеклись не просто две судьбы, а две правды, если к неправедной жизни можно отнести это святое слово. Пересеклись два полярных, два взаимоисключающих представления о добре и зле, о любви и ненависти, о солнце и тьме. “Что подарить тебе перед долгой разлукой? – так, вероятно, подумалось юному Ромео. – Два цветочка не принесут урона владельцу: клумба велика. Обожди меня, любимая, я подарю тебе цветок…”

Это были последние слова, которые услышала юная Джульетта. Увы, у Скулова были сосчитаны все цветочки: кулацкая психология зиждется на патологической жадности и подпирается кулацким представлением о правах личной собственности. “Товарищ, извините, что я сорвал у вас цветок, но я ухожу в армию, и меня ждет любимая”, – сказал Эдик.

В ответ загремели выстрелы».

«На доследование», – писала Ирина Андреевна, не зная, что старый адвокат скончался тем же вечером от острой сердечной недостаточности. А Скулов ничего не просил и ничего не требовал. Наоборот, он даже обрадовался, потому что его опять отвели в камеру.

1983

РАССКАЗЫ

Ветеран

— Алевтина Ивановна, что же это вы свои факты скрываете? Нехорошо!

Старший бухгалтер отдела сбыта Алевтина Ивановна Коникова — пятидесятилетняя, в меру полненькая и еще не утратившая инстинктивного желания нравиться,— удивленно смотрела на секретаря комсомольской организации фабрики. Секретарь был юношески самоуверен, горласт и глядел с победоносным торжеством.

— Я ничего не скрыла,— начала она, лихорадочно припоминая все анкеты, когда-либо заполненные ею.— Я всегда…

— Да вы же, оказывается, ветеран!

Алевтина Ивановна неудержимо начала краснеть. Краснела она по-девичьи, заливая краской лицо и шею, и сердилась при этом, но сейчас улыбалась мучительно заискивающей улыбкой. И встала.

— Ну что вы, какой же я…

— Знаем, знаем, факты проверены! — прокричал комсорг, наслаждаясь собственной осведомленностью.— Скромность, конечно, украшает, но в год, когда вся наша страна…

Комсорга несло, сотрудницы перешептывались: Алевтина Ивановна чувствовала их взгляды, смущалась еще больше, что-то бормотала, виновато оправдываясь, что она была не на фронте.

— Ну, зачем же… Я же не на передовой. Я же…

— Вы — ветеран! — сияя искренней радостью, твердо перебил комсорг.— Ну, намучился я, пока вскрыл… У нас на фабрике при наличии поголовного большинства женщин вы, Алевтина Ивановна, клад! Завтра выступаете.

— Завтра? — перепугалась Алевтина Ивановна.— Как завтра? Почему завтра?

— Мероприятие завтра в семь во Дворце культуры. Уже объявление пишут: «Воспоминания о войне». Пока!

Комсорг ушел, Алевтина Ивановна опустилась на стул и горько заплакала. Сотрудницы всполошились, побежали за водой, валерьянкой и главбухом. И главбух пришел раньше, чем притащили валерьянку. Он тоже был женщиной, этот главбух в строгих очках, ему не требовались ни факты, ни логика, и одновременный рассказ всех присутствующих позволил принять единственно правильное решение:

— Идите домой, Алевтина Ивановна.

— Как же…— выпив наконец-таки доставленную валерьянку, всхлипнула Коникова.— Отчет ведь.

— И завтра тоже можете не приходить: я договорюсь с дирекцией. Успокойтесь и подготовьтесь: у вас ответственное выступление.

И Алевтина Ивановна пошла домой. Впрочем, не сразу домой, а сначала в магазин, потому что у нее была семья, которую надо кормить. И, стоя в привычной очереди, занимаясь привычными делами, она как-то сама собой успокоилась и пришла домой хоть и взволнованной, но без того страха, который вдруг обрушился на нее при известии, что она — ветеран Великой Отечественной войны и что завтра ей предстоит выступать в самом большом зале Дворца культуры.

Она готовила обед, кормила прибежавшую из школы младшую дочь, слушала ее новости, даже что-то отвечала ей, а сама с необычайным упорством думала об одном. О том, что завтра выйдет на залитую ослепительным светом сцену, на которой доселе никогда не была, а видела только заезжих артистов, президиум в дни торжеств да участников местной самодеятельности. Думала о том мгновении, когда окажется перед затихшим залом, наполненным ткачихами, которые много лет знали ее и которых знала она. И этот знакомый зал будет напряженно ждать, что же она скажет, будет смотреть на нее, сдерживая дыхание, будет видеть в ней уже не старшего бухгалтера Алевтину Ивановну Коникову, а полномочного представителя тех, кто победил, и тех, кто не увидел победы. И этот момент появления перед людскими глазами занимал ее сейчас куда больше того, о чем нужно было бы подумать и к чему следовало серьезно подготовиться: что же она скажет?

Правда, тут Алевтина Ивановна немножко успокаивала сама себя. Она очень верила собственному мужу — человеку серьезному, непьющему, прошедшему фронт, трижды раненному и все-таки взявшему Берлин. Он кропотливо собирал библиотечку военных мемуаров, читал только их, а художественную литературу считал выдумкой, не стоящей внимания. И Алевтина Ивановна твердо верила: уж он-то знает, как и о чем следует выступить, и напишет все, что полагается.

Но сегодня он что-то задерживался, ее Петр Николаевич. Алевтина Ивановна переделала все домашние дела, отправила дочку погулять, дождалась, когда она вернется, выслушала очередные секреты и усадила за уроки, а мужа все не было. Она мыкалась по квартире, пыталась написать письмо сыну, но дальше слов: «Здравствуй, дорогой сыночек!» — так ничего и не написала. И снова бродила, то вдруг хватаясь за очередное женское занятие, то вновь бросая его.

Следует сказать, что Алевтина Ивановна твердо считала себя очень счастливой женщиной. Настолько счастливой, что подчас ужасалась, оценивая размеры собственного женского счастья и не ощущая за собой ровно ничего необыкновенного: ни красоты, ни утонченного обаяния, ни больших знаний, ни каких бы то ни было талантов. Порой ей становилось отчаянно страшно за свое счастье, но то был добрый страх: он не пугал, а [лишь] как бы увеличивал цену того, что у нее дружная семья, любящий муж, хорошие дети, работа и уважение окружающих. И она всю жизнь старалась изо всех сил и дома, и в семье, и на работе. Старалась оправдать и эту любовь, и эту дружбу, и это уважение. И однажды, допустив ошибку в какой-то особо важной бумаге, терзалась так, что чуть не угодила в больницу. И люди давно привыкли и к ее старательности, и к ее безотказности.

— Бригаду в колхоз? Поручите Кониковой.

Коникова ехала без всяких разговоров, и никто не сомневался, что порученные ей девчонки-ткачихи, оторванные от привычного труда на очередной картофельный аврал, сделают все точно и в срок. Сделают не потому, что Алевтина Ивановна проймет их юное легкомыслие какими-то особыми словами, а потому, что сама не уйдет с поля, пока задание не будет выполнено. Дотемна, так дотемна, до ночи, так до ночи.

— Поручите Кониковой. Коникова не подведет.

Коникова никогда не подводила, а вот завтра могла подвести. Она чувствовала, что могла, не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, и все сегодня валилось у нее из рук. И ждала она своего Петра Николаевича, как спасения.

Петр Николаевич пришел поздно: дочь уже спала, а по телевизору кончились передачи. Пришел усталый и хмурый, долго мылся в ванной, громко и сердито фыркал. Это было особое его фырканье, и Алевтина Ивановна знала, что расспрашивать о причинах плохого настроения, а тем паче высказывать какие-либо свои неприятности не следует. Следует ждать, когда сам заговорит: мужчина был с норовом.

Заговорил Петр Николаевич, закурив после ужина. Курил он только на кухне, обязательно открывая форточку: берег некурящих. А в этот вечер про форточку забыл, и Алевтина Ивановна открыла ее сама.

— Видишь, до чего довели? — с укором сказал он.— А все — главный. Я ему говорю, что обрывов не избежать: станки изношены, люфты уж никакими прокладками не выберешь. Я сегодня полторы смены без обеда ковырялся, аж внутри все дрожит. Тут не только про форточку забудешь, тут дом родной не найдешь.

— Сделал? — спросила она.

Спросила нарочно: знала, что все он распрекрасно отладил, проверил и проследил, как работает. Ее Петр Николаевич был редчайшим мастером-наладчиком, надеждой руководства, «доктором», как его называли в цехах. И спрашивала она только для того, чтобы он улыбнулся и чуточку похвастался.

— Спрашиваешь! — Он действительно улыбнулся.— Дело знаем, не волнуйтесь. В лучшем виде, как говорится: не зря фабричный хлеб едим.

Теперь, когда он пришел в свое обычное дружелюбно-улыбчивое состояние, можно было рассказывать о своих заботах. И Алевтина Ивановна, волнуясь и говоря поэтому массу лишних слов, поведала о посещении комсорга и о своем предстоящем выступлении во Дворце культуры.

— Дело серьезное,— сказал муж, и Алевтина Ивановна увидела знакомую складочку меж строго сдвинутых бровей. И обрадовалась.

Складочка эта — а его лицо она знала куда лучше, чем он сам,— так вот, эта особая мужская складочка появлялась тогда, когда мастеровой человек, наладчик высочайшего класса Петр Николаевич Коников всерьез, так сказать, на полную мощность включался в иную, непрофессиональную сферу деятельности. С этой складочкой он читал мемуары советских полководцев, старательно разбираясь в стратегических планах кампаний; с этой складочкой долго и мучительно писал брошюру о наладке станков, а также свои собственные выступления, потому что тоже был ветераном и даже почетным членом одной пионерской дружины. Теперь эта складочка возникла из-за нее, и Алевтине Ивановне стало не просто тепло на душе, но и покойно.

— Вот и о тебе вспомнили,— улыбнулся он, проходя в комнату.

— Ох, Петя, не надо бы всего этого,— вздохнула она.— И чего им нас-то вспоминать, какие мы солдаты?

— Все правильно,— строго сказал муж.— На войне у каждого — свое дело, не все же из винтовок лупили.

Петр Николаевич неторопливо надел очки и прошел к заветной полке, где любовно были собраны дорогие его сердцу книги. Ласково провел ладонью по суперобложкам, подумал, припоминая. И не припомнил.

— Кто у тебя командующим-то был?

— Техник-лейтенант Фомушкин.

— Ну, какой там Фомушкин! — усмехнулся муж.— Я тебя серьезно спрашиваю, а Фомушкин твой — это, знаешь, для домашнего употребления. Ты же выступать будешь перед массами. Перед комсомолом, звонкой нашей сменой. Какое им дело до твоего техника? Тут масштаб нужен! Толбухин, точно?

Она кивнула немного расстроенно и тут же улыбнулась, чтобы скрыть это расстройство. Но Петр Николаевич на нее уже не глядел, а отбирал с полки то, что имело касательство к Четвертому Украинскому фронту.

А расстроилась Алевтина Ивановна из-за его пренебрежительного отношения к ее «командующему», технику-лейтенанту Фомушкину. Расстроилась, потому что сразу вспомнила этого Фомушкина, когда-то наглухо засыпанного в окопе и откопанного благодаря великой фронтовой случайности. После этой контузии у него непроизвольно дергалась голова и при малейшем волнении дрожали руки. Все девочки отряда знали об этом и изо всех сил старались уберечь своего «командующего» от неприятностей. Не потому, что жалели — на войне этого чувства ни у кого надолго не хватит,— а потому, что техник-лейтенант был в два раза старше любой из своих подчиненных и всегда упорно твердил одно:

— Вы, девчата, мне все говорите, все свои секреты. У меня дочке двадцать лет, и я все про вашего брата знаю. Требую не стесняться.

Но они все-таки были девчонками, стеснялись, мучились из-за этого и болели, и руки техника-лейтенанта Фомушкина дрожали все сильнее и сильнее.

— Какую основную стратегическую задачу решал Четвертый Украинский фронт под командованием маршала Советского Союза Федора Ивановича Толбухина? — опять сдвинув брови, начал муж, и Алевтина Ивановна тотчас же постаралась изгнать из своей памяти дрожащие, как у старика, руки своего командира.— Ну, первый этап войны мы отложим: ты ведь в сорок третьем на фронт пришла?

— В сорок третьем. В апреле.

— Значит, главное — второй этап,— важно сказал Петр Николаевич.— Он и вообще важнее, и ты — прямая участница. А второй этап — это интернациональная помощь порабощенным фашизмом странам. Освобождение Румынии, братской Болгарии и боевое взаимодействие с югославскими партизанами. Ты где войну закончила? В Белграде? Значит, сходится, этим и завершишь. Про освободительную миссию поняла? Завтра проштудируешь.— Он уважительно погладил стопочку отложенных книг.— Тут я тебе материал подготовил. Не какая-нибудь там художественная литература: мемуары! Вот на них и опирайся.

— А про себя?

— Что про себя? — не понял Петр Николаевич.

— Про себя рассказывать велели.

— Это как белье стирать? — усмехнулся он.— Стирать они и без тебя умеют.— Но чтоб сгладить слишком уж явную насмешку, добавил серьезно: — Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это никому не интересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?

Алевтина Ивановна покивала, соглашаясь. Она верила мужу: он и выступал часто, и знал больше, и читал книги. А сама Алевтина Ивановна, относясь к литературе с великим уважением, читала редко и мало, чаще обходясь телевизором да семейными походами в кинотеатр «Ткачиха». И времени на чтение у нее не хватало, да и потребности особой она в нем не испытывала. Книга требовала сосредоточенности и времени, а телевизор можно было смотреть, штопая дочке колготки.

Но следующий день ей дали не для отдыха и не для домашних дел, а для работы, для того, чтобы она готовилась. Это было сродни привычным поручениям, вроде картошки, родительских собраний или занятий с молодыми ткачихами в кружке художественной вышивки, которой она очень увлекалась. Да и Петр Николаевич советовал ознакомиться с мемуарами, и поэтому она, проводив мужа на работу, а дочку в школу, не стала дописывать начатое письмо служившему в армии сыну, а разыскав чистую дочкину тетрадь, села к столу и начала читать отложенные мужем книги.

Она читала очень старательно, хотела понять и запомнить, выписывая для этого целые абзацы в тетрадку. Это был нелегкий труд, но она бы справилась с ним — она и не с такими трудностями справлялась,— она бы справилась, если бы не все растущее в ней несогласие с тем, о чем говорилось в книгах.

Там рассказывали о коварных замыслах противника и о хитроумных контрпланах наших штабов. О разведданных и передислокации войск, об удобстве рокадных дорог и значении танковых соединений при прорыве глубокоэшелонированной обороны противника, о транспорте и снабжении, о донесениях снизу и о докладах наверх, о политике союзников на Балканах и об использовании личного резерва командующего фронтом в критические моменты гигантских сражений.

Это была какая-то иная, не ее война. Алевтина Ивановна вспомнила усталость, от которой тошнило во сне, вшей на мертвых и на живых, тяжкий запах переполненных братских могил, вспомнила обугленных танкистов в сгоревших танках, двадцатилетних лейтенантов с седыми прядями в аккуратных прическах, надсадный вой пикирующих бомбардировщиков и искалеченные молодые тела: мужские и женские. Изодранные осколками, пробитые пулями, исколотые штыками, изрезанные кинжалами. И еще — своего «командующего» — сорокалетнего техника-лейтенанта с дергающейся головой и дрожащими, как у старика, руками. «Только вы не стесняйтесь, девчата, все мне говорите. Вы же тяжести таскаете и в сырости все время, в пару. Если болезни какие, не скрывайте, очень прошу. Боюсь, покалечитесь — рожать не сможете».

Алевтина Ивановна всю войну прошла бойцом банно-прачечного отряда, а попросту говоря — прачкой. Двести пар заскорузлого от крови и пота обмундирования и горы окровавленных бинтов ждали их на каждом рассвете войны. Двести пар были нормой, а бинты шли сверх всякой нормы и в первую очередь, потому что их не хватало. И с рассвета и дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами и кипящими баками. В пару не видны были ни руки, ни лица, и это было хорошо, потому что заодно не видно было и слез, капавших прямо в мыльную пену, прожигая в ней дорожки до самого кипятка. И только техник-лейтенант Фомушкин знал об этих слезах. И вздыхал.

— В войну соль дорожает, а слезы дешевеют. Вот какие дела, девчата.

От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа. Ее разъедало горячей пеной, и девушки всегда старались прятать от мужских глаз [свои] красные, распухшие, покрытые язвами руки.

А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти. И стирать стало не просто больно, но и страшно: а вдруг они, эти ногти, так и не вырастут никогда! И девушки очень расстраивались и плакали теперь не только от боли и усталости, но и от страха. Вернуться с фронта с лапами вместо рук: что это за женщина без коготков? И опять Фомушкин обо всем догадался, ничего не сказал, а утром на лошади привез военврача. Она посмотрела:

— Все у вас вырастет, не бойтесь, девочки. Все хорошо будет, только бы война эта проклятая кончилась поскорее.

А потом врача — беспрерывно курившую, суровую женщину — через неделю технику-лейтенанту пришлось потревожить снова: у двух девочек [60] вдруг нарушения обнаружились. Сначала внимания не обратили, а потом то же самое еще с несколькими произошло, и тогда уж струсили по-настоящему. Без ногтей вернуться — это хоть и некрасиво, да куда ни шло: война и не такое с людьми делает. Но вернуться не женщинами, а неизвестно кем, средним родом каким-то, замуж не выйти, детей не иметь — это уж было совсем невозможно. А к тому шло.

— Баки очень тяжелые,— сказала военврач.— Нельзя вам такие тяжести поднимать, девочки милые.

— Так,— сказал Фомушкин, и руки у него задрожали.— Не стирать, пока не вернусь. Приказываю.

Залез было с докторшей на подводу, но спрыгнул. Выволок баки, достал старый наган и лично прострелил днища. Всем шести бакам. Пошвырял дырявые на подводу и отбыл.

К вечеру только вернулся. Дергался больше прежнего, но привез другие бачки. Поменьше калибром, девять штук.

Вот после этого и ходил он за девичьими согнутыми спинами и молил, как дочерей:

— Не стесняйтесь вы меня, девчата, правду говорите, ради Христа. Не прощу себе, если покалечитесь.

Алевтина Ивановна давно уже не видела строчек в лежавшей перед нею книге. Обваренные паром лица, распухшие руки да красная от крови мыльная пена, в которой отмокало поступавшее из медсанбатов обмундирование, все настойчивее, все четче и яснее возвращались из далекого далека, из того далека, что у всех поколений всегда бывает самым звонким, самым свободным и самым прекрасным, за что и называется юностью.

Прибежала из школы дочь, что-то болтала об уроках, о подружках, об этом длинном дураке Сережке, но Алевтина Ивановна, поддакивая, не слушала ее. А отправив гулять, снова села за стол, за раскрытую книгу, снова честно пыталась читать, и снова строчки поплыли перед глазами…

— Девочки, еще бинтов двадцать два мешка привезли. Это срочно, девочки: в медсанбатах перевязывать нечем,— сказала младший сержант Самойленко.

Двадцать два часа тогда за корытами и простояли, двадцать два — почти сутки. И ели тут же, среди щелока и мыла, в едком пару, сидя на грудах бинтов, ломких от крови и гноя. Ели медленно и молча, как старушки, ложки качались в руках, а жевать не было сил: глотали нежеваное. И падали на эти же бинты, теряя сознание или засыпая на десять минут, снова вставали и снова склонялись над корытами. И казалось, что нет уже никаких сил и никаких желаний: только спать, спать, спать.

Но одно желание было всегда — желание нравиться, и мечта, что когда-нибудь и для них придет оно, девичье счастье, в скрипящих сапогах, с таким знакомым, с таким привычным запахом пороха, пота и крови. Придет — они молились за это счастье, они верили в него и ждали его как награду за труд, за страх, за боль и за то еще, что несмотря ни на что, вопреки всему на свете они оставались теми, кем были: женщинами.

Именно об этом ей особенно хотелось рассказать молодым ткачихам. Ей казалось, что эти молодые девчонки не выдерживают первых испытаний, что слишком многое прощают, слишком легко подчиняются, слишком суетятся, спешат жить, хватая и отдавая по кусочкам то, что отдают и получают целиком, торжественно и серьезно. Она хотела рассказать, как назло всему тогда на войне, женщины старались быть женственными, как ночами, с ног валясь, перешивали солдатские гимнастерки, как единственное зеркало — большое, правда, случайно доставшееся,— от бомбежек берегли, укутывая одеялами да еще и сверху ложась; как руки от мужчин прятали, чтоб не коснулись ненароком те мужчины их распухших, шершавых, изъязвленных лап, как…

Алевтина Ивановна улыбнулась и смахнула слезу, вспомнив дружное девичье отчаяние, когда им вместо чулок выдали трикотажные офицерские кальсоны. Все было забыто перед этой чудовищной несправедливостью, перед этим официальным отрицанием их женского естества. Ревели и бунтовали, и хотели даже делегацию к самому высокому начальству посылать, да Леночка Агафонова выручила. Живая девчонка была, выдумщица и хохотушка; убило ее потом. Весной сорок пятого.

Пока они там спорили, возмущались, кричали и плакали, Лена деловито надела кальсоны, походила перед бесценным зеркалом, разглядывая себя со всех сторон, что-то подтянула, подобрала, прикинула и крикнула торжествующе:

— Рейтузики!

Тут же переделала верх, вставила резинку, снизу штрипки пришила, чтобы кальсоны, как чулки, натянуты были, лишнее вдоль всей ноги в аккуратные швы подобрала, и вышло то, что надо. Да еще и со швом, очень модным в те времена.

— Вот, девочки, глядите.— Прошлась, затянутая, как гусар.— Красота! Даже сапоги надевать не хочется. Эх, туфельки бы сейчас! Хоть самые завалящие…

— А цвет?

— А лук на что?

Выварили в луковой кожуре, надели — даже гордые связистки обзавидовались. Им, связисткам, чулочки с пояском выдавали, как положено, только этот пояс с резинками на казенном языке вещевого довольствия назывался очень уж некрасиво и неделикатно: «пояс-держатель». Армия точность любит.

Вот так они тогда колготки изобрели — эту непременную принадлежность каждой сегодняшней девчонки. Так что и радости и открытия тоже были, не только пот, кровь да слезы.

Да, были и радости. Правда, мало, не для всех, зато за других радоваться умели. От всей души. И чужую радость берегли и гордились ею, как своей собственной, а может, и больше.

— Девочки, влюбилась я, кажется…— сказала самая младшая и тихая Лидочка Паньшина, когда спать вповалку укладывались.

Сразу трескотня утихла. Кто лежал — из-под одеял вынырнул, кто раздевался — раздеваться перестал: все на Лиду смотрели.

— Кажется? Или влюбилась? — строго спросила младший сержант Самойленко.

— Ой, не знаю. Ничего не знаю, девочки.

Лидочка сидела на нарах в бязевой солдатской рубахе, глядела в пространство, как в завтрашний день, и улыбалась.

— Это уж не кажется, а вполне точно,— вздохнула Лена.— Кто он?

— Лейтенант. Мост разминирует, что немцы взорвать не успели.

— Сапер, значит,— сказала Самойленко.— Ясно. Завтра чтоб здесь был. Предъявишь, а там решим. Спать! Спать без разговоров, в пять — подъем, в пять тридцать — свидание с корытами! Все!

Лейтенант был молод: мальчишеская шея по-гусиному торчала из гимнастерки. Вырвался всего на полчаса, смущался, робел и очень старался помочь. Помочь, а не понравиться.

— Годится,— сказала Лена.— Крути роман, подружка!

— Он меня в девять на берегу ждать будет,— замирая от счастья, сказала Лида.

— Никаких романов и никаких берегов,— отрезала Самойленко.— По внешнему виду замечаний не имеем, а внутренний еще надо выяснить. Приведешь на беседу.

— Ой, Тоня…

— Не Тоня, а младший сержант! — одернула Самойленко.— Беседовать буду я, комсорг и…— она подумала,— и Фомушкин, если сочтет нужным.

Лида немного поплакала, но лейтенант явился как штык. И предстал перед техником-лейтенантом Фомушкиным, младшим сержантом Самойленко и комсоргом, которую тогда звали Алей, а ныне — Алевтиной Ивановной.

Лейтенант стоял перед высокими собеседователями с полной серьезностью и готовностью отвечать. Лиду подружки увели на берег, где пугали примерами мужского коварства. Для профилактики.

— Тут такое дело,— начал Фомушкин, листая потрепанную тетрадку, чтобы не было заметно, как дрожат руки.— Тут, понимаешь, армия, у бойца ни мамы нету, ни батьки — только мы, его товарищи.

— Я понимаю,— сказал лейтенант.

— А девушке ошибаться нельзя, она за свою ошибку всю жизнь расплачиваться будет. Вот ты сапер?

— Сапер.

— Нельзя тебе ошибаться?

— Нельзя.

— Вот и ей тоже,— с торжеством отметил Фомушкин.— Значит, вам двоим ошибаться никак нельзя.

— Нет,— улыбнулся лейтенант.— А мы и не ошибаемся.

— Уверен? — Самойленко строго сдвинула брови.

— Уверен,— кивнул лейтенант.

— Тогда доложи, кто ты есть по мирному состоянию, где родители и как думаешь жизнь строить,— строго сказал техник-лейтенант Фомушкин.

Все доложил тогда лейтенант: и что мать — учительница в Москве, и что отец в ополчении в сорок первом погиб, и адрес домашний (его Фомушкин аккуратно в тетрадку занес), и как думал жизнь строить. А думал он завтра же подать командованию рапорт с просьбой разрешить ему жениться, поскольку согласие от невесты уже имелось.

— Рапорт мне покажешь,— сказал Фомушкин и протянул руку.— Ну, как говорится, поздравляю, и беги-ка ты сейчас к бойцу Лидии Паньшиной. Она тебя, паренек, поди, заждалась.

— Увольнение ей до подъема,— подобрев, объявила Самойленко.— Целуйтесь на полную катушку за всех за нас.

— Поздравляю,— сказала тогда Алевтина Ивановна.— Лидочка наша — замечательная комсомолка, вот увидите.

— Спасибо,— говорил лейтенант.— Большое спасибо.

Он вышел очень счастливым, но получил невесту не сразу, потому что красную от счастья и смущения Лидочку одевали всем отрядом.

— Юбочка сидит отлично.

— Пройдись, Лидочка.

— Стоп, стоп, стоп! Надень мои сапоги. У твоих голенища широкие: некрасиво.

— Гимнастерку надо на вытачках подобрать.

— Это зачем же?

— Чтоб грудь смотрелась.

— Это в темноте-то?

— Ну, все равно лучше, когда она подчеркнута.

— Думаешь, он смотреть собирается?

— Не думаю, конечно, но сначала должен полюбоваться.

— Нет, я знаю, что нужно! — закричала вдруг Лена.— Знаю, знаю, дура я несчастная, что раньше не сообразила!

И достала прекрасную, как сон, шелковую комбинацию. И шла по рукам эта комбинация, и девушки нежно гладили ее и передавали дальше: невесте.

— Что ты! Что ты! — испугалась Лида.— Это же такое чудо, это же тебе самой нужно, это же взять невозможно, Леночка!

— Надевай, говорю!

— Зачем? Ну, зачем же…

— А затем, что расстегнет он тебя…

— Ни за что,— твердо сказала Лида, и все заулыбались.

— Ну, сама расстегнешься,— усмехнулась Лена.— Надевай, а то силой наденем.

— Пошла я,— сказала Лида, одетая, причесанная и придирчиво осмотренная со всех сторон.

— Иди,— сказала младший сержант Самойленко и поцеловала бойца.— Заждался твой-то: четвертую папиросу курит.

— Пошла я,— тихо повторила Лида, топчась в дверях.— Пошла.— Вдруг повернулась к ним, всплеснула руками: — Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!..

С плачем выбежала, и все примолкли. Молча улыбались, молча слезы смахивали, молча постели стелили.

— Завтра ей до обеда — спать,— сказала Самойленко.— Значит, норму ее на всех разделим, по справедливости.

А лейтенант все-таки ошибся, и через три дня разнесло его на куски незамеченным фугасом. Лида Паньшина отвоевалась, но замуж так и не вышла: то ли сапера своего забыть не смогла, то ли другие девушки за это время подросли — помоложе и покрасивее…

Петр Николаевич на полчаса раньше с работы прибежал: волновался за нее. Заглянул в комнату:

— Проштудировала?

Алевтина Ивановна с трудом вырвалась из прошлого, из повыбитой и окровавленной юности своей, улыбнулась:

— Проштудировала.

— Планчик составила или в голове держать думаешь?

— В голове,— сказала она.— Не выскочит.

— Значит, так начнешь: «Выполняя свой священный долг, победоносная Красная Армия…»

— Нет, Петя, я не так начну,— вздохнула Алевтина Ивановна.— Я совсем по-другому начну, я уже все вспомнила.

— Да? — озадаченно переспросил он.— Ну, гляди, мать…

Пообедали. Потом Алевтина Ивановна переоделась в самое нарядное платье, что надевала три раза в год по самым великим праздникам. Завязала мужу галстук — он так и не научился завязывать его, зато ремнем, если случалось, даже во сне затянуться мог на самую последнюю дырочку,— они торжественно, под руку пошли во Дворец культуры. Принаряженные ткачихи спешили со всех сторон: замужние — непременно с мужьями под ручку, а незамужние — стайками, и стаек тех было куда больше.

Между колонн Дворца культуры висел большой щит, на котором художник очень красиво написал, что сегодня в 19.00 ветеран Великой Отечественной войны Алевтина Ивановна Коникова поделится своими фронтовыми воспоминаниями.

