Цикл романов "История рода Олексиных" принадлежит перу известного русского писателя Бориса Васильева. Масштабное, охватывающая более двух веков российской истории, повествование о жизненных перипетиях нескольких поколений старинного дворянского рода Олексиных.
Содержание:
1. Картежник и бретер, игрок и дуэлянт
2. Были и небыли
- Господа волонтеры
- Господа офицеры
3. Утоли моя печали
4. И был вечер, и было утро
5. Дом, который построил Дед
6. Ровесница века (=Вам привет от бабы Леры…)
1. Картежник и бретер, игрок и дуэлянт
К ИСТОРИИ РОДА ОЛЕКСИНЫХ
В семидесятые годы начали вымирать последние представители старой русской интеллигенции, чудом выжившие в многочисленных лагерях или чудом в них не угодившие. Сыновья и дочери птенцов гнезда Лаврова, сумевшие донести до нас его завет о неизбывном долге русского интеллигента перед своим народом. Их негромкий голос уже заглушался крепнущими басами новой, советской интеллигенции, и я понял, что обязан написать роман о тех, кто востребован был когда-то в ряды этого уникального, чисто русского явления.
То, что мы поныне понимаем под русской интеллигенцией, являлось дворянской служилой прослойкой, к которой примыкали многочисленные разночинцы. Уникальность и неповторимость именно этой интеллигенции заключалась в том, что она, во-первых, была свободна политически (дворянина можно было обвинить только либо в государственной измене, либо — в уголовном преступлении); и, во-вторых, была экономически независима, ибо обладала собственными источниками существования (поместья, многочисленные родственники и т. п.). Это не просто позволяло ей мыслить критически, но и давало возможность воздействовать на Государя как опосредованно, так и впрямую. Это под ее давлением Александр Второй вернул из ссылки декабристов, провел ряд общегосударственных стратегических реформ (образования, судопроизводства, военную, полицейскую) и согласился в конце концов с Конституцией, ограничивающей его собственную власть. Эта Конституция ждала его на столе в тот роковой для России день 1-го марта 1881 года, когда бомба террористов-народовольцев оборвала его жизнь.
Мне посчастливилось родиться в семье, имеющей непосредственное отношение к этому периоду нашей истории. Братья Алексеевы, отец и дядя моей матушки, были основателями кружка Чайковцев, ходили «в народ», арестовывались и ссылались под надзор, бежали в Америку, где в штате Канзас пытались построить коммуну на принципах Фурье. Затем В. И. Алексеев стал учителем старшего сына Л. Н. Толстого Сергея, подружился со Львом Николаевичем и спас его «Евангелие» для мировой культуры, за ночь переписав единственный экземпляр, который впоследствии переправил в Париж. Имение моего деда Ивана Ивановича Высокое Ельницкого уезда Смоленской губернии советская власть не тронула, мое раннее детство прошло в нем и, вспомнив все это, я решил сделать большую семью провинциальных дворян Алексеевых героями задуманного романа, изменив — для свободы маневра — их фамилию на Олексиных. В то время еще жива была моя матушка и ее сестра тетя Таня. Я подолгу расспрашивал их о дедах и прадедах, о их детстве и юности, что в конечном итоге и послужило основой для работы над романом «Были и небыли».
Название предупреждало, что автор, основываясь на фактическом материале («Были»), допускает и художественный домысел, поскольку пишет не историческую монографию, а исторический роман. К примеру, таковым является вся линия Романа Трифоновича Хомякова, русского промышленника-самородка, в образе которого автор попытался обобщить черты многих представителей зарождавшейся русской буржуазии.
Консультантом моего первого исторического романа, к моему счастью, согласился быть один из лучших знатоков дворянства Петр Андреевич Зайончковский. И, признаться, мне не удалось спрятаться за вымышленной фамилией Олексиных. Пригласив меня к себе после прочтения рукописи, он в дверях огорошил меня вопросом:
— Откуда вы знаете историю братьев Алексеевых?
— Внук, — невразумительно пояснил я.
— Тогда вопрос снимается, — улыбнулся Петр Андреевич. — Следовательно, наши предки вместе выбирали предводителя дворянства. Я — из Вязьмы.
Роман ему нравился, и он помогал мне с азартом и удовольствием. Нравился он и еще одному известному историку, Натану Яковлевичу Эйдельману. Он позвонил мне по прочтении, похвалил, а заодно и предложил поинтересоваться еще одним, более отдаленным предком, о котором я — правда, в общих чертах — знал с матушкиных слов. Этим предком был поручик Псковского полка Александр Алексеев.
Мой первый исторический роман был напечатан в журнале «Новый мир», имел добрую прессу, вышел отдельным изданием. А у меня осталось чувство не до конца исполненного долга. Я рассказал о своих дедах, но еще ни строчки не написал о своих отцах, жизненный путь которых оказался куда более тернистым. И, помечтав и помучившись, я стал готовиться к продолжению «Былей и небылей», но уже в иной исторической обстановке. Она требовала не просто фактических знаний роковых годов России, но и почти чувственного ощущения прежде всего ее беспощадной гражданской войны. Мучительные размышления в конце концов привели меня к определению основной идеи будущего сочинения: отцы собственными руками построили Дом, в котором мы живем и до сей поры. Дом на развалинах прежней России, щедро политых кровью ее сынов и дочерей.
Так, изнутри, что ли, возник замысел второй книги об Олексиных, за которой я оставил мелькнувшее в мечтах название «Дом, который построил Дед». Роман был напечатан в журнале «Октябрь», а одно из первых частных издательств «Инициатор» опубликовало его вместе с романом «Были и небыли» под общим названием «Господа офицеры». Но даже это не породило во мне тогда желания продолжить рассказ об Олексиных.
Я писал современные романы да публицистические статьи, но однажды ощутил вдруг, что черный век России подходит к концу. И тогда впервые подумал о том, что если XIX, Золотой век России, был благословлен рождением Пушкина, то XX — Ходынкой, когда погибло свыше тысячи человек.
А тетя моей матушки Надежда Алексеевна чудом уцелела в этой озверелой толпе и давке, о чем я походя упомянул в романе «Дом, который построил Дед». Ради этого эпизода уже был собран большой материал, я подобрал еще кое-что и написал третий роман о роде смоленских дворян Олексиных «Утоли моя печали». Его опубликовало издательство «Вагриус», роман был отмечен русско-итальянской литературной премией «Москва-Пенне», а весь тираж быстро исчез с прилавков.
Только тогда я сообразил, что у меня получилась некая «Сага об Олексиных». Серия романов о столетней истории одной семьи, а точнее — столетняя история возникновения, торжества и гибели русской дворянской интеллигенции. В ней не хватало только начала, первого тома «Саги». Я вспомнил о совете Натана Эйдельмана, стал звонить пушкинистам, подбирать материал и… и бороться с собственной робостью, поскольку одним из ее героев должен был стать Александр Сергеевич Пушкин. И все время, днем и ночью думал, каким же был приятель Пушкина, мой прапрадед поручик Сашка Алексеев…
И вот тут… мне приснилось название: «Картежник и бретер, игрок и дуэлянт» — и я представил себе своего далекого предка живым. А в первом томе русской «Военной Энциклопедии» нашел портрет его отца, героя Отечественной войны 1812 года генерала-майора Ильи Ивановича Алексеева. Отца Александра Алексеева и, стало быть, моего пра-пра-пра…
Я доволен своей работой — столетней историей моего рода. Не потому, что «моего», а потому, что, как мне кажется, это — самый значительный труд всей моей тридцатилетней писательской деятельности. Я отдавал должное не предкам своим, а лучшим представителям великой русской интеллигенции, которые и определили место России в истории мировой культуры. Новое время поет новые песни, но и из старых песен слова не выбросишь. Четыре романа «Столетней истории русского дворянского рода Олексиных» в пяти томах, по сути, превратились в историю отваги, чести и достоинства верных сынов и дочерей навеки канувшей в Лету России. Ее более нет и она никогда не возродится, но у потомков должен быть пример для подражания предкам своим.
ОТ АВТОРА
Видит Бог, эти записки существовали. Мама мне говорила о них, да и я что-то припоминаю по первым ощущениям детства. Пожелтевшие страницы старой-престарой бумаги, черные, местами выцветшие чернила, чужой, странный, почти нечитаемый почерк. В Смоленске, помню… а может, то было в нашем Высоком, у деда Ивана Ивановича?.. Не удержала этого память моя, мала была еще слишком. Во всяком случае ни в Москве, ни тем паче в Воронеже этих очень ломких бумаг я уже припомнить не могу. Сестра предположила, что, возможно, они так и остались тогда то ли в Высоком, то ли в Смоленске. Но по тем местам прокатилась война, и все наши семейные архивы пропали в ее огне.
А мама мне, помнится, что-то читала. То, что касалось встреч ее прадеда с Пушкиным. И что-то осело в памяти. Скорее, стиль, способ прапрадедовского видения, мышления и мироощущения, отразившиеся в записи. Это-то тогда меня и поразило: ощущения свои я, слава Богу, помню хорошо.
Великие войны и смутные времена — единственные провалы в историях народов, в яростной беспощадности которых горят даже рукописи. А ведь такой человек существовал на самом деле. Реально существовал: мне о нем говорил Натан Эйдельман, прочитав мой роман «Были и небыли», в котором рассказывалось о судьбе моих дедов — многочисленной дворянской семьи Олексиных.
— Почему бы вам не подумать о своем прапрадеде? С ним приятельствовал Александр Сергеевич, доверивший ему на хранение запрещенные цензурой строфы из «Андрея Шенье». Любопытный был поручик, пушкинисты вам о нем расскажут.
Это был не просто добрый знакомец Александра Сергеевича, а мой родной прапрадед. Если бы не он, то и меня не было бы на свете: генетическая цепочка не признает разрывов и замен. А коли так, то я обладаю нравственным и моральным правом рассказать о вас, мой дорогой предок, все, что смогу. С искренней любовью и горячей благодарностью потомка…
«Записки» предварялись — вот это помню ясно, зрительно помню — написанными явно позднее (иной цвет чернил, почему я и запомнил) строками, обращенными к будущему читателю. К сыну, а возможно, и к внуку — далее автор, по всей вероятности, в поросль свою не заглядывал. Однако следует учитывать, что эти записки были прежде всего семейным сочинением, изначально не претендующим на широкую читательскую аудиторию. Вероятно, в старости предок перечитал написанное и, ни слова в нем не изменив (что он особо подчеркивает), счел все же необходимым кое о чем предуведомить своих потомков, почему я и позволил себе назвать это обращение «Предуведомлением». Название и неточное, и какое-то казенное, канцелярское, что ли, но пред нами — документ, по самому жанру своему допускающий некую нетворческую, если позволительно выразиться так, терминологию.
Единственное, что я, поразмыслив, добавил, так это объяснение некоторых простейших иностранных слов и предложений, которые никакого перевода на русский язык когда-то не требовали, поскольку существовали в обиходе. Но то — в той, канувшей в Лету России. А в нашей, современной, подчас и русские слова переводить приходится…
Итак:
ЗАПИСКИ
Сбоку — другими чернилами — то, что я дерзнул назвать
Ad patres, дорогие мои, ad patres![1]
Скоро, очень скоро предстоит мне рапортовать Господу со всей искренностью и по всей форме, долженствующей Последнему Параду. А посему, ревизуя дела свои земные, дошел я и до сих «Заметок», а перечитав их, за благо почел не трогать ни единого слова, ничего не прояснять последующими событиями и, Боже упаси, ничего не менять. Ни единого написанного когда-то слова, ни буквы единой. Не посягайте же и вы на Час Творения своего, в чем бы оно ни заключалось, в малом или великом, ибо не вам, не вам судить о сем. Не вам и Час тот принадлежит, но истории лишь одной, переписывать которую вы не властны, ибо нет большего святотатства, чем подгонять жизнь и деяния предков под сиюминутные свои интересы. Но дабы все вам было ясно и понятно, как ясно и понятно было мне, когда писал я сии «Заметки», я, с тщанием обдумав все, решился дозволить себе лишь разбить записи сии на части ради лучшего вашего усвоения и понимания и наименовать каждую такую часть соответственно своим собственным соображениям.
Итак, пред вами, младое племя мое, curriculum vitae[2] предка вашего Александра Олексина.
О ТВЕРДОСТИ НЕЗРЕЛЫХ ГРУШ И КИСЛОТЕ НЕЗРЕЛЫХ ЯБЛОК
Святки. И день пока не нужен
— Приказано сказать, что для вашего благородия их сиятельств навсегда нет дома.
От кого и когда я эту фразу услышал — потом. Все станет ясным потом, когда я сам начну соображать. А пока — примите как данность, ибо начал я со слов лакейского отказа в душевном стремлении своем. А die[3], как говаривали древние. A die!
Поворотил я тогда от того дома молча и как бы в некоем трансе, что ли. Вскочил на Лулу, помчал… В нашу Антоновку, думаете? Как бы не так! В поля помчал, в леса помчал, аки фавн, коему в вакханалиях отказали.
Туман стоял не вокруг, а внутри. Первозданный туман: клубился, светился и одурманивал единовременно и единообразно. А снаружи — ох и добрый был морозец! Стало быть, внутри у меня — туман, снаружи меня — мороз. И я зачем-то на этом морозе тулупчик сбросил. Жарко мне, видите ли, стало, невыносимо жарко.
И опять — ни одной мысли в голове. Так, обрывки. «Ах, приказано!.. Ах, со мной играть вздумали?.. Ах, неугоден стал?.. Ну, так я вам сейчас…»
А что — сейчас? Что — сейчас-то, когда туман внутри и одурманивает, и огнем жжет неистовым?.. А то, что ничего мне в голову не пришло, кроме как Лулу остановить, с седла в снег спрыгнуть, хлопнуть ее по шее горделивой и столь же горделиво наказ отдать:
— Скачи домой, Лулу, я в бездну ухожу.
Лулу ушла, хотя и фыркнула. Славной выездки лошадка была, послушна и ума хорошего. А я, видно, дурного, потому что тут же на снег навзничь упал и руки крестом раскинул. Нет, замерзать я, помнится, тогда не собирался, но нестерпимый жар пек изнутри, и я его решил гасить снаружи.
Ну представьте себе: утро, зима, заснеженные нивы, леса да перелески. Снег промороженный, сухой, как порох, мягкий, как пух, и я — в той постели. Застелили мне поле, занавесили морозом и накрыли меня тишиной…
Сколько так пролежал, неизвестно, потому как холода не чувствовал совершенно. Ничего я тогда не чувствовал, кроме обиды раскаленной, да и не думал ни о чем, признаться. Может, час лежал недвижимо, может, и более того, а только жар мой внутренний с внешним как-то уравновесился, что ли. И туман рассеиваться начал, и вместо обрывков в голове впервые мысль прорезалась: «А где я, собственно? Где люди, где Антоновка, где родительское гнездо, пращуром Опенками названное — в насмешку, что ли? Где мир людской и куда идти мне в мире этом?..» И я сел в некой вполне трезво возрастающей тревоге. И такой холод ощутил вдруг, будто один я одинешенек на всей Земле во времена великого оледенения…
А позади — вздох. Оглядываюсь — за спиной моя Лулу стоит. В инее вся. Серебряная. Не ушла, не бросила, не оставила замерзать одного середь зимнего пейзажа. Вздыхает, головой мотая, садись, мол, хозяин, пора уж и разум заиметь…
Расцеловал я ее морду, кое-как — закостенел на морозе-то — в седло взгромоздился и повод отдал, чтоб сама дорогу покороче нашла. И помчалась моя Лулу как бы без всякого моего участия, себя разогревая и меня спасая. И я за шею ее держался, а не за поводья, сообразив наконец, что давно закоченел до полного одеревенения всех членов своих. И домчала меня Лулу.
В результате — жар, бред, голова не моя и тело не мое. Но все — в теплом доме, в нежной постели, в людском окружении, заботе и внимании.
— Барин помирает!..
И вся дворня тихо по дому носится, меня, дурака, спасая. А кормилица моя, Серафима Кондратьевна, которую матушка мне подарила, когда я в Корпусе закончил, сурово, без охов и ахов, меня с того света вытаскивала. Велела Архипу врача привезти, припарки делала, примочки, отвары, настои. И ворчала:
— Ох и неслух ты, Сашенька. Ох и неслух, горе ты мое саженное.
Вытащила. А от вольной, которую я на радостях хотел вручить ей, отказалась наотрез:
— Да куда же я от тебя уйду, родимый ты мой? Я ведь мамка тебе, какая же у мамки от сынка вольная может быть? Только от самого Господа воля ко мне придет, а так нет для меня никакой твоей барской милости.
Очухался я. Жар прошел, боль прошла, только кашель да усталость никуда пока уходить не собирались. Но читать они не мешали, и я книжками обложился.
Честно сказать, до этого случая читал небрежно. В детстве, правда, любил матушкино чтение слушать, а потом… Потом — Корпус, а там только уставы да наставления читают. Да разве что-нибудь пикантное. А тут с безделья начал да и увлекся. Велел из Опенков отцовскую библиотеку перевезти, все равно родители мои в Санкт-Петербург перебрались, вскорости после того, как в Корпус меня определили. И в старом барском доме, еще прадедом моим построенном, сразу стало тихо, а батюшке с матушкой — скучно.
«Что есть книга? Книга есть питание души, аки хлеб — тела».
Это я на титульном листе «Истории двенадцати Цезарей» прочитал. Чернила уж поблекли, почерк вельми старый: кто-то из книгочеев-предков написал. Для меня, видно, и для детей моих. Завет роду всему нашему… Только надолго ли заветом останется? Или растворим мы его в картах, попойках, войнах, дуэлях да любовных утехах? Уж многие дворяне русские в сем растворились без осадка, очень многие. По Корпусу знаю.
А я — читал. Все подряд и на всех четырех языках: напичкали меня ими в детстве. Матушка в этом особую образованность видела, вот мне и пригодилось. И как же славно бы было, коли бы и потом, потом, в племени моем страсть сия не растворилась бы с горьким и печальным весьма осадком сожаления, но куда страшнее, если и без оного. Книга есть питание души, и нет у души иного питания…
Святки продолжались. Еще кто-то из предков моих завел, чтоб мы на народные празднества не только не смели никогда покушаться, но чтоб участвовали в них непременно. Хороводы водили, угощения выставляли — сласти да орехи, в снежки играли, на тройках крестьянских девок и парней катали. И это, признаться, мне всегда нравилось. Не дружбы ради — какая уж там дружба! — а… «ради той памяти, что мы — их росток, — как батюшка мой говаривал. — Только солнышка нам побольше досталось, потому нам ввысь вымахать и удалось». Такая уж у него философия была. Утешительная.
А еще я тогда же, в постели лежа, писать начал эти «Записки». Сначала чтобы обиды свои выплеснуть, потом — для собственного удовольствия, а затем и для вашего. Нет, не удовольствия — необходимости для. Удовольствия не обещаю: не сочинитель. Но жизнь, кою проживаешь, сама — сочинитель. Почему и льщу себя надеждой, что не зря чернила изводил.
Да, так святки продолжались, и Серафима Кондратьевна, мамка моя и спасительница, мне как-то утром и говорит:
— Последний святочный денечек сегодня, Сашенька. Девки придут величать тебя.
— Вели конфет принести побольше.
— Ну уж, Сашенька. Не слишком-то привечай, благодарности народ подневольный не ведает.
— Давай, давай, — говорю. — А заодно и наливочки сладенькой. Пусть пригубят за мое здоровье.
Никогда мы конфетами молодежь не баловали, издревле так повелось. Но моя кормилица спорить не стала и принесла мне сластей целую корзинку. А вот наливки не принесла.
— Наливочки они со мной пригубят, не с барином же им ею баловаться.
Я тогда промолчал, потому как другое задумал в обход кормилицы моей. Тайное и сладостно гордость мою офицерскую щекочущее, но отложил до грядущего дня.
На следующее утро Савка, лакей мой…
Да, так побрил меня Савка — легкая у него рука. Настолько легкая, что он тогда же по моему секретному указанию незаметно кошель с золотыми мне притащил и под подушку сунул. Серафиме Кондратьевне своей я, конечно, ничего о таком роде угощения не сообщил. Хотя почти что готов был в этом признаться, когда она на меня чистую рубаху с рюшами на груди и кружевными манжетами надела, поцеловала по-матерински и рюмку портвейну для здоровья с поклоном поднесла. Врач велел каждый день по три рюмки, и я вынужден был терпеть, поскольку давно уж иное для поправки здоровья своего предпочитаю. Но после портвейна ждать начал, признаться, с куда большим нетерпением. Ну кто же девичьи рожицы милые, румяные с морозца, с прохладным равнодушием ожидать способен? Разве что мраморные истуканы, коими в казенном Санкт-Петербурге весь Летний сад уставлен.
По шуму, смеху, щебету понял: явились. А по тому, как сердце забилось вдруг, по бравости, явственно ощутимой, сообразил, что здоровье мое вернулось в казарму тела моего в полном боевом расчете. Ну, думаю, всех сейчас увижу. Всех своих Лушенек, Грушенек, Нюшенек, Машенек, Полюшек… кого пропустил, прощения прошу. Все девы прекрасны в свои пятнадцать годочков.
А там и запели. Дому хвалу, хозяевам хвалу, а молодому хозяину — отдельно — хвалу и славу. И с этой хвалой и славой ввалились ко мне в спальню.
А я так никого и не узнал, как ни старался. У кого корчага с дырой на голове, у кого — ведро со щелью, кто до самых глаз платком закутан. Поди разберись, кто Глаша, а кто Даша. Ай да хитруньи!
— Ну, — говорю, — спасибо вам за визит да поздравления. А теперь пора и личики ваши мне показать.
Какое там! Смеются серебряными колокольчиками, приплясывают, поют, танцуют…
Танцуют, сказал?.. Случайно вылетело, потому что одна — тоненькая, невеликого росточка, в каком-то берестяном цилиндре с прорезями для глаз, и впрямь танцует, а не пляшет, как остальные. Улавливаете разницу? Danse[4]! Я, например, разницу сразу ощутил: по-другому плясунью эту учили. И в деревне я, признаться, ни разу еще не видел, чтобы девушки танцевали. Пляшут — да, все пляшут. С притопами и прихлопами. Отменно пляшут, с огоньком, ничего не скажешь, но чтоб фигуры, коим только танцмейстеры с детства учат, — такого я в своих деревнях еще не видывал. Такое и представить себе невозможно, потому что до сей поры никакому сумасброду и в голову не приходило учителя танцев из Парижа для своего села выписывать. И поэтому барышни в России танцуют, а девушки — пляшут, вот ведь каким образом природное девичье обворожение исстари у нас уравновешивается. Да никакая маменька соперничества своей родной доченьке не потерпит, потому как девичью грациозность по наследству не передашь и никаким барским повелением не введешь в лично принадлежащем тебе поместье: в женском шарме природа — госпожа. А тут шарма — не всякий мужчина выдержит с покоем и хладнокровием.
Я смеюсь, им подпеваю, конфетки щедрой рукой разбрасываю, а сам глаз с танцующей крестьяночки этой не спускаю. Все правильно, и ручки с кокетливой элегантностью в воздухе арабески рисуют, и ножка на носочке поворачивается, и головка не дрогнет, а лишь грациозно этак клонится от плечика к плечику, и поклоны как в менуэте… Откуда ж ты, прелестное создание?.. Коли не из моей девичьей, так завтра же в ней непременно окажешься, когда дознаюсь, откуда ты сюда явилась…
И тут вдруг будто просветление снизошло.
Да оттуда, откуда меня на третий день Рождества лакей выставил по графскому указу, откуда же еще? Аннет, чертовка, это же ты. Ты!.. Прознала, видно, что я в горячке, и решила… Что — решила? Соображай, Сашка, соображай, сукин сын!.. Добить окончательно или… или навестить по сердечному беспокойству и благорасположению своему? Да навестить, разумеется, навестить и тем игру свою продолжить!.. Ладно, думаю, сейчас проверим.
— А ну, — говорю, — девы распрекрасные, одарите меня, болезного, поцелуями своими на прощанье!
Девицы захихикали, зашушукались, засмеялись, но в очередь выстроились. И предполагаемая Аннет с ними. Но не в голове стала и не к хвосту примкнула, а застенчиво и мило — в серединочке спряталась. А все целуют, губки из-под бастионов головных высвобождая. И я каждой поцелуйнице золотой на память вручаю.
И до танцорки дело дошло. Правда, я ей не только золотой вручил, я ей и на ушко прошептал:
— Coup de maître[5], Аннет. Теперь очередь за мной.
Думаете, сказала что-нибудь в ответ? Ровно ничего. Ни словечка. А золотой — взяла. Она золотой взяла, а меня — оторопь: похоже, сильно я промазал со своими лестными догадками. Никакая она, разумеется, не графская дочь, а всего-навсего заскучавшая в унынии псковском чья-то гувернанточка. Может быть, той же Аннет. И я, болван, клюнул, как отощавший за зиму пескарь на дохлого червяка. То-то всласть посмеются они сегодня…
Вот как моя болезнь то ли закончилась, то ли началась с иными тяжкими осложнениями. Бог весть, где проживает «наше не пропадало», Бог весть…
Дальше писать буду и как есть, и как было, и что в голову придет. Последовательность — тоска педантов, а не одураченных девицами поручиков гвардии. Так-то. Вот из этого постулата исходя, и разбирайтесь сами, ни на йоту не сомневаясь в искренности вашего покорного слуги.
Мщения душа жаждет. Мщения!..
10-го марса
День — либо счастливый, либо никакой. Как говорится, либо банк, либо пуля в лоб.
Это я написал утром. Признаться, с дерзкого похмелья, ибо накануне поставил не на тот угол. И ведь был же голос в душе, был! Но я ему не внял. Месье Шарль был прав, когда долбил меня, как дятел: «Mon cher ami, if vous encore trop jeune[6] вы никак не научитесь слушать себя, и ваш papa напрасно тратил на меня свои деньги».
Но все — за барьер! Вчера из графа вылетело признание, которое дороже проигрыша…
Следует о графе рассказать, как я себе его представлял. Иначе, боюсь, непонятным станет мое и его поведение. Выпады наши непонятными рискуют оказаться, поскольку все наше взаимное общение уж очень походило на этакое полуучебное, полубоевое фехтование. Выпад — укол — выпад — укол. Ну, и так далее, как в учебном поединке.
Мой батюшка давно поддерживал с ним приятельские отношения. Не скажу, что дружеские — оба были хорошими ежами, — но вполне искренними и даже теплыми отношения выглядели. И не только потому, что имениями они соседствовали, нет. Служили в одном полку когда-то и были ранены в одном сражении. Под Бородином они были ранены. Оба — тяжело, и оба в полдень.
А мне граф с детства казался представителем совсем иных времен. Времен Екатерины Великой, с ее совершенно особым двором, знаменитыми полководцами, отчаянными рубаками, фаворитами, куртизанами и прочее, и прочее, и прочее. Батюшка почему-то не казался, а он казался. Настолько, что я порою видел его в туфлях на высоких красных каблуках, как носили щеголи во времена Матушки Екатерины. Разумеется, то всего лишь моим видением было, поскольку граф одевался всегда в полном соответствии с модой вполне современной, но не в том суть.
Насколько мне было известно как из светских сплетен, так и из домашних разговоров, графу не очень-то везло в личной жизни. Первая супруга его померла при родах, так и не сумев разродиться, он долго горевал, не мог ее забыть, поэтому вторично женился поздно, а ребенок родился еще позднее. Один-единственный, крещенный Аничкой. Мой отец тоже женился уже в возрасте, я — тоже единственный ребенок, но я оказался даром упорной и светлой надежды, а графинюшка Аничка — утешительным подарком отчаяния.
Весьма возможно, что граф и невзлюбил-то меня именно вследствие нежданного каприза судьбы. Насмешливо именовал petit-maître[7], причем прилюдно (весьма был откровенен и чудовищно гордился своей откровенностью), смотрел поверх головы, и я всегда подозревал, что причиной этому служила некая воспаленная ревность, что ли. Ну сами посудите: у старого приятеля-сослуживца — сын, продолжение рода, а у него, графа, — дочь, знаменующая конец его древней и весьма известной истории нашей фамилии. Чувство вполне понятное и вполне объяснимое, почему я и не называю даже имени его, не говоря уж о фамилии, которая самой судьбою обречена была кануть в Лету…
Да, так о графском откровении. Вдруг — задумчиво этак, будто в растопыренных картах вычитал:
— Утром, господа, мы с графинюшкой на три дня отъезжаем к Шелгуновым. Votre invitation[8]. Так сказать, гран-суаре старых друзей. Я сказал — «старых»? Иногда во мне прорывается что-то искреннее, как первый заморозок. Мечу абцуг[9], как и условились.
«А ваша очаровательная дочь Аннет?» — хотел спросить я, но не спросил и правильно сделал.
В Корпусе что-то толковали об огромном значении великого молчания не менее великих полководцев. За меня спросил этот хлыщ Засядский:
— А ваша очаровательная Аннет?
В доброй мужской компании всегда сыщется дурак. Надо только вовремя промолчать и сделать вид. Я промолчал и вид сделал, и Хлыщ спросил то, что желательно было узнать мне. Спросил, спотыкаясь на каждой букве, как пьяный отставной полковник в гололедицу. Но граф (как Хлыщ произносит титул всего-то из четырех звуков? Кажется, «хгьяфь», если не еще музыкальнее…) понял. И, глядя в карты, проворчал:
— У нас то ли краснуха, то ли белуха. Словом, какое-то разноцветное заболевание.
«Аннет дома, дома, дома!..» — стучало мое сердце, и я от столь обещающей новости загнул не тот угол…
(Сбоку — приписка:
Итак, этим утром, выпив для аромату бокал густого, как июльская ночь, старого портвейну… не люблю, но иногда приходится… велел подседлать Лулу — почему-то я чувствую себя увереннее, когда скачу на незваные свидания именно на ней: из трех три, господа, из трех — три!.. — и помчался к дорогим соседям.
Необходимо было увидеть графский выезд. Граф себе на уме, а не мне, не вам и уж тем паче не партнерам в ландскнехт. Стоял в кустах, сидя в седле, — то ли русский язык допускает такой оборот, то ли это перевод с тех языков, которыми меня нафаршировали в детстве, не знаю, но потомки разберутся. Лулу молчала, а я, признаться, мерз, как кот на ветру.
А тут и графский поезд промелькнул. Bonne route[10], графинчики!.. И я помчал застоявшуюся Лулу в старый барский дом…
Любопытно все же, почему нас тянет именно к этой юбке, а не, скажем, к соседней, облегающей куда более прелестные формы? Мистика, господа, мистика и судьба в паре, дружно задыхаясь, влачат нашу русско-татаро-монгольскую кибитку по бездорожью юдоли мирской…
Помнится, наш полковой враль и философ Мишка Некудыкин как-то рассказывал, что в детстве за шалости был сослан «к тетке в глушь, в Саратов». Старой одинокой карге, скупой, как дочь Шейлока: Мишка уверял, что она выдавала ему ровно одно яблоко на день, обладая тридцатидесятинным садом… Тут, разумеется, Мишка minimum десятикратно загнул, что всегда являлось свойством натуры его. Да, так в теткином саду он, что вполне естественно, рвал те же самые яблоки, сколько душа требовала, прямо с деревьев, надкусывал, бросал в поисках более сладкого и однажды был застигнут за этим научным опытом. Тетка вопила, до розог дело, правда, не дошло, но Мишку заточили в кладовку. Он там орал и требовал свободы согласно Высочайшему Уложению о правах российского дворянства, но услышан не был. Тогда — шустрый малый, прямо-таки enfant terrible[11], надо признать, — от обиды и томления души он разобрал перегородку, в поисках свободы проник в соседнее помещение, где и обнаружил целый склад многолетнего, выдержанного, как доброе вино, полузасохшего варенья. «Полагаете, господа, что я утолил свою страсть к сладкому? Ошибаетесь, я утолил жажду мщения. Я вскрывал банку за банкой, пробовал и отставлял в сторону в поисках иных вкусовых ощущений. К вечеру со мной приключился жар, что меня спасло от всех видов наказаний, а заодно и вызволило из ссылки. Пробуйте, господа, всегда пробуйте, при малейшей возможности пробуйте!.. Старость наступает только тогда, когда вам уже не хочется ничего пробовать…»
Так, может быть, мы просто пробуем, надкусывая яблочки в поисках наиболее вкусного?..
Однако данное рассуждение к Аннет совершенно не относится: груша яблоку не товарищ, особенно в юную пору. Вам ведь и в голову не придет незрелую грушу пробовать: зубы сломаете, настолько тверда она и как бы чересчур уж своеобычна. А зеленое яблочко — да с полным удовольствием! Ну кислятина, ну скулы сведет, ну оскомину набьете, только на Руси рвали яблочную зелень, рвут и рвать будут всегда, пока сама Русь стоит. Что-то есть в этих зеленухах, русской душе необходимое прямо позарез…
Так вот, Аннет была скорее грушею, требующей для гурмана полузимней выдержки в домашних стружках. Но жило в ней что-то языческое, что-то от яри дохристианской, что ли. Словом, зацепился гусар усом, лихо закрученным, как говаривали в нашем лейб-гвардии конно-егерском полку. Зацепиться-то зацепился, а получил афронт. Да еще публично. На Рождественском балу у губернатора, когда на нас, молодых да при усищах, высыпали разом все отдохнувшие после экипажей девицы. И Аннет, коей я, как сосед, был своевременно представлен и с коей премило перемигивался, направляется прямо ко мне. Улыбаясь на все зубки и задорно задрав носик. Я, естественно, низко раскланиваюсь в радости, что отмечен первым, она, естественно, приседает в глубоком реверансе, демонстрируя не столько прелести свои, сколько носик, на кончике которого приклеена порядочная мушка цвета перезрелой вишни. «Поздравляю, — с ехидством этаким шипит мой не в меру полноватый цивильный сосед. — С носом вас, поручик, по всем статьям, с большим носом!..» Я не желаю верить, но мушка исчезает уже перед вторым поклоном, как будто ее и вовсе не было на кончике милого носика. Опять не желаю верить, иду на абордаж перед контрдансом с нижайшей просьбой пожаловать мне мазурку. «Ах, ах, поручик, какая жалость, но у меня расписаны все танцы! Рекомендую, пока не поздно, обратиться к Лизель…» А Лизель — дылда на пять пудов уже в шестнадцать лет.
Ну что на это сказать? Напился я от полноты оскорбленных чувств и, зыбко помнится, орал в каком-то трактире, что-де все одно моею будешь. А на следующий же день, еще не проспавшись толком, разлетаюсь к графинчикам, вхожу в особняк, румяный с мороза и довольный собой. «Поручик Олексин. Доложи немедля». А мне: «Принимать не приказано». «Как?!. Ты глаза протри, я же сосед любезный. Бригадира, графского приятеля, сын единственный!..» А мне: «Приказано сказать, что их сиятельств навсегда нет дома».
Полный афронт. Поворотил я молча и как бы в некоем трансе румяным дураком. Вскочил в седло и помчал, помчал…
(Сбоку — приписка:
Что мщению моему помогло? Карты. Граф был азартен до трясучки, а мне, когда надо, всегда не та карта шла, и поэтому за зеленым сукном он меня терпел. И я его терпел, поскольку твердо решил не оставаться в дураках. И заранее сунул несколько ассигнаций прислуге. Толстой, жадной, а главное — глухой, как тетерев, когда обстоятельства глухоты требовали.
— Аннет, как перед Богом — ты навещала меня, когда я в горячке свалился?
Она улыбнулась… Ах, как она улыбнулась, господа, как улыбнулась! Засветилось все вдруг окрест. Даже, по-моему, лес зимний и тот листвою зашумел… Да, улыбнулась таким именно манером, на одну пуговку расстегнула на груди пеньюар цвета зари майской, потянула за цепочку и показала мне мой же, ей подаренный золотой, к которому уж и ушко припаяно было…
О милых дамах — либо хорошо, либо ничего. Было краткое: «Ах!..», и дева сомлела. Потом, правда, разомлела, но я вовремя дал тягу.
Ну и для чего я это записал? Да того ради хвастовства, что в дураках нас, Олексиных, пытаться оставить — себе дороже, господа. Себе дороже!..
Марса, 12-го дня
Думал, что дал тягу, но тяга-то как раз и осталась. И какая!.. Еле сутки выдержал, зубами скрипел, о дверь лбом бился, хотел уж просить, чтоб заперли меня. Ночь не спал, а с рассветом помчался в одном шелковом бешмете. И Лулу несла меня, как в атаку…
Признаться вам, что был на вершине блаженства? Ах, господа, господа, насколько бедным и пошлым оказывается язык наш, когда так хочется быть искренним безмерно! Сказать — «я люблю»? Мало, мало и еще раз мало! Я потерял и нашел себя одновременно, а это ли не состояние полного счастья? Это ли не познание, что в объекте любви вашей вы неожиданно обнаруживаете всех безмерно любимых вами женщин сразу? Вы открываете в ней и хрустальный родник страсти вашей, и нежность сестры, и великую заботу матери. Троица ваших самых главных, самых затаенных и вечных женских идеалов вдруг обнаруживается вами в одной, одной-единственной, для вас созданной Богом отраде. Вы нашли! Вы готовы орать на весь мир, что идеал — тот, смутный, совершенный идеал женщины, заложенный с детства маменькой, сестрами, няней, — найден вами, ответил вам любовью, нежностью, пронзительным пониманием и заботой и глядит на вас счастливейшими, полными слез глазами, потому что вы тоже вдруг оказываетесь идеалом. Ее идеалом. Со всеми вашими лошадьми, пистолетами Лепажа, охотой с борзыми, бокалами вина, трубками, картами и храпом по ночам…
— Fidelis et fortis отныне девиз твой, мой рыцарь. Fidelis et fortis — на всю нашу жизнь.
— Верный и смелый. На всю жизнь запомнил.
— Душа моя, ты мог простудиться. Ты же совсем недавно горячку перенес, а прискакал — в одном бешмете…
— К тебе я скакал. Ты — сила моя и здоровье мое. Ты, Аничка моя, жена моя, счастье мое…
Слеза с усов свалилась и чернила размазала. Ей-Богу. Четыре раза под дуэльными стволами стоял, а такого волнения не чувствовал. Кажется, я начал жить, господа. Не бессмысленно существовать, а считать минуты до свидания с тобой, любовь моя…
— Сколько ты не был на службе, душа моя?
— Девять ден сверх отпущенного. Не беспокойся, ангел мой, я рапорт напишу, что заболел, и не солгу в нем ни на полслова. Я ведь и вправду заболел. Радугой твоей заболел. Краснухой, белухой, зеленухой — что там еще в твоей палитре?..
— Отец не даст нам свидания и рассвирепеет еще больше, если ты станешь его просить. Расстанемся на месяц, душа моя, хоть и слезами горючими обливается сейчас мое сердце. Я все расскажу маменьке, она поймет и объяснит отцу. А тут приедешь ты и…
Я спорил горячо, я умолял ее, я заклинал ее нашей любовью, я находил неотразимые аргументы, но все было тщетно.
— Докажи свой девиз, мой рыцарь. Докажи свой девиз.
И она права, господа, права. Граф должен откричаться, отплеваться и отрыкаться пред первым появленьем жениха…
Марса, 22-го дня
— Эскадрон, слушай команду!..
Опять я на плацу. Прислали неумех из деревень, пять лет им вдалбливали уставы и наставления, армейский порядок и команды, но для того, чтобы сделать из них конных егерей, еще лет пять понадобится, никак не меньше. Два года их грамоте учили, как положено, по четыре часа в день. Нужное дело, очень нужное, однако мне, эскадронному, от этого не легче.
— Подтянуть стремена всем, кроме головного!.. Учебной рысью… ма-арш!..
Нас тоже в Корпусе гоняли. Так гоняли, как солдатикам и не снилось. Ночные тревоги — два-три раза в месяц, и всегда в разные дни недели, чтобы мы не вычислили их заранее. А спать давали мало: летом — шесть часов, зимой — на полтора часа больше. И только разоспишься, бывало, вдруг — рев:
— Тревога!..
Вскакиваем, спросонья лбами стукаясь. Кое-как мундир напялишь и — бегом-бегом! — в строй. Лошадей по ночам не будили: их, видите ли, командиру жалко было, а нас, мальчишек, — нисколечки.
— Пеший по-конному! С места, рысью… ма-арш!..
Старший воспитатель наш капитан Пидгорный и впрямь на учебной рыси трясется в привычном седле, а мы грохочем ботфортами по мерзлой земле. Одной правой рукой отмахиваясь, поскольку левой приходится палаш придерживать, чтобы он в сонных ногах не запутался. Только приноровишься…
— Эскадрон, слушай команду! Учебным галопом!..
Это значит — вприпрыжку. Скачем вприпрыжку: мы же не дети дворянские, не люди даже. Мы — лошади…
И скачем, как лошади. Пот — градом. Я однажды не выдержал да и заржал, вдруг жеребцом себя ощутив. Двое суток карцера — на хлеб да воду. Доржался…
Вот тогда и решили мы наиболее злостному мучителю нашему капитану Пидгорному отмстить. Обидно нам стало: он-то — верхом на коне, а мы — на своих двоих. Он, когда дежурил, в отдельной комнате флигеля ночевал. Отмучает нас месяц, потом на неделю к семье на отдых отъезжает, а на его место — другой, потом — третий, но эти как-то почеловечнее были. Отдыхать во время скачек наших безумных дозволяли, а шутки смехом даже приветствовали:
— Молодцы, кадеты! Не унывать!..
Капитан Пидгорный совсем из другого теста испечен был. За что и поплатился.
Денщиком у мучителя нашего капитана Пидгорного старый унтер служил, большой любитель выпить. Задумав месть мучителю нашему, мы с того начали, что раздобыли дегтю, развели его скипидаром пожиже и в складчину купили штоф особо забористой водки. Сургуч отбили, пробку аккуратно вытащили и добавили туда маку, из булок его наковыряв. Нам на ужин булки с маком давали, чтобы мы засыпали покрепче да поскорее и снов, вредных для возраста нашего, не смотрели по ночам. Да, добавили в штоф маку, заткнули пробкой и снова залили сургучом. Настояли несколько дней, а потом преподнесли унтеру, для того якобы, чтобы он глаза на наши карточные игры прикрыл. Он глаза прикрыть обещал, мы в разведку Андрюшу Корнева отправили — ловкий да проворный мальчик был, насмерть разбился, неудачно из седла вылетев на препятствии вскорости после этого, — и Андрюша доложил, что унтер штоф тот до конца опростал да и свалился в храпе сотрясающем.
Вот тогда и настал наш час. Меня в диверсию ту не включили, слишком уж громоздким посчитав, но я с Андрюшиных слов все знаю в точности.
Капитан-мучитель крепким сном отличался, и об этом уж мы давно проведали. Да и чего ему было сладко не спать: унтер — проверенный, растолкает, когда надобно. А унтер в ту ночь нами в командировку в объятья самого Морфея был своевременно отправлен, и путь таким образом оказался почти открытым настежь. «Почти» потому, что капитана, не дай Бог, могла блоха не вовремя укусить или присниться что-либо беспокойное вроде прелестной девы или супостата с клинком окровавленным.
Но ничего особо волнующего ему, видать, не приснилось, и избранная нами тройка во главе с Андрюшей не только безопасно миновала прихожую, в которой унтер храпел, но и пронесла ведро с жидким дегтем в саму обитель капитана. И беззвучно перелила этот деготь в оба капитанских ботфорта. После чего столь же беззвучно вынырнула во мрак ночной.
Вот тогда уж моя очередь настала. Пока соратники мои отважные от дегтярной улики избавлялись, я возле конюшен стожок гнилой подстилочной соломы поджег. Ни за что бы не поджег, если бы заранее под него добрую охапку сухого сена не подсунул. Но я своевременно подсунул и своевременно поджег. А пока разгорался стожок, успел до казармы добежать, раздеться и под тощее одеяло нырнуть.
Раздымился стожок тот на славу. И когда дежурный конюх, нюхом дым почуяв, а ушами — что лошади заржали тревожно, сообразил, выбежал да и заорал: «Пожар!..», мы тут же все раздетыми во двор высыпали:
— Горим!.. Караул!.. Пожар!..
Орали так, что капитан не мог не проснуться. А проснувшись и сразу уразумев, что и вправду дым возле конюшен, с ходу, как привык, обе ноги одновременно, по-кавалерийски сунул в ботфорты…
Стожок тот мы сразу же и потушили, как только вопль капитанский наших ушей достиг. Мщение состоялось, виновных не нашли, но месяц нам покоя не давали. И пеший по-конному, и конный по-пешему, и прусский шаг на плацу, и побудки не ко времени, и бешеные скачки без седла через все мыслимые препоны — все было.
Вот тогда-то наш Андрюша и погиб на препятствиях…
Служу, будто пудовые вериги таскаю, только в комнатенке, что снимаю у почтеннейшей Марфы Созонтьевны, душой отдыхая. В Офицерском собрании не отдохнешь: зубы стискивать приходится, слыша разговоры приятелей. Шесть пошляков на пять подпоручиков и четыре — на столько же капитанов. И как я раньше не чувствовал этого? В разговоры их не вслушивался, что ли? Нет, и слушал с жадностью, и сам был рад поведать что-нибудь этакое, позабористее, с перчиком. А теперь — ну надо же! — улыбаюсь, как удавленник, и зубы сжимаю, чтоб не заорать: «Да как же вам не совестно, господа офицеры? Да о маменьках своих вспомните, в муках вас выносивших!.. О сестрах своих невинных, в вас идолов со младенчества видящих!..» Но — молчу. Презираю себя за молчание свое и — молчу.
Потому молчу, что Аничке слово дал молчать. В офицерской среде исстари слово к пощечине приравнивается, и тут уж барьера не миновать, коли что необдуманное брякнешь. Но не барьера я боюсь — никогда, слава Богу, я его не боялся, — я слово нарушить боюсь, вот ведь какой камуфлет получился неожиданный…
… — Душа моя, обещай мне, что не будешь рваться к барьеру. Ты уже доказал свою отвагу.
— Аничка, честь офицерская…
— Осиротишь меня и погубишь, Саша. Я уже тебя выбрала, и замены этому и во всем свете не сыскать.
— А наша честь с тобою?
— Подумай сперва, Сашенька, солнышко мое, свет ты мой единственный…
Подумал. И слово дал, не каменный. И девиз, коим Дульсинея моя меня наградила, помню. И — покуда держусь.
Ах, как дни тянутся! Боже ж ты мой, как они канительно тянутся. Прежде, бывало, вскачь неслись.
Даже в карты стал играть по-иному. Не то чтобы осторожничать — кураж поймал, тут уж не до осторожности! Но так играть стал, будто за спиной у меня — семья. Жена ненаглядная моя, дети милые. Спиной их ощущать начал, даже оглядываюсь иногда…
— Что это вы вертитесь, поручик? Вы в карты свои глядите.
— В свои я всегда поглядеть успею, майор. Мне бы ваши узнать желательно.
— Наглец ты, Сашка. И помрешь наглецом.
— Только бы не…
Перестал я, Аничка, такие фразы рифмой завершать, помня глазки твои умоляющие…
— Дама моя — всегда червовая, господа. По ста рублев.
— Бита. Не твоя червенная дама сегодня, Сашка.
— Ан и нет, всегда. Две сотенных на нее же.
И что вы думаете? Банк срываю. Грошовый, правда, банк.
— Ну, везет Олексину! В первом круге отыгрался…
— Если бы отыгрался. Опять у меня полста увел, подлец…
Премудрость сию мне впервые Александр Сергеевич Пушкин поведал. В Кишиневе, когда мне едва осьмнадцать минуло. «В этом тоже своя поэзия, Сашка, — втолковывал мне он. — Экзамен страстью рока своего…»
Потому и невмоготу мне вскорости стало лениво и бесстрастно в картишки перебрасываться в разряде первом. Я уж и ставки поднимал, и ради куража ва-банк объявлял при полном лове, но гнилой костер и порохом не подожжешь. И — затосковал я. По настоящему азарту затосковал, по тому, который Александр Сергеевич с поэзией на одну доску ставил. И — грешна душа человеческая! — не сдержал собственной клятвы. Обещания собственного не сдержал. Прощения у Анички в душе испросил и вернулся в разряд рычащий.
— Сашка!.. — заорали бравые новгородские конно-егерцы (я тогда в том полку лямку тянул). — Уж слух прошел, что тебя твой батюшка-бригадир наследства лишить обещался?
— Верный слух, — говорю. — А потому — по банку с ходу. Кто держит? Ты, Затусский?
— Я, предатель братства нашего, я.
И что вы думаете? Срываю банк, едва за стол усевшись. А в банке — без малого тысяча рублев ассигнациями. Но голова не закружилась, потому что закон знаю: коли давно не рисковал, судьба твой риск благословит. Она потом отыграется, когда тебя в свои объятья заполучит со всеми шпорами твоими. Осмотрительности лишив, голоса внутреннего, а порою и здравого смысла.
Ах, какая игра была! Восторг, шум, крик, страсти, извержение Везувия, за шампанским три раза посылали. Но в тот вечер судьба ко мне благосклонной оказалась, как никогда доселе…
И я от благосклонности этой малость самую размягчел. Удила отпустил, вольную душе выписал и на штурм банка бросался порою и без малейшего шанса, единственно на удачу уповая. Рисковал безумно и безмозгло, как никогда доселе не рисковал, и на третий вечер проигрался до дыр во всех карманах. Все, что до сей поры выигрывал, — проиграл, свои деньги, что были, тоже проиграл, а сверх того — еще семь тыщ. Дал слово подполковнику Затусскому, что в десять дней верну до копейки, и наутро поплелся к командиру нашего лейб-гвардии Новгородского конно-егерского. Или, как его в других полках называли, «картежно-ернического».
Тащился и казнился, как никакому преступнику не снилось. Пред Аничкой своей казнился, убивался, мысленно из Новгорода к ней на коленях полз, туфельки ее целовал. «Прости, любовь моя, дорогая моя, жена моя. Повинен я, грешен я, и подл я. Все я сознаю, всю глубину падения своего, Аничка, не по плечам мне еще девиз, тобою дарованный: «Fidelis et fortis», нет во мне ни верности, ни смелости жить порядочно и достойно. Довлеет азарту натура моя порочная, авантюрам довлеет, безмозглому риску довлеет, знаю, чувствую, казнюсь и страдаю. И все же клянусь тебе, любовь моя единственная, что добьюсь я права осмысленно и гордо носить присвоенный мне тобою, Дамою сердца моего, девиз великой верности тебе и отчаянной смелости в защите верности этой. Клянусь, потому что всю жизнь любил тебя, искал тебя, мечтал о тебе и — нашел…»
Нашел!..
Помнится, я даже остановился, сам не поверив, что так оно и случилось. Великой силой обладает искренность, потому что в какой-то миг полного откровения срывает вдруг все покрова с трусливой памяти нашей и обнажает родники наших истинных чувств. Вот потому-то церковь так настойчиво, упорно и постоянно и требует от нас, грешных, молитв: она знает, знает о могучей силе девятого вала бездонной искренности души человеческой, вала, рожденного покаянием нашим искренним. Знает, что искреннее покаяние это в конце концов поднимет в душе нашей, азартом издерганной, изолганной, пропитой и прокуренной, чистые источники детства, доселе замутненные взрослым расчетливым враньем, привычной, обыденной ложью, подлостью, трусостью, предательством друзей и идеалов юности, сделок дешевых с собственной совестью. Только ребенок божественно искренен, господа, только его душа хрустально чиста и непорочна! И только искреннее раскаяние способно вернуть наши испоганенные ложью души в сияющие чертоги нашего детства. Молитесь, господа, молитесь, ибо молитва есть проверенный и наипростейший путь к нашему собственному детству, а значит, и спасению, ибо душа наша воскреснет вновь…
Постоял, ожидая, когда молния озарения этого внезапного угаснет во мне, и поплелся дальше. И маялся, признаюсь, пока до канцелярии не добрел и к командиру полка не ввалился. Снова лгать и изворачиваться.
Полковник у нас был — отец солдатам, да отчим офицерам. На плац опоздаешь — на неделю выволочка. Солдат заболеет — предупреждение. Не дай Бог, стрясется что в эскадроне, когда ты за дружеским пуншем душу отогреваешь — в полковом офицерском собрании при мамашах дев премилых, — вслух и, заметьте, громко предупреждает:
— Этого в женихи не рекомендую.
А как мне слово данное исполнить, когда слух пробежал, будто отец меня наследства лишил? Никто мой вексель в Новгороде не примет ни под какие проценты: батюшкин характер знали не только в армии. Ну, и что остается? Остается мчаться в Петербург и умолять родного батюшку навет сей развеять, а заодно и спасти фамильную честь. И без отпуска из полка здесь уж никак невозможно было обойтись.
— Продулся?
— Вчистую, господин полковник. Только под честное слово из-за стола и выпустили.
— Обормот ты, Сашка, — вздохнул полковник. — Ведь, поди, пулю в лоб, коли не отпущу?
— А вы отпустите, Пантелеймон Данилович, — говорю нахально. — Вам же и мороки меньше. Сами рассудите, коли офицер застрелится — расследование, инспекция, неприятности.
Пошел я тогда ва-банк: он меня на службе по имени, и я его на той же службе — тоже по имени. А что делать? Честь на карте, равная жизни честь.
— Не завидую я ни родителям твоим, Олексин, ни супруге будущей, если, конечно, сыщется какая ненормальная… — вздохнул полковник. — Скажешь там, что к врачу тебя отпустил. Ступай, горе ты полковое…
И помчал я в Северную Пальмиру тем же вечером…
19-е апреля
Не знаю, чем бы тогда дело обернулось. Может, и отцовским проклятием со всамделишным лишением наследства: он суров был настолько порою, что и сама милая матушка моя с ним совладать не могла. Вот о чем, помнится, думалось мне с горечью, когда трясся я по весенним ухабам, никакого выхода не видя. Только, на счастье мое, ямщики новгородские ушлыми были ребятками. Оглянулся на меня с облучка очередной Тараска, вцелился взглядом, будто насквозь прострелил, да вдруг и говорит:
— А что, барин, на первой станции прикажешь или лучше тебе на вторую?
— А чем, — говорю, — лучше-то? Дочка смотрителя уж больно хороша или самовар там погорячее?
— Веселее там, — говорит мой ямщичок-простачок. — Там завсегда господ много. В картишки перекидываются.
В картишки!.. Ошалел я: вот он, выход. А коли не выход, так все равно терять уж нечего. Ах, Аничка моя, помолись за своего непутевого!..
— Ко второй, Тараска!..
— Ну, залетные!..
Конечно, если бы денег и впрямь в тот момент в кармане моем не оказалось, вздохнул бы только: третий разряд — рычащий — без оных к столу игорному не садится, гонор не позволяет. Но аккурат утром сегодня на выезде из Великого Новгорода встречает меня не кто иной, как Мишка Некудыкин:
— Помолись за меня, Сашка. В добром питейном заведении.
И протягивает мне пять сотен.
— До подаяний, — говорю, — еще не докатился.
— Отдашь, когда куш сорвешь!
Нет, недаром в Наставлении об конно-егерцах записано черным по белому: «Брать в конно-егерцы офицеров только самого лучшего проворного и здорового состояния…»
Миновали мы с Тараской первую станцию, остановились у второй, куда как малозаметной. Вошел в избу: никого, кроме любезного смотрителя. И по масленой любезности его вижу, что мне и в самом деле уж очень обрадовались.
— Что прикажете, господин офицер? Обед, самовар?
— В тишайшую половину — бутылку рома и… сколько там рюмок сейчас?
— Рюмок?.. С вами — шесть.
— Вот шесть и подавай.
— Извольте шинель снять.
— Лихорадка бьет.
Снимаю саблю, как водится, а шинель запахиваю: у меня под нею пара пистолетов. Два туза на всякий случай, так сказать. И оба — козырные.
— Так печка там топится, ваше благородие.
— Вот от печки и потанцуем. Веди в тишайшую.
Проводит меня хозяин.
— Их благородие тут погреться решили.
Молча гляжу от порога, ноги очень уж старательно вытирая: тройка пройдох в партикулярной потертости, отставной майор, по виду — аматер[12] страстный, да молодой человек, счастье свое пытующий едва ли не впервые. Морды у пройдох шестерочные, у майора красная, у юнца — под лимон, хоть закусывай. «Липку дерут, — думаю. — Только лыко драть и лапти плесть — не для одних рук дело». Представляюсь и — сразу к столу:
— Коль уж греться с дороги, так оно лучше — за картишками. Удача кровь разгоняет.
Поначалу этакого межеумка полкового изображаю: уж и не робкий, а еще никак не игрок. Понимаю, что троица эта, лихо в карточных баталиях потертая, разноцветных бедолаг потрошит. Однако не нахрапом, без наглости, на учебной рыси, так сказать. И я пошел той же рысью, галоп свой приберегая: и не следует резвость до времени показывать, и узнать желательно манеру их неторопливую. Майор с Лимончиком от собственных карт уж и глаз не отводят, а шестерки ко мне приглядываются. И я соответственно — к ним. «Проиграть надо, — думаю. — Непременно проиграть, чтоб был резон ставочку повысить».
— Сколько в банке?
— Одна сотня двадцать.
— Стало быть, с трети и начнем, помолясь.
Не играем — дубину пилим: раз к себе, другой от себя. За это время масти шестерок распределяю: кто из них пиковый, кто — трефовый, а кто и во бубнах и рожей, и повадками.
Смотритель ром приносит, а пока разливает, банк к Бубновому переходит. Румяному такому, с маслеными глазками.
— За доброе знакомство наше, господа!
Не отказываются. У Трефового — пожилого, хитренького, хихикающего — ручки подрагивают, когда с рюмкой соприкасаются. То ли сопьется вскорости, то ли уже спился.
А я, время не тратя, банчок Бубновому навариваю. Мягонько, чтобы не спугнуть до срока: «Ах ты!.. — дескать. — Хотел же другую заломить, вот невезенье!..» Ну, и так далее. Разные есть способы, и о них в нашем «Егерском наставлении» прямо говорится: «Егерь должен преодолевать все препятствия, какие только встретиться могут». Вот я и преодолеваю.
За третьей рюмкой банчок до тысячи поднял. Раскраснелись все, даже Лимончик. Он подряд два раза выиграл немного и на радостях новую бутылку потребовал. На руку мне: шестерки на рюмочки живее откликаться стали. Повздыхал, повертелся, посопел даже и… «Ну, Аничка, молись за меня…»
— Еще карту.
Аккуратно дал банкомет шестерочный трефовой масти, снизу. И рукава высоко поддернуты…
Туз пришел! Как виду не подал, сам удивляюсь.
— По банку!
Риск невелик: двадцать очков на руках. Но — против банкующего… Так, Бубновый свои картишки сразу бросил. Стало быть, знает, сколько там, у банкомета на руках…
Девятнадцать у банкомета! Но я — даже не улыбнулся.
— С кем не бывает, — говорю.
Чувствую кураж, чувствую! Пошла карта. Только бы не зарваться: теперь я банк держу.
Что долго-то расписывать: удержал я тот банк. Рубликов этак под семьсот. А следующий у меня майор сорвал, чему я, прямо скажем, обрадовался: и проигрыш невелик оказался, и майору, слава Богу, наконец-то счастье улыбнулось, и за бутылкой он послал на радостях своих.
Не люблю, когда отставных офицеров чина невеликого пройдохи обыгрывают. За ними семья, дети, хозяйство, а доходов — всего пенсион. Не люблю. Совестно мне всегда, даже когда не я в выигрыше оказываюсь.
Жрать было охота, кишка кишке атаку трубила. Но отказал я животу своему. Сытых кураж не любит.
Ну, вот и по-крупному пошло после третьей бутылки: крапивное семя от дармовой выпивки не враз-то и оторвешь. Присасываются. Жалко мне их, которые вот так промышлять вынуждены, ей-Богу, жалко при всем их гнусном ремесле. Чин — в самом подножье российского Табеля о рангах, пенсии — грошовые и — не дворяне, как правило. Дети священников, солдат или вольноотпущенников, доходов никаких, а семьи — в рыдван не усадишь. Ну, ну, Сашка, кураж мягких не любит. Лучше отставного майора пожалей: опять проигрывать начал.
Вот так и канителились, ром попивая, но в выигрыше пока был только я. Правда, в основном за счет майора, к сожалению, и дворянчика Лимончика. Но я ждал своего часа, с надеждой ждал по мере того, как убывал ром.
Светать стало, все уж устали, но никто пока о конце сражения не заикался. Все в раж впали: дворянство — в сладкой мечте хотя бы проигрыш вернуть, крапивное семя — в сладкой надежде меня объегорить. А я им подыгрывал, как только мог. И зевал, и кряхтел, и подремывал, и жаловался на усталость с дороги.
Вот это их и погубило: осторожность потеряли. Незаметненько и этак аккуратненько появились картишки из другой колоды, рубашка которой отличалась столь малозаметными нюансами, что на рассвете да еще после рома углядеть ее было за гранью сил человеческих. Но я углядел, потому что по опыту знал: непременно появится. Углядел, но виду не подал, не ко времени было вид подавать. Прощелыги в проигрыше, им бы не в мой карман целить, а свое вернуть, да и подавай Бог ноги, пока мы не очухались. Но сия единственная здравая мысль покуда что в головы их не вселялась. Их другое держало — ажитация. Банк был маловат для последнего куша. Ждали они его, ох как ждали!..
Но и я ждал. А как банк за пять тысяч перевалил, душой услышал, что труба пропела. «Ну, Аничка моя, молись в сладком сне своем!..»
— По банку.
— А есть чем ответить, господин поручик? — высунулась вдруг пиковая шестерка.
Мрачный субъект. И глаз пронзительный, и сам черный, как цыганенок. Но, видать, глуп, потому как допустил целых две промашки. Во-первых, признался, что они уже выигрыш считают, а во-вторых, повод мне дал для справедливой ярости.
— Как смеешь мне, офицеру, недоверие выказывать? — гаркнул я. — Да я за меньшее к барьеру приглашал!..
Поднялся шум, начались извинения, просьбы. Я ерепенюсь, краску гнева праведного изо всех сил на усталом своем лице вызываю, ору, а сам поглядываю, что их руки в этот момент делают. Чем заняты… И вижу, отчетливо вижу, что Бубновый, урвав миг, в карман полез, вроде как за платком.
— Ва-банк! — рявкаю. — И чтобы без намеков, оскорбительных для чести моей!
Рисковал? Еще как, но почему-то верил. Верил, что дама придет: у меня на руках аккурат восемнадцать было. И не обманула меня дама моя, пришла на дорогое — под шесть тыщ — свидание!..
— Очко!
— И у меня очко, — говорит банкомет и гаденько этак улыбается.
По правилам — он выиграл. И выиграл бы, коли бы по правилам играл. Но я-то приступ ярости не зазря закатил. Чуть было глаза не сломал, за их руками приглядывая: уж больно шустрые ребятки попались. И лапки цепучие, и глазки липкие пронзительно. И банкомет уж за деньгами тянется.
— Цурюк! — командую. — А ну-ка карты — рубашками кверху.
В три глотки заорали:
— Не по правилам!.. Не по совести!.. Прав таких не имеете!..
Тут-то я пистолет достаю и звучно курком щелкаю:
— Рубашками кверху, я сказал. Раз!..
«Два» и говорить не пришлось: сам банкомет перевернул дрожащими руками. И примолкли все.
— Света, майор.
Майор канделябр придвинул, вгляделся:
— Ах, сукины дети!.. Рубашки-то разные.
— Разные! Разные!.. — Лимончик аж ручонками всплеснул.
— Стало быть, и выигрыш мой, — говорю. — А за плутовство — все доли партнерам вернуть. Все, до копейки! И мне — тысячу за расстройство мое.
— Не пойдет такое! — всполошился, вскочил даже Пиковый. — Хоть убейте, не…
Пальнул я в потолок. Он сразу сел, все замолчали, и смотритель в одном исподнем вбежал:
— Что такое? Грабят никак?..
— Гони за исправником.
— Не надо, не надо, — забормотал Бубновый. — Мы согласны на мировую, согласны. Сколько должны, господа, все — до копеечки, до копеечки… Без шума желательно нам.
— Мне тысячу, — напоминаю. — За консоляцию.
Отсчитали трясущимися руками. И дворянчику Лимончику, и майору, и мне — ровно тысячу сверх выигрыша. Когда рыльца в пушку, за деньгами не постоишь.
— Извините, господа, извините. Бес попутал, истинно бес попутал. Благодарствуем вам…
И в двери ринулись, друг другу мешая. Уж кто-кто, а исправник им — совсем не в масть…
Я на них не смотрел. Я на майора смотрел: слеза у него по щеке катилась. Видно, все семейные сбережения бедолага в чужие карманы спустил…
— Как же я вам благодарен, господин поручик. Как же я благодарен вам…
Позавтракал я и плотно, и весело: Лимончик на радостях угощал. Поблагодарил их, попрощался да сразу же и выехал. В Новгород, думаете? Как бы не так. К петербургским врачам, согласно письменному распоряжению полкового начальства, выехал. С десятью тысячами в кармане. В полном своем avantage[13]. Завернулся в шинель, ноги полостью прикрыл и постарался все забыть…
Только 24-й день апреля никогда не забуду.
Но о нем — потом. Сперва — о Санкт-Петербурге. Записи в Новгороде оставил, а потому, стало быть, задним числом.
Сказать по совести, не люблю я Санкт-Петербурга со всеми его дворцами, мостами, проспектами и прочими красотами. Воды уж слишком много, сырости, насморка. Скользкий он для меня, как погреб, вокруг которого — сплошные казармы с фронтонами. Строили его из-под батога, а потому все в одну линию и выстроили. И дух насилия витает над прямыми проспектами: и хочется хоть куда-нибудь завернуть, а — не получается. Градостроители постарались, чтоб все только прямо и ходили фрунтовым шагом.
Впрочем, я и Москву не люблю, если уж начистоту. В молдавских кодрах мне как-то муравейник показали, который вокруг дуба расположился да и подмял тот дуб под себя. Вот тогда-то я о Москве и вспомнил. Не о той, которую в древности с веселья да похмелья строили, а о той, что получилась. А получился бабушкин клубок, настолько перепутанный да закрученный, что москвичи только тем и занимаются, что друг у друга дорогу спрашивают. Здесь и вольно, и хмельно, и всегда тесно, как и должно быть в запутанном котенком бабушкином клубке. А Кремль что тот дуб в молдавских кодрах, до гордой своей вершины облепленный муравьями.
Нет, господа, я — провинциал. Я душой отдыхаю в наших маленьких и неспешных городках, где нет ни шпалерных проспектов, в которых невольно и до сей поры свист шпицрутенов слышится, ни замысловатых арабесок муравьиного самоутверждения, ни людских скопищ, вечно спешащих неизвестно куда и неизвестно зачем. Здесь тихо, покойно, патриархально, неспешно, все друг друга знают и все друг с другом здороваются. Я бы в таком городке помереть хотел, кладбища там малонаселенные.
А еще потому я Москвы не люблю, что в ней судьба моя переломилась. Не решил еще, правда, к лучшему или к худшему, но в этой вечной дилемме и заключено наше отличие от тварей земных.
Закончил я в Корпусе младше всех: мой батюшка — служака из служак, а потому и запихал меня на службу в возрасте, когда еще маменьку по ночам зовут. Семнадцать мне едва исполнилось, когда я в чине прапорщика гвардии прибыл на пополнение московского гарнизона. И по утрам, признаться, то место щипал, откуда усы растут. С редкой настойчивостью.
Служить бы мне в первопрестольной, служить да не тужить, но так уж случилось, что моим первым ментором оказался гвардейский хрипун Васька Турищев. Учил он меня без затей, поскольку сам о них не ведал, зато надут был спесью, которую я по недоношенности ума своего принимал тогда за первейший признак особой комильфотности. Глупость вполне прощаемая, коли не переходит в хроническую. Мне повезло, могла и перейти.
Подробностей не знаю, а потому — без них. Васька люто взъерепенился по поводу категорического отказа какой-то белошвейки и решил преподать мне пример, как противостоять подобному а tout prix[14]. Правда, цена оказалась куда как выше предположенной.
— Ну, попляшет у меня эта девка!
Поскакали мы куда-то вечером: куда — и не спрашивайте, и не знаю до сей поры. Молодость спокойно обходится не только без логики и размышлений, но и без географии, почему всегда влипает в истории. Вечер теплый, все прелестно, я чирикаю, поскольку возрасту моему свойственно чирикать.
— Учись защищать свою честь офицерскую, пока я жив, — втолковывал мне Васька всю дорогу. — По чести офицера ценят, нет у нас иных козырей…
И тут из-за угла появляется некая испуганная парочка. И робко так, застенчиво и неуверенно к заборам жмется. Девица мила и юна, молодой человек, спутник ее, неестественно напряжен и как бы вроде меня. То есть без усов еще и опыта. Мой arbiter elegantierum[15] тут же заступает им скромную тропиночку и вдруг — весьма нагло:
— А ну-ка, котик, брысь отсюда.
Клянусь, меня передернуло тогда. Но промолчал в жажде дальнейшего обучения.
— Сударь, — тихо говорит молодой человек. — Очень прошу оставить мою сестру в покое.
— Ах твою кошечку, котик? — издевательски продолжает Васька. — Дьявольски мило, но, слышал я, у тебя дела неотложные? Хочешь, на извозчика дам?
— Сударь, — сдерживаясь изо всех сил, говорит мой ровесник. — Я прошу убедительно.
— Убедительнее всего — трость. Трость есть аргумент неотразимейший.
С этими словами Васька поднимает трость и с силой бьет ею по лицу молодого человека. Поразительно, но юнец даже не загораживается от удара, а дева слабо вскрикивает.
— Опомнитесь, сударь, прошу. К большому сожалению, я не могу вызвать вас на дуэль, потому что вы не рискнете драться с недворянином, а посему…
И тут с Турищевым происходит нечто вроде припадка. Он впадает в исступление и бьет тростью молодого человека по рукам, по лицу, по голове…
— А посему!.. А посему!.. А посему!..
— Вы заставляете меня прибегнуть к крайней мере!..
Выкрикнув это, юнец вытаскивает откуда-то из-под сюртука пистолет. Васька отскакивает, девица кричит, а юнец приставляет пистолет к собственному виску.
Как я сумел ему помешать, и до сей поры не понимаю. Но успел броситься вперед, сбить руку. Выстрел все-таки грянул, но пуля ушла в воздух. А я… все помнится ясно и туманно одновременно. То есть физические действия могу и сейчас повторить, но вспомнить, о чем думал, — excusez-moi, s'il vous plaît[16]. Вырвал пистолет у цивильного брата таинственной белошвейки и со всей силы ударил Ваську Турищева кулаком по физиономии.
Тут уж без дуэли обойтись никак не могло. Через два дня, в Серебряном бору. Дуэль под номером один для меня. Я впервые целился в живого человека, и оружие показалось мне тогда слишком тяжелым. Но в ногу я ему все же попал. Не мог не попасть, должен был попасть, обязан был. Хотя бы в ногу.
А Васька в небо выстрелил, подлец. И крикнул:
— Бога благодари, что понравился ты мне! Эскапада твоя человечна! Ценю!..
И через десять, что ли, дней я поехал в изгнание. В пыльный город Кишинев…
Но это не совсем так. Ментором моим он не был. Он для начала до седьмого пота меня фехтованию учил:
— Ассо, Сашка! Ассо, и всегда ассо!..
Фехтование и в наши дни забывается, шпагу пистолет заменил, а в ваши времена, дети мои, поди, оно и совсем в небытие уйдет. Только дуэли сберегите, а то в мерзости захлебнетесь. «Есть упоение в бою…» И от себя добавлю: и очищение. Извини, Александр Сергеевич, за вольное мое добавление.
Да, чтоб поняли. «Ассо» — встречный бой. Любимый бой учителя моего.
Никого я не знал в Кишиневе, ну решительно. Правда, батюшка мне письмо дал к старому другу, но письмо то я ему не показал. Не следует жизнь отцовскими памятными плитами мостить, даже если они из доброго гранита.
Да, так оказался одиноким, но дерзкая мальчишеская гордость не позволяла мне ни на знакомства напрашиваться, ни каких-либо покровителей искать. Остановился у Беллы — она держала гостиницу и пансион при ней, и я обосновался в пансионе. Временно, пока мой Савка не подберет мне самостоятельное жилье.
В том пансионе старшей оказалась болгарка Светла — светлое имя и светлые воспоминания мои. Мне ведь едва семнадцать минуло, и хотя сына уже прижил, а все равно пока еще девственником себя ощущал. Не то чтобы волочиться — флиртовать с девицами своего круга не решался. Дух у меня замирал и язык прилипал к гортани: корпусное обучение сказывалось, что ли? Словом, этакий оболтус саженного росту с соответствующей росту этому робостью, которую я изо всех сил и весьма неумело скрывал, коли случай какой сталкивал меня с дамами, а уж тем паче — с барышнями.
А со Светлой мне пыжиться было ни к чему. Мила она была мне, застенчивости никакой я пред нею не испытывал, она — тоже, и… И — вечная ей благодарность и признательность моя. Скрасила она мои первые тусклые вечера, растворила в ласках неуверенность мою и помогла понять и осознать, что такое — мужчина. Не раздираемый яростью плоти барчук, каким я маме Луше представлялся, а — кавалер, который способен присниться, и рыцарь, которому можно довериться.
…Никогда не забывайте добра, с коим свела вас судьба по дороге. Добро достраивает душу вашу, тогда как зло всегда лишь разрушает ее. А посему и недостойно того, чтобы помнить о нем…
Приписали меня к канцелярии наместника Бессарабии генерал-лейтенанта Инзова Ивана Никитича. Службы — утром явиться, а дальше — как знаешь. И, помаявшись от таковой деятельности, забрел я как-то в фехтовальный зал.
Признаться, фехтованием я не увлекался. В детстве, помнится, батюшка меня основам учил: как рапиру держать, как салютовать перед началом схватки и в конце ее, пяти позициям фехтующего да некоторым простейшим приемам. Он уже принял тогда твердое решение меня в Корпус определить, а потому к профессиональным учителям и не желал обращаться, справедливо рассуждая, что в Корпусе сына его все равно по-своему переучат. И оказался прав совершенно: в Корпусе фехтованию каждый Божий день учили, но отнюдь не на шпагах, а на саблях. Учили тому, что в будущей офицерской службе будет просто необходимо, поскольку готовили из меня кавалериста. Но звон клинков в уши запал, почему я на этот звон и пришел.
В зале один цивильный в красной феске на бритой голове с местным подмастерьем сталью лязгал. Мне, гвардейцу, признаться, маленьким он показался, но складненьким и проворным, как обезьянка. И поначалу встретил он меня как-то неприветливо, настороженно, испуганно даже. Дней десять понадобилось, чтобы, как говорится, la glace est rompue[17] был. И после первой улыбки его при звоне рапир, после взаимного обмена победами и поражениями перестали мы прибегать к помощи наемных учителей.
— Дебаже показываю, Сашка. Смотри: в атаке отводишь шпагу от клинка противника, освобождаешься и… и — укол!..
Александр Сергеевич Пушкин. Такой же ссыльный, как и я, хотя и по иным причинам. Тогда мало кто о нем знал из широкой публики, а уж гвардейцы вроде меня — и подавно. Это потом, потом знакомцев, метивших в друзья, появилось куда как много. И куда больше, чем требовалось. А мы быстро стали добрыми приятелями: оба не по своей воле тут оказались и оба — молоды и — земляки, как вскоре выяснилось. Он не так чтоб уж очень намного старше меня был. Совсем не так уж: я до двадцати, а он — за двадцать. По годам, разумеется, считаю, только — по годам.
А вот почему он столь неприязненно встретил меня тогда, я понять не мог. Странно то мне было и — неприятно, если признаться. Но — не расспрашивал, а он о другом болтал.
— Разве у меня — профиль? У меня — ростра корабельная. Это ты — Антиной, когда нос не задираешь.
И уже много дней спустя, поскольку вечера того 24-го никогда мне не забыть…
Батюшка у меня — кремень и огниво одновременно, но я у него единственный, и мы оба об этом помним очень хорошо. Может он меня без наследства оставить? Без всякого сомнения: старой закалки, екатерининской. За первый офицерский чин подарил мне деревеньку от щедрот своих, но с нею одной может и куковать оставить на всю мою дальнейшую жизнь. А деревенька та — знал бы он! — уж и распродана по кускам, и заложена в целом…
— Ну, что скажешь? — спрашивает. — С полным ремизом во всех талиях?
Это в момент, когда я к его надушенной ручке приложился: так уж у нас заведено было, то ли по старинке, то ли воспитания моего ради. Но взгляд его уловил. Суровый взгляд, надо сказать, как при штурме Рымника. Ладно, думаю, сейчас потеплее станет.
— Ан и нет, — говорю, нахально улыбаясь. — С таким позором я бы и в людскую заглянуть не решился.
Уж так мне рукой лоб прикрыть хотелось, так хотелось. Но помнил я, что батюшка про эту воспитательную меру отлично знает, а потому — терпел и не прикрывал.
— А что на депешу, мною полученную, скажешь? — батюшка с прищуром спрашивает.
— Это насчет семи тыщ под олексинское слово? — нагличаю, аж самому совестно, потому как мысль засвербила: «Это ж какому подлецу в голову пришло депешу послать?..» — Так слух тот я сам и распустил. Только ради того, чтобы вас с матушкой повидать. Я, батюшка, карты за версту на рысях объезжаю, лишь бы вас не огорчать.
Признаться, жду не дождусь, когда рявкнет: «Лгать не смей!..» Вот тогда и выложу все десять тузов одной червенной масти. Но он не орет, а улыбается.
— А командир твоего конно-егерского обратное утверждает в депеше своей.
Тут уж я соображаю, что пора пришла — по банку:
— Вот, батюшка, десять тысяч, что вы мне на Рождество пожаловали.
Пересчитал он. Хмуро и старательно, пальцы мусоля. Он совсем не скряга, он широкой души старик, но уж очень ему хотелось меня приструнить. Поди уж и сочинить успел, как именно приструнивать будет. Кинул мне мои же деньги, буркнул:
— Дерни сонетку.
Дернул. И тотчас же на звонок матушка вошла: условились они так, видимо.
— Сашенька! Сыночек ты мой!..
— Вот, Наталья Филипповна, пред вами личность, нашу дворянскую честь в грош ломаный не ставящая, — вдруг радостно этак объявляет мой родитель. — Воспитали скупердяя себе на позор. За четыре месяца и трех тысяч прокутить не решился!..
Такой уж нрав. Никогда не угодишь.
— Стало быть, у вас будет о чем порассуждать у Сергея Васильевича сегодня вечером, — улыбается матушка и целует меня еще крепче. — Похудел-то как, Сашенька…
— Большой эконом! — тотчас подхватывает мой родной бригадир. — Но вечером непременно пойдет с нами, чтобы я мог похвастать сыном не за глаза.
— Куда?..
И упало мое сердце на самое дно правого ботфорта. Будто предчувствие.
— К Сергею Васильевичу Салтыкову, — с доброй улыбкой поясняет маменька. — Уж такой хлебосол…
Улизнуть не удалось. Поехали к хлебосолу.
Правда, там не задержались. Потолкались в прихожей, родительница радостно целовалась, родитель добродушно ворчал, руки пожимая, а я — кланялся старшим, поскольку до молодежи и бокала, а уж тем паче — до карточных колод еще не добрался. Но твердо решил добраться, чего бы это мне ни стоило. Очень уж хотелось отцовские прилюдные шуточки святой истиной изукрасить.
Да не судьба. Только в залу шагнули, только я общий поклон отдал, только глазами окрестности обозрел…
— Подлец!..
Глянул и обомлел. Граф передо мною. Лично, в полный свой рост. Лицо в пятнах, руки дрожат, и голова как-то неестественно назад откинута.
— Это — подлец, господа! — нервным фальцетом продолжает выкрикивать граф. — Принимать не рекомендую! Ни в коем разе! Решительно не рекомендую!..
И с размаху влепляет мне пощечину. Звонко и хлестко. У меня искры из глаз, рука сама собой сразу вверх взмыла… И опустилась по швам. Дело не в почтенном графском возрасте: не мог же я Аничкиного отца родного… Поэтому и о барьере промолчал, растерянность и оскорбленное удивление свое из последних сил изображая. Правда, недолго, по счастью.
— Завтра жди моих секундантов. Простите, Бога ради, гнев мой праведный, бригадир, и вы, почтеннейшая Наталья Филипповна. Имею основания.
Ушли мы, естественно. Но молчания, которое мне и отцу вытерпеть пришлось, я никогда не забуду. Матушке куда легче было тихие слезы лить, чем нам языки прикусывать.
В карете она и вовсе в голос разрыдалась, так ее в дом и увели. И мы с батюшкой прошли следом прямо в его кабинет. Он терпел, ожидая, когда в себя придет, и я — терпел, только мне хуже было. Я о родительском прилюдном позоре страдал, об Аничке страдал и о графе — тоже страдал, потому что подобное можно было решить только пулей наповал. Тогда бы через год, глядишь, и забыли бы, как младший Олексин пощечину получил на глазах отца и матери. Правда, о себе я тогда не думал. Хотите — верьте, хотите — нет.
Ни о чем я не думал. Я стоял и терзался, а отец трубку раскурил, налил себе анисовой, выпил, поелозил бровями по лбу и как-то очень уж спокойно спросил:
— Ты и в самом деле подлец?
— Да. Потому что дал вам повод задать своему сыну именно этот вопрос.
Кажется, слишком запальчиво это прозвучало. Батюшка глянул из-под бровей, сурово глянул. Потом налил анисовой, пальцами рюмку ко мне придвинул. Как камердинеру, что ли.
— Выпей. Можешь сесть.
Выпил и сел. Помолчали.
— Рассказывай. Жду.
— Не подлец. Не вор. Не карточный шулер. Не трус. Не клеветник. Не, не, не. Все будет — «не».
— А что же будет «да»?
Я промолчал.
— Значит, ни с того ни с сего тебя, офицера, и нас с матерью граф прилюдно на позор обрек?
— Вас с матушкой — безусловно.
— А тебя?
— А меня прилюдно — под горячую руку. Видно, только что прикатил. Дорожный костюм на нем, обратили внимание?
— Не до того мне было, — вздохнул батюшка. — Сына по морде били. Как… как лакея проворовавшегося.
— Я ничего не украл.
— Коли так, стало быть, он целил в меня, — помолчав, изрекает батюшка. — Стало быть, мне с ним и к барьеру идти. Стало быть, дело решенное, и удались с глаз моих.
Явно двери в матушкину половину открыты были, как явно и то, что матушка все слышала. И при этих словах вошла.
— Подожди, Илья Иванович, на себя грех чужой брать. У графа дочь, именем Анна, за которой наш богоданный сыночек откровенно на всех псковских балах волочился. Он ведь давненько с ней знаком, еще с детства. Так или не так, Александр?
— Аннет здесь ни при чем, — кое-как выдавил я из себя.
— Посмотри матери в глаза. И лоб не вздумай ладонью прикрывать при этом.
Посмотрел. И сказал для себя неожиданно:
— Только не волочился я, матушка. Я люблю ее. Всем сердцем люблю. И умру, любя.
— И что же у тебя с этой Аннет… — начал было старик мой с неким внутренним запалом.
— Не надо ни о чем более спрашивать, — грустно так вздохнула матушка. — Все ясно, Илья Иванович, все ясно.
И медленно вышла, всю стать свою дородную в батюшкином кабинете оставив.
24-го то было. 24-го апреля, рамкой день обведите.
Ночью не спалось мне. От жгучего стыда и заболевшей совести. Ныла она. Как зуб, ныла.
Не о себе я думал тогда. Я получил, что заслужил. Даже меньше, чем заслужил, но довесок из свинца заслугу мою должен был уравновесить. Я о родителях думал. О милой, спокойной, всегда прощающей меня матушке своей. О батюшке, редкой отвагой и честью незапятнанной заслужившем глубокое искреннее уважение всей русской армии. Всей, хоть депешу посылай: «Бригадиру Олексину» — доставят. Из любого полка доставят, тотчас же курьера отрядив. Каково-то ему публичный позор сына единственного, офицера гвардии, перенести? Каково?.. Это же таким рубцом на душу его, израненную и усталую, легло, который никогда не рассосется, дни земные его из него вычитая. И я, я вычел из его жизни эти дни, я, единственная надежда и тайная гордость его, в любви и счастии им зачатый! Я!..
Вьюном я на постели вертелся, крахмальные простыни в хрустящий ком сбивая. И жарко мне было, и холодно, и снова жарко, и снова холодно. Уж и вскакивал я, и по спальне метался, и снова в постель падал, и воду пил, и трубку курил, и что только не вытворял тогда в одиночестве своем и ночной тишине. Будто возможно совесть собственную, добела раскаленную, метаниями, табаком да водой притушить. Особенно когда знаешь, что и родители твои, любимые и искренне почитаемые, точно так же в своих постелях мечутся и ты — тому причина. Только ты, и никто больше. И уж никоим образом не вспыльчивый граф: у него своя правда.
А потом вдруг заснул. Ну вдруг, как провалился, точно прикладом по голове меня ударили.
Сколько в провале том обретался, не знаю. Снов не было, чувств — никаких, время тоже куда-то исчезло. И лежу ничком: как упал, так и не пошевелился ни разу.
Но затем как бы светлеть стало, и время вернулось. Как бы издалека, как бы с разгону, как бы из тьмы уходящей, что ли. Голос матушки вдруг услышал:
— …Он ведь давненько с нею знаком, еще с детства…
С детства. Знаком. С детства…
И всплыло детство. Зыбко, туманом дрожащим…
Мне — лет тринадцать или даже двенадцать. Из Корпуса в отпуск приехал. Гордый собою, а особо — военной формой. Басом говорить старался, но бас мой еще не прибыл, и я хрипел перехваченным от старания горлом.
— Как вовремя ты, Сашенька, — матушка говорит. — Назавтра к добрым соседям в гости приглашены, дочке их восемь годков как раз исполняется.
— Девчонка!.. — старательно прохрипел я.
— Девочка, — поправила матушка. — Ее в пансион отправляют, завтра — проводы.
Наутро выехали. Конец мая, пора божественная, а я — в форменном мундире. Суконном. Настоял, чтоб с девчонкой этой именинной дистанцию соблюсти.
— Пусть попарится, — батюшка сказал.
Парюсь мужественно. Хотя пот — уже ручьями по спине. А в природе — ни дуновения. Природа в сладкой дреме млеет, а я — в казенном сукне. Слава Богу, ехать не очень далеко. Часа два прел, не насквозь все же. Точнее сказать, не совсем насквозь.
Прибыли наконец.
Лужайка перед господским домом вся в детях, как в цветах. Штанов почти не заметно: одни разноцветные платьица. Взрослых, полагаю, тоже было достаточно, но я их как-то не заметил. Я платьица разглядывал.
— Это — Аничка. Именинница наша.
Что-то воздушно-розовое приседает передо мною. Из розового газа, как из облака, — синие глазищи с косичками на висках, и больше ничего не помню. Щелкаю каблуками, резко склоняю голову. Как учили. Но учили и резко поднимать ее после поклона, а я только склонил, а… а поднять не могу.
Из-под юбочки у нее панталончики на два вершка выглядывали. И кружева на этих двух вершках горели натуральным золотом в тот солнечный день…
Вот за этим ажурным золотом я потом и бегал. Правда, старался не бегать, а этак солидно перемещать себя в пространстве, как то и подобает военному человеку. Но когда панталончики с кружевами вдруг исчезали, переходил на несолидную растерянную рысь. Как собачонка, потерявшая след.
А заговаривать не решался, даже когда рядом оказывался. Не потому, что не знал, как беседу завязать: к тому времени мои воспитатели уже натаскали меня вести пустопорожние разговоры. А потому, что мужественно хрипеть мне вдруг расхотелось, а голоса своего — этакую помесь валторны с гобоем — смущался. Не убежден был, что он самовольно тембра не изменит. Так бы ничего и не произошло тогда, если бы Аничка сама со мной не заговорила.
— А у нас на прудах — ручные лебеди. Из рук у меня разные вкусные кусочки берут. Хотите посмотреть?
— Хочу…
От волнения пискнул в тоне прусской флейты времен Фридриха Великого, но именинница весьма благородно не обратила внимания на мою фистулу. И повела меня к прудам: там их целый каскад оказался. Очень мелодично покрякала, и к нам из-под плакучей ивы выплыли лебеди. Штук пять, не меньше.
— Ах, покормить их нечем! — всполошилась Аничка. — Какая же я растяпушка!
— Принесу! Только не уходите, не уходите…
Галопом помчался, но куда — неизвестно. Забыл спросить, а сам вовремя не разведал. Недосуг мне было, я за кружевами бродил как пришитый. Повертелся вокруг разных хозяйских пристроек, вокруг дома, уж в отчаяние было начал впадать, как вдруг на столе в открытой терраске обнаружил блюдо с только что испеченными эклерами. Схватил его и — пулей через парк к прудам, лебедям и девочке с золотыми кружевами. Следовало бы, конечно, цели поменять местами, но так — убедительнее порыв.
А блюдо тяжеленным оказалось. Еле доволок.
Ах, какое волшебство! Сидели на травяном откосе у пруда, лопали эклеры и кормили лебедей. Правда, кормила одна Аничка: меня вожак пребольно ущипнул, когда я попытался ее заменить. Больше не пытался: палец кремом лечил по Аничкиному рецепту. А она кормила — ее не щипали и даже позволяли себя гладить. Я регулярно мазал кремом палец, сосал его и молчал, зато Аничка болтала за двоих.
— Вы любите мечтать? Я обожаю. Я читаю, читаю, а потом закрываю книгу и мечтаю о рыцаре без страха и упрека. Я увижу его и сразу влюблюсь навсегда, потому что любить — значит жить, а жить можно только один раз…
Только один раз, подумал я почему-то. Вспомнил, ей-Богу, вспомнил, что подумал тогда именно так.
— А почему вы ладошкой лоб прикрывали, когда с этой противной Полин беседу вели? — вдруг спрашивает Аничка. — Смешно очень прикрывали, ладошкой наружу.
Я тогда еще и впрямь лоб ладонью прикрывал, когда что-то скрывать приходилось. Матушка мне, маленькому еще, сказала, что у меня все на лбу написано будет, если я когда-нибудь скажу неправду. Вот я и прикрывал всегда, когда очень уж хотелось в чем-то не признаваться, и долго от этой привычки отделаться не мог. Но в миг тот мне лгать совсем не хотелось. Мне хотелось этой девочке говорить только правду. И я рассказал про матушкино предупреждение, разъяснив в конце причину, почему вынужден был прибегнуть к этому способу в беседе с противной Полин:
— Она спросила, был ли я в Париже. А я не был, но прикрыл лоб и сказал, что был.
— Ой, как это славно! — Она аж пальчики от восторга перед грудью сцепила. — Я своих деток непременно этому обучу.
И так искренне воскликнула, что я решился, всю свою смелость собрав:
— А кружева у вас из настоящего золота?
— Какие кружева?
— Вот. На ваших панталончиках.
Она рассмеялась. Будто колокольчик прозвенел.
— Они — бабушкины. Хотите потрогать?
Сердце у меня почему-то заколотилось, и я потрогал. Мягкие, а на ощупь тяжелые. И хрипло изрек:
— Тяжелые. Значит, золотые.
— Брюссельские. Маменька так сказала.
Неизвестно, как бы закончилась эта беседа, если бы не закончились эклеры. Но все вкусное в детстве быстро кончается, и пирожные закончились тоже, остались крошки да кусочки, но хозяйственная Аничка решила отдать их лебедям. И с тяжеленным — я-то знаю! — серебряным блюдом в руках наклонилась к воде, ласково этак крякая. А блюдо перетянуло ее, Аничка вскрикнула, выпустила его со страху из рук, но я успел ее схватить и даже прижать к себе, пользуясь древним правом спасателя.
А блюдо совершенно беззвучно исчезло под водой…
Кончилось видение. Очнулся я, но все ясно стояло перед глазами. Аничка, брюссельские кружева, лебеди и тяжелое блюдо, без всплеска канувшее в пруд… «Почему же я раньше об этом не вспоминал? — думалось мне. — Потому что девочки волшебно превращаются в барышень? Потому что я в тех девах запутался, которых успел на пути повстречать?.. И ты мне напомнить решила, любовь моя, что влюбились мы друг в друга целую вечность назад?..»
«Нет, это — прощание, — вдруг грустно и спокойно понял я. — Я буду убит. Убит… Это — прощание…»
Через два дня мы стрелялись. От батюшки избавиться не удалось, как мы с матушкой его ни умоляли. Так вдвоем и приехали в его карете. И молчали всю дорогу. И, приехав на место, тоже молчали в ожидании графа. А когда появилась его карета, батюшка сграбастал меня, прижал к груди своей:
— Ступай, Александр. Храни тебя Господь.
Я вылез, а он в карете остался. И даже все шторки задернул очень старательно.
А я подошел к графу и молча поклонился. И все дальнейшее делал, будто одеревенев. Секундантов благодарил, пистолет брал, к своему номеру шел, стоял там, ожидая, когда граф место свое займет. И ни о чем не думал, потому что первый выстрел мне принадлежал по всем правилам дуэли. Меня публично оскорбили, меня же вызвали к барьеру, мне и надлежало первым на курок нажимать. И я знал, что дуэль наша одним моим выстрелом для меня и закончится. Давно знал, еще с того злосчастного вечера у хлебосольного Салтыкова.
И когда наконец-таки сигнал к началу услышал, поднял пистолет и выстрелил в синее апрельское небо.
Кажется, закричал кто-то из секундантов, требуя остановиться, потому что один из соперников отказался от своего права уцелеть.
— Нет!.. — рявкнул граф.
Это я расслышал и впервые глянул в его глаза. А граф поднял пистолет да и бабахнул считай что навскидку. И меня так по голове садануло, что отлетел я куда-то, вмиг сознание потеряв и в черноту провалившись.
Очнулся в отцовских объятьях. Карету трясло и раскачивало, в голове у меня тоже что-то тряслось и раскачивалось, и боль была такой, будто голову мою расплавленным свинцом залили до краев. Расслышал только бормотание отцовское:
— Бог упас. Бог упас…
…И снова отчалил от ясного берега…
АССО, АССО, ВСЕГДА — АССО!
Май. Ну, скажем, 15-го
Графская пуля лоскут кожи с головы моей снесла. Но череп не пробила, только чиркнула по нему и дальше унеслась, неведомо куда… Череп у меня как у зубра, что в молдавских кодрах мне как-то повстречался. Меня на охоту господарь ясский Дмитрий Мурузи однажды в свои угодья пригласил.
— Только в голову ему не стреляй, Сашка. Пуля от его головы отскакивает, как от каменной стены. И зубр тогда очень сердится. Под левую лопатку целься.
В глаза зверя смотрели когда-нибудь? Да не медведя, не волка, не барса даже. Настоящего зверя, доисторического, в очи которого наш прапращур глядел, дубину в потных руках сжимая? Не через решетку, разумеется.
Иное у них выражение глаз, взгляд иной. Допотопный, лишенный всякого выражения. Ни злобы во взгляде их нет, ни ярости, ни ненависти — ничего нет. Пусто. Завораживающе пусто, взора не оторвешь, всей душою своей ощущая при этом, как в твою, в собственную душу твою ужас вливается, до краев ее заполняя. Потому что глаза их — мертвые только для нас, а для себя, для ледникового своего бесчувствия глаза у них живые. Только для себя и живые, а для всего прочего живого — мертвые.
А обычные звери, мохнатые и теплые, совсем иные. Они и соседи наши, и ровесники, и даже — дальние родственники, потому что Господь человека и зверей для него в одну неделю создал с разницей в один день. И общими чувствами наделил: страхом, болью, злобой, яростью. И на нас они с нашими же чувствами и смотрят, и мы их взгляд понимаем: нам и страшно порою, очень даже страшно, а вот пещерного ужаса перед ними не возникает. Возникает ужас спасительный, а не ужас обреченный.
Значит, зубра не Господь Бог создал, а кто-то другой. И не для нас создал, а — против нас. Не для украшения жизни нашей, а для устрашения ее.
Почему я — вдруг о зубре? Нет, нет, с головою у меня все в порядке, только болит очень. Но все я соображаю и сейчас не заговариваюсь, а вспоминаю. Глаза графа вспоминаю в тот самый миг, когда палец его на курок нажимал.
— Да Бог с тобой, Сашка, — скажете. — Да кто ж на дуэли выраженье глаз противника увидеть может? Разве что сокол поднебесный да горный орел…
А я — видел, хоть и не сокол я поднебесный и не горный орел. Зубром он был у барьера, зубром, господа, взгляд его тому свидетель неоспоримый. И стрелял навскидку, не как все. Из дуэльного пистолета и — навскидку…
Только почему же он промахнулся?.. Нет, не так, не так спросил. ЗАЧЕМ он промахнулся?..
Меня после дуэли быстренько в родовые Опенки отвезли, а затем в Санкт-Петербург доставили. Дня четыре я в нашем в санкт-петербургском доме без сознания провалялся, а чуть в себя стал приходить, снова — в карету. Сквозь боль дикую и сотрясенное сознание свое помню колени матушки, на которых всю дорогу голова моя лежала.
А больше ничего не помню…
А увезли меня потому, что батюшка всеми силами следы заметал, неистово веря в выздоровление мое и беспокоясь о дальнейшей моей карьере. А для этого меня для начала от государевых очей требовалось спрятать подальше, и как можно скорее. И мобилизовать всех добрых знакомых, чтоб словечки свои бормотали кому надо и где надо. И, проделав все это, бригадир мой единственный, родной и любимый, в Новгород ринулся, чтобы договориться о моем переводе в иной полк. А некто, хорошо знающий Государя, посоветовал батюшке, чтобы новый полк тот оказался армейским.
— При надобности можно будет осторожно намекнуть Государю, что сын ваш уже наказан достаточно серьезно. Из гвардии в сермяжную армию перелететь — это, знаете ли…
Еще кто-то усиленно рекомендовал с графом переговорить на предмет моего прощения. Но тут уж родитель мой рассвирепел и рявкнул окончательно:
— Лучше Сибирь!..
Не знаю, как уж там все разворачивалось, а только дуэль нашу осторожненько спустили с вершинки в лощинку, где и оставили до лучших времен. И все обошлось, только я из гвардейца стал армейцем и зачислен был в поручики Псковского полка. И когда я, малость самую придя в себя, узнал об этом, то стыдом обжегся и сразу же матушке начистоту все выложил:
— Долг. Семь тысяч подполковнику Затусскому и пять сотен — Мишке.
— Сделаю, голубчик, все сделаю, не терзай себя. Сегодня же человека пошлю.
И я сразу успокоился, потому что матушка никогда меня не обманывала. Ни разу в жизни.
Только голова моя не желала успокаиваться. Болела, трещала, мутилась. И мысли мои бились в ней и тоже болели, трещали, мутились и рвались на части.
— Ты о приятном думай, Сашенька. Гони, из сил последних гони черноту из головы.
О приятном?.. А у меня — дуэль перед глазами. И — зубр с «Лепажем» в руке. Но я поднатужился…
…и вспомнил, как хохотал Пушкин, когда я ему однажды про матушкино предупреждение рассказал.
— Да тебе нужно не ладонью лоб загораживать, а конское ведро на голову надевать, Сашка! У тебя же на физиономии все написано!..
…Ох, как болит голова… Каждый толчок сердца болью отзывается. Нет, уходить надо из больного этого мира, уходить…
… — Не стискивай шпагу, Сашка, не сабля. Пальцами ее держать надо, только тогда она продолжением руки твоей станет. Аппель! Готов к мулине? Тогда держись.
Ах, как играла шпага в руке Александра Сергеевича! Трижды сверкнула в воздухе, кругом прошла перед глазами, и… и мой клинок со звоном отлетел в угол.
— Сашка, ты же ручищами своими подковы гнешь, а шпаги удержать не в силах. Пальцы у тебя слабые.
— Слабые?.. — обиделся я тогда. — Да я пальцами волошские орехи давлю дамам в диковинку.
Улыбнулся Александр Сергеевич:
— Принеси-ка трость мою.
Пошел я за тростью вразвалочку, со всей гвардейской небрежностью. Изящно этак поднял ее и… И чуть не выронил. От неподготовленности, что ли. Такой неожиданно тяжелой она оказалась. Ну с полпуда, ей-Богу.
А Пушкин от хохота изнемогает. Он очень смешлив был, когда в добром расположении.
— Она тяжелого железа, Сашка, — пояснил он, с хохотом своим управившись. — Мне ее по заказу отковали.
— Зачем?
— Зачем? Затем, чтобы пистолет в руке не дрожал. Не все же гвардейцами рождаются.
Взял у меня трость и завертел ее мельницей меж пальцев правой руки. Ну будто петербургский фат перед гризетками. А вздохнул совсем невесело:
— Noblesse oblige[18], Александр. Noblesse oblige.
И в миг единый переменился. Глаза стали колючими, неприветливыми какими-то. Толстые губы оттопырились еще больше, даже брови будто друг на друга наехали.
— Что это с тобой, Александр Сергеевич?
— Уйди.
Я тогда еще не привык к тому, сколь быстро Пушкин переходит из одного настроения в другое, казалось бы ни с того ни с сего. Вдруг это с ним случалось, мгновенный переход, будто с аллюра на аллюр. То был — сама улыбка, само остроумие, сама любовь к окружающим. То вдруг — мрачный демон, резкий, а подчас и невыносимо резкий, колючий весь, язвительный. То молчаливым и задумчивым внезапно станет средь дружеской попойки: хоть кричи ему — не откликнется. То — и опять вдруг, будто из себя самого фонтаном взрываясь, — озорной, веселый, живой, остроумный. И все — вдруг, вдруг…
Это я потом понял, что стихия внутри его бурлила. Это у нас нрав, характер, воспитание, оглядка да прикидка, а у него — сама стихия первозданная.
Но тогда я этого еще не ведал, а потому сразу же и сам удила закусил.
— Как вам угодно будет, милостивый государь, но больше я сюда — ни ногой.
То ли он в тот раз со стихиями своими справился, то ли меня, юного простака, пожалел, а только улыбнулся как бы через силу. И снял с левого мизинца длинный золотой наперсток.
Он под ним ноготь старательно и любовно отращивал. Слабость у него такая в те кишиневские времена была. Слабость и гордость одновременно, потому что наши гордости и есть наши слабости. А чего больше в Пушкине было — слабости или силы, этого уж никто не в состоянии измерить: не нашего измерения Александр Сергеевич был, не земного. Но так сужу, что слабости и были силой его, а силы — слабостями. Гений — всегда парадокс, которого не разрешить и самым мудрым из мудрецов.
Да, так снял он колпачок с мизинца, а ногтя-то там и нет. Под корень обгрызен. Он ведь ногти не только отращивал, но и грыз порою. Но уж коли отращивал, то очень этим гордился:
— По две линии за сутки отрастают.
И вдруг — огрызок под золотым наперсточком.
— Сломал?! — ахнул я.
Александр Сергеевич аккуратно мизинец колпачком прикрыл и тяжело вздохнул:
— Если бы. Хлыщ один вчера у Гольды в бильярдной сломал. И не случайно, а — обдуманно и нагло, поэтому никаких извинений его я и не принял.
— И чем же дело закончилось?
— Завтра отношения будем выяснять.
— Располагайте мною, Александр Сергеевич, — говорю. — Где и когда? Я готов.
Усмехнулся он. Добро и грустно.
— Нельзя тебе, Сашка, секундантом моим быть. Ты же как раз за дуэль и сослан в палестины эти.
— А я все равно там завтра буду. Буду! Я все ваши тайные местечки здесь знаю.
Ничего он на это не ответил. Помолчал, покивал красной своей феской, сказал неожиданно:
— Знаешь, кто секундантом у этого хлыща? Дорохов. Руфин Иванович, собственной персоной. И думается мне… Знаешь, что мне думается? Что до меня они могут добраться. На дуэли проще простого к человеку придраться, ты это не хуже меня знаешь. И не ссоры опасаюсь, а не к месту она сейчас. Так-то, Сашка, так-то. Дорохов — игрок отменный, на зеленом сукне с ним бы счастья попытать, куда бы как любопытнее было.
С Руфином Дороховым я в знакомцах не состоял, но был хорошо о нем наслышан, очень даже хорошо и — с разных сторон. Кто-то им восхищался, кто-то его и на дух не выносил, но никто не отрицал ни его отчаянной смелости, ни петушиной драчливости, ни холодного расчетливого бессердечия, ни восторженной преданности дружбе. Следовательно, был он фигурою, о которую все глаза спотыкаются, а потому и запоминают. А кроме того, слыл он и картежником, и до того при этом азартным, что любой себя уважающий игрок почел бы за счастье великое выудить из него хотя бы полсотни червонцев за вечер. Однако рассказывали, что понтировать с ним было все едино что пытаться пообедать вместе с бенгальским тигром одним куском кровавой добычи. И когда я в рассуждениях своих дошел до карточной колоды, то, как мне показалось, сразу же и понял озабоченное беспокойство Пушкина. Затаенною мечтою Александра Сергеевича было не желание с волнующим кровь риском обменяться с Дороховым пулями. Нет, нет и вовсе нет! Заветной мечтою его было урвать у знаменитого бретера и игрока добрый кус принадлежащего лично ему мяса. Пообедать с бенгальским тигром на зеленом сукне одним куском добычи.
И это желание следовало осуществить до вероятной дуэли между ними, а не после нее, вот что Пушкина тогда беспокоило. После возможной дуэли одного из партнеров почти наверняка не оказалось бы за карточным столом…
Насколько мне тогда было известно, с Александром Сергеевичем Дорохов никогда не приятельствовал, наедине они не встречались, в компаниях не пикировались, а если меж ними что и могло быть когда-либо, то как бы снаружи, но никак не изнутри. К примеру, даму сердца не поделили, сами не ведая об этом. Возможно? Вполне возможно. Что еще? Насмешка, через третьи уста перешептанная?.. Ну, это вряд ли, Дорохов — мужчина очень даже серьезный был, на слухи не падок. А вот эпиграмма… Щедр на эпиграммы, подчас и злые, и колючие, был в то время Александр Сергеевич, ничего не скажешь. Сыпал ими направо и налево, в дамские альбомы их записывал, в списках они широко расходились, в собраниях разных их наизусть читали, помирая с хохоту, — что было, то было. И даже если в адрес самого Дорохова и строчки не прозвучало, то вполне могло про его друга закадычного прозвучать, про доброго знакомца, про его пассию, наконец. Могло, вполне могло: Пушкин в стихах своих никого не щадил. Ни друзей, ни недругов, ни дев цветущих, ни седовласых старцев. И по этой особенности своей, сам того не желая и не ведая даже, ненароком мог очень чувствительно задеть всегда ищущего повода для обид высокомерного гордеца, коим и был Руфин Дорохов…
А еще Руфин Иванович Дорохов был средоточием откровенного, ничем не прикрытого порока. Всегда откровенно — да с вызовом! — говорил то, что думает, нагло ухаживал, а если уж прямо сказать — то не просто волочился, как то принято было, а чуть ли не приставал к дамам, грубил генералам и чинам, не признавая ни заслуг их, ни возраста, ну и так далее. Вплоть до матерщины в мужской компании, столь затейливо чудовищной, что свечи порою гасли. Правда, не столько от круто пересоленных выражений его, сколько от хохота клевретов. Иными словами, Дорохов открыто делал то, о чем тайно мечтаем мы, мечтаем и — не решаемся, и мучительно завидуем тому, кто оказывается на это способным. Мужчины все в той или иной мере порочны, это так, но порок вызывающий — это и магнит для нас. Всегда — магнит невероятной мощи притяжения. И Пушкина с неодолимой силой тянуло к Дорохову, к пороку, на грань мерзости именно поэтому.
Не мастак я думать, а потому неизвестно еще, до чего бы додумался тогда, если бы Александр Сергеевич не перебил заплутавшие мысли мои:
— Ты где квартируешь, Сашка?
— Мазанку снял, крайнюю в Кишиневе. За нею — уже виноградники, сады да вольные цыганы.
— Цыганы? — оживился Александр Сергеевич. — И ты в знакомствах с ними?
— Кое с кем в знакомствах. С табором одним, что в лощинке возле берега стоит. Большой табор довольно, Кантарай вожак их. Ром-баро, как они его называют.
— Один в мазанке живешь?
— Один, если Савку, слугу моего, не считать. А хозяйка, мама Каруца — так уж она просила себя называть, — в халупе, посреди виноградника.
— Мама Каруца?
— Не знаю, то ли имя это, то ли прозвище какое. Она меня с цыганами и познакомила, бывают они у нее.
— В гости напрашиваюсь, Сашка. — Пушкин в непонятном волнении пометался по фехтовальному залу. — Может, прямо сейчас и поедем? У меня ренского — целый ящик…
Выключился я вдруг из дорогих воспоминаний. Почему выключился, не могу объяснить. Мысли скакали взбешенно…
Вспомнил:
— …Я все маменьке расскажу…
И Аничка все откровенно рассказала своей маменьке. А маменька, всполошившись, тут же все графу и выложила, не затруднившись подготовить его к разумному восприятию того, что уже свершилось. И я графа вполне понимаю: как же, честь дочери единственной, света в окошке, любви его и надежды…
А он — зубром обернулся, Бога из души вытеснив. Только промахнулся почему-то…
Нет, нет, уходить надо от мыслей таких, прочь их гнать, а то голову мою, и до сей поры воспаленную, они окончательно разорвут. А еще лучше — убегать в другие времена, в места другие, к людям, дорогим сердцу моему…
…И в тот же день прямо из фехтовального зала поехали мы сперва к Александру Сергеевичу за ящиком ренского, потом — за другом его майором Раевским и уж только после всех заездов прибыли, наконец, в мазанку мамы Каруцы.
— Бояре, красавцы мои, радость-то какая!
Сама на стол начала накрывать, Савка только подавал ей, что требовала. А мы, чтобы не мешать им, по окрестностям бродили. Я виноградник показывал, сад…
— А цыганы где? — в нетерпении спросил Пушкин. — Ты про цыган, помнится, обмолвился. Заманывал, что ли?
— Никакого замана. Идем покажу.
Вышли на окраину виноградников. Вечерело уж, тишина на шумную Бессарабию опускалась. Вдали — Днестр, а в низине, возле берега — шатры, костер, фигуры вкруг него. Песен, правда, не было: видно, к ужину готовились.
— И вправду — цыганы, — удивленно говорит Раевский. — Бесшумные только.
А Пушкин замер. И смотрит, смотрит.
— Когда поедят да выпьют — запоют, — пояснил я. — Вот тогда и шумно будет. Вплоть до рассвета.
Глянул на меня Пушкин. Чуть ли не с мольбой.
— Пойдем к ним, как запоют, Сашка? Песни цыганские послушать хочу.
— Нет, с ними так не получится, Александр Сергеевич. К ним подход нужен. Я маму Каруцу пошлю.
А тут и мама Каруца сама заголосила:
— Стол накрыт, бояре мои!..
Уснул я на этом рубеже воспоминаний. И голова во сне не болела и вроде бы молчала даже. А утром опять будто в голос застонала, но я постарался поскорее в тот кишиневский вечер вернуться. Не сразу, правда, это у меня получилось, но — вспомнил. Вспомнил все же тот цыганский вечер…
16-го. Или — 17-го. Словом, в мае
Тогда, помнится, я маму Каруцу сразу же к цыганам наладил, просьбу пушкинскую исполняя. Мы пока перекусывали, ренское пили, местное, мамы Каруцы вино пробовали. Красное, густое, как кровь, и терпкое, как нешуточная дуэль…
Мама Каруца быстро вернулась. У нее свои тропки были, короче наших.
— Милости просят, бояре мои. Я провожатого взяла, роса богатая сегодня.
Позвала то ли по-цыгански, то ли по-молдавански, и вошел молодой цыган в ярко-желтой рубахе с косым — через всю грудь, от правого плеча к левому боку — воротом, застегнутым на множество мелких перламутровых пуговиц. Вежливо склонил голову и улыбнулся столь ослепительной улыбкой, что в мазанке нашей вроде как и светлее стало. А Пушкин сразу вскочил, воскликнув громко от всей полноты вдруг осенившего его открытия:
— Вольный человек! Вольный, во сто крат нас вольнее! Любуйтесь, господа, любуйтесь и завидуйте воле, России неведомой!
— Est-ce que vous prenez la parole[19], Александр? — насмешливо спросил Раевский, вслед за ним пожимая руку молодому цыгану.
Пушкин страшно разобиделся, надулся, молчал всю дорогу, идя вслед за проводником. Но у цыганского костра вмиг позабыл про все свои обиды.
— Мы в сказочном раю, господа. В сказочном раю тысячу лет назад…
Мы и в самом деле были тогда в раю. Тысячу лет назад.
Ах, как пели цыганы! Никогда вам таких песен не слыхать более, потому что для себя они пели. В России — в Петербурге ли, в Москве ли — они для нас поют, а там, на берегу реки уснувшей в Бессарабии, на воле, ночью, у костра, — для себя. Только для себя, вековую боль свою вспоминая…
Пушкин плакал. Раевский обнял его за плечи, но не утешал. По-моему, глотал собственный ком в горле. Я свой глотал, помнится. Гулко, мучительно и сладостно.
По-моему, он тогда эту строфу и прошептал нам. Сквозь слезы непросохшие, но уже — с улыбкой. Тогда, тогда! Слышу голос его и эти четыре строчки. В миг тот поэзия души его слилась с поэзией природы. Настоящего и прошлого, тоски и восторга. Всего мироздания и себя самого.
Помнится, когда мы однажды в фехтовальном зале после доброй схватки отдыхали, сказал мне вдруг Александр Сергеевич с непонятной для меня грустью и печалью:
— Ах, Сашка, Сашка… Баловень ты судьбы, сажень стоеросовая. А я у самого Инзова на квартире стою. Почет!.. Искренне любит он меня, знаю, только с глаз исчезнуть некуда. Кочую из салона в салон, как цыган во фраке…
Помолчал, добавил неожиданно:
— На что хорошо мне было в Гурзуфе, среди милых моему сердцу друзей, так и там однажды сорвался с места, для себя совершенно неожиданно, и версты две бегом бежал по дороге в горы. Жара была страшная, а я бегу, а куда бегу, зачем бегу… От себя самого, Сашка. От себя самого убегал, что ли… Le sinistre trébuche quelquefois sur le ridicule[20]. Нелепо все, мой друг, нелепо.
Вот почему он тогда плакал у костра. У него было чувство, что он добежал туда, куда так стремился. К вольному берегу, распахнутому небу, вечным звездам, яркому костру. К людям, вольным не по вычитанной в книгах идее, а по натуре своей. У него была невероятная тяга к природно, естественно, что ли, свободным людям. Вольным не по Государеву Указу, не по бумаге помещика, не от рождения даже — от природы вольным. А потому и гордым.
И — песня еще звучала — подводит ко мне мама Каруца старую-престарую цыганку.
— Предсказать судьбу твою тебе хочет, белокурый боярин. Все, говорит, для нее на лице твоем написано. А я по-русски слова ее переведу.
Я еще и согласия не дал, как старуха та цыганская коричневыми, сухими и костлявыми руками своими за виски меня взяла и к свету костра повернула.
— В очи ей смотри, взор не отводя, — очень строго сказала мама Каруца.
Глаза у цыганки были — без дна. Будто два отверстия в какой-то иной, неизвестный мне мир. А может, и не мир то был вовсе, а — мироздание?.. Пристально смотрела, долго, испытующе. Но — заговорила наконец.
— Тяжкая судьба у тебя будет, витязь русский, — неторопливо, задумчиво и певуче переводила мама Каруца. — Раны тяжкие она видит, но не они тебя в могилу сведут. Казенный дом с железными решетками видит, но не в нем ты сгинешь. Шинель солдатскую на тебе видит, но не обессилит она тебя.
— Ну а радостное хоть что-нибудь она в жизни моей усматривает? — спросил я с усмешкой.
— Любовь тебя ожидает великая. И любовь эта и будет наградой за все страдания твои. Сын от той любви рожден будет, и род твой славный продолжит. Не бойся жизни своей, счастье потом все искупит. И ничего боле она тебе не скажет.
— Что ж, и на том спасибо, — признаться, вздохнул я невольно. — Вот ей червонец за гадание.
— Не!.. — вдруг гневно сказала старуха и ладонь свою сухую передо мной растопырила.
— Деньги за гадания берут, — строго сказала мама Каруца. — А это — не гадание. Это — пророчество.
Повернулись и ушли. А я с разинутым ртом остался. И с мыслями растревоженными.
Впрочем, я никогда мыслей растревоженных в себе не хранил. Не умел хранить, так уж я устроен. И уже через минуту и в себя пришел, и все из головы выбросил, и… и обнаружил, что Александра Сергеевича рядом нет. Один майор Раевский остался.
— А Пушкин где? — спрашиваю.
Засуетился Раевский, заоглядывался, вскочил даже. Сказал с испугом растерянным:
— Понятия не имею.
— Сидите здесь, майор.
Кинулся искать. Глазами, разумеется, языка-то не знаю. Но как раз в это время пляски затеяли начинать, которые цыганы так любят. И цыганские девочки для затравки первыми к костру выскочили. За ними девицы готовились, и все в радостном оживлении начали пересаживаться, круг для плясок расширяя. Поднялась сумятица, и я понял, что в толкотне этой веселой Пушкина мне никак не разыскать. И ринулся к центральному шатру, который для вожака всегда отдельно ставили. А потому ринулся, что ром-баро Кантарай мамой Каруцей был уже вовремя лично представлен.
Перед входом в шатер — два пожилых цыгана с трубками сидят. Нет, вход не загородили, не спросили ничего, но посмотрели на меня вопрошающе.
— Мне ром-баро, — говорю. — Друг у меня пропал.
Не знаю, то ли по-русски они понимали, то ли просто оценили волнение мое. Но оба полотнища входа на себя молча потянули, доступ в шатер мне предоставляя.
В шатре небольшой костер горел. И у костра того ром-баро Кантарай и Александр Сергеевич Пушкин мирно распивали вторую бутылку ренского. Поклонился я у входа — вожак передо мною все-таки — и говорю весьма возмущенно:
— Александр Сергеевич, докладывать надо, если уходишь! Мы с майором с ног сбились…
Пушкин послушно встает, что удивительно, потому что послушанием он никогда не отличался. А тут — оживленный, улыбчивый, сияющий даже — без всяких возражений.
— Je demande pardon[21], Александр.
Я не успеваю ничего сказать, как он с вежливым почтением — вожаку Кантараю:
— Je vous suis très reconnaissant, baron[22].
Я малость ошалеваю, а он кланяется и почтительно пожимает вожаку руку. И мы выходим из шатра.
— Кантарай что, по-французски понимает? — спрашиваю весьма обалдело.
— Мы с ним превосходно объяснялись на всех языках разом! — смеется Пушкин и вдруг крепко обнимает меня. — Спасибо тебе, Сашка, великое тебе спасибо!..
20-е мая
Вчерашний день, поутру начавшись почти безмятежно, к вечеру весьма осложнился. Пушкин, как и обещал, секундантом меня не взял, но я из не признающего никаких уверток майора Раевского без труда вытянул, где именно они стреляются. Прискакал туда заранее, осмотрел место, нет ли где преимуществ в высоте да удобно ли стоять на номерах. Затем спрятал арендованную лошадь в кустах и уселся в тени волошского ореха с бутылкой прихваченного вина.
За Александра Сергеевича я почему-то не беспокоился. Правда, стрельба его очень уж от настроения зависела, но мне думалось, что в это тихое, безмятежное утро настроение Пушкина будет, как обычно, в равновесии с настроением самой природы. В таком настроении Александр Сергеевич, бывало, в пиковый туз попадал (почему-то он именно в него стрелять предпочитал), а вот если, не дай Бог, раздражен он, если не в духе или в тревожных мыслях, тогда не то что в туза — в корову мог промахнуться. Но, повторяю, верил я, что сегодня все обойдется. Либо вообще миром, либо вообще — мимо. Александр Сергеевич уже перестал горевать по поводу поломанного ногтя, а обидчик его и поводов-то для дуэли никаких не имел, если Пушкин сказал мне правду тогда, в фехтовальном зале.
Я о другом беспокоился. Я беспокоился, что Пушкин, с Дороховым лицом к лицу столкнувшись, не удержится либо от дерзости, либо от насмешки. И невероятно, даже ненормально обидчивый бретер воспользуется этим, тут же пригласив Александра Сергеевича к барьеру. Это для нас Александр Сергеевич там, в Кишиневе, уже Пушкиным был, а для светского общества — неказистым, подчас ядовито остроумным некрасивым человечком во фраке с дурацкой красной ермолкой на голове. Он раздражал тупых и чванливых, потому что всегда умел подчеркнуть, что они — тупые и чванливые. А тут — встреча с магнитом, который и отталкивал Пушкина, и к себе тянул одновременно с силой неумолимой. В зависимости от того, какой из полюсов господствовал в этот момент в непредсказуемой пушкинской душе.
И если это так, если я не ошибался в предположениях своих, то мне одно оставалось: отвести от Пушкина эту возможную ссору. На себя адрес ее переписать, но уберечь любезного моего приятеля от дороховского пистолета…
…Доктор пожаловал, и меня извлек из воспоминаний моих. В самый неподходящий момент извлек…
Во время перевязок да исследования раны к моей внутренней головной боли досадно внешняя прибавляется. Тут уж зубы покрепче стискивай, Сашка, стонать да вскрикивать дворянину только в беспамятстве дозволено…
— Зер гут, — бормочет врач наш Фридрих Карлович. — Очень карашо. Рана чиста, гной нет. Организм силу имеет достойно сопротивляться. Можно вставать очень немножко в один день.
Встал, а меня как мотанет в стенку.
— Постель, постель! — заволновался старательный немец. — Три день лежать, потом — вставать. Чуть-чуть. Третий день.
Признаться, я обрадовался. Я в прошлое хотел вернуться, додумать, помнится, что-то хотел…
…Сижу под орехом, вино из бутылки попиваю. По-гусарски, прямо из горлышка. И на девятом добром глотке вижу, как скачет кто-то прямо ко мне.
Время разглядеть было, и я — разглядывал. В английском костюме для верховой езды, с английским стеком в правой руке… И, еще лица не различив, понял: он, Дорохов. Секундант противной стороны. Только почему же он вдруг один сюда прискакал? Да еще заведомо раньше, вроде меня.
Подлетает, спешивается в десяти шагах. Привязывает лошадь и направляется ко мне, пощелкивая стеком по коротким голенищам. Вот, думаю, Сашка, тебе и все козыри в руки, ради чего ты и заявился сюда спозаранку…
— Bonjour[23], прапорщик, — говорит он, передо мною остановившись. — Отдыхаете на пленэре? Давно ли здесь и долго ли намерены предаваться сему удовольствию?
— Полагаю, сударь, что это — мое дело.
Иду прямо на рога: ссориться — так уж лучше с глазу на глаз, пока Пушкин не приехал. Но Дорохов неожиданно улыбается вполне добродушно и говорит:
— Ценю вашу независимость. Однако ж вынужден просить вас прекратить сие занятие.
Ну вот, думаю, и предлог появляется…
— Вынужден признаться, сударь, что мне здесь очень нравится, а посему прекращать сладостного моего удовольствия никакого желания не испытываю. Не желаете ли вина отхлебнуть?
И протягиваю ему бутылку, чтобы он окончательно рассвирепел. А он не свирепеет, подлец. Он преспокойно берет бутылку из моих рук и с наслаждением делает глоток.
— Благодарю, прекрасное вино.
И возвращает мне бутылку. От неожиданности я глупею, слова не могу вымолвить, а он преспокойно продолжает:
— С большим удовольствием прикончил бы с вами эту бутылку, прапорщик, и еще бы за полудюжиной съездил, да только обязанности мешают. Человек вы весьма воспитанный, а потому скажу без обиняков. Через полчаса на этом месте некие обидчивые молодые люди намерены выяснить свои отношения. Согласно дуэльному, безусловно вам известному, кодексу зрителей при сем выяснении быть не должно. Только это обстоятельство и дает мне право убедительно просить вас своевременно покинуть сие роковое место.
— Да что вы, сударь! — с восторженной улыбкой ответствую я. — И мечтать не смел, что когда-либо получу шанс ощутить себя древним римлянином. Попивать вино и любоваться ристалищем!.. Согласитесь, это куда забавнее и куда как пикантнее, нежели пресловутое panem et circenses[24].
Ну, думаю, теперь-то ты просто вынужден… А Дорохов улыбается и сам переходит на латынь:
— Dura lex, sed lex[25], прапорщик. Но вы мне нравитесь: люблю людей cum grano salis[26]. Выберем aurea mediocritas[27]. Вы ощутите себя древним римлянином на одной линии с доктором и каретами. По рукам, юный патриций?
И протягивает мне руку. И я ее пожимаю. А что мне оставалось делать, когда он этим, и признаться, довольно изящным, финтом атакующую рапиру из рук моих вышиб?.. А тут уж и пыль вдали показалась: дуэлянты спешили к месту поединка. Ладно, думаю, проиграл я свою первую партию вчистую, но роббер-то из двух партий состоит, как должно Дорохову знать. Стало быть, и рипост[28] пока еще за мной.
Поначалу прятаться пришлось, как мальчишке в крапиве возле дамской купальни, чтоб Пушкин меня не заметил. Но его сразу же на место дуэли провели, и я вернулся к пожилому и очень недовольному всем происходящим доктору.
— Обстоятельства заставляют, сударь, противному для профессии моей капризу служить. Семья большая, жалованье грошовое, да и то не вовремя выдают…
В двадцати шести шагах им барьеры поставили, сабли в землю воткнув. Лица Александра Сергеевича я не разглядел, но по ужимкам его понял, что он в отличном настроении пребывает. И не то чтобы окончательно успокоился — дуэль есть дуэль, а пуля есть дура, — но как-то внутренне уверовал, что все обойдется.
Выстрелили они по сигналу почти одновременно и — оба стоят. И Пушкин, и хлыщ тот, ноготь ему сломавший. Ну, думаю, может, помирятся теперь.
Какое там!..
— С шестнадцати шагов! — орет Дорохов. — С шестнадцати, господа! Мы, как сторона оскорбленная…
О, Господи!.. Стали на шестнадцати, пальнули — и опять мимо. Тут доктор сорвался с места, к ним побежал:
— Все, господа, все!.. Либо миритесь немедля, либо дуэль переносите!..
Помирились. Пушкинский обидчик извинения принес, усадил Александра Сергеевича на радостях в свою карету и умчал праздновать мировую.
А ко мне Дорохов подошел. Злой и безулыбчивый. «Так, — обрадовался я. — Кажется, мой рипост…»
— Плохо стреляют, — говорю. — Ваша школа?
— А вы, прапорщик, попробуйте в щелкопера этого попасть. Мал, тощ и вертляв, как мартышка.
— И пробовать никогда не стану, — ядовито улыбаюсь, всю наглость свою призвав. — А вот в вас — с удовольствием. Вы что, обжора, что ли? Или от карточного стола оторваться уже невмоготу по тряпичности характера?
Вот тут-то он и взбеленился наконец. Покраснел, потом побелел, потом рот разинул, сказать что-то пытаясь. Но попытка была безрезультатной, и он сделал то, чего я и добивался. Отпустил мне пощечину и только тогда силы обрел заорать:
— Присылай секундантов, мальчишка!.. И любовницам своим скажи, чтоб загодя pleureuses[29] готовили!..
Свершилось! Или — почти свершилось, потому что мне необходимо было, чтобы не я его на дуэль вызвал, а он — меня. Тогда у меня и право первого выстрела, и чести больше. Ведь не кто-нибудь, а сам Руфин Иванович Дорохов к восемнадцатилетнему прапорщику снизошел, к барьеру его пригласив: представляете, какие разговоры по всему Кишиневу пойдут?..
И еще одно обстоятельство волей моею тогда двигало: не мог я дороховского крика забыть. В ушах он у меня звучал: «С шестнадцати шагов!..»
Не мог простить жестокости этой. Шестнадцать шагов — либо верная смерть, либо верное увечье.
Вот потому-то я сразу же, не раздумывая, возвращаю ему пощечину. С той лишь разницей, что я и вправду на спор подковы гнул и в данном случае силы не сдерживал.
Отлетел он шага на три от моего внезапного ответа. Вскочил, почему-то отряхнулся сначала. И как-то странно — потрясенно, что ли? — молчал при этом.
— Ваши секунданты всегда найдут меня, сударь. Проще всего — в фехтовальном зале.
Поклонился я ему и пошел к своей лошади, не оглядываясь.
21-е мая. Кстати, день рождения моего
Начался он совсем невесело: матушка депешу прислала, что отец у моего Савки помер. На похороны он, естественно, не успевал, на девять дней тоже, но к сороковинам поспеть мог. И я ему все бумаги выправил, подорожную оплатил, денег с собой дал да и отправил в Псковскую губернию.
— Памяти отцовской поклонись за меня. И мамке нашей слезы оботри.
Знал я его отца Игната с детства, когда он мне и Савке свистульки из вербы делал. Хорошие свистульки, голосистые… Потом батюшка мой на оброк его во Псков отпустил — головастым был мужиком, грамоту сам осилил…
— Поцелуй мамку за меня.
Помахал Савке вослед и занялся своими делами.
Секундантом своим я майора Раевского попросил быть. Рассказал ему все обстоятельства, вызову предшествующие, ничего не утаив. Он выслушал молча, подумал, вздохнул.
— В словах ваших нисколько не сомневаюсь, но любопытно, по какой такой причине Дорохов столь долго ваши выходки терпел?
— Сам удивляюсь.
— Не похоже это на него, — продолжал размышлять майор. — Прощения прошу, одно на ум пока приходит.
— Что же именно?
— А то, прапорщик, что в вас он копию свою увидел. Себя — молодого, фанфаронистого и, пардон, не слишком умного.
— Нелестного же вы обо мне мнения, майор. Что ж, извините, что обеспокоил просьбой.
— Да перестаньте вы со мной-то фанфаронить, — вздохнул Раевский. — Коли б не сообразил я, что таким путем экстравагантным вы Пушкина прикрыть пытаетесь, а в результате за него же и под дороховский пистолет пойдете, так уж давно и разговору этого не было бы. Ну не нравитесь вы мне, Александр, что уж тут поделать. А Пушкину — нравитесь, стало быть, есть в вас что-то, мне пока недоступное. А потому — вот вам моя рука.
Пожали мы друг другу руки, крепко пожали, от души, хотя я, признаться, с трудом обиду проглотил. Да и то потому только, что Раевский был на редкость прямодушным человеком.
— Только Пушкину — ни слова.
— Ни полслова, майор, — сказал я.
И от полной раздвоенности чувств своих вдруг ляпнул:
— А у меня день рождения сегодня.
— Что ты говоришь? — засиял майор, неожиданно перейдя на «ты». — Вот уж об этом мы ему обязательно скажем!..
Раевский и впрямь сказал Пушкину о моем дне рождения. Как раз в день тот я на фехтование наше обычное не явился, не желая встретить там секундантов Дорохова, а пошел к Белле в гостиницу — мы с ней добро сдружились, милая была дама и куда как меня постарше, а горничная болгарка Светла — чудо как хороша! Из-за нее-то и с Беллой познакомился… Впрочем, прощения прошу, упоминал об этом вполне своевременно…
Да, так пошел я к Белле и условился с нею, что вечером навещу ее с добрыми друзьями.
— Есть у меня уютная комната, Саша, — сказала она. — Велю там накрыть стол, и уж поверь, никто не помешает.
— Спасибо, — говорю и запинаюсь, этак со смущенной значительностью на нее глядя.
— Девочки? — невозмутимо спрашивает она. — Разумеется, и прехорошенькие. Сколько вас будет?
— Да трое всего-то.
— Трое и составят компанию вам, — улыбается Белла.
Выхожу от нее и нос к носу сталкиваюсь с Пушкиным.
— Дорохов тебя вызвал?
Хмуро спросил, не поздоровавшись даже. И кто ему разболтать успел?..
— Так уж случилось, Александр Сергеевич.
Идем по улице, неизвестно куда и зачем.
— Кого попросил в секунданты?
— Раевского. Он противников в фехтовальном зале ждет. Так условились. А вы-то откуда о сем пустячке узнали, Александр Сергеевич? Какая сорока на хвосте принесла?
— Да приятель его, мой вчерашний противник. Ох, Сашка, Сашка… — Пушкин вздохнул, помолчал. — Рассвирепел Дорохов, говорит, потому тебя и искал. Нельзя тебе промахиваться, хотя и дурно это. Дурно, дурно!..
Разозлился я, признаться, от опеки такой.
— Не беспокойтесь, — говорю, — Александр Сергеевич, понапрасну. Не промахнусь.
— Тогда — либо солдатская шинель, либо Петропавловская крепость!
Тут-то я слова гадалки и вспомнил.
— Стало быть, — говорю, — верно мне гадалка в таборе нагадала, пока вы с Кантараем подряд на всех языках беседу вели.
— Гадалка? — Пушкин вдруг оживился. — И что же она тебе наворожила? Тут за углом Думиреску погребец винный держит. Вино у него доброе, пойдем? Там и расскажешь.
В погребце у Думиреску было прохладно и тихо. Только два безусых вроде меня гусарских корнета друг с другом в углу чокались. Громко, мрачно и беспрестанно.
Там я все ему и рассказал. И про казенный дом, и про солдатскую шинель. Все грозные пророчества старой цыганки выложил, только об обещанной мне великой любви умолчал. Слишком уж не верилось мне тогда, в мои-то восемнадцать лет, в любовь до гроба. Думал в то время, признаться, что и всем не верится, а потому и решил не говорить об этом, чтобы недорослем не показаться. Особенно — накануне пальбы с Руфином Дороховым.
… — Странно, — сказал Александр Сергеевич, внимательно выслушав меня. — Мне ведь тоже судьбу мою предсказали. Правда, не по глазам, а по линиям на ладони, но это все равно. В Петербурге это было. Гадала старая немка Кирхгоф Александра Филипповна. Свидетелей на сей предмет предостаточно имею: вместе с братьями Всеволодскими, Павлом Мансуровым да актером одним, Сосницким, к ней ввалился. А вывалился ошарашенным.
— Что ж так?
— А так, что она уж очень многое мне предсказала. И изгнание на юг, и тяжкую здесь болезнь, — он снял феску и показал мне свою обритую голову, только-только начинавшую отрастать кудрявыми каштановыми волосиками. — Видишь? Побрили после горячки. И, Сашка, главное она тогда мне предсказала. Что погибну я от руки высокого белокурого человека. И когда я тебя впервые увидел, все во мне как бы оборвалось: вот он, мне предсказанный, подумал сразу.
— Да стоит ли им верить, гадалкам этим, Александр Сергеевич? Только себя растравливать.
— Представь, и я ей с улыбкой то же самое сказал. А она мне в ответ: «Сегодняшним вечером вы деньги получите, и коли случится сие, то и остальное непременно случится, мною предсказанное». А я только рассмеялся, потому что ну ни от кого, ни от кого решительно не ждал и копейки. А домой прихожу — письмо от лицейского товарища моего Корсакова: «Милый Александр, посылаю тебе должок свой лицейский. Прости, что запамятовал…»
— Просто совпадение, — говорю я в надежде отвлечь Пушкина от сих дум роковых.
— Совпадение? А как объяснишь, что дня через два после этого встречаю знакомого одного, капитана лейб-гвардии Измайловского полка, и он мне со смехом рассказывает, что фрау Кирхгоф эта самая нагадала ему, будто он очень скоро умрет смертью насильственной? И что ты думаешь? На следующее утро после встречи нашей солдат его штыком проткнул в казармах. Тоже совпадение?
Вздохнул я. В некотором смущении, что ли.
— Давай лучше вино пить, Александр Сергеевич.
Пушкин нехотя отхлебнул вина, помолчал. Потом вдруг озабоченно покачал головой.
— Знаешь, чего она мне всю жизнь опасаться велела, Сашка? Белой лошади, белой головы и белого человека. Трижды повторила: «Weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch». И с тех самых совпадений после гадания ее я прямо-таки с отвращением ногу в стремя ставлю, если лошадь — белая. Прав Шекспир: «В мире есть много вещей, которые и не снились нашим мудрецам».
Словом, невесело мы тогда вино пили. Пушкин как углубился в мрачность свою, так более из нее и не вылезал.
Я не решался молчания его нарушить, но безусые гусары спьяну готовы были на что угодно решиться. В юном возрасте настигает человека порою жужжащая потребность во что бы то ни стало обратить на себя внимание. Нечто вроде острого приступа почесухи, что ли. И, нестерпимый зуд вдруг в душе ощутив, поднялись корнеты, стукнувшись плечами, и нетвердо направились к нашему столу.
— Вы — сочинитель Пушкин? — спросил один из них, с трудом, как мне показалось, сдержав икоту.
— Вам потребовалось что-нибудь сочинить? — холодно полюбопытствовал Александр Сергеевич.
— Н-нет, — с трудом промолвил второй, все-таки не удержавшись и громко икнув при этом.
— Тогда в чем же дело?
— Вышвырнуть их, Александр Сергеевич? — на всякий случай поинтересовался я.
— Успеешь еще…
— Скажите-ка нам, сочинитель, — вновь перехватил разговор первый, — как правильнее выразиться: «Эй, человек, подай стакан воды» или «Эй, человек, принеси стакан воды»?
И оба заржали, как стоялые жеребцы.
— Ну, вам не следует этим свои головы занимать, — совершенно серьезно сказал Пушкин. — Вы можете выразить подобное желание свое значительно проще. Крикните только: «Эй, человек, веди нас на водопой!..» — и вас сразу же поймут.
— Что-о?.. Да как вы сме…
Я начал неторопливо подниматься, и оба гусара тут же с завидной поспешностью выкатились из погребка, так и не закончив фразы. Пушкин расхохотался:
— Нахально племя молодое!
Чтобы окончательно отвлечь его от грустных недавних размышлений, я про свой день рождения вовремя ввернул и добавил при этом, что отмечать решил у Беллы.
— Сколько же тебе исполнилось, Сашка?
— Осьмнадцать, Александр Сергеевич.
— Прекрасная пора, — наконец-то Пушкин улыбнулся. — Ну, тогда я домой пойду. К Инзову в клетку золоченую. Отдохну немного, а вечером у Беллы и встретимся…
…Что-то о прошлом я расписался. Надо бы и о настоящем вспомнить.
А в настоящем — не в Кишиневе, а в Опенках родовых — тоже о моем дне рождения не забыли. Вообще батюшка четыре дня в году меня особой ласковостью отмечал: день рождения и именины — 21-го и 23-го мая и дни тезоименитства моего — 30-го августа и 23-го ноября. А посему 21-го и приехал из Петербурга. Радостный, руки потирая. Обнял меня, расцеловал, поздравил и говорит:
— Слава Богу, утряслось все. Теперь ты — армеец, но зато в этом роде Государь наш прощение тебе пожаловал. Так-то, Псковского полка поручик. Так-то.
А тут и верный мой Савка из Пскова прибыл:
— Квартиру снял, вещи из Новгорода перевез, новую армейскую форму доброму портному заказал.
— Толковый ты парень. — Батюшка расщедрился, червонцем отблагодарил его, разрешил сегодня с дворней мое рождение отметить, но чтоб завтра же во Псков отправлялся.
Следом за Савкой из Антоновки Архип и мамка моя Серафима Кондратьевна примчались с поздравлениями. Архипа батюшка к дворне праздновать отправил, а кормилицу к семейному столу пригласил:
— Чай, не чужая ты нам, Кондратьевна.
К столу тому праздничному и меня в креслах усадили. Доктор разрешил.
А того ради пишу о сем, что тем же днем милая моя кормилица шепнула наедине, как бы совершенно между прочим:
— А соседи-то наши, графья, слыхала я, в Париж уехали. Говорят, дочка их, Аннушка, уж так рыдала, так убивалась…
Защемило сердце мое, в железных тисках защемило. Прощай, стало быть, Аничка, любовь моя единственная. На веки вечные прощай: родитель твой нашего с ним барьера никогда не переступит…
Невеселый, ох, совсем невеселый день рождения у меня в Опенках оказался…
А тогда, в Кишиневе — особо веселый и особо памятный.
Вечером Александр Сергеевич пожаловал. Раньше Раевского и — в полном мажоре. Обнял меня, расцеловал в обе щеки.
— За стол, Сашка, за стол, не пристало нам опаздывающих майоров дожидаться. Ну, пробку — в потолок, именинник!
Открываю я шампанское, разливаю. А Александр Сергеевич из кармана бумагу достает и читает мадригал, мне посвященный.
— Осьмнадцать лет! Румяная пора…
Вскоре и майор объявился. Выпил шампанского за здравие мое и к делу перешел:
— Секундантов ждал, потому и вынужден был задержаться. Ситуация по меньшей мере странная: Дорохов просил тебе свою личную просьбу передать.
— Просьбу?.. — крайне удивился я, признаться. — И в чем же сия просьба заключается?
— Он просит тебя в качестве оружия избрать шпагу.
— Шпагу?.. — я даже рот разинул.
— Шпагу, — подтвердил майор.
— Не пояснил, почему? — спросил Александр Сергеевич.
— Пояснил, — с некоторой неохотой, что ли, сказал Раевский. — Буквально — и секундант клялся в этой буквальности — объяснение звучало так: «Жаль портить свинцом столь античное тело, сотворенное не без вмешательства небесных сил».
— Нет, он и впрямь bête noire[30], — вздохнул Пушкин.
А меня в краску загнало. По самую шею.
— Этому не бывать! Только пистолеты!
— Не горячись, Александр, — негромко сказал майор и улыбнулся. — Во-первых, проткнуть Дорохова шпагой — разговоров на всю Россию: бретер сам на вертел попал. А во-вторых, у тебя — несомненные преимущества.
Пушкин расхохотался:
— Чудно! Чудно, Сашка! Бретера — на вертел!..
Словом, дал я согласие на шпагах драться: уговорили они меня. Хоть, прямо скажу, против моей воли.
— Ну, допустим. Какие еще условия у Дорохова?
Раевский объяснил. Дуэль наша должна была состояться 28-го мая, ровно через неделю. И — на том же месте, где Пушкин со своим оскорбителем мимо лупили изо всех сил.
А покончив с этими, прямо скажем, не очень приятными для меня делами, мы вплотную приступили к ужину, и особо усиленно — к шампанскому. Пушкин читал стихи, Раевский говорил спичи, я тоже пытался бормотать что-то веселым языком. В разгар нашей пирушки — и очень вовремя! — пришли девицы. Молодые и все понимающие, как раз — под шампанское, хотя вдовушка Клико, вероятно, морщилась от наших острот и шуток. И в момент самого шумного восторга этого и столь дорогого для меня веселого и озорного застолья Белла неожиданно заглянула в дверную щель и таинственно поманила пальцем.
Я вышел. Белла выглядела весьма озабоченной, испуганной и растерянной одновременно.
— Помоги мне, Александр Ильич, — шепотом сказала она. — Если не поможешь, меня ждут большие неприятности, а одного человека — не только арест, но возможно, что и виселица. Вот. Откровенно все тебе выложила.
— Откровенность за откровенность, Белла, — говорю. — Кто этот человек?
Некоторое время она молчала, покусывая губы. Дважды поднимала глаза и, наконец, решилась:
— Урсул.
— Урсул?.. — Я был поражен. — Предводитель молдаванских гайдуков?
— Да, — убитым голосом призналась Белла. — Неделя уж, как я прячу его в гостинице, и до сей поры все как-то обходилось. Но сегодня мне успели передать, что вечером непременно придут с обыском.
— И как же я могу тебе помочь?
— Посади его за свой стол. Он в мундире капитана Охотского полка, тебе останется просто выдать его за своего гостя, если вообще возникнет такая надобность.
— Белла, — как можно спокойнее и убедительнее сказал я. — Если бы я был только с девочками, я бы тотчас же согласился. Но со мною двое друзей, и я обязан поставить их в известность.
Хозяйка долго молчала, по привычке кусая губы. Потом с мольбой глянула на меня:
— А по-иному никак невозможно?
— Невозможно.
Опять — молчание. Правда, на сей раз не такое уж продолжительное.
— Я вынуждена, вынуждена. Позови их в коридор, Александр Ильич. Девки там обождут.
Позвал. Вышли. Белла им все откровенно выложила и руки заломила чуть ли не со стоном:
— Спасите его, господа! Спасите ради Христа!
Майор хмуро молчал, а Пушкин в восторге на месте устоять не мог. Меня обнял, Раевского подергал, Беллу почему-то расцеловал. И ей же строго напомнил:
— Про четвертую девицу не позабудь. Для капитана Охотского полка.
— Весьма рискованное предприятие, — сухо сказал Раевский. — Я понимаю, Белла, и вашу озабоченность, и ваши надежды, но…
— Никаких «но»! — воскликнул Александр Сергеевич. — Это же дело чести — с носом жандармов оставить! И об Урсуле наслышан: отменного благородства и отваги человек.
— Да поймите же, господа, я рискую поставить под удар всю… — майор вдруг запнулся (испуганно запнулся, как мне показалось), махнул рукой. — Впрочем, это уже не имеет значения. Хотя бы сделайте так, Белла, чтобы этот гайдамак с дамой к нам вошел с дружеским поздравлением, а не свалился бы как снег на голову. И очень было бы кстати, если бы наши приятельницы с его дамой не оказались бы добрыми знакомыми при этом.
И тут же ушел в комнату. Весьма не в духе, по-моему.
— Parfait[31]! — воскликнул Пушкин, он пребывал в восторженном настроении. — Давайте сюда вашего героя. Да не позабудьте о еще двух приборах: у жандармов — глаз прищуренный!
Белла все сделала как надо. И дополнительные приборы на столе появились, и два кресла лакей втащил, и мне дала время наших девиц подготовить («Ко мне внезапно друг пожаловать должен…»), и успела Раевскому шепнуть:
— Не беспокойтесь. Даму, с которой он придет, ваши девицы не знают.
И наконец вошел Урсул. Стройный, с черными бакенбардами, в ловко сидящем мундире капитана Охотского полка. И с ним — премиленькая брюнетка лет шестнадцати с такими умненькими черными глазками, что Александр Сергеевич вмиг развернул во всю красу свой павлиний хвост:
— И юная звезда взошла на небосклоне…
— Здравствуй, Александр, — невозмутимо говорит тем временем мне Урсул. — От всей души поздравляю.
Целует в обе щеки, преподносит корзинку с полудюжиной шампанского и знакомит с девой:
— Моя невеста. Представь же меня милым дамам и друзьям своим, Александр.
— Дамы и господа, мой друг капитан пехотного Охотского полка… — начинаю я, одновременно мучительно соображая, каким же именем мне его наградить.
— Ура, дамы и господа! — вдруг кричит обычно сдержанный Раевский, поднимая бокал. — Нашего полку прибыло, стало быть, за пополнение!
Премило пьем шампанское, премило Александр Сергеевич обвораживает и без того обворожительную брюнеточку, премило звучат и шутки, и стихи. И я, хозяин, вовремя что-то подходящее случаю бормочу, а сам двум вещам не перестаю удивляться. Хладнокровию Урсула и неожиданной живой непосредственности сдержанного Раевского.
— До первого луча светила! — кричит Александр Сергеевич. — Кто первым узрит сей знак, тому и желание загадывать, для всех обязательное! Раздерни шторы, Сашка!
— Вы упрощаете задачу, — улыбаясь, говорит Урсул. — Этак все первыми и окажутся. Не лучше ли в полутьме да при свечах солнечного луча дожидаться?
— Совершенно согласен с вами, капитан, — тотчас же подхватил Раевский. — Чем сложнее задача, тем драгоценнее награда.
«Им полумрак нужен, — соображаю я сквозь туман шампанского. — Да и нам не помешает…» И горячо поддерживаю:
— За полумрак, пособник юного веселья!..
Сидим в полумраке. Пьем, шутим, смеемся…
И вдруг постучали в дверь. И хотя все, кроме девиц, стука этого ждали, а все равно, стук как выстрел: и ждешь его, а он всегда — вдруг…
Да, так вдруг — стук, и дверь распахивается.
— Доброе утро, господа.
Чиновник, два жандарма, перепуганная Белла.
— Извольте представиться, господа. По очереди, разумеется, и неторопливо.
Пауза крохотной была, а в добрую версту мне тогда показалась. Да не на лошади версту, а — пешком. Секунда за секундой, как шаг за шагом. И неизвестно, сколько бы молчание это, угрюмо зависшее, продолжалось тогда, да тут совершенно уж неожиданно вскакивает Александр Сергеевич. Вдруг вскакивает и с радостным криком бросается к чиновнику:
— Иван Иванович, ты ли это?
Обнимает его, тормошит, смеется.
— И как ты о дне рождения Сашки Олексина узнал? Сашка, шампанского нежданным гостям!
— Что ты, Александр Сергеевич? — растерянно бормочет чиновник. — Мы — на службе…
— Осьмнадцать лет юноше нашему!..
Я упрашивать да руки пожимать бросился. Раевский тем временем шампанское разливает, девицы смеются, аплодируют…
Выпили они по бокалу за мое здоровье при всеобщих веселых уговорах. Выпили, непрошеные гости что-то объяснить пытались, но все весело шумели, даже девицы. Майор вновь бокалы наполнил, и то ли они еще одной порции шампанского испугались, то ли и впрямь ничего особенного в пирушке не усмотрели, а только поспешно откланялись и ушли. А мы изо всех сил веселую шумиху поддерживали, пока Белла, проводив их, не вернулась к нам.
— Ушли.
Урсул тотчас же встал:
— Вечный должник.
Поклонился и вышел. И дева, таинственная и черноглазая, вышла вместе с ним.
А мы почему-то долго молчали. Девицы, пощебетав, тоже примолкли, а потом Раевский сказал:
— Первым я сегодня солнечный луч увидел, а потому и желание загадываю. Нежно благодарим хозяина, Беллу и — расходимся по квартирам. Спать, сколько сможем.
— Знаете, друзья мои, а я — горд, — вдруг тихо и задумчиво произнес Пушкин. — И чувство такое, что нет чище этой гордости ничего в душе моей.
28-е мая. И звон в ушах
Звон рапир. Неделю мне Александр Сергеевич спуску не давал. Точнее — почти неделю.
— Резче выпад, Сашка, резче! Он неожиданным быть должен, а ты загодя к нему примериваешься.
Впрочем, не сразу мы к исступленным своим занятиям приступили. На следующий день после нашей пирушки у Беллы Пушкин велел мне отоспаться, но я его не послушался. Поспал не более двух часов и побежал к Белле. Зачем побежал? За черными глазенками, уж очень пронзил меня взгляд их.
— Забудь, Саша, — серьезно сказала Белла. — Это сестра Урсула. Он определил ее… к одной почтенной даме, и она никуда не выходит, довольствуясь прогулками по саду.
Вот с Урсулом мне почему-то ссориться совсем не хотелось. Вздохнул я и переменил разговор.
— Я об Урсуле был совершенно иного мнения. Упорные слухи ходят, что он чудовищно жесток. Ограбил с шайкой таких же головорезов какого-то купца, но был пойман. И будто в какой-то крепости сейчас в цепях содержится.
Белла улыбнулась:
— Тот Урсул действительно существует и действительно в крепости сейчас. А вчерашний… не могу сказать настоящего имени его, ты уж извини меня, слишком широко известно оно в Молдавии. Так тот, которого вы вчера от ареста спасли, просто имя того разбойника взял, чтобы свое родовое уберечь. За что и обещал разбойнику, что непременно побег ему устроит.
Ну ладно я перепутал, Пушкин такие проказы любит, но как же рассудительный майор? Мне было непонятно это, но я промолчал, принимая во внимание, что тайна не моя, а посему и вторгаться в нее не очень благородно. Но загадочность образа сего весьма меня заинтриговала. Весьма и надолго.
А на другой день явился в фехтовальный зал. Александр Сергеевич уже был там. Хмурый, озабоченный и серьезный.
— Узнал от верных людей, — сказал он, едва я порог пересек. — Дорохов шпагой владеет отменно, стало быть, никаких преимуществ в мастерстве у тебя нет. У тебя одно преимущество, Сашка, — в силе твоей бычьей. Стало быть, его изящной французской шпаге надо противопоставить шпагу итальянскую. Известна ли тебе разница в манере фехтования этих двух школ?
— Нет, — говорю. — Результат известен.
— Какой результат?
— Поразить противника раньше, нежели он поразит тебя.
— Корпусное обучение сказывается, — проворчал Пушкин и взял рапиру за рукоять, как гадюку. — Запомни. Французы держат шпагу двумя пальцами: большим и указательным. Остальные три пальца лишь управляют шпагой в поединке. Doigte[32]. При этом вся нагрузка падает на кисть. Итальянцы обнимают рукоять шпаги всеми пятью пальцами, а управляют — кистью. Что при этом более всего должно работать? Локоть. А это требует большей затраты сил. А поскольку сил тебе не занимать, значит, отрабатывать будем итальянскую манеру. А потому не за рапиру хватайся, а за мою трость.
— Что?.. За железную трость?
— Она для тебя теперь — учебная рапира. И все дни, что до поединка остались, ею фехтовать будешь. И трость моя в твоей ручище подобно рапире и сверкать должна.
Взял я прут его кованый. Примерился и говорю:
— В трости, между прочим, гарда не предусмотрена, Александр Сергеевич.
— Не беспокойся, в руку колоть не стану. Ан-гард[33]!.. Готов? Аппель!..
Ох, как же ныло плечо мое после второго дня фехтования железной пушкинской тростью! Александр Сергеевич отрабатывал каждый прием до чистоты, будто поэму сочинял, щедро занимаясь вычеркиваниями да переписываниями. Посмотрите рукописи его, тогда поймете, какой муке он меня подверг, пока я чисто не стал выполнять все приемы боя. Всякие там батманы, дебаже, мулине, ремизы и репризы, рипосты и прочее, и прочее. Но в конце занятий наших справился я со всеми этими премудростями, и боль в плече прошла. И 26-го вечером Александр Сергеевич давал мне последние наставления:
— Главная твоя задача — оружие у него из руки выбить. Используй мулине: этот прием у тебя лучше всего получается. Только не рисуй концом шпаги полную восьмерку, а делай как бы девятку и в конце ее резко бей по его оружию поближе к эфесу. Возьми рапиру, покажу, чтобы ты окончательно уразумел.
Я взял рапиру, а он показал. Три раза, и за все три ни разу у меня рапиры не выбил. Но это его не смутило:
— Из твоей лапищи шпагу и оглоблей не вышибить. А у Дорохова — почти наверняка.
— Да уж постараюсь, — говорю.
— Вина не пить ни рюмки. Начиная с сегодняшнего вечера и до конца поединка.
— Александр Сергеевич…
— Это тебе не стрельба с места, это — тяжелая работа, Сашка! Слово мне даешь в этом?
— Слово, Александр Сергеевич.
— И последнее. В день дуэли рано ляжешь и рано встанешь. И не вздумай за девчонкой какой уволочиться! От них ноги слабеют, а тебе часа два прыгать да прыгать.
Попрыгать мне пришлось…
Ну, а так — поправлялся помаленьку. И боли в голове почти прошли, и ходить я заново учиться начал.
Только Аничка моя была в Париже. И остался у меня один Кишинев. Потому что там был тогда Пушкин…
28-е мая
Утром того, 28-го, числа я ни росинки маковой не проглотил. Никогда не завтракаю перед дуэлью и вам завтракать не советую. От сытого кураж бежит, а голодного — любит.
В шесть за мной Раевский заехал.
— Готов?
— Готов.
Выхожу из мазанки своей, дверцу кареты открываю, а там — Пушкин. Съежился в уголочке.
— Я из кареты не выйду. Не выйду, Сашка. Мне бы в щелочку посмотреть, каков результат стараний моих.
Я было начал кричать, что не желаю его там видеть, что это нарушение правил, что, в конце концов, существуют же… А Раевский только вздохнул безнадежно:
— Не трать пыл понапрасну, дуэлянт. Меня Пушкин уже уговорить умудрился.
Замолчал я и в карету сел. А Пушкин довольно захихикал и от удовольствия руки потер.
От мазанки моей до места встречи с Дороховым путь был неблизок. Скрасить его хотелось, да, признаться, одна мысль покоя мне не давала. Мыкался я с нею, мыкался да и спросил своего секунданта напрямую:
— А вы знали, Раевский, что Урсул на самом деле и не Урсул вовсе?
Пушкин живо ко мне оборотился:
— Не Урсул? А кто же, коли не он?
— Знал, — вдруг резко сказал Раевский. — Но настоящего имени его сказать не могу, слово дал. А вот историю некую… Историю, пожалуй, рассказать готов.
— Расскажи, непременно расскажи, — завертелся на сиденье Александр Сергеевич: уж очень он в то утро вертлявым был, больше, чем обычно. — Люблю твои истории.
— Тогда представьте себе, что некий молодой человек, хорошо образованный и отменно воспитанный, но из порядком обедневшей семьи, на последние деньги, семьей собранные, уезжает учиться в Санкт-Петербург. Успешно заканчивает в университете, возвращается домой и узнает, что местный господарь разорил его отца до нитки, жалкое именье их на себя отписал, а юную красавицу дочь арнауты этого господаря украли и в дом господина своего увезли. Несчастный отец от позора сего тут же и помер, а мать добровольно в заточение к тому господарю ушла, чтобы к дочери быть поближе и тем от возможных посягательств ее уберечь. А молодой человек отважен и пылок…
Раевский неожиданно замолчал.
— Ну же, ну! — в нетерпении потребовал Пушкин. — Почему ты замолчал?
— Сочиняю, — сурово пояснил Раевский. — Это ты у нас песни свои слагаешь с мастерством соловьиным, а я так не могу.
— Коль начал, так уж изволь продолжать.
— Дальше слушайте, коли желание есть. Собирает тогда осиротевший и оскорбленный молодой человек этот отряд из арендаторов своих бывших, сильно обиженных на самоуправство господаря, и глухой осенней ночью поджигает отчий дом, отошедший ныне в чужие заграбастые руки. И пока арнауты господаря тушат пожар, врывается в господарский особняк, отбивает сестру с матушкой и увозит их в неизвестном направлении. Матушка его, правда, помирает вскорости, не снеся потрясений, а молодой человек объявляется вне закона. И, будучи знакомым с английскими балладами о благородном разбойнике Робине Гуде, решает повторить подвиги его в родной Молдавии. И начинает грабить богатых, щедро раздавая награбленное беднякам, скрываясь в промежутках сих подвигов под сенью густых дубрав.
— Густых дубрав… — медленно повторил Пушкин.
И вздохнул.
— Вот, собственно, и вся история о некоем молодом человеке, — сказал Раевский. — Простите великодушно, что даром сочинительства не облагодетельствован в полной мере.
— Славно, славно, — снова задумчиво протянул Пушкин.
Приехали наконец. Дорохов еще не появился, но Раевский все же взял с Александра Сергеевича слово, что из кареты он не выйдет, а будет наблюдать в щелочку шторки.
Только вылезли из кареты — Руфин Иванович пожаловал, а с ним секундант и доктор. Дорохов молча пожал Раевскому руку, холодно кивнул мне и пошел на поляну. Место нашего предстоящего боя осматривать.
Что уж долго-то рассказывать. Раевский, как водится, нам помириться предложил, мы, как часто водится, отказались. Секундант Дорохова шпаги из кареты достал, мы с Руфином Ивановичем до рубах разделись, разобрали шпаги и стали на позиции.
— До первой серьезной раны, господа! — крикнул Раевский.
— А об этом уж позвольте мне судить, — холодно улыбнулся Дорохов. — Я — лицо оскорбленное.
Подумал, искоса бросил на меня оценивающий взгляд и добавил неожиданно:
— На перерывы, пожалуй, соглашусь. Через каждые полчаса, если то угодно противнику моему.
И на меня выжидательно смотрит. А я усмехнулся да молча плечами пожал.
Дали сигнал к поединку. Мы, как полагалось, отсалютовали секундантам и друг другу и — начали.
Я шпагу всей ладонью держал, по-итальянски, легко и сильно выпады противника отбивая. Минут пятнадцать мы этак плясали друг перед другом, приноравливаясь да упругим звоном обмениваясь. Показалось мне, что понял я манеру боя соперника своего, поймал его на выпаде, ударом далеко шпагу отбив. И тут же применил мулине, помня совет Александра Сергеевича. Стал рисовать перед глазами противника восьмерку да и не закончил ее, неожиданно резко ударив по его шпаге вблизи эфеса. И — удалось, удалось!.. Шпага из рук его вывернулась, сверкнула в воздухе и упала в шаге от меня. Мне бы наступить на нее или отбросить ногою подальше, но гордость к горлу подступила. Отсалютовал я ему и сказал:
— Возьмите свое оружие, Руфин Иванович.
Странно глаза его блеснули. То колючими были, как два крыжовника, а тут вдруг — блеснули…
— Благодарю, — сказал он сдавленным голосом. — Но пощады не ждите.
Дорохов поднял свою шпагу, занял позицию и вдруг с такой ослепляющей быстротой начал меня атаковать, что я уж ни о каком там мулине или рипосте и вспомнить не мог. В глазах рябило от блеска его клинка, и я только тем поглощен был, что с трудом отбивался да отступал. Не знаю, чем бы штурм его закончился тогда, если бы секунданты не заорали хором, что — перерыв.
Разошлись мы по разным концам и сели, отдуваясь. Тяжелая это работа — с боевой шпагой по поляне скакать. Уж на что я молодой да здоровый бычина — и то дыхание сбил…
Раевский ко мне подошел. Улыбнулся:
— Богу молись, Александр, на большого мастера попал. Но поступил очень порядочно, позволь руку твою пожать. Учти, у Дорохова сил мало осталось, а это означает, что сейчас он усилия утроит, чтобы с тобой разделаться. Коли продержишься до второго перерыва, считай, что победил.
Легко сказать — коли продержишься…
Не продержался я. Сперва было в атаку бросился, но он не только ловко ушел от нее, но и сам внезапно на атаку переключился. Столь бешеную, что я мгновениями и шпаги-то его не видел. Уж и отбивать выпады его не мог, а лишь отпрыгивал, тело свое унося.
И — не унес. Увидел лезвие, хотел отбить, но лезвие вдруг ушло от моей шпаги. А когда сообразил, куда оно ушло, то и тут не увидел, а — почувствовал. В тело мое оно ушло. По счастью, правда, вскользь, по ребрам…
Упал навзничь. Но шпаги из рук не выпустил. И второй, колющий удар, лежа отбил.
Закричали тут секунданты наши:
— Остановить бой! Врача!..
— Время еще не вышло, — улыбнулся Дорохов. — Коли признает себя побежденным и прощения у меня испросит, тогда…
Тогда вскочил я. Вскочил и на противника помчался, как бык на тореадора. Кажется, даже заревел по-бычиному. И не шпагу его, а его самого, Дорохова, только и видел. Видел и пер на него, как в самом последнем бою на противника прут, ни о чем ином уж и не заботясь. Еще дважды он шпагой меня достал, но я и уколов-то не почувствовал тогда. Я ничего уже не чувствовал, но яростью своей ослепленной пробил-таки непробиваемую защиту его. Пробил и, падая уже, вонзил шпагу в его бедро…
В себя пришел уже в карете, в трех местах перевязанный. И ведь отчетливо помню, что сознание не терял, даже Дорохову руку пожал, подойдя к нему по его просьбе. И на вопросы доктора отвечал, когда он меня перевязывал, и даже говорил что-то, а… ничего не помню. Не в себе был.
А в себя вернулся в карете только. Голова моя на коленях Пушкина лежала, карету трясло, потому что кучер лошадей гнал, я боль ощутил и все начал соображать.
— Молодец, Сашка, — улыбнулся Александр Сергеевич и поцеловал меня. — Это — за то, что шпагу вернул. А раны у тебя пустяшные, кости нигде не затронуты. Я в Канцелярии скажу, что заболел ты, а потому просишь двухнедельный отпуск. На Антиноях как на собаках: все заживает!..
Доставили меня до мазанки мамы Каруцы. Она было ахать начала, но я лег и сразу уснул.
Проснулся в сумерки от шагов с сапожным скрипом. Увидел человека какого-то, который баул в комнату внес, и вернулся сон досматривать, глаза, естественно, прикрыв.
Но все слышал. Какие-то шаги, какой-то шепот. А потом и голос разобрал:
— Проснись, Антиной. Тебе плотно поесть надо. Да и вина выпить тоже не грех.
Открыл глаза: Пушкин мне улыбается. За ним — стол накрытый, с двумя свечами. И мама Каруца у дверей. И сразу в ясное соображение пришел:
— Александр Сергеевич?.. Вы-то что тут делаете?
Улыбается Пушкин:
— А я тоже на десять дней отпуск испросил. Надо же тебя, дуэлянта, развлекать.
— Садись, Саша, — улыбнулась мне мама Каруца. — Я барашка для тебя зарезала, ешь, пока не остыл.
Александр Сергеевич к столу мне помог перебраться: покачивало меня, видно, крови много потерял из трех-то дырок на теле. Мама Каруца таз с водой принесла, умыла лицо мое, на котором пот коркой засох, и начали мы пировать втроем.
…Пишу сейчас строки эти, и с глаз слезы смахиваю, тот пир вспоминая. Мама Каруца кормила меня, Пушкин вина подливал, шутил и стихи читал. И одно подарил тогда, мне посвященное…
(Сбоку — приписка:
Да, славно мы тогда попировали. И барашек отменным оказался, и настроение наше победное, и кураж из трех дырок, которые в теле моем дороховская шпага оставила, не полностью вытек из меня. Видать, с пира этого да с доброго молдавского вина я и пошел на поправку. Доктор наезжал, перевязки делал, разрешил во дворе гулять, но очень пока немного и — с провожатым. И я гулял с провожатым. С Александром Сергеевичем.
Вскоре и майор Владимир Раевский меня навестил: никак не мог раньше, служба, говорил, заела. А почти следом за ним какой-то арнаут — мрачный довольно-таки субъект, надо признать, — внес в дом большую корзину с отменным вином, поставил и вышел, не ответив нам ни на один вопрос. Пушкин первым ту корзину открыл (любопытен был невероятно).
— Никакой записки, — говорит. — Только — вот.
И достает из корзины зеленую дубовую ветку.
— Записки нет, зато хозяин теперь уж точно известен, — улыбнулся Раевский.
— Кто?
— Да тот, видать, кто в дубравах ночевать любит.
— Урсул?.. — почему-то шепотом спросил Пушкин.
— Полагаю, что так.
А на следующий день — Раевский уж уехал — новый подарок в мазанку нашу внесли. Правда, не арнаут на сей раз ее доставил, а — посыльный, да и не корзина то была, а ящик венгерского токая хорошей выдержки.
— Письмо — внутри, — сказал.
И удалился. Мы вскрыли ящик и впрямь обнаружили письмо:
«ПОПРАВЛЯЙСЯ, ПАТРИЦИЙ. ОБИД ДЕРЖАТЬ НЕ УМЕЮ, СРАЖАЛСЯ ТЫ ОТВАЖНО, А ПОСЕМУ — МИР. ДОРОХОВ».
А через четыре дня Пушкин пропал. Я метался по двору, по саду, кричал до хрипоты, пока мама Каруца из виноградника не появилась на вопли мои.
— Зачем ты так кричишь, Саша? Пушкин на заре с табором Кантарая ушел.
— Как — ушел?..
— Велел передать тебе, чтобы ты не тревожился. На днях вернется, сказал.
И правда, появился через трое суток. Осунувшийся, усталый, молчаливый, в мятом сюртучке, прожженном в трех местах. Бросился я к нему:
— Александр Сергеевич!..
— Потом, Сашка, потом, — забормотал он, даже не улыбнувшись. — Не приставай ко мне сейчас.
Сел к столу, походную чернильницу свою водрузил и начал из всех карманов какие-то клочки бумажные извлекать. Разглаживал каждый, прочитывал бегло, клал на стол и тут же другой брал. А перебрав все, стал их по какой-то одному ему известной системе раскладывать. Будто пасьянс. И бормотал при этом под нос:
— Это — сюда. Не хватает… Не хватает чего-то. Пометим…
Оторвался от бумажек, ко мне вдруг повернулся:
— Четыре строчки. Всего — четыре. Послушаешь?
И начал читать, не дожидаясь моего согласия:
Ровно четыре строки прочитал и уставился на меня с каким-то хмурым, что ли, ожиданием.
— Ну как? Что скажешь?
— Мне понравилось, Александр Сергеевич. «И не меняй простых пороков на образованный разврат…» Хорошо. Это я детям своим в назидание оставлю.
— В назидание?.. Вот то-то и оно, что в назидание…
Вздохнул Пушкин. И опять своим странным пасьянсом занялся, от меня отвернувшись.
Долго он так за столом сидел. Что-то правил, что-то вычеркивал, что-то менял местами. Мама Каруца дважды в комнату заглядывала, намереваясь на стол накрывать, но — не решалась. Потом Александр Сергеевич удовлетворенно вздохнул, распихал свои бумажки по карманам и сам закричал:
— Есть хотим, мама Каруца!
Умылся, переоделся к столу, но оставался задумчивым и… отсутствующим, что ли. Будто не было его с нами…
А после обеда, когда мама Каруца уж со стола убрала, а мы вино попивали, сказал вдруг:
— Понимаешь, на месте они маршируют.
— Кто?
— Цыганы. Я раньше как бы только фасад и видел. Красивый народ, вольные фигуры, дикие пляски, диковатые песни. А потом изнутри на них же взглянул — Боже мой!.. Вместо законов — обычаи, вместо обычаев — привычки, вместо традиций — предания. Просвещения не принимают, детей грамоте не обучают, женщины — почти рабыни, на себе семьи тянут. Собственности не признают, даже не понимают, что она такое означает да и зачем она вообще. И ведь не скупцы, а одну лишь ценность постигли: золото. И народ не просто смышленый — способный народ. И к ремеслу, и к труду, и к занятиям, и к музыке, а словно застыли в пути своем вечном. На тысячу лет застыли. Движение ради движения. По кругу таборы их движутся, по кругу, который они и рвать не пытаются, да и не хотят. И существуют по привычке, что ли. Вопросов себе не задают, а значит, и ответов не ищут. И ведь у нас, на Руси, таких вот, им подобных, тоже предостаточно. Тех, которые ни вопросов задавать не желают, а уж ответов искать — тем более. Нет, это — не воля, Сашка, это — дикость. До воли еще дорасти надо…
Замолчал он. И я молчал, не очень, признаться, понимая рассуждения его. Долго мы так молчали, а потом Александр Сергеевич вздохнул и улыбнулся мне. Как бы через силу.
— Ты вроде окреп, Сашка, и я тебе уже не нужен. Да и дело у меня, признаться, появилось. Туманное пока, но чувствую, важное для судьбы моей. И — безотлагательное.
И после обеда уехал. Меня обняв да маму Каруцу расцеловав в обе толстых щеки.
Июня 12-го дня
Через неделю и я в Канцелярию явился, доложив, что избавился от всех хворей. Потом в фехтовальный зал зашел, но Александра Сергеевича там не оказалось.
Встретились лишь неделю спустя, не раньше. Я было спросил, почему он больше фехтованием не занимается, но Александр Сергеевич как-то очень уж странно глянул на меня. И, помолчав, сказал с весьма большим удивлением:
— Знаешь, Сашка, я роман в стихах начал…
И пропал с горизонта моего. А я мыкался. К нему привязался, в салоны не тянуло, даже карты позабыл. Маялся, метался, бродил. Пил — с кем-то, беседовал — с кем-то, понтировал — тоже с кем-то, сейчас уж и не упомнишь. И почувствовал вдруг странную потребность к Дорохову заглянуть.
Необъяснимое желание, но — заглянул. Благо предлог имелся: за подарок поблагодарить.
Руфин Иванович по квартире еще с палочкой передвигался, видно, глубоко я бедро его тогда проткнул, в последнем падении. Но посещению моему он явно обрадовался, хотя почему-то изо всех сил пытался это скрыть.
— Аве, патриций! На растущей молодости раны быстро затягиваются, не так ли?
Почему он меня патрицием прозвал, не знаю, но я не обижался. Спросил о здоровье, ответ получил невразумительный и поинтересовался, не скучно ли в четырех стенах натуре его, столь энергичной и к азартным действиям склонной. Усмехнулся Дорохов:
— Я более к покою склонен, патриций. По мне, так сидеть бы сиднем в имении, управлять бы крестьянами с разумной строгостью, а там бы, может, и на соседской помещичьей дочке какой жениться ради рода продолжения.
— А что же мешает вам, Руфин Иванович, мечту свою заветную осуществить?
— Так нет у меня ни имения, ни крепостных. Батюшка в лучший мир отошел, матушка с сестрой незамужней в Калуге проживают, доходов у них — один его пенсион за тяжкое ранение в войне Отечественной. А у меня и этого нет. То есть вообще ничего нет, поскольку я — в отставке без мундира и пенсии.
— Это почему же так?
Спрашиваю растерянно, поскольку им рассказанное как-то не укладывается в образ знаменитого бретера и игрока. Да и просто в голову не укладывается.
— Долгим рассказ будет, — вздохнул Руфин Иванович.
— Мне терпению друзья учиться советовали.
Улыбнулся Дорохов:
— Впрочем, за парой бутылок доброго вина разве? Если вы и впрямь к дружеским советам склонны.
Заверил я его, что и склонен весьма, и спешить мне некуда. Лакей по знаку его три бутылки доставил. Выпили мы с ним по бокалу, и Дорохов начал свой неторопливый и, признаться, неожиданный для меня рассказ.
— Я из семьи небогатой да к тому же и разоренной порядком. Но — большой: отец, мать, три сестры да младший брат. Но как-то сводились у нас концы с концами: батюшка и я уже офицерами были, а младший брат мой вот-вот закончить должен был свое образование и первый чин получить. А тут — наполеоновское нашествие, и очень скоро батюшка мой получает осколочное ранение при обороне славного города Смоленска. Я — в драгунском полку, младший брат корнетом в гусарский определен, а война идет себе да идет. И по дороге своей проходит через наше имение.
И — замолчал.
— Разорили?
— Дотла, патриций, дотла. — Руфин Иванович не сумел сдержать вздоха, хотя отменно владел собою. — А затем…
И опять замолчал вдруг, голову опустив. А сказал для меня неожиданно:
— Помянем брата моего, а?
Я бокалы наполнил. Встали мы, помолчали торжественно и выпили до дна.
— Семнадцатилетнего мальчишку наши доблестные сельские гверильясы до смерти кольями забили. Он по-французски куда лучше, чем по-русски, говорил, вот они его за француза и приняли, в полковых наших формах не разобравшись. Как представлю себе гибель его под озверелыми дубинами, так…
Оборвал себя Дорохов, зубами скрипнув. Я поспешно вина налил, ему под руку придвинул. Он залпом бокал осушил, долго молчал, а усмехнулся невесело:
— В учебники для школяров это не попадет.
Промолчал я. Не до слов тут мне стало.
— Да. А я, представьте себе, уцелел в той кампании. За весь день Бородинского сражения только одно сабельное ранение и получил. А как выгнали французов из пределов Отечества, отпуск взял да и поехал на родное пепелище. Руины, патриций, руины. И от последней, единственной нашей деревни — одни головешки. Чтоб деревню, мужиков да именье поднять, капиталы нужны, а у нас с отцом — дыры сквозные во всех карманах. Написал батюшка прошение Государю с нижайшей просьбой о воспомоществовании. Какое там! С чиновничьей отпиской вернули: «Казна средствами не располагает». Рассвирепел я, тут же Государю дерзкое письмо сочинил под горячую руку, красочно гибель юного корнета описав. Вот это послание до Государя дошло, и был я изгнан из армии без мундира и пенсии.
И опять сам себя оборвал. Мы некоторое время молча вино прихлебывали, а потом Руфин Иванович жестко весьма усмехнулся и продолжил рассказ свой.
— Знаете, как в приказе значилось? «За клевету на великий русский народ». И понял я, что правды Россия не приемлет. Россия мифами живет, патриций, и чем восторженнее мифы сии, тем больше в них верит. Даже не верит — раболепно им поклоняется. Не надоело вам слушать меня?
— Продолжайте, Руфин Иванович, — говорю. — Если вам не тягостны воспоминания сии, конечно.
— Наоборот. — На сей раз он усмехнулся скорее с грустью, нежели с жесткостью, столь свойственной ему. — Странно, но я некоторое облегчение, что ли, от исповеди своей испытываю. А еще то странно, почему я именно вас, столь юного и безмятежного, личным исповедником выбрал. Да не в том суть, вероятно. Наверно, в том суть, что батюшка мой, в отчаяние впав, решил пепелище наше продать вместе с крепостными, родовое гнездо наше. Я воспротивился было, а он: «О сестрах думать изволь! Образование им дать достойное, замуж выдать прилично!» И — продал. Но вскорости понял, что погорячился, да с горя и помер, едва старшую сестру мою замуж пристроив. Средняя сестра в монастырь послушницей-черноризкой ушла, без вклада, а матушка да младшая — на моей совести теперь. — Дорохов раскурил трубку, помолчал. — А коли уж до конца исповедь доводить, так сначала бокалы наполните. Потому как, боюсь, узнав всю правду, вы от меня на другую сторону улицы переходить станете.
— Вот уж и не думаю даже, Руфин Иванович, — говорю. — Я из тех русских, кои правды взыскуют, а не мифов, национальную самовлюбленность ласкающих.
Вино мы неторопливо пили, каждый о своем думал. Ну, Дорохов — понятно о чем, а я… Я не знаю, о чем думал. О том, пожалуй, что одиноки мы в толпе человеческой. Страшно, пугающе одиноки. Как пустынники в пустыне…
— Пенсион у батюшки невелик был, — неожиданно начал Руфин Иванович. — А после смерти его и невеликость сия вдвое уменьшилась, поскольку дочери законами не предусматриваются. Стало быть, моя очередь пришла содержать их достойно. А как? От офицерской карьеры высшей волею отлучен. В чиновники идти? Так там воровать придется, иначе концы с концами никак не сойдутся. И я, подумав да рассудив, иную профессию себе выбрал.
Вдруг замолчал и уперся в меня ставшим враз колючим, выжидающим взглядом.
— Какую же, Руфин Иванович? — спросил я, ни о чем не догадавшись, да, признаться, и не желая ни о чем догадываться.
— Я — профессиональный игрок, Олексин, — жестко, с вызовом сказал он. — Дурачков богатых обдираю беспощадно, как липку, на что и существую, и матушку с сестрой безбедно содержу. А теперь уходите, пока опять к барьеру не подошли.
Растерялся я? Да, пожалуй, нет: что-то внутри меня готовым к этому признанию оказалось. Но — встал, руку через стол протянул и сказал:
— Я не чистоплюй, Руфин Иванович, хоть и из состоятельных. И вот вам моя рука.
Дорохов рассмеялся с огромным облегчением, как мне показалось. И руку крепко мне пожал, и обнял крепко.
— Что-то в тебе есть, патриций. Не пойму, что, но сквозь шкуру собственную ты просвечиваешь. Почему я изо всех сил и старался шпагой ее лишь продырявить, чтобы только глубже куда не попасть!..
Ну, посидели мы тогда еще немного — Руфин Иванович уставать начал, и я это заметил, — допили вино под смех и шутки, и я даже решился вопрос, меня мучивший, ему задать:
— А почему вы, Руфин Иванович, тогда, на дуэли, с шестнадцати шагов потребовали обмена выстрелами?
— Что, сурово слишком?
— Сурово, — говорю.
— Проверить их решился, хоть и жестокой могла стать проверка. Но возмущен был, до крайности возмущен. Благородное выяснение отношений в балаган превратили, изо всех сил стараясь друг в друга не попасть. Ну, коли жалеете друг друга или вообще крови избегаете, так принесите взаимные извинения, и дело с концом. Зачем же публичная комедия сия?
— А коли бы пролилась кровь с шестнадцати-то шагов?
— Натура моя половинчатости не выносит, патриций. И очень я тогда, признаться, рассердился. И решил, помнится, настоящую проверку господам дуэлянтам учинить, подозревая, впрочем, что они и с двух шагов промахнуться готовы.
— Возможно, вы правы, — говорю.
Тепло мы с ним распрощались, и я ушел.
Пока до мазанки своей добрался, уже окончательно стемнело. Смутно вижу — вроде лошадь оседланная, а всадника что-то незаметно. Насторожился, шагнул…
Фигура от мазанки отделилась:
— Александр? Это Раевский. Где ты шляешься, когда нужен мне позарез?
— А что случилось, майор?
— Урсула взяли. Прямо в дубравах его…
…Дописал до этого места, уморился, признаться. Только «Записки» эти припрятать успел — матушка на пороге.
— Нежданный гость к тебе, Сашенька.
И входит — Пушкин. Бросился я к нему, обнял.
— Александр Сергеевич! Какими судьбами?
— Твоими, Сашка. — Расцеловались мы. — Как узнал, что тебя едва на дуэли не убили, так и приехал.
Осунувшийся, почерневший даже. И глаза напряженные. Таким и запомнил его: не пришлось нам больше свидеться…
Но мы с ним тогда часок славно посидели, Кишинев вспоминая. А потом он заторопился — путь-то неблизкий — и достает из кармана несколько не по-пушкински аккуратно сложенных листов.
— Надумал тебе подарить, Сашка. Но, извини, с условием, что не только вслух посторонним читать не будешь, но и спрячешь подальше. Это — «Андрей Шенье» со всеми строфами, полностью. Цензура сорок четыре стиха выбросила от «Приветствую тебя, мое светило!» до «Так буря мрачная минет!». Сорок четыре стиха четырьмя строками точек в печати заменили. Ну, а я подумал и решил тебе полный авторский экземпляр преподнести…
(
АНДРЕЙ ШЕНЬЕ
Посвящено Н. Н. Раевскому
С ТОСКОЮ ЖИТЬ — НЕ ЗНАЧИТ ЖИТЬ ТОСКЛИВО
17-е июня. Птичий денек, шумный
А я — болею. Не только больным числюсь, но и с болями в голове еще не расстался. Но уже в постели не валяюсь. Читаю в креслах, в саду гуляю, и все еще на ногах. Попробовал в седло сесть — земля перед глазами поплыла, и доктор наш, Фридрих Карлович, опыты мои пресек категорически:
— Голова просит время. Ждите, когда позволит.
Карамзина перечитываю, и в этот раз — с большим вниманием. Гордая у нас история, ничего не скажешь. Если бы не татаро-монгольское нашествие…
И вот в день, обозначенный выше, батюшка мой, с Фридрихом Карловичем наедине потолковав, утром объявляет мне, что во Псков едем, но — в коляске.
— Пора тебе, Александр, командиру полка представиться.
Наверняка на него мой новый мундир подействовал: Савка этот мундир от портного вчера в Опенки доставил. Здесь местные женские ручки его на меня подогнали (а куда как лучше бы было меня под него подогнать, хоть и отощал я слегка в бездельной своей болезни) и предъявили на высочайший родительский смотр. И родителю мой бравый пехотный вид настолько по душе почему-то пришелся, что утром и прозвучал приказ.
Едем, в рессорах покачиваясь. Жаворонки в небе, васильки во ржи, щебет птичий — со всех сторон.
— В каждой неприятности необходимо всегда приятность сыскать, потому как одно без другого не обходится, — говорит батюшка. — Офицер, в пехоте не послуживший, не есть офицер, безукоризненный во всех отношениях. Только серая пехота, столь несправедливо нами третируемая, способна оттачивать ремесло командирское, подобно точильному камню, придавая ему блеск и надежность.
«Пилюлю подслащивает, — лениво этак думаю я, разомлев. — А как относительно неоспоримых аргументов?»
— В пехоте солдату труднее всего службу нести, — продолжает мой многоопытный командир. — Почему, спросишь? Потому, мол, что тело свое, амуницией перегруженное, таскать на ногах приходится? Ан нет, не поэтому.
— А почему? — с ленцой спрашиваю, зевота вконец одолевать начинает.
— А потому, что нигде солдат себя одиноким столь сильно не ощущает, как единственно только в пехоте. В кавалерии у него вроде как бы семья имеется: конь. И почистить его надо, и напоить, и выгулять вовремя — чем не семейная забота? В артиллерии — орудие, которое тоже любви и заботы твоей требует: чистить, смазывать, драить, чтоб сверкало парадно и устрашительно. Стало быть, и там — вроде бы как семья. А в пехоте ты один как перст. Себя призван обихаживать, а это — скучно.
— А ведь и вправду, — говорю я, начиная соображать, что зазря болтать старик мой не любит.
— Истинно что так, Александр, — торжественно изрекает батюшка. — Из чего следует одинокость пехотной солдатской единицы. Стало быть, пехота от офицера куда большей заботы требует, чем кавалерия. Не оставлять пехотинца надолго один на один с его осиротевшей душой. Это — пункт первый.
— Запомнил, батюшка. А второй?
— Второй в том состоит, что тебе, ротному командиру, в атаку их водить доведется. Думаешь, впереди да на лихом коне? А то уже от обстоятельств сражения зависит. Под Бородином из-под меня лошадь в первой же схватке выбили, и в шесть последующих я солдатиков своих уже со штыком наперевес водил. Стало быть, и штыковой бой ты лучше всех в роте своей освоить обязан. Лучше всех, потому как первым на противника идешь, пример показывая и брешь во вражеской цепи прорубая. Вот этим и займись, времени не щадя.
В полку я командиру представился, но он особо разговаривать со мною не стал. Он ведь когда-то, еще юнцом безусым, под батюшкиной рукой службу свою нелегкую начинал, а потому быстренько и спровадил меня, задав приличествующие вопросы и выслушав вполуха ответы. Вызвал какого-то капитана, то ли помощника, то ли адъютанта, и велел меня в роту отвести да и оставить там наедине с солдатами.
Что капитан тот в точности и исполнил. И остался я один на один со своею ротой. С теми, которых вести мне во все баталии предполагалось, впереди шагая с ружьем наперевес, как батюшка разумно предостерег. И сто пар глаз тотчас же в меня уперлись, то же самое думая и то же самое представляя. И все молчат, слова моего командирского ожидая. Молчат настороженно, и я молчу настороженно, в глаза им глядя.
И, видит Бог, будто читаю вопросы их. «Каков ты, командир наш, нам покуда что неизвестный? Будешь ли терпеливо учить, как в бою выстоять, или все унтерам передоверишь, которым мы уже до смерти надоели? Постараешься ли беспокойства наши понять и сиротство наше постичь или по плацу гонять станешь, парадный шаг отрабатывая да розгами грозя?..»
И я, помнится, одно тогда сказал:
— Служить всем трудно. Вам — ваши двадцать годов, мне — всю мою жизнь. Давайте же взаимно постараемся облегчить трудности сии друг другу. Вопросы есть?
— Обзовитесь, ваше благородие.
Унтер спрашивает. Седоусый, кряжистый, глаза умные и — сабельный шрам на щеке.
— Верно, прощения прошу. Поручик Олексин Александр Ильич. В строю с восьми лет. В офицерском чине — с семнадцати. В бою быть ровно один раз случилось, но под пулями стоял больше.
Заулыбались солдаты. Видно, чем-то ответ мой им понравился. Может, откровенностью своей.
— Слава Богу, повезло нам, значит, — вздохнул унтер. — Трое до вас было, да каждый — по три месяца. Отметится, что служил, день на плацу покрутится — да и поминай, как звали. Прощения прошу за то, что прямо вам все выложил, но пополнения к нам много пришло. А пополнение не столько учить, сколько приучать к солдатской жизни пока еще требуется.
— Как командир полка мне скажет, так оно и будет. А о себе одно могу сказать: коли за гуж взялся, то воз вытащу.
Засмеялись мои солдаты. Я же на голову выше любого из них. Бывший гвардеец как-никак.
Но начало занятий моих с ними отложилось надолго, хотя я, честно скажу, намеревался к новой службе своей приступить прямо с завтрашней побудки. Но…
Но командир мне трехмесячный отпуск предписал для поправки здоровья. Будто жалобу унтера того, седоусого, подслушал и службу мою поелику возможно решил осложнить. И уже на следующее утро отбыли мы с батюшкой восвояси…
1-е июля
В тот день переезд мой состоялся в дарованную мне Антоновку. Не по моему желанию, что уж скрывать. Я под матушкиным крылышком еще долго бы с удовольствием выздоравливал, лишь бы подальше от графских угодий. Не тянуло меня к ним, воспоминаний боялся, если напрямоту говорить. Но батюшка сказал как-то за ужином, вскоре после возвращения из Пскова:
— Поместье твое без призора, помещик. А потом — служба. Займись ты хозяйством своим, пока люди твои окончательно в разор не вошли.
И поехал я хозяйством, лично мне принадлежащим, заниматься. Вместе с Савкой и Карамзиным.
Архип добрым заместителем моим оказался — да и знал я о том, что умный он мужик, — но батюшку огорчать не хотелось. Отчитался Архип передо мною, как водится, ничего в делах его я предосудительного не нашел, и все пошло, как шло и без меня.
А я — силы копил, хотя уже и ощущал их (впервые, если уж признаваться, еще тогда, когда меня женские руки вертели, новый мундир по фигуре подгоняя). Но, поверите ли, держал себя в строгости. Пассий не заводил, гостей не приглашал, к соседям не ездил и вином не увлекался по совету Фридриха Карловича. Монах монахом жил.
И терпеливо прожил этакой святой жизнью недели две. Земли свои объезжал, хозяйство осматривал, читал. Много читал, кстати… И чем спокойнее и привычнее жизнь моя помещичья становилась, тем труднее мне было с нею мириться. Ну не землевладелец я по натуре, нет во мне ни грана от Адама Смита, и деньги я считать только на зеленом сукне умею, что уж тут поделаешь.
И — затосковал. А затосковав, начал круги своих ежедневных прогулок расширять. То ли вольно, то ли невольно. И Лулу, умница моя, однажды вывезла меня к графскому особняку.
Долго я из кустов на него смотрел тогда…
Заброшенным особняк выглядел. Окна на первом этаже досками забиты, парк замусорен, дорожки зарастать стали. Все правильно: стареет дом без хозяев…
А вот крыло второго этажа мне живым показалось. И хоть и не увидел я жизни той в яви, но решил проверить, а не живет ли там какая-либо дальняя родственница, оставленная графом, чтобы хоть как-то за родным гнездом приглядывать.
На обратном пути я об Аничке думал. Но — как о покойнице, что ли, прости ты меня, Господи. Точнее, конечно, как о погибшей любви, но любовь тогда любовь и есть, когда она не понятие, а — реальность. С теплом, улыбкой, смехом, тебе одному предназначенными. Для нас, мужчин, любовь — всегда живая женщина, а не мертвый схоластический постулат. А в Антоновку вернувшись, Савку позвал и велел ему осторожно навести справки, кто ныне проживает в том доме, где я впервые востребованным к жизни себя ощутил.
Через сутки докладывает. Парень исполнительный.
— Месяц назад приехал господин с доверительным письмом самого графа. Кто — никому не известно. Живет покойно, в хозяйство не вникает, но за домом следит.
День я голову ломал, кто же этот господин, а наутро решил идти в атаку. Предлог был: сосед, мол. Надо бы друг другу представиться, что ли. Для порядка.
А представляться-то и не пришлось.
— Оексин?.. Гьязам не вегью!..
Засядский. Хлыщ картавый. Графский прихвостень. Вот уж этого пшюта никак увидеть не ожидал. Но — обрадовался он, со скуки, что ли? Велел стол накрыть, как для гостя дорогого.
— А я — из Италии. Его сиятельство пьосил за домом пьигьядывать и дал письменное погьючительство.
Вот бы кого нашим сельским гверильясам укокошить. С великим отвращением речь его слушаю, а потому, вас щадя, не стану больше язык ломать.
— Два месяца с ними в итальянском раю. Чудно, чудно. Кампочино по утрам, фрутти ду маре…
Ну, обормот. Но слушаю, каждое мгновение нетерпеливо ожидая, когда же он об Аничке заговорит. А он не говорит. Он о себе только говорить умеет и стрекочет, как сорока. Даже глаза чисто по-сорочьи закатывает.
— Нет, не умеем мы жить в такой приятности, не предназначены к ней. Окраинные мы люди. Думаете, мое наблюдение? Что вы, что вы! Графские слова…
Пьем вино — доброе, кстати, вино, из графских подвалов, не иначе. Ну, пьем, сорока трещит, а я — жду… А когда понимаю, что ничего путного от него не дождусь, бью в лоб:
— Да, да, одиночество, окраина, глухомань, провинция. Может быть, банчок?
На миг глаза его блеснули. Только — на миг. Вздохнул, щипаные свои бровки на лбу собрал и — ответствует:
— Прощения прошу, никак невозможно.
— Что ж так-то?
— Слово графу дал.
— Святое дело, — говорю. — Однако засиделся я. Пора и честь знать.
— Знаете, почему слово дал? — захихикал он, глазками заблестев. — Помолвлен я с дочерью его. Да вы же знаете ее, Олексин. Да, да, с очаровательной Аннет…
А меня — будто молотом по голове. Но каким-то образом выдавил-таки из себя улыбку:
— Что ж, поздравляю.
— Да, да, такая партия! Такая партия…
Для кого — такая любовь, а для кого — такая партия. Вот так, стало быть, вот так…
Домой почему-то шагом возвращался. Лулу очень удивлялась. А воротившись, буркнул Серафиме Кондратьевне, не глядя:
— Настюху пришли. Подушки поправить.
А кормилица моя вздохнула с великим облегчением и даже перекрестилась:
— Слава Богу, поправляешься ты, Сашенька мой…
(На полях — приписка:
17-е, июль
Вот так и жил… нет, существовал так. Настюхи, Варюхи, Дашеньки, Машеньки. Без любви, без страсти, без смысла да, в общем-то, и без радости.
А в означенный день матушка приехала. Мы с Лулу где-то по полям мотались для убиения времени и тоски ради. И за время отсутствия нашего матушка не только приехать успела, но и все разузнать и встретила меня взглядом неодобрительным:
— Погнал во все тяжкие?
— Тоска заела.
— Стало быть, верно мне сердце подсказывало. Лекарство тебе привезла.
— Какое лекарство, матушка? — не удержался я тогда от вздоха. — Какое лекарство?..
— Такое, что, надеюсь, встряхнет тебя. На бал мы приглашены к людям, весьма достойным. И очень прошу тебя не усаживаться за карточный стол, едва порог переступив. Будет слово с тебя такое или сам с собой справишься?
— Слово, матушка.
Мне, признаться, все равно тогда было. Все решительно: балы, дамы из общества, музыка и танцы, девичьи глазки и красноречивые веера их, флирты и игры, застолья широкого русского гостеприимства и умные разговоры бывалых стариков. Все, даже карточный азарт. Покинул меня смысл жизни моей.
В доме к предстоящей поездке на бал готовились. Собственно, готовилась одна матушка, новые, из Петербурга доставленные платья без устали ежедень примеряя. Меня тоже было во фрак обрядить решили, но я отбился. Да и то чудом. Исключительно с помощью вовремя подъехавшего батюшки.
— У офицеров — один фрак на всю жизнь.
— Неказист армейский-то мундирчик, Илья Иванович, — вздохнула матушка.
— Не мундир офицера красит.
Вот и весь разговор. Бригадир на пустые споры слов тратить не любил.
И во дворе суматохи хватило. Батюшка, погоду учитывая, в ландо ехать решил. Вот его и чинили, и подкрашивали, из Опенков в мою Антоновку перегнав. Почему в Антоновку? Бригадир в ответ на мой резонный вопрос ответил, что-де отсюда ближе к балу, но я подозревал, что он, случаем воспользовавшись, поглядеть решил, как я тут с хозяйством управляюсь.
А я никак не управлялся. Не до того мне было, я с самим собой управиться не мог. Но батюшка все обследовал и дал мне хорошую выволочку.
— У дурного хозяина люди голодные. Вот о чем думать следует в первую голову. Если и с солдатиками безответными так поступать намереваешься, так лучше загодя в отставку просись.
Но все кончается, и в назначенный день мы ранним утром выехали к дальним соседям на бал.
Августа 5-го дня
Точнее, вечера, поскольку ландо сломалось по дороге. Судьба часто ломает экипажи, в которых вы намеревались добраться до цели, казавшейся вам совершенно третьестепенной. И не целью даже, а так, увеселительной прогулкой, что ли. Скажем, прокатиться по Фонтанке, попутно навестив господина N. А у вашей коляски летит ось, как то и случилось с нами в чистом поле.
— Эт, барин, не починишь, — доложил кучер после долгого осмотра. — Эт кузня нужна.
Поначалу батюшка хотел послать его за помощью к тем, к кому мы так стремились в гости. Но, поразмыслив, решил, что это будет не совсем учтиво.
— Понимаешь, Наталья Филипповна, я с ним не просто давно не виделся, я служил под его командой. И гонец должен сему обстоятельству соответствовать.
И послал меня. Спорить в подобных случаях было делом совершенно безнадежным — чем больше с бригадиром спорили, тем основательнее он убеждался, что прав, как всегда. Почему я безропотно взгромоздился на лошадиную спину и затрусил в направлении, кое-как мне растолкованном. Без седла затрусил, охлюпкой.
Указанного пункта достиг без приключений: нас в Корпусе охлюпкой препятствия заставляли брать, а не просто ездить верхом, да и с лошадью управляться, аллюры ее шенкелями меняя. Особняк вполне пожилой, давно в этой земле корни пустил, два крыла полукругом от центрального двухэтажного дома раскинув. Пареньку какому-то из дворни высыпавшей лошадь отдал, несколько уже прибывших экипажей приметил и сказал дворецкому в ливрее, чтобы он мне тотчас же хозяина вызвал ради дела неотложного.
Вышел седоусый, весьма и вполне крепкий еще хозяин в генеральском мундире, а следом за ним — полная, искренней приветливостью лучась, и хозяйка пожаловала. Я и представиться не успел, как она — с радостью огромной:
— Как мы вам благодарны! У внучки единственной именины…
— От всей души поздравляю, — бормочу, к ручке припав.
Засим докладываю, кто я есть и что с нами стряслось. Генеральша разахалась, генерал собрался было тотчас же карету выслать, а меня просил проходить и быть как дома.
— Церемоний не признаем, поручик. Прошу чувствовать себя отнюдь не в гостях.
А я отказался, насочиняв, что наше ландо никакой посланец не сыщет потому-де, что ехали мы особой дорогой, спеша к дорогой имениннице. Дал слово, что поторопимся, поелику возможно, и отбыл в хозяйской карете за родителями своими.
Почему не остался, спросите? Да потому, что ни матушка, ни батюшка и словом не обмолвились, по какому поводу бал. Не знаю, уж по какой причине такая забывчивость с ними приключилась, а только мне совестно стало к единственной генеральской внучке без цветов заявиться. Как гарнизонный замотанный офицеришко на дармовой стол с дармовой же выпивкой.
Глупость? Только с мужской точки зрения. А с точки зрения дам любого возраста — весьма приятный знак внимания. Вопрос, правда, в том заключался, где же мне эти цветы взять…
А места нашего крушения достигнув, вышел из кареты, огляделся… Да цветов-то — поле целое! Правда, не признанных в качестве подарка в провинциальном дворянском обществе, но лучше прослыть оригиналом, чем явиться вообще без ничего. И пока батюшка с матушкой в присланную генеральскую карету пересаживались, я нарвал целый сноп, сообразуясь с собственным вкусом.
— Веник твой неприличен, — строго сказала матушка.
— Что же вы мне загодя-то не сказали?
А батюшка лишь усмехнулся в усы. По-моему, вполне удовлетворенно.
С этим веником я в залу и вперся, где гостей уж было предостаточно, поскольку все только нас и ожидали. Радостный шум, приветственные возгласы. И подводит ко мне генеральша худенькую деву, милую почти во всех отношениях исключительно вследствие своих осьмнадцати или там девятнадцати лет.
— Это — Полин, наша именинница. Полиночка моя. Внученька наша единственная.
Я звякаю шпорами, бормочу что-то галантно-французское. Девица рушится в низком реверансе, а когда выныривает из него, я гружу в ее объятья охапку полевых цветов.
— Merci pour attention[34], — слабым голоском, а посему и как-то растерянно говорит именинница, зардевшись до весьма скромного выреза платья. — Vous êtes très gentil[35].
И вдруг ринулась от меня к подругам, к дамам, завертевшись по всей зале.
— Господа, господа, посмотрите, какое чудо! Ко мне пришла сама природа! Сама природа!..
И я сразу же делаюсь центром дамского разноцветия и разноголосия. Щебечут наперебой, как птицы в теплый майский вечер. Не потому, разумеется, что я уж этакий утонченный ценитель прекрасного. Все куда прозаичнее: в провинции всегда с женихами трудности великие, потому что женихи эти в большинстве гарнизонную лямку тянут вдали от родных пенатов. А тут — вчерашний гвардеец да к тому же (глухомань только для посторонних глухомань, слухов в ней бродит больше, чем в Петербурге) сын единственный весьма и весьма состоятельных и известных родителей.
А дворянство-то вокруг — мелкопоместное большей частью. Детей, как правило, рожают много, дележи наследство кромсают, как торт именинный, и каждому — по кусочку. Только для скромного прожития. И землицы-кормилицы — по кусочку, и рабочих рук, то бишь крепостных, — по пальцам перечтешь. И ажиотаж вовсе не моим букетом объяснялся, а этим именно обстоятельством.
Правда, хозяев это не касалось. Два сына на Отечественной войне в боях погибли (Полина — единственная внучка генеральская — старшего сына дочь, а младший и жениться-то не успел), но о них — потом. Успею еще.
Потому и общество оказалось дамским в своем подавляющем большинстве. Девы, матушки, вдовы… Много вдов: французские сабли, пушки да штыки смертной косой прошлись по дворянским фамилиям. На провинциальных балах это особенно тогда заметно было.
И еще одно было заметно: провинция предпочитала говорить на родном языке в отличие от столицы. И образование было не ахти чтоб, и практики маловато, и, мой французский услышав, умненькие от соревнований сразу отказались. Но мне это, признаться, очень понравилось, и я свой языковой багаж распечатывать не спешил. Да и Кишинев многому меня научил: Александр Сергеевич и друзья его, безукоризненно французским владевшие, по-русски спорили меж собой. А спорить начинали едва ли не по каждому поводу…
— Нет уж, друг мой, ты совершенно не прав. Влезать можно не только на крышу, но и в карету. Ты видишь в этом одну лишь простонародность, не желая внимания обратить на стилистическую насмешку, в простонародности заключающуюся…
Ну, и так далее. Не помню уж тонкостей споров этих, поскольку ровно ничего я тогда в них не понимал, но смысл передаю верно. За что и поручиться готов…
А матушка, как вскоре выяснилось, напрасно относительно карт беспокоилась: совсем не до карточных страстей мне тогда оказалось. Нарасхват я шел в тот вечер. На дамский расхват, и мне это было, признаться, весьма даже лестно. И бал я вальсом открывал с именинницей и с нею же закрывал его Большой мазуркой.
Да, так о Полин. Об имениннице и хозяйке бала. Живая, неглупая, по-своему очень милая девица с грустными, какими-то… сиротскими, что ли, глазками. Фигурка даже не худенькая, а щупленькая скорее, и в этой фигурке что-то щемящее было. Настолько, что основной мужской инстинкт срабатывал: оберегать. Мужской, подчеркиваю, не жеребячий. И движения порывистые, в мазурке это особенно заметно: она чуточку задыхалась и очень уж стеснялась сего досадного обстоятельства. Почему я и не оставил ее после финального поклона, а пригласил к открытому окну, сославшись, естественно, на то, что, пардон, запыхался и без свежего воздуха никак не обойдусь.
— Может быть, на веранду?
Кажется, она чуть покраснела при этих словах, но пошли на веранду. Вечер таким густым был, что хоть ножом его режь. Ветерок как чуть прогретый бархат — настолько ласков и мягок. Аромат… нет, для русского августовского вечера иностранное слово никак не подходит, не вмещает его в себя… Запахи. Копна запахов на тебя рушится. И всплески на близком озере. Только в России такие всплески, ей-Богу. Редкие, таинственные, тугие какие-то, что ли. Ни в одной стране я таких всплесков не слышал, о чем и сказал Полин.
— А я ни разу не была за границей.
И лба при этом ладошкой ей прикрывать не пришлось. И что-то во мне… екнуло, что ли…
… — А почему вы ладошкой лоб прикрывали, когда с этой противной Полин беседу вели?..
Другие именины. Пруд. Аничка. Лебедей кормит, а я палец сосу, кремом сначала его смазывая…
А именинница говорит вдруг, вдаль глядя. Точно воспоминания мои прочитав:
— Мы с вами давно знакомы. Даже немножко беседовали. У графинюшки Аннет на именинах. Мы с Аничкой — кузины. А потом вы с ней ушли. И кормили лебедей на пруду. Я подсмотрела. Это, конечно, очень стыдно, но это так.
Господи, никогда я доселе с прямотой такой не встречался. Ну, у мужчин, правда, она изредка попадалась, но у дев — никогда. И я был убежден, что она девицам вообще несвойственна. Так сказать, органически. И вдруг — откровение настежь.
— Я потерял ее, — говорю. — Навсегда потерял. И никогда мы более не встретимся…
Замолчал, вдаль гляжу. И вдруг чувствую, как ее ладонь легла на мою и чуть ее сжала. Без всякого дамского намека, кокетства — что там еще? Как друг, как товарищ руку мою пожала, чужую боль как свою ощутив.
И я все ей рассказал, вообразите себе это! Все, все решительно, лба ладонью ни разу не прикрыв. Нас на ужин звали, но Полин даже бабушке своей сказала: «Пожалуйста, не прерывай…» Твердо, признаться, сказала, с характером…
— Почему граф промахнулся? Почему, Полин? Он ведь в лоб мне стрелял тогда.
— Здесь? Где седые волосы?
А у меня шрам почему-то седым клоком зарос. След смертного ужаса плоти моей.
И нежные, до хрупкости тонкие пальчики коснулись тогда шрама моего, прикрытого седой прядью.
Мы как-то оба примолкли. Как дети. И долго стояли молча. А потом пошли в столовую, где все уже заждались именинницы. И то ли так получилось, то ли нас вполне осознанно так усадили, а только мы оказались за столом рядышком. И я нисколько не пожалел об этом, потому что разговаривать с Полин было интересно. Не болтать, а говорить с нею и слушать ее. Она любила книги, много читала и умела не просто помнить прочитанное, но и чертить собственные параллели и делать неожиданные умозаключения.
— Пушкин представляется мне Гулливером. Даже в ваших, очень мужских рассказах.
— Что вы, Полин. Александр Сергеевич, увы, совсем не гвардеец. Два аршина пять вершков с половиной. Сам его измерял: тогда он еще мечтал подрасти хоть на полвершка.
— Вы читали Свифта как сказку, а между тем это — грустная метафора. Судьба гения, которого обыкновенные лилипуты своими лилипутскими правилами и представлениями опутывают лилипутской паутиной с ног до головы. Попробуйте перечитать в такой плоскости, и вы убедитесь, что это — предупреждение на все времена. Просто потому, что лилипутов всегда будет больше…
Засиделись мы до рассвета. Не помню даже, о чем вели беседы за столом, потому что после нескольких настойчивых попыток нас оставили в покое. Мы сидели на веранде, я принес ей шаль. И говорили, говорили… О чем только мы не говорили…
Потом всех отправили спать, а на следующее утро мы выехали домой в починенном за ночь ландо. И прощание получилось каким-то торопливым, скомканным, как то всегда бывает по утрам…
6-е августа
Стало быть, едем, сидя друг напротив двух. Батюшки и матушки в данном случае. Матушка дремлет, батюшка хмур и сосредоточен, а я все еще как бы веду беседу с Полин.
— Знавал ли ты в Бессарабии некоего Раевского Владимира Федосеевича? — вдруг довольно резко спросил мой визави.
— Начальника дивизионной школы майора Раевского? — я улыбнулся. — Больше чем знавал. Смею сказать, добрыми были приятелями.
— Уж лучше не смей сего говорить, — проворчал мой бригадир. — Вчера слух прошел, будто арестован он и ныне содержится в тираспольской тюрьме.
— Господи, да за что же? — вырвалось у меня. — Умнейший и образованнейший человек, друг Пушкина ближайший. Александр Сергеевич Спартанцем его называл…
— Болтуны! — рявкнул батюшка. — Мы за отечество жизней своих не щадили, а как закончилась святая Отечественная наша, так и зашептались, зашептались кругом. И это нехорошо-де у нас, и то не славно, и третье в странах заграничных куда как лучше выглядит. Там, там, на полях Отечественной нашей, истинная цена проверялась, а не в умствующих лепетах ваших. Нет бы вино пить да за дамами волочиться — мало вам, не ценится уж ноне сие! А грязь на власти лить — то в цене, то — прогресс, то уж так современно, что и модой ныне заделалось. И Пушкин — такой же. Ну, дан тебе талант от Бога, так патриотизм народа воспевай, отцов да братьев своих старших. Певцом быть во стане русских воинов — вот каков долг любого русского таланта…
Что он там дальше бурчал, я уж и не слышал. Я о Раевском думал. О глухом каземате его, тощей свечой освещенном…
И вдруг иное припомнилось. Вечер, конь оседланный возле моей мазанки. И — голос Раевского:
— Урсула взяли. Прямо в дубравах его…
…Я тогда как-то сразу понял, что майор попытается спасти нашего романтического Медведя («Урсул» — медведь на местном наречии) во что бы то ни стало. Да он и не скрывал этого:
— Могу я на помощь твою рассчитывать, Александр?
— Вполне, майор.
— Тогда никому ни слова. Я попытаюсь разузнать, где Урсулу содержание определено, а там и тебя извещу.
Разузнал быстро: уже на третий день мы с ним встретились. В том же погребке, у Думиреску. Безусых гусарских корнетов, к счастью, там на сей раз не оказалось.
— В крепостном каземате в Бендерах. Окно каземата выходит во двор, где три караула даже ночью. А, заметь, казематы, выходящие на Днестр, пустуют.
— Но там же стены прямо в реку обрываются.
— То-то и оно, что в реку, — вздохнул Раевский. — Рыбу ловить любишь?
— Терпения не хватает.
— Придется полюбить.
— Зачем?
— Добрые люди просили глубину реки у самого замка замерить. А удобнее всего сделать это с удочкой в руках. И — в полной войсковой форме.
— Да кто же в офицерском мундире рыбу ловит, майор?
— Оригинал ты, Александр, понимаешь? Большой оригинал. Часовой со стены увидит офицера и даже не окликнет.
— Готов допустить. Но как ее замерять, глубину эту? Удочкой, что ли? И где именно?
— С тобой два гребца будут. Молчаливых.
А вот рядом молчания у меня не было:
… — Дурно крепостное право, спору в том нет, согласен. Но размах наш российский надо во взоре умственном держать, земли тощие, морозы. Морозы да снега — из-за них Россия спать обречена по полугоду. Как медведь. И чтоб медведь этот с голодухи лапу не сосал, им управлять нужно! Вот в чем роковая особенность наша, вот в чем, как бы сказать, особый путь. Ну, не Европа мы. Не Европа! И не будем ею, сквозняк один от этих окон прорубленных…
Батюшка все ворчал, матушка все дремала. А я опять в прошлое, в прошлое ушел, ощущения свои вспоминая…
— Такова первая твоя задача, Александр. Когда решишь ее, скажу о второй.
Поскакал в Бендеры задачу исполнять. Лодка — в условленном месте, два гребца в ней, молчаливых и настолько черноусых, что так и тянуло за усы эти их подергать. Но — воздержался: играть — так по правилам. Молча поплыли к крепостным стенам. Один лодку на течении удерживает, чтобы не снесло, второй — глубину веревкой с грузом замеряет, а я усердно червячка в воде отмачиваю.
Часовой на стене появился. Постоял, посмотрел на нас, но не окликнул. Решил, видно, что офицер и впрямь в тихое помешательство впал.
Замерили беспрепятственно, о чем не без тайного азарта и доложил я майору, а где-то в глубине мелькнуло: «Ну, мол, еще что удумал?»
И впрямь, не унимается Раевский:
— Задача вторая, Александр. Прутья, из коих решетки сделаны, разогнуть сумеешь?
— Чтобы решетки гнуть, надо сначала в каземат попасть, майор. Даже если я, предположим, и подстрелю кого-нибудь на дуэли, меня в кишиневский острог определят, но уж никак не в крепость.
— Тимофей Иванович Збиевский, комендант крепости в Бендерах, большой любитель понтировать. Но — в своем кругу. А круг — полицмейстер Бароцци.
— Не имею чести быть знакомым.
— Евдокия Ивановна Бароцци — родная сестра Пущина. Мы с Пушкиным как-то навещали их. Почему бы ему не повторить посещение? Разумеется, с нами вместе?
— Откажется, — сказал я, подумав. — Он мне говорил, что какой-то роман начал. Значит, его уже не оторвать.
— Попытаюсь.
Признаться, не по душе все это мне стало. Зачем в мальчишескую затею Александра Сергеевича втягивать? За ним и так в шестнадцать пар глаз наблюдают.
— Может, избавим Пушкина от этих забав, Раевский?
— Пушкин уедет до всех наших авантюр, Александр. Подальше. Скорее всего, в Одессу.
— Ну, и сколько я должен проиграть этому коменданту, чтобы согнуть решетку?
— Сердишься? — Раевский улыбнулся. — Прости, Александр, не мой это замысел. Я всего лишь звено в цепи.
— А чей же?
— В Молдавии есть хорошие люди, но кое-какую помощь просили им оказать. Ты одну задачу, для них весьма трудную, уже решил, осталась последняя — согнуть прутья решетки. Затем ты сразу же уезжаешь охотиться с господарем Мурузи, Пушкин — в Одессу, я — на лагерный сбор дивизионной школы. Остальное — если удастся, разумеется, — будет сделано без нас.
— Да я же в Канцелярию каждое утро являться должен, — напоминаю с этакой все уже постигшей усмешкой.
— Завтра явишься и получишь десятидневное разрешение отправиться на охоту по личной просьбе господаря Мурузи.
Как ни странно, но все именно так и случилось. Я получил вольную на десять дней, а Раевский каким-то образом уговорил Пушкина навестить в Бендерах семью полицмейстера Бароцци. На следующее утро мы выехали: Александр Сергеевич вместе с майором в карете, а я — верхом на арендованной лошади, к которой привык, потому что частенько пользовался ею для конных прогулок.
Пушкин был хмур и, казалось, очень недоволен собой. О чем они толковали с Раевским по дороге, не знаю, но майору удалось улучшить его настроение. Мало того, едва объявившись в доме полицмейстера, он тут же признался, что намеревается писать поэму о дерзком бегстве разбойников из тюремного замка, почему и просит непременно замок этот ему показать.
Однако гостеприимные хозяева сперва пригласили нас отобедать, сказав, что к трапезе непременно пожалует и сам комендант крепости. Это решало дело, мы дождались пожилого и весьма добродушного Тимофея Ивановича Збиевского, тут же, еще до обеда пригласившего нас к себе в крепость.
— На чашку, господа любезные, на чашку единую. Не обижайте старика.
— Берегитесь, — шепнула нам Евдокия Ивановна. — Он так называет пунш, который сам же и варит неизвестно из чего.
— Он понтирует? — спросил я, беспокоясь о задаче, решить которую был обязан.
— Только скажите, до утра не отпустит!
Я и сказал. Тимофей Иванович невероятно возбудился, что резко сократило время нашего пребывания за столом. Евдокия Ивановна была несколько обижена, а супруг ее, более похожий на углубленного в себя схимника, нежели на полицмейстера, напротив, даже не скрывал известного облегчения, что ли.
Одним словом, мы быстро перебрались в крепость, где комендант тотчас же занялся подготовкой к «чашке единой», о которой не переставал бормотать.
— А ром — не с желтком, а с белтком…
Почему-то он именно так говорил, помню. «С белтком…» Смешило это меня…
— Неплохо бы нам ознакомиться с замком, пока хозяин столь увлечен, — тихо сказал мне Раевский. — Оставим ему Пушкина для утешения и первых проб варева.
А Пушкин и так уже ходил хвостом за Тимофеем Ивановичем, слушая рассказы его о шведском лагере в бывшей Варнице, короле Карле XII и Мазепе, который, по слухам, там умер. Старик выдавал рассказы малыми порциями, связанными меж собой весьма замысловато, как, скажем, соленые огурцы с ванильным мороженым.
— Мы заплутаемся в этой турецкой крепости без провожатого, — говорю я майору.
А сам думаю, что кто-то на меня поставил неплохой заклад. На пари, что я умудрюсь разогнуть прутья решетки не где-нибудь, а в самой крепости. И что такой серьезный, разумный и весьма сдержанный господин, как майор Раевский, оказался каким-то образом втянутым в это пари. Но я Раевскому не только был обязан, но и любил его искренне, а потому решил сделать все, чтобы он выиграл.
Пока размышлял, майор с комендантом беседовал. И кончилась эта беседа тем, что Тимофей Иванович, увлеченный варевом своего зелья и отвлекаемый любознательностью Пушкина, вызвал какого-то кряжистого немолодого усача унтера и велел ему показать нам все казематы второго яруса.
— Только исключительно второго яруса, — подчеркнул он, передавая ключи. — Там — пусто, аки в раю, предназначенном для душ русских офицеров.
Прошли во второй ярус вослед за унтером, молчаливым, как сфинкс. Длиннющий широкий коридор. Справа и слева — двери казематов, все почему-то запертые на огромные висячие замки, к которым подходил один и тот же ключ, столь же огромного размера. Левые казематы, как тут же выяснилось, выходили на Днестр, правые — во двор, и этими правыми живо заинтересовался Раевский, как только унтер открыл двери левых. И увел в них за собою тюремщика, а я вошел в первый же правый каземат.
Странно, но там было сухо. Странно потому, что я почему-то представлял себе, что в казематах, предназначенных для содержания узников, всегда должно быть сыро и мрачно. Мрачно было, но сухой какой-то мрачностью. С густой пылью на каменном полу.
Впрочем, это все — как-то мельком. Меня окно интересовало, и я пошел его изучать.
Оно оказалось забранным не решеткой, а тремя вертикальными железными прутами, вделанными в каменную кладку стен. Пруты были толсты порядочно, но весьма изъедены ржавчиной и, к счастью, не из каленого железа. Я уперся левой рукой в один, а правой — на распор — потянул средний на себя. Дело оказалось нелегким, пришлось поднатужиться, но в конце концов середины обоих прутьев дрогнули и пошли, начав этак нехотя гнуться. У меня ломило плечи, стучало в висках, но в три приема я раздвинул старый железный забор настолько, что в него мог бы вполне протиснуться ловкий молодой человек.
Дело было сделано, но, признаюсь, покачивало меня совсем не от гордости. Двери казематов я старательно прикрыл, унтеру осталось лишь запереть замки, и мы пошли следом за ним к обещанному комендантскому пуншу. По дороге я цеплялся за стены плечами, да и в висках у меня постукивало, но о подвигах своих я доложил Раевскому не без некоторого самодовольства.
А чаша с пуншем, которую Тимофей Иванович пустил вкруговую, дрожала в моих руках. Да и захмелел я быстро, откровенно говоря. То ли пунш оказался непривычно забористым, то ли и впрямь я уморился… От игры мы как-то улизнули, пуншем увлекшись. Ну и слава Богу, потому как ломота в плечах доброму понтированию не соответствует, а проигрывать я, признаться, не люблю. Так уж устроен.
Однако к утру все закончилось благополучно, кроме ощущения, откуда именно растут плечи. Но я надеялся, что забуду об этом к началу королевской охоты, обещанной мне.
Ан не вышло. Ни разу ни в кого не попал: ни в зубра, мне господарем показанного, ни в оленя, ни в косулю. В зубра Мурузи тоже, правда, промазал, но, думается, вполне сознательно, потому что стрелял он отменно, несмотря на вполне серьезный возраст. Не то что я после крепостных своих развлечений…
Затем — костер, челядь суетится, косуля целиком на вертеле жарится, а мы с господарем и добро закусываем, и доброе вино пьем, и по-доброму беседуем.
Только не пришлось мне тогда косулю эту попробовать. Подлетает неожиданно конный арнаут хозяина моего, спешивается и что-то негромко ему докладывает…
— Не дают турки честным христианам плодами охоты своей мирно насладиться, — невесело усмехается Мурузи. — Извини, Сашка, сначала проучить их придется.
— Я с вами, господарь, — говорю.
— Там, юноша, без боя не обойтись.
— Неужели, господарь, вы можете гостю своему в его желании отказать?
Усмехнулся Мурузи:
— Гостю могу, офицеру — нет. Арнауты мои оружия достаточно привезли. Выбери себе саблю по руке да пару пистолетов не позабудь в седельные кобуры сунуть.
Пока мы собирались, господарь дозоры по двум направлениям выслал. Воякой он был опытным, турок колошматил, где только мог, но плетью обуха не перешибешь. Выжили они его все-таки за Прут, где он от них и укрывался. Но надежда голову его самому султану доставить их не покидала, поскольку оценена голова была весьма высоко. По достоинству оценена, турки считать умели.
Арнаутов собралось человек до сорока. Проводники вели без дорог, ехали неторопливо и осторожно, ожидая сведений от дозоров. Мурузи поглядывал на меня, потом спросил:
— В сражениях участвовал?
— Надеюсь вечером ответить на ваш вопрос утвердительно, господарь.
Рассмеялся Мурузи. Только хотел ответить, как подскакивает арнаут и что-то негромко ему говорит.
— Турки в полуверсте, Сашка, за этим лесочком, — объясняет мне господарь. — Атакуем встречной атакой, у них кони приморились. Под тобой лошадка молодая, но игривая. Особо повод ей не отдавай, она скачку очень любит.
Но я отдал, едва турецкий дозор увидел. Тоже был молод и тоже скачку любил. Одного дозорного из пистолета снял, второго игривая моя из седла выбила, с разгону в круп его лошади врезавшись. Азартная лошадка, ничего не скажешь, но заодно и я из седла вылетел. И, слава Богу, вскочить не успел: господарь Мурузи со своими арнаутами следом за мной на боевом галопе в атаку шел…
А я лежал, как упал, не шевелясь: этому нас в Корпусе неплохо научили. Лежал и копыта считал: сорок лошадей на четыре копыта — сто шестьдесят конских кованых ног над головой. Когда пронеслись, вскочил и… турка, размозженного конскими копытами, увидел. Не обучался он, видно, в Корпусе для дворянских детей…
— Вы давеча спрашивали, господарь, не участвовал ли я в сражениях? — нахально объявляю вечером. — Тогда недосуг было ответить: да, участвовал.
Расхохотался Мурузи:
— За здоровье моего дорогого гостя русского офицера Сашки Олексина! Ура, господа!..
Три дня я тогда у господаря гостил, три веселых и шумных дня. А потом в Кишинев выехал. Чтобы каждое утро в Канцелярию генерала Инзова являться…
На следующее по прибытии утро явился, а мне Смирнов, чиновник Канцелярии, и говорит:
— Новость слышали, Олексин? Урсул из крепости сбежал.
— Как, — искренне поражаюсь, — сбежал?
— Представьте себе, силища какая! Прутья раздвинул, прыгнул в Днестр и поминай как звали.
— Может, утонул?
— Если бы. За две ночи две почтовые кареты ограблены. Сопровождающие все живы, деньги и ценности исчезли, на дверцах каждой кареты — его визитная карточка.
— Визитная карточка?
— Дубовая веточка.
Вот тебе, думаю, и пари, вот тебе, думаю, и розыгрыш… Или я ничего не понял, или Раевский не все мне говорил, а только вместо озорного пари совсем неплохо придуманный план вдруг явственно обозначился. И характер старого коменданта Тимофея Ивановича учтен, и его влюбленность в пунш по собственному рецепту, и Пушкин для отвода глаз, и я — для сокрушения решеток. И Тимофей Иванович при этом никогда в жизни не признается, что допустил посторонних в крепость, потому как вылетать со службы без мундира и пенсии ему совсем не хочется. Настолько это ему не хочется, что унтеру своему он только три слова произнести разрешит в ответ на все вопросы: «Не могу знать!» И Пушкин — уже в Одессе, и Раевский — на дивизионных сборах, и я — на королевской охоте…
И еще одно вспоминается — еще до этого, до этого. Костер, я перепелов настрелянных жарю на шомполе, как умею, а за спиной у меня разговор.
— Рим сгубила несвобода, но отнюдь не нашествие варваров. Деление собственного народа на патрициев и плебеев лишает гражданских чувств как первых, так и вторых.
Пушкин, Раевский и капитан Охотников. Признаться, очень этот капитан почему-то невзлюбил меня, но — терпел. Ну, и я его — соответственно.
— Упрощаешь, Владимир Федосеевич, упрощаешь…
— Тюремщик меж ними, — вдруг говорит Александр Сергеевич. — Меж патрициями и плебеями непременно тюремщик появляется. Только к одним — лицом, а к другим — затылком.
— Любая несвобода есть слабость государства, но никак не мощь его…
Это — Раевский.
А я слушаю во все уши и перепелов на шомполе во что-то совершенно несъедобное превращаю…
22-е августа. Очень памятный день
Утром являюсь в Канцелярию, а мне:
— К Его превосходительству.
Проводят. Вхожу. Докладываю.
— Ваше превосходительство, прапорщик…
— Простил тебя Государь, Олексин, — добродушно улыбнулся Инзов, по-отечески. — И повелел служить в Новгородском лейб-гвардии конно-егерском полку. Выезжай немедля.
Подорожную и все бумаги на руки тут же выдали, собраться мне было что голому подпоясаться, а попрощаться… С мамой Каруцей расцеловался, с Беллой да Светлой… Всплакнула она над нежданной свободой моей.
— Краев у тебя нет, Саша. Ну ни в чем…
Еще кое-кому добрые слова сказал. А вот Руфина Ивановича Дорохова в квартире его не оказалось.
Но я разыскал его в конце концов. За одним из карточных столов. То ли на охоту вышел Дорохов, то ли на работу — это уж кому как судить. Увидел он меня, нахмурился почему-то. Поначалу показалось, что рассердился даже. Карты отложил и отвел меня в сторонку. Я рассказал ему о новостях, столь радостных для меня, и добавил в конце:
— Пригласите за стол, Руфин Иванович. За ним и распрощаемся ко взаимному удовольствию.
— Нет, — отрезал он весьма жестко, но — улыбнулся. — Я проигрывать не умею.
— А я — не люблю. Чем не пара?
— Прощай, патриций, — обнял он меня на дорожку, сказал вдруг: — Я — не мистик, но у меня сейчас такое чувство, что мы непременно с тобою встретимся.
(Приписка на полях:
Сентябрь, что ли. Желтая листва
Тоскую в своей Антоновке. И потому, как ни странно, еще тоскую, что матушка с батюшкой что-то к своим пенатам не торопятся. А я, признаться, при матушке не могу очередной Марфуше или там Дуняше сказать, чтобы подушки мне на ночь взбила. Ну не в силах. И это пройдя огонь, воду и медные трубы. Боюсь, что утром, с матушкой глазами столкнувшись, лоб ладонью прикрою, что ли…
А еще потому тоскую, что в сторону графского особняка сам себе дорогу заказал. Каждое утро Лулу по полям, лугам да опушкам гоняю, но туда — ни под каким видом. Да Лулу и сама не идет, проверял. Понимает. Уверен, что понимает.
Батюшка днем усердно хозяйством занимается, а вечерами — мной. С тем же усердием.
— Что есть родина и что есть отечество?
— Одно и то же.
— Ан и нет. Отечество — под ногами. Святая память о доблести и чести предков твоих, а с их помощью и о самой Руси. А родина — место, где родиться довелось да вырасти до осмысления, что родился именно тут. Две березки, сосна корявая за околицей да ракита над прудом. И никуда от сих предметов не денешься, сколько бы ни жил. А коли деться довелось, так о них и тосковать будешь всю солдатчину, как о знаках родины своей.
— Ну и слава Богу, — говорю. — И я…
И — замолкаю, подумав: а о чем, собственно, тосковал я, скажем, в Бессарабии? Об Антоновке? Нет. Об Опенках родовых? Да тоже нет. О… о Корпусе, что ли?
— Вот-вот, — говорит батюшка, будто мысли мои прочитав. — Да ни о чем ты не тосковал по той простой причине, что все твое было с тобой на манер багажа. Отечество, память о великой его истории, которую никакой околицей не ограничишь, потому что ни в какую околицу она и не вмещается.
А ведь прав в чем-то мой бригадир, думаю. Не свойственна нашему брату офицеру тоска по чему-то предметному…
— Никогда крестьян своих на вывод не продавай, — строго говорит вдруг батюшка. — Только с землей, коли уж нужда заставит. Только с землей, с березками их и прочей видимой атрибуцией.
Omnia mea mecum porto[36], думаю. Похоже, что так, по себе сужу. Только хорошо это или плохо? Хорошо или плохо?..
Вероятно, я — в основе, что ли, — не самый плохой сын. Из любви к матушке и почтения перед нею — все терплю. И не просто терплю, но и порывы свои ограничиваю. И батюшку терплю, и назидательные беседы его — тоже. В конце концов, на то и дети, чтобы на них выводы из собственных ошибок изливать.
Однако и мое почти ангельское терпение исчерпалось до дна. Почувствовав это, я не стал дожидаться, когда взбунтуется муть души моей, и объявил, что намерен приступить к своим обязанностям ротного командира досрочно, поскольку отпуск, дарованный мне командиром полка, еще не истек.
— Нетерпение твое понятно и весьма лестно для меня, — сказал батюшка. — Однако существуют обстоятельства.
Обстоятельства поведала матушка:
— Вот ужо гостей примем, Сашенька.
— Каких еще гостей?
— Рассудили мы с батюшкой, что окажутся они для тебя весьма даже приятными.
Ничего более не сказала, но улыбнулась как-то особенно. Я велел Лулу подседлать и поскакал неизвестно куда. Обдумывать, что же это за весьма приятные…
Не столь важно, каким путем шли мысли мои. Не столь важно потому, что путь был прям, как шеренга линейных на парадном плацу. Приятными гостями для молодежи во все времена являются только их ровесники противуположного пола, какими бы словами эта простейшая истина ни прикрывалась. Аничка была не просто далеко, а как бы за гранью возможного, и, следовательно, таковой приятностью могла быть только ее кузина. Полин.
И я не то чтобы повеселел — нет, веселеть мне было не с чего, и тоска моя никуда не делась, все так, и все же… Все же светлее мне стало. Стало кого ждать.
Поэтому и спросил не очень обдуманно:
— Когда Полин приезжает, матушка?
Странно она тогда на меня посмотрела. С долгой и доброй полуулыбкой.
— На той неделе ожидаем. Дня на три, а там, может, и на четыре, если понравится им.
Сентябрь то был. И уже срединный. Уж и листва звенела на ветру…
И не три дня они гостили в моей Антоновке. И — не четыре. А неделю да плюс еще один особый день.
Гости загодя казачка прислали, чтобы точно свое прибытие обозначить. Я у казачка дорогу их выведал, Лулу велел подседлать и выехал им навстречу. Признаться, скорее из вежливости, нежели от нетерпения, если, конечно, не учитывать, что вежливость для того и придумана, чтобы порывы нашей искренности скрывать. И в данном случае помчался я не столько из желания Полин поскорее увидеть, сколько из стремления от тоски по Аничке подальше убежать.
(Приписка на полях:
Осень сухой выдалась, цветы в полях пожухли и состарились. Зато вовсю цвел бересклет, и я наломал порядочный веник. Сознательно пропустил карету их, в кустах схоронившись, а потом догнал ее и сунул этот веник в открытое окно. И услышал сквозь бледно-розовые сережки бересклета детски восторженное:
— Бабушка, это он!..
Карета остановилась, обе дверцы распахнулись. Я с седла спрыгнул, бросив поводья. И поклонился по-французски, шляпой осеннюю траву причесав:
— Счастлив приветствовать вас в своем углу!
— Это — твоя земля, поручик? — Генерал обнял меня, расцеловал в обе щеки. — Какой предмет, чтобы по чарке выпить, Прасковья Васильевна!
— Предмет, предмет. — Генеральша по-родственному расцеловалась со мной, Полин из-за обширных юбок вперед выдвинула. — Целоваться — так со всеми.
Полин, зарозовев, щечку подставила, я приложился к ней. Выпили мы по чарке, генерал о здоровье матушки с батюшкой расспрашивает, я что-то отвечаю, а сам, признаться, слушаю, о чем это внучка с бабушкой шепотом спорят.
— Ну что с тобой поделаешь, баловница! — в конце концов говорит генеральша Прасковья Васильевна с улыбкой.
И — громко, хотя прежде шептались. Будто для посторонних ушей сие предназначено.
А Полин, смотрю, вдруг резво этак на козлы лезет. И кричит мне оттуда:
— Ко мне — на коне!
Я вскакиваю на Лулу, подъезжаю к карете. Полин с козел протягивает мне руки, и я легко сажаю ее впереди себя.
— За нами! — командует Полин, как-то очень естественно и невесомо обнимая меня за шею правой рукой.
Скачем впереди на легкой рыси. Полин что-то говорит, я что-то отвечаю, странно ощущая, что сердце мое бьется столь же ровно, как билось до сих пор. И наплевать ему на то, что в моих объятьях — милая, хрупкая барышня…
Появились мы первыми — карета еще где-то позади громыхала. Родители уже встречали гостей на крыльце, а нас, передовых, увидев, батюшка поспешил навстречу и галантно принял в свои объятья мою то ли добычу, то ли спутницу. И осторожно поцеловал в щечку, хотя я был убежден, что таковое наше появление ему не очень-то понравилось. Брови выдали, заерзав на лбу.
Но раздвинул он их по местам, когда подъехала карета. И ничего никому не сказал, а уже на другой день в моей конюшне обнаружилась смирная лошадка, коей доселе здесь не было. А заодно и дамское седло. Видно, в Опенки бригадир мой за ними посылал.
— Так оно удобнее, — сказал он наезднице моей вчерашней следующим же утром. — Лошадка смирная, иноходец. Дамская, коли с седлом в комплекте.
Четыре дня пролетели в конных прогулках и разговорах. Полин отлично держалась в дамском седле, лошадка-иноходец отлично была выезжена, а я… Я почему-то непрестанно об Аничке думал. Скорее, не столько думал, сколько мечтал.
Но мечты мечтами, а разговоры — разговорами. Сказать, что неинтересны они мне были, что с живостью не поддерживал я их, — значит неправду сказать. И поддерживал, и смеялся, и удивлялся, и… И радовался, искренне радовался, что — не один. Что рядом — живая, умненькая, бесстрашная и беззащитная одновременно… кузина. Двоюродная сестра любви моей.
— Вы торопитесь жить, Александр? Я часто ловлю себя на том, что — тороплюсь. Что мне жаль стало часов, которые я трачу на сон. Я все время хочу жить. Все время, каждое мгновение! Бывало ли такое с вами?
— Не поручусь о прошлом, но и не заручусь на будущее.
Рассмеялась Полин. Искренний смех, звонкий, девичий, но… Но не колокольчик. Не колокольчик, серебром своим пробуждающий все силы и все желания ваши.
— Не торопи воспоминаний, но догоняй свою мечту? А если нет воспоминаний, но есть в тебе одна мечта?..
Хлестнула свою иноходную кобылку и помчалась вперед. Я Лулу-любимицу никогда не понуждаю следовать желаниям моим: она сама в них разбирается. А я ей обязан: жизнь мою она спасла, из великого оледенения вытащив. И я моей спасительнице только повод отдаю — сама разберется, куда, зачем и на каком аллюре. Умная лошадь — половина судьбы офицерской, как однажды мне батюшка сказал. Расчувствовался тогда бригадир.
И понесли нас кони куда-то. Лулу на полкорпуса позади иноходки держалась, гордясь отпущенным поводом, и так скакали мы по поникшим полям. И хотя осень сухою выдалась, утренние росы травы все же положили, листву с деревьев обрушили. Осень есть осень. Слезы года.
Я, признаться, так и не успел заметить, когда заяц порскнул из-под копыт кобылки-иноходки. Но лошадка заметила и испугалась. И рванулась в сторону, вдруг на дыбки вскинувшись и выбросив Полин из седла.
Это, так сказать, с точки зрения лошади. А с моей — Полин скорее не вылетела из дамского седла, а — выпорхнула, как птенчик выпархивает. И что поразительно — даже не вскрикнула при этом, хотя вскрикивать девицы прямо-таки обожают. И не столь важно, по какой именно причине: от испуга, боли, неожиданности или восторга, вдруг неистово всю натуру их охватившего. Важно, что вскрик девичий — всегда призыв. Требовательная полковая труба. В отсутствие представителей противоположного пола они, заметьте, почему-то не вскрикивают. Призывать некого.
А тут — было кому призыв адресовать, а — не вскрикнула. И, откровенно говоря, мне это молчаливое ее терпение очень тогда понравилось.
Я возле нее оказался, когда она еще встать не успела. Протянула руку, улыбнулась (по-моему, через силу улыбнулась, внезапный испуг превозмогая), и я помог ей подняться.
— Благодарю.
— За что же, Полин? За то, что не уследил за вами?
— Думаете, вас благодарю? — вдруг тихо сказала она. — Нет. Судьбу благодарю, что встретила вас.
Очень это серьезно, что ли, прозвучало, и я, признаться, растерялся. Молча подвел к иноходцу (или — иноходке, как там по-русски полагается?..), молча усадил в седло. Она невесома была, как пушинка с одуванчика…
Записываю не ежедень, кусками, воспоминаниями… Нет, событиями время отмечая.
Вечерами мы тоже были вместе. Точнее, от старших отдельно, и на эту нашу отделенность никто из них вроде бы и внимания не обращал. Полководцы в отставке с орденоносными мундирами былые сражения вспоминали, взаимообидчиво споря порою, а матроны о чем-то уютно-семейном меж собою толковали, весьма даже согласно и миролюбиво. И нам предоставлялась полная возможность говорить, о чем душам нашим угодно тогда было.
— …Вы помянули о терпении, Полин? Терпение — наследие плоти нашей. Ожидание, когда пройдет боль, например.
— Вы говорите о телесном терпении, и в этом — правы. Но я имела в виду терпение души человеческой. Ждать терпеливо не когда что-либо пройдет, а когда — придет. Терпеть и верить, что наступит час откровения души…
— Признайтесь, вы тайно пишете стихи.
— Грешна ли? — Полин улыбается. — Но — в мечтах, не на бумаге. Проговариваю их себе самой, когда есть что проговаривать.
— Проговорите что-нибудь вслух. Для меня.
— Когда-нибудь… — Улыбка начинает таять, таять и исчезает окончательно. — Но — нет-нет-нет.
— Почему же «нет-нет-нет»? Вы не похожи на ломаку.
— Я — не медовый пряник. Увы.
Сознаюсь, я не очень ее понимал порою, а может быть, просто не решался понять. За три дня наших ежедневных прогулок Полин менялась на моих глазах. В ней исчезала непосредственность, но посредственностью она быть уже не умела или просто не желала и — странно замыкалась. Словно никак не могла решиться на какой-то уже внутренне решенный ею шаг и — съеживалась, ненавидя саму себя за эту нерешительность.
Возможно, что она ожидала встречного шага от меня. Ну, не шага — движения, слова, какого-то взгляда, наконец. Но я был древесно молчалив, гладок и вполне предсказуем, как хорошо обтесанное бревно, и зацепиться ей, бедняжке, было не за что.
В тот вечер, не без горечи объявив себя «не медовым пряником», Полин оборвала разговор и быстро ушла, сославшись на усталость. Я помыкался вокруг стариков, бездарно проиграл генералу партию в шахматы и тоже отправился спать.
Утром она встретила меня куда как непринужденнее, нежели я — ее. Шутила, улыбалась, болтала ни о чем, что, в общем-то, ей было несвойственно. А когда нам подали лошадей и я посадил ее в седло, объявила:
— Сегодня я скачу впереди, а вы следуете за мной.
И полуверсты так не проскакали, когда я сообразил, что она ведет меня прямиком к графскому особняку. До сей поры я старательно объезжал его стороной, но, кажется, именно моя нарочитая старательность и подвигла ее командовать сегодня нашим выездом. Дороги она не знала, но направление выдерживала вполне осознанно, и я сообразил, что она дотошно расспросила, где именно находится покинутое графское логово.
Относительно того, что оно покинуто косноязычным Засядским, я не сомневался: мне как-то сказал об этом Савка. Непредвиденных встреч быть не могло, ничто, казалось бы, не должно было меня тревожить, а, поди ж ты, я почему-то заволновался.
Но то, что для меня представлялось призрачным, Полин воспринимала, видимо, вполне реально. Для нее прошлое оставалось живым, а для меня — мертвым, а мертвое взывает к молчанию, и я молчал.
У Полин — душа удивительной глубины, и никакие внешние изменения ее замутить не способны. Она сразу же поняла причину моей замкнутости на все засовы, а потому молчала тоже. И не просто прикусила язычок, но примолкла с уважительным пониманием, как то случается на кладбищах у совсем, казалось бы, посторонних могил.
Спешились, едва ворота проехав. Заколоченный дом всегда вызывает грусть. Не знаю, у всех ли, но у меня — вызывает. Даже шагать стараюсь бесшумно…
…Девочка с бабушкиными кружевами. Мечтающая, чтобы детки ее прикрывали лоб ладошкой, коли уж очень захочется им сказать не всю правду маменьке…
Не успел подумать, как Полин тут же бросила на меня настороженный взгляд. Нет, не настороженный — горький, все понимающий. Свернула неожиданно в заросший сад, и мы вышли к прудам. Темным, осенним, с притопленными кувшинками и печально задернутым дырявым покрывалом опавшей листвы. И не было больше белых лебедей.
— Улетели. — Я не удержался от вздоха.
— Не было их. — В голосе Полин слышался напряженный звон. — Не было, не было. Взлелеянное прошлое превращается в сказку, но сказками живут только дети. Опомнитесь, Александр, опомнитесь!
— Опомниться?
Глупо спросил. И улыбнулся глупо.
— Эклеры съедены, и блюдо утоплено…
— Долго же вам пришлось сидеть в кустах, — усмехнулся я.
— Я всю жизнь сижу в этих кустах! — вдруг выкрикнула Полин. — Всю жизнь, когда же вы, наконец, уразумеете это, деревянный вы человек!..
Кажется, я начал что-то соображать. Посмотрел на нее… И Полин не отвела глаз. Смотрела в упор, и взгляд сверкал решимостью. Будто дошла она до края и сейчас готова была шагнуть за него, куда бы тот край ни обрывался.
— Я не могу приклеить мушку посреди лба, ну не могу! А вот блюдо ваше бесценное достать — могу! Чтобы вы еще раз убедились, что пирожные детства — съедены. Навсегда съедены! И не воскреснут больше, не воскреснут!..
Слезы тут из глаз ее брызнули, и она побежала. Побежала куда-то — не к лошадям, не к особняку: куда-то побежала. Как бегут от самой себя…
И упала, споткнувшись. Беспощадно как-то упала, что ли. Я бросился к ней: она лежала ничком, плечи тряслись, и не рыдания — вой какой-то последний из нее вырывался…
— Что с тобой, Полиночка? Что с тобой?..
Хотел повернуть ее — не давалась. Билась изо всех сил, как птица билась, и сердечко ее стучало на всю округу. Но я все же повернул ее, к себе прижал, целовал зареванное, слезами залитое лицо, щеки, губы…
— Прости меня. Прости, прости…
Возвращались рядышком, рука об руку, и лошадки наши шагали согласно. Полин улыбалась, и глазки ее сияли, но в улыбке было… некое ожидание, что ли. Скорее тень мучительно долгого, изнурительного ожидания и робкая надежда, что оно вот-вот может закончиться, навсегда душу ее покинув.
Не выдержал я этого и сказал:
— Мы войдем, возьмемся за руки и встанем на колени.
— Может быть, лучше вечером?
— Нет, сейчас. Ты же такая решительная, Полиночка.
— Я такая счастливая… — Она улыбнулась. — Такая счастливая, что мне страшно. Мне страшно счастливым страхом, Саша…
Вошли и встали на колени, держась за руки. И я сказал:
— Благословите нас, родные наши.
Матушка с бабушкой расплакались, целовать кинулись жениха с невестой. Генерал слезу смахнул, а мой бригадир бакенбарды свои расправил. Одной рукой почему-то. Как кот лапой.
А тем же вечером сказал мне с глазу на глаз:
— Ты ведь не влюблен еще.
— Я люблю Полин, батюшка.
— Любишь, спорить не стану. Но любишь — без влюбленности. А она в тебя влюблена по уши.
— Тонкости, батюшка.
— Тонкости? Ну-ну… — Бригадир похмурился, бровями поерзал. — Слово, девице данное, есть слово чести. Назад его не берут. Немыслимо сие. Немыслимо.
— Вы сомневаетесь в моей чести?
— В счастье, а не чести, — вздохнул мой старик.
Засим подходит ко мне и берет в ладони мою голову. Как в детстве только делал.
— Благословляю и рад за тебя.
Неожиданно целует не куда-нибудь, а — в шрам от графской пули, седым волосом заросший. И шепчет на ухо:
— Вот где печать любви твоей…
Свадьба в наши времена была событием наиважнейшим, а потому и неспешным. Право решать, когда, где и как именно произойдет сие событие, принадлежало дамам, и я выехал наутро в одиночестве. Не скажу, что мне было невесело, но и грустно тоже не было, хотя и понимал я, что шаг мною уже сделан. И куда бы он ни привел, возврата уже не могло быть даже в мыслях моих.
Ни о чем я не думал да и вокруг ничего не замечал. Отдал поводья Лулу, и она сама выбирала не только аллюр, но и задумчивость общего нашего пути. Я был — она, а она — я, а кентавры не знают ни удил, ни поводьев.
А вокруг нас лежала поникшая осень. Не мокро-слезливая, с бесконечными нудными дождями, а какая-то вялая, отсыревшая, что ли. И — беззвучная, точно замершая на самой грани прощания между теплом и холодом…
Дамы наши, все продумав и обсудив, донесли свое решение генералитету, который привычно выдал его за свое:
— Свадьбе быть после Рождества Христова.
Через день мы как-то поспешно разъехались. Полиночка с бабушкой и дедушкой — сначала к себе, в имение, а оттуда — прямо в Петербург. Готовиться, наряды шить да дни до свадьбы считать. А я — во Псков. Служить и ждать.
Октябрь
Говоря откровенно, нелегко мне было вновь пред солдатскими глазами предстать после столь длительного отсутствия. Но я все причины доложил с полной искренностью, на которую только был способен. Даже седой клок волос у виска показал им: не каждая, мол, пуля насмерть убивает.
— Штык надежнее, ребята. Но в пехоте я еще не служил, а потому очень прошу научить меня всем хитростям пехотным, и особенно — штыковому бою.
Никогда еще доселе я столь ревностно к службе не относился. То ли легкомыслием молодости до краев переполнен был, то ли радостью жизни, то ли самонадеянностью, что ли. А тут — и сам себе не верю, что со мною стряслось.
Вставал еще до общей побудки, на квартиру уходил после общего отбоя и весь день проводил со своими солдатами. Учил их без окриков и угроз тому, чему обязан был учить как командир роты, и сам учился до седьмого пота у бывалых, в смертельном деле себя проверивших седоусых старослужащих как солдат. Особенностям пехотного мира и пехотной войны, и — с особым усердием — штыковому бою. И старался не только потому, что батюшка так посоветовал, но потому еще, что искренне хотел не просто командовать ротою, но и сдружиться с нею. Может быть, не сдружиться — это уж чересчур сильно я выразился, — а стать в ней старшим вопреки собственному возрасту, поскольку по годам я еле-еле с новобранцами тогда сравнялся.
Уставал поначалу, что уж там. Солдатчина не просто трудна, солдатчина всей жизни твоей требует. Сил, веры, надежд, упорства, настойчивости, терпения, смекалки и непременно — веселого расположения духа. Иначе до воли не дотянешь. В прямом смысле воли: солдат вольным человеком службу воинскую покидает, на благо Отечества потрудившись и лишь ему да Государю отныне принадлежа.
Вот это я своим солдатам и втолковывал. Каждый день. Перед строем и на вечерних беседах. Коли честно служить будете, так вольными людьми в деревни свои вернетесь. Свободными и грамотными к тому же. И жениться еще успеете, и детей нарожать, и дети ваши тоже навсегда свободными будут.
Зима
Вот так и осень закончилась, и зима началась. И едва началась она, как разбудил меня денщик мой в неурочный час. Среди вьюжной и морозной декабрьской ночи.
— Ваше благородие, в штаб требуют.
— Кто?
— Не могу знать. Вестового прислали.
Примчался в штаб, а там уж — почти все офицеры. Никто ничего не знает, так с незнанием и ввалились к командиру полка.
— Господа офицеры, поднимайте солдат по тревоге и держите в полной готовности.
— Война, господин полковник?
— Гвардейский мятеж на Сенатской площади.
К счастью, для полка нашего все обошлось: без нас Санкт-Петербург с мятежниками справился. А для меня — не совсем. С батюшкой от всех этих государственных передряг удар приключился. Матушка депешу прислала о внезапной болезни его, и командир на неделю отпустил меня домой.
Это я к тому, что в том декабре двадцать пятого я еще не собственной колодой играл. Почему, как и большинство, не одобрял событий на Сенатской площади. Мятежников с претензиями в них видел, а не рыцарских героев российской истории. Без всякого стыда в этом признаюсь, потому что искренность чести не в упрек.
Но что-то, вероятно, в глубине души моей шевелилось. Что-то мне непонятное и как бы даже неощущаемое. Предчувствие?.. Нет, что-то похитрее. Что-то из памяти предков моих, дружинников княжеских, не забывавших перед тяжкой битвой сунуть за голенище мужицкий засапожный нож…
Иначе как объяснить, почему я решил вдруг, к занемогшему батюшке в Петербург направляясь, сунуть в дорожный чемодан пушкинские стихи о французском поэте Андрее Шенье?..
Да, в Санкт-Петербург: на зиму дворянство в столичные дома переселялось из всех своих Опенок да Антоновок. А тут еще и свадьба на носу. И бригадир мой, по счастью, оказался в столице, где и воспринял декабрьское противостояние в виде личного удара. Но и врачи вовремя, и кровь сброшена, и пьявки к затылку, и матушка моя — рядом днем и ночью.
Когда я на курьерских примчался, ему уже полегчало. И усмешка вернулась, и брови по лбу обычным путем уже перемещались, и речь на своем месте. Только, правда, еще короче теперь стала:
— Вот они, Раевские твои.
Лежал он еще в постели: и откуда терпение нашлось? И читать в мыслях моих, к удивлению, не разучился.
— Любовь не только совместное ложе, жених, но и совместное лобное место.
Женихом он меня скорее в насмешку обозвал, поскольку свадьбу отложили до лучших времен. До полного выздоровления так некстати пострадавшего батюшки.
Генерал навещал старика моего ежедень, а Прасковья Васильевна от матушки всю первую, решающую неделю вообще не отходила. Но невесте, Полиночке моей, бригадир решительно, языком, еще коснеющим, запретил пред глазами его мельтешить, почему я и поехал к ней уже в следующий вечер. И, собираясь на свидание то, достал из дорожного чемодана подаренные мне Александром Сергеевичем стихи об Андрее Шенье и захватил их с собою.
И — опять загадка: почему я именно тогда вокруг этих строф закружил? До того времени лежали они и лежали, да и не вспоминал я о них, признаться. Тоска меня заедала, я в прогулках да разговорах с милой девицей топить ее пытался, но закончилось все обозначенной свадьбой как-то, признаться, уж совершенно для меня неожиданно. И мысли вокруг женитьбы завертелись, вокруг будущей семейной жизни… А тут после разгрома восстания на Сенатской площади, после того, как отца удар хватил, после переноса собственной свадьбы на срок неопределенный — ну будто заколдовало меня на «Андрее Шенье».
Правда, тогда я просто себе все объяснял. Мол, с Полиночкой давно не виделся, а она так стихи любит. И так огорчается, что свадьбу нашу перенесли. И ей будет приятно внимание мое. Потому с того и начал, что протянул ей исписанные пушкинским почерком странички. Но она неожиданно отложила их и глянула на меня:
— Как ты провел день четырнадцатого декабря?
— В полупоходе. Приказано было в полной боевой выкладке дальнейших распоряжений ждать.
— Я не о том, Саша. Это — как бы снаружи. А в душе твоей что творилось?
Не понравился мне тогда вопрос ее. Вам ведь тоже не нравится, когда на мозоль наступают.
— Злился, что выспаться не дали.
— И со злости мог приказать роте стрелять по своим?
— Присяга есть слово чести.
Я нахмурился и замолчал. Полиночка грустно улыбнулась и начала про себя читать строфы «Андрея Шенье». Думаю, щадила меня, давая время подумать и успокоиться.
— Он задолго все знал, — вдруг с глубоким вздохом сказала Полин. — Он предвидел, он все предвидел.
— Кто предвидел?
— Пушкин.
Мне было как-то недосуг разгадывать ее намеки. Я о своей, всем воспитанием искусно раздвоенной душе думал и ужасался, до чего же незаметно из нас механизмы делают, ежедневной муштрою все человеческое вытаптывая из сердец наших.
— Слушай, — сказала Полин.
И начала негромко читать:
— Пушкин, — сказал я весьма туповато. — Так это же когда им написано…
— В этом все и дело, Саша, — озабоченно вздохнула моя Полиночка. — Сейчас лилипуты такими канатами его повяжут… Не его даже — гений его повяжут.
— Так когда же это написано!..
Я повторил с прежней тупостью, но в чем-то все же заколебался, что ли. Не с прежней уверенностью повторил.
— Знаешь, как должны называться эти стихи? — вдруг тихо сказала она. — Знаешь как?..
Вскочила, бросилась к бюро и чуть скошенным почерком написала вверху, над пушкинскими, рукой его написанными строфами:
«НА 14 ДЕКАБРЯ».
И я… как-то опомнился, что ли. Из души моей гремящий офицер вдруг словно выскочил. Освободилась она от него. От всех уставов и наставлений, приказов и повелений. А главное, привычек, честь твою личную зачастую подменяющих. И я освободился вместе с нею. И как бы прозрел.
— Все понял, Полиночка. Все понял я. Для чиновников время есть, а для поэта — нет. Он выше времени и зорче его…
И как же я был благодарен за момент прозрения своего! Она же в человеческий облик душу мою вернула, из армейского мундира ее вытряхнув. В объятьях ее сжал, целовал, целовал…
Туман потом. Только шепот ее помню:
— А зачем нам свадьбы ждать, Сашенька мой?..
И мы не стали ждать венчанья…
Четыре дня спустя
Четыре дня спустя я возвращался в полк уже на перекладных. С «Андреем Шенье» в кармане и надсадной болью в душе. И места себе не находил от боли этой.
Спросите: а как же Настюхи, Варюхи, Машеньки, Глашеньки? Да просто другого круга коловращения эти. Не Аничкиного. А здесь — Аничкиного. Кузина любви моей в жарких объятьях моих была…
Помнится, пил я неуемно. В дороге пил, во всех встречных и поперечных трактирах, а на станциях — с особенным неистовством почему-то. Ожог души пытался остудить…
— Ваше благородие, банчок не желаете-с?
Смотритель спрашивает весьма вкрадчиво.
— Чего тебе?
— Лошадок долго ждать, а в тихой половине офицер банчок предлагает. Мирно и покойно время скоротаете.
— Банчок так банчок.
Вхожу, тоску свою волоча. Вижу: поручик конно-пионерского полка. Приятной обходительности.
— Куда поспешаете?
— Во Псков.
— Вам — на юг, мне — на север, — улыбнулся этот коннопионер. — Удобно метать, не правда ли?
— Да хоть сверху вниз, хоть справа налево. Что в банке, северянин?
— Пятьсот рублев не жалко?
— На все пятьсот под туза бубен.
— Нет вашего счастья, поручик. Ни в каком ряду нет.
— И еще полтысячи. Да на того же туза. Может, еще и догоню свою удачу.
— За счастьем гоняться — пустое занятие. Впрочем, воля ваша, поручик. Воля ваша, а карта — наша.
Верное слово сказал коннопионер: пустое занятие за счастьем гоняться. И оно от меня ускакало, и я от него ускакал. По разным тропам, по путям разным…
Потому, видать, и проигрывал легко. Ни куражу во мне не было, ни азарту, ни интересу даже. Как и лошадей у смотрителя. Может быть, если бы заржали призывно кони под окном, остановился бы я. Но кони не заржали, и коннопионер очередной банк у меня сорвал: везло ему в игре сегодня.
— Коль больше денег нет, так и игре конец.
— У меня пистолеты добрые. Ставлю по тысяче каждый.
— Не нужны мне пистолеты. Конно-пионеры люди тихие.
— За пару тысячу!
— Нет, поручик, уж увольте. Своему слову я хозяин.
А в меня вдруг упрямство вселилось. Не кураж, не ажитация, а глупая упрямая обида. Будто бес в мальчишку безусого, отцовскими деньгами впервые зеленое сукно засевающего.
— Нет, так невозможно, невозможно так разойтись…
Бормочу, карманы обшаривая. В сумку зачем-то заглянул, хотя и знал, что денег нет уж ни бумажки. Мундир охлопал… А там — хрустнуло. И вытащил я из-под него пушкинского «Андрея Шенье». И на стол бросил:
— Вот.
— Под бумажки не играю.
— Протрите глаза, конно-пионер! Это — сам Пушкин, своей рукой написал!
— И вправду Пушкин? — Мой визави в рукопись вгляделся. — А как не его то рука?
— В чести моей сомневаться изволите? Так у меня разговор короткий.
— Не сомневаюсь, Олексин… Не ошибся с фамилией? Уж извините, если напутал что.
— Не напутали, — говорю. — Ни со мной, ни с бумагами, кои просматриваете сейчас. В тысячу рублев пойдет?
Хотел же на червонную даму поставить, до жжения сердца хотел — и опять не посмел. Не моей была червонная дама моя. И я на бубновую поставил.
— Бита!..
Встал я и побрел куда-то. Мимо смотрителя, через всю избу — в холодные сени. И в сенях этих горячим лбом в холодную бревенчатую стену уперся.
Ничего больше у меня не было. Ни юной любви, на чужом диване преданной. Ни бесценной дружбы со славой всей России, на корявый станционный стол брошенной за тысячу рублей. Ни чести более уж не было, ни совести, ни родительских глаз, ни офицерского незапятнанного мундира. Ничего не было, из-за чего стоило бы жить.
Достал я пистолет, который куражистому счастливчику конно-пионеру предлагал. Он заряжен был, но порох с затравочной полки стряхнулся, когда я им как товаром размахивал, и я не поленился за пороховницей сходить, взять ее и в сени вернуться. И все делал очень медленно, старательно и спокойно, сам себе демонстрируя решимость свою. И там, в сенях, начал на курковую полку сыпать сухой порох. Неторопливо и аккуратно, крупинка за крупинкой.
Смотритель мимо во двор пробежал, так тяжелой дверью грохнув, что у меня весь порох сдуло. И я опять начал все сначала. Неторопливо и очень старательно…
— Ваше благородие, вроде как вас спрашивают!
Смотритель с улицы заглядывает, а у меня снова порох с полки сдувает. И я опять начинаю заново…
— Барин, Александр Ильич, чего это ты тут на холоде с пистолетом?..
Поднимаю голову — и глазам не верю: Савка. Мой Савка, Клит мой верный, молочный брат, которого я в Антоновку отправил, когда помчался к захворавшему батюшке.
— Вот так встреча. Я же за вами приехал. Думал в Петербург придется гнать, ан нет, вы — тут.
Стою, ничего еще не понимая. В одной руке — пистолет, в другой — серебряная пороховница. Хороший вид.
— Почему — тут?
— Так я же и говорю… — растерялся Савка.
— А зачем?
Вздохнул Савка, пригорюнился. Покачал головой.
— Мамка наша помирает, Серафима Кондратьевна. Проститься очень уж ей с вами хочется.
Слышу все, известия понимаю и запоминаю, а сам на Савку гляжу. Плечистый, разбитной, грамоте обучен… И говорю вдруг, но как бы и не я говорю, а кто-то со стороны:
— Идем.
— Куда? — удивляется Савка. — Собираться в Антоновку надо. Мамка наша помирает, Серафима Кондратьевна. Пока пообедаете, пока лошадок покормим…
— За мной, — говорю. — И ты, смотритель, тоже.
И, избу миновав, прямиком входим в тихую половину. Конно-пионер стихи, у меня, дурака, выигранные, просматривает. Воззрился на нас, голову подняв.
— Вот, — говорю, — моя последняя ставка. Скинь шубу, Савка, себя поручику покажи.
Тот послушно шубу сбрасывает, подбоченивается, ничего не понимая. И конно-пионер смотрит удивленно, тоже ничего не понимая. А я Савку к столу подталкиваю.
— Извольте принять под стихи, что у меня выиграли. Смотритель свидетелем будет.
— Я, милостивый государь, на людей не играю, — сухо объявляет мне конно-пионер.
— Сыграете, — говорю, и все вроде как в беспамятстве. — А коли откажете в сем, пулю себе в лоб пущу на ваших глазах. Пущу, честью клянусь!
И потому поручик, посмотрев в лицо мое, бросил пушкинские стихи на стол:
— Дарю.
Взбеленился я, аж дыхание пропало.
— Унижений не потерплю! Извольте карты сдать, поручик. На кону — мой Савка и пушкинские стихи.
— Ваши благородия… Ваши благородия… — залепетал тут смотритель, побелев.
Конно-пионер пожал плечами и стал тасовать колоду.
— Извольте карту, поручик.
— Карту?..
И — будто молния блеснула.
— Дама треф.
Пришла. В третьем ряду пришла…
Пришла!..
— Ваша взяла, Олексин, — усмехнулся конно-пионер.
А я на пол сел, поверите ли? Будто ноги мне подкосили и — без сил совершенно.
— Вина… — выдохнул последним выдохом.
— Не вина тебе надобно, Александр Ильич, — усмехнулся Савка и вышел.
И все молчали. А я сидел. С пустотой в голове.
Савка с баклажкой и оловянной кружкой вошел. Присел подле меня на корточки.
— За мамку нашу, барин.
И налил мне полную кружку. И не вина, а домашнего ерофеича, который каждый год наша мамка готовила. Забористый ерофеич, родной, и выпил я до дна эту кружку.
Выехали мы сразу же, даже перекусывать не стали. На своих лошадях выехали: Савка за мною на паре примчался. И я, признаться, с поручиком конно-пионером даже не попрощался. Не до того мне было, да и не хотелось, признаться.
Савка меня на сено уложил, с боков подгреб его, в тулуп укутал. Но — все молча.
— Ну, родимые!..
Дорога на Антоновку через Псков лежала, и до города мы ни словом не обмолвились. А как въехали в него, Савка впервые ко мне оборотился:
— Лошадок подкормить надо. Я тебя, Александр Ильич, пока на квартеру твою завезу.
— Обидел я тебя, Савка?
— Проиграл бы, так сам же и выкупил бы. — Помолчал он, вздохнул. — А обидеть, что ж… Обидел, прямо скажу. Чай, одну титьку-то пополам сосали.
Довез он меня до квартиры и поехал на постоялый двор лошадей кормить. Я умылся да переоделся, отыгранного «Андрея Шенье» к прочим пушкинским рукописям приложил, а с собою в Антоновку взял эти «Записки». Чтоб события в них занести, какие доселе произошли. И пешком пошел на постоялый двор.
— Я бы заехал за тобою, — сказал Савка.
— Пойдем в трактир. Пообедаем, выпьем на дорожку.
— Подлизываешься? — усмехнулся Савка. — Эх, барин, Александр Ильич, кабы не любил я тебя, как брата…
Ладно пообедали, выехали и… поспели. К последнему вздоху Серафимы Кондратьевны чудом поспели.
Подле нее уж и священник был, и монашки тихо горевали. Кормилица моя еще в сознании находилась, хотя на глазах слабела, жизнь теряя.
— Прощайтесь, — сказал батюшка. — Чудом поспели.
Бабы дворовые и девки тихо плакали, меня стесняясь. Потом мужская дворня пошла: все любили ее, искренне любили. Да и я с трудом тогда слезы удерживал. Долго длилось прощание, слабела на глазах кормилица моя.
Наконец все попрощались, кроме меня да Савки. Я хотел его последним оставить, единственный сын все-таки, но она по-иному решила, прошептав через силу:
— Савушка, сынок… Уступи Сашеньке. Старший он братец… Слово сказать ему надобно…
Савка попрощался с маменькой своей и тут же вышел, слезы рукавом размазывая. А я на колени у ее изголовья стал.
— Из краев… дальних… горничная приезжала… велено от графинюшки…
Отходила она, слова еле слышно с уст ее слетали. Я ухом приник, чтоб расслышать.
И расслышал последнее:
— Ваничка… внучек мой… Ваничка…
И все. И тихий последний вздох ее я скорее душою своей уловил, так ничего и не поняв…
Пишу все это уж после похорон. Завтра во Псков меня осиротевший Савка отвезет.
Дописываю «Записки» сии много времени спустя. Задним числом дописываю, потому вместо дат будут отныне только события.
На следующий день после прибытия во Псков я был арестован. Господами в голубых мундирах.
ВСЕ ЛЕСТНИЦЫ РОССИЙСКИХ КАЗЕМАТОВ ВЕДУТ ТОЛЬКО ВНИЗ
Свеча первая
Помнится, я сидел за столом вместе с солидным, уже в годах, орденах и полковничьем чине господином в голубом мундире. Он вел светскую беседу о роговой музыке, сокрушаясь, что сия традиция исчезает ныне совершенно, а двое его помощников в цивильном тем временем деловито рыскали по моей квартире.
— Хор рожечников являет поразительное звучание, коли доводилось вам слушать его во время лодочных катаний по Неве. Каждый рожок ведет лишь свою собственную ноту, но какова же сила общей созвучности при слаженной игре всех сорока осьми рогов! Божественно! В особенности когда хор исполняет русские песни. Божественная патриотичность и державная гармония охватывают душу слушающих…
Я не поддерживал беседы. Был растерян? Угнетен? Взволнован? Ничуть не бывало. Я был скорее удивлен и расстроен, а посему и мысли мои вились удивленно-расстроенным роем.
Вот такой клубок на меня обрушился, и я его распутать пытался. А о себе и не подумал. За что бумагу об арестовании на неопределенный срок мне показали, почему в квартиру мою офицерскую с обыском вломились, в чем обвинен я сейчас и какую же безвинность мне доказывать придется, где и кому?..
Не думал. Не потому, что такой уж хладнокровный, бесчувственный или там спокойный, а потому, что — русский. А каждый русский с рождения, от материнского молока понятие на всю свою жизнь получает, что вина не столько в поступках его содержится, сколько в столах канцелярий государства Российского. Там, там вина каждого подданного хранится за казенными печатями, почему никаких доказательств не требует и никаких оправданий не принимает…
— Чьи стихи это?
— Пушкина.
— Присовокупляю к «Делу».
— На каком основании?.. — вскочил я, помнится. — К какому такому делу? По какому такому праву?
— Сидите, сидите. Стихи-то не ваши, а Пушкина. Зачем же вскакивать, кричать?
— Но позвольте, однако же, сударь, это… это ни в какие ворота. Это — личные вещи.
— Не может быть в России ничего личного, коли вопрос государственности касается.
— При чем же здесь государственность, помилуйте?
— А это уж как вам доказать удастся.
— Мне?..
— Вам, господин Олексин, вам. Так что подумайте о сем. Досуг для осмысления сего вам будет предоставлен.
Еще чего-то поискали присные его, книги просмотрели, на пол каждый пролистанный томик бросая. Не откровения мудрецов их интересовали, а моя восторженная откровенность в заметах на полях. Но ничего не нашли ни на полях, ни меж страницами.
— Имеются ли еще какие-либо записи в квартире вашей, господин Олексин?
— В квартире моей нет более ни единой строчки.
— Слово в сем даете?
— Слово.
Не солгал и душою не покривил. В Антоновке «Записки» мои остались, сороковин кормилицы моей дожидаясь. Не из предчувствия какого я с собою тогда не взял их, а только чтобы не таскать понапрасну. При службе не распишешься, рота и время отнимает, и силы, и заботы. А в Антоновке…
— Извольте пройти с нами.
Я встал, начал шинель надевать.
— Что же не спрашиваете, что с собою дозволяется взять туда, куда повезем вас?
— Что же дозволяется?
Улыбнулся голубой полковник. Впервые зло тонкие губы поперек лица растянул:
— Ничего.
Свеча вторая
Ожидал, что в Санкт-Петербург меня повезут. В казенную столицу, столь красиво и своевременно из-под батогов выстроенную. Ан нет, по Московской дороге погнали. Во вторую, хоть и первопрестольную столицу нашу. На курьерской тройке с двумя верховыми жандармами и молоденьким офицером у меня под боком.
Он растерянным выглядел, испуганным даже. И смотрел на меня в упор, не отрываясь.
— В Москву торопимся?
— Мне молчать приказано. Молчать. И вас молчать попрошу. Лучше про себя думайте.
Вот я про себя и думал.
Боимся мы государственных арестантов. А вот кандальников не только что не боимся, но и жалеем их. Дозволено нам убивцев, разбойников да татей ночных жалеть. Даже подкармливать их дозволено: «несчастненькие вы наши…» Но коли государственным ты преступником властями объявлен, то уж никакой не несчастненький, а — враг. Без следствия и суда всего народа враг. Может, потому, что жандармским порядком образованных людей гонят, а конвойным — убийц дремучих?.. Грамоту наш народ любит, а образованных — сторонится. Чужие они в отечестве своем, а чужих на Руси боятся и ненавидят. Странный мы народ. Прилагательный к государственным повелениям.
Гнали, лошадей не щадя. Запаленных меняли на станциях, не давая из тюремной кареты выходить. И снова гнали, гнали. И спали в скачке этой, и перекусывали на скаку. Пади, Русь, государственного преступника везут…
Привезли в густых сумерках. Куда — не разобрал. Мрачные, безмолвные, узколобые какие-то строения. Каменные крутые лестницы с истертыми ступенями — вниз, вниз. Молча: один солдат с фонарем впереди, другой — позади. Глухой коридор, двери, железом окованные. Лязг ключей, скрежет петель и…
И дверь заскрежетала уже за моей спиной.
Каземат.
Дрожащий огонек свечи, стен не видно. Чуть освещено каменное ложе с тощей подстилкой. И — тишина. Полная тишина: звуков нет, а в уши — давит. На все барабанные перепонки давит гигантским давильным прессом…
Сел я на твердь, что отныне постелью мне служить должна была неизвестно сколько времени. Может, и навсегда. Долго сидел неподвижно: давило меня, давило со всех сторон. Камнем, тишиной и неизвестностью…
И впервые за все прошедшее время подумал: за что? В чем вина моя, так мне и не объявленная? Граф, что ли, пожалел, что промахнулся тогда?.. Ну, вряд ли. Это бы он раньше проделал, коли бы возжелал. Да и по характеру — не его сущность поклепами заниматься. Нет, не он. Не по его навету я в этот камень одет, не по его. Тогда что же? Или кто же?.. Ну должна же хоть какая-то вина существовать? Не для меня, разумеется, — для записи в казенной бумаге.
Долго сидел, но ничего в голову не приходило. А озноб — мерзкий, сырой какой-то — пришел. Однако знал я к тому времени, что не в шинели русский солдат греется, а — под шинелью. В Корпусе нас этому, правда, не учили, но бывалые старослужащие моей роты как-то пехотную сию премудрость мне поведали. Вспомнил я с благодарностью о добрых советах их, встал, снял шинель, завернулся в нее, завалился на каменное ложе и…
И уснул.
Сколько спал — не знаю. В каземате у времени всего два цвета — мрак серый да мрак черный. И как сереть начало, так и сон мой на убыль пошел. Я глаза открыл, увидел тусклое оконце под потолком, свечу догоревшую и сел. Что-то вспомнилось, но неясно, неотчетливо, туманно. Я хотел туман этот рассеять, да не успел: петли дверные заскрежетали.
И вошла громоздкая темная — темнее серого мрака каземата моего — фигура с фонарем. Прошла к столику подле моего ложа, поставила котелок с деревянной обгрызенной ложкой, достала новую свечу, вздула ее и заменила ею сгоревшую.
— Час который? — спросил я у фигуры этой.
Не отозвалась она. Повернулась и вышла. И снова железо ржаво заскрежетало.
Я в котелок заглянул: варево какое-то неопределенное. Есть мне, признаться, хотелось, брезгливостью особой я не отличался, но за ложку хвататься обождал, поскольку ощутил не столько голод, сколько холод. И, надев шинель, начал быстрыми шагами каземат измерять. Девять шагов от окна до двери, девять — от двери до окна. С добрых полверсты прошагал, пока щедрой испариной не покрылся. Тогда сел к столику и съел все неведомое варево до дна, ложкой старательно котелок выскребав.
«Ни хлеба, ни воды, — подумал, помнится. — Хуже, чем на гауптвахте…»
Но поспешил с заключением, потому как вновь заскрежетало, и вторая фигура объявилась. Помельче первой, но столь же безгласая — проверил. Кружку кипятку принесла и добрый кусок хлеба. И удалилась, столь же молчаливо.
Лучше, чем на гауптвахте, как выяснилось. Если вообще наречие сие к каземату подходило.
Попил я кипяточку с хлебушком, не повеселел, естественно, но мысли мои, как ни странно, слегка прояснились. Немного совсем, но достаточно, чтобы вспомнить, как что-то встревожило меня на грани пробуждения. Но что же именно, что?..
К тому времени серость уже весь мой каземат залила, разгоняя черноту по углам, и я впервые мог обозреть границы узилища моего, а может, и всей оставшейся жизни. Две глухих стены, осклизлых от медленно, с улиточной скоростью ползущей… слякоти, что ли. Да, мерзкой липкой слякоти: может, точнее — слизи, но и слякоти в то же время. На ощупь — мертвой и живой одновременно, чтоб понятны вам стали оба первых моих впечатления. Что еще? Пол и потолок. Оба — каменные, только верх гроба этого вроде как мхом порос, а низ — та же мерзостная грязь.
Оглянулся: позади — окованная железом дубовая глухая дверь. Впереди — высоко вверху — забранное толстой решеткой оконце, в которое и без решетки не вдруг-то пролезешь. Уж что-что, а тюрьмы строить мы выучились. Не то что турки в Бессарабии понастроили…
Бессарабия!..
И я на каменное ложе свое опустился. Без сил. Точно в миг тот выпустили их из меня.
Так вот почему я здесь сижу сейчас. Потому что решетки с буйным озорством гнул в сухом и светлом каземате Бендеровской крепости, пока комендант ее пунш свирепый варил, а Пушкин ему зубы заговаривал. И Урсул бежал тогда, ловко в реку выбросившись, а Раевского взяли, а ниточка от него и ко мне привела. Ко мне, пособнику в дерзком побеге государственного преступника.
Долго я сидел, бессильно плечи опустив. Бессильно потому, что все силы мои на борьбу с отчаянием уходили. Все, без остатка. Не щадил я их тогда, а потому — победил.
Победил! Сам себя победил. И в голос, громко и четко, как на плацу, отдал команду:
— Не раскисать. «Отче наш» — каждое утро. Бриться каждое утро. Есть все, что ни принесут. И ежедневно — не менее трех верст вышагивать. Понял, дворянский сын Александр Олексин? Коли все понял, исполнять сие приказываю неукоснительно!
И громко сам же себе ответил:
— Будет исполнено, ваше благородие…
Свеча третья
Менялись свечи каждую побудку. Менялись фигуры, голоса не имеющие. Порой и еда менялась даже — по воскресеньям, что ли? Да, менялось что-то все же, а значит, и жизнь где-то продолжалась, потому что в тишайших тюрьмах наших только по этим признакам и догадываешься, что она — существует.
Лишь я себе меняться не разрешал, каждое утро непреклонные команды самому себе отдавая. Правда, уже не в голос, а про себя. Но исполнял я команды эти, как и положено русскому офицеру команды исполнять.
Не раскисал. Молился. Истово, на коленях, как положено узнику. Старательно брился каждое утро, пальцами усы и баки свои оберегая, чтобы внешний вид сохранить вопреки всем казематам. Ел все, что приносили, котелок выскребая до донышка. И каждый день ровно три версты отмеривал, в полный голос походные марши распевая. Девять шагов — в одну сторону, девять — в другую, пары шагов отсчитывая.
И — дошагался.
В неурочный час двери тогда заскрежетали. За ними в свете двух фонарей — офицер и аж трое солдат с примкнутыми штыками.
— Следуйте за мной.
— Позвольте сначала в порядок себя привести.
— Если угодно.
Сумку с кое-какими принадлежностями у меня не отбирали. Я почистил щеткой мундир, вытер тряпицей ботфорты, пригладил волосы. Руки, признаться, у меня подрагивали, потому что я решил тогда, что ведут меня прямиком на казнь. Зачитают приговор, неизвестно кем и за что сочиненный, и — либо петля на шею, либо — залп в грудь. И мечтать в казематах наших, ни в каких бумагах не обозначенных, об одном лишь можно: чтоб — залп в грудь.
— Я готов.
Долго вели. Сначала — по лестницам, потом — по сводчатым коридорам, а затем и по светлому, с до блеска навощенным паркетом, ступив на который я наконец-то сообразил, что казнить меня, кажется, пока не собираются.
Остановились у дубовой двустворчатой двери. Солдаты по обе ее стороны замерли, а офицер дубовые створки настежь распахнул. Как перед генералом.
— Прошу.
И я шагнул в просторный светлый кабинет. Прямо напротив двери оказался огромный начальственный стол, за которым сидел тот самый полковник в голубом мундире. Любитель рожечной музыки. А по краям еще двое каких-то мундирных субъектов, на которых я тогда и внимания не обратил. Звякнул шпорами:
— Поручик Олексин! Честь имею явиться!
— Садитесь, Олексин, — буднично пригласил полковник.
Я прошагал к стулу, стоявшему напротив начальственного стола, и сел.
— Похудели, однако, — вздохнул полковник, поизучав меня довольно продолжительно.
— Исключительно вследствие ежеутреннего бритья, господин полковник.
— Молодцом, молодцом. Льщу себя надеждой, что и ответы ваши будут столь же бодры. Начнем с простого. Когда вы честь имели с коллежским секретарем Александром Пушкиным познакомиться?
«Пушкин!.. — звоном колокольным в голове прозвучало. — Значит, и его хотят в урсуловский тот побег… Ну уж нет…»
Это во мгновение все пролетело. С такой быстротой, что никто и заминки никакой не приметил.
— С каким коллежским секретарем?
— С Пушкиным, разумеется. С известным ныне поэтом.
— Ах, с Александром Сергеевичем! — улыбаюсь как бы с облегчением. — Так со дня рождения своего.
Нахмурился полковник:
— Как понимать вас прикажете?
— Так ведь земляки мы с Александром Сергеевичем, господин полковник.
Отвечаю, что называется, глазом синим не моргнув. А сердце колотится — аж ребра стучат. «Злить, — думаю, — злить его надо, чтоб он от злости все вопросы про Бессарабию позабыл…» И потому улыбаюсь с некоторой нагловатостью даже.
— От младых ногтей, следовательно?
— В зыбке одной качались!
Потемнел полковник. Потом — покраснел. Но заметил скучно (умел собою владеть, подлец):
— Позвольте напомнить, что вы на допросе, сударь. Но отнюдь не в дамском салоне.
— Безусловно, господин полковник. В дамском салоне я подобной искренности себе никогда бы не позволил.
— Дерзости, вы хотели сказать?
— А касательно дерзости, так она там к месту. Офицер без дерзости что дама без шарма.
Наступило молчание: видно, голубой полковник в руки старался себя взять. А у меня сердце вдруг колотиться перестало. И не колокольный звон тревожный, а полковая труба во мне пропела. Кураж я свой поймал.
Заседатели так заседателями и сидят, как и положено при истуканьей их должности. А полковник, порывшись в бумагах, извлекает пушкинскую рукопись и показывает ее мне через стол.
— Узнаете?
— На таком расстоянии я только стрелять умею. А читать — прощения прошу.
— Так извольте встать и посмотреть!
«Ага, — думаю, — разозлился. Так разозлился, что и про Бессарабию забыл…»
Встал, вид сделал, что изо всех сил всматриваюсь. Не только наклонился — прищурился даже.
— Вроде стихи.
— Чьи стихи?
— Не имею понятия. Не подписано, чьи.
— Руку не узнаете?
Что тогда во мне взыграть могло, кроме куража? А посему заулыбался я радостно да и пошел ва-банк:
— Неужто ваши, господин полковник?!
Взревел он, наконец:
— Пушкина!.. Пушкина стихи возмутительные! К противудержавному восстанию зовущие! Откуда? Откуда они у вас? Признавайтесь, он подарил? Он?.. Вы же в зыбке одной качались!
— В зыбке иными чернилами писать принято. Вот теми стихами мы с ним обменивались щедро, не скрою.
— Остроумно, — сдержался полковник, хотя и вновь в краску его ударило. — Только откуда они у вас в виде, так сказать, первозданном, хотя и без подписи? Откуда, Олексин? Подумайте о себе сейчас. Вам каторга грозит, если не Петропавловская крепость навечно. Так что хватит шутить. Отшутились.
Признаться, задумался я вполне серьезно, но как бы и раздвоенно в то же самое время. Для них — о своей судьбе, которой пригрозили не на шутку, а для себя — о Пушкине. И об Александре Сергеевиче — с куда большей тревогой, чем о себе самом.
Какого ответа он от меня ждет в обмен на Алексеевский равелин? «Не могу знать» пройти не может, это ясно. На дороге нашел? Ни за что не поверят и гноить в Петропавловке будут, пока до корней не сгноят или пока я малодушно не сознаюсь. В чем же я должен сознаться? Да только лишь в правде святой. В истине, что Александр Сергеевич Пушкин подарил мне эти стихи на добрую память. Лично, из рук в руки передав. В полном списке, с теми строфами, которые цензура печатать не разрешила. Сорок четыре строки, которые мне Полиночка читала в страстный наш вечерок… И, умница, предупредила меня, дурака, относительно путов и лилипутов… Вот они, передо мной сейчас. Путы и их лилипуты. Или наоборот. Вот и надо, чтоб все — наоборот. Чтоб не вышло у них Гулливера в липкую свою паутину запеленать. Спасибо, Полиночка, спасибо, невеста моя, очень вовремя ты главное подсказала. А что не влюблен в тебя, прости великодушно. Может, еще и влюблюсь, в казематах вдосталь насидевшись.
«Надо, чтоб все — наоборот…»
Вздохнул я горестно, до этого решения додумавшись. Головой сокрушенно помотал, чуть ли не всхлипнул даже.
— Виноват, господин полковник.
— Ну, ну? — оживился голубенький мундир. — Припомнили, когда подарок сей получили?
— Все припомнил, — говорю. — Трактир тот гнусный, как в яви, вижу. Вот как вас. Истинный Бог. Водка преотвратнейшая, а карты перли, как на нерест.
— Кому?
По-моему, запутался полковник в моем чистосердечии. Иначе не спросил бы со столь изящным обалдением.
— Как так — кому? Мне, разумеется. Кураж пьяных любит и всегда сидит на левом плече.
— А Пушкин?
— Что — Пушкин?
Смотрим друг на друга с искренним удивлением. Полковник искренне ничегошеньки не понимает, а я — искренне все. Банкую по-крупному, и кураж — на моем левом плече.
— Пушкин играл с вами?
— Когда?
— Ну, в трактире том, в трактире!
— Нет. Почему Пушкин? Поручик какой-то понтировал с рябым лицом. Или в глазах у меня тогда рябило?..
Замолчал полковник. Платок достал, отер побагровевшее лицо и глянул на меня измученными, отчаянно усталыми глазами. Сказал неожиданно спокойным, почти отеческим тоном:
— Повеселились предостаточно, Александр. А теперь отца пожалей, бригадира Илью Ивановича, он еще от удара не оправился. Матушку свою Наталью Филипповну тоже пожалей. Невесту свою вспомни, о свадьбе грядущей подумай. Вполне так может статься, что не выйдешь ты отсюда. Вполне.
Поверите ли, жалко мне его стало. Семья, дети, карьера нелегкая. Не всякий дворянин в эту голубую службу шел, потому что презренной она считалась. Государству, может, и нужная, а честью дворянской отвергаемая решительно, язвительно, а подчас и грубо. Руки мы, офицеры, им, голубым мундирам, никогда не подавали. А коли подал бы кто, то тем же днем и рапорт бы своему командиру подал. С просьбой о переводе в самый что ни на есть глухоманный полк. Честь закон подпирает, но никогда не наоборот.
— Прощения прошу, господин полковник, — искренне сказал, без всякой задней мысли. — Шлея под хвост попала.
— Пушкин подарил стихи об Андрее Шенье?
— Пушкин много стихов мне дарил — вон они, в кожаной папке у вас под рукой. Там для потомства пушкинские подарки хранил. А эти стихи — отдельно. Сами видели во время обыска. Потому отдельно, что попали они ко мне и впрямь по пьяному счастью.
Боже ж ты мой, как же мне хотелось лоб ладонью заслонить! Да хоть бы почесать даже… Но удержался я.
— Опять начинаете? — устало вздохнул полковник. — Снова «здорово», как говорится. Только несчастье ваше вполне даже трезвое сейчас. Уж трезвее и не бывает.
— Да Богом клянусь, пьян был в лоскуты! — перекрестился я, поскольку истинную правду говорил в тот момент. — Лакея своего, Савку, чудом тогда не проиграл, на кон его поставив!
Что-то в голосе моем и впрямь святою искренностью прозвенело, и полковник звон этот воспринял своим чутким жандармским ухом.
— Значит, по-крупному игра шла?
— Такой, знаете ли, кураж, что только пьянством моим окаянным объяснить можно.
— И что же, банчок сорвали?
— Полностью, господин полковник. Настолько полностью, что у поручика того уж и денег не осталось. Вот он стихами со мной и рассчитался тогда. Этими самыми, которые не в папке. Про Андрея. И я, каюсь, принял список этот даже с удовольствием.
Молчит мой полковник.
— Да кабы знал я, что стихи к печати не допущены, разве ж я стал бы их брать? Да я свою роту первым в полку поднял, чтоб Государя Императора защитить!
— Вот это-то нас и удивило…
Искренне признался, значит, в полку уже розыск провели. И несколько озадачились, поскольку рота моя и вправду лучшей считалась, а я мятежом на Сенатской площади громко тогда возмущался. От всей души, что называется.
— А с кем же все-таки играли вы в тот свой куражный день? И на какой станции?
— На какой? Да на третьей… нет, на четвертой от Новгорода на Санкт-Петербург. А может, на Псков… Памятью помрачился, господин полковник. Одиннадцать дней пил беспробудно.
— Помрачились памятью? С кем играли, где играли, когда играли — запамятовали?
— Совершенно верно, господин полковник. Запамятовал до полного провального тумана.
— Стало быть, вспомнить следует. — Полковник побарабанил пальцами по столу, глянул свирепо. — Вот и следуйте вспоминать!
Свеча четвертая
И последовал я вспоминать собственную провальную память. Вниз, в казематные погреба, где даже трензеля невозможно было хранить, а людей — возможно, можно и нужно, как выяснилось. Чтобы вспомнили либо истину, либо — угодное. Об истине я и не помышлял — в цене мы с ней расходились, — а угодное сыскным господам доброго размышления требовало.
Судя по задушевной беседе с полковником, бессарабские проказы мои никого не интересовали, хотя я не понимал тогда, почему не интересовали, и опасался подвоха. Но по всему выходило, что их сильно заинтриговал полный список «Андрея Шенье». Может быть, не столько сам список, сколько путь, каким он в моих руках оказался. Самый короткий, понятный, а потому и удобный для них путь (от Александра Сергеевича в мои руки) я сразу же отверг решительно и бесповоротно. А кое-как, почти на бегу сочиненный мною сложный, неудобный и скорее подозрительный, чем ясный, путь отстаивал с пеной у рта, себя не щадя, несмотря на всю его дырявость, абсурдность и явное несовершенство. И я вовремя, исключительно вовремя ввернул, как чудом не проиграл собственного молочного брата, очень вовремя и — к месту: таковое за все рамки выходило, а потому и запоминалось, и как мой Савка, так и смотритель на этом крест поцелуют со всей истовостью…
Тут меня подтолкнули в каземат, я глотнул спертого, гнилого воздуха, захлебнувшись им, как жижей болотной. Шатнулся то ли от контраста, то ли от омерзения, влип рукою в склизь на стене и понял вдруг, что я для них — нуль. Никто. Пустота. Ямка на дороге, чуть качнувшая государственный экипаж. И упрятать меня хоть в московские подземелья, хоть в Петропавловские равелины для них никакого труда не составляет, как бы мой родной бригадир ни метался при этом по присутствиям, кабинетам да салонам: человека Россия видеть так и не научилась. Она с рождения близорука и видит только того, кто у трона суетится. А кто там поодаль шпагой отмахивается, честь ее защищая, или хлебушек ей к столу на собственном горбу тащит — тот всегда как бы в некоем казенном облаке пребывает, фигуры собственной не имея. Размыты очертания его для России, до той поры размыты, пока он, пупок собственный едва не развязав, каким-либо знаком себя не обозначит. Звездой, разумеется, всего лучше. Заметнее. Вот потому-то все к орденам, чинам да званиям так у нас и рвутся. Бешено рвутся, себя не щадя и других не жалея, чтоб только бы из того казенного тумана вырваться. Замеченным стать. Фигурою.
Как-то, помнится, умный немец сказал мне в… Ляйпциге, что ли? Или в Баден-Бадене…
— У вас, в России, талантливых да отчаянных куда как больше, чем во всей Европе.
Конечно, больше. Иначе из казенной туманности не вырвешься. Контраст меж туманной массою и освещенными фигурами у нас ослепительно велик. До рези в глазах…
Дней пять, что ли, я над этим парадоксом размышлял. Размышлял, неукоснительно и непременно исполняя отданный самому себе приказ:
— Не раскисать, Олексин.
Конечно, размышления мои аристократии не касались. Аристократия — каста замкнутая, родовыми узами перевитая, общим детством сплоченная в особое стадо, а потому и ощущающая себя иной породой. Но я не из их числа. Я из тех, кто мечом да шпагой их житейское спокойствие обеспечивал. Предки мои Царя-батюшку на Московском Земском Соборе среди своих знакомцев да родичей не выбирали. Недосуг им было: они границы Руси берегли, пока боярство прикидывало, кого сподручнее на трон посадить…
И так всегда будет. Всегда. Во веки веков. Страна без краю, народу не сосчитать, и столица никогда никакой усадьбы не увидит, не услышит и не поймет…
А потом вновь заскрежетали двери, и конвой повел меня, раба Божьего, наверх по крутым лестницам. По навощенному паркету в приторно-строгий кабинет.
— Так что же, Олексин, припомнили, на какой станции вы играли в штосс с поручиком конно-пионерского полка? И кто у кого выиграл полный список «Андрея Шенье», собственноручно записанный коллежским секретарем Пушкиным?
…Поручик конно-пионерского полка?.. Насколько мне помнилось, я утверждал, что был настолько пьян, что формы его не приметил, как, впрочем, и лица. Стало быть, станцию они вычислили, и смотритель моего партнера припомнил…
И — закашлялся. Не для оттяжки времени, а вполне натурально. Как я ни берегся, как версты свои ежедневные не отмерял, а сырость казематная, промозглая, скользкая какая-то сырость до меня все же добралась.
— Застудились?
— Немудрено сие… — прохрипел я сквозь кашель.
— Сами виноваты. Лакей ваш умнее оказался. Сразу признался, что вы его на кон ставили. Некрасиво, молодой человек. Живого человека и — ва-банк. Некрасиво.
Вот тут-то и посетила меня благая мысль. Совладал я кое-как с кашлем и — со всей сердечной искренностью:
— Совершенная ваша правда, господин полковник. Мучительно стыжусь сего пьяного поступка. Мучительно стыжусь. А посему и рискую обратиться к вам с нижайшей просьбой помочь мне снять с души сей тяжкий грех.
— Каким же-с образом?
— Я ведь не лишен еще ни сословных, ни имущественных прав?
— Пока не лишены. Пока!
— Понимаю: пока суд да дело. А посему прошу вас официально, как должностное лицо и как свидетеля одновременно, подтвердить мое твердое решение. Я дарую вольную слуге своему.
— Хорошо подумали? — нахмурился полковник. — Допустим, я решусь подтвердить ваше волеизъявление, а ваш батюшка возьмет да и опротестует сей документ?
— Я распоряжаюсь личной собственностью, господин полковник. Деревенька Антоновка дарована мне со всеми сорока шестью душами мужеского полу. Дарственная сия подписана моими родителями как прежними владельцами и утверждена властями.
— Юридически безупречно?
— Как де-юре, так и де-факто.
Полковник помолчал, прикидывая, как мне показалось тогда, выгодно ли сие решение мое для его дальнейшего следствия. А затем сказал одному из истуканов-заседателей записать то, что я им продиктую.
— Диктуйте без ошибок.
И я начал неторопливо диктовать, обдумывая каждое слово, ибо от правильности документа свобода человека зависела:
— «Я, потомственный дворянин Олексин Александр Ильич, владелец деревни Антоновки Псковской губернии Островского уезда Опенковской волости, сим документом навечно освобождаю крестьянина указанной деревни Савву Игнатова от крепостного состояния и всех иных форм зависимости…»
Закончили. Утвердили. Свидетели расписались, и я вздохнул с огромным облегчением:
— От души благодарю вас, господа.
— Знаете, Олексин, почему я пошел на столь явное нарушение всяческих повелений, наставлений, разъяснений да и просто порядка проведения следствия? — спросил вдруг полковник. — В Санкт-Петербург мы с вами сегодня же помчимся на курьерских. Из первопрестольной в столицу империи Российской, где вам не удалось бы свершить столь благородного поступка, под следствием находясь. Но попали вы в некий как бы просвет юридической процедуры: московское следствие закончилось, а петербургское еще не началось.
…Петербург? Зачем же — в Петербург?.. Какое же следствие еще может быть, когда полковник получил подтверждение, что я спьяну выиграл пушкинский список у конно-пионера?..
— Вещи ваши из каземата уже на выход доставили, — продолжает тем временем мой дознаватель, ставший сегодня неожиданно великодушным. — Сейчас пообедаем и — в дорогу. В дальний и, признаться, неведомый не только вам, но и мне тож, путь по юридическому бездорожью России…
Странно, но обедали мы с ним вдвоем. Мне, изголодавшемуся, обед тот лукулловым пиром показался, поэтому не до бесед мне было. А полковник мило, порою остроумно даже болтал, как водится, ни о чем. Как принято болтать на полуслужебных, полудружеских, но — официальных застольях: обо всем гуртом и ни о чем в частности.
И лишь под конец, за доброй рюмкой вина сказал вдруг вполне искренне:
— Знаешь, Олексин, почему я твою просьбу уважил? Дед мой — крепостной мужик. Спасибо, барин в нем талант углядел и отпустил его на полную волю, как ты своего лакея. Цветы дед такие выращивал, каких ни у кого в округе не было, а тут деревеньку за долги должны были в казну забрать, вот барин и поспешил на волюшку моего деда отпустить, чтобы он кому иному не достался. Россия — страна загадочная. В Англии — законы, в Германии — орднунг, во Франции — галльская дерзость, а у нас — барские капризы…
Свеча пятая
Мой дотошный следователь, как мне показалось, был весьма рад, что нас неожиданно востребовал Санкт-Петербург: уж очень много гордости и некой мечтательности, что ли, звучало в его голосе, когда он поминал о самом способе нашего передвижения — «курьерский!..». Но помчались мы куда быстрее, чем мчатся курьеры, поскольку нас неожиданно решили доставить в столицу по фельдъегерской связи. С ее государственной стремительностью, готовыми поставами и трубачом впереди, оповещавшим об особой срочности и важности нашего путешествия в Северную Пальмиру.
Да, мы неслись вскачь, и это обстоятельство, как ни странно, весьма озадачило моего голубого полковника. Он внезапно утратил свое добродушие, ясно проявившееся во время нашего последнего свидания в Москве и — особенно — во время почти дружеского обеда tête-à-tête. Что-то его озадачило, и он стал вдруг не просто молчаливым, но скорее — угрюмо озабоченным. И я ломал голову, пытаясь понять причину этой внезапной перемены.
Ему удалось удостовериться, что я и впрямь выиграл полный список «Андрея Шенье» в штосс: Савка и смотритель оказались тому свидетелями и клятвенно подтвердили мои слова. Истина — для него, разумеется, — была установлена, что и привело полковника в доброе расположение, но фельдъегерская стремительность нашей переброски в Санкт-Петербург явно насторожила его и, как мне представилось вдруг, поколебала его приятную уверенность в результатах собственного расследования. Я не понимал, что же именно послужило тому причиной, но в окончательном выводе своем не сомневался, ибо угрюмость жандармского дознавателя весьма красноречиво говорила сама за себя. И, признаться, встревожился этим обстоятельством.
Чуть ли не до Твери — а уж до Клина во всяком случае — я раскладывал и перекладывал пасьянсы из собственных соображений в собственной голове. Они никак не желали складываться, и я, не расстраиваясь, тут же перетасовывал колоду и раскладывал новый пасьянс. И в конце концов добился…
Нет, не добился — додумался до единственного расклада, при котором каждая карта легла на свое место, не мешая, а, наоборот, способствуя определению точных мест карт всей колоды, стасованной всею судьбой моею.
Я пришел к выводу, что санкт-петербургская жандармерия провела свое следствие без моего участия, для чего меня и задержали в Москве, подальше от столицы. И весьма возможно, что им удалось добыть доказательства моей лжи, уличив не только меня, дворянина и офицера, в заведомой неправде, но и поставив под сомнение profession de foi самого полковника. И для нас обоих это могло означать одно: мы оба впадали в немилость с самыми непредсказуемыми последствиями.
Однако кто мог разрушить мою легенду, подтвержденную двумя свидетелями и поддержанную следователем? Только тот, кто подарил мне «Андрея Шенье», или тот, кому я об этом сказал. Александр Сергеевич Пушкин и моя нареченная невеста Полиночка. Даже поручик конно-пионерского полка не знал всей правды и мог лишь опровергнуть мое утверждение, что я выиграл у него рукопись, а не он ее — у меня с последующим проигрышем. Тут могла начаться такая путаница, в которой мне забаррикадироваться беспамятством, сославшись на недельное беспробудное пьянство, не составляло никакого труда. Нет, нет, показания конно-пионера никак не требовали фельдъегерской поспешности в доставке меня пред грозные очи грозного жандармского начальства. Поводом для этого могли служить только признания либо моего дорогого друга, либо дорогой — да, да, вновь и дорогой, и бесценной!.. посидите в гнилом каземате: в России именно там познаются истинные ценности! — любезной невесты моей.
Не из-за своей судьбы я страдал и терзался в том стремительном броске из Москвы в Санкт-Петербург. Нет, не за будущее болела душа моя, а за прошлое. За треснувшую дружбу или рухнувшую любовь.
Потому-то и молчали мы с полковником, забившись в противоположные углы кареты.
Въехали мы в Санкт-Петербург в сумерки. Впрочем, там всегда для меня сумерки, даже в белые ночи… Но это — так, к слову.
Въехали в сумерки, завернули куда-то, чтобы высадить полковника — признаться, расстались мы молча, сухо и как-то весьма напряженно, что ли, — и далее меня помчали одного. Не считая, разумеется, трех жандармов, сопровождавших нас всю дорогу. Окна кареты были зашторены снаружи — все же арестантской она была, — я ничего не видел, а потому и ведать не ведал, куда меня везут. Да и не желал задумываться об этом, потому что путевые размышления мои, а главное, горькие выводы, к которым пришел я, породили полнейшее безразличие к собственной участи.
А потому даже не удивился, когда карета вдруг остановилась. Распахнулась дверца с наружным засовом, и я ступил на крупный обледенелый булыжник внутреннего дворика Петропавловской крепости.
Меня встречали. Старший из жандармов подал крепостному офицеру пакет, получил расписку на конверте и тут же уехал со товарищи в опустевшей карете. Офицер неторопливо прочитал присланную сопроводительную бумагу при свете факела, свернул ее в трубку и равнодушно глянул на меня:
— Бывший поручик Псковского…
— Почему «бывший»? — взъерепенился я. — Офицерский чин жалован мне Государем, а посему только им и может быть отозван.
— Пардон, оговорился, — устало вздохнул офицер. — Декабристы голову заморочили. Судя по сопроводительной бумаге, вы — дворянин Олексин Александр Ильич?
Чина моего он решил все же на всякий случай вслух не произносить. Но я уморился и от скачки, и от горестных размышлений, а потому просто подтвердил, что я — это я.
— Следуйте за мной.
Следую. Впереди — солдат с фонарем, позади — солдат с ружьем, посреди — офицер и я. Но не рядом, а я — следом за ним. Крепость есть крепость, порядок есть порядок, и закон есть закон.
Ожидал опять крутых лестниц с истертыми ступенями — вниз, ан ничего подобного. Длинный коридор, скудно освещенный тусклыми фонарями со слюдяными стеклами и гулкими каменными плитами на полу. Массивные двери с закрытыми на задвижки форточками и — тишина. Только грохот солдатских сапог. Когда же вниз поведут? — думаю.
Никакого низа. Остановились перед дверью. Точно такой же, как остальные. Глухой, окованной и — с закрытым на засов окошком посредине. Чтоб заглядывать снаружи, что ли. Или — еду давать.
Офицер своим ключом разомкнул замок. Ключ — крепостной, в карман не спрячешь: он его от пояса отцепил. Солдат открыл дверь — почти бесшумно, петли здесь то ли уже разболтались от частого употребления, то ли смазывали их.
— Свечу зажги.
Солдат с факелом прошел в распахнутую темноту. Мы молча ждали, когда он вернется. Вернулся скоро, и за спиной его я увидел затеплившуюся свечу. Свою очередную.
— Прошу, — сказал офицер.
Я шагнул за порог, и дверь тут же закрылась за мною.
Свеча шестая
Все здесь было создано из камня, огорожено камнем и одето им. Но сырость была иной, менее липкой, что ли. И угрюмость после подвального узилища моего в первопрестольной не давила на меня этажами да перекрытиями. И даже тишина — тоже омертвелая, тоже гробовая — не с такой беспощадной силой сжимала душу мою, как было то в московском каземате. Да и от стены с дверью до стены с зарешеченным окном здесь оказалось не девять, а все тринадцать шагов, и я — поверите ли? — повеселел. Ей-Богу, повеселел, хотя, признаюсь, пишу сейчас не то слово. Смысл ощущения, мною восчувствованного в каземате Петропавловской крепости на первом шагу пребывания в нем, словом сим просто обозначаю. Как некое противопоставление каземату московскому всего лишь. Будто из подземелий разбойного приказа перевезли меня в суровый крепостной, но — более или менее — современный, что ли, замок. Равнодушный ко всему живому настолько, что даже склизкой плесени на стенах не было. Только сырость, холод да безмолвие.
В бешеной скачке нашей меж двумя столицами надремался я вдосталь, и спать мне не хотелось. Свеча была потолще той, что столько недель светила мне в средневековом подземелье. И хоть свет ее был жалок, я осторожно, чтоб, Боже упаси, не погас огонек, взял ее и оглядел новое свое жилище. Прошел вдоль стен, осветил малое оконце, забранное крепкой — не согнешь, Сашка, не турецкое изделие! — решеткой. Ложе осмотрел, выяснил, что не каменное это возвышение, а — узкая железная койка с приплюснутым сенником, подушкой размером в лепешку и грубым солдатским одеялом. Обнаружил на столике глиняную миску, деревянную ложку да оловянную кружку. А под столешницей оказалась полочка, на которой что-то лежало. Я присел, посветил и вытащил толстую тяжелую книгу.
Книгу…
Это была Библия. Рыхлая, зачитанная предыдущими постояльцами, изрядно потрепанная, но — целая. И я нежно погладил ее, странное тепло вдруг ощутив в груди.
Матушка в детстве читала мне Великую Книгу сию по часу в день. А я в окошко глядел с нетерпением до зуда, вполуха слушая непонятные имена. Но сам никогда и не раскрывал ее, да никто особо и не заставлял меня это делать. Новый Завет и Псалтирь — да, читал, молитвы учил, в Корпусе даже экзамены сдавал. Но Библия… О ней ведь больше слышат, чем читают ее. Да и при желтой казематной свече не вдруг-то вчитаешься в нее, она света требует. Пробовал.
Закрыл Библию, руку на нее положил и сказал вслух, мертвую тишину нарушив:
— Не раскисать. И исполнять приказ, Олексин. Неукоснительно исполнять.
Лег, укрылся одеялом и шинелью, приказал себе спать и… уснул.
Сколько спал, не знаю: брегет свой я удачливому конно-пионеру проиграл, так что никто мне побудки не прозвонил. Но проснулся рано: чуть посерело оконце. Отшагал версты полторы — в дверь стукнули. Глянул — форточка в ней открылась, и прокуренный солдатский голос произнес:
— Миску да кружку. Хлеб — на весь день.
Получил полную миску щей, кипяток и два куска ржаного. По полуфунту каждый. В северной столице кормили получше. Не в пример Москве. Дважды в день открывалась эта дверная форточка, как я потом выяснил. Дважды в день я щи свои получал и кипяток, а по утрам — два фунта хлебушка.
И более никто меня не тревожил. Никто не мешал Библию читать. Никто, кроме крыс, но с ними быстро договариваешься, коли хотя бы одну пришибить удается. Мне это дважды удалось, и я воцарился в каземате. Крысы побаиваться стали и весьма осторожничать. Я их в одном и том же углу начал подкармливать, а из всех остальных — гонять беспощадно. Твари быстро привыкли к моему порядку, постигли его и читать не мешали.
Признаться, долго не понимал я, что Книга сия есть из всех Величайшая. Сперва читал, как привык читать, за событиями следуя. И ничего не понял. И события в ней повторяются, и возникают вдруг, как бы вообще ниоткуда. Потому я ничего не понимал, что достаточно избалован был людскими книгами, людским же разумением и изложенными: по логике человека. А когда по три, по четыре раза главы стал перечитывать — да что там главы: стихи отдельные! — уразумел Божескую логику. Иные у нее пути, не вам известное она излагает, а — вам неизвестное. И это, человеку неизвестное, постичь можно только двумя способами — либо верой нерассуждающей, либо — просветлением. К вере я был не очень приспособлен, потому что с детства учили меня непременнейшим образом доказательств искать и разъяснений требовать, но, когда заставил себя думать, соображать, что же под каждой строчкой кроется, тогда понемногу, по шажочку начал понимать не что Господь рассказывает нам, а от чего он нас предостерегает.
Вот что открылось мне спервоначалу, и вот что осознал я. По вновь возникшей боли осознал, навеки утеряв ту, что создана была только для меня. Одного-единственного. Из моего ребра создана и увезена в Италию. Навсегда.
Никак не менее недели я над этим своим прозрением размышлял. А в остальном — существовал как существовал. Версты свои отмеривал, щи хлебал и крыс дрессировал, чтобы место свое знали. А что невнятно свое открытие изложил, прощения прошу. Не в халате, не с трубкой в зубах, не с бокалом вина перед камином в удобном кресле…
Дней двенадцать, что ли, минуло, и распахнулись двери моего каземата. На пороге — молодой, старательный, румяный от исполнительности офицерик. За порогом — двое солдат с ружьями.
— Прошу за мною следовать.
Привел себя в порядок, как мог. Мятый мундир почистил, пыль с ботфортов смахнул, причесался, усы расправил. И шагнул за порог.
Снова — карета с окнами, зашторенными снаружи, снова — перестук копыт по петербургским мостовым, снова — жандармское молчание в ответ на все мои вопросы.
Наконец остановилась карета, дверцы распахнулись, и я вылез. Мощеный двор, казенные здания со всех четырех сторон и — безлюдье. Подъезд, лестничный марш, коридор и — строгая казенная дверь. Важная, как штатский генерал, получивший чин за вовремя рассказанный анекдот. Обождал, пока офицерик доложит, и распахнулись предо мною дверные дубовые створки.
Вступил в кабинет. Поменьше московского, да и заседателей нет за присутственным столом. В полном одиночестве восседает за ним молодой подполковник. С рыжими бачками, но — без усов. А секретарь — тихий, как тень, — за отдельным столиком у меня за спиной. Подполковник бумаги листает, так на меня и не глянув. Ну и я, естественно, представляться ему не стал.
Впрочем, это его не обескуражило. Буркнул, так и не глянув:
— Прошу садиться.
Сел на стул перед его начальственным столом. Что-то в рыжем подполковнике было нестерпимо раздражающим. Что-то казенно-бумажное, немецко-старательное. Мне это не понравилось, почему я и закинул ногу на ногу весьма вольготно. Подполковник чуть приподнял бесцветные брови и говорит:
— Вас доставили на допрос.
Явно намекал на мою салонную позу. Но я ее не изменил.
— Я лишен чина и дворянства?
— Чина и дворянства может лишить один лишь Государь. Следствие по вашему делу еще не завершено, следовательно, Государю еще не доложено.
«Следствие — следовательно». Скучный господин.
— Слушаю вас, подполковник. Допрашивайте.
Вновь бровки его вздрогнули: видно, резануло его канцелярскую душу, что я запросто подполковником его назвал, а не «господином подполковником». Значит, не служил ты в полках, казенная душа…
— Предварительное расследование выяснило, что вы выиграли полный список «Андрея Шенье» в карты у неизвестного вам поручика.
— Спьяну, подполковник. Исключительно спьяну. Занесите в допросный лист, если сие уточнение в нем отсутствует.
— Присутствует уточнение, присутствует, — с неудовольствием сказал подполковник. — Однако при этом присутствии отсутствует другое весьма важное ваше объяснение. Весьма важное.
— Какое же?
— Строка наверху. Над поэтическими строфами. Так сказать, обращение к читателям.
— Обращение? — Я сразу сообразил, что он имеет в виду, однако переспросил с максимальным удивлением. — В первый раз слышу.
— Не сомневаюсь.
С ехидцей сказал подполковник. Даже чуть улыбнулся при этом. Подсиживают моего московского полковника, подумал я. И спросил:
— Покажите-ка. Может, оно позднее появилось? Пока я крыс в каземате правилам приличия обучал?
— В свое время. Все — в свое время.
Подполковник через стол протянул мне лист бумаги и перо, предварительно ткнув им в чернильницу:
— Извольте записать то, что продиктую.
Я развернулся лицом к столу, взял перо.
— Пишите цифрами: «Тысяча четыреста четырнадцать. Десять. Четыре. Четырнадцать». Написали? Теперь — словами: «Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь…» Написали? Дайте мне.
Перегнулся через стол, схватил, даже песком не присыпав. И стал сличать мои записи с тем, что когда-то написала Полиночка. Я знал, для чего мне этот диктант устроен, а потому и не волновался. Не ту карту они прикупили. Не в масть.
— Кто это написал?
— Что — написал?
Подполковник — вновь через стол перегнувшись — показал мне пушкинский список, над которым когда-то Полиночка в торжестве от прозорливости своей написала: «На 14 декабря».
— Это ведь не ваша рука?
— Вообще эту надпись впервые вижу.
— Кто же ее сделал, по-вашему?
— А Бог ее ведает. Я ведь не надпись выиграл, я стихи выиграл. И не читал, что да кто там написал. Может, сам Пушкин.
Знал, что тут у них — пустышка. Пушкинский почерк был похож на почерк Полиночки, как моя сабля на мой ботфорт.
— Нет, это не Пушкина рука, — вздохнул подполковник, вновь удобно угнездившись в кресле. — Давайте разбираться. Давайте все вспоминать и разбираться. Кому вы показывали сей список?
— Никому.
— Так-таки и никому?
— Так-таки и никому.
— И в полку выигрышем не похвалялись?
— Вообще никогда не хвастаюсь.
Ну и пошло-поехало. Часа четыре скакали мы по манежному кругу, на котором, как известно, доскакаться до чего-либо — пустое занятие. Но подполковник был упорен, менял аллюр, даже направление, однако ничего не добился. Перебрал всех моих приятелей, знакомцев и даже родственников, но ни разу не упомянул о невесте моей. О Полиночке. И я возблагодарил Господа, что помолвку мы не оглашали из-за батюшкиного удара.
Кончилось тем, что он раскраснелся, вспотел и уморился.
— Кто же это мог написать?..
Я пожал плечами. Эта скачка вопросов вокруг да около окончательно убедила меня, что они пытаются добраться до Пушкина. Заполучить его в свою паутину, и здесь я не желал служить им ни проводником, ни пособником. Ни в каком виде и ни при каких условиях. По разные стороны барьера мы стояли, и я позиции своей менять не собирался, хотя и не имел права на ответный выстрел.
— Ладно, — со злорадством сказал мой новый дознаватель. — Будете крыс дрессировать, пока не вспомните.
— Каким же образом можно вспомнить то, чего вообще не было? Не подскажете?
— Всяко бывает, Олексин, всяко, — улыбнулся вдруг подполковник. — Озарение может на вас снизойти. Озарение и понимание. Думайте, думайте, вы же — игрок, и я вам предостаточно карт на стол выложил. И все — в масть, заметьте.
Гнусен намек его был: выдумать нечто, чтобы оговорить Александра Сергеевича. Гнусен и подл, но я сдержался. Нельзя мне было свои истинные чувства жандармам показывать. Никак нельзя.
К счастью великому, мои отношения с Пушкиным, моя любовь к нему и мое восхищение места в жандармских мозгах не занимали. В таком раскладе мне повезло, повезло отчаянно, хотя поначалу и обидело. Как же так, я ведь в бессарабской ссылке с самим Александром Сергеевичем приятельствовал, со Спартанцем Раевским, с Руфином Дороховым на дуэли дрался! Это же счастливейшая заря жизни моей, а вы, мундиры голубые, — будто и не было ее у меня? Обидно. А промерзнув в казематах, изголодавшись да кашель подцепив, сообразил, что за расклад у них, и — возрадовался. Возрадовался, что не догадались там копнуть, что мимо майора Владимира Раевского проскочили, мимо Урсула, а заодно — и мимо Пушкина.
А вот почему проскочили, долго понять не мог. Только потом уж, потом догадался, наконец, что юнцом безусым во времена кишиневские я для них выглядел. Фоской, картежным языком выражаясь. Ну, а какой с фоски прок? Она только для сноса и годится. Поэтому жандармы и скинули это время, будто и не было меня в нем вообще.
Осьмнадцать лет, румяная пора!..
Свеча седьмая
Сколько дней после этого разговора меня никуда не вызывали, сколько дней я крыс приличным манерам обучал, версты парами шагов отмеривал да неизменные щи дважды в сутки хлебал — не помню. День в день был, и все — трефовой масти предсказанного мне древней цыганкой казенного дома.
Но ни бодрости, ни веры я не терял. Бодрость во мне поддерживалась неукоснительным исполнением приказа, себе самому отданного, а вера — Библией. Читал я ее вдумчиво и неспешно, по два, а то и по четыре раза каждый стих перечитывая. Чтоб сквозь человеческое понимание до Божественного смысла добраться, а потому и продвигался в аллюре улитки. И как-то, перевернув очередную страницу, с трудом различил на полях блеклую, выцветшую до бледной ржавчины надпись:
УСП
г — 1
шо — 1
оо — 17
нч — 282
гл — 67
т — 903
и всего — 1271
Долго я ничего не мог понять. Что за буквами кроется, кто за цифрами стоит?.. Ясно одно было — это подсчет. Но чего — подсчет? Людей или рублей? Потерь или приобретений? И неизвестно, удалось бы мне загадку сию решить, если бы однажды, едва проснувшись, а может, и в схватке со сном еще, я не призадумался: а кто вообще мог это написать? Ну, естественно, узник вроде меня, кто же еще? Но — чем? Чернил и перьев в казематах и быть не может, и быть не должно.
Вот тогда я и стал заново эту бледно-ржавую надпись изучать. Но теперь не что написано, а — чем написано. И так книгу вертел, и этак…
И вдруг осенило меня. Подвигло, что ли, не на разгадку тайны сей, а на опыт.
Отгрыз я тонюсенькую щепочку от черенка ложки, рванул нижнюю губу зубами до крови, намочил ею щепочку и на последнем листе Библии написал:
«БЛАГОДАРЮ ТЯ, ГОСПОДИ».
Надпись вполне безобидная, даже если бы кто и заинтересовался ею. Рыхлая бумага быстро кровь впитывала, макать самодельным пером в самодельную чернильницу приходилось мне беспрестанно, но я дописал, закрыл Библию, а щепочку изгрыз чуть ли не до стружек. Полдня ранку на губе зализывал, пока не затянуло ее, и определил себе срок: три дня. И три дня Книгу в том месте, где надпись сделал, не открывал.
А на четвертый — открыл. Надпись моя впиталась, поблекла и как бы выцвела до бледно-ржавой желтизны. Я сравнил ее с таинственными цифрами, и все недоумения пропали.
Да, никаких сомнений: подсчет тот делал узник. Но писал — кровью собственной, следовательно, писал нечто, очень уж для него важное. Жизненно важное. И, судя по цвету моей надписи, совсем недавно, по всей вероятности незадолго до меня.
А кто прошел незадолго до меня сквозь эти казематы? Декабристы. Этой зимой, которая только-только первой весенней оттепелью вздохнула. Их прямо с Сенатской площади…
И тут сказал себе вслух:
— Тпру, Олексин!
Сенатская площадь. Это — «СП». А «УСП»? Если «СП» я угадал, то «УСП» — «убиты на Сенатской площади». Эту догадку подтверждает и первая строчка столбца: «г — 1», поскольку убит был один генерал. Милорадович, застреленный Каховским. И один штаб-офицер тогда погиб. Знал я его фамилию, знал, кто-то говорил в полку…
А в столбце — «шо — 1». То есть один штаб-офицер.
Все сошлось, весь пасьянс. Помнится, от такого открытия я на месте усидеть не смог. Вскочил, по каземату пометался. Потом сел, вгляделся в блеклую надпись на полях, и все для меня окончательно стало ясным:
Убиты на Сенатской площади:
генерал — 1
штаб-офицер — 1
обер-офицеров — 17
нижних чинов — 282
гражданских лиц — 67
толпы — 903
и всего — 1271.
Не знаю, откуда мой предшественник по темнице мог взять цифры погибших 14-го декабря: их держали в строжайшей тайне, их нигде не печатали, о них даже не упоминали. И мне одно объяснение пришло в голову: сообщили со стороны. Через дежурных офицеров Петропавловской крепости, через адъютантов и курьеров, через помощников дознавателей да и самих дознавателей, через случайно, на лестницах или в коридорах встреченных офицеров. Офицерское братство не смогли поколебать никакие ссоры, дуэли, обиды и разногласия, почему и пришлось придумать жандармский корпус в голубых мундирах, руку владельцам которых не подавал ни один офицер русской армии…
Впрочем, я об этом вам уже докладывал.
Долго я над этим размышлял: уж чего-чего, а времени мне хватало. Не столь уж важно, как именно ползла моя мысль, но важно, до чего она доползла.
Я, как мне показалось, в конце концов нашел ответ, что же закармливает душу человеческую до сытости с отрыжкой. Для себя, разумеется…
Свеча восьмая
Вторично дверь моего Петропавловского каземата распахнулась в сырых петербургских сумерках. В столицу шла весна, из прорубленного в Европу окна уже стремился теплый ветер, и день заметно прибавился, что сказалось даже в сумрачной темнице моей.
Но меня куда-то везли в то время, когда служба во всех присутствиях закончилась, чтобы через время некое переместиться в храмы Божии. Семья моя, свято соблюдая православные обряды, особой религиозностью никогда не отличалась, поскольку предки мои, насколько мне было известно, добывали хлеб насущный не серпом да цепом, а мечом да шпагой. Такой способ деятельности во благо Отечества необходим и достоин, однако по самой сути своей он как-то не совсем, что ли, совмещается с постулатами Нагорной проповеди. И «не убий» для воина — завет относительный, и «не укради», и «не возжелай», и многое другое: а la guerre comme а la guerre[37]. А потому я, грешный, о Пасхе узнавал тогда лишь, когда в нашем доме начинало пахнуть куличами. И в тот вечер подумал вдруг: уж не в церковь ли меня везут ко всенощной?..
Однако здание, подле которого меня из арестантской кареты высадили, на храм Божий мало походило. Менее, скажем, нежели армейская шинель на поповскую рясу. Да и сам подъезд с застывшими часовыми тоже.
Поднялись на второй этаж по пустынной лестнице, прошли в залу с двумя настенными зеркалами в бронзовых рамах и изящной, совсем уж не казенного вида мебелью. Мой сопровождающий, велев обождать, исчез за тяжелой, бронзой отделанной дверью, и я замер подле одного из зеркал. Потому замер, что в зале этой парадно-приемного вида оказалось целых два генерала и никак не менее дюжины штаб-офицеров, не обращавших, впрочем, на меня, жеванного казематами арестанта, ровно никакого внимания.
Из-за той двери, за которой скрылся мой крепостной офицерик, вышел молодой жандармский капитан и остановился перед зеркалом в шаге от меня.
«Франт, — подумал я нелюбезно. — Ишь охорашивается, крыса жандармская…»
— Обращение — ваше высокопревосходительство, — вдруг шепотом, но вполне явственно сказал этот франт, по-прежнему глядясь в зеркало. — Почаще, он это любит. Не задерживайся с ответами — подозрителен. И не вздумай изворачиваться, он многое знает. Лучше умолчи. Так безопаснее.
И пошел себе к выходу, на меня так ни разу и не взглянув.
Но сказано-то было для меня! В этом не могло быть никаких сомнений, и сердце мое прямо-таки теплой волной обдало: «Живо! Живо ты еще, братство офицерское, живо!..»
И вспомнил тут я, что при формировании голубого Жандармского корпуса многих армейских офицеров переводили в него помимо их желания. Повелением простым переводили. Те, кто мог, сразу же в отставку подавали, ну, а те, кого одна лишь служба кормила, у кого родовое поместье — с гулькин нос или сестер незамужних куча, тем некуда было деваться. И напялили они голубые мундиры на верные армейские сердца…
Неожиданно дверь распахнулась. Мой надзирающий офицерик выглянул:
— Проходите.
Я мятый свой мундиришко одернул, шагнул за порог и очутился в огромном кабинете. Освещен был лишь стол да круг подле него: два кресла, что ли. Стены в сумрак уплывали, но фигура в генеральском мундире, восседавшая за столом, выделялась от этого еще отчетливее. И я рванул к ней с места строевым шагом.
— Поручик Олексин, ваше высокопревосходительство! Честь имею явиться!
Генерал, глаз от бумаг не оторвав и на меня не глянув, бросил отрывисто, по-сановному:
— Садитесь.
Я поспешно сел, замерев на краешке кресла. Бумаги листались неторопливо и вдумчиво. Совершенно беззвучно при этом, будто сами собою перепархивали.
— Когда, каким образом и где именно познакомились с Александром Пушкиным?
— В Кишиневе, ваше высокопревосходительство. Был сослан туда за дуэль.
— За дуэль? — Генерал впервые поднял на меня бледные, безмерно усталые глаза. — Какая по счету?
— Первая, ваше высокопревосходительство.
— И чем же она закончилась?
— Прострелил ногу гвардии поручику Турищеву, ваше высокопревосходительство!
— А он пальнул в воздух, — с укором сказал генерал. — Неблагородно поступили, Олексин.
— Иначе поступить не мог, ваше высокопревосходительство. Турищев оскорбил даму.
— Даму? Это меняет оценку.
Генерал оставил бумаги. Откинулся к спинке кресла, и лицо его ушло в тень.
— Затем прибыли в Кишинев. Кто представил вас Пушкину?
— Никто, ваше высокопревосходительство. Занимались фехтованием у одного местного мастера. В конце концов я счел возможным лично представиться Александру Сергеевичу под тем предлогом, что мы с ним — земляки.
— После чего вы затеяли новую дуэль.
— Так точно, ваше высокопревосходительство, о чем весьма сожалею.
— И с кем же на сей раз?
— С Руфином Ивановичем Дороховым. Исключительно вследствие собственной невоздержанности.
— И кто же был вашим секундантом?
— Майор Раевский, ваше…
— Майор Владимир Раевский, — почему-то с некоторым удовлетворением отметил генерал.
— Так точно, ваше высокопревосходительство!
Я уже сообразил, что меня допрашивает сам шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф. Но пугало меня не это. Я очень встревожился, что он спросит, кто именно меня познакомил с Раевским, и я вынужден буду назвать Пушкина. Однако генерал сказал совсем иное. И — весьма неожиданное:
— Дуэль на шпагах — скорее спорт, как говорят англичане. Ковырнули друг друга и разошлись. Так оно и было?
— Так точно, ваше высокопревосходительство! — с огромным облегчением согласился я.
— Ну и Бог с вами. А по какому поводу вы устроили попойку за неделю до бряцания шпагами?
— Осьмнадцать лет мне исполнилось, ваше высокопревосходительство.
— И кого же вы в сей знаменательный день пригласили?
— Троих, ваше высокопревосходительство. Господина Александра Пушкина, майора Владимира Раевского и… — Я мучительно соображал, как мне представить Урсула Бенкендорфу, делая вид, что припоминаю фамилию. — И капитана Охотского, кажется. Прощения прошу, фамилию запамятовал.
— Капитана Охотникова, — поморщившись, поправил Бенкендорф. — Вам известно, что он умер?
— Умер?.. Не знал об этом, ваше…
— А с ним вы каким образом познакомились?
Как же повезло мне тогда, что генерал сначала сообщил о смерти капитана Охотникова — а я знавал его в Кишиневе, знавал, но близко знаком не был — и лишь потом заинтересовался почему-то, как мы с ним познакомились. Раевский был уже арестован, так что навредить ему я не мог, а вот Пушкина следовало выводить из этой жандармской игры в подкидных дурачков.
— Нас познакомил майор Раевский.
— Присутствовали при их беседах?
— Помилуйте, ваше высокопревосходительство, — я позволил себе улыбнуться. — Я тогда, в Кишиневе, безусым юнцом еще считался. А потому я их приглашал, а они меня — никуда и никогда. Даже на дуэли секундантом не брали.
Зря я это выпалил, относительно дуэлей. Но Бенкендорф и на оговорку мою внимания не обратил.
— Однако ясский господарь Дмитрий Мурузи почему-то отошел от этого правила.
— Крайне удивлен сим обстоятельством, ваше высокопревосходительство. Крайне удивлен приглашением его и по сей день, хотя, не скрою, и весьма польщен.
Бенкендорф нагнулся к столу, вновь возникнув в кругу света. Взял в руки очередную бумагу.
— Господарь отозвался о вас весьма восторженно. Послушайте его доклад Инзову. «Атаку возглавил прапорщик Александр Олексин, убив двух турецких разбойников…» — Кончив читать, поинтересовался: — Соответствует действительности?
— Так точно, ваше высокопревосходительство!
— У Инзова к вам тоже претензий не оказалось, — продолжал главный жандарм. — Отмечает вашу искренность и чистосердечие. Вот на чистосердечии и остановимся. Когда Александр Пушкин передал вам для хранения полный список «Андрея Шенье»?
— Он мне не передавал его, ваше высокопревосходительство. Я выиграл эти стихи. В штосс.
— Что-то я не замечаю в вас того качества, которое столь восхитило генерала Инзова.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал я, проникновенно прижав руки к груди. — Пушкин посвятил мне два стихотворения и еще четыре — подарил на память. Они — в бумагах, что взяли у меня при аресте. Все. Все шесть стихотворений подписаны Александром Сергеевичем, а список «Андрея Шенье» — не подписан. Извольте обратить внимание, прошу вас. А не подписан потому, что подарен был кому-то другому и я его просто выиграл в штосс…
— Поручик конно-пионерского полка Молчанов утверждает в своем заявлении как раз обратное вашим словам. А именно, что вы расплатились с ним пушкинским «Андреем Шенье», но потом отыграли сей список назад.
— Ваше высокопревосходительство, виноват. Пьян был до полного ошаления, все — как в тумане, только ошибается конно-пионер. Он тоже на хороших воздусях был…
— Хватит! — резко выкрикнул Бенкендорф. — Как только Пушкин будет арестован, я устрою вам очную ставку. Что тогда скажете?
Ничего я не сказал. Разинул рот, закрыл его, снова открыл и спросил:
— Пушкин арестован?..
— Будет арестован без всякого промедления, как только Государь изволит дать согласие свое. Представление по сему предмету мною уже сделано.
— Зачем же Пушкина арестовывать, ваше высокопревосходительство? — растерянно и как-то не к месту, что ли, сказал я. — Проще с этим конно-пионером и мною очную ставку…
— Поручик Молчанов ни в чем не повинен. Мало того, он проявил истинно патриотическое рвение, и нет причин…
Что-то жандармский шеф еще говорил, но я уже ничего не слышал. Горечь до горла меня переполнила: знал я теперь, кому обязан казематным своим сидением. Знал. Знал, кто проявил истинно патриотическое рвение…
— …Так кто же с кем расплачивался стихами? — наконец-то до меня донесся генеральский голос. — Вы с Молчановым или Молчанов с вами?
— Конно-пионер со мной, конно-пионер, ваше высокопревосходительство. То и человек мой подтвердить может, и станционный смотритель в любое время.
— Да, они ваши слова подтверждают, — согласился Бенкендорф, посмотрев в какие-то свои бумаги. — Однако Молчанов утверждает обратное.
— Он бутылку рому у смотрителя купил да один и высосал ее, потому что в меня уж и не лезло.
— Молчать! — гаркнул жандармский верховный вождь.
Замолчали мы оба. И молчали, пока Бенкендорф не обрел прежнего холодного величия.
— Теперь — о надписи «На 14 декабря». Она не принадлежит ни Пушкину, ни вам, ни Молчанову. Сие установлено. Кому же она принадлежит?
— Не ведаю, ваше высокопревосходительство. Я ее с этой надписью и выиграл.
— Кому вы давали читать сей стихотворный памфлет?
— Никому. Может, Молчанов кому давал, ваше высокопревосходительство?
— Перестаньте, Олексин. Перестаньте перекладывать на достойного офицера свое беспутство. Знаете, как вас полковой командир охарактеризовал? — Генерал извлек очередную бумажку и зачитал почти с выражением: — «Картежник и бретер, игрок и дуэлянт». Куда ближе к действительности, нежели старческие сантименты Инзова. А потому в последний раз задаю два вопроса. В последний! Первый вопрос: когда именно Александр Пушкин попросил вас припрятать свой стихотворный антиправительственный манифест? До бунта на Сенатской площади или после оного? И второй: кто и когда написал поверх стихов «Андрей Шенье» слова «На 14 декабря»?
— Ваше высокопревосходительство, я…
— Я не спрашиваю вас более!.. — сурово оборвал меня Бенкендорф. — Я дал вам последний шанс подумать о своем будущем. В переводе на общедоступный офицерский язык — подумать о собственной шкуре. Собственной, Олексин, а не своих кишиневских приятелей, уразумейте же это наконец. Ступайте!
Я вскочил с кресла, звякнул шпорами, поклонился. Пошел к дверям, по-прежнему строевым шагом ворс из ковра выколачивая. Вероятно, именно это и обозлило шефа жандармов. Сказал вдогонку, когда я уже у дверей был:
— Вашего отца, всеми уважаемого бригадира Илью Ивановича, хватил второй удар. Наталья Филипповна просила меня разрешить вам свидание с батюшкой вашим. Я обещал при условии, что вы поведете себя благоразумно. Этого не случилось, почему и свидания вы не получите. Ступайте.
— Он… Он в сознании?
Молчание. И — резкий холодный приказ:
— Извольте покинуть мой кабинет, сударь!
Не помню, как я вышел. Не помню…
Свеча девятая
Это была первая ночь, когда я не смог уснуть. Батюшка мой, едва от первого удара оправившись, свалился во втором. И оба — из-за меня. Из-за меня!..
К сожалению величайшему, я уже не умел рыдать, израсходовав весь запас слез, выданный на всю жизнь, и мне было во сто крат тяжелее. Я молился, молился искренне, с огромным отчаянием и крохотной надеждой в душе. Я метался по каземату, падал на койку, вскакивал и снова метался и уж не знаю, сколько верст наметали мои ноги в ту страшную ночь.
Забылся я на считанные минуты перед рассветом. Помню, что не лежа, а сидя на койке, зажав голову в ладонях. Не заснул, все чувствовал, все слышал и ощущал, ворочая тяжкими думами своими. И вдруг… услышал вдруг отцовский голос! Не снаружи, а — изнутри, не ушами, а как бы душою своею:
— Ты — единственная надежда моя, сын. Ты, только ты продлишь меня в детях своих. А потому обязан выстоять. Выстоять! Ты — потомок бесстрашных княжеских дружинников, офицер армии русской, найдешь в себе силы. Знаю, надеюсь, верю, что сыщешь их…
Смолк голос в душе моей, и я вскочил. Вскочил, вытянулся, как на высочайшем смотру, и сказал вслух:
— Выстою, батюшка.
И начал версты свои ежедневные парами шагов отмерять…
Голос батюшки, столь явственно прозвучавший в душе моей, вернул мне силы. Я понял, что обязан бороться, обязан выиграть эту борьбу, обязан устоять и вновь вернуться в жизнь. Во имя исполнения его завета и его надежды. Вероятно, поэтому, когда я по заведенной привычке на ощупь подбривал усы и баки, в меня и влезла паскудная мысль. Простая, как змея, сотворенная Господом.
И тут… Тут — поверите ли?.. — я с размаху отпустил самому себе пощечину. В полную силу: дня два щека нытьем ныла…
И я удавил гадюку, посмевшую поднять ядовитую голову в душе моей. Навсегда…
И продолжал каждый день отмерять версты, неторопливо и вдумчиво читать Библию, до донышка выскребывать все, что дают, и… и терпеливо учить крыс пристойно себя вести…
Так прошло… да с неделю или чуть более того. Двери каземата моего распахнулись вскоре после обычного скудного завтрака, и меня востребовали на выход.
Снова — зашторенная карета, столичный шум за окнами. Снова — глухой каменный двор, лестница, кабинет и — рыжеватый подполковник за прежним столом.
— Садитесь, Олексин.
Сел и молчу. После свидания с самим Бенкендорфом рыжий подполковник мне пешкой казался. Причем пешкой, которая в дамки так никогда и не выйдет.
— Во время службы в лейб-гвардии Нижегородском конно-егерском полку…
— Сначала вы ответите на мой вопрос, подполковник, — решительно перебил я. — Каково самочувствие батюшки моего бригадира Ильи Ивановича Олексина?
— Сначала — дело, сударь! Тем более что мне ничего не известно о самочувствии вашего батюшки.
— Так извольте же послать кого-нибудь узнать! Или везите меня назад, в крепость, потому что я рта не раскрою, пока известия о нем не получу.
И что вы думаете? Послал он дежурного офицерика. А мы остались в кабинете. Подполковник что-то говорил, о чем-то спрашивал, но я и губ не разомкнул. Так в молчании и просидели часа полтора, пока посланец не возвратился. Начал шептать что-то, но подполковник резко его оборвал:
— Извольте вслух! И не мне, а Олексину.
Дежурный офицер сразу же ко мне оборотился:
— Прощения прошу, поручик. Ваш батюшка бригадир Илья Иванович Олексин жив, но отнялась левая сторона. Речь нарушена, однако он — в полном сознании. Имею честь передать вам сердечный привет от него лично.
— Благодарю.
— Довольны? — не без ехидства поинтересовался подполковник.
— Чем? Тем, что у отца речь нарушена?
Подполковник досадливо поморщился, отпустил офицера. А когда дежурный удалился, проворчал:
— Теперь-то будете отвечать?
— Теперь буду.
Вздохнул я, признаться, батюшку представив. Мой дознаватель поковырялся среди бумажек, потасовал их и, наконец, приступил к допросу:
— Во время службы в конно-егерском общались ли вы со своим эскадроном вне службы? Беседовали с егерями, расспрашивали их?
— Нет.
— Почему?
— Смысла не видел.
— Но открыли же почему-то сей смысл в пехотном полку? Во Пскове?
— Егерь — не пехота, подполковник. Не хуже меня знаете.
— Разъясните, что имеете в виду.
— Все просто. В егеря отбирают наиболее сообразительных солдат. В гвардию — тем паче. А Псковской полк — обычный гарнизонно-затрапезный. Почему с солдатами приходится заниматься и вне строя, ничего не поделаешь. Армия — снятое молочко: сливки всегда в гвардию уплывают.
— И вы просвещали их, так сказать, в полном объеме?
— Спросите конкретно.
— Конкретно? — усмехнулся подполковник. — Конкретно — вопрос о воле. Вы вели с солдатами беседы на эту тему?
— О воле как императиве души человеческой? Разумеется. Я их к сражениям готовил, а в сражениях тот побеждает, у кого воли на весь бой хватает. Да еще с запасом.
Вздохнул мой следователь.
— Вы наделены поразительной способностью не отвечать на то, о чем вас спрашивают.
— Вы спросили о воле. Я и ответил о воле.
— В России под волей не философскую детерминанту разумеют, а свободу от крепостной зависимости, Олексин. И вам сие прекрасно известно.
Моя очередь усмехаться пришла:
— Так вы свободой заинтересовались, подполковник?
— Это вы ею заинтересовались, Олексин, вы. И чуть не ежедень втолковывали солдатам своей роты, что они — свободные люди. Это-то вы признаете?
Вспомнил я свои беседы с батюшкой о доле простого пехотинца. О том, сколь сиротливо чувствует он себя, лишенный возможности хоть о ком-то или о чем-то заботиться. Хотел было подполковнику с рыжеватыми бачками об этом поведать, но — передумал. Щечки у него слишком румяными мне показались.
Об ином напомнил:
— После государевой двадцатилетней службы солдаты освобождаются от крепостной зависимости согласно закону. А в случае боевой инвалидности — вне срока службы. Вам, надеюсь, это известно?
— Мне — да, но солдатам знать о сем не положено, поручик. Не положено, потому как законов они не знают и знать не должны.
— Почему же — не должны? — Я искренне удивился, поскольку никак не мог понять, куда он гнет. — Каждый подданный Российской империи обязан знать ее основные законы.
— Они — помещика подданные, а не Российской империи!
— Вот это уже прелюбопытнейшая новость, — говорю. — Стало быть, наши солдаты за любимого помещика на смерть идут, а не за Бога, Царя и Отечество?
Помолчал подполковник, беседу нашу припоминая. И вздохнул, сообразив, что ляпнул нечто несусветное. И даже улыбнулся как-то… искательно, что ли.
— Я образно выразился, Олексин, образно. Неудачный образ, признаю. Но признайте и вы, что превысили свои офицерские обязанности, и превысили недопустимо. В чем недопустимость превышения сего? В том, что…
Занудил, и я слышать его перестал. Я лихорадочно соображал, куда подевались два вопроса, которые мне задал сам Бенкендорф: передавал ли мне Александр Пушкин полный список «Андрея Шенье» на хранение и кто написал поверх этого списка слова «На 14 декабря». Об этом мой следователь ни единым словом не обмолвился, добиваясь почему-то ответов о моих отношениях с солдатами вне службы. Это было непонятно, и это необходимо было понять.
— …подобные беседы не входят в обязанности ротного командира, Олексин.
— А в обязанности приличного человека?
— Вы прежде всего — офицер!
— Я прежде всего — человек чести, подполковник. Не знаю, чему учат остзейских баронов, но потомственных русских дворян учат именно этому.
Разозлился я, признаться, почему и брякнул об остзейских баронах, хотя и не был уверен, что мой дознаватель — из их племени. Но оказалось, попал в точку. Покраснел подполковник, блеснул бледными глазками:
— Вспомним еще, как наши предки на льду Чудского озера друг друга колошматили?
— Ну, положим, — улыбнулся я, — это мои предки ваших колошматили, подполковник.
— Пустопорожний спор, Олексин, — сказал мой визави, сдерживая раздражение. — Отвечайте мне четко: вы вели с солдатами беседы о том, что они — вольные люди?
— Вольные лучше сражаются. Разве не так?
— Не уходите от ответа!
— Ну вел, вел. Мало того, считал и продолжаю считать эти беседы боевой подготовкой вверенной мне роты. И ничего противуправного в них не усматриваю.
— Так и запишем, — обрадовался он. — Не возражаете?
— Не возражаю.
Он пером скрипел, а я думал. Думал, куда же «Андрей Шенье»-то подевался? Вместе с Пушкиным?..
— Ознакомьтесь.
И бумагу передо мной положил. Я прочел, пожал плечами.
— Согласны? Тогда внизу прошу написать: «С моих слов записано правильно». И расписаться.
И это было новым. До сей поры мне дознавательных листов не показывали и подписи под ними не требовали. Я написал то, о чем он просил, и поставил свою закорючку.