— Волнуешься? — спросил муж, прижав ее локоть.

— Волнуюсь,— шепнула она.— Но ты не беспокойся.

Она знала, о чем будет рассказывать. О сорокалетнем старике Фомушкине, который и по долгу и по совести считал их дочерьми; о неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, навеки оставшейся в югославской земле; о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома; о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант, и еще о многих-многих ровесницах тех, кто будет сидеть перед нею в светлом и просторном зале.

И она увидела этот зал со сцены. Огромный зал, переполненный веселыми, нарядными, красивыми девчонками. Увидела их свежие, никогда не знавшие ни голода, ни страха лица, их улыбки, наряды, сверхмодные прически. Увидела в президиуме директора и секретаря партбюро — они что-то говорили ей и долго жали руку. Увидела торжественных, со всеми орденами фронтовиков — увидела все разом, вдруг. С трудом расслышала собственную фамилию и пошла к трибуне сквозь аплодисменты, как сквозь туман. Встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом понимая, что она так и не сможет сказать того, о чем думала, о чем плакала и что вспоминала, вдруг отчаянно выкрикнула в переполненный зал начало своей речи:

— Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу…

1976

Победители

Странная фамилия 1

Вскоре после войны отец вышел в отставку и получил надел в генеральском дачном поселке неподалеку от Москвы. Наделом оказался гектар сплошного леса, в основном елового, но с добавкой матерых сосен. На участке не то что шалаш – ногу поставить было некуда, даже если вырубить начисто весь подлесок. Начинать приходилось с корчевки, а я еще служил далеко от Москвы. Одному отцу с учетом его последнего, четвертого по счету, фронтового ранения это было явно не по силам. Я уповал на своих друзей, но они тоже работали и помочь отцу могли только по воскресным дням. Кое–что вырубили, огород вскопали, колодец вырыли, забором участок огородили.

И тут, на великое счастье, отцовские сослуживцы, оставшиеся после войны в Германии, прислали то ли немецкий, то ли американский мини–трактор с набором всяческих навесных приспособлений. Отец любил технику, быстро освоил этот подарок и приловчился корчевать лес в одиночку.

Пишу об этом потому лишь, что когда я наконец–то уволился из армии и вернулся в Москву, отцовский участок выглядел образцово. Стоял домишко с двумя огромными верандами, был посажен сад, вырыт пруд, вскопан огород, но значительный кусок леса так и остался нетронутым. Я в нем даже грибы собирал.

А вот напротив, через дорогу от отцовского участка, никаких дач не было, стоял дремучий лес, который местные власти держали про запас. Я любил в нем гулять. Искал грибы, собирал сухостой на дрова или какие–нибудь забавные коряги.

Я оказался на даче в тот день, когда неподалеку от наших ворот остановилась легковая машина местной администрации. Из нее вылезли два чиновника, приветственно помахавшие нам, и какая–то женщина. Я помогал отцу достраивать большую веранду, когда он сказал:

– Преподнеси даме хороший букет.

Я соорудил что–то вроде цветущего веника, отнес женщине, приехавшей вместе с местными чиновниками. Она мило улыбнулась, что–то сказала…

Что–то сказала… Эх, если бы я запомнил, что она тогда сказала…

Вскоре мне пришлось отправиться в командировку, затем оказались еще какие–то срочные дела, и я вновь навестил отца только через месяц. Он сообщил, что местная администрация в порядке исключения выделила участок какому–то Герою Советского Союза прямо напротив нас, через дорогу. Но этот герой что–то до сей поры не появлялся.

А на следующий день возле наших ворот затормозила «Волга». Из нее вышли моложавый, подтянутый и очень стройный подполковник в полной форме со всеми орденскими колодками, над которыми поблескивала Золотая Звезда Героя Советского Союза, следом – женщина, которой я месяц назад преподносил цветочный веник.

А отец был в щедро усеянной опилками ситцевой рубашке с закатанными по локоть рукавами, выгоревшей на солнце полотняной фуражке и в потертых унтах, поскольку у него постоянно ныли застуженные еще в Гражданскую войну ноги. Но, поправив фуражку, он тут же пошел навстречу уже входившему гостю. А гость при его приближении вскинул руку к козырьку и громко, по всей форме доложил:

– Разрешите представиться, товарищ генерал–лейтенант. Ваш новый сосед, Журфиксов Павел Петрович.

– Андреев Сергей Петрович, – отец протянул руку. – Очень рад и новому соседу, и новому знакомству. Алексей (это – ко мне), накрывай на стол.

– Если позволите, я с удовольствием помогу, – вызвалась спутница подполковника.

– Он – солдат, – улыбнулся отец. – Хотя и в звании инженер–капитана.

– Моя супруга Софья Георгиевна, – запоздало представил супругу Журфиксов.

Отец снял полотняную фуражку, подошел к Софье Георгиевне и, склонившись, вежливо поцеловал руку. Он когда–то был поручиком и целовать дамам ручки умел.

Пока я накрывал на стол на большой веранде, отец принимал гостей на веранде малой. Он любил гостей, умел с ними общаться, не навязывая собственного мнения, а уж о том, как он угощал даже нашей, весьма скудной закуской, можно себе только представить. Отец всегда оставался самим собою, что давало гостям возможность чувствовать себя свободно, и все складывалось как нельзя лучше.

За столом и разговор, естественно, шел застольный. Я в него не вслушивался, подавая и убирая тарелки, но кое–что все же вклинилось в мою память.

– …войну, с моей точки зрения, выиграл сержантский состав. Я пришел на фронт семнадцатилетним деревенским парнишкой, и если бы они меня не научили солдатской науке выживать, я бы… Ну, не знаю, может, как–то и уцелел бы… Мечтаю об этом записки написать, когда в отставку выйду…

Это говорил подполковник Журфиксов. И с той поры мы больше его никогда не видели. Отец специально узнавал в поселковом Совете, что участок именно ему был выделен, но ни он, ни его жена больше у нас не появлялись.

Правда, вскоре подполковник своего адъютанта прислал. С запиской, что его часть срочно передислоцируют.

Много прошло времени, но от Журфиксова не было ни слуху ни духу. Прошла борьба с космополитами, с врачами–отравителями, еще с кем–то или с чем–то. Так уж мы созданы, что без борьбы существовать не умеем. Борьба эта в могилу моего отца свела, потому что он уж слишком негодовал по поводу «отравителей в белых халатах», именуя это не иначе, как провокацией. Потом Сталин помер, кукурузу всей страной весело сажали. Я уж и сам до подполковника дослужился, начал писать повести и рассказы, которые издательства печатали с удовольствием. И тут чеченская война началась. Я на какую–то, помню, конференцию попал, и на ней вдруг прозвучала колючая фамилия. Журфиксов…

2

– Журфиксов…

Эта фамилия прошелестела в воздухе. Никто вроде бы ее не произносил, не было не то что шепота – воздух не вздрогнул. Но сказано это было для меня, для моих ушей. И я не услышал, я – уловил.

А кругом сидели плечистые ребята в одинаковых спортивных костюмах, с одинаково бесстрастными лицами и отсутствующим выражением глаз.

Но – по порядку. Меня пригласили на встречу в некий закрытый дом отдыха. Побывавшие на заданиях парни (пресса любит употреблять выражение «в горячих точках») приходили здесь в форму, отдыхали не только телом, но и душою, и я был приглашен как раз для роздыха их душ. Со мною созвонились, я дал согласие, и меня провезли сквозь все «кирпичи» и милицейские посты в тишину и покой старого, чудом уцелевшего подмосковного бора.

Встреча состоялась в небольшом кинозале. Я рассказывал о своей работе, о новостях в кино и театрах, смешил добродушную публику актерскими анекдотами, отвечал на многочисленные вопросы. Потом гостеприимные хозяева пригласили меня немного «расслабиться и отужинать».

Стол ломился от закусок, водка текла рекой, но я помалкивал, понимая, что в профессионально любознательном обществе неуместно личное любопытство. Однако после определенного количества добрых тостов утратил опасливый контроль и с максимальной наивностью спросил на весь стол:

– По Москве бродят слухи, будто какой–то удивительный снайпер в Чечне объявился. Бьет в полтинник чуть ли не с трехсот метров…

Обычный пиршественный гул мгновенно стих. Даже ножи с вилками перестали стучать по тарелкам. А сидевший рядом со мной командир этих спецов благожелательно улыбнулся:

– Слухи – они и есть слухи. Попробуйте балычок.

– Благодарю вас.

Я попробовал и примолк. Стол опять зажурчал дружескими разговорами, даже кое–где смешки появились. А спустя некоторое время до меня явственно донеслось:

– Журфиксов…

Я никак не отреагировал. Наоборот, попросил право на тост, встал, сказал что–то смешное из обычного застольного репертуара. Все рассмеялись, возникшее после моего бестактного вопроса напряжение исчезло, стол дружелюбно зашумел. И я шумел, смеялся, что–то кому–то отвечал, а в голове вертелось: «Журфиксов»… Очень редкая фамилия. Она словно вонзилась в меня, потому что я ее знал. Знал, и ошибки здесь быть не могло.

Повторяю, фамилия уж очень редкая. И необычная, в память врезается. Как осколок.

3

А вскоре я увидел ее напечатанной на толстом конверте бандероли без обратного адреса. В бандероли оказались записки подполковника Журфиксова с припиской в несколько строк женской рукой:

« Если вы тот самый юноша, который когда–то преподнес мне букет, а теперь стал известным писателем, то я не ошиблась. Муж просил именно вам отправить его дневник. Выполняю его последнюю волю.

Софья Журфиксова » .

Это был странный дневник. Он, не предназначенный для посторонних глаз, был написан совершенно произвольно. В нем, к примеру, естественное авторское отношение к событиям весьма часто заменялось взглядом со стороны, когда автор вдруг выступал от третьего лица, называя себя то Журфиксовым, то лейтенантом, то командиром батальона, а потом неожиданно вновь переходил к личному местоимению «я». Это была какая–то внежанровая помесь дневника с повестью, и предварялась она личной запиской партийному собранию:

« Служебная записка.

Докладываю, что моя фамилия « Журфиксов » не придумана мною для сокрытия настоящей фамилии, а является таковой. Так велели прозываться жителям половины деревни Пронькино Рязанской губернии самодуры–помещики » .

И – подпись. А дальше начиналось то, что он назвал «Дневником». Но я переименую это его название в соответствии с содержанием и разобью на две части.

Итак…

Отец 1

«Я родился в рубашке, как на Руси говорили. Не только потому, что в войне уцелел, хотя и там тоже, но в основном – потом. Рубашка моя потом сказалась.

Родился я в двадцать восьмом году, а год себе приписал, потому что в училища брали только с восемнадцати. А я в семнадцать школу закончил – у нас в селе своя школа была, село большое – и решил во что бы то ни стало успеть повоевать. Ну, прямо позарез мне тогда война эта потребовалась. Подумал, подумал, да и пошел к председателю нашего колхоза. Он двоих сынов потерял, и я считал, что мое желание он оценит. Тем более что родственниками мы были, хоть и дальними, ну а на селе даже дальний родственник ближе близкого соседа.

Показал я ему аттестат и медаль, которую получил за окончание школы. Он молча все осмотрел, кивнул головой. Не до разговоров ему тогда было.

– Мне справка нужна, дядя Семен.

– Какая справка?

– Что я метрику утерял.

– Тогда штраф с тебя, а не справка.

– А я ее и не терял, – сказал я и достал ту самую метрику, то бишь свидетельство о рождении. – Только здесь указано, что я родился в двадцать восьмом году, а ты выдай мне справку, что в двадцать шестом.

– С обману жизнь начинаешь?

– В пехотное училище без такого обману не попадешь, дядя Семен. А я на войну должен поспеть.

Он молчал и вертел бумажные корочки. Даже не открывал их: просто вертел. То ли думал, то ли сынов своих вспоминал. А руки дрожали. И я уставился в стол от этих рук и сказал:

– Мне за двоюродных братанов посчитаться надо. Доверь, дядя Семен. Очень, очень прошу тебя.

Он помолчал, потом достал тетрадную четвертинку в клеточку, ткнул 86–м пером в чернильницу и написал, что года я 26–го, а свидетельство о рождении у меня украли. Встал, обошел канцелярский свой стол, подал справку. А потом вдруг обнял меня и заплакал.

Меня без вопросов приняли в пехотное училище по липовой справке об утере документов. Экзамены я сдал первым номером, как когда–то говорили в России, да и экзамены пустяшные – диктант да две задачки по геометрии. Убыль была среди пехотных офицеров такая, что на все приходилось глаза закрывать. Это, конечно, сказалось, но – потом, позже, а тогда выхода не было.

И в училище я шел первым, а потому получил право выбора фронта – была такая форма поощрения. И я попросился к Рокоссовскому, потому что и сейчас считаю его лучшим нашим полководцем. Однако у нас не по делам судят, а по биографии, а единственный в мире дважды маршал и тюремной баланды похлебал, и кайлом помахал, да еще польский шляхтич к тому же. Но это – примечание к сути. Мне повезло, что я к нему попал, очень повезло. Это ступенькой к моему великому счастью оказалось, но ничего, конечно, я об этом тогда не знал и думать не думал, и мечтать не мечтал.

Прибыл я на фронт в первых числах марта сорок пятого на должность командира взвода автоматчиков. Правда, тогда от взвода оставалось что–то около дюжины, но бойцы были обстрелянными. А уж сержанты – их трое в той дюжине уцелело – в полных солдатских иконостасах. А у меня даже пушок над верхней губой до сих пор не прорисовался, к большой моей досаде. Ну, потому и встретили меня соответственно:

– Ты, младшой, в окопе сидеть будешь. Сидеть и не высовываться, пока усы не отрастут.

Кто знает, может, так бы оно и случилось, так бы и просидел бы я всю свою войну в блиндаже под опекой насмешливых сержантов. Кто знает, в какой момент решаются наши судьбы?.. И, главное, кто их решает…

– Я тут до тебя твою должность исполнял, – сказал старший сержант. – Завтра я тебе все сдам, но сегодня вечерком ты – наш гость. Валеркой меня зовут.

– Меня – Павлом.

– Ты не подумай, это – никакое не панибратство. Это такая необходимость в конкретных условиях. Ну не станешь же кричать в бою: «Товарищ гвардии младший лейтенант, танки слева!..» Пока титул проорешь, тебя дважды гусеницы перепашут. Так что ты не обижайся. Специфика.

Меня усадили на почетное место в сухой и теплой взводной землянке, и Валерий представлял мне по очереди всю уцелевшую дюжину с кусочком – всех моих четырнадцать подчиненных. Трех сержантов да одиннадцать солдат.

– Андрей, Иван, Ахмет…

– А почему три сержанта на полувзвод?

Спросил я исключительно из–за сладкого ощущения звездочки на погонах. Первая звездочка, не важно какая – первая маленькая, первая большая или первая генеральская, – всегда очень уж на тщеславие давит, пока не обносится. Потом все у меня внутри обносилось, и я больше подобных идиотских вопросов на дружеских пьянках не задавал.

– Ну я же твою должность исполнял, – усмехнулся Валерий. – Минус я – и все пребывает в норме. Как там насчет этого в уставе говорится?

Примолк я. И только глупость сморозив, понял, для чего Валерка весь полувзвод собрал. Чтобы мне фронтовую науку преподать. Не тактику, не связь, не уставы, а ту, что солдатскую жизнь в окопах способна уберечь.

– Запалы к гранатам получил? – спрашивал меня угрюмый ефрейтор с двумя золотыми нашивками на мятой гимнастерке. – Получил, знаю, всем дают. А куда заховал?

– Тут, – я похлопал по нагрудному карману.

– Ну а если осколок или, не дай бог, пуля? Они же сдетонируют, и – полный привет. Их на заднице носить надо, там если и вырвет кусок, то сам живой останешься. Держи мой кисетик. Запалы – в него, и – только на заднице.

– Спасибо…

– Ладно. Пункт два. При отражении атаки вставь все запалы и положи гранаты в окопную нишу. Снаряжать их некогда будет, а у тебя – под рукой. А коли сам идешь в атаку, то не снаряжай, сам же и подорваться можешь. А коли надо гранатами, то упади и снаряжай их лежа. И все снаряженные обязательно бросай. Не экономь, в атаке все может случиться.

– Спасибо.

– Ладно. Переходим к пункту номер три. В атаке никогда до последнего патрона автоматный диск не достреливай. В диске при последних патронах – ну, там, семь–десять – скрежет появляется. Ты его быстренько слышать научишься. Как услышишь, сразу палец с гашетки снимай. Это твое НЗ, чтоб с немцем в рукопашную не пришлось сходиться.

– А что?

– А то, что его с детства не одной картошечкой с капусткой кормили.

А в другое ухо мне Ахмет журчал:

– Хлебец, который про запас, – в чистую тряпицу, обязательно волглую. А тряпицу обернешь травой. Лучше всего лопух подходит, но коли нет его, и другая сгодится. Только повяль травку сначала. А то свежая, она всю хлебную душу на себя вытянет.

Ну, потом выпили, хлебцем закусили, шумок пошел. И под этот шумок ко мне Валерий подсел.

– Ты о третьем сержанте спрашивал, который нам не по уставу. Так из госпиталя он, миной контуженный. Три дня как к нам вернулся. Он немца голыми руками в рукопашной задушил и малость сдвинулся.

– Как – сдвинулся?

– Смерти ищет. Пропал в нем страх. А мужик – что надо, я с ним три месяца на передовой бок о бок. В одной нише спали, одна шинелька – под нами, другую – на двоих сверху. Пропадет он в другой роте. Под пулю подставится.

А под конец Валера сказал тост. До сей поры его помню слово в слово.

– Желаю тебе, Паша, командир наш, чтобы ты ни одного немца в рукопашной не убил. Пуля – дура, за нее ты не в ответе, а когда глаза в глаза – тут совесть твоя такую контузию получает, какой тебе по гроб жизни хватит да еще и на внуков останется. Поэтому очень прошу тебя, командир, за нами в атаку идти. Мы тут уже все этим переконтуженные, одним фрицем больше, одним меньше – роли для нас не играет. А ты себя сберечь должен на последнем нашем победном пути.

Хорошие он сказал слова, правильные очень, да только кто же своей судьбой на фронте распоряжается? Да кто угодно распоряжается, только не солдаты.

Моя судьба решилась на следующий день, я со своим взводом толком и познакомиться–то еще не успел. Совсем в других обстоятельствах знакомиться пришлось, только не с кем потом знакомиться оказалось.

Уже на следующий день меня вызывает вдруг сам командир полка. К нему меня вез на «виллисе» лично наш комбат, и всю дорогу искренне удивлялся:

– По блату, что ли, в конце войны пристроили? Ну, не темни, все бывает.

– Да я его и в глаза не видал, – говорю. – Сам только что во взвод заявился.

Командир полка – в годах уже, как и положено – встретил меня вздохом.

– Когда прибыл?

– Вчера, товарищ полковник!

– Ну, стало быть, судьба. Командующий замыслил операцию, но тебе до нее никакого дела… Твоя задача… Ты в картах–то разбираешься?

– Так точно, товарищ полковник!

– Не ори, – и карту развернул: – Видишь дефиле?.. Ну, проход, лощинка меж холмами! Здесь – дорога. Местная, булыжная, узкая и кривая, а мостик – вот он, видишь? – разве что легкий танк удержит. Но ты его все же на всякий случай рвани, я тебе саперов придам. Все понял?

– Мост взорвать?

– Немцев не пустить, чтобы они нам во фланг не вышли! Займешь высоту триста восемнадцать и семь и будешь держать. Крепко держать!

– У меня во взводе…

– Знаю. Укомплектуем, усилим, я тебе лучших мастеров своих отдам. Один из них – снайпер–бронебойщик, то ли якут, то ли казах. Парень – золото. И дело свое знает. А твое дело – четыре часа нам выиграть.

Потоптался, повздыхал. Сказал вдруг тихо:

– На войне у каждого – своя доля. Но я очень, очень тебя прошу, сынок. Очень. И командующий просит. Четыре часа всего, пол рабочего дня. Сделаешь, сынок?

Как он меня просил, так я ему и ответил:

– Сделаю, Батя.

Обнял он меня, всхлипнул даже. Или так мне тогда показалось? Наверно, показалось, потому что я собственный всхлип с трудом в груди сдерживал.

Быстро все завертелось настолько, что к утру мы уже окапывались на высотке триста восемнадцать и семь, а двое саперов мост минировали. Только ничего у них не получилось, торопились, что ли?.. Рвануть рванули, да мостик только похилился и стоит, как стоял. А противник – вот он, глазами видно.

До сей поры мне тот, первый мой бой снится. То ли потому, что первый, то ли потому, что второго такого не видал, а случись он, так, пожалуй, и не выдержал бы.

Из всего того боя только минут двадцать помню, от силы – полчаса. Все слилось в сплошной грохот, рев моторов, треск автоматных да пулеметных очередей. Так что и огня не повидав, я сразу в полымя окунулся.

Из–за высотки перед речкой на нас выдвинулись три «пантеры». Они шли клином, с немецкой точностью выдерживая интервалы и равнение. Еще ничего за ними и не показалось, как Валерка шепнул мне:

– Замереть так, будто уж на том свете.

И пополз к снайперу–бронебойщику. Я солдат уложил на дно окопчиков, которые мы отрыть успели, а сам в пулеметную ячейку перебрался. Оттуда и за боем следить было удобно, и Валерку с этим мастером–бронебойщиком слышал.

– По гляделкам им бей. Сможешь?

– Заблестят, так смогу. Солнце–то нам хорошо в спину светит почему–то.

– Триплекс от удара мутнеет. Точно влепишь, водитель сразу из люка высунется. Под мою пулю.

Вот как замерли, лишившись водителей, две «пантеры», я еще помнил. А потом немцы открыли по нашим щелям такой огонь, что всю память мне отшибло.

Держали мы ту высотку четыре часа пятнадцать минут, пока помощь не подошла. В живых нас двое осталось – я да старший сержант, фамилию которого я так и не успел спросить. Все – Валерка да Валерка…

Кто нам на подмогу пришел, как они выглядели и как мы выглядели – ничего не помню. Уцелевших – это, стало быть, меня с Валеркой – в медсанбат отправили, я проспал там часов четырнадцать, не меньше, и – целехонький! – в свою часть прибыл. Мол, ваше приказание выполнено.

Корреспонденты понаехали: «В конце войны повторен подвиг двадцати восьми панфиловцев под Москвой!». Нас, правда, ровнехонько двадцать два было…

Героев нам дали, сержанту и мне. Только Валерка в медсанбате умер, так до госпиталя и не добравшись…

2

Потом были бои, но я их как–то… осознавал, что ли. Ужас исчез, а страх появился. Нормальный человеческий страх, что ты можешь погибнуть. Ужас – чувство обессиливающее, животное чувство, от него нельзя избавиться, им только переболеть можно. И тогда на его место приходит страх. Нормальный спасительный страх.

Да еще берегли меня, прямо скажем. Командир полка, Батя наш, в открытую мне заявил:

– Ты у меня, сынок, непременно Победу встретишь, только сам под пули не суйся.

Но я уже говорил, что во мне спасительный на фронте расчетливый страх появился. То самое чувство опасности, которое фронтовым опытом именуется.

Шли мы тогда уже последним маршем. Фашистская Германия издыхала, умные немецкие вояки это отлично понимали и – не рыпались. Не за что было уже рыпаться.

И однажды повстречался нам на победном нашем пути небольшой немецкий городок, который мне приказано было взять, я к тому времени уже исполнял обязанности командира батальона. А в тот день мне как раз восемнадцать лет исполнилось, не по документам, разумеется, а по правде. И я об этом сказал командиру полка Фролову Петру Лукьяновичу. У нас с ним отличные отношения сложились, и я его – наедине, разумеется, с глазу на глаз – Батей называл, а он меня – Сынком.

– Знаю, – говорит. – Это тебе от полка подарок. Сверли очередную дырку в гимнастерке.

А я ему:

– Дыркой, Батя, погибших не прикроешь.

– Я тебе, Сынок, такой огневой кулак придам, что ты ни одного солдата не потеряешь.

И придают мне две артиллерийские батареи из дивизионного резерва да роту «тридцать четверок», усиленную двумя самоходками. Спрятал я весь этот кулак в лощинке подальше от немецких глаз, а сам выдвинулся, чтобы городишко как следует разглядеть. Мне разведчики стереотрубу поставили под кустом на высотке, откуда все просматривалось. Глянул я – и глазам собственным не поверил.

Открылся мне тихий, весь в апрельской, еще рябенькой зелени, аккуратненький, как пряник, немецкий городок. За всю войну ни одна бомба – ни наша, ни союзников – на него не упала. А это значило, что нет там никаких оборонных предприятий.

И я его должен был разрушить?.. За очередную дырку в гимнастерке?.. Нет, думаю, Батя (это, естественно, о командире полка), мне такой подарок не с руки, ты уж не серчай, пожалуйста. Война не сегодня, так завтра наверняка кончится, зачем же счастье этих вот, конкретных, передо мною открывшихся немцев снарядами разметывать? Уцелели, и слава богу. Значит, судьба у них такая. И пусть себе в покое живут.

И посылаю парламентера. Да не с требованием тут же сдать город, пока я его снарядами не разнес, а с просьбой к бургомистру прийти на личные переговоры со мной.

И торжество какое–то в душе появилось, когда я это решение принял. Вот, думаю, мне подарок к совершеннолетию. О таком подарке не совестно и внукам рассказать.

Вылез парламентер, замахал белым флагом, и все мое торжество тотчас же куда–то внутрь души юркнуло. Убьют его сейчас, такое бывало, что и по парламентерам стреляли, звереет человек на войне. Но никто не стрелял, зато, правда, никто в ответ белой тряпкой так и не помахал. Парламентер на меня глянул – молоденький такой студентик, в очках, он моим переводчиком был – мол, делать–то что? А я всю волю свою собрал и говорю:

– Иди, Игорек. Спокойно иди, с достоинством.

И пошел мой Игорек. Хорошо пошел, даже плечи свои неказистые развернул, сколько мог. Я в окуляры впился, аж слеза прошибла, но все – по–прежнему. Игорек мой шагает с белым флагом, плечи вздернув, а немцев нигде не видать. Так до рощи, что по границе города проходила, дошел, остановился, на меня оглянулся, махнул рукой и вошел в рощицу с апрельской листвой. И пропал с моих глаз.

У меня сердце екнуло. Подумалось, что сейчас схватит его немецкий секрет и начнет данные вышибать. Где мы, сколько нас, какая задача – это меня не пугало. Меня то пугало, что парня этого несчастного сквозь кулачную мельницу пропускать начнут в самом конце войны, и…

А тут лейтенант, командир первой роты подобрался ко мне и говорит:

– Слушай, старшой, давай влепим им, пока студентика не искалечили.

Вот не выскажи он этого опасения, я бы по–другому поступил. Ну, разведгруппу послал или еще что. Но комроты один сказал то, что мне самому в голову пришло. А такая одновременность на фронте всегда настораживает. Если не тебя одного та же мысль посетила, значит, она в воздухе плавает, самая близкая и простая, а следовательно, лежит на поверхности, как на блюдечке. И коли так, то с нею надо поосторожнее.

– Ждем, – сказал. – И чтоб не дернулся никто раньше времени. Тишина и спокойствие – вот наше «здрасьте» на сегодняшний бой. Понял?

Не знаю, понял ли меня комроты, а только сказал: «Ага» и за бугорок скатился.

Он–то скатился, а я–то остался со своими опасливыми думами. Да, не следует с блюдечка во фронтовой обстановке слизывать – это с одной стороны. А с другой стороны – что же там с моим парламентером?

Полчаса маялся в полной неизвестности. Уж так меня стало изнутри трясти, что я вестового за водкой послал. Полстакана глотнул, от окуляров оторвавшись, вновь к ним приник и…

Затрепыхались апрельские кусты, и из рощицы вышел самый что ни на есть гражданский немец в шляпе, а за ним – мой Игорек с белым флагом и… и какая–то девица. Оступается от хрупкости, но изо всех сил старается не отставать от мужчин.

Ну, я за бугор нырнул, кое–как гимнастерку оправил, почистился и даже причесался. Тут уже у нас шум поднялся («Немчура чуру просит!..»), но я велел всем помалкивать, а с собою взял только начальника разведки. Он немцев куда лучше меня знал, понимал по–немецки и мог мне помочь в переговорах.

А фуражка у меня была блин блином. А тут – девица – в мой день рождения! Ну, я у какого–то лейтенанта фуражечку поновее позаимствовал, а она оказалась великовата, и в дальнейших переговорах я только тем и занимался, что снимал ее с ушей и вновь водворял на голову.

– Бургомистр, – представил гражданского в шляпе Игорь. – А это – его переводчица Софья Георгиевна.

Переводчица Софья Георгиевна была от силы моей ровесницей, если не младше. И я страшно разозлился. Какая–то девчонка, смотрит в упор и глаз почему–то не прячет, а у меня – фуражка на ушах. Ну, сами посудите…

– Значит, на немцев работаешь? – спрашиваю, уже сильно при этом закипая.

– Почему – «на немцев»? Просто – с немцами.

– Знаешь, как это называется? Это называется – измена Родине. Вот как это называется!

А она – этак с улыбочкой:

– Какой родине?

Рассвирепел я, набрал полную грудь воздуха:

– Союзу Советских Социалистических Республик! Вот, между прочим, какой!..

– Я – гражданка другой республики, господин старший лейтенант.

– Какой же, интересно знать?

– Республики Франции. Вашего, между прочим, союзника, господин старший лейтенант.

Вот так и препираемся. Я – с перекошенным ртом и фуражкой на ушах, а она – с улыбкой, которую я в тот момент ненавидел лютее лютого. А все присутствующие молчат, поскольку я – самый тут главный и с темной своей злости могу разнести весь этот город. Мне, между прочим, в подарок преподнесенный. Как торт. И неизвестно, сколько времени мы бы так еще разговаривали, если бы Игорек не кашлянул вовремя.

И я сразу замолчал. А помолчав, спросил:

– Чего тебе?

– Бургомистр пришел. По вашему приказанию, товарищ старший лейтенант.

– Сколько там фрицев?

Игорь не успел ответить. Уголком глаза я заметил, что девица эта французская намеревается переводить наш разговор бургомистру. И заорал:

– Не сметь переводить!

– By зэт трэ жанти, – она улыбнулась.

Я не понял, что она сказала, но вдруг почему–то улыбнулся тоже. Точнее сказать, осклабился, а не улыбнулся, но переводить она все же перестала.

– Да не больше роты, – тихо сказал Игорь. – Похоже, что нестроевые или раненые.

– А зачем бургомистр пришел?

– Так вы же просили.

– Ах, да… – Совсем я с этой французско–русской девицей голову потерял. – Предлагаю вам, господин бургомистр, тихо и мирно сдать город совершенно без всяких осложнений. Мирная сдача обеспечит его здоровье…

Какое, к черту, здоровье у города?.. Это опять – ее голос. Она застрекотала на фашистском языке, как только я заговорил. Тут бургомистр что–то у нее спросил, а Игорь и перевести не успел, как эта полуфранцуженка спрашивает:

– Господин офицер под здоровьем города понимает, конечно же, здоровье его жителей?

– Естественно, жителей, – говорю. – Не домов…

– Тогда у господина бургомистра есть вполне естественная просьба, господин старший лейтенант.

– Для этого, – говорю, – и позвал.

– Не вводите в его город войска.

– А… Да кто кого победил? Мы их или они – нас?

– Вы, – отчеканила, чтоб я не сомневался. – Только не жителей, а фашистскую Германию. Надеюсь, этот город вы не будете завоевывать?

– А солдат я в поле размещать буду, так, что ли, получается? В землянках?

– Не кричите. В казармах, на окраине. Там с утра все женщины полы моют и шторы развешивают. А мужчины таскают из своих домов мебель поудобнее и дрова для каминов.

– Каминов?! – Помню, я тогда очень рассердился. – Да мы же в окопах! В окопах! В земле, как черви!.. Четыре года в земле!.. Вот прикажу все камины разворотить к чертовой матери!..

И замолчал, потому что она смотрела на меня в упор, и в глазах ее я увидел сожаление. Даже – с горчинкой, что ли. И понял, что она жалеет меня. И очень уж растерянно и глупо спросил:

– Что?..

– Немцы у каминов греются. Дети, женщины, старики. У них же печек нет.

– А Ленинград у них был? Был? Когда холод и голод, когда трупы в каждой квартире, когда полная блокада и расстрел города?.. Если ты к жалости моей обращаешься, то нет у меня к ним никакой жалости. Никакой!..

– Я не к жалости, я к великодушию вашему обращаюсь. У вас – Золотая Звезда на груди, значит, вы – воин, а не палач. И я обращаюсь к великодушию русского воина.

И я сразу замолчал. А она вдруг положила мне руку на плечо и тихо сказала:

– У меня день рождения сегодня. Сделайте мне подарок, не вводите солдат в город.

У меня – день рождения, и у нее – день рождения. Мне ради подарка город предложили разрушить, а она ради подарка просит солдат в город не вводить. В немецкий город. Чужой.

Чепуха какая–то, да? Будто нарочно придуманная.

И я сделал ей этот подарок. В день, когда ей семнадцать исполнилось. А мне – восемнадцать.

3

В свои семнадцать лет Соня вместила столько горя, бед и неприятностей, сколько мало кому достается и в пятьдесят. Родившись в Париже, в семье эмигрантов, вынужденных таскать на спине рекламные щиты да продавать газеты в розницу, она выросла скорее на улице, чем дома. Но с нею занимались, ее учили всему, чему учили профессорских дочек в России, дома говорили только по–русски и – через силу, не обращая внимания на страшную усталость после суеты случайно выпавшей работы, – обязательно читали добрую русскую классику.

В семье существовал культ России – той, далекой, как детская мечта, – навсегда утерянной родины. И без колебаний ушли в Сопротивление, когда фашистская Германия захватила Францию. А Соня организовала своих гаврошей и с их помощью расклеивала на парижских улицах антифашистские листовки.

Девушку схватили довольно быстро, но ей повезло. Учитывая несовершеннолетие, ее не сунули в застенок, а отправили в Германию, работать на заводе. И определили к конвейеру.

Никто и подумать не мог, что эта синеглазая золотистоволосая блондинка родилась в еврейской семье, хоть и окончательно обрусевшей. А ей повезло еще раз. Супруга директора, выяснив, что одна из работниц свободно владеет французским и немецким, взяла Соню в прислуги, а убедившись в ее умении великолепно обращаться с детьми (в семье росли две девочки–погодки), фактически определила бонной.

Немцы строго блюли грань между господами и прислугой, и даже бонну не пускали дальше детской и спален девочек. Но Соня ежедневно гуляла с воспитанницами в саду, у нее было свободное время, когда дети спали, и она даже могла читать немецкую классику.

Вскоре это закончилось. Англичане и американцы начали бомбить немецкие города, и фрау, по совету мужа, отправила девочек с бонной и личным охранником в тихий уютный городок. Тот самый, который мне приказано было взять в качестве личного подарка к восемнадцатому дню рождения.

Жители этого не бомбленого городишка и вправду для нас постарались. Казармы были вычищены с немецкой старательностью, мебель для комнат отдыха и офицерского зала вполне отвечала законам гостеприимства, на кухне трудились трое профессиональных поваров. И вся обслуга была мужской, но это уже – моя установка сработала. Война есть война, а солдат есть солдат, и я потребовал это учесть.

Отослал я приданных мне танкистов с артиллеристами, расселил своих бойцов в немыслимых во фронтовых условиях удобствах и только переночевал – приказ с рассыльным. И в конце войны приказ в одно слово укладывался: «Вперед!».

Хотелось мне в этом оазисе мира пожить, но – война. А в войну человек хочет, а начальник приказывает. Отдал я все распоряжения, какие от меня требовались, и поехал на «виллисе» к господину бургомистру. Сказать, что мне выступать приказано, а заодно и поблагодарить его за гостеприимство.

Соображение у меня такое возникло. А соображения юности чаще всего – дымовая завеса, которой незатейливая душа прикрывает истинные желания. Она их стесняется весьма даже целомудренно и выдумывает черт знает какие причины, чтобы только никто не догадался, чего это исполняющего обязанности командира батальона потянуло во что бы то ни стало попрощаться именно с бургомистром, и ни с кем иным.

А у бургомистра была переводчица. Так что и с нею пришлось попрощаться. И переводчица Соня вышла проводить юного Героя Советского Союза. Все–таки хоть и распускал апрель клейкие листочки, а проклятые наци все еще стреляли. И Соне очень хотелось выйти на крыльцо и помахать на прощанье старшему лейтенанту, с которым вчера столкнулась первый раз.

Они вышли, и старший лейтенант пошел по чистенькому немецкому тротуарчику, а «виллис» ехал позади на приличном расстоянии. А Соня шла рядом.

Так они дошли до первого угла. Старший лейтенант был сурово нахмурен и молчалив. Соня молчала тоже, и поэтому им пришлось завернуть за второй угол. А «виллис» по–прежнему скромно катил позади.

Вот за вторым поворотом старший лейтенант остановился. Вздохнул и сказал:

– Тебе лучше с нами уехать.

И опять зашагал по тротуару.

– Почему – лучше?

– Тут неразбериха начнется. После Победы. А мы тебя во Францию переправим.

– Или – на Колыму.

И опять остановился ее спутник. К ней повернулся и еще непримиримее взъерошился:

– Пропаганды наслушалась?!

– А у меня – дети.

– Какие дети? Какие?..

– Те, которым жить страшно.

– Фашистских подобрала?

– Дети фашистскими не бывают. Дети – это дети. Белые, черные, рыжие. Да хоть в полосочку.

Повернулась и ушла.

Прибыл я в часть. Тут – последние бои, ребята со смехом в них идут, а у меня на душе какая–то клякса образовалась. Я в бой не то что со смехом – с полным безразличием шел, будто не только фронтовой опыт растерял, но и природную свою интуицию. Болван болваном с автоматом наперевес. Топал, будто кем–то специально заряженный.

Ну и добился своего тайного желания: ранило меня в мякоть. Рана пустяковая, с такой в тяжкие наши времена и в медсанбат не отправляли. Перевяжет санитар, и ты – опять: «Ура, ребята!..» Но в конце войны командиры берегли своих обстрелянных, которые лиха до третьего колена нахлебались.

Два дня я в медсанбате околачивался, а на третий сбежал. И прибыл прямиком к командиру полка.

– Батя, уважь мою просьбу. Дозволь долечиться в том городишке, который ты мне на именины подарил. Люди там хорошие, добро помнят. И, это… Природа.

Усмехнулся Батя:

– Глазастая?

А я покраснел до жара. Ну прямо как мальчишка, алым знаменем весь залился. Ей–богу.

– Пару автоматчиков тебе выделю.

– Зачем мне автоматчики? Городок мирный.

– Мирный. Пока отцы с мужьями прятаться туда не вернулись. С автоматчиками – не возражаю. И отпуск на десять дней подпишу для восстановления здоровья.

Ох, с какой же радостью я «спасибо» ему тогда сказал!..

4

Конечно, никакой отпуск он мне подписать не мог, но санбат имел право отправить меня подлечиться в только что открытый госпиталь для выздоравливающих офицеров. Об этом ходили разговоры, я их наслушался, почему и помчался к Бате.

А он – согласен, дескать, Сынок, но – с оговорочкой. И оговорочка эта – размером в два автоматчика, которым он велел глаз с меня не спускать. Представляете, я еду не с бургомистром встречаться, а с его переводчицей, а тут – две стереотрубы.

– Ребята, – говорю им по–дружески, – вы меня не очень–то пасите. Фрицев там нет – одни немцы.

– Разберемся!

Не знаю, как бы они там разобрались, да несчастье помогло. В то время брошенных машин в Германии было, как говорится, выше крыши, и гоняли на них по всем аккуратненьким немецким дорогам, кто только мог. Без всяких прав, знаний или хотя бы тракторного опыта.

Победителей не судят.

Мы еще отделались легким – сравнительно с жертвами этих безумных гонок – испугом. Водитель на отважной скорости в поворот не вписался, «виллис», пробив дорожное ограждение, загремел под откос, шофер поломал ребра, один из автоматчиков – ногу, ну, а я треснулся головой. Обо что именно, не спрашивайте, не помню. Помню, что очнулся в госпитале. В том самом, в котором Батя надеялся укрепить мое здоровье.

На другой день появился герр бургомистр со своей переводчицей. Он принес букет нераспустившейся сирени и картофельные пирожки, но Соня выглядела не очень–то весело, и я насторожился.

Бургомистр говорил всякие приятные слова, поскольку не просто хорошо лично ко мне относился, но и дни фашистской Германии были сочтены. А тут вдруг во дворе нашего госпиталя начались крики, а потом, естественно, и пальба. Я не успел понять, в чем дело, как в палату влетел мой сосед. Ходячий, всегда буйно–радостный и, как мне казалось, малость с приветом. Влетел и заорал:

– Наши Берлин взяли! Логово!

И полез чего–то искать. И, естественно, нашел.

«Вальтер» из–под подушки вытащил.

– Стой, друг! – крикнул я. – Захвати фройляйн пострелять из моего «парабеллума» за мою радость!..

– Так с нашим удовольствием, – говорит. – Битте, фройляйн, ком хир.

Я достал из кармана халата эсэсовский «парабеллум», протянул Софье. Она цапнула его за ствол и тут же вышла вслед за моим соседом. А я поднатужился, мобилизовал кое–как слова немецкие, что во мне застряли, и – бургомистру:

– Варум Соня? – Дальше слов у меня не нашлось, и я показал, что, мол, грустная она очень.

Он что–то застрекотал в ответ, и неизвестно, как бы наш разговор сложился, если бы сосед через койку не спросил, что, дескать, тебе от герра бургомистра надо?

– А надо мне знать, что с Соней случилось, – говорю. – Почему грустная в день взятия Берлина?

– Ради личного любопытства спрашиваешь?

– Для дела, – говорю.

– Ради своего дела, – усмехнулся он и свободно заговорил на том языке, из которого я сумел вызубрить только «Хенде хох!» да «Ваффен хин леген!».

Впрочем, толковали бургомистр с моим соседом недолго. Потом сосед перевел:

– Родителей ее детей в Кельне бомбой накрыло.

– Каких родителей?.. Что ты мелешь?

– Что, что… Понял я так.

Тут Соня вернулась, всю обойму расстреляв. Румяная, глаза горят. Бургомистр что–то застрекотал, и она, блеска в глазищах не погасив, сразу приступила к своим обязанностям:

– Магистрат принял решение присвоить вам статус почетного гражданина города, господин обер–лейтенант.

Я поблагодарил бургомистра, улыбнулся ему и тут же негромко спросил Соню, верно ли, что ее подопечные дети осиротели от американской бомбы. Она сдвинула брови и строго указала, что это – ее проблемы.

На этом мы тогда и расстались, и я почему–то очень обиделся. Больше они меня не навещали, и я вскорости сбежал из госпиталя в полк, где и заявил Бате, что болеть в том городишке больше не желаю.

– Бывает, – сказал командир полка.

На этом разговор и кончился. Наша дивизия осталась в Германии, наш полк перебросили к Берлину, и Софья Георгиевна исчезла из моей жизни.

А на оккупированной территории бывшей фашистской Германии для советских солдат расцвел рай на земле. Сущий, реальный, хоть на язык его пробуй, хоть руками ощупывай. И молодые немочки, стосковавшиеся по мужской ласке, чутко отзывались на ухаживания победителей.

А уж брошенных машин, квартир и даже особнячков было предостаточно. Я, к примеру, занимал весь второй этаж такого особнячка, в котором размещался отдел комендатуры по приему немецких граждан. И я этим отделом руководил, потому что сам напросился. Я считал, что мы здесь застряли, а потому решил изучать немецкий язык. И Батя, недолго думая, назначил меня начальником отдела приема. Для практики в немецком языке. И практики было столько, что я напрочь забыл о встрече с французской подданной и ее немецкими детьми.

5

Тем более после одного внезапного знакомства. Как–то в приемной моего отдела я, спускаясь в свой кабинет, обнаружил молодую даму. Обратил я на нее внимание, скорее всего, оттого, что она была одинока, поскольку ни красивой, ни даже привлекательной назвать ее было сложно. Этакая высокая дылда с острыми длинными коленками, одетая подчеркнуто строго, аккуратно и незаметно. Может быть, следовало бы отказать, допустим, неброско, но вежливо, однако мне в голову запала именно ее незаметность. Она встала при моем появлении, я поклонился, указал ей на кресло и спросил:

– Вы ко мне, фройляйн?

– Да, господин майор. Я должна передать большую просьбу моего дедушки. Он инвалид Первой мировой и поэтому не может прийти лично.

– Какова же просьба вашего дедушки?

– Он желает лично вам передать оружие, которое у него имеется. Вы отдали соответствующее распоряжение, почему он и просит вас навестить наш дом.

– Я пошлю с вами доверенное лицо, и ваш дедушка вручит ему оружие под расписку.

– Это невозможно, господин майор.

– Почему?

– Это оружие имеет огромную историческую ценность для всего германского народа.

– Все исторические ценности подлежат официальной сдаче Советскому Союзу. Таков приказ.

– Советский Союз разгромил германский фашизм, но Германия, ее народ будут жить и без фашистов. А жить без истории народ не может, господин майор.

– Да, но это – оружие.

– Это уже не оружие, господин майор, – улыбнулась дама. – Это два старинных пистолета, которыми Фридрих Великий наградил нашего предка. Они заряжаются с дула, их ценность для германского народа очень велика, поэтому дедушка, награжденный Рыцарским крестом за Первую мировую войну, и просит вас навестить его в любое удобное для вас время.

Почему–то мне было очень трудно ей отказать, и трудность эта росла от ее интеллигентной незаметности. И я, солидно полистав какие–то бумажки на столе, сказал, что завтра в одиннадцать готов навестить ее деда.

А он – «фон» с чем–то. Да еще награжден Рыцарским крестом. И я об этом «фоне» с крестом все время думал. Как с ним разговаривать, как объяснить нашу политику, как быть с дарственными пистолетами… В общем, вертелся, пока меня ординарец в семь утра не поднял.

До одиннадцати время еще было, чтобы заняться своими непосредственными обязанностями. Да только все кувырком пошло. Только бумаги на столе разложил – это часов девять было – адъютант в дверях.

– К вам какая–то девица рвется. На русском языке.

– На русском? Может, перемещенное лицо?

– Мне не говорит. Говорит, давай начальника.

– Ну, давай ее.

Исчез. И от силы через полминуты врывается Софья Георгиевна. Взволнована беспредельно, пунцовая, как роза, и взведенная, как автомат.

– Меня выселяют во Францию. Немедленно примите все меры. Немедленно!.. Или, или…

– Что – «или»? Вы возвращаетесь на родину, которой хвастались, поскольку там нет Колымы.

Она покорно покачала головой, закрыла лицо ладонями. Потом вдруг одновременно оторвала их от внезапно побледневших щек, перегнулась через стол, почти в упор заглянув в мои глаза.

– А дети?

– Какие дети, Соня? Немецкие, что ли?

– В полосочку! – крикнула она. – Их что, прикажете, в детский приют сдать? В лагеря уничтожения? В живые куклы женам партийных боссов?

– Почему?.. – Я искренне опешил от такого, не очень, правда, ясного напора. – Поедут в Западную Германию…

– К кому?.. Вспомнили, господин майор? Я у них – единственный родной человек. Единственный! Я их усыновлю. То есть, как это по–русски? Удочерю.

– Ну и прекрасно…

– Что – прекрасно? Кто же их со мною во Францию выпустит? Другая страна, другие законы.

– Так… – начал было я, но она перебила:

– Так думайте, господин майор. Думайте!.. Я думала, вы – воин, а вы!

Махнула рукой и вышла.

А я скис. А мне – к «фону» ехать. Награда Фридриха, нестреляющие пистолеты…

Аристократически–блеклая дама прибыла секунда в секунду. К этому времени я кое–как закончил текущие дела, но радости особой не испытывал. Испортила мне настроение эта Софья Георгиевна с немецкими дочками.

И вообще, как мне к этому «фон–барону» обращаться? Гражданин барон? Он, поди, в фамильном замке живет, слуг – орава, дворецкие, горничные, прислуга…

А приехали на окраину городишка, в аккуратный немецкий домик в полтора этажа с мезонином. Как полагается, ухоженный цветничок перед ним, герань в окнах или еще что–то вроде этого. И никаких тебе каменных стен с угрюмыми башнями.

– Дедушка просит извинить его. Он почти не ходит и никак не сможет встретить господина майора у входа. Если позволите, я проведу вас к нему в кабинет.

Провела. Дедушка сидел в кресле на колесиках. Он был в гражданском сюртуке, кряжист, в меру усат и вполне сносно говорил по–русски.

– Весьма рад видеть вас, господин майор, в моем доме. Маргарет, свари нам кофе. Извините, господин майор, это – эрзац, как сама наша жизнь.

– Обождите, фройляйн Маргарет. Позовите моего адъютанта сначала.

Вошел адъютант, отдал честь дедушке, поставил на столик пакет, который я захватил с собой, учитывая Рыцарский крест хозяина, и вышел. А я снова кликнул фройляйн Маргарет и протянул этот сверток ей.

– Здесь настоящий кофе. Сварите его. И… там еще кое–что. Пригодится.

Это был подарочный набор американской армии почетным участникам войны. В него входил настоящий кофе, американская колбаса в банках, бутылка французского коньяка, горьковатый пористый шоколад, что–то… Уж не упомню.

Как же ветеран Первой мировой обрадовался настоящему кофе! Как ребенок, ей–богу. Дочь его была куда более сдержанна, но даже она не сумела сдержать радости. И я радовался вместе с ними, особенно после трех рюмок коньяка. Полковник что–то говорил, а Маргарет почему–то стала даже почти хорошенькой…

– Вы спрашиваете меня, господин майор, глубоко ли проникла идея фашизма в германский народ? – продолжал хозяин. – Гегель утверждал, что каждый народ развивается самостоятельно, по идее, заложенной в него с той же естественностью, как в любое живое существо заложено стремление выжить самому и продолжать эту жизнь в потомстве. В этом причина стабильности монархий, в которых власть наследственна. Отсюда – два вывода. Первый – монарх есть вождь естественный, низложение его является бунтом с самыми непредсказуемыми последствиями. Второй вывод. Наследственность монархической власти есть гарантия стабильности жизни данного народа, поскольку отец–монарх всегда стремится передать наследнику престола свое хозяйство в наилучшем виде. Стабильность жизни народа кончается тогда, когда в результате революции, переворота или убийства всех наследников приходит временщик. И тогда – заметьте, господин майор, только тогда! – возникает нужда в идее. Она может быть выражена в национализме, как то случилось у нас, или в классовом абсолюте, как то случилось у вас.

– У нас? – растерянно и тупо переспросил я.

– У вас, господин майор, не удивляйтесь. Мы – зеркальное отражение вашего общества, почему германская пропаганда разоблачала ваши лагеря, а ваша – наши. И никто не смел и пискнуть при этом, потому что как у нас, так и у вас пропаганда находилась в руках, захвативших власть.

– Ну, разве можно сравнивать, господин полковник!.. – возмутился я. – Одно дело…

– Вы абсолютно правы, господин майор. Дело, конечно же, одно, только названия разные.

– Я служу своему делу, господин полковник, и ничто не разуверит меня, никакие гегели, – тут я, кажется, встал и перешел на тон официальный. – Я выдам вам охранную грамоту как инвалиду и герою Первой мировой войны. Только, пожалуйста, спрячьте куда–нибудь пистолеты прадеда. Я не могу поручиться, что на них не позарится кто–либо из наших солдат, которые вольно бродят сейчас по всей Германии.

Отдал ему честь и вышел.

Пару дней я спокойно занимался своими делами. А вот на третий день все полетело кувырком. Все решительно. Ко мне утром ворвался адъютант:

– Не могу больше, товарищ майор! Несколько раз я ее спроваживал, то говорил, что вас нет, то – что у вас совещание…

И тут вошла Софья Георгиевна. Пунцовая, прямая, как древко полкового знамени, глаза горят. Я кивнул адъютанту. Тот усадил ее на стул и вышел чуть ли не на цыпочках.

– Я люблю их, люблю!.. – По–моему, она даже дважды ударила себя кулачком в грудь. – Люблю, а вы, чурбан в погонах, никак этого понять не можете!

– Стоп, Соня, стоп, – сказал я и налил ей воды из графина. – По порядку, если можно. Итак, кого вы любите?

– Кого? – Она отхлебнула воды из стакана. – Своих девочек. Люблю. Я поняла это. Твердо.

– Каких ваших девочек?

В послевоенной суматохе и из–за собственной, весьма хлопотливой, работы я, честно признаюсь, забыл о всяких девочках.

– Их намереваются выслать в Западную Германию, но ведь они – сироты, куда они попадут там? В детский приют? А мне не дают их удочерить, потому что я – французская гражданка. И я их прячу по знакомым.

– Ну а чем же я, майор Красной Армии, могу вам помочь, Софья Георгиевна? И как?

– Вы должны жениться на мне, – категорически объявила она. – Жениться как можно скорее, признать детей нашими и уехать в Россию. Там разведемся сразу же, и я с законными детьми вернусь во Францию.

– Я на службе, о чем ты, кажется, не подумала, Соня. Службу эту оставить я не могу, но могу кое–что сделать, чтобы девочек пока не трогали.

– Пока?! – закричала она и, по–моему, даже руки вздернула куда–то ввысь. – Знаменитое русское «пока!». Пока рак свистнет, так, кажется?

Однако известно, что если женщина что–то вбила себе в голову, она этого рано или поздно добьется. Я отбивался, как мог, – не от Сони, разумеется, от ее девочек, к которым, что уж греха таить, тогда относился, мягко говоря, сдержанно. Мало того, что они – немки из Кельна, по–русски – ни бельмеса, так еще и не Сонины. Куда мы их там денем? Одной – восемь, другой – девять. В школу? Ну, в Москве, может быть, и есть немецкие школы, но в военных гарнизонах о них и слыхом не слыхивали.

Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, если бы вдруг не востребовали к командующему группы войск. Начистился, прибыл секунда в секунду, доложил, как положено. А он:

– Поздравляю, – говорит, – тебе пришло приглашение в Москву на курсы при Генштабе. Так что срочно сдавай дела, майор Журфиксов, и, как говорится, желаю удачи.

Самое время было затеряться в нетях необъятной родины нашей, но я уже не мог себе позволить такого постыдного бегства. Послал машину с адъютантом, вызвал Соню.

– Собирайся, – сказал я вместо «здравствуйте». – У меня три дня на регистрацию брака, удочерение девочек и отъезд. Как, по–твоему, в Москве есть немецкие школы?

А она заплакала. Навзрыд. Вот с этого ее рыдания и началась наша совместная жизнь.

В России 1

И поехали мы с двумя дочками в Москву, на курсы при Генштабе.

Дали нам однокомнатную квартирку при общежитии, я готовился к вступительным экзаменам. Соня преподавала немецкий, девочки учились в той же школе, старались и получали хорошие отметки. И очень быстро среди сверстниц да сверстников освоили русский язык. Правда, с акцентом, особенно у старшей, Эльзы. Младшая, Мария, болтала почти без акцента.

Но тут начались экзамены, я занимался по шестнадцать часов, но еле–еле что–то сдавал. Оно и понятно, я имел в своем запасе всего–то девять неполных классов сельской школы, почему здесь тащился на сплошных «тройках» да весьма нечасто – на «четверках», которые мне добрые преподаватели, скорее всего, за мою Золотую Звезду ставили.

Но «двойки» ни одной не получил, почему и добрел кое–как до приемной комиссии. Там была в основном знакомая мне по занятиям профессура, но, увы, не только…

Еще какой–то угрюмый подполковник сидел. Судя по форме – оттуда. Из «конторы», как у нас говорили. И вдруг этот «конторщик» спрашивает:

– В аттестате у вас – «тройки» да редко – «четверки», а по немецкому язызку – «пять» с восторгом. Не объясните ли такую странность?

– Был комендантом немецкого города. У меня – богатая практика.

– И поэтому разговаривали с германским бароном без переводчика, – уточнил он.

Я промолчал. «Контора» знала абсолютно все. У них, поди, все адъютанты завербованы.

– Может быть, это безукоризненное знание немецкого языка объясняется тем, что ваша супруга Софья Георгиевна – перемещенное лицо?

– Моя супруга не перемещенное лицо, а гражданка Советского Союза. И дети – тоже.

– Всё!.. – рявкнул он.

И – всё. И никаких больше вопросов. И назначение помощником начальника штаба в далекую резервную дивизию, правда, уже в звании подполковника. Однако служба есть служба. Упаковались, поехали.

Ехали долго, дивизия дислоцировалась где–то на границе Якутии с Бурятией, поскольку являлась резервной как для действовавшего западного направления, так и для восточного, то есть войны с Японией, однако не попала ни на войну с Германией, ни на войну с Японией. И в первый же вечер по прибытии, на балу, понял, почему меня сюда послали. Или – «сослали», как очень точно определила Соня.

Я предполагал это, однако был обязан представиться командованию по всей форме. А у меня на форме – полкило орденов с медалями, не считая Золотой Звезды, которую по положению я обязан носить всегда. А у них, скромных запасников, – медали за чужие победы да у комдива, его начальника штаба и у заместителя – почетные медали «XX лет РККА».

Представился, как того требует устав. Пригласили присаживаться, потолковали, где учился, у кого воевал, хорошо ли устроили…

Устроили нас в общежитии в однокомнатной, но, правда, большой квартире. Там можно было перегородку поставить, чтобы у девочек свой закуток был. Но – поблагодарил.

А комдив и говорит:

– Сегодня вечером у нас в дивизии смотр самодеятельности с танцами. Прошу прибыть в парадной форме и с супругой, чтобы познакомиться с офицерским составом и их женами.

Ох, от чего порою судьба зависит! Приехали бы мы в другой день…

Все, конечно, правильно, комдива я не виню. Только с этого знакомства на дивизионном смотре художественной самодеятельности с танцами и начались все наши неприятности.

Дело в том, что моя Соня отлично умела шить, обладала женским чутьем на моду и аксессуары, разбиралась в них, поскольку выросла в Париже. А местные дамы пользовались либо тем, что можно было достать в магазинах (а там ничего достать было невозможно, кроме водки), либо что–то шили сами, руководствуясь выкройками десятилетней давности, либо надевали то, что втридорога покупалось из–под полы у тех счастливчиков, которые побывали в Европе.

А тут еще я не к месту испросил разрешения у комдива на опоздание, сославшись на то, что нужно как–то устроить девочек спать. И мы с Сонечкой прибыли в полном параде как раз тогда, когда кончился концерт, и оживленные, в предвкушении танцев, дамы весело растаскивали стулья, освобождая танцевальное пространство. Нас сопровождал выделенный комдивом его адъютант, чтобы представить, как полагается. И он представил:

– Позвольте представить прибывшего на должность помощника начальника штаба Героя Советского Союза подполковника Журфиксова и его супругу Софью Георгиевну!