— Вот и отлично. Можете идти.
— Куда?
— Крыс дрессировать.
(Надпись на полях. Другими чернилами:
Свеча десятая
И вновь я в своем каземате. Вновь — обязательные версты от двери до окошка, Библия, кашель, щи дважды в день и вполне дисциплинированные крысы. На подкормку приходят строго по команде, когда постучу. А потом — по норам, и не видно их. До следующего моего приглашения.
Странно, но, думая обо всем, что только в голову приходило, я ни разу не только не задумался о последнем свидании со своим дознавателем, но и вообще не вспоминал о нем. Его высокопревосходительство генерал Бенкендорф настолько прочно вбил в меня два основных вопроса, на которые ждал ответов, что все остальное представлялось мне лишь отвлекающим или, наоборот, побудительным маневром, чтобы подтолкнуть меня к этим ответам. Своего рода шенкелями представлялось, посылающими меня на двойной прыжок. Вот почему я напрочь выбросил из головы последний допрос, а заодно и свою собственную подпись, впервые с меня востребованную.
А так — в действительности, не в раздумьях — ничего не происходило, пока ручьи не потекли. Но зажурчали ручьи — и распахнулись двери каземата.
— Собирайте вещи, Олексин.
— Куда?
— Куда повезут.
«Сибирь!.. — почему-то билось у меня в голове, пока собирал я свой скромный скарб. — Сибирь…»
Сунули в зашторенную карету, повезли. Со мною в ней какой-то немолодой капитан трясется, вздыхая и охая. На козлах рядом с кучером — жандарм, позади… Нет, никого вроде позади нету. Значит, не под конвоем везут, а «в сопровождении». Значит, не в Сибирь, слава Тебе, Господи!.. Не в Сибирь!..
Из Санкт-Петербурга выехали и неспешно куда-то затряслись. Неспешно лошадей на станциях меняли, неспешно молчаливый капитан меня обедами кормил, угрюмо отмалчиваясь на все мои вопросы. И на третьей, что ли, станции я наконец-то сообразил, что едем мы прямехонько во Псков.
— Во Псков путь держим? — спросил.
Вздохнул капитан. Весьма недовольно.
— Во Псков, во Псков. Оставьте вопросы свои, не желаю я разговаривать. Ни разговаривать, ни отвечать даже. У меня — жена, дети, год служить осталось…
До самого Пскова ехали молча. А перед ним на последней станции задержались по воле угрюмого сопровождающего моего, все помыслы которого в одном девизе заключались: «Абы дослужить». И — как понял я позднее — для того лишь задержались, чтобы въехать в город в синих весенних сумерках.
Ну, наконец приехали. Думаете, в тюремный замок? Я тоже так думал, а оказалось — на гарнизонную гауптвахту.
И я вздохнул с огромным облегчением. Гауптвахта — это все-таки армия. А не жандармский голубой корпус.
Сопровождающий меня под расписку начальнику гауптвахты сдал — тоже, кстати, капитану и тоже — немолодому. И укатил в своей карете восвояси, едва кивнув мне.
— В чем дело, капитан? — спрашиваю, когда меня начальник лично доставил в очередной каземат для строгого содержания. — Меня ведь к вам — прямо из Петропавловки.
— Знаю, Олексин, — вздохнул он. — Приказано содержать вас на строгом режиме, но на полном армейском довольствии. Прогулки запрещены и разговоры с вами — тоже. На сколько времени, мне неизвестно. Так что прошу потерпеть.
И вышел, дверь снаружи заперев на висячий замок, что я определил натренированным ухом своим.
Свеча одиннадцатая
Свеча горела. Толстая, армейская. И каземат тоже был армейским: из кирпича, а не из камня. Окно забрано решеткой, такую бы я согнул, даже ослабев на жандармских харчах. Каземат — сухой, койка — армейская. С армейским одеялом, офицерской простыней — впервые! — и подушкой с чистой наволочкой. Все это я мгновенно оценил, уже немалый опыт имея, а оценив, окончательно удостоверился, что жандармы от меня отступились, возвратив в армию. Разбирайтесь, мол, сами.
Почему? Почему же они меня из лап своих мохнатых выпустили?..
Вот эта непонятность и мешала радости моей. То есть я ее, конечно, ощущал, но не осознавал, что ли. Мерил очередной каземат шагами и думал, думал. Вспоминал, сравнивал, понять пытался.
Меня терзало полное непонимание причин того, что вдруг произошло. Может быть, арестовали Пушкина и я стал им больше не нужен? Нет, это вряд ли. Пушкин надписи «На 14 декабря» и в глаза не видал, доказательств противного у жандармов нет, и тут им без меня никак не обойтись. Тогда что же? Моим объяснениям поверили, посадив в кутузку патриота конно-пионера? Тоже маловероятно, доносчиков они не сажают: кто же тогда доносить-то им станет? Вступился кто-либо за меня? Но кто же вступится, когда батюшка мой во втором ударе?.. Может, с батюшкой что приключилось? Может, батюшка мой… помер батюшка, потому и отпустили меня?.. Нет, нет, быть того не может, потому что батюшку в Санкт-Петербург перевезли: Бенкендорф сказал, что матушка моя его лично о свидании просила… Нет, конечно же, нет. Не потому я сейчас во Пскове оказался.
А тогда — почему? Почему я во Пскове да еще на армейской гауптвахте?..
Совсем запутался я тогда, но вовремя правильное решение выбрал. Опять себе приказ отдал, отцовский завет исполняя. Лег и уснул. Даже без сновидений.
Утром — по заведенному порядку. Молитва, три версты парами шагов по кирпичному полу. Бритье на ощупь.
А тут и завтрак солдаты принесли. Добрая миска гречневой каши с конопляным маслом, хлебушка вволю, солдатская кружка… крепким чаем заваренная. Чаем! Глазам своим не поверил — вкусу поверил. И аромату. Откуда? Солдатам китайский чай не положен…
Оттуда. Из братства офицерского, вот откуда. Всхлипнул я, признаться. Не удержался…
Четыре дня и пять ночей так отсидел. Просох изнутри, кашель на убыль пошел. И отъелся малость. Не столько, может быть, отъелся, сколько чувство постоянного голода утолил. Привел, так сказать, организм свой в некое равновесие.
А днями опять крыс обучать пришлось. Но я уже имел опыт: одну подстерег, ботфортом ее о стену шмякнув, другие опасаться стали. И начал я их заставлять появляться передо мною только по моему сигналу. На кормежку. Поели хлебушка и — марш по норам. Быстро привыкли, твари сообразительные.
Да, так на четвертый день — после завтрака уже — распахивается дверь. Начальник гауптвахты. Тот самый, что меня встречал.
— Сегодня к четырем пополудни приказано доставить вас под конвоем в полк. На суд офицерской чести.
— На суд?..
Помолчал капитан. Сказал тихо:
— Я карету для вас достану, Олексин.
И вышел.
Арестанту — карету. Чтоб не вести меня через весь город под конвоем. Единственное, что он мог для меня сделать.
Кроме крепкого чаю, разумеется.
Обвинили меня ни много ни мало, как в противуправительственной деятельности. А заключалась она в том, что я вел со своими солдатами разлагающие и смущающие души их беседы о воле. О том, что они — граждане России, а не холопы помещиков своих, и дети их тоже будут гражданами, а не рабами. И все однополчане мои, друзья и сослуживцы помалкивали, головы опустив. Один только юный прапорщик княжич Лешка Фатеев, неизвестно за какие провинности в наш армейский полк переведенный, вскочил и выкрикнул:
— Как же не стыдно вам, господа офицеры! Да Олексин честнее любого из всех, здесь присутствующих!
Осадили его. Он не соглашался, с места вскакивал. Тогда приказали тотчас же покинуть собрание. Вышел Лешка Фатеев весьма демонстративно. Милое мое «ваше сиятельство»…
Двое штаб-офицеров выступили, как и полагалось им выступать. Пробурчали что-то маловразумительное, осуждая непозволительную революционность мою. Потом поспешно перерыв объявили, вроде как бы для совещания. И во время этого перерыва меня наш полковой врач Аристов Семен Семенович к себе в кабинет увел. Для того, полагаю, чтобы я с офицерами не якшался.
— Батюшка ваш, поручик, болен весьма опасно.
— Что значит «весьма опасно», Семен Семенович?
— А то значит, что разрушительный удар, голубчик, — вздохнул Аристов. — Я осматривал его, когда Наталья Филипповна, матушка ваша, из поместья в Санкт-Петербург его везла. Правда, он — в полном сознании, но речь его измята изрядно.
— Есть ли надежда?
— Надежда есть, как врач вам говорю. Ему покой нужен, полный покой. Я просил командира полка повременить с этим судом, чтобы больного поберечь от неприятностей, но… — Семен Семенович беспомощно развел руками. — Сказал, что не в силах он исполнить сие. Так что мужайтесь, поручик, мужайтесь.
— Но, Семен Семенович…
— Мужайтесь, Олексин, — подавив вздох и, как мне показалось, весьма значительно сказал наш добрый полковой врач.
Тут кликнули, что пора возвращаться к продолжению заседания, и мы прошли в залу.
Приговор зачитали как-то чересчур уж поспешно. Я стоял, и вместе со мной в зале стояла гробовая тишина. А высокие судьи ни разу голов не подняли, а если и поднимали их, то изо всех сил смотрели мимо меня.
Суров был приговор. Лишение офицерского звания и ссылка в действующую на Кавказе армию рядовым солдатом.
Кажется… Да нет, что уж там кажется, когда — точно. Точно в глазах у меня потемнело, сердце вроде остановилось, и… и качнулся я даже.
— Он же грохнется сейчас! — вскочив, крикнул подпоручик Гриша Терехин.
Бросился ко мне, поддержал. Кто-то воды принес. Выпил я полный стакан, и все вроде бы назад вернулось.
— Благодарствую, — говорю, — господа офицеры.
А председательствующий, молчавший во время этой легкой сумятицы, дочитал последнюю строку приговора:
— Приговор офицерского собрания вступает в силу после Высочайшего его утверждения Государем Императором. До сего утверждения определить поручику Александру Олексину содержание на гарнизонной гауптвахте.
Вот и все. Крест на военной карьере. Но я о себе не думал. Я думал о бригадире своем и о словах Семена Семеновича Аристова, полкового врача: «Ему покой нужен. Полный покой».
Шум поднялся среди господ офицеров. Все громко говорили, что приговор сей неоправданно суров, а вернувшийся княжич Лешка Фатеев пытался собирать подписи однополчан под петицией Государю. Но тут вошел караул, и я был препровожден на гауптвахту. Правда, в карете, а не пешком через весь город Псков.
Как уж там себя чувствовал, сами представьте. Представьте, что вы только что услышали смертный приговор собственному отцу с отсрочкой казни на неопределенный, но очень небольшой срок.
И все же внутренне не верил я, что Государь может утвердить такое постановление полкового офицерского собрания. Полагал, что командиры полковые со страху рубанули по самому высшему разряду в надежде, что наверху отменят их решение, а усердие — запомнят. Для России подобные случаи уж давно и не случаи, а — норма. Перестараться куда как безопаснее, нежели недостараться: этот закон неписаный не только среди чиновников популярен весьма, но и всюду, где приходится самим решения принимать. За перегиб у нас журят с улыбкой, за недогиб — с отмашкой бьют.
Так думал я о своей судьбе: человек и за былиночку хватается, когда в пропасть летит. Так что особо беспокоиться у меня причин вроде как бы и не существовало: я их судорожно надеждой драпировал. А вот за батюшку — были, и я о нем куда больше тогда думал, чем о себе самом.
Но порядку не изменил ни разу. Подъем с зарею, молитва, версты, бритье…
Не помню уж, сколько дней так прошло — мало, очень мало! Только однажды распахнулась дверь темницы моей, и вошли судьи мои во главе с командиром полка. А за ними — и наш псковской губернатор. И сердце у меня оборвалось: неужто с батюшкой что?..
Слава Богу, нет!..
— Батюшка ваш чувствует себя неплохо, — торопливо сказал командир полка, лицо мое увидев.
А заместитель его тотчас же добавил, что меня в Москву отправляют, поскольку именно там формируются команды в действующую на Кавказе армию.
Стало быть, убеждены были, что Государь их решения не отменит. Заранее убеждены!
— Так что мы, так сказать, попрощаться зашли, — пояснил секретарь суда.
Хотел я на прощанье от всей души послать их… Покуда не солдат еще. И рот уж раскрыл, да не успел. Губернатор перебил, какую-то бумагу достав:
— Александр Ильич, ко мне документ поступил, вполне официально заверенный, из коего следует, что даруете вы полную свободу своему человеку Савве Игнатову. Вы подтверждаете это?
— Да.
Только и смог из себя выдавить.
— Я так и подумал, а потому и вольную ему оформил, как положено. Извольте подписать.
Я подписал. Полную волю молочному брату. Клиту моему.
— Прощайте, Олексин. Дай вам Бог…
Господа офицеры честь мне отдали, губернатор обнял, и все удалились друг за другом гуськом.
И тотчас же в открытую дверь вошел молоденький прапорщик:
— Приказано доставить вас в Москву.
Свеча двенадцатая
В первопрестольную мы с прапорщиком ехали в кибитке, которую губернатор мне предоставил. Я больше молчал, прапорщик трещал, а кучер кнутом щелкал да лошадь кучерскими словами подбадривал. Так и прибыли на московскую гауптвахту. Не в каземат, а в охраняемую казарму, где сидели солдаты. И все — без амуниции.
А меня попросили только отстегнуть шпоры: устав, мол, требует. И разместили в огороженном закутке той же солдатской казармы. Там уже находились двое солдат, вытянувшихся при появлении дежурного офицера вместе со мною.
— Здесь вам надлежит ждать, когда соберется команда на Кавказ, — сказал дежурный и вышел.
А солдаты не садятся. Смотрят на меня во все глаза.
— Здорово, — говорю, — братцы. Теперь мы с вами — в одном строю, и я такой же рядовой, как и вы. Так что не вскакивайте.
Помолчали они, переглянулись. Потом старший спрашивает:
— За что же вас, ваше благородие?
— За дуэль, ребята, — не объяснять же им про «Андрея Шенье». — Так что зовите просто Александром Олексиным. Или — Александром Ильичом, если вам так удобнее.
Познакомились. Старший — Пров Сколышев — за то на Кавказ угодил, что сапоги казенные пропил. Служил в Москве, тихо и послушно служил, а тут земляк заявился да прямо с порога и брякнул:
— Дуньку твою барин на вывод продал.
— Сильно любил я ее, — рассказывал Пров. — И она меня жалела, ждать с солдатчины обещалась. Да не понравилась, видать, барину любовь наша. Меня — в солдаты, ее — неизвестно куда, неизвестно кому. Ну и запил я с горя черного. И казенное имущество на штоф горькой сменял.
Это уж позднее, когда привыкли они ко мне. Крестьяне долго присматриваются, нескоро привыкают. А солдаты — те же крестьяне, только в военной форме.
— А тебя за что? — спрашиваю у второго.
Молодой еще, глаза ясные и одновременно — лукавые. Вот такой парадокс. Егором, помнится, звали.
— Да по глупости.
Засмущался, а Пров пояснил:
— Кровь взыграла, весну почуяв. Денщиком у майора служил да и с горничной в его же доме перемигнулся, а потом и вовсе к ней в каморку залез. Ну, а майор тот, видно, тоже не промах насчет той горничной оказался, вот, стало быть, и не поделили они жаркую бабенку. В чем тебя майор обвинил?
— Да будто я у него табакерку украл.
— Вот-вот, — вздохнул Пров. — Как от человека избавиться? Обвиновать его, и избавишься.
Обвиноватить и избавиться, подумал я, собственную судьбу представив.
По пути из Пскова в Москву под болтовню зачарованного собственной юностью прапорщика я, как мне показалось, понял, что со мною произошло. А то произошло, что господам в голубых мундирах никакого «Дела» против Пушкина сочинить так и не удалось. Главный их козырь — то бишь я — им в масть не пришелся, как они карт ни передергивали. Да еще два свидетеля — Савка, братец мой любезный, и честный станционный смотритель — подтвердили мои слова, что я выиграл у пионер-поручика список «Андрея Шенье», а не он у меня, и «Дело» развалилось. И чтобы не болтал я по гостиным да салонам об их способах признания осклизлыми казематами вышибать, они раздули мои беседы с солдатами чуть ли не до государственной измены. Похоже, что «обвиноватить да и избавиться» и есть та правовая основа, на которой твердо стоит все российское чиновничество.
В России судьба человека — нуль в сравнении с благополучной карьерой. Нуль. Ничто.
Я и на солдатской гауптвахте не изменил своим привычкам. Вставал с первыми проблесками, вслух читал «Отче наш», отмеривал версты и брился на ощупь каждый день. Солдаты поначалу снисходительно приняли все это за очередное барское чудачество — я ведь в офицерской форме ходил, хотя порядком таки уже обтрепанной, — а потом и самого меня приняли таким, каков я есть. Даже с уважением за малопонятное постоянство мое.
А форма сильно пострадала, когда нас какие-то доски разгружать направили. Правда, дежурный офицер сказал, что меня приказ сей не касается.
— Нет уж! — говорю. — Коли с солдатами я, то и лямка моя.
И пошел грузить. И несмотря что ослаб, что кашель порою донимал, сила еще осталась. Было что показать, и я — показал. Один по четыре доски таскал, когда остальные — по три вдвоем. Но — справился, показал силушку, и вся казарма вставала теперь не потому, что форму мою видела, а потому, что содержание мое разглядела.
Вот на этой-то работенке я и порвал мундир. В двух местах и — безнадежно.
— Сымай, — сказал Пров. — Шить-то умеешь, Александр Ильич?
— Не приходилось.
— Ну, тогда учись.
Я глядел, как тщательно и точно он подшивает. С изнанки, края подогнув. Прочно, в две нитки, мелкими стежками.
— Ловок ты, Провушка.
— Солдату без этого никак невозможно, Александр Ильич. Я тебя научу, пригодится.
Казарма наша постепенно наполнялась. Офицер объяснил мне, что, как только соберется около сотни, нас направят пешим порядком в Новочеркасск. И — далее, куда там велят.
— И долго шагать?
— Двадцать пять верст в день. Вот и считайте.
Считать мне не хотелось, поскольку в своих ботфортах, порядком уж в казематах истоптанных, я бы и двенадцати верст не прошагал. Да и Пров это подтвердил:
— Обувку тебе менять надобно, Александр Ильич, а то дале городских застав и шагать не в чем будет. Солдатские сапоги добывать, портянки хорошо бы бязевые.
— Так теплынь уже.
— А пот с ног кто забирать будет? Портянка. Коли не заберет она, то и не дойдешь. Ноги до язв сопреют, шага не ступишь. Только без денег солдатские сапоги отдельно от всей формы не достать.
А денег у меня с собою не было: не знал же, сколько просижу. Я дежурному офицеру доложил, а он посоветовал письмо написать, сказав, что оказия в Петербург намечается.
Я написал матушке. Расспросил о здоровье батюшки, о своем солдатском житье доложил и попросил прислать денег.
И продолжал пребывать на гауптвахте в ожидании то ли похода в Новочеркасск, то ли государева решения. Рыл вместе с остальными проштрафившимися солдатами какой-то котлован, грузил землю на подводы и даже два раза дежурил по кухне, таская кашеварам воду. Не скажу, чтобы работы эти особо тяготили меня, но ботфорты поползли уже прямо на глазах.
— Починим, — сказал Пров. — Учись, Александр Ильич, в солдатчине все сгодится.
И я учился. К тому времени Егорку перевели в особую казарму, где собиралась команда для кавказской армии. И в закутке мы остались с Провом вдвоем.
— Гляди, Александр Ильич, и запоминай, как деревянные гвоздочки делать. Повдоль, а не впоперек, и лучше всего — из осины. Осина гнить не любит.
Чинить собственную одежду я под руководством Прова уже наловчился. И даже приобрел привычку осматривать ее перед сном и тут же латать те прорехи, которые обнаруживал.
— За солдатом его собственный унтер-придира приглядывает, — говорил Пров. — Больше некому.
И вот как-то после работы появляется дежурный офицер:
— Пожалуйте со мной, Олексин.
Я сразу насторожился: неужто свобода?..
— С вещами?
— Нет. Свидание у вас.
— Свидание, прапорщик? С кем свидание?
Но прапорщик не ответил. И внимания не обратил, что я обращаюсь к нему как-то не по-солдатски, хотя числюсь рядовым. Стало быть, бумаги государевой, лишающей меня офицерского чина, они еще не получили…
— Сашенька, свет мой!
Полиночка. С плачем бросилась на шею, да и у меня, признаться, запершило в горле. Обнял ее, расцеловал, шепнул:
— С батюшкой что? Жив?
— Жив, Сашенька, жив, — Полиночка вздохнула. — Хотя…
И замолчала.
— Что — хотя?
— Плохо ему, Саша. Потому-то маменька при нем и осталась, а послала меня. Я деньги привезла.
Свидание нам в час определили. И весь час мы друг друга расспрашивали и друг другу отвечали. Господи, как же незаметно тот час пролетел…
— Я буду ждать, Сашенька. Терпеть, тосковать, молиться и ждать. Дай тебе Бог раны легкой.
«Или — чтоб наповал».
Но это я, разумеется, про себя усмехнулся.
Уехала Полиночка.
На другой день… Нет, через день после этого свидания меня прямо с работ вытребовали к начальнику гауптвахты.
— Государь изволил наложить на приговор офицерского суда резолюцию «Согласен».
Сжало мне сердце, аж глаза закрыл от боли. Постояли мы так, помолчали. Потом отпустило. Я сам с себя погоны снял и на стол положил.
— Разрешите обратиться, господин майор?
— Оставьте это для строя, Олексин, — вздохнул майор. — Что желали узнать?
— О форме солдатской. Моя совсем в ветхость пришла.
— Вас сегодня же на сборный пункт переправят, там и форму выдадут. В карете поедете, Олексин, в карете. Не вести же вас под ружьем через всю Москву.
И в тот же день меня в санитарной карете перевезли в казармы над Москвой-рекой, где комплектовалась команда в действующую на Кавказе армию…
Свеча последняя
По прибытии сопровождающий прапорщик передал меня с рук на руки начальнику сборного пункта. Немолодому и невеселому подполковнику с диковатым шрамом на щеке.
— С пушками знакомы?
— Так точно, господин подполковник.
— Рано вам, Олексин, тянуться в струночку. Успеете еще. Хотите в горную артиллерию?
— Нет.
— Почему? — удивился начальник пункта. — И рост у вас, и силенка подходящая. Да и легче в артиллерии служится.
— Мне солдатский «Георгий» нужен, подполковник, честно вам скажу. А в пехоте его куда быстрее заслужить можно, нежели рядом с пушкой.
— Быстрее, но опаснее, — он дотронулся пальцем до шрама. — Это оттуда память, Олексин. Там совсем иная война. Особая. Не такая, о которой баллады слагают, и не такая, о какой в Корпусе рассказывают.
— Мне терять нечего.
— Отвагой прощения добиться решили? Молодецкое решение, хотя и рисковое весьма. Зачислю в первую роту. С Богом, Олексин.
И неожиданно обнял меня. Тепло, по-отцовски.
И пошел я в первую роту. В ней не работали, в ней — учились от подъема до отбоя. Строевой, штыковому бою, стрельбе залпами, стрельбе плутонгами и даже стрельбе в одиночку, по мишеням. Это меня удивило, потому как по мишеням в одиночку стрелять в армейских полках не обучали. Видно, и впрямь Кавказская война иной была, не такой, как Отечественная.
Уже на второй день меня от общих занятий освободили. И шагать в строю я умел, и в штыковом бою равных мне не оказалось, и три мишени на первых же одиночных стрельбах я в самое «яблочко» поразил. Назначили старшим в отделении из десяти солдат, и теперь я их учил под общим наблюдением нашего ротного командира.
Сухой был поручик. Может, от природы, может, по семейным обстоятельствам, может, потому, что в чине застрял. Ему при его годах уж в майорах быть бы полагалось, никак не меньше. Меня он за разжалованного офицера не признавал, даже наедине ни разу улыбки не выдавив. Придирался, как ко всем, но поводов для этого я ему не давал. Я никогда особо не стремился быть отличным офицером — все шло как-то само собой. Но стать отличным солдатом цель перед собою поставил. И служил не за страх, а за совесть.
Так продолжалось дней десять-двенадцать, что ли. Я, помнится, солдат штыковому бою учил, когда прибежал вестовой и что-то сказал поручику.
— Олексин!
Я подбежал, вытянулся:
— Так точно, господин поручик!
— К подполковнику. Бегом!
Помчался я вслед за вестовым. Прибежал, представился подполковнику по всей форме. Он по всей форме рапорт выслушал и велел пройти за ним.
Зашли в канцелярию. Он плотно дверь прикрыл и — мне, весьма удивленно:
— Приказ получил, Олексин. Вам разрешается следовать до Моздока вольно, в статском платье. Срок — месяц, но от маршрута отклоняться категорически запрещено.
— А на чем следовать? На почтовых?
— Нет. Вестовой сейчас ваши вещи доставит и проводит до постоялого двора. Там вас тарантас с кучером ожидает.
— Тарантас?!
Подполковник вышел, не ответив. Отдал приказ вестовому, вернулся. Снова дверь прикрыл.
— Чудеса! Деньги-то у вас есть на дорогу?
— Есть.
Ничего я не понимал, и что-то мне не соображалось тогда. Стоял и глазами хлопал.
Подполковник полез в шкафчик, достал бутылку водки и два стакана. Мне полный налил, а себе — на донышке.
— Ну, Олексин, это ведь что-то значит, а? Дай-то Бог. Дай-то Бог тебе, Сашка Олексин. Ты же для меня не кто-нибудь. Ты — сын моего первого командира Ильи Ивановича.
Чокнулись мы и выпили. Зажевали хлебушком. Подполковник все головой качает:
— Что бы это значило, а? Может, Государь передумал? Приедешь в Моздок, а там — офицерские погоны ждут.
— Не знаю, — говорю. — Только вряд ли.
А сам улыбаюсь на все зубы. И от хмеля, и от счастья солдатского.
Вестовой вернулся с моими вещичками. Обнялись мы с подполковником.
— Спасибо вам, подполковник. Век не забуду!
— Дай тебе Бог, сынок…
И пошли мы с вестовым на постоялый двор. Где-то на Спасской заставе. Нашли наконец.
— Иди прямо к хозяину, — говорит вестовой. — А я пошел. С Богом!
— С Богом, — говорю.
Почему у меня сердце забилось вдруг? Предчувствие, что ли?..
Взбегаю на крыльцо, распахиваю дверь. Хозяин с каким-то молодым бородачом чаи гоняют. Я и рта не успел раскрыть, как вдруг вскакивает бородач:
— Александр Ильич?!
И — мне на шею.
Савка. Молочный брат. Клит мой верный.
— За такую встречу — и штоф не во грех, — улыбается хозяин, вставая из-за стола.
— Не твоя то забота, Поликарпыч! — кричит Савка и бросается в угол.
Гляжу — там сундучок мой походный, погребец, узлы какие-то, корзины. А Савка из сумки бутылку шампанского достает.
— Грешно, конечно, такие денежки из стаканов пить, но — надо. — Открыл бутылку, разлил и — вдруг: — Шампанское это я на свои кровные купил. Затем купил, Александр Ильич, чтоб моим первое слово было. И слово то — спасибо тебе великое и за меня, и за деток моих будущих. Вольный ведь я теперь. Вольный!..
И поклонился мне в пояс. Я обнял его, расцеловал.
— Как случилось-то, что ты здесь оказался, Савка?
— А так случилось, что разыскал меня офицер из полка. Прапорщик Фатеев…
— Княжич?
— Да ну?.. Не знал я, а ему ведь «ваше сиятельство» полагалось говорить. Прощения попрошу, коли свидимся. Я во Пскове постоялый двор приглядывал, хотел извозом заняться, как отец мой. Ну и в полк наведывался, о вас спрашивал, вот княжич и пришел, стало быть. Иди, говорит, сейчас же к командиру полка. Об Олексине, мол, какая-то бумага пришла неожиданная. Я — бегом. Полковник говорит: барину твоему, мол, разрешение пришло самому до Кавказа добираться. Ну, я и решил, что вам со мной, пожалуй, сподручнее будет Россию поперек колесить. Так, Александр Ильич?
— Спасибо, — говорю, — брат. Что о батюшке знаешь?
Вздохнул мой Савка:
— Хорошего мало, Александр Ильич, но жив покуда Илья Иванович. Жив…
Наутро выехали мы с Савкой, до зари проговорив. О моих казематах и допросах, об Антоновке и Опенках, о наших матушках и батюшках. И о кишиневской юности нашей. О маме Каруце и цыганах, о Белле и Урсуле, о Раевском, Дорохове, Светле…
— А чего бы тебе не жениться, Савка? — говорю. — Антоновкой управлять будешь, пока я солдатчину свою не отслужу. Любую бери, какая глянется.
— Я сперва на ноги встать должен, — сказал Савка. — Вот ужо дело свое заведу… Да и потом, Александр Ильич, яблочки, тобою надкусанные, мне вроде не с руки подбирать.
И завалился на другой бок. Я рассмеялся, но как-то виновато, что ли, прямо скажем. И подумал, до чего же глубоко мы их обидели, мужиков-то наших. Лет на двести вперед обидели…
Ну, а потом выехали. С утра пораньше.
В бумагах, разрешающих мне проезд, содержалось одно непременное условие. Я был обязан отмечаться во всех крупных городах либо у воинского начальника, либо у губернатора. Но это нисколько не стесняло. Савка прихватил мою статскую одежду, я ехал как помещик Олексин «по служебной надобности», и местные власти не только никаких препонов нам не чинили, но и принимали с размашистым русским гостеприимством, искренне радуясь гостям почти что из обеих столиц разом. А местные помещики и Савку за стол сажали непременнейшим образом. И мы, признаться, не спешили.
А у меня добрую тысячу верст не шла из головы нежданная государева милость. Ведь не бывает же, быть не может, чтобы он — Он! — совсем недавно суровую руку приложивший к судьбе моей, по какой-то причине сам же и облегчить ее решил. Или — согласие дал, чтобы кто-то облегчил, поскольку самой бумаги я так и не видел: выписку из нее мне показали с главным словом «Дозволяется». Нет, кто-то Государю напомнил обо мне, кто-то упросил не добивать уж окончательно потомственного дворянина Олексина пешим маршем поперек России всей. Только так могло быть, только так.
Но тогда — кто? Кто хлопотал за меня, рискуя гнев императорский на себя навлечь? Бригадир мой, любимый и единственный? Нет, не мог он, речи и движения лишенный, никак не мог. Будущий родственник-генерал? Вряд ли, не в его натуре поступок столь энергический, поскольку был он вяловатым и застенчивым, света почему-то не жаловал, сторонился его, из деревенек своих с великой тоской выезжая. Тогда — кто же, кто? Кто, кому заботою я обязан на всю жизнь свою?..
Долго это меня мучило. А потом как-то забылось и улеглось на дно памяти…
В забывчивости этой одна встреча свою роль сыграла, поскольку мысли в растревоженной душе сами по себе на дно не опускаются, а как бы погружаются в нее, оседают, уходят с поверхности, иными тревогами замещаясь. Вот и у меня одно другим навсегда заместилось на какой-то Богом забытой станции за городом Воронежем.
Никуда не торопясь, мы и не спешили, как я уже отмечал. Бежали лошадки ленивой трусцой, поскрипывал тарантас ленивыми скрипами. И мы зевали ленивой зевотой, сменяя друг друга на козлах, чтобы подремать под навесом, прячась от дорожной пыли и жаркого степного солнца. Встречных повозок, а уж тем паче экипажей почти не было. Пропылит пролетка с атаманским местным начальством, с натугой проскрипит чумацкий обоз, да редко когда обгонит почтовая тройка.
А тут — фельдъегерская обогнала вскоре после того, как мы с какой-то станции выехали. С трубачом впереди, нас ревом трубы своей поприветствовавшим.
— Поспешает, — сказал Савка.
— Курьер с пакетом, — согласился я, лежа под навесом. — Теперь уж не догоним.
Догнали.
Часа через два, что ли, подъезжаем к следующей почтовой станции — стоит фельдъегерская тройка. Трубач с кучером разговаривают, а самого курьера не видно.
— Чего застряли, ребята? — весело спросил Савка. — Или ось пополам?
— Видать, вас дожидаемся, — вздыхает кучер.
— Не вы ли господин Олексин? — трубач у меня спрашивает. — Так в избу ступайте.
«Вернуть меня приказано!..» — почему-то подумал я.
И сразу же в избу прошел. Там — подпоручик, нервно готовый к выезду. Перчатками по ладони похлопывает.
— Господин Олексин? На предыдущей станции справился и понял, что вы впереди на один перегон. Извините, продремал, вот и разминулись. Депеша вам.
Разорвал я конверт, прочитал… И сел на скамью. Ноги мои подкосились.
— Что, неприятное известие? — спросил подпоручик.
— Батюшка мой скончался.
— Примите мои соболезнования…
Батюшка скончался. Бригадир Илья Иванович Олексин. И нет больше у меня бригадира моего, любимого и единственного. Нет больше…
Свеча погасла…
КАВКАЗ НАДО МНОЮ ПРОКЛЯТЬЕМ НАВИС
Последняя свеча погасла, а впереди меня ждали только марши. Марши, марши, марши. И отсчет теперь мне придется по маршам своим вести.
Первый марш
Уже за Новочеркасском, что ли… Да, да, на второй станции за Доном мы решили дать коням роздых, перед тем как пустынные степи пересекать. Когда-то здесь ногайцы кочевали, но Суворов беспощадно выгнал их на восток, поближе к калмыкам, а сюда велено было переселить казаков. Но переселялись они неторопливо, и степи успели обезлюдеть и задичать, дав приют лихим татям решительно всех племен и народов. Пустое место всегда сорняками зарастает.
Савка разыскал невдалеке тихую речку с пологими берегами, на которых еще не окончательно высохли травы, где мы и решили передневать. Он поехал туда, а я задержался, поскольку не успел побриться до предложенного нам завтрака.
— Дозвольте, ваше благородие?
Урядник в дверь заглянул. Здесь, в области Всевеликого Войска Донского, уже не встречалось станционных смотрителей, обычных для России. Здесь уже были станционные начальники — старослужащие казачьего сословия при непременной шашке на боку и седом чубе из-под сбитой набекрень фуражки.
— Что тебе?
— Барышня вас спрашивает.
— Барышня?.. Какая еще может быть барышня?
— Вчера поздним вечером с почтой прибыла. Почта спешила, а она от скачки растряслась да сомлела, почему тут и осталась. Жена моя в свою половину ее ночевать взяла.
Я вышел в горницу. У стола, весьма нервозно меня дожидаясь, прохаживалась худенькая, более чем скромно одетая девица еле-еле за девятнадцать, коли судить по бледно-перепуганному виду ее.
— Господин Олексин?
Ага, значит, в книгу регистрации проезжающих уже заглянула. Мне такая практичность очень тогда не понравилась, и осведомился я весьма сухо:
— Чем могу служить?
— Спасением, господин Олексин, — шагнула ко мне и остановилась. — Спасением души и чести моей.
Хотя фраза показалась заготовленной, сказано было с такой искренней непосредственностью, что я невольно Полиночку свою вспомнил. Правда, внешне эта девица не весьма ее напоминала — разве что худобой да какой-то болезненностью, — но внутренне они почему-то совместились в моем представлении. Не случись этого — не случилось бы и последующего.
— Мне о вас добрая хозяйка много рассказала. Что холопа своего на волю отпустили, что с самим Пушкиным в больших друзьях состоите, что из-за дамы сердца многое претерпели…
Нет, тут не книга регистрации разоткровенничалась и даже не хозяйка. Тут вчера Савку несло безудержно под хмельные донские выморозки…
— Умоляю. Умоляю вас хотя бы выслушать. Он по пятам преследует меня…
Суетливая робость ее выглядела несколько назойливой, что ли, но я вовремя понял, что за этим — страх. Непонятный, но не приснившийся, а — присутствующий. Страх, что ее, как всегда, не выслушают, как всегда, отмахнутся от нее и, как всегда, не поверят. И сначала ее следовало успокоить.
— Прошу вас сесть.
— Да?..
Она смотрела недоверчиво. Видно, гоняли ее все, на кого надеялась она, кому поверяла тайны свои. Но присела на краешек скамьи, всем телом подалась вперед и уже хотела что-то сказать, но я не дал ей возможности:
— Разрешите представиться. Олексин Александр Ильич.
Конечно же она знала не только, кто я таков, но и как меня зовут. Но мне хотелось продолжать беседу в менее напряженном регистре.
— Подколзина Вера Прокофьевна. Отец — из служилых дворян.
Из служилых — значит, безземельных. Таковых много было в наши времена, особенно — в южных губерниях. Они достались в наследство от турецких походов, когда казакам, а порою и солдатам широко жаловали дворянство за особую удаль в бою, но — как правило — без земли. И горше всех приходилось дочерям этих служивых: знакомств никаких, образование случайное и приданого нет.
— Меня взяли компаньонкой в добрый, хороший дом к добрым, хорошим людям. Но супруг моей патронессы приехал в отпуск и… — Вера опустила глаза, но продолжила: — Он начал преследовать меня. Нагло, не стесняясь больной жены. И мы решили, что я должна уехать. А ехать мне совершенно некуда, потому что отец мой погиб на Кавказе. Но моя хозяйка добыла мне письмо к бывшему начальнику отца генералу Граббе. И я поехала, но этот человек, майор Афанасьев, оставил жену и помчался следом. В Новочеркасске он настиг меня, я чудом отбилась и бежала, а деньги и подорожная остались у него…
Рассказ ее замирал, замирал и скончался окончательно. Может быть, потому, что я не задавал вопросов.
— Вот…
И безнадежно вздохнула.
— Ваш преследователь еще не появился?
Она очень обрадовалась, что я заговорил. Даже несмело улыбнулась.
— Почтовых ожидают к вечеру, и он наверняка приедет с ними. Спасите меня, умоляю…
— Каким же образом я могу вам помочь, Вера Прокофьевна?
— Мне необходимо уехать до прибытия почтовой тройки. Но… Простите меня, Бога ради, мне нечем оплатить прогон.
Я поверил ей сразу. Не словам — состоянию ее. Состояние души сочинить невозможно.
— На станции есть оказия?
— Да. И как раз — до Кизляра.
— Собирайтесь, Вера Прокофьевна.
Я нашел урядника, оплатил прогоны до Кизляра.
— Поверили ей, стало быть?
— А ты — не поверил?
— Кто ее знает, — урядник пожал плечами. — Тут — середка: донцы еще верят, а кубанцы — нет.
— Что ж так?
— Тут война особая, господин хороший.
Мне совсем не хотелось слушать благодарственные возгласы и видеть благодарственные слезы, и я ушел к Савке. Он уже пустил на траву стреноженных лошадей, расстелил под ракитою рядно, и мы славно провели время до вечера. А возвращаясь, еще издали расслышали громкий и явно нетрезвый рык:
— Как смел отправить ее без подорожной!..
Майор Афанасьев был коренаст, волосат и уродлив, как человекообразная обезьяна. Увидев меня, заорал в новом приступе яростного бессилия:
— Расчувствовались, господин благодетель?
— Знаете, за что я сослан на Кавказ, майор? — Я улыбнулся этой горилле, как закадычному другу. — За дуэль. Так что укротите свой нрав, пока не поздно.
— Она обокрала мою жену в благодарность за приют! — взревел майор. — Любопытно узнать, чем она расплатилась с вами…
Я ударил его по щеке. С силой и не раздумывая. Он отшатнулся и стал на глазах наливаться кровью. Как клоп.
— Я вас предупреждал, майор.
Он молча пошел к выходу. У дверей обернулся:
— Я это запомню, Олексин. Запомню!..
И вышел, хлопнув дверью. Как выстрелил.
Второй марш
В Моздоке меня, так сказать, сняли с марша, приказав явиться в казарму сборного пункта, получить форму и… И тянуть потную лямку рядового стрелка в пока еще неизвестном полку.
Времени для прощания с Савкой мне дали совсем мало. Сидели в трактире, пили кизлярское — кстати, очень хорошее вино, рекомендую. Брат мой молочный плакал чуть ли не в голос, а я — еще в статском, еще на час еле-еле отпущенный для прощания — завидовал, что и зареветь не в состоянии.
— Может, мне здесь остаться, Александр Ильич? Может, квартиру сниму, так хоть поночуете когда.
— Матушка моя одна там, забыл? Я ей письмо напишу, чтоб определила тебя официально, с хорошим жалованьем, управляющим всеми нашими деревнями и землями. Справишься?
Савка громко высморкался в платок, утер слезы. Подумал, вздохнул и сказал:
— Можешь не сомневаться, Александр Ильич.
И потому, что на «ты» ко мне обратился, я понял, что решение такое он и сам уже принял, и с делом справится. Парнем… Да нет, уже не парнем — мужиком он был грамотным, толковым и, главное, соображающим.
— Возьми у трактирщика бумагу и чернила.
Написал я письмо, выпили мы по последней, обнялись по-братски, троекратно расцеловались…
И пошел я в казарму. Форму получать.
Служба моя началась с полного безделья и ожидания, когда подойдут маршевые роты. С безделья потому, что начальник сборного пункта пожилой капитан без левой руки сказал:
— Нечему вас учить здесь, Олексин. А на вольное поселение отпустить права не имею.
— Тогда позвольте с солдатами позаниматься. Хотя бы стрельбой, что ли.
— Нет, Олексин, не позволю. Вам служить с ними, а ну как ненароком обидится кто на ваше учение? И не просите, здесь — война особая. Рассыпная война, я бы определил.
Проболтался я так с неделю и чуть умом не тронулся, ей-Богу. Существую по солдатскому уставу, а бездельничаю — по офицерскому: солдаты занимаются, а я — хоть гуляй вокруг них, хоть валяйся на нарах. Ну решительно нечего делать. И я вновь пошел к однорукому капитану.
— Понимаю, — проворчал он. — К лекарю нашему пойдете в помощники? От него вчера очередной помощник сбежал, так что вакансия свободна.
Вот так и сказал: «Вакансия свободна». Они тут вообще странно разговаривали, на Кавказе, но не в этом дело.
Мне бы, дураку, спросить, с чего вдруг очередной помощник сбежал, а я — обрадовался. И дело вроде нашлось, и при лекаре жить — не в казарме. Ему в городе квартира полагалась, и он кого-то там, по слухам, даже пользовал.
— С удовольствием, — говорю.
Лекарь Матвей Матвеевич был на редкость краснорож и сизонос. Я не придал окраске должного значения, узрев в ней лишь влияние кавказского климата. День он меня учил порошки да мази готовить — толково учил, ничего не скажешь, потом пригодилось, — а еще через день, что ли, озадачил особым заданием.
— Вечером я по визитам пойду, пора уж, — бурчал он (он всегда бурчал, а не говорил). — Тебе, как помощнику, доверяю расставить по точкам по два стакана крепкого кизлярского.
— А где, — спрашиваю, — точки, Матвей Матвеевич?
А разговариваем мы на его квартире, и тут он начинает меня по ней водить. С разъяснениями.
— Первая точка — первое окно: два стакана на подоконник. Вторая точка — стол. Тоже два стакана. Третья — печка…
Ну, и так далее. Всего набралось восемь точек его встреч с визитерами. Я поначалу ничего не понял, только удивился, что сразу столько визитеров пожалует. Но поскольку все толковали об особенностях Кавказской войны, то я промолчал, подумав про себя, что так, вероятно, в Моздоке и полагается врачу занемогших принимать. И все в точности исполнил к его возвращению со сборного пункта.
К вечеру он явился чуть бледнее обычного.
— К визитам все готово?
— Так точно, Матвей Матвеевич.
— Все тогда. Спасибо. Свободен. Ложись спать. Я им сам двери открывать буду.
Свободен так свободен. Ушел я к себе за перегородку, взял, помнится, томик Загоскина с «Юрием Милославским» — у лекаря на кухне нашел — и завалился в койку.
Лежу, читаю. Никто не стучит, не звонит, двери не хлопают. Что-то не торопятся визитеры, думаю.
И вдруг слышу из-за перегородки приветливый голос Матвея Матвеевича:
— Рад, сердечно рад видеть вас, Иван Сергеевич. Как супруга ваша, детки?
С кем же это он? — думаю. Дверь не стукнула, шагов не слышно…
Встал на койку, за перегородку заглянул…
— На что жалуетесь, любезный Иван Сергеевич? Кашель замучил? А вот, пожалуйте, микстурку…
Смотрю и глазам не верю: у окна, в первой «точке» — один Матвей Матвеевич со стаканом в каждой руке.
— Ваше здоровье!
Чокнулся мой лекарь сам с собой этими стаканами и отправил их содержимое один за другим в собственное горло. Поставил опустевшие стаканы и неспешно, важно даже перешел к столу. И — закланялся, заулыбался:
— Марья Степановна, дорогая вы наша! Как супруг, как детки? Ну, слава Богу, слава Богу! Что, тягость в груди испытываете? Так я микстурку предложу. Преотличнейшая микстурка, доложу вам. Преотличнейшая!..
И опять чокается стаканами и друг за другом отправляет их содержимое в горло.
— Ваше здоровье!
К печке перешел:
— Ваше превосходительство, глазам не верю!.. Честь-то какая, вот уж мои-то обрадуются!..
Ну, и так далее. До восьмого визитера Матвей Матвеевич, правда, не добрался, свалившись на седьмом. Я его на кровать перетащил, раздел, одеялом прикрыл, убрал все, по местам расставил, стаканы перемыл. И на следующий день — ни слова.
Утром лекарь — опухший весь — отправился на службу. Вернулся вечером — нормальный, трезвый, только что-то уж слишком молчаливый. А о вчерашнем — ни слова. Ни он, ни я. Будто и не было никаких визитеров у врача Матвея Матвеевича.
Визитеры появились через два дня на третий. Он заранее предупредил меня, что они непременно появятся, и я расставил по точкам стаканы с крепким кизлярским. И опять были короткие светские беседы, опять Матвей Матвеевич выслушивал жалобы на недомогание и лечил всех своей микстурой.
Тут уж я не выдержал и разыскал капитана.
— Понимаете теперь, почему помощники от него сбегают? Боятся по дремучей темности российской. Коли малость не в себе человек, так, стало быть, непременно убьет.
— Он что же, запойный?
— Да как понять, — вздохнул капитан. — Расскажу, а вы уж сами рассудите. Матвей Матвеевич считался когда-то лучшим врачом не только Моздока, но и всей нашей округи. К нему на прием из других городов, крепостей да станиц все занемогшие приезжали, а коли на чьих вечерах он появлялся, так за честь визит его почитали. Особенно когда он — в сопровождении двух красавиц. С супругой и дочерью пятнадцати годов…
Капитан замолчал вдруг, сокрушенно покрутил головой.
— А где они? — спросил я. — Покинули его, когда в запой ударился?
— Наоборот, — строго сказал начальник сборного пункта. — Решили девочку в пансион отдать, ну и повезли в Новочеркасск. А Матвей Матвеевич не смог с ними поехать — транспорт с ранеными пришел, полковых врачей не хватало, он и остался. Дали женщинам коляску, троих сопровождающих в охрану, и они отправились без него. А через неделю коляску в степях обнаружили. Конвойные и кучер убиты, женщин и лошадей — нет. Так и сгинули.
— Сгинули? Как понять — сгинули?
— А так, что и до сей поры нигде не объявились. Либо украли и продали кому, либо просто убили.
— Кто?.. Кто же мог, ведь здесь же — тыл…
— Тыл, Олексин? — криво усмехнулся капитан. — В таких бесчеловечных войнах тылов не бывает. А кто мог сие убийство с похищением свершить, спрашиваете? Да кто угодно. Ногайцы, абреки, кумыки, казаки могли позариться. Такая здесь война, Олексин. По ее счетам чаще всего ни в чем не повинными и платим. — Он помолчал. — А Матвей Матвеевич пить начал с той поры. И докатился до солдатского лекаря. Но воспоминания, видать, остались, вот он раз в три дня по визитам и ездит. Понимаю, не для дворянина занятие — пьяного солдатского лекаря в постель укладывать. Если желаете, переведу.
— Нет, — сказал я. — Не желаю, капитан. Спасибо. Разрешите следовать к Матвею Матвеевичу.
Капитан протянул мне свою единственную руку. Крепко пожал и опять вздохнул:
— Такая война здесь, Олексин. Такая война.
Три недели служил я помощником у несчастного Матвея Матвеевича. Он многому меня научил: как кровь останавливать, шину накладывать, вывихи вправлять да раны перевязывать. Но через два дня на третий я готовил визиты дорогих его сердцу воспоминаний. Он никогда до восьмого гостя не добирался, но всегда требовал, чтобы эту восьмую пару стаканов я наполнял непременно. А после седьмой пары я укладывал нашего лекаря в постель и приводил в порядок квартиру.
— Давненько не виделись с вами, любезная Марья Степановна, давненько…
Признаться, жалел я его…
И так продолжалось, пока не подошли маршевые роты и я был определен в стрелковый батальон Апшеронского полка. И — уже снега легли, морозы стояли — ушли мы маршем на передовые позиции…
Третий марш
Кажется, мы свершили невозможное. И остались целы. Правда, не все. Не все…
Эти слова я не придумал. Я устал до тошноты, до звона в ушах, до отупения и полного равнодушия. Голова болит уже сутки, и я еле-еле сапоги да амуницию от крови отмыл. В горле скрип, а слов нет. Вместо них в душе что-то тренькает, и нет больше слов во всем мире. Онемел мир в оре своем. «Ура!» равно «Аллах акбар!». Оба надсадных клича одинаково заглушают страх, боль и совесть.
Пало Орлиное гнездо.
Последнее? У орлов не бывает последних гнезд. Последнему орлу незачем строить гнезда.
Что знает солдат о маневре?
Ничего.
Что знает о маневре офицер?
Тоже ничего. Или — почти ничего: ему приказали провести солдат по горному карнизу, и он провел. Слева — пропасть и ревущая речка, справа — стена. Тропа… Нет, не тропа — полосочка скалы шириною редко в пол-аршина. Чаще — в солдатский сапог. Упасть нельзя, споткнуться нельзя, остановиться нельзя, поскользнуться нельзя. Сорвешься. Можно только идти боком, спиной прижимаясь к скале. В трех шагах друг от друга, чтобы в ужасе не ухватиться за товарища, когда под ногою поедет в бездну камень.
— Стрелки в Чечне держатся только за свой карабин, ребята. Иначе все там будем.
Это офицер знает. И идет первым.
О маневре знает генерал. Знает, что надо взять гнездо. Знает, что в нем — имам в белой черкеске с золотыми газырями. Знает, что коли возьмет — звезда на грудь, коли не возьмет — звезды не будет. Будут кресты над его солдатами и — что здесь часто случается — крест на его карьере. А звезды над головою генералам неведомы: они ведь не ночуют под открытым небом.
Я затылком прижимался к отвесному откосу за собственной спиной. Затылком, помню. Спиной можно запнуться за камень или провалиться в расселину, а затылок считает каждую неровность. Я содрал с затылка кожу, прижимаясь к скале, и голова болела совсем не от простуды.
Я не в состоянии писать по порядку, потому что порядка в сражениях нет. Он не выстроился для меня, но придется его сочинить для вас.
Вместе со своим Апшеронским полком я проделал очень длинный марш. Всю зиму куда-то нас перебрасывали, кого-то мы охраняли, кого-то куда-то сопровождали. А потом приказано было форсированным броском перейти в горную Чечню. На подходе к горам попадаем в засаду, теряем два десятка солдат и капитана Ермакова, нашего командира батальона. И застреваем в каком-то разрушенном ауле, ожидая, когда к нам прибудет новый командир.
Наконец он прибыл. Майор Афанасьев.
Я сразу узнал его, а он меня — нет. Оно и понятно: я бороду отпустил, форму надел и совсем перестал быть похожим на богатого цивильного помещика, следующего на Кавказ не только по своим надобностям, но и в собственном экипаже. А солдаты все одинаковые. Бородатые, оборванные и безымянные. Откликаются на кличку «Эй, ты!». Как собаки. А как только майор Афанасьев появился, нас быстрыми переходами погнали на помощь отряду, обложившему Орлиное гнездо имама в белоснежной черкеске.
— Обойти и ударить с тыла.
Это нам не майор сказал, а командир роты. Весьма сдержанный и по-немецки пунктуальный поручик Моллер. И мы пошли обходить и ударять, оставив все лишнее. До стены добрались, когда только чуть посветлело. Солнце еще не проснулось, но снежные вершины уже светились холодным чужим светом.
Майор шел первым, сразу же за проводником из мирных горцев. Сначала тропа была на тропу похожа, но, вероятно, только в полусумраке. Когда немного рассвело, мы поняли, что никакой тропы нет. Есть узкий длинный уступ. Карниз. Складка меж пропастью вниз и пропастью вверх.
Как шел человекообразный майор — не знаю, прямо скажу. Я бы сразу за проводником не прошел бы и двадцати шагов, потому что нитяная тропочка эта оказалась заснеженной, и как там передовые в пропасть не угодили — чудо. По себе знаю. Сам чудом не угодил, затылком за камень удержавшись, когда вдруг ноги поехали.
Сражение началось с рассвета, как только мы на ту горную приступочку втянулись. Начали наши пушки — у горцев артиллерии не было, — а за ними и ружейная стрельба поднялась по всему охвату. Ниже нас. Мы уже в горы поднялись к тому времени. Может быть, красивые виды пред нами распахнулись. Может быть, не помню. Я потом для дам придумывал, как это красиво — воевать в горах. Красивая война всегда придумывается ради успокоения совести и победных реляций. В ней — крики вверх, а не крики вниз.
Крик вниз — это когда твой сосед с карниза сорвался. Этот крик — последний, а потому нет ему равных. От него вздрагивают горы и снега вокруг тебя, страх и совесть в тебе самом, и ты видишь, воочию видишь, как пробегает трещина между жизнью и смертью.
Этот крик — когда душа падает вниз. Он одинок, он — единственный в мире.
А взлет души вверх — крик общий. Для генералов и героев — это восторг славы, для солдата — тихий вздох спасения. Меж этими двумя криками и находится то, что в салонах, в газетах, в светских ли разговорах или в беседах на деревенских завалинках называется войной, лихим сражением или удачной кампанией. И появляются румяна на страшном черепе войны.
Я шел по карнизу в первом десятке, вцепившись руками в карабин. Не шел — переставлял ноги. Правую — в неизвестность, левую — к правой. И — снова, снова, снова. И смотрел только вверх, потому что цеплялся напряженным затылком за все неровности скалы за спиной. Тропинка вилась по карнизу, как уж, и я вился вместе с нею тоже как уж, всеми своими изгибами. И за одним из поворотов ощутил вдруг несущийся сверху холод. Скосил глаза и замер, распластавшись по скале не только спиной, но всем телом своим, всем существом и душою всею.
Сверху летел обломок скалы, толкая перед собою ледяную вечность гибели.
Он обрушился на моего соседа впереди, на Сидорку: мы с ним хлебово в одном котелке варили. Грохот был страшен, но Сидоркин последний вопль перекрыл и грохот обвала, и грохот пушечной пальбы, и грохот реки под нами. А я не мог даже глянуть ему вослед, не мог в последний путь взглядом его проводить, потому что не смел головы оторвать от каменной стены за спиною своей. Я обречен был смотреть только в небо.
Но еще не замер прощальный выдох Сидорки, как я закаченными под самые брови глазами увидел над собою, на вершине скалы, в которую вжался, размазываясь телом и душою, толпу женщин с распущенными волосами в изодранных белых одеждах. Они орали и бесновались, сбрасывая на нас все, что имелось под руками. Камни, обломки скал, стволы деревьев. Все летело вниз, и если цепляло кого из наших солдат, то отрывало от скалы, увлекало за собою в бешеную пену ревущей реки.
Первая стрелковая рота замерла меж белой неистовой яростью реки внизу и такой же неистовой яростью белых женщин вверху, на вершине скалы. Они бы снесли всех нас в пропасть, коли хватило бы у них каменьев под руками. А может, просто выдержки и терпения, не знаю. Не знаю, что нас тогда спасло, хотя, правда, и не всех.
Наверно, великая, ослепляющая надежда прикрыть собою своих детей и мужчин и столь же великая ненависть к нам, несущим смерть. Любовь и ненависть сомкнулись тогда в этих чеченках меж вершиной и рекою, и накал оказался столь нестерпимым, что пред ним померк страх за собственную жизнь.
— Аллах акбар!
С этим грозным кличем горянки бросились вниз. В пропасть. Поодиночке и вдвоем, обнявшись последним объятьем. Не для того, чтобы покончить с жизнью, — чтобы сбить нас с карниза. Нас, смертных врагов своих мужей, детей и любимых.
Меня спас чуть заметный выступ над головою. Об этот выступ, а не об меня ударилось женское тело с длинными распущенными волосами. И лишь легкий шелк накидки скользнул по моему лицу…
Жертвенные горянки оказались последним испытанием для нашего батальона. Тропа вскоре расширилась, и мы вышли в тыл чеченскому редуту, запиравшему дорогу основным нашим атакующим силам, потеряв добрую роту на этом переходе. Впрочем, Россия никогда не умела считать. Двойка у нее по арифметике еще со времен Игорева похода на древлян.
Волосатый майор Афанасьев дошел до укрытия, где можно было собрать стрелков для атаки в спину вражескому укреплению. И мой командир роты поручик Моллер тоже дошел.
— В штыки, ребята, — сказал он, едва дождавшись, когда соберется хотя бы половина.
— Пленных не брать, — тут же уточнил майор. — Вперед, пока нас не обнаружили. Ведите, поручик.
— С Богом, ребята, — Моллер обнажил саблю. — За мной и без «ура!».
Мы выбежали из-за утеса, едва отдышавшись после перехода над пропастью. Было нас всего около трех десятков, но, на наше счастье, чеченцы не беспокоились за свой тыл. И мы ворвались в редут без потерь.
Ружье сподручнее для рукопашной, нежели сабля, коли умеешь им действовать. Сабля, а уж тем паче горская шашка легче и изворотливее, но — короче, и если ты вовремя выдернул штык, то всегда от шашки отобьешься. Успеть выдернуть — значит не попасть в кость. Колоть в живот, в шею, в грудь, но — только меж ребер. Тогда успеешь оборониться, иначе — несдобровать.
Меня мои солдатики еще в Псковском полку неплохо штыковому бою обучили.
— Прикладом больше старайтесь, ваше благородие. А штыком ежели, то на длинном выпаде и непременно — в мягкое. И выдергивать штык сразу, прыжком назад.
Атака оказалась неожиданной, почему и кончилась в полчаса. Я троих заколол, к себе шашку не допустив, а усталость такая навалилась, что я на камень сел, последнего чеченца прикладом отбросив. Кто-то раненых добивать вызвался, надеясь, что командиры запомнят усердие, но на Кавказе подобное всегда в обратную сторону запоминалось. Да, запомнили доброхвата — и офицеры, и солдаты запомнили, только — на его же несчастье. Такое в пехоте не поощрялось, если, конечно, раненый сам не умолял его добить. В последней просьбе отказывать недопустимым считалось, кто бы об этом ни просил. Хоть свой, хоть горец.
Майор по редуту прошелся. Сказал Моллеру, ткнув в меня большим пальцем через плечо:
— Этого Ваньку — к Знаку отличия ордена святого Георгия. Свое дело знает. Оформить, как положено, да побыстрее, пока генерал от победы не остыл.
Не поверите, а только не воспринял я, что ли, того, что услышал. Все понял, а восторга не зародилось во мне при этом известии. Да что восторга — ничего тогда не зарождалось в душе, все в усталости утонуло. Такой густой и бессветной, что ничегошеньки я, кроме нее, не чувствовал и чувствовать был не способен.
Потом кое-как на дрожащих ногах к реке спустился. Долго пил, будто верблюд. Умылся, сапоги да ремни от крови кое-как отмыл и поплелся к солдатам. Нового Сидорку искать, с кем похлебку в одном котелке варить, с кем хлебать ее, с кем спать рядом: одна шинель — под низ, вторая — поверх.
А чувств по-прежнему не было. Никаких. Ни радости за всех, ни отвращения к себе. Ни восторга победы, ни равнодушия к славе. Ни ужаса пред бездной, ни жалости к своим, ни ненависти к чеченцам. Ничего не было. Нуль, пустота. Выворот нутра наизнанку, как после рвоты.
Нового моего знакомца звали Сурмилом. Может, имя такое, может, прозвище — мне тогда все равно было. А сыскалась замена канувшему в бездну рабу Божьему Сидору быстро и как-то сама собой. Сурмил сам меня нашел.
— Александр Ильич, хлебушек с тобой ломать желаю, чтоб и солдатскую соль — пополам. Сидорка-то убился, спаси, Господи, душу его многогрешную.
Я просил роту Ильичом меня звать. Знали ведь, что я — офицер разжалованный, но просьбе моей не вняли. Так и остался я солдатом не только с именем, но и с отчеством. Хотя солдат всегда солдат, а война — всегда война…
И через это тоже надо было пройти, не уронив чести и не опоганив души своей. Невольно сопоставляется, что «во глубине сибирских руд» было куда легче сохранить и собственную честь, и собственное достоинство. О, Россия, Россия, как же наловчилась ты унижать собственных воинов своих…
Едва нашел я нового товарища, как примчался денщик поручика Моллера:
— Ротный требует, Александр Ильич. А мне за новой формой для тебя сходить велено.
— Какая еще новая форма?
— К поручику доставлю — поглядишь.
Признаться, мне нравился поручик Моллер. Он был деловито отважен и завидно при этом хладнокровен, прост в общении и строг к дисциплине, а с офицерами всегда сохранял спокойное приветливое достоинство, удерживая на дистанции любителей нашего национального панибратства.
— Рядовой первой роты…
— Садитесь, Олексин, — устало прервал поручик. — Садитесь, пейте вино. Вино доброе, его в России во всех трактирах за французское выдают.
Вина мне хотелось: уголек в душе залить. Но спросил. Скорее для уточнения, поскольку до сей поры мы столь запросто с Моллером еще не встречались.
— А вы компанию солдату не составите?
— Так кружка-то одна у меня, — проворчал ротный. — Своей не прихватили? Ну, значит, по очереди пить придется. Пейте пока свою долю, у меня бок дьявольски ноет. Чеченец перед смертью кинжалом достал.
Я выпил залпом, но жажды не утолил. Хотя проглотил наконец-таки ком в горле, вином смоченный, да так и не размякший. Наполнил кружку для поручика.
— Наш батальон отводят на отдых и ремонт, — продолжал Моллер, выпив свою порцию. — А всем офицерам, бывшим в деле, дан отпуск для забвения душ и восстановления тел. Если вам не очень оскорбительно числиться моим денщиком, я впишу вас в свою подорожную. И укатим мы с вами отсюда подальше. Кстати, с весьма и весьма любопытным человеком познакомитесь. Согласны, Олексин? Прощения прошу, если чем обидел ненароком, но нет другой возможности вас хоть на время в приличное общество вытащить.
— Искренне благодарен вам, поручик.
— Ну, так пейте прямо из бутылки. Это позволит нам чокнуться по поводу личного знакомства.
Мы чокнулись, выпили каждый из своей посудины, и мне как-то полегче стало. Меньше ссадину в душе ощущал.
— У вас есть статский костюм?
— В обозе. Если не украли.
— Пошлем за ним. Но до Пятигорска ехать вам придется в солдатской форме: условия игры, ничего не поделаешь. Наливайте, наливайте. Напьемся и спать завалимся, ваш костюм денщик доставит. Да, реляцию на «Георгия» я майору Афанасьеву уже подал. Даст Бог, пройдет без осечек.
— Благодарю, поручик.
— Ох!.. — Моллер скривился, схватившись за бок. — Кажется, поездка отменяется. Опять кровь из раны пошла. А жаль, искренне жаль. Из ада нашего вырваться да вас вырвать…
— Снимите мундир.
— Зачем?
— Рану хочу поглядеть.
— Из любопытства, что ли?
— Да. Снимайте, снимайте.
Моллер скинул мундир. Нижняя рубаха была в крови. Я разодрал ее, обнажив глубокий кровоточащий порез вдоль правого ребра.
— Ложитесь на левый бок. Много вы сегодня натерпелись, но придется еще одну боль вытерпеть, хотя и немалую. Иначе весь отпуск и впрямь насмарку пойдет.
Пока он, кряхтя, укладывался, я снял с ремня лядунку, посыпал из пороховницы его рану и запалил трут.
— Будет очень больно. Зато и кровь уймется, и зараза не прицепится.
— Давайте, Олексин.
Я поджег порох. Поручик вскрикнул, задергался, заскрипел зубами:
— Черт вас возьми с вашими способами…
— Не мои это способы. — Я налил вина. — Выпейте, поручик. Средство я применил зверское, но действенное, поверьте. Теперь у вас — просто ожог, а не кровоточащая рана.
— Ох!..
Лицо Моллера покрылось крупными каплями пота. Он жадно выпил кружку до дна, тут же потребовал вторую, осушил ее и только тогда обрел силы полюбопытствовать:
— Солдаты научили?
— Солдаты много чего знают и умеют, но научил меня этому прижиганию старый моздокский врач Матвей Матвеевич. И спасибо ему, иначе в солдатчине не выживешь. Выпейте еще и постарайтесь уснуть. День поболит, и о ране позабудете.
— Сейчас мой денщик вам форму принесет, — ротный говорил с трудом, сквозь зубы. — Надо его с запиской в обоз послать. За вашим цивильным нарядом. Возьмите бумагу, я продиктую официальный запрос, пока силы есть.
Поручик продиктовал, выпил еще кружку вина и уснул еще до того, как денщик вернулся с новой солдатской формой для меня. Он нисколько не удивился, когда я тут же направил его в обоз за своими вещами. Все солдаты в нашем полку знали, что я — разжалованный офицер, и все воспринимали это как явление того же несерьезного порядка, что и барский каприз.
Денщик ушел, а я завалился на ковер рядом с постанывающим во сне поручиком, но мне не спалось. Несмотря на ночной марш, рассветное карабканье над пропастью, тупую боль в затылке и ломоту во всем теле. Пережитой ужас, небывалое перенапряжение и тяжкая надорванность души изгнали сон мой. Тело требовало его, но душа отвергала, и я маялся между физическим изнеможением и духовной истеричностью своей настолько, что даже не ощущал и краешка радости, что вскоре, даст Бог, украшу свой мундир знаком самого весомого ордена Российской империи — ордена святого Георгия.
Вместо радости мне почему-то грустное виделось. Прощание с молочным братом Савкой. Верным Клитом моим…
— Сохрани тебя Бог, Александр Ильич, сохрани тебя Бог, — Савка плакал в голос, громко всхлипывая. — О поместьях своих не думай, не береди душу свою: я теперь за них в ответе полном. Ведь дразнил же я тебя, когда говорил, что извозным промыслом займусь, злил со зла собственного, уж прости ты меня, ради Христа. Рукой твоею там остаюся, Господом Богом тебе клянусь…
Уехал наконец на почтовую станцию в тарантасе своем. А я стоял у трактира, пока пыль за ним не осела. И очень жалел, что зареветь не могу…
А потом пошел в Воинскую управу и отдал все бумаги, получив взамен солдатскую казарму.
И клетка захлопнулась.
Четвертый марш
До Пятигорска мы добрались, пристроившись к испуганно напряженному ревизору-полковнику, неторопливо, с оглядкой поспешавшему из Петербурга в Тифлис. Я, естественно, поспешал в обозном арьергарде, но это обстоятельство куда больше смущало моего милого командира, нежели меня самого, поскольку поручик ехал в офицерском окружении полковника. Силы наши были значительны, и разрозненные отряды разбитых в Чечне горцев не решались нас тревожить. Миновав опасные места, мы расстались с конвоем полковника и остановились на ночевку в перегоне от Пятигорска.
— Надевайте ваш цивильный костюм, Олексин, — сказал поручик. — Мои приятели, местные офицеры, жаждут отужинать с участниками штурма Ахульго.
— Мне выдать себя за скупщика краденых ковров?
— Оставьте вы, право, у меня и так бок ноет от вашего первобытного лечения, — поморщился Моллер. — Весь положенный нам отпуск вы в прихожей все равно не отсидитесь. О вас уже знают и, поверьте, не удивляются: на Кавказе разжалованных хватает.
— Простите фанфаронство мое. Так сказать, рецидивы детской болезни. Много ли будет местных офицеров?
— Двое. Я разборчив в знакомствах.
— Как мне отнестись к вашим словам?
— О Господи, — вздохнул поручик. — За вами тянется пренеприятнейший шлейф светских гостиных, но на Кавказе он быстро рассеивается.
— Еще раз прощения прошу. Видимо, мой шлейф еще недостаточно рассеян.
Поручик вздохнул:
— Я понимаю вас, Олексин. Вы превратились из бабочки в гусеницу, а это ох как и непросто, и неприятно. Но приглашают нас не ради приятельской попойки, а ради свидания с человеком неожиданным. Мне твердо обещали, что он непременно появится, и я, признаться, жду этого с нетерпением.
— Он в большом чине?
— Он такой же разжалованный, как и вы. — Моллер неожиданно оживился. — Можете представить себе пожилого декабриста? И никто не может, а он — есть, хотя на Сенатской площади не выступал, поскольку в начале того же года был арестован. Потом судим, разжалован и сослан на Кавказ. Любопытно? Мне тоже, а потому — переодевайтесь к дружескому застолью.
Костюм был изрядно помят, но Моллер не позволил мне его погладить, сказав, что дам не ожидается, а время не ждет. Отсутствие дам, прямо скажем, произвело на меня большее впечатление, нежели отсутствие времени. Я напялил цивильную оболочку, мы пересекли очень грязную улицу и сразу же, без передней, попали в небольшую горницу, где нас ожидали два молодых офицера. Нездорово румяный подпоручик и худой носатый прапорщик. Мздолевский и Шустрин соответственно, встретившие нас без малейшей аффектации, что, признаться, было для меня весьма приятно.
— К столу, господа.
И никто ни о чем не расспрашивал. Ни о тяготах солдатской службы, ни о штурме аула Ахульго. Предложили вина и ужин, завели разговор о литературе, упоминая какого-то разжалованного в солдаты Полежаева, о котором я слышал впервые.
— Говорят, он разжалован за поэму «Сашка».
— Вполне возможно, но я здесь ни при чем, господа. Хотя и кличут Сашкой.
Признаться, самолюбие мое все же чуточку оказалось уязвленным: я ведь все-таки по карнизу над пропастью прошел, редут штурмовал, к «Георгию» представлен. Но это — так, мельком. Я своевременно опомнился и умерил свои тщеславные судороги. Поболтали еще немного, и, наконец, послышался шум у двери.
— Игнатий Дормидонтович Затуралов, — сказал Шустрин и тут же бросился встречать нового гостя.
И вошел старик лет за сорок. Старик потому, что был сед как лунь, имел огромный, морщинами изборожденный лоб и пронзительный, пророческий, как мне показалось, взгляд. И ношеная солдатская форма смотрелась на нем как порфира.
— Вы спрашиваете, что движет людьми образованными на общественном поприще, молодой человек? Полагаю, что в первую очередь — несогласие, ощущаемое как тщеславная потребность равенства.
— Разве равенство не самоценно само по себе? — спросил Мздолевский.
— Равенства вообще нет и быть не может, если не понимать под ним равное право на кусок хлеба и справедливый суд. Все остальное есть всего лишь отзвуки основных христианских постулатов, вложенные в наши представления с детства. Вспомните, именно равенство было основным лозунгом первых христиан, причем лозунгом, рассчитанным на рабскую психологию, лозунгом рабов. Всеобщее равенство и осталось лозунгом черни во Французской революции и обречено оставаться лозунгами всех последующих революций для толпы, потому что само по себе понятие равенства не содержит никакого позитивного смысла. И следовательно, претендовать на самоценность никак не может.
— Но революция, Игнатий Дормидонтович? — спросил Моллер. — Что же тогда есть революция, если из нее вычесть лозунги свободы, равенства и братства?
— Революция — всего лишь победивший мятеж, восстание, бунт, если угодно.
— Бунт — это что-то морское, — неуверенно улыбнулся румяный Мздолевский.
— Прекрасное уточнение, возьмем его для наглядности. Корабль в море для простоты уподобим государству, где капитан — император, господа офицеры — правящая каста, а матросы — рабочая сила, питающая этот корабль за счет собственного недоедания. Неравенство вопиющее, но оно же и движет этим кораблем. Убрать его все равно что спустить все паруса разом.
— Простите, Игнатий Дормидонтович, не усматриваю аналогии при последнем вашем сравнении.
Я, признаться, помалкивал. Не потому, что ощущал себя рядовым — это чувство пропало сразу же, как только я напялил на себя статский костюм. А потому, что смутно улавливал мысль, но упорно не терял надежды ее в конце концов понять.
— Аналогия — в разнице культуры палубы и культуры трюма, поручик. А культура вмещает в себя все, что обеспечивает человечеству существование в природе. Субъективно — потребность в питании, безопасном сне, тепле, удобствах. Объективно — необходимость в законах, понятиях морали и нравственности, жажде любви и семьи, ее защите и опоре. И, наконец, абсолютно — в общей религии, общем — в национальных истоках, разумеется, — искусстве, языке, истории, традициях, философии. Все это, совместно взятое, — то есть культура палубы и культура трюма — несовместимо друг с другом, как несовместимы сами уровни палубы и трюма. До поры до времени это противоречие, эта несовместимость сдерживается послушанием, привычкой, равнодушием, психологической инерцией, столь свойственной человечеству вообще. Но разные культуры тесно соприкасаются, трутся друг о друга, цепляются, дышат друг на друга и…
— Переход количества в качество? — неуверенно попытался угадать Моллер.
— Величайшее заблуждение, — вздохнул Затуралов. — Близко лежит, потому и хватаемся. Нет, тут действовать начинает другой закон диалектики: закон отрицания отрицания. Помните, в Евангелии от Иоанна сказано: «Если зерно, павшее на землю, не умрет, то останется одно. А если умрет, то принесет много плодов…» То есть закон утверждает, что развитие как в природе, так и в особенности в человеческом обществе невозможно без гибели прежних форм. Конечно, трюмная массовая культура не знает законов диалектики, но законы ее объективны, они действуют вне зависимости от наших знаний. Действуют в обществе, и трюм рано или поздно начинает ощущать жажду отрицания более высокой, более развитой, а потому и более избирательной палубной культуры, чувствуя в ней некую силу, тормозящую его развитие. И, осознав эту жажду как непреодолимый позыв к действию, носители трюмной культуры ополчаются против обитателей палубы под ясным и понятным им лозунгом равенства. Вспыхивает бунт, меняются флаги, капитанам отрубают головы, офицеров выбрасывают за борт, а обитатели трюма с восторженным ликованием занимают места на палубе. Удачный бунт есть революция в миниатюре, господа.
— Ну и слава Богу, — сказал молчавший доселе прапорщик. — Если нет победы равенства, то есть, по крайней мере, торжество справедливости.
— Беда в том, что трюмные не знают навигации, — невесело усмехнулся Игнатий Дормидонтович. — А посему корабль обречен сбиться с курса, угодить в жестокий шторм, а то и вообще кануть в пучину морскую.
— И что же, эти трюмные не способны обучаться управлять захваченными кораблями?
— Отчего же, вполне способны, только обучение предусматривает непременное освоение хотя бы азбучных основ более высокой культуры. А столкновение культур, послужившее поводом к бунту, признает лишь одно: полное господство победителя, что означает торжество его представлений. И полетят за борт не только господа офицеры, но и непонятные трюмным книги и ноты, картины и статуи, виолончели, рояли, арфы и скрипки, расчищая место для новых представлений и вкусов. Низшая культура всегда чрезвычайно беспощадна к высшей просто потому, что не в состоянии ее постичь. Непонятное всегда чуждо, а следовательно, и враждебно. Вспомните гибель Древнего Рима, господа, и воспоследовавший за ним почти тысячелетний мрак средневековья.
— Это отрицание понятно, — согласился Моллер. — Но откуда же возьмутся последующие отрицания?
— Победители приносят их с собою, не понимая, что несут. Высшая культура, включающая в себя не только высокое искусство, но и более высокий, а значит, и более привлекательный образ жизни, становится — сначала, естественно, чисто формально — как бы собственностью новых обитателей капитанского мостика. Она весьма соблазнительна, почему новые правители и приспосабливают ее под себя в усеченном и упрощенном виде. И как бы ни старались тщательно делить кусок хлеба и рубище, культура останется неделимой благодаря своей целостной законченности. Плесневелый сухарь, съеденный на палубе, вовсе не равен такому же сухарю, съеденному на капитанском мостике, и никогда равным не будет, вызывая зависть и обиду. А зависть и обида — первые весточки грядущего отрицания. Все начинается со споров и недовольства, но в конце концов на каждого Марата находится своя Шарлотта Корде, а доктор Гильотен всегда готов услужить побеждающей стороне. Закон отрицания неумолимо начинает действовать в обществе победившей низкой культуры, с холодной последовательностью перемалывая героев восторжествовавшего бунта. И все возвращается на круги своя.
— А если попытаться перейти с бунтующего корабля на твердую часть суши?
Не помню, кто это спросил. Не помню потому, что Затуралов говорил о том же, о чем Пушкин в «Андрее Шенье», которого я знал наизусть…
— Именуемую Россией? Что же, в ней целых два «если бы». Одно — полувековой давности, второе — для нас, так сказать, — как бы вчерашнее. Допустим, что Пугачев въехал в первопрестольную нашу не в железной клетке, а верхом на белом коне. Короновался бы на царство под именем Петра Третьего, назначил бы своих неграмотных есаулов министрами, губернаторами и генералами и тем исполнил бы закон отрицания отрицания, не подозревая об этом. Пример уничтожения вождей Французской революции настолько нагляден, что не извлечь из него уроков может только тот, кто наивно полагает, будто общество может развиваться неким особым путем, на котором якобы не действуют законы диалектики. Но такого «особого пути» нет и быть не может ни для каких народов и государств…
Словно что-то сверкнуло пред моими глазами, что-то чуть высветило одну загадку, долго терзавшую меня. И я спросил:
— И поэтому вожди декабристов так сузили круг посвященных?
— Совершенно верно, молодой человек, именно поэтому, — строго сказал Игнатий Дормидонтович. — Нет ничего опаснее для нации, нежели забвение вершин собственной культуры. Такой народ неминуемо повторит судьбу древних египтян, греков, персов, римлян и многих, многих иных народов, канувших в Лету мировой цивилизации…
(Приписка на полях:
Осознание пришло потом. Потом, уже значительно позже, когда я перечитал Гегеля, держа в уме практический разговор в применении к России, не причесанной европейским куафером…
Потом мы пили вино и толковали о Кавказской войне как форме столкновения двух далеких друг от друга культур. А после определенного количества бокалов беседа, как водится, перешла на взаимоотношения двух других сверхкультур — мужчины и женщины. И здесь гарнизонные приятели моего ротного чувствовали себя явно в своей тарелке. И закончилось все тем, что Моллер вместе с подпоручиком и прапорщиком пошли провожать седого декабриста. А мне ротный сказал, чтобы я ложился спать, утром действовал по собственному разумению, но вечером непременно прибыл бы в гостеприимный дом генеральши Феоктистовой, где он будет меня с нетерпением ждать.
— Понимаете, Олексин, стоит мне промыть глаза вином, как я сразу же начинаю видеть только прелести моей модисточки, — несколько смущаясь, пояснил он. — Субъективно, объективно и абсолютно. Потому что она и есть очаровательная объективная реальность, а прочее все гиль.
И все ушли, а я завалился спать.
Спал я мало, но зато без разногласий тела и души. Проснулся бодрым, нашел хозяев, велел, чтобы все прибрали, и пошел в город пешком.
Господи, как же я мечтал о такой прогулке! Сбросить солдатский мундир, облечь себя в модное — по крайней мере для Кавказа — платье и фланировать по улицам, помахивая тростью. Да существовала ли тогда для меня иная форма высшего ощущения своего «я», несмотря на все казематы и марши по тропам над пропастью!..
Вероятно, я странно выглядел. Франт, блуждающий в одиночестве по не очень ранним, но все же утренне-пустынным улицам незнакомого города. Да, шумел базар, открывались лавки, сновали люди, но, как разъяснил мне почтенный Игнатий Дормидонтович, вторая культура России просыпалась существенно раньше первой, и я ощущал себя в полном одиночестве. Как Робинзон Крузо.
Эта мысль показалась мне занятной, и я настолько углубился в нее, что очнулся лишь от удивленного возгласа:
— Срази Господь на месте, если это не Олексин! Камо грядеши, патриций?
Дорохов. Сам Руфин Иванович Дорохов из остановившейся передо мною коляски — навстречу…
Обнялись, расцеловались, долго друг друга из объятий выпустить не могли.
— Да что же это творится в мире, патриций? Болтали, будто сгноили вас в темницах мрачных и сырых? Как же объяснить сию встречу, если не чудом?
— Чудом, дорогой Руфин Иванович, истинным чудом! Хоть и в солдатском мундире обретается ныне чудо спасения моего.
— Помилуйте, на вас вполне еще модное платье.
— Пред вами — рядовой стрелок Апшеронского полка. Пардон, вы куда-то спешите?
Расхохотался Дорохов:
— Спать! Я — от стола, с известной вам работы, и никуда не спешу. А вы?
— Ну, я-то — тем более.
— Поехали!..
И — поехали. На какую-то роскошную квартиру с шампанским, одалисками, нукерами, цветами и музыкой. Боже мой, как я был счастлив этой встрече!
Говорили и пили, пили и снова говорили. Нет, нет, ничего я не сказал Дорохову об истинной причине своих злоключений: он полагал, что я пострадал в связи с причастностью к декабристам, и я не стал его разуверять. Это объясняло все мои казематы и даже личное свидание с самим Бенкендорфом.
— Однако разболтался я, Руфин Иванович. Вам отдохнуть необходимо.
— Не стану отрицать, патриций, у меня — страда. Только за зеленым сукном вы мне не нужны, а расставаться не хочу. Сделаем так. Я одолжу вам своего человека…
— Я — солдат, Дорохов.
— Спина и у солдата есть. А кроме того, нам ниточка нужна, и мой Ванюшка станет этой ниточкой.
И я ушел с его Ванюшкой, очень непосредственным и живым пареньком с глазами скорее лукавыми, нежели хитрыми. Он неторопливо и обстоятельно познакомил меня с городом, оказавшись вполне толковым чичероне, а затем проводил в дом, где мы с поручиком Моллером условились встретиться…
Этот день оказался воистину днем неожиданных встреч. И первым, с кем я столкнулся в том доме, был мой человекообразный командир батальона. Майор Афанасьев.
— Какая неожиданность, Олексин, — сказал он, ухмыляясь. — Удивлены?
Я молча пожал плечами, хотя все во мне как бы оборвалось. Все праздничные фейерверки разом.
— А я, признаться, был весьма неприятно удивлен, обнаружив вашу фамилию в списке на «Георгия», — продолжал он. — Разумеется, я немедля ее похерил, но с помарками наградные списки сдавать не положено, вот я и бросился Моллера искать. А тут — вы, к нечаянной радости моей.
— Не боитесь в следующем бою нечаянную пулю получить?
— Так вы, Олексин, ни в каких боях более участвовать не будете, чего же мне бояться? — Майор прямо-таки изнутри светился от прилива какого-то особенно злого восторга. — Я уж постараюсь и себя сберечь, и вас упечь. В тылы, чтобы ни в какие победные реляции вы никогда впредь и не попадали. Будете двадцать лет скот пасти вместе с трусами, ворами и дезертирами.
Это была не угроза сгоряча — это был продуманный план, как вынудить меня отслужить весь солдатский срок без всяких скидок. Подобная гуртовая служба засчитывалась день за день, в ней не предусматривался ни отпуск, ни отдых. Не говоря уже о льготах за боевые ранения, личную отвагу, за участие в сражениях, в поисках и захвате пленных. Тыловые скотопасы были армейскими париями, получая из солдатского довольствия лишь гнилую муку да кое-как застиранное обмундирование третьего срока годности…
И мне вдруг стало так страшно, как никогда доселе. Настолько, что я залепетал совсем уж позорно:
— Вы не сделаете этого, майор. Нет, нет, не сделаете. Это… это невозможно!..
Афанасьев торжествующе расхохотался:
— Где же ваша бретерская заносчивость, Олексин? Где дуэлянтское бесстрашие и картежный кураж? Я ведь ничего не позабыл и забывать не намерен. И с наслаждением через год приеду поглядеть, как вы там в навозе копаетесь. Да вы сапоги мои прилюдно лизать будете, лишь бы я дозволил вам хотя бы в баню сходить!
Вот это преждевременное торжество его меня тогда и образумило. Не вызови он дикого гнева во мне, неизвестно еще, как бы судьба моя обернулась. Вполне вероятно, что именно так, как о ней он и размечтался…
Я размахнулся и отпустил Афанасьеву очередную пощечину. Вторую за истекшее полугодие. Ударил собственного командира батальона, за что мне, рядовому стрелку, полагался военно-полевой суд во всей его военно-полевой суровости. Правда, дворянину, даже разжалованному в солдаты, шпицрутены не грозили, но бессрочная каторга, если не расстрел с учетом военного положения, в арсенале суда вполне могли оказаться.
Но человекоподобный майор и в этот раз поступил точно так же, как и в предыдущий. Дернулся, схватился волосатой дланью своей за щеку и… И улыбнулся:
— На скандал рассчитываешь? Не будет скандала. Пострашнее тебе будет, чем любой суд, Олексин!..
И ушел в гостиную, пред входом в которую и состоялось наше нежданное рандеву. На миг оттуда веселый шум донесся, женский смех, оживленные голоса. И все опять смолкло, когда майор дверь за собою закрыл.
А я, поверите ли, вроде как бы в себя вернулся, что ли. Вроде как успокоился даже. И тут только заметил, что приданный мне Ванюшка замер в углу.
— Все видел?
Он почему-то только кивнул тогда.
— Расскажешь барину. Обожди, записку отнесешь.
Я отыскал в карманах листок бумаги и написал:
«Я ПОГИБ, ДОРОХОВ, ЕСЛИ НЕ СЫЩЕШЬ СПОСОБА ИЗБАВИТЬ МЕНЯ ОТ МАЙОРА АФАНАСЬЕВА».
Написал было еще слово «УМОЛЯЮ», но зачеркнул его и отдал листочек Ванюшке. Он сразу же умчался, а я почему-то с особой старательностью оправил свой статский костюм и, вздохнув, решительно шагнул в гостиную.
— А вот и мой припозднившийся друг! — радостно воскликнул Моллер. — Позвольте, дамы и господа, рекомендовать…
— Рекомендовать буду я, — перебил Афанасьев. — И — с полной откровенностью. Так вот, как командир батальона, я НЕ рекомендую вам, дамы и господа, сего мелкого фрондера, бахвала и картежника-перехвата. Впрочем, разбирайтесь с ним сами, поскольку у нас с поручиком Моллером есть небольшое служебное дело. Может быть, нас проводят в другую комнату?
— Пожалуйте сюда, господа офицеры, — сказала хорошенькая брюнеточка.
Мои командиры куда-то вышли, а все оставшиеся молча смотрели на меня. И среди этих оставшихся не было ни одного хоть сколько-нибудь знакомого мне лица: майор безошибочно просчитал момент моего первого появления в совершенно стороннем для меня обществе, уведя с собою Моллера. И все сейчас настороженно смотрели на неизвестного им статского господина, весьма красноречиво представленного волосатым моим командиром батальона.
— Полагаю, что этот странный майор столь же странно и шутит? — спросила некая миловидная белокурая особа, неуверенно при этом улыбнувшись.
— Вы совершенно правы, мадам, — сказал я. — При столь крупной игре, которая идет на Кавказе, кого удивишь картами? Здесь, куда ни глянь, казаки — с пиками, оркестры — с бубнами, кладбища — с крестами да раны с червями. А если при этом учесть, что милые дамы хлестко бьют незадачливых королей удачливыми валетами…
Слова мои утонули в хохоте, чему я был весьма рад, поскольку никак не мог самостоятельно выпутаться из собственной болтовни. Особенно оживленно смеялись дамы, а полненькая брюнеточка — хозяйка дома, как потом выяснилось, — кокетливо погрозила мне пальчиком:
— Вы опасно дерзки, милостивый государь!
Ничто так не разряжает обстановку, как вовремя прозвучавшая грубоватая шутка. Все сразу же ощущают себя умнее ее содержания, переполняются собственной самоуверенностью, и затянувшаяся страница угасших было бесед переворачивается чистой стороной. Несколько заскучавшее общество, уже готовое разбиться на изолированные осколки, сплачивается вновь, вдруг обретя новые центростремительные силы. Я со всей возможной оживленностью рассказывал петербургские анекдоты полуторагодичной давности, милые дамы и офицеры помоложе с интересом слушали меня, и все вернулось в свою колею. И не вылезло из нее, когда в гостиную возвратились мои непосредственные командиры: ротный и батальонный, причем последний был явно обескуражен тем обстоятельством, что я стал центром весьма улыбчивого внимания. При этом я заметил, что оба моих командира выглядят одинаково напряженно: мне показалось, что они откровенно объяснились друг с другом, но общего языка так и не нашли. Майор сразу же прошел к мужчинам постарше, где и принялся за кизлярское, а поручик при первой же возможности отозвал меня в сторону:
— Скверное дело, Олексин. Он не желает ни оставлять вас в полку, ни тем более уходить из него сам. Надо что-то немедленно предпринимать.
Я не успел ответить, как пригласили в столовую. Полагаю, что к счастью, потому что сказать поручику мне было решительно нечего.
После обеда, когда вино в гостиной, как водится, уже лилось рекой, неожиданно вошел Руфин Иванович Дорохов. Дамы и большинство офицерской молодежи встретили его почти восторженно, пожилые — куда более сдержанно, но не это меня удивило. Меня удивило… Нет, меня неприятно поразило, что Дорохов упорно и весьма подчеркнуто меня не замечал.
И — глупо, разумеется, — я страшно разобиделся. Я вдруг решил, что этим подчеркнутым невниманием к моей особе он дает мне понять, что исполнять изложенную в записке отчаянную просьбу мою не намерен. И явился для того лишь, чтобы продемонстрировать мне свой категорический отказ. И я тут же решил уйти, и ушел бы, если бы милая хозяйка не сказала, понизив голос:
— А наша очаровательная Элен так надеялась, что вы проводите ее. У нас в Пятигорске не принято, чтобы дамы ходили в одиночестве, а ее супруг — такая незадача! — отбыл в Тифлис по служебным надобностям.
Я проводил уже, признаться, отмеченную мною прелестную блондиночку, выразил горячее желание выпить с нею чашечку шоколада, обождал в саду, пока она отпустит на покой прислугу («…у нас обожают всяческие сплетни!..») и… И напрочь позабыл о человекообразном майоре, а заодно и о всех своих страхах…
Но — вот странное свойство натуры человеческой! — при этом отлично помнил, как обидел меня Дорохов своим дерзким невниманием. И прямо из страстных объятий помчался к нему за разъяснениями, не отряхнув, так сказать, поцелуев с лица.
Руфин Иванович недавно вернулся «со страды» и еще почивал. Но я поднял крик, и его разбудили.
— Вы бестолково настойчивы, патриций, — недовольно сказал он, зевая. — Майор Афанасьев проигрался вдрызг и в счет проигрыша обязался немедля подать рапорт о переводе из Апшеронского полка. Так что спите спокойно и, Бога ради, дайте выспаться мне…
Пятый марш
Майора Афанасьева я более так и не увидел. Правда, заодно я не увидел и Знака ордена святого Георгия: горилла все-таки вычеркнула из списка мою фамилию. Однако перспектива угодить в скотские тылы была куда страшнее, и я быстро утешился в объятьях обворожительной блондиночки.
У поручика Моллера кончился краткий официальный отпуск, и мы отбыли в свой полк, разбросанный для отдыха и пополнения по крепостям и станицам вокруг Кизляра. Нашей роте досталась самая удаленная от города местность — крепость Внезапная, выстроенная недавно на пепелище древнего чеченского аула.
Аборигенов здесь уж почти что и не встречалось. Заселив эти земли в незапамятные времена, они были частью перебиты, частью оттеснены в непригодные для земледелия горы, а на их нивы и пастбища уже переселялись казаки. Служба казалась пустячной после дела под аулом Ахульго, если, конечно, не сравнивать ее с размеренными и привычными обязанностями солдат в собственно России. Порою нас поднимали по тревоге, мы куда-то бежали, занимали позиции, стреляли по гарцующим вдали джигитам, которые упрямо прятались в горах, не желая ни замиряться, ни отходить в Дагестан.
— Нет, не уйдут они сами отсюдова, Александр Ильич, — рассуждал Сурмил, готовя на костре варево на двоих. — Знаешь почему? Потому что землица эта — ихняя. Какая ни есть, а — родимая. Ну, и кто же добровольно родимую землицу свою отдаст?
— Ты бы не отдал?
— Не было у меня никогда ничего своего, окромя драного зипуна. Но так скажу, что и зипун без драки не отдам.
Он окончательно оттеснил меня от костра и котелка, сурово обвинив в том, что я только перевожу добро. На мне осталась заготовка дровишек да мытье нашей общей посуды, и нас обоих это вполне устраивало.
— Еще до тебя наша рота как-то чеченца в плен взяла. Немолодой уж, по-нашему понимает и говорить может. Да-а…
Это неожиданное «да-а…» означало, что Сурмил по какой-то причине раздумал продолжать рассказ. Мужиком он оказался сообразительным, хотя безулыбчивым и хмурым, в солдатских вечерних беседах за словом в карман не лез, но со мною — осторожничал. Сидорка был куда попроще, зато Сурмил размышлял и умел сравнивать, чем и выделялся из основной солдатской массы.
— Ну, и что же чеченец?
— Чеченец-то? — Сурмил помолчал. — Чеченец говорил, что у них, мол, крепостных нет и никогда не было. Не знаю, может, соврал.
Осторожничал мой товарищ. Тема эта очень солдат волновала, рассуждали о воле они часто, но при мне особенно не распространялись. Я для них оставался барином и в солдатском мундире.
— Нет, не соврал, — сказал я.
— А кто же их князей да богачей кормит?
— Нанимают. Десятый сноп, двадцатый баран.
— А у нас так нельзя?
— У нас — держава, Сурмил. Государь, армия, чиновники. Тут казна нужна, без нее не обойдешься.
— А их благородие ротный командир поручик Моллер как-то сказал, что и у немцев, мол, крепостных тоже нет. А держава — есть. Это как же — тоже за двадцатого барана нанимают?
— За деньги. Европа деньгами расплачивается, а мы — по старинке, землицей. Матушка Екатерина Великая все завоеванные земли генералам раздала.
— Все раздала, и погнали солдат на Кавказ за новой землицей, — вздохнул Сурмил. — Кто, стало быть, баранами расплачивается, кто — денежкой, а кто и солдатской кровушкой. Для России это, конечное дело, куда дешевше… Ну, давай хлебать, Александр Ильич, пока горячее…
На том тогда этот разговор и закончился. Хлебали мы с моим напарником варево, и оба почему-то молчали. О чем думал Сурмил, не знаю, но меня разговор этот почему-то зацепил, и я долго не мог уснуть в ту прохладную весеннюю ночь…
Моллер порою изыскивал способы выдернуть меня из строя, чтобы мог я дух перевести, вновь человеком себя почувствовать и сил новых набраться. Тогда я сбрасывал опостылевший мундир, блаженствовал в баньке, и мы усаживались длинными весенними вечерами за доброй бутылкой вина. Обычно он заранее предупреждал меня об этом, но однажды я был востребован им без предупреждения.
Поручик был не один. На веранде за накрытым столом сидел пожилой чеченец, угощавший виноградом шустрого черноглазого мальчика лет шести. Я вытянулся и отдал рапорт по всей форме.
— Здравствуйте, Олексин, — Моллер дружески пожал мне руку. — Позвольте представить вам, Амирбек, моего друга, о котором я вам рассказывал.
Чеченец поднялся, с уважением, двумя руками долго тряс мою руку. Затем мы с Моллером отправились в баню, где поручик мне все и объяснил.
— Амирбек — мирный чеченец, помогает нам, как может, не предавая своих при этом. Однако многим умудрился насолить, после разгрома имама у Ахульго ему начали угрожать, а вскоре, в подтверждение нешуточности угроз, убили двух сыновей. Остался последний мальчонка, которого он и задумал перевезти в Кизляр. Уж как он до Внезапной добрался, не знаю, но я решил дать ему охрану до поста Сухой окоп. Не согласитесь прогуляться вместе с Сурмилом? Все интереснее, чем тут уныло прозябать.
Я согласился сразу же. Это и впрямь было определенной разрядкой в опостылевшей гарнизонной службе, да и — что уж греха-то таить! — засчитывалось в качестве боевой службы, ради чего, собственно, Моллер и остановил на мне свой выбор.
Выступили через сутки, ранним утром. Амирбек вместе с сыном ехали на скрипучей арбе, запряженной двумя ленивыми буйволами, а мы с Сурмилом сопровождали его пешком в полной амуниции и снаряженные ружьями.
Этому предшествовал дружеский ужин. Амирбек вполне сносно говорил по-русски, рассказывал о чеченских обычаях и своем понимании сложившегося в Чечне положения.
— Кавказ раздроблен на ханства и княжества, а в каждом ущелье — свой народ, свой язык, свои обычаи, свое понимание, свои упрямые старейшины и свои застарелые обиды. Кровавые ссоры, грабежи, угон скота, умыкание девиц — вот в какой атмосфере вырастало каждое новое поколение, и кинжал всегда оказывался последней точкой в наших разногласиях. Мы либо слишком молоды, либо слишком древны для того, чтобы замечать, как изменилось время вокруг нас.
— Если и существовал когда-либо гордиев узел, то он — на Кавказе, — сказал Моллер. — Не знаю только, стоит ли его разрубать по примеру Александра Македонского.
— В молодости я воевал против вас. А потом понял, что сопротивление бесполезно. Не только потому, что вы, русские, упорны и своего добьетесь; все узлы развязывает только торговля. Мужчины гибнут, дети гибнут, женщины гибнут. Лучше договориться о мире, чем подстерегать друг друга за каждой скалой…
Относительно скалы он сказал тогда правду. Может, предчувствовал, может, характер собственных джигитов знал, а только так у нас и случилось.
На горной площадке остановились перекусить, а заодно и дать передохнуть буйволам. Отсюда начинался спуск в узкую долину, за которой и располагался военный пост Сухой окоп, охраняемый дюжиной казаков. Самый опасный участок мы уже миновали, нам оставалось пройти совсем немного, передать Амирбека вместе с мальчонкой казакам и, переночевав у них, возвратиться к своим.
Итак, мы остановились на отдых, поскольку крутой спуск для подъяремных животных всегда тяжелее подъема. Пока Амирбек хлопотал с припасами, мальчик играл у арбы, а Сурмил разводил костер, я решил оглядеться, уже свыкнувшись с мыслью, что на этой войне своевременная оглядка жизнь бережет.
Крутая, каменистая и на редкость извилистая дорога уходила вниз, в долину, но вправо от нее я заметил заросшую сухобыльем малозаметную тропу, ведущую неизвестно куда. Она просматривалась только до невысокой обрывистой скалы, огибала ее и скрывалась с глаз. Это почему-то меня встревожило, и я пошел поглядеть, куда же ведет тропинка за утесом.
Шел я настороженно, с ружьем наперевес, часто останавливаясь и прислушиваясь. Однако ничего опасного не замечалось, тропка старательно огибала скалу почти по всему ее обводу и круто уходила к долине. Я решил, что это всего-навсего более короткий путь для конника к тому же Сухому окопу, но вместо того, чтобы повернуть назад, к нашему походному стану, вздумал вдруг взобраться на утес. Лез и думал, черт, что ли, меня понес…
Но выяснилось, что не черт. Провидение…
Едва взобравшись на вершину, я услышал крик. Еще не вскочив на ноги — к счастью, как потом выяснилось, — глянул в сторону нашего лагеря, сначала ничего не понял, а потом разглядел, что Амирбек лежит на земле, Сурмил с карабином в руках бежит в мою сторону, но почему-то не стреляет, а ко мне, победно потрясая ружьем, мчится на коне чеченец в черной папахе. И перед ним, почти на шее лошади, — шестилетний мальчонка, сын Амирбека…
Как потом выяснилось, абрек незаметно подобрался к арбе, возле которой играл ребенок, когда его отец мирно беседовал с Сурмилом у костра. Амирбек оглянулся на крик сына, бросился к нему, но чеченец огрел его прикладом по голове, забросил на коня мальчишку, вскочил сам и был таков…
Был бы таков, если бы я вовремя не сообразил, что скачет он по тропе и, значит, вынужден будет огибать скалу.
Здесь следует кое-что объяснить. Наш главный мучитель во время обучения в Корпусе капитан Пидгорный — о котором я уже рассказывал — был помешан на одной идее. В войнах с Наполеоном он лично познакомился с действиями вольтижеров — легкой французской пехоты, действующей в сражениях на флангах егерских полков. Вольтижеры были обучены вскакивать во время боя на круп лошади противника и мгновенно вышибать его из седла. Капитан считал, что вольтижеры необходимы и нашей армии, писал записки на Высочайшее Имя, а в ожидании ответов беспощадно гонял нас, отрабатывая особые приемы спешивания противника. Ответов он, насколько мне известно, так и не получил, но свирепые его тренировки даром для нас не прошли.
Во всяком случае, для меня. Я ведь даже и не вспомнил о воинском мастерстве французских вольтижеров: я просто знал способы, какими можно спешить любого кавалериста. И когда чеченец появился под скалой, прыгнул сверху на его лошадь. От вдруг свалившейся тяжести она присела, сбившись с аллюра, а всадник ничего сообразить так и не успел. Согнув в локте левую руку, я ухватил его за горло, одновременно заведя вперед обе ноги и каблуками с силой ударив абрека по носкам его сапог, чтобы вышибить их из стремян. Тут же упал спиной на круп и обеими руками сбросил чеченца с собственной груди, а заодно, естественно, и с лошади.
Все это произошло мгновенно и должно было произойти мгновенно, потому что успех обеспечивался только стремительной внезапностью. Все было отработано до мелочей на собственных синяках да шишках, и единственное, чего я боялся, так того, усидит ли мальчишка в седле…
Но он был настоящий чеченский парнишка, с младенчества сидящий на коне куда увереннее, чем на стуле. Он насмерть вцепился ручонками в гриву лошади, я перепрыгнул в седло, на ощупь сунул ноги в стремена, подобрал повод и стал осторожно придерживать перепуганного аргамака, прочно зажав его шенкелями. Конь почувствовал их, перестал рвать узду и смирился, перейдя на мягкую рысь. Сын Амирбека оглянулся, затравленно глянув, но, узнав меня, заулыбался во весь рот.
— Ты — смелый мальчик, — сказал я ему.
Развернул коня и на той же мягкой рыси повел его к месту нашей стоянки.
И — остановился, потому что из-за скалы на тропу шагнул абрек. Из-под папахи на лоб текла струйка крови — видно, ударился о камень, вылетев из седла, — но он улыбался в черную бороду, поскольку держал в руках ружье, а я был безоружен.
И мы — молчали.
— Почему ты не убил меня? — наконец спросил он по-русски, невероятно корежа слова.
— Джигитов не убивают в спину.
Сердце мое неистово колотилось, но я — улыбался. Улыбка и почти дружеский разговор были сейчас моим единственным оружием.
— Хорошие слова. Как твое имя, джигит?
— Сашка.
Чеченец по-прежнему стоял на дороге, дуло его ружья по-прежнему смотрело мне в грудь, кровь по-прежнему сочилась по его лбу, и он по-прежнему улыбался в густую черную бороду.
И неожиданно шагнул в сторону, уступая тропинку:
— Проезжай.
Я тронул коня: другого выбора у меня просто не было, равно как не было и оружия, а Сурмил куда-то подевался. И остановился, когда голова лошади поравнялась с абреком. А он погладил ее по морде и сказал:
— Старики учат верить хорошим словам.
— Сын — хорошее слово. — Почему-то ничего другого в этот миг не пришло мне в голову.
— Конь — тоже хорошее слово, — усмехнулся джигит. — Я меняю коня на мальчишку.
Я спрыгнул с седла, взял мальчика на руки. Мы стояли лицом к лицу с чеченцем, и, если бы не ребенок на руках, я, пожалуй, полез бы сейчас в драку даже безоружным. Уж слишком сильным было напряжение, и я с огромным трудом удерживал себя от всяческих действий. Видимо, я что-то позабыл из наставлений капитана Пидгорного, поскольку попался в собственный капкан.
— Зачем стоишь? — спросил он. — Обмен есть обмен.
И еще раз уступил мне дорогу. Я протиснулся между ним и конем, и мальчик что-то сказал. Абрек рассмеялся:
— Хороший волчонок! Иди, чего ты ждешь еще?
— Ты не назвал своего имени.
Почему я произнес именно эти слова? Может быть, потому, что начал чуточку понимать кавказцев?
— Беслан.
— Я запомню твое имя.
И пошел. Не скажу, что ноги мои не дрожали, но я старался ступать легко и твердо. И очень боялся, что он прочитает мой страх на моей спине.
— Стой!
Я остановился. Опустил мальчика на землю, шепнул ему:
— Беги к отцу…
Мальчик помчался, юрко петляя меж обломков скал. А я медленно повернулся лицом к Беслану.
— Разве мы не кончили наш разговор, Беслан?
— Я подумал, что тебя, может быть, следует застрелить. Одним джигитом у русских будет меньше.
— Держу на мушке!..
За спиною абрека неожиданно появился Сурмил с карабином у плеча. Беслан тоже услышал этот крик, прозвучавший за его спиной, но не обернулся.
— Не стреляй, Сурмил!..
Я почему-то закричал очень громко. Что было сил закричал.
— Червонец для меня — большие деньги, Александр Ильич.
— Дам четвертной, если отпустишь его живым!
Мы перекрикивались через голову чеченца, замершего возле коня. Если бы он стоял, отступя хотя бы на полшага, он, пожалуй, рискнул бы вскочить в седло, а далее уже можно было надеяться на четыре ноги аргамака. Но сейчас, при столь неосторожно занятой позиции, оказался практически беспомощным: Сурмил держал его спину на мушке. А мы продолжали перекрикиваться.
— Они все — разбойники и бандиты…
— Этот отпустил меня с мальчишкой, когда мы были полностью в его руках.
— Воля твоя, Александр Ильич, — с неудовольствием согласился, наконец, мой напарник, опуская карабин. — Воля твоя, а четвертной мой.
— Твой, твой, — подтвердил я с огромным облегчением. — Ты свободен, Беслан.
Абрек, не сводя с меня глаз, сделал полшага назад и мгновенно оказался в седле. Поскольку оба конца тропинки были заняты нами, он развернул коня поперек. Спуск был весьма крут, но я знал выучку кавказских лошадей и искусство их всадников.
— Твой должник, Сашка! — крикнул он, вдруг придержав коня. — Лови!..
Бросил мне кинжал в черных потертых ножнах, отдал повод и с гиком помчался вниз по крутому откосу…
Шестой марш
Весна цвела, жужжала и чирикала на все лады, а мы все еще стояли во Внезапной. Пополнение не подходило, все наступления вдруг замерли, а солдаты поговаривали, что горцы потеснили нас в Дагестане. Не знаю, так ли это было, но что-то где-то складывалось явно не по нашему желанию. Я хотел поговорить об этом с Моллером, а он, словно почувствовав, сам вызвал меня к себе.
— Есть возможность поехать в Кизляр дней на десять-двенадцать. Коли не против, готовьте статский костюм.
Костюм был у меня наготове. Поскольку поручик Моллер оказался во Внезапной старшим воинским начальником, я держал чемодан с цивильной одеждой при себе. Сурмил разыскал утюг, я самолично отпарил свои статские наряды и с нетерпением ожидал, когда Моллер сочтет возможным распорядиться о выезде. Но время шло, мой ротный командир помалкивал, и я начал вертеться у него на глазах.
— Так случилось, что мне пришлось отпустить на краткий отдых своих субалтерн-офицеров, — несколько виновато признался он, когда я прямо спросил его, не спрятать ли мне свою статскую одежду в чемодан до лучших времен.
…Ничего нет хуже несостоявшегося нетерпения!..
Внезапно прибыл подпоручик из Кизляра в сопровождении пятерых казаков-кубанцев. Я видел, как они прибыли, как подпоручик тотчас же прошел к Моллеру. И как только казаки подвесили торбы на лошадиные морды, подошел полюбопытствовать.
— С чем прибыли, служивые?
— С депешей. — Урядник, старший конвоя, оглядел меня и добавил, усмехнувшись: — Слух такой, что вам, пехота, ружья чистить — самая пора.
Солдатские слухи чаще всего оказывались основанными на действительно важных событиях. Не потому, что солдатские уши и глаза были такими уж всеслышащими и всевидящими, а по той причине, что ни от вестовых, ни от рассыльных, ни от писарей из старых солдат, ни тем более от собственных денщиков никакой офицер отгородиться не мог. Что-то просачивалось, накапливалось, осмыслялось вечно ждущей только неприятностей солдатской массой, складывалось воедино и неминуемо порождало невеселый вывод: «Готовьтесь, ребята. По наши души депеша пришла…»
Я еще болтал с казаками, надеясь выведать что-либо более определенное, когда из своего дома вышел мой ротный и подпоручик, доставивший депешу. Моллер попрощался, молча обождал, когда за порученцем и казаками уляжется поднятая пыль, и недовольно буркнул, чтобы я прошел к нему.
— Кизляр отменяется, Олексин, — очень серьезно сказал он. — Немирные захватили жену самого Павла Христофоровича Граббе. Нам приказано найти ее и отбить, поскольку ни на какой выкуп чеченцы не согласны.
— Может быть, вопрос — только в сумме выкупа?
— Скорее, это похоже на месть, — вздохнул поручик. — Граббе взял Ахульго и чудом не пленил имама. Да, к приказу приложена записка. Ознакомьтесь.
Он протянул мне листок бумаги. Я развернул и прочитал:
«ОТВАГА АПШЕРОНЦЕВ ПОД АХУЛЬГО СПАСЛА МОЮ ЧЕСТЬ. ВЕРЮ, ЧТО ЕСЛИ КТО И СПОСОБЕН СПАСТИ МОЮ ЖЕНУ, ТАК ТОЛЬКО ВЫ, МОЛЛЕР. ВЫ И ВАШИ СОЛДАТЫ. ПО СЛУХАМ, ОНА — В АУЛЕ АДЖИ-ЮРТ».
И — генеральская закорючка вместо подписи.
— Он немногословен, — я возвратил записку.
— Чеченцы безусловно перекрыли все дороги и тропы к аулу, — вслух рассуждал поручик, не слушая меня. — Вы рассказывали, что будто бы подружились с неким абреком. Может быть, он проведет нас к Аджи-Юрту без всяких троп?
— Вряд ли он пойдет против своих соплеменников.
— Вряд ли, — согласился Моллер. — Но попытаться все же следует.
— Для того чтобы попытаться, мне сначала надо хотя бы встретиться с ним.
— Хорошо бы найти его сегодня, Олексин. Завтра нам необходимо выступить, пока немирные не спрятали свою добычу в горах. Возьмите моего коня. А главное, будьте очень осторожны.
— Не думаю, что в этих краях может оказаться кто-либо еще, кроме моего приятеля. У каждого абрека — свой участок охоты. А за коня — спасибо.
Признаться, я с большой неохотой отправился выполнять эту то ли дружескую просьбу, то ли приказ. Я понимал, что мой ротный пытается использовать все возможности, чтобы исполнить как можно быстрее (и лучше — бескровнее) личную просьбу генерала Граббе, попавшего в беду. Понимал, но… Как бы это потолковее объяснить?.. Мне было неприятно, что ли. Неприятно обращаться за помощью к отъявленному чеченскому головорезу, отстреливающему из хорошего укрытия наших солдат и казаков. Что-то в этом было почти неприемлемым для меня…
Но, повторяю, понимал Моллера, а потому и выехал.
И представьте, нашел Беслана. Часа полтора проторчал возле скалы, где мы с ним впервые столкнулись, даже взобрался на нее, покрасовавшись на вершине. Хотел было уже возвращаться в крепость, но обратил внимание, как вдруг вытянула морду и запрядала ушами лошадь, одолженная мне поручиком. Я завертел головой и увидел черного всадника на черном коне.
— Беслан!..
Он подъехал, кивнул, сказал неодобрительно:
— Час смотрел, как ты искал свою пулю.
— Пулю? — растерянно спросил я.
— Только хранимые Аллахом да ваши начальники ездят на белых конях. И тогда подумал: может, ты ищешь меня?
— Я искал тебя, Беслан.
Мне трудно было начинать этот разговор. Настолько, что я даже не подумал, как начну его. И сказал:
— Мы — джигиты. Разве к лицу джигитам сводить счеты с неповинными женщинами?
— Я не трогаю женщин.
И будто в доказательство собственных слов сдвинул на затылок папаху, обычно нависающую над его бровями, показав мне зеленую повязку. Я увидел арабскую вязь, выведенную черной краской.
— Что там написано?
— Имя моего сына.
— Он погиб?
— Нет. Он исчез, когда русские заняли мой аул. Вы называете это зачисткой.
— Ты хотел украсть мальчишку Амирбека вместо своего сына?
— Вместо ничего не бывает. Я хотел получить за него тысячу рублей, чтобы выкупить своего Лечу. Верный человек сказал, что видел его у казаков в станице Червленой.
— Казаки крадут детей ради выкупа?
— Всякая война имеет две стороны. Кто-то делается богаче, кто-то — еще беднее.
Он сам предложил начало трудного разговора. Правда, случайно и бесхитростно, но я вцепился в него.
— Я дам тебе пять тысяч.
Беслан посмотрел на меня с укоризной. И расстроенно поцокал языком.
— У тебя — два желания, которые я должен выполнить. Два, — для убедительности он показал два пальца. — Ты дважды спас мою жизнь. Говори, что тебе надо, и не обижай понапрасну.
— У генерала украли жену, — решительно сказал я. — Почтенную женщину, мать двоих сыновей.
Беслан чуть пожал плечами:
— Какой-то мюрид очень хочет заслужить одобрение имама. Только женщина была не одна.
— Не одна?
— Две, — абрек опять показал два пальца. — Их увезли в Аджи-Юрт.
— Нам приказано освободить их. Проведи нас к Аджи-Юрту какой-либо незаметной дорогой.
Беслан отрицательно покачал головой и горестно вздохнул:
— Тогда мне не спасти своего сына.
— Почему?
— Потому что меня убьют, а кто же его выкупит?
Я молчал, лихорадочно размышляя, как мне убедить его. Он снова вздохнул. На сей раз виновато:
— Извини, я — твой должник. Но мальчик — последний мужчина в нашем роду. Извини.
Он уже тронул лошадь, но я придержал ее за повод.
— Ты сказал, что твой сын в станице Червленой? Я даю тебе слово, что найду его, если ты поможешь нам, Беслан.
Он помолчал.
— Я дал слово, Беслан.
— Это — твое слово или слово твоего генерала?
— Это — мое слово.
Он долго молчал, размышляя. Наконец решился:
— Сегодня после захода солнца — у переправы.
Чуть приподнял коня перед первым прыжком, отдал ему повод и понесся вниз по крутому обрыву.
Я не сомневался в его слове, о чем и доложил поручику.
— Но мои помощники не успеют вернуться, Олексин.
Они и впрямь не успели и — к своему счастью. Почти никто из того похода целым не вернулся, уж не говорю о погибших…
Моллер хмурился, но после обеда неожиданно подошло подкрепление: видимо, генерал все же помнил, что рота у нас далека от списочного состава. И своей властью снял из-под Пятигорска двадцать восемь стрелков, которых и привел к нам, во Внезапную, подпоручик Мздолевский.
Моллер очень обрадовался этому неожиданному везенью нашему. А я — даже вдвойне, потому что среди прибывших стрелков оказался мой давний знакомец по Москве. Пров Сколышев, заботливо обучавший меня солдатским наукам на гауптвахте.
— Рад тебя видеть, Пров. Как до Кавказа добрался?
— Широка Россия, Александр Ильич. Две пары сапог стоптал до самых до портянок.
Так у поручика оказался хотя и один помощник, да зато добрый малый. Этого было, конечно же, маловато для похода, и он негласно назначил вторым помощником меня, поручив командовать авангардом, а заодно и приглядывать за проводником. Если он, конечно, объявится на переправе.
Беслан появился, по брови замотанный черным башлыком. Я хотел представить его поручику, но он отказался:
— Я тебе служу, а не русским. Скажи, чтоб шли тихо и чтоб офицеры коней оставили там, где я оставлю своего.
Я передал это командиру роты. Солдаты обмотали тряпьем все, что только могло звякать или брякать, попрыгали для проверки перед Моллером, и мы наконец тронулись к аулу Аджи-Юрт.
Трудно было назвать тропинкой те ужиные изгибы вверх по крутому склону. Но Беслан вел уверенно, я шагал следом, за мною — десятка, отряженная поручиком в авангард, а уж потом — остальные. И этих остальных было семьдесят два человека. Восемьдесят три всего, если с нами вместе считать.
Перевалив через невысокий, но весьма крутой хребет, Беслан спешился.
— Дальше — пешком.
Он не стал привязывать своего коня. Просто что-то шепнул ему на ухо, и конь послушно отошел в тень. Но лошадей Моллера и Мздолевского привязать велел и сказал:
— За этой горой — сады. Там будете ждать. Я покажу, где прячут женщин, только Сашке, и уйду.
До границы садов мы добрались уже в густых сумерках: думаю, что абрек и вел нас сюда с этим расчетом. Шепотом предупредив поручика, чтобы не было никакого шума, кивнул мне, и мы беззвучно исчезли в безмолвном саду.
Беслан тенью скользил впереди, не задумываясь над тем, куда и как ставить ногу. На нем были мягкие кавказские сапоги, а на мне — грубые солдатские, и мне приходилось задумываться. Кроме того, стало совсем темно, и я скорее угадывал гибкий силуэт чеченца, чем видел его фигуру.
И неожиданно силуэт этот внезапно исчез. Я остановился, напряженно вглядываясь, ровнехонько ничего не заметил, но казематным, что ли, опытом определил, что сад кончился, потому что впереди было чуточку светлее. И понял, что Беслан прячется в кустах, чтобы не рисоваться на опушке. Осторожно прошел несколько шагов, заметил его и прилег рядом.
— Сначала смотри. Слушать будешь потом.
Я осторожно раздвинул кусты. Впереди тянулась узкая полоска баштана, за ним — невысокая ограда, сложенная из каменного сланца, за которой смутно виднелась глухая, без единого оконца стена дома.
— Я готов слушать тебя, Беслан.
— Вход один, с той стороны дома. На входе — часовой. Может быть, один, может быть — два. В доме — ваши женщины, но может быть и кто-то из чеченок. Тогда скверно, только решать — не мне. Я сделал свое дело?
— Да, Беслан. Спасибо.
— Теперь ты — мой должник, — мне показалось, что он улыбнулся. — Отходи тихо и всегда помни о кинжале за поясом.
Он исчез, бесшумно растворившись в темноте. А я помнил не столько о кинжале за поясом, сколько о чеченках, которые могли оказаться в доме, и не знал, как поступить. Они сразу же завопят, как только мы появимся на пороге…
Правда, для того, чтобы там появиться, необходимо убрать часовых. Однако они — наверняка мужчины, и нравственные затруднения наши начнутся не при входе…
Словом, я решил проверить, кто в доме и сколько их. В окно, конечно, не заглянешь, но можно услышать голоса, а по ним разобраться, что нас ожидает внутри. Пригнувшись, перебежал баштан и упал возле стены дома. Никто меня не окликнул, никто не заметил, но на этой стене тоже не оказалось ни одного окна. Я дополз до угла и осторожно заглянул за него.
Вдоль лицевой стороны дома тянулась узкая веранда. У двери, опершись спиной о косяк, сидела темная мужская фигура. Я долго всматривался и вслушивался, но никого более не обнаружил.
«Один, слава тебе, Господи. Но сколько может оказаться в доме?.. Даже одна чеченка — почти непреодолимое препятствие…»
Вероятно, дом стоял на окраине аула, потому что никаких иных строений нигде видно не было, но собачий лай откуда-то все же доносился…
Внезапно раздался скрип двери, и я поспешно втянул свою голову за угол.
— Куда?.. — спросил грубый гортанный голос.
— Господи, — вздохнула женщина. — Я же тебе уже говорила, что у вас ужас сколько блох. Ужас. Приходится выбивать одеяло, которое я забыла. Забыла одеяло, понимаешь? Одеяло!.. А твоя подруга-надсмотрщица не пришла, вот я и иду за ним. Ну, холодно моей госпоже, можешь ты это понять?..
Женщина говорила громко, но не потому, что собеседник плохо ее понимал, а, как мне показалось, для кого-то иного…
Мужской голос что-то весьма недовольно пробурчал. Но — тоном ниже.
— Давно бы так, — с облегчением сказала женщина.
Вы не поверите, но я догадался, кому принадлежит этот женский голос. Не очень мелодичный, прямо скажем, но — знакомый. Просто вспомнил его…
… — Хозяйка добыла для меня письмо к генералу Граббе… Мой отец служил у него…
Я вжался в стену. А когда легкая фигурка появилась из-за угла, шепнул наудачу:
— Вера…
И — угадал. Угадал!..
— Боже мой, мы знали, знали, что вы придете…
— В доме никого?
— К счастью, сегодня нет. У нее заболел ребенок…
— К черту подробности. Сторож один?
— Один. Я возьму одеяло и отвлеку его, а вы…
— А я — это я. Действуйте!
— Только возьму одеяло…
Вера куда-то на мгновение скрылась, но тут же возникла вновь, на ходу складывая одеяло.
— Поверните его спиной ко мне…
Кажется, она кивнула. Темнота уже сгустилась. Южная, почти черная темнотища…
Я осторожно выпрямился, обнажил кинжал и выглянул.
Вера что-то говорила, даже неуместно хихикала, но я уже ничего не слышал. Я прикидывал шаги…
И — шагнул. Доски лежали почти на земле и поэтому только прогнулись под моей тяжестью, не заскрипев. Шаг, еще шаг… Вера все еще болтает, а он уже стоит ко мне спиной… В конечном итоге женщины всегда делают с нами то, что хотят сделать…
Ах, Корпус, который мы в детстве так проклинали! Старые седые унтеры учили нас, как снимать часовых. Локтевым сгибом левой руки захватываешь противника за горло, резкий рывок на себя, чтобы не успел закричать, и — удар в сердце. В данном случае — кинжалом. У чеченцев отличные кинжалы. Лучшие на Кавказе…
Он даже не застонал. Я осторожно, чтобы не было никакого шума, опустил его на пол.
— Господи… — прошептала Вера и перекрестилась.
— Бери генеральшу, и через баштан — в сад. Я нагоню.
Вера юркнула в дверь и — следует отдать должное этим дамам, не потерявшим головы и в плену, — почти тотчас же вышла вместе с полной особой, заботливо укутанной в одеяло.
— Благодарю вас, спаситель…
— Быстро и — молча!
Дамы исчезли за углом. Я закрыл распахнутую настежь дверь, подтащил к ней обмякшее тело чеченца и кое-как усадил его у притолоки. Тело все время заваливалось на бок, и мне пришлось помучиться, пока я не нашел для него некоего равновесного положения. И уже открыто помчался вслед за дамами…
Я нашел их в кустах на окраине сада, и, как только мы добрались до отряда, Моллер приказал немедленно выступать. Поручик и Мздолевский уступили дамам своих лошадей, мы шли с быстротой, на которую только были способны, но чеченцы все равно нагнали нас еще до полудня. Пока арьергард во главе с Мздолевским отбивался от них залпами, мы с поручиком отыскали узкую расселину в скалах, куда и упрятали наших дам.
Холм, на котором нам пришлось обороняться, господствовал над местностью и был усеян скальными обломками. Его затруднительно было атаковать в лоб, зато отстреливаться было удобно, пока не кончатся патроны. Великолепно приспособившийся к этой странной войне, Моллер не пугался полного окружения и атаки со всех направлений, по опыту зная, что чеченцы никогда не замыкают кольцо, давая противнику возможность отступить. Делают они так, во-первых, для того, чтобы не доводить неприятеля до отчаяния, которое всегда сплачивает окруженных единством судеб, а во-вторых, они — редкие мастера конного боя и в особенности стремительного преследования.
— Стрелять из-за укрытий и только по моей команде, — сказал он солдатам. — Буду очень недоволен, если кто пальнет раньше времени. Мздолевский, держите левый фланг, Олексин — правый, а я уцеплюсь за центр. Повторяю, у нас мало патронов, поэтому стрелять только по команде и по возможности в неприятеля, а не ради шума и успокоения нервной системы.
Я нарочно так подробно записал его обычный разговор перед боем, потому что в нем, как мне кажется, звучит то продуманное немецкое занудство, которое сберегло России не одну солдатскую жизнь. Мой ротный был занудой и остался занудой, но как же я люблю навещать его хотя бы раз в два года…
Мы успели рассредоточиться и укрыться только потому, что чеченцы решили вначале попытаться решить дело переговорами. Вскоре после того, как они дугой оцепили наш пригорок, из их отряда выделился молодой чеченец в черкеске с богатыми серебряными газырями и помчался к нам, размахивая белым башлыком.
— Хотят вначале побеседовать, — сказал поручик. — Олексин, отберите самого смекалистого солдата, готового добраться до нашего первого поста.
— Дать ему лошадь?
— Всадника чеченцы немедленно начнут преследовать, а пеший все же имеет шанс ускользнуть.
Из всех немногочисленных добровольцев я выбрал Сурмила. Он девять лет воевал на Кавказе, привык к горам, научился в них разбираться и был достаточно сметлив и осторожен.
— Пойду на Грозную, — сказал он. — Там добрый гарнизон, а ближе — только наша Внезапная, так она и так вся тут.
— Дорогу знаешь?
— Разберусь. Попросите ротного, пусть подольше парламентера задержит. Чеченцы любознательны, на него будут глядеть.
Оставил нам ружье с лядункой («все одно не отстреляюсь, коли догонят») и незаметно соскользнул в кусты с обратного ската нашего холма.
Моллер выехал на переговоры верхом, на встречу не спешил, а чеченцы, выстроившиеся полукругом перед нами на расстоянии ружейного выстрела, и впрямь глазели только на него. Старые кавказские вояки хорошо изучили слабости своего противника.
С этой же целью поручик явно не торопился заканчивать беседу. Голоса его я не слышал, но сужу по жестам и спокойной неспешности. Наконец молодому чеченскому парламентеру, видимо, надоели эти пустопорожние переговоры. Всадники развернули коней и разъехались в противоположные стороны, но — разными аллюрами. Чеченец гнал галопом, а Моллер трусил манежной рысью. Однако наши противники терпеливо дождались, пока он не спешился и не отвел лошадь за скалу. Тогда они дружно заорали и помчались на нас со всех трех сторон.
— По моей команде! — успел предупредить ротный, укрывшись за своим камнем.
Признаться, исполнение этого приказа требовало выдержки. Я уже видел не только блеск чеченских шашек, но и бородатые лица передовых конников и слышал не только их рев, не только согласный грохот копыт, втянувшихся в общий ритм, но и отдельные возгласы особо распаленных глоток…
— Пли!..
По-моему, до атакующих было менее пяти десятков шагов, когда прозвучала эта команда: железной выдержке нашего поручика можно было позавидовать. Зато большинство солдат успело разобраться в своих целях, и залп прозвучал впечатляюще. Не менее дюжины всадников оказалось на земле.
Вероятно, это была разведка боем, так как нападающие тут же развернулись и помчались на прежние позиции. Однако по пути добрая четверть из них на скаку попадала на землю.
— Неужто пулями мы их посшибали? — удивленно спросил Пров, он расположился за соседним камнем.
— Это, скорее, лучшие стрелки, — сказал я. — Заметь, ни один из них своей винтовки не бросил.
Я был прав: вскоре они накрыли нас частым прицельным огнем. И сразу же закричали первые раненые.
— Раненых — в расселину, к женщинам, — распорядился Моллер. — Глядите внимательнее, ребята, сейчас опять пойдут!..
И вторую атаку нам удалось отбить ружейными залпами. Чеченцы вновь откатились, и вновь их стрелки начали обстрел, не давая нам пошевелиться…
Бой превратился в какую-то чересполосицу: прицельный обстрел сменялся стремительной конной атакой, конная атака — обстрелом. Уже убили Мздолевского, неосторожно выглянувшего из-за камня, еще двоих или троих, что ли, да ранили с добрый десяток. У нашего противника оказалось не только численное, но и тактическое преимущество, что говорило не просто об опытном, но и о думающем их командире. Чеченцы вели переменный бой, не давая нам при этом передышки и привязав нас к укрытиям, тогда как сами получали возможность хоть чуточку да передохнуть: когда шла пальба — отдыхали конники, когда атаковали конники — отдыхали стрелки. А мы не имели никакой возможности перевести дух, дать успокоиться нервному напряжению, хотя бы на миг отвести глаза от противника.
Не знаю, сколько времени так продолжалось. Потом выяснилось, что весь тот бой шел всего-то два часа восемь минут: Моллер засек время по своему брегету. А через полчаса после его начала противник изменил тактику — ох, толковый нам достался командир с той, вражеской стороны! Он приказал своим стрелкам вести огонь и во время конной атаки — до тех пор, пока свои всадники не перекроют им цели. Он сократил нам и без того считанные мгновения, когда мы могли хотя бы оглядеться, подбодрить друг друга, оттащить раненых в укрытие, отдать команды, наконец. Он как бы изолировал нас друг от друга, заставил каждого из нас драться только за себя, рассчитывать только на себя и бороться за собственную жизнь.
Теперь нам пришлось встречать атакующих всадников, едва выскочив из-за личного укрытия, не получив ясной команды, практически не ощущая плеча соседа. Так долго продолжаться не могло: каждый человек имеет предел личной выдержки и боевой выносливости. В конце концов слабое звено должно было лопнуть, и какой-либо из солдат, отупев от бесконечного напряжения собственных сил и собственного внимания, мог либо не успеть укрыться при обстреле, либо кинуться бежать в момент начала атаки…
— Патроны!.. — Я с трудом расслышал крик Моллера: чеченцы пошли в атаку, и конский топот вместе с их дикими криками заглушал слова. — Последний ящик… у расселины…
Я бросился к центру нашего холма, где прятались женщины и раненые. За мною почему-то сорвался с места Пров, но ранило меня, а не его. Ранило пустячно: зацепило бок, надломив ребро. Боли я не почувствовал, но кровь потекла обильно…
— Укройся и перевяжись!.. — кричал мне Пров. — Рану перевяжи!.. Я отнесу патроны!..
Он волоком потащил ящик за собою, а я нырнул в расселину меж двух колючих скал.
К сожалению, там уже было тесно от выбитых чеченскими пулями и раненных чеченскими шашками. Я оценил это мельком, успев подумать, что долго нам не продержаться. Сел у входа, торопливо сорвал с себя мундир, окровавленную рубаху. У кого-то попросил пороховницу, кто-то протянул мне ее. Я начал сыпать порох на рану: помню, дрожали руки. И я не глядел, как сыплю, а озирался с некоторым изумлением, что ли, если в той обстановке уместно употребить это слово. Изумлением потому, что в тесной этой щели всем распоряжалась Вера Прокофьевна, когда-то показавшаяся мне перепуганной до конца дней своих. Она споро и умело перевязывала раненых лоскутами их же рубах и остатками своих нижних юбок, не забывая бормотать притом такие женские и такие нужные солдатам слова:
— Потерпи, миленький, потерпи…
Генеральша тоже не сидела сложа руки. Она рвала на полосы остатки солдатского исподнего и собственных одежд, кому-то давала пить, кого-то утешала… Я успел подумать, что она — образец офицерской жены, да и Вера в скором будущем таковой станет, поджег трутом (вот кто мне его запалил, напрочь не помню…) порох на ране, взвыл от дикой боли, и тут в щель втащили Моллера.
— Принимай роту, Сашка… — прохрипел он сквозь зубы. — Расселся тут…
Не поверите, но я забыл о боли. То есть забыть о ней, конечно, было невозможно, но не воспринимать ее, что ли, я себя заставил. И выбежал из расселины.
На холме шла рукопашная. С криками, хрипами, стонами, проклятиями, матерщиной, лошадиным ржанием… Я подхватил чье-то ружье, в кого-то всадил штык, кого-то огрел прикладом — все уже как в тумане, как в тумане…
Мы и в этот раз отбросили чеченцев. Не потому, что я подоспел вовремя и заорал что-то воодушевляющее: атака и без меня уже захлебывалась, чеченцы начали откатываться. Я успел упасть за свой камень, обнаружил по соседству Прова. Спросил, помню:
— Цел?
— И не зацепило. Патроны я ребятам раскидал…
— Хорошо…
Опять начался обстрел, и мы примолкли, вжавшись в сухую, колючую землю, из-за которой, по убеждению Сурмила, и шла вся эта странная война. Мы выдержали пальбу и даже устояли в еще одной атаке, но устояли из отчаянных, последних сил, и я обреченно понял, что они — последние…
Залп громыхнул неожиданно и довольно близко. Добрый залп из двух горных орудий. Следом за ним еще один, еще, еще… Не знаю, откуда стреляли, где рвались ядра, а только чеченцы начали разворачивать коней…
Седьмой марш
Отдых. И душа, и тело заслужили его, а я — да и не только я! — все никак не мог заглушить в себе пальбу, крики, лошадиное ржание, предсмертные стоны. Может быть, потому, что к нам ходят как на экскурсию, только не с билетами, а с подарками.
Восемьдесят три стрелка вышли из Внезапной с двумя офицерами. А вернулось всего два десятка с половиной при одном, да и то раненом командире. Мы потеряли девятнадцать убитыми, да еще пятеро скончались от ран и потери крови. Дорого нам стало освобождение генеральской жены и ее компаньонки, но спасение женщин равно спасению солдатской чести, да к тому же спасли мы три жизни вместо двух. Три потому, что супруга генерала Граббе ожидала ребенка, хотя я узнал об этом позже. Да, мы стали героями, и о нас разговоров сегодня — во всех линейных крепостях.
Кусками, обрывками какими-то — да и то чаще в забытьи, чем в яви, — вспоминаю, как брели мы, чудом спасенные, к крепости Грозная по неласковой кавказской земле. Не брели — ползли, еле волоча ноги. Солдаты из Грозной тащили на себе наших обессилевших раненых, я тащился сам… Нет, нет, я на Прова опирался, счастливчика Прова, которого ни разу так и не зацепило. Ни клинком, ни пулей. А Сурмил с кем-то из грозненцев нес потерявшего сознание Моллера, голову которого бережно поддерживала Вера. В оборванном, окровавленном платье, с растрепанными и спутанными волосами… И генеральша — тоже оборванная и тоже почему-то окровавленная — шла пешком, опираясь на кого-то из офицеров Грозненского гарнизона…
А потом нас всех отправили в лазарет. Всех, даже целехонького Прова. Смутно помню, как меня осматривали врачи, как кто-то из них ворчал неодобрительно:
— Кровь остановить — это еще понятно. Но зачем он весь бок себе обжег?..
Бок и вправду горел как в аду. Чем-то они его помазали, и я уснул. Провалился часов на четырнадцать…
— Братцы, да ни при чем тут я!.. Я до Грозной и добежать-то не успел, глядь — батальон с артиллерией!..
Слова помню: я от них проснулся. А может, очнулся… Сурмил с побитым видом бродил по огромной нашей палате и виновато оправдывался:
— Да ни при чем я, братцы. Совсем ни при чем: кто-то другой Грозную по тревоге поднял…
Беслан… — подумал я. И опять провалился…
— Олексин! Господин Олексин…
Открыл глаза. Надо мною — черноусое незнакомое лицо. Тонкое, по-мужски жесткое и… и по-кавказски строго красивое.
— Очнулись? Павел Христофорович хочет задать вам несколько вопросов.
Увидел генерала Граббе за спиной черноусого подпоручика, попытался привстать, да боль подвела. Весь бок скрючило.
— Лежите, Александр Ильич, лежите спокойно, — поспешно сказал Граббе. — Всего несколько вопросов. Можете ответить? Меня наместник вызвал для подробного отчета, а поручику Моллеру врачи говорить запретили.
— Так точно, ваше превосходительство.
Он коротко расспросил о нашем поиске. Как шли, кто провел к Аджи-Юрту, как удалось освободить женщин без боя. Многое он уже знал — думаю, что со слов Веры Прокофьевны, потому что упорно полагал меня главным героем. Затем — о том, как нас настигли чеченцы, как Моллер выбрал единственное место, где можно было укрыть женщин от пуль и хоть как-то держаться. Тут мне стало полегче, потому что я начал рассказывать не о себе, а о поручике, о его хладнокровии и предусмотрительности. Вспомнил, как послали Сурмила в Грозную, как Моллер, сколько мог, тянул переговоры, как начались атаки.
— Сурмил все равно не успел бы…
— Знаю, Олексин. Он встретил батальон уже на марше. Командир батальона капитан Оскоцкий доложил, что о вашем положении рассказал постам какой-то чеченец. И тут же умчался без подробностей.
— Это — Беслан, наш проводник. — Я вдруг все вспомнил и поспешил с добавлением: — Его единственного сына захватили казаки из станицы Червленой. Он собирает деньги на выкуп, ваше превосходительство, и я ему обещал…
— Как зовут сына?
— Леча. Так он его называл.
— Займись, Борзоев, — бросил через плечо генерал своему то ли переводчику, то ли порученцу.
— Будет исполнено, Павел Христофорович.
— Кто из солдат наиболее отличился?
— Все достойны, ваше превосходительство. Понимаю, всех не наградишь: Сурмил в сражении не участвовал, а Прова Сколышева даже не ранило…
— Никого не забуду, — улыбнулся Граббе и чуть наклонился ко мне: — Но вам — моя особая благодарность, Александр Ильич, совершенно особая. Вы мне не только супругу, но и будущего ребенка спасли. Как только врачи разрешат, прошу быть моим гостем. До окончательной поправки, а может, и решения судьбы вашей.
Пожал мне руку и ушел. А я, окончательно придя в себя, узнал, что пятеро из тяжко раненных уже здесь Богу душу отдали, и, признаться, обрадовался, что сознание мое это не восприняло. И подивился, чему это солдаты так рады. Оказалось, каждый по червонцу получил из рук генеральского черноусого порученца…
К вечеру того же дня пришла Вера. Подошла к моей койке, встала на колени и неожиданно поцеловала мне руку.
— Что вы, Вера Прокофьевна!..
— Вы дважды спасли меня. Дважды!.. И для вас, дорогой мой Александр Ильич, я — просто Вера. Всегда — Вера.
— Спасибо. Как мой ротный, Вера? Знаю, что подле него вы днюете и ночуете.
— Он тяжело ранен. Пуля попала в плечо, но и рану разворотила, и крови он много потерял. Я гранатовым соком его отпаиваю, врачи посоветовали.
— Гранатовый сок для боевого офицера — лучшее лекарство. А что слышно о человекоподобном майоре Афанасьеве?
— Ничего, но я его теперь не боюсь.
Я усмехнулся:
— Повзрослели?
— Нашла семью, которая не даст меня в обиду. Аглая Ипполитовна — чудный человек. И Павел Христофорович тоже, хотя я его побаиваюсь. После всех событий они объявили, что считают меня дочерью. По крайней мере до той поры, пока не выдадут замуж.
— Ну, за этим дело не станет, я полагаю?
Вера очень смутилась, порозовела, поцеловала меня в лоб и сказала:
— До завтра.
Но на следующий день первым появился подпоручик Борзоев, порученец генерала Граббе.
— Я нашел Лечу.
— Дорого запросили?
— Ну какой же линейный казак не исполнит просьбы генерала Граббе, Олексин? Леча уже под крылышком Аглаи Ипполитовны. Как мне передать его Беслану?
— Беслан выйдет на встречу только ко мне, поручик.
Борзоев улыбнулся:
— Мы с ним — из одного тейпа, Олексин. Следовательно, почти родственники.
— Я дал Беслану слово. И исполню его, как только сумею взгромоздиться на лошадь. Желательно белую.
— Завтра можете начать тренировки, поскольку врачи разрешили перевезти вас в генеральский особняк.
И вот я — в просторном генеральском особняке, расположенном в садах на окраине города. Меня встретили как родного, генеральша всплакнула и расцеловала в обе щеки, Вера засияла и по-сестрински прикоснулась губами, попав в порядком отросшие бакенбарды. Тут же проводили в просторную, всю в коврах на восточный манер комнату с прямым выходом в сад и в помощь отрядили смекалистого паренька-армянина. Паренька звали Суреном, он показал мне дом и сад и торжественно обещал содержать в порядке мою обувь и одежду.
Потом он привел ко мне Лечу. Мальчик глядел настороженно, но без всякого страха, по-русски понимал почти все, но говорить стеснялся. Я рассказал ему — без деталей, разумеется, — что мы подружились с его отцом, и обещал свидание в ближайшие дни.
Вечером хозяйка устроила пир в мою честь. Не скрою, мне было весьма приятно, хотя и несколько стеснительно, что ли. Не привык я выслушивать бесконечные благодарности.
А через день из Тифлиса вернулся генерал. Воодушевленный, хотя и весьма озабоченный.
— Уделите мне десять минут, Олексин. Меня внезапно вызвали в Петербург для доклада Государю, и я должен кое-что уточнить.
— Когда вам будет угодно, Павел Христофорович.
Мы уединились в его кабинете перед обедом. Я полагал, что речь опять пойдет о нашем рейде в Аджи-Юрт, но генерал начал беседу несколько неожиданно.
— В тысяча восемьсот четвертом году я принял Лубенский гусарский полк, а уже через восемь месяцев был освобожден от должности его командира с пренеприятнейшей формулировкой «за явное несоблюдение порядка службы». Через год обвинение было полностью снято, но нервов я потратил немало. Это — первое, Олексин. Второе. Во время Смоленского сражения я имел честь состоять офицером для поручений при вашем батюшке бригадире Илье Ивановиче, вечная ему память. Все это вместе, а также моя искренняя вечная благодарность вам позволяет мне спросить вас о причинах вашего разжалования. Не скрою, что надеюсь быть принятым лично Государем, где вполне уместно будет вспомнить о вашем героическом деянии. А посему слушаю вас, Александр Ильич, со всем вниманием.
Я понимал искреннее желание генерала помочь мне, мало верил в успех, но рассказал все о своих казематах, крысах и допросах. Естественно, в той версии, которой придерживался сам: был пьян, играл в карты с поручиком конно-пионерского полка, чуть не проиграл собственного человека и в конце концов выиграл полный список пушкинского «Андрея Шенье». Затем — офицерский суд, обвинивший меня в недопустимых разговорах с солдатами, и — утвержденный Государем приговор о разжаловании с ссылкой на Кавказ.
— Моллер сказал мне, что вы были представлены к Знаку ордена святого Георгия за взятие аула Ахульго?
— Совершенно верно, Павел Христофорович.
— Почему же командир батальона вычеркнул вашу фамилию из поданной Моллером реляции?
— Когда-то он посмел оскорбить девицу, и я вынужден был образумить его пощечиной.
— А девицу зовут Верой Прокофьевной, — усмехнулся Граббе. — События порою пересекаются весьма забавно… Отдыхайте, Олексин, набирайтесь сил. Вы и поручик Моллер — мои гости.
Генерал уехал в Санкт-Петербург, я достаточно окреп на добрых харчах, вине и фруктах, и мы с подпоручиком Борзоевым решили выехать в крепость Внезапную. Борзоев прихватил на всякий случай десяток казаков, посадил Лечу впереди себя, а я взял в генеральской конюшне белого жеребца, и мы двинулись воссоединять отца с сыном.
Удивительное дело, но солдаты — естественно, те, которые не ходили с нами в Аджи-Юрт, — встретили меня с какой-то странной завистливой неприязнью. «Вот, дескать, повезло: и червонец получил, и в генеральском особняке бока отлеживает…» Ну, есть, есть это дурное чувство в русской душе, тлеет оно до времени, словно выжидая, а чем риск-то обернется. И коли ты цел остался, значит, счастливчик, Бога за бороду ухватил и сам жив при этом. А то, что не на прогулку тогда ходили, что погибли многие, что ранены почти все, это все потом как бы отсеивается, исчезает, и остается одна зависть в глазах. И одно в них читается: «Ну, хитрован ты, Александр Ильич…»
А Пров и Сурмил чуть на шею не бросились. И радость, что видят меня, искренней была…
Ну, это я так. Разворчался, иного ожидая и не получив и грана того, что ожидал. И не от солдат, честно говоря, а от господ офицеров, помощников ротного Моллера, опоздавших из отпуска к той внезапной тревоге…
— Искать Беслана поеду один, — сказал я порученцу Борзоеву чуть резче, чем хотелось.
— Я головой отвечаю за вас перед генералом, Александр Ильич.
— Ничего со мною не случится, подпоручик. Мальчика пока покормите, растрясло его по дороге.
Взгромоздился на белого жеребца и погнал его к знакомому месту со знакомой скалой.
Все было в точности как тогда, перед самым нашим походом. Только куда быстрее: всего около часу мне возле скалы верхом красоваться пришлось.
— Опять пулю ищешь?
Оглянулся — Беслан за спиной. Усмехается в бороду:
— Не бережешь ты свою спину, Сашка. Рад, что живым вижу тебя.
— Твоей милостью, Беслан. Ты предупредил посты под Грозной, что нас держат в кольце?
— Нет, — сказал, как отрезал: коротко, жестко и сурово. — Если только ради этих слов приехал, давай лучше разъедемся.
— Я нашел Лечу.
— Где? — он резко повернулся в седле. — В Червленой? Как зовут казака и сколько он просит за мальчишку?
— Твой сын — во Внезапной. С твоим родственником Борзоевым, порученцем генерала Граббе.
— У меня нет родственников на русской службе!
— Он спас твоего Лечу.
— Да, слава Аллаху, у меня теперь есть сын. И поэтому у меня не должно быть никаких знакомых из тех, кто служит русским!
— Не горячись, Беслан. Если ты так беспокоишься за судьбу сына, может быть, стоит оставить его в генеральском доме? Его обучат грамоте, отдадут в учение, в конце концов он может стать офицером…
— Нет, друг, — вздохнул Беслан. — Мой сын пойдет по тропе своих предков, чтобы тропа эта никогда не кончалась…
Через полтора часа я привез ему сына. Надо было видеть их встречу, их суровую сдержанность, при которой сияли только глаза мальчишки да чуть вздрагивали руки отца, чтобы понять крутизну тропы, по которой они намеревались идти до конца.
— Прощай, брат, — сказал Беслан. — На всю жизнь остаюсь твоим должником.
Перегнулся с седла, обнял меня. Потом усадил Лечу перед собою, развернул коня к обрыву…
— Будь свободен!..
И с гиканьем помчался вниз…
Не люблю гордых людей, но люблю гордые народы, желающие тебе при встрече не личного здоровья, а личной свободы. Когда они исчезнут с лица земли, исчезнет и их благородный пример, и человечество неминуемо превратится в одну гигантскую людскую барского дома средней руки, набитую толпой послушных завистливых обывателей…
Мы с Борзоевым вернулись в Кизляр, а вскоре в генеральский особняк пожаловал неизвестный мне художник. Он носил итальянский берет, французскую широчайшую блузу, длинные волосы и бородку а la кардинал Ришелье. Художник рисовал выздоравливающего Моллера — кстати, совсем недурно, надо отдать ему должное, — а я во время сеанса обязан был рассказывать ему о сражении со всеми деталями. Кто где стоял, что делал, как лежал, как стрелял и как погибал. Когда мне это надоедало, меня сменяла Вера.
Потом наступила моя очередь позировать, но теперь художник развлекался рассказами Аглаи Ипполитовны. Затем пришла очередь самих дам, которых он после долгих уговоров заставил-таки обрядиться в то тряпье, в которое превратились их платья во время нашего сражения. Покончив с ними, он объявил, что ему необходима дюжина солдат, побывавших в том походе, и исполнительный Борзоев вновь помчался во Внезапную. Кстати, и сам преданный порученец не ушел от бдительного творческого глаза: художник именно с него писал портрет свирепого предводителя супостатов.
— Он вам еще не надоел? — спросил я в конце концов Аглаю Ипполитовну.
— Смертельно! — рассмеялась она. — Но картину заказал сам наместник.
Единственным моим утешением было то обстоятельство, что в солдатской дюжине оказались Пров и Сурмил, и это несколько примирило меня с искусством. По крайней мере я получил возможность по-дружески угостить их в саду. И с помощью Сурена и Веры осуществил эту возможность с допустимым размахом: вином, шашлыком и фруктами. Мы услаждались солдатской беседой о глупом начальстве и добром везении, но тут опять принесло живописца, которому вздумалось запечатлеть для потомства и это скромное мужское удовольствие. Для чего, я так и не понял. По-моему, про запас, поскольку в картину самого сражения дружеская солдатская пирушка никак не могла влезть при всех художественных условностях.
Да, представьте себе, картина в конце концов была нарисована, но я ее не видел. Я видел множество снятых с нее плохих литографий на стенах всех без исключения почтовых станций южнее земель Всевеликого Войска Донского. И если бы я не знал, что я — это я, то ни за что не угадал бы самого себя. С окровавленной повязкой на голове и почему-то с обнаженной саблей в руке. О, творческое воображение, где же обретаются пределы твои!
Лето вместе с солнцем быстро катилось под уклон, а генерал Граббе все еще пребывал в столице. Моллер уже бродил по саду, отдаляясь от юбок Веры только на расстояние видимости. Вечерами они усаживались на веранде друг против друга: Вера вязала, а геройский поручик послушно сидел — хотя и в весьма напряженной позе — перед нею, держа перед собою обе руки, опутанные шерстяными нитками. Ему было очень хорошо, а мне — смешно, но веселье приходилось скрывать изо всех сил, потому что я искренне любил своего ротного. Правда, порою, когда Вера оказывалась занятой домашними делами, мы с Моллером играли в шахматы, но это тоже не утешало, поскольку я проигрывал ему то ли от раздражения, то ли потому, что влюбленность придавала ему дополнительное соображение.
Потом пришла пора ягод, и поручик покорно носил корзинку за Верой. Аглая Ипполитовна варила варенья одновременно в трех тазах и на трех кострах, и по всему саду разносился густой приторный аромат. Вероятно, я несправедлив в отношении своих милых хозяев, но попробуйте поставить себя на мое место.
Я перечитал по два раза все, что разыскал в генеральской библиотеке, трижды обсудил с Моллером библейскую проблему, кто кому первым протянул яблоко, с помощью Сурена выяснил, что Армения не только древнейшее место обитания человечества, но и самое прекрасное на свете, и окончательно угнездился на бурке под старым ореховым деревом с комплектом старых французских журналов.
Вероятно, наблюдательная Аглая Ипполитовна верно представила себе как мое одиночество, так и неопределенность моего положения в кругу милых друзей. Сужу по тому, что передо мною как-то возник подпоручик Борзоев с предложением поохотиться. Я воспрял духом, и на следующее утро мы выехали на лошадях из генеральской конюшни в сопровождении непременных казаков, поскольку отчаянных абреков побаивались даже вдали от зоны непосредственных боевых действий.
Края там были охотниками не истоптанные, дичь — охотниками не пуганная, куропатки взлетали прямо из-под ног, и мы постреляли в полное удовольствие. Хандра моя куда-то испарилась, и мы тут же договорились, что непременно повторим наше громкое мужское удовольствие через два-три дня.
Вот тогда-то и состоялась неожиданная встреча, ради которой, собственно, я и принялся рассказывать о своих охотничьих развлечениях.
Обычно казаки, сопровождающие нас, разводили костер, выставляли наблюдение и ждали, когда мы возвратимся к огоньку с добычей. До сей поры все было тихо и мирно, но в тот день колючий кустарник передо мною внезапно раздался, и оттуда появился незнакомый мне вооруженный человек.
— Не пальни, барин, свой я. Русский.
Одежда возникшего из кустов субъекта была весьма живописной, хотя и несколько неопределенной, что ли. Изодранная черкеска, прикрытая широким брезентовым балахоном, косматая папаха, кинжал за поясом, ружье в правой руке и мокрый грязный мешок в левой. Добавьте к этому по брови заросший лик, и картина станет полной.
— Я — тоже охотник, — сказал он. — Только дичь у меня погрознее твоей, барин. Промок по кустам лазить. Дозволишь у костра обсушиться?
— Федулыч! — радостно загомонили казаки, когда мы с незнакомцем подошли к огоньку. — С добычей или зазря опять?
— Считай, червонец в кармане, — самодовольно улыбнулся в бороду таинственный охотник, с глухим стуком опустив мешок на землю в стороне от костра. — Доброго зверя подстрелил сегодня. Покажу, может, и узнаете.
И вывалил из мокрого мешка отрубленную голову чеченца. И я сел. Ноги у меня подкосились.
Беслана то была голова…
— А, неуловимого на мушку поймал? — сказал кто-то из казаков. — Верный червонец, да еще и с благодарностью.
А я смотрел на мертвую голову моего друга, нашего проводника и спасителя, счастливого отца и… И смутно мне было. Все вдруг в душе смешалось: боль, омерзение, гнев…
Еле протиснул сквозь зубы:
— Два дам, если мне ее оставишь.
— С нашим полным удовольствием, барин! Два завсегда одного лучше.
Оставил. Похоронили мы с Борзоевым голову Беслана, даже из ружей над малой той могилкой пальнули. А потом долго сидели в стороне от казаков и молча пили крепкое кизлярское…
— Где же Леча-то теперь, Борзоев?
— Попробую поискать, но вряд ли. Попробую. А поискать попробую, попробую, попробую…
Он твердил это слово бесконечно…
Больше не выезжал я на охоту. Не мог. Ничего мы с Борзоевым о той встрече с охотником за головами дома не сказали, и милая Аглая Ипполитовна вынуждена была списать мой отказ на мой же каприз да дурной характер…
И опять я валялся целыми днями на бурке под орехом и с трудом сдерживал раздражение вечерами, глядя на спятивших от счастья влюбленных и слушая их бессмысленные разговоры. В строй просился, у кого только мог: то у Моллера, то у Борзоева. Но генеральского распоряжения никто из них отменить не рискнул.
Не знаю, чем бы все кончилось, если бы однажды пламенным полуднем не крикнула вдруг Аглая Ипполитовна:
— А к вам — гость, Александр Ильич!..
Я и вскочить на ноги не успел…
— Аве, патриций!..
Дорохов. Руфин Иванович.
Обнялись мы. Кажется, даже расцеловались. А в душе у меня — будто солнышко выглянуло.
— Какими судьбами, Руфин Иванович?
— Шествовал следами героев к новой ниве своей, Олексин.
— Надолго в наши края?
Усмехнулся Дорохов:
— Сие зависит только от состояния карманов моих партнеров.
Стараниями Верочки мой армянский парнишка расторопно соорудил нам добрую скатерть-самобранку. Руфин Иванович опустился на бурку, поднял бокал:
— За благословенный орех, патриций!
— Почему — за орех?
— Именно под его живительной сенью состоялось наше первое свидание в Бессарабии. Такой далекой отсюда как во времени, так и в пространстве.
Мы торжественно чокнулись, осушили рюмки и опять почему-то улыбнулись друг другу.
— Кстати, перед самым отъездом сюда я получил весточку от вашего волосатого недруга. Весточка включала в себя официальную справку о том, что в настоящее время господин майор Афанасьев имеет честь проходить службу на Черноморском побережье. И записку от руки в два слова: «НАДЕЮСЬ, В РАСЧЕТЕ». Так что служите спокойно.
— И рад бы, да заперт в золоченой генеральской клетке. Хозяин вызван в Санкт-Петербург, и до его возвращения я обречен на полнейшее безделье. Созрел для того, чтобы усесться за стол супротив вас, Дорохов.
— Увы, Олексин, но я всегда проигрываю друзьям. Чудовищный недостаток для профессионального игрока, вы не находите?
— И часто же вам приходится проигрывать?
— Нет. Приятелей да знакомцев у нашего брата предостаточно, а друзей я держу на дистанции от зеленого сукна. А в общем-то урожай оказался неплохим, но должен сознаться, что однажды проиграл. Хотя и в доброй компании.
— Вы и проигрыш — две вещи несовместные.
— И тем не менее. В пушкинском окружении оказались два моих ученика. Точнее, один ученик и один учитель.
— В пушкинском окружении?
— Вы не читаете газет? Александру Сергеевичу наконец-то разрешили выезд за границу, если заграницей считать взятый нашими войсками Арзрум.
Это известие упорно не укладывалось в моей голове, почему я с прежней отупелостью уточнил:
— Пушкин на Кавказе?
— Он уже миновал его, увезя с собою три сотни моих денег, заработанных тяжкими ночными трудами. Наливайте, Олексин, что вы замерли с бутылкой в руках?
— Жаль, что я не знал. — Я вздохнул и наполнил бокалы. — У меня тяжелый приступ меланхолии, Дорохов.
— За его заграничный вояж, — Руфин Иванович отхлебнул добрый глоток. — Мне показалось, что Александр Сергеевич путешествует не в лучшей компании.
— Почему вы так решили?
— Потому что знаю как минимум троих из его окружения по прежним встречам. Это — шулера, патриций, которых давно не пускают в приличное общество. И я вполне допускаю, что они-то и устроили ему эту поездку.
— Каким образом?
— А каким образом я отправил волосатого майора на Черноморское побережье? Карты — явление мистическое, Олексин.
— Помилуйте, для чего шулерам Александр Сергеевич?
— Увы, ему отведена всего лишь роль свадебного генерала, патриций. Его окружение поет ему дифирамбы, угощает живой стерлядкой, поит французским шампанским и умело проигрывает на путевые расходы. Взамен получает возможность сесть за стол с такими людьми, которые их в упор не замечают на улице, но готовы потерпеть ради знакомства с самим Пушкиным. А знакомиться проще всего за зеленым сукном, за которым сопровождающие поэта обдиралы быстренько возвращают все расходы с хорошим наваром.
— Господи, но Александру Сергеевичу это зачем?
— А он этого и не замечает. Он счастлив удрать из-под бдительного ока, увидеть нечто новое собственными глазами, почувствовать себя, хотя бы в мечтах своих, за границами Отечества — да мало ли искушений! Удивительно, но истинно талантливые русские люди — совершеннейшие дети в той большой игре, которая называется жизнью, Олексин.
Последний марш
В ту осень рано начались дожди, и шли они воистину с южной щедростью. Унылость моего растительного существования утроилась, и неизвестно, как бы обернулось дело, если бы однажды вечером мой дорогой ротный командир, войдя в столовую, не взял Веру Прокофьевну за руку и не объявил бы нам во всеуслышанье:
— Поздравьте нас, дорогие друзья. Верочка дала согласие стать моей супругой, и я счастлив, как никогда доселе.
Мы кинулись поздравлять и целовать, Верочка краснела и мило смущалась, а Моллер был чудовищно горд. И я люто завидовал ему в тот вечер. Его настигла первая любовь, а мою первую насильно отторгли от меня и увезли в Италию…
На следующее утро мы вместе с Борзоевым отправились в Кизляр покупать молодым подарки. Господи, подобной грязи я еще никогда не видывал и, надеюсь, более уж не увижу: рослая генеральская лошадь с трудом вытаскивала из нее копыта. Все кругом сочилось влагой и грязью, уже как бы не смешиваясь друг с другом, а существуя по отдельности. И все это сопровождалось таким торговым ажиотажем, таким гвалтом, криком, воплями верблюдов, лаем собак, смехом детей и ревом ишаков, что я окончательно одурел.
А вечером того дня наконец-то возвратился генерал Граббе.
Я уже готовился к перевариванию праздничного ужина в своей комнате, когда был востребован в гостиную. Прибыл, испросил разрешения, от души поздравил, а Павел Христофорович не по-генеральски крепко пожал мне руку и с торжественной звонкостью сказал:
— По личному поручению Государя Императора Николая Павловича имею честь наградить вас, героя Ахульго и дерзкого набега на Аджи-Юрт, Знаком ордена святого Георгия Победоносца!
И лично прикрепил Знак сей на мой статский сюртук. Тут все кинулись было поздравлять меня, но генерал строго поднял руку, и окружающие примолкли.
— Дорогой мой Александр Ильич, я получил редкую возможность рассказать Государю о ваших подвигах и в высшей степени достойном поведении. Не скажу, что я был первым: почва уже была достаточно подготовлена. А посему Государь изволил милостиво выслушать меня и…
Павел Христофорович сделал паузу на манер греческих трагедий, а я обмер, и сердце мое обмерло тоже. Граббе улыбнулся и достал из портфеля некую плотную бумагу.
— Рескриптом сим с вас снимаются все прежние последствия дознаний и все приговоры и возвращается вам офицерское звание поручика гвардии…
Очнулся я уж на диване с означенным рескриптом в руках…
СБЫВАЮТСЯ ВСЕ ПРЕДСКАЗАНИЯ, КОЛЬ СИЛЫ ОСТАЛИСЬ ДЛЯ ВСТРЕЧ И ПОТЕРЬ…
Вот написал сие и — прослезился. И — слава Богу! — значит, отмякла душа моя, раз слезы к ней вернулись…
Как прощался с дорогими сердцу моему друзьями, как нетерпеливо в Россию стремился — опущу. Да и собственно марш свой последний — тоже. Одно лишь в дороге произошло, достойное внимания. Еще в почтовой тройке трясясь, я твердо решил сначала в Санкт-Петербург явиться и попросить назначения все-таки в армию. В заштатный Псковской пехотный полк, из которого был изгнан с нетерпимым для чести моей позором и унижением.
Так и сделал. Просьбу мою поняли и уважили ее, представив меня с учетом военных действий, полученных ранений и боевой награды в чин капитана армии.
Я тут же вернулся во Псков, представился командиру полка и написал рапорт об отставке ради устроения семейных дел.
Кончились марши мои.
И начались встречи…
Встреча первая
Грустной она была. На семейном нашем участке городского Псковского кладбища. Там батюшка мой кавалер российских орденов и боевых ранений бригадир Илья Иванович Олексин и матушка Наталья Филипповна навеки неразлучимо уж покоились рядышком…
— Да заплачь же ты, барин, Александр Ильич! — тряс меня, помнится, Савва Игнатьич.
Савка мой, молочный брат, Клит мой верный, управитель всех сел, земель и деревень моих. Матерым он стал мужиком, степенным, строгим и солидным. И совсем недавно счастливо женился на премилой псковской мещаночке.
А я не мог тогда зареветь, пыль кавказских троп с сапог еще не отряхнув.
Поминали мы родителей своих у Саввы Игнатьича в семейном кругу в его новом псковском доме. Супруга Настасья, милая и скромная, нам никак не мешала, а лишь скрашивала грустную трапезу ту. Я совсем было в думы свои влез, да Савка, почувствовав отсутствие мое за собственным столом, начал неспешно и толково о делах докладывать: жить-то мне еще предстояло…
— Урожай два года подряд добрый выдался, и я выгодно продал его. Сейчас бумаги посмотрите или на завтра оставим?
— Потом, Савва Игнатьич, потом все.
— Народу у нас прибавилось, сказки ревизские я вам тоже опосля покажу. Одно скажу: рожали больше, чем помирали, так что с прибылью вас, Александр Ильич…
Я слушал, а думал о своем. Я думал, что один остался на всем белом свете, совсем один. В молодости не возникает этого чувства, в юные годы мы все — Робинзоны на не обитаемом еще острове. Строим свою крепость, обрабатываем свое поле, засевая его добрыми намерениями, мечтаем и надеемся, надеемся и мечтаем. А потом находим Пятницу, и жизнь приобретает смысл. Не философский — свой, личный, собою ощущаемый, как лично возделанное поле.
И ничего этого у меня не было. Ни поля, ни дома, ни Пятницы…
Впрочем, Пятница была. Полиночкой ее звали.
Странно, может быть, неприлично даже, но я о Полиночке, о невесте своей, почти не вспоминал. Разве что по утрам, с похмелья. Это-то я потом понял, почему не вспоминал, потом, а тогда казалось, что не думаю о ней просто потому, что не могу представить ее рядом с собою на Кавказе. Я — солдат, без прав и фамилии, при должности «куда пошлют». И вдруг рядом — околостоличная Полиночка, единственная генеральская внучка. И что же, у начальства мне отпрашиваться на семейные свидания или самовольно на них бегать? Нет, нет, солдатская любовь должна быть где-то подальше от солдатской казармы. Где-то на киоте, что ли, чтоб молиться на нее, верить ей и мечтать о свидании. А подле солдатчины — только легкие влюбленности. Необременительные.
Были у меня такие? Ну а как же. Дело телесное, земное. А любовь всегда неземной быть обязана. Тогда ты всю жизнь к ней тянешься, растешь из самого себя. А к скучающей в Пятигорске чьей-то офицерской жене всю жизнь тянуться не станешь. Равно как и к чернобровой вдовушке-казачке в Кизляре…
Вот потому-то я и не вспоминал о Полиночке своей. Не было ей места в грубой, потной, а главное, очень уж гласной солдатской жизни, в которой все настолько на виду, что и себя-то самого подчас не видно. Поначалу писал, а потом… Когда к вам ответ на письмо через полгода приходит, не о чем писать становится. Солдат в России — всегда круглый сирота, собственной судьбы не имеющий…
— …Жить, понятное дело, в господском доме, в Опенках, — толковал тем временем Савка, уже решивший за меня мою судьбу. — Но в Антоновку все же заедем, Александр Ильич? И сам я давненько в ней не был, а ведь там — могилка матушки Серафимы Кондратьевны…
Очнулся я. И сказал:
— Сначала — к Полиночке, Савка. К невесте моей…
Встреча вторая
После обязательных посещений, визитов и встреч во Пскове выехали мы с ним на доброй тройке в генеральское именье.
Может, странным вам покажется, но я не торопился. Объяснить неторопливости своей не берусь, только — учтите, что ли, — многое меж нами пролегло. Целая Кавказская война…
— Александр Ильич?!
Бабушка Полиночки, Прасковья Васильевна, мне навстречу бросилась. И — разрыдалась:
— Стало быть, чуяло сердце твое? Чуяло?..
Чахотка с кровохарканьем у невесты моей. Уж два месяца с постели не вставала, в сад подышать на руках выносили. И за жизнь держалась только того ради, чтобы меня увидеть.
— Сашенька, свет мой…
Еле шепчет, кружевного платочка от губ не отрывая…
— Прости меня, что не встречаю так, как мечтала. Не даровал мне Господь здоровья. Единственно, что даровал щедро, так любовь… Это — великое счастье…
— Молчи, умоляю тебя, молчи…
Я на колени стал у ее изголовья, шептал почему-то, вместо того чтобы в полный голос… Обвалилось все во мне. Или — мимо меня сейчас все летело, шелковым покрывалом лица касаясь. В пропасть все летело, в пропасть…
— Лучше я говорить буду. О Кавказе, о том, что случилось со мною, как ждал я…
Забилась моя Полиночка в приступе. Страшный кашель сотрясал ее сухое маленькое тельце, аж подпрыгивало оно. И платочек. Платочек батистовый, на моих глазах меняющий цвет свой. Промок один, бросила она его, другой взяла…
— Я с тобой жила. Все время с тобой и — тобою. И в казематах, и в боях… Сил не хватило. Прости, любовь моя единственная. Прости меня…
— Я — выдержал. Все выдержал, Полиночка. И крест получил, и офицерское звание. Вот поправишься ты…
Бормотал я слова, потому что в душе ничего, кроме страха, не было. Не было любви, признаюсь, не ощущал я ее. Один страх ощущал. За себя…
Двенадцать дней она на моих глазах в эту пропасть летела, и я был подле нее. Подле, но не рядом. Точно стоял, как тогда, в отвесную стену вжавшись, а она — мимо меня, мимо, мимо…
А кругом уже какие-то приживалки да тихие дальние родственницы суетились. Как мухи, что ли, мед почуяв. Генерал уже помер к тому времени, генеральша Прасковья Васильевна вместе со своей единственной внучкой в ту же пропасть летела, вот и зароились дальние наследницы в надежде урвать свой кусочек. А не урвать, так вымолить, выпросить, выклянчить, стащить, в конце концов.
Что же, и мне так помирать придется? Среди мелких актеришек, неумело, бездарно и бестактно скорбь изображающих? Шушукающих по углам, поспешно карнавальные маски горя и печали на лики свои натягивая, тебя едва завидев?..
О себе я думал. О себе.
Я даже с Прасковьей Васильевной ни о чем говорить не мог. Ни о чем решительно. Она в своем великом горе пребывала, а я — в своем. Личном. Не о Кавказе же с ней толковать…
А с Полиночкой дважды, а когда и трижды в день виделся и говорил. Правда, чаще слушал, не было слов. То ли не было, то ли не мог я выговорить их, то ли стеснялся чего-то…
— Все для любви рождаются. Только женщины не скрывают в себе главного закона своего, а вы, мужчины, не самой любовью восторгаетесь, а способами ее достижения. Слава, богатство, честь, подвиги, отвага куда важнее оказываются, нежели само великое чувство это. Средства для вас всегда важнее цели…
И все это — с улыбкой. Сквозь приступы кашля, сквозь кровь, сквозь алые батистовые платочки. Это я потом понял, что она пыталась от горестных дум меня отвлечь. В последний раз пыталась спасти, помочь и рассеять.
Но однажды — утром то было, она от завтрака отказалась, кое-как чашку чаю выпив, — сказала вдруг, мучительно задыхаясь на каждом слове:
— Женись, Сашенька, непременно женись и — поскорее. Прислониться тебе надо, устал ты от одиночества. И серебряное блюдо никак забыть не можешь. Найди его. Серебро не ржавеет, Сашенька, любовь моя единственная, счастье мое. Не ржавеет, только патиной покрывается. Такая любовь — до последней седины…
И — отошла тихо, в последний раз руку мне сжав…
И еще девять дней я там прожил. Прожил?.. Нет, просуществовал. Три — пока прощались с нею, отпевали да хоронили, и еще — шесть. До первых поминок…
А потом тепло, по-родственному распрощался с осиротевшей Прасковьей Васильевной, обещал навещать. Она даже не рыдала. Сил у нее не было отрыдаться, потому что жизнь смысл потеряла.
Вышла провожать меня, и тут только я увидел, что на козлах тройки моей — Савка. Как-то не замечал до этого, что тут он, рядом, что не оставил меня.
Спросил:
— Куда править-то, Александр Ильич?
— В Антоновку.
Не задумываясь, сказал. О последнем завете Полиночки вспомнив. О серебряном блюде.
И помчались мы в Антоновку…
Встреча третья
С серебряным блюдом
Старостой в Антоновке оказался мой сын Иван, только не Александрович, а Матвеевич. Это был рослый, красивый юноша с уже чуть заметной рыжеватой бородкой и умными глазами. Молодец мама Луша, что настояла на его учении, молодец и Савва Игнатьич, сделавший для меня маленький, а все же — подарок.
— Как живешь, Ваня?
— В хлопотах, Александр Ильич.
А глаза — улыбаются. Знает, чертенок, что я ему родным отцом довожусь, недаром ведь не барином назвал, а по имени-отчеству обратился.
И — после толкового доклада о деревенских делах — тоже далеко не случайно, хотя и как бы между прочим:
— Оживают наши края, Александр Ильич. В графском доме полный ремонт произвели, я им лесу отпустил. Сейчас вовсю по вечерам огнями светится.
— Графинюшка приехать изволила?
И я тоже как бы между прочим спросил, хотя у самого-то сердце екнуло.
— С полным семейством.
— С мужем?
— Нет, мужа не видел. С сыном приехала.
Замолчал я, новость обдумывая. А Иван продолжил, и опять — как бы между прочим:
— Лулу ваша постарела, конечно, но под седлом старается. Я ее ежедень прогуливал.
— Спасибо, Ваня.
Он поклонился и вышел. А я на Савку посмотрел. И почему-то беспомощно посмотрел, что ли.
— Проверю. — Савва Игнатьич меня со взгляда понимал. — Вы сегодня отдохните, а завтра — поглядим, как оно получается.
Какое там — отдохните, когда я места себе не находил! С сыном приехала, а где же муж? Жив еще или уже помер? А коли жив, так в Италии остался или расстались они насовсем? И как же фамилия-то его, как фамилия?.. Затрясский?.. Затусский?.. Помню, что «ЗА». Он всегда за чем-то был. Зачем-то…
Засядский!.. Аннет Засядская. Мадам Засядская теперь. Мадам Засядская с сыночком Засядским. Весь в отца, поди. Любопытно, как его зовут? Как деда или как отца?..
Представляете, какой идиотизм залез вдруг в мою голову? И никак не вылезал. Так и метался я с ним по дому, пока… Пока не блеснула в свихнувшихся мозгах моих некая мысль: я же Полиночку, невесту свою, только что похоронил. И первое, что узнал, — графинюшка вернулась. Значит, она, она, Полиночка, оттуда ее вызвала, из-за границы, чтобы я в окончательном одиночестве не остался.
Напился я от этой мысли. Нет бы пред иконою пасть и Бога возблагодарить да Полиночку помянуть… Нет, напился. Вдвоем с бутылкой, по-гусарски. Окосел, и в пьяную голову первая трезвая мысль пришла: а чего это я разбегался? Ну, не моя Аннет, давно уж не моя, а косноязычного этого Засядского. И Полиночка теперь не моя, а — Божья. И никого у меня нет. Один я, как перст. В отставке.
И уснул с этим открытием. Легко уснул, потому что осознал наконец собственное единоприсутствие свое в многоприсутственном и шумном мире сем. И проснулся с этим осознанием, а потому горьким было мое пробуждение. Не от горечи с похмелья, а от горечи в душе.
Не рано проснулся. Савки нигде не было, и я сел завтракать сам-один. Подумав при этом, что пора к этому привыкать. Спокойно подумал и неторопливо завтракал, когда объявился наконец мой молочный брат и управитель.
— Был у графинюшки. В трауре она: месяц назад батюшка ее преставился.
— А Засядский?
— Какой Засядский?
— Ну, муж, муж! Должен же муж быть, коли сын есть.
— А… Не знаю. Никого, кроме молодой барыни, не видел, а разговор наш к этому не пришел.
— Обо мне сказал?
— Она считает, что вы — на Кавказе. Так что надевайте мундир свой капитанский, цепляйте все ордена и скачите представляться заново. Иван вон с утра велел Лулу вычистить и подседлать.
— Как снег на голову?
— Ага. Сразу проверите, где ваша шашка. В дамки выходит или, пардон, в сортире навсегда заперта.
Трезвый этот подход слегка похмельной голове моей почему-то понравился. Особенно в части капитанского мундира. К тому же Лулу и впрямь была вычищена, выгуляна и подседлана. Заржала радостно, башкой замотала, меня увидев. Расцеловались мы с ней, подтянул я подпругу, вскочил в седло и отдал поводья.
— Помнишь ли еще дорожку, старушка?
Вспомнила. Все вспомнила и потрусила к графскому особняку, радостно головой встряхивая. А я думал… Нет, ни о чем я тогда не думал. Сердце мое в том же аллюре трепыхалось…
Ворота в усадьбу были настежь распахнуты. Как объятья. Будто ждали меня. Мальчик какой-то в голубой рубашке у подъезда стоял, на меня во все глаза глядя. Я спрыгнул с седла, бросил ему поводья и — бегом через две ступени.
Вбежал в дом и — заорал:
— Аннет!..
Не помню, откуда она выбежала. То ли с одного из двух лестничных маршей на второй этаж, то ли из залы, то ли… Помню, что на шее у меня оказалась. Как в юности.
— Знала, что придет это мгновение. Придет!.. Знала. Знала. Знала! И — ждала. Как я ждала!..
И — последняя встреча
Последняя потому, что больше люди нас никогда не разлучали. Да и не в силах были разлучить.
Поначалу какой-то уж очень бестолковой казалась она. Помню, что перебивали мы друг друга, а вот почему перебивали и о чем говорили — напрочь из головы выскочило. И начались-то эти воспоминания — не начались, а выстроились, что ли, — с моего вопроса.
— Ты замужем?
— Увы, — она лукаво глянула снизу вверх, в мои глаза. — Мой нареченный в России остался. Говорят, в Кавказской войне участвовал не без успеха.
— А как же… Сказали мне, сын у тебя…
Она расхохоталась. Даже руками всплеснула, на миг от меня их оторвав:
— Дитя любви!
Вероятно, что-то на моем лице все же отразилось, потому что Аничка опять засмеялась и позвала:
— Ванечка!
И вошел мальчик в голубой рубашке. Поклонился мне и сказал на отличном французском языке:
— Не беспокойтесь, сударь, о лошади. Я передал ее лакею.
И наступила какая-то странная пауза. Я что-то понимал и ничего не понимал, во что-то хотел поверить и — не верилось мне. И Аничка почему-то молчала, а потом сказала вдруг. Негромко и очень серьезно. Как-то даже чуточку торжественно, что ли:
— Это — твой батюшка, Ванечка. Твой родной батюшка Александр Ильич Олексин, о котором я тебе столько рассказывала. Герой Кавказской войны.
И сын, мой родной сын, истинное дитя истинной любви нашей, на шею мне бросился. Уж потом, потом, когда Аничка отослала его к обеду переодеваться, узнал я, чего нас с нею лишили. Вернее, пытались лишить, но так и не смогли.
— Я без твоего согласия и слова бы единого никому не сказала, душа моя, да только… Только шевельнулся в душе моей ребеночек наш, — Аничка порозовела, почему-то вдруг засмущавшись. — Еще не в теле моем, еще в душе только, но молчать об этом я уже не могла. Я за дитя отвечала, гордилась им, и нами тоже гордилась. И во всем призналась маменьке. Поплакали мы, как водится, и пошли батюшке признаваться. Маменька успокаивала меня, убеждая, что он все поймет, простит и соединит нас с тобою, душа моя. А он ничего не пожелал понимать и помчался в Петербург.
Она замолчала, а я виска коснулся.
— Вот, — сказал. — След последней встречи нашей. А я в воздух выстрелил. Не посмел, не мог иначе, любовью нашей клянусь.
Аничка поднялась на цыпочки, притянула голову, поцеловала меня в седую прядь, вздохнула:
— Знаю теперь во всех подробностях, только подробности эти батюшка мне перед кончиной своей рассказал. Тогда же и простил нас с тобою окончательно и — благословил.
— Почему же он промахнулся? — спросил я. — Прости меня, Аничка, только я и сейчас этого понять не могу. Он же в лоб мне целился, и взгляд у него был…
Я опять про зубра в молдаванских кодрах вспомнил, но — промолчал. А Аничка опять вздохнула:
— Он убить тебя хотел, Саша. И ехал убивать. И к барьеру пошел убивать. И пистолет поднял — только не смог.
— Рука дрогнула?
— Нет, — Аничка решительно тряхнула головой. — У таких руки не дрожат. Я много раз спрашивала его, а он одно отвечал: промахнулся, и все. И только на смертном одре уж признался. «Знаешь, — сказал, — почему я промахнулся? Я на его лице вдруг твое личико увидел, доченька. И будто пронзило меня: да я же в тебя, в дочь собственную стреляю, в счастье твое, во внука собственного!.. И в последний миг, уже на курок нажав, успел ствол отвести. Чудом успел, милостию Божией…»
— Истинно, что милостию Божией, — вздохнул я. — Нет, ни в чем не виню его и обид никаких не держу: в полном праве своем он был, в полном праве. Да если бы у меня такая дочь была и прощелыга какой посмел бы…
Закрыла она рот мой поцелуем. Таким, что оба мы вздрогнули, точно одной молнией пронзенные. Стиснул ее ручищами своими, к себе прижал, а она шепнула на ухо:
— Потом, потом, все — потом. У нас ведь вся жизнь впереди. И ждать мы научились оба.
Какой-то последней трезвой мыслью понял, что права она, что навеки мы теперь, что спешить-то нам некуда. И обвенчаемся после сороковин по Полиночке, чтобы совесть чиста была.
— Я об обеде распоряжусь.
Аничка вышла, и что-то долго ее не было. Или казалось мне, что долго. Устал я ждать, устал…
Потом вернулась, но — одна, без сыночка нашего, Ванечки. Мы сели с ней друг против друга в гостиной, она полного отчета потребовала, и я ей все рассказал и про Полиночку, и про «Андрея Шенье», и про надпись «На 14 декабря», и про казематы, и про войну. Ничего не скрыл, потому что не должно было быть тайн между нами.
— Одного я не могу понять, Аничка, — сказал под конец. — Кто же разрешение выхлопотал, чтобы я самостоятельно до Кавказа добирался, а не в общем строю.
— Батюшка, — вздохнула Аничка. — Как дошел до нас слух, что ты арестован, так мы сразу же в Санкт-Петербург выехали. Но поздно: Государь уже утвердил приговор офицерского суда, и единственное, что батюшка выхлопотал, так то разрешение для тебя. Но продолжал упорно хлопотать, почему мы сюда и не переезжали. А ты, упрямый, не писал ни родителям своим, ни моей кузине.
— Не мог я никому писать, — сказал я. — Убежден был, что ты за этого косноязычного Засядского замуж вышла, и весь смысл жизни моей пропал.
— Господи, какой там Засядский, — она досадливо отмахнулась. — Просил он руки моей, назойливо просил и у меня, и у маменьки с батюшкой, но у всех отказ получил и в Россию тут же уехал. Батюшка наказал ему за нашим домом приглядеть, вот тогда он с досады и наплел тебе о грядущей свадьбе. А ты и поверил, глупый.
— Не знал я ничего, Аничка, ну ничего решительно. Тут любому поверишь…
— Я горничную свою домой отпустила и велела ей твоей кормилице Серафиме Кондратьевне сообщить, что сыночек у тебя родился. Неужели не передала?
— На смертном одре уж. Два слова всего: «Ванечка… внучек…» Невозможно было ничего понять, в бреду уж.
— Внучек… — грустно повторила Аничка и вздохнула. — Все же ясно: она тебя ведь сынком своим считала всю жизнь. Любая бы женщина поняла, но у вас, мужчин, наоборотная какая-то логика…
Вошел мажордом. Поклонился, доложил, что кушать подано.
— Ванечку сюда, к нам пришли, — сказала моя графинюшка и встала. — Будем праздновать, душа моя. По-семейному.
Тут появился сын. Белокурый, на меня похожий, как две капли крови. И как я его сразу не узнал?..
— Подковы гнешь?
— Учусь, — серьезно ответил он. — Орехи в ладони колоть уже научился, батюшка.
Батюшкой меня назвать пока нелегко ему было. Но он улыбнулся при этом совсем как я. Аничка внимательно поглядела на нас и сказала сыну:
— Будь добр, сделай то, о чем мы с тобой, дружок, давно условились. Помнишь?
— Уж все приготовлено, маменька! — с радостью сообщил он и тут же выбежал.
— Пойдем к столу? — предложил я, подавая ей руку.
— Обожди, душа моя, — сказала Аничка. — Сейчас Иван Гаврилович нас с тобою пригласит.
— Иван Гаврилович? Почему же вдруг — Гаврилович? У вас что же, игра такая?
— Судьба, а не игра, — пояснила Аннет. — Я — грешница, сын — безотцовщина, и при крещении мальчику дал отчество его крестный, Гавриил Алексеевич Негожин, батюшкин приятель. Если хочешь, можем похлопотать о восстановлении твоего отцовства.
— Нет, не хочу, — сказал я. — Иван Гаврилович ничем не хуже Ивана Александровича. Сохраним это в нашем роду как память о нашей разлуке.
И вошел Ванечка. С тяжелым серебряным блюдом, на котором лежали эклеры…
2. Были и небыли (два романа)
Господа волонтеры
ОЛЕКСИНЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Господа, прошу не задерживаться, отец Никандр уже прибыл. Господа, прошу не задерживаться, отец Никандр… — Худощавый, болезненно бледный офицер монотонно повторял одну и ту же фразу, стоя у лестницы, ведущей в зал Благородного собрания.
Публики было много, и не только дворянской, ибо в широко разосланных Славянским комитетом билетах особо указывалось на возможное присутствие самого генерал-губернатора, а появление его личного адъютанта подчеркивало серьезность предстоящего события. И шли разодетые мамаши с засидевшимися дочками, отставные полковники, рогожские миллионщики, чиновники и коммерсанты, корреспонденты московских и петербургских газет, студенческая и офицерская молодежь. Гвоздем программы был отец Никандр, только что возвратившийся из Болгарии, свидетель турецких зверств, о которых русские газеты писали из номера в номер со ссылками то на английские, то на австрийские, то еще на какие-то источники. Сегодня выступал очевидец, и подогретая газетной шумихой Москва валом валила в Большой белый зал.
— Господа, прошу не задерживаться…
— Господин капитан, а танцы будут? — бойко спросила хорошенькая барышня, тронув веером порядком уставшего адъютанта.
— О, мадемуазель Лора! — Штабс-капитан поклонился, не забывая при этом со служебной цепкостью оглядывать вестибюль. — Как всегда, в одиночестве гордом? Бросаете вызов московскому обществу? Приветствую вашу решимость в суровой борьбе за эмансипацию и ангажирую вас на весь вечер.
— А что скажет ваша очаровательная жена?
— Она так любит вас, Лора, что будет только счастлива.
— Я подумаю, Истомин. Здесь, случаем, не появлялся высокий шатен?..
— С туркестанским загаром? — улыбнулся Истомин. — Увы, пока нет.
— Скажите ему, что у нас места в третьем ряду слева.
— Непременно, мадемуазель… Господа, очень прошу не задерживаться.
Девушка убежала, прошуршав платьем по мраморным ступеням. К зданию подъезжали и подъезжали экипажи, двери, беспрерывно хлопали, пропуская новые группы москвичей; входя, все непременно задерживались в вестибюле, ища знакомых или начиная обстоятельные московские беседы.
— Господа, прошу… — Среди цивильных костюмов мелькнул офицерский мундир, и адъютант прервал привычную фразу. — Олексин! Пожалуйте сюда!
Молодой армейский поручик с надменно прямой спиной вынырнул из-за рыхлых сюртуков.
— Рад вас видеть, Истомин. Дежурите?
— Изображаю глас вопиющего в пустыне. О, поздравляю с производством, поручик. Говорят, вы недавно совершили приятный вояж?
— Не шутите, Истомин, я чудом не помер от жажды в Кызылкумах.
— Но зато удостоились поцелуя в уста от самого Скобелева. Правда это или легкая зависть преувеличивает ваши успехи?
— Если бы я вам привез именной его величества указ о зачислении в свиту, вы бы тоже расцеловали меня. А именно такой подарок я и доставил Михаилу Дмитриевичу на позиции.
— От души поздравляю. — Адъютант пожал руку поручику. — А награда ждет вас в третьем ряду слева.
— Здравствуйте, господа. Кто ждет в третьем ряду?
К ним подошел рыжий, весь в веснушках подпоручик гвардейской артиллерии. Коротко, как добрым знакомым, кивнул и тут же картинно прикрыл рукой явно искусственный зевок.
— Не вас, Тюрберт, не вас, — сказал Истомин. — Ждут нашего среднеазиатского героя. Он умирал от жажды, когда вы опивались шампанским, и теперь его час. Ступайте, господа, мне необходимо очистить вестибюль к приезду его превосходительства.
— Мне чертовски скучно в Москве, Олексин. — Тюрберт опять зевнул. — Я устал от отпуска, ей-богу. Вы всплыли наверх, а наверху всегда ветерок славы, хотя бы и чужой. И вы уже, вероятно, не понимаете меня, господин счастливчик.
Олексин и вправду ощущал дуновение чужой славы, которую по молодости склонен был разделять, искренне считал себя счастливчиком, был влюблен и любим и поэтому великодушно и необдуманно щедр. Он не только проводил подпоручика в третий ряд, не только представил его мадемуазель Лоре как своего ближайшего друга, но и уступил свое место, а сам отошел к колонне, гордо посматривая на рыжего артиллериста, неприятно удивленную девушку, а заодно и на весь переполненный зал. Он был чрезвычайно, до легкого головокружения доволен собой, своим великодушием, фигурой, мундиром, молодостью, — словом, всем миром, лежащим сейчас у его ног. «Смотрите, смотрите! — слышалось ему в нестройном шуме зала. — Видите у колонны молодого поручика? Это же Олексин! Да, да, тот самый Гавриил Иванович Олексин, личный курьер его величества, который с риском для жизни доставил Скобелеву именной указ прямо на поле боя!..» Никто, естественно, не обращал никакого внимания на офицера, никто не говорил о нем, да и говорить, собственно, было нечего, поскольку невероятные трудности, пески, перестрелки, жажда и само поле боя существовали только в воображении молодого человека. Он и в самом деле доставил указ, но, ни в делах, ни в походах участия не принимал, так как на следующий же день был с эстафетой отправлен в Петербург. Однако он исполнил оба поручения быстро и четко, был тут же произведен в поручики и теперь, вернувшись в Москву, чувствовал себя если не на вершине, то на подъеме к вершине славы, успехов и карьеры. И, пребывая в молодом ослеплении, слышал то, чего не было, и не замечал того, что было.
На сцене появились члены Славянского комитета, в зале наступила выжидательная тишина, и председательствующий объявил о выходе отца Никандра.
Отец Никандр был весьма пожилым, но далеко еще не старым человеком. Он много ездил и по поручениям церкви и по своим надобностям, много видел, часто выступал с просветительскими и благотворительными целями, писал статьи и заметки, состоял членом многочисленных комиссий и комитетов. Его хорошо знала московская публика всех сословий как страстного поборника православия и христианской морали, любила слушать, привыкла к нему, но сейчас по залу пробежал легкий ропот: всегда строго и тщательно одетый священнослужитель вышел на сцену в пропыленной, покрытой странными ржавыми пятнами простой дорожной рясе, с почерневшим и погнутым медным крестом на груди.
— Актерствует отец, — насмешливо сказал студент рядом с Олексиным.
Отец Никандр начал говорить, и на студента зашикали. Гавриил посмотрел в третий ряд, где рыжая голова артиллериста почти нависла над худеньким плечиком мадемуазель Лоры, нахмурился и как-то пропустил гладкое и неторопливое начало выступления. Он видел лишь шевелящийся, как у кота, ус над розовым ушком, чувствовал досадную тревогу и словно вдруг оглох.
— …я ехал по выжженной, вытоптанной и напоенной кровью стране, — донеслось до него наконец. — И если бы не заброшенные кукурузные нивы, если бы не изломанные виноградники, я мог бы подумать, что господь перенес меня через столетия и я еду по родной Руси после нашествия Батыя. Увы, я был не в средневековье, я путешествовал по европейской и христианской — услышьте же это слово, господа! — христианской стране в конце просвещенного девятнадцатого столетия!
Шепот прошелестел по залу, и опытный оратор сделал паузу. Его сдержанный, спокойный и полный горечи пафос отвлек Гавриила от досадных дум и подозрений; он не смотрел более в третий ряд, он слушал.
— Мы ехали медленно, очень медленно, потому что на дороге то и дело попадались неубранные, уже тронутые тлением трупы. Лошади останавливались сами, не в силах сделать шаг через то, что некогда было, венцом божьего творения; мы выходили из кареты, мы рыли ямы близ дорог, и я совершал последний обряд, не зная даже, как назвать душу, что давно уже предстала пред богом. «Господи, — взывал я, — прими душу в муках почившего раба твоего, а имя ему — человек».
Он снова сделал паузу, и в мертвой тишине отчетливо было слышно, как судорожно всхлипнула женщина.
— Воздух пропах тлением, смрадом пожарищ, кровью и страданием. Великое безлюдье и великая тишина сопровождали нас, и лишь бездомные псы выли в отдалении, да воронье кружилось над полями. Цветущая земля Болгарии была превращена в ад, и я не просто ехал по этому аду, я спускался в него, как Данте, с той лишь разницей, что это была не литературная «Божественная комедия», а реальная трагедия болгарского народа. Я потерял счет замученным, коих отпевал, я потерял счет уничтоженным жилищам, я потерял счет кострам и виселицам на этой земле. Я думал, что достиг дна человеческой жестокости и человеческих страданий, но я ошибся: бог послал мне страшные испытания, ибо человеческая жестокость воистину есть прорва бездонная.
Вечерело, когда смрад стал ужасным. Кучер погонял лошадей, но они лишь испуганно прядали ушами, а потом и вовсе остановились, точно не в силах идти дальше. Мы вышли из кареты. Левее нас на возвышенности еще дымилось, еще догорало огромное село. Клубы смрадного дыма сползали к дороге, окутывая ее точно саваном. Нечем было дышать от пропитанного миазмами разложения липкого, жирного дыма. Там, наверху, находилось нечто ужасное, распространявшее на всю округу тяжкий дух смерти, и я не мог не увидеть этого воочию. Прочитав молитву, я медленно тронулся в догоравшее селение. Я шел один, вооруженный лишь божьим именем и человеческим состраданием, я шел не из праздного любопытства, а в слабой надежде найти хоть единое живое существо и вырвать его из лап смерти. Я пробирался через горящие обломки зданий по улицам села, и смрад усиливался с каждым моим шагом. Я задыхался, я хрипел, весь покрывшись потом, но шел и шел, направляясь к церкви и надеясь, что там, в доме молитвы, может быть, найду кого-либо из тех, кто еще нуждается в помощи. Но вскоре я замер, не в силах сделать ни шагу: я наткнулся на труп. Жалкий, сморщенный, полуобгоревший трупик ребенка валялся посреди бывшей улицы — той улицы, на которой совсем недавно протекала вся его веселая детская жизнь, где он играл и дружил, откуда вечерами его никак не могла дозваться мать. Я подумал о его матери и не ошибся: я увидел ее рядом, в двух шагах, с черепом, раскроенным зверским и неумелым ударом ятагана. Она тянула руки к своему ребенку, она и мертвая звала его к себе. В ужасе оглянулся я окрест и всюду, куда только достигал мой взгляд, — под тлевшими остатками домов, во дворах, на обочинах и просто средь дороги — всюду видел трупы. Трупы детей и женщин, девушек и юношей, мужчин и старцев. Трупы росли, трупы вздымались горами, трупы тянули ко мне мертвые синие руки. Я шел как в страшном сне, вцепившись в крест и творя молитву.
Так, обходя трупы или просто перешагивая через них, когда обойти было невозможно, продолжал я свой страшный путь. Я не задохнулся от смрада, не захлебнулся от рыданий, не потерял сознание от ужаса: я выдержал испытание, я уверовал в свои силы. Но когда я вошел на церковный двор, я понял, что никаких человеческих сил не хватит, чтобы вынести то, что мне предстало: весь двор был завален человеческими телами. Весь двор, от стены до стены, от церкви до ворот в несколько слоев! Четвертованные обрубки, бывшие некогда мужчинами, девичьи головы с заплетенными косичками, изрубленные женские тела, иссеченные младенцы, седые головы старцев, проломленные дубинками, — все это со всех сторон окружало меня, все это давило и теснило меня, и я не мог сделать ни шагу. Я был в самом центре царства мертвых. И тогда я возопил. «Господи! — кричал я, и слезы текли по моим щекам. — За что ты столь страшно испытываешь смирение мое, господи? Вложи меч в руки мои, и я воздам зверям в облике человеков. Вручи мне меч, господи, ибо силы мои на исходе от испытания твоего! Вручи мне меч!..» Так кричал я над телами моих братьев и сестер, принявших лютую смерть от рук башибузуков. Кричал, пока не истощились силы мои и не рухнул я на колени в запекшуюся кровь. Я рыдал и молился и встал, осознав долг свой. Долг этот придал мне сил: я не только дошел до кареты, но и еще раз проделал весь путь от дороги до церкви, захватив с собой все необходимое для требы. Когда мы вернулись на церковный двор, уже стемнело и взошла луна. Кучер-болгарин рыдал, упав ниц и грызя окровавленную землю, а я отслужил панихиду по невинным страдальцам, земно поклонился им и поклялся, пока жив, рассказывать миру, что творится в несчастной Болгарии.
Мы не спали ночь, притомились и потому остановились на отдых в полдень недалеко от места чудовищной гекатомбы. Это был небольшой постоялый двор на перекрестке, принадлежащий испуганному, тихому и немолодому болгарину. В доме находились жена хозяина, исплаканная и почерневшая от горя, и их дочери десяти и шестнадцати лет. Я спросил о стертом с лика земли селении; хозяйка, а вслед и дочери начали рыдать, а хозяин тихо и горестно поведал мне, что селенье то называлось Батак, что жители его восстали против произвола османов и были поголовно вырезаны в страшную ночь и еще более страшный день. Хозяева и сами были родом из Батака, но находились здесь и потому уцелели, а все их имущество было разграблено и предано огню, все их родственники и единственный сын, по их словам, погибли в резне, учиненной озверелой толпой башибузуков. Это случилось совсем недавно, всего несколько дней назад, но окрестные жители боялись приблизиться к селению, страшась мести башибузуков, и я был первым, кто взошел на эшафот после ухода палачей. Я мог бы многое поведать вам с его слов. Я мог бы рассказать, как ятаганами рубили материнские руки, чтобы вырвать из них младенцев и бросить их в огонь. Я мог бы рассказать, как стреляли в набитую людьми церковь, набитую настолько, что пули пронзали по нескольку человек кряду, а убитые оставались стоять, ибо пасть им было некуда. Я мог бы рассказать, как зверски, на глазах у отцов и матерей насиловали девочек прямо на окровавленной земле, а утолив животную похоть, отводили их на мост, где и отрубали им головы, соревнуясь в лихости удара. Я многое мог бы рассказать, но я пощажу ваши чувства.
Я не помню, кто первым крикнул знакомое нам, но — увы! — страшное в Болгарии слово «черкесы». Я ничего еще не успел понять, как мать бросилась предо мною на колени, умоляя спасти ее старшую дочь. Спасти не от смерти, нет, — кажется, они уже не боялись смерти! — спасти от неминуемого и мучительного позора. «У меня в доме есть тайник, но в нем не поместятся двое. Умоляю вас, господин, спасите мое дитя! Заклинаю вас именем бога и матери вашей, спасите!» Я сам отвел дрожавшую от страха старшую девочку в свою карету, уложил ее на пол, накрыл ковром, а поверх навалил багаж. И вовремя: к дому со всех сторон уже неслись с гиканьем всадники. Они мгновенно окружили дом, вытолкали всех во двор и поставили у стены. Все делалось молча и дружно; лишь один — очень молодой, в простой черкеске, но с богатым оружием — стоял в стороне, не вмешиваясь в суету и не отдавая никаких распоряжений, хотя был их вождем, что я понял сразу.
Пока черкесы грабили дом, вынося все, что представляло хоть какую-то ценность, или попросту круша и ломая, если вынести было невозможно, этот последний через суетливого переводчика-болгарина приступил к допросу хозяина: «Где твой сын?» — «Не знаю», — сказал старик. «Он врет, эфенди! — закричал переводчик. — Его сын сражался в Батаке!» — «Стыдно врать такому почтенному человеку, — сказал черкес. — А где твои дочери?» — «Не знаю», — тихо, но с непоколебимым упорством повторил отец. Двое услужливых арнаутов взмахнули нагайками. Они хлестали старика по лицу, плечам, голове. Он не защищался, только прикрыл глаза. На седой щетине его исхудалого лица показалась кровь. «В чем вина этого человека, бек?» Я сознательно крикнул по-русски. И по-русски получил ответ: «Его вина понятна каждому: не надо было рождаться болгарином. А ты кто? Поп?» — «Я представитель русской православной церкви и сейчас возвращаюсь в Россию из Константинополя, — сказал я. — Фирман султана разрешает мне беспрепятственный проезд». В это время его воины подошли к моей карете с намерением обшарить и ограбить ее, как ограбили дом. Еще мгновение — и они открыли бы дверцы. «Назад! — закричал я. — Мое имущество неприкосновенно! Я повелеваю именем его величества султана!» — «Оставьте его карету, — приказал бек. — К сожалению, мы еще не воюем с Россией. Но берегись, монах, попасть ко мне в руки, когда это случится!» Я мысленно возблагодарил господа, увидев, что черкесы отходят от кареты. А допрос тем временем продолжался. «Как зовут твоего сына, старик?» Старик молчал. «Это он, он! — суетливо кричал переводчик. — Его сына зовут Стойчо, я знаю эту семью!» — «Зато эта семья не знает тебя, иуда», — сказал старик и плюнул под ноги переводчику. Над ним вновь взвились нагайки, но бек остановил арнаутов. «Мы ищем убийцу, которого зовут Стойчо. У него рассечена голова, за что его уже прозвали Меченым. Три дня назад он зарубил турецкий патруль в горах. Я спрашиваю тебя, старик, что ты знаешь о Стойчо Меченом? Подумай, прежде чем солгать. А пока мои люди поищут твоих дочерей, может быть, это развяжет твой поганый язык. Где твои дочери, старуха?» — «Они ушли, они далеко отсюда. — Мать пала в ноги, ползла по пыли, пытаясь поцеловать сапог черкеса. — Эфенди, пощади нашу старость! Мы смирные люди, эфенди, мы ни в чем не виноваты!» — «Болгары не бывают невиновными, — сказал бек. — Лучше добровольно покажи, где прячешь дочерей, старая ведьма!» — «Их нет здесь, нет, эфенди!» — «Тогда мы найдем их сами». Бек подал знак, и дом вспыхнул, подожженный со всех сторон. Онемев от ужаса, отец и мать смотрели, как пламя пожирает их жилище, а заодно и дочь, спрятанную в нем. «Молись! — властно крикнула мать, заметив, как вздрогнул и шагнул к дому старик. — На колени!» Она рухнула на колени и начала горячо, неистово горячо молиться… за упокой сгоравшей заживо дочери. Старик дрожал крупной дрожью, а черкесы с живейшим любопытством смотрели на бушующее пламя. Из дома раздался душераздирающий крик ребенка. Черкесы засмеялись, а мать продолжала молиться: она предпочитала мученическую смерть дочери ее бесчестью. Но отец не выдержал. Пользуясь тем, что на него не обращали внимания, он схватил тяжелую дубину и занес ее над головой. Черкес, над которым взметнулась она, успел вырвать из ножен шашку, но шашка разлетелась пополам, и узловатая дубина обрушилась на его голову. Черкес упал, и в тот же миг полдюжины шашек блеснули в воздухе. Они со свистом и яростью полосовали упавшего наземь старика, кровь брызгала во все стороны, трещало пламя, все еще нечеловечески кричала сгоравшая заживо девочка, а старуха… Нет, она уже не молилась. Поднявшись на ноги, она извергала проклятья! Блеснула шашка, седая голова старухи покатилась с плеч, и это было последним, что я увидел. Я потерял сознание и упал в лужу крови рядом с, в куски изрубленным, отцом.
Когда я очнулся, черкесы уже ушли, захватив с собой раненого сообщника. Дом догорал, криков оттуда уже не слышалось. Я поднялся и только тогда увидел, что рядом с обезглавленной матерью молча стоит на коленях старшая дочь, распустив по плечам длинные черные волосы. Я сказал ей, что мы возьмем ее с собой, но она отвела руку, которой я коснулся ее плеча, подняла с земли обломок черкесской шашки и коротко обрезала свои роскошные косы. «Я буду мстить, — сказала она. — Клянусь тебе, мать, тебе, отец, тебе, сестра. Я буду мстить за вас и за Болгарию, пока не отрастут мои волосы». И ушла в горы. Мы кое-как разворошили догоравший дом, извлекли оттуда останки несчастного ребенка и с честью похоронили трех мучеников в одной могиле. На пожарище я нашел этот крест и тогда же надел на себя. А в этой рясе я был там, на постоялом дворе, пятна на ней — это кровь болгарских мучеников, наших братьев и сестер!..
Отец Никандр замолчал, но в зале уже не было тишины. Рыдали женщины, хмуро, скрывая волнение, покашливали мужчины, и глухой гул перекатывался из конца в конец. Выждав длинную паузу, священник снова поднял руку:
— Трагедия Батака и безымянного постоялого двора, быть свидетелем которой меня поставил господь, неожиданно вновь всплыла передо мной на страницах одной из румынских газет. Вот что там говорилось. — Он достал газету и начал читать: — «По сообщениям осведомленных турецких источников, подтвержденным болгарскими беженцами, в Болгарии на территории горного массива Стара Планина действуют хорошо организованные отряды инсургентов. Особую популярность среди болгарского населения завоевал некий Стойчо Меченый, ярость и отвага которого наводят ужас на местные турецкие власти». Слава тебе, мститель за муки Болгарии Стойчо Меченый! Молю господа бога нашего, чтобы продлил он дни твои на земле и вложил в твое сердце еще более яростную ненависть к палачам твоего народа. Знай же, что мы, твои русские братья, будем не только молиться, но и готовиться. Готовиться к тому знаменательному дню, когда великая Россия придет на помощь православной Болгарии, изнемогающей под гнетом мусульманской Порты! Да будет так!
Отец Никандр осенил себя широким крестным знамением и торжественно поцеловал тусклый наперсный крест. И зал точно взорвался. Вскакивали с мест, кричали, плакали, потрясали кулаками. Это было бы похоже на массовое сумасшествие, если бы не та искренность, с которой выражала взбудораженная публика свои чувства.
— Мщения! — кричал багровый полковник, потрясая кулаком. — Мщения!
— Жертвую! — басом вторил дородный купчина, и слезы текли по окладистой ухоженной бороде. — Капиталы жертвую на святое дело! Жертвую, православные!
— Подписку! Организовать подписку! Всенародно!
— Петицию государю! — кричали молодые офицеры. — Петицию с просьбой о добровольческом корпусе!
— Все пойдем! Все как один!
Гавриил кричал со всеми вместе. Он вдруг позабыл и о мадемуазель Лоре, и о рыжеусом артиллеристе-сопернике, он был весь во власти высокого и прекрасного вдохновения. Протолкавшись сквозь ряды кричавших мужчин и рыдавших дам, он пробрался к сцене, решительно отодвинул шагнувших к нему членов Комитета и опустился на колени перед отцом Никандром.
— Отче! — громко и четко сказал он, перекрыв шум, и зал невольно примолк. — Благословите первого русского волонтера, отче.
Патетический жест офицера неожиданно для него получил широкую известность. Проталкиваясь к сцене, Олексин и не думал о последствиях: его захватил всеобщий порыв, восторженный пафос публики. Его обнимали, благодарили, целовали, ему жали руки — и все это прилюдно, все это в напряженном поле человеческих чувств, единых и искренних, по крайней мере, в данный момент. Он был тут же введен в члены Славянского комитета, корреспонденты наперебой расспрашивали его о том, что было и чего не было, что будет и чего не может быть; он стал вдруг центром кристаллизации уже подготовленного, уже перенасыщенного раствора. Он собственной волей взлетел на орбиту, но взлетел так точно, так вовремя, что был тут же подхвачен посторонними силами, направлен и раскручен ими в соответствии с внутренними законами общественного движения и теперь уже не мог самостоятельно вернуться в прежнее приземленное состояние, даже если бы и захотел этого.
И Олексин увлекся. Шли бесконечные заседания, собрания, совещания, рауты и вечера, и начальство безропотно отпускало ставшего вдруг знаменитым поручика по первой его просьбе. Даже публикация в газетах, в самых восторженных тонах освещающая его «святой порыв», не вызвала неудовольствия командования, хотя армия терпеть не могла газетных сообщений о тех или иных поступках офицеров. Олексин ожидал бури, и тучи в лице посыльного от самого полкового командира не замедлили показаться на горизонте. Поручик тут же явился и отрапортовал.
Командир полка, содой и кряжистый, как заиндевевший дуб, неодобрительно сдвинул косматые брови и дважды разгладил усы — признак, не предвещавший ничего хорошего.
— В газетки попали? И полк упомянут полностью. Извольте объяснить, чем обязаны такой славе?
Гавриил коротко обрисовал ситуацию и в двух словах — свои чувства. Он сознательно о чувствах говорил мало, надеясь развить эту тему впоследствии, если старик начнет разнос. Командир молча выслушал, снова дважды провел по усам.
— Не одобряю, — пробасил он. — В наше время эдакого не случалось. А уж коли случилось бы — адью! Скатертью дорога. Однако в искренности не сомневаюсь, за сдержанность хвалю. Только уж коли назвались груздем, так первым в кузовок полезайте, первым, поручик. Как только получим высочайшее соизволение, в списках волонтеров означитесь под нумером один. А вообще — молодец, сообразил. Армия всегда и во всем должна быть первой. Ступай, поручик. Еще раз — молодец.
Общественная деятельность настолько поглотила Олексина, что все его личные дела вынужденно отошли на второй план. Конечно, он не забывал о мадемуазель Лоре, в которую, как казалось ему, был влюблен страстно и искренне, но с молодым максимализмом считал, что дело, которым он занимается, и есть самое главное, а посему Лора должна терпеливо ждать, когда придет ее черед. Но Лора ждать не желала, справедливо полагая, что на свете нет дел, мешающих влюбленному проявить внимание. Сначала это была обида, незаметно подогреваемая намеками и шутками Тюрберта, потом… потом — женская месть, избравшая своим орудием все того же рыжего артиллериста: Лора постоянно бывала с ним в тех местах, где знали и Гавриила, отчаянно веселилась и отчаянно кокетничала, ожидая, что ревность образумит новоявленного общественного деятеля. Однако Олексин то ли не замечал ее контрмаршей, то ли терпеливо сносил их. Лора встревожилась не на шутку и стала избегать рыжего подпоручика. Но Тюрберт к тому времени уже основательно увлекся ею — кстати, и партия была вполне подходящая, — а потому и решил действовать сам и выбить соперника из седла. Этим пресловутым седлом для Гавриила была служба; рыжий подпоручик правильно понял это и повел огонь по всем канонам артиллерийской науки.
Да, Гавриил очень гордился службой в привилегированном московском полку. Ему нравилась форма, он любил строй, разводы и ученья и искренне плакал от восторга и умиления, впервые присутствуя на высочайшем смотру. Он мечтал о карьере и славе, о чинах и наградах, о благосклонности государя и любви товарищей по полку. Он свято верил, что добьется того положения, которого не добился его отец, скандально уволенный в отставку по строптивости характера, и уже преуспел по службе, исполнив почетное поручение и получив чин поручика. Он был хорошим товарищем и примерным офицером, офицером на виду, с множеством полезных знакомств, несмотря на просчеты домашнего воспитания, отсутствие связей и тощий кошелек. И даже разовый, позорный, по сути мальчишеский проигрыш в карты в самом начале карьеры, о котором он всегда вспоминал с приливами запоздалого стыда, оказался плюсом в его офицерской биографии, укрепив за ним славу беспутного малого, для которого деньги существуют постольку, поскольку их можно проиграть. Он изо всех сил тянулся за родовитыми офицерами, хватая на лету их словечки и привычки, манеру говорить, походку, даже клички лошадей. Временами казалось, что у него уже ничего не осталось своего, что он словно бы растворился в среде, которую имел все основания считать своей, которой поклонялся и которой восхищался. Ему почудилось, что после удачной командировки и внезапного общественного взлета он уже стал равным им — им, швыряющим десятки тысяч на любовниц и кутежи, проигрывающим состояния в карты и покупающим лошадей за баснословную цену только для того, чтобы завтра же загнать их на первой же скачке. Так чудилось ему, чудилось, пока…
— Господа, я вычитал любопытнейшую штучку. Оказывается, помесь жеребца с ослицей — кровного, заметьте, жеребца с робкой рабочей скотинкой — называется лошаком! Смешное словечко, господа, не правда ли? Ло-шак! Он наследует жеребячью силу и ослиную тупость, а посему абсолютно незаменим в обозе. Но не в армии, господа, отнюдь не в армии!
Это было в офицерской компании, шумно обсуждавшей только что вспыхнувшее восстание в Сербии. Опоздавший Тюрберт, наплевав на сербские дела, прямо с порога громко выложил почерпнутые из словаря сведения, в упор глядя на Гавриила. Все почему-то начали смеяться и острить, и Олексин смеялся и острил, хотя сразу понял, в чей огород полетел камешек, и лицо его заполыхало, помимо воли. Но он изо всех сил смеялся и изо всех сил острил, стараясь не встречаться с Тюрбертом взглядом и все время ощущая, что рыжий подпоручик в упор смотрит на него, насмешливо улыбаясь. Тогда у него хватило выдержки не понять, и Тюрберт отложил второй залп. Он произвел его через три дня — уже в другом доме, в присутствии мадемуазель Лоры.
В этот вечер Лора упорно не замечала Тюрберта, отдав все свое обаяние, внимание и кокетство Гавриилу, специально ради нее пришедшему сюда. Жертва была велика, Лора оценила ее и пыталась не просто отблагодарить, но и закрепить свой первый успех в борьбе с общественной деятельностью потенциального жениха, Тюрберт учел ситуацию и решил идти ва-банк.
— Пахнет лошаком, господа, неужели не ощущаете? Странно. Этакий специфический запах: смесь навоза, щец и сивухи. Кстати, Олексин, отчего бы вам не сволонтерить в Сербию?
Если бы Гавриил сумел не расслышать этих слов или, на худой конец, дал бы подпоручику пощечину! Но он не сделал, ни того, ни другого. Он растерялся, покраснел и тут же ушел, ничего никому не объяснив. И лишь на другой день прислал Тюрберту форменный вызов.
— Я бы подстрелил Олексина не без удовольствия, но боюсь, господа, что может пострадать честь дамы, — сказал Тюрберт присланным секундантам. — А своему другу порекомендуйте послужить в обозе на благо отечества: на лошаках хорошо пушки возить.
При первом же намеке на Лору Гавриил отказался от вызова, и после этого оставалось лишь уйти в отставку: кодекс чести не прощал офицеру, ставшему мишенью острот, если офицер этот не находил приличного предлога для дуэли. Олексин его не нашел, получил афронт и покрыл себя позором. Оставался последний выход: Сербия; он подготовил этот выход публичными заверениями и общественной суетой. Поставить крест на военной карьере во имя спасения братьев-славян от османского ига — выход, не требовавший объяснений, а их-то Гавриил и боялся пуще всего.
Объяснений и впрямь не потребовалось, но отставки ему не дали. Пришлось переписать рапорт и вместо отставки получить годичный отпуск «по семейным обстоятельствам». Он согласился на него, втайне решив через год все же настоять на окончательной отставке.
А поездка в Сербию все откладывалась и откладывалась. И вместо того чтобы ехать самому, Олексин встречал, провожал, поздравлял и напутствовал тысячи русских волонтеров, сплошным потоком ринувшихся в далекую и незнакомую Сербию. Ехали офицеры и студенты, рядовые казаки и отставные полковники, мещане и земские деятели, купеческие сынки и крестьянские дети. Ехали «мстить нехристям» и с оружием в руках отстаивать чужую свободу; ехали за крестами и карьерой; ехали из любознательности и из равнодушия; ехали посмотреть мир или просто хоть на время удрать из родного отечества, чтобы полной грудью вдохнуть свежий ветер борьбы вдали от голубых мундиров. Ехали все, кто хотел, и кто мог, — не ехал лишь поручик Гавриил Олексин. Волонтер номер один.
В эту ночь в последний раз пели соловьи. По смоленской традиции девушки выходили в сады и слушали последние песни, млея от восторга и ожидания. В полночь бдительные мамаши отправляли их спать, но девушки все равно не спали, слушая соловьев в постелях и до утра мечтая о женихах. Непременно статных, красивых, удачливых и добрых.
Варе Олексиной некому было приказывать идти спать: в их городском доме она оставалась единственной хозяйкой. И недавно представленному ей молоденькому прапорщику, стоявшему на квартире в пустующем купеческом доме, тоже некому было приказывать. Молодые люди долго слушали соловьиные переливы, перебрасываясь восторгами через забор, разделявший сады, а потом слово за слово разговорились, соловьи отошли на второй план, и офицер перепрыгнул через ограду.
— Варвара Ивановна, умоляю вас, не пугайтесь. Позвольте мне постоять подле вас и, если не возражаете, выкурить, две папиросы.
Варя испугалась, но не подала виду, решив, что всегда успеет убежать, если молодой человек вздумает вести себя непочтительно. Но прапорщик был вполне корректен, даже застенчив, говорил тихо и интересно, держал себя на расстоянии, и Варя вскоре забыла о своих девичьих страхах. Прапорщик рассказывал о Кавказе, откуда только что приехал, о мирных и немирных горцах, о тоскливой службе в крохотном гарнизоне, куда ему предстояло вернуться всего через несколько дней. Соловьи звенели восторженно и любовно, ночь была нежной и таинственной, а их возраст — возрастом бессонниц, смутных тревог и отважного желания идти навстречу друг другу. И вскоре они уже сидели рядом, и стук их сердец давно уже заглушил все соловьиные трели.
Очнулась она внезапно, как со сна, от далекого тележного грохота, что отчетливо слышался в тихом рассветном воздухе. Оттолкнула прапорщика, вскочила со скамьи, на которой забылась в объятьях, и опрометью бросилась в дом, лихорадочно застегивая кнопки на распахнутом вороте блузки.
— Варя! Варенька, подождите! Два слова, Варенька, умоляю, два слова!
Она не оглянулась, влетела в дом, захлопнула за собой дверь и всем телом привалилась к ней, точно боялась, что прапорщик ворвется следом. И почему-то все время слышала нарастающий и тревожный тележный грохот.
С этим грохотом с Киевского шоссе влетела в Смоленск легкая таратайка. Промчалась по пустынной, усыпанной сенной трухой площади, миновала Молоховские ворота, мелькнула на Благовещенской и остановилась у одноэтажного особняка на чинной Кадетской улице. Возница — крепкий мужик с косматой гривой, но аккуратно подстриженной бородой — ударил кулаком в загудевшие ворота:
— Семен!
Неистово залаяли собаки, где-то хлопнула дверь. К воротам степенно шел заспанный дворник. Почесывался, зевал, крестил заросший рот, важно гремел ключами.
— Кого надо?
— Отчиняй, Семен!
— Захар Тимофеич? — Дворник, забыв и сон, и степенность, засеменил к воротам. — Счас, счас. Спозаранку прибыли, Захар Тимофеич, ночью, стало быть, из Высокого-то выехали. Ай, лошадушку загнали, ай! Дело, стало быть, срочное? А барышня спит и не чает…
Без умолку говоря и не заботясь при этом, слушают его или нет, Семен открыл наконец огромный ржавый замок, сдвинул засовы, распахнул заскрипевшие ворота.
— Здравствуйте вам, Захар Тимофеич!
— Аня померла. — Захар снял картуз, вытер изнанкой мокрое лицо. — Аня наша померла вчера, Семен.
— Господи!.. — Крупное заросшее лицо дворника задрожало, и, чтобы скрыть эту дрожь, он по-бабьи прижал ладонь ко рту. — Анна Тимофеевна? Господи, боже ты мой, господи! Упокой душу рабы твоея.
— Отмучилась заступница наша, — дрогнувшим голосом сказал Захар и тут же, словно злясь на себя за секундную слабость, крикнул сердито: — Ну, чего рассоплился? Коня прими, выводи да не напои с похмелья-то! Смотри у меня!
Крупно, по-хозяйски зашагал к крыльцу. Не доходя, швырнул кнут в клумбу с отцветающими пионами, взошел по ступеням и скрылся за тяжелой дверью, держа в кулаке смятый картуз.
В доме уже проснулись. Полная экономка в капоте и старинном чепце, услышав новость, затряслась, замахала руками.
— Полно, Марфа Прокофьевна, не вернешь. — Захар помолчал, теребя картуз. — Буди барышню.
Барышня вышла сама. Остановилась в дверях, вцепившись в косяки:
— С мамой?
— Нету маменьки, Варвара Ивановна, — глухо сказал Захар. — Нету больше сестрицы моей Анны Тимофеевны.
И тяжело, грузно опустился на стул, чего никогда не делал в присутствии барышни Варвары Ивановны Олексиной.
Варя не закричала, не вздрогнула, только лицо ее, став белее блузки, словно опустилось, поехало вниз, к закушенной губе и отяжелевшему вдруг подбородку. Она ни о чем не спрашивала, пристально, не моргая, глядя на Захара огромными материнскими глазами.
— Вчера еще песни играла. Потом полоть пошла. Знаешь, там, у пруда, где огороды заложили.
— Полоть! — неожиданно громко и резко сказала Варя. — Ей ведь нельзя полоть, нельзя работать.
— Да нешто это работа, — вздохнул Захар: ему не дышалось, и он все время вздыхал. — Это ж так, в потеху. Разве ж мы дали бы ей? А тут только нагнулась — и в ботву.
Дом уже полностью проснулся: хлопали двери, шуршали юбки, скрипели половицы. В задних комнатах кто-то плакал, все говорили шепотом, и только резкий голос Вари звучал громко и отрывисто:
— Врача догадались?
— Сразу же за лекарем послали: у господ Семечевых лекарь из Петербурга гостит. Приехал вскорости, да не помог: к вечеру преставилась.
Захар замолчал, ожидая вопросов, но Варя больше ни о чем не спрашивала, все так же пристально глядя на него. Из всех дверей выглядывали женские лица.
— К полудню привезут, — сказал он, поняв ее молчание. — Подготовить все надо.
— Телеграммы, — опять перебила Варя. — Батюшке и Гавриилу в Москву, Феде в Петербург, Васе в Америку. В Америку телеграммы принимают?
— Не знаю, барышня.
— Узнаешь на телеграфе. Со станции отправляй, оттуда скорее доходят. Идем, я запишу адреса.
Варя оторвалась от косяков, качнулась. Захар вскочил, чтобы поддержать ее, но она отстранилась и пошла вперед, чуть откинув голову над прямой, как струна, спиной.
Они прошли в тесный кабинетик, где стояли старинное бюро, Шкафы с книгами и уютное кресло, в котором лежал раскрытый журнал. Варя сразу начала писать, а Захар остановился в дверях.
— Прими журнал и садись, — сказала она, не оглядываясь. — Как написать, когда будем?.. — Она замолчала.
— Хоронить-то? — Он подумал. — Раньше субботы не получится. Из Москвы сутки езды, а из Петербурга да с пересадкой еле-еле в трое суток Федя управится.
— Я пишу всем одно. В четыре адреса: два в Москву, один в Петербург и один в Северо-Американские Соединенные Штаты.
— А зачем в Штаты телеграмму? Вася все одно к похоронам не поспеет, для чего же пугать? Может, письмо? Письмо спокойнее.
— Письмо? — Варя по привычке покусала нижнюю губу. — Пожалуй, ты прав, письмо лучше. Я напишу, а ты ступай на телеграф. Коня сильно загнал?
— Это есть.
— Возьмешь мою пару. Распорядись там. — Она протянула синеватый листок дорогой глянцевой бумаги. — Отправишь со станции.
Он покивал, соглашаясь. Первые распоряжения были отданы, и вместе с ними словно бы закончились и их деловые отношения. Они оба почувствовали это, вновь ощутили утрату и пустоту, ту страшную пустоту, что рождают такие утраты. Хотелось что-то сказать, утешить, ободрить или просто поплакаться, но это было и невозможно и ненужно, и они молчали, стоя друг перед другом.
— Ну, ступай, — тихо и мягко сказала Варя. — Ступай, мне одеться надо.
— Поплачь, Варя, — вдруг глухо сказал он, опустив кудлатую голову. — Поплачь и за упокой помолись. Полегчает.
— Хорошо, — сказала она, словно не слыша его. — Месяц до сорока не дожила. Как странно все.
Захар вздохнул, покивал горестно и пошел через залу к выходу, стуча подковками новых сапог по натертому паркету.
Варя прошла к себе, в смежную с кабинетом комнату. Остановилась в дверях, крепко обняв плечи скрещенными руками и незряче глядя на несмятую постель. На этой постели всегда спала мама в редкие приезды из усадьбы. Тогда Варя стелила себе на диване, что стоял тут же, у противоположной стены, и они говорили с мамой до глубокой ночи.
Мама не любила город, терялась в нем и даже не ездила за самыми необходимыми покупками. Дети унаследовали от нее эту сковывающую застенчивость, но Варя пошла в отца, только глаза были мамины. Она единолично распоряжалась домом с той поры, как кончила пансион: вела хозяйство, делала покупки для усадьбы в Высоком, следила за ученьем младших братьев и сестер, регулярно писала старшим и отцу, хотя отец никогда не отвечал на письма, ограничиваясь скупыми поздравлениями на пасху и рождество.
Варя была центром их огромной разбросанной семьи, но душой этой семьи всегда оставалась мама, маленькая тихая женщина, до самой смерти не разучившаяся краснеть в присутствии посторонних. Мама безошибочно находила самые простые и теплые слова, самые неопровержимые аргументы, а советовать умела так, что совет этот воспринимался как вдруг возникшее собственное решение. Так было с Гавриилом, проигравшим в карты довольно кругленькую сумму, так было с Василием, попавшим под надзор III Отделения, так было и с самой Варей, еще девчонкой, безоглядно влюбившейся в залетного офицера. Долгую зимнюю ночь они проплакали тогда с мамой на этой постели, а утром Варя уехала в Псков к тетке, оставив офицера в растерянности крутить лихие гусарские усы.
Отец никогда не принимал участия в жизни семьи. Прожив с ними бок о бок до рождения младшего — десятого по счету — ребенка, он так и остался чужим: Варя помнила только его бесконечные отъезды, приезды и снова отъезды. У него была своя половина в доме, свои слуги, свои лошади, собаки, и даже обед ему готовил специально выписанный повар, а не их добрая, толстая, мало что умевшая кухарка. С детьми — а он занимался с детьми, когда был дома, два часа утром и час перед ужином, — с детьми он держался всегда ровно, спокойно и строго. Одинаково ровно и одинаково строго со всеми, никого не выделяя: у него не было ни любимчиков, ни любимых, хотя как-то по-своему он их, конечно, любил, и дети чувствовали это и тоже относились к нему ровно и спокойно. Впрочем, он никогда не отказывал им в тех просьбах, которые считал разумными: в книгах, игрушках, детских балах или нарядах. Но любая личная просьба всегда превращалась им в общую потребность: если Гавриил просил ружье, то ружье получал не только он, но и не просивший этого Василий; если Варе хотелось щенка, то и щенков оказывалось два, а то и три — и Варе, и Феде, и Володе, хотя Федя и Володя об этом и не думали. И эта причуда не только лишала подарок индивидуальности и неповторимости, но заодно и радости, и дети как-то сами собой очень скоро отучились просить подарки у никогда не отказывавшего отца.
Если у отца была редкая способность превращать подарки в ординарную вещь, то мама самые обычные вещи умела делать подарками, будь то крестьянские бабки или первый цветок, бантик на платье или горстка земляники. Даже сказки на ночь она рассказывала, никогда не повторяясь, интуитивно чувствуя настроение маленького слушателя. И одна и та же сказка выходила у нее то грустной, то радостной, то страшной, то веселой и поэтому всегда неожиданной. И если у каждого в детстве были свои радости, свои сказки и свои подарки, то были они только потому, что была мама.
Отец был общим для всех; мама для каждого была своя. Неповторимая и единственная мама.
И вот мамы не стало. Не стало самого незаметного, самого тихого члена семьи и, как ощутила сейчас Варя, самого главного ее члена. В каждой семье есть этот главный, есть ось, вокруг которой вращаются все, со смертью которого неминуемо разлетается самая крепкая и дружная семья. И Варя, еще ничего не осознав, уже предчувствовала этот неудержимый разлет. Предчувствовала грядущую пустоту гнезда, хранить которое отныне предстояло ей. И ужас перед этой сегодняшней утратой и завтрашней пустотой был столь ошеломляющ, что она рухнула ничком на постель, захлебываясь от рыданий.
Выплакавшись, Варя немного успокоилась. Оделась в темное, застелила постель — они всегда сами ухаживали за собой, и не только мама, но и отец следил за этим, — распахнула окно, но тут же закрыла его: в дворницкой по-старинному, по-псковски выла Агафья. Варя хотела было послать туда горничную с приказом замолчать, но вовремя одумалась: дворня была вся вывезена с Псковщины, из маминой крохотной деревеньки, где все были родственниками. И оплакивали они сегодня не просто добрую и тихую барыню, а свою родную деревенскую девчонку, ставшую госпожой по прихоти опального гвардейского офицера.
Варя вышла распорядиться, но в доме уже и так готовились к приему покойницы. Занавешивали зеркала в зале, зажигали лампады, застилали паркет половиками. Дворник Семен привез еловые ветки и охапки вереска, и Варя вместе с девушками усыпала вереском полы.
Занимаясь этими простыми делами, Варя все время прислушивалась, не скрипят ли ворота, и по привычке поглядывала на часы, но часы в зале были остановлены, а возвращаться в свою комнату ей не хотелось. Она ощущала движение времени, и приближающаяся встреча с тем, что когда-то было ее матерью, все больше и больше пугала ее. Страх копился, нарастал, и, в конце концов, она уже ничего не могла делать, а только ходила по комнатам, напряженно прислушиваясь ко всем шумам.
Но раньше вернулся Захар. Он не только отправил телеграммы, а и договорился в соборе о панихиде, в Троицком монастыре — о чтицах и в ресторации Мачульского — о деликатесах и винах к поминкам. Он был толковым и грамотным мужиком, никогда не забывал о мелочах и слыл крепким управляющим. И даже смерть единственной и любимой сестры не нарушила его привычной хозяйской деловитости. Это обстоятельство вызвало у Вари досаду.
— Хорошо, хорошо, — перебила она его, не дослушав. — Только бы Гавриил приехал поскорее.
Она говорила о Гаврииле, а думала о Василии, который никак не мог приехать из далекой Америки и долго еще не узнает, что семья их внезапно осиротела. Думала не потому, что Василий был всего на год старше ее, а потому, что дружила с ним и знала как никто, как, может быть, знала только мама, его обостренное, болезненное чувство справедливости, даже и не чувство, а чутье. Для всех остальных он был немного чудаковатым, непрактичным и увлекающимся юнцом, предметом язвительных насмешек старшего брата, и только. И даже его торопливый отъезд за границу всеми воспринимался как побег, и лишь она одна знала, что дело здесь не в страхе перед III Отделением, а в высших идеалах добра и справедливости. Она не очень понимала и потому не разделяла эти идеалы («Да ведь разворуют эту вашу коммуну, Вася!»), но твердо была убеждена, что ее брат не способен ни на трусость, ни на подлость. Не способен физически, под страхом лютых мучений и самой смерти.
Иное дело Гавриил. Варя всегда считала, что она в отца, что от матери у нее только глаза, но отцовской копией в семье был старший. Сейчас, без толку блуждая по комнатам, прислушиваясь к шумам во дворе и сравнивая братьев, Варя понимала, что ее сходство с отцом только внешнее, кажущееся. И именно поэтому с тоской вспоминала далекого Василия и страшилась предстоящего свидания с Гавриилом. Слишком уж он казался ей сухим, надменным и язвительным.
Захар уговорил ее поесть, и Варя нехотя, через силу села выпить чаю. Но тут заскрипели ворота, заголосила Агафья, и Варя кинулась к дверям со стаканом, лишь на крыльце отдав его Дуняше.
Первой во двор въехала широкая крестьянская телега. Подле с вожжами шел староста Лукьян, а на телеге рядом с гробом сидели, держа на коленях фуражки, почерневшие то ли от загара, то ли от горя и бессонной ночи Володя и Ваня. А из коляски, что остановилась у ворот, уже спешили к крыльцу Маша и Георгий; младших, как видно, не взяли.
Телега остановилась, братья спрыгнули с нее, и все вокруг молчали, потому что молчала Варя, все еще неподвижно стоя на крыльце. Лукьян шагнул к ней, оглянулся растерянно на тихо плакавшую дворню и спросил:
— Прикажете вносить, барышня?
— Как же… Как же могли на телеге? — задыхаясь от слез, тихо спросила Варя. — Как же могли, как смоли…
— Ну, полно, Варенька, полно, — сказала Маша, поднявшись на крыльцо и обнимая сестру. — Не влезает он в карету, пробовали.
«Он» был гроб, в котором под глухой крышкой лежала мама. И Варя сразу все поняла и сошла с крыльца.
— Вносите.
И вновь запричитала Агафья, словно только и ждала, когда Варя скажет это слово. Захар, Лукьян и Семен направились к телеге, братья, сунув фуражки Маше, пошли им помогать, а Георгий прижался к Варе, уткнувшись ей в колени.
— Мамочку жалко…
— Взяли! — коротко выдохнул Захар.
Гроб взмыл вверх, качнулся и поплыл к крыльцу, невесомо лежа на крутых мужицких плечах: Владимир и Иван лишь держались за него, идя впереди. Семеня и толкаясь, мужики поднялись на крыльцо, перехватили гроб с плеч на руки и, теснясь, боком миновали дверь. Следом молча шли Маша, Варя и маленький зареванный Георгий.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Гавриил получил телеграмму перед обедом; по счастью, догадались переслать из полка, куда она была адресована. Трижды перечитал: «Мама скончалась похороны субботу», поднял растерянные глаза на хозяйку, что торчала в дверях, сгорая от любопытства. Поймав его взгляд — вдовушка была молода и взгляды ловила жадно и преданно, — качнулась полным станом:
— Подавать, Гавриил Иванович?
— Что? — Он аккуратно сложил телеграмму, пытаясь собраться с мыслями. — Мне в полк надо. Вызывают.
Он боялся ее жалости, чувствуя, что может не выдержать. Прошел к себе, торопливо переоделся, прицепил саблю. И тут же сел и закурил, рассеянно уставившись в одну точку.
Ему казалось, что он думает о матери, но он ни о чем не думал. В голове, сменяя друг друга, мелькали какие-то случайные разрозненные воспоминания. То он видел себя совсем еще маленьким на мосту, с корзиночкой для ягод. Он замахивался на огромную, какие бывают только во сне и в детстве, бабочку, и корзиночка падала в воду и плыла, и кто-то во всем светлом, добрый и ласковый, доставал эту корзиночку. То он видел себя на качелях и взлетал ввысь, к самой перекладине, и вдруг сорвался, и кто-то в светлом, добрый и ласковый, поднимал его, испуганного, с земли. То он видел бабки — простые, ничего не стоящие косточки, игра крестьянских ребятишек — и кто-то в светлом, добрый и ласковый, протягивал ему их.
Этим светлым чудом, добрым и ласковым, была мама. Он знал, что это мама, но почему-то именно сейчас ему никак не удавалось увидеть ее лицо. Он лихорадочно ворошил вдруг нахлынувшие детские воспоминания, но там, где он искал, мама была без лица. Это было просто нечто очень доброе и очень ласковое, само воплощение доброты и ласки, но лица у нее не было. Вероятно, оно появилось бы в других воспоминаниях, более поздних, когда он уже подрос и научился видеть, а не только смотреть. Но эти иные картинки сейчас не хотели возникать в его памяти, мама не приходила, и двадцатичетырехлетний офицер чувствовал себя совсем маленьким и совсем забытым.
За дверью вздохнули робко, но томно и многозначительно, и этот рассчитанный женский вздох вернул Гавриила к действительности. Он погасил папиросу и встал. Он уже решил не только ехать к отцу с этим известием, но заодно и выдержать бурю.
Сказав хозяйке, что пришлет за вещами, Гавриил вышел на улицу. Отец жил довольно далеко, на Пречистенском бульваре, но Олексин у Спасской взял лихача.
Дверь открыл не Игнат, старый камердинер отца, а лакей Петр, важный, толстый, ленивый и слушавший только самого барина. Гавриил молча отдал ему саблю и перчатки, прошел в столовую и так же молча поклонился отцу, уже сидевшему за прибором.
— Обедал? Нет? Садись. — Отец говорил отрывисто и глядел в сторону, сдвинув седые брови. — Хочешь рябиновой? Я что-то пристрастился. Вино дрянь стало. Кислятина.
— Мама умерла, — сказал Гавриил, помолчав. — Я депешу получил от Вари.
— Кислятина, — строго повторил старик. — Налей барину рябиновой, Петр. У меня раковый суп. Пощусь. Удивлен? Впрочем, если хочешь бульону…
Он вдруг замолчал. Чисто выбритый кадык его круто пошел вверх, странно задергался, и старик торопливо стал гладить седые усы, чтобы скрыть это судорожное движение. Потом сердито махнул рукой и, когда Петр вышел, поднял рюмку чуть приметно вздрогнувшей рукой.
— Помянем, поклонимся и господа помолим мысленно. — Он большими глотками осушил рюмку. — Удивительно. И несуразно. Несуразно, Гавриил.
Он торопливо, расплескивая на скатерть, налил себе еще, выпил, пожевал корочку и откинулся к спинке стула, прикрыв старческие дряблые веки.
— А вы получили?.. — начал было Гавриил.
— Хорошо! — вдруг крикнул старик. — В эпоху всеславянского единения и православных идей пить рябиновую весьма патриотично. Знаменует русский дух. При выдохе особливо. Петр! Подавай.
Он в упор глянул на Гавриила странными отсутствующими глазами. Словно тяжело и упорно думал о чем-то совсем ином, мучительном и сладком одновременно, а шумел и ерничал просто так, для прикрытия собственных дум. Он никогда не допускал никого в царство своих размышлений и переживаний, думал не то, что говорил, и говорил не то, что думал.
— Ты почему здесь? Ах да, отпуск. Надолго испросил?
— Надолго, — сказал Гавриил.
— А Черняев-то бежит! Бежит от нечестивых аскеров султана! — с какой-то злой радостью неожиданно сказал старик, и Гавриил испугался, не читает ли отец его мысли на расстоянии. — Мальбрук в поход собрался. Тебе, связанному с Комитетом, поди, вдвойне обидно, а?
— Генерал Черняев самоотверженно служит великой идее, — нехотя сказал Гавриил: не хватало еще спорить о политике в этот день. — Он рыцарь.
— Он легкомысленный искатель лавров, — перебил отец, — Ему наплевать и на ваши идеи, и на султана, и на Сербию, ему наплевать на все и на вся. Ему нужны лавры Цезаря: лучше быть первым в Сербии, чем вторым в Петербурге.
— И все же он был единственным, кто не бросил несчастную Сербию на произвол судьбы. Согласитесь, что одно это достойно уважения.
— Не соглашусь. Нет, не соглашусь! Не бросил по расчету и бросит тоже по расчету. У господ новоявленных крестоносцев сначала расчет, а уж потом вера. Как сухарный запас: на всякий случай. А что до идеи, то идея — плод размышлений, а не моды. На нее надо право иметь, ее надо выстрадать, а уж коли идея не вами высижена, то хоть время-то для приличия соблюдите, господа! Хоть вид сделайте, что мучились ею, что сомнения преодолевали, что сравнивали ее и выбирали путем умственной деятельности, а не одних ушей. Я сейчас уже не о Цезаре российском говорю, не о господине Черняеве: бог с ним, с Черняевым! Я о брате твоем говорю, об американце нашем. Добро бы хоть в Америку за барышом поехал — говорят, ловкачи наживаются и даже якобы состояния составляют. Это бы понятно было, хоть и противно: дворянское занятие — шпага, крест да книга, так в старину-то считалось. В служении отечеству одним из трех этих путей шел русский дворянин, не пачкая рук торговлишкой и душу оборотливостью не смущая. А ныне посмотришь: господи, дивны дела твои! Рюриковичи с мужиками об отрезках рядятся, Гедиминовичи заводишком обзавелись! А купчина не воин, из торгаша офицера не сделаете. Нет-с, не сделаете!..
Старик говорил без умолку, путано и непоследовательно, а глаза оставались все теми же мучительно напряженными, ловящими что-то ушедшее. И поэтому Гавриил не спорил, хотя его так и подмывало поспорить и надо было поспорить, чтобы выговорить наконец свое и утвердиться в этом окончательно. Но сейчас было не время.
Обед закончился, и поручик встал, намереваясь откланяться, так как отец обычно отдыхал после трапез с возлиянием. Надо было еще послать за вещами, но главным сегодня было, пожалуй, то, что не в меру и не к месту разболтавшийся отец раздражал как никогда прежде.
— Кури здесь, — сказал старик. — А лучше пойдем ко мне.
— Вам следует отдохнуть…
«Следует» было ошибочным словом: старик сдвинул седые брови. Он не терпел советов, а тем паче указаний и умел усматривать их и в более безобидных фразах.
— Следует не давать рекомендаций, если их не просят. Эту бесцеремонность оставьте приказчикам. — Он шел впереди, и толстый Петр еле поспевал открывать ему двери. — Любое благое намерение останется сотрясением воздухов, ежели не будет высказано в приличной форме. Сожалею, что ваше воспитание не принесло плодов, на кои смел рассчитывать.
Идя следом, Гавриил с тоской думал, что вряд ли успеет обернуться: видимо, старик намеревался скрипеть до позднего вечера. Он жил одиноко, не поддерживая знакомств и не признавая вежливых визитов, много молчал, но иногда говорил без остановки.
Им с детства внушали преклонение перед отцом. Не любовь, не уважение, а почти рабскую покорность, точно они были не законными его детьми, а тайно прижитыми. И отец воспринимал это как должное, не снисходя даже до гнева. Гавриил думал об этом, сидя в кабинете, где каждая книга знала свое место и по прочтении тут же возвращалась на него, где ни один журнал не смел остаться раскрытым даже ненадолго, а газеты всегда выглядели так, будто их никто никогда не читал. От этого кабинет казался скучным и казенным.
— Я не люблю споров, а особливо с женщиной. — Отец не сказал «с дамой», и Гавриил с болью понял, что он говорит о матери. — В спорах с женщиной истина умирает, запомни это и никогда ничего не пытайся доказывать прекрасному полу. У них своя логика и свои аргументы, совершенно непостижимые для нас. Вот почему я устранился от вашего воспитания. Я стремился лишь образовать вас, полагая, что воспитание вам сумеют обеспечить если не по велению ума, то по зову сердца. Однако, встречаясь с тобой, Варварой и Василием, я с горечью убедился, что зараза сильнее лекарств. Да, да, сильнее! От вас прямо-таки разит кислыми щами, господа!
Поручик встал, сознательно с грохотом отбросив тяжелое кресло. Слова путались в голове, он не решался сказать того, что думает, а старик молчал, глядя на него с откровенным любопытством. Пауза затянулась, и, чтобы оборвать ее, Гавриил пошел к дверям, так ничего и не сказав.
— Я не отпускал тебя, — негромко сказал отец.
Гавриил медленно повернулся к нему:
— Та, от кого всю жизнь пахло кислыми щами, моя мать и ваша жена. Она мертва, пусть хоть это заставит вас замолчать. А сейчас разрешите откланяться: я уезжаю сегодня в Смоленск и…
— Вторым классом, — вдруг перебил старик. — Вы едете вторым классом согласно чина и состояния, сударь. Полагаю, что билеты уже взяты.
— И все же я бы хотел…
— Что же касается твоей матери, то ты превратно понял меня. Я не обижал ее живой, не обижу и мертвой. Мертвой… — Он медленно, словно вслушиваясь, повторил это слово. — Если хочешь, буду молчать. Только вернись и сядь. Сядь, Гавриил. Прошу тебя. Мне… мне трудно почему-то. — Он растерянно улыбнулся и развел руками. — Я думал, что смогу… преодолеть смогу. И вот не получилось. Начал болтать, глупый старик. А тут ведь… — он пальцами, осторожно потрогал грудь, — тут ведь боль, сын. Такая боль…
— Батюшка! — Гавриил шагнул к отцу и, опустившись на колено, обнял его. — Простите меня, батюшка.
— Ну, ну. — Старик неуверенно и неумело погладил сына по голове. — Только не реветь. Не реветь, Гавриил, ты офицер. Оставим слезы слабым и помолчим. Помолчим.
Ни сын, ни тем более отец никогда не проявляли чувств, которые старик презрительно именовал кисейными. Но порыв был искренен, и они надолго замерли в неудобных и одинаково непривычных позах, и оба чувствовали и это неудобство и эту непривычность. Чувствовали, но не шевелились, хотя порыв давно прошел и осталось одно неудобство, выйти из которого было трудно именно потому, что оба одинаково ощущали это.
— Сядь, — сказал наконец старик и покашлял, скрывая смущение. — У меня скверный характер, слава богу, что вы не унаследовали его.
Минута внезапной близости прошла; отец стеснялся ее, хотел забыть и потому снова возвращался на столь привычную интонацию иронических сентенций. Гавриила эта минутная близость смущала тоже, но он дорожил ею как завоеванным плацдармом; надо было решаться: то, что уже было сделано, не получив огласки, оставалось как бы сделанным не до конца.
— Я взял годичный отпуск, батюшка, — сказал он. — Пока. А затем подам в отставку.
Он ожидал бурной вспышки, вопросов, но отец молчал. Молча придвинул к себе ящичек с табаком, начал набивать трубку. Табак просыпался, но отец упорно запихивал его, изредка посасывая чубук. Набив, отложил в сторону, побарабанил сухими пальцами по крышке ящичка.
— Объясни, сделай милость.
— Вы сами дали это объяснение, когда упомянули, что от ваших детей разит кислыми щами. Нет, я не упрекаю: просто так сложилось. Вероятно, в вашей оценке есть доля истины.
— Оставь, Гавриил, я не это имел в виду.
— Но они имеют в виду именно это! — резко сказал поручик. — Извините, но мне надоели шуточки господ гвардейских офицеров.
— Почему не ходатайствовал о переводе?
— Потому что вызвал гвардии подпоручика Тюрберта. А он отказался драться со мной именно в связи со щами.
Старик снова взял трубку, внимательно осмотрел ее и опять отложил. Встал и, заложив руки за прямую, как трость, спину, долго ходил по кабинету. Гавриил смотрел на эту несгибаемую, вызывающе высокомерную спину и жалел, что сказал о дуэли: уход из армии можно было бы объяснить, не вдаваясь в подробности. Но подробности стали известны, и, судя по напряженно выпрямленной спине, отец воспринял их как личное оскорбление.
— Пять веков Олексины служат отечеству мечом, — надменно сказал старик. — Во всех войнах, во всех походах и ни в одном из заговоров. Не чинов мы искали, но чести, и нас скорее уважали, чем любили. Никогда — слышишь? — никогда не ищи любви у сильных мира сего, но требуй уважения, завоеванного тобой. Требуй, но не проси, мы не просили милостей у государей. Ни милости, ни снисхождения, помни об этом.
— Да, батюшка.
— Собираешься за границу?
— Да. Уже выправил бумаги.
— За Василием в Америку?
— Нет. Воевать.
— Ах, в Сербию! — Старик рассмеялся. — Мода на идеи? Ну-ну, проверь. Идею нужно проверить, в этом нет ничего дурного. Дурно следовать идее без проверки. Даже не дурно, а глупо. Тебе двадцать четыре минуло?
— Минуло, батюшка.
— Двадцать четыре — и еще не воевал? Непростительная оплошность для российского офицера. Ну что же, благословляю. Себя проверишь, идею свою проверишь. Только обид не забывай.
— Не забуду.
— И голову под турецкую пулю не подставь.
— Как повезет.
— Глупо. Офицер, принимающий в расчет везенье, — плохой офицер.
— Да ведь пуля-то дура, — улыбнулся Гавриил.
— Именно это я и имел в виду. Именно-с. Поди узнай, вернулся ли Игнат, да вели чай подать.
Поручик поклонился и вышел из кабинета. Вопрос, которого он боялся, разрешился проще, чем он предполагал. Конечно, можно было бы уехать без отцовского согласия, и это было бы куда как современно, но Гавриил не любил современности.
Игнат давно прибыл, но сразу же уехал опять — за багажом Гавриила. Поручик сказал, чтоб подавали чай, и вернулся в кабинет. И только сел, как дверь приотворилась и в комнату осторожно заглянул Игнат:
— Ваше благородие, Гаврила Иванович.
— Все сделал? — спросил отец, не поворачивая головы.
— Все исполнил, что приказать изволили. И билеты и багаж.
— Чай?
— Сей момент: Петр самовар раздувает.
— Хорошо, ступай.
Седая голова Игната втянулась в дверную щель. Потом высунулась рука и таинственно поманила Гавриила.
— Извините, батюшка, — сказал поручик, вставая.
Старик важно кивнул: любил почтение и порядок. И снова окутался дымом сладковатого голландского табака.
Гавриил вышел, прикрыл дверь; в коридоре ждал Игнат.
— Братец ваш приехали. В буфетной ожидают-с.
— Кто? — Гавриил сразу подумал о Василии: американский беглец если бы и рискнул зайти к старику, то искал бы убежища только на лакейской половине. — Василий?
— Никак нет-с, Федор Иванович. Из Петербурга прямо. Без вещей и даже без шляпы. Пряло в чем стоят-с.
Все это старый камердинер докладывал уже на ходу, с трудом поспешая за шагавшим через две ступеньки поручиком.
— О маме знает?
— Не могу сказать. Я не докладывал.
В буфетной худой, заросший Федор жадно ел холодный бульон. Рядом презрительно грохотал посудой Петр: подчеркивал неуважение.
— Здравствуй, студент!
— Брат! — Федор вскочил, торопливо рукой отер редкую бородку, заулыбался. — Я сразу к тебе, хозяйка сказала, что ты в полку, а тут, на счастье, Игнат.
Он все-таки поцеловал Гавриила, хотя тот не любил этого и еще издали протягивал руку.
— Как славно получилось, что Игнат! — восторженно продолжал Федор, держа брата за руку и ласково сияя голубыми глазами. — Знаешь, я ночь не спал и сутки не ел ни крошечки, только кипяток пил на станциях. А как Игната увидел, так очень обрадовался.
— Что же ты Федору Ивановичу холодный бульон подал? — строго спросил Гавриил. — Дал бы жаркое или хотя бы бульон подогрел.
— Они чего-нибудь-с просили, — недовольно сказал Петр. — А чего-нибудь-с это по-ихнему бульон называется.
— Да славно и так, Гавриил, славно, — еще шире заулыбался Федор, и поручик понял, что никакой телеграммы он не получал и о смерти матери не знает. — Мне ведь голод унять важно, а самое главное — поговорить. Я ведь ехал, чтоб поговорить.
— Ступай отсюда, — сказал Гавриил Петру: он раздражал его, нарочно медленно перетирая посуду. — Ступай, говорю.
— А чай как же? — нахально улыбнулся Петр. — Батюшка ваш чаю велел.
— Ступай, ступай! — замахал руками Игнат. — Велено тебе, так исполняй, ишь какой! Я и посуду сам, и Федору Ивановичу закусочек.
— Не надо. — Федор торопливо допил холодный бульон. — Я сыт уже, благодарствую. Батюшка наверху? Где бы поговорить нам, брат?
— В малую гостиную идите, в малую, — заговорщически прошептал Игнат. — Я позову, коль востребует.
Он любил Федора, как, впрочем, и все: Федор был удивительно добр, мягок и ласков. Он был словно влюблен во всех людей, знакомых и незнакомых, радовался им, слушался их и верил безоглядно. Эта вера пугала Гавриила: у Федора с детства словно не было своих личных желаний. То он намеревался стать офицером, с энтузиазмом занимался верховой ездой, стрельбой и фехтованием, мечтая о военном училище, славе и подвигах. То вдруг, прожив месяц в Высоком с Василием, не только изменил первоначальным намерениям, но и решительно отказался от всякой родительской помощи, торжественно заявив, что каждый человек обязан сам зарабатывать себе на жизнь и ученье. С этой благородной идеей он и поехал в Петербург, бегал по урокам, жил впроголодь, но жизнью был доволен и писал восторженные, письма Варе. И — опять вдруг! — бросил все уроки и приехал в Москву без вещей, без денег и даже без шапки.
Братья прошли в малую гостиную и сели друг против друга. Гавриил думал, как бы помягче сказать о смерти матери, а Федор, улыбаясь, нервно потирал пальцы, не решаясь начать.
— Ты от Вари не получал известия? — спросил Гавриил больше для начала, чем в ожидании ответа.
— Нет, — рассеянно, думая о своем, сказал Федор. — Видишь ли, Гавриил, я вынужден был уехать вот так, как сижу перед тобой: денег еле на билет хватило, а шляпу кондуктору за хлеб отдал. Он, правда, брать не хотел, сердился даже, но я все-таки отдал, потому что нищенствовать не могу. Вася бы сказал — «не поднялся до нищенствования», правда? Но что же делать, у меня еще много пороков, я знаю. А уехал я так срочно потому… Только обещай, что не будешь сердиться, а? Я бы не хотел расстраивать тебя, но надо же говорить сущую правду, иначе жить невозможно… Ты знаешь, как рабочие живут? В казармах на нарах, даже семейные. Вши, голод, грязь ужасная. Я видел все это, я сам с ними три дня прожил, чтобы понять, что невозможно так жить, невозможно!
— Просвещал? — насмешливо спросил Гавриил.
— Нет, что ты, какое там… Евангелие читал, только одно святое Евангелие. Объяснял, правда, что бог не таким мир земной видел. Да, труд, тяжкий труд, но — равный. Каждый равно обязан трудом, понимаешь? Это же действительно проклятье господне, это же действительно во спасение наше! Но ведь если люди равны перед этим проклятьем, то должно же быть равенство во всем, потому что бог не делал различия между людьми, проклятие это налагая. Тогда почему же одним — проклятие, а другим — плоды этого проклятия? Разве это справедливо? И не надо улыбаться, Гавриил, не надо: каждый человек имеет право веровать, каждый!
— Не побили?
— Побили. Но это не важно. Важно, что следить начали. Ходил за мной круглолицый господин в котелке, я его сразу приметил, но виду не подавал. Зачем же мне пугаться, что он ходит? Пускай себе ходит, я ничего дурного не делаю, пусть убедится, что не делаю. Я Евангелие неграмотным, темным людям читаю: разве ж это преступление? А третьего дня возвращаюсь с фабрики и у ворот встречаю дочку соседскую, Глашеньку: у вас, говорит, Федор Иванович, обыск был, перерыли все, вещи все перетрясли и бумаги ваши арестовали. А там среди бумаг…
— Герцен.
— Да, «Колокол», один номер. И две брошюры на немецком, я у товарища почитать взял.
— Что же дальше, господин пропагатор?
— Вот, брат, ты уж и сердишься. Не надо, а?
— Я спрашиваю, что было дальше?
— Я к товарищу побежал. Не тотчас, конечно, потому что позади господин этот. Но повезло, что ли: конка последняя шла, на ходу вскочил да на ходу же и выскочил. Господин этот мимо меня и пробежал. Пришел к товарищу, а он, оказывается, уже арестован. Вот тогда я на вокзал и… Как стоял, так и приехал.
— Что же думаешь делать?
— Я у тебя денег хочу попросить. В долг. Уехать хочу.
— К Василию?
— Я еще не решил. Мне все равно, лишь бы маменьку не волновать.
— Маменьку… — Гавриил вздохнул. — Мама скончалась, Федя.
Узкое, неряшливо заросшее лицо Федора дрогнуло, замерло на мгновение и тут же осветилось мягкой белозубой улыбкой.
— Нехорошо, брат! Шутишь ты…
Гавриил молча протянул телеграмму. Федор читал долго, чуть шевеля губами, и чем дальше читал, тем все ниже сгибалась, сутулилась его узкая неокрепшая спина. Он уронил на колени руки с телеграммой, поднял лицо: по мягкой юношеской бороде текли слезы.
— Как же так?
— Вот… — Гавриил почувствовал, как поднимаются и в его груди слезы, как захватывают они его все выше и выше, сжимая горло, и торопливо закурил. — Осиротели мы, Федя. Одна мама умерла, а осиротели все десять. Даже одиннадцать…
Выехали втроем; отец ни о чем не спрашивал и появление Федора встретил как нечто само собой разумеющееся. И больше не разговаривал, словно выговорился, устал и говорил теперь молча то ли сам с собой, то ли с кем-то невидимым. Шевелил изредка губами, несогласно вздергивал седой головой. Братья тоже молчали. Они ехали во втором классе, сидели рядом и думали об одном. О матери.
А поезд тащился медленно, подолгу отдуваясь на станциях. Выходили в буфет, пили невкусный чай, изредка перебрасываясь ничего не значащими фразами.
С каждым часом приближался Смоленск, а значит, и последнее свидание с той, которую так по-разному любили все трое. И свидание это пугало, отнимая последнее желание говорить, спать или пить в буфете чай.
С каждым часом приближался Смоленск…
Встречал один Захар. Это не понравилось отцу, он хмуро кивнул и руки не подал.
— А Варвара что ж?
— Ночь не спала, только задремала, Иван Гаврилович. Не решился будить, — сказал Захар, укладывая багаж. — Все ведь на ней тут.
Он хотел помочь барину сесть в коляску, но старик поднялся сам, указал Гавриилу место подле. Федор устроился на козлах возле Захара. Сытые, отдохнувшие кони играючи рысили по крупному булыжнику; Захар сдерживал их, чтоб поменьше качало.
— Погоняй, — сквозь зубы сказал старик.
— Подъем долгий, Иван Гаврилович. Запарятся.
Старик не стал настаивать, братья подавленно молчали. От моста за крепостным проломом начиналась крутая и длинная Соборная гора, и Захар перевел упряжку на шаг.
— С местом решили? — отрывисто спросил старик.
— Выбрали, — сказал Захар. — Вон, в Успенском. Хорошее место, веселое. Не знаю, правда, сколько святые отцы запросят: землица уж очень древняя. Легкая землица, праху много.
Федор, съежившись, с невольным упреком глянул на него: уж очень буднично звучал голос. Будто шла речь о постройке беседки, где вечерами станут пить чай и любоваться закатом. Это было неприятно и несправедливо по отношению к той, которая сама ни на что уже не могла любоваться и ничего не могла выбирать.
— Покажешь.
— За поворотом остановимся. И лошадки отдохнут.
За коленом Благовещенской Захар свернул налево. Здесь начиналась плотно застроенная вершина Соборной горы, на верхнюю площадку вела крутая лестница. Отец, Гавриил и Захар стали подниматься по ней, а Федор остался: не хотел смотреть, куда завтра зароют мать. Забьют гвоздями крышку, опустят в яму и навсегда засыплют землей. И она неподвижно будет лежать в узком темном ящике, навеки отрезанная от всего живого. От радостей и несчастий, забот и тревог…
— Здесь, — сказал Захар, когда они поднялись и обогнули белую громаду собора. — Место выморочное, я узнавал.
В соборе шла служба, сквозь толстые стены чуть доносилось хоровое пение, но слов разобрать было невозможно. А здесь, на маленьком кладбище для избранных, чуть шелестел ветер.
— Сыро, — сказал старик. — Тени много.
— В полдень солнце аккурат сюда выйдет. И уж до заката. И службу слышно.
— Да, службу слышно, — сказал Гавриил. — Хорошо.
Отец сердито фыркнул в усы, но промолчал. Ему самому не хотелось лежать здесь, а о себе он сейчас думал больше, чем о покойнице. Они вместе прожили жизнь и вместе должны были лечь в землю, но ей уже было все равно, а ему почему-то тут не нравилось. Но он никак не мог определить, что же именно ему не нравится, и поэтому сердито фыркал.
А не нравилось ему не место, а сама мысль о месте. Он не боялся смерти не философски, а возрастно, уже шагнув за рубеж, не часто, но все же думал о ней, причем думал спокойно и, как казалось ему, до конца. Но то были отвлеченные, а потому кокетливые мысли: до самого конца он никогда не добирался. А сейчас мысли эти вдруг обрели грубую, осязаемую реальность: да, вот оно, то место, где он, недвижимый, безгласный и равнодушный ко всему земному, будет лежать и медленно тлеть, сливаясь с землей и растворяясь в ней. Он словно увидел себя в гробу — не в пышно изукрашенном, а в сыром, смрадном, источенном червями. И это было мучительно.
Ничего более не сказав, он повернулся и пошел, еще старательнее выпрямив спину, словно бросая вызов тому неизбежному, во что вдруг заглянул и чего вдруг испугался. То, что испугался, он понимал, и от этого еще больше раздражался и хмурился.
Гавриил и Захар слегка отстали; старик шагал крупно, будто убегал. Захар понял это, усмехнулся.
— Не глянулось тут барину.
— Это так, нервы. Ты был, когда матушка умерла?
— Глазыньки ей закрыл, — вздохнул Захар. — Не думай об этом, Гаврила Иванович: бог ей хорошую смерть послал, тихую. Да и так, если поглядеть, за что ей плохую? Бог, он награждает смертью, так-то. Вот батюшка ваш тяжко помирать будет и знает, что тяжко, потому и страшится.
— Страшится, — повторил Гавриил. — А кто не страшится, Захар?
Сам он тоже боялся, но не смерти, о которой ничего не знал и никогда не думал, а свидания со смертью. Первого в своей жизни свидания. И поэтому замешкался на крыльце, старательно пропуская братьев и сестер. И Федор тоже замешкался и все уступал ему дорогу, и вошли они в залу последними. Вошли и сразу, еще в дверях, увидели мать, потому что гроб стоял высоко и одиноко в самом центре на широком обеденном столе. И внутри его уютно и просто лежала мать, скрестив на груди тяжелые крестьянские руки, и образок в них казался совсем маленьким и — ненужным.
— Ты зачем тут? — неприятно громко спросил отец, увидев Захара, стоявшего у стены поодаль от всех.
— Помилуйте, барин, Иван Гаврилович, это же сестра моя, — тихо сказал Захар. — Сестра единственная, родная.
— То барыня твоя, не забывайся! Ступай вон, вместе с дворней прощаться будешь.
— Опомнись, барин. — Голос Захара задрожал. — Над гробом ведь кричишь, опомнись.
— Вон, холоп!
Низко опустив голову, Захар быстро вышел. Всем было стыдно и неудобно, но никто не вмешался, привычно подчиняясь крутому нраву капризного и своевольного старика.
Дети стояли вокруг, не решаясь приблизиться, и только отец, выпрямившись, как на высочайшем смотру, положил пальцы на край гроба; пальцы эти все время шевелились, словно он поглаживал гроб, но он не поглаживал, а просто скрывал дрожь. Потом обвел всех сухими строгими глазами и глухо сказал:
— Уйдите все.
Все, теснясь, пошли к выходу, стараясь идти медленно и уступая друг другу дорогу. Варя задержалась:
— Подать вам стул, батюшка?
Он молча кивнул. Она принесла стул, поставила у изголовья, постояла немного и пошла к дверям. Отец сказал в спину:
— Дверь закрой и не вели входить.
Подождал, пока она выйдет, пока осторожно, боясь скрипнуть, прикроет дверь, и только после этого тяжело опустился на стул.
— Здравствуй, Аня…
Он пристально вглядывался в окостеневшее, почти чужое лицо единственного на всем свете существа, которое любил жадной, эгоистической, слепой любовью. Он только вчера понял, что любил, когда прочитал телеграмму. Понял не по боли, ударившей вдруг в сердце, — понял по пустоте, которую ощутил. Он всегда жил одиноко, даже тогда, когда рядом была она, он привык к этому одиночеству, ценил его и гордился им, но при этом знал, что одиночество это — его каприз, а не его судьба. Что есть на свете человек, к которому он в любой миг может приехать просто так, со скуки, или умирать, есть плечо, к которому можно припасть, есть сердце, которое всегда поймет, есть руки, которые в последний раз закроют его глаза. Теперь все исчезло. Плечо было чужим и холодным, руки — неподвижными, а сердце, перестав биться, уже не принадлежало ни ей, ни ему. И по ту сторону гроба сейчас стояла не боль, не тоска: но ту сторону стояло отчаяние глухой одинокой старости. Одиночество стало судьбой.
— Поторопилась ты, Аня. Поторопилась…
Он впервые встретил ее четырнадцатилетней, двадцать шесть лет назад. Он был тогда отставным офицером с седыми висками и обидой, от которой, казалось, не было ни лекарств, ни спасения. Она, простая и ясная крестьянская девочка, дала ему и лекарство и спасение, и он воспрял, и стал смеяться, и стал жить, — правда, по-своему, особливо, но жить и радоваться жизни. Чувствовать вкус, цвет, запах, ощущать тепло и потребность в ласке.
Он не помнил ни начала, ни конца этих стихов, не помнил, откуда они, кому принадлежат. Он просто мысленно твердил эти две строчки, словно корил судьбу за великую ее несправедливость.
«ОСТАВИТЬ БЕЗ МИЛОСТИ».
Эти три слова начертал собственной рукой государь Николай Павлович на его нижайшем прошении. Он лгал вчера Гавриилу, утверждая, что никогда Олексины не просили милостей: просили! Он сам просил. Правда, один-единственный раз, правда, в отчаянии, правда, почти не помня себя. Оставили без милости, запретив появляться в Петербурге и указав покидать те города, где остановится его величество хотя бы проездом. И с той поры он не был более в Петербурге и уехал из Москвы во время коронации Александра II, хотя получил именное приглашение присутствовать в Успенском соборе. Сын прощал, но он не считал себя виноватым перед отцом и потому не принял прощения сына.
…Он влюбился в жеманную пустышку; потом-то он понял, что она пустышка. Но тогда ему было всего двадцать пять, жизнь была ослепительна, и он жил в ослеплении. Девица отчаянно кокетничала, но держала его про запас: офицер был незнатен, но состоятелен, без связей, но при дворе, дурно воспитан, но красив, строен и высок. Но все же он добился позднего свидания в беседке, пришел много раньше срока, увидел, как прошмыгнула она, замешкался — и к счастью: было бы во сто крат хуже. Кто-то высокий в темной накидке быстро прошел следом. От ревности темнело в глазах, он до ломоты стискивал челюсти, но выждал и вошел в беседку неожиданно. Девица вскрикнула, но из объятий не упорхнула.
— Ты весьма кстати, любезный, принеси-ка вина.
Он уже понял, кто его опередил: этот надменный голос знали все. Но он не поклонился, не побежал за вином, не отступил в темноту.
— Сударь, — сказал он, — дама тяготится вашим присутствием.
Пауза была короткой, но он запомнил ее, потому что сердце отсчитывало эту паузу.
— Ступай вон, болван.
Опять ему давали шанс, и опять он не воспользовался им.
— Завтра в это время я буду ждать вас здесь, сударь. Соблаговолите не опаздывать, в противном случае я останусь болваном, но получу право считать вас трусом.
Всю ночь он метался по парку, приходил в караулку, падал на койку, но не было ни сна, ни покоя, и он снова убегал в парк. Утром была смена, но он не успел уйти:
— Олексина — к государю! Живо!
Государь завтракал, когда он вошел и громко — государь любил ясность — отрапортовал, что прибыл по повелению. Николай медленно поднял голову, вперил в него немигающий взгляд, медленно вытер губы салфеткой. Он не отвел глаз, собрав все свое мужество.
— Тебе известно, что дуэли запрещены?
— Так точно, ваше величество.
— Однако ты ослушался моего повеления.
— Я был в ослеплении, ваше величество.
— В ослеплении? — Глаза по-прежнему не мигая, без выражения изучали его. — Значит, ты сожалеешь о том, что произошло?
— Никак нет, ваше величество. Я сожалею лишь о том, что никогда не смогу узнать, из-за кого нарушил ваше повеление.
— Почему?
— Я был в ослеплении.
— Ты не так глуп, как кажешься. Но мне не нужны караульные офицеры, способные впадать в ослепление. Я принимаю твою отставку с условием, что ты покинешь Петербург до захода солнца и никогда более не появишься в нем.
— Я не просил об отставке, ваше величество.
— Вот как? В таком случае я угадал твое желание. Ступай и никогда не попадайся мне на глаза.
Он все же подал прошение. Он униженно просил прощения, но царская рука собственноручно начертала: «ОСТАВИТЬ БЕЗ МИЛОСТИ». И как было приказано, еще до захода солнца он покинул Петербург.
Он уехал на Псковщину, в родовое гнездо, когда-то, еще при Иване III, подаренное его предку за отвагу и испытанную верность московским великим князьям. Ни темная пора опричнины, ни Смутное время, ни стрелецкие бунты, ни сложная цепь дворцовых заговоров прошлого века не поколебали этой верности: в интриги предки не ввязывались, предпочитая служить отечеству подальше от двора. Он был первым, кто нарушил этот фамильный закон, первым и последним: Романовы не поощряли строптивых дворян. Быстро начавшаяся карьера так же быстро и рухнула, и гвардеец в отставке возвращался к разбитому корыту в смятении и обиде.
Несмотря на опалу, о которой быстро дозналось местное общество, Ивана Олексина приняли с почетом и подчеркнутым вниманием: молодец был холост, а в провинции всегда имелся переизбыток заневестившихся красавиц. Двери всех домов и самого губернатора широко распахнулись, но Иван Гаврилович редко пользовался гостеприимством провинциальной знати, предпочитая мужское общество, карты и охоту. Три года вел он гвардейско-холостяцкий образ жизни, а потом не то чтобы остепенился, а устал. Придворная ветреница была забыта; следовало если не влюбиться, то хотя бы задуматься о женитьбе. Он стал появляться в обществе, наносил визиты, посещал балы, и местные мамаши воспряли духом. Гвардии холостяк сам шел в сети, дело завертелось, и вскоре Иван Гаврилович решительно отдал предпочтение племяннице губернатора, девице худосочной, но знатной и вполне светской. На пасху должна была состояться официальная помолвка, родственники барышни да и она сама уж считали дни, но никто не мог предположить, что в марте случится оттепель и тронутся льды.
Эта оттепель остановила Ивана Гавриловича на пути к невесте в глухой, позабытой богом и кредиторами деревеньке на тринадцать дворов вкупе с барским домом, куда, непривычно согнувшись, и вошел Олексин. Дом был дряхл и беден, хозяин радушен и болтлив, а в овраги кинулись полые воды, мосты снесло, и лед трещал на реках. Приходилось скрепя сердце ждать то ли возврата зимы, то ли наступления лета.
— Межзимье — тяжкая пора! Я, изволите видеть, выезжаю редко, но страшусь этого безвременья. Страшусь!
Хозяин развлекал гостя в маленькой душной комнатке. За перегородкой звякали посудой, тихо переговаривались женские голоса.
— Я, изволит видеть, тоже лицо неугодное. Давно в отставке и, как и вы, без пенсиона. Отзвуки Сенатской площади, грехи молодости.
— М-да, — вяло поддакивал Олексин.
Вскоре пригласили к столу, где разговор взяла в свои руки хозяйка. Она не касалась политики, гость мило скучал и много пил, и все сошло благополучно. После ужина мужчины вернулись покурить в клетушку.
— Чай нам сюда подадут. Нюра, неси!
Отворилась дверь, и вошла девочка лет четырнадцати. Собственно, уже не девочка, но и не девушка, полуженщина-полуребенок, маленькая и крепенькая, как репка. Вошла и остановилась, просто и ясно глядя на незнакомого барина чистыми синими глазами.
— Поклонись же их благородию, Нюра. Ты молчишь неучтиво.
Девочка молча поклонилась. Она стояла свободно, как-то удивительно естественно, легко и, чуть склонив голову к плечу, спокойно разглядывала Ивана Гавриловича. И взгляд этот и полуоткрытые губки были совсем еще детскими, доверчивыми и беззащитными; встретившись с ней глазами, Олексин вдруг точно оглох и слышал уже не голос хозяина, а глухие удары собственного сердца.
— Ваша воспитанница? — спросил он, как только девочка вышла.
— Жена ее балует, — сказал хозяин. — Девочка славная, довольно знает грамоте, читает барыне перед сном.
Больше о ней не говорили. Девочка появлялась каждый день: подавала чай, что-то ловко и неслышно убирала, всегда серьезно, открыто встречая его взгляды. Иван Гаврилович заговаривал, она отвечала коротко, не смущаясь, но и не болтая попусту. И он начал улыбаться ей, и она в ответ улыбалась радостно и доверчиво, улыбалась всем существом: сияющими синими глазами, которых не опускала при этом, ямочками на тугих, покрытых золотистым пушком щеках, колючими аккуратными бровками, тотчас же весело прыгавшими куда-то вверх. И тогда Олексин крутил ус и принимался напевать что-то бравурное, отстукивая ритм ногой.
Через пять дней, когда хозяин с гостем сидели за шахматами, вошел мужик и доложил, что дорога на Псков открылась.
— Вот и кончилось ваше заточение, — сказал хозяин. — Завтра, даст бог, еще и подморозит, и утречком можете ехать. А мне, признаться, жаль: рад нашему знакомству, любезный Иван Гаврилович, весьма рад. Буду вспоминать да судьбу благодарить…
Что-то он еще говорил. Олексин не слушал. Нелепо и быстро проиграл партию, походил по комнате, нещадно дымя трубкой, и сказал вдруг:
— Продайте мне эту Нюру. Да, да, продайте, что вы смотрите на меня? Дам, сколько запросите.
— Я не торгую людьми, милостивый государь, — тихо сказал хозяин.
— Ну подарите, обменяйте, проиграйте в карты, наконец!
— Я не торгую людьми, — повторил хозяин. — И оставим этот разговор, Иван Гаврилович.
Олексин уехал через час, кое-как собравшись и почти не простившись с гостеприимными хозяевами. Но поехал он не к невесте, что с нетерпением ждала его, а в Псков. Там узнал, что деревенька, приютившая его, заложена-перезаложена, и через подставных лиц купил ее на корню, велев старым хозяевам убираться на все четыре стороны.
Общество изумилось, губернатор настоятельно просил в гости, но он нигде не появился, а сразу же после всех сделок, подкупов, взяток и расчетов вернулся к себе. В огромное поместье с многочисленной дворней, конюшнями, псарнями и любовницами. Любовниц он разогнал, кого тут же выдав замуж, а кого просто отправив подальше, и стал ждать со странным ощущением, что так он не ждал никого.
Через три дня привезли Нюру.
Ритуал был продуман до мелочей. Новую пассию встречали, переодевали и наставляли особо доверенные лица. Они же и ввели ее к нему в спальню, как было приказано. Ввели и исчезли, сдернув с нее платок, в который она куталась по-девчоночьи старательно.
Он развалился на пышной, разобранной ко сну постели. А она стояла перед ним в короткой батистовой рубашке, надетой на голое тело, плотно поставив рядышком маленькие ступни; помпоны на туфельках были синими, под цвет глаз, он сам купил эти туфельки в городе. Стояла молча, со странной взрослой грустью глядя на него.
— Здравствуй, Аня, — сказал он ненатурально бодрым голосом. — Подойди и поцелуй меня.
Она не тронулась с места, а из глаз вдруг полились слезы. И это было очень странно, потому что глаза ее по-прежнему смотрели на него не моргая, а слезы все текли и текли по крутым щекам, оставляя бороздки в пушке. Текли и капали со щек на грудь, и тонкий батист намокал и начинал уже просвечивать там, где намокал, и он видел крохотные темные соски, то ли от холода, то ли от волнения вынырнувшие как пуговки.
— Не бойся, глупенькая, — сказал он. — Этого не избежать, и будет лучше, если ты подойдешь сама. Ну же. Не заставляй меня ждать, а тем паче прибегать к силе.
Она молчала и не двигалась, а слезы продолжали капать. Тогда он встал, уже злясь, прошелся по комнате, покашлял внушительно.
— Если бы я не любила, — вдруг сказала она. — Господи, если бы я не любила вас…
И, опустив голову, покорно пошла к кровати. Он растерянно посмотрел на нее и неожиданно для себя крикнул:
— Эй, кто там! Накрыть в столовой ужин! — И добавил, не глядя: — Поди оденься и жди в столовой. Я сейчас спущусь.
Он оделся к ужину как на бал. Спустился вниз; девочка уже ждала его, одетая во все новое, купленное на глаз, но старательно подогнанное. Подошел.
— Прости меня, Аня. — Взял за руку, подвел к столу. — Вот твое место. Отныне и навсегда.
Он сказал эти слова не готовясь, не думая, что скажет именно их, и всю жизнь потом втайне гордился, что сказал именно так.
Он хотел, чтобы она улыбалась как там, у болтливых уютных стариков, и чтобы так же, как там, смотрела на него с открытой детской влюбленностью. Хотел куда больше, чем чего бы то ни было иного, и сам удивлялся этому странному желанию. Но глядела она пока настороженно и серьезно, отвечала односложно и совсем не улыбалась, хотя он шутил и легко рассказывал забавные истории. И все равно ему было приятно угощать ее, смотреть на нее и чувствовать ее рядом.
После ужина он сам проводил девочку в отведенную для нее комнату, сказал, что ждет к завтраку, и пожелал спокойной ночи. Она поклонилась:
— Спокойной ночи, барин.
— Ты забыла, как меня зовут?
— Спокойной ночи, барин Иван Гаврилович, — покорно поправилась она.
Он ласково погладил ее по голове и ушел. И был чрезвычайно доволен, что не тронул, не обидел, не сломал эту девочку. Полночи бродил по дому, улыбался в зеркала, выходил во двор и подолгу смотрел в ее темное окно.
Он думал, как странно обернулась его прихоть и как радостно ему сейчас именно потому, что прихоть эта обернулась странно. Нет, не вожделение руководило им, не вдруг вспыхнувшая страсть к чистой и очень юной девочке: в его жизни бывали и чистые и юные, но такой пронзительно искренней еще не было, и эта наивная святая искренность и приводила его в восторг. Впервые в жизни он поверил, что его любит женщина, поверил сразу, ни секунды не колеблясь и не требуя доказательств. Поверил всем сердцем, без остатка, поверил до потрясения и сохранил эту веру и это потрясение на всю жизнь вплоть до сегодняшнего дня.
А тогда… Тогда он все же раздул этот почти угасший огонек влюбленности осторожной лаской, заботливостью, подчеркнутым вниманием, проявив совершенно не свойственное ему терпение. Это была игра, игра азартная, новая, невероятно увлекавшая его. В этом увлечении он сначала перенес помолвку, сославшись на недомогание, а потом и вовсе забыл о ней и уже летом был неприятно удивлен личным визитом губернатора.
Говорили о Кавказской войне, о политике Англии, о последних петербургских сплетнях. Губернатор привез с собой свежие газеты и журналы, ни родственников, ни отложенной помолвки в разговорах не касался, и Иван Гаврилович немного успокоился и даже стал намекать, что собирается за границу на воды для окончательной поправки здоровья. Губернатор поддержал его намерение, выразил надежду, что Олексин возвратится полностью выздоровевшим, и беседа покатилась совсем уж легко и просто.
И тут из сада вбежала Аня («Нюру» Иван Гаврилович решительно приказал забыть). Она всегда вбегала без доклада, уже привыкнув к своему особому положению в доме, любила появляться вдруг, выпалить что-нибудь, подставить лоб для поцелуя и так же неожиданно убежать.
— Пионы расцвели! Те, махровые, у беседки…
Тут она увидела, что барин не один, и замолчала. А Олексин спокойно смотрел на нее и улыбался, да и трудно было не улыбнуться внезапно влетевшей в чинную тишину крепкой девчушке в розовом нарядном платье, с цветами в руках.
— Позвольте представить вам, ваше превосходительство, мою воспитанницу Анну Тимофеевну. Анечку.
Губернатор, выждав паузу, неуверенно кивнул. Аня сделала книксен, подошла и протянула гостю цветы:
— Это самые первые. Посмотрите, как хороши.
Ей было трудно сказать эти слова, а уж для того, чтобы протянуть так легко и свободно цветы, понадобились все силы. Она была очень застенчива, даже диковата, всегда помнила о том, кто она и где кончаются ее права, но сейчас боролась за свое счастье и шла на дерзость с отчаянной решимостью, точно бросалась в омут.
— Так вот какова она, ваша Психея, о которой идет столько разговоров, — по-французски сказал губернатор. — Мила, очень мила, но дерзка. Весьма.
— Его превосходительство говорит, Анечка, что ты очень хороша, — невозмутимо перевел Олексин. — Буду весьма обязан, ваше превосходительство, если вы избавите меня от обязанностей толмача.
— Как мужчина мужчину я вас понимаю, — все так же продолжал губернатор. — Однако позволю себе надеяться, что, утолив пыл и охладив страсть на водах, вы вспомните как джентльмен о некоторых обязательствах если не перед моей племянницей, так хотя бы перед обществом.
— Анечка, его превосходительство благодарит тебя за цветы и желает обедать с нами, — с улыбкой пояснил Иван Гаврилович. — Распорядись, душенька, чтоб накрыли на террасе.
Аня положила цветы перед губернатором, мило улыбнулась и убежала. Его превосходительство проводил ее взглядом и недовольно вздохнул.
— Вы слишком балуете эту девчонку, сударь. Надеюсь, она не восприняла буквально ваш вольный перевод и я не увижу ее за обедом.
— Напротив, ваше превосходительство. Хорошенькие лица способствуют аппетиту.
— Для меня это очень сильное средство, — сухо сказал губернатор, вставая. — Кроме того, я спешу. На прощанье позволю себе дать вам совет: одумайтесь, Олексин.
— Как мужчина мужчине признаюсь вам, что я не принимаю советов ни от кого, исключая управляющего, за что и плачу ему деньги. Это гарантирует меня от слепого подчинения чужим, а следовательно, и не вполне искренним желаниям.
— Вы, кажется, забываетесь, милостивый государь!
— Простите, но это вы забываетесь, повышая голос на хозяина дома. Не сюда, ваше превосходительство: эта дверь сократит вам путь к вашей карете. Эй, кто там! Карету его превосходительства!
Он не вышел проводить губернатора. Не в гневе — он был абсолютно спокоен, — а чтобы раз и навсегда поставить точки над «и». Глядел через окно, как подсаживали в карету смертельно обиженного старика, как тронулась карета. Потом оглянулся — в дверях стояла Аня.
— Старый пень отбыл, и мы обедаем вдвоем! — весело сказал он. — Ты довольна?
Она серьезно смотрела на него.
— Его племянница и есть ваша невеста?
— Почему ты так решила?
— Он говорил о ваших обязательствах.
— Аня, — он опустился на стул, поманил ее, — ну-ка поди сюда.
Она подошла, и он обнял ее за талию.
— Кажется, я напрасно переводил?
— Меня барыня, та, прежняя, учила французскому, я и читать умею. — Она не удержалась и немножко похвастала.
— Ах умница моя…
— А переводили вы не напрасно. — Аня вдруг начала неудержимо краснеть. — Совсем даже не напрасно.
И, гибко изогнувшись, впервые крепко и благодарно поцеловала его в губы. Тут же выскользнула из объятий и выбежала. Только платье взметнулось.
За границу он поехал вместе с Аней, правда не на воды, а в Париж. Он ехал летом, в мертвый сезон, не столько по прихоти, а для того, чтобы девочка спокойно привыкала к незнакомой жизни. Поэтому и вернулись поздно, к началу зимы, и под первые морозы обвенчались в скромной сельской церкви, в которую вошла крестьянская девочка Нюра, а вышла барыня Анна Тимофеевна.
А гости на свадьбу не пожаловали, хотя приглашения были разосланы широко и заранее: даже единственная сестра Софья Гавриловна сказалась больной. И, войдя в зал, где ломились столы и никого не было, Иван Гаврилович затрясся и закричал:
— Все отдать свиньям! Все!..
Он крушил мебель, переворачивал столы, бил посуду. К нему боялись подступиться, и только молодая жена отважно бросалась под тяжелые кулаки; утром он виновато целовал ее кровоподтеки.
Это был первый приступ слепой ярости, ворвавшийся в день свадьбы как знамение: Иван Гаврилович трудно переживал обиды. Он никуда более не выезжал и никого не принимал у себя ни под каким видом, сделав исключение только для сестры по слезной просьбе Анны Тимофеевны. Он никогда не забывал оскорблений, он сладострастно берег их в памяти, холил и нежил, и они обрастали наслоениями, непомерно раздуваясь, теряя причинные связи, отрываясь от действительности и угнетая его размерами. Все это зрело в нем как нарыв, иногда прорываясь в припадках безудержного гнева. Тогда он ломал все вокруг, беспощадно сек людей за малейшую провинность, а опомнившись, уезжал подальше от немого укора терпеливых глаз жены. Переселился из Псковщины на Смоленщину, подарив Анне Тимофеевне Высокое, и окончательно устранился от всего. Не интересовался ни делами, ни хозяйством, пристрастился к охоте, случайным трактирным знакомствам — и постепенно, как-то исподволь — к одиночеству.
Первый ребенок родился мертвым: Анна Тимофеевна была еще слаба, еще не созрела и не могла давать плодов. Несмотря на отчаяние, она не потеряла головы: свято выполняла указания врача, выписанного из Германии, год всеми правдами и неправдами береглась и хитрила и в шестнадцать родила крепкого и здорового мальчишку. И уже больше не береглась и не боялась, хотела детей и рожала их еще девять раз…
А теперь лежала перед ним тихая и покойная. И он не отрываясь все смотрел на нее и смотрел, а в голове тяжело и упорно ворочалась одна мысль: «Что же ты меня-то обогнала, Аня? Что же ты бросила-то меня, одного бросила?» Это была новая обида. Самая горькая из всех обид, что с таким сладострастием коллекционировал он в себе.
— Ну вот мы все в сборе, — сказала Варя, выходя на террасу.
— Почти все, — поправила Маша: она любила точность.
До прихода Вари все молчали. Младшие теснились вокруг Ивана — он всегда возился с ними, — старшие разбрелись по террасе, не решаясь ни присесть, ни заговорить. И Варя подумала, что эти-то уже расстались с гнездом, уже разлетелись, а теперь и вообще не появятся более. До очередного несчастья. От этой мысли ей стало еще горше, и она твердо решила сделать все, чтобы не допустить распада семьи. Сохранить клан, растерявший сословные связи, знакомства и поддержку.
— Ваня, погуляй с детьми.
Иван тотчас увел младших; они были такими потерянными, такими непривычно тихими и послушными в эти дни. А ведь их предстояло вырастить, выучить и направить в жизнь, и все эти заботы грозили свалиться на нее одну.
— Садитесь, — сказала Варя. — Нам надо поговорить.
Все расселись. Она осталась стоять, вглядываясь в такие родные, такие знакомые и такие похожие друг на друга лица. Все они сейчас почему-то избегали ее взгляда; только небрежно обросший юношеской клочковатой бороденкой Федор смотрел на нее, но думал о чем-то ином: глаза были пустыми, отсутствующими. Видно, опять был в плену какого-то вдруг принятого решения и уже предвкушал результат, еще не начав действовать. «Наш Феденька из неубитого медведя уже по себе шубу кроит», — говорила в таких случаях мама.
— Кажется, мы наконец-то становимся взрослыми, — неуверенно нащупывая подходы, начала Варя. — Вернее, должны стать взрослыми, если способны оценить мамину… — Она не решилась произнести слово «смерть». — Оцепить, что мамы больше нет. Мы сироты, да, да, круглые сироты, поскольку батюшка наш отцом нам так и не стал.
— Варя, так не следует говорить, — строго сказала Маша. — Это и несправедливо, и непочтительно.
— Несправедливо, непочтительно, но верно, — сказал Гавриил. — Варя права: пора научиться смотреть правде в глаза.
— Несправедливо, но — правда? — Маша возмущенно тряхнула тяжелой косой. — Разве может существовать несправедливая правда? Это же иезуитство какое-то: неправедная правда! Может быть, это исповедуют в полках, но исповедовать это в жизни…
— Оставь, Маша, — ломающимся баском прервал Владимир. — Нашла время для споров. И кстати, именно офицерский корпус с его особым, я бы сказал, рафинированным отношением к личной чести не заслужил твоих оскорбительных намеков.
— Не надо спорить, — примирительно сказала Варя. — Вероятно, я неточно выразилась, но суть в том, что мы — семья, понимаете? Мы — семья, — твердо, как заклинание, повторила она, — единая семья, одно целое. Конечно, мы разъедемся, разлетимся, у каждого будут свои заботы, а потом и своя семья, но где бы мы ни были, куда бы ни забросила нас судьба, мы должны помнить, что мы — одно целое, что нет крепче уз, чем те, которыми мы связаны. Мы — мамины дети, помните это всегда.
— Мужицкие дети, это ты хотела сказать? — с усмешкой спросил Гавриил. — Не стоит, Варвара. Не стоит наступать на мозоль. И забыть нам о ней не дадут, даже если бы мы сами хотели этого. Не дадут, господа лошаки, не дадут-с!
Он замолчал, с излишней торопливостью прикуривая новую папиросу. Все смотрели на него и тоже молчали, и в этом молчании было не столько удивление, сколько стыд за него, будто он, старший, сделал сейчас нечто глубоко безнравственное.
— Ты это скверно сказал, Гавриил, — вздохнул Федор. — Очень скверно, прости уж, пожалуйста.
— Подло! — крикнула Маша, и в глазах ее показались слезы. — Это подло, низко и гадко! Зачем ты приехал сюда? Зачем? Чтобы плюнуть на гроб?
— Успокойся, Маша. — Варя обняла сестру за вздрагивающие плечи. — Володя, принеси воды. Успокойся, Гавриил не то имел в виду.
— Нет, то! То самое!
— Сожалею, что был превратно понят, — деревянным голосом сказал Гавриил и встал. — Здесь достаточно причин для иных слез, не стоит лить их по этому поводу. Полагаю, что конференция окончена.
Спустился в сад, постоял немного и пошел подальше от детских голосов, в глушь, к беседке.
— Пожалуйста, Федя, верни его, если сможешь, — сказала Варя. — Ах, ну почему, почему нет Васи!
— Пей. — Владимир принес воду. — И бога ради, перестань реветь.
— Тебе не обидно за маму? — спросила Маша, залпом выпив воду. — А мне очень обидно, очень.
— Он не так выразился, уверен, что не так, — вздохнул Владимир: — Всем нам трудно, все мы как потерянные, почему же ты считаешь, что ему все трын-трава? Нельзя же быть такой непримиримой, Маша, нельзя.
— Только бы Федя вернул его, — вздохнула Варя.
Федор нагнал брата скоро, но долго шел молча: ждал, пока оба успокоятся. Он не любил столкновений и ссор, терялся в них и потому всегда старался свести дело к мирному концу. Но пока он выжидал и подыскивал слова, заговорил поручик:
— Нас прекрасно воспитывали, ты не находишь? Мы говорим на трех языках, довольно наслышаны о новой философии и модных идеях, знаем, почему Сократ выпил чашу с ядом и за что Иоанн Креститель расстался со своей головой…
— Мне кажется, ты говоришь о другом, — нерешительно перебил Федор. — Ты говоришь о наших знаниях, а не о наших принципах. Можно знать очень много, очень, можно быть великим ученым и не иметь никаких принципов. Ты согласен?
— Кто это тебя научил? — с усмешкой спросил Гавриил. — Скажешь, что сам додумался? Не поверю, Федька: ты ленив и мягок.
— Конечно, не сам, — тотчас же согласился брат. — Это все Вася. Он будто сеятель среди нас, правда. Разбросал семена, щедро разбросал, не задумываясь и не скупясь, и уехал в Америку. Может быть, тоже сеять? А зерна его в нас прорастают, я чувствую, как они прорастают, хоть и многого не понимаю еще.
— Болтуны вы, что ты, что Васька, — проворчал поручик. — Перебил меня, а я в мыслях запутался. Обидно, брат, когда в лицо смеются, а крыть тебе нечем, очень обидно. — Он помолчал. — Так что там Василий говорил насчет принципов?
— Он считает, что принципы — единственное мерило личности. Именно по ним мы уже давно бессознательно делим людей на добрых и злых, на плохих и хороших. Мы знаем, допустим, что господин N, пусть он хоть трижды легкомыслен, не солжет и не предаст, ибо у него в душе воспитаны принципы, посеяны и выращены. А вот господин NN, с пафосом воздающий хвалу своему учителю, завтра же отречется от него и с тем же пафосом будет проклинать, с каким хвалил. И пусть он хоть семи пядей во лбу, пусть он хоть все знания мира вобрал в себя — грош ему цена, ибо он беспринципен. Разве не так? Разве ты сам не делишь людей, исходя из их порядочности?
— Я делю людей на счастливых и несчастных, вот и вся философия, — сказал Гавриил. — Это деление точное и правильное, а все остальное — от лукавого, Феденька. От безделья, господа студенты, только от безделья.
— Ты упрощаешь, брат. Упрощаешь неосознанно, потому что боишься…
— Боюсь? — Поручик громко, нарочито расхохотался. — Ты говоришь это офицеру, побывавшему в Хиве?
— Извини, я не имел в виду храбрость, я имел в виду понимание жизни. Большинство, огромное большинство людей поступают так, как ты, то есть разлагая жизнь на две субстанции: на счастье и несчастье. Это примитивное представление…
— Да брось ты эту галиматью, Федор! — неожиданно грубо оборвал Гавриил. — Плевать людям на все ваши философские доктрины, им счастье подавай. Да, да, примитивное, обывательское, насущное и реальное счастье. И они стремятся к нему всеми силами и всеми мерами, ибо в противном случае будет несчастье. Так вот счастье и несчастье — это альфа и омега жизни, господа теоретики. Альфа и омега, от и до, два полюса, меж которыми и мечется людское стадо, сопя, толкаясь и беспощадно давя друг друга.
— Зачем ты такой злой, Гавриил? — вздохнул Федор. — Злость сушит ум. Сушит.
— Злой, говоришь?
Гавриил замолчал. Они поравнялись с беседкой, и из этой заросшей хмелем беседки вдруг донесся глухой, сдавленный стон. Гавриил раздвинул колючие плети: за врытым в землю столом, низко согнувшись и закрыв лицо смятым картузом, сидел Захар. Широкая спина его судорожно вздрагивала, и зажатые рыдания были похожи на странный рыкающий кашель.
— Вот почему я злой, — тихо сказал Гавриил. — Я тоже хотел бы зарыдать в шапку, но не могу. Не могу, и ты не можешь, и нам во сто крат горше, чем ему.
— Захар? — Федор вошел в беседку и, сев рядом, положил Захару руку на плечо. — Что ты, Захар, что ты?
— Эх, Феденька! — Захар тяжело вздохнул и отер лицо картузом. — Тяжко, когда и смерть не равняет. Не мне, а ей тяжко, сестрице моей.
— Батюшка сгоряча сказал так, от боли, — сказал Федор. — Он и нас выгнал потом, один остался. Может, рыдает там сейчас, как ты здесь.
— Зарыдает он, как же. — Захар поднял голову, увидел стоявшего в дверях Гавриила, хотел было встать, но не встал, а только качнулся. — Не будет ли папиросочки, Гаврила Иванович? Табак свой позабыл где-то.
Гавриил, помедлив, протянул портсигар. Сел рядом, усмехнулся:
— Слезами печаль мерить проще простого. И стоит недорого, и видно всем.
— Ах, брат, брат! — Федор укоризненно покачал головой.
— Сухая душа быстро черствеет, барин, — сказал Захар. — А с сухарем вместо сердца жить тяжко. Сами знаете: было на кого глядеть.
— Грех на старика злобу копить, — примирительно сказал Гавриил. — Бог велел прощать ближним, да и уедет он скоро. Залезет опять в свою раковину, и до смерти ты его не увидишь.
— Уйду я, — сказал Захар, словно не расслышав. — В Сибирь уйду, в Малороссию или еще куда. Человек я вольный, и бумаги при мне. Не могу я тут, тошно мне, и душа моя словно с места сдвинута.
— Уйдешь? — Федор весь подался к Захару. — Вправду уйдешь?
— Вот крест святой. — Захар перекрестился. — Корень мой зачах тут, не хочу более в Высоком.
— Тогда, знаешь… — Федор задохнулся словами. — Возьми меня с собой, а? Возьми, пожалуйста, возьми! Я работать хочу научиться, я пользу хочу приносить и понять все, я…
Гавриил громко засмеялся, но Федор уже не обращал на него внимания. Он был весь во власти идеи, он уже жил ею, он уже шел куда-то, уже пахал, ловил рыбу или рубил избу: привычно и восторженно кроил шубу из неубитого медведя.
— Да что ты, Феденька, — улыбнулся Захар. — Душа у тебя добрая, это конечно, только шкворень бы ей выковать…
— Вот вы где, — сказал Иван, заглядывая в беседку. — Идемте же к Варе, она но всему саду гонцов разослала.
— Идем с нами, Захар, — сказал Федор. — Мы как раз семейные дела решаем.
— Нечего там Захару делать, — прервал Гавриил, выходя. — Мы и сами-то толком не знаем, что решать да о чем говорить.
Однако Варя знала, чего хотела. Высокое было собственностью мамы только при жизни, после смерти оно отходило к отцу. Конечно, он никогда бы не оставил младших без средств, но по капризу или в порыве отчаяния мог, никого ни о чем не спрашивая, продать имение и предложить всем перебираться на Псковщину. Вот этого Варя и не хотела и боялась и поэтому заранее решила условиться, чтобы в случае необходимости прозвучало хотя бы всеобщее неудовольствие.
— Послушает он нас, держи карман шире! — сказал Владимир.
— Оставь юнкерские прибаутки для казарм, — нахмурилась Варя.
— Господи, о чем вы, о чем? — вздохнул Иван: с младшими его заменила Маша, не желавшая более видеть Гавриила. — Можно же и потом об этом, после всего.
Он не сказал «после похорон», не смог выговорить.
— После всего он уедет.
— И я уеду, — вдруг сказал Гавриил.
— Знаете, я, пожалуй, тоже… — начал было Федор, но замолчал, потому что все сейчас смотрели на Гавриила.
— Торопишься в полк? — спросил Владимир.
— Нет, я в длительном отпуску. — Гавриил говорил отрывисто, словно нехотя. — Я еду в Сербию.
— В Сербию? — недоверчиво переспросил Иван.
— Да. К генералу Черняеву.
— Это прекрасно! — восторженно воскликнул Федор. — Это замечательное, благородное решение, я… Я завидую и от всего сердца благословляю тебя.
— А как же «не убий»? — усмехнулся Гавриил. — Я ведь убивать собираюсь, Феденька.
— Счастливец! — заулыбался Владимир. — Если бы я мог…
— Как глупо! — резко сказала Варя. — Как оскорбительно глупо все, о чем вы говорите! Все ваши восторги, планы, шуточки над маминым гробом.
Все примолкли. Федор виновато развел руками и сел. Владимир перестал улыбаться.
— Ну, давайте скорбеть, — сказал Гавриил. — Хором или по очереди?
— Нет, это, право же, нехорошо как-то, — вздохнул Иван. — Мы забываемся, а это нехорошо.
— Нехорошо то, что фальшиво, — сказал Гавриил. — А если мы искренне улыбаемся, то ничего плохого в этом нет. И это никак не может оскорбить ни наши чувства, ни мамину память.
Варя не успела возразить: из залы вышел отец. Все встали, глядя на его осунувшееся, окаменевшее лицо с остановившимися, невидящими глазами. Он медленно подошел, остановился перед Варей, хотел что-то сказать, но губы запрыгали, и он прикрыл их рукой, разглаживая усы.
— Что с вами, батюшка? — тихо спросил Федор.
— Почему у нее, — старик дрожащими пальцами потыкал щеку, — пятнышки? Здесь пятнышки?
— Она полола, — сказала Варя. — Полола и упала в землю лицом.
— Последняя боль… — Старик покивал головой. — Кто решил здесь хоронить? Кто сюда везти приказал, я спрашиваю?
— Мы, — растерянно сказал Владимир. — Я, Маша, Ваня, Захар…
— Захар! — Отец яростно отмахнулся. — Что он понимает, ваш Захар! Там ее земля, в Высоком, неужели не ясно? Там, где полола, во что лицом, лицом уткнулась в последний раз. Назад! Запрягать! Немедля!
Все молчали, переглядываясь в замешательстве.
— Батюшка, это не очень удобно, — отважился Гавриил. — Везти тело тридцать верст в такую жару. И так уже… — Он замолчал.
— Пахнет да? — выкрикнул старик. — Чего же недоговариваешь, чего мямлишь, офицер? — Он обвел всех суровым взглядом. — Здесь простимся. Сейчас, пока закладывают. «Здесь простимся, а там, в Высоком — ее Высоком! — похороним. И меня тоже там. Рядом, гроб к гробу, слышите? Гроб к гробу!
И зашагал к дверям, откинув седую голову к прямой, как бревно, спине.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Василий Иванович Олексин так и не получил Вариного письма, адресованного в далекий американский городишко. Письмо медленно ехало по Европе, медленно плыло по океану, подолгу залеживалось в почтовых мешках, а когда, в конце концов, достигло назначения, адресат уже пересекал Атлантику в обратном направлении, перебирая в памяти осколки разбитых вдребезги иллюзий.
Правда, мечты превратились в иллюзии недавно. А до этого еще со студенческих сходок они являлись смыслом жизни, самой возвышенной, самой святой идеей века. Даже тогда, в самом начале пути, при первых встречах с Марком Натансоном и его супругой Ольгой Александровной, когда идея только как бы парила в воздухе, уже родившись, но еще не одевшись в слова, даже тогда она не казалась иллюзорной. Она была истиной, и ее воспринимали как истину, как единственную, равную откровению формулу, уравнявшую счастье народа с подвигом во имя этого счастья. Осознание своего долга перед большинством, порабощенным государством, церковью и вековым невежеством, делало их бесстрашными, сильными и гордыми не перед людьми, а перед судьбой. Прежние представления о жертве во имя прогресса, о миссионерско-просветительской деятельности, о благородном порыве, сострадании, милости и прочем были отброшены: они изначально разводили народ и тех, кто хотел служить этому народу, на неравноправные, заведомо противопоставленные друг другу позиции благодетелей и просителей. Нарушалось не просто равенство, его не могло быть, — нарушалась взаимосвязь целого, называемого народом, нацией, родиной. Мозаика не складывалась, картины не возникало; темная, непонятная масса шла своим, особым путем, а те, кто хотел служить этой безликой массе, — своим, и пути эти никогда не пересекались, как рельсы Николаевской дороги.
— Парадокс в том, что мы, дети народа, его плоть и кровь, настолько оторвались от него, настолько обособились, что цветем на его теле чуждым, непонятным и пугающим его цветом, источая раздражающий аромат роскоши и тунеядства, — говорил Красовский, их трибун и идеолог, по имени которого и называли их кружок. — Нам необходимо вернуться в материнское лоно не для того, чтобы раствориться в нем, а для того, чтобы всеми силами, знаниями, талантом облегчить ему жизнь и страдания. Будущее России в единстве народа и интеллигенции. Служить народу значит вернуть ему наш неоплатный долг, постараться возместить то, что господин Лавров так блестяще определил как цена прогресса.
Однако уплатить эту «цену прогресса» оказалось непросто: во-первых, сам кредитор не желал принимать долга, с привычной недоверчивостью встречая очередное господское начинание; во-вторых, правительство немедленно усмотрело в этом противозаконие, и наиболее активные пропагандисты и ходоки в народ вскоре очутились за решеткой. Петербург и Москва готовились к небывалым по количеству обвиняемых политическим процессам. Непонятое и непринятое снизу течение оказалось разгромленным сверху; сотни арестованных ожидали своей участи в камерах, остальные разбежались, затаились, ушли за границу.
Василий Иванович был арестован, но до суда отпущен на поруки с высылкой под надзор по месту жительства. В Высоком тогда, два года назад, вместе с мамой жили Варвара и Федор; никто ни о чем не расспрашивал, никто не упрекал, никто не жалел, и Василий Иванович вскоре оправился от потрясения, вызванного первым знакомством с голубыми мундирами. Поехал в Смоленск, привез две телеги книг, много читал, много думал. Когда Федор или Варвара приставали с вопросами, виновато улыбался, бормотал и старался уйти к себе. А мама укоризненно говорила:
— Васенька торбочку примеряет, а вы мешаете.
— Какую торбочку, маменька?
— Собственную. У каждого своя торбочка, и как наденешь ее, так и до смерти не скинешь. Поэтому ошибиться нельзя: надо по плечам брать, по силам мерить.
Вскоре Василий Иванович, отложив книги, стал частым гостем в деревне, с наслаждением принимая участие в общинных работах: косил, жал, возил с поля снопы. Говорил о чем-то с мужиками, особенно со старостой Лукьяном и Захаром. Федор преданно сопровождал его, но был еще молод, многого не понимал, зато запоминал все. Путался, страдал и наконец не выдержал:
— Что тебе в них, в мужиках, Вася? Экают, мекают, ничего толком объяснить не могут. Тупы, как верблюды загнанные, а ты время тратишь.
— Тупы? — Василий Иванович улыбнулся. — Очень уж себя мы любим, Федя. А это самое легкое: себя-то любить. Нет, ты вот такого полюби, потного да нечесаного, в лаптях да сермяге. Тогда прозреешь. И все разглядишь: и сердце доброе, и совесть, и справедливость, и ум, которому любой позавидовать может. Только в коросте пока все это. Триста лет коросте той, Федор Иванович, брат мой любезный. Пока мы французские глаголы да английские времена учили, кормилец наш пот со лба смахивать не поспевал. Высыхал тот пот на нем, слой за слоем в коросту превращался, и мы уж своего же брата русака узнавать перестали. А ведь мы должны ему.
— Должны? — Федор недоверчиво усмехнулся. — Это он нам должен.
— Он нам рубли должен, а мы ему — миллиарды. Мы в кабальном долгу перед ним, Федор, запомни это, пожалуйста. На всю жизнь запомни.
Федор запомнил, память была блестящая. И о долге запомнил, и о тех трех мешках, о которых Василий Иванович толковал с Варей. Федор и тогда мало что понял, по правде говоря, но запомнил.
— Деревня живет по закону трех мешков, Варенька. Глупо? Чрезвычайно глупо, а попробуй переубеди их, попробуй уговори.
— Каких трех мешков?
— Роковых, на этих трех мешках русская деревня стоит, как земля на трех китах. Вот считай: одна треть мужицкого урожая — долг, недоимки, общинная доля и прочая и прочая; вторая треть — хлеб насущный на круглый год до новой страды; а третья — семена, то, что весной в оборот уйдет, чтобы снова те же три мешка породить. Скажешь, простое, мол, воспроизводство? И ошибешься. Нет никакого воспроизводства. Есть рабская традиция, привычный страх, что излишек все равно отберут, как отбирали доселе. Есть поразительная готовность к худшему. Не к лучшему, заметь, а к плохому, к невыносимому, к чему-то настолько тяжкому, что и говорить-то об этом не хочется. А раз так, раз все равно плохое впереди, так зачем же четвертый мешок? Знаменитый четвертый мешок, который лежит в основе всех богатств, оказывается ненужным русскому мужику — вот, в чем парадокс, Варя.
Варя слушала затаив дыхание. Она не просто любила старшего брата — она восторженно поклонялась ему и слушала так, как слушают влюбленные женщины, не столько вникая в смысл, сколько чувствуя интонацию, стук сердца, волнение и страсть. Ее пансионное образование было далеким от жизни, и сейчас она жадно, до самозабвения училась, слушала, читала, стремясь как можно скорее постичь тот мир, который так горячо принимал к сердцу ее идол. Она читала по ночам привезенные им книги, старательно выписывая целые страницы и выучивая наизусть то, в чем не могла разобраться.
Потом в Высокое приехал сам Красовский и с ним восторженная, непородисто громкая и вызывающе аппетитная курсистка Градова. Таких девиц всегда хочется тискать, и Варя сразу же люто невзлюбила ее именно за это качество.
— Маменька, она неприлично кокетничает с Васей. По-моему, решается его судьба…
Пугая маму, Варя и не подозревала, как близка была к истине: судьба Василия Ивановича действительно решалась в эти дни.
— Вы абсолютно правы, Василий Иванович, — как всегда тихо сказал Красовский. — Ломать традиции можно только примером, даже если дело касается трех мешков. Всякая иная ломка чревата подрывом нравственного фундамента народа. А пример вполне реален: наш друг Градова согласна пожертвовать своим наследством.
— Эти миллионы жгут мне руки! — с пафосом воскликнула курсистка.
— Значит, земледельческая коммуна? — с замиранием сердца спросил Василий Иванович. — Боюсь верить в это, господа: такое счастье бывает только в сказках.
— В Новый Свет! — Градова стремилась к возвышенным чувствам, яростно отрицая этот погрязший в сытости мир. — Мы привезем туда новую религию!
— Это прекрасно, — улыбнулся Красовский. — Но наша основная задача — создать образец самоокупаемой, мало того, рентабельной ячейки общества, основанной на принципах равенства. Создать не для себя, не для внутреннего потребления, а в качестве примера для всех свободных тружеников. Мы должны агитировать не столько словом, не столько нравственной чистотой своего бытия, сколько результатами своего труда. Мы должны добиться права гордо сказать всему миру: смотрите, на что способен истинно свободный, гордый и прекрасный человек. Смотрите не для того, чтобы удивляться, а для того, чтобы самим стать лучше. Я свято убежден, что пример свободного труда способен сотворить чудо и сотворит его!
Он сказал это тихо, без всякой аффектации, а словно прислушиваясь к своим мыслям и в то же время критически проверяя их. Это был верный способ привлечь внимание в самых громких спорах: Красовский недаром слыл признанным вожаком их кружка.
Их было десять, рискнувших создать модель нового общества: семеро мужчин и три женщины, и среди них Екатерина Малахова, единственная мать. Одиннадцатый член будущей коммуны отправился за океан еще два месяца тому назад.
Этим одиннадцатым был Вильям Крейн — в прошлом офицер Генерального штаба, человек выдающихся способностей, увлекающийся и нетерпеливый. Крейн ожидал их в Нью-Йорке, уже имея в кармане документы на право владения фермой в далеком западном штате.
Они с энтузиазмом взялись за дело, но первый урожай сгорел на корню: год выдался засушливым. Пришлось начать все сначала, но энтузиазма хватило и на это: они были молоды, отважны и верили в свою великую цель. Однако то ли сеяли они слишком поздно для этих широт, то ли купленные второпях семена были никуда не годными, а только и второй урожай не внушал особых надежд: колос был полупустым, стебель чахлым и тощим, посевы редкими, с многочисленными огрехами. Василий Иванович целыми днями бродил по полям, высчитывая зерна в колосках, и лишь одно поле — то ли потому, что он сам его обрабатывал, то ли по счастливой случайности — обещало хоть что-то весомое.
— Озабочены, Василий Иванович? — спросила Малахова, встретив его за этим занятием: она гуляла с сыном.
— Озабочен, Екатерина Павловна, — вздохнул Олексин. — И признаться, не понимаю, почему здесь недород, а на том клину полный колос. Может быть, близко грунтовые воды?
— Какие там воды, — усмехнулась она. — Руки у вас золотые, вот и вся причина. А мы тяп да ляп.
— Ну что вы, столько труда… — Он замолчал, потому что лгать не умел, да и не хотел: труда было много, но бестолкового. — А Коля ваш молодцом стал. И окреп, и вырос.
— Скучно здесь, — невпопад сказала Малахова. — И небо то же, и хлеба, а — не Россия. И поговорить не с кем: ни людей вокруг, ни соседей. Если бы не вы, взяла бы я Коленьку — и куда глаза глядят. Ей-богу, куда глаза глядят…
Смахнула слезинку, взяла сына за руку и пошла к их большому и неуютному дому, где было много жильцов, но ни одной подружки, где был муж, но не было друга. А хотелось тихих вечеров с самоваром и вареньями, уютных разговоров ни о чем, спокойной уверенности в завтрашнем дне. Но вместо этого каждый вечер ее ожидали бесконечные жалобы мужа, раздражающая неряшливость Градовой и тоскливый, как в казарме, стол на двенадцать персон.
«Если бы не вы…» Голос ее словно остался тут, с ним. До сих пор он боролся со своей влюбчивостью, всячески сторонился женщин, соблюдал строгий режим и обливался по утрам звонкой колодезной водой. Но с каждым днем он все отчетливее слышал шелест юбок, а по ночам просыпался от одних и тех же снов и в одной рубашке выходил остывать во двор.
Он думал, что теперь ему обязательно приснится Малахова, и даже хотел этого. Но приснилась не она, грустная и тихая, а разбитная петербургская девица без имени, этакое пышущее бесстыдством создание в одних черных чулках. Создание наваливалось горячим телом, душило и требовало, и Василий Иванович счастлив был проснуться на узком топчане в собственной темной каморке. Встал, отер взмокший лоб и вышел во двор. По привычке он направился к конюшне: он всегда навещал лошадей во время своих остываний. Створки оказались полуотворенными, но он не обратил на это внимания и вошел. И замер в дверях: против входа лежал кто-то на охапке сена. Он не понял, кто это: в конюшне стоял предрассветный полумрак. Шагнул: на сене, вольно раскинувшись, сладко спала Градова. А рядом похрапывал еще кто-то, и рука этого неизвестного небрежно покоилась на круглом женском колене. Олексин тихо попятился, но уйти не успел.
— Кто тут? — сонно спросил мужчина.
Василий Иванович выбежал, неуклюже ударившись о створку приоткрытых ворот. Хотел тут же скрыться в доме, но передумал, боясь, что заподозрят в подглядывании. Пошел не спеша, но сзади окликнули.
— Олексин, вы? — Деланно позевывая, подходил Крейн. — Не спится? Да, душны тут ночи. А вы все насчет урожая беспокоитесь?
Василий Иванович покивал. Ему было неудобно и неуютно разговаривать с этим человеком после того, что он увидел, но извиниться и уйти он почему-то не мог, хотя Крейн явно ждал этого.
— Интересно, а что творится у соседей? Может быть, съездим завтра с вами, Олексин? С познавательной целью, а?
— Можно, — с трудом выдавил Василий Иванович.
— Так и порешим. А пока воздержимся от суждений, правда? Наши склонны к преувеличениям.
И торопливо пошел к конюшне, где на душистом сене сладко спала женщина.
На следующий день они предприняли объезд соседей, и вечером Крейн лично доложил результаты рекогносцировки:
— Мы скверно работаем, друзья. Мы царапаем землю, вместо того чтобы ее пахать. Мы причесываем, а не бороним. Мы непозволительно запаздываем со сроками и сеем кое-как, лишь бы избавиться от зерна.
— Какой же выход? Что скажет заведующий хозяйством?
— Выхода я вижу два, — сказал Василий Иванович. — Первый — нанять рабочую силу, пока мы не встанем на ноги.
— Но это же абсурд: коммуна, пользующаяся наемными рабочими! Мы рубим сук, на котором сидим!
— Второй выход: переход от зернового хозяйства к смешанному. Купить скот, откормить его, продать и тем покрыть дефицит.
После долгих споров предложение было принято, и Василий Иванович собрался за бычками в ближайший городишко: он лучше остальных говорил по-английски. Крейн вызвался проводить.
— Старайтесь не пользоваться наличностью, — говорил он, придерживая лошадь, чтобы ехать рядом. — Чеки и только чеки: Америка — особая страна.
— Да, да, я вас понимаю.
— Настаивайте, чтобы продавец сам обеспечил доставку гурта. Скажите, что окончательный расчет будет на месте.
— Конечно, конечно. Я один просто не справлюсь.
— И вот вам на всякий случай. — Крейн протянул кольт. — С ним, знаете, спокойнее, но не проговоритесь нашим дамам.
— Благодарю вас, Крейн, только мне как-то спокойнее без оружия. Я человек мирный.
— В Америке нет европейского деления на мирных и военных. Здесь люди делятся на вооруженных и безоружных.
— И все же…
— Вы мне симпатичны, Олексин, и я вам дарю этот револьвер на память. Счастливого пути.
Крейн хлестнул лошадь, и Василий Иванович остался один. И проводы, и особенно подарок были похожи на плату за молчание, и на душе у Олексина остался неприятный осадок.
В ближайшем городишке продажного скота не оказалось, и Олексин, переночевав и наведя справки, двинулся дальше на Запад. Здесь уже совсем пошли места незнакомые, обжитые районы попадались редко, а вскоре и они кончились. Василий Иванович часто привставал на стременах и оглядывался, надеясь увидеть хоть какое-нибудь жилье, но вокруг было по-прежнему пустынно, дико и неприветливо.
Вечерело, когда он заметил дымок. Подхлестнул усталого коня, миновал низинку и за гребнем холма увидел костер. Двое мужчин сидели подле огня, а невдалеке паслось стадо, что очень обрадовало Олексина: он достаточно наслышался рассказов и о воинственных индейцах и о шайках бродяг и чувствовал себя неуютно. Подъехав, спешился, сказал, кто он, откуда и зачем едет.
— Тебе повезло, приятель, — сказал сидевший у костра. — Я гоню бычков на продажу.
О цене столковались быстро, но продавец требовал наличные. Олексин все же уломал его, пообещав треть в звонкой монете по доставке гурта на место. Уже в темноте они выборочно осмотрели бычков. Василий Иванович передал чек, попросил документы.
— Документы при расчете, — сказал продавец, седлая коня. — Я поеду вперед, а мои парни помогут тебе управиться. Не давай им спуску, приятель: они полукровки и унаследовали от матерей только индейскую лень.
Продавец ускакал, а Василий Иванович, переночевав у костра с молчаливыми ковбоями, на рассвете тронулся в обратный путь. Бычки были рослыми и упитанными, достались дешево, и Олексин ощущал полное довольство собой, немного гордясь собственной хозяйской сметкой, позволившей так легко и просто поддержать пошатнувшийся баланс коммуны.
В полдень остановились в низинке пообедать, подкормить скотину и передохнуть. Пока ковбои разжигали костер, Василий Иванович прилег, положив голову на седло, и неожиданно уснул: сказалась усталость и почти бессонная ночь.
Проснулся он от выстрелов. Решив со сна, что напали индейцы, вскочил и стал поспешно вытаскивать кольт. Делал он это неумело и не очень уверенно, револьвер зацепился курком за пояс, а еще через мгновение полдюжины стволов уперлось в его грудь.
— Задери-ка руки, парень, — сказал грубый, прокуренный голос. — Пошарьте у него в карманах, ребята.
Перед Олексиным стояло с десяток всадников на взмыленных, с проваленными боками лошадях: видно, скакали они издалека и не жалели коней. Распоряжался кряжистый мужчина в широкополой шляпе, с кольтом на поясе и винчестером за плечами. Его приказание было исполнено тотчас: двое спешились, бесцеремонно обыскали Олексина, отобрав револьвер и документы.
— У него неплохая игрушка для скотовода, — сказал один из них, передавая вещи предводителю.
— Я не понимаю… — начал было Василий Иванович.
— Молчи, пока не спрашивают! — грубо перебил старший. — Вопросы задаю я. Чей это скот?
— Мой.
Всадники зашумели. Предводитель поднял руку.
— Допустим. Почему же твои погонщики бросили его и ускакали, увидев нас?
— Не знаю. Я купил этих бычков сегодня утром.
— Он купил их сегодня утром, сэр! — громко сказал главарь.
Из-за его плеча выдвинулся прилично одетый господин с озабоченным и, как показалось Олексину, интеллигентным лицом, украшенным аккуратной черной бородкой.
— У кого вы купили бычков?
— Не знаю. Я…
— Какое на них тавро?
— Не знаю.
— Он ничего не знает, сэр! — весело перебил предводитель. — Встряхните ему мозги, ребята.
Василия Ивановича с силой ударили в лицо, в живот, снова в лицо и снова в живот. Он упал на колени, оглушенный болью и ощущением полнейшего бессилия.
— За что? — крикнул он, размазывая кровь. — Я действительно ничего не знаю! Даже собака должна знать, за что ее бьют!
— На этих бычках мое тавро, — негромко сказал господин с бородкой. — Стрела с поперечиной. Вы утверждаете, что купили их?
— Клянусь вам. Я купил их вчера вечером по тридцать семь долларов за голову с уплатой двух третей чеком на предъявителя и одной трети золотом по доставке гурта на место.
— Складно врет! — крикнул какой-то парень. — Чек на предъявителя!
Старшие совещались. Потом господин с бородкой спешился, подошел к все еще стоявшему на коленях Олексину и достал карманную Библию.
— Поклянитесь на святом писании, что говорите правду.
— Я даю вам честное слово.
— Поклянитесь именем господа.
Василий Иванович молчал, сосредоточенно счищая кровь с клочковатой и реденькой русой бородки.
— Клянись, парень, — сказал главарь. — Если это так, ты виноват только в скупке краденого. Мы сдадим тебя шерифу — и дело с концом. Чего ты ждешь?
— Я не могу, — тихо сказал Олексин. — Поверьте, я говорю правду и только правду, но я не стану клясться на Библии. Я не верю в бога и не могу пойти против собственных убеждений.
— Не веришь в бога? А кто же после этого будет верить тебе?
— Люди.
— Люди чтут закон и не воруют скот. Ты нарушил людской закон и будешь вздернут. Ребята, веревку!
— Господа! — Василий Иванович попытался встать, но дюжие парни прижали его к земле. — Господа, я ни в чем не виноват! Поверьте же мне, поверьте! Я не знал, чье это тавро, я не знал, чей это скот, я ничего не знал, господа!
— Либо ты поклянешься на Библии, либо будешь болтаться на суку. Думай, пока тебя не вздернули, мы ждать не любим.
— Но, господа, это же невозможно, это же бесчеловечно, господа! Нет, вы не сделаете этого, не сделаете. Я знаю, что вы хорошие люди, я верю в ваши добрые сердца: ведь у каждого из вас есть мать. И у меня тоже есть мать, господа, есть мать в далекой России.
Тонкая ременная петля захлестнула горло, сдавила его. Олексин дико рванулся, но его крепко держали за плечи.
— Что вы делаете, люди! Ведь люди же вы! Люди, люди…
— Клянись на священном писании, грешник.
Слюна заливала глотку, текла по бороде, по груди. Василий Иванович мучительно глотал ее сдавленным петлей горлом, давясь и задыхаясь. Он был весь в омерзительном липком поту, но дрожал как в ознобе.
— Господа, я умоляю… Я клянусь своей честью…
— Клясться можно только именем господа нашего. Не хочешь?
Корчась в сильных руках, Олексин судорожно глотал. Глаза вылезали из орбит, сердце отбивало бешеный ритм, мучительно хотелось вздохнуть, вздохнуть хоть раз, но воздуху не было: петлю подтянули до предела.
— Господа, я прошу-у…
Он уже хрипел. Язык словно распух и теперь занимал весь рот, мешая дышать, мешая глотать и мешая говорить. Перед глазами уже плыли не лица, а цветные пятна, они медленно двигались, сталкиваясь друг с другом. На миг мелькнуло острое желание поклясться на этой книге, сделать так, как хотели эти люди, купить себе глоток воздуха и, может быть, жизнь. Но это трусливое желание только мелькнуло, и он тут же загасил, запрятал, задавил его, понимая, что если сдастся, если покорится и солжет, сказав, что уверовал, то солжет не им, солжет не богу — солжет самому себе. И предаст самого себя.
Он уже ничего не видел и ничего не слышал, он уже не хотел ни видеть, ни слышать, он хотел только одного: не позволить себе унизиться, солгать, смалодушничать. А сил оставалось так мало, что он отверг все, все чувства, сосредоточившись на одном, самом простом и самом страшном: молчать. Заставить себя молчать. И последнее, что он почувствовал, — его куда-то поволокли, поволокли на этой удавке, и острая пропотевшая петля с невероятной силой сдавила горло…
Очнулся он от воды, что лилась на лицо. И от хохота:
— Ты счастливчик, парень: мои ребята не нашли дерева, на котором можно было бы тебя вздернуть!
Отряд уходил, гоня перед собой бычков. Олексин сел, осторожно потрогал шею и тут же отдернул руки: петли не было, но содранная ременным арканом кожа горела словно после ожога. Хотелось пить, он попытался встать, не смог и остался сидеть, закрыв глаза и равнодушно осознавая, что остался жив. Сзади послышался топот. Шея не поворачивалась, и Василий Иванович терпеливо ждал, когда всадник окажется перед ним.
— Мы не бандиты, мы честные скотоводы, — сказал, подъехав, господин с бородкой. — Частная собственность неприкосновенна, и вашу лошадь мы взяли в качестве законного штрафа за убытки, которые мы понесли, это справедливо. — Он бросил на песок документы Олексина, его нож и револьвер. — Частная собственность неприкосновенна, и пусть этот урок заставит вас подумать о боге.
Всадник ускакал. Затих топот, рев стада, а Василий Иванович долго еще неподвижно сидел на песке, закрыв глаза и ни о чем не думая.
На пятый день голодный, полуживой, оборванный добрался он до дома. Без денег, без бычков и без чего-то в душе; он сам не понимал, без чего именно, но что-то покинуло его, и на место покинутого вселилась пустота. Он ощущал эту вселившуюся пустоту как тяжесть.
Скупо, избегая подробностей, он рассказал о своем приключении. Его никто ни о чем не расспрашивал: умыли, накормили, перевязали, уложили в постель. Он лежал в своей келье, глядел в дощатый потолок, понимал, что хорошо бы уснуть, и почему-то боялся снов.
Для кого они бросили семьи, дома, родину, отечество? Для кого ехали за тридевять земель, трудились до седьмого пота, отказывали себе во всем, ведя почти иноческий образ жизни? Для кого они еще до плавания за океан рисковали своим будущим, своей судьбой, а зачастую и жизнями, расшатывая устои могучего государства почти в одиночку, силами собственных умов и талантов? Для народа? А что такое народ? Тот, кто трудится? Но те, кто издевался над ним, кто затягивал ременное лассо на шее, были самыми что ни на есть рабочими и затягивали петлю грубыми руками по одному лишь подозрению, что он скупщик краденого скота. Даже и не по подозрению, а так, из слепой жажды мести, из темной злобы против чужих, а тем паче не верящих в бога. Почему же они поступали так? Что двигало ими, что делало их жестокими и злыми? Частная собственность? Значит, если не будет ее, этой проклятой частной собственности, люди изменятся, станут добрыми и чуткими, покончат с жестокостью, ненавистью и несправедливостью раз и навсегда?
Стояла глубокая ночь, и во всем доме не спали только два человека. Не спали по разным причинам и думали каждый о своем.
Святая и неприкосновенная частная собственность, забота о личной сытости и личном благополучии есть питательная среда жестокости, злобы и несправедливости. Но так ли уж справедлив этот набивший оскомину постулат? Разве те, кто не обладает никакой собственностью, менее жестоки, злобны и несправедливы? Разве жестокость и злоба вольны приходить или не приходить в зависимости от благосостояния? Разве человечество не было жестоким еще до того, как стало обладать собственностью? Разве дикари, не имеющие никакого представления о собственности, не поджаривали нищих миссионеров на медленном огне? А может быть, жестокость есть чувство изначальное, свойственное животной сущности человека и лишь задавленное в нем цивилизацией, образованием, воспитанием, наконец? Да, да, просто воспитанием, терпеливым, вдумчивым примером и добрым словом. Примером и добрым словом…
Но этот вывод, пожалуй, не для него, уже зараженного обидой, уже оплеванного и опозоренного, уже сломленного, уже увидевшего в людях страшные бездны безотчетной злобы и ненависти, уже усомнившегося в них. Нет, это не для него. И подвижничество не для него и проповеди не для него. Сомневающийся проповедник — может ли быть что-либо более лживое на свете? Нет, ему не преодолеть себя, не воскреснуть вновь, не улыбаться так, как он улыбался всегда. Эта петля, оставив его в живых, что-то навеки задушила в нем. А стоит ли жить полузадушенному и потрясенному? Не проще ли воспользоваться подарком Крейна: он не защитил его жизнь, так, может, он оборвет ее?
Он не успел дотянуться до револьвера, как скрипнула дверь. Кто-то в белом скользнул в комнату, тихо щелкнул задвижкой. Сердце его вдруг забилось нетерпеливо и оглушительно; он все понял, но все-таки спросил:
— Кто здесь?
Белая фигура шагнула к топчану, и тихий знакомый голос прошептал, чуть задыхаясь:
— Я больше не могу без вас. Не могу, понимаете?..
После похорон матери — в Высоком, на холме подле церкви — Гавриил сразу же вернулся в Москву. Комитет задерживал отъезд, но сдобная хозяйка напрасно наряжалась и румянилась: постоялец возвращался поздно, дома не ужинал и до утра засиживался над книгами. Она томно вздыхала, часто роняла что-нибудь звонкое, призывно вскрикивая при этом, и старательно забывала закрывать дверь в собственную спаленку, но ничего не помогало. Усатый — ах, эти пшеничные усы! — офицер учил сербский язык.
В Москве шли бесконечные собрания, заседания Славянского комитета и самых разнообразных благотворительных обществ. Толковали об историческом праве славян, о зверствах турок, о доблести черногорцев, о происках Англии, о единой славянской семье, о… О чем только не говорилось на этих собраниях, и говорилось главным образом потому, что говорить-то дозволялось и собираться дозволялось, и господи боже ты мой, наконец-то и на святой Руси повеяло чем-то, похожим на свободу. И — говорили. Всласть говорили, точно хотели вдруг наговориться в полный голос за многие-многие годы шепотков с оглядкой. И в восторге от дозволенной свободы уже не жалели ни времени, ни сил, ни денег.
Побывав в двух-трех домах и потеряв полдня на одном из собраний, Гавриил старался нигде более не появляться. Он был человеком военным и понимал, что Сербии нужны офицеры, а не разговоры. К этому прибавлялся и страх встречи с прошлым — с офицерами полка, с рыжим артиллеристом или, упаси бог, с самой мадемуазель Лорой. Он не забывал о ней, но не забывал, как не забывают ушедших в небытие, — памятью без надежды.
Но выдержать затвор надолго не удалось: из Сербии приехал полковник Измайлов, правая рука Черняева, герой первых победоносных и легких боев. Он горячо и напористо говорил о часе избавления, который пробил, о святом долге, который движет историей, об узах крови и веры, о кресте и полумесяце, о прародине, справедливости, избавлении.
— Мечи обнажены, господа! — взывал он на обеде в его честь. — Мечи обнажены, и слава волонтерам!
Восторженно аплодировали, восторженно пили, но с ответным тостом никто не спешил. А Измайлов явно ждал этого тоста и уже начал проявлять признаки некоторого недоумения, когда председательствующий предложил слово первому русскому волонтеру.
Для Олексина столь высокая честь была полной неожиданностью, и поначалу он говорил путано и длинно, долго пробираясь к тому, чего, как он чувствовал, от него ждали.
— Нет, не заветный Олегов щит зовет нас на поле брани. Не лазурь Мраморного моря, не тучные поля Забалканья и не красоты Адриатики. Нет, не ради наград и славы лучшие сыны отечества нашего оставляют сегодня отчий кров и рыдающих матерей. Нет, нет и еще раз нет! «Свободу братьям!» — написали мы на наших знаменах и боль за их муки вложили в наши сердца. Чаша великого терпения России переполнилась, боль хлынула через край, и нет в мире сил, которые могли бы воспрепятствовать нам в нашем святом порыве. Свободу угнетенным братьям! Свободу, свободу, свободу!
Гавриилу долго аплодировали и долго улыбались. Растроганные дамы утирали слезы, убеленные старцы прочувствованно жали руку. Полковник Измайлов лично пожелал чокнуться и поблагодарить, и весь остаток обеда Олексин ощущал себя в центре внимания, разделяя славу с тем, ради которого и затеяли весь этот обед.
Как только встали из-за столов, Гавриила отозвала хозяйка:
— С вами жаждут познакомиться.
Олексин покорно двинулся за хозяйкой, плавно плывущей мимо гостей, расточая на ходу улыбки. Они прошли в маленькую гостиную, где одиноко сидел рано полысевший худощавый мужчина лет тридцати со странным немигающим взглядом бесцветных и равнодушных глаз.
— Рекомендую, господа: поручик Олексин Гавриил Иванович — наш гость из Петербурга князь Насекин. А меня извините: святые муки хозяйки.
Хозяйка выплыла. Олексин сел, с трудом выдерживая остановившийся на нем взгляд.
— Приятно познакомиться с идейной жертвой массового национального помешательства. — Голос у князя был под стать взгляду: без цвета и глубины.
— Да, я стремлюсь в Сербию, — с некоторым вызовом сказал Гавриил.
— Позвольте поинтересоваться причиной?
— Полагаю, что Сербия нуждается в офицерах.
— Добавьте: в русских офицерах. А в идеальном случае — в русских солдатах под командованием русских офицеров.
— Что же, защита угнетенного народа есть благороднейший долг каждого честного человека.
Князь чуть заметно улыбнулся:
— Отчего же вы не стремитесь на Кавказ или к киргизам? Поднимайте восстание во имя свободы горцев или номадов — честь вам и хвала. Какая, в сущности, разница между деяниями генерала Кауфмана и деяниями Мегмета-паши? Нет, вы почему-то скачете именно в Сербию, потрясая мечом, как архангел Гавриил… Извините за каламбур, не хотел вас обидеть.
— Мне нет дела до горцев, номадов и прочих инородцев, — чувствуя, что начинает злиться, и злясь от этого еще больше, сказал Гавриил. — Иное дело Сербия, Черногория или Болгария: это наши братья и по крови и по вере. Таков наш долг перед лицом Европы, наконец.
— О, Россия, Россия, влюбленный паж Европы! — тихо и зло рассмеялся князь. — Вероятно, мы чудовищно юны и не желаем замечать, что предмет нашего восторга стар и безобразен. Что у него вставные зубы Бисмарка и накладной лондонский парик. Что Европа давно уже прибеливается новейшей философией и румянится площадными революциями темпераментных галлов. А мы смотрим на эту хитрую, поднаторевшую в плутнях старуху восторженными глазами, почитаем за великое счастье всякое небрежное ее одобрение и ради этого готовы подставить свой славянский лоб под любую пулю.
— Не понимаю вашего сарказма, князь, — сдержанно сказал Олексин. — Мы такие же дети Европы, как и все прочие европейские народы.
— Вы заблуждаетесь, Олексин; исторический парадокс заключается в том, что о нас вспоминают тогда, когда начинают печь каштаны. Так что не обожгите руки, друг мой. А пуще того, не подпалите крылья своей благородной идее.
Разговор этот весьма не понравился Гавриилу. Он хотел бы забыть его, изгладить из памяти, но забыть князя так просто не удавалось. Всю дорогу домой он внутренне спорил с ним, искал злые и убедительные аргументы и никак не мог избавиться от цепкого взгляда пустых немигающих глаз.
— Вас дожидаются, Гавриил Иванович.
Олексин, как всегда, пришел поздно и не хотел встречаться с хозяйкой, но она бежала к дверям на всякий стук.
— Кто?
— Не знаю, только давно ждут. Они там, в гостиной, чай пьют.
В гостиной у самовара сидел Захар. Увидев Гавриила, торопливо поставил чашку, вскочил и вытянулся во фронт, хотя в армии никогда не служил и фронту не обучался.
— Здравия желаю, Гаврила Иванович!
— Здравствуй, Захар. Случилось что-нибудь?
— Никак нет.
— Ты из Смоленска или из Высокого?
— Ах, про дом вы. — Захар усмехнулся. — Так ведь ушел я, Гаврила Иванович. Как говорил вам тогда, так и ушел. И сороковин не дождался, господи, спаси и помилуй!
— Да ты садись. — Гавриил сел напротив, и обрадованная хозяйка тут же поставила перед ним чашку. — И где же ты теперь? Помнится, в Малороссию собирался или даже в Сибирь.
— До Сибири далеко, а в Малороссии пыльно, — улыбнулся Захар. — Решил было в Москве счастья попытать, извозом заняться. Дело знакомое, и в лошадях понимаю. Да только… — Он усмехнулся, покрутив кудлатой головой. — Народ московский — не приведи бог ночевать по соседству. Тому дай, этого приласкай, того обмани, а иного и во двор не пускай — вот какая тут карусель. Не умею я так-то, да и не по мне все это, Гаврила Иванович.
— Привыкнешь. Мужик ты оборотистый и грамотный.
— Да, газетки читаем, — не без самодовольства подтвердил Захар. — Как турка-то злобствует, Гаврила Иванович!
— Делом, делом надо заниматься, Захар! — резко сказал Олексин: ему не хотелось поддерживать эту тему.
— Так ведь о том-то и речь, для того-то и жду, — понизив голос, сказал Захар. — Не может терпеть душа православная, Гаврила Иванович, не может и не должна. С тем и побеспокоил вас, и если бы разговор мне уделили, премного бы вам благодарен был.
— Пойдем ко мне, — Гавриил встал. — Спасибо за чай.
Они прошли в комнату, сели и закурили. Гавриил ждал, но Захар, как видно, еще собирался если не с мыслями, то с духом. Похмурил брови, колупнул в пышной, под купца, бороде, откашлялся:
— Был я, значит, в Комитете, когда вас искал. Расспросил все, порядок узнал и написал прошение, поскольку бумаги при мне.
— Какое прошение?
— Касательно Сербии, — важно пояснил Захар. — Послужить хочу святому православному делу.
— Воевать, что ли, собрался?
— Воевать — это как придется. Трудов не боюсь, сами знаете. Стрелять умею — вас же учил. Вилами ворочал, думаю, и штыком управлюсь. Одобряете?
— Нет, — решительно сказал Гавриил.
— Правильно, — неожиданно улыбнулся Захар. — Затем и пришел.
— Сербии нужны офицеры. Солдат у нее хватает.
— Ну, офицер без денщика тоже немного навоюет, — несокрушимо улыбался Захар. — Вы-то едете? Или передумали?
— Еду. И, вероятно, скоро.
— Значит, денщик понадобится? — Захар вдруг встал и старательно вытянулся. — Рад стараться, ваше благородие! Бери ты меня, Гаврила Иванович, бери, право. А то ведь один уеду — себе на неудобство да и тебе без пользы. Ну, по рукам, что ли, ваше благородие?
Варя жила теперь в Высоком. По ее распоряжению мамину спальню закрыли на замок, ключ она взяла себе и заботливо следила, чтобы все, вся жизнь дома была как прежде. Бродила по дому, отыскивала любимые мамины вещи и, как сорока в гнездо, сносила их в мамину комнату. И даже завела дневник: «Десять дней без мамы. Уехал Гавриил… Двенадцать дней без мамы. У Наденьки жар, болит животик. Наверно, объелась пенок: весь день варили варенье…»
Она боялась возвращения в Смоленск не потому, что мамы больше не было, — она привыкла жить одна и ценила свою независимость. В Смоленске она позволила себе забыться. Она с ужасом, до жара ощущала тот вечер: жесткие усики, что касались ее щеки, руки, скользившие по ее платью, порывистое мужское дыхание на своей шее, которую она — она сама! — потеряв голову, оголила и подставила ему! Варя до сих пор слышала треск кнопок, что медленно одну за другой расстегивала тогда, вспоминала свое постыдное тайное желание, чтобы он коснулся ее груди, представляла, как изворачивалась в его объятиях, чтобы случилось это, и задыхалась от мучительного стыда. Но самым горьким, самым ужасным было сознание, что именно в то время, когда она, забыв о девичьей скромности, таяла в руках мужчины, мама уже лежала безгласная и недвижимая. Этого Варя не могла себе простить, этого нельзя было прощать. Это не было ни грехом, ни проступком: это ощущалось как преступление и как преступление ожидало не покаяния, а возмездия.
Отец жил здесь же, но, как всегда, на своей половине, и Варя его почти не видела. В сумерки он гулял по саду, чай пил с детьми, но завтракал и обедал один. Каждое утро ему седлали лошадь: старик выезжал на прогулку в полном одиночестве, окончательно став нелюдимом.
После завтрака Варя с младшими ходила в церковь: семья не была религиозной, но церковь посещала. Теперь к этому прибавилось кладбище: после службы они шли к могилке, клали свежие цветы, поливали дерн. Памятник — отец приказал, чтобы был простой мраморный крест — еще не привезли, могилка выглядела совсем деревенской: цветы да зелень. Ограду не ставили, только Иван врыл скамьи по обе стороны холмика.
Хлопот у Вари хватало: Захар ушел — и все свалилось на ее плечи. Еще при маме начали перестраивать флигель, завезли железо, и теперь вновь началась работа, и громкий перестук молотков будил их по утрам. Неожиданно привезли дрова — еще Захарово распоряжение, — Варя осталась присмотреть и в церковь запоздала. Пошла не в церковь, так как служба кончилась, а к маме. Дети уже возвращались — Варя встретила их на мостике через речку, — и на холм к сельскому кладбищу ей пришлось подниматься одной. Шла она не дорогой — вокруг, — а напрямик, через кусты, минуя старую ограду, петляя среди бедных, на отшибе, могил. Поднялась наверх, вышла из-за кустов и остановилась: у могилы сидел отец.
Он сидел согнувшись, уперев локти в колени и закрыв лицо руками. Варя хотела тихо уйти и уже начала отступать к кустам, но плечи старика жалко, потерянно задрожали, и Варя, поняв, что он одиноко и покинуто плачет, ощутила вдруг такую взрослую жалость, что бросилась к нему, обняла и прижалась.
— Кто? — Отец торопливо отер слезы, и в этой торопливости тоже была какая-то жалкая и беспомощная старческая суета. — Ты? Зачем тут? Зачем?
— Батюшка, милый мой батюшка! — всхлипнув, зашептала Варя. — Поговорите со мной, откройтесь, поплачьте — вам же легче будет, проще будет, батюшка!
— Это дурно, сударыня, дурно! Подглядывать, шпионить! — Старик сделал попытку подняться, но Варя его удержала. — Каждый имеет право на печаль, каждый. Но не смейте ее навязывать, слышите, не смейте! Это кощунство, да-с!