И дамы онемели со стульями в руках, увидев Соню в вечернем платье и меня при всех орденах.

Хуже нет дамской зависти. Записные красавицы становятся мелкими хищницами, приятные во всех отношениях дамы старательно скрывают неприязнь, а первая леди дивизии, то бишь жена комдива, превращается вдруг в этакую располневшую сельскую бабищу весьма преклонного возраста. И всем это неприятно решительно во всех отношениях.

И тут молоденький лейтенантик, завклубом, что ли, громко объявляет:

– Просим дорогих гостей подполковника Журфиксова с супругой открыть наш скромный бал!

Уж что–что, а танцевать Соня умела, как редко кто умеет. И меня, естественно, выучила. Я подошел к ней, поклонился и пригласил на вальс.

Мы танцевали так, как танцуют вальс в Европе. С широкими кругами, пируэтами, поклонами и полупоклонами. Словом, так, как здесь заведомо его никто не танцевал. Аплодисменты были весьма скупыми, что, впрочем, не помешало завклубом попросить нас исполнить танго.

И тут он совершил огромную ошибку, вызвав всеобщее неприятие в адрес вновь прибывшей семьи. Командиры невзлюбили меня за то, что был увешан орденами, как рождественская елка. Командирские жены возненавидели Соню прежде всего за платье по последней моде, а после того, как мы с нею исполнили танго в строго испанском стиле, о котором здесь и не подозревали, они возненавидели заодно и наших девочек. В школе узнали, что они – немки, уж и не знаю, кого винить, кроме «конторы», поскольку мы их удочерили и они считались русскими. Да, акцент, но это списывалось на Прибалтику чохом, а месяца через два, что ли, их вдруг стали дразнить «фашистками, немчурой», как–то еще. Детская жестокость безгрешна, но весьма болезненна, и мы были вынуждены девочек из школы забрать. Соня сама с ними занималась, но вокруг пополз шепоток, что–де эти зарвавшиеся герои пренебрегают советской школой. К нам зачастили представители школьной общественности, обвинили нас в том, что мы нарушаем закон о всеобщем школьном образовании. Мы пытались объяснить причины этого, но нас никто не слушал, а когда Соня предложила им тут же проэкзаменовать девочек, они гордо отказались.

Словом, жизнь наша буквально с каждым днем становилась все невыносимее и невыносимее.

2

Однако все это обернулось против нас не в один день, не сразу. Они довольно долго приглядывались, пытаясь то ли понять нас, то ли выяснить наиболее незащищенные места нашего семейного братства.

Мы тоже к ним приглядывались, чего уж греха таить. Я все время пытался осмыслить, откуда это неприятие в резервной как для Запада, так и для Востока заштатной стрелковой дивизии. Ведь я, к примеру, должен был бы их интересовать как офицер, прошедший войну и служивший в побежденной Германии.

Мне хотелось рассказать невоевавшим офицерам про знаменитые немецкие танковые клинья, резавшие нашу оборону на куски, смело оставляя окруженных в своем тылу. Я рисовал схемы наиболее убедительных сражений, которые восстанавливал по памяти, готовясь в Академию Генерального штаба, чтобы наглядно доказать преимущество немецкой тактики, особенно в начале Великой Отечественной. Объяснить им, что немецкий солдат оказался солдатом современным, тогда как наш так и остался бойцом Гражданской войны. Не для простого ознакомления с вчерашней военной историей, а ради выводов, как нам перестроить армию, сделав ее современной, гибкой, легко управляемой и непобедимой.

С этими идеями я сунулся к своему непосредственному начальнику, но он воспринял их весьма скептически:

– С этим тебе пока придется погодить. Сначала следует хорошенько познакомиться с личным составом. Тебе и твоей супруге – в особенности.

– Это можно сделать параллельно.

– Параллельно не получится, – мой начальник вздохнул. – Ты сперва вместе с женой у них в гостях побывай.

– Без приглашения?

– Сделаем приглашение.

Он помолчал, подумал, стоит ли говорить. Опять вздохнул, покрутил бритой наголо головой.

– Пьют наши офицеры вмертвую, понял? Все пьют, от верхов до низов. Стаканами глушат.

– Пьют?..

– Именно что. Сперва клуб работал, так хоть фильмы каждый день крутили. А потом кто–то – кто именно, так и не дознались, – всю аппаратуру, на которой кино крутят, украл и пропил. Вот какой компот с фрикадельками получается. Тут пьянка и закрутилась. Дни рождений, именины, праздники, все выходные и просто так, без особых причин. Как говорится, соображают. Ты сперва оглядись, посмотри, сержантов расспроси. Не офицеров, а именно сержантов–старослужащих. Они у нас – опора дивизии, можно сказать. А потом и в гости сходим.

Я походил, поговорил со старослужащими–сержантами, сам огляделся.

Офицеры пили в семьях, компаниях, на рыбалке и «на троих», все передоверив сержантскому составу и не только не ночуя в казармах, как того требовал устав, но и не появляясь в них неделями. Расцвела «дедовщина», которой не знала ни русская, ни Красная армия. Плац зарос бурьяном, спортгородок был кем–то сожжен, дорожки в офицерском поселке заросли травой, а офицерские жены совсем осатанели от беспробудного пьянства мужей и детского беспризора.

– Несчастные жены и несчастные дети, – с горечью вздохнула Соня.

– Несчастная дивизия, – ответил я. – Приведем ее в порядок, и дети с женами счастливыми будут.

Начальник оказался прав: нас вскоре пригласили в гости к командиру одного из полков. Мы уже поняли, чем дразним гусей, а потому я надел повседневный китель с орденскими планками и Золотой Звездой, которую по положению был обязан носить всегда. А Соня, перетряся весь свой гардероб, отыскала самый, с ее точки зрения, неказистый костюмчик, который, по здешним меркам, не мог тем не менее не вызвать лютой женской зависти. Мы захватили с собой последнюю бутылку настоящего французского шампанского и прибыли к назначенному времени.

Все гости вместе с хозяевами сидели за столом и встретили нас радостными воплями:

– Штрафную!.. Штрафную!..

Мне тут же сунули граненый стакан водки, а Соне – добрый фужер какого–то темно–красного вина. Судя по тому, как она осторожно мочила в нем губы весь вечер, это был стандартный портвейн советского разлива.

Пока длилась эта радостная «штрафная» процедура, я успел определить, что перед каждым офицером стоял граненый стакан, а перед каждой дамой – полновесный фужер вместо рюмки. Стаканы, естественно, тут же наполнялись водкой, а дамские фужеры – упомянутым портвейном.

– За здоровье дам! – провозгласил я. – Предлагаю опорожнить бокалы, которые я наполню тем напитком, с которым их поднимают во здравие женщин во всем мире!

Открыл бутылку, разлил женщинам шампанское. Мужчинам некуда было наливать: едва опрокинув стакан, они тут же наполняли его водкой. Поднял свой граненый сосуд, в который плеснул–таки шампанского.

– За прекрасных дам!

Выпили прекрасные дамы. Кто–то только хлебнул и поморщился, кто–то сплюнул, а худощавая, со злинкой, жена командира артполка громко сказала:

– Ну и гадость!

– Химия, – уверенно сказал кто–то из старших офицеров. – Заграница в этом мастерица.

– Я у сватьюшки была, сладку водочку пила!.. – тотчас подхватила обширная во всех измерениях полковая дама.

– У них даже хлеб искусственный, – уточнил мрачный смершевец. – Заграница живет исключительно на синтетических товарах.

– И этот, как вы говорите, искусственный хлеб мы покупаем? – откликнулась не вытерпевшая заведомой игры Соня.

– Кто вам сказал? – тотчас же строго спросил чекист. – Нет, вы доложите, кто вам сказал?

– Во–первых, я – не военнослужащая и докладывать кому бы то ни было ничего не обязана. А во–вторых, вы запамятовали, что мы с мужем достаточно долго жили за границей. Я, например, вообще всю свою жизнь, поскольку родилась в Париже. Европа закупает у нас только твердую саратовскую пшеницу, а поставляет нам кормовую. Если случится кому–либо из вас побывать за границей, попробуйте французский батон, который не черствеет три дня, или немецкие булочки.

– Это уж из другого лагеря голос! – громко сказал кто–то за столом. – Из вражеского лагеря!

– Можно подумать, что разговор идет не о хлебе насущном, а об атомном оружии, – усмехнулась Соня. – У меня перед вами существенное преимущество. Я говорю то, что хорошо знаю, а вы отвечаете тем, чего наслушались по радио или прочитали в газете «Правда».

Соню несло. И неизвестно, до чего бы еще донесло, если бы офицеры за столом дружно и в такт не застучали днищами своих стаканов.

– Третий стакан! Третий стакан! Третий стакан!..

Они выкрикивали эту бессмыслицу хором, но все их поняли. Сразу же появился баян, сразу же кто–то из офицеров его натянул на плечо и крикнул:

– Ну, бабы!.. Что успели сочинить? Давайте ваш полный репертуар!..

И вдруг женщины и офицеры сорвались с мест за столом. И началась дикая пляска вприсядку, с чечеткой и выкриками, а женщины, размахивая платочками, топтались вокруг пляшущих, выкрикивая частушки, чаще всего свойства весьма двусмысленного. Соня опустила глаза и изо всех сил старалась хотя бы не покраснеть.

– Тебе трудно, Соня?

Она вымученно улыбнулась:

– Это бы я все стерпела. Только одна мысль сверлит меня, как червяк.

– Что же тебя тревожит?

– Знаешь, это не победители. Это – победоносцы. Всего–навсего. Победу надо закреплять нормальным мирным трудом в разоренной стране. Иначе она окажется Пирровой победой, и вчерашние побежденные вскоре начнут диктовать свою волю вчерашним победителям. Может быть, победы вообще ничему не учат? Может быть, учат только поражения?

Да, учат только поражения, тут Соня была абсолютно права. Победы – парадное пособие, а не учебное. А поражения приходится изучать, чтобы они хотя бы не повторились.

3

На другой день меня вызвал к себе замполит дивизии и напрямик сказал, чтобы я приструнил свою жену, пока командование не сделало каких–то там выводов. Я решительно отказался, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы…

Правительство и партия вдруг объявили о беспощадной борьбе с космополитизмом, и вся деятельность в войсках свернулась к бесконечным собраниям да заседаниям. Офицеры были, в основе, из деревень, призваны либо на трехмесячные курсы младших лейтенантов, либо на четырехмесячные, которые выпускали лейтенантов. А какое в деревнях школьное образование? Сам из деревни, знаю. И для них само слово «космополит» звучало не столько непонятно, сколько настороженно–пугающе.

Потом–то я разобрался, откуда они появились, эти самые космополиты. Советский солдат пол–Европы прошел, своими глазами увидел, как живет она, как одета, сколько там машин и всяких удобств. Надо было во что бы то ни стало сбить с них эту опасную дурь о европейских благах. Проветрить мозги, заставить думать не об удобствах, а о врагах. А поскольку фашизм был разгромлен, то запустили врага бестелесного, но невероятно коварного, злобного и опасного.

И тут заходит ко мне комиссар дивизии. Я по фронтовому опыту знал, что это за публика, а потому никогда ни с ним, ни с его командой не то что не якшался, а попросту избегал их. Мне мечталось дивизию довести до боевого состояния, а в таких вопросах я ни в чьих советах не нуждался. Они – сами по себе, я – сам по себе. А тут вдруг пожаловал и – чуть ли не с порога:

– Партийное бюро дивизии поручает вам, товарищ подполковник, сделать доклад о космополитизме.

Мне бы, простаку, сообразить, какая мина заложена под ногою, но я об этом и думать не хотел. Искренне хотелось объяснить боевым, но, увы, полуграмотным офицерам, что космополитизм есть всего–навсего выражение идеи единого мирового пространства. Сторонниками этого мирового союза всех живущих на земле граждан были виднейшие деятели мировой науки и культуры. Философы Кант, Лессинг, Фихте; гениальные поэты Гете и Шиллер. Доходчиво рассказав офицерам об этом, в конце добавил:

– Космополит – человек мира, он везде ощущает себя как гражданин, не забывая при этом о родине своей. Тургенев любил Францию, много там жил и работал, но разве это не величайший русский писатель? Гоголь в Италии заканчивал «Мертвые души», Пушкин мечтал, чтобы его выпустили за границы Российской империи, в которой, по его словам, он задыхался. И все они – да и не только они – носили Россию с собою в сердце. Ностальгия – чисто русская национальная болезнь.

Я знал, что началась очередная кампания охоты, направленная на вызов противостояния в советском обществе. Но я никогда не лгал своим офицерам и тем более не собирался лгать в предлагаемых обстоятельствах.

Как ни странно, тогда это выступление сошло мне с рук. Полагаю, потому, что кампания только–только набирала обороты, и никто еще не решался лезть поперек батьки в пекло.

Но вскоре колесо этой безадресной посылки провернулось другим боком, прицепив уточняющее прилагательное: «Безродные».

А чтобы не подумали на, допустим, цыган или еще на кого–нибудь, все газеты, как гончие псы, которым наконец–то «Ату его!..» крикнули, начали из номера в номер печатать статьи и фельетоны, героем которых непременно становился обладатель еврейской фамилии.

Тошно мне было от этого фарисейства. Коммунистическая партия Советского Союза, учитывая полное безразличие основной массы населения к истории собственного народа, плевала в гроб основателя коммунизма Карла Маркса. Провозглашенный им и Энгельсом интернационализм заменялся обывательским ура–патриотизмом.

– Не понимаю, о чем думают в советских верхах, – вздохнула Соня.

И я не понимал. И, не согласовывая с партийным комитетом, собрал офицеров дивизии и прочел им лекцию о научном и творческом наследии изгнанных из Палестины евреев. Я не касался, естественно, христианства, потому что советская власть воевала с религией куда яростнее и непримиримее татаро–монгол, но говорил не столько о Марксе и Эйнштейне, сколько о командире роты Рубинчике в моем батальоне, посмертно получившем звание Героя Советского Союза. О медсестре Ирочке Шмулевич, своим телом прикрывшей меня во время операции и получившей в спину причитавшиеся мне осколки. Предлагал им вспомнить знакомых рядовых и офицеров, связистов и разведчиков, артиллеристов и танкистов. И они вспоминали, только вывод их оказался для меня неожиданным:

– Наши евреи не такие, о которых в газетах пишут.

Странно, но и эта самодеятельность сошла мне с рук. Однако ненадолго.

Вскоре газеты сообщили о существовании разветвленной всемирной еврейской организации «Джойнт», поставившей своей целью добиться мирового господства. Ею завербованы не только евреи всего мира, но и космополиты разных национальностей, привлеченные мощными еврейскими капиталами. Но отважная советская патриотка, сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения.

Привожу сообщение полностью.

«Сообщение ТАСС от 12 января 1953 года.

Некоторое время тому назад органами Госбезопасности была раскрыта группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сокращать жизнь активным деятелям Советского Союза. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие) были связаны с международной еврейской буржуазно–националистической организацией «Джойнт»… Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директивы об истреблении руководящих кадров СССР через врача Шимелиовича и известного буржуазного националиста Михоэлса».

И далее – разъяснение газеты:

«Убийцы в белых халатах

В августе 1948 года сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения. В ноябре были арестованы десятки медиков–евреев, в том числе лечащий врач товарища Сталина Виноградов».

Из опубликованного в печати письма группы Московских врачей в ЦК КПСС от 16 июля 1952 г.

«До самого 1949 года эти розенфельды и буткевичи командовали в медицине. Эта истина общеизвестна. Общеизвестно то, что эти розенфельды и буткевичи в медицине совершали злодеяния… Они убили Горького и его сына, убили Куйбышева, Жданова и Щербакова… Они же, эти враги и им подобные, применяли и такой гнусный метод: к влиятельным лицам подставляли в жены типов своей категории».

– Безграмотное, бездоказательное и очень странное как письмо, так и сообщение ТАСС, – сказала мне Соня. – Врачи – единственная профессия, где приносят клятву Гиппократа «Не навреди». И потом, обрати внимание, эта Лидия Тимашук названа почему–то сотрудницей Кремлевской больницы. Но в больницах нет сотрудников, в больницах всегда было и есть четкое разграничение профессий. Врачи, медсестры, санитарки. А сотрудники – из другого ведомства. Из ведомства государственной безопасности.

4

Однако замполиты дивизии, а с ними и большинство офицеров, думали привычно. То есть так, как напечатано в газете «Правда». И на четвертый, что ли, день был собран партком дивизии. Вторым секретарем был заместитель командира одного из полков, некий Старкин. Образование у него, судя по анкете, было среднее, но какое именно среднее, нигде не указывалось. С моей точки зрения, он не отвечал требованиям занимаемой должности, но из кожи вон лез, чтобы доказать свою принципиальность. Работоспособность его была беспредельна, он соглашался на все что угодно, лишь бы хоть как–то удержаться.

– Товарищи коммунисты, вы все, я убежден, читали сообщение ТАСС о врачах – убийцах наших дорогих вождей. Все советские люди должны гневно откликнуться на это сообщение, и наша дивизия, как и весь советский народ…

– Подождите, Старкин, – не очень тактично перебил я (надоел мне этот токующий глухарь). – В какой газете опубликовано сообщение прокуратуры или хотя бы известие, что возбуждено следствие по заявлению гражданки Тимашук?

Признаюсь, этот вопрос мне задала Соня, заодно объяснив, что такое презумпция невиновности. Поэтому–то я сразу же и перебил токующего Старкина.

– Нет… – Старкин несколько опешил, как мне показалось. – Но в сообщении ТАСС ясно обозначено…

– Сообщение ТАСС – документ политический. А для того чтобы гневно откликаться, надо знать, что прокуратура приняла к сведению донос…

Дорого мне обошлось это определение поступка патриотки Лидии Тимашук, очень дорого.

– Так оценивает сообщение ТАСС товарищ Журфиксов? – зло прищурился Старкин. – Простые советские люди уже откликнулись на патриотический поступок товарища Лидии Тимашук, а товарищ Журфиксов все еще ждет указаний прокуратуры? Странно. Особенно если я зачитаю строчки из писем простых советских людей.

– Что ты задираешься, подполковник? – шепнул мне мой непосредственный начальник. – Сейчас эта сука…

И замолчал, потому что «эта сука» и впрямь сразу же открыла припасенную папочку.

– Письма простых советских людей! – с пафосом воскликнул майор и с еще большим пафосом продолжил: – Простая советская пенсионерка пишет, что восторгается отважным подвигом советской патриотки Лидии Тимашук. Пионеры десятого класса тульской средней школы написали стихи: «Позор вам, общества обломки, на дно пойдете, без следа. А славной русской патриотке на веки вечные «ура!»» Комсомольцы города Юрьевца предлагают собрать деньги на памятник Лидии Тимашук. Дважды раненный фронтовик Остапенко Кирьян Денисович просит наше советское правительство наградить советскую патриотку Лидию Тимашук самым главным орденом страны. А колхозники колхоза «Вперед к коммунизму!» предлагают поручить ей высокую должность по бдительности в советском правительстве. И таких писем – сотни! Газета «Правда» открыла раздел «Письма к Лидии Тимашук…».

– Вполне достаточно, – сказал замполит дивизии. – Пора переходить к обсуждению.

– К дебатам, – поправил комдив.

– К дебатам, – тотчас же согласился комиссар.

Дебаты были короткими, а вывод партсобрания – длинным, как жизнь:

«Первое. За полное непонимание и неприятие политики партии и правительства общее партийное собрание дивизии требует исключить коммуниста Журфиксова Павла Петровича из рядов Коммунистической партии Советского Союза.

Второе. Просим обратить самое серьезное внимание компетентных органов на супругу означенного Журфиксова Павла Петровича Софью Георгиевну Журфиксову (настоящая фамилия уточняется), еврейку по национальности, родившуюся во Франции, в семье активного врага Советского Союза…»

– Соня – участник французского Сопротивления…

– Это она вам так сказала, – пояснил смершевец и очень нехорошо улыбнулся.

– Отставить пререкания! – громко крикнул замполит. – Продолжай, товарищ Старкин.

«…Третье. Приемные дети означенной Журфиксовой С. Г. Эльза и Мария являются немками по происхождению, а потому, с точки зрения бдительности, коммунисты предлагают поднять вопрос перед вышеуказанными органами либо о немедленной высылке немецких приемышей в Германию, либо о немедленном отправлении их в разные детские приюты».

Тут я встал. Просто – встал, не подняв руки и не прося никакого слова. И все молча на меня смотрели.

– Вы – кто? – спросил. – Господа офицеры или товарищи партийные работники? До сей поры полагал, что – офицеры, долг которых укреплять могущество Советской Армии, а не давать партийные советы компетентным органам, кого посадить, кого – выслать. Кроме того, офицеры внутри страны всегда обязаны защищать слабейших, а не просить компетентные органы рассылать их по разным детским домам. Вы – не победители, вы – победоносцы. Мне стыдно служить с вами, стыдно. И я немедленно подам рапорт о переводе меня как можно дальше от вашего пьяного болота.

Некоторое время все молчали. Потом Старкин вскочил, как будто его подбросило:

– Предлагаю первым пунктом решения офицерского собрания записать всеобщее категорическое требование всех офицеров нашей дивизии о немедленном исключении подполковника Журфиксова из рядов нашей Советской Армии!

Я сразу же вышел, не ожидая их решения. Я понимал, каким оно будет, но знал и твердо верил, что без службы в армии мне незачем жить.

Пришел домой. К счастью, никого не было: Соня и девочки куда–то ушли. Я написал объяснительную записку, почему именно так поступил, и письмо Сонечке. А потом достал подаренный мне когда–то Батей «парабеллум»…»

Авторское примечание

Я продолжал писать, меня издавали и читали. Я много получал писем от читателей, но одно из них привлекло мое особое внимание.

Вот это письмо.

«…если вы тот юноша, который когда–то преподнес мне букет садовых цветов, то я буду счастлива. Мы с моим мужем Журфиксовым Павлом Петровичем приходили договариваться об участке, но из этого ничего не вышло.

Мой муж погиб, я живу у его родственников в деревне, но мне необходимо рассказать, как моего мужа довели до самоубийства. Я почему–то верю, что вы стали писателем, но если я ошибаюсь, то пусть вас не затруднит ответ. Я продолжаю дневник моего мужа, который когда–то выслала на ваш адрес.

Ваша Софья Журфиксова».

Таково было приложение к рукописи, которую заканчивала его супруга.

Наша жизнь после гибели мужа

«Дневник моего мужа Героя Советского Союза Павла Петровича Журфиксова продолжаю я, его жена Софья Георгиевна Журфиксова. Мне кажется, что, пока я пишу, он – живет.

К нам никто не пришел. Никто решительно, чтобы хотя бы выразить соболезнование. Я сама омыла тело мужа, сама надела на него парадный мундир, правда, без орденов. В своем последнем прощальном письме, которое я рассматриваю как завещание, он распорядился оставить все его ордена и Золотую Звезду, чтобы впоследствии передать их мужу одной из девочек. Конечно, он завещал бы свои боевые награды сыну, но сына у нас не было. И быть не могло. Меня так зверски насиловали и били гестаповцы, что рожать я уже не могла.

Мы с девочками сами положили его в гроб. Укладывали с трудом, он все время вываливался, падая в гроб то боком, то как–то косо. Но мы все же устроили его как следует, хоть никто к нам не пришел на помощь. Никто из этой, никогда не воевавшей дивизии не явился, чтобы помочь нам похоронить Героя Советского Союза.

Помогли могильщики и не взяли за это ни копейки. Я оплатила только захоронение, как полагалось по их прейскуранту. И кроме нас, осиротевших, моего мужа провожали директор кладбища и все свободные от работ могильщики.

– Помянуть надо, – сказал директор. – Обычай добрых поминок требует.

– А мы… – Совестно мне стало, кажется, даже покраснела. – Мы уезжаем завтра, муж так завещал.

– Просим к нам. Мы водки купили, вина для вас, закуски кое–какой. Очень просим не отказать поднять вместе с нами поминальную рюмку за светлую память вашего супруга.

Мы помянули Героя Советского Союза, убитого уже после Победы. А на другой день выехали в село, откуда он родом. Он так распорядился перед смертью.

Ехали долго, мучительно ехали – третьим классом с тремя пересадками. Но – добрались.

Село большое, и мы, едва войдя в него, у первого встречного сразу спросили, где нам найти председателя колхоза Журфиксова Семена Алексеевича.

– Он теперь не председатель, – почему–то с улыбкой ответили нам. – Он теперь директор нашего совхоза. В центре села – правление, вот там и узнайте. Может, на месте окажется, может, в поля уехал. Мужик рачительный.

Нашли. Солидный мужчина в костюме и с галстуком. Спросил, по какому вопросу, и я молча протянула ему письмо мужа, написанное перед смертью. Он прочитал, слезы с лица смахнул, сокрушенно покрутил головой и спросил:

– Журфиксова, значит?

– Да. Софья.

И вдруг улыбнулся:

– Здравствуй, Соня.

И я разрыдалась, сразу бросившись в его объятия…

– Ничего, – сказал он, сдерживая слезы. – Пашку убили, так ты с девочками у меня теперь…

Поселил он нас в просторную избу к рано постаревшей женщине, у которой война жестоко отобрала мужа и двух сынов.

– Приюти, Алевтина, семью нашего с тобой родственника, подло убитого Героя Советского Союза Павла Журфиксова. Очень и очень тебя прошу.

Хозяйку нашу звали Алевтиной Степановной. Была она на редкость замкнутой и неразговорчивой и, тоже на редкость в те суровые времена, гостеприимной. Сказала, чтобы я за ухваты и не думала хвататься, ее, мол, это привычное дело, и отвела нам большую комнату.

Я начала работать в средней школе, преподавая сразу два языка: немецкий и французский. Девочки учились там же, завели друзей, азартно участвовали в самодеятельности, не мечтая, однако, когда–либо стать актрисами.

А парадный мундир мужа со всеми орденами и медалями я передала в совхозный Дом культуры, где не только стационарно крутили фильмы, но была и Комната Славы. Там на мраморной доске Вечного почета были высечены имена всех жителей села, погибших на Великой Отечественной войне. Семен Алексеевич распорядился высечь на ней и имя Героя Советского Союза Павла Журфиксова. А подле, в стеклянной витрине, разместил и его парадный мундир со всеми регалиями. Здесь торжественно принимали в пионеры и в комсомол, здесь же допризывники клялись служить так, как служили те, чьи имена золотом отливали на черном мраморе.

Шло время. Я окончила курсы стенографии. Старшая, Лиза, которую когда–то звали Эльзой, с золотой медалью окончила десятый класс, и правление совхоза направило ее в областной мединститут на полном содержании, поскольку готовило будущего детского врача для своей больницы. А младшую, Машеньку, свою любимицу, Семен Алексеевич вызвал к себе:

– Просьбу мою выполнишь?

– Любую, дядя Семен.

– Мне агроном нужен, Машенька. И лучше тебя я агронома для совхоза не вижу. Поступай в Сельхозакадемию на полный совхозный кошт. Там поучишься, здесь практику получишь и со временем станешь моим преемником.

И снова шло время. Совхоз богател, заработная плата была в нем выше, чем во всей округе, в пахоту и в уборочную механизаторы питались бесплатно, а обеды им вывозили в поле.

Да, время шло. Обе мои девочки счастливо вышли замуж, я уже стала бабушкой, но память о моем герое Павле Журфиксове не исчезала во мне. И в конце концов я не выдержала и взяла в детдоме на воспитание четырехлетнего крепыша.

Счастливые времена! Он не просто называл меня мамой – он искренне считал меня своей матерью. И я медленно, но упрямо и неуклонно воспитывала в нем моего Павла Журфиксова. Я внушала ему главное: солдат есть защитник не только Отечества, но и защитник всех слабых. Особенно детей и женщин. С этим убеждением он и поступил в пехотное училище.

Я готовила его для офицерской службы. Сын был очень хорошо физически развит, отлично стрелял, а главное, с детства приходил в синяках, упрямо и смело вступая подчас в неравные схватки, защищая девочек и малышей. И я всегда хвалила его, залечивая полученные им в драках синяки и шишки.

Ныне фамилия моего сына Паши Журфиксова широко известна не только в Чечне. Его знает весь Кавказ, население которого – все население, без разбора! – именуется «лицами кавказской национальности». Наша пресса о нем помалкивает, но всем, воевавшим или продолжающим воевать, надеюсь, ради чеченского народа, имя моего сына знакомо.

И сейчас я его, равно как и моего погибшего мужа, считаю победителем. Многие другие сегодня – всего лишь победоносцы. Всего–навсего.

Ваша Софья Журфиксова».

Пятница

Кровать стояла у окна, но спать пришлось головой к дверям, потому что Костя постригся наголо, а рама не закрывалась с 1 мая до 7 ноября: накануне международного праздника трудящихся Федя собственноручно обрывал шпингалеты.

— Все, слабаки, лафа кончилась. Закаляйтесь!

В комнате их жило трое: Костя, Федор и Сенечка Филин. Месяц назад Сенечка влюбился, описал это в стихах и отволок их в заводскую многотиражку. Стихи взяли, а Сенечке вдруг разонравилась собственная фамилия.

— Понимаешь, не тот звук. Вот Лермонтов — это звук. Или Некрасов. Или, скажем, через тире. Лебедев — Кумач. Просто и революционно.

— Вот и ты давай революционно, через тире,— говорил Федя, приседая с двухпудовыми гирями на плечах.

— Думал,— расстроенно вздыхал Семен.— Филин — Пурпурный? Филин — Аврорин? Филин — Красный?

— Краснов,— предложил Костя.— Коротко и ясно.

— Смеетесь все…

Неделю Сеня ходил сам не свой: кокал в столовке стаканы, выпустил кислород из баллона при сварке и прожег выходные штаны. А ночью вдруг заорал:

— Нашел!.. Ребята, нашел!..

Костя не очень переполошился, но Федор был из беспризорников, и синяк Семену достался. Зато стихи вышли в свет с гордой подписью:«Ф и л и н – К и н о в а р ь». Правда, радость оказалась недолговечной, потому что девчата вмиг переиначили революционный довесок в обидного «киновраля», но Сеня все же не очень огорчался.

Честно говоря, до этих стихов Сеня Филин имел другую программу: он собирался учиться на массовика-затейника и деятельно организовывал вечера с фокусами, беседы с играми и балы с научными загадками. Но, став Филиным-Киноварем, с удивительной быстротой сменил природную живость на поэтическую задумчивость и начал пропадать по ночам.

А Федор был человек самостоятельный: работал в кузнице, выжимал гири и носил тельняшку, хотя ни разу в жизни не видел моря. А главное, у него была цель: он хотел стать чемпионом. Сначала чемпионом завода, потом — района, потом — Москвы, а уж потом… Вот что будет потом, Федя представлял себе весьма туманно, но все равно никому не могло прийти в голову называть его Киновралем. Ломовиком, правда, звали, но Ломовик — это ж все-таки прозвище…

Вот какие парни жили вместе с Костей. А сам Костя существовал без всякого плана, и кто он, этот Костя, так никто на заводе толком и не знал. Ну, парень. Ну, монтерит. Ну, током однажды треснуло, еле откачали. Ну, что еще? Еще взносы платит аккуратно.

И даже когда Костя вдруг постригся под нулевку, на это не обратили внимания. Только Федор спросил:

— Для гигиены?

— Я в армию иду,— сказал Костя.— В понедельник с вещами приказано.

Конечно, постричься можно было и позже, но Костя хитрил. Он хотел поразить своим боевым видом некие серые глаза, но глаза не поражались, и Костина голова понапрасну мерзла по утрам.

Из-за этого он и проснулся в тот день ни свет ни заря. Повздыхал, повертелся, хотел было запихать голову под подушку, но тут в комнату вошел Сеня Филин-Киноварь и сообщил:

— Заря над миром мировая, о чем не думал никогда я!..

— Который час? — с тоской спросил Костя.

— Четыре.— Сеня явно был в ударе.— Рассвет пылает над Кремлем…

Тут он споткнулся о забытую Федором гирю и долго скакал на одной ноге. Потом угомонился и сел на кровать к Косте.

— А я знаю, почему ты не спишь.

— Голова босиком, вот и не сплю.

— Врешь! — Сеня засмеялся.— О Капочке думаешь, да?

— Какой Капочке, какой?.. Пошел ты!..

— Спать! — хмуро сказал вдруг Федор.— А то как дам гирей по башке…

В комнате сразу стало тихо. Костя попытался было нырнуть под одеяло, но Сеня не позволил. Зашипел в ухо:

— Массовка сегодня. Не забыл?

— Никуда я не поеду.

— Поедешь! Поедешь, потому что тебя Капа ждать будет.

— Ну, зачем, зачем врать-то?

— Будет! — Сеня тихо засмеялся.— Мне Катюша моя сказала. Сидит твоя Капочка у окошечка и звезды считает.

— Врешь ты все, Киновраль несчастный!..

Сенечка хохотал, возился, пока Федор не встал и не перебросил его на соседнюю кровать. Там Сеня завернулся в одеяло и сразу уснул, потому что до выезда на массовку время еще было. И Федор заснул, погрозив на прощание могучим кулаком, а вот Костин сон куда-то пропал.

После того как Костя побывал под высоким напряжением, в нем пробудился интерес к физике, который и привел его в заводскую библиотеку. За столом в библиотеке худенькая девушка застенчиво подняла на Костю большие спокойные глаза.

— «Кавказский пленник» есть? — посторонним голосом спросил Костя.

— У нас техническая библиотека. А вам нужно…

Костя уже знал, что ему нужно: глядеть в эти глаза и слушать этот голос. Но в нем не было ни Сенечкиной бестолковой настойчивости, ни Фединой тяжеловесной самоуверенности, и поэтому Костя молчал, когда встречался с Капой. А встречался он с нею часто, потому что Сеня вскорости влюбился в Капочкину подружку, и на первых порах они всюду ходили вчетвером. Но на этих встречах Капочка болтала со всеми, кроме Кости, и выходили одни страдания. И Костя однажды осмелел и пригласил Капочку в клуб. Там они долго стояли в углу: Капа говорила всем, что очень устала, а Костя ждал медленного танца, потому что от волнения никак не мог уловить ритм. Наконец заиграли что-то унылое. Костя, не дыша, взял Капочку за руки и тут же наступил на блестящие туфельки. В первый раз Капочка только испуганно улыбнулась, а в четвертый раз вдруг вырвалась и убежала. А Костя остался посреди зала, и танцующие толкали его со всех сторон.

И вот сегодня, в воскресенье, в шесть утра Капочка ждала его. Правда, Сеню недаром прозвали Киновралем, но в таком серьезном вопросе он просто не имел права обманывать. А, с другой стороны, Костя никак не мог понять, почему она тогда убежала, и поэтому вздыхал и ворочался, пока в половине шестого не прозвенел будильник…

Завком расстарался и добыл два грузовика и большой автобус. В автобус посадили девчат, ребята набились в открытые машины, и колонна тронулась в путь. Ехали по еще спящей воскресной Москве, во все горло орали песни, и редкие милиционеры сердито грозили вслед. И Костя орал до хрипоты, потому что в сумятице у заводской проходной успел заметить, как оглядывалась Капочка, усаживаясь в автобус.

— Главное — инициатива,— поучал Федор в перерыве между песнями.— Сперва про звезды наворачивай, про мироздание. Большую Медведицу знаешь?

— Так ведь день,— сказал Костя.— Какая тебе Медведица?

— Ну, насчет стран света. Знаешь, с какой стороны муравейник строить полагается?

— Да что ж она, муравьиха, что ли? — рассердился вдруг Семен.— Спрячь ты свою эрудицию, пожалуйста! Девушке что нужно? Чувства ей нужны. Чувства, Костя, понял? Ты вздыхай больше. Вздыхай, цветы нюхай. А если спросит, почему грустный, отвечай: «Так…»

— А я про что говорю? — обиделся Федор.— И я про то же. Про чувства. Рассеянным стань.

— Как это? — удивился Костя.

— Ну, бормочи невпопад. А еще лучше потеряй что-нибудь. Расческу, например.

— Стихи,— мечтательно сказал Сенечка.— Основное — стихи. Выучил?

— Выучил,— вздохнул Костя.— Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня.

— Да…— сказали ребята.

Они очень грустно спели веселую песню, а потом Костя сказал:

— Я чего боюсь? Я боюсь, что не нужна ей такая голова.

Федор внимательно осмотрел круглую Костину голову, пощупал, похмурился:

— Уши торчат. Будто ты слон.

Тут они вдруг заулыбались и весело запели очень грустную песню.

Грузовики легко обогнали тяжелый автобус, и, когда девушки въехали на поляну, там уже вовсю развернулась массовка: играла музыка, летал мяч, и Федор демонстрировал поклонникам искусство выжимания тяжестей, подбрасывая захваченные из дома гири. Поэтому девичий автобус встречали двое: галантный Сеня, чудом не угодивший под колесо, и Костя во втором эшелоне. Разглядев из-за куста Капочку, Костя заорал что-то и ринулся в центр поляны, где любители перепасовывали мяч. Там он быстро сколотил две команды и стал играть с таким рвением, что пришел в себя, только наткнувшись на Катю.

— У папы было три сына: старший, средний и футболист.— Катенька была особой энергичной.— Так вот, я интересуюсь, ты до конца футболист или еще есть надежда?

— А что? — спросил Костя и покраснел от такого глупого вопроса.

Катя презрительно повела плечами и пошла. Костя откинул мяч, крикнул, что выбывает, и двинулся следом. Они свернула в кусты и остановились возле Капочки и Сени Киноваря.

— Центр-форвард в масштабе один к одному,— сказала Катя.— За мной, Филин: нам еще завтрак организовать нужно.

Косте очень хотелось крикнуть: «Не уходите!» — но Сеня с такой готовностью поспешил за Катей, а Капа так равнодушно смотрела в сторону, что Костя промолчал. И молчал долго.

— В июне будут грозы,— говорила Капа на ходу.— Вообще самый грозовой месяц — июль, но в этом году все будет раньше, я читала в «Огоньке».

Они трижды обогнули поляну. Шли аккуратно, по периметру, не вылезая на открытые места, но и не забиваясь в кусты. Капочка толковала про осадки, розу ветров и влияние Гольфстрима на климат Подмосковья, а Костя слушал, как гулко стучит его сердце, и боялся, что Капочка услышит этот стук. Но она говорила и говорила, и Костя не догадывался, что она тоже боится. Он вдруг оглох и ослеп, и слышал только, как журчит ее голос, и видел только, как бьется трава о ее колени. А вокруг играла музыка, орали ребята, в кустах целовались парочки, но это все было сейчас нереальным, призрачным и ненужным.

— Голова у вас не закружилась? — сердито спросила Катя, встретив их на пятом круге.— Иногда полезно ходить по прямой.

— По прямой? — переспросил Костя и опять покраснел от собственной глупости.

— Вот именно! — отрезала Катя.— Топайте в лес и без букета не возвращайтесь. Это тебя касается, подружка.

Капочка молча покивала. А Сеня перехватил Костю и сунул ему свои часы:

— Отправление ровно в шесть вечера…

— Зачем?..— перепугался Костя.— Зачем мне часы?

— Чтобы не заблудиться,— вредно сказала Катя.— Умеешь определять, где юг, а где север?

— Я умею,— не глядя сказала Капа.

И первой пошла прямо сквозь кусты…

В лесу было сыро. Солнце путалось в листве, холодный воздух еще цепко держался под елями, и оголтелые июньские комары кусали Костину голову. Он стеснялся чесаться и терпел. Капочка сорвала ветку и хлестала ею по голым ногам. Это был действенный способ, но бить хворостиной по собственной голове было унизительно. Костя изредка как бы в задумчивости проводил ладонью ото лба к затылку: башка зудела неимоверно.

— Зачем же ты постригся? — с материнской ноткой спросила вдруг Капочка.— Вот теперь напрасно мучаешься. Ведь мучаешься, правда?

Она повернулась, и Костя близко увидел ее спокойные глаза: серые, с рыжими блестками. Он никогда еще не видел их в такой пугающей близости, судорожно глотнул и сознался:

— Кусаются.

— А почему ты кепку не надел?

— Из моей кепки Федор Ломовик настольную лампу сделал.

— О господи,— совсем уже по-взрослому вздохнула Капа.— Ты пока похлопай себя, а я колпак сделаю: у меня вчерашняя «Комсомолка» есть.

Пока Костя хлопал, она быстро сложила из газеты большой кораблик. Костя нагнулся, чтобы она надела этот кораблик на его многострадальную голову, но Капочка сначала ласково погладила ее, чтобы побыстрее заживали комариные укусы.

— Плюшевый…— Она вздохнула.— Две макушки, значит, у тебя будут две жены.

— Нет! — закричал Костя.— Ни за что!..

— Примета,— важно сказала она.— И зачем ты только постригся?

— Я в армию иду,— тихо сказал он.— В понедельник к двум в военкомат.

— У нас же бронированный завод.

— Я добровольно.

— Молодец.— Капочка еще раз погладила его и надела колпак. И вздохнула.— Это ты правильно решил.

И, опять не оглядываясь, пошла вперед, похлопывая прутиком по ногам. Он глядел на эти белые ноги, видел, как легко топчут они цветы, и умилялся. Сам он сорвал три хилых стебелька, тискал их в кулаке и лихорадочно соображал, о чем бы завести разговор. Но в голове было гулко, как в колодце.

— В летчики попросишься? — спросила она.

— Нет.— Он догнал ее, шагал рядом.— Меня в связь берут: я ведь монтер.

— Смотри, опять током треснет.

— Не треснет: там напряжение слабое.

— Три года! — сказала она.— Все-таки это ужас как долго. У тебя мама есть?

— Есть. Они с отцом под Москвой живут, в Софрино.

— А у меня только тетка.— Капочка вдруг поджала губы и липким голосом сказала: «Ну, куда, куда ты за платье хватаешься? Приличная девушка сначала одевает ноги…» — Она засмеялась.— А что мне ноги-то одевать? Сунула в тапочки — вот и готово.

— Здорово ты тетку изобразила! — восхищенно сказал Костя.— Она мизинцы оттопыривает, да?

— Все она оттопыривает,— вздохнула Капа.— Вообще-то она, конечно, заботится обо мне. Только… только она ужас какая жадная. И все велит считать и записывать. Купила спичек и — записывает. А уж про вещи и говорить нечего. Я, знаешь, как тогда наревелась?

— Когда? — со страхом спросил Костя.

— После танца. Я ведь ее туфли надела. У меня нет на каблучке, вот я и надела. А ты их оттоптал, Собакевич.

— Капочка…

Они остановились. Капа как-то боком, как птица, глянула на него, спросила вдруг:

— Какая же я девушка: приличная или не очень?

— Капочка, ты…— Костя задохнулся от восторга и волнения.— Ты…

— Цветы собираешь? — Она улыбнулась.— Торопишься?

— Нет, что ты! Я думал…

— Думать сегодня буду я,— тихо и как-то особенно серьезно сказала она.

И, не ожидая ответа, зашагала в лес. А Костя, бросив цветы, покорно шел следом…

Они вырвались из комариной низины, и теперь вокруг них щелкали птицы, жужжали шмели и звенела тугая листва. Пахло разогретыми соснами и земляникой, и Капочка, присев, уже собирала в ладошку редкие ягоды. Потом сказала:

— Закрой глаза, открой рот.

Костя крепко зажмурился, и она высыпала ему в рот землянику.

— Вкусно?

Он чуть коснулся губами ее сладкой земляничной ладони. Сердце грохотало, заглушая птичьи голоса, хотелось прикоснуться, прижаться хоть на мгновение к ее губам, но он не смел. Он испытывал почти священный трепет и, случайно касаясь ее платья, поспешно отдергивал руку.

— Ты хотел бы стать Робинзоном?

Он с трудом расслышал, что она спросила. Глянул, словно вынырнув:

— Нет.

— Почему же нет?

— Капиталист он. Идеология капитализма, все себе да себе.

— Так ведь не было же больше никого!..

— А Пятница? Зачем он Пятницу слугой сделал?

— Слугой…— Капа подозрительно заглянула в его глаза.— Неужели для тебя это главное в Робинзоне Крузо?

— Нет вообще-то…— Костя хмурился, думал. Потом сказал: — Главное, человек не может один. Без общества, без коллектива, без…— Он запнулся.— Без друга. Ты не согласна?

— Вот ты какой…— удивленно протянула Капа и, неуловимым движением подобрав платье, опустилась на траву.— Ты, оказывается, и спорить умеешь?

— Если нужно…— Костя сел рядом, позаботившись о дистанции.— С Федей приходится.

— А с Сенечкой Киновралем?

— А зачем с ним спорить? Он в стихах весь. В стихах да в Кате.

— В стихах да в Кате…— повторила Капа.— Катя счастливая, правда?

— Не знаю. Федор говорит, что счастья вообще нет, потому что счастье — это миг.

— А ты как думаешь?

— По-моему, миг — это счастье для пауков. Слопал муху — вот и все счастье. А для человека…

До сих пор он говорил не поднимая головы, а тут вдруг поднял. Поднял и увидел ее глаза: серые, с рыжими блестками… И сразу пересохло во рту, гулко загудело в ушах, и он, уже не соображая, неуклюже, по-телячьи ткнулся лбом в ее колени…

— Эй, ребятки, бычков не видали тут?

Костя рванулся в сторону, перелетел через куст, вскочил, часто моргая и задыхаясь. А Капа и не шевельнулась: одернув платье, невозмутимо поправляла прическу.

— Бычков, спрашиваю, не встречали?

Проморгавшись, Костя обнаружил маленького замшелого деда-опенка: в мятых штанах, сатиновой рубахе и нелепой соломенной шляпе с огромными полями. У деда были хитрые выцветшие глазки, плешивая бороденка и корявые, растоптанные ступни.

— Каких бычков?..— с трудом спросил наконец Костя.

— Колхозных. Вчерась на ферму не заявились, вот сегодня меня и послали искать заместо воскресного чина-почина. Два бурых, один пегий…

— Не знаю,— сказал Костя.

— А вскочил, будто своровал чего.— Дед хитро посмотрел на невозмутимую Капочку.— А может, своровал!

— Он, дедушка, не грабитель,— ласково улыбнулась Капа.— Он в армию завтра идет.

— Полезное дело.— Дед уселся на соседнюю кочку и достал кисет.— Сам служил, полезное дело. Табачком балуешься?

— Я не курю.

— Ну, закуришь еще. Жизнь, она длинная, в ней обязательно даже закуришь. От тоски.

— В нашей жизни нет никакой тоски,— недружелюбно сказал Костя.

— А она не в жизни, тоска-то. Она в человеке заводится. И ежели ты не вор,— тут дед опять хитро покосился на девушку,— то может тоска та в тебе завертеться, и станешь ты ее дымом от себя выживать. Вот так-то.— Он поднялся.— Ну, счастливо вам, парочка,— барашек да ярочка.

— Спасибо.— Капа встала.— А что значит счастливой быть?

— Ну, тебе, значит, жизнь перелить в сынка или в доченьку. А стриженому твоему — вырастить их да на ноги поставить.

— А вам?

— А мое счастье — помереть в одночасье,— улыбнулся дед и шустро затопал через поляну.

— Дедушка!..

Капа догнала его, о чем-то потолковала, долго махала вслед. Потом вернулась с ломтем ржаного хлеба, густо посыпанным солью. Она отломила от ломтя маленький кусочек, а остальное протянула Косте.

— И лучше не спорь. Ешь и не спорь со мной.

Костя был голоден и не спорил. Только дожевывая этот необыкновенно вкусный хлеб, проворчал непримиримо:

— А насчет счастья он неправду говорил, дед этот. Неправильное у него представление о счастье, частное какое-то.

— Как у Робинзона Крузо? — не без ехидства спросила Капа.

— В общем, да,— сказал Костя.— Зачем он жил, Робинзон этот?

— Как зачем? Чтобы выжить.

— Значит, есть, пить, спать? Так для этого и те бычки живут, которых дед искал. А я — человек, мне этого мало.

— А что же тебе надо?

— Не знаю.— Костя вздохнул.— Может, это еще понять нужно? И, может, человеческое счастье в том и состоит, чтобы понять, для чего на свете живешь?

— Может быть…— Капа тоже вздохнула.— А я знаю дорогу в деревню.

— А зачем нам в деревню?

— За молоком,— неопределенно сказала она.— Сколько времени?

— Двенадцать часов без четверти.

— Вот видишь.— Она опять вздохнула.— Кажется, нам пора.

Мир стал тускнеть, наливаться свинцом, и даже сосны вдруг зашумели тревожно. Костя огляделся. С запада шла низкая черная туча.

— Гроза,— сказала Капа.— Все равно придется идти в деревню.

Костя промолчал. Она подождала ответа, вздохнула и пошла вперед: вниз, к невидимой речке. А он послушно шел следом…

Сосновый лес незаметно перешел в сырой осинник, сквозь кусты блеснула медленная и запутанная лесная речка. Они спустились к воде и нашли кладку: два неошкуренных березовых ствола. Капа сняла тапочки, первая осторожно ступила на скользкие бревна.

— А знаешь, зачем я у дедушки хлеб выпросила? — вдруг спросила она.— Есть такая примета: если поесть от одного куска…

Босая нога скользнула с гладкой березы, Капочка взмахнула руками и, ахнув, полетела вниз. Костя прыгнул следом: ему было по пояс, но Капа падала боком и угодила под воду с головой. Костя подхватил ее, мокрую, испуганную, жалкую. Схватил, прижал к груди и замер, боясь, что она рванется, оттолкнет… Но она молчала, и он долго стоял в воде, бережно держа ее невесомое тело.

— Тапочки!..— вдруг крикнула она.— Я же тапочки утопила!..

Они бестолково бросились к берегу, завязли в осоке, упали.

— Может, они еще плавают?

Костя побежал, шурша мокрыми штанинами. Метался по берегу, распугивая лягушек,— тапочек нигде не было. Так и вернулся ни с чем, а Капа еще издали закричала:

— Не подходи!..

Сквозь листву смутно белело что-то. Потом над кустами взлетели руки, и Капа спросила:

— Ну, где ты там?

Костя подошел: она наспех одергивала кое-как отжатое платье.

— Утонули.

— Знаешь, я платье порвала,— тихо сказала она.— Вот.

Повернулась, чуть выставив ногу: на мгновение мелькнуло голое бедро и сразу исчезло.

— Не расстраивайся…

Тут он вспомнил про часы. Поболтал: в корпусе хлюпала вода.

— Стоят.

— Господи, какая я нескладеха! — с досадой воскликнула она.— Ты один в деревню пойдешь.

— Почему один?

— Я заявлюсь в рваном платье и босиком, да? Ты выпросишь иголку и ниток. Белых! И узнаешь, как нам до своих добраться.

— Ты здесь ждать будешь?

— Здесь меня комары сожрут: они обожают мокрых. Иди вперед.

— Почему?

— Господи, какой ты глупый! Да потому что я страшная, вот почему. И смотреть тебе не на что.

Костя хотел сказать, что смотреть ему есть на что, но не решился. С темного неба тяжело упали первые капли.

— Дождика нам еще не хватало,— вздохнула Капочка.— Ох, какая же я телема!

— Кто?

— [Не оборачивайся! Телема — значит, нескладеха.]Так меня тетка величает.

Они миновали кусты, и справа показался полуразрушенный сарай. Костя добежал до него, открыл скрипучую дверь, заглянул.

— Иди сюда!

В сарае еще недавно хранили сено. Костя сгреб остатки в одно место, взбил, сказал не глядя:

— Грейся. Я мигом…

Низкие тучи метались по небу, но дождь все никак не мог разойтись. Часто грохотал гром, желтые молнии вспарывали пыльный небосвод, а капли падали редко, словно прицеливались, куда ударить.

Костя бежал к деревне, а невесть откуда взявшийся ветер бил в лицо, прижимал к телу мокрую одежду. Луга кончились, по обе стороны проселка, чуть прибитого робким дождем, тянулись поля, гибкая рожь стлалась под ветром. За полями совсем близко виднелись первые крыши. Костя взбежал на бугор, за которым шли огороды, и… И остановился.

Вой стоял над деревней, бабий вой над покойником, над минувшим счастьем, над прожитой жизнью. Пронзительный плач метался со двора во двор, из избы в избу, и не было в нем ни просвета, ни передышки, как в том низком, свинцовом небе, из которого хлынул наконец ливень. И Костя мок под ливнем и не смел войти в эту деревню, в этот страшный, кладбищенский плач, древний, как сама гроза.

Вымокнув до нитки, Костя пошел назад, подгоняемый чужим стонущим горем. Добрел до сарая, проскользнул в скрипучую дверь и чуть не заорал, увидев что-то белое, что мерно качалось под перекладиной. Но тут сверкнула молния, и он успел заметить, что на палочке болтается Капино платье.

— Промок? — тихо спросила она из угла.

— Я не принес ниток,— вздохнул он.— Там несчастье какое-то в деревне: воют все разом, будто в каждой избе по покойнику.

— Ты простудишься,— сказала она.— Сейчас же все сними, слышишь? Я отвернусь.

Костя покорно стянул липнувшую к телу рубашку и брюки, отжал, раскинул на загородке. Снаружи по-прежнему лил дождь, сквозь дырявую крышу капало, и Костя, поеживаясь, все выбирал посуше местечко…

— Ну где же ты? — шепотом спросила Капа.— Ты же простудишься так. Иди сюда: в сене тепло…

Он не помнил, как сделал эти четыре шага. Шел, как слепой, вытянув руки, наткнулся на Капочку, упал рядом.

— Мокрый,— озабоченно сказала она.— И вытереть-то тебя нечем. Ближе ложись, я тебя сеном укрою.

Как пахли ее волосы! Сеном и дождем, солнцем и земляникой, женским телом и сосновой смолой. Не смея прикоснуться, Костя держал руки по швам, боясь шевельнуться, боясь спугнуть, боясь оскорбить эту немыслимую щедрость…

— Обними меня…

Неужели ночь сменяет день только потому, что земля вращается? Неужели все льды Арктики нельзя растопить теплом одного-единственного человеческого сердца? Неужели есть на земле рыдающие деревни и черные грозы? И неужели может быть на свете вторая, третья, десятая любовь?..

— Я люблю тебя. Слышишь? Я люблю тебя!..

— Говори. Говори, что ты любишь меня. Говори.

— Я люблю тебя.

Он чувствовал себя взрослым, могучим, готовым сделать все, что прикажет эта единственная во всем мире женщина.

— Меня нельзя любить,— вдруг сказала она.— Разве можно любить девушку с таким длиннющим именем — Капитолина?

— Капелька!..— Он зарылся лицом в ее волосы.— Я знаю, что такое счастье, Капелька. Счастье — это ты.

— Неправда! — Она радостно засмеялась.— Сам на дедушку накричал…

— Счастье — это ты,— убежденно повторил он. Знаешь, каждый из нас в юности высаживается на необитаемый остров. Каждый из нас строит свой собственный дом и сажает свой собственный хлеб. У кого-то этот дом течет, а хлеб получается горьким, но это не беда. Главное, что все мы Робинзоны и все ждем свою Пятницу. И когда приходит она…

— Вы делаете ее слугой.

— Нет, Капелька! Я дождался тебя в воскресенье, значит, ты не Пятница. Ты мое воскресенье.

— Я твоя Пятница. Твоя Пятница, слышишь!.. Обними меня. Крепко, крепко!..

— Завтра мы пойдем в загс…

— Зачем?

— Разве мы не муж и жена?

— Мы муж и жена. Но лучше ты спроси меня об этом ровно через три года.

— Но почему, Капелька?

— Надо уметь ждать, Костик. Считать дни и часы, мечтать о встрече, писать письма и все время думать друг о друге. И я хочу ждать. Хочу плакать в подушку, хочу мечтать о тебе. Наверно, это и есть счастье: уметь мечтать и верить в свою мечту.

— Я люблю тебя. Слышишь? Я просто люблю тебя.

— Какой сегодня удивительный день!..

Разве существует время? Нет. Остановились все часы, и только два огромных человеческих сердца грохочут сейчас во всей вселенной…

— Я люблю тебя.

Разве существует пространство? Нет. Оно до отказа заполнено тобой. Твоими глазами. Твоей улыбкой.

— Я люблю тебя…

— У нас будут дети. Трое: девочка и два мальчика.

— Хорошо бы близнецы…

— Глупый! Это, знаешь, как редко случается?.. Ужас!.. Но ты не бойся: я крепкая.

— Ты красивая. Ты очень красивая.

— Что ты! Я телема. Это просто счастье во мне светится. Как лампочка.

— Пусть дети будут похожи на тебя.

— Мальчики — на меня, а девочка — на тебя: есть такая примета. И еще: первой обязательно должна родиться девочка.

— Почему?

— Она будет мне помогать.

— А как мы ее [53] назовем?

— О, это нельзя решать заранее! Есть имена весенние, а есть осенние, и все зависит от того, когда человек рождается.

— У тебя весеннее имя, Капелька…

Гроза давно прошла, тучи разогнал ветер, и над миром опять светило огромное и равнодушное солнце. А в деревне все еще плакали женщины, бились о твердую землю, рвали на себе волосы. И в старом сарае на охапке прошлогоднего сена сидели двое: стриженый парнишка и большеглазая худенькая девочка…

А времени действительно не было: часы Сени Киноваря остановились на трех минутах первого в воскресенье 22 июня 1941 года…

В этот день, ровно в четыре утра, мой сосед, скрипя протезом, неторопливо спускается во двор. Когда он проходит мимо дворников, они, оставив работу, почтительно приподнимают кепки. Он садится на скамейку у детских качелей и закуривает. А над Москвой тихо всплывает заря.

Константин Иванович, угрюмо нахохлившись, разглядывает папиросу и вспоминает тех, кто никогда не увидит ни зари, ни заката.

И дворники тоже вспоминают. Вспоминают своих поэтов и своих кузнецов…

У Константина Ивановича большая семья: два сына и дочь, только сыновья родились первыми. Один раз всей семьей они были в Польше и медленно прошли весь Освенцим — от ворот до печей — тем самым путем, которым прошел его когда-то заводской поэт Семен Филин-Киноварь. А однажды они заехали в Севастополь: постояли у обелиска, на котором пятым сверху значится старшина Федор Ломов. Нет, московский кузнец не зря носил тельняшку.

А вот в Смоленск Константин Иванович всегда приезжает один. Он копит отгулы, чтобы раз в году выйти на огромную пустую площадь. Ветер гоняет рыжие кленовые листья, треплет седые волосы Константина Ивановича. Но он стоит долго и одиноко, стоит не шевелясь. Стоит на том самом месте, где 17 октября 1942 года гестаповцы повесили партизанскую связную со странной подпольной кличкой «Пятница»…

И о ней он никогда не рассказывает. Никому…

А потом по асфальту звонко стучат каблучки.

— Папка, я пошла!..