— Батюшка, я не нарочно. Я шла от речки…
— Вы дворянка, сударыня! — Отец встал, выпрямившись и привычно откинув голову. — Кликушество нам не к лицу. Извольте носить свое горе втайне. Извольте!
На следующий день он уехал в Москву, скупо — сдержаннее обычного — распрощавшись с детьми. И Варе добавился новый грех, а если и не грех, то сладостный повод для искупления. «Что же еще впереди? — горестно вопрошала она саму себя. — Чем ты еще покараешь меня, господи?» Странное чувство неминуемого возмездия росло и от ощущения некоторой избранности, которую не без гордости чувствовала она. Ее горе было непереносимым, а вот горе остальных довольно быстро отступило на второй план. Младшие тут в расчет не шли, но и старшие уже оправились, вернулись к привычным занятиям и даже позволяли себе смеяться, правда не при ней. Любимейшая Маша, верный и преданный друг, начала музицировать, а порой и петь; Владимир целыми днями бродил с ружьем; Иван с увлечением занимался химией, переселился в садовую сторожку, ставил опыты и являлся к столу с какими-то пятнами на руках; Федор зачастил в деревню, где часами что-то читал терпеливым мужикам, разъяснял прочитанное и в конце концов сам запутался окончательно. Гавриил уехал, а Василий был далеко, в Америке, и она очень жалела, что не может с ним поговорить. Уж он-то, чуткий, как мама, наверное понял бы ее, уговорил, утешил, убедил, что она ни в чем, ни перед кем не виновата, что нет никакого предначертанного свыше возмездия, а есть лишь закономерное стечение обстоятельств. Но поговорить Варе было не с кем, и она молчаливо громоздила в своей душе обвинения против самой себя.
Вечерами они пили чай на террасе за огромным круглым столом. Так было заведено мамой, но сейчас от прежнего веселого чаепития осталась одна форма. Шутить было еще неприлично, шалить младшие не решались, а разговоры плелись плохо, и все скорее отбывали некий ритуал, чем наслаждались семейным общением. Да и неулыбчивая Варя у самовара, сама того не желая, гасила слабые отблески былой непринужденности.
— В город никто не собирается? Мне нужно азотнокислое серебро.
— Зачем тебе серебро? — спросила Маша.
— Хочу вырастить кристалл. Если получится, подарю тебе.
— Лучше бы ты порох выдумал, — съязвил Владимир.
— Это верно: судя по трофеям, тебе нужен собственный пороховой завод.
— Что ты понимаешь в охоте, алхимик!
— Что за тон, Владимир, — нахмурилась Варя. — Иван просто пошутил.
— Мне надоели его ежевечерние шутки.
— Попробуй за озером, — примирительно сказал Федор. — Прошлым летом мы охотились там с Гавриилом.
— А Федя бороду накормил! — радостно засмеялась Наденька.
— Вытри рот, Федор, — строго сказала Варя. — А смеяться над старшими грешно.
— Знаете, а ведь мужики осуждают Захара, — сказал Федор, стряхнув застрявшие в жиденькой бороденке крошки печенья. — И вовсе не потому, что он бросил хозяйство. Нет! Они его за то укоряют, что он мир оставил, общину сельскую, вот что любопытно. Добро бы, говорят, шустряк какой в город бежал или бобыль бобылем, ан нет, основательные уходят, крепкие. Скудеет мир, говорит Лукьян, скудеет. Очень любопытная мысль, очень! Ладно, наш Захар не пример, он человек вольный, но если действительно лучшие элементы сельской общины потянутся в город, деревня пропала. Естественный отбор, господа, что же вы хотите?
Федор витийствовал с наслаждением, но его никто не слушал. Иван давно уже играл с младшими, Маша отсутствующе уставилась в сад. Владимир сердито думал, что завтра же непременно докажет, какой он охотник, а Варя привычно ушла в себя. Семья еще не разлетелась, но единство ее уже треснуло и таинственные центробежные силы уже подспудно скапливались в каждом ее члене. А Варя, предчувствовавшая и так боявшаяся этого разлета, сейчас позабыла о нем, занимаясь только своей изнурительной внутренней борьбой.
Наутро Владимир ушел задолго до завтрака. Свою собаку, глупую и ленивую, он оставил дома, а взял злую отцовскую Шельму. Он был очень самолюбив и по-юношески обидчив и твердо решил умереть, но без трофеев не появляться. До озера было неблизко, а охотничье раздолье лежало и того дальше: за самим озером, среди бесчисленных проток, заливчиков, озер и стариц. Поэтому по дороге Владимир не отвлекался, а шел прямиком, и собака с недовольным видом трусила сзади.
Еще на подходе он спугнул с озера стайку уток: взлетев, они сели на глубокую воду. Рассчитывая, что утки вернутся в тихую, заросшую белыми кувшинками заводь, Владимир осторожно залез в кусты и притаился, уложив собаку и изготовив ружье. Добыча была рядом, улетать не собиралась и, значит, должна была перебраться на привычное кормное место.
Топот послышался раньше, чем глупые птицы подплыли на выстрел. Владимир выглянул: по заросшей прибрежной дороге неспешно рысила легкая рессорная коляска, за кучером виднелись раскрытые зонтики.
— Тетушка, это здесь! Я узнала место!
Кучер придержал, женщина соскочила с коляски и, подобрав платье, легко побежала к берегу. Собака тихо заворчала, но Владимир положил руку ей на голову и пригнулся сам, уходя за куст.
Молодая женщина в соломенной шляпке с откинутой на тулью вуалеткой стояла у воды, кокетливо подобрав подол; кувшинки были совсем рядом, она, изгибаясь, тянулась к ним, но не доставала. «Видит око, да зуб неймет», — улыбаясь, подумал юнкер. Женщина вдруг быстро сбросила туфли и, подхватив подол, решительно шагнула в воду. Она шла осторожно, гибко балансируя телом, и очень боялась замочить платье, поднимая его все выше и выше. Владимир судорожно глотнул, во все глаза глядя на белые ноги…
— Лизонька! — раздельно, почти по слогам прокричала дама из коляски. — Где ты, душенька?
Лизонька не отвечала. Она тянулась к кувшинке, поддерживая платье одной рукой, но широкий подол свисал, касался воды, и она поспешно подхватывала его обеими руками. И снова тянулась и снова отдергивала руку, подхватывая непокорное платье.
— Лизонька!
— О господи, — сердитым шепотом сказала Лизонька. — И непременно ведь под руку.
С шумом раздвинув кусты, Владимир бросился в воду. Лизонька ахнула, но платье не уронила. Владимир шел к ней напрямик, срывая по пути кувшинки. Вода доходила ему до груди, но он не обращал на это внимания и стеснялся смотреть на женщину; так и подошел, свернув голову на сторону. И протянул цветы.
— Благодарю, — медленно сказала Лизонька, по-прежнему держа подол в обеих руках. — Вам придется донести ваш подарок до экипажа. Идите вперед.
В голосе ее было что-то такое, чему Владимир подчинился с восторженной готовностью, и шел к коляске, не замечая ни мокрого шелеста собственной одежды, ни удивленно вытянувшегося лица пожилой дамы. Впрочем, Лизонька предупредила расспросы:
— Тетушка, это мой юный спаситель! Представьте, я тонула, меня тащила трясина, и если бы не этот доблестный рыцарь…
Она замолчала, выжидательно глядя на мокрого Олексина; в шоколадных глазах метались два бесенка, и Владимир окончательно потерял голову. Неуклюже щелкнув всхлипнувшими сапогами, представился.
— Как же, как же, мы наслышаны, очень приятно познакомиться, — закудахтала тетушка. — Но боже, мальчик мой, вы же совсем мокрый! Вылейте из сапог воду, и немедленно едем переодеваться.
Владимир покорно вылил воду, сбегал за ружьем, свистнул Шельму и уселся рядом с кучером.
Так случилось познакомиться с Елизаветой Антоновной и ее тетушкой Полиной Никитичной Дурасовой, а позднее, в доме, и с дядюшкой Сергеем Петровичем, таким же полным, медлительным и восторженным. Дурасовы жили в маленьком поместье одни и чрезвычайно, до хлопотливого восторга обрадовались ему: тут же отправили переодеваться в необъятные дядюшкины одежды, отдали его вещи сушить и гладить, накормили собаку и приказали ставить самовар. И весь дом бегал, хлопал дверями, о чем-то спрашивал и радушно суетился.
Кое-как подвязав, подколов и подвернув дядюшкины панталоны, Владимир завернулся в широчайший халат и прошел в гостиную. Лизонька всплеснула руками и звонко расхохоталась:
— Вы прелесть, Володя! Можно мне называть вас так? Ведь вы спасли мне жизнь и, стало быть, отныне почти мой брат.
В шоколадных глазах опять заискрились бесенята. Владимир нахмурился:
— Мне очень приятно, только зачем вы сказали, будто я спасал вас?
— А если это моя мечта?
— Какая мечта?
— Мечта о том, чтобы меня кто-нибудь спас. Взял бы на руки и вытащил из трясины.
— Елизавета Антоновна… — У Владимира опять пересохло в горле, как тогда, когда он смотрел из-за кустов на белые ноги. — Поверьте, я бы за вас жизнь отдал…
— Уже? — рассмеялась Лизонька. — Володя, вы прелесть!
Вошел дядюшка. Осмотрел Владимира, остался доволен, похлопал по спине.
— Значит, в юнкерах изволите?
— Да.
— По какой же части?
— Буду командовать стрелками. — Владимир искоса глянул на Лизоньку.
— Замечательно, замечательно! — сказал дядюшка. — Ну-с, к самоварчику, к самоварчику!
За уютным домашним завтраком Полина Никитична прочно взяла разговор в свои пухлые ручки. Мягко расспрашивала Владимира о доме и семье, и Владимир слово за слово рассказал все: о Василии, уехавшем в далекую Америку, и о Варе, ставшей вдруг суровой; об Иване, который — конечно же! — пороха не выдумает, и о Федоре, бесспорно самом умном, по пока непонятом; об отце, что сам себе выдумал одиночество, и о маме. О том, как неожиданно и несправедливо она умерла и как мучительно долго длились ее похороны.
— Бедный, бедный мальчик! — всплакнула чувствительная Полина Никитична. — Нет, нет, мы никуда вас не отпустим. Мы пошлем человека предупредить, что вы у нас гостите.
А Лизонька улыбалась при этом, да так улыбалась, что Владимир уже ничего не слышал и почти ничего не соображал.
Второй раз при ежевечерних беседах Федора с мужиками присутствовал посторонний. Беседы эти происходили в сумеречные часы, когда дневная работа заканчивалась, а до сна еще оставался час-полтора. Тогда мужики собирались на одном краю села, бабы на другом, а молодежь на третьем: так повелось с тех времен, когда на эти посиделки захаживала Анна Тимофеевна. Барыню любили и уважали: она была своя, родни не чуралась, работы тоже; эти отношения сельский мир перенес и на детей, о родстве, правда, уже не упоминая. Маша и Иван любили ходить к молодежи, Варя иногда навещала баб, а Федор регулярно появлялся у мужиков, но в отличие от матери слушать не умел, а говорил сам, немилосердно путаясь и запутывая слушателей. Однако мир к нему относился снисходительно и любовно: считали, что барчук малость с придурью.
Посторонний был не из деревни и одет в полугородскую-полугосподскую одежду, носил аккуратную бородку, садился в сторонке, строгал палочки и молчал. Напуганный петербургскими филерами, Федор приметил его сразу, но из конспирации справок наводить не решился. Беседы свои он считал вполне дозволенными, но все же старался думать, что говорит. Да и тему избрал нейтральную — о совести.
— Когда Адам пахал, а Ева пряла, совести не было, — втолковывал он. — Когда двое во всем мире кормятся от трудов своих, им нет нужды лгать, красть или обманывать. Этих грехов нет, а раз их нет, то нет нужды и в совести как понятии. Совесть возникает тогда, когда появляется грех. Конечно, я не имею в виду грех первородный, но парадокс первородного греха как раз и заключается в том, что обманутой была божественная сила, а не человек, вот почему грехопадение и не могло разбудить совести ни в Адаме, ни в Еве. Но вот народились люди, отделились друг от друга, сказали — это мое, а это твое, и человечество сразу же было поставлено перед необходимостью создания внутреннего запрета в душе своей. Поступать по совести стало означать соблюдение законов общежития, придуманных специально для того, чтобы четко обозначить границы дозволенного.
Мужики слушали, ухмылялись, но вопросов не задавали. Но Федора это не огорчало: он получал удовольствие от самого процесса говорения, не думая, зачем, почему и для кого витийствует.
— Какие же это законы, соблюдение которых негласно должна регулировать наша совесть? Если мы рассмотрим их, то увидим, что все они направлены на защиту интересов семьи и основываются на охране частной собственности…
— Завечерело, — перебил староста Лукьян. — Ты уж прости нас, Федор Иванович, а только до дому пора. Заутра до свету в поле.
— Пожалуйста, пожалуйста, — поспешно согласился Федор. — Конечно, конечно.
Мужики расходились, степенно кланяясь. Федор тоже кланялся: ритуал нарушить было неудобно и он всегда уходил последним. Вчера неизвестный ушел раньше, но сегодня продолжал сидеть, невозмутимо строгая палочку, и это несколько настораживало Олексина.
— Вы очень хорошо говорите, — сказал неизвестный, подходя. — Горячо, увлеченно.
— Не смейтесь надо мной, — вздохнул Федор. — Я жалкий недоучка.
— Ну зачем же? Вы весьма убедительно доказали, что совесть возникла на классовой основе. Не ново, конечно, — а что ново в нашем мире? — но вполне своевременно. Разрешите представиться: Беневоленский Аверьян Леонидович, из породы вечных студентов. Вас, Федор Иванович, помню еще мальчиком, поскольку вырос по соседству, в сельце Борок, там приход моего отца.
Знакомство состоялось. Аверьян Леонидович был собеседником терпеливым — качество, которое Федор неосознанно ставил превыше всего. Днем они бродили по полям, вечером неизменно появлялись на мужицких посиделках: Федор говорил, а Беневоленский помалкивал, строгая палочки перочинным ножом. Спросил, когда возвращались:
— Почему мужики никогда не задают вопросов, Федор Иванович?
— Вопросов? — Федор пожал плечами. — Вопросы возникают тогда, когда появляется своя точка зрения, Аверьян Леонидович. А для этого нужно время. И терпение.
— Возможно, возможно, — Беневоленский забросил палочку в кусты, чтобы завтра сделать новую: он строгал их постоянно. — Но возможно и иное: у них нет интереса к тому, о чем вы толкуете.
— Но они же слушают.
— А у них нет иного развлечения, только и всего. Предложите им что-либо другое, скажем лекцию о началах геометрии, — они будут слушать и это с теми же ухмылками. А вот если вы коснетесь, допустим, землепользования или налоговой системы…
— Извините, я не занимаюсь политикой.
— Занимаетесь, Федор Иванович, занимаетесь, только — в дозволенных пределах. Мы чрезвычайно любим толковать о политике от сих до сих, будто штудируем учебник.
Федор был слегка уязвлен, но счел за благо перевести разговор. Расстались, уговорившись встретиться, но на другой день с утра зарядил дождь, и Федор пригласил Беневоленского к себе.
— Нас свел случай, которому я чрезвычайно признателен, — напыщенно сказал он, представляя нового друга Варе и Маше.
Федор немного волновался по поводу этого знакомства и поэтому утратил вдруг живость и непосредственность. Ему казалось, что Варя будет недовольна, что Маша непременно скажет какую-либо бестактность, а сам Аверьян Леонидович обязательно растеряется, попав в чуждую его взглядам и воспитанию дворянскую гостиную, и сделается либо развязным, либо робким. Однако страхи его оказались напрасными: Беневоленский вошел в их дом столь же спокойно, как вошел бы в любой иной. Это был его принцип, его стиль, о чем Федор, естественно, не догадывался.
— Случай есть пересечение двух причинных рядов, — улыбнулся Аверьян Леонидович. — И одним из этих причинных рядов было мое огромное желание быть в числе ваших знакомых.
— Это правда или комплимент? — строго спросила Варя.
— Я всегда говорю правду. На худой конец — молчу.
— И часто вам приходится молчать?
— Увы, мир так несовершенен, Варвара Ивановна.
— И что же вы собираетесь предпринять для его усовершенствования?
— Вопрос настолько русский, что мне хочется расхохотаться. Ни в одной европейской стране он не прозвучит даже в шутку: там заботятся прежде всего о себе, потом о семье и никогда — о мире.
— Вы часто бывали в Европе? — Варя не поддерживала разговор, а словно вела допрос.
— Я год прожил в Швейцарии, в Женеве.
— Целый год! — вздохнула Маша. — А почти совсем не старый.
Невозмутимо отошла к окну и уселась там с книгой. Это прозвучало так по-детски, что даже Варя улыбнулась:
— Прошу вас чувствовать себя как дома и не обращать внимания на детей.
Маша на это никак не отозвалась. Она всегда была склонна к созерцанию, любила прислушиваться к своим неторопливым, покойным мыслям. За обедом вдруг каменела, не донеся ложку до рта. Мама в таких случаях говорила: «Машенька слушает, как травка растет». После похорон эта привычка вернулась к ней с новой силой. Маша часами могла стоять у окна, глядя в одну точку; обрывала на полуноте игру, замирая с поднятыми для аккорда руками; долго не шевелясь лежала в постели, разглядывая, как медленно светлеет потолок, как нехотя ползет в углы тьма. Маша словно всматривалась в себя, внимательно и сосредоточенно наблюдая, как растет и наливается ее тело, как из глубин выплывают темные силы и смутные желания. Она совсем не боялась ни этих сил, ни этих желаний, она верила, что они прекрасны, и берегла их для чего-то очень важного и ответственного, что непременно должно было войти в ее жизнь.
Федор и Беневоленский играли в шахматы, а Маша по-прежнему сидела у окна, иногда отрываясь от книги и слушая то ли их разговор, то ли саму себя. Беневоленский часто поглядывал на нее: ему нравилась эта задумчивая, по-крестьянски крепенькая — копия мамы — девушка с детскими губами.
— Что вы читаете, Мария Ивановна?
Маша медленно повернула голову, долгим взглядом посмотрела прямо в глаза и не ответила. Федор улыбнулся:
— Ее надо спрашивать три раза кряду. Что ты читаешь, Маша? Что ты читаешь, Маша? Маша, ответь же наконец, что ты читаешь?
— Я читаю книгу, а ты играешь в шахматы, — со спокойным резоном ответила Маша.
Дождь зарядил на неделю. Беневоленский приходил каждый день и скоро подружился со всеми, кроме Владимира, который все еще где-то гостил. Даже Варя начала улыбаться и слушать рассказы о Швейцарии, а Иван доверил ему свои опыты, и они вместе оглушительно взорвались. В сторожке вылетели рамы, собаки подняли лай. Химиков дружно ругали, и это окончательно сблизило Беневоленского с осиротевшим полудетским семейством Олексиных.
Владимир приехал, когда вся семья азартно заделывала прорехи в сторожке, даже Варя стояла тут же.
— Я познакомился с чудными людьми! — выпалил Владимир, едва соскочив с чужой коляски. — С изумительными, прекрасными людьми! Послезавтра они приедут к нам с визитом! Алхимик взорвался?
— Где твои трофеи, Соколиный Глаз? — весело спросил Иван.
— Будут трофеи, Иван Иванович, все будет! — прокричал Владимир и убежал переодеваться.
Вернулся он в прекрасном настроении: беспричинно смеялся, пел, перестал обижаться и стремился всем помочь. И очень беспокоился о достойном приеме гостей:
— А что на обед, Варя? А ром у нас есть? Сергей Петрович любит после обеда скушать рюмочку рома.
— Ром не кушают, — привычно поправила Варя. — И вообще избегай этого слова — оно шипит.
— Ну, видела бы ты, как он смакует! — с восторгом воскликнул юнкер. — Ну именно — кушает, понимаешь?
— Вкушает.
— Господи, а вина-то хватит? Вдруг Федя все выпил с этим поповичем?
— Как ты сказал? — нахмурилась Маша. — Ты очень гадко сказал.
— Сорвалось, Машенька, просто сорвалось!
— Влюбился, — сказала Варя, когда Владимир убежал. — Нет, Маша, он определенно влюбился там.
— Ну и прекрасно. Влюбиться — это прекрасно.
— Только не нам, — вздохнула Варя. — Мы, Олексины, влюбляемся очертя голову и на всю жизнь.
Гости приехали к обеду. Варя беспокоилась за этот обед, потому что впервые принимала и боялась что-либо упустить. Кроме того, она подозревала, что ей не удастся занять гостей умным разговором, и ради этого пригласила Аверьяна Леонидовича.
— Варя, милая, ты все испортила! — в отчаянии кричал Владимир. — Он же вести себя не умеет, он же из сельских попиков!
Однако Беневоленский вел себя безукоризненно, чего никак нельзя было сказать о самом Владимире. И куда девалась его обычная непосредственность: он то мрачно молчал, уныло глядя в тарелку, то начинал говорить и говорил слишком долго и громко. При этом он много пил, а Варя не решалась остановить его, страдала и с огромным облегчением встала из-за стола.
Дамы пили кофе в гостиной, детей отправили гулять, а мужчин Владимир увел курить на отцовскую половину: там был неплохой погребец, про который Варя запамятовала. Гремел бутылками и восторженно кричал:
— Сергей Петрович, дорогой, вот настоящая ямайка! Господа, р-рекомендую!
Крохотная чашечка пряталась в пухлой ручке Полины Никитичны, и Маша очень внимательно следила, удастся ли почтенной даме дотянуться до кофе. Любопытство было безгрешным: польщенная приглашением разделить дамское общество, Маша пребывала в отменном расположении, и гости ей нравились. Особенно Елизавета Антоновна; ее Маша разглядывала осторожно, но внимательно и нашла, что в такую можно влюбиться именно очертя голову, по-олексински.
— Как же вы справляетесь одна? — поражалась Полина Никитична. — Господи, такая семья!
— У меня хорошие дети, — улыбалась Варя.
— Нет, это настоящий подвиг любви и преданности! Подвиг!
— Владимир много рассказывал о вас, — сказала Елизавета Антоновна. — И о вашем американском миссионере, и о сербском подвижнике…
— О Гаврииле, — подсказала Варя, уловив легкую заминку.
— Да, да. Он прелесть, наш юнкер. Скажите, а этот молодой человек — Аверьян Леонидович, кажется? Извините, я скверно запоминаю имена. Вероятно, ваш старый друг?
— Напротив, мы познакомились всего неделю назад. Он прямо из Швейцарии, здесь отдыхает.
Варя сознательно выложила Швейцарию: кокетливая Лизонька чем-то настораживала ее и связи их семьи должны были быть безупречными. Кроме того, она сразу поняла, что Володину влюбленность приняли как сельское развлечение, и это было неприятно.
— Он что же, учился там?
— Кажется, по медицине.
— Он очень умен и образован, — сказала вдруг Маша. — И это очень важно, потому что он сын сельского священника.
— Как интересно! — Лизонька с любопытством посмотрела на Машу. — Следует признать, что его способности превосходно подмечены вами.
— Знаете, я лишена сословных предрассудков, — решительно объявила Полина Никитична. — В наше время следует отдавать предпочтение уму и таланту.
— Совершенно согласна с вами, — сказала Варя. — Еще чашечку?
— Благодарствую. Говорят, Бальзак умер от кофе.
— Бальзак умер от гениальности, — улыбнулась Лизонька. — Я где-то читала, что гениальность сжигает человека и все гении умирают молодыми.
— Вероятно, они просто умирают раньше времени, — сказала Варя. — Но нам это, кажется, не грозит? Если не возражаете, я покажу вам ваши комнаты. Чай мы пьем в шесть часов.
Проводив дам, Варя вернулась в гостиную. Маша сидела на прежнем месте, мечтательно уставившись в противоположную стену.
— Зачем ты бахнула про Аверьяна Леонидовича? — недовольно сказала Варя. — Очень им надо знать, кто чей сын.
— Надо всегда говорить правду, — отрезала Маша. — В мире и так слишком много лжи.
— Или молчать. Особенно когда разговаривают старшие.
Маша недовольно повела плечиком, перебросила косу на грудь, потеребила ее и надулась.
— Прости, — улыбнулась Варя. — Просто мне не нравится эта Елизавета. По-моему, она злючка. Пойду-ка я посмотрю, что там поделывают мужчины.
Она пришла вовремя: мама недаром говорила, что женское сердце — вещун. Красный, взлохмаченный Владимир покачивался перед Беневоленским и кричал:
— Вы забываетесь, милостивый государь! Да! Забываетесь!
— Я не дам вам больше ни глотка, — негромко говорил Аверьян Леонидович. — Вы непозволительно пьяны.
— А как вы смеете? Да! Как вы смеете мне ук-казывать? Кто вы такой? Вы штафирка! Шпак! А я — военный!
— Пусть пьет, — благодушно улыбался тоже изрядно хвативший Федор. — Напьется — уснет, а мы будем говорить. С Елизаветой…
— Не сметь о благородной женщине! — кричал юнкер.
В кресле уютно спал Сергей Петрович, изредка морщась от громких воплей. Варя сразу поняла, что уговорами действовать бесполезно.
— Федор и Владимир — в баню! — резким, как у отца, голосом скомандовала она. — Чтоб к чаю были трезвыми! Позор! Федор, выведи его, или я кликну людей.
— Идем, возлюбленный брат мой, — сказал Федор. — Идем, идем.
— Я — офицер! — объявил Владимир в дверях. — Я презираю шпаков.
Братья вышли, с грохотом скатившись по лестнице. Варя робко глянула на невозмутимого Беневоленского и почувствовала, что краснеет.
— Бога ради, извините его, Аверьян Леонидович. Он не ведает, что творит.
— Господь с вами, Варвара Ивановна, — улыбнулся Беневоленский. — Молодо-зелено. Что нам со старичком делать? Оставить в кресле?
— Я пришлю их кучера, пусть отведет в спальню.
Они спустились с лестницы и, минуя комнаты, сразу вышли в сад. Пройдя немного, Варя вдруг остановилась и взяла Беневоленского за руку.
— Это возмездие, Аверьян Леонидович.
— Что? — не понял он.
— Это возмездие, — убежденно повторила она, глядя на него странными расширенными глазами. — Вы верите в возмездие?
— Не стоит принимать близко к сердцу обычную юношескую глупость, — сказал он, помолчав. — Все естественно, все закономерно, и все очень просто. Не ищите предопределений там, где их нет.
— Да, да. — Она грустно вздохнула. — Первый причинный ряд, второй причинный ряд. Все можно объяснить логически в наш просвещенный век, только — зачем? Ах, как было бы покойно и просто жить, если бы все действительно поддавалось объяснению.
— Вас тревожит что-то определенное или некий мираж?
— А ведь все мы, в сущности, жертвы слепого случая, — не слушая, продолжала Варя. — Кто родится, когда, зачем — все до нелепости случайно. Если бы мой отец не встретил мою маму, я бы не родилась вообще, никогда бы не родилась. А ведь могла бы родиться не я, а какая-либо другая девочка или мальчик, даже если предположить закономерность во встрече моих родителей, потому что… — Она запнулась, но мужественно продолжала: — Потому что все решает одна ночь. Понимаете, одна ночь — это же какая-то сплошная нелепица, изначальное отсутствие какой бы то ни было закономерности, игра. Но если это так, если бездушной природе все равно, то зачем тогда я? Почему я — именно Я и для чего. Я — это я? Но раз нет на свете ответа, раз «я» — элемент стихийной бестолковой случайности, тогда я свободна перед любыми законами, потому что и законы-то приняты не для меня: я же волею стихий оказалась в сфере их действия. Значит, каждый — за себя и ради себя? Значит, все мы кирпичики, из которых ничего не сложишь?
Варя говорила быстро, не подыскивая слов, а будто вставляя в речь уже готовые словесные сочетания. Беневоленский сразу уловил это, тут же про себя нарек ее начетчицей и сказал, пряча насмешку:
— Однако складывают, Варвара Ивановна. И семьи, и народы, и государства.
— Да, вы правы, складывают. Складывают, следовательно, есть состав, скрепляющий нас. И состав этот — высшая идея, предопределяющая жизнь каждого и регулирующая, осмысленно направляющая ее по каким-то непреложным и непостижимым для человека законам.
— Вы имеете в виду бога?
— Бог — это форма, то есть доступный нам способ объяснения непонятного. Сегодня это бог, завтра еще что-то: формы могут меняться. А я говорю о существе, которое измениться не может, ибо это и есть данность.
«Нет, она не начетчица, — подумал он. — Просто в этой головке все перемешалось, а потом подошло на женских дрожжах и теперь лезет через край, как опара из горшка. И смех и грех…»
— И у вас есть доказательства этой данности? — вежливо поинтересовался он.
— Не у меня, Аверьян Леонидович, у жизни. Например, любовь. Почему вдруг мужчина, ничего еще не осознав, начинает испытывать страстное, непреодолимое влечение именно к этой женщине, хотя рядом подчас и лучше, и красивее, и умнее, и изящнее? Почему женщина, скромная, нравственная, внезапно влюбляется в весьма ординарного мужчину, который зачастую не только не лучше, но и просто намного хуже окружающих? Причем влюбляется настолько, что готова забыть и скромность и нравственность — все готова забыть! У вас есть объяснение этому? Нет, а у меня есть: предопределение. Но предопределение немыслимо без возмездия, Аверьян Леонидович, немыслимо, ибо предопределение и возмездие суть две стороны одной медали. Я нарушаю нечто непонятное мне, нарушаю неосознанно, не ведая, что творю, но наказание наступает неотвратимо и последовательно, причем в формах самых нелогичных и незакономерных, как кажется нам, неразумным муравьям вселенской великой идеи. Разве вы сами не можете привести подобных примеров? Разве понятие несчастной любви не есть следствие прегрешения и наказания? Разве…
— О любви говорите, а там чай стынет, — недовольно сказала Маша.
Она стояла на повороте садовой дорожки, теребя переброшенную на грудь косу. Беневоленский рассмеялся.
— Маша, вы — чудо! Извините, что я так запросто, но вы такое прекрасное доказательство абсурдности всяческих мрачных догм, что по-иному вас и не назовешь.
Подхватив юбку, Варя быстро пошла к дому. Напряженно выпрямленная спина ее выражала глубочайшее презрение и, как вдруг показалось Аверьяну Леонидовичу, глубокую женскую обиду. Он смущенно покашлял и двинулся следом, а Маша, серьезно глядя на него, ждала, пока он подойдет. А когда он поравнялся с нею, сказала очень решительно:
— О любви не смейте говорить, слышите? Ни с кем!
И опрометью бросилась в дом, высоко, по-детски взбивая коленками подол легкого платья.
За чаем все весело подтрунивали над Федором: после бани он постриг бороденку и клинышек ее торчал как запятая. Дети прыскали в ладошки, да и взрослые с трудом сдерживали смех, а Федор сердился.
Владимир к столу не вышел, сочтя за благо отоспаться. А слегка помятый Сергеи Петрович пришел, чуточку запоздав, и благодушно додремывал в кресле.
— У вас чудно, чудно! — восторгалась Полина Никитична. — Удивительно ароматное варенье и покоряющая непринужденность.
— Ваши комплименты, тетушка, несколько напоминают перевод с иностранного, — улыбнулась Лизонька.
— Я от чистого сердца, голубушка Варвара Ивановна. От чистого сердца!
— Я так и поняла, Полина Никитична, — серьезно сказала Варя. — У нас сегодня день открытых сердец.
— Прекрасная мысль, — подхватила Лизонька. — Открытые сердца — редкость, не правда ли, Аверьян Леонидович? Что это вы примолкли, как побритый… О, простите, Федор Иванович, я оговорилась. Я хотела сказать — как прибитый.
— Я понимаю, это тоже перевод, — проворчал Федор, покраснев.
Он побаивался смотреть на Лизоньку, а если и поглядывал, то тогда лишь, когда был уверен, что она этого не заметит. А так как смотреть на нее ему очень хотелось, то он все время боролся с собой и мрачнел еще больше.
— Ваше сердце не пытались сегодня открыть, Аверьян Леонидович?
— Оно у меня всегда открыто, Елизавета Антоновна, — нехотя отшутился Беневоленский. — Причем настежь: там всегда сквозняк.
— Смотрите же не застудите его, ветреный мужчина.
— А я забыла во дворе книгу. — Маша внезапно вскочила.
— Успеешь взять потом, — сказала Варя.
— Успею, но она отсыреет, — резонно пояснила Маша и вышла.
— Очень славная девочка, — заметила Полина Никитична. — Такая непосредственность — просто прелесть! Она где-нибудь училась?
— Машенька закончила Мариинскую гимназию. Я предпочла бы пансион, но она мечтает о курсах.
— Фи! Эти современные курсы…
— …готовят синих чулков, — подхватила Лизонька.
— Курсистки курят, — сказал проснувшийся Сергей Петрович. — Это мило, но как-то не очень привычно.
— Тянет похлопать по плечу и сказать: «Нет ли у вас папиросочки, любезная?», — снова добавила Елизавета Антоновна. — Некоторые женщины ценят и такой знак внимания, дядюшка, так что хлопайте смело!
После чая хозяева предложили осмотреть датских гусей, заведенных еще при маме: просто пришлось к слову. Варя, призвав на помощь Ивана, давала пояснения, гости вежливо восторгались, скрывая зевоту, и Беневоленский постарался поскорее отстать. В одиночестве бродил по саду, не желая признаваться даже в мыслях, что ищет Машу. Но Маши нигде не было. Аверьян Леонидович загрустил и направился в свой Борок.
— Вот вы где, оказывается!
Беневоленский нехотя приладил улыбку, узнав Лизоньку.
— Размышляете в уединении?
— Просто иду домой. В соседнее село.
— А я рассчитывала, что именно вы покажете мне сад.
На «вы» был сделан нажим. Аверьян Леонидович встретился с шоколадными глазами, отвел взгляд. В конце аллеи мелькнула фигура. Он не узнал, но догадался:
— Федор Иванович, пожалуйте сюда!
Федор, помедлив, вылез из-за куста, как-то боком подошел.
— Думается, Елизавета Антоновна, что Федор Иванович куда полнее ознакомит вас с садом, нежели я. Честь имею.
Поклонился и быстро пошел к воротам. Лизонька прикусила губку, глазки ее сразу растеряли ласковую лукавость, но рядом вздыхал Федор, и Елизавета Антоновна постаралась вернуть на место и лукавость, и улыбку, и завораживающий шоколадный блеск.
— Ваш друг попросту скучен, Федор Иванович.
— Скучен? — Федор не отрываясь смотрел на нее, соглашался с каждым ее словом и глупел на глазах. — Да, да, конечно!
— Ведите меня в самое таинственное место. Ну?
Тревожно ощущая близость красивой женщины, Олексин шел напряженно, пребывая в состоянии непривычного блаженства. Он всегда сторонился женского общества, не имел опыта в обращении с дамами и готов был лишь с восторгом исполнять любые капризы. Лизонька сразу поняла это и уже плохо скрывала досаду: она не любила легких побед.
Беневоленский миновал ворота и остановился: по тропинке вдоль ограды шла Маша. Он заулыбался — не ей, а самому себе, своему вдруг засиявшему настроению, — но Маша нахмурилась и сказала:
— Долго же вы прощались.
— Значит, вы ждали меня?
— Конечно, — очень серьезно подтвердила Маша. — Сначала я сердилась, а потом мне надоело сердиться, вот и все. Долго сердиться, оказывается, скучно.
— На что же вы сердились?
— Знаете, Аверьян Леонидович, мне она сначала очень понравилась, а потом сразу разонравилась. Может быть, я непостоянная?
— Просто вы умная девочка и разбираетесь в людях куда лучше, чем ваши братья.
— Девочка, — недовольно повторила Маша. — Интересно, до какого возраста человека будут называть девочкой? Пока он не состарится?
— Если позволите, я буду называть вас так… ну, скажем, до вашего замужества.
— Это уже срок, — сказала Маша. — Потерплю. Но за это вы придете к нам завтра, да? И не будете больше флиртовать с этой кокеткой. До свидания.
— До свидания, Машенька. До завтра!
Он смотрел, как она быстро идет по тропинке, ждал, что оглянется, но Маша не оглянулась. Но Беневоленский не перестал улыбаться, шел через поле, сшибал тросточкой головки чертополоха и радостно думал, что готов влюбиться без памяти. Без всяких желаний, без планов на будущее, без каких бы то ни было расчетов на настоящее — просто влюбиться, как влюбляются только в детстве. И знал, что так и будет, что он непременно влюбится, и от этого хотелось петь.
Федор вообще был склонен воспринимать все буквально, а в состоянии восторженности и подавно, и поэтому повел Лизоньку в старый сад — место, с детства считавшееся таинственным. Сад этот начинался за цветниками на пологом спуске к реке, зарос и одичал, и под старыми грушами росли грибы. Мама любила его и не велела рубить: здесь рассказывались сказки, здесь ловили стрекоз и ежей, здесь проходило самое первое детство. Корявые старые деревья были полны воспоминаний, но на Лизоньку произвели впечатление удручающее.
— Не сад, а декорация к Вагнеру.
— Да, да, прекрасно! — опять невпопад сказал Федор. — Здесь много груш. Они одичали, но в детстве были вкусными.
Он не знал, о чем говорить, и говорил о том, что Лизоньке было неинтересно: о детстве, о маме, о том, как однажды забрался на грушу, не мог слезть и как Захар снимал его оттуда. Рассеянно слушая, Лизонька присела на рухнувший ствол, почти с раздражением думая, что темпераментный юнкер забавнее этого заучившегося говоруна, хотя тоже провинциален и неуклюж, как, вероятно, и вся олексинская семья.
— Мне холодно, — резко сказала она, бесцеремонно перебив тягучие воспоминания.
— Холодно? Да, да, сыро. Знаете, неделю шли дожди…
— Так принесите же мне что-нибудь!
— Да, конечно, конечно! — Федор метнулся к дому, но остановился. — А что принести?
— Боже правый, ну хотя бы мою шаль, — вздохнула Лизонька. — Кажется, я оставила ее в гостиной.
В доме уже зажгли огни. Федор, запыхавшись, ворвался в гостиную; здесь сидели старшие и позевывающий, слегка опухший от сна Владимир.
— Шаль! — объявил Федор. — Елизавета Антоновна просила шаль.
— А где же она сама? — спросила Полина Никитична. — Приведите ее, Федор Иванович.
Федор, схватив шаль, молча выбежал. Владимир нагнал его уже в саду, схватил за плечо:
— Отдай. Я отнесу.
— Пусти! — Федор тянул шаль к себе. — Сейчас же пусти, она меня просила, меня…
Владимир был сильнее и имел опыт юнкерских драк. Резко ударив Федора по рукам, вырвал шаль и кинулся в садовые сумерки.
— Елизавета Антоновна! Елизавета Антоновна, где вы?
— Отдай! — Федор немного пробежал и остановился, растирая отбитые руки. — Ну и черт с вами. Глупость какая-то, глупость! — Схватился за голову, пошел назад, бормоча: — Глупость. Какая глупость!
По сумеречному саду, то затихая, то усиливаясь, метался призывный крик Владимира. Из сторожки вышел Иван, увидел бредущего без цели Федора, спросил:
— Что случилось?
— Мы дураки, — сказал Федор. — Не знаю, от природы или вдруг.
— Делом надо заниматься, — назидательно сказал Иван. — Вот я занимаюсь делом, и мне наплевать на заезжих красавиц.
— Он ударил меня. — Федор сел на ступеньку и вздохнул. — Ударить брата — и из-за чего? Господи…
— Володька — бурбон. Он будет бить своих солдат, вот увидишь.
— Елизавета Антоновна-а! — донесся далекий крик.
— Ну зачем же кричать? — недовольно сказала Лизонька, выходя к задохнувшемуся от криков и беготни юнкеру.
— Елизавета Антоновна! — Владимир бросился к ней. — Я ищу вас, я… Вот ваша шаль.
— Благодарю. — Она набросила шаль на плечи. — Впрочем, хорошо, что вы кричали: я вышла на крики из той мрачной декорации.
— Елизавета Антоновна… — Владимир теребил конец шали. — Я… Я люблю вас, Елизавета Антоновна.
— Так быстро? — улыбнулась она. — Очаровательно.
— Я люблю вас, — зло повторил он. — Я прошу вас быть моей женой. Нет, не сейчас, конечно, сейчас мне не разрешат, а когда закончу в училище и стану офицером.
— Боюсь, что к тому времени я состарюсь.
— Я быстро стану офицером, Елизавета Антоновна. Я попрошусь в действующие отряды на Кавказ или в Туркестан, я не пощажу себя, но сделаю карьеру и приеду к вам в чинах и лентах. Только ждите меня. Ждите, умоляю вас.
— Уговорили, — улыбнулась она. — Авось к тому времени, как вы станете героем вроде Скобелева, умрет мой муж и я обрету свободу.
— Муж? — растерянно переспросил Владимир, выпуская шаль. — Чей муж?
— Мой, я уже год замужем. Вы поражены? Увы, дорогой мальчик, у меня есть старый, знатный и богатый повелитель. А сейчас дайте мне руку — и идем. Уже поздно.
Владимир машинально подал ей руку, молча повел к дому. Лизонька поглядывала на его застывшее лицо и улыбалась. Потом взяла обеими руками за голову и поцеловала в губы. И отстранилась: он не обнял ее, не ответил на поцелуй.
— Не отчаивайтесь, милый мой мальчик, — шепнула она. — У нас еще месяц впереди, мы можем быть счастливы…
— Что? — напряженно переспросил он. — Все равно. Все равно, слышите? Я клянусь вам, клянусь…
Голос его задрожал, он вырвался и бросился в дом, чувствуя, что может разреветься. Елизавета Антоновна вздохнула, оправила шаль и пошла следом. На душе у нее почему-то стало смутно и неспокойно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Группа русских волонтеров пятый день жила в Будапеште: австрийские власти задерживали пароход, ссылаясь на близкие военные действия. Добровольцы ругались с невозмутимыми чиновниками, шатались по городу, пили, играли в карты да судачили о знакомых: развлечений больше не было.
Гавриил еще в поезде резко обособился от своих, приметив знакомого по полку: не хотел воспоминаний и боялся, что воспоминания эти уже стали достоянием скучающих офицеров. Он ехал отдельно, вторым классом, да и в Будапеште постарался снять номер для себя и Захара в неказистой гостинице неподалеку от порта. В город почти не ходил, па пристань посылал Захара, обедал один в маленьком соседнем ресторанчике: соотечественники здесь не появлялись и это устраивало Олексина.
— Месье говорит по-французски?
Около столика стоял худощавый господин. Светлая полоска над верхней губой подчеркивала, что усы были сбриты совсем недавно.
— Да.
— Несколько слов, месье.
— Прошу. — Гавриил указал на стул.
— Благодарю. — Француз сел напротив, изредка внимательно поглядывая на Олексина. — Направляетесь в Сербию?
— Да.
— Сражаться за свободу или бить турок?
— Это одно и то же.
— Не совсем.
— Возможно. Меня интересует результат.
— И что же в результате: победа народа или победа креста над полумесяцем?
— При любом результате я вернусь домой, если останусь цел.
— Домой — в порабощенную Польшу?
— Домой — значит в Россию.
— Месье русский? — Собеседник, казалось, был неприятно поражен этим открытием. — Прошу извинить.
— Вы затеяли этот разговор, чтобы выяснить мою национальность?
Француз уже собирался встать, но вопрос удержал его. Некоторое время он молчал, размышляя, как поступить.
— Вы избегаете своих соотечественников. Могу я спросить, почему?
— Спросить можете, — сказал Гавриил. — Но ведь не ради этого вы подошли к моему столику?
Француз снова помолчал, несколько раз испытующе глянув на поручика.
— Я тоже еду в Сербию. Со мною трое товарищей: два француза и итальянец. И мы очень хотим уехать отсюда поскорее. Скажу больше: нам необходимо уехать как можно скорее.
— И поэтому вы утром сбрили усы?
Француз машинально погладил верхнюю губу и улыбнулся:
— Вы опасно наблюдательны, месье.
— Пусть это вас не беспокоит: я не шпик. Я обыкновенный русский офицер.
— Благодарю.
— Итак, вы хотите уехать как можно скорее. Я тоже. Что же дальше? Насколько я понимаю, вы не прочь объединить наши желания. Тогда давайте говорить откровенно.
Француз улыбался очень вежливо и непроницаемо. Гавриил выждал немного и сухо кивнул:
— В таком случае всего доброго. Как видно, русские вас не устраивают. Желаю удачи в поисках поляка.
— Не возражаете, если я переговорю с друзьями? Пять минут: они сидят за вашей спиной.
— Это ваше право.
Француз вернулся раньше.
— Не откажетесь пересесть за наш столик?
Вслед за ним Гавриил подошел к незнакомцам, молча поклонился. Все трое испытующе смотрели на него, чуть кивнув в ответ. На столике стояла бутылка дешевого вина, сыр и хлеб. Старший, кряжистый блондин, невозмутимо попыхивал короткой трубкой; итальянец, откинувшись к спинке стула, играл большим складным ножом; третий, самый молодой, сидел, широко расставив локти, навалившись грудью на стол, и смотрел на Олексина исподлобья настороженно и недружелюбно. Молчание затягивалось, но Гавриил терпеливо ждал, чем все это кончится.
— Кто вы? — спросил старший, не вынимая трубки изо рта.
— Русский офицер.
— Этого мало.
Олексин молча пожал плечами.
— Я не доверяю аристократам, — резко сказал молодой парень.
— Погоди, сынок, — сказал старший. — Сдается мне, что Этьен и так наболтал много лишнего. Мы спрашиваем вас, сударь, потому, что у нас четыре судьбы, а у вас одна. Право на нашей стороне.
— Поручик Гавриил Олексин. Направляюсь в Сербию и хотел бы добраться до нее как можно скорее. Насколько я понял вашего товарища, наши желания совпадают. Если у вас есть какие-то планы, готов их выслушать.
— Русские волонтеры живут в отелях побогаче. Вам это не по карману?
— Это мое личное дело.
— Наше общее дело зависит от вашего личного.
— Я не знаю ваших дел, но полагаю, что мои дела — это мои дела.
— Он не тот, за кого ты его принимаешь, Этьен, — сказал старший, вздохнув.
— Вы свободны, месье, — сказал парень. — Извините.
— Погоди, Лео, — поморщился старший. — Как знать, может, мы и испечем с вами пирог, а? Предложи офицеру стул, Этьен.
— Прошу вас, господин Олексин. — Этьен усадил Гавриила, сел рядом. — Извините за допрос, но мы рискуем жизнями, а вы — только временем.
Итальянец со стуком захлопнул нож, по-прежнему не спуская с поручика настороженных темных глаз. Старший сосредоточенно копался в трубке, Лео глядел исподлобья и, кажется, уже с ненавистью.
— Похоже, что я не понравился вашему другу, — сказал Олексин старшему.
— Если вас треснут по башке прикладом только за то, что вы не успели снять шапку, вы тоже станете глядеть на мир недоверчиво.
— Полагаю, что его треснули пруссаки, а не…
— Не совсем так. — Старший раскурил трубку и удовлетворенно затянулся. — Нам бы не хотелось, чтобы о нашем плане знал кто-либо еще.
— Я ни с кем не встречаюсь.
— Сегодня не встречаетесь, завтра захотите встретиться. Нам нужны гарантии.
— Например?
— Слова чести было бы достаточно, я думаю.
Старший посмотрел на товарищей. Итальянец важно кивнул, Лео недоверчиво усмехнулся, но промолчал.
— Достаточно, — сказал Этьен. — Я знаю русских.
— Значит, вы просите в поруку мою честь? Однако она у меня одна, и я хотел бы знать, кому ее доверяю.
— Ишь чего захотел! — сказал Лео. — Нет, я не люблю аристократов.
— Мы не бандиты, — с легким акцентом сказал итальянец. — Не бандиты и не преступники, хотя за нами гоняются по всей Европе. Не знаю почему, но я вам верю так же, как Этьен. Мы парижане, господин офицер.
— Вы парижанин?
— Бои на баррикадах делали парижан даже из поляков. А уж из итальянцев тем более.
— Коммунары? — тихо спросил Гавриил.
Никто ему не ответил. Он понял, что вопрос прозвучал бестактно, но не попросил извинения. Достал папиросы, закурил.
— Вы направляетесь в Сербию? Или дальше?
— В Сербию.
— Сражаться против турок?
— Сражаться за свободу, — поправил Этьен. — В данном случае против турок.
— Доверие за доверие, — сказал, помолчав, Гавриил. — Слово офицера, что о нашем разговоре не узнает никто и никогда.
— Благодарю. — Старший впервые улыбнулся и протянул Олексину тяжелую ладонь. — Миллье. Сынок, попроси еще бутылочку: всякую сделку необходимо спрыснуть, не так ли?
Лео принес бутылку и стакан. Миллье не торопясь разлил вино, поднял стакан:
— Здоровье, друзья. — Привычно отер усы, придвинулся ближе. — Не скрою, сударь, наше положение не из блестящих. Вчера Этьена узнали, подняли шум, он еле улизнул.
— И расстался с усами, — рассмеялся Лео. — Ах, какие были усы! Любое девичье сердце они пронзали насквозь.
— У Этьена было еще кое-что, — сказал Миллье. — Настоящие бумаги. Прекрасные бумаги, подтверждающие не только его усы, но и его кредит.
— И все полетело в огонь, — вздохнул итальянец.
— Есть частное судно, — сказал Этьен. — Хозяин согласен доставить нас в Сербию за определенное вознаграждение, но нужен официальный фрахт и гарантия оплаты в случае захвата или потопления. Короче говоря, необходимы документы.
— Русский паспорт устроит?
— Лучше, чем какой-либо иной. Необходимо оформить фрахт.
— И оплатить проезд?
— Только за вас двоих, — сказал Миллье. — Свой проезд мы оплатим сами.
— Десять дней мы жрем один сыр ради этого, — проворчал Лео. — Меня уже мутит от него.
— И это все? — спросил Гавриил.
— Все, — подтвердил старший, вновь не торопясь, аккуратно разливая вино. — Если вы согласны помочь нам выбраться отсюда, чокнемся и пожелаем друг другу удачи. Этьен вам все растолкует и покажет нужного человека.
— Только издалека, — уточнил итальянец.
— Да, действовать вам придется самому, — сказал Миллье, чокаясь с Олексиным. — Здоровье, друзья. Не проговоритесь, что мы из Парижа, это осложнит дело.
— Зачем же? Я фрахтую судно для перевозки русских волонтеров.
— Это проще всего: русские едут тысячами, власти к ним привыкли.
— За удачу! — громко сказал Этьен, поднимая стакан.
Сильные характеры мечтают любить, слабые — быть любимыми. Машенька никогда не думала об этом, а просто хотела любить. Любить глубоко и преданно, отдать любимому всю себя, всю, без остатка, раствориться в нем, в его мыслях и желаниях, стать для него необходимой, как воздух, пройти рядом с ним весь его путь, каким бы он ни был, помочь ему раскрыть свои способности, создать из него человека, окруженного всеобщим благодарным поклонением, и тихо состариться в лучах его славы. Таково было ее представление о великом женском счастье и о великом женском подвиге одновременно. Схема была выстроена и старательно продумана, жизненный путь прочерчен от венца до могилы несокрушимо прямой линией. Дело оставалось за объектом приложения сил.
— Варя, как по-твоему, Аверьян Леонидович талантлив?
Варя проверяла счета. После ухода Захара она решительно соединила в своих руках все хозяйственные нити, словно пыталась на этих вожжах удержать семью.
— Все мужчины талантливы.
— Так уж, так уж все мужчины? Все-все?
— Вероятно, мы понимаем под талантом разное, — сказала Варя, решив, что настала пора изложить собственную теорию подрастающей сестре. — Если ты понимаешь талант, как его понимает толпа, то мера твоя нереальна: в представлении толпы талант есть результат труда, а не его процесс и говорить о нем можно лишь тогда, когда результат этот очевиден. Тогда талант превращается в нечто, напоминающее орденскую ленту, и рассуждать о нем бессмысленно.
— А когда смысленно?
— Зачем вы все переиначиваете русский язык? Такого слова не существует.
— Ну пусть не существует. Но талант-то существует или тоже нет? Вот ты сказала: все мужчины талантливы. В каком смысле ты это сказала?
— Садись. — Варя закрыла расчетную книгу. — Скажи, какая разница между кобылой и жеребцом?
Маша смущенно фыркнула.
— Я говорю не о внешних приметах, — строго сказала Варя. — Я имею в виду образ жизни, способ жизни, что ли. Словом, существо, понимаешь? И вот если по существу, то никакой разницы между жеребцом и кобылой, между волком и волчицей, между бараном и овцой нет. Они одинаково сильны и беспощадны, быстры и жестоки, храбры или трусливы. Природа не сделала никакого существенного различия между полами, ограничившись лишь необходимыми органами.
— Я не хочу слушать про анатомию.
— Никакой анатомии не будет, не бойся. Но скажи, разве ты или я похожи на Федора или Гавриила? Нет, мы иные, а они — иные. У нас не только иная одежда, у нас, женщин, иная психика, манера поведения, образ мыслей, даже представления о жизни. Мы настолько различны — даже мы, братья и сестры, выросшие в одной семье! — что впору говорить о двух видах человечества. Мы терпеливее мужчин, нежнее и мягче их, практичнее и… плаксивее.
— Это правильно, — согласилась Маша. — Я иногда могу реветь просто так. Ну, ни с того ни с сего, понимаешь?
— Я много думала над этим, — не слушая ее, продолжала Варя. — Зачем это подчеркнутое явное различие? Ведь для чего-то оно же нужно, оно же необходимо, ведь высшая идея ничего не творит бессмысленно.
— Какая еще высшая идея?
— Ну, природа, пусть так. Ведь если мужчина и женщина столь различны, то и задачи, стоящие перед ними, тоже должны быть различными, ведь правда? Стало быть, если пара животных решает одну и ту же задачу, то пара людей — мужчина и женщина — должна решать две задачи одновременно. Две задачи, понимаешь? А поскольку изначальная эта задача была единой, то ныне… — Варя вдруг замолчала, нахмурила лоб, точно припоминая, как там следует дальше. — Да, ныне это единство стало ее противоположностью. Они решают как бы одну задачу, но с разными знаками, понимаешь?
— Нет, — честно призналась Маша, начиная краснеть. — Ты затрагиваешь очень рискованную тему. Задача у любой пары живых существ одна и та же: продление своего рода.
— Это функция, а не задача, — с неудовольствием сказала Варя. — Ты бестолкова, Мария. Функция — воспроизведение рода, совершенно верно, не требует доказательств и размышлений. А я говорю о задаче, понимаешь? О предопределении любой жизни: для чего-то она ведь нужна? Нельзя же признать, что все бессмысленно, этак и жить не для чего. Нет, есть смысл в нашем существовании, есть задача, и задача эта различна для мужчины и для женщины, вот о чем я тебе толкую.
— Не сердись, — примирительно улыбнулась Маша. — Я, наверно, примитивное существо.
— Ты просто мало читаешь умных книг. Конечно, можно прожить и так, но зачем же обкрадывать саму себя!
— Ага, значит, ты все это вычитала из Васиных книжек? — спросила Маша. — Хорошо, я не буду обкрадывать саму себя.
— Так вот, о задаче мужской и женской, об общей их задаче, но — с разными знаками, — невозмутимо и заученно продолжала Варвара. — Каково блаженное состояние любой женщины, то, что она называет счастьем? Это покой. Это стремление во что бы то ни стало сохранить статус-кво при некоторых уже сложившихся благоприятных предпосылках. Дайте женщине любимого, детей, семью, достаток — и именно это она станет называть счастьем, именно это она будет охранять от всех бед и случайностей, именно это она будет желать каждый час и всю жизнь. В каждой женщине заложена жажда гармонии: достижение, защита и продление этой гармонии и есть ее задача. Сейчас много говорят, спорят и пишут о женской эмансипации, а мне смешно и грустно. Я смеюсь над наивной попыткой пойти наперекор естеству и горюю, представляя себе, чем мы заплатим за это легкомыслие.
— Чем же? — с некоторым вызовом спросила Маша, ибо считала разговоры об эмансипации очень современными и за это любила саму эмансипацию.
— Разрушением семьи, — почти торжественно изрекла Варя. — Нарушится извечное равновесие полов, перепутаются их задачи, мужчина утратит уважение к женщине, а женщина — к мужчине, и за все расплатится семья. И место высокой любви займет чисто животное влечение мужеподобных женщин и женоподобных мужчин.
— Ты вещаешь, а не говоришь, — с неудовольствием отметила Маша. — Настоящая пифия. Расскажи лучше про мужчин, почему они все поголовно талантливы, а мы нет.
— Я этого не утверждала, — сказала Варя. — Однако для состояния покоя требуется куда меньше душевных сил, чем для активных действий, согласись. А мужчине свойственна активность точно так же, как женщине — гармония. Войны, политика, интриги, борьба за власть — это все внешние проявления мужской задачи. Мужчины — возмутители спокойствия, они разрушают гармонию от низа до верха, от гармонии семьи до гармонии государства, разрушают то, к чему стремимся мы, или, наоборот, мы созидаем то, что стремятся разрушить они. Борьба мужского и женского начала — вот суть и внутренний смысл жизни. И вот почему мужчины талантливее нас, понимаешь?
— Понимаю. — Маша задумчиво покивала. — Ты навеки останешься старой девой, Варвара.
Варя глянула на сестру с кротким ужасом, будто ждала приговора, знала, что он справедлив, но все же надеялась на помилование. И сразу же опустила глаза, раскрыв заложенную счетами книгу.
— Я знаю.
Она знала, что обречена, но знала про себя. Сегодня сестра сказала об этом, сказала в своей обычной полудетской манере, не вдаваясь в причины, а сообщая результат. Варе очень хотелось заплакать, но она пересилила себя и сказала почти безразлично:
— Володя хочет уехать в Смоленск. Говорит, скучно у нас.
— Прости меня, Варя. — Маша подошла, крепко обняла сестру. — Я сделала тебе больно. Я знаю, что больно, я такая дурная. Наверно, мне надо влюбиться.
— Уж не в Аверьяна ли Леонидовича? — улыбнулась Варя. — Что ж, он всем хорош, только не для тебя.
— Не для меня?
— Не для тебя, — строго повторила Варя, уловив подозрительные нотки. — Он слишком прозаичен для романа и слишком легкомыслен для семейной жизни. Муж без положения, образования, состояния, наконец…
— Варя, о чем ты говоришь? — удивленно спросила Маша, отстраняясь.
— Я знаю, что говорю, — с непонятной резкостью сказала Варя. — Забродила хмельная олексинская кровь, барышня? Обливайтесь холодной водой, делайте немецкую спортивную гимнастику и прекратите чтение любовных романов, пока… пока кнопки не полетели.
— Какие кнопки? Какие романы? Что с тобой, Варвара?
— Поедешь в Смоленск. Немедленно, с Владимиром.
— Ты… ты сама в него влюблена! — крикнула вдруг Маша. — Сама, сама, я вижу, я все вижу!
— В Смоленск! — Варвара туго прижала ладони к запылавшим щекам. — Я… я не услежу за тобой, чувствую, что не услежу.
— Ты… ты гадкая, — сквозь слезы выдавила Маша. — Гадкая старая дева! — И, уже не сдерживаясь, с громким, детски обиженным плачем выбежала из комнаты.
Она проплакала всю ночь и утром не вышла к завтраку. Варя сказала, что у Маши болит голова, и все расспросы прекратились.
После завтрака, как всегда, пришел Беневоленский. Играл с Федором в шахматы, но был рассеян и проигрывал. После третьей партии поймал Варю на веранде: она шла в сад.
— В вашем доме сегодня что-то очень тихо.
— Это к отъезду. Лето кончилось, Аверьян Леонидович, наступает пора забот.
— Да, скоро осень, — эхом откликнулся он.
Разговаривали на ходу. Варя не оглядывалась, Беневоленский шел сзади.
— Федор тоже уезжает?
— Все уезжают, даже дети. Остаюсь только я. — Она неожиданно обернулась. — А вы? Остаетесь или тоже в отъезд?
— В отъезд, — сказал он. — Вы правы: наступает пора забот.
— В Москву или в Петербург?
— Еще не решил. Когда же прощальный вечер?
— Завтра, Аверьян Леонидович. Жду вас к чаю.
Беневоленский поклонился и пошел к воротам. Варя смотрела ему вслед, а когда он скрылся, поспешно вернулась в дом. Федор разбирал удачную партию, что-то спросил, но Варя, не отвечая пошла к Владимиру.
Владимир забросил охоту, не ездил к Дурасовым и целыми днями валялся на кушетке. Кажется, тайком выпивал: от него попахивало.
— Ты когда едешь?
— Все равно.
— Может, завтра утром? Я распоряжусь.
— Утром так утром, — безразлично сказал он.
— Возьмешь с собою Машу.
— Машу так Машу.
Теперь следовало уговорить сестру. Уговорить или заставить — Варя была готова и на это. И вошла в Машину комнату решительно, без стука.
Комната была заставлена коробками, раскрытыми чемоданами. Маша, полуодетая и растрепанная, складывала вещи.
— Собираешься?
— Чем скорей, тем лучше.
— Умница. — Варя поцеловала ее. — Завтра утром поедешь вместе с Володей, Машенька. Ты не сердишься на меня?
— Нет.
— Ты выросла из всех платьев, сестричка, — ласково сказала Варя. — Надо новые шить, займись этим немедля. Рекомендую Донского Петра Григорьевича: Благовещенская, собственный дом. У него хорошие мастерицы.
— Ты очень добра, Варя.
— А в октябре в пансион. Я спишусь с тетей, а в Псков поедем вместе. Хорошо?
— Замечательно.
— Ну и отлично. — Варя еще раз поцеловала сестру, снова почувствовала, как сухо она ей отвечает, но сделала вид, что все в порядке, и вышла из комнаты в самом прекрасном настроении.
Почти силой отправляя Машу в Смоленск, Варя вовсе не стремилась избавиться от соперницы. Аверьян Леонидович был ей если и не совсем безразличен, то до влюбленности тут было еще далеко. Просто Варя в этом видела наипростейший способ уберечь сестру от мирских соблазнов, разрушить ее еще неосознанное и неокрепшее первое влечение, а затем отправить в Псков под крылышко единственной тетушки и под надзор пансиона. Тогда бы она окончательно перестала тревожиться за ее судьбу и могла бы спокойно заняться младшими. Она шла к цели напрямик, нимало не заботясь о тех, кого наставляла и направляла, а то, что ее слушались, льстило самолюбию и укрепляло в представлении о собственной прозорливой непогрешимости. «Надо быть твердой, — убеждала она сама себя. — Твердой и решительной, только так я смогу уберечь их от греха и возмездия. Только так, по, господи, как это трудно!..»
На следующее утро Маша и Владимир выехали в Смоленск.
Владелец парового катера, с виду чрезвычайно добродушный, а на деле прикрывающий добродушием цепкую жадность австриец, которого осторожно показал Олексину Этьен, согласился предоставить судно на прежних условиях. Быстро сторговавшись о цене и сроках, они направились в контору и здесь встретили непредвиденные осложнения.
— Нужно поручительство, господин Олексин. Вы не подданный Австро-Венгрии.
— Я плачу наличными.
— Да, но не стоимость судна, а только его фрахт.
— Хозяин согласен.
— Таков закон, господин Олексин. Ищите поручителя.
Раздосадованный Гавриил ничего не сказал французам: владелец обещал разыскать поручителя. В поисках его Олексин целыми днями мотался по Будапешту, возвращался поздно усталым и раздраженным.
— Гаврила Иваныч, гость у нас!
Захар встретил его у дверей номера с чайником в руке: самоваров в гостинице не водилось. Был вечер. Олексин весь день прождал обещанного поручителя, не дождался и пребывал в отвратительном настроении.
— Гони всех в шею.
— Ни-ни, ни под каким видом! — широко заулыбался Захар. — Гость больно дорогой, не пожалеете.
И распахнул дверь, пропуская поручика. В комнате у стола сидел молодой человек. Увидев Гавриила, встал и шагнул навстречу:
— Ну, думал, не дождусь.
— Васька? — совсем как в детстве, в Высоком, крикнул Гавриил. — Васька, чертушка, откуда?
— Проездом в отечество. — Василий Иванович расцеловался с братом. — Знал, понимаешь, определенно знал, что кто-то из наших непременно в Сербию направится: либо ты, либо Федор, либо, не дай бог, Володька. Да боялся, что уж проехали, три дня справки наводил, и представь себе, здесь, говорят, Олексин! Здесь торчит, парохода ждет, — Василий Иванович радостно посмеялся. — Что, саботируют австрийцы? Саботируют, еще как саботируют. Сами же заварили кашу, и сами же препоны волонтерам строят: старая, как сама матушка Европа, европейская политика.
— Захар, мечи все на стол! — весело приказал Гавриил. — Вина тащи — пировать будем.
— Вина можешь не стараться: не пью.
— Ничего, Василий Иванович, мы сами за тебя выпьем, — приговаривал Захар, собирая на стол. — За тебя да за встречу — с полным удовольствием.
Братья сидели поодаль коленки в коленки, улыбаясь, разглядывали друг друга.
— Ах, до чего же я рад, что нашел тебя, до чего рад! — сиял Василий Иванович.
Было в нем нечто новое, незнакомое: аккуратно подстриженная благолепная бородка, благолепный взгляд, благолепная говорливость — все в обкатку, шариком. Даже радовался благолепно:
— Ах, до чего же рад я, до чего рад!
— Что же Америка? — спросил Гавриил. — Что же идея твоя?
— Идея? — Василий Иванович вздохнул, медленно провел по лицу, по бороде, словно снимая благолепие, и глаза его сразу точно высохли. — До чего же мы любим идеи. Любим страстно, самозабвенно, истово — до самозаклания на алтаре. Да только идеи не любят нас, вот беда. Может, потому, что они чужие? Немецкие, французские, английские. А где же наши собственные идеи? Почему к ним-то, на одной ниве взращенным, мы с насмешечкой да усмешечкой, а к заграничным — с трепетом душевным, с восторгом неистовым, загодя шапку ломая? Сами себе не верим, привычно не верим, исстари, от татаро-монголов. А что, как поверим однажды? С нашей-то азиатской неистовостью, с нашим-то русским размахом, да все вдруг, все человеки российские, — что тогда? Мир вздрогнет, Гаврюша. Мир переменится, если мы все дружно, как мужики церковь, новую идею воздвигнем.
— Какую же?
— Какую? — Василий Иванович усмехнулся. — Вон Захар над рюмкой мается, пойдем к столу.
Только за столом Гавриил решился сказать, что матери больше нет. Василий Иванович замер, долго сидел не шевелясь. Захар придвинул стакан с вином — по-походному пили, из стаканов, — тронул за руку.
— Вечная память ей, Вася.
Братья встали, выпрямив и без того прямые спины. Помолчали, глядя в стол, пригубили вино.
— Садитесь, — вздохнул Захар. — Знать бы, где упасть бы да когда случится. Мне сестра она единственная, а всю жизнь вместо маменьки была. А вам так сама маменька: родила да вспоила.
— Умные люди утверждают, что законом человеческого общества является не борьба за существование, а взаимопомощь, — сказал Василий Иванович, по-прежнему глядя в стол. — Прекрасная и благородная формула, а мы о ней знали с колыбели. Нет, Захар, мама нас не только родила и вспоила, хотя и этого достаточно для благодарности нашей вечной. Мама нас людьми сделала. И в этом сила наша.
Разговор угас, потом приобрел новое направление: о доме, об отце, о братьях и сестрах. Отвечал Захар, и не только потому, что знал лучше, а и потому, что Гавриил часто замолкал, вспоминая сказанное Василием. Перемена в брате была явная, но в чем она заключалась, куда вела его теперь и зачем, этого Гавриил пока не понимал.
— А что же твой социализм, Вася? Неужели разочаровался?
— Социализм не девушка, и я не разочаровался, а понял, — нехотя, даже ворчливо сказал Василий Иванович.
— И что же ты понял? — не унимался Гавриил.
— Что понял? — Василий Иванович достал платок, аккуратно отер усы, бородку. — Видишь ли, социальные идеи — это идеи о всеобщем справедливом распределении благ. Разных благ: экономических, политических, гражданских, культурных. Они толкуют о дележе добычи. Да, справедливом, да, всеобщем, да, равном, но — лишь о дележе, предполагая, что человек сам изменит свою натуру, приведя ее в соответствие с нормами всеобщего равенства и братства.
— Интересно, как ты выкрутишься, — улыбнулся Гавриил.
— Слабость тут в том, Гавриил, что духовная жизнь человека всеми этими идеями мало принимается во внимание. Принимается во внимание скорее его физическое существование. Может быть, все это и хорошо для человека совершенного, но ведь идею-то призваны осуществлять человеки обыкновенные. А они ой как несовершенны. Ой как! А об этом идеи молчат.
— Уж не стал ли ты веровать в бога, Вася?
— В бога? В общепринятом смысле нет: я не хожу в церковь и не бьюсь лбом в заплеванный пол. Но… — Он помолчал, собираясь с мыслями. — Нет, не экономическая модель счастливого будущего нужна человечеству, Гавриил: оно задыхается в тисках злобы и жестокости, ибо топчется в нравственном тупике. Путь нравственного очищения, путь нравственного примера, тернистый путь первых подвижников христианства — вот модель справедливого и доброго общества будущего. Вопрос не в том, как делить добычу, — вопрос в том, чтобы отдать ее добровольно, без всякого дележа. А чтобы подготовить все это, нужна новая религия. Без вороватых и темных попов, без разврата монастырей, без роскоши высшей церковной иерархии. Нужна вера в идею, святую в своей простоте: чем больше ты отдаешь, тем богаче ты становишься. Вот и все. И в этом смысле я готов принять бога, если это позволит людям поверить.
— Темна вода во облацех, — улыбнулся Гавриил. — За справедливость надо воевать, вот это и просто и всем понятно, господин проповедник. Когда читаешь, как турки вырезают целые болгарские города, как насилуют женщин и вырубают кресты на спинах мужчин, кровь застывает в жилах и хочется стрелять, стрелять и стрелять. И знаешь что? Поехали с нами в Сербию: там на практике и испытаешь свою идею.
— Что же, я бы и поехал, — вздохнул Василий Иванович. — Даже наверное бы поехал с тобой и Захаром.
— Поехали, Василий Иванович! — откликнулся допивавший за столом вино Захар. — Я враз за багажом вашим сбегаю.
— Нет, сейчас уже не могу. Дело в том, что я не один. Со мной тут жена моя Екатерина Павловна и сын Коля.
— И сын, и жена? — ахнул Захар. — Это когда же ты успел-то, Василий Иванович? Ну Америка!
— Поздравляю, — сдержанно сказал Гавриил. — Надеюсь, ты представишь меня своей супруге. У вас, естественно, гражданский брак?
— Естественно. — Василий Иванович улыбнулся. — Она чудная женщина, Гавриил, и я счастлив. Знаете, она спасла меня. Да, спасла. Она появилась как ангел и отвела руку… — Он прошел к дверям, достал из плаща револьвер. — Вот от чего она отвела мою руку. Возьми, Гавриил. Ты едешь на войну, он может пригодиться.
— Спасибо, Вася, — Гавриил с удовольствием прикинул в руке кольт. — Прекрасный подарок. Спасибо.
— И да хранит вас бог, — вдруг с чувством сказал Василий Иванович.
— Чему быть, того не миновать, — вздохнул Захар.
— Больно, когда убивают, — тихо, словно про себя сказал Василий Иванович. — Очень больно. Поверьте, я знаю.
Гость посидел еще немного и распрощался. Гавриил и Захар вышли его проводить и провожали долго, почти до центра, до пансиона, где Василий Иванович снимал комнаты. По дороге договорились о завтрашнем визите и поэтому расстались второпях. На обратном пути взяли экипаж, добрались быстро. А когда подходили к уснувшей гостинице, от подъезда шагнула фигура.
— Недаром существует поговорка «опаздывает, как русский», — сказал знакомый голос, и Гавриил узнал Этьена. — Жду вас: на рассвете погрузка.
— Какая погрузка?
— Миллье договорился с капитаном буксира: они волокут баржу в Белград. Капитан оказался боснийцем, и это решило дело. Скорее, господа: нас возьмут в грузовом порту.
— Значит, вы обошлись без моей помощи, — не без горечи отметил Гавриил. — Зачем же вам связываться с нами?
— Нашли время для обид, — улыбнулся Этьен. — Если вам так уж не хочется быть нашим должником, оставайтесь.
— Что он говорит? — нетерпеливо спросил Захар.
— Едем! — сказал поручик. — Нельзя упускать такой случай. А Василию я оставлю записку: не судьба, видно, с супругой его познакомиться…
Утром Маша и Владимир уехали в Смоленск, а к вечеру пожаловала тетушка Софья Гавриловна, гостья редкая и дорогая.
— Как же это я с Машенькой и Володей разъехалась? — расстраивалась она. — Ах, какое невезенье, какое невезенье, обидно!
Тетушка быстро расстраивалась, но и быстро находила в чем-либо утешение. Она была дамой почтенной, доброй и одинокой: единственный сын ее умер во младенчестве, а муж, артиллерийский офицер, погиб в Крымской войне. Однако в отличие от брата она не любила одиночества, поддерживала широкий круг знакомств, принимала у себя, наносила визиты, но дальних путешествий побаивалась; Варя подозревала, что тетушка не приехала на похороны именно по этой причине.
День был суматошный, как и всякий день приезда нежданных гостей. Тетушка долго и дотошно осматривала хозяйство, давала указания, пересказывала последние лечебные рецепты и способы выращивания георгинов. Потом пришел Беневоленский, не удивился, что Маша уехала, но тут же отбыл, сославшись на срочные дела. Варя не удерживала его, хотя было немного досадно, что он так демонстрирует. За чаем тетушка расспрашивала детей, но связной беседы не вышло: Надежда дичилась, Георгий и Николай отвечали односложно, занятые какими-то своими делами. Федор начал было излагать очередную идею, увлекся, но вскоре увял, почувствовав, что слушают его из вежливости.
Один Иван был молодцом. Терпеливо ответил на все тетушкины вопросы, вежливо поинтересовался здоровьем и вежливо выслушал ее длиннющий отчет. Он вообще как-то повзрослел за последнее время, посерьезнел, много занимался, возился с детьми и стал самой надежной Вариной опорой: она находила, что он очень похож на Василия, а для нее это была высшая похвала.
Но, как выяснилось, все эти разговоры были только разведкой. Серьезная беседа — беседа, ради которой тетушка предприняла это путешествие, — состоялась поздним вечером, когда они остались одни. Начала ее тетушка весьма своеобразно.
— Караул, — объявила она, войдя в Варину комнату и удобно, надолго усаживаясь.
— Что — караул? — не поняла Варя.
— Я кричу «караул», Варвара, — строго сказала почтенная дама. — Семья стоит на краю бездны. Впрочем, я так и предполагала, что она стоит на краю. Да, представь себе, предполагала. И кричу «караул».
— Неужели все так уже скверно? — улыбнулась Варя, хотя тетушкино вступление несколько зацепило ее самолюбие. — Что же вас беспокоит?
— Ты, — сказала тетушка. — В первую голову ты. Почему здесь нет управляющего?
— Он уехал после похорон.
— Он был честен?
— Он мамин брат.
Варя всегда определяла Захара как брата мамы, но никогда — даже в мыслях — не считала его своим дядей. Так уж повелось в семье, так сложилось, и не только она — все ее братья и сестры считали Захара лишь родным братом матери.
— Захар? Знаю его. Мужик разумный и хозяйственный. Почему уехал?
Варя пожала плечами:
— Он человек вольный.
— Вольный? Надо было лишить воли: дать землю, женить.
— Захар хотел жениться, да невесты маме не нравились.
— Ах, Анна, Анна! — Тетушка неодобрительно покачала головой. — И что же, слушался? И женщины у него не было?
— Была. Солдатка, вдова, ребенок у нее от него. А все равно ушел. Сказал, дело заведет в Москве.
— Значит, обидели, — убежденно сказала Софья Гавриловна. — Узнаю братца Ивана: меня не щадил под горячую руку — и такое бывало. Ну да ладно, сама этим займусь. Найду и верну.
— Считаете, что я не справлюсь с хозяйством?
— Отчего же? Справишься, девица разумная. И характером в папеньку. С хозяйством ты справишься, Варя. С собой не управишься.
— То есть?
— Муж нужен. Пора уж, пора, засиделась. А нам, женщинам, нельзя на родительских ветвях засиживаться: червивеем. Кошечек заводим, собачек, приживалочек или, того паче, любовников. Не красней, голубушка, не красней: мы обе женщины.
— Очень вас прошу, тетушка, оставить этот разговор.
— Нет, не могу, не взыщи. — Софья Гавриловна развела руками. — Это не разговор, Варенька, это предназначение твое, судьба. Либо в линию она пойдет, либо в тупик упрется, серединки нет. Анна Тимофеевна, матушка твоя, царствие ей небесное, мужа тебе не приглядывала?
— Она считала меня взрослым человеком, тетя.
— Она считала тебя ребенком, — отрезала Софья Гавриловна. — Ну ладно, будем искать.
— Что искать? — испугалась Варя.
— Супруга, сударыня, супруга тебе достойного искать будем. Здесь, в глуши, на тебя разве что медведь выскочит.
— Тетя, мне очень неприятна эта тема, — сухо сказала Варя. — Давайте прекратим ее и…
— А уж и прекратили, — сказала тетя. — Уже прекратили и нет никакой темы. А есть я, твоя тетя. Единственная твоя тетушка. Ты ведь любишь меня, Варенька?
— Тетушка! — Варя нежно поцеловала почтенную даму. — Разве я дала повод сомневаться?
— А раз любишь, значит, зимой переедешь ко мне.
— Нет, дорогая моя тетя, не перееду. Очень бы хотела, поверьте, да не смогу. Вот Машу я к вам отправлю.
— И Машу отправишь, и Наденьку, и сама приедешь.
Варя с грустью покачала головой:
— Это было бы прекрасно, только на кого же я детей оставлю? Ване год в гимназии остался, а еще Георгий и Коленька. Не на Федю же их оставлять, он и сам-то ребенок бородатый. А больше никого нет. Никого, милая тетя, я одна.
— А батюшка?
— Батюшка в Москве.
— Ничего, в Смоленск перевезем, а упрется, так к нему детей отправим, пусть там учатся.
— Боюсь, что вы плохо знаете своего брата, — улыбнулась Варя.
— Это ты меня плохо знаешь, — ворчливо сказала Софья Гавриловна. — Всю жизнь ему потакали, всю жизнь с ним возились — хватит, пусть теперь он возится, пусть теперь он потакает. Если мы с тобой, Варенька, чего захотим, то того и добьемся. Я ведь еще дома догадалась, что ты сиротой себя вообразишь, горе как божью кару воспримешь и сама себя на алтарь семьи поведешь как жертву искупительную. Так пустое все это, выкинь из головы! В зеркало посмотрись, молодость ощути — и живи как жила!
— Как жила, не получится.
— Точно не получится, так похоже получится. Получится, сударыня моя, все получится! А со старым ворчуном, с батюшкой твоим, я сама все решу, ты и знать ничего не будешь. Анна Тимофеевна, царствие ей небесное, любила его без памяти, разбаловала. Слишком любила и слишком разбаловала, ну да бог с ним, справимся. А вам общество нужно, милые вы мои дети, а особо тебе и Машеньке. И не спорь, пожалуйста, не спорь со мной, я все равно сделаю по-своему!
Варя спорила не по существу, а по инерции и прекрасно понимала, что спорит лишь по инерции, из-за какого-то осторожного упрямства; в душу ее с каждым тетушкиным аргументом вселялся давно утраченный ею покой, все дальше и дальше оттесняя и страх перед будущим, и даже сумрачные мысли о принесении себя в жертву семейному благополучию. То, что предлагала Софья Гавриловна, было не просто разумнее, нет: ее планы предусматривали и личное Варино счастье. Обыкновенное девичье счастье, не требующее ни теоретических оправданий, ни роковых предопределений. И все то, что много ночей и дней копилось в ее сердце, все то, что лишь изредка выплескивалось в форме сложных философских построений, в которые и сама-то Варя верила лишь постольку, поскольку они оправдывали ее гордое одиночество, все это прорвалось вдруг неудержимыми, облегчающими душу слезами.
— Ну вот и славно, вот и прекрасно, — сказала тетушка невозмутимо, не тронувшись с места. — Поплачь, Варенька, поплачь: девичьи слезки ледышку плавят.
Буксир ошвартовался у причала белградской грузовой пристани тихим августовским утром. На пристани было пустынно, лишь несколько грузчиков ожидали прибытия транспорта.
— Желаю не попасть в плен, — сказал капитан-босниец, пожимая руки. — Лучше так. — Он выразительно щелкнул пальцами у виска.
Олексин ожидал увидеть чиновников таможни, но к ним никто не спешил. Грузчики разглядывали их, но издалека, не приближаясь. Гавриил хотел спросить, куда направляют волонтеров, но Миллье остановил его:
— Сначала разойдемся.
— Разве мы не вместе?
— Вы офицер, а мы рядовые, — пояснил Этьен, улыбаясь. — Вы защищаете славян от турок, а мы — свободу от тирании.
Олексин не стал более расспрашивать. Расстались друзьями возле ворот порта, но направились в разные стороны.
— Может, они к турку подались? — предположил Захар.
— Может, и к турку, — усмехнулся поручик. — Свобода, Захар, понятие относительное. Особенно для господ инсургентов.
Сам он, впрочем, испытывал к «господам инсургентам» чисто дружеское расположение, но не в связи с Парижской коммуной — он мало знал о ней, да она его и не интересовала, — а скорее интуитивно, угадывая в них людей честных, мужественных и преданных своему долгу.
Они окликнули первого встречного, представились, спросили, куда им следует идти.
— Русские? — Серб крепко жал руки, улыбаясь, заглядывал в глаза. — Русские и сербы — братья!
Он взвалил на плечи их багаж и по дороге с воодушевлением оповещал, кого именно он сопровождает, и вскоре за русскими шла уже порядочная толпа.
— Русские офицеры! Они прорвали австрийский кордон! Один из них говорит по-сербски!
Гавриил по-сербски говорил плохо, но достаточно, чтобы спросить, чем вызван этот переполох.
— Давно не было русских волонтеров, — сказал провожатый. — Прошел слух, что австрийцы выставили кордоны, чтобы лишить сербов помощи.
Русские не знали, куда их ведут; сербы говорили все разом, перебивая друг друга, отделив Олексина от Захара, забрасывая их вопросами и не ожидая ответов на эти вопросы. Прием был почти восторженным, но Гавриил хотел не восторгов, а дела.
— Говорят, трудно приходится, а мужиков молодых — хоть отбавляй, — недовольно сказал Захар, пробившись к поручику. — На войну надо идти, братушки! Турка бить!
— Турка, турка! — закричали восторженные провожатые, вновь оттесняя его, от Гавриила.
Наконец навстречу попался священник с красным крестом на рукаве, и шествие остановилось.
— Добро пожаловать на несчастную сербскую землю. — Священник хорошо говорил по-русски. — Давно не было пароходов с русскими волонтерами, этим и объясняется восторг моих сограждан. Если не возражаете, можем сразу направиться в министерство: ваш багаж отнесут в «Сербскую корону».
Он распорядился, толпа направилась к гостинице, унося их поклажу (Захар смотрел на это с некоторым подозрением, но молчал), и они наконец-то остались одни.
— Направо, — сказал священник. — За багаж не беспокойтесь: нас столько веков грабили османы, что мы научились ценить чужую собственность.
— Что слышно о боях под Алексинацем? — спросил поручик. — Есть известия от Черняева?
— Белград предпочитает ничего не слышать, — с уловимой горечью сказал священник. — У нас очень сложное положение, господа: султан бросил против несчастной Сербии свои лучшие силы и даже части собственной гвардии. А мы заседаем и спорим, спорим и заседаем. И надеемся на чудо.
Министерство помещалось в ничем не примечательном одноэтажном здании, вход в которое был свободен для всех желающих. Здесь священник передал их приветливым чиновникам и распрощался; они быстро получили назначение в действующую армию, документы на оружие и подорожную.
— К сожалению, лошадей пока нет, — сказал улыбчивый сотрудник. — Полковник Медведовский формирует конную группу, все передано в его распоряжение. Завтра постараемся раздобыть вам транспорт и проводника.
— Не знаете, могу я рассчитывать на роту?
— Это в компетенции штаба Черняева. Мы всего лишь чиновники. Денщика я вписал в вашу подорожную, господин поручик.
— Благодарю. Значит, завтра мы можем надеяться…
— Максимум через два дня: все зависит от проводников. С фронта они сопровождают транспорты с ранеными, а отсюда — волонтеров и порох.
До вечера они успели побывать в цейхгаузе, где получили оружие, продукты и форменную одежду. Оружие Гавриилу не понравилось, но он предполагал раздобыть что-нибудь более современное у турок; Захар же с удовольствием нацепил тяжелую австрийскую саблю.
Багаж оказался в отведенном для них номере. Не успели они распаковать его, как раздался вежливый стук в дверь. Захар открыл: на пороге стоял коренастый немолодой мужчина с ленточкой неизвестного ордена в петлице сюртука.
— Здравствуйте, господа соотечественники! — по-русски сказал он. — Вы поручик Олексин? Помню. И тост ваш помню.
— Полковник Измайлов? — удивился Гавриил.
— Бывший полковник, бывший начальник штаба генерала Черняева, бывший идеалист. Бывший, бывший, бывший, — со вздохом сказал посетитель. — Узнал, что прибыли очередные идеалисты, и позволил без приглашения.
— Очень рад, — сказал Олексин, несколько озадаченный картинной горечью, с которой Измайлов вошел в номер. — Это мой денщик.
— Все волонтеры имеют одинаковые права. — Полковник несколько демонстративно подал руку Захару и со вздохом опустился на стул. — Права на первое приветствие и права на последнее прощание. Однако все же я злоупотребляю. Давно ли из любимого отечества?
— Вторая неделя.
— И что же там у нас?
— Солнышко то же, а дождик разный, — сказал Захар.
— Остроумно, остроумно. — Измайлов вежливо изобразил улыбку. — И все же?
— А что вас, собственно, интересует? — спросил Олексин. — Ведь что-то же наверное интересует, не погода же в Москве, не так ли?
— Интересует? — Полковник помолчал. — Все меня интересует там и ничего здесь, поручик. Желаю не дожить до такой односторонней любознательности. Шумели много, куда как излишне шумели. Победы, лавры, литавры… Не то вывозим из отечества нашего любезного! — вдруг резко и громко сказал гость. — Не то, не то и не то! Шумиху вывозим, показливость свою трижды клятую вывозим, идеи и восторги — массово, массово, поручик! А служение идее — где? Где, господа, безропотное, каждодневное, трепетное служение оставляем? В Будапеште, в Вене, на таможнях?
— Следует ли понимать, что вы недовольны русскими волонтерами, полковник?
— Доволен: мрут героически. С энтузиазмом подставляют свой русский лоб всякой турецкой пуле. Вперед, ура, в штыки их, ребята! — это все так, без претензий, как и положено русскому человеку, когда он решился. Когда русский человек решился, его ничто не остановит. Ничто, поручик, знаю, видел, верю! Но кто решился-то? Кто, я вас спрашиваю?
— И кто же?
— Ваш брат — обер-офицер. Его брат — рядовые и унтеры. Молодежь решилась: военная, купеческая, студенческая, крестьянская — всякая. А штаб-офицерство решилось? Решилось оно умереть за идею здесь, на чужих полях, за чужой народ? Нет, поручик, оно не просто не решилось: оно решилось не умирать за эту идею. Оно решилось лавры пожинать, славу черпать и — других гнать умирать. Прибывают сотни людей, тысячи! Думаете, одни русские? Нет-с — болгары, румыны, чехи, поляки, итальянцы, немцы, американцы даже! Все жаждут боя, все горят отвагой, все — молодо и искренне, молодо и искренне, поручик! — хотят помочь несчастной Сербии, хотят, если надо, оплатить своей кровью цену ее свободы. Но воевать-то, воевать-то они не умеют, господа! И сербы воевать не умеют — что же поделаешь, не приходилось. Армия создана, но армия неопытная, молодая, более склонная к прекрасным порывам, чем к терпеливому исполнению приказов. А против нее турецкий низам, вымуштрованные боевые части. Значит, штабу и командующему необходимо именно это иметь в соображении, именно это ставить в основу операций, будь то блистательное наступление или тяжкая оборона.
— Вы недовольны штабом или командующим?
— Штаб? — Полковник печально улыбнулся. — Штаба больше нет. Командующий пока есть, поскольку ему еще верят и Сербия и князь Милан, а штаба больше нет.
— С той поры, полковник, как вы перестали быть его начальником?
— Обойдемся без колкостей, поручик. Воевать за чужую победу нужно не только с чистыми руками, но и с чистым сердцем. Да, с чистым сердцем, поручик, я понял это и потому ушел с поста. А что касается штаба, то спросите у Монтеверде, где его бригады. Я готов держать беспроигрышное пари: он вам не ответит. Это же герилья, это же Фигнеры с Давыдовыми, а не армия! Управление утрачено или почти утрачено…
— Зачем вы нам все это говорите, полковник? — спросил Олексин. — С какой целью вы обрушили на нас ушат холодной воды? Ведь должна же быть у вас какая-то цель, кроме обиженного брюзжанья?
— Поручик, вы забываетесь! — Измайлов медленно багровел. — Я, кажется, не давал повода. Да! Я имею заслуги! Этот Таковский крест, — он ткнул пальцем в ленточку в петличке, — этот орден я получил одним из первых из рук князя Милана!
— Я не сомневаюсь в ваших заслугах, господин полковник. Я лишь спросил о цели вашего визита.
— А цель вашего приезда в Сербию? — Полковник встал, прошелся по номеру. — Боже вас упаси от изложения славянофильских идей, поручик, боже вас упаси: у меня уже болят уши. Мне жаль вас, юных идеалистов, цвет России: вами играют. Играют на вашем энтузиазме, на вашей молодости, на вашей отваге. Знайте же об этом, ибо ничего нет горше разочарования. Ничего нет горше!
Он пошел к выходу, но в дверях остановился, хотя никто не останавливал его. Потеребил шляпу, словно не решаясь, стоит ли говорить то, что хотелось. И — решился:
— Вы услышите много разговоров обо мне, поручик. Не торопитесь с выводами, пока не поговорите с генералом Черняевым.
— Вряд ли он примет меня.
— Добейтесь, это в ваших интересах. И если зайдет разговор обо мне… Впрочем, не надо.
— Нет, отчего же, полковник. Все может быть.
— Скажите ему, что я жду его письма. Здесь, в Белграде.
Измайлов поклонился и вышел. Захар усмехнулся:
— Обижен барин. А говорил красно.
Гавриилу больше не хотелось ни говорить, ни слушать. Он устал плыть на вонючем буксире, где негде было даже присесть по-людски. А в ресторане, шум которого проникал в номер, наверняка начались бы утомительные и пустые разговоры: он послал туда Захара, велев раздобыть ужин и отбиться от визитеров. Захар пропадал долго: поручик уже начал терять терпение. Наконец ввалился с корзинкой:
— Ваша правда, Гаврила Иванович, народу — тьмища! И эти из газет, тоже. Окружили меня: ла-ла-ла! ла-ла-ла! Ну, я им сразу: по-вашему, мол, ни бум-бум, а барин отдыхает и беспокоить не велел. И сам на кухню, там нагрузили. Сейчас перекусим…
Перекусить не удалось: в дверь опять постучали.
— Гони всех, — раздраженно сказал поручик.
— Спит барин, — сказал Захар, чуть приоткрыв дверь. — Не велено…
Его молча и весьма бесцеремонно оттеснили, и в комнату скользнул господин в американском клетчатом пиджаке и в мягкой, сбитой на затылок шляпе.
— Тысяча извинений, господа, тысяча извинений! — еще с порога прокричал он по-французски, быстрыми глазами вмиг обшарив номер. — Французская пресса, господа, а с прессой кто же станет ссориться, не правда ли? Пресса — всесильная богиня нашего времени…
— Я не принимаю, — сухо сказал Гавриил.
— И не надо! — весело отозвался француз. — К чему церемонии? Три вопроса на ходу для парижской публики, всего-навсего три вопроса.
— Ровно три, — сказал Олексин. — Итак, первый.
— Итак, первый! — Корреспондент достал блокнот. — Ваше имя и звание?
— Русский офицер. Этого достаточно для Франции.
— Допустим. Что же заставило вас, русского офицера, оставить родину и приехать сюда, в Сербию?
— Зов братского народа.
— Прекрасный ответ! Вы стремились на этот зов, преодолевая многочисленные препятствия, как случайные, так и не случайные. Мы знаем, что вы были не один, что с вами вместе на этот зов стремились и наши соотечественники-французы. Это чрезвычайно благородный порыв, а Франция как никто ценит благородство. И вы, конечно, понимаете, как интересно французской читающей публике будет узнать о своих согражданах, обнаживших шпагу против османского ига. Кто же они, ваши французские друзья? Нам бы очень хотелось узнать их имена, намерения, планы…
Французы расстались с Олексиным, едва сойдя с парохода и избежав шумной встречи белградцев. Гавриил сразу вспомнил и об этом и о том, как они боялись слежки еще там, в Будапеште, как стремились уехать любым путем. Они доверились только ему, и, кто бы ни были эти французы, он не имел права предавать их доверие.
— Вы ошибаетесь, сударь, — сказал он. — Я прибыл в Белград со своим денщиком и не имею ни малейшего понятия о ваших соотечественниках.
— Однако вместе с вами с буксира сошли…
— Это четвертый вопрос, господин корреспондент, а мы договорились о трех.
— Но позвольте маленькое уточнение! — Визитер в американском пиджаке вдруг засуетился, забыв про улыбки. — Матрос буксира утверждает…
— Честь имею, — перебил Гавриил, встав. — Прощайте, сударь, наш разговор окончен.
Корреспондент потоптался, спрятал блокнот и вышел, забыв поклониться. Захар закрыл дверь, накинул крючок.
— Что он спрашивал?
— Он интересовался французами, — сказал поручик. — Ты нигде не болтал о них?
— Да что вы, Гаврила Иванович! Я ведь понимаю.
— Ну и прекрасно, — сказал Гавриил, садясь к столу, — А этого клетчатого господина никогда и ни под каким видом не пускай ко мне. Он слишком любопытен. Садись к столу, вдвоем ведь, можно без церемоний…
Беневоленский больше в Высоком не появлялся. Варя старательно не замечала его отсутствия, была ровна и даже весела, но самолюбие ее было уязвлено. Ею пренебрегали явно и демонстративно, и это кололо больнее, чем само отсутствие Аверьяна Леонидовича.
Тетушка уехала, забрав с собою Ивана и младших, в Высоком остались только Федор и Варя. Яблоки звучно падали в саду, было тепло, тихо и грустно, но грусть была легкой и приятной. Правда, она мешала с прежним рвением заниматься хозяйством, но после разговора с тетей Варя как-то охладела к хозяйству, все чаще поручая дела приказчику — мужику немолодому, серьезному и работящему. Возилась в саду, много читала, а с Федором почти не разговаривала: он целыми днями безвылазно сидел в своей комнате, обложившись книгами. То ли готовился в университет, то ли вырабатывал очередную сверхновую идею. Встречались в столовой за обедом да за ужином, даже завтракали отдельно.
От Дурасовых неожиданно прискакал нарочный с запиской: Елизавета Антоновна заболела, очень скучала, просила не забывать. Записка никому не адресовалась, Варя прочитала ее, подумала и за обедом показала Федору.
— Надо бы съездить, Федя.
Федор прочитал записку, повздыхал и ничего не ответил.
— Я понимаю, как тебе не хочется, — продолжала Варя. — Может быть, вместе с Беневоленским прокатитесь? Кстати, он что-то совсем пропал, не заболел ли тоже? Ты бы навестил и записку бы показал: хороший предлог для визита.
Федору очень не хотелось никуда ходить, он обленился за лето. Но Варя настояла, и пришлось, вздыхая, оставить привычный диван.
— Здоров как бык, — сказал Беневоленский, когда Федор, появившись, справился о здоровье. — Хотите водки? Нормальная российская сивуха вкупе с малосольным огурцом обладает сказочной способностью приземлять мысли витийствующей интеллигенции.
Он достал початую бутылку, налил в стакан, придвинул миску с огурцами и сел напротив.
— Отчего ж никуда не поехали?
— Не знаю, — сказал Федор. — Я отвык учиться. Право, отвык.
— А к лени привыкли быстро, — усмехнулся хозяин. — Хотите совет? Поезжайте к этой дамочке. Она мается томлением духа и тела: авось желания появятся.
Федор хлебнул из стакана, сморщился, полез за огурцом. Аверьян Леонидович насмешливо следил за его вялыми движениями.
— В вашей семье жизнеспособна только женская линия, Олексин, замечаете? Это первый признак угасания рода.
— При чем тут угасание? — вздохнул Федор. — Просто все: мать у меня крестьянка. Вы ничего не знаете, Беневоленский, а беретесь судить, это нехорошо и на вас не похоже.
— Чего же я не знаю?
— Ничего, — упрямо повторил Федор. — Вот напьюсь сейчас и все вам расскажу.
— Ну так напивайтесь поскорее.
— Вы спешите?
— Очень, — сказал Аверьян Леонидович. — Я уезжаю.
— Куда?
— В отличие от вас — учиться. Надо закончить в университете.
— А зачем?
— Ну хотя бы затем, чтобы зарабатывать на хлеб насущный. У меня нет имения, Олексин. Ни имения, ни состояния — только руки да голова.
— Вы лжете, Беневоленский, да, да, лжете. Вы не из тех, кто будет делать что-либо ради своей выгоды. Это пошло, ужас как пошло — делать что-либо ради своей выгоды. Ради идеи — да! Это прекрасно, это возвышенно и благородно. А ради выгоды… Нет, вы идейный. Вы скрываете от меня, потому что идея ваша… — Федор вдруг выпучил глаза и весь подался вперед, — казнить государя!
— Бог мой, какой бред посещает иногда вашу бедную голову, — усмехнулся Аверьян Леонидович. — И все от безделья. Бредни — от безделья, идейки — от безделья, даже разговор этот — тоже от безделья. Ох ты, милое ты мое русское безделье! Есть ли что в мире добродушнее, безвреднее и… бесполезнее тебя!
— Вот, — обиженно отметил Олексин и снова хлебнул. — Опять вы насмешничаете.
— Нет, друг мой, на сей раз я не насмешничаю, — вздохнул Беневоленский. — На сей раз предмет слишком дорог, чтобы обращать его в шутку. Дорог не для меня — дорог для отечества нашего в самом вульгарном экономическом смысле. Миллионы золотых рублей летят на воздух ежедневно и ежечасно, летят опять-таки в прямом смысле, лишь сотрясая его, но не производя никакой полезной работы. Когда же вы опомнитесь, добрые, милые, безвредные и — увы! — бесполезные господа соотечественники? Когда же вы наконец поймете, что идеи не сочиняют, а творят, творят на почве знаний, боли, тоски, неосуществленных порывов и, главное, труда. Адского труда, Олексин! А вы… Да вбили ли вы хоть один гвоздь в своей жизни, пропололи хоть одну грядку?
— Прополол, — кивнул Федор. — Маменька велела, я и прополол. Это был лук.
— Лук! — усмехнулся Аверьян Леонидович. — Проповедуете народу собственное представление о Евангелии, а что вы знаете о самом народе? Каков он, о чем думает, о чем мечтает, о чем говорит меж собой, подальше от барских ушей? О куске хлеба или о справедливости? О боге или уряднике? Если вы уж так стремитесь служить ему — а вы стремитесь, я верю, что стремитесь, — так сначала узнайте, какой службы он ждет от вас. Залезьте в его шкуру, пропотейте его потом, покормитесь его тюрей с квасом, а уж тогда и решайте, в каком именно качестве вы послужите и ему на пользу и себе в умиление.
— Но разве… Разве знания обязательно должны быть практическими? Разве нельзя постичь истину путем углубленного изучения?
— Для вас — нет, — отрезал Беневоленский. — Вы неспособны к углубленному изучению, а посему изучайте с натуры. Впрочем, можете и не изучать: натура от этого не пострадает. Что вы смотрите на меня как на чудотворную? Я лишь предполагал, только и всего. Решать все равно придется вам… Если сможете.
— Если смогу, — задумчиво повторил Федор. — Странно, ах как все странно переплетается в жизни! Вася тоже говорил о неоплатном долге перед народом, о служении истине и справедливости. И вот вы теперь…
— Я ничего этого не говорил, — резко перебил Аверьян Леонидович. — Ваш братец Василий Иванович, знаком с ним по Швейцарии, — восторженный адепт Лаврова, такой же говорун и идеалист. Нет, не просвещение народа должно предшествовать революции, а революция — просвещению, господа Лавровы! Не долг перед народом, а обязанность действовать во имя и во спасение этого народа — вот реализм русской действительности, если желаете знать правду. Понять народ, полюбить народ и, если надо, погибнуть во имя его свободы и счастья — вот цель жизни. Самая благородная из всех целей, какие только ставило перед собой человечество!
— А это… это прекрасно! — воскликнул Федор. — Прекрасно то, что вы сказали! Позвольте поцеловать вас, милый Аверьян Леонидович. Позвольте. Вам — в дорогу, и это замечательно. Дорога — это замечательно!
С серьезнейшим, даже многозначительным видом он расцеловал хохотавшего в голос Беневоленского и вернулся домой, не поехав к больной Лизоньке. И не потому, что забыл о ней — он помнил и даже хотел поехать, — а потому, что не мог уже, не имел права откладывать того, что решил вдруг, внезапно за голым холостяцким столом Аверьяна Леонидовича. А поскольку решение это нашло на него как озарение, он и воспринимал его как озарение свыше, как зов, не откликнуться на который уже не имел права.
Он ничего не стал рассказывать Варе, буркнул походя, что Беневоленский здоров, и ушел к себе. Варе долго не спалось в эту ночь, она слушала, как Федор бродит по дому, хотела даже встать и спросить, что это он бродит, но поленилась. А потом уснула.
К завтраку Федор не явился. С ним часто это случалось, и Варя не обратила внимания. Но когда он не вышел и к обеду, забеспокоилась, послала узнать.
— Федора Ивановича нету, — сказала горничная, воротясь. — Постель нетронутая.
Заволновавшись, Варя пошла сама. Осмотрела пустую комнату, нетронутую кровать, успела уж испугаться, но нашла записку:
«Я не утонул и не пропал: я ушел. Не ищите меня, а еще лучше — забудьте. Идеи нельзя сочинять — их надо выстрадать, и я готов страдать. Я хочу быть честным и нужным. И буду честным и нужным. А вас всех — целую. Будьте счастливы и простите своего брата-бездельника Федора».
Варя три раза прочитала записку и, так ничего и не поняв, в бессилии и отчаянии опустилась на стул.
Длинная, запряженная отощавшей парой повозка уныло скрипела несмазанными осями. Возница, молодой серб, пел бесконечные песни, в терпеливом одиночестве трясясь на передке; остальные предпочитали идти пешком по пыльной обочине.
— Дегтю у них нет, что ли? — удивлялся Захар. — Бранко, долго еще пыль-то глотать?
— Гайд, гайд! — погонял приморенных коней Бранко, весело сверкая зубами.
— Турецкие кони, что ли?
— Добрые кони! Сербские кони!
Группа волонтеров — трое русских и молчаливый поляк — выехала на позиции с первой же оказией. Все произошло внезапно, второпях, и знакомиться пришлось уже в пути.
С русским — субтильным, болезненным до желтизны штабс-капитаном Истоминым — Гавриил был знаком: штабс-капитан служил адъютантом при московском генерал-губернаторе. Слабый физически, чрезвычайно интеллигентный Истомин еще в июне прибыл в Сербию, участвовал в победоносном черняевском наступлении, а теперь маялся иссушающей желудочной болезнью. В Москве у него оставалась жена, старуха мать и три девочки, но штабс-капитан сетовал не на судьбу и не на больной желудок, а на равнодушие штабов, несогласованность действий и запутанную многоступенчатость начальства.
— Слишком много указаний, Олексин, слишком много! Боюсь, что самолюбие отдельных господ погубит великую идею.
В идею всеславянского единения он верил истово и несокрушимо. Ни авантюрный марш плохо подготовленной черняевской армии, ни последующий ее разгром, ни даже честолюбивые интриги многочисленного начальства, присосавшегося к народному восстанию и теперь торопливо выкраивающего выгоды для личного пользования, — ничто не могло поколебать тихого и мягкого штабс-капитана. За внешним обликом книжно-салонного дворянина скрывалась фанатическая преданность однажды понятому и принятому на себя долгу.
— Прекрасный, достойный свободы народ, прекрасная, достойная счастья страна! О, если бы немножечко честности, немножечко искренности, немножечко долга, господа!
— Да сядьте же вы на телегу, Истомин. На вас лица нет.
— Нет, нет, ни в коем случае. Мои недуги — это мои несчастья, Олексин. И я желаю бороться с ними, а не выставлять их напоказ. Равенство трудностей рождает равенство усилий, поэтому никаких исключений ни для кого, кроме раненных на поле боя. Равенство трудностей: ах, если бы когда-нибудь эту простую истину поняли бы те, кто управляет энтузиазмом людей, поверивших в благородную идею! Ах, как это было бы прекрасно, Олексин, ибо нет боли мучительнее, чем разочарование. Пирогов сказал, что раны победителей заживают быстрее, чем раны побежденных. Знаете, почему? Потому что их идея осуществилась, их труд не погиб втуне, и они не обманулись в вождях своих.
— Вы слушали Пирогова?
— Я много и бестолково учился, как большинство русских, — улыбнулся штабс-капитан. — Увы, если бы мы к тому же умели бы с пользой применять свои знания! Но нам этого не дано: мы эрудированные дилетанты, не более.
Кони шли неспешным ломовым шагом, не меняя скорости ни на спусках, ни на подъемах. В полдень волонтеры останавливались в придорожной корчме, часа через три трогались дальше, до следующей корчмы, где и ночевали в узких, как пеналы, номерах, заботливо сохранявших запахи всех предыдущих постояльцев.
— К концу кампании попадем, ей-богу, к концу, — ворчал Захар.
Гавриил и сам беспокоился, что они непременно куда-либо опоздают, но нетерпение скрывал: и бывалый — очень трудно было отнести это слово к утонченному штабс-капитану — Истомин и неоднократно проделывавший этот путь Бранко относились к лошадиной медлительности как к явлению естественному; явно тяготился путешествием лишь высокий поляк.
— Прошу пана, но нельзя ли быстрее?
Русских при этом он сторонился: шел всегда рядом с Бранко, ел с ним за одним столом. Утром и вечером любил мыться до пояса: Бранко окатывал его холодной водой, поляк громко, радостно вскрикивал. Истомин пригляделся, сказал поручику:
— Обратите внимание на его шрам.
Шрам был на левой руке чуть ниже локтя. Недавний, еще багровый, узкий, будто от удара хлыстом.
— Сабля, и скорее всего казачья, — определил Олексин.
Вскоре их обогнала пароконная коляска. С грохотом пронеслась мимо: был уклон, лошади неслись вскачь. В клубах пыли Гавриил разглядел только широкую спину кучера, но Захар был внимательнее:
— Клетчатый ваш проехал. Ему, видно, лошадушек не пожалели.
В следующей корчме корреспондентской коляски не оказалось, но к вечеру они нагнали ее на постоялом дворе. Коляска стояла под навесом, лошади у коновязи, а широкоплечий кучер одиноко ужинал за столом: клетчатого господина в зале не было.
В этот низкий, полутемный зальчик Олексин вошел один: Захар устраивался в номере, попутчики отлучились по своим делам. Выбрав относительно чистый стол, поручик сел в расчете заказать ужин на троих. Но не успел: вошел поляк и, оглядевшись, направился к нему.
— Вас просят выйти до конюшни, — негромко по-русски сказал он.
— Кто просит?
Поляк отошел, разглядывая прокопченные стены и демонстративно не желая отвечать. Олексин недоуменно пожал плечами, но вышел.
Двор был пустынен. Поручик пересек его, вошел в темную конюшню. Здесь был Бранко: задавал корм лошадям. Гавриил хотел окликнуть его, но не успел.
— Здравствуйте, сударь.
Он оглянулся: у стены стоял Этьен.
— Не ожидали?
— Признаться, нет. — Гавриил пожал руку. — И очень рад, что нам по пути.
— По пути, но не вместе, — улыбнулся Этьен. — Маленькая неприятность и маленькая просьба, месье Олексин. Видели во дворе коляску?
— Кажется, на ней прикатил ваш соотечественник?
— Это не важно. Важно, чтобы эта коляска не выехала вслед за нами. А мы уйдем, как только стемнеет.
— Что вы предлагаете: пристрелить лошадей или, может быть, кучера?
— Зачем же столько ужасов? Насколько нам известно, кучер не дурак выпить. Угостите его с русской щедростью, и он не сможет держать вожжи.
— Извините, Этьен, но я — офицер, и попойки с ямщиками мне как-то не с руки.
— Дело идет о нашей жизни, сударь, — все так же улыбаясь, сказал Этьен. — В ваших руках возможность сохранить эти жизни. Для общего дела, сударь, для борьбы за свободу Сербии. Решайтесь, а мне пора исчезать: наш соотечественник любит внезапно появляться там, где его меньше всего хотят видеть.
Сказав это, француз тут же шмыгнул в густую тьму конюшни. Через мгновение во тьме еле слышно скрипнула дверь, и Олексин остался один.
Он вернулся в низкий зальчик, где добродушный толстый хозяин уже расставлял на столах глиняные миски с вареной кукурузой и кусками обжаренного мяса. Спутники были на месте, клетчатый не появлялся; кучер его в одиночестве приканчивал ужин и бутылку местного вина. Он безразлично глянул на Олексина и с удовольствием потянулся к кружке.
— Прошу извинить, господа, — сказал поручик, подходя. — Захар, тебе придется отужинать сегодня в другой компании.
Отозвав денщика, Олексин коротко проинструктировал его и снабдил деньгами.
— Чтобы из-за стола не вылез, понял?
— Вот это приказ! — заулыбался Захар. — Не извольте беспокоиться, ваше благородие, исполним в лучшем виде.
Гавриил сел ужинать, а Захар, равнодушно позевывая, направился к хозяину, от которого вышел с тремя бутылками ракии. Неторопливо, вперевалочку, будто не зная, куда приткнуться, поплутал по залу и решительно уселся за столик кучера, красноречиво стукнув бутылками.
— Решили дать денщику увольнение? — улыбнулся Истомин. — Очень демократично, Олексин. Только не рекомендую такое попустительство в зоне военных действий.
— Пусть гульнет в последний раз.
Ужинали неспешно и долго, развлекаясь разговорами и слабеньким местным вином. Поляк сидел отдельно и не столько слушал их беседу, сколько поглядывал на дальний столик в углу. И иногда — с острым любопытством — на поручика.
Гавриил тоже посматривал на дальний столик: там крепчали голоса, явно не понимавшие друг друга, но звучавшие вполне дружелюбно. Дважды туда направлялся хозяин: раз с огромной сковородой яичницы на сале, второй — с двумя бутылками. Захар знал толк в застолье и приказ исполнял любовно и трепетно.
— Не напьется? — с брезгливой миной спросил штабс-капитан.
— Напьется, — улыбнулся поручик. — Непременно напьется, как скотина!
Олексина чрезвычайно забавляла и сама ситуация, и полнокровный восторг Захара. Он знал Захара с детства и не сомневался, что все сойдет благополучно.
— Все же позволю себе удивиться вашим действиям, — непримиримо ворчал Истомин. — Пьянство вообще гнусь великая и прискорбная к тому же. И мне, признаться, странно наблюдать в офицере такое… ммм… безразличие к чести нации.
— Да перестаньте вы брюзжать, капитан. Моему Захару нужна бочка…
Он замолчал, потому что в зальчике появился клетчатый господин. Задержался в дверях, мгновенно окинул быстрыми глазками помещение, лишь на миг задержавшись на Гаврииле, и решительно направился к дальнему столику. Олексин уже привстал, еще не решив, что делать, но понимая, что клетчатого необходимо задержать, отвлечь, заговорить. Но его опередили.
Путь клетчатого лежал мимо дальнего конца их стола, за спиной поляка. Поляк тоже заметил корреспондента, тоже понял, куда он направляется, но сидел ближе к нему, и действовать ему было удобнее. Не подавая виду, он повернулся спиной, а когда клетчатый почти поравнялся с ним, чуть отставил локоть. Это было сделано так вовремя, что корреспондент с ходу наткнулся на него.
— О, пардон!
— Сударь! — гневно сказал поляк, отряхивая капли вина. — Ваша неучтивость стоит мне ужина и одежды.
— Тысяча извинений…
— Даже из миллиона извинений мне не сшить новой рубашки, — громко перебил поляк и воинственно подкрутил усы. — Вам придется поискать другой способ, господин невежа.
Поляк напролом шел к глупейшему трактирному скандалу. Истомин болезненно сморщился:
— Вот ярчайший пример нашей славянской распущенности…
Он сделал попытку встать, но Гавриил удержал его:
— Мы — русские офицеры, Истомин, нам не к лицу ввязываться в кабацкие ссоры.
— Не понимаю, чего вы требуете от меня, — горячился француз. — Я нанес вам материальный ущерб? Извольте, готов компенсировать.
Он вынул из кармана несколько монет, положил их на край стола, шагнул, но поляк схватил его за полу клетчатого пиджака.
— Сначала вы испачкали мое платье, а теперь пытаетесь замарать мою честь? Я не лакей, сударь, я волонтер.
— Но помилуйте… Господа! — вскричал встревоженный корреспондент, на сей раз узнавая Гавриила. — Господин Олексин, умоляю вас объяснить вашему спутнику…
— Нет уж позвольте! — гремел поляк, встав и по-прежнему удерживая клетчатого за лацкан пиджака. — Я готов был свести все к недоразумению, но теперь, когда мне швырнули деньги…
— Господа, стыдно! — болезненно морщась, взывал Истомин. — Господа, прекратите. Что подумают сербы?
Поляк грозно топорщил усы, кричал, но при этом часто взглядывал на Олексина. Гавриил догадался, глянул в дальний угол и увидел пустой, заставленный бутылками стол: Захар уже увел захмелевшего кучера подальше от господского скандала. Поручик улыбнулся и не очень умело подмигнул обидчивому шляхтичу.
— Черт с вами, согласен на мировую, — сразу перестав кричать, сказал поляк. — Ставьте две бутылки клико, и мы квиты. Эй, хозяин, тащи шампанское, Франция угощает доблестных волонтеров!
Пили долго. Поляк шутил, рассказывал анекдоты, провозглашал тосты. Штабс-капитан вскоре ушел, сославшись на недомогание, клетчатый нервничал, с трудом прикрываясь вежливостью. Однажды, не выдержав, воззвал к Олексину:
— Помогите мне уйти: у меня пропал кучер.
— А у меня денщик, — сказал поручик. — В России есть поговорка: рыбак рыбака видит издалека.
— Это замечательная поговорка! — развеселился поляк. — Вы уловили ее смысл, газетная душа?
Наконец он угомонился и отпустил корреспондента. Проводил его насмешливым взглядом, повернулся к Олексину, вдруг посерьезнев.
— Разрешите представиться: Збигнев Отвиновский. Жму вашу руку, поручик, с особым удовольствием: вы не из тех, кто вешал нас на фонарных столбах в шестьдесят третьем году.
— Вас вешали жандармы, — сказал Гавриил. — Следует ли из-за этого ненавидеть целый народ?
— Это сложный вопрос, поручик, — вздохнул Отвиновский. — Очень сложный вопрос, решать который приходится пока путем личных контактов. Судьбе угодно было свести нас в одном лагере, и я предлагаю вам дружбу. Но если она вновь разведет нас — не взыщите, Олексин. А сегодня мы с вами устроили неплохой спектакль!
Они еще раз крепко пожали друг другу руки и разошлись по номерам.
Захара не было. Гавриил постелил, осмотрел подозрительно серые простыни, повздыхал и лег. Голова приятно кружилась, и он с удовольствием перебирал весь сегодняшний вечер, странный и немного таинственный. Где-то копошилась мысль, что поступки его вряд ли были бы одобрены на родине, что поступает он вопреки официальному долгу, но по совести, и это раздвоение между долгом и совестью совсем не терзало его. Он был в чужой стране, считал себя свободным от служебных обязательств и хотел лишь поступать согласно внутренним законам чести. И выполнил сегодня основное требование этого закона: помог друзьям избежать полицейской слежки. И на душе у него было легко. С этим приятным чувством он задремал и проснулся от грохота: Захар, шепотом ругаясь, поднимался с пола.
— Хорош, нечего сказать!
— Сами велели. — Язык у Захара заплетался, но соображения он не терял. — Так что разрешите доложить, приказ исполнил.
— А где кучер?
— В сене, — засмеялся Захар. — Я его так упрятал, что ни в жисть не найдут, пока сам не выползет! Вот ведь с виду бычина чистый, а жила у него слаба.
— Не опоил до смерти?
— Меру знаем, Гаврила Иванович, меру знаем и блюдем. — Захар, покачиваясь, стелил себе в углу. — Ежели еще будут такие же приятные ваши распоряжения, то мы рады стараться.
— Ладно, спи, поздно уже. И не храпи, сделай милость.
— Храп, он от бога, — резонно заметил Захар. — Накажет господь сном тяжким, так и захрапишь. Ты не спишь, Гаврила Иванович?
Захар обращался запросто в очень редких случаях. И сейчас непохоже было, что говорил совсем уж с пьяных глаз. Олексин помолчал немного и спросил:
— Ну что тебе?
— Мы в конюшне-то втроем пили: Бранко я поднес. Для разговору: он по-нашему маленько балакает, а с этой немчурой…
— Разве кучер не серб?
— Немец, — решительно сказал Захар. — Или кто-то вроде. А Бранко свой брат, правда, пьет мало. Он к вам просится, Бранко-то этот. Надоело, говорит, на извозе: туда целых, обратно калеченых.
— Как — ко мне? Куда — ко мне?
— Так вам же, поди, отряд под начало дадут? Вот он и просится: скажи, говорит, своему офицеру — это вам, значит, — что желаю проводником. Места, мол, хорошо знаю, вырос тут.
— Там видно будет, — сказал Гавриил. — Куда самих направят, тоже неизвестно. Спи.
— Сплю, — вздохнул Захар. — Вот мы и в Европе, значит. Чудно! А парень он, Бранко-то, хороший. Как есть славный парень, Гаврила Иванович… А закуска у них, прямо сказать, хреновая. Ни тебе соленого огурчика, ни тебе квашеной капусты. Может, поэтому и пить тут не умеют, а, Гаврила Иванович?..
С раннего утра клетчатый с заметно опухшей физиономией долго суетился, звал кучера, приставал к Захару.
— Знать не знаю, ведать не ведаю, — твердил Захар, хмурый с похмелья. — Пили вместе, а ночевали поврозь.
Выезжали, когда сыскался кучер. Вылез весь в сене, мыча что-то несуразное. Корреспондент кричал, бил его пухлым кулачком в гулкую спину — кучер ничего не соображал. Бранко весело хохотал, выводя коней из узких ворот.
Ехали, а точнее — брели за телегой уже вместе, поддерживая общий разговор. Правда, Отвиновский обращался только к Гавриилу, но делал это вполне корректно; штабс-капитан все еще расстраивался по поводу вчерашней гульбы и попрекал Олексина:
— Недопустимое легкомыслие, поручик, недопустимое!
Клетчатый догнал их только в обед, когда они уже сидели за столом. Подошел, сухо поклонился, сказал Гавриилу:
— Я ценю шутки, но в известных пределах. Ваш денщик вчера обокрал моего кучера. Его показания у меня: они будут представлены лично генералу Черняеву с соответствующими разъяснениями.
— Я не верю ни единому слову вашего кучера, — сказал Олексин. — А своего денщика знаю ровно столько, сколько живу на свете, и ручаюсь за него своей честью.
— Ваш денщик будет предан военно-полевому суду, — отрезал корреспондент и, не обедая, спешно выехал вперед.
— Я вас предупреждал! — шипел штабс-капитан. — Иностранные корреспонденты — большая сила при штабе.
— Чего клетчатый-то сказал? — допытывался Захар.
Гавриил не стал ничего объяснять, но настроение было испорчено.
— Не расстраивайтесь, — утешал Отвиновский. — Кто поверит в эту дикую чушь?
На вечернем постое они вновь встретились с клетчатым и его кучером: оба мелькнули в трактире, заказывая ужин в номер. Перекусив, быстро разошлись, а на рассвете Гавриил был разбужен испуганным воплем хозяина. Накинув сюртук, торопливо сбежал вниз, в трактир, где уже звенели встревоженные голоса.
Корреспондент лежал поперек стола лицом вниз. Под левой лопаткой торчал складной нож, по клетчатому американскому пиджаку расползалось большое темное пятно.
— Убийство! — кричал хозяин. — Угнали коней и коляску!
Ломая руки, он бестолково метался по трактиру, то выбегая во двор, где гомонили кучера, то возвращаясь.
— Убийство! Надо сообщить полиции!
В трактире были поляк и Захар, штабс-капитан еще не спускался. Они негромко переговаривались, Гавриил их не слушал. Он смотрел на нож: итальянец красноречиво играл им при первой встрече еще в Будапеште.
Хозяин снова выбежал во двор. Олексин огляделся и, еще ничего не обдумав, вырвал нож из тяжело вздрогнувшего тела, вытер его, сложил и сунул в карман.
— Ножа не было, — негромко по-русски сказал он. — Никакого ножа не было. Убийца унес нож с собой, понятно?
И вышел из трактира.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Почтенная Софья Гавриловна была женщиной не только рассудительной, но и упрямой, возмещая последним качеством свойственную ей мягкость и покладистость. Еще покойный муж, для которого ничего не существовало, кроме пушек, предпочитал не связываться с ней, когда дело доходило до решений, однажды ею принятых; впрочем, кардинальные решения принимались Софьей Гавриловной не часто, а во всех прочих случаях она вовремя сдавала позиции.
Однако решение вмешаться в жизнь полусирот — племянников и племянниц — было не просто решением для Софьи Гавриловны: это была ее миссия, ее жизненное предназначение, долг, выше которого уже не существовало ничего. Достаточно хорошо зная брата, она не тешила себя надеждой на победу, но уповала если не на собственное красноречие, то на обстоятельства, чувство долга и остатки разума закосневшего в эгоистическом одиночестве упрямого и своевольного старика. Проявив не свойственную ни ее характеру, ни возрасту, ни привычкам распорядительность, Софья Гавриловна тут же выехала в Москву для очень неприятного — она не сомневалась, — но, увы, необходимого разговора.
— Барин никого не принимает, — глупо улыбаясь, сказал мордатый молодой лакей.
Софья Гавриловна молча ткнула его зонтиком в живот и, не глядя сбросив накидку, пошла прямехонько в стариковский кабинет.
— Не принимает, сказано! — в отчаянии закричал мордатый, не зная, поднимать ли накидку или хватать старую барыню за платье. — Сказано ведь, сказано! Куда вы?
Он все же догнал ее и попытался не пустить в следующие двери, но почтенная дама еще раз прибегла к помощи опасно острого зонтика и, сломив сопротивление, победно прошествовала дальше.
— Дядя Игнат! — в отчаянии завопил лакей.
Из боковых дверей сановито выдвинулся Игнат, второй человек дома, хранитель господских тайн и особо доверенное лицо. Важно повернул голову:
— Чего орешь, бестолочь? — И вдруг изогнулся, заулыбался, заспешил. — Софья Гавриловна? Как же так-с — без депеши, без оповещения? И не встретил я вас как должно…
— Здравствуй, Игнат, — сказала тетушка. — А этого, — она ткнула зонтиком, — этого убрать с глаз моих навсегда. Если встречу…
— Да не встретите, не встретите, — заверил Игнат. — Ступай вон, Петр, в людскую ступай и не вылазь! Пожалуйте, Софья Гавриловна, пожалуйте! Уж как барин-то обрадуется, как обрадуется!
Восприняв победу над лакеем как знамение, Софья Гавриловна вступила в кабинет в настроении радужном и боевом. Брат и впрямь очень обрадовался ей, по-стариковски нелепо засуетился, не смог скрыть радости и насупился вдруг, еще до начала разговора. А тетушка, увлекшись миссией и предстоящей победой, вовремя не заметила недовольного шевеления седых бровей и все говорила и говорила, упиваясь собственными неотразимыми аргументами.
— Фельдфебеля в Вольтеры желаете? — перебил Иван Гаврилович голосом, не обещавшим ничего доброго. — Это можно-с. Да-с. Только век, сударыня, век кончается, не изволили заметить? А смена века есть смена знамен. Знамен, сударыня, знамен! Дворянство уходит, уходит! Торговать начало, барышом заинтересовалось, а вы все как в лесу дремучем? Нет-с, нет-с! Меняйте гувернеров на философов в сюртучках-с. Меняйте — или сами придут, сами и уведут вашу паству. А я — ни в пастыри, ни в фельдфебели, ни в гувернеры.
Он паясничал, испугавшись ее слов, а особо тех выводов, что из них следовали. Он еще не нашел, чем отгородиться от опасности, и защищался, привычно ерничая.
— Иван, твой тон…
— За тон пардон, пардон за тон.
— Опять кривляешься, а зачем? Публики нет, даже собеседника нет: есть сестра. Не надо тратить на меня такие бесценные афоризмы: они нелегко тебе достались. Давай поговорим как два старых человека, на которых судьба возложила святые обязанности. Ты не отрицаешь обязанностей, надеюсь?
— Нет, — угрюмо буркнул старик.
— Прекрасно. А как ты их понимаешь? Неужели только как безотказное содержание? Не верю, Иван, не смею поверить! Ты с таким пылом обличающий дворянство за его интерес к барышам — кстати, а что делать, друг мой, что делать? Крепостных нет, оброку нет, деньги проедаются. Проедаются!.. Извини, отвлеклась. О чем бишь я?
Иван Гаврилович молчал, болезненно морщась. Он не торопился подсказать сестре утерянную нить разговора, он точно вел беседу с самим собой, упрямо не соглашаясь с какой-то мыслью и понимая в то же время, что не согласиться с нею нельзя, что мысль верная, хоть и неприятная для него.
— Я неуклюжий человек, Софи, — тихо сказал он, покачав головой. — Я прожил неуклюжую, какую-то с натугой сочиненную жизнь. И я очень боюсь, что кто-то из моих детей повторит ее. Вот чего я боюсь, Софи. Я дурной пример, а ведь пример. Пример! Аня… — Он чуть всхлипнул, но выпрямился и твердо повторил: — Аня воспитала их в слепом почтении перед никудышным отцом, а я далек, невозможно, немыслимо далек от них!
— Они прекрасные, послушные дети, Иван. Ты найдешь их вновь, да, да, я верю, я твердо верю, что найдешь и обретешь покой и счастье.
Софья Гавриловна была свято убеждена, что юные Олексины послушны. Да они и сами были убеждены в этом, пройдя полный курс мягкого домашнего воспитания, где все дозволялось, а если и не дозволялось, пряталось, убиралось с глаз, дабы не соблазняло и не смущало. И росли они в послушании безграничном, ибо границы послушания были вынесены из них самих, существуя отдельно, сами по себе, зримо, а потому и понятно. Никто не ставил им препон внутренних, никто не замыкал их души в тесные рамки правил и догм, никто не испытывал их послушания на примерах и опытах. Они росли, как растут крестьянские дети, с той лишь разницей, что их желания исполнялись. Росли свободными, ценили свою свободу и в границах этой свободы были идеально послушны, оставаясь всегда самими собой, чуждые какого бы то ни было притворства и желания пойти на компромисс.
Василий не чувствовал себя непослушным, уехав в Америку устраивать эксперимент с коммуной. Даже попав под надзор III Отделения, он не нарушал ничего, что входило в рамки домашнего кодекса поведения. И оставивший армию Гавриил тоже имел все основания считать себя послушным. И сгинувший невесть куда Федор, и Варя, и Владимир, как раз в это время писавший рапорт с нижайшей просьбой направить его куда-либо, где:
Он не просто мечтал поскорее стать взрослым. Он мечтал стать неотразимо взрослым, покрытым шрамами и орденами, поседевшим и грустно-усталым. Не ради карьеры, не ради славы, не ради благосклонности государя: ради горького права насладиться признанием некой замужней женщины, считавшей его мальчишкой. Насладиться ее мольбой, ее слезами, ее поздним раскаянием — и отвергнуть. Отвергнуть мучительно и гордо.
А послушание… Что ж, он служил послушно, был на отличном счету, и именно это служебное слепое послушание и помогло ему, не закончив курса, заручиться поддержкой начальства и подать рапорт. Через неделю он получил ответ. Юнкеру Владимиру Олексину предоставлялся годичный отпуск с назначением в Ставропольский полк. И юнкер был на седьмом небе…
И даже Маша, любимица Маша, примерная Маша сама передвигала рамки собственного послушания в зависимости от обстоятельств.
Прислуге было приказано никого не пускать в дом до приезда Софьи Гавриловны или хотя бы Вари. А Маше — и не принимать, и не отлучаться, а если случится ехать к портнихе или в магазин, то вместе с горничной: Софья Гавриловна умела воспитывать, только ставя барьеры.
Маша с легкостью исполняла все предписания, не ощущая никаких барьеров, поскольку не было нужды преодолевать их. Портнихи ее заботили мало, а за нотами было рукой подать: на Кирочной, в доме Благородного собрания. Она любила музыку, интересовалась новинками и частенько наведывалась на Кирочную, аккуратно, как и приказано было, прихватывая с собою Дуняшу. В магазинчике ее хорошо знали, и хозяин Семен Алексеевич Крестов спешил навстречу:
— Здравствуйте, Мария Ивановна, добро пожаловать. Есть, есть свеженькое: специально для вас переписчикам заказывал. Изволите видеть, Моцарт, Россини, господина Чайковского романсы.
Маша перебирала за стойкой ноты, когда позади слабо звякнул дверной колокольчик. Хозяин вопросительно подался вперед, но так ничего сказать и не успел: вошедший осторожно кашлянул.
— Вот я и нашел вас, Мария Ивановна.
Маша вспыхнула, сразу узнав этот голос. Не оглядываясь, еще ниже пригнулась к нотам, а Семен Алексеевич уже забегал лукавыми глазками, да и Дуняша, сидевшая на стуле у дверей, встала, решив, что пришла ее пора действовать. Но Беневоленского не смутили ни хозяйские взгляды, ни грозный облик горничной: он просто не замечал их. Подошел со шляпою в руке, остановился за плечом. Маша всем телом чувствовала, где он остановился.
— Ваши церберы в дом не пускают, но я правильно рассчитал, что за нотами вы непременно придете. Да оглянитесь же, право, оглянитесь, я вас не укушу.
Обратно они шли вместе, отправив вперед Дуняшу с нотами. Догадливая Дуняша уже перестала изображать неподкупную дуэнью, шепнув Машеньке на прощанье:
— Я-то ничего, барышня, я-то с понятием. Но коли Агафья вас увидит, ой, разговоров будет! Так что ступайте-ка лучше на Блонье, а как наговоритесь, так я и приду.
Днем в сквере почти никого не было, только дети ковырялись в песке под присмотром нянек. Маша и Аверьян Леонидович прошли к закрытому павильону и сели на скамью.
Несмотря на уменье молчать и любовь к молчанию, Беневоленский говорил и говорил, пока они шли. Говорил что-то очень непоследовательное и необязательное, и Маша понимала, что говорит он не то, что хочет сказать, и не слушала, а ждала. Ждала чего-то очень важного, самого главного, самого заветного; она и села-то вся в ожидании, вся готовая — нет, не слушать! — готовая всем сердцем, всей душой воспринять то, ради чего искал ее Беневоленский, ради чего так глупо и мучительно она краснела в нотном магазине, ради чего шла сюда, преступая воздвигнутый тетушкой барьер послушания.
А он замолчал. Как сел рядом, так и замолчал, совершенно незнакомым ей и чуждым ему нервным жестом растирая руки.
— Мария Ивановна, Машенька, — начал он, но начал так робко, что сердце ее защемило вдруг от жалости к нему. — Я искал вас и, по счастью, нашел быстро, но, верьте мне, я бы прошел всю Россию, чтобы найти вас. Я не шучу, не смеюсь, я знаю, что слова мои избиты и затерты, но они искренни, Машенька, они идут от сердца, а сердце это бьется для вас. Знайте же это, знайте и помните: есть сердце, которое болит и радуется за вас. Я пришел, чтобы сказать вам об этом, сказать и уйти. Если потребуете, навсегда.
— Зачем же навсегда? — тихо-тихо спросила Маша, строго глядя перед собой и боясь шевельнуться.
— Машенька! — Он нашел ее руку; она не давала ее, прятала, но он все же нашел и прижал к губам. — Машенька, я люблю вас. Нет, нет, ничего не говорите! Я знаю, вы еще очень молоды, вам надо еще кончить ученье. А я буду ждать. Слышите, Машенька, я буду ждать вас всю жизнь!
— Молчите, — шепнула она, чуть сжав его руку. — Молчите же, а то я зареву сейчас.
Аверьян Леонидович поспешно закивал и замер, улыбаясь и глядя на нее счастливыми влажными глазами. Машенька чувствовала его взгляд и слышала его молчание, и ей было так хорошо, как не было еще никогда в жизни. То, что надеялась она услышать, было сказано, три заветных слова прозвучали, но не заглохли, не растаяли, не исчезли: отныне они хранились в самом надежном месте — в ее душе.
— Мы будем работать, — сказала она. — Вы слышите? Мы будем работать, мы будем приносить пользу, мы сделаем счастливыми множество людей, ведь правда?
— Правда, Машенька. Святая правда!
— Я все же поступлю на курсы. Ну зачем мне этот противный пансион? Там учат манерам, а не труду на благо народа. А я хочу труда. Я так хочу работать и… — Она запнулась, не зная, следует ли ей признаваться. — И страдать.
— Зачем же страдать, Машенька? Мы будем…
— Страдать во имя какой-нибудь идеи — это прекрасно!
— Да, да, это прекрасно, — тотчас же согласился он. — Я тоже закончу в университете и стану врачом. И мы уедем с вами далеко-далеко, где люди еще не знают, что такое лекарства, врачи, наука.
— Вы будете лечить их, а я учить детей! — с восторгом подхватила Маша. — Учить детей грамоте — это благородно, правда?
— Это прекрасно, Машенька! Это прекрасно!
По дальней аллее к ним неторопливо шла Дуняша.
— Я знаю, что у меня послушные и, главное, великодушные дети, — говорил за чаем Иван Гаврилович. — Да, да, великодушные, Софи! Великодушие, прекрасное и гордое русское великодушие они унаследовали от Ани. Не от меня, нет! Я мелочен, я эгоистичен, я обидчив и желчен. Да, да, я знаю, кто я есть. Знаю, знаю! Таким монстрам место в берлоге. Да-с! В норе, сестра, в норе-с!
— Иван, ты не прав.
— Нет-с, увольте! Не ставьте опытов на живых покойниках, не ставьте! Каждому свое, сударыня, каждому свое!
Софья Гавриловна больше не спорила. Она уже поняла, что старик не просто не хочет, а боится долгого и непосредственного общения с собственными детьми, боится ответственности, забот и хлопот, боится изменить привычный жизненный уклад. Убеждать его было бессмысленно и бестактно, и старая дама не без горького кокетства приняла твердое решение изменить свой собственный жизненный уклад, свою собственную налаженную жизнь и заменить в своем лице и мать и отца вдруг осиротевшим племянникам. Даже самыми послушными детьми необходимо руководить, в этом Софья Гавриловна была твердо убеждена.
Теперь скрипела не только их повозка: чем ближе подъезжали они к театру военных действий, тем все чаще встречались беженцы, потерянно бредущие за парой медлительных волов, раненые на фурах и пешком, стада, которые угоняли подальше от прожорливых войск, одинокие путники. Дорога ожила, но оживление это было оживлением кладбища: горе, слезы и смерть незримо и безгласно тащились им навстречу.
Теперь Бранко уже не вертелся на передке, тыча кнутом в посевы, деревья и дома, и не пел бесконечных песен. Сидел молча, нахохлившись. Изредка оглядываясь на бредущих позади волонтеров, горестно вздыхал:
— Турци!
Теперь шли втроем: штабс-капитан задержался на последнем ночлеге, решив дождаться властей. Убийство он воспринял весьма серьезно и озабоченно: долго расспрашивал хозяина, кучеров, ходил, смотрел, что-то вымерял. Отвиновский понаблюдал за ним, а когда тронулись в путь, сказал Олексину:
— Не говорите капитану о ноже. Он не в меру любопытен.
— Почему вы так дурно думаете о всех русских? — вспыхнул Гавриил. — Ваша подозрительность оскорбительна, милостивый государь.
— Поступайте как знаете. — Поляк пожал плечами. — Это совет, Олексин. Всего-навсего. Но по мне уж коли что делать, так делать до конца.
Повозка их внезапно остановилась, они чуть не наткнулись на задок. Бранко, бросив вожжи, спрыгнул на землю:
— Милица! Милица, сестра!
Пара тощих волов лениво двигалась навстречу. На возу громоздились узлы, поломанная мебель, корзинка с гусыней, две неумело, кое-как разделанные свиные туши и две черненькие детские головки, торчащие как подсолнухи. Сбоку шла женщина в черном изорванном платье, с распущенными нечесаными волосами.
— Милица!
Увидев Бранко, женщина бросила хворостину, которой подгоняла волов, отшатнулась и закрыла лицо руками. Бранко обнимал ее, пытался оторвать эти руки, но женщина упорно сопротивлялась, громко крича:
— Куку мене, куку! Куку мене, Бранко!
Враз заплакали дети, загоготала напуганная гусыня, и только волы равнодушно вздыхали, поводя проваленными боками. А женщина кричала, отбиваясь от Бранко, но он все же оторвал ее руки и теперь целовал мокрое от слез лицо.
— Видать, сеструху встретил, — вздохнул Захар. — Ах ты горе-то какое!
Порылся в мешке, что лежал на их повозке, достал три куска сахара, подумал, забрал весь кулек и пошел к детям. Говорил им что-то ласковое, гладил черные взлохмаченные волосы, совал сахар.
Бранко немного успокоил женщину, отвел на обочину, усадил рядом. Судорожно всхлипывая, она что-то быстро говорила ему, старательно отворачивая избитое, в затекших синяках лицо.
— Война, — вздохнул Отвиновский. — Не такой ее представляли, поручик?
— А вы какой представляли?
— А я не представлял, я знал, что она такая, — сквозь зубы сказал поляк.
Оставив женщину на обочине, Бранко поспешно вернулся к повозке. Рылся в передке, вытаскивая съестное, судорожно шарил по карманам.
— Сестра? — спросил Отвиновский.
— Брата жена, — сказал Бранко. — Нету брата, нету больше. Налетели, грабить начали. Он за жену вступился — повесили. А ее опозорили. Говорит, если бы не дети, руки бы на себя наложила. На глазах у детей насиловали, пока не натешились. Дом подожгли, скотину порезали. Куку мене, господине, куку мене!..
Рыдая, он бился головой о телегу. Отвиновский обнял его за плечи:
— Успокойся, друг. Тут ничем не поможешь.
Ссадив детей рядком на обочину, Захар перекладывал вещи. Поладнее, по-мужски. Перевязывал веревками, крепил, подтягивал. Бранко ушел к Милице. Совал ей еду, деньги; она молча отводила его руку. Он рассердился, накричал. Тогда взяла, низко, до земли поклонилась.
— У вас есть деньги, Олексин?
Поляк уже вывернул карманы и теперь смотрел на Гавриила. Смотрел как-то с недоверием, почти зло. Поручик достал все, что у него было, отдал Отвиновскому. Поляк прошел к обочине, чуть не насильно сунул женщине их волонтерское жалованье. Потом вернулся.
— Турки прорвались, что ли? — спросил Гавриил.
— То не турки, то башибузуки. Иррегулярный сброд, сволочь всякая.
Через час расстались. Женщина по-прежнему шла рядом с волами, шагала босыми, до крови сбитыми ногами по пыли, так ни разу и не оглянувшись. Скрип медленно замирал вдали, а навстречу тянулся новый обоз, шли другие волы, другие женщины, другие дети. И только тот же скрип, словно стон, висел над пыльными сербскими дорогами.
К полудню их нагнал штабс-капитан. Прискакал на сытой казенной паре с казенным — в форме — кучером.
— Спасибо властям, а то бы потерялись!
Пристроился позади повозки, пылил наравне со всеми. Когда поляк отошел, спросил негромко:
— Там все толковали о каком-то ноже. Вы не видели ножа, Олексин?
— Нет, — помедлив, сказал Гавриил; ему нелегко было солгать: нож лежал в кармане.
— Жаль, — вздохнул Истомин. — Это затруднит действия полиции.
— Разве у них есть полиция?
— Полиция всегда есть, — важно сказал Истомин. — Раз есть государство, есть и полиция. Да, весьма жаль, что вы ничего не заметили, — я говорю о ноже. Это ведь не простое убийство, Олексин, не простое! Это политическое убийство.
— Политическое?
— Убит агент французской тайной полиции, — понизив голос, сказал штабс-капитан. — Я знал, что он идет по хорошему следу, знал! И — такая неосторожность!
— Неосторожность?
— Дичь была опасной, поручик. Вы, конечно, слышали о Парижской коммуне? Остатки инсургентов разбрелись по Европе и, естественно, проникли сюда. Учтите это, поручик.
— Мне-то зачем учитывать?
— Вы мне симпатичны, Олексин, поэтому учтите. На будущее. Глупость только тогда является глупостью, когда совершается вторично.
— Я вас не понимаю, Истомин.
— Понимаете, поручик, не хитрите. Хитрость не ваша стихия.
Через сутки близость фронта стала еще заметнее. Беженцы почти исчезли, зато появилось множество сербских солдат — в одиночку и командами. У мостов и на перекрестках стояли часовые, в кустарниках виднелись палатки, всадники в форме то и дело проскакивали мимо с видом важным и озабоченным.
Переехали через охраняемый мост, и в зелени садов открылся Делиград. Над большим домом виднелся флаг Красного Креста.
— Вот и добрались, — сказал штабс-капитан. — Переночуете, а завтра представитесь начальству.
— Самому Черняеву? — спросил Гавриил.
— За Черняева не ручаюсь: и он и его начальник штаба полковник Комаров очень заняты. А Монтеверде примет вас непременно. Сворачивай к штабу, Бранко.
Они проехали по мощеной улице среди военного и полувоенного люда, арб, фургонов и свернули к белому одноэтажному зданию, окруженному забором. У ворот стояли часовые-сербы, но Бранко крикнул им, и они тут же распахнули створки.
В большом дворе горели костры, на которых сербская охрана готовила ужин: чувствовался пряный запах паприкаша. У забора тянулись ряды палаток и шалашей, у коновязи фыркали расседланные лошади.
На веранде, окружавшей дом, стояли несколько молодых офицеров. Они без особого интереса глянули на въехавшую повозку, один из них с Таковским крестом на груди крикнул:
— Это вы, Истомин? Ну как ваша печень?
— У меня не печень, а желудок, — ворчливо поправил штабс-капитан. — Надеюсь, мой шатер не занят? — Не дожидаясь ответа, пояснил: — Это Мусин-Пушкин, ординарец Черняева. Олексин, вы переночуете у меня, а вас, господа, устроит Бранко. Завтра к семи утра прошу быть здесь.
Бранко поехал дальше, огибая дом, Отвиновский и Захар прошли следом, а Гавриил остался. Штабс-капитан кивнул, и они вместе подошли к офицерам, курившим на веранде.
— Господа, рекомендую нового товарища, — сказал Истомин. — Поручик Олексин.
Офицеры церемонно откланялись, Мусин-Пушкин — совсем еще юный, с легкомысленно-блудливыми глазами — спросил скорее из вежливости, чем из любопытства:
— Где желаете послужить угнетенному славянству, поручик? При штабе, при интендантстве, а может быть, при Красном Кресте? Со своей стороны рекомендую Красный Крест: есть очаровательные сестрички. С ними не соскучитесь, а сербки на меня нагоняют тоску. Нет, право же, господа, они говорят о несчастной родине даже в объятьях!
— Возможно, ваши объятья недостаточно крепки? — насмешливо спросил офицер с цыганской, черной и вольной бородой.
— Мысль о крепости объятий вас посещает после контузии? — осведомился Мусин-Пушкин. — Ничего, у некоторых, говорят, это проходит.
— Фи, Серж! — недовольно сказал штабс-капитан. — Это недозволенный прием.
— Беру назад, — тотчас же согласился ординарец. — Итак, Олексин, куда же прикажете вас пристроить?
— Благодарю, не утруждайтесь, — сухо сказал Гавриил. — Я пристроюсь в строй.
— Строй! — неприятно рассмеялся Мусин-Пушкин. — Это ведь не плац-парад на Марсовом поле, поручик.
— Представьте, я догадался об этом еще в Москве.
— Полагаю, что знакомство состоялось, — сказал Истомин. — Проводи меня к Черняеву, Серж.
— Не знаю, примет ли он…
— Не важничай, я знаю тебе цену. Я ненадолго оставлю вас, поручик.
Штабс-капитан и ординарец прошли в дом. Следом потянулись еще два офицера, и с Олексиным остался чернобородый.
— Кажется, здесь не очень-то радуются соотечественникам, — сказал Гавриил.
— Вы не узнаете меня, Олексин? Мы вместе учились в Корпусе. Я Совримович.
— Боже мой, Совримович! — Гавриил радостно сжал протянутую руку. — Во всем виновата ваша борода.
— Во всем виновата контузия: мне попортило лицо. Рад встрече, очень рад. Ужинали? Идемте в кафану: там неплохое вино.
— А Истомин?
— Истомин найдет вас даже тогда, когда вы этого не захотите. — Они шли через двор к воротам. — Кстати, вы давно знакомы с ним?
— Немного по Москве и три дня здесь: вместе ехали из Белграда. Он лечил там желудок.
— Его желудок здоровее вашего, — вздохнул Совримович. — Он пытается лечить не свои язвы, Олексин. Впрочем, здесь все интересуются чужими болячками и тайком прописывают друг другу рецепты. Иногда сильнодействующие, как, например, Измайлову.
— Должен сказать, что он произвел на меня странное впечатление.
Они миновали ворота, пересекли дорогу и вошли в наспех сколоченное легкое помещение, где горел открытый очаг и стояло несколько столов. Сели в дальнем углу, молчаливый хозяин быстро подал глиняные кружки, кувшин с вином и пресный кукурузный хлеб.
— Измайлов стоял у истоков волонтерского движения, — сказал Совримович, наливая вино. — А после первых неудач поспешно обвинен в некомпетентности и практически изгнан. Вы прибыли с рекомендательными письмами?
— Нет.
— С искренними приветами от великих князей, генерал-адъютантов или иных сильных мира сего?
— Господь с вами, Совримович, я сам по себе.
— Тогда ни Черняев, ни Комаров, ни даже Монтеверде вас не примут, Олексин. Вы получите назначение через меня или через того же болтуна Мусина и отбудете с глаз долой, освобождая место тем, кто придет не с пустыми руками, — усмехнулся Совримович. — Это грустно, дружище, очень грустно, но это так. Не подумайте, что я изменил свое отношение к Черняеву: это было бы отступничеством. Я по-прежнему считаю его личностью выдающейся, прекрасным организатором и отважным вождем. Но… но он настолько растерялся после турецкого афронта, что начал обеспечивать собственное почетное отступление прямехонько в Санкт-Петербурге. И безмерно возлюбил молодых людей, имеющих мощную руку в милом отечестве. Вся столичная шушера ринулась в его штаб за крестами и карьерой, и дельные работники были вынуждены потесниться, дабы очистить им безопасные местечки.
— А Истомин?
— О действительной службе Истомина можно только догадываться, Олексин. Он регулярно уезжает в Белград, жалуясь на желудок, но лечится не у врачей, а у полугласного русского представителя. О чем он с ним беседует, я не знаю, но советую не пускаться в откровенности.
— Я приехал сражаться, а не разговаривать.
— Эту возможность вам предоставят с радостью. Сербы — неплохие солдаты, дерутся отважно и стойко, но офицеров катастрофически не хватает. А может быть, и хватает, только штаб не подозревает об этом.
— Как — не подозревает? Разве не существует учета?
— Учет существует, управления не существует, Олексин. Практически штаб выпустил из рук всю кампанию, и партизанская система постепенно вытесняет планируемые операции. Где кавалерийский отряд Медведовского? Где-то ведет бои на свой страх и риск. Где корпус Хорватовича? Связь перерезана турками, и мы даже не знаем, дошла ли до него недавно прибывшая русская батарея или захвачена противником.
Олексин, молчал, подавленный новостями, что свалились на него вдруг, посыпавшись, как из дырявого мешка. Странное поведение полковника Измайлова он тогда приписал личным обидам бывшего начальника штаба, но Совримович говорил о том же, причем говорил не просто с болью, но и с чувством горького разочарования, которое уже ощущал, но еще боялся в него поверить, принять и признать за должное.
— Вы мне не верите, — усмехнулся Совримович, точно прочтя его мысли. — Я понимаю вас, Олексин. Боже правый, как я рвался сюда! Какие трубы пели в душе моей в тот день, когда я впервые вступил на эту землю! Это самонадеянно, я понимаю, самонадеянно и нескромно, но я ощущал себя спасителем несчастных братьев моих по крови и вере. Я с радостью готов был отдать свою жизнь за свободу и счастье всех людей, я…
— Теперь уж не отдадите? — неприязненно спросил Гавриил. — Поумнели или… постарели, может быть?
Совримович грустно улыбнулся, покивал головой. Налил вина, отхлебнул.
— Здесь все странно, Олексин. Здесь как в жизни, понимаете? То, что мы знали, это как в книгах, а здесь — как на самом деле.
— И что же на самом деле?
— Пожалуйста, не перебивайте меня. Я и сам еще ничего не понял, я просто увидел, сопоставил, почувствовал, но выводов у меня нет. Восстание готовилось скверно, точнее, вообще не готовилось, но пока мы наступали, сербскому мужику было что приобретать, и он шел вперед. А когда турки, подтянув армию, начали нас бить, тому же мужику нашлось что терять. У него есть что терять, и он призадумался. Он интуитивно, без всякой логики понял, что восстание обречено, что не только весь мир, но даже Россия не очень-то спешит к нему на выручку, вынужденная из политических соображений отделываться волонтерским энтузиазмом. И воевать ему расхотелось, Олексин, расхотелось. Он внутренне уже стремится к миру, он уже не хочет войны, и турки сразу это поняли. Вы не поверите, но они вдруг стали относиться к сербам вполне добродушно, вплоть до того, что распускают пленных по домам. Конечно, я говорю о регулярной армии: башибузуки грабят, убивают и насилуют, пользуясь беззаконием, но это бандиты и мародеры и не о них речь. А политика турок очень продуманна, и это понятно: в тылу у них Болгария, пороховой погреб, уже взорвавшийся в апреле. И создается впечатление, что турки готовы уступить здесь, готовы поиграть в демократию, лишь бы только сохранить за собою Болгарию: слишком уж близко она от Константинополя…
— Так и думал, что вы здесь, — устало сказал Истомин, подходя. — Что, Совримович, как всегда, пугаете неофитов? Не скучно ли вам при штабе? О, простите, у вас же контузия, я запамятовал. Я за вами, поручик. Завтра вас примет Монтеверде, а сегодня, пожалуй, пора и соснуть. Не возражаете, Совримович?
Совримович молча поклонился.
— Одежонка-от худа у тебя, барин. Худа-а. Задожжит-от, студено станет, так и помрешь. Ай, худа одежонка, худа-а…
Маленький, шустрый, розовый от седины старичок привычно раздувал костер, прилаживал котелок, аккуратно подгребал угли, отмеривал соль, осторожно, с ладони сыпал пшено в кипящую воду. Он непрерывно двигался, но не напрасно, не ради движения, а что-то делая при этом: готовя пищу, приглядывая за костром, подбирая сучья или штопая одежду. И беспрерывно говорил ровным, тихим старческим тенорком.
— Вот ты, барин, от дома-от ушел, а зачем-почему — молчишь-от. А все свой корень имеет. Я, к примеру, чего ушел-от? А того я ушел, что смерть почуял. Да, да! Помирать да не оглядевшись — какая корысть? Не-ет, ты оглядись сперва-от: на страшном суде спросят, поди. Спросят, а? Мир-от божий видал, спросят? Или так и прожил, в землю уставясь? Да-а. Спросят-от, спросят! Вот я и ушел. От дочки ушел, от сына ушел, от внуков ушел: оглядываюсь. Шестой-от годок все оглядываюсь и оглядываюсь: хорош божий мир, барин! Ой хорош, ай пригож, ай помирать-от обидно, как хорош!
Федор лежал поодаль, смотрел на огонь, на закопченный котелок, в котором булькала похлебка, на крупные августовские звезды, что высыпали на еще светлеющее у горизонта небо. Слушал плавный говорок деда, звон кузнечиков в порыжевшей траве, мерный колокол далекого села и ни о чем не думал. Это было удивительное состояние покойного бездумья, когда все видишь и все слышишь так, как есть на самом деле, когда окружающий мир точно вливается в душу — и душа распахивается навстречу, принимая мир таким, каков он есть издревле, и сама сливается с ним. И уже нет ни тревог, ни забот, а есть лишь тихая умиротворенная грусть созерцания. От армяка, которым накрыл его дед, пахло пылью дорог, дымом и чуть, еле уловимо — избяной прелью, и это было тоже частью мира, жизнью, прошлым и будущим одновременно, как представлял себе сейчас мир, жизнь и будущее дворянский сын Федор Олексин.
Ему казалось, что он уже давным-давно бродит по бесконечным дорогам, ночует у костров, ест что придется, пьет, что зачерпнет и слушает, слыша все и ничего не слушая. Вначале он пристал к мужикам-погорельцам, но они пропивали вечером то, что выклянчивали за день, горланили, дрались, скотски ругались, и он ушел.
Бродил один, голодал, потому что не умел и не хотел просить, мерз ночами и почти не спал, пугаясь темноты и одиночества, а потом встретил шустрого румяного старичка Митяича.
— В Киев-от пойдем, барин? Святым угодникам печерским поклонимся. Сильные угодники в Киеве, богородица любит их.
Старик собирал в деревнях подаяние, чем они и кормились, Федору нравилось, как он собирал: он не клянчил, как погорельцы, а — рассказывал. Про угодников, которых сама богородица потчует чаем, про чудеса, про красоту земли, про птиц и зверей, про людей, которых встречал, и про истории с ними, которые складно выдумывал. Начинал он свои разговоры еще на улице, но под окнами никогда не брал, а лишь благодарил душевно и ждал, когда позовут в избу. А там ел, что давали и брал про запас, щедро расплачиваясь бесконечными разговорами. А города обходил да и в деревнях богатых изб сторонился.
— Мошна-от — забор меж людьми, барин. Туже мошна — выше забор. И нет на всем божьем свете щедрее бедного человека.
Федор жил нахлебником и тяготился этим: пожалуй, это было единственное, что омрачало его теперешнюю жизнь. Попробовал есть поменьше, отказываться, но долго не смог: он был очень молод и не готов к такому искусу. Тогда сказал, что хочет сам добывать пропитание, что готов работать, или рассказывать, или…
— От ума говоришь, барин, от ума, не от сердца-от, — улыбнулся Митяич в реденькую — волосики на счет — бородку. — Значит, гордыня в тебе покуда живет, гордыня. Так ведь гордыню-от твою и услышат, коль рассказывать почнешь. Гордыню, а не душу твою. А за гордыню хлебушко не дают. Так-от, барин, так-от. А что меня объешь, не тужи. Не объешь-от, сам-от понимаешь. Хлебушком не поделиться — самый тяжелый грех, барин. За него на том свете в кипящий мед окунают: пей, жадная душа, сколько вместишь.
Встречались попутчики: богомольцы, страждущие узреть монастырского старца или приложиться к чудотворной; странники, гонимые то ли голодом, то ли страстью; бродяги без роду, без племени, идущие куда глаза глядят. Дед Митяич любил попутчиков, но бродячий люд льнул к нахоженным дорогам, к почтовым трактам, а старик предпочитал проселки, а то и просто тропочки, по которым брел от деревни к деревне, кружа и плутая, но чутьем выдерживая верное направление.
— Вот и напитались, вот и славно. — Митяич неторопливо, с толком перекрестился. — Сыт ли, барин?
— Сыт. Спасибо, дедушка.
— А не мне, не мне благодарствие. Царю небесному благодарствие, царице небесной — заступнице нашей, да людям добрым. Так-от, барин, так-от. Бог в душе, так и добро в душе, а коль бог в церкви, так-от и добро на весах да в словесах. Сейчас чайку попьем: малинки сушеной девочка дала — дай ей бог деток хороших, — с малинкой-от и попьем. Утробу грешную погреем…
— Свет да тепло, православные! — басом сказали из темноты.
— Милости прошу, милости прошу, — оживился старик. — Кого бог-от послал?
— Странников божьих. Здравствуйте, люди добрые!
В освещенный круг вступила корявая деревяшка и нога, обутая в огромный разлапистый сапог. Все это неторопливо опустилось на колени, и Федор увидел заросшего по брови дюжего мужика в порядком изношенной солдатской форме и армейском кепи с большим козырьком.
— Отставной фейерверкер ракетной батареи Киндерлинского отряда его высокоблагородия полковника Ломакина Антип Сомов, — представился косматый. — Ранен в деле при взятии Хивы, а со мною товарищ из чиновников Белоногов.
— Отставной губернский секретарь Белоногов Иван Фомич. — К костру мягко скользнула тщедушная фигурка в порыжелой крылатке. — Сбились с пути да, слава господу, на ваш огонек.
— Милости просим, милости просим, — ласково суетился Митяич. — Кипяточку-от, кипяточку не желаете ль? Есть и хлебушко, коли голодны, есть-от хлебушек да сольца.
— Благодарствуем, — басом сказал солдат. — Есть свой припас. А кипяточку выпьем. Выпьем кипяточку, Иван Фомич?
— Беспременно, Антип, беспременно. — Чиновник достал жестяные кружки и колотый сахар в тряпочке. — Угощайтесь. Куда путь держите?
— В Киев, — нехотя сказал Федор.
— Мать городов русских, — с уважением отметил Белоногов. — А сами кто будете? Ежели по обличию — студент?
— Студент.
— Ученость, значит. Из каких же сами-с? Из дворян, поди?
— Из дворян, — с неудовольствием сказал Федор. — Место ли здесь любопытствовать, сударь?
— Нет, позвольте, позвольте, такая редкость — благородный человек среди натуры дикой. Небывалость! Наблюдаете жизнь? Да, да, приятно-с, приятно-с. Весьма!
Чиновник Федору не понравился: был болтлив, привычно гибок, все время вытирал потные руки и восторгался. Солдат, усмехаясь, молча пил чай, громко, со вкусом круша сахар крепкими белыми зубами. Поймав взгляд, улыбнулся, сказал добродушно:
— Угощайся, барин. Не краденое.
— Спасибо, спасибо, — поспешно отказался Федор. — Мне, знаете, с малинкой.
— Простыл-от, — сокрушенно покачал головой Митяич. — Одежонка худа больно.
После чая улеглись, с головой завернувшись в армяки и накидки: ночи были росные, хоть и теплые. Солдат сразу же захрапел, дед Митяич тоненько подсвистывал ему, а чиновник все жужжал и жужжал Федору в ухо:
— Истощился я по образованности, милостивый государь мои. Да-с. Помилуйте-с, третий год уже среди сермяги и дегтя-с брожу, третий годок! Да-с, чиновник есмь, до двенадцатого класса дослужился, до чина губернского секретаря-с. Двадцать семь лет верой и правдой, верой и правдой, а пенсиона лишен-с. Уволен несправедливо и обидно для седин своих, выброшен-с, выброшен-с, ваше благородие.
— Оставьте звать меня благородием, — глухо вздохнул Федор под армяком.
— Как можно-с, как можно-с, мы понимаем! Да-с, чиновник, крапивное семя. Ни состояния, ни мастерства. Конечно, гордый человек в чиновники не пойдет, потому как полный произвол, полный произвол-с! Гибчайшую спину надо иметь, чтоб удержаться, гибчайшую-с. Потому, изволите ли видеть, что одно жалованье! Лижи руку дающую, лижи, даже если бьет она. Собачья жизнь-с, собачья, ваше благородие.
— Да оставьте…
— Нет, как можно-с, как можно-с. Вот среди подлого народа вынужден коротать дни своей старости. Не потрафил, да, не потрафил-с своевременно кому следует-с — и выброшен, аки пес, рык растерявший. Но я горд, горд, я благородный человек, подаяния от подлейших сил не прошу. Я, изволите ли видеть, слог имею и почерк. Тем и кормлю бренность свою.
Федор вертелся под армяком, затыкал уши: гнусавое жужжанье доводило до отчаяния. Чиновник то жаловался на судьбу, то ругал мужиков, снова жаловался и снова ругал, и Федор уснул под это нытье с головной болью. А проснулся от мощного веселого рева:
— Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обед!
Инвалид трубил в кулак воинские сигналы, хохотал, бодро прыгал на деревяшке, собирая хворост. Он был жизнелюбив и громогласен, жил в полной гармонии со всем миром, принимая каждый день радостно и буйно.
— Сиди, дед, грей косточки, а я попрыгаю. Ух ты, солнышко мое, здорово! Батарея, по порядку р-рассчитайсь!
Чиновник куксился, кутаясь в древнюю крылатку, кряхтел, кашлял, жаловался:
— Прежде-то, изволите ли видеть, кофей по утрам пил.
— Лик сполосни, господин Белоногов, да солнцу возрадуйся! — гремел солдат. — Фейерверкеры, не зевать! Наводи по лаве, к огню готовсь!..
— Ай веселого человека бог послал, — радовался Митяич. — Ай славно-от, ай хорошо!
В полдень вышли к большому селу. Солдат остановился, оправил потрепанную форму, подтянул ремень, вынул из-за пазухи завернутый в тряпицу солдатский Георгиевский крест и важно приколол его к груди.
— Мы, господа хорошие, милостыню не собираем, — сказал он, пытаясь пятерней расчесать свалявшуюся бороду. — Я мужикам о сражениях рассказываю, а Белоногов письма да прошения пишет. Потому вчетвером нам не с руки: поодиночке надо. А опосля тут соберемся.
— Добро, — сказал Митяич.
— Вы, барин, может, со мной желаете? — спросил солдат.
— А не помешаю?
— Никоим разом, барин.
Федор с удовольствием пошел с инвалидом. Он нравился ему звонкой веселостью, да и назидательные легенды старика уже приелись: Митяич часто повторялся, путал, и Федора все время подмывало поправить его. Кроме того, было любопытно, что рассказывает солдат о лихих схватках с далекими хивинцами.
Слушателей нашли они на удивленье быстро: солдат постоял у колодца, попил водицы, пошутил с молодками, выяснил, у кого сын на действительной, и ходко захромал в указанные избы. Заходил, кланялся, желал здоровья, расспрашивал о сыне-солдате, отказывался от угощения и шел дальше. За ним уже хвостом тянулись ребятишки, а он ходил из избы в избу, намекал, что готов рассказывать, а сам приглядывался, выбирая не только дом, но и хозяев, учитывая не только зажиточность, но и интерес, с которым встречали его. Он искал и театр, и публику, сам создавая себе рекламу намеками и обещаниями. А когда нашел, что искал, когда уселся прочно в красном углу — во всех окнах торчали любопытные лица, и то и дело хлопала дверь, пропуская все новых и новых слушателей.
— Потерял я свою ноженьку при кровавом штурме города Хивы, — неторопливо и словно бы нехотя начал фейерверкер, сворачивая цигарку из хозяйской махорки. — А город этот есть столица самого Хивинского ханства, и стоит он посреди страшенной пустыни, где, окромя песков да русских косточек, и нет ничего.
Слушали его, затаив дыхание и раскрыв рот. Цыкали на опоздавших, и те, сняв шапку, молча крестились на образа и усаживались на лавках, а то и просто на полу.
— Вышли мы в поход на Василия Капельника, а жара стояла, как в русской печи. А на тебе амуниция полная, патронов сорок штук, сухарей на три дня, ружье да тесак, котелок да скатка, да еще верблюда ведешь: вода на нем в турсуках приторочена. А песок под ногами осыпается, ровно назад тащит: шаг шагнешь и другой шагнешь — ан только песок месишь, а сам где стоял, там и стоишь. Пушки по оси вязнут, ни кони, ни верблюды не берут. «А ну, ребятушки, навались! Раз-два, взяли!..» — скомандует офицер, и сам с коня долой, и сам за колесо хватается, потому как надобно вытащить, а солдатушек мало. Облепим пушечку — ну, милая, ну, соколики, ну разом, ребятушки!.. Аршин протащим и в песок падаем: мочи нет. Пот глаза ест, рубахи — хоть выжми, а во рту ровно засуха, и язык что лист сухой, аж шуршит, когда говоришь. А пить нельзя, упаси бог глоточек сделать по жаре: враз фельдфебель кулаком по роже, а то и казак какой с седла нагайкой огреет, да с потягом, да со злостью: самому-то пить тоже не велено, тоже мается сердешный.
— Пить-то неужто не давали? — поразилась какая-то молодка. — За что же муки-то такие, господи!
На нее было зашикали, но бравый фейерверкер милостиво улыбнулся.
— Пить вечером да утром, да и не досыта, а по кружечке. Воды нету там, и дождей не бывает ни капли. А колодец от колодца — день пути, а то и два дня. Двадцать седьмого да двадцать восьмого апреля воды и капелечки не было, и как уж мы до колодца Коль-Кинир добрели, бог один знает. Ползли уж, а не шли, ползли, а пушки ползком тянули. Верблюды полегли, лошади подкосились, а мы, солдатушки, ползком пушечки свои да батарейку ракетную волокем. Приползли, а туркмены колодезь тот падалью забили. Ну, думаем, вот она, смертынька наша, посреди пустыни, знать, нашла нас!
Солдат замолчал, сосредоточенно скручивая цигарку. Среди слушателей шорохом пронесся вздох, бабы утирали глаза кончиками платков, мужики нахмурились. Федор слушал рассказчика и следил за аудиторией с живейшим интересом: здесь не было равнодушных, здесь близко к сердцу принимали чужую боль и чужие страдания, хотя и эта боль и эти страдания были бог весть когда и бог весть где. Он почему-то вдруг вспомнил свое последнее свидание о Беневоленским, но вспомнил походя, весь в ожидании, когда солдат продолжит свой рассказ.
— Спасибо, офицеров нам бог послал и сердешных и боевых, — продолжал Антип. — В походе вровень с нами страдали, вровень с нами орудия волокли, вровень пили и ели, да не вровень отчаивались. Был у нас полковник Скобелев Михаил Димитриевич — молодой, собой что богатырь: косая сажень. Ус аржаной, а глаза синие-синие и веселые — ну Бова-королевич, да и только! Не верю, говорит, что помирать нам здесь, ребята! Не верю, что воды нет, быть того не может. Лежите, говорит, здесь, отдыхайте, а я пойду колодцы искать. Либо всех спасу, либо сам в пустыне погибну, не поминайте лихом, братцы! Взял он с собой десяток казаков да проводника-киргиза — хороший был товарищ, хоть и басурман, — и в пески ушел. Лежим мы на песке вповалку, кто где упал, усталь такая, что косточка косточке слезно жалуется, и сил нет, чтоб шинелью укрыться. Стволы ружейные да орудийные лижем: роса на них мелкая, как пыль. Лижем, значит, и смерти ждем. А полковник Ломакин, командир наш, ходит середь нас и говорит. Ничего, говорит, ребятушки, русские никогда не сдавались. Быть, говорит, того не может, чтоб Михаил Скобелев слова своего не сдержал.
Как-то незаметно, будто сам собой появился перед инвалидом полуштоф и кружка, миска с огурцами и ломти свежего хлеба. Но он не замечал ничего, не меньше слушателей увлеченный собственным рассказом.
— Двое суток лежмя лежали мы в песках. И кони наши легли, и верблюды уж не ревели, и только вороны кружили, скорую поживу ожидая. Ан не допустил господь солдатской гибели. Прискакал киргиз-переводчик: есть вода, говорит, много воды. Полковник Скобелев с казаками у колодца от туркмен-иомудов отстреливаются. «Сдавайся!» — кричат ему. «Убирайтесь к черту, — отвечает он, — мне солдат своих напоить надо». Скачите за мной на помощь да турсуки для воды берите! И откуда силы взялись: как один все встали. Казаки коней подняли, трубач тревогу заиграл: вперед, молодцы! На выручку!
Голос солдата прервался. Он смахнул слезу, прикурил от услужливо протянутой лучины. Ему было водку пододвинули, но он отстранил ее.
— Вот за то геройство, за спасение наше и присудили мы, георгиевские кавалеры, чтоб лихому полковнику нашему его высокоблагородию Михаиле Димитриевичу Скобелеву беспременно пожалован был солдатский Георгий. Верите ли, братцы, прослезился полковник, принимая его. Не знаю, говорит, где буйну голову сложу, не знаю, сколько еще наград государь мне пожалует, а только ваш крест, солдаты, товарищи мои боевые, всегда буду носить на самом переду как главнейшую из наград своих…
Возвращались обласканные, напоенные и накормленные. Солдат был взволнован успехом и собственным выступлением и с гордостью нес к вечернему костру жбан водки, купленной всем миром герою в дорогу. В заплечной торбе лежали сухари и хлеб, пшено и сало, огурцы и бутылка конопляного масла: слушатели не поскупились.
— Хорошо ты рассказывал, Антип.
— Сказки да песни — солдатская утеха, барин. Соберемся, бывало, у костра, ну и пошло. И бывальщины и небывальщины — все одно, было бы складно.
— А про Скобелева правда?
— Святой истинный крест! Это не изволь сомневаться. Глаз синий, а усы аржаные: увидишь где, сразу узнаешь. Вот и спроси тогда, за что у него солдатский Георгий.
— Да где я его увижу?
— Господские дороги пересекаются, барин.
Было еще светло, тепло и тихо. Звонко стрекотали кузнечики в траве, в низинах сгущался туман, с востока полнеба охватила тяжелая марь; под нею слабо светился костерок деда Митяича, возле которого копошились четыре фигуры.
— Видать, гости у нас! — удивился фейерверкер.
Кроме Митяича и чиновника у костра сидели толстая баба и девочка лет десяти. У бабы было румяное лицо с тугими, будто надутыми щеками, среди которых робко прятался маленький, сильно вздернутый носик; девочка, напротив, выглядела болезненной то ли от худобы, то ли от землистого цвета кожи. Быстрыми глазенками при полной неподвижности она напоминала мышку.
— Тебя как звать-то? — спросил Федор, давая девочке яблоко.
— Паня, — еле слышно ответила девочка.
— А меня Ульяной, — кланяясь, певуче сказала баба. — Прощения просим, барин, что без вашего позволения в гости пожаловали, да места не просидим, уголька не украдем, а с бабьим голосом спится крепче.
Бабенка была развязна и словоохотлива. Белоногов суетился возле нее, вскидывая козлиную бороденку. Сонные и всегда скорбные глазки его заострились и замаслились, скользя вокруг пышных бугров Ульяны.
— Гость к обеду лучше к соседу, а гость ко сну — милости прошу, — сказал солдат, заметно оживившись. — Эй, баба Ульяна, не ходи полупьяна, а ложись на печь, да и мне дай лечь!
При этом он ласково огрел бабенку по крутому, как у кобылицы, заду и закрутил ус. Ульяна кокетливо взвизгнула и захохотала, чиновник оторопел, а дед Митяич довольно отметил:
— Солдат хват: не ужом ползет, а соколом бьет.
— Расстилай, дед, скатерть-самобранку, — сказал фейерверкер, развязывая торбу. — Потрудились мы сегодня знатно, не грех и отдохнуть приятно.
Федор от водки отказался: выпил немного в селе, где их угощали после рассказов. Посадил девочку рядом, кормил ее; девочка молча и с жадностью ела.
А напротив хохотала и взвизгивала баба, которую то и дело хлопал и щипал солдат, завистливо и плаксиво шипел Белоногов и ласково пьянел старик.
— Эх, Ульяна баба! Пей до дна, не гуляй одна!
— Так ее, солдатик, так ее, сердешный, — приговаривал Митяич, любовно оглядывая всех ласковыми захмелевшими глазками. — Ай, жизнь больно славна, да обидно — прошла!
Белоногов ерзал с другого бока толстухи. Лез с поцелуями, тискал, пытался обнять. Ульяна локтем отталкивала его, отворачивалась, явно предпочитая солдата. Федору был одинаково противен и ее визг, и сопенье чиновника, и самодовольные солдатские шлепки по мясистому бабьему телу. Он старался не смотреть, разговаривал с девочкой, но непонятная сила, которой он уже мучительно стыдился, заставляла его изредка, будто подглядывая, вскидывать глаза и сразу с пронзительной ясностью отмечать, что делалось напротив. Он тут же отворачивался, но увиденная картина не исчезала; он краснел и стеснялся, с удивлением ощущая нарастающий стук собственного сердца.
— С дочкой бы занялась, — с раздражением сказал он. — Спать ей пора.
— А пусть ее! — крикнула раскрасневшаяся баба. — Не дочка она вовсе, а найденка. Я ее в городе Туле на базаре нашла да и с собой взяла: с ней подают больше.
— Своих-то, поди, свекрови подкинула? Баба ты в соку.
— Своих бог прибрал. Всех прибрал: и мужа, и деток, и свекровь со свекром. Лихоманка у нас полсела скосила.
Все это Ульяна прокричала без всякой печали, а даже с удовольствием, словно смерть близких была благодеянием, осчастливившим ее. А прокричав и хватив полкружечки за упокой, вскочила вдруг и завертелась, притоптывая и прихлопывая:
Она закружилась, раздувая юбками пригасшее пламя, закачалась, вывалилась из освещенного круга и с маху села на землю. Солдат хотел было вскочить, но помешала деревянная нога, и чиновник успел цепко схватить его за руку.
— Антип, не смей! Слышишь, Антип? Моя! Себе вел, сговорено с ней. Не обижай, Антип, слышь, не обижай!
— Куда тебе, возгря!
Солдат сбросил его руку, вскочил, вприпрыжку поскакал к Ульяне.
— Становому пожалуюсь, хам! — визгливо закричал Белоногов. — Мое, не трожь! Мое это!
Он на четвереньках пополз за солдатом. В темноте послышалась возня, хриплый солдатский рык и два хлестких удара.
— Тебе спать пора, спать, — сказал Федор девочке.
Не вставая, хотя ему очень хотелось встать и посмотреть, что творится за светлой чертой, Олексин подтянул к себе армяк, закутал в него Паню. Дед Митяич уже спал, с головой укрывшись драным тулупчиком. Федор посидел рядом с девочкой, напряженно прислушиваясь к громкому пыхтенью, визгливым всплескам женского смеха, тоненькому жалобному всхлипыванию чиновника и гулким ударам собственного сердца. Потом встал и пошел от костра.
Он понимал, что совершает нечто постыдное, но удержаться уже не мог. Он не знал ни одной женщины в своей жизни, имел самые сумбурные понятия о практической стороне любви, а тело было молодо, и силы, уже неподвластные рассудку, тащили его в темноту. Он сделал большой круг и зашел так, чтобы солдат и Ульяна находились между ним и костром. Шел осторожно, напряженно вслушиваясь и с трудом сдерживая собственное тяжелое дыхание.
Он почти наткнулся на них; увидел вдруг под ногами что-то шевелящееся, неестественно белое, обмер, перестав дышать, вгляделся и понял: белыми были ноги, толстые женские ноги, широко разбросанные на стороны. Между этими белыми ногами лежал солдат, а рядом… Рядом стоял Белоногов. Жар обрушился на Федора внезапно, как обвал; он весь покрылся липким омерзительным потом. Закрыв лицо руками, бросился в темноту, долго ходил там, постанывая от мучительного гнусного стыда перед самим собой.
Успокоившись, пошел к костру. Огонь почти погас, тени вокруг сгустились, и Федор, подойдя, сначала ничего не понял: армяк, которым он укутал девочку, шевелился. Он рванул его: под армяком, всем телом прижавшись к спине то ли спавшей, то ли просто притихшей Пани, лежал Белоногов. Шарил трясущимися руками по телу и шептал, задыхаясь и трудно глотая слюну:
— Ну, повернись, лапушка. Повернись, цыпочка…
— Как смеешь, мразь! — закричал Олексин. — Как смеешь?!
Не помня себя, он бил чиновника ногами в лицо, топтал руки, плевал на него. Чиновник молча извивался, стараясь отползти.
— Подлец! Подлец! Подлец!
Белоногову все же удалось извернуться и выкатиться в темноту. Федор не стал преследовать: его била дрожь. Присел у костра, скорчился, обняв руками плечи. Почувствовал взгляд, повернул голову: девочка молча смотрела на него немигающими взрослыми глазами.
— Спи, Паня, спи.
Он погладил девочку: лоб был мокрый, видно вспотела от страха. Укутал ее в армяк, вновь скорчился у костра, замер.
Дед Митяич невозмутимо посапывал во сне. Да и пыхтенья за костром больше не слышалось: доносился лишь тихий смешок женщины да устало басил солдат.
Страшный удар вдруг обрушился на Федора. Он скорее услышал его, чем почувствовал. Услышал тяжкий тупой грохот в голове, увидел нестерпимо яркие искры перед глазами и мягко сунулся на бок, сразу потеряв сознание.
— Поручик Олексин, честь имею прибыть! — представился Гавриил, вслед за Истоминым входя в кабинет помощника начальника штаба.
Стройный подтянутый блондин, выпятив грудь, молча кивнул, в упор глядя на Олексина бесцветными остзейскими глазами. Штабс-капитан сел, закинув ногу на ногу, а поручик все еще стоял в дверях под немигающим взглядом полковника. Потом Монтеверде указал на стул, а сам остался стоять, слегка барабаня пальцами по столу.
— Уволены из армии? Дуэль? Долг чести? Растрата? — вдруг быстро спросил он.
— Отнюдь, — несколько удивленный началом разговора и потому помедлив, сказал Гавриил. — Числюсь в годичном отпуску по семейным обстоятельствам.
— В Сербию за крестом? Славой? Карьерой? Из любви или ненависти?
— Хочу помочь сербам в их правой борьбе, только и всего.
— Только и всего? — Монтеверде неприятно усмехнулся. — Вы оригинал, поручик? Предупреждаю, таковых не понимаю. Все слова, слова, а суть в ином.
— В чем же суть, по-вашему? — как можно спокойнее спросил Олексин.
— Суть всегда в личных идеях, а не в общественных. Так называемые общественные идеи всего лишь ширма, скрывающая действительные цели.
— Вам придется мириться с этой ширмой, полковник. Другой в запасе у меня нет.
— Интересно, каким вы отсюда уедете. Если уедете вообще. Впрочем, бог с вами, оставим это. Итак, вы хотите в дело? В штаб? В санитарные отряды? Выбирайте: я обещал нашему другу, — он кивком указал на штабс-капитана, — что исполню ваше желание.
— Я приехал драться с турками.
— Вам случалось бывать в делах до этого?
— Нет.
— Хотите испытать храбрость?
— Хочу принести пользу.
— Нет, он положительно оригинал! — почти весело сказал Монтеверде Истомину.
— Поручик знает язык, — сказал Истомин, точно напоминая о чем-то уже оговоренном.
— Немного, — уточнил Олексин. — Мало практики.
— С практикой мы вам поможем, — Монтеверде опять неприятно усмехнулся и расстелил на столе большую, выполненную от руки схему. — Извольте смотреть. Делиград. — Карандаш изящно скользнул по схеме. — Турецкие позиции. Как видите, они пока еще на том берегу Моравы, но — пока. В районе Рагавицы — Суповац позиции удерживает отдельный корпус Хорватовича. Третьего дня туда, к Хорватовичу, ушла русская батарея, но у нас нет уверенности, что она добралась до него: сербские беженцы уверяют, что турки где-то переправились через Мораву и, таким образом, отрезали Хорватовича. Хотите попытаться внести ясность в этот вопрос, поручик?
— Каким образом?
— Болгарские волонтеры вызвались добраться до Хорватовича.
— Отчаянные головорезы эти болгары, — сказал с дивана Истомин. — Они из отряда воеводы Цеко Петкова.
— Петков в Сербии? — удивился Олексин, еще в Москве немало слышавший о легендарном гайдуке.
— Нет, он где-то в Болгарии, а сюда прислал молодежь. Самых нетерпеливых.
— Нетерпеливому коню нужна хорошая узда, поручик, — сказал Монтеверде. — Возьметесь возглавить этот отряд? Задача: добраться до Хорватовича, ознакомить его с нашим планом единого удара в районе Алексинаца, узнать о судьбе русской батареи. В дальнейшем действовать по его указаниям.
— Могу я взять с собой своего друга?
— Отвиновского? — спросил Истомин. — Странная дружба между русским офицером и польским инсургентом, вы не находите?
— Да пусть себе берет, — сказал Монтеверде. — Если согласны, ступайте знакомиться с отрядом, получайте оружие, ищите проводника — капитан вам поможет. Вечером прошу ко мне.
— Слушаюсь. — Гавриил щелкнул каблуками. — И благодарю.
Вышли вместе с Истоминым. На веранде, как всегда, курили офицеры.
— Были на аудиенции? — спросил Совримович. — Как вам наш Монтеверде?
— Послан на связь с Хорватовичем, — похвастался Олексин.
— Вот как? Когда выступаете?
— Завтра утром.
Совримович бросил окурок и, ни слова не говоря, быстро направился в дом.
— Кажется, вы довольны поручением? — спросил штабс-капитан, когда они шли через двор к воротам.
— Доволен? Этого мало, Истомин. Я горд и счастлив.
— Значит, с вас шампанское. Если вернетесь.
Последние слова он сказал хоть и с улыбкой, но как-то уж очень многозначительно. Впрочем, Гавриилу некогда было заниматься анализом истоминских интонаций: у ворот они встретили Захара и Отвиновского. Наскоро объяснив, в чем дело, Олексин отправил их готовиться и вслед за штабс-капитаном вышел на улицу.
Болгары стояли во дворе кафаны, где вчера ужинал Гавриил. Их было одиннадцать — молодых, сильных парией в белой, щедро расшитой шнурами одежде. За широкими турецкими поясами торчали рукояти ятаганов.
— Здравствуйте, господа, — сказал Истомин. — Вот ваш командир поручик Олексин Гавриил Иванович.
— Добре дошли, — сказал старший отряда; молодое лицо его было обезображено широким шрамом. — Меня зовут Стоян Пондев. С остальными потом познакомитесь, а это мой ординарец Любчо.
Он кивнул на худенького паренька с большими девичьими глазами. Паренек сразу отвернулся, а болгары заулыбались.
— Я оставляю вас, — сказал штабс-капитан. — Надо проводника искать.
Он поклонился и ушел. Гавриил сел на доски, сложенные у забора, болгары расположились вокруг, а застенчивый Любчо устроился за их спинами. Рассказывая о задании, Олексин все время ловил на себе его быстрый изучающий взгляд, и взгляд этот почему-то смущал его.
— Как видите, задача наша проста: дойти и доложить.
Болгары переглянулись. Стоящий ближе всех широкоплечий парень с оспинками па лице что-то быстро сказал по-турецки. Войники рассмеялись, только Любчо сердито нахмурился.
— Митко говорит, хороша у волка шкура, да зубы мешают, — сказал Стоян. — Мы знаем турок, командир. Там, где нет дорог, они высылают черкесов.
— Черкесов боитесь, молодцы?
— Боялась баба в лес за дровами сходить, так в дому и замерзла, — уже по-болгарски сказал Митко.
— Нужен проводник, командир, — уточнил Стоян. — Нужен хороший проводник, чтобы идти без дорог и там, где не может напасть кавалерия.
— Нужны магазинки, — сказал черный, как цыган, парень. — Если будут магазинки и много патронов, черкесы не страшны. Они не любят огня.
— Кирчо правильно говорит, надо просить магазинки, — подтвердил Стоян. — При штабе есть оружейный склад.
— Оружие обещали, — сказал Гавриил.
— Надо брать самим: они для кого-то берегут хорошие винтовки.
— Для турок, — усмехнулся Митко.
Болгары опять засмеялись. Они вообще смеялись часто и охотно, и это тревожило Олексина. Он и сам был молод, считал смешливость чертой невоенной и старался почаще хмуриться.
— Смех в то время, когда гибнут ни в чем не повинные люди, когда позорят женщин и вешают их мужей, считаю неприличным, — сказал он.
Болгары растерянно замолчали. Стоян нахмурился, а Любчо вдруг вскочил и, не оглядываясь, пошел со двора.
— Любчо! — крикнул Стоян. — Любчо, вернись!
Ординарец не остановился, и Стоян торопливо направился за ним. Митко сокрушенно цокнул языком, а черный Кирчо сказал неодобрительно:
— Не надо об этом говорить. Никогда.
— Прошу извинить, — сухо сказал поручик. — Однако такая чувствительность, как у вашего Любчо, больше подходит девице, чем воину.
Парни неожиданно расхохотались. Они смеялись так искренне, что Олексин не выдержал и тоже заулыбался.
— Ну и глаз у тебя, командир! — весело кричал Кирчо.
Вернулись Стоян и Любчо. Ординарец был красен как маков цвет и прятал глаза.
— Любчо, командир интересуется, почему ты без усов! — крикнул Митко.
— Хватит, — строго оборвал Стоян. — Кажется, к нам идут.
К ним приближались Совримович и Бранко. Подойдя к Олексину, Совримович щелкнул каблуками:
— Честь имею явиться, поручик. Назначен вашим помощником. А это наш проводник.
Обе новости чрезвычайно обрадовали Гавриила: он привык к Бранко, а то, что серб добровольно вызвался идти с ними, Олексину было понятно — он помнил дорожную встречу. А Совримович уже побывал в деле, в прямом смысле понюхал пороху, и поручик очень надеялся на его боевой опыт. Конечно, болгары тоже; были боевыми ребятами, но опыту кадрового офицера Олексин все же доверял больше, чем партизанским навыкам повстанцев.
Они отправились получать оружие, и Совримович, используя знакомства и недавнюю службу в штабе, сумел добиться новеньких магазинных винтовок «пиподи-мартини». Болгары брали их в руки с почти благоговейным восторгом.
— Мне бы эту магазинку в апреле! — вздыхал Кирчо. — Поплясали бы у меня турки.
Поручив продовольственные дела Стояну и отрядив ему в помощь Захара, Олексин с Совримовичем и Бранко до вечера обсуждали предстоящий маршрут, искали укрытые от внезапных кавалерийских налетов ночевки. Совримович тоже опасался черкесских клинков, тоже советовал быть осторожнее:
— Тактика у них старая, Олексин: набег. Любят атаковать из укрытий, внезапно. Стреляют, как правило, неважно, но шашками владеют отменно. Если не удержимся — сомнут и вырежут. Узнайте у Монтеверде, что слышно о черкесах.
Вечером Гавриил спросил об этом у помощника начальника штаба. Монтеверде очень удивился:
— Какие черкесы, поручик? Черкесы, абреки — это у вас от кавказских рассказов. Лермонтовым зачитывались?
— Однако болгары уверяют…
— Болгары путают, — перебил полковник. — Да, башибузуки кое-где, возможно, просочились, но черкесы… Слышите, Истомин?
— Это нонсенс, Олексин, — пожал плечами штабс-капитан. — У ваших приятелей болгар черкесская паника, уверяю вас.
Получив подробное разъяснение о предполагаемой операции, поручик распрощался с Монтеверде и Истоминым. Штабс-капитан придержал руку:
— У турок, по нашим сведениям, нет кавалерии вообще. Так что с богом, Олексин.
Несколько успокоенный этими заверениями, поручик не стал заходить к Совримовичу. Было уже поздно, на рассвете предстояло выступление, и он прямо пошел к себе. Ночь была тихой и звездной. Выйдя из душной комнаты, поручик с наслаждением вдохнул полной грудью и подумал, что пока ему — тьфу, тьфу! — везет и, кто знает, может быть, по возвращении на родину и на его груди сверкнет Таковский крест… Он тут же постарался изгнать из головы тщеславные мысли, ибо ехал сюда не за крестами и не лгал утром Монтеверде. Спустившись с веранды, он обогнул штаб и направился к шалашу, где ночевали Захар и Отвиновский. Еще издали он заметил небольшой костер, возле которого сидели трое: Совримович не ушел спать. Гавриил коротко рассказал о последнем свидании с начальством, особо упирая на «черкесские страсти».
— Не понял: вы нас убеждаете, что никаких черкесов в тылу нет, или они вас в этом убеждали? — спросил Совримович.
— Во всяком случае, я в этом почти уверен. Черкесы — типичная тыловая паника.
— А брат Бранко — тоже паника? — хмуро поинтересовался Отвиновский.
— Я получил приказ как можно скорее доложить Хорватовичу. А если мы будем ползти по кустам в страхе господнем, то сведения просто-напросто устареют. Штаб заверяет нас, что черкесов нет, значит, их нет, мы обязаны верить штабу.
— Возможно, возможно, — вздохнул Совримович. — И все же что-то мне здесь не нравится… Скажите, Олексин, вы действительно в добрых отношениях с Истоминым?
— Надеюсь, что мы друзья.
— Преуменьшать опасность — плохая дружеская услуга.
— А преувеличивать ее?
— Преувеличивать естественно, но ведь он же не преувеличивает? Ну да бог с ними. — Совримович встал. — Будем полагаться на себя. Спокойной ночи, господа.
— Знаете, Олексин, а я не верю ни единому слову вашего приятеля Истомина, — сказал Отвиновский, когда Совримович ушел. — Он лиса.
— С какой целью ему хитрить, скажите на милость?
— Вот этого я не знаю.
— Господи, до чего же вы недоверчивы, Отвиновский.
— Доверчивость растрачивают, поручик, и, очевидно, мои запасы подходят к концу. Хорошо это или дурно — не мне судить, а только путешествие наше будет совсем не таким простым, как это нам пытаются предсказать.
— Я не отрицаю опасностей, Отвиновский.
— А если опасно, то зачем же девчонку брать? — вдруг сердито спросил Захар. — Не бабское это дело, ваши благородия.
— Какую девчонку?
— Да болгарку, какую же еще? Послали вы меня за продуктом, а болгарский старшой в помощь ординарца своего отрядил.
— Любчо? — спросил Олексин.
— Любка она, а не Любчо, — хмуро поправил Захар. — Я как глянул, сразу в сомнение: больно уж тонок паренек-то, больно уж нежен, да и ходит как баба, нога за ногу цепляется. Что-то, думаю, не того, что-то, думаю, проверить надо.
— Проверил? — улыбнулся Отвиновский.
— А как же! В складе за грудки ординарца этого цап! А там что положено. А она мне вжиг по одной щеке, вжиг по другой. Аж искры из глаз. И в слезы. Ладно, говорю, девонька, виноват, ежели так вышло.
— Девушка? — растерянно спросил Гавриил. — Нет, этого я не потерплю. Завтра же в тыл, к маме!
— Ясно, — кивал Захар. — Не бабское дело.
— Молодец, Захар! — весело хохотал Отвиновский. — Значит, все что положено, говоришь? Вот это разведка! Учитесь, поручик!
Василий Иванович не поехал ни в Смоленск, ни в Москву, ни в Псков: он хотел бы повидать родных, но неизбежные разговоры о прежних идеалах, о жизни в Америке и, главное, о его семье были настолько неприятны, что он предпочел переписку. Мамы больше не было, а остальных он слушать не желал, подозревая, что все они резко восстанут против их брака, не освященного церковью, а значит, безнравственного и незаконного в глазах общества. Уже в письме Вари он уловил неудовольствие по этому поводу и с той поры обязательно отговаривался от приезда крайней занятостью.
А занят он не был ничем. Поселились они в Туле, где у Екатерины Павловны были дальние родственники, сняли квартирку с хозяйскими дровами и пробавлялись случайными заработками: Василий Иванович бегал по урокам, а Екатерина Павловна, имея диплом повивальной бабки, довольствовалась случайной практикой в домах бедных, часто поэтому стесняясь брать деньги за услуги.
— Знаешь, Вася, такая голь неприкрытая, такая бедность, что…
Она замолкала, не решаясь признаваться в собственной непрактичности. А Василий Иванович неизменно отвечал:
— Доброе дело дороже денег.
Жили бедно, часто отказывая себе в самом насущном и беспокоясь только о ребенке. Бедность заставляла изворачиваться, и Василий Иванович вскоре научился многое делать сам: чинил обувь, столярничал, вызвался покрыть крышу соседке, пытался красить холсты, по собственным рецептам составлял краски. Клиентура была невелика, но давала некоторый заработок.
Жизнь текла тихо. Родственники Екатерины Павловны — выходцы из села, пробавлявшиеся ремеслом и мелкой торговлишкой, — были людьми богобоязненными и ограниченными, пациентки и редкие заказчики — им под стать; в гости Олексины не ходили и у себя не принимали. Кроме акушерки Марии Ивановны, с которой Екатерина Павловна познакомилась на общем поприще.
Мария Ивановна заходила на чай, к которому непременно приносила то пряники особой выпечки, то пирог собственного изготовления, то конфеты, присланные из Петербурга. Расспрашивала об американском житье, о семье, о взглядах на религию и церковь, хорошо слушала. Вначале Василий Иванович стеснялся, разговор обычно вела Екатерина Павловна, а потом осмелел, стал рассказывать сам. Как-то зашла речь о графе Льве Николаевиче. Василий Иванович читал почти все, что было опубликовано, высоко отзывался о Толстом как о писателе, но не верил ему как человеку. Усмехался скептически:
— Граф мастерски потрошит человека, Мария Ивановна. Мастерски, но — постороннего. А вот господин Достоевский ставит опыты на себе. Себя потрошит, и ему больно. Больно ему, а его сиятельству не больно. Один блистательный патологоанатом, а второй сам у себя вырезает аппендикс. Или того страшнее — язву из сердца.
— Полно, Василий Иванович. Сомневаться в огромном таланте Льва Николаевича даже не модно.
— А я и не сомневаюсь в его таланте, а может быть, и в гениальности. Но зло у графа теоретическое. А у нас практического зла — девать некуда. Практического — и во фраках, и в мундирах, и в армяках. Как с ним прикажете бороться?
— Но ведь вы тоже, Василий Иванович, отрицаете борьбу как непременное условие развития общества.
— Отрицаю как самоцель: борьба, борьба и борьба. Нельзя безболезненно переносить законы природы на человеческое общество хотя бы потому, что природа не знает нравственности, а человек отрицает отсутствие этой нравственности. Сумеем ли мы соединить эти крайности, если будем слепо проецировать аксиомы диалектики с природы на человека?
Мария Ивановна спорила осторожно, только намечая тему и давая Василию Ивановичу высказываться, как он хочет. Не пыталась защищать свою точку зрения, а просто слушала, лишь изредка направляя разговор. Екатерину Павловну беспокоила эта манера:
— Она словно выпытывает.
— Нет, Катенька. Просто у нее нет позиции, и она ощупывает мою. Все естественно. Мария Ивановна — добрый человек. Добрый и страдающий.
— Почему ты решил, что она страдает?
— А разве можно быть добрым, думающим и не страдать?
Обычно Мария Ивановна приходила в субботу, если не было вызовов. Олексины привыкли ждать ее в этот день и очень удивились, когда она появилась в четверг.
— Мария Ивановна, вы ли это? — громко спросила Екатерина Павловна, открыв дверь. — Признаться, не ожидали и очень, очень рады.
Василий Иванович услышал и успел юркнуть в комнатку Коли: был одет по-домашнему, распустехой. Старательно привел себя в порядок, вышел:
— Мария Ивановна! Какими судьбами в будний день?
— Среди ваших братьев есть Федор? Федор Иванович Олексин?
— Есть. — Василий Иванович несколько оторопел. — Федя. Студент. А почему вы опросили, Мария Ивановна?
— В городской больнице лежит какой-то Федор Олексин. Доставил его неизвестный бродяга солдат, сказал, что подобрал на дороге.
— А… что с ним?
— Было сотрясение мозга, как мне сказали. Но вы не волнуйтесь, Василий Иванович, он уже в полном сознании, все позади.
— Идем! — Василий Иванович заметался. — Катенька, извозчика!
— Извозчик у дома, я не отпускала, — сказала Мария Ивановна. — Только оденьтесь же: на улице дождь.
В благотворительном корпусе пахло промозглой плесенью, карболкой, плохо выстиранным бельем. На выщербленном каменном полу стояли лужи, железные койки проржавели, и даже сестры, в отличие от общих отделений одетые в серые халаты странноприимниц, казались убогими и нездоровыми.
Федор лежал у стены в низкой сводчатой палате. Он не удивился и не обрадовался, увидев брата: он вообще уже ничему не удивлялся и не радовался. Глянул отсутствующе, и этот взгляд больнее, чем все остальное, резанул Василия Ивановича.
— Феденька, узнаешь меня?
— Узнаю, — тусклым голосом сказал Федор. — Васька-американец.
Впопыхах забыли об одежде, а своей у Федора не оказалось. Завернули в казенное одеяло. Серая сестра шла сзади, напоминая:
— Верните, господа, не позабудьте. Уж пожалуйста, верните: больным не хватает.
Всю дорогу Федор молчал, не отвечая на вопросы и ничем не интересуясь: куда везут, зачем, почему. Ему было все безразлично, все существовало точно в ином измерении, а в том, в котором находился он сам, были только воспоминания. И больно ему было не от толчков пролетки, а от этих воспоминаний. Только на квартире он несколько оживился. С видимым удовольствием вымылся, надел чистое белье, безропотно лег в постель.
— Кто эта женщина?
— Моя жена. Екатерина Павловна.
— Милая женщина какая.
— Ах, Федя, Федя! — Василий Иванович смахнул слезу. — За что же тебя-то, а? Тебя-то за что?
— Сейте разумное, доброе, вечное. — Федор медленно улыбнулся. — Сейте, только спасибо вам никто не скажет, не уповайте. Это ошибка, Вася. Поэтическая ошибка.
— Не думай сейчас ни о чем, не думай. Ешь, спи, набирайся сил. Силы — это главное.
— Мысли, как черные мухи, всю ночь не дают мне покою… — Федор помолчал, спросил вдруг: — Я постарел, брат? Да, да, постарел. На сто лет постарел.
— Федя, господь с тобой, — пугаясь, сказал Василий Иванович. — Ты поспи лучше, Федя, поспи. Завтра поговорим. Вот проснешься утром, а рядом на полу — мальчуган. Коля. Он с тобой спать будет в этой комнате.
— Думаешь, брежу? Или, того чище, с ума тронулся? — улыбнулся Федор. — Нет, брат, здоров я. В твердом уме и ясной памяти. Знаешь, когда старость наступает? Сейчас скажешь, с возрастом, мол, тело изнашивается, обмен веществ и прочее. Нет, Василий, это еще не старость, это износ. Физическое одряхление. А старость — это познание тайны, только и всего. Одним на это познание жизни не хватает, и умирают они дряхлыми младенцами. А иным открывается она, тайна эта. Простая, как ухват. Вот тогда и наступает прыжок в старость, даже если тебе двадцать лет от роду: что, молодых стариков не встречал? Встречал, брат, встречал. И сейчас встретил: меня. Я эту тайну знаю теперь, хорошо знаю. Я ее головой почувствовал, самым темечком, детским местом. Помнишь, макушки в детстве считали, у кого сколько? У тебя две, я помню. Двухмакушечный ты, счастливчик, значит. А у меня одна-единственная. И мне по моей единственной макушечке — колом…
— Федя, прошу тебя, успокойся.
— Я спокоен, Вася, спокоен. Я теперь так спокоен, как тебе и во сне не приснится. На всю жизнь спокоен, потому что искать более нечего. Вбили в меня тайну великую, и я — прозрел. Подл человек, Вася, подл изначально, по натуре своей — вот и вся тайна. Вы идеи сочиняете, сеете разумное, доброе, себя на заклание обществу готовите, об отечестве помышляете, жизней своих не щадите, а человек — подл. И какое бы вы открытие ни сделали, какой бы рай земной ни построили, как бы ни витийствовали, все равно человек — подл. Не подлец, заметь, подлец — это крайность, а просто подл. Тихо подл, подспудно подл…
— Не буду говорить с тобой, Федя, ты болен.
— Я не болен, я прозрел, Василий, прозрел. Созидайте, стройте, упивайтесь идеями — к концу жизни, даст бог, прозреете и вы. Не все, конечно: большинство-то как раз и не прозреет, так и помрет дряхлыми младенцами. Но ты пораньше прозрей, Вася, ты постарайся, Вася. А сейчас запомни, как «отче наш»: человек подл. Каждый человек подл и все без исключения. И я, и ты, и жена твоя, и…
— Мама тоже?
— Что? — растерянно переспросил Федор.
— Я спрашиваю, мама тоже была подла?
Федор надолго замолчал. Лежал, уставясь в потолок синими глазами, смешно и беспомощно выпятив тощую бородку. Потом сказал:
— А это нечестно.
— А лгать на людей честно?
— Это не ложь! — Федор дернулся на кровати. — Я заплатил за это, заплатил, слышишь? И ты не смеешь! Ты, двухмакушечник, баловень судьбы.
— Тебя вешали, Федя? — вдруг тихо спросил Василий Иванович, нагнувшись к заросшему лицу. — Вешали тебя? Потным арканом за шею? — Непроизвольным жестом он судорожно потер ладонью под тощей, как у брата, но аккуратно подстриженной бородкой. — Больно, когда убивают, правда? Больно… Лежи. Заснуть постарайся.
Он вышел в другую комнату, где за самоваром сидели женщины и глазастый напуганный Коля. Выпил стакан чаю, сдержанно отвечал на расспросы, думая о своем. Потом отставил стакан, побарабанил пальцами и сказал:
— Мария Ивановна, мне бы место какое ни есть. Извините, что прошу, это неприлично, понимаю, но деньги нужны. Твердый заработок: Федора поднимать надо. А у своих просить не хочу. Не хочу!
— Какое место вы бы желали, Василий Иванович? Может быть, домашним учителем?
— Учителем — это замечательно, Мария Ивановна. Замечательно.
— Долгом почту помочь вам, дорогой Василий Иванович, — с чувством сказала Мария Ивановна. — Я наведу справки, надеюсь в субботу обрадовать.
— Я закончил математический факультет в Петербургском университете, — говорил Василий Иванович, провожая гостью. — Могу готовить по точным наукам — математике, физике. Впрочем, по любым, по любым в пределах гимназии. Я проштудирую курс, я готов ночами…
Федор хорошо выспался, с аппетитом позавтракал. Екатерина Павловна разыскала самого знаменитого врача, объяснила обстоятельства. Заинтересованное светило приехало незамедлительно: случай был любопытным. Он тщательно осмотрел больного, успокоил, выписал лекарства. Потом пил чай в большой комнате, шепотом рассказывая:
— Сильный ушиб головы с сотрясением мозга. Не исключаю кровоизлияния в теменную область. Однако особой опасности не нахожу: организм молодой, здоровый.
— Психическая травма возможна? — осторожно спросил Василий Иванович.
— Не исключена, не исключена, милостивый государь: потрясение было сильным. Покой, прежде всего покой. Постельный режим, легкая пища, портвейн по утрам. Никаких излишеств, никаких душевных напряжений. Читайте ему что-нибудь простенькое. Журнальчики, Понсон дю Террайля. А как он попал в общество бродяг, на дорогу?
— Кажется, в Киев шел, в Лавру, — нехотя сказал Василий Иванович.
— Ваш брат религиозен?
— Нет. Просто увлечение молодости.
— Да, хотим все познать, — сказал доктор, вздохнув. — Все, даже непознаваемое. Неугомонное существо человек! И знаете, это прекрасно. Любознательность утоляет только опыт, и, пока человек не утратит этого святого чувства, он остается человеком. А коль заменит однажды любознательность любопытством, то будет преспокойненько сидеть у себя дома и пробавляться слухами. И уже перестанет быть человеком разумным.
Федор выдержал строгий режим неделю и запротестовал. После долгих увещеваний столковались, что один раз — к вечернему чаю — он будет сидеть за столом ровно час.
В субботу с нетерпением ждали Марию Ивановну. Прислушивались к каждому стуку, два раза ставили самовар — и напрасно. Василий Иванович не унывал, но был озабочен:
— Биография моя подкачала, Катенька. Кому нужен нигилист в учители детей своих?
Мария Ивановна приехала в воскресенье. Вошла, таинственно улыбаясь:
— Здравствуйте, господа. О, и Федор Иванович поднялся? А можно ли вам, Федор Иванович?
— Через сорок минут будет нельзя, — серьезно сказал Федор.
— А я с приятным известием, — сказала Мария Ивановна, садясь к столу. — Извините, что вчера не пришла: не поспела обернуться.
— Откуда не поспели? — насторожился Василий Иванович.
— Угадали, Василий Иванович, угадали! — заулыбалась Мария Ивановна. — В Ясной Поляне была, так что угадали. Узнала, что Толстые учителя своего уволили, Рождественского. Представляете, в классной комнате попойку учинил, и его же ученик Сережа, сын Льва Николаевича, нашел его там мертвецки пьяного! Ну-с, место свободно. Я переговорила. Ждут.
Василий Иванович молчал, сосредоточенно изучая стакан. Екатерина Павловна глянула на него, торопливо заулыбалась:
— Мария Ивановна, голубушка, уж и не знаю, как вас благодарить.
— Сережа хороший, добрый и способный мальчик, — продолжала акушерка, посматривая на молчавших братьев. — Вам будет легко с ним, Василий Иванович.
— Ас графом-писателем? — спросил Федор.
— Не скрою, граф — человек сложный, но я убеждена, что Василий Иванович уживется с кем угодно.
— Извините, уживаться не привык, — сухо сказал Василий Иванович. — Да, не привык! И к тому, чтобы лакеи в белых перчатках обеды подавали, тоже не привык.
— Помилуйте, Василий Иванович, какие белые перчатки?
— Благодарствую за хлопоты, уважаемая Мария Ивановна, но это место не для меня. Да, да, не для меня, Катя! Вспомни наши разговоры, наши клятвы на корабле, наши мечты.
— Василий Иванович, голубчик, что вы говорите! Граф чрезвычайно демократичен…
— Ха-ха! — громко сказал Федор. — Демократичный граф — это прекрасно!
— Извините, Мария Ивановна, ради бога, извините, — строго повторил Василий Иванович. — Это предложение я не могу принять… Да, не могу! Не могу изменить своим идеалам, хотя это, возможно, и смешно. Не могу! И поэтому оставим этот разговор.
Над столом повисла неприятная тишина. Только чуть звякали ложечки.
— А у нас доктор Браудэ был, — сказала Екатерина Павловна. — Федора Ивановича смотрел…
И, заплакав вдруг, быстро вышла из комнаты.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Заместителем командира 74-го пехотного Ставропольского полка был полковник Евгений Вильгельмович Бордель фон Борделиус. Эта звучная фамилия служила предметом постоянных офицерских острот, однако острить дозволялось лишь однополчанам, да и то не впрямую, а с намеком: тонкостью этого намека и оценивалась глубина остроумия. Офицеры изощрялись как только могли, ревниво следя за исполнением договорных условий; нарушителей одергивали неукоснительно и строго.
Сам Евгений Вильгельмович — человек отменного хладнокровия и уравновешенности, не позволявший себе повышать голос даже на солдат, — относился к шуткам в собственный адрес с живейшим любопытством, а наиболее удачные остроты записывал для памяти. И если они повторялись, говорил: «Вчера, поручик, вы изволили использовать остроумие трехмесячной давности: впервые на эту тему проехался капитан Дмитрий Афанасьевич Сашальский. Либо изобретите что-либо новенькое, либо смените цель. У нас в полку есть капитан Арендт, поручик Кандиляри, подпоручик Макроплио или младший врач Опеньховский. Попробуйте поговорить касательно „арендтной“ платы, прикажите как-нибудь зажечь „кандиляри“ или назовите подпоручика Микроплио: может быть, это поднимет ваш престиж острослова». Говорил он ровным скрипучим голосом, всегда длинно и нудно, и проштрафившийся надолго запоминал выволочку. Если же острота оказывалась свежей, полковник заносил ее в книжечку, ставил дату и с чувством жал руку автору.
Об этом рассказал портупей-юнкеру Владимиру Олексину подпоручик Герман Станиславович фон Геллер-Ровенбург — нервозно-живой, скорее крикливый, чем звонкий, имеющий неприятную привычку хрустеть длинными костлявыми пальцами. Он был оставлен с дежурной частью при главной квартире в станице Крымской; сам же полк вот уже месяц как выступил в Майкоп на ежегодные дивизионные учения.
— Так что острите осторожно, юнкер. Осторожно и умно, если не хотите получить внушение.
Подпоручик старательно грассировал, но иногда забывался и говорил вполне правильно, поскольку картавил только для шика.
— Я не собираюсь острить.
— Напрасно, юнкер, напрасно. Остроумие у нас ценится весьма и весьма. Признаться, скучновато, юнкер, скучновато. Днем служба, служба, служба, «неукоснительно и непременно», как говорит подполковник Ковалевский. Полагаете, вдалбливаем словесность? Черта-с два-с, юнкер, черта-с два-с! А по холмам на брюхе не желаете ли? А от стрельбы оглохнуть не стремитесь, нет? Странно, мы стремимся. Полк, изволите ли видеть, кавказский, большинство офицеров — старые вояки. «Вперед, молодцы, ура, ура-ура!» — вот что им снится. И в соответствии с этим — сами понимаете. Из кожи вон лезем.
С уходом полка в Крымской стало тихо: остались лишь тыловые службы, лазареты, обозы да дежурная часть. Подпоручик изнемогал от скуки и до смерти рад был вцепиться в только что прибывшего неофита.
— А вечером, думаете, отдых? Какое там! Ни Лизет, ни Анет, ни даже цыганочек здесь не сыщете. А дочери офицеров на выданье — это же клюква в лампадном масле, юнкер, клюква в лампадном масле! Ну, играем по маленькой. Вы играете? Ага, отлично! Почему по маленькой, спросите? А потому, друг мой, что по большой начальство не велит. Да, да, представьте себе! Полковник лично меж столов ходит и на ставки поглядывает: каков антураж? Иметь долги здесь считается неприличным, чуть ли не оскорблением чести полка. Представляете, поручик Ростом Чекаидзе в прах проигрался в Тифлисе! Приехал герой героем, а Бордель дознался, тут же выплатил весь его долг и теперь изымает у Ростома из жалованья. А уж разговору-то было, разговору! И Чекаидзе из героя превратился чуть ли не в посмешище. В отставку просился, ей-богу, в отставку! Допекли, вот как-с, юнкер, вот как-с.
Старшим начальником в Крымской оказался подполковник Ковалевский — старый кавказский служака с орденами, одышкой и многочисленной семьей. Служил он старательно и исправно, новшеств не любил и, получив два сабельных да одно огнестрельное ранение в стычках с немирными горцами, войны откровенно не хотел, за что и считался в полку чудаком. Когда Владимир по всей форме представился ему, спросил озабоченно:
— Война будет ай нет? Что в Москве-то говорят, голубчик?
— Ждут, господин полковник. С нетерпением и надеждой, уповая…
— Уповая, — вздохнул подполковник, покачав большой, бритой на кавказский манер головой. — Уповать на милость надо, юноша. На милость да на благо, неукоснительно и непременно.
— Однако, господин полковник, известные турецкие зверства заставляют нас вспомнить об оружии, — рискнул поспорить юнкер. — Если изволили читать о резне…
— Писать да читать — самое пустое занятие, — добродушно сказал подполковник. — Чего ради деньжат не сочинишь! А воевать — значит убивать. Этак вот штыком душу выпустить. Каков бы ни был злодей — черкесец там, турка или чечня, — душа-то у него есть? Есть. А вы ее — наружу. Ох-хо-хо, нехорошо все это, голубчик. Сам грешен, знаю: нехорошо. Поверите ли, по сей день сплю плохо. То есть так скверно сплю, не приведи бог никому. Уж и молюсь до пота, и говею, и пощусь, а сон нейдет. Нейдет сон, и все тут. Отчего нейдет, а? От греха. От убийства, которое производил согласно должности и присяге. И сна за то лишен, так полагаю, что богом. Ох-хо-хо! — Подполковник еще раз вздохнул и сокрушенно покачал головой. — Однако как же вы, юноша, один-то, а? Господа офицеры в Майкопе, собрание закрыто — затоскуете, поди?
— Ничего. Как-нибудь.
— Как-нибудь — это где-нибудь, а не в Семьдесят четвертом Ставропольском. Пожалуйте ко мне вместе с подпоручиком Геллером, прошу покорнейше ему приглашение передать. Да, да. Жена пирог испечет, посидим, потолкуем. О Москве расскажете, жена и дочери рады будут. Не откажите, голубчик. Очень обяжете, очень…
— Зазвал-таки? — рассмеялся подпоручик фон Геллер-Ровенбург, когда Владимир поведал ему о результатах официального представления. — Ну, не завидую. Дочери у него — монстры. Три монстры, представляете? Ужас! Стихи заставят читать, вот увидите. Зубрите заранее.
— Давайте вместе зубрить, Герман Станиславович. Не покидайте в тяжелую минуту, и это зачтется вам.
— Я? Туда? — Подпоручик был искренне поражен. — Окститесь, юнкер: там наши не бывают. Там же этакие, знаете ли… — он похрустел пальцами, — селяне. Да, да, самые натуральные: подполковник родом из сельских попиков — тех, знаете ли, что сами пашут, сами сеют. Дослужился верой и правдой, честь ему и хвала, дослужился — и не закрепил. Женился на казачке, этакой Ганке. Добро бы с приданым, ан нет: по любви. По горячей страсти на полуграмотной казачке, хоть и дворянке по отцу: знаете это казачье дворянство за удаль? Нет, это немыслимо, юнкер, немыслимо!
Вероятно, это было действительно немыслимо, но Олексин все же уговорил подпоручика. То ли фон Геллеру было тоскливо в опустевшей станице, то ли долг хозяина он ставил выше личных симпатий, то ли, несмотря ни на что, ему очень хотелось познакомиться поближе с кем-либо из «трех монстров», а только сопротивлялся он лениво и недолго. Сговорившись, молодые люди надели первосрочные мундиры и прибыли на скромный домашний чай точно на высочайший смотр.
Гостей было немного. Полковой священник отец Андрей Варашкевич; приземистый и длиннорукий, похожий на сельского коваля прапорщик Терехин; вислоусый, тоже по кавказской моде бритый наголо чернобородый капитан Гедулянов да коллежский секретарь Иван Герасимович Ефимов. Батюшка и чиновник пришли с женами, но жены пока сидели в задних комнатах, у девочек, а гостей принимала круглолицая чернобровая хозяйка Прасковея Сидоровна. Собственно, весь прием заключался в улыбках с ямочками на персиковых щеках да бесконечной беготне на кухню, где вот-вот непременно должен был подгореть пирог. Суетилась она от смущения, а виной тому было появление молодых людей в мундирах и при оружии. Постоянные гости, к которым она давно привыкла, вели себя запросто: сидели в расстегнутых сюртуках, просили кваску похолоднее и по-свойски звали ее Сидоровной.
Молодые люди тоже чувствовали себя не в своей тарелке. И хозяин, и гости были старше их, давно знали друг друга не только по службе, а «монстры» что-то не появлялись, и разговор никак не клеился. Гедулянов вел скучнейшую беседу с Терехиным о преимуществах кабардинских лошадей, хозяин толковал о погоде, чиновник жаловался на поясницу, а отец Андрей, умно улыбаясь в любовно расчесанную бороду, вставлял замечания большей частью загадочного свойства:
— Лошадь — тварь женского рода.
— Позвольте, а если жеребец?
— Все равно женского. Вы о ней как о женщине говорите, как о женщине думаете. Право, господа, проверьте.
— Кабардинки в лаве ушами прядут, — говорил прапорщик, упрямо не соглашаясь признавать выдающихся свойств у местной породы. — Мне казаки рассказывали.
— Прядут те, которые выезжены скверно, — басил чернобородый мрачноватый капитан. — Извольте выездить, а уж потом требуйте с коня. А выносливы-то, батенька, выносливы-то каково! При особом театре военных действий, коим является Кавказ, незаменимая лошадь. Круч не страшится, жрет что ни попадя…
— Человек — скотина всеядная, — сказал отец Андрей: у него была способность говорить глупости, умно улыбаясь. — Потому и пост введен. Потому и соблюдать их надобно. Не токмо ради исполнения заветов, но и на пользу сущую.
— Для сущей пользы к столу прошу, — сказал хозяин, гостеприимно растопырив руки, точно сгоняя кур. — Прошу, господа, прошу, у хозяйки пироги перестоятся.
Не успели рассесться, как вошли дамы. Матушку и чиновницу Владимир почти и не приметил, потому что во все глаза смотрел на трех сестер Ковалевских.
«Монстры» выплыли, как гусыни: плавно, неторопливо, строго одна за другой. Были они погодками, похожими друг на друга, как патроны: крепенькие, кругленькие, с материнским пушком на крутых щеках. Только средняя, семнадцатилетняя Тая, путала это сходство: пшеничный ус отца перебил в ней материнскую южную жгучесть, породив копну огненно-рыжих кудрей, но оставив колючие черные бровки. Сестры заученно присели, пролепетали что-то, изо всех сил стараясь не глядеть на молодых людей, и с шелковым шелестом уселись на стулья.
— Благословим трапезу и почнем, — сказал отец Андрей, заправляя крест за вырез рясы. — Могии вместити да вместит.
Владимир оказался напротив рыженькой, но глазел на нее не только потому: сядь она в самый дальний угол, он бы и тогда нашел возможность косить глаза. Просто немыслимо было оторваться от огненной головы, длинных, испуганно вспархивающих ресниц и румянца на пухлых, с ямочками щеках. Да, в такую нельзя было влюбиться: ни полной фигуркой, ни круглым тугим лицом (надавишь — кровь брызнет!) она не отвечала современной изнеженной моде и с этой точки зрения и впрямь была монстром. Но оторвать глаз от этого возмутительно молодого, переполненного жизнью монстра было совершенно невозможно.
— Не проглотите визави, — шепнул подпоручик.
— Да что вы! — Владимир очень смутился, забормотал. — Вы правы, поручик, селянский монстр, не более того. Если и смотреть на нее, так только сдерживая смех, ей-богу.
— Не скажите. — Герман Станиславович плотоядно прищурился. — При взгляде на нее я начинаю понимать канибаллов. Право, юнкер, я бы ее съел. Даже без соли.
За столом шло обильное возлияние, подкрепленное солидной закуской. Здесь пили и ели без затей, стол красноречиво доказывал это. Пили большей частью местное вино; оно очень понравилось Владимиру, но по молодости он малодушно отрекся от собственного вкуса:
— Кислятина с претензией.
— Да? — озадаченно спросил подпоручик; после обеда они вышли покурить в сад. — А мне, представьте, нравится. Право, что-то есть. Что-то от земли, настоящее что-то, юнкер. И эта рыжая корона…
— Вы о ком?
— Я? Я о ней, о Тае-Лореляе. Огонь-девица: только и ждет, чтобы взорваться. Вот бы этот фитиль поджечь, а, юнкер? Сгорел бы в объятиях вместе со шпорами.
— Раньше не видели, что ли?
— Где же? На балы папахен с мамахеном старшую вывозят, а она черна, как головешка. А младших, естественно, придерживают: в этих семьях очередь за женишками.
Позвали в дом, где к тому времени подали чай, домашнее печенье, сладости. Мужчин хозяин пригласил к себе, что очень обидело Владимира, которого не пригласили; впрочем, он вскоре утешился, досыта вознагражденный застенчивыми улыбками девочек и заботливой суетой женщин. Отец Андрей, как старший, сидел во главе стола: он не жаловал карточной игры.
— Ну-с, юноша, всяко время отмерено. Сейчас ваше: жаждем рассказа, аки воды в песках. Что же в Москве слыхать, кроме звона малинового?
— В Москве? Да что, собственно, в Москве…
Три пары девичьих глаз с живейшим любопытством уставились на него. Владимир по очереди заглянул в них, как в темные колодцы, выбрал те, что светились тем же тяжелым золотом, что и волосы, и не очень уверенно начал говорить о том, чем жила Москва: о Болгарии, Сербии, турецких зверствах. В Москве он как-то не слишком прислушивался к этим разговорам, занятый ученьями и строем, но здесь, под девичьим прицелом, сразу припомнил все, что знал и что слышал, и даже то, чего не знал и не слышал, но вполне мог знать. Он живописал трагедию Батака с такими подробностями, будто сам все видел, рассказывал о несчастном апрельском восстании, будто лично участвовал в нем, описывал башибузуков так, будто сам когда-то отражал их натиск. Женщины плакали, священник удрученно качал головой, но высшей наградой были блестящие от слез глазки, что уже без всякого стеснения смотрели на него.
— Терпелив господь, — со вздохом сказал отец Андрей. — Многотерпелив, но не бесконечно. Нет, не бесконечно!
— Какие страдания! — всхлипывала чувствительная матушка.
— Куда смотрит Европа? — строго спрашивала чиновница, когда-то с грехом пополам кончившая провинциальный пансион. — Турки творят бесчинства на священной земле Европы, а она потворствует им!
— Куда смотрим мы! — вдруг громко сказал Владимир. — Турки зверствуют не просто в Европе: они проливают славянскую кровь. Они подняли меч на славян — и горе им! Мой старший брат уже сражается с ними в Сербии, я добровольно попросился сюда, чтобы тоже сражаться. Чаша славянского терпения переполнилась!
Последнюю фразу он неоднократно читал в газетах, но здесь она прозвучала к месту. Внимательные глазки под рыжей копной вспыхнули таким восторгом, что Владимира кинуло в жар. И он впервые смело улыбнулся прямо в лицо рыжей девочке, вмиг закрасневшейся и очень мило опустившей головку.
Приподнятое настроение не оставляло юнкера весь вечер. Он удачно шутил, хорошо поговорил с Прасковеей Сидоровной о родных, получил ее материнский поцелуй, перемолвился с сестрами и даже с Таей и покинул гостеприимный дом с приглашением заходить запросто, когда захочется.
— Влюбились, юнкер? — весьма желчно поинтересовался подпоручик. — Втюрились в казачью клецку?
Отменное настроение сразу покинуло Олексина. Он вдруг вспомнил далекую и недосягаемую Лизоньку, утонченных, жеманных и — увы! — тоже недосягаемых девиц Москвы, моды, от которых по молодости был несвободен и измену которым считал почти святотатством. Да, в рыжую казачью клецку можно, пожалуй, было бы и влюбиться, но хвастаться таким романом было немыслимо. И поэтому он решительно отверг все подозрения:
— Да что вы, поручик! Мне еще пока не изменял вкус.
— Кажется, вы славный товарищ, Олексин. — Фон Геллер ободряюще потрепал юнкера по плечу. — Кстати, ведь у вас нет лошади? Я вам дарю одну из своих. Будем друзьями, Олексин, и… И навестим, пожалуй, завтра же эту потешную семью. По рукам?
— По рукам, поручик!
Они крепко пожали друг другу руки, хотя где-то в самом затаенном уголке сердца Владимир чувствовал непонятную, но пока не тревожащую его горечь.
Девушка все же пошла с ними. В ответ на все аргументы Олексина Стоян лишь пожал плечами:
— У нее нет никого, кроме брата. А брат — это я.
— Но посудите сами, господин Пондев, уместно ли девице путешествовать с десятком мужчин? Я уж не говорю об опасностях. Естественно, мы защитим ее, но…
— Заодно защитите ее и от самих себя, поручик. Этого будет достаточно.
И Гавриил отступился. Любчо — а для всех она по-прежнему оставалась Любчо — шла в середине отряда, не жалуясь на переходы, ночевки на сырой земле и тяжесть поклажи. Олексин поначалу поглядывал на нее, но девушка упорно избегала его взгляда, ни с кем не заговаривала и старалась держаться возле брата, а если он уходил вперед, то возле вечно ухмыляющегося Митко. К ней быстро привыкли, только Захар непримиримо ворчал:
— Девка середь мужиков — последнее дело. Не божеское дело, господа офицеры.
Господа офицеры не разделяли его позиции, наперебой оказывая ординарцу знаки особого внимания. А Збигнев Отвиновский, подкрутив усы, отважился и на ухаживания, но получил афронт и на вторую попытку не решился.
— Дикарка, господа. Прелестная амазонка, но, увы, отрекшаяся от земных слабостей.
Несмотря на заверения штаба, что на пути возможны лишь встречи с отдельными отрядами пехоты, шли осторожно, избегая дорог, деревень и открытых пространств. Бранко вел уверенно, свободно ориентируясь в сильно пересеченной местности, где горизонт зачастую был сужен до пределов лощины. С ним постоянно шли двое болгар, и чаще всего на эту опасную работу добровольно вызывался Христо Карагеоргиев, самый молчаливый, сдержанный и, видимо, образованный болгарин. Он словно избегал контактов с русскими, стараясь держаться в отдалении; если случалось вступать в разговор, отвечал кратко, сухо, а порой и неприязненно.
— Насолили мы ему, что ли? — удивлялся Совримович. — Остальные болгары как болгары — веселые, общительные, а этот — бука. И явный русофоб, Олексин, явный. Потолкуйте с Пондевым при случае.
Гавриил потолковал. Стоян усмехнулся:
— Эта троица — Карагеоргиев и его приятели Тодор Ганчев и Хаджи Хаджиев — не наши. Сидели в Бухаресте при Комитете, писали письма да воззвания. Правда, Карагеоргиев уверяет, что ходил с Христо Ботевым, но я ему не верю: чета Ботева вся погибла, а он почему-то спасся.
— Вы не доверяете им, Стоян?
— Отчего же? Только мои люди проверены в боях, а эти — в спорах, стоит ли вести бои. Договорились до того, что некоторые прямо заявляют: не надо было в апреле поднимать восстание. А другие и того хуже: дескать, слава богу, что была батакская резня, этим мы привлекли внимание всей Европы к несчастной Болгарии. Привлекли внимание за счет мученической смерти детей и женщин! Как благородно это звучит, не правда ли, поручик?
— Да, Батак, — вздохнул Олексин. — Я читал о Батаке корреспонденцию Макгахана. И слушал рассказ почти из первых уст. Там ведь, кажется, никто не спасся?
— Спасся, — помолчав, нехотя сказал Пондев. — Этот шрам — оттуда.
— Стойчо Меченый? — с удивлением спросил поручик. — Так вот вы какой… Газеты много писали о вас.
— Все тот же Макгахан?
— Вы знакомы с ним?
— Нет, но хочу познакомиться. Кажется, он действительно любит Болгарию; горькую родину мою.
— Вы получили хорошее образование, Стоян?
— Небольшое: гимназия в Велико Тырново, да два курса университета в Бухаресте. Мой отец — чорбаджи, состоятельный человек. Был.
— А вы один из самых знаменитых гайдуков Болгарии. О вас уже песни слагают.
— Песни слагают не обо мне, а о моем воеводе Цеко Петкове. Он более тридцати лет воюет с турками, три года просидел в Диарбекире прикованным к стене, бежал. А я, что я? Я такой же, как Кирчо или Митко.
— Но не такой, как Христо Карагеоргиев.
— Это он не такой, как мы. Многие из эмигрантов боятся России.
— Чем же их так испугала Россия?
— Самодержавием, поручик.
— У русского народа нет иной цели, кроме полного освобождения славян, — убежденно сказал Олексин.
— Вот они и беспокоятся, не придет ли вместе с освобождением и самодержавие.
— Странная мысль. И вы так же считаете?
— Я воин, а не политик. И как воин твердо знаю: без военной помощи Руси нам не обойтись. Воевать за нас никто не станет, а своими силами нам не свергнуть османов. Опыт апрельских восстаний доказал, что для того, чтобы победить, мало одной отваги. Нужны профессиональные офицерские кадры, а откуда их возьмет Болгария? Турки поступают разумно, не призывая наших юношей в свою армию: зачем готовить потенциальных бунтовщиков?.. Смотрите, как сердито озирается моя сестра. Это означает, что ужин готов.
Несмотря на большие переходы, усталость и ощущение опасности, ужин всегда проходил оживленно: сказывалась молодость и, главное, присутствие женщины. Болгары шутили, часто и с удовольствием смеялись, беззлобно задевая друг друга и даже неприступного ординарца. Офицеры не принимали участие в общем разговоре из-за плохого знания языка, но это никого не смущало.
— Наш Любчо опять плакал в похлебку от неразделенной любви! — шумел Митко. — Дайте мне скорее вина: надо же развести эту соль!
— Да ты просто пьяница, Митко, — улыбался мрачноватый Кирчо. — Ты нарочно подсыпаешь себе соли, чтобы выпросить лишний глоток.
— Никогда так вкусно не ел. — Бранко причмокивал от удовольствия. — Положи мне еще черпачок, Любчо.
Ему нравилась строгая и тихая девушка, и он не скрывал этого. Да и Любчо, привыкнув, вскоре стала улыбаться ему, как улыбалась только своим.
— Хорошо здесь, чудо как хорошо! — Совримович разглядывал звезды, щедро высыпавшие на темном осеннем небе. — Благословенный край, господа. Вот кончится эта война, и я убежден: Сербия никогда не будет воевать. Ведь кто в основном воюет? Воюют те, кто оказался на плохих землях, в дурном климате, то есть мы да немцы. Так сказать, от неуютности жизни.
— А французы? — лениво спросил Отвиновский. — Они не укладываются в вашу схему.
— Французы воюют от легкомысленной любви к подвигам.
Спали под открытым небом, завернувшись в тонкие казенные одеяла; складную палатку ставили только для Любчо. Утренники были росными и холодными; случалось, Захар еще затемно не выдерживал. Поднимался, шепотом ругаясь, раздувал погасший костер, заботливо укутывал сладко спавшего командира. Ежась от холода, зевал подле костра; согревшись, шел за водой. Когда девушка поднималась, кипяток был уже готов.
— Спасибо, — по-русски говорила она Захару.
А Захар вздыхал и сокрушенно качал косматой головой: не дело, когда девка одна середь мужиков, не дело!..
При этом они были добрыми друзьями; их дружбу скрепляла общая тайна: Захарова разведка и две ответные пощечины. Захар часто ловил на себе ее совершенно особый, лукавый, чисто девичий взгляд, улыбался и подмигивал: все в порядке, мол, девка, знай себе помалкивай в тряпочку.
И в это утро он проснулся от знобящей дрожи: все же постарше остальных был да и полушубочек коротковат достался. Покряхтел спросонок, поругался по привычке — он всегда по утрам ругался, иначе мужиков разбалуешь. Поглядел, как барин спит и остальные господа, поправил на Отвиновском сербскую шинельку, прошел к костру, разворошил угли, раздул. Затем подложил хворосту, скрутил цигарку и уселся греться. Часового в это туманное мглистое утро что-то не видно было. Обычно тоже на огонек приходил, а тут то ли не замерз еще, то ли службу нес исправно, то ли русского стеснялся.
Покурив и согревшись, Захар взял ведро и пошел к ручью. Для этого следовало осторожно, от ствола к стволу спуститься по крутизне на дно затянутой сплошным туманным облаком расселины, выйти ею до оврага, там в бочажке почерпнуть ведро и на четвереньках всползти наверх. Конечно, для молодых путь, что и говорить, но молодые еще неизвестно когда проснутся, а девушка вставала рано.
В самом начале спуска, в кустах, что окружали поляну, он наткнулся на часового. Парень мирно спал, привалившись спиной к дереву и обняв ружье. Захар хотел было разбудить его, но раздумал: пусть поспит, покуда он с водой не вернется, а ругать всегда поспеется. Доложит поручику, а тот уж решит, кому ругать: самому или Стояну. Может, даже Стояну сподручнее: все же свой брат, болгарин.
Размышляя так, Захар скатился по крутому откосу, нырнул в туман и задержался, отдыхая и прислушиваясь. Спускался он ловко, зажав дужку ведра: не брякнул, не громыхнул, но показалось, будто брякнул. Будто проплыл металлический звон, короткий и вроде бы неблизкий. Неудобно замерев меж двух валунов, Захар старательно прислушивался и никак не мог понять, откуда донесся этот ясный железный звон: то ли он сам сплоховал с ведром, то ли звон этот приплыл к нему из туманной расселины. Но ни звона, ни иных каких звуков не слышалось, и Захар с неудовольствием понял, что брякнул сам. А на всякие звуки металлические и Олексин, и Совримович, и Стоян упирали особо: звук в лесу — что костер в чистом поле. Приказывали, упрашивали, предупреждали: только не звенеть. Упаси бог не звенеть ничем.
Вздыхая и сокрушаясь, Захар ощупью лез по ущелью через огромные камни, придерживая ведро. Пробирался он словно в густом молоке, не видя, куда ставит ногу и за что сейчас хватается, но был еще очень силен, ловок, много охотился, умел ходить неслышно и невидно и не испытывал особых неудобств от такого передвижения.
Второй раз он услышал звенящий звук совсем рядом и сразу понял, что звенит небрежно подтянутое стремя. Звенит где-то за плотной завесой тумана чуть впереди него. Замер, вслушиваясь и припоминая, что впереди овраг, что по этому оврагу петляет тропа, расслышал тупой перестук обернутых тряпками копыт, тихий всхрап лошади и сообразил, что по оврагу, обтекая их лагерь, движется конный отряд. И мысленно возблагодарил бога, что не разбудил часового: он бы топал сейчас наверху, кашлял, брякал, ломал бы сучья. Но, по счастью, спал и ни единый шорох поэтому не доносился сверху. Набравшись смелости, Захар еще немного прополз вперед, удобно устроился, выглянул и успел разглядеть в сером туманном мареве смутные силуэты лошадей и всадников, что вели их в поводу: двое были в бурках, и Захар сразу догадался, кто тихо, по-волчьи обходил понизу их лагерь.
Забыв о ведре, он змеей пополз назад, к повороту расселины: туман уже редел, клочьями сползая с утесов, и надо было успеть, успеть, во что бы то ни стало добраться до спящих раньше, чем их обнаружат. Миновал выступ и, прикрытый им, полез наверх, к лагерю, торопясь и в кровь обдирая руки о колючие плети ежевики. Добрался до часового, растряс, знаками объяснил, что надо молчать, затоптал разгоревшийся костер и только после этого тронул за плечо поручика:
— Беда, Гаврила Иванович. Черкесы понизу обходят.
Василий Иванович переживал период острого душевного разлада. После гордых слов о лакеях в белых перчатках и измене идее, после столь горячего отказа, поддержанного Федором, в глубине души он все же надеялся, что Мария Ивановна начнет его разубеждать, уговаривать, а возможно, даже и просить. Но акушерка лишь недоуменно пожала плечами, повздыхала на слезы Екатерины Павловны и стала говорить о пустяках. Терпеливо высидела вечер, мило распрощалась и исчезла, и Василий Иванович изнемогал от борьбы с самим собой. То он вдруг вспоминал, что семья в долгах, что нет ни денег, ни доходов, ни перспектив, и терзался, что поспешил с отказом: метался по квартире, в отчаянии щипал редкую бородку, называл себя испанским ослом и торжественно клялся Федору, что пойдет чернорабочим на оружейные заводы. То переполнялся невероятной гордостью, значительно покашливал и говорил, что только так и следует утверждать свое «я», что он беден, но не ничтожен, что идея его — служить добру, а не знатности и богатству, что… При этом он опасливо поглядывал на жену, но Екатерина Павловна была женщиной умной и терпеливой, привыкшей плакать наедине и улыбаться сообща.
— Ничего, Васенька, мы и так проживем. Честь дороже всего.
— Напиши Варе, — сказал Федор. — Существует твоя и моя законные доли маминого наследства.
— Ни в коем случае! — категорически отвечал Василий Иванович. — Ты забыл нашу клятву никогда, ни под каким видом не пользоваться неправедным богатством?
— Клятву я помню. А Катя тут при чем?
— Ничего, ничего, уж как-нибудь. Признаться, мне лишь одного жаль: обидел хорошего человека. Я говорю о Марии Ивановне: видишь, не появляется более.
— Умна — так появится, — проворчал Федор. — А коли не очень, то и бог с нею.
— Все правильно, — бормотал Василий Иванович, думая о своем. — Все замечательно, и все распрекрасно.
А думал он опять-таки о том, что же все-таки ему делать, и думал с отчаянием. Он не склонен был к панике, обычно трезво оценивая обстановку, но сейчас эта обстановка сама становилась панической. Они задолжали хозяину, кредит в лавочке держался лишь на улыбках Екатерины Павловны, Федору предстояло еще лечиться, и денег не было ни гроша.
Так продолжалось дней десять. Василий Иванович днем мыкался по городу в поисках приработка, а вечерами строил планы, которые тут же разрушал. Строил он не столько для себя, сколько для Федора, надеясь, что брат загорится и, как прежде, примется с увлечением кроить шубу из неубитого медведя. Но Федор только скептически усмехался.
— Угас ты, Федя, — озабоченно сказал Василий Иванович, исчерпав весь арсенал фантазий.
— То был бенгальский огонь, Вася, — усмехнулся Федор. — Ни света, ни тепла — один треск во всю Ивановскую.
— Да, брат, — вздохнул Василий Иванович. — Много у нас на Руси этого огонька. И Мария Ивановна что-то не едет, не едет, не едет.
Екатерина Павловна не ораторствовала, а бегала в поисках практики, экономя на извозчиках. Приходила, с ног валясь от усталости, и, наскоро переодевшись — шли дожди, мокрый подол хлестал по ногам, — торопилась к печи на хозяйскую половину. А сготовив и накормив младенцев — бородатых и безбородых, — садилась к лампе чинить и штопать, прислушиваясь, не постучат ли внезапные пациенты. Теперь она брала деньги со всех, кому помогала, брала, конфузясь и страдая, и плакала по ночам оттого, что вынуждена была их брать. А по утрам улыбалась:
— Вставайте, лежебоки! Завтракайте, я уже поела. Феде и Коленьке по чашечке какао, а вы, сударь мой Василий Иванович, чайком обойдетесь.
И убегала без завтрака. По знакомым и незнакомым, по больницам и ночлежным домам, по рабочим казармам и полицейским участкам. Рожали везде. Рожали много и бестолково, плодя больных, нищих и бесприютных, в лютых муках расплачиваясь за свой, а чаще за чужой грех. И этот грех, куда больше оплаченный страданием, чем деньгами, и был практикой Екатерины Павловны. В богатых домах детей принимали другие.
— Напиши Варваре, Василий.
— Нет. Я стану презирать себя, если сделаю это. Я пойду работать. Я не боюсь никакого труда, я докажу, что не боюсь.
Но пока Василий Иванович говорил, ничего не доказывая. И Федор, назойливо упрашивая его написать Варе, сам такого письма не писал и писать не собирался. То ли боялся, что начнут жалеть, то ли просто пребывал в равнодушии, принимая все как должное и расплачиваясь унылыми советами.
Мария Ивановна приехала внезапно. Екатерины Павловны не было дома, и дверь открыл Василий Иванович.
— Извините, Василий Иванович, но я не одна. Не примете ли гостя?
— Бога ради, Мария Ивановна, бога ради, пожалуйста! — Василий Иванович суетился в некоторой растерянности, ибо как раз в этот вечер они отужинали с последним сахаром. — Прошу, прошу покорно.
Мария Ивановна выскользнула за дверь — братья недоуменно переглянулись — и вновь появилась в сопровождении неизвестного господина.
— Позвольте представить вам, Лев Николаевич, братьев Олексиных: Василия и Федора Ивановичей.
— Очень рад, господа, познакомиться, — сказал Толстой, снимая круглую шляпу. — Увидеть зараз двух нигилистов, да еще родственников, — редкость.
Василий Иванович очень растерялся и все еще по инерции кланялся, потирая руки. А Федор — он занимался с мальчиком за столом — откинулся к спинке стула и нахмурился:
— Если ваше сиятельство вкладывает в слово «нигилист» тот обывательский смысл, которым пестрят наши газеты, то я попросил бы…
— Да полноте, — махнула рукой Мария Ивановна. — Лев Николаевич шутит, а вы — сразу на дыбы. Садитесь, Лев Николаевич, современная молодежь ведь и стула не предложит: сразу в спор.
— Почему же непременно современная? Любая, — улыбнулся Толстой, садясь и продолжая с интересом разглядывать братьев. — Только вот насчет сиятельства вы, Федор Иванович, напрасно. Если не против, называйте Львом Николаевичем, а титулы оставим для господ из губернского правления.
— Блажь, — буркнул Федор.
Мария Ивановна нахмурилась и покосилась на Толстого. Василий Иванович растерялся еще более и засуетился еще более, хотя теряться и суетиться более уже было невозможно. И только Лев Николаевич улыбался добродушно и даже одобрительно.
— А пускай себе и блажь, что же в этом дурного, Федор Иванович?
Федор неопределенно пожал плечами и примолк. Василий Иванович поспешно отправил Колю в другую комнату, покрутился и сел на освободившийся стул, все еще нервно сцепляя и расцепляя руки.
— Господа, я в затруднении… — начал было он и замолчал.
Он имел в виду отсутствие сахара и невозможность предложить чаю. Но гости о сахаре ничего не знали и слова истолковали по-своему.
— Считайте, что гора пришла к Магомету, — улыбнулась Мария Ивановна.
— Признаюсь, обяжете, коль разъясните позицию, — сказал Толстой. — Мне любопытно знать, право, очень любопытно. Я ведь не вспомоществование предлагаю, а работу, а от работы какой же резон отказываться? А коли есть такой резон, то готов выслушать, затем и приехал.
Василий Иванович развел руками, с надеждой посмотрел на сердитого Федора и неожиданно улыбнулся конфузливой и обезоруживающей олексинской улыбкой.
— Право, не знаю, как и начать.
— Позицию изложите, позицию, — проворчал Лев Николаевич. — Ведь есть же у вас позиция? Какая? Не работать? Не верю. Наслышан о вас, об идеях ваших, об американских приключениях — вот Мария Ивановна рассказывала. И вдруг — отказ. Признаюсь, не понял. Что здесь — фанаберия? Не верю, не могу поверить: вы человек страдательный. Страдать умеете и любите — за других, разумеется. Тогда почему же? Объяснитесь, сделайте милость.
Федор хотел что-то сказать — что-то непримиримое, резкое, — но раздумал. Василий Иванович глядел в стол, пальцами старательно разглаживая скатерть.
— Вероятно, все дело в форме вознаграждения за труды, — сказал он и тут же испуганно вскинул глаза. — Нет, не о сумме, боже упаси, не о сумме! О форме, понимаете? Ощущать ежемесячный конверт в руках, писать расписки… Вероятно, я горожу чушь, Лев Николаевич, даже наверное чушь несусветную, но… Но, боже мой, как мы спорили об этом на пароходе! Как делить доходы? Как измерить труд человеческий — не физический: физический труд зрим, его можно измерить, — а как определить труд неопределяемый? Труд учителя, инженера, агронома?.. Я не то говорю, извините, но мы спорили об этом.
— И к какому же выводу пришли? — заинтересованно спросил Толстой.
— Да ни к какому. Интеллигенция отдает знания, следовательно, ценятся знания как таковые, а не труд. К какому же выводу тут можно прийти?
— Я думаю, что форму мы уладим, — сказала Мария Ивановна: ее по преимуществу интересовали вопросы практические. — Я переговорю с Софьей Андреевной, не беспокойтесь.
— А Василия Ивановича не это беспокоит, — сказал Толстой, помолчав. — Денежная оценка собственных знаний — это всегда что-то не очень приятное, я понимаю вас. Но скажите, разве мужик не обладает знаниями? Обладает. А ведь он ничего не берет за совет, ему это и в голову не приходит — брать за совет. Отчего это, Василий Иванович?
— Мужик не ценит знаний. Пока, во всяком случае, не ценит.
— Вот-вот, а мы — ценим. Мужик не ценит знаний, потому: что считает, что они ему не принадлежат: они принадлежат общине, миру, мужицкие знания — это коллективные знания. И наши знания тоже не нам принадлежат, если вдуматься, тоже переложены в нас из голов воспитателей, учителей, авторов книг, гувернеров, папенек и маменек. Но мы их присваиваем и начинаем торговать как своими собственными. Мы узурпируем чужую собственность и считаем, что это правильно и в высшей степени морально… Это в вас совесть шевельнулась, — неожиданно закончил Толстой и улыбнулся.
— Проповедовать надо за хлеб и воду, — хрипло сказал Федор: он очень волновался, пребывал в странном напряжении и от этого хрипел.
— Господа, господа, мы уклоняемся, — всполошилась Мария Ивановна, с опаской посмотрев на Федора: ждала, что вот-вот выпалит какую-нибудь колкость. — Решайтесь, же, Василий Иванович. Сережа чудный мальчик, вам будет легко с ним.
— Вам будет трудно, не верьте Марии Ивановне, — сказал Толстой серьезно. — Вам всегда будет трудно. Есть люди, которым всегда трудно, что бы они ни делали; вы из их числа.
— Советуете ничего не делать? — спросил Федор, опять захрипев.
— Нет, не советую. Да и никакие советы тут не помогут, зачем же советовать? Человек должен прислушиваться только к советам собственной совести, тогда он будет спокоен, а вы, Василий Иванович, извините, очень сейчас неспокойны. Fais ce que dois, advienne que bourra[38].
— Ага, все же даете советы! — заметил Федор. — Не удержались.
— Это не совет, Федор Иванович, это просьба, — сказал Толстой и вновь обратился к старшему Олексину, все еще задумчиво поглаживающему скатерть. — Не хочу скрывать, вы мне нравитесь, и, думаю, мы с вами поладим, Василий Иванович. И — поспорим.
— Позвольте мне подумать, — сказал Василий Иванович, не поднимая головы.
Толстой улыбнулся, а Мария Ивановна сердито махнула рукой:
— Господь с вами, о чем же тут думать, голубчик мой?
— Отчего же, подумайте и известите меня. — Толстой встал, взял шляпу, повертел ее в руках. — Извините, один весьма нескромный вопрос. Вы не обвенчаны с Екатериной Павловной?
— И вас это шокирует? — вскинулся Федор.
— Это отличается от моих взглядов, почему я вынужден буду просить вас жить в деревне. Рядом с усадьбой, расстояние вас не затруднит. — Толстой откланялся. — Прощайте, господа. Очень рад был познакомиться с вами. Жду с надеждой еще более укрепить это знакомство.
— Решайтесь, милый Василий Иванович, решайтесь! — сказала Мария Ивановна, выходя вслед за графом.
Братья молча переглянулись, прислушиваясь. Хлопнула входная дверь, зацокали, удаляясь, копыта.
— Ну, что скажешь? — Федор вскочил, в волнении прошелся по комнате.
— Я откажусь, — сказал Василий Иванович, помолчав. — Ты совершенно прав, Федя.
— Что? — озадаченно спросил Федор, останавливаясь. — Мне нравится этот граф. Да, нравится! Он очень умен, что несомненно. И хорошо расположен…
— Да ты же… — Василий Иванович с удивлением смотрел на него. — Ты же все время пикировался с ним.
— А я проверял, — хитро улыбнулся Федор. — Я проверял, только и всего. И тебе непременно надо соглашаться. Завтра же, завтра же, Вася!
Василий Иванович с сомнением покачал головой:
— Катю не признают. На деревне жить. Унизительно это.
— Чушь! — крикнул Федор сердито. — Фанаберия олексинская! Не признают, так признают, дай срок! В конце концов, каждый имеет право на предрассудки. И обижаться на это — детство какое-то, еще худший предрассудок. Да, худший!
— Отчего вы так громко кричите? — спросила Екатерина Павловна, входя. — Что-то случилось?
— Мы переезжаем, — решительно объявил Федор. — Переезжаем в Ясную Поляну. Завтра же. Укладывайтесь. Все, все, все!..
Василий Иванович только беспомощно развел руками:
— А я им и чаю не предложил. Неудобно. Боже, как неудобно!
Гавриил лежал за камнем, сжимая винтовку и напряженно прислушиваясь, не раздастся ли в рассветной тишине цокот копыт, лязг оружия или людские голоса. Это был первый бой в его жизни, первое «дело», и он боялся не столько еще невидимого противника, сколько себя самого. Только теперь, в минуту опасности, он понял, что совершенно не знает себя, не знает, как поведет бой, как будет командовать и как будет убивать. Единственно, в чем он был совершенно уверен, так в том, что скорее умрет, чем побежит или спрячется. Но этого было мало для предстоящего дела. Этого было мало, он понимал, что мало, и потому нервничал и сжимал турецкую магазинку без всякой надобности.
Они обошли черкесов поверху, по горе, успели раньше и заперли выход из оврага. Правда, они не знали ни численности врага, ни его вооружения, ни намерений, но позиция представлялась на редкость удобной, и офицеры единогласно решили дать бой.
Рядом укрылись Захар, Отвиновский и мрачноватый Кирчо. Совримович и Стоян с остальными охватывали фланги. Гавриил искоса поглядывал на соседей, но вели они себя тихо и даже спокойно, спокойнее, чем он. Захар лежал недвижно, точно ждал зверя в засаде. Кирчо для удобства раскладывал перед собой патроны, а поляк рассеянно жевал травинку. И, поглядывая на них, Гавриил бессознательно одобрял себя.
На единственном боевом совете, проведенном практически на бегу, договорились, что огонь открывают только по выстрелу Олексина. Ровно один залп, после которого черкесам будет предложено сложить оружие; если не согласятся, каждая группа ведет огонь самостоятельно до полного уничтожения противника. Поначалу Стоян был против того, чтобы предлагать черкесам сдаваться, но его убедили.
— Они все равно в ловушке, — сказал Совримович. — И потом, это не по-рыцарски, Стоян.
— Рыцарски? — Болгарин усмехнулся. — Черкесы и рыцарство — обратные понятия. Ну да ладно, будь по-вашему.
Туман редел, таял на глазах, но в низинах еще держался, сползая все ниже и ниже, и в этом особо плотном мареве уже слышался тупой перестук лошадиных копыт. Где-то слабо звякнуло то ли стремя, то ли плохо подтянутая шашка, и из белого клуба перед Гавриилом вдруг выросла мокрая лошадиная морда и бородатое лицо в черной папахе.
— Пли! — крикнул он и, не целясь, нажал на спуск.
Нестройный залп ударил по выходящим из оврага людям, гулко отдавшись в мокрых утесах. И сразу испуганно заржали кони, послышались крики, лязг выхваченных из ножен клинков и зычный раскатистый бас:
— Рассыпайсь! Ложи-ись! Стрелки, вперед!
— Стой! — закричал Олексин, вскакивая.
Из тумана грохнуло несколько выстрелов, пуля прожужжала возле уха. Захар снизу дергал за ногу, но поручик уже ни на что не обращал внимания. Он ясно расслышал команду, отданную на чистейшем русском языке, и теперь, покрывшись вдруг липким противным потом, надсадно кричал:
— Не стреляйте, свои! Не стреляйте, свои! Свои!
— Твою мать! — гаркнули из тумана. — А коли свои, так какого же вы… стреляете?
Единственный и, по счастью, неприцельный залп вывел из строя двух лошадей да ранил казака, шедшего в головном дозоре. Нянча перевязанную руку, кубанец бродил по лагерю, скрипел зубами и страшно ругался:
— Волонтеры, мать-перемать, стрелять ни хрена не умеют. Ты же мне дулом в грудь уперся, ваше благородие, а куды же тебя под левую-то руку занесло? Холера вам в бок, стрелки…
По оврагу пробиралась конная группа Медведовского. Сам полковник хриплым басом нещадно крыл офицеров:
— Куда же без разведки-то поперлись, сукины дети? Все на русский авось, нахрапом воюете? Нельзя же так, господа, вы не на маневрах! Бог ведь упас, не иначе: чудом своих не перестреляли. Кто нас обнаружил?
— Мой денщик, — виновато сказал Гавриил.
— Ты? — Корявый палец уперся в Захарову грудь как пистолет.
— Так точно, ваше высокоблагородие. Аккурат по воду шел…
— Молодец! — рокотал полковник, любуясь собственным басом. — А что же своих не разглядел? Поджилки затряслись со страху?
— Никак нет. Бурки увидел, ну и…
— Бурки — видали дурака? Да в бурках пол-России ходит, дубина! Потому что удобно и тепло. А чего же не счел, сколько нас? Ведь нас три сотни с гаком: ежели бы черкесов столько было, они бы из вас котлет нарубили! Ладно, его понимаю, в деле не был. — Полковник пренебрежительно махнул рукой на Олексина и вцепился в Совримовича: — Но вы-то, вы-то не первый год замужем, должны бы, кажется, соображать. К болгарам претензий не имею, братушки действовали правильно, хвалю! А вас, господа соотечественники, драть надо за такую операцию. Драть!
— Слава богу, что обошлось, господин полковник, — вяло сказал Олексин: он чувствовал страшную усталость. — Это моя вина. Я сознаю.
— Вина, — проворчал Медведовский уже, впрочем, по инерции. — Я черкесов ловлю: крепкая банда просочилась. Хотел обходом взять, а тут вы со своей инициативой. Сорвали все планы, казака покалечили, лошадей. Эх, вояки! Теперь ищи ветра в поле, лови черкесов…
Полковник Медведовский был чрезвычайно расстроен именно последним обстоятельством, а отнюдь не случайной стычкой со своими. Он был старым воякой и к подобным анекдотам относился скорее с юмором, хоть и ругал при этом провинившихся со всей кавалерийской невоздержанностью.
У него был сборный отряд, основу которого составляли донские и кубанские казаки: именно кубанцы, идущие в авангарде, и попутали Захара. Отругавшись, казаки добродушно знакомились с болгарами, гулко хлопали их по спинам, приглашали к своим казанам на походный харч. Стоян держал Любчо при себе, в офицерском кругу, и она счастливо избегла грубоватых казачьих приветствий.
— Что ж вы, господа, не завтракаете? — спросил полковник, со вкусом уничтожая кулеш. — Аппетит отшибло или казачьим угощением брезгуете? Ну-ну, веселей, молодежь! На войне и не такие казусы случаются, на то она и война.
— Обидно, что из-за нас вы черкесов упустили, — сказал Совримович, садясь на гостеприимно раскинутую бурку. — Сорвали мы вам операцию.
— Сорвали, — добродушно подтвердил Медведовский. — Главное дело, выследили мы их: разведчики у меня бывалые. Черкесов выследить не просто, господа, очень не просто. Они вояки скрытные, любят нападать внезапно, врасплох. Нападут, порубят — и опять в кусты. Сущие абреки.
— Далеко они? — спросил Гавриил.
— Далеко ли? Эй, корнет, карту!
Безусый, совсем еще юный корнет бегом принес потрепанную карту, услужливо расстелил ее перед полковником и замер подле. Медведовский поглядел, ткнул пальцем:
— Вот тут вчера поутру были обнаружены на марше. Дорога одна, почему я и решил упредить их сим оврагом. Если бы не вы, они бы сами мне в руки вышли: изволите ли видеть — дефиле и я седлаю единственный проход.
— А если сейчас попытаться?
— Бессмыслица: и светло, и время упущено. Судя по донесению моих пластунов, вот их маршрут. — Полковник еще раз ткнул в карту коричневым прокуренным пальцем. — С вами вроде бы они расходятся, но глядите в оба. Их около двух сотен: провороните — сомнут и изрубят. Запомнили диспозицию?
— Благодарю, полковник. Мы идем лесами и совсем в другую сторону.
— Стороны черкесам не заказаны. — Медведовский легко вскочил на ноги. — Кончай продовольствоваться, казаки! Седлай! Корнет, выводите кубанцев.
Шумный казачий бивак свернулся мгновенно: Медведовский любил дисциплину. Вскоре слышался только удаляющийся цокот копыт да игривый всхрап отдохнувших лошадей. Поляна опустела, болгары заливали казачьи костры.
— Не огорчайтесь, Олексин, — сказал Отвиновский. — Первый блин, что же поделаешь.
— Говорите так, будто у вас он не первый.
— Признаться, далеко не первый, поручик.
— Сколько же вам было лет, когда… — Олексин не договорил.
Отвиновский понял и усмехнулся:
— Боитесь произнести слово «восстание»? Не бойтесь, здесь за это пока не вешают. А лет мне было в ту пору ровнехонько пятнадцать.
— У вас злоба в глазах.
— От воспоминаний млеют только старички, Олексин. Оставим, пожалуй, этот разговор, он не доведет нас до добра. Сытый голодного не разумеет… Впрочем, вы не сытый. Вам только кажется, что вы сытый.
— Господа, от ваших иносказаний у меня голова кругом пошла, — сказал, подходя, Совримович. — Сытый, несытый, полусытый. Говорите проще, Отвиновский, тут все свои.
— Я уже высказался и теперь буду молчать долго и упорно, — улыбнулся Отвиновский. — Что, пора в дорогу?
В этот день шли особенно осторожно. Стоян сменил в головном дозоре Карагеоргиева на опытного Кирчо. Карагеоргиев очень оскорбился, хмуро поглядывал на Олексина. Когда Стойчо ушел вперед, не выдержал:
— Вам обязан, господин поручик?
— Да не мудрствуйте вы лукаво, Карагеоргиев, — сказал Совримович, вздохнув. — Пороха и крестов на всех хватит, не спешите в рай.
— У русских есть прелестная черта: с мягкой улыбкой навязывать свою волю. С немцами, признаться, как-то проще: всегда знаешь, чего они хотят.
— Как вам не стыдно, господин Карагеоргиев! — вспыхнула Любчо.
— Этот же вопрос уместнее задать вам, мадемуазель. Общество романтических разбойников хорошо смотрится на сцене, в жизни возникают более земные мысли.
— Еще одна острота в эту цель — и я вам снесу полчерепа, — тихо сказал Отвиновский. — Ровнехонько: у меня хороший удар.
Карагеоргиев усмехнулся, пожал плечами, но промолчал. Любчо ушла вперед, к Стояну, офицеры сделали вид, что не слышали этой ссоры.
— Пора бы и о привале подумать, — деланно зевнул Совримович. — Пожалуй, я нагоню Бранко, Олексин.
— Пожалуй…
Впереди вразнобой ударили торопливые выстрелы, послышались крики, визг, наметный конский топот. Весь отряд без команды бросился через лес напрямик, на выстрелы, сбрасывая с плеч поклажу. Олексин закричал, чтобы остановились, но его уже никто не слушал, и он тоже побежал туда, где дробно стучали выстрелы, слышался топот, конское ржание и дикие непривычные крики.
— Вот они, черкесы! — прокричал на бегу Совримович.
— А куда бежим?
— А черт его знает! Должно быть, атаковали Медведовского!
Лес кончился, впереди, скрывая дорогу, тянулся кустарник, и они, задыхаясь, остановились. За кустами где-то совсем рядом слышалась пальба и крики, ржание коней и звон шашек, но пальба начинала затихать, и Гавриил догадался, что невидимые противники сошлись лоб в лоб, в рукопашную, и теперь все решают секунды.
— Вперед! — крикнул он. — Пали им в спину, ребята! Залпами в спину!
Он продрался к дороге вместе с Захаром и невесть откуда появившимся Бранко, увидел краем глаза, что кругом качаются и трещат кусты, что отряд его атакует дружно, и выбежал на открытое место.
Перед ним была узкая дорога, тесно забитая конными упряжками, орудиями на марше, передками, зарядными фурами, повозками и оттесненными к артиллерийскому обозу людьми в знакомой волонтерской форме. А вокруг, замкнув кольцо, вертелись на лошадях юркие всадники, сверкая клинками, с визгом, азартом и исступлением рубя сбитых в кучу артиллеристов. Кое-где еще отстреливались, еще отбивались палашами и банниками, но исход боя был уже решен: смятые конной атакой артиллеристы долго сопротивляться не могли.
— Пли! — срывая голос, крикнул поручик. — Бей их, ребята!
Он спешил, непрерывно передергивая затвор, и почти не видел мелькавших на мушке всадников. Рядом, стреляя на бегу, спешили болгары, неторопливо и хладнокровно бил из магазинки Отвиновский, орал яростную матерщину Захар. Все было безрассудно и стремительно, но черкесы уже разворачивали коней.
Олексин бежал вдоль разгромленного артиллерийского обоза. Патроны в магазинке кончились, он не стал перезаряжать ее и бросил и теперь стрелял из кольта, но стрелял осторожно, считая выстрелы. Бежал, перепрыгивая через раненых и убитых, видя только беспорядочно уходивших черкесов, и кричал:
— Где командир? Командир ваш где?
Наконец он увидел командира. Рослый офицер привалился к орудийному колесу, опустив онемевшую руку с тяжелым артиллерийским палашом. Распахнутый волонтерский мундир был мокрым от пота и крови.
— Вы ранены? — еще издали крикнул поручик.
— Это чужая кровь, — задыхаясь, сказал офицер. — Опоздай вы — и была бы моя.
— Невероятная удача! — радостно воскликнул Олексин, подбегая. — Мы случайно шли…
И замолчал. Перед ним, с трудом переводя дыхание, стоял гвардии подпоручик Тюрберт.
— Неисповедимы пути господни, — разглагольствовал Тюрберт, насмешливо кося бледно-голубыми глазами. — Они взяли нас в шашки на марше, а артиллерия, господа, неповоротлива и, как известно, безмятежна. Изрубили бы в капусту, если бы не ваша любезность.
Подпоручик уже отдышался, и веснушки вновь весело высыпали на щеках. Он сидел на лафете в распахнутом мундире, пил коньяк, угощал волонтеров и говорил не переставая. Гавриил изредка взглядывал на него, но видел почему-то не круглое, с кошачьими усиками лицо, а розовую, поросшую рыжим волосом, еще мокрую от пота грудь и мрачнел.
— Но я особо счастлив, что моим спасителем оказались именно вы, Олексин, — улыбаясь, продолжал Тюрберт. — Я непременно расскажу об этом моей невесте в самых восторженных красках и неоднократно. Можете себе представить, как она будет счастлива.
— Прошу вас на два слова, — сказал Гавриил, встав куда поспешнее, чем того требовала обстановка. — Совримович, узнайте потери…
— Потерь, слава богу, нет. Олексин. Правда, Стоян еще не вернулся…
— Так узнайте, где он! — с непонятной резкостью перебил поручик. — Прошу, Тюрберт.
— Признаться, я уморился, — говорил Тюрберт, идя за Гавриилом. — Одно дело отмахиваться эспадроном в фехтовальном зале и совсем иное, оказывается, спасать свою жизнь. У вас какие-то секреты, Олексин? Куда вы меня влечете?
— Вы постоянно оскорбляли меня в Москве, но не рассчитывайте на это в Сербии, Тюрберт. Здесь это не пройдет.
— Бог мой, уж не хотите ли вы со мной драться?
— За вами долг, подпоручик.
— Долг? — Тюрберт вдруг рассмеялся и сел на землю. — Спасти человека лишь для того, чтобы тут же подстрелить его, как вальдшнепа, — знаете, Олексин, это уж слишком. Ну, что вы на меня смотрите? Я сел потому, что устал.
— Лжете, Тюрберт.
— Лгу, — согласился подпоручик без всякого промедления. — Мне как-то расхотелось умирать, если говорить начистоту.
— Вы правы, я не могу пристрелить вас, пока вы сидите. Но я могу дать вам пощечину.
— Оставьте, Олексин, — скривившись, как от зубной боли, вздохнул Тюрберт. — Оставьте вы оперетту, давайте говорить серьезно. Я только-только вышел из боя, я не успел похоронить своих людей, а вы толкуете про страсти роковые и готовы каждую секунду схватиться за револьвер. Нельзя же так, поручик, право, нельзя, не обижайтесь. Мы оба добровольно приехали в Сербию, оба хотим воевать против турок, оба — русские офицеры, облеченные доверием и обремененные долгом перед подчиненными. Перед подчиненными! И вдруг, забыв обо всем — о чести волонтера, о долге и положении, — начнем драку, как опившиеся шампанским юнкера. Естественно, я далек от того, чтобы предложить вам забыть прошлое, но я предлагаю перемирие. Вот уж вернемся в родное отечество — и прямо-таки побежим к барьеру, если вы того желаете. Но не здесь же, Олексин, не здесь, опомнитесь!
Все это Тюрберт выложил без всякой аффектации, тоном усталым и слегка сварливым. И, как ни странно, именно эта сварливость подействовала на Гавриила успокаивающе. Он перестал метать молнии, хотя ус по-прежнему подкручивал, но уже не воинственно, а смущенно.
— Ну как, согласны, спаситель?
— По-моему, вы трус, Тюрберт, — сказал поручик спокойно.
— Трус? — Тюрберт легко вскочил с земли и пошел на Олексина, рыжий, громоздкий, как медведь. — Тут вы перегнули палку, Олексин, тут вы хватили через край…
— А говорили разумные вещи, — усмехнулся поручик. — Передохните, или вас хватит удар.
Тюрберт остановился, медленно провел ладонями по лицу, зевнул знакомым деланным зевком.
— Черт, щетина лезет. Утром поленился побриться — и пожалуйста… Хотите дуэль наоборот?
— Это что значит: кто быстрее застрелится, что ли?
— Чья смерть будет отважнее, тот и победил. Сообразили? И оставшийся в живых должен на могиле публично заявить, что трус — он, а не тот, кто лежит в земле. Публично, Олексин, слово чести!
С дороги ударил выстрел. Один-единственный и потому особо гулкий и особо тревожный. Офицеры дружно бросились сквозь кусты.
— Свалил! — торжествующе кричал Захар. — Одним патроном, ваше благородие! С ходу свалил!
Оказалось, в кустах прятался отставший от своих черкес. Когда все успокоилось, он галопом вылетел на дорогу, надеясь на резвость коня и собственную удачу. Проскакал мимо растерявшихся артиллеристов и почти достиг спасительного поворота, когда хладнокровный охотничий выстрел Захара свалил наземь коня.
— Я тут без вас распорядился, — докладывал Совримович, пока артиллеристы ловили оплошавшего всадника. — Отправил Бранко с Карагеоргиевым за Медведовским, а болгарам пока поручил охранение.
Солдаты привели черкеса. Его нарочно вели мимо еще не убранных убитых, вели с руганью и подзатыльниками. Но черкес внешне был спокоен, только чуть вздрагивали пальцы, перебиравшие узкий наборный ремешок.
— Ваше благородие, велите немедля в расход! — громко сказал рослый унтер, передавая Тюрберту снятую с черкеса шашку. — Ведь сколько душ на тот свет отправили, стервы некрещеные!
— Ступай, — сказал подпоручик, рассматривая шашку. — А клинок-то кавказский. Ваше имя?
Пленный молчал.
— Я спрашиваю, как ваше имя? — строго повторил Тюрберт. — Желаете умереть безымянным?
— Почему вы считаете, что все обязаны понимать русский язык? — с неудовольствием спросил Отвиновский.
Но пленный не хотел объясняться даже по-турецки: Совримович немного знал язык. Он молчал не по незнанию, а просто не желая вступать в переговоры, и не скрывал этого.
— Придется расстрелять, — сказал Тюрберт, искоса глянув па Олексина.
— Подождем Медведовского, — решил Гавриил: мысль о расстреле была для него мучительна. — Он старший по званию, ему и решать.
Пленного поместили в центре батареи под надежной охраной. Артиллеристы уже рыли могилу: у Тюрберта четверо были зарублены сразу и еще столько же умирали от потери крови. Обоз привели в порядок, перепрягли лошадей. Все делалось в спешке: от болгар поступили сведения, что черкесы упорно кружат поблизости.
— Двигаться нельзя, — сказал Тюрберт, ни к кому не обращаясь, но по-прежнему посматривая на Гавриила: он не делил с ним власть, но признавал равновесие положения. — На марше они повторят атаку.
— Подождем Медведовского, — упорно повторил Олексин, не желая принимать никаких совместных решений.
— А если Медведовский не придет до вечера? Прикажете ночевать?
— Приказываете здесь вы, Тюрберт.
— Ночевать, — сказал Совримович: ему была неприятна эта вежливая пикировка. — Загородимся орудиями и обозом, выставим усиленные караулы.
— Воля ваша, но все это до крайности нелепо, — вздохнул Тюрберт.
— Что именно?
— Все! — отрезал подпоручик. — Если такое же согласие царит среди всех офицеров в Сербии, то султан может отдать распоряжение о параде в Стамбуле. Ладно, займемся похоронами. Кто прочитает молитву? Я не помню ничего, кроме «отче наш».
— Какая разница, что читать? — пожал плечами Отвиновский. — Молитвы нужны живым, а не мертвым.
— Их-то я и имею в виду.
К закату все было готово, но в могилу пришлось опустить всех восьмерых. Среди артиллеристов нашелся пожилой солдат, знающий обрывки канона по единоумершему, которые он и пробормотал прокуренным басом:
— Мы же от земли тленни созданы быхом и в землю ту же возвратимся…
— Ту же, да не ту, — вздохнул Захар, горестно покачав головой.
Тюрберт сказал несколько слов, офицеры отсалютовали погибшим, солдаты бросили по горсти земли — и погребение было окончено. Засыпали яму, возвели холм, поставили крест, постояли, сняв шапки.
— Хуже нет, когда в чужой земле зарывают, — сказал Захар. — Хуже нет.
Первая смерть на чужбине не так угнетала его, как первые похороны. Он все время возвращался к мысли о земле, хранившей прах отцов и прадедов. И ругательски ругал себя, что не захватил горсти родной земли.
От болгар по-прежнему поступали тревожные сведения: черкесы не уходили, кружась на расстоянии выстрела. А смены у охранения не было, так как артиллеристов использовать для этого не годилось: и ружья у них были старого образца, и стреляли они из них плохо.
— Ничего, — сказал Стойчо; он сам пришел с последним донесением. — Мы привыкли не спать ночами.
По приказу Тюрберта солдаты развели костры, готовили ужин. Захар еще возился с котлом, когда к офицерскому костру подошел унтер.
— Ваше благородие, врет он, нехристь этот. Говорит он по-нашему и понимает!
— Откуда тебе известно?
— Так до ветру сам попросился!
— Своди до ветру и давай его сюда.
Через четверть часа пленный стоял перед Тюрбертом. Руки у него были связаны, конец веревки держал унтер.
— Развяжи и ступай.
— Сбежит, ваше благородие, — с сомнением сказал унтер. — Шустер!
— Побежит — получит пулю, — проворчал Отвиновский. Унтер неодобрительно покачал головой, но руки пленному развязал. И сразу же ушел: в батарее у Тюрберта был порядок.
— Как приспичило, так и язык вспомнил? — усмехнулся подпоручик. — Как зовут? Как зовут, спрашиваю?
— Ислам-бек! — с вызовом выкрикнул черкес.
Офицеры переглянулись.
— Вот почему они не уходят, — тихо сказал Совримович. — Беспокоятся о своем вожде.
— Садитесь, бек, — сказал, помолчав, Тюрберт. — Ваше место у этого костра. Вместе поужинаем и поговорим.
Помедлив, бек опустился на попону между Олексиным и Совримовичем, по-турецки подвернув ноги. Теперь, когда стало известно, кто он, этот молчаливый пленный, офицеры совершенно по-иному и смотрели и видели его, оценив и тонкие черты лица, и скромную одежду, и старинное серебро газырей и наборного ремешка. Ислам-бек сидел недвижимо, строго глядя перед собой.
Захар разложил кулеш по мискам, подал. Совримович поставил свою порцию перед пленным.
— Ешьте, если голодны, — сказал Олексин. — Остынет.
— Я не ломаю хлеб с гяурами! — резко ответил Ислам-бек.
Он говорил с сильным акцентом, не очень правильно произносил слова, но фразу строил легко и быстро.
— Откуда столько ненависти, бек? — вздохнул Совримович. — Мы не сделали вам ничего дурного.
— Дурного? — Бек неприятно улыбнулся; глаза оставались колючими, ненавидящими. — Вы не сделали, так другие сделали. Спросите себя: почему мой народ оказался здесь?
— Естественно: вы мусульмане, — лениво сказал Тюрберт.
— Естественно? — Пленный медленно повернулся к подпоручику. — Это вы назвали нас бандитами? Нет, мы мстители, а не бандиты. Жалею, что не зарубил вас сегодня.
— Да уж больше такой возможности у вас не будет, — усмехнулся Тюрберт. — Не хочу скрывать: вам предстоят неприятности, бек.
Черкес ничего не ответил.
— Вы когда-либо испытывали боль за деяния своей страны? — спросил Отвиновский. — Хоть раз в жизни, хоть по какому-нибудь поводу?
— Я люблю свое отечество и горжусь им, — немного напыщенно сказал Тюрберт. — Догадываюсь, что вам трудно это понять.
— Отчего же трудно? Вы эгоист, поручик, и любовь ваша к отечеству тоже эгоистична: она мирится с тем порядком вещей, который удобен вам лично. Вы не сострадаете своей отчизне, вы пользуетесь ею, как любовницей.
— Кажется, вы переходите границы, Отвиновский, — вздохнул Совримович. — В ваших словах заключено нечто, касающееся не только подпоручика Тюрберта. Соблаговолите объясниться.
— Объясниться? — Поляк поковырял угли костра, на миг вспыхнуло пламя. — Каждый народ считает себя избранным. Это пошло с тех времен, когда чувство особливости было инстинктом сохранения рода: ребенок тоже считает себя особым и, лишь взрослея, начинает понимать, что он ничем не лучше остальных. Не в этом ли понимании заложено то, что мы считаем чувством справедливости, господа? С этим чувством не рождаются: его постигают, учась сравнивать. Сравнивать! Сравнивать, то есть заранее считать всех равными…
— Хотите сказать, что мы народ пока еще младенческий?
— Дайте же человеку высказаться, Тюрберт, — с раздражением заметил Гавриил. — Он как раз горюет о том, что ему не дают говорить, а вы тут как тут со своими гвардейскими обидами.
Тюрберт насмешливо посмотрел на Олексина, но промолчал. Совримович, всегда близко к сердцу принимавший размолвки между друзьями, с беспокойством следил за Отвиновским, ставшим вдруг надменно, почти враждебно холодным, И лишь пленный бек отрешенно сидел у костра да Захар беззвучно убирал посуду.
— Вы благодетели по натуре, Олексин, — невесело усмехнулся поляк. — Благодетели искренние, бескорыстные, щедрые. Но вам лень подумать…
— Вот и лень появилась, — улыбнулся Тюрберт. — Признаться, ждал ее с нетерпением: как, думаю, вы без этого-то аргумента обойдетесь? А вы и не обошлись, и все сразу стало таким банальным, что, право, господа, захотелось поспать. Оставим банальности земским сердцеедам и предадимся самому безвинному из удовольствий: сну в обнимку с шинелью.
— Леность не аргумент, леность — результат, — сказал поляк. — Вся Европа, все ее страны и народы стоят или сидят, а вы лежите, пятками упираясь аж в Тихий океан. У вас — масштабы, у вас — размах, у вас — идеи под стать размерам. Я спросил вас о деяниях вашего отечества, об истории вашей. Да, великая история, есть чем гордиться, господа, есть, готов признать как воин, коему не чужды честь и отвага. Но сколько же в этой истории темного, сколько крови и слез, сколько обид! Когда-нибудь — не теперь, нет! — но когда-нибудь вы сочтете их. Хотя бы во имя справедливости, без которой не может жить ни человек, ни народ, ни государство.
— До чего же вы ненавидите нас, господин инсургент, — сказал Тюрберт, улыбаясь с привычной безмятежностью. — Но я не в претензии, поймите. Вы отвыкли служить отечеству, заменив отечество идеей. А идея — неадекватная замена, Отвиновский. Идеи приходят, идеи трансформируются, уходят или умирают, а отечество остается. И наша сила — в нем.
— Ваша сила вскоре явится сюда, и поэтому мне самое время присоединиться к тем, кто вроде меня еще не обрел своего отечества: я имею в виду болгар. Передать им что-нибудь, Олексин?
— Благодарю, ничего.
— Счастливо, господа, я заночую у Меченого. — Отвиновский двинулся было из освещенного круга, но остановился. Добавил, понизив голос: — Не хочу быть пророком, но почти убежден, что бравый рубака Медведовский повесит нашего гостя на его же собственном ремешке.
Отвиновский ушел; офицеры молчали, но молчали по-разному. Гавриил сосредоточенно размышлял о чем-то непривычном, что, может быть, и не было для него новым, но от чего прежде он легко отмахивался, а сейчас почему-то не мог отмахнуться, удивлялся, что не мог, и чуточку этим гордился. Тюрберту все всегда было ясно не потому, что он не умел или избегал думать, а потому что все им услышанное лежало за пределами его совести и чести, а значит, и не относилось к нему. Все это и подобное этому решалось за него, бралось на чью-то иную совесть, было делом государственным, и он не желал да и не считал себя вправе сомневаться. А Совримович страдальчески морщился, терзал цыганскую бороду и вздыхал.
— У меня скверно на душе, господа, — признался он. — Думаю, потому скверно, что Отвиновский в чем-то прав.
— Оставьте! — с непривычным раздражением крикнул Тюрберт. — Мы смотрим на мир с разных колоколен, и не перескакивайте на чужую, Совримович: наша и повыше и погромче. Эти господа думают только о себе, воюют только за себя и умирают за свою милую племенную ниву. А мы первыми в мире шагнули за племенные границы, мы первыми научились видеть дальше собственного порога и думать шире родимой околицы. И то, что мы с вами здесь, в Сербии, то, что мы во имя братьев по вере покинули свои дома и готовы отдать свои жизни, лучшее доказательство вечной правоты России.
— Братья славяне, — опять вздохнул Совримович. — А нужно это им, братьям славянам, Тюрберт? Нужно?
— Что — это? Помощь?
— Помощь нужна, я не о помощи. Я приехал сюда по зову души своей и… и горжусь этим. Я готов помогать, готов сражаться, готов, если понадобится, умереть за свободу и счастье моих братьев, но… Ах, боже мой, я не знаю, как высказать то, что тревожит меня, господа. Нет чего-то общего, чего-то большего, чем все наши жизни. Нет! Почему же нет? Может быть, потому, что у нас нет знамени?
— С такими мыслями, Совримович, вам трудно служить в русской армии.
— Я кое-что понял, господа, не все, правда, не до конца, но кое-что понял, — не слушая Тюрберта, продолжал Совримович. — Знаете, и Карагеоргиев в чем-то прав и Отвиновский, а ведь они тоже славяне. Значит, что-то не так, господа. Значит, что-то мы напутали в московских салонах, что-то недодумали или незаметно для самих себя додумали за другие народы. А это неправильно. И — несправедливо.
— Послушайте, Совримович! — Тюрберт опять скривился, и опять в его тоне зазвучала некоторая сварливость. — Не раздувайте вы свою драгоценную совесть до вселенских размеров. В конечном итоге существует долг, существует честь, существует отечество — что еще нужно, чтобы всегда остаться правым?
— Существует, вероятно, нечто большее, чем личная честь и личный долг, Тюрберт. Вероятно, существует, только мы этого пока понять не можем.
— Ну и слава богу! Излишние представления обременительны для нашей с вами профессии.
— А ведь Медведовский и в самом деле повесит пленного, — вдруг тихо сказал Гавриил. — Повесит, а мы всю жизнь…
Он замолчал, так и не договорив. Совримович сокрушенно вздохнул, а Тюрберт неожиданно зло расхохотался.
— Я к солдатикам, — сказал он, вскакивая. — К солдатушкам — бравым ребятушкам.
— Постойте, — морщась, сказал Олексин. — Пленный — ваш, извольте решать его судьбу.
— Нет уж, увольте! — Тюрберт развел руками и картинно поклонился. — Во-первых, ссадил его ваш денщик, стало быть, вам приз и принадлежит. А во-вторых, господа соотечественники, ваших людей он не убивал, вашей жизни не угрожал — вам, знаете ли, как-то проще проявлять нежные чувства. А посему разрешите удалиться для исполнения прямых командирских обязанностей. Вернусь через час, надеюсь, что к этому времени вы кончите страдать и обстановка прояснится.
Тюрберт еще раз церемонно поклонился и ушел. Офицеры молчали, старательно не глядя друг на друга. Ислам-бек, слышавший весь разговор — Тюрберт либо не умел, либо не желал говорить тихо, — сидел в прежней неподвижности, словно все это его не касалось.
— Все-таки этот ваш московский приятель — отменный наглец, — сердито сказал Совримович. — Он, видите ли, явится через час!
— Что вы скажете, Совримович, если я отпущу бека на все четыре стороны? — спросил Олексин, упорно разглядывая папиросу. — Что вы молчите? Я исхожу из боевой обстановки: пока мы его не отпустим, черкесы не уйдут, а, напротив, ночью повторят атаку. Об этом никто не думает, а это и есть главное.
— Я не судья вам, Олексин, — сказал, помолчав, Совримович.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Тетушка Софья Гавриловна выполнила данную себе самой торжественную клятву. Никому ничего не объясняя, вдруг укатила восвояси, но вскоре вернулась в Смоленск в сопровождении сундуков, любимой болонки и шепотливой старушки наперсницы Ксении Николаевны. К этому времени Варя привезла детей из Высокого, и привыкший к тишине и безлюдью смоленский дом зажил жизнью шумной, суетливой и энергичной, поскольку энергию эту излучала почтенная Софья Гавриловна каждое божье утро:
— Сегодня французский день. Разговоры по-русски запрещены. Даже с прислугой.
— Боюсь, что прислуга не поймет, — пыталась возражать Варя.
— Захочет — поймет: русский человек все понимает, когда захочет. А вы, судари и сударыни, обленились и закоснели и извольте напрячь волю. Маша может музицировать, но не более двух часов, остальное — занятия и занятия. Пора думать о пансионе.
— О пансионе?
Спорить с тетушкой Маша не решалась не из боязни или малодушия — она была человеком прямым, — а из чувства благодарности. Своей неуемной деятельностью, затратой сил, искренностью и заботой Софья Гавриловна обезоруживала спорщиков еще до спора. И Маша плакала по ночам, а днем жаловалась все понимающему Ивану:
— Да что же это творится, Ваня, я даже спорить не могу! Я боюсь неблагодарной оказаться: она ведь от души все, правда? Ну скажи, ведь от души, без хитрости?
— От души, Маша.
— Вот видишь. Как же тут спорить?
Иван молча улыбался. Он стал еще сдержаннее и нелюдимее, увлекся философией, а химию вдруг оставил, но то, чем он увлекался, видели, а что забрасывал, не замечали. Это было по-олексински: гордиться увлечениями и не замечать непостоянства. Они всегда чем-нибудь увлекались, но никогда не доводили до конца своих увлечений, и это было столь естественно для них, что упрись кто-либо в какое-нибудь одно дело и не измени ему — посчитали бы чудаком.
— Рабство благодарности, Маша, есть самое тяжкое рабство, ибо цепи для него человек выковывает сам.
— Оставь свою противную философию!
— А что изменится? Ты сразу сделаешься неблагодарной?
— Господи, она меня и вправду в пансион запрет! — Маша в отчаянии всплескивала руками. — А я не хочу туда. Не хочу, не хочу!
— Молодец! — Иван, улыбаясь, любовался сестрой. — Вот так прямо и скажи.
Но Маша могла говорить, спорить и возмущаться только с Иваном: боязнь огорчить тетушку была сильнее ее. Иван был прав, говоря о рабстве благодарности: в это мягкое улыбчивое рабство постепенно втягивалась вся семья, и даже Варя, все еще пытавшаяся спорить, спорила только до известного предела, перейти который уже не могла. Деятельно-ласковые ручки Софьи Гавриловны неторопливо, но крепко захватывали и дом и домочадцев.
— Завтра немецкий день. Дети, вы слышите? Георгий, я тебя спрашиваю.
— Да, ма тант.
— Немецкий, немецкий, а не французский!
— Все равно голодными будем, — улыбался Иван. — Прислуга опять напутает, и мы получим желе вместо отбивной и паштет вместо варенья. Впрочем, голодный полиглот лучше сытого недоучки.
Ивану было проще всех: он с самого начала отгородился непроницаемо вежливой улыбкой, все принимал как должное и ничем не восторгался. Софья Гавриловна, с первых же дней озадаченная этой позицией, так и осталась озадаченной, в конце концов оставив его в покое.
— Знаешь, Варвара, я путаюсь людей, которые не способны увлекаться.
— Иван увлечен философией, тетя.
— Вот когда его философия зашелестит юбками, тогда я перестану пугаться. А потом непременно закричу «караул».
— Опять — караул?
— Помяни мои слова: он влюбится не в того, в кого надо.
— Полагаю, ему виднее, в кого влюбиться.
— Но он непременно напутает. И будет распутывать всю жизнь и запутает еще больше. Пожалуйста, не спорь, я знаю, что говорю.
Однако больше всех языков, свободное владение которыми Софья Гавриловна почитала основой воспитанности, больше всех хозяйских хлопот, детского ученья, занятий и развлечений тетушку занимал вопрос, из-за которого она то и дело намеревалась кричать «караул». Вопросом этим было будущее девочек, понимаемое как выгодное замужество. Она бы с удовольствием занялась и мужскими партиями, но все годные для этой роли мужчины разбежались, Иван в расчет не шел, и вся ее энергия отныне была направлена на поиски женихов. В этом вопросе она полагалась целиком на себя, ни с кем не советовалась, но и не спешила, проводя пока глубокую подспудную работу и нанося визиты предпочтительно одиноким дамам со связями и в возрасте. Верная Ксения Николаевна добывала необходимые сведения, вооружившись которыми Софья Гавриловна и шла в разведку боем.
— Выдадим Варю и Машеньку и передохнем, — говорила она наперснице, возвращаясь со свиданий, требовавших утонченной хитрости, высшей дипломатии и точного расчета, что сильно утомляло ее. — С Наденькой будет легче. Я чувствую, что легче.
Вдовствующей владычицей смоленского общества была Александра Андреевна Левашева, дама почтенного возраста, петербургских связей и независимого капитала, наезжавшая по хозяйственным надобностям в город. Когда-то Софья Гавриловна была ей представлена и рискнула явиться с поклоном, как только Александра Андреевна объявилась в Смоленске. Скучающая матрона приняла ее немедленно и вполне благосклонно; дамы пили чай и говорили о пустяках, но Софья Гавриловна умудрилась перевести разговор в нужном направлении, доверительно поведав хозяйке о своих заботах в связи с осиротевшей олексинской семьей.
— Буду рада познакомиться с вашими питомицами, Софья Гавриловна, — сказала Левашева. — Привозите в четверг, я люблю молодежь.
К четвергу готовились особо: шили платья, обсуждали разговоры. Маша скептически улыбалась, но не спорила: ей была любопытна эта суета. А Варя относилась к предстоящему визиту не только со всей серьезностью, но и с определенными планами, будто там, у таинственной светской вдовы, ей должны были незамедлительно вручить того, кого она готова была полюбить вдруг и на всю жизнь. Теперь, когда Софья Гавриловна взяла на себя все семейные заботы, Варя начала ощущать такую потребность любить, что все остальное отошло на второй план, стало мелким, необязательным и неинтересным. У нее было чувство, будто та непосильная ноша, которую она, задыхаясь, тащила на своих плечах, уже доставлена, уже сброшена, и она наконец-таки получила возможность выпрямиться, оглядеться и ощутить собственную бесприютность и одинокость. И ощущение это было пугающим, потому что Варя уже считала свои годы.
— Ты суетишься неприлично, — сказала Маша в своей полудетской беспощадной манере.
Варя вспыхнула, но смолчала, хотя ей очень хотелось сказать, как легко быть спокойной, когда тебе всего семнадцать и все еще впереди. А у нее если и не позади, то вровень, в самый раз, когда промедление сродни забвению того, что жило в ней, должно было жить, не имело права не жить, не пользоваться жизнью, не отдаваться ей со всей накопленной силой. Варя смолчала, но мысли, вызванные бестактностью девчонки, у которой как раз-то все было впереди, остались, и прибыла она к Александре Андреевне несколько растерянной.
— Я хотела бы представить вам брата, — сказала хозяйка, когда переговорили о погоде, модах и новостях и девушки освоились. — Он спасается от сплина то в Европе, то в России попеременно и с равным успехом, однако не растерял еще желания знакомиться с очаровательными девицами. Рекомендую, князь Насекин.
Рано полысевший князь скользнул равнодушными глазами, на миг задержал взгляд на Маше и неожиданно улыбнулся одними губами:
— Боюсь, что я — скучная принадлежность дамских гостиных.
— За чаем мне случалось видеть тебя даже остроумным, — сказала Александра Андреевна, вставая. — Прошу вас.
Они прошли в столовую, где был подан чай по-английски — с молоком и без самовара. Князь сел напротив Маши, изредка изучающе поглядывал на нее, но молчал, не участвуя в общем разговоре и отделываясь односложными замечаниями, когда его пытались втянуть в этот разговор. Потом сказал неожиданно и совершенно невпопад:
— Поразительно, но ведь только Россия тратит. Тратит деньги, тратит знания, время, душевные силы. Остальные народы ничего не тратят: они вкладывают. В будущее, в карьеру, в дело. Вкладывают, всегда думая о том, чтобы получить прибыль. Даже когда дело касается удовольствий, думают о процентах с вложенного капитала.
Гостьи растерянно примолкли, а хозяйка улыбнулась:
— Князь Сергей Андреевич — наша семейная загадка. Мы часами ломаем головы над его шарадами, но таков уж стиль, приходится с этим мириться.
— Может быть, князь пояснит, что он имел в виду? — улыбнулась Варя. — Признаться, я озадачена: говорили о провинциальной тишине — и вдруг ваша эскапада.
— Князь считает эти разговоры ненужной тратой сил, только и всего, — покраснев, сказала Маша. — Вероятно, это справедливо.
Князь молча улыбался одними губами. Глаза по-прежнему смотрели с усталым равнодушием.
— Придется разъяснить, Серж, иначе ты рискуешь быть превратно понятым, — вздохнула Александра Андреевна.
— Представьте, что потребность всюду искать абсолютную гармонию есть наше национальное свойство и наша национальная беда, — скучно, словно через силу начал он. — Европа — я беру ее в целом, ибо разница между ее народами практически несущественна, — так вот, Европа стремится к гармонии личной, суть которой сводится к формуле «мне должно быть хорошо». А мы этого стыдимся, даже если втайне и исповедуем. Стыдимся мучительно и искренне, готовы каяться, замаливать грех благотворительностью или… или чудачеством. Не потому ли у нас в России столь много совершенно особых русских чудаков? Куда-то рвемся, спешим, грешим и святотатствуем — и все не для себя, а если и для себя, то для утешения духа, а не тела, все скорее для покоя внутреннего, нежели внешнего. Не отсюда ли наше пресловутое русское чувство вины перед всем миром?
— А вы еще не влюблялись, — объявила вдруг Маша, опять закрасневшись. — И поэтому вам легко.
Князь внезапно рассмеялся. Смех его был неровным и каким-то насильственным.
— Кажется, тебе тоже придется пояснить свою мысль, — не без желчи сказала Варя.
— Не буду. — Маша покраснела еще больше и по-детски обиженно надулась.
— И не надо. — В глазах Сергея Андреевича впервые появилось что-то живое: они сейчас улыбались вместе с ним. — Вы открыли истину, Мария Ивановна. И, как всякая истина, она достаточно горька, чтобы принести пользу.
Софья Гавриловна была очень недовольна направлением, которое приняла застольная беседа. Она шла в этот дом, где избегали смотреть в глаза, где не говорили, а изрекали, не ели, а пробовали, не пили, а пригубливали вопреки собственным симпатиям. Шла, рассчитывая на протекцию в сватовстве, а вместо протекции и серьезного разговора ей подсунули потрепанного и явно женатого человека, навязавшего обществу никчемный спор. Она все время ждала мгновения, в которое можно было бы вцепиться, чтобы поворотить все в нужную сторону, и поэтому с радостью ухватилась за последнюю сентенцию князя.
— Да, да, вы совершенно правы, князь, совершенно. Горечь одиночества, отсутствие избранника сердца…
Разговор нехотя, со скрежетом и натугой переползал на иные рельсы. Варвара хмурилась. Маша сердито краснела, а князь вновь зазмеился улыбкой, приглушив лишь однажды вспыхнувшие глаза. Все стало привычно скучным, дамы вежливо поддерживали беседу, вылавливая в потоке суетных фраз имена и тут же придирчиво, но осторожно обсуждая их. Девушкам становилось все неуютнее и беспокойнее, но тетушка уже увлеклась, уже позабыла о них, да и хозяйка оживилась. Князь молчал, привычно выдавливая улыбку и поглядывая на Машу. Маша хмуро отворачивалась, а потом глянула вдруг с отчаянной мольбой.
— Я привез любопытные журналы, — сразу же, точно только и ждал этого взгляда, сказал князь. — Если не возражаешь, сестра, я показал бы их пока в гостиной.
— Да, да, Серж, развлеки барышень, а мы поболтаем с любезной Софьей Гавриловной.
Прошли в гостиную, князь принес парижские журналы. Отдал пачку Варе, но один оставил у себя и просматривал его вместе с Машей, комментируя рисунки и фотографии, остроумно пересказывая последние сплетни и анекдоты. Маша окончательно перестала дичиться, смеялась, когда хотелось смеяться, переспрашивала, когда не понимала; князь оживился, говорил легко и весело, опять заулыбался оттаявшими глазами. Варя поначалу поддерживала общий разговор, поскольку Сергей Андреевич к ней обращался, но потом его обращения стали все более редкими, а вскоре и совсем прекратились. Варя изо всех сил изображала живую увлеченность журналами и даже смеялась в одиночестве, а когда возвращались, сказала, уже не пытаясь скрыть обиды и раздражения:
— Ты возмутительно вела себя с князем, Мария. Возмутительно!
— Возмутительно?
— Воображаю, что он мог подумать. Что он мог подумать!
Маша ничего не ответила. Что-то безнадежно горькое звучало в тоне сестры, настолько горькое, настолько не соответствующее словам, что Маша не обиделась, а испугалась. И не хотела признаваться в этом страхе, чувствуя, что если признается в нем, то ей будет стыдно за Варю. Поскорее прошла к себе и постаралась тут же заплакать, еще по-детски веря, что слезы смывают все неприятности и скверны. Но поплакать всласть ей не удалось: вошла Варя. Вошла так стремительно, что Маша не успела прикинуться равнодушной.
— Прости меня, Маша.
И опять слова были отделены от тона, и опять Маша слышала сначала тон, а уж потом то, что им говорилось.
— Ты уже взрослая, — продолжала Варя, старательно глядя в сторону. — Судя по двум примерам, вполне взрослая, и… и я решила говорить с тобой как со взрослой женщиной. Нам будет трудно, я догадываюсь, но разговора этого не избежать, и… и если ты не против…
— Я не против.
— Вот и прекрасно, прекрасно. — Варя решительно прошлась по комнате, решительно нахмурила брови. — Мы — сестры, мы должны быть откровенны, и если даже откровенность эта покажется тебе обидной, то…
Она замолчала, глядя в сторону. Маша внимательно следила за нею, видела эту выставленную напоказ решительность, понимала, что Варе трудно, и с непонятным злорадством ждала, что же она скажет. Понимала, что поступает скверно, ругала себя за это вдруг пробудившееся в ней злорадство и — ждала.
— Мы родные сестры, но мы не одинаковы. Ты моложе и… и привлекательнее. — Варя с трудом выдавила из себя это признание. — Да, ты привлекательнее, ты умеешь легко увлекать, ты… ты обольстительна, если тебе угодна моя прямота.
— Это скверное слово, Варя, — тихо сказала Маша; в душе ее гремели сейчас фанфары, но она изо всех сил старалась быть скромной. — Я понимаю, что ты хотела сказать этим словом, и прощаю тебя.
— Ты прощаешь меня? — Варя близко заглянула в лицо и неприятно улыбнулась. — Благодарствую, сестрица. Я тащила на себе семью, Мария. Я, забыв обо всем, о молодости, о радостях, о соловьях в этом саду… — Она вдруг оборвала себя, словно проговорившись. Медленно провела рукой по лицу, отвернулась. — Мы не можем одновременно выйти в дверь: кто-то должен уступить дорогу, — как-то нехотя, словно уже утратив интерес к разговору, сказала она. — И я прошу тебя… Нет, я требую, чтобы ты…
— Не надо, Варя, милая, не надо! — Маша, не выдержав, бросилась к сестре, обняла сзади за плечи. — Прости меня, что я раньше не прервала, прости, что мучила. Я скверная, Варя, я эгоистка, вот кто я такая. Но я все поняла. Все! Не тревожься…
Варя холодно отстранила Машу и молча вышла из комнаты, старательно выпрямив и без того вызывающе гордую спину.
На второй день князь явился с ответным визитом. Маша пряталась в своей комнате, пыталась читать, но не видела строчек, а если и видела, то не понимала. Она слушала. Слушала напряженно, всем существом, всеми силами, хотя до гостиной, где Варя оживленно болтала с князем, было далеко и услышать она ничего не могла. И она знала, что не может услышать ни единого звука, и все равно слушала до звона в ушах. Такой напряженно прислушивающейся ее и застала Софья Гавриловна.
— Мари, это что за новости? Почему ты прячешься, как ребенок? Князь дважды спрашивал о тебе.
— Пусть. — Маша упрямо надула губы. — Я читаю и никого не хочу видеть.
— Но это же неприлично, сударыня, неприлично. Немедля извольте пройти в гостиную. Немедля!
— Не пойду. Хоть зарежьте.
Тетушка мгновение остолбенело глядела на нее, а потом безвольно рухнула на кушетку.
— Маша, не истребляй, — проникновенно сказала она. — Не истребляй во мне порыва. Не истребляй.
— Я ничего не истребляю.
— А я не сплю ночами, — строго поведала Софья Гавриловна. — Я думаю, задумываю и передумываю. Когда у тебя будут дети, ты поймешь и устыдишься. И это будет утешением в моей одинокой могиле.
— Тетушка, — почти с отчаянием сказала Маша, захлопывая книгу. — Вам хочется кого-нибудь осчастливить? Так осчастливьте Варю, она ждет этого. А я потерплю. Мне еще пансион кончить надо.
Про пансион она схитрила, ибо думала о нем почти с отвращением. Схитрила по-детски, в данный момент не задумываясь, что ее слова могут прозвучать обещанием. Ей хотелось, чтобы ее оставили в покое, в ее покое, который заставлял слушать то, что заведомо невозможно услышать, и читать, не понимая ни единого слова. Это был покой неустойчивого равновесия, но она не желала, чтобы кто-либо извне нарушал это равновесие. В нем заключалась сладкая возможность выбора, и этой возможностью Маша сейчас дорожила пуще всего на свете.
— Ну что же, — проговорила тетушка после глубокого размышления. — Ну что же, по-своему ты права. Ты не эгоистка, а значит, еще не влюбилась. Только не думаю, чтобы князь приехал еще раз.
Маша тоже не думала, и ей было чуточку грустно. Но грусть эта была торжественной, как в церкви.
Князь и вправду больше не появлялся, подчеркнув тем самым, что визит его был всего лишь вежливо-ответным. Более они не встречали его, хотя дважды выезжали вместе с Александрой Андреевной: тетушка стремилась расширить круг знакомств. Но поскольку сама Софья Гавриловна в князе не была заинтересована, полагая его женатым, а потому как бы уже и не первого сорта, то и не задавала наводящих вопросов. И тусклые глаза усталого аристократа стали забываться вкупе с его приклеенной улыбкой.
Полковник Хорватович был плечист и высок, а походный зипун, который он никогда не застегивал, и широченные, заправленные в высокие австрийские сапоги шаровары делали его громоздким и неуклюжим. Но впечатление было обманчиво: двигался командир корпуса легко и стремительно, говорил, энергично отрубая фразы, действовал без колебаний, и сорокалетние глаза его до сей поры не растеряли юношеской синевы.
Для подробного рассказа он оставил в палатке одного Олексина, попросив выйти даже собственного начальника штаба. При докладе не перебивал, лишь коротко осведомился, когда Гавриил закончил:
— Это все?
— Все, господин полковник.
— Больше нечего доложить?
Олексин пожал плечами. Хорватович пристально посмотрел ему в глаза, кивнул:
— Садитесь.
Прошелся по палатке, взмахнув полами распахнутого зипуна, выглянул наружу. Потом, размышляя, постоял над поручиком и сел по другую сторону дощатого стола.
— Нет, не все, поручик.
— Простите, полковник, я вас не понимаю.
Хорватович не глядя выхватил из лежавшей на столе папки письмо, протянул Гавриилу, продолжая в упор глядеть на него синими глазами:
— Ознакомьтесь.
Это было донесение Медведовского. Полковник объяснял изменение своего маршрута в связи с нападением черкесов и вынужденным сопровождением батареи Тюрберта до сербских позиций. Все было правильно, но все это не касалось ни поручика, ни его доклада. Он читал, не понимая, зачем Хорватович знакомит его с рапортом, и лишь в конце, в приписке, понял, в чем дело.
В приписке было что-то еще, но Гавриил не стал читать до конца: так засосало, заныло вдруг под ложечкой. Аккуратно сложил письмо по сгибам, протянул Хорватовичу:
— Прикажете сдать оружие?
— Объяснитесь.
— Долго, полковник. Да и вряд ли вы поймете.
Хорватович помолчал, постукивая сложенным рапортом о плохо струганные доски стола. Потом сказал:
— Ислам-бек вырезал два села. Вырезал буквально, не пощадив ни детей, ни стариков, за что и объявлен вне закона. Я понимаю, вы могли об этом не знать, но незнание не является оправданием, поручик.
— Я не пытаюсь оправдываться.
— И по-прежнему считаете себя правым?
Олексин долго молчал. Потом встал, извлек из кобуры револьвер и положил его на стол.
— Жду ваших приказаний, господин полковник.
— Приказаний? — Хорватович зябко поежился, запахнул зипун. — Проклятая лихорадка, бьет второй месяц. В центре нашей позиции находится возвышенность. Она выдвинута вперед, делит корпус пополам, и, пока она у меня в руках, турки не могут продвинуться ни на шаг. Я поставил на эту высоту батарею Тюрберта, а прикрывать ее будет рота, усиленная вашим отрядом. Рота наполовину состоит из сербских войников; естественно, они не будут знать о вашем великодушии, но вы об этом помнить должны. Возьмите оружие и извольте принять роту.
Олексин неуверенно протянул руку к револьверу и снова отдернул, продолжая с молчаливым удивлением смотреть на полковника.
— Вы не расслышали приказа? — Хорватович вздохнул, потрогал пальцами лоб. — Все правильно, сейчас свалюсь.
— Может быть, врача? — спросил Гавриил, заталкивая кольт в кобуру.
— Врач умеет только отпиливать конечности. Слушайте, поручик, почему вы так неумеренно пьете?
— Я не пью неумеренно, господин полковник.
— Да не вы лично, а господа русские офицеры, во всяком случае многие из них. — Он неожиданно усмехнулся. — Из-за этого пристрастия я вынужден держать в своей палатке ведерную бутыль ракии.
— Угощаете господ русских офицеров? — Гавриил попытался сказать это легко, но улыбка вышла кривой, да и вопрос прозвучал достаточно криво.
— Мне надоели постоянные жалобы на вашу невоздержанность, и, чтобы положить этому конец, я объявил пьяницей себя. — Улыбка у Хорватовича тоже не получилась. — Жалобы прекратились, но пьянство осталось. Вы догадались, у кого вам предстоит принять роту? У пьяницы, поручик. Прискорбно, но этот пьяница — отставной полковник русской службы. Он явился сюда с претензией на бригаду, но у меня была только эта несчастная рота. Полковник покорился судьбе, но впал в амбицию: месяц беспробудно пил и от роты осталось чуть более половины. Учтите это и постарайтесь сдержаться, когда будете принимать людей и хозяйство: мне и так хватает ссор. Удивлены?
— Признаться, да.
— В моем корпусе восемнадцать национальностей. Восемнадцать, поручик! Все горят желанием помочь несчастной Сербии, но все — на свой лад. Оркестра нет — есть музыканты, а единых нот штаб так и не удосужился выслать. И все играют свою музыку и кричат, что фальшивит сосед. На разбор их пустопорожних жалоб я тратил уйму времени, пока не завел должность адъютанта по национальным претензиям.
— А славянские идеи что же, больше не помогают?
— А какое дело немцам, итальянцам, венграм или грекам до ваших славянских идей?
— Ваших? Я полагал, полковник, что это наши общие идеи. Разве не так?
— Мы — народ маленький, куда уж нам до панславизма, — вздохнул Хорватович. — Ну да ладно, поживете — сами увидите. Фамилия пьяницы полковника Устинов, а найдете вы его в кафане у маркитантов. Ступайте, мне, кажется, придется лечь. Ступайте, поручик, приказ о вашем назначении вам передадут утром.
Гавриил щелкнул каблуками и пошел к выходу.
— Если отдадите пушки туркам… — Хорватович помолчал, а потом тихо и очень буднично закончил: — Я расстреляю вас за все грехи разом.
Поручик молча поклонился и вышел из палатки.
Он никому не стал рассказывать о рапорте Медведовского: это было его дело, за которое он отныне нес полную меру ответственности. Поручик до сих пор ощущал холодок в спине от последних слов Хорватовича и понимал, что синеглазый командир корпуса сказал их не ради фразы. Здесь яростно боролись за дисциплину и боеспособность и не стеснялись подчас прибегать к самым крутым мерам: полковник лично расстрелял войника, бросившего в бою раненого товарища, об этом писали все газеты.
Тюрберт уже увел свои пушки на позицию, а болгары держались в стороне, ожидая указаний. После истории с черкесом, о которой они, к счастью, не знали подробностей, между ними и Гавриилом словно пробежала кошка: внешне все оставалось по-прежнему, но ощутимый ледок появился. А угрюмый Кирчо спросил напрямик:
— Отпустили или вправду сбежал?
— Сбежал, — сказал Отвиновский. — Не уследили, виноваты.
Кирчо выругался и ушел. И появился ледок в отношениях.
— Идем на пополнение стрелковой роты, — сказал Олексин. — Сообщите об этом болгарам, Отвиновский. Мы с Совримовичем поищем командира.
По дороге в кафану, которая стояла на отшибе, за строгими линиями штабных палаток и шалашей, говорил один Совримович. Рассказывал о встрече со знакомым офицером, о турках, редких боях и о слухах. Он был неравнодушен к слухам, любил извлекать из них доказательства собственных выводов, за время похода скучал без новостей и с удовольствием сыпал ими. О Черняеве, о докладе сербского военного министерства, о злоупотреблениях интендантства, о князе Милане, тайком примерявшем королевскую корону, о демонстративном отъезде группы русских волонтеров в Россию…
— Студенты, — несколько пренебрежительно комментировал он, — недовольны позицией сербских властей, обвиняя их в саботаже и чуть ли не в тайном сговоре с Портой…
Олексин не слушал. Он вновь с ужасом вспоминал рапорт Медведовского и внутренне благодарил судьбу, что счастливо избежал позорной высылки на родину. Нет, он и сейчас не жалел, что отпустил Ислам-бека, и, хотя упоминание Хорватовича о вырезанных селах тревожило его совесть, поручик твердо был убежден, что полковник сильно преувеличил жестокости, творимые черкесами в Сербии.
И все же главное место в его размышлениях занимал сейчас Хорватович. Поручик думал о нем почти с восторгом не только потому, что сербский полковник спас его честь и карьеру, а высоко оценивая ловкость, с которой Хорватович использовал рапорт в общих боевых целях. Да, он взвалил на плечи поручика нелегкую ношу, но взвалил, понимая, что Олексин с благодарной радостью ухватится за нее. «А все-таки все к лучшему, — с неистребимой юношеской верой в счастливую звезду думал Гавриил, входя в шумную кафану. — Если бы не случай, ни за что бы мне не получить такого участка».
В тесной кафане было дымно и людно, но толстый хозяин в грязном фартуке мгновенно нашел для них место, поспешно выпроводив из-за столика двух сербских войников. Совримовичу это не понравилось:
— Напрасно вы их потревожили.
— Никак не можно, никак не можно! — на плохом русском языке кричал хозяин, проникновенно прижимая к засаленной груди волосатые пальцы. — Все — для господ русских волонтеров. Вы проливаете кровь за нашу Сербию!
— Но мы не затем пришли…
— Никак не можно! Бутылочку вина, одну бутылочку! — Тут хозяин понизил голос до интимной доверительности: — Есть настоящее французское. Только для вас, господа, только для вас.
Он тут же исчез, с профессиональной ловкостью обходя посетителей. Офицеры сели, оглядывая набитое людьми помещение.
Русских здесь было много, и поэтому на них никто не обращал внимания. Ели и пили с той грубоватой бесцеремонностью, к которой с удовольствием прибегают мужчины, сойдясь по случаю, изо всех сил изображая бывалых рубак и хвастаясь бесшабашной свободой. Громко говорили, громко смеялись, вмешиваясь в разговоры соседей и не стесняясь в шутках. В основном это была молодежь, хотя попадались лица, довольно потрепанные возрастом и жизнью. Офицеры и солдаты придерживались своих компаний, но столы располагались рядом, плечи касались друг друга, а разговоры и шутки часто пересекались: волонтерское платье несколько уравнивало социальные группы и Совримович сразу обратил на это внимание.
— Этак мы потеряем армию, Олексин: солдат не должен видеть пьяного офицера. А уж коль начнет пить с ним, в атаку его не поднимешь.
— Они хоть за разными столами, Совримович. Вы посмотрите направо.
Правее них за большим графином ракии сидели худой, сморщенный старик в русском полковничьем мундире и рослый краснорожий волонтер. Оба одинаково навалились на столик, едва не касаясь друг друга низко склоненными лбами, и одинаково молчали.
— Держу пари, это и есть полковник Устинов, у которого мне надлежит принимать роту.
— Я вам не пешка! — вдруг побагровев, крикнул полковник. — Да-с, не пешка! Я — русский офицер, я тридцать лет верой и правдой! Да-с! А меня — в пешки, в пешки! Почему не русские командуют, почему, я вас спрашиваю? Почему? Интриги, господа? Не позволю! Не позволю, чтоб русский мундир… — Он ткнул солдата в плечо. — Ты видишь этот мундир? Видишь?
— Так точно, — невнятно пробормотал солдат, привычно думая о своем. — Как же. Мундир — это точно.
— Этот мундир свят, — с пьяной проникновенностью сказал полковник. — Он вознесен волею его императорского величества и матушки России. Вознесен! Во всех столицах славой покрыт. Во всех, милостивый государь, не извольте спорить. Все — дерьмо, только русские воюют. Только русские! А меня — в подчинение. К кому? К австрийскому сербу?
— Ах ты горе горькое! — крикнул солдат, хватив кулаком по столу.
За столиком воцарилась тишина. Полковник долго и тупо глядел на собутыльника пьяными красными глазками.
— Горе? Какое у тебя может быть горе, дубина?
— Детки мои, детки, — всхлипнул волонтер. — Троих оставил. Троих!
— Детки?.. Да. Наливай. Наливай, Белиберда, за деток. Ты зачем сюда ехал? Какая твоя идея?
— Чего?
— Доложи.
— Я, это… Турку бить!
— Молодец! — Полковник чокнулся глиняной кружкой и лихо отправил ее содержимое в неаккуратно заросший рот. — Я православный, милостивый государь, да-с. И горжусь! Когда российский человек жизни своей не щадит, извольте в ножки ему за это. В ножки! А мне — роту. Роту! А серб воевать не хочет. Ты заметил? Не хочет, подлец этакий!
— Не хочет, Зиновий Лукич. Ох-хо-хо! — громко вздохнул солдат и пригорюнился. — А у нас на семь сел один вол, да и тот без рог.
— Не сметь! — строгим шепотом сказал полковник. — Не сметь отчизну порочить. Не сметь!
— Да нешто я… — растерялся солдат.
— Не сметь! — Полковник строго погрозил пальцем, хлебнул из кружки и сказал уже более спокойно: — Мне говорят: снимайте мундир, потому сербы косятся. А зачем? Зачем мне снимать мундир? Я — русский полковник с мундиром и пенсионом в отставке. Я — кавалер российских орденов! Я служил беспорочно тридцать лет! Я по Белграду в мундире ходил, я у Черняева в мундире ходил, я и здесь в мундире хожу. Пусть видят, кто их от турок спасает, пусть! Нате, мол, смотрите! Я — русский полковник. Русский! И не сметь здесь отчизну порочить. Не сметь!
— Виноват, ваше высокоблагородие.
— То-то. Наливай, Белиберда. Белиберда ты и есть.
Отставной полковник кричал, стучал по столу, призывал свидетелей, но в переполненной кафане никто не обращал на него внимания. То ли потому, что в нем видели завсегдатая, к которому привыкли, то ли потому, что здесь вообще было принято ничему не удивляться и ни к чему не прислушиваться, то ли потому, что Устинов был скандально обидчив и никто не хотел связываться с ним. Как бы там ни было, а кафана жила своей жизнью: у окна волонтеры вслух читали письмо из дома, обсуждая каждую новость; в углу негромко пел под гитару молодой офицер; из-за дальнего стола доносился хохот: там рассказывали что-то веселое и, судя по отдельным словам, весьма соленое. И, возможно, именно поэтому полковник и повышал голос до крика.
— Удивительно, Совримович: чем благороднее идея, тем она беззащитнее. Возле нее вдруг оказывается такое количество спекулятивной гнуси, что диву даешься, как ты сам до сей поры еще не изверился в ней. Причем, заметьте, за границей это как-то особенно бросается в глаза.
— Либо мы уведем его, Олексин, либо уйдем сами, — сказал Совримович. — Меня тошнит от его патриотизма.
— Попробую, — вздохнул Гавриил.
Он нехотя поднялся, оглядел зал, прикидывая, на кого можно тут рассчитывать, если разразится скандал, не встретил ни одного взгляда и, помедлив, подошел к Устинову.
— Честь имею представиться, господин полковник: поручик Олексин. Назначен командиром роты, которую вам надлежит немедля сдать мне.
— Немедля? — Полковник, тупо моргая, смотрел на него снизу вверх, пытаясь осознать, что услышал, и хотя бы частично разогнать хмель. — Вторая отставка. А известно ли вам, милостивый государь…
— Мне известно, что мы на войне, где промедление недопустимо.
— Совершенно верно. — Полковник тряхнул остатками седых волос. — Садитесь, поручик. Начнем.
— Я не обсуждаю служебных дел в присутствии денщиков, господин полковник.
— Совершенно правильно. — Полковник опять тряхнул головой. — Я его Белибердой зову. Как твоя фамилия, Белиберда?
— Валибеда! — гаркнул солдат.
— А я его — Белибердой. Белиберда и есть. Садитесь, поручик. Вы не имеете права пренебрегать. Я старше чином и… и возрастом, да-с! И на мне, изволите видеть, русский мундир.
— Так не позорьте его, господин полковник, — тихо сказал Гавриил.
— Я? Позорю? Я?..
Качнувшись, Устинов встал. Он был невелик ростом, и Олексин по-прежнему созерцал его розовую лысину, опушенную седыми, вразнобой торчащими космами. Лысина эта стала апоплексически наливаться кровью, а полковник, наоборот, бледнел, точно кровь его, минуя щеки, вся без остатка ринулась в голову.
— Я позорю? Я?.. Нет-с, милостивый государь, вы позорите. Вы! Мундирчик-то скинули? Скинули? На волонтерское тряпье заменили? А я — нет-с! Вместе с кожей, только вместе с кожей! С сербами заигрываете? С немчурой? С полячишками? Со всеми заигрываете, о демократии рассуждать позволяете, о свободе! Книжечки, в отечестве запрещенные, почитываете, разговорчики разговариваете — тем и Россию позорите. Да-с! Не сметь! Позорите! Тем позорите, что под сомнение ставите. Все — под сомнение, даже власти предержащие. Наслышан, многому наслышан и от студентиков, и от жидовствующих, и от демократов, и от господ офицеров, как сие ни прискорбно. Вот что Россию позорит: сомнения. Сомнения ее позорят, сударь, а во мне нет сомнений. Ни грана нет, и я не позорю, а утверждаю. Наш, российский дух утверждаю, нашу веру во власти верховный, нашу силу через мундир сей утверждаю. И не сметь мне, не сметь!
— Через пьянство утверждаете, полковник? — шепотом сказал Гавриил. — Через пренебрежение ко всем и вся? Через постыдный маскарад? Вы компрометируете нас. Даже не нас, нет: вы Россию компрометируете, ее порыв, ее искренность. Вы…
— Молчать! — Полковник затрясся. — Да я вас… На дуэль! К барьеру! Через платок, через платок-с!
— Я не стреляюсь с пьяными стариками.
Кажется, в кафане стало тихо. Или это только показалось Гавриилу: ему тоже бросилась в голову кровь, и он не видел и не слышал никого, кроме этого трясущегося красного полковника.
— Заставлю! — со смешком, нараспев проговорил Устинов. — Заставлю!..
Он замахнулся. Олексин непроизвольно дернул головой, но поднятую руку полковника уже перехватила молодая и крепкая рука.
— Спокойно, Устинов, — негромко сказал невысокий плотный офицер. — Вас уже трижды выбрасывали отсюда, а сейчас выбросят в четвертый раз, если вы не образумитесь.
— Ах, господин капитан Брянов! — Устинов пытался раскланяться, но это ему плохо удалось, так как Брянов по-прежнему крепко держал его руку. — А как с нигилистами-то, отчизны лишенными, беседки вели — знаю. Знаю, Брянов, знаю! В Сибирь пойдете, сударь, в Сибирь!
Но капитан не обращал на него внимания. Он в упор смотрел на краснорожего Валибеду, и под этим взглядом собутыльник полковника спрятал бессмысленную улыбку и заметно сник.
— Встать! — негромко скомандовал Брянов. — Забирай своего барина и марш отсюда.
Валибеда привычно встал, но, посмотрев на Устинова, опять глупо заулыбался:
— А может, не хотят они? Не желают уходить?
— Выполняй. Ослушаешься — завтра же, пьянь тыловая, в строй переведу. В такое пекло окуну — мать с отцом забудешь.
Валибеда глубоко вздохнул, точно собираясь с силами. Достал из кармана потрепанный кошелек, долго копался в нем, выудил несколько монет и положил на стол.
— Три хранка, — сказал он. — Тут за прошлое, значит.
Подошел к полковнику, с привычной ловкостью подхватил так, что ноги Устинова уже не касались пола, и вежливо повлек к выходу.
— Куда? — кричал полковник, стуча сухоньким кулачком по гулкой спине денщика. — Не желаю!
— Бай-бай, — сурово пояснил волонтер.
Кафана весело смеялась. Брянов с улыбкой глянул на Олексина:
— Не стоит из-за этого расстраиваться, поручик.
— Благодарю вас от всего сердца, — с чувством сказал Гавриил. — Я рисковал получить пощечину, на которую не мог бы ответить.
— Я ваш командир батальона капитан Брянов. И очень рад, что от меня наконец-то убрали эту старую лохань. Надеюсь, будем друзьями, поручик?
— Будем, капитан, — улыбнулся Олексин: его подкупила эта прямолинейность.
— С вами, кажется, друг? Забирайте его, и прошу за наш столик.
— Прощения просим, — робко, с покашливанием сказали за их спинами.
Офицеры оглянулись: перед ними стоял Валибеда.
— Прощения просим, — повторил он, снова покашляв. — Ваше благородие, возьмите меня в строй. Явите милость божескую: не затем же я деток своих бросил, чтоб в Сербии ракию ихнюю пить. Спасите вы меня от господина Устинова, ваше благородие!
Прием роты оказался чистейшей формальностью: хозяйства не было никакого, а все снабжение лежало на плечах пеших носильщиков — комоджиев, обязанных доставлять продовольствие и патроны на передовую. Правда, за ротой числилась пара лошадей и повозка для транспортировки раненых, но полковник Устинов так мучительно путался, объясняя, где она находится, что Олексин махнул рукой:
— Не страдайте, господин полковник. Потом разберемся.
Ему было стыдно за вчерашнюю сцену. Правда, Устинов был безобразно пьян, но оставался офицером, старшим по званию, при мундире и орденах, и Гавриил ругательски ругал себя, что не сдержался в переполненной кафане.
Поименного списка роты тоже не оказалось, и Устинов напрасно перекладывал с места на место потрепанные листочки в своем шалаше. Ни списков людей, ни учета оружия, ни даже фамилий взводных командиров не смог выяснить поручик у тихого и вялого старика. Поняв, что ничего не добьется, подписал рапорт о вступлении в должность и отпустил полковника с миром.
— Будем начинать сначала. Стройте людей, Совримович.
Выстроилось чуть больше сотни вместе с болгарами. Олексин медленно шел вдоль фронта, останавливаясь перед каждым войником. Тот делал шаг вперед, называя имя и фамилию, которые Совримович заносил в список.
— Серб, — помечал он при этом. — Черногорец, серб, румын, опять серб. Грек, чех, венгр… Похоже, тут вся Европа.
— Добавьте французов — и будет вся, — сказал Гавриил.
На левом фланге впритык к болгарам стояли его давешние спутники по речному плаванию. Миллье добродушно улыбался, Лео весело подмигивал, и даже итальянец чуть приподнял руку в знак приветствия.
— Попросите этих господ пройти ко мне, — сказал Олексин.
Он сразу же прошел в шалаш, ставший уже его шалашом, но еще хранивший в себе стойкий запах ракийного перегара. Прошелся перед колченогим столиком, еще не решив, что сейчас скажет, но твердо зная, что этим людям не служить под его началом. Их поступок был для него омерзителен: он не мог забыть клетчатого трупа в придорожной корчме.
Французы вошли один за другим. Миллье с добродушной улыбкой шагнул к поручику и протянул руку:
— Вот нам и пришлось встретиться, командир.
Олексин не принял протянутой руки. Французы переглянулись, а Лео криво усмехнулся:
— Кажется, от папаши ждут другого обращения.
— Что случилось, месье Олексин? — спросил Этьен.
Гавриил со стуком положил на стол складной нож.
— Смотри-ка, он нашел нож, что ты утерял, — удивился Лео, подтолкнув итальянца.
— Я нашел его в спине вашего соотечественника. — Поручик старался говорить спокойно. — Полагаю, господа, что эта находка освобождает меня от данного когда-то слова чести. Также полагаю, что нам следует незамедлительно расстаться: прошу извинить, но мне как-то не приходилось командовать убийцами.
— Но позвольте, сударь… — растерянно начал Миллье.
— Это все, господа, — решительно перебил Олексин. — Прошу тотчас же покинуть вверенный мне участок.
— Так вот каким образом мы освободились от слежки, — вздохнул Миллье. — Я понимаю вас, господин офицер.
— Прошу немедленно покинуть мою роту.
— Но позвольте нам… — начал было Этьен.
— Никаких «но».
Весь день Гавриил занимался неотложными делами: знакомился с людьми, местностью, линией своих стрелков, расположением секретов, передовых ложементов противника, состоянием оборонительных позиций. Земляные работы были сделаны кое-как, укрепления не доведены до конца, всюду он находил следы небрежности и упущений, всюду приходилось начинать чуть ли не сначала. Он был все время с людьми, все время в работе, но постоянно возвращался к мыслям о французах. Их растерянные лица часто возникали в памяти, а последние слова Миллье звучали до сих пор, и он никак не мог понять, хитрил тогда француз или говорил правду.
Под вечер зашел капитан Брянов. Он только что посетил Тюрберта и остался очень доволен энергией и распорядительностью командира батареи. Обошел с Олексиным его позиции, долго разглядывал турецкие укрепления.
— Прямо скажу, Олексин, мне не нравятся эти ложементы. Я говорил об этом Устинову, но без толку, как вы легко можете догадаться.
— А что вы предлагаете?
— Вылазку. Надо заставить турок попятиться и срыть аванпостные укрепления. В противном случае они сделают то же самое.
— Вылазку силами одной роты?
— Я помогу, Олексин. А может, и артиллеристы поддержат: им ведь тоже пристреляться не грех. Планируйте свою задачу, я спланирую общую — и завтра все покажем Хорватовичу.
— Минуя командира бригады?
Брянов улыбнулся:
— Здесь не та армия, с которой вы привыкли иметь дело, поручик. Командир бригады майор Яковлич нерешителен и неуверен, как старая дева: он будет только благодарен, если мы все возьмем на себя. Пройдем ко мне, я покажу вам общую систему укреплений.
Было уже поздно, когда Гавриил возвращался домой. Домой, ибо теперь у него был свой дом — его рота, своя семья — его рота, своя ответственность — его рота. И он был счастлив и горд, что у него есть эта рота, он мечтал сделать ее лучшей ротой корпуса, мечтал заслужить одобрение Хорватовича, мечтал совершить отчаянно дерзкую вылазку, чтобы о нем и о его роте заговорили по всей Сербии, а может быть, даже в России. Мечтал восторженно и безгрешно, как мечтают только в юности, ища не выгод, а подвигов, не славы, а похвалы.
Впереди показался человек. Он явно ждал его, и Гавриил чуть замедлил шаги и расстегнул клапан кобуры.
— Не беспокойтесь, сударь, — по-французски сказал ожидавший, и поручик узнал Этьена. — Это всего лишь ваш покорный слуга.
— Я приказал покинуть расположение моей роты.
— Мы помним об этом. Но нам кажется, что следует выслушать и нас. Если и после этого вы укажете нам на дверь, мы уйдем.
Под деревом сидели Миллье и Лео, итальянца видно не было. Рядом лежали тощие волонтерские мешки.
— Наши богатства при нас, сударь, и мы ни на что не претендуем, — сказал Миллье. — Но мы уважаем вас, командир, и нам бы не хотелось расстаться так, как мы расстались. Уделите нам пять минут, а потом решайте. Это будет только справедливо.
— Присаживайтесь, — сказал Лео, указывая на толстый обрубок дерева. — Я для вас приволок этот пень.
Он не привык к вежливости, говорил угрюмо, набычившись, и Гавриил сразу сел на предложенное место, вдвойне оценив услугу. При этом он, однако, держался настороженно, поглядывая по сторонам и положив руку на расстегнутый клапан кобуры: французы были вооружены. Миллье заметил его воинственную позицию и грустно улыбнулся.
— С нами нет четвертого, сударь, нет и не будет, поскольку нам с ним не по дороге. Не было его с нами и тогда, когда мы мирно храпели в корчме… Точнее, нас не было с ним, когда он не спал. Короче, сударь, до сегодняшнего дня, до вашего появления, мы трое ничего не знали об этом убийстве. Хотите — верьте, хотите — нет, но я говорю правду.
— Лучше верьте, — тихо сказал Лео.
Этьен подавленно молчал, изредка поглядывая на поручика. Гавриил дважды поймал его потерянный взгляд, застегнул кобуру и закурил.
— Нас много лет гоняли по всей Европе как бешеных собак, — помолчав, продолжал Миллье. — И если бы нас где-либо схватили, нам бы грозил неправый суд и бессрочная каторга. Нет, мы не убийцы, мы не совершили ничего противозаконного, потому что борьба за свободу всегда законна. Но руки наши чисты, сударь, мы не пачкали их убийством и не испачкаем никогда. Хоть мы и не аристократы, у нас тоже имеется честь, которой мы дорожим не меньше вашего. Скажу откровенно: если бы тот человек прижал нас к стене, мы бы сопротивлялись сколько могли, сударь, сопротивлялись бы до последнего, и никто бы не поставил нам этого в упрек. Но ударить ножом в спину — нет, сударь, нам это не подходит, и поэтому мы расстались с тем, кто это сделал.
— Я рад это слышать, господа.
— Но это не все, что мы хотели сказать, не торопитесь, командир, — усмехнулся Миллье. — Мы не просто беглецы, которые ищут, где бы им зацепиться и как бы им уцелеть. Мы сознательные борцы за свободу против любой тирании. Мы готовы защищать эту свободу с оружием в руках, не щадя жизни. Сегодня мы защищаем ее в Сербии, но не спрашивайте, где мы защищали ее вчера, и не интересуйтесь, где будем сражаться завтра.
— Мы — за справедливость, — негромко сказал Лео.
— Да, мы — за всеобщую справедливость, и во имя этой справедливости мы от многого отказались. Мы отказались от родины, от церкви, от государства, потому что и родина, и вера, и государство несправедливы к большинству и не в состоянии дать народам истинной свободы.
— А кто же в состоянии?
— Сам народ, — негромко сказал Этьен. — Только народ может быть справедливым, и только он в состоянии обеспечить настоящую свободу. Любые привилегированные группы, будь то аристократия или буржуазия, прежде всего охраняют свои интересы. Свои, а не народные.
— Утопия, — вздохнул Гавриил. — Извините, господа, но это из области фантазий. Никакая страна не может обойтись без армии, без полиции, без тюрем, судов, налогов, законов, наказаний и поощрений, — словом, без государства. А государство немыслимо без подавления чьей-то воли, без принуждения, подчинения, зависимости, — одним словом, без служебной иерархии. А иерархия — это лестница, где стоящий выше всегда давит на стоящего ниже и не может не давить, даже если бы и хотел этого. Не может, потому что его, в свою очередь, давят сверху, не может, потому что он по долгу службы обязан заставлять работать тех, кто под ним, и, значит…
— Значит, справедливости вообще не может быть, — перебил Миллье.
— В абсолютном смысле — да, не может. Всегда будут существовать те, кто посчитает себя обойденным.
— Конечно, будут, — согласился Этьен. — Мы не мечтаем о том, чтобы их вообще не было — мы боремся за то, чтобы их становилось все меньше и меньше.
— Просто мы говорим о разных свободах, — сказал Миллье. — Мы говорим о свободе народов, а вы толкуете о свободе личности. И наша свобода совсем уж не такая утопия, как ваша, сударь. Мы за полную ликвидацию сословий, денег, религий и системы государственного угнетения. Мы хотели бы создать такое общество, где все были бы равны перед законом, где у всех были бы равные возможности и равные условия жизни. Но это далекая мечта. А пока, сегодня, мы хотим помочь Сербии сбросить турецкое иго, только и всего.
— Я тоже хочу этого. Мы расходимся в деталях, а это несущественно.
Французы переглянулись. Лео облегченно рассмеялся и крепко хлопнул себя по бедрам.
— Если это не так существенно, то, может быть, вы отмените свой приказ? — спросил Этьен.
— Я верю вам, — сказал поручик, вставая. — Кажется, ваш шалаш еще никто не занял. Мне остается только предупредить, что в строю я не признаю дружеских отношений.
— Это мы поняли, — улыбнулся Этьен.
— Минуточку, командир! Пока мы не в строю, такую хорошую сделку надо бы спрыснуть. Достань-ка бутылочку, сынок. Ту, заветную, что я припрятал до добрых вестей.
— Я сам солдат, — улыбаясь, говорил Хорватович. — Я глубоко уважаю боевой пыл молодых людей, но я знаю моих сербов лучше, чем знают их русские: не только ночью, но и днем они вяло идут в огонь. Они еще не солдаты, они крестьяне; они умеют стойко защищаться, но не умеют хорошо атаковать.
— Мы подадим им пример, — сказал Олексин.
— Русских и так пало слишком много на этой земле, — вздохнул полковник.
— Но, господин полковник, нельзя же допустить, чтобы турки достроили укрепления, — сказал Брянов. — И вам тоже должно быть понятно, что наш упреждающий удар…
В палатку вошел Тюрберт, и капитан замолчал. Тюрберт с гвардейской лихостью вскинул руку к фуражке, отрапортовал, что явился по приказанию. Хорватович подозвал его к столу, где была расстелена выполненная от руки схема позиций, коротко ознакомил с предложением о ночной вылазке.
— Что скажете, подпоручик?
— Если бы у меня было достаточно снарядов, я бы за три часа разметал эти ложементы. Но снарядов вы мне все равно не дадите, не так ли, полковник?
— Не более десяти на орудие.
— Десять на непристрелянное орудие? — Тюрберт улыбнулся. — Я уступаю лавры пехоте, полковник. Тем более когда она столь безудержно рвется к ним.
— Признаюсь, господа, я в затруднении, — озабоченно сказал Хорватович. — Не окажется ли плата дороже покупки?
Все же они уломали командира корпуса. Олексину необходимо было не только проверить, но и сплотить роту в деле, Брянов опасался турецкой угрозы, а Тюрберт хотел пристрелять свои орудия по ориентирам. Хорватович понял это и в конце концов разрешил ночную вылазку силами одной роты при скромной поддержке артиллерии. Офицеры согласовали свои действия, условились о сигналах, помощи и связи и вышли от командира корпуса весьма довольные одержанной победой.
— С ним можно иметь дело, — говорил Брянов. — Командир он стоящий, а что упрям иногда, так не без того, господа, не без того.
— Глядите, Тюрберт, по своим не пальните, — сказал Гавриил, избегая глядеть в насмешливо улыбающееся лицо.
— Окститесь, Олексин, зачем мне ваша героическая гибель? Я помню о нашем договоре.
Весь день Гавриил готовил роту. Несколько раз проинструктировал взводных, заранее разослал в передовые секреты болгар, чтобы они за четверть часа до атаки без шума сняли турецких наблюдателей, лично проверил оружие передового отряда, который вел сам. Фланговыми отрядами командовали Совримович и Отвиновский: они должны были ввязаться в бой чуть позже, одновременно с группой, которую выделял капитан Брянов для поддержки. Все было сделано, проверено и перепроверено, но Гавриил не мог усидеть на месте и метался по шалашу.
— Отдохните, Гаврила Иванович, — урезонивал, Захар; он набивал для поручика папиросы. — Еще часа четыре спокойно поспать можно, я разбужу.
— Да, да, отдохнуть надо. — Гавриил сбросил сапоги, прилег на топчан, но тут же вскочил. — Ужин роте не давать!
— Ясное дело, не давать, — подтвердил Захар. — Мы этот ужин аккурат в обед съели, чего же давать-то?
— Как считаешь, Захар, я все сделал?
— А остальное в руках божьих, — сказал Захар степенно. — Как выйдет, так и выйдет. Спи, Гаврила Иванович, разбужу, когда время твое придет.
Поручик послушно лег, но долго еще метался на жестком ложе, хотя думал уже не столько о предстоящем сражении, сколько о себе. То он метким выстрелом повергал наземь рослого турка, занесшего ятаган над Бряновым; то впереди своих солдат захватывал батарею и с торжеством дарил турецкие пушки Тюрберту; то по великому везенью и личной отваге врывался в глубину турецкого расположения, а потом гордо кидал к ногам Хорватовича захваченное знамя. В голову лезли мысли и дерзкие и наивные, но ни на одно мгновение он не подумал, что может быть ранен или даже убит, что этот первый бой в его жизни может оказаться последним. И не потому, что гнал от себя такие думы, а потому, что дум этих не было вообще: после двух скоротечных перестрелок он уверовал не только в то, что не струсит, но и в то, что его никогда не убьют. Война начала рисоваться просторной ареной для подвигов, в мечтах о которых он наконец-таки и уснул.
Захар тихо возился в шалаше. Он мог бы и не делать того, что делал, мог бы оставить до будущего, но не только не оставлял, а наоборот, искал себе работу, неодобрительно прислушиваясь к вздохам Гавриила. И только когда вздохи эти прекратились, когда он убедился, что барин его уснул крепко и безмятежно, он оставил все дела. Посидел, сосредоточенно глядя перед собой, а потом опустился на колени и начал беззвучно молиться, истово кладя поклоны. Он не знал ни одной подходящей молитвы, но горячо и искренне просил сохранить жизнь ему и рабу божию Гавриилу.
— Потом жизнь возьмешь, господи, — бормотал он. — Потом, на родине: не дай на чужбине дух испустить, господи, боже ты наш…
Закончив эту полуязыческую молитву, он степенно перекрестился, лег на солому, укрылся полушубком и через минуту храпел мощно и мирно, будто собирался на рассвете не в бой, а на покос.
Передовой отряд выступил, когда чуть забрезжил рассвет. По поводу начала атаки спорили долго: Брянову и Олексину нужна была темнота, но Тюрберт справедливо требовал хоть какой-то видимости. В конце концов сошлись на этом рассветном часе, когда черная мгла еще прикрывает низины, когда только-только начинают обозначаться контуры предметов и когда всем часовым на свете так мучительно хочется спать.
— Пора, — шепнул Меченый. — Кирчо, берешь левого, Митко — правого. Хаджиев, прикройте их: вы хвастались, что хорошо стреляете.
Хаджиев пробурчал что-то невнятное, взяв на мушку еле различимый турецкий окоп. Кирчо и Митко, распластавшись, уже ползли к нему.
Рядом нетерпеливо заворочался Бранко. Стоян улыбнулся, положил руку на плечо:
— Главная доблесть на войне — стерпеть. На том, кто горяч, давно уже черти угли возят.
Рассветный ветерок донес чуть слышный сдавленный стон. Меченый недовольно поморщился:
— Опять Митко погорячился. Всем скрытно вперед. Карагеоргиев, останетесь ждать поручика.
Болгары, пригнувшись, бежали к турецкому секрету. Карагеоргиев проводил их взглядом и приник ухом к земле, пытаясь уловить шаги передового отряда. Земля пока молчала.
Поручик вел отряд неторопливо и осторожно. Осторожность эта возникла, как только они спустились с высотки на ничейную полосу, но возникла не от опыта командира, а скорее от его неопытности: Гавриил все время напряженно ожидал выстрелов, окрика, внезапной атаки и поэтому крался там, где можно было бы идти спокойно. И, глядя на командира, крадущегося впереди, сербские войники тоже пригнулись и затаили дыхание, точно так же без надобности стискивая потными ладонями старые, однозарядные ружья. Поэтому добрались они до Карагеоргиева не только с опозданием, которое само по себе было еще допустимо, но уже исчерпав изрядный запас сил и мужества там, где врага не было, где болгарские пластуны уже расчистили путь. Азарта еще хватило до турецкого секрета, занятого Меченым, но, достигнув его, отряд Олексина свалился в полном изнеможении.
— Пора, — шепнул Стойчо поручику. — Давать сигнал?
— Подождите, — задыхаясь, сказал Гавриил. — Дайте отдышаться.
— Светает. Если турки заметят и откроют огонь, мы не сможем даже отойти.
— Еще хотя бы пять минут…
— Нет пяти минут! — отрезал Меченый и, подняв винтовку, трижды выстрелил в воздух.
— Ну наконец-то! — с облегчением крикнул Тюрберт, давно уже до слез всматриваясь в однообразно серое марево. — Первое, пли!
В рассветной тишине глухо рявкнула пушка. Снаряд с воем пронесся над головами и разорвался внизу, отметив падение слабой вспышкой желтого пламени.
— Недолет! Редькин, доверни чуть! Заряжай, ребята! Первое, пли!
Он кричал, пребывая в радостном возбуждении. Насмешливое лицо его раскраснелось и ожило, и весь он точно ожил, утратив вдруг столь обычную для себя развинченную леность. Сейчас он был собран и энергичен, весел и напорист, и артиллеристы, глядя на своего командира, тоже старались быть озорными, веселыми и энергичными. Тюрберт занимался делом, которое любил, знал до тонкостей, которым гордился и в которое верил как в свое призвание.
— Молодцы, ребята, всем по глотку из моей фляжки! Наводить по первому, батарея — пять снарядов беглым… пли!..
Отряд Олексина лежал, вжавшись в землю. Снаряды рвались на гребне турецких укреплений, но отдельные осколки долетали и сюда: Тюрберт, бравируя, стрелял впритирочку, с высшим артиллерийским шиком. Земля тяжко вздрагивала, ветер нес дым на пехоту; солдаты кашляли, закрываясь шинелями.
— Кончится стрельба — все вперед, вперед! — кричал Олексин, уже позабыв о желании передохнуть «хотя бы пять минут». — Захар, задержись тут и гони всех в шею!
Артиллерийская стрельба оборвалась так же внезапно, как и началась, выпустив считанное количество снарядов. Турки пока молчали.
— Вперед! — Поручик вскочил, взмахнув саблей. — Не выдавай, ребята! За мной! Ура!
Дружно поднялись болгары, французы, краснорожий и трезвый Валибеда, кто-то еще — уже с промедлением, вразнобой; Олексин не оглядывался. Он бежал к турецким ложементам, размахивая саблей и путаясь в ножнах. А Захар, матерясь, метался по полю, подгоняя отставших:
— Вперед, православные! Вперед, братки, вперед!
Гавриил уже видел красные фески, мелькавшие за развороченным бруствером. Оттуда ударило несколько выстрелов, пули с протяжным жужжанием прочертили воздух над головой; поручик инстинктивно хотел упасть, укрыться, но пересилил это желание, только запнулся на бегу. Огонь противника был неорганизованным и случайным, а слева и справа уже доносилось «ура»: Совримович и Отвиновский подняли свои отряды.
— Скорее! — кричал поручик, задыхаясь. — Скорее!