Константин Иванович машет рукой. Мне всегда кажется, что он шепчет вслед этим веселым [звонким] каблучкам:

— Возвращайся счастливой, дочка. Пожалуйста, возвращайся счастливой!..

У его девочки редкое и очень длинное имя: Капитолина. Капелька…

1973

Старая «Олимпия»

В нашем переулке никогда не появляется интуристовский автобус. Маршруты проходят рядом — по широкой, прямой улице, подмявшей под себя тихие поленовские дворики. Здесь, у сверкающих неоном бесконечных витрин, тормозят машины и туристы степенно разминают ноги. Зрачки аппаратов привычно обшаривают монументальные фасады, гид торопливо и бесстрастно перечисляет квадратные метры стекла, тонны бетона и кубы пространства, и автобус трогается.

Когда в моей комнате открыто окно, я слышу вздохи автобуса, шелест дверей, монотонный голос гида. Мой дом — за спиной ультрасовременного проспекта. Когда прокладывали магистраль, снесли деревянные дома и построили панельные; наш дом уцелел чудом. Правда, он каменный, трехэтажный, и три его этажа равны пяти современным.

Мы живем на самом верху — там, где нелепо торчит единственный балкон. А попасть к нам можно только со двора по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями. Она ведет под крышу. Здесь площадка и дверь, обитая старым войлоком. На косяке — звонок, а под ним — табличка с семью фамилиями.

Когда-то в школе учитель истории показал нам план Москвы конца восемнадцатого столетия, и я нашел на том плане наш дом. Он сгорел во время великого московского пожара, но фундамент остался. После урока мы спускались в подвал и нюхали стены: они пахли порохом 1812 года.

За стеной моей комнаты день и ночь стучит машинка. В нашей квартире не принято ворчать по этому поводу: работа есть работа. И когда в коридоре раздается один никому не адресованный звонок, дверь открывает тот, кто оказался ближе.

— К машинистке? Вторая дверь налево.

Посетитель исчезает за указанной дверью, и если задержаться в коридоре, то почти всегда услышишь один и тот же диалог:

— Ваша машинка берет пять экземпляров?

— Семь. У меня хорошая машинка. У меня старая «Олимпия».

Итальянский фильм «Рим, 11 часов» она любила больше всех фильмов. Это был фильм о машинистках, а значит, о ней. Она смотрела его двадцать восемь раз и знала наизусть:

«— О, вы прямо пулемет!..

— Старый пулемет, синьор…»

Слезы текли по ее лицу, и она очень стеснялась, потому что в зрительном зале больше никто не плакал. Она торопливо вытирала глаза скомканным платочком, кусала губы, но слезы все равно текли и текли и мешали смотреть. От слез затуманивались очки, их приходилось снимать, а фильм не ждал, фильм шел дальше, и тогда она плакала без очков.

— Семь экземпляров. У меня старая «Олимпия».

Она говорила с печальной гордостью. Она гордилась своей машинкой и считала старой не ее, а себя. И все во дворе называли ее «Старой Олимпией». Разумеется, за глаза…

— Катька, война-а!.. С немцами, Катька! Ур-ра!..

Это кричал я. Мне было тогда тринадцать, но я до сих пор не могу простить себе того идиотского восторга. Я плясал на темных кирпичах нашего двора, а из всех окон на меня молча смотрели темные, неподвижные лица жильцов. А я орал и бесновался, потому что ее окно было закрыто.

— Катька, Киев бомбили!..

Окно распахнулось, и Катя почти по пояс высунулась наружу. Она была без кофточки и прикрывала руками голые плечи.

— Ты дурак, да?

Я обиделся и замолчал. Я был тайно влюблен в Катю, а она упорно считала меня младенцем. Накануне у нее был выпускной вечер, и она целовалась впервые в жизни.

…Через две недели провожали вчерашних десятиклассников. Ломкая колонна неторопливо вытягивалась из школьного двора, а по обе стороны стояли люди. Мальчишки кричали и махали платками, взрослые молчали. Колонна двинулась по переулку, сворачивая на Арбат, к Смоленской, провожающие шли по тротуарам, а девушки, надевшие в этот день свои лучшие платья, в драгоценных туфельках семенили по мостовой. В конце Арбата стали отставать знакомые, потом друзья, но девушки шли до конца, до Киевского вокзала, до ворот, дальше которых никого не пускали. И стояли у этих ворот тихо и обреченно, пока ребят не погрузили в эшелоны.

На другой день я не узнал Кати. Она разговаривала теперь негромко и коротко, улыбалась мельком, ходила строгой и важной. И подружки ее, собираясь, уже не хохотали, не прыгали через три ступеньки, и голоса их не звенели больше во дворе. Тогда я думал, что расстались они с любовью, и даже злорадствовал, но теперь понял, что в тот день расстались они с юностью. Она ушла из их жизни ломкой колонной вчерашних десятиклассников, отстучала подошвами по арбатскому асфальту, и хмурые сторожа со скрипом закрыли за нею тяжелые ворота киевского грузового двора. Закрыли навсегда.

…Осенью вслед за юностью ушла и Катя. Ее долго не хотели брать, потому что ей было только семнадцать, но Катя добилась своего. Утром постучала в нашу комнату.

— Ну, до свидания,— сказала она мне и подала руку, как взрослому.— Смотри, маленьких не обижай!

Ее долго целовали плачущие женщины, совали на дорогу припрятанные шоколадки. Катя что-то говорила, улыбалась, и глаза у нее были сухие. А я стоял в углу и молчал: кажется, именно в то утро я начал понимать, что такое война.

Семнадцать лет и хрупкость все-таки подвели Катю: ее не взяли ни в разведку, ни в связь, ни даже в санитарки. Ее направили в штаб армии и вместо автомата вручили разбитый «ундервуд».

— Портянок зимних — двадцать тысяч [шестьсот] сорок три пары. Рубах нательных теплых… из них первого роста… второго… Напечатала, Катюша?

Лысый, страдающий аритмией начальник вещевого довольствия подполковник Глухов был ее первым «полководцем». Он научил ее печатать на машинке и подшивать документы, познакомил с армейским бытом, защищал, наставлял и берег:

— Если кто приставать будет, сразу мне говори.

Катя краснела, прятала глаза. К ней еще никто никогда не приставал, а теоретические познания были невелики. Спала она вместе с другими женщинами, они были старше ее и тоже берегли и наставляли.

— Главное, тех, которые с усами, бойся. Усатые насчет юбок хорошо соображают, учти. И бей сразу по физиономии.

Катя послушно кивала, но бить было некого. Молодых в штабе армии не держали, старшие же с удовольствием опекали ее, дарили редкие сласти, перешивали по росту одежду. Даже ошалевший от бессонницы командующий, взлета бровей которого боялись пуще бомбежки, остановил как-то на улице:

— Сколько лет?

— Я доброволец,— испуганно сказала Катя.

— Доброволец! — усмехнулся командующий.— Савельев!

Щеголеватый адъютант метнулся от машины:

— Слушаю вас, товарищ генерал!

— Посылку не всю слопал?

— Никак нет, товарищ командующий. Не трогал.

— Отдай девчушке.

— Сейчас?

— Ну?..

— Слушаюсь! — Адъютант кинулся в избу скользя на утоптанном снегу хромовыми, в обтяжку, сапогами.

— Так сколько же все-таки лет? — допытывался генерал.

— Девятнадцать! — отчаянно соврала Катя и покраснела.

— Нехорошо старику врать,— укоризненно сказал командующий.

— Я не вру,— тихо сказала Катя.— То есть… немножко!

— Ну?

— Семнадцать с четвертью,— честно призналась Катя.

— Довоевались,— вздохнул командующий и сел в машину.

Из дома с грохотом вылетел адъютант с фанерным ящичком. Отдал ящичек Кате, скользя, побежал к машине. Катя неудобно держала ящичек на вытянутых руках и с опаской глядела вслед, потому что адъютант был с усами.

В посылке оказался урюк, и вечером женщины пили в землянке чай. Катины слезы капали на урюк, сладкое мешалось с соленым: машину с командующим и щеголеватым адъютантом накрыло случайным снарядом.

— Кальсон байковых… Чего потупилась, Катюша? Кальсоны — спасители наши: морозы под сорок…

Тяжелая рука ложилась на плечо. Сначала Катя ежилась под этой рукой, но потом поняла, что ложится она, защищая. От этого открытия жить сразу стало проще; Катя ничего уже не опасалась и вечерами, если не было работы, громко распевала песни.

— Чего, Катюша, краснеешь?

Катя не могла объяснить, почему краснеет. Краснела от резкого окрика, от пристального взгляда, шуток, соленых анекдотов, мата ездовых и собственной, крепнувшей на пшенном [54] концентрате фигуры.

— Ох, грудочки! — кричала перед сном озорная официантка военторговской столовой.— Ох, мука чья-то растет! Ох, грудочки, что груздочки!

Катя сердилась, пряталась под одеяло. Женщины добродушно смеялись.

В армейском тылу было тихо: наступающие части ушли далеко вперед. Зимой самолеты летали редко, а к весне Катя настолько освоилась, что совсем перестала пугаться. Как только начинали стучать зенитки, накрывала свой «ундервуд», шла в щель и терпеливо пережидала бомбежку.

Она смирилась со своей негероической должностью: кому-то надо было считать портянки, чтобы победить. И она с такой яростью печатала ведомости, инструкции и докладные, что молодой майор, приехавший с фронта ругаться из-за маскхалатов, распахнул дверь в ее каморку.

— Это что за пулемет?

— Образца двадцать четвертого,— улыбнулся Глухов.

Вечером майор явился с трофейным шоколадом и бутылкой. Женщины пили спирт и опасно шутили, а Катя, краснея, грызла шоколад. Майор сверкал новеньким орденом и, рассказывая, глядел в глаза. У Кати стучало сердце.

— Нет, Катенька, не для вас эта бухгалтерия,— говорил майор, поскрипывая тугими ремнями.— Война кончится, и вспомнить будет нечего. А в разведке я вам через недельку орденок обеспечу.

Появись этот майор на два месяца раньше, Катя, не раздумывая, сбежала бы с ним, хоть и понимала, что не отвертеться ей от этих уверенных рук. А сейчас только сердце щемило от возможности в любое мгновение глянуть особо и получить этого майора целиком — от хромовых сапог до чуть светящейся лысины.

— Ну, босиком вы тоже не много навоюете.

Это так Глухов говорил, когда она просилась на передовую. А теперь и сама знала, сколько натруженных рук, голодных глаз и бессонных ночей стоит за каждой солдатской спиной. И считала, что она на месте.

Женщины шутили, строили глазки, но за Катей присматривали строго: дурочка еще, необстрелянная. И все-таки не углядели: выманил ее разведчик в темноту. Схватил в углу, шептал жарко; Катя не соображала. Прижимала руки к груди, вертела головой: он тыкался губами в щеки, в шею. Пролез под руки, стиснул грудь; Катя чуть не вскрикнула. Выворачивалась молча и не так чтоб очень сердито, и он вдоволь нашарился по натянутой гимнастерке. Пуговки расстегивать начал, но Катя вырвалась и убежала.

А ночью не спала: металась. Одеяло сбрасывала, вертелась, подушку тискала так, что болели руки: «Дура, дура несчастная, ну чего испугалась, чего? Вот дуреха-то, настоящая дуреха ты, Катька!..»

Наутро майор уехал, и снова поплелись дни, одинаковые, как шинели. И не для кого даже по двору пробежать, потому что кругом одни старики. Лет под сорок…

А через пять дней у деревни Ольховки, про которую так любили петь в женской землянке, прорвались немецкие мотоциклисты. Вылетали один за другим из-за разбитой церкви, и веселая официантка, первой увидев их, крикнула что-то озорное. И первая же упала, наискось прошитая очередью.

Два часа отстреливались. На счастье, стены в штабной избе срублены были хозяйственным мужиком: с расчетом на правнуков. Держали они и пули и осколки, а вплотную немцы подойти так и не смогли, потому что боеприпасов хватало и лупили в мотоциклистов все, кто только мог.

Катя тоже стреляла. Била, крепко зажмуриваясь перед каждым выстрелом и все время забывая прижимать приклад к плечу,— оно потом распухло, Катя долго не могла печатать… Впрочем, диктовать было некому: подполковник Глухов умер у нее на руках. Смотрел в упор уже уходящими глазами, силился сказать что-то и не сказал. Только кровь пузырилась на губах.

За этот двухчасовой бестолковый и яростный бой начальство всех представило к наградам. Через месяц, красная от гордости и смущения, Катюша получила из рук члена Военного совета первую солдатскую медаль «За боевые заслуги».

А потом ревела в землянке. В голос ревела: слезы текли по крутым щекам и капали на новенькую медаль. Жалела Глухова, беспутную официантку и себя. Почему-то очень жалела себя. До боли…

Вместо подполковника Глухова, похороненного в одной братской могиле с разбитной официанткой и еще двенадцатью работниками штаба, пришел капитан Дворцов. Высокий, седой, длиннорукий. Может быть, потому длиннорукий, что рука у него была всего одна, и Катя все время видела только ее, эту одну несуразно длинную сиротливую руку.

— Ты, что ли, моя команда?

— Я.— Она встала, вдруг чего-то испугавшись, словно в комнату вошел не однорукий, весь в шрамах и орденах капитан, а ее собственная судьба.

— Как называть прикажешь?

— Катя. То есть…

— Катя так Катя.— Он тяжело плюхнулся на жалобно заскрипевший стул.— Была пулеметная точка, досталась пулеметная дочка. Ну, волоки ведомости, вводи в курс. Чего уставилась: калек не видела, что ли?

Катя опустила глаза, закусила губу, достала папки. Он листал ведомости, мучительно морщась, точно глотал касторку.

— Дожил ты, Дворцов. Хлопцы там глотки фрицам грызут, а ты портяночки считаешь, мать твою в перемать…

— Не ругайтесь,— до жара покраснев, тихо сказала Катя.— Пожалуйста.

— Что?..— Дворцов удивленно посмотрел на нее.— Уши ватой заложи, пока не привыкнешь.

— Я заложу.— Катя очень боялась, что он увидит слезы в ее глазах.— Заложу, но никогда не привыкну. И вы поэтому все-таки не ругайтесь.

Дворцов фыркнул, но промолчал и сердито уткнулся в бумаги. На следующий день Катя притащила целый ворох ваты и, как только Дворцов вошел, демонстративно законопатила уши.

— Ладно,— хмуро сказал он.— Перестань дурить, я не буду ругаться!

Он и в самом деле никогда при ней больше не ругался, а вот нечаянное прозвище «пулеметная дочка» так и осталось за Катей. И она, вероятно, даже [55] гордилась бы этим прозвищем, если бы не та откровенная насмешка, которую чувствовала всегда, когда эти слова произносил капитан Дворцов.

Так началось состояние «холодной войны». Катя очень страдала, ощущая непонятную в своей откровенности недоброжелательность нового начальника. Она не пыталась понравиться, уже перешагнув за детский рубеж, но еще не обретя женской независимой уверенности. Она стала вдруг какой-то неуверенной, скованной и крайне неуклюжей: отвечала невпопад, делала глупейшие ошибки и все роняла. И плакала по ночам без всякой причины.

— Влюбилась наша Катюша,— вздыхали женщины.— Надо же!

Катя сердилась, яростно отнекивалась, даже кричала на старших. Она была убеждена, что ненавидит своего капитана. Так ненавидит, что не может на него смотреть. И сидела, уставившись в истертую клавиатуру потрепанной машинки.

А он и не разговаривал с нею. Даже не диктовал: просто клал на стол написанное от руки, сухо пояснив:

— Сегодня к вечеру. В пяти экземплярах.

И она печатала, не поднимая глаз, не обращая внимания на входящих [56]  в комнату. Словно ее не было здесь. Словно она уже была и не она, а простой придаток к пишущей машинке.

— Костя, ты ли это? Болтали, что тебя на куски разнесло!..

— Сашка, друг!

Катя никогда не слыхала таких интонаций у капитана Дворцова. Даже не предполагала, что он способен радоваться, как все люди. И поэтому впервые за много дней оторвалась от машинки.

Дворцов хлопал по плечам, по спине, бил кулаком в грудь коренастого незнакомого полковника. Полковник хохотал, хлопал в ответ Дворцова: только ордена звенели. Потом они угомонились, присели, закурили. Катя делала вид, что считывает отпечатанную справку, но уши ее были там, у стола начальника.

— Значит, уцелел, старый черт! Ну, рад, рад до смерти! Где Лена, где парнишка твой?

Пауза была очень маленькой, почти неуловимой, но Катя почувствовала ее. Почувствовала и, еще не слыша ответа, уже поняла, каким он будет.

— Одной бомбой, Саша. И Лену и Юру — одной бомбой.

— Что ты, Костя…

— Одной бомбой, Сашка,— спокойно и строго повторил Дворцов.— А я, видишь, живой. Смешно, да? Под танком побывал, а живой. Вот какие пончики, как говорил наш начальник штаба.

— Ты точно знаешь, Костя? Может…

— Ничего, Сашка, уже быть не может: в той машине майор Крестов ехал. Помнишь Крестова? Рыбу ловить любил… Вот. Ему стопу оторвало [57], а их — в куски. Мне сам Крестов все и рассказал: мы с ним в госпитале встретились.

Полковник говорил что-то необязательное, Катя не слышала. Да и Дворцов тоже не слушал [58]. Поднял вдруг голову, усмехнулся.

— Слушай, полковник, если я тебе сейчас морду набью, меня в штрафбат отправят? Не могу я тут, понимаешь?.. Жить не могу!

Полковник встал, прошелся, посмотрел на Катю, как на печку, вернулся к Дворцову:

— Пиши рапорт на имя командующего. Все изложи: про Ленку, про сына, про танк, который тебя пропахал. Я сам командующему передам: он меня знает, думаю, простит уставное нарушение.

Вечером капитан Дворцов пришел в избу, где жили женщины. Положил на стол банку тушенки и полную флягу.

— Помяните моих… Поревите, если сможете.— Пошел к дверям, остановился, достал из сумки толстую плитку американского шоколада: — Держи, пулеметная дочка.

И ушел. Катя рассказала, что знала о погибшей семье Дворцова. И женщины пили сырец, плакали и пели.

И опять Катя плакала всю ночь, но теперь это были иные слезы. Она уже не думала о себе и жалела не себя. Впервые в своей короткой жизни она жалела чужого мужчину, жалела не за то, что он — калека, а жалела вообще, как умеют жалеть русские бабы. И в этой щемящей жалости рождалась и крепла уверенность, что именно она, Катя, должна спасти его от тоски, горя и одиночества, именно она должна вернуть ему счастье и радость. И она уже знала, что надо сделать для этого, и тоже впервые в жизни не стеснялась своих мечтаний. Наоборот, именно с ними, с этими грешными женскими мыслями, она становилась сильной, спокойной и мудрой, как самая настоящая женщина.

Но отчаянно смелой Катюша была только в мечтах, по ночам. А днем краснела, прятала глаза и стучала не по тем буквам на своем «ундервуде».

Мужество нашло Катю, когда в нем уже не было нужды, потому что капитан Дворцов вдруг повеселел. Он вошел в комнату, скрипучим голосом и весьма немузыкально напевая песню, которую так любили именно в их армии:

День и ночь стучит колесами вагон, День и ночь идет на запад эшелон. В том вагоне фотографию твою Из кармана гимнастерки достаю. Ты, я знаю, измениться не могла, Ты, я верю, все такая ж, как была.

Катя смотрела на него разинув рот.

— Ну, Катя, вместе! — весело крикнул он.

Атака ночная, Граната ручная, Сплошной нескончаемый бой. Я верю, тебя вспоминая, родная, Что скоро я встречусь с тобой.

И Катюша запела тоже. Сначала тихо, неуверенно, а потом во весь голос, как во времена подполковника Глухова. А когда они дружно и старательно допели песню до конца, капитан Дворцов сказал, улыбаясь от уха до уха:

— Разрешили, Катерина! Разрешили, чуешь!..

— Что разрешили? — еще продолжая по инерции улыбаться, но уже все поняв, спросила Катя, и сердце ее застучало стремительно и больно.

— «На позицию девушка провожала бойца…» — Капитан обнял стул единственной рукой и провальсировал по комнате.— Назначен ПНШ-1 [59] в действующий стрелковый полк. Завтра за мной заедет Сашка, и… прощай, пулеметная дочка!

— Завтра?..

— Завтра, Катерина, завтра!

Катя вдруг встала. Какие-то очень важные и почти секретные бумаги посыпались на пол, но она уже ничего не видела и не хотела видеть. Она видела только его, опаленного изнутри и перепаханного снаружи. Видела его и шла к нему, натыкаясь на пронумерованные и оприходованные штабные стулья.

— Ты что это, солдат?

Капитан схватил за плечо, больно сжал и не позволил сделать того последнего шага, за которым уже не было ничего, а лишь его грудь. Его грудь, к которой она до боли хотела прижаться, тело, в которое она мечтала перелить свое тепло, свой жар молодого, глупого и безоглядного в этой глупости девичьего тела. А он сказал: «Солдат». Не «Катя», не «девочка», даже не «дочка». «Солдат». И Катя с такой быстротой закрыла ладонями свое пылающее лицо, словно сама себе давала пощечины.

— Это еще не любовь, солдат,— тихо сказал Дворцов, все еще цепко держа ее в отдалении длинной единственной рукой.— Это жалость. А мне жалость ни к чему, я от жалости сам себя жалеть начну. А на мне — крест. И в прошлом и в будущем.

— Уйдите,— тихо сказала Катя, по-прежнему пряча лицо в ладонях.— Пожалуйста, уйдите отсюда.

— Прощай, солдат! — Дворцов крепко встряхнул ее за плечо.— Любовь и на войне — золото: береги его. Для хорошего парня сбереги!

Это был горький урок, и горечь рассасывалась медленно. И, наверно, поэтому сменивший капитана Дворцова майор Мельник — тоже раненый, но не утративший желания приволокнуться, так ничего и не добился. Катя была строга, грустна и неприступна, была вся в прошлом, в своей неудачливой любви к однорукому капитану, и это прошлое спасло ее любовь в незамутненной неприкосновенности еще [на] целый год войны.

Через год она взорвалась в Кате, эта зажатая девичеством и гимнастеркой жажда любить. Взорвалась в объятиях такого же молодого, как и она, лейтенанта с седыми висками, обожженным лицом и горькой мужской складкой между сгоревших бровей. Взорвалась в светлом, как храм, березняке, и птичий гомон заглушил Катин девичий вскрик. И Катя до сих пор помнила этот гомон и этот вскрик, до сих пор улыбалась им, улыбалась тихо и печально, осторожно, кончиками пальцев снимая с ресниц слезинки.

Лейтенант был горяч и настойчив. Катя смущенно и сбивчиво втолковывала ему про смятую юбку, про людские глаза, про стыд, а он молча вел ее мимо этих глаз к помощнику по разведке. Почти силой втащил в избу.

— Это моя жена, товарищ полковник. Прошу официально оформить брак.

— Выйди,— помолчав, сказал полковник Кате.

— Нет.— Лейтенант сжал ее руку.— Говорите при ней все, что хотели.

— Хорошо.— Полковник опять помолчал.— Сначала — война, потом — семья.

— Одно другому не помешает.

— Не помешает, если вернешься с задания…

Он не вернулся с задания. Полковник рассказал Кате, что лейтенант отстреливался до последнего патрона и взорвал себя противотанковой гранатой: поиск сложился неудачно. Но для Кати этот лейтенант навсегда остался тем, кто приходит в девичью жизнь с любовью и уходит из нее, унося эту любовь. И с того звонкого майского дня она писала в анкетах, что муж ее погиб на войне…

Ах, как стучит за стеной машинка! Как пулемет…

— Понимаете, это очень срочно. Девяносто страниц. Я опоздал со сроками.

— Я сделаю, не беспокойтесь.

Катя сделает. Будет стучать всю ночь, а утром пойдет на работу. И там тоже будет стучать, и там тоже будут просить поскорее, и она скажет, что успеет. И успеет все сделать, не успев пообедать…

…Победу Катя встретила в Германии. Три дня она пела и плакала, плясала и стреляла в чужое, наконец-таки затихшее небо, опьяненная немыслимым счастьем. Это счастье было так велико, что притупило даже ту страшную боль, которая жила в ней с марта сорок пятого. Тогда, в марте, она получила письмо, где сообщалось, что отец ее был убит в январе под Варшавой, а мать умерла месяц спустя. Это письмо писал я сразу после похорон на нашей коммунальной кухне. Поседевшие соседки тихо звякали стаканами, готовя суровые военные поминки, а я мучительно искал, чем бы заменить слово «смерть».

Летом Катя вернулась в пустую комнату. Мы — вся квартира — сидели за ее столом, пили привезенное ею вино и закусывали американской колбасой из последнего Катиного пайка. И я был единственным мужчиной за этим столом, потому что все остальные наши мужчины, отцы, мужья и сыновья, все наши семь звонков остались в братских могилах войны.

Катя очень хотела учиться. Мы тогда много говорили об этом. Все женщины дружно уговаривали ее идти на дневной факультет и ни о чем не думать, кроме учебы.

— Ты же у нас одна вернулась, Катюша. Уж как-нибудь и прокормим и оденем — только учись.

— Спасибо! — Катя улыбалась, смахивая слезы.— Спасибо, родные вы мои!

Она выросла из всех платьев и долго ходила в военной форме, весело звеня медалями. Бегала в МГУ, узнавала о конкурсе на филологический, навещала подруг и осиротевших матерей одноклассников.

И еще искала родственников. Упорно искала, писала письма, делала запросы, ходила, хлопотала, выясняла. И нашла.

— Знаешь, я поступила на работу.

— Как на работу? А МГУ?

— МГУ? Не получается МГУ.

Было около двенадцати. Я только вернулся с занятий, так как работал днем, а учился вечером. И Катя вышла на кухню, услышав, что я брякаю посудой.

— У моей двоюродной сестры муж пропал без вести. В мае сорок второго, под Харьковом. А у нее трое: двойняшки как раз в сорок втором и родились. Хорошие такие двойняшки.

Помню, я уговаривал ее, с жаром доказывал, что она заслужила право подумать и о себе, что нельзя предавать мечту, что… Что мог еще доказывать семнадцатилетний фрезеровщик с завода «Динамо»? Катя слушала молча, иногда поглядывая на меня, и почему-то с благодарностью. А потом сказала:

— Они картошку поштучно делят.

И ушла работать в машбюро. По специальности. И на работу Катюша продолжала ходить в старой солдатской форме. Только медали больше не брякали, потому что она сняла их уже на второй день.

— Там вдовы одни, в машбюро нашем. Зачем напоминать?

Первое платье мы подарили ей на день рождения. Мы думали, что она обрадуется, а Катя заплакала. Она плакала так громко, так отчаянно, так безнадежно, что мы и не пытались ее утешать. Мы как-то сразу поняли, что наша Катюша, которой в этот день исполнился двадцать один год, с чем-то прощается.

Катиной зарплаты никак не могло хватить на две семьи, и никакие сверхурочные тут не помогали. Но помог случай, и случай этот Катя считала самым большим своим счастьем. Кроме тех трех часов в березовой роще.

Звонок был длинным, вызывающе веселым, и дверь открыл я. На площадке стоял полковник, держа в правой руке странный и, видимо, тяжелый чемодан. Левый рукав был аккуратно засунут в карман шинели. Он ничего не успел спросить, как за моей спиной вскрикнула Катя, и я посторонился:

— Здравствуй, пулеметная дочка,— тихо сказал полковник.— Здравствуй, родная, здравствуй!

Я забрал лимитки у всех соседей и в Смоленском гастрономе купил две бутылки коньяку и самый красивый торт: на большее не хватило. А когда прибежал, перед Катей на столике стояла новенькая пишущая машинка «Олимпия».

Мы всей квартирой пили коньяк, вспоминали тех, кто не вернулся, и громко пели вместе с Катей и Дворцовым:

День и ночь идут жестокие бои…

Допели песню, и Дворцов заторопился:

— Извини, Катюша, через час — поезд. Я ведь проездом: в Сибирь нацелился.

— Как проездом?..— Катюша встала.— Почему проездом?

— К жене.— Полковник улыбнулся смущенно и чуть виновато.

— Жива?! — крикнула Катя. И столько радости было в этом крике, столько счастья!..

— Нет,— вздохнул Дворцов.— Влюбился, понимаешь, в переводчицу. Девчонку мне родила…

Дворцов уехал, а подарок остался, и теперь Катюша брала работу на дом. Я написал объявления, и мы с ней расклеили их по столбам: «ПЕЧАТАЮ НА МАШИНКЕ».

Катя печатала не просто быстро, она печатала очень грамотно и непременно считывала текст, и ее работы не нуждались в правке. У нее появилось много заказчиков, но она никому не отказывала, отказывая себе. И не просто в отдыхе или в развлечениях, а в личной жизни, в своей женской судьбе. Она словно приняла ее, эту неустроенную судьбу, такой, как она сложилась, не споря с ней, не пытаясь сопротивляться, но и не горюя. Только смеяться стала все реже, а редкие новые платья постепенно темнели, пока окончательно не превратились в черные. С белоснежными и очень строгими воротничками.

Впрочем, тут была еще одна причина.

…Тогда она печатала рукопись какого-то заезжего начинающего сценариста. Отдавая работу, часть которой была отпечатана, а часть написана от руки, сценарист стеснялся, беспрерывно курил и повторял:

— Понимаете, все это, конечно, чепуха, не стоит внимания, но просит студия. А в общем, чепуха. Не читайте, если можно.

«Мистер Тутс,— улыбнулась про себя Катя: она очень любила Диккенса.— Милый мистер Тутс». И сказала:

— Как же я буду печатать, не читая?

— Да, конечно, конечно,— покорно согласился он.— Только вы не вникайте.

— Тогда я наделаю ошибок.

— Тоже верно.— Он вздохнул и прикурил новую сигарету.— Ничего, что я курю? Просто мне очень не хочется, чтобы вы подумали, будто я графоман.

Как только «Тутс» ушел, Катя села читать сценарий. Она с трудом продиралась сквозь бисерный почерк сценариста, но ей понравилось. А печатая, вдруг споткнулась на середине.

— Ты не спишь?

Было два часа, я только заснул, но поднялся. Катя вошла с рукописью, странно улыбаясь. Она словно открыла что-то, но робела, не веря в собственную догадку.

— Скажи, если ты — девушка и очень любишь одного человека…

Я хотел спать, не был девушкой, сидел в одних трусах и мерз, потому что именно зимой у нас топили плохо. Но я поднатужился и спросил по делу:

— Люблю-то стоящего парня?

— В том-то и дело! — У Кати, как в юности, сверкнули глаза. К тому времени зрение ее уже стало сдавать из-за бесконечных ночных работ, и глаза теряли блеск. Но очков Катюша еще стеснялась.— В том-то все и дело! Просто он тебя еще не любит. Еще, понимаешь? И поэтому случайно обидел. А тут у него сплошные неприятности с какой-то шахтой, и все от него отвернулись. Все! Он один-одинешенек, и ему плохо. Что ты сделаешь?

— Черт его знает… Впрочем, я — влюбленная девица? Тогда приду к этому парню, и плевать мне на его шахту…

— Но он же тебя обидел.

— Ну и что? Ему же плохо…

— Вот! — с торжеством сказала Катя.— А автор про это забыл. А когда любишь, даже когда просто влюбишься, то все отдашь. Все, понимаешь? Все отдашь и все простишь. С радостью!

Она не стала дальше печатать, а утром позвонила «мистеру Тутсу». Было воскресенье, «Тутс» быстренько прибежал, и они о чем-то долго спорили за стенкой. Потом Катюша влетела ко мне:

— Согласился!

Катя всю ночь печатала исправленный вариант, а через неделю сценарист заявился с букетом и вином:

— Приняли! И особенно, знаете, что хвалили? Ваш эпизод!

— Ну, что вы! Я…

— Ваш эпизод, не спорьте! И если бы не вы… Словом, приглашаю вас на просмотр…

— Мне одного билета мало,— улыбнулась Катя.— У нас в квартире семь звонков.

Они пили вино, «Тутс» шутил, и Катюша была счастлива. И чем темнее становилось за окном, тем все оживленнее делалась Катя, и сердце ее стучало так, как не стучало уже давно. С войны.

А он совсем не торопился уходить, сбегал еще и за шампанским и ловко рассказывал смешные истории. Катя хохотала, боялась, что он уйдет, и боялась, что останется, боялась его и боялась себя.

— Ох, как поздно! — спохватился он в первом часу.— Пожалуй, меня к друзьям-то и не пустят. Может, мне к соседу вашему попроситься? Он, кажется, один…

— Зачем же? — сказала Катя, с ужасом услышав, как спокойно звучит ее голос.— Я вам постелю на диване.

Она постелила две постели, но проснулись они в одной. Как всякая женщина, Катюша знала, что так оно и будет, и, как всякая женщина, верила, что утром случится что-то очень важное, а если и не случится, то хоть бы прозвучит.

Но утром ничего не прозвучало. «Мистер Тутс» был суетлив и очень торопился по своим делам. И в этой суетливости было что-то невыносимо оскорбительное.

Больше он никогда не появлялся и не звонил… Катя упорно старалась думать о другом, о светлом, но горечь росла, помимо ее желания и воли. И тогда она впервые во всеуслышание назвала свою машинку «старой „Олимпией“» с той интонацией, которая осталась навсегда. И стала носить очки.

А фильм она все-таки посмотрела. Правда, не премьеру, потому что билетов ей никто не прислал. Сцена, которую она придумала, была, но от этого горечь, засевшая в ней, словно всплыла наружу, и на картине той плакала она одна, хотя финал был оптимистическим и жизнеутверждающим, как и положено в кино.

И больше решительно ничего не случилось в ее жизни. Сын двоюродной сестры окончил институт и уехал, а двойняшки весело вышли замуж. Они никогда не бывают у нас, но Катя озабоченно говорит, что второй трудно живется, и зарабатывает ей ночами на кооперативную квартиру.

— Семь экземпляров. У меня хорошая машинка. У меня старая «Олимпия».

Если вам надо что-нибудь отпечатать, заходите: Катюша никогда не откажет. Наш дом за спиной ультрасовременных гигантов из стекла и бетона. Поднимитесь на самый верх по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями и сразу увидите дверь, на косяке которой — табличка с семью фамилиями, и только одна из этих фамилий с мужским окончанием. Моя. Только одна, потому что из нашего дома, подвалы которого до сих пор пахнут порохом 1812 года, а стены — горечью сорок первого, мужчины уходили навсегда.

А фамилия… Какая разница, какая у нее фамилия? Она — К а т ю ш а, а это имя очень многое значило для нас. Очень многое.

Поверьте уж мне на слово, молодые…

1975

Экспонат №…

Игорек уходил ранним утром 2 октября 1941 года. В повестке значилось, что он «должен явиться к семи ноль–ноль, имея при себе…»

— Ложку да кружку, больше ничего не бери, — сказал сосед Володя. — Все равно либо потеряешь, либо сопрут, либо сам бросишь.

Володя был всего на два года старше, но уже успел повоевать, получить тяжелое ранение и после госпиталя долечивался дома у отца с матерью. А у Игоря отца не было, только мама, и поэтому мужские советы давал бывалый сосед:

— Ложку, главное, не забудь.

Этот разговор происходил накануне, вечером, а в то раннее утро Игоря провожала мама да женщины их коммуналки. Мама стояла в распахнутых дверях, прижав кулаки ко рту. По щекам ее безостановочно текли слезы, а из–за плеч выглядывали скорбные лица соседок. Неделей раньше ушел в ополчение отец Володи; сам Володя, чтобы не смущать, уже спустился, уже ждал в подъезде, а Игорь вниз по лестнице уходил на войну, и женщины в бессловесной тоске глядели ему вслед. На мальчишеский стриженый затылок, на мальчишескую гибкую спину, на мальчишеские узкие плечи, которым предстояло прикрыть собой город Москву и их коммунальную квартиру на пять комнат и пять семей.

— Холодно, — гулко сказал снизу Володя. — Главное, не дрейфь, Игорек. Но пасаран.

Было сумрачно, синий свет слабенькой лампочки в подъезде странно освещал маму, которая так хотела проводить его до военкомата, но не могла оставить работу, потому что сменщиц уже не было, а работа еще была. И она потерянно стояла в дверях, отчаянно прижимая кулаки к безмолвному перекошенному рту, а из–за ее судорожно сведенных плеч страшными провальными глазами глядели соседки: по два лица за каждым плечом. Игорь оглянулся в конце первого лестничного марша, но улыбнуться не смог, не до улыбок было в октябре того сорок первого. Но сказал, что все они тогда говорили:

— Я вернусь, мама.

Не вернулся.

И письмо Анна Федотовна получила всего одно–единственное: от 17 декабря; остальные — если были они — либо не дошли, либо где–то затерялись. Коротенькое письмо, написанное второпях химическим карандашом на листочке из ученической тетрадки в линейку.

«Дорогая мамочка!

Бьем мы проклятых фрицев и в хвост и в гриву, только клочья летят…»

И об этой великой радости, об этом великом солдатском торжестве — все письмо. Кроме нескольких строчек:

«…Да, а как там поживает Римма из соседнего подъезда? Если не эвакуировалась, спроси, может, письмо мне напишет? А то ребята во взводе получают, а мне совершенно не с кем вести переписку…»

И еще, в самом конце:

«…Я здоров, все нормально, воюю как все. Как ты–то там одна, мамочка?»

И последняя фраза — после «до свидания», после «целую крепко, твой сын Игорь»:

«…Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник!»

Праздник был не скоро. Скоро пришло второе письмо. От сержанта Вадима Переплетчикова:

«Уважаемая Анна Федотовна! Дорогая мама моего незабвенного друга Игоря! Ваш сын был…»

Был.

Был Игорь, Игорек, Игоречек. Был сыном, ребенком, школьником, мальчишкой, солдатом. Хотел переписываться с соседской девочкой Риммой, хотел вернуться к маме, хотел дождаться праздника на нашей улице. И еще жить он хотел. Очень хотел жить.

Три дня Анна Федотовна кричала и не верила, и коммуналка плакала и не верила, и сосед Володя, который уже считал дни, что оставались до Медкомиссии, ругался и не верил. А еще через неделю пришла похоронка, и Анна Федотовна перестала кричать и рыдать навсегда.

Каждое утро — зимою и осенью еще затемно — она шла на Савеловский вокзал, где работала сцепщиком вагонов, и каждый вечер — зимой и осенью уже затемно — возвращалась домой. Вообще–то до войны она работала счетоводом, но в сорок первом на железной дороге не хватало людей, и Анна Федотовна пошла туда добровольно да так потом там и осталась. Там давали рабочую карточку, кое–какой паек, а за усталой, рано ссутулившейся спиной стояла коммуналка, из которой никто не уехал и в осень сорок первого. И мужчин не было, а дети были, и Анна Федотовна отдавала всю свою железнодорожную надбавку и половину рабочей карточки.

— Аня, все–то зачем отдаешь? Ты сама на себя в зеркало глянь.

— Не вам, соседки, детям. А в зеркало мы с вами и после войны не глянемся. Отгляделись.

Отгляделись, да не отплакались. Еще шли похоронки, еще не тускнели воспоминания, еще не остыли подушки, и вместительная кухня горько справляла коммунальные поминки.

— Подружки, соседки, сестрички вы мои, помяните мужа моего Волкова Трофима Авдеевича. Я патефон его премиальный на сырец сменяла, на что мне теперь патефон. Поплачь и ты со мной, Аня, поплачь, родимая.

— Не могу, Маша. Сгорели слезы мои.

А от Трофима Волкова трое «волчат» осталось. Трое, и старшему — девять. Какие уж тут слезы, тут слезы не помогут, тут только одно помочь способно: плечом к плечу. Живой женской стеной оградить от смерти детей. Валентина (мать Володи) плечом к Полине, проживавшей с дочкой Розочкой в комнате, где прежде, еще при старом режиме, находилась ванная: там прорубили узенькое окошко, света не хватало, и вся квартира Розочку Беляночкой звала. А Полина — плечом к Маше Волковой, за которой — трое, а Маша — к Любе — аптекарше с близнецами Герой да Юрой: пятнадцать лет на двоих. А Люба — к Анне Федотовне, а та — опять к Валентине, к другому ее плечу, и хоть некого ей было прикрывать, да дети — общие. Это матери у них разные и отцы, если живы, а сами дети — наши. Общие дети коммунальных квартир с переделанными под жилье ванными и кладовками, с заколоченными парадными подъездами еще с той, с гражданской войны, с общими коридорами и общими кухнями, на которых в те годы собирались вместе чаще всего по одной причине.

— Вот и моему срок вышел, подруги мои дорогие, — давилась слезами Полина, обнимая свою всегда серьезную Розочку, которую полутемная ванная да темные дни войны окончательно превратили в Беляночку. — Муж мой Василий Антонович пал храброй смертью, а где могила его, того нам с дочкой не писали. Выходит, что вся земля его могила.

Выпивала Анна Федотовна поминальную за общим столом, шла к себе, стелила постель и, перед тем как уснуть, обязательно перечитывала оба письма и похоронку. Дни складывались в недели, недели — в месяцы, месяцы — в годы; пришел с войны еще раз покалеченный Владимир, и это был единственный мужчина, кто вернулся в их коммуналку на пять комнат и пять вдов, не считая сирот. А за ним вскоре пришла Победа, возвращались из эвакуации, с фронтов и госпиталей москвичи, оживал город, и оживала вместе с ним коммуналка. Опять зазвучал смех и песни, и сосед Владимир женился на девушке Римме из соседнего подъезда.

— Как ты мог? — сквозь слезы сдавленно спросила Анна Федотовна, когда он пригласил ее на свадьбу. — Ведь с нею Игорек переписываться мечтал, как же ты мог?..

— Прости нас, тетя Аня, — сказал Владимир и виновато вздохнул. — Мы все понимаем, только ты все–таки приди на свадьбу.

Время шло. Анна Федотовна по–прежнему утром уходила на работу, а вечером читала письма. Сначала это было мучительно болезненной потребностью, позже — скорбной обязанностью, потом — привычной печалью, без которой ей было бы невозможно уснуть, а затем — ежевечерним непременнейшим и чрезвычайно важным разговором с сыном. С Игорьком, так и оставшимся мальчишкой навсегда.

Она знала письма наизусть, а все равно перед каждым сном неторопливо перечитывала их, всматриваясь в каждую букву. От ежевечерних этих чтений письма стали быстро ветшать, истираться, ломаться на сгибах, рваться по краям. Тогда Анна Федотовна сама, одним пальцем перепечатала их у знакомой машинистки, с которой когда–то — давным–давно, еще с голоду двадцатых — вместе перебрались в Москву. Подруга сама рвалась перепечатать пожелтевшие листочки, но Анна Федотовна не разрешила и долго и неумело тюкала одним пальцем. Зато теперь у нее имелись отпечатанные копии, а сами письма хранились в шкатулке, где лежали дорогие пустяки: прядь Игоревых волос, зажим его пионерского галстука, значок «Ворошиловский стрелок» ее мужа, нелепо погибшего еще до войны, да несколько фотографий. А копии лежали в папке на тумбочке у изголовья: читая их перед сном, она каждый раз надеялась, что ей приснится Игорек, но он приснился ей всего два раза.

Такова была ее личная жизнь с декабря сорок первого. Но существовала и жизнь общая, сосредоточенная в общей кухне и общих газетах, в общей бедности и общих праздниках, в общих печалях, общих воспоминаниях и общих шумах. В эту коммунальную квартиру не вернулся не только Игорь: не вернулись отцы и мужья, но они были не просто старше ее сына — они оказались жизненнее его, успев дать поросль, и эта поросль сейчас шумела, кричала, смеялась и плакала в общей квартире. А после Игоря остались учебники и старый велосипед на трех колесах, тетрадка, куда он переписывал любимые стихи и важные изречения, да альбом с марками. Да еще сама мать осталась: одинокая, почерневшая и разучившаяся рыдать после похоронки. Нет, громкоголосые соседи, сплоченные роковыми сороковыми да общими поминками, никогда не забывали об одинокой Анне Федотовне, и она никогда не забывала о них, но темная ее сдержанность невольно приглушала звонкость подраставшего поколения, либо уже позабывшего, либо вообще не знавшего ее Игорька. Все было естественно, Анна Федотовна никогда ни на что не обижалась, но однажды серьезная неприятность едва не промелькнула черной кошкой за их коммунальным столом.

Случилось это, когда Римма благополучно разрешилась в роддоме первенцем. К тому времени умерла мать Владимира, отец еще в ноябре сорок первого погиб под Сходней в ополчении, и Владимир попросил Анну Федотовну быть вроде как посаженой матерью и бабкой на коммунальном торжестве. Анна Федотовна не просто сразу согласилась, но и обрадовалась — и потому, что не забыли о ней на чужих радостях, и потому, конечно, что знала Володю с детства, считала своим, почти родственником, дружила с его матерью и очень уважала отца. Но, радостно согласившись, тут же и почернела, и хотя ни слова не сказала, но Владимир понял, что подумала она при этом об Игоре. И вздохнул:

— Мы нашего парнишку Игорем назовем. Чтоб опять у нас в квартире Игорек был.

Анна Федотовна впервые за много лет улыбнулась, и коммунальное празднество по поводу появления на свет нового Игорька прошло дружно и весело. Анна Федотовна сидела во главе стола, составленного из пяти разнокалиберных кухонных столиков, и соседи говорили тосты не только за младенца да молодых маму с папой, но и за нее, за названую бабку, и — стоя, конечно, — за светлую память ее сына, в честь которого и назвали только что родившегося гражданина.

А через неделю вернулась из роддома счастливая мать с младенцем на руках и с ходу объявила, что ни о каком Игоре и речи быть не может. Что, во–первых, она давно уже решила назвать своего первого Андреем в память погибшего на войне собственного отца, а во–вторых, имя Игорь теперь совершенно немодное. К счастью, все споры по этому поводу между Риммой и Владимиром происходили, когда Анна Федотовна была на работе; в конце концов, Римма, естественно, победила, но молодые родители, а заодно и соседи решили пока ничего не говорить Анне Федотовне. И дружно промолчали; спустя несколько дней Владимир зарегистрировал собственного сына как Андрея Владимировича, к вечеру опять устроили коммунальную складчину, на которой Римма и поведала Анне Федотовне о тайной записи и показала новенькое свидетельство о рождении. Но Анна Федотовна глядела не в свежие корочки, а в счастливые глаза.

— А Игорек мой, он ведь любил тебя, — сказала. — Переписываться мечтал.

— Да чего же переписываться, когда я в соседнем подъезде всю жизнь прожила? — улыбнулась Римма, но улыбка у нее получилась несмелой и почему–то виноватой. — И в школе мы одной учились, только он в десятом «Б», а я — в восьмом «А»…

— Будьте счастливы, — не дослушала Анна Федотовна. — И пусть сынок ваш никогда войны не узнает.

И ушла к себе.

Напрасно стучались, звали, просили — даже двери не открыла. И почти полгода с того вечера малыша старалась не замечать. А через полгода — суббота была — в глухую и, кажется, навеки притихшую комнату без стука ворвалась Римма с Андрейкой на руках.

— Тридцать девять у него! Володя на работе, а он — криком кричит. Я за «скорой» сбегаю, а вы пока с ним тут…

— Погоди.

Анна Федотовна распеленала ребенка, животик ему пощупала, вкатила клизму. Когда доктор приехал, Андрейка уже грохотал погремушкой у не признававшей его названой бабки на руках.

— Не умеешь ты еще, Римма, — улыбнулась Анна Федотовна, когда врач уехал. — Придется мне старое вспомнить. Ну–ка показывай, что сын ест, где спит да чем играет.

И с этого дня стала самой настоящей бабкой. Сама забирала Андрейку из яслей (сдавала его Римма, ей по времени получалось удобнее), кормила, гуляла с ним, купала, одевала и раздевала и учила молодую мамашу:

— Игрушек много не покупай, а то он всякий интерес потеряет. И на руки пореже бери. В крайнем случае только: пусть наш Андрейка к самостоятельности привыкает. Себя развлекать научиться — это, Римма, огромное дело.

— Анна Федотовна, бабушка наша дорогая, следующего мы непременно Игорьком назовем. Честное комсомольское!

Следующей родилась девочка, и назвали ее Валентиной в честь матери Владимира — на этом уж Анна Федотовна настояла. А сама все ждала и ждала, а ее очередь все не приходила и не приходила.

А время шло себе и шло. Росли дети — уже не просто названые, уже самые что ни на есть родные внуки Анны Федотовны, Андрюша и Валечка; взрослели их родители Владимир Иванович и Римма Андреевна; старела, темнела, таяла на глазах и сама Анна Федотовна. Менялись жильцы в некогда плотно населенной коммунальной квартире: получали отдельное жилье, менялись, уезжали и переезжали, и только две семьи — Владимира и Риммы да одинокой Анны Федотовны — не трогались с места. Владимир и Римма понимали, что Анна Федотовна ни за что не уедет из той комнаты, порог которой навсегда переступил ее единственный сын, а дети — да и они сами — так привязались к осиротевшей старой женщине, что Владимир решительно отказывался от всех вариантов, настаивая дать им возможность улучшить свои жилищные условия за счет освободившейся площади в этой же квартире. И к началу шестидесятых им в конце концов удалось заполучить всю пятикомнатную квартиру с учетом, что одну из комнат они вновь переделают в ванную, которой у них не было чуть ли не с гражданской войны, одна — большая — остается за Анной Федотовной, а три они получают на все свои четыре прописанных головы. К тому времени, как было получено это разрешение, после всех перепланировок и ремонтов, связанных с восстановлением ванной комнаты, Анна Федотовна оформила пенсию, хотела пойти еще поработать и…

— А внуки? — строго спросил на семейном совете Владимир Иванович. — Андрейке — девять, Валюшке — пять: вот она, самая святая твоя работа, тетя Аня.

— А жить нам вместе сам бог велел, — подхватила Римма. — У нас родители погибли, у вас — Игорек, так давайте всю вашу пенсию в один котел, и будем как одна семья.

— А мы и есть одна семья, — улыбнулся муж, и вопрос был решен.

Да, все менялось в жизни, менялось, в общем, к лучшему, но одно оставалось неизменным: письма. Письмо Игоря, сохранившее для нее не только его полудетский почерк, но и его голос; и письмо однополчанина и друга, звучавшее теперь как последний рассказ о сыне. Время коснулось и писем, но не только тленом, а как бы превратив слова в звуки: теперь она все чаще и чаще совершенно ясно слышала то, что аккуратно перечитывала перед сном. Знала наизусть и слышала наизусть, а все равно внимательно вглядывалась в каждую строчку и ни за что не смогла бы уснуть, если бы по какой–либо причине этот многолетний ритуал оказался бы нарушенным.

Два перепечатанных письма и похоронка, которую она тоже знала наизусть, но которая тем не менее всегда оставалась безмолвной. В ней не звучало ни единого слова, да и не могло звучать, потому что похоронка всю жизнь воспринималась Анной Федотовной копией могильной плиты ее сына, превращенной в листок казенной бумаги, но сохранившей при этом всю свою безмолвную гробовую тяжесть. И, читая ее каждый вечер, осиротевшая мать слышала только холодное безмолвие могилы.

А самая главная странность заключалась в том, что Анна Федотовна до сей поры так никому и не призналась в своей странной привычке. Сначала от острого чувства одиночества и не менее острого желания сберечь это одиночество, потому что совсем не одинока была она в горе своем в то черное, горькое время. Потом, когда притупилась первая боль, ее ровесницы–соседки — те, которые испытали то же, что испытала она, у кого не вернулись сыновья или мужья, — уже успели либо помереть, либо переехать. В коммунальной квартире исчезали вдовы, а молодежи становилось все больше, и потому все чаще звучал смех, все веселее становились голоса и громче — разговоры. Привычная родная коммуналка, из которой тусклым промозглым рассветом навсегда ушел ее Игорек, молодела на ее глазах, и Анна Федотовна уже не решалась признаться этой помолодевшей квартире в своей укоренившейся за это время привычке. А потом все это вместе стало ритуалом, почти священнодействием со своей уже сложившейся последовательностью, ритмом, торжественностью и только ею одной слышимыми голосами, и старая одинокая женщина уже вполне сознательно скрывала свою странность от шумного, звонкого, столь далекого от тех роковых сороковых подрастающего населения.

И так продолжалось из года в год. Жили в бывшей коммунальной квартире единой семьей: старшие работали, младшие учились. Анна Федотовна как могла помогала им работать и учиться, взяв на себя домашние хлопоты: сготовить, накормить, убрать. После ужина смотрела с Владимиром и Риммой телевизор — старенький, с крохотным экраном «КВН», — а когда заканчивались передачи, уходила к себе, укладывалась в постель, доставала письма, и в ее сиротской комнате начинали звучать голоса сорок первого года…

«…Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник…»

В 1965–м, к юбилею Победы, по телевидению начали передавать множество фильмов о войне — художественных и документальных, смонтированных из военной хроники тех лет. Обычно Анна Федотовна никогда их не смотрела: еще шли титры, а она уже поднималась и уходила к себе. Не могла она заставить свое насквозь изъеденное тоской сердце обжигаться гибелью мальчиков, ровесников ее сына, даже если это был фильм художественный и наземь красиво падали красивые актеры. Для нее это было не столько свидетельством смерти, сколько знаком смерти, ненавистным ей реальным оттиском реального убийства ее единственного сына. И она уходила, ничего не объясняя, потому что и объяснять–то было некому: Владимир и Римма и без слов ее отлично понимали.

Только однажды задержалась она в комнате дольше обычного. Уже шел на крохотном кавээновском экране какой–то фильм о войне — сам по себе, собственно, шел, никто его не смотрел. У одиннадцатилетней Валечки начало вдруг прогрессировать плоскостопие, ее срочно показали специалисту, и тем вечером родители и Анна Федотовна горячо обсуждали рекомендации этого специалиста. И так этим увлеклись, что забыли про телевизор, на экране которого с приглушенным звуком (дети уже спали) демонстрировался какой–то документальный фильм.

Анна Федотовна совершенно случайно глянула на экран — все ее помыслы вертелись тогда вокруг Валечкиного плоскостопия, — но глянула и увидела уходящую от нее узкую мальчишескую спину в грязной шинели, с винтовкой и тощим вещмешком за плечами.

— Игорек!.. Игорек, смотрите!..

Но Игорек (если это был он) снова ушел, как ушел почти четверть века назад — навсегда и без оглядки. И никто не знал, что это был за фильм, как он назывался и в какой рубрике телепрограмм его следует искать. Ничего не было известно и ничего невозможно было узнать, и поэтому Анна Федотовна отныне целыми днями сидела у телевизора, придвигаясь почти вплотную к малюсенькому экрану, как только начинались военные передачи. Теперь она смотрела все, что касалось войны, — фильмы, хронику и даже телеспектакли, потому что в любой момент могла мелькнуть на экране мальчишеская спина в грязной шинели с винтовкой и вещмешком. Пережаривались на кухне котлеты, выкипали супы, ревела Валечка из–за неглаженого фартука, хватал двойки уловивший вольготную полосу Андрейка, а Анна Федотовна, не отрываясь, все смотрела и смотрела старенький громоздкий телевизор.

Не появлялась больше спина, ушедшая тревожной осенью сорок первого прикрывать Москву. А может, не его это была спина, не Игорька? Мало ли их, этих мальчишеских спин, ушло от нас навсегда, так и не оглянувшись ни разу? Это было вероятнее всего, это спокойно и рассудительно доказывал Владимир, об этом осторожно, исподволь нашептывала Римма, но мать, не слушая доводов, упорно вглядывалась в экран.

— Ну что ты смотришь, что ты смотришь, это же Сталинградская битва!

— Оставь ее, Володя. Тут наши уговоры не помогут.

Все вдруг изменилось в доме, но одно осталось без изменения, как обещание возврата к прежнему размеренному покою, как надежда если не на светлое, то на привычное будущее. Не претерпел никаких новшеств ежевечерний ритуал: целыми днями с небывалым напряжением вглядываясь в экран телевизора, Анна Федотовна по–прежнему перечитывала перед сном заветные письма. Так же неторопливо, так же внимательно, так же слыша голоса двух из трех полученных ею весточек с войны, живший в ней голос Игорька и второй — его друга сержанта Вадима Переплетчикова, которого она никогда не видела и не слышала, но голос которого ясно звучал чистым мальчишеским альтом. Они были очень похожи, эти два голоса: их объединяли молодость и дружба, война и опасность, общая жизнь и, как подозревала Анна Федотовна, общая смерть, которая настигла одного чуть раньше, другого — чуть позже, только и всего. И несмотря на полную братскую схожесть, она отчетливо разделяла эти голоса, потому что их более не существовало: они продолжали жить только в ее сердце.

Уже отметили юбилей Победы, уже телевидение начало резко сокращать количество военных передач, а Анна Федотовна продолжала сидеть перед телеэкраном, все еще надеясь на чудо. Но чудес не существовало, и, может быть, именно поэтому она как–то впервые за много лет запнулась на письме друга. Должна была следовать фраза: «Ваш Игорь, дорогая Анна Федотовна, всегда являлся примером для всего нашего отделения…», а голос этой фразы не произнес. Замолк голос, оборвался, и Анна Федотовна растерялась: ритуал неожиданно дал сбой. Вслушалась, но голос не возникал, и тогда она начала лихорадочно просматривать письмо сержанта, уже не надеясь на его голос и собственную память. Напрягая зрение, она то приближала, то отдаляла от себя затертый листок с машинописным текстом, поправляла лампу, чтобы ярче высветить его, но все было напрасным. Она не видела ни одной буквы, слова сливались в строчки, строчки — в неясные черточки, и Анна Федотовна со странным, зябким спокойствием поняла, что многодневные сидения перед тусклым экраном телевизора не прошли для нее даром.

Она не испугалась, не растерялась и никому ничего не сказала: зачем зря беспокоить людей? Но на другой день, проводив детей в школу, собралась в районную поликлинику. Оделась, проверила, не забыла ли паспорт, вышла на улицу и, качнувшись, испуганно остановилась; все предметы казались размытыми, люди и машины возникали вдруг, точно из непроницаемого тумана. В квартире она не замечала ничего подобного, то ли потому, что все было знакомым и память корректировала ослабевшее зрение, то ли потому, что все расстояния были ограниченны. Ей пришлось постоять, чтобы хоть как–то свыкнуться с новым ударом, и до поликлиники она не дошла, а доплелась.