Кричал он сам себе, потому что в топоте, тяжком дыхании бегущих и выстрелах турок все равно никто не слышал его. Атака перешла в неуправляемую фазу развития, когда все зависело уже не от командира и команд, а только от солдат, от их решимости, скорости и боевого задора. Гавриил еще не понимал этого, еще свято верил, что уставы предусмотрели все, что только возможно, и поэтому продолжал кричать, пытался командовать, старался сообразить, где сейчас могут быть Совримович и Отвиновский, выступил ли Брянов и почему Тюрберт сделал так мало выстрелов. И замешкался на подъеме к брустверу.
— Ложись! — Кирчо дернул его за ногу, упал сам, и над ними тонко просвистели две револьверные пули. — Зачем по сторонам смотришь, командир? Вперед надо, вперед!
Прокричав это почти без пауз, болгарин невероятным прыжком перемахнул через бруствер. Там тонко, дико закричал кто-то. Гавриил не смог сразу вскочить, на четвереньках вскарабкался наверх и свалился в окоп на еще теплое, еще бьющееся в конвульсиях тело в синем турецком мундире.
Когда он поднялся, схватка в первом ложементе уже закончилась. Турки почти не приняли ее, сразу начав отход на вторые линии, а кто принял, тот лежал па земле, проколотый болгарскими штыками. В узкий окоп враз набилось множество народа, топча мертвых и еще живых, азартно и бесцельно стреляя по убегавшим туркам. Оказавшийся рядом с поручиком потный, пышущий жаром и усердием Валибеда все совал ему в руки винтовку с окровавленным штыком:
— Гляди, ваше благородие, гляди! Я его наскрозь, наскрозь! Я не за ракию, я за идею сюда! Вот она, кровь-то его, вот, пощупай!
— Цел, Гаврила Иванович? — Захар лежал на бруствере, свесив голову. — Ну и слава богу. Я последних подогнал, отставших больше нет.
— Вперед надо! — кричал Меченый, проталкиваясь к Олексину. — Вперед, пока они не опомнились! Здесь укрыться негде!
Грохнул залп. Закричали раненые, заметались уцелевшие, пытаясь спрятаться от прицельного огня. Ударил второй залп, третий — турки методически расстреливали сбившихся в кучу людей.
— Отходить надо! — отчаянно закричал кто-то. — Перестреляют! Всех перестреляют!
— Отходи-ить!
Уже бежали, бросая захваченный ложемент и раненых товарищей. Паника охватывала людей, паника, следствием которой, как ясно понял вдруг Олексин, будет повальное бегство, провал всей операции и — позор. Его личный позор, от которого уже не избавиться вовеки и который не смыть никакой отвагой. Оттолкнув испуганно прижавшегося к нему Валибеду, он прыгнул па бруствер.
— Стой! Ложись! Застрелю! Застрелю, кто побежит без приказа! Застрелю-у!
Бежавшие остановились, кое-кто уже послушно ложился на землю. Ударил новый залп, с поручика сорвало фуражку.
— Ложись! — крикнул он, падая на землю.
С ревом пронеслись над головами снаряды. Разрывы легли точно по турецкой стрелковой цепи, и стрельба сразу прекратилась.
— Спасибо, Тюрберт! — закричал Гавриил, вскочив. — Вперед, ребята! Там спасение! Там!
Вторая атака была стремительным рывком на едином дыхании. Олексин одним из первых ворвался во вторую линию, но турки опять не приняли рукопашной, опять откатились за следующие валы.
— Укрепляться! — сорванным до хрипа голосом скомандовал поручик. — Здесь их залпы нам не страшны.
На флангах слышалась стрельба, далекие крики. Олексин разослал связных, распорядился, чтоб уносили раненых, и в полном изнеможении опустился на землю. Бойцы его кое-как укреплялись, но что следовало делать дальше, он плохо представлял.
— Отходить, — пожал плечами Стоян.
— Без боя?
— Бой будет, но уходить лучше без боя, поручик. Мы достигли цели: потревожили турок, сбили их с передовых ложементов.
— Побегать, пострелять, поваляться по земле — и отойти? Странное занятие, вы не находите?
— Если хотите разобраться в этой странности, спросите своих войников, откуда у них яблоки. Кое-что я понял сам, кое-что мне растолковал Шошич.
— Какой Шошич? Мой взводный?
— Хороший командир. — Меченый одобрительно кивнул. — Его взвод поднимался в атаку первым. Он серб, но из Боснии, с левого берега Дрины, а это большая разница. Там власть султана проявляется в полную меру.
— Почему там проявляется, а здесь…
— Потому что по Дрине проходит граница Сербского княжества и Османской империи. Княжество автономно и практически независимо: оно лишь платит султану дань. А левый берег турки считают своей территорией, и сербы там — райя, то есть неверные. И для них не существует ни свободы, ни закона, как в Болгарии…
Грохот близкого разрыва заглушил слова: турецкая артиллерия открыла огонь по собственным укреплениям, занятым отрядом Олексина. Била она часто, не жалея снарядов, но пока неточно: снаряды ложились в стороне, с перелетом.
— Вот и дождались! — прокричал Меченый. — У них снарядов хватает!
— Так это же превосходно, Стойчо! — смеялся поручик. — Они сами разрушат то, из-за чего мы шли на вылазку!
Однако турки вскоре ослабили обстрел, а потом и вовсе прекратили его, перенеся значительно левее, где удачно атаковал отряд Отвиновского. У Олексина оказалось пятеро тяжелораненых и трое убитых, патроны были на исходе, турки часто постреливали, явно готовясь к атаке. Пора было отходить.
На отходе потеряли еще одного, но отошли в порядке, без отставших, своевременно выведя из боя Совримовича и Отвиновского. Вспомогательный удар Брянова пришелся весьма кстати, а сейчас и он выводил своих людей из-под огня. Дело было сделано, добились, правда, не очень многого, но и офицеры и солдаты были довольны. Опасности остались позади, и теперь вдоволь можно было и наговориться и похвастаться.
— Благодарю, Тюрберт, — сказал Олексин, когда офицеры сошлись, чтобы обсудить вылазку. — Ваша помощь была вовремя.
— Не воображайте, что я так уж стремился оказать ее вам, — с привычной насмешливостью ответил подпоручик. — Я заботился о чести русской артиллерии, не более того.
— Ну что же, общие потери — всего девять убитых, — отметил Брянов. — Турки потеряли явно больше, сбиты с передовых ложементов, ошарашены нашей внезапностью. Результат в нашу пользу, господа, с чем я вас и поздравляю.
— А что это за история с яблоками, Брянов? — спросил Олексин. — Вы что-нибудь знаете об этом?
Брянов усмехнулся, покачал круглой, как у мальчишки, головой.
— Ходят мои сербы за яблоками. Левее нас в низинке — брошенный сад. Вот туда и ходят. И турки тоже.
— Турки?
— Там у них что-то вроде клуба. Существует джентльменское соглашение: не стрелять, когда кто-то спускается в сад.
— Веселая война, — усмехнулся Отвиновский.
— Вате благородие, Гаврила Иванович!
Олексин оглянулся. Невдалеке маячил Захар, не решаясь подойти к офицерам.
— Француза ранило, Гаврила Иванович, в лазарете он. Вас спрашивал.
Миллье лежал под кустом на соломе, кое-как прикрытой бурой от крови холстиной. Круглое добродушное лицо его осунулось и постарело, и даже пышные усы поникли, и седина в них стала еще заметнее. Рядом, понурившись, стояли Этьен и Лео, все время зло вытиравший мокрые глаза.
— Куда его?
— В живот, — сказал Этьен. — Осколком.
— Когда же это случилось?
— Он бежал медленнее нас, когда отходили. Как раз последним разрывом.
— Старый человек, — с отчаянием сказал Лео. — Он не мог воевать, не мог! Он и убивать никого не мог, если хотите знать. Он и на баррикадах всегда стрелял мимо и приговаривал: «Господи, только бы не попасть!» А тут вы с этим ножом, ну он и пошел…
— Осторожнее, сынок, — не открывая глаз, сказал Миллье. — Зачем грузить на человека чужие грехи?
— Его смотрел доктор?
— Посмотрел, махнул рукой и сказал, что все равно помрет, — тихо сказал Этьен. — Он спрашивал о вас.
— Подождите! — Гавриил рванулся к выгоревшей на солнце санитарной палатке, откуда как раз в эту минуту донесся отчаянный мальчишеский крик.
Он вбежал в палатку и остановился у входа. Два дюжих санитара, навалившись, держали на окровавленном столе по пояс обнаженное юношеское тело, и врач, потный, взлохмаченный, в залитом кровью кожаном фартуке, с ожесточением рвал что-то длинными загнутыми щипцами.
— Яду! — по-русски отчаянно кричал юноша. — Дайте мне яду, изверги!
— Ремня тебе, а не яду, — бормотал доктор, хладнокровно ковыряясь в разрезанной ране. — Ну вот, опять упустил, ищи ее тут, в кровище. Да держите же вы его крепче, болваны!
— Яду! Яду мне, яду!
— Терпи, волонтер. Еще чуть… Вот она!
Он вырвал глубоко засевшую в плече пулю, с торжеством поднял над головой. Юноша сразу перестал кричать, только дышал тяжело, со всхлипами.
— Сейчас зашьем тебя, будешь как новенький. Что у вас, поручик?
— Тяжело ранен один из моих людей. В живот.
— Ах, этот… француз? С этим все, голубчик, такие ранения не штопают даже в госпиталях. А у меня околоток.
— Неужели умрет?
— Часа через два, — спокойно подтвердил доктор, склоняясь над раненым.
— Неужели ничего нельзя сделать?
— Ступайте, голубчик, ступайте. У меня еще четверо необработанных, а я один и уже три часа на ногах. Ступайте.
Миллье по-прежнему лежал не шевелясь, опустив серые веки на глубоко ввалившиеся глаза. Лицо его еще более заострилось, дышал он коротко и часто, беспрестанно облизывая пересохшие губы.
— Спрашивал вас, — шепнул Этьен.
Опустившись на колени, Гавриил склонился к умирающему. Серые веки дрогнули, и усы тоже дрогнули в попытке улыбнуться.
— Не хлопочите, сударь, обо мне.
— Доктор займется вами. Сейчас у него раненые…
— Не лгите. Никогда не лгите даже во спасение. Ложь съедает человека, как моль. От лгунов к старости остается одна голая шкура. А вы молоды и… честны. Честны, я сразу это понял. Еще там, в Будапеште…
Миллье с трудом открыл глаза, и Олексин вздрогнул, в упор увидев огромные, расширенные болью зрачки. Он хотел сказать что-то обнадеживающее, бодрое, но не смог. Не смог солгать.
— Люди достойны лучшей жизни, мальчик, — с трудом, задыхаясь на каждом слове, сказал француз. — Люди, понимаешь? Не протестанты, не католики, не мусульмане — люди. Они хотят справедливости…
Голос вдруг замер, и поручик с ужасом подумал, что Миллье мертв. Растерянно оглянулся, но старик заговорил снова:
— Люди хотят справедливости, запомни мои слова. Ты молод, а значит, тебя будут обманывать, и ты… ты будешь верить в обманы. О, старики выдумали массу способов, чтобы заставить верить таких, как ты. Помни о справедливости. Помни. Помни…
Последние слова он выговорил еле слышно и вновь прикрыл тяжелые серые веки. Гавриил поднялся, машинально отряхнул брюки. Лео сказал с отчаянием:
— Не надо было ему ходить в атаку. Не надо!
— Не надо, — со вздохом согласился Гавриил.
Лео посмотрел на него и замолчал. Из палатки вышел доктор, щелкнул крышкой портсигара, но прикуривать не стал. Подошел, тронул рукой лоб умирающего, покрытый крупными каплями пота.
— Он все сказал, что хотел?
— Все, — кивнул Этьен.
— Я сделаю укол морфия, чтобы он уснул и… и не мучился.
— Значит, он… — Лео гулко проглотил ком, — он больше не проснется?
Врач выразительно посмотрел на Олексина.
— Решать вам, — тихо сказал поручик Этьену. — Я не вправе.
— Решать мне, — внятно сказал Миллье. — Спасибо, доктор. Делайте свое дело, а ты, сынок, нацеди мне стаканчик вина.
— Вам нельзя пить, — неуверенно сказал доктор.
— А умирать можно? Ну если можно умирать, то можно и выпить. Последний глоток. За Францию.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Портупей-юнкер Владимир Олексин наслаждался свободой. Щедрый подарок нового друга подпоручика фон Геллер-Ровенбурга оказался резвой кобылкой, еще достаточно молодой, чтобы ощутить буйный восторг седока. А полк по-прежнему пребывал в Майкопе (в Крымской поговаривали, что оттуда он двинется прямо на Тифлис и далее, к турецкой границе), обязанностей у юнкера не было никаких, но он не скучал, целые дни проводя либо в седле, либо на охоте.
Правда, за подарок приходилось платить визитами к Ковалевским, но эта дружеская потачка странным прихотям фон Геллера тоже была приятной. И добрая, такая домашняя Прасковея Сидоровна, и сам подполковник, превращавшийся дома в неизменно радушного хозяина, и его постоянные друзья, к которым Олексин очень скоро привык, и, главное, три «монстры», три сестрички-погодки, прекрасные юностью и желанием нравиться, — все делало жизнь похожей на затяжной праздник. И Владимир ощущал свое пребывание в Крымской именно как праздник, искренне предполагая в каждом те же запасы радости, восторженности и великодушия, которые испытывал сам. И, постоянно пребывая в этом состоянии, уже не замечал, что визиты к Ковалевским планирует не он, а подпоручик по какой-то своей системе, что место подле рыжей девочки выбирает тоже подпоручик из каких-то своих соображений, что разговоры с нею ведет только он, предоставляя юнкеру возможность развлекать остальных сестер.
— Друг мой, извините, но вы производите странное впечатление в сочетании с этой рыжей ватрушкой, — старательно грассировал фон Геллер, время от времени поучая Олексина. — Вашему порывистому экстерьеру нужна более благородная оправа. Вот вернутся наши, я введу вас в общество, представлю барышням действительно утонченным. Вы не в претензии, юнкер, за эти дружеские слова?
— Что вы, поручик! Я и сам догадываюсь, что оттачивать оружие следует на тонком оселке.
— Вы прекрасно сказали, Олексин: оттачивать оружие надо на тонком оселке. Прекрасно, рад за вас, дружище!
Жизнь была как праздник, но иногда — особенно по возвращении от Ковалевских — праздник этот вдруг как бы отступал и на смену радужно-восторженному настроению приходила грусть и странная безадресная досада. В грусти этой являлась Тая, ее рыжие волосы, детские веснушки на круглых щеках, глаза, в которых можно было утонуть. Владимир вертелся на постели, гнал рыжую девочку, нещадно курил и ругал себя остолопом. А утром снова вставало солнце, и в его огненной короне окончательно плавились и исчезали все ночные видения. Под Олексиным чутко вздрагивала лошадь, послушная любому его желанию, и мир, видимый с казачьего седла, обещал один радости. И он скакал по этому распахнутому лично для него миру с ощущением неистребимого молодого восторга.
Из Майкопа неожиданно пришло известие, что в Крымскую возвращается полковник Бордель фон Борделиус. Известие это касалось только начальства, но в тесном мирке полковых тылов о нем мгновенно узнали все. Узнали и засуетились, развивая непривычную энергию и приводя в порядок то, что следовало привести в порядок, дабы избежать нотаций строгого и уныло-пунктуального заместителя командира полка. Срочно проверяли людей и лошадей, караулы и помещения, что-то подкрашивали, приколачивали, чинили, чистили, гоняли солдат, и Владимир на время забыл о безмятежной жизни, так как и ему нашлась работа. Но и здесь он не огорчался, а радовался, с упоением муштруя на плацу нестроевые команды. А подпоручик фон Геллер-Ровенбург огорчился. Сутки пребывал в меланхолии, а потом развил бурную и непонятную деятельность: куда-то уезжал, с кем-то встречался, беспрестанно гонял денщика с записочками к Ковалевским, оставаясь при этом настроенным чрезвычайно нервозно. Потратив на эти тайные дела еще двое суток, вдруг угомонился, сказался больным, полдня провалялся на койке, а затем послал денщика за Олексиным.
— Друг мой, вы верите в любовь? Горячую, безрассудную, от которой теряют голову?
— Верю, — сказал Владимир, и сердце его сжалось в неприятном предчувствии.
— Перед вами жертва такой любви, — несколько картинно вздохнул подпоручик. — Да, да, не говорите мне, что я ставлю на карту свою карьеру, что двери общества отныне закроются для меня навсегда. Это выше меня, выше спекулятивных соображений. Надеюсь, вы понимаете, о каком предмете я говорю?
Олексин молчал, растерянно вертя в пальцах папиросу. Все это так не вязалось с избалованно-ломаным фон Геллером, с милой уютной семьей, в которую юнкер радостно спешил каждый вечер, с тем ощущением вечного праздника, в котором он жил.
— Мы с Таей любим друг друга. Удивлены? Ах, Тая, Тая, бедняжка, и надо же было ей влюбиться в такого никчемного человека, как я! — Вздох подпоручика был тоже достаточно фальшив. — Скажу откровенно, я это делаю только ради нее.
— А при чем тут я? — угрюмо спросил Владимир. — Зачем вам понадобился поверенный в сердечных делах? Носить записки? Извините, поручик, я не гожусь в пажи. Я вырос из этих штанишек.
— Бросьте дуться. Олексин. Я догадываюсь, вам неприятно ощущение, будто вас водили за нос. Но ведь я и сам не понимал, что влюблен, друг мой, не понимал до последнего объяснения, до ее слез, до ее отчаяния! А увидев все это, я уже не мог остаться прежним, Олексин, не мог! Меня потащило как в половодье, и… и я счастлив, что меня потащило! Я вдруг точно очнулся, понимаете? Очнулся от дремы, в которой пребывал сызмальства, открыл глаза и увидел жизнь. Да, да, друг мой, я прозрел и увидел жизнь!
Даже сейчас он фальшивил, хотя фальшивил почти восторженно. Владимир чувствовал это, но еще сильнее он чувствовал незнакомую ноющую боль в сердце.
— Я бы не рискнул вас просить, но об этом просит она. Наша Тая-Лореляя.
Кажется, он сознательно сказал «наша» вместо «моя»; так, во всяком случае, почудилось Владимиру. Но сознательно это было сказано или случайно, Олексину важным казалось не это. Самым важным оставалась просьба, с которой обращались к нему.
— О чем она просит?
— Быть свидетелем при нашем венчании. Мы не можем ждать согласия родных, оглашения, разрешения командования, уже не можем, понимаете? Поэтому нас обвенчают тайно: я условился со священником в соседней станице. Но нам нужен свидетель, чтобы все было по закону. И Тая выбрала вас.
— Вам придется уйти из полка, — помолчав, сказал юнкер.
— Я знаю. Я перешлю рапорт почтой.
— И на что же вы будете жить?
— У меня есть средства, не беспокойтесь. Решайтесь, юнкер. Наше счастье в ваших руках.
Олексин молчал: что-то мешало ему сказать «да», протянуть руку или хотя бы согласно кивнуть. Нет, он не сомневался в правдивости подпоручика, хотя ощущал какую-то фальшь, какую-то нечистую игру. И все же искренне верил ему, потому что за этим стояла Тая, ее решение, ее любовь и счастье. И потому что за этой просьбой стояла именно она, он и молчал. Молчал, ощущая тревожную боль в сердце.
— Неужели вы откажете Тае в ее просьбе?
— Хорошо, — сдавленно сказал Владимир. — Что я должен делать?
— Все расскажу, друг мой, все! — обрадованно засуетился фон Геллер. — Посвящу во все тайны, но сначала выпьем шампанского. Эй, Кузьма, неси!
Венчание состоялось в ночь накануне возвращения фон Борделиуса в Крымскую; правда, эту особенность Олексин отметил позднее, когда вообще все открылось и когда ему пришлось думать так много, как не приходилось никогда. Церковь оказалась не в соседней станице, а черт знает в какой глухомани, откуда Владимир добирался обратно весь остаток ночи и добрый кусок утра. Венчал маленький, неприлично пьяный попик, венчал с постыдной поспешностью и в полном одиночестве, гнусаво подпевая себе за всех разом; церковная книга тоже была странной, и запись в ней была сделана странно, и даже подпись Олексина выглядела странно. Но все эти странности и несуразности всплыли потом, а тогда, там, в скупо освещенной церкви, Олексину было не до того, чтобы замечать что-либо. Он был подавлен самим фактом, суетливостью фон Геллера, отчаянными глазами Тан и собственной болью в сердце.
Он вернулся в Крымскую, когда на плацу уже маршировали, а возле штаба суетились вестовые, счастливо миновал знакомых и, расседлав коня, завалился спать, решив, если разбудят, сказаться больным. Не хотелось встречаться с благодушным, всегда ласково улыбавшимся ему подполковником Ковалевским.
Разбудили его уже после обеда. Довольно бесцеремонно растрясли за плечо. Он открыл глаза и узнал капитана Гедулянова.
— Юнкер, в штаб. Немедля!
— Я болен, господин капитан.
Гедулянов смотрел зло и пронзительно, и Олексин ощутил вдруг почти детский страх.
— Я правда болен, господин капитан.
— Вас вызывает полковник фон Борделиус. Без всякого промедления.
В кабинете полковника сидел Ковалевский; сердце Владимира сжалось, когда он увидел его опущенные плечи, непривычно ссутуленную спину, руки, которые не находили покоя, то потирая друг друга, то теребя мундир, то поглаживая старательно выбритый череп. Юнкер сразу отвел глаза и, доложившись, смотрел только на полковника. И полковник смотрел на него, не торопясь с вопросами. Смотрел усталыми строгими глазами, точно ожидая чего-то. И спросил, так и не дождавшись:
— Что же вы замолчали, юнкер? Доложите, где были ночью.
— Ночью? — Владимир глянул на Ковалевского и сразу опустил глаза. — Ночью я присутствовал на венчанье, господин полковник.
— Венчанье? — Подполковник Ковалевский весь подался вперед, к Олексину. — Тая обвенчалась с фон Геллером? Где?
— Я не знаю, такая маленькая церквушка. Но брак освящен, я присутствовал. И расписался в книге как свидетель.
— Следовательно, обвенчались, — не то подтвердил, не то спросил фон Борделиус. — И все же это странно. Неприлично странно.
— У меня одно состояние, Евгений Вильгельмович, — с глухим отчаянием сказал Ковалевский. — Доброе имя — мое богатство, вы знаете это. Не дайте пятну пасть. Не дайте.
Полковник промолчал. Медленно прошелся по кабинету, аккуратно, всякий раз почти складываясь пополам, заглянул в каждое из трех окошек, постоял перед юнкером, размышляя. Потом открыл дверь, велел, чтобы позвали Гедулянова, и снова остановился перед Олексиным, заложив руки за спину.
— Следовательно, обвенчались?
— Так точно, господин полковник.
— Вы сознаете, что скверно начали службу в Семьдесят четвертом Ставропольском полку?
— Кроме долга службы есть долг чести, господин полковник.
— Вот именно, — задумчиво повторил фон Борделиус. — Долг чести. Именно поэтому я и говорю, что вы скверно начали свою карьеру, юнкер. Скверно.
Вошел Гедулянов. Не отрапортовав, остановился у порога.
— Поедете с юнкером в церковь, капитан, он покажет дорогу. Поговорите со священником, попросите предъявить записи о ночном венчании. Даже если все совершенно соблюдено, выразите священнослужителю мое крайнее удивление о сем прискорбном факте. И скажите, что донесение о нарушении им закона мною будет послано незамедлительно.
— Дозвольте мне. — Ковалевский сделал попытку встать, но полковник удержал его. — Дозвольте лично, Евгений Вильгельмович…
— Не надо вам ехать, — грубовато сказал Гедулянов. — Идите, юнкер.
Ехали рядом, стремя в стремя, и молчали. И если Гедулянов был вообще из молчаливой породы, то Олексину это молчание казалось уже нестерпимым. Он не чувствовал за собой большой вины, с тайным торжеством ожидая, что в конечном итоге все образуется, законный брак вступит в силу и Ковалевские, отплакавшись, начнут радоваться счастью дочери, а холодно-непроницаемый фон Борделиус однажды улыбнется и скажет: «Знаете, юнкер, а вы, пожалуй, поступили правильно, хотя и не совсем по правилам». И тогда все офицеры полка будут наперебой жать ему руку, говорить, что он — отчаянная голова и, главное, надежный товарищ, на которого можно положиться. И Тая, вернувшись вместе с мужем после прощения, — а ее и фон Геллера не могут не простить, потому что люди всегда прощают влюбленных, — вернувшись после прощения, Тая встретит его как брата, благодарно посмотрит в глаза и — поцелует. И сладкая горечь этого поцелуя будет ему наградой за все сегодняшние неприятности.
— Знаете, капитан, все будет замечательно, вот увидите, — весело сказал он, хотя ему было сейчас совсем не так уж весело, как он пытался изображать. — И тогда убедитесь, что я поступил правильно, что просто не мог, не имел права поступить иначе. Когда вас друзья просят помочь…
— Столичная шушера, — глухо, с ненавистью выдавил Гедулянов и выругался сочной казачьей матерщиной. — Привыкли над людьми измываться, барчуки проклятые. Старика, старуху, девчонку — всех готовы в грязь втоптать ради удовольствия. Ни чести, ни совести у вас нет, шаркуны.
— Как вы смеете… — возмущенно начал Олексин.
— Молчать! — гаркнул капитан. — Марш вперед, пока я тебя нагайкой не полоснул, дрянь!
Владимир съежился в седле и покорно тронул коня. Он не испугался ни окрика, ни угрозы, но в тоне Гедулянова было такое презрение, что юнкер вдруг понял легкомыслие собственных мальчишеских самообольщений и впервые ощутил леденящий позор бесчестия.
— Знать ничего не знаю, и ведать не ведаю, — бойко говорил старенький попик, истово глядя безгрешными светлыми глазками. — Ночью спал без греха, как богом заповедано, о чем у матушки справиться можете. А что до венчанья, то я законы блюду, господин офицер. И законы, и уложения, и честь свою пастырскую, не извольте сомнения иметь. Как же можно сие — без родительского благословения, без дозволения отца-командира? Да господь с вами, молодые люди, не пугайте вы меня, ради Христа.
— Но ведь вы же венчали, — с тупым усталым отчаянием повторял Владимир. — Вы же венчали вот здесь, на этом самом месте. Ведь это же было, было, не приснилось же мне все это! Батюшка, опомнитесь: вы честь мою, честь под сомнение ставите.
— Я грешен, грешен, могу и запамятовать, — суетливой скороговоркой отвечал старичок. — Но книги, книги суть истинная правда. Извольте, господа офицеры, извольте глянуть.
Не та была книга, не таким был попик, и даже церковь, весело просвеченная покойным осенним солнцем, сегодня казалась не той.
— Это не та книга, — тихо сказал Владимир. — Та новая была, я еще помню, удивился, что новая.
— А поп тот?
— Тот самый, только трезвый. Ночью пьян был сильно: Геллер в него две бутылки шампанского влил, пока Тая готовилась.
— И церковь та? Не ошибаетесь?
— Не ошибаюсь.
— Значит, не венчали? — громко спросил Гедулянов.
— Да поразит меня гнев твой, господи! — Священник широко перекрестился. — Да падет проклятье твое на весь род и племя мое…
— Хватит, отче, кощунствовать, — резко оборвал капитан. — В клятвах твоих наш полковой священник отец Андрей лучше меня разберется. Жди его к вечеру, не отлучайся. Поехали, Олексин.
— Это все ложь! — крикнул Владимир. — Это страшная ложь, клянусь вам всем святым! Честью своей клянусь!
Обратно ехали тоже молча, только теперь лошадь Гедулянова шла впереди. А Владимир тащился сзади, плакал от бессильного стыда и отчаяния и не замечал, что плачет. Капитан оглянулся, придержал коня; когда поравнялись, обнял вдруг Владимира за плечи, встряхнул:
— Перестань реветь. Ну?
— Я подлец, — дрожащими губами выговорил Олексин. — Я не могу больше жить.
— Ты дурак, а не подлец. Подлец там, в Тифлисе, с девчонкой. Слезь, умойся и не реви больше: к постам подъезжаем.
Ковалевского у заместителя командира полка не было. Владимир с облегчением отметил это и тут же яростно выругал себя за малодушие. Он теперь все понял и ничего не хотел больше утаивать. После краткого доклада Гедулянова, что венчание фиктивное, сам рассказал все, что знал. Рассказывал, не щадя себя, но всячески выгораживая Таю, будто это могло хоть как-то облегчить ее положение.
— Натешится — бросит, — вздохнул Гедулянов. — Хорошая девочка, господин полковник.
— Суд чести, — сказал фон Борделиус. — Я не потерплю такого пятна на чести полка.
— Он подаст рапорт об отставке.
— Рапорт мы отклоним. Суд чести, — сурово повторил полковник. — Завтра я уведомлю командира…
— Господин полковник, — с отчаянием перебил Олексин. — Разрешите мне доставить подпоручика фон Геллер-Ровенбурга в Крымскую.
— Подпоручика доставит Гедулянов.
— Господин полковник, позвольте мне. Я умоляю вас, я на колени встану, я… Я не смогу жить, если вы откажете!
— Позвольте юнкеру, — хмуро попросил Гедулянов. — Он тоже обманут, господин полковник.
— Хорошо, — подумав, сказал фон Борделиус. — Учитывая, что вы тоже в какой-то мере обмануты, я разрешаю вам это. По возвращении напишете рапорт.
— Какой рапорт? — тихо спросил Владимир.
— Рапорт о переводе в другой полк, — жестко пояснил полковник. — И это единственное, что я могу для вас сделать. В Тифлис выедете завтра, утром явитесь ко мне. Ступайте.
Владимир вышел. Фон Борделиус проводил его взглядом, похмурился и сказал, глядя в стол и будучи очень недовольным тем, что говорит:
— Переночуйте сегодня у него, Гедулянов. Как бы этот мальчишка глупостей не наделал.
Гедулянов боялся заснуть, а спать, как на грех, очень хотелось. До этого он плохо и мало спал двое суток, занимаясь фуражировкой по дальним хуторам и станицам. Конечно, такое дело можно было бы перепоручить толковому фельдфебелю, как и поступало большинство офицеров, но Гедулянов был солдатским сыном, вырос из низов, опираясь лишь на собственные способности, старательность и неистовую работоспособность, ценил достигнутое, но не довольствовался им, настойчиво идя к мечте. А мечтою было выслужить дворянство, вытянуть его потной лямкой армейской службы, добившись либо звания полковника, либо высокого ордена, а тогда уж и жениться, нарожать детей и дать им то, чего сам был лишен, что завоевывал трудом, верностью и исполнительностью. Он мечтал не для себя и добивался мечты тоже не для себя: он мечтал облегчить жизнь и будущее своим детям и внукам, хотя и до сей поры не знал, когда сможет обзавестись семьей. Ему, сыну бессрочного николаевского солдата, никто, естественно, не мог запретить мечтать, но не более того; превращение мечты в реальность зависело уже не от него, и никакие сроки установить тут было невозможно.
Он погасил свет, оставив лишь одну свечу у изголовья, чтобы видеть юнкера, бессильно, ничком рухнувшего на кровать. Он тогда заставил его встать, раздеться, лечь под одеяло, сам накрыл шинелью, надеясь, что быстрее заснет, пригревшись. А сейчас боролся со сном, слушал, как дышит Олексин, и не мог понять, спит он или лежит, ожидая, когда заснет приставленный к нему надзиратель. Теперь Гедулянов не испытывал к нему и тени той ненависти, которая неожиданно для него прорвалась вдруг при их совместной поездке в дальнюю церковь. Живя бок о бок с офицерами-дворянами, он никогда не ощущал ничего, кроме привычной, с молоком матери всосанной настороженности: эти дворяне тащили ту же полковую лямку — кто лучше, кто хуже, но тащили, не жалуясь и не увиливая. И до этого дня не предполагал, что она живет в нем, эта ненависть, тоже, вероятно, всосанная с материнским молоком. Живет, как живет под пеплом огонь ночных бивачных костров: достаточно было дунуть, чтобы вспыхнуло это опалившее его пламя, чтобы он понял, что ненавидит не одного-единственного подлеца, а всех их разом, потому что этот один-единственный мог совершить свою подлость, лишь опираясь на что-то общее, глубоко чуждое и презираемое им. Мог допустить в мыслях, что ему дозволено сделать то, что он сделал, что рано или поздно его поймут, простят, вновь примут в свой круг и даже будут восторгаться его беспардонной наглостью. И то, что Геллер мог это допустить, было для капитана Гедулянова открытием мерзостей во всех тех, на кого рассчитывал Геллер как на будущих союзников. Их нравственность была иной, более расплывчатой и более избирательной в одно и то же время, и осознание этого особенно мучило сегодня угрюмого солдатского сына. Перед ним распахнулось окно, но мир за окном оказался совсем не таким, каким представлял его старательный армейский служака.
Однако, ощутив тяжелую потаенную ненависть к тому сословию, принадлежать к которому мечтал, Гедулянов к юнкеру подобного чувства не испытывал, несмотря на то что именно этот безусый, всегда радостно-восторженный щенок был, пожалуй, виноватее всех виноватых. Его отчаяние было настолько глубоким и искренним, что капитан не отпустил бы его от себя и без всякого распоряжения заместителя командира полка. Он сразу безоговорочно поверил в глубину этого отчаяния, а поверив, понял, что юнкер Олексин тоже распахнул окно и тоже увидел мир таким, каким увидел его сам капитан Гедулянов. И эта странная общность увиденного и была главным звеном, связавшим в эту ночь потомка крепостных с юношей столбового дворянского рода.
Вечером они не разговаривали, и Гедулянов не спешил завязывать беседу. Он всегда был не очень-то разговорчив, если дело касалось не строя, лошадей или оружия, а в этой истории вообще предпочел помалкивать, полагая, что юнкер сам начнет разговор или подаст для него ощутимый повод. И тихо лежал, мучительно борясь со сном. Вероятно, он все же задремал, потому что увидел вдруг Владимира у стола: он искал что-то в полутьме.
— Что вы там ищете, юнкер?
— Стакан, — глухо ответил Владимир. — Я хочу пить.
Гедулянов встал, накинул на плечи шинель и сел к столу.
— Садитесь, Олексин, — сказал он, с трудом проглотив мучительный зевок.
Он сразу понял, что юнкера мучает не жажда, а желание поговорить. Что он еще настолько молод, что не может, не умеет размышлять, что ему еще нужен собеседник не только для того, чтобы понять, но и для того, чтобы собеседник этот непременно доказал что-то очень важное, чтобы не просто помог ему уяснить нечто, а опрокинул бы это нечто, разгромил его, внушил бы, что все прекрасно, что это всего лишь частный случай, что мир по-прежнему добр, великодушен, чист и благороден в сути своей. «Кутенок, — со странной теплотой подумал Гедулянов. — Ах ты господи, не надо бы ему в Тифлис…»
— Садись, — повторил он, сознательно обращаясь на «ты», потому что ощутил себя не просто старшим, а единственно старшим во всем мире для этого мальчишки.
— Вы бы домой пошли, — сказал Владимир, надев шинель поверх белья и послушно усаживаясь напротив. — Шли бы к себе на квартиру, выспались бы. Зачем это? Я не застрелюсь, не бойтесь. Это глупо — застрелиться сейчас. Это малодушие, я понял и слово готов дать, что все будет хорошо.
— Хорошо не будет, — вздохнул капитан. — Ты себя не обманывай и меня тоже не обманывай. Хорошо быть совесть не позволит.
— Совесть. — Владимир грустно усмехнулся. — А что это такое — совесть? Почему у одного она есть, а у другого труха одна, гнилушки? Почему?
— Почему?
Гедулянов не был готов к такому разговору, в этих категориях особо не разбирался, но знал: ни юлить, ни лгать было нельзя. От него ждали правды, ждали жадно и нетерпеливо, и, чтобы выиграть время, он начал медленно набивать трубку.
— Вино местное пил? В одной хате одно, в другой другое — не спутаешь. И солнце вроде для всех одинаковое, и дождик одинаковый, и ветер, а сок в гроздьях разный. От чего же разный? А от земли, юнкер. Все главное — от земли, сок наш от земли идет. И честь наша, и храбрость, и сила — все от земли. И совесть — она тоже от земли. Солнце для всех одинаковое, а земля для каждого своя. От дедов и прадедов что пришло, то и твое. Особое. Они-то и есть земля наша, отечество. Думаешь, вокруг нас оно, отечество-то наше? Нет, то — родина. Родиной то зовется, что вокруг нас. А отечество — то, что под нами: земля. И соки наши — от нее. От земли той, что под каждым из нас напластована.
Очень довольный, что не просто отговорился, а объяснил, Гедулянов откинулся на спинку стула и закурил. Найдя пример, он готов был строить на нем любой ответ, разъяснять любые сомнения, потому что теперь все стало ясным и для него.
— Земля, — вздохнул Олексин. — Может быть, не знаю. Нет, вы даже правы, если о Геллере думаете. Только я о нем не думаю, господин капитан: он — подлец, зачем же о подлеце думать? Я о другом думаю. Я думаю… — Он замолчал, вздохнул несколько раз, точно собираясь нырнуть в омут, в котором заведомо не было дна. — Я думаю, что бога-то нет, господин капитан. Нету бога, выдумки это все.
Гедулянов ожидал вопросов, спора, несогласий — чего угодно, вплоть до слез, отчаяния или гнева. Но юнкер ни о чем не спрашивал и ни о чем не спорил: он утверждал. Знакомил собеседника с открытием, которое сделал сам, и знакомил спокойно, без желания поразить и даже без особого интереса. И вот это-то спокойствие, это отсутствие желания спорить и испугало капитана: так мог говорить человек, уже решивший для себя все вопросы.
— Вы что это, юнкер? Вы… Опомнитесь!
— Опомнился. — Олексин упрямо мотнул головой. — Если человек лжет — мерзко, но могу понять. Вашу ли теорию вспомню или свою выдумаю, но пойму, отчего он лжет, зачем и почему. Но если слуга господа бога лжет, тогда какая теория? Тогда как понять? Как тогда понять, если он в лицо вам черное за белое выдает, и язык его не костенеет, и во прах он не обращается? Уж коли священнослужитель солгал, тогда что же, нет бога? Нет, господин капитан, нету его, пустота там, обман один, дыра в небе. Дыра в небе-то оказалась — вот ведь что главное. Дыра! И хоть мильон свечей под нее ставьте, все равно ничего вы не осветите, ничего: пустота. Дырка вместо бога оказалась, дырка, дырка, дырка!..
Последние слова Владимир выкрикнул звонко, в полный голос. Выкрикнул с болью и горечью, стиснул лицо руками и упал грудью на стол. Узкие мальчишеские плечи жалко тряслись под небрежно наброшенной шинелью.
Следующим утром Олексин выехал в Тифлис, снабженный письменным приказом фон Борделиуса и наставлениями Гедулянова, где искать беглецов. Путь был неблизким и достаточно опасным, но Владимиру посчастливилось вскоре присоединиться к эстафетному отряду. С ним вместе он благополучно добрался до Тифлиса, устроился в рекомендованной Гедуляновым гостинице и уже через сутки раздобыл адрес фон Геллер-Ровенбурга: Гедулянов поступил мудро, посоветовав обратиться к родственникам своего однополчанина поручика Ростома Чекаидзе.
— Если вам понадобится моя помощь, господин Олексин, я буду счастлив, — многозначительно сказал сопровождавший его молодой чиновник, родной брат лихого поручика. — А гостиница перед вами, почему и позвольте откланяться и пожелать успеха во всех делах.
Гостиница оказалась маленькой, в узком коридорчике не было ни души. Владимир не стал звать коридорного, отыскал требуемый номер, поправил портупею, снял фуражку и постучал. Сердце его билось так сильно, что он не расслышал, что именно сказали за дверью. Но поскольку что-то сказали, то распахнул ее и вошел в комнату.
Геллер в домашней куртке полулежал на низкой кушетке с книгой в руке, рядом на стуле сидела Тая; кажется, подпоручик читал стихи, строчки еще звучали в воздухе, но что это были за строчки, Владимир не разобрал. Он слышал только стук собственного сердца и, мельком глянув на Геллера, смотрел на Таю. Она медленно поднялась со стула и начала краснеть.
— Олексин, вы ли это? — Подпоручик мигом вскочил с кушетки. — Какими судьбами, дорогой друг?
Юнкер не видел протянутой руки. Он по-прежнему смотрел на Таю, боялся заговорить, опасаясь, что задрожит голос, но все же сказал:
— Извините, мадемуазель Тая, но я прошу вас покинуть эту комнату. У меня служебный разговор.
Тая молча пошла в другую комнату, все время оглядываясь. Во взгляде ее была отчаянная мольба, но Владимир изо всех сил не хотел ее понимать.
— Что это значит? — сухо спросил Геллер, когда Тая вышла.
— Потрудитесь прочесть приказ и исполнить его. — Олексин подал пакет, впервые глянув подпоручику в лицо.
— Я подал в отставку, и приказы меня не касаются. — Подпоручик бросил конверт на стол. — А вас, невежливый юнец, я прошу немедленно убраться отсюда.
— Я буду драться с вами, Геллер, — тихо сказал Олексин. — Вы подлец, Геллер, да, да, подлец. Вы обманули девушку, которая вас любит, обманули ее родителей, обманули меня, которого называли другом…
— Довольно, юнкер! — перебил Геллер. — Уходите, или я вышвырну вас в коридор.
— Вы трус и ничтожество, Геллер, — вздохнул Владимир. — Трус и ничтожество, как я раньше не разглядел?
И, коротко размахнувшись, с силой ударил подпоручика по щеке. Пощечина прозвучала неприлично звонко, и Тая вскрикнула в соседней комнате.
— Мой секундант — Автандил Чекаидзе, вы найдете его в городской управе, — сказал Владимир, торопливо стаскивая перчатки. — Я остановился в гостинице «Бристоль» и жду ваших секундантов.
Он швырнул перчатки на стол и вышел, аккуратно притворив двери. В нем все бушевало, но сейчас, как ни странно, он начал успокаиваться. Он вновь ощущал себя честным и благородным, будто для чести и благородства было достаточно одной пощечины подлецу. И рад был, что Тая слышала эту пощечину и теперь уж фон Геллеру не удастся отказаться от дуэли. И даже если на этой дуэли Владимиру суждено быть убитым, никто и никогда не усомнится более в его честности. Отныне он может смело глядеть людям в глаза, радоваться радостям и смеяться, когда захочет. И он почти бежал, улыбаясь такой торжествующей улыбкой, что прохожие оборачивались ему вслед.
— Разрешите от всей души пожать вашу руку, — с чувством сказал Автандил Чекаидзе, когда Владимир разыскал его и поведал, что произошло. — А если этот ублюдок испугается и убежит, его найдет мой брат поручик Ростом Чекаидзе. Позвольте попросить вас оказать мне честь — отобедать со мной и моими друзьями.
Было прекрасное и шумное застолье с пышными грузинскими тостами и бесконечными подарками в виде шампанского с соседних столиков в честь гостя. Были красивые песни и разговоры о чести и благородстве, и голова Владимира сладко кружилась и от шампанского, и от этих разговоров. Его долго провожали по пустынным улицам, долго прощались, уважительно пожимая руку.
— Завтра, — многозначительно сказал Автандил, прощаясь последним. — Если он, как трусливый шакал, не ответит на вызов завтра, послезавтра в Майкоп поедет мой родственник и все расскажет моему дорогому брату поручику Ростому Чекаидзе. Мы найдем этого ублюдка, дорогой друг, и задушим его, как ехидну!
Радостно-взволнованный и изрядно пьяный, Владимир наконец распрощался, картинно отдал честь новым друзьям и вошел в гостиницу. Поднялся на второй этаж…
— Господин! — с невероятным акцентом закричал снизу коридорный. — Тебя давно женщина ждет, где ходишь, понимаешь?
— Какая женщина?
— Такая молодая, такая красивая, уходить не хотела. Плакала немножко, понимаешь…
Недослушав, Владимир бросился к своему номеру, распахнул дверь. У стола возле тускло горевшей лампы сидела женщина в шляпке и накидке. Увидев его, она отбросила вуаль.
— Тая?.. — Владимир сел, забыв закрыть дверь. Тотчас же вскочил, прикрыл ее, подошел к столу. — Я не понимаю, простите… Почему? Почему вы здесь?
— Я ждала вас. Внизу ждать неудобно, сказала, что ваша знакомая, и вот. Пустили.
Говоря это, она все время пыталась улыбаться. А у Владимира все плыло перед глазами: сумеречная комната, странно улыбающееся лицо Таи, фон Геллер, тосты грузинских друзей — все это медленно вертелось перед глазами, звучало в ушах, а мыслей не было. Ничего не было, кроме крайнего удивления и попыток что-то сказать.
— Извините, — заплетающимся языком выговорил он. — Я сейчас. Извините.
Швырнул фуражку, схватил полотенце, выбежал. В умывальной вылил на голову кувшин холодной воды, долго, с яростным ожесточением тер затылок вафельным полотенцем. Кое-как расчесал мокрые волосы, одернул мундир. Уставился в тусклое зеркало, пытаясь сообразить, почему Тая оказалась здесь в такой неурочный час, ни до чего не додумался, но вернулся в номер твердыми шагами, почти протрезвев. Прибавил огня в лампе, сел напротив.
— Извините, мадемуазель Тая, я не ожидал и был не очень… Но теперь все в порядке. Теперь говорите, Тая, теперь все говорите.
— Дорогой Владимир Иванович, — Тая глубоко вздохнула, — я очень виновата перед вами…
— Не вы, мадемуазель, не вы! Вы ни в чем не виноваты, ни в чем.
— Я очень виновата перед вами, — с прежней интонацией, точно повторяя урок, продолжала она. — Я буду нести эту вину всю жизнь, как крест. Да, да, не говорите, пожалуйста, ничего сейчас не говорите! Вы вправе презирать меня, но вы не вправе заставить меня молчать.
— Говорите, — сказал Владимир. — Говорите, я больше не перебью ни разу. Говорите все, что хотели сказать.
— Я глупая, я очень глупая, Владимир Иванович. Я всю жизнь прожила в станице, я ничего не видела, а если что узнала, то только из книжек. У меня очень добрая мама, очень, очень добрая и чудная, но она — простая казачка и умеет только любить семью, да стряпать пироги. Нас учили полковые дамы да случайные учителя, да еще книжки, потому что папа приучил нас читать, и отец Андрей тоже хотел, чтобы мы читали, и капитан Гедулянов, и даже… Даже полковник Евгений Вильгельмович присылал нам книжки. И я все читала, и читала, и… мечтала. Годами глядела на пыльный плац и годами мечтала об одном. Ради бога, не смейтесь надо мной… Или нет, смейтесь, смейтесь сколько хотите, потому что это все очень смешно. Очень. Мне семнадцать лет, и вот мне кажется — нет, не кажется, а я убеждена, что все семнадцать лет я мечтала, что меня украдут. Украдут из этого окошка, из которого виден только пыльный плац.
Последние слова она сказала еле слышно, с трудом сдерживая слезы. Помолчала, старательно вытерев платочком покрасневший носик, робко глянула на Владимира и вновь потупилась, разглаживая пыльную бархатную скатерть. Юнкер терпеливо ждал, стараясь не встречаться с ней взглядом, чтобы не смутить ее окончательно.
— Извините, — сердито (а сердилась она сейчас на себя за слезы и слабость) сказала Тая. — Я огорчаю вас, это неблагородно.
— Рассказывайте, все рассказывайте. — Владимир покашлял, скрывая вздох. — Я понимаю вас, поверьте, очень понимаю. Когда веришь во что-то, а потом — дырка, это ведь не где-то дырка, не в небе даже, это в тебе дырка, в тебе самом.
— Да, да, — согласно кивнула она, почти не расслышав его слов. — Я убеждена была, что вы поймете, потому что… — Тая вдруг замолчала, еще ниже склонив голову. — Да уж не важно теперь почему. Теперь ничего уже не важно, потому что мы оба обманувшиеся. Не просто обманутые, а обманувшиеся. Мы себя обманули, вот и все. А он… Что же он-то? Он не обманывал.
— Не обманывал?
— Нет, не обманывал, не хочу грешить: это я хотела, чтобы меня обманули. Он ведь и в любви мне объяснился, и руки просил.
— Знал, что не разрешат, потому и просил.
Владимир сказал зло, тотчас же пожалел об этом зле, но Тая восприняла его как должное. Опять покивала, соглашаясь.
— Конечно, должности-то у него нет, кто же позволит семью заводить? И об этом говорили, он в отставку уйти хотел. Господи, совсем я голову тогда потеряла! Только маму еще боялась обманывать и сказала ей все. Ночь проплакали и решили, что нечего мне мечтать попусту, что не по мне эта любовь. И приданого у меня нет, и связей. И я ему отказала тогда, совсем отказала, как с мамой решили. А он… Он расстроился очень, до слез расстроился. И сказал, что все равно любит, что никому не отдаст и чтоб только ждала я, а уж он решит, как наше счастье устроить. И я такая счастливая была, такая счастливая! И так ждала…
У нее перехватило голос, но она справилась. Помолчала, строго глядя в пыльную скатерть. И Владимир молчал, не поднимая глаз.
— И вот дождалась. — Она готовилась к этой фразе, пыталась произнести ее с бесшабашной насмешливостью, но фраза все равно прозвучала горько. — Дождалась. Вы вправе спросить меня, на что я рассчитывала, а я ни на что не рассчитывала. Я дождалась, вот и все.
Она опять замолчала, и, поскольку молчание затянулось, Владимир не выдержал:
— Вам известно… известно, что никакого венчанья не было, что все это недостойная комедия, разыгранная человеком холодным, жестоким и… и нечестным?
— Теперь да. — Она горько покачала головой. — А сначала я верила и… радовалась очень. А потом, после вашего ухода, он все рассказал. Бегал по комнатам и рассказывал, а я… — она помолчала, — я все ждала, что же потом-то будет, что же скажет-то он. Все ждала, ждала, с таким страхом ждала… Ну и опять дождалась.
— Он предложил вам вернуться к родителям?
— Нет, он предложил завтра же обвенчаться с ним. Сказал, что добьется разрешения губернатора, что все будет совершенно официально, что напишет покаянные письма своим родным и убежден, что они поймут его.
— Ну и… ну и прекрасно! — с деланной радостью воскликнул Владимир. — Я очень, очень рад, что так разрешилось…
— Я отказала ему, — тихо перебила Тая. — Я сказала, что он свободен и волен отправляться куда хочет.
— Как?
— Понимаете, я очень ждала, что он скажет. Ждала, что хоть словечко обо мне будет, хоть словечко. А он не сказал этого словечка. Он о себе говорил, только о себе. Говорил, что ошибся, что запутался, что теперь единственное, что может спасти его честь, его карьеру, его положение в свете, это немедленная женитьба.
— Он прочитал приказ фон Борделиуса? — сообразил Владимир.
— Кроме приказа там было письмо. Я не знаю, что это за письмо, но со слов Геллера поняла, что они с Евгением Вильгельмовичем дальние родственники и что мой отважный похититель до крайности чем-то испуган. И, предлагая мне руку, исполняет не свое желание, даже не долг чести, а предписание этого письма. И я сказала, что никакого венчания не будет. И собрала вещи.
— А… а где они? — с некоторым беспокойством спросил юнкер, оглядываясь.
Тая впервые открыто посмотрела на него и почти весело улыбнулась:
— Не беспокойтесь, я не переехала к вам. Вещи пока там, у него. Завтра я сниму комнату и пошлю за ними.
— У вас есть деньги?
— Есть. — Тая горько вздохнула. — Это очень стыдно и противно, но я взяла деньги у него. Если бы вы видели, как он обрадовался, когда я сказала, что мне нужны деньги на первое время, пока я не устроюсь! Он с таким облегчением совал их мне… А я твердила про себя: «Так тебе и надо, подлая. Продавай себя, продавай, продавай».
Она задохнулась в рыданиях, торопливо прикрывшись платочком. Владимир вскочил, прошелся по номеру, опять сел напротив.
— Что вы намереваетесь делать?
— Я умею шить, — сказала она, ладошками, по-детски отирая слезы. — Конечно, не так изящно, но я буду стараться. Поступлю к кому-нибудь в ученицы, а там, может быть, открою свою мастерскую.
— Завтра он заплатит за каждую вашу слезинку, — с юношеским пафосом сказал Олексин. — За каждую, Тая!
Тая сразу перестала плакать и очень серьезно, почти испуганно посмотрела на него. Владимир не выдержал и улыбнулся: он очень гордился тем, что сказал.
— Ни за что, — с расстановкой произнесла Тая, строго покачав головой. — Ради этого я и шла сюда, ради этого и ждала вас, хотя коридорный так смотрел и так подмигивал, что мне хотелось провалиться в подвал.
— Это невозможно. — Владимир заулыбался еще шире: ему вдруг стало радостно. — Я отпустил ему полновесную пощечину и не могу отказаться, если он завтра вызовет меня. А он вызовет, он не имеет права струсить, если не хочет еще раз получить…
— Володя, милый, я умоляю вас, — говорила Тая, не опуская темных, как колодцы, глаз; в них опять было отчаяние, но иное, более глубокое и более выстраданное. — Извините, что говорю так с вами, но я уже имею на это право. Я теперь старше вас, да, да, старше, и… и я виновата перед вами, так не усугубляйте же моей вины. Уезжайте в Крымскую, уезжайте немедленно. Вы исполнили свой долг, вы покрыли его позором и можете ехать со спокойной душой. Уезжайте, я прошу вас и… и буду просить, пока вы не согласитесь. Пусть он вас ищет, если он не трус.
— Я тоже не трус!
Владимир упорствовал со все возраставшей радостью. Прекрасная и несчастная юная женщина пришла сюда ради него, умоляла его не рисковать жизнью — это было ново и необыкновенно, настолько необыкновенно, что он даже не смел и мечтать об этом. И теперь ощущал ни разу еще не испытанное им чувство гордого мужского торжества. И Тая напрасно просила его, напрасно плакала, порывалась встать на колени, умоляла всем святым — все это только укрепляло его в уже принятом решении.
— Да он же убьет вас, убьет! — в отчаянии выкрикнула она, исчерпав все аргументы.
— Убьет? — Владимир насмешливо улыбнулся. — Что вы, Тая, этого не может быть. У подлецов всегда дрожат руки, разве вы не знаете?
— Господи! — в изнеможении вздохнула Тая. — Господи, как мне страшно и как я устала!
Олексин спустился вниз, растолкал спящего коридорного, спросил еще номер и строго приказал спрятать глупую ухмылку. Получив ключ, проводил Таю: было уже за полночь, она устала, да и самому Владимиру следовало отдохнуть и выспаться перед завтрашним днем. Прощаясь, задержал ее руку и сказал то, что готовил давно и для чего собрал все свое мужество:
— Почему же не я украл вас из вашего окошка?
— Действительно, почему не вы? — грустно улыбнулась она.
— Но я вас еще украду, — краснея, сказал он, и сердце его отчаянно и весело забилось. — Я непременно украду вас, Тая, ждите. Клянусь вам, что украду!
А вернувшись к себе, долго ходил по номеру, глупо и счастливо улыбаясь. Он уже думал о том, как увезет Таю из Тифлиса, как познакомит ее с Варей и Машенькой, как и Варя и Машенька полюбят Таю и как им будет прекрасно в Высоком вчетвером. С этими приятными мечтами он и прилег. Подумал было, что полагалось бы написать письма отцу и в Смоленск — так просто, ради исполнения дуэльного ритуала, — но подумал мельком; вставать не хотелось, а хотелось мечтать дальше. И он мечтал, пока не уснул.
Рано утром его разбудил Автандил Чекаидзе:
— Сегодня в два часа.
— Прекрасно! — сказал Владимир. — Успею переделать множество дел.
— Надо отдыхать, дорогой. — Чекаидзе с неудовольствием покачал головой. — Рука должна быть твердой.
— Рука не дрогнет, господин Чекаидзе!
Он позавтракал с Таей. Она была молчалива и печальна и смотрела на него с тревожной тоской. Он улыбнулся:
— Вы прощаетесь со мной, Тая? Смотрите, это дурная примета.
— Бог с вами, Володя, бог с вами! — испуганно закрестилась Тая.
Потом они взяли извозчика, поехали в город и вскоре нашли скромную квартирку. Владимир уплатил за два месяца вперед, а когда Тая хотела вернуть ему деньги, сказал:
— Не надо, Тая, я загадал. Если все будет хорошо, даю слово, что возьму у вас эти деньги.
Извозчик съездил за вещами, но пропадал долго, так как Геллера на месте не оказалось. А когда вернулся, то времени уже оставалось совсем мало, и Владимиру пришлось ехать в свою гостиницу на этом же извозчике. И все было впопыхах, они даже не попрощались; Тая махала рукой, пока пролетка не свернула за угол.
Возле гостиницы уже ждал Автандил Чекаидзе; в старомодной пароконной коляске сидел пожилой, очень недовольный доктор.
— Господа, я еду против собственного желания, предупреждаю!
— Так, может быть, вам не стоит ехать? — с улыбкой спросил Владимир.
Доктор надулся и промолчал. А Владимир был очень оживлен и всю дорогу острил, но большей частью неудачно. Он изо всех сил бравировал, скрывая волнение. Чекаидзе понял это и сокрушенно цокал языком.
Добрались вовремя: пока шли до поляны, оставив экипаж у дороги, прискакали и противники. Высокий сутулый капитан, секундант подпоручика, увидев Олексина, стал что-то быстро говорить фон Геллеру. Геллер отрицательно покачал головой; капитан подошел к Владимиру, представился. Юнкер не разобрал его фамилии, сказал, поеживаясь:
— Тут очень ветрено. Это отчего же ветрено, оттого, что дырка в небе?
— По долгу чести и человеколюбия призываю вас, господа, забыть обиды и протянуть руки друг другу.
— Этому не бывать! — крикнул издалека фон Геллер-Ровенбург.
— Этому не бывать, капитан, вы слышали? — улыбаясь, спросил Олексин. — Давайте все же поскорее, господа, этак и простуду схватить недолго.
Он чувствовал нарастающую внутреннюю дрожь и очень боялся, что ее заметят другие. И нервничал, что секунданты ведут глупый спор из-за солнца, мест и ветра, который так раздражал его сейчас. Наконец они поладили, и сутулый капитан предложил пистолеты. Владимир взял первый попавшийся и быстро пошел на указанную ему позицию. Пистолет был неудобен и тяжел, не то что привычный револьвер, но признаться в том, что он ни разу не стрелял из подобного оружия, юнкер не решился: право выбора принадлежало оскорбленному.
Он стал на свою точку и повернулся лицом к противнику. Ветер порывами бил в левую щеку, и он подумал, что на этот ветер следует сделать поправку при стрельбе. Сердце его вдруг заколотилось, и он стал медленно и глубоко вдыхать, как учили его в училище перед стрельбами. Но там это помогало, а тут почему-то нет; сердце никак не желало успокаиваться, и он испугался, подумав, что промахнется. И так занят был всем этим, что не расслышал команды, а увидел вдруг, что к нему идет подпоручик, медленно поднимая пистолет в вытянутой руке. И шагнул навстречу, но нес свой пистолет у плеча и теперь стал опускать его, ловя фон Геллера не мушкой, а всем тяжелым вздрагивающим стволом. «А ведь он промажет, — подумал юнкер. — Непременно, непременно промажет! Такой ветер…» Он не расслышал выстрела и не ощутил боли. Почувствовал сильный удар в грудь и вдруг ясно-ясно увидел мать. Она, улыбаясь, шла ему навстречу. И падая, он успел удивиться и громко крикнуть ей:
— Мама!..
После похорон Миллье осиротевшие французы прибились к Олексину, даже обменяли шалаши, чтобы быть поближе. Они тяжело переживали потерю товарища, который был для них не просто старшим по возрасту. Лео совсем захандрил, целыми днями валялся на соломе. Их следовало занять делом, но поручик ничего толкового придумать не мог: французы не знали сербского языка. Выручил Стоян, зашедший как-то вместе с Бранко. Была пора полного затишья: турки не стреляли, восстанавливать разрушенные ложементы не стремились — и над всем участком повисло тягостное безделье. Участились случаи отлучек с позиций, разговоров в секретах, сна на постах: безделье рождало падение дисциплины.
— Яблочки, поручик, — улыбался Стоян. — Все дело в этих яблоках.
— Какие еще яблоки?
— Попробуйте. — Бранко протянул Олексину яблоко. — Яблоки добрые.
Яблоки действительно были вкусные, но Гавриил ничего не понял. Попросил разъяснить без аллегорий.
— Хотите, покажу, где растут? — предложил Бранко. — Сейчас самое время.
За яблоками Олексин пригласил и французов; они очень обрадовались, устав от безделья. Шли вчетвером: Бранко указывал дорогу. На подходе к аванпостам их нагнал немолодой хмурый взводный командир Шошич; Олексин запомнил его еще по ночному бою, где Шошич всегда первым поднимался в атаку. Миновали секрет, не обративший на них никакого внимания, спустились в заброшенный сад. Гавриил шел настороженно, но Бранко топал, как прежде, не заботясь о том, что с каждым шагом приближается к турецким позициям.
Впереди послышались голоса. Олексин остановился, цапнув рукой кобуру. Глядя на него, остановились и французы, Лео сбросил с плеча винтовку, передернул затвор. Бранко оглянулся на знакомый звук, замахал рукой, молча указал вперед. Гавриил подошел, выглянул из-за куста.
Под старой, усыпанной плодами яблоней мирно сидели четверо турецких низамов и пятеро сербских войников. Противники со вкусом жевали яблоки и говорили по-сербски: двое турок хорошо знали язык и тут же переводили товарищам.
— Нет, я табак редко поливаю, — говорил немолодой серб. — Редко поливать — злее будет. Не пробовал?
— Лист плохо идет, — сомневался полный и очень добродушный турок. — Сам себя обижаешь, если листу расти не даешь.
— Это-то верно, только лучше один лютый лист, чем три слабых.
Поручик шагнул из-за куста. Увидев его, сербы и турки поспешно встали.
— Это что за беседы?
— Яблоки собираем, господин четоводник, яблоки, — поспешно пояснил пожилой войник.
— И турки тоже яблоки собирают?
— Коран разрешает, — сказал добродушный турок. — Кто ты есть? Командир?
— Да, да, командир, — объяснил серб. — Русский брат, офицер.
— О, великий христианин? — с уважением отметил турок.
— Они вас, русских, великими христианами называют, — улыбнулся Бранко.
— Великие христиане — великие воины, — сказал турок, и все с уважением закивали. — Знаменитый воин Хорват-паша недаром так ценит помощь великих христиан.
— Ваши офицеры знают, что вы здесь? — спросил поручик.
— Конечно, знают, ага, как не знать.
— Пусть один из вас сходит за вашим офицером. Остальным приказываю оставаться на местах.
Турки пошептались, и самый молодой бегом устремился к позициям. Олексин пригласил садиться, и турки тут же послушно уселись, без всякого смущения и страха разглядывая русского офицера.
— Скоро будет мир, — помолчав, сказал добродушный турок. — Мы пойдем к своим домам, а вы к своим.
— Дай-то бог, — вздохнули сербы, с опаской поглядев на Олексина.
— Бога молите? — вдруг высоким голосом выкрикнул молчавший доселе Шошич. — Не о том бога молите, сербы, не о том! Вы же братья мои, братья, только я в Боснии родился, за Дриной. И я — райя!.. — Он ткнул пальцем в добродушного турка. — Спросите у него, что значит, когда вас считают райя, спросите! Райя для них — это не люди, это неверные, это псы, у которых можно забрать дочь, изнасиловать жену, угнать последнюю скотину со двора. Нас душат податями, над нами измываются как хотят, нас грабят, нас убивают без суда, и терпение наше кончилось. Райя восстали, райя предпочли смерть в бою той проклятой жизни, на которую нас обрекли вот эти вот, в красных фесках! — Шошич метался по кругу, выкрикивая фразы то туркам, то волонтерам, то сербам. — Мы просили помощи у княжества, мы верили, что все сербы — братья, а вы… Яблоки с ними жрете? — Он ногой ударил по куче яблок, собранных турками про запас. — О мире бога молите? А нам — тем, кто в Боснии живет, за Дриной, — нам-то что делать, о чем молить?..
— Что здесь происходит? — спросил Этьен.
Гавриил объяснил, о чем говорили солдаты.
Приближался конский топот; к ним подскакал молодой офицер на прекрасном гнедом жеребце. Ловко осадил его, склонился в седле, мягким жестом правой руки коснувшись сердца и лба.
— Вы звали меня, господин русский офицер? — на хорошем французском языке спросил он.
— На нашем с вами участке, кажется, началось замирение, — сказал Олексин. — Вас это не тревожит, господин турецкий офицер?
— Стремление к миру должно тревожить меньше, чем стремление к войне, — улыбнулся турок. — Разговоры о перемирии вполне реальны, уверяю вас.
— Я не получил соответствующего приказа и поэтому продолжаю считать реальностью войну.
— Даже в момент нашего разговора? — продолжал улыбаться офицер.
— Через полчаса я прикажу стрелять в любого, кто выйдет на нейтральную полосу.
— Мы приехали сюда драться с вами! — выкрикнул Лео. — Да, да, именно с вами! Вы убили папашу Миллье!
— О, я слышу голос парижанина! — Турок вновь отвесил изящный поклон. — А что касается меня, господа, то я бы давно покончил с этой глупой комедией, рождающей, к сожалению, столь много трагедий. Я бы высек и сербов и турок и разогнал бы их по домам. Значит, война, господин русский упрямец? Прощайте, до встречи в бою!
Он резко выкрикнул команду, поднял коня на дыбы, круто развернул его и бросил в карьер. Турки поспешно вскочили и побежали к своим позициям, теряя яблоки.
— Поручите нам это место, командир, — попросил Этьен. — И считайте, что с этой проблемой покончено.
На следующий день Олексин и Брянов доложили обо всем Хорватовичу.
— Я устал, господа, — вздохнул полковник. — Страна оказалась неготовой к затяжной войне, неготовой психологически. Прежде всего психологически.
— Вы верите слухам о перемирии? — спросил Брянов.
— Ходят такие слухи, — уклончиво сказал Хорватович. — Поговаривают, будто генерал Черняев вступил в неофициальные переговоры с Абдул-Керимом.
Возвращались, когда солнце уже садилось. Брянов рассеянно хлестал прутиком по сапогам и поглядывал на Олексина, ожидая, когда он заговорит. Но поручик думал о последних словах Хорватовича.
— За что мы воюем, Брянов? — вдруг спросил он и, поймав удивленный взгляд капитана, поспешно разъяснил: — То есть за что воюют русские волонтеры, мне понятно. Но за что воюют французы, поляки, болгары? Хорватович как-то сказал, что у него в корпусе восемнадцать национальностей. Отбросим сербов, черногорцев, хорватов, боснийцев и русских — за что воюет остальная дюжина? За крест? За сербов? За свободу? За наши византийские сновидения?
— За веру, — весомо сказал Брянов.
— Бросьте, не верю! — Олексин раздраженно отмахнулся. — Это какая-то средневековая чушь. Вести религиозные войны в конце девятнадцатого столетия — нелепость. И, извините, даже думать так — тоже нелепость. Атавизм вроде хвостатого человека.
— Так ведь я не бога православного имею в виду, — улыбнулся капитан. — Вы ехали в Сербию через Будапешт, а я через Бухарест, причем значительно раньше вас. Настолько раньше, что мне пришлось задержаться в Бухаресте. Я скучал, шатался по городу, читал запоем и однажды… — Брянов вдруг замолчал.
— Говорите, я слушаю.
— И однажды выучился читать по-болгарски. И прочитал… новую молитву: «Верую во единую общую силу рода человеческого на земном шаре — творить добро». Ну а раз есть новая молитва, значит, есть и новая вера, Олексин. Вера возникает раньше молитв, если это действительно вера.
— И что же дальше в этой молитве?
— Не помню, поручик.
— Не хитрите, Брянов.
— Право, не помню.
— Жаль, — вздохнул Олексин. — То ли мне постоянно что-то недоговаривают, то ли я безнадежно туп и чего-то не понимаю. Жаль!..
Он замолчал. Брянов искоса внимательно глянул на него, сказал негромко:
— Кажется, у вас в роте служит некий Карагеоргиев?
— Да, в болгарском отряде. Вы знаете его?
— Поговорите с Карагеоргиевым об этой молитве, — сказал капитан, так и не ответив на прямой вопрос. — Он более компетентен, нежели я.
— Слушайте, Брянов, зачем вы прячетесь? У вас есть какая-то тайна? Так либо доверьтесь мне, либо не намекайте.
— Не сердитесь, Олексин. — Брянов улыбнулся. — Просто мне не хочется подвергать вас неприятностям, только и всего.
— Каким неприятностям?
Брянов долго шел молча. Поручик не повторял вопроса, но все время поглядывал на командира, чувствуя, что капитан колеблется.
— Как вы считаете, Олексин, справедливо устроено наше общество? Да, мы освободили мужика, мы стремимся дать образование юношам всех сословий, мы учредили гласный суд и самоуправление земства. И все равно богатый помыкает бедным, мужику не хватает земли, а мы, дворяне, пользуемся привилегиями, которых лично не заслужили.
— Это… — Поручик неуверенно пожал плечами и замолчал.
— Это обычно, вы хотели сказать? Но обычай еще не есть справедливость. Обычай может устареть, вам не кажется?
— Я как-то не думал об этом.
— Понимаю. А я думал. И думы эти привели меня однажды к людям, которые думают так же. Кстати, их много, и не только в России.
— Например, мой Карагеоргиев?
— Он многое понял и многое узнал.
— Он не любит русских.
— А вам непременно нужно, чтобы вас любили? — насмешливо спросил Брянов. — Какая девичья обидчивость! Не предъявляйте векселей, которые давно просрочены.
— Бат-тарея, к стрельбе готовьсь! — вдруг совсем рядом почти пропел веселый голос. — Наводить по ориентирам…
— Тревога! — ахнул Брянов и, подхватив саблю, первым бросился наверх, к батарее.
Когда они выбежали на поляну, где стояли пушки, Тюрберт, согнувшись в три погибели, проверял прицел второго орудия.
— Ма-лад-ца! — нараспев с гвардейским шиком кричал он. — Первому расчету по глотку из моей фляжки, а второму аж по два! Сподобились, орлы-орелики!
— Что случилось? — задыхаясь, выкрикнул Брянов. — Турки?
— Турки падают, как чурки, а наши, слава богу, стоят безголовы! — солдатской прибауткой ответил Тюрберт и весело расхохотался. — Чего вас принесло, господа пехота?
— А что вы делаете? — спросил Олексин.
— Репете, — пояснил подпоручик; лицо его было в поту, фуражка сбита на затылок. — Отбой, молодцы! Любушек наших помыть, почистить, привести в бальный вид! Гусев, вина дорогим гостям!
Все это рыжий командир прокричал с веселым озорством, и с таким же веселым озорством его артиллеристы принялись драить пушки, хотя пушки прямо-таки сверкали. Под деревьями был расстелен ковер, брошены подушки, появилось вино, груши и виноград. Здесь не было унылых, скучных, даже просто не улыбавшихся лиц: все шутили, смеялись, задевали друг друга, обливались водой, но дело делалось споро и с явным удовольствием.
— Насчет фляжечки не позабыли, ваше благородие? — басом крикнул рослый унтер-офицер.
— Гусев, отнеси ребятам фляжку. Помнить счет!
— Не извольте беспокоиться, ваше благородие! — весело отозвались артиллеристы. — Нам по два, первому по глотку, а третье рукавом утрется!
— Верно! — одобрил Тюрберт, с лета всем телом бросаясь на ковер. — Располагайтесь, господа, как дома. Пока жарища, попьем винища, а придет холодище — добудем винища. Наливайте, Олексин, что вы на меня уставились?
— У вас ученье? — спросил поручик, разливая вино по глиняным кружкам.
— Хорошо пехоте! — сказал Тюрберт, обращаясь почему-то к одному Брянову. — Нет атаки — суй руки в рукава и дрыхни до побудки. А мы — артиллерия. Мы, господа, первые скрипки той великой симфонии, которая называется войной. И, как всяким скрипачам, нам нужно упражняться. И не менее двух раз в день: на рассвете, когда солнышко нам глазки застит, и на закате, когда оно застит глазки противнику. Дабы не посрамить чести русской артиллерии, за славу которой я, как всегда, поднимаю первый тост. Ура, господа, ура!
Брянов отхлебнул вина, глянул на Олексина, спрятал скользнувшую усмешку. Сказал, помолчав:
— Мне кажется, Тюрберт, что вы приехали в Сербию только из любви к боевым стрельбам.
— Откровенно говоря, да, — беспечно согласился подпоручик, со вкусом — а он все делал со вкусом, шумно и несколько картинно — расправляясь с грушей. — Я люблю свое дело и горжусь им. Может быть, потому, что я — потомственный артиллерист: моего прадеда взял на службу Петр Великий и прадед оказался неплохим бомбардиром. Вот с той поры мы, Тюрберты, и стараемся не ударить лицом в грязь. А чтобы не ударить в эту самую грязь, надо хорошо стрелять, господа, вот и весь секрет.
— Значит, Сербия для вас — артиллерийский полигон? — спросил Гавриил.
— В ваших словах звучит какой-то непонятный мне упрек, Олексин. Я офицер и уже имел честь заявить вам, что мне плевать на все так называемые идеи. Тем паче, что их развелось больше, чем голов, для коих они предназначены. Давайте, не мудрствуя лукаво, пить вино и говорить о чем-нибудь приятном. Например, о стрельбе картечью при кавалерийской атаке лавой.
Поручик, горячась, влез в бесконечный и бестолковый спор, Тюрберт насмешливо иронизировал, а Брянов слушал их, пил вино и усмехался. Когда покинули гостеприимных артиллеристов, сказал:
— Вам хочется подтвердить свою жизнь идеей, Олексин, дабы она не выглядела пустопорожней. А может быть, истина как раз в обратном? Может быть, истина заключается в том, чтобы идею подтверждать всей своей жизнью?
— Какую идею?
— То-то и оно, что такой идеи нет. Та, которую исповедуете вы, вряд ли стоит того, чтобы тратить на нее жизнь, это вы, кажется, уже понимаете. А иной в запасе у нас с вами нет. И может быть, правда за Тюрбертами? Служи честно своему делу — вот и все, что от тебя требуется. И будет в душе твоей покой, а в глазах вечная синева. И будете вы прекрасно стрелять картечью сегодня в турок, завтра в поляков, а послезавтра в русских крестьян, которые слишком уж громко попросят хлеба и справедливости.
— Нет, Брянов, мне эта тюрбертская философия не подходит. Я должен знать, зачем я стреляю.
— Как ни странно, мне тоже, Олексин. Мне тоже хочется знать, зачем я стреляю и в кого: ведь не стану же я от этого стрелять хуже, правда? Или стану? И может быть, все-таки прав Тюрберт, утверждая, что идеи обременительны для нашей с вами профессии?
Брянов внезапно крепко пожал Гавриилу руку и свернул к себе. Он задавал вопросы, не ожидая ответов и вроде бы не очень интересуясь ими, но вопросы остались, и Олексин шел домой, в смутном раздражении ощущая, что вопросы эти, столь щедро рассыпанные капитаном, прицепились к нему надолго, что ответов на них ему не отыскать и что, если он даже и отыщет эти ответы, легче от этого ему не станет.
Рота его спала, из шалашей доносился храп и сонное бормотание. Поручик невольно подхватил саблю, сбавил шаг и теперь почти крался.
— Справно живете, — вздохнул в темноте голос, и Олексин узнал Захара. — И говядина у вас, и свинина, и птица домашняя, и вино, и табак, и фрукт разный, и овощ. И что же получается: круглый год так?
— Едим хорошо, — ответил из тьмы Бранко.
— Да поглядел бы ты, парень, как наш мужик живет. Поглядел бы.
— Как живет?
— Хреново живет, вот как, — опять вздохнул Захар. — Лук с хлебом да щи пустые — не хочешь ли каждый день? Одна надежда — хлебушко, а ежели неурожай, то хоть по миру гуляй. Детишки молочко не каждый день пьют, не все да и не досыта, вот так-то, братушка. А уж мясо…
— Мясо — да, — подтвердил Бранко. — Мясо много кушать надо, чтобы работать сила была.
— А раз в году мяса не хочешь? — вдруг озлившись, грубо выругался Захар. — Раз в году мужик мясо досыта ест, раз в году — на Василия Свинятника!
— Не истина! — сердито крикнул Бранко. — Не истина то! Зачем обманываешь?
— Не истина? — зловеще переспросил Захар. — Вру, значит, так выходит? А тюрю с квасом не хочешь каждый день? А хлеб с мякиной жевал когда? Пожуй, попробуй: его и солить не надо — все одно крови полон рот будет. Не истина… А что пьет русский — истина? То-то что истина. Что пьет, это Европа видит да посмеивается, а с чего пьет — это ей невдомек. А с голоду она пьет, Россия-то, с голоду, да с холоду, да с обиды великой. Работаем поболе остальных, потом умываемся, горем утираемся, а жизни все одно нет. Тыщу лет все жизни нет, все как в прорву какую идет, в руках не задерживается. Выть от такого житья захочется, а выпьешь — и ничего вроде. И сыт ты вроде, и согрелся ты вроде, и, главное тебе скажу, человеком опять себя чувствуешь. Выпьешь — и вроде ты вровень со всеми, вроде уважают тебя все, вроде и горя никакого нет. Вот ведь в чем дело-то, братишка ты мой сербский. Все народы, погляжу я, с радости пьют, покушав плотно. А мы с горя пьем, натощак глушим. А поскольку горя у нас — ого! — то и пьем мы тоже — ого! Пока оно не забудется, горе-то, до той поры и пьем… Это кому там не спится?
— Это я, Захар. — Олексин подошел к шалашу. — Все спокойно?
— Спокойно, Гаврила Иванович, вас дожидаемся.
— Не стреляли турки?
— Бог миловал. Тихо живем.
— Тихо, — сердито повторил поручик. — Ученья нужны, а то разбалуемся на позициях. Завтра собери мне всех господ офицеров.
— Слушаюсь, Гаврила Иванович. Ужинать не прикажете?
— Спасибо, Захар, артиллеристы накормили.
Олексин прошел в шалаш, разделся, прилег на жесткий топчан. Хотел подумать об ученьях, о возможных вылазках к туркам, но думал почему-то о Тюрберте и его батарее — веселой, дружной, сплоченной напористым и звонким азартом командира. И думал с завистью.
Утром его разбудил Захар:
— Перемирие, ваше благородие! По всей линии перемирие! Турки роте в подарок пятнадцать бычков прислали!
Телеграмма о гибели портупей-юнкера Владимира Олексина пришла в Смоленск с большим запозданием: судя по дате, на второй день после похорон. Телеграмма была пространной, но, как и почему погиб Владимир, не объясняла, а слова «верный долгу чести» пролить какой-либо свет на обстоятельства никак не могли.
— Не верю! Не верю ни единому слову! Не верю! — кричала Софья Гавриловна. — Нет такой фамилии Бордель фон Борделиус! Нет и не может быть! Это все идиотские гусарские шутки, слышите? Бордель с фоном выдумали!
Тетушка бегала по дому, всем показывая телеграмму и жадно, ищуще заглядывая в глаза. Дворня послушно соглашалась:
— Не может того быть. Ваша правда, барыня.
— Вот видите, видите? — с торжеством кричала Софья Гавриловна. — Это форменное издевательство над родными! Я буду жаловаться, я государю напишу. Да, да, государю! Это все полковое остроумие, не больше.
— Не надо, — не выдержав криков и столь оскорбительной сейчас суеты, сказала Варя. — Не надо так, тетушка, милая. Нет больше Володеньки нашего. Нету.
— Нету? — тихо, по-детски растерянно переспросила тетушка. — Не уберегла. Не уберегла!
Затряслась, закрыла лицо руками. Варя пыталась подхватить ее, но не успела — Софья Гавриловна сползла с кресла на колени, отчаянно всплеснув руками:
— Прости меня, Аня, прости! Не уберегла я его. Не уберегла-а!
Если бы Владимир погиб здесь, на глазах, то — кто знает! — может быть, мертвая похоронная тишина не вцепилась бы в старый смоленский дом с такой затяжной силой. С ним бы простились, его бы оплакали, отпели, откричали, опустили бы в землю — и проснулись бы на другой день хоть и в тоске и печали, но встав на иной путь, и жизнь постепенно, с каждым часом возвращалась бы в сердце, вытесняя заглянувшую туда смерть. Но с ним не простились, его не оплакали, не отпели; он оставался как бы живым для всех и в то же время уже не живым, и поэтому каждый вынужден был долго и мучительно хоронить его в одиночку. Каждый сам оплакивал его, сам клал в гроб, сам опускал в могилу, сам рвал живого брата из своего сердца, рвал с одинокими слезами, со своей болью и собственной тоской. Умерев вдали от дома, Владимир умирал сейчас в каждом сердце в отдельности.
Теперь они подолгу не расходились по комнатам, сидели в гостиной или у тети, свалившейся после первого энергичного выплеска. Сидели молча, изредка перебрасываясь незначащими фразами; каждый думал о Владимире, но никто не решался о нем говорить. Они просто сообща молчали об одном, и это очень дружное, очень согласное молчание было сейчас важнее разговоров: они словно взаимно питали друг друга силами, столь необходимыми им в эти дни.
— А батюшка ничего не знает, — вздыхала Варя.
— И никто не знает, кроме нас, — говорила Маша. — Ни Вася, ни Федя, ни Гавриил. Никто.
— Надо сначала поехать в Крымскую, — осторожно добавлял Иван.
— Да, надо поехать в Крымскую, — эхом откликалась Варя.
И они опять надолго замолкали. Они понимали, что перед тем как ехать к отцу, необходимо узнать как можно больше, необходимо ответить на все вопросы, надо быть готовым все рассказать, чтобы избавить его от того неведения, которое так болезненно переживалось ими. Но бесконечно начиная разговоры о поездке в Крымскую, они тут же бросали их, не делая никаких выводов. Они еще не были готовы к этому, они еще боялись расстаться друг с другом и терпеливо ждали, когда утихнет первая боль, уйдет растерянность и настанет время действий.
Они сидели за утренним чаем, теперь настолько тихим, что даже дети старались без стука ставить чашки, когда вошла растерянная Дуняша:
— Там господин с барышней. И вещи при них.
За столом переглянулись и замерли. Иван вскочил:
— Военный?
— Нет, в цивильном, они. И вроде нерусский. А барышня как есть русская.
— Проси! — И добавил, когда Дуняша вышла: — Это из полка. Вот увидите, из полка.
Вошли девушка в пелерине и стройный, небольшого роста молодой человек, прижимавший к груди круглую шляпу. Следом кучер нес два баула, картонки, шинель и кавалерийский клинок.
— Разрешите представиться, — с акцентом сказал молодой человек. — Автандил Чекаидзе. Разрешите также представить мадемуазель Ковалевскую Таисию Леонтьевну.
Но они уже ничего не слышали и даже не смотрели на вошедших. Они видели сейчас шинель Владимира, лежавшую поверх баулов, и такую знакомую саблю.
В эту ночь сестры ночевали вместе: Маша уступила свою комнату Тае. Было уже далеко за полночь, а Варя, так и не раздевшись, все ходила и ходила по комнате, то принимаясь беззвучно плакать, то вдруг гневно сверкая сухими глазами. Маша в ночной кофте сидела на кушетке, той самой, на которой всегда спала Варя, когда мама приезжала в Смоленск.
— Завтра же она уедет отсюда. — У Вари как раз был приступ ненависти. — Зачем она вообще приехала к нам, зачем, объясни мне, пожалуйста? Какая наглость! И какая жестокость: приехать к родным и заявить, что Володя стрелялся из-за нее! Нет, вон! Вон, вон на все четыре стороны! Немедленно!
— Ты несправедлива, Варя, — задумчиво сказала Маша. — Боюсь, что ты ослеплена гневом и поэтому очень несправедлива.
— Несправедлива? Из-за этой полковой дряни погиб мой брат — и я же несправедлива?
— Да, ты несправедлива, — упрямо повторила Маша. — Жаль, что здесь нет Васи: он бы тебе все объяснил — и тебе бы стало стыдно.
— Володи нет, Володи!.. — Варя опять начала плакать, ломая руки. — Какая холодная, какая бесчеловечная жестокость! Убить юношу… Нет, я не понимаю, я никогда не примирюсь с этим! А она, она уедет завтра же. Уедет!
— Она очень страдает, — тихо, словно самой себе сказала Маша.
— Кто страдает? Эта девица страдает? — Варя сразу перестала плакать. — Это я страдаю, я, понятно? Я страдаю, а не она!
— Да, ты страдаешь. Одна, но зато за всех нас.
— Мария! — Варя остановилась перед нею, сурово сдвинув брови. — Как тебе не стыдно говорить так, Мария?
— Нет, мне не стыдно так говорить, я не любуюсь своим страданием и не демонстрирую его. А ты демонстрируешь, а это дурно. Прости, но это очень дурно, вот и все. И еще прости, но твоего горя так много, что я перестаю верить. А в страдания этой девушки верю. Это ее страдание, она его никому не демонстрирует.
Варя плашмя упала на кровать, зарылась в подушки. Плечи ее судорожно тряслись, но Машенька не торопилась с утешениями. Она могла быть упрямой и решительной, когда ее к этому вынуждали, и сейчас настал именно такой момент.
— Ты самая бессердечная в семье, — сказала Варя, садясь на кровати и вытирая мокрое от слез лицо. — Ты и Гавриил.
— Я поеду в Москву к батюшке, — спокойно, как об уже решенном и продуманном, сказала Маша. — И Таисия Леонтьевна поедет со мной: мы обе расскажем, как погиб Володя.
— Что? Извини, Мария, но я слишком дорожу отцом, чтобы позволить…
— Мне не нужно ничего позволять, Варя, я все равно сделаю по-своему. И непременно вместе с Таисией Леонтьевной. И то, что тебе кажется жестокостью, как ты говоришь, для батюшки будет утешением. Единственным утешением.
На следующий день гость уезжал в Тифлис. Он долго и проникновенно жал руку Ивану, гладил по головам детей, низко, почтительно кланялся вставшей ради его отъезда Софье Гавриловне.
— Погиб мой дорогой друг, — сказал он уже в дверях. — Но подлый убийца недолго будет топтать нашу прекрасную землю. Мой брат поручик Ростом Чекаидзе уже спешит на поединок. А если ему не повезет, с этим господином будет стреляться весь славный Семьдесят четвертый полк и вся городская управа города Тифлиса!
Тая хотела ехать вместе с господином Чекаидзе, но ее уговорили остаться. Тая долго не соглашалась; тогда к ней подошел Иван, осторожно взял за руку.
— Пожалуйста, повремените с отъездом. Маша и я очень просим вас, если возможно.
Тая дико посмотрела на него, по лицу ее побежали слезы. Закусила губу, часто закивала:
— Как вам будет угодно. Как вам будет угодно, Иван Иванович.
Маша обняла ее, прижала к себе:
— Будет вам, Таисия Леонтьевна, будет. Успокойтесь. Пожалуйста.
— Да, да, сейчас, — поспешно говорила Тая в платочек. — Да, да, извините, пожалуйста. Извините.
Варя поджимала губы, выразительно поглядывая на тетушку. Но Софья Гавриловна была погружена в свое горе и в свои мысли и не замечала ничего иного.
В связи с отъездом гостя Иван опять не пошел в гимназию, а вместе с Машей и Таей поехал провожать Чекаидзе. При этом он отказался от кучера, решив править лошадьми самостоятельно, чуть не упустил их на спуске с крутой Соборной горы, напугал барышень, немного струхнул сам и стал так одерживать пару, что приехали они на вокзал к отбытию и прощались наскоро.
— Что прикажете передать вашим уважаемым родителям, мадемуазель Тая?
Чекаидзе спросил из лучших побуждений, но Тая мучительно покраснела.
— Поклон, пожалуйста.
— Когда им ждать вас?
— Я не вернусь в Крымскую, — с отчаянным мужеством сказала Тая. — Я живу теперь одна. В Тифлисе.
— О, пардон! — закричал Чекаидзе, сообразив наконец, что поставил ее в неловкое положение. — Извините, мадемуазель Тая, извините!
Он кричал «извините!», уже стоя на подножке вагона. Кричал, кланялся и махал шляпой, пока поезд не скрылся за водокачкой.
— Мы хотим показать вам, Таисия Леонтьевна, наш Смоленск, — сказала Маша, когда крики Чекаидзе растаяли в перестуке колес. — Ваня одно время увлекался историей и, если согласится, расскажет много интересного.
— Я уже согласился, — улыбнулся Иван. — А вот смогу ли, это вопрос особый.
Однако он был человеком обстоятельным и толковым, обладал блестящей памятью и даром рассказчика, и прогулка оказалась очень интересной. Он осмотрел с барышнями Свирскую церковь и Соборную гору, Блонье и Лопатинский сад с остатками древней темницы, где на подоконнике рядом с обломками ржавых решеток еще сохранилось латинское имя, вырубленное когда-то несчастным узником. Потом провез вдоль крепости, показал французское ядро, застрявшее в стене над Никольскими воротами, поднялся вместе с ними на крепостную стену и долго восторженно рассказывал, где стоял генерал Раевский и как к закрытым Молоховским воротам подскакал неаполитанский король и требовательно постучал в них маршальским жезлом.
— А наши дали залп, и Мюрат так улепетывал, что чуть не потерял шляпу!
Рассказывал он одной Тае и так, будто Маши вообще не существовало на свете. Как все Олексины, он был не только увлекающимся, но и чрезвычайно влюбчивым, и даже недавняя трагическая смерть брата не могла сейчас заслонить горьких и прекрасных глаз рыжей девочки, которая была всего на год старше его, а казалась такой недоступно взрослой. По окончании экскурсии он усадил барышень под каштанами, а сам побежал за лимонадом и мороженым. И тогда Маша сказала:
— У нас к вам огромная просьба, Таисия Леонтьевна. Дело в том, что наша мама умерла, а батюшка живет отдельно, в Москве…
— Я знаю, — тихо перебила Тая. — Володя рассказывал.
Она опять закусила губу и прикрыла глаза. Две слезы выползли из-под ресниц и скатились, оставив дорожки в пушке.
— Не надо, Тая, милая, сестричка моя! — Маша порывисто прижала ее к себе и поцеловала. — Не надо терзать себя, вы ни в чем не виноваты. Это судьба.
— Не утешайте меня, Мария Ивановна, я все равно знаю, что виновата. Я виновата на всю жизнь свою. — Она судорожно вздохнула. — Когда мне выезжать в Москву?
— Мы поедем вместе. На завтра Варя заказала панихиду по Володе. Отстоим службу, справим поминки и поедем к батюшке.
К ним бежал Иван. За ним с подносом в руках поспешал полный немолодой приказчик из кондитерской. На подносе тонко звенели стаканы.
— Быстрее! — весело кричал Иван. — Быстрее, растает!
Тая посмотрела на него, грустно улыбнулась и незаметно вытерла слезы.
Отслужили панихиду по Володе, отпели, оплакали за господским, откричали за дворницкими поминальными столами. Тетушка, размякнув и перемучившись, благословила отъезд в Москву. Только повторяла все время:
— Бедный Иван. Бедный Иван. Бедный Иван!
Маша и Тая выехали вторым классом «согласно чина и состояния», как любил говорить отец. Впрочем, состояние Таи было таково, что ей впору было бы ехать в третьем, но Маша этого не позволила:
— Мы с вами, Тая, теперь сестры. Сестрички по несчастью, так батюшке и скажем. Как же можно считаться?
А сама подумала, что, может быть, как раз в этом-то и состоит высшее божье провидение: было десять и осталось десять. Было десять и осталось десять… И думала об этом в поезде, глядя на Таю, и. колеса выстукивали согласно и звонко: было десять и осталось десять, было десять и осталось десять.
Маша никогда не бывала в Москве, а телеграмму отцу тетушка категорически запретила давать: она сама боялась телеграмм и считала, что отец непременно разволнуется раньше времени, надумает бог весть что и вся идея постепенной подготовки к известию окажется тогда бессмысленной. Поэтому барышень никто не встречал; они взяли извозчика, назвали адрес и потрусили по Москве среди шума и гама. Но не замечали ни шума, ни толчеи, сидели, испуганно прижавшись друг к другу, под гнетом того страшного известия, которое везли старому, странному, своенравному и очень дорогому человеку.
Дверь открыл толстый молодой лакей. Глядел, сонно сощурясь, презрительно выпятив грубые мокрые губы.
— Не велено пущать. Никого не велено.
Он будто не был в состоянии слушать, а тем более понимать, что ему говорят. Это было ниже его достоинства. Вровень с его достоинством стояло сладкое право «не пущать».
— Ты глухой? — У тихой и приветливой Маши совсем по-отцовски колюче охолодели глаза. — Я Мария Ивановна Олексина, изволь немедленно доложить батюшке.
— Барин никого не велел…
Но барышни уже раздевались, кидая пелерины и шляпки на диван, стоявший в прихожей, и не обращая на лакея внимания. Это породило в голове Петра смутную мысль об их неотъемлемом праве нарушать данные ему инструкции. Он помолчал, пожевал толстыми губами и неторопливо, борясь с сомнениями, поплелся докладывать, все время с недоверием оглядываясь на капризных барышень.
— Каков нахал! — дрожа от возмущения, сказала Маша. — Федор недаром говорил, что батюшка нарочно ему потакает. Знает, что туп и нахален, и потакает нарочно, чтобы всех сердить и обескураживать.
Вместо Петра на лестнице появился живой и очень приветливый старичок. Поспешно спустился, улыбаясь и кланяясь на каждой ступеньке:
— Мария Ивановна, радость-то какая нам! И опять без эстафеты, без депеши, мне на огорчение.
— Игнат! — Маша шагнула к давно знакомому ей старому камердинеру, радостно протянув обе руки. — Я так рада, Игнат, что это ты. Что батюшка? Как он?
— Здоров батюшка, здоров, бог милует. — Игнат осторожно подержал и отпустил девичьи руки. — В гости пожаловали? Надолго ли, осмелюсь спросить?
— Ох, Игнат! — Маша уткнулась лбом в подбитую ватой грудь старика. — С горем мы, Игнат, с большим горем. Володю нашего убили в Тифлисе.
— Владимира Ивановича? Володеньку?
Игнат качнулся. Маша поддержала его, усадила на диван прямо на пелеринки.
— Володеньку, Володеньку… — Голова его затряслась, по дряблому старческому лицу, обрамленному жиденькими седыми бакенбардами, ползли слезы. — Да как же это, как же?
— На дуэли, — вздохнула Маша. — Пуля попала в сердце. Сразу в сердце и…
— Господи, господи!.. — вздыхая, крестился камердинер. — А батюшка как же? Как сказать-то ему, как? Ведь в себе все держит, всю жизнь все в себе, не расплескивая. Аккурат вчера Володеньку поминал. Доволен был, что служит, что в чины входит. Поди вот так-то ляпни с порога — помрет. Слова не скажет, а — помрет. Как же сказать-то, а? Как?
— Мы сами скажем, Игнат. Для этого и приехали.
— Да, да. — Старик горестно покачал головой, перекрестился, достал платок и шумно высморкался. — А с вами-то кто же будет, Мария Ивановна? Извините, барышня, глазами слабну.
— Это? — Маша запнулась только на мгновение. — Это невеста Володина.
— Барышня!.. — Игнат дотянулся до Таи, ласково провел по ее рукаву. — Господи, горе-то, горе-то какое! Идите, барышни, идите к нему. Только не сразу бы, а? Не с порога скажите, не с порога.
Старик читал в кресле, когда барышни без доклада проскользнули в кабинет. Увидев их, он снял очки, заложил ими книгу и встал.
— Дочь? — Он что-то почувствовал и от волнения забыл ее имя. — Как ты здесь? Почему? Что-нибудь с… Гавриилом?
— Батюшка! — Маша бросилась к нему, уткнулась в грудь. — Милый батюшка, сядьте. Сядьте, умоляю вас!
Она уже не сдерживалась, уже плакала, забыв о предостережениях Игната, о строгих наказах Вари и Софьи Гавриловны. Крепко прижимаясь лицом к домашней, пропахшей запахом дорогого табака куртке, она толкала отца в кресло, пытаясь усадить, а он сопротивлялся, упираясь руками в подлокотники, и все твердил:
— Да говори же, говори! Что с волонтером, что? Ведь вижу все, все ведь вижу, господи!
Все же она усадила его и, опустившись на колени рядом с креслом, гладила и целовала сухую старческую руку, крепко, как во спасение, вцепившуюся в подлокотник.
— Не бойся, — тихо и строго сказал отец. — Не бойся, говори. Что с волонтером нашим? Убит? Ранен? Я ведь предупреждал его, предупреждал…
— Володя погиб, батюшка! — не выдержав, крикнула вдруг Маша. — Володенька погиб на Кавказе!
Старик отбросил ее руку, судорожно выпрямившись в кресле. Беспомощно и немо, как рыба, открывал и закрывал рот, будто пытался проглотить что-то и не мог, и только горбатый кадык конвульсивно сотрясался под дряблыми складками кожи. Тая рванулась от дверей, налила воды из графина, подала. Он выпил булькающими глотками, слепо глянув на незнакомую барышню.
— Погиб? — тихо и как-то очень уж спокойно переспросил он. — Как же мог? Как? Там замирение. Или опять взбунтовались? Я давно не читаю газет. Давно. Они непристойно спекулятивны и стремятся навязать свою волю. А это неприлично.
Он говорил и говорил, точно второпях, кое-как, наспех возводил баррикаду между собой и ими, словно заделывал брешь, нанесенную известием и вдруг обнажившую сердце. А он не мог допустить, чтобы кто-то — не важно, кто именно, — видел это сердце, видел его боль, его судороги, слышал его молчаливый крик.
— Стало быть, что же? Несчастный случай? Зашибла лошадь? Болезнь? Умер в постели?
Последний вопрос прозвучал строго, выбившись из торопливого ряда. Маша почувствовала это, поняла, что ответ для него важен.
— Нет, батюшка. Не в постели.
— Не в постели? — Старик быстро глянул на нее, проверяя, и тотчас отвел глаза. — Не в постели — это хорошо. Хорошо. Мужчина не должен умирать в постели. Это унизительно. Да. Унизительно. Смерть должна возвышать.
— Его убили! — громко, с отчаянием выкрикнула Тая: ей было невмоготу это бессмысленное старческое бормотанье. — Убили! Убили на дуэли!
— Убили?
Отец долгим пристальным взглядом уперся в Таю. Она испугалась этих немигающих глаз, где живым было только судорожное подергивание век, но выдержала, поспешно закивав.
— От пули, — тихо, точно отвечая сам себе, сказал старик. — Значит, от пули.
Он медленно придвинул ящичек, стал набивать трубку. Пальцы тряслись, табак сыпался, он снова и снова старательно подбирал крошки и запихивал их на место.
— Батюшка…
— Значит, все-таки от пули, — жестом остановив ее, повторил он.
Голос не послушался, задрожал, сорвавшись на дикий лающий звук, и старик опять несколько раз тяжело сглотнул, словно заталкивая в себя прорвавшийся живой вопль.
— Батюшка. — Слезы текли по лицу Маши, она чувствовала, как они текут, но боялась отереть их, боялась признаться, что плачет, потому что это горе не терпело слез, и она понимала отца. — Батюшка, Володя погиб гордо и прекрасно. Он защищал честь девушки, что стоит перед вами. Это невеста его, батюшка.
Старческий немигающий взгляд вновь уперся в Таю. В строгих, осмысленно напряженных глазах не было слез, но копилась такая боль, что Тая сразу подошла и опустилась на колени по другую сторону кресла. Олексин положил руку ей на голову, медленно провел к затылку — не погладил, а именно провел. И рука эта не дрожала, была тверда и почти покойна, но Тая почувствовала вдруг ее чугунную тяжесть.
— Он умер сразу?
— Пуля попала в сердце.
— Хорошо. — Старик удовлетворенно кивнул головой. — Хорошо, что он защищал честь. Это хорошо и достойно.
— Он защищал не только мою честь, — тихо сказала Тая. — Он защищал честь полка.
— Хорошо, — еще раз кивнул Олексин. — Он славный мальчик, и его любили в полку. Внизу есть шкапчик с лекарствами. Принесите склянку с синим ярлычком.
Тая молча вышла из комнаты.
— Вам плохо? — с испугом спросила Маша. — Батюшка, скажите правду. Может быть, послать за врачом?
— Нет лекарств, чтобы они помогали отцу, когда он теряет сына. Даже такому отцу, как я. — Он помолчал. — Кто эта девушка?
— Дочь заместителя командира полка подполковника Ковалевского.
— Дворянка?
— Не знаю. Кажется, нет.
— Славная. Славная девушка.
Маша осторожно глянула на него. Подумала, сказала неуверенно:
— Ей нельзя возвращаться к родителям. Так получилось, что…
— Не объясняй. — Отец чуть пожал ей руку. — Зачем же ей возвращаться, когда Владимир погиб?
Он замолчал, со строгой скорбью глядя перед собой и медленно поглаживая дочь по голове. А Маша опять чувствовала, как по лицу ее текут слезы, и опять боялась заплакать.
— А ты молодец, — тихо сказал старик. — Варвара себя жалеет и потому скорбит шумно. Оскорбительно шумно. А ты — умница ты. Ты других жалеешь и щадишь. В маму ты. В Анечку. Помолчим, доченька? Вспомним их, светлых, и помолчим. Мертвым ничего не нужно, кроме нашего молчания. Ничего.
Отец и дочь надолго замолчали, но молчание это не было пустым. Оно было наполнено их единением и согласием, первым объединяющим мгновением полного взаимопонимания и любви.
Тая спустилась в прихожую, так никого и не встретив. От волнения она забыла, как звали того доброго старичка, что встретил их на лестнице и так убивался, узнав о гибели Владимира, как позвать кого-либо из прислуги, не знала и стала открывать подряд все двери в надежде найти где-нибудь шкапчик с лекарствами. Так прошла она несколько безлюдных комнат, приоткрыла очередную дверь и тихо ахнула: у окна стоял молодой человек в куцем провинциальном сюртучке. Но ахнула она не потому, что испугалась, а потому что человек этот был удивительно похож на Владимира, только жиденькая бороденка выглядела совсем лишней.
— Я испугал вас? — улыбнулся он такой знакомой ей улыбкой. — Извините. Мне суждено, видно, не вовремя появляться. Я через черный ход, как обычно, чтоб не беспокоить.
— Федор Иванович? — тихо спросила Тая. — Я вас сразу узнала, Федор Иванович. Почему я вас сразу узнала?..
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Вечером того же дня, когда было объявлено о перемирии, к шалашу Олексина в полном боевом снаряжении подошли болгары. Остановились, вольно опершись о винтовки, но не нарушая строя. Меченый заглянул в шалаш:
— Мы уходим, поручик.
— Как уходите? — Олексин сел на топчане. — Куда?
— Мы пришли сюда сражаться. Нет сражения — нет обязательств.
— И куда же намереваетесь? — спросил поручик, натягивая сапоги.
— Домой. В Болгарию.
— Через позиции?
— Позиций больше нет. Кроме того, с нами идет Бранко.
Бранко стоял в строю рядом с Любчо. На позициях Гавриил никогда не встречал девушку, за хлопотами позабыв о ее существовании, и теперь смотрел удивленно.
— Где вы прятали своего адъютанта, Стойчо?
— В селе. Там у Бранко дальние родственники. Прощайте, поручик. — Стойчо протянул руку. — Спасибо.
— Прощайте, Стойчо. — Олексин грустно улыбнулся, обнял его. — Если бы я мог, я бы тоже ушел. — Он оглядел строй. — А где же Карагеоргиев?
— Ему с нами не по дороге, — проворчал Кирчо из строя.
— Прощайте, юнаки! — громко сказал Олексин, отдав честь строю. — Дай вам бог добраться до родины.
Из шалаша поспешно вышел Захар. Совал в руки Любчо узелок:
— Возьми, девка, на дорожку. Возьми, не обижай.
— Спасибо, — по-русски сказала девушка.
Стоян, помолчав, еще раз кивнул поручику и негромко отдал команду. Отряд двинулся мимо шалашей, мимо ошалевших от радости войников и растерянных волонтеров, мимо костров, вина, плясок, песен и веселья. Болгары шли молча, с горделивым достоинством выдерживая равнение и шаг.
Из-за поворота показались Совримович и Отвиновский. Нагнали отряд, долго шли рядом с Меченым. Потом вернулись к шалашу.
— Зачем вы отпустили их, Олексин? — с неудовольствием спросил Совримович. — Самый боеспособный отряд.
— Боеспособность нужна в бою, — усмехнулся Отвиновский. — Плясать вокруг костров можно и без боеспособности.
— Тоже собираетесь куда-нибудь податься? — спросил поручик: внезапный уход болгар вызвал в нем волну горького раздражения.
— Некуда! — с непонятным ожесточением ответил Отвиновский. — Связал нас черт веревочкой.
Шошич метался по лагерю, уговаривал, ругался, просил опомниться, даже бил — ничего не помогало.
— А я куда вернусь? — горько спрашивал Шошич. — Дома нет — сожгли турки, дочери нет — увели турки, жены нет — с горя померла. Куда мне-то идти, куда?!
Шли дни, но настроение праздничного оживления не исчезало. Контакты с турками стали еще теснее, и еще откровеннее, перейдя вскоре в сферу деловых отношений: под яблоней, откуда Олексин был вынужден убрать французский караул, развернулось оживленное торжище. Торговали всем, чем только можно было торговать: табаком и фруктами, вином и мясом, барашками и птицей, кожами, одеждой, топорами, ножами, даже оружием. Меняли, покупали, продавали, одалживали друг у друга — базарный азарт охватил обе стороны с невероятной силой, и уже не только сербские войники, но и русские волонтеры щеголяли в турецких фесках и хвастались выгодно приобретенными ятаганами.
— Такого разгрома я еще не испытывал, — с горечью сказал Хорватович, приехав на позиции. — Теперь, пожалуй, я соглашусь признать, что турки выиграли войну.
— Считаете, они начнут наступление? — спросил Брянов.
— Непременно начнут, капитан. У них регулярная армия, и навести порядок им ничего не стоит: только прикажи. Пробовали обязательные ученья?
— Безнадежное дело. Волонтеры еще кое-как занимаются, хотя и с отвращением, а войники решительно отказываются. Говорят, что перемирие — это вроде отпуска.
— Однако Тюрберт сумел заставить своих артиллеристов.
— Скрипачи, — с оттенком зависти сказал Олексин. — И потом, господин полковник, я не хочу никого обижать, но…
— Боюсь, что разгром неминуем, господа, — невесело сказал Хорватович. — Я вижу только один выход: первыми начать.
— Нарушить перемирие? — изумился Брянов. — Да нас расстреляют перед строем за такое самоуправство!
— Я вижу только один выход, — задумчиво повторил Хорватович. — Есть способ разорвать перемирие. Есть!
На следующий день Хорватович выехал в Белград, поручив корпус майору Яковличу, рыхлому, обленившемуся и нерешительному. Единственная форма приказания, которой широко пользовался майор, заключалась в трех словах: «Ничего не предпринимать».
— Послал бог начальничка, — со вздохом говорил Брянов.
Целыми днями валялись по шалашам, проводя время в пустопорожних разговорах. После ухода болгар Отвиновский стал чаще навещать Олексина и Совримовича, но в беседы вступал редко, предпочитая слушать или отделываться короткими замечаниями. Его тяготило не просто безделье, и поручик спросил напрямик:
— Жалеете, что не ушли с болгарами?
— Жалею, что приехал в Сербию. А впрочем, неверно, я ни о чем не жалею, Олексин.
— Вот это вас и мучает.
Отвиновский промолчал, привычно усмехнувшись. Потом спросил вдруг:
— Вы женаты, Олексин?
— Нет. Почему вы спросили об этом?
— Потому что тоже не женат. А это глупо.
— Что же глупого?
— Глупо, когда человеку некуда спешить.
— По-вашему, спешат только к женщине? — спросил Совримович.
— Только к женщине, — убежденно сказал Отвиновский. — Все остальное — выдумки, в которые мы почему-то так часто верим. А женщина — реальность, господа. Единственная реальность, к которой стоит торопиться.
— У вас есть семья, родные? — спросил, помолчав, Совримович.
— Таким тоном обычно разговаривают с больным, — опять усмехнулся Отвиновский. — Утолю ваше любопытство одним словом: были. А это означает, что мне не только некуда торопиться, но и некуда возвращаться. В этом смысле я идеальный солдат: мне нечего терять.
— И когда закончится эта война, вы поедете на другую? — спросил Олексин. — Право, жаль, что вы не ушли с болгарами.
— Знаете, Отвиновский, я увезу вас с собой, — решительно сказал Совримович. — Да, да, не спорьте: нехорошо, когда человеку некуда возвращаться. У меня есть небольшое имение на Волыни, матушка и прелестная кузина. Я выйду в отставку, и мы прекрасно заживем вчетвером. А Олексин будет наезжать в гости.
— Благодарю, друг. Я запомню ваши слова, и — кто знает! — может быть, и постучусь однажды в сумерки. Когда-нибудь. Когда пойму.
— Что поймете? — спросил поручик, зевнув.
— Когда пойму, для чего меня убивали и для чего я убивал сам. Рано или поздно человек должен дать себе полный отчет. Особенно если он занимается этим ремеслом с четырнадцати лет. — Отвиновский натянуто улыбнулся. — Мы хорошо шутим, господа, не правда ли? А все от безделья.
Он сухо поклонился и вышел поспешнее, чем требовалось. Совримович вздохнул:
— Знаете, Олексин, мне жаль нашего поляка. По-моему, он очень несчастлив.
— Он был бы куда приятнее, если бы меньше бравировал своей несчастливостью, — непримиримо проворчал поручик. — Что-то в нем есть неистребимо шляхетское: что бы он ни говорил, я все время слышу звон шпор и бряцание сабли.
Утром их разбудил адъютант Яковлича, красивый улыбчивый мальчик. Он редко покидал своего командира, никогда не появлялся на позициях, и офицеры переглянулись.
— Господин майор просит пожаловать к себе господ русских офицеров.
Майор Яковлич вопреки обыкновению принимал не в тесном прокуренном шалаше, а на поляне. И это обстоятельство, и неуклюжая старательность в одежде майора, и нелепая сабля, за которую он то и дело цеплялся, — все удивляло и настораживало. Но самым удивительным был неожиданный приезд штабс-капитана Истомина.
— Важные новости, господа, весьма важные.
— Господа русские офицеры, — тусклым голосом начал Яковлич, когда все выстроились на краю поляны. — Сербский народ переживает великое историческое событие. В кровавой борьбе с турками наступил новый этап. А так как народ в Сербии составляет войско, которым вы командуете, то мы просим вас присоединиться ко всенародному желанию и разъяснить его значение подчиненным.
— Позвольте, какое желание? — громко спросил Тюрберт. — Нельзя ли попроще, господин майор?
Яковлич сонно глянул на щеголеватого артиллериста, вяло пожевал толстыми губами.
— Сербский народ выразил единодушное желание провозгласить князя Милана королем Сербии. Этим актом мы решительно сбрасываем турецкое иго и объявляем войну султану как самостоятельное суверенное государство. С момента возложения короны на голову короля Милана мы уже не повстанцы, а самостоятельное европейское государство, находящееся в состоянии войны с Османской империей.
— Вот и конец перемирию, — шепнул Брянов Олексину. — Ай да Хорватович!
— По-вашему, он лично уговорил Милана короноваться?
— Нет, конечно, это устроила военная партия, Хорватович только подтолкнул нерешительных. Но каков камуфлет, а? Мы больше не повстанцы… Раз они не повстанцы, то и мы не волонтеры, а наемники сербской короны. Вам хочется быть наемником, Олексин?
— Господа, что за разговоры? — призвал к порядку Истомин.
— Разделяют ли русские офицеры единодушное желание сербского народа провозгласить князя Милана королем Сербии? — громко спросил Яковлич.
— А нам-то что за дело? — вдруг резко крикнул Брянов. — Мы ехали помогать сербскому народу в войне с турками, а не сажать на престол королей!
— Господа, господа, нельзя же так! — всполошился майор.
— Капитан Брянов шутит, господин майор, — натянуто улыбаясь, пояснил Истомин. — Он шутил в России с либералами, шутил в Бухаресте с болгарской эмиграцией и пытается шутить сейчас. А шутить как раз и не следует, потому что русское командование, которое я здесь имею честь представлять, поддерживает единодушное желание сербского народа и надеется, что все русские офицеры разделяют эту точку зрения.
— Что до меня, то мне как-то все равно, — ворчливо заметил Тюрберт. — Королем так королем. Лучше скажите, когда начнем стрелять?
— Перестаньте, Тюрберт, это все достаточно серьезно, — поморщился Истомин. — Вам надлежит разъяснить своим подчиненным значение этого важнейшего политического акта и добиться их поддержки.
— Ура, господа, — насмешливо улыбнулся Совримович.
— Ура! — неожиданно звонко заорал адъютант Яковлича. — Живио краль Милан! Живела кралица Наталья!
Возвращались в подавленном настроении: даже ярых монархистов смутила поспешность и несвоевременность этого акта. Только Тюрберт радовался:
— А что, господа, теперь, пожалуй, постреляем?
Рота приняла известие с завидным равнодушием: как сербам, так и волонтерам было безразлично, останется Милан князем или превратится в короля. Лео проворчал неодобрительно:
— Аристократы взяли верх.
Несмотря на то что приказ был исполнен, смутное раздражение не покидало Олексина. Он пытался разобраться, откуда оно, это раздражение, пытался внушить себе, что ему нет ровно никакого дела до внутренней политики сербских заправил, а тем паче до князя Милана, но чем больше он думал об этом, тем все яснее чувствовал, что раздражение это есть просто обида. Его личная обида за себя и за всех волонтеров, искренний порыв которых был использован в интересах узкой группки людей, ловко воспользовавшихся моментом для своих далеко не бескорыстных целей. А поняв это, уже не мог усидеть на месте; разыскал Совримовича, и они вдвоем отправились к Брянову.
У Брянова сидел Карагеоргиев. Увидев офицеров, он неприятно улыбнулся, не сделав никакой попытки привстать. Капитану их визит тоже не доставил радости, но Олексин не обратил на это внимания, и Совримович напрасно делал ему знаки.
— Присаживайтесь, — суховато сказал Брянов. — Ужинали?
— Да, да, не беспокойтесь, — поспешно забормотал Совримович. — Мы, собственно, чисто случайно. На минуту. Не знали, что вы заняты.
— Вы знакомы с господином Карагеоргиевым, и, полагаю, этого достаточно.
— Господин Карагеоргиев не любит русских, — сказал Гавриил, садясь напротив болгарина. — Но, кажется, не всех?
Карагеоргиев еще раз улыбнулся и промолчал. Брянов постоял, поочередно посмотрев на каждого гостя, пошел в угол.
— Ну, вина мы все же выпьем. — Он достал бутыль. — Не давиться же нам взаимными колкостями, правда?
Он принес кружки, разлил вино. Карагеоргиев по-прежнему помалкивал, натянуто улыбаясь.
— Почему вы не ушли с Меченым? — спросил Олексин, мало заботясь о тоне.
— Я не разбойник, господин ротный командир.
— Оставим формальности для строя. Вы не находите, что ваше объяснение носит отчетливый турецкий акцент?
— Простите, не понял.
— Обычно болгарских повстанцев называют разбойниками либо турки, либо их прислужники.
— И в данном случае они правы.
— Вы оскорбляете моего друга, — нахмурился поручик. — Не забывайтесь, Карагеоргиев.
— Господа, господа! — засуетился Совримович.
Брянов слушал молча, изредка поглядывая на Олексина.
— Вам известна программа Стойчо Меченого? — спросил Карагеоргиев, помолчав.
— Нет. — Гавриил интуитивно почувствовал подвох в этом вопросе. — Просто мы не говорили об этом.
— Она осталась бы неизвестной, даже если бы вы и говорили, — спокойно сказал болгарин. — Дело в том, что ее попросту пет; Меченый мстит, и только.
— Месть — святое дело, — осторожно вставил Совримович.
— Возможно. Но всегда личное, а потому и антиобщественное. Гайдук мстит народу, а не злодею, мстит, сам верша суд и расправу. Справедливо это?
Олексин опять вспомнил о словах Миллье; и недобрый Карагеоргиев тоже говорил о справедливости. Все вокруг говорили о справедливости, ссылались на нее, жаждали ее, мечтали и умирали за нее, но каждый понимал ее по-своему.
— Болгарский народ не поддерживает военных авантюр против османов, это доказано историей. Из апрельского урока надо было извлечь выводы, а Меченый извлек ненависть. Одну слепую ненависть к туркам.
— Может быть, из этой искры возгорится пламя? — опять осторожно спросил Совримович.
— Для того чтобы возгорелось пламя, важны не столько искры, сколько горючий материал — вот единственно— правильный вывод. Болгарии нужны апостолы, а не воины, нужна пропаганда, а не жертвенные бои.
— Однако вы почему-то оказались в Сербии, господин апостол, — заметил поручик.
Карагеоргиев промолчал, выразительно, как показалось Олексину, посмотрев при этом на Брянова. И капитан сразу поднял кружку:
— Выпьем, господа, и поговорим о чем-нибудь веселом. Как там говорил наш друг Тюрберт, поручик? О стрельбе картечью при конной атаке — так, кажется?
— Это мне напоминает игру «а вы любите брюнеток, господа?», — невесело усмехнулся Гавриил. — Здесь все считают меня несмышленышем. Все! А я думаю о князе Милане и о всей этой странной затее с коронованием. Затее, при которой — у меня такое ощущение, ничего не могу поделать — всех русских волонтеров сочли за стадо баранов, годное лишь на убой. Ну да бог с ними, с интригами и дракой за кусок пирога, но вы-то зачем хитрите, господа? Не доверяете — скажите, мы уйдем без обиды.
— Вы не в стане заговорщиков, Олексин, — нахмурившись, сказал Брянов. — А то, что Карагеоргиев не считает нужным говорить, это его право. Поверьте на слово.
— Мы верим, верим! — поспешно согласился Совримович. — Не правда ли, Олексин?
— Правда. К сожалению, мы куда чаще верим, чем веруем. Верим в призывы трибунов, в необходимость помощи, в собственную искренность и в искренность друзей. А надо веровать. Веровать! Во что-то надо же веровать, надо, надо! — Поручик вдруг вскочил, щелкнул каблуками. — Извините, господа, что нарушил беседу. У меня две дурные привычки: не вовремя приходить и не вовремя уходить. Честь имею. Вы идете, Совримович?
И вышел из шалаша, не ожидая ответа.
— Наступление, господа, только победоносное наступление может положить достойный конец этой войне, — говорил Хорватович, расхаживая перед офицерами. — Теперь, когда наша несчастная родина переживает исторический момент, мы обязаны нанести противнику сокрушительный удар. Теперь или никогда!
— Авантюра, — вздохнул Брянов. — Боже мой, очередная авантюра, за которую люди расплатятся жизнями, полагая, что умирают за Сербию.
Мысль эта не давала ему покоя. Дождавшись, когда Хорватович покончил с делами, он испросил разрешение на частную беседу.
— Догадываюсь, с чем пожаловали, капитан, — сказал Хорватович, встретив Брянова у порога. — Надеюсь на вашу прямоту и обещаю быть откровенным. Я искренне уважаю русских волонтеров, начиная с генерала Черняева и кончая последним казаком.
— Вы помянули Черняева, я не ослышался, господин полковник?
— Генерал Черняев есть первый русский командир на сербской земле, и Сербия никогда не забудет, кому она обязана своими победами в этой войне.
— И поражениями?
— Это сложный вопрос, капитан. Сербский народ отважен и смел, но он не имеет боевого опыта, даже опыта восстаний, которым, к примеру, обладают болгары. Наше последнее восстание относится к тысяча восемьсот пятнадцатому году: сегодня воюют внуки тех, кто когда-то сражался с турками. Могу ли я винить Черняева, что сербская армия не выдержала ударов регулярных турецких войск?
— Так зачем же… зачем же вы хотите бросить ее в бой сейчас?
— Считаете меня авантюристом?
Брянов промолчал. Хорватович усмехнулся:
— Значит, считаете. А этот авантюрист думает о Сербии завтрашней. Думает о том, что Сербия — лакомый кусок не только для османов, и, если у нее не будет сильной армии, ее проглотят, как устрицу, те же австрийские Габсбурги. Подождите, капитан, я знаю, что вы хотите сказать, но сначала подумайте. Армия зреет в бою и только в бою, это аксиома. А турки сознательно разлагают мои войска. Разлагают бездействием, разлагают тем, что не берут сербов в плен, а отпускают домой, разлагают, сея раздор между сербами и волонтерами, разлагают мирными разговорами, торговлей, теми же беседами в саду на вашем участке. Разве не так, Брянов?
— И поэтому вы внушили князю Милану желание короноваться?
Хорватович рассмеялся. Он был жизнелюбив, звонок, подвижен, всегда смеялся от души, и Брянов невольно улыбнулся, хотя ему было совсем не весело.
— Ну, до короны ему еще далеко! Князь Милан не из когорты решительных, таким нужен либо кнут, либо пряник. Я не поклонник монархии, но обещание, которое мы дали князю, было необходимостью. Турецкие резервы остановили свое продвижение в глубь Сербии, и у нас появился шанс. Мы обязаны возродить боевой дух в армии, капитан, обязаны перед завтрашним днем сербского народа. И поэтому — наступление. Только наступление!
— Жертвовать людьми… — начал было Брянов.
— Это приказ, капитан. — В голосе Хорватовича уже не слышалось улыбчивой мягкости. — Извольте исполнять не рассуждая.
Наступление было назначено на 14 сентября, но с ночи пошел проливной дождь — и атаку отложили на сутки. По плану бригада Медведовского, усиленная подошедшими резервами, должна была наступать на правом фланге, прорвать турецкие укрепления и зайти им в тыл. Для отвлечения противника корпус Хорватовича на первом этапе вел сковывающую стрельбу и демонстрировал готовность к бою; после захода Медведовского с тыла корпус переходил в решительную атаку с конечной задачей захвата господствующей высоты со всей артиллерией противника.
С двух часов утра 16-го корпус пришел в движение. Атакующие роты скрытно выдвигались вперед, резервные отводились назад; эта рокировка, затеянная в темноте в целях секретности, запутала не столько турок, сколько собственные войска: части перемещались в места незнакомые, не было карт, не хватало проводников. Роты выходили с запозданием, прибывали не туда, куда следует, перемешивались, теснили друг друга и к рассвету так и не закончили перемещений. Усталые, всю ночь лазавшие с горы на гору солдаты ворчали, офицеры ругались, яростно обвиняя друг друга в неразберихе; от желания атаковать и сбить неприятеля уже не осталось и следа.
Батальон Брянова был выдвинут вперед, в долину, в брошенный сад, где еще совсем недавно шумел веселый международный базар. Местность была знакомой, роты быстро и скрытно заняли ее, но при этом боевые порядки уплотнились, и Брянов отвел Олексина назад:
— Будете в резерве, поручик.
После той вечерней беседы вчетвером — беседы, в которой ничего не родилось, кроме недоверия и странной настороженности, — они почти не встречались, а встречаясь, не разговаривали: оба были обидчивы и не любили выяснять отношений. Совримович пытался примирить их, ходил к Брянову, разговаривал с Олексиным, но ничего пока не добился.
— Что вы, Совримович, у нас прекрасные отношения с капитаном! — улыбаясь, заверял поручик.
Но отношения оставались натянутыми, и приказ о резерве Гавриил воспринял как очередной акт недоверия. Усмехнулся, но промолчал, помня о дисциплине и предстоящем сражении.
Рота располагалась в заросшей кустарником лощине, сырой и узкой. Поначалу Олексин воспротивился предложению Отвиновского, разыскавшего эту укромную лощинку, поскольку хотел наблюдать бой, быть на виду и вообще доказать Брянову свое полное пренебрежение опасностью, но Отвиновский проворчал неодобрительно:
— А при чем здесь наши люди, поручик? Рискуйте сами, если пришла охота.
Стрелковые части уже продвинулись к противнику на ружейный выстрел и завязали огневой бой. Турки отвечали дружными залпами из всех ложементов, артиллерия в сражение еще не вступала, но все вокруг было наполнено неумолчной винтовочной трескотней. Ветер дул в сторону сербских позиций, и пороховой дым сползал в лощину.
— А пушки молчат, господа, — с тревогой отмечал Совримович. — Мне не нравится, что они молчат.
Гавриилу тоже не нравилось, что турецкая артиллерия не открывала огня: это означало, что Медведовский почему-то медлит с атакой, что время идет, бой затягивается, а продвижения нет. Бездеятельное сидение в резерве раздражало и утомляло полной неизвестностью. Накануне все офицеры долго беседовали с войниками, сумели внушить им мысль о хорошей и продуманной подготовке наступления, о резервах, которые уже подходят, о внезапности удара и решительности предстоящей операции. Сербы рвались в бой как никогда, и вот теперь весь этот азарт, все накопленное мужество растрачивалось в пустой перестрелке цепей и в тупом ожидании здесь, в лощине.
Солнце уже поднялось, когда со стороны турок донесся первый артиллерийский залп. Пушки били куда-то в сторону от них, по правому флангу, били настойчиво, из всех калибров. И сразу же Тюрберт, определив турецкие батареи, открыл огонь, начиная артиллерийскую дуэль.
— Это Медведовский! — крикнул Олексин, вскочив. — Только почему же так поздно?
Медведовскому не повезло с самого начала, и виной тому была его кавалергардская спесь: вместо того чтобы провести тщательную разведку местности, он ограничился визуальным определением направления атаки, завел бригаду в болото, где лошади завязли по колено, был вынужден спешиться и атаковать в пешем строю. Непривычные к таким атакам казаки лезли смело, но бестолково и нерасчетливо; подпустив их поближе, турки картечью смели первую цепь, отбросили вторую назад в болото и теперь методически добивали артиллерийским огнем.
Сражение было проиграно в самом начале, но никто не хотел этого понимать. Следовало немедленно отвести части, перегруппировать их и начинать наступление уже без учета несостоявшегося флангового прорыва кавалерии. Следовало, но никто не отдал соответствующих распоряжений, и сражение развивалось так, будто ничего не изменилось в планах атакующих, хотя изменилось самое главное: теперь уже не корпус Хорватовича выполнял роль сковывающей группы, а бригада Медведовского исполняла эту роль. Бой перевернулся с ног на голову.
— Трубить атаку! — приказал Хорватович.
Призывные звуки труб прорвались сквозь артиллерийскую канонаду и ружейную трескотню. Повинуясь сигналу, командиры батальонов отдали приказы, офицеры обнажили сабли; нестройные цепи атакующих выкатились из укрытий на узкую полосу ничейной земли и побежали к турецким укреплениям, тремя ярусами ружейных ложементов опоясавших противоположную гору.
— Вперед, ребята! — кричал Брянов, размахивая саблей. — Не ложись, только не ложись! Вперед!
Его войники, задыхаясь, уже лезли на еще не просохшие, осклизлые глинистые откосы турецких укреплений. Лезли молча, остервенело, в едином порыве, все еще веря в то, что вот-вот за спинами аскеров раздастся мощное казачье «ура», противник прекратит сопротивление и ударится в паническое бегство. Передовые уже перевалили за брустверы, сваливаясь на головы турок и яростно работая штыками и прикладами. Ружейный огонь сразу стих; турки из передовых ложементов стали откатываться назад, привычно не принимая рукопашного боя в траншеях.
Тюрберт, махнув рукой на турецкие батареи, уже азартно и точно громил верхние ярусы укреплений, не давая туркам возможности перейти в контратаку. Он стоял возле своих орудий в расстегнутом мундире и, не отрывая глаз от бинокля, сорванным голосом отдавал команды, привычно балагуря и не стесняясь в шутках:
— Точнее наводи, молодцы: на нас сейчас все девки смотрят! Кто видит, что левее турки бегут? Наводи им в задницы, не давай опомниться! На все жалованье винища куплю: пушки в нем мыть будете.
Начиная атаку, Брянов уповал только на чудо, и чудо произошло. Точный огонь Тюрберта смял турок, на какое-то время посеяв панику, и роты на последнем дыхании ворвались на вершину. Турецкие артиллеристы бежали, частью увезя, частью побросав орудия. Брянов захватил две годные пушки и немного снарядов.
— Роту Олексина сюда! Живо!
Поручик привел роту бегом и без отставших: Захар бежал сзади, подзатыльниками подгоняя самых ленивых. Поручик остановил колонну, скупо доложил.
— Прекрасно, Олексин, вот вам задача: выбить турок с левого пригорка, занять его и удерживать мой фланг во что бы то ни стало. Я вызову Тюрберта: здесь есть годные орудия. В случае если турки вздумают контратаковать, он вас поддержит огнем. Вопросы есть?
— Нет.
— Исполняйте, Олексин. Нам повезло, чудо как повезло, и теперь надо удержать это везенье.
Рота Олексина заняла соседнюю высоту без боя: турки уже отошли. Но пока он спускался в седловину, пока поднимался в гору по крутым, заросшим колючим кустарником склонам, в батальоне Брянова произошли события, о которых поручик не знал и которые поставили его роту в положение сложное и опасное.
Тотчас по его уходе в батальон явился штабс-капитан Истомин. Поскольку штабс-капитан был полномочным представителем главного штаба, Брянов отрапортовал ему о занятии горы и о захвате пушек, не вдаваясь в особые подробности и ничего не сообщив о маневре роты Олексина.
— Вам надлежит явиться к полковнику Хорватовичу, капитан. И без промедления.
— Надолго?
— Надеюсь, что нет.
— Кому передать батальон?
— До вашего возвращения командиром останусь я.
— Отправьте солдата к Тюрберту, чтобы прислал артиллеристов, — сказал, уходя, Брянов. — Я беспокоюсь за левый фланг.
Истомин послал к артиллеристам русского волонтера. Но Тюрберт не стал особо выслушивать его.
— На хрена мне менять пристрелянную позицию?
— Капитан Брянов просит хотя бы наводчиков, господин поручик.
— Пусть он просит их в штабе, у меня и так некомплект. Все советуют, все командуют, все просят!.. Что вы здесь торчите? Идите в штаб.
— Я не уполномочен.
— Ну так доложите своему командиру, что его просьбу я исполнить не могу.
Связной отправился было искать Брянова, но не нашел его: капитан уже миновал позиции. Волонтер добрался до батальона, доложил Истомину, но штабс-капитан лишь выразительно пожал плечами.
А в палатке Хорватовича оказался полковник Монтеверде. Увидев вошедшего Брянова, он встал, выслушал рапорт, молча указал на стул. Когда капитан сел, походил рядом, хрустнул пальцами.
— У вас есть семья, капитан?
— Нет. — Брянов испуганно глянул на него. — На моем попечении сестра. Что-нибудь случилось?
— Нет, но не поручусь за дальнейшее. — Монтеверде остановился перед ним, заложив руки за спину и покачиваясь с пяток на носки. — Вы неисправимы, Брянов.
— Поясните вашу мысль, господин полковник.
— У вас были связи с тайными обществами бунтовщиков, замышлявших дела антигосударственные. Вас простили и даже разрешили вам выезд за пределы отечества, полагая, что вы действительно стремитесь принести пользу православному делу. В Бухаресте вы опять связались с элементами противомонархическими, посещали их сходки, читали их листки. И, прибыв сюда, в действующую армию, вы с упорством фанатика окружаете себя теми, кому место в крепости или в Сибири, изгоняя преданных престолу и отечеству.
— Господин полковник, идет бой. Мой батальон занял господствующую высоту, захватив при этом пушки противника.
— Никто не отрицает ваших боевых качеств и личной отваги, капитан. Полагаю, что за сегодняшнее дело вы будете представлены к награде.
— Благодарю, господин полковник. Я упомянул об этом для того лишь, чтобы просить вас отложить этот разговор и разрешить мне вернуться на передовую.
— К сожалению, это невозможно, Брянов, — вздохнул Монтеверде. — Я получил личный приказ Черняева доставить вас к нему. Никакие особые условия в этом приказе не оговорены, и поэтому вы тотчас же выедете со мной в штаб.
— Но, господин полковник, хотя бы объясните, чем вызвана эта спешка? Снять боевого офицера с командования частью в разгар сражения — согласитесь, случай экстраординарный, и я имею право на разъяснение.
Монтеверде долго молчал, раскачиваясь на носках и изредка похрустывая пальцами. Потом сказал нехотя:
— Вы хороший офицер, но плохой политик, Брянов. Однако я верю в вас, вы лично мне симпатичны, и я скажу то, что говорить не следовало бы. Полковник Устинов, что был у вас командиром роты, — сослуживец генерала Черняева.
— Значит, эта пьяная свинья… — Брянов усмехнулся, покачал головой.
— Остальное вы узнаете у самого генерала. Лошади ждут, капитан.
К вечеру бой стал затихать. Стрелки израсходовали боеприпасы, коморджии не справлялись с доставкой патронов; стрельба делалась все реже, а затем и прекратилась. Хорватович больше не атаковал, поняв наконец, что сражение проиграно, и решив возобновить его на следующее утро, за ночь выведя из боя Медведовского и поставив ему новую задачу. Единственным реальным результатом многочасовой стрельбы и топтания на месте был прорыв батальона Брянова и захват турецкой батареи. Остальные батальоны продвинулись мало либо не продвинулись совсем; их не имело смысла держать на временных рубежах, и командование корпуса отвело все части на прежние позиции. Все, кроме бряновского батальона и отдельно расположенной роты Олексина: в сумятице новых перемещений об этой роте просто-напросто забыли.
— Слава богу, темнеет, — сказал Совримович. — До утра можем не беспокоиться: ночью турки не полезут.
— А если полезут? — спросил Отвиновский.
— Ночью они не воюют. Коран не позволяет.
— Какой там Коран, когда Хорватович провалился с атакой! — усмехнулся Отвиновский. — Самое время ответить ударом.
— Вот перейдете к ним и будете командовать по-своему, — желчно пошутил Олексин.
— Да, уж такого случая я не упущу.
На ночь поручик выставил усиленные секреты, приказав остальным спать. Измотанные пустым ожиданием солдаты, поужинав всухомятку, тут же и завалились, но командиру не спалось. Он понимал, что Отвиновский прав: лучшего времени для контратаки, чем эта ночь, нельзя было себе представить. Он запретил жечь костры, чтобы не объявлять о себе до времени, и теперь мерз в шинели, заботливо захваченной Захаром. Сидел, привалясь спиной к дереву, думал о своей первой войне, но думал так, будто война эта уже прошла, и потому думал с грустью, словно вспоминая и ее, и свой нетерпеливый порыв, и наивные желания что-то сделать, как-то отличиться, кому-то принести пользу. «Кому я хотел принести пользу? Кому? — с горечью думал он. — Кому нужны наши жертвы, когда даже Хорватович — даже Хорватович; — вынужден тратить столько сил не на благо родины, а лишь для укрепления своего влияния и положения. Даже Хорватович, бесспорно самый талантливый и яркий из тех, кого я встречал в Сербии…»
Продрогнув окончательно, он решил пройтись, а заодно и проверить секреты. Совримович спал, поеживаясь от ночной свежести, и Олексин не стал его будить. Растолкал Захара, шепотом объяснил, куда и зачем идет, и шагнул в кусты, осторожно ставя ногу, чтобы не наступить на кого-либо из спавших вповалку войников.
В секретах не спали, а если и подремывали, то по очереди. В одном месте Олексина чуть не обстреляли — в темноте до окрика клацнул затвор, — но в целом обходом поручик был доволен и даже приободрился, согревшись и поверив в своих людей. Все ощущали близость врага, предчувствовали завтрашний бой, и от прежней мирной безмятежности не осталось и следа.
— Стой, кто идет?
— Свой. Поручик Олексин.
Окликнули по-сербски, но Гавриил понял, что окликал не серб. Шагнул ближе, вгляделся в поднявшегося из-под куста волонтера.
— Вы, Карагеоргиев?
— Не сплю, — вместо того чтобы представиться, сказал Карагеоргиев. — Напарник спит, через час разбужу. Если не возражаете.
— Пусть отдохнет. — Гавриил сел рядом, спустив ноги в отрытую тут, под кустом, ячейку. — Что турки?
— Угомонились. С вечера жгли костры, кричали «алла!». Довольно воодушевленно.
— Значит, с рассветом ударят.
Карагеоргиев промолчал. Поручик посмотрел на его размытое темнотой лицо, подумал, покусывая прутик.
— Кому вы хотели помочь, Карагеоргиев? Как вы оказались в Сербии, зачем оказались, почему? Конечно, вы опять можете мне не ответить, это ваше дело. Но я спрашиваю без задней мысли: сегодня я задал этот вопрос себе и… и не смог ответить.
— Не смогли ответить за меня или за себя?
— За себя.
— Хотите, чтобы это сделал я?
Гавриил не видел, но чувствовал, что Карагеоргиев насмешливо улыбается.
— Сделайте милость, — сухо сказал поручик.
Его оскорбила явная издевка волонтера, и от прежнего желания говорить уже ничего не осталось.
— Итак, кто я, зачем и почему? Попробую объяснить, хотя… хотя и ни к чему нам эти откровенности. Рано или поздно человек должен знать ответ на эти вопросы, если он человек. Так вот, поручик, я хочу свободы. Свободы не для себя, заметьте, ибо свобода для себя есть высшее проявление самодовольного эгоцентризма, а свободы для всех, и прежде всего для моей родины. Во имя этой свободы я всеми силами помогал Левскому, добывал оружие и деньги, налаживал связь, писал, убеждал и спорил. Во имя этой свободы я умолял Ботева отказаться от его наивной попытки всколыхнуть Болгарию триумфальным маршем одного отряда. Он отказался, и я не пошел с ним, о чем жалею и буду жалеть. Нелогично? Возможно, но я высоко ценил этого человека и искренне хотел бы разделить с ним его судьбу. Во имя этой свободы я приехал сюда, в Сербию, с мечтой собрать болгарский корпус, сплотить его в боях, вооружить, обучить и на его основе создать костяк будущей болгарской народной армии. Меня не захотели слушать, болгарских волонтеров разбросали по разным частям, и я ничего не смог сделать. Как видите, у нас с вами разные цели, поручик, и ваши иллюзии мне, извините, смешны.
— То, что вы называете иллюзиями, есть чувство, непонятное вам, Карагеоргиев. Да, да, непонятное. Вы для этого слишком отравлены. Отравлены рационализмом, длительной эмиграцией, социальными фантазиями.
— А если отравлены вы, а не я? Представьте хоть на мгновение, что все то, что вы перечислили, не отрава, а лекарство. А отрава как раз в обратном: в рабской привязанности к своему образу жизни, в рабской покорности своим правителям, в рабском следовании идеям, спускаемым из правительственных канцелярий. Идеям, рекомендованным к насаждению в умы и высочайше утвержденным монаршей рукой. Вы же разумный и мыслящий человек, так представьте хоть раз в жизни, что все ваши идеалы относительны, что есть иные идеалы, основанные не на слепом подчинении раба, а на свободном убеждении свободного человека, И тогда спросите себя: зачем вы здесь?
— И что же я отвечу?
— Вы здесь потому, что вас послали. Приказ можно отдать перед строем, а можно и внушить. Вам внушили, что сербам нужна помощь, что православие умоляет вас о жертве, и вы с энтузиазмом помчались в эту страну, полагая, что исполняете свою волю, а на самом-то деле покорно исполняя чужую.
— Вздор, Карагеоргиев! Я исполнял свою волю, я еще не сошел с ума, я…
— А откуда же тогда вопросы, поручик? — тихо спросил Карагеоргиев, и Гавриил сразу замолчал. — У человека, поступающего в согласии с собственной волей, вопросов нет. Вопросы возникают тогда, когда ваша личная воля приходит в столкновение с волей, вам навязанной; помните такое учение? У меня, например, вопросов нет: я точно знаю, что я ненавижу. Я ненавижу государственный строй, направленный на подавление личной воли человека, и самодержавие как образец этого строя. Я ненавижу людей, воспринимающих это подавление с восторгом и умилением, называя его патриотическим чувством. Я ненавижу, наконец, романтиков типа нашего Стойчо Меченого, подменившего борьбу за людей борьбой против людей. Ненавижу, не скрывая этого, и в этом мое преимущество перед вами и вам подобными, поручик.
Только потом Олексин вспомнил, что Карагеоргиев так и не сказал, что же он любит. Не сказал не потому, что стеснялся, а потому что ничего не любил. Ничего. Он умел лишь ненавидеть и потому с легкостью обвинял в этом других.
Вернувшись, поручик разбудил Совримовича, рассказал про турецкие костры и крики, но о Карагеоргиеве распространяться не стал. Прилег подремать, хотел о чем-то подумать — о чем, он и сам теперь толком не знал, а просто хотел думать, — но пригрелся и вскоре уснул спокойным молодым сном.
Проснулся от ружейного залпа. Сбросил шинель с головы, сел, соображая. Ударил второй залп, и началась стрельба по всему лесу — уже не залпами, а лихорадочными и неприцельными одиночными выстрелами, — и поручик сразу вскочил, поняв, что рота его яростно отстреливается от наседающих турок.
Рядом никого не было. Поручик, торопясь, прицепил саблю и шумно побежал на опушку, откуда слышалась стрельба и где ночью он выслушивал злые нотации Карагеоргиева. Он не успел добежать до стрелков, когда впереди послышались шаги спешивших и оступающихся людей, тащивших что-то тяжелое и неудобное для носки. Кусты перед ним раздались, и четверо солдат, семеня, выбежали навстречу, волоча по подлеску раненого на окровавленной грязной шинели.
— Стой! — крикнул Олексин, еще издали увидев мотающуюся из стороны в сторону цыганскую бороду раненого. — Что с вами?
— Не уберегся, — виновато сказал Совримович, кусая побелевшие губы. — Турки открыто шли, не знали, видимо, что мы на горе. Я подпустил на тридцать шагов, встретил залпом.
— Куда вас?
— В бок, не повезло. Пошлите кого-нибудь к Брянову, Олексин. Без помощи недолго продержимся.
Поручик посмотрел на носильщиков: трое были сербами, четвертый — краснорожий, с бородой веником — русским.
— Как тебя?
— Валибеда, ваше благородие!
— Беги к капитану Брянову. Доложишь о турках, попросишь помощи и… врача. Обязательно пусть пришлют врача.
— Слушаюсь!
Валибеда тут же кинулся к откосу, ломая кусты. Приказ идти в батальон он явно воспринял как отпуск в тыл, обрадовался этому и очень старался.
— Какой там врач, Олексин, — со стоном поморщился Совримович. — Откуда у Брянова врач?
— Мужайтесь, друг. — Поручик встал на колено, пожал бессильно лежавшую поверх груди руку. — Вас перевязали?
— Захар постарался. Пуля внутри, вот скверно.
— Мужайтесь, — еще раз повторил Гавриил, вставая. — Несите.
Сербы дружно взялись за шинель, подняли отяжелевшее тело, понесли, путаясь ногами и спотыкаясь. Совримович болезненно охнул.
— Осторожнее! — крикнул Олексин.
Он вдруг подумал, что Совримович непременно умрет, испугался этой мысли, попытался заслонить ее другими, очень важными сейчас: о роте, о повторном приступе турок, о том, хватит ли патронов, пока придет помощь. Он задавил, загнал эту мысль в глубину сознания, но она так и осталась в нем, и он знал, что она осталась, и от этого ему было горько.
В Ясной Поляне все устроилось. Тот неприятный разговор, что завел Лев Николаевич, уходя, больше не возобновлялся, а вскоре Софья Андреевна познакомилась с Екатериной Павловной, отнеслась к ее положению с полным пониманием, и Олексины, недолго пожив в деревне, перебрались во флигель. Однако Василий Иванович не забыл тех графских слов, долго носил их в себе, по-отцовски лелея обиду, а потом, набравшись духу, выпалил все Толстому с чисто олексинским холерическим раздражением.
— Я так говорил? — изумился Лев Николаевич. — Полноте вам, Василий Иванович.
— Лев Николаевич, этим удивлением вы вынуждаете меня либо сознаться в заведомой лжи, либо покинуть ваш дом, — надуто сказал Олексин, непроизвольно выпрямляя спину. — Тому свидетелем мой брат Федор. Извольте, я приглашу его, но после этого уж… как мне ни неприятно… но позволить даже вам, глубоко чтимому мною…
Василий Иванович забормотал совсем уж что-то несусветно обиженное. Толстой слушал его, пряча в бороду улыбку, но весело блестя глазами.
— Ай, какое дитя, — сказал он, ласково тронув Олексина за руку. — Большое бородатое дитя. Извините вы меня, бога ради, Василий Иванович, я ведь и вправду запамятовал, что говорил тогда. Теперь припомнил, но мне скорее смешно, чем стыдно.
— Конечно, вашему сиятельству это может показаться смешным…
— Да полноте, полноте, дорогой Василий Иванович! — добродушно улыбнулся граф. — Я ведь над собой смеюсь, а не над вами. Знаете отчего? Оттого что сидит в нас, в каждом человеке, какая-то пружиночка. Как в музыкальной шкатулке. Не сознаемся мы в ней, а она нет-нет да и соскочит, да и заиграет свое. И тогда умный вдруг глупости говорит, щедрый грязную ассигнацию из сточной канавы поднимет, злой убогого обласкает или еще как. Поди и у вас такое бывало?
Олексин обиженно молчал. Толстой, улыбаясь, погладил бороду, наклонился, опять тронул за руку.
— А за сиятельство я штраф объявлю, так и знайте, Василий Иванович!
Василий Иванович хотел ответить очередной резкостью, но глянул в веселые глаза и облегченно рассмеялся.
— Ну вот и хорошо, вот и поладили, — удовлетворенно сказал Толстой. — А полюбопытствовать себе все же позволю, коли предмета этого коснулись. Церковный брак вы тоже отвергаете? Уж если бога отвергли, церковь отвергли, то и брак тоже?
— Отверг, — сухо подтвердил Василий Иванович.
Толстой уловил эту подчеркнутую сухость и тут же изменил разговор. Олексин слушал его, поддакивал, вставляя замечания, а думал совсем о другом. И думал мучительно, истязая себя, как только он мог истязать.
Обладая завидным свойством безоглядно влюбляться как в идеи, так и в особенности в людей, Василий Иванович стал замечать, что его отношения с Толстым начинают приобретать оттенок неравенства. Олексин терял способность критически воспринимать то, что излагал хозяин Ясной Поляны, что он писал и, главное, что проповедовал. Все было бы естественно и просто, если бы неравенство существовало лишь в сферах возвышенных, но оно существовало не только там, оно было данностью, реальностью жизни, это неравенство сословное и имущественное, разводившее их не на позиции кумира и поклонника, а на куда более земные позиции сиятельного хозяина поместья и нищего домашнего учителя. И, втайне все более восторгаясь Толстым, Василий Иванович до ужаса боялся, что это его почтение, этот трепет перед могучим талантом кем-то может быть истолкован житейским раболепием слабого перед сильным.
— Нет, это невозможно, невозможно! — говорил он, суетливо бегая по комнате и теребя бородку. — Если бы я был независим, господи, да я бы двор его почел бы за счастье мести! Я бы, я бы… Я бы путь его каждое утро цветами устилал: ходи, могучий дух России! Но я же не могу, не смею! Ведь что увидят, Катенька, что? Что я лишнюю пятерку вымаливаю? Чаек у Софьи Андреевны? Милостыньку? Нет, нет, уходить надо, уходить. Уйти и боготворить издалека. Боготворите издалека кумиров ваших, иначе не поняты будете.
— Кто не поймет-то, Васенька? Люди? Тогда где же смирение твое? Или смирение — только слова, а на деле гордыня дворянская?
Екатерина Павловна разговаривала спокойно: идей рождалось множество, и она уже научилась не растрачиваться впустую. Считала это детством, навеки поселившимся в бородатом идеалисте, любила его и за это, но постепенно, исподволь усвоила с ним тон материнский, не замечая, что тон этот обижает его.
— Не людской молвы я боюсь, Катя. Я боюсь, что он не поймет, что он неверно истолкует мычания мои мучительные, вот чего боюсь!
— Пустое это, Васенька. Лев Николаевич достаточно мудр, чтобы ценить тебя именно таким, каков ты есть.
— Но ведь мысль, сама мысль о возможности мучительна, Катенька! Мысль всегда мучений мучительнее — вот ведь в чем парадокс.
— Это у тебя только. У тебя одного.
— Не верю, не верю. Это людское свойство. Общечеловеческое.
— А Федя?
И Василий Иванович умолкал. Он перестал понимать младшего брата, утратил влияние на него, был смущен и поколеблен в себе самом, ощутив чувства незнакомые, среди которых страх занимал не последнее место.
Приняв радостное участие в переезде Василия Ивановича с семьей в Ясную Поляну, сам Федор Олексин ехать куда бы то ни было категорически отказался. Устроился на казенный завод — говорил, что учетчиком, — в гости приезжал редко, только по воскресеньям. Был поначалу молчалив, даже подавлен, но в последнее время вдруг резко изменил поведение, усвоив нелепые, оскорбительно развязные манеры. Громко и грубо разговаривал с мужиками, кричал на них, свистел в доме, засовывал руки в карманы и подчеркнуто неприлично вел себя за столом, когда их приглашали к вечернему чаю. В конце концов уязвленная этим небрежением Софья Андреевна перестала просить его пожаловать, но он, если случалось приезжать из Тулы, все равно ходил к Толстым уже без всякого приглашения, что было верхом неприличия. Лев Николаевич молчал, с интересом относясь к этому эпатажу, но Василий Иванович страдал и конфузился.
— Федор, ты ведешь себя возмутительно.
— Плевать на авторитеты. Плевать! Их выдумало рабство, а я хочу быть свободным. Свободным! Это мое право. А не нравится — укажите мне на дверь. Укажите, и я уйду. Может быть.
— Уйди, не дожидаясь, Федя, так приличнее. Тебе учиться надо, закончить в университете.
— Рабы! — кричал Федор. — Рабы приличий, положений, традиций, авторитетов — эт цетера, эт цетера! А мне плевать на все, Васька. Плевать! И я твоему сиятельному гению в глаза это выскажу. О равенстве рассуждаете? Врете, ваше сиятельство! Сами-то, сами без оного обходитесь, а посему философия ваша лжива. Проповедник не тот, кто ораторствует, а тот, кто живет по проповедям своим, иначе ложь все. Ложь! Тонем во лжи этой, захлебываемся и без вашей помощи. Так не умножайте ее хотя бы, если на большее не способны!
Пока Федор сокрушал авторитеты с глазу на глаз, Василий Иванович еще мог спорить с ним, упрашивать и увещевать. Но брат явно входил во вкус и рвался к иным аудиториям. Вот этого Олексин уж никак не мог снести, и ожидание скандала было дополнительным мучением его и каждодневным страхом. И не напрасно: Федор вылетел на них субботним вечером, когда Василий Иванович и Толстой мирно обсуждали Сережины успехи. Бродили по саду, покойно разговаривали и появление Федора встретили в неподготовленной позиции. Тем более что младший Олексин начал излагать свои сумбуры еще издалека и без всякого повода:
— Рабство! Свобода! Авторитеты! Лжепроповедники!
Лев Николаевич слушал серьезно. Василий Иванович пытался вмешаться, но Федор выкладывал все без пауз и перебить его не удавалось.
— А что же вместо? — тихо спросил Толстой, когда Федор чуть примолк, переводя дух.
— Вместо? Почему вместо? Вместо чего?
— Пустыря вместо? Разрушите — разрушить все можно, — а потом? Пустырь с бурьяном — такова идея?
— Почему же пустырь, почему? — Федор был несколько сбит с толку, и агрессия его пошла на убыль. — Новое построим, новое и прекрасное. На пустыре и строить сподручнее.
— А что строить-то, Федор Иванович? Надо же план иметь про запас, чертежи, идею. Отрицание тогда разумно, когда за ним созидание скрыто. А коли просто так — разрушать, чтобы разрушить, тогда что же потом-то будет? Ну, разрушат мужички, вас послушавшись, сожгут, изломают, топорами разнесут: пугачевщина в крови у нас, как хмель вчерашний. Так что же на пожарище этом делать думаете, когда разрушите все и разрушать более уж нечего будет? Что? Храм новый из старых бревен? Ведь вы же на него замахиваетесь, на храм нравственности народной, не на барскую усадьбу. Что же вы в венцы храма этого нового положите, на какие камни его обопрете? Не пошатнулся бы он без устоев-то, Федор Иванович.
Толстой говорил спокойно, даже благожелательно; этот оттенок отеческой благожелательности и выводил Федора из себя. Однако вопреки обыкновению и страхам Василия Ивановича грубить хозяину Федор не стал.
— Храм и без нас качается, — тихо сказал он. — Нравственность, говорите? А что это — нравственность? Шестнадцать часов работать — это нравственность? А штрафы — тоже нравственность? А рабочих бить — это как назовем? Да, пьют они, облик человеческий теряют, воруют что ни попадя — и все только на водку. Деньги — на водку, одежду — на водку, с завода краденое — тоже на водку. Да что там — он за водку жену родную отдаст и детей в придачу! Отчего же все это? А оттого, что тупеет в каторге этой человек, в скотину превращается, ложь от правды отличить не может, да и не нужна ему ни ваша ложь, ни ваша правда! Ему своя правда нужна, простая как топор: сила солому ломит. Этого он пока еще не понял, пока он силу свою на водку растрачивает да на драки, а ну как поймет? Да однажды на нас с вами… А? Мокрое место от нас останется, Лев Николаевич, когда он сообразит, что правда-то — в силе.
— Злая правда это, Федор Иванович, — вздохнул Толстой. — И нового вы ничего не открыли: было уж это, было. Убей — и будешь прав; отомсти — и будешь прав; снасильничай — и будешь прав. Да от этого зла, от крови этой человечество-то и восходило вместе с Христом. Искуплено это, все искуплено, и не надо новых искуплений. Веровать надо, Федор Иванович.
— Во что же веровать, Лев Николаевич?
— Во что? — Лев Николаевич долго молчал, хмуря густые брови. Потом сказал: — Сегодня отвечу — в бога и не солгу. А завтра?.. Завтра что отвечу себе самому? Солгу ли привычно или силу в себе найду не лгать уж более? Надо, надо о смерти думать, если жить хочешь. Вот решил я однажды все на веру принять, со смирением, так как положил, что разум отдельных людей должен подчиниться разуму соборному. Решил не замечать более ни лжи церковной, ни нелепиц обрядовых, ни обмана, ни неправды. Решил — и исполняю все обряды и стараюсь быть православным, а дух мой смущен, и часу не проходит, чтобы не думал я, во что же веровать завтра.
— Соборным разумом честно не проживешь, — тихо сказал Василий Иванович, доселе стесненно молчавший. — Коли каждый за себя отвечает, то и думать каждый за себя должен. И решать.
— В силу веровать надо, — вдруг твердо сказал Федор. — В силу!
— В силу, Федор Иванович, только слабые веруют, — грустно усмехнулся Толстой.
Турки настойчиво атаковали высоту, занятую ротой Олексина. Цепи их выкатывались из кустарника напротив и, поддержанные ружейным огнем стрелков, быстро достигали половины подъема; дальше начиналась круча, движение замедлялось, цепь разбивалась на отдельные звенья, ложилась и вскоре откатывалась назад. Наступала короткая передышка, и снова солдаты в красных фесках появлялись из противоположных кустов.
Молчала батарея Тюрберта, молчал и батальон Брянова. А когда он наконец начал не очень активно постреливать с фланга, турки уже успели просочиться в седловину между возвышенностями, надежно блокировав Олексина на занятой им горе. Рота пока еще отбивалась, пока еще ее спасала крутизна скатов, ломавшая атакующие цепи, пока еще были патроны, но время шло, помощь не приходила, а турецкие аскеры уже неторопливо пробирались по седловине, обходя роту с тыла.
— Потери невелики, — сказал Отвиновский, в перерыв между атаками обойдя позиции. — Но если Брянов не поспешит на выручку, нас в конце концов окружат со всех сторон.
— Предлагаете отступать?
— Обидно: позиция хорошая.
Гавриилу показалось, что опытный Отвиновский не дает совета отступать, чтобы о нем не подумали, будто он струсил. В этом опять слышался звон шпор и бряцание сабли. Но и сам поручик, понимая, что без помощи извне они почти обречены, не решался дать команду на отход по той же причине. Легче было умереть, чем допустить саму возможность упрека в трусости. Оба они думали в этот момент одинаково, и оба только о себе.
— Что-то Тюрберт молчит, — сказал Олексин; наступившее затишье в атаках было мучительно своей тишиной. — Я послал связного.
— Ладно, Олексин, хватит лукавить, — сердито прервал Отвиновский. — Ни вы как командир, ни я как ваш заместитель не придумаем ничего путного, а когда придумаем, будет уже поздно. Турки, похоже, обедают, так пойдем пока к Совримовичу.
Совримович лежал под наспех сооруженным навесом. Рядом на кое-как прикрытых шинелями ветках стонали еще шестеро; два немолодых серба перевязали раненых, уложили поудобнее, а теперь молча сидели поодаль на корточках, терпеливо ожидая, когда принесут новых или когда кто-либо помрет от потери крови: три неподвижных тела уже покоились в кустах.
— Очень больно? — спросил Олексин, опускаясь на землю подле раненого.
И сразу же пожалел об этом праздном вопросе: боль стояла в светлых глазах Совримовича. Лицо его заострилось и побелело, все утонув в свалявшейся, мокрой от пота бороде.
— Думаю, — старательно выговорил Совримович, с трудом разлепив запекшиеся губы. — Зачем же так, господа, нерасчетливо так? Столько молодых душ, цвет России, совесть ее. Куда бросили? Что спасать, что защищать? Отечество? Оно далеко отсюда. Что же тогда?
— Вы меня спрашиваете? — вздохнул поручик. — Я убежден, Совримович, я убежден, что отечество наше знает, зачем послало нас сюда. Нет, не можем, не смеем оставить в беде ни болгар, ни сербов. Я понял это, господа.
— Успеть бы додумать, успеть бы… — с суетливой тревожной настойчивостью повторял Совримович. — Весь этот славянский вопрос ложно поставлен. Из головы, а не от сердца… Я путано говорю?.. Успеть бы додумать, успеть бы… А сколько жертв, сколько мук, сколько нравственной энергии потрачено впустую! Но нельзя же так, господа, нельзя! Ведь кто-то же должен ответить за то, что мы умираем. Кто-то должен, должен!..
— Кто-то должен, — вздохнул Гавриил. — Кто-то должен, но — кто? Может быть, я сам, лично? Я тосты поднимал за святую Русь.
— Она спит в гробах нетленных, — вдруг строго сказал раненый, — и не тревожьте ее покой. Есть Россия. Россия, свободная от крепостничества и не знающая, куда девать эту свободу и что с ней делать. И не надо путать ее с ветхозаветной Русью. Как только мы путаем, мы начинаем пятиться назад. А Россия должна идти вперед. Вперед, а не назад. Вот за Россию я бы умер с восторгом, клянусь вам, господа. С восторгом и умилением! А за прошлое… за прошлое умирать бессмысленно. Бессмысленно умирать за вчерашний день…
В груди его захрипело, забулькало, судорожный кашель потряс все тело. Розовая пена выступила на тонких губах, он отер ее ладонью, сразу же тяжело рухнув на спину.
— Легкое задето, — тихо, словно самому себе сказал он. — А я еще надеялся…
— Даст бог, обойдется, — сказал Отвиновский, не веря в то, что говорит.
— Вы обещали мне, Отвиновский, помните? — с жарким беспокойством начал Совримович. — Вы приехать к нам обещали, я помню, отлично помню. Поклянитесь же, что приедете, что сдержите обещание. Поклянитесь, прошу вас, мне легче будет, если вы поклянетесь. У меня только матушка одна да кузина. Красавица кузина, я влюблен в нее, что уж теперь-то…
Частая стрельба вспыхнула совсем близко, и не на позициях, не впереди, а на спуске в котловину, где Олексин на всякий случай держал полувзвод.
— Вот и обошли, — сказал Отвиновский, вскакивая. — Я туда, Олексин.
— Стойте! — опять приподнявшись, крикнул Совримович, видя, что и поручик торопится уходить. — Не отдавайте меня живым, господа, умоляю вас, не отдавайте! Все равно ведь убьют, но помучают сперва, а я мучений боюсь. Я бы сам застрелился, да не смогу, сил нет, и рука дрожит. Олексин, я вас прошу, слышите? Я умоляю, именем матери умоляю, Олексин!
Гавриил остановился, в замешательстве не находя слов. Он чувствовал, знал, что никогда не сможет выстрелить в Совримовича, а лгать не решался.
— Что же вы молчите, Гавриил? — с надрывом выкрикнул Совримович.
— Я обещаю вам это, — резко сказал Отвиновский. — Я вам клянусь. И в том, о чем вы просили до этого, тоже клянусь.
— Спасибо, — прошептал Совримович, обессиленно опускаясь на окровавленную, отсыревшую за ночь шинель.
Пока поручик, не разбирая дороги, напрямик через кусты бежал к основной цепи своих стрелков, частая беспорядочная стрельба началась и впереди вдоль всех позиций, и он понял, что турки пошли на новый штурм. Дело осложнилось, но он все же больше беспокоился за фланг, на котором вдруг оказался противник и который удерживал сейчас Отвиновский с полувзводом малообученных и плохо стрелявших сербских войников. Он еще не успел добежать до позиций, как впереди послышались крики, топот множества ног, треск ломаемых веток. Сквозь деревья уже мелькали люди, бегущие на него или обтекающие по бокам, его люди, он узнал их сразу, и сердце его защемило от отчаяния. Рота бежала с позиций, бежала в панике, бросая оружие и надеясь только на быстроту ног.
— Стой! — закричал он, вырывая из кобуры застрявший кольт. — Стой, застрелю!
Солдаты шарахнулись от него, но не остановились. Он выстрелил в воздух, потом в кого-то из бегущих, но не попал. А люди продолжали бежать — молча, задыхаясь, в ужасе шарахаясь от каждого выстрела в почти окруженном лесу.
— Бегут! — кричал появившийся из кустов Захар. — Бегут, мать их так! Черкесы без выстрела подползли, левый фланг в кинжалы взяли! Тикать надо, Гаврила Иванович, тикать: сейчас турки ворвутся, поздно будет!
— Задержи их! Тут задержи! Там раненые, раненых вытащить надо!
— Попробую, — вздохнул Захар. — Эх, племянничек, ваше благородие, хоть бы рядом помереть, что ли… Стой! Стой, вашу мать, всех пострелю! Ложись! Ложись тут!
Кажется, он успел остановить Карагеоргиева, французов, кого-то из русских волонтеров — Гавриилу некогда было рассматривать. Тот десяток, что руганью и кулаками остановил-таки Захар в кустарнике, был с оружием и уже начал стрелять, и Олексин бросился назад, где лежал Совримович и другие раненые и где совсем близко звучали нестройные выстрелы полувзвода Отвиновского. Он бежал назад, с горькой обидой думая, как низко и подло бросил его Брянов. Он сознавал, что сейчас не время для обид, гнал их от себя, старался думать о другом, но обида эта жила словно не в разуме его, а в нем самом, в больно сжидившемся сердце, в безнадежном отчаянии, которое все более овладевало им. «Так нельзя, нельзя! — твердил он себе. — Надо перенести, спрятать куда-то раненых, а потом… Неужели Брянов не ударит с той стороны? Он же видит, видит, что я погибаю!.. Надо собрать людей и попытаться пробиться к батальону. Еще можно, в седловине еще не много турок, еще есть шанс… Но Брянов, Брянов!..»
Думая так, поручик не знал ни того, что Брянова не было в батальоне, ни того, что батальоном этим командовал теперь штабс-капитан Истомин, ни того, что Валибеда так и не дошел до него. Не знал и самого главного: турки атаковали Истомина одновременно с ним и, отбив три турецких атаки, штабс-капитан счел позицию невыгодной, пострелял немного и приказал отступать. И пробиваться Олексину было попросту некуда: турки не только просочились в седловину, но и заняли соседнюю гору.
По поляне, на опушке которой располагались раненые, в панике метались войники. Хватали пожитки, вновь бросали их или прятали; куда-то, торопясь, волокли раненых; кто-то брал из ящиков патроны, торопливо набивая подсумки, а кто, наоборот, горстями выгребал патроны, разбрасывая их по кустам. Стрельба слышалась совсем рядом, пули жужжали над поляной, и со стороны седловины все отчетливее доносились чужие страшные крики «алла!». Гавриил попытался остановить, образумить бегущих, кричал, ругался, кого-то хватал, кого-то бил, кому-то грозил револьвером, но никто не слушал да и не видел его. Все металось, кричало, бежало; страх перед турками уже лишил людей воли и мужества.
— Оставьте вы их, Олексин, — с раздражением сказал Отвиновский. — Дело проиграно.
Он стоял у навеса, набивая патронами барабаны револьверов, был бледен, но спокоен, даже пальцы не дрожали.
— Что там, Отвиновский?
— Полный конфуз, поручик. Сейчас турки будут здесь. Ваш кольт заряжен? Заряжайте. — Он бросил Гавриилу мешочек с патронами. — Я пока исполню долг. Или вы желаете?
— Как вы можете, Отвиновский! — в ужасе крикнул Олексин. — Не смейте, слышите? Не смейте, я запрещаю вам это!
— Зарядите револьвер. И берегите мужество, оно пригодится.
Сказав это, Отвиновский сунул один из револьверов за ремень, второй зажал в руке и вошел под навес. Здесь лежали только хрипло дышавший, уже умирающий серб да Совримович: раненых полегче войники уже унесли. Увидев Отвиновского, Совримович изо всех сил потянулся навстречу, опираясь на локти.
— Что, Отвиновский? Что, турки?
— Прощайте, друг, — негромко сказал Отвиновский, щелкнув взведенным курком.
— Не на-а-а… — тонким жалобным голосом простонал Совримович, судорожно напрягшись всем телом.
Сухо ударил выстрел. Совримович дернулся, забил ногами, мучительно захрипев. Рухнул навзничь, все еще выгибаясь и суча ногами. Из горла хлынула кровь, густо окрасив цыганскую бороду, раздался последний мучительный всхлип, и тело обмякло.
— Прощайте, друг, — еще раз шепотом повторил Отвиновский и вышел.
Олексин стоял рядом с навесом, непослушными пальцами заталкивая патроны в барабан кольта.
— Я слышал, я все слышал. Он не хотел умирать. Вы убийца, Отвиновский!
— Теперь вы поняли, господин идеалист, что война — это мерзость? — насильственно улыбнулся поляк. — Как бы там ни было, а пора уходить. Вместе идем, или вам теперь со мной не по дороге? Да что с вами, поручик?
Лицо Олексина вдруг точно опустилось, челюсть отвисла. Неуверенной рукой он ткнул куда-то за плечо Отвиновского:
— Турки…
Отвиновский быстро оглянулся: позади них из кустов выходили семеро в красных фесках и синих мундирах, держа ружья наперевес.
— Бейте, Олексин! — крикнул Отвиновский, падая за куст. Поручик все еще заправлял барабан кольта в гнездо. Один из патронов был дослан не полностью, барабан не становился на место, а Гавриил не видел этого, потому что смотрел на турок и все пытался запихнуть этот барабан.
— Ложитесь! — крикнул Отвиновский. — Какого черта?
Он дважды выстрелил, турок упал, остальные бросились назад. Поручик пригнулся, прошмыгнул за куст, и тотчас же ударили выстрелы. Пули срезали ветку, на головы сыпалась листва.
— Отходим! — кричал Отвиновский, отстреливаясь. — Что у вас с оружием?
— Заело барабан.
— Патрон поправьте! Война только начинается, учитесь, поручик.
Стреляли со всех сторон, весь лес был пронизан пулями, криками, синим пороховым дымом. Турецкие солдаты вновь появились на поляне, перебегая от куста к кусту.
— Бегите! — крикнул поляк. — Я задержу их, бегите!
Поручик бросился в лес, но навстречу почти одновременно ударило несколько выстрелов. Он не упал и даже не остановился, а лишь круто повернул и бежал теперь по опушке, огибая поляну. Сзади слышались крики, нестройная стрельба, но в этой стрельбе он все еще выделял редкие прицельные выстрелы Отвиновского. «Надо беречь патроны, надо…» — мельком подумал он, старательно, как ученик, твердя себе, что у него их ровно пять и что он может выстрелить только четыре раза.
Из-за дерева, до которого он почти добежал, вдруг выдвинулся турок. Это было как во сне: и неожиданность появления турка, и его рост, казавшийся Олексину огромным, и несоразмерно длинное ружье, которое держал он наперевес, направив штык в живот поручику. Гавриил выстрелил, не останавливаясь и не целясь, с пронзительной ясностью увидел, как брызнула из лица кровь, как турок выронил винтовку и начал падать, хватаясь за воздух руками. Олексин перепрыгнул через него, заметил в кустах синие мундиры, трижды выстрелил. Кто-то закричал там, кто-то упал, катаясь по земле, а он успел подумать только о том, что у него остался последний патрон в револьвере. Только об этом, потому что в следующее мгновение ощутил режущий острый удар, звоном отдавшийся в голове. На миг, как вспышка, пронзила боль, колени подломились, и поручик Олексин с разбегу сунулся в кустарник головой, уже обильно залитой кровью.
Казалось — внешне, для всех, но не для Маши, — что ничего не изменилось ни в старшем Олексине, ни в самом московском доме, по-прежнему жившем размеренной неторопливой жизнью. Этой жизни не помешали ни приезд барышень, ни внезапное, как обвал, появление Федора: как всегда, отец завтракал один, обедал с теми, кто находился дома, отдыхал после обеда, пил чай за общим столом и рано уходил к себе. А спал мало и тревожно, и Маша, за полночь подкрадываясь к дверям, слышала его тяжелые шаги, чирканье серных спичек и — редко, правда — неясное бормотание. Отец разговаривал то ли сам с собой, то ли с теми, кто уже ушел из его жизни, нанеся ему этим новые горькие обиды.
— Здоровы ли вы, батюшка? — осторожно спрашивала она.
— Я здоров, здоров совершенно, — всякий раз с неудовольствием отвечал он. — А ты учись, учись… Идите с Таей на курсы, в пансион — куда желаете. Только не хороните себя со мной. Вам жить надо. Жить.
На курсы Маша и Тая уже опоздали, прием был закончен, но вольнослушательницами их зачислили. Каждое утро они бегали на лекции и возвращались потрясенные: мир открывался со стороны неожиданной. По вечерам, перебивая друг друга, пересказывали Федору, что прослушали днем, невольно наполняя сухие факты личным отношением. Федор держался как старший — с покровительственной иронией.
— Девичья психология — самая неустойчивая из всех мыслимых психологии, — говорил он, очень заботясь о впечатлении, которое производит на малознакомую рыжую девушку. — Слишком отчетливый примат эмоционального над рациональным мешает вам охватить предмет в целом. Вы цепляетесь за частности, как за булавки, пытаясь каждую пристроить на место, да так, чтобы общий вид при этом был вполне элегантным. А наука — материя беспощадная, барышни, ей чужды внешние приличия.
— Нам сказали, что скоро всех поведут в анатомический театр, — округляя глаза, сказала Маша. — Я обязательно шлепнусь в обморок. Обязательно!
Тая молчала, улыбаясь. Но чем чаще они встречались с Федором, тем все более эта улыбка теряла грусть. Опущенные уголки губ уже выравнивались, а порой и загибались кверху, придавая улыбке задорную загадочность. И тогда Федор начинал хмуриться и опускать глаза, а Тая — чаще улыбаться.
— Глупости все, глупости, — сердито бормотал он, не решаясь оторвать глаз от стола. — Еще неизвестно, чему и как вас учат на этих курсах.
О себе он ничего не рассказывал и даже не потрудился объяснить, зачем приехал в Москву. Исчезал с утра, но возвращался хмуро-озабоченным и в откровенности не пускался. Дела, по всей вероятности, не очень-то ладились, но обнадеживали: Маша судила об этом по отсутствию отчаяния, в которое с легкостью впадал Федор при малейшей неудаче. Она хорошо знала его, но знала того, прежнего, а о том, что он стал иным, об этом не догадывалась. И даже не заметила, что известие о гибели брата он воспринял совсем по-новому, не так, как воспринял бы его до ухода из Высокого. Он просто промолчал, когда она рассказала ему о дуэли. Молчал, странно, непривычно потемнев. Посидел, сдвинув брови, покивал и ушел тут же, при первой возможности. Два дня избегал разговоров, молча ел, молча слушал, а на третий день сказал неожиданно:
— Не добежал наш Володька.
— Куда не добежал? — не поняла Маша.
— До хомута. Понимаешь, мы все необъезженные какие-то. Наверно, большинство людей с детства объезжены и хомут свой — тот, в котором им всю жизнь пахать, — хомут тот они спокойно надевают. А мы спокойно не можем, мы мечемся, крутимся, бесимся, ищем — до той поры, пока жизнь нас не объездит. Ваську она в Америке объездила, меня — в чистом поле, Гавриила в Сербии объезжают. Потом, когда нас объездят, и мы впряжемся. И воз свой тащить будем, и ниву пахать до гробовой доски. А юнкер наш не добежал. Горяч оказался.
— Как ты можешь? — с тихим упреком спросила Маша. — Как ты можешь так холодно философствовать? Ты… ты черствый человек, ты ужасный человек, Федор. Ты — циник.
— Я циник, — согласился Федор, — но все-таки я добежал. Чудом, но добежал. А Володька…
— Прекрати! — Маша топнула ногой.
— Больше ни слова не скажу, извини. Только, знаешь, грош цена тому, кого даже смерть ближнего ничему не учит. Грош цена, сестра, так-то. — Федор покосился на нее, сказал, отвернувшись: — А что полагаешь меня человеком черствым, то… приходи в воскресенье утром к университету. Только не одна, а с Таисией Леонтьевной.
Больше он ничего объяснять не стал. Маша посоветовалась с Таей, и обе, повздыхав, решили пойти. В следующее воскресенье, чуть светать начало, спустились вниз. В прихожей был Игнат. Он только что принял от разносчика пачку газет и теперь раскладывал их, готовясь идти к барину.
— Что это, газеты? — Маша очень удивилась: отец никогда не читал их, уверяя, что они навязывают волю. — Зачем столько? Откуда?
— Приказано все получать, — с достоинством пояснил Игнат. — Батюшка ваш теперь без них и к столу не выходят, а сегодня воскресенье, и разносчик опоздал.
— Читает? — с недоверчивым удивлением спросила Маша.
— Аккуратно читают-с, — подтвердил камердинер. — Все читают, что про Сербию пишут. Вот новые несу, серчают уже, поди.
— Это он о Гаврииле беспокоится, — озабоченно сказала Маша, когда они спешили к университету. — Он же всегда смеялся над газетами, всегда! А теперь, видишь, читает. Со страхом читает, известие боится встретить. Ах, какой он, какой! В любви к детям стесняется признаться, в беспокойстве за них. А ведь любит, любит, Таечка!
— Любит, — подтвердила Тая. — И тоскует, наверно.
Она думала о своих родителях в далекой Крымской. Она решилась написать им, получила ответ, полное прощение и слезную просьбу вернуться. Проплакала ночь и ответила отказом. И не потому, что нынешняя жизнь ее сложилась интересно и обещающе, но и потому, что много переплакала, передумала и давным-давно, еще в Тифлисе, свернула на ту дорогу, по которой домой не возвращаются.
Было еще одно обстоятельство, которое держало ее в Москве сильнее, чем дружба Маши, ученье и будущее место в жизни — место, переполнявшее ее уже сейчас торжественным ощущением долга. Было, крепло с каждым вечером, радовало и ужасало, но в этом Тая боялась признаться даже самой себе.
Барышни вышли очень рано, но чем ближе подходили к Кремлю, тем все люднее становилось на воскресных московских улицах. И потому что прихожане тянулись в церкви и соборы на призывный перезвон колоколов; и потому что лабазники и приказчики открывали лавки и первые покупательницы уже судачили у дверей; и потому наконец, что молодежь явно спешила туда же, куда торопились и барышни. Эта часть публики была настроена шумно и бесцеремонно: громко переговаривались, окликали друг друга, пели, смеялись и с особым вниманием разглядывали девушек.
— Не спеши, — сквозь зубы сказала Маша. — Пусть пройдут: я не могу, когда на меня пялят глаза, как в балагане.
Они остановились, разглядывая носки собственных башмаков, и пошли дальше, когда схлынул основной поток студенческой молодежи. И опоздали: в конце Волхонки бородатый, со сверкающей бляхой на могучей груди дворник растопырил руки:
— Нельзя, барышни! Не велено!
У Маши было лишь две реакции на запрещения: гордое молчание или надменная отповедь. Ни то, ни другое здесь не подходило, и Маша растерялась. Но Тая не в пример подруге умела разговаривать и с такого рода людьми. Проворковав что-то жалобное и дважды назвав бородача дедушкой, опа сокрушила дворницкое «не велено» и, схватив Машу за руку, кинулась вперед.
— Дальше все одно не пустят! — прокричал вдогонку дворник. — Раз не велено, так напрасно так-то!
Их задержали снова, но они все же пробрались на Моховую. Здесь стояла цепь из городовых и дворников, а за цепью виднелось множество студентов, заполнивших улицу перед университетом.
— …требуем воскресных лекций! — высоким голосом кричал кто-то, возвышаясь над толпой. — Дайте всем возможность учиться! Это наше право, и мы требуем…
— Федор Иванович! — ахнула Тая.
Маша сразу узнала брата, но молчала от страха: ей казалось, что стоит признаться, что они знают оратора, как вся эта мундирная свора тотчас же бросится на них и на него. Но полиция никаких акций пока не предпринимала, и Федор продолжал кричать:
— …позор, что женщин не допускают в наши университеты! Во всей Европе допускают, и только мы продолжаем ставить им преграды! Это произвол и надругательство над свободой личности! Мы требуем отмены позорных решений…
— На тебя какой-то господин смотрит! — вдруг испуганно зашептала Тая. — Улыбается и сюда идет. Ой, ей-богу, сюда!
— Идем отсюда скорее, — не повернув головы, скомандовала Маша.
Сердито уставясь в землю, они пошли назад, изо всех сил стараясь никуда более не смотреть.
— Мария Ивановна? — тихо спросили сзади. — Машенька?
Даже если бы вдруг прогремел выстрел, сердце Маши не забилось бы сильнее, чем забилось сейчас. Она узнала этот голос, как узнала бы его из тысячи других голосов. И обернулась сразу, на ходу, точно ей скомандовали обернуться именно так, с ноги.
— Аверьян Леонидович?
Протянула руку, стала вдруг краснеть и, как всегда, зная, что краснеет, сердиться и от этого краснеть еще больше. Беневоленский, зажав шляпу под мышкой, улыбался, держал ее руку в ладонях и с такой откровенной радостью сиял глазами, что Тая сразу все поняла.
— Вот и нашел вас, вот и нашел, — торопливо говорил он, все еще не отпуская ее руки. — Помните, обещал, что непременно найду, — там, в Смоленске? И — нашел. Знал, что придете сюда, право, уверен был, что рано или поздно, а придете. Я же не мог ошибиться, правда? Не мог, потому что вы — такая, вы мимо любого храма пройдете, а этого не минуете, не можете миновать. С тех пор как узнал, что в Москве вы, с тех самых пор и хожу сюда как на службу воскресную.
— Вы знали, что я в Москве? Откуда же знали?
— А у меня есть добрый человек. Вы мне писать запретили, так я Дуняшу попросил. Ей упражнение, а мне сюрприз. Получил ее каракули и сразу сюда кинулся.
Разговаривая, они совершенно забыли про Таю, глядели только друг на друга и улыбались только друг другу. Но сейчас Беневоленский отпустил Машину руку и поклонился Тае.
— Хоть и не представлен, а знаком. По каракулям Дуняшиным знаком.
— Федя выступает, — сказала Маша, не зная, о чем еще говорить, и пугаясь, что может наступить молчание.
— Да пусть его.
— Это опасно? — строго спросила Тая. — Его могут арестовать?
— Вряд ли. Ну, может, продержат до вечера в холодной.
Разговаривая, Аверьян Леонидович смотрел только на Машу. Тая отметила это, сжала подруге локоть, шепнула:
— Это же он. Он, понимаешь? Я так счастлива за тебя!
Маша понимала, что это он, что это ее судьба, и тоже была счастлива.
Впереди раздались свистки, цепь городовых заколыхалась. Беневоленский схватил барышень за руки, увлек подальше, к Арбату.
— Здесь становится душно. Может быть, немного погуляем?
Он повел барышень гулять, а потом в студенческую столовую, где им очень понравилось. Там за длинными столами весело хлебали щи и кашу из простых оловянных мисок. И у кого не было денег, тот уходил, не расплатившись, а у кого были, те клали сколько могли в такие же оловянные миски, стоявшие на каждом столе. Все это было удивительно ново, просто и прекрасно.
— У меня к вам просьба, — понизив голос, сказал Аверьян Леонидович во время этого обеда. — Дело в том, что я теперь не Беневоленский и не Аверьян Леонидович. Нет, нет, не пугайтесь, я никого не убил и ничего не украл, но так уж случилось, что зовут меня Аркадием Петровичем Прохоровым. Так, на всякий случай для посторонних.
И это они если и не очень поняли, то приняли без вопросов, потому что и эта таинственность тоже была по-своему прекрасна и нисколько им не мешала. После обеда они опять много гуляли, договорились встречаться, назначили где и когда, и Беневоленский, а ныне господин Прохоров, уже к вечеру проводил их до дома.
У подъезда стояла коляска, запряженная парой. Кучер привычно дремал на козлах.
— У вас, кажется, гости, — сказал Беневоленский, останавливаясь. — Нам лучше расстаться здесь.
— Какие же у нас могут быть гости? — удивилась Маша. — Но все равно, вы правы. До завтра?
Он осторожно пожал ее руку и задержал.
— Я счастлив, Машенька. Я очень счастлив сегодня.
— Правда? — Маша радостно закраснелась. — Я рада.
В доме барышень встретил толстый Петр. Вопреки обыкновению, равнодушное, ленивое лицо его выражало сегодня испуганную озабоченность.
— Чья это коляска? — спросила Маша. — У нас гости?
— Доктор приехали, — сказал Петр шепотом. — У барина они. Худо барину.
Подхватив платье, Маша через три ступеньки влетела наверх. Без стука распахнула дверь в кабинет, но там никого не было, и она тотчас же рванулась в спальню.
Отец лежал в постели; рядом стоял пожилой доктор в золотых очках. Он старательно капал в рюмку капли, считал их и поэтому сердито посмотрел на вбежавшую Машу.
— Что с батюшкой?
— Шум вреден больному, — с отчетливым немецким акцентом сказал доктор, аккуратно досчитав сначала капли. — Нужен покой.
— Упали они, — тихо сказал Игнат; он сидел на стуле возле дверей и сейчас тяжело поднимался. — В кабинете упали.
— Как упал? Почему? Доктор, что с ним?
— Газета, — невнятно и с трудом сказал отец.
— Газету они читали, — пояснил Игнат, горестно вздохнув.
Газета валялась на полу в кабинете. Маша подняла ее, пробежала глазами и как-то сразу нашла то, что имел в виду отец.
По сообщению австрийского Красного Креста, среди пропавших без вести русских волонтеров в Сербии числился поручик Гавриил Олексин.
— Стюарт Милль считал оскорблением человеческого достоинства самую мысль о необходимости доказывать безнравственность войны. Самую мысль, граф!
Князь Насекин говорил непривычно длинно, непривычно ссылаясь на чужой опыт и непривычно горячась. Он чувствовал эту непривычность, как чувствуют одежду с чужого плеча, заметно нервничал и от этого все больше терял спасительную насмешливость. Он привык поражать собеседников ленивыми парадоксами, но на сей раз собеседник не поражался, слушал с вежливым равнодушием, и князь позабыл о парадоксах.
— Признаться, я не был поклонником вашего знаменитого романа именно по этой причине. Вы доказываете в нем безнравственность безнравственности.
— Не перечитывали? — осведомился Толстой.
— Намереваюсь.
— Чтобы утвердиться в этом мнении?
— Чтобы понять вас, граф. Состояние войны есть состояние перекошенной народной нравственности: вы сами подчеркиваете мысль, что война есть болезнь народа. Возможно, я ошибаюсь?
— Цели войны вы исключаете. — Толстой не спрашивал, а утверждал, подводя итог. — В этом состоит ошибка.
— Цели! — Князь неприятно улыбнулся одними губами. — В Сербии сотнями мрут русские волонтеры. Вы беретесь объяснить, с какой целью они там мрут?
— Сербское безумие не имеет цели, — вздохнул Толстой. — Аксаков наивно уверен, что самодержавие и православие — это идеалы народа. А суть славянофильства в том, что оно ищет врага, которого нет, — это мысль Герцена, князь.
— Может быть, всякая война есть лишь печальный итог поисков врага, которого нет? Вы не допускаете такой мысли?
Толстой остро глянул из-под насупленных бровей. До этого он не смотрел на князя, а если и смотрел, то вскользь, не встречаясь глазами. А сейчас искал взгляда и, встретив его, глядел долго и пристально. Потом сказал:
— Когда обывателю кричат «бей!», он идет и бьет. Полагаете, с ненавистью? Нет, без злобы бьет, даже с радостью. Значит, не врага он видит, и лишь разрешение. Разрешено бить, он и бьет, а бить с позволения начальства — в этом вроде бы и греха нет. Солдат тоже с дозволения убивает и потому тоже злобы никакой не чувствует. До поры, пока его самого убивать не начинают. Вот тогда он стервенеет, тогда он и о дозволении убийства как бы забывает, тогда он уж не приказ исполняет — он жизнь свою защищает. Тогда и цель появляется. Простая цель: убей, пока тебя не убили. На войну такой цели, конечно, не хватит, и войны она никакой оправдать не может. Ну а если народ убивают, тогда как? Если весь народ под картечь подвели и фитиль запалили, если жизни его, существованию самому угрожают, тогда прав он в злобе своей или не прав? Я считаю, что прав совершенно и что ваше соображение необщо, хотя и парадоксально. Отечественная война такой и была, а вот Крымская кампания такой не стала, хотя и там кровь лилась, и там солдатики себя защищали с остервенением. Но — себя, а не народ. Себя самих! А Милль что ж. Путаник ваш Милль. На бастион бы его.
— И все же, граф, согласитесь, что вы некоторым образом допускаете софистику. Народ прост и глуп, а вы любуетесь им, и… сочиняете вы его, граф, сочиняете! Перо ваше великолепно, в сочинительства ваши верят, а к чему приведут они?
— Дождь пошел, — сказал Толстой. — Я погулять хотел, а вы как? Со мной или здесь, в тепле, под крышей? — Он посмотрел в окно, приоткрыл, высунулся. — Василий Иванович, кончили с Сережей? Может быть, в Засеку со мной? Ну так наденьте плащ да сапоги, обожду! — Прикрыл окно, оборотился к гостю: — Так как же, князь? Решайтесь, и для вас сапоги сыщем. Простые, правда, и грубые, зато сырости не пропускают.
Князь опять улыбнулся одними губами. Он не впервые виделся с Толстым, знал его по Москве, но знал иного — холодно-аристократичного, холодно-корректного, холодно-замкнутого. А сейчас с ним разговаривал человек, который, слушая его и отвечая ему, все время напряженно думал о чем-то далеком от этого разговора и оживлялся тогда лишь, когда в беседе их возникало что-то ведущее туда, в его мысли. Князь чувствовал это, но никак не мог определить тех точек, которые соединили бы его с хозяином не хлипкими мостками сдержанной вежливости, а единым потоком общих размышлений, А ему хотелось влиться в этот поток, ощутить его глубину и холод, и поэтому он сказал:
— Что ж, я с удовольствием. Если сапоги сыщете.
Сапоги отыскались быстро, гость и хозяин оделись и вышли на крыльцо. Дождь припустил сильнее, и они задержались под навесом, ожидая, когда появится Василий Иванович.
— Вы не рассматривали мысли, что война есть нечто, изначально присущее человеческой натуре? — спросил князь, зябко кутаясь. — Если переплести это с теорией естественного отбора…
Он замолчал, увидев, что Толстой смотрит мимо него, и смотрит с живым интересом. Оглянулся и увидел крепкую рослую девку, которая бежала через двор, накинув на голову подол юбки и с детской радостью шлепая по лужам босыми ногами. Бежала она, наверно, издалека, раскраснелась, пылала жаром молодого тела, и не только юбка, но, и белая рубаха ее промокла насквозь. А ветер бил ей навстречу, и мокрая рубаха липла к телу, обрисовывая не только сильные ноги, но и кругло выпяченный живот. И этот круглый живот, и бедра, и крупные груди — все упруго вздрагивало при беге, невольно притягивая любой, даже самый равнодушный мужской взгляд.
— Вот вам ответ, — сказал Толстой, глянув на князя засиявшими глазами. — Сколько искренности, открытости в женском теле, недаром его так любят рисовать. Поэтому в любви женщина отдает свое тело целиком, до кончиков пальцев, а мужчина и в любви себя бережет. Зачем, а? Полагаете, для войны, для изначального предназначения своего?
Князь не успел ответить: через двор прямо по лужам шел высокий, худой, очень прямой даже при ходьбе человек.
— Рекомендую, — сказал Толстой, спускаясь с крыльца. — Учитель сына Сергея и мой друг Василий Иванович Олексин.
— Олексин? — точно прислушиваясь к звучанию, повторил князь. — Да, да, конечно. Редкая фамилия.
Вторые сутки шел нескончаемый дождь, крупный и холодный. Пленные кутались в мокрые шинели, жались друг к другу: турки запрещали разводить костры. Но, правда, начали кормить, и люди с жадностью пили горячее варево, стоя на коленях перед большими долблеными колодами для скотины. Турки хохотали и специально прибегали смотреть, как жрут из общих корыт русские волонтеры, руками выгребая плохо проваренную кукурузу.
Гавриил не ходил к этим общим корытам. От ноющей боли разламывалась кое-как перебинтованная голова; он лежал возле стены сарая, под выступом крыши, пряча от дождя раненую голову. С крыши непрерывно лило, но вода попадала на грудь, и к этому он притерпелся. Боялся только намочить повязку: ему казалось, что тогда непременно начнется горячка и он умрет.
Еду приносил полный немолодой майор в собственной фуражке. Аккуратно нес ее через всю площадь полусожженного села, на которую согнали их, из рук в руки передавал поручику. Бережно, будто чашу с водой.
— Ешьте, голубчик. Нет, нет, непременно ешьте, непременно-с! Вам силы нужны, а где же их взять как не в пище? Каждое даяние от господа, сударь мой, даже если оно и басурманское.
Майор был из пехотной глухомани, старателен, темен и добр. Маленькие жалостливые глазки его щурились, источая искреннее сострадание. Он бродил по лагерю, перевязывал раненых, сочувствовал потерянным, мягким голосом успокаивал отчаявшихся:
— Обойдется, голубчик, видит бог, обойдется все. Главное, целы, руки-ноги при вас, а прочее перетерпим. Мы же русские, голубчик, а терпеливее русского господь никого не создал. В какой народ грубость вложил, в какой — спесь несусветную, в какой — манеры и обхождение, а в нас, сударь мой, терпение свое. И все-то мы стерпим-перетерпим, и все-то будет славно, вот увидите еще, как славно, да и меня вспомните.
В тот первый день сразу после разгрома турки, прочесав лес и кого добив, а кого и подобрав, согнали плененные остатки его роты к подножью горы, но ни этого места, ни пути к нему Олексин не помнил. Шел качаясь, еле переставляя ноги, куда гнали, садился при первой возможности, а потом опять вставал, торопясь подняться, пока не ударили прикладом. Казалось ему только, что со своими пробыл он очень недолго, но кто именно были эти свои, он припомнить не мог, да и не старался.
Вскоре его и других волонтеров отделили, погнали дальше и в одном месте даже подвезли на повозке, учтя ранение. А потом снова делили, снова сортировали, снова куда-то вели, пока не привели в это брошенное жителями село. Пленных было много: смят и разгромлен был весь корпус Хорватовича.
— Они не имеют права так с нами обращаться! — горячо говорил сосед, мальчишка-юнкер. — Я читал, я знаю: это бесчестно. Бесчестно!
По юношески круглому лицу юнкера текли слезы. Текли они от страха и отчаяния, и поэтому юнкер все время возмущался, тщетно пытаясь выдать их за слезы оскорбленной гордости.
— Они считают нас за скотов! За скотов!
Гавриил ни с кем не заговаривал, отвечал односложно, а чаще молчал. Он лежал, заботясь лишь о том, чтобы не намочить повязку, отрешенный от всего остального; лежал, вслушиваясь в собственную боль, и боль эта и была сейчас его существом. Он ощущал ее не только головою, с которой сабля снесла лоскут кожи вместе с половиной уха, — он ощущал ее всем телом, всеми мышцами, суставами, костями, нервами и — сердцем. Именно там гнездилась самая мучительная из его болей, и именно ее он слушал наиболее напряженно и сосредоточенно.
А мыслей не было, и он ни о чем не думал и не хотел думать. В памяти возникали лица, отдельные фразы или ни с чем не связанные слова. Возникали, как бы просачиваясь сквозь боль, и оттого были искажены; он понимал, что они искажены, но не пытался исправить их, прояснить. Все это текло своим порядком, вмешиваться в который не было сил.
Чаще всего он видел Совримовича и слышал его тоненький, жалобный стон: «Не на-а…» А потом неизменно возникал Отвиновский, холодный и бледный, как северное небо. Они появлялись как два полюса чего-то единого, общего; он однажды с усилием подумал, что они — два полюса, но тут же забыл об этом. Брат наклонялся над ним, широко раскрыв глаза: «Больно, когда убивают? Больно?» Захар кивал издалека кудлатой головой: «Прощай, племянничек. Так ни разу дядей и не назвал, ну да бог тебе судья». Мадемуазель Лора, улыбаясь ему, льнула к Тюрберту, а Тюрберт самодовольно кричал: «Стрелять надо хорошо, стрелять, все остальное — гиль!..» — «В кого стрелять-то, сынок?» — улыбался Миллье, не умирающий, а веселый, со вкусом куривший трубку и смаковавший вино. И сразу же появлялся неправдоподобный турок с неправдоподобным ружьем. Он целился штыком в живот Олексину, и Олексин стрелял, и из лица турка брызгала кровь. Густая и теплая. «А была ли идея, была ли, была ли?» — с горечью спрашивал Совримович, и все начиналось сначала.
— Этак они нас и в рабство продадут! — горячился юнкер, и по лицу его текли слезы. — А что, с них станется. Думаете, я от страха плачу? Я от унижения гордости плачу, вот отчего, вот.
— Унижены уж, куда ниже-то, — улыбался майор. — Не о том, господа, думать надо. Такие думы терпенье точат, а в терпении сейчас спасение наше. Так что смиряйте гордыню, судари мои, смиряйте, а терпение крепите.
«Унижение, — отрывочно подумал Гавриил; он не слушал разговоров, но голоса порой сами лезли в уши. — Я тоже говорил об унижении. Унижение, уничижение. Зачем все это? Брызнет кровь — и кончатся все слова. Все!.. Сразу кончится то, что приносило боль, тревогу, беспокойство. Все кончится. Все любили толковать о справедливости, а все — ложь. Мы плаваем во лжи, как рыбы в море. А где же человек? Он ведь не может долго плавать, он либо пойдет на дно, либо его сожрут, либо он сам станет рыбой и начнет жрать других. И кровь будет брызгать с лица…»
Он и сам не заметил, что начал думать, что бессвязные голоса замолкли в нем, а лица ушли. Голова еще болела, но боль эта уже менялась, и он чувствовал, что она меняется.
Толстой шагал быстро, изредка останавливаясь у развилок: решал, на какую тропинку свернуть, и всегда выбирал самую глухую. Князь и Василий Иванович шли сзади; князь изредка поглядывал на спутника, точно собираясь заговорить, но Олексин упорно смотрел только перед собой, старательно выпрямляя и без того прямую спину, и разговор никак не начинался. Это выбивало гостя из накатанной годами колеи; он привык изрекать, удивлять и фраппировать, но здесь никто не поражался, и князь с легким раздражением поругивал себя за приезд в Ясную Поляну.
— У вас есть сестра? — неожиданно и даже резко спросил он, так и не придумав ни парадокса, ни каламбура.
— Целых три.
Олексин отметил этот факт с полным равнодушием, и это задело князя.
— Меня интересует, вероятно, средняя. Кажется, ее зовут Мари?
— Ее зовут Марией, — спокойно уточнил Василий Иванович. — Мать у меня простая крестьянка, и у нас не было в ходу искажение русских имен.
— Извините, не предполагал, что беседую со славянофилом.
— Уж что-что, а эта славянская дурь никогда не занимала меня.
— Славянская дурь? — откликнулся вдруг Толстой: до него донеслись последние слова. — Славянская дурь — это сказано точно.
Он остановился, достал папиросы, набитые Софьей Андреевной, закурил, с любопытством рассматривая синий дымок.
— А утверждали, что на прогулках курить неприятно, — ворчливо заметил Василий Иванович, подходя.
— Лесной воздух не принимает дым папиросы, — сказал Толстой. — Он чужд ему. Вот так и фимиам, который курим мы ложным идеям и ложным идолам, не растворяется в нас. Он лишь обволакивает и одурманивает наши души, заслоняя от них истину. А мы курим его веками, мы прокурили весь мир, надежно упрятав бога за дымовой завесой. Неужели он приходил в мир для того лишь, чтобы ему воздвигали храмы?
— Бог есть вера, — пожал плечами князь. — А вера есть узда, с помощью которой сдерживают темные страсти и ведут народ в нужном правительству направлении. Разрушьте веру — и вместо церкви мужик пойдет в кабак.
— Бог есть мое стремление стать лучше, чем я есть, — сказал Лев Николаевич. — Это просто, и, если каждый примет такого бога в душу свою, кабаки придется закрыть. А заодно и церкви. Правда, у Василия Ивановича иная точка зрения на сей предмет.
— Мы расходимся в терминологии, — сказал Олексин. — Я принимаю вашу идею самоусовершенствования, но совершенствоваться надо через труд, а не через бога. Бог создан человеком, Лев Николаевич, не более того.
— Верить, что бог создал человека по своему образу и подобию, куда возвышеннее и нравственнее, чем знать, что человек выдумал бога по своему образцу. Именно в этом, Василий Иванович, и заключается нравственность религии и безнравственность атеизма. Именно в этом!
— Вам ли бояться знаний, Лев Николаевич? — улыбнулся князь.
— Знания могут сделать человека умнее, расчетливее, полезнее для общества. Но они бессильны сделать его добрее. Душевнее, как говорят мужики. Душевнее… — задумчиво повторил Толстой. — Нет таких знаний, чтобы, уяснив их, человек стал душевнее. Разум принадлежит человеку, как сила, руки или ноги. А душа… Душа не принадлежит ему. Нет, не принадлежит, и в этом ее особливость. Душа принадлежит чему-то большему, чем сам человек, ее нельзя тренировать, как мускулы, или развивать, как мозг. Ее можно лишь постичь и, постигнув, поступать согласно ее велениям. Тогда и приходит счастье, о котором так тоскует человек. Счастье слитности с душой своей, конец борениям с нею, конец унижения и угнетения ее. И вот тогда, именно тогда, когда возникает эта слитность, эта гармония, человек и становится воистину свободным и воистину бесстрашным. Изнутри, только изнутри! Кто — я? Зачем — я? Почему — я? Какие науки могут ответить на эти вопросы? Какие?
Легче стало не только Олексину, но и всем пленным: привезли котлы и офицерам стали разливать еду по мискам. Добродушный майор перестал потчевать Гавриила из собственной фуражки, тут же с удовольствием напялив ее на голову.
— Вот и дотерпелись, — говорил он. — Терпение, судари мои, великая сила. Благодать божия — терпение наше!
На следующий день поручик сам пошел за едой. Он уже понемногу передвигался, верил, что выкарабкался, и считал, что должен больше двигаться. Юнкер на всякий случай шел рядом, готовый подхватить, если понадобится, да и майор поглядывал, но помощи не потребовалось.
— Вот ложечек мы еще не дотерпелись, — вздохнул майор. — Можно, конечно, и через край похлебать, а только, говорят, тут солдатик один ложки из дерева режет. Ловко режет, подлец, и продает недорого.
— У меня нет денег.
— Да он и так отдаст. Нет, право, отдаст: как же раненому офицеру не отдать? Юнкер, отнесите еду поручика к сараю.
Олексин согласился идти за ложкой только потому, что надеялся найти кого-нибудь из своей роты. Когда брел к котлу, вглядывался в изможденные, равнодушные, удивительно похожие друг на друга лица пленных, но знакомых не встречалось. А слова о солдате, что ловко режет ложки, напомнили Захара: тот тоже умел их резать и в детстве они любили хлебать молоко с земляникой именно его ложками.
— Ну вот и добрались, — удовлетворенно сказал майор.
— Где же?..
Гавриил все же надеялся, очень надеялся и почти верил, что увидит Захара. Но Захара не было; на земле сидел рослый детина, краснорожий и рыжебородый. Заметив поручика, он сразу вскочил и вытянулся, радостно улыбаясь:
— Ваше благородие, неужто не узнаете? Валибеда я, Валибеда! Вы еще меня в батальон за подмогой посылали, да не дошел я, виноват. Лазутчики ихние перехватили, и вот… — Он виновато опустил голову и замолчал.
— Рад, что живой ты, Валибеда. Рад.
— Спасибо на добром слове, ваше благородие! — опять широко и радостно заулыбался Валибеда. — И я за вас рад, уж так рад, так рад! Вам ложечку надобно? Так я вам новую сделаю, тотчас же сделаю. Вы присядьте покуда, присядьте. — Валибеда обернулся к соседу, сказал повелительно: — Эй, борода, подстели-ка шинелку свою их благородию. Не видишь, раненые они, еле стоят.
— Так я пойду, пожалуй, — шепнул майор, пока солдаты бережно усаживали Олексина на вчетверо сложенную шинель. — Вот как славно получилось, что своего встретили.
— Славно, — улыбнулся Гавриил и еще раз сказал: — Я рад, что встретил тебя, Валибеда. Как ножик у тебя не отобрали?
— А я его, ваше благородие, в голенище пронес. Сапоги у меня старые, никто на них не позарился, вот и пронес.
Говоря, он уже ловко работал ножом, все время вертя в руках деревяшку, чтобы определить направление слоев. Определял он их безошибочно, стружка шла без сколов и заусенцев, той длины и толщины, какой хотел мастер.
— Из нашей роты никого не встречал? — помолчав, спросил Гавриил. — Захара моего или французов?
— Из нашей роты никого, как на грех, — вздохнул Валибеда. — Может, в другом каком лагере? Пленных много они набрали, ужас как много.
В лагере уже слышался шум и гогот турецких солдат, но никто на это не обращал внимания. Турки часто ходили смотреть на пленных и неизменно весело хохотали: что-то смешило их при виде покорного людского стада.
И сейчас между пленными брел низенький толстый турок с глуповатым ухмыляющимся лицом. Люди такого стиля обычно исполняют роль шутов, привыкают к этой роли, и идиотическая усмешка точно прирастает к ним, выражая готовность потешать. Турок шел медленно, выбирая жертву для той шутки, которую от него ждали и не исполнить которую он уже не мог. И остановился перед Валибедой.
Увидев турка, Валибеда быстро сунул нож под шинель, на которой сидел поручик, и заулыбался тревожно и заискивающе. Турок неторопливо протянул руку, цепко ухватив Валибеду за косматую рыжую бороду, и стал раскачивать его голову из стороны в сторону. Все примолкли, даже турецкие солдаты, что частью толпились на границе лагеря, а частью шли за шутом в ожидании потехи. И в тишине стало слышно, как часто и испуганно дышит Валибеда. Свободной рукой турок вдруг быстро приспустил шаровары, и тугая струя мочи ударила Валибеде в лицо. Он захрипел, забулькал, замотал головой, а струя била в бороду, в рот, в глаза, и громко, восторженно улюлюкая, хохотали турки.
У Гавриила потемнело в глазах, он слышал уже не стук, а клекот своего сердца где-то в гортани и поэтому не кричал, а только хватал воздух. Хотел встать и не мог, не мог, не было сил, и он шарил по земле руками, чтобы найти, на что опереться. И нашел, нащупал и сразу — даже не понял, нет! — всем существом ощутил, что это — нож. И тут же перестали дрожать колени, перестало клокотать сердце, точно окаменев и изготовившись. Он вскочил легко, одним прыжком, будто не было ни ранения, ни плена, ни голодовки. Рванул турка на себя, развернул и с размаху снизу вверх ударил ножом. Турок закричал тонким пронзительным голосом, а поручик все бил и бил ножом, ощущая, как брызжет чужая кровь, и ничего не чувствуя, кроме яростного торжества.
Не чувствовал он и тогда, когда его оттащили от рухнувшего турка, повалили и начали бить — жестоко и злобно, насмерть. Он сопротивлялся и бил сам, пока не вырвали нож. Повязка соскочила, кровь лилась из открывшейся раны, но он не ощущал ни ее, ни боли, даже когда вдруг перестали убивать. Кровь заливала глаза, он ничего не видел; его тут же подхватили под руки и куда-то быстро поволокли. «Вот и все, — лихорадочно подумал он. — Но я уже ничего не боюсь. Ничего. Я перешагнул…» Он не успел додумать, что же именно он перешагнул и почему это так для него важно. Его грубо поставили на ноги; он качнулся, но устоял, когда вдруг отпустили.
— Кажется, мы знакомы? — на чистейшем французском языке спросил кто-то.
Гавриил отер лицо, успел глянуть, пока кровь снова не залила глаза. Перед ним стоял молодой турецкий офицер. Что-то знакомое мелькнуло в сознании, но Олексин не стал напрягать память.
— Вы мерзавцы! — громко сказал он, нимало не заботясь, поймут ли его. — Я ненавижу и презираю вас. Презираю!
Офицер что-то сказал, поручика опять подхватили под руки, опять поволокли. Теперь-то он точно знал, куда и зачем его волокут, и опять не боялся, с гордостью подумав, что перешагнул. Но подтащили его не к стенке и не к заготовленной могиле, а вволокли в дом и усадили на стул. И кто-то — он не видел кто — стал осторожно и бережно обмывать его лицо и рану на голове. Он успел понять, что это доктор, что его перевязывают, и потерял сознание.
Очнулся на койке; он был раздет догола и накрыт простыней. Болела голова, болело жестоко избитое тело, но боль не мешала думать, и он сразу все вспомнил. Вспомнил спокойно: сейчас в нем не было той яростной ненависти. Сейчас он был не тем, кто бил ножом визжащего турка, но и не тем, каким он был утром. Он был иным, он чувствовал, что стал иным, но в чем именно иным, каким иным, он не знал, да и не хотел знать. Он вспомнил о том ослепительном открытии, которое объяснилось ему одним словом — перешагнул, знал, что он действительно перешагнул словно бы через самого себя, что уже никогда не будет таким, каким был прежде, и улыбнулся разбитыми губами, прощаясь с самим собой.
Потом пришел худой доктор с печальными глазами. Лопотал что-то, осуждающе качая головой. Санитар принес белье и одежду — не его, но тоже волонтерскую и чистую; все оказалось чуть великовато, и пришлось подвернуть рукава. Одевался он сам, хотя это было трудно: кружилась голова, все сильнее болело тело. Гавриил подумал, что поболеть всласть этому телу так и не удастся, и усмехнулся. Он был убежден, что его расстреляют, а то, что до этого им вздумалось перевязывать его, он объяснял для себя судом, перед которым он сейчас предстанет.
Когда он оделся, его повели под усиленным конвоем, которым командовал немолодой сумрачный унтер-офицер. Его вели по улицам села, и встречные турецкие аскеры что-то гневно и зло кричали ему вслед. Лагерь военнопленных был в стороне, за садами, — он догадался по шуму, — и вели его не к лагерю, а к отдельному домику на окраине. Начальник караула вошел в дом, быстро вернулся и проводил Олексина до дверей.
Поручик распахнул дверь, вошел и остановился у порога. Он ожидал увидеть суд, но в комнате был только изящный, улыбающийся и смутно знакомый турецкий офицер.
— Как чувствуете себя? — Вопрос был задан на безукоризненном французском языке.
— Благодарю. — Теперь Гавриил припомнил яблоневый сад, гнедого жеребца и ловкого насмешливого офицера, который прискакал тогда по его требованию.
— Поздравляю: вы спаслись чудом.
— Вы полагаете, я спасся?
Офицер улыбнулся, мягким жестом приглашая во вторую комнату. Там возле накрытого стола в почтительной позе стоял пожилой денщик. Офицер вежливо поклонился Гавриилу:
— Прошу.
— У меня отбили аппетит.
— Вы молоды и неукротимы, а рюмка коньяка воскресит все ваши желания.
Хозяин был учтив и приветлив, и Олексин, поколебавшись, сел к столу. Молча выпили коньяк, молча посидели, так по-разному глядя друг на друга: хозяин улыбался, но избитое, распухшее лицо гостя было сурово и непроницаемо.
— Кажется, вы нарушаете Коран? — спросил поручик, чтобы что-нибудь спросить.
— Я родился и вырос в Париже. Кстати, мои аскеры убили ваших парижан. Жаль, я бы с удовольствием поболтал с ними.
— Зачем вам эта встреча? — спросил Олексин. — Хотите подсластить пилюлю? В этом больше жестокости, чем в кулаках ваших солдат.
— Ешьте, вам пригодятся силы. Потом будем пить хороший кофе, курить хорошие сигары и ждать, когда стемнеет. Правда, сегодня полнолуние, но что же делать.
— Легче будет целиться, — буркнул поручик, принимаясь за еду.
Он вдруг ощутил волчий аппетит. Ел неторопливо, со вкусом, а хозяин прихлебывал вино, с интересом наблюдая за ним.
— Вы христианин, я мусульманин, и мы сидим за одним столом, — сказал он. — Сидим, не чувствуя никакой ненависти, во всяком случае я ее не чувствую. И естественно возникает вопрос: а существует ли она вообще, эта ненависть к иноверцам, которую веками внушали нашим народам? А может быть, мы молимся одному богу, только называя его по-разному? Вам не приходило это в голову?
— А вам не приходило в голову, что войны происходят тогда, когда бог засыпает?
— Это мысль! — рассмеялся турок. — В таком случае он слишком часто спит.
— Естественно: он одряхлел и измучился, пытаясь хоть как-то организовать то, что натворил, не подумав о последствиях.
— О, вы атеист?
— Я не знаю, кто я, так что можете смело считать меня атеистом и бунтовщиком и распорядиться о расстреле. Благо полнолуние, как вы отметили.
— К сожалению, вы правы. — Хозяин перестал улыбаться. — Вы не просто бунтовщик, вы — убийца. Вы закололи того несчастного идиота. Закололи, как барана: на его теле оказалось двенадцать ран.
Олексин вдруг ощутил все эти раны. Ощутил физически, собственной рукой, наносящей удар за ударом в мягкий человеческий живот, услышал пронзительный визг толстого турка и судорожное клокотанье в горле Валибеды. Аккуратно и неторопливо вытер губы салфеткой, расправил ее, положил на стол.
— Я не жалею об этом.
— Вас расстреляют, как только прибудет начальство.
Сердце Гавриила сжалось, но он заставил себя улыбнуться и спросил почти спокойно:
— Надеюсь, мы успеем до этого выпить кофе?
Они выпили кофе, и турецкий офицер отпустил денщика. Вышел вместе с ним, долго отсутствовал; поручик курил в одиночестве, не чувствуя аромата дорогой сигары. Потом хозяин вернулся. Походил по комнате, размышляя, сказал, понизив голос:
— Я проведу вас через наши посты, дальше пойдете один. Возьмите фляжку — пригодится.
Олексин хотел спросить, но не мог подобрать слов. Он верил, хотел верить, что турок говорит правду, но вопрос, почему турок поступает именно так, однажды мелькнув, больше не приходил: его уже занимало другое. Молча сунул в карман фляжку, встал, выжидающе посмотрел на офицера.
— Готовы? Идемте.
Небо было почти сплошь затянуто тучами, луна появлялась редко, только в просветах. Они шли по пустынной улице, и турок негромко объяснял, где сейчас находится Олексин и куда ему следует идти, чтобы миновать турецкие гарнизоны. За последними садами села их окликнули, офицер что-то ответил, и часовой пропустил их беспрепятственно. Они миновали его, и местность вдруг осветилась холодным лунным сиянием.
— Подождем, пока скроется луна, — сказал турок. — Отсюда держите прямо на север, до Моравы. Берегом выйдете к своим.
— Зачем вы это делаете?
— Не знало. — Турок пожал плечами. — Я поставил себя на ваше место и понял, что поступил бы так же. Следовательно, вы правы, вот и все.
Странный мокрый хрип раздался за спиной поручика. Он оглянулся: в трех шагах от него на дереве висело что-то распухшее, непонятное, еле шевелящееся.
— Что это?
— Болгарин. Смотрите-ка, еще жив!
Олексин шагнул ближе: к дереву за ногу был подвешен человек. Страшно разбухшая от прилива крови голова напоминала шар, распухший язык вывалился из раскрытого рта, из носа и ушей сочилась кровь. Свободная нога странно загибалась книзу, уже надрываясь в паху; человек с мучительным хрипом пытался шевельнуть ею, сдвинуть, но она задеревенела и уже не слушалась его.
— Карагеоргиев, — шепотом сказал Гавриил, вглядевшись в налитые кровью, выпученные глаза повещенного.
— Да, болгарин, — равнодушно повторил офицер. — Он подданный султана и, следовательно, изменник.
— Это бесчеловечно, — сдерживаясь, сказал поручик. — Это чудовищно и… Пристрелите же его!
— Да, это жестокая смерть, — согласился турок. — Как вы говорили? Война — это когда засыпает бог? Вероятно, ему снятся кошмарные сны. — Он достал револьвер, протянул Гавриилу. — Пристрелите сами, если хотите.
Поручик взял револьвер, взвел курок, подошел вплотную к висевшему болгарину. От него уже дурно пахло: он разлагался, заживо пожираемый мухами.
— Простите меня, Карагеоргиев.
Карагеоргиев, напрягшись, выговорил что-то невнятное, из горла потекла кровь. Гавриил сунул ствол в распухшее ухо, нажал спуск. Треснул выстрел, тело вздрогнуло и замерло, чуть раскачиваясь от удара. Олексин вернулся к офицеру, протянул револьвер.
— Что он прохрипел?
— Он сказал одно слово, — нехотя пояснил поручик. — Самое последнее: «БОЛГАРИЯ!»
— Осталось четыре патрона. — Офицер покрутил барабан. — Три вы можете использовать по своему усмотрению, но последнюю пулю советую оставить для себя, если вам снова будет угрожать плен. — Он протянул револьвер Олексину. — И держите все время на север.
— Благодарю.
Турок молча поклонился, гибким жестом коснувшись лба и сердца.
Небо медленно очищалось от туч, луна все чаще освещала землю, но Гавриил благополучно миновал открытое место и успел углубиться в лес. Он держал путь, ориентируясь по Полярной звезде, которую когда-то, еще в детстве, ему показал Захар. И, глядя на эту звезду, он вспоминал Захара, его неожиданное обращение «племянничек» и жалел, что сам никогда не давал ему повода так к себе обращаться. Голова его чуть кружилась, избитое тело начинало болеть все сильнее, но он шел легко и быстро, потому что был свободен и шел к свободе.
Начались густо поросшие лесом пригорки, спуски и подъемы были круты, но луна светила в полную силу и Полярная звезда сияла ему, как маяк. Он не позволял себе отдыхать, торопясь добраться до Моравы, но, с ходу взяв крутой подъем, запыхался и остановился. Достал фляжку с коньяком, сделал глоток и, пряча фляжку в карман, ощутил вдруг сладковатый трупный запах. Оглянулся: в кустах ничком лежал труп в знакомой волонтерской форме.
Теперь он шел медленно, всматриваясь, боясь наступить на человеческие останки. Стойкий трупный запах усиливался, и вдруг по изломанным кустам, по разбросанным пожиткам, патронам и оружию он понял, что идет сейчас по собственной позиции.
«Пахнет только чужая смерть, — с горечью подумал он. — Только чужая…»
Левее должна была быть поляна, он взял левее и вышел на нее; даже навес на ней сохранился. Он остановился перед этим навесом, не решаясь приблизиться, но заставил себя сделать шаг и заглянуть. И вздрогнул: на окровавленных клочьях шинели лежал обрубок без рук, без ног и без головы. Все это валялось рядом: черная цыганская борода дико и нелепо торчала среди отрубленных конечностей.
«Расплата…»
Он ни о чем не подумал, пришло только это слово. Оторвал кусок шинели, завернул в нее голову Совримовича и нашел Полярную звезду.
Он шел и думал о том, что пахнет только чужая смерть и что эта чужая смерть и есть расплата за все. За ошибочные теории и фальшивые идеи, за просчеты политики и тупость правителей, за спровоцированную ненависть и фанатическую жестокость — за все, что есть преступного и подлого на земле, платят чужими жизнями и чужими смертями. За все — одна цена, потому что пахнет только чужая смерть, и запах ее никогда не достигает кабинетов, в которых решаются судьбы людей.
К рассвету он вышел к Мораве. Мутная, разбухшая от дождей, она бежала перед ним, крутясь и пенясь. Он долго смотрел на темную воду, а потом стал на колени и бережно скатил в нее отрубленную голову Совримовича. Подхваченная быстрым течением, она не утонула — ее завертело, закружило, понесло, и он долго еще видел белое лицо и черную цыганскую бороду…
А Иван Гаврилович Олексин, немного оправившись от удара, встал на исходе этой ночи и медленно, шаркая ногами, побрел к лестнице. Зачем, почему — об этом уже никто никогда не узнал. Он рухнул на ступенях, рухнул прямо, как рушится подпиленный дуб. Рухнул мертвым.
Олексины не умирали в постелях.
ЭПИЛОГ
Самое спокойное время года — осень — на этот раз выдалось хлопотливым, переполненным новостями, а более того — слухами. Обычно такая степенная, сытая и довольная собой Москва ныне изнемогала под гнетом событий, отзвуки которых будоражили ее почти ежедневно. И хотя события эти происходили где-то далеко — настолько далеко, что большинство москвичей и не знали, где именно все случалось, в каких землях и народах, — Москва страдала ими искренне, заинтересованно и затяжно.
— Что в Сербии, не слыхали?
— Бои, батенька, сражения!
Крестились москвичи, о своих думая. Брови хмурили, рассуждать начинали.
— Говорят, у турок генерал объявился, из молодых. Осман-паша, что ли.
— Оставьте, что вы!
— Нет, право…
— Ну откуда, скажите на милость, откуда у них полководцы? Англичане у них полководцы, если вам угодно знать. Англичане!
Как ни обидно было москвичам, но в далекой (и такой близкой, как выяснилось!) Сербии генерала Черняева били не англичане, а самые что ни на есть природные турки. И в этих боях тогда впервые прозвучало имя дивизионного турецкого генерала Османа Нури-паши. Войска его отличались дисциплиной, упорством, гибкостью маневра, быстротой и решимостью; аскеры Осман-паши не боялись знаменитых штыковых атак, в которые с отчаянной бесшабашностью бросались измотанные боями русские волонтеры.
— Нет, не может того быть! — протестовал против очевидности рядовой москвич, три месяца назад проводивший в Сербию собственного сына. — Разве ж турки могут нас бить?
Но втайне, про себя, любой москвич, любой ура-патриот из Охотного ряда знал, что нет в Сербии никаких англичан, что бьют плохо организованную, плохо вооруженную и растянутую по Мораве армию Черняева те самые турецкие генералы, о которых в России не было принято говорить всерьез еще со времен Румянцева-Задунайского.
29 октября принесло турецкой армии решительную победу при Кружеваце. Отдельные волонтерские соединения и конная группа Медведовского были рассеяны, сербской армии более не существовало, и путь на Белград был открыт. Через четыре, много — шесть дней передовые турецкие части намеревались вступить в столицу Сербии, сломив в пригородах последние заслоны повстанцев и народного ополчения. Ни легендарная отвага черногорцев, ни упорство сербов, ни кровавые жертвы боснийцев и герцеговинцев, ни энтузиазм волонтеров не смогли поколебать могущества Блистательной Порты. Первый штурм османской твердыни немногочисленными и не объединенными единым знаменем славянскими силами был отбит. В Константинополе готовились к параду.
Однако преждевременно. 31 октября русский посол граф Игнатьев ультимативно заявил правительству Блистательной Порты:
— Если в течение двух суток не будет заключено безусловное, распространяющееся на всех воюющих перемирие сроком от шести недель до двух месяцев и если начальникам турецких войск не будет отдано решительных приказаний немедленно прекратить все военные операции, то дипломатические отношения будут прерваны.
И отправился демонстративно укладывать чемоданы. Турки остановили победоносный марш на Белград, Сербия была спасена, но Александр II уже не мог остановиться. Через две педели был отдан приказ о мобилизации шести армейских корпусов: Россия бросала меч на славянскую чашу весов.
Зашевелились полки, артиллерийские и инженерные парки, санитарные и обозные части. Снимались с насиженных мест, пополнялись на ходу, уже торопясь, уже поспешая куда-то. Заскрипели по дорогам армейские фуры, подскочили цены на овес, и — еще до войны, еще лишь возвещая и предчувствуя ее — зарыдали бабы на Руси. Привычно, отчаянно и безысходно:
— Прощайте, соколы!
Уходили полки. Надрывались оркестры. Улыбались сквозь слезы женщины. Изо всех сил улыбались, потому что нельзя было, недопустимо и жестоко было огорчать тех, кто уходил, печатая шаг под полковой оркестр.
— Куда, братцы, путь держите? — спрашивали с обочин украшенные медалями крымские инвалиды.
— Турку бить, отцы!
— Посчитайтесь, братцы! Дай вам бог!
В общем потоке снялся с зимних квартир и 74-й Ставропольский пехотный полк. Четырьмя колоннами (четвертую, хозяйственную, вел подполковник Ковалевский) стягивался к Тифлису по скверным и страшным кавказским дорогам.
— Дай вам бог, братцы!
А Москва странно встречала события.
В Охотном ряду толковали о проливах, Константинополе, поруганной вере и скорой победе.
Студенчество шумело на сходках (косились жандармы, вслушиваясь напряженно), едва ли не впервые искренне и восторженно приветствуя грядущую войну. Здесь громко пели песни и громко требовали свободы. Не для себя, правда, — для всех славян разом.
Москва бульваров, Садовых, Поварской и Арбата негромко печалилась о неготовности армии, о запущенности управления, о плохом вооружении. Пророки в генеральских мундирах грозно предрекали тяжкие бои и неблизкую победу.
На Рогожской считали, неторопливо ворочая миллионами. Убытки на Сербию списали сразу: тут не мелочились, думали крупно и решали крупно. Война требовала денег, но обещала прибыль.
В Тверских переулках…
Да, Москва хоть и говорила о разном, но думала об одном. Уж везде решили, что войны не миновать, что война та будет славной и гордой, что не себя спасаем, а братьев своих, и оттого восторг и нетерпение выплескивались через край. И войной, этой грядущей войной дышало сейчас все.
1876 год неторопливо отступал в историю.
ПЕРЕПРАВА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Новый, 1877 год огорошил известием, на время заслонившим все — и предвоенный ажиотаж, и велеречивые заседания, и искренние восторги, и женские слезы: в Киеве лопнул частный коммерческий банк. Газеты взахлеб писали о систематическом воровстве, о фальшивых книгах, что велись еще с 1872 года, о ложных балансах и дутых отчетах. Основными виновными задолго до суда были широковещательно объявлены кассир, бухгалтер да контролер.
— Дурной знак, — торжественно изрекла Софья Гавриловна. — Год крахов. Вот увидите, грядет год крахов.
Пророчество имело под собой некоторые личные основания. Каким бы ни был Иван Гаврилович скверным отцом, а столпом семьи он все же являлся — не сердцем, не осью, а именно столпом, подпиравшим весь семейный бюджет. И стоило этому столпу рухнуть, как Софья Гавриловна с удивлением обнаружила, что Олексины совсем не так богаты, как это представлялось со стороны. Псковское имение оказалось заложенным под чудовищные проценты, рязанское и тверское разорены до крайности. Требовалось что-то предпринимать, что-то немедленно делать, но свободных денег было немного, и Софья Гавриловна начала с того, что быстро продала богатому мануфактурщику московский дом.
— А ты — вон, — сказала она Петру.
Петр заплакал. Ни о чем не просил, только размазывал слезы по толстым щекам. Игнат забеспокоился, заморгал, засуетился:
— Барыня, Софья Гавриловна, пожалей дурака!
— Молчи! — оборвала тетушка. — Ты покой заслужил, а с его шеей пахать надобно. Вот пусть и пашет. И письма не дам, и не отрекомендую. Вон!
Игнат промолчал. Голова его теперь тряслась безостановочно, да и ноги слушались плохо. После продажи дома перебрался в Высокое, жил тихо, целыми днями пропадая на кладбище возле двух мраморных крестов. Перед рождеством не вышел к ужину, позвать забыли, а утром нашли уже холодного.
Продав московский дом и заткнув вырученными деньгами дыры в хозяйстве, Софья Гавриловна уверовала в собственную деловую хватку и заметно повеселела. Очень сдружилась с Варей, безропотно помогавшей во всех ее начинаниях, вечерами заходила в комнату помечтать.
— Ну, проценты мы уплатим. Хорошо бы, конечно, лес продать. Но побережем, побережем! Нам, голубушка, еще три свадьбы поднимать.
— Какие три свадьбы?
— Машину, Таисьи и вашу, барышня, вашу!
— Маша с Таей без вас женихов сыщут — курсистки. А я… Ах, оставьте вы меня, тетушка милая, оставьте!
— И не подумаю, — строго говорила Софья Гавриловна. — Видала, сколько красавцев в Смоленск пожаловало? Да все при мундирах, при усах и саблях!
Но Варя только вздыхала. Дни шли, а знакомств не прибавлялось, хотя в Смоленске и вправду появилось много офицеров. И, вздыхая, Варя все же ждала и верила.
Незадолго до крещенья ливрейный лакей доставил надушенное письмо: Александра Андреевна Левашева приглашала на благотворительный базар, предлагая Варе взять на себя продажу оранжерейных роз («Уж у вас-то, душенька моя, все непременно за золото скупят, а золото сие на организацию госпитальных отрядов пойдет, на святое общеславянское дело…»). Варя по-детски обрадовалась, до счастливых слез. У лучших мастериц заказали платье по парижским фасонам, подобрали шляпку с лентой из белого шелка, и в назначенный час Варя заняла место в украшенном цветами киоске, проведенная туда лично самой хозяйкой.
— Вы прелестны сегодня, душенька, и шляпка вам очень к лицу, — сказала Левашева, милостиво потрепав Варю по щеке надушенной рукой. — Уверена, что среди покупателей найдутся истинные ценители живой красоты.
Варя поняла намек, покраснела и потупилась. Александра Андреевна ласково улыбнулась ей и вышла, и Варя наконец-то могла прийти в себя, успокоиться и оглядеться.
Весь просторный зал Благородного собрания, где обычно давались парадные балы, которые по традиции открывал сам предводитель дворянства, в этот день был тесно уставлен легкими, изящно убранными киосками. В них уже заняли места барышни, нарядные и взволнованные, готовящиеся продавать ленты и игрушки, брелоки и платочки, собственное рукоделие и прочую мелочь, за которую приглашенные должны были расплачиваться, не спрашивая ни цен, ни сдачи. Варя быстро окинула зал, улыбнулась знакомым, с ликованием отметив, что ее киоск и больше и наряднее других и что только она торгует сегодня розами из оранжерей самой Левашевой. Вокруг нее на полу и на прилавке стояли большие вазы с живыми цветами, но голова ее сладко кружилась не только от аромата, что источали свежие, обрызганные водой розы. Пришел ее час, ее выход на сцену, и великое значение этих мгновений Варя ощущала всем существом своим, и сердце ее билось отчаянно и весело. Сегодня, именно сегодня должно было нечто произойти, нечто очень важное, огромное, чему должна была подчиниться ее жизнь отныне и до самой кончины.
Все восемь двустворчатых дверей распахнулись одновременно, оркестр на хорах заиграл марш, и в зал торжественно вступили гости. Впереди шла Левашева под руку с губернатором.
— Хочу представить вам, ваше превосходительство, нашу очаровательную цветочницу, — сказала она, подводя сановного старика к киоску. — Это Варенька Олексина, дочь, увы, покойного ныне Ивана Гавриловича и моя протеже.
— Весьма рад, весьма. — Губернатор ласково улыбнулся. — Цветы из таких ручек стоят золота, господа, не так ли? — Он положил на тарелку империал, выбрал розу и протянул ее Левашевой. — И помните, господа, что ваша сегодняшняя щедрость завтра обернется спасением сотен и тысяч русских страдальцев.
Сказав это, губернатор предложил руку Александре Андреевне и торжественно прошествовал к другим барышням, не задерживаясь, однако, нигде и ничего более не покупая. Совершив круг и открыв тем самым благотворительный базар, его превосходительство покинул зал, дабы не смущать никого своим присутствием. Левашева вышла вместе с ним, в зале сразу возник шум и веселый говор, а возле киоска Вари образовалась целая очередь желающих истратить золотой. Золотые эти то и дело тяжко падали в тарелку, разрумянившаяся и похорошевшая Варя еле поспевала сгребать их в ящичек и подавать розы и опомнилась только тогда, когда кончилось это волнующее звяканье золота и перед нею остался один-единственный покупатель, не спешивший ни покупать, ни отходить от ее киоска.
— Добрый день, Варвара Ивановна. Я был представлен вам, если припомните.
Варя едва ли не впервые с начала торговли подняла глаза. Перед нею, привычно улыбаясь ничего не выражающей улыбкой, стоял князь Насекин.
— Здравствуйте, князь. Какую розу вы желаете?
— Прошу извинить, я не любитель оранжерейных цветов.
— А…
Варя смешалась и, чтобы скрыть смущение, принялась с преувеличенным усердием наполнять цветами опустевшие вазы. Она доставала розы из ведер, спрятанных за прилавком, отряхивала и ставила в букеты, ожидая, что князь либо затеет разговор, либо уйдет. Но князь продолжал молча смотреть на нее, с грустью, как ей показалось, следя за каждым ее движением, и это было неприятно.
— Вы надолго в Смоленск? — спросила она, чтобы хоть как-то нарушить это странное молчание.
— Нет. А что же вы одна? Ваша сестра…
— Сестра в Москве, — поспешно и неучтиво перебила Варя. — Она стала курсисткой.
— Жаль, — сказал князь. — А я, представьте, еду в Кишинев и далее, куда двинется армия. Как там у Лермонтова? Кажется, «даст бог, может, сдохну где по дороге».
— Ну зачем же столько горечи, князь.
— Может быть, вследствие того, что я не люблю оранжерейных цветов?
— Право, это странно…
— Прошу прощения! — громко и резко сказал коренастый господин, подходя к киоску.
Князь посторонился. Незнакомец коротко поклонился Варе, высыпал на тарелку несколько зазвеневших полуимпериалов:
— Из ваших рук, мадемуазель.
— Здесь… здесь слишком много, сударь, — растерянно сказала Варя, собирая по прилавку рассыпавшиеся золотые.
Князь неприятно растянул тонкие губы, изображая улыбку:
— Оранжерейные цветы стоят дорого, Варвара Ивановна.
И, поклонившись, неторопливо пошел к выходу. Варя проводила его глазами, вновь глянула на щедрого господина.
— Вы заплатили за всю вазу?
— Ровно один цветок. — Господин улыбнулся, показав крупные белые зубы. — Один, но из ваших рук.
— Благодарю, — сухо ответила Варя: ей не понравились развязные нотки. — Какую желаете?
— На ваш вкус.
Варя выбрала розу, протянула. Незнакомец взял цветок, неожиданно задержал ее руку.
— И тур вальса. У вас не будет отбоя от кавалеров, но тур вальса — за мной.
— Вы слишком… — Варя вырвала руку, — слишком вольны, сударь.
— Тур вальса! — Он вновь сверкнул улыбкой. — Думайте об этом туре.
Поклонившись, неизвестный ушел. Варя злорадно отметила мужицкую тяжеловесность его походки, усиленно занялась цветами, но не думать о танцах уже не могла. Сердилась на себя, на развязного самоуверенного наглеца, старалась думать о другом и не могла.
Через час белозубый мужиковатый господин вновь появился подле ее киоска в сопровождении самой Софьи Гавриловны и был тут же ею представлен, правда несколько путано и невразумительно. Сверкнул улыбкой, высыпал несчитанную пригоршню золота, преподнес Софье Гавриловне розу, поклонился и ушел, демонстрируя увесистую походку и тяжелую несокрушимую спину.
— Миллионщик, — с легкой завистью сказала тетушка. — Но не то, не то. Женат. А ты молодцом, Левашева от тебя в очаровании.
— Он потребовал вальс, — пожаловалась Варя.
— Кто потребовал, этот… Хомяков? — Софья Гавриловна с усилием припомнила фамилию только что представленного ею господина. — Наглец, а придется. Много пожертвовал.
— Он мне антипатичен, тетя.
— Что же делать, душечка, что делать! Они теперь персоны.
От кавалеров и вправду отбоя не было, и Варя танцевала без отдыха. Однако Хомяков не появлялся, танцы подходили к концу, и Варя невольно начала искать его глазами в группах офицеров. Но Хомякова нигде не было, и в душе Вари росла непонятная досада.
Она уехала домой, обласканная Левашевой и отмеченная в благодарственной речи самим губернатором. Тетушка была в восторге, всю дорогу то растроганно всхлипывала, то принималась целовать Варю, то строила грандиозные планы. Но сама Варя была угнетена и молчалива.
— Решительно не понимаю тебя, Варвара, — озабоченно объявила Софья Гавриловна по прибытии домой. — Феерический успех, покорение губернатора — и такое уныние. Отчего же уныние, поясни.
— Ах, оставьте меня, оставьте! — вдруг со слезами сказала Варя. — Я устала, я просто устала.
А у самой было чувство, что пообещали и пренебрегли. Причем и пообещали с расчетом, и пренебрегли рассчитанно и демонстративно. И чувство это никак не проходило, заслоняя собой весь тот зримый несомненный успех, который выпал ей на этом благотворительном базаре.
На следующий день поутру немолодой степенный мужик привез огромную корзину роз. Записки не оказалось, мужик на все вопросы поспешно отвечал: «Не могу знать», но у Вари сразу улучшилось настроение. Розы в корзине были точно такие же, как та, которую выбрала она вчера для Хомякова. «Какой странный, — думала Варя, расставляя розы по дому. — Вероятно, это от застенчивости. Вчера был развязен, сегодня понял, устыдился и замаливает, а все от застенчивости, и это мило… Господи, что это я?»
На третий день Хомяков явился лично. Варя была наверху, в Машиной комнате, увидела из окна, как он вылезал из саней, запряженных парой серых в яблоках рысаков, но спряталась, как когда-то пряталась от князя Маша. И — ждала, слушая, как замирает сердце.
— Кататься зовет, — с неудовольствием сообщила тетушка, входя. — Вот наглец! Поди откажи.
— Зачем же? — Варя не смогла сдержать улыбку. — Пусть обождет, сейчас оденусь.
— Варенька, это не он. Не он, ты понимаешь?
— Я хочу прокатиться.
— Это компрометантно. Тебе не кажется?
— Так поедем вместе. Тетушка, милая, право, поедем. Такие лошади!
— Да, лошади, — сказала Софья Гавриловна, помолчав. — Заманул. А меня не заманул, и я не поеду.
— Так пошлите с нами кого-нибудь. — Варя отвернулась, чтобы скрыть радость. — Это же ни к чему не обязывает, тетя. Это же так, просто так. Прогулка.
— Именно что просто так, — вздохнула Софья Гавриловна. — Ах, Варвара, Варвара! Не погуби. Только не погуби никого.
— Какие лошади! — с восторгом вздохнула Варя.
Тетушка расценила вздох по-своему и более не противилась. Показаться на таких рысаках после недавнего триумфа было даже полезно: возрастал не только престиж, но и кредит. Однако из гордости она не поехала с мужланом-миллионщиком, послав в качестве соглядатая шуструю, глазастую и ушастую Ксению Николаевну. Варя и укутанная в шали старушка сели в сани, и тысячные рысаки помчали по Смоленску, яростно кося налитыми глазами.
Через час Хомяков осадил разгоряченных коней у кондитерской Христиади, кинул вожжи невесть откуда выскочившему городовому и пригласил дам на чашечку шоколада.
Шоколад пили в отдельном кабинете, прислуживал сам хозяин. Напиток был густым и ароматным, пирожные таяли во рту, за окном, где городовой держал нетерпеливых лошадей, медленно падал снег, что обещало совсем уж сказочное продолжение поездки, и Варя была на седьмом небе.
— Я человек простой, Варвара Ивановна, — сказал Хомяков, испросив разрешения курить и усыпив бдительность Ксении Николаевны большой рюмкой шартреза. — Из мужиков, пробился хребтом да нахальством. Манерам не обучен, да, признаться, и не люблю их: жизнь надо брать за рога. Имею собственное дело, собственный капитал и жену, плоскую как икона.
— Извините, сударь, я не желаю слышать о…
— Так ведь я не жалуюсь, Варвара Ивановна, — грубовато перебил Хомяков. — Дело говорю, так уж извольте дослушать сперва, а там и решайте, как оно для вас повыгоднее. А в том дело, что от супруги моей детей я не имею, а иметь бы надобно очень, поскольку капиталы большие и все по рукам разойдется да растащится, коли наследников себе не обеспечу. Да, не дала она мне детей, без соков оказалась, яловая, зато богомольная.
— Сударь! — громко сказала Варя в надежде разбудить задремавшую в уголке Ксению Николаевну. — Вы о жене, о женщине, как о скотине! Это возмутительно и неприлично, и я прошу вас…
— Да погодите вы, — поморщился Хомяков. — Война — это прибыль бешеная, недаром я в дело влез. Так мыслю, что утрою капитал, ежели хоть годочек она протянется. А кому миллионы пойдут? То-то же и есть, Варвара Ивановна, то-то же и есть. А вы — благородная, красивая, хозяйственная — чего же мне еще-то искать? Так что, считайте, нашел, я-то сам так считаю.
— Я… я не понимаю. — Варя очень растерялась. — Это все странно весьма, согласитесь же, что…
— Виноват, не все сказал еще. Сперва все как на духу скажу, а потом вы решать будете. Завтра я на юг уезжаю — склады мои туда двинулись, — так что либо сразу порешим, либо сутки думать вам да советоваться. До завтрашнего дня, до отъезда моего.
— Что же, что решать? — Варю вдруг кинуло в жар, лицо ее заполыхало, и Хомяков откровенно любовался им; она кожей чувствовала это и цвела, хорошела под этим уверенным мужским взглядом. — Позвольте, я не понимаю ничего. Какие-то намеки… Извольте же объясниться.
— Это верно, — Хомяков улыбнулся белоснежной молодой улыбкой, — правда, ваша, Варвара Ивановна, намеками да экивоками дела не делаются. — Он вдруг резко подался вперед, перестав улыбаться. — Я про ваше положение все знаю, справки наводил. Именьица-то вот-вот с молотка пойдут. А дальше что? Один брат без вести сгинул, второй у графа учительствует, невелик барыш, третий без царя в голове, как говорится, а детей поднимать надо, учить, в люди выводить. А на какие капиталы, Варвара Ивановна? А?
— Позвольте, сударь, нам самим управляться со своими заботами.
— Сами не управитесь, тут деньга нужна. Большая деньга, Варвара Ивановна, увесистая. — Хомяков расчетливо помолчал, ожидая возражений, но их не последовало, — Ну так вот, я деньгу эту даю. Сам все векселя скуплю, расписки, обязательства, сам и сожгу на ваших глазах… в Кишиневе.
Он опять выждал, и опять Варя ничего не сказала. Не потому, что сказать было нечего, а потому, что хорошо знала долговые обязательства, скупить которые угрожал — то, что угрожал, не сомневалась — этот уверенный в своей силе мужчина.
— Я человек практический, Варвара Ивановна, — продолжал Хомяков. — Не купчина, не барышник, дело у меня крупное, и решаю я крупно: миллион для меня не убыток. Но языкам не обучен, вот какая история, а в Румынии по-русски не говорят. Ну, письма там, бумаги тоже на языке иностранном. И желаю я иметь при себе особу и по-французски знающую, и не за жалованье одно мне обязанную, почему сразу миллион в обеспечение и предлагаю. Хотите — на булавки, хотите — семье отдайте, ваша на то воля полная. А на остальное моя воля, тоже полная, Варвара Ивановна. А там, глядишь, и жена помрет…
— Как… как вы смеете? — Варя вскочила, ногами резко отодвинув стул; он упал, зацепившись за ковер, Ксения Николаевна тут же проснулась. — В содержанки? В содержанки — меня, Олексину?.. Вы… вы негодяй, сударь. Негодяй!..
Хомяков, ничуть не испугавшись ни этого крика, ни сверкающих гневом глаз, с явным удовольствием наблюдал за Варей, удобно откинувшись к спинке стула. Обезоруживающая улыбка вновь появилась на его лице, а всегда настороженные глаза смотрели сейчас почти восторженно.
— Ух хороша! — сказал он весело. — Чудо! Всю войну ждать тебя буду, так и знай. Так что сама меня ищи, как надумаешь. Мы с тобой куда как добрая пара: полный воз ребят в жизнь вывезем.
— Негодяй, — еле сдерживая слезы, сказала Варя. — Боже, какой негодяй! Идемте же, Ксения Николаевна, идемте отсюда!
На улице Варя дала волю слезам, благо народу почти не было. Бежала, скользя по звонкому снегу, и Ксения Николаевна с трудом поспевала за ней. А рядом с затоптанным тротуаром, не отставая и не обгоняя, рысила серая в яблоках пара, и городовой на козлах не отрывал от Вари глаз, готовый тут же откинуть медвежью полость по первому ее знаку. И эта готовность была сейчас особенно, до боли оскорбительна, будто обещанный миллион уже лежал в ее муфточке.
На подходе к дому сани тактично отстали. Варя сумела успокоиться, взять себя в руки и войти в дом хотя и в смятении, но уже без слез и отчаяния. Она ни словом не обмолвилась о разговоре в кондитерской Софье Гавриловне, а шустрая приспешница сообщить могла немногое, поскольку сладко продремала все это время. Тетушка несколько раз приступала к Варе с расспросами, но Варя отмолчалась, и Софья Гавриловна вскоре оставила эти попытки.
Хомяков больше не появился, прислав на следующий день очередной букет и прощальную записку. В записке, весьма вежливо, но запутанно составленной, содержалось указание, где именно следует теперь его искать. Варя прочитала послание, хотела немедленно порвать и сжечь — и не сожгла. Спрятала в шкатулку, где хранились ее личные письма, драгоценности и старые, еще пансионные дневники.
Жизнь потекла по-прежнему, но Варю не оставляло тревожное чувство, что она невольно чего-то ждет. Чувство это беспокоило ее, выбивало из привычной колеи, мешало с прежним прилежанием помогать тетушке во всех хозяйских делах. Варя плохо спала ночами, начинала читать и вновь бросала книгу, бродила в потемках по дому и — думала.
Маша и Тая вместе с присланной из Смоленска для ведения хозяйства и надзора Дуняшей снимали квартиру на Остоженке, с прежним рвением бегая каждое утро на курсы. Жили скромно, принимая только подруг по ученью да Беневоленского; Федор имел свою комнату в квартире, но пользовался ею редко, предпочитая ночевать вне дома.
— За мной следят! — страшным шепотом сообщал он. — Девятый вал арестов!
Беневоленский, по-прежнему живший по паспорту мещанина Прохорова, скептически улыбался. Аресты действительно случались, а в связи с подготовкой к войне и усилились, но за что было арестовывать Федора Олексина, Аверьян Леонидович решительно не мог себе представить и считал, что Федор упоенно играет и в подрывную деятельность, и в слежку, и в опасности. Кроме того, он вообще не любил его еще со времен знакомства в Высоком.
— У них нет никакой организации, никакой программы или хотя бы цели в действиях, — говорил он за чаем, имея в виду новых друзей Федора. — Витийствуют, кричат, шумят, но даже полиция смотрит на них с насмешкой. И кто знает, может быть, даже и поощряет: самодержавию они не опасны.
Когда он говорил вот так спокойно и рассудительно, барышни безоговорочно верили ему и вместе с ним смеялись и над Федором, и над собственными страхами. Но Беневоленский уходил, а Федор сыпал ужасными подробностями об арестах, тревогах и преследованиях, и Маша с Таей снова начинали пугаться. Федор наслаждался их волнениями, пугал еще пуще, исчезал куда-то и появлялся неожиданно и странно, как всегда.
— Машенька, я так боюсь за него! — вздыхала Тая, когда Федор исчезал. — Он такой безрассудно отважный!
Как-то само собой случилось, что Тая приобрела право совершенно по-особому тревожиться за Федора, гордилась этим правом, дорожила им и поверяла свои тайны только Маше, да и то шепотом, в темноте, в девичьих беседах перед сном. Маша все понимала, догадываясь, впрочем, что это пока еще не любовь. Просто Тае необходимо было о ком-то заботиться, кого-то ждать, и ждала она Федора. А Федор вспоминал о ней только тогда, когда видел ее, а если не видел, так и не вспоминал, увлеченный собственной деятельностью и собственными волнениями. Отношения их казались Маше не очень глубокими. Серьезная любовь, та, что нашла ее, представлялась ей спокойной и уравновешенной, которой не страшны никакие осложнения, разрывы, ссоры и разлуки. Маша сразу же согласилась ждать и не страдала, а, наоборот, очень ценила это ожидание счастья. Для нее все было еще впереди, когда и она и Аверьян Леонидович, закончив ученье, уедут в глухую дальнюю деревню учить и лечить. Вот тогда и начнется то, что Маша считала счастьем, и в ожидании этого счастья жила ровно, радостно и терпеливо. До того вечера, когда Беневоленский пришел без обычной своей улыбки. Хмурился, озабоченно потирал лоб, а когда Дуняша ушла на кухню, сказал приглушенно:
— Большая неприятность, барышни. Убит надзиратель Бутырского тюремного замка. Зверь был надзиратель, студентов бил, издевался над политическими — и вот пожалуйста. Кто-то не выдержал или… Теперь уж сыскное за нас возьмется вкупе с жандармами и полицией… — Он помолчал. — Словом, мне придется уехать. Пока не решено еще куда, но думаю, что проще всего вольноопределяющимся.
— Уехать?.. — еле слышно обронила Маша.
— На войну? — ахнула Тая.
— Ну какая для меня война — я медик. Где-нибудь пристроят в военно-временном госпитале, подальше от любезного отечества. А сейчас, извините, бежать надо. Я ведь и вас могу подвести, слежка не исключена. — Он встал. — Прощайте, Машенька. Ждите меня, умоляю, ждите. Повоюем, постреляем, людей покалечим — и все забудется. Тогда и вернусь и увезу вас.
Маша встала, словно вдруг сделавшись меньше ростом, а глаза точно выросли, занимая теперь пол-лица, жадно ловя взгляды Беневоленского. Она хотела сказать что-то, но губы дрожали, и она так ничего и не сказала. Аверьян Леонидович бережно обнял ее, привлек к себе, поцеловал в лоб.
— Помните, что люблю вас, что жизни своей не мыслю…
— Не уходите… — Маша запнулась. — Нет, нет, что я! Уходите, немедленно уходите. Бегите от них, дорогой мой, любимый мой. Бегите! Я… я сама найду вас, слышите? Найду, найду!..
Уйти Аверьян Леонидович не успел: вошел Федор. Он был чем-то до крайности взбудоражен, нервно потирал руки и дергал уголком рта.
— Хотя бы темноты дождались, — буркнул он, увидев одетого Беневоленского.
Прошел умыться. Заметив растерянность барышень, Аверьян Леонидович снял пальто. Все молчали, невольно прислушиваясь, не идет ли Федор. Наконец он вернулся, сел к столу, спросил водки. Выпил рюмку, поданную Таей, глянул на Беневоленского, усмехнулся:
— Не от меня надо бегать.
Аверьян Леонидович смотрел на его дергающийся рот, на пальцы, что не могли остановиться, успокоиться. Спросил вдруг:
— Вам известно, что убит надзиратель…
— Не убит, а казнен, — поправил Федор. — Приговор приведен в исполнение.
— Чей приговор?
— Наш.
Федор словно обрушил это слово — так увесисто оно прозвучало. Аверьян Леонидович чуть сдвинул брови.
— По какому же праву…
— Право завоевывают, господин Беневоленский, а не ждут.
— Но это же убийство! — вскрикнула вдруг Маша. — Это убийство!
— Убийство? — Федор впервые отвел глаза от Аверьяна Леонидовича и посмотрел на сестру. — А держать в казематах людей, вся вина которых заключается в том, что они власти не приемлют, не убийство? А вешать их под оркестры — не убийство? А ссылать в рудники тоже не убийство? В тебе кричит сейчас гнилая мораль прошлого, сестра, мы отметаем ее.
— Но с какой же целью, Федор Иванович? — тихо спросил Беневоленский, стремясь снять ту истерическую экзальтацию, в которой пребывал Федор. — С целью борьбы за право вершить суд и расправу? Но при чем тогда этот надзиратель, от которого ровно ничего не зависит? Ради мщения? Мелко, опять не тот объект. Что же он, объект этот, случайно под руку вам подвернулся или все же есть хоть какая-то цель, программа какая-то?
— Вы развращаете парод, господа пропагаторы, да, развращаете! — покраснев, закричал вдруг Федор. — Правительство развращает сверху, а вы снизу, обещая журавля в небе после дождичка в четверг. Вы гасите стихийные порывы толпы, льете масло на бушующее море, и мужик уповает уже не на топор, а на вашу социальную сказку о земном рае. Удивляюсь, за что вас преследуют: на месте правительства я бы ордена вам жаловал.
— Почему ты повторяешь чужие слова, Федор? — строго спросила Маша. — У тебя нет своей правды?
— Федор Иванович объясняет, — тихо сказала Тая. — Зачем же кричать?
Федор быстро глянул на нее. Тая смущенно улыбнулась и опустила глаза. Маша сердито дернула плечом, перебросив косу на грудь, и стала привычно теребить ее, по-прежнему гневно сверкая глазами.
— Вы не отвечаете на вопрос, — сказал Беневоленский. — Вопрос мой касался цели.
— Я помню. — Федор закурил. — Как ни странно, цель у нас общая: разрушить этот порядок вещей. Цель общая, а средства противоположные. Там, где вы убаюкиваете, мы возмущаем, где обещаете, мы потрясаем, где уговариваете, мы взрываем. Ваша программа основывается на долготерпении русского мужика, наша — на его бунтарском инстинкте. Вы хотите разбудить Россию шепотком, мы — взрывом. Да, взрывом! — Федор с вызовом оглядел всех, вновь чуть задержавшись на рыжей барышне напротив. — Сотни лет Россию гнули к земле страхом — мы хотим обратить этот страх против тех, кто им пользуется с помощью правительства, церкви и тон подленькой рабской морали, что копошится во всех вас, господа радикалы, социалисты, либералы и прочие так называемые носители общественной совести. Вы говорите, что надзиратель не тот объект? Какой рационализм! Дело не в объекте, дело в вызове! Мы хотим посеять страх во всех звеньях государственного аппарата от законодателя до исполнителя, и мы посеем этот страх. Да, посеем! И если для этого понадобится храм взорвать, мы и храм взорвем. И тогда…
— И тогда площади уставят виселицами, а тысячи безвинных пойдут на каторгу, — резко перебил Беневоленский. — Это не программа, это кошмарный план охранки. Вами руководят провокаторы. Олексин, опомнитесь.
— Как вы смеете! — Федор, краснея, медленно вставал, опираясь о стол руками. — Как смеете оскорблять моих друзей, героев, благороднее и честнее которых… Убирайтесь вон отсюда!
— Сидите, Аверьян Леонидович.
Маша тоже встала. Брат и сестра в упор глядели друг на друга, разделенные столом, и молчали.
— Аверьян Леонидович — мой жених. — Маша чеканила каждое слово, а глаза ее приобрели сейчас холодноватый отцовский блеск. — Либо ты сейчас же попросишь извинения, либо… либо уйдешь навсегда.
— Ты сейчас выбираешь, Мария, — тихо сказал Федор.
— Я выбрала.
Федор опустил глаза. Долго смотрел в стол, машинально разглаживая скатерть, потом аккуратно задвинул на место стул и, ни на кого не глядя, пошел в прихожую. Тая растерянно посмотрела на Беневоленского, на Машу и быстро вышла следом.
— Ужасно! Вероятно, мы все не правы, — сказал Аверьян Леонидович.
— Я выбрала, — повторила Маша, по-детски упрямо тряхнув головой. — И это не сгоряча.
Вошла Тая. Закрыла дверь, обвела всех расширенными глазами.
— Он ушел.
Маша промолчала.
— И мне пора. — Беневоленский встал. — Прощайте, Тая.
Тая молча кивнула. Аверьян Леонидович грустно усмехнулся. Маша вышла проводить его, вскоре вернулась.
— Я уеду, — сказала Тая. — Может быть, завтра-послезавтра, не знаю. На днях.
— Куда?
Тая неопределенно пожала плечами. Она говорила отрывисто, глядя в темное ночное окно.
— Выгнать брата, у которого нет ни угла, ни денег. Ты из страшной породы, Мария. Федор сказал, что ты в отца.
— Отец никогда бы не подал руки тому, кто хотя бы на словах восхваляет террор. Я тоже.
— Федор несчастный человек! — почти выкрикнула Тая. — Загнанный, загнанный в угол!
Судорожно всхлипнув, она выбежала из комнаты. Маша убрала со стола, подумала. Потом подошла к комнате Таи, приоткрыла дверь. Тая лежала на кровати, спрятав лицо в подушки.
— Он вернется, Тая, — тихо сказала Маша. — Я лучше тебя знаю своего брата. Он вернется.
Федор вернулся на третью ночь. Поскреб в дверь так тихо, что услыхала одна Тая.
— Господи, Федор Иванович, наконец-то!
Федор был весь в снегу, мокрый и озябший, точно пролежал день в сугробе. Глаза лихорадочно блестели. Тая видела, как колеблется в них свет лампы, которую она держала в руках.
— Не приходили? — спросил он. — Никто не приходил? Меня не спрашивали?
— Нет, — удивленно сказала Тая. — Вы озябли, Федор Иванович, я чай поставлю.
— Нет, нет, не надо. Дайте водки. У нас есть водка?
Тая достала графин, налила рюмку. Он выпил, попросил хлеба. Съел целую французскую булку с большим куском колбасы. Ел жадно, глотал, не прожевывая. Потом дико посмотрел на Таю.
— Виселица ждет.
— Что? — испугалась Тая.
— Бежать надо, бежать! А куда? В Смоленске найдут, в Высоком найдут, в Туле тоже найдут. Куда же, а?
— В Тифлис, — шепотом сказала Тая. — В Тифлис, Федор Иванович!
Весь день Федор прятался в комнате Таи. Он ничего не рассказывал, и расспрашивать его не стали. Маша дала денег, Тая купила два билета на вечерний поезд и в сумерках с величайшими предосторожностями отвезла Федора на вокзал.
Во втором классе Федор ехать категорически отказался. Тряслись в третьем, забитом узлами и корзинами, в чадном сумраке махорочного дыма, оплывших свечек, душных испарений, среди ругани, храпа, стонов, слез и жалоб. Федор забрался в угол под низко нависшую полку, дремал на Тайном плече, изредка испуганно вздрагивая. Сердце Таи сжималось от жалости к нему, такому потерянному, замученному и слабому. Сидела, боясь пошевелиться, промокала платком испарину на его лбу.
— Муж? — спросила сидевшая напротив пожилая чиновница в старой мужской шинели.
Тая кивнула, чувствуя, как застучало сердце.
— Болен, видать, — вздохнула добрая чиновница. — А у меня болел-болел да и помер. А пенсии не дают. Вот в Москву ездила, хлопотала, а зря, только потратилась. Не подмажешь — не поедешь, так-то мир устроен, а подмазывать нечем. — Она опять вздохнула, поглядела на Федора. — Чайку бы ему, ишь мается. На станции сбегайте, я чайничек дам.
За Харьковом Федор немного успокоился, даже повеселел, то ли поверив в спасение, то ли просто устав бояться. Но говорил по-прежнему мало, односложно отвечая на вопросы и поспешно отклоняясь в тень, под полку, как только в вагон входил посторонний. Но Тае и от этого стало полегче; на станциях в сумерках она выводила его гулять. Федор слушался, как маленький, и Тая думала, что теперь во имя спокойствия этого человека она готова ехать в Крымскую, вытерпеть любой позор, но уберечь, сохранить и спасти его. Не для себя — для него самого, для его счастья.
После долгих мучительных пересадок добрались до Тифлиса. Но когда наконец-таки оказались на узкой крутой улочке, где когда-то Владимир снимал комнату, сердце Таи болезненно заныло. Она вспомнила его торопливый уход навстречу гибели, его последнюю улыбку и не смогла сдержать слез.
— Почему мы стоим? Почему? — встревожился Федор. — Это не здесь?
— Простите, Федор Иванович. — Тая торопливо отерла слезы. — Не знаю только, пустят ли вдвоем.
Она думала, как ей представить Федора хозяйке. Форма была одна — та, к которой прибегла она в поезде при разговоре с бедной чиновницей. Но утверждать это при Федоре было неудобно.
— Вы обождите здесь, Федор Иванович.
— Нет-нет, я не стану ждать. Мне нельзя ждать, Тая, право, никак нельзя. Идемте вместе. Идемте же.
Пришлось идти вдвоем и мучительно краснеть, говоря толстой хозяйке с жесткими усиками над пухлой верхней губой:
— Я с мужем, если позволите.
Хозяйка отнеслась к этому известию спокойно, Федор и бровью не повел, а Тая продолжала краснеть, глядя, как хозяйка застилает чистым бельем единственную кровать. Чтобы скрыть смущение, завела длинный разговор о работе, о мастерицах и модных портнихах, о ценах, возможных заказчицах и о множестве иных проблем. Хозяйка отвечала с удовольствием, детально обрисовывая каждую даму, которой касалась в разговоре; Тая не прерывала ее, вышла вслед на хозяйскую половину, долго пила там чай, слушала, а сама ощущала каждое мгновение, ибо мгновение это неумолимо приближало ночь. И очень надеялась, что Федор сам что-то придумает, на что-то решится, избавив ее от необходимости принимать решение хотя бы сегодняшним вечером. Пила чай, поддакивала хозяйке, а перед глазами стояло широченное супружеское ложе.
Вернулась в комнату под стук собственного сердца. С отчаянной решимостью распахнула дверь и с облегчением перевела дух: Федор лежал на полу, подстелив студенческую шинель, в которой бегал эту зиму, и накрывшись тужуркой. То ли прикидывался спящим, то ли действительно спал, но не шевелился. Тая тихо погасила лампу, торопливо разделась и юркнула под одеяло.
А сон не шел. Лежала, натянув одеяло до подбородка, пыталась думать, как они будут жить, где зарабатывать деньги, но думала совсем не об этом. С беспокойством ощущала, как холодает в нетопленном доме, как несет сквозняком из-под неплотной двери, слушала, как ворочается на полу Федор, пытаясь согреться, и уже знала, что пожалеет, что не выдержит и позовет. Позовет согреться, только унять дрожь и кое-как перетерпеть эту ночь. Точно знала, что позовет, не обманывала себя, но боялась этого и тянула, силой сдерживая собственный голос, который уже рвался с губ:
— Федор Иванович…
— Вы меня? — Федор сразу же сел, закутавшись в тужурку. — Я мешаю вам, да? Я ведь не сплю, ворочаюсь.
— Вам холодно? — еле слышно спросила она. — Так…
— Нет, что вы! — поспешно перебил Федор, не дав ей закончить фразу. — Я холода не боюсь, я совсем не потому не сплю. Я привык так спать, вы не беспокойтесь, пожалуйста. Я ведь по Руси бродил со старичком Митяичем. Хороший был старичок, я рассказывал вам, помните?
— Из дверей дует. — Тая говорила очень тихо, но Федор слышал все, что она говорила, и не хотел слышать того, чего она никак не решалась сказать.
— Это пустяки, что дует, это даже приятно. Знаете, свежий воздух… А не сплю я… не сплю потому… — Он встал, потоптался на шинели босыми ногами. — Вы позволите закурить?
— Да, конечно, конечно.
Он чиркнул спичкой, прикуривая. Отошел к окну — Тая следила, как плыл по комнате огонек папиросы, как возник в окне темный силуэт, — курил, глубоко затягиваясь. Потом решительно сунул окурок в цветочный горшок и шагнул к кровати. Тая уже не видела его, а лишь чувствовала, что он стоит рядом (протяни руку — и дотронешься), и сердце ее замерло.
— Тая, — хрипло выдохнул Федор и вдруг упал на колени перед кроватью. — Я преступник, Тая. Я понял, что я преступник.
— Что?.. — Тая вместе с одеялом ринулась от него, больно ударившись затылком о стену. — Что вы говорите, Федор Иванович?
— Истину, — почти по складам выговорил он. — Виселица впереди.
Она молчала, вжавшись в стену. Федор вздохнул.
— Страшно, да? Мне тоже страшно. А когда приговор подписывал, страшно не было. Я думал об этом, когда в поезде ехали: почему же мне тогда-то, когда подписывал, страшно не было? Значит, тем, кто смертные законы издает, тоже не страшно? Значит, что же получается: люди не совести своей страшатся, а расплаты только, наказания, а не преступления? Так, наверно, так, по себе сужу, по тому, как я сейчас боюсь, наказания я боюсь, Тая. Значит, червь я, как и все, червь, а не человек. Ох, как же это гнусно — собственную подлость ощутить!..
— О чем вы, Федор Иванович? — тихо спросила Тая. — О чем?
— Я человека того, из Бутырок, к смерти приговорил. Не один, конечно, но сейчас это уж и не важно. Важно, что радовался я этому, гордился, могучим себя чувствовал. А потом, когда провалы начались, когда взяли многих — я ведь чудом ушел, истинным чудом! — так и полез из меня страх за шкуру свою, так и полез. И я понимаю, все понимаю, всю мерзость свою, а сделать ничего не могу. Страх этот пересилить не могу: ведь повесят же меня, коли поймают, повесят, Тая, повесят!..
Он упал головой на край постели, зарыдал, затрясся так, что Тая ощутила дрожь его через доски кровати. И тут же, ни секунды не колеблясь, отбросила одеяло, которым до сей поры закрывалась как щитом. Отбросила, обдала Федора теплом, протянула руки, нашла его голову. И сказала строго и властно, как старшая:
— Иди сюда. Иди ко мне, согрейся, успокойся. И ничего не бойся, ничего, слышишь? Я спасу себя. Ну иди же, иди ко мне…
Весна в этом году выдалась ясной. Днем оглушительно орали воробьи, звонко била капель, но к вечеру все умолкало, затаивалось, и мороз за ночь затягивал все проталины. Что-то нетерпеливое и яростное носилось в воздухе; вечерами тихий Смоленск оглашался криками лихачей, музыкой полковых оркестров, звоном шпор и бешеным ритмом канканов в кафешантанах, разросшихся в городе, как опята в дождливую осень. Опереточные дивы, днем отсыпавшиеся в полутемных номерах, ночью отплясывали на скрипучих досках кое-как сколоченных эстрад, мелькая черными чулками в неверном и загадочном свете свечей.
— Вавилон, — кратко определила Софья Гавриловна нынешнее состояние некогда скромного провинциального города Смоленска.
За последнее время тетушка начала сдавать, теряя присущую ей энергическую жизнерадостность, выглядела нездоровой и озабоченной и все время что-то считала, сердито щелкая костяшками счетов.
— Варенька, погляди, душенька, эти записи. Я ничего уже не понимаю, что мы продали, а что купили.
— Извините, я спешу к обедне.
— Куда спешишь?
— В церковь, тетя, — с ханжеской строгостью пояснила Варя.
— Ну иди уж, иди, — ворчала Софья Гавриловна, — хотя и странно все это, Варвара, весьма странно, потому что рано. Я имею в виду не обедню, а увлечение.
Варя и сама понимала, что вдруг настигшее ее религиозное увлечение странно и необъяснимо. В семье соблюдалась лишь обязательная обрядность, без которой нельзя было обойтись, не вызывая пересудов; никому и в голову не приходило появляться в церкви чаще, одного раза в неделю, говеть по собственному желанию или стоять всю службу от начала до конца. Слушали пение, привычно крестились, рассеянно прикладывались к образам да более или менее аккуратно ставили свечки — вот, пожалуй, и все, чем связывали себя Олексины с церковью. И вдруг умница Варя, любившая сомневаться и умевшая спорить, пристрастилась к ладанному чаду, как какая-нибудь полуграмотная купчиха.
— Господи, господи, не допусти, господи! — твердила она, стоя на коленях в маленькой уютной Благовещенской церкви. — Я грешница, господи, удержи меня, господи. Удержи!..
Иван за этот год неожиданно вытянулся и догнал в росте Владимира, как определил Георгий по зарубке на косяке дверей в столовую. Старательно проверил — мальчик был основательный, — потом сказал:
— Ваня, ты с Володей сравнялся. Полвершка, правда, еще не хватает, но полвершка можно за месяц набрать. Я набрал целый вершок в прошлом сентябре: я почему-то осенью лучше расту.
— Мелкота! — Иван любовно щелкнул младшего брата в лоб. — Есть закон убывающей возрастной прогрессии.
Был такой закон или не было — Георгий верил на слово. А Иван после этого разговора раздобыл немецкую книжку «Как я стал настоящим мужчиной», купил гантели и повесил в своей комнате трапецию. Философия была отвергнута, как прежде была отвергнута химия.
В гимназии — преимущественно в старших классах — эта ранняя весна ощущалась по-особому. Лихорадочное ожидание войны, в котором пребывало все русское общество, заметно потрясло и тот традиционный культ муштры, который новая гимназия унаследовала от прежних закрытых учебных заведений. Усатые гимназисты читали газеты, а преподаватели все чаще не только не пресекали этого, но и сами ввязывались в споры: смеялись над турецкой армией, дружно ругали Англию, озабоченно следили за Германией.
— Бисмарк этого не допустит.
— Чего — этого?
— Ничего он не допустит.
— Господа, австрияки утверждают, что турки укрепляют крепости с помощью английских инженеров!
— Какое вероломство!
— Да врут австрияки, господа!
— И все-таки Бисмарк этого не допустит.
— Да чего этого, мямля?
— А ничего. Не допустит, и все. Вот посмотрите.
Так спорили в классах и коридорах. В уборных, правда, говорили о другом:
— А вот брат видел водевильчик «Кавалер двух дам». Очень милая, говорит, вещица, очень! Там мадемуазель Жужу в первом же выходе вот этак подбирает юбочку и — все выше да выше. А под юбочкой — ничего. Ну решительно ничего до самых коленочек!
— Опять, Дылда, на брата сваливаешь?
— Ну где же мне-то, господа, где же? Там же педелей половина зала, ей-богу, половина зала. Как увидят, так цап-царап. И прощай аттестат.
— А зачем тебе аттестат?
— Как зачем? Для коммерции.
Иван слушал гимназические пересуды молча: не любил пустомельства, а чего-либо реального предложить не мог. Разговоры о политике и войне впитывал активно и напряженно, не часто ввязываясь в споры, но основательно продумывая все, что слышал. А болтовню глотал, как отраву, морщась и не разжевывая. Но не уходил, пока не кончались рассказы, и по ночам перед его глазами мелькали никогда не виданные им сказочные ножки, живое кружево юбок, недоступно соблазнительные подвязки, чулочки и ленточки, уходящие куда-то выше дозволенного, выше мыслимого, куда-то вверх, почти что в небеса. Он никому не признавался в этом, даже товарищам, потому что все его усачи-товарищи либо выдумывали, либо и в самом деле перешагнули порог, хвастались победами и смаковали подробности, а он, жадно слушая, не мог себе даже представить, что когда-либо осмелится прикоснуться к женщине. Это было выше его сил и даже выше тех тайных желаний, чью изматывающую силу он испытывал каждую ночь.
Дома стало невесело и неуютно. С детьми — Георгием, Колей и Наденькой — Иван как-то утратил близость: они начали его раздражать, сами чувствовали это и не навязывались; Варя все больше и больше уходила в себя; Софья Гавриловна, окончательно запутавшись в счетах и расходах, взяла на время конторщика — невыразительного, тихого и очень старательного. От него всегда пахло дешевым мылом и какими-то мазями от прыщей; Иван его не любил.
— Бонжур, мсье Олексин, — с удовольствием говорил конторщик всякий раз, когда видел Ивана.
— Здравствуйте, Гурий Терентьевич, — сухо отвечал Олексин и проходил не задерживаясь.
Вероятно, он так и прошел бы мимо услужливого конторщика, если б не случайно услышанный им разговор. Дело происходило вечером, в гостиной тетушка клевала носом, а Гурий Терентьевич Сизов тщательно проверял счета, заносил цифры в реестр, щелкал счетами и неторопливо развлекал Софью Гавриловну уютными смоленскими беседами.
— …а батюшка аккурат на Евдокию и преставился: в пять дней сгорел. И осталась маменька с дочерью да со мной, оболтусом, без всяких средств и возможностей. Гимназию я оставил, в ученики устроился — спасибо, дядя помог, — да не спасло это нас от бедности и позора, уважаемая Софья Гавриловна. Сестра моя единственная Дашенька не вытерпела нищенства нашего, экономии на свечках да на кипяточке да в пятнадцать годков и сбежала с купцом Никифоровым: помните, может быть, года три назад шуму-то было? Ну, купец церковным покаянием отделался, а Дашенька в актерки пошла…
Иван рылся в книжных шкафах, разыскивая памфлеты Гладстона: его очень интересовал славянский вопрос, что завязался сейчас в тугой балканский узел. Копался в старых газетах, когда прислушался невольно к журчащему голосу в гостиной. Прислушался, разобрал, о чем повествует тихий Гурий Терентьевич, и далее уже слушал, машинально перекладывая газеты.
— Да, вот представьте себе, уважаемая Софья Гавриловна, в актерки. Барышня из приличной семьи, с образованием даже — и пропала, погибла во цвете лет своих. И ни слуху, ни духу о ней не было, только раза два или три, что ли, переводы почтовые приходили на скромные суммы маменьке ко дню ангела. И не знали мы, где она и что с ней, даже когда в городе нашем афишки расклеили, что в водевилях с дивертисментами знаменитая мадемуазель Жужу выступает, я и в понятии не держал, что мадемуазель Жужу эта и есть сестра моя единственная Дашенька…
Всю ночь Иван вертелся с боку на бок. Впервые таинственное существо, дразнящее воображение доступностью, обрело нормальные человеческие черты. У существа оказалось обыкновенное имя, обыкновенная семья и необыкновенная жизнь. Не полумифическая француженка, не дикая цыганка, а обычная русская барышня стала предметом игривым и двусмысленным. Ему некому было поведать об этом открытии. Старших братьев в доме не оказалось, друга — тоже, а рассказывать о глубоко несчастной, оскорбленной и брошенной соблазнителем барышне Сизовой гимназическим болтунам он не мог. Он с омерзением вспоминал теперь их гогот в уборной, их замечания о юбках и ножках, а заодно и собственные фривольные мысли. Нет, не о легкой доступности молодой женщины мечтал теперь Иван Олексин, а о спасении ее. Вытащить ее из ада, увести, спрятать от циничных глаз, защитить от сладострастных рук — эта задача представлялась ему сейчас единственно достойной и благородной. Он старательно все продумал и не откладывая приступил к действию с присущей ему упрямой увлеченностью.
Сблизиться с Гурием Терентьевичем было несложно: услужливый конторщик искал этой дружбы с гибкостью и готовностью. Ивану претила эта услужливая готовность, это извечное стремление Сизова жить пригибаясь, заведомо располагая себя ниже тех, кто оказывался рядом.
— Сесть позволите ли, мсье Олексин?
Он произносил фамилию на французский лад, что особенно раздражало Ивана.
— Сесть не позволите ли…
— Ну зачем вы так, право, зачем? — сердился Иван. — Я же моложе вас, в гимназию еще хожу.
— От поклонов спину не ломит, — улыбался осторожно, вежливо Гурий Терентьевич. — Мир так устроен, мсье Олексин, что кто-то кому-то должен почтение оказывать. Особенно когда без средств к жизни и без связей в обществе. Вы не сердитесь на меня, я всей душой к семейству вашему расположен.
— Помилуйте, это же… это же невозможно! Признать законом самоуничижение личности — это неправда. Мир стоит на людях гордых и отважных — они его атланты. Государи и полководцы, мудрецы и пророки, певцы и герои — вот основа мира, господин Сизов. Их трудами, их подвигами мы из темных пещер к свету и разуму восходили и гордились ими, да, да, гордились. А вы утверждаете, что мир на почтении держится.
— Совершенно верно, — спокойно подтвердил Гурий Терентьевич, с ласково-снисходительной улыбкой выслушавший весь горячий монолог Ивана. — Я хоть образования и не имею, но образован в меру сил и любопытства своего. Книжонки читаны, журнальчики — да не просто читаны, а со слезою и верой. Со слезою и верой, мсье Олексин!
Разговор этот случился на Блонье воскресным днем: Сизов приходил брать какие-то старые счета, возвращался домой и — повстречались. Сидели в аллее; здесь прогуливались гимназистки из Мариинской гимназии, поглядывали на Ивана, громко смеялись, но он на них не смотрел.
— Что есть гордость? — с вежливой осторожностью спросил конторщик. — Я к такому пришел утверждению, что гордость есть мерило дороги, которая человеку дадена. Коль родился кто, скажем, на почтовом тракте, тому и путь ясен: версты отмерены, поставы на всех перегонах и колокольчик под дугой аж с колыбельки — чего же ему гордым не быть, такому-то счастливчику, а, мсье Олексин? Только немного таких, а главное количество в пустыне рождается, и все у них как в сказке сказано: направо пойдешь — побитым быть, налево пойдешь — забритым быть, а прямо пойдешь — туза на спину нашьешь. И позвольте спросить вас: откуда же тут гордости взяться? Да и зачем она в пустыне-то человеческой рожденному? Так, звук пустой.
Гурий Терентьевич здесь, вне дома, был иным: держался увереннее и говорил основательнее. Только привычная готовность к осторожной улыбочке да согбенная спина оставались без изменений. Он не спорил, да, вероятно, и не умел спорить: он с чувством тайного превосходства излагал умозаключения, которые считал непреложными истинами, почему и не затруднялся доказательствами. Иван чувствовал это торжествующее полузнайство, злился, но не уходил, хотя уйти следовало.
— Тут, в нашем городе Смоленске, жил некогда провидец Иван Яковлевич Корейша, не изволили слышать? А мне маменька рассказывала. Он, провидец этот, скромно жил, тихонечко, в баньке брошенной у Днепра. В рубище ходил, акридами да росой питался, аки святой. А на деле-то, — Гурий Терентьевич вдруг заговорщицки понизил голос до шепота, — на самом-то деле умнейший был человек. Гордость свою как язву из души выжег, в смердящие одежды облачился, юродивым дурачком прикинулся, а всеми помыкал. Всеми! На коленях в ту баньку черную к нему вползали, да не кто-нибудь — дворяне да купчины именитые. Дамы ночную вазу, прощения прошу, из-под него выносили, да еще и дрались за честь эту. Вот как согнул-то гордых сих, а? Вот это согнул!
— Восторгаетесь? — неприязненно спросил Иван. — То-то славно было бы вам до такого счастья дорваться. Столбовых дворянок заставить ретирады мужицкие чистить — вот уж всем победам победа, вот уж исполнение мечтаний, не правда ли, господин Сизов?
— Превратно, превратно понять изволили, — заторопился, заерзал на скамье конторщик. — Превратно, мсье Олексин, совсем, совсем и окончательно не то я в соображении имел. Я просто сказать хотел, что от человека все исходит, от человека единственно. Вот сестра моя Дашенька, что в вертепе, в разврате, господи прости, вынуждена хлеб свой насущный снискивать, гордостью ни на йоту не поступилась. Ни на гран един! Так и пышет гордостью-то, как вулкан Везувий, что город Помпею испепелил.
Сознательно ли Сизов помянул о Дашеньке или случайно, тут же испугавшись, что проговорился, а только Иван вмиг забыл о неприязненном чувстве. Не зная, как коснуться интересующего его предмета, страдал и мучился и сказал неуклюже, покраснев при этом:
— Вы так хорошо о сестре своей говорите, что я, право, заинтригован и хотел бы… Хотел бы восхищение свое ей выразить.
— За честь почтем, за честь! — поспешно подхватил Гурий Терентьевич, и глазки его на мгновение остренько блеснули. — Мы по-простому живем, мсье Олексин, без всяких особых. А Дашенька аккурат у нас остановилась из экономии и к маменьке поближе. По четвергам свободна она, так что ежели изволите, то счастливы принять будем. Ведь обязаны вам, столь семейству вашему обязаны!
Сизов был обязан Олексиным лишь дополнительным приработком, но говорил об этом часто и бестактно. Иван вновь ощутил неприятный укол самолюбию и промолчал: обещанное свидание в четверг делало его непривычно терпеливым и покладистым.
Дашенька Сизова совсем не походила на ту «мамзель Жужу», имя которой склоняли по всему городу. Лицо ее было бледно и невыразительно, худые щеки поблекли от скверного и неумелого грима, под серыми глазами лежали густые усталые тени. Глаза эти поразили Ивана пустотой.
— Рада, очень рада, — с привычной жеманностью сказала она, свободно протянув руку. — Брат столько говорил о вас.
— Обо мне? — Иван осторожно пожал холодные пальчики. — Помилуйте, что же обо мне можно говорить?
— Мы не бесчувственные какие, — торопливо сказала маменька Сизовых. — Мы чувствуем благодеяния и благородство души.
— Ступайте, маменька, ступайте, — сквозь улыбку процедила Дашенька.
Все это было неприятно и фальшиво; к счастью, маменька тут же вышла, а вслед за ней исчез и Гурий Терентьевич. Иван совсем смешался, но Дашенька спокойно вела разговор, все так же влажно улыбаясь и играя глазами.
— Нет, право же, я особо вам благодарна, господин Олексин. Вы не мамзель Жужу увидеть спешили, а несчастную женщину. О, если бы вы только знали, что значат для меня эти четверги дома! Как надоели мне аплодисменты, цветы, подношения…
Иван украдкой оглядел комнату, но никаких цветов не обнаружил. Обстановка была как в дешевой гостинице: диван, круглый столик, два венских стула да платяной шкаф. И на самой Дашеньке, которую, правда, он оглядывать не решался, тоже все было скромным — и домашнее платье, и платок, в который она кутала худенькие плечи, и дешевенький перстенек, и такие же дешевые сережки в розовых ушах.
— Я устала от пошлости, — продолжала она. — От всех этих захламленных уборных, пыльной мебели, вульгарных одежд, в которых вынуждена каждый вечер появляться перед сотнями мужских глаз. О, как я все это ненавижу!
Дашенька играла сейчас привычную роль соблазненной и покинутой, но Иван не был знаком с этим женским амплуа. Он верил каждому слову, каждому взмаху ресниц, каждой слезинке, что слишком уж часто посверкивала на этих ресницах. Верил, и сердце его переполнялось горячим и мучительным состраданием к этой несчастной, обманутой и преданной обольстителем юной женщине.
— Это ужасно, ужасно, я понимаю вас! — взволнованно сказал он. — Вам нужно бежать оттуда, бежать, бежать!
— Куда бежать? — обреченно улыбнулась опа. — Куда и с кем бежать? Нет, нет, милый Иван Иванович, это моя судьба. Я обречена жить жизнью чуждой мне и оскорбительной.
На том тогда и закончился их разговор, потому что вошел Гурий Терентьевич и попросил к чаю. А после чая говорили уже о другом, уединиться не удалось, и Иван уносил с собой не столько слова Дашеньки, сколько ее грустные взгляды, почему и не мог думать и анализировать, а мог лишь чувствовать да мечтать.
Через неделю он пришел снова. Дашенька встретила его очень сердечно, но была печальна, а Гурий Терентьевич уходить никуда не торопился. Сидел, закинув ногу на ногу, курил дешевые сигары и разглагольствовал о предстоящей войне. Иван с трудом поддерживал разговор, почти с ненавистью глядя, как покачивает Сизов острым носком штиблета.
— Нет, что ни говорите, мсье Олексин, а нам дорого достанутся эти разногласия. Дорого, очень дорого, вот помянете еще мое слово. Я видел карту в книжной лавке: по турецкому берегу Дуная идут сплошные крепости.
— Дашенька, душа моя! — почти пропела из соседней комнаты госпожа Сизова. — Не поможешь ли мне, ангел мой?
— Ах, маменька, оставьте! — громко и очень недовольно сказала Дашенька. — Пусть братец помогает, а у меня голова болит.
— Гурий, дружочек! — тем же тоном запела маменька.
— Я всем помощник, — сказал Сизов, вставая. — Займи нашего дорогого гостя, сестрица.
Дашенька ничего не ответила, но впервые за вечер улыбнулась, вновь ослепив Ивана влажной белизной зубов. Он смущенно улыбнулся в ответ и тут же отвел глаза. Некоторое время они молчали, и для Ивана это время было сплошным мучением: он силился начать разговор, физически ощущая, как впустую уходят драгоценные минуты, но в голове не было ни одной связной мысли, и приходилось только вздыхать.
— Я так ждала этого дня, — тихо сказала Дашенька. — Мне совестно это говорить, потому что вы можете усомниться в моей искренности и посчитать все пустым кокетством. Знаете, вы напоминаете мне зиму. Да, да яркую, морозную и чистую-чистую зиму, когда сама делаешься чище и лучше… Простите меня за это признание, Иван Иванович, но я так много думала о вас, что, право, выстрадала его.
— Не знаю, чем заслужил ваше доверие, Дарья Терентьевна, но верьте мне, я счастлив, — конфузливо пробормотал Иван, чувствуя, что краснеет, и смущаясь от этого все больше. — Я тоже думал о вас, все время думал — и дома и в гимназии. Я знаю, что мой долг помочь вам, но я никак не могу додуматься, как это сделать. Я даже хотел посоветоваться с Варей — знаете, она очень, очень умна и добра, — но именно сейчас у нее в душе какой-то разлад, и я… Нет, сейчас с нею невозможно, она точно вдруг оглохла, а больше мне посоветоваться не с кем. Только вот с вами разве, Дарья Терентьевна.
— Да, да, разумеется, — задумчиво и как-то холодно пробормотала Дашенька. — Мне так отрадно говорить с вами.
Разговор, начавшийся тепло, стал приобретать оттенок обычной светской беседы. Иван не понимал причин, но чувствовал, как исчезает доверительная интонация, как рушатся те шаткие мостки, что наметились между ними.
— Я думаю о месте, — с отчаянием сказал он. — Ведь вам же нужно какое-то место, не правда ли?
— Место? — Дашенька вздохнула. — Господи, Иван Иванович, о чем вы, право. Кому нужна я, актерка, порченая и порочная для всех этих… Нет, нет, мне нужно уехать из этого города. Уехать туда, где не знают мадемуазель Жужу, где я смогу честно заработать кусок хлеба и честно смотреть в глаза людям.
— Тула. — Иван и сам не знал, как выскочила эта «Тула». — Под Тулой в имении Толстого живет мой брат Василий Иванович. Дарья Терентьевна, Дашенька, это же прекрасно, что пришло мне в голову, это же воистину перст божий! Вы будете жить у Васи: я уверен, что он найдет вам достойное занятие. А как только я закончу в гимназии, я тут же приеду к вам, тут же, слышите?
— Приедете, — понизив голос, как-то очень значительно сказала она, — и я по-царски награжу вас. По-царски, Иван Иванович, милый, запомните мои слова!
Но Иван уже ехал в Ясную Поляну, его уже встречала сияющая, счастливая, преображенная Дашенька, и он уже был в восторге от этой встречи. Дашенька поняла этот странный олексинский восторг перед собственными мечтами, опять заулыбалась молодой, доверчивой, белоснежной улыбкой.
— Это счастье, Иван Иванович. Боже, какое счастье! — В порыве искреннего восторга она схватила его руку, сжала, подняла к груди (Иван обмер, но руку остановили на волосок от туго натянутого ситца). — Но нет, оно недостижимо. Оно недостижимо, Иван Иванович, недостижимо!
Словно в великом затмении чувств она уронила руку Ивана на плотно обтянутые платьем колени, закусила пухлую нижнюю губку, и серые глаза ее тут же до краев наполнились слезами. Иван сидел как истукан, боясь шелохнуться, ужасаясь, что его могут превратно понять, а руку гневно и презрительно сбросить с божественных колен; сердце то замирало, то начинало биться с такой силой, что стук его мог быть услышан за дверью, где тихо брякали посудой.
— Недостижимо, — шепотом повторила она. — Увы, увы.
— Мсье Олексин, Дашенька, пожалуйте к чаю! — бодро и так некстати пропел в соседней комнате Гурий Терентьевич.
— О боже! — горестно вздохнула Дашенька. — Нам не дадут сейчас поговорить, нет, не дадут. Приходите завтра к одиннадцати: я как раз вернусь из театра. Наши будут спать, но вы стукните мне в окошко. Вот в это, не перепутайте.
— Мсье Олексин! Дашенька!
— Да идем же, идем, господи! — с заметным раздражением сказала Дашенька, встав и тем самым сбросив руку Ивана с колен.
Тонущий в мартовской слякоти Кишинев был до отказа забит войсками. Кроме 53-го Волынского и 54-го Минского пехотных полков, кроме штабных офицеров и военных чиновников, кроме свиты и конвоя главнокомандующего — его императорского высочества Николая Николаевича старшего, здесь располагались терцы и кубанцы, донские казачьи сотни, гвардейские саперы, понтонные части, 14-я артбригада и уже развернутые по-походному, но пока пустующие военно-временные госпитали. В городе и окрестных селах не осталось дома, хозяева которого не потеснились бы, отдав лучшие комнаты для постоя офицеров и солдат; не было двора, не забитого лошадьми и повозками, площади, не занятой артиллерией или обозами, колодца, к которому не было бы расписанной заранее очереди. Каждое утро город будили трубные призывы сигналов и хриплые, сорванные голоса унтеров:
— Четвертое капральство, выходи на улицу строиться!
Строились солдаты, раздували большие хозяйские или скромные походные самовары денщики, артельщики выдавали дневную порцию, на задах и огородах разгорались костры, горьковатые дымы сползали в город и уже не выветривались до глубокой ночи.
Офицеры завтракали булкой с чаем на квартирах, но обедали, как правило, в городском клубе, где обед из трех блюд стоил пятьдесят копеек серебром — деньги немалые. Но жили здесь скромно, о кутежах и попойках с шампанским и женщинами и слыхом не слыхивали, изредка позволяя себе лишь купить в складчину местного вина и распить его за тем же столом в городском клубе.
— За победу русского оружия, господа! — кричал восторженный безусый прапорщик.
— Да какая вам победа, прапорщик? — подсмеивался степенный немолодой майор. — Того и гляди с помощью Англии до мира договоримся и распустят нас всех по домам.
— Нет, господа, это невозможно.
— Почему же невозможно? На то и политика.
— Я… я тогда застрелюсь, господа! — со слезами кричал прапорщик.
— Браво, прапор, — хмуро сказал молчавший доселе коренастый капитан. — А мы в складчину поставим вам памятник: «Единственной жертве несостоявшейся войны за освобождение славян».
— Перестаньте дразнить его, Брянов, — сказал майор. — Он же вот-вот расплачется.
— Лучше пореветь сейчас от обиды, чем потом от горя. Ладно, прапор, считайте, что я неуклюже пошутил. Мне надоело торчать в резерве, господа, вот почему у меня портится характер. Чтобы не отравлять вам вечер, прошу разрешения удалиться. — Брянов встал, коротко поклонился. — А рассказ о Сербии прибережем для другого раза. Благодарю за приглашение, вино отменное.
Небо над сумрачным Кишиневом было тяжелым и низким, шел мокрый снег, изредка порывами налетал ледяной ветер, поднимая рябь в многочисленных лужах. Стоя на крыльце, Брянов поднял воротник шинели, подобрал полы и затолкал их под ремень. Подхватив саблю, спустился со ступенек, вглядываясь, куда бы поставить ногу. Наметив путь, запрыгал через лужи, скользя заляпанными доверху сапогами по раскисшей глине. Так он выбрался на улицу и остановился, потому что навстречу неспешно двигалась артиллерийская батарея. От гнедых битюгов шел пар; колеса по ступицы зарывались в ухабы, ездовые привычно покачивались в седлах. Впереди ехал офицер в плаще с поднятым воротником и низко надвинутой мокрой фуражке.
— Эй, артиллеристы, нельзя ли полегче? — ворчливо сказал Брянов, отряхивая с шинели брызги глинистой воды, ударившей, из-под колеса. — Тут особо сушиться негде, давайте уж беречь платье друг друга.
— Виноват, вашбродь, — отозвался ездовой, одерживая битюга.
— Когда по улице движется основной инструмент грядущей симфонии, рекомендую госпоже пехоте держаться обочины, — с ленцой сказал офицер и придержал коня, намереваясь, как видно, не давать в обиду своего солдата. — Позволю заметить, что моим артиллеристам несколько труднее управляться со своим оружием, чем вам с вашей саблей.
— Это вы, Тюрберт? — Брянов невольно улыбнулся. — Буду весьма удивлен, если ошибся: во всей артиллерии не сыщешь большего ворчуна.
— Стой! — на весь Кишинев заорал гвардеец, спрыгивая с коня прямо в лужу. — Ей-богу, я знаю этого обидчивого господина. Ей-богу, это же… это вы, Брянов, черт вас побери?
Он радостно затопал напрямик через лужу, разбрызгивая жидкую грязь во все стороны. Брянов попятился, но Тюрберт шел прямо на пего, вытянув длинные руки то ли для равновесия, то ли для дружеских объятий. Капитан явно не желал этого и демонстративно отстранился.
— Оставьте лобызания, Тюрберт. Вам для начала предстоит кое-что объяснить, а уж там решим, стоит ли нам протягивать друг другу руки.
— Господи, я все время с кем-то объясняюсь, — без особого огорчения вздохнул подпоручик. — Странная какая-то судьба, вы не находите? Гусев!
— Я, ваше благородие!
— Веди батарею. Накормишь, уложишь, дождешься, доложишь.
— Слушаюсь!
— Исполняй.
— Батарея, слушай команду! — басом прокричал рослый унтер. — На квартеры шагом…
Фырканье лошадей, грохот ошинованных колес, скрип осей и тяжкое засасывающее чавканье невылазных грязей Кишинева замирали вдали. Оба офицера стояли на обочине, прижавшись спинами к палисаднику.
— Ну и что прикажете объяснять? — спросил Тюрберт. — Почему я топчу грязи Кишинева, а не паркет петербургских гостиных, что делает сейчас вся гвардия? Ответ прост: числюсь в приятелях у одной особы, а ее принесло сюда за крестами.
— Я узнал вашего унтер-офицера, Тюрберт, — перебил Брянов. — Кажется, его фамилия Гусев? Значит, вы вывели своих людей из Сербии?
— Конечно, вывел. — Подпоручик недоуменно пожал плечами. — Странно было бы, если бы не вывел. Я не бросаю боевых товарищей на произвол судьбы.
— А я не вывел, — с горечью сказал капитан. — Мой батальон разбежался, а рота Олексина приказала долго жить.
— Да, я слышал, будто поручик в плену?
— Был, — пояснил Брянов. — Был, а потом куда-то делся. Его не оказалось в числе пленных, я специально наводил справки. А это значит, что он погиб.
— Жаль Олексина, — вздохнул Тюрберт. — Знаете, Брянов, у нас с ним были сложные отношения. И вот он погиб, а я в мае женюсь. Я уже получил все разрешения, в мае возьму двухнедельный отпуск, обвенчаюсь — и назад. Вот как все смешно получилось… — Подпоручик еще раз глубоко вздохнул и сокрушенно покачал головой. — Он победил, и я на весь мир готов признать, что по сравнению с ним я трус. Трус, заявляю об этом официально.
— Оставьте вы мальчишничать, Тюрберт, — поморщился Брянов. — Нужны не признания, а объяснения, почему вы предали моих людей.
— Я? Предал?.. — Тюрберт помолчал, точно осознавая сказанное. Добавил уже иным — официальным, холодным, почти оскорбительным тоном: — За такие слова в гвардии бьют по сопатке, капитан. Из уважения к вашему волонтерскому прошлому без битья прошу к барьеру.
— Сначала потрудитесь объяснить.
— Но не здесь же! Не на улице!
— А где? — Брянов зябко поежился в намокшей шинели. — Я стою в переполненном доме.
— Пошли ко мне, — проворчал Тюрберт, подумав. — Тут, кстати, недалеко.
И, сунув руки в карманы плаща, широко зашагал прямо по лужам; мало заботясь, отстает капитан или поспевает следом.
Подпоручик нанимал комнатку в чистенькой мазанке. Расторопный денщик тут же раздул складной походный самовар, поставил на стол заварной чайник английского металла, холщовый мешочек с колотым сахаром, ломти белого рассыпчатого хлеба, масло, колбасу, банку сардин и дульчесы — местные сладости, вываренные в меду и сахарном сиропе. Пока он неслышно двигался из кухни в комнату и обратно, изредка тихо переговариваясь с хозяйкой, офицеры молчали. Брянов делал вид, что просматривает старые газеты, а Тюрберт хмурился. Когда все было накрыто и кипящий самовар запел в центре стола, подпоручик молча указал на дверь, и денщик беззвучно исчез.
— Рому хотите?
— Нет. — Капитан сел к столу, не ожидая приглашения. — Вот чаю — с удовольствием.
— Какая-то чепуха, — сказал Тюрберт, наливая капитану чай, а себе ром в одинаковые граненые стаканы. — Вы в чем-то обвиняете меня, не зная, что, как и почему… Интересно, мы когда-нибудь поумнеем?
— Почему вы не поддержали огнем Олексина, Тюрберт? У него был шанс пробиться, если бы вы прикрыли его отход. Опять пожалели снарядов?
— А откуда мне было знать, куда вы запихали Олексина? — огрызнулся подпоручик. — Ко мне пришел какой-то недотепа и потребовал, чтобы я послал с ним своих артиллеристов. Я послал подальше его самого, утром, когда турки поперли на штурм, открыл пальбу, но от вас заявился очередной недотепа и сказал, что вы отходите и мне не стоит даром тратить порох.
— Какой второй посыльный? — поразился капитан. — Значит, был второй посыльный, говорите?
— А вы не помните?!
— А я не знаю! Меня вызвал к себе Черняев, а батальоном временно командовал штабс-капитан Истомин.
Брянов замолчал, только сейчас поняв, в какое положение тогда попала рота Олексина. Тюрберт тоже молчал, хмуро прихлебывая ром.
— Понятно, — проворчал он. — Дай мне бог встретить Истомина, уж я вытрясу из него объяснение, почему он бросил Олексина. А я своих не бросаю, Брянов, и не выношу, когда меня в этом подозревают. В последний раз спрашиваю, налить вам рому?
— Нет.
— Ну и черт с вами, хлебайте чай. Жаль Олексина, ей-богу, жаль. Вы в каком полку?
— Я в резерве. — Брянов помолчал. — От меня ждут, когда я подам рапорт об отставке. Я вернулся в Россию не только с Таковским крестом, но и с вот таким перечнем грехов: зачем дружил с болгарами, зачем гнал в шею русских пьяниц-патриотов, зачем то, зачем это. Я стал неугоден, но рапорт я все-таки не подам: на моем иждивении сестра и у меня нет иных доходов, кроме офицерского жалованья.
— А что же вы получаете, числясь в резерве?
— Ничего, но есть надежда, и под эту надежду я делаю долги. Может быть, и у вас к утру попрошу что-нибудь взаймы.
— Я не дам, — отрезал подпоручик. — Долги разрушают дружбу. Лучше я попытаюсь достать вам место, Брянов.
— Я персона нон грата, Тюрберт.
— Нам предстоит один нелегкий визит, — вслух размышлял Тюрберт. — Только уж пожалуйста, Брянов, настройтесь вполне верноподданнически. В ваших же интересах.
— А что за визит?
— Завтра узнаете. Кстати, где ваш Таковский крест?
— В кармане.
— Утром не забудьте нацепить. А сейчас спать. Ложитесь на мою койку и не спорьте: я все равно должен идти в батарею.
На следующий день он разбудил капитана ни свет, ни заря, был озабочен и оделся с особой тщательностью. Когда выходили, сказал, куда направляются. Брянов опешил:
— К великому князю? К младшему? Тюрберт, вы сошли с ума.
— Он вообще-то сговорчив при хорошем настроении, почему я и тороплюсь попасть к нему раньше всех дневных неприятностей.
В небольшом особняке, который занимал адъютант и сын главнокомандующего великий князь Николай Николаевич младший, им пришлось немного обождать. Лощеный офицер, которому Тюрберт как старому знакомому пожал руку, проводил их в маленькую гостиную и молча удалился.
— Признаюсь, это не по мне, Тюрберт, — вздохнул Брянов.
— Нарушает ваши демократические принципы? Самый главный принцип на свете — хорошо и вовремя поесть, и во имя него стоит поступиться остальными, — отшутился подпоручик.
Часы пробили семь, и с последним ударом в гостиную вошел молодой человек с длинным лицом, над которым нависал мощный, как несгораемый ящик, лоб. Большие, по-романовски бесцветные глаза его смотрели тяжело и пытливо; взгляд точно сверлил насквозь, и Брянов почувствовал неприятный холодок. Великий князь молча кивнул в ответ на их уставные приветствия и сел, жестом указав, что они могут последовать его примеру. Однако Тюрберт остался стоять, знаком предупредив Брянова, что пользоваться великокняжеской любезностью не следует.
— Всю ночь читал Тацита, господа, — сказал великий князь. — Увлекательней романа. Рекомендую перечитать. Чему обязан, Тюрберт? Опять кого-нибудь обидели эти пройдохи интенданты?
— Нет, ваше высочество, долг дружбы, не более. Капитан Брянов, которого я имею счастье представить вам, не только проявил в Сербии редкую отвагу, о чем свидетельствует крест на его груди, но и лично спас мне жизнь.
Капитан Брянов от неожиданности кашлянул, но промолчал.
— Вот как? — Николай Николаевич еще раз и столь же холодно глянул на Брянова. — Кстати, Тюрберт, ты был не прав: Варенька Никитина отказала всем женихам и решительно избрала высокое искусство. Представьте, господа, дитя, еще ученица, а уже выступает в сольных партиях на сцене Мариинки. Какая легкость, какое изящество, какая итальянская виртуозность и законченность в ее движениях! Ты не бывал в Петербурге, капитан?
— Нет, ваше высочество, — вздрогнув, сказал Брянов. — Я провинциальный служака.
— Капитан Брянов больше привык к театру военных действий, ваше высочество, — сказал Тюрберт, упрямо возвращаясь к цели визита. — И на этом театре он солист не хуже Вареньки Никитиной.
— Остроумно. — Великий князь улыбнулся, обнажив на редкость крупные зубы. — Чем командовал в Сербии?
— Батальоном, ваше высочество.
— Лучшим батальоном в корпусе самого Хорватовича, — вставил Тюрберт.
— У тебя задатки коммивояжера, Тюрберт, — с неудовольствием отметил великий князь. — Предоставь капитану самому докладывать о своих талантах.
— Он застенчив. Кроме того, он впервые видит ваше высочество и побаивается, как и все простые смертные.
— Побаивается? — Великий князь не смог скрыть мальчишеского самодовольства. — А ты говорил о его отваге.
— Так вы же не враг, — ворчливо пояснил Тюрберт.
— Ты обаятельнейший из нахалов, Тюрберт. — Николай Николаевич осуждающе покачал массивной головой. — Догадываюсь, что у тебя неприятности, капитан.
— Я в резерве, ваше высочество. Давно в резерве и, признаться…
Брянов запнулся, не зная, следует ли говорить о своих финансовых затруднениях человеку, который не понимал, что такое деньги. Но великий князь по-своему истолковал его заминку.
— Надоело? Понимаю тебя, капитан. — Адъютант главнокомандующего для пущей важности помолчал и похмурил густые белесые брови. — Только на батальон не рассчитывай, это тебе не Сербия. А вот роту… — Он опять задумался. — Кажется, в Волынском полку есть вакансия.
— Благодарю, ваше высочество.
— Я решу это сам, но вынужден по долгу службы поставить в известность главнокомандующего. Предупреждаю, капитан, у моего отца феноменальная память и он безусловно запомнит тебя. Не подведи меня в деле.
— Слово дворянина, ваше высочество.
— Прекрасно. — Великий князь встал, показывая тем самым, что аудиенция закончена. — Если у вас больше нет вопросов, господа, можете быть свободны. У меня дела, как, впрочем, и у всех нас. В час пополудни я увижу командира волынцев Родионова и скажу ему о тебе, Брянов. Разыщи его сегодня же.
— Слушаюсь, ваше высочество. И еще раз благодарю.
— До свидания, господа. — Николай Николаевич пошел к дверям, но остановился. — А ведь мне когда-нибудь надоест твое нахальство, Тюрберт.
— Надеюсь, что это случится не так уж скоро, ваше высочество, — весело улыбнулся подпоручик.
Великий князь погрозил ему пальцем и вышел из гостиной.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В Тифлис ежедневно прибывали партии запасных для пополнения 74-го пехотного Ставропольского полка в соответствии с расписанием военного времени. Запасных нижних чинов встречали дежурные офицеры; после переклички и беглого осмотра унтеры вели запасников в баню, а оттуда — опять дежурные офицеры! — доставляли их непосредственно в дворцовый сад. Здесь были накрыты столы, за которыми уроженцев забытой богом Гродненской губернии угощала чаем сама ее высочество великая княгиня Ольга Феодоровна в присутствии всех своих августейших детей. Вырванные из родных деревень, измученные пешим переходом от Владикавказа до Тифлиса и новизной положения, застенчивые белорусы страдали от этой милости пуще, чем от царской службы.
— Слава русским солдатикам! Слава! Слава! — провозглашала растроганная собственным подвигом Ольга Феодоровна.
Августейшие отпрыски, фрейлины и приглашенные на патриотическое чаепитие дамы из тифлисского общества кричали «слава!», махали кружевными платочками и утирали слезы. А смертельно уставшие, плохо говорившие по-русски гродненские мужики скучно глотали чай, через силу жуя сухое, заготовленное впрок царское печенье.
Строевые офицеры не любили этих дежурств и как могли увиливали от царских чаепитий: запасные нижние чины дружно, угрюмо и привычно молчали, а им приходилось, обаятельно улыбаясь, отвечать на сотни глупых вопросов восторженных дам.
— Не пойду больше! — категорически объявил Ковалевскому горячий поручик Ростом Чекаидзе. — Я человек кавказский, у нас не принято с женщинами долго разговаривать.
— Хорошо, голубчик, — подумав, сказал подполковник. — Из уважения к вашим традициям перевожу вас в команду капитана Гедулянова.
— Везет Ростому, — горевали остальные офицеры. — Вот всегда так: наврет с три короба и непременно вывернется. А мы отдувайся.
К весне передовые эшелоны полка уже покинули Тифлис, направляясь на Эривань и далее на Игдырь, на границу с Турцией. В Тифлисе пока оставались тылы, занимающиеся приемом запасных нижних чинов, а также заготовкой фуража и продовольствия. Последнее обстоятельство весьма усложнило жизнь подполковнику Ковалевскому: считать он не любил, а считать приходилось, ибо будущее мясное довольствие из расчета по три четверти фунта мяса на солдатскую душу закупалось сверх довольствия казенного, как добавок, на натуральные, звонкие полковые деньги, которые подполковник всегда полагал деньгами солдатскими. Поэтому днем он, никому не доверяя, лично осматривал скотину, до хрипоты ругаясь с поставщиками, а вечерами мучительно страдал за проверкой счетов, потея и ужасаясь, что пройдохи поставщики все равно его объегорят. Но семья оставалась в Крымской, спешить теперь было некуда, и Ковалевский засиживался в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике допоздна.
— Живой вес — пять пуд, четыре фунта и семнадцать золотников, — бормотал он, перепроверяя каждую закупленную мясную единицу. — Разделить его на три четверти фунта да помножить обратно же…
Открылась дверь, и без стука вошел Гедулянов: ему подполковник поручил фураж и больше об этом не думал. Капитан у входа стащил сапоги, в толстых носках прошлепал к столу и сел напротив подполковника, опершись о саблю.
— Сено скупил? — не поднимая головы, спросил подполковник.
— Скупил. Сено доброе. И недорого.
— Хватит ли?
— Терехов остальное доставит.
— Хорошо. Слушай, Петр Игнатьевич, а может, мне буйволов взять? — вдруг оживился Ковалевский. — Буйволов задешево сторговать можно.
— Неуваристы, — кратко сказал капитан. — Жилы да шкура.
— Это верно, — согласился подполковник. — Солдатушек в походе надо кормить крепко.
Он вновь склонился над бумагами, а капитан по-прежнему угрюмо молчал, тяжело опираясь на саблю. Потом вздохнул, точно наконец-таки решившись, и сказал:
— Тая в Тифлисе.
— Что?.. — Подполковник медленно выпрямлялся, сидя на стуле и не отрывая глаз от Гедулянова.
— Говорю, Тая в городе.
— Тая? Наша Тая? Здесь? — Ковалевский судорожно тискал грудь под расстегнутым сюртуком. — Может, ошибся? Не она, может?
— Она. Окликнул, а она от меня бегом. Прямо бегом, не оглядываясь.
— А где же она, где? На что живет, как?
— Где да как — завтра узнаю. Унтера толкового за нею послал, он выследит.
— Господи! — Подполковник вылез из-за стола, затопал по комнате такими же, как у Гедулянова, вязаными носками. — А что я Сидоровне скажу? И как скажу-то, как? Ведь наповал это ее, наповал!
— Погодите Сидоровне писать, — сказал Гедулянов. — Это всегда успеется, сперва сами разберемся.
— Что? — не слушая, спросил Ковалевский. — Что же это она ко мне-то не идет, а? Писала ведь, что в Москве, что учиться пошла, и на тебе — вдруг Тифлис! Почему Тифлис, зачем Тифлис? А на что же живет-то, а? На что?
Гедулянов угрюмо молчал, потому что знал все ответы на эти беспомощные родительские «зачем» да «почему». Еще неделю назад Ростом Чекаидзе сообщил ему, что бывший подпоручик фон Геллер-Ровенбург отпущен из тюрьмы на поруки и проживает теперь в гостинице. Вот в этом странном освобождении Геллера, содержавшегося в Метехском замке за дуэль, и видел капитан Гедулянов причину поспешного возвращения Таи. «А мальчишка погиб ни за грош, — думал он. — Вот и пойми их, кобылиц этих… Нет уж, только не в Тифлисе, только не у отца на глазах…»
Он не сожалел, что сказал Ковалевскому о Тае. Подполковник непременно услышал бы об этом, но услышал бы как сплетню, как пикантную историю, а Гедулянов уже все делал для того, чтобы пресечь это, чтобы принять какие-то меры. Пресечь то, ради чего Тая бросила ученье в Москве и примчалась сюда, в Тифлис: связь с фон Геллером. Вот этого допустить капитан никак не мог: сама мысль об этом была для него мучительна.
— Узнаю — доложу, — кратко сказал он Ковалевскому, вставая. — Думаю, завтра к вечеру ясность будет.
— Завтра Евгений Вильгельмович приезжает, — зачем-то сказал Ковалевский, точно приезд фон Борделиуса мог чем-то помочь в его отношениях с дочерью.
— Вот это хорошо, — с неожиданной радостью сказал Гедулянов. — Это очень вовремя, что приезжает.
На следующий день, еще ничего не успев узнать о Тае, он разыскал фон Геллера в маленькой скромной гостинице. Вошел без стука в номер и остановился в дверях, не снимая ни фуражки, ни перчаток.
— А, это вы, Гедулянов, — без всякого удивления отметил Геллер.
Он лежал на кровати поверх шелкового покрывала в одежде и ботинках. То ли оттого, что одежда эта была гражданской, то ли от пребывания в тюрьме, но выглядел он осунувшимся и похудевшим и стал словно бы меньше ростом. Сел, спустив ноги, провел ладонью по бледному, отекшему лицу.
— Проходите, раз пришли. Что там еще?
Капитан молча прошел в номер и сел на стул, так и не сняв фуражки, точно подчеркивая этим кратковременность и официальность своего визита. Привычно оперся о поставленную между колен саблю и неторопливо, внимательно оглядел комнату. Он искал следы пребывания Таи, но ни предметов, ни вещей, ни каких-либо безделушек, принадлежащих женщине, не обнаружил. Геллер молчал, вяло растирая мятое лицо и тупо уставясь в пол.
— Что же суд? — сухо спросил капитан. — Откупились?
— Уволен из армии, — с ленивым безразличием сказал Геллер. — Подал прошение в казачьи войска. Вот лежу, жду ответа.
Гедулянов внимательно посмотрел на него, спросил напрямик:
— В Москву телеграмму давали?
— В Москву? Зачем в Москву? Кому?
— Не лгите, Геллер.
— Разучился, капитан. — Геллер криво усмехнулся. — Он перед смертью «мама!» крикнул. До сих пор крик этот слышу. Засну и слышу — и в поту просыпаюсь.
Геллер говорил правду, Гедулянов уже не сомневался. И в то же время он никак не мог расстаться с собственной версией, что Тая приехала сюда ради этого помятого, согнутого, а может быть, уже и сломленного человека. Не умея лукавить, спросил напрямик:
— Таисия Ковалевская в Тифлисе, это вам известно? Виделись с нею?
— Тая?..
Лицо Геллера вдруг подобралось, определилось, мягкие, распущенные губы стянулись в нитку, а в глазах мелькнул ужас. Он вскочил, прошел к столу, возле которого сидел Гедулянов, взял папиросу, чиркнул спичкой; пальцы его дрожали, что было очень заметно по пляшущему огоньку.
— Тая в Тифлисе? Мне сказали как-то, что в Москве она, и я обрадовался. Нет, не обрадовался, лгу: я бояться стал меньше. Думал, хоть ее-то никогда в жизни не встречу… Зачем она здесь?
— У вас спросить хотел.
Геллер молча курил, глядя в стол. Потом поднял на капитана растерянные глаза, сказал, и губы его дрогнули:
— Вот встречи с нею не выдержу. Боюсь, не выдержу, Гедулянов.
Это признание было для капитана уж совсем неожиданным. Он видел искренний страх Геллера, его отчаяние и нехотя отказывался от своих первоначальных предположений. Да, Геллер никак не был более связан с Таей, приходил в ужас от одной мысли о возможной встрече, но тогда оставалось неясно, зачем и почему Тая, оставив Москву, вдруг прикатила в Тифлис.
— Значит, не знаете, — сказал он и встал. — Сожалею, что потревожил.
— Подождите, Гедулянов, — нервно захрустел пальцами, засуетился Геллер. — Не говорите ей, что я на свободе, что в Тифлисе, что я жив, не говорите. Пожалуйста, прошу вас, не говорите! Я не могу сейчас уехать из города, я решения жду, а как получу приказ, так тотчас же уеду, часа не задержусь, поверьте. Только не говорите ей, я же свидания этого не выдержу. Я же знаю, зачем она сюда приехала: меня добить, меня уничтожить. А я в щель забьюсь, я выходить никуда не буду, только ей не говорите…
— Трус, — с презрением сказал Гедулянов. — Нашкодил и в штаны наложил со страху? Жаль, не на меня ты нарвался и не на Ростома: гнил бы в земле сейчас, подлая душа. Мальчика убил, Тае жизнь испортил и опять о себе думаешь, о себе трясешься? Так не дам я тебе покоя, слышишь? У казаков спрятаться хочешь? Не выйдет, меня все казаки на линии знают. Все, вырос я здесь! И всем расскажу, что ты есть и где прячешься, всем — и Тае прежде всего. Пусть она в глаза твои посмотрит. Вот и живи теперь в страхе господнем, крыса!
И вышел из номера, остервенело хлопнув дверью.
Героя из Федора не вышло; у него хватило мужества осознать это, но к мучительному чувству стыда и острого недовольства собой примешивалось обидное ощущение, что его пожалели поспешно и умилительно. Не найдя в себе сил отвергнуть эту жалость сразу, утром сказал, пряча глаза:
— Я недостоин вас, Тая. Не достоин ни вашей жалости, ни тем паче вашей любви. Вероятно, я тряпка, но я не подлец. То, что произошло между нами, налагает на меня обязательства, и я, поверьте…
— Никаких обязательств, — тихо сказала Тая. — И не надо об этом, пожалуйста, не надо.
Она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, не закричать. Федор не только не смог простить ей истории с Геллером, он не смог и понять того, почему она первой сделала шаг навстречу ему. Так она думала, из последних сил стараясь не показывать, какую боль испытывает при этих мыслях.
— Но я… я не могу уйти. — Федор растерянно развел руками. — Некуда мне уходить.
— И не надо, не беспокойтесь, пожалуйста, — торопливо говорила Тая: ей хотелось убежать, исчезнуть, только бы не быть с ним рядом. — Я умею шить, мы прекрасно обойдемся…
И сразу ушла. Ходила весь день по улицам, никого не видя и ничего не слыша. Но вечером принесла купленное в лавке одеяло.
— Все-таки вам будет теплее.
И опять допоздна сидела у хозяйки. Федор проспал ночь на полу, завернувшись в одеяло, и на следующее утро им стало как-то проще. Правда, они еще избегали глядеть друг на друга, да и разговор вязался плохо, но все же вместе напились чаю, и Тая вновь поспешно ушла.
— Так это не может продолжаться, — сказал Федор за ужином. — Нет, нет, Тая, не спорьте, я все время думаю об этом. Вы чудная, благородная, а я… — он помолчал, — в нахлебниках?
— Ну что вы, Федор Иванович. — Тае стало легче, что он заговорил, но тема разговора ей не нравилась. — Деньги пока есть, а скоро я куда-нибудь устроюсь, и вообще пустяки какие.
— Нет, это не пустяки, — вздохнул он. — Я не о деньгах же, я… Я о себе говорю, уж извините, но о себе. Даже если вы наследство завтра получите, я же не могу при вас в приживалках, ведь правда? И жить нам вместе не следует, это мучительно, двусмысленно как-то.
Он опять касался этой темы, опять обижал, напоминая. Тая понимала, что он не стремится обижать, что просто ищет выход, но ей стало больно.
— В Тифлисе служит господин Чекаидзе, он был секундантом на дуэли, — сухо сказала она. — Если угодно, я разыщу его.
— А я расскажу ему всю подноготную? — Федор резко отодвинул стул, отошел к окну и закурил. — Извините, я понимаю, вы хотели как лучше, но… Как лучше не получается, Тая. Не получается, заколдованный круг!
На этом тогда и кончился разговор. Возобновился он через двое суток, когда оба достаточно успокоились, притерпелись к своему странному положению и уже начали оберегать друг друга от воспоминаний.
— Я много думал, Тая, — сказал Федор, впервые открыто посмотрев ей в глаза. — Знаете, ничто так не обостряет мысли, как одиночество: в поисках собеседника начинаешь выворачивать себя и в конце концов докапываешься до первопричины. До того червячка, который гложет изнутри.
Тая выдержала его взгляд, с ужасом чувствуя, что начинает краснеть и — это было самое страшное! — радоваться. А ей нельзя было ни краснеть, ни тем более испытывать радость от его наконец-таки просветленного взгляда; она с отчаянием подумала, как это скверно, и поэтому почти не расслышала, что он говорил.
— Знаете, кажется, я нашла работу, — невпопад сказала она первое, что пришло в голову. — Очень приличная хозяйка, она обещала…
— Это хорошо. — Федор неуверенно улыбнулся, заставляя себя смотреть в темные, очень напряженные глаза так, как смотрел в Москве. — Дело ведь не в куске хлеба, Тая, дело в том, чтобы человека в себе ощущать, правда? А я потерял в себе человека, потерял, в подлеца оборотился, и в подлеца-то трусливенького. Нет, нет, не перебивайте меня, мне нужно все вам сказать, все как на духу, наизнанку вывернуться.
— Ох, Федор Иванович, — несогласно вздохнула она.
— Нет, нужно, нужно, — упрямо повторил Федор. — Я сам себя понял и сам себя осудил за… за многое, очень многое, поверьте. Человек должен быть гордым от сознания самого себя, иначе он не человек, а полчеловека. Руки, ноги, сила, разум, а все — без руля и без ветрил, все — без цели и смысла. Из такого что угодно сотворить можно: убийцей сделать, насильником, клятвопреступником, подлецом — что надобно, то он и сделает, потому что себя не ощущает более, только на то и способен, что чужую волю исполнять. А я не могу таким быть, не могу, не желаю! Я лучше пулю себе в лоб, чем так-то!..
Федор всегда говорил красно, но сейчас в его словах звучала искренность, и Тая сразу поверила ему. Протянула руку через стол, коснулась рукава его тужурки и тотчас же отдернула пальцы словно от горячего.
— Господь с вами, Федор Иванович.
— Господь с теми, кто верует, — сказал Федор, нахмурившись и убрав руки со стола. — Вот и я хочу уверовать. Снова в себя уверовать, сильным себя ощутить, сильным и гордым, иначе… — Он помолчал, закурил, вновь прямо посмотрел в ее глаза. — Я испытать себя должен, Тая. Испытать на деле простом и благородном, вот что я понял. Коли выдержу — снова человеком стану, а уж коли и там сподличаю, смалодушничаю, струшу — тогда все, конец мне тогда. Тогда крест на мне ставьте.
Он замолчал, разглядывая папиросу. А Тая из всех его слов выделила последние, прозвучавшие для нее особенно, как обещание, как мостик на будущее, как «ждите меня». И опять со страхом ощутила, как тревожно забилось сердце.
— Такое дело есть: война вот-вот начаться должна, — продолжал он, снова посмотрев на нее. — За чужую свободу идем воевать, что может быть благороднее?
Он увлеченно говорил о войне, о великой исторической миссии России, о спасении самих себя в борьбе за чужую свободу, но Тая уже не слушала. Она поняла вдруг, что не хочет с ним расставаться, что боится его ухода, потому что он уже никогда более не вернется к ней, и сейчас боролась с этим чувством, глушила его, убеждая себя, что это единственный выход, но выход — для него.
— Я встретила сегодня капитана Гедулянова, — сказала она. — Испугалась почему-то, убежала. Но я найду его.
— Тая, — он улыбнулся ей тепло и благодарно, — вы чудесная, чудесная, только я капризный. Знаете, к кому я мечтаю попасть под начало? К Скобелеву. Уж он-то меня не пощадит, потому что себя щадить не умеет, а с ним рядом и я, глядишь, воскресну. Еще, может, и крест заслужу, чем черт не шутит!
Каждый день Тая бегала в поисках работы, но без рекомендаций ее нигде не брали, а деньги таяли. Она беспокоилась, как прокормит Федора, когда они кончатся, но теперь уж и не думала об этом. Федор уходил, уходил навсегда, а о себе беспокоиться было и непривычно и бессмысленно. Все думы ее были сейчас только о нем: как он убережется там от пуль и сабель, от простуд и болезней.
— Прощения просим, барышня.
Тая остановилась, точно очнувшись. Бежала, привычно никого не замечая, и вдруг услышала почтительное обращение и увидела немолодого уже унтер-офицера с добрым улыбчивым лицом.
— Вы меня? Что вам угодно?
— Прощения просим, — повторил унтер. — Пожалуйте в экипаж.
Рядом оказалась извозчичья пролетка с поднятым верхом. Тая не успела даже испугаться, как унтер ловко подсадил ее на подножку. Она хотела рвануться, закричать, но тут из пролетки высунулась рука, втащила ее внутрь, и лошадь сразу взяла с места.
— Простите, что так пришлось, — хмуро сказал Гедулянов, по-прежнему крепко держа ее за руку. — А то все бегаете от меня как от зачумленного.
— Петр Игнатьич! — Тая задохнулась в слезах. — Боже мой, Петр Игнатьич, боже мой, какое счастье, что это вы. Я ведь со стыда тогда удрала от вас, только со стыда.
— Ну успокойся, успокойся. — Гедулянов совсем как в детстве, в Крымской, обнял ее за плечи. — Такая большая девочка — и ревешь. Совестно реветь-то, солдатская ведь дочь.
Остановились возле духана. Хозяин проводил за перегородку, принес зелень, сыр, кувшин вина. Ушел жарить цыплят, они остались одни, и Тая, тихо всхлипывая, рассказала почти все. Утаила лишь причины бегства Федора в Тифлис да их отношения.
— Он к Скобелеву мечтает попасть.
— Ешь, — сказал Гедулянов, размышляя. — Может, в Крымскую тебя отправить?
Тая отчаянно затрясла головой.
— Не хочешь, значит, к матери, — спокойно отметил он. — Что ж, понимаю, там сейчас бабы одни остались. Так трепать начнут, что и света невзвидишь. В Москву, может, вернешься?
Тая не успела ответить: духанщик принес цыплят. Пока он ставил их на стол, резал и красочно расхваливал, и Тая и Гедулянов молчали. Капитан пил вино, а Тая, рассеянно отщипывая лаваш, напряженно думала. Черные бровки ее смешно ерзали при этом, и Гедулянов, чуть улыбаясь, любовался ею. Наконец разговорчивый духанщик ушел.
— Ну, надумала?
— Я с вами хочу, — не поднимая глаз, призналась опа.
— Как так с нами? — опешил капитан. — С кем это с нами и куда с нами?
— На войну, — сказала Тая; она не могла вернуться в Москву, что-то объяснять Маше и выбирала, как ей казалось, самое простое. — Не удивляйтесь, Петр Игнатьич, я думаю, что говорю. Нам на курсах про перевязки рассказывали, немного учили, а сейчас сестер милосердия в военно-временные госпитали набирают, я читала об этом. Это благородно, потому что за чужую свободу идем воевать. И потом, мне легче будет, вот посмотрите, что легче.
— Что легче? — недовольно проворчал он, не поняв. — Раневым солдатам поганые ведра подавать — это, что ли, легче?
— Потом, — чуть покраснев, с досадой сказала она. — Потом, после войны. Я кто сейчас такая? Ну кто я такая, скажите? Не знаете, как назвать, или стесняетесь? А после войны я опять человеком стану…
Она говорила что-то еще, говорила горячо, долго — капитан не слушал. С острой, всепоглощающей ненавистью он думал сейчас о Геллере, минутный каприз которого привел дорогую ему девочку на край катастрофы. Но, поворчав и поспорив — больше для порядка, — он признал возможным и такой исход. Действительно, армия нуждалась в сестрах милосердия, в городах, в том числе и в Тифлисе, открывались курсы, и поток молодых женщин, добровольно изъявивших желание послужить отечеству, все возрастал: об этом много и неизменно восторженно писали газеты.
— Да, это верно, — в задумчивости говорил он. — Вон и баронесса Вревская, читал я, тоже желание изъявила… Ладно, так решим: сейчас я тебя к батюшке твоему доставлю — ни-ни, и спорить не моги, доставлю! — а сам с этим, как его, с Федором Ивановичем переговорю.
— Нет, Петр Игнатьич, — Тая грустно улыбнулась, — и спорить не буду, и по-своему сделаю. Помогите Федору Ивановичу к Скобелеву попасть, уж какими путями, не знаю, но хоть чем-либо помогите. А я провожу его и приду. Обещаю вам это.
В улыбке ее было что-то новое, взрослое, незнакомое капитану. Он с грустью отметил это новое, еще раз помянул про себя недобрым словом фон Геллера, но уговаривать Таю не стал.
На другой день Гедулянов явился к полковнику Бордель фон Борделиусу, испросив разрешения на частную беседу. Напомнил о портупей-юнкере Владимире Олексине, немного поведал о возвращении Таи и попросил рекомендательное письмо к Михаилу Дмитриевичу Скобелеву для Федора Олексина. Евгений Вильгельмович долго хмурился и покашливал, выражая неодобрение, но капитан был настойчив.
— Ради этого письма он приехал в Тифлис, господин полковник. Он мечтает о нем, поскольку это даст ему возможность познакомиться с героем Туркестана.
— Признаться, не уверен, помнит ли еще меня Михаил Дмитриевич, — сказал наконец полковник. — Служил он в нашем полку недолго, и когда же это было! Да и где-то он сейчас.
— Уж мимо Кишинева не проедет, — улыбнулся Гедулянов.
— Это верно, — вздохнул Евгений Вильгельмович. — Что ж, попробую написать.
Вечером Тая вручила Федору рекомендательное письмо к генерал-майору свиты его императорского величества Скобелеву-второму.
— От самого Евгения Вильгельмовича. Они вместе служили.
— Тая, дорогая, я и не знаю, как вас благодарить.
— Говорят, Скобелев очень смелый. Будьте благоразумным, Федор Иванович, прошу вас.
— Ну конечно же; конечно, я же хочу с крестами вернуться.
— Вернуться?
— Все будет прекрасно, Тая, все будет замечательно, вот увидите!
Федор не замечал ни ее грустного вида, ни с трудом сдерживаемых слез, ни вымученной улыбки. Он уже ехал, уже представлялся Скобелеву, уже воевал…
На почтовой станции, от которой отправлялись пароконные линейки на Владикавказ, они стесненно молчали. Тая очень хотела спросить, вернется ли он в Тифлис, но не решалась, страшась услышать правду. А Федор со все возрастающим нетерпением ждал, когда же наконец тронется в путь.
— Я вам газету куплю, — сказала Тая, когда молчание стало совсем уж невыносимым.
Газету продавали за углом. Бойкий парень подмигнул озорным глазом:
— Берите, барышня. Тут про убийство из-за любви.
На ходу Тая развернула еще сырые листы. Мельком глянула, задохнулась, испуганно спрятала газету.
— Еще не продают, — пряча глаза, сказала опа, вернувшись.
— Ну и ладно, так доеду, — сказал Федор. — Уж сигнал дали, чтоб садиться. Так что…
Он замолчал, растерянно затоптался. Тая изо всех сил улыбнулась, протянула руку:
— Берегите себя. Обещаете?
Он вдруг резко согнулся, точно сломавшись пополам, припал губами к ее руке.
— Простите, Тая. Знаю, недостоин прощения, но все равно, бога ради, простите меня.
Тая крепко прижала его голову к груди, но он высвободился и не оглядываясь побежал к уже тронувшейся в путь линейке.
Тая стояла, пока экипажи не свернули в горы. Потом вздохнула, отерла слезы и достала газету. В той утренней газете на последней странице было маленькое сообщение:
«Вчера в два часа пополудни в номере гостиницы господина Гагавы застрелился насмерть бывший подпоручик 74-го пехотного Ставропольского полка Герман Станиславович фон Геллер-Ровенбург».
— Господи, вразуми меня! — жарко и истово шептала Варя, и слезы текли по ее лицу. — Господи, я потеряла разум! Господи, избавь меня от мук моих, научи, как мне жить дальше.
Стояла глухая весенняя ночь, в доме горела только одна лампада, освещая скорбный потускневший лик в серебряном окладе. Розовые огоньки струились и дрожали, отражаясь в старом серебре, и Варя глядела не на божий лик, а на эти играющие обманчивые и жаркие сполохи слабого лампадного света.
— Господи, вразуми!
Она никогда не была религиозной и не стала ею, но живого и разумного советчика не было сейчас рядом, и Варя, столь часто обращавшаяся к богу, спорила, в сущности, сама с собой. Спорила молча, даже наедине, лицом к лицу с иконой не решаясь произнести вслух то, что мучило ее, что уж много ночей не давало уснуть, а если, устав и исплакавшись, она и засыпала, то это нерешенное приходило во сне, усмехалось, обнажая крепкие молодые зубы, уверенно звало куда-то. Варя просыпалась в томлении и страхе, падала на колени, шептала бесконечные «вразуми, господи!», но опять не решалась ни в чем признаваться. Если бы ей не предложили миллиона, если бы ей просто улыбнулись так, как улыбнулись однажды, она бы уже, наверное, была там, в далеком Кишиневе, бросив все. Сила, которая глянула на нее серыми твердыми глазами, уверенность, что сверкнула ей белозубой улыбкой, были как бы отражением ее собственного бессилия и неуверенности, были тем родником, к которому она не задумываясь готова была припасть, но деньги… Деньги словно перечеркивали эту душевную силу; улыбка манила и притягивала, а деньги — отталкивали, и Варя изнемогала в борьбе между этими взаимно уничтожавшими друг друга силами. «Господи, ну почему же я одна, почему нет мамы? — с горечью думала она. — Мне же не с кем посоветоваться, я же одна теперь, во всем мире одна».
А время шло, нетерпение возрастало, и невозможно было ни на что решиться. Его не было, этого решения, которое одновременно успокоило и примирило бы и ее чувства и ее совесть. Не было, не могло быть; в ужасе от этой мысли Варя и вскакивала по ночам, падая коленями на холодный пол.
Во дворе яростно залаяла, но тут же успокоилась собака, за зашторенными окнами Вариной комнаты послышались осторожные шаги. Варя прислушалась: где-то рядом, вероятно в гостиной, заскребли в окно, словно пытаясь открыть его с той, наружной стороны. Кто-то тайком пытался проникнуть в спящий дом, но Варя совсем не испугалась. Встала с колен, зажгла свечу и, сунув ноги в мягкие комнатные туфли, неслышно прошла в гостиную. Остановилась в дверях, прикрыв ладонью огонек. И тотчас же скрипнуло отворяемое окно, заколыхалась портьера, и через подоконник ловко перепрыгнула мужская фигура. Варя отважно шагнула вперед и подняла над головой свечу.
— Кто здесь?
— Ну я, — чуть помедлив, сказал Иван. — Спать надо, а ты не спишь.
— Откуда ты? И почему так странно, не как все люди?
— Так все люди дрыхнут, — весело пояснил он. — Обожди, закрою окно. — Он откинул портьеру, шумно и радостно вдохнул полной грудью. — Хорошо-то как, Варенька!.. — Закрыл окно, повернулся к ней. — Давай поговорим, а? Я все равно уж не усну, а поговорить хочется. Очень надо поговорить, потому что я взрослый, понимаешь? Я стал совсем взрослым, Варя, и поступать теперь надо по-взрослому, по-мужски.
— Идем, — сказала она, вдруг ощутив беспокойство. — Это все странно, Иван.
— Это все чудесно, сестра, — сказал он, подойдя и обнимая ее.
И тихо рассмеялся. А она отшатнулась.
— От тебя вином пахнет!
— Пахнет, но я не пьян, не бойся. Я просто… — Он недоговорил. — Ну идем же, идем. Замерзнешь.
Брат с сестрой прошли в спальню Вари. Она накинула на плечи платок и села в кресло, обернув ноги одеялом. А он зажег лампу, потушил свечу и вольно плюхнулся на стул.
— Я женюсь, — сказал он, тихо и блаженно улыбаясь. — Не сейчас, разумеется, через год или два. Но она будет ждать меня. Она чудная, Варя, она изумительная, прекрасная женщина, и я счастлив. И вы все полюбите ее. И ты, и Маша, и Вася, и даже тетушка.
— Так, — сказала она, пытаясь собрать мысли, разбежавшиеся от этой новости во все стороны. — Подожди, подожди, это все очень странно и… по-моему, неприлично. По-моему, неприлично, — строго повторила она. — Где ты был ночью?
— У нее. — Иван опять улыбнулся счастливой и очень глупой улыбкой. — Я же сказал, что женюсь. Так вот, Варя, я не только хочу этого, но и обязан как честный…
— Мальчишка! — гневно перебила Варя. — Долг перед юбкой, которая легкомысленно уступила тебе до венчанья? Это бесчестье, а не долг, сударь! Бесчестье для всей нашей семьи, понятно это тебе? Говори, сейчас же говори, кто она такая?
— Ты кричишь, а я ведь тебя не боюсь, — спокойно сказал Иван. — Я вообще никого не боюсь, потому что я прав. А оскорблять женщину — низость, Варвара. Я не хочу тебя более слушать, но предупреждаю, что все равно сделаю по-своему. — Он встал и пошел к дверям, но остановился. Сказал уже иным, вымученным и просящим тоном: — Скажи, у нас есть деньги? Я не знаю, как это полагается, но готов как угодно. Под расписку, под вексель в счет наследства…
— Вон! — еле сдерживая слезы, прошептала Варя. — Вон, негодяй, убирайся вон, слышишь?
Гнев ее был велик и искренен, и Иван вдруг растерял весь свой апломб. Съежился, втянул голову в плечи и вышел тихо, на цыпочках, осторожно прикрыв дверь.
Однако у себя в комнате он быстро успокоился. Он не желал ни о чем думать, он верил, что все будет прекрасно, потому что чувствовал каждую клеточку своего тела, тайную мощь которого постиг только сегодня. Его переполняла дикая, почти звериная радость от этого открытия, а такой гордости и такого довольства собой он не испытывал никогда. Ему не хотелось спать, не хотелось ни о чем думать, а хотелось только вспоминать то, что было совсем недавно и что породило в его душе этот восторг, это упоение самим собой. Он лежал на кровати, закинув руки за голову и счастливо улыбаясь… «Вы уедете в Тулу, к моему брату Василию. А я закончу в…» — «Но нужны деньги». — «Что? Деньги нужны, я знаю. На проезд я достану, а там Вася…» — «Нет, вы не поняли меня. Я должна заплатить неустойку, иначе меня не отпустят. Ведь я же уеду и сорву им все выступления. И труппа прогорит. А так нельзя, надо заплатить долг». — «Конечно, конечно», — торопливо согласился он. «Две тысячи рублей. И не позже четверга, никак не позже». Он вспомнил об этих двух тысячах, с досадой отбросил эту мысль, хотел подумать о чем-то другом — и уснул. Крепко и молодо.
На следующее утро Иван объявил себя больным, не пошел в гимназию и даже не вышел к завтраку. Ему и в самом деле было неважно: побаливала голова, во всем теле ощущалась какая-то непривычная вялость. Но не выходил он не по этой причине, а просто не хотел, не мог видеть Варю. Мыкался по своей комнате, чуть ли не скрипя зубами, со стыдом и ужасом вспоминая, как ночью с телячьей радости ляпнул о Дашеньке, о том, что намерен жениться, просил денег. Сейчас и о самой-то Дашеньке, о всей той ночи он вспоминал со странным чувством — не то чтобы со стыдом, но с ощущением непоправимости свершившегося. Нет, он и в мыслях не допускал, что обманет любящую его женщину и не исполнит обещанного, но то, что вчера казалось таким простым, сегодня выглядело почти невозможным. Он не знал, не мог даже представить, где он, ученик старшего класса гимназии, может достать две тысячи рублей. Если бы жива была мама, он пошел бы к ней, упал па колени, во всем признался, и мама наверняка нашла бы достойный выход и спасла его честь. Но мамы не было, а говорить с Варей после вчерашней счастливо-пьяной болтовни, после ее крика: «Вон, негодяй!» — было уже невозможно, и Иван метался по комнате, то падая на кровать, то вскакивая снова.
Так прошли суббота и воскресенье, а в понедельник Иван опять не пошел в гимназию. Он похудел и почернел за эти два дня, он передумал все, о чем только можно было думать, он создал и разрушил тысячи планов, но так ничего и не придумал. Ни одолжить, ни попросить, ни тем более заработать такую сумму было немыслимо. «Украду, — тупо повторял он, устав от пустых размышлений. — Украду, отдам ей и застрелюсь».
Вари с утра дома не было — куда-то уехала, а куда именно, Иван не интересовался. Детей отправили — кого в гимназию, кого заниматься дома с учителями, Гурий Терентьевич еще не приходил, а тетушка сидела в гостиной. Иван метался по дому, но в гостиную только заглядывал, думая, что Софья Гавриловна корпит, как обычно, над счетами, но потом разглядел, что она сосредоточенно раскладывает большой королевский пасьянс, а в углу привычно дремлет Ксения Николаевна. И — боком-боком — вошел в гостиную.
— Что тебе, Иван? — спросила тетушка, размышляя, как ей избавиться от короля.
Иван молчал, сосредоточенно изучая паркет.
— Тебе неможется? Завтра приглашу врача.
— Не надо, я здоров, — хрипло сказал он, по-прежнему не поднимая головы. — Мне уж никто не поможет, кроме мамы. А ее нет.
Софья Гавриловна аккуратно положила короля, поправила сползавшее пенсне — эта вечная проверка счетов не прошла даром для ее зрения — и внимательно посмотрела на Ивана.
— Сядь. — И строго добавила, потому что он продолжал стоять, как истукан: — Не угнетай меня высотой.
Иван беспомощно глянул, тотчас же опустил глаза и через плечо выразительно покосился на Ксению Николаевну.
— Голубушка Ксения Николаевна, — тотчас же сказала тетушка, — распорядитесь насчет чаю. И сами заварите, вы по этой части мастерица.
— Заварю, матушка, китайского заварю, с четырьмя мандаринами.
Приживалка выкатилась из гостиной.
— Затвори двери и садись, — сказала Софья Гавриловна. — У тебя что-то случилось, и ты потерял лицо.
Иван сел напротив, избегая смотреть в глаза. Долго вздыхал, собираясь с силами, но так ничего и не смог выговорить.
— Ты сказал, что тебе могла бы помочь мама. Я — тетя, но, может быть, я тоже могу помочь? Я очень люблю всем помогать.
— Я знаю, — глухо сказал он. — Но мне нельзя помочь.
— Так не бывает, мальчик, — сказала тетушка, улыбнувшись. — Если бы так было, люди б давным-давно вымерли. А они помогают друг другу и не вымирают.
Иван набрал полную грудь воздуха, опять не смог ничего сказать и с шумом выдохнул его. Снова вздохнул, задержал вздох, зажмурился и пробормотал торопливо и невразумительно:
— Если не дадут двух тысяч до четверга, я их украду. Я украду их, тетя, а потом застрелюсь.
— Каких двух тысяч? Я ничего не поняла. Зачем тебе такая куча денег? Ты проигрался в карты?
— Нет, — кусая губы, буркнул Иван. — Я обещал.
— Кому же обещал?
— Это не важно.
— Напрасно ты так думаешь, это-то как раз и есть самое важное. Так кому же? Другу? Ростовщику? Задолжал за мороженое?
— Не смейтесь! — вспыхнул Иван. — Я обещал их женщине, тетя. Женщине, теперь вам все понятно?
— Теперь понятно, — сказала тетушка, помолчав. — Бог мой, ну и цены пошли.
— Тетя, не надо так, — умоляюще сказал он. — Я даже вам не позволю, даже вам. Это прекрасная женщина.
— Конечно, мой друг, конечно, — грустно согласилась Софья Гавриловна, вставая. — Все женщины прекрасны, но бог мой, как же мало вы их любите!.. — Она несколько раз прошлась по комнате, остановилась перед Иваном; он сидел, низко опустив голову. — Я не буду спрашивать, кто она: захочешь — расскажешь сам. Но это большая, очень большая сумма, и я хочу кое-что знать. Уж пожалуйста, ответь мне, Иван.
— Я отвечу, — тихо сказал он.
— Что ты еще обещал этой прекрасной женщине, кроме денег? Ты обещал, что женишься на ней, когда закончишь в гимназии? Почему ты молчишь?
— Я женюсь на ней, тетя, — твердо сказал Иван.
— Так я и предполагала, — задумчиво сказала Софья Гавриловна, барабаня пальцами по спинке стула, на котором сидел Иван. — Так я и думала… Две тысячи нужны этой даме, чтобы уехать из Смоленска?
— Да.
— У нас нет таких денег. — Иван дернулся, но она положила руку на его плечо и удержала на месте. — Мы начинаем уже жить в долг, Иван, под векселя, проценты и расписки. Новое время, что делать, что делать, и у этого нового времени никогда уже не будет добрых старых денег.
— Я отработаю, — торопливо заговорил Иван. — Я отработаю, даю вам слово. Я расписку готов дать, вексель под любые проценты…
— Не закладывай, — строго сказала тетушка. — Никогда не закладывай душу свою. Обожди меня здесь.
Она ушла, но отсутствовала недолго; Иван сидел не шевелясь, весь напрягшись и слушая каждый шорох. Вернулась Софья Гавриловна, неся небольшой футляр.
— Вот все, что у меня осталось, — сказала она, — Думала Машеньке к свадьбе… — Она открыла футляр. — Это серьги моей покойной матушки. Они стоят больше двух тысяч, много больше, но ты же не пойдешь их закладывать, правда? И я не пойду, и не будем считать, что да почем: ясная совесть всегда дороже. Отнеси ей, Иван, только пусть она уедет из нашего города. Ты потом ее найдешь, когда закончишь ученье. Хорошо, мальчик мой?
— Тетя! — Иван вскочил, поймал руку Софьи Гавриловны, припал к ней губами. — Тетя, милая тетя, вы спасли меня! Я никогда, никогда в жизни не забуду этого!
И, схватив футляр, опрометью выбежал из гостиной.
— Забудешь, Ванечка, забудешь, — с грустной улыбкой сказала Софья Гавриловна, вновь усаживаясь за пасьянс. — Все забудешь и правильно сделаешь. Жить — это значит сходить с ума…
— Да, жаль, что дела в Сербии закончились столь поспешно, — вздохнул молодой генерал с пшеничной, расчесанной на две стороны бородой и детскими синими глазами.
Он стоял у окна, заложив за спину руки и привычно развернув украшенную орденами грудь. За окном сиял весенний Кишиневский день, и в каждой луже светило солнце. Князь Насекин молча наблюдал за ним, утонув в глубоком продавленном диване. В гостиничном номере было холодно и сыро; князь мерз и кутался в шотландский плед.
— Да, жаль, — еще раз вздохнул генерал. — Ей-богу, князь, плюнул бы на все и укатил бы к Черняеву. А там пусть судят: семь бед — один ответ.
— Любопытная мысль, — лениво усмехнулся князь. — Если солдат — слуга отечества, то генерал — слуга правительства. Вы слушаете, Скобелев? Отсюда следует, что если солдат-бунтарь принадлежит суду, то бунтарь генерал принадлежит самой истории. Я правильно вас понял, Михаил Дмитриевич?
— С меня моей славы хватит, — ворчливо буркнул Скобелев.
— Фи, Мишель, — вяло поморщился князь. — Мы поклялись говорить друг другу правду. Кстати, вы помните, где это было?
— Париж, пансион Жирардэ, — улыбнулся Скобелев. — Прекрасная пора! Потом мы почему-то решили стать учеными мужами.
— Вас с колыбели изматывал бес тщеславия, генерал. Если братья Столетовы пошли в университет за знаниями, я — по врожденному безразличию, то вы — лишь в поисках лавровых венков. Через год вы переметнулись в кавалергарды, и из всей нашей четверки терпеливо закончил в университете один Столетов-младший. И вот ему-то и достанется самая прочная слава, помяните мое слово. И только лишь потому, что он о ней не думает совершенно. А вам всего мало, Скобелев. Мало орденов, мало званий, мало славы, почестей и восторгов толпы. Впрочем, я завидую вашей жадности: она — зеркало ваших неуемных желаний.
Скобелев молчал, с видимым удовольствием слушая монолог князя: он любил, когда о нем говорили, и не скрывал этого. Он не просто жаждал славы — он яростно добивался ее, рискуя жизнью и карьерой. Он искал ее, эту звонкую военную славу, бросаясь за нею то в Данию, то в Сардинию, то в Туркестан. Он ловил свою удачу, азартно вверяя случаю самого себя.
В Дании, выехав на рекогносцировку с полувзводом улан, ни на секунду не задумавшись, бросил в атаку этот полувзвод, врубился во главе его в пешую колонну противника, захватил штандарт и ушел с несколькими уцелевшими солдатами.
В Сардинии повел на картечь горстку отчаянных головорезов, ворвался на позиции артиллерии, переколол прислугу и захватил пушку.
На Кавказе… На Кавказе, кажется, угомонился. Читал лекции по тактике офицерам 74-го пехотного Ставропольского полка, лично проводил ученья, беспощадно гоняя солдат и офицерскую молодежь в бесконечные броски и атаки. Вечерами лихо танцевал с дамами, пил не пьянея и пел под гитару неаполитанские и шотландские песни. Начальство ставило его в пример, не подозревая, что ночами идет азартнейшая картежная игра, в которую примерный Скобелев уже проиграл не только жалованье за полгода вперед, но и орден, лично дарованный ему королем Сардинии.
В Туркестане он прославился еще во время труднейшего похода на Хиву. Киндерлиндский отряд вышел к южным воротам города под его началом: заболевшего полковника Ломакина солдаты принесли на руках. К тому времени Хива уже сдалась частям генерала Кауфмана, стоявшим у северных ворот: уточнялись детали капитуляции, порядок сдачи оружия и ритуал. И в то время, когда личные представители сбежавшего хивинского хана и почтенные аксакалы торжественно вручали Кауфману ключи от северных ворот, Скобелев повел Киндерлиндский отряд на штурм ворот южных. Поднялась невероятная суматоха, стрельба, крики; хивинцы, еще не успев сдать оружия, отчаянно отбивались, не понимая, кто, зачем и почему атакует их город. Скоро разобрались, стрельба прекратилась, трубачи отозвали атакующих; подполковник Скобелев получил свирепый нагоняй от Кауфмана и возможность всю жизнь утверждать, что взял Хиву приступом…
Слава нашла его быстро, но у этой шумной, даже чересчур шумной славы оказался оттенок скандала. И этот проклятый оттенок перечеркивал все, даже ту воистину легендарную личную храбрость, в которой Михаилу Дмитриевичу не могли отказать и враги. А их было нисколько не меньше, чем друзей; Скобелев был широк, бесшабашен, резок в оценках и безрассудно отважен в решениях. Обладая прекрасным образованием и острым умом, он так и не научился светскому хладнокровию: в обществе его не любили за детское неумение и нежелание прикрываться язвительным юмором или спокойной иронией. Этот большой, сильный, шумный и яркий человек воспринимал театр военных действий, прежде всего именно как театр. Ему всегда нужна была главная роль и публика. И еще — противник, и чем сильнее оказывался этот противник, тем талантливее становился Скобелев.
Об этом думал князь, насмешливо поглядывая на Михаила Дмитриевича, мерившего номер большими шагами, — ордена звякали на груди.
— Не тратьте на обиды столько внутренних сил, генерал, — как-то нехотя, словно превозмогая себя, сказал он. — Москва не верит ни слезам, ни слухам.
— Верит, — Скобелев упрямо мотнул головой, — еще как верит!.. Впрочем, в чем-то вы правы: я не люблю Петербург. Нерусский и неискренний город! В нем есть что-то лакейское: Пушкин недаром сравнивал Москву с девичьей, а Петербург с прихожей. Москва болтлива, шумна, слезлива и отходчива, а град Петров пронырлив, хитер, молчалив и злопамятен. Нет-нет, я москвич душою и телом, и напрасно вы улыбаетесь, князь: говорю это обдуманно и серьезно.
— А ну как государь не простит?
— Что — не простит?
Скобелев спросил с паузой, и в этой паузе чувствовалось напряжение. Будто он и впрямь подумал о том же, а подумав, сжался. Не струсил — он уже привык волей подавлять в себе всякий страх, — а именно сжался, съежился внутренне.
— Генерал свиты его императорского величества Скобелев бросил войска, губернатор Скобелев оставил вверенную его попечению область — не слишком ли много прегрешений? Было бы что-нибудь одно — ну бог с вами, Михаил Дмитриевич, пошалили — прощаем. Но вы же едины в двух лицах, и оба эти лица без монаршего соизволения оказываются сначала в Петербурге, потом в Москве, а затем и в Кишиневе.
— Я требую, чтобы меня судили! — громко сказал Скобелев. — Я готов отвечать перед любым судом, лишь бы положить конец гнусным, порочащим меня слухам. Намекнуть об исчезновении казны кокандского хана в то время, когда я штурмом беру этот самый Коканд, — да за это убить вас мало, господа корреспонденты!.. Ну убью, допустим, а что дальше? Слух назад не отзовешь, слух пополз, затрепыхался, взлетел даже! Уж из дома в дом порхает, из гостиной в гостиную: «Слыхали, генерал-то Скобелев кокандскую казну… того, знаете…» Ну и что прикажете делать? Что? Единственно искать защиты у государя. Единственно!
— И что же государь? — негромко поинтересовался князь. — Понял вашу оскорбленную душу и тотчас распорядился с судом?
— Как бы не так, — шумно вздохнул Скобелев, вновь принимаясь широко и упруго шагать по номеру. — Государь сказал, что генералов своей свиты он под суд не отдает, рекомендовал отдохнуть на водах и… И вот я не у дел. Генерал без войск, правитель без территории. А за спиной шушукаются, на улицах не узнают, а скоро и в гостиных руки подавать не будут.
— И все же не ответили: боитесь вы гнева монаршего, генерал без войск, и лишь бравируете или действительно не боитесь?
— Действительно не боюсь, — улыбнулся Скобелев. — Не из безрассудства, а по расчету, князь. Удивлены, поди: расчет — и Скобелев. Однако расчетец есть, поскольку в моем послужном списке значится Гродненский гусарский полк — служил там корнетом в шестьдесят четвертом. Между прочим, в Четвертом эскадроне означенного полка служил когда-то — в тридцать восьмом, что ли, — и корнет Лермонтов. Ну-с, так вот: государь был шефом этого полка с семилетнего возраста, а однополчан, как известно, прощают. — Он шумно завздыхал, потеребил обеими руками любовно расчесанные бакенбарды. — А жаль все же, что в Сербии замирились: ударить бы нам османам под дых одновременно с Черняевым, куда как славно бы было! Ну да ладно, что Сербия — мне сейчас все равно, лишь бы из отечества милого долой.
— По пулям соскучились?
— Напрасно иронизируете, пули имеют и свою благодатную сторону. Когда они свистят вокруг, в вас сами собой просыпаются желания. Например, лечь, убежать, пригнуться. Одним словом, жить. Вы, поди, уж и позабыли, что на свете есть желания? Ну так прошу покорно со мной под пули, там снова восчувствуете, что жизнь прекрасна.
— Заманчиво. — Князь бледно улыбнулся. — Признаюсь вам как старому другу, Мишель: вы совершенно правы. Я лишен желаний, я увял и отцвел, не принеся плодов. А, вероятно, мог бы принести… — Он странно оживился, даже отбросил плед, точно перестав вдруг привычно мерзнуть. — Знаете, недавно испытал, что еще что-то могу, чего-то желаю. Гостил у сестры в Смоленске и встретил случайно существо… Простенькое существо, провинция, усадьба, наивность и максимализм. И — чистота, как у мадонны. Вот если бы такая полюбила — спасла бы, воскресила бы, из могилы бы вытащила. Да не случилось этого, но все равно рад я, Мишель, и имя ее до гроба не забуду, клянусь, не забуду.
— Ну и что же за имя, коли не секрет? — помолчав, спросил генерал, с удивлением слушавший неожиданно пылкую речь всегда вялого, анемичного князя.
— Мария Олексина, — тихо сказал князь. — Мария Олексина… — Он помолчал, словно давая себе время вернуться в прежнее состояние, старательно и неторопливо укрылся пледом и сказал с привычной ленивой бесцветностью:— Извините, Скобелев, утомил вас. Должно быть, горячка, не принимайте всерьез. А что касается пуль, так они скоро засвистят.
— Где засвистят, здесь? — Михаил Дмитриевич горько усмехнулся. — Это все лишь демонстрация, Серж, уверяю вас. Мы боимся воевать, мы все больше на политику надеемся. Побряцаем оружием, погорланим песни, постреляем на полигонах, а там, глядишь, и выторгуем что-нибудь. И — полки по квартирам.
— Непохоже что-то на демонстрацию, — сказал князь. — Россия воевать захотела, генерал, сама Россия: здесь уж никакой политикой не отделаешься. Так что терпите: враг тут ожидается поинтереснее, чем в Туркестане, а время от времени нужно менять не только друзей, но и врагов. А вам, Михаил Дмитриевич, самое время врагов сменить.
— Не врагов я менять стремлюсь, а закоснелые планы наши, — вздохнул Скобелев. — Не утерпел, каюсь, и главнокомандующему идейку одну подкинул. У вас нет карты? Ну черт с ней. В Румынию ведет от нас железная дорога. Возле самого Дуная дорога эта пересекает реку Серет через Барбошский мост, и турки его непременно взорвут, как только мы войну им объявим. Значит, нужен поиск. До объявления войны кавалерийский рейд для захвата Барбошского моста. Просто? Гениально просто: турки и опомниться не успеют, как мы…
Без стука распахнулась дверь, и вошел коренастый мужчина с седоватой бородкой, в странном меховом пиджачке нерусского покроя, с медной бляхой корреспондента на левом рукаве. Снял мягкую шляпу, обнажив изрядную плешь, сказал по-английски:
— Видимо, мне суждено все главные новости узнавать раньше русских. Так вот, император одиннадцатого прибывает в Кишинев. А Двадцать девятый казачий полк уже двинут к границе, за ним следуют селенгинцы. Передовой отряд поведет личный адъютант главнокомандующего полковник Струков.
— Вот и война, господа, — тихо сказал князь и перекрестился. — Откуда это известно вам, Макгахан?
— Тайна корреспондента, — улыбнулся Макгахан.
— И здесь меня обошли! — Скобелев с маху ударил кулаком по столу. — Ах вы, крысы штабные, боитесь скобелевской славы? Ну еще поглядим!.. Прощайте, господа!
— Куда же вы, генерал?
— К отцу! — из дверей прокричал Скобелев. — Пусть хоть в ординарцы берет, только бы на войну не опоздать!..
Аверьян Леонидович не гадал, не думал, что, закрывая за собою дверь московской квартиры Олексиных, он закрывает ее навсегда. Что ему не суждено более перешагнуть ее порог, ощутить ее особое, родное тепло, погреть руки об изразцы голландки в прихожей, услышать стремительное шуршание юбок спешащей к нему хозяйки. В тот затянувшийся вьюжный вечер, когда дверь эта захлопнулась за ним, Беневоленский думал совсем о другом, думал, не ощущая холода, ломил сквозь сугробы в распахнутом пальто и улыбался. И все время в ушах его звенел высокий, ломкий от внутреннего напряжения голос Машеньки: «Я выбрала». И он знал, что Маша действительно выбрала, верил ей и до восторженных слез гордился, что выбрала она его.
Сейчас ему уже казалось несуразным, смешным и странным, что когда-то — давным-давно, еще до эмиграции — он слыл ярым, принципиальным, почти фанатичным противником сословий вообще и дворянства в особенности. Все несчастья русской истории, весь ее пот и вся ее кровь представлялись ему тогда цепью заговоров, предательств, преступлений и общей неспособности правящего класса, почему из всех царей он не то чтобы уважал — он не мог уважать то, что презирал с детства, — а признавал одного лишь Ивана Грозного. И когда с ним спорили, указывая на параноическую подозрительность и жестокость Грозного, упорствовал:
— Мало казнил, мало! Ему отмщение было дано, и он, как грозный судия, воздавал преступникам за их злодеяния.
— Но, помилуйте, а сколько погибло безвинных?
— Безвинных дворян не бывает.
Тут Аверьян Леонидович слегка красовался, становясь в позу этакого кровожадного «дворянобойцы». На самом-то деле он был миролюбив и прекрасно уживался с дворянами и за границей, и в нелегальной деятельности, и в студенческом быту, хотя и относился к ним с большой долей предвзятости, считая бездарями, лентяями и безвольными субъектами априори. Позиция вполне отвечала современности, и надо же было случиться, чтобы личное его счастье, радость, а в определенной степени и смысл самой жизни заключались отныне в голосе, улыбках, жестах, взглядах — во всем существе юной представительницы того класса, который он полагал давно прогнившим балластом России. И, ломясь через сугробы, Беневоленский улыбался блаженно и иронически одновременно, поскольку думал о Маше и о себе уже неразделимо, как о едином существе.
Он не простудился тогда потому лишь, что через сугробы вышел прямехонько на ночного извозчика. Продрогший Ванька, мечтавший уж не о заработке, а о душном тепле кабака, обрадовался несказанно невесть откуда вынырнувшему барину, тем паче, что барин показался ему сильно навеселе. Он прямо-таки затащил его в морозное безветрие возка, укрыл полостью, с огорчением удостоверился, что седок трезв, но все же сказал заботливо:
— Не засни, ваше благородие, господин хороший. Лучше песни пой или меня ругай.
Деловое предложение враз вернуло Беневоленского на студеную русскую землю. Назвав адрес хорошо знакомого ему проходного двора — многие ночные извозчики были так или иначе связаны либо с охранкой, либо с полицией, — Аверьян Леонидович тут же дисциплинированно перестал думать о Маше, а начал размышлять о Федоре Ивановиче. Собственно, не о самом Федоре — бог с ним, мальчишка, недоумок, — а о том зле, которое несли подобные мальчишки, в нетерпении не признающие не только дисциплины общей борьбы с самодержавием, но и просто логики этой борьбы. Если раньше Беневоленский лишь слышал об убийстве, то теперь не только знал, чьих рук это дело, но и цель, ради которой оно свершилось. Следовало немедленно оповестить своих, сменить адреса, отправить кое-кого из Москвы, — словом, принять меры, и он, расплатившись с полуночным Ванькой, направился не домой, а к товарищам, чтобы не терять ни часа и по возможности упредить действия III Отделения.
Последующие дни прошли в суете отчасти полезной, отчасти растерянной. Удалось многое: уничтожить или перепрятать документы и запретную литературу, переправить людей в другие города — поглуше и потише, — сменить квартиры, паспорта, прописки, но чем больше удавалось сделать, тем больше оставалось несделанного, и сам Беневоленский, например, свою квартиру так и не сменил. Впрочем, сделал он это не по забывчивости и не из-за спешки, а после вполне здравого размышления и совета с друзьями. В самом деле, если, как можно было предполагать, охранка уже вышла на его след, то давать ей знак, что он об этом знает, было нерасчетливо: следовало сначала сделать все, что возможно, не вспугивая ищеек, а уж потом самому путать след, исчезать, отрываться от «хвостов», уводя заодно их подальше от друзей. Конечно, в этом положении нельзя было не только видеться с Машей, но и писать ей, и Аверьян Леонидович скрепя сердце отодвинул до времени все связанное с любовью в самый тайный уголок души. Как бы ни любил он женщину, как бы ни поклонялся ей — дело всегда значило для него больше.
Занимаясь всей этой полутайной деятельностью, Беневоленский ни разу не обнаружил за собою «хвоста», хотя умел различать их, обладая вполне достаточным опытом. Однако он не позволял себе благодушия и вел себя так, будто все время волочил за собою этот проклятый «хвост». И лишь когда почти все было готово, когда ему уже подыскивали новую квартиру и готовили другой паспорт, Аверьян Леонидович и вправду заметил за собою слежку. Перепроверил несколько раз — для этого он знал множество способов, — убедился, что не ошибся, что некий господин намертво, как клещ, вцепился в него, но обнаружил заодно, что господин этот работал в одиночку, а значит, шанс оторваться от него, запутать, заморочить, закружить и исчезнуть — был вполне реальным.
Сообразуясь с этой задачей, Беневоленский незаметно изменил первоначальное направление и, покружив немного, стал пробираться к многолюдным и шумным торговым улицам, где уйти от хвоста» было проще простого. Так он вышел на Мясницкую, дошел до Лубянки и свернул на Кузнецкий мост, намереваясь спуститься к Неглинной, где знал много проходных дворов, домов с двумя выходами и контор с множеством вывесок, залов, кабинетов и коридоров. Здесь, в этой деловой толчее, оторваться от слежки было легче, чем где бы то ни было, тем паче, что филер был одинок. И Беневоленский начал неторопливо спускаться к Неглинке, идя с краю тротуара, поскольку до времени и сам не хотел терять из виду собственный «хвост».
— Кажется, господин Беневоленский? Господи, какая приятная неожиданность. Господин Беневоленский!
Это было столь внезапно, что, несмотря на воспитанную самодисциплину, уменье владеть собой и реальную слежку, Аверьян Леонидович вздрогнул, сбился с ноги и лишь усилием воли удержался, чтобы не оглянуться на голос. И опытный филер, шедший следом, должен был, обязан был обратить внимание, как дернулся господин Прохоров, услышав чужую фамилию. Все это мгновенно пронеслось в голове Аверьяна Леонидовича, что не помешало ему, однако, сообразить, что окликнувший его женский голос был очень знакомым, и, продолжая идти размеренно и спокойно, как шел доселе, Беневоленский напряженно вспоминал, когда и где слышал он этот низкий, грудной, воркующий голос. А оглянуться, посмотреть было никак невозможно, и он лишь уголком глаза сумел определить, что рядом по мостовой движутся расписные санки и что кучер с трудом сдерживает нетерпеливого коня на спуске, чтобы обладательница грудного голоса могла продолжать разговор.
— Господин Беневоленский, это становится уже невежливым, — совсем разворковалась дама. — Аверьян Леонидович — видите, как точно я запомнила вас с одной встречи.
Теперь он вдруг вспомнил все. Смоленское именье Олексиных, вечера с Федором, знакомство с Машенькой — еще совсем девочкой в широченной татьянке без талии. И приезд скучающей томной красавицы, в которую был влюблен этот несчастный юнкер, брат Машеньки, так глупо погибший на Кавказе. Ее звали… Ее звали Елизаветой Антоновной. Он вспомнил все в считанные секунды, понял, что дама не отстанет, что нужно действовать немедленно, перехватывать инициативу и вести игру самому.
— Простите, сударыня, вы звали меня, я не ослышался? — Он остановился, в упор разглядывая весьма интересную, богато и модно одетую молодую женщину: это и впрямь была Елизавета Антоновна, Лизонька. — Бог мой, Елизавета Антоновна? Вы ли это, глазам не верю!
Лизонька настолько привыкла к фальши, настолько была неискренней сама, что откровенная и грубая игра Беневоленского не только не оскорбляла ее, но, напротив, полностью отвечала норме той среды, которую Елизавета Антоновна гордо именовала «кругом». В этом «кругу» форма всегда ценилась дороже и выше содержания: за нею ревниво следили, ее пестовали, ею гордились. И мучительная ложь Аверьяна Леонидовича, ложь, от которой он внутренне сгорал от стыда, воспринималась как милая и вполне естественная светская болтовня. И, кое-как справившись со стыдом и первым волнением, Беневоленский понял и принял предложенный тон разговора, спиной ощущая, что филер стоит сзади и что отрываться от него нужно немедленно и совсем не так, как он задумал.
И он начал ненавидимую и презираемую им светскую болтовню, полную недомолвок, пошлой двусмысленности, намеков, грошового остроумия и фривольной игривости, внутренне благодаря судьбу, что Машенька не слышит этого мутного потока лжи. А Лизонька чувствовала себя в этом словоблудии, как в собственном доме, таинственно улыбаясь намекам, смеясь натужному остроумию и с наслаждением перебрасываясь словечками, как воланами в игре. А он не знал, что ему делать далее, по-прежнему ощущая филерский — «слушающий», как говаривал Герцен, — взгляд, и лихорадочно соображал, как бы повернуть разговор…
— Вы исчезли тогда так стремительно и более не появились, и это было так странно, что я, право же, заподозрила вас в нездоровом интересе к этой невоспитанной девочке… Как же звали ее? Такое простонародное имя, без шика…
— Становится прохладно, вы не находите? — торопливо сказал Беневоленский, чтобы только сбить Елизавету Антоновну с мыслей о Машеньке. — Беспокоюсь за ваш прелестный голос: сейчас время ангин, верьте врачу.
— Однако и в самом деле, что же это мы стоим? — очень удивилась Лизонька. — Право, я и впрямь начинаю ощущать холод, хотя меня и кидает в жар от ваших льстивых слов, дорогой Аверьян Леонидович. Вы куда-то спешили, погруженный в собственное «я»?
— Пустяки, — торопливо сказал он. — Признаюсь, мне не хотелось бы расстаться с вами столь же внезапно, сколь внезапной вышла наша встреча.
Он говорил и говорил, со стыдом ощущая мерзкую фальшь каждого комплимента. Но надо было, во что бы то ни стало надо было добиться приглашения сесть в расписные, с окованными полозьями сани пятирублевого лихача и мчать куда угодно, лишь бы исчезнуть навеки с прищуренных филерских глаз. И он напросился на приглашение, и помчался вниз, к Театральной, а оттуда через Охотный ряд и Манеж на тихую респектабельную Поварскую, где само появление филера было столь же противоестественным, сколь противоестественной показалась бы здесь искренность, доверчивость и простота. И филер действительно отстал, сознательно упуская «объект», дабы не налететь на еще большую неприятность.
А Лизонька болтала, нимало не заботясь ответами, взволнованно ощущая близость, общее тепло под медвежьей полостью, свежий морозный ветер и собственную неотразимость.
— В Москве я проездом, и то, что мы встретились, поразительнейшая и совершеннейшая случайность. Вы верите в судьбу, Аверьян Леонидович? О, я верю! Верю, верю неистово и благоговейно, как институтка. Помните нашу первую встречу у этих наивных провинциалов? Тогда вы жестоко не замечали меня, жестоко. А теперь? Какие чувства волнуют вас, если вы, не замечая мороза, терпеливо и жадно слушали мою болтовню на Кузнецком? О, это судьба, и я благословляю ее. Кстати, мой повелитель днями направляется в Кишинев, а я собираюсь навестить родню в Смоленске. Вам никому не хочется передать поклон? Никому? Это прекрасно! Оттуда я непременно ворочусь в Москву и тогда… Как мне известить вас о приезде? О, конечно, если вы захотите свидеться со мной. Так, говорите, тот милый юноша, что был так влюблен в меня, погиб на дуэли? Какая жалость, такой прелестный, такой наивный юнкер. Ах, боже, боже, это все — судьба. Сегодня мы воркуем и смеемся, назначаем свидание на завтра, а завтра умываемся слезами. Это — судьба, Аверьян Леонидович, судьба!
Скрепя сердце Беневоленский улыбался, поддакивал, вставлял словечки, хотя внутренне его трясло от злости и презрения. Но он скрыл все чувства, он доиграл роль до конца и даже сообщил Лизоньке несуществующий адрес, куда бы она могла прислать телеграмму о своем возвращении из Смоленска. Наговорив кучу банальностей и пошлейших комплиментов, Аверьян Леонидович простился наконец-таки с раскрасневшейся и действительно очень похорошевшей Елизаветой Антоновной, обещал непременно встретить ее, как только прибудет телеграмма, и благополучно пырнул в заснеженные вензеля бесконечных Садовых.
Взяли его через неделю, когда он уже был убежден, что избежал неприятностей, и готовился уехать из Москвы.
Теплым апрельским вечером по всему местечку Кубея, расположенному на самой румынской границе, весело трещали десятки костров. На центральной площади возле каменной церкви играл полковой оркестр, а вокруг костра, зажженного в центре, толпились казаки и молодые офицеры; те, кто постарше, сидели у огня на седлах в тесном кругу бородатых донцов. Со всех сторон доносились песни, озорные посвисты, ржание встревоженных, предчувствующих поход коней.
— Нет, сегодня всенепременно приказ на выступление должон быть, — говорил увешанный медалями старый урядник. — Помяните мое слово, ребята, должон!
— Печенка чует, Евсеич? — смеялись казаки.
— Не сглазь, отец. Каркаешь третий час.
— У него глаз добрый: глянет — как выстрелит!
— Правду говорю, — убежденно сказал урядник. — Ну с кем об заклад?
— Со мной, борода, — улыбнулся безусый хорунжий. — Что ставишь?
— Шашку поставлю. Хорошая шашка, кавказская. А ты что взамен, ваше благородие?
— Лошадь могу. У меня заводная есть.
— Тю, лошадь! На твоей лошади только и знай, что девок катать.
— Ну, винчестер, хочешь?
— Смотрите, Студеникин, проиграете, — предупредил стоявший рядом немолодой сотник. — Евсеич и вправду печенкой поход чувствует: тридцать лет в строю.
— Не беспокойтесь о моем имуществе, Немчинов, — с задором сказал хорунжий. — Пойдет ли винчестер, Евсеич?
— Коль не ломаный, так чего ж ему не пойти.
— Нет, новый. Только скажи, откуда о походе знаешь?
— Дело простое, — пряча улыбку в косматую, с густой проседью бороду, начал урядник. — Задаю я, значит, поутру корм своему Джигиту, а он и рыло в сторону. Что ты, говорю, подлец, морду-то воротишь? Овес отборный, сам бы жрал, да зубы не те. А он повздыхал этак, по сторонам глазом порыскал да и говорит мне…
— Ох-хо-хо! Ха-ха-ха! — ржали казаки. — Ну Евсеич! Ну отец! Ну уморил!
— Что это они там? — удивленно спросил полковник Струков, нервно топтавшийся у крыльца каменного дома, занятого под штаб.
— Перед походом, — пояснил командир 29-го казачьего полка хмурый полковник Пономарев. — Евсеич, поди, байки рассказывает, а они зубы скалят.
— Поход, — вздохнул Струков. — Порученца до сей поры нет, вот вам и поход. Неужто отложили?
— Быть того не должно…
Полковник вдруг примолк и напрягся, вслушиваясь. Из степи донесся далекий перезвон почтового колокольчика.
— Вот он, порученец, Александр Петрович. Ну дай-то бог!
— Доложите Шаховскому! — крикнул Струков и, подхватив саблю, по-молодому выбежал на площадь. — Место, казаки! Освобождай проезд!
Было уже начало одиннадцатого, когда перед штабом остановилась взмыленная фельдъегерская тройка. Из коляски торопливо вылез не по возрасту располневший офицер по особым поручениям полковник Золотарев.
— Здравствуйте, господа. Заждались?
— Признаться, заждались, — сказал Струков. — Где вас носило, Золотарев?
— Так ведь грязи непролазные, господа. Где князь?
— Сюда. Осторожнее, приступочка.
Командир 11-го корпуса генерал-лейтенант князь Алексей Иванович Шаховской ожидал порученца стоя. Нетерпеливо прервав рапорт, требовательно протянул руку за пакетом. Перед тем как надорвать его, обвел офицеров штаба суровым взглядом из-под седых насупленных бровей. Рванул сургуч, вынул бумагу, торопливо пробежал ее глазами, глубоко, облегченно вздохнул и широко перекрестился.
— Война, господа.
— Ура! — дружно и коротко отозвались офицеры.
Князь поднял руку, и все смолкло.
— Высочайший манифест будет опубликован завтра в два часа пополудни. А сегодня… Где селенгинцы, полковник Струков?
— На подходе, ваше сиятельство.
— Дороги очень тяжелые, ваше сиятельство, — поспешно пояснил Золотарев. — Передовую колонну Селенгинского полка обогнал верстах в десяти отсюда, артиллерия отстала безнадежно.
— Так, — вздохнул Шаховской. — Начать не успели, а уж в грязи по уши.
— Время уходит, ваше сиятельство, — негромко напомнил Струков. — Селенгинцы после марша за мною все равно не угонятся, а артиллерия раньше утра вообще не подойдет.
Корпусной командир промолчал. Подошел к столу, долго изучал расстеленную карту. Сказал, не поднимая головы:
— Сто десять верст марша да переправа через Прут. Вы убеждены, что паром не снесло разливом?
— Вчера с той стороны перебежал болгарин, — сказал начальник штаба корпуса полковник Бискупский. — Утверждает, что паром цел.
Князь Шаховской был старым кавказским воякой, заслужившим личной отвагой одобрение самого Шамиля. Он как никто любил риск, стремился к глубоким рейдам и всегда безоговорочно верил в победу. Но начинать именно эту войну за сутки до ее официального объявления без достаточной подготовки он решиться не мог. Повздыхал, сердито двигая седыми клочковатыми бровями, сказал сухо:
— Повременим. Свободны. Бискупскому остаться.
Недовольный Струков замешкался в дверях, пропуская поваливших из комнаты офицеров. Глянул на часы, решился:
— Разрешите хоть рекогносцировку с офицерами провести, ваше сиятельство.
— Экой ты, братец, упрямый, — с неудовольствием отметил генерал. — Ну проведи. Не помешает.
Оставив Пономарева заниматься подготовкой к походу, Струков вывел офицеров на границу — на сам Траянов вал, режущий землю на Россию и Румынию.
Над степью уже спустилась тьма, но на той, румынской стороне горели окна в таможне и — цепочкой от Траянова вала в глубь Румынии — с десяток ярких костров, точно кто-то высвечивал дорогу русскому передовому отряду. Кратко ознакомив офицеров с задачей и сердито оборвав их попытки тут же рявкнуть восторженное «ура», указал примерный маршрут, обратив особое внимание на цепочку костров:
— Это нам светят, господа. Деревенька, что перед нами, населена болгарами, бежавшими от турок, и носит название совершенно особое, я бы сказал, даже символическое — Болгария. Это наша первая и конечная цель в этой святой войне, господа. Еще раз напоминаю о порядке и осторожности. Какие бы то ни было перемещения, курение и разговоры запрещаю категорически. Учтите, что поход будет проходить по территории дружественного суверенного государства. Растолкуйте это казакам, чтобы дошло до каждого. И помните, господа офицеры, на нас смотрит не только вся Россия: на нас смотрит вся Европа, потому что мы первыми начинаем освободительный поход против многовековой тирании османов.
Когда вернулись в Кубею, полк был готов к длительному маршу. Кони взнузданы, тюки увязаны, тороки пригнаны; казаки еще балагурили у затухающих костров, но за их спинами коноводы уже держали лошадей в поводу.
В начале двенадцатого послышался мерный тяжелый топот: шли селенгинцы. Остановились на дороге у выхода на площадь, устало опершись о винтовки, но строго соблюдая строй. Командир спешился у крыльца, доложил о прибытии полка вышедшему навстречу Шаховскому.
— Что артиллерия?
— Застряла, ваше сиятельство. Полк совершил тридцативерстный переход по тяжелой дороге, нуждается в отдыхе.
— Ясно, — сердито буркнул князь.
— Ваше сиятельство, — умоляюще сказал Струков. — Позвольте с одними казаками поиск произвести, ваше сиятельство.
Генерал хмуро потоптался, вздохнул:
— Делать нечего, рискуйте, полковник. Только…
— Ур-ра!.. — загремела притихшая площадь, заглушая генеральские слова. — Поход, ребята! По местам, казаки!
Шаховской рассмеялся, выпрямился, как на смотру, развернул плечи, разгладил седые усы. Крикнул, поднатужившись, хриплым сорванным басом:
— С богом, дети мои!.. — Закашлялся, обернулся к Струкову. — Обращение — и вперед. Вперед, полковник, только вперед!
— Благодарю, ваше сиятельство! — прокричал Струков, сбегая с крыльца.
Казаки уже вскакивали в седла, вытягиваясь посотенно и строя каре по сторонам площади. Во время захождения кто-то вежливо тронул хорунжего Студеникина за плечо. Он оглянулся: с седла, ухмыляясь, свешивался урядник Евсеич.
— Винтовочку мою сам понесешь, ваше благородие, или мне отдашь?
Казаки рассмеялись.
— Тихо! — крикнул сотник Немчинов. — Что за хохот?
Хорунжий торопливо сдернул с плеча новенький английский винчестер и протянул его уряднику.
Каре выстроилось, и в центр его въехали Струков и Пономарев.
— Казаки! — волнуясь, но зычно и отчетливо прокричал Струков. — Боевые орлы России! Вам доверена великая честь: вы первыми идете на врага! Поздравляю с походом, донцы!
— Ур-ра!.. — качнув пиками, раскатисто прокричали казаки.
— Слушай обращение! — Струков развернул бумагу, адъютант услужливо светил фонарем. — «Сотни лет тяготеет иго Турции над христианами, братьями нашими. Горька их неволя… Не выдержали несчастные, восстали против угнетателей, и вот уже два года льется кровь; города и села выжжены, имущество разграблено, жены и дочери обесчещены; население иных мест поголовно вырезано… Войска вверенной мне армии! Не для завоеваний идем мы, а на защиту поруганных и угнетенных братии наших. Дело наше свято и с нами бог! Я уверен, что каждый, от генерала до рядового, исполнит свой долг и не посрамит имени русского. Да будет оно и ныне так же грозно, как в былые годы. Да не остановят нас ни преграды, ни труды, ни иные лишения, ни стойкость врага. Мирные же жители, к какой бы вере и к какому бы народу они ни принадлежали, равно как и их добро, да будут для вас неприкосновенны. Ничто не должно быть взято безвозмездно, никто не должен дозволить себе произвола… — Струков откашлялся, передохнул, строго оглядел замерший строй: в затухающем свете костров за силуэтами всадников виднелись первые ряды стоявших в строю селенгинцев и группа офицеров на крыльце штаба. Он вздохнул и продолжал с новой силой: — Напоминаю войскам, что по переходе границы нашей мы вступаем в издревле дружественную нам Румынию, за освобождение которой пролито немало русской крови. Я уверен, что там мы встретим то же гостеприимство, как предки и отцы наши. Я требую, чтобы за то все чины платили им, братьям и друзьям нашим, полною дружбою, охраною их порядков и беззаветною помощью против турок, а когда потребуется, то и защищали их дома и семьи так же, как свои собственные…» Подлинник подписал его императорское высочество великий князь главнокомандующий Николай Николаевич старший! — Струков сложил обращение, вытер со лба пот, вновь привстал на стременах. — Для молебствия времени нет. Полковник Пономарев, вы один прочтете молитву перед походом. Шапки долой!
Пономарев, громко, отчетливо выговаривая каждое слово, прочитал молитву. Казаки истово перекрестились, надели шапки.
— Полк, справа по три, за мной рысью ма-арш! — подал команду Струков.
И не успели тронуться передовые казачьи ряды, как с улицы донеслось:
— Селенгинцы, слушай! Равнение на Двадцать девятый казачий!.. На кра-ул!..
Слаженно лязгнули взятые на караул винтовки: пехота отдавала воинские почести казакам, уходившим в поход первыми. Генерал Шаховской и офицеры у штаба взяли под козырек, и сразу же загремел походным маршем оркестр. Сотни вытягивались из Кубеи к государственной границе России.
Поравнялись с румынской таможней. Во всех окнах горел свет, шлагбаум был поднят. Румынский доробанец у шлагбаума держал ружье на караул, офицер и солдаты, высыпавшие из таможни, отдавали честь.
— Прекрасно, — отметил Струков и, привстав на стременах, крикнул: — Расчехлить знамя!
За таможней начиналась цепь костров, освещавшая дорогу, ведущую в небольшую деревеньку. Сразу стало светло, и все увидели десятки людей, стоявших по обе стороны. Старухи и старики кланялись в пояс, женщины поднимали детей; кто плакал, кто низко кланялся, кто становился на колени, и все кричали что-то восторженное и непонятное.
— Здравствуйте, братья болгары! — громко крикнул Струков, и голос его дрогнул. — Вот мы и пришли!
— Добре дошли, братушки! — сказал седой сгорбленный старик.
Держа в руках хлеб, он шагнул на дорогу, остановив колонну, низко, до земли поклонился. Струков нагнулся с седла, принял хлеб, поцеловал его.
— Спасибо, отец. Только некогда нам, ты уж извини. Мы в твою Болгарию спешим.
Старик еще раз поклонился и отступил в сторону. Но Струков не успел тронуть коня: бородатый крепкий мужик держал за повод.
— Ваше высокоблагородие, русский я, русский! — торопливо говорил он. — В Сербии ранен был, в плен там попал, бежал оттудова и вот вас дожидаюсь.
— Ну и дождался, — сказал Струков. — Можешь домой идти, в Россию.
— Охотой я тут кормился, — продолжал бородач, не слушая его. — Места хорошо знаю, хочу проводником к вам. А идти, ваше высокоблагородие, мне теперь некуда: барина моего в Сербии убили. Посчитаться надо бы, возьми, а?
— Проводником, говоришь? — Струков подумал. — Эй, казаки, коня проводнику! По дороге расскажешь кто да что, познакомимся.
— Спасибо, ваше высокоблагородие!
Он ловко вскочил на заводного коня, пристроился рядом. Рассказывал, как воевал в Сербии, как потерял барина, у которого служил денщиком, как без денег и документов прошел всю Европу и осел здесь, в болгарской колонии, ждать своих.
— Настрадался я, ваше высокоблагородие: бумаг-то при мне нету. А уж тюрем повидал — и австрийских, и венгерских, и румынских, не приведи бог никому! Ну, слава богу, до болгар этих добрался.
— Охотой промышлял, значит?
— Да. — Проводник усмехнулся. — Башибузуки тут шалят часто. Через Дунай переправляются — по двое, по трое, а то и поболе. Скот угоняют, хаты жгут, бывает, и девчонок уводят. Ну, мне обчество ружьишко купило, так теперь потише стало. Ну и охота, она, конечно, тоже. Она здесь богатая, охота то есть… Тут правее бери, ваше высокоблагородие, прямо низинка идет, топко там.
— Ну ты молодец, борода, — смеялся Струков, приняв правее по совету проводника. — Гайдук, значит, так получается?
— Какой из меня гайдук, — усмехнулся в бороду проводник. — Охотник я, стреляю хорошо…
— Паром на Пруте цел, не знаешь?
— Как не знаю, цел. Сам же крепил его, чтоб в половодье не унесло.
Подошли к местечку, жители которого от мала до велика высыпали навстречу русским. Кланялись, кричали приветствия, протягивали казакам пшеничные хлебы, по местному обычаю ломая их пополам на вечную дружбу. Но Струков и здесь не остановился, только сбавил аллюр, из уважения к гостеприимным румынам шагом миновав местечко.
Остановились на берегу мутного, широко разлившегося Прута. Надежно закрепленный паром был на месте, но канат, по которому ходил он на противоположный берег, с той стороны оказался перерубленным.
— Башибузуки, — виновато вздохнул проводник. — Виноват, ваше высокоблагородие, недоглядел: вчера днем еще целым был.
— Кому-то надо вплавь, — озабоченно сказал Пономарев. — Скрепит канат, а там уж и мы переправимся. Эй, ребята, кто за крестом полезет?
— Уж, видно, мне придется. — Евсеич спрыгнул с седла, не ожидая разрешения, стал раздеваться. — Конь у меня добрый, вытащит.
Пока урядник неторопливо стаскивал сапоги и одежду, проводник уже скинул все и в одних холщовых подштанниках спустился к воде. Попробовал ее корявой ступней:
— Холодна купель.
— Куда собрался, борода? — строго окликнул Струков. — Урядник один справится.
— Нет уж, ваше высокоблагородие, ты мне не перечь, — строго сказал проводник. — Я тут за всю Россию в ответе, а, видишь, не углядел.
— За гриву держись, борода, — сказал Евсеич, крепя конец каната к задней луке высокого казачьего седла. — Джигит вынесет. Одежонку нашу с первым же паромом отправить не позабудьте, казаки. Ну, с богом, что ли?
Добровольцы широко перекрестились и дружно шагнули в мутную стремительную воду. Жеребец, сердито фыркнув, недовольно дернул головой, но послушно пошел за хозяином.
— Ух, знобка, зараза! — донесся веселый голос Евсеича. — Не поминайте лихом, братцы!
Полк спешился, отпустил коням подпруги, длинным строем рассыпавшись по берегу. Все молчали, с тревогой ловя среди волн три головы — две людские и лошадиную.
— А если судорога? — спросил Студеникин. — По такому холоду судорога очень даже возможна.
— Типун вам на язык, хорунжий, — недовольно сказал сотник. Две кудлатые головы — одна седая, будто усыпанная солью, вторая темно-русая — плыли вровень по обе стороны высоко задранной в небо лошадиной морды. Но на стремнине их отбросило друг от друга, понесло, закружило, перекрывая волнами.
— Держись! — орали казаки. — Загребай, братцы!
— Придержи канат! — крикнул Пономарев и сам бросился к парому. — Внатяг его надо, внатяг пускать!
Но было уже поздно: мокрый тяжелый канат захлестнул задние ноги жеребца. Джигит испуганно заржал, завалился на бок, голова на миг ушла под воду. Евсеич пытался подплыть к коню, но его снесло ниже и он напрасно молотил руками.
— Пропал копь! — ахнули казаки. — Сейчас воды глотнет, и все, обессилеет.
Проводник, развернувшись по течению, уже плыл к Джигиту размашистыми саженками, по пояс выскакивая из воды при каждом гребке. Нагнал сбитого волнами жеребца, нырнул, нащупал поводья, рванул морду кверху. Жеребец всхрапнул, заржал тоненько. Не отпуская поводьев, проводник плыл впереди, из последних сил загребая поперек стремнины. Он греб теперь одной рукой, волны то и дело накрывали его с головой, но он, задыхаясь и глотая мутную ледяную воду, не отпускал коня. Евсеича сносило вниз.
— Держись! — теперь кричали не только казаки, но и офицеры, подбадривая изнемогающего бородача. — Держись, милок! Чуток осталось, держись!..
Жеребец первым нащупал дно, рванулся, вынося на поводьях обессилевшего, нахлебавшегося воды проводника, выволок на размытый глинистый берег. Следом тащился отяжелевший мокрый канат.
— Ура! — восторженно закричали донцы. — Молодец, борода!..
— Вот вам и первые ордена в этой кампании, — облегченно вздохнув, сказал Струков Пономареву. — Поздравляю, полковник.
— Дадут ли? — засомневался осторожный Пономарев.
— Свои отдам, — смеялся Струков.
Снизу по той стороне бежал Евсеич. Проводник стоял на коленях: его мучительно рвало. Рядом тяжело поводил проваленными боками Джигит.
— Живой? — Урядник сграбастал проводника, поцеловал. — Коня ты мне спас, Джигита моего! Брат ты теперь мой названый!..
— Вяжи канат, Евсеич, — задыхаясь, сказал проводник. — Сам вяжи, сил у меня нет.
Торопливо охладив и крепко поцеловав в мокрую морду жеребца, Евсеич кинулся крепить канат к вбитой в откос дубовой свае.
Струков переправился первым паромом. К тому времени проводник и урядник уже отдышались. Увидев подходившего полковника, встали; докладывать не было сил, особо вытягиваться тоже: тяжелые, усталые руки вяло висели вдоль еще не просохших подштанников.
— Спасибо, молодцы. — Струков троекратно расцеловал каждого, протянул фляжку. — Пополам — и до дна. — Дождался, когда они осушат ее, добавил: — Поздравляю с крестами, братцы.
— Рады стараться, ваше высокоблагородие, — устало сказал Евсеич.
Проводник промолчал. Глянул умоляюще:
— Ваше высокоблагородие, уважьте просьбу, век буду бога молить. Дозвольте с вами на турка. Посчитаться мне с ним надобно, ваше высокоблагородие.
— Дозвольте в строй ему, — попросил урядник. — Побратим он мой и казак добрый, дай бог каждому. Всем обчеством просить будем.
— В казаки, значит, хочешь? — улыбнулся Струков. — Что ж, заслужил. Полковник Пономарев, возьмете казака?
— Фамилия?
— Тихонов Захар! — собрав все силы, бодро отозвался проводник.
— Немчинов, запиши в свою сотню.
— Премного благодарен!
— Ну, поздравляю, казак. — Струков пожал Захару руку. — Одевайся, грейся. Пока при мне будешь.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
Через три часа полк переправился полностью. За это время отдохнули и подкормились и казаки и кони: шли резво, радуясь тихому солнечному дню. За Прутом потянулись нескончаемые, залитые водой низины; дорога пролегала по узкой дамбе, полк с трудом умещался в строю по трое. Струков вместе с Захаром ехали впереди.
— Дунай виден, ваше высокоблагородие, — сказал Захар. — Вон слева блестит, видите? Кругом вода желтая, а он вроде как стальной.
— Слева Дунай, казаки! — крикнул Струков ближайшим рядам.
— Слава богу! — отозвались оттуда. — Побачим и мы, что деды наши бачили.
Перевалили через высокий холм, и Захар придержал коня. Теперь Дунай уже был виден впереди, а перед ними за спуском сразу начинался город. На утреннем солнце ярко белели дома.
— Галац, ваше высокоблагородие. Может, разведку сперва? Тут по Дунаю турецкие броненосцы шастают.
— Некогда разведывать. Авось проскочим.
Проскочить не удалось: перед городской заставой стояла цепь румынских доробанцев. Они стояли спокойно, опустив ружья к ногам, и больше сдерживали толпу любопытных жителей, чем казаков.
— Пропустить не могу, господа, — сказал молодой офицер по-французски. — Сейчас прибудет господин префект, потрудитесь обождать.
Спорить было бесполезно, идти напролом Струков не имел полномочий, и полк замер в бездействии. Наконец показалась коляска, остановилась у заставы, и из нее важно вышел полный господин, опоясанный трехцветной перевязью.
— С кем имею честь?
Струков отрекомендовался, попросил разрешения пройти через город. Префект энергично замотал головой:
— Нет, нет, нет, господа, об этом не может быть и речи. Я не получил соответствующих распоряжений и не имею права позволить вам пересечь мой город. Но я не могу и запретить вам двигаться в любую сторону.
— Извините, господин префект, я не понял вас.
— Я не имею права ни позволить, ни запретить, — туманно пояснил префект.
— Как?
— Я все сказал, господа.
Струков в недоумении повернулся к Пономареву:
— Вы поняли, что он имеет в виду?
— Хитрит, — пожал плечами Пономарев. — Нас мало, а турецкие мониторы ходят по Дунаю.
— Что он говорил, начальник ихний? — нетерпеливо спросил Захар.
— Через город не пускает, — нехотя пояснил Струков.
— Ну так я вас задами проведу, эка беда, — сказал Захар. — Задами-то, чай, можно, не его власть?
— Молодец! — облегченно рассмеялся Струков. — Веди.
— А вот направо, через выгон.
— До свидания, господин префект. — Струков вежливо откозырял. — Полк, рысью!..
Префект молча подождал, пока весь полк не свернул с дороги, огибая город. Потом снял шляпу, вытер платком лоб, сказал офицеру:
— Догадались наконец.
Полк беспрепятственно обогнул Галац, вновь вернулся на дорогу. Отсюда хорошо был виден Дунай и пристань Галаца вся в дымах от множества пароходов. Пароходы разводили пары, торопливо разворачиваясь, уходили вверх и вниз по Дунаю.
— Турки, — сказал Захар. — Слава богу, броненосцев нет. Быстро мы добрались, не ожидали они.
Струков перевел полк на крупную рысь. Десять верст скачки — и из-за поворота открылась станция Барбош и длинный железнодорожный мост через Серет.
— Цел, слава тебе господи! — крикнул Струков. — Первой сотне спешиться, на ту сторону бегом, занять оборону!
Казаки первой сотни, бросив поводья коноводам, прыгали с седел. Срывая с плеч берданы, бежали по мосту на ту сторону Серета. Командир сотни, добежав первым, замахал фуражкой; казаки его, рассыпавшись, уже занимали оборону.
— Слава богу! — Пономарев снял фуражку, широко перекрестился, и за ними закрестились все казаки. — Поздравляю, казаки, перед нами — Турция.
— Ошибаетесь, полковник, — негромко поправил Струков. — Перед нами — Болгария.
В то время как казаки 29-го Донского полка спешно занимали оборону вокруг захваченного в целости и сохранности Барбошского железнодорожного моста, в Кишиневе на Скаковом поле в присутствии императора Александра II заканчивалось торжественное молебствие по случаю подписания высочайшего манифеста о начале войны с Турцией. Батальоны вставали с колен, солдаты надевали шапки, священнослужители убирали походные алтари. Многотысячный парад и толпы местных жителей хранили глубокое благоговейное молчание, подавленные торжественностью и значимостью происходящего, лишь изредка всхрапывали застоявшиеся кони да неумолчно орали воробьи, радуясь солнечному дню. Государь и многочисленная свита сели на лошадей и отъехали в сторону, освобождая середину поля для церемониального марша.
Стоя в строю Волынского полка перед своей ротой, капитан Брянов ощущал, что искренне взволнован и умилен, что весь его скепсис, сомнения и неверие куда-то делись, что цель его теперь проста и ясна. Он повторял про себя запавшую в память строку из манифеста: «Мера долготерпения нашего истощилась» — и удивлялся, что не чувствует в себе ни иронии, ни раздражения, которые всегда возникали в нем при чтении выспренних монарших слов. Сейчас он верил, что перед Россией едва ли не впервые в истории поставлена воистину благороднейшая задача, решение которой зависит уже не от воли всевластного повелителя. Решение это зависело теперь от всей России, от ее народа, а значит, и от него самого, капитана Брянова. Он вспомнил вдруг своего деда, тяжело раненного под Бородином, отца, погибшего на Черной речке в Крымскую войну, и с гордостью подумал, что идет отныне по их пути.
Торжественно и звонко пропели трубы кавалерийский поход. Первыми поэскадронно развернутым строем па рысях двинулись через поле кубанские и терские казаки, отряженные сегодня в собственный его величества конвой. Под сухой строгий рокот сотен барабанов сверкнули на солнце вырванные для салюта офицерские клинки: 14-я пехотная дивизия генерала Драгомирова начинала торжественный марш. Ряд за рядом, рота за ротой шагала она через поле, ощетинившись тысячами штыков, и Брянов, печатая шаг, шел впереди своей роты раскованно и гордо.
Следом за последним полком 14-й пехотной дивизии шли два батальона, солдаты которых были одеты в новое, незнакомое русской армии обмундирование: в меховых шапках с зеленым верхом, черных суконных мундирах с алыми погонами, перекрещенных амуницией из желтой кожи, в черных же шароварах и сапогах с высокими голенищами. Появление их на поле вызвало бурю восторга в толпе зрителей, и даже император совсем по-особому поднял руку в знак приветствия: шли первых два батальона болгарских добровольцев. Кого только не было в их рядах: безусые юнцы и кряжистые, поседевшие отцы семейств, студенты и крестьяне, торговцы и священники, покрытые шрамами гайдуки и бывшие волонтеры с Таковскими крестами на черных новеньких мундирах. Шла не только будущая народная армия свободной Болгарии — шел ее завтрашний день, и поэтому так восторженно встречали первых ополченцев жители Кишинева.
И было это 12 апреля 1877 года. Впервые после разгрома Наполеона Россия вступала в войну за свободу и независимость других народов.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
По раскисшим весенним румынским дорогам днем и ночью двигались войска: Россия стягивала армию на берега Дуная, именно в этом году так некстати разлившегося особенно широко. Днем шла пехота и кавалерия, ночью неумолчно скрипели обозы, подтягивались пока еще, слава богу, пустующие госпитали, а уж за ними следом валом валила жадная, как мошка, темная шушера: спекулянты и перекупщики, воры и проститутки, карточные шулера и авантюристы всех мастей. Война взбаламутила людское море, подняв со дна и захватив с собой муть и гниль портовых городов. В румынских отелях, где издавна царил язык космополитов, резко возросли цены, превзойдя Вену, Берлин и даже Петербург, и подавляющее большинство русских офицеров предпочитали жить по-походному, вместе с солдатами. Бумажные деньги, что были выданы на поход, сразу же оказались обесцененными: при курсе в четыре франка за рубль давали от силы два с половиной.
— Господа, это немыслимо: эти субъекты меняют цены по три раза на дню!
— А вы завтракайте, обедайте и ужинайте разом, вот вам и экономия.
— Шутки шутками, а в Петербурге у Бореля можно пообедать, и даже с вином, втрое дешевле, чем в мерзком галацком ресторане.
— А я, знаете, со своими солдатиками обедаю, из котла. Плачу артельщику долю: щи да каша — пища наша. Дешево и сердито.
— Господа, а какие женщины, какие женщины! С ума сойти. Сидит этакая в ландо…
— У вас же все равно золота нет.
— Вот потому-то я с тротуара и любуюсь!
Дойдя до Дуная, полки устраивались прочно: вода пока и не думала спадать. Днем проводились обязательные ученья, но длинные весенние вечера были свободны. Удрученно пересчитывая тающие на глазах ассигнации, офицеры часами гуляли по улицам, не рискуя заглядывать в кафе и рестораны. Любовались чужими женщинами, чужими рысаками, чужими ландо и фаэтонами, чужой жизнью и болтали. О турках, армию которых уж очень усиленно расхваливали германские газеты, о минной войне на Дунае, о дороговизне, о доме, о будущем и конечно же о женщинах. Прекрасных и недоступных, как номера в отелях Бухареста.
Газеты всего мира писали, что русская армия простоит здесь целую вечность: опыта форсирования таких водных преград, как Дунай, еще не существовало в военной истории. Пехотных офицеров мало беспокоили эти стратегические задачи, но артиллеристы и моряки уже занимались ими, постепенно очищая нижнее течение Дуная от турецких мин и боевых судов и ведя непрестанную огневую разведку оборонительных батарей противника.
В румынских городах и местечках допоздна гремела музыка, яркими огнями светились окна кафе и ресторанов, а берег Дуная не спал никогда. Тихо перекликались часовые, часто беззвучно проскальзывали казачьи разъезды, а когда опускалась ночь и затихала музыка в городских садах и скверах, здесь, на берегах, начиналась своя, особая ночная жизнь. Усиливались караулы, моряки ставили свои мины или снимали турецкие, и тихо, без всплесков и разговоров отваливали на ту сторону лодки. В некоторых случаях эти безмолвные лодки провожал худощавый, небольшого роста, очень неразговорчивый человек — полковник генерального штаба Артамонов. Проводив, стоял, прислушиваясь, не вспыхнет ли стрельба на том, турецком берегу. Но и тогда, когда стрельбы не случалось, не уходил, а лишь перебирался с берега к ближайшему костру, укрытому от турок холмом или кустами. Сидел, глядя в огонь, слушал солдатские прибаутки, много курил и молчал — ждал, когда вернутся охотники.
Но кроме этой совсем уж тайной жизни ночной Дунай жил жизнью и полутайной. Часто начиналась она со стрельбы и криков на том берегу; тогда солдаты, бросив костры, бежали к воде. Вглядывались в темноту:
— Плывет вроде?
— Да нет, то бревно.
— Может, и до реки не добрались?
— Может, не добрались, а может, их уж турки убили.
Ждали болгар. Почти каждую ночь они переправлялись через Дунай, пробравшись сквозь турецкие секреты и победив могучую, широко разлившуюся реку. Переправлялись по одному, по двое, группами; едва ступив на берег, требовали оружия. Их наспех допрашивали, регистрировали и отправляли в специальный лагерь, откуда можно было попасть в одну из дружин формировавшегося болгарского ополчения.
Эти перебежчики, как правило, мало интересовали полковника Артамонова: бежали они из Болгарии тайно, избегая дорог и далеко обходя турецкие гарнизоны. Сведения, которые они охотно сообщали, большей частью были случайными и отрывочными, а то и попросту неверными. Артамонов предпочитал профессионалов — военных, но среди болгар военных не было. Приходилось отправлять своих охотников в турецкий тыл, это было неудобно и приносило не много пользы. Турки часто перехватывали разведчиков еще на переправе, вспыхивала короткая перестрелка, и наступала зловещая тишина. Полковник Артамонов долго еще ждал, сняв фуражку и напряженно прислушиваясь. Потом глубоко вздыхал, надевал фуражку и, не оглядываясь более, уходил к себе. А добравшись до своего отдельно стоявшего домика, возле которого круглосуточно дежурила усиленная охрана, вычеркивал из тайного, известного только ему списка фамилии и мучительно ломал голову, кого бы послать еще: штаб требовал все новых и новых данных о береговой линии турецких укреплений, об артиллерии, резервах и гарнизонах, мостах и дорогах, о настроении населения, наличии фуража, скота, воды, повозок и упряжных волов.
— Разрешите, господин полковник?
Артамонов поднял голову: в дверях стоял его офицер поручик Николов, болгарин, закончивший военное училище в России и состоящий на русской службе. И, несмотря на то что поручик был его же сотрудником, педантичный Артамонов сначала спрятал в несгораемый ящик список своих уцелевших разведчиков, а уж потом пригласил Николова пройти.
— Южнее Журжи час назад переправились двое болгар. Просят свидания с вами, господин полковник.
— Откуда они знают обо мне?
— Они от Цеко Петкова.
На хмуром лице полковника впервые разгладились морщины. Даже в усталых глазах появилось что-то живое.
— Где они?
— Ждут в сенях.
— Давайте по одному.
Поручик вышел. Артамонов аккуратно спрятал все бумаги, свернул карту. Николов приоткрыл дверь, заглянул и пропустил в комнату коренастого широкоплечего парня в крестьянской куртке и штанах. Раскисшие от воды царвули оставляли на полу огромные разлапистые следы.
— Здравствуй, юнак. Как добрался? Садись.
— Дошли, — лаконично пояснил парень, сев напротив полковника.
— Имя, фамилия, откуда родом?
— Какая у гайдука фамилия и где у гайдука дом? Просто Кирчо.
— Ты из четы Петкова?
— Да. Воевода ждет переправы. Как условлено.
— Как он себя чувствует?
— Здоров. — Парень пожал плечами.
— Он с надежной охраной?
— С ним Меченый.
— Когда воевода хочет переправиться?
— Через три дня, в новолуние. Вы должны указать, где удобнее, и обеспечить охрану.
— У меня мало данных о той стороне. — Полковник развернул карту. — Зимница не подойдет? Там наш морской отряд…
— В Свиштове крупный гарнизон, — перебил Кирчо. — Опасно.
— А где не опасно?
— Опасно везде, но лучше там, где турки не решаются плавать.
— Тогда у Браилова. Там, правда, пока плавают, но их мониторы невелики и тихоходны.
Кирчо долго разглядывал карту. Потом кивнул:
— Поведу там. Значит, на третью ночь, в новолуние.
— Хорошо. — Полковник сделал пометку. — Когда шел, что видел, что слышал?
— Товарищ лучше расскажет, — усмехнулся Кирчо. — Я по сторонам смотрел, а он считал и видел.
— Товарищ тоже гайдук?
— Сам спросишь. Я завтра туда вернусь, а он останется. Так воевода решил.
— Хорошо. Николов!
В дверь заглянул поручик.
— Доставишь Кирчо на квартиру. Переодеть, накормить, уложить спать. Ко мне второго. Спасибо, Кирчо. Можешь идти.
Николов, проводив Кирчо, впустил второго гайдука и тут же вышел. Этот второй был высок и строен, по-военному подтянут и светлоглаз, и Артамонов сразу понял, что он не болгарин.
— Прошу садиться, — сказал оп. — Имя, фамилия?
— В отряде звали Здравко. Думаю, этого достаточно.
Он сказал «в отряде», а не «в чете», как говорили болгары, и эта оговорка окончательно убедила полковника, что перед ним не житель Болгарии и даже не южанин. Кроме того, полковник отметил свободную и раскованную манеру разговора. Спросил вдруг по-русски:
— Давно знаете воеводу?
— Стойчо Меченого знаю больше. Вместе воевали в Сербии.
— Вы не болгарин?
— Вам нужна моя национальность или моя разведка? — усмехнулся гайдук.
— Для начала — что видели, где и когда.
— Карту.
Полковник вновь развернул карту. Гайдук склонился над нею, но, в отличие от Кирчо, ориентировался быстро, точно указывая пункты, о которых говорил.
— Рущук. Турки активно возводят укрепления, строят новые верки и барбеты. Завезены стальные крупповские пушки, видел сам шесть штук, но полагаю, что их больше. Инженерными работами в крепости руководят два английских офицера.
— Почему решили, что они англичане?
— Из всех европейцев только англичане ходят на работу со стеками.
— Вы наблюдательны.
Гайдук молча пожал плечами.
— Продолжайте.
— Пехота вооружена ружьями системы Снайдерса. Новые редуты, — он показал на карте их расположение, — возводятся на три и пять орудий. Подступы к ним минируются в обязательном порядке. Общее количество пехоты — свыше трех таборов.
— Какого калибра артиллерию могут выдержать мосты?
— На основных дорогах мосты усилены: турки сами возят пушки.
— Где еще были?
— Свиштов. До табора пехоты, две батареи — на три и на пять орудий. Батареи на высотах. — Он указал, где именно. — Берег охраняется плохо, но в устье Текир-Дере сторожевой пост. Из Свиштова на Рущук идет телеграфная линия: мы перерезали ее в трех местах. Я засек время: турки восстановили линию только через четыре с половиной часа. Значит, не очень-то привыкли ею пользоваться. — Он замолчал, увидев, что полковник в упор смотрит на него.
— Кто же вы все-таки? — спросил Артамонов. — Ваша дотошность изобличает в вас человека военного и бесспорно образованного.
— Вам очень важно знать, кто я?
— Да, — сказал полковник. — Я обязан думать о будущем.
— Моем? — насмешливо улыбнулся гайдук.
— И вашем тоже.
— Я поляк, но судьбе угодно было, чтобы я воевал против турок.
— Ваше имя?
— Зачем же так спешить со знакомством? — улыбнулся поляк.
Артамонов очень серьезно посмотрел на него и вздохнул. Потом вылез из-за стола, прошелся по комнате, что-то сосредоточенно обдумывая. Остановился против гостя.
— Скажите, турки действительно пытаются создать польский легион?
— Я не изучал этого вопроса, но такие слухи до меня доходили.
— И как же вы отнеслись к ним?
Поляк пожал плечами:
— Всякий человек волен в выборе врагов, но не все могут выбирать друзей.
— Следовательно, вы оправдываете тех, кто пойдет в этот легион?
— Как ни странно, я посчитаю таких людей предателями, — серьезно сказал поляк.
— Где же логика? — усмехнулся Артамонов. — Где пресловутая свобода в выборе врагов?
— Это весьма сложный вопрос, — вздохнул поляк. — Очень возможно, что я был бы более логичным, если бы попал в Болгарию непосредственно из Польши, Но я попал туда из Сербии, господин полковник. Из Сербии, и в этом все дело.
— Кирчо сказал, что вы решили остаться здесь, — помолчав, сказал Артамонов. — С какой целью?
— Хочу вступить в болгарское ополчение. За меня готов поручиться Цеко Петков.
— Поручительство воеводы много значит. — Полковник предложил папиросу, закурил сам. — Ополчение — это хорошо. Очень хорошо, только… — Он помолчал, еще раз старательно взвешивая то, что собирался сказать. — Только вы мне нужны там. В Турции, в польском легионе, который пытаются создать турки. Прошу вас, не горячитесь, подумайте. Это очень, очень важно для дела всех славян.
— Всех ли? — не скрывая иронии, спросил поляк.
— Не будем сейчас спорить, — примирительно сказал Артамонов. — Я понимаю, в моем предложении много риска, и вы можете отказаться.
Поляк загадочно улыбнулся, но промолчал. Приняв его молчание за добрый знак, полковник Артамонов оживился, заговорил еще пространнее и глуше:
— Я знаю, риском вас не запугать, и упоминаю о нем единственно для того, чтобы дополнить картину: там столь же опасно, как и в бою, а возможно, и еще опаснее. Там как нигде нужны отвага, хладнокровие, ясность ума…
— И отсутствие чести, — негромко перебил собеседник. — Конечно, честь есть звук пустой для тех, у кого ее нет, но ведь вы предлагаете подобную службу шляхтичу, господин полковник. Поверьте, я понимаю, сколь важно во время войны иметь свои глаза и уши на той стороне, понимаю необходимость и даже закономерность подобного военного элемента…
— Боюсь, не совсем еще понимаете, — вздохнул Артамонов. — Времена рыцарских сражений ушли безвозвратно, современная война жестока, кровава и, по сути, свободна от нравственности. Не пора ли задуматься, как же сочетать честь личную с честью отечества в этих новых условиях? И тогда…
— Не нужно говорить, что будет тогда, — перебил поляк. — Честь отчизны есть сумма чести ее граждан, и всякий бесчестный поступок во имя самого благородного, самого светлого завтра сегодня отнимает у чести родины какую-то долю. Отнимает, господин полковник! Вы предлагаете мне днем изображать из себя друга, а ночью предавать тех, с кем вечером делил хлеб? Благодарю, ваше предложение не для меня. Если я не угоден России в каком-либо ином качестве, разрешите мне вернуться к Цеко Петкову. И закончим на этом разговор.
Всю весну Лев Николаевич страдал головными болями и внезапными приливами крови. Это мешало спать, работать и, главное, отвлекало от дум, и Толстой раздражался, хотя внешне старался не показывать этого никому. Софья Андреевна очень боялась удара, отсылала к врачу. По ее настоянию Лев Николаевич поехал к Захарьину, покорно согласился поставить пиявки, которых не любил и даже побаивался. Захарьин поставил дюжину на затылок, но лучше Толстому не стало.
— Устаю, — жаловался он Василию Ивановичу на прогулках. — Только не говорите Софье Андреевне.
— Надо серьезно лечиться, Лев Николаевич. Поезжайте в Европу.
— И ты, Брут! — сердито отмахивался Толстой. — Покоя, покоя душевного искать надо, а где он, покой?
Покоя не было уже хотя бы потому, что вся Ясная Поляна жадно читала газеты, подробно обсуждая все, что касалось войны. Лев Николаевич относился к ней с неодобрением, предполагая печальный исход.
— Солдата надо готовить долго и тщательно, — говорил он. — А что сделали мы? Уничтожили тип старого русского солдата, давшего столько славы русскому войску.
— Свободный человек должен воевать лучше, Лев Николаевич, — упрямо не соглашался Василий Иванович. — Храбрость из-под капральской палки недолговечна, а свободная личность способна вершить чудеса.
— Что касается личности, то вы, возможно, и правы, — не сдавался Толстой. — Но суть армии — повиновение, дорогой Василий Иванович. Раньше солдат знал, что солдатчина есть отныне вся жизнь его, приноравливался к ней, старался облегчить ее, а облегчить — следовательно, стать примерным солдатом. А теперь он лишь терпит. Вот увидите еще, что прав я, Василий Иванович, увидите, когда позора на войне этой примем поболее того, как на Крымской приняли.
Теперь они спорили часто и почти по каждому поводу. Спорили не потому, что Василий Иванович стал подвергать сомнению слова своего кумира. Нет, Толстой по-прежнему оставался для него авторитетом недосягаемым, существом, почти равным богам, но Олексин ощущал, что именно сейчас, в этот период жизни, Толстому нужны споры. Нужны для проверки каких-то своих собственных мыслей, которые только зарождались в нем и были еще настолько смутны и бесформенны, что нуждались в контраргументах в той же степени, как и в аргументах. Все бродило в нем, клокотало, как в перегретом котле, и ночные приливы крови да и сама головная боль были лишь наружным проявлением странных глубинных брожений.
Чаще всего они спорили о религии. Лев Николаевич — для всех, по крайней мере, — по-прежнему оставался ревностным поборником православия, никого, правда, не уговаривая следовать своему примеру. Он старательно соблюдал всю обрядность, но уже чисто формально, и Василий Иванович заставал его за внимательнейшим изучением Евангелия теперь куда чаще, чем прежде.
— Родник ищете?
Толстой сердито двигал клочковатыми бровями. Первооснова христианского учения была настолько запутана обрядами, искажена вторичными толкованиями, завуалирована политическими соображениями, что отыскать в ней незамутненный источник истины казалось ему почти невозможным. Толстой терзался сомнениями, испытывая мучительное состояние разобщенности с той простой, безыскусной и ясной верой, какой жил народ. Жил в полном согласии формы и содержания, как всегда казалось Толстому, к он завидовал этому согласию и упрямо шел к нему своими путями.
— Вот вычитал в газетах: Садык-паша был поляком, Сулейман-паша — иудей, Вессель-паша — немец. Не странно ли сие? — задумчиво говорил он. — Не означает ли это, что магометанская вера позволяет спекулировать своими догматами людям ловким и беспринципным? Достаточно объявить во всеуслышание, что отныне вы верите, что нет бога, кроме аллаха, что Магомет — пророк его, и вам открываются все пути для карьеры.
— Может быть, религия мусульманская более демократична, нежели религия христианская? — осторожно, словно клал полешко в начинавший разгораться костер, спросил Василий Иванович. — Может это быть или не допускаете?
— Вера, с помощью которой открываются двери к должностям, перестает быть верой, — сказал Толстой. — Вера есть внутреннее убеждение, а не формальное признание господствующего порядка вещей, вопрос совести, а не опора в службе. Я упомянул о магометанах лишь как о примере, а, в сущности, любая современная религия уже превратилась в трамплин для натуры энергической, а то и просто безнравственной. Вас не мучает эта мысль, Василий Иванович?
Василий Иванович долго шел молча — они гуляли вдвоем по саду, — потом признался:
— Помните, рассказывал, как вешали меня? А ведь им только и надо было, чтобы я на Библии поклялся. Только этого и добивались.
— То есть формы, пустой формальности, — подхватил Толстой. — Вот во что превращается вера, когда забывается то, ради чего создавалась она. Вспомните первых христиан: они шли на муки за веру свою, на костры восходили, к лютым зверям в клети с молитвой святой входили. Им ничего не обещалось за то, что они называли себя учениками Христа, ничего, кроме пыток, слез, истязаний и смерти. А они — шли и веровали, веровали и шли!
— И дошли, — тихо подсказал Василий Иванович.
— И дошли, — подхватил Толстой. — Дошли до того, что вера Христова стала подспорьем карьеры, ее рычагом и фундаментом. Заяви на словах, что веруешь свято, что блюдешь заповеди, походи в церковь прилюдно, перекрести лоб — и ты уж обеспечен доверием, ты уж столп благонадежности, ты уж и обществу опора. А все ведь — в словах, в словах!
— Вы правы, Лев Николаевич, — сказал Олексин. — Вера вышла из души человеческой, превратившись в форму государственной морали.
— Вера стала безверием, — вздохнул Толстой. — И только мужик еще свято верует в то, что бог есть совесть. Он еще живет по заветам первых христиан, ходивших в рубище и не искавших наград, должностей и власти за веру свою. Вот так и надо жить, ничего не вымаливая у власть имущих и не торгуя совестью.
— Это пассивная жизнь, — не согласился Олексин. — Вы призываете к гармонии личной, Лев Николаевич, а нужно стремиться к гармонии общества.
— Сначала надо переделать себя.
— Но через труд, а не через веру, — упрямо сказал Василий Иванович. — Надо жить своим трудом, надо стараться отдавать народу больше, чем мы от него получаем, надо следовать христианской заповеди не делать другому того, чего себе не желаешь. Вот аксиомы, на которых только и возможно построить справедливое общество будущего.
— Нет, Василий Иванович, вы не правы. Вы опускаете веру, а без веры все здание, что воздвигаете, зашатается и рухнет неминуемо. Вы все о кирпичиках толкуете, а где же раствор, что скрепит их? Нет, нет, у каждого общества раствор крепящий должен быть, как у пчелы воск. Коли не озаботитесь этим своевременно, то государство озаботится. Таким вас раствором скрепит, что и кабала татарская раем покажется. Нет, нет, только через себя, только через себя!
Разговоры случались почти каждый день и часто повторяли друг друга. Толстой словно кружил, заблудившись в глухом лесу, возвращался к собственным следам и снова упрямо направлялся искать выход. Мысль о совести мужика, жившего, по его представлениям, в полной гармонии формы и содержания, чаще всего тревожила Льва Николаевича. Он постоянно выходил на нее с разных сторон, присматриваясь, изучая и проверяя.
— Знаешь, Катенька, по-моему, у Льва Николаевича какой-то кризис, — говорил Василий Иванович перед сном Екатерине Павловне. — В нем что-то нарождается, а что-то отмирает, но все одновременно и потому болезненно.
— Софья Андреевна говорила мне, что он о декабристах роман задумывает.
— Нет, здесь не роман, здесь большее что-то, — задумчиво сказал Олексин. — Како верую и верую ли вообще — вот что его сейчас мучает.
— Однако Лев Николаевич регулярно посещает церковь, Вася.
— А это старое, это не отмерло еще. Это корни, вот их-то он и рвет из души своей. Ему закон надо вывести.
— Какой закон? — удивилась Екатерина Павловна.
Василий Иванович недоуменно пожал плечами и растерянно улыбнулся:
— Не знаю, Катенька. Это я так сказал, по наитию, что ли. Беспокоит меня, что он как-то об обществе не думает. Нужно через общество на личность влиять, а он через личность на общество. Ты как думаешь, прав я, что сомневаюсь?
Ответить Екатерина Павловна не успела: в дверь постучали. Василий Иванович накинул пиджак, вышел открыть.
— Вам кого?
— Это я, Вася. Я, Иван, не узнаешь?
— Ваня? Какими судьбами?
Братья расцеловались. Василий Иванович раздел позднего и неожиданного гостя, провел в комнату.
— Катенька, это Ваня, вот не ожидали мы, правда? А это жена моя, Ваня, Екатерина Павловна. Ты почему здесь? И время позднее, и не каникулы. Случилось что в доме?
— А где… где Дарья Терентьевна? — не отвечая, спросил Иван, странным, растерянным взглядом обведя комнату. — Она что же, не приезжала?
— Кто должен был приехать, Иван?
— Дашенька не приезжала? Так и не приезжала совсем? Ну скажите же, правду мне скажите!
— Никто не приезжал, — растерянно сказала Екатерина Павловна. — Что с вами, Ваня?
Странно обмякнув, Иван обессиленно опустился на стул, закрыв лицо руками. Супруги испуганно переглянулись.
— Кто должен был приехать, Иван? — спросил Василий Иванович. — Ну что же ты молчишь?
— Я опозорен, — жалко сказал Иван, уронив руки на колени. — Я обманут и опозорен. Что мне делать? Что же мне делать, Вася, я не могу, не могу возвращаться в Смоленск!
По лицу его текли слезы. Крупные, детские. Последние детские и потому особенно трогательные и беспомощные.
Воскресным солнечным днем Каля Могошоаей — аристократическая улица Бухареста — была заполнена открытыми, нарядно убранными экипажами. В час безделья — между завтраком и обедом — эту улицу занимала местная знать: русские офицеры здесь почти не показывались. В открытых пролетках, ландо и фаэтонах располагались дамы общества, приезжие кокотки и наиболее преуспевшие из каскадесс, что хлынули в Румынию не только из России, но и со всей Европы. Расфранченные, набриллиантиненные и нафабренные мужчины гуляли по тротуарам; в экипажах оставались только старцы в сюртуках и мундирах, украшенных орденами. Здесь обсуждались новости, рождались сплетни, завязывались знакомства и начинались интриги. Среди фланирующей публики бегали девочки-оборвашки, бойко предлагая господам букетики свежих подснежников.
Возле модной кондитерской Фраскатти стоял худощавый молодой человек в потрепанной сербской шинели с чужого плеча, старом солдатском кепи и растоптанных опанках. Несмотря на полубродяжий вид, держался он достаточно надменно, чтобы обезопасить себя от расспросов полицейских, с насмешливым презрением наблюдая за шумной и блестящей толпой светских бездельников. Судя по всему, попал он в этот район случайно, но, то ли ему некуда было спешить, то ли еще по какой причине, уходить пока не торопился.
На напели неподалеку от странного молодого человека, на которого косились все — мужчины с нескрываемой брезгливой настороженностью, а дамы даже с интересом, — остановился открытый пароконный экипаж, в котором восседал сухой старик с непомерно толстыми губами и живыми, пронзительными, очень еще зоркими глазками. Цепкие руки его лежали на набалдашнике трости, и он все время шевелил пальцами, любуясь игрой крупного бриллианта на безымянном пальце правой руки. Рядом с коляской стоял полный средних лет мужчина, обмахиваясь соломенной шляпой.
— Австрийцы — народ, по крайней мере, европейский, цивилизованный, — говорил он, и в тоне его слышалось застарелое подобострастие. — А эти степные варвары, что посылают вперед себя орды диких казаков, — это же угроза скорее Европе, чем Турции. И мы как древнейшая нация Европы…
— Да, да, вы правы, — рассеянно отвечал старик, бегая острыми глазками по пестрой толпе. — Я, как вам известно, не поддерживаю нашей турецкой партии и во многом расхожусь с ее лидером Ионом Гиком, но он все же во многом прав, во многом. Мы не только древнейшая нация, наследники римлян, — мы аванпост Европы, и нам следует помнить, что наша Мекка — Париж, а не Москва.
— Но князь, увы, не может не считаться с простолюдинами, — вздохнул собеседник. — А вся чернь в восторге от этих гуннов, что ворвались в нашу несчастную Румынию.
Бегающие глазки старика окончательно остановились на черноволосой, очень хорошенькой цветочнице. Коричневый палец отклеился от трости и поманил ее, ослепительно сверкнув бриллиантом.
— Что у тебя, моя миленькая?
— Уно бени, — торопливо сказала девочка, тотчас подбежав к экипажу и протягивая цветы. — Уно бени, домине.
— Уно бени? А вот это хочешь? — старик с ловкостью менялы завертел перед глазами девочки серебряным полуфранком. — Ну посмотри, посмотри, как блестит. Хочешь получить его?
— Дай! — радостно закричала девочка, подпрыгивая и стараясь схватить монету. — Домине, добрый домине, дай!
— Дать? Ну лезь в экипаж. Лезь, не бойся.
Девочка неуверенно встала на подножку, но старик отклонился, и до монеты она так и не дотянулась. Завороженная серебряным блеском, девочка сделала еще шаг, оказавшись уже в экипаже.
— Целуй, — сказал старый аристократ, протягивая ей коричневую сухую руку.
Девочка секунду помедлила, борясь с искушением, а потом быстро, точно украдкой, чмокнула протянутую руку.
— Молодец! Ты смелая девочка, вот тебе за это.
Серебряная монета перешла к девочке и тут же исчезла где-то в многочисленных складках ее юбки. Цветочница хотела спрыгнуть, но старик достал вторую монету, на этот раз золотую.
— Теперь эту заработай, — сказал он, держа золотой в правой руке, а левой обнимая девочку за талию. — Но за это целуй сюда. — Он коснулся золотым толстых выпяченных губ. — Ну? Ты же смелая девочка…
— Целуй, дурочка, целуй скорей, — заулыбался стоявший рядом господин с соломенной шляпой в руке. — Домине добрый, он даст тебе много золота, если ты будешь слушаться его.
— Садись рядышком, вот так, — понизив голос, бормотал старик, усаживая девочку. — Ну что же ты? Это ведь золото. Настоящее золото!
Крепко прижимая к себе девочку, старик тянулся к ней толстыми выпяченными губами. Упираясь обеими руками в украшенную орденами грудь, девочка отчаянно вертела головой, испуганно повторяя:
— Не надо, домине, не надо, не надо…
Кучера на козлах не было. В поисках его собеседник с соломенной шляпой уже оглядывался по сторонам:
— Кучер! Кучер, живо сюда! Трогай, кучер!
Но раньше кучера возле экипажа оказался молодой человек в сербской шинели. Бесцеремонно оттолкнув услужливого господина, он левой рукой рванул старика за орденоносную грудь, а правой наотмашь влепил сочную пощечину.
— Сладострастная мумия…
Он еще раз встряхнул старика. Аристократ сполз на пол, девочка выскользнула из экипажа, тут же словно растворившись в толпе.
— Убивают! — закричал господин у коляски. — Грабеж! Полиция!
Он схватил молодого человека за руку, подоспевший кучер ударил сзади, сбил с ног. Безмятежная толпа, не обращавшая внимания на девочку, вдруг согласно с визгом и криками кинулась на ее защитника. Ему не давали встать, топтали, били тростями, кололи зонтиками. Лежа на мостовой, молодой человек молча и яростно отбивался от набежавших со всех сторон кучеров. Силы были явно неравные, но тут с тротуара в свалку одновременно бросились двое: загорелый и обветренный молодой человек в модном костюме и небольшого роста, ловкий и складный румынский капитан. В четыре кулака они мгновенно расшвыряли нападающих, подняли с мостовой волонтера. Кругом угрожающе шумела разгневанная толпа, визжали женщины, откуда-то слышались полицейские свистки.
— Бежим, — сказал румынский капитан. — За кондитерской проходной двор.
Они беспрепятственно добрались до кондитерской, немного покружили по дворовым лабиринтам и вышли на спокойную соседнюю улицу.
— Благодарю, — сказал молодой человек, отряхиваясь и приводя себя в порядок. — Глупейшая история.
— Вы действовали в высшей степени благородно, — сказал румын, пожимая ему руку. — Я Вальтер Морочиняну, капитан Восьмого линейного полка, и вы всегда можете рассчитывать на меня. Судя по виду, вы недавно из Сербии?
— Да. Я был ранен в последних боях, долго лечился. Сейчас пробираюсь на родину.
— Могу ли я узнать ваше имя?
— Поручик Гавриил Олексин.
— Очень рад, что оказал помощь соотечественнику, — улыбнулся молодой человек в модном костюме. — Позвольте отрекомендоваться в свою очередь. Князь Цертелев.
— Счастлив нашему знакомству, но вынужден вас оставить, — сказал капитан Морочиняну. — Кажется, в свалке я заехал по физиономии любимчику нашего князя Карла, а он немец и плохо понимает шутки. Надеюсь, увидимся?
С этими словами капитан отдал честь, остановил извозчика и: поспешно укатил прочь. Русские остались одни.
— Как вас занесло на Каля Могошоаей? — спросил Цертелев.
— Я не знаю города, — пожал плечами поручик. — Искал, где пообедать.
— Вы очень богаты?
— В кармане франк с четвертью.
— На это вы не пообедаете даже в портовом кабаке, — улыбнулся князь. — Однако я тоже голоден и приглашаю вас с собой. Кстати, я как раз направлялся на обед.
— Благодарю, но боюсь, что мой наряд…
— Оставьте церемонии, поручик. Вы из Сербии, этим сказано все.
— И все же, князь, это неудобно, — упорствовал Гавриил. — Знакомство наше шапочное, а мне, право же, будет неуютно рядом с таким франтом, как вы.
— Это маскировка, Олексин: мне положено быть в форме урядника Кубанского полка с шевронами вольноопределяющегося, но в подобном виде в рестораны, увы, не пускают. А компания за обедом будет сугубо мужская: два корреспондента, казачий урядник, поручик из Сербии и… и еще один очень приятный собеседник.
Разговаривая, князь Цертелев уверенно вел Олексина тихими улочками в обход шумного аристократического квартала. В конце концов они все же вышли в этот квартал, но в его наиболее респектабельную, а потому и тихую часть, и свернули к ресторану. Ливрейный швейцар с откровенным удивлением уставился на потрепанную одежду поручика, но беспрепятственно распахнул перед ними тяжелые зеркальные двери.
— Это единственный ресторан Бухареста, где прислуга не говорит о политике, — сказал Цертелев, когда они миновали гардероб. — Правда, их молчание хозяин включает в счет.
— Господи, ну и вид у меня, — озадаченно вздохнул Олексин, рассматривая себя в огромном зеркале.
— Таковский крест на вашей груди важнее самого модного фрака, Олексин, — успокоил его Цертелев. — Прошу прямо в зал, нас давно уже ждут сотрапезники.
— Пожалуйста, князь, не проговоритесь за столом об этом инциденте.
— Не беспокойтесь, поручик, я старый дипломат. Видите троих мужчин за столом у окна?
Гавриил сразу заметил этот стол, мужчин и невольно остановился: лицом к нему в распахнутом белом кителе сидел генерал Скобелев. В соседе справа он тут же узнал князя Насекина, и только левый сосед — рыжеватый, с корреспондентской бляхой на рукаве мехового пиджака — был ему незнаком.
— Господа, позвольте представить моего друга поручика Олексина, — сказал князь Цертелев, крепко взяв Гавриила за локоть и чуть ли не силой подведя к столу. — Он только сегодня вернулся из Сербии.
— Олексин? — Насекин медленно улыбнулся. — Эта фамилия преследует меня не только во сне, но и наяву.
— Я тоже как-то слышал эту фамилию, — сказал Скобелев. — Где, где, где, напомните?
— В Туркестане, ваше превосходительство. Я тот офицер, что доставил вам именной указ.
— Прекрасно, значит, мы знакомы, — улыбнулся генерал. — Прошу, господа, обед я заказал на свой вкус, уж не посетуйте.
— Прошу простить, что явился столь неожиданно… — начал было поручик, садясь напротив.
— Полноте, — проворчал Скобелев. — Вы сражались в Сербии, мы с Макгаханом тоже достаточно нюхнули пороху в Туркестане, их сиятельства в расчет брать не будем — и получается добрая встреча боевых друзей. Вы еще помните Туркестан, дружище? — Он хлопнул по плечу сидящего слева рыжеватого корреспондента.
— У меня дурацкая память: я забываю только то, что нельзя продать газетам, — улыбнулся Макгахан. — Впрочем, одну историю мне так и не удалось напечатать: все редакторы в один голос заявили, что это тысяча вторая ночь Шахерезады, хотя я был правдивее папы римского.
— Попробую вам поверить, хотя, видит бог, это нелегко, — насмешливо сказал Насекин.
— Клянусь честью, джентльмены. История эта произошла в незабвенном для меня городе Хиве, где я имел счастье познакомиться со Скобелевым, — начал Макгахан. — Однако в то время как моего друга за мелкие прегрешения не впустили в Хиву, я вступил в нее с отрядом генерала Головачева и после осмотра цитадели вместе с ним же пристроился на ночевку в ханском дворце. Должен сказать, что хан хивинский бежал от русских войск столь поспешно, что оставил победителям свое главное сокровище — гарем. Узнав об этом, суровый Головачев выставил к дверям гарема усиленный караул и безмятежно завалился спать, отделенный от ханских гурий лишь невысокой глинобитной стеной.
— Представляю ваше состояние, Макгахан, — улыбнулся в густые бакенбарды Скобелев.
— Да, джентльмены, я был молод и безрассуден. Мог ли я спать, когда в трех футах от меня прекрасные из прекрасных горько оплакивали предательство своего мужа и повелителя? Мог ли я не использовать хотя бы один шанс из тысячи, лишь бы только своими глазами увидеть липа, которыми до сей поры любовался один царственный супруг? И вот, дождавшись, когда богатырский храп повис над двориком, я тихо поднялся с ковра, сунул револьвер в карман и осторожно прокрался к стене. Не буду говорить, сколько времени я потратил на бесполезные блуждания в поисках второго, неохраняемого входа в святая святых ханского дворца: было бы бесчеловечно столь злоупотреблять вашим доверием. Достаточно сказать, что моя настойчивость принесла плоды: я обнаружил таинственную дверь и замер подле нее, вслушиваясь. И что же я услышал, джентльмены?
— Храп генерала Головачева? — предположил Цертелев.
— Смех, джентльмены! Серебристый чарующий женский смех, от которого сердце мое застучало, как паровая машина, а в жилах вскипела кровь. Я был у цели, я касался руками сокровищницы, и мне лишь оставалось воскликнуть: «Сезам, отворись!»
— На каком же языке вы намеревались воскликнуть? — снова поинтересовался Цертелев.
— Вы скептик, князь, — вздохнул Макгахан. — Язык страсти доступен всем женщинам мира. Я подумал об этом и смело постучал в дверь.
— Перед тем как она откроется, я предлагаю закусить, — сказал Насекин. — Необходимо подкрепить свои силы.
За столом все были достаточно молоды, чтобы есть и пить с аппетитом и удовольствием. На поручика никто не обращал внимания, он быстро освоился и ел за двоих, без церемоний.
— Мясной экстракт Либиха — чудовищная вещь, — вдруг сказал Макгахан, содрогнувшись от отвращения.
— Почему вы вдруг вспомнили о Либихе? — поперхнувшись от смеха, спросил Скобелев. — Вам мало того, что стоит на столе?
— Вероятно, он угощал этим экстрактом гурий ханского гарема, — улыбнулся Цертелев.
— Кстати, Макгахан, раз уж вы постучали, так входите, — ворчливо сказал князь Насекин. — Ничего нет хуже, чем остановиться на пороге наслаждения.
— И забудьте наконец о Либихе, — с улыбкой добавил генерал.
— Не так-то все было просто и ясно, как ваш смех, — вздохнул Макгахан. — Я отбил себе руку, прежде чем мне открыла какая-то ведьма с глиняным светильником в руке. Она что-то затараторила, но в глубине за ее согбенной спиной по-прежнему звучал призывный женский смех. Я молча отодвинул старуху и неожиданно увидел картину настолько фантастическую, настолько сказочную, что она до сей поры отчетливо стоит передо мною.
Принесли суп, и рассказчик замолчал. Подождал, когда разольют его по тарелкам, когда уйдет прислуга. Все начали есть, а он лишь попробовал и продолжил:
— Я увидел двор футов в сто длиной и пятьдесят шириной, на одной стороне которого было возвышение, сплошь покрытое коврами, подушками и одеялами. Именно этот угол двора был залит бледным светом луны, освещая около двадцати красавиц…
— Не надо никого обманывать, Макгахан, — опять проворчал Насекин. — Убежден, что вы пересчитали всех гаремных дам по пальцам, а нам вместо четкой цифры предлагаете знаменитое «около». «Около двух человек было ранено», как недавно сообщила наша уважаемая пресса.
— Вы правы, князь, это дурная привычка, — сказал Макгахан. — Их было ровнехонько двадцать две штуки, но три оказались старыми и безобразными, почему я и остановился где-то около двадцати. Лежа в прелестных позах на подушках, они болтали и смеялись, но, к сожалению, мне не пришлось долго ими любоваться, потому что за моей спиной прокаркала что-то ведьма со светильником. Надо было видеть, джентльмены, как грациозно замерли вдруг эти прелестницы, какой вслед за этим поднялся смех и визг, как они заметались, пока на них не прикрикнула одна из красавиц. Они сразу замолчали, а она, взяв в руки светильник, смело подошла ко мне и остановилась в шаге, серьезно и строго рассматривая меня с головы до ног.
— Надеюсь, вы не оплошали, дружище? — улыбнулся Скобелев. — Между прочим, если вы и впредь будете отказываться от супа, то в конце концов оплошаете.
— Она оказалась любимой дочерью индийского раджи, похищенной в раннем детстве? — поинтересовался Цертелев.
— Я не сочиняю, я излагаю сущую правду. Я не знаю, откуда она родом, но звали ее Зулейкой, что я установил после долгой смешной путаницы. Эта Зулейка провела меня на возвышение дворика, усадила на подушки и стала угощать чаем. Остальные обитательницы гарема расселись вокруг и принялись очень внимательно разглядывать меня, обмениваться замечаниями и хихикать. А я выпил две чашки чая, съел какую-то тягучую сладость, после чего был выдворен из гарема под конвоем всех трех фурий.
— И все приключение? — разочарованно спросил Скобелев. — Я-то развесил уши, готовясь услышать, как прекрасные узницы передавали вас из объятий в объятья.
— Чего не было, того не было, — серьезно сказал Макгахан. — Я вернулся в наш двор и завалился на ковер рядом с безмятежно храпевшим генералом Головачевым. Но каково же было мое удивление, когда рано утром дежурный офицер сообщил, что гарем пуст! Все его обитательницы исчезли таинственно и необъяснимо, пройдя не только цитадель, но и город, занятый русскими войсками.
— Они бежали от вас, Макгахан, — убежденно сказал Насекин. — Вы так боялись напугать их действием, что перепугали бездействием, а это самый большой страх, который испытывают женщины.
— Я рассказал вам этот анекдот не ради забавы, — продолжал Макгахан. — Меня до сей поры тревожит один вопрос: что же понимают женщины под личной свободой? Любовь? Но когда вас двадцать душ, какая уж тут любовь. Долг? Но хан первым бросил их и сбежал. Покорность? Но никто не понуждал их бежать из охраняемого гарема. Что же тогда, джентльмены, что?
— Если бы вместо чая вы пили любовный напиток, вы бы не мучились над подобными вопросами, — сказал генерал. — Женщины любят силу, вот и все. И стоило вам ее применить, как они тут же пошли бы за вами.
— Представляете, Макгахан, вы привезли бы в Европу целых двадцать две жены, — улыбнулся Цертелев. — То-то была бы сенсация!
— Я не хочу шутить на эту тему, — недовольно поморщился американец. — Женщина не только источник наслаждения, женщина — часть мужчины, часть его существа: недаром Библия упоминает о ребре Адама. Представьте на миг, что никаких женщин нет и не было, что мы размножаемся, скажем, почкованием…
— Как скучно! — заметил Цертелев.
— Возможно, но я о другом. Представьте мир мужчин: что вы найдете в этом мире? Средства для убийств себе подобных, для охоты и рыбной ловли, шкуры для сна и одежды и… и, пожалуй, все.
— Вы забыли вино и карты, — серьезно подсказал Скобелев.
— Вы шутите, а я утверждаю, что мы, мужчины, всегда готовы довольствоваться необходимым, если рядом нет женщины. Женщина — стимул цивилизации и ее венец, вот о чем я толкую, джентльмены. Ради нее писались законы и романы, возникали державы и открывались Америки. Ради женщины, только ради женщины, все остальное чушь; мы бы до сей поры не вылезли из пещер, если бы наши дамы не захотели этого. Вы утверждаете, что женщины любят силу? Нет, джентльмены, это мы любим слабость, будучи сильными, любим верность, будучи неверными, любим нежность, будучи грубыми. Мы, а не они — вот в чем парадокс!
— Обед зашел в тупик, — вздохнул Скобелев. — Я полагал, что он пройдет под знаком Стрельца, а его унесло под знак Девы. Право же, будет куда поучительнее, если поручик расскажет, где он оставил половину своего уха.
— В Сербии, ваше превосходительство, — нехотя сказал Гавриил. — Затем был плен, побег, снова бой и пуля в плечо. Я так долго валялся по госпиталям и больницам, что сейчас хочу только домой.
— Жаль, что я не у дел, — с грустью сказал генерал. — Я числюсь начальником штаба в дивизии собственного отца Скобелева-первого, понимайте это как полупочетную ссылку. Но, в отличие от вас, поручик, я не хочу домой. Я хочу на тот берег, туда, где так нуждаются в нашем с вами опыте. Или вы настолько уморились, что больше не слышите стонов из-за Дуная?
— Ну почему же, — сказал Олексин. — Просто мой полк сейчас в Москве.
— Вы знаете болгарский язык? — спросил вдруг Цертелев.
— Одно время я командовал болгарским отрядом.
— Вам известно, что генерал Столетов формирует болгарское ополчение?
— Я слышал кое-что за границей.
— Михаил Дмитриевич, я прошу вас рекомендовать моего друга Столетову, — серьезно сказал Цертелев. — Полагаю, что там он будет на месте.
Скобелев испытующе смотрел на Олексина. Поручик с напряжением выдержал его пристальный взгляд, не торопясь ни отказываться, ни соглашаться.
— Ваш друг не готов к решению, князь, — сказал генерал. — Стоит ли что-либо навязывать человеку помимо его воли?
— Вот вы и подпалили крылья, архангел Гавриил, — бледно улыбнулся Насекин. — Помню, как вы гордились ими в Москве.
— Я давно обронил их, князь, — вздохнул Гавриил. — Я простой пехотный офицер с некоторым боевым опытом. И если болгары и впрямь нуждаются в нем, я готов попробовать еще раз.
— Что попробовать, поручик? — спросил генерал.
— Попробовать понять, для чего я убивал и для чего убивали меня.
Скобелев весело улыбнулся, тут же деликатно прикрыв улыбку ладонью.
— Ваше превосходительство!
К ним спешил штабс-капитан с сильным, но резким и неприветливым лицом. Цертелев махнул ему рукой:
— Сюда, Млынов!
Млынов подошел. Щелкнув каблуками, сухо поклонился.
— Извините, господа, я за его превосходительством. Михаил Дмитриевич, вас срочно просит его высочество главнокомандующий.
Скобелев резко выпрямился, глаза его радостно сверкнули.
— Вот и обо мне вспомнили. — Он торопливо вытер усы, бросил на стол салфетку и встал, застегивая китель. — Прошу простить, господа, но главнокомандующие не любят ждать даже генералов.
Он уже выбрался из-за стола, когда глаза его остановились на поручике Олексине. Спросил через плечо у адъютанта:
— Ты в экипаже, Млынов?
— Так точно, Михаил Дмитриевич.
— Поедешь со мной, поручик, — генеральским, не терпящим возражений тоном сказал Скобелев.
Дежурный адъютант ввел Скобелева в кабинет главнокомандующего и тут же беззвучно вышел. Скобелев громко и ясно — все Романовы любили эту громкую ясность — доложил, но Николай Николаевич, мельком глянув на него, оборотился к кому-то невидимому:
— Государь не простит нам напрасных жертв.
Из угла плавно выдвинулась фигура начальника штаба генерала от инфантерии Артура Адамовича Непокойчицкого. Скобелев только сейчас разглядел его и молча поклонился.
— Напрасных жертв не бывает, коли все идет по плану, ваше высочество.
Речь Непокойчицкого была гибкой, сугубо доверительной и проникновенной. Он никогда не повышал голоса, никогда не спорил и никогда не настаивал; он всегда словно только подсказывал, напоминая известное, забытое лишь на мгновение.
— Да, да, планы, ты прав. Соблюдение планов и дисциплина — святая святых армии. Святая святых! — Бесцветные глаза главнокомандующего остановились на стоявшем у дверей Скобелеве. — Где ты был, генерал?
— Обедал, ваше высочество.
— С вином и с бабами? Знаю я твои солдатские замашки.
— С вином, но без баб, — резко сказал Скобелев.
Непокойчицкий остро глянул на него, из-за спины Николая Николаевича неодобрительно покачал головой. Взял со стола какую-то папку:
— С вашего позволения я хотел бы подумать над вашими предложениями, ваше высочество.
Это было сказано вовремя: великий князь уже начал багроветь и надуваться, готовясь разразиться гневом. Слова начальника штаба, а также его спокойный, умиротворяющий тон переключили медлительный и тяжелый, как товарный состав, ум главнокомандующего на другие рельсы.
— Да, да, предложения, предложения, — озабоченно сказал он. — Ступай. Мы все будем думать. Все.
Непокойчицкий вышел. Николай Николаевич строго посмотрел на дерзкого генерала, милостиво кивнул:
— Проходи и садись.
Скобелев прошел в кабинет и сел, нимало не заботясь о том, что сам великий князь остался стоять и что широкие белесые брови его строго поползли навстречу друг другу при виде столь быстрого исполнения его приказания. Однако на сей раз ему хватило здравого смысла не раздражаться.
— Государь недоволен тобой, Скобелев, — сказал он, огорченно вздохнув. — Да, да, не спорь! Ты упрям, своенравен и способен вывести из терпения даже моего брата. Кто разрешил тебе покинуть Журжу?
— Я полагал, что для этого достаточно согласия моего непосредственного начальника.
— Ты генерал свиты его императорского величества, а не капитан генерального штаба!
— Именно это я хотел бы напомнить вам, ваше высочество, — вспыхнув, сказал Михаил Дмитриевич.
Он хотел добавить что-то еще, но усилием воли сдержал себя, упрямо продолжая сидеть. Николай Николаевич озадаченно посмотрел на него и нахмурился.
— Дерзок, — он еще раз вздохнул, — однако, кроме дерзостей, я бы желал услышать объяснения.
— Ваше высочество, — умоляюще сказал Скобелев, — какой я ни есть, я генерал действий, а не салонов. Действий, а их нет. В казачьей дивизии, которой командует мой отец, осталось два полка: ингуши, как вам известно, отправлены с марша обратно в Одессу. И эти два полка несут караульную службу. Вы мне предлагаете заняться разводом караулов? Хорошо, я исполню ваше повеление, но, осмелюсь заметить, без желания и страсти. Дайте мне хоть бригаду, хоть полк, ваше высочество! Клянусь вам, я способен на большее, клянусь!
— У меня нет свободных полков.
Скобелев промолчал. Великий князь внимательно глянул на него, затем отошел к большому, заваленному картами письменному столу и начал просматривать какие-то записи, сверяясь с картой. Потом сказал:
— Что перед нами, Скобелев?
— Передо мной стена, — хмуро ответил генерал.
— Я не шучу, — терпеливо пояснил главнокомандующий. — Перед тобой, возможно, и стена, а перед нами — Дунай, величайшая река Европы. И вся Европа смотрит со злорадством, как-то мы через него перескочим. Подобной задачи еще не приходилось решать ни одному главнокомандующему. — В голосе Николая Николаевича зазвучала тщеславная нотка. — Каковы турецкие укрепления? Где их батареи? Сколько у них орудий и какого калибра? Где расположены резервы и каково их количество? Вот вопросы, которые необходимо изучить. Ты согласен со мной, Скобелев?
— Совершенно согласен, ваше высочество, — тотчас же откликнулся генерал, слушавший последние слова великого князя с особым вниманием. — Задача действительно чрезвычайно сложна, но мы обязаны решить ее во что бы то ни стало. Громить Турцию надо здесь, на этом театре; на Кавказе нет возможностей для маневра.
— Правильно, — одобрительно заметил Николай Николаевич. — Поди сюда. — Подождал, когда Скобелев подойдет к столу, пальцем провел по карте. — Вот твой участок, генерал. Хоть ты и без должности, но помни: твой это участок. Охрана, наблюдения за противником, рекогносцировки — все с тебя спрошу.
— Благодарю вас, ваше высочество, — без энтузиазма отозвался Скобелев.
Великий князь уловил его разочарование. Покачал головой с несоразмерно большим лбом, вздохнул:
— Жди. Даст бог, переправимся, тогда и пригодишься. И без повеления государева или моего из Журжи ни ногой. Ни на обеды, ни к бабам, лучше к себе вози.
Скобелев тихо вздыхал, упрямо глядя мимо великого князя в окно. Там то и дело мелькали верховые, подкатывали пролетки, бегали расторопные ординарцы. Экипаж, который доставил его к главнокомандующему, стоял почти напротив окна: генерал видел дисциплинированно ожидавшего своей участи Олексина.
— Ваше высочество…
Кажется, он перебил Николая Николаевича: тот замолчал, обиженно и удивленно подняв брови. Но Скобелев не обратил на это должного внимания: он не забывал об обещаниях, данных подчиненным.
— В экипаже против окна сидит боевой офицер. Воевал в Сербии, где командовал болгарами, дважды ранен, а сейчас вне службы. Может быть, его целесообразно направить…
— Я сам знаю, кого куда направить! — резко перебил великий князь. — Я не терплю протекций, и вы это должны знать, Скобелев. — Он позвонил; вошел дежурный адъютант. — Позовите… Укажите ему, кого позвать, генерал!
Через минуту поручика ввели в кабинет. Он четко представился и замер у порога под неторопливым, проверяющим взглядом главнокомандующего. Сербскую шинель он оставил в коляске, стоял перед великим князем в потрепанном волонтерском мундире с Таковским крестом, но Николай Николаевич, казалось, не замечал этого креста, а с брезгливым недоумением косился на разбитые опанки.
— Олексин? Из каких же Олексиных? — резко спросил он наконец.
— Из псковских, ваше высочество.
— Из псковских? Что-то помню, помню. Твой отец императора Николая Павловича на дуэль вызвал?
Кадык великого князя двигался и булькал, точно жил отдельно от большого грузного тела. Гавриил как-то сразу увидел только этот кадык и ничего больше. И сказал:
— Мне неизвестен этот анекдот, ваше высочество.
— Упрямая порода, упрямая! — с некоторой долей странного одобрения сказал Николай Николаевич. — Ступай к Столетову. Передай, что я велел дать тебе роту.
— Благодарю…
— Ему же не на что добраться до Столетова, — вдруг перебил Скобелев и, подойдя к Олексину, протянул кошелек. — В долг, поручик, не кипятитесь и не вздумайте отказываться. Вернете с первого жалованья.
— Нет, Скобелев, ты положительно мне непонятен, — с огорчением отметил великий князь, когда Олексин вышел. — Ступай в Журжу и сиди там, покуда не позову. И не смей своевольничать, слышишь?
Скобелев молча поклонился и вышел из кабинета.
С того вечера, о котором Маша не переставала думать с приливами жаркой застенчивой гордости, вспоминая собственный выбор — выбор, прозвучавший, как признание, — Беневоленский более не появлялся. Не заходил, не давал о себе знать, не присылал писем, будто канул в небытие или умчался вдруг, петляя по российским городам и весям, заметая следы и память о себе в тоскливом поиске той заветной квадратной сажени, что не просматривалась полицейским всевидящим оком. Маша продумала эту возможность тщательнее, чем прочие, но и здесь не могла не усомниться: даже уходя от господ в голубых мундирах, даже петляя и запутывая, Беневоленский непременно изыскал бы возможность как-то сообщить о себе. А сообщений не было, не было даже намеков на сообщения, и Маша длинными одинокими вечерами металась по опустевшей квартире, ища и не находя объяснений этому странному молчанию.
Пришло письмо из Смоленска, от Вари: она писала с регулярностью отлаженного механизма раз в месяц. Машенька просмотрела письмо с небрежностью — не то письмо было, не то! — но, дочитав, точно спохватилась и перечитала заново уже внимательно, вникая в смысл фраз, а не скользя глазами. И никак не могла понять, что же удивило ее, пока вновь, уже вечером, в третий раз не перечла его. И тогда поняла, что поразило ее не торопливое перечисление событий и даже не жалобы на возросшие денежные затруднения («…знаешь, Мария, тебе, пожалуй, придется вскорости либо приехать к нам, либо сократить московские расходы…»), а какое-то безразличное, словно бы между прочим упоминание в конце, в постскриптуме: «Да, Иван ушел из дома. Кажется, уехал к Василию». Без разъяснений, без мотивов, даже без сожаления: уехал, и все тут. И от этого весь тон письма, весь смысл его становился каким-то необычно мелочным и назойливо эгоистичным: смотри, мол, Мария, как плохо мне тут, в смоленской глуши, вдали от жизни, общества, звона шпор и цветов по утрам. И хотя в письме не было ни единой жалобы на отсутствие общества, шпор и цветов, читалось оно именно так, и Маша впервые по-взрослому до щемящей боли пожалела старшую сестру.
А вот от Федора и Таи не было никаких известий, и Маша не знала, как они добрались до Тифлиса и как устроились там, если добрались. А ведь могли и не добраться, могли затеряться по дороге, могли по каким-либо причинам сменить Тифлис на другой город — Маша ничего не знала. Брата могли уже арестовать, препроводить в тюрьму или крепость, а Таю запугать и силой отправить к родным в Крымскую — о всех этих ужасных «могли» Маша вспоминала мельком, холодно и небрежно, проклинала себя за эту рассудочную небрежность — и упорно думала только о нем, о Беневоленском. Ничего иного для нее уже не существовало и существовать не могло: тогда, за столом, в споре с братом она не просто сделала выбор — она ощутила себя женщиной, и эта вдруг заговорившая в ней женщина отныне чувствовала, думала и действовала за нее, словно бы помимо ее собственной воли. И фокусом, в котором собирались теперь все лучики, все помыслы души ее, стал Аверьян Леонидович Беневоленский.
— Может, в солдаты они пошли? — вздыхала Дуняша. — А там писать не велят.
— Но ведь Аверьян Леонидович — медик, Дуняша. Нет, нет, здесь что-то не то. Что-то не то!
Мысли изматывали, лишали сна и покоя, а посоветоваться или хотя бы просто поговорить по душам было не с кем. Тая уехала, а Дуняша при всей ее преданности, природной сообразительности и грамотности оставалась по-прежнему «девушкой» точно так же, как Машенька оставалась «барышней», и никакого знака равенства или хотя бы подобия между двумя этими родственными понятиями невозможно было бы даже представить. Живя одной жизнью, ежедневно соприкасаясь друг с другом и часто думая об одном, барышня и девушка оставались каждая на круге своем, и круги эти никогда не пересекались, а лишь сообщали друг другу движение, будто шестерни передаточного механизма. И если Дуняша при этом имела возможность отвести душу во дворе или в ближайшей лавочке, то Маша такой возможности была лишена. Покойный отец ее сторонился московского общества и не вводил в него своих воспитанниц, а курсы с началом войны временно прикрыли, наспех обучив курсисток оказывать первую помощь, накладывать повязки да ухаживать за ранеными, и Маша осталась одна. Еще до письма Вари начала давать уроки музыки в двух купеческих домах, занималась языками с золотушной и ленивой чиновничьей дочкой да по доброй воле учила грамоте трех смышленых татарчат, детей дворника Мустафы. Жила на собственный заработок, держалась независимо и — по молодости — чуточку задиристо, в связи с чем носила юбки на два пальца короче общепринятого, никогда не надевала корсет и презирала входившие в моду черные чулки.
— Уж очень вы самостоятельная, — приторно улыбаясь, говаривала пышная чиновница, присутствующая — на всякий случай, кто этих курсисток знает! — на всех уроках. — А ведь мы, женщины, подневольности ищем.
— Женщина — такой же человек, зачем же ей подневольность?
— Это вы — по молодости. А придет время замуж идти, так сразу вспомните, что совсем даже не такой.
— Рабство женщины имеет чисто экономические причины, — гордо провозглашала Маша. — А я сама зарабатываю свой хлеб, и потому я свободна и независима.
— Милая вы моя, женщина ведь не своим хлебом гордится, а мужним, и слаще его ничего на свете нету. Уж поверьте мне.
Были средства, была квартира (Маша упорно не меняла ее на более дешевую, опасаясь окончательно потерять исчезнувшего Аверьяна Леонидовича), была независимость — и все это ровно ничего не стоило, потому что не было Беневоленского. И, отвечая сладчайшей чиновнице заученными фразами, Машенька внутренне прекрасно понимала, что женское счастье не имеет ничего общего ни с экономической независимостью, ни с образовательным цензом, ни даже с жуткой, отчаянной смелостью ходить без корсета.
Впрочем, в последнем случае Маша немного хитрила. В моде были высокие стройные фигуры, и дамы добивались этой стройности, туго шнуруя собственные тела. А Маша заметно подросла за последнее время, выстройнилась и вполне могла обходиться без шнуровки, но думать, что она не шнуруется, исходя из принципов, а не из естества, было чрезвычайно современно, отважно и приятно. И если бы при этом еще был тот, ради которого совершался этот подвиг, то… Но, увы, «того» не было.
В это время «тот», то есть Аверьян Леонидович Беневоленский, доселе проживавший в Москве по паспорту мещанина Аркадия Петровича Прохорова, сидел в подследственном корпусе Бутырского тюремного замка. Его взяли еще весной, вскоре после неожиданной встречи с Елизаветой Антоновной на Кузнецком, взяли по подозрению, а не по уликам, несколько перестаравшись на поприще защиты отечества от «врагов унутренних». Аверьян Леонидович быстро понял, что под готовившийся гигантский политический процесс не подходит, стал требовать справедливости, адвоката, гласного суда, но полиция — а брали его чины полиции, а не охранки — носила мундир и блюла его чистоту. И уж если не выгорало дело с политическим обвинением, то хотелось хоть какого-либо дела, хоть видимости его, хоть намека. Но ни видимости, ни намеков не находилось, арестант требовал адвоката, следствия, суда и гласности, и полиция сама была не рада, что заварила всю эту кашу. В конце концов глупого и чванливого полицейского следователя сменил пронзительно хитрый господин из судейских. На первом же допросе терпеливо выслушал протесты Беневоленского, покивал сочувственно:
— Вы абсолютно правы, абсолютно. Только известно им, что вы такой же господин Прохоров, как я — боярин Орша. Это, конечно, еще не преступление, не улика даже, но держать вас полиция будет, а потому, о здоровье вашем заботясь, рискну дать совет. Пишите нижайшее прошение о добровольном зачислении вас в действующую армию вольноопределяющимся нижним чином. Засим найдите достойного поручителя, и я гарантирую вам свободу, правда, пока — в солдатской шинели.
Аверьян Леонидович сразу понял, куда метит мягко стелющий судейский крючок: выйти через поручителя либо на связи арестованного по подозрению, либо на его настоящее имя. И все же шанс представлялся реальным, и Беневоленский, продумав кандидатуру поручителя, написал прошение о зачислении его вольноопределяющимся в любой из полков действующей армии, поскольку оставался господином Прохоровым и к медицине не мог иметь никакого отношения. Написал и подал, назвав при этом и поручителя, фамилия которого повергла полицию в изумление, поскольку за нею скрывались известные всей Москве увесистые старообрядческие миллионы.
Но Маша ничего этого не знала и, думая о своем избраннике постоянно, не позволяла себе впасть в отчаяние и ни разу не допустила мысли, что ее Аверьяна Леонидовича вообще уже нет на свете.
— Барышня, вас Мустафа спрашивает. Очень, говорит, нужно.
Мустафа был человеком старательным и испуганно исполнительным — качество, типичное для тайных пособников карательного аппарата. Он истово блюл чистоту, порядок и надзор во вверенном ему дворе, но чувства благодарности не растерял, почему и выделял Машеньку Олексину из всех порученных его негласному надзору жильцов. Уважал ее за приветливость, за простоту и скромность и — главное — за бескорыстную помощь его детям в освоении мучительно трудной русской грамоты. И хоть и был в свое время предупрежден, что обязан уведомлять, кто, когда и сколько раз навещает барышень Марию Олексину и Таисию Ковалевскую, доносил неизменно одно и то же, что-де никто особо не навещает, а если и навещает, то днем и не надолго. И потому никогда не докучал барышне своими посещениями, никогда ни о чем не спрашивал, лишь кланяясь издали, а тут вдруг прибежал сам и до дрожи в коленках перепугал Дуняшу, шепотом сообщив ей, что «очень, понимаешь, нужно…».
— Здравствуй, Мустафа. Случилось что-нибудь?
— Может, барышня, случилось, может, не случилось, не знаю. Ты детей моих грамоте учишь, а сама, случается, чай пустой пьешь. Ты меня свиным ухом не дразнишь, ты меня уважаешь, семью уважаешь и веру мою уважаешь, и я тебя уважаю. За тобой, барышня, следить приказано и говорить, кто к тебе ходит, а я всегда одно говорил: никто, мол, не ходит, все, мол, тихо-покойно. А тут господин важный приехал, на рысаках приехал и о тебе спрашивает. Может, бумаги у тебя есть, может, книжки, так ты спрячь все, пока я ворота открывать буду.
— Спасибо тебе, Мустафа, только прятать мне нечего. Проси, пожалуйста.
Дворник ушел, недовольно качая круглой, начисто выбритой головой. А Маша почему-то тотчас же решила, что визитер — от Аверьяна Леонидовича, очень разволновалась, послала Дуняшу ставить самовар, тут же вернула ее и неприлично ждала в прихожей, лишь в самый последний момент юркнув в гостиную. И там напряженно прислушивалась, непроизвольно тиская пальцы и краснея.
— Позвольте представиться: Рожных Филимон Донатов. Имею брата-близнеца Сильвестра, с коим прошу не путать, а чтоб конфузу не вышло, вот мое отличие, — посетитель слегка коснулся пальцем маленького родимого пятнышка под правым глазом. — У Филимона, стало быть, оное имеется, а у Сильвестра отсутствует, так что запомнить просто.
Этот странный монолог неторопливо изложил высокий и плечистый молодой человек с рыжей бородой и стриженными в скобку темно-русыми волосами. Несмотря на немодную прическу, одет он был вполне современно и говорил свободно, чуть выкругляя «о», как то делают сибиряки и уральцы.
— Не убеждена, что мне удастся свидеться с вашим братом, но за примету благодарю, ее я запомнила, — сказала Маша, ощущая все растущую тревогу. — Не знаю лишь, чем обязана визиту вашему.
— Позвольте сперва Дуняше шляпу отдать, — улыбнулся Филимон Донатович, отдавая Дуняше шляпу с перчатками и тяжелую, окованную серебром трость. — Ведь Дуняша ты, не ошибся?
— Дуняша, — протянула горничная, настороженно глянув на барышню. — А откуда знаете?
— А от того самого господина, что тебе письма писал в Смоленск, спрашивая, когда же Мария Ивановна Олексина к батюшке своему пожалует.
— Господи! — Маша прижала руки к груди. — Вы от…
— От господина Прохорова Аркадия Петровича, — чуть поспешнее, чем требовалось, сказал Рожных и еще раз почтительно поклонился. — Являюсь его старым другом, почитателем, а теперь и поручителем. Однако, может быть, сесть позволите, Мария Ивановна? Мы, купцы, сидя беседу ведем, нам барские постоялочки не с руки: тяжелы мы для них да неуклюжи.
— Да, да, извольте же, — торопливо сказала Маша.
Филимон Донатович неспешным увесистым шагом прошествовал к немодным уже стульям с прямой спинкой. Маша торопливо села напротив, спросила:
— Так где же он, господин Рожнов? Где Аверь… То есть…
— Да не волнуйтесь вы, Мария Ивановна, — весело улыбнулся гость. — И он не Аверьян Леонидович, и я Рожных, а не Рожнов, потому как из сибиряков происхожу. А друг наш теперь поди уж на гарнизонной гауптвахте, поскольку подал прошение о добровольном зачислении в солдаты.
— Какие солдаты? Почему? — поразилась Маша. — Он же — медик, зачем же в солдаты?
— То господин Беневоленский медик, — чуть понизив голос, терпеливо пояснил Филимон Донатович. — А господин Прохоров — он по торговой части. У нас с братом служил, чему мы и документ сумели разыскать. Позволю еще сказать, что мы с братом Селиверстом во исполнение патриотического и христианского долга на собственный кошт организуем медицинский отряд для помощи раненым и больным нижним чинам. В отряде сем санитары понадобятся, вот тогда мы господина Прохорова и вытребуем через местное начальство. Такие у нас расчеты на будущее, а настоящее таково, что жив он и здоров, чего и вам желает.
Рослый, самоуверенный, благодушно сильный и — Маша не могла не признать этого — красивый мужчина неторопливо рассказывал о чем-то необязательном. Рассказывал с мягкой иронией, время от времени вставляя в разговор фразы очень важные, решающие судьбу как Беневоленского, так и Машеньки, но произносил их будто случайно, будто походя, будто оговариваясь, словно пришел сюда не ради этих самых оговорок. Жадно слушая его, Маша вовремя ловила второй, наиглавнейший повод его посещения, боясь пропустить не только слово, но и интонацию. И в то же время смутно, неясно, очень неопределенно для самой себя чувствовала, что уже все решила. Что именно решила, Маша еще не знала, еще не смогла бы точно объяснить, но чувство какого-то очень важного и очень правильного решения утверждалось в душе ее с каждым словом неожиданного гостя.
6 мая ярко светило солнце, только на юге, за Дунаем, где-то над далекими Балканами хмурились низкие косматые тучи. Сутра в лагере болгарского ополчения шла приподнятая суета: ополченцы начищали амуницию, офицеры озабоченно переговаривались, унтеры придирчиво проверяли подчиненных. Все готовились к празднику.
Задолго до объявленного времени к ополченскому лагерю, расположенному в полутора верстах от города Плоешти, стали собираться жители. С женами и детьми в торжественном молчании шли болгары-изгнанники; с песнями спешили принаряженные румыны и армяне, цыгане и венгры. Прибывший из города генерал-майор Николай Григорьевич Столетов с трудом пробрался через окружившую лагерь шумную праздничную толпу.
— Это стихия, — строго указал он своему начальнику штаба подполковнику Рынкевичу. — Отведите для публики особые места и поручите соблюдение порядка толковому офицеру. Кто дежурит по лагерю?
— Караул третьей дружины.
— Передайте дежурному офицеру мое напоминание об особой ответственности.
— Будет исполнено, Николай Григорьевич.
— Его высочество прибудет в два с половиной часа пополудни. К этому времени должны быть закончены все приготовления.
Неторопливый, обстоятельный Рынкевич чуть склонил лысеющую голову, повторив:
— Будет исполнено.
Генерал Столетов выше всех военных доблестей ставил аккуратность и исполнительность, почему и постарался окружить себя людьми серьезными и основательными. Одобрительно кивнув подполковнику, старательно записывавшему каждое его распоряжение, сказал:
— Подполковника Калитина ко мне.
Подполковника Павла Калитина Столетов отмечал особо. Подполковник был неразговорчив, энергичен, требователен и заботлив. В действующую армию прибыл из Туркестана, где показал себя не только отважным, но и осмотрительным офицером.
— Честь имею, ваше превосходительство.
— Самарское знамя будет передано на хранение первой роте вашей дружины, полковник. Таково решение главнокомандующего. Подберите знаменщика.
— Благодарю за доверие, ваше превосходительство.
Подполковник знал, кого благодарить: решение великого князя было подсказано Столетовым. Калитин был весьма горд оказанным доверием, но его простое, вечно хмуро-озабоченное лицо не отразило никаких эмоций.
— Лучшего знаменщика, чем унтер-офицер Антон Марченко, предложить не могу. Бесстрашен, честен, старателен, предан. Готов поручиться за него перед вашим превосходительством, а если угодно, то и перед его высочеством.
— Вашего слова достаточно, Калитин. Объясните унтеру церемониал.
Церемониал особо беспокоил Николая Григорьевича, поскольку был исключительным и во многом отличался от традиционных армейских торжеств подобного рода. Существовало множество лиц, не имеющих к армии никакого отношения, но связанных с формированием ополчения, а потому и обладающих правом присутствия при освящении знамени. Да и само это знамя было необычным, что тоже в какой-то степени путало сложившийся веками ритуал, оставляя место чему-то, не предусмотренному никакими артикулами. В торжественном священнодействии появлялась возможность стихийной самодеятельности, что вселяло тревогу в тренированную логикой и армейским порядком душу Столетова.
Знамя, которое сегодня предстояло вручить впервые в истории сформированным по образцу современной армии болгарским дружинам, тоже было результатом стихийного творчества. Его расшили шелками жительницы далекого города Самары, предназначая для восставшего болгарского народа еще прошлой весной, но вручить так и не успели: восстание было быстро и беспощадно потоплено в крови. Сейчас самарцы дарили его тем, кто не просто уцелел после разгрома апрельского восстания, а родился из него, впитав в свои сердца кровь, слезы и боль истерзанной Болгарии, — первым боевым частям болгарского ополчения. И именно потому, что эти боевые части были прямыми продолжателями апрелевских повстанцев, в символике боевого Самарского стяга ничего не пришлось менять. Воплощенная в шелке идея полностью отвечала духу, настроениям и надеждам всех патриотов Болгарии.
Для торжественной передачи знамени из Самары прибыли городской голова Кожевников и гласный самарской думы Алабин; взволнованные предстоящей церемонней, они с утра мыкались по лагерю, по простоте душевной не понимая, что мешают подготовке. Корректный и очень сдержанный Столетов, неизменно вежливо улыбаясь, уже начинал непроизвольно дергать щекой, встречаясь с самарскими представителями на каждом шагу.
— Господа, для паники нет оснований. Возьмите себя в руки и перестаньте нервничать.
— А его высочество будет? Не передумает? — пугался Алабин.
Солидный Кожевников был спокойнее. Поглаживая широкую бороду, успокаивал:
— А как же можно без них?
Болгарские священнослужители архимандрит Амфилогий Михайлов, назначенный дивизионным благочинным, и дружинный священник 1-й болгарской бригады отец Петко Драганов, которым предстояло провести длинное и сложное богослужение, держались куда спокойнее самарских представителей. В этом сказывались не только их навыки, но и та боевая выучка, которую они получили еще в прошлом году. Оба представителя болгарского духовенства были участниками апрельского восстания, оба командовали своими прихожанами, отражая натиск башибузуков, а Петко Драганов был в боях и против регулярных турецких войск, защищая Дряновскую обитель. Они уже облачились в приличествующие торжеству парчовые одежды и теперь с невозмутимым терпением ожидали начала.
Командиры выводили дружины, выстраивая каре, в центре которого стоял большой стол, накрытый церковными пеленами. В левой части стола размещались Евангелие, крест, походные дружинные образа и чаша со святой водой; правая половина пока была пуста. На эту половину стола самарские представители должны были положить полотнище знамени, но Столетов распорядился, чтобы и эта акция была выполнена с торжественностью, когда войска построятся и все будет готово для начала церемонии. Поэтому городской голова Самары безотлучно находился в штабной палатке у подготовленного для переноса стяга, а гласный Алабин ходил по пятам за командиром ополчения, вздыхал и с тревогой заглядывал в глаза:
— Не едет? Почему же не едет?
— Я уже докладывал вам, что его высочество прибудет в два с половиной часа пополудни, а сейчас около двух.
— Разрешите доложить, ваше превосходительство?
Перед Столетовым вырос дежурный офицер. Несмотря на официальный рапорт, он с трудом сдерживал улыбку.
— Прибыл полковник Артамонов с почетными гостями.
— Расположите их слева от свиты его высочества, впереди дружинных колонн.
— Слушаюсь.
— Вы чем-то взволнованы, поручик?
— Все сегодня взволнованы, ваше превосходительство.
— Но не все улыбаются при докладе командиру.
— Виноват, ваше…
— Едут! — издалека закричали махальщики. — Едут!
— Поручик, проводите гостей, — поспешно распорядился Столетов. — Коня!
Со стороны города приближались несколько колясок и верховых офицеров в окружении конвоя терских казаков. В первом экипаже сидели Николай Николаевич старший, генерал Непокойчицкий и великий князь Николай Николаевич младший — сын и личный адъютант главнокомандующего. Столетов протяжно выкрикнул команду и, подскакав, отдал строевой рапорт. Главнокомандующий вышел из коляски, в сопровождении Столетова обошел выстроенные войска, здороваясь и поздравляя с великим днем каждую дружину. Ополченцы громко кричали «ура». Закончив обход, великий князь и Столетов подошли к столу.
— Все готово?
— Так точно, ваше высочество.
— Гость прибыл?
— Стоит левее вас. Высокий, в болгарской боевой одежде.
— Распорядитесь со знаменем.
— Слушаюсь, ваше высочество. — Столетов сделал шаг вперед, громко отдал команду: — Дружины, смирно! Господа офицеры!
Сверкнули на солнце клинки, замерли ополченцы. В полной тишине из палатки вышли оба самарца, неся на руках развернутое знамя. Пройдя к столу, они аккуратно расстелили полотнище на правой части, поклонились главнокомандующему и отошли к свите.
— Готово, святой отец? — негромко спросил великий князь.
Архимандрит с достоинством склонил голову.
— Барабанщик, бой на молитву! — резко выкрикнул главнокомандующий.
Началась неторопливая торжественная служба, установленная для освящения знамен и штандартов. Ополченцы, гости и многочисленные зрители, окружившие лагерь со всех сторон, молились истово и проникновенно. У многих на глазах стояли слезы, и то были не слезы умиления, а слезы гордости за возрождающуюся болгарскую армию.
Молебствие окончилось. Городской голова города Самары Кожевников торжественно подал на блюде главнокомандующему молоток и серебряные гвозди. Великий князь трижды перекрестился и вбил в древко первый гвоздь. Гвоздь пошел криво, но Николай Николаевич все же благополучно достукал его до конца и передал молоток сыну. Затем гвозди вбили генералы Непокойчицкий и Столетов, оба самарских представителя. В полной тишине звонко стучал молоток. После Алабина Столетов хотел передать его своему начальнику штаба, но великий князь остановил.
— Сейчас время болгарам. — Он оглянулся на почетных болгарских гостей, стоявших левее свиты, и, побагровев от натуги, громко выкрикнул: — Вбей и ты гвоздь в святое знамя, Балканский Орел!
Из группы почетных гостей вышел черноусый, с обильной проседью, но еще статный и крепкий старик в расшитом шнурами боевом болгарском наряде, перехваченном широким поясом, из-за которого торчали богато изукрашенные рукояти ятаганов. Это был знаменитый гайдукский воевода, гроза Балкан Цеко Петков, тридцать два года воевавший с турками. По обе стороны воеводу торжественно поддерживали два молодых гайдука; лицо того, который шел справа, было изуродовано широким шрамом. Взяв из рук великого князя молоток, Цеко Петков снял шапку, в задумчивости провел ладонью по густым усам и, молодо выпрямившись, повернулся к замершим в строю ополченцам:
— Да поможет бог этому святому знамени из конца в конец пройти несчастную землю болгарскую! Да утрут этим знаменем наши матери, жены и сестры свои скорбные очи! Да бежит в страхе все нечистое, поганое, злое перед ним, а за ним да встанет над Болгарией вечный мир и благоденствие!
Сильный голос воеводы дрожал и прерывался от волнения, и это волнение передалось всем, даже главнокомандующий невольно приосанился, милостиво закивав. Цеко Петков наставил гвоздь, с силой ударил по нему молотком, и в этот момент с далеких Балканских гор отчетливо долетел раскатистый удар грома.
— Добрый знак, добрый! — крикнул воевода, преклонив колено и целуя полотнище знамени.
— Ур-ра! — восторженно подхватили ополченские дружины.
Тысячи черных шапок одновременно взлетели в воздух. Это было явным нарушением чинного церемониала, и Столетов в растерянности посмотрел на великого князя. Мгновение помедлив, главнокомандующий поднес ладонь к козырьку фуражки, и тотчас же все офицеры, щелкнув каблуками, отдали честь старому болгарскому воеводе, а Николай Николаевич младший лично подхватил его под локоть, помогая подняться с колен.
— Дружины, смирно! — протяжно скомандовал Столетов, и сразу наступила тишина. — Подполковнику Калитину и знаменщику унтер-офицеру Марченко вбить последние гвозди!
В последний раз прозвучал стук молотка. Великий князь завязал бантом ленты знамени и высоко поднял его над головой. Мощно зарокотали барабаны. Столетов, Калитин и Марченко опустились на колени.
— Вручаю вам боевое знамя болгарского ополчения, — громко сказал главнокомандующий. — Не посрамите же его ни трусостью, ни предательством, ни неправедными делами. И пуще жизни храните его честь, чтобы никогда ни одна вражеская рука не смела к нему прикасаться!
— Клянусь! — первым сдавленно сказал Калитин, пряча мокрое от слез лицо в скользком шелке знамени.
Ударили отбой. Ополченцы надели шапки и тут же взяли ружья на караул. Раздался грохот барабанов, громко бивших поход, восторженное «ура», и унтер-офицер Антон Марченко торжественно пронес Самарское знамя мимо строя и остановился возле первой, отныне знаменной роты 3-й дружины. После короткого перестроения вновь зарокотали барабаны, и дружины взвод за взводом торжественным церемониальным маршем продефилировали мимо главнокомандующего.
— Благодарю. — Великий князь был очень доволен. — Отменная выучка, отменная организация и отменный порядок. Пригласи от моего имени на обед тех офицеров, которых сочтешь нужным поощрить. Еще раз спасибо, Столетов, порадовал!
Список офицеров для званого обеда составлял подполковник Рынкевич. Он сидел за походным столом, витиеватым чиновничьим почерком выводя фамилии. А Столетов все еще не мог успокоиться и нервно вышагивал по штабной палатке.
— Главнокомандующий особо отметил порядок, — сказал он, останавливаясь напротив начальника штаба. — Как фамилия дежурного офицера?
— Сию минуточку, Николай Григорьевич. — Рынкевич заглянул в списки. — Караул был наряжен от Третьей дружины. Дежурный офицер — ротный командир поручик Олексин.
— Включите его в списки приглашенных и выразите ему при случае мою признательность.
— Будет исполнено, Николай Григорьевич, — сказал подполковник, аккуратно занося фамилию отличившегося офицера в списки приглашенных на торжественный обед от имени великого князя главнокомандующего.
Поручик Олексин так и не попал на праздничный обед. Сдав дежурство и еще не получив официального приглашения, он тут же возле караулки встретил молодого, нарядно одетого гайдука с обезображенным шрамом лицом.
— Жду вас, поручик. Вот мы и свиделись наконец.
Гавриил молча обнял Стойчо Меченого. Постояли, улыбаясь и, с удовольствием разглядывая друг друга.
— Я знал, что непременно встречу вас, Стойчо, на этой войне, — сказал Олексин. — Или, по крайней мере, услышу о ваших делах.
— Я за вами, поручик. — Меченый взял Гавриила под руку. — С вами хочет познакомиться мой воевода Цеко Петков.
— Кажется, тут намечается какое-то торжество.
— Воевода отговорился, он не любит официальных приемов в присутствии августейших особ. Мы собрались скромно в своем землячестве.
Разговаривая, молодые люди миновали лагерь, направляясь в город. Гавриил подумал было, что следовало доложить о своем уходе командиру дружины Калитину, но решил, что подполковник и так сочтет его уход оправданным.
— Как поживает ваша сестра, Стойчо? Она все еще в отряде?
— Вышла замуж, — улыбнулся Меченый. — А мужа вы знаете — Бранко.
— Прекрасная пара. Передайте им мои поздравления, если случится.
— С удовольствием. Мы хотим как можно скорее вернуться в Болгарию. Мы очень нужны там.
— Придется прорываться с боями?
— Вряд ли. Кирчо знает тропы, а туркам сейчас не до нас. Вы не встречали Отвиновского?
— Отвиновский погиб почти у меня на глазах. Турки окружили роту, а среди пленных его не оказалось.
— Тогда он ушел, — сказал Меченый. — Пробрался через Сербию, Болгарию, разыскал нас.
— Что вы говорите, Стойчо!
— Да, это так. Сражался вместе с нами против турок, а потом Кирчо провел его к Дунаю и переправил к вам.
— Зачем?
— Он хотел во что бы то ни стало попасть в Россию. На Волынь, что ли. В какое-то имение, к какой-то кузине. Говорил, что дал слово побывать там.
— На Волынь? — поручик долго шел молча. — Знаете, Стойчо, Отвиновский бесспорно человек чести, но сколько же в нем холодной жестокости… Впрочем, я не прав, на войне другие мерки.
— На войне как на войне, — пожал плечами гайдук.
— Да, на войне как на войне, — вздохнул поручик. — Но прийти к матери и сказать, что я сам, собственными руками… — Он запнулся. — Я видел много смертей намного ужасов, но так и не понял, как же следует поступать.
— Вероятно, все зависит от обстоятельств.
— Не знаю, — задумчиво сказал Гавриил. — Никак не могу разобраться, какая разница между человеком, который воюет, я человеком, который спокойно сидит дома. Один не только имеет право, но и обязан убивать, а другого за это же ждет бесчестье и каторга. А что, в сущности, меняется? Совесть? Нравственные принципы? Вы можете убить человека не в бою, Меченый?
— Смотря какого человека, — усмехнулся Стойчо. — Странные у вас мысли для боевого офицера.
— Полагаете, они мешают мне воевать?
— Они мешают вам жать, поручик. Думать об этом будете после войны.
— Нет, Стойчо, думать об этом надо всегда. Всегда, даже в бою. Иначе мы рискуем превратить род человеческий в банду убийц и грабителей. — Он помолчал и неожиданно добавил: — Турки казнили Карагеоргиева. У него была мучительная смерть, очень мучительная.
— Вечная память, — помолчав, сухо сказал гайдук. — Мы пришли, поручик. Пожалуйста, не говорите с воеводой о морали и праве человека на убийство: на его теле двадцать восемь турецких ран.
В небольшом зале скромной болгарской кафаны собрались только мужчины. Большинство было в форме ополченцев или в живописном гайдукском наряде, но среди них мелькали сюртуки, безрукавки и куртки обывателей, с почетом принимавших у себя легендарного Балканского Орла. Сам почетный гость сидел во главе стола; когда Меченый представил ему Олексина, воевода встал и протянул Гавриилу глиняную кружку с вином:
— На здраве!
— На здраве! — хором откликнулся стол.
Отхлебнув изрядный глоток, Петков разгладил пышные, переходящие в густые бакенбарды усы и молодо улыбнулся.
— Садись, поручик, ты всегда будешь желанным гостем за болгарским столом. Мне было семь лет, когда турки до полусмерти избили моего отца. Я кричал и плакал от гнева и боли за него, и моя старая бабка сказала мне: «Не плачь, мальчик, ты еще доживешь до того времени, когда из-за Дуная придет большой дядя Иван и выгонит с нашей земли всю турецкую погань». Я дожал до этого дня и плакал сегодня второй раз в жизни, но плакал от радости. Запомним этот день, болгары! Запомним лица наших братьев, отложивших в сторону многотрудные дела свои, чтобы взять меч и помочь маленькому пароду сбросить османское иго. Честь им и слава!
Уже много месяцев Гавриил жил в каком-то безразличии. Он не вспоминал о далеком доме и избегал шумных компаний. Он никому не писал, ни от кого не получал писем и не ждал их более. Ему было все равно, принимать участие в этой войне или уехать куда-либо подальше от театра военных действий. Отныне он подчинялся судьбе, не пытаясь сопротивляться. Он словно плыл по течению, отдавшись ему с равнодушной покорностью. Он не просто устал бороться, он разуверился в том, что когда-то составляло смысл его борьбы, а искать какой-либо иной, новый смысл не было ни сил, ни желаний.
Он не пытался понять причин своего подавленного состояния, но сейчас чувствовал потребность вспомнить, когда же это началось, где лежал рубеж между его вчерашним и сегодняшним «я». Причиной тому была встреча со старыми друзьями, которые, к его удивлению, остались такими же, какими Гавриил помнил их еще по Сербии.
Нет, он внутренне сломался не тогда, когда валялся в лагере для военнопленных, не тогда, когда зарезал турка, и даже не тогда, когда опустил в мутные воды Моравы отрубленную голову Совримовича. Наоборот, тогда он испытывал холодную ненависть и нетерпеливое желание мстить. С этими чувствами он вышел к своим, к остаткам разгромленного корпуса Хорватовича, сколотил отряд и, отступая по лесам, на свой собственный страх и риск бил турок где только мог. Огнем и упорством прорвался к регулярным частям, еще сдерживающим турецкий натиск, получил участок обороны и держал его с ожесточением, удивлявшим многих из русских волонтеров: «Вы фанатик, поручик». — «Побывайте в турецком плену, господа». — «Но вас боятся ваши же солдаты!»
Он знал, что его боятся. С ним не было тех, прежних, кому он мог довериться. Ни болгар Стойчо Меченого, ни опытного Отвиновского, ни рассудительного Совримовича, ни преданного Захара. Он мог рассчитывать только на собственную отвагу, собственный опыт и собственную рассудительность, добиваясь от своих войников не преданности, а подчинения. И когда в бою кто-то из волонтеров бросился назад с криком: «Обходят!..» — он не стал никого уговаривать. Ни секунды не колеблясь, он всадил пулю в спину паникера, сразу остановив начавшееся бегство. «Вы шутить не любите, поручик», — сказал командир бригады полковник Карташов после боя. «Рота удержала позиции, господин полковник». Полковник был стар и добродушен, красные от бессонницы глазки его смотрели устало и жалостливо. «С чем домой-то вернетесь, голубчик? Русского ведь убили. Русского». — «Трус не имеет отечества». — «Сколько вам лет?» — «Двадцать четыре». — «Двадцать четыре, — вздохнул полковник. — Как жить-то будете с этаким вулканом в душе?» — «Думаю, как воевать, а не как жить. Это важнее». — «Нет, голубчик, нет, — вздыхал полковник. — О жизни надо думать, всегда о жизни. Даже в аду кромешном». За этот бой поручик получил Таковский крест. Сербы ставили его в пример, предлагали повышение, но он не бросил своих. Он не искал более карьеры, он искал боя.
Вскоре дорогу к ним почему-то забыли те, кто доставлял еду и патроны. Более недели бригада отбивалась считанными залпами и штыками, питаясь несоленой, кое-как сваренной кониной. Полковник Карташов рассылал посыльных, но они не возвращались. На офицерском совете он предложил отступать, но Гавриил решительно воспротивился, увлек за собой большинство, и командир бригады развел руками: «Вы сами выбрали свой жребий, господа».
Вскоре турки предприняли решительное наступление. Рота Олексина остервенело отбивалась до вечера, а что было потом, Гавриил узнал уже впоследствии. К исходу того страшного дня, когда оставались одни штыки да обреченное упорство, он был тяжело ранен. Рота легла почти вся, прикрывая тех, кто волок на шинели истекавшего кровью командира.
В госпитале поручик узнал, что им не передали приказа на отход. Посыльный струсил, порвал пакет, адресованный Карташову, и бежал в тыл. Кажется, там, в забытьи, на грани жизни и смерти Олексин впервые задумался о восторге, с которым пришел на сербскую войну, и о крушении идеалов сейчас. В бреду к нему приходили те, кого уже не было в живых, кого он посылал на смерть, и Гавриилу нечего было сказать ни в свое оправдание, ни в оправдание их гибели.
Война кончилась куда тише и скромнее, чем началась, и, хотя турки так и не посмели вступить в Белград, Гавриил чувствовал себя побежденным и раны его заживали плохо. Рассеянные по Сербии русские волонтеры стягивались в лагеря, залечивали раны, небольшими партиями пробирались на родину. Перед возвращением в Россию полковник Карташов разыскал Олексина в госпитале. «Скверно, — сокрушенно вздыхал он, горестно качая лысой головой. — Ах ты боже ты мой, как же все скверно. Вот видите, книжицу целую именами погибших исписал. Листаю синодик сей каждый день: сын крестьянский, сын купеческий, сын дворянский — вся Россия тут. Клятву себе дал: как отечества достигну, так непременно всех родителей погибших навещу. Лично о геройстве сынов их поведаю, панихиды отстою. Чести служили мы, голубчик, чести». — «Смерти, а не чести, — сказал Гавриил. — Война — это торжество смерти». — «Неужто так полагаете? — тихо спросил полковник. — Страшная это мысль, Гавриил Иванович. Страшная!»
Отставной полковник Карташов не достиг отечества, не известил родных погибших подчиненных и не отстоял по ним ни одной панихиды. Накануне отъезда его убили мародеры, польстившись на грошовое волонтерское вознаграждение.
Нелепая гибель Карташова потрясла поручика. Отныне любая война представлялась ему жестокой бессмыслицей, любая насильственная смерть — преступлением. Он возвращался в Россию с твердым намерением никогда более не служить тому делу, которое отныне полагал бессмысленным и бесчеловечным. Но помимо его воли сложилось так, что он вновь надел мундир. А сейчас сидел среди тех, для кого война была не просто профессией, а самим смыслом существования, кто с гордостью вел счет убитым врагам и мечтал о том, чтобы счет этот увеличить. Он не очень хотел идти сюда, опасаясь шумных разговоров и расспросов. Но здесь, в маленьком зальце кафаны, на его молчаливую сосредоточенность никто не покушался. Нет, его не забыли, к нему были очень предупредительны и внимательны, но все делалось легко и тактично, никто не досаждал излишней опекой, и Олексин скоро почувствовал давно утраченный покой. Через стол от него сидел веселый Митко, хитро подмигивавший ему, когда взоры их встречались; правее улыбался хмурый Кирчо, а слева он чувствовал и плечо, и ненавязчивое внимание Стойчо Меченого. Поручик ел привычную скару, пил румынское вино, слушал песни и ощущал себя среди своих.
Было уже поздно, когда в кафану вошел полковник Артамонов в сопровождении поручика Николова. Сдержанно поздоровавшись, сел к столу, вежливо пригубил предложенное вино и негромко сказал:
— Вам придется задержаться у нас, господин Петков. По моим сведениям, турки перекрыли дороги, и мы не можем рисковать вашей жизнью.
— На Балканах осталась моя чета.
— К ней как-нибудь проберутся Меченый и Кирчо. А вас мы просим пожить пока в лагере среди ополченцев. Там много молодежи: они горячо рвутся в бой, но еще не нюхали пороху. Вам есть чему поучить и от чего предостеречь их, воевода.
— Когда же я вернусь на родину?
— Вместе с нами, господин Петков. После форсирования Дуная.
— Когда же это будет? — спросил Митко.
Полковник медленно повернулся в его сторону. Посмотрел, сказал, помолчав:
— В свое время, юнак.
Воевода тяжело вздохнул, покачал большой, с густой проседью головой:
— Так, это решено. Я посылал к вам человека, полковник. Кирчо сказал, что он дошел до вас. Где он и что с ним?
— Вы говорите о пане Отвиновском? — Полковник чуть улыбнулся. — Он испросил у меня разрешения навестить друзей на Волыни.
— Он вернется? — спросил Олексин.
— Планы Отвиновского мне неизвестны, поручик. От того места, куда он так рвался, не очень-то далеко до Польши. Не удивлюсь, если он окажется там. Зайдите завтра ко мне, Меченый, я укажу место переправы. На этом позвольте откланяться. Дела.
Артамонов встал, поклонился воеводе, кивнул остальным и вышел. Все молчали.
— Скажите, Николов, Отвиновский действительно поехал на Волынь или… — Меченый вдруг оборвал вопрос, придав этим ему какую-то особую многозначительность.
— Я сам сажал его на поезд, — нехотя сказал поручик. — А где он окажется потом, не знаю.
— Вот потому-то я и спросил, — хмуро буркнул Стойчо, выразительно посмотрев на Олексина.
Над столом повисло молчание.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Воинский эшелон из платформ, занятых артиллерийскими орудиями, фурами и зарядными ящиками, из теплушек с конским и людским составом и двух классных вагонов для офицеров нещадно трясло и бросало на узкой заграничной колее. Офицеры пробирались из купе в купе, цепляясь за стенки и потирая ушибленные места.
— Казнь египетская, а не перегон, — ругался капитан Юматов, боком влетая в купе. — Нет, господа, я за старые способы передвижения. Тише едешь — целее будешь.
— Вы ретроград, капитан, — сказал Тюрберт. — Начинается век бешеных скоростей, это только цветочки.
— Ну, даст бог, до ягодок я не доживу, — проворчал капитан.
Он был старше других офицеров, картам и выпивкам предпочитал книги, за что к нему относились с изрядной долей иронии. В отличие от него собравшиеся у Тюрберта полковые приятели воспринимали дорожные неудобства как развлечение.
— Очень приятно спать, господа, — разглагольствовал розовощекий прапорщик. — При толчках отсеиваются всякие волнующие сновидения.
— Если бы нам грозила только скорость, я бы приветствовал век грядущий, — сказал черноусый майор с длинными восточными глазами. — Но я боюсь, что ученые бестии в конце концов низведут наше искусство до ремесла. И для того чтобы, скажем, попасть с первого выстрела в гарцующего на коне вражеского полководца, понадобится посмотреть в какую-нибудь хитрую зрительную трубку. И любой безграмотный остолоп будет стрелять нисколько не хуже выпускника академии. Как, Тюрберт, вы согласны жить в таком веке?
— Я встречу этот век в возрасте пятидесяти двух лет, — сказал Тюрберт, аккуратно подпиливая ногти. — К тому времени я безусловно буду счастливым мужем и отцом трех… нет, маловато — пяти детей и конечно же генералом. — Он полюбовался ногтями и спрятал пилочку в футляр. — Думается мне, что майор спутал искусство артиллерийского офицера с искусством артиллерийского наводчика. Наводчик целится и стреляет, а офицер указывает, куда целиться и когда стрелять. Поэтому офицерское искусство бессмертно: оно не зависит ни от каких ученых трубок. Оно основано не на механике, а на долге и чести.
— Эка хватили! — капитан Юматов с усмешкой покачал головой. — Это все буквалистски понятые философии, материи и иллюзии, господа бомбардиры. Уж ежели додумаются до трубок, о которых говорит майор, так додумаются и до ваших донкихотских представлений о чести.
— Как это вы себе мыслите? — спросил Тюрберт. — С помощью клистира для мозгов или еще как?
— Клистир для мозгов будет наверняка, — улыбнулся майор. — Тут, Тюрберт, вы заглянули в корень.
— Дальность стрельбы, — подняв палец, важно сказал капитан. — Дальность стрельбы — вот в чем вся штука.
— Что дальность стрельбы? — не понял прапорщик. — Вы говорите загадками.
— А то, вьюнош, что эта самая дальность перевернет все наши морали вверх тормашками. Вот сделает господин Крупп пушку длиной о версту и доведет ее дальность до того, что из Берлина можно будет стрелять по Петербургу. Ну и при чем тут тогда ваша честь, долг, мораль, жалость и прочая ахинея? Когда наводчик не видит, где рвется его снаряд, он, господа бомбардиры, свободен от всех грехов разом. Коль не видишь и не слышишь, так и не разумеешь, — вот каков результат. Бабах — и полтысячи душ разнесло по вселенной, так и в реляциях писать станут, то-то радость читающей публике. А каких именно душ — детских или женских — пушке все равно.
— Страшная картина, — усмехнулся Тюрберт.
— Но правдивая, — сказал майор. — В самом деле, что можно противопоставить желанию господ стратегов выигрывать войны любой ценой?
— Честь, — упрямо тряхнул головой подпоручик. — Если люди не растеряют ее, так и Крупп такой пушки не сделает. И никто не сделает, если сохранится понятие чести и благородства. Однако если допустить, что тезис отцов иезуитов «цель оправдывает средства» восторжествует в каждодневной жизни, я ни за что уже не поручусь.
— Ага, — сказал Юматов, — все же допускаете это через «однако». Значит, и ваша душа смущена, Тюрберт, смущена духом практическим, коим, как сквозняком, из всех щелей несет. Чувствуете этот ветер, господа бомбардиры? Это ветер века грядущего: отдайте ему честь и… и сдайте ему сабли.
— Это почему же, позвольте? — обиделся вдруг прапорщик. — Это я не понимаю. Почему мы должны сдать сабли?
— Потому что капитан Юматов опять всю ночь просидел над Спенсером, Шопенгауэром или еще над каким-либо очередным заумным немцем, — сказал Тюрберт. — И это вместо того чтобы безмятежно играть в винт.
— Кстати, насчет винтика, — оживился майор. — Может…
Открылась дверь, и в купе заглянула усатая, красная то ли от ветра, то ли от усердия физиономия унтер-офицера Гусева.
— Виноват, ваши благородия, — сдерживая дыхание, сказал он. — Водички не найдется?
— Ты откуда взялся, Гусев? — удивился Тюрберт.
— Так из вагона своего, ваше благородие. Сперва по крыше, потом, стало быть, по платформе, потом обратно по крыше, а там и к вам. Мне бы водички.
— Пить захотелось? — строго спросил капитан. — А ну дыхни!
— Да не извольте думать, тверезый я, — сказал Гусев с досадой. — Мне бы ведра два.
— Ого! — сказал прапорщик. — А мы всю в самовар вылили.
— Что случилось, Гусев? — спросил Тюрберт.
— Да так… — Гусев замялся. — Сами справимся, водичка была бы.
— Говори, в чем дело.
— Да ящик зарядный горит на платформе, — с большой неохотой сообщил унтер. — Да вы не беспокойтесь, ваше благородие, там уж расчет тушит.
— Ящик? — Подпоручик вскочил. — Пять пудов снарядов, соображаешь? Если рванет, эшелону конец, балда стоеросовая. Веди!
Следом за Гусевым, виновато бормочущим: «Да не извольте же вы беспокоиться», Тюрберт, майор и юный прапорщик кинулись из купе. Капитан Юматов открыл окно и по пояс высунулся из него, пытаясь разглядеть, где горит. Но платформа с зарядными ящиками была прицеплена через теплушку от классного вагона, и увидеть из окна, что там творится, было невозможно. Убедившись в этом, Юматов закрыл окно, сел у столика и хладнокровно закурил.
В тамбуре молчаливый денщик Тюрберта колдовал над самоваром, оберегая его от вагонной качки. Увидев Гусева и ворвавшихся следом офицеров, вытянулся и лаконично доложил:
— Закипают.
— Вся вода тут, — сказал Тюрберт. — Дотащишь?
— Дотащу. Только подайте, как на крышу взлезу.
Унтер открыл дверь и ловко полез на крышу. Тесный тамбур сразу наполнился грохотом колес, стуком и скрежетом металла. Ногой сбив горячую трубу, Тюрберт схватил самовар и, свесившись со ступенек, аккуратно за ножки поднял его над головой. Вагон немилосердно бросало, из-под крышки самовара выплескивалась горячая вода. Тюрберт громко ругался, но терпел: майор держал его за расстегнутый мундир.
— Бери, Гусев!
— Сейчас, ваше… Зацеплюсь только.
— Осторожней, на меня не плесни. Да бери же ты, холера, горячо ведь держать.
— Ну беру, беру.
Передав закипающий самовар Гусеву, Тюрберт тут же стал подниматься на крышу, подтягиваясь на скобах. Прапорщик хотел было последовать за ним, но майор бесцеремонно отбросил его, крикнув:
— Запрещаю! Ступайте в вагон и успокойте офицеров!
Пока майор взбирался на крышу, прапорщик успел пробежать вдоль всего вагона. Он распахивал двери каждого купе и кричал:
— Спокойно, господа! Сейчас взорвемся!
На узкой, круто выгнутой крыше вагона швыряло, трясло и мотало так, что Тюрберт не мог встать на ноги. Рядом на четвереньках стоял майор, уцепившись за вентиляционную трубу, а Гусев, сидя на корточках, держал отчаянно дымивший самовар на вытянутых руках и выжидал мгновение, когда можно будет выпрямиться и одним прыжком перепрыгнуть на крышу соседней теплушки.
— Положеньице! — кричал майор. — В жизни не попадал в такую передрягу! Чего вы ржете, как жеребец, Тюрберт?
— Не могу!.. — На подпоручика напал безудержный приступ смеха. — Смертельный номер на крыше вагона!..
— Ну, господи, благослови! — крикнул Гусев и прыгнул на соседний вагон, по-прежнему держа дымящий самовар на вытянутых руках. — Сигайте, ваше благородие! — радостно кричал он оттуда. — Подсобите с самоваром, мне одному не управиться!
— Чай будем пить на платформе, майор! — Тюрберт вскочил, оттолкнулся и с грохотом упал на соседнюю крышу. — Прыгайте, майор!
— Не получается! — Майор несколько раз честно пытался привстать и изготовиться для прыжка, но вагон бросало, и он тут же испуганно падал на колени, цепляясь за вентиляционную трубу.
— Черт с вами, майор!..
Пригнувшись, Тюрберт бежал по крыше. В конце его подбросило внезапным толчком, но он успел присесть и ухватиться за железо.
— В рост-то не бегай! — с укоризной кричал Гусев. — Ты ж длинный, ваше благородие, ты ниже пригинайся, ниже! Держи самовар!
Тюрберт принял самовар. Теперь подпоручик лежал на краю крыши и отчетливо видел платформу, заставленную ящиками и орудиями. Один из ящиков горел, ветер раздувал пламя, и искры летели во все стороны. Вокруг него суетились солдаты, шинелями, шапками, а то и просто руками сбивая огонь. Он исчезал, из-под толстых досок шел густой белый дым, а потом вновь летели искры и вырывались языки пламени: ветер начинал пожар заново.
Гусев уже спустился на платформу. Он стоял на вагонных буферах, широко расставив ноги. Сзади его в обхват держал артиллерист в раздутой колоколом и прожженной во многих местах рубахе. Унтер тянул вверх руки и надсадно кричал:
— Кидай самовар! Самовар, говорю, кидай! Кидай, поймаю!
Тюрберт изловчился и, раскачав самовар, выпустил. Гусев ловко поймал его за горячие бока, перехватил и уже за ручки потащил к горящему ящику, а солдат перелез на его место, чтобы помочь подпоручику спуститься на платформу.
Вскоре с огнем и искрами было покончено. Пламя залили водой, обгоревшие места укутали шинелями; довольные солдаты сидели вокруг ящика, еще не чувствуя холода на пронизывающем ветру.
— Ну, теперя, ребята, все. Задохся он.
— Вода — первое дело.
— А я думал — не поспеем. Пра слово, думал — взорвет!
— Слава богу, обошлось. Слава богу!
Тюрберт дул на ошпаренные ладони, морщился. Возбуждение его еще не улеглось, холода он пока тоже не чувствовал и даже не запахивал мундир. Гусев принес шинель, набросил ему на плечи.
— Укройся, ваше благородие. Застынешь.
— Мерзавцы, — беззлобно сказал подпоручик. — Как все это случилось?
— Должно, искра. С паровоза. Ишь как он разошелся, что твой самовар.
— Усиль караул, Гусев. На станции набери воды в ведра, вели дневальным ящики поливать.
— Слушаюсь, ваше благородие. — Унтер добродушно улыбнулся. — Что, руки ошпарил? Дуй сильней, до свадьбы заживет.
— Нет, Гусев, ошибаешься, как раз до свадьбы-то и не заживет, — весело сказал Тюрберт. — Свадьба у меня через десять дней, вот какая история. Эй, ребята, слазайте кто-нибудь на классный вагон да майора снимите, а то он там до самых Плоешт на карачках просидит.
— Как проехать к господам Совримовичам?
— Чого? — переспросила классическая свитка с вислыми запорожскими усами. — Мабуть, вам до пана Андрия Совримовича? Так его же нету. Он же вже вбитый.
— Да в Климовичи ему, в Климовичи, — поспешно вмешалась дородная запорожцева жинка. — То на Климовичи вам, верст семь або десять.
— Довезешь?
— Ни, не повезу, — сказал запорожец. — То ж в Климовичи, а мне не в Климовичи.
Отвиновский не умел уговаривать. Отказ он всегда воспринимал в его окончательной форме и поэтому тут же повернулся спиной к запорожцу.
— Та куда ж вы, пане милостивый? — расстроилась добрая баба. — То ж мы не в Климовичи, а ось та бричка, так та в Климовичи.
— И она не в Климовичи, — упрямо не согласился запорожец.
— Да чого же не в Климовичи, когда зараз в Климовичи? И кони те из Климовичей, бо у их сроду овса доброго не было.
— То у нас овса сроду не было, а у их…
Отвиновский уже шагал через разъезженную площадь к одинокой бричке, запряженной парой поджарых коней. Вечерело, накрапывал дождь, и вокруг не было ни души. Но бричка стояла возле питейного заведения, и Отвиновский не сомневался, что рано или поздно владелец ее отыщется.
Владельцем оказался угрюмый верзила, заросший по самые брови бурой, сроду не чесанной шерстью. Он потребовал полтину вперед, тут же торопливо выпил еще и взгромоздился на передок.
— Но, халявы!..
Заморенные кони тащились с убийственной неторопливостью, бричку трясло, и Отвиновский, сунув саквояж под сено, шел по обочине. Однако вскоре началась такая черноземная грязь, что пришлось-таки пристроиться позади пропахшего всеми кабацкими запахами необъятного кожуха возницы.
— Кто в именье живет?
— Чого?
— Кто, говорю, у Совримовичей сейчас?
— Люди.
— Какие люди? — не понял Отвиновский.
— А уси — люди. И чоловики — люди и жонки — люди.
— И много их там?
— Кого?
— Да людей, кого же еще?
— А кто их знае. — Возница гулко икнул. — Хороша горилка у шинкаря. С духом. А у их горилки немае.
— У кого?
— Та у их, у жонок. — Верзила передернул вожжами. — Но, халявы! Пан на войне загинул, зачем им теперь горилка?
— Значит, одни женщины остались?
— Чого?
— В именье, говорю, одни женщины теперь?
— Не, двое их. Стара да паненка. А горилки немае. И горилки немае, и радости немае. Чорно.
— Чорно, — вздохнув, повторил Отвиновский.
— Как в печи нетопленной. — Возница сокрушенно покачал головой. — Был пан — так и печь топилась, нет пана — так и хлиб с водой. Коли усих чоловиков побьют, то и уси печи погаснут.
Отвиновский промолчал. Он еще в отрочестве взял в руки оружие и с той поры убивал и делал все, чтобы не убили его самого, но никогда еще война, ставшая судьбой, не обнажалась перед ним столь ясно и беспощадно, как обнажилась она в корявых словах подвыпившего верзилы. «Значит, когда гибнет человек, в его доме гаснет огонь, — думал он. — Как просто все: смерть — и потухший очаг. И нет тепла в доме. И женщины молча сидят у остывшего пепла и жуют хлеб, запивая холодной водой. И может быть, совсем не от бедности, а оттого, что не для кого более готовить обед. Сколько же мы потушили очагов и сколько еще потушим…»
Он распрощался с возницей у старых, с облупившейся штукатуркой кирпичных столбов, ворота с которых были давно сняты, и по заросшей дороге пошел через запущенный сад. Дорога вывела его к одноэтажному, несуразно длинному дому с двумя крылами; было уже темно, но во всем доме только в двух окнах горел свет. Он остановился у крыльца, долго вытирал ноги, ожидая, что кто-нибудь пробежит по двору, выйдет, окликнет его, что хотя бы залает собака, но вокруг было тихо, сыро и печально. Он вздохнул, старательно отряхнул макинтош от дождевых брызг и постучал в дверь.
Открыла чернявая толстая женщина в переднике, испачканном мукой: то ли кухарка, то ли прислуга за все. Он представился, спросил госпожу Совримович, но баба смотрела настороженно и молчала.
— Кто там, Тарасовна? — спросил женский голос, показавшийся ему усталым и безразличным.
— Да вас спрашивают.
— Так впусти.
— Да не бачила я их прежде.
— Проведи в комнату, пусть обождут.
Кухарка нехотя посторонилась. Отвиновский мимо нее протиснулся в переднюю, снял макинтош и шляпу, повесил их куда указали, и прошел в маленькую комнату, заставленную старой и случайной мебелью. Дверь за ним закрылась, и он остался один, не зная, куда сесть и следует ли вообще садиться. Впрочем, скоро открылась другая дверь, и в комнату вошла пожилая рыхлая дама с седыми волосами, густыми, еще черными бровями и заметными усиками. Отвиновский поклонился и назвал себя.
— Я друг вашего сына.
— Мой сын погиб, сударь, — строго сказала барыня. — Однако же садитесь.
— Он погиб у меня на руках, — сказал Отвиновский, садясь на подозрительно зашатавшийся стул. — Я дал ему слово повидать вас и рассказать…
Он замолчал, заметив, что госпожа Совримович со странным ужасом смотрит на него. Увидел, как жалко дрожат болезненные мешки под круглыми темными глазами, как судорожно дергаются губы, и торопливо повторил:
— Да, да, он умер у меня на руках…
— Оля! — вдруг громко крикнула барыня. — Оля, поди же сюда, поди! У нас друг Андрюши, он видел, как погиб, как погиб… Собственными глазами!..
Потом, вспоминая это мгновение, Отвиновский всегда связывал его с шорохом, а не стуком, словно Оля летела к нему, шурша крыльями, а не стучала каблучками по истертому полу. Она и вправду влетела: развевающийся подол еще оставался в другой комнате, а сама Оля уже стояла перед ним.
Совримович называл ее красавицей и успел признаться, что был влюблен. Как все влюбленные, он преувеличивал красоту той, о которой мечтал: красивыми у Оли были одни глаза — черные, глубокие, в пол-лица. Перед Отвиновским стояла очень живая, вероятно, смешливая и стремительная барышня с детской грудью, длинной нежной шеей и нервными худыми руками, которые она сплела пальцами и так стиснула, что суставы стали совсем белыми.
— Вы друг Андрея?
Взгляды их столкнулись, и она замолчала. Не в замешательстве, ибо для него не было никаких резонов, а по той таинственной причине, по которой зачастую мужчина и женщина, лишь однажды заглянув друг другу в глаза и еще не будучи знакомы, без всяких размышлений и доводов рассудка узнают того, кого неосознанно ждали всю жизнь. Узнают судьбу свою и общую, уже неотделимую от своей, уже единую для двух сердец, и оба эти сердца в такое мгновение начинают биться согласно и восторженно. И поэтому молодые люди продолжали молча смотреть друг на друга. Оля первой опустила глаза и, покраснев, спросила:
— Значит, вы с ним вместе были там? В Сербии?
— Да, мадемуазель. — Отвиновский в задумчивости провел ладонью по лбу, не понимая, что с ним происходит и отчего так радостно забилось сердце. — Я познакомился с ним в штабе Черняева, когда Андрей уже носил черную косматую бороду, потому что ему взрывом опалило лицо…
Он замолчал, подумав, что говорить нужно не о том, что претерпел Совримович на чужбине, а о чем-то хорошем, добром, уютном. Но им — и кузине, в которую безнадежно, как вдруг подумалось Отвиновскому, был влюблен Совримович, и его матери, — им сейчас важно и дорого было все о близком человеке, погибшем где-то далеко-далеко от дома, в чужой земле и на чужой войне. И он весь долгий вечер рассказывал им все, что знал, что пережил сам, шаг за шагом приближаясь к тому моменту, когда он сказал: «Прощайте, друг» — и нажал спусковой крючок револьвера. Сейчас Отвиновский все помнил, все видел и все слышал и, рассказывая, все время лихорадочно думал, как же ему обойти эти последние страшные секунды. Он столько лет воевал, столько лет был лишен семьи, общества, общения с милыми, воспитанными женщинами, что давно уже разучился обманывать даже во спасение, и теперь с ужасом ожидал, что рано или поздно признается в том, что сам, собственными руками застрелил Андрея Совримовича.
Но разговор уже переставал быть плавным. Он уже прыгал и разветвлялся, отходя от случаев с Андреем, переключаясь на иные случаи, обрастая подробностями. Первое время Отвиновский не решался говорить о другом, коротко отвечал на вопросы и снова возвращался к Совримовичу. Но потом понял, что слушательницам нужны именно подробности, а не сам рассказ; им чисто по-женски хотелось знать, с кем дружил их Андрей, что ел и пил, где спал и тепло ли одевался. И вздохнул с облегчением: он и не предполагал, что женщин, оказывается, всегда интересуют подробности жизни, а не подробности смерти.
Теперь рассказов хватало на все вечера, потому что он начал рассказывать о жизни. Смерть конечна и однозначна, а жизнь не имеет ни концов, ни начал, и Отвиновский вдруг сам ощутил эту безграничность и обрадовался ей. Он словно переживал заново то, что когда-то происходило с ним, но происходило торопливо и напряженно, в постоянной борьбе, а потому походило скорее на какой-то набросок жизни, чем на нее самое. И только сейчас, в воспоминаниях, он жил неторопливо и осмысленно, внимательно вглядываясь в людей и события. Ему казалось, что только теперь он начинает понимать и этих людей и все, что происходило тогда.
Старая барыня была очень больна и вставала только к вечерним рассказам. А днем Отвиновский часами гулял вместе с Олей по старому, запущенному саду. Звенели птицы, звенели соки в деревьях, звенела молодая листва — звенела сама жизнь в эти прекрасные весенние дни.
— Мы всегда жили очень скромно. — Теперь Оля все чаще рассказывала о себе. — Когда Андрей учился, все деньги уходили на ученье, но это было как-то привычно. А когда он погиб, нам пришлось продавать последнее и экономить на дровах. Сейчас мы живем в самой серединочке дома, а крылья всю зиму не топились, пустуют и разрушаются. Я хотела идти в гувернантки или в компаньонки, но здесь мало кому нужны такие нахлебницы. Вы думали когда-нибудь о богатстве?
— Нет, — сказал он. — Я не знаю, о чем я думал. О свободе? Нет, я не думал о свободе, я просто хотел ее, как голодный хочет куска хлеба. Хотел, даже не мечтая.
— А о чем вы мечтали?
— Мечтал? — Он задумался. — Я не умею мечтать. Я умею стрелять, скакать на лошади, рубить с обеих рук. Вы сказали о богатстве, а я не знаю, что это такое и зачем людям нужно богатство. Людям нужно есть и пить, одеваться и иметь теплый угол — вот, пожалуй, и все, что им нужно. А богатство… Я бы собрал все богатства, какие только есть, и купил бы на них хлеб и одежду для тех, кто голоден и раздет.
— Рядом с нами живут очень богатые люди, однажды я была у них… — она запнулась, — по делам. Меня приняла сама хозяйка, а я смотрела на ее уши. В каждой серьге сверкало но бриллианту, на который можно было бы накормить и одеть половину уезда.
— Вы пытались получить службу?
— Золушек приглашают на балы только в сказках, — грустно улыбнулась Оля. — Мне было сказано, что если бы я была француженкой или англичанкой, то они бы, пожалуй, подумали, как мне помочь.
— А еще где-нибудь вы искали место?
— Искала. — Оля невесело усмехнулась.
— И там тоже отказали?
— Напротив, там обещали райскую жизнь.
— И что же?
— Я убежала. Бегом и немедленно.
— Почему? — Он спохватился: — Извините, я не имею права расспрашивать вас.
— Отчего же? Мне предложили большое жалованье и даже намекнули на богатые подарки, если я… хорошо пойму свои обязанности. И за все это я должна была читать романы хозяину дома.
— Всего-навсего?
— Всего-навсего. По вечерам и перед сном. А хозяин — шестидесятилетний старик с такими глазами, что я бежала оттуда три версты без передыху. А теперь жду, не придется ли бежать обратно. Простите, мне не следовало об этом говорить, но ведь вы сказали сущую правду: человеку не нужны богатства, ему нужно лишь есть, пить, одеваться и иметь свой угол.
Он ничего не ответил. Долго шел молча, потом спросил неожиданно:
— Вы собирались замуж за Андрея?
— Тетя мечтала об этом, — нехотя сказала Оля.
— И Андрей, — кивнул Отвиновский. — Я знаю, он успел сказать, что был влюблен в вас.
Оля промолчала. Шла чуть впереди него, сосредоточенно глядя под ноги. Потом вдруг остановилась.
— Скажите, господин Отвиновский, это была мучительная смерть? Тетя боится расспрашивать вас о его последних минутах, а сама говорит о них и плачет.
— Нет, — помедлив, сказал Отвиновский. — Конечно, смерть есть смерть, но не надо думать о ней, мадемуазель. Мне у вас так хорошо, как еще никогда не было, может быть, как раз потому, что я стал думать о жизни.
— И что же вы о ней стали думать?
Он хотел заглянуть в ее удивительные глаза, но она упорно смотрела мимо.
— Если бы у меня был дом, я бы увез вас с собой, — угрюмо сказал он. — Да, увез бы, потому что я эгоист. Мне хорошо с вами и плохо без вас. Пусто, как в нежилом доме. Бога ради, простите…
— Почему? — Теперь она пристально смотрела на него огромными темными глазами. — Почему вы думаете, что вам плохо без меня?
— Потому что я много лет жил без вас и мне было плохо, — тихо сказал он. — Это была не жизнь, это была… Я не знаю, что это было, вероятно, сплошная война, а теперь — мир. В моей душе теперь мир, Оля, и я хочу унести этот мир с собой. Но я не знаю, как это сделать.
Она продолжала молча смотреть на него, точно пытаясь проникнуть внутрь и заглянуть в самое сердце. Он не понял ее взгляда и лишь виновато развел руками.
— Я солдат, мадемуазель Оля, я не умею разговаривать с барышнями, и вы можете прогнать меня. Но я сказал вам сущую правду. Я больше никогда не вернусь к этому разговору, даю вам слово.
— Пора обедать. — Оля повернулась и пошла к дому. — Только, прошу вас, не давайте больше таких слов.
— Оля! — Он нагнал ее, рискнул взять за руку. — Оля, обождите.
— Завтра, — она впервые рассмеялась застенчиво и счастливо. — Завтра днем здесь же, хорошо?
Мягко высвободила руку и, подобрав платье, легко и молодо побежала к крыльцу. Отвиновский глядел ей вслед, радуясь и удивляясь этой прорвавшейся в ней грациозности.
После обеда Отвиновский обычно валялся на диване, читал или просматривал старые журналы, но сегодня не мог, ни лежать, ни читать. Он, то бродил по комнате, натыкаясь на мебель, то выходил в сад, часто доставая часы и очень досадуя, что так медленно тянется время.
После сна по заведенному исстари порядку пили чай с вареньем, а разговоры начинались потом, когда недоверчивая Тарасовна — старая и одинокая нянька Андрея Совримовича, жившая в доме на положении члена семьи, — убирала со стола. Сегодня Отвиновский ожидал этого с особым нетерпением, говорил легко и интересно, смотрел в Олины глаза, и она не опускала их, а лишь прикрывала ресницами, чуть заметно улыбаясь ему. В этот вечер он говорил о поручике Олексине, о болгарах, Стойчо Меченом и его сестре Любчо. Ему хотелось, чтобы Оле поправились его друзья, и рассказ его звучал восторженно и увлеченно, и они не сразу расслышали стук во входную дверь.
— Пана гостя спрашивают! — крикнула из передней Тарасовна. — В экипаже приехали!
Никто ничего не успел сказать, как в комнату вошел офицер в сопровождении двух жандармов. Жандармы остались у порога, а офицер отдал честь и шагнул к столу.
— Прошу прощения за незваный визит, сударыня, я лишь исполняю долг. Господин Збигнев Отвиновский?
Отвиновский уже все понял. В последний раз долгим взглядом посмотрел в глубокие, испуганно раскрывшиеся черные глаза, медленно встал и уж более не заглядывал в них. Не видел растерянности, ужаса, отчаяния, слез, которые вдруг переполнили их до краев.
— Что вам угодно?
— Мне приказано арестовать вас и под охраной доставить в Киев. Потрудитесь сдать оружие и все находящиеся при вас бумаги.
— В чем дело, господин офицер? — встревоженно спросила госпожа Совримович. — Этот господин друг моего сына и мой гость, и я хотела бы знать…
— Очень сожалею, сударыня, но этот господин — государственный преступник.
— В чем же меня обвиняют? — Отвиновский спрашивал сейчас не для себя, а для Оли. — Я прибыл в Россию вполне легально, мне выдано разрешение из штаба действующей армии.
— Повторяю, что мне приказано лишь арестовать вас. Прошу оружие и бумаги.
— Оружия у меня нет, а бумаги находятся в саквояже. Позвольте достать их оттуда.
У него было оружие: заряженный револьвер лежал в саквояже. Трое в комнате, один, по всей вероятности, с лошадьми возле экипажа: четыре выстрела — и он свободен. Он выходил из худших переделок и с четырьмя неопытными жандармами справился бы без особого труда.
— Это ваш саквояж? — спросил офицер.
— Да.
— Достаньте бумаги сами. Вещи можете взять с собой.
Этот жандармский офицер был столь молод и наивен, что собственными руками протягивал ему его спасение и свою смерть. Отвиновский открыл саквояж, сунул туда обе руки, нащупал револьвер. Оставалось лишь взвести курок, а первый выстрел — прямо в обтянутую голубым мундиром грудь — можно было сделать и не доставая револьвера. Прогремит выстрел, рухнет офицер, жандармы растеряются, и у него будет достаточно времени, чтобы уложить их обоих. А там четыре шага до входной двери, еще выстрел, коляска, добрый конь — и темень. Пустынные дороги, леса, пустоши, болота и где-то совсем недалеко — Польша, а значит, спасение. Оставалось только взвести курок…
Но он не мог его взвести. Бежать на глазах у женщин, ничего так и не объяснив им и оставив за собою четыре трупа, — нет, такой ценой не стоило покупать свободу. Такое бегство подтверждало, что он преступник, лишало его чести, а ею Отвиновский поступиться не мог. И поэтому раньше всех бумаг он выложил на стол заряженный револьвер.
Серые, бесшумные как мыши фигуры богомолок скапливались во внутреннем дворе Соборного холма. Центральный храм Успения божьей матери был еще закрыт, и женщины скромно жались к стенам, ожидая начала службы, солнца, тепла и света.
Сегодня был как бы женский день или, во всяком случае, женское утро: высокочтимая чудотворная икона божьей матери Смоленской особо пеклась о нескладных женских судьбах, спасая от бесплодия, обещая легкие роды, излечивая женские болезни и поставляя женихов засидевшимся в девках невестам. И потоком шли неудачливые, скорбные, некрасивые, отчаявшиеся, но по-женски упрямо верящие в чудо.
— Боженька душу вкладывает, а матерь божья — жизнь, — с привычной приторно-ласковой напевностью говорила аккуратная маленькая старушка из породы вечных странниц, кочующих по святым местам. — А жизнь днями отмеряна, како сосуд каплями: канул денек — упала капелька, еще денек — еще капелька: ан и сосуд пуст, помирать пора. И все-то капельки на небесах сосчитаны, а людям грешным знать счет их не дадено. Только замечено, милые вы мои, что там, где у бабы две слезинки, у мужика — одна: стало быть, и дни наши не равны. У мужиков день капельке равен, а у нашей сестрицы — двум капелькам. Оттого и век бабий короче мужеского.
Варя — тоже в темном и тоже в ожидании — стояла поодаль, не прислушиваясь, о чем толкует странница. Но последние слова упали в смятенную душу, как зерна на пахоту, и, еще ничего не осознав, не пытаясь даже понять, Варя качнулась и пошла к воротам, все убыстряя и убыстряя шаги.
«Две капельки, — разорвано и бессвязно думала она. — Каждый день — две капельки, а дни идут и идут, идут и идут, а я теряю капельки свои, и никто мне не поможет, никто, никто…»
Думая так, она пробиралась сквозь спешивших к началу богослужения, и прихожанки сторонились, потому что Варя шагала энергично и напористо, никого не замечая и не желая замечать. Тот покой, та гармония, которую она так долго искала в сумеречных ликах икон и торжественной тишине церквей, с предельной ясностью представилась ей недостижимой. Нет, не вне ее существа была эта гармония, а внутри, в ней самой, в равновесии ее личного «я» с той объективной реальностью, которая называется жизнью. И равновесие это могло быть достигнуто только действием, только поступками, а не покорностью, не постом и молитвою. Безграмотная старуха сказала то, что Варя чувствовала каждое утро и каждый вечер: жизнь уходит по капелькам, тратится на бесплодные борения, на попытки примирения совести и желания, долга и чести. И сколько ни молись, сколько ни размышляй, сколько ни терзай себя — каждая твоя слеза равна двум прожитым дням, и если не сделать что-то немедленно, срочно, тотчас же, то сосуд оскудеет, и не для чего тогда будет ни спорить, ни ждать, ни молиться, ни жить. Капельки капают — вот и вся истина, и, пока есть хоть какой-то запас, пока есть чему капать, надо устраивать самой свою судьбу.
Сказать, что Варя только сейчас трезво оценила свой возраст, было бы неверно. Она уже давно ощущала его, но ощущение это, рождая тревогу, все же оставляло упрямую надежду, что судьба ее образуется сама собой, что все уладится, что появится некто, ради кого она родилась в мир, и тогда жизнь вновь обретет и смысл, и цель, и надежду. Но в их опустевшем доме давно уже никто не появлялся, запутавшаяся в хозяйственных неурядицах Софья Гавриловна с гибелью Владимира, отъездом Маши и Таи, а в особенности с внезапным и непонятным уходом Ивана сдала духом и телом, оставив столь занимавшую ее когда-то идею Вариного сватовства. Все в доме отныне утихло и опустело, Олексины никого не принимали и никуда не выезжали, и тот феерический успех, которого добилась Варя на благотворительном базаре, так и остался случайным, постепенно отходя в воспоминания. Беспардонное и оскорбительное предложение разбогатевшего мужлана, повергнувшее Варю сперва во гнев, а затем в смятение, тоже стало прошлым, а дни шли и шли, пока не превратились в капельки в устах певучей богомолки, и капельки эти Варя ощутила физически до отчаяния и тоскливой безнадежной боли. Капельки капали, а ее жизнь, ее молодость, силы, здоровье, вся ее нерастраченная страсть никому более были не нужны: ни семье, ни младшим, ни даже бесцеремонному миллионщику.
«Боже мой, боже мой, но за что же, за что? — сбивчиво продолжала думать она, торопливо поднимаясь по Дворянской. — Я же не уродка, я умна, недурно сложена, у меня белая кожа, красивые волосы, легкая походка. Почему же судьба обходит меня, почему? Я отмолила ту, старую вину, тот невольный грех свой, отмолила, отплакала, покаялась — так за что же лишена того, чем хвастается любая дворовая девка? Судьба? Нет, я сама загубила себя. Сама, сама!..»
Задыхаясь, она уже почти бежала в гору, но не смирение перед судьбой, не горечь оттого, что в мыслях она признавала себя виноватой, а гнев, слепой, безадресный отцовский гнев мутной волной поднимался в ней с каждым шагом. И если бы у нее нашлись силы остановиться, успокоиться, отдышаться, если бы ее встретил кто-либо из знакомых, заговорил бы, отвлек, тогда бы Варя сумела справиться с собой, сумела понять, что, признавая себя виновной в собственной несложившейся судьбе, она в то же самое время под этими смиренными мыслями уже искала иные причины, иных виновных. Искала и нашла, и знала, что нашла, но и зная, не признавалась самой себе, а лишь распаляла гнев, подходивший на этих тайных мыслях, как на дрожжах.
Она буквально ворвалась в гостиную, где тетушка еще допивала утренний кофе, а исполнительный Гурий Терентьевич раскладывал свои счета и бумаги, начиная что-то монотонно и длинно объяснять Софье Гавриловне. Увидев Варю, он запнулся на полуслове и поклонился.
— Ступайте отсюда, — с трудом сдерживаясь, но все же недопустимо резко сказала Варя. — Вы слышали?
Сизов испуганно посмотрел на невозмутимую Софью Гавриловну, еще раз поклонился и, чуть помедлив, бесшумно вышел, аккуратно прикрыв за собою тяжелые двери. Эта покорность как-то пригасила Варину вспышку, первая волна отхлынула; тетушка по-прежнему спокойно пила кофе, и только чашечка в ее располневшей руке задрожала чуть приметнее. Но Варя не смотрела на Софью Гавриловну, а, нервно потирая пальцы, металась по гостиной. Чуть звякнув, тетушка опустила чашечку на блюдце, поднесла салфетку к губам.
— Он проворовался?
— Кто?
— Гурий Терентьевич. Обманывает?
— Не знаю, — Варя неопределенно пожала плечами. — О чем вы, не понимаю. Это же вы обманываете. Да, вы! Со дня приезда своего в Высокое вы уже начали обманывать меня, меня, которая все силы, молодость, счастье свое положила во имя семьи. Так где же она, судьба моя, тетя? Вы же обещали мне ее, обещали, так дайте, не обманывайте более, не… — Варя неожиданно замолчала, потому что Софья Гавриловна слушала спокойно, не шевелясь и не останавливая ее. — Кажется, я горячусь. Господи, какое мне дело до пропавшего Ивана, до ваших расчетов, до успехов Наденьки или шалостей Георгия, когда я так безмерно устала. Я устала ждать, тетя, надеюсь, вы не осудите меня за это?
— Да, — Софья Гавриловна важно кивнула. — Не продолжай. В перечнях нет истерики, и я окончательно запутаюсь.
— Ваша манера разговаривать, милая тетушка, порой так похожа на издевательство, что я… — Варя не закончила фразы и отошла к окну. Потом сказала: — Мне следует принести извинения, я не в меру резка.
— Я не знаю, что такое проценты, — вздохнув, объявила тетушка. — Это то, чего на самом деле нет. И вот мы живем на то, чего на самом деле нет, и от этого все наши несчастья.
— Если бы только от этого, — Варя невесело усмехнулась. — Если бы только от этого, я бы нашла возможность…
И опять оборвала себя, словно очень хотела и очень боялась проговориться. Софья Гавриловна внимательно посмотрела на нее поверх очков — они до сей поры так огорчали ее! — и медленно покачала седой головой.
— Когда-то твой батюшка сказал, что смена века означает смену знамен. Тогда я была полна надежд, и мне некогда было понимать его. Но я слегка зажилась на этом свете и кое-что научилась вспоминать. И я вспоминаю то, что ушло навсегда.
— Боюсь, что я тоже вскоре начну вспоминать то, что ушло.
— К примеру, слово «боюсь», — все так же размеренно продолжала тетушка. — Оно появилось совсем недавно, ты не находишь? Во всяком случае мы пользовались им очень редко и в ином смысле. Мы боялись чего-то определенного, а теперь боимся неопределенного. Значит, надо определиться. Определить себя, так будет яснее. Разве я не права?
Варя молча смотрела на старую даму. За тяжелой дверью осторожно покашливал Сизов.
— Да, да, тебе следует определить себя, — повторила Софья Гавриловна. — Я полагаю, что в нерешенности корни. Я многое хотела сделать и не сделала ничего, и потому у меня осталась одна привилегия. Привилегия старости: давать советы.
— И что же вы советуете?
— Возобновить отношения с Левашевой. Она только что воротилась в Смоленск: прекрасный повод для визита.
— И это все? — грустно улыбнулась Варя.
— Нет. Надо позвать Гурия Терентьевича. Пусть он занимается своим делом, а ты будешь заниматься своим.
— Но каким же своим, каким, тетушка, милая? — почти выкрикнула Варя.
— Наносить визиты Левашевой, — строго сказала Софья Гавриловна. — С той же верой и надеждой, с какой ходила по церквам. Бог жениха не даст, сударыня, а Левашева — даст. Если очень захочет. Поди поплачь да по дороге господина Сизова позови. Ну, что же ты? Поцелуй меня и ступай.
Варя без размышления восприняла прямой совет тетушки, как-то не оценив косвенного, хотя в том, иносказательном, вскользь, как воспоминание подброшенном совете и заключалось главное. Нет, Софья Гавриловна отнюдь не приветствовала грядущую смену знамен, и лишь одна Ксения Николаевна знала, сколько бессонных ночей и раздумий стояло за этой подсказкой. Но дела Олексиных лихо неслись под гору, деньги таяли, как мартовские снега, и ответственность за семью в конечном итоге победила дворянскую гордость старой дамы. Ничего не узнавая специально, тетушка знала все и, утвердившись в своем знании, утвердилась и в мысли, что во имя спасения целого следует жертвовать частностью. И, направляя Варю к Левашевой, Софья Гавриловна втайне надеялась, что знающая истинную стоимость современных ценностей Александра Андреевна не преминет подсказать Варваре, что нынешние женихи не столько звенят шпорами, сколько золотом.
Тщательно готовясь к визиту, Варя сначала с удивлением, а затем с радостью обнаружила, что волнуется. Что сердце ее, в последнее тягостное время склонное к нытью, сейчас стучит с прежним нетерпеливым ожиданием, что щеки еще способны пылать, что нетерпение делает ее легкой, стремительной и грациозной. Она вновь поверила в свою молодость и неотразимость, в собственное счастье и удачу, тем паче, что принята была без промедления и сама хозяйка с приветливой улыбкой поспешила навстречу.
— Вы изумительно хороши сегодня, прелесть моя!
Но в тот самый миг, как только Варя переступила порог гостиной, настроение победной легкости, веры в себя и в ожидание чуда тотчас же покинули ее. У окна вполуоборот к ней стояла молодая дама в визитном платье со шлейфом, что само по себе было совершенно невероятным для закоснелых мод провинциального Смоленска. И этот шлейф, и гордая осанка дамы, которую Варя сразу же узнала, и понимание несвоевременности своего появления в этом доме — все разом вернуло Варю на землю с тех облаков, на которые вознеслась она, еще раз рискнув поверить в саму себя.
— Кажется, вы знакомы с Варенькой Олексиной, дорогая Елизавета Антоновна?
— Да, мы встречались, — Лизонька слегка склонила голову, мельком глянув на Варю и с женской цепкостью оценив ее скромное и, увы, безнадежно отставшее от моды платье. — Очень рада.
Варя деревянным истуканчиком присела на стул, стоявший поодаль, в надежде, что Левашева обратит на это внимание и пригласит пересесть поближе. Но Лизонька трещала, как сорока, продолжая прерванный разговор, и хозяйке было уже не до новой гостьи.
— Нет, нет, не говорите, подушечки под турнюр — вчерашний день, дорогая. В, моде легкий каркас, этакая корзиночка из проволочек, но высший шик — тугой крахмал! Да, да, туго накрахмаленная жесткая ткань создает шикарный силуэт, шикарный. А нижние юбки, господи, вы не поверите, стали важнее верхних! Их принято подбирать — разумеется, я говорю о верхних юбках, — подбирать особо изящными складками с напуском, и это очень, очень украшает фигуру. Женщина выглядит как бутон, настоящий шик, изумительно! Я уж не говорю о кружевной накидке — она называется «иллюзион», не правда ли, чрезвычайно мило? Нет, нет, шик — вот что определяет сейчас дам нашего круга, шик!..
Варя сидела, не шевелясь, скованная стремительной болтовней о модах, сплетнях, слухах, драгоценностях, адюльтерах, туалетах, прическах, рысаках, особах, и словечко «шик», которым Лизонька определяла все необыкновенно модное, казалось Варе сказанным специально для нее, навсегда лишенной этого самого шика. С трудом высидев приличное для визита время, Варя пролепетала стертые фразы о здоровье и погоде и поспешила уйти, неуклюже, с каким-то постыдным заискиванием поклонившись в дверях звонко победоносной Елизавете Антоновне. Хозяйка не удерживала, однако проводила, еще раз восторженно отозвавшись о том, как хороша сегодня Варя, но этот прощальный комплимент прозвучал нестерпимо фальшиво.
Дома Варя ничего не стала рассказывать и сразу же прошла к себе. Заперла дверь и, не переодевшись, долго ходила по тесной, заставленной старой мебелью комнате вдоль кушетки, на которой спала, когда мама приезжала из Высокого. Она хотела о чем-то думать, искала эти думы, пыталась собрать мысли в единое целое, в какое-то подобие цепочки, придерживаясь которой можно было бы куда-то выйти из этой комнатки, из глухого Смоленска, из опостылевшего одиночества, из самой себя. Но никакой цепочки не выстраивалось, логика не помогала, и Варя, так ни о чем и не подумав, достала шкатулку, где хранились ее личные вещицы и пансионные девичьи дневники, открыла ее и медленно, неуверенно, пересиливая себя, взяла надорванное до половины последнее и единственное письмо Романа Трифоновича Хомякова.
Главнокомандующий великий князь Николай Николаевич старший вставал в пять утра: как многие из Романовых, он мнил себя прямым последователем Петра Великого. В шесть — после туалета и завтрака — начальник штаба Артур Адамович Непокойчицкий уже докладывал ему о перемещениях войск, турецких контрмерах, действиях речных флотилий и — особо — о состоянии Дуная.
— За истекшие сутки уровень воды понизился еще на три фута, ваше высочество. Старожилы из местных уверяют, что через неделю, много — десять дней, Дунай войдет в берега.
Николай Николаевич аккуратно заносил новые данные на огромную, лично им исполненную и любовно раскрашенную цветными карандашами схему. И по этой схеме получалось, что турки все еще не потеряли возможности помешать будущим русским переправам сверху: в нижнем течении реки их флот был уже частично уничтожен, частично оттеснен к морю.
— Последняя дыра. — Карандаш скользнул по схеме. — Заткни ее, и, помолясь, будем готовиться перепрыгнуть.
— Я уже отдал распоряжение капитану первого ранга Новикову об установке минных заграждений, ваше высочество.
— Отряди ему в помощь Струкова, — подумав, сказал главнокомандующий.
— Слушаюсь.
В соответствии с этим решением 7 июня в одиннадцать часов вечера от деревни Малу-ди-Жос отошла флотилия из десяти паровых катеров и шести весельных шлюпок, нагруженных минами. Подойдя к местечку Парапан, моряки приступили к минированию Дуная, заняв предварительно остров Мечку отрядом спешенных казаков и пехотинцев. Башибузуки, охранявшие турецкий берег напротив Парапана, открыли было огонь по минерам, но дружные залпы казаков и пехотинцев быстро сбили их с береговых позиций, заставив отступить вглубь.
Через несколько часов, уже на рассвете, турки выслали паровой фрегат, вооруженный пятью орудиями. За ним в кильватере шел бронированный монитор с двухбашенным пушечным вооружением, намереваясь огнем с близкого расстояния потопить и разогнать суда заградительного минного отряда. Одновременно с этими мерами противник из Рущука отправил берегом конную батарею: турки всерьез были обеспокоены разворотом минных работ на Дунае.
Паровая шлюпка «Шутка» под командованием лейтенанта Скрыдлова, назначенная в охранение минному отряду, стояла за мысом заросшего лозой и камышом острова Мечки. Лейтенант Скрыдлов и его механик прапорщик Болеславский, сидя на надстройке, безмятежно болтали с увязавшимся с ними в качестве охотника Василием Васильевичем Верещагиным, к тому времени не только известным художником, но и георгиевским кавалером, получившим орден за личную храбрость в боях под Самаркандом. Василий Васильевич угощал офицеров испанским хересом и рассказывал о Париже, откуда только что прибыл.
— Бог мой, живут же люди! — восторгался наивный прапорщик, не бывавший нигде далее Бухареста.
— Вижу дым, ваше благородие! — крикнул матрос. — Сверху пароход!
— По местам! — Скрыдлов вскочил. — Василий Васильевич, прошу немедленно покинуть «Шутку».
— Давай команду, — улыбнулся Верещагин. — С шуткой и помирать не страшно.
— Василий Васильевич, я требую…
— Вижу фрегат! — прокричал Болеславский. — Здоровенный фрегатище, господа, с пушками!
— Отваливай! — скомандовал лейтенант. — Полный вперед, на сближение! Минеры, не зевать! Ну, Василий Васильевич, у меня ведь и спрятаться негде.
— Хлебни. — Верещагин протянул бутылку. — Хороший херес, правда?
Шлюпку уже трясло и било на волнах: на полных оборотах она шла навстречу темной громаде фрегата, все увеличивая скорость. Оттуда грохнул залп, снаряды разорвались позади шлюпки, а пароход вдруг стал резко сбавлять ход, отваливая к турецкому берегу.
— А, не нравится тебе, мусульманская душа! — радостно кричал Скрыдлов. — Давай обороты, Болеславский, давай!
— Вали к нему вплотную, чтоб из пушек не накрыл, — посоветовал Верещагин.
Он аккуратно допил херес, бросил бутылку за борт и поежился: в лицо бил ветер, с волн срывало водяную пыль; на «Шутке» все уже были мокрыми.
Шлюпка вырвалась вперед так стремительно, что турки не успели со вторым залпом: Скрыдлов уже проскочил в мертвую зону, куда не могли лечь турецкие снаряды. Но из-за отвалившего борта фрегата вынырнул монитор: пушка носовой башни медленно двигалась, нащупывая цель. Лейтенант круто заложил руль.
— Держитесь, Верещагин!
Снаряд с монитора разорвался у правого борта, окатив шлюпку водой. И почти одновременно с фрегата раздался ружейный залп, пули с треском кромсали обшивку. Скрыдлов судорожно вздрогнул.
— Ранен? — спросил Верещагин.
— Готовьсь! — крикнул лейтенант минеру, стоявшему на носу. — Спокойно, Виноградов, не спеши только!
— Есть не спешить!
С минера залпом сбило фуражку, но сам он остался невредим. По команде Скрыдлова он подключил контакты к шесту, на конце которого была закреплена мина, и изготовился.
Лейтенант вел шлюпку прямо на фрегат, застопоривший машины и жавшийся к берегу. Расстояние уменьшалось с каждым оборотом винта, и Верещагин видел ужас на лицах турецких моряков. Они уже не стреляли, а повалили к противоположному борту, и даже капитан бросился с мостика вниз, на палубу.
Второй ружейный залп раздался с монитора. Брызнули разбитые в щепы ручки штурвала, еще раз болезненно скривился Скрыдлов, а Верещагин ощутил вдруг сильный удар в зад.
— Ну, нашла место, — проворчал он. — Ни сесть, ни лечь.
Из плеча лейтенанта торчала, как стрела, большая щепа, кровь заливала китель, но он ни на что не обращал внимания. Его целью, его задачей, всем смыслом его жизни был сейчас турецкий фрегат. Он подвел «Шутку» почти вплотную, круто развернул, чтобы разойтись бортами.
— Рви!..
Минер ткнул миной в борт парохода рядом с колесом, замкнул контакты, нырнул за бронированную блинду, но взрыва так и не последовало.
— Нету! — крикнул он. — Провод перебило!
— Черт!.. — выругался Скрыдлов. — Рви «по желанию», еще раз подведу! — Повернул к Верещагину мокрое, побелевшее от боли и напряжения лицо. — Чего стоишь? Готовь крылатую!
Василий Васильевич, припадая на правую ногу и громко ругаясь, выбрался к борту, где за броневыми блиндами хранились плавучие крылатые мины. С монитора вновь грохнул орудийный выстрел, картечь с визгом пронеслась над водой, корпус шлюпки дрогнул.
— Все провода перебило! — прокричал минер с носа. — Взрывать нечем!
— Черт! Черт! Черт!.. — в отчаянии кричал Скрыдлов, колотя кулаком по штурвалу.
— В машинном вода! — донесся крик Болеславского.
— Задний ход!
«Шутка» медленно пятилась назад. Лейтенант развернул ее носом к своему берегу: провода электрозапалов были оборваны, вести бой стало невозможно. Фрегат молчал, напуганный опасной близостью миноноски и невероятной дерзостью ее экипажа, но монитор медленно наползал сверху по течению, продолжая стрелять и отрезая шлюпке путь к спасению.
— Не проскочим, — сказал Верещагин, кое-как втащившись в рубку. — А мне, пардон, задницу продырявило.
— Сколько продержимся? — не слушая его, крикнул Скрыдлов прапорщику.
— С полчаса! — глухо отозвался Болеславский. — Фуражками вычерпываем…
— Атакую монитор! — крикнул лейтенант. — Виноградов, подсоединяй батареи напрямую! Как столкнемся, рви руками!
— Есть рвать руками!
— Полный вперед! Не унывай, ребята, второй смерти не будет!.. Ну, Василий Васильевич, прыгайте за борт, «Шутка» кончилась. Берите второй пробковый пояс, и дай вам бог удачи. Может, картину про нас напишете.
— Картину про нас уж кто-нибудь другой напишет, — проворчал Верещагин, неприятно ощущая текущую по ногам кровь. — Жалко, хереса больше нет. Хороший был херес…
Дрожа всем корпусом, «Шутка» отчаянно спешила навстречу бронированному монитору. С него раздался еще один, по счастью совсем уж неприцельный, выстрел, и броненосец, заметно сбавив ход, стал отваливать влево, уступая фарватер.
— Уходят! — восторженно кричал минер Виноградов. — Струсили, нехристи окаянные!.. Жми, ваше благородие, у меня все готово! Жми, я рвану! Я их к аллаху ихнему с полным удовольствием доставлю!
Видя, что монитор разворачивается вверх по течению, фрегат тут же дал задний ход. Оба турецких судна, вооруженных артиллерией, бесславно отступали вверх перед отчаянным натиском практически безоружной русской миноноски.
— Все, — с облегчением вздохнул лейтенант, закладывая шлюпку к своему берегу. — Еле стою, пятка у меня оторвана. Только не говорите никому.
— Давай я поведу.
— Я моряк, Василий Васильевич. Я штурвал и мертвым не отдам. Сзади вас в нише фляжка. Там, правда, не херес, а наша родимая, но все равно дайте глоток.
— Что же ты раньше молчал, чертушка? — недовольно сказал Верещагин, доставая фляжку. — Из меня, понимаешь, кровища хлещет, как из кладеного кабана, а ты жадничаешь.
— Раньше никак нельзя было. Раньше бой был.
Вскоре полузатопленная шлюпка ошвартовалась у пристани, и с берега грянуло «ура» в честь моряков. Отсюда внимательно следили за всем ходом боя, и санитарные экипажи уже ожидали раненых. Но раньше врачей и санитаров на «Шутке» оказался Скобелев.
— Все видел, герои! — восторженно крикнул он, обнимая болезненно охнувшего Скрыдлова. — Молодцы! Молодцы, моряки, спасибо и поклон вам!
— Поосторожнее, Миша, — хмуро сказал побледневший от потери крови Верещагин. — У него три ранения да заноза в плече, а ты как медведь, право.
— Вася, друг ты мой милый, герой Самарканда и Дуная! — Генерал ценил храбрость превыше всех человеческих качеств. — Дай я тебя поцелую!
— И меня не надо, — непримиримо ворчал художник. — У меня пуля там же, где была у Мушкетона, если ты не позабыл еще «Трех мушкетеров».
— Нашел, что подставить! — расхохотался Скобелев. — Санитары, бегом!
Он дождался, когда раненых — а среди них оказался и прапорщик Болеславский — отправят в госпиталь, вскочил на коня и, не разбирая дороги, помчался к Парапану. В Парапане оказался только что прибывший адъютант главнокомандующего полковник Струков, награжденный за Барбошский мост золотым оружием. Скобелев хмуро выслушал его представление, спешился, отозвал в сторону. Спросил обиженно с глазу на глаз:
— Стало быть, опять тебя вместо меня?
— Михаил Дмитриевич, ну помилуйте, ну я-то тут при чем?
— Вырвал ты у меня золотое оружие из рук, Шурка, — горестно вздохнул Скобелев. — Обидно.
— Война только начинается, — улыбнулся Струков. — Все еще впереди, потерпите.
— Это у тебя все впереди, а у меня, кажется, все уже позади. Ну скажи, чего он на меня взъелся? Из Журжи приказал не выезжать. Вот в Парапан прискакал — и то поджилки трясутся: как бы опять нагоняй не получить.
— Но это же ваш участок.
— Участок мой, а послали тебя. Не доверяют. Хоть ты тресни, не доверяют более Скобелеву.
— Ваше превосходительство! — донесся крик с берега.
— Сахаров бежит, — сказал Струков. — Что там еще?
— Ваше превосходительство! — кричал на бегу капитан генерального штаба Сахаров. — Казаки говорят, турки возле наших минеров батарею к бою разворачивают!
— В шлюпки! — гаркнул Скобелев, мгновенно забыв все обиды и первым бросаясь к пристани.
В шлюпки садились наспех, не разбирая кто и откуда. Кроме матросов-весельных, в них набились казаки, капитан Сахаров, командир 54-го Минского полка полковник Мольский, прискакавший доложить, что его полк на подходе, и Скобелев со Струковым. Понимая, как дорога каждая секунда, матросы гребли изо всех сил, весла выгибались дугой. Двухверстное расстояние было пройдено за кратчайший срок, когда турки только снимали орудия и растаскивали их по номерам. Но Скобелеву было недостаточно, он понимал, что минная флотилия будет сожжена и разгромлена, если капитан Новиков не прикажет вовремя отходить. А моряки не видели и не могли видеть с воды турецкую батарею, закрытую скатом берега, потому-то турки и разворачивали ее неторопливо и тщательно, чтобы стрелять в упор и наверняка.
До острова оставалось саженей около ста, а катера стояли еще дальше и выше по Дунаю. Тяжелые шлюпки сносило течением, они с трудом выдерживали направление на остров Мечку, где в бездействии, поскольку башибузуки отошли, толпилось полторы сотни людей, а их шлюпки оказались отведенными за песчаную косу, на мелководье. На то, чтобы сообщить Новикову об опасности, предупредить стрелков об отходе и перетащить их шлюпки из-за косы на глубокую воду, требовалось время, и Скобелев, каждое мгновение ожидавший прицельного артиллерийского залпа но катерам, уже не мог тратить его впустую.
— Тащите шлюпки на руках через косу! — крикнул он, ни к кому, в сущности, не обращаясь, так как в этой ситуации не было ни начальников, ни заместителей. — Стрелки пусть немедленно открывают огонь хоть в воздух, только бы турок отвлечь!
Прокричав это, он вскочил и головой вниз бросился в воду. Вынырнул и, забыв об уплывающей по течению генеральской фуражке, быстро поплыл наперерез к катерам капитана Новикова.
— Куда вы, генерал? — растерялся полковник Мольский.
— Полковник Мольский, вы старший! — крикнул Струков. — Тащите шлюпки, спасайте людей!
И вслед за Скобелевым полетел в воду. То ли плавал он лучше, то ли просто был сильнее, а только вскоре нагнал генерала и плыл рядом, громко отфыркиваясь.
— А ты зачем? — сердито спросил Скобелев.
— С вами вместе, — улыбнулся Струков, — роскошные усы сосульками свисали к подбородку. — А то опять обиды разведете, почему мне одно, а вам другое. Теперь либо вдвоем потонем, либо двоих ругать будут.
— Понятно, — хмыкнул генерал. — Для придворного лизоблюда ты неплохо держишься на волне.
— Благодарю, ваше превосходительство. — Полковник по пояс выпрыгнул из воды, крикнул: — Новиков! Новиков, уводи катера!.. О, да тут мелко, Михаил Дмитриевич. Становитесь на ноги, не тратьте силы.
Со стороны острова раздался дружный ружейный залп. Оттуда не могли видеть турецких артиллеристов, но, как было приказано, стреляли, отвлекая внимание. Этот огонь, а также вид бредущих по отмели мокрых и грязных полковника и генерала еще издали заинтересовал моряков. Предчувствуя недоброе, опытный Новиков тут же начал свертывать минные работы.
— Отваливай! — кричали Скобелев и Струков. — Турки батарею разворачивают! Отваливай!
— Понял! — донесся далекий отклик. — Ухожу! Ждите ялик!
На острове продолжалась азартная пальба. Привлеченные ею турки первый залп дали не по катерам, а по острову, опасаясь возможного десанта. Стреляли они с закрытых позиций, снаряды падали частью в воду, частью рвались в камышах. В грохоте, сумятице и неразберихе капитан Новиков хладнокровно свернул работы и теперь уводил свои катера из зоны возможного обстрела.
— Ну, одно дело сделано, — сказал Скобелев с облегчением.
Он стоял по грудь в воде и ждал, когда подойдет легкий ялик. Струков достал из кармана кителя портсигар, открыл: там была каша из размокших папирос.
— А продавали за непромокаемый.
На ялике подошел черноглазый ловкий матрос. Помог взобраться в лодку.
— Куда прикажете?
— К острову!
Когда добрались до острова, казаки и матросы уже перетащили почти все шлюпки на глубокую воду. Оставались еще две, но турецкие артиллеристы, упустив катера, обрушили на остров беглый огонь. Было убито двое, семеро ранено, и вдребезги разнесло одну шлюпку.
— Отходить немедля, — сказал Скобелев. — Кто не поместится в шлюпках, тащить за собой на ружейных ремнях.
Перегруженные сверх всякой меры шлюпки медленно отваливали от острова среди сплошных снарядных разрывов. Струков и Скобелев на ялике замыкали караван.
— Дай-ка погреюсь, — сказал Струков, садясь на весла. — Ох, давненько я фрейлин не катал по царскосельским прудам!
Скобелев оценил выпад, весело улыбнулся:
— А ты ничего, Шурка. Ладно уж, владей золотым оружием, дарю!
— Благодарю вас, Михаил Дмитриевич, — усмехнулся полковник. — Эй, матрос, махорка у тебя есть? Дай закурить его превосходительству, чтоб он зубами дробь не выбивал.
— С нашим удовольствием, — заторопился матрос. — Только ведь трубка у меня. Не побрезгуете?
— Был бы табачок хорош.
— Тютюн добрый, из Крыма. — Матрос быстренько набил трубку, раскурил, протянул генералу. — Пожалуйте флотского, ваше превосходительство.
— Спасибо, братец. — Скобелев, попыхивая трубкой, развалился на корме в позе Стеньки Разина. — Плавнее, плавнее подгребай, недотепа. И не брызгай!
— Р-рады стар-раться! — улыбался Струков, налегая на весла. — Ох и влетит же нам с вами за эту прогулочку, Михаил Дмитриевич. По первое число влетит!
За «прогулку» влетело, но, как всегда, одному Скобелеву.
— Ты что — поручик? Урядник вроде Цертелева? Почему сам в воду полез?
— Мгновения берег, ваше высочество.
— А если бы утоп? Русский генерал сам собой в Дунае утоп — то-то радости туркам было бы!
— Так ведь не утоп же.
— А мог! Мог! — Великий князь глядел строго, но строгость была напускной, и Скобелев это чувствовал. — За геройство прощаю, за самоуправство наказываю. Завтра государь прибывает в Плоешти, но ты его встречать не будешь. Ты в Журже будешь торчать безвылазно. Безвылазно, Скобелев!
— Слушаюсь, ваше высочество, — с облегчением сказал Скобелев, радуясь, что дешево отделался.
Для встречи царского поезда на перроне Плоешти были выстроены генералы и особо отличившиеся полковники, Александр II с чувством расцеловал Непокойчицкого, стоявшего первым согласно должности, обнял Шаховского:
— Тебя благодарю особо, князь, ты первых героев России подарил. Напомни имена.
— Полковник Струков, ваше величество. Барбошский мост — его заслуга.
— Подойди, полковник, — позвал следовавший за государем главнокомандующий.
— Знаю о тебе, — сказал Александр, когда Струков подошел. — Однако уже, кажется, награжден за это? А кого сам отличил?
— Урядник Евсеев и казак Тихонов достойны Георгия, ваше величество.
— Представь мне их сегодня же. Герои не должны ожидать наград.
— Слушаюсь, ваше величество.
От вокзала до дома плоештинского обывателя Николеску, выбранного под временную резиденцию императора за огромный сад, по обе стороны улицы были шпалерами выстроены болгарские дружины. Они стояли недвижимо, держа на караул тяжелые винтовки системы Крика, и Александр время от времени поднимал руку и кричал:
— Молодцы! Молодцы, болгары!
За коляской следовал конвой и почетный эскорт офицеров гвардии. Гвардейцы ехали молча, учитывая торжественность момента, восторженные крики жителей, толпившихся за черными рядами ополченцев, и присутствие высших чинов армии и государства. Тюрберт, только что вернувшийся из Петербурга, не смотрел по сторонам, сдерживая нетерпеливого, то и дело сбивавшего аллюр и норовившего скакать боком кровного жеребца. Жеребец был свадебным подарком тестя, и подпоручик еще не привык к нему.
— Вот Самарское знамя, Тюрберт, — сказал скакавший рядом капитан Юматов.
Тюрберт равнодушно скользнул взглядом по знамени и рослому знаменосцу и вдруг невольно придержал коня, ломая ряд. Впереди следующей болгарской роты с обнаженной саблей стоял ее командир, и лицо этого командира показалось подпоручику удивительно знакомым.
— Что с вами, Тюрберт?
— Ничего, — сказал подпоручик, отпуская жеребца. — Показалось, что лицо знакомо еще по Сербии. Только чушь, этого не может быть…
Перед вечером Александр и главнокомандующий уединились в кабинете. Николай Николаевич расстелил знаменитую схему, показал расположение корпусов и дивизий, артиллерии, резервов и обоза.
— Как видишь, все изготовлено к прыжку.
— Никополь? — спросил государь.
Великий князь загадочно улыбнулся. Легким движением карандаша не без самодовольства очертил турецкие крепости правого берега.
— И Никополь, и Рущук, и Силистрия — все ждут. Я бомбардирую Никополь и держу в Турну-Магурели корпус Криденера. Веду усиленную разведку Рущука и возвожу возле Журжи осадные батареи. Мало того, через несколько дней я начну переправу в Галаце, и турки из всех крепостей двинут туда резервы. А это будет всего лишь демонстрация, и я запутаю турецкий штаб настолько, что они потеряют веру в собственных шпионов. — Он вдруг понизил голос: — Плоешти кишит турецкими шпионами. Там, где появляюсь я, все кишит шпионами!
— Значит, возле Галаца будет лишь демонстрация переправы? — спросил Александр, давно знакомый с болезненной подозрительностью брата.
— Да, но об этом знаем только мы с тобой да Непокойчицкий.
— Ты сознательно жертвуешь людьми?
— Жертвую малым, чтобы уберечь главное. Это стратегия.
— Это идея Непокойчицкого?
Идея принадлежала Н. Н. Обручеву. Главнокомандующий не любил свободомыслящего генерала и ответил уклончиво:
— Я принял ее.
— А где же будет настоящая переправа?
— Позволь мне доложить об этом позже.
— Ты еще не принял решения?
— Окончательно я приму его завтра на месте. Если не возражаешь, я возьму твой поезд и сегодня же ночью с полным соблюдением тайны отбуду в… Разреши мне умолчать о конечном пункте последнего совещания, он очень близок к предполагаемому месту переправы. Дело ожидается серьезное, и я боюсь, что турки могут раньше времени узнать об этом. Сейчас они мечутся по всему берегу, перегоняя резервы из одного пункта в другой, завтра ринутся в Галац, куда я брошу Восемнадцатую дивизию, а когда узнают правду, будет уже поздно. Дорогой брат, кругом лазутчики, кругом шпионы, поэтому я вынужден молчать даже перед своим государем.
Александр долго смотрел на любовно и старательно раскрашенную схему. Его не обижало то, что главнокомандующий не сказал о своих планах ничего существенно важного даже ему, своему государю. Он думал сейчас не об этом и даже не о предстоящем форсировании Дуная — он думал о словах, которые обязан был сказать. Слова эти должны были стать историческими, но ничего исторического в голову, как на грех, не приходило.
— Береги патроны, — сказал он, так ничего и не придумав. — Эта современная мода на скорострельное оружие очень неэкономична и родилась от неверия в солдат. А солдат должен стрелять прицельно и точно и чаще ходить в штыки. И да благословит бог все твои труды на благо отечества, как я благословляю тебя.
В огромном саду, со всех сторон окружавшем дом Николеску, в этот вечер был разбит походный бивак сводного конвоя его величества. Горели костры, сад был ярко иллюминирован, приглашенные офицеры гвардии, сопровождавшие Александра от вокзала, ждали выхода государя подле террасы.
Он появился в сопровождении великого князя главнокомандующего уже в сумерках. Офицеры воодушевленно крикнули «ура», но Александр поднял руку, призывая к молчанию.
— Сначала я хочу исполнить самый приятный долг государей и поблагодарить нижних чинов за геройскую службу, — сказал он. — Где твои герои, Струков?
В стороне от блестящей офицерской группы скромно стояли два бородатых казака. Струков махнул им рукой, и они, старательно топая, подошли к Александру и замерли, выпятив груди.
— Что за дьявольщина? — удивленно прошептал Тюрберт. — Мне все время мерещатся знакомые лица.
— Перекреститесь, — сквозь зубы сказал Юматов.
— Благодарю за геройскую службу, — говорил тем временем император, пристегивая к казачьим мундирам Георгиевские кресты, поданные дежурным флигель-адъютантом. — Ура в честь первых героев этой войны, ура!
— Ура! — коротко и дружно рявкнули гвардейцы.
— Надеюсь, что еще услышу о ваших доблестных делах во славу отечества, казаки.
— Благодарим покорно, ваше величество! — вразнобой ответили казаки и с топотом вышли из сада.
— Не стойте во фронте, господа, и подойдите поближе. — Александр подождал, пока гвардейцы, окружат его со всех сторон. — Я душевно рад видеть всех вас, представителей моей доблестной гвардии, на театре военных действий. Бог благословил нашу справедливую войну доблестью и геройством сынов отечества всех званий и чинов. Вы видели сейчас героев казаков, а главнокомандующий доложил мне о геройском сражении, которое имела шлюпка лейтенанта…
— Скрыдлова, — подсказал великий князь: он любил демонстрировать свою поразительную память на фамилии.
— …Скрыдлова с двумя броненосцами противника. Бог отметил нас и в этом случае и уберег от гибели, пощадив всех нижних чинов, бывших в бою. Но в вашей доблести и чести я уверен особо. Я желаю дать вам возможность участвовать в делах и отличиться, но не хотел бы, чтобы все вы пошли в первое большое сражение. Поэтому я приказываю вам разделиться на две очереди согласно вашему добровольному желанию. Первая очередь пойдет на переправу, когда ей прикажет главнокомандующий, а вторая — в другое дело уже за Дунаем.
Офицеры молча поклонились, изъявляя свое полное согласие с монаршей волей.
— Доложите, когда установите очередь, мне это интересно. До свидания, господа. Да хранит вас бог в предстоящих подвигах, как хранил он нижних чинов лейтенанта… Скрыдлова, — с напряжением припомнил император и обрадовался.
— С делами не задержу, гвардейцы, — пообещал главнокомандующий, уходя вслед за государем в дом. — От сего дня уж часы считайте.
— Жеребьевка, господа! — объявил полковник Озеров, когда офицеры остались одни. — Поручик Ильин, пишите имена — и в шапку.
Фамилии присутствующих были записаны тут же у террасы при свете иллюминации. Поручик Ильин аккуратно скатал жребии и опустил их в чью-то подставленную фуражку.
— Нас тридцать восемь, — сказал Озеров. — Следовательно, первые девятнадцать фамилий и есть счастливчики. Кто потащит?
— Полагалось бы душе безгрешной, — улыбнулся капитан Юматов. — Но поскольку безгрешные души давно уж спят сном праведников, предлагаю, господа, назначить ангелом подпоручика Тюрберта. Третьего дня у него закончилась медовая неделя, и с той поры он вряд ли успел много нагрешить.
— Господа, предупреждаю честно: у меня тяжелая и, главное, своенравная рука.
— Ладно, Тюрберт, тащите.
— Чур, не передергивать!
— И обратите очи горе, когда нащупаете жребий. А то я знавал одного фокусника, так он, господа, сквозь бумажку фамилии читал.
— Ну, господи, благослови! — Тюрберт опустил руку в фуражку, задрал, как велено, лицо к небу и не глядя протянул первую записку поручику Ильину.
— Озеров! — громко прочитал Ильин. — Поздравляю вас, полковник.
— Вы подхалим, Тюрберт, — сказал Юматов. — Привыкли ублажать начальство.
— Случай, — пояснил Тюрберт. — Я щупал свою фамилию: она у меня колючая.
Одна за другой появлялись записки, звучали фамилии: капитан Мицкович, поручик Поливанов, капитан Косач, поручик Прескотт… Отзвучали восемнадцать жребиев, и Озеров предупредил:
— Последняя, Тюрберт. Достанете ее, а остальное вместе с фуражкой можете вручить флигель-адъютанту Эндену: это уже второй сорт.
На этот раз Тюрберт перебирал жребии особенно долго, точно и впрямь искал что-то на ощупь. Веснушчатое лицо его покрылось бисеринками пота от напряжения.
— Да скоро вы там, поручик?
— Не мешайте, он молится своей звезде, которую зовут Лора.
— Тюрберт, признайтесь, вы колдуете?
— Ну что вы, в самом-то деле?
Тюрберт вытащил записку, сунул Ильину:
— Ну, Павлик?
— Тюрберт! — крикнул удивленный Ильин, — Нащупал-таки себя, каналья!
— Ура! — заорал Тюрберт, вскакивая. — Шампанского, господа! Ставлю на каждого по паре бутылок, хоть упейтесь!
Офицеры гвардии еще пили шампанское под песни, хохот и соленые шутки, когда из черного хода дома господина Николеску одна за другой выскользнули четыре фигуры в длинных черных плащах с поднятыми воротниками. Старательно пряча лица, быстро направились к воротам.
— Стой! — закричал часовой, некстати оказавшийся поблизости. — Стой, кто такие? Отзовись, стреляю!
Один из четверки шагнул к нему, отогнул отворот плаща.
— Не узнал, морда? Я оборотень оборотеньевич, понятно? Так и доложи дежурному офицеру. Кругом марш!
Обалдевший часовой, мгновение помедлив, опрометью бросился исполнять приказание, а таинственная четверка без помех добралась до вокзала, где под парами ожидал царский поезд. Как только они сели в вагон, поезд без свистков тронулся в путь, быстро набирая скорость. Через час он остановился на глухом полустанке, где прибывших ожидали верховые лошади и очень небольшая охрана.
— Обманули мы все-таки турецких шпионов! — довольно отметил великий князь Николай Николаевич старший, садясь в седло.
— Благодарите меня, батюшка, — сказал сын. — Если бы не моя находчивость, сидеть бы нам всем четверым под арестом в караулке.
Учитывая темень, Непокойчицкий позволил себе насмешливо улыбнуться.
Четверо всадников и конвой бешеным аллюром мчались по темным дорогам. Их часто останавливали многочисленные разъезды и часовые; тогда скакавший впереди начальник конвоя свешивался с седла и шепотом произносил одно слово:
— Зимница…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Брянов всегда был человеком ответственным и точным. Именно эти качества и спасали его до сей поры не только от отставки, но и от каземата, потому что при всей настороженности и недоверии к вольнодумствующему офицеру начальство не могло не ценить его служебного рвения и профессиональных достоинств. Его послужной список мог быть образцом для многих армейских офицеров.
Странное чувство полной внутренней гармонии, испытанное им на Скаковом поле Кишинева в день объявления войны, не исчезло в армейских буднях. Капитан уже не удивлялся и не умилялся вселившемуся в него твердому ощущению правоты, закономерности и необходимости того дела, которому он сейчас служил.
Путь до Зимницы был тяжелым. Тридцати-сорокаверстные переходы начались еще по весенней слякоти, по засасывающей грязи разъезженных и размытых дорог. На ночевки останавливались в чистом поле, и солдаты валились на мокрую землю, порою так и не сняв ранцев. Палаток не получили, обозы оторвались, негде было ни обогреться, ни обсушиться, но никто из его роты не заболел, а отставшие к полуночи подтягивались и на заре снова оказывались в строю. Солдаты в этом адском походе спали по шесть-семь часов, а Брянов и его субалтерн-офицеры довольствовались пятью, а то и четырьмя. Надо было разместить людей, напоить хотя бы чаем, как-то устроиться со сном и дождаться отставших. Еще в самом начале похода Брянов отказался от положенной ему лошади и шел вместе с солдатами; уже на второй день степенный и немногословный фельдфебель Литовченко раздобыл где-то легкие дрожки, в которые и запрягали теперь смирную бряновскую лошаденку. Дрожки тащились сзади, слабосильным разрешалось сгружать на них ранцы, а то и проехать пять — десять верст. Это было нарушением порядков, но командир полка помалкивал, и бряновская 12-я рота, на удивление многим, оказывалась на утренних перекличках в полном составе.
— Самоуправствуете, Брянов? — спросил как-то командир 3-й стрелковой роты капитан Фок. — Изнежите нижних чинов, разбалуете — не боитесь последствий?
— Сбитых ног боюсь больше.
— А гнева генеральского? — не унимался Фок, славившийся в полку особой въедливостью. — Его превосходительство генерал-майор Михаил Иванович Драгомиров человек академический.
— Полагаю, что и генералу солдат дороже буквы устава.
— Знаете, Брянов, есть солдатофилы по призванию, а есть по самоистязанию. Сдается мне, что вы из второй половины.
— А вы, Фок?
— А я старого закала, и для меня любой из моих стрелков есть лишь инструмент, при оружии состоящий. — Фок удобно покачивался в седле, сверху вниз глядя на месившего грязь Брянова. — Насморк еще не схватили?
— Я здоров.
— Ну помогай вам бог. — Фок тронул коня, нагоняя свою роту, но тут же придержал его. — Между прочим, мои стрелки волокут для меня палатку. Заходите обогреться.
— Благодарю, Фок, я еще в Сербии привык спать под открытым небом.
— Ох уж эта мне волонтерская гордость!
Брянов жалел и щадил своих солдат, но если бы эти марши были учебными, он бы покачивался в седле впереди своей роты с тем же спокойствием, что и Фок. Но роте предстояли бои, и рота была чужой: ее прежний командир, заболев еще в Кишиневе, освободил капитану всего лишь должность, а не место в ротных рядах, слитых долгой совместной службой. И, шагая впереди, Брянов думал не только об отставших, но и о себе самом, о своем месте в роте.
Место это не определялось ни уставом, ни опытом, ни офицерским званием. Солдаты были дисциплинированны и старательны, делали все, что полагалось делать, но ровно настолько, чтобы не вызывать гнева командира. Он оставался для них по-прежнему чужим; они преданно таращили глаза и вытягивались, но немедленно замолкали, стоило командиру приблизиться к вечернему костру. Брянов был опытным офицером и прекрасно ощущал эту солдатскую настороженность, это постоянное наблюдение. Его изучали не менее пристально и досконально, чем он сам изучал своих солдат, и никто не торопился с дружескими улыбками. И даже то, что он отдал своего коня для слабосильных и месил грязь наравне со всеми, нисколько не уменьшило солдатской настороженности, а может быть, в какой-то степени и усилило ее.
— Чудит господин ротный.
— Мягко стелет, братцы, каково-то выспимся?
— И крест у него какой-то чудной.
— Ненашенский. А за что дали, поди вон да погадай.
— Тихо, братцы, идет…
— Вот, стало быть, и говорю я куме: здорово, говорю, кума… Встать! Смирно!
— Вольно. Садись.
Ветер дул в сторону Брянова, и он слышал каждое слово. Он не обижался на солдат, скорее наоборот, ему нравилась в них этакая неторопливая основательная приглядка к тому, кто в скором времени поведет их в огонь, от хладнокровия, выдержки, самообладания и опыта которого будет зависеть их жизнь. Легко сходясь с людьми своего круга, Брянов испытывал огромные затруднения в разговорах с солдатами. Он был человеком чутким и легко чувствовал ту бодряческую фальшь, к которой привычно прибегали солдаты в разговорах с офицерами; она угнетала и оскорбляла его. Он не принадлежал к числу тех «отцов-командиров», которые кокетничали простецкими словами, присаживаясь к солдатским кострам и ведя беседы на выдуманном, грубом и пошлом языке, который сами же именовали хамским. Это была чудовищная смесь сальных шуток, матерщины и простонародных словечек, произнести которые он не смог бы при всем своем желании. Таким, например, был командир 1-й стрелковой роты капитан Остапов — квадратный увалень с оловянными глазами. Он сыпал у костров грязными прибаутками, провоцируя солдатский гогот, очень хвастался этим, а встав поутру в дурном настроении, не знал иных слов, кроме «харя» да «рожа», ругался и сквернословил, а то и хлестал солдат по щекам, как истеричная барынька сенных девок.
— Солдат — дитя неразумное, но испорченное, — говорил он, — У них все помыслы о бабах, господа, дальше фантазия не работает. Коль распустишь — завтра же первой встречной юбки задерут, и карьерка ваша тю-тю. А передо мною они — как перед отцом родным. Боготворят, трепещут и, любят, господа, да, любят!
— Как они вас любят, Остапов, это мы после боя оценим, — усмехался Фок.
Фок откровенно сторонился солдат, но зато и не занимался рукоприкладством, чем грешили, по правде говоря, многие офицеры. Он был неутомимо требовательным, быстро и беспощадно взыскивал за любое упущение и никогда не хвалил. В его речи не было даже знаменитого русского «братцы», с которым к солдатам обращались все, начиная с седовласых генералов и кончая безусыми прапорщиками.
— Какие они мне, к дьяволу, братцы? Они механические человеки, при винтовке состоящие. И как механизмам им положено масло и щелочь, остальное — излишество. Фельдфебель, рота смазана?
— Так точно, вашбродь, накормил!
— Выдай на привале по банке щелочи, чтоб ржавчину смыло.
— Слушаюсь!
Под щелочью в роте понималась винная порция, под смазкой — еда. И как бы там они ни назывались, а стрелки капитана Фока всегда были своевременно «смазаны» и «выщелочены»: за этими двумя процедурами презиравший не только нижних чинов, но и все человечество капитан Фок следил с неусыпным вниманием.
Стремясь сблизиться, стать своим, а значит, понятным для солдат, Брянов не спешил подружиться с офицерами. И потому что на это почти не было времени, и потому что попал он в одну из лучших дивизий «по случаю», и это тоже налагало определенную печать на его положение в полку. Правда, о подробностях его назначения знал только командир волынцев полковник Родионов, но Брянов не мог забыть их первого и пока единственного разговора и понимающей, хорошо спрятанной в усах усмешки полковника.
— Мне приказано дать вам роту, капитан.
— Благодарю.
— Меня-то не за что. Мы, армейцы, далеки от столицы и ко многому не привыкли. Служба у нас скучная, капитан.
— Я не ищу веселья, господин полковник.
— Какое уж тут веселье. Признаться, удивлен весьма. Поэтому уж не посетуйте, буду посматривать. Помилуй бог, а вдруг спросят: ну как там наш протеже?
— Надеюсь, что не спросят, господин полковник.
— А я, знаете, на себя все больше привык надеяться, так-то оно спокойнее. Ну что же, приступайте.
На этом и кончился разговор. Разговор кончился, а осадок от него остался и точил душу капитана недосказанными словами и замаскированными усмешками.
Ближе всех офицеров, с которыми Брянов старался поддерживать спокойные товарищеские отношения, как-то вдруг стал штабс-капитан Ящинский. Молчаливый, скорее замкнутый, никогда, даже в походе, не расстававшийся с книгой. Рота его славилась песнями, до которых сам штабс-капитан был большой любитель. Солдаты пели при первой возможности, будь то в пути или на привале, причем пели действительно хорошие песни, а не ту несусветную полупохабщину, что перекочевала из старой бессрочной николаевской армии. К этой поющей роте на привалах тянулись офицеры: замкнутый Ящинский был неизменно молчаливо любезен.
— Не удивляйтесь, если он с вами за весь вечер и слова не скажет, — предупредил прапорщик Лукьянов, уговорив Брянова подойти к офицерскому костру соседней роты: давно стояли биваком близ Беи. — Он у нас молчун, а вот солдатики его любят.
Штабс-капитан сидел у костра с неизменной книгой. Улыбался подходившим офицерам, жестом приглашал к чаю и молчал. Это никого не смущало, но говорить, когда так вольно и покойно пели солдаты, тоже никому не хотелось; полковые врали, болтуны и ругатели здесь, как правило, не появлялись.
— Как поют! — восторгался склонный к элегической грусти поручик Григоришвили. — Во всех ротах слова кричат, а у вас — песню поют. Отчего так, Ящинский?
Ящинский молча улыбался. Выпив два стакана густого, пахнувшего дымком чая, Брянов уже собирался идти к себе, как Ящинский неожиданно отложил книжку и с обычной благожелательной своей улыбкой заглянул ему в лицо.
— Я слышал о вас, Брянов.
У костра никого, кроме денщика, не было: грустный Григоришвили увел Лукьянова ближе к поющим. Слова сказаны были тихо, но — со значением.
— Что же именно?
— Я слышал о вас от Василия Фомича Кондратовича.
Брянов промолчал: Кондратович был членом пропагандистского кружка, за участие в котором Брянову в свое время грозили нешуточные неприятности. Он давно ничего не слышал о прежних друзьях и потому что потерял связи, и потому что многое пересмотрел заново, во многом разуверился и от многого отказался. Пока он обдумывал ответ, Ящинский не выдержал первым:
— Я бы не напомнил, если бы вы не отдали солдатам свою лошадь. Тем более что Василий Фомич в тюрьме.
— В двадцать лет человек жаждет переделать мир, — сказал Брянов. — В тридцать он думает уже о том, что переделка мира хороша только в том случае, если миру от этого станет хоть чуточку лучше. В сорок он служит, стараясь добиться этого улучшения хотя бы на своем крохотном участочке. А в пятьдесят он уже нянчит внуков и испуганно вздрагивает от выстрелов в Южной Америке. Вот так он и живет до самой смерти, а потом его внуки открывают заново те же идеалы и идут точно тем же путем.
— А к какому возрасту мне отнести вас, Брянов? — тихо спросил штабс-капитан.
— Пока война — к строевому. Я верю в нее, Ящинский, и давайте отложим все, пока она не кончится.
— Что вы предлагаете отложить? Извините, я не понял вас.
Брянов долго молчал, вороша палкой костер. Красиво и слаженно пели солдаты, и это мешало сосредоточиться. Ящинский терпеливо ждал.
— Всем нам дорого отечество, — сказал наконец капитан. — Мы не выбираем его, как не выбираем мать и отца, которые дарят нам жизнь. Нам досталось больное отечество, мы чувствуем его болезни, мы пытаемся изыскать средства к лечению его и… и этим служим ему. Хирург, который отпиливает гангренозную ногу, спасает жизнь, хотя и доставляет мучения. Все это правильно, и я приветствую необходимость радикальных изменений, направленных на оздоровление всего организма.
— Но при этом относите себя к возрасту строевому?
— Больной, которого мы полагали безнадежным, встал, чтобы помочь соседу выгнать из дома разбойников. Имеем ли мы в этом случае нравственное право напоминать ему о болезни?
— Да, но ведь самый главный-то симптом его болезни — социальная несправедливость, Брянов.
— История иногда преподносит парадоксы, Ящинский. Самое несправедливое общество сегодня несет высокую справедливость. И во имя этой справедливости мы обязаны забыть несправедливость внутреннюю. Существует тактика, и существует стратегия, и стратегия диктует сейчас иные формы.
— Что ж, я понимаю вашу позицию, капитан, — подумав, сказал Ящинский. — Как знать, какие песни зазвучат после этой войны?
Он улыбнулся привычной улыбкой и уткнулся в книгу. Брянов молча откланялся и ушел в свою роту. Ночью ему приснились качели, и он проснулся от собственного крика. К счастью, никто не слыхал: рота спала, занавесившись мощным храпом, денщик прикорнул возле потухшего костра. Ночь выдалась теплой и тихой, но вблизи от реки было туманно и сыро.
Брянов не выспался, заря еще только занималась, но он так и не решился прилечь снова. Он до ужаса боялся этого сна, бывшего когда-то явью…
Это было в последний юнкерский отпуск; он приехал в именье к матери и сестре счастливый, молодой, веселый, влюбленный в дочь начальника училища, старого друга отца. Отец к тому времени уже погиб, мать тяжело переживала утрату и часто болела, но крепостное право отменили совсем недавно, выкупные деньги пока не растратились, и бедность не нависла еще над маленьким барским домом сельца Копытово Рязанской губернии. Ни бедность, ни несчастья: все было впереди.
Он качал на качелях десятилетнюю сестренку — звонкое, стремительное и ясноглазое существо. «Выше! — кричала опа, смеясь. — Выше! Еще выше! Еще!..» И на самом большом махе, когда качели встали почти параллельно земле, оборвалась веревка. Брянов до сих пор слышал тупой стук: сестренка головой ударилась об угол сарая. Пять дней она не приходила в себя, пять дней лежала неподвижно и отрешенно, а потом оправилась, стала разговаривать, шевелиться, даже ходить, но уже ощупью, навеки оставшись слепой. Вскоре умерла мать, не перенесшая второго удара, и слепая беспомощная девочка с той поры стала крестом Брянова. И он безропотно нес этот крест всю жизнь, раз и навсегда отказавшись от собственной любви. Нес со спокойным достоинством, никогда не жаловался, ничего не рассказывал, но до холодного пота боялся снов со взлетающими качелями. «Выше! Еще выше! Еще!»…
— Это кто там? Вы, Брянов? — Из тумана выросла длинная фигура дежурного по полку капитана Фока. — Будите своих офицеров: через полчаса выступаем.
— Куда?
— Кажется, к Зимнице. — Фок был непривычно сдержан и серьезен. — Кажется, мы и есть те самые пешки, которых приказано провести в дамки во что бы то ни стало.
Вторые сутки русская артиллерия, расположенная в Турну-Магурели против Никополя и возле Журжи против Рущука, вела интенсивный огонь. К этому времени 69-й Рязанский и 70-й Рижский пехотные полки 18-й дивизии под командованием генерал-майора Жукова уже форсировали Дунай узким коридором в районе Галаца, заняв Буджакский полуостров и оттеснив турок на линию Черноводы — Кюстенджи, а 9-й корпус генерала Криденера явно готовился к переправе где-то между Фламундой и Никополем. Турецкая артиллерия ввязалась в длительную дуэль, турецкие резервы метались по всему правому берегу от Никополя до Силистрии, и только в Свиштове было спокойно. Напротив находилось тихое местечко Зимница, где стояли какие-то второстепенные русские части, ничто не предвещало грозы, и поэтому посетивший Свиштов главнокомандующий турецкой армией Абдул-Керим-паша показал свите свою ладонь:
— Скорее у меня на ладони вырастут волосы, чем русские здесь переправятся через Дунай.
Через сутки об этих словах полковник Артамонов доложил Непокойчицкому. Артур Адамович ничем не выказал своего особого удовлетворения, но Артамонов уловил все же чуть дрогнувшие усы. И добавил почти шепотом:
— Я дал распоряжение сеять слух, что переправа главных сил состоится у Фламунды, ваше высокопревосходительство.
— Прекрасно, голубчик, прекрасно. Пусть трое говорят, что у Фламунды, а четвертый — что возле Никополя. Это нам не помешает.
Во Фламунде, небольшой береговой деревушке, целыми днями раскатывали экипажи, скакали конные, бегали пешие ординарцы и посыльные. Центром их движения был хорошо видимый со всех сторон дом зажиточного крестьянина, усиленно охраняемый цепью часовых и казачьими разъездами. Во дворе его толпились офицеры, изредка мелькали генералы, а раз в день непременно появлялся и личный адъютант главнокомандующего Николай Николаевич младший. Все входили в дом, выходили из него, получали какие-то распоряжения, бешено куда-то скакали, и никто не обращал внимания на скромный домишко в сырой низине, невидимый с турецкого берега. Сюда не скакали нарочные и не подкатывали фельдъегерские тройки, здесь не видно было часовых и караулов, но ни один человек не мог спуститься в низину незамеченным: из кустов молча вырастали кубанские пластуны и любопытный в лучшем случае поспешно удалялся после длительных проверок и допросов.
В этот невидимый и неказистый домишко днем 13 июня Николай Николаевич младший в три приема провел начальника артиллерии Дунайской армии князя Массальского, генерала Левицкого, начальника инженерного обеспечения Деппа и генерала Драгомирова. Михаила Ивановича великий князь вел последним, молча и с особыми предосторожностями, встретив генеральский экипаж на подъезде к Фламунде и проведя старого генерала совсем уж нехоженым путем. Подвел к входу, пропустил в избу, сел на крыльцо, прислонившись спиной к дверям, и положил перед собой два револьвера.
— Эй! — негромко позвал он.
Кусты напротив раздались, и в просвете возникло лицо дежурного офицера.
— Предупреди посты: стреляю в каждого, кто хоть на шаг приблизится к дверям.
— Слушаюсь, ваше высочество.
И кусты вновь сдвинулись, не вздрогнув ни одним листком. В единственной комнате избы приглашенных ждали главнокомандующий и его начальник штаба.
— Вы догадываетесь, господа, что выбор его высочеством уже сделан, — как всегда негромко и спокойно, сказал Непокойчицкий. — Благодаря тщательно продуманной системе дезориентации противник введен в полнейшее заблуждение относительно места переправы главных сил. Так вот, переправа состоится в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июня возле Зимницы силами дивизии Михаила Ивановича. Всем даются сутки на подготовку.
— Об этом решении, кроме нас, не знает ни одна живая душа, — сказал сидевший у стола Николай Николаевич старший. — Даже государю доложат лишь завтра утром.
— Переправа и захват участка на том берегу силами одной дивизии? — удивленно спросил князь Массальский. — Ваше высочество, это дерзко, это отважно, но… — Начальник артиллерии выразительно развел руками.
— Мы долго обсуждали этот вопрос, — пояснил Непокойчицкий. — Большие силы наверняка привлекли бы внимание противника, а малочисленность передового отряда позволяет надеяться и на малые жертвы.
— Беречь патроны, — вдруг значительно сказал главнокомандующий. — Государь специально и очень своевременно указал нам об этом. И я особо напоминаю: беречь патроны. С доставкой их будут трудности, и каждый выстрел стоит денег. Запретите нижним чинам стрелять без команды.
— Безусловно, ваше высочество. Ваша дивизия, Михаил Иванович, будет усилена Четвертой стрелковой бригадой генерала Цвецинского, двумя сотнями пластунов, гвардейцами его величества, саперами, а впоследствии и батареями Четырнадцатой артиллерийской бригады. — Непокойчицкий мягко переводил разговор в деловое русло, — Порядок переправы, я думаю, обсудим позже, ваше высочество?
— Позже нет времени, — отрезал великий князь. — Наметьте в общих чертах, генералы разберутся сами.
Пока в высших сферах решалась судьба крупнейшей операции, войска, предназначенные для того, чтобы своей кровью открыть ворота русской армии, подтягивались к Зимнице. Волынский и Минский полки торопили особо; к вечеру 13 июня волынцы уже расположились на последнем биваке. Все чувствовали, что предстоит серьезное и тяжелое дело, разговоры примолкли, и даже в роте Ящинского не слышно было обычных песен. И ужин был короче и тише, чем всегда, а после ужина вскоре сыграли отбой. Нижние чины, как приказано, залегли под шинели, сунув ранцы под голову, но немногие уснули в эту тихую летнюю ночь. И хоть не было еще никакого приказа, не заметно было и каких-либо необычных приготовлений, но солдатская молва быстро и точно донесла: мы. И кто-то молча лежал, с головой укрывшись шинелью и вспоминая родных, кто-то беззвучно молился или столь же беззвучно плакал. Но еще никто никогда, ни в какие времена и ни перед какими битвами не считал солдатских слез.
Считали патроны.
И Брянову не хотелось быть одному в этот вечер. Обойдя роту, он прошел к офицерскому костру, что горел в лощине. Над костром висел закопченный солдатский котелок, в котором что-то деловито помешивал Фок. Рядом молча сидели Остапов, Григоришвили, прапорщик Лукьянов и штабс-капитан Ящинский.
— Варю пунш, как заповедано дедами перед боем, — пояснил Фок, хотя Брянов ни о чем не спросил его, сев рядом с Остаповым.
— Молиться надо грешным душам, а не пунши распивать, — сказал Остапов.
— Зачем молиться? Зачем о грустном думать? — вздохнул Григоришвили. — Надо о жизни думать, а не о смерти.
— Думать вредно, — улыбнулся Фок. — Все неприятности происходят оттого, что люди начинают думать. Вы согласны с такой теорией, Ящинский? Или у вас в запасе есть собственная?
— Я оставил все теории дома, — сказал штабс-капитан. — Вам угодно знать адрес?
— Кажется, генерал вернулся! — вскочил Лукьянов. — Я, пожалуй, сбегаю, господа? Вдруг узнаю что-нибудь.
— Сбегайте, прапорщик, — сказал Остапов. Дождался, когда юноша ушел, выругался. — Все слыхали? Вот на этом языке и разговаривайте при мальчишке, философы, мать вашу. Нашли время и место для споров.
— Что это вы сердитесь? — миролюбиво спросил Григоришвили.
— Говорунов не люблю. Развелось их — как мух на помойке, и жужжат и жужжат! А мы офицеры, господа. Наше дело…
— Наше дело — топать смело, — усмехнулся Фок. — Это ведь, между прочим, тоже теория, Остапов. Но поскольку вы, кроме устава, в жизни своей не раскрыли ни одной книжки, я извиняю ваше невежество. Вы счастливейший из смертных, капитан, вы сразу попадете в рай, минуя чистилище, ибо вас уже зачислили в охрану райских кущ на том свете.
— Да будет вам, право, — с неудовольствием заметил Брянов. — Пить так пить, а нет — так разойдемся.
— Правильно, — сказал Григоришвили. — Зачем у вина спорить? У вина радоваться надо.
— Ну, будем радоваться. — Фок разлил пунш по кружкам. — Берите лукьяновскую, Брянов. — Поднял кружку, став непривычно серьезным. — Я не люблю тостов, господа, но сейчас позволю себе эту пошлость. Мы только что царапались друг с другом по той простой причине, что души наши неспокойны. Их ожидает тяжкое испытание, а быть может, и расставание с бренным телом. Я хотел бы, чтобы души остались при нас, ну а если случится неприятность, чтоб упорхнули они в вечность легко и весело. За нас, господа.
— Вот уж не думал, что вы мистик, — сказал Ящинский. — Циник — да, но сочетание цинизма с мистикой довольно забавно.
— Ошибаетесь, Ящинский. — Фок холодно улыбнулся. — Во мне нет ни грана того, что вы подразумеваете под мистицизмом. А поднимая бокал за наши души, я имел в виду именно их вечность с точки зрения здравого цинизма. Что такое бессмертие, господа? Точнее, что религия называет бессмертием? Это не что иное как благодарная память потомков. Рай не на небе — рай в памяти людской, и если кому-либо из нас суждено вскоре погибнуть, так пусть душа его предстанет не перед богом, а перед потомками.
— Вы кощунствуете, Фок, — строго сказал Остапов. — Это не просто грешно, это…
— Это приступ гипертрофированного себялюбия, не более того, — сказал Брянов. — Мечтать о собственном бессмертии еще допустимо юношам и старцам, но провозглашать такой девиз в то время, когда вся Россия — вся Россия, господа, едва ли не впервые в жизни своей! — в едином порыве стала на защиту угнетенных, значит думать лишь о себе. Но есть же такие мгновения в истории отчизны, когда думать о себе — худшее из преступлений. Худшее потому…
— Брянов!.. — Из темноты выбежал взволнованный прапорщик. — Господа, Озеров гвардейцев привел! Значит, все правда, господа, значит, у нас главное дело, значит, мы — счастливчики! Ура, господа!.. Да, Брянов, вас там какой-то гвардеец спрашивал. Узнал, что я из Волынского полка, и прямо-таки вцепился. Подать, говорит, мне сюда капитана Брянова!..
— Тюрберт, — улыбнулся Брянов. — Не иначе как Тюрберт пожаловал. — Он встал. — Благодарю, господа. До завтра.
— Ну вот она и пришла, эта ночь, — говорил Тюрберт. — А комары по-прежнему бесчинствуют, в реке плещется рыба, и птицы спят в своих гнездах. Отсюда позволительно сделать вывод, что природе наплевать на историю, хотя расплачивается за нее именно она. Это как-то несправедливо, Брянов, не правда ли?
Они медленно шли по берегу мимо казачьих пикетов, полупогасших солдатских костров и настороженных патрулей. Тюрберт болтал, а Брянов помалкивал, с легкой досадой ловя себя на мысли, что гвардии подпоручик излишне суетится перед боем и, чего доброго, побаивается его.
— Знаете, все мы если не тщимся, то хотя бы мечтаем о славе, особенно в юности. И я, грешный, сладостно, до слез порою представлял себе, что меня пышно похоронят и что последующие поколения будут с благоговейным почтением склонять головы над моею могилой.
— Извините, Тюрберт, я только что слышал это рассуждение из уст капитана Фока, — улыбнулся Брянов. — Это конвульсии эгоцентризма.
— Вы слушали какого-то Фока и недослушали меня, — с неудовольствием заметил Тюрберт. — Я еще не совершил преступления, а вы уже тут как тут с приговором. Этак мы не поговорим, а станем препираться, а потом будем жалеть, что не поговорили.
— Вы совершенно правы, простите. Вы остановились…
— Я остановился на юных мечтах о славе, — сказал Тюрберт ворчливо, — но не успел поставить вас в известность, что сам я с этими мечтами расстался где-то в Сербии. Но начал-то я с природы, которой наплевать на все наши мечты… Вы меня разозлили, Брянов, и я утерял нить… — Некоторое время он шел молча. — Вы любите жизнь, Брянов?
— Признаться, не задумывался. — Брянов неуверенно пожал плечами. — То есть, конечно, люблю, но это же естественно.
— Естественно ваше состояние — жить не задумываясь; любите ли вы это занятие? А я однажды проснулся и увидел на соседней подушке лицо своей жены. Она спала, она не знала, что я смотрю на нее, не готовилась встретить мужской взгляд и… и была прекрасна. И тогда я подумал… Нет, ни черта я тогда не подумал, а просто чувствовал, как меня распирает от счастья. А подумал потом, в поезде, когда спешил сюда.
— Прямо с подушки?
— Не ерничайте, Брянов, это не ваш стиль. То, о чем я подумал, я могу сказать только вам, и если вы станете иронизировать, то лучше я промолчу.
— Право, больше не буду, Тюрберт.
— А того утра я никогда не забуду. — Тюрберт вздохнул. — Я понял, что самое большое счастье — сделать кого-то счастливым. Есть натуры, поцелованные богом в уста, они обладают даром делать счастливыми многих. Но и каждый человек, понимаете, каждый самый обыкновенный человек может сделать кого-то счастливым. Иногда всю жизнь может — и не делает. Думаете, это эгоисты и себялюбцы? Нет, большинство не приносит счастья другим просто потому, что не знают, как это сделать. Так, может, нужно какое-то новое ученье, которое помогло бы людям, а?.. Впрочем, тут вам и карты в руки, потому что я в этом не разбираюсь.
— Возможно, нужна просто цель, достойная человека?
— Цель? Какая цель? — Тюрберт вдруг рассмеялся. — Ах, вы не о той цели, о которой беспокоится артиллерист.
— Да, я не о стрельбе картечью.
— Понимаю, Брянов, понимаю. Цель?.. — Он подумал. — Цель — это что-то конечное, это всегда результат, а следовательно, и какая-то практическая выгода. А я ведь не о счастье приобретения думаю, господь с ним, с таким счастьем!
— Вы ли это, Тюрберт? — улыбаясь, спросил капитан. — Совсем недавно некий офицер заявлял, что идей расплодилось больше, чем голов, и что идеи вообще чужды нашей профессии. Что же с вами произошло, коли вы вдруг утверждаете обратное?
— Я ничего не утверждаю, я просто очень счастлив и хочу, чтобы все вокруг были счастливы. Не счастливыми — в этом есть что-то, пардон, сопливое, вы не находите? — а просто были бы счастливы. Не думайте, что это каламбур, здесь есть какая-то мысль, которую мне пока трудно высказать, вот я и бормочу привычные слова в надежде, что вы мне подскажете. Ну, для примера, что вы говорите любимой женщине, расставаясь? Пошлое «будь счастливой»? Да никогда! Вы говорите: «Будь счастлива, дорогая!» Улавливаете разницу?
— Нет, — суховато ответил Брянов. — Уж не посетуйте, не имею вашего опыта и не улавливаю никакой разницы. Вероятно, суть в том, что понимать под таким пожеланием.
— Как — что понимать? То и понимать. Счастье есть счастье.
— Счастье — категория сугубо относительная, Тюрберт. Для вас оно заключается в том, чтобы сделать кого-то счастливым, для мужика — урожайный год, а для болгарина — падение османского владычества. Я сознательно взял столь различные примеры, чтобы показать вам относительность того, что мы понимаем под словом «счастье», А поскольку термин неабсолютен, то и оставим его для милого житейского обихода. Для девичьих томлений, дамских пересудов и вздохов провинциальных пошляков.
— Похоже, что вы мне дали выволочку, — сказал, помолчав, Тюрберт, — но убей бог не знаю за что. Я искренне хочу, чтобы всем — всем на свете! — было хорошо. Я щедрый сегодня, Брянов, потому что люблю жизнь неистово, вот и вся причина. А чтобы любить жизнь, надо любить женщину, потому что женщина и есть воплощение жизни на земле. И я, вероятно, просто не в состоянии сейчас заниматься холодным анализом, и не уничтожайте меня за это.
— Вы сказали дельную мысль, Тюрберт: каждый человек носит в себе возможность сделать людям добро. Я вас правильно понял?
— Добро — это что-то библейское, — проворчал подпоручик. — Я говорил проще.
— И все же вы говорили о добре, которое каждый может отдать, но почему-то мало кто отдает. — Брянов сел на песок, и Тюрберт, помедлив, опустился рядом. — Взгляните на тот берег — очень скоро, может быть завтра-послезавтра, мы придем туда. С чем мы вступим на него? С неистовой любовью к жизни, олицетворенной в прекрасной женщине? С искренним желанием сделать кого-то счастливым? Мало, Тюрберт, мало! Вот мы с вами, два русских офицера, сидим перед темницей, в которой много веков томится целый народ… Нет, народ — слишком общее, привычное и абстрактное понятие. Томятся дети и матери, девушки и старики, нетерпеливая молодость и суровая зрелость. И мы с вами — мы с вами, лично мы, Тюрберт! — первыми собьем замок с этой кошмарной темницы. Первыми! Это ощущение наполняет меня гордостью, Тюрберт. Я хочу в бой, хочу, как никогда ничего не хотел!..
Брянов говорил взволнованно и приподнято, не стесняясь высоких слов, которых всегда избегал и всегда не любил. Но сейчас в нем словно взорвалось что-то давно накопленное и передуманное. Тюрберт понял его искренность, но все же позволил себе проворчать:
— Какая разница, как называть то чувство, с которым мы завтра пересечем Дунай? Вы жаждете принести болгарам свободу — честь вам и слава. А я хочу сделать их счастливыми. Разве дело в словах?
Брянов уже успокоился, и привычная сдержанность вернулась к нему. Сказал, чуть усмехнувшись:
— Слова обладают способностью затушевывать истинный смысл, Тюрберт. А в особенности такое неуловимое понятие, как счастье. Стоит ли ради этого рисковать своей жизнью? Нет, не стоит. А вот ради свободы — стоит. Счастье чаще всего бывает чужим, а свобода никогда чужой не бывает. И я счастлив, безмерно счастлив, что Россия, ее народ первыми в мире осознали это. Осознали великое счастье драться за свободу других народов… Почему вы улыбаетесь?
— Вот вы и заговорили о счастье, — с торжеством сказал Тюрберт. — Философствовали, мудрствовали, иезуитствовали даже, а кончили гимном счастью. Эх вы, Макиавелли!
— Поймали-таки! — весело сказал Брянов.
Он вдруг сгреб Тюрберта в охапку с явным намерением положить гвардейца на обе лопатки. Но подпоручик не давался, и они долго барахтались на песке, с мальчишеским азартом испытывая силу и ловкость друг друга. Тюрберт оказался сильнее, но не обладал бряновской увертливостью и быстротой. В конце концов оба запыхались и угомонились.
— Ну и медведь же вы, Тюрберт.
— Признаться, о чем я мечтаю? Только не вздумайте смеяться, предупреждаю, я чертовски обидчив. Сказать?
— Признавайтесь. Чистосердечное признание — половина вины.
— Я очень хотел бы помочь именно вам в этом бою, — тихо и серьезно сказал Тюрберт. — Даже больше: я б хотел спасти вас, Брянов. Я бы хвастался потом всю жизнь и рассказывал бы своим внукам, как однажды прикрыл огнем и выручил из беды очень хорошего человека.
— Вы неисправимы, Тюрберт, — мягко улыбнулся Брянов. — Будем дружить, артиллерия?
— Будем, пехота!
Офицеры встали и торжественно пожали друг другу руки. На востоке светлело. Занимался новый день — 14 июня 1877 года.
В глубокой тишине рассаживался по понтонам первый эшелон десанта — сотня кубанских пластунов, стрелки Остапова и Фока, пехотинцы Ящинского и Брянова и гвардейцы под командованием полковника Озерова. По сорок пять человек в полуторных понтонах, по тридцать — в обыкновенных. Генерал Драгомиров стоял у причала, пропуская роты мимо себя. Солдаты узнавали его в темноте, подтягивались, шепотом передавая по рядам:
— Сам провожает.
А Михаил Иванович всматривался в старательные молодые лица, размытые сумраком и уже неузнаваемые, с горечью думая о том, сколько внимательных, живых человеческих глаз не увидят завтрашнего дня. Эти мысли не мешали ему верить в победу: он твердо знал, что выиграет дело, что выдержит, что силою, мужеством и жизнями этих вот солдат проломит брешь в несокрушимой обороне Османской империи. Он просто считал, сколькими сотнями молодых жизней он заплатит за эту победу, и печаль тяжким грузом оседала в сердце старого генерала.
— Михаил Иванович! — Кто-то вежливо тронул Драгомирова за рукав.
Он оглянулся: перед ним стоял Скобелев 2-й. В белой парадной форме и при всех орденах.
— Не спится, Михаил Дмитриевич?
— Михаил Иванович, будьте отцом родным, — умоляюще зашептал Скобелев, — возьмите в дело. Не могу, себе не прощу, коли в стороне останусь. Вплавь вон с казаками…
— Голубчик, ну куда же я вас могу? Не приказано, и должностей нет. И потом, что это вы в белом?
— Бой есть праздник, Михаил Иванович, по-иному не мыслю.
— Правильно, Михаил Дмитриевич, и я не мыслю. Но днем, а не ночью. Днем, при солнышке.
— Сниму, — мгновенно согласился Скобелев. — Бешмет вон казачий надену, только возьмите, Христом-богом…
— Как взять, как, в каком роде, генерал? — маялся Драгомиров, любивший Скобелева за отвагу и независимость. — В ординарцы ведь…
— Пойду, — торопливо перебил Скобелев. — За честь почту при вас и при таком деле в качестве ординарца. Прикажете в понтон?
— При мне до утра, — сухо сказал Драгомиров. — Подтяните Минский полк и чтоб разговоров — ни-ни!
— Слушаюсь, Михаил Иванович! — просиял Скобелев. — И благодарю. От всего сердца благодарю!..
А роты все шли и шли, будто 14-я дивизия отправляла на тот берег не восемнадцать понтонов, а добрую половину Волынского полка. Вся идея прорыва главных сил русской армии строилась на быстроте маневра и его внезапности, количество войск ради этого было сведено до минимума, но нетерпение уже охватывало всегда спокойного и невозмутимого генерала, и он начинал нервно пощипывать тощий монгольский ус.
— Погрузка закончена, Михаил Иванович, — негромко доложил начальник переправы генерал-майор Рихтер. — Прикажете отваливать?
— Обождите. — Драгомиров снял фуражку, шагнул к тяжело, по самые борта нагруженным понтонам. — Вы уходите, а я остаюсь. Второй эшелон погружу — и за вами. Я хотел бы вместе, да служба не велит, так что на время расстанемся… — Он помолчал, покрутил фуражку в задрожавших руках. — Одно помните — от вас все дело зависит. Либо через Дунай, либо — в Дунай, иного пути у нас нет. Ничего не обещаю, и помощь не скоро придет, и артиллерия не скоро поддержит — сами вы все должны исполнить. Не стреляйте в темноте без толку: целей не видать, а турки сразу поймут, что вас горсточка. А главное, сигналов об отступлении быть не должно и не будет. Колите того штыком, кто сигнал такой подаст, тут же на месте и колите, потому что это либо трус, либо враг. Не ищите своих офицеров, держитесь тех, кто поближе, и выручайте друг дружку. Помните об этом. С богом! С богом, друзья мои! С богом, герои, до встречи на том берегу — в Болгарии!
Не гремели оркестры, не развевались знамена, никто не кричал «ура». Матросы молча отпихнули баграми тяжелые паромы. Дружно и плавно поднялись весла, громоздкие суда медленно тронулись по протоке к Дунаю, скрытые тьмой и низким островом Аддой, еще загодя занятым ротами Брянского полка. Генерал Драгомиров, держа в руках фуражку, глядел им вслед, пока неясные силуэты не растаяли в ночной мгле. Тогда он вздохнул, перекрестился и надел фуражку.
— Грузите артиллерию немедля.
К причалам уже подходили грузовые понтоны. Матросы плотно чалили их, устанавливали сходни. Где-то совсем рядом всхрапнула лошадь, послышался тихий ласковый голос ездового:
— Стоять, милая, стоять.
— Минчане подошли, — сказал вновь возникший за плечом Драгомирова Скобелев. — А на этом участке у турок черкесов нет, Михаил Иванович.
— Почему так полагаете?
— Минчане уток вспугнули на подходе, а на той стороне тишина. Черкесы сразу бы всполошились: вояки опытные.
— Слава богу, коли так. Минский полк вам поручаю, Михаил Дмитриевич.
— Благодарю. Только уж и на ту сторону с ними, а?
— Все там будем, — строго сказал Драгомиров. — Путь у нас один: только в Болгарию.
Ездовые осторожно вводили на понтоны испуганно всхрапывающих лошадей, расчеты готовили к погрузке пушки и зарядные ящики. Все делалось молча, без обычных шуток, ругани и команд.
— Лапушки наши заряжены, Гусев? — тихо спросил Тюрберт.
— Лично заряжал, ваше благородие. Картечный снаряд, как велено.
— Брянов с первым эшелоном пошел. Помнишь капитана Брянова, Гусев?
— Как не помнить, в Сербии, чай, вместе горюшко хлебали.
— Да… Вели ездовым лошадей за храп держать, пока не переправимся. А коли ранят какую — душить всем дружно, чтоб я и вздоха ее не услышал. Всю батарею предупреди.
— Не извольте беспокоиться, ваше благородие, понимаем, куда идем.
К тому времени передовые понтоны со стрелками Остапова и Фока уже вышли на стрежень. Тучи перекрыли луну, на турецком берегу было тихо, темно и пусто, но верховой ветер принес волну, паромы закачало и стало заметно сносить по течению.
— Навались, гребцы, навались, мать вашу! — сквозь зубы шепотом ругался Остапов.
Однако ветер и разыгравшаяся река уже разорвали единый строй понтонов. Турецкий берег, на котором не видать было ни одного огонька, утонул в кромешной тьме, и офицеры, как ни всматривались, не могли определить ни одного ориентира. Понтоны, медленно пересекая течение, шли в черную неизвестность.
Первым врезался в отмель понтон с сорока пятью стрелками Остапова; нос уперся в песок, течение развернуло корму к берегу, и понтон накренился, черпая воду. Подняв револьвер над головой, капитан первым прыгнул в воду.
— За мной! Оружие беречь!
Он ожидал залпа, окрика, но берег молчал. Останов брел по пояс в воде, сабля путалась в ногах. Позади с шумом и плеском шли стрелки. Так они и выбрались на берег, никого не потревожив, не зная, где свои, где чужие. За узкой полоской песка начинался крутой и высокий глинистый обрыв. Распределив солдат, капитан направил охранение вверх и вниз по берегу, а сам с основной группой стал подниматься на откос. Солдаты лезли, втыкая штыки в глину, рубя ступени, подставляя друг другу плечи, цепляясь за корни и неровности. С трудом выбравшись наверх, залегли, вглядываясь в темноту.
— Ни хрена не видать. Все подтянулись?
— Так точно, ваше благородие, все как один.
Ниже гулко ударил выстрел, и тотчас же все вершины доселе затаенно молчавшего вражеского берега отозвались разрозненной ружейной пальбой. Это была настороженная стрельба наугад, по еще невидимому, но ожидаемому противнику.
— Ах вот вы где, мать вашу! — закричал Остапов, вырывая из ножен саблю. — Вперед, ребята! Не стрелять! В штыки их, в штыки!..
Первый выстрел, переполошивший турок и создавший впоследствии особые трудности для стрелков капитана Фока, был, по сути, случайным. Высадившиеся почти одновременно с Остаповым пластуны, пользуясь темнотой, берегом проникли в устье пересохшего ручья Текир-Дере и вышли к турецкому пикету. Турки окликнули, но казачий есаул, шедший впереди, спокойно ответил по-черкесски:
— Свои. С той стороны возвращаемся.
Турки, поверив, подпустили их и тут же были взяты в кинжалы. Уцелел до времени один, находившийся у караулки, успел подать сигнал, и береговые склоны ответили огнем разрозненных винтовочных выстрелов. В устье Текир-Дере начинался ад: турки занимали высоты и, обнаружив врага, начали бить беспорядочным, но массированным огнем. Пластуны сразу оказались прижатыми к откосам.
Сюда, в эту простреливаемую со всех сторон низину, прибило паромы Фока. Вода кипела от пуль, стояла сплошная винтовочная трескотня.
— Стрелки, за мной! — перекрывая грохот, крикнул Фок. — Барабанщик, атаку!
Он бежал по мелководью, со странным, впервые возникшим чувством благодарности слыша дружный солдатский топот за спиной. Раненые падали в воду, но подбирать их не было ни времени, ни возможностей. Дело решали секунды, и Фок, правильно оценив это, решительно вел свои «механизмы, при винтовке состоящие», на штурм обрывов, ощетиненных турецким огнем.
Чуть ниже высаживался Ящинский. Едва ступив на берег, рванул из ножен саблю:
— Вперед, брат…
И, взмахнув руками, упал навзничь, так и не закончив команды. Солдаты бросились к нему, приподняли, но штабс-капитан был уже мертв: нуля попала в висок.
— Отпелись… — горько и растерянно сказал кто-то.
Унтер-офицер, державший на коленях пробитую голову командира, бережно опустил ее на песок и встал.
— Чего столпились? Вперед! Бей их, сволочей, ребята! За мной!
Солдаты приступом взяли обрыв, выбили турок из передовых ложементов и с боем прорвались к стрелкам. Унтер нашел Фока, вытянулся, приткнул к ноге винтовку с окровавленным штыком:
— Разрешите доложить, унтер-офицер Восьмой роты Малютка. Командира убило…
— Ложись и докладывай толком.
— Так вы же стоите, ваше благородие.
— Потому и стою, что благородие. Значит, погиб Ящинский?
— Так точно. В висок.
— Сколько с тобой?
— Семнадцать.
— Видишь внизу караулку? Бери своих и штурмуй. Как тебя? Малютка? Уцелеешь, произведу во взрослые. Барабанщик, атаку ящинцам!
Бессистемная стрельба шла по всему берегу. Взвыли турецкие сигнальные рожки, вспыхнули смоляные шесты, оповещая гарнизоны о русском десанте. Послышался сильный шум и в Вардине, где стояла вражеская артиллерия. Турки спешно собирали таборы, намереваясь ударами с трех сторон уничтожить немногочисленный русский отряд.
Но пока царила сумятица: как выяснилось позднее, пластуны сумели-таки просочиться за линию турецких охранений и перерезали телеграфную связь. Пользуясь темнотой и суматохой, Остапов без единого выстрела занял виноградники, развернул стрелков в жидкую цепь фронтом к Свиштову и отчаянной штыковой атакой встретил первые турецкие подкрепления, спешно брошенные в устье Текир-Дере.
— Не стрелять! — хрипло орал он, отбиваясь саблей сразу от двух турок. — Не стрелять, сукины дети! Ломи их, в аллаха мать!..
Семнадцать человек, уцелевших с понтона Ящинского, бежали к турецкой караулке молча. Они скатились с правого откоса, турки поначалу то ли не заметили атакующих, то ли приняли за своих, а когда опомнились, было уже поздно. Единственный залп, который успели они сделать, был торопливым и неприцельным; ящинцы так же молча, без «ура» приблизились на штыковой удар, и только тогда унтер Малютка на последнем выдохе выкрикнул, как на ученье:
— Коли!..
Семнадцать штыков с разбегу вонзились в человеческие тела, тут же четко и умело были выдернуты и снова вонзились — уже вразнобой, уже не все семнадцать. Уже началась рукопашная, уже приходилось и отбивать выпад противника, и подставлять винтовку под удар ятагана, и крушить черепа прикладом. Но этот молчаливый стремительный штурм так ошеломил турок, что, вяло посопротивлявшись, шесть десятков аскеров в панике бежали к водяной мельнице.
Чуть светало. В сером предрассветном сумраке уже прорисовывались кромки турецких высот, темные силуэты понтонов на реке и вершины возле села Вардин, занятые турецкими батареями. Оттуда прогремел первый выстрел, снаряд с воем пронесся над стрелками Фока и разорвался в Дунае, подняв высокий фонтан.
Вся река была усеяна понтонами. Пустые торопливо отгребали назад, к своему берегу, перегруженные с трудом преодолевали течение. Теперь, когда с каждой минутой становилось светлее, турки обрушивали на суда яростный ружейный огонь. Продырявленные пулями понтоны набирали воду, команды не успевали ее вычерпывать; все чаще то один, то другой понтон, переполнившись, шел на дно.
Взятие караулки обеспечило правый фланг Фока, но его теснили и с фронта и с левого фланга. Он то и дело поднимал своих людей, бросал их в короткие контратаки и отходил снова, охраняя место основной переправы и боясь оказаться отрезанным от берега. Несмотря на рассвет, он упорно не ложился; высокая его фигура все время маячила впереди цепи. После бесконечных рукопашных схваток мучительно ломило плечо; он морщился, перехватывал саблю в левую руку, пытался растереть занемевшие мышцы. По мундиру расползалось темное пятно: в последней схватке штык аскера достал-таки до капитанских ребер, но, к счастью, скользнул, лишь надломив кость и сорвав лоскут кожи. Фок никому не говорил об этом и старался держаться так, чтобы солдаты не заметили, что он ранен.
— Ваше благородие, ложись! — время от времени зло кричали стрелки. — Убьют тебя — все тут поляжем!
— А смотреть кто будет? — огрызался капитан, страдая от боли в растренированной руке, которой досталось сегодня столько работы. — Ваше дело шкуры беречь и исполнять что прикажут.
— А коли приказывать станет некому?
— Коли некому, так в штыки! Все, дружно, а ежели кто замешкается, я с него и на том свете спрошу!
Как бы ни было тяжело стрелкам Фока, Остапова и уже успокоившегося Ящинского, а понтоны с того берега шли. Вразнобой, потеряв связь, приткнувшись к случайному месту, они все же доставляли солдат, и солдаты эти, зачастую сразу же теряя офицеров, все же упрямо лезли на обрыв, штыками отбрасывали турок и цепко держали узкую полоску берега. Часть их прибилась к Фоку, десятка два провел в устье Текир-Дере поручик Григоришвили, раненный в плечо в первой же атаке: вместе с уцелевшими солдатами унтера Малютки он упорно штурмовал засевших на мельнице аскеров.
Благополучно переправился на вражеский берег и командир первого эшелона генерал-майор Иолшин. Вместе со штабными офицерами он сидел под обрывом и страдал от бездействия: руководить боем в такой неразберихе было немыслимо.
Турки ожесточенно атаковали Остапова. Поредевший в схватках отряд его, пополненный пластунами и частью гвардейских офицеров полковника Озерова, упрямо держался за виноградники, перерезав туркам дорогу к Текир-Дере. Остапову пуля раздробила коленную чашечку; он лежал в пыли на дороге, собрав вокруг себя раненых, и, страшно ругаясь, отбивал атаки четкими ружейными залпами. Командование принял Озеров.
— Только не вздумайте стрелять, полковник, — скрипя зубами от боли, сказал Остапов; ему очень хотелось ругаться, он грубил, но в присутствии старшего воздерживался. — Штыками их, штыками!
— Я слышал приказ, капитан. Держите дорогу.
— Ну уж тут-то они только по трупам: мне ногу перебило. А вот вам придется побегать.
— Доктора утверждают, что это полезно для здоровья, — усмехнулся Озеров, уходя в цепь.
— Стрелять только раненым! — вдогонку прокричал Остапов. — Только тем, кто уж и на ногах-то не стоит! Слышите, гвардия?..
Но время текло своим чередом, и, как ни внезапен был русский удар, турецкое командование в конце концов разобралось в обстановке. Из трех наиболее активных очагов сопротивления самым неустойчивым им представился участок Фока. И туда, на его измотанных, израненных и немногочисленных стрелков, турки и бросили подошедшие из Вардина свежие резервы.
Брянову не повезло с самого начала: понтон, на котором находился капитан с сорока пятью солдатами, закрутило на быстрине с особой затейливостью, развернув почти в обратную сторону. Гребцы, привставая на скамьях, с силой налегли на весла, и весла не выдержали — три хрустнули пополам, и потерявший скорость и управление понтон потащило по течению. Пока гребцы разбирались с веслами, чтоб уравнять количество их с обеих сторон, судно успело уйти далеко вниз, потеряв всякую связь с соседним понтоном прапорщика Лукьянова. Когда наконец-таки приткнулись под обрыв, спускавшийся в этом месте к самой воде, в устье Текир-Дере и на высотах вокруг уже кипел бой.
Здесь пока не стреляли, но обрыв был на редкость высок и крут; терять время на подъем, а затем завязывать бой в стороне от основного удара было бессмысленно, и Брянов не раздумывая принял решение — берегом быстро и по возможности скрытно добраться до своих, выйти во фланг туркам и внезапно атаковать их.
Полоска песка была тут настолько узкой, что временами приходилось идти по воде. Отряд двигался с возможной быстротой, прикрытый от турок кручей; дважды они слышали голоса и топот наверху, но никто их не обнаружил, и они не задержались ни на мгновение.
Все ближе и ближе слышалась стрельба и дикие крики атакующих аскеров. Брянов спешил, иногда переходя на бег, и все время неотступно думал о том, как поведут себя эти сорок пять человек, что, сдерживая дыхание, спешили за ним, не отставая ни на шаг и заботливо следя, чтобы не брякнуло оружие. На бегу он поскользнулся, но не упал, с двух сторон бережно подхваченный сильными руками.
— Осторожней, ваше благородие, — дыхнуло сбоку крепким махорочным перегаром.
Это был пустяк, обычная товарищеская услуга, но Брянов почему-то сразу поверил, что рота уже его, что она признала в нем своего командира, уверовала в него и теперь без колебаний пойдет туда, куда он ее поведет. Не прикажет идти, а именно поведет, поведет сам, впереди всех; это допущение он на всякий случай оставил про запас. А подумав, тут же отбросил все эти мысли и стал размышлять уже о бое, пытаясь представить себе, где могут зацепиться наши и в каком месте ему следует подняться на обрыв и оказаться у турок на фланге не слишком далеко, но и не чересчур близко, чтобы солдаты успели собраться вместе и отдышаться после крутизны. А бой приближался, и они уже различали не только отдельные выстрелы, но и свист пуль над головой.
Брянову некогда было думать о понтонах своей роты: он думал о конкретном бое и о своей конкретной задаче в этом бою. Понтоны разбросало при переправе, часть его солдат оказалась выше Текир-Дере и тут же пристала к остаповцам, часть — в самом устье и перебралась к мельнице, а понтон прапорщика Лукьянова затонул недалеко от турецкого берега. Лукьянов собрал тех, кто выплыл, и, не оглядевшись, тут же полез на обрыв, вышел во фланг туркам, атакующим Озерова, но слишком далеко и поэтому был смят и уничтожен аскерами. Безусый прапорщик долго мучительно хрипел на застрявшем в груди турецком штыке.
А отряд Брянова все еще бежал под обрывом, когда сверху, почти им на головы с шумом скатились двое в изодранных окровавленных рубахах.
— Стой! Кто такие?
— Свои, не видишь? — задыхаясь, прохрипел один из них, но тут же узнал офицера. — Виноват, вашбродь. Раненые мы, турки сбили. Ох ломит он, ох ломит!
— Откуда?
— Стрелки третьей роты капитана Фока. Ох и жмет турка, ох жмет!..
— Поднять меня на обрыв! — прокричал Брянов. — За мной! На выручку!
Десятки солдатских рук тут же подняли его в воздух. Он уцепился за корни, нащупал носками сапог расселину и полез наверх, подтягиваясь на руках. Он сейчас уже не думал о своих солдатах: он знал, твердо знал, что они ползут следом по крутому, твердому, как камень, глинистому обрыву; он думал о Фоке и его стрелках, что дрались здесь все то время, пока он спокойно шел под защитой обрыва. Ему хотелось крикнуть им, что он рядом, что он спешит на помощь, но подъем отнимал все силы и на крики не оставалось дыхания. Он взобрался на откос, вскочил на ноги и в нескольких шагах от себя увидел турок. Они еще не заметили его, Брянов мог бы снова упасть на землю и подождать, пока поднимутся все его солдаты, но тут же в сумраке, в огневых вспышках за этими аскерами он увидел и Фока: собрав вокруг себя стрелков и ощетинившись штыками, капитан отчаянно отбивался от наседавших со всех сторон турок.
— Иду, Фок! — все-таки хрипло выкрикнул Брянов, вырвав из ножен саблю. — За мной, ребята!..
И, никого не дожидаясь, бросился в свалку. Ударил саблей одного, с выпадом ткнул второго и вдруг почувствовал, как его отрывают от земли. Не ощущая боли, он рубил саблей кого мог достать, рубил, уже поднятый в воздух, уже распятый девятью турецкими штыками, рубил до тех пор, пока штыки эти не отбросили его тело к краю обрыва. Услышал отчаянный крик всегда спокойного фельдфебеля Литовченко:
— Капитана убили! Бей их, мать в перемать!.. Круши! За командира, ребята! За командира!..
Это было последним реальным звуком, который расслышал капитан Брянов. В следующее мгновение перед ним взметнулись качели и все звуки ушли; он видел сестренку, ее смеющиеся сияющие глаза: «Выше! Еще выше! Еще!..»
Внезапный удар бряновцев во фланг атакующих турок не только спас стрелков, но и позволил им перейти в атаку. Опираясь на штыки, которые вел за собой осатаневший от ярости Литовченко, Фок отбросил турок на прежние позиции. И впервые за эту ночь сел на липкую от крови землю, задыхаясь и бережно ощупывая изрезанную штыками левую руку: он отбивал ею выпады аскеров в бою.
— Ваше благородие… Ваше благородие, разрешите обратиться!
— Ты кто?
— Фельдфебель Литовченко, вашбродь. Бряновцы мы.
— Спасибо за помощь, бряновцы.
— Ваше благородие, дозвольте отлучиться. Товарища вынести.
— Раненым не помогать, ты что, фельдфебель, приказа не знаешь? Пусть санитаров ждут, у меня каждый штык на счету.
— Да не раненый он, вашбродь. Он убитый. Дозвольте…
— Тем более если убитый. Ступай.
— То командир мой, их благородие капитан Брянов.
— Брянов убит?.. — Фок тяжело поднялся, опираясь на саблю. — Врешь! Покажи, где… где лежит.
— За мной идите, вашбродь. Он первым на них бросился, нас не дождавшись.
Литовченко подвел Фока к лежавшему у обрыва окровавленному Брянову. Фок опустился на колени.
— Эх, волонтер… — Он прижался ухом к груди. — Дышит, кажется?.. Фельдфебель!
— Тут я, ваше благородие, тут. Глядите, и саблю не выпустил. Как прикипела…
— Вот так с саблей и неси его. Дотащишь один?
— Дотащу. Я перед собой его. На руках.
— Дождешься на берегу санитаров и первой же партии передашь. И ни на шаг от него, понял? Если гнать будут, скажешь, что я так приказал, я, капитан Фок!
И не оглядываясь пошел к цепи, с каждым шагом ощущая, что болит уже не занемевшая от сабли правая рука, не изрезанная до костей левая, не бок, проткнутый штыком, — что болит все его тело. А помощь все не шла, турки собирались в очередную атаку, и до победы было куда дальше, чем до смерти.
Артиллерийские понтоны — рубленные из бревен платформы, опиравшиеся на тяжелые рыбацкие шаланды, — были медлительны и неповоротливы. Отвалив от берега позже, чем понтоны с пехотинцами первого эшелона, они медленно огибали остров Адду, медленно добирались до основного русла. Уже все береговые склоны опоясались ружейным огнем, уже Фок и остаповцы намертво вцепились в свои щедро политые кровью плацдармы, уже погиб Ящинский, уже поручик Григоришвили, охрипнув от команд и слабея от раны, в шестой раз бросался на штурм мельницы, а артиллерия, грузно покачиваясь на осевших шаландах, еще только-только миновала стремнину Дуная.
К этому времени чуть просветлело, турки обнаружили испятнившие всю реку понтоны, открыли яростный ружейный огонь, и первые снаряды вражеской батареи, расположенной у Вардина, начали пристрелку. Вода кругом кипела от пуль и осколков, но понтон Тюрберта был пока цел, а на соседнем, которым командовал его субалтерн-офицер подпоручик Лихачев, ранило лошадь. Она дико заржала, забилась, грозя запутать постромки и разбить ограждение, но артиллеристы, дружно навалившись, придушили ее и тут же скинули в Дунай.
Время шло, а кипевший огнем и боем вражеский берег почти не приближался. Тюрберт нервничал, с трудом унимая растущее раздражение и вызванную этим мучительную внутреннюю дрожь. Он был человеком активных действий, легко ориентировался в боевой обстановке, но терпеливо выжидать не умел и не любил. Понтон был до отказа забит орудиями, лошадьми, зарядными ящиками, люди стояли впритык друг к другу, и он даже не мог подвигаться, чтобы унять эту нервную трясучку и хоть как-то отвлечься. В сотый раз он прикидывал, где они могут пристать, как втащат на обрыв пушки и куда в первую очередь следует направить неожиданный для турок сокрушительный картечный огонь. И все время советовался с невозмутимым Гусевым:
— На руках втащим?
— Втащим, ваше благородие.
— Главное — пушки. Лошадей пока под обрывом оставим, а снаряды — на руках.
— На руках, ваше благородие, это точно. Ты не беспокой себя понапрасну.
— Представляешь, как там Брянову достается?
— Всем достается. Известное дело, без артиллерии.
— Господи, ну что же так медленно, что же так медленно!..
Тюрберт не знал, что как раз во время этого разговора Фока потеснили к обрыву, Брянов был поднят на штыки, а удар его солдат спас стрелков от неминуемой гибели. Не знал, что аскеры вскоре снова навалились на Фока и прибившихся к нему бряновцев. Фок то и дело бросал свой отряд в штыковые контратаки, уже не ощущая ни времени, ни боли, ни даже усталости. Все слилось в один кошмарный клубок: атака — рукопашная — короткий бросок вперед и снова штыковой бой. Сабля у капитана сломалась, он теперь отбивался ружьем и с ним наперевес водил в бесконечные контрброски своих грязных, окровавленных, нечеловечески уставших солдат.
А Григоришвили все же ворвался на мельницу. Все тот же унтер Малютка во время последнего штурма успел спрятаться в кустах, при первой возможности взобрался на крышу и, разметав черепицу, через пролом бросился внутрь. И тут же погиб, проткнутый десятком штыков, но на какое-то мгновение отвлек аскеров; от окон, и Григоришвили успел с последним отчаянным приступом.
— Пленных не брать! — кричал он, путая грузинские и русские слова. — Бей их, братцы! Бей насмерть!
Получил удар прикладом в голову, отлетел к стене и сел на пол, чудом сохранив сознание. Его солдаты в тесных и темных помещениях добивали последних защитников мельницы. Стоял лязг оружия, хриплая ругань, вопли и стоны раненых и умирающих, а поручик, слыша все это, никак не мог удержать голову прямо: она валилась с плеча на плечо, как у болванчика. Потом наступила тишина, он хотел встать, но не сумел, и тут же кто-то присел рядом:
— Живы, вашбродь?
— Что турки?
— Перебили.
— Немедленно на берег. Найдешь генерала Иолшина, скажешь: путь свободен. Пусть строит дорогу для артиллерии. А мне… воды из Дуная. Хоть в фуражке…
Остапов по-прежнему валялся в дорожной пыли, окончательно обессилев от потери крови и даже перестав ругаться. К нему подползали раненые с оружием, те, которые уже не могли ходить в атаку, но еще могли стрелять. И он отбивался огнем от наседавших из Свиштова турок, а Озеров от них же отбивался штыками. Гвардии поручики Поливанов и Прескотт были уже убиты, сам Озеров ранен. Зажав окурок погасшей сигары, он водил солдат в атаку, сквозь зубы ругаясь по-французски. А Тюрберт все еще пересекал Дунай…
— Ваше благородие, тонем!..
В сплошном грохоте выстрелов он не расслышал тех, что поразили его понтон, не почувствовал, как пули пробили борта, как хлынула вода в тяжелые шаланды.
— Тонем!..
Тюрберт оглянулся, увидел серые, напряженные лица артиллеристов, пушку, ствол которой был направлен на тот страшный, огненный, кровавый берег. Замешательство длилось мгновение:
— Все за борт! Все! Отплывай подальше!
Расталкивая людей, он бросился к пушке. Присел, снял с запора, наводя на турецкий берег. И сразу пропала дрожь: он действовал, он знал, что ему надо делать.
— Все за борт! Живо за борт!
Понтон уже кренился набок, испуганно ржали и бились лошади. Ездовые ломали поручни, сталкивали лошадей в воду. Матросы покинули тонущие шаланды, и артиллеристы вслед за ними тоже прыгали в Дунай.
— Сбрасывай лошадей, чтоб наводить не мешали!..
— Ваше благородие! Ваше благородие, Александр Петрович, что ты делаешь?! Ведь убьет откатом, не закреплена ведь, убьет!..
Гусев хватал за руки, тащил к борту. Тюрберт вырвался, впервые в жизни ударил подчиненного.
— Исполнять приказ!
— Саша! — забыв о субординации, забыв о сословном неравенстве, забыв обо всем и помня только, что перед ним самый дорогой человек, Гусев упал на колени. — Сашка, опомнись!..
— Вон! — Тюрберт схватился за кобуру. — Застрелю!
— Стреляй, — покорно сказал Гусев. — Лучше в меня, чем из пушки. Смерть это верная…
Тюрберт сунул револьвер на место, отер мокрое то ли от брызг, то ли от слез лицо.
— Там люди гибнут, Гусев. Они нас ждут, нас, артиллеристов, как спасение, ждут как надежду. Там… Там — Брянов, Гусев. Что ж прикажешь, без надежды его оставить? Уходи.
Гусев поднялся с колен. Шаланды наполнились водой, и понтон на какое-то время выровнялся. Ездовые уже сбросили лошадей, попрыгали сами, и на понтоне остались теперь только командир и его старый боевой помощник. Настил заливала вода.
— Прощай, Александр Петрович. — Гусев низко поклонился Тюрберту и, перекрестившись, бросился за борт.
Тюрберт уже ничего не слышал и не видел. Он стоял в воде на коленях, тщательно наводя орудие. Ориентиров не было никаких, он наводил по наитию, но боевое вдохновение его было сейчас великим, прозорливым и прекрасным. Все накопленное им мастерство, весь опыт, вся любовь и вся ненависть сошлись сейчас в его прицеле.
— Держись, Брянов, — шептал он, выравнивая крен. — Держись, друг мой. Держись… И живи!..
И дернул спуск. Рявкнул единственный с русской стороны пушечный выстрел, и понтон разнесло на куски. Обломки его на миг поднялись над водой и тут же канули в пучину.
А единственный картечный снаряд разорвался в цепи атакующих турок. Ликующий крик вырвался из пересохших глоток стрелков капитана Фока. В едином порыве они смяли растерявшихся аскеров, вырвались из смертного кольца и далеко отбросили противника от берега. Правый фланг их примыкал теперь к занявшим мельницу солдатам Григоришвили, а те, в свою очередь, пробились к Остапову. Вместо трех разрозненных береговых участков русские к исходу третьего часа ночи сумели создать общий плацдарм и организовать единую систему обороны.
Как только рассвело, береговая русская артиллерия открыла частый сокрушительный огонь по всей линии турецких позиций. Самое главное было сделано: турки оказались отброшенными от берега; можно было начинать систематическую переправу войск, наращивая силы для удара.
Уже ушли вторые эшелоны десанта, уже субалтерн-офицер погибшего Тюрберта подпоручик Лихачев, благополучно добравшись до берега, втащил свои пушки на обрыв и прямой наводкой громил наступающих из Свиштова турок, уже грузились в понтоны первые санитары. Уже можно было передохнуть: Остапова подтащили к берегу, Григоришвили напился воды из солдатского кепи, а капитан Фок наконец-таки смог лечь. Его бил озноб, и, хотя он не говорил об этом, его стрелки искали шинель и вскоре нашли. Турецкую, окровавленную и короткую. Фок с трудом завернулся в нее.
— Пора и нам туда, — сказал Драгомиров Скобелеву. — Надо посмотреть на месте и, пожалуй, приостановить на время движение вглубь.
— Если позволит обстановка, Михаил Иванович. Разрешите мне обойти позиции?
— Видимо, придется. — Драгомиров обернулся к адъютанту. — Доложите генералу Радецкому, что я счел необходимым переправиться на тот берег. Со мной чины штаба и генерал Скобелев-второй. Ступайте. Прошу на катер, Михаил Дмитриевич.
До катера генералы дойти не успели. Молодой подпоручик Брянского полка догнал у причала:
— Ваше превосходительство, артиллерист из подбитого понтона на берег выбрался. Говорит, будто тот картечный выстрел успел произвести его командир…
Пока шли к берегу, подпоручик с юношеским восторгом и искренней завистью рассказывал о единственном выстреле русской пушки. Первом и последнем выстреле гвардии подпоручика Тюрберта в этой войне.
— …видел я его, ваше превосходительство: здоров, как бык, одно слово — гвардия. Спокойно бы Дунай дважды переплыл, если бы захотел. А он не спастись — он выстрелить захотел…
Мокрый, еще не отдышавшийся Гусев сидел на песке в окружении брянцев. Увидев подходивших генералов, солдаты вскочили; Гусев поднялся тоже, но, зарыдав вдруг, упал на колени.
— Ваше высокопревосходительство, велите все, все ему отдать!.. — Он сорвал с груди ордена и, стоя на коленях, протягивал их Драгомирову. — Все ему отдаю, командиру моему Тюрберту Александру Петровичу. Все!..
— Как фамилия? — тихо спросил Драгомиров.
— Тюрберт, ваше высокопревосхо…
— Про Тюрберта знаю и доложу. Твоя как фамилия?
— Унтер-офицер Гусев.
— Надень свои кресты, Гусев, а Тюрберта мы не забудем.
Скобелев шагнул вперед, поднял Гусева с колен, поцеловал в мокрое от слез лицо.
— Спасибо за преданность, солдат. Ранен?
— Никак нет. Велите туда меня. Туда.
— Пойдешь туда. Переодеть, накормить, дать водки, отправить с артиллеристами.
Уже на катере, отваливая от берега, Драгомиров сказал:
— Вот на таких, как этот Тюрберт, и держится армия. Сам погибай, а товарища выручи. Прекрасно! Непременно в реляции отмечу. Подвиг его символический: с дружбой идем, а не с гневом. С великой дружбой…
Командир волынцев полковник Родионов переправился с последними ротами своего полка во втором эшелоне. Его понтон попал под губительный ружейный огонь, некоторые гребцы были убиты, многие ранены, что сильно замедлило движение. Когда наконец пристали неподалеку от устья Текир-Дере, бой на ближних высотах уже откатился в глубину и наступила кратковременная передышка. Турецкое командование искало новое решение, перетасовывая подходившие резервы и все еще не веря, что дело проиграно. Доложив Иолшину о прибытии и получив приказание обосноваться в центре обороны, Родионов берегом вышел к пересохшему ручью, куда, пользуясь затишьем, солдаты начали стаскивать раненых. Уложив их на песок, тотчас же и уходили, понимая, что смены нет и что каждый штык на счету. И только одна фигура продолжала сидеть возле неподвижного тела.
— А ты почему сидишь?
— Виноват, ваше высокоблагородие, — вскочил фельдфебель. — Исполняю приказ капитана Фока: не отходить от командира, пока санитарам не сдам.
— Стало быть, твой ротный, Литовченко? — Родионов знал всех фельдфебелей своего полка. — Неужто Брянов?
— Так точно, ваше высокоблагородие. Девять штыков в нем, а саблю не выпустил.
— Брянов, — со вздохом повторил полковник, опускаясь на колено возле капитана. — Ты слышишь меня, Брянов?
Брянов медленно открыл глаза. Он слышал весь разговор, но отвечать не хотел, потому что сил оставалось мало. Из девяти ран две были в живот, он чувствовал их и понимал, что это — смерть. Но думал он сейчас не о смерти и не о жизни: думал о сестре, которая оставалась теперь одна, без всяких средств к существованию, и решал сейчас последнюю задачу. Задачу, как обеспечить ей пенсион, до которого он так и не успел дослужиться. Полковник Родионов был не в состоянии ему помочь, и Брянов молчал, сберегая силы на тот случай, если удастся поговорить с кем-либо из всемогущих. Этот крест капитан не имел права сбросить с плеч и на пороге смерти.
— Тюрберта, — еле слышно сказал он, с трудом разлепив искусанные губы. — Мне Тюрберта…
— Да, да, — не поняв, вздохнул Родионов. — Ты вон какой, а я-то думал… Спасибо, капитан. — Он коснулся руки Брянова, не решившись пожать ее, и встал. — Береги его, фельдфебель.
Генерал Драгомиров с офицерами штаба и самозваным ординарцем генералом Скобелевым 2-м добрался до берега без особых помех. Иолшин усиленно занимался строительством дороги для подвоза артиллерии, бросив на эту работу горстку саперов и всех своих офицеров. Дело было важным, но, судя по рапорту, обстановку Иолшин знал плохо.
— Я распорядился, чтобы командиры прислали посыльных, — поспешно добавил он.
Драгомиров промолчал, понимая, что Иолшин упустил из рук командование не по своей вине, но с трудом скрыл неудовольствие. Хотел ответить помягче, но Скобелев ничего скрывать не умел.
— Дорогу строите? — резко спросил он. — Похвально. Только от посыльных чуда не ждите: тот, кто пошлет их, три часа в бою был. Это вам не под обрывом сидеть.
— Извините, генерал, не знаю, в какой должности вы здесь пребываете, но я просил бы вас… — покраснев, раздельно начал Иолшин, но Драгомиров мягко остановил его:
— Потом, господа, потом. Главное — обстановка.
— Разрешите исполнять должность? — с вызовом спросил Скобелев.
— Идите, голубчик, — вздохнул Драгомиров, — от посыльных и вправду толку мало. — Он оглядел Скобелева и с неудовольствием покачал головой. — А обещали бешмет надеть.
— Прятать русский мундир оснований не имею, — проворчал Скобелев. — Ни под бешметом, ни под обрывом.
И, поклонившись, быстро пошел берегом к левому флангу обороны. К отряду капитана Фока.
В самом устье Текир-Дере убитых было немного. Еще издали генерал опытным взглядом оценил крутизну откосов и подивился, что потери невелики. Участок располагал на редкость удобным для обороны рельефом, но турки плохо использовали это обстоятельство, не укрепив, как следовало бы, береговую линию. «Тут, кажется, повезло», — отметил про себя Скобелев и стал подниматься на обрыв, не ища легкого пути, а там, где поднимались солдаты. И, пока лез, думал, что повезло удивительно: штурмовать такую крутизну было все едино, что крепостную стену. А когда поднялся наверх и огляделся, понял, что поторопился с выводом, что малое число убитых под обрывом не следствие тактического недомыслия турок, а результат быстроты, решительности и отчаянной отваги русских солдат и офицеров.
Генерал стоял сейчас на том месте, которое Фок удерживал в течение трех часов. Сюда отжимали его турки, и отсюда с края обрыва, он вновь и вновь бросался вперед, шаг за шагом расчищая путь. Каждый аршин здесь стоил крови, и трупы громоздились друг на друге, покрывая эти аршины. Генерал перешагивал через мертвых, повсюду слыша проклятия и стоны раненых и умирающих, и земля, пропитанная кровью, тяжко хлюпала под его сапогами. Скобелева трудно было удивить полем боя — он сам ходил в штыковые и водил за собой казачьи лавы, — но то, что он видел сейчас, было за гранью человеческих возможностей. Он шел и считал убитых, ведя отдельный учет для своих и врагов, и по беглому этому подсчету получалось, что на каждый русский штык тут приходилось свыше двух десятков турецких. «Как же вы устояли тут? — с горечью думал он. — Ах, ребята, ребята, досталась вам сегодня работка, какой и врагу не пожелаешь…»
К тому времени турки, перестроившись, вновь открыли огонь со всех высот, но к более активным действиям пока не переходили, и наши передовые цепи устало и затаенно молчали. Пули свистели вокруг генерала, вонзаясь в уже убитых и добивая ползущих, но Скобелев шел, не убыстряя шага и не пригибаясь. Только смотрел теперь не на поле боя, а на занятые противником высоты, по плотности огня определяя линию вражеского фронта, расположение командных пунктов и даже стыки между отдельными частями.
Так он вышел к стрелкам Фока, занявшим гребень высотки. Левый фланг их упирался в глубокую промоину, правый смыкался с расселиной Текир-Дере, и Скобелев с удовольствием отметил тактическую безупречность занимаемой позиции.
— Молодец, — сказал он Фоку после рапорта. — А за ночь вдвойне: я полем шел, видел.
— Отбиваться буду огнем, — с непонятным ожесточением объявил капитан. — Ставлю вас о том в известность, так что уж насчет экономии патронов извините.
— Есть кому сдать командование участком? — помолчав, спросил генерал.
Фок отрицательно покачал головой. Обычно Скобелев обращался к офицерам запросто, на «ты», любил это обращение, но сейчас чувствовал некоторое неудобство.
— Временно поручите унтеру — и в лазарет.
Фок еще раз покачал головой. Он стоял перед Скобелевым, не по-уставному расставив ноги, чтобы не упасть. Левую руку ему кое-как перевязали солдаты, но от потери крови и нечеловеческой усталости его до сей поры бил озноб, от которого не спасала и наброшенная на плечи короткая турецкая шинелька.
— В лазарет нужно всех, — нехотя сказал он. — А всех нельзя, значит, будем ждать смены.
— Всех нельзя, а вам надо.
— А они что? — Фок насильственно усмехнулся. — Извините, ваше превосходительство, мы тут устали немного. Хорошо бы щелочи.
— Чего?
— Водки, — пояснил Фок. — Либо полную смену, либо двойную винную порцию.
— Хлебните. — Скобелев достал из кармана фляжку.
Фок облизнул пересохшие губы. С трудом проглотил комок.
— Благодарю, ваше превосходительство, но на всех нас вашего коньяка не хватит.
— А вы солдат, капитан, — тихо сказал Скобелев, так и не решившись поцеловать Фока. — Первый резерв вам на смену отправлю.
— Не торопитесь обещать, ваше превосходительство. — Фок снова усмехнулся. — Вы еще у Григоришвили не были, Остапова не видали. Повидайте их, а уж там и решайте, чья первая очередь.
— Вы правы, — сказал генерал. — Вы совершенно правы, капитан. Надеюсь на встречу в будущем. Не провожайте.
— Благодарю, — буркнул Фок и, не дожидаясь ухода генерала, сел на землю.
Скобелев шел вдоль позиций, с уважением думая о железном упорстве стрелков и о суровой воле их командира. Стало светло, пули то и дело щелкали совсем рядом, но он не обращал на них внимания. А вскоре перестал думать и о Фоке, часто останавливаясь и внимательно вглядываясь в очертания занятых турками высот. Там уже приметили генеральскую фигуру в белом, уже целились в нее; Скобелев вскоре почувствовал это по густоте обстрела, сердце щемило от близости пролетавших пуль, но он давно уже строго-настрого приказал себе не кланяться им. Усталые стрелки Фока с удивлением провожали его высокую, не сгибающуюся под огнем фигуру, и пожилой сказал:
— Нет, братцы, не видать этому генералу ратной смерти. Заговоренный он, братцы, ей-богу, заговоренный.
Еще на спуске в низину Текир-Дере Скобелев заметил пожар: горела мельница, с таким трудом занятая отрядом Григоришвили. Сам поручик сидел под кустами позади своей жидкой, неимоверно растянутой цепи; перед ним стояло конское ведро, к которому он то и дело прикладывался, как лошадь сквозь зубы втягивая воду. За ночь на щеках выросла щетина, и поручик выглядел сущим абреком. При виде генерала он попытался встать, но Скобелев остановил его и сел рядом.
— Горишь? — спросил он, имея в виду полыхавшее жаром лицо офицера.
— Турок недобитый поджег! — гневно сказал Григоришвили. — Сам поджег, сам и сгорел, дурной человек!
— Кто тебя заменить может?
— Зачем заменять? Что на берегу лежать, что здесь лежать. Унтер хороший был, ваше превосходительство, жаль, фамилию не спросил. Ах жаль!..
— Кто левее тебя?
— Пластуны и гвардейцы — видите виноградники? А дальше Остапов.
— До резервов продержишься?
— Я всю ночь не стрелял, ваше превосходительство, все штыком да штыком. Теперь огнем велел, сил мало.
— Правильно, — сказал Скобелев, вставая. — Ну держись, поручик. При первой возможности выведем из боя.
— Брянов погиб, Ящинский погиб, а мы с Фоком живы, — словно не слыша генерала, лихорадочно сказал Григоришвили. — Перед боем пунш варили. А унтера фамилию не спросил. Почему не спросил, ослиная голова? Теперь всю жизнь виноватым буду.
Он сокрушенно помотал головой, перевязанной лоскутом солдатской нижней рубахи, и наклонился к ведру.
— Дать сопровождающих, ваше превосходительство? — гулко спросил он оттуда, цедя сквозь зубы мутную воду. — У меня двое целеньких есть. Ни разу за всю ночь не ранены, вот чудо-то, ваше превосходительство, правда?
Скобелев от сопровождающих отказался и, бегло осмотрев удобные позиции Григоришвили, вышел на стык его отряда с пластунами, где его сразу же и окликнули, хотя он никого еще заметить так и не успел. Поговорив с кубанцами, двинулся дальше, но вскоре остановился, оглядываясь и вслушиваясь.
Чуть впереди пластунских позиций в глубь вражеской территории уходила широкая промоина. Турок нигде не было видно, и огня они здесь не вели. Подумав немного, генерал бесшумно спустился и, зажав в руке револьвер, осторожно пошел по дну глубокого каньона, настороженно прислушиваясь. Его вела не только присущая ему озорная любознательность. Этот глухой овраг с почти отвесными стенами шел напрямик от берега, разрезая турецкую оборону, и, судя по тишине и безлюдности, не был должным образом оценен противником. Смутная идея уже шевельнулась в голове Скобелева, но для ее осуществления надо было точно знать, куда приведет каньон и не седлают ли турки его противоположный конец. И Скобелев сознательно рисковал, мельком подумав, что должен во что бы то ни стало успеть застрелиться, если нарвется на аскеров.
Каньон тянулся версты две, но ни турок, ни башибузуков не было видно. Затем промоина стала мельчать, разветвляться, явно приближаясь к истоку; удвоив осторожность, Скобелев продолжал идти, а когда дошел до конца, вполз на ближайшую возвышенность, укрылся в кустах и огляделся.
Саженях в трехстах впереди проходила дорога. По ней спешно двигались разрозненные турецкие части, то и дело скакали всадники, и Скобелев понял, что это рокада, опираясь на которую противник и манипулирует своими резервами в непосредственной близости от позиций. Он тут же отчетливо припомнил карту, представил на ней свой путь и догадался, что дорога эта ведет на Тырново и что именно по ней могут двигаться из глубины основные турецкие подкрепления. Идея, которая смутно представилась ему как задача тактическая, приобрела вдруг значение задачи стратегической; теперь все решала быстрота.
Он скатился в обрыв и, уже ни о чем более не заботясь, побежал назад. Пот застилал глаза, сердце колотило в ребра, не хватало воздуха, но он, внутренне ликуя, не давал себе передышки. Он уже понял бой, он нащупал самое уязвимое место противника, он уже знал, как должно действовать, чтобы поставить последнюю точку в первом сражении на болгарской земле.
Возле своих позиций его чуть не обстреляли пластуны, сильно озадаченные внезапным исчезновением генерала. Наскоро объяснив есаулу, что тому необходимо срочно и по возможности скрытно занять расселину и во что бы то ни стало держать ее до подхода своих, Скобелев напрямик через низину Текир-Дере бросился к Драгомирову.
— Безупречно, — сказал Михаил Иванович, когда Скобелев торопливо объяснил ему идею. — С вашего разрешения, Михаил Дмитриевич, я упрощу задачу. Я прикажу Петрушевскому демонстрировать на Свиштов, пока вы не закончите марш и не перережете тырновскую дорогу. Собирайте Четвертую бригаду, мне докладывали, что она уже переправляется. И — с богом! Только… — Драгомиров озабоченно помолчал. — Выдержат ли фланги возможную атаку турок? Сколько там рот?
— Там нет рот, Михаил Иванович, — сказал Скобелев. — Там раненые солдаты под командованием раненых офицеров.
— Боевые артели, — с академическим спокойствием отметил Драгомиров. — Когда солдат знает свою задачу, он будет выполнять ее под любым началом. Очень интересный момент, Михаил Дмитриевич, очень интересный и в плане теоретическом. Рождается новая армия, основанная не на слепом подчинении, а на разумных действиях разумных солдат.
— Не знаю, как там насчет теории, а на практике все решает мужество, — сказал Скобелев. — В серых шинелишках. А мы до сей поры имен их выучить не можем.
И пошел на берег собирать прибывающую поротно 4-ю бригаду.
С утра турки предпринимали отчаянные попытки опрокинуть русских в Дунай. Свежие резервы прямо с марша были брошены в бой против все тех же стрелков капитана Фока. Стрелки выдержали натиск, встретив атакующих прицельными винтовочными залпами: помогла артиллерия с левого берега, обрушившая на турок мощный шрапнельный удар. Фок вынес еще одно испытание духа, ни разу не заикнувшись о помощи.
Убедившись, что в этом месте русские стоят насмерть, турки перенесли атаку в центр, в долину Текир-Дере. Их стрелки поддерживали атакующих массированным ружейным огнем, но отряд Григоришвили защитил позиции, не дрогнув даже тогда, когда шальная пуля добила дважды раненного поручика. Командование принял казачий есаул, неожиданно бросив остатки своих пластунов во фланг атакующим; турки отошли, готовя новый приступ, но было уже поздно. В одиннадцать часов бригада генерала Петрушевского начала наступление на свиштовские высоты.
Солдаты Петрушевского еще на подходе к высотам, в виноградниках, попали под прицельный огонь турецкой батареи, стоявшей у Свиштова. Несмотря на сплошную завесу разрывов, русские упорно продвигались вперед; командовавший турецкой батареей английский офицер в конце концов не выдержал:
— Сколько ни бей это мужичье, а оно все лезет и лезет!
И приказал готовить батарею к отходу.
Пока Подольский и Житомирский полки бригады Петрушевского упрямо лезли вперед, вызывая на себя огонь, Скобелев быстрым маршем вел своих стрелков через каньон к дороге на Тырново. Турки поздно заметили этот маневр, судорожными усилиями пытаясь сдержать натиск Скобелева. Оборона города была спешно свернута: опасаясь глубокого охвата, турки отошли без выстрела. Около трех часов пополудни русские части вступили в первый болгарский город.
Отряд капитана Фока вывели из боя последним. Все его солдаты были либо ранены, либо контужены и молча сидели на берегу возле своего командира в ожидании переправы. Здесь же санитары и перевязывали их, а проходившие мимо свежие части замолкали, и офицеры вскидывали руки к козырькам фуражек, отдавая честь тем, кто совершил невозможное. Первая еда и первая винная порция, доставленные с того берега, были отданы им. Они молча выпили свои чарки и устало жевали хлеб.
— Сидите, все сидите! — поспешно сказал Драгомиров, подходя. — Земно кланяюсь вам, герои, и благодарю от всего сердца. Вы сделали великое дело, которое никогда не забудет Россия.
— Да, — тихо сказал Фок. — А из всех пешек, кажется, один я вышел в дамки.
— Что вы сказали, капитан?
— Извините, ваше превосходительство, галлюцинирую. Разговариваю с теми, кого уже нет.
Ударами колонн Петрушевского и Скобелева, а затем и наступлением на левом фланге свежих частей, сменивших отряд Фока, русские к середине дня 15 июня освободили город Свиштов, перерезали дорогу на Тырново и отбросили турок к Рущуку. Плацдарм на правом берегу Дуная был расширен и углублен, турки отрезаны от береговой линии; русские войска спешно перебрасывались на противоположный берег и саперы приступили к строительству наплавных мостов.
Замок с темницы народов, исстари именуемой Блистательной Портой, был сбит. Русские кавалерийские части готовились к стремительному броску в глубь Болгарии для захвата перевалов через Балканский хребет. Ценою восьмисот жизней Россия менее чем за сутки сумела не только форсировать крупнейшую реку Европы, но и твердой ногой стать на другом берегу.
А в галлюцинациях капитан Фок оказался пророком. К вечеру того же победного дня Остапов умер в госпитале от потери крови, а через сутки скончался и капитан Брянов. Из всех офицеров, которые пили пунш перед кровавой ночью переправы, в живых остался один лишь командир 3-й стрелковой роты капитан Фок.
Через сорок с лишним лет он вновь приехал туда, где прошли самые страшные и самые гордые часы его жизни. Жители Свиштова до сих пор вспоминают о седом высоком старике, который каждое утро в любую погоду ходил в устье Текир-Дере, а на обратном пути долго сидел на могиле капитана Брянова.
«Иду, Фок!»…
Брянову все же удалось исполнить последний, так мучивший его долг. На другой день госпиталь, в котором он лежал, посетил главнокомандующий великий князь Николай Николаевич старший в сопровождении командира волынцев полковника Родионова. Он сразу же спросил о Брянове, и их подвели к лежавшему в забытьи капитану.
— Вот он, — с волнением сказал Родионов. — Девять штыковых ран, а саблю так и не выпустил.
— Спасибо, Брянов, — сказал главнокомандующий. — От имени его величества поздравляю тебя с Георгием. — И, помедлив, положил орден на забинтованную грудь.
— Брянов, дружище, ты слышишь меня? — Полковник присел на корточки возле головы капитана. — Это сам главнокомандующий, Брянов.
Брянов медленно открыл глаза. Собрав все силы, зашептал что-то, и кровавая пена запузырилась на серых губах.
— Что он говорит? — в нетерпении спросил великий князь.
— Сейчас… — Родионов приник ухом к губам раненого. — Он без пенсиона, ваше высочество, а на иждивении у него беспомощная сестра.
— Ты заслужил пенсион, Брянов, — торжественно изрек Николай Николаевич. — Слышишь меня? Полный пенсион с мундиром. Поправляйся.
— Прощай. — Родионов поцеловал Брянова во влажный лоб. — Жаль, что мы с тобой так и не познакомились по-людски.
Это было последнее усилие, которое удерживало в Брянове искорку жизни. Он умер успокоенным через час после этого разговора.
Первой крупной победе радовались шумно. Кричали «ура», звенели бокалами, устраивали парады и шествия, а в церквах торжественная «Вечная память» заглушалась ликующим «Многая лета!».
И раздавали награды. Щедро — по спискам и в розницу, по встречам и по памяти, за дело и по случаю. По случаю давали, по случаю и забывали: поручик Григоришвили так ничего и не получил, а великий князь Николай Николаевич младший, вся доблесть которого заключалась в том, что он не поспал ночь, присутствуя при погрузке на понтоны тех, кто шел в бой, нацепил Георгиевский крест. Иолшину тоже дали Георгия, как и всем командирам бригад, но Скобелева при этом забыли. Зная его мальчишескую обидчивость, командир корпуса Радецкий специально просил генерала Драгомирова посетить героя первого успеха русского оружия, дабы подсластить царскую пилюлю.
Драгомиров основательно подготовился к неприятному разговору, вооружившись логичными и, как казалось ему, неопровержимыми аргументами. Однако, к его удивлению, никого утешать не пришлось: чрезвычайно гордый личным вкладом в победу, Скобелев воспринял романовскую забывчивость с полнейшим равнодушием.
— Да бог с ним, Михаил Иванович, — отмахнулся он. — Царь забыть может — Россия бы нас не забыла…
ЭПИЛОГ
15 июня закончились бои на правом берегу. Отбросив турок от Дуная, русская армия спешно наводила мосты. К вечеру 19 июня была переправлена вся сосредоточенная ранее артиллерия, обозы и санитарные части. В ночь на 20-е понтонные мосты закачались на волнах под дробный перестук копыт: в Болгарию нескончаемым потоком вливалась основная ударная мощь России — ее знаменитые кавалерийские полки.
Долго, вплоть до второй мировой войны, военные академии мира изучали опыт этой переправы. Анализировали, раскладывали по полочкам, учитывали все за и против, взвешивали силы сторон, а концы не сходились с концами. По всем канонам военного искусства турки должны были сбросить в воду первый эшелон, высадившийся на неудобный для атаки берег без артиллерийского сопровождения и даже без ружейной поддержки. Должны были — и не сбросили: Россия опять воевала не по правилам.
Не по правилам воевали русский дворянин Брянов и потомок шведов Тюрберт, украинец Ящинский и немец Фок, поляк Непокойчицкий и грузин Григоришвили и сотни других — русских и не русских — истинных сынов России. Созданный еще Петром Великим русский офицерский корпус был уникальным по своему многонациональному составу. В этом корпусе, спаянном дружбой, обостренным чувством долга и кастовой честью, никто не интересовался, откуда родом офицер, — интересовались его мужеством и отвагой, доблестью и благородством. И солдаты шли за ними в любой огонь, потому что огонь врага уравнивал солдата и офицера, создавая тот необычайный сплав, который никогда не могли понять никакие иноземные специалисты.
Ошеломленные внезапным ударом, турки без сопротивления откатывались к Балканам, надеясь там, в узких горных проходах, остановить наступательный порыв русских. Однако сильные группировки их по-прежнему нависали над Дунайской армией с востока и запада: опираясь на оборону Балканского хребта, турецкое командование рассчитывало концентрированными ударами этих группировок отрезать вторгшегося противника от речных переправ, окружить его и уничтожить. По законам стратегии русским предстояло вначале разгромить вражеские ударные соединения на своих флангах и только после этого развивать планомерное наступление в глубь Болгарии.
— Рейд, — сказал Непокойчицкий на военном совете. — Глубокий рейд сильной кавалерийской группы для захвата горных перевалов на Балканах. Я правильно понял вашу мысль, ваше высочество?
Николай Николаевич старший важно наклонил лобастую голову. Генералы переглянулись.
— Турки сохраняют перевес в силах на наших флангах, — сказал осторожный Левицкий. — Этого нельзя не учитывать.
— Мы создадим два мощных заслона — восточный и западный. Их задача: заняв важнейшие опорные пункты, сдерживать противника. Только сдерживать!
В соответствии с этим планом 20 июня на Тырново выступил десятитысячный летучий отряд из драгун, гусар, казаков и шести дружин болгарского ополчения. 24 июня этот отряд нагнал его командир Иосиф Владимирович Гурко; начался стремительный бросок в Забалканье.
Не принимая боя, турки откатывались за перевалы. Война начинала представляться веселой прогулкой, и казалось, ничего уже не может быть страшнее, чем ночной бой первого эшелона у устья Текир-Дере… Об этом часто говорили в армии. Вспоминали подробности, передавали слухи, сочиняли легенды. Особенно когда дотла весть о похоронах гвардии подпоручика Тюрберта.
Тело его прибило к берегу на левой, румынской стороне: он так и не переправился через Дунай. Отпевали его в Зимнице, в маленькой церкви, окна которой были распахнуты по случаю жары, и торжественные звуки «Вечной памяти» донеслись до царской резиденции.
— Кого отпевают?
— Гвардии подпоручика Тюрберта, ваше величество.
— Артиллерист? Помню, помню, Драгомиров докладывал…
В церкви было мало народу: уцелевшие друзья покойного, несколько офицеров, наслышанных о нем, подпоручик Лихачев да унтер-офицер Гусев, стоявший в ногах погибшего командира. Служба шла своим чередом, когда вдруг вошел император в сопровождении свиты. Свита забила церковь до отказа, а Александр, сделав знак поперхнувшемуся священнику продолжать отпевание, прошел к гробу Тюрберта и стал в головах.
— Странно все же, — сказал после похорон поручик Ильин. — Чтоб государь почтил присутствием не члена августейшей фамилии…
— Почтил! — с раздражением перебил полковник Озеров: он сбежал из госпиталя на похороны и маялся от боли в перебитой ятаганом руке. — Государь не Тюрберта почтил, а подвиг. Высшая доблесть воина — сам сдохни, а товарища выручи. Вот эту доблесть государь и отметил…
Начиналось жаркое болгарское лето, солнце пекло немилосердно, и желтая пыль дорог намертво прикипала к пропотевшим солдатским рубахам. А турок не было. Удивлялись солдаты:
— Ну и война, братцы! Будто гуляем.
— Сбежал турка, видать.
— Те его напугали. Те, что в ночь дрались, путь нам пробивали. Вечная память им, братцы!
— Вечная память, — вздыхали солдаты.
Так, без боев, летучий отряд генерала Гурко перевалил через Балканы и ворвался в Долину роз. Западный отряд генерала Криденера скоротечным штурмом овладел крепостью Никополь. Турки легко сдавали города, отступали, уклонялись от боя, откатываясь на юг. Вот-вот должна была закончиться эта удивительная война, и русское интендатство решительно вычеркнуло из списка поставок зимнее обмундирование для действующей армии. Все ждали скорой победы и грома колоколов, только старый Непокойчицкий хмурился и озабоченно качал головой.
А пока готовились к победе, турецкий дивизионный генерал Осман Нури-паша, пользуясь бездеятельностью Криденера, перебросил шестьдесят таборов своей отборной пехоты в русский тыл и занял никому не известный доселе городишко Плевну. А из Черногории на пароходах, любезно предоставленных англичанами, другой паша, Сулейман, перевез в Болгарию свою сирийскую армию, оказавшись вдруг на фланге летучего отряда Гурко. И эти две турецкие армии одновременно накинули петли на широко разбросанные русские войска. Узлы этих петель пришлись на город Плевну и Шипкинский горный перевал.
Все еще было впереди. И испепеляющий жар плевненских штурмов, и двадцатиградусные морозы Шипки, и подвиг румынского капитана Вальтера Морочиняну, и полный Георгиевский бант казачьего урядника князя Цертелева. Впереди было боевое крещение болгарского ополчения под Старой Загорой, донесение корреспондентов: «На Шипке все спокойно», превратившееся в поговорку, и звездный час генерала Скобелева 2-го, ставшего национальным героем Болгарии.
Все еще было впереди. Даже знаменитый русский марш «Прощание славянки», написанный штабс-капитаном Агапкиным…
Господа офицеры
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Задолго до форсирования Дуная Кавказская армия уже пересекла границу Османской империи. Передовые части ее по горным, раскисшим от тающих снегов дорогам, почти без боев вышли на линию Баязет — Ардаган, волоча на себе орудия и повозки.
— Знакомый путь, знакомый, — говорил Тергукасов на военном совете, расхаживая по штабной палатке. — Две особенности прошу припомнить и не забывать.
Генерал был невелик ростом и не любил сидеть, когда сидели подчиненные. Он всегда оставлял за офицерами право личной инициативы, но учил принимать во внимание не только военные соображения.
— Мирное население этой местности — малоазиатские христиане. На нас они уповают, как на спасителей своих, и не учитывать сего невозможно: это первое. Второе — горы заселены курдскими племенами, воинственными и разбойными. Коли нейтралитет соблюдут — удача, однако требую крайней осторожности. В ссоры не вступать, стариков не оскорблять, скот, имущество и женщин не трогать. Карать за нарушение сего приказа. Карать прилюдно, сурово и незамедлительно собственной властью каждого командира. Мы несем свободу, миссия наша священна, и дела наши, как и помыслы, должны быть святы и благородны.
Курды внимательно следили за продвижением русских, но ни в переговоры, ни в схватки не вступали. Русские держались дорог и селений, в горы не поднимались и исконно курдских территорий не занимали. Обе стороны настороженно блюли вооруженный нейтралитет.
— Ну, абреки, — вздыхал подполковник Ковалевский, встречая гарцующих на склонах всадников. — Ну, не приведи господь. Голубчик, Петр Игнатьич, поторопи обозы. Растянулись, отстали. Да заодно и санитаров…
В санитарном отряде ехала Тая. Гедулянов и без просьб Ковалевского старался не спускать с нее глаз, просил не отходить за цепь разъездов. А командиру Хоперской сотни, что несла арьергардную службу в тыловой колонне 74-го Ставропольского полка, сотнику Гвоздину сказал:
— Головой за нее отвечаешь.
Сотник недобро усмехнулся в прокуренные усы, но слова принял к сведению. Капитана Гедулянова знали все.
18 апреля Тергукасов вступил в Баязет. Оборонявшие его турецкие войска без боя отошли в горы Ала-Дага. Вечером того же дня генерал вызвал к себе подполковника Ковалевского.
— Удирают, — с неудовольствием сказал он в ответ на поздравления. — А я бить их пришел, а не по горам бегать. Следовательно, должен настигнуть. Настигнуть и сокрушить. А настигнуть с тылами да госпиталями не могу, и посему решил я здесь все оставить и преследовать налегке.
— А курды, ваше превосходительство? — спросил осторожный подполковник.
— Потому вас командиром и оставляю, — сказал Тергукасов. — Курды покорность изъявили, но вы — старый кавказец.
— Старый, ваше превосходительство, — вздохнул Ковалевский. — Слыхал я, полковник Пацевич прибывает?
— Старшим — вы, — сурово повторил генерал. — Пацевич кавказской войны не знает, а хан Нахичеванский — глуп и горяч, хотя и отважен. — Он помолчал, глянул на Ковалевского из-под густых, сросшихся на переносье армянских бровей. — Курды — забота. Может, торговлю с ними? Посмотрите турецкие трофеи. Торгующий враг — уже полврага.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Надеюсь на вас, крепко надеюсь. Ежели Баязет отдадите, я в капкан попаду.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — еще раз сказал подполковник.
На следующий день Ковалевский обследовал захваченные турецкие запасы, выделив для продажи курдам и населению соль, муку и армейские одеяла. Курды быстро узнали об этом и стали группами появляться в городе, посылая в большинстве случаев стариков и женщин с небольшой охраной — скорее почетной, чем боевой.
Офицеры бродили по узким и крутым улочкам города, пили в кофейнях густой кофе, курили кальяны да осматривали цитадель — главную достопримечательность Баязета. Однако долго осматривать ее не пришлось: вскоре прибыл капитан Федор Эдуардович Штоквич — человек угрюмый и обидно резкий.
— Начальник военно-временного нумера одиннадцатого госпиталя Тифлисского местного полка капитан Штоквич, — представился он Ковалевскому. — Назначен комендантом цитадели вверенного вашему попечению города. Поскольку там отныне будет размещаться госпиталь, все посещения цитадели запрещаю, о чем и ставлю вас в известность.
Капитан Штоквич смущал добродушного подполковника скрипучим голосом, недружелюбием и странной манерой смотреть в центр лба собеседника. Ковалевский чувствовал себя неуютно и с трудом сдерживался от желания почесать место, куда устремлялся жесткий взгляд начальника госпиталя.
— Хорошо, хорошо, — он поспешно покивал и, страдая от просьбы, добавил: — В моем распоряжении оставлены младший врач Китаевский и милосердная сестра при двух санитарных фурах. Не угодно ли вам, капитан, допустить их в цитадель, дабы все санитарные…
— Сестра милосердия — ваша родственница?
— Дочь, — виновато признался Ковалевский. — Изъявила добровольное желание, имеет документ.
— Включу на общих основаниях, — сухо сказал Штоквич. — Милосердной сестре будет, естественно, предоставлено право беспрепятственного выхода из цитадели.
— Спасибо вам, спасибо, — заспешил подполковник, чуть ли не раскланиваясь.
В тот же день Тая перебралась в цитадель. Комендант выделил ей две комнатки во втором внутреннем дворе, приказал обставить всем необходимым и даже допустил излишество в виде ковров и старого помутневшего зеркала. Исполнив это, от знакомства уклонился, и Тая видела его лишь издали. Даже записку о беспрепятственном выходе из крепости ей передал младший врач 74-го Ставропольского полка Китаевский.
— Читал я в юности одну книжечку, — плавно журчал Максимилиан Казимирович, по-домашнему, с блюдечка прихлебывая чай. — Запамятовал название уж, но суть не в названии, а в мыслях. Человек у огня живет, а без оного жить не может, так-то, помнится, в ней говорилось. И огонь тот женщина хранит, дочь от матери его зажигает, мать дочери передает из века в век от времен библейских…
Китаевский говорил тихо, не мешал думать, и Тая — думала. Неизменно от веселых войсковых побудок до грустных вечерних зорей думала, где же он сейчас, этот странный, издерганный Федор Олексин. Как добрался до Кишинева, сумел ли попасть в действующую армию, нашел ли дорогу к столь необходимому для него Михаилу Дмитриевичу Скобелеву. И не заболел ли, не простудился ли, не ранен ли шальной гранатой, не обманут ли людьми холодными и жестокими. Так продолжалось до начала июня. А утром того 4 июня подполковника Ковалевского разыскал командир хоперцев сотник Гвоздин.
— Плохие новости, господин полковник.
Ковалевский пил чай на низенькой веранде. Молча поставил стакан, натянул сапоги, надел сюртук, скинутый по случаю жары.
— Так. Что за новости?
— От генерала прибыл лазутчик. Из местных армян, что ли.
— Передайте полковнику Пацевичу, хану Нахичеванскому и… и коменданту цитадели капитану Штоквичу, что я прошу их прибыть ко мне незамедлительно и непременно. А лазутчика — сюда, сотник. Да, казака к окнам. Не болтливого.
Сотник хлопнул плетью по запыленным сапогам и вышел за глухой глиняный дувал. Ковалевский торопливо допил чай и дождался лазутчика на веранде: хотел видеть, как идет, на что смотрит. Но вошедший во двор черноусый молодой человек был озабочен и по сторонам не глядел.
— Ты кто?
— Драгоман его превосходительства генерала Тергукасова Тер-Погосов. Определился на службу по выступлению из Баязета.
Тер-Погосов стоял свободно, отвечал точно и кратко, и это нравилось Ковалевскому.
— Ты местный?
— Я родился в Баязете, но учился в Москве.
— Где же?
— В Лазаревском институте, господин полковник.
— Простите, — смешался Ковалевский. — Извините старика: любопытен. Посланы генералом?
— Да, — переводчик оглянулся, понизил голос. — По Ванской дороге к Баязету движется отряд Фаика-паши. Турок свыше десяти тысяч при шестнадцати орудиях.
— Господи… — растерянно выдохнул подполковник.
— Еще не все. Курды нарушили перемирие и тоже идут сюда. Генерал приказал передать вам два слова: «Жди. Вернусь». Передаю точно.
— Почему же… Почему ждать-то, голубчик?
— Генерал отступает к Игдырю.
Ковалевский снял фуражку, долго вытирал взмокший череп большим носовым платком. В Баязете вместе с тылами и обозниками оставалось никак не более полутора тысяч штыков и сабель да батарея в два четырехфунтовых орудия.
— Змея! Змея, братцы, глядите!
— У, гадина!..
— Не быть добру…
— Точно, братцы, к беде это. К беде…
Потревоженная тяжким солдатским топотом длинная черная змея переползала дорогу. Увидев ее, рота невольно замедлила шаг, ряды смешались.
— Да хвати ты ее прикладом! — зло крикнул Гедулянов.
Его куда более тревожило узкое кривое ущелье, по которому второй час шел рекогносцировочный отряд полковника Пацевича. Нарушившие перемирие курды — а в том, что курды взялись за оружие, у капитана сомнении не было — могли обойти отряд поверху и запереть в неудобном для боя дефиле. Он все время озирался по сторонам, но крутые склоны закрывали обзор, а солдатский топот, гулко отдававшийся в холодном, застоявшемся воздухе, глушил все шумы. И подполковник Ковалевский, и Гедулянов были против рекогносцировки большими силами, предлагая выслать казачьи разъезды для освещения местности, а основные части держать в кулаке. Но решительный в бою, Ковалевский был робок с прибывшими из России офицерами, приказывать старшему в звании не решался, а спорить не умел.
— Мы разгоним этот сброд тремя залпами! — распалясь, кричал Пацевич.
— Совершеннейшая правда, — с уловимой насмешкой сказал Штоквич, вставая. — Однако прошу позволения откланяться. Я не стратег, я числюсь по санитарной части.
— Хорошо, — тяжело вздохнув, сказал Ковалевский. — Только уж коли все силы на рекогносцировку, то и мне в Баязете делать нечего. Прошу подчинить мне все части Семьдесят четвертого Ставропольского.
— Прекрасное решение! — воскликнул Пацевич, больше думая об ордене, за которым приехал, нежели о предстоящей рекогносцировке. — Увидите, как побегут эти вояки после первого же дружного «Ура!».
Ночь выдалась холодной, спать не пришлось, готовя стрелков к походу, сто раз повторяя одно и то же: чтоб не разорвали цепь, чтоб не стреляли без команды, чтоб заходили шеренгой…
— И чтоб не бежал никто, слышите меня, ребята? Курду нельзя спину показывать, он тут же тебя шашкой достанет. Пяться, ежели жать сильно станут, но лицом к нему пяться, штыком его держи.
Зазнобило еще перед рассветом, и сейчас, в ущелье, в сыром застоявшемся воздухе колотило так, что капитан стискивал зубы. А крутизна вокруг тянулась и тянулась, и Гедулянов понимал, что озноб у него не только от холода.
Навстречу из-за поворота вырвался казак. Нахлестывая нагайкой коня, бешено скакал вдоль растянувшейся пешей колонны, чудом не задевая за утесы.
— Стой! — крикнул Гедулянов. — Куда?
— К полковнику Пацевичу!
— Стой, говорю! — капитан успел поймать повод, резко осадил коня. — Что?
— Курды! — жарким шепотом дыхнул хоперец. — Курды на выходе. Гвоздин сотню спешил, огнем держать будет.
— Рота… бегом! — надувая жилы, закричал Гедулянов. — Бегом, ребята, за мной!
И, отпустив казака: он не нужен сейчас был, и Пацевич не нужен, сейчас одно нужно было — успеть, к выходу из ущелья, пока курды не смяли Гвоздина, побежал. За ним, тяжко топая и бренча снаряжением, спешила усталая рота. Впереди грохнул залп: казаки открыли огонь, прикрывая развертывание пешей колонны.
Роты вырывались из ущелья в долину, зажатую подступающими со всех сторон горными склонами, и останавливались, топчась на месте и мешая друг другу. Не было ясной диспозиции, что делать в подобном случае, Пацевич почему-то оказался в хвосте колонны, а впереди, охватом, на горных склонах гарцевали, сверкая оружием, всадники в развевающихся ярких одеждах.
— Ростом, занимай правый фланг! — надсадно кричал Гедулянов, торопливо отводя свою роту левее, руками подталкивая растерявшихся. — Терехин, держи центр! Не ложись, ребята, стой во фронте, а штык изготовь! Сомнут, коли заляжем, сомнут!..
За первыми ротами на смирной лошадке неторопливо выехал Ковалевский. Остановился поодаль, чтоб не мешать ротам разобраться, поговорил с сотником Гвоздиным, искоса поглядывая, как, горячась, строит роту Ростом Чекаидзе, куда отвел своих Гедулянов и ладно ли в центре у Терехина.
— Спокойно, братцы, спокойно! — крикнул он. — Это дело обычное, вроде как вилами работать. К себе не подпускай, товарищу пособляй да командира слушай.
Он кричал, перекрывая шум и говор, но и кричал-то по-домашнему, мирно, и сидел без напряжения, и даже лошадка его уютно помахивала хвостом. И эта обычность действовала лучше всяких команд: солдаты подобрались, заняли места, и весь жиденький фронт упруго ощетинился штыками.
Из ущелья все еще вытягивались роты, пристраиваясь во вторые и третьи линии, курды по-прежнему гарцевали, не рискуя приближаться на выстрел после единственного залпа хоперцев, и все как-то успокоилось и примолкло. Наступило равновесие боя, противники ждали действий друг друга, и никто не решался первым стронуть свою чашу весов. Ковалевский пошептался с Гвоздиным, и тот начал отводить казаков из аванпостной линии к скалам, где коноводы держали лошадей в поводу.
— Бог даст, постоим да и разойдемся, — негромко сказал подполковник Гедулянову. — Главное дело — их под руку не подтолкнуть. Я Гвоздину велел назад поспешать на полном аллюре, пока выход из щели не отрезали, да сейчас не проскочишь, свои покуда мешают.
Полковник Пацевич появился с последними полуротами. Наспех оглядевшись, подскакал к Ковалевскому:
— Почему стоим? Почему не атакуем? Разогнать дикарей! Залпами, залпами!
— Господин полковник, я прошу ничего… — умоляюще начал подполковник.
— Господа офицеры! — закричал Пацевич, вырывая из ножен саблю. — Стрельба полуротно залпами…
— Господин полковник, отмените! — отчаянно выкрикнул Ковалевский.
— Приказываю молчать! За неподчинение…
Все смешалось после первого залпа. Свободно гарцевавшие по склонам курды мгновенно перестроились, словно только и ждали, когда русские начнут. В центре они тут же открыли частую беспорядочную стрельбу, лишь демонстрируя готовность к атаке, а фланговые группы с дикими криками помчались вниз на топтавшийся у горла ущелья русский отряд.
— Гедулянов!.. — странным тонким голосом выкрикнул Ковалевский.
Он приник к лошадиной шее, прижав правую руку к животу. И из-под этой руки текла густая черная кровь.
— Ранены? Вы ранены? — подбегая, крикнул Гедулянов.
— Не кричи, не пугай солдат… — с трудом сказал подполковник. — Отходи в ущелье. По-кавказски отходи, перекатными цепями. А меня… на бурку. В живот пули. Жжет. Отходи, Петр, солдат спасай. Не мешкая, отходи…
— Ставропольцы, слушай команду! — перекрывая ружейную трескотню, конский топот и гиканье атакующих курдов, закричал Гедулянов. — Перекатными цепями! По-полуротно! Отход!..
— Как смеете? Как смеете? Под суд! — надрывался Пацевич, по-прежнему зачем-то размахивая саблей. — Запрещаю!..
— Я своими командую, — резко сказал Гедулянов. — Мои со мной пойдут, а вы, если угодно, можете оставаться.
В рекогносцировочном отряде было три роты ставропольцев, по сотне уманских и хоперских казаков и рота Крымского полка. Гвоздин уже увел хоперцев, а командир уманцев войсковой старшина Кванин сказал, как отрезал:
— Казаков губить не дам.
Сам отход — бег, остановка, залп, бег, остановка, залп — Гедулянов помнил плохо. В памяти остались бессвязные куски, обрывки криков, команд, нескончаемый грохот залпов да истошные крики наседающих курдов. Пацевич окончательно растерялся, что-то орал — его не слушали. Солдаты уже поняли, как надо действовать, чтобы курды не рассекли на части живой, ощетиненный, точно еж, клубок, и в командах не нуждались.
Гедулянов вошел в цитадель, когда втянулись все, кто уцелел. К тому времени ворота уже были закрыты и оставалась только узкая калитка, к которой пришлось пробираться через разбросанные тюки, тряпки, одеяла, ковры. Снаружи вход охраняли солдаты, а внутри у самой калитки стоял Штоквич. Солдаты таскали из внутреннего двора плиты и наглухо баррикадировали ворота изнутри.
— Все прошли?
— Мои все, — сказал Гедулянов. — Почему вещи валяются?
— С вещами не пускаю, — скрипуче сказал комендант. — Армяне из города набежали, боятся, что курды вырежут.
— Ковалевский как?
— Не знаю, я не врач. Извольте принять под свою ответственность первый двор и прилегающие участки.
— Вы полагаете…
— Я полагаю, что нам следует готовиться, капитан. На Красные Горы вышли черкесы Гази-Магомы Шамиля. Уж он-то случая не упустит, это вам не курды.
Утром 26 июня полусотня донцов под командованием есаула Афанасьева с гиканьем ворвалась в маленький, со всех сторон стиснутый высотами городишко Плевну. Турки бежали без выстрела, ликующие болгары окружили казаков, в церквах ударили в чугунные била (колокола турки вешать запрещали). Выпив густой, как кровь, местной гымзы, есаул дал казачкам чуточку пошуровать по пустым турецким лавкам и еще засветло покинул гостеприимный городок.
— Было три калеки с половиной, — с нарочитой донской грубоватостью доложил он командиру Кавказской бригады полковнику Тутолмину. — Разогнал, братушки рады-радешеньки, чего зря сидеть? За сиденье крестов не дают.
В Западном отряде, куда входила Кавказская бригада Тутолмина, крестами позвякивало с особой отчетливостью, ибо генерал Криденер считал награды первоочередной задачей боя. Он остро завидовал Гурко, зависти этой не скрывал, а того, что задумал сам, не сообщал никому.
Задача, полученная им, — «сдерживать противника, только сдерживать!» — казалась ему до обидного незначительной. Он долго изучал карту, прикидывал возможности и весьма скоро уверовал в то, что в штабе главнокомандующего на эту карту должным образом не смотрели. Его Западный отряд находился ближе к сердцу Болгарии — к Софии, а посему именно он, барон Криденер, и должен был стать основной фигурой в этой войне. Идея была ясна, но мешал Никополь, повисший на левом фланге — Виддин Криденер в расчет не брал, полагая, что турки не рискнут снять войска с румынской границы. А Никополь с его восьмитысячным гарнизоном и более чем сотней орудий был угрозой реальной, избавиться от которой следовало немедленно, дабы развязать себе руки для предстоящего победоносного марша.
— Штурмовать эту развалюгу? — с недоумением спросил начальник штаба 9-го корпуса генерал-майор Шнитников.
Криденер не терпел возражений, коли решение им было уже принято. Зная его упрямство, Шнитников спорить не стал, тем паче, что и командир 5-й дивизии Шильдер-Шульднер горячо высказался за немедленный штурм. Взятие первой турецкой крепости обещало ордена, славу и одобрение свыше, почему никто и не спорил, хотя в целесообразности этой операции сомневались многие. Лишь прикомандированный к Западному отряду генерал-майор свиты его величества открыто и нервно сопротивлялся:
— Осмелюсь напомнить, Николай Павлович, что вы получили приказ сдерживать противника. Сдерживать, не давая ему возможности прорваться к нашим переправам на Дунае.
— Наступление — лучший способ держать неприятеля в напряжении, генерал. Не учите пирожника печь пироги.
— Однако, Николай Павлович, не следует при этом забывать о всей массе неприятельских войск.
— Вы прибыли за орденом? После падения Никополя я вам предоставлю такую возможность. Но в самом деле вы не будете принимать никакого участия, ибо генерал, не верящий в целесообразность операции, во сто крат опаснее врага.
Сам Никополь штурмовать не пришлось: он капитулировал после артиллерийской бомбардировки. Отстраненный от всякой деятельности представитель ставки в сражении участия не принимал, переживая это как личное оскорбление. Пока Криденер торжествовал победу, писал реляции и приводил в порядок войска, он одному ему ведомыми путями узнал то, чего интуитивно опасался.
— Турки начали перебрасывать войска в наш тыл, Николай Павлович. Я настоятельно прошу незамедлительно отдать приказ Кавказской бригаде занять Плевну. Пока еще не поздно.
Отправить Кавказскую бригаду Тутолмина в Плевну означало для Криденера ослабить собственный отряд. Пойти на это добровольно он не мог: ему все еще мерещился победоносный марш на Софию.
— Я обещал вам, генерал, предоставить возможность отличиться. Так вот, будьте, добры сопроводить в Главную квартиру коменданта Никополя. Думаю, что его величество по достоинству оценит вашу исполнительность.
— Николай Павлович, я понимаю, что неприятен вам, и тем не менее я настоятельно прошу…
— Коляска и конвой ждут.
— Ваше превосходительство, я умоляю…
— Вас ждут коляска, конвой и пленный паша. Поторопитесь, генерал, я вас более не задерживаю в Западном отряде.
Выведенный из равновесия упрямством Криденера, представитель загнал коней по пути к болгарской деревушке Павел, где располагалась Главная квартира. Конвойные казаки угрюмо ругали сумасшедшего генерала, сам он, покрытый пылью и грязью, еле держался на ногах, и только пленный, комендант Никополя весело скалил зубы в черную бороду. Эта улыбка неприятно поразила императора; он тут же велел увести пленного и стал расспрашивать о подробностях взятия Никополя.
— Ваше величество, это авантюра, — хрипло, с трудом сказал генерал. — Из Виддина в наш тыл перебрасываются свежие таборы. Я знаю об этом достоверно.
— Ты, видимо, устал, — с неудовольствием сказал Александр. — Это блестящая победа нашего оружия. Турецкий главнокомандующий и его начальник штаба смещены с постов и отданы под суд. Такова паника, которую вызвал Криденер в Константинополе.
— Ваше величество, велите немедля занять Плевну.
— Благодарю тебя за труды, они будут отмечены. Ступай, отдохни и… и выезжай в Россию. Здесь ты мне более не понадобишься.
Генерал за ненадобностью отбыл в Россию, а барон Криденер получил орден святого Георгия III степени. Однако вместе с поздравлениями от Артура Адамовича Непокойчицкого пришло и телеграфное предписание озаботиться городишком Плевной, в котором, по слухам, находятся четыре табора низама, два эскадрона сувари и черкесы при неизвестном, но вряд ли значительном количестве артиллерии. Это еще не звучало приказом, но Криденер умел читать между строк и скрепя сердце выслал к досадной Плевненской занозе отряд генерал-лейтенанта Шильдер-Шульднера числом в семь тысяч штыков и чуть более полутора тысяч сабель при сорока шести орудиях.
Отряд шел, как на усмирение, не утруждая себя ни разведкой, ни дозорами. Справа от основной группы — Архангелогородского и Вологодского полков — двигались костромичи, усиленные двумя сотнями кубанцев, еще правее — 9-й Донской казачий полк, а левый фланг прикрывала Кавказская бригада Тутолмина. Колонна растянулась, обозы и летучие парки отстали, и все — от старших командиров до каптенармусов — мечтали как можно скорее, достичь Плевны, вышибить дух из турок и вернуться к Никополю, дабы не опоздать к моменту славного броска к сердцу Болгарии.
На подходе к Плевне, о гарнизоне которой командир отряда имел весьма смутное представление, в деревеньке Буковлек навстречу русским вышел пожилой болгарин.
— Турки в Плевне, братушки! Много пашей, много таборов, много пушек!
— Вот мы и пришли их бить, — сказал командир архангелогородцев полковник Розенбом. — Скажи братушкам, пусть завтра в Плевну побольше мяса везут: победу праздновать будем.
Мяса в Плевне хватило: в половине седьмого утра Иоганн Эрикович Розенбом, во главе своих архангелогородцев ворвавшийся-таки в Плевну, был убит наповал у первых домов. Но это случилось на шестнадцать часов позднее, а тогда и турок-то никаких не было видно, и не прогремело еще ни одного выстрела, а усталость уже покачивала солдат. И потому на предостережение никто не обратил внимания, передовые части миновали деревушку, а когда стали спускаться в низину Буковлекского ручья, с Опанецких высот полыхнул первый залп.
— Наконец-то! — радостно крикнул командир артиллеристов генерал Пахитонов. — Разворачивайся с марша, ребята, и — пли. Пли!
Стрелки рассыпались в цепь, открыв частую стрельбу. Под их прикрытием Пахитонов развернул батареи, пехотинцы перестроились с маршевых в боевые колонны, русские пушки тут же начали ответный огонь. И тут же растерянно замолчали: их снаряды рвались на скатах, не достигая турецких позиций, а турки по-прежнему били по колоннам.
— У них стальные крупповские орудия, — с завистью сказал командир батареи, первой открывшей огонь. — Как прикажете далее, ваше превосходительство?
— Далее замолчать, — угрюмо распорядился Пахитонов. — Берите на передки и скачите на дистанцию действительного огня.
Костромской полк тоже обстреляли на марше, но осторожный его командир полковник Клейнгауз выслал вперед кубанцев. Привычные к таким делам казаки тенями скользнули по балочкам, обошли врага и через полтора часа доложили, что за Гривицкими высотами расположен большой турецкий лагерь. Полковник прикрылся цепью разъездов и секретов, приказал костромичам отдыхать без костров и куренья, отправил донесения по команде и стал терпеливо ждать рассвета, завернувшись в шинель подобно своим солдатам.
Однако вздремнуть ему не пришлось: прискакал командир 9-го Донского полка полковник Нагибин. Принимать гостя было нечем да и не ко времени; выпили коньяку, а затем Нагибин взял Клейнгауза под руку и повел в сторону от солдатского храпа и офицерского говора. Сказал приглушенно еще на ходу:
— Игнатий Михайлович, прощения прошу, что от дремоты оторвал. Мои казаки собственной охотой поиск произвели. По их словам за Видом противника — колонн восемь, если не больше. С артиллерией, котлами и бунчуками.
— Моих, Нагибин, добавьте, что кубанцы за Гривицкими высотами обнаружили.
— Вот-вот, Игнатий Михайлович. Мы-то считали, что в Плевне от силы четыре табора. А тут получается…
— Получается, что нужно уходить, — не дослушав, сказал Клейнгауз. — Уходить немедля и без всякого боя.
— За тем и прискакал, Игнатий Михайлович. Надо бы Шильдеру разъяснение — это на себя приму. А вы Криденера уведомите, что Плевна уже не «плевок», как он говаривал, а — орешек.
— Главное беспокойство — разбросаны мы очень, веером дамским наступать вздумали, — вздыхал Клейнгауз. — Нет, нет, вы правы, вы совершенно правы.
Ни отправить докладных записок, ни даже написать их полковники не успели. Уже в темноте от Шильдер-Шульднера прибыл нарочный с приказом атаковать Плевну «концентрическими ударами».
Это был приказ, и все сомнения исключались. Нагибин, нахлестывая коня, помчался к себе, а Клейнгауз, сыграв тревогу, приказал оставить на месте ночевки ранцы, шинели и обоз и бегом поспешать туда, где полагалось быть полку к началу всеобщего «концентрического» наступления.
Время рассчитали из рук вон плохо, если расчетом времени вообще кто-либо занимался. Толковых штабных офицеров в армии хватало, но генералов, привыкших полагаться на собственные представления о вчерашних войнах, в России всегда было больше. Даже вологодцы с архангелогородцами изготовились для боя не к четырем, а на час позже; рокот барабанов, играющих атаку, раздался лишь в половине шестого. Офицеры вырвали сабли из ножен, солдаты привычно сбросили на левые руки полированные ложа винтовок, и полки без выстрела пошли в атаку на занятые турками высоты, со всех сторон окружавшие Плевну. Шли молча, смыкая шеренги над убитыми и ранеными, копя силу и ярость. И взорвались вдруг хриплым, одинаково страшным как для просвещенной Европы, так и для дикой Азии знаменитым русским „Ура!“.
Ни турецкие стрелки, ни стальные орудия Круппа, осыпавшие атакующих гранатами на всех дистанциях атаки, не смогли сдержать натиска русских полков. Солдаты неудержимо рвались к высотам, и турки, вяло посопротивлявшись, отошли за линии последних ложементов. Архангелогородцы взлетели на гребень и скрылись за ним, и бой стал удаляться, откатываясь к окраинам Плевны. На неистовом реве сотен пересохших глоток поредевшие батальоны скатились к первым домам. Победа была в руках: каждый солдат чувствовал уже ее ртутную тяжесть; казалось, еще совсем немного, еще один удар, пять шагов, две штыковых и… И свежие таборы турок с двух сторон неожиданно бросились в штыки.
Поднятые раньше всех по тревоге костромичи налегке совершили марш и вступили в бой ненамного позднее основного ядра. Им предстояло пройти длинным, пологим, открытым со всех сторон скатом к Гривицким высотам, и они прошли, усеяв поле белыми рубахами павших. Здесь перед костромичами открылось три линии турецких окопов, ощетиненных огнем и штыками; перестраиваться не было времени, и полк бросился в атаку с ходу. Две линии окопов костромичи взломали единым порывом, когда смертельно раненным пал командир полка. А спереди била в упор третья линия турецкой обороны, и полк затоптался, теряя порыв и ярость.
— Знамя, — еле слышно сказал Клейнгауз. — Знамя — вперед…
Он умирал на руках подпоручика Шатилова, и подпоручик понял его последний приказ. На мгновение прижался лбом к залитой кровью груди командира, осторожно опустил тело на землю и вскочил. Кругом все гремело, выло и стонало, и никто уже не слушал команд. Шатилов в дыму и толчее разглядел знаменосца, бросился к нему и вырвал знамя;
— Ребята! — он понимал, что кричит последний раз в жизни, и уже ничего не жалел и не щадил. — Ребята, коли меня оставите, то и знамя погибнет! Не выдавайте, братцы!
И побежал вперед, к турецким окопам, неся знамя наперевес, как ружье. И упал, не добежав, с разбега уткнувшись простреленным лицом в тяжелый шелк. Остатки полка бросились к упавшему знамени столь дружно и неистово, что турки, не принимая боя, спешно бросили окопы и откатились к Плевне.
В то время как архангелогородцы гибли у первых плевненских домов, 9-й Донской полк в пешем строю отбивал атаки турок на правом фланге, а костромичи истекали кровью на Гривицких высотах, Кавказская бригада Тутолмина — основная ударная сила и подвижной резерв Шильдер-Шульднера — бестолково металась по заросшим кустарником низинам в районе Радищево. Вокруг уже гремел бой, турки поодиночке били разрозненные полки, а кавказцы все еще лихорадочно искали возможность буквально исполнить явно неисполнимый приказ Шульднера. И только когда с Гривицкого гребня стал пятиться Костромской полк, Тутолмин наконец прекратил бесплодные поиски путей к Плевне и во весь мах помчался к Гривице.
Сражение, вошедшее в историю под названием Первой Плевны, было проиграно изначально, еще до сигнала атаки, еще в голове командира. В результате наступления «дамским веером» Архангелогородский полк потерял убитыми и ранеными тридцать три офицера и девятьсот восемьдесят восемь солдат; Вологодский — семнадцать офицеров и четыреста двадцать девять нижних чинов; костромичи недосчитались двадцати трех офицеров и восьмисот пятидесяти двух солдат. И «Вечная память» надолго приглушила звонкую медь полковых оркестров.
Торжествовали в Плевне, с восточной пышностью поздравляя командующего Османа Нури-пашу. Но Осман-паша не спешил улыбаться:
— Если среди убитых в белых рубахах вы найдете хоть одного, сраженного в спину, я возрадуюсь вместе с вами. Укрепляйте высоты. День и ночь укрепляйте высоты. Русских может сдержать только земля…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Федор лежал лицом к обшарпанной, в жирных пятнах стене дешевого — дешевле стоила только ночлежка — номера, а видел небывало переполненный Кишинев. Видел изворотливых мелких дельцов, маклеров и агентов, развивающих бурную деятельность в надежде выбить, выпросить, выторговать, вымолить, выцыганить пятиалтынный на каждый вложенный гривенник; видел неторопливых, знающих цену себе и всему на свете тыловиков-интендантов, через липкие руки которых шли сотни тысяч пудов хлеба и мяса, овса и сена, шли шинели и портяночное полотно, сапоги и седла, палатки и медикаменты — шел дикий навар войны; видел молчаливых, почти незаметных в серых своих сюртучках заправил-поставщиков, слово которых могло озолотить, а могло и уничтожить и мелкого барышника, и крупного воротилу, а доходы измерялись гарантированными государством миллионами. Он насмотрелся и на тех, и на других, и на третьих, он ощутил их физически, как ощущают падаль, он во многом разобрался и только никак не мог понять, что же делать ему, Федору Олексину. За границу империи, а тем паче за Дунай без специального разрешения военных властей не пускали, Скобелева в Кишиневе уже не было, и, где он находился, никто сказать не мог. А деньги — и те, о которых он знал, и те, которые незаметно подсунула ему Тая, — деньги давно уже превратились в считанные двугривенные, каждый из которых означал либо какую-то еду, либо возможность еще сутки валяться на голом матрасе в трехкоечном номере, и Федор последнее время ел через день, всячески оттягивая срок, когда придется что-то решать: либо подаваться в «вольноперы», заведомо отказавшись от всяких надежд пройти огненную купель под стягом самого отважного и безрассудного из русских полководцев, либо падать еще ниже в нищету, грязь и небытие.
— Ай, повезло, ай, счастье-то какое, господи! Ай, господи, благодарю тебя и кланяюсь низко! — радовался тихий облезлый маленький человечек без определенного возраста, занятий и положения Евстафий Селиверстович Зализо. — Шестнадцать рубликов семейству отправил и долги расплатил сполна. Шестнадцать целковеньких супружнице и деткам!
Евстафий Селиверстович посредничал в мелких сделках, вел случайную переписку, а вечерами играл по маленькой с купцами, подрядчиками и маклерами третьей руки, мухлевал и передергивал, но темных дел боялся. Заработок был невелик и неустойчив, и Зализо куда чаще возвращался с синяками, чем с целковыми.
— Раз побьют да и два побьют, а там, глядишь, и господь смилуется, пожалеет меня да тузика подкинет, — приговаривал он, собираясь на вечерний промысел.
— Бога-то хоть в шулера не зачисляйте, — сердился желчный отставной капитан Гордеев, второй сожитель Федора.
— То присказка такая, присказка, — поспешно оправдывался Евстафий Селиверстович. — К слову, как бы сказать, глубокоуважаемый господин Гордеев.
— По мне уж коли играть, так не мелочиться, — непримиримо ворчал капитан. — Поставьте тысяч на десять, смухлюйте — и домой. А вы десятку наскребете и радуетесь. Глупо и мелко.
— Помилуйте, Платон Тихонович, за десяточку мне по роже съездят, а за тысячу… Да что там — тысяча! За сто рублей жизни решат. А у меня — супружница, детки, семейство.
— Рыба вы, а не игрок.
— Рыба, — покорно соглашался тихий Евстафий Селиверстович. — Я, господа, бывший идеалист. С юности, от младых, как бы сказать, ногтей в благородство верил, как во спасение. Стихи декламировал, в живых картинах участвовал, рыцарей изображая. Знаете, когда воровство кругом да гадство, как приятно в живых картинах рыцарей изображать. Дамы платочками машут, начальство улыбается, и всем очень покойно. Очень. Это ведь приятнее даже для русского человека, чем о свободе рассуждать. Вот я им всем и приятствовал, а сам верил. Верил, господа, истово верил, вот что умилительно.
— И во что же верили?
— А во все, во что отечество верить наказывает. В законы, в честность, в мужей государственных, даже… — Зализо понизил голос, — даже в справедливость, господа, хоть побейте, верил. Верил! А тут как раз из самого Санкт-Петербурга сановник пожаловал. Добрый такой господин, сединами убеленный. Стал чиновников по одному к себе на беседу вызывать, и до меня очередь дошла. А я уже специально изготовился к рандеву этому, цифры подобрал, случаи разные и все на бумаге изложил.
— Опять глупость, — угрюмился Гордеев. — На что рассчитывали? Чин, поди, мерещился? Вызов в Сенат?
— Нет, что вы, господа, нет и нет! — пугался Евстафий Селиверстович. — Ни на что я не рассчитывал, господь с вами, Платон Тихонович. Я отечеству помочь стремился, я о нем помышлял, я указать хотел, куда денежка казенная утекает, в какую прорву ненасытную. Вот о чем я думал, поскольку в честности воспитан был. И в записочке той ни грана клеветы не содержалось, а дело все так перевернулось, этаким, как бы сказать, фарсом трагическим, что вылетел я со службы, как только лошадки особу за город вынесли. Изгнан был с позором и срамом, аки клеветник и доносчик. Вот куда меня искренность моя привела, на край, как бы сказать, пропасти падения человеческого.
— А закон? — не выдержав причитаний, раздраженно спросил Федор. — Есть же закон, господин Зализо. Есть же управа на губернских самодуров.
— Закон? — бывший чиновник тихо рассмеялся. — Какой закон, господин Олексин? Это в Английском королевстве закон, а у нас — поправки к оному. Пятнадцать томов поправок, указов да разъяснений: не изволили сталкиваться? Ну, храни вас господь от этого. Россия — страна поправочная, а не законная. Поправочная, глубокоуважаемый господин Олексин.
Евстафий Селиверстович Зализо был не только бывшим виновником, но и бывшим человеком. Но второй — угрюмый, внутренне напряженный, как туго взведенная пружина, отставной капитан Гордеев — был интересен уже тем, что ничего о себе не рассказывал. Писал бесконечные прошения, получал отказы, снова писал и снова получал, но не жаловался. Раз только, получив откуда-то пространное, но тоже явно отрицательного свойства письмо, насильственно усмехнулся:
— Почему тем, кто пишет правду, не верят с особым злорадством, Олексин?
У Федора случился очередной приступ меланхолии, и отвечать Гордееву он не стал. Впрочем, отставной капитан и не ждал ответа, а тут же достал походную чернильницу, пачку голубоватой немецкой бумаги и начал старательно скрипеть новым стальным пером.
Разговор между ними произошел в тот день, когда вдруг разоткровенничался Зализо, выигравший накануне четвертной. Выговорившись, Евстафий Селиверстович тотчас же и ушел, поспешая ко времени, когда мелкой тыловой сошке уж очень захочется попытать счастья за зеленым сукном. Отставной капитан проводил его прищуренным глазом, помолчал и сказал весомо:
— Врет.
— Отчего же полагаете так? — вскинулся Федор, которого чем-то тронул рассказ бывшего искателя истины. — Он говорил искренне, и сомневаться, право же…
— А я и не сомневаюсь, — грубовато перебил Гордеев. — Я без сомнения знаю, что мошенник он и лгун. Заметьте себе, Олексин, что не все мошенничают, но все лгут. Все нормальные люди непременно же лгут, а коли правду режут, так либо с ума сошли, либо в начальники выбились.
— Вы — мизантроп, Гордеев.
Отставной капитан невесело усмехнулся в густые, с обильной проседью усы. Походил по номеру, с хрустом давя тараканов, сказал вдруг:
— Хотите сказочку послушать? Очень полезная сказочка для юношей, кои героев ищут не в Древнем Риме.
— Тоже лгать станете? — ядовито осведомился Федор.
— Непременно, — кивнул Гордеев. — На то и сказка, Олексин, чтоб лгать свободно, так уж давайте без претензий. Стало быть, в некотором царстве, в некотором государстве на глухой и непокорной окраине служили два немолодых офицера при молодом полковнике. Полковник тот был хоть и весьма молод, но уже и знаменит, и отмечен, и геройствами прославлен аж до града престольного, а посему имел отдельный отряд, веру в собственную звезду и жажду славы. Вы слушаете, Олексин, или опять считаете тараканов?
— Слушаю, — отозвался Федор. — Полковник имел синие глаза и ржаные усы, и звали его…
— А вот этого не надо, — остановил Гордеев. — Сказка имен не любит. Так что либо сказку слушайте, либо я гулять пошел.
— Давайте сказку, — лениво зевнул Федор. — О Бове Королевиче.
— Бова Королевич? — отставной капитан неожиданно улыбнулся. — А пусть себе, к нему это подходит. Но сначала об офицерах, коих наречем… Фомой да Еремой. Так вот Фома — из захудалых дворяшек — из кожи вон лез, чтобы только Бове Королевичу угодить. Не из низости характера, Олексин, — мягкий, воспитанный да слабый был господин сей, уж мне поверьте, — а угодничал по той простой причине, по которой наш брат русак скорее всего угодничать начинает: по причине долгов, родственников да несчастий. Вот все это досталось Фоме в избытке — и долги, и родственников орда целая, и несчастий по двадцать два на неделе, а доходов — одно жалование. Скольким пожалуют, стольким и жив: вам, Олексин, понятна страшная механика сия?
— А Ерема? — настороженно спросил Федор.
— А Ерема из разночинцев, Олексин, ему проще, потому как привычнее, и психею его не ломает. Дед у него — вольноотпущенник, отец на ниве народного просвещения подвизался, а самого Ерему в Николаевскую академию занесло. Впрочем, к сказке все это отношения не имеет, а суть в том, что Бова Королевич вздумал на свой страх и риск малым своим отрядом взять довольно сильную крепость. И только к походу изготовился, как ловят казачки немирного турк… туземца, Олексин, туземца. Туземец попался бравый, в лицо Бове Королевичу смеется и на своем туземном языке утверждает, что движется на Бову большой туземный отряд. Врет? Ну, так и слава богу, и пусть себе врет, а мы будем крепость штурмовать. А вдруг не врет? Вдруг правду бормочет, басурманская рожа? А коли правду, то о крепости тотчас и позабыть надо, и силы совсем даже в другую сторону разворачивать. Понятна вам задача, Олексин?
— Понятна, — без особого интереса откликнулся Федор, хотя все, что касалось «Бовы Королевича», слушал внимательно.
— И как бы вы решили ее?
— Не знаю, я не военный. А как он ее решил? Ну, ваш Бова Королевич?
— Просто, как Колумб — задачку с яйцом. Вызвал Фому да Ерему и приказал бить того туземца смертным боем, пока правды не скажет.
— И вы?.. — с неприкрытым презрением спросил Федор.
— Мы?.. — отставной капитан натянуто улыбнулся. — Это же сказка, Олексин, просто — сказка. И по сказке той получается, что разночинный Ерема тут же больным себя объявил, а несчастный Фома, поплакав да помолясь, взял цепь, на которой бадью колодезную крепят, и начал цепью этой…
— Не надо… — брезгливо отвернулся Олексин.
— Это же сказка, так что потерпите, — усмехнулся Гордеев. — Суть ведь не в том, как Фома бил да как туземец кричал. Суть в том, что правду он все же из него выбил: не было никакого отряда, никто ниоткуда не угрожал — и Бова Королевич мог преспокойно штурмовать крепость всеми наличными силами.
— А если и здесь ложь? Если солгал туземец тот?
— Это перед смертью-то? — холодно улыбнулся Гордеев. — Перед смертью правоверному нельзя врать, а то Магомета не увидит и гурии его не усладят.
— Значит…
— Значит, Олексин, значит. До самой смерти в присутствии муллы кованой цепью бил. Плакал, о прощении умолял и бил, вот какая очень русская история, юный друг мой. А когда забил…
— Перестаньте бравировать!
— Когда забил, с облегчением великим к Бове Королевичу побежал. С облегчением и бумагой, в которой арабской вязью все изложено было и подписью присутствовавшего священнослужителя скреплено. Бова бумагу взял, а Фому не принял, будто и не было его вовсе, Фомы этого несчастного, будто бумага по воздуху приплыла. А Фома не понял ничего или понять испугался и все сидел возле палатки. Вышел наконец Бова, глянул на Фому как на пустое место, и пошел себе. В нужник. И все офицеры сквозь этого Фому глядеть стали: даже ближайший сослуживец Ерема и тот руки не подал, — Гордеев вздохнул. — Вечером ни к одному костру его не пригласили, никто на слова его не отвечал, и к утру Фома пулю себе меж глаз запустил. А у него — детей шесть душ, родственных бездельников куча да жена больная да бестолковая.
— Послушайте, Гордеев, это же… Это же ужасно, что вы рассказываете.
— Это же сказка, Олексин, извольте уж до конца дослушать. Так вот взял лихой Бова Королевич крепость и наутро списки отличившихся потребовал. А списки Ерема составлял и включил туда покойного Фому: при боевом ордене и с пенсией, глядишь, что-либо выгореть могло. «Что? — спросил Бова Королевич. — Самоубийце — „Владимира с мечами“? Да за такую награду у меня завтра пол-отряда перестреляется». И вычеркнул покойного Фому из списков собственным золотым карандашом. Через месяц Бова Королевич генеральский чин получил, а Ерема — полную отставку без пенсиона и мундира как человек ненадежный и к службе в Российской империи непригодный.
— Да за что же, помилуйте? Причина ведь должна быть. Хоть какая-то, хоть видимая.
— За что? — Гордеев вздохнул. — В России, Олексин, все прощают — и длинные руки, и длинные уши. Только длинного языка не прощают, запомните на всякий случай.
Разговор этот оставил в душе Федора гнетущее впечатление. Но вскоре как-то незаметно для себя Федор начал сомневаться в сказочке отставного капитана, а потом и вовсе уверовал, что сказочку сию Гордеев сочинил для собственного обеления, а сам либо трус, либо подлец, либо растратчик. И снова отвернулся, снова замолчал, и Платон Тихонович не беспокоил его более ни вопросами, ни рассказами, грустно усмехаясь в густые усы. И опять писал прошения Гордеев, залечивал синяки Евстафий Селиверстович да считал тараканов Федор Олексин, ночами ощущавший вдруг прилив невероятной решимости непременно с зарею бежать записываться вольноопределяющимся, а поутру вновь переживая очередной и уже такой привычный отлив всех нравственных сил. И гнить бы ему в той кишиневской дыре, если бы у бывшего чиновника Евстафия Селиверстовича Зализы не оказался редкостный, витиеватый, столь любимый купеческими нуворишами почерк. С этим скромным даром Евстафий Селиверстович днем ходил по трактирам, изредка подрабатывая сочинениями любовных, частных и семейных писем, а вечерами играл, трусливо мечтая хотя бы удвоить содержимое всех своих карманов, но куда чаще проигрываясь до последней копейки.
— Федор Иванович! Федор Иванович, пожалуйте вниз, в коляску.
Зализо вбежал в номер в час неурочный и в состоянии весьма взволнованном. Отставной капитан бродил где-то по присутствиям, а Олексин привычно валялся на голом матрасе, лениво размышляя, сейчас истратить двугривенный или приберечь до вечера.
— Пожалуйста в коляску, господин Олексин! Ждут!
— Кто ждет?
— Туз, Федор Иванович, — восторженно зашелся Зализо. — Козырный туз, господин Олексин! Натуральный! Велел вас к нему…
— Пусть сам идет, коль нужда.
Федор демонстративно отвернулся к стене, а впавший в отчаяние Евстафий Селиверстович заметался, заюлил, заумолял, пытаясь вот-вот рухнуть на колени.
— Ведь озолотят, ежели в каприз войдут. Озолотят!
— Пошел он к черту, туз этот. И вы вместе с ним.
— Браво, господин Олексин, иного и не ожидал. Вы подтвердили свое шестисотлетнее столбовое дворянство.
Голос был звучным и уверенным, и Федор настороженно повернулся. В дверях, держа в левой руке мягкую шляпу, а правой опираясь на трость с золотым набалдашником, стоял плотный господин в сером тончайшей шерсти английском костюме. Встретил взгляд Федора насмешливыми глазами, слегка поклонился:
— Позвольте отрекомендоваться: Хомяков Роман Трифонович. В Смоленске был представлен вашей тетушке Софье Гавриловне и сестрице Варваре Ивановне. Не обедали еще, Федор Иванович?
— Пощусь, — угрюмо сказал Федор: его злил и одновременно смущал энергичный напор невесть откуда возникшего господина.
— Не пора ли уж и разговеться?
Вопросы были мягкими, но напор не исчезал. Федор физически ощущал его и, еще продолжая злиться, нехотя начал слезать с кровати.
— В этакой-то одежде далее трактира не пустят. Да и то в первую половину, возле дверей.
— Но вам-то, судя по всему, ваша одежда нравится? — улыбнулся Хомяков.
— Мне — да! — с вызовом сказал Федор.
— Вот и прекрасно. Прошу, Федор Иванович, — Роман Трифонович пропустил растерянного Федора вперед, сунул четвертной подобострастно юлившему Зализе: — Ступай в мою контору и скажи управляющему, что я велел взять тебя писарем.
— Ваше пре… — начал было Зализо, но дверь захлопнулась; бухнулся на колени, истово осенил себя крестным знамением. — Спасибо тебе, господи! Услышал ты моленья мои. Услышал и ангела послал. Благодарю тебя, господи, благодарю!..
Летучий отряд без боев продвигался вперед. Турки избегали столкновений, а если их к этому вынуждали, сопротивлялись нехотя, рассеиваясь при первой же возможности. Эта тактика очень не нравилась осторожному Столетову.
— Живая сила противника не разгромлена, Иосиф Владимирович, — говорил он в частной беседе. — Враг отходит планомерно, без признаков паники. Не означает ли сие, что турки намереваются повторить кутузовское отступление двенадцатого года?
Генерал-лейтенант Иосиф Владимирович Гурко предпочитал молчать и слушать, а споров вообще не выносил, полагая их салонной принадлежностью. Поэтому военные советы его носили характер поочередных докладов, невозмутимо выслушивая которые Гурко либо укреплялся в уже принятом им решении, либо менял его, если и до этого в нем сомневался. Это обстоятельство весьма обижало герцогов Лейхтенбергских, командовавших бригадами отряда. Но генерал Гурко был назначен самим государем, и братья-герцоги терпели столь несветское поведение.
Турецкие войска ожидали еще под Тырново, и Гурко приближался к нему с оглядкой, сдерживая лошадей и собственное нетерпение. Но вольноопределяющийся кубанского полка урядник Цертелев очертя голову кинулся вперед. Наспех расспросив встречных болгар, а заодно и турок, где противник и сколько его, князь бешеным карьером проскакал по кривым улочкам древней столицы Болгарии, переполошив гарнизон и несказанно обрадовав жителей, увернулся от пуль, ушел от попытки перехватить его и лично доложил Гурко, что турецкий «дракон» мал, перепуган и уже начал уползать в горы. И, слушая Столетова, Иосиф Владимирович упорно думал о ловком кубанском уряднике, в недавнем прошлом многообещающем дипломате, в совершенстве владеющем всеми языками и наречиями Османской империи.
У командира болгарского ополчения Николая Григорьевича Столетова были свои сложности. Созданное на добровольной основе ополчение состояло из людей, различных не только по возрасту. Восторженных пятнадцатилетних мальчиков и седых отцов семейств, бесшабашных гайдуков и бывших членов Комитета борьбы за освобождение родины, опытных волонтеров Сербской кампании и наивных крестьян, впервые взявших в руки оружие, объединяла горячая любовь к Болгарии; этого было достаточно для лагерных учений, но Столетов совсем не был уверен, что его дружинники способны выдержать затяжной бой с регулярной армией противника.
Турки не брали болгарских юношей в армию, и болгары, обладая богатым опытом гайдукского движения, не имели собственной военной касты. Вследствие этого ополчение формировалось на русском профессиональном костяке: русскими были офицеры и унтер-офицеры, барабанщики и ротные сигналисты, дружинные горнисты и нестроевые офицеры старших званий. Это тоже создавало известные трудности, и не только языкового порядка: русские офицеры, а особенно унтеры, были приучены к иному солдатскому материалу, и русское командование поступило весьма дальновидно, поручив командование всеми болгарскими частями одному из наиболее образованных, уравновешенных и рассудительных генералов — Николаю Григорьевичу Столетову.
Поручик Гавриил Олексин служил, старательно исполняя, что требовалось, но не стремясь к контактам ни с офицерами дружины, ни с ополченцами собственной роты. Он был сдержан и замкнут куда более остальных, и это обстоятельство не могло пройти мимо чрезвычайно внимательного к подчиненным подполковника Калитина.
— У вас нет друзей. Не знаю причин сего и знать не хочу, но для службы это — прискорбное неудобство. Прискорбное, поручик.
— Да, друзей теперь нет, — Гавриил помолчал, ожидая вопроса. — Я интересовался списками потерь па переправе: среди погибших — капитан Брянов и гвардии подпоручик Тюрберт.
— Позвольте, о Тюрберте я что-то слышал.
— Он похоронен в Зимнице, и если бы вы позволили…
— Поезжайте, — грубовато перебил Калитин.
Поручик выехал в ночь, к утру был в Зимнице. Переполненный санитарными обозами, тылами и службами городок мирно спал под нескончаемый перестук топоров на переправе. Олексин справился у часовых о церкви Всех Святых и, поплутав, нашел ее еще закрытой. Оставив коня у ограды, обошел кругом: за алтарной стеной под увядшими цветами желтел свежий могильный холм. На кресте было старательно и не очень умело вырезано: «ТЮРБЕРТ АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ», и Гавриил снял фуражку.
Странно, он и не предполагал, что ощутит над этой могилой столько тоски, горечи и одиночества: с покойным они были скорее врагами, чем приятелями. Он вспомнил насмешливого рыжего увальня в зале Благородного собрания, где познакомил его с Лорой и где, собственно, и началось их соперничество; вспомнил потного, в брызгах чужой крови, устало и обреченно отбивавшегося от черкесской сабли; вспомнил в боях и ученьях, в спорах и на отдыхе, вспомнил все связанное с ним и понял, что горько ему не оттого, что под этим крестом лежит его боевой товарищ, а потому, что здесь вместе с Тюрбертом лежит их юность. И он, поручик Гавриил Олексин, сейчас навеки прощается с нею.
Подумав так, он тотчас же вспомнил о несостоявшейся дуэли и о разговоре в Сербии после боя с черкесами Ислам-бека: «Хотите дуэль наоборот?» Вспомнил и громко сказал:
— Вы победили, Тюрберт.
Покой и тишина стояли над маленьким кладбищем — только горлинки тревожно вздыхали в деревьях, — и голос поручика прозвучал неприлично и вызывающе. Гавриил ощутил это неприличие, сконфузился и, деревянно поклонившись могиле, быстро пошел к выходу.
Он доложил Калитину по возвращении, но командир дружины не продолжил разговора, возникшего накануне поездки. В иное время Гавриил, может быть, и сам позабыл бы о нем, но теперь, после прощания с Тюрбертом, слова подполковника о друзьях и дружбе звучали для него совсем по-особому. И в первый же свободный вечер, собрав офицеров и унтер-офицеров своей роты, рассказал о подпоручике Тюрберте и капитане Брянове, о Стойчо Меченом и Совримовиче, об Отвиновском и Карагеоргиеве. И, несмотря на то что аудитория хранила напряженнейшее молчание, был очень доволен собой.
— Этакого и внизу не поймут, и вверху не оценят, — сказал на следующий день подполковник Калитин, коему тут же донесли о странном эксперименте в роте поручика Олексина. — Собрать господ офицеров вместе с унтерами на посиделки — да вы с ума тронулись, поручик.
— Возможно, господин полковник, только умирать им придется рядом.
— Вот и пусть мрут рядом, а сидят врозь, — резко сказал Калитин. — Вы меня поняли, Олексин? И молите бога, чтоб о сем всенародном собрании начальство кто-либо не уведомил. Скажи, пожалуйста, какой аргамак необъезженный! Сто ушатов на него в Сербии вылили, а ни на градус не остудили. Ну, и слава богу, это-то мне в вас и нравится. Чуете?
Это неожиданное простоватое «чуете?» прозвучало столь искренне, что Гавриил не мог сдержать улыбки. А улыбнувшись, первым протянул руку, нарушая устав и субординацию, но укрепляя нечто большее, что электрической искрой проскочило вдруг между ними. И почему-то вспомнил Брянова.
Легкая коляска медленно двигалась по запруженным народом и повозками узким кишиневским улицам. Резвый жеребец, игриво перебирая ногами, норовил сорваться вскачь, и саженного роста кучер с трудом одерживал его на туго натянутых плетеных вожжах. Даже в отвыкшем чему бы то ни было удивляться Кишиневе выезд вызывал завистливое восхищение, и Федор чувствовал себя весьма неуютно рядом с невозмутимым Хомяковым. Он тут же решил фраппировать, развалился на сиденье, забросив ногу на ногу и закурив сигару. И, неумело попыхивая ею, мучительно страдал от избранной им самим манеры, от истрепанного, мятого костюма и старых изношенных штиблет.
Коляска остановилась у подъезда самого модного ресторана; при виде Хомякова швейцар согнулся чуть ли не до земли.
— Кабинет, — сказал Роман Трифонович, отдавая трость и шляпу, и тут же оборотился к Федору: — Может, в залу желаете?
— Все равно, — буркнул Олексин: проклятая одежда лишала свободы и легкости и поэтому Федор злился.
— Коли все равно, то прошу в кабинет. Нам ведь и поговорить надобно, не так ли?
Федор отвык не только от белоснежных салфеток, серебра и фарфора — он давно уж отвык и от нормальной еды, перебиваясь похлебкой да куском хлеба. А стол ломился под грузом изысканных блюд, французских вин и заморских фруктов, и Олексину опять стало не до разговоров; он ощутил вдруг яростный застарелый голод, а утолив его первую атаку — мальчишеское желание перепробовать все, что видят его глаза. Хомяков давно уже закончил трапезу и теперь прихлебывал кофе, попыхивая тонкой, с золотым обрезом голландской сигарой, а Федор все еще ел и ел.
— Хотите шампиньонов? Рекомендую: фаршированы по-особому.
— А черт его знает, чего я хочу, — буркнул Федор. — Я впрок наедаюсь, если угодно. Нажрусь на неделю вперед и спасибо не скажу.
— Сочтемся, — улыбнулся Роман Трифонович. — Слыхал я где-то, что миром правят две богини — Нужда да Скука. Вот бы их за один стол, а?
— Глупо, — сказал Федор. — Нужда поест и заскучает, а Скука проголодается да есть начнет: вот и конец парадоксу.
— Парадокс, говорите? — Хомяков помолчал, будто прикидывая, стоит ли углублять эту тему. — Стало быть, господа социалисты на парадоксе гипотезы свои строят? Вы-то самолично как полагаете?
Федор с огорчением отодвинул тарелку — еще хотелось, но уже не влезало, — залпом, не разбирая ни вкуса, ни букета, выпил вино и, вздохнув, устало откинулся к спинке стула. Посмотрел на Хомякова, на тарелку его с почти не тронутыми закусками, усмехнулся недобро, дернув щекой.
— Ненавидят друг друга дамы эти, куда их за один стол. Их в одном государстве и то вместе держать нельзя, а что-либо одно: либо Нужду, либо Скуку. Так что социализм тут ни при чем, тут и полиция справится: Нужду за решетку, а Скуку…
Он неожиданно замолчал, потому что никак не мог решить, куда же девать скуку в им же придуманном метафорическом примере. Роман Трифонович с улыбкой ждал продолжения, но продолжения не было; чтобы скрыть неудобство, Федор взял сигару, повертел ее и положил обратно.
— Что же вы замолчали, Федор Иванович? Нужду за решетку — это понятно, опыт имеем, а вот Скуку куда девать? Вот то-то и оно, что не можете ответить, потому как девать госпожу эту совершенно некуда. Веками над этой проблемой мудрецы да правители головы ломают, а воз и ныне там. С Нуждой, с ней, Федор Иванович, все просто: накормил да приголубил, и вся недолга. Только ведь сытая Нужда — так сказать, вчерашняя — сегодня о том, что Нуждой была, уж и помнить не желает. Она в Скуку превращается, вот какой фокус-покус. А Скука — это тупик. С вином, холуйством, дамским визгом, с танцами-шманцами, как в Кишиневе говорят, а все равно — без выхода.
Федор хотел было съязвить, что сейчас как раз и происходит тот парадокс, конец которого он объявил столь поспешно: за столом мирно беседуют Нужда и Скука. Но посмотрел на широкие плечи Хомякова, на его по-крестьянски жилистые, сильные руки, на спокойный, уверенный взгляд холодноватых зеленых («мужицких», как невольно отметил про себя Федор) глаз и понял, что этому господину скука неведома, что Роман Трифонович смел, настойчив, силен и не просто готов к борьбе, а любит эту борьбу, ищет ее и видит в ней истинное наслаждение. Подумал и промолчал.
— А не кажется ли вам, Федор Иванович, что именно в этот тупик нас и заманивают господа социалисты? — продолжал тем временем Хомяков. — Ну, разделим прибыли, ну, землю — мужичкам, ну, накормим, оденем, обуем, напоим даже — а дальше? А дальше цели нет, потому как нет борьбы, драки за кусок пожирнее. И начнется царство вселенской скуки, которую Россия привычно водочкой заливать примется. Так или не так? Что же молчите?
— А с чего эта вы решили, что я социализм исповедую?
— Ну, хитрость тут невелика, — улыбнулся Хомяков. — Сидит в грошовых номерах города Кишинева образованный молодой человек из господ. Чина не имеет, мундир не носит, торговлей не интересуется, винцом не балуется и даже в картишки не играет. Так кто же он такой после всего этого? Либо социалист, либо юродивый — третьего не дано, как в задачках говорится. И как вас полиция до сей поры не схватила, ума не приложу.
— По какому праву, позвольте спросить?
— Праву? — Роман Трифонович расхохотался, обнажив крепкие один к одному — зубы. — Чудак вы, ей-богу, чудак, Федор Иванович, не обижайтесь. Какое там право, где вы его видели, где встречали право-то это римское? В университетах о сем учили? Ну, так забудьте, нет никакого права ни у нас, грешных, ни в Европе просвещенной. В Европе право денежки заслоняют, а у нас — мундир. Мундир, Федор Иванович, мундир: Россия его до слез обожает, как богу ему поклоняется и руки враз по швам вытягивает. Ну, припомните, был ли у нас хоть один монарх без воинского звания? Не припомните, не старайтесь. Во Франции, скажем, или в Северо-американских Соединенных Штатах правители почему-то без мундира обходятся, а у нас непременно с таковым. И вот с этого правительственного мундира все и начинается, мера всех вещей и значимость всех граждан.
Роман Трифонович говорил негромко и спокойно, речь его звучала убедительно не потому, что он стремился убедить — он совсем не стремился завоевать симпатии собеседника или хотя бы понравиться ему, — а потому, что все сказанное было правдой. Федор понимал, что это — правда, что так оно и есть, но — странное дело! — понимая эту правду, он не хотел ее принимать. В нем все вдруг взбунтовалось не против сказанного, а против того, кто это говорил. А говорил ему эту правду вчерашний раб, холоп с поротым задом, мужик, видевший в русском мундире прежде всего ненавистного ему барина, а отнюдь не того, чьей профессией была защита как отечества в целом, так и жизни этих же самых мужиков в частности. Он почему-то вспомнил отца, его нечастые приезды в Высокое и его обязательные беседы с детьми во время этих приездов. «Нет большей чести, чем пасть в бою, — говорил он им, мальчикам, жадно ловившим каждое его слово. — Вы — дворяне, и ваш долг служить отечеству, не щадя жизни и не ища наград». Вспомнил, и с детства внушенное ему чувство гордости за свой род, в течение многих веков исправно поставлявших России офицеров, захлестнуло его.
— У России — особая история, — сказал он, стараясь говорить так же спокойно и рассудительно, как говорил собеседник. — Наш народ мечом отстоял свою независимость, мечом раздвинул границы, мечом неоднократно спасал Европу. Поэтому вполне естественно, что мы и доселе уважаем военную форму и славных героев воинов.
— Резон в наших рассуждениях есть, — согласился Роман Трифонович. — Только с двумя поправочками, ежели не возражаете. Слыхал я, что во Франции члены академии числом, если помнится, в сорок человек бессмертными именуются. Тоже ведь государство, мечом созданное, неоднократно мечом же спасаемое и оберегаемое, а бессмертием мудрецов пожаловало, а не генералов. Мудрецов, Федор Иванович, вот ведь чудаки какие, французишки-то эти. Нет, Федор Иванович, не там Россия героев ищет, не там. Поприщ у отечества многое множество, а мы одно для славы и бессмертия выбрали: военно-мундирное. Не пора ли о несправедливости выбора такого подумать, а? Новые силы в России нарождаются, и силы эти признания требуют. Не для славы — для блага отечества. Промышленность развиваем собственную, ночей не спим, спину горбатим, а нам — палки в колеса. На каждом шагу — палки. Ничего, конечно, справимся, любые палки в муку перемелем, но зачем; же силы-то впустую тратить? Ведь их у нас — ой-ей! — горы своротить можем, потому что вчерашний мужик на простор вышел. А мужицкая кость погибче барской: где барская ломается, наша только гнется.
Вторую половину разговора Хомяков провел совершенно иначе, чем первую. Тут не было места тому почти олимпийскому спокойствию, чуть сдобренному подспудной иронией: тут Роман Трифонович начал говорить с горячностью и желчью, и Олексин не столько понял причины этого изменения, сколько почувствовал их. А почувствовав, не стал допытываться, как да почему так, а сразу же спросил о том, что тревожило его, но спросил хмуро, заранее прикрывая просьбу, ибо просить не любил и не умел.
— И вы что же, тоже горы своротить можете?
Хомяков внимательно посмотрел на него, неторопливо налил вина — прислуге он появляться в кабинете запретил, пока не позовет, — отхлебнул, успокаиваясь.
— Какая же из гор вам помешала, Федор Иванович?
— Какая? — Федор тянул, не решаясь переходить к просьбе; это насиловало его, унижало, но он заглушил гордость: — По щучьему велению, по моему хотению доставьте меня к Скобелеву.
— Позвольте полюбопытствовать, зачем?
— В отличие от вас с детства влюблен в героев, — криво усмехнулся Олексин. — Коли хлопотно или не можете, скажите сразу, я не буду в претензии.
— К Скобелеву я вас доставить могу, сложности тут для меня нет, но… — Хомяков замолчал, достал из кармана письмо, словно намереваясь показать его Федору, однако не показал и снова спрятал в карман. — Могу и рекомендовать, если угодно.
— У меня есть рекомендация, — резко перебил Федор.
— Прекрасно, — Роман Трифонович улыбнулся. — В Кишиневе сейчас находится человек, который тоже рвется к Скобелеву. Однако он исполняет определенную должность и пока уехать отсюда не может. А вам прямой резон с ним вместе к Скобелеву явиться: он ведь с Михаилом Дмитриевичем еще в Туркестане вместе воевал.
— Кто же это? — заинтересованно спросил Олексин, подумав о хмуром капитане Гордееве.
— Штабс-капитан Куропаткин Алексей Николаевич. Знаком с ним коротко, и в моей просьбе он не откажет, — Хомяков решительно отодвинул тарелку, оперся локтями о стол. — И вы, пожалуйста, не откажите. Я достану вам пропуск, познакомлю с Куропаткиным, отправлю с ним вместе, только… При одном условии, Федор Иванович.
— Что же за условие? — насторожился Федор.
— Встретить вместе со мною сестрицу вашу Варвару Ивановну.
Это было так неожиданно, что Олексин совсем растерялся. Тупо поморгал глазами.
— Варю?
— Варвару Ивановну, — подчеркнуто пояснил Хомяков.
— А… Где она? То есть где встречать?
— Здесь, в Кишиневе, недельки через две, о чем в письме сообщила, — Роман Трифонович вновь улыбнулся, но на этот раз улыбка его была натянутой, жесткой, почти зловещей. — Жена у меня помрет скоро, вот какие дела, Федор Иванович. Не далее, как через месячишко преставится, больна очень, врачи и руки опустили. А помочь мне Варвару Ивановну встретить да на первое время жизнь новую ей облегчить, отвлечь да развлечь я очень вас прошу. Очень. Потому как намерения у меня весьма серьезные, Федор Иванович. Весьма серьезные намерения, и очень я рад, что вы в Кишиневе так вовремя оказались. Так что вы мне порадеете, а я — вам порадею. По-родственному, Федор Иванович, ей-богу, по-родственному. По-братски, коли уж прямо сказать.
Федор по-прежнему тупо смотрел на Хомякова, решительно ничего не понимая.
Иван Олексин жил теперь в семье старшего брата. Появившись вдруг поздним весенним вечером, поплакав и побуйствовав сколько того требовал возраст и фамильный нрав, успокоился, но в Смоленск возвращаться отказался наотрез.
— Пока долг тете не верну, домой не ворочусь.
— Велик ли долг? — спросил Василий Иванович.
— Больше двух тысяч.
— И где же такие деньги достать рассчитываешь?
Иван неопределенно пожал плечами. Он никогда не интересовался, каким образом зарабатывают люди на жизнь, но складочка меж бровей, появившаяся в ночь последних слез, убедила Василия Ивановича, что дальнейшие расспросы бесполезны. Пережив за короткое время величайший взлет духа, а затем крушение, Иван нашел силы утвердиться в одной идее; старший Олексин понял это.
— Надо бы в гимназии окончить.
— Сдам экстерном. Здесь, в Туле. Учебники достань.
На том и кончился их единственный разговор о будущем. Иван усиленно занимался, и Василий Иванович в этом смысле был спокоен, зная искреннюю, хотя и не весьма целеустремленную любовь брата к наукам. Однако, чтобы сдать на аттестат зрелости экстерном, требовалось особое разрешение, и старший Олексин, поразмыслив, рискнул попросить о содействии Льва Николаевича.
— Молодец, — сказал Толстой, когда Василий Иванович поведал ему о желании Ивана. — Хорошей вы породы, господа Олексины. Аристократизмом не болеете.
— Крестьянская кровь, — улыбнулся Василий Иванович. — Она нас спасает.
— Всех она спасает, — сказал Толстой. — Отечество в сражениях, а нашего брата — от вырождения. Скажите Ване, пусть спокойно занимается.
Иван окунулся в ученье с неистовостью, будто пытался неистовостью этой загасить нечто, до сей поры обжигающее его. Обида прошла быстро: он вообще склонен был не лелеять обид, унаследовав эту черту с материнской всепрощающей стороны. Осталось потрясение, сделавшее его замкнутым и неразговорчивым, и молодежь — а в Ясной Поляне ее всегда хватало, — пытавшаяся поначалу вовлечь его в игры и развлечения, вскоре отстала.
Он сдал все экзамены, через несколько дней ему должны были вручить о сем документ, и в скромной квартире Василия Ивановича был по этому поводу затеян праздничный чай. Екатерина Павловна испекла пирог, все четверо уселись за стол, когда раздался стук в дверь и вошел Лев Николаевич.
— Не пригласили, — укоризненно попенял он. — А я поздравить пришел.
После первой сумятицы, испуга Коли, хлопот хозяйки и некоторой растерянности Василия Ивановича все улеглось. Пили чаи, ели пирог, хвалили хозяйку. Разговор шел застольный, обыденный: расспрашивали Ивана, что было на экзаменах, да как он отвечал.
— А теперь куда полагаете? — спросил Лев Николаевич. — В университет, по научной части или в техническое заведение, по практической? А может, блеск привлекает, шпоры, сабля, мундир?
— Позвольте повременить с ответом, — негромко сказал Иван. — Вопрос ваш серьезен весьма, Лев Николаевич, я, признаться, думал над этим, но пока не очень еще уверен.
— Современные молодые люди ищут путей оригинальных, — сказала Екатерина Павловна, как-то особо посмотрев при этом на Василия Ивановича.
Она хотела перевести разговор на опасные с ее точки зрения идеи Ивана о долгах и расплатах, но Василий Иванович взглядов не понял и поддержать ее не успел.
— Современные? — Толстой нахмурился, поставил стакан, помолчал. — Извините, Екатерина Павловна, не согласен. Очень уж много в обиходе нашем слов без смысла, а слово без смысла есть ярлык, обозначение, а не понятие. Вот, к примеру, во все времена к молодым людям применяли слово «современные», а определение это — пустое. Это все равно что утверждать: масло мажется на хлеб. Ну, мажется, а далее что?
— Следовательно, по-вашему, всякая молодежь — современная? — спросил Василий Иванович, сразу поняв, что разговор затеяли для Ивана.
— Безусловно, — Толстой энергично кивнул. — Она родилась в своем времени и, следовательно, со-временна ему. Это мы с вами можем отстать и оказаться не со временем, а они, — он показал на Ивана и Колю, — не могут, даже если бы и захотели. Пушкин это очень хорошо чувствовал, этот естественный механизм смены, бесконечного обновления жизни.
— У вас уж, поди, и чай остыл, — сказала хозяйка. — Позвольте свежего налью.
— Не откажусь, Екатерина Павловна, благодарствуйте.
— Я ведь совсем другое имела в виду, когда про современность говорила, — продолжала Екатерина Павловна, наливая чай. — Они сейчас самостоятельны весьма, молодые люди, Чересчур, я бы сказала, самостоятельны.
— Можно подумать, что год назад мы с тобой, Катя, американский опыт по наследству получили, а не сами его выбрали, — улыбнулся Василий Иванович.
— Вот-вот! — оживился Толстой. — Удивительная метаморфоза происходит с человеком, как только он шаг в иную возрастную категорию совершает. Смотрите, с какой радостью, как нетерпеливо мы уходим из детства, как рвемся из него. А юность наша покидает нас исподволь, незаметно, будто не мы из нее уходим, а она из нас. Может быть, так оно и есть? Может быть, пора юности — это пора согласия с расцветающей душой, а затем согласие это исчезает, заменяется борением, и мы, проснувшись однажды, уже и перестаем понимать ее, юность нашу вчерашнюю, уж смотрим на нее, как на племя незнакомое, а посему чуть-чуть, малость самую, и подозрительное. Может быть, отсюда появляется общее определение «чересчур». Чересчур резки, чересчур самостоятельны, чересчур современны… Думать не хотим! — неожиданно резко закончил он. — Привычно и уютно не желаем думать и вспоминать, что сами были точно такими же, и наши маменьки и папеньки точно так же применяли к нам словцо «чересчур», как мы — к своим детям.
Иван в разговор не вступал, хотя со многим не соглашался. Он был застенчив, в присутствии Толстого слегка робел и предпочитал внимательно слушать, часто говоря себе: «Это надо запомнить», если мысль казалась ему спорной или, наоборот, звучала абсолютом. А Василий Иванович был очень доволен, откровенно радуясь не только приходу дорогого для него человека, но и тому оживлению, которое вдруг прорвалось в Толстом, последнее время находившемся в состоянии суровой отрешенности. И, стремясь поддержать это толстовское воскрешение, эту живость и заинтересованность, старался вести беседу в том же русле.
— Да, юность покидает нас незаметно, уходит, так сказать, на цыпочках, вы правы, — говорил он. — А все же как бы определить ее? Что же это за пора такая, весна-то человеческая? Время испытания идей, поисков и сомнений? А может быть, просто своего места в обществе?
— Это скорее следствия, чем причины, — подумав, сказал Лев Николаевич. — Как определить? Давайте на природу оглянемся, там ведь те же законы. Оглянемся, сравним…
— Со щенками? — неожиданно сказал Иван, густо покраснев.
— Ну, зачем же? — улыбнулся Толстой. — С березой, чтоб обидно не было. Или — с яблоней. Корни исправно гонят соки, дерево наливается силой, крепнет, рвется к солнцу, только — плодов нет. Не отягощены плодами ветви и поэтому с легкостью безмятежной стремятся ввысь, а не никнут к земле, сгибаясь под тяжестью нажитого. Все еще впереди, и каждая веточка, каждый листок знает, что все впереди. Отсюда — спокойствие и гармония; но… — Толстой настороженно поднял палец, — именно от того, что, каждая клеточка знает о своем предначертании, знает и ждет, возникает чувство неудовлетворенности собой. Возникает дисгармония, но не с внешним миром, а внутри себя. Гармония и дисгармония уживаются в юности внутри человека, они еще не вступили в общение с миром, душа еще занята собой, вот почему юность так легко бросается от отчаяния и слез к восторгу и смеху. Стало быть, это такой период в жизни человека, когда душа его принадлежит ему безраздельно, когда она еще не отъединена от него внешними законами общества, их несправедливостью и ограниченностью, когда она еще крылата. Крылата!
— Значит, все-таки к душе вернулись, — сказал Василий Иванович с долей неудовольствия.
На том и кончился тот памятный для Ивана разговор, который, несмотря на всю отвлеченность, окончательно утвердил в нем то, что до сей поры маячило неясно и бесформенно. Но утверждение это он осознал позднее, а тогда лишь слушал, да запоминал, очень польщенный тем, что сам Лев Николаевич назвал его «своим другом Иваном Ивановичем».
Через несколько дней Иван уехал в Тулу получать аттестат.
Ждали его не сразу: еще в пору экзаменов он, случалось, ночевал у акушерки Марии Ивановны. Однако на сей раз он и вовсе не торопился с возвращением: Екатерина Павловна уже забеспокоилась, но тут с проезжим мужиком пришла записка. Иван сообщал, что поступил вольноопределяющимся во вспомогательные войска, а потому прямо из Тулы тотчас же направляется на юг.
Долги, конечно, следовало платить, и Василий Иванович говорил об этом постоянно с верой и убеждением, но в этом разе почему-то испугался и кинулся к Толстому за советом, Лев Николаевич внимательно прочитал записку и грустно улыбнулся.
— Вот вам — души прекрасные порывы, а вы тотчас же гасить их собрались. Признаться, от вас этого не ожидал.
— Помилуйте, Лев Николаевич, он ведь мальчишка еще, без средств, без жизненного опыта.
— Какого жизненного опыта? — Толстой недовольно сдвинул брови. — Вашего? Екатерины Павловны? Или, может быть, моего?
— Личного опыта. Житейского, естественно.
— Так личный опыт лично и приобретается, дорогой Василий Иванович. А мы все норовим свой собственный житейский багаж, свои баулы да саквояжи юности в дорогу навязать. И очень обижаемся, когда она от них отказывается. А ей наше с вами не нужно, она своего ищет.
— Значит, отпустить Ивана? — растерянно спросил Василий Иванович.
— Опоздали! — весело засмеялся Лев Николаевич. — Наш Ваня уж, поди, к Харькову подъезжает!..
Тетушка Софья Гавриловна целыми днями раскладывала пасьянсы. Потрясенная семейными трагедиями, неурядицами, неумолимым разлетом молодых Олексиных неведомо куда и неведомо зачем, а главное — запутавшись в таинственных процентах, закладных, векселях и счетах, она окончательно упустила из рук и семью, и дом. Привыкшая к реальным деньгам и почти натуральному хозяйству недавнего — и, увы, такого далекого! — прошлого, Софья Гавриловна не просто проводила время за картами, а, во-первых, загадывала приятные неожиданности и, во-вторых, напряженно изыскивала выход из сложного финансового положения. Она ежедневно принимала старательного Гурия Терентьевича со всякого рода отчетами, ничего в них не понимала, но свято была убеждена, что тихий Сизов предан лично ей всею душою. И это несколько утешало ее.
Гурий Терентьевич Сизов и в самом деле никого не обманывал. Служа верой и правдой и очень уважая хозяйку дома, он старался, как мог, но был от природы ненаходчив, робок и мелочен, а потому ни в какие дела, а тем паче спекуляции вкладывать доверенные ему средства не решался, предпочитая действовать без всякого риска. Но Россия уже сошла со старой, веками накатанной дорожки, уже с кряхтеньем, крайним напряжением сил и бесшабашной удалью переползала на иные, железные, беспощадно холодные пути; старые состояния трещали по всем швам, новые, создавались в считанные месяцы, и в этой азартной перекачке хозяйственного могущества из вялых барских рук в энергичные мужицкие риск был непременным условием борьбы. Между привычным барским и казенным владениями смело вклинивалась третья сила — растущий не по дням, а по часам русский промышленный капитал. Дворянская выкупная деньга сыпалась в карманы тех, кто вынес многовековой естественный отбор, сохранив и ум, и хватку, и уменье видеть завтрашний день, кто прекрасно изучил своих бывших хозяев, противопоставив их рафинированной бестолковости трезвую деловую жестокость. И оставалось класть пасьянсы да загадывать, авось государь, однажды проснувшись, вспомнит тех, чьи шпаги веками охраняли его престол, и издаст закон, по которому бы растерянному потомственному дворянству тек скромный ручеек постоянных субсидий.
— Вы позволите, тетя?
Варя вошла в гостиную, когда Гурий Терентьевич уже удалился, и Софья Гавриловна была одна. Она поверх очков строго посмотрела на Варю, со вздохом смешала упрямые карты и сказала:
— Это какой-то рок: я опять ошиблась с валетом треф.
— Я хочу поговорить с вами, — Варя села напротив, нахмурилась, внутренне готовясь. — Причем очень серьезно, тетя.
— Конечно, конечно. Отчего бы нам и не поговорить?
— Гурий Терентьевич ознакомил меня с текущими делами, — Варя заметно нервничала, старалась говорить спокойно и потому подбирала слова. — Кроме того, я получила письмо… от одного человека. Он досконально изучил наше состояние.
— Да, скверно, — согласилась Софья Гавриловна. — Скажу страшные слова: я в претензии на своих племянников. Возможно, это нехорошо, но им следовало бы изыскать нам помощь.
— От кого вы ждете помощи? У Василия своя семья, Федор — прирожденный бездельник, а Гавриил, по всей вероятности, до сей поры в плену. Нет, дорогая тетушка, сейчас такие времена, что помощи следует ждать не от племянников, а от племянниц.
— Я знаю, но не понимаю, зачем, — важно кивнула тетушка. — Она запутана до чрезвычайности, эта самая эмансипация.
— Боюсь, что вам придется подобрать другое определение, когда вы дослушаете до конца. Я много думала, долго сомневалась и даже, как вам известно, обратилась за поддержкой к богу, — Варя бледно усмехнулась. — Вы были совершенно правы, тетя, когда однажды сказали, что мне пора определиться.
— А я так сказала? — искренне удивилась Софья Гавриловна. — Любопытно, что я при этом имела в виду.
— И я определилась, — не слушая, продолжала Варя. — Я дала согласие, — она потерла ладонью лоб, не столько подыскивая слово, сколько прикрывая глаза. — Словом, я определилась на службу к частному лицу.
— Варя…
— Это — единственный выход, — с нажимом сказала Варя. — Разлетелись все, кто мог летать, но дети остались. Георгий, Наденька, Коля. Мама оставила их на меня, я знаю, что на меня, — Варя судорожно глотнула. — Это — мой долг и крест…
— Варвара! — резко прервала тетушка. — Что, в чем твое решение? Я хочу все знать, потому что я должна все знать.
— Вы заменили нам мать, вы отдали все, что имели, и теперь мой черед, дорогая, милая тетушка, — задрожавшим голосом сказала Варя. — Вы никому ничего не должны — должна только я. И я верну этот долг, даже если меня не примут более ни в одном приличном обществе.
— Варя, Варенька, — Софья Гавриловна суетливо задвигала руками, скрывая дрожь; задетая колода карт соскользнула со столика и веером рассыпалась по полу. — Варя, я, кажется, кое-что начинаю понимать. Если это так, то не делай этого, родная моя, умница моя, умоляю тебя. Ты погубишь себя.
— Я решилась, тетя, — Варя медленно провела ладонью по лицу и впервые подняла на Софью Гавриловну измученные бессонницей, странно постаревшие глаза. — Я уже написала письмо, получила ответ и сегодня вечером выезжаю в Кишинев.
— К кому же, к кому? Неужели… Неужели, к этому… в яблоках?
— Да, к господину Хомякову, тетя.
— Варвара! — тетушка встала, выпрямив спину и гордо откинув седую голову. — Ты не сделаешь этого. Я запрещаю тебе. Ты не смеешь этого делать. Ты — дворянка, Варвара!
— Я — крестьянская дочь, — Варя тоже встала. — Не знаю, смогу ли я остановить коня, но в горящую избу я войти обязана.
Так они стояли друг против друга и смотрели глаза в глаза. Потом Софья Гавриловна закрыла лицо руками, плечи ее судорожно затряслись. Варя изо всех сил закусила губу, но и у нее уже бежали по щекам слезы.
— Мы еще попрощаемся, милая, родная моя тетушка, — тихо сказала она. — Смотрите, как хорошо легли карты: картинками кверху и все — красные.
Софья Гавриловна больше не просила, не умоляла, даже ни о чем не спрашивала. Со слезами и улыбками проводив Варю, жила той же растерянной жизнью, только выслушивала ежедневные пояснения Сизова уже машинально, по укоренившейся привычке. И так продолжалось, пока однажды Софья Гавриловна не получила приглашения от Александры Андреевны Левашевой.
— Дорогая моя, Софья Гавриловна! — хозяйка встретила тетушку очень любезно, дамы расцеловались и тут же прошли в кабинет. — Я побеспокоила вас по весьма серьезному вопросу. Я, видите ли, патронирую добровольные лазареты, существующие на пожертвования, коими полновластно распоряжается мой добрый гений и щедрый жертвователь Роман Трифонович Хомяков: помнится, я имела удовольствие представить его вам.
— Имели, — Софья Гавриловна горько покачала головой.
— Я тревожу вас именно по его просьбе, — продолжала хозяйка. — Эти постоянные хлопоты с лазаретами доставляют массу неприятностей и беспокойств — не знаю, что бы мы делали без Романа Трифоновича! И потом, эта ужасная война, эта кровь и страдания касаются теперь всех нас, всей России. Мой брат князь Сергей Андреевич уже давно там, на полях сражений: он представляет Красный Крест. А сколько молодых людей уже отдало свои жизни! — Левашева вдруг понизила голос. — У меня гостит дальняя родственница по мужу, юная женщина, несчастнейшее существо! Ее муж пал смертью героя при переправе через Дунай, а была она его супругой всего три дня. Три дня счастья, Софья Гавриловна, и на всю жизнь — горя.
— Да, — сказала тетушка. — Кажется, мы вступаем в какой-то слишком торопливый век. В наше время медовый месяц равнялся полугоду. Мы с покойным мужем ездили в Париж…
— А мы с юной вдовой уезжаем в Бухарест, — перебила Левашева, привычно перехватывая разговор в свои руки. — Она хочет отслужить панихиду на могиле мужа, а меня зовут дела. Не хватает госпитальных палаток, медикаментов, врачебного персонала. Всего не хватает, а война только началась. Что-то будет?
— Скверно, — строго сказала Софья Гавриловна. — Мой брат предрекал смену знамен. Я тогда не поняла его, а теперь понимаю. О, как я теперь понимаю его! К сожалению, и на склоне лет понимание плетется где-то позади желаний.
— Простите, бога ради, простите, я позабыла о главном, — спохватилась Левашева. — Сначала — дела, а потом — все остальное, не правда ли? А известия — радостные, и заключаются они в том, что господин Хомяков просит уведомить вас, дорогая, что все ваши векселя и закладные им погашены вместе с процентами, никаких долгов у вас более нет и кредит ваш отныне неограничен. Бумаги о сем он уже выслал со своим курьером, и днями, я полагаю, вы получите… Что с вами, дорогая Софья Гавриловна? Вам дурно? Вы вдруг побледнели…
— Ничего, ничего, благодарю вас, — с трудом сказала Софья Гавриловна. — Жертва. Вот она — жертва. Сколько благородства и сколько безрассудства. Брат говорил о смене знамен: какая чушь! Какая мужская чушь. Пока женщина будет готова на жертву, пока она во имя семьи готова будет отдать самою себя, ничего не случится с этим миром. Решительно ничего: мир в надежных руках. В женских. В нежных женских ручках, Александра Андреевна.
— Да, да, конечно, конечно, — Левашева лихорадочно выдвигала ящички бюро, вороша бумаги, звеня склянками. — Куда-то я засунула кайли. Прекрасные немецкие капли…
— Благодарю вас, Александра Андреевна, не надобно никаких капель, — Софья Гавриловна тяжело поднялась с кресла. — Извините, домой, домой. Если возможно, экипаж, пожалуйста.
— Конечно, конечно! — Левашева распорядилась, чтобы экипаж подали к подъезду. — Мне так жаль, право, что вы уезжаете. Нет, нет, я понимаю, понимаю, но я мечтала представить вам Лору… Валерию Павловну Тюрберт, эту несчастную юную вдову. Мы с детства звали ее Лорой, так уж почему-то повелось…
— Нет, не могу, уж извините, — Софья Гавриловна с трудом, медленно шла к дверям, Левашева заботливо поддерживала ее. — Слишком много новостей, дорогая Александра Андреевна. Слишком много для моего старого сердца.
— Я сейчас же пошлю за врачом.
— Ни в коем случае, — строго сказала тетушка. — Я всегда лечусь сама и лечу других. Знаете, у меня есть чудная книга: Лечебник. Там указаны все известные болезни и рецепты. И я всегда пользовала и семью, и дворню, и знакомых. Ко мне даже приезжали издалека. Правда, сейчас появилась масса новых болезней.
— Позвольте хотя бы проводить вас до дома.
— Ни в коем случае, — повторила тетушка, мягко, но настойчиво отводя руки Александры Андреевны. — Пасьянс.
— Что? — растерянно спросила Левашева.
— Пасьянс, — Софья Гавриловна убежденно покивала головой. — У меня никогда в жизни не сходился пасьянс. Никогда. А сегодня вдруг сошелся, представляете? Но какой ценой. Какой ценой, Александра Андреевна, какой ценой!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Известие о жестоком разгроме отряда Шильдер-Шульднера было для барона Криденера не просто нежданно-негаданной военной неудачей, не только болезненным уколом самолюбию, но и окончательным крушением всех стратегических замыслов. Тут уж стало не до броска на Софию, когда невесть откуда появившиеся в его тылу турецкие войска, воодушевленные победой, могли ринуться всей массой на Свиштов, находившийся от Плевны всего в трех дневных переходах, сокрушить защищавший его 124-й Воронежский полк, захватить переправы у Зимницы и напрочь отрезать от баз снабжения, от резервов и самой державы далеко прорвавшиеся в Болгарию разбросанные по расходящимся направлениям русские отряды.
Узнав о конфузе под Плевной, Николай Николаевич старший минут пять топал ногами и ругался, как ломовой. Непокойчицкий невозмутимо ждал, пока он успокоится, а Левицкий — в последнее время великий князь главнокомандующий стал в пику старику все чаще привлекать к общей работе помощника начальника штаба, всячески отмечая его педантичное усердие, — нервно суетился, перекладывая бумаги и пытаясь что-то сказать.
— Что он топчется? — заорал Николаи Николаевич. — Что он тут топчется?
— Осмелюсь обратить внимание вашего высочества на цифры, — рука Левицкого чуть вздрагивала, когда он протянул листок. — У турок не менее пятидесяти тысяч, тогда как в отряде Шильдер-Шульднера…
— Врет Шульднер и Криденер твой врет! — главнокомандующий бешено выкатил белесые глаза. — Без освещения местности прут, без разведки атакуют, все на авось, на авось! — Он вдруг поворотился к Непокойчицкому: — Что молчишь? На сколько соврал Криденер?
— Возможно, что Николай Павлович и не соврал, — задумчиво сказал Артур Адамович. — Осман-паша собирает в Плевне всех, кого может, да и по Софийскому шоссе к нему все время идут подкрепления.
Тихий голос Непокойчицкого всегда действовал на великого князя успокаивающе. Посопев еще немного и посверкав глазами, Николай Николаевич сел к столу и потребовал карту. Пока Непокойчицкий неторопливо разворачивал ее, Левицкий счел возможным сказать то, о чем его лично просил Криденер:
— Генерал Криденер умоляет ваше высочество доверить ему разгром Османа-паши. Он дал слово смести эту сволочь с лица земли.
Артур Адамович недовольно поморщился: он не любил ругани, громких слов и генеральской божбы. Он любил точно обозначенные на картах войсковые соединения и безукоризненное исполнение приказов. Николай Николаевич заметил его неудовольствие, усмехнулся и сказал, вдруг повеселев:
— Коли сметет, так вопрос лишь в помощи да в быстроте. Кого можем подчинить Криденеру для уничтожения этого Османки?
— На подходе корпус князя Шаховского, ваше высочество, — начал докладывать Левицкий.
— Отряд полковника Бакланова вышиблен турками из Ловчи, — вдруг прервал Непокойчицкий. — Правда, он занял Ловчу снова, но его непременно вышибут еще раз.
— Ну, и что? — сердито переспросил главнокомандующий. — Где Ловча, а где Плевна…
— Рядом, — весомо сказал Артур Адамович и, оттеснив Левицкого, показал по карте опасную близость этих городов. — Если Осман-паша соединится с турками в Ловче…
— Так не дайте ему соединиться! — крикнул Николай Николаевич. — Перебросьте туда кавалерию. Есть поблизости кавалерия?
— Если соизволите, туда можно направить Кавказскую бригаду полковника Тутолмина, — сказал Непокойчицкий. — Это, конечно, ослабит Криденера, но перед Ловче-Плевненским отрядом можно поставить активную задачу.
Артур Адамович замолчал. Молчал и главнокомандующий, в размышлении барабаня пальцами по карте. Потом спросил отрывисто:
— Сколько у нас пушек?
— Пушек? — Левицкий лихорадочно рылся в бумагах, подсчитывая. — Думаю… Думаю, около полутора сотен.
— В два раза больше, чем у Османки? — радостно засмеялся Николай Николаевич. — Огонь, сокрушительный огонь — вот что мы противопоставим его таборам и черкесам. Отдайте бригаду этому… — он вдруг расстроился, поскольку всегда гордился своей памятью на фамилии, а тут — запамятовал. — Кого из Ловчи вышибли?
— Подполковника Бакланова, — подсказал Левицкий.
— Вот ему отряд и подчините. Он битый, — значит, злой.
— Позвольте возразить вашему высочеству, — осторожно сказал Непокойчицкий. — Бакланов битый, но не злой, а нерешительный. А нужен — решительный: задача будет сложной, а сил — мало. И есть только один командир, способный эту задачу выполнить: генерал Скобелев-второй.
Великий князь снова нахмурился и недовольно засопел. Левицкий, очень не любивший Скобелева, уловил это недовольство. Сказал, обращаясь к Артуру Адамовичу и как бы между прочим:
— Извините, Артур Адамович, ваш протеже — шалопай. Его на пушечный выстрел нельзя подпускать к этой войне.
— Скобелев — генерал свиты его величества, — вдруг надуто сказал главнокомандующий. — Не забывайся, Левицкий.
— Прошу простить, ваше высочество, — растерялся никак не ожидавший такого афронта Левицкий. — Мне думалось… Я полагал…
— Лучше Скобелева командира для этого дела у нас нет, — с не присущей ему твердостью повторил Непокойчицкий. — Я настоятельно прошу ваше высочество. Настоятельно.
— Решено, — отрезал Николай Николаевич. — Пусть докажет, на что способен в европейской войне. А ты, — великий князь погрозил Левицкому пальцем, — ты шпильки для дам прибереги.
Западный отряд, наученный горьким опытом, к предстоящему штурму готовился очень тщательно. Никто уже не заикался об «усмирении», и даже сам Криденер перестал презрительно именовать Плевну «плевком»: урок был суров, а ставка слишком высока. И поэтому, когда начальник штаба осторожно намекнул, что не худо разведать Плевну хотя бы со стороны возможного исправления атаки, Криденер, обычно считавший разведку ниже достоинства русского генерала, на сей раз согласился.
— Да, да, и непременно. Узнайте у Шульднера, откуда его отстреливали особенно крепко.
Только после разведки, после секретного совещания с начальником штаба Шнитниковым и «героем» первого штурма Плевны Шильдер-Шульднером генерал-лейтенант барон Криденер решился собрать военный совет. Совет состоялся 14 июля в селе Бреслянице, куда Криденер пригласил и личного представителя Главной квартиры генерал-майора свиты его величества светлейшего князя Имеретинского.
— Что-то Скобелева не вижу, — ворчливо отметил Шаховской, усаживаясь.
— Не знаю, почему он не явился, — нехотя сказал Шнитников. — Приглашение Михаилу Дмитриевичу было послано своевременно.
— Приглашение или приказ? — колюче взъерошил седые брови Алексей Иванович.
— Это не важно, — холодно отметил Криденер. — Скобелев выполняет задачу охранения, не более того.
— Простите, не понял вас, — сказал Имеретинский. — Одно дело — приказ, дающий генералу право решающего голоса в совете, а иное — приглашение послушать, что будут говорить остальные. Так в каком же роде вы желали здесь видеть Скобелева, Николай Павлович?
— Мне не нужны советы Скобелева, — сухо поджал губы Криденер. — Его опыт войны с дикарями ничем не может нас обогатить. Если ваша светлость не возражает, я бы хотел начать совещание.
— Пожалуйста, — Имеретинский пожал плечами. — Я всего лишь гость, распоряжайтесь.
Обстановку докладывал Шнитников. Обстоятельно разобрав причины неудачи первого штурма, обрисовал расположение войск, перейдя затем к данным о противнике.
— По нашим сведениям, неприятель располагает сейчас шестьюдесятью — семьюдесятью тысячами активных штыков.
— Разрешите вопрос, ваше превосходительство, — поднялся Бискупский, обращаясь к Криденеру. — Откуда эти сведения?
— Сведения? — Шнитников замялся. — Мне бы не хотелось упоминать источник, но они, к сожалению, сомнений не вызывают.
— Среди нас есть турецкие шпионы? — сдвинул брови Шаховской. — Так гоните их отсюда в шею, барон!
В комнате возник шум. Пахитонов негромко рассмеялся.
— Спокойно, господа, — сказал Криденер. — Если представитель его величества полагает…
— Я полагаю, что следует уважать военных вождей, — негромко сказал князь Имеретинский.
— Сведения сообщил дьякон Евфимий, бежавший из Плевны, — доложил Шнитников, дождавшись согласного кивка Криденера.
— С какой же поры русская армия основывает свои решения на поповских подсчетах? — зарокотал Шаховской. — Известно, что у беглеца всегда глаза на заднице.
— Главный штаб и его высочество согласны с этой цифрой.
— Тогда вообще ерунда какая-то, — продолжал непримиримо ворчать Алексей Иванович. — Их семьдесят тысяч, не считая башибузуков, и они — в укрытиях. А нас еле-еле двадцать шесть тысяч, и эти двадцать шесть тысяч мы по чистому полю под пули и картечь пошлем, — он грузно повернулся к Имеретинскому. — Вас устраивает такая арифметика, князь?
— Сил мало, ничтожно мало, Алексей Иванович, — вздохнул Имеретинский. — Но большего у нас нет, а ждать, покуда из России подтянутся резервные корпуса, невозможно.
— Бойня, — хмуро констатировал Шаховской. — Хорошо кровушкой умоемся, господа командиры, хорошо.
— У нас в два с половиной раза больше орудий, — сказал Шнитников. — Именно на этом превосходстве и построен план Николая Павловича.
— Считаю необходимым добавить нижеследующее, — сказал Криденер и, взяв заранее заготовленную бумагу, начал читать. — «Ввиду того, что при такой несоразмерности сил взятие Плевны стоило бы несоразмерно больших жертв, а неудача могла бы иметь крайне вредные последствия на общий ход военных действий, решено, несмотря на доблестный дух войск, готовых на всевозможные жертвы, испросить предварительно окончательное повеление».
На этом и закончился военный совет, один из самых странных военных советов в истории. Странность его заключалась в том, что в принятом решении уже было заложено неверие в победу, но ответственность за это довольно неуклюже перекладывалась на Главный штаб и самого главнокомандующего. Но непримиримый Шаховской к концу уже уморился, князь Имеретинский получил указание во что бы то ни стало настоять на штурме, а остальные помалкивали, не решаясь спорить с упрямым и злопамятным Криденером. И в результате войска получали приказ, в который не верили их собственные вожди.
— Ну, артиллерия, вывезешь? — спросил Шаховской Пахитонова.
— Бог не выдаст, свинья не съест, Алексей Иванович, — улыбнулся Пахитонов. — Только у Османа-паши, между прочим, стальные орудия Круппа.
— Лихо, — усмехнулся в седые усы Шаховской. — Не даст его высочество согласия, видит бог, не даст. Это же с ума сойти, какой конфуз возможен. С ума сойти!
Донесение о сем совете было отослано главнокомандующему немедля. Ответ на него пришел лишь через два дня: видно, и там спорили, взвешивали, сомневались.
Участь второго штурма Плевны была решена.
— Все правильно, — вздохнул Скобелев, узнав подробности разгрома Шильдер-Шульднера, и выругался заковыристой казачьей матерщиной.
Еще числясь в резерве, Михаил Дмитриевич собирал сведения об Османе-паше и его армии, где только мог. Он перечитал все газеты, доставленные ему Макгаханом, хотя обычно читать их не стремился, поскольку не выносил разухабистой газетной лжи. Цифры, сообщаемые англичанами, равно как и русскими, ни в чем его не убедили.
— Сложите вместе и поделите пополам, — сказал опытный Макгахан. — Возможно, получите нечто похожее на истину.
— Сложите все вместе и суньте в печку, — буркнул Скобелев. — Мне нужна истина, а не нечто на нее похожее.
Накупив у маркитантов табаку, пряников, конфет и других гостинцев, он выехал в ближайший лазарет. В лазарете лежали костромичи, спасенные казаками Тутолмина при отступлении с Гривицких высот. Генерал щедро оделил всех подарками, терпеливо выслушивая большей частью бессвязные рассказы, как шли под огнем, как атаковали редут, как погиб Клейнгауз и как подпоручик Шатилов вел остатки полка в последнюю атаку.
— …Я, стало быть, замахнулся — ан, а колоть-то и некого!
— Значит, боится турка русского штыка, братец?
— Не выдерживает он, ваше превосходительство, жила не та. Ну, поначалу, конечно, машет, а потом скучать начинает. Ежели, скажем, соседа его положили, так он уж на месте не останется, Он сразу назад побежит или аману запросит.
— А стреляют как?
— Стреляют почаще нашего, много почаще, ваше превосходительство. Верно ли говорю, ребята?
— Да, уж патронов не жалеют, — отозвались раненые, со всех сторон окружившие генерала. — И ружья ихние почаще наших бьют.
— Только вот… — белобрысый паренек с перебинтованным плечом засмущался, вскочил вдруг, вытянулся. — Виноват, ваше превосходительство, разрешите доложить!
— А ты не скачи, парень, не скачи, — улыбнулся Скобелев. — У нас беседа, а не строй, и ты есть раненный в бою воин. Значит, я перед тобой стоять должен, а не ты передо мной.
— Да я, это… — парень широко улыбнулся. — Доложить хотел, ваше превосходительство.
— Говори, что хотел.
— Да он, турка-то, хоть и много палит, а без толку, ваше превосходительство. Он нас боится, и целить ему недосуг. Руки у него дрожат, так он ружье на бруствер кладет и палит, не глядя.
— Верно Степка говорит, правильно, — поддерживали с разных сторон. — Это есть, ваше превосходительство. Шуму, значит, много, а толку мало. На испуг берет басурманин.
— Ну, не совсем так, — сказал молчавший доселе молодой человек с белой повязкой на голове. — Их винтовки дальнобойнее наших Михаил Дмитриевич. Вы позволите так обратиться?
— Позволил уже, — сказал генерал. — Вольноопределяющийся?
— Так точно, вольноопределяющийся Мокроусов, недоучившийся студент. Так вот, Михаил Дмитриевич, они это качество неплохо используют при нашей атаке. Сплошной веер пуль встречает нас еще издалека, шагов чуть ли не за тысячу. Но Степан прав, целиться они не стремятся. Поэтому веер этот идет как бы в одной плоскости, понимаете? И если, допустим, пригнуться, то он будет идти над головой.
— Что, не снижают прицел? — заинтересованно спросил Скобелев.
— Практически нет. Судите сами: у нас тут куда больше ранений от холодного оружия, чем от огнестрельного. А вот для офицеров — все наоборот.
— Отчего же так?
— Видимо, в офицеров они все же целятся. Может быть, не все, а специально отобранные для этого хорошие стрелки. У офицеров и форма заметнее солдатской, и идут они впереди — их легко издалека определить.
— Следует ли из ваших слов, что для офицеров куда опаснее сближение с противником, чем сама рукопашная?
— Пожалуй, так, Михаил Дмитриевич, Конечно, я впервые был в бою, мне трудно обобщить.
— Впервые был, а видел многое, — Скобелев встал. — Спасибо, ребята, очень вы мне помогли. Дай вам бог здоровья и счастливого возвращения.
Вернувшись домой, Скобелев обстоятельно продумал весь разговор, записав для памяти выводы: турки не выносят штыкового боя в одиночку; стреляют неприцельно и, как правило, с бруствера, что создает одну полосу поражения; сближение с противником опаснее самого боя и, следовательно, это сближение нужно сокращать до минимума. Он писал, обдумывая каждый пункт, вспоминая оживленные, открытые лица раненых, высоко оценивших посещение генералом их солдатского лазарета. За окном густились короткие южные сумерки, генерал все ниже склонялся к бумаге, не замечая, что темнеет. А заметил, когда хмурый адъютант Млынов внес зажженные свечи.
— Вот, пишу, — Михаил Дмитриевич виновато улыбнулся. — Зачем пишу, черт его знает. Разве для истории?
— Там полковник Нагибин приехал, — сказал капитан.
— Нагибин в том бою был, вот удача! — Скобелев захлопнул бювар, отложил в сторону. — Давай его сюда. И коньяк тащи. Да не какой-нибудь, а с «собакой», слышишь, Млынов?
— На всех с собаками не напасешься, — проворчал Млынов, выходя.
Офицерство позволяло себе румынский коньяк (за французский маркитанты драли бешеные деньги), и лучшим считался тот, на бутылке которого была изображена собака. Поскольку денег у Скобелева никогда не водилось — он умудрялся тратить генеральское жалование в считанные дни, — то хмурый капитан Млынов частенько кормил и поил своего командира из личных и весьма скромных средств.
— Поздравляю! — еще с порога крикнул Нагибин.
— Да с чем поздравлять-то? — сердце Скобелева защемило от предчувствия. — С чем же, полковник?
— Отдельный отряд вам дают, Артур Адамович уж и приказ готовит. Просился и я к вам, умолял, чуть на колени не бухнулся — отказали, — Нагибин хотел выругаться, но сдержался. — Знаю, что бригаду Тутолмина вам передают, а более ничего не знаю ни о составе, ни о задаче. Так что и не расспрашивайте попусту.
— Водки! — закричал Скобелев, хватив полковника кулаком в грудь. — Млынов, чертов сын, где ты там?
— Вы же коньяку желали, — сказал, появляясь в дверях, Млынов. — С собакой причем.
— Коньяк пусть Криденер жрет вместе с собакой, а мы по-русски гулять будем. По-русски, козаче, по-нашенски!
Скобелев пил много, но не пьянел, а только оживлялся, говорил громче обычного, чаще смеялся да распахивал сюртук в любом обществе. Поднимая тосты за вольный Дон, за славу русского оружия и за русского солдата — этот тост Михаил Дмитриевич произносил всегда, при всех обстоятельствах, — Скобелев не забывал о первом деле под Плевной и дотошно расспрашивал Нагибина. Поначалу полковник толково изложил все, что видел, знал и о чем слышал, подробно рассказав о своем последнем разговоре с командиром костромичей.
— А Игнатий Михайлович говорит: веером, мол, дамским наступаем. Веером на турка замахиваемся, а не кулаком. Вот и загинул, бедолага, ни за понюх табаку.
Большего Михаил Дмитриевич добиться от захмелевшего с устатку казачьего полковника не смог. Впрочем, он не огорчался: пил, шутил, оглушительно смеялся и угомонился лишь под утро. Млынов оттащил уснувшего Нагибина на генеральскую постель, а Скобелев выпил две чашки крепчайшего кофе, приказал окатить себя колодезной водой и, протрезвев, ускакал в штаб, моля бога, чтобы только не нарваться на великого князя главнокомандующего. Загодя пожевав специально припасенного для этой цели мускатного орешка, дабы отбить могущий сразить собеседника дух, сам привязал коня у коновязи и велел дежурному доложить о своем прибытии.
Принял его Левицкий: начальник штаба был спозаранку востребован к главнокомандующему. Отношения между Левицким и Скобелевым сложились еще во времена удалой молодости Михаила Дмитриевича и были на редкость простыми: Левицкий терпеть не мог генерала за «шалопайство», а Скобелев ни в грош не ставил стратегические дарования помощника начальника штаба.
— Подписан ли приказ о моем назначении.
— Насколько мне известно, его высочество подписал приказ.
— Какие части мне подчинены и какова моя задача?
— Все изложено в приказе.
— Где же приказ?
— Приказ пришлют после регистрации, как положено.
— Когда освободится Непокойчицкий?
— Когда будет отпущен его высочеством.
— Понятно, — Скобелев изо всех сил скрывал нараставшее в нем бешенство, припадкам которого был подвержен в особенности после неумеренных возлияний. — Могу ли я, по крайней мере, спросить ваше превосходительство о силах неприятеля и общей обстановке под Плевной?
Левицкий поколебался, но отказать в такой просьбе уже утвержденному приказом командиру отдельного отряда все же не рискнул. Скучным голосом объяснил по карте обстановку, упомянув, что Осман-паша имеет в своем распоряжении не менее шестидесяти тысяч низама. Скобелев недоверчиво свистнул, и Левицкий, прервав объяснение, заметил с неудовольствием:
— Вы не в конюшне, генерал.
— Прошу прощения, — пробормотал Скобелев. — Где Тутолмин?
— На рысях спешит в ваше распоряжение.
— Насколько мне известно, он не участвовал в деле. Бригаду его не растащили по кускам?
— Насколько мне известно, нет.
— Благодарю за разъяснение, — Скобелев коротко кивнул и направился к выходу.
— Может быть, вас интересует, кто назначен начальником вашего штаба? — неожиданно спросил Левицкий.
— Кто же?
— Полковник генерального штаба Паренсов.
— Благодарю, — Скобелев еще раз кивнул и вышел на крыльцо.
Он мог бы дождаться Непокойчицкого и получить долгожданный приказ, но боялся, что непременно нарвется на самого великого князя, и, поразмыслив, решил найти Паренсова. Он был хорошо знаком с ним еще по Академии Генерального штаба, ценил его богатые знания, способность быстро оценивать изменчивую обстановку боя и без колебаний принимать решения.
Скобелев разыскал полковника Паренсова куда быстрее, чем рассчитывал, потому что Петр Дмитриевич, уже зная о своем назначении, сам искал этой встречи. Выразив взаимное удовольствие как от свидания, так и от предстоящей им совместной службы, они нашли укромное местечко, где Паренсов и поведал Скобелеву, что в распоряжение последнего поступает не только Кавказская бригада Тутолмина, но и отряд подполковника Бакланова, занявшего недавно Ловчу.
— Откуда знаешь? — спросил Скобелев. — Штабные наболтали?
— Старому разведчику таких вопросов не задают, — усмехнулся Паренсов.
Он действительно был разведчиком: еще до начала войны семь месяцев путешествовал по Болгарии. Прекрасно владея болгарским и турецким языками, Петр Дмитриевич умел видеть, наблюдать, слушать и сопоставлять слухи. Его неоднократно арестовывали турецкие заптии, он сидел в Рущукской тюрьме, но сумел выскользнуть и доставить русскому командованию воистину бесценные сведения.
— Ты веришь, что Осман успел собрать шестьдесят тысяч регулярной пехоты?
— Сомнительно, — подумав, сказал Паренсов. — Слишком мало у него времени для этого. Можем уточнить, если желаете.
— Каким образом?
— Есть такой образ. И должен сказать правду, если сам ее знает. Пошли.
— Куда?
— К полковнику Артамонову, — сказал Паренсов уже на ходу. — Он хитер и недоверчив, как стреляный лис, но мне вряд ли откажет.
— Что, одна епархия? — не без ехидства спросил Михаил Дмитриевич.
Паренсов молча усмехнулся.
Полковник Артамонов принял их сдержанно. Он знал Скобелева не столько как полководца самобытного и дерзкого таланта, сколько как шумного, не в меру хвастливого и склонного к веселым компаниям молодого человека. По роду своей службы и складу характера он сторонился подобных людей, но с генералом пришел Паренсов, службу которого у Скобелева дальновидный Артамонов сразу же определил как временную.
— Чем могу служить?
Скобелев открыл было рот, чтобы с ходу выяснить то, что его сейчас интересовало, но Паренсов поторопился заговорить первым:
— Просим извинить, Николай Дмитриевич, мы рассчитываем на разговор особо дружеский и сугубо доверительный. Если мы смеем на это надеяться, то заранее благодарим; если же вы откажете нам, мы покинем вас без всяких претензий.
Артамонов пожевал тонкими губами, потер высокий костистый лоб худыми длинными пальцами, привыкшими держать карандаш и никогда, как вдруг показалось Скобелеву, не сжимавшими эфеса сабли. Тихим голосом пригласив гостей садиться, сказал, что вынужден ненадолго покинуть их по делу, и тут же вышел.
— Бумажная душа, — проворчал Скобелев.
— Эта бумажная душа, Михаил Дмитриевич, два года лазала по Европейской Турции, где и произвела глазомерную съемку местности на протяжении двух тысяч верст.
— Вроде тебя? — не удержался Скобелев.
— У меня была иная задача, — улыбнулся Паренсов. — Но если бы не бессонные ночи Николая Дмитриевича Артамонова, вряд ли бы вы, ваше превосходительство, имели бы новейшие карты этого театра военных действий, — Петр Дмитриевич помолчал. — Хозяин наш скрытен и не доверяет порой самому себе. Поэтому, если не возражаете, расспрашивать буду я.
— А я что должен делать?
— А вы по-генеральски поглаживайте бакенбарды, если я веду разговор в правильном русле, и кашляйте, если меня унесло.
Вернулся Артамонов. Плотно прикрыл за собой двери, заглянул в единственное оконце, заботливо поправив при этом занавеску. Прошел к своему столу, сел и положил сплетенные пальцами руки перед собою.
— Я отослал людей, в доме никого нет.
— Генерал Скобелев получил в свое распоряжение отдельный отряд, — неторопливо начал Паренсов. — Судя по тому, что к этому отряду причислены части подполковника Бакланова, оперировать нам придется где-то между Плевной и Ловчей. Как известно, турки намертво вцепились в Плевну, но логично предположить, что они попытаются столь же энергично вцепиться и в Ловчу.
— В Ловче — Бакланов, — сказал Артамонов.
— Надолго ли?
Артамонов опять пожевал губами и стал тереть пальцами лоб. Молчание затягивалось.
— Мне желательно знать… — с генеральскими интонациями начал было Скобелев, но Паренсов так глянул на него, что он сразу примолк и начал рассеянно поглаживать бакенбарды.
— Я — не пророк, — тихо сказал Артамонов.
— И все же, Николай Дмитриевич? — настойчиво, но весьма деликатно допытывался Паренсов. — По сведениям Левицкого у Османа-паши свыше шестидесяти тысяч низама. Если это соответствует действительности, то Осману ничего не стоит выделить треть своих сил для захвата Ловчи. Отсюда вопрос: Левицкий назвал ту цифру, которую вы ему сообщили?
— Левицкий назвал цифру, полученную от дьякона Евфимия, — сказал, помолчав, Артамонов. — Я ему таких сведений не представлял.
— А каковы ваши цифры? — продолжал наседать Паренсов. — Мы ведь не любопытства ради допытываемся, дорогой Николай Дмитриевич. Если мы окажемся между Плевной и Ловчей, куда нам направить свои пушки?
— Пушек-то будет — кот наплакал, — хмуро проворчал Скобелев. — Кровью ведь умоемся и кровью держать будем.
— Осман-паша не пойдет на Ловчу, — Артамонов сказал это настолько тихо, что Скобелев и Паренсов невольно подались вперед. — Разделите цифры дьякона Евфимия пополам, и вы получите более или менее реальное представление о силах Османа-паши.
— Так ведь… Об этом необходимо немедленно довести до сведения главнокомандующего! — крикнул Скобелев, вскакивая. - Ах, крысы штабные…
— Сидите, Михаил Дмитриевич, сидите, — сквозь зубы процедил Паренсов. — Сидите и гладьте свои бакенбарды.
— Я все сообщил, — глухо сказал Артамонов. — Я все сообщил своевременно, но мою докладную записку навечно положили под сукно.
— Но почему же? Почему? — вновь не выдержал Скобелев.
— Почему? — полковник Артамонов вдруг зло улыбнулся. — Потому что кое-кому это весьма выгодно. Победил — так победил шестьдесят тысяч, имея у себя двадцать пять. Не победил — так тоже потому, что у Османа все те же мифические шестьдесят тысяч вместо реальных тридцати. Некоторые генералы умеют побеждать, а некоторые — воевать. Тоже, между прочим, искусство, — он помолчал. — Надеюсь, господа, вы не воспользуетесь моей откровенностью.
— Благодарю, полковник, от всей души благодарю, — Скобелев встал. — В молчании нашем можете не сомневаться.
На прощанье он так стиснул руку Артамонова, что Николай Дмитриевич долго еще тряс худыми пальцами после ухода неожиданных гостей.
Если пользоваться иносказанием Артамонова, то Скобелев принадлежал к тем полководцам, которые умели побеждать, но способности «воевать» были лишены напрочь. Михаила Дмитриевича никогда не интересовали генеральские интриги, своевременная забота о возможных провалах собственных планов и прочая околотронная суета. Он был человеком действия, а не закулисных махинаций, строил свою военную карьеру сам и с брезгливостью относился ко всякого рода ловкачеству. Отругавшись, сколько того требовал темперамент, выбросил из головы все, что не касалось его, и начал энергично собирать и готовить вверенный ему отряд.
Кавказская бригада пришла вовремя, Бакланов вновь занял Ловчу, но сил у него было недостаточно, и все понимали, что в городе он долго не продержится. Скобелев намеревался бросить на поддержку Тутолмина, но ему приказано было воздержаться, обратив все внимание в сторону Плевны. Одновременно с этим приказом пришло и приглашение на военный совет; Михаил Дмитриевич оценил разницу между приказом явиться и приглашением присутствовать, но не поехал не из-за генеральского престижа.
— Ляпну я там правду-матку, — сказал он Паренсову. — Они же пугать друг дружку силами Османа-паши начнут, а я, боюсь, не выдержу. Ну их с их советами к богу в рай: давай лучше делом займемся. Ты мне связь с Баклановым наладь, Петр Дмитриевич.
Через день подполковник Бакланов после артиллерийской перестрелки с наступающим неприятелем оставил Ловчу. Ворвавшиеся вместе с регулярной пехотой башибузуки учинили в Ловче страшную резню. Об этом Бакланов донес Скобелеву запиской.
— Болгары кричат, — горестно вздохнул казак, доставивший записку. — Женщин да детишек режут прямо, можно сказать, на глазах. Слушать сил нет, хоть землю грызи.
— А помочь не можете? — недовольно спросил Скобелев. — Кони у вас приморились, что ли?
— Там на коне не проскачешь, ваше превосходительство, там горы кругом да овраги. Пехота нужна.
Казак был крепок, немолод, с новеньким Георгием, но без традиционного донского чуба. Да и фуражку носил прямо, по-пехотному, а точнее — как показалось Скобелеву — по-крестьянски: надвинув на уши, а не лихо сбив на сторону.
— За что Георгия получил?
— Награжден за форсирование реки Прут лично его императорским величеством.
— Какой станицы?
— Да я — смоленский, — смущенно улыбнулся в бороду казак. — В казаки зачислен по желанию обчества и по согласию их высокоблагородия полковника Струкова.
— Скажи, что я велел дать тебе чарку, и ступай.
Казак вышел. Скобелев еще раз, уже со вниманием перечитал записку. Бакланов сообщал обстоятельства, по которым вынужден был оставить Ловчу, и свое решение: перекрыть пути между Ловчей и Сельвой.
— Правильно решил, — согласился Паренсов.
— Правильно, если турок все время тормошить будет, — сказал Скобелев. — Пиши приказ на активную демонстрацию, вели дать казаку свежего коня, и пусть немедля скачет к Бакланову. И — разведку во все стороны. Чтоб к утру я все знал.
Вечером неожиданно прибыли гости: князь Насекин и Макгахан. Гости были своими, особого внимания не требовали, и генерал продолжал работу с Паренсовым и Тутолминым, изредка включаясь в разговор. Получив наконец-таки долгожданную самостоятельную задачу, он был оживлен и весел, что не мешало ему, однако, дотошнейшим образом изучать обстановку, пользуясь картой, сведениями Тутолмина, долго топтавшегося в том, памятном, бою по соседству с выделенным Скобелеву участком, и теми данными, которыми пока располагал.
— Господа, я совершил великое открытие, — с обычной ленцой рассказывал князь. — Исполняя обязанности представителя Красного Креста, я посетил лагерь для пленных. И что же я обнаружил? Оказывается, у турка, у этого нехристя и звероподобного существа, как утверждает наша уважаемая пресса, имеются две руки, две ноги и, представьте себе, голова.
— А слышать вам не приходилось? — спросил Скобелев, не отрываясь от кипы донесений разъездов.
— Что именно?
— Как кричат болгарские женщины и дети, когда их режут эти две руки и топчут две ноги с турецкой головой? Ну, так поезжайте к Ловче, я вам и конвой выделю.
— Это дело башибузуков, — сказал Макгахан.
— Вы уверены, дружище? Я не уверен. Враг есть враг, война есть война, а женщина есть женщина. Когда вы, князь, постигнете это триединство, тогда я поверю, что вы очнулись от спячки.
— Возможно, — князь пожал плечами. — Следовательно, либо мне пока везет, либо я бесчувствен, как полено.
— Полагаю, что вам скорее везет, — проворчал Тутолмин. — Впрочем, это ненадолго.
Он был не в духе. Подчинение Скобелеву лишало его самостоятельности, к которой он уже успел привыкнуть. Кроме того, он хорошо знал Михаила Дмитриевича и не без оснований опасался, что во имя достижения поставленной задачи генерал не пощадит его по сути еще не воевавшую бригаду.
— Вы что-то уж очень загадочно помалкиваете, Макгахан, — сказал Скобелев, поскольку после замечания Тутолмина гости озадаченно примолкли. — Вы же всегда набиты сплетнями и слухами, как солдатский ранец, а сегодня не раскрываете рта. Наслаждаетесь собачьим коньяком?
— Вам нужны сплетни или слухи?
— Валите вперемешку, как-нибудь разберемся: мой начальник штаба окончил в академии по первому разряду.
— По линии сплетен могу сообщить, что некий барон лично ходатайствовал перед главнокомандующим, дабы переправить вас обратно в резерв.
— Чем же я так не угодил барону? — весело спросил Скобелев.
— Барон привык катать шарики, а вы — игральная кость и всегда умудряетесь выкинуть ту грань, которую считаете для себя наиболее подходящей.
Разведка прибыла к ночи, а результаты ее были столь неожиданны, что генерал заставил хорунжего Кубанского полка Прищепу трижды повторить рапорт, задавая вопросы едва ли не по каждому пункту. Но кубанец знал, что докладывал, поскольку лично исползал все три хребта Зеленых гор, прикрывающих Плевну с юга.
— Никаких укреплений там нет, ваше превосходительство. Да и турок не видно: в кустах одни спешенные черкесы хоронятся.
— Как же ты мимо них проскользнул, хорунжий?
— Известно как, ваше превосходительство, — улыбнулся кубанец. — По-пластунски.
— Молодец! — Скобелев порывисто обнял молодого, но уже бывалого казака. — Скажи капитану Млынову, чтоб накормил тебя и казаков, и не отлучайся, скоро понадобишься. — Проводив до дверей кубанца, резко повернулся к полковникам: — Какова новость, а? Тутолмин, готовь осетинские сотни: я хочу сам эти горы прощупать.
На заре две сотни спешенных осетин двинулись к первому гребню Зеленых гор. Невысокие, но крутые кряжи их сплошь заросли дубняком и диким виноградом и впрямь выглядели зелеными на фоне остальных возвышенностей. Еще на подходе осетины были встречены разрозненной стрельбой, залегли, как было приказано, но, увидев замелькавших в кустах черкесов, вскочили как один и, выхватив шашки, бросились вперед.
— Отводи! — закричал Скобелев, наблюдавший за разведкой боем. — Отводи осетин немедля, пока их в кусты не заманили!
Хорунжий Прищепа, вскочив на коня, карьером помчался навстречу выстрелам. Вертясь перед осетинами и не обращая внимания на пули, кое-как остановил их и отвел назад. Осетины яростно ругались: у них с черкесами были старые счеты. Водивший обе сотни есаул Десаев, смахивая ладонью кровь с тронутого пулей лба, зло крикнул:
— Зачем собак с миром отпускаешь? Их резать надо, они стариков не жалеют, женщин не жалеют, а ты их жалеешь?
— Успеешь рассчитаться, есаул, — улыбнулся Скобелев.
Он вдруг ощутил знакомую волнующую дрожь: предчувствие, что нащупал, угадал, уловил главное в предстоящем бою. Да, перед ним был лишь заслон из пеших иррегулярных частей Османа-паши: ни укреплений, ни тем паче артиллерии на этом участке обороны Плевны не было.
— Тут и пойдем, — сказал он на немедленно собранном совете. — Но нужна пехота, позарез нужна: кавалерии здесь делать нечего, только лошадей покалечим. Тутолмин, готовь бригаду к пешему бою. — Дождался, когда полковник вышел, схватил за сюртук Паренсова, подтянул к себе. Спросил шепотом, с яростным восторгом сверкая синими глазами: — Ты понял, где собака зарыта, Петр Дмитриевич? Ну, так скачи к Криденеру, втолкуй, упроси, умоли наконец, что тут, на Зеленых горах, надо главный удар наносить. Скажи, что я начну, что вышвырну черкесов к чертовой матери, но мне нужна еще хоть одна батарея и не менее трех батальонов пехоты. Голубчик, Петр Дмитриевич, как на господа бога на тебя уповаю: саму жар-птицу за хвост ведь держим!
— Криденер упрям, как старый мерин, — хмуро сказал Паренсов. — Он приказов своих не отменяет. Да и главнокомандующий уже благословил диспозицию.
— Что бы ни было, а без пехоты не возвращайся, — жестко сказал Скобелев. — Это уж мой приказ, полковник. Ступай и исполняй.
Нахлестывая коня, Паренсов думал, как, какими словами пробить остзейскую спесь, гипертрофированное самолюбие и вошедшее в поговорку упрямство Криденера, предполагая, впрочем, что барон и слушать-то его не станет, а отошлет к Шнитникову. Но Николай Павлович принял Паренсова без промедления, имея в соображении особое отношение к полковнику свыше. Молча выслушал все, что логично, последовательно и без всякой горячки доложил ему Петр Дмитриевич, и отрицательно покачал массивной головой.
— Приказ отдан, полковник.
— Победа стоит того, чтобы просить его высочество об отмене старого приказа и утверждении нового.
— Генерал Скобелев хорош для налетов, наскоков, может быть, даже для развития тактического успеха, но как стратег он равен нулю, — неторопливо и важно сказал Криденер. — Холодный ум есть муж победы, а не легкомысленный гусарский порыв незрелого вождя. Это — азбука, полковник, удивлен, что вынужден вам, — он подчеркнул обращение, — напоминать о ней. Прошу повторить вашему непосредственному начальнику, что задача его сугубо второстепенна: не допустить соединения сил Османа-паши с турками в Ловче и демонстрировать атаку. Только демонстрировать, большего я от него не требую и не жду.
Паренсов понял, что разговор исчерпан: никакая логика, никакие доводы рассудка не могли сдвинуть Криденера с уже избранной им позиции. Оставалось последнее: выпросить пехоту и артиллерию, и уж тут-то Паренсов был готов бороться до конца.
— Демонстрация Скобелева будет эффективнее, если вы, Николай Павлович, усилите его хотя бы тремя батальонами пехоты и конной батареей. По условиям местности мы не можем активно использовать кавалерию, и, следовательно, Осман-паша, убедившись в нашей слабости, оставит всю нашу демонстрацию без внимания. Между тем наличие пехоты и артиллерии неминуемо заставит его оттянуть часть сил с других участков обороны.
Криденер долго молчал, размышляя. В рассуждениях Паренсова была не просто логика, но и прямое обещание облегчить атаку на избранном им направлении главного удара.
— Скажите Шнитникову, что я приказал выделить в распоряжение Скобелева одну батарею и один батальон пехоты.
— Один батальон? — растерянно воскликнул всегда невозмутимый Паренсов. — Всего один батальон? Ваше превосходительство…
— Один батальон Курского полка и одну батарею, — деревянным голосом повторил Криденер. — И я не задерживаю вас более, полковник.
Но Паренсов все же чуть задержался. В нем все кипело от бессильного возмущения, и только тренированная воля еще сдерживала порыв. Он хотел сказать Криденеру, что тот уже проиграл сражение, проиграл бесславно и кроваво, и — не сказал. Сухо поклонился и медленно вышел из кабинета.
Если генерал Скобелев знал, как достичь победы, то барон Криденер точно так же знал, как надо воевать, чтобы не испортить собственной карьеры. Проведя еще одно, очень узкое совещание с командирами основных отрядов, он отдал приказ произвести атаку Плевны на рассвете 18 июля 1877 года. Но, даже отдав этот приказ, барон тотчас же отрядил нарочного к великому князю главнокомандующему с целью испросить еще одного решительного подтверждения. В ночь на 18 июля к барону Криденеру прибыл ординарец главнокомандующего со словесным приказанием:
— Атаковать и взять Плевну: такова воля его высочества.
Участь второго наступления на Плевну была решена вторично и на сей раз уже окончательно.
В Баязетскую цитадель в тот, роковой день рекогносцировки успели отойти не все. Опасаясь курдов, наседавших на измотанные беспрестанными бросками роты, комендант Штоквич приказал закрыть ворота, как только пропустил основную массу солдат и казаков, оставив калитку для тех, кто запоздал. Сюда, в узкую щель, с детьми, женщинами и скарбом ринулись армяне и греки-торговцы; паника, вопли женщин, плач детей, невероятная толчея — все это оттеснило запоздавших солдат, многие из которых были ранены. Разрозненная стрельба и крики вскоре затихли: враждебный город и осажденная крепость затаились, словно прислушиваясь друг к другу, и даже команды в цитадели отдавались в этот первый вечер осады настороженным шепотом. Проходя двором, забитым ставропольцами, Гедулянов подумал вдруг, что приглушенность эта оттого, что в дальней комнате умирает сейчас Ковалевский.
Подполковник мучительно расставался с жизнью. Волокли его на бурке торопливо, впопыхах, часто роняя; тогда он еще сохранял сознание, и все толчки и броски отдавались в огнем горевшем животе: ему казалось, что курдский свинец продолжает все глубже и глубже проникать в него при каждом сотрясении, разрывая ткани и отравляя кровь. Но он был воин, он знал, что такое паника в бою, и поэтому сосредоточился на одном: не вскрикнуть, не застонать, задавить боль и стиснуть зубы.
Не стонал он и сейчас, хотя боль все росла и росла в нем, точно большой мохнатый паук. Паук этот ворочался там, внутри, как живой, вонзаясь в беззащитные внутренности, терзая их внезапной нестерпимо вспыхивающей болью, от которой подполковник покрывался липким холодным потом. Сидя у изголовья, Тая то и дело осторожно вытирала его лоб и лицо, и он все время видел ее глаза: огромные, наполненные не ужасом, а — болью. А Китаевский лишь беспомощно разводил руками да без толку рылся в походной аптечке. Гедулянов сидел с другой стороны, держал подполковника за руку и что-то говорил: об отряде, о крепости, об отступлении — Ковалевский не слушал. Ему уже не нужно было ни прошлое, ни настоящее. Необходимостью стало будущее, которого у него не было, но о котором он не переставал думать. И молчал, не отвечая на вопросы и не отзываясь на доклад Гедулянова.
— Он в сознании? — тихо спросил капитан, уловив это странное безразличие.
Максимилиан Казимирович не успел ответить. Подполковник с трудом разлепил сухие, провалившиеся губы.
— Штоквича.
— Я сам, сам, не беспокойтесь, — поспешно забормотал Китаевский, бросаясь к дверям.
— Матери скажешь, убит сразу, — сказал подполковник, пристально глядя в Тайны глаза. — Сразу. Не мучился.
От того, что отец впервые за эти часы обратился к ней, Тая не выдержала. Слезы сами собой потекли по щекам, а глаза оставались полными боли и отчаяния. Не в силах ничего выговорить, боясь, что разрыдается, она лишь часто закивала головой, и в этот момент вошел Штоквич. Он уже знал, что подполковник безнадежен, что страдать ему осталось считанные часы, но думал не о нем и не об отступлении, а о том лишь, что предстоит сделать. И потому сразу же, еще в дверях сказал сурово и непреклонно:
— Вы поступили в армию плакальщицей или сестрой милосердия, сударыня? По штатному расписанию — сестрой, а посему извольте исполнять долг: лазарет нуждается в вашей помощи.
И посторонился, давая дорогу. Тая поспешно встала, не зная еще, как поступить: остаться ли с умирающим отцом или исполнять то, что приказано. Но Ковалевский из последних сил улыбнулся ей одобряющей, мягкой улыбкой, и Тая, поцеловав его в потный лоб, поспешно пошла к выходу.
— Обождите за дверью, — внезапно сказал Штоквич; дождался, когда она выйдет, приглушенно сказал Гедулянову: — Проводите ее дальними коридорами: курды режут армян в городе.
Гедулянов молча вышел. Штоквич плотно прикрыл дверь, прошел к табурету, сел, положив на острые колени крепко сжатые кулаки, долго молчал.
— Вы — самая большая потеря наша, — сказал он наконец. — Самая тяжелая потеря.
— Из пушек не бьют? — борясь со все нарастающей, нечеловеческой болью, спросил Ковалевский. — Противник не открывал артиллерийского огня?
— У них нет пушек. Пока, во всяком случае, нет.
— Скверно.
— Что? — Штоквич нагнулся к умирающему. — Вам скверно?
— Скверно, что у них нет пушек, — раздельно сказал Ковалевский. — Без пушек они не станут вас штурмовать.
Он сказал «вас штурмовать», уже отрицая себя, уже думая о других: о тех, кого оставлял, и о том, кто оставил его самого сторожить Ванскую дорогу. Штоквич уловил первое, но не понял второго.
— Ну, и слава богу.
— Надо заставить их штурмовать. Заставить. Задержать тут, у Баязета. Иначе… — подполковник крепко стиснул зубы, пережидая, когда утихнет очередной накат боли, когда разожмет челюсти этот страшный мохнатый паук, рожденный курдским свинцом.
— О чем вы? — сдерживая раздражение, спросил Штоквич. — Цитадель не приспособлена к обороне, она стара и неудобна. Пусть себе идут куда угодно и курды, и Шамиль, и вся эта сволочь.
— Они не пойдут куда угодно. Они пойдут в Армению, капитан.
Штоквич долго молчал, поглаживая колени худыми нервными пальцами. Он догадался, чего боится подполковник, но не знал, как можно помешать восставшим курдам и черкесам Шамиля сделать это.
— Вы просите меня привязать противника к Баязету?
— Я не прошу, — строго перебил Ковалевский. — Я приказываю. Именем генерала Тергукасова я назначаю вас старшим.
— Я — интендант, — криво усмехнулся Штоквич. — Я понимаю, что полковника Пацевича нельзя брать в расчет: он уже растерялся, но есть же, в конце концов, капитан Гедулянов, ваш помощник. Почему же именно я?
— Потому что вы жестоки, Штоквич, — вздохнул подполковник. — Вы найдете способ, как заставить врага убивать вас, а не армянских женщин и детей.
Он замолчал. Молчал и Штоквич, жестко сдвинув брови и продолжая машинально поглаживать колени. Потом сказал:
— Благодарю, полковник. Я исполню свой долг.
— Одна просьба… — даже сейчас, превозмогая боль и уже чувствуя, как снизу, от ног подкатывается цепенящий последний холод, Ковалевский говорил смущенно.
— Сейчас я пришлю вашу дочь.
— Нет, не то. Извините, глупость, конечно… Не сбрасывайте мое тело со стены. Тае будет тяжело это.
— Я предам ваше тело земле. Позвать вашу дочь?
— Если возможно. И оставьте нас с нею вдвоем.
Штоквич резко выпрямился. Качнулся, точно намереваясь шагнуть к дверям, но вдруг деревянно согнулся, коснувшись губами лба умирающего.
— Прощайте.
Отослав Таю к отцу, Штоквич переходами — они были узки, темны и запутанны, и комендант подумал, что следует сделать проломы, — направился к воротам. И чем ближе подходил он к ним, тем все громче слышались крики, треск костров и пожаров и редкие выстрелы.
У входа в первый двор, где бестолково сновали солдаты и казаки, возбужденно переговариваясь и ругаясь, Штоквич наткнулся на офицера. Молодой поручик сидел на камне, закрыв лицо руками и глухо бормоча. Бормотал поручик по-грузински — Штоквич жил в Тифлисе и понимал язык, — то разражаясь проклятиями, то вспоминая сестру и мать, и комендант остановился.
— Что с вами, поручик?
— Не могу! — Чекаидзе вскочил, обеими руками ударив себя в грудь. — Женщин насилуют, стариков режут, детей в огонь бросают, а мы за стенкой прячемся? Вели открыть ворота, капитан: лучше в бою умереть, чем это видеть. Как я в глаза матери своей посмотрю? Что отвечу, если спросит, а ты где был в это время, сын мой? Как невесте скажу, что люблю ее? Как?
По заросшему черной щетиной лицу Ростома от гнева и бессилия текли слезы. Всхлипывая, он мотал головой и мял на груди мундир.
— Вы потеряли бритву? — как можно спокойнее спросил Штоквич. — Одолжите у кого-нибудь и немедленно побрейтесь.
— Не понимаю…
С крыши второго этажа прогремел выстрел, и тотчас же раздался дружный солдатский хохот. Злой и торжествующий.
— Попал!
— Мордой в костер свалил!
— Молодец, юнкер! Ай да выстрел!
— Кто там стреляет? — спросил Штоквич примолкшего поручика.
— Не знаю точно. Кажется, юнкер Уманской сотни Проскура.
— Хорошо стреляет?
— Руки не дрожат, — криво усмехнулся Ростом.
— Вы тоже постарайтесь не порезаться, когда начнете бриться, — сухо сказал комендант.
Он поднялся на плоскую крышу второго этажа, где стояли несколько казаков и солдат и откуда юнкер Проскура лежа вел редкий прицельный огонь. Комендант прошел к низкому каменному парапету и замер, ощутив вдруг, что даже его железные нервы не выдержат того, что открылось глазам.
— Пушку сюда не втащишь, пробовали, — тихо сказал кто-то за спиной.
Штоквич оглянулся. Перед ним стоял молодой поручик.
— Артиллерист?
— Девятнадцатой артиллерийской бригады поручик Томашевский.
— Соберите всех господ офицеров. У меня. Всех.
Штоквич так и не узнал, что в тот момент, когда он отдал первое приказание, как единственно старший в цитадели, подполковник Ковалевский в последний раз чуть сжал пальцы дочери, судорожно вздохнул и затих навсегда. А Тая до рассвета сидела, не шевелясь, чувствуя, как холодеет отец. И уже потом, много дней спустя ее долго и нудно отчитывал Китаевский, которому лишь с большим трудом удалось правильно сложить на груди руки покойного.
Офицерское собрание, которое созвал Штоквич, решало чрезвычайно важный вопрос. Капитан Штоквич поставил его со свойственной ему прямотой:
— Положение наше крайне опасное, если не безнадежное. Мы обложены со всех сторон, связи наши нарушены, противник жесток и беспощаден, а силы далеко не равны. При создавшейся обстановке я, как комендант цитадели, где размещены остатки наших частей, решительно объявляю себя старшим в должности и требую от всех вас беспрекословного подчинения, невзирая на чины и звания.
— Если все решено, то к чему этот совет? — благодушно спросил хан Нахичеванский. — Что до меня, то я не рвусь в главнокомандующие.
— Позвольте, позвольте, — полковник Пацевич встал, выпятив грудь. — Я решительно не понимаю происходящего. В присутствии штаб-офицеров вы, господин, проходящий по санитарной части, осмеливаетесь узурпировать… Да, да, именно узурпировать, иначе не могу выразить…
— Я — комендант крепости, — холодно прервал Штоквич. — Если вам, господин полковник, не угодно мне подчиниться, я вас не неволю. Но прошу в этом случае покинуть вверенную мне должностью моей территорию.
Пацевич презрительно дернул головой, сел, но тотчас же вскочил снова.
— А где же турки, господин комендант крепости? Где турки, которыми нас так пугали? Где они? Где?
— А вам турок не хватает? — усмехнулся командир уманцев войсковой старшина Кванин. — Молите бога, что их нет доселе, — он помолчал. — Уманцы в вашем распоряжении, капитан.
— Ставропольцы тоже, — подхватил Гедулянов.
— И хоперцы, — из другого угла отозвался сотник Гвоздин.
— Все — в вашем распоряжении, господин капитан, — громко сказал стоявший у дверей поручик Томашевский. — Вы совершенно правы: ситуация требует единоначалия и беспощадной строгости.
— Я не признаю этого! — крикнул Пацевич и демонстративно направился к выходу, расталкивая офицеров. — Это самоуправство и попрание чести старших в чинах и званиях. Я доложу об этом самому государю. Вас ждет суд, Штоквич!
Последние слова он прокричал уже из коридора. Офицеры хмуро молчали, только Томашевский презрительно кривил тонкие губы.
— А вы, хан, тоже доложите о моем самоуправстве? — спросил комендант.
— Нет, не доложу, — хан грузно поерзал на неудобной скамье. — Только не поручайте мне ничего. Я — кавалерист и соображаю, когда сижу в седле. Кроме того, я числюсь больным.
— Благодарю, хан. Вы свободны. Командиров частей прошу задержаться.
В узком кругу Штоквич сказал то, что так беспокоило умирающего Ковалевского: путь на Игдырь и далее был практически открыт для восставших курдов, черкесов Шамиля и конных банд башибузуков. Мало того, что это ставило обремененный беженцами и обозами отряд Тергукасова в чрезвычайно сложное положение, отрезая его от баз, — это означало поголовную резню мирного населения.
— Вы сегодня видели, господа, что ожидает пограничную полосу, если мы не оттянем противника на себя. Следовательно, первейшая задача наша — заставить эту орду уничтожить нас.
— Без артиллерии они на штурм не пойдут, — заметил Томашевский. — А турок что-то пока не видно.
— Если вздумают уходить и оставят заслон — прорвем и ударим в спину, — сказал Гедулянов. — Но это — крайняя мера: в поле мы долго не продержимся.
— Готовить цитадель к штурму, — подумав, распорядился Штоквич. — Заложить окна, оставив амбразуры. Запастись водой на случай осады. Составить расписание дежурных частей, усиленных караулов и специальных команд. Пока все. Свободны, господа. Прошу прислать ко мне драгомана генерала Тергукасова.
Молодой человек вошел почти беззвучно и молча остановился у двери. Штоквич ходил по комнате, размышляя. Потом отрывисто спросил:
— Где турки?
— Не знаю, — Тер-Погосов пожал плечами. — Отряд Фаика-паши двигался к Баязету, о чем мне приказано было известить. Я известил.
— Знаете курдский язык?
— Да. Я вырос в этих местах.
— Мне необходимо во что бы то ни стало доложить генералу Тергукасову, что мы сделаем все возможное, чтобы заставить противника штурмовать цитадель, но… — Штоквич пожал плечами. — Там должны быть готовы к возможному вторжению.
— Я понял вас, господин капитан.
— Это не приказ, поймите, — это мольба. Если исполните, обещаю вам что хотите: золото, Георгиевский крест…
— Нет.
— Что — нет? — с раздражением переспросил Штоквич.
— Золота мне не нужно, а ордена я добуду сам. Если я исполню то, о чем вы сказали, я хотел бы получить право сражаться в качестве боевого офицера.
— Ищете славы? — бледно усмехнулся комендант.
— Я — армянин, но я всю ночь простоял на крыше. Всю ночь: до приказа явиться к вам. Я никогда не думал, что смогу выдержать то, что видели мои глаза. Обещайте же дать мне возможность с наибольшей пользой применить к делу мою ненависть.
— Я обещаю исходатайствовать для вас офицерский чин!
— Благодарю вас, капитан. Уже светает, и мне пора.
Молодой человек поклонился и вышел. Штоквич долго стоял в раздумье, потом сел к столу и написал первый приказ. В третьем параграфе этого приказа значилось:
Подписывая приказ, комендант еще не знал, что подполковника Ковалевского и в самом деле уже нет в живых. Он лишь логически предполагал это и помнил последнюю просьбу.
Утром следующего дня по распоряжению коменданта во внутреннем дворе цитадели были выстроены представители всех воинских частей. По знаку Штоквича солдаты взяли ружья «на караул», офицеры обнажили сабли, и из Таиной комнаты капитан Гедулянов, поручик Чекаидзе, полковник хан Нахичеванский, войсковой старшина Кванин, сотник Гвоздин и поручик Томашевский вынесли гроб с телом подполковника Ковалевского, накрытый знаменем 2-го батальона 74-го Ставропольского полка. Следом за гробом шли Тая и Максимилиан Казимирович. Барабанщики ударили дробь, гроб установили в центре каре, и Штоквич встал в головах. Он никогда не произносил речей да и не любил их и поэтому читал по бумаге.
— Славные русские воины! — даже сейчас, у гроба, в торжественную минуту прощания он говорил хмуро и озабоченно, потому что не выносил пафоса, но не избежал его в заготовленной речи. — Многотысячный неприятель окружил нас со всех сторон. Стойко выдержанная осада прославит отечество наше, веру и оружие. Вы же, выдержавши эту осаду, станете истинными героями, которых будут благословлять все народы России, потому что, стойко удерживая эту крепость, вы удержите тем самым и хищные орды варваров от вторжения в пределы Эриванской губернии, где он в противном случае предаст все огню и мечу, не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей. Я не обещаю вам ни скорого спасения, ни самой жизни, но я обещаю вам большее, чем спасение и сама жизнь: я обещаю вам честь, если мы все дружно, не щадя живота своего, не допустим хищников в пределы своего отечества. Напоминаю вам, воины, что полвека назад, в тысяча восемьсот двадцать восьмом году, деды наши защищали эту самую крепость двенадцать дней, перенося геройски все труды и лишения. Память о них не умерла и не умрет во веки веков, как не умрет слава геройски павшего в бою полковника Ковалевского в благородной памяти ваших потомков.
Штоквич аккуратно сложил бумагу, спрятал ее в карман и, неуклюже преклонив колено, поцеловал знамя. И вновь тревожно и печально ударили дробь барабаны.
— Приказываю предать покойного земле со всеми воинскими почестями за исключением ружейного залпа, — сказал комендант, поднимаясь. — Залпы в его честь будут направлены в неприятеля.
Офицеры подняли гроб, и траурная процессия двинулась к подвалам по узким запутанным коридорам, Штоквич шел позади, неся фуражку на сгибе локтя. Он не успел проводить покойного; за вторым поворотом его нагнал юнкер Леонид Проскура.
— Господин капитан, у ворот — парламентеры. Просят срочного свидания с вами.
— Передайте капитану Гедулянову, что я жду его на крыше второго этажа, — Штоквич надел фуражку. — И объясните дочери покойного причину нашего отсутствия.
Он тотчас же вернулся в первый двор и поднялся на крышу. Отсюда хорошо были видны парламентеры: трое всадников и пеший, державший в руках казачью пику с белой тряпкой. Увидев коменданта, пеший начал усиленно размахивать тряпкой, но Штоквич не торопился с ответом, внимательно разглядывая всадников. Один из них, в белой черкеске с ослепительно вспыхивающими на солнце золотыми газырями, выделялся не только одеждой, дорогим оружием и кровным, белой масти аргамаком: в посадке его было нечто привычно властное.
— Видать, набольший ихний, — сказал Штоквичу казак из охранения, расставленного по стенам. — Паша или князь, а, ваше благородие?
— Это — Шамиль, — сказал Штоквич. — Старший сын великого имама. Приготовь лестницу, видишь, гости пожаловали.
Раньше Гедулянова на крыше оказался Пацевич. Узнав о парламентерах, полковник примчался в крайнем возбуждении.
— Что, парламентеры? — задыхаясь от быстрого подъема, спросил он. — Вот видите, я же говорил, я говорил. Надо принять с честью, надо распорядиться…
— Господин полковник, — Штоквич сквозь зубы цедил слова, не глядя на Пацевича. — С момента вчерашнего совещания вы — частное лицо. Из уважения к вашему званию я разрешаю вам присутствовать при разговоре с парламентерами, но если вы…
— Ваш тон возмутителен, капитан!
— Если вы, — холодно продолжал комендант, — хоть раз вмешаетесь в переговоры, я отправлю вас под арест без всякого промедления.
— Вы… Вы ответите! — полковник затрясся. — Полевой суд. Суд.
— Я не меняю решений, господин полковник. Надеюсь, вы хорошо поняли мои слова и вам не придется проследовать под конвоем на глазах у всего гарнизона.
Штоквич нарочно говорил громко, чтобы слышали стоявшие поодаль казаки. А сказав, замолчал, продолжая смотреть на Шамиля, и Пацевич напрасно что-то шипел за его плечом.
Наконец пришел Гедулянов, сопровождаемый юнкером. Проскура, молча откозыряв Штоквичу в знак исполнения приказаний, отошел к казакам, а Гедулянов, не обратив никакого внимания на Пацевича, подошел к парапету.
— Ага! — значительно сказал он.
— Вот именно, — подтвердил Штоквич. — Сбросьте парламентерам лестницу, юнкер.
Поднимались трое: один из верховых остался с лошадьми. Гази-Магома Шамиль лез первым, легко справляясь с ускользавшими из-под ног ступеньками; за ним следовал молодой джигит в черной черкеске с серебряными газырями, а пеший — он был старше, задыхался и явно побаивался высоты — далеко отстал от них.
Шамиль спрыгнул с парапета, коротко кивнул, небрежно коснувшись рукой газырей, и молча остановился перед Штоквичем. К нему тут же присоединился джигит в черной черкеске, поклонившийся русским с изящной восточной вежливостью, а последний, пыхтя, все еще полз наверх. Проскура помог ему перебраться на крышу.
— Имею высокую честь представить русским господам офицерам генерал-лейтенанта свиты его величества султана Гази-Магому Шамиля и его адъютанта князя Дауднова, — задыхаясь, торопливо выговорил запоздавший. — Я есть переводчик Таги-бек Баграмбеков.
Штоквич, Гедулянов и Пацевич молча поклонились. Гази-Магома что-то негромко и быстро сказал переводчику.
— Являетесь ли вы, господа, вождями гарнизона или их полномочными представителями?
— Я — командир гарнизона капитан Штоквич. Мой заместитель — капитан Гедулянов, — сказал комендант, сознательно назвав себя командиром и не представив Пацевича.
— Мы прибыли с мирными предложениями, — сказал Таги-бек Баграмбеков, доставая из кармана бумагу и разворачивая ее. — Разрешите зачитать вам предложения, составленные лично его превосходительством генералом Шамилем. — Он откашлялся и начал читать, нарочно произнося слова так, как они были написаны, хотя до этого говорил по-русски вполне правильно: — «Севодни мы присланы здесь из поручения правительства его величества султана для уверения вас, что в моей личности может сложить оружие ваш гарнизон, и уверяю вас, что вся ваша личность будет обеспечена, а вчерашний поступок здешних жителей будет строго наказан и вперед ничево подобного не повторится, и я все мои средства употреблю вас честно сохранять от всех худых последствий. Генерал-лейтенант свиты его величества султана Шамиль».
Закончив чтение, переводчик с поклоном передал бумагу Штоквичу. Документ оказался составленным на русском языке, полную безграмотность которого и продемонстрировал при чтении Баграмбеков. Комендант заметил, какой злой и презрительной насмешкой блеснули на миг глаза переводчика при чтении, и понял, что демонстрация эта была отнюдь не случайной. Вместе с Гедуляновым он еще раз внимательно перечитал это безграмотное письмо (Пацевич тоже пытался прочесть, но Штоквич не шевельнулся, а из-за его плеча полковник мало что увидел); затем Штоквич неторопливо спрятал документ в карман и сказал, обращаясь к Шамилю:
— Разве ваш великий отец не говорил вам, что русские берут крепости, но никогда не сдают их?
Шамиль невозмутимо молчал, пока переводчик не закончил перевода. Потом воздел ладони к небу.
— Все — в руках аллаха, — пояснил Таги-бек Баграмбеков.
В этот момент юнкер Проскура, смело тронув коменданта за плечо, громко доложил:
— Извините, господин капитан, весьма срочное дело. Соблаговолите отлучиться со мной.
— Что такое, юнкер? — резко спросил Штоквич. — Я веду переговоры, извольте не мешать и знать свое место.
— В гарнизоне — чрезвычайное происшествие, — продолжал рапортовать юнкер. — Я еще раз прошу извинения у господ офицеров и настоятельно прошу уделить мне минуту для важнейшего дела, кое никто, кроме вас, решить не может.
— Черт знает чему вас учили в училище, — ругался Штоквич, следуя тем не менее за Проскурой. — Каким бы ни было происшествие, а вы получите выговор.
Юнкер отвел коменданта за ближайший поворот, обернулся и протянул скатанный в шарик клочок бумаги.
— Читайте, господин капитан.
Штоквич с недоумением посмотрел на худого, с бледным, чахоточным лицом юношу и осторожно расправил бумажку.
— Тут нет подписи. Откуда эта записка?
— Мне сунул ее переводчик, пока я помогал ему подниматься. Прошу простить, но я прочел ее, и мне она показалась важной.
— Благодарю, юнкер, — тихо сказал Штоквич. — Об этом — ни слова. Никому.
Поскольку Штоквич ушел, а парламентеры невозмутимо молчали, полковник Пацевич счел возможным кое-что уточнить. Объявив себя представителем высшего командования, он попросил гарантий, обеспечивающих почетную капитуляцию.
— Мне кажется, господа, что, если вы не потребуете сдачи знамен, оставите офицерам личное оружие и обеспечите нас сильным конвоем, мы самым серьезным образом оценим ваши предложения.
Баграмбеков почему-то не переводил, пауза затягивалась. С неудовольствием посмотрев на своего переводчика, Шамиль сам ответил полковнику:
— Я лично отберу конвой. Я гарантирую…
— Я тоже гарантирую конвой полковнику, — резко перебил Штоквич, быстро подходя к ним. — Причем казачий, с сорванными погонами и руками за спиной. Юнкер Проскура!
— Я умоляю, — побледнев, шепотом сказал Пацевич. — Не позорьте меня, капитан.
— Будьте готовы исполнить мое приказание, юнкер, — холодно сказал комендант. — Что же касается ваших предложений, господа, то я не нахожу в них смысла. Мой гарнизон в надежном укрытии, обеспечен боевыми припасами, водой и продовольствием, а вы — перед стенами и, увы, без артиллерии. Счет, как видите, в мою пользу, но я готов проявить благородство. Вы, генерал, без промедления усмиряете курдов, загоняете их обратно в горы и приводите к полной покорности. Затем ваши головорезы складывают оружие, а вы лично на коленях умоляете простить вам измену собственному честному слову, которое вы дали когда-то моему государю. — Шамиль дернулся, — как от удара, намереваясь что-то сказать, но Штоквич жестом остановил его. — Если вы исполните это, я постараюсь сохранить вам жизнь.
— Извините, я перевожу не буквально, — виновато сказал Баграмбеков. — Ваши слова слишком резки.
— Этот лгун и клятвопреступник не нуждается в переводе, — резко сказал комендант. — Предупреждаю, мы разговариваем последний раз. Не трудитесь вторично посылать парламентеров: я их высеку, а вас — с особым старанием.
— Я не смею этого слышать! — испуганно прошептал переводчик. — Это — сын великого Шамиля.
— Ошибаетесь, — презрительно улыбнулся Штоквич. — Как говорится, Федот, да не тот: и у льва порой рождается шакал.
Гази-Магома разразился горячей, путаной, полной ненависти тирадой, которую Баграмбеков переводить не стал. Выкричавшись, Шамиль взял себя в руки и сказал по-русски, напряженно, но почти спокойно:
— Два дня на размышление. Послезавтра я снова пришлю парламентера.
— В отличие от вас я не изменяю своему слову, Шамиль.
Шамиль, не поклонившись, пошел к лестнице. У парапета задержался, пропустив вперед молчаливого князя Дауднова, резко повернулся и с перекошенным лицом крикнул Штоквичу:
— Послезавтра я повторю условия сдачи. Но тебя, гяур, собака, они не будут касаться! Ты будешь умолять меня о смерти, визжать, как свинья, и ползать по собственному калу!
Штоквич молча поклонился.
— Вы сошли с ума! — закричал Пацевич в полном отчаянии. — Вы погубили нас всех, всех, слышите?
— Юнкер, отведите полковника в его комнату, — устало распорядился Штоквич. Подождал, пока Проскура, вежливо поддерживая полковника, не исчез в проеме лестницы, пристально глянул на Гедулянова. — Вы тоже считаете, что я вел себя неправильно, капитан?
— Скорее ошибочно, — вздохнул Гедулянов. — Зачем вы сказали, что у нас достаточно воды?
Утро третьего дня началось с перестрелки. Огонь противника не причинял осажденным особых хлопот, казаки со стен и крыш отвечали редкими выстрелами, все казалось спокойным, и офицеры собрались во втором дворе у госпитального маркитанта за завтраком.
— Чего пуляют? — удивлялся Гвоздин. — Патронов, что ли, много?
— Развлекаются, — сказал Кванин. — Скучно им стало, резать больше некого.
Гедулянов молчал, погруженный в свои думы — о погибшем командире, лежащем в глухом подвале на двухсаженной глубине; о Сидоровне, оставшейся в далекой Крымской с двумя дочерьми и почти без средств, и главным образом — о Тае. Теперь он стал думать о ней постоянно и совершенно по-иному, теперь она перестала быть просто с детства знакомой девочкой: после смерти Ковалевского капитан ясно ощутил свою особую ответственность за нее. Теперь он обязан был заменить ей отца, стать главной ее опорой, теперь он, он один отвечал за ее жизнь и судьбу, и эта ответственность не только не обременяла его, а ощущалась радостно и немного тревожно. Он не пытался понять, откуда вдруг возникло это ощущение, — он просто принял его как должное.
— Плохо стреляют, — зло сказал Чекаидзе. — Наши, говорю, плохо стреляют.
— Да? — озадаченно спросил Штоквич: он все время настороженно прислушивался не к стрельбе, а к чему-то, что должна была, как казалось ему, прикрывать эта бестолковая, неприцельная стрельба. — Вы правы, поручик. Господа казачьи командиры, прошу отрядить от каждой сотни по десять лучших стрелков в мой личный резерв. Командовать этим резервом назначаю юнкера Проскуру.
Проскура вскочил. Худое, костлявое лицо его зарозовело от радости и смущения. Но сказать он так ничего и не успел, потому что с балкона минарета раздался крик наблюдавшего за окрестностями унтер-офицера:
— Пыль на дороге, ваши благородия. Густая пыль, идет ктой-то! Наши, поди, наши на выручку идут!
— Наши идут! Наши-и!..
Никто не понял, кто первым крикнул эти слова: они вырвались из истомленных неизвестностью и ожиданием солдатских душ стихийно. Это был единый восторженный, безудержный порыв: кричали, бестолково метались по двору, обнимались, били в барабаны, трубили в рожки. Многие бросились на стены, потому что осаждающие вдруг прекратили стрельбу, что окончательно убедило гарнизон в подходе русских войск. Остававшийся внизу, в первом дворе Гедулянов напрасно призывал к порядку: его никто не слушал.
Штоквич поднялся на стены одним из первых: действительно, по дороге, ведущей к Баязету, двигался огромный клуб пыли, в котором ничего нельзя было разглядеть. В первое мгновенье он тоже ощутил острую радость, но тут же, прикинув, понял, что пыль эта двигалась по Диадинской дороге.
— Назад! — закричал он. — Господа офицеры, к частям! Занять оборону!
Но его и не слушали, и не слышали. Общее безумство продолжалось, и какие-то добровольцы уже копошились у крепостных ворот, разбирая баррикаду. Поняв, что приказами сейчас ничего не добьешься, Штоквич, прыгая через ступени, сбежал во двор, расталкивая солдат, пробился к воротам.
— Назад! — надсадно кричал он. — Все назад! Назад!
Выхватив револьвер, комендант дважды выстрелил в воздух. Это подействовало: стоявшие подле отступили, но весь гарнизон по-прежнему орал, суматошно бегал, дудел в рожки и бил в барабаны.
— Застрелю, — Штоквич сорвал голос и говорил хрипло. — Не сметь без приказа разбирать завал. Не сметь.
Слышали его только те, кто стоял вблизи: он уже не мог говорить громко. И солдаты настороженно молчали, чувствуя за спиной поддержку торжествующей толпы, переставшей от счастья и радости ощущать себя воинами. Но тут сквозь растущее неистовство донесся тяжелый скрип, и все оглянулись: из второго двора, натужно хрипя, артиллеристы на себе выкатывали пушку. Томашевский распорядился установить ее стволом к воротам, проверил прицел и, одернув китель, строевым шагом направился к Штоквичу.
— Господин капитан, орудие заряжено картечью и готово к открытию огня, — громко доложил он.
— Благодарю, поручик, — Штоквич облегченно вздохнул. — Это турки. Фаик-паша по Диадинской дороге.
— Я понял, господин капитан.
— Где Гедулянов?
— Приводит в чувство ставропольцев.
— Передайте ему…
Рев заглушил слова Штоквича, и первый турецкий снаряд ударился о внутреннюю стену двора. Грохот перекрыл крики, треск барабанов и гудение ротных рожков. И весь двор замер, только кричали раненые.
— Гарнизон, к бою! — собрав все силы, в полный голос прокричал Штоквич.
Он хотел добавить что-то еще, но из горла рвался бессвязный сип, и комендант только напрасно разевал рот. Второй снаряд разорвался, опять ударившись о внутреннюю стену, и не успел заглохнуть грохот разрыва, как снаружи, из-за стен цитадели раздалась частая ружейная стрельба и дикие крики ринувшихся на штурм курдов. А снаряды уже рвались один за другим, осколки звенели по всему двору, крошился кирпич, и в удушливом дыму бестолково метались люди. Ликование перешло в панику.
Капитан Гедулянов не расслышал взрыва второго снаряда: что-то со страшной силой ударило его в голову, и он отлетел в сторону, сразу потеряв сознание. Очнулся, однако, быстро — ему показалось, что и сознания-то он не терял, настолько ничего не изменилось: грохот артиллерийского обстрела, паническое метание защитников, крики штурмующих, беспорядочная стрельба — но все же первое, что он увидел, было склоненное над ним лицо Таи. Она перевязывала ему голову, то и дело точно в беспамятстве целуя его грязное, измазанное кровью и пороховой копотью лицо.
— Очнулся? Родной мой, родименький, вы живы?
— Тая, — с трудом сказал он. — Ступай отсюда, Тая, не дай бог… Что я тогда Сидоровне скажу?
— Молчите, молчите… — вновь разорвался снаряд, и она вновь приникла к нему. — Я унесу вас, унесу. У меня достанет сил…
И тут Гедулянов вдруг ясно увидел полковника Пацевича. Именно вдруг, внезапно, точно Пацевич выпал из общей картины суеты, бестолковости, криков и грохота. Увидел, и все сразу же исчезло из его сознания — и боль от раны, и метавшиеся солдаты, и начавшийся штурм, и даже Тая, — Пацевич торопливо поднимался по лестнице на крышу второго этажа, держа в руках палку с привязанной к ней углом большой белой простыней. Увидел и уже не терял из вида и, отодвинув Таю рукой, встал, опираясь спиной об избитую осколками каменную кладку. Он вставал медленно, потому что сил почти не было, но, встав, еще раз решительно, даже грубо оттолкнул шагнувшую к нему Таю, и правая рука его привычно нащупала кобуру. К тому времени Пацевич уже взобрался на крышу, уже замахал простыней, точно гоняющий голубей мальчишка. Гедулянов достал револьвер, взвел курок, положил ствол для верности на сгиб левого локтя и выстрелил. И сполз по стене, теряя сознание, так и не увидев, как закачался Пацевич, как вывалился из его рук самодельный белый флаг и как упал он, корчась от боли, на каменные плиты крыши…
Зато это увидели ставропольцы и крымцы, хоперцы и уманцы, стрелки и артиллеристы. Увидел Штоквич, Ростом Чекаидзе, сотник Гвоздин и войсковой старшина Кванин. И Кванин закричал первым:
— Братцы, не выдавай! Бей их, сволочей, братцы! Не позорь Россию!..
В каждом внезапном — да и не только во внезапном! — бою бывает мгновение, которое вдруг оказывается переломным. Уже трус бежит, уже малодушный падает на землю, уже и бывалый, случается, теряет уверенность в себе; уже враг, чувствуя победу, переходит за ту грань, за которой почти не требуется дополнительных усилий, но нежданная случайность нарушает создавшееся положение, выравнивает если не силы, то отвагу, и трус с удесятеренной яростью поворачивает назад, малодушный бросается в атаку, а засомневавшийся обретает новые силы. И тогда бой как бы поворачивается вокруг невидимой оси, и торжествующий победитель, исчерпав порыв, уже без оглядки откатывается назад.
Таким поворотным моментом было неожиданное, необъяснимое падение полковника Пацевича, по собственному почину поднявшего флаг безоговорочной капитуляции. В сумятице боя никто не видел, что в него снизу, со двора стрелял раненый Гедулянов: полковник вдруг завертелся и рухнул, выронив белую тряпку, и для всех это стало как бы знамением свыше, сигналом к яростному, упорному сопротивлению, новой вехой в обороне цитадели. И люди уже не искали ни товарищей, ни командиров: они искали боя и начали его там, где их застиг этот момент. Начали дружно, уверенно, с неистовой, почти торжествующей яростью. Все стены, бойницы, крыши, балкон минарета и даже купол мечети в считанные секунды были заполнены солдатами и казаками, тут же открывшими убийственный огонь по штурмующим стены и ворота толпам. И враг бежал, оставив у стен крепости штурмовые лестницы, веревки с крючьями и свыше четырехсот трупов. А через полчаса прекратили обстрел и турецкие батареи.
К вечеру, когда были устранены последствия штурма, заделаны проломы и пробиты новые бойницы, когда ротные командиры проверили своих людей и подсчитали потери, когда раненые были отправлены в лазарет, когда позаботились о мертвых и накормили живых, к Штоквичу пришел Китаевский. Максимилиан Казимирович еле держался на ногах после бесчисленных перевязок и операций и говорил еще тише, чем обычно. Доложив коменданту о раненых, особо упомянул о Гедулянове.
— К счастью, у Петра Игнатьевича скорее контузия, чем ранение: осколок прошел по касательной. Завтра намеревается приступить к исполнению обязанностей, почему я и не включил его в список выбывших из строя.
— Я не видел капитана на стенах. Где он был ранен?
Окончательно сорвав голос, комендант говорил свистящим шепотом, и потому разговор их походил на совещание заговорщиков.
— Тая говорила, что в первом дворе. Едва ли не в начале обстрела.
— А что с полковником Пацевичем?
— Он тяжело ранен, я с трудом извлек пулю, — Китаевский замялся. — Это странное ранение, господин капитан. Пуля попала в спину.
— Ничего странного, Пацевич слишком вертелся.
— Да, но характер ранения… Пуля вошла снизу. Снизу вверх, будто стреляли со двора.
— Со двора? — Штоквич внимательно посмотрел на Максимилиана Казимировича. — Что же, в бою все бывает.
— Но видите ли… — младший врач помолчал. — Полковник ранен револьверной пулей.
Он достал из кармана кителя завернутую в тряпочку пулю и аккуратно положил ее на стол перед комендантом. Штоквич с интересом взял пулю, долго рассматривал ее. И неожиданно усмехнулся.
— Ошибаетесь, Китаевский, это не револьверная пуля.
— Как не револьверная? — с обидой переспросил Максимилиан Казимирович. — Извините, милостивый государь, я всю жизнь служу в войсках…
— Это — не револьверная пуля, — с особой весомостью сказал Штоквич, зажав пулю в кулаке. — Это пуля от турецкой винтовки «пибоди-мартини». Вы поняли меня, младший врач Китаевский? Так и напишите в медицинском свидетельстве: полковник Пацевич ранен пулей от турецкой винтовки системы «пибоди-мартини», коей на вооружении нашей армии нет.
— Но позвольте, господин капитан, я — медик. Я по долгу службы и профессии своей обязан…
— Как вы относитесь к Гедулянову?
— Я? А почему… И при чем тут…
— Вы служили вместе с ним в Семьдесят четвертом Ставропольском полку.
— Да, служили. Много лет. Петр Игнатьевич прекрасный человек и прекрасный офицер и… Все же я не понимаю, какое…
— Если Гедулянов прекрасный человек и офицер, вы напишете в заключении о ранении полковника Пацевича то, что я вам сказал. «Пибоди-мартини», запомнили? Заключение покажете мне. Ступайте, Максимилиан Казимирович, я более не задерживаю вас.
Китаевский потоптался, недоуменно пожал плечами и пошел. Но комендант вдруг остановил его.
— Где лежит Гедулянов?
— Его поместила у себя Тая… То есть милосердная сестра Ковалевская.
— Благодарю. Ступайте-ка спать, Максимилиан Казимирович, вы очень переутомлены.
— Спасибо, — растерянно пробормотал Китаевский и вышел.
Как только за младшим врачом закрылась дверь, Штоквич разжал кулак, посмотрел на пулю и беззвучно затрясся от смеха. Потом вышел в коридор, поднялся на стену и, широко размахнувшись, швырнул пулю в сторону необычно притихшего вражеского стана. Спустился, постоял перед своей дверью и решительно направился в дальний двор, где сам когда-то выделил две комнатки милосердной сестре Таисии Ковалевской.
— Прошу, — сказала Тая в ответ на стук. — Пожалуйста.
Вошел Штоквич. Молча поклонился и остался у дверей, оглядываясь. Гедулянов лежал в первой комнате на старом диване, укрытый солдатским одеялом. На голове его белела свежая повязка, лицо было чисто вымыто, а черная борода аккуратно расчесана: комендант обратил особое внимание на контраст белого с черным.
— Проходите, прошу вас, — пролепетала Тая, намереваясь уйти во вторую комнату.
— Вы можете остаться, Таисия Леонтьевна, — Штоквич снял фуражку и шагнул к дивану. — Я пришел, чтобы выразить вам, господин капитан, свое восхищение и личную душевную признательность. По известным причинам я не могу объявить вам благодарность ни в приказе, ни перед строем: примите же ее в такой форме.
— Помилуйте, за что же? — растерянно улыбнулся Гедулянов.
— За отличную стрельбу, — значительно сказал комендант.
Капитан сразу перестал улыбаться. Обветренное, грубое, солдатское лицо его стало хмурым и настороженным. Штоквич отложил фуражку, потянулся к висевшим на стене офицерским ремням, вынул из кобуры револьвер и провернул барабан.
— Все правильно, четыре пули. Хорошо стреляет тот, кто попадает в цель. Но тот, кто стреляет туда, куда нужно и, главное, тогда, когда нужно, стреляет выше всех похвал.
Гедулянов по-прежнему смотрел колюче. Штоквич невесело улыбнулся, выбил из барабана стреляную гильзу, вставил в гнездо новый патрон, сунул револьвер на место и сел на край дивана.
— Я — малоприятный человек, Гедулянов. Я трудно схожусь с людьми, у меня нет ни друзей, ни близких. Впрочем, это все — лирика, за которую прошу прощения. — Штоквич помолчал, по привычке поглаживая колени. — Сегодня я уверовал, что в крепости есть по крайней мере один человек, который, как и я, во что бы то ни стало исполнит последний приказ полковника Ковалевского. Не смею рассчитывать на вашу дружбу, Петр Игнатьевич, но на мое особое к вам расположение вы всегда можете положиться. — Он встал и, помолчав, сказал иным, привычно непререкаемым тоном: — Вы потеряли сознание в самом начале штурма и ни разу не выстрелили из револьвера. Вы подтверждаете это, сестра Ковалевская?
— Да, — не задумываясь, сказала Тая. — Я безотлучно находилась при капитане Гедулянове.
— Благодарю вас, Таисия Леонтьевна, — с чувством сказал Штоквич. — Только, пожалуйста, не умывайте более капитана. На это я не отпущу воды даже для вас. Спокойной ночи.
Штоквич неуклюже шутил, но шутка оказалась пророчеством: ночью противник отвел воду. А в день ликования, паники, штурма и боя часовых у бассейна поставить забыли, и к утру его уже вычерпали до дна. Оставался лишь тот запас, что заготовили ранее: в бочках, ведрах, офицерских самоварах и солдатских котелках. Об этом утром доложил коменданту дежурный по гарнизону сотник Гвоздин.
— Собрать всю воду в один каземат, — распорядился Штоквич. — К дверям — надежную охрану. С сего часа воду отпускать только по моему письменному приказанию.
— Слушаюсь, — сотник усмехнулся. — Воду отвели, значит, в осаду берут, так понимать надо? Турки с пушками подошли: обложат со всех сторон, постреливать будут, а курды с черкесами уйдут.
— Вы думаете? — быстро спросил Штоквич.
— А хрена тут кавалерии делать? Зря фураж жрать? Сам казак, знаю: не годны мы для осад. Уйдут они. На Игдырь: там заслоны слабые, прорвут и… И все наше Баязетское сидение — кобыле под хвост, капитан.
Штоквич молчал, растерянно вертя в руках погасшую трубку. Гвоздин подошел к столу, сел напротив, сказал приглушенно:
— Не рассердишься, если по-простому скажу? Ты правильно вчера с ними говорил, с парламентерами-то: мне казаки рассказали. Ежели опять пожалуют — сдержи слово. Мои ребята их так отдерут — месяц лежа жрать будут. Их обидеть нужно, понимаешь? Горца обидишь — он никуда не уйдет, пока позора не смоет.
Штоквич отложил трубку, встал, походил по комнате. Остановился перед Гвоздиным.
— А если парламентеры не явятся сегодня?
— Должны явиться. Самолюбивы больно.
— Тогда… — комендант опять походил по комнате, подумал. — Отберите казаков, в которых лично уверены. Если парламентера прибудут, эти казаки должны присутствовать при встрече и без колебания исполнить любое мое приказание.
— Исполнят, — сотник вдруг улыбнулся. — Казаки верят вам, капитан. Мы тут беседовали промеж себя: верят.
— Благодарю, сотник. Ступайте.
Оставшись один, Штоквич тщательно побрился, не переставая думать о том, пришлет ли Шамиль парламентеров, а если пришлет, то хватит ли у него самого, у коменданта и руководителя обороны, мужества исполнить то, на что он решился во время разговора с Гвоздиным. Он понимал, что этим решением преступает не только военные, но и человеческие законы, но не видел иного выхода. И, неторопливо приводя себя в порядок, все время прислушивался, ожидая и одновременно страшась официального посещения. Он не боялся, что задуманное им может навеки покрыть его позором и выбросить из общества, — он боялся самого себя, не зная еще, сможет ли он, офицер русской армии, в решающий момент преступить черту даже во имя той высокой цели, которую ставил перед собой.
Ровно в десять пропела труба. К тому времени комендант был уже одет в полную, старательно вычищенную форму, но, прежде чем выйти, широко и торжественно перекрестился, точно шел на эшафот. И даже подумал о том, что идет на эшафот, когда поднимался на крышу второго этажа.
Там уже стоял Гедулянов — Штоквич мельком спросил, как он себя чувствует, и капитан сказал, что совершенно здоров, — войсковой старшина Кванин, сотник Гвоздин и четверо бородатых немолодых казаков. Солдат поблизости не было, и комендант отметил про себя, что малоразговорчивый сотник Гвоздин собрал тех, в которых лично был уверен.
— Парламентеры, — сказал Гедулянов. — На сей раз без Шамиля.
— Его счастье, — буркнул Штоквич. — Сбросьте им лестницу.
Первым легко поднялся князь Дауднов — в той же черной черкеске. А переводчик Таги-бек Баграмбеков опять долго пыхтел, и казаки под конец втащили его руками. Во время этой затянувшейся процедуры Дауднов стоял молча, положив руки на кинжал.
— По приказанию его превосходительства генерала Шамиля я… — задыхаясь, начал переводчик.
— Не надо, — резко сказал Штоквич; голос его не восстановился окончательно и сорвался на фальцет. — Видимо, Гази-Магома либо страдает выпадением памяти, либо позволяет себе сомневаться в слове русского офицера. Позавчера я предупредил, что, если он вздумает вторично прислать парламентеров, я незамедлительно…
— Капитан, опомнитесь, — шепотом сказал Гедулянов.
— Молчите! — оборвал Штоквич: он был бледен, левое веко непрестанно дергалось в нервном тике. — Вы, князь Дауднов, будете пощажены только в том случае, если Шамиль исполнит мои требования: усмирение курдов…
— Нет, — по-русски сказал парламентер: поняв всю серьезность положения, он уже не нуждался в переводчике. — Я выполняю лишь то, что мне приказано. Гарнизон обязан сложить оружие, тогда всем будет сохранена жизнь. Кроме вас, господин капитан.
— Обычно я не меняю своих решений, — сипло (ему опять отказали связки) проговорил Штоквич. — Но сегодня вынужден отступить от этого правила. Веревку, казаки!
— Лучше аркан, — хладнокровно уточнил Гвоздин. — Живо, станичники!
— Обождите! — отчаянно крикнул переводчик. — Шамиль поклялся на Коране, что сдерет с вас кожу, господин капитан, если вы хотя бы пальцем тронете князя Дауднова.
— Для этого ему придется сначала взять цитадель, — Штоквич оглянулся: к ним уже подходили казаки, один из них перебирал в руках ременный аркан. — Повесить парламентера! На стене. Над воротами. Лицом к Шамилю!
— Штоквич, это невозможно, — прошептал Гедулянов. — Это позор для всех нас, Штоквич!
— Молчи, капитан, — Кванин дружески облапил Гедулянова. — Коли надо, так мы и родному дядьке голову снесем.
Казаки быстро связали руки Дауднову, накинули на шею петлю. Князь не сопротивлялся, не кричал, только побледнел и стал глубоко и часто дышать.
— Шамиль не простит этого никому из вас… — вдруг громко сказал он. — Никому!..
— Исполнять приказание! — крикнул комендант, вновь сорвавшись на фальцет.
Казаки сноровисто закрепили конец аркана и, схватив парламентера, сбросили его со стены. Аркан натянулся, как струна, под тяжелым, бившимся в конвульсиях телом.
Все молчали. Штоквич пытался раскурить трубку, но в трясущихся руках его все время ломались спички. Наконец он справился с собой, прикурил и оглянулся. На крыше никого не было, кроме капитана Гедулянова. Комендант долго смотрел на него, и Гедулянов, почувствовав этот взгляд, поднял голову.
— Вы поступили бесчестно, капитан Штоквич.
— Да, — Штоквича трясло, и он все время жадно затягивался, стараясь унять эту дрожь. — Я поступил бесчестно, вы правы, Гедулянов. — Он помолчал и вдруг выкрикнул резко и громко: — Но Гази-Магома не уйдет отсюда! Не ворвется в Армению, пока не сдерет с меня шкуру!
Гедулянов молчал. Некоторое время молчал и Штоквич, будто ожидал возражений, спора, понимания — ожидал хотя бы слова. Не дождавшись, вздохнул и тихо и горько сказал:
— Да, я потерял свою честь, но я не нашел иного выхода, чтобы исполнить свой долг перед отечеством. И только оно, оно одно вправе судить меня.
И опять они надолго замолчали, уже не глядя друг на друга. Потом Гедулянов негромко сказал:
— Может быть, вы по-своему правы, капитан. Может быть. Я тоже исполню свой долг и выполню любой ваш приказ без промедления и рассуждений. Только… Только никогда более не рассчитывайте на мою дружбу, Штоквич.
Он повернулся и стал спускаться по лестнице. А комендант еще долго стоял неподвижно, как памятник, над уже замершим телом парламентера.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
После отказа Криденера Паренсов не уезжал, пока не добился обещанного батальона Курского полка. Батарею сыскать так и не смогли, но клятвенно заверили, что немедля пришлют, как только разберутся сами. Ждать далее времени не было, и Паренсов, объяснив командиру пехотного батальона майору Дембровскому, куда следует двигаться, поскакал к Скобелеву, имея в запасе маленький сюрприз: выпрошенный у Шнитникова черновик еще не подписанного приказа о наступлении.
— Ну, и черт с ним, — буркнул Скобелев, когда начальник штаба доложил о неудачном разговоре с бароном. — Хоть батальон дал, и на том спасибо. Меня в твое отсутствие, Петр Дмитриевич, идея осенила: отобрать пушки у Бакланова. Все — в одном кулаке, в моем кулаке, понимаешь?
Когда Михаил Дмитриевич занимался делом, он не тратил сил на личные обиды, хотя склонен был обижаться с детской непосредственностью. Он уже пребывал в состоянии высокого душевного подъема, который у него, человека крайностей, скорее напоминал бешеный, захлестывающий все и вся азарт.
Выписка из приказа, которую раздобыл Паренсов, была явным следствием последнего разговора Петра Дмитриевича с Криденером, поскольку резко ограничивала активные действия всего скобелевского отряда:
— В дозор меня отрядили, — горько усмехнулся Скобелев. — О себе думают, не о победе. Ну и быть им с битыми мордами, а мы Плевну брать будем.
— Помилуйте, Михаил Дмитриевич, с чем вы на Плевну замахиваетесь? — вздохнул Паренсов. — У нас — один Тутолмин, куряне еще на марше, а обещанная батарея вообще неизвестно где.
— Поторопи, — не терпящим никаких возражений тоном сказал генерал. — Пехоте отдохнуть дашь, а артиллерию — в бой: туда, где сам буду. Ко мне — Тутолмина. Ступай.
Тутолмин не спорил, хотя ему до боли было жаль своих кавказцев, которые вынуждены были вести бой в непривычном пешем строю. Не спорил, потому что согласен был с планом Скобелева, зная не только обстановку, но и натуру самого командира отряда, его граничащую с безрассудством отвагу и несокрушимую уверенность в победе. Но решительно воспротивился, когда Михаил Дмитриевич предложил направить осетин в передовую цепь.
— Нецелесообразно, Михаил Дмитриевич. Вояки они отменные, но слишком уж горячи. Настоятельно прошу бросить вперед кубанцев.
— Разумно, — тотчас же согласился Скобелев. — Осетин прибережем для решающего удара. В авангарде — две спешенных кубанских сотни и четыре орудия, что пригнали от Бакланова. Орудия — на руках, артиллеристам — обозников в помощь. Ты с основными силами, полковник, следуешь в двух верстах позади.
— Кто поведет авангард?
— Я.
— Ох, Михаил Дмитриевич! — сокрушенно вздохнул Тутолмин. — Ну, что вы, капитан, что ли?
— Сегодня — капитан, — улыбнулся Скобелев. — Плох тот генерал, который позабыл, что когда-то был капитаном. Что, банальности излагаю? Волнуюсь, Тутолмин, куда трепетнее девицы, на свидание поспешающей, волнуюсь. И счастлив, что волнуюсь, потому что всякий бой есть наивысший взлет духа человеческого… Казаки вареное мясо утром получали?
— Полтора фунта на суму.
— Прикажи пехоте отдать. И не спорь: солдаты всю ночь на марше, котлы отстали, готовить некогда. Млынов, одеваться!
Не получив еще официального приказа (он догнал его уже на походе), Скобелев решил выступить на час раньше. В четыре он — как всегда в белом сюртуке, с Георгием на шее, в фуражке с белым чехлом — вышел из дома. Моросил дождь, все вокруг было подернуто плотным сырым туманом.
— Смотри-ка, понедельник, а пока везет! — весело сказал Михаил Дмитриевич, легко вскакивая на белого, старательно вычищенного жеребца. — Тьфу, тьфу, но так бы всю дорожку.
Он не успел тронуться с места, как показался Паренсов верхом на порядком-таки утомленной лошади.
— Подошел батальон Курского полка.
— Дай отдохнуть, накорми: Тутолмин обещал мясом поделиться. И жди посыльного. — Скобелев хотел тронуть нетерпеливо перебирающего ногами жеребца, но Петр Дмитриевич придержал за повод. — Что, полковник?
— Я обещал, что вы обратитесь к ним. Бой нелегкий, а они пороха не нюхали.
— С речью, что ли? — усмехнулся Скобелев.
— Желательно.
Скобелев с места бросил коня в карьер, подлетел к батальонной колонне: солдаты стояли вольно, устало опершись на винтовки. Увидев скачущего к ним генерала, подтянулись, офицеры бросились по местам.
— Батальон… смирно!.. — распевно начал майор Дембровский. — Равнение на… Господа офицеры.
Не обращая внимания на командира, Скобелев подскакал к середине колонны, резко, подняв в свечу, осадил жеребца. Вскинул вдруг крепко сжатый кулак, чисто мужским жестом потряс им.
— В бой идти… женихами!
И, развернув жеребца, бешеным аллюром умчался в туман: догонять ушедшие вперед спешенные кубанские сотни.
Скобелев нагнал кубанцев у подъема на первый хребет Зеленых гор. Казаки шли осторожно широкой разреженной цепью, выслав вперед многочисленные группы пластунов. Об этом и доложил генералу командир Кубанского полка полковник Кухаренко, лично возглавивший свои сотни.
— Пока туман, сопротивления не ожидаю, — добавил он. — А вам лошадку свою, ваше превосходительство, оставить придется: мы, кубанцы, шума не любим.
Михаил Дмитриевич спешился, отдал жеребца казаку-коноводу и пошел рядом с Кухаренко впереди жидкой казачьей цепи. Полковник был куда старше своего генерала: кряжистый, с седыми усами и сабельным шрамом на щеке, полученным еще на Кавказе в схватке с немирными горцами, но шагал легко и упруго.
— Вот так бы до Плевны дойти, — сказал Скобелев.
— Коли разговаривать не будем, так, бог даст, может, и дойдем, — усмехнулся полковник.
Генерал послушно замолчал. Казаки уже втянулись в заросли, затерялись, и Скобелев скорее чувствовал, чем слышал хруст веток да каменные осыпи под их осторожными ногами.
— А пушки где? — недовольным шепотом спросил он. — Я же тебе батарею придал. На кинжалы надеешься? Это тебе не Кавказ.
— Пушки сзади идут, — пояснил Кухаренко. — На руках через два хребта на третий их только по карте протащить можно, а в натуре жила лопнет. Найду дорогу, тогда и пушки подтянем.
— Что-то черкесов не видно, — сказал Михаил Дмитриевич, чтобы переменить неприятный для него разговор. — Отвели их, что ди?
— На тот свет, — недобро усмехнулся полковник. — Я еще затемно Прищепу с пластунами сюда направил.
В таких делах Кухаренко разбирался куда лучше, и Михаил Дмитриевич промолчал, про себя отметив, что воевать по карте без учета особых свойств как местности, так и собственных возможностей — занятие опасное. Он не только не обижался, когда его тыкали носом в его же упущения, а старательно запоминал, в чем именно допустил промах и как избежать подобного в будущем. Он учился жадно, с благодарностью воспринимая уроки от всех, кто только мог преподать ему хоть какой-то урок — будь то опытнейший генерал или последний рядовой. В русской армии по замшелой традиции на войсковую разведку обращали мало внимания, в лучшем случае ограничиваясь осмотром («освещением», как это официально называлось) местности. Скобелев тоже грешил этим, но грешил скорее от горячности, чем от спесивого представления о противнике.
Без единого выстрела авангард Скобелева миновал два хребта Зеленых гор и достиг третьего. Туман уже редел, кое-где просвечивало солнце, но обзор еще был надежно закрыт. Бой еще не начинался, в тумане лишь чувствовалось передвижение огромных людских масс, артиллерии и обозов, и генерал с нетерпением ожидал, когда обстановка окончательно прояснится.
— Разрешите доложить, ваше превосходительство? — задыхающимся шепотом спросили за спиной. — Командир Донской батареи полковник Власов. Позиции выбраны, орудия растаскивают по номерам. Желаете осмотреть?
— Потом, полковник, — нетерпеливо отмахнулся Скобелев.
Туман начал рваться, оседать, расползаться по низинам, и Михаил Дмитриевич уже не отрываясь вглядывался туда, где, по его предположениям, должна была находиться Плевна. И все прекратили работы, замерли, примолкли, напряженно вглядываясь в таящую на глазах пелену. Но раньше, чем разорвалась эта пелена, в первых лучах пробившегося солнца нестерпимо ярко блеснули острия тысяч штыков.
— Господи, спаси и помилуй, — шепотом сказал Кухаренко.
Плевна открылась сразу, будто подняли занавес. Собственно, не сам городишко — его прикрывала небольшая возвышенность, — а предместья, сады, виноградники: казалось, до них не более трехсот сажен. Но все уже смотрели не на предместья города, а правее, между городом и Гривицкими высотами: там в походных колоннах стояло несколько тысяч аскеров.
Завздыхали, задвигались казаки, кто крестясь, а кто и ругаясь. Хорунжий Прищепа озадаченно свистнул, тут же получив чувствительный тычок кулаком от хмурого Кухаренко. А Михаил Дмитриевич, не шевелясь, смотрел и смотрел, но уже не на массы турецких резервов, а на далекие Гривицкие высоты, против которых они были нацелены и штурмовать которые надлежало первой колонне генерала Вельяминова; на чуть заметные войска Шаховского, изготовленные согласно приказу для удара между Гривицей и Плевной, и на саму Плевну, прикрытую предместьями на высоте, против которой стояли жалкие силы его собственного отряда. Конечно, Осман-паша не мог знать плана второго штурма — подписанный приказ Скобелев и сам еще не получал, — но, прекрасно поняв тупое упрямство русского командующего, турецкий полководец дальновидно упреждал его главный удар, сосредоточив под Гривицкимп редутами основные резервы. Наступая в этом направлении, русские войска волей-неволей втягивались в затяжной бой и прорваться никак не могли. Скобелев не просто понял это — он это увидел собственными глазами.
Увидел он и другое. Если бы Шаховскому в ходе сражения удалось бы изменить направление удара и наступать не на изготовившиеся к бою турецкие войска, а левее, за их спинами он отсекал бы резервы противника от города, заставил бы Османа-пашу на ходу менять план обороны, тасовать таборы, и тогда… Тогда Скобелев получал реальную возможность бросить свой малочисленный отряд непосредственно на штурм Плевны по кратчайшему и практически незащищенному направлению.
— Артиллерии молчать, пока не подтянутся все батареи, — сказал генерал. — Кухаренко, держись тут хоть зубами и жди пехоту. Я — к Шаховскому.
Не оглядываясь, он сбежал вниз, вскочил на коня и, нахлестывая его, помчался по разведанной пластунами дороге. Скакал, смутно ощущая, как растет в душе его такое знакомое, радостное волнение: яростное, торжествующее предчувствие победы. Он понимал, что с теми силами, что были у него, ему не только не ворваться в Плевну, но и не удержаться на третьем гребне Зеленых гор, если противник бросит на его отряд весь нацеленный на помощь Гривицким редутам резерв, но если бы удалось уговорить Шаховского — в нарушение боевого приказа! — ударить не туда, где ожидал его Осман-паша, тогда отряд Скобелева сразу становился чрезвычайно опасным для турецкого командования. «Конечно, попытаются смять меня, — думал генерал, нещадно гоня жеребца по крутой, извилистой дороге. — Обойти меня не могут, разве только левее. Значит, туда — осетин: пусть фланг держат. И навалятся они на меня в лоб… — он невесело усмехнулся. — Эх, барон, барон, вот бы где ударить: в Плевне бы в полдень обедали…»
Впереди за поворотом послышался шум, тяжкий скрип, хрипенье лошадей, людской говор. Генерал перевел коня на рысь, а оказавшись за изгибом дороги, и вовсе остановил его.
Навстречу двигалась четырехорудийная батарея. Заморенные переходом кони с трудом брали крутой подъем. Артиллеристы, дружно навалившись, толкали тяжелые пушки, через каждый шаг подкладывая камни под колеса. Все были заняты тяжелой, важной работой, и на генерала никто не обратил внимания. Он поискал глазами офицера, но не нашел: среди солдатских мундиров виднелся кто-то в белой нижней рубахе.
— Навались, братцы! — хрипло кричал он, вцепившись в колесо. — Ну, еще. Еще чуть…
— Где командир? — строго спросил Скобелев.
— Камни под колеса! — крикнул тот, что был в одной рубашке — Закрепили? — Он торопливо заправил в брюки выбившийся подол. — Батарея, смирно! — Подошел к генералу, щелкнул каблуками грязных сапог. — Батарея с марша следует на огневые позиции, ваше превосходительство. Командир батареи штабс-капитан Васильков.
— Почему без мундира?
— Потому что он у меня один.
Штабс-капитан и рапортовал, и отвечал негромко: ровно настолько, чтобы было слышно. Скобелев сверху вниз смотрел на него: офицер казался невысоким, худым, но плечистым и ловко скроенным. Потное, в брызгах грязи лицо его было серьезным, спокойным и каким-то уверенным: Михаил Дмитриевич сразу подумал, что именно так смотрят настоящие, убежденные в своем уменье мастера.
— Тебя ко мне отрядили?
— Так точно, ваше превосходительство, — штабс-капитан вдруг улыбнулся, и некрасивое лицо его точно осветилось. — По правде если, так я сам ушел. Как узнал, что мне в резерве торчать, а тут батарею разыскивают, так и пошел. Им все едино, кого посылать.
— А тебе, капитан, не все едино?
— Я — солдат, ваше превосходительство.
— Спешишь со званием, — нахмурился Скобелев. — Займешь позиции правее донцов. Задача не только перед собой турок громить, но и бить их фланговым огнем.
— Слушаюсь, ваше превосходительство. Задачу понял.
— Тогда до встречи, капитан!
Скобелев тронул коня. Позади опять завозились, запыхтели артиллеристы, натужно захрипели лошади. А генерал, погоняя коня, улыбался, словно внезапная встреча с ничем не примечательным армейским офицером была бог весть каким приятным предзнаменованием.
По дороге он заехал к Тутолмину, где полковник и вручил официальный приказ о сегодняшнем штурме, только что доставленный штабным офицером. Скобелев мельком глянул: Лашкареву предписывалось, прикрывшись разъездами, наблюдать за Софийским шоссе.
— Господи, целую дивизию в наблюдение отрядить — это же додуматься надо!
Приказав Тутолмину немедленно двигаться на третий гребень зеленых гор, подтянуть пехоту и ждать дальнейших распоряжений, Скобелев помчался к Шаховскому. К тому времени все русские войска уже выдвинулись на исходные позиции, кое-где завязав артиллерийский бой. Все пока шло в полном соответствии с Диспозицией, и князь Алексей Иванович пребывал в состоянии скорее равнодушном, нежели спокойном.
— Постреливаем, — сказал он, пожимая руку Скобелеву. — А Пахитонов сказал, у них стальные орудия Круппа. Во! Ты завтракать ко мне, что ли? Так опоздал, я с зарею фриштык принимаю.
Под фриштыком понималась добрая чарка анисовой, с которой Шаховской начинал каждый боевой день еще со времен Кавказской войны. Однако Скобелев не расположен был к шуткам.
— Я к Плевне вышел, Алексей Иванович.
— Как? Как ты сказал? Извини старика, могу и недослышать.
— Я вышел к Плевне без боя, ваше сиятельство, — резко повторил Михаил Дмитриевич: в недоверии князя ему почудилась насмешка. — Стою на последнем гребне Зеленых гор, передо мною — низина с ручьем и горушка, которую турки укрепить не удосужились. А за нею — город. Сразу же туда и вкатимся, коли ручей перемахнем и горушку ту оседлаем.
Шаховской продолжал в упор смотреть на Скобелева, но в глазах его уже таяло размягченное «фриштыком» добродушие. Они уже начинали глядеть зорко, пытливо и напряженно. Скобелев, торопясь, еще докладывал о резервах противника, которые видел, о своем решении начать громить их; князь, казалось, уже и не слышал его.
— Бискупского! — гаркнул он. — С картой, диспозицией и полным расписанием частей!
Ему уже некогда было расчищать стол, на котором еще стояли тарелки с закуской, рюмки, приборы: он просто собрал скатерть за четыре угла и швырнул к дверям. Глухо звякнула посуда, и почти тотчас же появился Бискупский, зажав под мышкой портфель с бумагами и на ходу разворачивая карту.
— Докладывай, — сердито буркнул Шаховской. — Где стоял, что видел и зачем прискакал.
Скобелев коротко повторил главное, стремясь еще до прямого предложения заронить в князе ту идею, к которой пришел сам, оценив расстановку сил с высоты Зеленых гор. Как Шаховской, так и его начальник штаба сразу поняли предполагаемый маневр, но Алексей Иванович пока осторожничал, а Бискупский не решался высказывать свои соображения ранее непосредственного начальника.
— Так, так, — бормотал Шаховской, уже что-то прикидывая: Скобелев почувствовал его заинтересованность. — Коли правильно понял тебя, то придется мне в бою делать захождение правым плечом?
— Непременно, Алексей Иванович. Именно этот маневр…
— Обожди с маневром, — отмахнулся князь. — Не маневры ведь — сражение. Под картечью солдатики мои захождение-то это начнут. Скольких положу на сем безвинно и, боюсь, бессмысленно?
— Я прикрою ваше захождение артиллерийским огнем с фланга. И приказ командиру батареи уже отдан.
— Самоуверен ты, Михаил Дмитриевич! — укоризненно вздохнул Шаховской. — Доложиться не успел, а уж все за меня решил.
— Потому что истинно чту вас, Алексей Иванович, — горячо сказал Скобелев. — Не чин чту, не княжеское достоинство — воина в вас чту.
— А ты, оказывается, и льстить умеешь, — улыбнулся князь.
Скобелев ничего не ответил, уже сожалея о своем порыве. Наступило короткое молчание, которым воспользовался Бискупский.
— Я не сомневаюсь, что Михаил Дмитриевич сделает все возможное и даже невозможное, чтобы облегчить нам перестроение в ходе боя, — осторожно начал он. — Идея необычайно заманчива, рискованна, но — достижима. Однако по долгу службы считаю необходимым высказать вашим превосходительствам, что она в корне противоречит приказу генерала Криденера, утвержденному его высочеством.
— Приказ один взять Плевну, — возразил Скобелев.
— Не совсем так, — вздохнул Бискупский. — Основной удар по плану наносит Криденер силами колонн Вельяминова и Шильдер-Шульднера, вспомогательный — колонна князя Алексея Ивановича. Вы же предлагаете рокировку, при которой Криденеру выпадает на долю честь вспомогательного удара. Учитывая его характер…
— Учитывая его ослиное упрямство, Криденеру ни слова об этом не говорить, — резко перебил Шаховской. — Пусть соображает в ходе боя, коли вообще способен к соображению, — он недовольно оттопырил усы. — Нам обещан Коломенский полк, если я помню. Так вот, немедля востребуйте его в мое личное распоряжение.
— Простите, ваше сиятельство, я позволю себе все же несколько слов относительно характера барона Криденера, — с холодноватой настойчивостью продолжал Константин Ксаверьевич. — Он не только болезненно упрям: он страдает гипертрофированным тщеславием.
— Какое мне дело до его скверного характера! — фыркнул Шаховской. — Я не собираюсь выдавать свою дочь за его сына.
— Но вы лишаете его лавров победителя Османа-паши, — улыбнулся Бискупский. — И он скорее проиграет сражение, чем уступит эти лавры вам, ваши превосходительства.
Оба превосходительства молчали, прекрасно понимая, что помешать Криденеру выиграть сражение способно множество обстоятельств, и прежде всего — сам Осман-паша. Но помешать барону проиграть это сражение не способен никто.
— Обращаю ваше внимание и на оперативную сторону прекрасного плана Михаила Дмитриевича, — негромко сказал, помолчав, Бискупский. — После захождения нашего отряда правым плечом между нашими силами и колонной Вельяминова образуется оперативная брешь.
— Турки не рискнут воспользоваться ею, — убежденно сказал Скобелев. — Я скую их беспрерывными атаками.
— Да поймите же, Михаил Дмитриевич, что Криденер — не вы! — почти с отчаянием воскликнул Константин Ксаверьевич. — Вы привыкли к маневренному бою, вас не пугают ни фланговые обходы противника, ни даже вероятность окружения. А Криденер всю жизнь воевал на ящике с песком, точно исполняя предписанные военными теоретиками законы и рекомендации. Он панически боится дырок, и, клянусь вам, первое, что он сделает, — прекратит атаку Гривицких редутов и станет немедля штопать эту пустоту. И Осман-паша…
— Осман-паша — не барон, — хмуро уточнил Шаховской.
— Вот именно, Алексей Иванович. И, не обладая свойствами барона, он немедленно снимет свои войска из-под Гривицы и всей мощью ударит ими прежде всего по вашему отряду, Михаил Дмитриевич.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала, — буркнул князь. — Штаб — это рассудок, а бой — вдохновение. И я в него верю. Не во вдохновение, разумеется, — я для него слишком стар, в этого синеглазого искусителя верю, — он тепло улыбнулся Скобелеву. — Наполеоном, поди, бредишь?
— Наполеоном брежу, но учусь у Суворова.
— Хорошо ответил, — довольно сказал Шаховской. — Так вот, Константин Ксаверьевич, маневр этот — суворовский. А посему немедля востребовать обещанный нам Коломенский полк и поступать с сего мгновения согласно плану генерала Скобелева. За полком пошли кого-либо из самых упорных, чтоб как клещ в Криденера вцепился и без коломенцев появляться не смел. А сам — на позицию. Лично за маневр отвечаешь. Коли вопросов не имеешь, ступай. — Дождался, когда Бискупский вышел, крепко обнял Скобелева. — Спасибо, орел. За дерзость спасибо, за доверие, за голову твою бесценную — трижды спасибо. Береги ее, она еще ой как России пригодится!
«Золотой старик, — растроганно думал Скобелев, на полном аллюре поспешая в расположение своего отряда. — Ни о карьере, ни о славе, ни о гневе государевом не помышляет — только о победе. Вот бы с таким полководцем…»
Тут он вспомнил Бискупского, спокойный, академически холодный анализ его, скобелевского, плана и понял, что при всей открытости, отваге и решимости князь Шаховской к подобному анализу не способен. Понял, что он — лишь прекрасный исполнитель чужих идей, что в исполнении этом ему достанет и упорства, и воли, и той доли безоглядного риска, без которого не выигрывают сражений. Но, исполняя идею, в которую поверил всей душой, поверил почти с юношеской горячностью, князь уже не сможет внести в нее ни единого элемента собственного творчества, ни одной своей, личной мысли, даже если этого незамедлительно потребует изменчивая, живая, дышащая не только порохом и смертью, но и внезапными контрмерами противника обстановка упорного и длительного сражения. Понял, что Шаховской будет ломить, а не маневрировать, ломить со всей убежденностью и страстью, ломить тупо и жестоко. И что помешать ему в этом тупом таранном действии, своевременно приостановить или, наоборот, решительно изменить первоначальное направление удара не сможет уже никто.
Скобелев спускал с цепи льва. Но льва старого, хотя и сохранившего и львиные когти, и львиную хватку, но уже растерявшего львиную гибкость.
Когда окончательно растаял туман, русские батареи открыли огонь по всей линии турецких укреплений. Воздух еще недостаточно прогрелся, и пороховые дымы, не рассеиваясь, плотной массой заволакивали поле сражения. Сквозь эту пелену беспрестанно вспыхивали яркие всплески выстрелов и темно-красные, густые розетки снарядных разрывов. Все это так напоминало старинные гравюры, что наблюдавший за началом сражения генерал Криденер довольно отметил своим офицерам:
— Стратегия — точная наука, господа. Смотрите, сколько красоты в пунктуальном исполнении этой заранее расписанной по нотам симфонии.
Начало битв всегда приводило в восторг генералов от теории. В эти минуты все шло по их планам в строгом соответствии с приказами: противник выжидал, не торопясь обнаруживать своих намерений.
— У Османа заложило уши от грохота нашей артиллерии, — Криденер говорил сейчас для истории и приятно ощущал это. — Громите его. Громите так, чтобы у него лопнули барабанные перепонки. Оглохший противник — уже инвалид, господа.
Криденер и ему подобные — а таковых было подавляющее большинство во все времена и у всех народов — уютно радовались бездеятельности врага. А Наполеон приходил в бешенство («Почему, почему они не атакуют?!»), Суворов не находил себе места, Мориц Саксонский прекратил бой, встретившись с непонятной пассивностью неприятельской армии, и даже Кутузов, всю жизнь удачно изображая флегматика, утратил покой и сон, пока французы не начали нового наступления после сидения в Москве. Да, и для них стратегия была наукой, но наукой, лишь обеспечивающей творчество, исстари именуемое военным искусством.
— Бой развивается в полном соответствии с нашими планами, господа. А потому прикажите подать завтрак. Грохот артиллерии способствует аппетиту.
В то время, как Криденер и его офицеры с соответствующим грохоту артиллерии аппетитом завтракали на высоте восточнее деревни Гривица, четыре табора турецкой пехоты под прикрытием пушечного огня перешли в атаку на третий гребень Зеленых гор. На правом фланге атакующих показались конные группы черкесов.
— Где твои осетины, Тутолмин? — спросил Скобелев.
— В резерве, как вы распорядились.
— Видишь черкесов? Мне надо, чтобы осетины атаковали их в конном строю. Смогут?
— Они, Михаил Дмитриевич, черкесов в любом строю атаковать будут. Им только прикажи.
— Вот и прикажи: в конном. Отбросить, пробиться к реке Вид и войти в соприкосновение с отрядом генерала Лашкарева.
— Далековато.
— Я говорю не о географии, а о тактике, полковник. Необходимо передать генералу Лашкареву мою личную просьбу: как только он услышит, что мы пошли на штурм, пусть немедленно атакует Плевну по Софийскому шоссе.
— То-то Осман-паша завертится! — заулыбался Тутолмин, сразу оценив неожиданность этого удара для противника.
Осетины вылетели из-за склона внезапно для черкесских отрядов. Привычные к горам кони несли молчаливых всадников, не пугаясь ни крутизны, ни обрывов. Атака была стремительной, рубка — короткой и яростной; не выдержав ее, черкесы развернули лошадей, поспешно уходя от осетинских клинков. Часть отступающих с лета нарвалась на разъезд улан; часть, бросив коней, разбежалась по виноградникам и зарослям кукурузы. Осетины радостно встретились с уланами 9-го Бугского полка, началось взаимное угощение и безудержная кавалерийская похвальба, а есаул Десаев сразу же помчался к генералу Лашкареву, которому тут же и доложил то, что было приказано.
— Передайте генералу Скобелеву, что я, к моему глубочайшему сожалению, не смогу исполнить его просьбы, — холодно сказал Лашкарев: его вывела из равновесия повышенная экзальтация, напор и неприятный для него акцент примчавшегося прямо с рубки есаула. — Заодно напомните его превосходительству, что я подчиняюсь только генералу Криденеру, а просьбы исполняю не в боях, а по окончании оных.
Десаев напрасно горячился, в волнении еще более путая русские слова, частенько обращаясь к генералу с недопустимой простотой: «понимаешь, очень нужно, генерал очень просит…» Лашкарев леденел все более и более и в конце концов, грубо оборвав осетина, приказал ему немедленно убираться восвояси. Ругаясь последними словами, Десаев вскочил на коня, но сообщить о категорическом отказе Лашкарева так и не успел: черкесская пуля наповал уложила не в меру горячего есаула. А от расстроенных гибелью командира осетин Скобелев узнал лишь, что Десаев был у генерала Лашкарева, и потому не сомневался, что кавалерийская дивизия, трижды превосходящая его отряд по ударной мощи, своевременно сделает то, о чем он просил, и Осман-паша в самом начале русского штурма получит неожиданный удар в спину.
Но удар в спину получил не Осман-паша, а сам Скобелев — если не прямой, то иносказательный. Тупо руководствуясь диспозицией, Лашкарев за весь день не отдал ни одного самостоятельного приказания, проторчав в полном бездействии в тылу у отчаянно сражавшихся турок. А Скобелев, рассчитывая на его атаку, строил на этом все свои последующие действия, лишь к концу сражения поняв, что строил он на песке.
Криденер еще завтракал, когда ему доложили, что от князя Шаховского прибыл специальный порученец капитан Веригин. Он был немедленно принят и тут же коротко изложил:
— Его сиятельство просит тотчас же выслать ему Сто девятнадцатый Коломенский полк.
— Еще бой не начался, а князь уже о резервах беспокоится, — тихо проговорил сидевший рядом с Криденером Шнитников.
Барон сделал вид, что не слышал этого многозначительного замечания. Медленно отер усы салфеткой, вздохнул:
— Сами этот полк с вечера ищем, капитан. Где находятся, куда идут — одному богу ведомо. Биргер, — обратился он к офицеру штаба — найдите этот таинственный полк как можно быстрее.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
— Обождите, Биргер, я укажу вам по карте его примерный маршрут, — сказал Шнитников. — Вы позволите, Николай Павлович?
— Мне приказано не возвращаться без коломенцев, ваше высокопревосходительство, — сказал Веригин.
— Хвалю за исполнительность, капитан, — добродушно улыбнулся Криденер. — А пока суд да дело, прошу закусить.
119-й Коломенский полк искать не было никакой необходимости: он стоял в деревне Болгарский Караагач, и начальник штаба Криденера генерал-майор Шнитников прекрасно знал об этом. Выйдя вслед за Биргером, он приказал капитану немедля скакать к полку с устным приказом уйти из деревни. Он старательно прятал полк от Шаховского не потому, что хотел сделать пакость, а исходя из твердого убеждения, что старый генерал занервничал, и коли получит резерв, то сгоряча и бросит его в дело преждевременно. По-своему он был прав, но вместо того, чтобы откровенно сказать Шаховскому, что полк прибудет не сию минуту, а к моменту решающей фазы сражения, схитрил. Многие в армии побаивались сурового гнева и солдатской прямоты Алексея Ивановича, и Шнитников с Криденером в этом смысле не были исключением. При всей благосклонности государя Криденер всегда помнил, что он все же только остзейский барон, а не природный рюрикович князь Шаховской.
А капитан Веригин ничего не мог поделать с гибкими, вежливыми, даже логичными разъяснениями офицеров Криденеровского штаба, что полк этот будет незамедлительно отослан в распоряжение Алексея Ивановича, как только где-либо обнаружится. Но исполнительный Веригин не уезжал, все время беспокоя самого начальника штаба генерала Шнитникова. И все вокруг играли в странную игру, а бой уже разгорался, и Шаховской, надеясь на обещанную поддержку, уже двинул свои войска с задачей захода правым плечом и стремительного удара в новом направлении в полном соответствии с дерзкой, но вполне реальной идеей Скобелева.
Все было в этой идее. Блеск самобытного и смелого таланта, понимание планов Османа-паши, полпая неожиданность смены удара во время боя, выход на оперативный простор и свобода маневра. Не хватало только сил, которые находились в чужих руках, и эти чужие, холодные руки и задавили в конце концов скобелевскую жар-птицу. Руки своих же генералов, а отнюдь не таборы Османа-паши.
— Князь Шаховской двинул свои войска! — еще на скаку прокричал Млынов.
Он был оставлен Скобелевым в наблюдении ради этого известия. И потому, всегда такой сдержанный, даже неприветливо хмурый, был весьма удивлен, не заметив никакого особого восторга у своего кумира. Скобелев в расстегнутом сюртуке сидел на бурке и играл в шахматы с полковником Тутолминым. Услышав крик, которого ждал давно, достал часы, щелкнул крышкой:
— Сдавайся, полковник, я тебе во фланг выхожу. — Вскочил, застегивая сюртук. — Пехоте трубить атаку. Батареям следовать за ней и при первой же возможности занять прежние позиции. Тутолмин, отряди казаков подвозить в торбах патроны, снаряды и воду, а на возврате — подбирать раненых. Кто принял командование осетинами?
— Подъесаул князь Джагаев.
— Прикажи быть в готовности атаковать турок во фланг вдоль ручья. С богом, товарищи мои. Приказов об отходе более не будет, а коли случится такое, последним отступать буду я.
Пехота двинулась в атаку с песней. Легко сбив турок с первого и второго хребтов, она настойчиво атаковала третий, за который противник цеплялся с ожесточенным упорством: Осман-паша оценил внезапное появление русских сил в трехстах саженях от предместий Плевны. Тут стало уже не до песен, но ротные рожки и барабаны не смолкали ни на минуту: куряне шли в свой первый бой женихами.
— Тутолмин, дави туркам на фланги! — прокричал Скобелев, появляясь впереди на белом коне. — Молодцы, ребята! Вперед!
Турки то откатывались вниз, к ручью, то снова, собравшись с силами, бросались в контратаку. Кубанцы ружейными залпами расстроили их ряды, и аскеры откатились к предместьям, к небольшой высотке, на вершине которой еще не было никаких укреплений. Здесь, в виноградниках, садах и зарослях кукурузы, они залегли, мощным огнем отбивая все попытки скобелевцев форсировать топкие берега Зеленогорского ручья.
На большее Осман-паша пока рассчитывать не мог: войска Шаховского напирали левее, явно собираясь — турецкое командование быстро оценило эту вероятность — зайти правым плечом и всей мощью вместе со Скобелевым обрушиться на последнюю высотку перед Пленной. Если бы это случилось, русские с ходу, на одном порыве скатились бы прямо в город. Для защиты его Осману-паше пришлось бы тогда отвести туда все резервы, оголив поле сражения и отдав русским оперативный простор для действий их кавалерии. А колонны генерала Вельяминова упорно, хотя и без особого успеха рвались к Гривицким высотам, по тылам турок, многозначительно бездействуя, гуляли разъезды улан Лашкарева, и Осман-паша уже начал стягивать запасные таборы поближе к городу.
— Если они ворвутся в предместье со стороны Зеленых гор, готовьтесь с боем прорываться на Софийское шоссе, — сказал он.
— Между первой и второй колоннами русских образуется разрыв, — осторожно подсказал командующему его начальник штаба Тахир-паша. — Может быть, нам следует ударить в этом месте? Русские не любят маневра.
— Тому, кто нашел ключ к дверям, не нужно окно, — усмехнулся Осман-паша. — Хотел бы я знать, кто же нашел этот ключ?
Ключ был найден, и дверь плевненской твердыни практически отперта, но на то, чтобы распахнуть ее и ворваться внутрь, сил уже не оставалось. Но именно с этого дня, со дня второго плевненского сражения, турецкое командование приметило и уже не упускало из своего внимания нового генерала, бесстрашно появлявшегося в самых опасных местах. Турецкие аскеры сразу же нарекли его «Ак-пашой» — белым генералом, а к вечеру Осман-паша узнал и его имя: Михаил Дмитриевич Скобелев.
К полудню, когда Скобелев, отбив отчаянные попытки турок сбросить его с третьего гребня Зеленых гор, окончательно утвердился на господствующих позициях, Вельяминов продолжал кровавый затяжной штурм Гривицких редутов, а Шаховской начал захождение правым плечом, Криденер не выдержал вежливых, но чрезвычайно настойчивых напоминаний капитана Веригина об исчезнувшем невесть куда 119-м пехотном Коломенском полке.
— Пошлите известить князя, что обещанный резерв выступил в его распоряжение, а этому… — он поискал обидное слово для определения въедливой настойчивости капитана Веригина, не нашел и рассердился. — Велите тут ждать, и пусть ведет полк куда хочет!
Коломенцы выступили без промедления. И кто знает, может быть, даже эта, изо всех сил затянутая, помощь и сыграла бы в конечном счете роль в битве за Плевну, если бы не еще одно обстоятельство в той сложной и запутанной цепи обстоятельств, в результате которых Россия, по словам Шаховского, еще раз умылась кровью.
Криденер по-прежнему пребывал на высоте возле деревни Гривица. Генерал-лейтенант Вельяминов слал раз за разом отчаянные донесения, что турки оказывают бешеное сопротивление и что не пора ли бросить в дело общий резерв. Резервов барон Вельяминову не давал, приказав всем посыльным отвечать одно и то же:
— Атаковать и взять редут.
Вельяминов беспрестанно атаковал, от Шаховского никаких сведений не поступало, Скобелева вообще никто в расчет не принимал, и Николай Павлович, притомившись, сидел в складном кресле, предоставив наблюдение за ходом битвы своему штабу. Хотя он и был весьма огорчен неудачей Вельяминова, но продолжал твердо верить, что все пока идет так, как он и предполагал, и остается лишь ждать, когда наконец дрогнут турки, сдадут укрепление и покатятся к Плевне под фланговый удар Шаховского. И он ждал, полузакрыв глаза и прикидывая, куда может устремиться Осман-паша, когда Вельяминов собьет его с Гривицких высот. Растерянный возглас офицера вывел его из состояния приятной истомы:
— Шаховской заходит правым плечом! Смотрите, господа, смотрите, что он делает!
Криденер вскочил с не подобающей его осанке, чину и темпераменту быстротой. Схватив услужливо протянутый бинокль, сквозь пороховые дымы и пыль разглядел темные массы войск, четко, как на маневрах, менявших фронт атаки под огнем противника.
— Что он, с ума, что ли, сошел? — сквозь зубы процедил он. — Менять диспозицию во время решающей фазы сражения…
— Он удаляется от войск Вельяминова, — сказал стоявший рядом Шнитников. — Обратите внимание, Николай Павлович, на это захождение правым плечом: образуется брешь, в которую тотчас же ринутся турки.
— Козлов! — окликнул Криденер своего адъютанта. — Немедленно перехватите Коломенский полк и заткните им дыру, которую создал Шаховской. Немедленно!
Князь Алексей Иванович своевременно получил известие, что в его распоряжение идут коломенцы. Захождение продолжалось, хотя турецкие батареи обрушили на его войска убийственный огонь и убыль была велика. Но Шаховской не терял уверенности в победе, в расчете на подходивший резерв бросив на подкрепление поредевших колонн все свои наличные силы. И послал записку Скобелеву:
Скобелев читал эту записку, когда рядом разорвался снаряд. Осколки просвистели мимо, в двух местах прорвав распахнутый сюртук, комья земли больно ударили в грудь, горячая, удушливая волна сшибла генерала с падающего жеребца. Он сразу же вскочил на ноги, глянул на бившуюся в судорогах лошадь, достал револьвер и выстрелил ей в ухо.
— Коня!
— Целы, Михаил Дмитриевич? — испуганно спросил Млынов.
— Коня! — гаркнул Скобелев. — Живо!
Он отер грязное, в пороховой копоти лицо полой сюртука, вспомнил, что фуражку унесло взрывом, и оглянулся, ища, куда же ее занесло. Фуражки он так и не обнаружил, но близко заметил позицию, откуда вели огонь две пушки. Артиллеристы сноровисто и привычно работали, выравнивая орудия после каждого выстрела, а кто-то худощавый, быстро проверив прицелы, подавал отрывистые команды. Тяжко подпрыгивая, орудия извергали огонь и грохот, и все повторялось сначала. «А, мастеровой… — с натугой припомнил Скобелев встречу на дороге. — Мундир бережет. Как его?.. Васильков, что ли?..»
— Молодцы, артиллеристы! — крикнул он, направляясь к ним. — Не холодно тебе без мундира, Васильков?
— Не простужусь, — отозвался штабс-капитан: он весь был там, в прицелах, в орудиях, в смертельной дуэли с вражеской батареей. — Спокойней наводи, Воронков, спокойней. Заметил, откуда били?
— Точно так, вашбродь!
— Пли, Воронков!
Тяжело ухнуло орудие, и Васильков вместе с артиллеристами кинулся устанавливать его на место, тут же, еще в движении, торопясь выровнять прицел.
— Попали, ваше благородие, попали! — радостно заорал чумазый артиллерист. — Ну, господин унтер, быть тебе с крестом: глаз — ватерпас, знай наших!
— Еще раз по тому же месту! — крикнул Скобелев. — Бейте их, ребята, крестов не пожалею!
— Вместо советов лучше о зарядах побеспокойтесь, — не оглядываясь, огрызнулся командир. — Я последние запасы расстреливаю, скоро одна картечь останется.
— Это — генерал… — испуганно прошептал наводчик.
— Голубенко, наводи второе по разрыву, — строго приказал артиллерист и только после этого повернулся. — Виноват, ваше превосходительство, во время работы я на оглядку время не трачу, а советов вообще не терплю. Так что лучше потом взыщите, а сейчас не мешайте. Голубенко, сукин сын, влево заваливаешь!
— Потом взыщу, — согласился Скобелев. — Снарядов, говоришь, мало? Работай, капитан, снаряды будут.
Он тут же отошел от батареи, не только не обидевшись, а наоборот, почти обрадовавшись грубоватой прямоте замурзанного штабс-капитана в изодранной нижней рубахе. При всей своей непоседливости и кажущейся безалаберности Скобелев ценил прежде всего мастерство, достигаемое изнурительным, каждодневным неустанным трудом. Результаты такого труда он видел на позиции в четкой работе артиллеристов, в их немногословии, в жарком желании боя и дружной, общей радости от тех маленьких побед, что выпадали на их долю. «Мастеровой, — еще раз с уважением подумал он. — Мне бы таких мастеровых тысяч двадцать — я бы через месяц коня в Босфоре купал…»
Он тут же нещадно разнес Тутолмина за казаков, обязанных обеспечивать позиции снарядами, озабоченно переговорил с Паренсовым, почему до сей поры не атакует Лашкарев, наспех выпил полкружки водки у кубанцев и, вскочив на приведенную Млыновым запасную белую лошадь, вновь помчался вдоль залегшей цепи, радуя солдат и выводя из себя турецких стрелков. А Лашкарев почему-то не атаковал, Коломенский полк не появлялся, и князь Шаховской уже с трудом, с крайним напряжением сил выдерживал прежний темп наступления.
— Русские бросили в брешь между колоннами свежие силы, — доложил Тахир-паша.
— Глупцы, — усмехнулся турецкий командующий. — Вот уж истинно: если аллах решил кого-то наказать, он начинает с головы. Снимите резервы с Гривицких высот: русские там выдохлись, пусть себе врываются в редут, на дальнейшее у них уже не будет сил. Все таборы — против Зеленых гор. Бейте белого генерала, пока он не выронит ключей от Плевны.
Случилось так — то ли в силу стечения обстоятельств, то ли потому, что Михаил Дмитриевич, чувствуя, что вот-вот затопчется на месте Шаховской, решил немедленно помочь ему, — а только и скобелевцы и аскеры Османа-паши начали атаку одновременно. Штыковой бой развернулся на топких берегах Зеленогорского ручья: противники то переходили его, то пятились, то дрались прямо в воде, и ручей на много верст нес вниз горячую человеческую кровь. Скобелев приказал полковнику Паренсову водрузить знамя на зарядный ящик, оставил в охранении наспех собранный из легкораненых взвод и велел Петру Дмитриевичу в случае прорыва турок лично взорвать знамя. Он бросил в бой все, что у него было, вплоть до обозников и музыкантов. Спешенные казаки Тутолмина дрались в одной цепи с солдатами, оставив коней не только без прикрытия, но и без коноводов: лишь осетины, затаившись за обратным скатом высоты, стояли в конном строю. Это был единственный резерв Скобелева, его единственная ударная сила и единственный шанс прикрыть артиллерию и отступление, если турки выдержат штыковой удар и перехватят инициативу.
— Смотри сам, князь, когда ударить, — сказал он подъесаулу Джагаеву. — Не промахнись: мне некогда приказывать будет.
— Ударю, ваше превосходительство, — сказал молодой осетин. — Не беспокойся, пожалуйста: мы умеем ждать.
Турецкие пушки упорно громили жалкую скобелевскую артиллерию. Донская батарея полковника Власова вскоре практически примолкла: три прямых попадания вывели из строя батарейцев. Лишь штабс-капитан Васильков еще огрызался, но всего двумя орудиями из четырех. Как раз в том месте, где располагалась его батарея, куряне подались назад, и двойная турецкая цепь сверкала штыками в двадцати саженях от орудийных стволов.
Скобелев метался по всему фронту, появляясь в наиболее горячих местах, подбадривая солдат не столько криком — в хрипе сотен глоток, лязге оружия, стонах раненых, стрельбе и орудийном грохоте любой крик тонул, как в пучине, — сколько самим своим появлением: белый всадник на белом коне скакал под пулями, как сам бог войны и победы. Его всегда видели все сквозь дым, пыль, грязь и кровь. И, видя, верили, что нет сил, способных сломить их в этом бою.
Но турки продолжали нажим: свежие таборы выкатывались из-за виноградников, сменяя расстроенные рукопашным боем цепи, и перед потерявшими счет времени русскими, то и дело возникали новые враги. Уже солдатские рубахи и кубанские черкески были мокры от пота и крови, уже нестерпимой болью ломило усталые плечи, уже подрагивали колени, а пересохшие рты жадно хватали пропитанный пороховой гарью воздух, а бой все тянулся и тянулся, и не было видно конца.
Штабс-капитан Васильков в некогда белой, а теперь черной от грязи и копоти нижней рубахе работал и за прислугу, и за наводчиков при двух орудиях, поочередно бросаясь то к одному, то к другому. Эти-то два орудия и вели редкий, но точный огонь по турецким батареям, отвлекая их на себя: два других орудия молчали, грозно уставив черные дыры стволов на атакующие турецкие цепи. Скобелев подскакал, когда Васильков с тремя артиллеристами, хрипя от натуги, выкатывал на позицию сбитую пушку. Спрыгнув с коня, навалился плечом.
— Снаряды тебе доставили?
— Мерси, генерал… — прохрипел Васильков.
— Турки в двадцати саженях. Тебе что, глаза запорошило? Не дай бог, ворвутся на позицию: банниками отбиваться будешь?
— Ворвутся — картечью отброшу. У меня два орудия наготове.
— А чего же сейчас не стреляешь?
— Некому стрелять: я тут — сам пятый. Дай бог, еще хоть парочку турецких пушечек развалить.
— Ну, гляди сам. Пушки туркам не отдай.
— Живым не отдам. А с мертвого взятки гладки.
— Спасибо, солдат!
Это была высшая похвала в устах Скобелева: выше любого ордена, чина и награды. Об этом знали все, даже только что прибывшие: солдатская молва стоусто несла восторженные легенды о генерале на белом коне. И офицер, хоть однажды названный Скобелевым солдатом, помнил об этом всю жизнь, с гордостью рассказывая о величайшей чести внукам и правнукам.
Жиденький фронт русских, не растеряв моральной упругости, гнулся, а кое-где и пятился под неослабевающим напором аскеров. Особенно заметно начало осаживать левое крыло: правда, осаживать без разрывов, сохраняя чувство плеча и не поддаваясь панике. Заметив это, Скобелев метнулся туда, перескакивая через ползущих вверх, к хребту, раненых.
— Держись, ребята! — изо всех сил кричал он, пришпоривая коня. — Держись, иду!..
Он не проскакал и половины пути, когда из-за склона на бешеном аллюре в полном зловещем молчании вылетели осетины. Солнце играло на стали бесценных кавказских клинков, лошади, хрипя, мчались наметом через изрытое, истоптанное, залитое кровью и заваленное убитыми и ранеными поле, и турки, потеснившие левый фланг русских, не успели развернуться, чтобы встретить атакующую конницу дружным частоколом штыков: князь Джагаев вовремя нанес удар. И началось самое страшное, что только возможно в бою: рубка пехоты со спины. Шашки сверкали в воздухе, опускаясь на головы, плечи, руки; лошади, обезумев от скачки и крови, зубами рвали аскеров.
Сабельный удар осетин был столь внезапен, столь стремителен и жесток, что турки побежали сразу. Побежали не только те, на кого обрушился этот страшный удар, — бежали все, к кому приближалась эта сверкающая сталью беспощадная волна. Бежали, сея панику, бросая оружие, топча раненых, из последних сил стремясь наверх, под защиту виноградников и первых домов плевненских предместий. Осетины метеором промчались вдоль всего фронта, опрокинули его и, развернувшись, умело и быстро исчезли за скатом высоты, оставив после себя страшные следы внезапной кавалерийской атаки.
— Вперед! — закричал майор Дембровский. — Сейчас вышибем их…
— Нет, — тяжело вздохнул Скобелев, ощутив странную, давящую боль в груди. — Там не удержимся. Отводи солдат на гребень. Пусть передохнут, воды напьются. У них же сил нет. И у меня тоже…
Турки еще не успели опомниться, и Тутолмин с Дембровским спокойно отвели своих на гребень Зеленых гор. При отходе забрали всех раненых: зная, что Скобелев никогда не прощает такой забывчивости, Тутолмин лично — уже под турецкими пулями — дважды проскакал вдоль ручья, приглядываясь, не забыли ли кого сгоряча, и только после этого доложил генералу.
— Раненых подобрали всех, Михаил Дмитриевич. Проверил лично.
— Хорошо. Держите гребень до последнего. Я — к Шаховскому: кажется, он ломит уже по инерции, а ее надолго не хватит.
Скобелев сидел на бурке. После двух добрых глотков коньяку боль отпустила, но он чувствовал непривычную слабость во всем теле. Он впервые испытал ощущение полного бессилия, и оно не пугало, а лишь раздражало его. Пугало другое: Лашкарев ни разу не попытался атаковать Плевну, хотя не мог не понимать, что сейчас самое подходящее время. Михаил Дмитриевич послал к нему три разъезда с письменным напоминанием о личной просьбе, устно изложенной еще утром есаулом Десаевым. Один разъезд вернулся, не сумев прорваться сквозь черкесские заставы, а два — как в воду канули. Но главным сейчас был все-таки Шаховской: Скобелев видел, как выдыхается его наступление, и до сей поры не знал, получил ли князь Коломенский полк, а если получил, то почему не вводит в дело.
Он упорно продолжал верить в победу. Даже если Лашкарев по какой-либо причине так и не ударит туркам в спину, свежий Коломенский полк и еще одно усилие войск Шаховского заставило бы Османа-пашу вновь перетасовать свои таборы, и тогда — Скобелев был твердо убежден в этом — его маленький, прошедший тяжкое испытание и уверовавший в свои силы отряд пройдет эти три сотни саженей, ворвется в предместье, сомнет турок и на их плечах вкатится в город. А там вцепится насмерть в окраинные дома, и Криденеру ничего не останется, как только форсированным маршем ввести все, что успеет собрать, в уже сорванную с петель дверь Плевны. Это был последний, но вполне реальный шанс, и Скобелев, не дав себе ни секунды отдыха, вскочил на коня и помчался к Шаховскому сам, потому что никакой его порученец — даже полковник Паренсов — не мог сделать того, на что он еще надеялся: последним резервом было его личное обаяние.
Князь Шаховской грузно утонул в кресле в тени орехового дерева. Лицо его отекло, дряблые мешки обозначились под безмерно усталыми тусклыми глазами, и даже усы уныло опустились. Увидев подскакавшего Скобелева, он тяжело посмотрел на него из-под хмуро нависших бровей и сказал по-солдатски:
— Продали нас, Миша, генералы.
Скобелев соскочил с коня, отдал повод сопровождавшему его Млынову.
— Где Коломенский полк?
— Так и не дошел. Криденер его в дырку между мной и Вельяминовым сунул прямо с марша. Весь бой тришкин кафтан латал, сволочь.
— А вы? — тихо спросил Скобелев, чувствуя, как к сердцу вновь подступает боль, а в горле клокочет с огромным трудом сдерживаемое бешенство. — Вы в креслах дремлете?
— Я бросил в цепь все, что у меня было, до последнего солдата, — Шаховской говорил горько и устало: у него уже недоставало сил замечать скобелевское истеричное напряжение. — Дело проиграно, Скобелев. Я приказал выводить войска из боя.
— Дело не проиграно, — от боли и душившего его гнева Михаил Дмитриевич говорил почти шепотом. — Дело не проиграно, пока мы с вами, князь, верим в победу. И мы вырвем ее. Вырвем, Алексей Иванович! Мне осталось триста сажен до Плевны. Триста сажен всего, один бросок. Я кровью там каждый аршин полил, солдатской кровью, а вы мне отступить предлагаете? — Он помолчал, ладонями крепко потер вновь покрывшееся потом лицо, слипшиеся грязные бакенбарды. Сказал с мольбой: — Князь, я прошу вас. Я умоляю вас, князь, отдайте приказ на еще один, последний штурм. Мы ворвемся в Плевну, всеми святыми клянусь вам, ворвемся!
— Нет, Михаил Дмитриевич, не обессудь, слишком уж это по-гусарски. Выдохлись мы весь день ступу эту кровавую толочь, понимаешь? Выдохлись, и духу победного более нету в запасах.
— У меня солдаты шестой час на Зеленых горах мрут, а вы духу набраться не можете? — уже не сдерживаясь, бешено выкрикнул Скобелев. — Нет духу, так в отставку подавайте, место тем уступите, у кого духу на весь бои хватает! Я же верил в вас, как в отца верил, а вы… Какого черта вы боитесь? Гнева государева? Вы божьего гнева побойтесь, что напрасно солдат загубили. Вы себя…
— Молчать! — гаркнул, поднимаясь, Шаховской. — Как смеешь голос повышать, мальчишка? У меня седина…
— Седина — еще не старость, — сдерживаясь, тихо сказал Скобелев. — Старость — это когда веру в себя теряешь, когда тряпка вместо… характера. Вот тогда — все, тогда в монастырь, грехи замаливать. Что вам, ваше сиятельство, и рекомендую.
Он резко кивнул, звякнул шпорами, почти не коснувшись стремян, влетел в седло и с места взял в карьер. Не оглядывался более и не видел, как затрясся вдруг Алексей Иванович и как испуганно бросился к нему Бискупский, доселе безмолвно присутствовавший при встрече.
— Вам плохо, ваше сиятельство?
— Каков стервец! — прошептал князь, смахивая слезы. — Жаль, не мой сын, очень жаль. Выдрал бы я его, как Сидорову козу, а потом расцеловал бы в обе щеки…
Скобелев скакал, не разбирая дороги, и Млынов едва поспевал за ним. Он считал, что генерал спешит к отряду, чтобы еще до темноты начать планомерный отход: это логично вытекало из того разговора, свидетелем которого Млынов невольно оказался. Но Скобелев и тут остался человеком неожиданных поступков. Он вдруг на скаку остановил коня, обеими руками с силой ударил себя в грудь и ничком упал на землю. Он катался по траве, грыз ее, бил по земле кулаками и рыдал — громко, зло, взахлеб. Млынов спрыгнул с коня:
— Михаил Дмитриевич. Михаил Дмитриевич!..
— Подлец я. Подлец!.. — Скобелев повернул к адъютанту мокрое от слез, все в грязи, в травяной зелени лицо. — Я солдат обманул, Млынов. Они с песней… С песней на смерть шли, они верили в меня. А я? Заманил и оставил без помощи? Как я в глаза им погляжу, как? Я не имею права командовать, Млынов!..
Он снова уткнулся лицом в землю, плечи его судорожно задрожали. Млынов снял с ремня фляжку, отвинтил пробку, силой поднял голову Скобелева.
— Глотните. Глотните, говорю. И в себя придите: слава богу, нет вокруг ни души. Ну?
Он заставил генерала сделать глоток, усадил. Стал напротив на колени, взял за руки, встряхнул.
— Ну, хватит убиваться. Будет, поплакали.
— Ох, Млынов, Млынов… — Скобелев тяжело вздохнул, ладонями долго тер лицо, размазывая по бороде и бакенбардам слезы и грязь. — Что же теперь делать-то мне, Млынов, что?
— Отдать приказ об отступлении.
— Вот и отдавай. Скачи к Паренсову, пусть отводит людей. Поиграли в войну, и будя. А я тут посижу. Ну, что смотришь? Не бойся, не застрелюсь. — Он вдруг потряс кулаком в сторону далекой криденеровской ставки. — Не дождутся они этого от Скобелева, мать их…
Млынов секунду сидел неподвижно, точно уясняя сказанное. Потом встал, вытянулся.
— Там, на хребте, до сей поры умирают. И будут умирать, пока вы лично им не объясните, что отступать надо. Все полягут, вас дожидаючись. — Он помолчал и вдруг крикнул резким звенящим голосом: — Встать, генерал Скобелев! Уж коли признаете, что заманули, то хоть тех спасите, что живы покуда!
Темнело, бой замирал. Он не прекратился сразу по решению полководца, понявшего, что сражение проиграно и что не следует зря губить людей. Криденер устранился от такого решения, предоставив командирам отрядов самим брать на себя ответственность. Первым это сделал Шаховской: его отряд отходил поэтапно и в полном порядке, огрызаясь залпами и заботясь о раненых. Но потрепанные затяжным штурмом войска Вельяминова ворвались-таки в Гривицкий редут да так и завязли там, потому что сил уже не было.
Активный огневой бой продолжался только на левом, скобелевском фланге. Турки более не рисковали атаковать, хорошо запомнив беспощадный удар осетин, но беспрерывно вели сильный ружейный и артиллерийский обстрел третьего гребня Зеленых гор, где закрепились остатки скобелевского отряда.
Скобелев прискакал туда уже в сумерках. Не останавливаясь, выехал из кустов на скат и шагом проехал вдоль всей линии. Белая лошадь и белая фигура хорошо были видны как своим, так и туркам: пули свистели вокруг.
— Солдаты! — громко крикнул он. — Товарищи мои боевые, братья мои! Велика ваша отвага, тяжелы ваши жертвы, беспримерно мужество ваше! Низко кланяюсь и от всего сердца благодарю вас за это.
Турки не слышали, о чем кричит «Ак-паша». И тем не менее по чьему-то приказу и стрелки, и артиллеристы прекратили огонь: Даже враг уважал бесстрашие русского генерала.
— Вы славно потрудились сегодня, — продолжал Скобелев, шагом разъезжая вдоль цепи. — Мы не добились того, чего хотели, за что умирали наши товарищи не по своей вине. Сражение наше проиграно, резервов более нет, а потому, — он гулко сглотнул подступивший к горлу комок, — потому приказываю отступить! Отступить неторопливо, сохраняя порядок и воинское достоинство, и не позабыть при этом о раненых. Предупреждаю господ офицеров: если мне станет известно хоть об одном оставленном тут раненом, я предам его командира суду! Полковник Паренсов, полковник Тутолмин, полковник Кухаренко — ко мне! — он спрыгнул с седла. — Возьмите коня. И знайте, что ваши командиры покидают поле боя последними.
В кустах раздался шум, негромкие команды, людской говор. Какой-то казак принял у Скобелева лошадь, а к генералу подошли его полковники.
— Вот и кончилось все, — невесело усмехнулся Скобелев. — Сами знаете, кого благодарить.
— Не стоит отчаиваться, Михаил Дмитриевич, — тихо сказал Паренсов. — Солдат-то каков, оценили? Отважный, инициативный, упорный…
— А мы их — в землю, в землю! — резко перебил Скобелев. — Щедра держава наша на солдатскую кровь. Чересчур щедра. У тебя есть водка, Кухаренко?
— Найдем, — полковник прошел к кустам. — Станичники, у кого фляга не с водой? — Вернулся, протянул генералу: — А с чем принес, не знаю.
— Вино, — Скобелев отхлебнул. — Местное, красное. Как оно?
— Не знаю, как называется, а только после этой войны оно еще краснее будет, — проворчал Тутолмин, принимая фляжку. — Глотнете, Петр Дмитриевич?
— Не откажусь, в горле пересохло, — Паренсов пригубил, отдал фляжку Кухаренко. — А турки не стреляют. Пойдем, что ли, Михаил Дмитриевич?
Командиры шли позади отступающих частей молча и от усталости, и от дум. Топот, голоса, звон оружия постепенно удалялись, спускаясь ко второму, а затем поднимаясь и на первый гребень Зеленых гор. За обратным скатом стояли казачьи лошади; на них переложили раненых и грузы, и отступающие сразу ускорили шаг. Но Скобелев продолжал идти прежним неспешным темпом.
— Как бы нас черкесы не нагнали, — обеспокоенно сказал Паренсов.
— Осетин поопасуются, — усмехнулся Тутолмин. — Они им сегодня хорошую баньку устроили, не скоро забудут.
— А где осетины? — отрывисто спросил генерал.
— Стоят, где стояли, — ответил Тутолмин. — Я через час им отходить велел.
Скобелев хотел что-то сказать, но впереди, в низине послышались голоса, лошадиный храп, надсадный голос: «раз-два… взяли!», и он невольно ускорил шаг. А пройдя поворот, в густых уже сумерках увидел медленно двинувшуюся вперед батарею: четыре орудия следовали друг за другом.
— Почему отстали?
— Нагоняем, — ответил хриплый сорванный голос. — Орудие провалилось, спасибо, казаки помогли.
Скобелев сразу узнал в говорившем командира батареи штабс-капитана Василькова: на сей раз он был в форме. «Закончил работу», — усмехнулся про себя генерал, но не сказал этого: на лафетах, передках, зарядных ящиках — всюду лежали люди.
— Почему раненых казакам не отдали? — строго спросил он. — Ползете еле-еле, а их — трясет.
— Им уж все равно, — тихо ответил Васильков. — То не раненые, ваше превосходительство, то — убитые.
— Значит, и убитых вывозишь?
— Убитый — тоже солдат.
— Тоже — солдат, — эхом откликнулся генерал. — Веди батарею, капитан, мы позади пойдем.
Без помех они добрались до исходных позиций, до деревни Богот, откуда в предрассветном тумане утром этого дня уходили в бой. Скобелев сразу же ушел к себе, лично написал боевое донесение и памятную записку Паренсову с просьбой не позабыть при представлении к наградам есаула Десаева, подъесаула князя Джагаева, хорунжего Прищепу и штабс-капитана Василькова. Написав эту фамилию, сказал Млынову:
— Узнай, из какой артбригады была сегодня батарея, — он помолчал. — Может, когда-нибудь воевать надумаем.
Походил, снова сел к столу и написал еще одну — уже личную — записку полковнику Паренсову:
Затем наскоро перекусил, приказал приготовить пару для дальней поездки, собрал походные чемоданы и, ни с кем не попрощавшись, глубокой ночью выехал вместе с Млыновым неизвестно куда…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Утром следующего дня в болгарском городке Бела император Александр II на свежем воздухе пил кофе с другом детства графом Адлербергом. Сообщений о результатах сражения еще не поступало, но государь был мрачен, и разговор не вязался. Свита скованно перешептывалась, и только Адлерберг что-то говорил о победах Летучего отряда Гурко и о дальновидности цесаревича Александра Александровича, командовавшего Рущукским отрядом.
— Его энергия и распорядительность достойны всяческого восхищения, ваше величество. Вот уж воистину он — державный сын державного отца.
— А Бореньке исполнился бы годок с месяцем, — вдруг вздохнул Александр. — А прожил, промучился всего-то сорок два денька. Бог мой, как несправедлива порою бывает судьба, граф.
Боренька Юрьевский был внебрачным сыном Александра, и Адлерберг тактично замолчал, позволив лишь многозначительный, полный горестного сочувствия вздох. Он уже ругал себя, что так некстати помянул о талантах цесаревича, ибо из всех его талантов самым заметным было пристрастие к неумеренным возлияниям. На счастье, показался спешащий к ним дежурный генерал Шелков.
— Безуспешно, ваше величество, — тихо сказал он, протягивая депешу.
— Опять! — Александр огорченно развел руками. — Каковы подробности?
— Подробностей в депеше нет. Для личного доклада вашему величеству сюда выехал его высочество главнокомандующий со штабом.
— А князь Имеретинский?
— О светлейшем князе Имеретинском в депеше не указано, ваше величество.
— Хорошо, ступай, — Александр встал, рукавом зацепив чашку: Адлерберг едва поймал ее на краю стола. — Я хочу обдумать положение. Как только прибудет мой брат или князь Александр, немедля проведи их ко мне. — Он пошел к дому, обернулся, нацелив палец в Адлерберга. — Это — роковой день, граф. Роковой, — он подумал. — Тотчас же сообщи депешей в Царское Село Ребиндеру, чтобы он возложил на могилку Бореньке белые розы и распорядился каждое утро отсылать генералу Рылееву фрукты с моего личного стола.
Загадочность этого первого распоряжения императора по получению им сообщения о втором плевненском разгроме может быть объяснена только полной растерянностью Александра II, поскольку никакой логики здесь усмотреть невозможно. Логика появилась лишь тогда, когда в Белу прискакал шатающийся от усталости и, бессонной ночи светлейший князь Александр Константинович Имеретинский.
Как было велено, он вошел без доклада и остался у дверей, чтобы отдышаться, а заодно и понять, что происходит в приемной императора. Он увидел бледного Криденера; трясущегося, растерянного Непокойчицкого; Левицкого, суетливо двигающего руками, в которых был раскрытый портфель; и самого государя, молча сидевшего в кресле у стола и непонимающе глядевшего в карту. А по приемной метался великий князь главнокомандующий, выкрикивая отдельные бессвязные фразы:
— Он стар, стар, стар и бездеятелен! Это не начальник штаба, это — развалина. Рамоли! Он подтвердил цифири Криденера, взятые с потолка. Откуда они, откуда, Криденер? Кто ответит? Кто ответит государю, я спрашиваю? Кто позволил Шаховскому изменить диспозицию? Где он, сказался больным, старая лиса? Он разорвал единую боевую линию, он повинен в нашей неудаче! Он…
Тут Николай Николаевич столкнулся глазами с Имеретинским и замолчал. Замолчал вдруг, гулко сглотнув окончание фразы. Потом беспомощно развел руками.
— Вот светлейший. Вот ваши глаза и уши, брат мой.
— Всю правду, — тихо сказал Александр, не поднимая глаз. — Всю правду, невзирая на лица.
— Его высочество неверно определил результат вчерашнего сражения, — негромко сказал Имеретинский. — Он назвал его неудачей, а это — поражение, государь. Это — разгром, вследствие которого по предварительным подсчетам мы потеряли не менее восьми тысяч.
— Всю правду, — вздохнув, повторил император. — Все кричат о дурно проведенной подготовке, о каких-то захождениях и перестроениях, а я хочу знать причины, а не следствия.
— Главная причина, государь, заключена в полной бездеятельности барона Криденера. Командующий штурмом не только ничего не делал сам, но всячески мешал командирам подчиненных ему отрядов проявлять какую бы то ни было деятельность.
— Ваше величество, позвольте задать вопрос светлейшему князю Имеретинскому, — сдавленным голосом сказал Криденер. — Где вы были во время боя, Александр Константинович? Я ни разу не видел вас.
— Простите, государь, задета моя честь, — тихо сказал Имеретинский и расстегнул мундир, обнажив левое плечо со свежей повязкой. — Я был там, где в лучшем случае получают пули, барон. Я был в Гривицком редуте, в войсках Вельяминова, которые вы бросили на верную погибель, — он неторопливо застегнулся на все пуговицы. — А теперь позвольте спросить вас, генерал Криденер. Почему вы прятали от князя Шаховского Сто девятнадцатый Коломенский полк? С какой целью вы ввели его в заблуждение, сообщив, что коломенцы идут к нему, а сами тут же отправили этот злосчастный полк затыкать оперативную пустоту? Почему вы не отдали Кавалерийской дивизии Лашкарева ни одного приказа об активизации действий, хотя не могли не знать, что отряд генерала Скобелева истекает кровью в предместьях Плевны?
— В предместьях? — точно проснувшись, удивленно спросил император. — Мы ворвались в предместья?
— Да, государь, Скобелев пробился к предместьям, опираясь лишь на личный талант и собственную отвагу, и Шаховской, сколь только мог, помогал ему в этом. И если бы генерал Криденер с самого начала не решил, что ему куда выгоднее проиграть битву, чем помочь Скобелеву, я имел бы сегодня высокую честь встречать ваше величество в Плевне! Мне со слезами рассказал об этой неприличной интриге — извините, государь, я не нахожу иного слова — князь Алексей Иванович.
Спокойствие оставило князя Имеретинского: слова, адресованные Криденеру, он произнес с такой горячностью и страстью, что все подавленно молчали. Первым заговорил Александр.
— Я не слышал мнения начальника штаба.
Это прозвучало почти вызовом. После истерических криков Николая Николаевича («Рамоли!») император как бы заново утверждал старого генерала в прежней высокой должности.
— Светлейший князь Александр Константинович абсолютно прав в своей оценке. Но важно другое. Позволю себе настаивать на быстрейшей переброске корпуса генерала Зотова, — Непокойчицкий говорил очень тихо, но все его слышали. — А также… — он помолчал. — Я умоляю ваше величество принять мою отставку.
— Нет, — Александр решительно поднял руку. — Дело, дело, сначала — дело. Я жду совета, генерал.
— Необходимо начать переброску гвардии на этот театр военных действий, — тяжело вздохнул Непокойчицкий. — Я не вижу иного выхода: мы рискуем единственной переправой.
— Да, ты прав. Я разрешаю вытребовать часть моей гвардии.
— Слава богу! — главнокомандующий широко перекрестился, лично прошел к дверям и велел позвать дежурного генерала. Пока его искали, князь Имеретинский вновь попросил разрешения обратиться.
— Все мною сказанное будет изложено вам, государь, в письменной форме. После чего я осмеливаюсь просить ваше величество об особой милости.
— Ты заслужил ее, — важно сказал Александр.
— Поскольку в присутствии государя мне, светлейшему князю Имеретинскому, было высказано сомнение в моей деятельности, я прошу ваше величество доверить мне командование боевой частью.
— В гвардии?
— Гвардия прибудет не так скоро, государь. А я хотел бы принять участие в следующем штурме Плевны.
— Ты думаешь, нам следует еще раз штурмовать?
— Я тоже так думаю, ваше величество, — тихо сказал Непокойчицкий. — Осман-паша слишком опасен. Стал опасен после нашего поражения.
— Все это следует тщательно обдумать, — Александр милостиво улыбнулся Имеретинскому. — Мне жаль расставаться с тобою, князь, но я понимаю тебя. У нас есть вакансия в дивизиях?
— Вторая пехотная… — Левицкий так спешил подсказать, что чудом удержал на носу очки.
— Назначаю начальником Второй пехотной дивизии генерал-майора светлейшего князя Имеретинского. Ступай отдыхать, князь, и готовь подробнейшее письменное донесение.
Имеретинский поклонился и пошел к выходу, но, столкнувшись в дверях с дежурным генералом, задержался. Увидев Шелкова, главнокомандующий шагнул навстречу.
— Срочная депеша начальнику штаба Петербургского округа. Пиши. — Он откашлялся и неожиданно начал диктовать со столь неуместным сейчас пафосом: — «Слава богу! Гвардия с высочайшего государя императора соизволения посылается мне. Распорядиться следует быстро и молодецки, как я это люблю. Гвардейскую легкую дивизию следует приготовить и выслать первою. Гвардейская стрелковая бригада и саперный батальон тоже отправляются. Передай моим молодцам, моему детищу — гвардии, что я жду их с чрезвычайным нетерпением. Я их знаю и они — меня. Бог поможет, и они не отстанут от моей здешней молодецкой армии». Все. Можешь идти.
— Цветы, цветы, — Александр жестом остановил Шелкова. — Белые розы на могилку Бореньке. Напомни Ребиндеру. Белые розы. Белые. Ступай.
Дежурный, поклонившись, вышел. Генералы молчали. И в молчании сквозь распахнутые окна чуть слышно донесся далекий скрип множества тележных колес. Александр поднял голову, прислушиваясь.
— Что это скрипит?
— Обозы, ваше величество, — торопливо объяснил Левицкий. — Раненые под Плевной следуют этапным порядком…
— Черт бы их побрал, сколько раз повторять, чтобы возили дальней дорогой! — гневно крикнул Николай Николаевич. — Позвольте мне удалиться, брат. Я живо наведу порядок!
Светлейший князь Имеретинский, прикрыв брезгливую улыбку черными, переходящими в бакенбарды усами, сознательно вышел из комнаты первым, оттеснив главнокомандующего плечом, простреленным при штурме никому не нужного Гривицкого редута.
По всем дорогам, ведущим от обширного района сражения к дунайским переправам, тянулись бесконечные обозы. Санитарные фуры, легкие коляски, болгарские повозки, румынские каруццы, скрипучие турецкие арбы и русские телеги — все было до последней возможности заполнено ранеными. Над дорогами висели тучи пыли и мух, тягостный скрип колесных осей, тяжкий топот копыт, стоны, ругань, слезы и проклятья. Ловчинская резня мирного населения и второе поражение русских войск под Плевной поколебали веру в скорую победу, и в санитарные обозы то и дело вклинивались снявшиеся с родных мест группы беженцев, с детьми, стариками, скотом и скарбом, уходивших в тыл, к Дунаю, от опасной близости турецких ятаганов. Вся придунайская равнина была заполнена тысячами повозок, медленно ползущих к Свиштову, к единственной ниточке, связывающей окровавленную, горящую, стреляющую и стонущую Болгарию со спокойной, сытой, цветущей Румынией.
А навстречу шли войска, двигались кавалерийские части, артиллерия, саперы и длинные ленты обозов с продовольствием и фуражом, снарядами и патронами, с военным и санитарным имуществом. Интендантских транспортов не хватало, и среди их четких колонн все чаще и чаще встречались теперь мобилизованные в русских губерниях с собственными лошадьми и телегами русские, украинские и молдаванские мужики, получавшие плату за прогон, а потому и называвшиеся погонцами. Из этих погонцев формировались обозы под командой отставных офицеров, чиновников, вольноопределяющихся, а то и просто бывалых грамотных крестьян.
— Откуда, братцы?
— Орловские.
— А вы откудова?
— А мы, борода, плевненские.
— Слыхать, побил вас турка?
— Выходит, покуда побил. Сверни-ка, земляк, цигарку: вишь, руки забинтованы.
Сворачивал погонец цигарку, прикуривал, совал в зубы раненому и бежал к своей подводе. А слух о том, что наших («Видимо-невидимо!..») побили турки под Плевной, обрастая новыми ужасающими подробностями, полз от телеги к телеге, от обоза к обозу, а потом, оторвавшись и от них, и от самой земли, неведомыми путями устремился вперед, далеко опережая ползущее, охающее, стонущее, истекающее кровью и десятками умиравшее на тряских дорогах русское израненное воинство.
И все это неудержимо катилось вперед. В переполненный ранеными, обозами, войсками и болгарскими беженцами Свиштов. Атмосфера перенаселенного городка уже насквозь была пропитана взрывчатой смесью неясных слухов: не хватало лишь искры, чтобы все взорвалось, перемешалось, задвигалось, заорало и ринулось к переправам, сметая всех на своем пути. И эта искра, да не одна, а три кряду сверкнули в наэлектризованном воздухе в половине первого пополудни.
В это время в Свиштов входила первая партия раненых, следовавшая частью на фурах интендантского транспорта, частью вразброд, на случайных подводах. Раненые пострадали в самом начале сражения, не знали истинного положения дел, но слухи, уже достигшие Свиштова, пронеслись и над их головами.
— Да нам ништо, мы проскочили! — радостно поведал какой-то молоденький солдатик. — А тех, что за нами везли, всех турецкая кавалерия отрезала. Кого порубали, кого в плен увели — ужасное, сказывают, дело!
— Какая кавалерия? — озадаченно переспросили словоохотливого героя.
— Так погоня же! Наши-то отступили повсюду, ну, а турка черкесов вдогон бросил. Видимо-невидимо черкесов. Ужасное дело!
Не успели опомниться от этого страшного известия, не успела переварить его, даже уяснить просто, как на въезде в город действительно показалась колонна в знакомых и болгарам, и русским синих мундирах и красных фесках. Сообразить, что это — пехота, что следует она без оружия да еще под конвоем, уже недостало не только времени, но и простого здравого смысла: первую партию пленных, следующую в тыл, восприняли однозначно.
— Турки! Турки входят в Свиштов!
И тут же, еще тогда, когда люди — и жители, и болгары-беженцы, и русские тыловики — попросту метались по улицам, когда паника еще бурлила внутри каждого, не вылившись в единое, всесокрушающее бегство, по городу на неоседланной лошади, охлюпкой промчался ошалевший от хмеля казак:
— Турки в городе! Турки! Братцы, спасайся, кто может!
И понесся к переправе, личным примером указывая, куда и как следует спасаться. Это стало последней каплей: паника взорвалась, обретя материальную форму.
Понтонный мост делился на две неравных части: южную — от Болгарии до острова Адды — и северную, более короткую, — от острова до Румынии. По южной половине в то время неспешно двигался небольшой обоз погонцев; впереди шла обывательская бричка, в которой сидел длинный, худой вольноопределяющийся, загорелый до черноты и настолько еще юный, что его можно было скорее принять за мальчика-гимназиста, чем за начальника хотя и нестроевого, но все же состоящего при армейском интендантстве обоза. Услышав далекие крики на берегу, он сначала привстал в бричке, а потом и вовсе спрыгнул на мост, пытаясь понять, что происходит на болгарской стороне, о чем кричат и куда бегут люди.
Естественно, что моста первыми достигли конные во главе с пьяным казаком, скакавшим охлюпкой и хрипло оравшем уже совсем что-то несусветное. Они влетели на мост, и юноша посторонился, крикнув своим погонцам, чтоб приняли правее и очистили дорогу. Он еще ничего не успел сообразить, но следом за этой наполовину пьяной компанией к мосту валом валили повозки, люди, ревущие быки, ослы, козы и даже десятка полтора овец, то ли захваченных всеобщим стремлением поскорее попасть в Румынию, то ли дальновидно угнанные кем-то запасливым с соседнего мирного пастбища. Вся эта орущая, мычащая, кричащая и блеющая орава разом вкатилась на первый понтон, мгновенно образовав пробку. Пошли в ход кулаки и дреколье, матерщина и просьбы, проклятия и слезы, а сзади все мощнее напирала толпа. Трещали перила, в воду падали повозки, люди, скотина…
— Разворачивай поперек! — звонким ломающимся голосом скомандовал своим вольноопределяющийся, — Все — поперек! В несколько рядов! Остановить!..
Последние слова он прокричал уже на бегу, бросившись навстречу тем, кто сумел пробиться сквозь пробку, чтобы хоть на немного сдержать их, пока его погонцы развернут тяжелые телеги. Он бежал, раскинув руки, во все горло крича одно слово: «Стой! Стой! Стой!..» Первые еще как-то умудрились ускользнуть от него, оттолкнуть, протиснуться, но из толчеи вырывались все новые и новые: красные от бега и схватки, обезумевшие от ужаса, озверевшие от сопротивления. Мальчика уже не просто отталкивали — его били кулаками, ногами, палками, стремясь сбросить с моста или свалить под ноги напиравшей сзади толпе. И он упал, но сумел подняться, снова загородить дорогу, а его опять сбили, и он бы уже никогда не встал, раздавленный озверелыми ногами, но к этому мгновению погонцы успели развернуть неуклюжие, груженные мешками многопудовые телеги, и все как один бросились к своему командиру. Это были взрослые, кряжистые, а то и седые мужики: кулаки их работали с мужицкой силой, сноровкой и яростью. Они отбросили первый ряд, вырвали из-под ног вольноопределяющегося, но толпа продолжала напирать и напирать, оттесняя их к их же телегам, и уже кто-то из погонцев в разорванной до пупа рубахе, с разбитым в кровь лицом зло и нетерпеливо кричал:
— Топоры давай, Микита! Топоры! Порубим всех, мать их в перемать! Порубим!..
Грохнул нестройный, но неожиданный, а потому и отрезвляющий залп. И все вдруг замерло: и напор толпы, и драка, и рев сотен глоток: на поставленных поперек моста телегах стояли семеро солдат с ружьями и полный, красный от волнения седой генерал в распахнутом сюртуке.
— Назад! — надсадно кричал он. — Все — назад, на берег! Нет никакой паники, нет никаких турок! Виновные в этом уже арестованы! Назад!..
Все молчали, но никто не отступал. Толпа уже слушала, но еще не пришла в соображение: все решали секунды. Генерал понял эти напряженные секунды неустойчивого равновесия. Трясущимися руками вытащил из кармана сложенную вчетверо бумагу, потряс ею над головой.
— Вот! Вот депеша его высочества великого князя главнокомандующего! Он сообщает о полном разгроме турок под Плевной и пленении самого Османа-паши. Он сообщает о победе, вы слышите? Ура героям! Ура!
— Ура-а… — растерянно, вразнобой донеслось из толпы.
— Это — победа, — уже нормальным голосом, без крика продолжал генерал. — Спокойно возвращайтесь в город. Виновные понесут суровое наказание. Ну, ступайте же, господа, ступайте, вы задерживаете движение воинских грузов. А ко мне сюда, пожалуйста, пришлите коменданта города майора Подгурского.
Усталое старческое спокойствие, с которым были произнесены последние слова, подействовало больше, чем депеша главнокомандующего. Толпа начала отступать, расходиться, и вскоре на мосту уже не осталось никого, кроме генерала, солдат мостовой охраны, разгоряченных дракой погонцев, да мальчика-вольноопределяющегося, которого мужики от греха подальше еще в драке спрятали под бричкой. Генерал, сопя, неуклюже слез на мост, присел на корточки и заглянул под колеса.
— Живы, голубчик?
— Благодарю, ваше превосходительство.
— Это я, я благодарю вас, голубчик! — всхлипнул старик и тут же, устыдясь этого, закричал недовольно: — Да достаньте же вы его оттуда, бестолочи! Что же прикажете, мне с ним на карачках разговаривать?
Погонцы живо извлекли вольноопределяющегося, заботливо уложили на бричку. Лицо юноши было разбито в кровь, глаза заплыли, гимнастерка изодрана в клочья.
— Так, так, осторожнее, — приговаривал генерал. — Сенца ему под голову, сенца. Федоренко! — строго окликнул он солдата. — Живо доктора сюда. Самого Павла Федотыча. Самого!
— Не надо, ваше превосходительство, — мальчик слабо улыбнулся разбитыми губами. — Заживет.
— Нет, нет, слушайтесь старика, — генерал улыбнулся доброй стариковской улыбкой. — У меня, знаете ли, сердце пошаливает, а я — две версты бегом. Да через ваши подводы. Ах, мерзавцы, ах, мерзавцы, что натворили! Если бы не вы… — Он вдруг строго выпрямился, с начальственной благосклонностью всмотрелся в погонцев и неожиданно поклонился им в пояс. — Спасибо вам, мужики! Молодцы, не выдали ни командира своего, ни меня, старика, ни дело наше великое. От души кланяюсь: спасибо, братцы!..
— Да мы что, — смущенно заулыбались погонцы, тут же застенчиво опустив глаза. — Мы, это, помочь, значит, завсегда рады.
— Разрешите доложить, ваше превосходительство… — задыхающимся басом прохрипели сзади.
Перед генералом стоял немолодой, багровый от прилива крови майор. Толстые пальцы его дрожали у козырька фуражки.
— Явились? — зловещим шепотом спросил генерал. — А где были? У какой мамзели, в каком кабаке?
— Никак нет, ваше превосходительство! Со всеми наличными силами отражал атаку турок.
— Атаку? Какую атаку?
— Возможную, ваше превосходительство!
— Идиот, — доверительно шепнул генерал избитому вольноперу, тут же, без паузы переходя на командный крик. — Каких турок, каких, мифических? Из «Тысяча одной ночи»?.. Вот кто отражал атаку! — он ткнул рукой в бричку. — И вы за его кровь ответите, майор! И за кровь этих погонцев тоже! И за ложь мою ответите, черт бы вас побрал с вашими турками! Вы меня прилюдно, толпе лгать заставили! Лгать! Я, знаете ли, расписание обозной очередности за депешу его высочества публично выдал! Ибо не мог иначе вразумить, не мог! О чем в особой реляции на имя государя лично повинюсь… — Он поворотился к бричке: — Как ваше имя, голубчик? Нет, нет, вы уж, пожалуйста, лежите.
— Вольноопределяющийся Иван Олексин. Следую с обывательским обозом до деревни Булгарени, где приказано сдать муку и получить обратный груз.
— Запомнил, — растроганно сказал генерал. — На всю жизнь тебя, голубчик, запомнил. Позвольте отрекомендоваться: заведующий переправой генерал-майор Рихтер. Искренне рад внезапному знакомству нашему, на обратном пути всенепременнейше в гости жду, уж не обманите старика, голубчик, не обманите.
— Благодарю, ваше превосходительство. Я — с радостью.
— Достойны вы… — генерал вздохнул. — По положению лишен я возможности лично представлять к наградам, но примите от души, — он достал из кобуры небольшой револьвер «лефоше». — Нет, нет, и не вздумайте отказываться: вам по нашим тылам ехать, а там ведь и вправду черкесня пошаливает, не в одном воображении майора Подгурского. — Рихтер вдруг сдвинул нестрашные брови и вновь накинулся на коменданта: — Лгать меня, старика, заставил, чего в жизни не прощу! А посему приказываю ради успокоения жителей вверенного вам города всю ночь праздновать победу. Всю ночь — с музыкой, танцами и иллюминацией. Кругом… и — бегом марш!..
Придерживая саблю, грузный майор, задыхаясь, бежал к болгарскому берегу. А с другой стороны, не столько поддерживаемый, сколько подталкиваемый исполнительным солдатом, к Ивану Олексину спешил старенький доктор. Сам Павел Федотыч.
А Иван улыбался разбитыми губами, бережно прижимая к груди свою первую боевую награду.
— Душегуб он, барышня, как есть душегуб. Видала, сколько стражников за ним приехало, да еще с офицером. Убивец!
Оля Совримович часто вспоминала слова старой Тарасовны, потому что постоянно, днем и ночью думала об Отвиновском. Государственный преступник, как назвал его жандармский офицер, преступник, сказавший, что у него нет никакого оружия, и тут же добровольно положивший револьвер на стол. И она понимала, что он мог бы пробиться и уйти, но предпочел арест, позор и каторгу — предпочел из-за нее.
Сразу же после ареста старая барыня слегла, тихо отойдя на шестые сутки. Жить стало совершенно не на что, не было ни денег, ни собственного хозяйства, ни кредитов в корчмах и лавочках, захлопнувших двери перед ними после посещения жандармов. Но Оле очень повезло, повезло необыкновенно, почти сказочно: разбогатевший управляющий сахарного завода скупил за бесценок этот завод у промотавшегося хозяина. Новое положение обязывало, и Олю пригласили учить детей новоявленного сахарозаводчика французскому, музыке, танцам и хорошему обхождению. Оля очень обрадовалась и тотчас же выехала на присланной за нею коляске. Все начиналось прекрасно — и эта коляска, и веселый молодой кучер, весь путь распевавший песни, и сама дорога.
Дети — две девочки и мальчик — были тихими, аккуратными, скорее исполнительными, чем старательными. Это расходилось с ее представлениями о детстве: она выросла в провинциальной усадьбе, где детские шалости, беготня, суматоха, слезы и смех были столь же естественны, как дождь или солнце. На вопросы, во что они любят играть, дети отвечали столь точно, кратко и строго что Оля самостоятельно решила восполнить этот пробел в их воспитании, для чего уже на третий день вывела детей на лужайку и попыталась организовать какую-нибудь игру. Дети никак не могли понять, что от них требуется, а когда наконец сообразили и Оля увидела в их глазах нечто похожее на живые искорки, из распахнутого окна раздались размеренные хлопки:
— Дети, дети, дети!
Хлопала в ладоши сама матушка, и дети, а вслед за ними и несколько смущенная Оля вернулись в класс. Перед ужином в ее небольшую, пугающе аккуратную комнатку заглянул («На момент, фройляйн») сам хозяин Ганс Иванович.
— Я имел хорошие рекомендации о вас, фройляйн. Я радостно вижу, что не ошибся: вы — добропорядочная, аккуратная и весьма старательная молодая особа. Но вы не понимаете, что есть работа, а что есть не работа. Я нанимал вас для работы, фройляйн, но я не хотел стеснять вас и потому не заключил контракт.
— Не надо, Ганс Иванович, — краснея, торопливо пробормотала Оля. — Я считала, что дети должны много двигаться. Это полезно для…
— Вы сказали хорошее слово: это полезно. Это слово я часто слышал на моей любимой родине и очень редко — в России. Я очень хочу, чтобы мои дети двигались полезно: учите их танцевать. Я очень хочу, чтобы мои дети говорили полезно: учите их французскому языку. Я очень хочу, чтобы мои дети имели полезные знакомства: учите их обхождению и манерам. И больше не учите ничему, потому что только за это я плачу вам деньги.
— Да, но уроки тянутся долго. Это утомляет…
— Я велю давать чашечку кофе. Чашечка кофе — это полезно.
Оля больше не выходила с детьми ни на лужайку, ни в сад, ни к реке — вообще никуда не выходила. Уроки сменяли друг друга с небольшим перерывом, но уже на другой день между первой и второй парами уроков она стала регулярно получать чашечку кофе.
Завтракали и обедали всей семьей, и в это время Оля должна была указывать своим ученикам, как следует вести себя за столом. В ужин этого от нее не требовалось: детей отправляли спать; обычно хозяйка, как всегда, молчала, но хозяин любил поговорить.
— Я родился в бедной семье, где все работали, и никто не имел в кармане немножечко денег. Но мой дядя уехал в Россию и очень быстро имел в кармане свои деньги. «Ганс, — сказал он мне, — если ты хочешь иметь в своем кармане деньги, тебе надо ехать в Россию». Я очень хотел иметь в своем кармане деньги, и я стал учиться у дяди говорить по-русски, и я приехал в Россию. И я увидел, что в этой стране, где от одного города до другого города может уместиться целое герцогство, все почему-то бегают. Бегают от помещика, бегают от царя, бегают от семьи, бегают от работы, бегают от царской службы и бегают просто так. И я очень удивился: мы, немцы, никогда не бегаем. Мы сначала смотрим, где есть работа, а потом идем прямо к ней. И мы идем шагом, потому что мы думаем, как получить пользу от этой работы.
Из-за круглых очков на Олю смотрели благожелательно, понимающе, с добродушным превосходством вечно озабоченные поисками «пользы» и всегда одинаковые хозяйские глаза. И Олю сердили не слова — у нее хватало и здравого смысла, и спасительной иронии, чтобы пропускать их мимо ушей, — а этот, полный мудрого превосходства, взгляд, каким смотрят на детей очень довольные собой, а потому и навек позабывшие о собственном детстве не очень-то далекие взрослые.
— Разве в мире дорога только польза и ничего более? А цветы, благородные поступки, искусство, красота?
— Вы — ребенок, фройляйн. Все славяне — дети. Вечные дети, которым господь бог за грехи не дал мудрого счастья повзрослеть.
И всякий спор прекращался не потому, что у Оли не было аргументов, и не потому, что ее аргументы не могли никого убедить. Оля замолкала, тут же вспоминая взрослого, в шрамах и седине тридцатилетнего человека, у которого не было ни дома, ни семьи, ни даже родины. У которого не было ничего, ничего абсолютно, кроме детской убежденности, что честь выше, дороже, бесценнее любой пользы.
Оле нравилось возиться с детьми, хотя их скованная старательность часто смущала. Ей аккуратно платили жалованье, хорошо кормили, не лишали возможности перед сном погулять, почитать или просто посидеть на веранде, глядя, как медленно темнеет небо, как чуть, еле заметно начинает прорисовываться луна, как нехотя загораются звезды. И каждое утро после двух первых уроков приносили чашечку кофе. Крохотную, как наперсток.
И никто не входил, когда она занималась. Ей доверяли, и она ценила это доверие, стараясь изо всех сил отдать то, что знала и умела. И была крайне удивлена, когда правила, на которых держался этот дом, были однажды нарушены. Сам Ганс Иванович вошел в классную комнату в середине урока, и все в нем — Оле почему-то особенно запомнились очки, — все выражало попранное доверие.
— Дети, идите к себе, — сказал он. — А вас, фройляйн, я прошу пройти в мой кабинет.
— Но почему же, Ганс Иванович? — в растерянности спрашивала Оля, идя вслед за хозяином. — Что-нибудь случилось?
Ганс Иванович не отвечал, и его сутуловатая спина выражала то же оскорбленное доверие, что и очки. Он пропустил Олю в кабинет, закрыл дверь и, не предлагая садиться, протянул конверт:
— Тринадцать рублей и семьдесят три копейки. Это вам полагается за незаконченный месяц минус стоимость ежедневной чашечки кофе.
— Что это значит, Ганс Иванович? — тихо спросила Оля. — Я уволена? Но за что же, за что? И почему же без предупреждения? Я могла бы подыскать место…
— Вы не можете подыскать место, фройляйн. Особа, которой интересуются господа жандармские офицеры, не может учить детей.
— Жандармские офицеры? При чем тут…
— Не знаю, это не мое дело. Мое дело — мой завод, который я купил, откладывая каждый грошик в копилку. Я не могу портить мое доброе имя. Я ошибся в вас и понес убыток. Прошу собрать свои вещи и через половину часа покинуть мой дом.
— Значит, вы меня уволили, — Оля с трудом подавила вздох. — Хорошо, я сейчас соберусь. Только я была бы вам очень признательна, если бы…
— Лошадь стоит овса, который она кушает, а кучер стоит времени, которое он тратит. Если вы оплатите овес и время, я велю подать бричку.
— Благодарю, Ганс Иванович, у меня нет денег на это. И поэтому я с особым удовольствием пройдусь пешком. Это такие пустяки: всего-то каких-нибудь двадцать верст лесом…
Через полчаса Оля ушла. Она так спешила, что не переоделась, оставшись в тяжелом, старательно закрытом, как и полагалось учительнице, темном платье. Баул, в который она второпях покидала вещи, купленный когда-то Андреем еще для училища, был тяжел и громоздок, и Оля прилагала все силы, чтобы не согнуться, чтобы легко и свободно пересечь сад, спуститься к реке, миновать деревушку, выгоны и поля, за которыми начинался лес. С точки зрения аккуратного немца, приехавшего в Россию сколотить капиталец, это было «не полезно», и Оля сейчас спорила с этой практичной немецкой полезностью, как могла. Спина разламывалась от боли, немела и начинала ныть рука, дрожали коленки, но Оля заставила себя пройти весь этот путь так, как считала нужным: с гордой спиной и без единой слезинки. И отревелась только тогда, когда забилась в кусты.
Выплакавшись, она спустилась к ручью, нашла укромное местечко и, стесняясь самой себя, поспешно разделась. Кое-как умывшись, натянула на рубашку самое простенькое платье, спрятала в баул одежду, чулки и единственные хорошие туфельки. Двадцать верст предстояло прошагать босиком, и Оля постаралась придать себе вид заправской крестьянки. Платочка не нашлось, но она оторвала от старой юбки лоскут и повязалась так, как повязывались знакомые деревенские девушки. Совершив этот маскарад, она посмотрелась в зеркальце, осталась довольна и, подхватив баул, ойкая и оступаясь, выбралась из кустов на дорогу.
Шлепать по пыли босыми ногами было даже приятно, а поскольку за Олей никто более не следил, то она могла изгибаться под тяжестью баула, как ей было удобно, и поминутно менять руки. Вскоре ей повстречался мужик на подводе; сонно глянул на нее, равнодушно отвернулся, и Оля очень обрадовалась, что не вызывает подозрений. Но, миновав ее, мужик придержал лошадь и крикнул:
— Далеко ли идешь?
— Далеко! — отозвалась Оля, на всякий случай не задерживаясь.
— Поопасись, девка, солдаты кругом шастают!
Прокричав это, мужик зачмокал, задергал вожжами, и телега заскрипела дальше, а Оля сразу остановилась, ощутив вдруг неуверенность, граничащую с ужасом. Все ее воспитание было лишено подобных тревог — кто, какой солдат осмелился бы заговорить с барышней! — но сегодня ей суждена была иная роль. И пока она размышляла, впереди раздался топот — и из-за поворота выехали три конных жандарма. Старший — грузный, с рыжими, прокуренными усами — загодя перевел коня на шаг, а поравнявшись, и вовсе остановился, грубым голосом спросив, кто она такая, откуда, куда и зачем идет. Мобилизовав всю выдержку и с огромным насилием над собой назвав жандарма «дядечкой», Оля объяснила, что служит у хозяина сахарного завода, а идет в Климовичи к заболевшей матери.
— По дороге никого не встретила?
— Мужик на подводе проехал… — Оля похолодела, когда у нее сорвался с языка этот «мужик».
— На заводе ничего не слыхала? Не говорили, человек, мол, чужой объявился?
— Не слыхала. Вот-те крест, не слыхала я, дядечка.
— Жаль, времени нет, — жандарм вдруг крепко ухватил ее пальцами за щеку, потряс. — Побеседовал бы я с тобою под кусточком, черноглазая!
Жандармы уже скрылись, уже таял вдали мягкий перестук копыт, а Оля как села на баул, так и не могла подняться. То, что для обычной, выросшей среди двусмысленных шуточек и недвусмысленных шлепков крестьянской девушки звучало лишь похвальбой, грубой шуткой, для нее было оскорбительной угрозой. Ей никогда не приходилось попадать в такие ситуации, и в ее арсенале не было и соответствующего способа защиты, и Оля даже подумала, что риск слишком велик и что ей следует опять надеть чулки, туфли, строгое платье и шляпку вместо самодельного платочка. Но впереди еще было добрых пятнадцать верст с гаком, баул с каждым шагом прибавлял в весе, а туфельки оставались единственными. И, оценив все, она вздохнула, перекрестилась, подхватила вещи и пошла дальше.
Она шла с быстротой, на которую только была способна, и все время настороженно прислушивалась. А когда услышала легкий топот за спиной, прятаться было уже поздно; она просто сошла с дороги, поставила баул на пыльную траву и оглянулась, прикрываясь концом платочка, как это делали крестьянские девушки. И сразу успокоилась, вдруг обессилев и опустившись на баул: к ней размашистой рысью приближалась легкая коляска самого Ганса Ивановича.
— Добрый день, мадемуазель, — в коляске сидел молодой офицер в голубом мундире: Оля узнала его. — Позвольте помочь вам.
Он сам управлял лошадью, никого больше не было, но Оля уже ничего не боялась. Офицер спрыгнул на землю, положил в коляску баул, помог Оле сесть. При этом он весело улыбался — на круглой щеке подрагивала детская ямочка, — был очень оживлен и говорил, не умолкая. Оля с трудом понимала, о чем он говорит, пораженная его появлением в хозяйской коляске, его оживлением, улыбкой, светской болтовней: контраст с только что пережитым и этой подчеркнутой вежливостью был чрезвычайно велик.
— Немцы — странная нация: я сам наполовину немец, а потому сужу беспристрастно. У истого стопроцентного немца старательность заменяет энтузиазм, аккуратность — рыцарство, а пресловутый орднунг — нормальный человеческий темперамент. Они все скроены на одну колодку — размеры могут быть разными, но фасон не меняется.
Сытая лошадь шла размашистой рысью, коляска мягко покачивалась на гнутых рессорах. А Оля все никак не могла прийти в себя, собраться с мыслями, и до нее доходили какие-то обрывки из того, что без умолку болтал молодой офицер.
— …я отвесил ему добрую пощечину. Да, да, не осуждайте меня за это. Отправить барышню за двадцать верст одну — знаете, на это способны только немцы, — он через плечо с улыбкой посмотрел на нее. — А вы — очаровательная пейзанка. Вам, мадемуазель, идет все, какие бы фантазии ни посетили вашу прелестную головку.
Оля почувствовала, что начинает краснеть. Она всеми силами сдерживала этот проклятый, неподвластный рассудку предательский прилив, отворачивалась, подставляла горячие щеки ветру. И как сквозь сон, сквозь пелену вдруг расслышала:
— …в глуши, вдали от родных и друзей? Неужели вас никто не навещал, никто не передавал поклонов, писем, известий?
— Никто.
Она уже справилась и с девичьим смущением, и с женской жаждой лести. Она была достаточно умна и наблюдательна, чтобы связать в единую цепь и трепет немца перед властями, и разъезды стражников, и необыкновенную любезность жандармского офицера, догнавшего ее на хозяйской коляске. Цепь выстроилась, в начале ее — Оля в этом не сомневалась — стоял ночной арест Отвиновского, но куда вела эта цепь и почему вообще возникла, Оля понять не могла. А жандарм перескакивал с природы на музыку, с музыки на живопись, с живописи на одиночество, с одиночества на… Он плел кружева легко и привычно, но Оля уже смотрела сквозь эти кружева.
Жандармский офицер был отменно предупредителен до конца поездки. Остановив коляску у подъезда их дряхлого, запущенного, годного лишь на дрова дома, лично втащил баул в прихожую, любезно и обстоятельно осмотрел все комнаты, сказал несколько приятных слов и только тогда укатил. А Оля, почувствовав и облегчение оттого, что наконец-таки добралась до дома, и все возрастающую смутную тревогу, бросилась к Тарасовне. Старушка была больна, обрадовалась Оле до долгих слез и все пыталась подняться, чтобы хоть чем-то накормить барышню. Но Оля категорически запретила ей подниматься, кое-как и кое-что приготовила сама, напоила старую няню чаем и лишь после этого прошла к себе. Распахнула настежь окно, выходившее в заросший сад, придвинула к нему кресло и уютно устроилась в нем.
Быстро темнело, с низин и болот тянуло сыростью. Оля достала шаль, завернулась в нее и вновь уселась в кресло. Сумрак сгущался все плотнее, узкие полосы тумана поползли между кустов и деревьев, постепенно затягивая землю, и в комнате стало совсем темно. Но Оля радовалась этой темноте, обступившей дом и заполнившей комнаты, радовалась туману, все гуще заполнявшему сад, и — прислушивалась. Прислушивалась напряженно, ловя каждый шорох, всем существом своим уйдя сейчас в слух. А сердце билось все чаще, все напряженнее, все нетерпеливее.
Оля ждала. Ждала, боясь в этом сознаться самой себе, ждала неистово и жадно, как ждут только чуда. И потому почти не удивилась, когда в тумане чуть двинулось темное пятно, неслышно подплыло к ее окну и Збигнев Отвиновский беззвучно перепрыгнул через подоконник.
Скрипели обозы, в воздухе висела тонкая зудящая пыль: надо было кормить людей и лошадей, пополнять запасы и срочно подвозить патроны и снаряды. Дороги были забиты; чтобы справиться с медленно ползущим потоком грузов и войск, штабы разработали очередность путей, отдав лучшие воинским и санитарным перевозкам. На перекрестках, в селениях и у мостов стояли специальные команды, сортировавшие движение в соответствии с дорожным реестром. В этом реестре последнее место занимало частное предпринимательство, на свой страх и риск снабжавшее офицеров тем, чего они были лишены по линии казенного довольствия.
В конце июля по скверной проселочной дороге, пролегающей невдалеке от обозного тракта, тащился легкий фургон. Стара была усердная лошаденка, немолод был и хозяин: сутулый, с черной, в обильной проседи бородой. Основную часть фургона занимала натянутая на деревянные опоры палатка из выгоревшего на солнце брезента; передние полы ее были распахнуты, и возница сидел как раз перед ними. Понукая лошадь, он часто с беспокойством оглядывался, но равнина была пустынна: удостоверившись в этом, хозяин ненадолго замирал, а потом снова начинал озираться.
— Кибитка! Эй, кибитка, слышь, что ль, кибитка!
Услышав оклик, хозяин сначала тщательно прикрыл полог палатки, остановил лошадь и оглянулся. К нему через поле на крупной рыси приближался казачий разъезд: пятеро донцов в лихо заломленных набок фуражках. Хозяин сразу же спрыгнул на землю, снял с головы войлочную шляпу и, часто кланяясь, пошел навстречу.
— Кто таков? — строго спросил урядник, тесня конем сутулого хозяина назад, к кибитке. — Куда едешь, по какому такому праву?
— Торговля. Маленькая торговля. Есть разрешение, есть бумага.
Хозяин говорил с сильным акцентом, перевирая и путая слова. Большие черные с синеватыми белками глаза его с жалким искательным ужасом бегали по казачьим лицам.
— Бумага. Торговля. Мало-мало торговля.
Он не хотел отступать к фургону, а казаки, подскакав, уже окружили его. Перепуганный хозяин, беспрестанно кланяясь, то лез за пазуху, то пытался что-то объяснить, больше помогая себе жестами, чем языком.
— Чего лопочет-то? — спросил рябой казак.
— Не пойму. Бумагу давай, чернявая рожа! — гаркнул урядник.
— Бумага. Бумага. Да, есть, есть.
— Либо цыган, либо жид, — определил рослый молодой парень. — Руками-то, руками хлопочет, чисто мельница.
Тревожа коней, казаки тесно зажали торговца. Он уже достал какую-то бумагу, что-то пытался объяснить, путая слова, а вокруг, появляясь и исчезая, проплывали конские крупы, конские морды, сапоги с уходящими вверх лампасами шаровар, ножны шашек, подрагивающие в руках плети, приклады винтовок, и снова — крупы, лошадиные морды, крылья седел, сапоги…
— Чего сует-то? Вроде без печати?
— Кто таков? — снова уже начальственно крикнул урядник. — Почему по степу едешь и куда?
— Торговля. Грек. Гречания.
— Грек?..
— Брешет, поди, — сказал черноусый казак. — Ишь, трясется. Коли хрещеный, так чего ему трястись?
— А ну, покажь, чего везешь. Покажь, покажь.
— Нет, нет, господа казаки! — грек испугался еще пуще, пот ручьями стекал с его лица. — Товар там. Мало-мало. Жена умерла…
— Жена, — протянул урядник. — Ну, покажь товар, чего боишься? Ежели вино, так поднесешь по чарочке — и мотай отсюдова с богом. Глянь-ка, чего у него в кибитке, Афоня.
— Нет!.. — дико закричал, забился в тесном кругу торговец. — Нет, нет! Господа! Нет!..
Он пытался вырваться из кольца, повсюду натыкаясь на живые преграды, хватал казаков за сапоги, приникал к ним лбом. Казаки уже в раздражении били его по рукам, не понимая, почему он так кричит.
— Нет, нет! Господа! Нет!..
— Глянь, говорю, Афоня, чего он прячет!
Рослый казак тронул коня, но грек, извернувшись, сразу вцепился в повод. Казак, ругаясь, рвал повод, но потерявший от непонятного ужаса соображение хозяин кибитки не отпускал поводьев, почти повиснув на них и пригибая к земле голову недовольно храпевшего коня.
— Дай ты ему раза! — крикнул рябой.
Молодой привстал на стременах и со злобой, с остервенением ударил торговца по темени огромным, тяжелым, как кувалда, кулаком. Грек обмяк, повис на поводьях, забормотал. Изо рта у него тонкой струйкой потекла кровь, руки разжались, и тело грузно рухнуло на землю. И сразу замерло коловращение: не ожидавшие такого оборота казаки остановили коней. Рябой, свесившись с седла, вгляделся в синюшное лицо с вылезшими из орбит огромными белками.
— Готов вроде. Дых вышел.
— Зачем ты его, Афанасий? — укоризненно спросил урядник.
— Вонял, — глуповато улыбнулся Афоня.
Казаки переглянулись. Урядник снял фуражку, перекрестился, озабоченно поскреб затылок. Черноусый спросил тихо:
— Чего делать-то теперь, казаки?
— Сотнику разве доложиться? — не то спросил, не то подумал вслух урядник.
— Ништо! — ухмыльнулся рябой. — На черкесню спишем, а нас тут и не было.
— Убили — и кибитку не тронули? — усомнился урядник.
— Тронем, — рябой выхватил шашку. — Поглядим, чего он трясся.
Подъехав к фургону, с седла широко полоснул шашкой по старому натянутому брезенту. И брезент, развалившись надвое, опал, обнажив кули, ящики, свертки и в самом углу — девочку лет тринадцати. Сжавшись в комочек, она молча смотрела на казаков огромными черными глазами.
И казаки тоже молчали. То, что открылось вдруг, было не просто неожиданностью — это было катастрофой, провалом, полным крушением очень простого, а потому и без рассуждений принятого плана свалить невольное убийство на черкесов. И хотя никто еще ничего не сказал, но каждый подумал: свидетель. Свидетель убийства мирного торговца, убийства, за которое полагалась одна-единственная, не подлежащая никакому обжалованию кара: расстрел. И, еще ничего не сказав, еще даже не посмотрев друг на друга, казаки спрыгнули с седел; только рябой замешкался, спешился последним, и ему молча сунули поводья остальные.
— Что делать-то, казаки? — снова теперь уже шепотом спросил черноусый.
Молчали казаки. Черноусый гулко сглотнул и докончил:
— Может… Может, туда же, а?
— Грех-то какой, — вздохнул урядник. — Дитя ведь. Жалко.
— Жалко опосля будет, — уже громче, решительнее и злее сказал черноусый. — Жалко будет, когда нас под расстреляние подведут. Ишь, глаза чернявые, так и зыркают, так и зыркают.
— Волоки ее оттудова! — не выдержав напряжения, вдруг истерично закричал державший коней рябой. — Волоки, Афоня, волоки!..
Туповатый, огромный казак послушно шагнул к кибитке, вытянув длинные руки. Девочка забилась, завертелась, ускользая от них, цепляясь за дуги шатра, за борта фургона. Афанасий, деловито сопя, тащил ее, но тащил осторожно, не решаясь применять всю силу. Девочка не давалась, начав пищать тонким, жалким голосом, как заяц.
— Чего возишься, Афанасий? — крикнул урядник.
— Ловка… — с придыханием ответил Афоня, начав вдруг улыбаться. — Что твоя лоза гнется… А теплая!..
— Волоки-и! — почти с восторгом закричал рябой, покрывшись красными пятнами и в растущем нетерпении переминаясь с ноги на ногу. — За одежу тащи, за одежу!..
— Кусается, ишь ты! — радостно засмеялся Афоня. — Ах ты, хорек!
Возня с девочкой, ее упорное сопротивление как-то отодвинули то, ради чего выволакивали ее из фургона. Казаки уже улыбались, уже оживленно переглядывались, уже ожидали нечто такое, что непременно должно было доставить всем удовольствие. Непрекращающийся жалобный писк девочки не раздражал их, а, наоборот, веселил, и, когда раздался треск разрываемого платья, все дружно засмеялись.
— Молодец, Афоня! Не разучился еще с девками управляться!
На их глазах «управлялись с девкой» — это-то и было главным, остро волнующим событием. Если бы она не сопротивлялась, если бы ее вытащили из фургона сразу, то все кончилось бы одним взмахом клинка; но она билась в мужских руках, вертелась, извивалась — она боролась, и эта борьба стала игрой, в которую включились все.
— Тащи ее!
Афоня выволок-таки девочку: раскрасневшийся, возбужденный, улыбающийся от уха до уха. Он держал ее двумя руками, в перехват, спиной прижав к себе; рубашки на девочке уже не было, тело обнажено до пояса, до разодранной в клочья широкой юбки, и казаки, вдруг смолкнув, во все глаза глядели на это смуглое тело. И под их взглядами девочка перестала верещать, перестала биться, только тяжело и часто дышала, и от этого дыхания с живой дрожью поднимались и опускались уже крупные, но еще по-детски круглые груди с крохотными сосками.
— Вот, — задыхаясь, сказал Афанасий. — Ух, тепла!..
— Наземь… Наземь ее! — крикнул, топая ногами, рябой. — Ах ты, разговеемся, казачки!
— Грех ведь, — глухо сказал урядник. — Мала больно девка.
— А мы ее враз бабой сделаем! — крикнул черноусый. — Вали ее, Афоня! Вали!
Девочка закричала, прежде чем ее успели повалить. Закричала страшно, по-женски, изо всей силы, вдруг поняв весь ужас того, что ее ожидает. Афанасий и черноусый уже свалили ее у фургона, но она выворачивалась и билась с таким отчаянием, что они никак не могли управиться с нею.
— Рот ей зажми! — зло крикнул урядник. — И навались, навались да руки держи!
— Эй, казаки, что это вы там?
В вопросе было удивление, но казаки враз отпрянули в сторону: только Афоня, стоя на коленях, еще продолжал держать крестом раскинутые руки девочки. Остальные, отпрянув, тут же оглянулись: к ним неспешной рысью подъезжал коренастый немолодой казак с Георгиевским крестом. Подскакал, остановил коня, неторопливо оглядел все: убитого грека с кровавой пеной на черной, с густой сединой бороде; располосованное шашкой полотнище фургона; лежавшую на земле голую девочку, которая уже не билась, но которую все еще держал за руки туповатый Афоня. Все оглядел, во все всмотрелся и спрыгнул с седла.
— Вы что это? Вы что же это делаете, опомнитесь.
Он сказал негромко, еще не придя в себя, еще скорее размышляя. Все молчали, опустив головы. Афанасий встал, но девочка при этом не шевельнулась, не закрылась, даже не свела рук, разбросанных по обе стороны черной, растрепанной головы.
— Да турка она, — угрюмо пояснил черноусый. — Чего уж…
— Турка? А крест? — пожилой ткнул корявым пальцем в серебряный крестик, сбившийся на голое плечо девочки. — Крест на ней, крест!..
— Крест? Крест сымем, чего орешь?
— Ништо и с крестом! — вдруг закричал рябой. — Она мала, да в теле: есть за что подержаться! А дуван продуваним, станичник! Давай с нами, будто черкесня, а? Кавалеру без очереди.
— Без очереди? — георгиевский кавалер ловко сорвал с плеча бердану. — Бросай оружие. Ну, кому говорю? Арестовываю вас.
— Ты погоди, погоди, станишник, — тихо сказал урядник. — Зачем так-то? Свои ведь, донские. Ну, погорячились маленько, ну…
— Да что же вы наделали, мужики! — в отчаянии выкрикнул пожилой. — Под суд ведь отведу. Под суд прямо!
— Ах, мужики?.. — громко, даже радостно подхватил рябой, стоящий поодаль с лошадьми. — Да не казак он, станишники! Поддельный он! Поддельный!
Пожилой не ожидал сопротивления да и не мог держать под наблюдением всех: рябой стоял в стороне. И именно оттуда неожиданно, когда казаки после крика «Поддельный он!» угрюмо двинулись навстречу, грохнул выстрел. Пожилой выронил винтовку, обеими руками схватившись за грудь.
— За что…
— Отойди!.. — бешено заорал рябой, перезаряжая бердану. — Сторонитесь, добью счас! Добью…
— Стой!.. — донеслось издали. — Стой!..
От дороги бежали мужики. С топорами, вилами, дрекольем. Впереди мчался высокий худой вольноопределяющийся, размахивая револьвером.
— Всем стоять! Стоять!
— Погонцы! — крикнул урядник. — На конь, казаки!
Казаки мгновенно вскочили в седла, взяв с места в намет. Сзади сухо треснули два револьверных выстрела, но расстояние уже было велико: казаки не жалели плетей.
Иван Олексин далеко обогнал своих погонцев. Еще издали, еще на бегу заметил три тела, а подбежав ближе, сразу бросился к тому, которое выделялось и белизной, и длинными черными волосами. Бросился в тут же остановился, увидев обнаженную девочку, остановился, точно налетев на стену. Он решил, что девочка эта мертва, но не пошел к ней не поэтому, а потому, что была она голой и тем самым как бы запретной для него. Крикнул мужикам, чтоб посмотрели, что там с теми двумя, а сам шагнул к казаку, ничком лежавшему на земле. Стал на колени, повернул на спину и — обмер, узнавая и не веря в то, что узнавал.
— Захар?..
Захар медленно открыл глаза. Они уже стекленели, уже теряли живой блеск и мысль, уже подергивались тем невидимым и столь ощутимым занавесом, что отделяет жизнь от смерти.
— Захар, ты? Ты?..
— Ваня… — Захар с напряжением разлепил губы, в груди его хрипело и булькало; давясь, он все время глотал кровь. — Ванечка. Ванечка мой…
— Захар!.. — отчаянно выкрикнул Иван. — Кто тебя, кто?
— Эстафета при мне, — с бульканьем шептал Захар, цепляясь за последние остатки сознания. — Эстафету доставишь. Девочку сбереги. Тебе ее… Тебе отдаю. Я за нее кровью…
И кровь эта, которой Захар оплатил девичью жизнь, хлынула вдруг широким неудержимым потоком из горла, заливая лицо, бороду и новенький Георгиевский крест. Захар мучительно выгнулся, захрипел, забил ногами и обмяк. А Иван прижимал к груди его окровавленное, застывшее в последнем оскале лицо. Рядом суетились мужики, что-то делали — он ничего не соображал.
— Иван Иванович, — его осторожно тронули за плечо. — Иван Иванович, кончился казак, царствие ему небесное.
Иван непонимающе оглянулся. Вокруг, сняв шапки, угрюмо стояли мужики. Один из них бережно держал на руках завернутую в одеяло девочку.
— Другой тоже упокоился. А девочка жива, обеспамятела только.
Иван осторожно опустил голову Захара на землю и встал. Оглядел всех, сказал тихо:
— Дядя этой мой. Родной мой дядя.
В ближайшем селении, где оказалась караульная команда под начальствованием майора из запасных, Иван доложил о происшествии. Он не мог с точностью сказать, кто совершил преступление, в какой убийцы были форме, откуда появились и куда ускакали. Он находился еще в потрясении, и майор, оставив его писать подробнейший рапорт, пошел к погонцам. Однако и они ничего определенного сказать не могли: услыхали выстрел, бросились, а тех и след простыл. Только артельщик, мужик основательный, грамотный (тот, что кричал на мосту: «Микита, топоры давай!..»), с глазу на глаз сказал:
— Подумалось мне сперва, ваше благородие, что казаки: и форма вроде, и посадка.
— Так, — вздохнул майор: не хотелось ему волынки со следствием заводить, но в службе он старался. — Пики были при них?
— Нет, ваше благородие, пик не было.
— Ну, значит, обознался ты, братец, — с облегчением сказал майор. — Донцы сплошь пиками вооружены.
— Очень возможное дело, однако — разъезд. Разъезды и без пик выезжают, встречали мы, которые без пик.
Майор хмурился, размышляя. Мужик был умен и, главное, самостоятелен: не тянулся, не поддакивал. Такой и далее мог утверждать, что убили донцы, и майор боялся неприятностей.
— А девочка что говорит?
— Молчит: страх — он надолго. А может, по-нашему не понимает.
— Слушай, братец, на Войско Донское поклеп возводить — сам знаешь, чем пахнет. Тут ведь доказательства нужны, а где они?
— Знамо дело: не пойман — не вор. Да и покойников обратно не воротишь, хоть сто комиссий наряжай, только… — Артельщик помолчал, с какой-то особой, точно предупреждающей твердостью выдержав майорский взгляд. — Только кибитка та — она девочке принадлежит. Надо бы так сделать, чтобы интендантство ее не отобрало. Бумагу какую, что ли.
— Сделаем! — с облегчением сказал майор. — У меня маркитант знакомый: выдам тебе доверенность на продажу, а деньги — ей.
Иван был поглощен гибелью Захара, похоронами, собственным горем и собственными мыслями и без возражений согласился с доводами майора, что во всем виноваты башибузуки. Довольный прекращением замаячивших на горизонте осложнений, майор с воинскими почестями похоронил Захара, вполне пристойно опустил в соседнюю могилу торговца, написал донесение в 29-й казачий полк о геройской гибели георгиевского кавалера Тихонова и выдал артельщику доверенность на продажу кибитки, лошади и товара.
— А девочку лучше здесь оставить, — сказал он Ивану. — Ей сейчас женский уход нужен, я уж и с батюшкой местным договорился.
— Благодарю, господин майор. На возврате возьму с собой.
— Помилуйте, Олексин, куда вам такая обуза?
— Это не обуза. Это воля моего дяди.
Наутро обоз двинулся далее, оставив девочку на попечении добродушной матушки и множества женщин, близко к сердцу принявших трагедию ребенка. В Булгарени Иван сдал муку и получил обратный груз, который приказано было доставить в Кишинев. Пока он отчитывался, артельщик Андрон Кондратьев, долго и настырно торгуясь, продал маркитанту кибитку с товаром и лошадью и, очень довольный сделкой, принес деньги Ивану.
— Хитер бобер, да не на таковского напал. Я ведь что сперва-то сделал? Я попервости, значит, цены разузнал и стою на своем. Он верть-круть да круть-верть — ан а коса на камне.
— Спасибо, Кондратьич. Что нам с девочкой делать, как советуешь? Ну, до Кишинева, а дальше? Одну в Смоленск не отпустишь.
— Знамо дело, что не отпустишь. А ты с тем, с генералом поговори. Ну, что приглашал-то тебя на переправе.
На обратном пути взяли девочку. За это время она пришла в себя, но почти ничего не помнила, да ее и не расспрашивали. Говорила она по-гречески и совсем немного — по-румынски, и имя ее звучало незнакомо, почему погонцы тут же и переиначили его в Алену. Мужчин она поначалу очень боялась, сразу же сжимаясь в комочек, но быстро признала артельщика, с которым и ехала, а вскоре начала — застенчиво, одними глазами — улыбаться Ивану. Иван почему-то смущался, начинал хмуриться и говорил кратко. А Андрон Кондратьев разговаривал с нею постоянно, нимало не смущаясь, что она его не понимает.
— Заговорит. По-русски ведь я с нею, чего уж проще.
Леночка, правда, не заговорила, но понимать стала многое. В пути телегу, где она ехала, непременно сопровождал кто-либо из погонцев. Тыкая кнутовищем, объяснял:
— Небо. Это — земля. Ну-ка, скажи: зем-ля. Землица. По ней ездиют. Бьют ее, режут, ломают всяко, а она — кормит. Так-то.
На привалах ей старались приготовить что-нибудь повкуснее артельного кулеша. Никита — уже седой, уже не только глава многочисленного семейства, но и дед, — раздобыв у болгар материи, сшил девочке рубаху, кофточку и сарафан, и в Свиштов она въезжала стихийно удочеренной двумя десятками обутых в растоптанные лапти, добрых и дружных русских мужиков.
— Вы к генералу тутошнему обещались, — напомнил Ивану артельщик. — Ступайте себе, а мы покудова переправимся.
Добродушный экспансивный Рихтер долго не мог успокоиться. Метался по комнате, бросался обнимать Ивана, смахивал слезу, трубно сморкался.
— А все — кровь, кровь! Кровь будит зверя в человеке, зверя, загнанного в нутро наше верой во искупление грехов и страхом пред гневом господним. Ах, Иван Иванович, Ванечка, если так старику позволите, всю жизнь в мундире, всю жизнь отечеству служу, а войн всею душой своей не приемлю. Да вы пейте вино, Ванечка, пейте. Оно местное, виноградное, хмелю в нем нет — одна влага живительная. — Генерал взял глиняную кружку (стол был накрыт по-бивачному, без излишеств), поднял: — За упокой души дядюшки вашего, принявшего мученическую, но, смею утверждать, благороднейшую смерть. Да зачтется это ему пред господом, и да будет ему пухом несчастная болгарская земля, — выпил до дна, отер седые усы, горестно помолчал. — Ах, как же легко зверя в человеке разбудить, ежели б знали то народов правители. Как легко, как незаметно чаша ядом переполняется. Война убийство разрешает, война всю, всю Нагорную проповедь перечеркивает: вот о чем думать надо, прежде чем «пли!» командовать. Куда потом человек пойдет, когда руки его кровью обагрены? Какой дорогой, с каким сердцем, с какой отравой в душе своей? И ведь не просто пойдет, а и других заражать примется, хвастаясь, как он людей убивал и как кресты ему за то давали.
Рихтер сел к столу, подпер ладонями седую голову и тяжело задумался. Иван молчал, ожидая, когда же наконец генерал сам коснется того вопроса, ради которого, собственно, он пришел сюда. Но Рихтер угнетенно молчал, и Иван, осторожно кашлянув, собрался было начать сам, но старик неожиданно вновь перехватил разговор.
— Утром панихиду отстоял в церкви Всех Святых. Молодая вдова, тягостные слезы, и единственно, что хоть как-то примиряет с неизбежностью, — героическая гибель ее мужа. Может быть, слыхали о подпоручике Тюрберте? Газеты писали, сам государь при отпевании присутствовать изволил, — он вздохнул. — Да, немногое нам в утешение остается, немногое и неуловимое: память. А пройдет время, помрут современники, истлеют газеты, погибнут новые герои — и все сотрется в памяти людской.
— Кроме памяти есть еще воля покойного, — не очень кстати сказал Иван, конфузясь, что вынужден просить: как все Олексины, он не умел да и не любил этого. — Дядя завещал мне позаботиться о девочке. До Кишинева-то я ее довезу, а как дальше? Я оставить службу не могу, а одну ее…
— Ни, ни, ни!.. — Рихтер строго погрозил пальцем. — И одну отправлять нельзя, и в Кишинев тоже, знаете, не стоит с обозом. Тут подумать нужно, подумать, — он прошел в угол, к столику, заваленному бумагами, порылся. — Девочке женщины нужны, а особливо после этакого потрясения. Военно-временные госпитали нам не помогут, а вот добровольческие отряды… — он продолжал рыться в бумагах. — Там и женщин побольше, и служба повольготнее: могут специальную провожатую отрядить. Вот! — он торжественно потряс найденной наконец-таки бумагой. — Сообщение о прибытии санитарного добровольческого отряда братьев Рожных. Отряд-то еще в пути, но первая группа уже здесь. Я вам рекомендацию напишу, и вы завтра же к ним зайдите. Старшая там… — он сосредоточенно потер лоб. — Фамилия из головы выскочила.
Наутро Иван, взяв девочку, выехал в добровольческий санитарный отряд братьев Рожных. Его встретила пожилая, строгая дама в черном глухом платье с красным крестом на рукаве. Ему сразу показалось, что это — не начальница, и он, от растерянности так и не представившись, сразу спросил старшую.
— Мария Ивановна выехала встречать отряд, вернется вместе с ним. Что вам угодно?
Дама говорила сухо, смотрела неприветливо, и Иван ощутил неуверенность и внутреннее раздражение.
— Его превосходительство генерал Рихтер просил передать письмо.
— Оставьте, я передам.
Дама взяла письмо, не глядя, отложила в сторону и снова строго и холодно уставилась на нескладного юношу в пропыленной, латаной-перелатаной солдатской рубахе. Иван увял окончательно, хотел было уходить и уже взял девочку за руку, но именно оттого, что взял ее руку в свою, ощутив и детское тепло, и мягкую нежность покорного его воле существа, вдруг вновь обрел решимость.
— Мои затруднения, а также просьба генерала Рихтера изложены в письме, — сказал он с резковатой ноткой в голосе. — Я убежден, что просьба эта будет исполнена. Однако служба требует, моего отъезда, почему я вынужден обратиться к вам за разрешением оставить эту девочку здесь до возвращения вашей старшей.
Он ожидал отказа, в крайнем случае — занудных возражений, но строгая дама тотчас же согласно кивнула и протянула руку девочке.
— Пойдем со мной. Как тебя зовут?
Темные длинные глаза девочки, широко раскрывшись, стали вдруг совсем круглыми. Мгновенно повернувшись спиной к строгой даме, она двумя руками вцепилась в Ивана, уткнувшись лбом ниже груди, куда-то под вздох.
— Да что ты, Леночка, что ты? — дрогнувшим голосом сказал Иван, с трудом отцепив детские руки и присев, чтобы оказаться лицом к лицу. — Я вернусь за тобой, понимаешь? Как тогда вернулся, в Болгарии.
Кажется, девочка поняла. Глубоким, совсем не детским взглядом глянула в глаза, прижалась на миг щекой к его щеке и послушно пошла к пожилой даме, по-детски, кулаками вытирая слезы.
— Девочка — сирота, — счел нужным пояснить Иван. — Впрочем, все изложено в письме.
— Не беспокойтесь более за нее.
— Благодарю, — Иван помолчал. — Могу ли я оставить записку Марии Ивановне?
— Прошу вас. Бумага — на столе.
Дама вышла, уведя за руку притихшую, съежившуюся девочку. Иван вздохнул, сел к столу и начал писать:
Капитан Штоквич писал приказ № 19 от 24 июня 1877 года. Точнее, не писал, а с величайшим напряжением пририсовывал букву к букве, и буквы эти все время сливались в глазах. Написав слово, он откладывал карандаш и долго отдыхал.
Шел девятнадцатый день осады, и застоявшийся воздух цитадели насквозь пропитался тяжким смрадом разложения, проникавшим даже сквозь плотные двери казематов. Липкая вонь гниющих под стенами человеческих останков стала настолько непереносимой, что часовые зачастую теряли сознание не от жажды и изнурения, а просто надышавшись ею, и комендант обязал офицеров обходить вверенные им участки каждый час. Содрогаясь в рвотных потугах, офицеры бродили от поста к посту, цепляясь за камни и отдыхая после каждых пяти ступеней, точно были не молодыми людьми, а глубокими старцами в грязных, изодранных мундирах. Хотелось, все время неудержимо хотелось дышать ртом, но рот мгновенно пересыхал, а воды доставалось по глотку на сутки.
Вода… Штоквич видел, слышал и думал о ней постоянно. Он никогда и представить себе не мог, что вода — самое главное, сама основа жизни. Даже та, которую добывали они ценой гибели товарищей. Даже она — вода баязетской осады.
На четвертый день осады турки запрудили ручей, протекавший у стен крепости, свалив в него мертвых лошадей, всевозможную падаль, отбросы, дохлую скотину и людские трупы. Доставляемая оттуда вода уже перестала быть жидкостью: это было нечто студенистое, жирное, кишевшее червями. И это «нечто» распределялось приказом коменданта по ложке на человека.
В самом начале «баязетского сидения» Штоквич спустился в дальние подвалы, где размещались укрывшиеся в крепости мирные жители. Оглядел с ожиданием, мольбой и страхом смотревшие на него лица — смутные, еле различимые в слабом свете отдушин, — сказал скрипуче:
— У меня нет ни пищи, ни воды. Я беру на госпитальное довольствие только детей. Взрослые могут рассчитывать на помощь лишь в том случае, если будут работать: женщины — в госпитале, мужчины — на ремонтных и общих работах. Предупреждаю, что денег в крепости не существует: первого, кто попытается купить продовольствие, а тем паче воду, я расстреляю без суда, будь то мужчина или женщина. Ваш труд на общее дело есть ваша единственная плата за пищу и воду.
Он пришел не потому, что пожалел тех, кто отдал себя под его защиту: ему было не до сострадания. Он боялся вспышки эпидемии, остро нуждался в рабочих руках и требовал помощи. Общего труда на общее дело: только так можно было выжить, выстоять, вытерпеть все, отбить штурмы и либо дождаться своих, либо… Либо на возможно больший срок приковать к Баязету осаждавших.
А Гази-Магома Шамиль не уходил. Он ждал своего часа, и Штоквич, каждое утро обходя стены, со злорадным торжеством видел в отдалении его бунчуки и знамена.
С обстрелами, которым крепость подвергалась каждый день, стало легче. Поручик Томашевский с помощью солдат сумел-таки втащить одно орудие на второй этаж и неожиданно в пух и прах разнес турецкую батарею. А другая его пушка, заряженная картечью, так и осталась во дворе, угрюмо уставив жерло в заваленные плитами ворота. На случай штурма возле нее постоянно дежурили артиллеристы, но турки медлили с приступом, выжидая, когда сломленный жаждой, голодом и болезнями гарнизон сам сложит оружие.
— Не беспокойтесь, господин капитан, они не уйдут отсюда, — говорил Таги-бек Баграмбеков.
Но Штоквич думал не столько о Шамиле и курдах, сколько о том, дошел ли до своих Тер-Погосов. Он хотел верить, что дошел; молодой человек представлялся ему уравновешенным, отважным и разумным — но ни от генерала Тергукасова, ни со стороны других русских войск до сей поры не поступало никаких известий. Комендант вызвал охотников, отобрал двоих и разными путями направил их к Тергукасову. Один — как в воду канул, а голову второго перебросил в крепость подскакавший к стенам джигит Шамиля. После этого Штоквич уже перестал верить в спасение.
Штоквич закончил приказ, подписал, отложил карандаш и надолго замер, прикрыв ввалившиеся глаза. Потом с усилием очнулся и так же мучительно медленно написал еще один приказ:
«Выдать коменданту крепости капитану Штоквичу крышку… — Тут он задумался, но исправлять не стал и закончил: — …воды для особых нужд гарнизона».
Написав, комендант тяжело поднялся и, шаркая ногами, вышел из каземата. В тени сидел дежурный по гарнизону войсковой старшина Кванин. Штоквич опустился рядом, молча протянул первый приказ. Кванин прочитал его, сунул в карман. Сказал, помолчав:
— С минарета солдат бросился.
— Свалился?
— Унтер говорит: сам. Перекрестился, «не поминайте, мол, братцы, недобрым словом» и — вниз головой. Это уж третий, капитан.
— Ставьте которые покрепче.
— А где их взять, которые покрепше? — Кванин опять помолчал: язык распух, стал шершавым, негнущимся, и разговаривать было мучительно. — Казаков ставить буду.
Штоквич молча кивнул. Посидел без дум, отдыхая. Посмотрел на зажатый в кулаке второй приказ, грузно поднялся.
— Я — в лазарет. Потом буду у себя.
— Кого за водой пошлем?
— Зайдите к вечеру, подумаем. Чтоб наверняка, иначе…
Он не договорил, расслабленно кивнул Кванину и зашаркал по внутренним коридорам. Добравшись до каземата, в котором хранилась вода, предъявил караулу — караул здесь несла особая команда из унтер-офицеров и сверхсрочных казаков — второй приказ, получил котелок, в который отмерили ровно одну крышку густой, желеподобной, дурно пахнувшей жидкости и побрел к лазарету, неся котелок двумя руками, у груди, потому что боялся упасть и уронить его. Дойдя до лазарета, он свернул напротив, в жилые помещения, где размещался Максимилиан Казимирович Китаевский, младший врач 74-го пехотного Ставропольского полка.
Он тоже писал, точно так же дрожащей неверной рукой приставляя букву к букве. Писал свидетельства о ранениях, писал санитарные рекомендации, писал скорбные листы — писал и писал, пока еще были силы водить карандашом, по-своему, с точки зрения врача стараясь не только запечатлеть мучительный подвиг гарнизона, но и помочь тем, кто придет потом, через много лет, коли и им выпадет горькая доля осажденных: «…на пятые сутки возникают зрительные и слуховые галлюцинации, кожа сохнет и лущится и обвисает складками. И силы убывают быстро…» Когда вошел Штоквич, Китаевский попытался встать, но лишь качнулся и горестно затряс головой.
— Ноги более не держат.
— Как же вы пули извлекаете?
— На коленях. На коленях еще могу, — Китаевский пожевал сухими губами, старательно отводя глаза от котелка: он видел, чувствовал, чуял воду. — Трое умерло от ранений, двое — от общего истощения, а еще один сошел с ума. Воду везде видит, песок пить пытается. Рот песком забил и смеется.
Он замолчал. Штоквич сел напротив, осторожно поставив на стол котелок. Китаевский часто задышал, задергал лицом, отвернулся.
— Вы нарушаете мой приказ, младший врач Китаевский, — тихо сказал капитан. — И нарушаете систематически.
— Какой приказ?
— Вы не пьете ту порцию, которую я отпускаю приказом по гарнизону.
— А вы — пьете?
— Я пью. Ровно столько, сколько положено каждому без различия чинов и званий.
— Вы — сильный, — Китаевский попробовал улыбнуться, на треснувших губах сразу показалась кровь. — Вы — сильный, а я — слабый. Я не могу пить, когда кричат дети. У двух кормящих женщин пропало молоко. Им нужна вода, Федор Эдуардович, у них кричат дети.
— У меня нет воды.
— А у меня есть: целая ложка. И я ее отдаю. Я отдаю им свою ложку воды, потому что если умирают дети, то все бессмыслица.
— Новых нарожают, — думая об ином, сказал комендант.
— Новых детей не бывает, — горько покачал головой Китаевский. — Ни новых, ни старых: дети всегда только дети. Будущие человеки. Они ничего не смыслят ни в долге, ни в чести, ни в славе. Зачем вы спасли их от курдов? Чтобы уморить жаждой? Так ведь в костре умереть легче, скорее!
— Пейте, — Штоквич осторожно переставил котелок. — Пейте при мне.
— Н-нет, — Китаевский судорожно, с трудом проглотил колючий, раздиравший воспаленную гортань ком. — Я не могу. Не могу пить, когда у матерей пропадает молоко и груди ссыхаются, как сушеные груши. Не мучайте меня, Штоквич. Отнесите им воду, а меня оставьте. Я хочу описать коллегам некоторые личные ощущения.
— Кроме этих матерей есть еще одна, общая мать для всех нас, — сказал Штоквич. — Вы — обрусевший поляк, я — обрусевший литовец, Чекаидзе — грузин, а Гедулянов — русский. Но у всех нас одна мать — суровая, холодная, но родная — Россия. И от ее имени я, комендант крепости, приказываю вам выпить эту воду.
Китаевский медленно покачал головой. Штоквич вздохнул, спросил вдруг:
— Вы мне верите? Мне лично, верите?
— Верю.
— Даю вам слово, что с завтрашнего дня все кормящие матери будут получать ровно столько воды, сколько вы выпьете сейчас. При мне.
Максимилиан Казимирович пристально глянул на него сухими горячечными глазами. Штоквич выдержал взгляд, и двумя руками, как величайшую из драгоценностей, протянул котелок. Китаевский схватил котелок, мучительно давясь, выпил. И пока пил, Штоквич, стиснув зубы и призвав всю свою выдержку, не отрывал от него глаз. И с последним его глотком непроизвольно сглотнул сухой, рвущий горло комок. И заставил себя улыбнуться.
— У вас слезы, Максимилиан Казимирович. Ай-яй, как ослабли.
— Это не слезы, — тяжело передохнув, строго пояснил Китаевский. — В обезвоженном организме нет слез, я написал об этом в своих заметках. Знаете, я — маленький врач, неудачник и недоучка, но для коллег — все, что мог. Может быть, пригодится. А это, — он смущенно потер пальцем уголки глаз, — соль выступает. Кристаллики соли. В Баязете плачут солью, Федор Эдуардович, — он слабо улыбнулся, и опять на иссохших губах показалась кровь. — У меня ощущение, будто я выпил шампанского. Кружится голова, покалывает во всем теле… и хочется спать.
— Отдыхайте, Максимилиан Казимирович, — Штоквич взял котелок и пошел к дверям.
— Вы верите в бога? — вдруг спросил Китаевский.
— Не знаю, — Штоквич неуверенно пожал плечами. — Я верю в людей, которыми командую.
— А я верую в него больше, чем прежде. У меня большая семья, очень большая. Она будет молиться за вас каждый день, капитан Штоквич.
Лицо Китаевского сморщилось, плечи затряслись в бессильной попытке разрыдаться. И в уголках глаз вновь остро блеснули кристаллики соли: сухие слезы баязетской осады.
Выйдя от Китаевского и плотно закрыв дверь, комендант воровато оглянулся и, дрожа всем телом, старательно вылизал весь котелок жестким, как пергамент, покрытым язвами и трещинами языком. На стенках оставалась еще тонкая пленка влаги, и он ловил, всасывал, втягивал ее в себя.
В комнате Штоквича ждал Гедулянов. Он высох, рваная грязная форма висела на нем, как на вешалке, а в черной бороде впервые появилась седина.
— Тая умирает, — глухо сказал он.
Штоквич повесил на гвоздь фуражку, расслабил ремни, сел за стол.
— Умирает Тая, — без интонаций, словно про себя повторил Гедулянов.
— У нас нет воды.
— Она все равно не может ее пить. Даже то, что ей положено. Ее рвет. Мучительно, до судорог. Это же не вода, Штоквич, это какой-то… холодец из тухлятины.
— У меня в резерве — два ведра этого холодца, капитан. Для детей и раненых, если сегодня вылазка опять будет, неудачной.
— Будет! — Гедулянов зло сверкнул глазами. — Будет неудача, потому что мы ходим за водой точно по расписанию, которое прекрасно изучили турки. Вы слишком большой педант, Штоквич, для вас порядок дороже целесообразности.
— А вы предлагаете импровизацию?
— Я предлагаю провести вылазку днем, в пять часов.
— Самый зной, — вздохнул Штоквич.
— И в этот зной турки заваливаются спать. Я три дня наблюдал за ними: оставляют двух наблюдателей и уходят дрыхнуть в тень. Наблюдателей снимут пластуны, а от возможной атаки меня прикроют стрелки Проскуры.
— Вас прикроют?
— Да, меня: я сам возглавлю вылазку за водой, это мое первое условие.
— А второе?
— Второе? — Гедулянов помолчал. — Оно не второе, оно — главное: лишняя фляжка воды, которую вы не учтете.
— Но Таисия Ковалевская не может пить этот компот из падали.
— Я проберусь выше по течению, где свежая вода.
— Где полно курдов и нет возможности прикрыть вас огнем, — комендант подождал, ожидая возражений, но Гедулянов угрюмо молчал. — Вы любите Ковалевскую? Извините, я не могу иначе объяснить ваше безрассудство, капитан.
— Больше жизни, — хрипло сказал Гедулянов. — Больше своей жизни, Штоквич, чтобы не звучало так красиво.
— Понятно, — Штоквич устало потер заросшие щеки. — Я согласен, но у меня тоже есть условие. Вы пронесете две фляжки, которые я не учту. Вторую отдадите Китаевскому. Найдите Кванина, Гвоздина и юнкера: обсудим.
Дневная вылазка удалась. Разомлевших от зноя наблюдателей без шума, кинжалами сняли казаки, а когда турки опомнились, последние водоносы уже скрылись в траншее, что вела к отхожим местам цитадели. Однако Проскура навязал противнику перестрелку и вел ее, пока не вернулся Гедулянов. На нем был перепачканный глиной и кирпичной пылью госпитальный халат, которым он прикрыл от посторонних глаз две доверху наполненных фляги.
— Пей, — говорил он Тае. — Это чистая вода, я вверху брал.
Сделав несколько судорожных глотков, Тая пила теперь медленно, сдерживая себя. Бледное лицо ее чуть порозовело, и даже в потускневших глазах затеплился отблеск прежнего огонька. Глядя на нее, Гедулянов испытывал необыкновенное, доселе неведомое счастье. Оно настолько переполняло его, что он не мог сидеть спокойно, а все время теребил бороду, гладил лоб или потирал руки. И — улыбался в густую, совсем еще недавно черную бороду.
— Теперь я смогу поплакать, — сказала вдруг Тая. — Нам, женщинам, иногда очень нужно поплакать. Особенно — от счастья.
— От счастья?
Он почти не понимал, о чем она говорит: он только слушал ее голос. Слушал и улыбался.
— От огромного счастья, дорогой мой, родной, единственный мой Петр Игнатьевич. Теперь мы не расстанемся никогда, никогда в жизни не расстанемся, слышите? Только не подумайте, пожалуйста, что я навязываюсь, я просто буду жить рядом, нянчить ваших детей, ухаживать за вами…
— Тая, — он неуклюже опустился на колени, поймал ее руки, спрятал в ладонях свое косматое, грязное лицо. — Я никому не отдам тебя, Тая. Я не могу отдать тебя. У меня ничего нет, я — простой пехотный офицер, ты знаешь, но я… Я не могу без тебя.
— Господи, — со стоном прошептала Тая. — За что же мне такое счастье? За что, господи?..
В тот день они не знали, что до освобождения оставалось всего четверо суток. Из всех посланцев Штоквича до своих добрался один Тер-Погосов. Об осаде Баязета узнали быстро, но измотанные маршами войска Тергукасова нуждались в отдыхе и пополнении. Генерал бросил к Баязету конницу Кельбалы-хана, но она не смогла преодолеть турецкий заслон. Лишь 26 июня Тергукасов выступил со всеми силами.
28-го числа после восьмичасового боя противник был разгромлен наголову. Заслышав стрельбу, Штоквич приказал открыть ворота. Их разбаррикадировали, распахнули, очистили площадку и выкатили орудие. Пока поручик Томашевский громил со второго этажа турецкие цепи, его старший фейерверкер Яков Егоров картечью расстреливал отступающих в панике черкесов Шамиля; курды бежали в горы после первых же залпов.
Когда Тергукасов вошел в распахнутые ворота крепости, в первом дворе его встретил выстроенный гарнизон. Возле знамени 2-го батальона 74-го пехотного Ставропольского полка стоял капитан Гедулянов, поддерживая сестру милосердия Таисию Ковалевскую. Генерал принял рапорт Штоквича, до земли поклонился защитникам и обнял коменданта.
— Поспеши с представлением. И никого не позабудь. Никого, слышишь?
Вечером того же дня капитан Штоквич писал последний приказ № 23 от 28 июня 1877 года. Не надеясь на память, он все время рылся в приказах и донесениях, стараясь вспомнить каждый из страшных дней осады. Приказ получался длинным, а все казалось, что он перечислил не всех, кто достоин награды. И потому это был единственный из приказов коменданта, рыхлый по стилю, нескладный по содержанию и непривычно многословный.
Написав приказ, капитан еще раз внимательно сверил его с документами, опасаясь, не упустил ли кого, и только после этого подписал.
И лишь одной фамилии не было в этом приказе-перечне — перечне, который шел на представление к наградам, — фамилии самого коменданта цитадели капитана Федора Эдуардовича Штоквича.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В последних числах июля небольшой особняк на одной из тихих улиц Бухареста внезапно ожил, засветился окнами, заскрипел заржавевшими петлями. Хозяин его еще в январе уехал в Париж, заломив за аренду совершенно сумасшедшие деньги. Однако к означенному времени нашлась-таки мошна, выдержавшая запрошенное без торговли.
Поначалу Варя наотрез отказалась переезжать. В Кишиневе ее двойственное, а точнее, даже двусмысленное положение было еще терпимым: рядом находился Федор.
Роман Трифонович вел себя безукоризненно, был внимателен, ненавязчив и ни на чем никогда не настаивал. До ее отказа ехать с ним в Бухарест.
— Колеса мои заскрипели что-то, — вздохнул он. — Поглядеть надо, где застопорилось: то ли подмазать, то ли из грязи вытолкнуть, то ли подпрячь кого. Это на месте только решить можно, а потому не обойтись мне без вас, Варвара Ивановна.
Если бы он уверял, что дня не может прожить один, если бы умолял для себя, Варя не согласилась бы. Но он беспокоился о деле, просил помочь, нуждался в ней, и Варя, поколебавшись, дала согласие. И через неделю засветился огнями заброшенный особняк румынского богатея.
Вскорости по прибытии в Бухарест Хомяков навестил Варю в отведенной ей половине, был угрюм и озабочен.
— Варвара Ивановна, нижайшая и обязательная просьба: будьте хозяйкой ужина. Ожидаю гостей мне весьма нужных, которых принять надобно со всей любезностью.
— Сударь, это невозможно, — Варя встала, прошлась по гостиной, нервно теребя руки. — Вы представьте мое положение.
— Нет уж, вы сперва наше, — он резко подчеркнул последнее слово, — положение представьте. Нащупал я стену, в которую все дело уперлось. Крепкая стеночка, лбом такую не прошибешь, такую только обойти можно, и тут уж я на вас уповаю. Они ведь на меня как на мужика смотрят, а надо, чтоб мужик этот им своим показался. Вот какая задачка, Варвара Ивановна, задачка, которую без вас не решишь, так что готовьтесь любезной быть. Отменно любезной, без сучка и задоринки.
Поспорив немного, Варя сдалась. И хотя роль ее была унизительна, она решительно приказала себе обо всем забыть и стала готовиться к предстоящему приему.
Первым гостем оказался Алексей Николаевич Куропаткин, чему Варя очень обрадовалась. Следом прибыли экипажи с Александрой Андреевной Левашевой, князем Насекиным и Лизонькой с мужем: весьма напыщенным генералом из того сорта, что получают чины и ордена за умение своевременно говорить своевременные слова. О приглашении Левашевой с братом Варя знала, но появление Лизоньки было для нее полной неожиданностью. Она тут же вспомнила их последнее свидание, свою суетливую неуклюжесть, и с ужасом ощутила, как начинает увядать сейчас. Но Лизонька рассыпалась в таких любезностях, что Варя сразу поняла, что здесь, в Бухаресте, роли их поменялись местами.
— Я так рада, так счастлива видеть вас в этом противном городе, дорогая Варенька! О, мы же знакомы целую вечность, я помню вашу прелестную усадьбу. А здесь у вас — дворец. Шик, просто шик! О, Федор Иванович, очень, очень рада вас видеть.
Левашева была сама приветливость, князь молча улыбнулся одними губами, но поцеловал руку, что больно кольнуло Варю. Она сразу напряглась, ожидая язвительных намеков, но Насекин молча прошествовал к мужчинам. Зато генерал хрипло зарокотал, едва успев раскланяться.
— Слышали новость, господа? Светлейший князь Имеретинский демонстративно отказался от службы при государе и пожелал в строй. Положительно эти грузинские царевичи до сей поры ничему так и не научились. Учтивость есть первейший признак истинного благоговения перед монархом, а не гусарская бравада. — Он вдруг понизил голос: — Кстати, та особа, присутствие которой было обещано вами, почтеннейший, — генеральская голова чуть отметила направление, где стоял Хомяков, — в свое время пострадала именно в связи с…
— Вы говорите о госпоже Числовой? — холодно уточнил Роман Трифонович. — Она прибудет несколько позже. Напомните, чтобы я не позабыл вас представить.
— Благодарствую, — генерал заметно сбавил спесь. — Я был бы искренне рад засвидетельствовать глубокоуважаемой Екатерине Гавриловне мое нижайшее почтение за то благородное терпение и достоинство, с которым она несла свой крест.
Генерал спешил засвидетельствовать свое почтение бывшей танцовщице Числовой вовсе не из сострадания к ее недавней опале и ссылке, а потому, что она была внебрачной супругой великого князя Николая Николаевича старшего.
— Несчастная, женщина, — вздыхала Левашева. — Разлука с детьми, с горячо любимым человеком — столько мук, столько мук!
— Можно подумать, сестра, что ты говоришь о боярыне Морозовой, — желчно усмехнулся князь. — Тогда присовокупи к ее мукам и нагайку, которая всенародно была пущена в ход Николаем Николаевичем младшим в Царском Селе.
Князь говорил бледной улыбкой, глядя при этом только на Варю. Этот холодный иронический взгляд лучше всяких слов давал понять, что Сергей Андреевич во всем уже разобрался: и в целях этого вечера, и в планах Хомякова, и в жалкой, двусмысленной роли самой Варвары. Она ощутила вдруг обессиливающую неуверенность, представив, что и остальные гости, поняв игру, включатся в нее со всей светской утонченной беспощадностью и что против этого союза бессильны и она, и улыбающийся Куропаткин, и сам Роман Трифонович.
— Это… Это чудовищно, на что вы намекаете, князь, — вспыхнула Лизонька.
— Грязные сплетни, — вельможно рокотал генерал. — Вы повторяете неприличную клевету, князь.
— Возможно, генерал, возможно, — согласился князь. — Во всяком случае я расскажу о ваших сомнениях Николаю Николаевичу младшему. Вполне вероятно, что я что-то напутал, и хлестал он уважаемую даму не нагайкой, а стеком. Я плохо запоминаю детали, но обещаю вам уточнить их.
Онемел не только генерал, но и обе гостьи: Насекин внезапно изменил фронт атаки. При этом он и Хомяков оставались совершенно невозмутимыми, Куропаткин, подмигнув Федору, отвернулся, пряча улыбку, а Варя с трудом сдержала смех. И этот возникший в ней неудержимый, злой смех окончательно смыл с души ее все остатки не только неуверенности, но и волнения. Она отчетливо поняла, что сегодня и генерал, и дамы будут льстить и угодничать, ибо по их представлениям дом, в который должна прибыть сама Числова, был домом всесильным. И сила этого дома олицетворялась в тяжелой, мужицкой фигуре его хозяина. Нет, она не ошиблась в его ослепительной улыбке, в его зеленоватых, с хитрющим прищуром глазах, умевших так презрительно и властно смотреть на всех и с такой любовью — только на нее. Это мгновение оглушающей тишины стало мигом ее прозрения: она поняла, что не только он любит ее, но что и она — она, столбовая дворянка Варвара Олексина! — тоже любит этого уверенного, властного, сильного и решительного человека так, как и должна любить женщина: на всю жизнь.
Все это мелькнуло, осозналось, и тут же Варя легко повела разговор о Бухаресте, театрах, музыке — о том, о чем и следовало говорить, чтобы вывести из транса гостей. И все потекло по заданному руслу: Варя непринужденно болтала с дамами, Куропаткин тихо спорил с Федором, Хомяков невозмутимо курил сигару, а генерал изо всех сил делал вид, что прислушивается к дамской болтовне. Однако ему было неспокойно — не от обиды (по его понятиям его осадить мог только тот, кто стоял выше) — а от прозрачного намека князя на дружеские отношения с сыном самого главнокомандующего. Как бы ни была отныне могущественна Числова, вызывать неудовольствие племянника государя было по меньшей мере неразумно, и генерал, повздыхав и помаявшись, поднялся и начал ходить по гостиной, суживая круги, пока не оказался возле Насекина.
— Позвольте вопрос, князь, вы — человек осведомленный. Когда же наконец Румыния вступит в войну?
— Она уже в нее вступила, — пожал плечами Насекин.
— Да, так сказать, номинально. Я же имею в виду непосредственное участие в боевых действиях.
— Вы пренебрегаете газетами, генерал. Они трубят на весь мир, что князь Карл намеревается лично сокрушить Османа-пашу.
— Газеты всегда преувеличивают.
— Однако направление указано верно. Третьего штурма Плевны не миновать, так почему бы нам не поделиться славою с тридцатитысячной румынской армией?
Разговор, затеянный генералом, заходил в тупик: Насекин отвечал весьма сухо. В поисках продолжения генерал начал было говорить о молодцах солдатиках, на что князь вообще перестал реагировать. Из неудобного положения вывел неожиданно громкий голос Федора:
— Равенство есть идеал справедливого общества, Алексей Николаевич, всеобщее равенство перед законом. А для этого необходимо прежде всего уничтожить сословия.
— Кхе, кхе! — внушительно прокашлялся генерал.
Он решил, что пришло время реабилитировать себя в глазах присутствующих: Федор давал повод для отповеди. Однако князь опередил его, сознательно лишая возможности своевременно произнести своевременные слова.
— Мечтаете об идеальной державе, Федор Иванович? Я тоже, но мечта моя более радикальна: ликвидировать все виды доходов. Любыми средствами: выкупом поместий, акций, земель, предприятий или их насильственным отчуждением в казну — это детали, которые всегда можно оправдать государственной необходимостью. Важно все, решительно все — золото, драгоценности, земли, заводы и фабрики, рыбные ловы и саму рыбу, скот и недра земли — все сосредоточить в одних руках. А далее вы — сам господь бог. Вы — единственный кормилец целой страны, ценитель заслуг и талантов, раздатель милостыни в виде жалованья, единовременного пособия или пенсиона. И вы разом покончите со всеми неприятностями — с возмущениями рабочих, строптивостью интеллигенции, бунтами мужиков и опасной самостоятельностью господ промышленников: жрать-то, пардон, всем хочется. Поверьте, правительство, которое первым осуществит это на практике, будет самым всесильным правительством мира. И что самое парадоксальное, созданное на этой основе государство — называйте его как хотите, дело ведь не в словах — будет государством абсолютного равенства и общественной гармонии, ибо все равны перед куском хлеба насущного.
— Все это уже было, было, было! — почти с отчаянием выкрикнул Федор. — Вы смеетесь над нами, князь? Так признайтесь, посмеемся вместе. А если говорите искренне, то зачем же зовете нас назад? Государство, воспетое вами как идеал, существовало в России в прошлом веке, когда все, решительно все, вплоть до жизни каждого подданного, было сосредоточено в руках монарха. И только указ Екатерины 1762 года положил конец этому варварскому абсолютизму. Это — идеал прошлого, а где же будущее, князь? Или по свойству своего ума вы способны лишь думать о том, что было вчера, и бессильны представить, что будет завтра?
— Завтра будет вчера, — улыбнулся Насекин. — История — это манеж, в котором скачут по кругу все те же лошади. Меняются лишь жокеи: старея, они уходят на покой, и новое поколение с энтузиазмом начинает брать те же барьеры. А в центре этой коловерти стоит некто, и бич в руках этого «некто» всякий раз подстегивает нового жокея. Жокей пришпоривает лошадь, лихо берет уже взятый его дедами и прадедами барьер и гордо именует собственный подвиг прогрессом человечества. Так что моя идея, Федор Иванович, столько же в прошлом, сколько и в будущем.
Насекин говорил с обычной ленцой, бесстрастно и не заинтересованно, будто читал нечто всем давно известное. И нельзя было понять, говорит он серьезно или шутит, предлагает нечто наболевшее или иронизирует по поводу социальных утопий. И поэтому все молчали: Федор хмурился, готовя новые аргументы, генерал растерянно соображал, Куропаткин улыбался и только Хомяков оставался невозмутимым.
— Идея ваша блестяща, но увы, неосуществима, Сергей Андреевич. В вашей схеме нет места для частной собственности.
— В этом смысл, Роман Трифонович. Бич — в одних руках.
— Не получится, — вздохнул Хомяков. — Разворуют: раз не мое, не соседа, так отчего же не украсть? А поскольку ценности накапливать смысла нет — капиталы-то вы запретили иметь, не так ли? — то нет и цели. И ворованное пропивать начнут, это уж не извольте сомневаться. Нет уж, Сергей Андреевич, вы уж, пожалуйста, в своей радикальной системе непременно местечко для частного почина оставьте, а иначе — сопьются. И саму державу пропьют. Вместе с бичом.
— Любопытно, — холодно отметил князь. — Аристократия рождает бунты, а буржуазия — теории.
— Естественно, — улыбнулся Хомяков. — Буржуазии думать приходится.
— Не дай бог вас к власти допустить: ведь, того и гляди, уничтожите нас, пожалуй.
— Уничтожим, — согласился хозяин. — Работать заставим.
— Не боитесь потерь при этом?
— Какие же потери, коли лишние руки к труду будут приложены? Тут не потери, а прямая выгода, даже если в руках этих и голубая кровь.
— Любопытно, — повторил князь, вздохнув. — Умеете анализировать, думать, теории создавать, но все так, будто до вас и света божьего не было. Будто появились вы на пустом месте, прикинули, как дом поставить, и начали котлован копать, не обратив внимания, что фундамент уже давно заложен.
— Какой же хозяин на старом фундаменте новый дом поставит?
— Он не старый, он — вечный, Роман Трифонович, — с необычной ноткой утверждения сказал князь. — Вечный, как сам народ.
— Поясните, — вмешался Федор. — Аллегории кончились, князь.
— Видимо, придется, — князь надменно улыбнулся. — Видите ли, вчерашние лавочники, ныне ставшие господами философами материалистического толка, утверждают, что мы, аристократы, паразитируем на теле народа. Им простительно это заблуждение: они учились на медные деньги и считают, что эти медные деньги и есть наивысшая ценность. Но если взглянуть непредвзято, не с высоты денежного мешка, а хотя бы из седла, то можно открыть и иные ценности, подсчитать которые на счетах, правда, невозможно: понятие долга, чести, верности отечеству в лице государя, веры в лице церкви и рыцарства в лице женщины, — то мы с лихвой отрабатываем свой хлеб. Мы цементируем нацию: уберите нас — и нации не будет. Останется народ с названием таким-то, но народ с названием — это еще не нация.
— Насколько я понимаю, князь, вы изложили свое кредо, — сказал Куропаткин.
— Совершенно верно, капитан, — серьезно подтвердил Насекин. — Причем вполне своевременно в качестве последнего прости. Через два дня я отбываю, так сказать, на ту сторону: еду к туркам с миссией Красного Креста. И сейчас у меня грустный период прощаний. С особым удовольствием я запомню сегодняшний вечер. — Князь, привстав, поклонился Варе: — Благодарю вас за него, Варвара Ивановна. При случае не откажите в любезности передать поклон вашей сестре. Она все еще в Москве?
— Право, не знаю, — сказала Варя. — Последнее письмо ее было столь восторженным, что не удивлюсь, если она окажется за Дунаем.
— Всех Олексиных неудержимо влечет к себе война, — грустно улыбнулся князь. — Вот и мне еще осталось проститься с одним из ее неукротимых демонов.
— Кто же заслужил столь необычный титул? — спросила Варя.
— Естественно, Скобелев-второй.
— Михаил Дмитриевич в Бухаресте? — быстро спросил Куропаткин.
Князь помедлил с ответом. Ему не хотелось открывать чужую тайну, но не хотелось и выкручиваться.
— И да, и нет, — нехотя сказал он. — Для вас, капитан, по всей вероятности — да.
— О, я знаю о генерале Скобелеве одну весьма пикантную тайну, — вмешалась Лизонька, умевшая одновременно слушать во все стороны. — Ты позволишь, дорогой?
Генерал милостиво улыбнулся молодой супруге. А Федор сразу насторожился и пересел к Куропаткину: ему вспомнилась сказочка, рассказанная капитаном Гордеевым.
— Вы, Алексей Николаевич, проделали со Скобелевым всю Туркестанскую кампанию, а известно ли вам, почему генерал избрал столь оригинальный цвет мундира в бою?
— Полагаю, чтобы отличаться от других генералов, — серьезно сказал Куропаткин, чуть тронув Федора за локоть.
— Вот вы ошиблись, ошиблись! — очень оживленно воскликнула Лизонька, словно ждала именно этого ответа. — Увы, все значительно прозаичнее. Просто белый цвет незаметнее всякого иного. Да, да, не удивляйтесь. Нам рассказывали о его опыте… Он известен вам?
— Признаюсь, нет, — невозмутимо улыбался Куропаткин.
— Так вот, этот знаменитый белый генерал еще до того, как стать «белым», — Лизонька старательно выделила последнее слово, — приказал обрядить три чучела в мундиры разного цвета — темно-зеленый, белый и… какой-то еще, тоже темный. Затем приказал лучшим стрелкам стрелять в эти мундиры. И что же вы думаете? Именно белый мундир оказался неуязвимым! В него труднее всего попасть, потому что он незаметнее других. И с той поры генерал надевает его во всех сражениях, почему до сей поры так ни разу и не ранен. А все кричат о невероятной отваге. Боже, боже, если бы люди знали, сколь предусмотрительны их кумиры!
— Вы надели сегодня белое платье с той же целью? — холодно осведомился князь. — Тогда все верно, вы добились желаемого.
Лизонька покрылась алыми пятнами, изо всех сил продолжая сиять безмятежной улыбкой. Левашева укоризненно покачала головой, а Федор весьма некстати рассмеялся, впрочем тут же сконфузившись. Варя, внутренне торжествуя, хотела перевести разговор, чтобы сгладить очередную эскападу Насекина, но объявили о прибытии новых гостей, и неловкость сменилась оживлением, потому что в гостиную входила сама Числова в сопровождении полного, брюзгливого вида господина. Это был бывший управляющий генерала Непокойчицкого, старый друг и доверенное лицо Числовой Гартинг.
Наступило время Вари; наступило то, о чем просил накануне Роман Трифонович, ради чего затевался этот вечер, а возможно, и сам их приезд в Румынию. Приди Числова часом раньше, она бы встретила не приветливую, уверенную в себе хозяйку дома, а плохо знающую роль статистку, случаем попавшую в героини. Но сейчас Варе уже не нужно было искать темы для беседы, думать о манере поведения; желание нравиться Хомякову и ощущение собственного места в его жизни придавало ей особую, заражающую живость.
— Само очарование, — сказала Числова Гартингу. — Мы так отвыкли от искренности, что я с наслаждением греюсь сейчас в лучах чужой любви. И где наш мужлан откопал этакую карамзинскую свежесть?
После ужина Хомяков увел Числову и Гартинга в свой кабинет. Прочие гости, посидев немного, начали разъезжаться. Генерал был доволен, что его представили всесильной любовнице главнокомандующего; Левашева — утолив свое любопытство и пополнив светский арсенал непосредственным контактом с той же особой; Лизонька с трудом скрывала раздражение, а князь Насекин, непривычно посерьезнев, сказал на прощанье:
— Предчувствия мои дурны, а чувства смешны до слез. Признаюсь, что пришел с одним образом в душе, а ухожу — с двумя. Очень близкими, родными — и не похожими. Прощайте, Варвара Ивановна.
— До свиданья, князь.
— Конечно, конечно, — Насекин вздохнул. — Прошу при случае поклониться вашей сестре. Нет, не поклониться, а кланяться. Всегда.
Он и на этот раз поцеловал руку, но в этом поцелуе уже было признание. Варе стало грустно, и она вернулась в гостиную с этой непонятной грустью. Федор и Куропаткин расставляли шахматы — капитан оставался ночевать, намереваясь спозаранку отправиться на поиски Скобелева. Варя постояла подле них, вздохнула.
— Устали, Варвара Ивановна? — спросил Куропаткин.
— Князь, — Варя опять вздохнула, — он странный сегодня, вы не находите?
— Я мало знаком с ним.
— Оригинальничает, — сказал Федор. — Каждый утверждает свое «я» на свой манер.
— Нет, Федя, здесь не то. Машу отчего-то вспомнил.
Она вышла отдать распоряжение, чтобы приготовили комнату Куропаткину, а возвращаясь, столкнулась с деловыми гостями.
— А вот и наша прелестная хозяйка, — ласково улыбнулась Числова. — Жду вас, дорогая, у себя в воскресенье, в пять часов.
Гартинг расплывался в улыбке, Числова расцеловалась с Варей, и гости отбыли. Роман Трифонович вышел проводить; Варя ждала, когда он вернется. Ей необходимо было видеть его после отъезда этих людей, услышать, что он скажет. А он, войдя, сразу же взял ее ладони в свои и долго не отпускал, сияя глазами. И Варя, чувствуя, как краснеет, улыбалась и не отводила взгляда.
— Коли валит счастье, так пусть полной охапкой, а на половину мы с тобой не согласны, — тихо сказал он. — Так или нет?
— Да, — сказала она, плохо понимая, о чем он говорит, а слушая лишь голос и расцветая еще пуще от его голоса. — А что же эти… Господа эти?
— Ах, эти! — глаза Хомякова утратили влажный блеск. — Подпряг, Варвара Ивановна, с божьей, а паче того — с вашей помощью. Теперь у меня два компаньона: госпожа Числова да господин Гартинг. Прибыли соответственно на сорок процентов уменьшились, да я на обороте не прогадаю. С такими пристяжными нам сам черт не страшен! — он склонился, бережно поцеловал обе ее руки, и взгляд его вновь заволокся нежностью. — Наши, поди, в шахматы сражаются? Вели туда шампанского подать.
И пошел в гостиную, более не оглядываясь, а Варя стояла, удивляясь и радуясь, как спокойно и просто принимает она его внезапные переходы от подчеркнуто вежливого до интимно-ласкового обращения.
Скобелев пил вторую неделю. Начинал с утра, с раздраженного непонимания, почему в его постели оказалась женщина, кто она такая, о чем стрекочет и как ее зовут. Лихорадочно пытался припомнить вечер, как правило, ничего вспомнить не мог и торопился опрокинуть рюмку, чтобы обрести равновесие духа. Голова у него никогда не болела, но внутри было тревожно и скверно, а когда выпивал, все вроде бы вставало на свои места. Вежливо выпроваживал очередную незнакомку, и начинался день бесконечного застолья, шума, карточной игры, безудержной вечерней выпивки, где опять появлялись женщины, а утром все начиналось сначала. Первое время Млынов пытался вразумить Михаила Дмитриевича, но потом махнул рукой, решив ждать, когда сам перебесится и потребует утром холодной воды. Но генерал окончательно закусил удила, швыряя деньги цыганам, кокоткам, подозрительным карточным партнерам, выматывающим душу румынским скрипачам и красивым ножкам, плясавшим по его заказам. Тут уж не могло хватить никаких средств, и Скобелев, не задумываясь, подписывал векселя и расписки под любые проценты; разобравшись в этом, Млынов пришел в ужас и срочно бросился разыскивать старика: Дмитрия Ивановича Скобелева-первого, генерал-лейтенанта и командира не существующей более Кавказской дивизии.
— А как пьет? — спросил генерал, когда Млынов вкратце обрисовал ему скобелевский разгул.
— Много, ваше превосходительство.
— Дмитрием Ивановичем мое превосходительство зовут, знаешь, чай, нечего на казенном языке объясняться. Я тебя спрашиваю: «как?», а ты — «много». Это не ответ: для кого много, а для Мишки — в самый раз. Так как все-таки пьет-то?
— По-черному, Дмитрий Иванович, — подумав, определил Млынов.
— Вот это — ответ, — старик вздохнул. — Ах, сукин сын, гусар, лоботряс, прощелыга. С бабами?
— Каждый день — новая.
— Это — в меня, — не без самодовольства отметил Дмитрий Иванович: в его ругани было куда больше одобрения, чем порицания, что очень не нравилось Млынову. — Ну, это хорошо, скорее уморится. А ты чего прискакал? Уговаривать не пойду, я Мишку лучше тебя знаю. Стало быть, ждать надобно, покуда силы в нем кончатся.
Млынов явился не за советом, а за деньгами: старик был богат, но прижимист и, в отличие от сына, считать умел. Кроме того, он обладал редкостным упрямством, которое возникало в нем без всякой видимой причины, и капитан опасался начинать разговор. Пока он раздумывал, с какой стороны подступиться к старому кавказскому рубаке, Дмитрий Иванович продолжал не без удовольствия сокрушаться по поводу беспутного сына.
— Лихой солдат и командир отменный, а перед юбкой устоять не может. Это у него смолоду: как лишнюю чарку хватит, так и глядит, где шелками зашелестело. Сколько разов говорил ему: «Мишка, поопасись, этак и карьеру сгубить недолго. Бабские шепотки нам, военным, самое зло». Какое там! Еще пуще глаза выкатывает. Упрям!
Последнее слово генерал произнес с особым удовлетворением, но Млынов уже не слушал его кавалерийских восторгов; Он поймал ниточку, за которую следовало тянуть, чтобы заставить папашу раскошелиться.
— Совершенно верно заметили, Дмитрий Иванович, — таинственно приглушив голос, сказал он. — Я ведь с тем к вам и прибыл, чтобы предупредить. Известно, сколь предвзято относится к Михаилу Дмитриевичу его высочество главнокомандующий, а тут вот-вот долги всплывут.
— Долги? — нахмурился Скобелев-старший. — Опять влез?
— Главное, необдуманно векселя подмахнул, — будто не слыша, продолжал Млынов. — Дошел до меня слух, Дмитрий Иванович, что все эти векселя собирается скупить некое лицо, дабы затем при случае показать их его высочеству и тем самым…
— Кто скупает? Ну? Что молчишь? Какой мерзавец под Скобелевых копать надумал?
До сей поры Млынов импровизировал спокойно, приправляя правду общими многозначительными намеками. Но генерал потребовал конкретного имени; на размышление времени не было, и капитан брякнул, основываясь на чистой интуиции:
— Барон Криденер. Через подставных лиц.
— Ах, колбасник, душу мать! — рявкнул генерал, хватив кулаком по столу. — Ах, немец-перец-колбаса! Ну, врешь, не видать тебе скобелевского позора! — старик сложил корявую дулю и почему-то сунул ее в нос Млынову. — На-кася, выкуси!
Он бурно дышал и стал красным, как помидор. Млынов начал опасаться, не хватит ли его удар, но генерал был могуч, как дуб. Легко вскочив, по-скобелевски метнулся к дверям, развернулся на каблуках и оказался перед капитаном.
— Сколько?
— Много, Дмитрий Иванович, — политично вздохнул Млынов.
— Сколько, я спрашиваю?! — взревел старик.
— Тысяч около десяти, если с процентами.
— Хорошо гуляет, стервец! — неожиданно заулыбался генерал. — Ай да Мишка! Ай да гусар! Молодец: знай наших, немецкая твоя душа!
— Завтра, коли прикажете, доложу точно до копейки.
— Сегодня! Через три часа, и чтоб к вечеру рассчитался: лично тебе деньги даю. А этого сукинова сына я все равно ремнем выдеру, нехай себе, что свитский генерал. Ступай, капитан, одна нога здесь, другая — там.
Заплатить скобелевские долги для Млынова было еще полдела: оставалось вырвать Михаила Дмитриевича из пьяного круга, вытрезвить, привести в чувство, заставить вспомнить о деле и тем самым вновь зажечь в опустошенной душе угасший факел веры в самого себя. Здесь Млынов мог надеяться только на авторитеты, которые признавала самовлюбленная и обидчивая скобелевская натура. Ни Драгомирова, ни Шаховского в Бухаресте не было, и верный адъютант, поразмыслив, поехал в русскую военную миссию, ведавшую перемещением русских войск, а наипаче — генералов.
В этот беспокойный для Млынова день Скобелев пил в номере старое монастырское. На нем был любимый бухарский халат, памятный по анекдоту, который он уже дважды начинал рассказывать незнакомому молодому человеку. Молодой человек, беспрестанно улыбаясь, торопливо поддакивал и бестактно льстил, но Михаил Дмитриевич витийствовал не по этой причине. Истинная причина сидела поодаль на диване, изредка вскидывая ресницы и обжигая генерала обожающим взглядом вишневых глаз.
— Уж к чему у меня способности, так это к языкам. В детстве гувернеры нахвалиться не могли. Да. Ну, потом — Париж, Дания, Италия, Англия… Прошу прощения, мадемуазель, что принимаю в халате: знобит. Да, о чем это я?.. А, о халате! Мне преподнесла его депутация уважаемых старцев аксакалов. Кажется, в Фергане… Но это не важно. А важно, что вышел я к ним в полной форме, но со свирепого похмелья. Свирепейшего! В башке барабанная дробь, звон бокалов и обрывки вчерашней кутерьмы, а тут — седобородые. С этим вот самым халатом. Я к тому времени уже и по-арабски читал, а поди ж ты! Принял халат, сделал шаг вперед и гаркнул: «Господа саксаулы!..» — он громко расхохотался. — Это вместо аксакалов — саксаулы! Вот какой камуфлет мыслей анекдотический. Господа саксаулы вместо господ аксакалов, — генерал вздохнул. — В жизни себе этого не прощу. Гадость какая — стариков обидеть.
— Да что вы, ваше превосходительство, — затараторил молодой человек, стараясь не смыкать губ, дабы не прятать улыбку. — Как говорится, кантитэ неглижабль!
— Неглижабль, — Скобелев посмотрел на заманчивую брюнетку. — За милых женщин, друг мой. За украшение нашей грубой жизни, за венец творения, правда, с шипами, как и положено венцу.
За венец выпить не успели, как в номер вошел Алексей Николаевич Куропаткин.
— Шел на ваш львиный рык, как на маяк, — сказал он, сухо поклонившись с порога.
— Алеша?.. — радостно заорал Скобелев. — Алешка, друг ты мой туркестанский, откуда? Дай обниму тебя.
— Вы знаете, Михаил Дмитриевич, мою слабость: я никогда не обнимаюсь при посторонних. А поскольку обняться нам необходимо, то прошу вас, господа, незамедлительно покинуть этот номер. Живо, господа, живо, я не привык дважды повторять команду!
Гости ретировались мгновенно, но друзья с объятиями не спешили. Скобелев вдруг обиделся, а Куропаткин разозлился.
— Ну и зря, — надуто сказал Скобелев. — Брюнеточка страстью полыхала, а ты… В каком виде меня показал перед ней?
— В хмельном, — отрезал Куропаткин, садясь напротив. — Чего изволите делать дальше, ваше превосходительство? Хвастаться победами, ругать тыловых крыс или страдать от непонимания? Я весь ваш репертуар наизусть знаю, так что давайте без антрактов.
Скобелев усмехнулся, налил полный бокал, неторопливо выпил. Привычно расправил бороду, сказал неожиданно трезво и горько:
— Нет, Алексей Николаевич, ничего ты не знаешь. Война здесь другая, не наша какая-то война. Здесь за чины воюют, за ордена, за царское «спасибо», а потому и продают. Меня, думаешь? Да плевать я на себя хотел: эка невидаль для России еще один талант под пулю подвести. Солдат продают, Алеша, силу и гордость нашу. И меня продавать заставляют, — он помотал тяжелой головой. — Как вспомню песню, с которой куряне в бой шли, так… Женихами шли! — вдруг со слезами выкрикнул он. — Верили мне, как… как своему верили, понимаешь? И осталась та вера на Зеленых горах…
— Так вернитесь за нею, — тихо сказал Куропаткин. — Не знаю, какой вы полководец, но вы — вождь. Прирожденный вождь, в вас какая-то чертовщина необъяснимая, за вас умирают радостно. Вы восторг в людей вселяете, упоение в бою, рядом с вами любому героем быть хочется. Лет этак двести назад вы бы ватаги по Волге водили и княжон персидских в полон бы брали не хуже Стеньки Разина.
— А может, и лучше, — не без самодовольства заметил генерал. — Ватаги бы водил, а войска более не поведу. Не хочу я, чтоб моим именем солдат на бессмысленную смерть обрекали, а посему кончим этот разговор. Хочешь со мною пить — милости просим, а нет, так ступай задницу Криденеру лизать.
— Или — или? Отчего же такие крайности?
— А оттого, что я — гордый внук славян, как назвал меня Александр Сергеевич. И каждый русский должен всегда помнить, что он — гордый внук славян, а не половецкий холоп и не ганзейский купчишка. И доколе мы будем помнить это, дотоле и останемся русскими. Особливым народом, которому во хмелю море по колено, а в трезвости — так и вовсе по щиколотку.
— Жаль, наши славянофилы не слышат этой патетической речи.
— Плевать я хотел на славянофилов. Я уважаю всех людей, особенно если они — мои враги. А глупое славянофильство не уважает никого, кроме самих себя. Нет уж, ты меня, Алеша, с этими господами не мешай, я Россию со всеми ее болячками люблю, без румян и помады.
— А что же на поле брани ее бросили? — Куропаткин подождал ответа, но Михаил Дмитриевич молчал. — Не логично.
— Боль не признает логики, — вздохнул Скобелев. — Потерял я право людьми командовать. Уверенность ту ослепительную, что непобедим ты, что каждое слово твое понимают, что с песней на смерть пойдут, коли прикажешь. С песней, — он еще раз тяжело вздохнул. — Вот ты сказал, что я — вождь, и тут же Стеньку Разина вспомнил. Правильно вспомнил, потому что никакой я не вождь, я — атаман. «Делай, как я», — вот и все, что я требую. А сейчас и этого требовать не могу, потому что не верю.
— В победу?
— В необходимость гибели солдат русских не верю! — яростно крикнул Скобелев. — Понасажали старичья в эполетах на нашу голову, а я не желаю кровью своих солдат их тупость оплачивать. Не желаю!
Он залпом выпил вино, расправил бакенбарды, пересел на диван, где до этого в томлении ждала вишневоглазая «причина», и взял гитару. Подстроив, негромко запел, но Куропаткин видел, что занят он не песней, а думами и что думы эти тяжелы и тревожны.
— А я-то, дурень, к вам стремился, — сказал он. — Мечтал, что пригожусь, что повоюем вместе, как в Туркестане воевали.
— За чем же дело стало? — спросил Скобелев. — Возьми газеты, читай вслух, где дерутся. И рванем мы с тобой, Алексей Николаевич, куда хошь — хошь в Африку, хошь в Америку. Наберем тысячу молодцов и покажем миру, что такое русская удаль.
Не распахнись дверь, может, и вправду уехал бы Михаил Дмитриевич Скобелев в чужие земли. Воевал бы за чью-то свободу или стал бы конкистадором, покорял бы народы государям и президентам или сложил бы где шальную голову свою. И не зубрили бы тогда гимназисты его биографию, не ставили бы ему болгары памятников, не называла бы Россия его именем свои улицы. Но дверь распахнулась, и вошел генерал-майор свиты его величества светлейший князь Имеретинский.
— Здравствуйте, господа. Не помешаю, Михаил Дмитриевич?
Из-за плеча Александра Константиновича выглядывала всегда неприветливая, хмуро озабоченная, но сегодня прямо-таки источавшая благостное удовлетворение скуластая физиономия капитана Млынова.
Федор существовал в полном соответствии с вращением Земли. Он ел, пил, спал, даже строил какие-то планы, но жить начал, точно очнувшись, точно вдруг шагнув из времени абсолютного во время относительное, где сутки наполнены не часами, а событиями, где минуты порою ощущаются как часы, а секунды отсчитываются биением собственного сердца.
— Я — за вами, Федор Иванович, — сказал Куропаткин, появившись через несколько дней. — Коли не раздумали, собирайтесь.
— Куда же? — ахнула Варя.
— Куда, Варвара Ивановна? — улыбнулся Алексей Николаевич. — А куда Скобелев пошлет, туда и пойдем.
Больше Алексей Николаевич ничего рассказывать не стал, а рассказывать было что. Князь Имеретинский, не обратив ни малейшего внимания, ни на бухарский халат, ни на бутылки, ни на гитару, коротко поведал, что образована Ловче-Плевненская группа и что в состав этой группы входит отряд генерала Скобелева.
— Мой отряд? — глухо спросил Михаил Дмитриевич, туго соображая от неожиданности. — Вы знаете его судьбу, ваша светлость. Остатки курского батальона да потрепанные сотни Тутолмина.
— Не совсем так, генерал. Ваш отряд — Шестьдесят четвертый пехотный Казанский полк, батальон Шуйского полка, взвод сапер и прошедшая полевой ремонт Кавказская бригада полковника Тутолмина, — уточнил Имеретинский.
Скобелев растерянно глянул на скромно стоявшего в стороне Куропаткина, на невозмутимо торжествующего адъютанта, медленно провел руками по лицу, окончательно растрепав бороду.
— Простите, ваша светлость, что принимаю вас в таком виде…
— Вы — в законном отпуске, — спокойно перебил Александр Константинович. — С семи утра считаю вас вступившим в должность командующего отрядом.
— Все же позвольте возразить, — мямлил Скобелев, никак не ожидавший такого оборота. — Я самовольно покинул войска, за что готов понести наказание. Я не нуждаюсь ни в чьей защите, даже в вашей. Я болен, в конце концов.
— Сулейман отбросил Гурко к перевалам, — невозмутимо выслушав Скобелева, сказал Имеретинский. — Что же будет, если турки прорвутся через Балканы? Что нам делать с армиями Османа и Сулеймана? Оставить Болгарию и отступить за Дунай?
— Ни в коем случае!
— Брать Ловчу, — негромко сказал Куропаткин. — Немедленно брать Ловчу, чтобы не дать соединиться этим двум пашам.
Имеретинский впервые посмотрел на незнакомого молодого офицера. Куропаткин, шагнув, коротко поклонился.
— Разрешите представиться, ваша светлость. Генеральского штаба штабс-капитан Куропаткин.
— Очень рад, капитан. Следовательно, у вас уже есть начальник штаба, Михаил Дмитриевич? В таком случае я беру Паренсова себе.
— Берите, берите, — Скобелев уже впился глазами в карту. — Алексей Николаевич прав, Ловча — основная задача.
— Вот и решайте ее, — улыбнулся Имеретинский.
— Воды! — вдруг крикнул Скобелев. — Что ухмыляешься, Млынов? Два кувшина со льдом, быстро!
Ничего этого Федор не знал и не узнал никогда, равным образом как и Скобелев никогда не узнал, чего стоило светлейшему князю Имеретинскому упросить императора закрыть глаза на очередную скобелевскую выходку. Даже знавший все и вся Паренсов отнесся к этому весьма неодобрительно.
— Вы взяли на себя тяжелый крест, ваша светлость. Скобелев обладает свойством доставлять массу хлопот своим непосредственным начальникам.
Федор ехал на позиции в компании неразговорчивого адъютанта. Лошади неспешно трусили по холмистой степи, капитан чаще ехал верхом, а Федор — в коляске с генеральскими вещами; беседа не вязалась, отношений никаких не возникало, и новоиспеченного ординарца это весьма тревожило. На второй день их практически безмолвного путешествия Олексин не выдержал.
— Простите, капитан, что нарушаю ваши думы, но хотел бы кое-что уяснить. Если соизволите, конечно.
— Что именно? — спросил адъютант, проигнорировав олексинскую шпильку.
— Я хотел бы представить круг своих обязанностей.
— Круг безграничен, а исполнять следует быстро, — Млынов с седла поглядел на Федора, усмехнулся. — Погодите обижаться, Олексин. Лошадей покормить остановимся — поговорим.
Напоминать Млынову о просьбе — чего так не хотелось Олексину! — не пришлось: вышколенный многолетней службой у стремительного Скобелева, адъютант ничего не забывал. На первой же стоянке, передав конвойным казакам лошадей, достал из коляски кое-какую снедь, жестом пригласил Федора закусить и сразу же начал разговор. Правда, не совсем обычно:
— Смерти боитесь?
— Боюсь, — не задумываясь, сказал Федор. — Один раз пробовал.
— Это хорошо, — одобрительно отметил Млынов. — Следовательно, рисковать будете осмысленно. Михаил Дмитриевич требует немедленного исполнения приказаний, а это значит — по кратчайшему пути. Но при этом он не любит бессмысленной бравады, что и прошу всегда учитывать. И еще одно: в бою Михаил Дмитриевич слов даром не тратит. Не торопитесь скакать сломя голову, пока не поймете, что именно он приказал. Лучше пять раз переспросить, чем один раз напутать. Переспросите — рассердится, но объяснит; напутаете — завтра же распрощается с вами. Он человек по натуре добрый, но в делах суров до жестокости.
Первое задание оказалось настолько простым, что Федор приуныл. По прибытии в расположение отряда Млынов приказал найти батарею штабс-капитана Василькова и добиться, чтобы ее передали в распоряжение Скобелева.
— Разыщите генерала Пахитонова. Это — его артиллеристы.
Федор выехал с неудовольствием, поскольку ничего героического в поручении не содержалось. Досада, которую он незаметно для себя уже лелеял в душе, усугублялась тем, что его останавливали разъездные казаки, встречные офицеры, дежурные команды и просто часовые: господин в штатском всем казался подозрительным. Приходилось предъявлять бумагу, в которой удостоверялось, что предъявитель сего «охотник из дворян Смоленской губернии Федор Олексин» действительно является ординарцем для особых поручений самого генерала Скобелева.
— Кто вы и что вам угодно? — холодно осведомился и дежурный офицер генерала Пахитонова.
— Я — личный порученец генерала Скобелева, а угодно мне видеть вашего начальника, — сухо сказал Федор, уже привычно протягивая бумагу.
— Генерал Пахитонов занят.
— Это не имеет значения. Вы что, поручик, генерала Скобелева не знаете?
— Наслышаны, — вздохнул офицер, все еще колеблясь, как ему поступить: пропустить личного порученца или сначала доложить о нем. — Видите ли, там — совещание.
«Напор и быстрота», — сказал про себя Федор. Взяв бумагу у дежурного, он решительно отодвинул его и распахнул дверь в комнату, где толпились офицеры и плавали сизые облака дыма.
— Что ты мне девятифунтовые считаешь? — сердито спрашивал генерал. — Для бумаг они, возможно, годятся, а в дело? Опять обозы с места на место таскать будем? — тут он увидел вошедшего и замолчал, хмуро глядя на него.
Федор по возможности кратко изложил просьбу Скобелева: выделить батарею Василькова.
— Ловок Михаил Дмитриевич, ничего не скажешь, — с неудовольствием сказал немолодой полковник. — Вынь да положь ему лучшего бомбардира.
— Просит, — значит, нужен, — вздохнул Пахитонов. — Скажите дежурному, пусть заготовит приказ об откомандировании.
Сказав это, генерал вновь накинулся на офицера из артснабжения которому удобнее было доставлять на позиции именно девятифунтовые заряды, а не какие-либо иные. Поручение было формально выполнено: дежурный заготовит приказ, Пахитонов подпишет и… И Федор не уходил. За такое исполнение Скобелев не стал бы ругать, но не стал бы и хвалить, а Олексину нужно было, просто необходимо было сделать так, чтобы первое — пусть мелкое, незначительное! — приказание было исполнено не формально, а… Он еще не знал, как оно должно быть исполнено, но вдруг ощутил, что отсутствие на нем формы способно давать кое-какие права.
— Извините, ваше превосходительство, мне этого недостаточно, — волнуясь, а потому и с особым нажимом сказал он. — Ваш дежурный — рохля, он три дня батарею искать будет.
— Не беспокойтесь, найдет.
— Все же разрешите побеспокоиться, ваше превосходительство. Михаил Дмитриевич стоит перед Ловчей, и ему дорог каждый час. Поэтому не сочтите за труд написать приказ батарее Василькова лично.
Федору очень трудно было произнести это: он буквально преодолевал себя на каждом слове, потому что привычная, столь знакомая ему апатия жила в нем, готовая каждое мгновение выползти на свет. Он до боли ощущал ее, эту проклятую апатию, это равнодушие ко всему и вся, он сейчас физически боролся с нею, со страхом ощущая, что суровое генеральское «нет» навеки похоронит в нем желание когда-либо проявлять самостоятельность. Поэтому каждое его слово звучало с таким напряжением, что Пахитонов впервые с интересом посмотрел на скобелевского порученца.
— Вот, — неожиданно сказал он своему нерадивому офицеру. — Учитесь у скобелевцев добывать то, что вам приказано. Молодец! — генерал улыбнулся Федору. — Так и передайте Михаилу Дмитриевичу, что Пахитонов вас молодцом назвал. — Он написал распоряжение и вздохнул: — У них — стальные орудия Круппа, а у нас — Васильковы. Так-то. Держите. И поспешайте.
— Благодарю, ваше превосходительство! — с огромным облегчением сказал Федор.
К пяти утра следующего дня Олексин привел батарею. Попросив обождать, без стука вошел к Млынову.
— Господин капитан, батарея штабс-капитана Василькова стоит у крыльца! — с порога выпалил он.
— Что? — адъютант сидел на походной кровати, спустив голенастые ноги в сиреневых кальсонах. — Где, говорите, Васильков?
— У крыльца! — Федор, не выдержав, заулыбался. — Надо бы разместить да накормить: всю ночь шли.
— Молодец, — хмурое лицо Млынова посветлело; незаметно для себя он перешел на дружеское «ты».
— Генерал Пахитонов тоже назвал меня молодцом, о чем и приказал лично доложить Михаилу Дмитриевичу.
— С этим еще успеешь, — усмехнулся Млынов. — Иди спать, я о батарее позабочусь.
— Поесть бы, — вздохнул Федор. — Сутки крошечки не видел. Рюмку бы водки да щей котелок.
— Ступай к конвойным: и щей нальют, и водки поднесут.
Конвойные казаки Скобелева относились к Федору с неприкрытой насмешкой, и Млынов отсылал туда Олексина не случайно. Он чувствовал его взлет и хотел закрепить его. Федор понял это, и на той волне, которая сейчас несла его, готов был идти куда угодно.
— К казакам так к казакам.
— Погоди, — улыбнулся Млынов. — Не вздумай сказать: «Здравствуйте, господа». Скажешь: «Здорово, станишники, как ночевали?» Поешь — ложись спать. До двенадцати.
Федор отправился к конвойцам, а Млынов, глянув на часы — было уже начало шестого, — пошел будить генерала.
— Олексин батарею Василькова привел, — сказал он.
— Нашел? — не понял Скобелев.
— Привел, Михаил Дмитриевич, привел. Молодец, а?
Скобелев одобрительно хмыкнул, но хвалить не стал:
— Погодим до боя, Млынов. Ступай, артиллеристов размести да накорми. А Василькова — ко мне завтракать.
Дождался, пока адъютант вышел, легко вскочил с койки, улыбаясь в растрепанную со сна бороду. День начинался радостно.
20 августа начались перемещения частей, в тактическом смысле которых Федор не разбирался. Он получал задания, доставлял письменные приказы, провожал командиров до указанных пунктов, возвращался с докладом и почти тотчас же скакал с новыми поручениями. Это было похоже на хорошо продуманный дебют шахматной партии: Скобелев расставлял свои фигуры, еще не входя в соприкосновение с противником, но уже упреждая его возможные ходы. Вскоре скобелевцы охватили Ловчу со всех сторон, учитывая не только направления собственных атак, но и отрезая вероятные пути отхода аскеров командующего Ловчинским гарнизоном Рифата-паши. Еще не прозвучало ни одного выстрела, а войска, официально именовавшиеся Ловче-Плевненской группой, уже заняли все удобные для штурма позиции. Ловча оказалась зажатой в клещи: оставалось лишь сжать их, чтобы раздавить скорлупу турецкой обороны.
Последнюю фразу Федор услышал из уст Тутолмина, когда доставил ему приказ и лично сопроводил на позиции. Он старался исполнять поручения не формально, и, хотя Скобелев еще ни разу не похвалил его, отношения штабных работников, офицеров отряда и даже конвойных казаков изменилось резко. Олексин стал своим, «скобелевцем»; он ощущал это и — гордился.
— Завтра надавим — и хрустнет орешек, — сказал Тутолмин. — Отужинаете со мной, Олексин?
— Благодарю, господин полковник, увы. Тотчас же назад.
— Не дай бог скобелевским порученцем быть. Какую ночь в седле?
— Не считал, полковник! — крикнул Федор, вскакивая на лошадь.
Он вернулся уже к вечеру, отдал лошадь конвойцам и заглянул в штабную палатку. Палатка разделялась пологом на две неравных половины: в первой — узкой стоял стол дежурного и походная койка для отдыха ординарцев.
— Тутолмин на позициях, — тихо доложил Федор: за пологом слышались голоса. — Где Млынов?
— Вами интересовался. Обождите тут.
Дежурный беззвучно скользнул на вторую половину, а Федор сразу завалился на койку. Хотелось есть, но еще больше — лежать: тело ломило от ежедневных скачек. Но не успел он прикрыть глаза, как из-за полога выглянул Млынов и жестом поманил его. Федор осторожно прошел за полотнище и остановился у входа. Брезентовые занавески окон были подняты, но уже темнело, и на большом дощатом столе, устланном картами, горели две лампы. Возле стола в походном кресле сидел Имеретинский, а вокруг толпились генералы и штабные офицеры.
— …ключом турецкой обороны является высота Рыжая, — продолжал докладывать Скобелев. — Высота сильно укреплена в инженерном и огневом отношениях, и нам следует громить ее артиллерией, пока противник от нашего огня не откатится за обратные скаты.
— Задача? — спросил Паренсов.
— Задача одна, Петр Дмитриевич: уберечь солдат наших, поелику возможно. Полагая это святейшей обязанностью любого командира, прошу вас, господа, довести до сведения каждого рядового. Каждого! — Скобелев внушительно потряс пальцем. — Первое: противник патронов не жалеет; значит, сближение с ним должно быть стремительным. Второе: турки целиться не любят и бьют, как правило, положив винтовки на бруствер. Задача каждого командира — суметь уловить зону поражения и миновать ее единым броском. И третье: огонь противника наносит максимальный урон по частям стоящим или, упаси бог, отступающим. Коли кто попадет под обстрел, так уж извольте командовать только вперед. Только в атаку! Вы согласны со мной, Александр Константинович?
Имеретинский, привычно спрятав улыбку, молча кивнул. Потом спросил вдруг:
— За высотой — река Осма. Она проходима?
— Не везде, ваша светлость, — ответил Куропаткин. — Река десять сажен ширины, глубиною от пол-аршина и выше. В местах бродов болгары обещали поставить условные знаки.
— Вы совершенно правы, Михаил Дмитриевич, — сказал Имеретинский. — Ежели понадобятся батареи из общего резерва, сообщите через капитала Жиляя: он останется здесь.
— Слушаюсь, ваша светлость.
— Следовательно, приказ о штурме может исходить только от вас, Михаил Дмитриевич, — продолжал князь. — Если вопросов нет, предлагаю господам командирам выехать к своим частям.
— Млынов, Олексин вернулся? — отрывисто спросил Скобелев.
— Так точно, Михаил Дмитриевич, — Федор шагнул к столу. — Тутолмин на месте.
— Проводишь генерала Добровольского.
Сопровождать генерала Добровольского пришлось уже в темноте, и Федор, как ни пытался, никаких ориентиров запомнить не смог. Обратно возвращался один, все время старался держаться левее, чтобы не угодить к туркам, окончательно запутался и приехал уже под утро. Устал он до невозможности, на сон оставалось не более трех часов, и, доложив дежурному, сразу же завалился спать. Проснулся от грохота: в пять утра пятьдесят шесть орудии Скобелева одновременно открыли огонь по укреплениям Рыжей горы. И хотя батареи расположены были поодаль, земля ощутимо вздрагивала, а полотнища палаток полоскало от тугих ударов потревоженного воздуха. Федор наспех привел себя в порядок и поспешил к штабу.
— Чего ты здесь маешься? — спросил Млынов, выйдя из штабной палатки. — Поднимись на горку, что левее: Михаил Дмитриевич ее Счастливой назвал. С нее все — как на ладони.
На возвышенности, уже получившей в документах наименование «Счастливая», толпились офицеры, свободные, пока работала артиллерия. Федор на подъеме запыхался, а когда огляделся, перед ним предстала вся панорама артиллерийского боя.
Гора Рыжая выглядела сейчас уже не рыжей, а огненно-рыжей, поскольку на ее скатах беспрерывно рвались снаряды. Всплески разрывов, клубы дыма, комья земли извергались в воздух, тугие удары воздушных волн, рев и грохот больно били в уши.
— Зажали мы турок! — с восторгом прокричал Федору капитан Жиляй. — И удрать не могут!
Рыжая и рвавшиеся на ее гребнях снаряды закрывали саму Ловчу, но за невидимым городком различались заросшие кустарником высоты. Там тоже вспыхивали огоньки разрывов, и Федор понял, что артиллерия Тутолмина громит сейчас расположенные перед нею редуты Рифата-паши. Адъютант Имеретинского был прав: артиллерия зажала противника с двух сторон, методически расстреливая его укрепления, сея панику среди аскеров и растерянность у командования, которое при этом двухстороннем обстреле никак не могло понять, откуда русские нанесут решающий удар. Определив, где Тутолмин, Федор посмотрел направо: туда он вел ночью генерала Добровольского. Сначала он заметил огоньки выстрелов, сообразил, что правая колонна тоже открыла огонь, а потом скорее угадал, чем увидел войска, стоявшие в боевых порядках.
Вскоре на Счастливую поднялся Скобелев — как всегда, в белом кителе, с Георгием на шее — Куропаткин, Млынов и незнакомый Федору немолодой полковник-артиллерист. Генерал долго осматривал в бинокль Рыжую и высоты правее.
— Прекрасно работают! — перекрывая грохот, сказал полковник. — Точно и слаженно.
— Слаженно, да не точно, — недовольно отозвался Скобелев. — Второй час по одному месту — это, по-твоему, точно?
— Дальности не позволяет, Михаил Дмитриевич.
— Дальность?.. Млынов, передай Василькову, пусть выдвинется как можно ближе к туркам.
Млынов молча побежал к батареям.
— Помилуйте, Михаил Дмитриевич, а коли турки ружейный огонь откроют?
— Какой огонь, когда они головы боятся поднять!
Федор видел, как из общей линии батарей отделилась четверка орудий. Впереди размашистой рысью ехал командир — без мундира, в нижней рубахе, — ездовые нещадно гнали лошадей, сзади с грохотом поспешали зарядные ящики.
— Васильков выехал, — с удовольствием отметил Скобелев. — Сейчас он им покажет кузькину мать.
— Что это он — без мундира, без сабли? — удивился полковник.
— Обет дал, — невозмутимо пояснил Скобелев. — Алексей Николаевич, что это турки на огонь не отвечают, а?
— Сам удивляюсь, — мрачно отозвался Куропаткин. — Не могли же мы все их пушки подавить.
— Не могли, — подтвердил артиллерист. — Они хорошо в землю зарываются, умело. Пока расковыряешь…
— Хитрит Рифат-паша, — задумчиво сказал Скобелев. — Не хочет орудия обнаруживать. Ничего, заставим. Как только Васильков пристреляется, подбрось ему еще парочку батарей. Посмотрим, паша, у кого нервы крепче: у вас или у меня. Сколько ему лет?
— Сорок пять, что ли.
— Не «что ли», а докладывать точно! — строго сказал Скобелев. — Я должен знать, с кем воюю, а посему приказываю изучать врага досконально, вплоть до имен его любовниц. Теперь вот извольте гадать, почему он на наш огонь не отвечает. То ли страх, то ли выдержка, то ли расчет — что у него на уме?
Рифат-паша ответил около семи утра, но совсем не так, как можно было предполагать. Оставив без внимания пятьдесят шесть орудий, громивших его укрепления на Рыжей горе, он обрушил артиллерийский и ружейный огонь на стоявшие в колоннах войска Добровольского.
— Что он стоит? — гневно крикнул Скобелев. — Олексин!..
Федор рванулся вниз, не дожидаясь приказа: он был уверен, что знает этот приказ. Вырвав поводья у казака, вскочил в седло, с места дав шпоры. Дороги искать было некогда — да он и не знал этой дороги! — и Федор помчался напрямик.
— Куда это он? — обескураженно спросил генерал.
— К Добровольскому, — пожал плечами Куропаткин.
— Под пулями? Идиот, его же убьют сейчас. Млынов, выясни, кто еще знает дорогу к правой колонне.
— Обождите, Михаил Дмитриевич, авось проскочит, — сказал Куропаткин.
— Авось? — заорал Скобелев. — Опять — авось? На авось девки рожают, а не бои выигрывают. Вот Рифат-паша на авось не воюет: он точно мое слабое место нащупал. Так двинул по сопатке, что искры из глаз. Ей-богу, коли в плен возьмем — расцелую и саблю верну, как Петр Великий учил. А этот… Жив он еще?
— Скачет, — сказал Млынов, не отрываясь от бинокля.
— Хотел бы я знать, с каким приказом! — продолжал бушевать Скобелев. — Ведь не спросил даже, зачем его окликнули! Может, я воды хотел попросить, а он… Чтоб духу его к вечеру не было, если живым останется.
Федор мчался, приникнув к напряженно вытянутой, мокрой от пота лошадиной шее. Он схватил не своего коня, подседлан конь оказался по-казачьи, и Олексин до ужаса боялся, что лошадь споткнется. Может быть, от этого, а может, и от твердой убежденности, что пуля его не тронет, он не обращал внимания на обстрел, хотя слышал его и чувствовал всем телом. На том же бешеном аллюре он вылетел из-за поворота, оказавшись перед фронтом изготовленных к бою колонн.
— Где генерал?
Ему что-то сказал офицер, которого он миновал. Но Олексин уже увидел Добровольского и закричал еще на скаку:
— Вперед! Что вы под пулями стоите? Вперед, в атаку!
Он хотел резко осадить коня, но тот с хода дал свечку. Федор вылетел из седла, тут же вскочив на ноги.
— Вперед!
— Вы привезли приказ? — спокойно осведомился Добровольский.
— Приказ! — крикнул Федор. — Именем генерала Скобелева!
— Атака! — секунду помедлив, сказал Добровольский. — Господа офицеры!
Трубы пропели сигнал, ударили дробь барабаны. Офицеры вырвали сабли из ножен, и колонны дружно, как на параде, шагнули навстречу турецкому огню.
— Бегом! — кричал Федор. — Сближение опаснее всего! Бегом!
Все его военные знания основывались на том, что он вчера услышал от Скобелева. Он не понимал, что бежать еще преждевременно, что обвешанные амуницией и оружием солдаты выдохнутся во время бега и у них уже недостанет сил на штыковой удар. Сам он бежал впереди всех в английском костюме для верховой езды, коротких сапожках со шпорами и нелепой каскетке; именно этот наряд и вселял в него полную уверенность, что турки в него целиться не станут, поскольку он — не военный. Позади, все убыстряя шаг, грузно топала пехота. Возвышенности правого берега Осмы были сплошь в кустарниках да кукурузе; турок нигде видно не было, но из зарослей безостановочно вспыхивали огоньки выстрелов.
— Быстрей!.. Быстрей…
На Счастливой все молчали, с некоторой растерянностью осознавая случившееся. Вопреки диспозиции, колонна Добровольского начала атаку раньше взятия Рыжей горы. Бой грозил перевернуться с ног на голову, но Скобелев был не из тех генералов, которые слепо действуют по единожды принятому решению: он умел подчинить общей идее любую случайность. Поэтому Куропаткин, записывая в дневник боевых действий происшедшее, с академическим спокойствием отметил:
— Восемь двадцать пять. Правая колонна генерала Добровольского начала атаку Осминских высот.
— Прекрасно начала! — крикнул Скобелев. — Жиляй, доложи его светлости об инициативе Добровольского и перебрось две резервных батареи прикрыть его правый фланг.
— Что прикажете? — спросил Куропаткин, пряча дневник. — Играть атаку?
— Зачем? Все батареи — на линию Василькова: громить Рыжую и берег Осмы. Ну, Рифат-паша, не ожидал ты такого афронта? — Скобелев весело расхохотался. — Проверим, что ты за полководец: сейчас мы тебе окончательно карты спутаем. Млынов, расчехлить все знамена! Оркестрам беспрерывно играть марши!
— Парад? — с долей иронии спросил полковник-артиллерист.
— Парад, полковник. Увидев мои знамена, Рифат-паша не станет рисковать резервами. А пока разберется, Добровольский успеет зацепиться за берега.
На Счастливую в сопровождении Жиляя поднимался светлейший князь. Поздоровавшись, спросил, что происходит.
— Генерал Добровольский упредил турок с фланговым ударом, — спокойно пояснил Скобелев. — Сейчас он займет Осминские высоты и нависнет над городом.
— А если неудача?
— Ваша светлость, если у вождя хоть на мгновение мелькнет мысль о неудаче, он обязан немедля прекратить бой. Это — теоретический постулат. А на практике, смотрите, Добровольский пошел на штурм. Далековато, правда, еще до турок, но его офицерам виднее. Через час-полтора он вышибет противника за Осму.
Аскеров с береговых возвышенностей вышибли куда быстрее. Задохнувшиеся от бега и рукопашной русские солдаты падали на гребнях высот, готовясь огнем отбивать возможные контратаки.
Федор сидел в кукурузе, вытирая каскеткой мокрое лицо. Его не ранили ни пулей, ни штыком, хотя он все время бежал впереди и дважды чудом увернулся от аскеров.
— Разрешите представиться: поручик одиннадцатого батальона Василенко.
Федор оглянулся. Чуть ниже на скате стоял молодой офицер в расстегнутом мундире: нижняя рубашка была — хоть выжми.
— Вас просит Добровольский.
Командиру правой колонны пришлось пробежать изрядный кусок, подниматься на кручи, продираться сквозь кустарник, и выглядел он весьма усталым.
— Исполнили, — сказал он Олексину. — А что это вы все впереди бежали?
— Я еще не добежал…
Федор отвечал не генералу, а своим мыслям, вспомнив вдруг собственные слова, которые сказал Маше после гибели Владимира. Теперь он начал свой забег снова, Добровольский не вслушался в ответ, а поручик Василенко понял его по-своему.
— Олексин прав, ваше превосходительство. Пока турки не опомнились, не худо было бы нам через речку перемахнуть.
— Каким образом, поручик? Против моста у них минимум две пушки на картечи: сметут, как метлой.
— Брод, — сказал Федор: он еще не отдышался и говорил отрывисто. — Болгары обещали броды обозначить.
— Что — брод, — с неудовольствием проворчал Добровольский: ему очень не хотелось вновь бросать своих солдат под пули. — Тот берег как блин: ни кустов, ни укрытий.
— Там — мельница, — пояснил Василенко. — Если мы в ней закрепимся, ваше превосходительство…
— Ну, попробуйте, — без энтузиазма согласился генерал: он ни за что бы не рискнул, но Скобелев ценил самостоятельность. — Отберите полсотни охотников, больше не надо. И только в том случае, если брод найдете.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — обрадованно сказал офицер. — Идемте, Олексин.
Пока поручик собирал охотников, Федор внимательно осматривал берег Осмы, ища оставленные болгарами знаки. Но ничего особенного определить не мог: на противоположном берегу лежало несколько лодок, и больше решительно не было никаких предметов. А они непременно должны были быть: Олексин знал, как вдумчиво и тщательно готовится к бою Куропаткин. Он еще раз всмотрелся, разглядывая каждую лодку, и вдруг увидел то, на что прежде не обратил внимания: одна из лодок лежала носом к реке.
— Возьмите револьвер, там нельзя без оружия, — сказал поручик, устраиваясь рядом. — Нашли брод?
— Видите лодку носом к нам?
— Вижу. Спасибо болгарам, — поручик отцепил саблю, аккуратно положил ее на землю. — Ну, пошли, Олексин? — Не дожидаясь ответа, вскочил: — За мной, ребята! Бегом и — точно за мной.
С бродом Федор не ошибся: воды было чуть выше колен. Сильное течение кое-кого сбило с ног, однако турки, не ожидавшие этой атаки, опомнились, когда все уже были на низменном левом берегу. Встречный залп прозвучал нестройно: Олексин кожей ощутил прожужжавшую у щеки пулю.
— Ложись! — закричал Федор. — Надо под пули нырнуть! Ложись!
Подобной команды не было в практике армии, но Федор кричал столь убежденно, что солдаты сразу упали на землю, и даже поручик, чуть помедлив, нехотя опустился рядом.
— Это что-то новое, Олексин, — проворчал он.
— Как только снизят прицел, вскочим и — рывком к мельнице. Они и винтовок поднять не успеют.
На Счастливой не успели еще оценить броска стрелков Добровольского через Осму, как вдруг стрелки упали на землю.
— Неужто одним залпом? — растерянно предположил Млынов.
Скобелев молчал, напряженно всматриваясь в бинокль. Он не верил, что один ружейный залп может уложить полсотни солдат, и хотел понять, почему это произошло, куда стремились стрелки и какую выгоду от этого мог получить бой в целом.
— Может, офицеров убили? — спросил полковник-артиллерист.
Группа вскочила одновременно, явно по команде, оставив на земле несколько то ли убитых, то ли раненых. Вскочила и на одном дыхании рванулась к мельнице, стоявшей недалеко от моста у Рыжей горы. Турки не успели сообразить, не успели вскинуть винтовок, как горсточка солдат уже скрылась за каменными стенами мельницы.
— Да они пуль испугались! — презрительно заметил Жиляй. — Какой позор для русского мундира — перед врагом по земле ползать!
— Молодцы! — громко сказал Скобелев. — Ну, получил Рифат-паша подарочек: мост-то теперь под ружейным огнем, — он рассмеялся. — Млынов, узнай, кто скомандовал упасть под пулями. Георгия ему за то, что солдат спас и задачу выполнил. Алексей Николаевич, готовь общую атаку, — он щелкнул крышкой часов. — Ровно в двенадцать — сигнал!
А уволенный со службы и внезапно представленный к награде Олексин сидел под стеной. Уже при входе в мельничный двор турецкая пуля рикошетом попала в голову, содрала кожу, но кость не пробила. Голова кружилась, все плыло перед глазами, и Федор с трудом улавливал слова бинтовавшего его солдата.
— Ничего, барин, потерпи, контузия это. Спасибо тебе солдатское, господин хороший, что уберег нас: кабы не ты — ни в жисть бы нам до этой мельницы не добежать. Ни в жисть!..
— Добежал… — с трудом ворочая языком, сказал Федор. — Добежал я, братец. Добежал!..
Взятие Ловчи и полный разгром ее гарнизона были высоко оценены не только армией и государем, но прежде всего русским и болгарским народами, уже уставшими от топтания на месте и бессмысленного кровопускания. Александр II для доклада вытребовал светлейшего князя, намереваясь услышать рассказы о преданности и героизме. Но сдержанный Имеретинский, вкратце обрисовав ход сражения, все эмоции сконцентрировал в одной фразе:
— Героем дня был генерал Скобелев.
Несмотря на царское неудовольствие, фраза эта, попавшая в официальную реляцию и подхваченная газетами, обошла весь мир: к Скобелеву стучалась не только мировая слава, но и народная любовь.
Перед третьим штурмом Плевны русская армия была усилена тридцатью двумя тысячами румын. В предвкушении победы император соизволил лично наблюдать за битвой, а общее командование возложил на румынского князя Карла. Фактически, естественно, руководить сражением обязан был командир 4-го корпуса генерал Зотов, но так как вместе с Александром прибыл и военный министр Милютин и главнокомандующий великий князь Николай Николаевич, то не только единоначалие, но и просто четкое управление войсками было утрачено еще до первого залпа.
Генеральный штурм был назначен на 30 августа. День этот был Александровым днем, совпадал с днем тезоименитства его величества императора всероссийского, а посему о дне штурма знали все еще до приказа — и солдаты, и офицеры, и сам Осман-паша. Знал и готовился со всей присущей ему решительностью, волей и пониманием психологии противника.
— Русские будут атаковать Гривицкие редуты, — сказал он на военном совете. — Дайте им бой, отступите и заприте их там перекрестным огнем. И пока они будут радоваться этой победе, бросьте все таборы к Зеленым горам.
Первыми силу турок испытали румынские войска. Они атаковали злосчастные Гривицкие редуты, уже обильно политые кровью костромичей в первом штурме и солдат генерала Вельяминова — во втором. Союзники трижды предпринимали штурм и в конце концов ворвались-таки в редуты, понеся тяжелые потери, в числе которых значился и веселый капитан Вальтер Морочиняну, ценою собственной жизни поднявший румын в последнюю атаку. Следовало немедленно использовать успех, подбросить резервы обескровленным колоннам, но князь Карл жалел свою молодую необстрелянную армию, Зотов — свою обстрелянную, и в результате противник отошел в полном порядке, тут же накрыв редуты сосредоточенным огнем.
Уже казалось, что сражение проиграно, что мощная канонада и кровавые штурмы не дали результатов, что Осман-паша прочно удерживает все позиции, усмехаясь в черную бороду и умело оперируя резервами. Казалось, если бы… Впрочем, в итоге и там лишь «показалось», но показалось столь грозно, что турецкий главнокомандующий приказал начать выводить обозы из Плевны. Осман-паша поверил в свое поражение, но русское командование так и не смогло понять собственной победы.
Плевне-Ловчинскому отряду сама судьба указала наступать с юга — по тому самому пути, по которому во время второго штурма атаковал маленький, по сути сторожевой отряд Скобелева. Тогда Осман-паша был открыт с этого направления, но он был умен и дальновиден и, прекрасно зная тупое постоянство высшего командования, не забывал об «Ак-паше». Скобелева ждали не только регулярные части, не только артиллерия, но и два мощных редута, выросших у самых плевненских предместий.
С вечера 29 августа начался дождь. Он шел без перерыва, глинистая почва размокла, дороги стали непроезжими. Все складывалось против, но перенести день ангела императора на другой, более подходящий для штурма день было невозможно. И пока именинник принимал поздравления, тысячи русских солдат и офицеров в насквозь промокших мундирах шли под картечь и пули, с трудом волоча облепленные грязью сапоги.
В тяжелом мокром тумане шел Владимирский полк на третий гребень Зеленых гор. Он был внезапно встречен таким огнем, что залег и смешался.
— Господа офицеры, ко мне! — кричал Скобелев, появившись на белой лошади среди бестолково метавшихся групп. — Ваша честь — там, на третьем гребне! Так ступайте же за нею!
Офицеры собрали солдат, молча, под проливным дождем двинулись вперед. Скобелев обождал, пока они не скрылись в тумане, вытер мокрое лицо, вздохнул.
— Понял Осман-паша, чего наши стратеги до сей поры сообразить не могут: вот дверь в Плевну. За честь почту когда-либо руку его пожать.
Возвращался генерал другой дорогой. Он ехал медленно, вглядываясь в молочную завесу, и вскоре наткнулся на группу солдат, сидевших под обрывом. При виде выросшего из тумана генерала солдаты вскочили, и вперед шагнул офицер.
— Капитан Гордеев, ваше превосходительство. Собираю отставших.
— А, Гордеев, — Скобелев натянуто улыбнулся. — Кажется, ходить в атаку несколько хлопотнее, чем болтать языком?
— Ваше превосходительство, — Гордеев подошел вплотную, понизил голос. — Вы были несправедливы ко мне в Туркестане и остаетесь несправедливым здесь. Я не давал повода…
— Повод дают коню, Гордеев. Офицеру вручают честь, кою он обязан беречь.
— Клянусь этой честью, что не сойду с того места, до которого дойду живым. Даже несмотря на ваш приказ, генерал.
— Вот тогда я признаю, что был не прав. Только постарайтесь, чтобы выбранное вами место было ближе к Плевне, чем к штабу.
Скобелев дал шпоры, поднял коня и с места бросил его в карьер.
К часу пополудни скобелевцы сшибли турок и прочно закрепились на третьем гребне Зеленых гор. Впереди лежала низина с разбухшим от дождя ручьем, глинистый, размокший, растоптанный отступившими подъем и два заново отстроенных редута с глубокой траншеей между ними. Где-то вверху уже начал редеть туман, но клубы его, перемешанные с пороховым дымом, сползали в низину: густая серая мгла разделяла сейчас солдат Скобелева и аскеров Осман-паши.
— Задачка, — вздохнул Куропаткин. — Солдаты потеряют офицеров в тумане, опять кутерьма начнется.
— Музыкантов сюда, — сказал Скобелев. — Расчехлить знамена, играть марш, наступать в строевом порядке. Музыка организует, Алексей Николаевич, а знамена заменят офицеров.
В три часа загремели оркестры, взметнулись знамена, и первый эшелон — все те же Владимирский и Суздальский полки — пошли на штурм редутов, тогда именовавшихся Кованлык и Иса-Ага, а после этих кровавых дней названные Скобелевским. Скатились к ручью, с трудом преодолели его и залегли в лощине, прижатые жестоким огнем.
— Все резервы — в бой!
Либавский полк и два стрелковых батальона, посланные на помощь, вдохнули новые силы в атакующих. Последние шаги были пройдены, и перед редутами начался рукопашный бой. Из редутов выкатывались новые и новые цепи, тысячи людей, скользя и падая, остервенело дрались на скатах. Русские гнулись, подавались назад, снова отбрасывали аскеров и снова пятились; они еще держали строй, еще не давали разорвать его, они еще верили в победу.
— Они не выдержат! — крикнул всегда невозмутимый Куропаткин. — Прикажите отступить, пока их всех не перекололи. Резервов больше нет!
— Нет? А мы с тобой, Алексей Николаевич, на что тогда? Мы и есть последний резерв. Коня!
Скобелев первым доскакал до войск: лошади Куропаткина и Млынова завязли в топях Зеленогорского ручья. Появился вдруг, с саблей в руках — мокрый, с растрепанной бородой, в неизменном, заляпанном грязью белом сюртуке.
— Последний рывок, ребята! — прокричал он, отбиваясь саблей. — Не приказываю — прошу: за мной!
Смяв конем аскеров, прорвался, поднял лошадь и послал ее через глинистый откос редута. Лошадь прыгнула на защитников, Скобелев с трудом удержал ее на ногах, рубя саблей растерявшихся турок. Он не оглядывался, он знал, что его солдаты пройдут за ним сквозь любые заслоны. И когда начала валиться проткнутая штыками лошадь, а его самого стали быстро и весьма бесцеремонно стаскивать с седла, он ни секунды не сомневался, что стаскивают его свои. Только тогда он опомнился и уже стал различать лица: до этого в глазах стояло что-то однообразно враждебное, сине-красное.
В самом редуте боя уже не было; он шел в траншее, на подступах ко второму редуту и в садах Плевны. Скобелев хотел задержаться, чтобы оценить, как складывается обстановка, но Млынов привел коня, и офицеры, чуть ли не силой выпроводили генерала в тыл. За командира остался Куропаткин.
В то время, когда скобелевцы отбивали беспрестанные контратаки турок, а Осман-паша приказал выводить обозы и готовить прорыв на Софийское шоссе, Александр II сокрушенно вздохнул:
— Неудача.
— Скобелев удерживает Зеленые горы, ваше величество, — рискнул возразить Милютин.
— Надолго ли? — отрывисто спросил Николай Николаевич старший. — Если его сомнут, турки ринутся к Свиштову. Нужно озаботиться безопасностью государя: сражение проиграно. Пусть Скобелев пока сковывает противника, резервов ему более не давать. Все резервы — на защиту путей отступления.
— Опять неудача! — еще раз вздохнул император. — А так счастливо начинался день!
Через несколько минут после этого горестного вздоха скобелевцы под командованием подполковника Суздальского полка Мосцевого ворвались в редут Иса-Ага — последнее турецкое укрепление перед Плевной. Брешь была пробита во второй раз: оставалось, подтянув свежие силы, лишь вкатиться в город, защищать который противник не имел ни веры, ни возможности. Но командиры этих свежих сил уже получили иные приказы: прикрывать бегство державного именинника и его гостей.
Первые обозы уже тронулись из Плевны, когда Осман-паша прислушался:
— Если я слышу, как скрипят колеса, значит, русские прекратили штурм?
— Русские атакуют только со стороны Зеленых гор.
— Слава аллаху, они не поверили в мое поражение. Остановите обозы.
Скобелев был у Зотова. Вопреки обыкновению он не шумел, не требовал, не доказывал — даже не объяснял, что его солдаты, вторые сутки бессменно ведущие бой, по собственной инициативе просочились сквозь турецкие цепи, завязав перестрелку в городе. Что, обреченные на смерть и понимающие это, они отвлекают противника, чтобы успеть подтянуть резервы. Он только просил:
— Ваше высокопревосходительство, хотя бы полк. Свежий полк.
— У меня нет более полков, Михаил Дмитриевич, голубчик, поверьте мне, наконец. Все резервы — в руках его высочества главнокомандующего: он держит дорогу к переправам.
— Стратеги…
— Я попрошу генерала Крылова с зарею атаковать турок, — помолчав, сказал Зотов. — Это поможет вам вывести из боя войска.
— Какие войска? — с горечью спросил Скобелев. — Мертвые не выходят из боя, генерал. Они в нем навсегда. Навеки.
— Это единственное, что я могу сделать для вас, Михаил Дмитриевич.
Скобелев молча поклонился и вышел. Не свойственная его натуре апатия вдруг охватила его, парализовав и силы, и волю. Уже в сумерки прибыв па позиции, он выехал на скат перед ручьем. За противоположным подъемом, заваленным телами убитых, виднелись редуты. Они молчали, а редкая перестрелка шла за ними, на окраине города. Там аскеры добивали его солдат, и он ничего уже не мог сделать, чтобы спасти их.
— Раненых подобрали?
— Всех, Михаил Дмитриевич, — ответил из-за плеча Млынов.
— Как там Куропаткин?
— Оглушен и обгорел. Кости целы. Правее вас — в темном на лошади. Видите?
На левом фланге турецких войск смутно виднелась черная фигура. Всадник стоял впереди стрелковой линии одиноко, положив руки на луку седла.
— Не ты разгромил меня, Осман-паша, — тихо сказал Скобелев. — Свои турки постарались. Природные.
Осман-паша упредил обещанный удар Крылова: его аскеры начали бешеный штурм Скобелевских редутов еще затемно. Он двинул не только резервы, но и таборы с тех направлений, на которых русские прекратили наступать: практически против Скобелева были брошены все боеспособные части.
— Олексин, доберись до редутов. Прикажи отступать, как только Крылов начнет атаку.
Лощина Зеленогорского ручья простреливалась турками, сумевшими все же потеснить левый фланг Скобелева. Федор перебегал, прыгая через трупы. Свалился в редут, когда там только-только отбили очередную атаку.
— Шестая, — пояснил пожилой фельдфебель. — Из докторов, что ли, будете?
— Нет, я с поручением. Где командир?
— Ваше благородие, тут с поручением! — крикнул фельдфебель.
Подошел капитан в заляпанном кровью и грязью мундире. Осунувшееся лицо было в глине, и Олексину показались знакомыми лишь проваленные, безмерно усталые глаза.
— Вы, Олексин? Вот где пришлось свидеться.
— Гордеев?
— Что принесли — помощь или обещания?
— Помощи не будет. Генерал приказал отступать, как только Крылов начнет атаку.
— Отступать, — Гордеев спиной сполз по глинистой стене бруствера в красную от крови лужу. — Мои солдаты были в Плевне: двое сумели вернуться. Нет, он — действительно Бова-королевич, так и скажите ему, Олексин.
— Сами скажете, капитан.
Гордеев отрицательно покачал головой. Потом усмехнулся.
— Что такое честь, Олексин, думали когда-либо? Впрочем, вам ни к чему: вы впитали ее с колыбельки. А мне пришлось думать. Для вас честь — гордость рода, а для меня — гордость Родины.
— Мой род неотделим от Родины, Гордеев.
— Я не о том. Если бы мы воевали за очередной кусок, я бы не вернулся в армию. Но мы воюем за свободу, Олексин. Пока — за чужую, и то слава богу. Честь Родины — нести свободу народам, а не завоевывать их, вот я о чем. Извините, мысли путаются: двое суток не спал. Умереть, не выспавшись, — это уже смешно, не правда ли?
— Странно вы шутите.
— Странно, Олексин? Страна у нас странная, вот и шутим мы странно. У нас — восторженная история. Не по сути, а по способу изложения. И во всех нас таится этот подспудный восторг, а кто не скрывает его, тот — вождь, трибун, идол, за которым мы идем очертя голову. Помирать — так с музыкой: вот наш девиз. И он это очень хорошо понимает.
— Вы о Скобелеве говорите?
— Я о восторге говорю. Сегодня его Скобелевым зовут, завтра другой придет — суть не в этом, Олексин. Суть в том, что коли есть идея в войне, то восторг наш природный сразу на фундамент опирается. И тогда нам никто не страшен, никто и ничто. Кажется, бой завязался, слышите? Уши мне заложило… — Гордеев встал. — Все правильно: атака. Забирайте солдат, Олексин, знамена и — прощайте.
— А вы?
— Генералу скажете, что Гордеев умер там, докуда дошел. Слушай приказ! — крикнул капитан. — Всем покинуть редут и спасти боевые знамена. Живо, ребята, живо, пока турки не опомнились!
Уже в логу, пропуская мимо солдат, тащивших раненых и два батальонных знамени, Федор оглянулся. И вздрогнул: на бруствере редута открыто стоял капитан Гордеев, скрестив на груди руки, — с правой на темляке свисала сабля. Он смотрел вперед, на Плевну: оттуда со штыками наперевес бежали турки…
— Скорее, ваше благородие, отрежут! — крикнул Олексину ожидавший его фельдфебель.
Когда Олексин перебрался через ручей и вышел из зоны обстрела, он еще раз оглянулся. Сквозь моросящий дождь с трудом проглядывались глиняные откосы редута. На брустверах его виднелись лишь синие куртки аскеров…
Третий штурм Плевны стоил России тринадцать, а Румынии — три тысячи жизней. Русская армия прекратила бессмысленные попытки сокрушить Османа-пашу и стала переходить к правильной осаде. Руководить блокадой было предписано герою Севастопольской обороны генералу Тотлебену. В кровавой истории Плевны наступал новый этап.
Немногим позднее государственный секретарь Половцев записал в своем дневнике:
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Подполковник Калитин вызвал поручика Олексина днем, когда в ротах шли усиленные занятия. Летучий отряд Гурко все еще стоял перед Балканами, болгарскому ополчению были предписаны ежедневные учения, и вызов несколько озадачил Гавриила.
— Вас вызывает Рынкевич, поручик.
— Опять? — усмехнулся Олексин.
— Вместе со Славеновым, — весомо уточнил Калитин.
У Рынкевича сидел полковник Артамонов. Гавриил сразу узнал его, хотя видел всего один раз в кафане, где принимали воеводу Цеко Петкова. Отрапортовал, что прибыл вместе с дружинником Славеновым, и что дружинник ожидает приказа. Рынкевич тут же молча вышел, оставив Артамонова наедине с поручиком.
— Садитесь, — полковник помолчал, привычно потерев костистый лоб цепкими пальцами. — Что знаете о Славенове?
Гавриил докладывал лишь то, что могло интересовать собеседника: прошлое Славенова, работу в Комитете, особо подчеркнув его дружбу с Карагеоргиевым.
— Карагеоргиев… Кажется, убит в Сербии?
— Погиб мученической смертью, господин полковник. Последним словом его было «Болгария».
— Да, это — аргумент, — задумчиво произнес полковник. — Скажите, поручик, а Славенов способен принять подобные муки?
— Я должен поручиться за него?
— Да.
Это «да» прозвучало столь особо, что Гавриил призадумался. Он мало знал Славенова, говорил с ним считанные разы, но за Славеновым ему упорно мерещилась фигура хрипевшего, с безобразно раздутой головой Карагеоргиева. И свой собственный выстрел, оборвавший его мучения. «Болгария…» — выдохнул вместе с жизнью Карагеоргиев. И поэтому поручик сказал:
— Я ручаюсь за Славенова, господин полковник.
Артамонов долго молчал. Сидел, уставившись в одну точку, машинально потирая лоб, в последний раз взвешивая что-то очень важное.
— Чтобы вы поняли цену своего поручительства, вы будете присутствовать при нашей беседе, поручик. Естественно, что о ней рассказывать не следует, хотя бы вас, как Карагеоргиева, подвесили вниз головой. Пригласите Славенова.
Полковник долго и дотошно расспрашивал дружинника. Славенов отвечал сухо, без подробностей и отступлений. Разговор касался прошлого Славенова, его родных и близких, и Гавриил понимал, что все это лишь прощупывание, подходы к главному.
— По поручению Комитета вы нелегально проникали в Забалканье, — полковник не спрашивал, а констатировал известный ему факт. — Какими перевалами?
— Разными: Шипкинским, Травненским, Хаинкиойским. Какой вас интересует?
— Скажем… — Артамонов помолчал. — Допустим, Хаинкиойский.
— Очень труден, практически — тропа. Можно в поводу провести лошадей, но артиллерия и обозы там не пройдут.
— Меня интересует не география, а турки. Возьметесь установить, охраняют ли они этот перевал и как именно? Мне известно, что вы свободно владеете турецким, а посему способ разведки будет указан человеком, который пойдет с вами.
— Я согласен, господин полковник, — не раздумывая, ответил Славенов.
— Представляете, что будет, если турки обнаружат обман?
— Лучше вас, и тем не менее я согласен.
— За вас поручился ваш командир роты. Если вы…
— Я в третий раз подтверждаю свое согласие провести вашего человека через перевал. Вам достаточно этого, господин полковник?
— Достаточно, — Артамонов кивнул и чуть повысил голос. — Алексей Николаевич, прошу!
Бесшумно открылась дверь соседней комнаты, и вошел князь Цертелев. На казачьей черкеске поблескивал новенький Георгий, полученный урядником за самовольную разведку при взятии Тырново.
— Рад видеть вас, Олексин.
Он дружески кивнул Гавриилу и тут же обрушил на Славенова целый поток быстрых турецких фраз. Славенов скупо ответил на том же языке, а полковник тихо сказал Олексину:
— Вы свободны, поручик, благодарю.
На этом и закончились для Гавриила дела, выходившие за рамки обязанностей ротного командира. Отряд генерала Гурко деятельно готовился к маршу, его руководителям приходилось решать множество задач, и одной из этих задач оказалось необычное для казаков распоряжение получить деньги на поход. Не жалование за службу, а ассигнации авансом для расчета за прокорм и фураж. Поскольку казаки исстари содержали себя и коней в походах с добычи, на подножном корму, то Иосиф Владимирович приказал выстроить все имеющиеся в его распоряжении иррегулярные части без офицеров. К назначенному часу вахмистры выстроили донцов и кубанцев посотенно на равнине в виде буквы «П». Привычные к дисциплине казаки терпеливо стояли в конном строю, но гомонили и пересмеивались, поскольку офицеров не было, а младшие командиры были своими же станичниками.
И враз замолчали, когда в чистом поле показался скачущий всадник. Приблизившись, всадник в простой черкеске бросил стремена и поводья и на том же распаленном лошадином скаку стал выделывать такое, что весь казачий строи разразился восторженной матерщиной.
— Ура! — дружно, от души взревели казаки, когда генерал Гурко, сдержав коня, на крупной рыси въехал в центр построения.
— Ну, как, казаки, моя джигитовка?
— Лихо, ваше превосходительство! Не всякий черкес сделает!
— Ну, коли лихо, принимаете в казаки?
— Принимаем! — радостно отозвались казаки.
— Может, и в походные атаманы выберете?
— Выбираем, батька! Прими булаву и головы наши! Ура атаману!
— Тихо! — Гурко поднял руку, и все смолкло. — Тогда слушать меня, как бога. Вам деньги на поход выданы, а я вашу казачью повадку знаю. Так вот, мой первый наказ: платить болгарам. За сено и овес, за хлеб и за воду. Ежели узнаю, кто болгарина или мирного турка обидел, взыщу, как атаман, вплоть до расстреляния на месте. Все меня слышали? И второе. Меня государь командиром вашим поставил, а вы своей волей в атаманы выбрали, так что не посетуйте. За удаль крестов не пожалею, за трусость, грабеж и пьянство семь шкур спущу. Как, любо вам это?
— Любо, батька! — согласно ответили донцы и кубанцы.
— В строю да в бою я вам — ваше высокопревосходительство, как то государем установлено. А вне строя да еще у костра — батька-атаман. На том, стало быть, и порешим до конца похода. Вахмистры, развести сотни по бивакам!
Перед броском в рейд по глубоким тылам противника Иосиф Владимирович, как всегда всех выслушивая и ни с кем не советуясь, всеми способами сколачивал отряд. После демонстрации своей кавалерийской лихости в казаках он был уверен: они могли обмануть и провести любого командира, но выбранному на поход атаману, «батьке», блюли традиционную верность.
Ясность принесла разведка. Славенов вернулся один, доставив записку Цертелева: азартный князь отправился далее, к Шипкинским проходам, на свои страх и риск. Устно болгарин доложил, что перевал охраняется турками только на выходе.
— Турки часто задерживали? — отрывисто спросил Гурко, когда дружинник замолчал.
— Три раза: патруль, часовые на спуске и дежурный офицер отряда, охраняющего выход.
— Допрашивали?
— Скорее беседовали. Беседу вел дежурный офицер в караулке…
— Чем интересовался?
— В основном вами, ваше превосходительство, — сдержанно улыбнулся болгарин. — Турки убеждены, что вы нацелены на Шипкинский перевал, и князь Цертелев не стал их разубеждать.
— И по этой причине решил сам проверить шипкинскую дорогу?
— Да. Там безуспешно пытается пробиться Орловский полк: нам об этом рассказали турки. Князя интересуют турецкие резервы.
— Благодарю, будете представлены к награде, — генерал чуть наклонил голову, отпуская разведчика. — Полковник Артамонов позаботится о вашем отдыхе.
— К сожалению, на отдых у меня нет времени, — сказал Славенов. — К утру я должен ждать князя в условленном месте.
— Передайте Цертелеву мою просьбу не рисковать понапрасну, — с некоторым неудовольствием заметил Гурко. — Она касается также и вас. Ступайте.
На следующий день Гурко выслал на Хаинкиойский перевал авангард под начальством генерала Рауха. Во главе, прикрывшись лишь казачьим дозором, шли коннопионеры графа Ронникера, расчищая и укрепляя дорогу. Никто их не беспокоил, турок на перевале не было.
С зарею 2 июля авангард Рауха вышел из ущелья и внезапно, с марша атаковал турецкий батальон, стоявший в деревне Хаинкиой. Летучий отряд ворвался в Забалканье, развернул части и, не давая туркам опомниться, предпринял ряд коротких стремительных ударов. Противник в растерянности метался по Казанлыкской долине, полностью дезориентированный внезапными бросками кавалерийских соединений Гурко.
Следом за Летучим отрядом тем же мучительным путем прошла посланная на поддержку 4 стрелковая бригада генерала Цвецинского. Оставив для охраны перевала Столетова с двумя дружинами и 26-м Донским полком, Гурко двинул основные силы на Казанлык.
Он хорошо понимал, что означает маневренная война в глубоком тылу противника. Не давать врагу опомниться, объединиться, предугадать, куда русские направят свой следующий удар, запутать его, оглушить, посеять панику и — как результат — отвлечь от основной цели рейда: таков был тщательно продуманный им способ борьбы. Бросая ударные кавалерийские части в глубокий рейд, русское командование отчетливо представляло степень риска, и кандидатура командующего обсуждалась долго и всесторонне. Этот командующий должен был обладать не только военным дарованием, решимостью и отвагой: в самом характере его необходимо было предусмотреть черты, сводящие этот риск к минимуму. Здесь нужен был природный сплав трезвой расчетливости и уменья принимать на себя ответственность, способности оперировать малыми силами на большом театре военных действий и уходить от ударов противника, непреклонной воли и полного доверия к подчиненным, выполняющим самостоятельные задачи. В какой-то степени всем этим требованиям отвечал генерал Иосиф Владимирович Гурко.
Вскоре заметались не только части турецких войск, резервы и остатки разгромленных гарнизонов, но и многочисленные конные банды башибузуков: турецкое командование стремилось навязать Гурко партизанскую войну. Сабельными ударами казаков и огнем драгун банды были рассеяны. Лишившись возможности активно противодействовать русским, башибузуки стали вымещать ненависть на мирном болгарском населении: казаки, кавалеристы, стрелки и дружинники все чаще встречали теперь сожженные села, изуродованные трупы болгар, зверски замученных женщин. Насмотревшись на это, казаки поклялись в плен никого не брать.
— Не слишком ли, станишники, усердствуете? — спросил Гурко, ужиная у казацкого костра.
— Мало, батька, — отрезал пожилой есаул. — Кабы они только раненых наших мучили, а то ведь мирных не щадят. Ни стариков, ни мужиков болгарских. Я уж о бабах ихних и не говорю.
— Мы такого нагляделись, что сердце запеклось, — поддержали казаки. — Того и в станице не расскажешь, что глаза наши бачили. Нет уж, батька, по-нашему будет: око за око.
— Глядите, казаки, враг тот, кто с оружием, — сказал Гурко. — Коли дознаюсь, что хоть одного мирного кто тронул, расстреляю на месте. И на родину сообщу: в казаках более не числить, потому как воинскую честь свою опорочил. То же и имущества касается, даже если дом турками брошен и хозяев нет.
По тому, как казаки замолчали и стали переглядываться, генерал понял, что насчет имущества угадал точно.
— Взяли дуван? Не крутись, есаул!
— Взяли, — со вздохом признался есаул. — Третий день с собою возим. Пахомыч, покажи батьке дуван.
Из темноты в освещенный круг костра вступил немолодой казак в наброшенной на плечи не свойственной донцам бурке. Присел, откинул полу: на левой руке его, прижавшись щекой к груди, сладко спал смуглый годовалый мальчик.
— Вот она, казачья добыча, — сказал есаул.
— Турчонок, — ласково сказал Пахомыч. — В доме брошенном нашел. Жалко парнишку, пропадет ведь.
— Петькой назвали, — хмурое лицо есаула расцвело теплой умильной улыбкой. — Отзывается, лопочет что-то, ручки тянет.
— С собой таскаете? — растерянно спросил Гурко. — А кормите чем?
— Молоко болгары дают. А то — кашку. Лопает! — вразнобой, оживленно и радостно загомонили казаки. — Уговор меж нас такой: кто цел останется, тот ему и батька.
— Ах, казаки, казаки! — вздохнул Гурко. — Спасибо вам за доброту, только нельзя здесь младенцу. И пуля шальная достать может, и ухода нет, и вообще непорядок. Завтра донесение везти надо, вот ты, Пахомыч, и отвезешь вместе с ребенком.
Утром 5 июля Гурко отправил стрелков Цвецинского перерезать дорогу в горы; непосредственно на Казанлык наступала Сводная бригада генерал-майора герцога Лейхтенбергского. Стрелки отбросили турок к Казанлыку, навязали им бой, но он был не долог: бригада старшего герцога с хода, конной атакой ворвалась в город, потеряв при этом всего девять человек да старого графа Ронникера, убитого пулей из засады уже в Казанлыке.
На следующее утро стрелки Цвецинского и казачьи пластуны начали штурм Шипки со стороны Долины Роз. Два дня с переменным успехом шли бои, а на третий зажатый с двух сторон наступающими русскими отрядами командующий обороной Шипки Халюзи-паша бежал с перевала, бросив боеприпасы и девять стальных крупповских орудий.
Основная задача Летучего отряда Гурко была выполнена: наиболее удобный перевал через Балканы оказался в руках русских. Оставалось лишь бросить в эту брешь войска, но свободных войск под рукою уже не было: Осман-паша успел накрепко приковать их к Плевне. Вместо стремительного развития успеха русское командование вынуждено было перейти к обороне захваченного Шипкинского перевала и — ждать. Ждать либо разгрома Осман-паши, либо подхода свежих войск. В детально продуманном смелом плане кампании наступала опасная заминка.
Варя жила в Бухаресте одна: Хомяков уехал за Дунай ревизовать свои перевалочные склады. Скучать было некогда: Роман Трифонович оставил на нее деловую переписку, а Числова ввела в местное общество. Приглашения на вечера, балы, концерты и званые обеды ожидали Варю ежедневно, но она никуда не выезжала, вежливо отговариваясь занятостью.
А занята она была в основном собственными мыслями. Поняв, что любит Хомякова и радостно ужаснувшись открытию, Варя могла думать только о нем и о себе. И чем больше думала, тем все чаще представлялась ей его увесистая походка, его привычка расставлять локти за столом, его манера цыкать зубом, когда он задумывался. «Да люблю ли я? — все чаще приходило ей в голову. — Когда любят, то любят все, любят идеально, не замечая недостатков. Значит, что же, увлечение? Потеряла голову как тогда, в саду, когда умерла мама?..» Она постоянно растравляла себя сомнениями, и чем дольше не было Хомякова, тем обоснованней казались ей эти сомнения.
Появился Роман Трифонович внезапно. Варя этому не удивилась: Хомяков часто поступал неожиданно. Удивилась она его безулыбчивому лицу и — самой себе, ощутив вдруг, как начинают исчезать взлелеянные одиночеством мысли.
— Что-то случилось? Не отмалчивайтесь, Роман Трифонович.
— Случилось, Варвара Ивановна, — Хомяков улыбнулся одними глазами. — Не знаю, что и рассказывать-то сперва: дела или…
— Дела, — сказала Варя, прекрасно зная, что для него дело — цель, игра, азарт, весь смысл жизни.
— Вот за это и ценю, — серьезно сказал он. — Верно выбрала, не по-дамски: мы — люди практические, с остальным и обождать можно, — он помолчал. — Хотя… Хотя тоже — новость.
Последнее слово произнес весомо, со значением, но Варю царапнула грубоватая его похвала, и она сухо повторила:
— Так что же с делом?
— С делом? — Роман Трифонович зло усмехнулся. — Наградил господь компаньонами: то ли прохвосты, то ли дураки — не разобрался еще. Муку, интендантством забракованную, по дешевке скупили, и пошло то гнилье через мои поставки. Хорошо, я вовремя спохватился. Приехал к Гартингу: что, мол, за сделка такая? Он мне было про выгоду, а я: «Это ж даже не для купца — для разносчика ярославского выгода: продал гнилье да и подавай бог ноги. А мы — поставщики, нам кредит важнее прибыли!»
— Исправили?
— Вернул, амбары запечатал, — он вздохнул. — Ах, Варвара Ивановна, когда же Россия наша считать-то обучится? А может, мы народ, вообще к арифметике не способный? К науке способный, к художествам, к словесности, к войне очень даже способный, а считать — пусть себе немцы считают, так, что ли?
«Рисуется, — неприязненно подумала Варя, уже не вслушиваясь, что именно он говорит. — Ах, зачем же, зачем? Так неуклюже… Он невоспитан. Груб и невоспитан…»
— …а без Числовой я — нуль. Интендантство, пройдохи эти, жулье в мундирах шагу мне ступить не дадут, а я миллионы вложил. Коли выйду из дела, так нищим останусь: вот они, кандалы-то мои, Варенька.
«Вот что его заботит, — уже с грустью продолжала думать Варя. — Он даже не спросил, как я жила тут, как чувствую себя. Даже не спросил! Его интересуют только деньги, одни деньги. Какая пошлость!..»
— …мне кредиты нужны, оборот, размах — я ведь не в сундук прибыль складывать собираюсь, я ее России стократно верну. Сейчас мужик из деревни валом валит, с хлеба на квас перебивается, а я ему работу дам, заработок, жилье. Я его труд бессмысленный осмысленным сделаю на пользу обществу и отечеству на славу.
«Он не то говорит, — вдруг поняла она. — Нет, нет, не то! И не рисуется вовсе, а — не решается. Что-то случилось, и он просто не решается».
— Я не верю, что это уж так тревожит вас, Роман Трифонович, — неожиданно перебила она, почувствовав, как гулко забилось сердце. — Не с этим вы пришли, и не это у вас на душе. Так скажите же наконец правду, как бы горька она ни была.
Глаза Хомякова, доселе напряженные, сухие, занятые чем-то внутренним и отсутствующие для нее, внезапно заволоклись прежним влажным блеском. Он улыбнулся ей вроде бы даже с облегчением, закурил сигару, походил по комнате, размышляя. Варя ждала, с удивлением ощущая, что в ней нет больше никакой тревоги, что новость, которую он скажет, касается их обоих, а значит, они разделят ее пополам, на равных. Роман Трифонович отложил сигару, сел рядом и взял ее за руку.
— Не по нутру мне слово, которое скажу тебе сейчас. Один раз скажу, не повторю никогда, но верь, слово это на всю жизнь сказано. — Он помолчал, нахмурился, сказал строго, почти сурово: — Полюбил я тебя, Варвара, крепко полюбил, никогда такого со мной не случалось.
Он замолчал, продолжая держать ее руку в своей, и Варя начала краснеть.
— Понравилась ты мне в Смоленске еще, — так же серьезно продолжал он. — Сильно понравилась, а думы — хошь прощай, хошь не прощай. — думы насчет тебя дурные были. Купить я тебя хотел. Вы наших девок покупали да продавали, вот и мне вздумалось.
— Отомстить? — спросила она, невольно улыбнувшись.
— Рассчитаться, — жестко поправил он. — Показать, к кому сила-то ныне переходит, кто кого теперь купить может. Скверные думы были, дурные, а приехала ты, и — поверишь ли — позабыл обо всем. Ни разу ни к кому такого не испытывал, ни разу слова того, какое тебе сказал, не говорил никому и не скажу, даже тебе больше не скажу, — он помолчал. — Вот, все выложил, сама далее решай. Ничего меж нами не было, спокойно уехать можешь, если хочешь.
Вопрос был задан прямо, хоть и не прозвучал вопросом. Варя поняла его, поняла, что никуда не хочет уезжать, но сказала:
— Я подумаю.
— А замуж пойдешь за меня?
Варя напряженно смотрела на него. Он ждал, заглядывая в глаза, даже требовательно сжал руку.
— Молчишь, и на том спасибо. — Отошел к окну, сказал, помолчав: — На похороны я еду, Варвара. Вернусь сразу, на дела сославшись, а ты к тому времени и решишь.
Варя встала, глядя расширенными, почти испуганными глазами. Он шагнул к ней и впервые крепко поцеловал в губы.
Болгарские дружины стояли биваком южнее Казанлыка. По-прежнему кавалерийские отряды Гурко громили соседние гарнизоны, по-прежнему бесчинствовали башибузуки, по-прежнему казаки гонялись за ними, блюдя клятву бандитов в плен не брать.
Однако так продолжалось недолго. Все чаще южный ветер приносил запах гари, по ночам багровыми сполохами играли облака, а вскоре дошли черные, застилавшие утреннее небо клубы дыма и появились первые беженцы. Разутые, раздетые, голодные и до ужаса напуганные, они вперебой рассказывали о вдруг появившейся неисчислимой вражеской армии под командованием Сулеймана-паши.
Проверив сообщения беженцев разведкой, Гурко немедленно собрал военный совет. Как всегда молча выслушав соображения генералов, сообщил свое решение: выдвинувшись на линию Эски-Загра — Ени-Загра, закрыть армии Сулеймана путь к Хаинкиойскому и Шипкинскому перевалам. Четырем дружинам Болгарского ополчения выпала на долю Эски-Загра. «Стара-Загора», как упорно называли ее болгары, не признававшие турецких наименований родных городов.
11 июля Столетов вступил в Эски-Загру. Тут же была организована народная милиция, вооруженная трофейным оружием. Но уже на следующее утро тринадцатитысячный передовой корпус Сулеймана после двухчасовой артиллерийской подготовки всей мощью навалился на необстрелянных дружинников Столетова.
Аскеры Сулеймана были закаленными воинами: армия имела опыт боев в Черногории. Пехотинцы пошли в атаку еще тогда, когда гремела их артиллерия. Дружинам пришлось рассыпаться, чтобы огнем сдержать первый натиск противника.
— Пока подойдет Гурко, они выбьют у нас добрую половину, Николай Григорьевич, — сказал Рынкевич.
Столетов прекрасно понимал, что огневой бой куда более выгоден противнику, но молчал. Перед дружинниками лежал длинный пологий подъем, и это беспокоило его. Вначале следовало нанести отвлекающий удар, заставить турок рассредоточить огонь, но это означало необходимость кем-то пожертвовать, и в создавшейся обстановке жертвовать следовало лучшим, наиболее боеспособной, сплоченной и активной частью, и Столетов колебался не от нерешительности — он уже все решил, — а в выборе этой жертвы.
— Передайте Калитину приказание атаковать. И чтоб Самарское знамя видели все болгары.
Рынкевич лично передал эти слова Павлу Петровичу. К тому времени 3-я дружина, умело рассыпавшись, вела перестрелку; потерь было немного, но одним из первых был тяжело ранен Антон Марченко, и Самарское знамя перешло в руки второго знаменщика Авксентия Цимбалюка. Выслушав приказание, последствия которого были для него ясны, подполковник ничем не выдал своего отношения. Молча кивнул и тут же распорядился собрать ротных командиров. Объяснив задачу, задержал Олексина:
— Ваша рота пойдет первой, поручик.
— Благодарю за честь, Павел Петрович.
Гавриил вскочил в седло, поскакал к своим позициям. Приблизившись, сдержал коня, шагом выехал вперед, в центр залегшей роты. Турки сильно обстреливали, пули жужжали вокруг.
— Слушай меня! — по-болгарски крикнул поручик. — Болгары, сегодня вы грудью прикрываете свою несчастную родину! Дрогнете, побежите — и орды Сулеймана обрушатся на мирных жителей! Лучше умереть, но не допустить этого! Ваши русские братья с вами, болгары, они пойдут впереди!
Он рисковал обдуманно: ему необходимо было внушить своим дружинникам, что не всякая пуля убивает. Нелегко это далось, но он докричал призыв, увидел, что услышан и понят всеми, и только тогда спрыгнул с коня. Вырвал из ножен саблю:
— Барабанщик, атаку! Рота, за мной!
Гавриил шел быстро, зажав саблю в опущенной руке. До турок было еще далеко, и этой опущенной саблей он удерживал болгар от преждевременного бега. Оглянулся он только раз: рота перестраивалась на ходу, русские — субалтерн-офицеры, унтеры, барабанщик и трубач — шли в первом ряду. Барабанщик безостановочно отбивал дробь, а трубач неотрывно следил за мгновением, когда командир взметнет саблю ввысь, чтобы тут же сыграть атаку. Следом дружно, плечом к плечу, выставив штыки, шагали ополченцы. Турки стреляли часто, но торопливо и пока не залпами; убитых и раненых было немного, и рота смыкала над ними ряды, как на ученьях. «Успеть до залпа с атакой, — все время думал Гавриил, прикидывая, сколько осталось до турок и позволит ли местность перейти на бег. — Господи, дай мне упредить залп атакой, господи, помоги…»
Он понимал, что турецкий офицер тоже считает его шаги и тоже стремится упредить его атаку залпом, чтобы выбить офицеров и расстроить ряды. С обеих сторон счет шел на секунды, с обеих сторон испытывались выдержка и глазомер, с обеих сторон проверялся сейчас боевой опыт и хладнокровие командиров.
«Господи, не допусти…»
Залп прозвучал одинаково неожиданно как для Олексина, так и для турок. Нестройный, один-единственный, сразу же сменившийся частой беспорядочной пальбой, залп этот ударил туркам во фланг из ближайших строений. И опытные, закаленные боями аскеры на какой-то миг опешили, их командир потерял из виду роту Олексина, и Гавриил уловил этот миг. Взметнул саблю, и тотчас же запела труба.
— Ур-ра-а!..
Турки так и не успели со встречным залпом. Рота уже пробежала считанные шаги, со всей яростью ударив врукопашную.
— Вперед! — крикнул Калитин. — Всем ротам — атаку, знамя — вперед!..
Тот неожиданный фланговый огонь, обеспечивший успех атаки не только роте Олексина, но и всему ополчению, был открыт группой местных жителей, сумевших затаиться при турецком наступлении. Их ожесточенная пальба сбила турок с толку, и аскеры не очень-то уверенно встретили и первый штыковой удар ополченцев.
Яростная рукопашная шла уже по всему фронту: вслед за 3-й дружиной Столетов бросил в бой все, что у него было. От Гурко еще не поступало известий, но он должен был подойти, и Николай Григорьевич хотел во что бы то ни стало сбить турок с командных высот, оттеснить, заставить перетасовать войска и тем выиграть время. Но огромный численный перевес турок позволил им обойтись без перегруппировки. Быстро опомнившись, они высылали одну густую цепь за другой на бессменно сражавшихся болгар. Между атаками не было ни малейшего перерыва, уже пот застилал глаза, уже черкесы обтекали оба фланга, а бою не было видно конца. Самарское знамя реяло по всему фронту, и рев тысяч глоток заглушал ружейную пальбу.
От Гурко под градом пуль прорвался генерал Раух: вторая колонна Летучего отряда встретила другое крыло сулеймановской армии и тоже вела тяжелый затяжной бой.
— Держать город, сколько возможно, — сказал Раух Столетову. — Тем временем я выведу обозы раненых и жителей в горы, к Шипкинскому перевалу.
— Сколь возможно, удержим, — вздохнул Столетов.
Хуже всех пришлось 3-й дружине. Противник, беспрерывно атакуя, охватывал ее с трех сторон. Все офицеры, оставшиеся к тому времени в строю, дрались как простые ополченцы, и только подполковник Калитин метался на лошади вдоль всего фронта, появляясь в наиболее трудных местах.
— Отменный бой! — прокричал он Гавриилу, оказавшись рядом. — Спасибо за роту, поручик! Молодцы болгары!
— Каково-то им придется, когда турки сомнут нас и ворвутся в город, Калитин.
— Прикажите легкораненым немедля выводить в горы женщин и детей!
Гавриил едва успел отдать это распоряжение, как Самарское знамя странно взметнулось, заколебалось и стало медленно клониться к земле, исчезая в дыму, пыли и сумятице боя.
— Цимбалюк убит! Знамя! Турки взяли знамя!..
— За мной!.. — Олексин, рубя саблей, рванулся к упавшему знамени.
Но первым к святыне успел подполковник Павел Петрович Калитин. Грудью послав коня на аскеров, пробился, ударил саблей уже схватившего древко турка, левой рукой поднял знамя.
— Ребята, знамя наше с нами! — что было силы прокричал он. — Вперед, за ним! За мной!..
В упор прогремел залп. Пробитый тремя пулями Калитин рухнул с седла. Знамя подхватил унтер-офицер 1-й дружины, снова взметнул ввысь, пробежал несколько шагов, и новый залп свалил его на землю. И опять аскеры не дотянулись до знамени: раньше успел болгарин-ополченец. Размахивая им, он шел прямо на турок, крича что-то не слышное за ревом, звоном, стрельбой и грохотом боя. И тоже упал, и снова знамя ополчения исчезло в толчее среди болгарских черных и турецких синих мундиров.
Казалось, оно утеряно навсегда; Гавриил, задыхаясь, пробивался к месту, где оно упало. Сабля то сверкающим полукружьем ослепляла аскеров, то делала стремительный выпад: поручик хорошо освоил рукопашный бой. А воздуха уже не было, сердце билось в глотке и острой болью отдавало в проткнутой штыком левой руке. За ним, хрипя, ломили его дружинники. Впереди, в живой, ревущей яростной куче, вновь взметнулось знамя и вновь упало.
Олексин пробился, когда двое аскеров уже волокли стяг за полотнище. Он настиг их, увернулся от встречного штыка, с хода до половины вонзил саблю в спину волочившего знамя турка и, бросив саблю, двумя руками рванул знамя к себе.
Никогда еще он не ожидал смерть с такой пронзительной ясностью, как в это мгновение. Он держал знамя двумя руками, стоял в рост среди озверелой рукопашной, не мог ни отбить удара, ни увернуться от него. Не мог да и не думал об этом.
Это продолжалось не более минуты. Он успел осознать, что жив и даже не ранен, и увидеть, что его со всех сторон плотным кольцом окружают свои: русские и болгары. Увидел рослого усатого, в изодранном окровавленном мундире незнакомого унтера и протянул ему знамя:
— Храни.
Отчаянная схватка за самарскую святыню и стала тем переломным моментом боя, которого так ждал Столетов. Огорошенные неистовым и дружным натиском, турки первыми вышли из рукопашной. Турецкое командование решило, что к русским подошли свежие подкрепления: иначе оно не могло объяснить этого неудержимого порыва на исходе пятого часа сражения.
— Слава богу, выстояли, — с облегчением вздохнул Николай Григорьевич. — Немедля отводите войска в горы с общим направлением на Шипкинский перевал.
Кровавая пятичасовая битва двухтысячного отряда генерала Столетова с тридцатитысячным корпусом армии Сулеймана-паши стала днем рождения болгарской армии. А Сулейман, потерпев одновременно две неудачи — от Гурко и от Столетова, — надолго вынужден был прекратить дальнейшее продвижение и заняться приведением в порядок своих войск.
Суровый и сдержанный Гурко в специальном приказе так оценил подвиг болгарского ополчения:
Маша разминулась с Иваном на двое суток. Прочитав записку тут же вскрыла адресованное ей письмо Рихтера. Читала уже с трудом: слезы застилали глаза. Строгая и внешне весьма чопорная Глафира Мартиановна, принимавшая Ивана, держала лампу.
— Жив-здоров братец, Мария Ивановна. Окреп, возмужал — зачем же бога гневить?
— А эта… девочка?
— Леночка спит. Не тревожьте ее. Утром.
— Утром? Да, да, Глафира Мартиановна, вы совершенно правы. Я сейчас, я — к генералу Рихтеру.
— Так ведь ночь на дворе, Мария Ивановна.
— Нет, нет, я не могу. Не могу!
Рихтер еще не ложился; по стариковской привычке он вообще спал мало, допоздна засиживаясь за отчетностями, донесениями и рапортами. Машу принял незамедлительно, долго метался по кабинету, дергая себя за седые виски.
— Ах, остолоп, ах, бестолочь! И как это я сообразить не удосужился, что Ванечка — братец ваш, любезная моя Мария Ивановна!
С этого затянувшегося до утра свидания и началась их дружба. Санитарный отряд купцов-старообрядцев братьев Рожных, которым заведовала Маша, выполнял кордонные и пересыльные задачи. Работы было много, а людей мало — братья-миллионщики считали копейки с усердием церковных старост, — но Маша поначалу и слышать не хотела о том, чтобы отправить Леночку в Смоленск. Она сразу же привязалась к девочке, сумела растопить ее недетскую настороженность, учила ее и лелеяла, как только могла. Пока разумная Глафира Мартиановна, стойко скрывавшая за маской суровой строгости и добрую душу, и мягкое сердце, не сказала с неожиданной решимостью:
— Мария Ивановна, я не просто прошу, но как старшая по возрасту настоятельно требую, чтобы ребенка поскорее отправили в Россию. В отряде отмечено шесть случаев сыпного тифа.
Это подействовало, и Маша, проплакав ночь, утром отправила Леночку в Смоленск с Глафирой Мартиановной. А сама, тоскуя, все свободные вечера проводила у Рихтера к большому удовольствию добродушного старика.
И еще — писала письма в Москву братьям Рожных Филимону и Сильвестру Донатовичам. Не только отчеты и напоминания о деньгах (без напоминаний братья денег не переводили), но и с настойчивыми просьбами разыскать вольноопределяющегося Прохорова. Однако ответов на эти письма до сей поры не поступало.
Вскоре после отъезда Леночки Рихтер встретил Машу весьма озабоченным. Ходил, сопел, вздыхал, плохо слушал. Потом сказал внезапно, невпопад:
— Сегодня посетил военно-временный госпиталь нумер тридцать четыре, что в Свиштове размещен. Лежит там один человек с нервным потрясением, как доктора говорят. Часто в бред впадает и в бреду том, Мария Ивановна, в бреду том… — Рихтер помолчал, словно прикидывая, стоит ли говорить, — вас поминает.
— Кто он? — сердце Маши сжалось от дурного предчувствия. — Кто-нибудь из братьев? Как фамилия, не знаете? Не Бенево… то есть не Прохоров?
— Нет, нет, не пугайтесь, Мария Ивановна. Это — князь Насекин.
— Князь Насекин… — Маша с облегчением откинулась к спинке стула. — Да, да. Сергей Андреевич. Мы знакомы.
— Вот, изволите ли видеть, как в забытье впадает, так имя ваше, будто молитву.
— Говорите, нервное потрясение? — скорее из любезности поинтересовалась Маша. — Отчего же? Какова причина?
— Это доктора говорят, а я так думаю, что сдвинулся, — Рихтер выразительно покрутил пальцами у виска. — Сами посудите, Мария Ивановна, какие уж тут нервы, когда человек живым свидетелем зверств башибузукских оказался. Ездил с миссией Красного Креста и угодил, что называется, в переплет. Говорят, застрелил сгоряча какого-то мерзавца, сам чудом уцелел, истинным провидением господним: австрийцы с американцами спасли… Что ж это я все о печальном да о печальном! Сейчас чайку попьем, мне семейство вареньица домашнего с оказией прислало.
Больше о князе не говорили, и на следующий день Маша выехала в Свиштов. Ехала, с грустью вспоминая тусклые глаза, лишь однажды сверкнувшие вдруг жизнью, желанием, юмором. Она еще с детства бессознательно ставила долг на первое место и сейчас исполняла его, но исполняла с какой-то непонятной тревогой.
Князь лежал в маленькой отдельной комнате приличного двухэтажного дома, отведенного под офицерский госпиталь. В руках его была книга, которую он читал весьма внимательно. Увидев ее, он отложил книгу, и Машу поразил пронзительный, горящий странным огнем взгляд.
— Вот и вы, — тихо сказал он, протянув худые, изжелта-белые руки. — Ждал вас, как чуда, и вот сбылось. Значит, услышана молитва моя.
— Помилуйте, какое чудо? — вздохнула Маша, садясь на стул. — Вы ли это, князь?
— И я, и не я, — князь на миг улыбнулся прежней улыбкой, все еще не отпуская ее рук. — В человеке много человеков. Я догадывался об этом, а теперь — узнал. Какие-то частицы, не поддающиеся ни микроскопам, ни беспощадному разуму нашему, накапливаются в каждом из рода в род от времен библейских. Они молчат и молча вершат дела свои, определяя наклонности наши, способности, капризы, привычки. Но иногда будто оживают в душе, просыпаются и шепчут. Странно.
Князь замолчал, уставя горящий — «фанатичный», как определила про себя Маша, — взгляд куда-то мимо нее, в пространство. И от этого мимо смотрящего взгляда ей было куда неуютнее, чем от того, что он до сей поры не отпускал ее рук.
— Странно, странно, — задумчиво повторил князь. — Я ведь знаком с братом вашим: Василий Иванович, кажется? Год назад, дождливая осень в Ясной Поляне. Вот бы кто понял меня.
— Вася? — удивленно спросила Маша.
— Василий Иванович? Нет, нет. Ваш братец потерянный, как и я. А понять может ищущий. Такой один в России — граф Лев Николаевич.
— Так поезжайте к нему. Вот окрепнете…
— Нет. Нет, нет, Мария Ивановна, что вы. Это после всей скверны, со всей падалью в душе пред ним предстать? Нет. Мне очиститься сперва надо, Мария Ивановна, покой обрести. А покой — только в монастыре.
— Вы заживо хороните себя, — осторожно начала Маша, но князь уже не умел слушать; она поняла это и замолчала.
— Посмотрите на женщину, хотя вы — сама женщина. Сколько в ней хрупкости, нежности, трепета, ожидания. Мы называем это грациозностью, шармом или кокетством, а за всем этим — страх. Древний, как сама земля, страх…
Маше стал неприятен и этот разговор, и мокрые от пота ладони князя, которыми он все еще сжимал ее руки. Начинался бред, она в этом не сомневалась, и поэтому рискнула перебить:
— Извините меня, князь, вам неудобно лежать.
Она высвободила руки, поправила подушки и села. Встретила вдруг прежний, иронический взгляд и смешалась.
— Вам сказали, что я галлюцинирую? А разве бывают сюжетными галлюцинации? Нет, Мария Ивановна, это не галлюцинации, это — память. Память моих предков-воинов, а следовательно, убийц, проливших моря человеческой крови.
— Полагаю, что вы утрируете, князь, — Маша постаралась улыбнуться. — В конце концов все мы — потомки победителей, а не побежденных. Побежденные исчезли с лица земли.
— Вы правы, вы совершенно правы, Мария Ивановна, но позвольте рассказать историю побежденных, а не победителей.
— Может быть, в другой раз? — осторожно спросила Маша: ее пугал рассказ о зверствах турок, свидетелем которых оказался князь. — Вы утомлены.
— Другого раза не будет, — с твердостью сказал Насекин. — Не беспокойтесь, я столько дней повторял про себя эту историю, что готов рассказать ее в совершенно отвлеченной, почти литературной форме, — князь вдруг привстал, протянул руку. — Дайте мне книгу.
Маша подала. Насекин раскрыл, не выбирая страницы.
— Представьте, что я читаю.
Он помолчал, собираясь с мыслями. Затем начал говорить, старательно выдерживая не только интонацию читающего вслух, но и особо строя фразы.
— Это случилось в те времена, когда еще не было любви. На краю лесов стояло большое село, жители которого в поте лица взращивали хлеб.
Маша почти не слушала: приподнятая декламация князя лишила разговор естественности. Невольно опа уже думала, доехала ли Глафира Мартиановна с Леночкой до Смоленска и как встретила тетушка девочку. Думала об Иване, с которым так обидно разминулась, и о Федоре, сгинувшем неизвестно куда и по закоренелой олексинской привычке не писавшем ни строчки. Думала уже уютно и привычно, когда голос князя вновь прорвался к ней:
— …все мужчины пали в бою. Были добиты раненые, убиты старики и старухи, а дети согнаны в кучу. И только женщин пока не трогали: им предстояло утолить неистовую ярость победителей.
Князь опустил книгу, глянув на Машу блестящими глазами. Во взгляде его было страдание, и Маша поняла, что сейчас начнется то, ради чего и сочинил Насекин литературное вступление. Поняла, ужаснулась, но не осмелилась отказаться, а часто закивала.
— Продолжайте. Пожалуйста, если в силах.
— Если вы в силах, Мария Ивановна, — с тихой горечью вздохнул Насекин.
Он вновь отгородился книгой, скорее, как показалось Маше, чтобы спрятать лицо, чем для того, чтобы разыгрывать чтение.
— Их распинали на супружеских ложах, в пыли дорог и у семейных очагов. Распинали на глазах матерей, подруг и детей под гогот победителей и стоны умирающих. Их рвали за волосы, их били о землю, их топтали, мяли, кусали, кромсали, и лишь белые обнаженные тела их напрасно молили небо о пощаде!..
— Князь, не надо более! — крикнула, не выдержав, Маша.
— Нет, надо, — хрипло — его душили слезы — сказал князь из-за книги. — Я же мог? Мог видеть?.. — он помолчал. — Простите, это всего лишь выдумка. Ежели не желаете…
— Читайте, — сказала она. — Читайте, Сергей Андреевич.
Насекин начал сразу, начал на той же ноте, словно не было разговора, Машиного крика и его собственного иронического пояснения. И с каждой его фразой нарастала нервная дрожь, передаваясь Маше, заставляя ее не только слушать, но и воспринимать это нарастающее напряжение.
— Победители ушли — насытившиеся, усталые, опьяненные. Ушли, приторочив к седлам головы побежденных мужчин. Ушли, гоня перед собою детей: поверженный народ должен был быть уничтожен. Ушли в степь, и, когда перестала дрожать земля от топота копыт, в селе раздались стоны и от груды мертвых поползли те, кто еще мог ползти. Ползли девочки с окровавленными бедрами. Ползли женщины с рассеченными грудями. Ползли старухи с обломками стрел в костлявых спинах. Ползли поседевшие в четырнадцать и онемевшие в десять… — Насекин трудно проглотил ком, пытаясь унять дрожь. — И надо было жить. Надо было забыть о погибших мужьях и угнанных в рабство детях. Надо было забыть о собственной боли и собственном позоре. Прежде чем начать жить, надо было забыть прошлое.
Он замолчал, по-прежнему заслоняя лицо раскрытой книгой. Маша обождала и, скорее почувствовав, чем поняв, что это еще не конец рассказа, тихо спросила:
— А потом? Что сталось с ними потом?
— Потом? — глухо отозвался Насекин, все еще прикрываясь книгой. — И вы, женщина, спрашиваете, что было потом? Через положенный природой срок они стали рожать. Рожать в муках и радоваться каждой новой жизни, и хранить ее, и растить, и воспитывать. И так было издревле, по всей земле, а мы… — князь зло рассмеялся. — Мы до сей поры со средневековой тупостью регистрируем, кто есть кто. Русских, французов, немцев, турок, англичан. Так не лучше ли выбрать самую густую, самую прочную краску и навсегда замазать это разделение? Замазать ложь, потому что все мы, все, без исключения, — дети женщин. Только дети женщин.
— Это ужасно, что вы рассказали, князь, ужасно, — вздохнула Маша. — Но вывод ваш, как всегда, парадоксален. А это значит, что все образуется. Вы скоро поправитесь, окрепнете духом…
— Вывод? — резко перебил он. — Это — общий вывод, Мария Ивановна, но есть еще вывод частный. Я читал вам Евангелие, если изволили заметить, а Евангелие никогда не лжет, даже если оно от Сергия, а не от Матфея или Иоанна. Так знайте же, что бога нет!.. — князь вдруг сел, отшвырнув книгу в дальний угол. — Нет, ибо если бы он был, он не допустил бы того, что видели мои глаза и слышали мои уши. Нет!..
— А как же монастырь? Очередной парадокс, Сергей Андреевич?
— Монастырь — убежище, а не божья обитель. Раковина, в которую я заползу, чтобы не видеть более женских глаз и не слышать женских голосов. Я боготворил вас, дорогая Мария Ивановна, и буду боготворить, но душа моя опозорена виденным. Опозорена и сожжена. Оставьте меня сейчас и никогда более не навещайте. Знайте только, вы — единственная звезда моя, что горит еще во мраке человеческого… Человеческого? Нет! Нечеловеческого зверства!
Маша возвращалась подавленной свиданием, вызвавшим в ней твердое убеждение, что виделась она с человеком, уже закончившим свой жизненный путь, уже бывшим, уже подводившим итоги прожитого и пережитого и клонившимся под их тяжестью. И даже неожиданное признание князя в любви лишь увеличивало ее горечь.
В тот день, когда Маша навещала князя Насекина, генерала Рихтера на дому посетил высокий худощавый мужчина в тесном, явно с чужого плеча потрепанном мундире без погон.
— Вольноопределяющийся Великолукского полка, — представился он. — Следуя к месту назначения, подвергся нападению неизвестных, был оглушен, раздет и ограблен до нитки. Все деньги и документы мои пропали, и лишь по счастью уцелела метрическая выписка, подтверждающая мое имя, дворянство и место рождения. Умоляю ваше превосходительство помочь мне добраться до моего полка, куда я стремился и стремлюсь всею душой своей…
Неизвестный с такой живостью описывал ограбление и собственное печальное положение, что добродушному генералу оставалось лишь возмущаться и соболезновать. Тронутый несчастием с добровольцем, поспешающим в действующую армию, начальник переправы тут же выдал справку об ограблении, деньги на проезд и подорожную до города Ловчи, где находился полк, в который спешил вольноопределяющийся из дворян Волынской губернии Андрей Совримович.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Умело выведенные из боя остатки дружин болгарского ополчения без помех добрались до Шипкинского перевала, где располагался Орловский полк, порядком потрепанный в июльских боях. Здесь общее командование обороной принял генерал Столетов, раненые были отправлены в тыл, а ополченцы и орловцы сразу же взялись за кирки и лопаты.ё!!!ё?ё
Олексин лихорадочно укреплял свой участок, не давая дружинникам передышки. Он хорошо знал, какой убийственный огонь открывают турецкие стрелки при атаке, и хотел не только углубить ложементы, а успеть отрыть и вторую линию. Турок еще не было ни видно, ни слышно, но по шоссе снизу, из Долины Рез, нескончаемым потоком шли беженцы.
Рядом зарывались в землю орловцы. Их командир — круглолицый, румяный подпоручик — работал вместе с солдатами, не давая себе отдыха. Впрочем, вместе с солдатами работали все офицеры; лишь командиры участков определяли ориентиры, прикидывали расстояния, выясняли скрытые подходы к позициям или уславливались с артиллеристами о взаимной поддержке. Но молоденький, с чуть пробившимися рыжеватыми усиками подпоручик был соседом, с ним хотелось не просто познакомиться, а и поговорить. Однако представляться первым Олексин не желал, поскольку был выше и чином и должностью, и тихо злился, поглядывая на увлеченно копавшего ложемент юношу. Знакомство приходилось откладывать на вечер, и Гавриил уже решил, что непременно укажет соседу на неэтичность поведения. Но до этого не дошло: во время короткого перекура Олексина вежливо тронули за локоть.
— Хотите водички? — юный подпоручик с улыбкой протягивал фляжку. — Холодненькая.
Офицер источал такое молодое простодушие и наивность, что Гавриил, хмуро улыбнувшись, молча взял фляжку.
— Разрешите представиться, — спохватился юноша. — Подпоручик седьмой роты Глеб Никитин. Ваш сосед.
Щелкнув каблуками запыленных сапог, Никитин торжественно пожал протянутую руку и уселся рядом. Он был без мундира, в расстегнутой нижней рубашке с закатанными рукавами.
— Ужасно горят ладони, — доверительно сообщил он. — Нехорошо, что до сих пор руки никак не загрубеют, правда? Ведь я — офицер. А какие молодцы местные жители! Целый день воду на себе таскают, а там такая крутизна, что я на четвереньках взбирался. Нет, право, они очень хорошие люди, эти болгары. Впрочем, что же это я. Вы же с ними в бою были. А каковы они в деле?
— Я за них спокоен, — сказал Гавриил: он все время сдерживал улыбку, опасаясь обидеть юного офицера. — А вы бывали в боях?
— Я? — Никитин помолчал, а потом расхохотался. — Знаете, хотел соврать и раздумал. Вы такой взрослый, с сединой да со шрамами, вы, поди, на три аршина подо мной видите. Не был я ни в каком бою, Гавриил Иванович, я из пополнения сюда. Повезло, правда? И полк отличный, и вот-вот дело начнется. Конечно, перед вами я — мальчишка, юнец, но и юнцам отечеству послужить хочется.
— Сколько же вам лет?
— Двадцать. Пора бы уж и послужить, правда?
Офицер оказался всего на пять лет моложе, но эти пять лет поручик ощущал как пятнадцать. Слишком многое он видел, через многое перешагнул, чтобы вот так радостно улыбаться раскаленному солнцу, холодной воде и первым мозолям.
Вскоре доставили обед, а там и солнце стало клониться к закату, резкие тени гор начали расти, перекрывая ущелья, откуда наконец-таки повеяло ветерком. А беженцы все шли и шли, темной молчаливой толпой пересекая позицию. Глядя на них, Гавриил думал о своих ополченцах: он хорошо понимал, как хочется им поговорить с несчастными беглецами. И поэтому очень рассердился, увидев, что какой-то орловец, оставив кирку, спустился к дороге и начал длинную беседу, даже присел, и болгары тут же окружили его. Кричать было бесполезно — кругом пыхтели, крякали, стучали, с грохотом сыпали камни, — и Олексин быстро пошел к солдату.
— Марш на место! Я ополченцам запретил работу бросать, а ты, бездельник…
— А я, сударь, перевязываю мальчика, — по-французски ответил солдат, не оглядываясь. — И сделайте милость, не кричите, не пугайте несчастных. Они и так достаточно напуганы.
Гавриил в некоторой растерянности посмотрел на солдата, догадался, что это — вольноопределяющийся, и тоже перешел на французский:
— Простите. Вы — медик?
— Я умею обрабатывать раны.
— Раны?
— Сквозное пулевое ранение левого плеча. А мальчонке — лет девять, не больше.
Солдат мельком, через плечо, глянул на Олексина, отвернулся, глянул снова. Гавриилу показалось, что при этом он улыбнулся в густые пшеничные усы.
— Поручик Олексин, я не ошибся?
— Да.
— Мне хотелось бы поговорить с вами, Гавриил Иванович. Вечером, если позволите.
До вечера поручик ходил под впечатлением этой встречи, ломая голову, кем мог быть вольноопределяющийся Орловского полка и, главное, откуда он знал его, Гавриила Олексина. Все разрешилось в первой фразе:
— Я — жених вашей сестры, Гавриил Иванович. А зовут меня Аркадием Петровичем Прохоровым.
— Варвары? — опешив, уточнил поручик.
— Нет. Марии Ивановны.
— Господи, да она же еще… — Гавриил замолчал. Потом сказал, вздохнув: — Чуть больше года прошло, как последний раз видел их всех. На маминых похоронах.
— С той поры было еще две потери, — тихо добавил Беневоленский. — Вы не получали писем из дома?
— Нет, — Олексин напряженно смотрел на него. — Две, вы сказали? Неужели отец?
— Да, Гавриил Иванович. Он узнал, что вы пропали без вести…
Беневоленский замолчал, заметив поспешность, с которой прикуривал поручик. Зная со слов Маши крутой характер отца, он не предполагал, что известие о его смерти может так подействовать на боевого офицера.
— Извините, — сказал Гавриил. — Он был неласков, а я любил его, — он помолчал. — Кого же еще мы недосчитались?
— В прошлом году на дуэли погиб Володя.
Эта новость была куда большей неожиданностью, чем смерть отца, но Гавриил ощутил ее скорее разумом, чем сердцем. «До чего же я очерствел, — с болью подумал он. — Ведь погиб Володька, по-собачьи влюбленный в меня Володька, самый самолюбивый и самый восторженный из всей, нашей семьи». Он сразу представил его — живого, веселого, не очень умного, но очень искреннего, доверчивого и доброго. Представил, что его больше нет, а на душе по-прежнему было пусто, словно отец заслонил собой все потери. Может быть, потому, что Гавриил вдосталь нагляделся на гибель молодых.
— Так, — вздохнул оп. — Да, Марии было отчего повзрослеть.
— Тем более, что для нее — три смерти, а не две. Все считают вас погибшим.
— В известной степени я воскрес. Вы давно из Смоленска?
Беневоленский стал рассказывать о Маше, Федоре, Варваре, Тае Ковалевской, но вскоре замолчал, поняв, что Гавриил не слушает его. А поручик и не заметил, что собеседник умолк. Покивал головой, думая о своем.
— Да, да. Говорят, меня-де воспитал такой-то и такой-то, но это не так. Человека воспитывает не кто-то определенный, имярек, а сама семья, ее традиции, быт, нравы — ее мир, если попытаться выразить все в одном слове. В моей, например, жизни суровая прямота отца сыграла не меньшую роль, чем добро, которое делала мать. А может быть, и большую, потому что из добра не вылепишь воина, добром не внушишь понятия чести, отвращения ко лжи и подлости. Добро куда чаще утверждает «можно», чем «нельзя», а ведь именно в запретах, в табу, впитанном с детства, и заложен весь нравственный опыт предков.
— В общем смысле вы правы, — сказал Аверьян Леонидович, — но в каждом конкретном случае ваша система не выдержит никакой критики, поскольку и «можно» и «нельзя» весьма относительны. Табу крестьянина куда многочисленнее и определеннее, чем табу дворянина: в классовом обществе классовая мораль, Гавриил Иванович, и с этим ничего не поделаешь.
— Мы столь часто стали употреблять слова «классы», «классовый» и тому подобные, что это уже похоже на моду, — с неудовольствием сказал Олексин. — Привычка объяснять все явления одинаково в конце концов грозит параличом самостоятельности мышления. Человек должен по-своему объяснять мир, а не пользоваться готовыми формулами. Приказ можно отдать перед строем, а можно и внушить: знаю это по личному опыту. Слава богу, у меня хватило здравого смысла расстаться с внушенными идеями и обрести свой символ веры.
— Какой же?
— Я служу отечеству, вот и все.
— Отечество в лице государя?
— Отечество всегда отечество, господин Прохоров.
— Опять общо, а потому и относительно. Существует отечество народа и отечество правящего класса, — извините, был вынужден вновь прибегнуть к слову, которое вам претит.
— Какому же из этих отечеств вы, господин Прохоров, добровольно изъявили желание послужить?
Беневоленский долго молчал. В вечернем сумраке слышался беспрестанный шум: поток беженцев не иссякал и ночью.
— Издалека доносится запах гари, — сказал он наконец. — Завтра турки придут в Долину Роз, и запах этот станет уже невыносимым. Кого благодарить за то, что мы обрекли ни в чем не повинных женщин и детей на гонения, голод и смерть? Народ России? Нет: он пришел подать руку помощи несчастной Болгарии, он умирает за ее завтрашнюю свободу. Тогда кого же? Какое отечество, Гавриил Иванович?
— Я — военный, господин Прохоров. С точки зрения военной рейд Гурко был блестящим планом.
— Знаете, чего до сей поры не хватает всем нашим блестящим планам? Заботы о народе: они его попросту не учитывают. Но мы-то, мы, честные русские люди, должны это учитывать? Не знаю, какие чувства испытываете вы, глядя на беженцев, а я испытываю стыд. Стыд за то, что мы не сумели или не захотели их защитить.
— Это уже чересчур, господин Прохоров.
— Возможно, — Беневоленский помолчал. — Поймите, я не ставлю под сомнение доблесть русских солдат и офицеров, я говорю, что служить отечеству значит и отвечать за его ошибки. И любое его предательство по отношению к другому народу — вольное или невольное — это и наше с вами предательство. Если мы служим России, а не правящей его фамилии, Олексин. Извините, но я рядовой, и мне пора в свое капральство. Фельдфебель, правда, уважает мои нашивки, однако не стоит этим злоупотреблять. Спокойной ночи, Гавриил Иванович.
— Спокойной ночи, — машинально отозвался поручик.
Беневоленский ушел, а Гавриил еще долго сидел на медленно остывающих камнях. Снизу, с долин полз горький запах гари, который он ощущал сейчас куда сильнее, чем до этого разговора.
С утра 7 августа в Долине Роз стала разворачиваться густая масса войск. Сулейман неторопливо выводил табор за табором: наблюдавшие в бинокли офицеры считали знамена и бунчуки с горы святого Николая.
Как на грех, в тот же день у городка Елены показались крупные партии черкесов и башибузуков. Тамошний начальник генерал Борейша, не разобравшись, послал уведомление командующему корпусом генералу Радецкому о том, что перед ним — передовые части всей армии Сулеймана, и срочно запросил помощь. Получив это сообщение, Радецкий сразу же распорядился двинуть к Елене 4-ю стрелковую бригаду Цвецинского. Форсированным маршем Цвецинский бросился к Елене, но там уже справились своими силами: то, что перепуганный Борейша принял за армию, оказалось всего лишь налетом иррегулярной турецкой кавалерии. Дав своим стрелкам три часа отдыха, Цвецинский повернул назад, но двое суток были потеряны.
Впрочем, тот день, 8 августа, когда стрелки, изнемогая от жары, торопились к Елене, для защитников перевала прошел спокойно. Турки не атаковали, и шипкинцы лихорадочно зарывались в каменистую, неуютную землю. Поручик Романов поставил динамитные фугасы на опасных направлениях, доктор Коньков оборудовал центральный перевязочный пункт, ополченцы и орловцы доделывали ложементы: казалось, все было по-прежнему — исчез лишь поток беженцев, отрезанных турками от перевала.
Беневоленский более не навещал Олексина, по горло занятый своими солдатскими делами. А поздно вечером, когда ушло солнце, а в Долине Роз засветились тысячи турецких костров, Гавриила разыскал подпоручик Никитин.
— Смотрите, какая красота! — сказал он, глядя вниз, где горели костры.
— У вас взгляд художника.
— Вы угадали, Гавриил Иванович, была у меня такая мечта. Я даже брал уроки. А потом понял, что служить отечеству надо не там, где хочется, а там, где от тебя будет больше толку. Ведь это же истинная правда, что рождаемся мы для того, чтоб славу отечества приумножить, так мне дедушка говорил.
Подпоручик еще долго и приподнято толковал о долге, славе и отечестве — Гавриил не вслушивался в слова. Юный офицер был взволнован ожидаемым боем и всячески пытался скрыть это волнение. Эта наивная попытка вселяла надежду, что он не трус, что в нем хватит пороху на предстоящее дело, и потому Олексин перебил его в самом неподходящем месте.
— Волнение ваше естественно, Никитин, и не следует скрывать его звонкими словами. Война — произведение прозы, а не поэзии: готовьтесь читать ее с серьезностью и без восторга. Азбука не так уж сложна: видеть противника не как стихию, а как такого же человека, как и вы, склонного оберегать свою жизнь, поддаваться страху, усталости, отчаянию. Заставить его испытать эти чувства раньше, чем он заставит вас испытать их, — вот и вся задача. А решать ее могут только ваши солдаты. Верьте им, Никитин, верьте больше, чем себе самому, они не подведут.
Поручик говорил устало, и то, что он говорил, представлялось ему настолько очевидным, что Никитин мог понять его речь как желание отделаться от докучливого собеседника. Гавриил все время думал, что ложементы недостаточно глубоки, что вторая линия не достроена, что отбиваться придется залпами, а патронов мало. И еще — о погибшем Калитине, о последних словах подполковника, обращенных лично к нему: «Отменный бой!»… Завтра тоже предстоял отменный бой: два отменных боя подряд для дружины было уже чересчур. Вот о чем он думал, излагая прописные истины юному субалтерн-офицеру, для которого завтрашнее дело могло быть последним делом жизни. И ему было грустно, что он не находит иных слов — теплых, ободряющих, дружеских, — что он огрубел душой и способен думать лишь о том, как воевать, а не как жить. И неожиданно усмехнулся про себя: «Отвиновского бы сюда, вот бы кто меня понял…» Но румяный, брившийся раз в неделю офицер неожиданно воспринял его поучения очень серьезно. Искренне поблагодарил и по совету поручика тут же ушел к своим солдатам. Гавриил докурил папиросу, перед тем как уходить, глянул вниз, в долину. Костров горело уже едва ли не в два раза больше: к Сулейману подошли подкрепления.
Первые звуки боя — редкий залповый огонь русских и неумолчная стрельба турок — донеслись в предрассветной мгле: противник атаковал охранение, стоявшее в полугоре. Ответив считанными залпами, охранение отошло без потерь; турки не преследовали, атак больше не было, но стрельба не прекращалась. Правда, только ружейная: артиллерия в бой не вступала.
Этой бессистемной пальбой турки пытались ввести в заблуждение русских относительно направления главного удара. 8 августа на военном совете Сулейман-паша — полководец непреклонной воли и еще более непреклонной жестокости — отдал приказ. Основной удар наносился по левому флангу обороны отрядом Реджеба-паши. Одновременно отряды Селиха-паши и Шакира-паши наносили вспомогательные удары с юга и с северо-востока.
— Овладеть перевалом не позднее суток, — сказал Сулейман. — Пусть при этом погибнет половина нашей армии — с другой половиной мы по ту сторону гор будем полными хозяевами, потому что вслед за нами пойдет Реуф-паша, за ним — Сеид-паша с ополчением. Русские ждут нас у Елены. Пусть остаются ждать. Пока они доберутся сюда, мы уже будем в Тырново.
Сулейман ошибся: русские ждали его на самом перевале. Но в этой ошибке турецкий полководец не был повинен: все было рассчитано точно, все учтено и все взвешено. Кроме необъяснимого упорства, отваги, решимости и презрения к смерти защитников перевала.
Так начинался знаменитый «Шипкинский семиднев», каждый день которого навеки вошел в историю.
В семь утра стихла беспорядочная стрельба, заунывно запели сигнальные рожки, и со склонов Тырсовой горы, расположенной напротив Николая, потекли вниз, в седловину тысячные колонны турок. Редкая цепь стрелков прикрывала их движение, рассыпанным строем перебегая впереди, и все вокруг покрылось сплошным качающимся ковром красных фесок.
— Ровно маки в поле, — сказал немолодой орловец и, сняв шапку, торжественно перекрестился. — Ну, братцы, постоим?
— Постоим, Акимыч! — вразнобой отозвались солдаты, торопливо осеняя себя крестными знамениями.
— Без толку не стрелять! — крикнул Гавриил орловцам из соседнего ложемента. — Подпускай ближе и бей залпами!
Грохот первого орудийного выстрела перекрыл его слова. Малая батарея, расположенная на восточной стороне горы святого Николая, открыла огонь. Вслед за ней заговорили орудия Стальной батареи, стоявшей ниже Малой, левее ложементов Олексина. Снаряды рвались в гуще турецких колонн, но сулеймановские аскеры неудержимо катились в седловину, к шоссе и отрогам Святого Николая.
— Картечь их сегодня не остановит.
Рядом с Гавриилом оказался капитан Перван Нинов, накануне прибывший на перевал вместе с сыном подпоручиком Ангелом Ниновым и небольшим пополнением. Капитану поручили участок левее и подчинили Олексину; Гавриил, мало зная Нинова, относился к нему с особым уважением. Старик — ему уже исполнилось 68 лет — сражался под Севастополем, где отвага его была отмечена не только орденами, но и офицерским званием.
— А что остановит, капитан?
— Мы.
Это было сказано с неколебимой убежденностью. Гавриил посмотрел на хмурое, иссеченное шрамами и морщинами лицо ветерана.
— Говорите это почаще нашим ополченцам, капитан Нинов.
— Скаты круты, поручик. Контратаковать легко, а возвращаться трудно. Не бросайте всех сил в атаки: кто-то должен прикрывать отход.
— Благодарю, Нинов.
Все это они прокричали: артиллерийская канонада заглушала слова. Малая и Стальная батареи били картечными гранатами, каждый залп оставлял на месте десятки тел в синих мундирах, но аскеры упорно шли вперед.
— Ай, будет жарко! — весело прокричал ополченец с Таковским крестом Тодор Младенов. — Снимайте мундиры, болгары! — он глянул на поручика. — Можно, господин поручик?
Олексин сердито отмахнулся: он смотрел вниз, куда спускались турки, и считал шаги, чтобы не запоздать с залповым огнем. Но картечь продолжала кромсать ряды атакующих, колонны их уже не выдерживали прежнего равнения, и поручик облегченно вздохнул:
— Вот теперь можно снять мундиры!
Турки резко замедлили движение, затоптались и повернули назад. Русские батареи выпустили вдогонку несколько снарядов и прекратили стрельбу: боеприпасы шли на счет, а день только начинался. А когда смолк грохот, восторженное «Ура!» прокатилось по всей позиции. Первая турецкая атака была отбита одним артиллерийским огнем.
— В атаки воины должны идти без перерывов, — приказал Сулейман, узнав о провале. — Пусть падают тысячами: на их место станут другие. Офицерам идти позади цепей и стрелять в каждого, кто повернет назад. Из сигналов отныне допускаются только «сбор», «наступление» и «начальник убит». Атаковать гору с юга и востока, отрезать от центральной позиции и уничтожить защитников. Атаковать, атаковать, атаковать беспрерывно!
Синие клубы порохового дыма стлались в неподвижном воздухе. Еще все молчало, еще не началась обычная неприцельная и частая турецкая стрельба, и только русские солдаты оживленно переговаривались, с любопытством разглядывая синевшие на противолежащих склонах груды тел. Никитин успел сбегать на Малую и Стальную батареи, пожать руку каждому артиллеристу и теперь сидел на бруствере олексинского ложемента и восторгался. Восторгался первым боем, в котором ему посчастливилось участвовать лишь в качестве зрителя, работой артиллеристов, синими дымами, нежарким еще солнцем и вообще всем, что видел.
В ложементах ополченцев было тише, чем у орловцев. Хмурое лицо старого капитана Нинова и молчаливая сосредоточенность Олексина сдерживали даже самых молодых. Они верили опыту своих командиров и понимали, что это еще не атака, а жестокая ее демонстрация. Едва ли не первыми подхватив «Ура!», они тут же и замолчали, услышав фразу Первана Нинова:
— Еще не вечер, болгары.
Вскоре противник возобновил штурм. Аскеры наступали не только со склонов Тырсовой горы: густые колонны их показались на шоссе. Извилистая дорога позволяла Большой и Малой батареям вести огонь лишь на отдельных открытых участках; турки перебегали их, скапливаясь в недосягаемых для артиллерии местах, и вновь упорно продвигались вперед. Действуя так, они в конце концов прорвались бы к отрогам горы святого Николая, где их никак не могли поразить русские снаряды, и оттуда всей мощью ударить по малочисленным защитникам южных отрогов, которые шипкинцы называли Орлиным гнездом. Скалы здесь почти отвесно обрывались вниз, но аскеры Сулеймана, пройдя жестокую школу боев в Черногории, не боялись скал, пропастей и обрывов. Начальник южной позиции полковник граф Толстой понял опасность.
— Взрывайте фугасы.
Первый фугас был взорван неудачно: Романов неверно определил расстояние, и взрыв произошел раньше, чем подошли турки. И все же сила его была такова, что противник сразу отхлынул: первая атака Селиха-паши по шоссе была сорвана.
Однако свежие таборы Реджеба-паши по-прежнему яростно рвались к левому флангу, стараясь во что бы то ни стало пробиться к Стальной батарее, овладеть ею и разрезать всю русскую оборону. Их громили пушки со Стальной и Центральной батарей, но орудия могли вести огонь только по скатам Тырсовой горы. Ниже, в седловине между Тырсовой и Николаем, лежало мертвое пространство, недоступное артиллерии; достигнув его, аскеры получали передышку, возможность накопить силы и атаковать вверх по склону расположенные по гребню ложементы.
Артиллерия могла отбросить, сорвать начало турецкой атаки, но на втором ее этапе она была бессильна. Защитникам оставалось рассчитывать только на свои силы: на залповый огонь и штыковые контратаки. И из всех ложементов еле слышно за ревом снарядов, криками «Алла!» и воем турецких рожков донеслось:
— К стрельбе готовьсь! Залпами пополувзводно!..
Почудилось, будто эту команду услышали турецкие стрелки: град пуль обрушился на ложементы. Высланные Реджебом-пашой черкесы укрылись в скалах Тырсовой горы, откуда и вели безостановочный огонь из дальнобойных магазинок. Упали первые убитые.
— Садись!.. — срывая голос, закричал Гавриил. — Всем сесть в ложементах! Сесть!..
Команда перекинулась к соседям, ополченцы и орловцы укрылись за камнями, а пули продолжали полосовать воздух над головой. Жужжанье их слилось в единый гул, из которого выделялись лишь тупые короткие удары: свинец плющился о камень.
Пока аскеры Реджеба-паши прорывались сквозь заградительный огонь батарей, на шоссе вновь началось наступление. Среди синих колонн атакующих замелькали белые одежды мулл, взвыли рожки, донеслось далекое «Алла!». Большая и Малая батареи вели частый огонь, но противник умело использовал изгибы шоссе. Волна все ближе и ближе подкатывала к Орлиному гнезду.
— Прошу более не ошибаться, поручик, — сквозь зубы сказал Толстой.
Романов и сам понимал, что ошибиться нельзя: он стоял в рост, держа провода от гальванической батареи, и напряженно следил за турками. Вокруг него жужжали пули, одна ударила в бок, но поручик даже не почувствовал, что ранен. Затаив дыхание, он считал шаги, он весь был там, у своих фугасов. «Только бы не перебило провода, только бы не перебило провода…» И соединил контакты как раз тогда, когда первые ряды вступили на фугас. Вторично гигантский взрыв динамита потряс воздух, взлетела земля, камни, тела в синих мундирах, и колонну будто смыло: с такой быстротой она кинулась назад, подальше от дьявольских русских мин.
— Хвалю, Романов, — сдержанно сказал Толстой. — Ступайте на перевязку.
Напуганные мощными взрывами турки более на шоссе не показывались, но продолжали упорно рваться к отрогам левого фланга. Картечные гранаты вырывали десятки атакующих, но уцелевшие с неистовыми криками «Алла!» неудержимо шли сквозь огонь. Такого боевого порыва доселе никогда еще не встречали русские. Все ярусы ложементов давно полыхали залпами, а турки все шли и шли, и на поддержку скатывались новые колонны. Над позицией стоял несмолкаемый грохот, в котором тонули отдельные выстрелы, и солнце тускло светило сквозь сплошную завесу дыма и пыли.
И снова атака захлебнулась. Смолк грохот батарей, турецкие рожки, дикие крики «Алла!», и даже стрельба черкесов стала заметно реже. Противник выдохся. Медленно рассеивался пороховой дым, сползая в низины, сухая каменная пыль скрипела на зубах.
— Раненым на перевязку, убитых убрать из ложементов, — сказал Олексин, обессиленно садясь на горячие камни. — Всем посчитать патроны.
— Живы, Гавриил Иванович? — крикнули из соседнего ложемента.
Поручик с напряжением узнал в грязном, осунувшемся за несколько часов молодом офицере Никитина. Улыбнулся устало:
— А вы?
— Чудом! Фуражку с головы пуля унесла!
С другой стороны к Гавриилу шел капитан Нинов. Пули жужжали густо, но старый воин не склонял головы. Седые волосы его побурели от пыли и пороховой копоти.
— Сколько турок бежало, а сколько отошло, считали?
— Не было времени.
— Я тоже не считал, но показалось, что отошло меньше. Послал Тодора Младенова: говорит, не все отошли. Много осталось под горою.
— Благодарю, капитан. Первые ложементы, изготовиться к бою! Никитин, глядите в оба, здесь нам артиллерия не поможет.
— То же самое я сказал моему сыну Ангелу, — усмехнулся Нинов, садясь рядом. — Аскеры Сулеймана больше боятся своего вождя, чем смерти. Я дрался с турками в Болгарии, Герцеговине, Черногории и под Севастополем, но я не видал таких атак.
Красные фески появились перед ополченцами внезапно, словно вынырнув из-под земли. Появились молча, без команд и сигналов, и так близко, что защитники отчетливо различали лица. На таком расстоянии не ожидавшие броска не успели бы наладить залпового огня, на что и рассчитывали турецкие офицеры, а разрозненная стрельба не могла остановить единого порыва атакующих. Перед турками лежал пологий подъем, полтораста шагов, и они с хода врывались в ложементы. Исход боя решали секунды, и казалось, что власть над этими секундами принадлежит аскерам Сулеймана.
— Ур-ра!..
«Ура» было жиденьким: пятнадцать ополченцев во главе с подпоручиком Ангелом Ниновым дружно ударили в штыки. Турок к тому времени скопилось уже около двухсот, снизу лезли и лезли, но удар был внезапен, а «Ура!» вдруг стало пугающе грозным: все защитники горы святого Николая — орловцы и ополченцы, стрелки и артиллеристы, офицеры и рядовые — подхватили это «Ура!». Штыками и грозным ревом сотен пересохших глоток противник был сброшен со ската. Из атаки вернулось десять болгар; они молча положили к ногам капитана Нинова тело убитого подпоручика.
Но аскеры атаковали вдоль всего левого фланга, и стрелять было некогда. Навстречу штурмующим посыпались камни, бревна, испорченные ружья — полетело все, что можно было обрушить на врага. Грохот камней, крики раненых и непрекращающееся «Ура!» заглушали все команды, и Олексин только махнул рукой, призывая своих. Он бежал навстречу туркам, зажав по револьверу в каждой руке, стреляя в упор и только по офицерам. А те ложементы, которые оказались вне зоны штурма, лежавшая в резерве за Стальной батареей рота орловцев и все артиллеристы помогали своим, чем могли: хриплым, неистовым и страшным боевым кличем России. «Ура!» гремело над всей горой святого Николая, и только старый Нинов молча стоял над телом сына, погибшего в своей первой атаке.
Это были мгновения не только величайшего боевого подъема — это было единение. В бою перемешались русские и болгары, солдаты и офицеры, перемешались, помогая друг другу, выручая из беды, спасая от гибели. Неудержимый боевой восторг общей победы охватил всех. Орловец в грязной изодранной рубахе вскочил на бруствер ложемента.
— Братья! — крикнул он, и Гавриил узнал жениха своей сестры. — Братья русские, братья болгары! Общее дело сплотило нас, общая кровь породнила. Поклянемся же умереть здесь, но не пустить турок в долину Янтры!..
— Клянемся! — откликнулись ложементы. — Клянемся! Клянемся! Клянемся!
Орловцы бросились к ополченцам, ополченцы — к орловцам: русские и болгары троекратно целовали друг друга, узнавали имена. У многих на глазах блестели слезы, а Никитин восторженно плакал, но в тот миг никто не стеснялся слез. И только капитан Нинов стоял с сухими глазами.
— Примите мои соболезнования, — тихо сказал Олексин.
— Не надо соболезновать, — строго сказал капитан. — Мой мальчик пал за свободу. — Он вдруг выпрямился, крикнул: — Это — наша земля! Наша! Ляжем костьми, но не отдадим ее османам! Не отдадим никогда!
Голос его звенел от боли и горя, а глаза оставались сухими. При каждой фразе старик торжественно простирал раскрытую ладонь над мертвым сыном, точно призывая его в свидетели и одновременно клянясь его гибелью.
— Велики ли потери, поручик?
Гавриил оглянулся. К ним подходил генерал Столетов в сопровождении ординарца Петра Берковского.
— Ложементы удержу, ваше превосходительство.
— Благодарю, — Столетов снял фуражку, шагнул к Нинову и склонил голову. — Позвольте считать вас братом, капитан Нинов.
— Здравствуй, брат, — тихо ответил Нинов.
Он обнял генерала, плечи его затряслись. Берковский бросился к нему, но капитан уже овладел собой и, троекратно поцеловав Столетова, отстранился с прежним замкнутым лицом.
Генерал обернулся к Олексину:
— Выстоим, поручик?
— Или умрем тут, генерал.
Николай Григорьевич молча протянул Гавриилу руку.
Через час турки возобновили ружейный обстрел ложементов. Одновременно на скатах Тырсовой горы задвигались густые массы таборов, готовясь к новой атаке. Толстой отдал приказание офицерам следить и первым, подавая пример, встал в ложементе. Офицеры один за другим падали от черкесских пуль, но туркам не удалось незамеченными спуститься с гор: русская артиллерия вовремя открыла прицельный огонь.
И эта атака захлебнулась. Разбитые таборы спешно втягивались под защиту скал, пороховые дымы поползли в ущелья, открывая раскаленное солнце. На всей позиции не было ни клочка тени и ни глотка воды. А черкесский огонь не ослабевал, пули пронизывали все пространство, и даже лежавшие за брустверами батарей резервы уже несли потери. И еще не растаяли дымы, не успели передохнуть защитники, как у краев плато в непосредственной близости от ложементов снова показались сотни красных фесок. Противник повторял атаку с той лишь разницей, что на сей раз поддерживал ее несмолкаемым ружейным огнем.
Эта схватка была продолжительнее и яростнее первой. Противники дрались врукопашную на крутых скатах, у обрывов, и часто тяжко раненные орловцы и ополченцы в последнем усилии цеплялись за врага и вместе с ним летели в пропасть. Взаимное ожесточение выходило за рамки привычных боев: потеряв оружие, защитники грудью бросались на штыки, стремясь заслонить товарищей, а аскеры хватались руками за сабли офицеров, рвали их на себя и, сбив с ног, тут же приканчивали. Так потащили было Никитина — по неопытности он продел кисть в темляк и не мог отпустить сабли; его отбили орловцы, дружно ударив на турок, уже волочивших к себе подпоручика. Гавриил водил ополченцев, по-прежнему вооруженный револьверами: болела рука, раненная в битве за Самарское знамя. Он и в этом бою старался не терять спокойствия, видел все, вовремя приходил на помощь и не тратил зря патронов, выискивая офицеров. В разгар побоища, когда казалось, что турки вот-вот сомнут горсточку защитников, Петр Берковский привел резервный взвод. Эта помощь и решила судьбу штурма: турки были отброшены.
В первый день боев — самый длинный день «шипкинского семиднева» — левый фланг отбил десять турецких атак: в среднем они повторялись через каждый час. Глотки горели от надсадных криков, каменной пыли, порохового смрада и копоти. Последнюю атаку противник предпринял против Стальной батареи уже при лунном свете; отбиваться опять пришлось врукопашную, но отбили и ее, десятую. И тогда наступила тишина, только всю ночь не замолкая, мучительно стонали под обрывами раненые.
Солдатам и офицерам роздали сухари. А надо было исправлять и достраивать ложементы, хоронить убитых, позаботиться о раненых. На это уже недоставало сил, но в темноте беззвучно задвигались тени: шли болгарские женщины и дети, которых только сейчас Столетов допустил на позиции. Они принесли воду, занялись ранеными и убитыми.
Было приказано отдыхать поочередно, но на позициях все равно никто не спал. Сказывались и возбуждение боем, и та безмерная усталость, за которой исчезает даже сон. Лишь юный подпоручик Никитин сладко похрапывал на дне ложемента, заботливо укрытый солдатскими шинелями.
Около полуночи полковник Липинский привел Брянский полк, и Столетов вздохнул с облегчением: можно было прикрыть беспокоивший его правый фланг, на котором турки, правда, пока не атаковали. Отданный им боевой приказ был по-суворовски лаконичен: «Держать перевал».
С низин потянуло прохладой, скопившимся пороховым дымом, запахом искромсанных тел. Олексин сидел под скалой на шинели, понимал, что должен хоть немного вздремнуть, но не дремалось и даже не думалось. От непомерной усталости ломило все тело, ныла растревоженная рана на руке и все время хотелось пить. Он сдерживал себя, лишь изредка делая глоток из фляжки, которую ему принес болгарский парнишка: берег воду на завтрашний день. В соседних ложементах тихо и грустно пели орловцы.
— Олексин, вы? — Беневоленский в наброшенной на плечи шинели опустился рядом. — Искал вас.
— Ранены? — спросил поручик, увидев перебинтованную руку.
— Пуля. По счастью, в мякоть.
— Это когда вас на бруствер энтузиазмом вынесло?
— Нет, позже, в атаке, — Беневоленский усмехнулся. — Никогда не переживал такого подъема, Олексин, такого торжества духа, что ли.
— Ступайте-ка к доктору Конькову, господин энтузиаст.
— Зачем? Я еще могу стрелять и перевязывать — разве этого мало?
— Я хочу сохранить жениха для сестры, Прохоров.
Аверьян Леонидович помолчал, в темноте искоса поглядывая на грязное, осунувшееся лицо поручика. Потом сказал тихо:
— Я не хочу более обманывать вас, Гавриил Иванович. Я никакой не Прохоров, и зовут меня совсем не Аркадием Петровичем. Я — Аверьян Леонидович Беневоленский, сын священника села Борок, что неподалеку от Высокого. Нет, нет, я не вор, я не подделывал векселей и никого не убивал: за мной охотились, вот и пришлось сменить паспорт.
— Кто за вами охотился? — устало спросил поручик. — Если признаваться, так до конца.
— Вы правы, Олексин, — Беневоленский опять помолчал, все еще не решаясь. — Что вы знаете о народниках? Я имею в виду не говорунов типа господина Лаврова, а настоящих революционеров.
— Я не имею чести быть знакомым ни с господином Лавровым, ни с кем-либо из настоящих революционеров, — сказал Гавриил. — Впрочем, в Сербии под моей командой служили трое парижан-коммунаров, и это не мешало им быть отважными солдатами.
— Наша деятельность требует мужества, Олексин.
— Ваша?
— Да. Я разделяю мысли Ткачева с существенными, правда, поправками, но это — уже теория.
— Надеюсь, вы не втянули Марию в свою мужественную деятельность?
Он спросил с ворчливой улыбкой. Он никогда не интересовался никакими учениями, относясь к ним с полным равнодушием, знал, что Василий увлекается революционной пропагандой, предполагал, что Федор пойдет той же дорогой, но никогда никого не осуждал. Каждый человек волен поступать по долгу совести — этому учил отец, и все Олексины воспринимали свободомыслие как нечто само собой разумеющееся.
— Нет, — вполне серьезно ответил Беневоленский. — За подобную деятельность родное отечество сулит в лучшем случае каторгу, а я слишком дорожу Машей.
— Это — ваше дело. Только не занимайтесь пропагаторством в полку. Уж пожалуйста.
— Зачем? — улыбнулся Аверьян Леонидович. — Здесь эту работу неплохо выполняют турки. Разве сегодняшний день не знамение завтрашних битв за свободу? Я воспринял его именно так, Олексин. Когда русский искренне считает болгарина братом, а болгарин, не раздумывая, жертвует за русского жизнью, когда простые солдаты грудью заслоняют офицеров, а офицер отдает нижнему чину последний глоток воды, война выходит из тех берегов, в которых ее хотело бы видеть самодержавие. На Шипке произошло чудо, Олексин: царская расчетливая бойня превратилась в войну народную по воле самих народов. Вы почувствовали, сколько сил, мужества, самопожертвования и отваги таится в простых людях, когда они воюют не во исполнение царской воли, а по зову собственных сердец?
— Для вашего возраста вы слишком восторженны. Это пройдет, просто сказывается первый бой.
— Отнюдь, Олексин, я скорее сдержан, чем горяч. А некоторая приподнятость речи объясняется открытием: я, подобно Архимеду, все время хочу кричать «Эврика!».
— Открыли, что рядовые спасают офицеров, а офицеры жалеют подчиненных? Мало для того, чтобы кричать «Эврика!», Беневоленский.
— Нет, я открыл нечто большее. Мне пока трудно объяснить, надо многое передумать. А суть в том, что все наши споры, теории да и вся наша практика вдруг представились мне ложными. Заговоры Бланки, топоры нечаевцев, бунты Бакунина — детская игра по сравнению с той силой, которую я ощутил сегодня. Эта сила и только эта сила правит историей, Олексин, а совсем не критически мыслящие личности Лаврова и даже не герои Ткачева.
— Послушайте, Беневоленский, не пора ли нам отдохнуть? — Гавриил деланно зевнул. — Завтра у нас не диспут о том, кто творит историю, а — история. Дама довольно кровавая и беспощадная. Тем паче, что я все равно ничего не понимаю.
— Не понимаете, так поймете, — с неожиданной резкостью сказал Аверьян Леонидович. — Вы решительнее Василия Ивановича и умнее блаженного Федора, и вам совсем не все равно, за что воевать.
— За что же, по-вашему, я воюю?
— За свободу, Гавриил Иванович. Пока — за чужую.
— Свобода — понятие относительное, Беневоленский, поскольку не может быть свободой для всех. А вот справедливость — всегда справедливость. Вы давеча обвинили нашу армию в несправедливости к мирным болгарам, которых она вынуждена была бросить на произвол судьбы, и, признаюсь, это зацепило меня. А свобода… — он усмехнулся. — Каждый понимает ее по-своему, а на всех не угодишь.
— Справедливость тоже каждый понимает по-своему.
— Э, нет! Справедливость связана с честью человека: если человек дорожит своей честью, он будет отстаивать справедливость, чего бы это ему ни стоило. Только бесчестные люди способны мириться с несправедливостью.
— Вы идеалист, Олексин.
— А вы?
— Я? — Беневоленский пожал плечами. — Позавчера я бы ответил, не задумываясь, а сегодня… Сегодня промолчу. Если меня не убьют, то… — он неожиданно замолчал.
— То вы женитесь на моей сестре, — проворчал Гавриил. — Право, давайте-ка подремлем хоть часок.
— Если меня не убьют, я попробую пересмотреть свои идеи заново, — словно не слыша, продолжил Аверьян Леонидович. — Террор, бунты, упование на крестьянскую стихию — все это не то. Революционер не спичка, которую подносят к фитилю… Да, вы правы, надо поспать. Дай нам бог продолжить этот разговор.
— Дай бог, чтоб мне хватило патронов на завтра, — хмуро сказал Гавриил, расстилая шинель на остывшей земле.
За ночь турки подтянули артиллерию и весь следующий день слали на русские позиции снаряд за снарядом. К счастью, батареи их были расположены далеко, и стрельба велась скорее в расчете на психологический эффект.
— Демонстрируют, — вздохнул Столетов, прибыв на южную позицию вместе с генералом Кренке.
— Обходят, — убежденно сказал Кренке. — Вчера их лазутчики прощупали наш правый фланг, а сегодня Сулейман перебрасывает туда таборы. Господи, как же это мы лес вырубить не успели?..
Однако в течение всего дня противник ни разу не побеспокоил защитников справа, где оборону в основном держали брянцы. К вечеру прекратились атаки, стихла канонада, и только черкесы продолжали вести беспокоящий ружейный огонь до темноты. Но к этому уже привыкли; болгарские жители опять доставили воду, увезли в Габрово тяжелораненых, а войска впервые за двое суток получили вареное мясо.
Зато утро 11 августа встретило защитников полной неожиданностью: на Тырсовой горе противник успел возвести батарею, втащив пушки и снаряды на канатах. Девять черных жерл глядело на шипкинскую позицию из девяти амбразур.
— Гляди, девятиглазая!.. — ахнул пожилой орловец.
С его легкой руки это название так и закрепилось за батареей, почти сразу же открывшей огонь: с Тырсовой горы турецким артиллеристам была видна вся система русской обороны. Стальная батарея завязала было дуэль с «девятиглазой», развалила две амбразуры, но снарядов было мало, и огонь пришлось прекратить. Турки еще не начинали атак, проклятая «девятиглазая» била без перерыва, а черкесы вновь, открыли бешеную стрельбу. Все пространство, занятое защитниками перевала, простреливалось насквозь, что не помешало, впрочем, ординарцу Столетова Берковскому на казачьем коне проскакать вдоль всей позиции:
— Помощь идет! К полудню будет помощь, держитесь!
В то время эта обещанная помощь, еле двигая ногами, еще только втягивалась в Габрово после безостановочного суточного перехода.
— Немедля выступить на перевал, — сказал Радецкий, выслушав рапорт командира.
— Это невозможно, ваше превосходительство, — вздохнул Цвецинский. — Стрелки шли всю ночь.
— Столетов третий день держит Сулеймана! — побагровев, закричал Радецкий. — Вы — единственная его надежда. Единственная!
— Я понимаю и все же настоятельно прошу дать стрелкам шесть часов отдыха.
— Четыре! — отрезал Радецкий: он был грубоват даже с генералами. — Ровно двести сорок минут!
Турецкие разведчики действительно прощупали правый фланг обороны, но Сулейман не стал дробить своих сил. Он направил туда свежие таборы подошедшего Реуфа-паши, а сильному отряду Весселя-паши приказал окружить русских с севера, перерезав дорогу на Габрово. Именно этот день, 11 августа, турецкий полководец избрал днем генерального штурма и настолько был уверен в победе, что еще до атаки направил донесение султану о взятии Шипкинского перевала. В половине пятого утра началась мощная артиллерийская подготовка. Шипкинская позиция была буквально засыпана снарядами, противник вел огонь с трех сторон одновременно, грохот разрывов сливался в единый безостановочный гром, солнце померкло в дыму и пыли. Русские батареи на огонь не отвечали. В семь утра оборвалась канонада, и турки ринулись на приступ ложементов правого фланга. Через несколько минут они начали атаки и по всему фронту.
Столетов точно определил направление главного удара противника, тут же приказав всем батареям вести огонь только по колоннам, атакующим с запада. Лишь Малая батарея поддерживала защитников левого фланга, на который опять двинулись таборы, шагая по уже разлагавшимся трупам. Семь часов почти без перерывов аскеры Реуфа-паши рвались к Центральной позиции. Одна за другой синие волны выкатывались из-за деревьев, добегали до завалов перед ложементами, встреченные дружными залпами откатывались, и сразу же новые волны начинали приступ.
Берковский добрался до ложементов Олексина чудом: пули сплошной завесой накрыли всю позицию. Он был уже дважды задет ими, но, перевязав раны, снова возвращался к Столетову, получал очередной приказ и снова шел в огонь.
— Ваш отряд, поручик, переводится в резерв правого фланга. Место, где будете лежать, я укажу. Приказа на контратаку не будет, генерал полагается на ваш опыт.
— Я понял. — Гавриил подобрался к соседнему ложементу. — Никитин, вы живы еще? Только не высовывайтесь. Меня перебрасывают на правый фланг, учтите, что ложементы мои пусты. Сколько у вас людей?
— Семнадцать.
— Вольноопределяющийся цел?
— Отправил к доктору. У него распухла и почернела рука.
— Прощайте, Никитин.
— Прощайте, Гавриил Иванович.
— Помните, левее вас ложементы пусты.
— Нет, не пусты, — сказал вдруг капитан Нинов. — Я останусь здесь, поручик. Здесь погиб мой сын.
— Один?
— Если позволите, я останусь с капитаном Ниновым, — сказал рослый, очень молчаливый ополченец. — Не годится оставлять человека одного.
— Фамилия?
— Леон Крудов.
— Оставайтесь, Крудов. Держите связь с Никитиным, Нинов, он поддержит вас. Прощайте.
Нинов лишь молча кивнул. Крудов сказал хмуро:
— Мы не отдадим живыми этих ложементов.
Около двух часов пополудни турецкие атаки стали стихать. Ценой неимоверных усилий и жертв противник лишь потеснил русских, так и не сумев прорвать единого фронта обороны. Смолкли турецкие рожки, крики «Алла!», залповый огонь защитников и их редкое «Ура!». Только жужжали пули, смачно ударяя в камни.
Беневоленский лежал в неглубокой снарядной воронке. Боль в раненой руке, начавшись сутки назад, исподволь, почти незаметно, переросла в невыносимо ноющую, от которой он скрипел зубами и покрывался потом. «Неужели гангрена? — отрывочно думал он. — Но я же обработал рану… Неужели гангрена?..» Надо было спешить к врачу, пока притих бой, пока его не свалила эта страшная боль и пока еще были силы. Он выбрался из воронки и медленно потащился к белым домикам перешейка, где доктор Коньков развернул основной перевязочный пункт.
— Эй, куда под пули-то, куда? Пригнись, слышь, что ль!..
Кричали брянцы: около сотни их лежало в наспех отрытых ложементах. Это был резерв полковника Липинского, который он пока приберегал. Беневоленский услышал крики, но посмотрел в другую сторону; ему почудился звон. Оглянулся и рядом, в полусотне шагов, увидел турок. Пригнувшись, они быстро пересекали позицию, намереваясь с тыла ударить по Стальной батарее и таким образом замкнуть оба конца подковы, охватившей гору Святого Николая. Замкнуть и отрезать южную позицию русских от Центральной, рассечь всю систему обороны надвое, лишить возможности маневрировать артиллерийским огнем и резервами. Как свыше двух сотен турок сумели просочиться через оборону правого фланга, раздумывать было некогда.
— Брянцы, за мной!.. — крикнул Беневоленский. — Бей турок, братцы! Ура!..
Турки крались осторожно, опасаясь не только преждевременно обнаружить себя, но и пуль собственных черкесов. Все внимание их было устремлено вперед, к Стальной батарее, они то ли не заметили одиноко бредущего Беневоленского, то ли посчитали, что он их не заметил; как бы там ни было, а брянцы первыми увидели противника и рванулись к нему с такой неудержимой яростью, что часть турок тут же бросилась бежать, но большинство было перебито на месте.
— Благодарю, вольноопределяющийся, — сказал капитан, командовавший брянцами. — Вы лихо и, главное, вовремя отдали команду. Ранены? Дать провожатого?
— Нет… — мучительно задыхаясь, сказал Беневоленский. — Я доберусь сам, капитан.
И, пошатываясь, медленно потащился к белым домикам, со страхом думая, что это все-таки она. Гангрена.
4-я стрелковая бригада генерал-майора Цвецинского не принадлежала к гвардии не обладала никакими привилегиями и даже не имела истории. Бригада была сформирована незадолго до войны из стрелковых рот обычных пехотных полков и предназначалась для огневого боя. Стрелки были вооружены более современным оружием, лучше обучались, лучше стреляли, привыкли действовать рассыпным строем и с огранизацией специальных соединений стали значительной ударной силой. 4-я стрелковая бригада впервые показала себя в боях за переправу, отлично действовала в составе Летучего отряда Гурко, но особую славу принесли ей дни «шипкинского семиднева». Именно тогда она получила от солдат прозвище «Железной» — сначала неофициально, затем — в газетах и корреспонденциях, а позднее и в официальных документах. Это был первый и единственный случай в русской армии, когда воинская часть называлась не по месту первоначального формирования и даже не по имени шефа, — как правило, члена царствующего дома, — а так, как назвал ее сам народ.
Дорожа каждой минутой, отпущенной корпусным командиром на отдых, Цвецинский все же провел своих стрелков через Габрово. До этого тихого, не тронутого войной городка уже доползла паника и ужасающие слухи о несметных полчищах османов, якобы окруживших защитников перевала.
— Стрелки! — сказал Цвецинский перед тем, как отдать команду. — Мы — единственная русская сила, которую увидят сейчас жители города и беженцы из-за Балкан. Знаю, что устали вы непомерно, и марш нам предстоит тяжелый, но подтянитесь, братцы. Пусть уверуют в нас, пусть успокоятся.
Стрелки, совершившие двухсуточный бросок по сорокаградусной жаре, молча выровняли ряды, застегнули мундиры, подтянули ремни, лихо надвинули кепи. Бригада прошла через город, крепко печатая шаг разбитыми сапогами, в которых уже нестерпимо горели ноги. И, несмотря на ранний час, жители высыпали на улицы от мала до велика. Мужчины снимали шапки и кланялись в пояс, женщины плакали, поднимали детей, девушки бросали цветы под ноги стрелков. А когда колонна появилась на площади, где скопилось особенно много народа, седой священник с крестом в руке громко крикнул:
— Болгары, на колена!
Вся площадь опустилась на колени, и лишь священник остался стоять, торжественно осеняя крестом проходивших солдат. И стрелки прошли через эту площадь так, как не ходили ни на каком высочайшем смотру.
За городом Цвецинский выбрал запущенный сад, остановил бригаду:
— Подниму ровно через двести минут.
Солдаты и офицеры падали на землю, едва дойдя до тени. Торопливо сбросив сапоги, мгновенно засыпали, и скоро усталый храп повис над спящей бригадой. Цвецинский расположился в полуземлянке хозяина сада — старого болгарина, сын и дочь которого вторые сутки возили на Шипку воду и хлеб. Старик упрашивал генерала отдохнуть, обещая разбудить вовремя; Цвецинский немного поупрямился, но глаза слипались сами собой.
— Через час разбудишь, — сказал он, тут же рухнув на хозяйский топчан.
Его разбудил не старик, а незнакомый господин в легком чесучовом пиджаке.
— Пора вставать, генерал.
— Кто вы? — удивленно спросил Цвецинский, еще не придя в себя со сна.
— Корреспондент. Василий Иванович Немирович-Данченко. Получил разрешение корпусного командира Федора Федоровича Радецкого следовать с вами. Не возражаете? — Не ожидая согласия, Василий Иванович улыбнулся и указал на низенькое оконце: — Ваши спят, как в раю.
Стрелки по-прежнему храпели в саду, но теперь вокруг них было множество болгарских женщин. Они осторожно перетаскивали спящих в тень, когда до них добиралось солнце, отгоняли мух, смачивали губы водой; многие, сев на землю, положили на колени стриженые солдатские головы.
— Беженки, — со вздохом пояснил Немирович-Данченко. — Макгахан сказал мне, что Сулейман уничтожил в долине Тунджи не менее двадцати тысяч болгар.
— Сколько я спал? — озабоченно спросил Цвецинский.
— Почти два часа, генерал. Извините, но я посчитал, что вам это необходимо.
Через полчаса бригада выступила. Передохнувшие стрелки шли быстро, но дорога становилась все круче, а солнце уже немилосердно жгло спины, высушивая пот; солдатские рубахи покрылись соляной коркой, панцирем сковав разгоряченные тела.
— Ваше благородие, дозвольте разуться. Ноги в кровь сбил, невмоготу.
Офицеры кивали: на слова не хватало сил. Уже добрая треть стрелков шагала босиком, оставляя кровавые следы на пыльной каменистой дороге. Цвецинского нагнал командир батальона:
— В батальоне три случая солнечного удара, ваше превосходительство. Необходим короткий привал.
— Посмотрите вперед, полковник.
За поворотом резко выделялась в ослепительной синеве неба крутая вершина Святого Николая. Темные облака дыма скрывали ее подножие, и уже слышался тяжкий грохот орудий.
— Лучше потерять сто человек от солнечных ударов, чем опоздать на полчаса. — Цвецинский спрыгнул с седла. — Всем офицерам спешиться, на лошадей сажать слабосильных. Вперед, стрелки! Там, на перевале, гибнут наши товарищи, только мы можем помочь им.
Шоссе вздыбилось еще круче, раскаленный воздух дрожал перед глазами, и с каждым шагом все яснее доносился грохот сражения. Все чаще падали теряющие сознание солдаты; их стаскивали в тень и оставляли до подхода женщин: с кувшинами воды болгарки шли позади бригады.
Из-за отрога горы навстречу вылетел казак в изодранной нательной рубахе, без фуражки, с кое-как перебинтованной головой.
— Братцы, скорее! — хрипло кричал он. — Со всех сторон турка валит! Наших совсем мало осталось, поднатужьтесь, братцы!..
— Часа три продержитесь? — спросил Цвецинский.
— А куды ж деваться?
— Скачи. Скажи, что идем.
Казак огрел нагайкой коня, с дробным топотом скрылся за изгибами дороги. Стрелки из последних сил прибавили шаг. Вскоре их нагнал Радецкий на взмыленной лошади.
— Ползете?
Сдержанный, корректный Цвецинский дернулся, как от удара. Но грубоватый генерал на сей раз не дал ему высказаться.
— Молодцы! — неожиданно весело продолжил он. — Суворов гордился бы вами, не то что я. Молодцы, сынки, русские вы ребята, а русские никогда в беде товарищей не оставят. Верю в вас, стрелки, наддай еще! Я шагом поеду, и чтоб никто от меня не отставал. — Тут он свесился с седла и тихо добавил: — Особо вы, ваше спешенное превосходительство.
Несмотря на усталость, Цвецинский улыбнулся. Федор Федорович Радецкий при всей грубости умел запросто разговаривать с солдатами, искренне заботился о них, при необходимости был суров до жестокости, но не отличался остроумием. А тут — поддел, и это почему-то обрадовало Цвецинского.
После того как резервная рота брянцев неожиданной атакой уничтожила прорвавшихся у перешейка турок, наступило некоторое затишье. Обстрел продолжался, но со штурмами противник не спешил. Залегшие в аванпостах спешенные донцы слышали топот ног, далекие команды: турки заменяли потрепанные таборы свежими, готовясь к новым приступам.
Сюда, к этой уже изрядно поредевшей в сегодняшнем бою сотне, растерявшей всех офицеров, приполз раненый казак, встретивший стрелков на дороге. Казак доложил о встрече Столетову, а теперь добрался до командовавшего остатками сотни вахмистра.
— Идут стрелки, Фомич. Поспешают, но аж в задыхе. Часа три, а то и поболе держаться велят.
Худощавый немолодой вахмистр, вооруженный позаимствованной у турок винтовкой Снайдерса, почесал небритую щеку, подумал.
— Коней наших черкесня не перебила?
— Кони целы. Там же, в балочке.
— Бери коней, Лаврентий, и гони к стрелкам. Пусть хоть роту на конь посадят да сюда наметом.
— В гору наметом? — усомнился казак. — Коней погубим, Фомич.
— Коней тебе жалко, сукин ты сын, а дело не жалко?
В это время Беневоленский, едва не теряя сознание от нечеловеческой усталости и боли в воспаленной распухшей руке, сидел у домика, дожидаясь очереди на перевязку. Крышу домика разворотило снарядом, но изрешеченные пулями стены еще стояли: здесь размещался основной перевязочный пункт, старшим которого был врач болгарского ополчения доктор Коньков. Кроме него здесь же и рядом, в палатках, без сна и отдыха работали другие врачи и фельдшеры, но к Конькову всегда была особо длинная очередь. Солдаты и офицеры уважали в нем не только опытного хирурга, но и бесстрашного человека, возглавившего под Эски-Загрой атаку роты, когда пал ее командир.
Доктор Коньков — небольшого роста, с некогда гусарскими, а теперь уныло обвисшими усами, серый от бессонницы и бесконечных операций — только свистнул, увидев руку Беневоленского.
— Будем резать, вольноопределяющийся.
— Значит… — Аверьян Леонидович не решился сказать «гангрена», а лишь горестно покачал головой. — Неужели нет надежды?
— Левая — не правая. Жить можно.
— Безусловно. А работать?
— В канцелярии устроитесь.
— Я — медик, доктор, — тяжело вздохнул Беневоленский.
— Медик? — Коньков внимательно посмотрел на него красными воспаленными глазами. — Тогда сами понимаете, что вас ждет, если я не сделаю ампутации. Да, да, она самая, — он сокрушенно вздохнул. — Наркоза у меня нет, коллега. Если угодно, дам стакан водки.
— Не надо, — тихо сказал Беневоленский. — Пилите.
— Я попробую разъять по суставу. Возьмите нашатырный спирт: будете терять сознание — нюхайте.
— Предпочитаю оказаться без сознания.
— У меня нет помощников, коллега, и я рассчитываю на вас, — устало и спокойно пояснил Коньков. — Я расположу инструменты возле вашей правой руки, будете подавать, что скажу. Поэтому нюхайте: вы мне нужны в сознании.
Коньков еще только готовился к операции, когда турки предприняли новую серию атак. На сей раз их цепи, встреченные залпами, не отступали, как обычно, а падали на землю, и тотчас же из-за деревьев выбегали новые толпы. И они не откатывались, остановленные русским огнем, и тоже падали, постепенно скапливаясь в непосредственной близости от ложементов. А из леса снова и снова шли в атаку свежие таборы, и все ревело от грохота, залпов, диких криков и неумолчного жужжания пуль.
Из укрытия, куда Берковский положил отряд Олексина, хорошо была видна неистовая турецкая атака. Удар наносился ближе к северу, и Гавриил до времени старался не обнаруживать себя. Он сразу понял маневр противника: накопить вблизи от ложементов возможно большее число уцелевших в атаках аскеров, а затем одним броском ворваться в ложементы, смять защитников и всей мощью навалиться на Центральную позицию, на командный пункт обороны и дорогу в Габрово. Он знал, что так оно и будет, но при этом турки неминуемо подставляли его отряду свой фланг, и поручик ждал этого мгновения. Он взвесил последний шанс и твердо был убежден, что внезапный удар во фланг сорвет и эту атаку.
Во время этого небывалого по жестокости штурма два коновода гнали лошадей навстречу 4-й стрелковой бригаде. Оба были ранены — не раненые и даже легкораненые дрались в завалах, огнем сдерживая рвущиеся к шоссе таборы Весселя-паши, — но боевая ярость третьего шипкинского дня была столь велика, что казаки не чувствовали боли. Оба понимали, что именно от них, от рядовых донцов, зависит сейчас судьба всего шипкинского сражения, и вопреки врожденной, с молоком матери впитанной любви к лошадям сегодня не жалели нагаек. На полном аллюре они вылетели из-за поворота на задыхающуюся, из последних сил поспешающую колонну, впереди которой ехал генерал Радецкий, сразу запрудив узкое шоссе разгоряченным скачкой табуном.
— Дорогу! — гневно закричал Радецкий. — Коней спасаете, мать вашу?.. Дорогу, сукины дети!
— Погоди, ваше превосходительство! — торопливо прокричал казак, нагайкой охолаживая сбившихся в кучу лошадей. — Мы — за вами. Сажай на конь по два! Сажай, чего время теряешь? Там турка на штурм попер, сил уж нету боле! Садись, ребята! По два на конь!
— Садись! — громко скомандовал Радецкий. — Молодцы, казаки, вразумили старика. Стрелки, живо на коней и — за казаками!
Двести стрелков шедшего в авангарде батальона не очень умело рассаживались по двое на храпевших взмыленных лошадей. Казаки забористой матерщиной успокаивали коней, помогая стрелкам устроиться поудобнее: то ли друг за другом, то ли по обе стороны седла, одной ногой упираясь в стремя.
— Готово? Ну, держись, стрелки!
Казаки еще выстраивали перегруженных коней, нещадно хлеща их нагайками, когда случилось то, что предвидел Олексин: вместе со свежей выкатившейся из леса волной атакующих вскочили залегшие под ложементами аскеры. Дикий рев «Алла!» заглушил залпы, турки одним рывком достигли ложементов, и началась рукопашная. А новые толпы в синих мундирах все выбегали и выбегали из-за деревьев.
— Поручик, пора! — не выдержав, крикнул Тодор Младенов.
— Лежать! — гаркнул поручик. — Застрелю, кто поднимется без команды!..
И застрелил бы: ему некогда было церемониться. Он напряженно наблюдал за схваткой в ложементах, ожидая, когда иссякнут силы защитников и турки ринутся к Центральной, подставив ему фланг. Видел, как на помощь бежали жалкие резервы Столетова во главе с полковником Липинским, как началась паника у перевязочного пункта, как командир Центральной батареи штабс-капитан Поликарпов вместе с прислугой на виду у турок, под пулями яростно рубит проломы в брустверах, чтобы успеть выкатить из-за них пушки и открыть картечный огонь в упор. Видел и ждал, ждал почти спокойно, сам удивляясь этому спокойствию.
То же спокойствие ощущал и доктор Коньков, неторопливо и тщательно ампутировавший по локоть руку Беневоленского. Аверьян Леонидович с побелевшим сквозь грязь и загар лицом сидел, не шевелясь, изредка правой рукой отирая со лба крупные капли пота. От нестерпимой животной боли заходилось сердце, он старался дышать глубоко и ровно, но сделать это было трудно, потому что он никак не мог разжать судорожно сведенных челюстей.
— Надо все же почистить, — озабоченно приговаривал врач. — Это — дурное мясо. А вы молодцом, молодцом.
Беневоленский был оглушен болью и ничего не слышал, но Коньков слышал все. Слышал, как оборвалась вдруг залповая стрельба, как забегали, закричали люди, как совсем рядом, за стенами дома взревело торжествующее «Алла!». Он отчетливо представлял себе, что означают эти звуки: рукопашная шла в ложементах — и, если не произойдет чуда, турки вот-вот ворвутся сюда, на перевязочный пункт. Но он занимался делом, и руки его не дрожали.
— Коньков, турки ворвались!.. — закричал с порога бородатый в окровавленном кожаном фартуке. — Бегите, Коньков, бегите!..
— Перестаньте орать, я занят, — ворчливо сказал Коньков.
Прокричав последние слова, бородатый сразу же убежал. Коньков мельком глянул на дверь, достал револьвер, взвел курок и положил револьвер на стол.
— Нюхайте спирт, нюхайте, — сказал он. — И не волнуйтесь, коллега, я успею застрелить вас, если турки пожалуют к нам. Дайте зажим. Не тот! Чему вас в университетах учили?..
Туркам оставалось три десятка шагов до белого домика, но им не суждено было их пробежать. В ожесточенной рукопашной они сломили сопротивление брянцев, вырвались на простор, развернулись в сторону Центральной и тут же подставили свой фланг и тыл болгарам Олексина.
— Без «ура», — сказал Гавриил, вскакивая. — За мной!
В шуме боя турки не расслышали топота за спиной, не успели оглянуться. Офицер, получивший олексинскую пулю в затылок, молча рухнул на землю, и штыки ополченцев вонзились в атакующих аскеров. Это не остановило рвущуюся к победе толпу, передние ряды продолжали атаку, но задние смешались: турки затолкались, теснясь и мешая друг другу развернуться лицом к противнику. Смятение их продолжалось недолго, но было полностью использовано дружинниками: они ожесточенно работали штыками, а Тодор Младенов, перехватив винтовку за ствол, крушил прикладом черепа, хрипло выкрикивая слова дружинной песни: «Шуми, Марица…» Гавриил стрелял из обоих револьверов (третий был заткнут за ремень), но в толчее уже не мог выбирать только офицеров. Он старался следить за боем — пытаться управлять им было бессмысленно, — видел, что к ним со всех сторон бегут защитники, что от горы Святого Николая полковник Толстой спешит со всеми своими считанными резервами, что Поликарпов с артиллеристами на руках выкатывают пушку через прорубленный в бруствере пролом. Но кроме своих через опустевшие ложементы валом валили турки, дикие крики «Алла!» заглушали отчаянное «Ура!», и дружинники Олексина дрались уже в плотном кольце врагов. Поручик расстрелял все патроны, рванул из-за пояса запасной кольт, и в этот момент его сбили с ног. Дюжий турок навалился сверху, телом прижав правую руку Олексина к животу, и, визжа и брызжа слюной, кромсал ножом. Гавриил вертел головой, спасая глаза, левой рукой ловил нож, бился, пытаясь сбросить аскера, а тот резал и резал, не разбирая: лицо, руки, плечи…
Это были самые критические мгновения обороны: проломив брешь, турки текли и текли в нее. Старый Кренке, сидя в столетовской землянке, заряжал винтовки и аккуратно ставил их к стене, готовясь отстреливаться до конца. Столетов послал Берковского с приказом покинуть ложементы и всем стягиваться к Центральной позиции. Сам же, не обращая внимания на пули, стоял перед землянкой, следя за боем, за настороженно притихшим левым флангом и — за дорогой вниз, в Габрово. Оттуда — Столетов знал это — шла помощь, но эта помощь могла прийти слишком поздно…
Кто первым заметил скачущих на хрипящих, загнанных лошадях всадников — об этом спорят не только историки: в этом не могли разобраться и защитники Шипки. Сперва подумали даже, что это — черкесы, и кто-то крикнул: «Черкесы сзади!..», но паники не возникло: черкесы не ездили по двое. Стрелки 4-й бригады, получившей гордое прозвище «Железной» не только за последующие бои, но и за этот невероятный горный марш, ворвались на позиции, на скаку прыгая с запаленных коней и срывая с плеч винтовки. К ним бежал кто-то в полковничьем мундире, изодранном в лохмотья: это был Липинский.
— Братцы!.. — задыхаясь, кричал он, и слезы текли по грязному, заросшему лицу. — С песней! Умоляю, с песней, братцы!..
Он не скомандовал: «В атаку!», стрелки сами знали, что им делать. Он просил о песне, и они поняли, зачем нужна эта песня. И гаркнули в двести пересохших глоток вместо привычного «Ура!»:
Эта неожиданная песня с озорным посвистом не только вдохнула в защитников силы — она ошеломила турок. Двести измученных переходом солдат были каплей, которую без труда поглотил бы поток атакующих, но противник и представить не мог, что его контратакуют полторы роты, а не все подкрепления, подошедшие из Габрово. Стрелки стремительным натиском опрокинули ворвавшихся на позиции аскеров и вышвырнули их за линию ложементов, где Поликарпов тут же накрыл их картечью.
Шипкинский перевал был спасен, но Олексин этого уже не видел. Он чувствовал, что его куда-то волокут, пытался разлепить залитые кровью глаза, не смог, с ужасом подумал, что это — плен, и потерял сознание.
Стрелки вместе с защитниками еще загоняли залпами турок за деревья, когда появились головные роты 4-й бригады. Радецкий, пришпорив коня, галопом выехал в центр позиции. Вокруг густо жужжали пули, но генерал не замечал их. Оглядевшись и поняв, где скопился противник, крикнул:
— Атаковать горушку! Забейте им аллаха в глотки, ребята, да так, чтоб они имена собственные позабыли! Вперед, стрелки!
Адъютант упрашивал хотя бы спешиться. Генерал пренебрежительно отмахнулся:
— Меня черкесская пуля на Кавказе миловала, а тут уж и подавно не осмелится.
Все же офицеры уговорили его. Федор Федорович слез с седла, по-стариковски потер натруженную поясницу. Навстречу спешил Столетов, но Радецкий не дал ему заговорить.
— Какой рапорт, когда сам все вижу, — он обнял и троекратно расцеловал Столетова. — Спасибо тебе, Николай Григорьевич, ты не просто перевал спас, ты всю армию нашу спас. Сюда Драгомиров поспешает. Когда прибудет, отведешь молодцов своих болгарских в тыл. Хватит им, хорошо потрудились, на славу вечную.
Собравшись с силами, противник еще дважды начинал атаки, но стрелки не только встречали аскеров дружными залпами, но и сами переходили в контрброски, все дальше и дальше оттесняя врага. Все вокруг — лощины, ущелья, кустарники, седловина — было сплошь завалено трупами.
К вечеру атаки прекратились, и Радецкий в сопровождении адъютанта решил обойти позиции. Он начал с того места, где ворвались турки, шел медленно, не пропуская ни одного ложемента. И всюду видел оборванных, грязных, до последней крайности истомленных солдат, большинство из которых было ранено. Заросшие, едва держащиеся на ногах офицеры в изодранных мундирах вставали с рапортами, но генерал махал рукой и говорил всем одно и то же:
— Спасибо. Спасибо. Спасибо.
Так он добрался до горы Святого Николая, где его встретил полковник граф Толстой: Радецкий едва узнал в исхудавшем, оборванном, покрытом копотью и грязью офицере некогда блестящего флигель-адъютанта. Расцеловав полковника, приказал ему отдыхать и направился дальше, вокруг вершины, через Орлиное гнездо и Малую батарею. И, миновав эту батарею, остановился.
Перед пустым ложементом лежало семнадцать солдат Орловского полка, а весь скат вокруг был усеян турецкими трупами. Над солдатами, опираясь о саблю, стоял невероятно худой офицер в изодранном мундире с покрытым засохшей кровью лицом. Увидев генерала, он выпрямился и тяжело шагнул навстречу, заметно хромая.
— Не буди солдат, — тихо предупредил Радецкий. — Пусть спят.
— Да, ваше превосходительство, спят, — тихо сказал офицер. — Спят вечным сном. Все семнадцать, вся моя команда.
Генерал снял фуражку, помолчал, склонив седую голову. Спросил дрогнувшим голосом:
— Фамилия?
— Подпоручик Орловского полка Никитин.
— От имени государя поздравляю тебя с Георгием…
— Простите, я ошибся с фамилией, ваше превосходительство, — твердо перебил Никитин. — Поздравьте с Георгием Ивана Самсонова, Фрола Пенькова, Игната Лещука, Лазаря Горного, Федота Сидорова, Спиридона Коваленко…
— Погоди. — Радецкий гулко проглотил комок, сказал адъютанту: — Записать всех. Диктуй, поручик.
— Я — подпоручик, ваше…
— Я сказал — поручик, и не ошибся. Диктуй.
Никитин поименно перечислил адъютанту всех своих семнадцать солдат. Генерал молча стоял рядом. Когда Никитин закончил это скорбное перечисление, вздохнул:
— Справедливо поправил, поручик: Шипка — солдатская слава. Вершина солдатской славы! — Он вдруг судорожно всхлипнул. — Ничего, то — святые слезы, за них и генералам не стыдно. — Шагнул к Никитину, обнял. — Идем в лазарет, сынок, перевязать тебя надобно. Идем, идем, не откажи старику проводить тебя…
Ночью генерал Драгомиров привел полки 14-й дивизии. На позицию доставили снаряды, патроны, продовольствие. Кризис обороны миновал, Столетов увел остатки Орловского полка и дружин Болгарского ополчения в тыл. Четыре последующих дня турки еще огрызались, атаковали, обстреливали, но вскоре боевая инициатива окончательно перешла в руки русского командования.
Закончился знаменитый «шипкинский семиднев», и началось не менее знаменитое «шипкинское сидение». Продолжалось оно до середины зимы, в лютую стужу при ураганных ветрах, и солдаты куда чаще гибли от холода, чем от турецких пуль. Но как бы тяжело это ни было, после отражения натиска Сулеймана-паши уже можно было с полным основанием утверждать, что «На Шипке все спокойно».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Обывательскому обозу под начальствованием вольноопределяющегося вспомогательной службы Ивана Олексина на обратном пути из Габрово дали груз, от которого он отбивался, как только мог. Грузом оказались легко раненные пленные турки. Среди этих турок, захваченных в шипкинских боях, было два рослых негра, весело сверкавших зубами. Негров Иван видел впервые, из литературы знал, что они необычайно сильны, коварны и свирепы, и сразу потребовал конвой.
— Никаких конвоев раненым не положено, — сухо пояснил пожилой начальник военно-временного госпиталя. — Погонцы у вас здоровые, как-нибудь сами управятся. Бричка свободная есть?
— К себе никого не посажу! — отрезал Иван.
— Тут не посадить, тут положить требуется. Офицер у нас умирает, крови много потерял, — начальник вздохнул. — Доктора считают, что ежели в дороге не помрет, то, может, и вылечат.
Офицер был весь опутан бинтами — виднелись только глубоко запавшие закрытые глаза. Иван уступил ему бричку, получил пакет с офицерскими документами, дорожный потрепанный чемодан да поименный список пленных турок, коих был обязан по этому списку сдать. Он очень боялся, что пленные разбегутся, а потому, поручив артельщику офицера, решил, что за опасным грузом будет наблюдать лично.
Погонцы относились к пленным с дружелюбной снисходительностью. Получив на них довольствие, варили общий обед и ели вместе, растолковывая глупым с их точки зрения туркам, что к чему. А звероподобного верзилу с забинтованными кистями Никита кормил сам, старательно, как маленькому, заправляя ложку в заросший черным волосом рот. И приговаривал:
— Ешь, басурман, кушай. Кулеш называется, поди, не хлебал такого-то? Во-от. Жуй, не спеши, еще дам. Рожа ты басурманская, и креста на тебе нет, а все едино — человек, божья душа. И зачем люди друг дружку калечат?
Андрон Кондратьев участия в этих обедах не принимал. Наскоро похлебав, спешил к офицеру, с головой накрытому от дождя и ветра. И всю дорогу шел пешком, чтобы не тревожить тяжко страдающего человека.
Медленно тянулся обоз по разбитым дорогам…
На разболтанной бричке трясло и бросало немилосердно. Каждый толчок отдавался в загнивших ранах затяжной, до костей проникающей болью, и Гавриил старался не выходить из того забытья, что более походило на обморок.
Чаще всего вспоминалась Сербия, но не плен, а путь на передовую, знакомство с Отвиновским, таинственные французы. Яблоня на ничейной земле, домашний разговор врагов и появление молодого офицера, неожиданно, по капризу спасшего его от расстрела. Далее шел Карагеоргиев, мучительно долго умиравший, и отрубленная голова Совримовича, но эти воспоминания он гнал от себя. И с удовольствием, подолгу вспоминал капитана Брянова и рыжего увальня Тюрберта, победившего в конце концов в их странной дуэли. Брянов — Тюрберт — Совримович — Отвиновский: он предпочитал неторопливо исследовать этот четырехугольник из давно погибших, но для него вечно живых друзей. Он выпал из этого четырехугольника и потому мог разглядывать его со стороны, уже ни с кем не споря и не примыкая ни к одной из его сторон. «А может быть, это не четыре угла, а три? — иногда думалось ему. — Может быть, Отвиновский жив?..» Но он не верил, что Отвиновский мог остаться в живых: он хорошо знал, что ожидало в России польских повстанцев. И удивлялся, как мог такой опытный воин, как Збигнев, довериться русским властям…
— Живой еще, ваше благородие? Хочешь водички испить?
Простуженный мужицкий голос Гавриил выделял из всех остальных шумов: он принадлежал хозяину брички. Олексин почти не видел его — что-то бородатое, бесцветное, — но голос помнил. Воду пил жадно и часто, а от еды отказывался, и жалостливый мужик всеми правдами и неправдами добывал для него молоко.
— Пей, ваше благородие, силы тебе поддержать надо. Испей молочка, богом прошу.
— Пьет, Кондратьич?
— Пьет помаленьку, слава те, господи! Может, поговоришь с ним, Иван Иваныч?
— Стоит ли беспокоить? Накрой его, опять дождь начинается.
Второй голос — юный, еще ломающийся — Гавриил различал тоже, но не прислушивался к нему. Иванов Ивановичей было на свете много, а сил — мало, и он тратил их экономно, как патроны в дни шипкинских августовских боев.
Все же он не удержал сознания на зыбкой грани между обмороком и забытьем. Очнулся внезапно, увидел над собой звезды и чье-то белое, расплывшееся лицо.
— Очнулся, кажется? — спросил женский голос.
— Не довезли, — вздохнул где-то поодаль юноша.
— Не говорите чепухи, он жив. Дайте его документы и отнесите вещи каптенармусу: я оставляю раненого здесь.
— Простите, мадемуазель, мне приказано…
— Ступайте, дорога каждая минута. У нас проездом хороший доктор. Господа, несите раненого в офицерскую палатку.
— Барышня, — торопливо заговорил мужицкий простуженный басок. — Барышня, куру я раздобыл.
— Какую куру?
— Уваристую, с жирком. Сваришь, стало быть, его, благородию, силенки ему нужны.
— Помилуйте, у меня и денег-то нет.
— Эх, нехорошо, барышня, нехорошо! Он за Россию кровь пролил, а я с тебя деньги спрошу, так думала? Ох, нехорошо!
— Простите. Благодарю вас. Осторожнее берите, господа!
Как только Гавриила подняли, он опять потерял сознание. Его куда-то несли, сестра милосердия шла рядом, держа в руке крупную ощипанную курицу. В большой палатке откинулся полог, на миг блеснул свет, и они остановились: навстречу шел Иван.
— Сдали вещи офицера?
— Отдал. А вы в палатках размещаетесь?
— Они английские, двойные, не протекают. Вы у нас заночуете?
— Нет, что вы, я турок сопровождаю. Благодарю вас, и позвольте откланяться.
— Всего доброго. Счастливого пути.
И братья расстались, так и не узнав никогда, что четверо суток провели рядом. Иван не стремился видеть раненого, и пути их, случайно встретившись, более никогда уже не пересекались.
Гавриил долго балансировал на грани жизни и смерти, без единого стона снося мучительные перевязки. Старший врач сам делал Олексину ежедневную очистку ран, непременно навещал вечерами, но день ото дня мрачнел все более.
— Гангрена меня не беспокоит, — говорил он за чаем патронессе госпиталя Александре Андреевне Левашевой. — Но раны упорно не заживают, и рожистое воспаление я исключить не могу.
— Николай Васильевич, я умоляю сделать все возможное. Это — Гавриил Иванович Олексин, которого все считали погибшим в Сербии.
— Попробуем, — вздыхал доктор. — Все попробуем, что в силах.
Был еще один человек, который знал, кто этот израненный, умирающий офицер. Когда сестра вскрыла пакет, все вдруг поплыло перед ее глазами. Она знала раненого, знала едва ли не каждый день, проведенный им в Сербии, но была убеждена, что его нет в живых, как нет в живых и ее брата. Перед нею в беспамятстве лежал тот, о ком с такой необычной теплотой говорил всегда сдержанный, холодноватый Збигнев Отвиновский. Через погибшего Андрея, через шагнувшего в страшную, опутанную жандармами темноту Отвиновского шла прямая ниточка к Гавриилу Олексину. Ниточка, сроднившая обеспамятевшего поручика с сестрой милосердия Ольгой Совримович.
Вокруг грозных плевненских укреплений медленно стягивалось кольцо блокады. Руководивший ею генерал Тотлебен был нетороплив, настойчив и дальновиден: он лишь немного перетасовал поступившие в его распоряжение войска и отдал приказ перейти к активной обороне. Войска закапывались в землю, строили позиции для артиллерии, улучшали дороги и — ждали. Ждали, когда Осман-паша либо выйдет из города, либо сдастся на милость, поскольку не сможет прокормить свой гарнизон: основной путь его снабжения. — Софийское шоссе — уже трещал по всем швам под ударами собранных в единый кулак русских кавалерийских частей.
16-я пехотная дивизия, командиром которой после третьего плевненского дела был назначен Михаил Дмитриевич Скобелев, получила самостоятельный участок. Скобелевцы лихорадочно, днем и ночью строили утепленные землянки: осень 1877 года выдалась, как на грех, ранней, холодной и дождливой. Прозорливое интендантство, вычеркнувшее из списков поставок зимнее обмундирование, пыталось наверстать упущенное, но бюрократическая машина раскручивалась с обычным российским скрипом, а солдаты и офицеры тем временем мокли под проливным дождем и стыли на пронизывающем ветру.
Увидев войну в ее наиболее страшном, кровавом обличье, Федор воспринял ее как должное. Он уверовал в свою волю, нашел товарищей, с которыми ему было легко и просто, в известной степени вернулся к себе самому — открытому и приветливому, — но вернулся уже на новой ступени, не просто возмужав, а и повзрослев, окрепнув не только телом, но и душой.
Но война изменилась, изменились и обязанности ординарца. Теперь Федор уже не скакал, загоняя лошадей, с боевыми приказами, не разводил частей по позициям и не передавал устных распоряжений. Теперь он, помогая штабным офицерам, добывал портяночное полотно и нательные рубахи, вымаливал внеочередные сапоги и шинели. Война обернулась кругом, показав Олексину свой целехонький, жирный, неприглядный зад: взяточничество интендантов, пьянство тыловиков, картежные игры с тысячными банками поставщиков-посредников. И все они горестно вздыхали, повторяли громкие фразы о долге и патриотизме, клялись в отсутствии того, что требовалось, выразительно шевеля при этом цепкими пальцами.
— Не расстраивайтесь, Олексин, — улыбался Куропаткин. — Выбить у нашего интендантства лишнюю пару сапог труднее, чем выиграть сражение.
Он возвращался под вечер после одной из таких пустых поездок: улыбчивые снабженцы отказали в просьбе выделить дивизии трофейные одеяла для лазаретов. Топал по грязи, с ненавистью вспоминая холеные лица и блудливые глаза, и в упор столкнулся с незнакомым поручиком, наотмашь хлеставшим по щекам низкорослого солдата в грязной, насквозь промокшей шинели. Солдатик стоял навытяжку, дергая головой от каждого удара, и молчал.
— Вот тебе, скотина, вот!..
— Прекратить! — Олексин рванул офицера за плечо.
— Вы это мне, сударь? — со зловещим удивлением спросил поручик.
— Иди, — сказал Федор солдату.
Но солдат не двинулся с места: приказание господина в длинном пальто и шляпе с мокрыми обвислыми полями его не касалось. Он лишь посмотрел на Олексина тоскливыми покорными глазами и вновь преданно уставился на офицера.
— Ступай, — проронил поручик; дождался, когда солдат уйдет, натянуто улыбнулся. — Вы что-то хотели сказать?
— Я хотел сказать, что вы — мерзавец, поручик. А поскольку мерзавцы мерзости своей не понимают, то восчувствуйте ее.
И с силой ударил поручика по щеке. Офицер дернулся, рука его метнулась к кобуре; возможно, он бы и пустил в ход оружие, но неподалеку показалась группа солдат.
— Я пристрелю вас, господин ординарец. Рано или поздно…
— Зачем же поздно? Завтра в семь утра я буду ждать вас в низине за обозным парком. — Федор коротко кивнул и, не оглядываясь, зашагал к штабу: доложить об очередной неудаче.
Вечером он попросил Млынова быть его секундантом. Адъютант молча выслушал и спросил:
— Прискучило служить, Олексин?
— Полагаете, что он непременно убьет меня?
— Полагаю, что Скобелев вышвырнет вас из дивизии при любом исходе.
— А вы не говорите ему. Идет война, и никто не застрахован от турецкой пули.
— Это — мысль, — усмехнулся Млынов. — Тогда идите-ка спать.
Отправив Федора, Млынов тут же разыскал Михаила Дмитриевича, которому и доложил о предстоящей дуэли. Поступил он так не потому, что беспокоился за Олексина, и даже не столько по долгу службы, сколько из неприятия самих дуэлей как средства улаживания ссор. Ему, отнюдь не дворянину, глубоко претило дворянское спесивое кокетство с собственной жизнью.
— Арестовать, провести дознание, — хмуро сказал Скобелев. — А Олексина — вон. Хотя и жаль.
— Олексин не виноват, Михаил Дмитриевич, — зная генеральскую вспыльчивость, Млынов говорил осторожно. — Уверен, если бы на ваших глазах били человека, который не может защищаться, вы бы тоже не удержались от пощечины.
— Да? — Скобелев недовольно посопел. — В семь часов у них рандеву? Ну что же, все должно быть по правилам.
Со временем Олексин ошибся: в семь утра в низине было еще темным-темно. Однако они с Млыновым приехали точно, а вскоре пожаловала и противная сторона; оскорбленный поручик Сампсоньев и его секундант, крайне недовольный всем происходящим.
— Господа, — сказал он, представившись. — Я прошу вас не по кодексу дуэли, а исходя из более высоких принципов, немедленно примириться. Дуэль во время войны, да еще в расположении дивизии, чревата…
— Нет! — резко перебил Федор.
— Примирения не будет, — сказал Млынов. — Извольте, господин секундант, пройти со мной и определить места.
Федор вспомнил о Владимире, но это не вывело его из того спокойствия, в котором он пребывал. Оно даже пугало его, это спокойствие, ибо разумом-то он понимал, что поручик стреляет лучше. «Уж не к смерти ли этот покой?» — подумал он, но и подумал-то между прочим, по-прежнему не ощущая никакого волнения.
Вернулись секунданты. Олексину выпал второй номер, и он, взяв у Млынова револьвер, пошел на позицию, чавкая сапогами по болотной топи.
— Готовы? — спросил секундант.
— Готов, — отозвался Олексин.
— По команде начнете сходиться. После первых трех шагов имеете право стрелять.
— Простите, первый выстрел за мной, — сказал поручик. — Я — оскорбленное лицо.
— Нет уж, это вы простите, — ворчливо сказали из редеющего тумана: к дуэлянтам подходил Скобелев. — Оскорбили вы, поручик. Оскорбили дивизию, в которой по недоразумению числитесь, оскорбили мундир, офицерскую честь, боевого товарища. Вот сколько оскорблений, и вам лишь ответили на них, съездив по физиономии. А так как прежде всего оскорблена моя дивизия, то стреляться вы будете со мной, ее командиром.
— Ваше превосходительство, — пролепетал поручик, — я…
— Не трусьте, — презрительно сказал Скобелев. — Я не претендую на первый выстрел. Олексин, где вы там? Идите сюда, а я пошел на ваше место. Кто должен подать команду, господа?
— Я, — машинально сказал секундант поручика. — Но это невозможно, ваше превосходительство.
— Отчего же невозможно? — усмехнулся Скобелев. — Подстрелить штатского возможно, а подстрелить генерала — уже невозможно? Эполеты мешают? Так не беспокойтесь, я — в сюртуке. Без эполет и даже без Георгия на шее. Млынов, прими пальто, — он сбросил форменное пальто на руки невозмутимому адъютанту. — Надеюсь, вы не подсунули Олексину незаряженный револьвер?
— Я проверил, ваше превосходительство, — спокойно подтвердил Млынов.
Подошел Федор. Сказал недовольно:
— Михаил Дмитриевич, вы поставили меня в ложное положение.
— Бог подаст, — отрезал Скобелев; взял у Олексина револьвер, взвел курок. — Жду сигнала.
— Ваше превосходительство! — отчаянно закричал поручик. — Я не могу, ваше превосходительство!.. Не могу, не смею…
— В воздух выстрелить не смеете? — насмешливо спросил Млынов.
— Я так и думал, что он — трус, — сказал генерал. — Слышите вы, бретер? Я при свидетелях называю вас трусом, недостойным носить офицерский мундир: хотя бы возмутитесь, ответьте оскорблением, пригласите к барьеру. Ну?
— Я… Я не могу, — пролепетал поручик, опустив голову. — Поднять руку на вас…
— А на солдата можно? — вдруг бешено выкрикнул Скобелев. — Можно, я вас спрашиваю? — Он неожиданно вскинул револьвер, не целясь, выстрелил, и с головы поручика слетела фуражка. — Пуля в лоб тебя ожидала, мерзавец, и ее-то ты и испугался, — он бросил револьвер секунданту. — Суд чести, Млынов, по обвинению в трусости. Возьми у него саблю.
Повернулся, пошел. Млынов торопливо сунул генеральское пальто Олексину, кивком послав его следом. Федор нагнал Скобелева, на ходу набросил пальто на плечи.
— Наденьте, Михаил Дмитриевич, сыро. И позвольте заметить, что вы скомпрометировали меня, и мне остается лишь покинуть вашу дивизию.
— Ну, и правильно, — проворчал Скобелев. — Шляются тут всякие господа в шляпах, бьют офицеров по мордасам — разве это порядок? — Он остановился, потыкал пальцем в грудь Олексина: — Приказываю немедля подать прошение о допущении тебя к экзаменам на офицерский чин. И сегодня же представить мне.
Круто повернулся и быстро пошел вперед, не обращая более внимания на растерявшегося ординарца.
Суд чести предложил поручику Сампсоньеву немедленно покинуть полк. Не довольствуясь этим, Скобелев приказал собрать выборных нижних чинов и лично выступил перед ними.
Он говорил о славе русского оружия, приводя примеры не только из истории, но и из личного опыта. Выборные слушали внимательно, но их сосредоточенные, замкнутые лица не выражали ровно ничего. Скобелев ощутил это дисциплинированное, показное внимание, усмехнулся невесело:
— Барам не доверяете? Мол, болтают, ну и пусть себе болтают? Ну, так я — не барин, я — генерал, то есть такой же солдат, как и вы. А дед мой был крепостным, на царской рекрутчине двадцать пять лет отломал и дослужился до офицерского чина за геройство при Бородино. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, французу отдана…» — слыхали, поди? Так вот, любой из вас может стать офицером, по крайней мере в моей дивизии. Может, если будет примерным солдатом, верным долгу и боевому товариществу. О чем и прошу рассказать тем, кто выбрал вас на этот совет.
Хотя последняя генеральская тирада и вызвала некоторое оживление, Скобелев проведенным совещанием был недоволен. Интуитивно он чувствовал, что между ним и солдатами существует что-то недоговоренное, какая-то стена, мешающая искреннему товарищескому общению. Это было непривычно: он всегда находил с солдатами общий язык, разговаривая с ними так, как разговаривал со всеми — искренне, убежденно и горячо. Такое общение вызывало отклик аудитории, внушало ему веру в особую преданность и особую «скобелевскую» стойкость его солдат.
— Перестарались ваши ретивые фельдфебели, господа, — сказал он офицерам, собранным через неделю. — Делают из наших боевых товарищей олухов царя небесного. Замордовали солдата, затуркали его. Поэтому прошу особо похлопотать о том, чтобы люди в ответах не были деревянными и чтоб задолбленными словами впредь не отвечали. Пусть лучше говорят бессвязно, да свое, да чтобы видно было понимание, чем будут хорошие слова болтать, как попугаи.
Он не видел иной причины, кроме муштры, угнетавшей и унижавшей солдат. Это было просто, понятно и объяснимо, и неизвестно, как бы повернулась дальнейшая история 16-й дивизии, если бы в землянку не вошел Куропаткин с солдатским котелком.
— Вот из чего пекут солдатам хлеб, ваше превосходительство, — сказал он, поставив котелок перед Скобелевым.
В серой, издававшей гнилостный запах муке ползали жирные белые черви. Скобелев долго разглядывал ее, держа котелок обеими руками.
— Так, — сказал он наконец. — Красивые слова болтаем, а жрать то даем, от чего и свинья отвернется. Извольте ознакомиться, господа командиры, — он повернулся к Млынову. — Олексина сюда.
Млынов поспешно вышел. Скобелев угрюмо молчал, пока офицеры передавали друг другу котелок. А когда Млынов вернулся с Федором, сказал отрывисто:
— Олексин, выяснишь, кто поставил это дерьмо, и… Словом, забирай котелок и без свежей муки не являйся.
— Слушаюсь, Михаил Дмитриевич, — Федор взял котелок и тут же вышел.
Скобелев молчал, сосредоточенно размышляя. Землянка осторожно гудела, ожидая, что скажет генерал.
— Позор, — вздохнул Скобелев. — Позор всей дивизии, и прежде всего позор нам, господа. Виновные в приемке этой тухлятины понесут наказание, но этого мало. Надо кормить солдат доброкачественно, а Олексин когда еще доставит обоз. Значит… — он вдруг улыбнулся. — Вчера казначей выдавал жалование, все получили? — Он достал из внутреннего кармана пачку ассигнаций, бросил на стол. — Выкладывайте. Если кто успел проиграться за ночь, пусть платит выигравший. Это наша вина, а следовательно, и наш долг, господа. Алексей Николаевич, собери деньги и частным порядком через маркитантов достань муку. Чтобы в ужин солдаты ели пышки!
И, развернувшись на каблуках, быстро вышел из землянки.
На похороны жены Роман Трифонович опоздал. Отстоял панихиду, завершил дела по наследству и, не задерживаясь, тотчас же отбыл в Бухарест. В этой поспешности было нечто неприличное, и Варя, втайне радуясь, корректно отчитала его. Хомяков слушал, как провинившийся мальчишка; Варя понимала, что спешил он из-за нее, но как раз потому, что оба они отныне были свободны, что все меж ними было согласовано, она хотела неукоснительного исполнения освященных традициями сроков. Неопределенность ее положения кончилась, а с нею кончились и компромиссы. Хомяков понял это.
— Не надо гневаться, Варенька, — сказал он. — Завернул, чтоб на тебя глянуть, и сразу же далее. Сегодня же вечером.
Он и вправду выехал в тот же вечер, хотя поначалу намеревался задержаться. Ехал всю ночь, с удивлением обнаружив, что впервые не обдумывает планов предстоящей деятельности, а мечтает о дальнейшей жизни. И улыбался, не подозревая, какие испытания ждут его в конце этого ночного путешествия.
Под утро он прибыл в болгарский городишко, где размещались его склады. С кряканьем и оханьем окатившись холодной водой, оделся, приказал подать завтрак и, прихлебывая кофе, просматривал документы и отчеты. Гартинг жил здесь же, через два дома, но Роман Трифонович хотел знать дело из бумаг, а уж потом — со слов того, кто замещал его во время двухнедельного отсутствия. Он не успел просмотреть документов, как лакей доложил, что личный порученец генерала Скобелева просит немедленно принять его.
— Проси!
Роман Трифонович встал и пошел к дверям, радостно улыбаясь, поскольку хорошо знал этого порученца. Но Федор лишь холодно кивнул головой.
— Завтракаете? Вот вам пирожок к кофе.
И поставил на стол котелок. Хомяков с удивлением посмотрел на забрызганного грязью, усталого и непримиримо колючего гостя, на солдатский котелок и спросил с удивлением:
— Что сие, Федор Иванович? Сюрпризик, никак?
— Сюрпризик, — Олексин сорвал тряпицу, которой был обвязан котелок. — Презент от солдат Шестнадцатой дивизии генерала Скобелева. Приятного аппетита, господин Хомяков.
— Приятного аппетита, говорите? — Роман Трифонович взял котелок, встряхнул, сразу перестав улыбаться. Постоял, опершись руками о стол, выдавил: — Сволочи.
— Зачем же во множественном числе? Сволочь одна, и носит она вашу фамилию, что мне неопровержимо доказали в интендантском управлении.
Роман Трифонович посмотрел на него тяжелым отсутствующим взглядом, взял сигару, тут же отбросил ее и начал лихорадочно листать документы.
— Если бы поставщиком оказались не вы, я бы вколотил в глотку эту муку, — маловразумительно сказал Федор. — Уж не только на крови солдатской барыши наживаете — на хлебе. Хлебе!
— Оправдываться не буду, — не поднимая головы, сказал Хомяков. — Моя фамилия, и я в ответе. Муку получишь новую, бесплатно, все тридцать тысяч пудов. Крупчатку саратовскую поставлю, вот тебе мое слово. Поезжай, сам разберусь.
— Без муки не поеду.
— В глотку, говоришь, вколотил бы? — Хомяков прошел к дверям, распахнул: — Гартинга ко мне. Живо! — вернулся, постоял. — Хорошо, Федор Иванович, покажу я тебе, кто это сделал, а что потом будет… — Он вздохнул, покрутил головой: — Ах, сволочи, что учинили! Я жену ездил хоронить, две недели отсутствовал. Нет, не оправдываюсь, ни в чем не оправдываюсь, только… Только у меня тоже своя честь имеется, не у тебя одного.
Федор молчал. Гнев его не исчез, а как бы осел, ушел вглубь, и выплескивать его в адрес Хомякова он уже не мог. Не из-за Варвары: он понял, что Роман Трифонович действительно не имеет отношения к этой муке.
— Пирожки, — усмехнулся Хомяков, по-прежнему тяжело глядя куда-то мимо Олексина. — Знаешь, Федор Иванович, кто пирожки такие печет? Тот, кому на Россию плевать, на солдат плевать, на народ — тоже наплевать да растереть.
— Разве в этом дело? — вздохнул Федор. — Вот он, ваш частный почин, которому вы дифирамбы пели, что же теперь-то возмущаетесь? В барышах обошли, околпачили?
— Околпачили, — согласился Роман Трифонович. — Только не в том, в чем ты думаешь. Имя мое они опоганили, Федор Иванович, имя. Это, брат, куда посерьезнее. Я делом жив, а его без обману делают, с полной совестью.
— О совести бы лучше помолчать, — буркнул Федор. — Знаю я вашу совесть, господа предприниматели. И по Петербургу знаю, и по Туле, и по войне. Все я теперь знаю.
— Нет, не все, — усмехнулся Хомяков. — Меня ты не знаешь.
Он прошел к дверям, велел подать два прибора. Пока лакей ставил их, ходил по комнате, сосредоточенно попыхивал сигарой.
— Проведешь Гартинга и более не входи, — сказал он лакею; дождался, пока тот вышел, жестом пригласил Федора к столу.
— Благодарю. Сыт вашими поставками.
— Да, не знаешь ты меня, Федор Иванович, — с непонятной обидой сказал Роман Трифонович.
Федору показалось, что эта злосчастная гнилая мука больно ударила по Хомякову, что Роман Трифонович мучительно думает о чем-то, и думает как о трагедии. Он не понимал, чем вызвана эта его догадка, но размышлять не стал, а, помягчев, сел за стол.
— Кофе. Признаться, и ночь не спал, и продрог.
Хомяков налил кофе; Федор пил, а он продолжал ходить по кабинету. И ходил, пока не доложили, что пришел Гартинг.
— Проси.
Едва закрылась за лакеем дверь, как Роман Трифонович бросился к столу, снял с салатницы крышку, высыпал внутрь все содержимое котелка, вновь накрыл крышкой, а пустой котелок сунул под стол. И улыбнулся вдруг одними зубами.
— С приездом, дорогой Роман Трифонович, — сказал Гартинг, входя. — Еще раз примите соболезнования мои. Федор Иванович, если не ошибаюсь? Какая приятная неожиданность.
— Прошу к столу, — угрюмо сказал Хомяков.
— Помилуйте, только позавтракал.
— Прошу, прошу. Я вас таким блюдом угощу, какого вы сроду не пробовали.
— Ну разве что попробовать, — улыбнулся Гартинг, садясь за стол и заправляя салфетку. — Как ваша служба, Федор Иванович? Вижу, что превосходно, Георгия государь понапрасну не жалует.
Хомяков снял крышку, аккуратно положил на стол и, взяв салатницу обеими руками, вывернул все в тарелку Гартинга.
— Жри!
— Это… Это что такое?
— Думаешь, я с тобой стреляться буду? — с тихим бешенством спросил Хомяков. — В суд на тебя подавать? Я — мужик, видишь, гнида, мои кулаки? — он сунул оба кулака под нос Гартингу. — Я бить тебя буду. Смертным боем бить, сволочь.
— Как… Как вы смеете?
Гартинг попытался встать, но Хомяков с силой ударил его по плечу. Гартинг боком упал на стул, цепляясь за скатерть.
— Как смеете? Люди!
— Жри, скотина! — Схватив Гартинга за толстую шею, Хомяков ткнул его лицом в тарелку. — Жри, или забью. До смерти забью!
В голосе его звучала такая продуманная решимость, что Федору стало не по себе.
— Роман Трифонович, успокойтесь.
— Что? — Хомяков тяжело глянул. — Ступай-ка ты отсюда, Федор Иванович. Дело у нас свое, компанейское, нам без свидетелей сподручнее.
Маленький городишко был забит тыловыми службами, госпиталями, обозами, и Федора местные военные власти устроили на постой в болгарской хижине. В единственную комнату вход был прямо со двора, и ступени вели не вверх, а вниз, на земляной, прикрытый домоткаными половиками пол. Мебель состояла из крохотного столика на непривычно низких ножках да таких же маленьких, точно детских табуреток. Единственная кровать — скорее, ложе — представляла собой земляное возвышение, застланное старым ковром и одеялами. Несмотря на протесты, это ложе было отдано ему, а вся семья — муж с женой и дочерью — спала на полу у открытого очага.
На следующее утро Федора разыскал Евстафий Селиверстович Зализо. Всегда тихий, он выглядел уж совсем тишайшим.
— Можете ехать, Федор Иванович. Обозы уже пошли, к полудню нагоните. Крупчатка саратовская, тридцать тыщ пудиков.
— А где же Роман Трифонович? — спросил Федор, собираясь.
— Отбыл. Кланяться велел. — Зализо помолчал, снял шапку, торжественно перекрестился. — Не оставлю я его, вот те Христос, не оставлю благодетеля своего!
— Кланяйтесь Роману Трифоновичу, — сказал Федор, пожимая вялую руку Зализо. — И Варваре поклонитесь при случае.
— Поклонюсь, — Зализо вдруг всхлипнул. — Храни вас бог, Федор Иванович.
В другое время Федор, может быть, и расспросил бы Евстафия Селиверстовича, но он все же был очень молод, а потому больше думал о своих делах. А поскольку дела эти уладились, то и настроение у Олексина было прекрасным. В этом прекрасном настроении он и выехал вслед обозам, так и не поинтересовавшись, чем же закончилось столкновение с Гартингом и во что обошлось оно Роману Трифоновичу.
Роман Трифонович предполагал, во что оно может обойтись. И поэтому, вышвырнув за дверь избитого компаньона, тут же выдал Евстафию Селиверстовичу деньги и доверенность и приказал как можно быстрее, не торгуясь, отправить обозы Скобелеву. Отпустив Зализо, сел за документы, но проверить их не успел, поскольку был арестован.
Дело приняло дурной оборот: Хомякова обвинили не только в избиении, но в подлогах, обмане интендантства, в злоупотреблениях и хищениях, принесших урон чуть ли не всей русской армии. За этим стоял великий князь главнокомандующий, Роману Трифоновичу грозил военно-полевой суд, действующий, как он прекрасно понимал, не по законам, а по велению свыше; тут не только о справедливости, но и о простой защите не могло быть и речи. Оставался единственный путь: взять все на себя, но зато выторговать отмену решения о суде. Через неделю бесконечных споров, уверток, угроз и обещаний стороны пришли к соглашению. Хомяков безропотно уплатил все взятки, неустойки, комиссионные, штрафы, проценты — все, что с него потребовали. Компания перестала существовать, а сам Роман Трифонович под конвоем был препровожден за Дунай с категорическим приказом в трехдневный срок покинуть пределы Румынии.
До Бухареста он добрался уже без конвоя на обывательском экипаже. Постоял перед весело освещенным особняком, усмехнулся и привычным хозяйским шагом вошел в дом. По счастью, Варя была одна и с такой искренней радостью бросилась навстречу, что сердце его защемило тяжелой, незнакомой доселе хваткой.
— Вот и я, — он попытался улыбнуться, но по мгновенно изменившемуся взгляду ее понял, что это ему не удалось.
— Что-то случилось, — тихо сказала она. — Я же вижу, чувствую, что случилось что-то серьезное.
— Случилось, — вздохнул он. — Три дня на отъезд нам выделено. Вот, стало быть.
Бросил пальто горничной, прошел в гостиную, закурил, стоя лицом к окну. Варя вошла следом, ждала, что еще скажет, но он молчал.
— Почему же так — три дня? — спросила она, не дождавшись. — А дело?
— Дело? — он повернулся к ней, улыбнувшись зло, натянуто — гримасой, а не улыбкой. — А нет больше дела. Взбесились пристяжные мои, понесли под уклон, удила закусив, и… Опрокинулась карета наша золоченая. И коли по карманам поскрести, так от силы тысчонку наберу. Нищий я, Варвара Ивановна, нищий перед вами стоит. А посему, — он помолчал, справляясь с волнением. — Уж коли вышло боком, так свободны вы, Варвара Ивановна. От всего свободны, как птица небесная.
Он опять отвернулся к окну, а Варя молчала, ни о чем еще не думая, а лишь чувствуя, как гулко бьется сердце. И как раньше всех дум и размышлений, раньше всех доводов рассудка растет в ней глухая горькая обида.
— От чего же свободна я, сударь? — тихо спросила она. — От слова, данного вам? От своей любви? От дружбы? Если так полагаете, то, стало быть, игрушкой меня считали? Червонной дамой, с которой под партнера пойти удобно? Это вы свободны, Роман Трифонович, а я несвободна. Я — Олексина, мы друзей в беде не бросаем, а тем паче — любимых…
Последние слова она выговорила уже сквозь душившие ее слезы. А выговорив, бессильно опустилась на стул, спрятав лицо в ладонях. Роман Трифонович рванулся к ней, швырнув сигару. Упал на колени, целуя руки, волосы, плечи.
— Варенька, родная моя, единственная ты моя! Не проверял, богом клянусь, не проверял: в тягость быть боялся. А пуще того боялся, что согласишься ты на свободу, до ужаса боялся. Варя, Варенька, прости ты меня, дурака…
Варя выпрямилась, и он тотчас же положил голову ей на колени. Она вытерла слезы, вздохнула, потрепала его за волосы.
— Смог думать, что я за миллионы тебя люблю? Глупый. Ты же — сильный, яростный, ты еще и не такие дела поднимешь. Для начала в Высокое поедем, я тебе все отдам: с него и начнешь. Это немного, конечно…
— Варенька! — он поднял к ней сияющее лицо. — Все потерял, а тебя нашел, вот счастье-то какое необыкновенное. Мы с тобой теперь вместе, рука об руку, на всю жизнь вместе. Да мы еще таких дел натворим, что… Эх! — он вдруг рассмеялся. — А один заводишко я у них все же оттягал, есть с чего начинать. Небольшой, правда, заводишко, на племянника он записан, потому и не докопались. Нет, Варенька, живем еще! И так с тобою жить будем, что нам и в раю позавидуют!..
Он вскочил, поднял ее на руки и понес через все комнаты, жадно целуя на ходу. И Варя знала, куда он ее несет, и, краснея, смеялась громко и радостно…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
— Говорят, людям свойственно ошибаться, — рассуждал Макгахан, часто поглядывая па молчаливого князя Насекина. — Я принимаю эту аксиому с одной поправкой: людям свойственно ошибаться в других. Понять человека постороннего куда сложнее, чем не понять. А мозг склонен избирать путь наименьшего сопротивления, и потому мы с легкостью объявляем другого глупцом, легкомысленным, ограниченным или еще бог весть с каким дефектом, чем пытаемся встать на его точку зрения и принять или хотя бы понять его правоту. В сущности, каждый человек говорит на своем языке, и человечеству предстоит преодолеть не только языковой барьер, но и научиться наконец-таки попросту понимать друг друга.
Он завел неопределенную и необязательную беседу, как только вошел и увидел князя. Увидел его сосредоточенный взгляд, нервозную подвижность, странный румянец на впалых щеках; Насекин был серьезно болен («надорван» — как про себя определил это состояние корреспондент), и Макгахану показалось, что князя необходимо отвлечь от какой-то мучающей его навязчивой идеи. И он начал разговор, надеясь включить в него больного, может быть, рассердить или обидеть, но увести от изнурительных дум.
— Душа человеческая сложна, а разум — причудлив: только дети и гении размышляют на общечеловеческом языке. Я прожил весьма пеструю жизнь, вдосталь помыкался по свету и знаю, что неграмотный кочевник нисколько не глупее своего ровесника, получившего образование в Кембридже или Сорбонне. Сумма знаний современного цивилизованного человека в восьмидесяти случаях из ста напоминает мне банковские вклады: их заботливо хранят, Но ими почти не пользуются. А истый сын природы должен пускать в оборот все свои знания, иначе он просто не выживет. И это придает его жизни тот смысл, которого мы лишены.
— Смысл, жизнь, — странным резким голосом перебил князь. — В жизни нет никакого смысла, потому что жизнь всего-навсего смерть, растянутая на неопределенный срок. Попробуйте поискать смысл в смерти, это куда плодотворнее, Макгахан.
Корреспондент помолчал, с грустью глядя на князя, по-прежнему нервно метавшегося по комнате. Опыт не удался, и Макгахан тут же отбросил его, заговорив куда серьезнее и тише:
— Друг мой, мне довелось повидать такое, чего не в силах описать и куда более талантливое перо, чем мой корреспондентский карандаш. Поверьте, я не из породы равнодушных: события, свидетелем которых я был, сократили мои дни на этой земле. Да, в каждом из нас сидит зверь. Сидит на цепи, откованной веками цивилизации. Но парадокс заключается в том, что, если человек сам спускает этого зверя с цепи, общество дружно объявляет его уголовным преступником, стоящим вне закона. Но если этот же самый закон спускает с цепи зверя, то человек уже не несет никакой ответственности перед обществом: удобно, не правда ли?
— Вы пытаетесь оправдать убийц?
— Я не оправдываю убийц, я хочу понять, почему человек становится убийцей и нет ли в этом нашей общей вины.
Насекин перестал метаться и остановился перед Макгаханом. Помолчал, в упор глядя лихорадочно поблескивающими глазами.
— Как считаете, человек рождается в мучениях?
— Библия утверждает это, — улыбнулся американец.
— Библия утверждает мучения женщины, а я спрашиваю о младенце. Вы помните свою боль при рождении?
— Нет, естественно. Но, полагаю, не потому, что ее не было, а потому, что не было памяти.
— Значит, боль есть только тогда, когда есть память? Нет памяти — нет боли?
— Простите, князь, это софизм.
— Софизм, — задумчиво повторил Насекин. — Человек рождается, не ощущая боли, а умирает в мучениях — тоже софизм? Женщина, отдающаяся по любви, испытывает неземное блаженство, а при насилии — ужас, боль, отвращение: тоже софизм? Что есть смерть — последнее мгновение жизни или первый миг небытия: опять софизм? Не слишком ли много софизмов для того, чтобы выстроить закономерность, Макгахан?
Американец не спешил с ответом, понимая, что Насекин и не нуждается в нем. Ответ заключался в самих вопросах: оставалось лишь изложить то же самое в утвердительной форме. Нет, князь был не надорван — князь был сломлен. Насекин не только видел убийц и убийства — он сам стал убийцей; совесть раздвоилась, разошлась на непримиримые полюса, и согласовать ее уже было невозможно. Эта раздвоенная совесть разрывала Сергея Андреевича изнутри, и Макгахан не знал, чем тут можно помочь.
— Хорошо бы вам переменить обстановку, князь, — сказал он, мучительно ощущая собственную фальшь. — Хотите посетить Америку? У меня добрых полторы тысячи друзей, и каждый с радостью примет вас. Новая страна, новые люди…
Князь улыбался. Корреспонденту показалось, что улыбается он так, как улыбался ранее. Это обнадеживало, и Макгахан с юмором начал описывать свою родину, не скупясь на обещания и всячески стараясь заинтересовать Насекина. Князь продолжал все так же улыбаться, а спросил вдруг, перебив на полуслове:
— Вернемся к закономерностям софизмов, Макгахан? Вы не беретесь их сформулировать?
— Ох, князь, князь, — сокрушенно вздохнул американец. — Дались вам эти софизмы.
— Мы все убийцы, — медленно, почти торжественно сказал Сергей Андреевич. — Все, Макгахан, без малейшего исключения. Убийцы — правители, бросающие народы, точно стаю волков, уничтожать друг друга. Убийцы — политиканы всех мастей, натравливающие эти народы. Убийцы — священнослужители, благословляющие войны, казни и репрессии. Убийцы — вы, господа корреспонденты, и вы, господа писатели, возвеличивающие собственную нацию и уничижающие всех инакомыслящих. Убийцы — жены, ласкающие своих мужей, пропахших кровью, и дети, по неведению играющие с ними. Убийцы все. Все!.. — Князь торопливо вытер мокрое от пота лицо. — Это — констатация сущего, причина спрятана глубже. Всего одна причина: ложь. Человечество лжет, Макгахан, лжет привычно, убедительно и даже искренне, ибо разучилось уже говорить правду. Спросите, почему? Да потому, что все, все до единого преследуют какие-то цели — будь то чин или должность, власть или слава, деньги или наслаждения. Потому-то и лгут монархи и президенты, чиновники и философы, верующие и атеисты, образованные и необразованные, мужчины и женщины: ведь при достижении цели не стесняются в средствах, и ложь — лучшее из средств. И она стала единственной формой общения, доступной, понятой и принятой всем миром, и говорящих правду в лучшем случае объявляют сумасшедшими. Ложь есть величайшее достижение цивилизации, она совершенствуется из года в год и будет совершенствоваться всегда, постоянно, пока не уничтожит человечество, как ржавчина уничтожает железо. — Он замолчал, устало поникнув, ссутулившись. Помолчав, сказал тихо: — Я устал, очень устал, Макгахан. Извините, придется лечь.
— Может быть, позвать врача или сестру?
— Как всегда, ищете лекарство от всех болезней? Но вы мне уже прописали его: когда нет памяти, нет и боли, — князь грустно улыбнулся. — Я неуклюже шучу. Прощайте, друг мой.
— До завтра, князь, — Макгахан пожал вялую руку Насекина. — Я задержусь здесь и буду вашим частым гостем, если не возражаете.
— Бога ради, — вздохнул Сергей Андреевич, садясь на постель. — Мне всегда приятно видеть вас.
Корреспондент был уже в дверях, когда услышал тихий смешок. Оглянулся: князь, улыбаясь, смотрел на него.
— Знаете, какая забавная мысль пришла мне в голову, Макгахан? Смерть — последняя неприятность, которую человек доставляет своим друзьям. Неплохо, а?
— Слишком цинично для смеха, — проворчал американец. — Сочините что-нибудь поостроумнее — посмеемся вместе.
И, еще раз поклонившись, вышел из комнаты.
Добровольческий отряд братьев Рожных все более превращался в санитарный кордон: участились случаи сыпного тифа, грозившего лавиной ринуться в Россию с обозами погонцев и эшелонами раненых. Не хватало медикаментов, палаток, дезинфицирующих средств да и просто обслуживающего персонала: вместо того чтобы разворачивать отряд, братья-близнецы все неохотнее пересылали деньги.
Из Смоленска вернулась Глафира Мартиановна. Леночка была благополучно доставлена, обласкана, зацелована и без малейших проволочек принята в семью. Сама Глафира Мартиановна так же была зацелована, снабжена на дорогу множеством сентенций и одним категорическим приказом: немедленно вернуть в Смоленск Ивана. Маша и сама искала брата, но он доселе так и не появился.
— Не беспокойтесь, Мария Ивановна, обоз на внутренних маршрутах используется, — успокаивал Рихтер. — Коли транзит получат, так уж меня не минуют. Тотчас же и доложу.
— По дороге слыхала я, что Рожных сейчас в Кишиневе, — сказала Глафира Мартиановна.
Рихтер проверил телеграфным запросом. Слух подтвердился: братья-миллионщики добивались каких-то поставок.
— Газетками их припугните, газетками, — советовал он. — Эта братия не любит огласки.
До Кишинева Маша добралась благополучно. С трудом сняв номер в дешевой гостинице, разыскала братьев Рожных. Оставив записку с просьбой принять ее по неотложному делу, вернулась к себе, полагая, что свидание может состояться только на следующий день. С дороги она чувствовала себя разбитой, ощущала жар и головную боль, но отдохнуть не пришлось: получив ее записку, Рожных тотчас же отрядили за нею коляску.
— Рад, душевно рад, — добродушно улыбаясь, сказал рослый мужчина, как только Маша вошла в гостиную. — Не забыли еще, кто таков я и чем отличен? Осмелюсь напомнить, что я — Филимон Донатов Рожных, а от брата Сильвестра родинкой отмечен. А это, стало быть, братец мой, Сильвестр Донатов Рожных — без родинки.
Братья различались, правда, не только родинкой под глазом у Филимона, но и манерой поведения. Сильвестр был молчалив и куда более скован в движениях. Зато Филимон говорил, не переставая, улыбался и вообще всячески проявлял повышенное внимание.
— Как доехали, Мария Ивановна? Сами понимаем, что с дороги вы, что устали, однако прощения просим за нетерпение паше. Отдохнуть не дали, обеспокоили. Но — дела, дела, любезная Мария Ивановна, дела да любопытство. Я, признаться, сомневался поначалу, да брат Сильвестр настоял: уж очень ему с вами познакомиться хотелось, очень. Много я ему о нашей московской встрече рассказывал, вот он и проявил нрав свой купеческий. «Желаю, говорит, сей же момент почтение свое Марии Ивановне засвидетельствовать…»
Брат Сильвестр молчал, ничем не выражая своего особого рвения «засвидетельствовать», а Филимон говорил и говорил, будто боялся, что коли замолчит, так начнет говорить гостья — и ему придется выслушать то, чего не хотелось выслушивать.
— Не прикажете ли чаю или кофею? Мы, признаться, кофей не уважаем, но чайком балуемся.
— Благодарю, Филимон Донатович. Нам необходимо поговорить.
— Помилуйте, Мария Ивановна, помилуйте! Успеем еще, наговоримся, а покуда — отдыхайте. Да, так о брате Сильвестре…
Слушая его вкрадчивый голос, Маша ощущала, как постепенно гаснет в ее душе все, что накопилось. Как человек открытый и прямодушный, она не умела менять планов на ходу в зависимости от обстановки. Ей уже казалось неудобным что-то доказывать, чего-то добиваться; уже недоставало сил прорываться сквозь пелену вежливых, добрых и таких необязательных слов.
— …мы — дремучие, Мария Ивановна, дремучие. Батюшка наш, царствие ему небесное, самоучкой до чтения да письма дошел. Но, правда, нам с братом Сильвестром в коммерческом заведении приказал закончить, в городе Женеве: не случалось бывать? Вот там-то и довелось нам познакомиться…
Именно в этом месте брат Сильвестр и подал впервые голос. Он слегка заикался, да некоторые слова давались ему с трудом.
— П-позвольте конфеты рекомендовать.
— Благодарю, Сильвестр Донатович. Я, собственно, хотела…
— Да, мало образования, мало, — вновь заговорил Филимон, рассеянно перебив ее. — Скажете, читать, мол, требуется, самим образовываться, да ведь дела, любезная Мария Ивановна, дела все времечко занимают. Как преставился наш батюшка, так и завертелись мы с братом Сильвестром…
Сквозь недомогание, головную боль, журчанье вкрадчивого голоса Маша вдруг уловила смысл оговорки: «Женева. Познакомились…» И скорее по наитию, чем по догадке, спросила, прервав безостановочную болтовню:
— В Женеве вы познакомились с Беневоленским? Да, да, припоминаю, он рассказывал.
Беневоленский не рассказывал Маше ничего подобного: она обманывала и, чтобы скрыть неудобство, сразу же поднесла к губам чашку. Но повисшая над столом пауза и быстрая, но не ускользнувшая от нее переглядка братьев убедили в правильности внезапно мелькнувшей мысли. Она не умела хитрить, но братцы сами были хитрецами наивысшей пробы, и это давало ей право продолжать.
— Помню, помню, — задумчиво сказала она. — Какой-то кружок, брошюры, дебаты.
— Увлечение молодости, — нехотя сознался Филимон, помолчав.
Тон его сразу изменился. Исчезла вкрадчивая любезность, радушие, улыбчивость: все это Маша не просто видела, а ощущала своим лихорадочно обостренным восприятием.
— Поэтому вы и вытащили его из тюрьмы, — она горько улыбнулась. — Испугались, что расскажет о ваших увлечениях молодости, и постарались отправить подальше?
— П-позвольте, — сказал Сильвестр: как многие заикающиеся, он питал склонность именно к тем словам, которые труднее всего ему давались. — Мы не имеем чести знать господина Беневоленского.
— Ладно, чего уж там, — грубовато перебил Филимон. — Все верно, брат Сильвестр, и хитрить нам негоже. Только насчет того, что испугались мы, это вы напрасно, Мария Ивановна. По доброму знакомству услугу оказали, из дружеских чувств.
Маша уже не верила ни единому его слову. От Беневоленского избавились, как от нежелательного свидетеля, искать его не собирались и сделали бы все возможное, чтобы пресечь попытки любого, кто пожелал бы заняться поисками. Прозрение глухой, безнадежной болью отозвалось в сердце, но Маша не могла позволить этим господам увидеть ее боль. Заставила себя улыбнуться:
— Оставим клятвы, господа. Я поспешила к вам отнюдь не в надежде услышать что-либо о господине Беневоленском. Я приехала напомнить, что вы не держите собственного слова.
— Не с руки нам это, — сухо кольнув ее глазами, сказал Сильвестр. — Мы — люди купеческие, у нас каждая денежка свой счет знает. Войне конца не видать, и в п-прорву эту нам капиталы бросать никакой выгоды нет.
— Денег, главное, денег свободных нет, — поспешно добавил Филимон. — Тут подряды предлагают, тоже на благо отечества. А долг свой патриотический мы с лихвой оплатили. С лихвой, Мария Ивановна, дай бог каждому истинно русскому патриоту стольким пожертвовать.
— Русские патриоты жизнями жертвуют, а не рублем, — сказала Маша, вставая. — Благодарю за разъяснения, господа, иллюзий более не питаю. А что касается стоимости вашего патриотизма, то о сем вы скоро сможете прочитать в газете.
Рихтер был прав: при упоминании о газете лица братьев вытянулись совершенно одинаково. Они снова быстро переглянулись, а затем Филимон опять заулыбался, засуетился, зажурчал:
— Мария Ивановна, голубушка наша, мы же, так сказать, в общих чертах трудности свои обрисовали. Нет, нет, святое дело не позабыли, что вы, что вы, как подумать можно. Большие суммы, правда, не обещаем, но долг и слово свое купеческое исполним. И о господине Беневоленском, то бишь Прохорове…
— Не утруждайте себя господином Прохоровым, а тем паче денежными переводами. Извольте вручить чек на расходы по отряду согласно этому расчету, — она положила на стол заранее составленную ведомость. — Если завтра к вечеру я не получу требуемой суммы, мне придется обратиться за помощью к газетам. Всего наилучшего, господа патриоты.
Через несколько дней Маша вернулась в отряд с чеком на шесть тысяч. Жар, головная боль и внезапные ознобы уже не оставляли ее: она понимала, что серьезно больна, но упрямо верила, что нужно лишь отлежаться, отдохнуть и все будет хорошо. И всячески скрывала, что ей скверно, скверно по-настоящему не только из-за болезни, но и из-за того, что пути ее с Аверьяном Леонидовичем Беневоленским стараниями братьев-патриотов разошлись отныне надолго, если не навсегда.
— Вы горите, — всполошилась сдержанная Глафира Мартиановна. — В постель. Немедленно в постель!
— Ничего, Глафира Мартиановна, ничего, дорогая, это так, это простуда, — жалко улыбалась Маша. — Ну, как дела у нас? Все ли ладно? Одеяла получили?
— Получили. Ложитесь же, Мария Ивановна.
Уложив Машу, Глафира Мартиановна бросилась к генералу Рихтеру: своим врачам она не доверяла. Рихтер немедленно разыскал самого Павла Федотыча. Старый доктор внимательно осмотрел больную, а выйдя из комнаты, сокрушенно развел руками:
— Тиф.
— Не отдам! — решительно объявила Глафира Мартиановна. — Пусть здесь лежит, сама за нею ходить буду.
— Ах, господи, господи! — в отчаянии крикнул Рихтер. — Ах, господи, мало мы жертв войне отдаем, так хоть солдатами. А тут — женщина, святая душа, ее-то, ее-то за что? — Он горестно покачал седой головой, вытер слезы, вздохнул. Сказал тихо: — Князь Насекин застрелился ночью. Глядите, чтоб Мария Ивановна о сем не узнала.
Кольцо плевненской блокады с каждым днем стягивалось все туже. Захватив опорные пункты турок на Софийском шоссе, Тотлебен обрек армию Османа-паши на голодный паек и столь непривычную для нее экономию боеприпасов. Русские копали день и ночь, постепенно приближаясь к турецким позициям. Это сковывало Османа-пашу, мешало маневрировать резервами, то есть вышибало из его рук ту козырную карту, с помощью которой он малой кровью отражал все предшествующие штурмы. Талантливому, и решительному турецкому полководцу отныне отводилась роль, противоречащая его характеру.
Вечером 27 ноября турки прекратили ружейный огонь против частей генерала Скобелева. Обеспокоенный тишиной, Михаил Дмитриевич выслал усиленные секреты. Через час один из секретов привел перебежчика, оказавшегося турецким барабанщиком.
— Осман-паша с рассветом уйдет из Плевена.
Скобелев тут же уведомил Тотлебена и Ганецкого, корпус которого прикрывал Софийское шоссе, и отправил охотников в турецкие траншеи. Охотники вернулись скорее, чем он предполагал: траншеи оказались пустыми.
Получив сообщение от Скобелева, Ганецкий выслал дозоры к Плевне со строгим приказом не открывать огня.
— Гренадеры встают быстро, а посему солдатам спать, — сказал он. — Тревогу играть по моей ракете, а отсюда следует, что господам офицерам придется бодрствовать.
Ночь на 28 ноября выдалась темной и холодной. Сторожевые посты и охотники-разведчики ничего не видели, но слышали нарастающий гул, шум шагов и скрип обозов; не сомкнувший всю ночь глаз Ганецкий получал донесения об этом через каждые полчаса.
— Видеть, видеть, а не слышать, — ворчал он. — Глаза надежнее.
Предутренняя мгла долго не давала разведчикам рассмотреть что происходит возле переправ через реку Вид. А шум все нарастал и нарастал, и, когда наконец-таки утреннее серебристое марево стало таять, передовые посты увидели противника.
Рядом с каменным мостом через Вид турки за ночь успели навести еще один — из тесно составленных повозок, покрытых досками и фашинами. По обоим мостам сплошным потоком шла пехота, выстраиваясь в боевой порядок на противоположном берегу. Не успевшие переправиться аскеры, артиллерия и обозы покрывали весь плевненский берег: Осман-паша бросал на прорыв всю свою армию.
— Слава тебе, господи! — торжественно перекрестился Ганецкий, получив донесение от постов. — Сигнал! И общая тревога!
В небо взвилась ракета. Не успела она разорваться, как по всей линии русских войск зарокотали барабаны. И тотчас же турецкие батареи открыли огонь. Бой начался; еще били барабаны, еще выстраивались колонны, а Ганецкий, пришпоривая коня, уже мчался к передовым траншеям, занятым сибирскими гренадерами.
— С праздником вас, Иван Степанович, — приветствовал старого генерала начальник штаба полковник Маныкин. — Противник стремится в бой, не закончив переправы.
— Кто это впереди, с биноклем? Усищи из-за щек торчат?
— Представитель главнокомандующего генерал Струков. Прибыл час назад.
— Что насмотрел, Струков? — спросил Ганецкий.
— Две особенности, Иван Степанович. Во-первых, турки не ведут ружейного огня, а во-вторых, машут развернутым знаменем. — Струков протянул бинокль: — Извольте взглянуть.
Ганецкий сдвинул на затылок фуражку лейб-гвардии Финляндского полка, которую надевал только в боях, и по-стариковски неторопливо взял бинокль. Приладив, долго всматривался в турецкие цепи, спешно развертывающиеся на заиндевелой низине.
— Что не стреляют, понятно: патронов мало, — сказал он, возвращая бинокль. — А знамя поглавнее. Оно зеленое, Струков, это — знамя пророка, и, значит, отступать они не будут. Ну что ж, тем лучше. Маныкин, передвинь Малороссийский полк, а резервы пока береги. Мне точно знать надобно, куда Осман рвется: к Софии или к Дунаю. Это тебе поручаю, Струков. Не упусти момент, куда их обозы заворачивать начнут.
— Они пошли в атаку! — крикнул Струков. — Да как стремительно. Черт возьми, молодцы турки!..
Аскеры с ружьями наперевес мчались через поле. Русские батареи открыли огонь, осыпая атакующих шрапнелью, но турецкие солдаты, закаленные штурмами и железной дисциплиной, сегодня не замечали ни пуль, ни снарядов. На месте убитых появлялись новые воины, зеленое знамя металось вдоль всего фронта; турки неудержимо рвались вперед.
Вслед за атакующими на рыжем жеребце ехал всадник в черном. Когда аскеры, добежав до первой линии траншей, ворвались в нее, он придержал коня, мановением руки посылая в атаку новые таборы.
Свежие таборы турок накатывались на первую траншею, где шла ожесточенная рукопашная. Большая часть сибиряков легла в этом бою, выиграв несколько драгоценных минут. Завладев траншеей, турки без малейшей передышки ринулись на вторую линию. Подоспел Малороссийский полк. Гренадеры с ходу бросились в бой, помогая изнемогавшим сибирякам; все смешалось во второй линии — сибиряки, турки, украинцы, лязг оружия и рев сотен глоток.
— Прикажете поторопить резервы? — нервничая, спросил Маныкин.
— В третьей линии задержим: там — архангелогородцы с вологодцами, у них с турками особые счеты, — спокойно сказал Ганецкий. — Впрочем, для солдатской уверенности прикажите Лашкареву стать позади третьей линии. А резервы придержите: я еще не понял, куда рвется Осман-паша.
Яростного порыва турок хватило, чтобы выдержать рукопашную и взломать вторую линию, но силы их уже были подорваны. Вырвавшись из траншей на предполье третьей линии, они бежали тяжело и медленно. Заметив это, опытный генерал-майор Рыкачев приказал своим архангелогородцам и вологодцам открыть залповый огонь. Встреченные залпами уже выдохшиеся аскеры залегли, ожидая помощи из глубины, откуда по обоим мостам все еще переправлялись войска и артиллерия. В штурме наступило некоторое затишье, пользуясь которым Лашкарев развернул позади третьей линии своих спешенных кавалеристов.
— Турецкие обозы и артиллерия смещаются к левому флангу! — неожиданно крикнул генерал Струков.
— Вот куда он рвется: к Дунаю, — спокойствие вдруг оставило Ганецкого. — Фанагорийцев и астраханцев на левый фланг! Бегом!
Ординарцы помчались к полкам, но старый генерал уже не мог ждать. Теперь, когда Осман-паша наконец-таки открыл свои карты, когда выяснилось, что отчаянный натиск на центр был всего лишь отвлекающим маневром, Иван Степанович отчетливо понял бой. Следовало перекрыть дорогу к Дунаю, встретить Османа-пашу контрударом свежих частей, окружить в низине и — добить. Все решала быстрота, и Ганецкий, вскочив на коня, помчался навстречу подходившим резервам.
— Молодцы, фанагорийцы! — срывая голос, прокричал он. — Вот так и в атаку, с ходу, с бега! Помните, чье имя вы носите, ребята!
Фанагорийцы, не перестраиваясь, с марша ударили в штыки. Завязалась рукопашная, увидев которую Рыкачев бросил вперед свои, испытанные в двух плевненских штурмах полки. Вологодцы и архангелогородцы смяли турок, на их плечах ворвались сначала во вторую, а затем и в первую траншеи. Офицеры Сибирского и Малороссийского полков, спешно собрав уцелевших гренадеров, неожиданно ударили во фланг турецким резервам. Турки смешались, дрогнули, но не побежали, а отошли в относительном порядке. Рукопашные схватки кончились: начинался затяжной огневой бой. Выдвинув вперед стрелков и развернув артиллерию, Осман-паша под их прикрытием собирал новый кулак. На рыжем скакуне — личном подарке султана — турецкий полководец метался по фронту, приводя в порядок свои войска. Его черную фигуру все время видели наблюдавшие за боем офицеры штаба.
В начале двенадцатого часа фигура грозного турецкого командующего пропала из глаз наблюдателей, скрытая густым снарядным разрывом. Не оказалось Османа-наши и тогда, когда рассеялся дым. И еще никто не успел высказать какого бы то ни было предположения, как турецкий огонь резко стал ослабевать, а стройные колонны изготовившихся к бою аскеров забеспокоились, задвигались…
— Неужели Осман-паша погиб? — растерянно спросил полковник Маныкин. — Турки подаются назад… Турки бегут, Иван Степанович, бегут!
Неудержимая паника охватила турецкие войска, еще совсем недавно столь неустрашимо штурмовавшие русских гренадеров. Стрельба прекратилась почти повсеместно, фронт дрогнул, и таборы ринулись к переправам, назад, в Плевну.
— Общая атака! — крикнул Ганецкий. — Огонь по мостам. Прижать к реке и уничтожить.
Русские войска дружно бросились в атаку, артиллерия громила мосты, где творилось нечто невообразимое. Турецкие солдаты кулаками и оружием прокладывали себе путь сквозь встречные колонны, ломая перила, сбрасывая в воду людей, повозки, орудия.
— Победа, — с облегчением вздохнул Струков. — Это победа, Иван Степанович!
— Не торопись, сглазишь, — проворчал старый генерал. — Солнышко всходит, но еще…
Он вдруг замолчал: на мосту через Вид в копошащейся людской массе кто-то отчаянно размахивал белым флагом. Флаг колебался, исчезал, но возникал снова.
— Прекратить огонь! — крикнул Ганецкий. — Остановить войска.
Трубы запели, отбой, отзывая атакующих. Смолкла артиллерия, ружейная стрельба, крики: на залитое кровью, заваленное телами убитых и раненых поле сражения словно обрушилась тишина. Иван Степанович вздрогнувшей рукой снял фуражку, широко, торжественно перекрестился.
— Дай поцелую тебя, Струков. Кончилась Плевна.
Русские войска, ставшие там, где застали их трубные звуки отбоя, в полной готовности наблюдали за спешным отступлением турок на другой берег. В этом отступлении уже не было паники — турецкие офицеры сумели навести порядок, — на мосту по-прежнему размахивали белым флагом, но никто не торопился сообщить русскому командованию, что Плевненский гарнизон готов сложить оружие. Минуты тянулись, безмолвное противостояние продолжалось, белый флаг развевался, а ясности не было. Ганецкий спокойно выжидал, но молодые офицеры его штаба уже выказывали нетерпение.
— Очередная хитрость, господа. Осман понял, что здесь ему не прорваться, и сейчас ударит в другом месте.
— Что будем делать, Иван Степанович? — тихо спросил Маныкин. — Вдруг они и вправду перегруппировываются под белым флагом?
Турки выслали парламентера лишь после того, как отвели все части за реку. Они стояли там огромной копошащейся массой и, по всей видимости, возвращаться в покинутый город не собирались.
— Адъютант его высокопревосходительства Османа-паши Нешед-бей, — по-французски представился парламентер.
— Я буду вести переговоры только с вашим командующим, — сказал Ганецкий.
Стоявший рядом Струков перевел его условие Нешед-бею. Адъютант горестно развел руками:
— Осман-паша ранен, ваше высокопревосходительство.
— Опасно? — быстро спросил Ганецкий, не дожидаясь перевода.
— Прострелена нога. К счастью, кость цела, как говорит его врач Хасиб-бей.
— Слава богу, судьба бережет хороших полководцев. — Иван Степанович помолчал, размышляя: — Струков, напиши Осману-паше, что я буду вести переговоры только с его особо уполномоченным на то представителем.
Струков тут же написал записку, Ганецкий подписал ее, не читая, отдал Нешед-бею.
— Поезжай-ка и ты к Осману, Александр Петрович, — вдруг сказал он. — А то разведем тут канцелярию.
— Благодарю, Иван Степанович, — заулыбался Струков. — Для меня это — большая честь.
— Условие одно: полная и безусловная сдача, — торжественно напутствовал старый генерал.
Струков выехал с ординарцем, казаком-коноводом и адъютантом Османа-паши Нешед-беем. Они на рысях миновали расположение русских войск, усеянное трупами поле и придержали коней у моста. Навстречу верхом ехал паша в сопровождении офицера с белым флагом. Приблизившись, поклонился Струкову, сказав на хорошем французском:
— Тахир-паша, начальник штаба армии его высокопревосходительства Османа-паши.
Отрекомендовавшись, Струков спросил, имеет ли паша полномочия от командующего.
— Армия сдается, — вздохнул Тахир-паша. — Поскольку Осман-паша ранен и не может лично выехать навстречу вашему командующему, то он покорнейше просит пожаловать к нему. Он ожидает в шоссейной караулке.
Струков тронул коня. Миновав молчаливую стражу на мосту, стал подниматься по шоссе среди сплошной толчеи неохотно уступавших дорогу аскеров. За ним ехали казак и Нешед-бей. Они уже приближались к караулке — небольшой мазанке с черепичной крышей, притулившейся к горе, — когда неожиданно перед конем Струкова взметнулось зеленое знамя.
— Ла-илла, илала, ва Магомед расуль алла! — тонким голосом истошно вопил худой старик в чалме, размахивая знаменем.
— Прикажите прекратить! — резко крикнул генерал Нешед-бею, одерживая испуганно всхрапывающего коня. — Не хватайся за шашку, казак.
Казак послушно отвел непроизвольно метнувшуюся к оружию руку, тяжело вздохнув. Вокруг потрясали винтовками аскеры. Нешед-бей, встав на стременах, повелительно крикнул. Старик опустил знамя, юркнул в толпу, и солдаты нехотя расступились.
У караулки Струков спешился, кинул поводья казаку и, не ожидая Нешед-бея, вошел в хижину. В первой комнате было много офицеров, повсюду валялось оружие, рассыпанные патроны и плавали густые облака табачного дыма.
— Где Осман-паша? — громко спросил Струков по-французски.
Один из офицеров молча указал на закрытую дверь второй комнаты. Генерал раздвинул стоявших на дороге офицеров, распахнул дверь и шагнул через порог.
В маленькой комнатке с единственным окошком на деревянной скамье сидел Осман-паша. Левая нога его была обнажена, над раной трудился немолодой доктор, не обративший на вошедшего никакого внимания. На командующем был черный сюртук, расшитый галунами, но без орденов; на поясе висела кривая сабля в дорогих ножнах. В углу комнаты, скрестив руки, молча стоял Тахир-паша. Струков отрекомендовался, Осман-паша жестом пригласил его сесть, но генерал продолжал стоять из уважения к раненому полководцу.
— Я имею честь явиться, чтобы сообщить, что генерал Ганецкий ждет вашего подтверждения о полной и безоговорочной сдаче.
Струков говорил по-французски, видел, что Осман-паша понимает его, но по каким-то соображениям предпочитает перевод. Переводил Нешед-бей, неслышно скользнувший в комнату вслед за Струковым. Выслушав его, паша надолго задумался. Потом медленным, ровным голосом сказал что-то своему врачу Хасиб-бею.
— День следует за днем, но аллах не даровал нам одних удач, — тихо перевел адъютант.
— На все воля всевышнего, — сказал Струков.
Осман-паша медленно покивал, соглашаясь. В комнате опять повисло молчание, и было слышно, как за дверью о чем-то громко спорят офицеры.
— Я покоряюсь этой воле, — Осман-паша со спокойной гордостью посмотрел в глаза Струкову. — Мои войска сложат оружие. Мой адъютант повторит эти слова вашему генералу.
Переведя это, Нешед-бей поклонился и тотчас же вышел. В комнате вновь воцарилась тишина, но вскоре вошел молодой офицер. С удивлением посмотрев на Струкова, поклонился раненому командующему и что-то сказал. Осман-паша кивнул и чуть улыбнулся, словно ожидал услышать именно то, о чем доложил офицер.
— Пока мы дрались, генерал Скобелев занял Плевну, — пояснил Тахир-паша.
Снаружи послышался шум, в комнату стремительно вошел Ганецкий. Войдя, остановился на мгновение и, сняв с седой головы повидавшую не одно сражение лейб-финляндскую фуражку, протянул руку Осману-паше. С помощью Хасиб-бея Осман встал, и оба полководца крепко пожали друг другу руки.
— От всей души поздравляю, — громко сказал Ганецкий. — Вы великолепно вели атаку, великолепно, генерал!
— Кисмет! — вздохнул Осман-паша.
— Да, судьба, — согласился Иван Степанович: он не нуждался в переводчике, тут же по-турецки спросив, не беспокоит ли рана.
— Скоро буду ходить. Правда, в плену.
— Плен ваш будет очень недолгим. Вы слишком почетный пленник и герой Турции.
Оба генерала опустились на скамью, продолжая внимательно разглядывать друг друга. Осман-паша смотрел серьезно и грустно, а седой Ганецкий улыбался. И с той же улыбкой сказал:
— Прикажите же, однако, войскам сложить оружие.
Осман молчал, продолжая задумчиво смотреть на своего победителя. Ганецкий спокойно ждал, понимая, как тяжело турецкому полководцу, пожалованному султаном титулом «гази» («непобедимый»), отдать такое приказание. И все молчали, только Хасиб-бей осторожно брякал медицинскими инструментами, складывая их в коробку.
— Ваше превосходительство, — тихо сказал Струков, посмотрев на карманные часы. — Скоро начнет темнеть.
— Я прошу вас, генерал, не задерживать более с приказанием, — мягко повторил Ганецкий Осману.
— Первым его должен исполнить я, — Осман-паша тяжело вздохнул и снял с себя саблю.
Ганецкий встал. Осман обеими руками протянул ему оружие, и старый генерал столь же торжественно, в обе руки принял его.
— Я полвека воюю с вашей страной, генерал, — тихо сказал он. — С двадцать восьмого года, во всех войнах. Но я и мечтать не смел, что когда-нибудь приму оружие из рук лучшего полководца Турции. Может быть, у вас есть какие-либо желания? Если они в моей власти, я исполню их.
— Желание? — Осман-паша чуть улыбнулся. — Я бы хотел увидеть генерала Скобелева.
— Ждите его здесь, генерал.
Осман вежливо склонил голову, вдруг резко вскинул ее и строго посмотрел на своего начальника штаба.
— Чего вы ждете после того, как ваш командир сложил оружие?
И повелительным жестом указал на дверь. Тахир-паша почтительно поклонился и пошел к выходу. Проходя, сказал Струкову.
— Сейчас армия сложит оружие. Соблаговолите присутствовать?
— Проследить, — приказал Ганецкий. — Вызови караульные команды и немедля пошли за Скобелевым.
Струков отдал честь и вышел вместе с Тахиром. В первой комнате по-прежнему толпились офицеры и по-прежнему плавали облака табачного дыма.
— Командующий сдал свою саблю, — сказал начальник штаба. — Прошу вас пройти к частям и обеспечить порядок сдачи оружия.
Сказав это, Тахир-паша вышел из караулки, и Струков последовал за ним. У входа стоял конвой Ганецкого. Распорядившись о караульных командах, генерал отозвал корнета и приказал разыскать Скобелева. Корнет вскочил на коня и помчался в Плевну, а Струков поспешил за Тахиром, который быстро поднимался на холм. Поднявшись, он повернулся к войскам и, воздев руки к небу, начал что-то кричать, а Струков всматривался в угрюмые лица аскеров. Исхудалые, истощенные голодом и боями, они оставались по-прежнему грозной силой, по-прежнему горели решимостью сражаться, и Александр Петрович впервые за этот день ощутил не только восторг победы, но и огромное облегчение. Самая боеспособная, сплоченная и опытная армия противника сдавалась русским войскам во главе с лучшим полководцем Османской империи.
Но сдавалась эта армия крайне неохотно. Глухой рокот пробежал по толпе, кое-где вновь упрямо взметнулись винтовки. Тахир-паша вырвал из ножен саблю, выкрикнул что-то и бросил ее к ногам Струкова. За ним стали бросать оружие офицеры, что-то объясняя аскерам, выталкивая из рядов самых несговорчивых и силой отбирая у них винтовки. Медленно началось разоружение; многие солдаты в знак протеста разбивали о камни свои прекрасные многозарядки, ломали штыки и ятаганы, разбрасывали патроны, рвали патронташи, сталкивали в воду орудия и зарядные ящики.
А над всей этой разоружающейся армией с того берега уже гремело ликующее «Ура!..», и первые караульные команды вступали на мост.
Победное «Ура!» донеслось и до Плевны, где его подхватили скобелевские войска. Сам генерал в это время работал со штабом. Только что к нему прискакал отец, получивший приказание главнокомандующего принять под свою ответственность пленных. Одновременно великий князь, уже знавший, что Скобелев 2-й вступил в Плевну, сказал:
— Коли вступил первым, так и быть ему там губернатором.
В тоне Николая Николаевича старшего звучало раздражение, вызванное стремительной самостоятельностью Михаила Дмитриевича, но старый рубака по простодушию не заметил этого, а приказ передал дословно и с удовольствием.
— Растешь, Михаил, — не без гордости добавил он. — Получается, что я у тебя в подчинении. Дожил, как говорится.
Однако Михаил Дмитриевич не склонен был разделять отцовского торжества. Он сразу понял, что главнокомандующий этим почетным назначением обрекает его на сидение в тылу. А за окнами продолжали воодушевленно кричать «Ура!», и это раздражало.
— Олексин, узнай, с чего они там орут, — недовольно сказал он. — И разыщи Млынова.
— Не орут, а воинский восторг выражают, — строго поправил отец, когда ординарец вышел. — Османке хребет сломали, а ты — орут.
— Османке, — проворчал сын. — Нам бы таких «Османок» хоть парочку.
— Корнет от генерала Ганецкого, — доложил Олексин, появляясь в дверях.
Юный корнет, розовый от воодушевления и скачки, влетел в комнату. Звякнув шпорами, доложил, что генерал Ганецкий просит тотчас же прибыть к Осману-паше генерала Скобелева.
— Какого именно Скобелева? — спросил Михаил Дмитриевич.
— Обеих, ваши превосходительства! — не задумываясь, гаркнул корнет, поскольку не получил от Струкова ясных указаний.
Оба Скобелева прискакали к шоссейной караулке, когда разоружение уже закончилось. Офицеры строили молчаливых, покорившихся участи аскеров под наблюдением русских конвойных команд, Ганецкий уехал с докладом к великому князю главнокомандующему, а всем распоряжался Струков. Он радостно приветствовал Михаила Дмитриевича, с некоторым удивлением — старика и приказал Нешед-бею доложить об их прибытии Осману-паше.
— Он вас представит, а меня извините, господа. Дел по горло.
— Аскеров накормить надо, — сказал Михаил Дмитриевич.
— Хлеб сейчас подвезут, а с мясом до утра обождать придется.
Вернулся Нешед-бей и с поклоном пригласил генералов в караулку. Оба Скобелева последовали за ним; в первой комнате уже не было офицеров, а размещались тяжелораненые: здесь работали Хасиб-бей и двое русских врачей. Адъютант распахнул дверь во вторую комнату, и генералы вошли туда.
Осман-паша сидел на прежнем месте, но встал с помощью подскочившего адъютанта. С недоумением посмотрев на седого генерала, сначала почтительно поклонился ему, а затем протянул руку Скобелеву-младшему и что-то сказал, улыбнувшись.
— Его превосходительство говорит, что пожимает сейчас руку будущему русскому фельдмаршалу, — перевел Нешед-бей.
— Передайте паше мою признательность и скажите, что я искренне завидую ему. Он оказал своей родине неоценимую услугу.
Когда Нешед-бей перевел это, Скобелев представил отца. Осман-паша еще раз почтительно поклонился старику, но продолжал смотреть только на молодого генерала.
— Я отдал свою саблю генералу Ганецкому, но было бы справедливее, если бы я вручил ее вам, Ак-паша. Вы дважды заставили меня думать о поражении, а значит, дважды победили. — Осман-паша вежливо улыбнулся старику: — Я с удовольствием поздравляю вас, генерал, с великим сыном.
— Ничего, — невпопад ответил Дмитрий Иванович, растерянно погладив усы. — Пил бы поменьше, так и цены бы ему не было.
Неизвестно, как перевел эту фразу Нешед-бей, но Осман-паша тихо рассмеялся.
— Кровный скакун спотыкается чаще рабочей лошади.
Скобелева обидела эта покровительственная похвала. Он был военным не просто по призванию, а по особому складу души, где все решительно подчинялось восторженному азарту боя, ослепительной уверенности в победе, твердой убежденности в своей правоте. Он всегда уважал противника, но при этом требовал и ответного уважения. Не к себе — для этого он был достаточно самоуверен — к русской армии.
— Этот же афоризм я могу адресовать и вашему высокопревосходительству.
Осман-паша продолжал улыбаться, но из улыбки уже уходила теплота.
— После третьего штурма с поля боя выбрался солдат. Я навестил его в госпитале, и он рассказал, как на его глазах добивали моих раненых.
— Война жестока. Кроме того, это были башибузуки.
— Это были ваши воины, Осман-паша, — отчеканил Скобелев. — Вам известно, что у нас действуют лазареты для пленных?
— Мне известно, что вы оказываете помощь раненому противнику, но аскер этого не знает и не узнает никогда, — сухо сказал Осман. — Аскер знает одно: с ним поступят так, как поступает он. И чтобы он не сбежал в ваши лазареты, я вынужден закрывать глаза на его жестокость. Это — закон войны, генерал.
— Это нарушение законов войны, паша. Вы не уверены в своих солдатах, а потому и повязываете их страхом за совершенные преступления. Вам не кажется, что вы заменили солдатскую честь круговой порукой бандитов?
— Мне кажется, что вы — последний генерал в истории, который еще верит в эту самую честь.
Вошел Струков, сообщивший, что по повелению великого князя Осман-паша должен отбыть в Плевну и что экипаж паши уже подан. Турецкие офицеры на руках вынесли раненого командующего и усадили в коляску, запряженную буланой парой в английских шорах. Хасиб-бей устроился напротив паши, Струков верхом ехал сбоку, а сзади двигался конвой улан и турецкая свита паши.
— Генералам и в тылу ни жарко, ни холодно, — вздохнул старший Скобелев, когда они остались одни. — Тебя, поди, тоже на руках носить будут, коли в плен угодишь?
— Нет уж, ваше превосходительство, я всегда застрелиться успею, — неожиданно зло отрезал сын.
В двенадцать часов следующего дня наступившую тишину вновь нарушил грохот канонады: русская артиллерия салютовала въезду Александра II в Плевну. В одном из лучших болгарских домов был сервирован завтрак для императора, особ царской фамилии, румынского князя Карла и некоторых избранных. Во дворе были накрыты столы для офицеров свиты, за которыми ухаживали болгарские девушки в праздничных нарядах.
В доме не успели поднять бокалов за здоровье государя, как за окнами раздался шум: турецкий полководец шел к дому, опираясь на Хасиб-бея. Русские и румынские офицеры встали, Осман молча пересек двор и сразу же был введен к императору. Низко поклонившись, остался у порога, ожидая вопросов.
— Что вас побудило прорываться? — спросил император после весьма продолжительного молчания.
— Долг, ваше величество.
— Отдаю полную дань уважения вашей твердости в исполнении священного для всех долга служения своей родине, — напыщенно сказал Александр. — Знали ли вы о полном окружении Плевны?
— Я не знал подробностей, государь, но даже если бы я знал их, я бы все равно поступил так, как поступил.
— На что же вы рассчитывали?
— Полководец всегда рассчитывает на удар там, где его не ждут, государь. В данном случае я надеялся, что генерал Ганецкий примет мою демонстрацию за направление решающей атаки.
— В знак уважения к вашей личной храбрости я возвращаю вам саблю.
— Благодарю, ваше величество, — паша низко поклонился.
В то время как происходила эта театральная церемония, Дмитрий Иванович Скобелев прискакал к сыну. Оба генерала были молчаливо обойдены приглашением к царскому завтраку, но старику стало известно, что Скобелев-младший утром испросил аудиенцию и был принят.
— Унижался? — загремел старик, едва переступив порог. — Сапоги царские лизал, а что вылизал? Вот что! — он повертел фигой перед надушенной и любовно расчесанной бородой сына. — Тебе сам Османка руку тряс, а хрен вам вместо праздничка, хрен с редькой, ваше превосходительство!
— Хрен с редькой — тоже закуска, — улыбнулся Михаил Дмитриевич.
Он был в мундире при всех регалиях и вместе с парадно одетым Млыновым деятельно накрывал па стол. Столь же парадный Куропаткин молча поклонился разгневанному генералу.
— Празднуешь? — презрительно отметил Дмитрий Иванович. — Унижение водкой заливаешь?
— Не унижение — победу, — сказал Скобелев. — Готово, Млынов? Зови. А ты, Алексей Иванович, наливай. Первый тост — стоя.
Куропаткин едва успел разлить шампанское, как Млынов пропустил в комнату Олексина.
— Доброе утро, — Федор удивленно оглядел накрытый стол и парадных командиров. — Звали, Михаил Дмитриевич?
— Возьми бокал, — Скобелев обождал, пока все разберут шампанское, расправил бакенбарды. — Сегодня утром государь соизволил произвести тебя в офицеры. За здоровье подпоручика Олексина! — Он залпом осушил бокал, взял со стола погоны и протянул их Федору: — Носить с честью. И чтоб завтра представился мне по всей форме.
— Благодарю, Михаил Дмитриевич, — растерянно пробормотал Федор.
— Вот уж нет! — сердито фыркнул старик. — Кончился для тебя Михаил Дмитриевич, понятно? Отныне он тебе — ваше превосходительство. Так-то, поручик, и дай-ка я тебя поцелую на счастье!..
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Осень 1877 года выпала затяжной и холодной, зима обещала морозы и снегопады, русская армия была разута и раздета; по всей логике надлежало перейти к обороне, перезимовать и весною возобновить боевые действия. Внимательно следивший за ходом этой войны германский канцлер Бисмарк, исходя из этой логики, приказал убрать со своего стола карту Балканского театра военных действий:
— Она не понадобится мне до весны.
Гавриил считал, что он тоже не понадобится до весны. Он находился в офицерском госпитале для выздоравливающих; решительно отклонив предложение уйти в отпуск, написал письмо Столетову с просьбой использовать его хотя бы для обучения новых ополченцев. В ожидании ответа читал, отсыпался или гулял в одиночестве: он стеснялся своего исполосованного шрамами лица, понимал, что это глупо, и все же избегал офицерских компаний, особенно если в них слышались женские голоса.
В середине декабря Олексин получил письмо от начальника 3-й пехотной дивизии генерал-лейтенанта Павла Петровича Карпова: «…капитан Олексин Гавриил Иванович откомандировывается в распоряжение штаба Траянского отряда, для чего ему надлежит незамедлительно прибыть в город Ловчу». Гавриил тут же выехал и сразу был принят начальником штаба дивизии подполковником Сосновским. Поздравив Олексина с производством в чин капитана, а также с награждением орденами Георгия и Владимира за предшествующие дела, подполковник перешел к цели спешного вызова.
— Главнокомандующим принято решение преодолеть Балканы, когда противник да и весь мир этого не ожидают. Колонна генерала Гурко выступает на Софию, через Имитлийский перевал в скором времени пойдет Скобелев. Для обеспечения этих ударов формируется Траянский отряд, которому тоже предстоит переход через горы.
Подполковник Илья Никитович Сосновский был отменно здоров: гладко подбритые щеки полыхали девичьим румянцем. Гавриил не питал к таким офицерам симпатий, а этот отличался еще и штабным кокетством, окружая противника легким движением аккуратно отточенного карандаша.
— Насколько мне известно, Траянские Балканы зимой непроходимы.
— Совершенно верно, капитан, — с непонятным удовольствием согласился Сосновский. — Генерал Левицкий так сформулировал нашу задачу: «Жертвы необходимы, и даже если вы все там погибнете, то и тем принесете громадную пользу для целой армии». Цитирую дословно, ибо смысл нашего марша — активная демонстрация.
«Воевал он доселе все больше за зеленым сукном, — неприязненно подумал Гавриил. — А демонстрировал на балах».
— Каковы наши силы?
— Если мы будем рассчитывать только на себя, мы не просто погибнем — мы погибнем бессмысленно, — сказал подполковник. — Мы должны рассчитывать еще на две силы: на помощь местных жителей и на гайдуков Цеко Петкова.
При упоминании Петкова Гавриил понял, почему именно его откомандировали в Траянский отряд. Правой рукой воеводы был Стойчо Меченый, боевой товарищ Олексина по Сербской войне.
— Кто же обо мне вспомнил? — улыбнулся капитан.
— Сам воевода. Вы назначены нашим представителем у Петкова и будете координировать совместные боевые действия. Чета Петкова организована по всем воинским правилам, хорошо вооружена, имеет опытного начальника штаба. Его имя — Здравко, фамилии я не знаю. С ним вам и предстоит работать. Завтра за вами заедет управитель Траянской околии Георгий Пулевский. Кстати, он обеспечивает помощь местных жителей. Генерал Карцов распорядился идти с полевой артиллерией, значит, понадобятся упряжные волы.
— С горными было бы проще.
— Горными пушками мы противника не удивим, а полевыми девятифунтовыми заставим призадуматься, не здесь ли русские наносят главный удар. Уж коли играть, так по-крупному, не так ли, капитан?
В это время главнокомандующий обсуждал с генералами Карповым и Левицким детали предстоящего броска через Балканы. Левицкий, в последнее время заметно потеснивший старого Непокойчицкого, сыпал цифрами о расстояниях, глубине снежного покрова, скорости передвижения и тому подобном. Он весь был сосредоточен на каких-то второстепенных деталях, но цифры нравились его высочеству; Карцов пропускал их мимо ушей, справедливо полагая, что сочинены они в кабинетах.
— Ваше высочество, это прекрасный и дерзкий план, но я прошу учесть, что сроки его исполнения зависят не от штабных расчетов, а от природы, с коей бороться труднее, чем с противником.
— Если успеешь и перейдешь — честь и слава, — сказал Николай Николаевич, тыча пальцем в грудь генерала при каждом слове. — Если нет — демонстрируй, но молодецки, усердно демонстрируй. Природа? Знаю. Знаю, что пройти невозможно, но ты пройдешь. С богом, генерал, дай я тебя расцелую.
Сосновский и Олексин расстались совсем не столь торжественно. Оба почувствовали взаимную антипатию, и если Гавриил определил начальника штаба как жуира, то Илья Никитич про себя обозвал капитана ипохондриком и пожалел, что замену искать уже поздно.
Георгий Пулевский заехал за Гавриилом ранним утром.
— Я очень рад познакомиться с вами, господин капитан, — сказал он, крепко пожимая руку. — Видел вас под Старой Загорой, но кажется, здесь нам предстоит что-то потруднее. Знаете, как у нас зовется Траянский перевал? Магаре смърт — ослиная погибель.
Пара лошадей легко несла сани по накатанной дороге. Слегка морозило, воздух был чист и прозрачен, и Гавриил с наслаждением вдыхал его сейчас. По пути остановились в небольшом селении, покормили коней, поели сами и тут же тронулись дальше. Уже в сумерках показался полусожженный турками Траян, но Пулевский, не доезжая, свернул налево.
— Разве мы не в Траян? — спросил Олексин.
— Мы — к отцу Макарию в Траянский монастырь Успенья.
— Мне нужно поскорее попасть к Цеко Петкову, бай Георгий.
— Воевода Цеко — старый друг отца Макария, — Пулевский был очень польщен, что Олексин употребил болгарскую вежливую форму обращения к старшему по возрасту. — У него в монастыре находили убежище не только мы с Цеко — я ведь тоже гайдук, капитан, — но и сам Василь Левский.
К монастырю подъехали в темноте. Тяжелые ворота распахнулись, сани миновали первый двор и остановились во втором.
— Приехали, капитан, — сказал бай Георгий.
Олексин не успел вылезти из саней, как кто-то высокий ловко подхватил его под руку.
— Я замерз в сосульку, ожидая вас, командир!
— Митко?
— Он самый, командир. Кажется, сегодня есть повод выпить доброй траянской ракии, бай Георгий? Нечасто у нас такие гости.
На длинную террасу второго этажа выходили двери келий. Митко распахнул одну из них.
— Прошу, командир.
Пригнувшись, Олексин шагнул через порог. В небольшой келье за накрытым столом сидели трое мужчин. Двоих Гавриил узнал сразу, но с порога низко поклонился тому, кто сидел в центре, — почтенному старцу с иконописным строгим и благородным лицом, в простой черной рясе с серебряным крестом на груди. Он сразу понял, что это и есть архимандрит отец Макарий; справа от него сидел Цеко Петков в богато расшитом костюме, улыбавшийся в густые усы, а молодой гайдук шагнул из-за стола навстречу.
— Рад видеть вас живым, Олексин.
— Здравствуйте, Стойчо.
Друзья обнялись, и Меченый подвел капитана к отцу Макарию:
— Позвольте представить вам, святой отец, моего друга капитана Олексина.
— Я много слышал о вас, капитан, — сказал игумен. — Слава опережает тех, кто обнажает меч за правое дело.
Пришел Пулевский. Отец Макарий благословил трапезу; все молча приступили к ужину, только Митко изредка подмигивал Гавриилу совсем так, как когда-то подмигивал в кафане. Наконец с ужином было покончено, воевода поднял последнюю чашу, отпил глоток, привычным жестом расправил усы.
— Если позволишь, отец Макарий, я начну разговор.
— Возблагодарим господа и перейдем к делам.
— Завтра ты увидишь, капитан, голую вершину Траян. Турки называют ее Курт Хиссар — Волчья крепость: там — их укрепления. Здравко давно присматривается к ним, наши разведчики облазали все вокруг. Мы ждем разведку, но Кирчо что-то запаздывает. Наверно, будет к утру, — Петков посмотрел на Меченого, но Стойчо лишь неопределенно пожал плечами. — Сколько турок сидит в крепости, сколько — в резервах, нам пока неизвестно.
— Можно ли обойти укрепления?
— Мы ищем пути.
— Большие морозы, большие снега, — сказал отец Макарий. — Старые тропы занесло, Траяны стали непроходимы, но мы проведем генерала Карцова.
— Генерал приказал готовить дорогу для полевых пушек, — уточнил бай Георгий.
— Это правильно, — согласился Петков. — В горах враг прячется за камень, нужна мощная артиллерия.
— Очень важно поскорее узнать, сколько турок обороняют перевал и где их резервы, — напомнил Олексин.
— Кирчо должен был доставить разведку, — Цеко Петков еще раз озабоченно глянул на Меченого. — Если не придет к утру, ты, Стойчо, пойдешь навстречу. Заодно проводишь капитана к Здравко, он давно уже ждет его.
— Здравко, — повторил капитан, пытаясь припомнить, — С нами в Сербии его не было.
Смешливый Митко неожиданно громко фыркнул и тут же смущенно забормотал:
— Простите, святой отец, не удержался. Это смешно: Здравко его ждет не дождется, а он говорит, что его в Сербии не было.
Меченый сдержанно улыбнулся:
— Здравко вы хорошо знаете, Олексин. Это — Збигнев Отвиновский, начальник штаба нашей четы.
Лицо Олексина было, вероятно, настолько удивленным, что Митко, не выдержав, вновь весело расхохотался и крепко ударил себя по бедрам обеими руками.
В то время, когда Митко весело смеялся в келье Траянского монастыря, Кирчо был еще жив. Задыхаясь и с каждым выдохом выплевывая на снег сгустки крови, он брел по заметенной, одному ему ведомой тропинке, падал, собрав силы, вставал, шел снова и снова падал.
Он не ожидал встретить турок там, где встретил. Где ожидал, шел осторожно, часто останавливаясь и прислушиваясь, перебегая, а то и переползая открытые места. Но здесь-то, на северном склоне, где гайдуки давно уже чувствовали себя полными хозяевами, он никак не предполагал, что его найдет пуля. Ощутив удар, сразу упал в снег — благо, снег был рыхлым, недавним, — утонул в нем, и следующие пули прошли мимо. Долго лежал, не ощущая боли, но чувствуя теплую кровь, что текла по груди: рубашка быстро намокала, прилипая к телу. Потом шевельнулся, но никто больше не стрелял: турки ушли. Тогда он сел и увидел рану: пуля ударила ниже правого плеча. Он затолкал в рану лоскутья рубашки, кое-как перевязал и пошел. Он нес разведку воеводе и должен был дойти.
Поначалу казалось, что ничего страшного не произошло. Он был очень силен, да и кровь не слишком текла из раны. Морозный воздух приятно освежал лицо, Кирчо никогда не задыхался в горах, но тут ощутил, что воздуха мало, стал дышать глубже и чаще, и тогда с каждым выдохом начала выбрасываться кровь. «Дрянь твое дело, Кирчо, — подумал он. — Надо отдыхать, иначе не хватит крови. Просто не хватит…» Сначала он садился после каждой полтысячи шагов, потом — после двухсот, а вскоре почувствовал; как тянет ко сну и как все труднее вставать после отдыха. И невольно начал думать о ране, о том, что у него недостанет сил пробиваться по пояс в снегу, и, чтобы отогнать эти расслабляющие мысли, решил вспоминать. Вспоминать по порядку всю свою недолгую двадцатитрехлетнюю жизнь.
Он вырос в селе, где турки и болгары жили рядом. Конечно, у турок и земли было побольше, и воды хватало, и в вечерние прохладные часы, когда турецкие женщины выходили подышать воздухом, болгарам запрещалось покидать дома, но жили, в общем, мирно. А сосед — добродушный рослый турок — с двумя такими же рослыми, крепкими сыновьями, случалось, помогал в поле по-соседски, как и ему всегда помогала убраться с урожаем семья Кирчо: он, отец, мать и сестра. Естественно, о дружбе между семьями и речи быть не могло, и Кирчо с детства принимал все как должное, но ни обид, ни оскорблений, ни посягательства на имущество не было. Кирчо привычно ходил по солнечной стороне, зная, что тень принадлежит туркам, уступал им дорогу, низко кланялся при встрече и никогда не заговаривал первым. Таковы были условия жизни, и он безропотно принял их, как до него принимали эти условия его отец, деды и прадеды.
— Уссур!..
До сих пор он помнил этот крик. Даже сейчас, когда кружилась голова, когда клонило ко сну, дрожали ноги и с каждым выдохом текли на снег сгустки алой крови.
— Уссур!..
В 1876 году у них было тихо. Здесь не существовало подпольных комитетов, сюда не наведывались апостолы Василя Невского, и гайдуки далеко обходили село, где каждый болгарский дом соседствовал с турецким. До них доносились известия о восстаниях, вокруг полыхали селения и гремели выстрелы, но они ни в чем не провинились перед турецкими властями.
Но однажды утром над селом раздались крики болгарских женщин. Вся их семья сразу выбежала на улицу: беду издревле привыкли делить пополам, потому что только так можно было выжить. И еще не поняли, в чем дело и почему так страшно кричат женщины, как на улицу вышел сосед — турок. Всегда добродушно улыбающийся, он забыл тогда об улыбке. В руке его был остро отточенный ятаган, за поясом — пистолет. Следом шли вооруженные сыновья.
— Уссур!.. — крикнул он, увидев их.
Мать закричала, а отец безмолвно опустился на колени, сложив на груди руки и вытянув шею. Сверкнул ятаган, голова отца скатилась в апрельскую грязь, а братья уже тащили его сестру.
Так начиналось то, что турецкое правительство впоследствии пыталось выдать за стихийную самозащиту мусульманского населения, хотя само отдало приказ о массовых погромах и резне. Конечно, если бы семья Кирчо тогда не выбежала на улицу, их бы, наверно, не тронули: турки исполняли приказ, но не врывались в дома соседей. Но они выбежали…
— Уссур!..
Кирчо не встал на колени. Он никогда не мог вспомнить, как в его руках оказался кол. Он взмахнул им раньше, чем турок ятаганом: сосед с проломленным черепом рухнул рядом с обезглавленным телом отца. Последнее, что Кирчо помнил, был крик матери:
— Беги!..
Он спасся, хотя за ним гнались все турецкие парни. Сумел уберечься от их выстрелов, уйти от их коней и через три дня пробраться в горы. Неделю он блуждал там, кормясь у чабанов, пока его не свели с Меченым. Он неплохо отомстил за отца, и вот сегодня наконец-то турки рассчитались с ним.
— Уссур!..
Нет, они больше никогда не крикнут этого слова болгарам и никогда болгарин не станет на колени. Кирчо нес разведку, и не сегодня, так завтра последняя турецкая крепость обречена была пасть под ударами русских войск.
Кирчо уже не шел, а полз, разгребая руками снег. Он ясно понял, что ему не дойти до монастыря, но он должен был, обязан был пройти свою тропу и выйти на тропу Меченого. Только там Стойчо мог наткнуться на его тело и взять разведку, написанную Збигневом Отвиновским.
Ветер усиливался; голая, как череп, вершина перевала уже не проглядывалась за снежной завесой. Дышать стало совсем невмоготу, и Кирчо хрипел, с трудом втягивая воздух. А в груди клокотала и булькала кровь; он чувствовал, что задыхается, но должен был, обязан был проползти последние сотни шагов, чтобы выйти на привычную для Меченого тропу. Он сбросил с себя все, что мешало, — ремни, одежду, оружие, — оставшись в одной окровавленной, заколодевшей на морозе рубашке. И туманно подумал: хорошо, что рубашка в крови, — Меченый скорее заметит ее среди ослепительно белого, горного снега.
Он раньше почувствовал, чем увидел, что дополз до приметного, корявого дерева: отсюда начиналась тропа Меченого. А сознание уже мутилось, воздух с трудом, с хлюпаньем и свистом проникал в переполненные кровью легкие, но Кирчо ощутил облегчение. Больше не надо было ползти: он дошел туда, куда хотел дойти. Завтра утром Меченый найдет его тело и разведку Отвиновского, передаст ее русским, и никакая Волчья крепость не спасет османов от разгрома. Кирчо оперся спиной о ствол дерева и хрипло рассмеялся: и в последнем своем бою он все-таки победил. И закрыл глаза: он заслужил спокойную смерть.
А снег валил и валил и с неба, и с гор. Кирчо не чувствовал холода — он чувствовал другой холод, изнутри, вечный холод смерти, — но в ускользающем, уже уходящем сознании мелькнула вдруг ясная мысль: снег. Снег заметет его тело, и утром Меченый, не заметив, пройдет мимо.
Он не мог этого допустить. И, собрав все силы, хрипя и судорожно выкашливая густую кровь, встал, цепляясь за дерево. Вынул из шаровар пояс, зажал в левой руке бумагу, которую должен был доставить, захлестнул ее у запястья петлей и накрепко привязал к обледенелому суку. И сполз в снег, в кровь обдирая спину о шершавый древесный ствол.
Митко разбудил Гавриила затемно. За крохотным окном кельи бушевал ветер, стекла звенели от колючего сухого снега.
— Кирчо не пришел. Воевода приказал идти искать.
— Думаешь, турки взяли? — спросил Олексин, быстро одеваясь.
— Кроме турок, командир, есть еще и пропасти, — вздохнул Митко.
У Петкова были Меченый и бай Георгий. Все трое лишь молча кивнули капитану.
— Ешьте поплотнее и ступайте искать Кирчо, — распорядился Петков. — Если найдете, отправите Митко с разведкой, а сами пойдете в чету. Я с отцом Макарием и Георгием выеду в Княжевицкие колибы: туда к полудню должен прибыть подполковник Сосновский. В перестрелки не вступать.
Олексин никогда не видел воеводу таким суровым, но сразу понял, чего он опасается. Если разведка, которую нес Кирчо, попала к противнику, приходилось на ходу менять весь план похода, а времени уже не было.
— Кирчо скорее бы бросился в пропасть, — сказал Меченый.
— Найди, — отрезал Цеко Петков и протянул руку Олексину: — До встречи в чете, капитан.
Когда вышли, чуть посветлело, перестал идти снег, но ветер по-прежнему яростно рвался с гор, сек лицо, не давал дышать. Митко шел впереди, утаптывая дорогу, и Гавриил никак не мог понять, по каким ориентирам гайдук находит заметенную тропу. Еще вчера, узнав, что Збигнев Отвиновский умудрился вторично пробраться к Цеко Петкову, он хотел подробнее расспросить о нем. Но разговор складывался по-иному, отец Макарий, воевода и бай Георгий обсуждали с капитаном пути движения колонн генерала Карцова, рассчитывали продовольствие и фураж, места лазаретов и перевалочных пунктов, потребное количество саней, волокуш, волов и буйволов. Он отложил расспросы до утра, а утро встретило таким неожиданным ударом, что сразу стало не до Отвиновского. Лучший, опытнейший гайдук четы не пришел в монастырь, имея при себе решающую разведку.
Заснеженная тропа круто поднималась в горы; с непривычки Гавриил задыхался, но внимательно смотрел по сторонам, надеясь заметить хоть какой-нибудь след. Вокруг было пустынно, от яростной белизны слезились глаза, и следы Кирчо, даже если он и добрался сюда, давно уже были занесены пушистым, всю ночь валившим снегом.
Спутники молчали. Шедший позади Меченый изредка останавливался, тщательно обшаривая биноклем белое безмолвие склонов, заметенные деревья и черные обломки скал.
— Если услышите окрик или выстрел, сразу падайте в снег, — сказал он Олексину в начале пути и более не разговаривал.
Они поднялись довольно высоко, когда Меченый впервые дал капитану передохнуть. Воздух здесь был реже и морознее; Олексин еще не приспособился к высоте; кровь часто била в виски, и кружилась голова. Опершись о палку, которой его снабдил Митко, капитан старался дышать глубже.
— Ты знаешь, каким путем он ходил в монастырь? — спросил Меченый.
— У Кирчо — свои тропы, — вздохнул Митко: сегодня ему было не до обычных шуток.
Ветер стал сникать, а тропа все круче забирала в горы. Митко старательно утаптывал снег, идти с каждым шагом делалось все труднее. Олексин, оступаясь и проваливаясь, упрямо шагал и шагал, хотя дышать было уже нечем. Меченый нагнал его.
— Посмотрите вперед: голая гора — вершина перевала. Вот там-то и расположен Курт Хиссар, где нас ожидают турки.
— Надо обойти, — задыхаясь, сказал Олексин. — Можно ее обойти?
— Нужно, — вздохнул Стойчо. — Если расселины забило снегом…
— Рука! — вдруг крикнул Митко. — Рука у дерева!
Из снега торчала голая рука, примотанная к обледенелому суку. Из-под захлестнувшей ее ременной плети виднелся конверт. Митко уже торопливо разгребал снег.
— Это Кирчо, — задыхаясь, бормотал он. — Кирчо, командир.
Меченый попробовал вытащить из-под петли конверт, но ремень был затянут намертво. Стойчо достал нож, разрезал ремень, бережно развернул смерзшуюся бумагу.
— Да, это Кирчо. Читайте, Олексин.
Он отдал донесение капитану и стал помогать Митко разгребать снег. Гавриил хотел помочь, но Меченый сурово повторил:
— Читайте, капитан.
— «Курт Хиссар: два ряда окопов, семь каменных укрытий для стрелков, — читал Олексин. — Правее его — редут Картал. Турки охраняют перевал шестью таборами и сотней султанской гвардии. Расположение: Курт Хиссар — три табора, два орудия. Редут Картал — один табор, орудий нет. Резерв — в деревнях Текке и Карнари — два табора и гвардейцы султана. Командир Рафик-бей: служака из солдат. Смел, опытен, но не дальновиден, и в бою, как правило, решений не меняет. Схему обороны прилагаю, обходные тропы ищу. Здравко».
Олексин опустил письмо и впервые увидел окаменевшее тело Кирчо. Мертвые остекленевшие на морозе глаза смотрели в упор на капитана, изодранная окровавленная рубаха ярким пятном выделялась на чистом снегу, а нелепо и страшно заломленная, вывернутая в плечевом суставе левая рука указывала ввысь. На Волчью крепость турок Курт Хиссар.
Западный отряд, под командованием генерала Гурко на рассвете 13 декабря выступил в направлении на Софию. После неимоверно трудных десятидневных боев и маршей утром 25 декабря Кавказская казачья бригада первой вошла в Софию. В тот же день великий князь Николай Николаевич старший телеграфировал военному министру Милютину:
Отряд Гурко первым проломил забаррикадированную льдами, морозами и снегом дверь Балканского хребта: очередь была за отрядом генерала Карцева.
В ночь на 23 декабря никто не спал на биваке у Княжевицких колиб. Артиллеристы разбирали два девятифунтовых орудия, предназначенных к подъему на вершины. Стволы орудий укладывались в долбленые дубовые лубки, а передки, лафеты, колеса и прочее — на салазки. И в лубки, и в салазки впрягали волов и буйволов: пробовали, подгоняли упряжь, приноравливались. К каждой такой волокуше отряжалось по шестьдесят человек болгар, пехотинцев и казаков: волы должны были лишь удерживать тяжесть на крутых обледенелых склонах — тащить приходилось людям.
Монахи Траянского монастыря и местные жители еще с вечера ушли торить дорогу: утаптывать снег, вырубать ледяные наплывы, убирать корни, камни и рухнувшие деревья. Казаки и пехотинцы получали патроны и сухарное довольствие на четверо суток; кругом трещали огромные костры, возле которых грелись русские и болгары, слышался смех, веселые голоса, гармонь.
Стрелковый батальон подполковника Бородина готовился к походу с особой тщательностью. Стрелки выступали налегке, скорым маршем, без дорог и троп должны были подняться на последний кряж перед перевалом, чтобы упредить турок и не позволить им оборудовать там позиции. Стрелков вели проводники из четы Цеко Петкова одними им ведомыми путями. Сам воевода лично осмотрел солдат.
— На каждые пять человек нужно иметь длинную веревку. Если кто сорвется, четверо вытащат.
Веревок в запасе не оказалось, но выручили казаки, отдав свои арканы. Ровно в четыре утра стрелки молча тронулись в путь. Вскоре кончилась протоптанная дорога, проводники, по пояс проваливаясь в снег, шли впереди, держа перед грудью посохи. За ними гуськом, в три цепочки ломили сквозь сугробы солдаты.
Через два часа двинулись основные силы первого эшелона. Крутизна была такова, что даже на проторенной и расчищенной дороге разделенные на двадцатки болгары, казаки и пехотинцы, протащив груженые лубки на два-три аршина, без сил падали на снег. За веревки, привязанные к волокушам, тут же хватались следующие двадцать, и все повторялось. Здесь каждый шаг стоил неимоверных усилий, каждый аршин брался с бою; несмотря на семнадцатиградусный мороз, люди работали в одних рубахах, и рубахи были насквозь мокры от пота.
Митко доставил разведку Отвиновского еще накануне. Силы и расположение турок стали известны; вечером следующего дня в Княжевицкие колибы прибыл генерал Карцов. Выслушав доклад подполковника Сосновского и соображения воеводы, сказал:
— Пока не найдете обходных путей, демонстрируйте. Фронтальной атакой противника из этого логова не выбьешь, только солдат погубим.
— Я должен вернуться в чету, генерал.
— После того, как ваш гайдук приведет сюда охрану, воевода. Я не могу отпустить вас без конвоя.
— Я дам охрану, — тихо сказал отец Макарий, доселе безмолвно перебиравший четки. — Дьякон Кирилл поведет пятнадцать иноков.
— Они умеют стрелять? — спросил Карцов.
Отец Макарий и Цеко Петков молча улыбнулись. Генерал заметил это и тоже улыбнулся.
— Простите, святой отец, я запамятовал, что в Болгарии любой монах умеет стрелять по туркам.
Цеко Петков и Митко в сопровождении вооруженных иноков Траянского монастыря вышли в ночь. Через несколько часов они добрались до овчарни — сложенного из плитняка четырехугольного загона без крыши. По плану Сосновского тут предполагалось открыть лазарет, и Петков оставил дьякона Кирилла с монахами, приказав соорудить навес и очаг. Перекусив и отдохнув, воевода и Митко продолжили путь и к утру достигли основной стоянки. Здесь были утепленные шалаши и землянки, где зимовала чета. В одной из землянок их встретили Олексин, Меченый и Отвиновский. У горящего очага молодая женщина готовила завтрак.
— Нашли обход? — первым делом спросил Петков.
Меченый хотел что-то сказать, но Отвиновский опередил его:
— Нашли. Для уточнения я снова отправил человека.
— Любчо, подай еду и ступай к себе, — сказал Меченый.
Любчо молча поставила на низенький столик жареное мясо, хлеб и вино и тут же вышла.
— Кого ты отправил к перевалу, Здравко? — спросил воевода, садясь к столу.
— Я обманул вас, воевода, — тихо сказал Отвиновский. — Три дня назад из разведки не вернулся Бранко. А сейчас турки перекрыли все дороги, и мы не смогли найти обходных путей.
— Ты думаешь, Бранко не выдержал пыток?
— Нет, — угрюмо ответил Меченый. — Просто турки почуяли неладное.
— Ешьте, — помолчав, сказал воевода. — Потом будем думать.
Завтракали в гнетущем молчании. Под конец Петков спросил отрывисто:
— Когда Любчо рожать?
— Месяца через четыре, — ответил Стойчо.
— Отправишь в Лом-Паланку. У меня не было сына, так пусть будет внук.
Закончив трапезу, воевода тяжело поднялся, молча взял чашу с вином. Все встали, опустив головы.
— Вечная память тебе, Кирчо, и тебе, Бранко. Кровь за кровь.
— Кровь за кровь, — глухо отозвались гайдуки.
Они выпили вино и сели за стол. Отвиновский развернул подробную схему Траянских Балкан с обозначением всех троп и турецких укреплений.
— У нас есть одно соображение, воевода. Не обходный маневр отряда генерала Карцова, а обходный маневр нашей четы. Нам не нужны дороги, но нам необходима отвлекающая атака Курт Хиссара. Если генерал Карцов согласится на нее, мы проберемся в леса против редута Картал. И ударим оттуда, когда русские предпримут генеральный штурм. Капитан Олексин согласен с этим планом.
Петков долго разглядывал схему. Сказал, не поднимая головы:
— Пиши подробную записку, Здравко. Митко, тебе придется еще раз сходить к подполковнику Сосновскому, — он посмотрел на Гавриила. — Условьтесь о сигналах, капитан, будет так.
— Если атаку возглавит подполковник Сосновский, я не поручусь за ее исход, — помолчав, сказал Олексин. — Для такой задачи он слишком любит жизнь.
— Будет так, — сурово повторил воевода.
Обходной марш, на который рассчитывал генерал Карцов, требовал дорог, а значит, и времени. Настороженные турки умело заслонили все удобные пути, привычно закопавшись в каменистую мерзлую землю и с избытком обеспечив себя боеприпасами. Оценив это, начальник германского Генерального штаба фельдмаршал Мольтке предрек гибель всему русскому отряду:
— Тот генерал, который вознамерится перейти Траяны, заранее заслуживает имя безрассудного, потому что достаточно двух батальонов, чтобы задержать наступление целого корпуса.
У турок было шесть батальонов, а отряд Карцева представлял собой лишь усиленную дивизию. По всем военным канонам выходило, что германский фельдмаршал прав: русские обречены были на неудачу, а их командир — на бесславное имя безрассудного генерала. Но у Карцева была третья сила, которую не учитывал начальник германского Генерального штаба: вооруженный народ Болгарии.
— Что же, это разумно, тем паче, что Рафик-бей не любит менять решений в бою, — сказал Карцов, когда подполковник Сосновский доложил о решении Петкова. — Однако неприятель поверит нам только в том случае, если все — от нижнего чина до старшего офицера — будут биться с упорством. Значит, о том, что это демонстрация, не должен знать никто. Пишите приказ на генеральный штурм.
— Капитан Олексин просит начать атаку к ночи.
— Обоснуйте как-либо необходимость ночного штурма в приказе. И атакуйте до рассвета, пока Цеко Петков не проведет своих молодцов у турок под носом. Что же касается настоящего удара… — Карцов подумал. — Трех дней Петкову хватит?
— Сигнал — костер в ночь на двадцать седьмое.
— Значит, с зарею двадцать седьмого — штурм. Сообщите этот срок ординарцу Петкова.
Сосновский всегда был образцом строевого послушания, но на сей раз лишь задумчиво покивал головой. Молча собрал карты, молча поклонился.
— Присядьте, — Карцов походил по комнате, поглядывая на понурого начальника штаба. Потом сел напротив. — Понимаю ваше состояние, Илья Никитич.
— Я двадцать лет… — голос Сосновского дрогнул. — Капитан Олексин — опытный офицер, но обманывать собственных солдат…
— У вас есть иной план?
— Нет. И, вероятно, не нужно, план превосходен. Я ведь не в нем сомневаюсь, Павел Петрович, я в праве своем сомневаюсь. Я двадцать лет… — Подполковник вдруг спохватился: — Господи, дались мне эти двадцать лет! Только ведь я семьями дружен, у доброго десятка в кумовьях, детей крестил. Для Олексина — демонстрация, да так, чтобы турки поверили, а для меня… — Он замолчал. Чуть дрогнувшей ладонью расправил усы, встал, сказал тихо: — Все будет исполнено, Павел Петрович.
— Я знаю, что все будет исполнено, — вздохнул Карцов. — Садитесь. Неблаговидная роль вам выпала, что же делать, друг мой?
— Зачем же, Павел Петрович? — застенчиво улыбнулся Сосновский. — Хотите, чтобы я сам сказал, что случаются обстоятельства, когда офицер обязан не помышлять о собственной совести?
— Простите меня, Илья Никитич, — тихо сказал Карцов, помолчав. — Бога ради, простите. Не для своей славы обмана требую — для славы и чести отечества нашего. Простите.
Он встал, поклонился подполковнику и вышел. А Сосновский долго сидел неподвижно, машинально поглаживая стол и не замечая, как по круглым, румяным щечкам его текут слезы. Потом достал платок, решительно вытер лицо и начал писать приказ на генеральный ночной штурм турецкой крепости Курт Хиссар.
В сумерках 23-го чета выступила со стоянки, двумя лентами обтекая турецкие позиции. Первую колонну вел воевода, вторую — Меченый. Гайдукам предстояло низинами миновать занятые турками горы, чтобы противник этого не заметил, иначе весь маневр, вся предстоящая операция, в том числе и отчаянная ночная атака передового эшелона, становились бессмысленными. Поэтому, с величайшей осторожностью приблизившись к турецким постам, воевода и Меченый положили своих людей в снег.
Передовой эшелон — стрелки 10-го батальона, спешенные казаки Донского полка и три роты 9-го Старо-Ингермандландского пехотного полка спешно подтягивались, готовясь к штурму.
— Помилуйте, господа, атаковать без артиллерии сильно укрепленную позицию — это, знаете ли, чересчур смело, — недоумевали офицеры, получив приказ о ночной атаке.
Артиллерия к этому дню прошла половину мучительно трудного пути, на котором замертво падали волы, а у людей от невероятного напряжения шла кровь из ушей и горла. Именно этим отставанием и обосновал Сосновский атаку в ночной темноте. И пока солдаты и офицеры готовились к ней, а четники Цеко Петкова недвижимо мерзли в снегу, артиллеристы полковника Потапчина вместе с болгарами продолжали, захлебываясь кровью, волочь орудия, радуясь каждому пройденному аршину.
Точное время штурма оговорено не было. Сумерки уже сгустились, в низине, где лежал Гавриил, стало совсем темно. Он порядком одеревенел, пока донесся первый залп.
— Начали штурм?
— Не спешите, — шепнул лежавший рядом Отвиновский. — Турки еще не втянулись в бой: воевода на слух определяет, сколько магазинок ведут огонь.
Турки ответили частой пальбой, завязалась перестрелка, издалека донеслось «Ура!». Но Петков еще не давал знака, и все по-прежнему неподвижно лежали в снегу.
А «Ура!» нарастало. Стрелки отвлекли на себя огонь противника, и под их прикрытием донцы и ингермандландцы начали штурм крутых обледенелых склонов. Хриплое «Ура!» накатывалось на укрепления, турки, поверив в реальную опасность, сосредоточили по атакующим весь огонь.
— Вперед! — шепнул Отвиновский.
Темные тени гайдуков беззвучно обтекали гору, вершина которой светилась от частого ружейного огня. Цеко Петков точно выбрал время: аванпостам турок уже было не до наблюдения, а грохот заглушал топот ног, хруст снега и тяжелое дыхание четырех сотен людей.
Русские атаковали по крутому склону, откуда ветер давно сдул рыхлые снега. Карабкаясь наверх, солдаты сапогами и прикладами пробивали наст, чтобы упереть ногу. Убитые, раненые и просто сорвавшиеся кубарем катились вниз, убивая тех, кто поднимался следом. На высоте пяти тысяч футов воздух, сухой и колючий при двадцатиградусном морозе, оказался настолько разреженным, что дышать было почти нечем. Надсадный хрип вырывался из глоток, солдаты и офицеры обливались потом, атакуя в одних мундирах. От неимоверного напряжения не только ружья, но и сабли точно налились свинцом.
— Это безумие! — задыхаясь и сплевывая кровь, сказал командир стрелков Бородин, сорвавшийся со ската к ногам хмурого Сосновского. — Даже если мы и взберемся на эту чертову гору, у солдат не хватит сил на штыковой удар. Отзывайте части, атака немыслима.
— Возьмите резервную роту и повторите штурм, — сухо сказал подполковник.
— Мы погубим солдат!..
— Исполняйте.
Турецкий огонь и ледяные кручи остановили первую атаку на половине горы. Залечь было негде, и солдаты скатывались вниз. В скалах остались лишь стрелки, пробравшиеся туда ранее, да кое-кто из атакующих — в основном донцов, — сумевших вцепиться в лед. Стрелки еще вели разрозненную пальбу, но казаки ждали подкреплений. Напряжение боя упало, и опытный Цеко Петков тут же уложил гайдуков в снег.
— Ждем второй атаки, — тихо пояснил Отвиновский.
— Сколько нам идти? — задыхаясь, спросил капитан.
— Версты четыре.
— А прошли?
— Десятую часть.
— Значит, нашим придется атаковать всю ночь?
— Игра стоит свеч, Олексин.
— Ну, эта игра стоит жизней, — буркнул Гавриил.
Отвиновский промолчал. Такая игра действительно оплачивалась жизнями, но выхода не было. Турки умело приспосабливались к местности, а здесь, на Траяне, их позиции можно было взломать только с флангов. Олексин понимал это, но гибель людей, верящих, что они и вправду могут именно в этом месте ворваться в укрепления противника, угнетала его.
Через час Сосновский повторил отчаянную атаку обледенелого склона, крутизна которого местами достигала шестидесяти градусов. Вновь со стонущим «Ура!» лезли солдаты, вновь скатывались вниз, и вновь начальник штаба с непонятным упорством слал наверх новые резервные роты. И опять турки отбили их; опять замер бой, и гайдуки попадали в снег.
— Я не понимаю вашего упрямства, — задыхаясь, говорил Бородин. — Объяснитесь, если не желаете, чтобы я считал вас…
— Считайте кем угодно, — вздохнул Сосновский. — Ровно через час — атака.
Еще четыре раза русские бросались на штурм: в последние атаки их вел Сосновский. Осунувшийся, почерневший, как после тяжелой болезни, он лез впереди всех, и слезы замерзали на некогда круглых, а теперь дряблых, мешками обвисших щеках. Уже роптали офицеры, уже в голос, не стесняясь, ругались казаки, но подполковник был непреклонен.
— Вперед! — визгливым, пронзительно неприятным голосом кричал он. — Именем отечества!
Он искал смерти, боялся ее, плакал, но упрямо лез первым. Он очень любил жизнь, и жизнь баловала его, пожаловав карьерой, красивой и состоятельной женой, тремя детьми, благосклонностью начальства и дружбой офицеров. Но в эту страшную ночь безумного ледяного штурма благосклонная судьба предъявила подполковнику Сосновскому счет без всяких условий: он должен был, обязан был посылать товарищей своих на бессмысленную гибель. И при этом не имел права погибнуть в первой атаке: на эту льготу он мог рассчитывать только в конце. И теперь упорно карабкался вверх, рыдая и визгливо крича перехваченным от ужаса горлом:
— Вперед! Вперед! Вперед!
Пули жужжали вокруг, с шорохом вспарывая синий ледяной наст. Скатывались вниз убитые и раненые, а Илья Никитич был по-прежнему цел и невредим. Но только когда противник отбил последний, шестой по счету безумный натиск русских, он отдал приказ прекратить атаки. И жалко улыбнулся Бородину:
— Вы просили объяснений, Федор Алексеевич? Извольте. Это была всего лишь демонстрация: пока мы катались по этой горке, четники Цеко Петкова обошли турок, — он неожиданно захохотал хриплым, лающим смехом. — А я, представьте себе, жив. Жив курилка!
Бородин молчал, странно глядя на подполковника. На усах смерзлась кровь.
— Сына убили, — сказал он наконец. — Мальчишка, сопляк семнадцати годов. Под пулю угадал в последней атаке.
Подбородок у него задрожал, он резко повернулся и пошел куда-то, загребая снег усталыми ногами.
На последних сотнях сажен до вершины, на которой предполагалось установить орудия, полковник Потапчин приказал запрягать в каждую волокушу по сорок восемь волов, которым помогали по две роты пехотинцев подошедшего второго эшелона и все отряженные бай Георгием болгары. И опять волы лишь удерживали тяжесть на крутизне: тащили ее по-прежнему люди, без сил падая на снег после каждого стоившего неимоверных усилий аршина. Но каких бы трудов это ни стоило, а к вечеру 26 декабря Потапчин доложил Карцову, что орудия доставлены, собраны и готовы к открытию огня. Одна неожиданность уже ожидала противника.
Четникам Цеко Петкова надо было не только просочиться в считанных шагах от передовых секретов турок, не только спрятаться от них, отдохнуть и изготовиться к бою. Им предстояло взобраться на почти отвесный горный кряж, пересечь его и по столь же крутому обрыву спуститься вниз, в леса, примыкающие к правому флангу противника — редуту Картал. На кряже не было турецких секретов, и все же осторожный и многоопытный воевода приказал идти ночью.
Даже бывалым гайдукам, большинство из которых выросло в горах, этот ночной подъем давался с огромным трудом. Шестеро четников сорвались при восхождении, но только один вскрикнул: остальные пятеро безмолвно приняли смерть на дне пропасти. Две ночи в две очереди чета брала подъем и переваливала через кряж. И когда спустился последний, оставшийся на кряже Митко зажег костер, сушняк для которого волокли четники на себе.
Подполковник Сосновский с нетерпением ожидал этого сигнала, еще в сумерках приказав своему ординарцу не спускать глаз с кряжа левее Курт Хиссара. В полночь там вспыхнуло далекое пламя.
— В семь утра — общая атака, — сказал Карцов, узнав о сигнале. — Первым через Траян шагнет русский солдат.
К моменту, когда рокот барабанов и призывные звуки труб далеко разнеслись по горам, чета Петкова сосредоточилась на опушке леса. Перед нею расстилался заснеженный пологий склон, на вершине которого отчетливо виднелся правый угол редута Картал. Здесь у турок не было артиллерии, но снег оказался глубоким и рыхлым, и воевода понимал, что атаковать будет нелегко и что залповый огонь турок способен не только нанести значительный урон, но и сорвать атаку. Кроме того, редут седлал дорогу на Карнари, где стояли турецкие резервы; следовало не допустить их, отрезать от редута, зажать на узкой горной дороге. Поэтому еще до боя он выслал в обход редута сотню четников во главе с Меченым.
— Держи дорогу. Если османы не примут боя и отойдут, ударишь по редуту с тыла.
Внезапный грохот орудий потряс морозный воздух: заняв высоты, полковник Потапчин начал обстрел Курт Хиссара. Под прикрытием огня роты ингермандландцев и спешенные донцы начали атаку, и в редуте Картал сразу задвигались турки.
— Пора, воевода, — сказал Отвиновский.
— Еще не пора. Меченый должен успеть перерезать дорогу, а турки — втянуться в бой.
Прошел час мучительного ожидания, наполненного грохотом орудий, далекими криками «Ура!», стрельбой и тревогой, прежде чем воевода отдал приказ. Четники дружно выбежали из леса, но бег их сразу замедлился, едва они вырвались на простор. Они уже не бежали, а ломились через глубокий рыхлый снег.
Цеко Петков, Олексин и Отвиновский стояли на опушке, наблюдая за атакой. Гавриил каждое мгновение ожидал встречного залпа, но турки пока не стреляли, то ли подпуская поближе, то ли не ожидая опасности с этой стороны. Так продолжалось недолго: противник начал частый, но бессистемный огонь. Пальба не остановила атакующих и даже не принесла существенного вреда, но черед некоторое время огонь турок стал прицельным, залповым и явно по команде. Гайдуки не выдержали его и упали в снег.
— Здравко, подними их, — не оглядываясь, сказал воевода. — Ты должен ворваться в редут. Должен!
— Я понял вас, воевода.
Чуть пригнувшись, Отвиновский побежал к залегшей цепи. Гавриил видел, как пули вспарывали снег вокруг него, но поляк продолжал тяжело бежать. Поравнявшись с четниками, он остановился, что-то сказал им и, вынув из кобуры револьвер, не оглядываясь, побрел через сугробы навстречу залпам. И упал через несколько шагов. И почти тотчас же послышалась стрельба левее, за редутом. Гавриил рванулся вперед.
— Останься здесь, капитан, — негромко сказал Цеко Петков.
— Там гибнут мои друзья, воевода!
— Они не гибнут. Они побеждают: Меченый атакует редут с тыла.
Услышав стрельбу, Отвиновский, а за ним и гайдуки вскочили и, уже не ложась, пошли к редуту, стреляя на ходу. Пальба гремела вокруг: русские части, перегруппировавшись, вновь пошли на штурм. «Ура!» слышалось все яснее и яснее.
— Вот теперь пора, капитан, — сказал воевода. — Бери резерв.
В резерве стояло два десятка четников. Гавриил сбросил полушубок, привычно сунул запасной револьвер за ремень, взяв два других в руки.
— За мной, юнаки!
Только выбравшись из леса, капитан понял, как трудно было атаковать юнакам Цеко Петкова. Он тяжело бежал по уже умятому снегу, и каждый шаг стоил пота. Ноги проваливались в запорошенные ямы, скользили на обледенелых камнях, тонули в рыхлом снегу. Да, если бы не отчаянная ночная атака первого эшелона, турки не оставили бы на этом голом скате никого в живых. Но теперь все их внимание переключалось на Курт Хиссар, и Рафик-бей наверняка снял из редута лучших стрелков. И получил подряд три неожиданности: прицельный огонь русских полевых орудий, атаку с правого фланга и внезапный удар Меченого с тыла.
Встречный огонь переставал быть залповым: турки метались в редуте между тылом и флангом. Отвиновский упрямо шел вперед по пояс в снегу, а с другой стороны доносилось «Ура!», и пушки Потапчина безостановочно громили укрепления Курт Хиссара.
— Не давать им передышки, — сказал Карцов. — Отдыхать будем в Долине Роз.
Русские наступали по всем дорогам, ведущим с Траян в Забалканье. Впереди шли стрелки, огнем добивавшие бегущих турок, не позволяя им останавливаться. Спешенные донцы и гайдуки Петкова двинулись напрямик по крутому заснеженному склону, скатываясь в вихрях поднятого снега. И уже не «Ура!», а веселый хохот сотен глоток обрушивался с ледяных вершин в солнечную долину.
Отвиновский, Олексин и группа гайдуков спускались по тропе в обход Карнари. Спустились без помех, по дороге обстреляв сунувшихся было на их тропу турок.
— И все же мы первыми в истории с боем прорвались через Траяны, — с торжеством отметил Гавриил.
— Оглянитесь, Олексин, — вдруг тихо сказал Отвиновский.
Войска уже спустились в долину, но весь южный склон, все дороги и тропы были усеяны тысячами людей. Вслед за победоносной русской армией шли женщины и мужчины, старики и дети. Народ Болгарии, согнанный полчищами Сулеймана, возвращался на свою родину.
— Меня всегда мучил вопрос, за что меня убивали и за что убивал я. Теперь я знаю ответ, Олексин, вот за это. За то, чтобы женщины и дети вернулись к своим очагам.
В светло-голубых, всегда холодных глазах Отвиновского Гавриил с удивлением заметил слезы.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ни природное здоровье, ни врачебная помощь «самого» Павла Федотыча, ни самоотверженный уход Глафиры Мартиановны не могли изменить естественного хода болезни. Маша металась в бреду, отказываясь от еды и никого не узнавая. Редко на считанные минуты видения отпускали ее, но и тогда у Маши хватало сил лишь на то, чтобы осознать, что минувшее было бредом. И, едва поняв это, вновь видела погибавшего Беневоленского. То окровавленного, с огромными слепыми глазами, то летящего в пропасть, то тонущего в пучине. И всегда он безгласо разевал рот, и она понимала, что он зовет ее, спешила на помощь, а ноги не двигались, и ужас терзал ее до физической боли. Возможность спасти Аверьяна Леонидовича была только одна, к ней нельзя было прибегать бесконечно, ее следовало беречь, и Маша пользовалась ею, когда сил более не было:
— Мама!
И мама появлялась. Наклонялась над нею, вытирала пот, поила, переодевала, успокаивала. Маша отчетливо видела ее, но понимала, что разговаривать с мамой нельзя, что ответит она незнакомым голосом и что тогда на помощь позвать ее будет уже невозможно.
— Доченька ты моя, — шептала Глафира Мартиановна, переодевая Машу в сухую теплую рубашку.
— Надобно передать Марию Ивановну в госпиталь, — настаивал Павел Федотыч, видя, что больная тает в горячечном бреду. — Там медикаменты и врачи. Да, да, ваше превосходительство, светила науки не то что я.
Рихтер горестно кивал седой головой, Глафира Мартиановна, прорыдав ночь, тоже согласилась, и Маша была переведена в ближайший военно-временный госпиталь. Сама она не заметила и не ощутила этой перемены, но перевезли ее вовремя. Через неделю больная пришла в себя в незнакомой палате, и незнакомая сестра милосердия в иной, казенной форме была первой, кого увидела она.
— Вот мы и в сознании, — нараспев, как маленькой, сказала сестра. — И глазки все видят, и ушки все слышат. Сейчас позовем доктора.
— Зеркало, — Маша с трудом выговорила первое осмысленное слово. — Нельзя ли зеркало?
Сестра на миг задумалась, потом снова заулыбалась и беспечно махнула рукой.
— Отрастут, Мария Ивановна!
Подала зеркало, и Маша увидела себя и — не себя. Увидела незнакомое худенькое, очень бледное личико, знакомые синие глаза и — чужую, постороннюю голову. Стриженую, как у новобранца.
Последняя волна болезней, катившаяся по многострадальным тылам, под конец свалила и железную Глафиру Мартиановну. Правда, то был не тиф, не оспа и даже не воспаление легких, а всего лишь простуда, но проходила она тяжело, и Павел Федотыч наведывался по нескольку раз на дню. Генерал Рихтер тоже навещал больную, помогая в делах неотложных, и однажды среди очередной почты обнаружил письмо из Кишинева, адресованное Марии Ивановне Олексиной. Зная, как ждет Маша вестей о пропавшем женихе, генерал распорядился тут же переслать ей зашлепанный штемпелями конверт.
Письмо было от братьев Рожных. Ссылаясь на официальные сведения, братья с прискорбием извещали о гибели вольноопределяющегося Орловского полка Аркадия Прохорова. И жизнь сразу представилась конченой, без цели и интересов, и, едва окрепнув, Маша попросилась домой.
— До какого пункта желали бы? — угнетенно спросил Рихтер.
— В Смоленск. Домой хочется.
Рихтер выправил билет 1-го класса, подал личный экипаж, расцеловал и благословил. Провожала уже оправившаяся Глафира Мартиановна; они добрались до Бухареста, распрощались по-родственному. Маша долго махала в окно, а когда оглянулась, в купе сидела Александра Андреевна Левашева.
Чем ближе подъезжали к дому, тем все заснеженнее и суровее становилось вокруг. Поезд медленно полз по обледенелым рельсам, подолгу отдуваясь на станциях; пассажиры высыпали из вагонов и прятались в спертом тепле вокзалов, гоняя бесконечные чаи. Но в 1-м классе чай подавал проводник, вылезать не было необходимости, и случайные спутницы коротали время в разговорах.
— Дорогая моя, вы полагаете, что война — кровь, муки, смерть? Если бы. Увы, война — это безнравственность. Это торжество безнравственности, это апофеоз безнравственности, это триумф безнравственности. Да, да, дитя мое. Когда весьма воспитанная девица приживает на стороне ребенка — это война. Когда ваш друг и советник, которому вы доверяли, как себе, оказывается мошенником, поставляющим гнилую муку, — это война. Когда милая барышня… — Левашева покосилась на сдержанную Машу, — становится содержанкой этого мошенника Хомякова…
— Что? — вдруг спросила безучастная Маша.
— Увы, дорогая моя, — вздохнула Левашева. — Не будем называть имен, но ваша сестрица сама выбрала свой путь.
Александра Андреевна строго откинула голову, ожидая возражений, но тихая, по-монашески не снимавшая платка попутчица только тяжело вздохнула. Она более не спорила, не отстаивала своих взглядов: она покорно выслушивала все, что ей говорили, и эта покорность очень нравилась Левашевой.
— Вы прелестны, Машенька, прелестны. Не могу представить, что расстанусь с вами.
Маше казалось, что и ей не хочется расставаться с Александрой Андреевной. В уютном купе, в бесконечно длинном путешествии было покойно. Здесь она не встречала ни сочувствующих родных, ни любопытных посторонних взглядов; рядом находилась женщина, которая говорила только о себе, и Маша была глубоко благодарна ей за это: любое сочувствие, любой жалостливый вздох были невыносимы. А Александра Андреевна сокрушалась, что придется расстаться, а потом напрямик предложила Маше собственный дом, неограниченные средства и вечную признательность.
— Мой несчастный брат любил вас, я знаю это, дорогая моя. Я безмерно богата и безмерно одинока. Будьте милосердны, скрасьте мою старость, и я устрою вашу судьбу. А бедный Серж будет радоваться на небесах и благословлять нашу любовь.
Маше уже не хотелось ехать в Смоленск, что-то объяснять, рассказывать, выслушивать. И она согласилась посвятить свою жизнь развлечениям стареющей матроны, утонула в ее слезах и поцелуях и испытала странное, почти болезненное удовлетворение, что ставит крест на собственной судьбе.
Все окончилось к обоюдному удовольствию, и обе проплакали добрых сорок верст: Маша — от горечи, а Александра Андреевна — от умиления. В Туле она деловито вытерла слезы и уже иным тоном — тоном патронессы и барыни — послала Машу прогуляться по станции. Машеньку кольнул тон, но она не ослушалась.
Тула пряталась в серых зимних сумерках. Низкое пасмурное небо было сплошь в черных столбах паровозных дымов и белых фонтанчиках пара, и Маша невольно залюбовалась этим еще необычным для России новым пейзажем. А когда насмотрелась вдоволь, подняла голову и в окне санитарного поезда напротив увидела Аверьяна Леонидовича Беневоленского. Увидела с фотографической отчетливостью: освещенного свечой в четкой раме окна. Он улыбался и что-то говорил невидимым собеседникам, а окно было высоко, и Машенька напрасно подпрыгивала и размахивала руками.
— Не велено пущать. Никого не велено, заразы боятся.
Грузный усатый кондуктор курил у ступеньки вагона вместе с таким же солидным санитаром. Оба равнодушно глядели мимо Маши.
— В вашем вагоне — мой жених. Я видела в окно.
— Не велено.
— Так позовите же его, господи! Вольноопределяющийся Бене… — Маша осеклась. — Нет, нет, Беневоленский — это другой. Другой.
Она точно не знала, под какой фамилией ушел в армию ее жених, и потому сразу же отошла от тамбура и вновь стала смотреть в окно, за которым только что так ясно видела Аверьяна Леонидовича.
В оконной раме долго никто не появлялся: Маша уже испугалась, что он ушел или что ей показалось. Потом он вновь ясно и отчетливо возник за стеклом. Улыбнулся, повернул к ней голову.
— Аверьян Леонидович! — что было сил закричала Маша. — Аверьян Леонидович, это я! Я!..
А поезд дернулся и пошел, и Беневоленский продолжал так же упорно и незряче глядеть на Машу. Глядеть и не видеть…
— Это я!..
Маша сорвала с головы платок, замахала им, стараясь прыгнуть повыше: поезд шел медленно, и она, размахивая платком и подпрыгивая, шла рядом. А Беневоленский глядел в упор, глядел и не узнавал, и Маша не понимала, что смотрит он из освещенного вагона в густые сумерки и, глядя на нее, ничего не видит.
— Гля-ко, стриженая, — громко сказал кондуктор. — Жених, говорит, а фамилии не знает. Энта из тех, значит, из гулящих, которых полиция стрегет. Чтоб все видели, кто они из себя.
— Тьфу, лярва! — плюнул санитар, проезжая мимо Маши.
Маша не слышала этих слов: Беневоленский видел ее, видел — в этом она не сомневалась! — видел и не узнавал. Почему? Просто не узнал или забыл, не пожелал узнать или не осмелился? Но главное было не в этом, не в этом: главное, он был жив. Жив! И Маша точно проснулась, точно перевернулась внутри самой себя: отныне она должна была, обязана была разыскать его, под какой бы фамилией он ни числился.
С олексинской стремительностью она вошла в купе после второго звонка. Носильщик еле поспевал следом, а Александра Андреевна не успела удивиться.
— Чемодан, баул и корзинка, — странным чужим голосом сказала Маша. — Скорее же! Я остаюсь в Туле, Александра Андреевна. Прощайте!
И вышла из купе.
28 декабря произошло решающее сражение возле деревень Шипка и Шейново. Войска генерала Скобелева без артиллерийской подготовки начали атаку и, умело маневрируя, соединились с войсками генерала Святополк-Мирского, заняв деревню Шейново. Армия Весселя-паши оказалась в полном окружении и сложила оружие.
Передовой колонной отряда Радецкого командовал Михаил Дмитриевич Скобелев. Приняв назначение, он специальным рапортом попросил великого князя главнокомандующего откомандировать в его распоряжение генерал-майора Струкова, обосновав эту просьбу следующей оценкой: «Генерал Струков обладает высшим качеством начальника в военное время — способностью к ответственной инициативе». Николай Николаевич старший, получив рапорт, поначалу засопел и зафыркал, но отказать в просьбе не решился: к тому времени Скобелев 2-й был не только героем плевненских штурмов, но и победителем Весселя-паши.
К тому времени генерал Гурко разгромил армию Сулеймана под Филиппополем. Турки повсеместно бежали, без боев откатываясь к Константинополю: русские лишь преследовали их, и на острие этого преследования шел кавалерийский отряд генерал-майора Александра Петровича Струкова. Начав эту войну лихим набегом на Барбошский мост, он же и заканчивал ее на подходах к Константинополю.
19 января турки запросили перемирия. Военные действия между Турцией и Россией с ее союзниками Румынией, Сербией и Черногорией были прекращены; русские войска выходили на демаркационную линию, разделявшую обе воюющие стороны. Кровавая девятимесячная война заканчивалась полным военным разгромом Блистательной Порты.
Затихнув на полях сражений, война перешла в уютные кабинеты. Европа единым фронтом выступила против русских условий мира, а в особенности против создания автономного Болгарского государства.
Ощутив поддержку, турецкое правительство начало упорствовать. Глава турецкой делегации Севфет-паша решительно воспротивился требованию признать единую автономную Болгарию. Тогда граф Игнатьев, руководивший переговорами с русской стороны, навестил главнокомандующего великого князя Николая Николаевича в Адрианополе.
— Английская эскадра стоит в пятнадцати верстах от Константинополя, — сказав он. — Это значительно ближе, чем штаб вашего высочества.
Главная квартира русской армии была переведена в местечко Сан-Стефано, расположенное на том же расстоянии от турецкой столицы, что и английские корабли. На другой день в Сан-Стефано состоялся большой военный парад, и турецкое правительство сразу стало сговорчивее.
19 февраля 1878 года был наконец-таки подписан предварительный мирный договор между Россией и Турцией. В договоре признавалась автономия Болгарии с самостоятельным правительством и земским войском и полная независимость Румынии, Сербии и Черногории. России отходили три южных уезда Бессарабии, а также около полумиллиона квадратных верст территории в Малой Азии с городами Ардаган, Каре, Баязет и Батум в счет уплаты убытков, понесенных Россией в этой войне.
Двести тысяч русских солдат и офицеров, убитых, искалеченных и пропавших без вести, не входили в число этих убытков.
Сан-Стефанский договор породил скрытую войну в Европе. Англия, Австро-Венгрия, Франция усилили дипломатический нажим. Истощенное войной русское правительство вынуждено было передать на международное обсуждение некоторые статьи договора. Конференция европейских держав открылась 1 июня 1878 года, войдя в историю под названием Берлинского конгресса.
На конгрессе председательствовал канцлер Германии Бисмарк, игравший роль арбитра, но на деле всячески поддерживавший притязания Австро-Венгрии. Россия оказалась в изоляции. В результате длительной дипломатической борьбы, закулисных интриг и прямых угроз европейских стран, обеспокоенных усилением русского влияния на Балканах, Сан-Стефанский договор во многом был пересмотрен. Единая Болгария была искусственно разделена: северная ее половина от Дуная до гор Стара-Планина получила статус автономного княжества; южная оставалась провинцией Турции под названием Восточная Румелия.
Двумя месяцами позже в небольшой Софийской кафане сидели два молодых офицера: подполковник с иссеченным шрамами лицом и штабс-капитан. Подполковник хмуро курил, а капитан просматривал длинное письмо. К столу подошел пожилой болгарин. Молча поставил кашкавал, хлеб, кувшин вина.
— Скару подам, как готова будет, — сказал он.
— Меня могут спросить, — предупредил подполковник.
— Я укажу. Да ви е сладко.
— Благодаря ви, — подполковник разлил вино в глиняные чаши. — На здраве, брат.
— На здраве, Гавриил.
Братья выпили, и Федор с молодым аппетитом накинулся на еду. Гавриил нехотя отщипывал хлеб. Спросил скорее чтобы нарушить молчание, чем из любопытства:
— Что пишет Василий?
— Изволь, — Федор развернул письмо. — У Маши благополучно отрастают волосы, начала музицировать. Коля в гимназии… Далее идет нечто невразумительное: он, видишь ли, не согласен с графом Толстым. «…А если кумиры ваши начинают излагать ложь, уйдите, дабы сохранить великую любовь в сердце своем. Вот почему я решительно попросил освободить меня от обязанностей учителя…» Как это тебе нравится?
— Каждый волен поступать согласно собственной совести.
— А деньги как он будет зарабатывать?
— Олексины стали думать о деньгах, — невесело усмехнулся Гавриил. — Васька прав, Федор: не сотвори себе кумира.
— Есть люди, которых ничему не учит жизнь, брат.
— И знаешь, они мне по душе: им можно доверять. — А вот тем, которые все время тщатся попасть в ногу с веком… — он помолчал. — Кумир, Федька, может быть в разном обличив, ты не находишь? Карьера — это ведь тоже кумир.
— Возможно, — Федор достал из стоявшего на полу саквояжа, измятый пакет. — Знаешь, что это? Рекомендация полковника Бордель фон Борделиуса. Хватило же у меня характера самому себя отрекомендовать. И заметь, не в гостиной.
— Не понял, извини.
— А я понял, что мое предназначение — служить отечеству в военном мундире, — напыщенно сказал Федор, кинув пакет в саквояж. — Васька, конечно, блаженный, но куда честнее нас поступает. Страшно не тогда, когда кумир рушится, — страшно, когда он создается.
— Когда рушится, тоже страшно.
— Le roi est mort — vive leroi! Умер монарх, но осталась монархия: что же тут страшного? Страшно, когда идея подменяется кумиром, когда уже не он ей служит, а она ему: именно об этой метаморфозе предупреждала Библия.
— Уж не стад ли ты социалистом, полковник Олексин?
— России вреден социализм, Федор, ибо взрослели мы под скипетром, в чужие дела не совались и в переселении народов не участвовали. И мощь наша — в самодержавии, а не в парламентских дебатах. Но, — Гавриил понизил голос, — государь не всегда олицетворяет собой идею монархии. Хуже того, порою он дискредитирует ее, давая пищу различным социальным вывихам. Как в этом случае должен поступить честный офицер?
— Полагаю, он всегда должен оставаться честным.
— Он должен взять на себя всю ответственность за своего сюзерена и в меру сил своих очистить святую идею от пятен.
— Красиво, но маловразумительно, — усмехнулся Федор. — Мы словно поменялись местами. Война — всегда рокировка: у кого длинная, у кого — короткая. Насколько я понял, ты хочешь подать прошение об отставке?
— Я хочу оставить армию без всякого прошения.
— Как? Изменить государю, которому присягал?
Болгарин принес скару, и он замолчал. Продолжил, когда мясо было разложено и хозяин ушел.
— У нас в роду не было предателей, Гавриил!
— Я не обязан сохранять верность человеку, предавшему целый народ, — сказал Гавриил, помолчав. — Во имя политики он поступился честью России, а я во имя чести России поступлюсь фамильной политикой и не напишу прошения.
— Ты опозоришь всех нас, Гавриил, — тихо сказал Федор. — Я через Скобелева обещаю тебе отставку с мундиром и пенсией. Получи ее и делай что хочешь, хоть поднимай восстание команчей.
— Каждый отвечает за историю, Федор. Не «мы отвечаем за все», а «я отвечаю за все» — вот истина, ради которой стоит жертвовать.
— Сначала уйди со службы.
— Мы, Олексины, никогда не просили милостей у государей: так когда-то сказал мне отец.
— Вот вы где, командир! — к ним подходил молодой болгарин. Поклонился Федору, чуть понизил голос: — Все готово, Здравко — в Рильском монастыре, коня — у Младенова.
— Иди, Митко, я догоню, — Митко вышел, и Гавриил поднял чашу. — Прощай, брат. Вряд ли мы увидимся с тобой.
— Гавриил, я прошу тебя…
— Прощай, Федор, — Гавриил выпил чашу, поклонился и вышел.
Федор долго сидел молча. Подошел пожилой болгарин, начал убирать посуду. Федор посмотрел на него, сказал вдруг:
— Перо, бумагу, чернила. Живо!
На рассвете 5 октября 1878 года воевода Стоян Карастоянов с четырьмя сотнями четников и повстанцев атаковал турецкий гарнизон в Кресне — селе, расположенном в Пиринском горном массиве, отошедшем к Восточной Румелии по Берлинскому трактату. Так начался последний акт трагедии болгарского народа, вошедший в историю под названием Кресно-Разложенского восстания.
Турецкое правительство спешно стягивало войска. Отлично вооруженные регулярные турецкие части клиньями вонзались в охваченные восстанием районы, башибузуки сжигали села, терроризировали население, убивали мужчин и угоняли женщин. Как ни велико было мужество и стойкость повстанцев, турки к концу 1878 года сумели разрезать восставший край на части, изолировать отряды друг от друга, лишив их связи и заперев в горах.
Зима здесь была легче, чем на Балканах, а снега выпало много. Он шел часто, засыпал дороги и тропы, и турки прекратили попытки добить окруженный отряд. Патронов почти не осталось, и кончалась еда, а вместе с четниками в горах прятались сотни женщин и детей. Командиры разослали опытных горцев во все соседние четы с приказом во что бы то ни стало раздобыть боеприпасы, но посланцы не возвращались и давно не подавали вестей.
Перед рассветом Гавриил проснулся от далекого грохота. Со сна подумал, что гроза, и не удивился: грозы в горах случались и зимой. Накинул полушубок, вышел из землянки. С однообразно серого неба сеял снежок.
— Слышал гром? — спросил он у немолодого четника, сидевшего у костра.
— То не гром. Обвал может быть. Меченый придет — скажет: он в полночь к дороге ушел.
Меченый возвратился часа через два. Сразу прошел в землянку, где ждали Гавриил и Отвиновский.
— Патронов не будет.
— Откуда известия? — спросил Отвиновский. — Митко вернулся?
Меченый сел у входа, долго переобувался, вытряхивал снег. Гавриил и Отвиновский молча ждали, что он скажет.
— Слышали грохот? Митко вез патроны и попал в засаду. Два часа отстреливался, а потом взорвал патроны. И себя вместе с ними. Большая у него могила, — Меченый прошел к столу, разлил ракию. — Вечная память тебе, Митко. Кровь за кровь.
Все выпили. Стойчо налил себе еще.
— Не пей, — сказал Отвиновский. — Ты не ел два дня.
— Я замерз, Здравко, — Меченый хлебнул ракии, сел за стол. — Сколько у нас патронов?
— Чуть больше полсотни, — Отвиновский показал в угол. — Вот они все. Я отобрал у четников.
— А револьверных?
— К чему спрашивать? — тихо сказал Олексин. — Тут иная арифметика: у нас триста женщин и детей. Не считая раненых.
— У нас — боевая чета, — жестко уточнил Меченый. — Мы должны сохранить ее.
— Разгромив турок пятью десятками патронов? — усмехнулся Отвиновский.
— Турки не ожидают нашего удара, и мы можем вырваться из кольца. Уйти в Родопы, раздобыть боеприпасы и начать сначала.
— А женщин и раненых оставить башибузукам? — спросил Олексин.
Меченый угрюмо молчал, изредка прихлебывая ракию. Потом сказал:
— Всех не убьют.
— Вам будет легче от этого?
— Всех не убьют, — упрямо повторил Стойчо. — Молодые разбегутся, уйдут в горы, попрячут детей. Давайте спросим самих людей, Олексин. Как скажут, так и будет.
— Так не будет, — Олексин закурил, прошелся по землянке, привычно пригибая голову. — Есть решения, которые командир обязан принимать, советуясь только с собственной совестью.
— Предлагаете сдаться на милость? — криво усмехнулся Меченый. — Забыли, как выглядит турецкая милость, Олексин?
— Я не предлагаю, Меченый, я приказываю. Приказываю вступить в переговоры с противником и спокойно взвесить, что они нам предложат.
— Петлю, полковник Олексин!
— Возможно, Стойчо.
Меченый выругался, крепко ударил кулаком по столу.
— Тебе не кажется, Здравко, что он предает восстание?
— Олексин прав, — тихо сказал Отвиновский. — Не надо горячиться, Стойчо. Надо всегда исполнять свой долг до конца. Сегодня наш долг — спасти женщин и детей.
— А мужчины пусть болтаются на виселицах?
— И вы испугались? — Олексин вздохнул. — Не верю, Меченый, я знаю ваше мужество. Вы растерялись и поэтому цепляетесь за привычный для гайдуков выход: прорываться куда глаза глядят. Но в гайдукских четах не было женщин и детей.
— Слишком велика цена, Стойчо, — тихо сказал Отвиновский.
— Вы не о том говорите, Отвиновский, — строго продолжал Олексин. — Я — командир отряда, и решение мною уже принято. Сегодня в час пополудни я иду на переговоры.
В землянке наступила тишина. Слова подполковника прозвучали приказом, и друзья оценивали последствия этого.
— Ну, так, значит, так, — тяжело обронил Меченый. — Наверно, вы правы: Митко был последним из гайдуков Цеко Петкова. Последним, кто был с нами в Сербии, полковник.
— На переговоры с турками пойду я, — негромко сказал Отвиновский. — Не спорьте, Олексин. Вас тут же схватят и передадут русским, а Меченого в лучшем случае пристрелят на месте.
— А тебя помилуют? — спросил Стойчо.
— А я — поляк, — улыбнулся Отвиновский. — Им придется сначала подумать.
— Кажется, вы вовремя вспомнили о русских, — сказал Гавриил. — Поскольку отрядом командует подполковник русской армии, поставьте противнику непременным условием присутствие представителя русской администрации при сдаче.
Отправляя Отвиновского на переговоры, Гавриил отчетливо представлял опасность, которой подвергал своего друга. Турки вообще мало обращали внимания на какие бы то ни было законы ведения войны, а в отношении к повстанцам никогда их и не придерживались. Отвиновский мог быть тут же задержан, убит, а то и подвергнут пыткам; шансов вернуться у него было мало, и Олексин, беседуя с четниками, все время думал об этом. Думал не только с тревогой, но и с острой горечью, будто прощаясь навсегда.
В сумерках Отвиновский вернулся целым и невредимым. Всегда сдержанно немногословный, он был как-то по-особому, почти торжественно молчалив, но отнюдь не подавлен. Сел за стол, пристально посмотрел на Олексина.
— Что же турки? — нетерпеливо спросил Стойчо.
— Приняли все наши условия: присутствие представителя русской администрации, беспрепятственный выход женщин и детей, транспорт и медицинская помощь для больных и раненых. Более того, они готовы отпустить и наших четников на все четыре стороны, как только будет сдано оружие.
— Хорошей мы были занозой, если они с такой готовностью отпускают всех по домам! — воскликнул Меченый. — Нет, вы были правы, Олексин. Видимо, и османам надоела эта война, если они согласны на мировую.
Олексин смотрел на Отвиновского и не спешил радоваться. Что-то было в глазах поляка, мешающее вздохнуть с облегчением.
— Что же они потребовали взамен? — спросил он.
— Наши головы, — сказал Отвиновский. — Естественно, я согласился: это — выгодный обмен. Завтра турки свяжутся с русским командованием и сообщат нам, когда прибудет представитель.
Они долго сидели молча. Трещала свеча, бросая дрожащие отблески. Потом Меченый встал, принес ракию и последний кусок сыра.
— Они хоть накормили тебя, Здравко?
— Мы пили кофе.
— Нет, они не люди, эти османы, — вздохнул Меченый, разливая ракию. — Знать, что человек голоден, и не накормить его добрым куском мяса — это уже свинство.
Друзья шутили, но Олексин не поддерживал шуток. Он понимал, что ему не разделить их судьбы, что присутствие русского представителя означает, что он, подполковник Гавриил Олексин, будет под конвоем препровожден на родину, тогда как Меченый и Отвиновский останутся у турок. До того, как расстаться с жизнью, ему предстояло расстаться с друзьями, и печаль этого неминуемого расставания уже овладевала им.
«Сколько тебе лет?» — спросил Стойчо. Он ответил, а сейчас как бы со стороны увидел свой возраст и усомнился: в нем жило твердое ощущение, что он воюет столько, сколько живет на свете. Нет, он отлично помнил, что его война длилась всего лишь два года с перерывами, но сейчас не хотел прислушиваться к голосу памяти, а слушал самого себя и видел самого себя таким, каким должен был бы быть. Между двадцатичетырехлетним поручиком, влюбленным больше в себя, чем в женщину, и изуродованным двадцатишестилетним, рано поседевшим подполковником лежало не знакомство со смертью, а вся жизнь, отпущенная судьбой и прожитая в два года. Любопытно, сколько ее было отпущено: лет пятьдесят? семьдесят? И на что отпускались эти годы: на размеренную службу, женщин, любовь, семью, детей, долгие сумерки старости? А получил он случайных девок вместо любви, товарищей вместо семьи и расстрел вместо покойной старости. Трагическая, нелепая подмена, но жалел ли он о ней? Он подумал — спокойно, искрение — и твердо ответил: нет. Он не жалел, что прожил такую жизнь: он гордился ею. Он защищал идею, в которую веровал и которую предал его монарх: идею благородной миссии России, несущей народам мира свет истины и свободы вместо привычных виселиц, залпов и грохота солдатских сапог. В разговоре с Федором он назвал себя убежденным монархистом, но сегодня, прощаясь с самим собой, он обязан был быть искренним: он не хотел умирать за царя — он хотел умереть за родину. За Россию, олицетворяющую все лучшее, ради чего стоило бы жить и умирать.
Утро выдалось тихим и солнечным. Еще затемно лагерь начал готовиться к сдаче, множество четников приходило прощаться. В девять, когда командиры вышли из землянки, перед нею стоял строй повстанцев. Гавриил и Меченый сказали несколько слов, четники в последнем салюте подняли оружие. Олексин отдал им честь и первым вышел из лагеря.
Вскоре его нагнали Отвиновский и Меченый. По тропинке перевалили через горный кряж, с которого уже были сняты часовые, и еще издали увидели аскеров и длинную ленту санитарных фургонов. А на середине пологого спуска — сотню спешенных донцев, крытый возок и стоявших поодаль двух турецких офицеров и господина в штатском.
— Обождем, — Отвиновский остановился.
— Зачем? — вздохнул Стойчо. — Часом раньше, часом позже.
— Я не торгуюсь со смертью, Меченый, — усмехнулся Отвиновский. — И думаю сейчас не о тех шагах, что нам осталось пройти, а о том шаге, что мы уже прошли. — Мы — русский, болгарин и поляк — сделали маленький шаг и чтобы понять друг друга, и чтобы понять, за что стоит сражаться. Поэтому обнимемся здесь, чтобы никто не принял слезы нашей гордости за признак нашего малодушия. Прощай, Гавриил.
— Прощай, Збигнев, — Олексин троекратно расцеловался с Отвиновским. — Прощай, Стоян.
Друзья обнялись в последний раз, улыбнулись друг другу и, уже не останавливаясь, направились к ожидавшим их офицерам и господину в штатском. Подойдя, молча отдали честь, а господин шагнул навстречу и протянул руку Олексину.
— Как всегда, рад видеть вас, Олексин.
— Здравствуйте, князь, — Гавриил поклонился. — Вы протягиваете руку инсургенту.
— Да полноте, — улыбнулся Цертелев. — Вы поступали по совести, и я поступаю так же.
— Благодарю. Прикажете сдать оружие?
— Зачем? — искренне удивился князь. — Вы — частное лицо, и уж если турки не предъявили вам претензий, то мы и подавно.
— Я — офицер русской службы, — сухо пояснил Олексин. — Может быть, вам неизвестно, что я самовольно покинул армию?
— Вы такой же подполковник, как я — хорунжий Кубанского полка. Я видел ваши бумаги: прошение об отставке утверждено государем, следовательно, ничего вы самовольно не покидали. Мало того, скажу по секрету, что своим участием в этих беспорядках вы оказали большую услугу нашим дипломатам. Так что не удивлюсь, коли вскорости поздравлю вас с орденом…
Гавриил уже не слышал, о чем со светской непринужденностью болтал князь Цертелев: такого ужаса, какой он ощутил вдруг, он не испытывал никогда ни в боях, ни в кошмарах. До сей поры он был твердо убежден, что разделит участь своих друзей; пусть не здесь, пусть не сейчас, но все равно разделит: будет расстрелян, повешен или на худой конец заточен в каземат. Эта общность судьбы примиряла его со смертью, давала силы гордо смотреть в глаза друзьям и недругам, оставляла его безупречно честным перед всеми, и прежде всего — перед самим собой.
— …Помните обед в Бухаресте? Из пяти веселых мужчин, сидевших когда-то за одним столом, двое уже перебрались в лучший мир: князь Насекин застрелился, а беднягу Макгахана унесла тифозная горячка. Вчера я напомнил об этом обеде Скобелеву, и он распорядился доставить вас к нему.
— Зачем? — быстро спросил Гавриил.
Он ясно расслышал: «доставить», он еще надеялся на генеральский гнев.
— Отобедать, Гавриил Иванович, — улыбнулся Цертелев. — Кстати, и с Федором Ивановичем увидитесь.
В стороне под охраной двух офицеров стояли Меченый и Отвиновский. Оружия у них уже не было.
— Что будет с моими друзьями?
— Увы, — вздохнул князь. — Единственное, что мне удалось сделать, это добиться военного суда и, следовательно, расстрела.
— Смерть от пули — хорошая смерть. Когда это случится?
— Если завтра суд, то на рассвете — казнь. Да, так я о Федоре Ивановиче: он делает блестящую карьеру. Михаил Дмитриевич представил его, и государь очень смеялся, когда узнал, как штатский порученец вел в бой под Ловчей колонну Добровольского…
Казнь на рассвете, государь очень смеялся, Федор делает карьеру: трагедия превращалась в фарс. Точнее, ее превращали в фарс, дабы не омрачать мелкими неприятностями самовлюбленные лики властителей народных судеб. Народное восстание изо всех сил выдавали за фарсовую случайность, за очередной анекдот. И так ли помог он, Гавриил Олексин, русской дипломатии, тем что, уже числясь в отставке, бежал впереди колонны, подобно штатскому Федору? Ах, как посмеется государь, когда ему расскажут об этом!
Женщины и дети уже прошли, уже погрузили раненых и ушли фургоны; с гор длинной вереницей спускались четники. Проходя мимо аскеров, они клали на снег оружие, и Гавриил все время слышал тихое позвякивание металла. А возле Меченого и Отвиновского незаметно, будто сама собой появилась охрана, и теперь Стойчо улыбался Олексину из-за жандармских спин. Ах, как весело посмеется государь…
— Извините, Олексин, меня зачем-то зовут турки, — сказал князь. — Может быть, пойдем вместе и вы заодно попрощаетесь…
«Заодно? Аве, цезарь, моритури те салютант — так, вероятно, скажут ему друзья. Нет, князь, заодно уже не получается…»
— Благодарю. Полагаю, что успею еще сделать это.
— Тогда поскучайте.
— Вас позвали по моей просьбе, — сказал Отвиновский, когда Цертелев подошел. — На Волыни в Климовичах живет единственный человек, которому я дорог, — Збигнев достал офицерский Георгиевский крест. — Я получил эту награду из рук генерала Карцева. Если бы вы могли передать ее Ольге Совримович, князь.
— Я непременно исполню вашу просьбу, — Цертелев спрятал орден. — Волынь, Климовичи, Ольга Совримович.
— Вы оказываете мне огромную услугу, — Збигнев помолчал. — Естественно, для Ольги я погиб в бою.
— Безусловно, Отвиновский.
— Смотрите, что с Олексиным? — вдруг крикнул Меченый.
В морозном воздухе никто не расслышал выстрела, тем более, что Гавриил прикрыл револьвер полой полушубка. Когда князь подбежал, Олексин был уже мертв.
Эпилог
Россия гордилась войнами, гремевшими в начале и конце ее золотого девятнадцатого столетия. Первая спасла отечество и свергла власть гениального узурпатора; победы обещали свободу, и неисполнение мечтаний породило декабрь на Сенатской площади. Вторая подарила свободу другим, оставив России одни надежды, и бомба Гриневицкого была итогом этих напрасных надежд. Обманутые ожидания обладают странным свойством концентрироваться в динамите.
Часто выигрывая войны, Россия еще чаще проигрывала мир, ибо исход войны решает народ, а миром распоряжается правительство. И правительство, проиграв столь щедро оплаченный народом мир на Балканах, в порядке компенсации учредило бронзовую медаль для всех участников войны. А тем, чей подвиг оказался особо трудным, медаль полагалась серебряная, и получали ее защитники Шипки и герои «Баязетского сидения». Немного было уцелевших, и лишь одна семья в России могла похвастаться двумя серебряными медалями — семья майора в отставке Петра Игнатьевича Гедулянова. Вскоре после войны он поселился вместе с женой в станице Крымской, так и не выслужив заветного дворянства. Впрочем, он не жалеет об этом, занятый семьей, хозяйством и регулярными поездками в Тифлис, где живет одинокий, желчный, весьма неприятный отставной майор Штоквич. Он получил Георгия, тысячу рублей годового пенсиона и полную отставку: воздав должное, государь не счел возможным закрыть глаза на способ, которым Штоквич спас Армению от резни. У Гедуляновых двое детей, Тая счастлива и никогда не вспоминает, как везла когда-то в Тифлис перепуганного и жалкого Федора Олексина.
Полковник Федор Олексин тоже не вспоминает о прошлом. Он закончил Академию Генерального штаба, а после внезапной смерти своего покровителя Михаила Дмитриевича Скобелева сумел понравиться новому императору Александру III. Настоящее его блестяще, будущее прочно; может быть, поэтому он охотнее других навещает Варвару: она живет в подмосковном городишке, где ее супруг Роман Трифонович Хомяков ставит уже третью фабрику. Здесь тоже предпочитают не вспоминать вчерашнего и трезво взвешивать завтрашнее.
А завтрашнее беспокоит многих: в сумерках тревожно думается, какие знамена придут на смену угасающему русскому дворянству. Рев фабричных гудков глушит боевые кличи воинских труб, звон шпор уступает звону золота, и за разухабистыми канканами уже не слышна мазурка. Владельца Ясной Поляны, родовитого аристократа и известного всему миру писателя, очень тревожат глубокие трещины в фундаменте народной нравственности. Он ищет новый скрепляющий состав для нее в религиозном реформаторстве, создав собственное толкование христианства. Пророк опоздал к народу своему — его увели другие пророки, — но судьбе угодно было и здесь не обойтись без парадокса: первым апостолом нового учения стал народник и атеист Василий Иванович Олексин. Переехав из Ясной Поляны в Самару, он остался с Толстым навсегда. Наведавшись в гости, взял почитать последнюю работу Льва Николаевича: свод всех четырех канонических Евангелий. Труд этот настолько поразил Олексина, что он в считанные дни сделал краткое его изложение, попросив Толстого написать предисловие и заключение. Так родилось знаменитое «Евангелие Толстого», положившее начало религиозному движению толстовцев.
писал Лев Николаевич в одном из писем в Самару, где Василий Иванович проповедовал новое учение с истинно олексинским упоением и восторгом, забыв о родных и близких. Грядущее уже требовало безоглядного служения однажды избранной идее.
Тихий Смоленск тоже ждал нового века. Тетушка Софья Гавриловна, с трудом передвигаясь на опухших ногах, предостерегала от соблазнов и безверия. Иван уехал в Петербург, в Технологический институт, а все дела по дому вели теперь Леночка и Дуняша. После переезда Василия в Самару Маша вернулась домой, и здесь ее разыскал-таки однорукий Аверьян Леонидович Беневоленский.
Сумерки XIX столетия были мрачными и на редкость долгими. Заря утренняя не спешила сменить зарю вечернюю: темный фон российского самодержавия и так был пронизан зарницами грядущих революций. И одна из этих зарниц полыхнула ясным морозным днем в одном из окраинных губернских городов.
Приказчик торговых рядов Пров Ситников первым приметил молодую, хорошо одетую даму с большой меховой муфтой. Оценив как собственные достоинства, так и новомодную короткую стрижку незнакомки, приказчик мелким бесом подскакал поближе, но был настолько оглушен отповедью на безукоризненном французском языке, что тут же ретировался. Впоследствии он сообщил полиции, что продолжал издалека наблюдать за дамой, поскольку его, Прова Ситникова, удивила ее нервозность, он даже хотел снова подойти, но тут из-за угла вылетели открытые сани, в которых губернатор имел обыкновение каждое утро кататься по городу. Увидев их, незнакомка шагнула к мостовой, подняла муфту и… замерла: по обе стороны губернатора сидели дети. Девочка и мальчик — веселые, озорные, розовые от ветра и мороза. Дама повернулась к ним спиной и упала в сугроб, накрыв собою муфту. Раздался взрыв, от которого пострадала только покойная Мария Олексина, дворянка Смоленской губернии, покушавшаяся, как установило следствие, на жизнь губернатора.
…Уходил XIX век, и те из Олексиных, которые не смогли приспособиться к новому порядку вещей, уходили вместе с ним, не зная, что именно они и оставляют в наследство грядущему то, чем были богаты: свою незапятнанную честь. Ради этого стоило жить и стоило умирать.
3. Утоли моя печали…
Глава первая
— Ну как, Наденька, прошел первый день в гимназии? — спросил Роман Трифонович сестру жены. Втайне он считал девочку своей воспитанницей. — Какие сделала открытия?
— Открытие одно, но зато огорчительное, — очень серьезно ответила восьмилетняя гимназистка.
— И что же тебя огорчило?
— Нам задали выдумать пример на сложение. Все девочки складывали яблоки, конфеты или плюшевых зайчиков с куклами, а я, дядя Роман, взяла да и сложила всех своих пятерых братьев и одну сестру. Знаешь, сколько им всем вместе лет? Сто сорок три года ровнехонько, можешь себе представить? А потом, когда я разделила общую сумму на свои восемь лет, получилось, что семья старше меня в семнадцать с половиной раз. В семнадцать с половиной! Это же ужас какой-то…
Наденька была так потрясена собственным открытием, что тяжело вздохнула и угнетенно покачала головой. А Роман Трифонович с трудом спрятал улыбку.
— И как же оценили твой титанический труд?
— Меня похвалили и поставили «пять», но я все равно очень и очень расстроена.
— Отчего же, Надюша?
— Как же трудно быть младшей в большущей семье, если бы ты только знал, дядя Роман! В семнадцать с половиной раз труднее, чем обычной девочке с одним братом.
— И в самом деле, — Хомяков удивленно пожал плечами. — Как же теперь быть?
— Надо поступать по-своему, вот и все.
Наденька и впрямь оказалась самой младшей во всей рано осиротевшей семье Олексиных — даже Георгий родился на четыре года раньше, хотя остальные братья и сестры были погодками. И явилась-то Наденька на свет нежданно-негаданно, получив все шансы стать балованной игрушкой для всей огромной семьи, если бы не чреда последовавших трагедий.
Наденьке исполнилось всего два года, когда внезапно скончалась мама. Умерла вдруг, мгновенно, упав лицом в грядку, которую так упрямо любила полоть на рассвете. Умерла одна, а осиротели все одиннадцать: десять детей и отец, оставшийся без нежного всепрощения и преданной негромкой любви. А через год, защищая честь девушки, на дуэли погиб брат, портупей-юнкер Владимир. За ним вскоре последовал отец, потрясенный и этой потерей, и сообщением, что его тайная гордость и надежда старший сын Гавриил Олексин угодил в турецкий плен, сражаясь за свободу Сербии. Из того плена Гавриил бежал сам, а вот из плена собственной чести убежать не смог и пустил себе пулю в сердце, не пожелав разделить с императором Александром Вторым политического предательства болгарского народа. А спустя два года сестра Маша прикрыла собственным телом бомбу, которую сама же и намеревалась метнуть в уфимского губернатора. Только в тот морозный солнечный день в санях рядом с губернатором оказались дети, а бомба уже была приведена в действие, и у Машеньки не оказалось иного выбора…
Так уж случилось в их семье: пять смертей за четыре года. Но семейные трагедии Наденьку в общем-то пощадили. И потому, что она была еще очень мала, и потому, что старшие берегли ее, как могли и умели. Для них Наденька навсегда осталась маленькой: обстоятельство, способное беспредельно избаловать натуру бездеятельную, но вселяющее непреодолимую потребность доказательств самостоятельности в натуре активной и весьма самолюбивой.
Из десяти братьев и сестер в живых осталось семеро, и шестеро из них покинули родимое гнездо. В родовом имении Высоком теперь жил только Ваня, ныне — Иван Иванович, с успехом закончивший Петербургскую «Техноложку» сразу же после русско-турецкой войны. Он получил весьма выгодное казенное место в Варшаве, но затем ушел со службы из-за трагедии уже личного свойства. Служил землемером при Ельнинской управе, учительствовал, а выезжал редко и, как говорили, начал попивать.
А воспитывала Наденьку старшая сестра Варвара, супруга миллионщика Романа Трифоновича Хомякова. Впрочем, она всех воспитывала, кроме Гавриила да, пожалуй, Василия, но всех — со строго сведенными бровями, а Надю — с улыбкой, просто потому, что Наденька попала в ее властные руки еще во младенчестве. Дело в том, что Варвара внушила себе сразу же после кончины маменьки, что ответственна за семью отныне и навсегда, что это — ее крест, и несла этот добровольно принятый крест с достоинством, но не без гордости. Она обладала редким даром не предлагать помощь, а — помогать. Подставлять плечо под чужую ношу как-то само собою, без громких фраз, а тем паче — просьб. И когда ее единственная любовь — обобранный сановными казнокрадами Роман Трифонович Хомяков (еще в ту войну, двадцать лет назад!) явился к ней в Бухарест без копейки, сказав, что отныне она свободна от всех своих слов и обещаний, Варя не оставила его, не бросила одного в чужой стране и в чужом городе. Не просто потому, что любила, любила не по-олексински, не очертя голову, а так, как способна была любить только маменька, одна маменька, простая крепостная девочка — раз и на всю жизнь, до гробовой доски, — но и потому, что вдруг ощутила себя сильнее самого Романа Трифоновича и со счастливым, полным ответственности и надежд сердцем взвалила на свою душу и его судьбу. Тут же сама, не торгуясь, распродала то, на что еще не успели наложить лап вчерашние компаньоны, и увезла Хомякова в спасительное родовое гнездо. В Высокое.
Тихим был тогда повелительно громкий, неутомимо азартный и преданно влюбленный в нее бывший миллионщик. Только глаза ни на миг не угасали:
— Встанем, Варенька, поднимемся. Врешь, нас и с ног не собьешь, и скулить не заставишь!
Заложили имение в селе Высоком, всего-то год назад выкупленное из прежнего, первого заклада тем же Романом Трифоновичем. Переписали заводик племянника на Варю, продали в Москве отцовский дом и все драгоценности — свои и маменькины, — купили задешево, по случаю, большую партию хлопка у разорившегося поставщика — сработали старые связи и прежние миллионные обороты удачливого доселе предпринимателя Хомякова — и лишь тогда Роман Трифонович предложил Варе не только любящее сердце, но и супружескую руку.
— Раньше не мог, права не имел, ты уж прости меня. А за веру в меня и терпение твое я тебе такой дворец отгрохаю, что на наши вечера и великие князья в очередь записываться будут.
Обвенчались в старинной церкви села Уварова: мама очень любила эту тихую церковь, и Варя выбрала ее для самого счастливого дня своей жизни. Гостей было немного, только родные, но Варю это не огорчило. Она была на седьмом небе, да и Роман Трифонович прочно становился на ноги.
— Придется, Варенька, нам в мой городишко перебираться, в старый дом, — сказал он вскоре после свадьбы. — К фабрикам поближе: им глаз да глаз нужен, дела в гору пошли.
К тому времени уже тихо отошла тетушка Софья Гавриловна, в их московском доме всем заправляла верная Дуняша, а Высокое можно было оставить без особых тревог на Леночку. И Хомяковы уехали к своим во все трубы дымящим заводам.
О Леночке Надя знала только то, что ее в последнюю войну спас Иван, а Маша переправила смертельно перепуганную девочку в Высокое. Только это, и ничего более. Никаких подробностей никто и никогда ей не сообщал, да Надя и сама не расспрашивала, сразу влюбившись в черноглазую гречанку, упрямо осваивающую русский язык. Была в Леночке какая-то притягательная тайна: она почти никогда не улыбалась, а в присутствии своего спасителя Ванички Олексина странно замыкалась, внутренне мучительно съеживаясь. Это, впрочем, не помешало ей стать хорошей заменой Варваре: она помнила и знала, что, как и в каком порядке следует делать в имении и, не обладая Вариной непререкаемой волей, восполняла ее неустанным вниманием. От ее огромных темных глазищ никогда ничего не ускользало, напоминания были тихими, точными и на редкость своевременными, и к ее голосу все почему-то стали вдруг прислушиваться.
«Очаровательная книга приходов и расходов» — так определил ее Георгий, к тому времени уже юнкер Александровского училища. И попытался было за нею приволокнуться, но получил от Ивана такую отповедь, что тут же и угомонился…
Наденька любила листать семейный альбом и вспоминать детство. С толстых глянцевых паспарту на нее смотрели добрые, умные, юные лица ее братьев и сестер — живых и уже покойных. Нет, не покойных. Беспокойных погибших.
«Олексины не умирают в постелях», — говорил отец. Она не помнила его, но ясно представляла по рассказам. Отставной гвардейский офицер, богатый помещик, родовитый дворянин, до безумия влюбившийся в крестьянскую девочку. Настолько, что, презрев свет и все его условности, обвенчался с нею, заперев самого себя в гордыне полного одиночества. Никуда не выезжал, никого не принимал, ни с кем не приятельствовал и никого не признавал, кроме своей Анички и овдовевшей сестры Софьи Гавриловны. И мама любила его таким, каков он был, в любви и нежности родив ему десять детей: семь мальчиков и трех девочек. И она, Наденька Олексина, завершила эту мамину щедрость.
Отец и мама тоже умерли не в постелях, но их фотографий в альбоме не оказалось: отец терпеть не мог новомодных штучек. Было два портрета хорошей кисти в большой гостиной их двухэтажного барского дома в Высоком. Суровый мужчина с горделиво вскинутым подбородком и милая синеглазая крестьяночка с ямочками на тугих, как антоновка, щеках. А фотографии братьев и сестер были все до единой: за этим очень следила Варя. Даже фотография Владимира, раньше всех погибшего на дуэли…
А потом Наденька переехала в Москву, и ее тут же отправили в самую дорогую частную гимназию мадам Гельбиг: на этом настояла Варя. В ней учились на целый год дольше, чем в обычных, и каждый день — два раза по получасу — занимались противной немецкой гимнастикой. Надя ее терпеть не могла, но старалась изо всех сил, потому что Николай — к тому времени уже юнкер — сказал:
— Гимнастика — тренировка воли, а не тела. Через «не могу», «не хочу», «не желаю».
— А зачем женщинам воля? — Наденька безмятежно пожала плечиком. — Женская сила в нежности.
— Воля — основа культуры. Животные ею не обладают, Наденька, потому что им незачем обуздывать свои страсти.
До страстей было, правда, еще далеко, но Надя совета послушалась. Может быть, потому, что любила Колю чуть-чуть, самую чуточку больше остальных братьев. За подкупающую непосредственность.
— Это у него от мамы, — говорила Варвара. — Наша мама, царствие ей небесное, была непосредственна, как сама природа.
Ваня тоже был непосредственным и увлекающимся, но… Все в нем сгорело, когда Леночка, уже дав согласие стать его женой, внезапно сбежала чуть ли не с первым встречным, и Иван недолго продержался после этого. Стал попивать, потом оставил службу, заперся в Высоком, как когда-то отец в Москве. Только отец за жизнь в добровольном затворе получил любовь и детей, а Иван — тоску и пьянство, постепенно превращаясь в «шута горохового».
Так называл Ивана Федор, и Наденька относилась к преуспевающему братцу Федору с прохладцей. О нем, вообще, избегали говорить в семье, и она понимала почему. Федор Олексин определил смысл собственной жизни как восхождение по лестнице чинов и званий, полагая карьеру единственной высокой целью. Прочие же полагали целью жизни служение народу, личное достоинство или незапятнанную честь, хотя об этом и не говорили. А о карьере говорить приходилось, поскольку такая цель не выглядела самодостаточной в умах и настроениях общества и, следовательно, требовала объяснений. И Федор неустанно толковал о собственных успехах, скорее оправдываясь, нежели объясняясь.
— Понимаешь, товарищ министра попросил. Именно попросил ради пользы государства. Можно ли отказать было?
Карьера всегда оправдывалась только делами государственными, а все остальное — даже служба в армии — в оправданиях не нуждалось, воспринимаясь естественно, как воспринимался долг. Наденьке как-то сказал Василий, что отец очень любил повторять старшим — ему, Гавриилу, Владимиру и Федору:
— Занятия, достойные дворянина, — шпага, крест да книга.
Шпагу избрало большинство ее братьев: погибшие Владимир и Гавриил, теперь — Георгий и Николай. А Федор, поначалу цепко ухватившись за нее, вскоре, однако, заменил шпагу мундиром, но Олексины внутренне не восприняли этой замены. И не могли воспринять.
Впрочем, не все одинаково. Николай скорее жалел брата, углядев в его выборе роковую ошибку, и всячески старался растопить образовавшийся семейный ледок:
— А так ли уж волен человек в своих желаниях? Иногда обман зрения манит ярче, нежели то, что есть на самом деле.
Генерал Федор Иванович изо всех сил сдерживал личные обиды, но от тесных семейных связей все же как-то отошел. Исключение было одно: теплее всех он относился к Николаю. И не только потому, что тот искренне стремился хоть как-то оправдать его карьерную целеустремленность, а скорее за саму искренность. И когда Николай, отнюдь не шедший под первым номером в училище, лишен был права выбора места службы по выпуску и довольствовался заштатным гарнизоном, Федор сделал все, чтобы через положенные два года службы по распределению перевести его в Москву.
Правда, с точки зрения Вари, это было сделано поздно. Николай успел жениться в той Тьмутаракани, где служил, и привез с собою очаровательную провинциалочку из мещан. Ко времени возвращения этого семейства Хомяков уже успел отгрохать в центре Москвы особняк, поразивший своей оригинальностью не только горожан. И в светском обществе зашептались:
— Какая безвкусица!
— Что ж вы хотите, миллионы демонстрируются.
— Демонстрируется золотой зуб в белоснежной улыбке первопрестольной.
— Фо па[39], господа. Фо па!
А мещаночка Анна Михайловна потеряла голову в первое же посещение:
— Я деткам своим буду рассказывать про ваше великолепие!
Варю это сразило наповал, однако брат оставался братом. Анна Михайловна приехала в первопрестольную, как говорится, в интересном положении, но роды оказались не совсем удачными. Девочка Оленька получила легкую хромоту на всю жизнь, а ее родители — тяжкое ощущение вины.
А крест, о котором говорил отец, как о достойном дворянина занятии, достался Василию. Вольнодумцу, идеалисту, деятельному народнику в прошлом, искренне пытавшемуся заменить веру в Бога верой в людей. Замена не удалась, он вернулся к Богу, но иной, неофициальной тропой. Познакомившись и сблизившись с графом Толстым, уверовал в его учение и строго следовал ему примером личной жизни, без проповедей и колокольного звона утверждая заветы гениального своего друга и Учителя. И все в семье понимали, что избранный Василием крест был куда тяжелее всех прочих.
— Понимаешь, церковь взвалила крест на плечи Господа и стрижет купоны, пока Христос в муках тащит крест на Голгофу. А наш Вася взвалил этот крест на собственную спину и сам несет его на свою Голгофу.
Так сказал Наденьке Иван, умница Ваничка, когда она приехала в Высокое помечтать и подумать перед началом последнего гимназического года. Он и тогда выпивал, но еще не спился с круга и, как показалось Наде, еще способен был верить в чудо. Во внезапное, как в сказке, возвращение Леночки. Наденька поняла это ожидание, и зная, что чуда не будет, почему-то начала готовить брата с несколько необычной стороны:
— А зачем Бог, когда все пружины заведены?
— Извини, сестренка, что-то я не очень тебя понял.
— Дядя Роман подарил мне часы с фигурками: от одной до двенадцати. Когда я завожу пружину, они каждый час начинают вальсировать. А жизнь — это же и есть заведенный Божьей пружинкой вальс. И когда подходит твой час, ты просто начинаешь танцевать, и тебе уже не нужен никакой Бог.
— Батюшки, как же изящно ты мне все объяснила, — улыбнулся Иван.
Наденька была рада, что он улыбнулся. Уж очень редко теперь появлялась улыбка на его заросшем исхудалом лице.
А вот с книгой — в отцовском понимании — никто из Олексиных так и не встретился. Не стал ни писателем, ни мемуаристом, ни журналистом, ни даже книгоиздателем. И тогда, в Высоком, Надя часто думала об этом, хотя подружки по гимназии думали совсем о другом.
— А он что сказал?
— А он так посмотрел, так посмотрел!
Все девичьи интересы вертелись вокруг «что сказал» и «так посмотрел», и Наденькины тоже. Но на нее почему-то никто из мальчиков «так» не смотрел, и это было обидно до слез.
Еще в четвертом, что ли, классе подружка пригласила ее погостить в их подмосковном имении, и Варя разрешила. Там было много детей, но самое главное, там был «Он». Тот, который просто обязан был, по ее разумению, «так посмотреть». Наденька томно вздыхала, кокетливо обмахивалась веером, закатывала глаза и даже мелко-мелко рассыпала смешок, как то советовали подружки.
— Ах, как это забавно! Право, забавно!
А он не смотрел. Приносил по ее просьбе лимонад, шоколад, зонтик, специально забытую книжку, но смотрел на другую девочку. Этакую толстую дылду, совершенно неинтересную, с Надиной точки зрения. Она отревывалась по ночам, а с утра начинала все сначала.
— Как вам нравится «Манон Леско»?
— Неопределенно, мадемуазель.
— Помните, там…
— Извините, не помню. И позвольте откланяться.
И тут же устремлялся на вызывающий хохот дылды. Катал ее на качелях, а Наденьку не катал. Ни разу. Причем не катал именно «Он» — другие катали. Но другие, они другие и есть.
Требовалось предпринять нечто экстраординарное, и Наденька решила пропасть, потеряться. Пусть побегают, тогда заметят. И после ужина спряталась в саду.
Вечер был теплым, комары кусались, как оглашенные, но Наденька терпела. Стали звать — все равно молчала. Темнело быстро, поднялся ветер, зашелестел сад, и все бросились на поиски.
Когда тебя ищут, значит, беспокоятся, и это — приятно. Сразу делаешься центром внимания без особых хлопот, если хорошо спряталась. А спряталась она очень даже хорошо, правда, к большому сожалению, не от комаров.
— Надя!.. Наденька!..
— Мадемуазель Надя!..
Надя терпела, пока возле ее куста не оказался «Он». Тогда воскликнула «Ах!..» и вывалилась прямо к его ногам.
— Боже, вы — мой спаситель!..
А спаситель, вместо того чтобы нежно поднять ее с земли, отскочил в сторону и стал кричать. Как паровоз:
— Тут! Тут! Тут! Тут!..
На другой день Наденьку отправили в Москву, но она не долго расстраивалась. Как-то очень просто и быстро поняла, что подобные забавы не для нее, что в них она успеха не добьется и, следовательно, нужен иной путь для самоутверждения. Не общий для всех девочек, а — личный. Путь Надежды Олексиной, а не истоптанная вседевичья дорога. И вскоре нашла этот свой, особый путь.
— Но высший балл за домашнее сочинение «Мотивы Чарльза Диккенса в творчестве раннего Достоевского», как всегда, у Надин Олексиной, — почти торжественно начал вскоре провозглашать преподаватель русской словесности Константин Фролович Березанский.
А тет-а-тет убеждал:
— У вас явные способности к сочинительству, мадемуазель Олексина. И, как ни странно для вашего возраста, к прозе, а не к поэзии. Но прозе поэтической. Трудитесь на этом поприще, испытайте его. Оно потребует много труда, может быть, столько, сколько не требуют иные сферы приложения духовных сил, но я верю в вас, Надин.
Надя много писала в последних классах гимназии. Девочки тоже писали, но — стихи, и непременно читали их вслух, а потом переписывали друг другу в альбомы. Альбомы стихов — собственных и посвященных — были непременным атрибутом женских гимназий, доброй старой традицией закрытых пансионов и институтов, и Наде пришлось-таки сочинить нечто, чтобы не обижать подружек. Но поскольку она не признавала рифм вроде «пошел — нашел» или «грозы — морозы», а искать новые не было времени, то и обошлась белыми стихами. Это произвело впечатление, и стихи старательно переписывали в каждый девичий альбом, особенно восхищаясь заключительными строками:
Но альбомные стихи и оставались альбомными, а потому Надю удовлетворить не могли. Да и сочинялись уж очень легко и просто. А проза — трудно и медленно, с бесконечными помарками и переписываниями. И Наденька боготворила прозу, поскольку была самолюбива и жаждала достойной этого самолюбия победы.
В выпускном классе она в одну ночь неожиданно сочинила рождественскую сказку про бедного мальчика, потерявшего шапку в лютый мороз. В изначальном варианте мальчику помогла добрая фея, но через неделю Надя решительно сожгла в камине свое первое творение, никому, к счастью, его не показав. И трудно, с бессонными ночами, слезами и напряжением до головной боли переделала благостную сказочку в суровый рассказ. Как загулявшие бездельники на пари на всем скаку кнутом сбили с мальчика шапку. Как мальчик бежал за ними, умоляя вернуть эту шапку, на беду свою попал в незнакомые богатые кварталы, где за каждым окном сверкали нарядные елки, а вокруг весело и беззаботно танцевали сытые карнавальные маски, и мальчик напрасно искал между ними обыкновенное человеческое лицо. Как мальчик, замерзая, робко стучался в равнодушные парадные подъезды, а самодовольные лакеи ругали его и гнали прочь. Как, в конце концов, он оказался в городском саду и заснул под елью в сугробе. И какой прекрасный рождественский сон снился ему в этой смертной постели. Какой мягкий, нежный, волшебный снег беззвучно сыпался на него всю ночь, и как нашли несчастного мальчика только через три дня, и как все удивлялись доброй улыбке, застывшей на его ледяных устах…
Конечно, Наденька понимала, что за ее плечом незримо присутствовал сам Некрасов: «А Дарья стояла и стыла в своем заколдованном сне…», но найти собственный финал не смогла и в таком виде рискнула показать рассказ Березанскому. И пока он читал, сердце ее стучало так часто и, как ей казалось, так громко, что она чуть не шлепнулась в обморок.
— Позвольте, мадемуазель, взять этот рассказ с собой, — как-то озадаченно, что ли, сказал Березанский. — Здесь есть над чем подумать.
— Сделайте милость, Константин Фролович, — сдавленным голосом еле выговорила Наденька.
— Благодарю вас, Надин. Верну в понедельник непременнейшим образом.
Вероятно, так бы оно и случилось, только от всех трудов и волнений Наденька заболела. Домашний врач определил очень модное в те времена нервное истощение, прописал успокоительное, рекомендовал отдых и даже постельный режим. Варвара тут же уложила в постель, отобрала книги и читала Наде сама. А вечерами ее сменял всегда по горло занятый Хомяков.
К Роману Трифоновичу у Нади было совсем особое, не родственное, что ли, а почти восторженное отношение. Она отлично представляла себе, что Хомяков создал не просто капитал — это не считалось в семье Олексиных каким-то особенным достижением, о котором стоило бы упоминать, — нет, он создал нечто несоизмеримо большее. Роман Трифонович Хомяков создал самого себя практически без всякого трамплина. С нуля. А к подобным людям Наденька относилась не только с огромным пиететом, но с трепетом и восторгом. Вчерашний мужик обладал столь неординарными способностями, столь несгибаемой волей и жаждой триумфа, что, по девичьему разумению, являл собою образец нового «Героя нашего времени». Втайне она мечтала когда-нибудь (разумеется, когда подчинит себе непокорный, как степной аргамак, русский язык и станет настоящей писательницей) написать о нем роман. Иными словами, Роман Трифонович Хомяков уже оказался героем девичьего ненаписанного романа, не подозревая об этом ни сном ни духом. И еще он оказался единственным, кого Надя с детских лет называла дядей. А он сам — единственным, кто звал ее почти по-крестьянски: Надюшей, а не Наденькой, как то было принято в их кругу.
Самая крупная размолвка произошла между ними, когда Роман Трифонович решил отправить сыновей-погодков учиться в Германию, вместо того чтобы подыскать им хорошую частную гимназию в Москве. Варвара умоляла и плакала, плакала и умоляла, а Наденька взорвалась и обозвала Хомякова бессердечным мужланом.
— Насчет мужлана это, Надюша, точно сказано, — вздохнул он. — Только ведь потому и отсылаю, чтобы ребята мои в свой адрес такого слова никогда не слыхали. А здесь — в Москве ли, в Петербурге ли — услышат, да и не раз. Я души их сберечь хочу, потому и от своей и от Варенькиной их отрываю.
И Надя все поняла. Принесла Роману Трифоновичу свои извинения, как могла, утешила Варвару, и погодки Хомяковы уехали в Германию с гувернером и двумя слугами. И в огромном хомяковском особняке опять воцарился мир.
— Русская литература, Надюша, оказала России неоценимую услугу. Она подготовила нас, как плебеев, так и патрициев, к реформам государя Александра Второго. Смелые начинания пошли сравнительно легко только потому, что Россия была готова к ним духовно. Литература приучила дворянство к мысли, что крепостной тоже человек, а простой люд — к пониманию, что дворянин не просто барин с плетью, а такой же русский страдалец, только образованный и в мундире. Поэтому бородачу в сапогах, — Хомяков только так именовал императора Александра Третьего в приватных разговорах, — и не удалось повернуть Россию вспять, а лишь придержать ее развитие. Он, так сказать, взял Россию под уздцы, что сама Россия по своему крестьянскому представлению о строгом барине любит и всегда будет любить.
Как правило, Варя читала Наденьке прозу, а Роман Трифонович — только стихи. Он их очень любил (в особенности Некрасова), знал во множестве.
Надя вернулась в гимназию лишь через десять дней: в обществе тогда любили болеть со вкусом. И Константин Фролович Березанский с улыбкой сказал:
— А рассказ «На пари» я верну вам, мадемуазель, в напечатаном виде.
Оказалось, что он показал ее первое творение редактору «Задушевного слова». И через некоторое время Наденька с невероятным торжеством притащила журнал домой. Он был еще не разрезан и хранил в себе необыкновенный, ни с чем несравнимый аромат свежей типографской краски.
— Вот гонорар, — сказала Надя, высыпав из кулака на стол тринадцать рублей с копейками.
— Прокутить! — воскликнул Хомяков, сияя пуще Наденьки. — Сегодня же! Выбирай ресторан, Надюша!..
— «Эрмитаж»! Там собирается вся богема!
Покатили в «Эрмитаж», а на другой день Хомяков велел скупить сто двадцать пять экземпляров журнала. Одарили всю родню и всех знакомых, а двадцать пять номеров Роман Трифонович оставил у себя и вручал особо приятным ему людям.
— Приемная дочь написала. Жорж Санд растет, господа!
На волне этого внезапного успеха, успеха «вдруг», вроде бы ничем не подготовленного, Наденьку понесло со счастливой головокружительной быстротой. Она как-то очень поспешно, но тем не менее первым номером закончила в гимназии (и в аттестате официально отметили, что закончила она именно «первым номером») и с невероятным подъемом принялась строчить рассказы. Ей казалось, что идей у нее — великое множество, что стоит только их занимательно записать и успех обеспечен. И увлеченно писала то, что ей представлялось идеями, и сама потащила восемь таким образом сочиненных рассказов по редакциям, ничего, естественно, не сказав родным.
А рассказы не приняли. Где — вежливо, где — резко, не очень церемонясь. Обескураженная Наденька рыдала два дня, наотрез отказалась поехать в Высокое, чтобы развеяться и отдохнуть, и на четвертый день к ней заглянул Роман Трифонович, отменив три очень важных деловых встречи.
— Знаешь, почему это случилось? Потому что ты использовала в своем первом рассказе весь накопленный багаж. Литература — не сюжетики, литература — а русская в особенности — запас идей. А он тобою, Надюша, извини, исчерпан. Новые идеи ты можешь обрести только в жизни или мучительным путем самообразования. Не торопись, закончи курсы, и все образуется.
— Я лучше пойду в народ!
Хомяков грустно улыбнулся:
— Народ — это не миф, это — живые люди, и я — один из представителей. Но я учился. Сам. Мучительно, до головокружения, чтобы выйти из той массы, которую мы именуем народом. Выйти, Надюша, потому что масса эта закоснела и способна жить только по инерции. Чтобы понять причины этой закоснелости, необходимо получить хорошее образование — с налета, по интуиции ни в чем не разберешься, ничего не поймешь, и суждения заведомо окажутся неверными. И мой тебе совет: иди-ка ты на курсы, девочка.
Но Наденька была упряма, и так просто, по первому совету изменить свою жизнь не могла. Все сожгла, пострадала, помучилась и в конце концов сочинила сказку, которую напечатал уж совсем малоавторитетный журнал.
А сказка была о том, как в половодье на сухой остров перебрались маленькие звереныши. Так сказать, дети взрослых. Медвежонок и Лисенок, Барсучонок и Зайчик, Волчонок и Сорока. И как ради выживания они решили, что у них будет справедливое содружество, чтобы никто никого не съел. Президентом выбрали Мишу-медвежонка, Лизонька-лисичка сама напросилась на должность главного поставщика продуктов, Боря-барсук взял на себя строительство нор и убежищ, Зойка-зайчишка обещала доставлять овощи, Вовка-волчонок решил отвечать за всеобщую безопасность, а Серафима-сорока заверила всех, что будет регулярно сообщать, что творится в мире.
Естественно, ничего доброго из этого не вышло. Медведь спал и сосал лапу. Лисичка приносила четверть необходимого, лично съедая остальное. Барсук старательно рыл глубокие норы, в которые никак не могли влезть ни медведь, ни волк, а сорока влезать просто не пожелала. Зайчонок лопал всю морковку, которую должен был доставлять к общему столу. Волчонок гонял всех пришлых зайцев, с аппетитом похрустывая косточками тех, кто не смог от него увернуться, а сорока разносила только сплетни. Кончилось тем, чем и должно было кончиться: островная демократия перестала существовать, сожрав саму себя.
Эту сказку напечатали в «Гусляре», самолюбие было удовлетворено, и Наденька послушно поступила на курсы.
И эти курсы оказались частными по настоянию Варвары, и там учили на год дольше всех остальных. Учили по европейской системе, требуя собственных рефератов, и у Нади не оставалось времени на сочинения просто потому, что она не желала да и не умела быть второй. И закончила первой, что и было отмечено в свидетельстве о ее праве преподавать русскую словесность в городских училищах и прочих, им соответствующих учебных заведениях.
Но на курсах Надежда прослушала обширный цикл лекций о журналистике, и это произвело на нее огромное впечатление. Эти лекции подводили логический фундамент под слова авторитетнейшего ее советчика Хомякова о постижении народной души. И Наденька твердо решила, что сначала станет известной журналисткой, а уж потом, набравшись идей, и писательницей.
Выбор был сделан.
Выбор был сделан — только не сердцем, а умом, потому что сердце оказалось занятым приятелем Георгия еще по юнкерскому училищу. Доселе Наденьке не случалось влюбляться — не считать же объектом влюбленности «паровоз», закричавший «Тут! Тут!», вместо того чтобы бережно поднять с земли обретенную пропажу. Ну, были, конечно, девичьи увлечения, легкие и приятные флирты, кокетливые, ни к чему не обязывающие свидания. А тут вдруг — усы, шпоры, сабля, и к тому времени уже золотые офицерские погоны. Голова пошла кругом, и все мечты о сочинительстве мгновенно из нее выветрились. Осталась одна мечта, но зато вполне практическая — наконец-то впервые в жизни услышать самые главные, самые заветные слова: «Надин, дорогая моя Надин, я люблю вас!..»
Выражаясь девичьим альбомным стилем, Наденька впервые ощутила стрелу Амура на выпускном балу. Курсы, естественно, были женскими, но бал женским быть никак не мог, и поэтому курсовое начальство рекомендовало каждой курсистке самой позаботиться о танцевальных партнерах. Надя пригласила Георгия, а он притащил с собой приятеля, что в результате и привело к некоторым серьезным осложнениям. Как внешним, так и внутренним.
Бал, как и полагалось, открылся вальсом, и Наденька, как и полагалось, первый тур танцевала с приглашенным ею кавалером, в данном случае — с Георгием. Зато три последующих — с его приятелем, и это было восхитительно. Молодой офицер оказался живым и остроумным, легко шутил и легко болтал, и Наденькино сердце от тура к туру билось все чаще, а щеки горели все ярче. Но апофеозом бала, как и полагалось, должна была стать мазурка, в которой Надя — все сокурсницы признавали это (естественно, не без столь же естественной зависти) — не знала себе равных.
По желанию раскрасневшихся курсисток была объявлена большая мазурка, предусматривающая выбор партнерши из двух предложенных «качеств» перед третьей фигурой. И Наденька подвела свою подругу к двум приятелям — подпоручикам.
— Вечная разлука или вечное одиночество? — чуть ли не хором спросили они.
Георгий, разумеется, вежливо уступил право выбора своему гостю, на что, собственно, и рассчитывала Надя. А гость, не задумываясь, брякнул:
— Вечное одиночество!
А это самое «вечное одиночество» было «качеством» подружки Катрин, особы довольно ветреной, но весьма симпатичной. И Наденька была вынуждена отплясывать с родным братом. Правда, Георгий танцевал отменно, и все же это оказалось первым уколом.
И второй не замедлил воспоследовать — во время выбора «качества» среди кавалеров. Офицеры пошушукались, и дружно шагнули к девушкам:
— Награда или удача?
Более шустрый приятель опередил Георгия с вопросом и задал его Катрин, которой поэтому и надлежало выбирать.
— Удача!
И Наденьке вновь пришлось танцевать с братом, что было уж совсем обидно. Настолько, что она вдруг припомнила, как прозвучал сам выбор «качества»: неожиданный гость задал вопрос первым, не согласовав очередности с Георгием, что в известной мере противоречило общепринятым правилам, хотя и не возбранялось.
— Почему ты уступил своему приятелю право на выбор? — сердито спросила Наденька.
— Да просто потому, что меня твоя подружка не заинтересовала, а его, кажется, наоборот.
И Надя получила третий удар по самолюбию, уже от родного брата. Это было чувствительно настолько, что она даже сбилась с шага. К счастью, музыка смолкла, перед второй частью большой мазурки объявили перерыв, чтобы девушки могли поправить прически и туалеты, и Наденька сразу же прошла в дамские комнаты.
А симпатичная — ну, это, как говорится, дело вкуса — подружка Катрин появилась в них с непозволительным опозданием. Влетела, переполненная восторгом, так и сияя.
— Он угощал меня в буфете!..
— Волосы поправь, — суховато посоветовала Надя.
— А как он танцует, как танцует!
— Возможно, — сказала Наденька и вышла в зал. Во второй части мазурки выбора «по качеству» уже не было. Надя оттанцевала две фигуры с братом, а от третьей отказалась, сославшись на усталость, и весь бал приобрел вкус лимона без сахара.
Вероятно, Георгий что-то все же сообразил, потому что уже на следующий день притащил своего приятеля на ужин к Хомяковым. И Наденька распустила перышки, намереваясь во что бы то ни стало взять реванш. Болтала, шутила, смеялась — словом, флиртовала вовсю.
А он молчал. Противный подпоручик Сергей Одоевский. Да, да, из тех самых князей Одоевских, только не князь, поскольку происходил из боковой ветви огромного развесистого генеалогического древа знаменитых потомков самого Рюрика. Молчал весь первый вечер и мало говорил в последующие. И Наденька частенько рыдала в подушку, вместо того чтобы размышлять о журналистской карьере.
— Наконец-то счастливые слезы, — с удовлетворением сказала Варвара, не вовремя войдя в спальню младшей сестры. — Слава тебе, Господи. Все естественное — разумно.
— Я его ненавижу!
— Ну и правильно делаешь.
— Он… Он — пшют и фанфарон!
— И здесь все правильно. Природа играет по отработанным правилам, сестричка.
— Идиотские правила!
— Возможно. Но, право, будет жаль, если их отменят. Для всех — жаль, а для девушек — катастрофа.
— Господи, о чем ты, о чем…
— Девушки все одинаковы, потому что они — дочери естества, самой природы, а юноши — продукт цивилизации, только и всего. Отсюда — женские моды: наша попытка подать свое естество в оболочке современности. И брак на небесах — это равновесие природы и цивилизации, гарантирующее его прочность и неуязвимость.
— А как же… — Надя всхлипнула. — Как же любовь? Хочешь сказать, что ее нет?
— Не хочу, потому что она есть. И слава Богу, что есть. Только… Как бы тебе объяснить? Любовь — это всего лишь увлечение. В легкой форме — увлечение, в тяжелой — ослепление. А строить семью на ослеплении по меньшей мере глупо. Семья, построенная на ослеплении, подобна плоскодонному кораблю, который непременно перевернется при первой же буре. Любовь есть невероятное по мощи влечение душ друг к другу. Душ, а не взыгравшей плоти, Наденька. Прости меня за столь грубое сравнение, но ты уже взрослая и должна понимать, что я имею в виду.
— А я не понимаю!
— Для плотского влечения существуют гетеры, а в просторечии — прости господи. Еще раз извини.
— Но я же…
— Не стоит утолять голод зелеными яблоками, лучше и полезнее погодить, пока они созреют. Воля, Надежда, только воля и одна лишь воля есть основа лучшей части человеческого общества. Умейте властвовать собой, мадемуазель.
— Но я не желаю…
— Воля и желание — антиподы. Необходимость и воля — синонимы. Об этом нельзя забывать людям, считающим себя образованными, если образование для них не просто набор знаний, а повышенная обязанность перед обществом.
На этом тогда и закончился разговор двух сестер, старшей и младшей. Сказать, что Наденька во всем согласилась с Варварой, было бы неправдой: наоборот, она почти все отвергла, с легкостью отнеся Варю к возрасту, который просто не в состоянии понять современную молодежь. Но так случилось, что дней через пять, что ли, как-то сама по себе завязалась беседа с Романом Трифоновичем.
— Подпоручик Одоевский? — настороженно переспросил Хомяков, когда Наденька — естественно, вскользь, разумеется, между прочим — упомянула о Рюриковиче в разговоре. — Мне что-то днями рассказывал о нем наш Жорж. Что-то скверное, из-за чего Жорж и перестал с ним приятельствовать. Кажется, речь шла о передергивании в картишки.
— Неправда! — Надежда залилась гневным румянцем. — Это… это гнусная клевета. Георгий просто завидует ему, вот и все!
— Пылу много, а логики явно недостаточно. Из твоих слов вытекает, что твой брат способен на ложь?
— Вероятно, он проиграл Одоевскому крупную сумму и теперь чернит его на каждом шагу.
— Вероятно или достоверно?
— Оставьте меня! Вы все просто несовременные люди! Вы отстали, понимаете? Отстали на полвека с вашей моралью!..
Аргументов больше не оказалось, и Надежда прибегла к последнему, закатив громкую истерику с падением на пол. Это было так на нее непохоже, что Роман Трифонович очень испугался и позвал горничную Наденьки.
Об этой горничной, которую все в доме звали почему-то Грапой, а не Груней, следует рассказать особо. Она заменила долго служившую у них Полю, поскольку Поля вышла замуж, и в признание ее несомненных заслуг Хомяков купил молодым домик на окраине Москвы. Замена произошла как-то очень уж стремительно, по рекомендации через третьи руки; новая горничная казалась торопливо приветливой и поспешно услужливой, никто на нее не жаловался, почему она и прижилась в доме. Варвара считала, что Грапа способна оказать на Наденьку благотворное влияние, потому что ей было уже за тридцать, а Роман Трифонович ориентировался на отзывы Надежды, всегда находившей добрые слова о своей горничной. И все шло хорошо, пока через несколько дней после Надиной демонстративной истерики дворецкий Евстафий Селиверстович Зализо — старый и проверенный помощник Хомякова еще со времен последней войны — не доложил своему патрону с глазу на глаз:
— Сегодня в пятом часу утра из нашего дома тайно вышел подпоручик Одоевский. Полагаю, что от Надежды Ивановны.
— Сам видел?
— Лично. А Мустафа ему ворота открывал.
Роман Трифонович переполошился не на шутку.
Отправил Варвару к Надежде с категорическим приказом добиться разъяснений и лично допросил горничную Грапу. Горничная избегала смотреть в глаза, однако на все вопросы отвечала без запинки:
— Знать ничего не знаю. Спала я, барин.
Варе повезло больше, поскольку Наденька, быстро осознав, что она натворила, безостановочно плакала, тихо бормоча:
— Я преступница, преступница, но теперь он непременно женится на мне.
Выяснение отношений с бесчестным соблазнителем и проблематичным женихом решено было поручить подпоручику Георгию. Он ввел его в дом, он представил его Надежде, ему и должно было расхлебывать кашу. И пока Варвара всячески урезонивала грешницу, Георгий, бледный от накатившего бешенства, разыскивал бывшего приятеля.
Разыскать подпоручика оказалось непросто, поскольку своего дома он не имел, а квартировал у многочисленных родственников, чередуя их по одному ему известной системе. В полку его тоже не оказалось, потому что он числился в краткосрочном отпуску по болезни. В конце концов Георгий, впустую потратив три дня, разыскал его в низкого пошиба биллиардной на Ильинке.
— А, Жорж! Рад тебя…
— Извольте выйти со мною, Одоевский.
— Боже, как торжественно!
— Извольте выйти со мной, — сквозь зубы повторил Георгий.
— А, собственно, ради чего? — Одоевский нагловато улыбнулся. — Твоя сестра, насколько мне известно, достаточно взрослая, чтобы решать, с кем и зачем…
Георгий молча ударил его в лицо. Это была не принятая в обществе пощечина, а увесистый удар кулаком сына крепостной крестьянки. Одоевский отлетел в угол, лицо его залила кровь.
— Присылай секундантов, подлец. Если струсишь, изобью до полусмерти.
Дуэли были запрещены, и Георгий отлично представлял, что рискует карьерой. Но он не только любил Надежду, но и отвечал сейчас за фамильную честь.
Секунданты — мало знакомый Георгию капитан и совсем незнакомый подпоручик — явились на следующий день. Сухо, но вполне корректно, как то и предусматривал дуэльный кодекс, договорились о месте и времени: речка Сходня, в полуверсте от Черной Грязи, шесть утра. Подпоручик Одоевский, как лицо оскорбленное, в качестве оружия избрал револьверы служебного образца.
— Чтобы труднее было найти следы дуэлянтов, если чья-то рана вынудит обратиться в госпиталь, — пояснил капитан.
Это было разумно: револьверная пуля относительно дуэльной оставляла иные последствия, которые к тому же легко было объяснить неосторожным обращением со служебным оружием. Кроме того, оскорбленная сторона брала на себя заботы о докторе, что выглядело не совсем обычно, но Георгий объяснил себе эту необычность заботливостью немолодого капитана.
Георгий ни словом не обмолвился о дуэли домашним, чтобы Николай — к тому времени уже штабс-капитан — упаси Бог, не оказался замешанным в противуправном поступке. Поэтому и секундантов нашел среди полковых приятелей, попросил их заехать за ним в старый олексинский дом, а вечером навестил Хомяковых. Затея была рискованной, но он чувствовал потребность побыть среди родных накануне пальбы боевыми патронами. Варвара оказалась у Нади, и Георгия встретил один Роман Трифонович.
— Нашел его?
— Нашел.
— Когда?
— Что — когда?
— Ну зачем же меня-то обманывать, Жорж? — усмехнулся Хомяков.
— Завтра. Смотри, Роман Трифонович, ни полслова.
— Завещание будешь писать?
— Нет.
— Правильно. Дурная примета.
К тому времени Роман Трифонович уже выгнал Грапу взашей и без рекомендаций: он был беспощаден к нечестным слугам. Но без горничной, а особенно сейчас, Надя обойтись не могла, и Хомяков нанял таковую лично, не прибегая к услугам даже верного когда-то помощника, а теперь дворецкого Евстафия Селиверстовича. Взял сразу и без колебаний, потому что искомая горничная понравилась ему с первого взгляда: миловидная девушка, скромная и понятливая и — с толстой, пшеничного цвета косой ниже пояса. Звали ее Феничкой, она уже имела некоторый опыт, послужив в весьма приличном доме, из которого ее и сманил Роман Трифонович, предложив чуть ли не двойное жалованье. И, как ни странно, главным в его решении оказалась коса, хотя в этом Хомяков не признавался даже самому себе: он питал невероятную слабость к девичьим косам пшеничного цвета.
Утром следующего дня секунданты заехали за Георгием в назначенное время. Он молча трясся в наемной пролетке, и мысль о Владимире назойливо преследовала его, как осенняя муха. Вот так же точно, как сейчас представлялось ему, двадцать лет назад его брат портупей-юнкер Владимир спешил на дуэль, с которой ему не суждено было вернуться. Мысли были не из приятных, но — не пугали: Георгий думал не о сходстве ситуаций, а об их принципиальной разнице. Он мучительно размышлял, как же отвести от Наденьки все светские сплетни и пересуды. Застрелить Одоевского? Но это только подогреет слухи, заставит сплетниц копать глубже, через прислугу, подкупы, посулы. Кроме того, ему придется поставить на военной карьере жирный крест — крест, который перечеркнет все его мечты. Нет, убивать соблазнителя не следует ни в коем случае. Но тогда — что? Что?.. Как отвести позор от сестры? Как?.. Он думал и поэтому был спокоен, но разговаривать ему не хотелось.
— Господа, — сказал капитан. — Пока не случилось ничего непоправимого, прошу вас принести друг другу извинения, пожать руки и разойтись с миром.
— Это сложно, капитан, — криво усмехнулся Одоевский. — Я оскорбил Олексина нравственно, а Олексин меня — физически. Никакие извинения приняты не будут, хотя я, со своей стороны, готов признать, что был не прав.
— Только и всего? — спросил Георгий.
— Только и всего, Олексин, но первый выстрел — за мной. Надеюсь, вы не оспариваете моего права?
Олексин пожал плечами и молча пошел на свой номер, держа врученный ему револьвер в опущенной руке. «А ведь у него дрожал голос, — подумал он, заняв позицию и не поднимая револьвера. — Трусишь, Одоевский?..»
— Жорж, прикрой грудь! — крикнул кто-то из его секундантов.
— К черту! Командуйте, капитан!..
И не поднял револьвера, ожидая выстрела. Одоевский опустил револьвер, который держал у плеча, и начал медленно целиться. «Долго, дьявольски долго…» — успел подумать Георгий, когда наконец-таки сухо ударил выстрел. Пуля порвала погон на левом плече мундира, и секунданты шумно вздохнули.
— Выстрел за мной, Одоевский! — громко выкрикнул Георгий. — Живи и мучайся!..
Подошел к капитану, протянул револьвер.
— Браво, Олексин, — с огромным облегчением сказал капитан. — Вы поступили в высшей степени благородно.
Хотя дуэль прошла без кровопролития, санкции последовали незамедлительно. Дуэлянты — каждый, естественно, в своем полку — были преданы судам офицерской чести и решением их уволены из армии. Однако рекомендации судов вступали в силу только после утверждения государем, дуэлянтам-офицерам полагалось служить в прежних должностях до монаршего волеизъявления, но Одоевский сразу же подал рапорт об отставке. Этого ожидали, потому что на дуэли он выстрелил отнюдь не в воздух. А подпоручик Олексин от своего выстрела отказался, и его благородство покрывало Одоевского несмываемым позором.
Георгий ни словом не обмолвился о дуэли, но о ней узнало все московское светское общество. Подробности дуэли живо обсуждали в полках, клубах и салонах, неизменно восхищаясь мужеством и выдержкой подпоручика Олексина. Московский Дворянский клуб послал петицию государю с нижайшей просьбой не гневаться на подпоручика Олексина, поступившего столь благородно да при этом еще и выказавшего личную смелость и отменное хладнокровие. Аристократические старцы, хранители традиций офицерской чести, писали знакомым генералам и сановникам при дворе, заклиная изыскать все способы воздействия на решение государя, а Хомяков тут же отправил курьера в Петербург к генералу Федору Олексину с письмом, в котором подробно рассказал о дуэли, не касаясь, однако, ее основной причины, но требуя использовать все свое влияние ради спасения офицерской карьеры Георгия.
Впрочем, об этой основной причине не упоминали даже записные кумушки из высшего московского света. Не только потому, что не знали, — даже Одоевский помалкивал, — а потому, что поступок Георгия затмил причины вообще. Уж слишком мелкими казались все возможные поводы ссоры двух офицеров: ну, приревновали друг друга, ну, не сошлись во мнениях, ну, карточные недоразумения, ну… Да какая разница, господа, разве дело в причине, когда следствие этих причин несоизмеримо благороднее всех их, вместе взятых?.. И двери самых заветных московских домов широко распахнулись перед никому доселе не известным армейским подпоручиком, хотя сам подпоручик Олексин не пересек порога ни одного из них.
Но решение государь принять был обязан, и оно воспоследствовало. Всемилостивейшим распоряжением подпоручик Олексин переводился из Москвы в Ковно с повышением в чине, но запрещением служить в обеих столицах сроком на десять лет.
Хомяков устроил прощальный вечер лишь для своих. Надежда появилась, как только приехал Георгий. Печальная, виноватая, какая-то съеженная. Сказала тихо:
— Прости меня, брат. Бога ради.
— Да что ты, сестренка! — Георгий крепко обнял ее, прижал к груди. — Тебе же все приснилось. Приснилось, понимаешь?.. Вот и улыбайся, как всегда.
А чуть запоздавший Николай — только что по совершенно уж необъяснимой причине пожалованный полным капитанским чином (а причина была проста: генерал Федор Олексин шепнул кому-то могущественному, что-де «родной брат того самого, который в воздух…») — первым делом бросился к подпоручику, облапил его, затормошил:
— Всем нам пример! Всем пример!.. Ура, господа, ура!..
— Почему бы тебе не раздеться? — с привычной строгостью поинтересовалась Варвара.
— Извини, но мне, к сожалению, пора бежать. С дежурства на полчаса улизнул. А бежать — добрых сорок минут.
— А как же… — начал было Георгий.
— Думай, герой, думай! — весело прокричал Николай и тут же умчался.
— Все Олексины малость с придурью, — добродушно проворчал Роман Трифонович. — Рвутся куда-то без расчета и логики.
Глава вторая
Надя и ее новая горничная Феничка не просто привыкли друг к другу, не только, как говорится, сошлись характерами, но и в определенной степени подружились, если в те времена можно было представить дружбу хозяйки и служанки. Отрыдавшись и отказнившись, Наденька растеряла прежний пыл, стала спокойнее и уравновешеннее. Однако Варваре это смирение показалось несколько подозрительным:
— В тихом омуте черти водятся.
— Стало быть, дружно молиться начнем, — буркнул Роман Трифонович.
Ему категорически не нравилась подозрительность супруги. Он верил своей любимице безоговорочно, зная основательность ее характера и его глубину. Происшедшее с нею он считал воплем угнетенной плоти, которой по всем возрастным меркам положено было познать свое естество. «В девках засиделась, только и всего, — как всегда грубовато думал он. — Стало быть, наша вина, а более всего — Варенькина. Она ей мать заменила, с нее и спрос». Из этого размышления само собой напрашивался вывод: пора знакомить Надежду с достойными женихами. Следовательно, пора устраивать балы, приемы, рауты, музыкальные вечера и тому подобное, поскольку выезжать в свет ему, одному из самых богатых людей Москвы, но не дворянину, было как-то не с руки. И принять могли далеко не все, и сам он далеко не у всех желал показываться. В высшем свете должников хватало, и здесь следовало пять раз оглянуться, прежде чем шагнуть. Кроме того, старое московское дворянство, а в особенности дворянство титулованное, упорно видело в Олексиных губернских провинциалов, в лучшем случае относясь к ним с покровительственным снисхождением, что болезненно воспринималось Варварой. И это следовало учитывать с особым вниманием. Роман Трифонович знал не только свое место, но и свою цену, обладал собственным достоинством и не желал попадать в неуютные положения.
— Несколько преждевременно, — сказала Варвара, когда он изложил ей свою тщательно продуманную программу. — Ты совершенно прав, но Надя еще не успокоилась. Дадим ей время, дорогой.
— До конца года, что ли?
— Конец года — это прекрасная пора, Роман. Рождество, Святки — очень естественно для разного рода приглашений, и никто в этом ничего нарочитого не усмотрит.
— Пожалуй, ты права, Варенька, — согласился, основательно, правда, все взвесив, Хомяков. — Ничего нарочитого — это хорошо, достойно.
А тем временем в комнатах Надежды — спальне, будуаре и личном кабинете — шли долгие девичьи разговоры. Они, как правило, не имели определенной темы, как и все девичьи беседы, и часто возникали вдруг, без видимого повода, но всегда — только по инициативе хозяйки, как и полагалось в те времена.
— Ты когда-нибудь влюблялась, что называется, очертя голову?
— Не знаю, барышня. Влюбляться — барское занятие, а жених у меня есть. Тимофеем звать. На «Гужоне» подмастерьем работает. Говорит, на каком-то стане, что ли. Огнедышащем, говорит. Уж и родителей мы познакомили, и сговор был.
— А чего же не обвенчаетесь?
— Семьи у нас небогатые, барышня. За мною ничего дать не могут, вот я сама себе на приданое и зарабатываю.
— Я тебе на приданое дам, но с условием, что ты меня никогда не бросишь.
— Нет, барышня, спасибо вам, конечно. Только семья — это муж да детишки, сколь Бог пошлет. А я детишек страсть как люблю!
— Часто с женихом видишься?
— Да ведь как… Прежняя хозяйка два раза в месяц на целый день отпускала.
— Скажи, когда надо, и ступай целоваться.
— Ой, барышня!.. — Феничка зарделась больше от радости, нежели от смущения. — Спаси вас Христос, барышня.
— А мне с тобой хорошо, Феничка, — улыбнулась Надя. — Друг друга мы понимаем.
— И мне с вами очень даже распрекрасно, барышня. Дом — чаша полная, а все — уважительные. Даже сам Роман Трифонович очень уважительный мужчина, а ведь при каком капитале-то огромном!
— Мне сейчас трудно, Феничка, — вдруг призналась Наденька. — Трудно и на душе смутно. Уехать бы нам из Москвы этой опостылевшей куда-нибудь в тишину, покой…
— Так куда пожелаете, туда вас и отправят. Хоть в заграничные страны.
— Бывала я за границей, — вздохнула Надя. — Суета там, чужая праздность и… и сытые все.
— Ну и слава Богу, — сказала Феничка, умело приступая к прическе своей хозяйки. — Нам, русским, до сытости далеко.
— Другая у них сытость, Феничка. Не тела, а духа. Выучили правила и не желают более ни о чем ни знать, ни думать. Скука немыслимая, порой выть хочется.
— У нас пол-России воет, а вы не слышите.
— Как ты сказала, Феничка?
— Пол-России, говорю, воет, кто с обиды, кто с голоду. А господа и вполуха того воя не слышат.
— Как замечательно ты сказала, Феничка. Как просто и как замечательно!.. Заставить господ вой этот услышать — вот цель, достойная жизни. Если русская литература заставила понять, что есть холоп и есть барин, то русская журналистика обязана заставить господ народный вой услышать. Заставить, понимаешь?..
— Не-а, барышня, уж не обижайтесь. Неученая я.
— А ты подумай, подумай, Феничка. Ты отлично умеешь думать, когда хочешь.
— Ну, если желаете, то так сказать могу. Никогда вы господ не заставите беду народную прочувствовать. Кто же сам себя добровольно огорчать станет? Разве что дурачок какой юродивый… Нет, барышня, жизнь, она ведь колесом катится, чему быть, того не миновать.
— И это верное заключение, Феничка, — покровительственно улыбнулась Надя. — Только колесо-то ведь подпрыгивает иногда…
Разные у них случались беседы — с выводами и без, и не в них, в сущности, дело. Главное заключалось не в беседах, а в том, что под влиянием этих бесед душа Наденьки рубцевалась, а рубцы рассасывались.
Согрешить всегда легче, чем избавиться от ощущения собственного греха. О своей обиде она сейчас уже и не думала, разобравшись наконец, что вся эта история с Одоевским случилась совсем не по любви, а только лишь из-за очередного приступа самоутверждения. Теперь ее мучило другое: понимание, что своим поступком она поставила родного брата на край гибели. Ведь Одоевский целился в сердце Георгия и лишь чудом, Божьим провидением промахнулся, прострелив погон на левом плече. Этот простреленный погон она вымолила у Георгия, когда он заехал попрощаться перед отъездом в Ковно. Вымолила, и подпоручик на следующее утро за час до отъезда принес его. И она при всех опустилась перед братом на колени, поцеловала этот продырявленный погон и спрятала на груди.
— Ну, что ты, что ты, Наденька! — Георгий поднял ее с пола, обнял. — Забудь об этом, забудь! Пустое это. Пустое.
А Наденька впервые разрыдалась облегчающими слезами, и все ее утешали и целовали.
Но это — при всех. А ужас, что брат чудом не погиб, продолжал жить в ее душе. Продолжал истязать ночами, не давая уснуть.
Распрощавшись с сестрами и Хомяковым, Георгий направился не домой, как все полагали, а к Николаю. Он узнал, что капитан задерживается на службе, а поговорить на прощанье было необходимо. Кроме того, ему хотелось попрощаться и с Анной Михайловной, которую скорее жалел, чем любил.
Жалел не потому, что супруга брата выглядела белой вороной не только у Хомяковых, но и в московском офицерском обществе. Анна Михайловна частенько неприятно поражала и его присущей ей на удивление естественной бестактностью, но это подпоручик научился сразу же прощать после рождения крохотной хромоножки-Оленьки. Отчаяние матери оказалось столь безграничным, а убежденность, что в несчастии виновата только она, столь искренним, что он — тайком от Николая, разумеется, — бросился тогда к Варваре.
— Только не ставь Николая в щекотливое положение!
— Об этом ты мог бы меня и не предупреждать, Жорж.
Варя деликатно начала с того, что нанесла визит молодой чете. Вопреки ее опасениям, Анна Михайловна не раскудахталась по поводу неожиданно нагрянувших миллионщиков-родственников, а чисто по-женски показала несчастного младенца и поведала о своих горестях с глазу на глаз.
— В покаяние она ударилась, — говорил тем временем Николай, угощая Романа Трифоновича чем Бог послал. — А это уж совсем ни к чему, мы второго ребенка ждем.
— Не убивайся преждевременно, Коля. Тут главное, что врачи скажут. Есть в Москве два больших знатока.
— Большие знатоки офицеру не по карману.
— Кабы такую глупость твоя супружница ляпнула, то и Бог с ней, — рассердился Хомяков. — Твоя дочка нам, между прочим, племянницей доводится, ты что, позабыл? Стыдно, Колька.
Вот это крестьянское «Колька» и умилило тогда Николая чуть не до слез. До поцелуев, правда, он не дошел, но от неожиданной просьбы не удержался:
— Если мальчик родится, будешь крестным?
— А если девочка? — улыбнулся Хомяков.
— Если опять девочка, Варю о том же попрошу.
— Столковались, Коля! — рассмеялся Роман Трифонович. — И чтоб все ладно было.
Но ладно не получилось. Самые известные в Москве (и самые, естественно, дорогие) детские хирурги в один голос заявили, что при подобных травмах медицина бессильна. Дали кучу рекомендаций, как разрабатывать, массировать и нагружать больную ножку Оленьки, и Анна Михайловна вновь осталась наедине со своим покаянием.
Это-то и послужило основной причиной позднего визита Георгия. Супруги искренне ему обрадовались, Анна Михайловна показала спящую дочку, посидела немного с братьями и ушла к себе, сославшись на усталость.
Молодые офицеры обменялись полковыми новостями, Николай вспомнил о дуэли, тут же помянули портупей-юнкера Владимира и как-то само собой, незаметно перешли на воспоминания детства.
— Ты был, когда какая-то подчиненная Маше дама привезла в Высокое Леночку? Что-то, Коля, я тебя там не припоминаю.
— Я, младенец мой прекрасный, вступительные экзамены в гимназию сдавал.
— Да, да! — почему-то обрадовался Георгий. — И получил еле-еле тройку по арифметике. И Варя тебя пилила дня четыре.
— Неделю. Не бывать мне генералом, Жорж.
— Ну, это еще бабушка надвое сказала. Кто в семье ожидал, что непутевый Федор, которого, как тебе известно, жандармы искали по всей России, в тридцать лет наденет эполеты?
— В тридцать лет у Федора орденов целая грудь была. В том числе и солдатский Георгий, который на офицерском мундире светится совершенно особым светом.
— Его очень любил Михаил Дмитриевич Скобелев, — тихо сказал Георгий и вздохнул.
— Да! — коротко бросил Николай, решительно обрывая этот разговор.
Неожиданно всплывшая тема была весьма щекотливой и даже в известной мере опасной. Русский национальный герой, славы которого хватало на весь мир, внезапно скончался в Москве в возрасте тридцати девяти лет. По этому поводу бродило множество как слухов, так и домыслов, а поскольку Михаил Дмитриевич умер через два часа после доброй офицерской попойки, на которой присутствовал и Федор, то и слухи, и домыслы в определенной мере коснулись и семьи. Тем более что государь Александр Третий, сурово наказав многих соучастников дружеского ужина с обильными возлияниями в «Славянском базаре», полковника Федора Ивановича Олексина не только не тронул, но, наоборот, перевел из Москвы в Петербург и приблизил ко двору. Никто этого тогда объяснить не мог, в том числе и сам Федор, и все списали на свойственную императору непредсказуемость. Но всем Олексиным стало неприятно тогда. Было неприятно и сегодня. И молодые офицеры, задумчиво помолчав, просто дружно выпили за одно и то же, ни словом при этом не обмолвившись.
— А генералом мне не бывать вовсе не из-за арифметики, — улыбнулся Николай. — В Академию Генерального штаба мне теперь дорога заказана. С чистыми капитанскими погонами туда не принимают, как тебе известно.
— Это я тебя подвел, Коля, — вздохнул Георгий.
— Тем, что я досрочно чином пожалован? — усмехнулся Николай. — Бог с тобой, брат, мне все офицеры в полку завидуют. Не успел приехать из глухого провинциального гарнизона и вдруг — здравствуйте, беззвездочные капитанские погоны.
— Думаешь, Федор расстарался?
— Не спрашивал, не спрашиваю и спрашивать не буду, — резче, чем хотелось, сказал Николай.
Помолчали.
— Ты прости, Жорж, за резкость, — неуверенно улыбнулся капитан. — Порою мне кажется, что мы несправедливы к Федору. Особенно почему-то Варя и Роман. Не находишь?
Георгий неопределенно пожал плечами:
— Может быть, Варвара считает его виноватым в том, что Хомяков потерял все свои капиталы в Болгарии?
— Не думаю. Варенька у нас мыслит логически. — Капитан помолчал. — Что-то тут посерьезнее, Жорж. А серьезное, как говорится, штаб-офицерам не по погонам. Давай еще по рюмке.
— За службу, брат?
— Скучно сказал, — улыбнулся Николай. — А что же та девица, которой ты меня как-то представил? Грозит расставание навеки?
— Обещала ждать! — самодовольно улыбнулся подпоручик.
— Десять лет, что ли?
— Нет, собственного совершеннолетия.
— И велик ли срок?
— Через два года надеюсь встречать ее на вокзале в Ковно.
— Веришь в эту встречу?
— А я всегда верю, Коля. Я не умею не верить. Иначе жить скучно, понимаешь?
— Вот за это и выпьем. За веру во встречи через десять лет!
Братья улыбнулись друг другу и чокнулись полными рюмками.
Приближалось Рождество, а за ним и новый, тысяча восемьсот девяносто шестой год. Москва уже начала украшаться, на базарах появились первые елки. Год этот был совершенно особенным, потому что в мае намечалась коронация государя императора Николая Второго и государыни императрицы Александры Федоровны. Этот торжественный акт всегда происходил в Успенском соборе Кремля, и москвичи ожидали Новый год с особым радостным нетерпением.
Однако Рождество Христово оставалось и при грядущих исторических событиях главным церковным праздником, и к нему, естественно, готовились заранее. Расписывали балы, рождественские благотворительные базары, маскарады, званые вечера, катание на тройках и санках с Воробьевых гор, а отцы города подумывали еще и о народных гуляньях. Москва полнилась слухами — что, когда, где и у кого именно, — и с этими пока еще черновыми списками слухов и намеков Варвара однажды пришла к Наденьке.
— Вот список. У кого бы ты хотела побывать?
— Ни у кого.
— Тогда давай решать, кого пригласим к себе. Роман Трифонович закатит бал с ночным катанием на тройках…
— Извини, Варенька, я понимаю, вы хотите, как лучше. А я хочу тишины и покоя.
— Но это же невозможно, Наденька. Это могут неверно истолковать, а нам совсем ни к чему…
— Так отправьте меня из Москвы, и толковать будет не о чем.
— Куда? — строго спросила Варвара, уже начиная сердиться. — Куда ты хочешь убежать? От себя самой?
— Ох, если бы это было возможно…
— Пойми, тебе просто необходимо начать появляться в свете. А рождественские праздники — лучшее время для новых знакомств.
— Я поеду в Высокое, — неожиданно решила Надежда. — Да, да, к Ивану, в наше Высокое.
— Но там же… — растерялась Варвара. — Там же никого нет, кроме Ивана, который, ты это знаешь, вечно подшофе.
— Есть, Варенька, — грустно улыбнулась Надя. — Там два белых креста. Исповедуюсь маменьке, отрыдаюсь на ее могилке и вернусь другой. Верю в это!..
— Очередной каприз, Надежда?
— Скорее внеочередная необходимость.
— А ты знаешь, она права, — сказал Роман Трифонович, когда Варвара с возмущением поведала ему об «очередном капризе». — И это не каприз, это поиски спасения души.
— Но я не могу отправиться с нею в эти поиски, — резко возразила Варя. — У Николая днями ожидается прибавление семейства, он просил меня стать крестной матерью ребенка, и ты, кстати, об этом давно знаешь.
— Может быть, это и к лучшему, что мы не можем поехать к Ивану, — поразмыслив, сказал Хомяков. — Надюша сейчас нуждается в одиночестве. Во всяком случае, на какое-то время мы с тобой ей, извини, не нужны. Но ты не тревожься, я все устрою.
Он все основательно продумал, поговорил с Надеждой и — отдельно — с ее горничной, а потом вызвал к себе верного и пунктуально исполнительного Евстафия Селиверстовича.
— Поедешь в Высокое, к Ивану. Передашь ему мое письмо и обеспечишь все, что потребуется для отдыха Надежде Ивановне. Хорошего повара, хорошую прислугу, тройку с умелым ямщиком на все время Надюшиного проживания, ну… Словом, не мне тебя учить, сам все знаешь и без моих советов.
И через неделю дворецкий, помощник и особо доверенное лицо Хомякова Евстафий Селиверстович Зализо выехал в Смоленск.
А за сутки до его выезда в Высоком ночью зло разбрехались собаки, и сторож Афанасий разбудил хозяина Ивана Ивановича.
— Гость к вам, барин.
— Проси.
Иван поспешно оделся, накинул теплый халат, спустился вниз. В прихожей стоял мужчина в далеко не модном, но явно заграничном костюме. Левый рукав старого, немецкого покроя сюртука был подшит по локоть, на что Иван сразу же обратил внимание.
— Аверьян Леонидович?
— Здравствуйте, Иван Иванович. Извините, что потревожил в столь неурочный час.
Иван молча, со странным щемящим чувством разглядывал мужа собственной давно погибшей сестры Маши Аверьяна Леонидовича Беневоленского. Правда, Аверьян Леонидович Беневоленский должен был отбывать бессрочную ссылку в Сибири за противоправительственную пропаганду, но сейчас почему-то стоял в прихожей. Со сна, отягощенного похмельем, голова была пустой, и Иван соображал туго.
— А как вы добрались?
— Пешком. Устал, замерз, два дня не ел. Проводите в столовую да велите подать водки да закуски поплотнее. Или пост соблюдать начали, Олексин? Тогда прошу прощения.
— Пешком из Сибири? — тупо спросил Иван.
— Из Ельни! — сердито ответил Беневоленский. — Я вас из дамской постели выдернул? Виноват, простите великодушно. Обогреюсь, перекушу и уйду.
Иван крепко обнял Аверьяна Леонидовича.
— Это вы извините меня, дорогой мой, выпил вчера лишнего. Как всегда, впрочем. Рад, всем сердцем рад. И встрече рад, и что живой вы и… Признаться, спиваюсь помаленьку от одиночества.
— А где же Леночка? Девочка-гречанка, которую спасли вы с Машей?
— Лена вышла замуж, — помолчав, глухо сказал Иван. — Живет с мужем где-то… В Харькове, что ли.
— Извините, не знал.
— Никого в доме, кроме прислуги за все. Фекла!.. Фекла, спишь, что ли? Гостя встречай!..
Появилась немолодая заспанная служанка, накрыла на стол, раздула самовар, недовольно ворча:
— Сало жрут в Филиппов пост, безбожники…
На сало и ветчину налегал Аверьян Леонидович. Изголодался, промерз, устал до изнеможения. Ивану кусок не лез в горло, и закусывал он кислой капусткой. После того как опрокинули по второй, не выдержал молчания:
— Как же вы здесь-то оказались, Беневоленский? Неужели помиловали?
— Черта с два они помилуют кого.
— В отпуске, что ли? — похлопал глазами ничего пока не соображающий Иван.
— Бежал.
— Из Сибири?
— Из Сибири. Точнее — из Якутии. Обождите, наемся — сам расскажу.
— Это ж через всю Россию?..
— Кругом. Да дайте же мне поесть, наконец! Выпив еще две рюмки и основательно закусив, Аверьян Леонидович вздохнул с великим облегчением. Закурил, откинулся на спинку стула. Пускал кольцами дым, о чем-то размышляя. Фекла притащила самовар, накрывала к чаю, несогласно гремя посудой.
— Коли расположены слушать, Олексин, готов объяснить свое появление середь ночи и зимы.
— Может, поспите сперва? — с жалостью поглядев на него, вздохнул Иван. — На вас лица нет — одна борода.
— Не усну, пока все не расскажу. Вы знать должны, Олексин, чтобы решить, как вам поступать в отношении беглого ссыльного.
— Ну, это уж извините…
— Извиняться будете, когда выслушаете и, возможно, укажете мне на дверь. Я — бессрочный ссыльнопоселенец, как вам, должно быть, известно. Определен был на жительство в якутский поселок, место жительства менять, естественно, права не имел, а раз в десять дней туда наезжал урядник для контроля за ссыльными. Вот так все и шло из года в год лет восемь, что ли, как вдруг — вспышка дифтерии. Да в самой глухомани, почти на границе с Чукоткой. Врачей нет, и меня как медика мобилизуют для борьбы с эпидемией среди местного населения. Лекарств, сами догадываетесь, никаких, лечи, как сам разумеешь. А тут у шамана — якуты хоть и православные, а в глубинке шаман по-прежнему большая сила — внуки заболели, и шаманский сын сам за мной приехал: «Спаси, мол, детей, ничего не пожалею!» — «Коли, говорю, уладишь с урядником, то поеду с тобой». Уладил: в той глухомани уряднику ссориться с шаманом совсем не с руки, да и куда я зимой денусь? Расстояния — тысячи верст в любую сторону. Поехал, жил с ними в яранге, от заразы спиртом да квашеной черемшой спасался. Больных четверо: два мальчика и две девочки. Одну девочку спасти не удалось… — Аверьян Леонидович вздохнул, покачал головой. — Тяжелая форма, не смог. А остальных вылечил.
— Без лекарств?
— Пленки отсасывал, чудом не заболел. Шаман, дед их, на седьмом небе от счастья. «Вот, говорит, тебе за спасение». И три золотых самородка мне протягивает. «Бери, говорит, для нашего народа это — страшное зло, а для вашего — богатство». Я ему: «Ты лучше бежать мне помоги.» — «Ладно, говорит, к морю наши люди тебя выведут, а там — сам выходить должен. А золото возьми, в дороге пригодится». Взял я самородки, поскольку нищ был как церковная крыса. Якуты меня в свою одежду обрядили, перебросили своими тропами на берег Охотского моря и уехали. А уж весна была. Побродил я с опаской вокруг да около, пока на японских рыбаков не наткнулся. И за один самородок столковался, что они меня в Японию отвезут.
— А ведь могли и все отобрать да и в море выбросить, — сокрушенно вздохнул Иван.
— Могли, конечно, но… до Японии довезли. Там я на голландский корабль пересел, который и доставил меня в Амстердам за два последних самородка. Ну а дальше — пешком через всю Европу.
— Без гроша?
— Подрабатывал, где мог и как мог. Я ведь немецким и французским владею, так что не очень это было сложно. На родине куда сложнее: документов-то у меня никаких. Крался как тать в нощи, но до родимых мест дополз. В родном сельце, правда, показаться не решился, а в Высоком — рискнул.
— Одиссея…
— Сразу скажу, что мне нужно, а вы уж решайте. Мне нужно отдохнуть и в себя прийти. Полагаю, это несложно, поскольку вы тут в тягостном одиночестве пребываете, и я вас не стесню. Второе посложнее, Олексин. Мне паспорт нужен. Позарез, что называется, или опять — в Сибирь по этапу. Поможете?
— Все, что в моих силах, друг мой. Все, что в моих силах.
— Тогда еще по рюмке да и спать. Как, Иван Иванович? Продрог я до костей на теплой чужбине…
— Давай Машу помянем, Аверьян? — вдруг тихо сказал Иван, перейдя на «ты» неожиданно для самого себя. — Царствие ей небесное, Машеньке нашей…
— Светлая ей память, Иван, — дрогнувшим голосом сказал Беневоленский.
И оба встали, со строгой торжественностью подняв рюмки.
Через несколько дней из Смоленска на тройке, за которой следовал небольшой обоз, приехал Евстафий Селиверстович. Прибыл он весьма скромно — на тройке был подвязан колокольчик, а бубенцы вообще сняты — гонца вперед не посылал, держался с подчеркнутой почтительностью, полагая господами Ивана и Беневоленского, а себя — лишь представителем Хомякова, но привез с собою дыхание живой жизни, от которой в Высоком почти отвыкли. Сообщил, что на Рождество приедет Надежда Ивановна со своей горничной, и передал Ивану письмо от Романа Трифоновича.
В коротком, по-хомяковски деловом письме, в сущности, содержалась лишь просьба хотя бы немного поосторожничать с питьем, учитывая прибытие гостей и плохое здоровье Надежды. Никаких причин ухудшения этого здоровья Роман Трифонович не сообщал, но рекомендовал во всем положиться на своего управляющего господина Зализу, а самому весело и беззаботно встречать Рождество и Новый год вместе с младшей сестрой. И письмо Ивана очень обрадовало, потому что он глубоко и искренне — впрочем, он все делал на редкость искренне, даже спивался, — любил Наденьку.
— Надя на Рождество приезжает, — немедленно сообщил он Беневоленскому.
— Надя? — озадаченно переспросил Аверьян Леонидович. — Это кроха такая, что за коленки меня теребила?
— Наша кроха уж курсы кончила и, что главнее, писательницей стала. У меня рассказ ее имеется. «На пари» называется. Хочешь, дам почитать?
— Непременно. А что это за господин, который стал всем распоряжаться?
— Управляющий Хомякова, мужа Варвары. Между прочим, миллионщика… — Иван вдруг примолк, а потом, понизив голос, добавил: — Вот кто тебе, Аверьян, паспорт сделает. Фамилия у него такая, что в любую щель пролезет. Зализо его фамилия.
— А он не?..
— Не, — сказал Иван. — За ним — сам Хомяков, который эту власть больше тебя ненавидит. Вот и выход. Выход, Аверьян! Пойдем по этому поводу…
Тут Иван замолчал, глубоко и не без сожаления вздохнул и сказал:
— Ферботен[40]. Только за столом, только вино, и только два… нет, три бокала. Этот Зализо воз шампанского привез. Да не нашего, российского, а настоящего.
— Кому с ним лучше поговорить? Тебе или мне? — спросил Беневоленский, которого мало интересовало шампанское, а новый паспорт — весьма и весьма.
— Сам поговорю. Вот пригляжусь два денька…
Евстафий Селиверстович, испросив разрешения у Ивана, развил бурную деятельность. Приказал выскрести весь дом от чердака до подвалов, предупредив, что сам будет проверять чистоту. Велел размести дорожки в саду, установить в зале елку и украсить ее игрушками и мишурой, которые привез из Смоленска. Распорядился вырубить пушистую ель, вкопать ее в центре села Высокого и увешать игрушками и свечами. Указал, какие именно дороги расчистить для безопасного катания на тройке, и велел привести в порядок могилы под двумя мраморными крестами и дорожки к ним. И все проверял лично. Однако Иван на третий день сумел вытащить его из вороха дел.
— Серьезная просьба, Евстафий Селиверстович. Очень и очень. Наш родственник господин Беневоленский, которого хорошо знает Роман Трифонович, прибыл из-за границы… мм… Не совсем легально, а посему необходим паспорт.
— Сделайте милость указать, на какое имя.
— Он… — Иван растерялся от такого простого решения вопроса, казавшегося неразрешимым. — Он сам скажет.
— Завтра же выеду в Смоленск, чтобы успеть до Рождества, потому как далее воспоследствуют каникулярные дни.
— Благодарю…
— Польщен доверием вашим, Иван Иванович. Весьма польщен. Не откажите в любезности попросить господина Беневоленского передать мне все необходимые данные непременнейшим образом сегодня же. Если не затруднит вас просьба сия.
Все было сделано буквально в один день, и господин Аверьян Леонидович Беневоленский, бывший смутьян и вечный ссыльнопоселенец, стал мещанином Прохоровым Аркадием Петровичем. Зализо знал, как разговаривать с чиновниками, а хомяковские миллионы творили чудеса и почудеснее паспортных.
Заодно Евстафий Селиверстович привез фрачную пару, три приличных костюма для внезапного гостя и телеграмму от Варвары:
«НАДЕЖДА ВЫЕЗЖАЕТ 22 ВСТРЕЧАЙТЕ НЕПРЕМЕННО ВАРЯ».
Встречать любимую сестру Иван выехал вместе с неутомимым господином Зализо в закрытой карете, учитывая рождественские морозы. Поезд пришел вовремя, Надя степенно вышла из вагона первого класса, но, увидев Ивана, совсем по-девичьи повисла у него на шее.
— Ваничка, дорогой! Я так рада… Это ведь я к тебе на Рождество напросилась, не сердишься?.. А это — Феничка.
Феничка церемонно присела, а Иван, зайдясь от счастья, чуть было не обнял и ее, но — опомнился и почему-то погладил по голове. Евстафий Селиверстович почтительно поклонился, приказал кучеру взять вещи и повел всех к карете.
— Ты, Наденька, знаешь этого господина, — сказал Иван, представляя Беневоленского. — Это Аверьян Леонидович, муж нашей покойной Маши.
Потом был обед по случаю приезда — в доме не придерживались строгого поста, как и в большинстве дворянских домов того времени, но рыбные блюда и деликатесы, естественно, преобладали, а привезенный Евстафием Селиверстовичем повар в грязь лицом не ударил. Расспрашивали Наденьку, шутили, пили легкое мозельское вино, однако даже его Иван позволил себе ровно два бокала.
— У вас, Надя, бесспорное литературное дарование, — говорил Беневоленский. — Я читал ваш рассказ «На пари», и мне он понравился, несмотря на кричащую сентиментальность. Он остро социален, что делает его не только граждански значительным, но и современным в лучшем смысле. Каковы ваши планы на будущее?
— Я… Я скверно себя чувствовала, но очень надеюсь окончательно выздороветь здесь, где прошло детство. А что касается планов на будущее… Мечтаю заняться журналистикой.
— Прекрасная мечта. Россия вступает в новое столетие, которое обещает резкое обострение классовой борьбы, и роль журналистики трудно переоценить.
— Смена веков есть смена знамен, — Иван печально улыбнулся. — Так любил говорить наш отец. Поклонимся ему и маменьке на второй день Рождества Христова, Наденька.
— Я… Да, конечно, Ваня.
Вечером Надя притащила из кладовой множество елочных игрушек и украшений, которые скопились за добрых двадцать лет. Затем Феничка с помощью Аверьяна Леонидовича и Ивана заново перевешивали игрушки и украшения, а Наденька вслух читала им любопытные известия столичных газет и журналов, которые привезла с собой.
— «Во Франции вошла в большую моду забава, известная под именем bataille de confetti. Публика забавляется, забрасывая друг друга разноцветными фигурками из бумаги и лентами».
— Хорошо французам, — проворчал Беневоленский. — У них даже Сибирь — в тропиках.
— «В распоряжение московского Комитета грамотности поступило крупное пожертвование от лица, пожелавшего остаться неизвестным, — продолжала Наденька. — Согласно воле пожертвователя вся сумма в сто тысяч рублей должна быть употреблена на покупку библиотек для воскресных школ…»
— Интересно было бы узнать имя щедрого жертвователя, — улыбнулся Иван.
— А будто вы не знаете? — живо откликнулась Феничка. — Так то ж Роман Трифонович, не сойти мне с этого места!
Все рассмеялись, и Надя начала читать дальше:
— «В Москве открыты две столовые, в которых будут бесплатно обедать пятьсот малоимущих студентов».
— Вот это славно, — сказал Аверьян Леонидович. — Ты много по урокам бегал, Иван?
— Достаточно. Хотя официально и не считался малоимущим. Как-то и времени вроде хватало, и сил.
И вздохнул вдруг, нахмурившись. Беневоленский посмотрел на Надю, и она тотчас же продолжила:
— «Весь мир облетело известие из Иркутска о том, что знаменитый норвежский исследователь Фритьоф Нансен, отправившийся три года назад на север на корабле «Фрам», достиг Северного полюса, где и открыл новую землю».
— Вот куда в двадцатом столетии Россия своих каторжан ссылать будет, — сказал Иван. — Оттуда уж не убежишь. Ни при какой дифтерии с эпидемией.
— Невыгодно, — усмехнулся Аверьян Леонидович. — Проще всю Сибирь заборами огородить.
Так они шутили и смеялись допоздна, а на следующий день рано утром, еще до завтрака, Надя исчезла. Феничка тут же призналась, что знает, куда подевалась ее барышня, и для тревог решительно нет никаких оснований. Но все дружно решили погодить с завтраком, пока Наденька не вернется.
А Наденька рыдала на могилах под двумя белыми мраморными крестами.
— Маменька, батюшка, простите меня, простите… Ради Бога, простите меня…
Ей необходимо было покаяние, но не пред иконным ликом, а над прахом родителей своих, вспомнить которых живыми она так и не смогла. Но это, как выяснилось, было не столь уж важным. Важным оказалось откровение и искренние слезы.
Вечером в канун Рождества Надя и Феничка принесли из дома все оставшиеся игрушки и вместе с крестьянскими ребятишками по-своему перевесили украшения, цепи и мишуру на высокой елке, вкопанной в центре села Высокое. А потом все — и Беневоленский с Иваном в том числе — пошли по традиции в церковь. Вечером того же дня к детям в Высокое приехал на санях Дед Мороз и Снегурочка с подарками. Правда, Дед Мороз оказался без левой руки, но зато у Снегурочки была самая настоящая коса пшеничного цвета…
И начались Святки. До четвертого января — естественно, отметив дома Новый год с шампанским — катались на тройке и на санках, по просьбе Наденьки расчистили снег на ближнем пруду, где и чертили лед коньками. И все это вместе с молодежью и детворой, с шутками, снежками, смехом и весельем.
В канун Крещенья Наденьке вздумалось погадать. Руководством к гаданию она избрала балладу Жуковского «Светлана» и велела Феничке раздобыть все, что упоминалось в ней в качестве подспорья для девичьего крещенского обряда. Башмачок, воск, зерно и курицу: драгоценности она решила попросить у Ивана.
— Вот уж не думал, что вас, образованного человека да еще и писательницу, могут увлечь девичьи гаданья, — Беневоленский явно разыгрывал удивление: просто хотелось поговорить.
— Я такая же девица, как и те, кто сотнями лет гадал в этот вечер, — улыбнулась Надежда.
— И вы верите столь же искренне, сколь верили ваши прапрабабки?
— Мне тоже интересно знать, что меня ожидает в девяносто шестом году. Разница лишь в том, что мои прапрабабки боялись играть с судьбой в открытую, а я не боюсь.
— Не боитесь потому, что знаете беспредельную ничтожность совпадений, или в силу собственного характера?
— Точнее, просто из любопытства. — Наденька помолчала и спросила вдруг: — Я похожа на Машу?
— Скорее нет, чем да. Вас это огорчило?
— Если разъясните, не огорчит.
Беневоленский грустно улыбнулся. Вздохнул, взгляд стал печальным и — строгим.
— Маша погибла в вашем возрасте, Наденька. Вы позволите называть вас просто по имени?
— Безусловно, Аверьян Леонидович. Мне это приятно.
— Обаяния в вас, пожалуй, столько же, но у вас оно — озорное, а у Машеньки — скромное. Я вас не обидел?
— Отнюдь.
— Обидел, конечно, обидел, — расстроился Аверьян Леонидович. — Но вы спросили прямо, и ответ должен быть прямым. Условились?
— Условились.
— Маша рано осознала свой долг и исполнила его до конца. Броситься на бомбу во имя спасения детей… Не каждый мужчина решится на такое, далеко не каждый.
— Мы преклоняемся перед ее мужеством, но…
— Преклонение через «но»?
— Бомба остается бомбой.
— Судите по нравственности того времени.
— Всегда и всё?
— Всегда и всё. И никогда — по нравственности сегодняшнего дня. Тогда это считалось героизмом, теперь — терроризмом, но людям не дано жить чувствами будущих поколений.
— А вы способны сегодня бросить бомбу?
— Я и тогда понимал бессмысленность подобных актов, почему и порвал с народовольцами. И… и с Машенькой, если быть до конца откровенным.
— Порвали с Машей? — тихо спросила Наденька.
— Точнее, мы разошлись по идейным соображениям. Я очень любил ее. Очень. И все время надеялся, что она поймет меня и вернется. — Беневоленский тяжело вздохнул. — А потом узнал, что она не вернется уже никогда…
— А у вас не возникало ощущения, что вы предали ее?
— Вот сейчас в вас заговорила Маша, — невесело усмехнулся Аверьян Леонидович. — Бескомпромиссная Маша…
— Вы не ответили на вопрос.
— Видите ли, Надин, мы с Машенькой занимались революционной деятельностью, но пошли разными дорогами не из-за семейной ссоры, моды или каприза, а следуя только собственным убеждениям. Если предательством вы называете то, что я не смог ее переубедить, то по женской логике вы абсолютно правы. Муж обязан удерживать жену от опрометчивых, а тем паче от роковых шагов. Но революционная борьба не имеет права ориентироваться на семейные отношения. Когда речь идет о судьбе народа…
— Господи, да при чем тут народ? — как-то очень по-взрослому вздохнула Надя. — При чем народ и вся ваша революционная деятельность, когда погибла моя сестра?.. Извините, Аверьян Леонидович, у меня… Меня ждет
И вышла. А Беневоленский, сломав голландскую сигару, запас которых доставил в Высокое заботливый Евстафий Селиверстович, прошел в буфетную, налил большую рюмку водки и выпил ее одним глотком на глазах изумленной прислуги.
За ужином оживленным казался только Иван, даже как-то излишне оживленным. Надя и Беневоленский отвечали односложно, разговоров не поддерживали и улыбались несколько напряженно. «Что это с ними стряслось? — тревожно думал Иван, упорно пытаясь шутить. — Надутые и какие-то очень уж серьезные…»
— Петр Первый заменил славянский дуб колючей германской елью под новый, тысяча семисотый год. Может быть, он имел в виду, что нашего брата-русака следует гладить только по шерстке?
— Ваня, среди бабушкиных драгоценностей найдется перстень и изумрудные серьги? — неожиданно спросила Надежда, никак не отреагировав на довольно неуклюжую шутку.
— Бабушкиных драгоценностей вообще нет. Варвара продала их с нашего общего согласия, чтобы помочь Роману стать на ноги.
— И не выкупила? — ахнула Наденька.
— Так они же проданы, а не заложены, Наденька. Где их теперь искать?
— Какая жалость…
— «В чашу с чистою водой клали перстень золотой, серьги изумрудны…» — вдруг процитировал Аверьян Леонидович. — А обручальное кольцо, Надин, вас не устроит? Когда-то Машенька надела его мне на палец, и с той поры я его не снимал. — Он протянул через стол руку. — Тяните, Наденька, тяните изо всех сил, оно срослось со мной.
Надя посмотрела ему в глаза, улыбнулась:
— А вы извините меня за резкость?
— Не было никакой резкости. Забудьте и тащите кольцо.
— Надо палец намылить! Палец!
Обрадованный явным улучшением погоды за столом, Иван сам принес мыло, намылил кожу вокруг кольца и, наконец, с большим трудом стянул его.
— Не больно, Аверьян?
— Терпимо.
— Благодарю, Аверьян Леонидович, — сказала Надя. — Утром верну в целости и сохранности. А сейчас сыграю для вас, пока вы будете курить свои противные сигары.
Они перешли в гостиную. Мужчины неспешно, со вкусом курили, а Надя села к роялю и по памяти, без нот играла им, пока в дверь осторожно не заглянула Феничка:
— Пора, барышня!.. — загробным шепотом возвестила она.
— Пора девичьих забав, — пояснила Наденька. — Извините нас, господа.
Девушки поднялись в спальню Нади, зажгли свечи, потушили яркую керосиновую лампу. Сразу почему-то стало тревожно, и Надя сказала приглушенно:
— Зеркала надо завесить.
— Как при покойнике, что ли?
— Не знаю, но так полагается.
— Ой, не нравится мне все это, — вздохнула Феничка, занавешивая оба зеркала. — Ну, а теперь что?
— Ждать, когда полночь пробьет.
— Страсть-то какая…
Девушки уселись рядом и примолкли. Чуть потрескивая, горели свечи, тени дрожали на стенах. Было жутковато, и Феничка вцепилась в руку своей хозяйки. Наконец снизу, из гостиной, донеслись гулкие удары напольных часов.
— Нечистой силы время пробило, — прошептала Феничка. — А теперь что?
— Теперь?.. За ворота — башмачок. Ты принесла башмачок?
— Принесла. Во двор, что ли, с ним выходить? Обсмеют.
— Давай в окно выкинем.
— Так окна на зиму заклеены.
— Тогда… — Наденька задумалась. — В форточку бросай.
— Я?
— Ну, у нас же один башмак.
Феничка покорно влезла на подоконник, открыла форточку. Надя подала старый башмак, и горничная тут же вышвырнула его.
— За ворота бросила?
— В сад. Окна-то ваши в сад выходят, а двор эвона с другой стороны совсем.
— Ну, ладно, — согласилась Наденька и забормотала: — «За ворота башмачок, сняв с ноги, бросали…» Тут у нас не совсем так, как у Жуковского. Дальше — «снег пололи». Ты умеешь снег полоть?
— А зачем его полоть? — удивилась Феничка и наставительно пояснила: — Полют грядки, барышня.
— Что-то пока у нас плохо получается, — вздохнула Надя. — После этого… После этого нам придется все равно выходить во двор.
— Зачем?
— Под окнами слушать.
— А, это интересно! — оживилась Феничка.
Девушки быстро оделись и через черный ход осторожно, боясь скрипнуть ступенькой, спустились во двор.
— Слушай очень внимательно, это важно, — прошептала Надя. — За мной к первому окну, где виден свет.
Они прокрались к освещенному окошку и замерли, навострив уши.
— Молчат там…
— Тихо!.. — зашипела Наденька.
— На круг — две тысячи, — вдруг еле слышно донесся мужской голос. — Не мало, не мало…
— Это Евстафий Селиверстович, — почти беззвучно пояснила Надя. — Отчет пишет…
— Чего пишет?
— Тише!..
— Конечно, ради праздника ничего не жаль, однако… — бормотал тем временем Зализо.
Наденька оттащила Феничку от окна:
— Отчет — это неинтересно. Пойдем к следующему окну.
В следующем окне была открыта форточка и распахнуты шторы. Девушки подкрались, осторожно заглянули.
Это была гостиная. В креслах уютно покуривали Беневоленский и Иван.
— При семидневной обороне Шипки я окончательно понял, сколь опасна революция для России. Представь себе обезумевшую толпу под зеленым знаменем Пророка и столь же обезумевшую — под русским знаменем. Я все время видел перед глазами эти толпы вооруженных людей, когда залечивал отпиленную по локоть руку.
— Ты не прав, Аверьян. То была война за свободу.
— Я не говорю об оценках, поскольку то, что одна сторона считает плюсом, противоположная считает минусом, и наоборот. Я говорю об ожесточении людей. Безумном, неуправляемом ожесточении… Великая Французская революция тоже была борьбой за свободу, но сколь же кровава и жестока она была. А революция в России обречена на еще большую кровь.
— Мы, по-твоему, более жестоки?
— Три четверти нашего народа обижали, угнетали и держали в нищете добрые полтысячи лет. Такое не забывается, Иван, вспомни разинщину и пугачевщину.
— Когда это было…
— Вчера, — строго сказал Беневоленский. — Народ не знает истории, для него существует только вчера и сегодня. И — завтра, если в этом «завтра» ему пообещают молочные реки и кисельные берега.
Феничка разочарованно вздохнула:
— Скушно, барышня…
— Подожди, — строго шепнула Надя.
— …В городах станут вешать генералов и сановников, в деревнях — помещиков, в российской глухомани — офицеров и чиновников. Россия не просто огромна и космата, как мамонт, — Россия раздроблена. Две столицы и сотни губернских городов, губернские города и уезды, уезды и миллионы деревень, хуторов, аулов, кишлаков. И в каждом — свой уклад, свои отношения, свои начальники, чиновники, богачи и бедняки. И везде, везде решительно господство произвола, а не закона. Произвола, Иван, а произвол порождает обиженных. И толпы этих обиженных ринутся давить обидчиков, как только почувствуют безнаказанность. Поэтому бороться за свободу у нас можно только постепенно, только парламентским путем…
— При отсутствии парламента? — усмехнулся Иван.
— Вот! — громко сказал Аверьян Леонидович. — Ты сам обозначил первый пункт программы: борьба за конституционную монархию как первую ступень буржуазной демократической революции. А далее — только через Государственную думу, или как там еще будет называться этот выборный орган. Иначе — неминуемый бунт. Бессмысленный и беспощадный, как бессмысленна и беспощадна сама толпа…
Устраиваясь поудобнее, — ноги затекли — Наденька не устояла и съехала вниз. Беневоленский замолчал, встал с кресла.
— Под окном кто-то…
— Бежим!.. — еле слышно скомандовала Надя и первой бросилась бежать.
Девушки влетели в дом, по черной лестнице через две ступеньки помчались наверх и перевели дух только в комнате, где горели свечи.
— Хватит с нас, — задыхаясь, сказала Наденька.
— А как же курица? — спросила Феничка. — Я черную принесла, у меня в корзинке сидит.
— Мы узнали то, что нас ожидает, — строго пояснила Надя. — Осталось разгадать. Ступай к себе и разгадывай. Только сначала зажги лампу и погаси свечки.
— Покойной ночи, барышня, — радостно сказала горничная, видевшая в гадании очередную барскую причуду.
— Спокойной ночи.
Наденька разделась, накинула ночную рубашку, забралась под одеяло и начала размышлять над услышанным. Но мысли разбегались и путались, и через несколько минут она уже сладко спала.
Утром она спустилась в столовую несколько настороженной, но никто о гадании и не вспомнил. Даже Аверьян Леонидович, когда Надя надела ему на палец обручальное кольцо. Может быть, ждали, что она сама расскажет, но тут бесшумно вошел Евстафий Селиверстович, смешав все ожидания.
— Доброго утречка и приятного аппетита. Иван Иванович, вас староста из Высокого спрашивает. Говорит, мол, на минуточку, так что извините великодушно.
Иван тотчас же вышел, отсутствовал недолго, а вернулся явно огорченным.
— Что-то случилось? — спросил Беневоленский.
— Да так, ерунда, — Иван невесело усмехнулся. — С елки в селе ночью кто-то все украшения снял. Частью побил, частью унес. Мелочь, конечно, а неприятно.
— Какая гадость! — громко сказала Надежда.
— Раньше этого не водилось.
— Там же — мамины подарки. Ты помнишь мамины подарки? Она же сама, собственными руками делала их, мне Варя рассказывала!.. Мы им праздник устроили, а они…
— Смена веков есть смена знамен, — усмехнулся Аверьян Леонидович. — Так, кажется, говаривал ваш батюшка?
— Прости, Ваня, но я уеду. — Надежда бросила вилку. — Вот они, счета. Две тысячи… Две тысячи воров и хамов, видеть их не могу!
И быстро вышла из комнаты, почувствовав, что слезы вот-вот потекут по щекам.
Мужчины продолжали завтрак в молчании. Потом Иван вдруг встал, вышел в буфетную и принес графинчик с двумя рюмками. Молча налил.
— Водка? — насторожился Беневоленский.
— Ты прав, Аверьян. И отец прав. Смена знамен!
И залпом выпил рюмку.
Через сутки они тихо и грустно провожали Наденьку. Феничка уже прошла в вагон, распаковывалась в купе, а Надя смотрела на Ивана в упор, уже не скрывая слез.
— Береги себя, Ваничка. Умоляю тебя.
— Я поживу здесь немного, Наденька, — со значением сказал Беневоленский.
— Приезжайте к нам, Аверьян Леонидович. Мы будем очень рады вас видеть. И Варя, и дядя Роман, и я. Вы же — Машина любовь, это больше, чем просто родственник.
— Непременно приеду, Наденька. Только, если позволите, после коронации. Когда в Москве потише станет. Мой поклон всем Олексиным и Хомяковым.
Девушки приехали в Москву на следующий день. В первый же вечер, за ужином, Надю подробно расспрашивали о житье в Высоком. Но отвечала она скованно и неохотно, а о разоренной елке вообще умолчала. Но после ужина уединилась с Варварой.
— Я покаялась на маминой могиле. Теперь хочу покаяться перед тобой.
— Стоит ли ворошить старое?
— Стоит. Я вас всех обманула. Обманула, понимаешь? Не знаю, почему и зачем. Ради самоутверждения, что ли.
— Что значит, обманула? Поясни.
— А то значит, что подпоручик Одоевский просидел до четырех утра в моем будуаре в присутствии Грапы, которой я запретила говорить правду.
Варвара молча смотрела на сестру потемневшими от гнева глазами.
— Что ты сказала?
— Твоя сестра — сама невинность, Варвара, маменькой клянусь, — неуверенно улыбнулась Наденька.
— Ты… Ты — сквернавка! Насквозь испорченная сквернавка! Ты же поставила под пулю Георгия!..
— Мама простила меня, — тихо сказала Надежда. — И велела сказать тебе всю правду. Я слышала ее голос, Варенька, слышала…
И, покачнувшись, стала медленно оседать на пол. Варя подхватила ее, закричала:
— Врача! Врача, Роман, немедленно врача!..
Глава третья
В конце января в Москву прибыл министр императорского двора граф Воронцов-Дашков. Двадцать седьмого он посетил Ходынское поле, где осмотрел работы по возведению Царского павильона в русском стиле, и в тот же день уехал в Петербург, оставив своим представителем генерала Федора Ивановича Олексина.
— В Рескрипте государя генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу указано оказывать полное содействие нам, то есть Министерству двора, в коронационных приготовлениях, — с удовольствием рассказывал Федор, сразу же по отбытию непосредственного начальства навестивший родственников. — Чтобы ты, Роман Трифонович, имел представление об их размахе, скажу, что, например, колокольню Ивана Великого и кремлевские башни осветят четырнадцать тысяч лампочек. Четырнадцать тысяч!.. Во всех башенных пролетах зажгут разноцветные бенгальские огни, а стены Кремля унижут лампионами со стеариновыми свечами. И все не на глазок, не на русский авось, а по рисункам Каразина, Прокофьева и Бенуа.
Надя слушала с интересом, Варвара вежливо удивлялась, а Роман Трифонович невозмутимо посасывал незажженную сигару.
— Идут немыслимые расходы, немыслимые! Граф приказал мне проверить кое-какие счета, и я выяснил, что, например, кумачу уже закупили свыше миллиона аршин по цене семьдесят пять копеек за аршин, тогда как нормальная цена — двадцать копеек!
— Двадцать две, — уточнил Хомяков.
— Это ж сколько денег застрянет у откупщиков в карманах!
— Я обошелся без откупщиков.
— Ты?..
— Ну, а чего ж мелочиться-то? — усмехнулся в аккуратную надушенную бороду Роман Трифонович. — Казна платит напрямую, Федор Иванович, грех такой случай упускать.
— Но как тебе удалось?
— Еще до твоего приезда меня вызвал великий князь и укорил, что купцы мало жертвуют. Я говорю: «Совсем не жертвуют, Ваше высочество, потому как не ведают, достигнет ли их жертва намеченной цели. А люди они — практические». — «Но это же непатриотично!» — возмутился Сергей Александрович. «А откупщиков меж нами и вами ставить патриотично, Ваше высочество? — спрашиваю я тогда. — Коли сойдемся на прямых поставках, так, глядишь, и жертвовать начнем».
— И он?.. — с замиранием сердца спросил Федор Иванович.
— Сошлись, генерал, сошлись. И не только на кумаче.
— Это же миллионы…
— Если позволишь, Варенька, мы бы прошли в курительную. Вели туда десерт подать. Благодарю, дорогие мои, обед был чудным. Идем, генерал.
В уютной, обтянутой тисненой кожей курительной они уселись в большие кожаные кресла и молча курили, пока накрывали на стол. Два лакея в расшитой галунами униформе принесли фрукты, сыр, французский коньяк, ирландское виски, голландский джин и удалились.
— Н-да, — протянул Федор Иванович, не сумев скрыть завистливого вздоха. — Деньга к деньге…
— Как тебе служится при третьем государе? — спросил Хомяков, напрочь проигнорировав подвздошную интонацию родственника.
— Дед и отец благоволили ко мне, а этот… Не знаешь, с какой ноги танцевать.
— Это при твоем-то опыте?
В тоне Романа Трифоновича слышалась неприкрытая насмешка. Генерал нахмурился, даже посопел. Раскочегарил длинную голландскую сигару, сказал приглушенно:
— Кшесинская и ее компания до женитьбы спаивали государя ежедневно. Алиса взяла его в руки, до смерти напугав отцовской внезапной кончиной, но прошлое распутство даром не прошло. То ли увлечение горячительными напитками, то ли — между нами, Роман Трифонович, только между нами! — удар самурайским мечом по голове. Царь слушается всех родственников одновременно. — Федор Иванович помолчал, пригубил коньяк. — Великий князь Павел говорил своим конногвардейским приятелям, что в семье постоянные ссоры и царя никто не боится. Ты можешь себе представить, чтобы на святой Руси не боялись помазанника Божьего? Он бесхребетен. Может быть, пока.
— Однако в своем обращении к дворянам — так сказать, при заступлении в должность — Николай был достаточно суров. Я запомнил его выражение: «Свободы — бессмысленные мечтания».
— В первом тексте было — «преждевременные». Документ проходил через наше министерство.
— И вы, следовательно, его несколько поправили.
— Слово «преждевременные» заменил на «бессмысленные» лично дядя царя. Великий князь Сергей Александрович, ваш генерал-губернатор, дорогие москвичи.
Роман Трифонович задумчиво жевал сочную грушу, не потрудившись очистить ее от кожуры. Генерал усмехнулся:
— Почему тебя заинтересовала эта замена одного прилагательного на другое? Какая, в сущности, разница? Слова есть слова.
— В устах государя всея Руси слова есть программа.
— У него нет никакой программы.
— Тогда он поступил необдуманно. Паровоз остановить невозможно. Раздавит.
— Это наши-то бомбисты-революционеры? Господь с тобой, Роман Трифонович.
— Я имею в виду промышленный капитал, Федор Иванович. Он не может нормально развиваться в условиях старой формы правления. А ведь только этот паровоз способен тащить Россию вперед. Казенные заводы делают пушки, но сталь для них поставляют частные фирмы и товарищества, следовательно, им нужно предоставить те же права, что и казенным предприятиям. И в первую голову уравнять в налогах, а для малых и развивающихся частных фабрик непременнейшим образом ввести налог льготный.
— Чтобы хозяева гребли миллионы?
— Чтобы поскорее дали продукцию и увеличили число рабочих. Разбогатеют — сами миллионы вернут.
— Страждуете вы своим, Роман Трифонович, — усмехнулся Олексин. — А казна пустеет. Одна коронация сколько миллионов вашему брату отвалит?
— Жить надо по карману, — буркнул Хомяков. — А мы — по амбициям. Великая держава, великая держава! Великая держава не та, что может моим кумачом всю страну завесить, а та, в которой народ достойно живет.
— А традиции?
— А традиции, генерал, не в византийской пышности дворцов да церквей. Они — в скрытой теплоте патриотизма, как сказал граф Толстой. Скрытой, подчеркиваю, русской. Застенчивой, если угодно. Кстати, где Василий Иванович?
— В Казани. Толстовщину проповедует. Совсем некстати, между прочим.
— Чем скромнее вера, тем больше от нее проку.
— Вера у нас — православная.
— Вера не нуждается в прилагательных, если она вера, а не суесловие, Федор Иванович.
— Уж не толстовец ли ты, Роман Трифонович?
— Я человек практический. — Хомяков раскурил новую сигару, усмехнулся: — Опять пикируемся.
— По семейной традиции, — улыбнулся Олексин.
— Скорее по способу передвижения. Я еду на своем паровозе, а ты трясешься на казенной тройке с бубенцами.
— У меня же нет твоих миллионов.
— Свои миллионы я сделал сам, дважды начиная с нуля. Впрочем, дело не за миллионами и не за казенными тройками. Дело за людьми, способными к самостоятельным решениям и личной ответственности. И они придут. Придут в грядущем веке, Федор Иванович. Вот за них и содвинем бокалы.
И звонко чокнулся с генералом.
После признания сестре, обморока и слез Надя окончательно пришла в себя, вернув и прежнюю улыбку и лукавые глаза. Самая пора была приступать к ранее оговоренной программе: приемы, званые вечера, балы. Однако Надежда категорически от всего отказалась:
— Я начала роман. Сейчас не до развлечений.
И впрямь допоздна засиживалась в своем кабинете, что-то писала, но что — не говорила и тем более не показывала. Варвара пыталась расспросить горничную, но Феничка, таинственно округлив глаза, строго твердила одно и то же:
— Говорит, созрел. Этот… замысел.
Особо доверительные отношения, сложившиеся между Наденькой и Романом Трифоновичем, предполагали искренность, и Хомяков пошел к Наде за разъяснениями.
— Никакой роман ты не пишешь, не обманывай меня, Надюша. Если дело и впрямь в новом романе — житейском, я имею в виду, — так скажи. Я пойму и отстану.
Надя невесело улыбнулась:
— Вероятно, дело не в романах, а в их отсутствии, если уж говорить правду. Только не посвящай в этот разговор Варю, очень тебя прошу.
— Так разговор-то как раз пока и не получается.
Наденька молчала, покусывая губки и не поднимая глаз. Роман Трифонович обождал, вздохнул, погладил ее по голове и сказал:
— Маменьки с батюшкой у тебя нет, Надюша, и выходит, что я твой самый близкий друг. А другу в жилетку принято плакаться.
— Плакаться я не собираюсь, дядя Роман.
— Прости, не то словечко выскочило. Но поделиться тем, что тебя тревожит, ты можешь?
— Это как-то… — Надя беспомощно улыбнулась. — Странно прозвучит.
— Я постараюсь понять.
Наденька долго не решалась, избегала смотреть в глаза, неуверенно улыбалась. Потом вдруг постучала правым кулаком в левую ладонь, собралась с духом и выпалила:
— Почему влюбляются не в меня, а в моих подруг?
Роману Трифоновичу понадобилось немалое усилие, чтобы сохранить серьезное выражение лица. Но он сразу понял, что огорчает его любимицу, сообразил, как проще всего развеять эти огорчения, но начал почему-то как бы издалека:
— Твоя матушка влюбилась в своего барина, твоего отца, когда ей было четырнадцать, а ему — за тридцать. Машенька, царствие ей небесное, была младше своего избранника Аверьяна Леонидовича Беневоленского на добрых десять лет. Да и я, сама знаешь, тоже на десяток постарше Вареньки. Стало быть, это у вас в крови, дорогие сестрички Олексины. Ты ведь тоже не теряла головы от подпоручика Одоевского. Так, самолюбие тешила, разве я не прав?
Надя пожала плечами и улыбнулась.
— А причина в том, что ты просто умнее своих сверстников. Их сейчас на глупышек тянет, что тоже понятно, потому что самолюбие щекочет.
— Ждать, пока поумнеют?
— И слава Богу. Каждому цветку — свое время цветения. Плюнь на все и жди своего часа. По рукам, что ли?
— По рукам, дядя Роман, — Наденька невесело вздохнула. — Только Варе ни слова.
— Ни полслова, Надюша, — улыбнулся Хомяков. Однако полслова жене все же сказать пришлось, поскольку о беседе наедине Варя узнала от своей горничной Алевтины. Женщины преданной, но довольно пронырливой и постной.
— Что сказала Надя?
— Не получился у нас разговор.
— Даже у тебя? — Варвара озабоченно вздохнула. — Может быть, Николая попросить?
Однако призвать на помощь Николая оказалось делом затруднительным, да и не совсем корректным. Мало того, что он был по горло занят по службе, в семье родилась вторая дочь, названная Варенькой в честь крестной матери. А первая, Оленька, часто болела, и тут уж было не до развлекательных программ Варвары.
Однако Хомяков, прекратив лобовые атаки, неожиданно предпринял обходной маневр, и добровольный затвор разочарованной писательницы все же удалось нарушить.
— Во вторник Федор просил принять весьма нужного ему господина, Варенька, — сообщил как-то Роман Трифонович. — Я рад этому обстоятельству, поскольку немного знаком с ним.
— Чем же он тебя очаровал?
Муж с женой разговаривали наедине, но Роман Трифонович счел необходимым оглянуться и понизить голос:
— Ему очень понравился Надюшин рассказ.
— Он издатель? — оживилась Варвара.
— Нет. Он действительный статский советник, но Федор связан с ним какими-то служебными отношениями. Человек весьма и весьма достойный. Даже более чем.
Последний аргумент был настолько несвойствен Хомякову, что Варвара приподняла брови:
— Он пожалует с супругой?
— Представь себе, он старый холостяк.
— Очень старый?
— Когда о мужчине говорят «старый холостяк», имеют в виду не возраст, а семейное положение. Умен, образован, с приличным состоянием и отменно воспитан.
— Боюсь, Надежда заартачится, — сокрушенно вздохнула Варя.
— Уговорю! — заверил Хомяков.
Роман Трифонович уговорил Наденьку довольно просто, потому что знал безотказный аргумент:
— Мне этот визит нужен, Надюша.
— Ради тебя, дядя Роман, я готова на любые знакомства, — улыбнулась Надя.
В назначенный вторник в уютной малой гостиной собрались старшие: Варя, Хомяков, генерал Федор Иванович. Ждали семи, и с боем часов в гостиную вошел дворецкий Евстафий Селиверстович Зализо.
— Его превосходительство господин Вологодов Викентий Корнелиевич! — торжественно возвестил он.
— Проси, — сказал Роман Трифонович. — И сообщи Надежде Ивановне, что у нас гость.
— Не придет, — вздохнула Варвара.
— Придет! — отрезал Хомяков.
И встал, поскольку в распахнутую дверь вошел еще достаточно стройный господин лет сорока пяти с посеребренными легкой сединой висками. Молча поклонился, приветливо улыбнувшись.
— Искренне рад, Викентий Корнелиевич, — сказал Хомяков, пожимая руку гостю. — Моя супруга Варвара Ивановна.
Вологодов учтиво поцеловал хозяйке руку, дружески раскланялся с генералом и сел в предложенное кресло.
— От вашего дворца снаружи веет очарованием Мавритании, а внутри — искренностью русского гостеприимства.
— Благодарю, — улыбнулась Варя.
— Мы старались, — проворчал Роман Трифонович: ему не понравился заранее сочиненный комплимент. — Слава Богу, сюда перестали ходить ротозеи.
— Американцы утверждают, что реклама — двигатель торговли, — сказал Федор Иванович. — Признайся, ты думал об этом, Роман Трифонович.
— Просто был счастлив, что наконец-то могу исполнить обещание. — Хомяков весьма озорно подмигнул супруге. — Что слышно в высших московских сферах, Викентий Корнелиевич?
— Кажется, Петербург намеревается переселиться в Москву. Так что самое время учиться играть в белот.
— Любимая игра петербуржцев?
— Любимая игра государя. Говорят, он ежевечерне играет с Александрой Федоровной хотя бы одну партию.
— Нашествие Петербурга создаст огромные трудности не только для вас, Викентий Корнелиевич, но и для меня. — Генерал решил, что пришла пора брать быка за рога. — Достойно разместить великих князей, иностранных царствующих особ, многочисленных послов, сановников, петербургскую знать, не говоря уж о представителях дворянства, земств, иноверцев, — задача неблагодарная и весьма сложная. Есть, над чем поломать голову.
— Может быть, мы начнем ломать наши головы завтра, в присутствиях? — улыбнулся Вологодов.
Появилась Надежда. Ее представили гостю, вежливо прикоснувшемуся к протянутой ею руке. После чего она села, слушала внимательно, вовремя улыбалась, но помалкивала. Вскоре попросили в столовую, где разговор несколько оживился.
— Я всегда побаивалась толпы, — говорила Варя. — Может быть, потому, что выросла в тихой, спокойной, патриархальной провинции. Мне просто страшно представить, что будет твориться в Москве во время коронационных торжеств, бесконечных парадов и любопытствующих толп на улицах. И… и, признаться, мне как-то не по себе.
— В Москве будет сплошной карнавал, сестра, — сказал Федор Иванович. — А карнавал всегда праздник. Не так ли, Викентий Корнелиевич?
— Если он в замкнутом пространстве. Во дворце, в саду. Уличные карнавалы не в традиции России. Мне посчастливилось побывать на карнавале в Риме, и я получил огромное удовольствие. Но мы не итальянцы. Вам приходилось бывать в Италии, Надежда Ивановна?
— Да, но не на карнавале. Может быть, поэтому итальянцы показались мне такими же русскими, только более экспансивными.
— Согласен, но позвольте добавить: и привыкшими к уличному общению. Мягкий климат приучил их к жизни на площадях, дома они лишь ночуют.
— Вероятно, вы правы, — с ноткой вежливого равнодушия согласилась Наденька.
— А у нас — девять месяцев зима, — проворчал Хомяков. — Какие уж там карнавалы. Напьются, наорутся да передерутся — вот и весь карнавал.
— Для народа будет организован праздник на Ходынском поле, — сказал генерал Олексин. — С раздачей подарков, бесплатными развлечениями и под надзором полиции.
— Праздник под надзором, — усмехнулся Вологодов. — Это действительно в русских традициях: веселись, но оглядывайся.
— Русским оглядываться полезно, — солидно вставил Федор Иванович. — Уж очень натура у нас безоглядная.
— Дядя Роман, а давайте маскарад устроим? — вдруг предложила Наденька, но тут же смутилась, начала краснеть и сердито сдвинула брови.
— Прекрасная мысль, Надюша! — подхватил Роман Трифонович. — Да на масленицу, а? Варенька, как ты на это смотришь?
— Мне очень по душе Наденькина идея.
— Решено! — воскликнул Хомяков, хлопнув ладонью по столу.
— В каком же костюме вы пред нами предстанете? — улыбнулся Викентий Корнелиевич. — Таинственной Семирамиды или очаровательной испанки?
— Сделаю все возможное, чтобы вы меня не узнали, — отпарировала Надежда.
— А если узнаю?
— Преподнесете цветок.
— Считайте, что он уже у вас, Надежда Ивановна.
Вечером, когда все разошлись, Варвара осторожно спросила:
— Ну, как тебе Викентий Корнелиевич?
— Старик! — отрезала Надежда. — А маскарад все равно будет. Вот посмотришь.
— Если уж Роман сказал…
— Только знаешь что? — перебила Наденька. — Он ни в коем случае не должен меня узнать.
— Кто не должен узнать?
— Ну, этот… старик.
— Допустим. Но что из этого следует?
— А то, что я должна что-то придумать. Никаких Семирамид и испанок! Ты поможешь мне, Варенька?
— Обещаю, — Варя поцеловала Надежду в лоб. — Пусть тебе приснится необыкновенный костюм.
Костюм не приснился, но Наденька все же кое-что придумала. Во-первых, глухие маски вместо общепринятых полумасок, а во-вторых, номера в виде броши на левом плече для всех участниц.
— Номера каждая маска должна тянуть сама.
— Зачем такие сложности? — удивилась Варя.
— Для того чтобы победительница была неизвестна до решения жюри и получила хороший приз. — Хомяков улыбнулся. — Я угадал ваше желание, мадемуазель Фронда?
— Дядя, ты — чудо!
— Представляю, как же тебе будет обидно, если приз уплывет в чужие ручки.
— Не уплывет! — хвастливо сказала Надежда.
— А вдруг?
— Не знаю, не знаю, — проворчала Варвара. — Согласятся ли гостьи участвовать в подобной лотерее?
— Тряхнем мошной! — усмехнулся Роман Трифонович. — Приз будет от Фаберже, а броши с номерами включат в свои драгоценности даже проигравшие дамы.
— Нет, сударь, вы все-таки — купчина, — вздохнула Варя.
Дамы с энтузиазмом откликнулись на приглашения участвовать в маскараде с заранее оговоренными условиями и призом победительнице. Проигрывать в такой ситуации было чересчур уж обидно, и как только определился круг соискательниц, Наденька устроила тайное совещание со своей горничной.
— Феничка, ты сможешь разузнать, какие костюмы появятся на нашем маскараде?
— Так у них, поди, тоже горничные есть.
— И все расскажут?
— Обязательно даже, — уверенно сказала Феничка. — Если я про вас расскажу, то и они никак не удержатся. Вы кем сама-то будете, барышня?
— Семирамидой.
— А как она выглядит-то, эта Семирамида?
— Таинственно, — округлив глаза, прошептала Надя. — Настолько, что и сама не знаю.
На следующий день Феничка отправилась на разведку, а Наденька принялась размышлять о костюме. Никакой Семирамидой она, естественно, быть не собиралась, но не хотела ни с кем советоваться, потому что ее костюм должен был оказаться сюрпризом для всех. Но в голову, как на грех, ничего путного не лезло. А к вечеру явилась Феничка и чуть ли не с порога отбарабанила:
— Цыганки, испанки, турчанки, мавританки, Клеопатры, Карменки.
— Кто?
— Так сказали. Госпожа, мол, решила быть Карменкой и костюм уже заказала.
— Ах, Кармен, — сообразила Наденька. — Еще кто?
— Миледи, что ли. Потом японка, черкешенка и китайка…
Феничка замолчала, спросила удивленно:
— Что это вы так на меня смотрите, барышня?
— Раздевайся, — вдруг скомандовала Наденька.
— Чего?..
— А того, что мы с тобой одного роста, и фигуры у нас одинаковые. И я хочу примерить твое платье.
— Капризов у вас… — недовольно сказала Феничка, но платье сняла.
Платье оказалось впору, требовалось лишь чуть убрать в боках. Надя повертелась перед зеркалом, с каждым поворотом делаясь все серьезнее.
— Семирамидой будешь ты, — твердо сказала она. — А я буду горничной.
— Не буду я никакой…
— Будешь!
— Это же обман, а никакой не маскарад.
— Маскарад и есть обман. Обман зрения.
— Вы же — темно-русая. А у меня коса — вона какая.
— Спрячем под короной.
— А номера как же?
— Номера… — Наденька задумалась. — А номера выдадут в самом конце, на парад-алле! И я дядю уговорю.
— Вы-то уговорите, а мне дура дурой быть, да? — обиженно спросила Феничка. — А ну, как скажут чего по-французски?
— Улыбнись и пальчик к губкам прижми. Мол, боюсь, что узнаете по голосу.
— А если, не дай Бог, кто танцевать пригласит? Тоже — пальчик к губкам, что ли?
— Не верю, что танцевать не умеешь. Не верю, и все.
— Да что я умею-то? Кадриль с вальсом?
— Вальс — это замечательно. Кадрили не будет, от мазурки откажешься, а остальному я тебя научу.
— Ох, барышня, да не выйдет у нас ничего! Чтоб горничной стать, это ж сколько учиться надо.
— Вот ты меня своему искусству и обучишь. И все у нас будет замечательно, Феничка, все-все, вот увидишь! Главное, как нам дядю уговорить…
— И горничные в масках? — недовольно спросил Роман Трифонович. — Ну, Надюша, это уж слишком. Это уж ни в какие ворота не лезет…
— А Наденька права, — сказала Варвара. — Все горничные — симпатичные милашки, и вы, судари, на них пялиться будете, забыв про дам в масках.
— Да здравствует равенство! — воскликнула Надя. — Дядя, милый, двадцатый век в Россию стучится!
— Хорошо, хорошо, допустим. Что еще выдумала?
— Во имя грядущего равенства номеров не выдавать до самого конца. До парада-алле.
— И это правильно, — улыбнулась Варя. — Мы первыми введем в Москве соперничество без поддавков.
— Обложили! — Роман Трифонович беспомощно развел руками и расхохотался. — Правильно, мои дорогие, пусть играют по нашим правилам!..
— Я все уладила, — объявила Надя Феничке. — Теперь — курсы взаимного обучения. Я преподам тебе кое-какие манеры, а ты мне — уроки искусства хорошей горничной.
— Стало быть, так, — важно начала Феничка. — Самое главное, быть внимательной. Ну, скажем, крючочек случайно расстегнулся, поясок развязался или там волосок на плечи упал. Так сразу же подойти незаметно и тихо сказать: «Мадам, позвольте поправлю». И тут же быстренько поправить.
— Ну, это просто.
— А это уж как справитесь, — наставительно сказала Феничка. — В кармашках фартучка надо иметь две щетки, волосяную и платяную, и гребень. Подходить всегда сзади и останавливаться в полшаге за правым плечом. Если что-то важное случилось — ну, шов разошелся, — так надо сказать шепотом: «Мадам, извольте пройти в дамскую». А коли спросит: «А что?», надо просто повторить: «Извольте пройти в дамскую».
— Извольте пройти в дамскую, — послушно повторяла Наденька, загибая пальцы.
— И стоять в сторонке.
— И стоять в сторонке.
— И глядеть во все глаза.
— И глядеть во все глаза.
— Вот тогда, может быть, из вас толк выйдет, — важно сказала Феничка, еще раз придирчиво осмотрев свою хозяйку.
Костюм Семирамиды — якобы для Нади — взяли в костюмерной Большого театра. Он был слегка великоват, но Наденька сказала, что ради конспирации подгонит его сама, и тут же нарядила в него свою горничную.
— Сроду таких нарядов не носила! — Феничка была в восторге. — Да я в царском платье ничего уже не боюсь!
В назначенный день — выпало на Большой четверток, на Широкую Масленицу — к вызывающему как интерес, так и зависть особняку Хомякова начали один за другим подкатывать экипажи. Большие и малые кареты, открытые ландо и наемные пролетки разных калибров. Высадив пассажиров, они сразу отъезжали, саженного роста швейцар провожал прибывших внутрь, где молчаливые лакеи в ливреях тут же быстро сортировали их, провожая участниц маскарада в дамские гардеробные, а мужей, отцов и мамаш передавали на руки дворецкому, который и вел их дальше. А гостей оказалось столько, что Евстафий Селиверстович охрип, выкрикивая титулы и имена. Варвара перебрасывалась с прибывшими несколькими вежливыми словами, но тут же оставляла их, как только появлялись новые гости.
А Роман Трифонович вынужден был расхаживать меж карточных столов, поскольку солидные отцы и азартные мамаши легкомысленных девиц, лихорадочно влезавших сейчас в маскарадные костюмы, умели коротать время только за игрой в винт. Хомяков считал карты пустым занятием, однако в данной ситуации отстаивать свои принципы было по меньшей мере неуместно, а вот свои дела — уместно вполне.
— Роман Трифонович, дорогой, вы игрок высокого полета, — жеманно обратилась к нему в общем-то малознакомая, но известная весьма влиятельным мужем, из последних сил молодящаяся дама. — Посоветуйте, что мне объявить?
— Назначьте четыре леве.
— Вы оч-чень рисковый мужчина.
— Риск — пятый туз в любой колоде, уважаемая Татьяна Кузьминишна, — усмехнулся Хомяков.
— Так вот в чем секрет ваших миллионов?
— Нет, мадам. Секрет — в градуснике.
— Каком градуснике?
— Которым я измеряю температуру риска.
— И что же он сейчас показывает?
— Около сорока по Цельсию.
— Тогда — четыре леве, господа! — громко объявила Татьяна Кузьминишна.
— Если выиграете, скажите о моем градуснике своему мужу, — улыбнулся Хомяков.
— А вы хитрец! — Дама погрозила пальчиком.
— Все дело в градуснике, Татьяна Кузьминишна, только в градуснике!.. — Роман Трифонович не терял времени даром. — Хитрость даст тысяч пять, не более того. А градусник способен умножить эту цифру на десять. Ваш супруг, я полагаю, хорошо разбирается в подобной арифметике?
— Какое лукавство!
Хомяков получил игривый удар веером по руке, ознаменовавший собою полное понимание. Супруг молодящейся дамы был осторожен и неинтересен решительно во всех отношениях, но обладал подписью, открывавшей замки армейских подрядов. До сей поры он ловко уклонялся от личных свиданий, однако решился-таки выслать в разведку кокетливую и весьма догадливую жену, и Роман Трифонович был доволен началом сегодняшнего вечера. Обещанная взятка в пятьдесят тысяч приносила двадцатикратный доход, по самым скромным расчетам.
Викентий Корнелиевич прибыл не первым, но в первой десятке. Карточные игры его не интересовали, почему он сразу же и угодил в руки генерала Олексина, тут же усадившего Вологодова в кресла у огромного окна.
— Вопрос размещения, дорогой Викентий Корнелиевич, есть одновременно и вопрос политический, — сразу же начал Федор Иванович. — Назову лишь несколько имен прибывающих на коронацию особ, и все вам станет ясным. Его Императорское Высочество эрцгерцог Людвиг-Виктор. Ее Величество королева эллинов Ольга Константиновна. Его Королевское Высочество наследный принц Датский. Его Королевское Высочество принц Неаполитанский Виктор-Эммануил. Его Королевское Высочество принц Георг Саксонский…
«Господи, как нудно, но с каким придыханием…» — уныло думалось Вологодову.
— Его Императорское Высочество принц Саданару-Фушими…
— Разместим, всех разместим, Федор Иванович.
Меж гостями ловко сновали черно-белые вышколенные официанты с напитками, легкой закуской, фруктами. При этом вручалось тисненное золотом меню торжественного обеда в честь победительниц маскарада, имеющего быть в субботу, в шесть часов вечера.
— Я не сомневаюсь, поскольку обязаны, Викентий Корнелиевич. Мой вопрос в том, как разместим? Как? Где? Вопрос максимальных удобств…
— Прекрасный обед, — сказал Викентий Корнелиевич, раскрыв внушительный переплет и просматривая меню. — Послушайте, генерал. «Первая перемена. Черепаший суп и перепелиный бульон со слоеными пирожками. К нему — мадера и херес. Вторая перемена. Рыбное тюрбо с голландским соусом. Рейнские вина «Ронталь» и «Редюсгейм». Третья перемена. Бараний бок. Вина французские «Леовиль», «Понтекане». Двойной английский портер. Жаркое из кур с зеленью, к нему шампанское «Редерер». Спаржа отварная с байонской подливой. Пудинг, сыры. Фрукты, мороженое, черный кофе «Маланг», «Тьерибон». Ликеры». Бог мой, придется сутки поголодать ради такого лукуллова пиршества.
— Вы — чревоугодник, Вологодов, — расстроился Олексин. — А у меня — хомут на шее.
— Грешен, Федор Иванович, грешен, — несокрушимо улыбался Викентий Корнелиевич. — Вкусно поесть — единственная утеха холостяка. А хомут ваш рассупоним, не терзайте себя понапрасну.
Уж чем-чем, а чревоугодником Вологодов никогда не был. Он был скорее аскетом, но надо же было как-то отвлечь генерала Олексина от скучных служебных разговоров…
Дирижер на хорах постучал палочкой, и оркестр заиграл полонез. Роман Трифонович, попросив извинения, вышел. За ним потянулись остальные, кроме совсем уж азартных игроков да старого генерала, задремавшего в кресле.
Распахнулись двери, и в зал из дамской половины торжественно вступили дамы в самых разнообразных костюмах и легких шелковых масках, полностью закрывавших лица. Они шли парами, а горничная, появившаяся следом за ними — тоже в маске, — осталась у входа. Дамы плавно, строго под музыку совершили неторопливый круг, и ожидающие у стен заскучавшие молодые люди тотчас же шагнули к ним.
Маскарад начался вальсом, и скромно стоявшая у входа в зал Наденька с любопытством наблюдала в основном за Семирамидой. Но вавилонская царица, танцевавшая с корнетом, вальсировала легко, непринужденно и с огромным удовольствием.
После первого танца маскарад считался открытым, дамы и молодые люди распались на пары и группы, по залу пронесся легкий говор. Наденька осторожно пробралась к своей Семирамиде, которой что-то весело рассказывал корнет, стала в полушаге за правым плечом, достала из кармана фартучка платяную щеточку, смахнула воображаемый волосок и шепнула:
— Ты — прелесть!
Викентий Корнелиевич тоже посматривал на Семирамиду, а когда возле нее очутилась горничная, принялся изучать царицу еще более пристально.
— Это не ваша очаровательная сестра, Федор Иванович?
— Не думаю. Слишком много блеска, а она у нас эмансипе не хуже покойной Маши.
— Эмансипе? — протянул Вологодов, переводя взгляд на отходившую от Семирамиды горничную. — Может быть, нигилистка?
— Фантазерка и выдумщица может быть кем угодно. Это она настояла на сплошных масках, мне по секрету сказала об этом Варвара. А в них все дамы одинаковы, как в преисподней. Вообще нынешние девицы, должен вам сказать, решительно отбиваются от рук. Моя дочь Ольга, например…
Оркестр заиграл контрданс, дамы и кавалеры тотчас же разошлись по противоположным шеренгам. Наденька, обучившая сообразительную и весьма способную Феничку нескольким простым танцам с изящными позами и поклонами, а также основным движениям «языка веера», была убеждена, что ловкая горничная с этим справится, а потому решила усиливать собственные позиции. Ловко маневрируя по залу, подходила к не принимающим участия в маскараде немолодым дамам, оказывая им мелкие услуги, проводила какую-то матрону в дамскую комнату…
— Спасибо, милочка.
Наденька кланялась, стараясь помалкивать. Ее душил смех, поскольку роль некоего одушевленного предмета для услуг очень быстро позволила ей убедиться, что горничным часто приходится слышать то, от чего старательно оберегают ушки господские:
— Говорят, он даже маскарадные значки велел усыпать драгоценными камнями…
— Варвар…
— Рекомендую говорить проще: муж Варвары…
— Дивно, князь, дивно сказано!..
— А сколько вызывающих новшеств, обратили внимание? Маски даже для прислуги!..
— И все ради хамского самоутверждения…
— Не скажите, баронесса, полагаю, что не только для этого. Нас завоевывают новые гунны. В веке грядущем они намереваются стать господами…
Снова наступил перерыв. Наденька тут же пробралась к ловко обмахивающейся веером Феничке, оказала невесомую услугу, услышала не без ехидства сказанное «Спасибо, милочка» и весело подумала: «Вот нахалка!..» И, чтобы не мешать, решила обойти маскарадную толкотню стороной.
— Простите, милочка, — вдруг сказал Вологодов, когда она поравнялась с креслами, где сидели ее брат и Викентий Корнелиевич. — Вас не затруднит принести нам коньяку?
«Не узнал!» — с торжеством подумала Надя. Молча поклонилась, прошла к ближайшему официанту и, вернувшись, поставила на стол два бокала.
— Благодарю. — Вологодов выдернул из букета розу и с улыбкой протянул ей.
«Узнал, — с огорчением решила Наденька. — Нет, нет, этого не может быть. Просто он старый ловелас, только и всего. Увидел очередную мордашку…»
Здесь было мало логики, поскольку спрятанную под глухую маску «очередную мордашку» никто увидеть не мог. Но так уж Наденька почему-то тогда подумала.
Вскоре последовала мазурка, от которой, как показалось внимательно наблюдавшей Наденьке, ее Феничка довольно мило отказалась. На этом бал-маскарад заканчивался, занятые в нем дамы под музыку покинули зал, молодые люди бросились утолять жажду, а Федор Иванович с облегчением вздохнул:
— Люблю хорошие финалы.
— Убеждены, что финал будет хорошим?
— Я не о призах. Я — о шумихе.
— Господа, минуточку внимания, — громко сказал Роман Трифонович, вставая. — Сейчас очаровательные участницы нашего маскарада в последний раз продефилируют перед нами, но уже с номерами на левом плече. От вашего решения зависит присуждение первого приза, посему очень прошу быть внимательными. Оркестр, парад-алле!
Оркестр заиграл марш, и в зал вышли все участницы. Испанки и мавританки, черкешенки и цыганки, турчанки, китаянки, римские матроны, Клеопатры и Марии-Антуанетты. Они по-прежнему были в масках, но теперь на каждом левом плечике каждой участницы сверкал значок с номером. И последней шла горничная с номером «27», появление которой вызвало в зале удивленный шум. Маски, как было условлено, трижды обошли зал и остановились перед гостями.
— Все маски прекрасны, обаятельны и очаровательны настолько, что вопрос первенства не способно решить никакое жюри, — продолжал Хомяков. — Решать придется всем нам, так сказать, всем миром. Во время ужина, на который нас позовут, как только переоденутся участницы маскарада, каждый опустит в чашу, стоящую в центре столовой, тот номер, который он лично считает номером победительницы. Результат после подсчета будет оглашен послезавтра, в субботу, во время торжественного обеда, на который приглашаются все присутствующие. Тогда же состоится вручение призов и подарков.
— А где же номера?
— Полный комплект номеров, от единицы до двадцати семи, уже лежит возле вашего прибора в столовой.
Затем дамы в масках удалились, возникло некое оживление, забегали официанты, разнося напитки.
— Пойдемте в курительную, — сказал генерал Олексин, вставая. — С чего это вы впали в задумчивость, Викентий Корнелиевич?
— Признайтесь, номер «двадцать семь» в костюме горничной — ваша сестра?
— Понятия не имею, — проворчал Федор Иванович. — Но свой жетон опущу за нее, потому что обожаю дерзость. Если, конечно, она демонстрируется не в моем доме.
Наденька к ужину не вышла, но получила первый приз в субботу на торжественном обеде. Где-то между жареными цыплятами и шампанским «Редерер».
Глава четвертая
Наденька торжествовала, еще раз самоутвердившись в собственных глазах. Наденька торжествовала, Феничка радовалась, от веселого смеха и радостных воспоминаний звенел весь второй этаж. Доносилось и до первого, и Варвара решила направить восторг победительницы в разумное русло. Однако развивать свой первый светский успех младшая сестра отказалась наотрез:
— Прости, Варенька, понимаю твою озабоченность, но строить свое будущее я попытаюсь сама.
— Надя, это твой круг, в который ты практически уже сделала первый и весьма удачный шаг. Круг воспитанных, образованных, в конце концов, состоятельных людей…
— Я очень хочу стать состоятельной. Но для меня состоятельной является только состоявшаяся личность, а не чужое богатство, доставшееся по наследству. Вот дядя Роман — человек состоятельный, даже если из него вычесть все миллионы.
Вся писательская деятельность была забыта и заброшена. Чем Надя занималась, никто из домашних толком не знал, а ее наперсница-горничная помалкивала, делая круглые глаза.
— Не понимаю, что с ней происходит, — сердилась Варя.
— Дай девчонке перебеситься, — грубовато советовал Роман Трифонович. — Перебесится, и все вернется на круги своя.
Однако все обернулось совсем другими кругами. Как только спали морозы, Наденька неожиданно зачастила на улицу вместе с верной Феничкой, щедро одаренной Хомяковым за отважную роль подсадной утки на маскараде.
С первым весенним солнцем Москва бурно воспряла от затяжной зимней спячки. Перекрашивали фасады зданий на тех улицах, по которым, согласно высочайшему Рескрипту, должен был проследовать государь. Сооружали триумфальные арки и обелиски, полные русской исторической символики. Провели электрическое освещение по всей Тверской от Брестского вокзала, который москвичи упорно называли Смоленским, до Красной площади. Повсюду развешивали яркие панно и транспаранты, заколачивали, приколачивали и переколачивали заново, и перестук топоров не умолкал уже ни днем ни ночью.
В традиционно неспешной, почти сонной первопрестольной разом вскипела невиданно активная деятельность. И Наденька не могла, просто не имела права не увидеть внезапного и очень азартного взрыва искреннего энтузиазма москвичей.
«Третьего апреля состоялось торжественное перевезение Императорских регалий из Зимнего Дворца в Москву в Оружейную палату перед священным коронованием Их Императорских Величеств.
По высочайше утвержденному церемониалу в Зимнем Дворце в третьем часу дня собрались высшие чины Двора и сановники, назначенные для принятия и перевезения Императорских регалий. В Бриллиантовой комнате Дворца регалии были выданы сановникам министром Императорского Двора графом Воронцовым-Дашковым и чинами главного дворцового управления и Кабинета Его Величества. Блестящий кортеж двинулся из Бриллиантовой комнаты через дворцовые залы на посольский подъезд.
При выходе кортежа на посольский подъезд караул главной гауптвахты встал под ружье и отдал честь. У подъезда находились придворные парадные кареты, запряженные цугом в четыре лошади каждая.
Парадный кортеж выехал из дворцовых ворот в предшествии трубачей эскадрона Кавалергардского Ея Величества Государыни Императрицы Марии Феодоровны полка. За ними следовали два ряда кавалергардов, конюшенный офицер и три конюха верхом. Далее: две четырехместные кареты, запряженные четверкою лошадей цугом, с камер-юнкерами и камергерами, назначенными предшествовать Императорским регалиям; парадный фаэтон с двумя церемониймейстерами и фаэтон с верховным церемониймейстером. В предшествии парадных экипажей, в которых везли Императорские регалии, ехали верхом конюшенный офицер, два младших берейтора и три придворных конюха. Всех карет с Императорскими регалиями было шесть. В первой везли малую цепь ордена Святаго Андрея Первозванного Государыни Императрицы Александры Феодоровны; во второй — большую цепь ордена Святаго Андрея Первозванного Государя Императора; в третьей — Державу; в четвертой — Скипетр; в пятой — малую Корону Государыни Императрицы Александры Феодоровны и в шестой — большую Корону Государя Императора. Впереди каждой кареты ехали верхом по два вершника, а по сторонам — по два кавалергарда с обнаженными палашами. Шествие замыкал взвод кавалергардов в блестящих кирасах с белыми орлами. Красивою, длинною лентой тянулось это шествие по всему Невскому проспекту среди многочисленной толпы, стоявшей непрерывными шпалерами на всем протяжении кортежа.
В три часа тридцать минут дня парадный кортеж вступил в ворота Николаевского вокзала. Войска взяли на караул. Регалии были внесены в Императорские покои и затем были уложены в особые ящики командированными от Кабинета Его Величества чинами. В семь часов тридцать минут вечера особым экстренным поездом регалии были отправлены в Москву в сопровождении генерал-адъютанта Гершельмана».
— Уфф!
Этот газетный отчет прочитал вслух Варваре, Роману Трифоновичу и забежавшему выкурить сигару да перевести дух Федору Ивановичу капитан Николай Олексин.
— Представляю это волнующее зрелище, — задумчиво улыбнулась Варя. — С детства любила парады.
— Высокоторжественный акт, — строго поднял палец генерал. — Мы еще раз поразим мир мощью и блеском России.
— Красивая обертка совсем не означает, что внутри непременно должно находиться нечто высококачественное, — усмехнулся Хомяков. — У каждого века свой блеск и своя мощь. И мне думается, что в грядущем двадцатом столетии блеск и мощь России будут измеряться совершенно иными качествами.
— Как всегда, уповаешь на революцию?
— Уповаю единственно на разум человеческий, Федор Иванович. То, что с таким восторгом живописует газета, есть всего-навсего последние судороги давно состарившегося русского самодержавия. Ты можешь себе представить нечто подобное, скажем, в Америке? Нет, разумеется, потому что Америке повезло обойтись без средневековья. И она войдет в век двадцатый без ржавых кандалов прошлого и побежит, побежит!.. А мы поплетемся за нею. С форейторами, берейторами и кирасами с белыми орлами.
— У России — свой путь, — строго сказал Олексин. — Свой, Роман Трифонович, особый и осиянный.
— Опять сказка про белого бычка на осиянном лугу, — вздохнул Хомяков. — Бог с тобой, генерал, ты же не на сборище записных патриотов. Это тропинки бывают особыми, а магистральное направление прогресса — одно для всех народов.
— Но национальные традиции, Роман, — сказал Николай. — Народ без исторических традиций превращается в толпу ванек, не помнящих родства своего.
— А что считать традициями, капитан? Форму или содержание? Форму проще и нагляднее: понимания не требует. Гавриил, светлая ему память, пустил себе пулю в сердце, потому что не мог ни понять, ни тем более простить государя Александра Второго, предавшего, с его точки зрения, болгарский народ. Это — традиция чести. Содержания, а не формы. Любимый порученец Михаила Дмитриевича Скобелева — перед тобою сидящий Федор — чуть мне физиономию не расквасил за то, что мои компаньоны, в аду бы они сгорели, моим именем скобелевских солдат червивой мукой кормили, пока я в отъезде был, и для него это оказалось вопросом чести. «Солдатский рацион есть честь всей России!» — так он мне тогда заявил и был абсолютно прав. Забота о подданных своих есть великая честь и великая традиция, а не парады с иллюминацией.
— Да кто же с тобой спорит, кто спорит, — вздохнул Федор Иванович: упоминание о «белом генерале», кажется, не очень-то пришлось ему по душе. — Ты сказал то, что само собой разумеется, зачем же сотрясением воздухов заниматься?
— Знаешь, порою это просто необходимо. В застойном воздухе уж и дышать-то нечем стало. Реформы тихохонько свернули, а что получили? Забыл голод девяносто первого? Вот чем оказался весь наш «особый путь».
— Ну, это, так сказать, случайное явление, — проворчал Федор Иванович. — Это крайность, зачем же ее принимать в расчет?
— А голод был страшным, — вздохнула Варвара. — Я знаю, в Комитете помощи голодающим работала.
— Зато кирасир с гусарами развели, — непримиримо проворчал Хомяков.
Беззвучно вошел Евстафий Селиверстович.
— Кушать подано, господа.
За обедом поначалу все чувствовали себя несколько неуютно, как то всегда бывает даже после незначительных семейных размолвок. Однако за десертом поднаторевший в сглаживании острых углов когда-то боевой, знаменитой скобелевской выучки офицер, а ныне — придворный генерал Олексин первым решился взять разговор в свои руки.
— Вчера на совещании великий князь Сергей Александрович наконец-таки утвердил план сооружений на Ходынском поле для народного гулянья. Будет построено сто пятьдесят буфетов для раздачи подарков, двадцать бараков для бесплатного распития пива и вина, два балагана для представлений, а также эстрады для оркестров, карусели, качели и прочее.
— Что же входит в царский подарок? — спросил Николай.
— Обливная кружка с царским вензелем и датой коронации, сайка, кусок колбасы, немного конфет и орехов.
— Негусто, — усмехнулся Роман Трифонович.
— Да, но ты умножь это на четыреста тысяч.
— Умножил. Платочки, во что дар сей щедрый завернут будет, я поставлял.
— Господа, вы опять начинаете? — безнадежно вздохнула Варвара.
— А хватит ли четырехсот тысяч подарков? — спросил Николай. — Москва велика.
— С избытком, — уверенно сказал Федор Иванович. — Для народа главное — развлечения.
— Хлеба и зрелищ требовал еще плебс в Риме, насколько мне помнится, — заметил капитан. — Отсюда следует, что мы просто шествуем проверенным классическим путем?
— Традиционное заблуждение русских правителей — в перестановке этих требований: «зрелищ и хлеба!» — несогласно проворчал Роман Трифонович. — Не в этом ли заключается пресловутый особый путь России, генерал?
— О, Господи, — сказала Варвара и встала. — Извините, но я удаляюсь, господа.
Она вышла.
— Вот и Варенька не выдержала, — вздохнул Николай.
Хомяков поднял палец, и два шустрых молодца в униформе, расшитой галунами, тут же наполнили бокалы.
— У меня несносный характер, — сказал Роман Трифонович. — Но что поделать, когда испытываешь постоянный зуд в душе? Где реформы, друзья мои? Где реформы? Россия топчется на месте, как бегемот в клетке.
— Россия медленно запрягает, — улыбнулся Николай.
— Так сначала извольте научить ее запрягать! — не выдержал Хомяков. — Примите необходимые законы, обеспечьте их исполнение, прижмите к ногтю мздоимство чиновников, начиная с первого класса по четырнадцатый включительно. Ну, есть же пример, есть: Европа. Нет, кому-то очень выгодно, чтобы Россия сидела в собственном болоте. Очень выгодно!
— Двадцатый век все расставит по местам, Роман Трифонович, — улыбнулся генерал Олексин. — Решительно и бесповоротно. Ты не учитываешь инерционной мощи русского народа, а напрасно, она — весьма и весьма велика. И бомба Гриневицкого, убившая государя императора Александра Второго в день, когда на его столе лежала Конституция, тому пример. Естественно, это между нами, господа.
— Ты веришь в некие знамения, Федор?
— В предопределения, Коля. В предопределения самой истории. И сам факт священной коронации их императорских величеств накануне грядущего века есть великое предопределение. Великое божественное предзнаменование для святой Руси!
Москва продолжала прихорашивать свой парадный подъезд. Каменщики перебирали мостовую на Тверской, кровельщики меняли водосточные трубы, маляры перекрашивали фасады домов, плотники усердно сколачивали многочисленные обелиски, арки и трибуны. Это привлекало великое множество праздношатающихся зевак, карманных воров и полиции, следящей, впрочем, куда больше за любопытствующей публикой, нежели за любознательными карманниками.
— Злые языки утверждают, что обер-полицмейстер Власовский собирал всех московских воров, так сказать, на совещание, — рассказывал Викентий Корнелиевич. — И очень просил их тщательно ощупывать карманы москвичей на предмет нахождения револьверов, обещая за это закрыть глаза на все прочие проделки.
Вологодов был очень занят, но старался посещать Хомяковых при малейшей возможности. Умный сановник нравился как Роману Трифоновичу, так и в особенности Варваре, но с той, ради кого Викентий Корнелиевич столь настойчиво стремился в этот особняк, ему никак не удавалось встретиться. Вечерами она упорно отказывалась выходить, ссылаясь на усталость, а днями пропадала на московских улицах почти все светлое время.
— Наденька, в конце концов, это становится неприличным и, извини, смешным.
— Этот старый ловелас попытался приволокнуться за мной, когда я служила в горничных.
Естественно, Вологодов не знал об этом разговоре, равно как и о причинах столь демонстративного остракизма. Впрочем, об этих причинах не ведала и сама Наденька, действовавшая по древнему девичьему принципу «А вот так!..» Викентий Корнелиевич очень огорчался, но упорно продолжал наносить визиты, пользуясь дружеским дозволением хозяев не церемониться. Не потому, что на что-то надеялся — ни на что он давно уже не надеялся! — а потому, что до горькой тоски и глухой боли стал ощущать свое холостяцкое одиночество. Особенно — вне стен этого дома.
Теперь он частенько думал, что сам себя обрек на это тягостное одиночество в жизни. Не в домашнем кругу, не среди друзей, не в компании сослуживцев, наконец. Нет, в самом существовании своем во всех его проявлениях. Семейных, личных, дружеских, служебных. Последнее время — он избегал начинать этот грустный отсчет со дня знакомства с Наденькой Олексиной, хотя это было именно так — он стал с трудом засыпать, выискивая причины собственной самоизоляции чуть ли не с дней собственного детства.
Он родился в весьма состоятельной семье видного дипломата, вскоре после его рождения отъехавшего в Лондон по долгу службы. Там, в Англии, он получил прекрасное, но чисто английское образование, в корне отличавшееся от образования русского не по объему предлагаемых знаний, не по способу преподавания, а по первенствующей роли воспитания в каждом молодом человеке истинного джентльмена. Корректного, суховатого, неизменно вежливого и не позволяющего себе внешних проявлений чувств ни при каких обстоятельствах. Он стал скорее замкнутым, нежели неразговорчивым, скорее сдержанным, нежели флегматичным, не то чтобы совсем лишенным темперамента, скорее, как бы вмороженным в ледяную глыбу. Именно это бросающееся в глаза английское воспитание, столь отличное от привычного русского, и обеспечило ему стремительное продвижение по чиновничьей лестнице, поскольку ко времени его возмужания отец уже скончался, а дипломатическое его поприще сын наследовать не пожелал по сугубо личным причинам.
Не пожелал, потому что дул на воду, ожегшись на молоке. Еще будучи студентом Оксфорда, он безоглядно влюбился в девушку из старой и уже обедневшей аристократической семьи. Однако он был достаточно богат, чтобы чисто по-русски о такой мелочи не задумываться, и все шло без сучка без задоринки, включая официальную помолвку. Добившись ее и донельзя обрадовавшись, он решил немедленно поехать в Россию, поскольку родители вернулись к родным пенатам по завершении отцом дипломатической службы. Однако родня официальной, сговоренной и оглашенной невесты не пожелала отпускать ее до венца вместе с женихом, заменив далекую Россию на близкий Париж.
Из Парижа английская невеста не вернулась. Родители предпочли пожилого французского графа молодому русскому студенту, не вдаваясь в объяснения. Викентий Корнелиевич Вологодов бросился за ними во Францию, желая хотя бы получить разъяснения от бывшей невесты и одновременно боясь этих разъяснений. В Париже он никого не нашел и поехал по следам сначала в Италию, затем в Швейцарию, Австрию и снова во Францию, где наконец-таки некий доверенный представитель счастливого графа настоятельно порекомендовал ему прекратить все попытки добиться свидания с бывшей невестой, пригрозив в противном случае официально обвинить его в преследовании с дурными намерениями.
— Вы ведете себя не по-джентльменски, месье, что дает графу право искать защиты от вашей назойливости у полиции.
Вологодов немедленно выехал на родину, месяц выжигал в себе не только любовь, но и саму память о ней, поступил на службу, в которой нашел если не утешение, то забвение. Жил одиноко, появлялся в обществе только в случае необходимости, и женщин для него более не существовало.
Он заново открыл их, повстречавшись с Наденькой Олексиной.
А Наденька вместе со своей горничной бродила по шумной, многолюдной Москве с горящими глазами и ликованием в сердце, и не подозревая, что стала необыкновенно желанной и, увы, недоступной принцессой последней сказки суховатого и — еще раз увы! — уже немолодого одинокого мужчины. Сейчас ее интересовало совсем иное — степенно обедающие из общего котла артельщики, чумазые трубочисты, звонкий выезд пожарных…
— Смотри, смотри, Феничка, гнедые понеслись!
— Стало быть, Арбатская часть выехала, барышня, — важно поясняла горничная. — Это у них гнедые битюги.
Темно-русая головка и толстая пшеничная коса, выглядывающие из-под двух одинаковых шляпок, постоянно мелькали в самых людных местах. Обладательницы их вместе с артельным людом весело хохотали над мальчишкой-штукатуром, неосторожно шагнувшим в известковый раствор; старательно перевязывали голову бородачу-плотнику, не успевшему увернуться от упавшей доски; с радостной готовностью относили записку подрядчика, которому ну никак невозможно было отлучиться даже на соседний участок. К ним скоро настолько привыкли, что стали приветливо здороваться, меж собой называя их «Феничкой с барышней».
— Варенька, там такие замечательные люди, такие интересные! Я непременно напишу о них, непременно! И нисколько не хуже, чем господин Гиляровский, вот увидишь. Дядя Роман, ты ведь меня понимаешь, правда?
Хомяков понимал, озорно подмигивая.
— Вот у них — идеи, — говорил он. — А у нас — некая сумма смутных мечтаний и туманных представлений, далеко не всегда правильная к тому же.
— Идей много, — строго предупреждала Варвара. — Только, пожалуйста, не старайся запоминать непереводимой игры слов. Даже во имя жизненной правды.
Впрочем, она беспокоилась напрасно. При девушках никогда и никто не позволял себе ни одного дурного слова. Даже когда доска упала на плотника, он только прорычал:
— Ах, чтоб тебя!..
Так что гуляний их ничто не омрачало. И бродили они до изнеможения.
— Барышня, за нами ктой-то следит, — зловещим шепотом сообщила как-то Феничка.
— Кто следит?
— Да вон, тощий такой. В гимназической фуражке.
Наденька оглянулась. Действительно, позади стоял совсем еще юный господин в далеко не новой гимназической фуражке, из-под которой во все стороны лезли упрямые завитки белокурых волос. Заметив, что на него смотрят, юноша тотчас же отвел глаза.
— Весь день бродит след в след, — пояснила Феничка. — Может, бомбист какой?
— Почему же непременно бомбист?
— Не знаю.
— Проверим. Иди не оглядываясь.
— Куда идти?
— За мной.
Наденька быстро пошла от Триумфальной к дому генерал-губернатора. Однако на подходе к Скобелевской площади народу оказалось столько, что шаг пришлось существенно укоротить. Может быть, поэтому Надя не выдержала и снова оглянулась.
Белокурый юноша упорно шел сзади.
— Прилип как банный лист, — недовольно шептала Феничка. — Может, городового позвать?
— А в чем он провинился? В том, что на тебя смотрит?
— Он на вас смотрит, барышня.
— Ну и что? И пусть себе смотрит. Вот сейчас подойду к нему и спрошу…
Наденька остановилась, повернулась лицом к преследователю и решительно уставилась ему в глаза. Юноша засмущался, опустил голову, но не ушел, и толпа толкала их почти одновременно.
«Сейчас я ему все выложу! — сердито подумала Надя. — Наглость какая!..»
Она и впрямь шагнула к нему, но гимназист вдруг странно изогнулся, словно пытаясь то ли от кого-то отбиться, то ли кого-то схватить. Возникла некая дополнительная толчея, шум, почти тотчас же раздался свисток, и к этому месту устремился рослый городовой, доселе почему-то невидимый.
— Р-разойдись! Что за крик?.. Прошу предъявить пачпорт.
— У меня нет паспорта, — растерянно сказал гимназист, поскольку последние слова городового относились к нему.
— Тогда пожалуйте в участок!
— Но ко мне залезли в карман…
— Пожалуйте в участок!..
— На каком основании? — строго спросила Наденька, к тому времени уже пробившаяся к ним. — К этому господину действительно залезли в карман.
— А вы кто такая будете, мамзель?
— Я — племянница Романа Трифоновича Хомякова. А этот господин приехал к нему из… из Костромы.
— Верно! — закричали с лесов артельщики. — Ты вон лучше карманника лови, селедка!..
— Что творится? — заворчали в толпе. — Честных людей хватают средь бела дня, а ворье что хочет, то и делает.
— И в такое знаменательное для всей святой Руси время!
— Нет, надо искать на них управу. У меня, знаете ли, третьего дня семь рублей из кармана увели…
— Из кармана, говорите?.. — растерянно спросил городовой, не зная, что предпринять для приличного отступления.
— Держи вора! — завопили с лесов.
— Держи вора! — тотчас же откликнулся городовой.
Подхватив шашку, он засвистел и кинулся куда-то в толпу. Сверху, с лесов, заулюлюкали, засвистели, захохотали. Прохожие как ни в чем не бывало тут же двинулись по своим делам, и молодые люди остались вдвоем. Но только на мгновение, потому что к ним наконец-то пробралась Феничка.
— Детина какой-то растопырился, ни тебе ходу, ни проходу, — недовольно сообщила она.
— У вас и вправду что-то украли? — строго спросила Наденька нескладного гимназиста.
— Украсть не успели, но в карман залезли. Я хотел было схватить вора за руку, только он вырвался.
— А зачем вы нас преследовали?
— Я… — Юноша очень смутился, опустил голову, и уши его начали краснеть. — Извините.
— А кто ты есть? — сердито спросила Феничка. — Почему ты из Костромы?
— Я не из Костромы.
— А барышня сказала, что из Костромы!
— Это ошибка. — Гимназист в явно тесном мундирчике снял фуражку, застенчиво поклонился. — Еще раз прошу меня извинить за назойливость, с которой я…
Он окончательно смутился и угнетенно замолчал, не решаясь поднять голову. Надя улыбнулась.
— Почему же вы вдруг замолчали?
— Позвольте представиться, — вдруг сказал молодой человек, с отчаянной решимостью подняв голову. — Нижегородский дворянин Иван Каляев.
И дальше они пошли втроем.
— Я только что досрочно закончил в гимназии, — рассказывал Ваня, все еще немного смущаясь. — Потому досрочно, что очень уж хотел увидеть коронацию.
— Сбежали из дома?
— Нет, что вы, Надежда Ивановна. Я к тете приехал, у меня тетя в Москве живет. На Неглинке. А осенью поеду поступать в Петербургский университет.
— А почему же не в Московский?
— Н-не знаю. Может быть, и в Московский. — Ваня помолчал, добавил решительно: — Я Москвы совершенно не знаю. А в Петербурге бывал два раза.
— Тетю, значит, до сей поры не навещал? — подозрительно отметила Феничка.
— Нет, что вы, — смутился недавний гимназист. — Как можно, остановился у нее…
— Мы вам покажем Москву, — улыбнулась Надя. — И начнем с Кремля.
На Красной площади и в Кремле шли особенно напряженные работы, поскольку именно здесь и должно было происходить таинство Священного Коронования. Строили помосты и переходы, готовили иллюминацию, громоздили деревянный слив в Москву-реку с Тайницкой башни. В некоторые места вообще не пропускали, но главное показать Ване Каляеву все же удалось. А когда вышли к Манежу через Троицкие ворота, Наденька решительно объявила:
— Сегодня вы обедаете у нас, Ваня.
— Что вы! — растерялся юноша. — Мы так мало знакомы и… и мундир у меня…
— У нас принимают не по мундиру, — улыбнулась Надя. — Феничка, возьми лихача.
Лихач и особняк, возле которого Наденька велела остановиться, настолько потрясли Ваню, что он окончательно сник. А тут еще — швейцар, дворецкий, прислуга в ливреях…
— Я представлю гостя сама, Евстафий Селиверстович.
Зализо невозмутимо принял потрепанную фуражку, предупредительно открыл двери.
— Мой друг, нижегородский дворянин Иван Каляев, — с некоторым вызовом объявила Надежда.
— Рад познакомиться, — серьезно сказал Роман Трифонович, крепко, как всегда, пожимая руку молодому человеку. — Иван… простите, не знаю отчества.
— Ваня.
— Здравствуйте, Ваня, — чересчур вежливо улыбнулась Варвара. — Извините, отдам кое-какие распоряжения.
И вышла, полоснув взглядом по лицу сестры, сияющему непонятным озорным торжеством.
— Садитесь, Ваня, садитесь, — с искренним радушием говорил Хомяков. — Вина, сигару?
— Нет… То есть… нет.
— Позвольте оставить вас одних, — сказала Наденька. — Встретимся за обедом.
— Да вы не смущайтесь, Ваня, — добродушно улыбнулся Роман Трифонович, когда Надя ушла. — Здесь не кусаются, а лишних за столом не будет, так что располагайтесь как дома. Признаться, люблю ваш Нижний, ежегодно бываю на ярмарке…
Пока в гостиной происходил мужской разговор, на втором этаже особняка состоялся разговор женский.
— Мне надоело это беспрерывное и, извини, бестактное фраппирование, Надежда. Ты бесконечно избалована и непозволительно эгоистична.
— Бог мой, сколько ненужных эпитетов!
— Полагаешь, что тебе все дозволено? Так знай, что тебе не дозволено бросать тень на мой дом!
— Тощая тень бездомного гимназиста никак не отразится на твоем величии, сестра.
— На моем — да! А на деловой репутации Романа?
— При чем здесь деловая репутация? Господин Каляев — не делец, не светский прощелыга, а просто большой ребенок.
— Мы живем под увеличительным стеклом, потому что вся Москва люто завидует нам и ненавидит нас за собственную зависть! Это, надеюсь, тебе понятно?.. — Варвара помолчала, давая сестре возможность усвоить сказанное. — Марш переодеваться к обеду!
Роман Трифонович сумел несколько расковать гостя от тяжких вериг первого смущения, а за столом Ваня освоился окончательно. Он был скромен, умен и достаточно воспитан, для того чтобы справиться с природной застенчивостью, и обед прошел почти непринужденно. Настолько, что даже Варвара в конце концов начала улыбаться без всякой натянутости.
— Я оказалась права? — спросила Наденька, когда дамы удалились на свою половину.
— Он непосредственен и очень мил. И все же помни, что я тебе сказала.
Следующий день начался дождем. Не звонким весенним, а тусклым, унылым и безнадежным. Все небо затянули тучи, тяжелые и однообразные, как солдатские шинели. Порывы резкого холодного ветра гоняли по улицам стружки, обрывки рогож, ветошь и паклю. Но Москва уже ни на что не обращала внимания, продолжая пилить, рубить, стучать, красить и грохотать.
— Не придет он, барышня, — сказала Феничка, вручая Наде раскрытый зонтик.
Но Ваня пришел и терпеливо ждал именно там, где вчера условились: под аркой городской Думы.
— Не промокли?
— Нет. Я бегом, Надежда Ивановна.
И улыбнулся с такой счастливой готовностью, что Наденька впервые ощутила в душе доселе незнакомое ей странное, какое-то очень взрослое чувство. И сказала:
— Подождем, пока Феничка сбегает в лавку.
— Зачем? — удивилась Феничка.
— Мужской, — кратко пояснила Наденька.
— Ага!..
Феничка убежала, и молодые люди остались одни. И молчали, но — по-разному. Ваня маялся в поисках начала беседы, а Наденька спокойно улыбалась доброй взрослой улыбкой.
— Я… То есть вы себя чувствуете?
— Чувствую, — несколько удивленно подтвердила Надя. — А вы себя?
— Я забыл спросить как?
— Замечательно. А вы, Ваня?
— И я замечательно.
Феничка принесла большой мужской зонтик.
— Держите крышу, господин Ваня.
— Что вы! Что вы! — Иван замахал руками и даже попятился. — Это совершенно невозможно.
— А болеть возможно? — спросила Наденька. — Простудитесь, и тетя не пустит вас на коронацию.
— Но я не могу…
— …гулять под дождем, — закончила Надя. — Но посмотреть, как Москва готовится к великому торжеству, просто необходимо. Берите зонтик, берите, берите. И за мной, поскольку я ваш чичероне на все дни вашего пребывания в Москве.
Сначала они осмотрели четыре обелиска перед городской Думой. Огромные сооружения с декоративными позолоченными щитами и гербами на вершинах. Затем декорационную арку у Большого театра, убранную шкаликами для свечной иллюминации, и обелиск с Императорской колонной на углу Охотного ряда и Тверской.
— Ну и каково впечатление, Ваня?
— Да… — Юноша помолчал, потом добавил со смущенной решимостью: — Много.
— Чего много?
— Не знаю. Теса много, краски. Много формы, она само содержание задавила. Может быть, в этом и заключается русский стиль, Надежда Ивановна?
— Ого! — Наденька с удивлением посмотрела на него. — Да вы, оказывается, совсем не так просты, каким изо всех сил стремитесь выглядеть.
— Я не стремлюсь, — сказал Каляев. — Я…
И замолчал, начав неудержимо краснеть.
Глава пятая
В тот день Надя опоздала с приглашением на обед, потому что Ваня успел отказаться раньше, сославшись на данное тете обещание. Наденька подозревала, что в Москве никакой тети у Каляева нет, но встретила его отказ с известным облегчением, не желая раздражать Варвару ежедневно. Но это облегчение вызвало в ней досаду и какое-то кисловатое, что ли, презрение к себе самой, и домой она пришла в весьма дурном настроении.
— У нас дорогой гость, — по-свойски шепнул Евстафий Селиверстович.
— Кто?
— Громкий.
— Я приду прямо в столовую.
— Нет, нет, Роман Трифонович непременнейшим образом просил пожаловать сначала в гостиную. Обед все равно задержится, господина Вологодова ждем.
«Этого еще не хватало», — скорее по привычке, нежели с огорчением, подумала Наденька, поднимаясь к себе.
С помощью Фенички она быстро переоделась, размышляя, кого дворецкий подразумевает под псевдонимом «Громкий». Поправила прическу и, сердито повздыхав, спустилась вниз.
— А вот и наша Надежда Ивановна! — объявил Хомяков.
С кресла поднялся коренастый немолодой господин с аккуратно подстриженной бородкой, но Наденька смотрела не на него. Она не могла оторвать глаз от бронзового жетона с вензелями государя императора и императрицы в центре на голубой эмали. «Это же корреспондентский значок!..» — мелькнуло в голове.
— Василий Иванович Немирович-Данченко, — представил гостя Роман Трифонович. — Наш старый друг.
— Старинный, — улыбнувшись, поправила Варвара.
— Слышал о вас давно, читал вас недавно, — сказал известный всей России беллетрист и знаменитый еще по русско-турецкой войне корреспондент. — Очень рад знакомству. Позвольте пожать вашу руку, коллега. Гуляли по Москве?
— Мне нравится, когда работают с энтузиазмом. Это ведь тоже праздник, не правда ли?
— И самый искренний, заметьте. А как вам понравилось убранство нашей первопрестольной?
— Кажется… — Наденька на мгновение запнулась, — больше формы, чем содержания.
— Очень точное замечание, Надежда Ивановна, бьющее в цель, что называется. Очевидно, черта внешней неуклюжести — в самом характере всей русской природы. И не задавить ее никакими изобретениями американского технического гения. Пройдет, господа, девятнадцатый век, наступит век двадцатый, а наш Микула Селянинович останется все тем же мощным и добросердечным, но неповоротливым и корявым героем русской фантазии. Наденут на него фрак английского покроя и перчатки не существующего по размерам номера из французского магазина Кордье, научат и говорить на всех двунадесяти языках, а все-таки в самую вдохновенную минуту свою он вдруг так двинет плечом, что английский фрак расползется по всем швам и откроет миру все ту же скромную русскую косоворотку.
— Признайся, Василий Иванович, что ты только что цитировал самого себя, — усмехнулся Роман Трифонович. — Уж слишком вычурно, под стать московским декорациям.
— Не пропадать же хорошим сравнениям втуне! — весело рассмеялся корреспондент. — Надежда Ивановна меня понимает. Не правда ли, коллега?
Наденька кивнула и улыбнулась. Ей сразу же понравился неожиданный гость. Живой и непосредственный, хотя явно тяготеющий к монологам.
— В самом деле, что такое наша первопрестольная? — Василий Иванович испытал новый приступ красноречия, получив девичье благословение. — Холмы да холмы, кривые и узкие улочки да переулочки, примитивные мостовые, которые ремонтируют по два раза в год, а то и почаще. Ужасные, в полном смысле слова, азиатско-отчаянные пролетки с еще более отчаянными лихачами, а сюда вся Европа нагрянула да плюс еще и старый соперник — строгий и чинный Петербург. И чем же прикажете прикрыть средневековость первопрестольной? Проще всего — русско-византийским сочетанием красок. Синей да красной, да сусального золота побольше. А от всего вместе взятого возникает какой-то пряничный… — он пощелкал пальцами, подыскивая сравнение позабористее, — запах, знаете ли…
В дверях неожиданно появился Зализо.
— Господин Вологодов!
— Как раз к обеду, — сказала Варвара. — Распорядитесь, Евстафий Селиверстович.
Разговор возник за десертом, когда Хомяков спросил Викентия Корнелиевича о московских новостях.
— Расселение — моя головная боль, поскольку поручено именно им и заниматься. Посольства и представительства прибывают целыми поездами, все, естественно, требуют удобств, но, надо отдать им должное, за деньгами не стоят, платят, сколько запрашивают.
Французское посольство, например, сняло Охотничий клуб на весь май за двадцать две тысячи рублей.
— А рыбешку помельче в какой вентерь загоняете? — поинтересовался Василий Иванович.
— Сняли гостиницы. Кроме «Большой Московской», — «Славянский базар», «Континенталь», «Метрополь», «Петергоф». Меблированные комнаты ангажировали — «Кремль», «Княжий двор», «Свет», «Надежда». Сложнее с людьми, которые там проживали, а теперь оказались вынужденными переселяться на частные квартиры. Представляете, насколько в Москве сразу же взлетели цены на жилье?
— Да, уж москвичи охулки на руку не положат, — усмехнулся Роман Трифонович.
— К сожалению, владельцев охватила горячка — сдают квартиры по такой цене, чтоб она за месяц покрыла двухгодовой обычный платеж, — сказал Вологодов. — Разумеется, сразу же пошли жалобы, но что мы можем поделать?
— Верно ли говорят, Викентий Корнелиевич, что за комнату на Тверской, за которую до этого платили двадцать пять рублей в месяц, теперь требуют никак не меньше двухсот пятидесяти? — спросил Немирович-Данченко.
— Совершенно верно, Василий Иванович. Да что там! Представьте, что только за право смотреть из окна на проезд государя берут не менее пятнадцати рублей.
— Совсем народ обнаглел, — вздохнула Варвара.
Роман Трифонович рассмеялся:
— Первичный капитал сам в руки идет, ну и слава Богу! Разумно распорядятся — новые рабочие места получим, новых коммерсантов, а то и новых предпринимателей.
— А как же с духовностью?
— Духовность, Варенька, не в том, чтобы медяки нищим разбрасывать да бесплатными обедами неимущих старичков со старушками кормить. Истинная духовность, с моей точки зрения, в том, чтобы для бедных строить школы, дешевые дома, да хотя бы просто богадельни. А мы предпочитаем вместо этого церкви громоздить, хотя в Москве их и так уж сорок сороков.
— Да, Европа куда разумнее вкладывает деньги, нежели мы, — согласился Викентий Корнелиевич. — Что поделать, господа, такова традиция. Благодарю, Варвара Ивановна, благодарю, господа, обед был отменным. Впрочем, как и всегда. А меня извините. — Он отложил салфетку и поднялся. — Шестого мая, следовательно, уже в понедельник Их Императорские Величества прибывают в Москву на Брестский вокзал. И уж оттуда экипажами — в Петровский дворец, а посему дел у меня — выше головы, как говорится.
— Как это, должно быть, интересно, — вздохнула Наденька.
— Что именно, Надежда Ивановна? — живо откликнулся Викентий Корнелиевич.
— Переезд императора с императрицей в Петровский дворец. — Надя искоса бросила на Вологодова проверяющий взгляд. — Любопытно было бы посмотреть, такое случается раз в жизни.
— Это невозможно, Надя, — сказала Варвара. — Государя встречают только члены императорской фамилии и особо приглашенные на эту церемонию.
— Это действительно невозможно, — улыбнулся Вологодов. — Но для вас, Надежда Ивановна, я сделаю и невозможное.
И, поклонившись, тут же вышел. Точно вдруг застеснялся собственных высокопарных слов.
Утром Надя и Феничка опять встретились с Ваней Каляевым на условленном месте. Опять сеял мелкий нескончаемый дождик, было ветрено и прохладно, однако народу на улицах если и стало поменьше, то ненамного. А работы продолжались едва ли не еще энергичнее, нежели прежде, только что грязи изрядно прибавилось, да доски, через которые то и дело приходилось перебираться, стали теперь скользкими и неустойчивыми.
Молодые люди неторопливо двигались вместе с любопытствующими вверх по Тверской. Многочисленные разносчики лимонада и сбитня, пряников и конфет, пирожков и пышек, груш, яблок, лимонов и апельсинов перебрались с тротуаров под навесы крыш, а то и под леса, но зазывали еще настойчивее, чем прежде.
— Ладно, хоть не пристают сегодня, — говорила Феничка. — А то ведь прямо за рукава хватали.
— Не простудитесь, Ваня? — беспокоилась Наденька. — Весенний дождь прилипчив и холоден.
— Нет, что вы, Надежда Ивановна, я ведь всего лишь выгляжу хилым, а на самом-то деле совершенно здоров, — обстоятельно объяснил Ваня. — А Москва, оказывается, и в дождь интересна. Знаете, только теперь и понял, что имел в виду Пушкин.
Они как раз вышли на Страстную. Вероятно, поэтому Иван и вспомнил о каких-то пушкинских словах.
— Что же именно?
— Он говорил, что Петербург — прихожая, а Москва — девичья. В девичьей и в дождь весело, а в прихожей и при солнышке неуютно. В его дневниках есть такая запись, а я домашнее сочинение по этим дневникам писал, когда сдавал экстерном в гимназии.
— И как же вы назвали свое сочинение?
Каляев застенчиво помолчал. Но решился:
— «Неспетые песни». Глупо, конечно. — Он поднял голову, глянул на памятник. — Вы уж простите, Александр Сергеевич.
— Совсем не глупо.
— Вы так считаете? — оживился Каляев. — Знаете, Надежда Ивановна, я из того исходил, что гений никогда не успевает пропеть всего, что рождается в его душе. Он оставляет нам лишь незначительную долю того, чем был переполнен, как море. Может быть, отсюда и последние слова Гамлета: «Дальнейшее — молчание»? Ведь принц Датский не смерти боялся, а — безгласия.
— Грустно, — вздохнула Надя.
— Очень грустно, — согласился Иван. — Конечно, гений — это недосягаемый пример, но я думаю, что любой человек, даже самый обыкновенный, самый ничтожный, уносит с собою в небытие свои неспетые песни. Ах, как бы сделать так, чтобы все Акакии Акакиевичи и Макары Девушкины успели бы спеть…
— Ой! — вдруг вскрикнула Наденька.
Она шла по мокрым доскам, нога соскользнула, и каблучок провалился в щель между ними.
— Сейчас, сейчас! — всполошился Каляев. — Феничка, пожалуйста, поддержите барышню.
Он раздвинул доски, осторожно вытащил Наденькину ногу вместе с туфелькой. Спросил озабоченно:
— Не больно?
— Не больно. А каблук — пополам.
— А все потому, что на меня не опираетесь! — рассердилась Феничка. — Самостоятельная какая!
— Так это ж нам в пустяк! — раздался веселый мальчишеский голос.
Рядом с ними вдруг оказался паренек в насквозь мокрой сатиновой рубахе, подпоясанной витым поясом с кистями. Из-под лихо сдвинутой набекрень фуражки лезли черные кудри.
— Позвольте туфельку. Только присядьте сперва. Вот сюда, под леса, здесь не каплет. Господин гимназист, подсобите барышне.
Надя не успела опомниться, как ее усадили на сухие доски под строительными лесами, предупредительно подстелив мешковину. Рядом оказался артельщик в картузе:
— Из-за нас неудобство потерпели, барышня. Но ничего, коль нога цела. Мой Николка на все руки мастер. На совесть сделать, Николка!
— А мы завсегда на совесть, — Николка сверкнул зубами и куда-то умчался, захватив Наденькину туфлю.
— Сынок мой, — с гордостью пояснил артельщик. — К любой работе приспособность имеет. Что тебе, понимаешь, башмак починить, что по плотницкому делу, что по малярному…
— Дорогу! Дорогу!
— Гляньте-ка! — вдруг воскликнула Феничка. — Чудо какое везут-то!..
Мимо них по Тверской медленно и несколько торжественно проезжала огромная грузовая платформа, запряженная парой мохнатых битюгов. На платформе лежала неправдоподобно большая белужья голова, на сцепленной с нею второй такой же платформе размещалось гигантское, покрытое слизью черное тело, а на третьей — и сам хвост, возвышающийся, будто кусок недостроенного обелиска. Впереди ехал верховой, выкрикивая:
— Посторонись, православные! Посторонись!..
А вокруг бежали мальчишки с восторженными криками, спешили взрослые с гомоном и смехом.
— Чудо-юдо, рыба-кит… — сказал Ваня Каляев.
— Белугу везут, — удивленно заметил артельщик. — К царскому столу, поди. Живую вроде.
— Без воды? — усомнилась Надя.
— Снулую везут-то. Водкой опоили, чуете, барышня?
Вокруг огромной рыбины витал не только речной, но и впрямь водочный запах.
— Ей под зебры тины напихали и водкой поливают, — пояснил артельщик. — К царскому столу, никак не иначе…
— Вот так встреча! Надежда Ивановна, вы ли это?
Перед Надей остановился сопровождавший обоз коренастый мужчина в распахнутом макфарлане, из-под которого выглядывал клетчатый американский пиджак со значком корреспондента на лацкане.
— Василий Иванович?
— Он самый, — улыбнулся в бородку Немирович-Данченко. — Рыбкой заинтересовался. Точнее, не столько чудом этим волжским, сколько реакцией москвичей, непосредственных как дети. И, как дети, прямо упивающихся сенсациями!
— А куда ее везут?
— В Петровский дворец. Прямиком из баржи на Москве-реке.
— А что, господин хороший, в нетрезвом виде, верно? — спросил артельщик.
— Да уж водки не жалеют! — Василий Иванович наклонился, спросил обеспокоенно: — Что случилось, Надежда Ивановна? Почему здесь сидите?
— Каблук сломала, — вздохнула Наденька. — Надо же такое невезенье. Это — наш друг Иван Платонович Каляев.
— Ваня, — скромно уточнил Каляев, с поклоном пожимая протянутую руку.
— И моя верная Феничка.
— Наслышан, рад познакомиться, — улыбнулся Василий Иванович. — Ну и коса у тебя, Феничка! Можно потрогать?
— Трогайте, если желательно, — чуть зарумянившись, согласилась Феничка.
— Коса — девичья краса, — сказал Немирович-Данченко, осторожно взвесив на руке Феничкину косу.
— Готово, барышня! — Откуда-то появился сияющий Николка с туфелькой в руке. — Извольте примерить.
— Как новенькая, — Надя притопнула каблучком. — Спасибо тебе, Николка.
— Чудо-юдо ты пропустил, Николка, — сказал отец. — Рыбину провезли пудов на сто с гаком.
— Где? — встрепенулся Николка.
— Вон, к Трухмальной подъезжают. Поспеешь еще.
Николка тут же сорвался с места, помчавшись вослед обозу. Артельщик решительно отказался от предложенной платы, но перед дюжиной пива не устоял:
— Это с нашим удовольствием. Спасибо, барин.
— Куда направляетесь? — спросил Василий Иванович, рассчитавшись с артельщиком. — Может, вместе пойдем? Меня волостные старшины на обед пригласили. Вам, коллега, было бы весьма полезно с ними познакомиться.
— С огромным удовольствием, Василий Иванович!
Представители волостей России были размещены в театре Корша — любимом театре москвичей. Повсюду, даже в гардеробе одна к одной стояли простые железные койки, застеленные байковыми солдатскими одеялами. А столовая размещалась в зрительном зале: волостных старшин кормили бесплатно два раза в день обедом из двух блюд, к которому полагался стакан водки, а пива и чаю — сколько душа запросит. Степенные, аккуратные мужики сидели все вместе, плечом к плечу — вятские и таврические, иркутские и смоленские, русские и нерусские: черноусые причерноморские греки, рыжеватые, крепкие — один в один, как желуди, — немцы, рослые латыши и литовцы, светловолосые худощавые белорусы, поляки и русины, болгары и сербы, румыны, венгры, молдаване. Здесь были те из подданных России, кто исповедовал христианство: представители иных конфессий размещались отдельно.
— Хлеб да соль! — сказал Василий Иванович, поклонившись общему столу.
— Сделайте милость откушать с нами, господа хорошие.
Дружно потеснились, сдвигая оловянные миски. Кто-то помоложе мигом принес чистые приборы для незваных гостей.
— Ласкава просимо! — пригласил старый, заросший белой до желтизны бородой белорус.
— Здесь следует слушать, — тихо объяснил Наденьке бывалый корреспондент. — Отвечать, только если спросят.
Им тут же наложили по полной миске густых щей, поднесли по стакану водки. От водки молодежь, поблагодарив, отказалась, а Немирович-Данченко со вкусом употребил свою порцию в два приема.
На них деликатно не обращали внимания, чтобы не смущать, продолжая степенный хозяйственный разговор.
— Три десятины, а маю с них четырех коней, трех коров, овец десятка два.
— И все — с трех десятин?
— Да вот-те крест!
— Да что ж за земля у вас такая?
— А такая, что хоть на хлебушек ее мажь. При деде родила, при отце родила, при мне родит и при внуках моих родить будет.
— Чудеса прямо! У меня — я сам вятский буду — восемь десятин наделу, а боле одного коня да коровки поднять не могу.
— Надо правильный севооборот, — с немецким акцентом сказали через стол. — Земля отдыхать должна. Хлеб убрал, клевер посеял. А еще можно — горох или люпин.
— Чего?
— Цветок такой. Синий. Земле хорошо помогает. Потом скосишь, скотине скормишь.
— Скотину цветком не накормишь…
— Барышня, — вдруг, собравшись с духом, обратился к Наде немолодой рослый мужик. — Очень извиняюсь, конечно. Мир наказал блюдо резное для государя императора купить. Девятьсот шестьдесят восемь рубликов собрали. Вы, по всему видать, благородная, магазины знаете. А я в Москве как в звонком лесу, ей-Богу! — Мужик широко перекрестился. — Одни дятлы кругом стучат.
— С большим удовольствием вам помогу, — обрадовалась Наденька. — Прямо после обеда и пойдем на Кузнецкий, если вы, конечно, не заняты.
— Вот спасибо, барышня, вот спасибо, вот уважила! — обрадовался волостной представитель.
— А деньги у тебя, дяденька, не стащат? — обеспокоенно спросила Феничка. — В Москве народ шустрый.
— Так мои капиталы вона где! — Мужик звучно хлопнул ладонью по голенищу. — А сапог я только в магазине и сыму, когда барышня укажет, чего покупать.
Они хлебали щи старательно, выскребав миски до дна, чтобы не обижать добродушных хозяев. А вышли из театра Корша целой группой, потому что многие волостные депутаты побаивались шумных московских магазинов.
— Поздравляю, мадемуазель, первый экзамен на журналиста вы сдали, — улыбнулся Василий Иванович. — Сейчас вам предстоит второй, и я вам тут не помощник. «Смело гребите навстречу прекрасному против течения!..»
Молодые люди долго, до самого вечера водили волостных старшин по магазинам, подбирая не только то, что надо было купить, но и за приемлемые для крестьян цены. И блюдо для царского подарка удалось разыскать очень приличное: резное, отменной работы. Правда, стоило оно дороже собранных всем миром девятисот шестидесяти восьми рублей, но Ваня умудрился с глазу на глаз переговорить с хозяином, и тот ради такого случая согласился ровнехонько на спрятанную в сапоге сумму. Однако не без вздоха.
Потом они проводили довольных покупками волостных представителей к театру Корша, где долго и шумно прощались с ними, потому что всем хотелось в знак благодарности непременно пожать им руки и непременно — со всем чувством. А когда наконец прощание закончилось, условились с Ваней Каляевым, где встречаются следующим утром, и разошлись в разные стороны.
— Дядя Роман, с какими добрыми людьми я сегодня познакомилась! — с восторгом выпалила Надя, едва переступив порог.
И с подробностями изложила события этого необыкновенного и — верила — незабываемого дня.
— Дай тебе Бог, Надюша, не скоро разочароваться, — невесело улыбнулся Хомяков.
Дожди шли беспрестанно, будто не май стоял на дворе, а гнилой, холодный октябрь. Лужи сверкали на мостовых и тротуарах, уже не впитываясь в мокрую землю, было ветрено, сыро и промозгло.
Шли дожди, но шли и работы. Москва продолжала украшать себя, и никто, в общем-то, не жаловался, кроме, разве что, маляров. Наденька, Ваня Каляев и Феничка ежедневно бродили под зонтиками по этой гигантской и очень оживленной строительной площадке, не забывая заглядывать в артель, где работал мастер на все руки Николка, если, конечно, было по пути.
Вологодов не появлялся, занятый по службе выше головы, и Надя уже подумывала, что не заглядывает он потому, что ему стыдно за пышные свои обещания. Но от этих мыслей ей почему-то было немножко грустно.
Но он пришел. Точнее, заглянул буквально на минуточку, «на одну сигару», как называл Роман Трифонович такие визиты. Однако, кроме выкуренной с Хомяковым сигары, Викентий Корнелиевич успел сказать Наде самое главное:
— Государь прибывает на Брестский вокзал поездом с Николаевского вокзала в пять тридцать пополудни. Мне выделен кабинет для служебных надобностей, куда я готов провести вас, Надежда Ивановна, а также ваших друзей, но не менее чем за полтора часа до прибытия царского поезда. Так что, Бога ради, извините за все неудобства разом: и ждать придется долго, и выходить из того кабинета не… не рекомендуется.
— Благодарю вас, Викентий Корнелиевич, — тепло улыбнулась Наденька. — Очень вам признательна, в указанное время мы будем перед вокзалом.
И покраснела вдруг, но отнюдь не от смущения, а от обжигающего чувства горделивости. Взрослый, занятой человек все-таки свершил для нее невозможное…
Вокзал западных направлений, официально именуемый Брестским, а москвичами — Смоленским, считался самым красивым вокзалом первопрестольной. Конечно, не по этой причине государь затеял дополнительный переезд с Николаевской на Брестскую железную дорогу. Просто отсюда было значительно ближе до избранной им на время коронации резиденции — Петровского путевого дворца, в котором останавливались царствующие особы еще в те времена, когда не существовало железнодорожного сообщения Санкт-Петербург — Москва.
По этой дороге государь и следовал в Москву на собственную коронацию. В Клину к нему присоединился прибывший на специальном поезде его дядя великий князь Сергей Александрович, генерал-губернатор второй российской столицы. И пока они там официально и неофициально приветствовали друг друга, Вологодов проводил Наденьку, Ивана Каляева и Феничку во временно отданный в его распоряжение служебный кабинет на втором этаже вокзального здания, окна которого выходили как на перрон, так и на привокзальную площадь.
— Прощения прошу, но вынужден вас запереть, — виновато улыбнулся Викентий Корнелиевич. — Ключ только у меня, вас никто не потревожит.
Он вышел, и молодые люди тотчас же бросились к наружным окнам, чтобы успеть как следует разглядеть площадь, пока не прибыл царский поезд.
Огромная толпа народа терпеливо мокла под косым холодным дождем. Перед нею на одинаковом расстоянии друг от друга стояли полицейские чины в потемневших от влаги белых мундирах.
А вся площадь, куда только ни достигал взор, была увешана яркими полотнищами, флагами и русскими гербами. Прямо перед ними высились две колонны, с которых спускались огромные трехцветные стяги. По синему полю каждого полотнища золотом были вышиты инициалы Их Императорских Величеств: «Н» и «А». Рядом с ними расположился конвой из офицеров шефских полков: лейб-казаки в красных мундирах; гусары — в белых, с опушенными ментиками; уланы в круглых черных касках с черным четырехугольным навершием, подбитым алым сукном; конногвардейцы с золотыми орлами, увенчанными коронами; кавалергарды с серебряными орлами; кирасиры в блестящих кирасах; павловцы в высоких, наклоненных вперед касках. Все они совершенно неподвижно сидели под мелко сеющим дождем в седлах, пока позволяя своим лошадям всхрапывать и мотать мокрыми мордами.
А чуть в стороне от них у центрального подъезда стояли два экипажа: закрытая карета в паре серых, в яблоках, рысаков и открытая русская тройка.
— Государь с государыней поедут на тройке, если не будет дождя, — шепнула Надя.
Молодые люди смотрели жадно, стремясь уловить и запомнить мельчайшие подробности. Все казалось настолько необычным, интересным и значительным, что обмениваться впечатлениями пока казалось попросту недопустимой тратой драгоценного времени. А в пять часов с платформы донеслись крики, и они бросились к противоположному окну, выходящему на подъездные пути.
В крытой галерее центрального перрона был выстроен эскадрон почетного караула лейб-гвардии уланского Ее Императорского Величества Александры Феодоровны полка со штандартом и трубачами под начальствованием великого князя Георгия Михайловича. И вскоре стало слышно, как кричат махальщики:
— Едет! Едет!
Из павильона на платформу, к которой ожидалось прибытие царского поезда, начали выходить встречающие. Великие князья Владимир Александрович с сыновьями, Константин Константинович, Дмитрий Константинович, Николай Николаевич, Михаил Николаевич. Князья Романовские, принцы Ольденбургские, герцоги Мекленбург-Стрелицкие, принц Генрих Прусский. Генералы, сановники, члены Государственного совета, министры, свита Его Величества, московский губернатор, губернский предводитель дворянства и городской голова.
— А генералов-то, генералов!.. — шептала пораженная многоцветием мундиров Феничка.
С торжественной медлительностью подошел поезд и так мягко, так плавно остановился, что казалось, будто он причалил. Открылись двери, и после императора и императрицы в строгой очередности начали выходить прибывшие. Августейшая дочь Их Величеств малютка великая княжна Ольга Николаевна впервые появилась в Москве на руках камер-фрейлины, следом шли великий князь Александр Михайлович, великая княжна Ксения Александровна и московский генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.
Государь в форме гренадерского Екатеринославского Императора Александра Третьего полка принял рапорт главного начальника войск великого князя Владимира Александровича, поздоровался со встречающими и обошел фронт почетного караула. Оркестр заиграл гимн, и церемониал встречи был закончен.
А дождь продолжал идти, и императорская чета отбыла в Петровский дворец в закрытой карете, на запятках которой стоял до костей промокший лейб-казак. Офицерский конвой, блеск которого тоже слегка полинял под беспрерывным дождем, сопровождал карету от Брестского вокзала до путевого Петровского дворца.
Молодые люди дружно вздохнули. Впервые с того момента, когда Вологодов деликатно повернул ключ в дверях.
— Красота-то какая! — восторженно сказала Феничка. — Нарядные все такие.
— Знаете, я ощутила почти священный трепет, — призналась Наденька.
— От лицезрения первых особ государства Российского? — улыбнулся Каляев.
— Это же — сама история. Олицетворение истории.
— Это всего-навсего немецкие курфюрсты, дорвавшиеся до русского престола.
— Ну как же можно так говорить, Ваня?
— А что для вас история, Надежда Ивановна? Перечень знаменательных дат? Героические биографии выдающихся личностей? Запас знаний, почерпнутых из учебника? Может быть, кафтаны, опашни, горлатные шапки да гридни с серебряными топориками?
— А для вас, Иван Платонович? — сухо спросила Надя.
— История — душа народа. Дух его, как утверждал Гегель. Дух, а не форма. А у нас — форма, но уж никак не дух. В таком выражении история делается безнравственной, Надежда Ивановна. Безнравственной, лживой и мертвой.
— Вы переполнены злым и фальшивым революционным пафосом, господин Каляев, — сухо отпарировала Надежда, неожиданно горделиво вскинув подбородок. — В конце концов, это наша история. Наша.
— Наша история — дворянское сочинение. — Каляев покраснел, как помидор, но не сдавался. — Ее переписывали, переписывают и будут переписывать в угоду правящему классу.
— История — прежде всего наука.
— Только не в России, Надежда Ивановна, только не в России, забудьте об этом. Может быть, где-то, у кого-то — не исключаю, хотя и в этом не уверен. Но у нас она — до сей поры искусство, как у древних греков. Разница лишь в том, что они об этом говорили откровенно, вспомните музу Клио. Какая еще наука имеет музу-покровительницу? Только одна. История. — Каляев неожиданно мягко улыбнулся. — Извините меня, но вам снятся волшебные сны.
— А вам мятежные, господин мятежник?..
Бесшумно повернулся ключ, открылась дверь, и в кабинет вошел Викентий Корнелиевич.
Глава шестая
На другой день дождь прекратился, в рваных облаках изредка уже начало появляться солнце, но Наденька решительно отказалась от прогулки, и Ваня напрасно ждал ее на Страстной под памятником Пушкину. Объявила, что плохо себя чувствует, закрылась в своих комнатах, пыталась читать, музицировать, даже рисовать, но все бросала, едва начав. Ее терзала какая-то не очень понятная ей самой обида. Не потому, что вчерашний гимназист осмелился ей противоречить, отстаивая собственную точку зрения, а потому… «Это все фанфаронство какое-то, плохо переваренные чужие идеи. Мальчишка, а гонору!.. И как он смеет так говорить о великой русской истории! Как он смеет говорить о государе!.. Волшебникам снятся волшебные сны, мятежникам снятся мятежные сны… Нет, я не хочу с ним больше встречаться. Я просто не должна этого делать. Это… Это непозволительно, в конце концов!..»
Непозволительным во вчерашнем поведении вчерашнего гимназиста Вани Каляева было только одно: влюбленный отрок — а то, что он вдруг влюбился и… и потащился за нею, как шлейф, Наденька чувствовала интуитивно — осмелился перечить предмету своей влюбленности. Вот что оказалось пороховым запалом ее возмущения, но думать об этом Надя не желала, категорически отвергая даже самые робкие попытки своей собственной разумной логики.
А в Москве набирала силу увертюра к грядущему знаменательному событию: акту священного коронования государя императора и государыни императрицы. В среду, восьмого мая, лучшие артисты московских и петербургских театров пели серенаду у Петровского дворца, и государь изволил лично поблагодарить их. В четверг состоялся торжественный переезд Их Императорских Величеств в Александрийский дворец. Великолепное шествие, начавшись у Петровского дворца, неспешно продолжилось по Тверской вплоть до Кремля под беспрерывное «Ура!» и восторженные клики народа. И в том, что Наденьке не удалось увидеть государя и государыню собственными глазами, конечно же, виноватым был только дерзкий господин гимназист.
Капитан Николай Олексин стоял во главе своих солдат в живом коридоре, сквозь который промчался блестящий царский кортеж, после чего сразу же навестил Хомяковых, поручив отвести роту в казармы своему субалтерн-офицеру. И Наденька, не устояв, спустилась вниз, но слушала любимого брата молча.
— Государь показался мне очень усталым, — рассказывал Николай. — Какая-то нездоровая, почти землистая бледность просвечивала даже сквозь его рыжеватую бородку.
— В государственную лямку с разбега впрягся, а Россия — баржа тяжелая, — усмехнулся Роман Трифонович.
И это замечание почему-то не понравилось Наде, но и здесь она промолчала.
А на следующее утро решила все же выйти из дома. Уж очень заманчиво светило солнышко после затяжных холодных дождей.
— Погуляем у Патриарших прудов, — сказала она Феничке. — Там, слава Богу, народу поменьше.
«Туда Ваничка дорожки не знает!..» — догадалась Феничка.
Патриаршьи пруды находились совсем рядом со Страстной площадью, но там и вправду было тихо. Грелись на солнышке отставные полковники, пожилые матроны торжественно восседали в тени вместе с приживалками, няни прогуливали детишек. Девушки немного погуляли по аллеям, а затем, выбрав уединенную скамейку на берегу, чинно уселись рядышком.
— Тихо-то как, — вздохнула не умеющая долго молчать Феничка. — Будто за сто верст…
— Ну и очень хорошо.
— Скучно, барышня, — помолчав, вновь начала неугомонная горничная. — Может, мне на Тверскую сбегать, а вы пока почитаете? Книжку вашу я захватила. Вы не беспокойтесь, вон городовой стоит. Я его предупрежу, чтоб поглядывал.
Она говорила с определенной целью и готовилась убеждать свою барышню, чтобы та разрешила ей недолгую отлучку. Но, к ее удивлению, Наденька согласилась тотчас же:
— Ступай, Феничка. Я почитаю пока.
Феничка сорвалась с места тут же. По дороге не забыла подойти к городовому, что-то строго — даже пальчиком погрозила — наказать ему, после чего умчалась. А городовой развернулся к Наде лицом и замер, как изваяние.
Надя раскрыла книжку, но смотрела мимо страниц. Она сразу же поняла, куда так настойчиво рвется ее горничная, и сейчас думала, удастся ли Феничке найти возмутительно дерзкого господина Каляева и что именно Феничка ему скажет.
— Здравствуйте, барышня.
Наденька вздрогнула, подняла голову. Перед нею стояла немолодая нянька, в заметно поношенном платье и темном платочке, с детской коляской.
— Грапа?..
— Теперь обратно Аграфена, — грустно улыбнулась ее прежняя горничная. — Теперь я не у господ служу, а поденно чиновничье дитя прогуливаю. По два часа, кроме воскресений. Уж и не поверите даже, до чего же я рада, что вижу вас.
— Садись, садись рядышком, Гра… Малыш спит?
— Спит. Хорошее дите, тихое. — Грапа осторожно присела на скамью. — Вы-то как, барышня? Не хвораете?
— Нет, нет. Грапа, милая… Ничего, что я так называю? Так привычнее. — Наденька решительно глянула в глаза. — Я очень виновата перед тобой, ты уж прости меня.
— Ни в чем вы не виноваты, барышня, — вздохнула нянька. — Яблочко само наливается, своими соками. Само и вкус свой попробовать должно.
— Дядя Роман из-за меня тогда тебя выгнал.
— Не держу я на него сердца, вот-те крест, барышня, — очень серьезно сказала Грапа и перекрестилась. — Верно он поступил, как настоящий хозяин поступил, и я на него не в обиде. Ну, сами посудите, можно ли врунью-прислугу держать? Это что ж за хозяйство будет, коли слуги господ обманывать начнут? Порушится все. Нет, большой хозяин за всех смотреть должен, барышня. И мыслить за всех.
— Но ведь я же тебе солгать тогда велела, я, — сокрушенно вздохнула Наденька.
— Кабы велели, так еще неизвестно, что было бы, — ласково улыбнулась горничная. — Нет, барышня, вы не велели, вы попросили меня. Двадцать лет я в услужении, и за двадцать этих годов только вы одна меня попросили. Будто просто старшую…
— Грапа!..
Наденька, расплакавшись вдруг и, казалось бы, ни с того ни с сего, упала на грудь своей бывшей горничной.
— Ну, успокойся, успокойся, девочка. — Грапа осторожно гладила Надю по голове, сдвинув шляпку куда-то на сторону. — Ну, кто ж знал, что так оно все обернется? Молодая брага всегда из кадушки лезет. Как Феничка-то твоя? Добро ли тебя обихаживает?
— И про Феничку знаешь? — улыбнулась Наденька, подняв зареванное лицо.
— Слезки-то вытрите, барышня, на нас вон городовой смотрит. А про вас я все знаю, мне Евстафий Селиверстович всегда все рассказывает, встречаемся мы с ним.
— Я дядю упрошу, Грапа…
— А вот этого делать нельзя ни в коем разе, — строго сказала нянька. — Хозяин правильно поступил, а правильные слова обратно не берут.
— Он добрый. Он все поймет.
— Хозяин не только добрым быть должен, но обязательно даже строгим. Иначе какой же с того прок, что он хозяин? У такого и разворуют все, и слуги от рук отобьются. Вы об этом и не думайте вовсе, тут все по совести Романом Трифоновичем сделано. Вы лучше про жениха своего расскажите.
— Какого жениха? — Надя сурово сдвинула брови.
— Видного да солидного, при хорошей службе. Мне Евстафий Селиверстович говорил, кто к цветочку моему повадился.
— Уж не господин ли Вологодов? — Наденька как-то не очень естественно рассмеялась. — Да какой же он жених, Грапа милая? Он же старик.
— Он в летах, — строго поправила Грапа. — Жених вызревший. А уж любить-то вас как будет!..
— Это совершенно невозможно, — очень серьезно сказала Надя, начав тем не менее краснеть. — Это…
— Это на небесах решают, — неожиданно перебила горничная и встала. — Феничка ваша бежит. Приходите сюда, барышня, чтоб могла я хоть изредка полюбоваться на вас. Я по будням тут с дитем гуляю. Спаси вас Христос.
Она ушла в противоположную сторону, толкая перед собой старенькую коляску. Подлетела Феничка и рухнула на скамейку, обмахиваясь платочком.
— Поклон вам.
— Что ты сказала? — спросила Наденька, продолжая думать о неожиданном свидании с прежней горничной.
— Сказала, что болеете вы, но ко дню коронации непременно поправитесь. Мы с вами на Страстную придем к памятнику Пушкину, вы и встретитесь.
— Не знаю, Феничка. Ничего я сейчас не знаю, — вздохнула Надя и встала. — Бывают ведь встречи…
— Бывают, барышня! — радостно засмеялась Феничка. — И непременно будут, потому что Ваничка наш с лица спал, хотя дальше вроде и некуда ему.
— А… а что говорил?
Зачем спросила, Надя и сама не знала. Неожиданное свидание с прежней горничной сейчас полностью занимало ее. Особенно многозначительные последние слова.
— Врал, как всегда, — Феничка беспечно рассмеялась. — Я, мол, у тетушки проживаю, и сплю там, и столуюсь там. А у самого руки в занозах да ссадинах.
— А почему в занозах?
— Вот и я спросила, почему, мол, в занозах. А он: печку, дескать, тетке растапливал! И опять, вражина, врет: кто же в Москве печки в мае растапливает, когда погода на лето перевалилась? И черемуха расцвела, и дуб распустился.
— Да, — задумчиво сказала Наденька. — Дуб распустился. Пойдем домой, Феничка.
— Так ведь и не погуляли еще.
— Нет, нет, пора. — Надя поднялась со скамьи. — Интересно, его пригласят на коронацию?
— Кого? — оторопело спросила Феничка. — Ваничку Каляева, что ли? Да кому он нужен там, барышня?
Девушкам не удалось ни встретиться с Ваней Каляевым, ни самим увидеть весь торжественный церемониал коронации. Однако учитывая, что эта коронация оказалась последней в истории России, автору представляется, что об этом событии следует рассказать подробно. Так, как оно было описано в газетах и журналах того времени, ничего не прибавляя, но ничего и не убавляя.
СВЯЩЕННАЯ КОРОНАЦИЯ ИХ ИМПЕРАТОРСКИХ ВЕЛИЧЕСТВ
«Ко дню, назначенному для коронации, двор между Кремлевским дворцом и соборами и внутренность Успенского собора приняли совершенно особый, своеобразный вид. От Красного крыльца к Успенскому собору и от Успенского собора к Архангельскому, вокруг колокольни Ивана Великого, а из Архангельского собора к Благовещенскому устроены были особые широкие (в рост человека поднятые над землей) помосты, с перилами, крытые красным сукном. Внутри собора, на средине, возвышенное место, обитое также красным сукном, и на том месте поставлены два древних царских трона, к которым из алтарного амвона ведут двенадцать ступеней, устланные бархатом и богатейшими коврами. Сверху, над этими царскими тронами, из коих один предназначается для Императора, а другой для Императрицы, опускается обширный, висячий, великолепно разукрашенный золотом бархатный балдахин, подвешенный на особых связях к цепи, укрепленной в сводах собора. Около Императорского трона ставится на том же возвышении стол для возложения на нем регалий во время самого «чина величания».
Эти регалии, в канун коронования, переносились торжественно из Оружейной палаты сначала во дворец, а потом в Успенский собор.
В день, назначенный для коронации, съезд и сбор лиц, назначенных к участию в коронационных церемониях или допущенных к присутствованию в Успенском соборе, начинался в семь часов утра и ранее. Торжественный благовест во всех церквах и определенное число выстрелов из орудий в девятом часу утра возвещали всему городу о начале высокознаменательных торжеств.
В девять часов утра Император и Императрица, сопровождаемые своими ближайшими родственниками и окруженные свитою из первейших сановников государства, направляются из Кремлевского дворца Красным крыльцом и помостом к Успенскому собору.
Высшие представители духовенства — митрополиты и архиереи, с соборным духовенством и клиром, встречают государя и Государыню на рундуке собора у входных дверей. Старший из митрополитов приветствует Императора краткою речью, после чего подносит Ему крест и кропит св. водою. Певчие поют в это время 100-й псалом: «Милость и суд воспою Тебе, Господи!»
Затем Император и Императрица троекратно преклоняются перед Царскими вратами, прикладываются к местным иконам и восходят на тронное место, около которого все лица, участвующий в церемонии, располагаются в строгом порядке, по церемониалу.
Тогда старший из митрополитов, приступая к Государю, произносит:
«Понеже благоволением Божиим и действием Святаго и Всеосвящающаго Духа и Вашим изволением, имеет ныне в сем первопрестольном храме совершитися Императорское Вашего Величества Коронование и от святаго мира помазание; того ради, по обычаю древних христианских Монархов и Благовенчанных Ваших Предков, да благоволит Величество Ваше, в слуг верных подданных Ваших, исповедати Православно-Кафолическую Веру — како веруеши?»
В ответ на это Император по книге, поданной митрополитом, читает «Символ Веры».
Митрополит по прочтении Государем «Символа Веры» возглашает:
«Благодать Пресвятаго Духа да будет с тобою. Аминь».
И сходит с тронного места, а протодиакон после обычного начала приступает к великой ектении.
Когда пропоют тропарь: «Спаси, Господи, люди Твоя», — следует чтение пророчества Исайи:
«Тако глаголет Господь: радуйтеся небеса, и веселися земле, да отверзут горы веселие и холми радость, яко помилова Господь люди Своя, и смиренный людей Своих утеши» и т. д.
Затем, после прокимна: «Господи, силою Твоею возвеселится Царь», читается послание св. Апостола Павла к римлянам (глава Тринадцатая, 1–7: о повиновении властям).
За чтением «Послания» следует чтение св. Евангелия от Матфея (Глава Двадцать первая, 15–22: «воздадите убо Кесарево — Кесареви, Божие — Богови»).
Затем два митрополита всходят на тронное место, Император снимает с себя простую цепь Андрея Первозваннаго и повелевает возложить на себя Императорскую порфиру с принадлежащей к ней алмазной цепью того же ордена. По возложении порфиры, Император преклоняет голову. Митрополит осеняет верх главы Государя крестным знамением, крестообразно возлагает на оную руки и произносит во всеуслышание, по положению, две молитвы:
1. «Господи Боже наш, Царю царствующих и Господи господствующих, иже чрез Самуила пророка избравши раба своего Давида и помазаный в цари над людом Твоим Израилем. Сам и ныне услыши моление нас недостойных и призри от Святаго Жилища Твоего на верного раба Твоего Великаго Государя Николая Александровича».
2. «Тебе Единому Царю человеков поклони выю с нами, Благоверный Государь, Ему же земное Царство от тебе вверено».
По прочтении второй молитвы Император повелевает подать себе большую Императорскую корону. Митрополит принимает корону от ассистентов и представляет ее Его Величеству. Государь Император берет корону в обе руки и возлагает ее на главу Свою, при чем митрополит произносит:
«Во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь».
И засим митрополит читает по книге установленную следующую речь:
«Видимое сие и вещественное Главы Твоея украшение явный образ есть, яко Тебя, Главу Всероссийского народа, венчает невидимо Царь славы Христос, благословением Своим благостынным утверждая Тебе Владычественную и Верховную власть над людьми Своими».
По окончании этой речи Государь повелевает подать Ему скипетр и державу, и митрополит подает Ему в правую руку скипетр, а в левую — державу, произнося то же, что и при поднесении короны, и вновь произносит по книге следующую речь:
«О, Богом Венчанный, и Богом Дарованный, и Богом Преукрашенный, Благочестивейший Самодержавнейший Великий Государь Император Всероссийский, приими Скипетр и Державу, еже есть видимый образ данного Тебе от Всевышняго над людьми Своими Самодержавия к управлению их и ко устроению всякого желаемого им благополучия».
По окончании этой речи Государь, приняв скипетр и державу, садится на престол.
Немного спустя Государь откладывает скипетр и державу на поданныя Ему подушки и призывает к Себе Государыню Императрицу. Государыня преклоняет колена на подушке, положенной у трона Государева, а Он, сняв с Себя корону, прикасается ею к голове Императрицы и снова возлагает корону на Себя. Тогда Государю подносят меньшую корону, которую Он возлагает на голову Своей Августейшей Супруги.
После того Государю подносят на подушках порфиру и алмазную цепь ордена св. Андрея Первозваннаго, и Государь возлагает обе эти регалии на Государыню. Государыня, облеченная в порфиру и с короною на голове, поднимается, приближается к Государю, и Государь целует Свою Августейшую Супругу.
Затем Государыня возвращается к Своему престолу; Государь опять принимает скипетр и державу и садится на престоле, а протодиакон возглашает полный титул Государя Императора и заканчивает многолетием. Певчие тотчас же подхватывают «Многая лета».
Многолетие сопровождается торжественным трезвоном и положенным салютом орудий. После многолетия Государь принимает поздравления от Членов Августейшей Семьи и от духовенства.
Когда звон и пальба прекратятся и в соборе вновь воцарится тишина, Государь поднимается с престола, отлагает скипетр и державу, преклоняет колена и по книге, поданной митрополитом, читает следующую установленную молитву:
«Господи Боже отцев и Царю царствующих, сотворивый вся словом Твоим, и премудростию Твоею устроивый человека, да управляет мир в преподобии и правде! Ты избрал Мя еси Царя и Судию людем Твоим. Исповедую неизследимое Твое о Мне смотрение и, благодаря, величеству Твоему поклоняюся. Ты же, Владыко и Господи Мой, настави Мя в деле, на неже послал Мя еси, вразуми и управи Мя в великом служении сем. Да будет со Мною приседящая престолу Твоему премудрость. Поелико с небес святых Твоих, да разумею, что есть угодно пред очима Твоима, и что есть право по заповедей Твоим. Буди сердце Мое в руку Твоею, еже вся устроити к пользе врученных Мне людей, и ко славе Твоей, яко да и в день суда Твоего непостыдно воздам Тебе слово: милостию и щедротами единороднаго Сына Твоего, с Ним же благословен еси со Пресвятым и благим и животворящим Твоим Духом, во веки, аминь».
После этой молитвы Государь становится перед троном, а митрополит и все присутствующие в храме, кроме Государя, преклоняют колени, и митрополит от лица всего народа произносит молитву за здравие Государя, прося Ему у Бога дарования всех благ. Вслед за этою молитвою митрополит обращается к Государю с краткою приветственною речью.
Певчие поют: «Тебе Бога хвалим» — и этим чин священного коронования заканчивается.
Начинается божественная литургия. В начале ея Государь Император снимает с Себя корону, отлагает скипетр и державу. По прочтении Евангелия архиереи подносят его к Их Императорским Величествам: Государь и Государыня прикладываются. Затем, когда архиереи, взойдя на тронное место, возвещают Государю, что «миропомазания и Святых Божественных Тайн приобщения приближается время» — Государь и Государыня торжественно шествуют к царским вратам, а высшие государственные и придворные чины, согласно церемониалу, становятся против царских дверей, поодаль, полукружием.
Митрополит помазывает Государя на челе, на очах, ноздрях, устах, ушах, персях и руках (по обе стороны). Приняв святое миропомазание, Государь отходит в сторону, к иконе Спасителя, а Государыня подходит к митрополиту, который помазывает Ея на челе, после чего Государыня отходит к иконе Божьей Матери.
Святых тайн Государь приобщается в алтаре, перед святой Трапезою, по «чину царскому», как священнослужители, то есть особо Тела и особо Крови Христовой. Государыня приобщается у царских врат, обычным порядком.
После приобщения и Государь, и Государыня возвращаются на тронное место, к престолам Своим. Следуют благодарственный причастныя молитвы, отпуск и многолетие. В заключение литургии митрополит подносит Их Императорским Величествам крест, и Государь, и Государыня к нему прикладываются. После этого Государь возлагает на Себя корону, берет скипетр и державу. Все присутствующие в соборе, не сходя со своих мест, троекратным поклоном приносят Их Величествам поздравление с благополучно совершившимся коронованием и святым миропомазанием.
После этого Государь выходит из собора северными дверьми и шествует под балдахином, облеченный в порфиру, с короною на главе, со скипетром и державою в руках, из Успенскаго собора в Архангельский. С Ним, под тем же балдахином, шествует и Государыня (но не рядом, а несколько позади), также облеченная в порфиру и с короною на голове.
В Архангельском соборе, встреченные и провожаемые духовенством, Их Величества поклоняются гробам Своих царственных предков и переходят в собор Благовещенский, а оттуда направляются на Красное крыльцо, с котораго кланяются народу, и удаляются на время во внутренние апартаменты.
В тот же день имеет быть торжественное пиршество в Грановитой палате, во время котораго Государь и Государыня сидят за столом на тронах, облеченные всеми знаками царскаго достоинства, под великолепным балдахином, а высшие чины Двора прислуживают Государю и Государыне. За трапезой было произнесено пять тостов за здравие:
1. Государя Императора — за рыбой.
2. Государыни Императрицы Марии Феодоровны — за барашком.
3. Государыни Императрицы Александры Феодоровны — за заливным из фазанов.
4. Всего Императорского Дома — за жарким.
5. Духовных Особ и всех верноподданных — за сладким.
В самый день коронации, вечером, зажигается великолепная иллюминация, которая нынче обещает быть особенно блестящею, благодаря преобладающему значению, приобретенному электричеством в освещении наших столиц».
Так торжественно и благостно звучало описание коронации в журналах и газетах того времени. Но в дневниках и письмах свидетели были куда откровеннее:
«…Корона царя так была велика, что ему приходилось ее поддерживать, чтобы она совсем не свалилась…»
«…Бледный, утомленный, с большой императорской короной, нахлобученной до ушей, придавленный тяжелой парчовой, подбитой горностаем, неуклюжею порфирою, Николай Второй казался не величавым императором всея Руси, не центром грандиозной процессии, состоявшей из бесчисленных представителей всевозможных учреждений, классов, сословий, народностей громадного государства, а жалким провинциальным актером в роли императора…»
Надя и Феничка бегали посмотреть если не на коронацию, то хотя бы на коронационную суету Москвы. Народу оказалось много, протолкались весь день, устали, но с Ваней Каляевым так нигде и не встретились. Ни случайно, ни нарочно.
Вечером Роман Трифонович вывез семейство полюбоваться иллюминацией. На отличной паре вороных — сначала по центру города, где парные экипажи пропускали беспрепятственно, а затем и на Воробьевы горы, откуда залитая огнями Москва была как на ладони. И они радостно узнавали знакомые очертания церквей, башен и ворот.
— Первопрестольной любуетесь?
Гора с горой не сходится, но с Василием Ивановичем Немировичем-Данченко в тот вечер пути сошлись. И Хомяков весьма этому случаю обрадовался, поскольку гостей из гордости не приглашал, а Николай и ставший уже почти своим Викентий Корнелиевич отсутствовали по делам служебным.
— Ужинаем у нас, Василий Иванович. Отказов не принимаю.
— Помилуй, друг мой, мне статью писать.
— Ночью напишешь.
— Вот в Петербурге никогда бы не встретились, ни на каком гулянии, — говорил Немирович-Данченко на обратном пути. — Хоть там и улицы пошире, и площади попросторнее.
— Почему ж так?
— Петербуржец, Роман Трифонович, только перед собой и смотрит, точно на препятствие какое налететь боится, а москвич — всегда по сторонам зыркает. И если на другой стороне Тверской приятеля увидит, то тут же непременно остановится и заорет на всю улицу: «Иван Иваныч, а я-то вчера банчок у Петрова все-таки сорвал!» Это же принципиальная и чрезвычайно характерная разница, господа, а потому — да здравствует Москва!
— Только в этом и отличие? — спросила Варвара, скорее поддерживая разговор, чем и впрямь интересуясь.
— Не только, Варвара Ивановна, не только. Петербуржец вежлив и прохладен, как первый морозец, а москвич грубоват и аппетитен, как тертый калач с пылу, с жару. Крепенький, теплый и ароматный. Не отсюда ли и поговорка пошла?
— Глаз у тебя, Василий Иванович, по-журналистски пристрелян, — улыбнулся Хомяков.
— Глаз обязательно пристрелянным должен быть. Верно, Надежда Ивановна? Кстати, поклон вам и благодарность от волостных старшин. Очень вы им помогли.
— Знаете, мне хотелось им помочь.
— И они это вмиг почувствовали. Простые люди нашу господскую искренность чувствуют сразу, потому как исключительно редко с душевной искренностью в жизни встречаются. Чувствуют и очень ценят. Очень. Учтите это, коллега.
Наде было приятно до смущения. Хорошо, был вечер, улица, по которой сыто рысили кони, не освещена, и румянца ее никто не успел заметить.
— Значит, второй экзамен я тоже сдала?
— Сдали, мадемуазель, сдали, но сколько их еще впереди!
— Сколько же?
— У журналиста каждый день — новый экзамен. Такая уж у нас с вами профессия.
Наденька слушала, чистосердечно полагая, что и впрямь уже сдала некий экзамен, что известный корреспондент оценил ее способности, что отныне ей требуется только опыт и — ну, чуть-чуть, совсем немного! — протекции авторитетного лица. Конечно, само словцо-то звучало довольно омерзительно, но Надя утешала себя тем, что ее цель выглядела вполне достойно. И после ужина, когда все способствовало приятному отдыху за коньяком, кофе и ликерами, рискнула продолжить этот разговор:
— Василий Иванович, смею ли я рассчитывать на вашу протекцию, если вы одобрите то, что я когда-нибудь напишу?
— Нет, еще раз — нет, и ни в коем случае, — не задумываясь и весьма сурово отрезал Немирович-Данченко. — Есть профессии, в которых это не просто невозможно или неэтично, а которым это противопоказано категорически. Нельзя по протекции стать артистом, художником, писателем или журналистом, к примеру. Такие профессии штурмуют в одиночку, водружая победное знамя без посторонней помощи. Тогда вам обеспечена не только карьера, но и признание коллег. Впрочем, место признания может занять и остракизм, и открытая недоброжелательность, но это уже нечто, напоминающее орден святаго Андрея Первозванного: признание вашей несомненной исключительности.
— Недоброжелательное признание? — переспросил Хомяков. — Некое доказательство от противного существует не только в богемной среде. Зависть — черта общечеловеческая, почему она никогда не бывает инстинктивной. А за журналистикой — будущее, так что готовься к житейским неприятностям, Надюша.
— Тут мы с тобой, Роман Трифонович, сходимся полностью, — оживился Василий Иванович. — Я тоже считаю, что при развитии цивилизации журналистика обречена превратиться в простую передачу фактов, в информацию о текущих событиях, если угодно. Журналистам уже некогда будет ни размышлять, ни сравнивать, потому что их затопят факты. Сейчас уже опробуется искровой способ связи, насколько мне известно. Я безгранично верю в прогресс и убежден, что вскоре этот способ станет простым, надежным и, главное, быстрым. И тогда информация получит возможность идти в ногу с событиями и даже, вероятно, предсказывать их. И тут уж кто успел, тот и победитель.
— И что же в этом дурного? — спросила Варвара: она пыталась поддерживать разговор, хотя ей было совсем неинтересно и очень хотелось спать.
— Дурное — в лавине фактов, предполагающих их отбор и дозировку. С чем ознакомить почтеннейшую публику, на что намекнуть, а о чем и вовсе промолчать.
— Да, политики двадцатого века получат могучее оружие воздействия на людские души, — сказал Хомяков. — Если под политикой разуметь ее сущность, то есть один из способов достижения власти, то господа политики будущего приобретут воистину огромные возможности. Диктаторский приоритет формы над содержанием.
— Форма и содержание — диалектические понятия, — возразила Наденька. — А вы, господа, рассуждаете о реальной будущей жизни. О практике, но не о теории.
— Ты права, если подразумеваешь природу, Надюша. Да, в ней все подчинено диалектическому равновесию формы и содержания, а если оно где-то нарушается, вступают в действие законы, открытые Дарвином, и все опять на какое-то время приходит в равновесие, потому что в природе господствует инстинкт. Но в человеческом обществе господствует воля. Одного ли человека, группы людей или определенного класса — это не столь уж важно. Важно, что эта воля подкреплена силой. Армией, полицией, капиталом.
— И что же далее, дядя Роман?
— А далее — как прикажете. Прикажете, и форма будет сохранена вопреки требованиям содержания. Или, наоборот, разрушим форму во имя сохранения устаревшего содержания. В человеческом обществе все в руках людей, а не мудрой, неспешной и оглядчивой матушки-природы, Надюша.
— Отсюда — бунты, мятежи, революции, которые всегда есть сигнал воспаленных противоречий между формой и содержанием, — добавил Василий Иванович. — И всегда только через кровь, через муки людские.
— А у нас, в России, есть равновесие между формой и содержанием?
— Увы, Надежда Ивановна, — Немирович-Данченко беспомощно развел руками.
— Есть упоение формой, — проворчал Хомяков. — Восторг перед нею. Ради этого неуемного восторга заново возродили кирасы, ментики, закоснелые ритуалы, которые мы упорно выдаем за исторические традиции. А главное — значимость мундира как такового. Он заменяет собою природную смекалку, инициативу, ум, совесть и нравственность. В России до сей поры куда лучше родиться в поношенном отцовском мундире, нежели в собственной богоданной рубашке.
— Браво, Роман Трифонович, — рассмеялся Василий Иванович. — Прекрасный спич. Между прочим, Европа это давно поняла и сейчас прилагает все усилия, чтобы разумно и спокойно уменьшить разрыв между формой и содержанием. Но, к сожалению, у нас — свой путь. Особый. Непонятно, правда, куда.
— Прямиком в революцию, — убежденно сказал Хомяков. — В бунт, беспощадный, но, даст Бог, в грядущий раз не слишком уж бессмысленный.
— Какое мрачное предсказание, — вздохнула Варвара. — Бог с вами, господа.
— Мрачное — может быть, не спорю. Но не такое уж необоснованное, коли вспомнить, о чем мы начали этот разговор. Если в двадцатом веке искровой способ передачи известий, о котором говорил Василий Иванович, и впрямь станет массовым, правители получат страшное оружие воздействия на темные людские массы. При полной безграмотности нашего народа это особенно опасно: русский человек приучен верить словам, как ребенок.
— Поэтому его очень легко превратить в толпу, — вздохнул Немирович-Данченко. — А толпа — всегда зверь. Скопище вмиг потерявших рассудок людей. Потерявших разум, заветы Нагорной проповеди, элементарные приличия, общечеловеческую мораль, нравственность, сострадание к ближнему своему. Человек в толпе возвращается туда, откуда вырвался с неимоверным трудом, — в первозданную дикость, живущую инстинктами.
— Мне кажется, что вы слегка преувеличиваете, Василий Иванович, — улыбнулась Варвара. — Русский человек прежде всего совестлив, добр, отзывчив, великодушен. Вспомните любимых им былинных богатырей, его внутренний идеал.
— Дай-то Бог, Варвара Ивановна. Дай-то Бог…
На том и закончился тогда этот очень важный для Наденьки разговор. Посидели еще немного, потолковали о пустяках, но тут неожиданно каким-то образом вновь всплыла тема Наденькиных надежд и мечтаний, и Василий Иванович позволил себе легкую шутку:
— Дамы берут интервью только в Америке, мне Макгахан рассказывал, так что не забивайте этим свою прелестную головку. Вы — сказочница и по письму, и по натуре. Смотрите волшебные сны и пишите деткам сказки.
Надежда вспыхнула, но сдержалась, и Немирович-Данченко вскоре распрощался. А Наденька, поднявшись к себе, разбудила задремавшую Феничку.
— Смотрела иллюминацию?
— Красота-то какая, барышня! Ну, будто в сказке…
— Господина Каляева нигде не видела?
— Толкотня такая, барышня, где уж там.
— Знаешь, кажется, он тогда был прав. И я зря его обидела. И мне очень стыдно.
— Завтра же разыщем. Куда он от нас денется?
Но Ваня Каляев все же куда-то делся. Правда, Феничке в конце концов удалось с ним встретиться, но — одной. Вечером, на который как раз выпал званый ужин в честь коронации государя. Хомяковы давали его, естественно, ради Наденьки, почему Феничке и пришлось идти одной.
— Разыскала я господина Ванечку! — радостно сообщила она. — Условились мы с ним, что послезавтра, в одиннадцать, встречаемся на Страстной, у памятника.
— А почему же не завтра?
— Тетка, говорит, у него заболела. Три дня подле нее сиднем сидел.
— Что ж, это даже лучше. На народное гулянье пойдем.
Но было, наверно, хуже, потому что Наденьке вдруг взгрустнулось перед сном…
Глава седьмая
В следующий вечер имело место быть торжественное представление в Большом театре в присутствии коронованных особ. Роман Трифонович снимал постоянную ложу на весь театральный сезон, но безропотно уплатил разницу ради особой торжественности предстоящего вечера. Хомяковы уже деятельно готовились к походу в театр — в особенности, естественно, Варвара, — когда Надежда вдруг решительно отказалась их сопровождать.
— Нет, Варенька. Извини, но я никуда не пойду.
— Роман, может, ты на нее воздействуешь? Это же так важно прежде всего для нее самой.
— Стоит ли, Варенька, воздействовать? Суета, мундиры, глупейшие светские условности. Пусть решает сама.
— Но она хотела идти с нами! Это же просто очередной каприз, как ты не можешь понять.
— Ветер в голове переменился. С девицами это случается, сама знаешь.
Наденька и вправду очень хотела идти в театр, но утром вдруг вспомнила шутливую эскападу Василия Ивановича и — взъерошилась. Понимая, что маститый журналист во многом прав, она тем не менее запоздало начала с ним спорить, хотя и спора-то никакого тогда не было, равно как и самого Василия Ивановича в данный момент. Это был как бы спор за захлопнувшейся дверью, он происходил только в ее воображении, но столь живо, столь реально, что Надя очень сердилась, стучала по курсистской привычке правым кулачком в левую ладонь, чтобы заново собраться с мыслями и начать спор по-иному, с новыми и — конечно же! — неотразимыми аргументами. Растратив попусту день, не сумела ровно ничего добиться, расстроилась, уморила себя, отказалась от театра, а когда все уехали, вдруг поняла, что спорить вообще бессмысленно. Что на любой ее довод поднаторевший в спорах Василий Иванович тут же найдет очередной убийственный контраргумент, да еще непременно и позлит ее при этом. «Я лучше уж напишу, — сердито решила она. — Я такой соберу материал, выведу таких оригинальных типов, подслушаю такие разговоры, что вы… Вы покраснеете с досады…» И тут же вспомнила о завтрашнем народном празднике на Ходынском поле, где будет множество простых москвичей, чьим мнением о коронации государя единодушно пренебрегла вся московская пресса. «Ах, вы расспрашивали представителей народа? — с долей злорадства подумалось ей. — Ну а я сам народ спрошу».
— Не скажут они вам ничего, барышня, — возразила Феничка, когда Надя с торжеством изложила ей свою идею. — Не приучены мы с господами разговаривать.
— Даже просто? По-людски?
— Да какое же просто между нами быть может? Вы — люди благородные, сразу видно. И по-людски не получится. Мужики молчать будут да ухмыляться, девки — хихикать, а бабы — на житье жаловаться. Негодная ваша мысль, уж поверьте.
— А как же я на маскараде первый приз получила? С твоей, Феничка, между прочим, помощью, ты из меня тогда горничную сделала.
Феничка весело рассмеялась:
— Так тогда ж вы для господ горничную изображали, они и поверили! А попади на ваш маскарад кто-либо из прислуги, вас бы тут же и опростоволосили. Простой народ, он своих чует.
— Значит, не поверят? — упавшим голосом спросила Наденька.
— Да ни в жисть! — убежденно сказала Феничка. — Только зря время потратите да ноги убьете.
— А мне так хотелось великому корреспонденту нос утереть…
— Никак такое не получится, барышня. Это господ обмануть легко, а нашу сестру…
Феничка неожиданно замолчала. Осторожно повернула свою барышню вправо-влево, задумалась.
— Что это ты меня вертишь?
— Нет, горничной никак невозможно. А вот ежели гувернанткой… Они ведь тоже люди подневольные.
— Господи, ну давай гувернанткой, — сказала Надя, по-олексински больше почему-то сердясь на себя самою за собственную бестолковость. — Юбка да блузка.
— Попроще, барышня. И кофтенку попроще. Ночи-то и по сю пору холодные стоят.
— Кофточку — так кофточку.
— Я подберу вам.
— Я сама! Сама, жди здесь.
— Ох, напрасно все это, барышня, — вздохнула Феничка. — Напрасно выдумываете, мы без маскарадов живем.
Неодобрительное то ли согласие, то ли несогласие горничной еще больше раззадорило Наденьку. Поспешно пройдя в свою гардеробную, она дважды переворошила собственные туалеты, но все же разыскала нечто и скромненькое, и как бы уж не слишком, подумав, что возвращаться придется при свете дня и при народе на улицах. Так, серединка на половинку, чтобы не выглядеть уж совсем скучно. Торопливо переоделась, вылетела в будуар, повертелась перед Феничкой.
— Ну, как?
— Сойдет, — решила Феничка. — Юбка на резинке? Тогда повыше подобрать надо, как у меня.
Тут только Надя обратила внимание, что ее горничная тоже готова к походу. И даже повязала платочек.
— Куда собралась?
— Одну не отпущу, — строго сказала Феничка. — Ночь на дворе, а в Москву шушеры охочей слетелось, что воронья. Нет, нет, и не спорьте. Я за вас в ответе, стало быть, и дело решено.
Такому обороту Наденька очень обрадовалась. Она побаивалась и ночного путешествия по гулким от пустоты городским улицам, и предстоящих разговоров «по душам» с незнакомыми, совершенно чуждыми ей людьми, ради чего, собственно, все и затевалось. И это было главным, потому что внутренне она все время ощущала робость «первого слова», поскольку не могла представить, как оно должно прозвучать. Ну в самом деле, как? «Здравствуйте, как поживаете?» Или, может быть: «Откуда сами-то? Не из Смоленска?» Кроме Смоленска, Москвы да Петербурга, Наденька не знала ни одного русского города, разговоров с незнакомыми людьми не своего круга ей вести не доводилось, да и в своем, привычном кругу ей, по молодости, начинать беседы тоже не приходилось, и это пугало больше ночного похода. Поэтому она с огромным облегчением расцеловала Феничку и тут же привычно перешла к распоряжениям.
— Выходим сейчас же. Подарки раздавать начнут в десять утра, а мы до этого наговоримся и уйдем, пока толкотня не начнется. Возьмем лихача…
— Ну уж нет, — решительно заявила Феничка. — Гувернантка с горничной — да на лихаче? Да как же такое может быть, когда они, живодеры, знаете, как цены вздули?
— Вот. — Наденька вынула из кармана юбки с десяток червонцев и с торжеством потрясла ими. — Мне Варя дала на всякую мелочь для удовольствия, а лихач ночью и есть удовольствие.
— Дайте-ка сюда. — Феничка отобрала деньги, сказала с укоризной: — Ишь, какая транжирка нашлась. С ними торговаться надо, а торговаться вы не умеете, и потому платить буду я.
Было около одиннадцати, когда они незаметно выскользнули из вызывающе вычурного особняка Хомякова. Через заднюю калитку для прислуги вышли за кованую ограду и дворами пробрались на Никитский бульвар. Быстро темнело, небо не подсвечивало, потому что было новолуние, а расставленные на тротуарных тумбах по распоряжению начальства стеариновые плошки освещали только самих себя.
— Ветерок, — сказала Наденька, поеживаясь.
— Какая же я беспамятная! — Феничка всплеснула руками. — Хотела же теплый платок захватить. Может, сбегать за ним?
— А если Мустафа увидит?
— Увидит, — со вздохом согласилась Феничка. Возвращаться ей не хотелось точно так же, как Наде не хотелось оставаться одной. Шумели темные деревья бульвара, пляшущие под легким ветерком желтые язычки плошек отбрасывали пугающие тени, людей нигде не было видно, и девушки разговаривали приглушенными воровскими голосами. Весь их кураж остался в теплом, уютном, залитом электрическим светом доме.
— Может, вернемся, барышня? — робким шепотом предложила верная Феничка.
Вот как раз этого ей и не следовало говорить. Еще бы три, от силы пять минут перепуганного молчания, и Наденька сама убедила бы себя, что разумнее, а главное, логичнее всего возвратиться домой, попить с Феничкой чайку со свежим шоколадом из набора «Эйнем», поболтать ни о чем и ждать Варю с Романом Трифоновичем из Большого театра, где сейчас давали торжественное представление в честь коронации государя и государыни в присутствии высочайших особ. Все Олексины были склонны к действиям импульсивным, под влиянием внутреннего порыва, но порыв этот еще не созрел в душе, а потому и реакция Нади была прямо ему противоположна:
— Возвращайся. А я не меняю своих решений.
И гордо двинулась вперед, хотя очень хотелось — назад.
— Барышня, да с вами я! С вами!
— И больше никаких «барышень» чтоб я не слышала, — строго сказала Надя. — Изволь называть меня по имени, иначе мы провалим все наше предприятие.
Неизвестно, чем бы закончился этот приступ фамильной гордости. Может быть, темнота и пустынность, однообразный шелест молодой листвы на бульваре и внутреннее ощущение, что по нему все время кто-то куда-то беззвучно движется, в конце концов заставили бы Наденьку найти достойный предлог для возвращения (ну, нога подвернулась, в конце концов!), но вдруг послышался цокот копыт по мостовой, мягкий скрип рессор, и подле них остановилась извозчичья пролетка.
— И куда это, любопытно мне, барышни спешат?
Надя слегка растерялась, не имея привычки к уличному заигрыванию, но Феничка нашлась сразу:
— А на Ходынское поле. Уж очень желательно нам царский подарок получить.
— Это пехом-то? Аккурат к десяти и дойдете, ежели, конечно, сил хватит.
Голос был хоть и насмешливо-приветливым, но молодым, и Феничка поинтересовалась:
— А сам-то куда едешь?
— А во Всехсвятское.
— Ну так подвези по дороге.
— Ишь ты, какая ловкая. Подвоз денежек стоит. А денежки ноне — в большой цене.
— И не совестно тебе бедных девушек грабить?
— Эх!.. — Парень сдвинул картуз на нос, почесал затылок, вздохнул и вернул картуз в исходное положение. — И то верно, чего уж своих обижать, когда господ в Москве хватает. Садитесь, девки, пока я добрый!
Наденька опять задержалась, потому что обращение «девки» неприятно резануло слух. Но для ее горничной оно было привычным, даже дружелюбным, а потому она, шепнув своей барышне: «Лезьте, пока не передумал!..», первой взобралась на пружинное сиденье. И Надя сердито полезла следом за ней.
— Но, милая!
И коляска тронулась.
— Я чего добрый? — с каким-то торжествующе усталым удовольствием говорил парень. — Думаешь, натура у меня такая? Да на-кась, выкуси, мы в дурачках сызмальства не ходили. Я того, девки, добрый сегодня, что трое суток не спал ни с полкусочка. Хозяин Демьян Фаддеич мне еще загодя сказал: бар, мол, будет много, так что гоняй, Степка, пока кишка выдержит! Сотня в сутки — моя, а сколь лишнего зацепишь — твоей личности. Уговор дороже денег! Ну, велел я братку у крестного вторую лошаденку выпросить. Крестный у него добрый. Сына единственного Господь прибрал, так он в братке моем души не чает. Ну, и сглупу лошадь дал. А я, не будь дурачком, лошадок-то и менял трое дней да трое ночей. Когда господа гуляют, у них из карманов завсегда шалые деньги сыплются…
Парень говорил и говорил, не переставая. «Оказывается, их и не надо ни о чем расспрашивать! — вдруг с огромным облегчением поняла Надя. — Они, как дети, сами с упоением рассказывают о себе. Надо просто молча слушать и запоминать. Это же готовый репортаж!..»
— …один — важный такой, с медалью, что ли, на цепке золотой — полста мне отвалил! Ехать-то было — всего ничего, с Пречистенки на Большую Никитскую, но я сразу смекнул, что не москвич он, да еще с мамзелью, так что верещать не станет. Ну и покатал их по переулочкам. Он мамзель свою шоколадками кормит, она — хи-хи да ха-ха, — а я, почитай, на одном месте верчусь да верчусь. И — полусотенная в кармане. Нет, когда такой случай, что вся Москва дыбом, грех свое упускать. Три сотенные Демьяну Фаддеичу отдал, как уговорено, а остальное — мое. Мое, девки, мое! Полночи посплю, и снова на эту, как ее? На люминацию. Глядишь, и на лошаденку наскребу, а даст Бог, так и на пролетку останется.
Лихач неожиданно примолк, вглядываясь. Сказал удивленно:
— Москва тронулась, глянь-ка, народ поспешает. За царскими подарками, видать.
Надя чуть приподнялась — сиденье было глубоким, давно просиженным — и увидела множество серых теней, спешащих в одну сторону. Мужчин и женщин, больше — молодых, которые шли группами, по-семейному, кое-кто и с детьми.
— Ох, опоздали мы, — вздохнула Феничка.
— Опоздали, говоришь? — весело откликнулся парень. — Да ни в коем разе!
Он шевельнул вожжами, причмокнул, и усталая лошадь послушно перешла на легкую рысь.
— Спасибо, — застенчиво сказала Надя.
— Со спасиба шубы не кроят, — добродушно заметил лихач. — Добрый я сегодня, да и девки вы свои. Услужающие, они ведь навроде меня. Тоже, поди, на одном месте вертитесь, чтоб деньгу зашибить, так что уж тут. Тут уж не считать, а как бы сказать, наоборот. Друг дружке подсоблять надо, коли себе не в убыток.
— А если в убыток? — с забившимся вдруг сердцем спросила Наденька.
Степан рассмеялся:
— А ты востра, с подковырочкой! Мне такие нравятся, прямо скажу. Мне постное не по душе, а которое с горчичкой, то по нраву. Так что, ежели не против ты, конечно, завтра ввечеру на том же месте, на Никитском, значит, бульваре. Но, кормилица!.. Не для глупости какой говорю, не подумай. Я парень строгий, озорства не признаю и как есть холостой.
— Во, повезло! — чуть слышно хихикнула Феничка.
Они уже миновали Брестский вокзал и катили сейчас по Петербургскому шоссе. Народу здесь прибавилось, но шел он неторопливо и степенно.
— Семья наша крепкая, — продолжал Степан. — Отец еще в силе и — при мастерстве. Браток за крестным, считай, пристроенный. Сеструху хорошо выдали — повезло, почти что без приданого. Красотой взяла, женишок-то лет на пятнадцать постарше будет, вдовец с дочкой, но при своем деле. Красильня у него в Коптеве, а мастерство — в руках. Из Москвы с поклонами приезжают, такие, стало быть, секреты у него.
— Остановите здесь, пожалуйста, — вдруг сказала Наденька.
Слова вырвались сами собой, по привычке, и Степан повернулся на козлах к ним лицом.
— Чего?..
— Скажи кобыле «тпру», — весело пояснила Феничка. — И завтрева на Никитский не опаздывай, а то уйдем, не дождавшись.
— Вдвоем, что ли, придете? — с некоторой настороженностью спросил парень, придержав лошадь.
— Будет кого выбирать, — резонно заметила Феничка, спрыгивая па обочину. — Дай Бог тебе полусотенных седоков, Степан.
— Ну, глядите, девки, уговор дороже денег. Счастливо погулять да подарки получить.
— Интересно он рассказывал, — сказала Наденька, когда пролетка отъехала.
— Хвастун!
— Думаешь, выдумал все?
— Может, так оно и было, только хвастался уж очень. А теперь-то куда?
— Вперед. Теперь — только вперед!
Девушки пересекли шоссе и подлезли под канаты, которыми было огорожено Ходынское поле со стороны Петровского парка. Слева виднелся освещенный Царский павильон и темные трибуны для гостей, а впереди — огромное пустынное пространство, на котором что-то чернело, но что именно, разглядеть было невозможно. Людей здесь почему-то не оказалось — мелькали лишь отдельные фигуры — небо было темным, новолунным, рассветные лучи еще не подсвечивали его, и девушки, подобрав юбки, шли осторожно, потому что поле оказалось уж очень неровным.
— Вы глядите, куда шагаете-то, — наставляла внимательная горничная.
— Гляжу, но ничегошеньки не вижу…
— Поют вроде? — удивилась Феничка.
Надя прислушалась. Где-то впереди — почему-то казалось, что из-под земли — негромко, но очень серьезно, будто молитву, и в самом деле пели: «Очаровательные глазки, очаровали вы меня…», и слышались переборы гитары. «Молодые приказчики, — подумалось Наденьке. — И песня по их вкусу, и гитара — любимый инструмент». И сказала:
— Хорошо поют. С чувством.
— У нас народ — с пониманием, — с ноткой непонятной гордости отметила Феничка.
Она решительно обогнала свою спутницу, прошла немного и остановилась.
— Да вон где поют. Под обрывом, барышня.
— Никаких барышень, — еще раз строго сказала Надя, подойдя к обрыву.
Внизу, под обрывом, повсюду светились огоньки костров, в свете которых смутно виднелись людские фигуры. Возле самого яркого их было значительно больше, и именно оттуда доносилось слаженное пение.
— Люди, — с удивлением отметила Надя. — А почему — здесь? Прячутся, что ли?
— В затишке, — пояснила Феничка. — Ветерок-то прохладненький. И от солдат подальше.
— Каких солдат?
— А тех, которые подарки охраняют. Народ московский боек. Нам без солдат никак невозможно, озорничать начнем.
— Спустимся к ним, Феничка.
У Наденьки было радостное ощущение, что ей уже удалось заполучить материал для рассказа об извозчике Степане, трое суток не слезавшем с облучка, и очень хотелось послушать других людей с другими историями. «Вот Василий Иванович удивится! — весело думала она, осторожно, с помощью горничной спускаясь вниз, под обрыв. — И никаких вопросов задавать не придется, сами все расскажут. Утру нос великому корреспонденту!..»
— Здравствуйте, — сказала она, приблизившись к костру.
Ей никто не ответил, потому что звучали завершающие аккорды незамысловатого мещанского романса. Но как только песня закончилась и исполнители удовлетворенно вздохнули, к девушкам обернулся гитарист, сидевший на перевернутой вверх дном ивовой корзине. В отсветах пламени мелькнули фатовские усики и лихо сбитая набекрень суконная фуражка, украшенная аляповатой бумажной розочкой.
— С доброй ночью вас, девушки любезные. — Он сверкнул белоснежной улыбкой. — И вы, стало быть, за царскими кружками? Так милости просим к нашему огоньку.
— Поиграй еще, Ванюша Петрович, — донесся женский голос из темноты. — Задушевное да сердечное.
— С нашим полным удовольствием, — отозвался гитарист, тут же выдав ловкий гитарный перебор: ему, видимо, нравилось быть в центре внимания. — Ну-с…
Снова переборы струн, два-три аккорда…
Голос у Ванюши Петровича был небольшим, но слух отменным. Он не выкрикивал слов, не фальшивил, умело держал паузу и знал, что его слушают благодарно. Аплодисментов тут не признавали, да они были и не нужны: слушатели словно вбирали в себя и наивные слова, и простенький мотивчик, дышали одним дыханием с певцом, и казалось, что все сердца их бьются сейчас в едином ритме. «Как же непосредственно они умеют слушать! — поразилась Надя. — И как благодарно, с каким искренним чувством…» И это ее радовало и трогало, и она твердо решила описать и эту сценку, чтобы показать самодовольным циникам, как простой московский люд умеет ценить и любить собственное искусство или то, что он разумеет под этим мудреным словом.
Но здесь внимали певцу, а потому и не вели задушевных бесед, которые ей так хотелось послушать. Вероятно, эти беседы звучали у других костров, поскольку, по ее мнению, простой народ не способен был предаваться молчаливым размышлениям вообще. Два очерка — об извозчике и о способности московского люда в строгом уважении внимать песне — у нее уже были, но хотелось еще. О жизни этих простых людей, об их мечтах, любви, отношениях к семье, к жене, к детям.
— Пойдем, — шепнула она, когда приказчик, закончив душещипательный романс и выслушав одобрительные возгласы, снова начал подстраивать гитару.
— Куда? — с неудовольствием спросила Феничка. — Здесь славно. И песни хорошие. Душевно поют и душевно слушают.
— Посмотрим, что наверху, — сказала Надя, поняв, что уговорить Феничку перейти к другим кострам, где не пели, а беседовали, было бы сложно. — Видишь, сколько тут народу? На рассвете все наверх полезут, и нам подарков не достанется.
Этот аргумент подействовал, и когда приказчик с бумажной розой начал новую песню, а окружавшие его уже настроились слушать, девушки тихо выскользнули из освещенного костром круга.
— Не чуете вы песен, барышня, — с укоризной вздохнула Феничка. — Нет, не чуете.
— Давай к другому костру подойдем, — деловито сказала Надя. — Может, послушаем что-нибудь любопытное.
Феничка недовольно фыркнула, но спорить не стала. Народу в овраге скопилось много, но располагался он кучками, между которыми еще можно было пройти.
Здесь мало разговаривали, а больше дремали, уронив головы на колени, или просто спали на голой земле. Тихий говор и негромкий храп разносился по всему оврагу, и девушки шли осторожно, чтобы не наступить ненароком на спящих.
— Охальник ты, — вдруг ясно сказал женский голос. — Как есть, охальник!..
Размытая темнотой юркая девичья фигурка шмыгнула мимо. И почти тотчас же перед Надей и Феничкой вырос некто куда более рослый.
— Нюш?.. — задыхающимся шепотом окликнул он. — Нюш, слышь, не обижайся…
Тут плохо различимый парень наткнулся на девушек и замолчал. Надя сразу же остановилась, испуганно прижав руки к груди, а Феничка воинственно шагнула вперед.
— Нюшу свою потерял, молодец? Так там и ищи, куда побежала.
И махнула рукой совсем уж в противоположную сторону.
— Эх! — отчаянно выдохнул парень и сразу же исчез в темноте.
— Какое бесстыдство!.. — презрительно сказала Наденька.
— А где же им еще помиловаться? — резонно заметила Феничка. — Тут самое и есть.
Надя ничего не ответила. Может быть, потому, что внутренне признала Феничкину правоту.
— Я еще на том празднике был, когда на прежнего государя корону надевали, — сказал кто-то от малого костерка. — Тоже гулянье с подарками устроено было, да не всем в радость. Тридцать две души пред Господом за нас, грешных, предстали, в тесноте задохнувшись насмерть. И пряник тот сладкий многим соленым показался.
— А я так тебе скажу, что неверно ты судишь, будто сладко — от дьявола, а солоно да горько — от Христа, — неторопливо и уверенно возразил худощавый средних лет мужчина в дешевенькой шляпе. — Скажешь, мол, что по Писанию говорю, что, мол, через страдания душа в рай пробивается, а я тебе так отвечу, что Писание нас о том предупреждает. Предупреждает только, потому как, заметь, примеры у него старые. А жизнь — она движется. У дедов — одна, у внуков — другая, почему Господь примеры эти и подновляет. Все — от Господа, и сладкое и соленое, так уж он жизнь для человеков устроил.
У костерка сидели несколько немолодых мужчин и две женщины. Над огнем висел закопченный жестяной чайник, а у каждого имелась кружка, кусок ситного, бублик или сайка. Здесь пили чай по-московски, неторопливо и со вкусом, осушив, вероятно, уже не один чайник. Пили и степенно говорили о душе и страдании как о спасении этой души. В рассуждениях не было никакой логики, Наде эта беседа показалась малоинтересной, она хотела было незаметно отойти, но тут заговорил второй бородач в новом картузе, на твердом козырьке которого играли глянцевые отблески огня.
— Утешения мы себе ищем. Утешения и оправдания, а не правды. А оправдание без правды есть ложь. И ложь эту от дедов к сынам, от сынов к внукам сами же и перекатываем, будто жернов какой, чтоб только мир не менялся. На лжи мир стоит, а не на правде. Стоит и будет стоять, потому и правда никому не нужна.
— А правда, она в чем? — спросил кто-то невидимый.
— А правда в том, что года проходят обидно. Молод я был, так думал, отделюсь вот от батюшки и по-своему, по-другому, значит, жить стану. Жена — чтоб по любви, а не по выгоде, дети — чтоб грамоте не по Псалтирю учились, дом — чтоб не одними лампадами светился. А вошел в возраст — и сызнова на том самом кругу. И женился вроде по любви, и парни — двое их у меня — в городском училище грамоту проходили, а правды все одно нет. К мастерству я их определил, да что толку-то? Младшего сапожник шпандырем охаживает, старшего — каретник спицей. Младший плачет: «Уйду я, тятенька, сил моих нет!» А я говорю: «Терпи, пока мастером не стал». Старший в ногах валяется: не хочу, мол, за себя кривую дочку каретника брать! А я ему: «Соглашайся, дурак, он тебе мастерскую свою отдаст!» А ты говоришь, соленое, мол, от Христа. Не-ет, от Христа уважение идти должно, он за то наше уважение муки претерпел немыслимые. А слезьми солеными мы сами мир заливаем да горем засеиваем.
— Почему человек жив? — вдруг спросил кто-то из темноты да сам же и ответил: — А по привычке и жив, потому что смысла никакого нет. Родился с криком, вырос в побоях, женился с дракой и состарится со злостью. Привычка натурой стала, а мы все на Господа киваем. Мол, не того он хотел, что на Руси получилось.
— Он казнь лютую еще тогда принял, когда и Руси-то никакой не было.
— Значит, о нас он и думать не мог. Думать наперед никому не дадено.
— Не богохульствуй. Не люблю этого.
— Упаси Господи, не богохульствую я. Я так мыслю, потому что не учен. Бога тот хулит, кто науки превзошел, потому как знает, чего не по Писанию. Знает и народ нарочно смущает. Давить таких надо.
— А Христос учил всех прощать.
— Это не про нас сказано. Народ у нас воровской да бездельный. За рюмку сестру родную продаст.
— Но-но, ты не очень-то!
— А ты зачем здесь ночуешь, ровно бродяга какой? А затем, что пива да водки дармовой тебе обещали, вот зачем. Ну, и где правда-то твоя, где?
— Я за государевой кружкой…
— Ан и обратно врешь. За государевой кружкой ты бы бабу свою послал.
— Нет, не вру! — заорал вдруг владелец нового картуза. — Я за государя императора, Богом России данного…
— Уйдем, барышня, — тревожно шепнула Феничка. — Сейчас разругаются, хоть уши затыкай…
Они юркнули в темноту, впопыхах наступили на чью-то руку, услышали в ответ сонную матерную брань и, оступаясь, поспешно полезли на обрыв.
— Ну и слава Богу, — задыхаясь, сказала Феничка, когда они выбрались на ровное место. — И темно там, и страшно, и выражаться вот-вот начнут. Пойдемте лучше к солдатам. Может, господ офицеров найдем, с ними спокойнее.
С задней, выходящей к обрыву стороны буфетов людей поначалу нигде видно не было, но они появились, как только девушки приблизились к дощатым, наскоро сколоченным постройкам. Темные их фигуры молчаливо жались к тылам буфетов, тесно набившись в узкие проходы между ними.
— Не клейся тут, не клейся, — зло зашипел женский голос. — Из-за вас, проныр, и нас разгонят.
— Вы напрасно беспокоитесь, — сказала Надя. — Мы так, посмотреть только.
— На нищету нашу поглядеть пришла?
— Что вы, мы уходим, уходим, — поспешно заверила Наденька. — Уже уходим, не волнуйтесь.
Девушки отошли подальше от злобной темной очереди. И остановились, не зная, что предпринять.
— Ну и дальше куда? — недовольно спросила Феничка.
— Светает, — тихо сказала Надя. — А на небе — ни облачка. Славный будет денек!
— Глянь-ка, барышня, вроде дымок над обрывом? Горят они там, в овраге, что ли?
Наденька оглянулась. Над обрывом, ведущим в глубокий овраг, из которого они недавно вылезли, легкой пеленой висел пар от дыхания десятков тысяч людей. Дрожал, будто живой, и освещенное первыми лучами еще не вылезшего из-за горизонта солнца небо причудливо переливалось в нем.
— Как красиво! Нет, ты только посмотри…
— Недосуг смотреть, — сурово оборвала Феничка. — Уходить отсюдова надо.
Наденька тоже ощущала какое-то внутреннее беспокойство, но хорохорилась. Даже начала что-то говорить, что, мол, неплохо было бы взять царскую кружку для Вани Каляева, но тут же замолчала, испуганно вслушиваясь.
Из оврага вместе с паром поднимался странный гул, пугающий, как стихия. И нарастающий, как стихия. И со стороны Петербургского шоссе, и со стороны Москвы тоже слышался тот же гул. Еще далекий, но уже несущий в себе что-то грозное.
— Бежим! — крикнула она, ощутив вдруг возникшую в ней неосознанную панику. — Бежим отсюда, Феничка!..
Высоко подобрав юбки, девушки, спотыкаясь, добежали до последних буфетов и…
И замерли.
Перед ними стояла толпа. Стояла молча, странно раскачиваясь, и из глубины ее то и дело раздавались стоны и крики. По головам тесно — плечом к плечу, руками не шевельнешь — зажатых, сдавленных людей порою уже лезли мальчишки, а то и вполне взрослые парни, упираясь сапогами во что придется. В беззащитные лица, затылки, спины, плечи. А толпа стонала и раскачивалась, раскачивалась и стонала, не двигаясь с места.
— Назад! — крикнула Феничка. — Назад, барышня! В овраге спрячемся, беда будет, беда…
Они повернули назад, но пробежали немного, потому что из оврага выросла вдруг задыхающаяся, распаренная крутым подъемом живая человеческая волна. Девушки сразу остановились, но увернуться от людского потока им уже не удалось. Овражная масса подхватила их, втянула, всосала в себя и помчала туда, куда рвалась сама. Их закружило, оторвало друг от друга…
— Барышня-а!.. — отчаянно, изо всех сил закричала Феничка, но Надя уже не видела ее.
Потом говорили, что как раз в этот момент раздались револьверные выстрелы. Полицейский офицер, заметив обе толпы — стоявшую и бегущую от оврага, — выпалил для острастки несколько раз в воздух, заорав во всю мочь:
— Выдавай подарки! Выдавай! Сомнут!..
Этот выкрик послужил командой не столько буфетчикам, сколько тесно спрессованной, стонущей, топчущейся на месте толпе. Она ринулась вперед, разбрасывая полицейскую шеренгу. И полицейские со всех ног бросились врассыпную, спасая собственные жизни. Буфетчики начали разбрасывать узелки с подарками прямо в наседающую массу, раздались дикие крики, затрещали доски самих буфетов.
А солдат, от которых прятались в овраге, и под защиту которых так хотела пробраться Феничка, вообще не было. Они еще не успели подойти к началу официальной раздачи, потому что было только шесть часов утра…
Надю разворачивало и вертело в стремнине еще не утрамбованной толпы. Внутри нее пока еще сохранялась крохотная свобода, позволявшая шевелить руками и даже чуть сдвигаться из одного ревущего ряда в другой, но уже не дававшая никакой возможности вырваться наружу. Пока все — красные, с распаренными лицами — еще дышали полной грудью, жадно хватая воздух широко разинутыми ртами. И при этой относительной свободе овражная толпа, захватившая Надю и набравшая изрядную инерцию движения, врезалась в толпу, появившуюся из Петровского парка. Долго топтавшуюся на месте, долго терпевшую немыслимую тесноту и только-только начавшую двигаться после полицейской команды начать раздачу царских подарков. Удар свежей волны вызвал давку и суматоху, Надю опять куда-то развернуло, прижало к чему-то странно податливому, почти мягкому…
— Мертвая!.. — дико закричала она, скошенным взглядом на миг единый увидев багрово-синее, раздутое женское лицо с вытаращенными глазами, с запекшейся в ноздрях и на подбородке кровью. — Мертвая тут! Мертвая!..
Рванулась изо всех сил, вцепилась в чью-то синюю чуйку.
— Держись за мной, девка, — хрипло выдохнула чуйка, не оглядываясь. — Руки в кулаки сожми, упри их перед животом. И не опускай! И ногами семени, не отрывай от земли, семени ногами. Споткнешься — затопчут…
Двое парнишек быстро-быстро проползли поверх стиснутой людской массы, упираясь босыми ногами в головы, лица, плечи. Голая нога лягнула Надю, сбив шляпку, и тут же исчезла, торопясь туда, где буфетчики, не глядя, торопливо метали узелки с подарками прямо в народ, увеличивая толкотню, сумятицу и острое желание во что бы то ни стало ухватить заветный царский дар.
Их несло на цепочку дощатых буфетов, на трупы, что уже копились перед ними, куда все так стремились, где совсем недавно так строго блюли очередь, грубо прогнав Надю с Феничкой. Теперь эта очередь, вжатая в неструганый тес буфетов, притиснутая к ним, расплющенная, задушенная, истоптанная и раздавленная, лежала на земле. Напор сзади был столь велик, столь зверино безжалостен и неодолим, что в одурманенной ужасом голове Нади с чистой, пронзительной ясностью мелькнуло вдруг: «Вот и все…»
Но тут слева от них — то ли от линии буфетов, то ли со стороны Москвы — возник новый поток, такой же орущий, стонущий, хрипящий, звериный и неуправляемый. Он врезался с припасенной где-то силой в их движение, задержался на мгновение от удара о него, вызвав смертные вопли тех, кто попал меж двух потоков, но их волну развернуло вправо, пронесло мимо буфетов и с удвоенной скоростью погнало в сторону балаганов. Надя, уже давно потерявшая туфли и быстро-быстро семенившая маленькими шажками, не ощущая боли сбитых в кровь ступней, вдруг почувствовала, как рванули сзади за юбку, споткнулась, но чудом устояла на ногах, поддернув юбку до того, как каблуки семенивших позади успели вторично на нее наступить.
Поток, в который попала Надя, — а таких отдельных потоков образовалось много, семенил, точнее, бежал, семеня изо всех сил, молча. Слышалось только громкое, единое по вдохам и выдохам дыхание, точно бежали не люди, даже не стадо, а — зверь. Косматый и беспощадный зверь, сотворенный растерявшими облик человеческий и уже озверевшими людьми.
«…по образу и подобию Божьему…»
Уже не было этого. Не было ни образа, ни подобия, уже зачалось иное создание по иному образу и по иному подобию. Еще дико кричали, рыдали, стонали последними стонами, хрипели последними хрипами и ругались последними словами где-то в головах этой гигантской гидры, рвущейся к самоубийству…
Но Надя слышала только единое, короткое, частое, как у загнанной лошади, дыхание толпы. И еще — стоны. Такие же короткие, как вдох и выдох, и поэтому Надя порою слышала слова бегущей впереди спины:
— Кулаки… Кулаки топорщи, девка… И никого вперед не пускай…
Пустить кого-либо было невозможно ни вперед, ни назад. Все бежали тело к телу, и Надя бежала как все, уткнувшись лицом в широкую, как телега, спину, вдыхая резкий запах насквозь пропотевшей чуйки и уже не ощущая, ее пот течет по лицу, разъедая глаза, или того, что семенил впереди. Слезы и пот не давали смотреть, перед нею была только спина и ничего более. Ни головы, ни рук, ни ног. Только мокрая, липкая от пота спина…
А за нею бежало тело, то прижимаясь вдруг и вдавливая в чуйку, то на миг отлипая, чтобы снова врезаться в нее. У этого тела были руки, которыми оно упиралось в Надину спину, колени, ощутимо бившие ее в бедра, голова с твердым подбородком и короткой бородой, жесткой щеткой проезжавшей по ее волосам при внезапных, непонятно почему возникавших содроганиях их единого потока. Надя была плотно зажата между неизвестной спиной и неизвестным телом, но остатками судорожно удерживаемого сознания понимала, что если «спина» — ее защита и надежда на жизнь, то «тело» — ее смерть, потому что ноги этого тела первыми пройдутся по ней, если вдруг она оступится и упадет. Падать было нельзя, падение означало гибель, но это не было сигналом разума. Это был единый безмолвный вопль всего ее существа, каждой ткани, каждого нерва и каждой клеточки…
Густое облако желтой пыли уже поднялось над десятками тысяч людей, вовлеченных в единый семенящий бег по бесконечным кругам между разгромленными буфетами, за которыми начинался никем не огороженный овраг на юге; крепкими балаганами, построенными для народного увеселения, на востоке; потоком людей, все еще двигавшимся из Воскресенской рощи, на севере и Петербургским шоссе, огороженным канатами, на западе. Но и с юга, из Москвы, и с севера, из Всехсвятского, и с запада, из Петровского парка, безостановочно шли толпы, жаждущие царских подарков и дармового пива. И если первые ряды и могли разглядеть в густом облаке пыли, что происходит на предназначенной для народного гулянья площадке Ходынского поля, то остановиться они уже не могли. Сзади напирала толпа, которая ничего не видела, ничего не понимала и ничего не желала понимать. И здесь образовывались свои потоки, часть которых смогла увернуться до того, как врезаться в безумное кружение, а часть не смогла, была подхвачена, вовлечена, свежим напором сбивая уже образовавшиеся круги. Это стало причиной внезапно возникавших людских коловращений, изменений движения, а то и вращающихся живых воронок, всасывающих в себя вращения тех, кто оказывался по краям.
А пыль, поднятая топчущимися на малом пространстве ногами, была столь густа и невесома, что и в полутора аршинах ничего нельзя было разглядеть. Легкая сама по себе, она легко взмывала над землей, но тут же пропитывалась испарениями пота и дыхания десятков тысяч разинутых ртов, утяжелялась, не относилась легким, почти неощутимым ветерком и непроницаемым облаком зависала над головами. Это облако перекрыло солнце, которое лишь тускло просвечивало сквозь желтую поволоку, и Надя смотрела на него в упор, не моргая. Огромный оранжевый диск солнца без лучей, висящий где-то за сплошной желтой пеленой глинистой пыли. Будто солнце чужой планеты, еще не заселенной человеком разумным.
— Карусели!.. — вдруг дико закричали впереди. — Карусели тут, люди добрые! Карусели!..
Яркое полотнище карусельной крыши закачалось перед Надей. Раздались нечеловеческие вопли, с треском рушились надломленные людским напором столбы, цветной шатер пополз вниз и рухнул, накрыв тех, кто оказался рядом. Край его, утяжеленный толстой пеньковой веревкой, с силой ударил по лицу, но Надя не почувствовала боли. Ужас был настолько бесчувственно огромен, настолько объял всю душу ее, что она рванулась из-под полотнища в отчаянном последнем усилии. И спина в промокшей чуйке рванулась туда же, и они выскользнули оба, и та же спина вновь оказалась перед нею. И даже хрипло выдохнула:
— Цела, девка?..
Сил отвечать не было, да и ответа не требовалось. Они вклинились в другой ряд, семенивший в том же потоке, но чуть в стороне от каруселей. Но ряд неожиданно затоптался, замысловато изгибаясь, и они оба — и Надя и чуйка — затоптались вместе с ним, потому что ряд этот пытался миновать свалку, образовавшуюся перед ним, когда правую часть потока вынесло на карусель. Сокрушив ее телами тех, кто оказался впереди и упал под ноги напирающим в спины, уцелевшие изо всех сил пытались обойти павших не из сострадания к ним, а во спасение собственных жизней. А слева напирали ряды иного потока, оказавшегося в опасной близости от полуразбитых, заваленных трупами дощатых буфетов, а места не было, и началась очередная смертная круговерть в пыли, тяжкой и липкой от людских испарений, в тупом топоте десятков тысяч ног.
Хуже всего здесь приходилось тем, кто оказывался в крайних рядах. За них, как за зубья шестерен, невольно цеплялись из сопредельного ряда, выбивая из гнезда, увлекая за собой. И Надю зацепило это встречное движение, выворотило из ее строя, ее потока, ее ряда, оторвало от спасительной пропотевшей чуйки, завертело на одном месте, но кулаков, сжатых перед животом, она не убирала, несмотря на то, что и вертели-то ее те, кто натыкался на них. Не потому, что помнила слова «кулаки упри, девка!» — ничего она сейчас уже не помнила и ничего не соображала, — а потому, что инстинкт самосохранения повелевал действовать именно так. И он же категорически запрещал самостоятельно предпринимать что бы то ни было. Пытаться вырваться, развернуться в иную сторону, выбрать свою скорость и свое направление. Нет, нет, она должна была, обречена была подчиняться только общим законам, тем, по которым существовала вся эта обезумевшая толпа: поворачиваться вместе со всеми, дышать вместе со всеми и покорно семенить туда, куда в данный момент семенило все это огромное, потное, жадно хватавшее широко разинутыми ртами пропыленный воздух людское скопище. Нельзя было кричать, потому что от крика срывалось дыхание, нельзя было шевелиться, потому что ломался единый ритм, нельзя было даже плакать, потому что давка и ужас давно превратили ее слезы в обильный пот, который коркой застывал на лице, ручьями тек по груди, по спине, по животу, по бедрам.
Она не помнила, сколько раз ее развернули вокруг самой себя, но на одном из разворотов вдруг сквозь пот и пыль увидела страшное, распухшее женское лицо с широко раскрытыми, выдавленными из орбит, навеки остановившимися глазами. Они смотрели прямо на нее, в упор на нее… Та ли это была несчастная, с которой судьба столкнула ее в начале этого бешеного круговорота или другая — иное мелькнуло в голове: «Господи, это же я!.. Я, Господи…» Но на страх уже не осталось сил, мертвое лицо с выпученными глазами уплыло в желтый глинистый туман, а когда с очередным разворотом вернулось вновь, то показалось выше, чем прежде. Заметно выше, потому что над людскими головами теперь торчали плечи. Мертвые, изломанные и опущенные, как и все ее тело, которое вместо того чтобы обрушить на землю, толпа выжимала вверх, в небо, в единственное пространство, оставшееся свободным…
Наконец какой-то из рядов зацепил Надю и потащил за собой, потому что она упорно не опускала сжатых перед животом кулаков. К счастью, ее поволокло, развернув лицом в сторону нового движения, и Надя тут же покорно подчинилась ему, торопливо на семенящем ходу встраиваясь в его ритм. И засеменила неизвестно куда, то утыкаясь лицом в мокрую от пота рубаху впереди, то ощущая тычки в собственную спину.
Кто-то кричал. Боже, как кричал!.. Последним криком. Самым последним в жизни…
Но те, у кого оставался хоть какой-то остаток сил, а с ним и надежда на спасение, не кричали. Они бежали молча, мелко-мелко семеня ногами и стараясь не отрывать их от земли. Многие скользили на собственных ступнях, как на лыжах, и кровавый след их истерзанных ступней втаптывался в пыль поспешавшими следом, потому что здесь не было и не могло быть последних. В толпе не бывает ни первых, ни последних, в ней нет концов и нет начал, в ней все равны великим равенством перед смертью. Единственным всеобъемлющим равенством для всего сущего на земле. Об этом знал каждый, попавший в гущу живых, об этом знала и безмолвно вопила каждая живая косточка. И все это вместе помалу копилось и в человеке, и в каждой его клеточке, а накопившись до предела, приобретало иное качество. Масса людей со своими характерами, походкой, лицом, темпераментом, возрастом, наконец, превратилась в Живое Безголовое Чудовище, клеточкой которого стал каждый человек: в толпу, повязанную единой волей самоуничтожения. Мыслящее начало растворилось в тупом коловращении, в скольжении без смысла и цели, в движении ради движения, потому что остановка всегда означала чью-то мучительную смерть.
И такая остановка вдруг случилась в том потоке, в котором покорно двигалась Надя. Где-то впереди, в желтой мгле пыли и сознания. Личной воли уже не существовало, она уже перетекла, растворившись в общей воле толпы. Остались одни ощущения, главным из которых стал ужас. Не осмысленный страх, а дикий, животный ужас детства, сна, внезапного падения в пропасть. Это было ощущение неминуемого конца, и Надя восчувствовала его, увидев вдруг под самыми ногами груду бьющихся на земле и друг на друге еще живых человеков. Вероятно, она бессознательно остановилась, потому что ее сильно толкнули в спину. Она упала на еще копошившихся, еще живых людей и тут же быстро-быстро поползла по ним куда-то вперед от того последнего толчка, уже решительно ничего не ощущая и не чувствуя. Ни живой плоти под собою, ни ударов, ни рук, ни ног. Ее схватили за юбку, но она выскользнула из нее, поползла дальше, а ее хватали за руки, за ноги, за остатки белья, за волосы, цеплялись, рвали, а она ползла и ползла, вырываясь из цепких умирающих рук тех, по которым она ползла. Ползла со всей мыслимой быстротой, пока не ударилась головой о нижний брус балагана. Между брусом и землей была узкая щель, и она, распластавшись, втиснулась, пролезла под пол балагана, и на нее сразу обрушилась беспросветная тьма.
Прошло всего пятнадцать, от силы — двадцать минут с того момента, когда разом поднявшаяся из оврага толпа ринулась к буфетам, захватив своим мощным потоком Надю и Феничку. Втащила их внутрь, отрезала Надю от Фенички с ее последним криком «Барышня-а!..», повлекла своим путем, счастливо обвела стороной от буфетов с их темными очередями и вытолкнула на площадку, где стояли карусели, гладко отполированные столбы с парой сапог наверху, качели, эстрады и балаганы для выступлений артистов на веселом народном гулянье.
А Феничку задавили в узком — всего-то с аршин шириной — проходе между соседними буфетами еще тогда, когда Надю только-только выволокла толпа на площадку, в первый круг ее ада.
Глава восьмая
Вечером 17 мая, накануне народного гулянья на Ходынском поле, в Большом театре давали торжественное представление, на котором должен был присутствовать государь с государыней и все великие князья, съехавшиеся в Москву на коронацию. Их оказалось столько, что пришлось существенно расширить Царскую ложу за счет соседних лож, доведя количество мест в ней до шестидесяти трех. Партер сверкал мундирами, аксельбантами, эполетами и орденами, среди которых совсем затерялись немногочисленные фраки. Ложи ослепляли бриллиантами, прикрывавшими весьма смелые декольте. Платья дам, заказанные загодя специально ради этого вечера у самых модных портных Москвы, Петербурга, а то и Парижа, поражали своей изысканностью и тонко подобранными оттенками тканей, но и при этом великолепии нарядов весьма многие дамские глазки с досадой и острой завистью оглядывали ложу, в которой сидела статная особа в прямо-таки немыслимом, сказочно скромном наряде, стоившем, по оценкам записных модниц, целое состояние.
Перешептывались:
— Супруга миллионщика.
— Говорят, у него откуп на все убранство Москвы.
— Что вы говорите? Это же…
— Да уж, нагрел руки…
Варвара изо всех сил старалась казаться равнодушной, и ей это удавалось. Они были вдвоем с Романом Трифоновичем, со вздохом и отвращением втиснувшим свою коренастую мужицкую фигуру во фрак. Надя идти решительно отказалась, Николай и Вологодов были заняты по службе, а генерал Федор Иванович появлялся временами, поскольку и в торжественные вечера продолжал исполнять обязанности при министре двора графе Воронцове-Дашкове, и ложа их в до отказа переполненном зрительном зале вызывающе зияла пустыми креслами.
— Из мужиков ведь, — зло шипели усыпанные бриллиантами светские кумушки, равно как и их обвешанные орденами мужья.
После появления в несуразно длинной Царской ложе императорской фамилии, после грома аплодисментов, криков «Ура!» и дважды исполненного гимна раздались первые такты увертюры и наконец-то поднялся занавес. Давали первое действие и финал оперы «Жизнь за царя» и балет Петипа «Жемчужина».
— Прочитать тебе, кто исполняет?
— Ну прочитай, — со вздохом согласился Хомяков.
Ему было скучно и тошно, поскольку на роль статиста он решительно не годился, а партия сегодня была не его. Хотелось выпить добрую рюмку коньяка и закурить сигару, но сейчас об этом не могло быть и речи.
Варвара раскрыла толстую — с добрую тетрадь — программу с тисненным на белой обложке золотым двуглавым орлом, полистала страницы в изящных виньетках с рисунками Самокиш-Судковской и Первухина.
— Антониду поет госпожа Маркова, Сабинина — Донской, Сусанина — Трезвинский. Запевала — сам господин Кошиц.
— Весьма рад, — буркнул Роман Трифонович.
— Затем балет…
Дрогнула штора, и в ложу скользнул Федор Иванович. В парадном генеральском мундире, со всеми орденами, бантами и лентами и распаренным лицом.
— Фу, кажется, всех рассадил.
— Ты сегодня — в роли капельдинера? — усмехнулся Хомяков.
— Сегодня, дорогой мой, день воскрешения местничества: даже члены Государственного совета сидят не ближе пятого ряда кресел. А уж обид, обид!.. Пропустим по глотку, Роман Трифонович? В горле першит от их неудовольствий.
— Куда же вы? Второй занавес пошел… — с досадой заметила Варвара.
— Вот и мы пойдем, — сказал Хомяков, выбираясь. — Им — петь, нам — пить. Каждому свое, дорогая.
В гардеробной ложи, скрытой тяжелой портьерой от зрительного зала, размещались четыре кресла, столик и дамское трюмо с пуфиком перед ним. На столике уже стояли бутылки и бокалы, вазы с фруктами и сладостями. Федор Иванович промокнул лоб платком и рухнул в кресло, позволив себе даже расстегнуть тугой воротник мундира. Роман Трифонович разливал коньяк.
— Хочешь, развеселю? — усмехнулся Федор Иванович. — Мне доподлинно известно, что обер-полицмейстер Власовский заменил добрую половину капельдинеров на своих агентов именно на это представление. Так сказать, усердие не по разуму.
— Отчего же не по разуму? — пожал плечами Роман Трифонович. — Чиновники в России размножаются, как хрен. Одного выкорчуют — пять на его месте вырастает, а службы не прибавляется, вот и приходится усердствовать. Лучше скажи, что тебе о Петербурге известно. Стачки продолжаются?
— На Резиновой мануфактуре и Обводном канале. У тебя как, не балуют?
— Балуют, когда выгодно. А сейчас невыгодно. Еле с заказами управляются, а я сверхурочные ввел.
Генерал сделал добрый глоток, пожевал губами, подумал, прикрыв глаза набрякшими веками. Потом, вдруг решившись, наклонился к Хомякову, зашептал:
— Знаешь, государь при незнакомых конфузится. Говорить начинает отрывисто, а глаза бегают. А великого князя Сергея Александровича так просто слушается. Сам тому свидетель.
— Кто слушается, тот и боится.
— Тише! Тут ушей кругом… Знаешь, как у него глаза бегают?.. — Федор Иванович неопределенно помахал кистью, изображая бегающий взгляд государя, одним глотком допил коньяк и протянул рюмку за новой порцией.
— Духа не боишься?
— У меня орешек припасен. Зажую.
— Дух не выдаст, свинья не съест, — философски заметил Хомяков, вручая родственнику вторую рюмку. — Полно в нас азиатчины, Федор Иванович. Колупни ногтем, она и посыпется.
— Варварски торжества выглядят, согласен. Пышностью давим, Роман Трифонович, аляповатостью, грубыми красками. А Европа улыбается. Ехидно улыбается Европа. Ехидно и снисходительно.
— Может, завидуют? — с еле уловимой насмешкой спросил Хомяков, раскуривая сигару.
— Чему? Чему у нас завидовать, Роман Трифонович? Что деньги горстями на ветер бросаем?
— Что бросаем? Нет, генерал. Что воруем без страха и трепета — да. Они тоже воруют, но все же опасаются…
— Господа! — В щель портьеры выглянуло сердитое лицо Варвары. — Не пора ли и честь знать?
Федор Иванович тут же торопливо стал застегивать мундир, а Роман Трифонович с сожалением потушил сигару и встал.
— Ну, идем, генерал. Приобщимся к искусству. Следует отметить, что Роман Трифонович недолюбливал как оперу, так и балет, хотя много читал, высоко ценил живопись и с удовольствием слушал симфоническую музыку. Он не объяснял себе причин этого — просто одно любил, другое не любил, и все тут, — но причина имелась. Хомяков был настолько «человеком практическим», что совершенно не воспринимал открытой условности искусства. Он вырос в строгой старообрядческой семье, сумел преодолеть ее жесткие каноны, упрямо и очень увлеченно занимался самообразованием, умел размышлять, многое знал и многое понимал, но пробелов домашнего воспитания преодолеть не смог, да и не стремился к этому.
— Погладьте нас суконными, а шелковыми нас всяк погладит!
Они попали к финалу первого действия, после которого вместо тяжелого парчового занавеса с видом на Кремль опустился легкий, в тонко подобранных палевых тонах, и свет в зале не зажегся. Зрители остались на своих местах, промежуточный занавес взмыл ввысь, и на сцене предстала живая картина старой Москвы. Бояре и боярыни, стрельцы и посадские девушки, торговцы-лотошники, священники и черноризцы и прочий московский люд. Костюмированное действо жило на сцене восторженно-оживленной жизнью, которую непринужденно имитировали уже не оперные, а драматические артисты. Среди них зрители радостно узнавали Ермолову и Федотову, Ленского и Южина, Музиля и Рыбакова. Обозначив быт некоего усредненного русского средневековья, все артисты как драматические, так и Большого театра вышли на авансцену и с воодушевлением исполнили гимн под оркестр и безостановочные крики «Ура!» зрительного зала.
Потом опера продолжилась торжественным финалом с колокольными звонами, после чего был антракт с бокалами, чаями и конфетами. И антрактов таких Роман Трифонович терпеть не мог, но — надо было. Миллионные его дела требовали как укрепления старых знакомств, так и завязывания новых, почтительных поклонов, вежливых слов и целования ручек. Обряд сей был отработан в форме неукоснительной, не допускающей ни дерзкой самостоятельности, ни легкомысленного фрондерства. Хомяков вежливо улыбался, почтительно кланялся и целовал дамские ручки. Благо петербургский родственник генерал Федор Олексин хорошо изучил как двор, так и его задворки, а потому представлял могучего воротилу Хомякова согласно собственным, проверенным и просеянным знаниям кабинетов, коридоров, гостиных и будуаров, в которых вращались сильные мира сего. Во всей этой необходимой, но такой неприятной для Романа Трифоновича своей фальшью суетливости, столь не соответствующей его характеру, было по крайней мере две отрадных минутки. Появился вдруг по горло занятый, но такой свой, все понимающий ироничный Вологодов. Поулыбался, сказал несколько только им понятных слов и вновь исчез по делам. А под конец как на грех затянувшегося антракта возник шумный, никогда не унывающий старый друг:
— Трудимся, Роман Трифонович?
— Так ведь без труда, Василий Иванович, и аппетита не нагуляешь. Заглянешь к нам после театра?
— Не смогу, ты уж прости, дружище. Отчет писать надо, а ночь коротка. Завтра в обед, если не возражаешь.
— Буду ждать, Василий Иванович.
На том и разошлись. К счастью, вскоре прозвенел звонок, все потянулись в зал и ложи, и мука кончилась. После нее остался в душе раздражающий осадок, но утешало, что не зря кланялся. И познакомился, с кем хотел познакомиться, и о встречах условился, и даже на взаимный интерес удалось вполне корректно намекнуть.
А после начала балета Петипа «Жемчужина» с госпожами Леньяни, Кшесинской-второй, Джури и Рославлевой и господами Аистовым и Гердтом в ложу опять заглянул Федор Иванович. Вытащил на рюмку коньяку, сказал как бы между прочим:
— Власовский в антракте доложил великому князю Сергею Александровичу, что на Ходынском поле уже тысяч триста, а народ идет и идет.
— Для статистики, что ли, доложил?
— Нет. Солдат просил.
— И что же великий князь?
— А великий князь сказал, что сейчас лично поедет и всех пересчитает. И если на Ходынке окажется хотя бы на одного человека меньше, уволит господина обер-полицмейстера без мундира и пенсии.
— Тут-то Власовский ни с чем и удалился.
— Как бы не так. Нудил, нудил, а все же взвод казаков из него вынудил.
— Зачем обер-полицмейстеру генерал-губернатора раздражать? Великий князь злопамятен.
— Вот потому-то и раздражал.
— Загадочное поведение, — сказал Хомяков. — Заглянешь после представления?
— Не смогу, — вздохнул генерал. — Приказано к французскому послу ехать. Завтра он для государя бал устраивает. Может быть, в обед вырвусь на часок.
Покурили, помолчали. Роман Трифонович вздохнул:
— А ну как на Ходынке и впрямь столпотворение?
— Не думаю, — неуверенно пожал плечами генерал. — Конечно, намнут бока, нашего брата проще простого за бесплатно купить. В данном случае Власовский просто перестраховывается. Если что, не дай Бог, и случится, то и ответ готов: «Я же докладывал, Ваше высочество, казаков у вас просил, а вы мне всего-навсего один взвод выделили. Что же я мог поделать?..»
А Власовский из театра немедленно послал за казачьим взводом, выпрошенным с таким унижением, а заодно и за своим заместителем полковником Рудневым. Заехал домой выпить чашку кофе и предупредить жену, чтобы не ждала к завтраку, а возможно, и к обеду, и уже при первом солнышке отправился на Ходынское поле.
Коляска его с огромным трудом и запозданием прорвалась к Ходынке в объезд, через Всехсвятское. Вопли и стоны, треск ломаемых сооружений, грозный гул, топот тысяч ног и поднятая ими пыль сразу дали опытному полицейскому представление о размерах катастрофы. Не теряя времени, он приказал Рудневу осадить толпу, сколь только это возможно, озаботиться о раненых и разогнать зевак. Послал казака объявить тревогу во всех пожарных командах и направить обозы для перевозки раненых и пострадавших, после чего мчаться в больницы и предупредить, чтоб готовились к оказанию помощи и приемке трупов. А сам — опять кругом, только на сей раз через Хорошево — поспешил к генерал-губернатору с кратким докладом и просьбой об экстренной и весьма серьезной помощи.
Сергея Александровича удалось разбудить только в восьмом часу: адъютант стоял насмерть, и никакие доводы не помогали. А Москва уже грохотала сотнями ошипованных колес: все двенадцать пожарных команд города мчались на Ходынское поле. Желто-пегие битюги Тверской части были первыми. За ними летели вороно-пегие Рогожской команды, соловые с черными хвостами — из Хамовников, соловые с белыми хвостами — со Сретенки, вороные в белых чулках — Пятницкой части, белые без отметин — Городской, серые в яблоках — с Якиманки, Таганские чалые, гнедые битюги Арбатской, лимонно-золотистые — Сущевской команды, рыжие — Мясницкой и караковые — с Лефортова. Феничка знала все расцветки пожарных лошадей назубок и очень гордилась своими знаниями…
Великий князь вышел к назойливому неурочному посетителю в халате и с весьма помятым, очень недовольным лицом. Власовский начал доклад, не теряя времени, но генерал-губернатор, жестом остановив его, сказал адъютанту:
— Кофе и… и виши. Виши — в кружке.
Как только адъютант вышел, обер-полицмейстер продолжил заранее продуманный доклад. Только самое главное, только энергично и только кратко, чтоб усвоила невыспавшаяся похмельная голова царского родного дядюшки.
— Самоубийцы! — Таково было первое, сказанное сквозь зубы, слово генерал-губернатора Москвы Его Высочества Сергея Александровича. — Велено было к десяти утра являться. Велено было?
— Так точно, Ваше высочество.
— Почему кордоны не выставили?
— Вся полиция — как в форме, так и в партикулярном платье — на охране мест проживания высочайших гостей Москвы согласно устного распоряжения Ваше…
Адъютант внес поднос с чашкой кофе и большой кружкой. Великий князь первым делом схватился за кружку, и натренированный нос обер-полицмейстера уловил знакомый аромат ядреного огуречного рассола. «Виши», — усмехнулся он про себя.
— Так что же полиция? — спросил генерал-губернатор, гулко проглотив последнюю порцию.
— У меня более нет под рукою полиции, — вспыхнув, сказал Власовский. — У меня — три десятка полицейских на весь город, коими я могу распоряжаться. Толпа попросту смяла их…
— Что же это за полицейские, которых можно смять!
— А что это за народ, который можно затоптать, Ваше высочество?
Власовский сознательно ответил дерзко, чтобы хоть таким образом привлечь внимание великого князя к сути произошедшего. И это ему удалось. Генерал-губернатор нахмурился:
— Известно число… гм… пострадавших?
— Подсчитывается.
— Считайте только опознанных, родственникам будет выдано пособие. А неопознанных в списки не вносить. Вы поняли меня, Власовский?
— Так точно, Ваше высочество.
— А что это за грохот в городе? — после доброй кружки «виши» и чашки крепкого кофе у генерал-губернатора прорезался слух.
— Я приказал поднять все пожарные команды и послать на Ходынское поле для вывозки раненых и… и трупов, Ваше высочество.
— Вы с ума сошли, Власовский? Это же грохот на всю Европу! Немедленно отзовите, скажите, что репети…
— Но у меня нет под рукою ни подчиненных, ни подвод, Ваше высочество. Прошу разрешения выделить солдатские команды в мое распоряжение.
— Солдаты нужны для парадов! — отрезал Сергей Александрович. — Именно сегодня и именно на Ходынском поле должен состояться смотр частей гарнизона… Нет, не смотр, а народный праздник. И он состоится!
— Но мы не успеем вывезти даже раненых…
— Раненых вывезти! До одиннадцати у вас еще есть время. Но ни в коем случае не везти по Петербургскому шоссе: в Москве иностранцев полно. Везите кругом, через Хорошево.
— Ваше высочество, у меня нет людей. Дайте солдат, Ваше высочество. Умоляю…
— Вот прицепился… — в сердцах сказал генерал-губернатор.
— Умоляю Ваше высочество. Без солдатских команд с подводами мы не в силах управиться. Это — катастрофа.
— Не болтайте лишнего, Власовский! Государю доложу лично, когда изволит проснуться.
— Солдат, Ваше…
Сергей Александрович так глянул, что обер-полицмейстер проглотил половину предписанного обращения. Великий князь пометался по приемной, хмуро, через плечо бросил адъютанту:
— Дежурного офицера.
Адъютант сразу же вышел.
— Установленный порядок не должен быть сорван ни в коем случае, — отчеканил генерал-губернатор. — У государя каждая минута на счету.
— Слухи не остановишь, Ваше высочество, и народ вот-вот двинется к Ходынскому полю. — Власовский лихорадочно соображал, не упустил ли он чего-либо важного. — Дозвольте хоть на час перекрыть Петербургское шоссе…
— Ни на минуту, Власовский! Чего нет в утвержденном государем императором расписании коронационных торжеств, того нет вообще. Не существует…
Вошел адъютант:
— Дежурный офицер по вашему повелению.
Посторонился, и в комнату шагнул дежурный офицер:
— Дежурный офицер капитан Олексин, Ваше высочество! — звякнув шпорами, доложил он.
— Соберите три роты солдат в распоряжение обер-полицмейстера. Брать только из нестроевых частей, капитан. Только из нестроевых, а парадных расчетов не трогать ни под каким видом. Командовать ими будете лично по указаниям обер-полицмейстера.
— Слушаюсь, Ваше высочество.
— Ступайте, капитан. — Сергей Александрович дождался, когда выйдет Николай Олексин, сурово глянул на Власовского: — Не болтать. Вы поняли меня? Не болтать! Действуйте.
В десять утра хлопнула дверь, донесся не то вздох, не то всхлип, и Василий Иванович Немирович-Данченко понял, что кухарка вернулась с Ходынского поля. Закрыв рукопись статьи о торжественном представлении в Большом театре — писать пришлось допоздна, а доделывать уже с рассвета — и сменив халат на домашнюю куртку, он прошел в кухню. Кухарка готовила завтрак на таганке и — странно — не отозвалась на его пожелание доброго утра.
— Ну что же, получила кружку? — спросил Василий Иванович, когда она стала молча накрывать на стол.
— Какая уж там кружка, барин! — судорожно всхлипнула она. — Не до кружки тут. Еле ноги уволокла, спаси Господи!
— Что ж, давка?
— Господи, Боже ты мой! — Кухарка перекрестилась. — Задавили, батюшка-барин, столько… Царствие им небесное!
— Сама видела?
— Да передо мной, как вот у порога, бабу вытащили, как есть, мертвую, всю, как есть, в клочьях…
— Ну уж…
— Тысячи людей подавили, барин! — выкрикнула кухарка и вновь истово перекрестилась. — Такая свалка, что только и думала я, как бы живой оттудова выбраться…
Она бормотала что-то еще, но Василий Иванович уже не слушал ее, без вкуса прихлебывая кофе. Беспокойное, муторное чувство уже закралось в душу, и он уговаривал себя, что погибшие, по всей вероятности, есть, но есть и обычное преувеличение трагедии, столь свойственное простому народу.
С этим чувством он и вышел из дома. Во двор только что въехал водовоз с большой водовозной бочкой.
— Ты что, не ходил на гулянье?
— Ходил.
— Что ж так быстро вернулся? Или неинтересно тебе?
— Я давно вернулся. А в себя так час назад только пришел.
Водовоз говорил неохотно, каждое слово приходилось тащить из него клещами.
— А что так?
— Так в толпу попал, барин, — вздохнул водовоз. — Понял, что ждать придется долго, решил выбраться, а она вдруг двинулась. Толпа-то. Я назад, я вправо, я влево, ан нет мне места нигде. Да Бог, видно, спас. Уперся я против движения-то и стою. Уж и били меня, и давили, и ругмя ругали, а я все одно — как столб. Вытерпел, а поредело малость, так и в Москву поплелся.
— Задавленных видел?
— Троих самолично. Одному на спину наступил, прости ты меня, Господи…
— Когда толпа, говоришь, двинулась?
— Кто его знает. Солнце еще низкое было. Может, часов в пять или в шесть.
— Так ведь раздача угощения была на десять назначена!
— Не знаю, барин. — Водовоз глубоко, медленно вздохнул. — Я и сейчас ничего не знаю. В голове у меня мутит…
И снова принялся наполнять ведра, думая о чем-то другом и видя перед собой что-то совершенно иное.
Василию Ивановичу нужно было заехать в корреспондентский пункт и на телеграф, чтобы отправить две статьи в Петербург. В этих официальных местах о трагедии на Ходынке ничего толком не знали, но слухи докатились и сюда:
— Слышали?
— Тысячи, говорят…
— Да бросьте вы!
У телеграфа подметал тротуар дворник без шапки, хотя не принято то было, непозволительно даже. Но он, как показалось Немировичу-Данченко, даже не понимал, что на нем нет шапки. Он плакал.
— Что с тобой?
— Да бабы моей все нету и нету. — Дворник ладонью вытер залитое слезами лицо. — Все, кто с нею ходил, вернулись, а ее — нету. Потерялась, говорят. Ах, Господи, да как же человек потеряться-то может? Ведь не пятак же…
Василий Иванович постарался побыстрее переделать все свои неотложные дела, потому что беспокойство в душе росло. Источник этого беспокойства был сейчас далеко от него, увидеть что-либо собственными глазами не представлялось пока возможным, а к слухам он, опытный корреспондент, давно уже относился с большим недоверием.
Это профессиональное недоверие смущало, многое ставило под сомнение, мешало непосредственным ощущениям. Он обратил внимание на большое движение в городе, странное для праздничного дня, когда не работали даже мелкие лавки. Навстречу все время шли люди, навстречу, с Ходынки, а не к ней. Шли молча, со строгими безулыбчивыми лицами, не глядя по сторонам, а чаще уставясь в землю. Ситцевые узелочки с подарками он заметил у двух-трех, не более, может быть, потому, что в глаза бросалась какая-то измятость, что ли. Измятость одежд, фигур, лиц, походок, наконец. «Пьяные, что ли?.. — размышлял Василий Иванович, еще не решаясь представить себе возможные размеры трагедии. — Да нет, не похоже. Может, праздник отменили?.. Конечно, давка там вполне возможна, и большая давка, но…» Но следовало увидеть все собственными глазами, побеседовать с непосредственными участниками возможной трагедии, а времени не было. По корреспондентским своим обязанностям он должен был лично присутствовать при всех выходах государя в народ, а именно таковое предусматривал сегодняшний распорядок. Вот почему он избегал теперь расспросов, а то, что видел с пролетки, немедленно подвергал всесторонней критике не потому, что этого как бы «не могло быть», а потому, что не хотел создавать некий образ события до того, как мог детально с ним ознакомиться. Мысленно он все время твердил себе, что все слухи — невольное, вполне естественное, но в то же время и бессовестное преувеличение реального несчастья, столь свойственное русскому человеку, особенно в торжественные дни: он называл это «компенсацией за личное неучастие». Так, встреченные им на Тверской пожарные дроги и бочки, а также несколько закрытых брезентом обозных военных фур с нестроевыми солдатами на козлах он тут же объяснил самому себе, как спешную вывозку не убранного вовремя строительного мусора с государевых глаз, упорно твердя себе: «Все пока объяснимо логически, все объяснимо».
Где-то около часу дня Василию Ивановичу удалось пробиться к Царскому павильону, расположенному напротив Петровского дворца, да и то только с помощью демонстрации корреспондентского значка. Подъехать к трибуне, где были определены места для корреспондентов, не удалось, пролетку остановили, и Немирович-Данченко встал в ней, чтобы сойти.
И… задержался, увидев вдалеке Ходынское поле.
Оно было закрыто сплошной стеной народа. Народ стоял и на обочинах Петербургского шоссе, куда только хватал глаз: и в сторону Москвы, и дальше, к селу Всехсвятскому, подковой охватывая Ходынское поле. И душа его словно вдруг съежилась в предчувствии неминуемого страшного удара.
С этим ощущением нарастающей тревоги он и прошел на свою трибуну. Ранее прибывшие коллеги тут же окружили его.
— Знаете, что там, на Ходынке?
— Нет. А что?
— Несколько тысяч раздавлено.
— Ах, господа, господа, — вздохнул Василий Иванович. — Нам по долгу своей профессии по пальцам считать надобно, прежде чем такое говорить.
— Ну, хорошо, но всмотритесь в лица простонародья. На лица внимания не обращали, Василий Иванович? — наседал бородатый экспансивный корреспондент «Московского листка». — Они же все измученные, угнетенные какие-то. Ни одного веселого не встретил! И это — в праздничный день!
— Можно подумать, коллеги, что вы вчера прибыли из Парижа. — Немирович-Данченко опять вздохнул: не дышалось ему что-то, не дышалось. — Я веселых лиц тоже не видел, но измученных, угнетенных… Помилуйте, коллеги, русский человек гораздо глубже такого европейского определения. Он настолько вынослив, настолько терпелив и способен долго и упорно сдерживать все свои чувства, что даже в трагические минуты выглядит равнодушным. А что в этот момент в душе его творится, одному Богу ведомо. Ему куда более свойственна азиатская невозмутимость нежели галльская темпераментная непосредственность, которой грешат многие из нас.
Трибуны были уже почти заполнены публикой. Пестрели нежными пастельными тонами дамских нарядов, ярко выделявшихся на фоне темных фраков, сюртуков и парадных мундиров. Легкий говор колыхался над ними, как ветерок, перед трибунами стояла молчаливая толпа, а позади ее — три оркестра и тысячеголосый хор. На вышку перед павильоном уже поднялся дирижер — директор Московской консерватории Сафонов, — отдававший в рупор последние распоряжения. А еще дальше — опять народ, но уже стоящий спинами к трибунам и павильону. И над ним — густое облако пыли, сквозь которое смутно проглядывали очертания балаганов и эстрад.
— Здравствуйте, Василий Иванович, — тихо сказали сзади.
Немирович-Данченко оглянулся. Перед ним стоял весьма пожилой знакомый фельетонист с непривычно серым, измученным и каким-то потерянным лицом.
— Что с вами, Егор Платонович? Нездоровится?
— Час назад от буфетов вернулся. Они — левее, не видны отсюда. Вот беда-то, вот беда!..
От этих слов, произнесенных просто и искренне, Василия Ивановича обдало морозом по спине.
— Много погибших?
— И до сей поры более полутысячи возле тех буфетов лежат. — Фельетонист достал платок, отер вдруг выступивший на лице пот.
— Полутысячи?..
— Не до счета мне было, не мог я счета вынести. От Москвы донеслось далекое «Ура!». Оно делалось все громче, перекатами приближаясь к Петровскому дворцу. На трибунах все встали и тоже подхватили «Ура!», но царский поезд свернул с шоссе на боковой проезд, ведущий к Петровскому дворцу.
— Прибыл, — вздохнул фельетонист и начал пробираться к своему месту.
Император и императрица появились на балконе второго яруса Царского павильона минут через десять. Тотчас же с новой силой грянуло «Ура!», оркестр заиграл гимн, подхваченный тысячегласным хором и повторенный дважды. Когда гимн закончился, государь как-то не очень уверенно поднял руку, но так ничего и не промолвил, и дирижер Сафонов тут же отдал команду исполнить «Славься».
— Он не будет говорить, — шепнул сзади коллега. — Идемте к Петровскому дворцу.
Корреспонденты осторожно, по одному пробирались к воротам Петровского дворца, где уже выстроились депутации. Тихо переговаривались, переминаясь с ноги на ногу. Минут через пятнадцать появилась открытая коляска, из которой вышел государь.
Василий Иванович не вслушивался в речи депутатов. Он стоял близко, за их спинами, не отрывая глаз от императора. Видел землистый, нездоровый цвет его лица, растерянные, совершенно отсутствующие глаза, неуверенные, словно кукольные жесты. «Не по размеру тебе шапка Мономаха…» — вдруг подумалось ему, и он испуганно оглянулся, точно кто-то мог прочесть его мысли.
— Императрица и я сердечно благодарим… Не сомневаюсь… Наше спасибо…
Тихий голос государя еле доносился до корреспондентов, которые, впрочем, и не слушали его, потому что все сегодняшние речи, как всегда, были выданы им на руки в корреспондентском пункте вместе с пропусками во двор Петровского дворца, где должен был состояться обед для волостных старшин в присутствии Их Императорских Величеств. Часть корреспондентов уже потянулась туда, а Василий Иванович задержался. Ему вдруг стало неинтересно ни слушать, ни смотреть. И как только государь пошел к дворцовым воротам, незаметно отступил назад, а потом быстро вернулся к трибунам.
Трибуны практически опустели, шел усиленный разъезд экипажей. Ощущение расстроенного праздника уже охватило Немировича-Данченко, окончательно лишив его всех иллюзий. Он прошел на поле, молча показал полицейскому чину на свой корреспондентский значок и, взяв чуть левее, перелез через канаты.
Василий Иванович оказался на самом гулянье, о котором, впрочем, напоминал лишь хор цыган, с визгом исполнявших что-то надрывное, да — правее, ближе к Всехсвятскому, — полковой оркестр, безостановочно игравший вальсы. Слушателей было немного. Большей частью они сидели небольшими группами на пыльной траве, скорее с отсутствующими, нежели заинтересованными лицами. Впереди, на площадке перед балаганами, людей было достаточно, там тоже гремела музыка. А левее, где начинался ряд буфетов, народу, как казалось, и вовсе мало, больше — солдат, и Василий Иванович свернул туда, помня слова фельетониста, в которых не усомнился. И чем ближе подходил, тем отчетливее видел, что дощатые буфеты эти порядком изломаны.
На подходе к ним ему встретилась группа из двух мужчин и женщины. Они выглядели усталыми и помятыми, на женщине было разорвано платье, а рослый мужчина оказался без шапки. Все трое скучно жевали ситный, запивая квасом, и никакого «гуляльного» настроения в них не чувствовалось.
— За подарками ходили?
— Что проку-то? — вздохнула баба. — Только бока намяли.
— Кабы не он, — худой мужик указал на рослого, без шапки, — не видать бы мне бабы своей. Как завертело нас, как понесло, так я ее и потерял. Ну, думаю, как-то выбираться надо. Как выбрался, не помню, барин, упал вот тут, недалече, замертво. И болит все, ну все нутро болит, и дышать не могу. Очухался, а надо мною, значит, жена, баба моя. И — вот, Федор. Спас он ее, значит.
— Хорошо, нас на буфеты не понесло, а то бы и не выбрались, — хрипло пояснил рослый. — Стал обратно выдираться — на ее вон нанесло. Уж и не орет, стонет баба, совсем, видать, задавили ее. Как ее меж собственных рук сунул, уж и не помню, а только руки у меня здоровые, ломовой извозчик буду. Слава Богу, выткнулись как-то и на землю попадали.
— Порознь возьми каждого — человек, как все люди, — сказал худой. — А в такой численности нам без управы нельзя оставаться. Никак невозможно нам без управы.
— И что это с людьми только делается, Господи?.. — опять горестно вздохнула баба.
— Звереем, — угнетенно покачал непокрытой головой ломовик и тяжело вздохнул.
— И с той поры здесь сидите?
— Так сил покуда нет, барин. Хлебушка пожуем да поспим, поспим да пожуем. Спасибо добрым людям, хлебушка да квасу дали.
— Что ж, совсем без денег на гулянье шли?
— Да была мелочь какая-никакая, так упокойникам отдали. Им теперь все, что только отдать можно.
— И потому еще не уходим, — сказал ломовик. — У буфетов вона сколько еще неприбранных, что за нас погибель приняли. Совесть нам уйти не дозволяет, покуда не определят их.
Василий Иванович достал три рубля, протянул бабе:
— Купи мужикам водки, хлеба да колбасы. Обессилели они.
— Спасибо тебе, барин хороший, — всхлипнул худой. — Спасибо, добрый ты человек…
Вокруг — редко, небольшими кучками — сидели такие же. Помятые, изодранные, обессилевшие. И чувствующие себя виноватыми перед теми, кто все еще лежал у буфетов. Не могли они их оставить, никак не могли, совесть им не позволяла оставить покойников, «покуда не определили их».
— Пришла голубка-богомолка, может, за сто верст, смерть свою мученическую, стало быть, найти…
— А, помнишь, одна, худенькая такая, кричит: «Не могу больше, сил моих нету…»
— И доселе крик ее слышу.
— А кто виноват? Да я, видать, и виноват! Мне бы хоть на палец сдвинуться, так некуда же. Некуда!..
— Живые завсегда виноваты, живые. Те, что лежат, те ни в чем не виноваты. За нас всех, стало быть, смерть лютую приняли.
«Господи, Господи, — с отчаянием думал Василий Иванович, шагая мимо них к буфетам. — Ну в какой стране, в каком царстве, в народе каком такое возможно?..»
— Кто, стало быть, споткнулся, тот и пропал.
— Как в жизни, брат.
— В жизни оно не так, в жизни выбор есть. А в толпе… Я вон кого-то локтем оттолкнул, что было силы оттолкнул и, может, погубил. По гроб тычка этого не забуду, по гроб собственный…
У буфетов народу стояло погуще, но — тихо. Слышались только всхлипывания да шепот. Василий Иванович осторожно протолкался вперед и — замер.
У самых ног его лежало до двух десятков трупов.
С темно-багровыми, почти фиолетовыми лицами, с дыбом поднятыми волосами. Запекшаяся, прибитая глинистой пылью кровь виднелась под ноздрями, в ушах, у уголков рта, но глаза у всех были уже закрыты. Платье на всех, без исключения, было изодрано в клочья, в пыли и грязи, почему все и выглядели одинаково нищими. И у каждого трупа на груди — кучки медных денег, последняя жертва. Василий Иванович порылся в карманах, достал горсть монет, низко склонившись в поклоне, высыпал на чью-то продавленную грудь…
— Господи… — судорожно выдохнул за его спиной женский голос. — За что ж ты нас, за что, Господи…
Василий Иванович тихо подался назад, вышел из толпы, оглянулся на линию буфетов. Длинную, с добрую версту… «Что же, у каждого буфета такое?..» И только подумал, как в его от ужаса заложенные уши вновь ударил цыганский надрывный мотив. «Праздник, — припомнилось ему. — Народное гулянье в городе Москве.»
Он прошел с десяток буфетов и подле каждого встречал груды трупов. Те же черно-фиолетовые лица, та же изодранная одежда, те же последние медяки на груди. Считать было ни к чему да и не нужно: то, что он увидел, выходило за рамки статистики, не умещалось в ее столбцах. Через разбитый буфет он вылез на другую сторону, тыльную, обращенную к длинному оврагу. И здесь были люди и трупы, и все пространство усеяно клочьями рубах, платьев, чуек, изорванными сапогами, шляпками, зонтиками. Василий Иванович подошел к краю обрыва, заглянул в него и обомлел.
Овраг был заполнен трупами. Может быть, до него еще не добрались похоронные команды, потому что он был не виден с Царского павильона и трибун для публики, может быть, в него даже сбрасывали покойников, торопливо очищая площадь для гулянья, а только было там, как на поле только что отгремевшего сражения. И живые, как похоронная команда, бродили среди мертвых, с ужасом заглядывая в лица, робко надеясь, что их близких здесь нет.
Он не смог спуститься в овраг. Не смог, и заставлять себя не стал. У него уже сложилась общая картина, да и деталей к ней было вполне достаточно. Он думал, что достаточно, а потому и решил вернуться на площадь, к балаганам, где играла музыка и неутомимо выступали артисты. Нашел свободный проход между буфетами, шагнул в него и… и остановился вдруг, точно наткнувшись на стену.
Под его ногами, в пыли лежала толстая пшеничная коса. Василий Иванович с трудом присел в тесном проходе, поднял ее… и вместе с нею из притоптанной пыли появился кусок кожи с головы, уже высохшей на жаре.
Это был скальп. Скальп, сорванный с живого человека. Скальп, который он узнал, вспомнив, как совсем недавно взвешивал косу на ладони. «Ты одна тут, Феничка? — Кажется, он произнес эти слова вслух. — А барышня твоя где? С тобой была барышня?..»
Никто ему не ответил. Он выпрямился с косой в руке, но пошел не вперед, а попятился назад, к оврагу, точно тело Фенички все еще лежало перед ним в узком промежутке между буфетами. А выбравшись, бережно завернул косу в газету и спрятал во внутреннем кармане широкого американского пиджака.
И вовремя, потому что сзади раздался глухой стон. Василий Иванович оглянулся и увидел мужчину лет сорока, по всей видимости, артельщика, в фуражке. Он только что вытащил из соседнего межбуфетного проема тело молодого парня, перевернул его…
— Нет, не он, не он. — Артельщик глянул на Василия Ивановича, жалко, потерянно улыбнулся. — Сына ищу. Николку… — Он вгляделся. — Барин, никак, это вы? Николка мой вашей барышне каблук чинил, помните? Дюжину пива вы…
Корреспондент шагнул к нему:
— Ты?..
Крепко обнял, прижал к груди:
— Ищи, отец, ищи. Не может так быть, не может. Хватит с нас, хватит…
— Значит, тоже ищешь? — шепотом спросил артельщик. — Дай тебе Бог. Дай тебе Бог…
И пошел. А Василий Иванович вдруг ощутил ослепительный взрыв в душе. От этого безмолвного взрыва хотелось орать, что только было сил, ломать все вокруг, выпустить в небо все пять патронов из бульдога, который он всегда носил с собой, учитывая особенности профессии. И еще — боль. Сначала острую, будто пронзившую насквозь, а потом тупую, ноющую. Он пошарил в карманах, но папирос не было: он вообще курил редко. Увидел впереди мужиков, подошел:
— Нет ли закурить, братцы?
— Так махорки разве?
— Спасибо. Только сверни сам, руки у меня дрожат что-то.
— С нашим удовольствием, барин.
Свернули и прикурили даже. И отдали горящую, стреляющую во все стороны… Василий Иванович несколько раз глубоко затянулся, и боль отпустила. И направился к балаганам.
Здесь выступали жонглеры, акробаты, гимнасты, силовики жонглировали двухпудовыми гирями. Время от времени появлялся клоун Дуров смешить публику, уходил передохнуть и вновь возвращался. А публика все не смеялась. Сидела большей частью на земле, тихая, оборванная, помятая, а Дурову так хотелось, чтобы хоть кто-то отвлекся от виденного и слышанного, чтобы хоть кто-то улыбнулся.
Василий Иванович знал клоуна Анатолия Леонидовича. Хотел перемолвиться с ним, расспросить, что он застал, когда пришел сюда, что видел, что слышал. Еще на подходе он понял, что Дуров работает из последних сил, почему часто и уходит в балаган перевести дух. И остановился чуть в стороне, чтобы не мешать артисту, а пройти за ним, когда он закончит очередное выступление.
И Дуров его приметил, но вида не подал: номер следовало закончить чисто, профессионально. Но работая, постепенно сдвигался к нему, а потом уронил надутый, ярко раскрашенный бычий пузырь, стал смешно ловить его, кувыркаясь и падая, и подобрался к Василию Ивановичу. Промахнулся с пузырем в очередной раз, схватил вместо него Василия Ивановича за ногу, стиснул.
— Здравствуй, Анатолий Леонидович, — шепнул Немирович-Данченко, наклонившись к нему.
— Под балаганом — женское тело… — задыхаясь, тихо сказал клоун. — В неглиже. Белье кружевное, Василий Иванович. Сейчас не глядите, я публику в другой конец отвлеку…
И дурашливо заверещал, гоня размалеванный пузырь в противоположную сторону.
Василий Иванович, сделав вид, что поправляет смятые клоуном брюки, нагнулся, заглянул под нижний венец балагана и сразу же увидел маленькое, жалкое тело в кружевных панталончиках. Что-то вновь ударило его в сердце — может, Феничкина коса. Он задохнулся, выпрямился, оглянулся кругом и увидел двух солдат поодаль: что-то они сгребали с земли на носилки.
— Офицера ко мне! — крикнул он. — Живо!..
Один из солдат послушно побежал за офицером, а оставшегося Немирович-Данченко поманил к себе:
— Двуручную пилу, лом, лопаты. Быстро!..
И второй убежал. А к Василию Ивановичу уже спешил молоденький, исполненный чрезвычайной важности подпоручик.
— Женщина под балаганом. Прикажите немедленно достать и пошлите за врачом.
— Тут под каждым балаганом… Да что там, под каждым ларем мертвые попрятаны, господин… Прощения прошу, не знаю, с кем имею честь. Кончится гулянье, всех в морги развезем.
— Я прошу немедленно…
— Не мешайте работать.
— Служить надоело? — У Василия Ивановича вдруг перехватило горло. — Так я помогу вам из армии вылететь. С треском, ко всем чертям!.. Старшего сюда!
— Господин капитан! — закричал подпоручик, вмиг став испуганно-серьезным. — Господин капитан, сюда пожалуйте!..
К ним уже бежал, гремя шанцевым инструментом, солдат. Следом устало поспешал молодой капитан в насквозь пропыленном парадном мундире.
— В чем… Господи, Василий Иванович?
— Здравствуй, Коля. Там… — Василий Иванович ткнул в балаган задрожавшим вдруг пальцем. — Там — женщина. Кажется, это… Она это, Николай. Она, по боли чую.
Капитан странно посмотрел на него, присел, заглянул. Выпрямился, запыленное лицо бледнело на глазах.
— Что же это, Василий Иванович? Да почему же здесь?..
— Вели вытащить. Пошли за врачом и пролеткой. Может, жива еще. Может, жива…
Немирович-Данченко без сил опустился на землю. Он смотрел, как солдаты споро расширяют лаз, как Николай, отодвинув их, протискивается под нижний венец балагана. Смотрел и не видел: плыло все перед глазами. Увидел только тогда, когда из-под балагана показалась женская голова со спутанными, дыбом стоящими, забитыми желтой глинистой пылью когда-то темно-русыми волосами…
К тому времени, как Надю вытащили, подоспевшие солдаты уже стали в заслон перед публикой и прибежал пожилой усатый фельдшер. Рванул на девичьей груди остатки кружевной рубашки, припал мохнатым ухом.
— Что? — задыхаясь, спрашивал Николай. — Жива ли? Чего молчишь?..
— В больницу, — сказал фельдшер, поднимаясь. — Жива покуда, ваше благородие. Сердечко бьется. Еле-еле, но бьется.
Василий Иванович тяжело поднялся, снял пиджак, прикрыл избитое, все в синяках и кровоподтеках, почти обнаженное тело. Николай глянул на него странным отсутствующим взглядом, метнулся к разрушенной карусели, обломки которой были накрыты остатками цветного шатра, в два взмаха вырубил саблей большой лоскут. Воротясь, завернул в лоскут сестру и, подхватив на руки, побежал навстречу пылившей от Петербургского шоссе пролетке.
Глава девятая
Поздно ложась спать, Варя поздно и вставала: завтрак ей подавали в постель не раньше двенадцати. И Роман Трифонович позволил себе подняться на час позже: в восемь вместо обычных семи. Попивая крепкий кофе, просматривал бумаги, которые по утрам лично доставлял старший конторщик. Так уж было заведено: Хомяков на работе не щадил ни себя, ни своих служащих. А дворецкий Евстафий Селиверстович Зализо обычно стоял рядом, опытно — не под руку, не в момент чтения — докладывая дела домашние.
— Барышню и ее горничную с вечера не видел, не спускались они, Роман Трифонович.
— Не буди, пусть обе отоспятся, молодые еще. Набегались в коронацию.
Евстафий Селиверстович степенно склонил голову.
— Видать, крепко спят с устатку-то. И грохот не разбудил.
— Ну, я-то как раз от грохота и проснулся.
— В семь часов сорок пять минут все пожарные части подняли по общей тревоге.
— Пожар, что ли?
— Узнавал. Пожаров нет, на Ходынское поле помчались. Говорят…
— Чего замолчал? — усмехнулся Хомяков.
— Слух непроверенный, потому и замолчал. Так что, как изволите.
— Ну и что за слух?
— Говорят, несчастье там большое, — понизив голос, сказал Зализо. — Людей подавили, говорят.
— Много?
— Говорят, небывало как.
— Любим мы преувеличивать. — Роман Трифонович подписал три письма, вложил в конверты. — Скажешь посыльному, чтобы развез по адресам. У меня — две деловые встречи. Вернусь к четырем.
Встречи были следствием вчерашних антрактных знакомств, которые следовало закрепить. Обе прошли удачно, Хомяков был доволен и возвращался домой в начале пятого с улыбкой.
У особняка растерянно топтался молодой человек в тесноватом гимназическом мундирчике.
— Ваня? Добрый день. Надюшу ждете?
— Мы утром условились встретиться, но их нет до сих пор.
— Проспала, вероятно. Проходите, сейчас разыщем.
— Трупы видел, Роман Трифонович, — тихо и очень озабоченно сказал Ваня, когда они шли к подъезду. — Целый воз трупов. Синие все. И оборванные какие-то.
— Целый воз?
— Говорили, что с Ходынского поля.
— Не сообщайте этого дамам.
— Как можно, Роман Трифонович…
— Нади нигде нет, — вместо приветствия сказала Варя, едва заметив почтительно поклонившегося Каляева. — Ни ее, ни Фенички.
— И не завтракала?
— Их никто не видел. — В голосе Вари уже слышались нотки тревожного раздражения. — Понимаешь, никто.
— Проходите в гостиную, Ваня. — Роман Трифонович проводил неожиданного гостя и тотчас же вернулся. — Она говорила, куда собирается идти?
— Она ничего мне не говорит. — Варя нервно ходила из угла в угол. — Избаловал девчонку. Непозволительно избаловал.
— Где же она может быть? — озадаченно спросил Хомяков.
— Да где угодно. Даже на Ходынском поле.
— Ну уж… Уж это слишком. — Роман Трифонович, не глядя, нащупал кресло и обессиленно опустился в него. — Нет, нет, Варенька, этого не может быть. Не может…
Они глянули друг на друга, столкнувшись ищущими ответа напряженными глазами. И сразу поняли: может. Может и так быть. Вполне укладывается в ее характер. Захотела — и пошла. Просто под воздействием вдруг возникшего желания. Поняли и замолчали. Варя села в кресло напротив, и молчали они долго. Потом Хомяков вдруг сорвался с места и ринулся в малую гостиную, где в одиночестве маялся Каляев.
— Надя не говорила, куда намеревалась сегодня пойти?
— Нет, — несколько растерянно сказал Ваня. — Я с нею давно не виделся. А Феничка сказала, чтобы я ждал их у памятника Пушкину. Я с одиннадцати жду. А почему вы спрашиваете?
— Нету ее нигде, — растерянно сказал Роман Трифонович. — С утра никто не видел…
Распахнулась дверь, и в малую гостиную без доклада вошел Василий Иванович в пыльных брюках, пыльном пиджаке.
— Надя в больнице Пирогова, — сказал он. — В хирургическом отделении. Передал с рук на руки старшему врачу Чернышеву Степану Петровичу.
— Жива?.. — сдавленно и почему-то очень тихо спросил Хомяков.
— Без сознания. — Немирович-Данченко рухнул в кресло. — Врач просил Варю приехать, кое-что привезти. Список я ей вручил, помчалась переодеваться. Дай закурить, Роман.
Роман Трифонович бросил на стол золотой портсигар и быстро вышел. Василий Иванович достал сигару, прикурил. Посмотрел на замершего, побелевшего, как простыня, Каляева, сказал резко:
— Сядь! Не маячь перед глазами.
Ваня послушно сел напротив, не отрывая взгляда от хмурого усталого корреспондента. Василий Иванович курил сигару как папиросу, по всей вероятности даже не замечая, что он курит.
— Это вы ее нашли? — робко спросил Каляев.
— Что?.. Да.
— В больнице?
— Нет.
Бесшумно вошел Евстафий Селиверстович:
— Роман Трифонович и Варвара Ивановна уехали. Просили их обождать.
— Вели водки подать да чего-нибудь перекусить.
Зализо молча поклонился и вышел.
— В куске балаганного брезента, — вдруг сказал Василий Иванович. — А больницы переполнены, раненые в коридорах лежат. Символ какой-то, что ли? Знамение?..
— Прошу, — сказал дворецкий, открыв двери, ведущие в буфетную.
В буфетной на столе уже стояли холодные закуски и графин водки. Они сели, и Зализо сам наполнил рюмки, поскольку ни буфетчика, ни кого-либо из прислуги не было.
— Принеси рюмку и налей себе, — хмуро сказал Немирович-Данченко.
— Я на службе, Василий Иванович, — с достоинством отказался Евстафий Селиверстович.
— Ты на службе, а Надежда — при смерти!
Зализо послушно принес такую же рюмку. Корреспондент лично наполнил ее и встал. И молчал. И остальные тоже встали и тоже молчали.
— Господи, не верил я в Тебя, как должно, в гордыне своей и суете! — с надрывом выкрикнул вдруг Василий Иванович. — Но если Ты есть, Господи, не допусти! Не допусти, Господи, гибели ее. Лучше нас, нас троих порази громом своим, не ее!..
Одним махом опрокинул рюмку, рухнул в кресло, закрыл лицо ладонями. И Зализо с Каляевым выпили до дна водку и тоже молчали. Потом Василий Иванович отер лицо, вздохнул:
— Простите и за театральность, и за экстаз. Только я ее на руках вез, ухом к груди припав, а сердечка ее так и не услышал. А теперь слушайте, как нашел, мне выговориться надо, а то изнутри разорвет. И ты не уходи, Евстафий.
Он не мог рассказывать без подробностей, потому что подробности тоже рвали душу его. Но говорил живо и емко, кончив тем, как гнал лихача по Москве, держа в объятьях маленькое, почти невесомое тело, завернутое в балаганный лоскут.
— А больницы переполнены, не берут нигде. А если берут, так разве что в коридор. Слава Богу, в Пироговке палату нашел. Ешь, Ваня, ешь. Из белого в красного превратился, а есть надо. И мне надо, хотя не хочется. — Немирович-Данченко наполнил рюмки. — За то, чтобы верить. Верить. Всегда, чтобы верить даже в то, во что уж и не верится.
— Простите, господа, — тихо сказал Евстафий Селиверстович и вышел.
— Ешь, Иван, ешь, — бормотал Василий Иванович. — Но больше не пей. Молод еще.
Евстафий Селиверстович очень любил Наденьку и очень не любил, когда в доме нарушался порядок, созданный в основном его руками. От этого противоречия ему было вдвойне не по себе, и все же он куда больше страдал и терзался из-за несчастья с Надей, нежели из-за нарушенного порядка, следить за которым надлежало именно ему. И еще он думал о Феничке, о которой так никто пока и не вспомнил, но которая — Зализо был убежден в этом — сопровождала свою барышню на Ходынское поле. Спросить о ней Немировича-Данченко он постеснялся — да и не время было, совсем не время! — но судьба молоденькой горничной очень его тревожила.
Хомяков вернулся без Варвары, но с Викентием Корнелиевичем, с которым столкнулся у подъезда. Там же он и выложил о Наденьке все, что знал («Жива, слава Богу, жива, но пока без сознания…»). Вологодов выслушал молча, только странно вздернул подбородок да еще больше выпрямил спину, и без того прямую, как казачья пика. Молча прошел в дом вместе с хозяином.
— А где Варвара?
— Там осталась, — сказал Роман Трифонович. — В палате торчать будет, пока врач не прогонит. Олексины все такие.
Потом все почему-то оказались в буфетной. Пили водку, закусывая тем, что было, и никому в голову не пришло спросить что-нибудь иное. Василий Иванович еще раз с совершенно ненужными сейчас подробностями рассказал, каким чудом нашел Наденьку, а о Феничке опять так никто и не вспомнил.
— Надеюсь, государь отменит сегодняшний бал у французского посла, — сказал он, подведя тем итог Ходынской трагедии.
— Как бы не так, — судорожно, с усилием усмехнулся Викентий Корнелиевич, упорно молчавший до сих пор. — Я имею некоторое служебное касательство именно к этому балу. Два часа назад докладывал о порядке его великому князю Сергею Александровичу и позволил себе попросить Его Высочество осторожно порекомендовать государю отменить на сегодня и завтра все коронационные торжества и объявить общероссийский траур. Заорал великий князь, чуть ногами на меня не затопал: «Ничто не может помешать отрадному празднованию священного коронования!»
— Я… Я убью его! — вдруг закричал Ваня. — Я убью это бессердечное ничтожество, убью!..
По раскрасневшемуся лицу текли слезы. Роман Трифонович обнял его за плечи, ласково приговаривая:
— Убьешь, Ваня, непременно убьешь, а сейчас успокойся. Евстафий, уложи его спать.
Евстафий Селиверстович увел разрыдавшегося Каляева. Мужчины продолжали сидеть в буфетной. Каждый сам себе наливал водку и пил сам, думая о чем-то своем или пытаясь что-то понять.
Вошел Николай в пыльном парадном мундире, едва успев сдать суточное дежурство.
— Всех погибших вывезли? — спросил Василий Иванович.
— Какое там, и до утра хватит. Как Надя?
Хомяков заново начал рассказывать, и все молча и очень внимательно слушали его.
— Куда тела свозят? В морги? — продолжал упорно расспрашивать Николая Немирович-Данченко.
— Приказано — в полицейские участки. В морги только тех, кто в больнице умер. Мне указано было в Пресненский участок возить, через Хорошево. Мой субалтерн-офицер доложил, что там уж два сарая набили до крыши.
— Поезжай домой, Коля, ты же еле на ногах держишься, — вздохнул Роман Трифонович. — Скажи, чтобы коляску тебе заложили.
— Да не до этого сейчас…
— Делай, что велят, — перебил Хомяков. — Деток целуй, супруге привет.
Капитан распрощался и ушел. Все устало перебрасывались словами, пили водку, нещадно курили. Дым висел в воздухе, но не он мешал дышать. Совсем не он…
Неожиданно распахнулась дверь: в проеме стояла, напряженно выпрямившись, бледная Варвара.
— А мужчины, конечно же, пьют водку. Хлещут, как гусары, благо, предлог появился.
Хомяков, краснея, начал медленно подниматься с кресла, но Василий Иванович опередил его. Успел и вскочить, и подойти к Варваре, и достать из внутреннего кармана навсегда, казалось, пропыленного пиджака газетный кулек. Развернул его перед Варей.
— Вот наш предлог. Узнаешь?.. Все, что от Фенички осталось. Все, что осталось, видишь?
— Простите меня… — Шепот еле вырвался из перехваченного спазмами горла Вареньки. — Простите, господа. Нервы.
И сразу же вышла. И все бы кончилось спокойно, да Хомяков взревел вдруг:
— К черту! Евстафий, вели в биллиардную водки побольше! На зеленое сукно! Там моя территория!
Его пытались урезонить, но Роман Трифонович продолжал орать, расшвыривая кресла. Тогда все пошли вниз, полагая, что там он, может быть, успокоится.
— Извините его, Викентий Корнелиевич, — тихо сказал Зализо. — Уж очень сильно Наденьку любит.
— Я его понимаю, — горько улыбнулся Викентий Корнелиевич. — Я и сам закричать готов. Застенчивость не позволяет…
А коронационные торжества продолжались в полном соответствии с высочайше утвержденным расписанием. На следующий день после развеселого народного гулянья на Ходынском поле государь и государыня почтили своим присутствием обед для сословных представителей, имеющий быть в Александровском зале Кремлевского дворца, где изволили пригубить шампанского, а вечером посетили временную резиденцию австрийского посла, дававшего бал в честь Их Величеств. Это почти маниакальное следование предписанным расписанием празднествам озадачило Европу, и в дерзкой французской прессе («Что же вы хотите, господа, республика…») даже промелькнули статьи о загадочной русской душе, как ни в чем не бывало продолжающей отплясывать при забитых до отказа московских моргах. Ну, а на что, собственно, иное можно было списать свинцовое равнодушие российского венценосца, кроме как на загадочность, не требующую ни нравственных размышлений, ни моральных оценок? Загадочность, она и есть загадочность, только и всего. Этого европейскому обывателю оказалось вполне достаточно, и ничто более никого не смущало.
Никого, кроме москвичей. Отцы, матери, братья и сестры, тихие от испаряющейся с каждой минутой надежды, молчаливыми толпами бродили по больничным моргам да полицейским участкам, упорно разыскивая меж растоптанными, задушенными и раздавленными трупами то, что осталось от их родных, близких и просто знакомых.
А Роман Трифонович пил всю ночь на зеленом биллиардном сукне. Запоями он не страдал, да это, конечно, и не было запоем, хотя пил он в полном одиночестве, так сказать, сам с собой, отправив Василия Ивановича вслед за Ваней Каляевым спать; Вологодов ушел домой, обещав появиться утром. Это было никчемной попыткой унять боль и страх за Надежду, утопить их в очередной рюмке, а не выйдет в этой, так уж в следующей непременно. И Хомяков понимал, что пьянка — безнадежная попытка, но ничего уже не мог с собой поделать. И упорно пил один, хотя верный Евстафий Селиверстович сидел тут же, ни на минуту не оставляя своего хозяина, которого искренне любил и которым столь же искренне восхищался.
— Я же Надюшку за доченьку считаю, Евстафий… — Слез не было, по душе они капали, не из глаз, и Хомяков только скрипел зубами. — С трех лет карапузиком у ног вилась, я ей каждый вечер сказки пушкинские читал.
Отлично постигший своего друга и благодетеля Зализо слушал молча, то и дело подсовывая Хомякову под руку то ветчину, то сыр, то хоть хлеба кусок. Подобное нечасто, но все же случалось, начавшись в Болгарии добрых двадцать лет назад, когда Роман Трифонович в кровь избил собственного компаньона, поставившего под шумок в Скобелевскую дивизию гнилую муку. Но тогда Хомяков пил со злым непрощающим смехом, а ныне — со слезами, которые никак не желали литься из глаз. И это особенно пугало Евстафия Селиверстовича.
— Избаловал, говоришь? Да я души в ней не чаю…
Наконец Роман Трифонович напился до краев и рухнул лицом в щедро политое водкой зеленое сукно. Дворецкий принес подушку и тулуп, оттащил вмиг провалившегося в сон хозяина на диван, уложил, укутал тулупом. А сам сдвинул два кресла и улегся в них передремать. Но сон не шел, потому что Евстафий Селиверстович все время с огромной тревогой думал о Наденьке и с глубокой скорбью — о Феничке, судьбу которой уже знал.
Около семи сквозь дрему он расслышал тихие голоса в прихожей и тотчас же поднялся наверх. Там Варвара с личной горничной Алевтиной готовились идти в больницу.
— Барыня завтракала? — тихо спросил он горничную.
— Разве что кофе пила.
— Захвати что-нибудь с собой.
— Вон, корзинка целая.
— Чего шушукаетесь? — не оглядываясь, спросила Варвара.
— Напрасно поспешаете, Варвара Ивановна, — осторожно сказал Евстафий Селиверстович. — Не пустят вас в такую рань в палату никоим образом.
— Лучше там ждать, чем здесь маяться, — вздохнула Варя. — Как Роман?
— К завтрему протрезвеет, так полагаю.
— Присмотри, чтоб горячего поел.
— Уговорю. Когда вернетесь, если он спросит?
— Сегодня не спросит, ты же сам сказал.
Проводив хозяйку и потолковав с Мустафой о Феничке, Евстафий Селиверстович вернулся в биллиардную. Как ни осторожно он шел, а Хомяков все же проснулся: чуток второй пьяный сон в отличие от первого. Выполз из-под тулупа, прошел к столу, хватанул добрый глоток прямо из графина.
— Черт, теплая…
— Надо поесть.
— Сам знаю, что мне надо.
— Поесть, — негромко, но весьма упрямо наседал Зализо.
— Вот пристал. — Роман Трифонович схватился за сигару. — Ну, давай. Что там у тебя?
— Миска щей сутошных.
— К черту!
— Съедите, тогда и к черту пойду.
— Ладно. И огурцов соленых. Кадушку!..
Евстафий Селиверстович не настаивал ни на столовой, ни даже на буфетной: у Хомякова внезапно «взыграл ндрав», и «ндрав» этот приходилось учитывать. Наверху встретил Немировича-Данченко с Каляевым: оба были в халатах, прямо с постелей.
— Где наша одежда?
— Должно быть, уже почистили. Ступайте в биллиардную, там он. Щи сутошные подать?
— Щи — всегда хорошо.
Зализо велел все принести в биллиардную и спустился туда вместе с гостями.
— Доброе утро, — робко сказал Ваня, увидев хозяина.
— Водку пить будете? — хмуро спросил Хомяков вместо ответного приветствия.
— Я — да, он — нет, — сказал Василий Иванович, имея в виду Каляева. — У нас с Иваном тяжелый сегодня денек. Феничку пойдем искать по участкам.
— Феничку… — горько вздохнул Евстафий Селиверстович.
— Не надо бы ему, — буркнул Роман Трифонович.
— Надо, — упрямо обронил Каляев.
— Ну гляди, паренек…
Варя тихо сидела на стуле у изголовья сестры, не отрывая глаз от ее бледного, осунувшегося — кожа да кости — лица. «Увезу я ее, — думала она, напряженно прислушиваясь к тихому дыханию Наденьки. — Как только поправится, как только разрешат врачи, сразу увезу. В Швейцарию, в горы. Тишина, чистый воздух, люди за грошовыми подарками не давятся. Купим там домик…»
Бесшумно открылась дверь, и вошли двое. Старший врач отделения Степан Петрович Чернышев и второй, Варе неизвестный. Беззвучно приблизившись, долго слушали, как Наденька дышит. Потом Степан Петрович поманил Варвару, и все трое вышли в коридор.
— Спит, — с облегчением сказал Чернышев. — Слава тебе, Господи.
— Ночью не спала, — пояснил второй, помоложе. — Я раза четыре заходил: глаза закрыты, но, вижу, не спит. А к утру молодость свое все же взяла.
— Когда вы мне ее отдадите, Степан Петрович?
— Через недельку возобновим этот разговор, Варвара Ивановна. Очень важно по возможности восстановить ей сон, ну, и подлечить немного. Косточки у нее целы, но чудом истинным, так все в ней натружено и перемято.
— Дома мы создадим все условия…
— Нет, Варвара Ивановна, — сухо перебил Чернышев. — Здесь сама обстановка лечит, а дома она, не дай Бог, о горничной своей думать начнет, и я не знаю, куда это может завести ее психику. Ни в коем случае не будите ее, а когда сама проснется, попробуйте осторожно поговорить. Очень осторожно. Только не о Ходынке и не о горничной… Как ее звали?
— Феничка, — вздохнула Варя.
— Феничка… — почему-то эхом отозвался Чернышев и тоже вздохнул.
На заднем дворе Пресненской части ворота двух вместительных сараев были распахнуты настежь, а за деревянным столиком сидели двое степенных, уже в летах, городовых. И тотчас же дисциплинированно встали, как только Василий Иванович и Каляев приблизились к ним.
— Мы ищем девушку…
— Не отыщете вы у нас никого, господин хороший, — вздохнул выглядевший старшим. — Хоть и распахнули мы ворота всем ищущим, а найти кого нет никакой возможности.
— Навалом лежат, — пояснил второй.
— Можно посмотреть? — вдруг спросил Ваня, собрав для этого всю свою решительность.
— Смотрите, коли желательно.
Каляев пошел к ближайшему сараю и остановился у порога, потому что шагать было некуда. По обе стороны прохода трехъярусные нары, предназначенные для ночевки загулявших фабричных и отсидки беспаспортных бродяг до установления их личности, были забиты трупами. Они плотно лежали друг на друге, и в проход свешивались только ноги, в большинстве — босые, в пыли и засохшей крови. Мертвые лежали и в проходе, и тоже друг на друге, и Ваня попятился к выходу.
— Там все забито.
— В каждом участке так, — вздохнул городовой.
— Что же нам делать? — спросил Василий Иванович.
— Через час-другой гробы сюда доставят согласно заявкам, — пояснил старший. — Мы их тут… кхм… заполним, а потом отвезем на Ваганьково кладбище, как приказано. Там их в ряд выставят, тогда и опознать можно будет.
— При двух свидетелях, — подсказал второй.
— Желательно при двух свидетелях, — подтвердил старший. — Чтоб и в списки занести, и документ на похороны выдать по всей форме, как положено.
— Когда там процедура эта начнется?
— Аккурат к полудню мы должны управиться.
— Спасибо, служивые.
Они молча вышли с полицейского двора. Василий Иванович достал часы, щелкнул крышкой.
— Девять. Поехали в Пироговскую больницу. Надю навестим, с врачами, может, поговорить удастся.
Наденька проснулась около девяти: Варя поняла это по вздрагивающим ресницам. Но молчала, потому что молчала и сестра, по-прежнему не открывая глаз. «Не хочет со мной говорить? — с тревогой думала Варвара. — Или… или голос пропал?..» И, не выдержав неизвестности, тихо спросила:
— Наденька, ты меня слышишь? — Ресницы чуть дрогнули, Варя поняла, что сестра ее слышит, и очень обрадовалась. — Ты в больнице, Наденька, все позади. В Пироговке, в отдельной палате…
— Две тысячи, — вдруг еле слышно произнесла Надя. — Это просто для отчета. Это неинтересно, Феничка…
«Бред! — с ужасом решила Варвара. — У нее воспален мозг. Мозг… О Феничке тревожится, о Феничке!..»
— Наденька, родная моя…
Распахнулась дверь, и в палату друг за другом вошли врачи. Их было много, Чернышев явно решил устроить консилиум, и Варвара поспешно встала.
— Прошу вас выйти, — официально сказал Степан Петрович. — Необходимо посоветоваться с коллегами.
Варя вышла в коридор, где сидела горничная с корзиночкой на коленях.
— Как встали да забегали, забегали!.. — шепотом поведала она. — Кто в бинтах весь, кто йодом измазан… Может, перекусите, Варвара Ивановна?
— Потом. — Варя не могла сидеть и ходила по коридору взад и вперед. — Кажется, он психиатра на консилиум пригласил.
— Знать, прогневили мы Господа нашего, барыня, — вздохнула Алевтина и перекрестилась.
— Не болтай чепухи. Чем Наденька прогневить могла? Еще и жить-то не начинала.
— Да не барышня. Россия. Пьем, ругаемся, деремся… Прошлый раз вы в Германию меня брали, так там нету такого. Нету. И Ходынки этой нету.
Наконец открылись двери палаты, вышли врачи. Чернышев проводил их, вернулся.
— Пройдемте в мой кабинет.
— Что-нибудь… неблагоприятное? — встревожилась Варя.
— Не в коридоре же нам разговаривать.
В кабинете Степан Петрович обстоятельно растолковал Варваре вердикт высокого консилиума: общая подавленность вследствие тяжелой травмы. Более психического и нервного свойства, нежели физического. Покой, уход, никаких волнений, врачебное наблюдение, общие успокаивающие.
— Может быть, увезти ее за границу?
— Пока преждевременно.
В коридоре подле Алевтины сидели Василий Иванович и Ваня. Варя пересказала им разговор со старшим врачом, вздохнула:
— Психика восстанавливается медленно, он предупредил. А если вообще полностью не восстановится?
— Окстись, Варвара, — недовольно проворчал Василий Иванович. — Характер у Наденьки легкий, веселый, озорной даже…
Он говорил что-то еще, но Варя не слушала. Она в упор смотрела на Каляева, а потом вдруг перебила Немировича-Данченко:
— Ваничка, может, вы к Наденьке пройдете? На пять минут. Может, вас услышав, она глаза откроет?
Но и этот опыт не удался, хотя Ваня нашел и правильный тон, и нужные слова. Глаз Наденька так и не открыла, но прошептала еле слышно:
— Форма задавила содержание. Форма.
— Что это значит? — допытывалась Варвара. — Что значит эта фраза: «Форма задавила содержание»?
— Не знаю, — Каляев растерянно пожал плечами. — Говорили мы с Надеждой Ивановной о равновесии формы и содержания, но как-то походя, что ли. Просто к слову пришлось.
Из больницы Немирович-Данченко и Ваня поехали на Ваганьково кладбище. Народу там оказалось много, полиции — тоже: полицейские чины ретиво выстраивали тихих, подавленных людей длинной змеей по два человека в ряду. Василий Иванович поговорил с полицейским офицером, козырнув корреспондентской аккредитацией, и им разрешили идти не в общем скорбном строю, а по дорожке за гробами, со стороны голов погибших. И они медленно шли вдоль этих нескончаемых гробов.
Господи, сколько же их было! И какая стояла тишина. Мертвая. Ни криков, ни стонов, ни всхлипов не слышалось даже тогда, когда родители узнавали сына или дочь. А узнать было непросто, потому что никто не удосужился хотя бы омыть распухшие темно-синие лица, покрытые засохшей кровью. Слишком велик был размах этой трагедии даже для необъятной России…
— Вот она, — тихо сказал Ваня.
Раздутое лицо Фенички было сплошь залеплено точно такой же коркой засохшей, забитой желтой глинистой пылью крови. А череп, покрытый той же смесью крови и пыли, оказался совсем голым, круглым, костяным, и Феничка стала похожа на совсем еще юного мальчика. К этому маленькому жалкому черепу присохли обрывки оборванной кожи, и Василий Иванович надеялся сейчас почему-то только на то, что скальп сорвали с нее уже после смерти. Опустился на колени, поцеловал Феничку в лоб, бережно прикрыл голый череп толстой пшеничной косой. Выпрямился, глянул на Каляева.
Ваня, не отрываясь, смотрел на мертвую Феничку, крепко — даже побелела — закусив нижнюю губу. И что-то во взгляде Каляева было таким неистово напряженным, что корреспондент осторожно положил руку ему па плечо:
— Ты что, Ваня?
— Запоминаю, — выдохнул Каляев.
Глубоко и горько вздохнули совсем близко. Они подняли головы и увидели молодого парня в рабочей одежде, стоявшего прямо против них в ногах Феничкиного гроба. В правой руке парень сжимал мятую кожаную фуражку.
— Невеста моя, — глухо сказал он, поймав их взгляды.
— Феничка? — тихо спросил Василий Иванович.
— Осенью повенчаться хотели, да — не судьба. Отец с матерью свалились оба, весь вчерашний день да полночи искавши ее. Одна она у них была, как свет в окошке. Поди, говорят, ты, Тимофей, может, тебе повезет. Вот. Повезло, стало быть…
Василий Иванович чудом протиснулся между тесно стоявшими гробами, перешел на противоположную сторону, обнял парня.
— Мы тоже ее здесь искали, Тимофей.
— С первого прохода ее нашел, — сказал Тимофей, будто и не расслышав Немировича-Данченко. — Уж все бумаги получил. Жду, когда очередь дойдет, чтоб в церковь ее определить. Не определяют туда, не всем положено, говорят.
— Сейчас определим, — сказал Василий Иванович. — А потом пойдем куда-нибудь, помянем Феничку?
— Не смогу, вы уж простите, барин. На работу мне. Мастер только до обеда и отпустил.
Немирович-Данченко с парнем шли по одной дорожке, у ног погибших, а Ваня — по противоположной, у голов. Шел и ни о чем не мог думать. Только почему-то твердил про себя: «Запомню. Уж это я запомню…»
Кого он при этом имел в виду, было неясно. Тогда, может быть, даже для него самого.
Надя жила в состоянии какого-то съеженного, не существующего вне, а угнездившегося в душу ее неопределенного, смутного ужаса. Она догадывалась, что ужас этот возник потому, что органы чувств вдруг, разом предали ее, начали действовать самостоятельно, и более уже ей не подчинялись. И ужас как раз и заключался в том, что они более ей не подчиняются. Глаза теперь были обращены внутрь, в нее самое, и не сообщали ей о том, что видят, а показывали только прошлое. Они словно бы стали обладать памятью, постоянно находясь в готовности продемонстрировать ей то, на что она до отчаяния, до панического страха не хотела смотреть: четкие, фотографические сцены дикой толчеи ходынского рассвета, налитые кровью, распухшие лица, тупое, бесконечное, навязанное всем топтание в чудовищно тесном, почти замкнутом пространстве, бессмысленное кружение, кружение, кружение. Иссиня-черный труп женщины, теснотой вознесенный над людскими головами. Изодранную одежду, исцарапанные лица с широко разинутыми ртами. Безумные, вытаращенные глаза… Неимоверным усилием воли она переключала эти кошмарные видения на картины из собственной жизни, из собственного детства, и когда это удавалось, испытывала огромное облегчение покойного отдыха. Но удавалось это редко и длилось недолго.
А уши продолжали слышать нечеловеческие крики. Нет, не животные даже — Надя твердо была уверена, что животные не способны так кричать, — а чудовищный вопль самой плоти, восчувствовавшей собственную кончину. Вопли, стоны, крики, густую матерную брань хрипящих мужских надорванных глоток, женские визги — слава Богу, детей она, кажется, не слышала. Да не она, не она! Ее взбунтовавшиеся уши, запомнившие все и теперь бесконечно воспроизводящие ей то, что они запомнили. И самым страшным было не крики и вопли, не отчаянный женский визг и последние отлетающие стоны. Самым страшным был топот десятков тысяч босых ног. Дробный, семенящий, беспомощный, послушный и покорный. Просто — топот по сухому глинистому полю. Бесконечный, бессмысленный топот, в котором она участвовала и не участвовать не могла. Неучастие означало смерть, и она это понимала. И семенила, семенила, семенила… Семенила куда-то без цели и смысла.
Даже ноздри до физической боли резало воспоминание о запахе толпы. Это был не просто запах пота насквозь пропотевшей чуйки, который бережно хранило ее обоняние. Это был непередаваемый и необъяснимый чудовищный запах объятой ужасом толпы, и Надя не могла разобраться, из чего он состоит. Просто пахло ужасом, общим ужасом тысяч отчаявшихся людей, и она была жалкой, беспомощной единичкой этого всеобъемлющего ужаса.
И кожа продолжала упорно помнить все прикосновения, слияния мокрых, липких тел, мокрых спин, насквозь промокшей коротко стриженной колючей бороды, столько раз проезжавшей по ее волосам. Ручьи стекавшего по телу пота, мокрых вздыбленных волос, твердость сухой почвы под ногами. Тверди, пасть на которую было нельзя ни в коем случае, невозможно было пасть, потому что падение означало смерть. Натруженная кожа головы упрямо хранила в своей собственной памяти, как ее тащили за волосы и как это было больно и страшно. Ноги помнили, как судорожно за них цеплялись, когда она ползла по еще живым, еще шевелящимся, стонущим умирающим. Как они щипали, царапали, кусали ее. А грудь до сей поры чувствовала, как ее беспощадно давили, тискали, сжимали, и Надя боялась дышать глубоко, потому что ей было очень больно.
Даже органы вкуса все сохранили в памяти, порою — особенно часто ночами — возвращая ей мучительную сухость рта, языка, губ. Ощущение мельчайшей, горько-солоноватой пыли, комом стоявшей в горле. Крепчайший соляной раствор пота и слез, разъедавший глаза, нос, губы, затекавший в рот. Это был вкус страха, вкус неминуемой гибели, вкус предсмертной минуты.
Все органы чувств предали ее, не подчинялись ей более и всячески напоминали ей, их хозяйке, о своих оскорбленных ощущениях. И наверное, были правы: это ведь она, она по собственному капризу подвергла их такому жестокому испытанию.
И Наде все время хотелось закрыться от них, уйти в какую-то несуществующую раковину, захлопнуть створки и больше ничего не видеть, не слышать, не ощущать, не чувствовать и, главное, не вспоминать более ни о чем. Такой спасительной раковиной могла быть только смерть, и Надя подумала о ней, как только вернулись все ощущения. Подумала совершенно спокойно, как о чем-то неприятном, но необходимом, способном разорвать этот страшный круг взбунтовавшихся чувств. Подумала как о спасении и покое. Вечном покое. И если бы не мелькнуло это слово — «вечный», — как знать, может быть, и утвердилась бы она тогда в этой мысли. Но слово потянуло за собой одну из ее самых любимых картин — горькое левитановское полотно «Над вечным покоем». Осевшая могилка на краю обрыва, покосившийся крест, согбенная ветром березка и — спокойный волжский простор вдали. «Покой не для них, — отрывочно подумала она, разумея под «ними» лежащих в могиле. — Покой там, там, вдали…» И мысли о спасении в некой раковине постепенно куда-то исчезли, растворились, навсегда покинув ее.
Надя очень боялась уснуть, потому что ожидала, будто ей непременно приснится Ходынка. Из всех сил боролась с подступающим сном, пока не проваливалась в глухое забытье. А возвращалась из него вдруг, прыжком из бесчувственной пропасти в мучительную явь, и все начиналось сначала. Но не говорила о бунте собственных чувств даже врачам. Она вообще не разговаривала, отвечая на все их вопросы либо «да», либо «нет». Она хотела сама разобраться в себе, без посторонней помощи и, главное, постороннего вмешательства, потому что чувства были ее, ее личные, собственные, и она сама обязана была обуздать их. Это осознание долга перед собственным телом появилось у нее уже утром следующего дня, и она судорожно цеплялась за него, подсознательно ощущая в нем путь к спасению.
А с Варей ей говорить не хотелось, почему она и не открывала глаз, прикидываясь спящей. Ей вообще ни с кем сейчас не хотелось говорить. При этом Надя побаивалась, что ее сочтут невменяемой, а то и отправят в психиатрическую лечебницу, и дабы этого не случилось, бормотала фразы, намекающие на ясную оценку обстановки. Варе — о Высоком, хотя и не вполне удачно, поскольку Варя ничего не поняла, а Ване Каляеву — о его же собственных словах. И Ваня — она была убеждена в этом — понял ее тогда.
А несколько второпях сказанную Варе фразу Наденька произнесла случайно, почти автоматически. Несмотря на борьбу с собственными органами чувств, Надя все время думала о Феничке, при этом ясно представляя себе, что Фенички больше нет. Что не могла она вынести того, что вынесла ее барышня, и потому, что не встретилась ей на той страшной дороге в чистилище синяя, насквозь пропотевшая чуйка, и потому, что не поднесло ее к балагану, под который удалось залезть, прорвавшись сквозь мертвые руки и зубы, но главным образом, потому, что Феничка была небольшого росточка и не умела дышать животом, как дышат дети, звери и мужчины. А грудь ее сдавили со всех сторон, тисками зажав легкие, и слабые мышцы уже не могли их раздвинуть. Не было в ее жизни противной настойчивой немки фрау Пфальцберг, резким голосом выкрикивающей на занятиях по гимнастике:
— Легли все на маты! На маты! Восстанавливаем дыхание, дышим только животом! Вдо-ох — выдох! Вдо-ох — выдох!
И ставившей на грудь каждой гимназистки блюдечки, полные воды, для проверки глубины и правильности дыхания. Как-то Наденька рассказала об этом Феничке, и Феничка тогда очень удивилась:
— А как это, барышня?
И Наденька показала, как правильно дышать животом, чтобы при этом не шелохнулась водная поверхность в поставленном на грудь блюдечке. Этого у Фенички ни разу не получилось, грудь упорно вздымалась при вдохе, и вода из блюдечка лилась через край. И Феничка звонко хохотала…
Нет, она не терзала себя за то, что горничная пошла на Ходынское поле, в сущности, по ее капризу. Просто потому, что время терзаний еще не пришло. Сил не хватало на запоздалые укоры совести. Очень уж их было мало даже для борьбы за жизнь.
Глаза упорно смотрели внутрь, уши по-прежнему вслушивались в крики, вопли и семенящий топот ног, ноздри настойчиво хранили запах беспредельного ужаса. И Надя отчетливо понимала, что это — надолго. Может быть, и на всю жизнь.
Глава десятая
Викентий Корнелиевич пришел утром, сразу же после отъезда Немировича-Данченко и Каляева на поиски Фенички. Роман Трифонович упорно продолжал пить в биллиардной, куда Евстафий Селиверстович и проводил Вологодова.
— Я взял десятидневный отпуск по болезни, — сказал он. — Располагайте мною. Только, если позволите, я сначала хотел бы навестить Надежду Ивановну.
— Не надо, — буркнул Хомяков. — Девицы стремятся выглядеть по крайней мере не несчастными.
— Вы совершенно правы, Роман Трифонович. Извините, об этом не подумал.
— Давайте лучше водку пить.
— Благодарю вас, мне пока не хочется.
— Учту ваше «пока».
Хомяков пил меньше, чем ночью, не опрокидывая более полных рюмок. Евстафий Селиверстович соорудил на втором биллиарде нечто вроде шведского стола, но в углу стояла востребованная кадушка с крупными, желто-зелеными огурцами. С похмелья Роман Трифонович всегда предпочитал употреблять их, запивая рассолом, а Зализо давно изучил привычки своего хозяина.
Забегал Николай. На минуту: его опять отрядили где-то почетно торчать при выходах императора. А вот генерал Федор Иванович что-то не появлялся. Романа Трифоновича это сейчас не беспокоило, но Вологодов спросил о нем.
— Раскланивается, — проворчал Хомяков. — Знаете, о чем подумалось вдруг? Накануне нашего, девятнадцатого века, родился Пушкин. И все столетие, заметьте, все девятнадцатое столетие прошло под знаком его рождения. И русская литература поразила своей мощью весь мир, и разгром Наполеона, и Сенатская площадь, и великая слава Шамиля, воспринятая и разделенная всей Россией, и славная война за освобождение болгар… Золотой век, потому что родился самоцвет гигантской величины и эманации. А век двадцатый встречаем Ходынкой. Бессмысленной самоубийственной бойней, Викентий Корнелиевич. Каким же должен быть двадцатый век с такой вот, с позволения сказать, визитной карточкой?
— Я — чиновник, Роман Трифонович. Не пророк.
— Я — чиновник, ты — чиновник, он — чиновник, мы — чиновники, — забормотал Хомяков, смачно откусив добрый кусок соленого огурца. — Не слишком ли много чиновников для России? Хрен хорош только к доброму поросенку, без него — живот схватит. Может, так оно и будет? Побегает Россия по сортирам…
— Кабы знать — соломки бы подстелил.
— Кабы знать… — угрюмо продолжал ворчать Роман Трифонович. — Бородач в сапогах реформы похерил к едрене матери. Как это на детях отзовется, думали?
— Я — холостяк.
— А Россия — разве не наши дети, господин действительный статский советник?
— Наверно, вы правы. Не думал об этом, признаться.
— А России вообще думать несвойственно. Россия — материк женского рода, он чувствами живет. Чувствами, слухами да сплетнями, почему и толкует все время о своем особом пути, где чувств, сплетен да слухов будет вдосталь. Тютчев верно сказал, что умом нас не понять, а мы и возрадовались: вот какие мы загадочные! А боли его не поняли. Точнее, не приняли. Тоже, заметьте, чисто дамское стремление превращать неприятную истину в приятный комплимент.
— Вы — западник?
— И западник, и славянофил в каждой русской душе соседствуют, поскольку душу эту татарская сабля надвое рассекла. Далее действует процент содержания этой субстанции, а не результат размышления. Чувственное восприятие, а не разумно-рациональное решение. Что, не согласны, Викентий Корнелиевич?
— Не совсем так, Роман Трифонович. Как та, так и другая идеи естественны, поскольку Россия лежит на рубеже двух культур. И обе эти культуры уживаются в ней.
— Брак не предполагаете?
— Какой брак? — насторожился Вологодов.
— Меж естественными культурами? Россия — невеста на выданье, Европа — солидный и состоятельный жених. Может, наконец-то и породнимся.
— А ну как мезальянс? — улыбнулся Викентий Корнелиевич.
— Это вряд ли. — Роман Трифонович тоже улыбнулся. — Московскую промышленную выставку помните? Кстати, тоже на Ходынском поле. Посещал я ее и потому, что в совете учредителей оказался, и из любопытства, признаться. И возле павильона кустарной промышленности обнаружил как-то двух интереснейших типов. Один — донской казак, матерый, в летах — шашкой гвозди в полено загонял по шляпку с одного удара. Натычет с десяток гвоздей, взмахнет десять раз — и десять шляпок к полному восторгу публики, в складчину платившей рубль за каждый лихо вколоченный гвоздь.
— Молодец казак, — сказал Вологодов. — Сумел найти временный приработок.
— Гвозди куда как сподручнее молотком заколачивать, тогда приработок будет не временным, а постоянным, — недовольно проворчал Роман Трифонович. — А это, извините, азиатское начало: раззудись, рука, размахнись, плечо. Проку в этом, как в подкованной блохе, но нам ведь не прок, нам удаль куда дороже. Но не было бы у меня второй половиночки российской народной медали, кабы не встретил я возле того же павильона еще одного частного предпринимателя. Правда, у него витринка имелась в самом павильоне кустарного промысла — «Драгоценные камни Подмосковья» называлась. В витринке той была яшма всех оттенков, агат, сердолик, хрусталь, даже друзы гранатов, в том числе и