Очки, которые прописал окулист, помогли ходить, но читать Анна Федотовна уже не могла. Но все равно каждый вечер перед сном она брала письма и неторопливо вглядывалась в них, слушая голоса или вспоминая навечно врубившиеся в память строки: «…ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых…»

Это помогало, пока Анна Федотовна еще замечала хотя бы черточки строчек. Но год от года зрение все ухудшалось, мир тускнел, уходя в черноту, и хотя теперь в семье был новый телевизор с большим экраном, она и его не могла смотреть, и узкая мальчишеская спина вновь ушла от нее навсегда. Но это происходило постепенно, позволяя ей если не приспосабливаться, то примиряться, и Анна Федотовна воспринимала все с горечью неизбежности. Но когда в бесценных ее листочках стали исчезать последние штрихи, когда перед ее окончательно ослабевшими глазами оказались вдруг однотонные серые листы бумаги, она испугалась по–настоящему. И впервые за все десятилетия рассказала о священном своем ритуале единственному человеку:

Валечке. Не только потому, что Валя выросла на ее руках, звала бабушкой и считала таковой: к тому времени Валя уже стала студенткой Первого медицинского института, и это окончательно убедило Анну Федотовну, что доверить такую тайну можно только своей любимице. И хотя Вале не всегда удавалось читать ей письма регулярно — то отъезды, то ночные дежурства, то непредвиденные молодые обстоятельства, — привычная жизнь в общем своем потоке вернулась в свое русло.

И продолжала неумолимо нестись вперед. Женился и переехал к жене молодой инженер–строитель Андрей; Валя заново перепечатала тексты всех трех писем (оригиналы по–прежнему хранились в заветной шкатулке); в середине семидесятых скончался от старых фронтовых ран Владимир Иванович, Валентина без всякого замужества родила девочку, и Анна Федотовна ослепла окончательно.

Но помощи ей почти не требовалось. Она свободно передвигалась по квартире, в которой практически прожила жизнь, знала, где что стоит да где что лежит, быстро научилась ухаживать за собой и продолжала стирать на всю семью. Вытянув руку и шаркая тапочками, бродила по бывшей коммуналке, в которой опять остались одни женщины, и думала, как странно устроена жизнь, коли с таким упорством возвращает людей к тому, от чего они хотели бы убежать навсегда.

Но главной ее заботой, ее последней радостью и смыслом всего ее черного существования стала теперь голосистая безотцовщина Танечка. Анна Федотовна не могла дождаться, когда бабушка Римма приведет ее сначала из яслей, потом — из детского садика, а затем и из школы, тем более что вскоре школ оказалось две, поскольку Танечку параллельно заставили учиться еще и в музыкальной. Анна Федотовна играла с ней куда больше, чем занятые работой, магазинами и хозяйством мать и родная бабка; рассказывала ей сказки, которые когда–то рассказывала своему сыну; отвечала на бесчисленные «почему?», а в пять лет впервые познакомила с заветными письмами, показав не только копии, но и оригиналы и подробнейшим образом растолковав разницу между этими бумажками. А еще через год Танечка научилась читать и заменила маму у постели Анны Федотовны. Правда, из–за этого Анне Федотовне пришлось ложиться раньше Танечки, но и это было к лучшему: она старела, начала быстро уставать, задыхаться, просыпаться до света и долго лежать без сна.

Она любила эти внезапные пробуждения среди ночи. Было как–то особенно тихо, потому что спала не только вся квартира, но и весь мир, а шум редких автомашин лишь скользил по стенам дома, касался стекол в окнах, заставляя их чуть вздрагивать, и исчезал вдали. Темнота, вечно окружавшая ее, делалась беззвучной и ощутимой, как бархат; Анне Федотовне становилось покойно и уютно, и она неторопливо начинала думать о своем Игорьке.

Она вспоминала его совсем крохотным, беспомощным, целиком зависящим от ее тепла, внимания и ласки, от ее груди и ее рук — от нее, матери, будто их все еще соединяла пуповина, будто живые токи ее тела питали его и наливали силой и здоровьем для завтрашних невзгод. Вспоминала, как ежедневно купала его, и до сей поры ощущала то величайшее счастье, которое испытывала тогда. Вспоминала, как он радостно таращил на нее круглые, доверчивые глаза, как отчаянно взбивал крепкими ножками воду в ванночке, с каким самозабвением колотил по ней кулачками и как при этом не любил и даже побаивался мыла.

Она вспоминала, как он начал сам вставать в кроватке, цепко хватаясь руками за перила. И как сделал… нет, не сделал — как совершил первый шаг и сразу упал, но не испугался, а засмеялся; она подняла его, и он тут же шагнул снова, снова шлепнулся и снова засмеялся. А потом зашагал, затопал, забегал, часто падая и расшибаясь, часто плача от боли, но сразу же забывая эту боль. Ах, сколько синяков и шишек он наставил себе в это время!

Ванночка уже не вмещала сына. Это было на прежней квартире; там всегда почему–то дуло, и она боялась, что простудит Игорька во время этих купаний. И все время хотела куда–нибудь переехать, разменяться с кем–либо на любой район и любую площадь.

Нет, не только потому она стремилась обменять комнату, что сын перестал умещаться в ванночке и его теперь приходилось мыть по частям. Она решилась на этот обмен потому, что сын настолько вырос, что однажды задал вопрос, которого она так ждала и так боялась:

— А где мой папа?

А они даже не были расписаны, и папа уехал навсегда, когда Игорьку исполнилось три года. И матери все время казалось, что сын помнит канувшего в небытие отца, что сама эта комната, соседи, вещи, стены — все рассказывает ему то, о чем не следовало бы знать. И как только сын заинтересовался отцом, Анна Федотовна тут же обменяла свою большую удобную комнату с балконом и оказалась в коммуналке, где сразу же объявила себя вдовой. Вот в этой самой комнате, из которой ушел Игорек и в которой ей, может быть, посчастливится окончить свою жизнь.

Школьный период в коротенькой биографии сына Анна Федотовна вспоминала реже. Нет, она отчётливо помнила все его рваные локти и сбитые коленки, все «очень плохо» и «очень хорошо», все радости и горести. Но тогда он уже не принадлежал ей одной, безраздельно; тогда школа уже вклинилась между нею и сыном, уже успела создать для него особый мир, в котором не оказалось места для нее: мир своих друзей и своих интересов, своих обид и своих надежд. Игорь–школьник принадлежал матери только наполовину, и поэтому она предпочитала помнить его малышом.

Правда, один случай любила вспоминать часто и в подробностях и тогда, кажется, даже чуть улыбалась.

Игорек бежал в Испанию. Мальчики, обреченные на безотцовщину, растут либо отчаянными неслухами, либо тихонями, и ее сын склонялся к последнему типу. Тихони из дома не бегают, зато с удовольствием подчиняются тем, кто бегает, а в том испанском побеге коноводом был соседский Володька, сын Валентины и Ивана Даниловича. Он рвался еще в Абиссинию защищать эфиопов от итальянских фашистов, но по полной географической необразованности запутался в направлении и опоздал. Потом начались испанские события, а в их квартире — строительство баррикад. Баррикады воздвигались совместно с Игорем, соседи ругались, потирая зашибленные места, а по всей коммуналке гремело звонкое «Но пасаран!».

Через год атмосфера в Испании накалилась настолько, что без Володьки республиканцы обойтись никак уже не могли. Одному двигаться было сложно (опять проклятая география!); Володька с трудом уломал Игорька смотаться в Мадрид, разгромить фашистов и вернуться к Майским праздникам в Москву. Однако бежали приятели почему–то через Белорусский вокзал, где их и обнаружил сосед Трофим Авдеевич, поскольку вся квартира была брошена на поиски, но повезло именно ему:

— Марш домой, огольцы!

Но каким бы Анна Федотовна ни представляла себе сына — беспомощным, ползающим, топающим, убегающим в Испанию или решающим непонятные ей задачи, — в конце концов он непременно вставал перед ней медленно спускающимся с первого лестничного марша. И каждый вечер она видела его узкую мальчишескую спину и слышала одну и ту же фразу:

— Я вернусь, мама.

И еще она отчетливо помнила дыхание соседок за спиной, тогдашних солдаток, постепенно в порядке непонятной страшной очереди превращавшихся из солдаток во вдов. Перебирала в воспоминаниях коммунальные поминки, общую беду и общую бедность, серую лапшу с яичным порошком, карточки, лимитные книжки для коммерческих магазинов, на которые никогда не хватало денег, и — огороды. У всех тогда были огороды: с них кормилась, на них поднималась послевоенная Москва.

Участки распределялись предприятиями, но выращивали картошку всей коммуналкой сообща. Выходными, а то и просто вечерами по очереди ездили сажать, окучивать, копать. И знали, чью картошку едят сегодня за общим столом: у Любы–аптекарши она поспевала раньше, у Маши была особенно рассыпчатой, а оладьи лучше всех получались у Валентины. Теперь нет такой картошки. Теперь есть только три сорта: рыночная, магазинная да какая–то кубинская. А тогда был только один: коммунальный. Один для всех, кто пережил войну.

Вот так в привычных дневных делах, вечернем чтении писем, предрассветных воспоминаниях и вечной непроглядной тьме и проходила ее жизнь. Время текло с прежним безразличием к судьбам людским, равномерно отсчитывая падающие в никуда мгновения, но Анна Федотовна уже не замечала своего уходящего времени. Пережив где–то в шестьдесят прозрение в неизбежности скорого разрушения и скорого ухода из жизни, — то, что привычно именуется старостью, — она сохранила ясность ума и способность обходиться без посторонней помощи, потому что весь смысл ее жизни был в прошлом. Все настоящее было преходящим и быстротечным: тот небольшой объем домашней работы, который она оставила за собой; все истинное, то, ради чего еще стоило жить и терпеть, начиналось с вечернего чтения Танечки, короткого сна и заканчивалось бесконечно длинными и прекрасными воспоминаниями о сыне. Там, в этих воспоминаниях, она ощущала свое могущество: могла останавливать само время, поворачивать его вспять, вырывать из него любые куски и перетасовывать их по собственному желанию. Это было ее личное, всею жизнью выстраданное царство, и если к ней допустимо применить понятие счастья, то Анна Федотовна была счастлива именно сейчас, на глубоком закате своей жизни.

Ей уже торжественно справили восьмидесятилетие, на которое собралась не только вся семья, но пришли сыновья и дочери тех, кто когда–то жил с нею бок о бок в голодной коммуналке. Кто если и не помнил, так по крайней мере мог хотя бы видеть живым ее Игорька, поскольку семенил, пищал и ползал в то первое военное лето. И поэтому им, практически уже незнакомым, посторонним людям она обрадовалась больше всего.

— Погоди, погоди… — проводила кончиками сухих невесомых пальцев по лицу, осторожно касалась волос. — Так. Полина дочка, что в ванной жила. Роза. Помню, помню. — Голова у Анны Федотовны уже заметно тряслась, но держала она ее прямо и чуть выше обычного, как держат головы все слепые. — Ты без солнышка росла тут, недаром мы тебя Беляночкой звали. Замужем?

— Дайте руку, тетя Аня. — Бывшая Беляночка, а ныне весьма солидная дама взяла сухую старческую ладонь и приложила ее к щеке своего соседа. — Мой муж Андрей Никитич. Знакомьтесь.

— Здравствуй, Андрей. Детишки–то есть у вас?

— Одна детишка со стройотрядом уехала, второй — в армии, — сказал муж. — Мы уж с Розой старики…

Жена сердито дернула его за рукав, и он сразу же виновато примолк. А Анна Федотовна без всякой горечи подумала, какая же тогда она древняя старуха, если дети детей служат в армии и уезжают в неведомые ей стройотряды. Что служат и уезжают — это ничего, это хорошо даже, только бы войны не было. Только бы мальчики не уходили от матерей, медленно спускаясь по лестничным маршам навсегда.

Такие мысли частенько посещали ее: она принимала окружающую ее жизнь очень близко, потому что эта такая непонятная с виду, а по сути такая обыкновенная жизнь представлялась ей теперь вроде большой коммунальной квартиры. Где все рядом, где все свои, где горюют общим горем и радуются общим радостям, где едят общую картошку после общих трудов и откуда могут вдруг снова начать уходить сыновья. Вниз по лестнице в никуда. И до боли страдала за всех матерей.

— А меня узнаете, тетя Аня?

Бережно коснулась рукой:

— Гера. А Юрка где? Не пришел?

Напутала старая: Юрий стоял сейчас перед нею, а не Гера. Но никто не стал уточнять, только поулыбались. А Юрий неуверенно кашлянул и уверенно сказал:

— Юрка–то? Юрка, тетя Аня, гидростанции на Памире строит, привет вам просил передать. И поздравления.

— За стол, ребята, за стол! — скомандовала Римма. — Ведите именинницу на почетное место.

За столом как расселись, так сразу и повели непрерывные разговоры о том далеком времени. Гости вспоминали его и вместе и поодиночке, но вспоминали как–то очень уж общо, точно прочли несколько статей о Москве сорок первого прежде, чем идти сюда. Но Анна Федотовна ничего этого не замечала и была бесконечно счастлива, а седая, располневшая, год назад ушедшая на пенсию Римма могла быть довольна и была довольна, потому что всех этих гостей она не просто привела на торжество, но и хорошенько проинструктировала. Она была очень умной женщиной, и Игорек недаром мечтал с нею переписываться. Она заранее подобрала в библиотеке книжки, но каждому гостю велела прочитать что–то одно, чтобы все вместе могли говорить о разном и даже спорить, а сама Римма, зная об Игоре все, лишь подправляла эти воспоминания вовремя уточненными деталями. И все тогда прошло замечательно: бывшая коммуналка отметила восемь десятков осиротевшей женщины так, как редко кто отмечает.

А затем пришел 1985 год. Год сорокалетия великой Победы.

К празднику готовились, его ждали, им заслуженно гордились. И снова по телевидению — только теперь несравненно больше, чем двадцать и десять лет назад, — пошли фильмы и хроника, песни и стихи, воспоминания и документы войны. И все, кроме Анны Федотовны, смотрели передачи цикла «Стратегия победы», а Анна Федотовна уходила к себе. Ей было больно и горько: только она, она одна могла узнать родную мальчишескую спину из далекого сорок первого, но слепота навеки лишила ее этой возможности. Возможности последнего чуда: увидеть перед смертью давно погибшего сына.

А может, тогда, в шестьдесят пятом, и вправду мелькнул не ее Игорек? Тем более что видела она ту спину всего мгновение, видела неожиданно, не успела вглядеться… И внутренне, где–то очень, очень глубоко, почти тайком от себя самой, понимала, что это — не он. Не сын, не Игорек, но не хотела прислушиваться к трезвому голосу рассудка, а хотела верить, что Игорь хоть и погиб, но как бы не окончательно, как бы не весь, что ли. Не исчез бесследно, не истлел в братской могиле, не распался, а остался навеки в бледном отпечатке пленки, когда камера оператора снимала не его специально, а саму фронтовую жизнь, и в той фронтовой реальной жизни реально жил, двигался, существовал теперь уж навсегда ее сын. В это хотелось верить, в это необходимо было верить, и она верила. Только верила, не пытаясь ничего проверять.

— Бабуля, это к тебе, — громко и радостно объявила Танечка, входя в квартиру в сопровождении двух очень серьезных девочек и одного еще более серьезного мальчика. — Ты покажи им все и расскажи, ладно? А я побежала, я в музыкальную школу опаздываю. — И умчалась.

А слепая Анна Федотовна осталась на пороге кухни, не видя, но точно зная, что трое ребятишек застенчиво жмутся у порога.

— Раздевайтесь, — сказала. — И проходите в комнату прямо по коридору. Я сейчас приду к вам.

Гости чинно проследовали в ее комнату, а она вернулась на кухню. Привычно домыла тарелки, с привычной осторожностью поставила их на сушилку и прошла к себе. Дети стояли у дверей, выстроившись в шеренгу; проходя, она легонько коснулась каждого пальцами, определяя, какие же они, ее внезапные гости, обнаружила, что стоявшая первой девочка выше и крепче очень серьезного мальчика, а последняя — маленькая и живая: она все время качалась, шепталась и переминалась с ноги на ногу, поскрипывая туфельками. «Значит, очень уж ей туфельки нравятся, наверно, обновка, — подумала Анна Федотовна. — А высокая, видать, у них за старшую, потому–то парнишка и пыжится. Да еще и волнуется, лоб у него в испарине». И, сразу же выяснив все, села в кресло, которое досталось ей по наследству от матери теперь уж тоже покойного Владимира.

— Садитесь, кому где удобнее. И говорите, зачем пришли, по какому такому делу.

Кажется, дети так и не сели, но долго шушукались, подталкивая друг друга. Наконец мальчика, видать, вытолкнули в ораторы.

— Ваша внучка Таня со своей музыкальной школой выступала на сборе нашей пионерской дружины. А мы взяли почин: «Нет неизвестных героев». А она тогда сказала, что у вас фашисты убили сына Игоря и что он вам писал письма.

Мальчик выпалил все единым духом и замолчал. Анна Федотовна обождала, но девочки молчали тоже, и тогда она уточнила:

— Игорь успел написать всего одно письмо. А второе написал после его смерти его товарищ Вадим Переплетчиков.

Протянула руку, взяла с привычного места — с тумбочки у изголовья — папку и достала оттуда листы. Зачитанные и еще не очень зачитанные. Протянула высокой девочке — Анна Федотовна ясно представляла, где она стоит сейчас, эта самая главная девочка.

— Здесь еще уведомление о смерти.

Папку взяли и сразу же сгрудились над ней: Анне Федотовне показалось даже, как при этом стукнулись все три лба, и она улыбнулась. Пионеры пошушукались, но недолго, и большая девочка сказала с нескрываемым недоверием:

— Это же все ненастоящее!

— Правильно, это копии, потому что настоящими письмами я очень дорожу, — пояснила Анна Федотовна, хотя ей не очень–то понравился тон. — Девочка… Та, которая маленькая, ты стоишь возле комода. Правда?

— Правда, — растерянно подтвердила маленькая. — А ваша внучка говорила, что вы ослепли от горя.

— Я научилась чувствовать, кто где стоит, — улыбнулась Анна Федотовна. — Открой верхний левый ящик. Там есть деревянная шкатулка. Достань ее и передай мне.

Опять раздалось шушуканье, потом скрип выдвигаемого ящика, и тут же кто–то — Анна Федотовна определила, что мальчик, — положил на ее руки шкатулку.

— Идите все сюда.

Они сгрудились вокруг: она ощутила их дыхание, теплоту их тел и точно знала, кто где разместился. Открыла шкатулку, бережно достала бесценные листочки.

— Вот, можете посмотреть. Здесь письмо моего сына Игоря, письмо его друга Вадима и… И похоронка. Так называлось тогда официальное уведомление о гибели человека на войне.

Дети долго разглядывали документы, шептались. Анна Федотовна слышала отдельные фразы: «А почему я? Ну почему? Ты — звеньевая…», «А потому, что у нее сын, а не дочь, понятно тебе? Если бы дочь, то я бы сама или Катя, а так ты должен…» Еле уловимый, но, видимо, горячий спор закончился тем, что мальчик нерешительно откашлялся и сказал:

— Вы должны передать эти документы нам. Пожалуйста.

— То есть как это? — почти весело удивилась она. — Эти письма касаются моего сына, почему же я должна передать их вам?

— Потому что у нас в школе организуется музей. Мы взяли торжественное обязательство к сорокалетию великой Победы.

— Я с удовольствием отдам вашему музею копии этих писем.

— А зачем нам ваши копии? — с вызывающей агрессией вклинилась вдруг звеньевая, и Анна Федотовна подивилась, каким официально–нечеловеческим может стать голос десятилетней девочки. — Нет, это даже очень интересно! Ведь копии — это же так просто, это же бумажка. В копии я могу написать, что моя бабушка — героиня «Молодой гвардии», ну и что? Возьмет такую копию музей?

— Не возьмет. — Анне Федотовне очень не понравился этот вызывающий, полный непонятной для нее претензии тон. — И вы не берите. И, пожалуйста, верните мне все документы.

Дети снова возбужденно зашептались. В обычном состоянии для Анны Федотовны не составляло никакого труда расслышать, о чем это они там спорят, но сейчас она была расстроена и обижена и уже ни к чему не могла да и не хотела прислушиваться.

— Верните мне в руки документы.

— Бабушка, — впервые заговорила самая маленькая, и голосок у нее оказался совсем еще детским. — Вы ведь очень, очень старенькая, правда ведь? А нам предстоит жить и воспитываться на примерах. А вдруг вам станет нехорошо, и тогда все ваши патриотические примеры могут для нас пропасть.

— Вот когда помру, тогда и забирайте, — угрюмо сказала Анна Федотовна. — Давайте письма. Долго еще вам говорить?

— А если вы не скоро… — опять задиристо начала большая, но осеклась. — То есть я хочу сказать, что вы можете не успеть к сорокалетию великой Победы, а мы не можем. Мы взяли торжественное обязательство.

— Хочешь, значит, чтобы я до девятого мая померла? — усмехнулась Анна Федотовна. — Кто знает, кто знает. Только и тогда я не вам эти документы велю переслать, а в другую школу. Туда, где мой Игорь учился: там, поди, тоже музей организуют.

Они молча отдали ей письма и похоронку. Анна Федотовна ощупала каждый листок, удостоверилась, что они подлинные, аккуратно сложила в шкатулку и сказала:

— Мальчик, поставь эту шкатулку в левый ящик комода. И плотно ящик задвинь. Плотно, чтобы я слышала.

Но слушала она сейчас плохо, потому что предыдущий разговор сильно обеспокоил ее, удивил и обидел. Это ведь была не детская безгрешная откровенность: ее совсем не по–детски, а крепко, по–взрослому прижимали к стене, требуя отдать ее единственное сокровище.

— Трус несчастный, — вдруг отчетливо, с невероятным презрением сказала большая девочка. — Только пикни у нас.

— Все равно нельзя. Все равно, — горячо и непонятно зашептал мальчик.

— Молчи лучше! — громко оборвала звеньевая. — А то мы тебе такое устроим, что наплачешься. Верно, Катя?

Но и этот громкий голос пролетел мимо сознания Анны Федотовны. Она ждала скрипа задвигаемого ящика, вся была сосредоточена на этом скрипе и, когда наконец он раздался, вздохнула с облегчением:

— Ступайте, дети. Я очень устала.

— До свидания, — три раза по очереди сказали пионеры и направились к дверям. И оттуда мальчик спросил:

— Может быть, надо вызвать врача?

— Нет, спасибо тебе, ничего мне не надо.

Делегация молча удалилась.

Горечь и не очень понятная обида скоро оставили Анну Федотовну. «Да что с несмышленышей спрашивать, — думала она. — Что хочется, то и говорится, души–то чистые». И, примирившись, опять перебралась на кухню, где теперь проходила вся ее деятельная жизнь: старалась не только мыть да прибирать, но и готовить, и была счастлива, когда все ее дружно хвалили. И не догадывалась, что Римма тайком перемывает всю посуду и как может улучшает сваренные ею супы и борщи. Но сегодня Римма с утра уехала к старшему сыну Андрею, у которого заболел один из сорванцов, и поэтому кулинарные творения Анны Федотовны никто не корректировал.

Конечно, виной ее теперешних промахов была не столько слепота, сколько возраст. Она забывала привычные дозировки и рецепты, сыпала много соли или не сыпала ее вообще, а однажды спутала кастрюли, одновременно кипевшие на плите, и домашние получили довольно загадочное, но абсолютно несъедобное варево. Но старую женщину никто не обижал, и она пребывала в счастливом заблуждении, что и до сей поры не только не обременяет своих, но и приносит им существенную пользу.

Она вскоре позабыла о визите старательных пионеров — она вообще часто забывала то, что только что происходило, но прошлое помнила ясно и цепко, — но чем ближе к вечеру скатывался этот день, тем все более явно ощущала она некую безадресную тревогу. И оттого, что тревога ощущалась безадресно, оттого, что Анна Федотовна никак не могла припомнить никакой даже косвенной ее причины, ей делалось все беспокойнее. Уже примчалась из музыкальной школы Татьяна, уже Анна Федотовна старательно покормила ее, отправила заниматься, перемыла посуду, а тревожное беспокойство все нарастало в ней.

— Переутомление, — определила Римма, когда по возвращении услышала смутную жалобу Анны Федотовны. — Ложись в постель, я сейчас Таньку пришлю, чтоб почитала.

— Не трогай ты ее, Римма. Она только уроки учить села.

— Ну, сама почитаю. И о внуке расскажу. Простуда у него, в хоккей набегался, а панику развели…

К этому времени странность Анны Федотовны уже давно перестала быть тайной. То, чего она боялась, оказалось настолько тактично принятым всеми, что Анна Федотовна уже ничего не скрывала, а, наоборот, просила того, кто был посвободнее, десять минут почитать ей перед сном. Чаще всего это была Танечка, так как Валентина работала на полторы ставки, чтобы содержать семью с двумя пенсионерками и одной пионеркой, а Римма была по горло занята не только собственной семьей, но и вечно простуженными мальчишками Андрея, жившего в новом районе, как назло, довольно далеко от их квартиры.

— «Я здоров, все нормально, воюю как все, — читала Римма, тоже наизусть выучив все письма за эти длинные годы. — Как ты–то там одна, мамочка?..»

На этом месте с благоговейным спокойствием воспринимавшая ритуальное это чтение седая старуха вдруг подняла руку, и Римма удивленно смолкла. Спросила после напряженного странного молчания:

— Что случилось?

— Он чего–то не хотел, а они грозились, — невразумительно пробормотала Анна Федотовна, то ли всматриваясь, то ли вслушиваясь в себя.

— Кто он–то?

— Мальчик. Мальчик не хотел, а девочка его пугала. Он вроде отказывался — «не буду, мол, не буду», а та — «трус, мол, только скажи…» Римма! — Анна Федотовна вдруг привстала на кровати. — Римма, загляни в шкатулку. Загляни в шкатулку…

Не очень еще понимая, но и не споря, Римма встала, выдвинула ящик комода, открыла шкатулку. Старуха напряженно ждала, подавшись вперед в судорожном напряжении.

— Нету? Ну? Что ты молчишь?

— Нету, — тихо сказала Римма. — Похоронка на месте, фотографии, значки, а писем нет. Ни Игорька, ни второго, друга его. Только одна похоронка.

— Только одна похоронка… — прохрипела Анна Федотовна, теряя сознание.

«Неотложка» приехала быстро, врачи вытащили Анну Федотовну из безвременья, объявили, что функции организма, в общем, не нарушены, что больной следует с недельку полежать и все придет в норму. Анна Федотовна молчала, ни на что не жаловалась и глядела невидящими глазами не только сквозь врачей, сквозь Римму, сквозь оказавшую ей первую помощь Валентину и перепуганную Танечку, даже не только сквозь стены родной и вечно для нее коммунальной квартиры, но, казалось, и сквозь само время. Сквозь всю толщу лет, что отделяли ее сегодняшнюю от собственного сына.

— Я вернусь, мама.

Нет, не слышала она больше этих слов. Она ясно помнила, где, как и когда произнес их Игорь, но голос его более не звучал в ее душе.

— Идите, — с трудом, но вполне четко и осознанно произнесла она, по–прежнему строго глядя в существующую только для нее даль. — Я засну. Я отдохну. Идите.

— Может, почитать… — робко начала Римма, но дочь одернула ее: читать было нечего.

Они выключили свет и тихо вышли из комнаты. Потом угасли шаги, голоса, проскрипели двери, и все стихло.

Анна Федотовна прикрыла слепые глаза, затаила дыхание, напряженно прислушалась, но душа ее молчала, и голос сына более не звучал в ней. Он угас, умер, погиб вторично, и теперь уже погиб навсегда. И, поняв это, старая, почти на полстолетия пережившая смерть единственного сына мать ощутила вдруг на дряблых, изрубленных глубокими морщинами щеках что–то теплое. С трудом поднесла непослушную руку, коснулась щеки и поняла, что это — слезы. Первые слезы с того далекого, отступившего на добрых пять десятков лет дня получения похоронки. Официального клочка бумаги со штампом и печатью, бесстрастно удостоверяющего, что ее единственный сын действительно погиб, что нет более никаких надежд и что последнее, что еще осталось ей, — это память о нем.

А от всей памяти оставили только похоронку. Разумом Анна Федотовна еще понимала, что память нельзя украсть, но то — разум, а то — действительность, и в этой действительности одновременно с исчезновением писем сына и его друга исчезли и их голоса. Они более не звучали в ней, как ни напрягала она свою память, как ни прислушивалась, как ни умоляла сжалиться над нею и позволить еще хотя бы разочек, один–единственный раз услышать родной голос.

Но было глухо и пусто. Нет, письма, пользуясь ее слепотой, вынули не из шкатулки — их вынули из ее души, и теперь ослепла и оглохла не только она, но и ее душа.

— Господи…

И вдруг отчетливо и громко зазвучал голос. Не сына, другой: официальный, сухой, без интонаций, тепла и грусти, не говоривший, а докладывающий:

— …уведомляем, что ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых восемнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок первого года в бою под деревней Ракитовка Клинского района Московской области.

«Нет! Нет! Нет! Не надо! Не хочу», — беззвучно кричала она, но голос продолжал все нарастать и нарастать в ней, заглушая ее собственные беспомощные слова: «…что ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых… что ваш сын Игорь пал… и голос уже гремел в ней, а по морщинистым щекам без перерыва, точно стремясь наверстать упущенное, текли слезы.

И даже когда она умерла и перестала ощущать все живое, голос еще долго, очень долго звучал в ее бездыханном теле, а слезы все медленнее и медленнее текли по щекам. Официальный холодный голос смерти и беспомощные теплые слезы матери.

А письма оказались в запаснике школьного музея. Пионерам вынесли благодарность за активный поиск, но места для их находки так и не нашлось, и письма Игоря и сержанта Переплетчикова отложили про запас, то есть попросту сунули в долгий ящик.

Они и сейчас там, эти два письма с аккуратной пометкой: «ЭКСПОНАТ №…» Лежат в ящике стола в красной папке с надписью: «ВТОРИЧНЫЕ МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ».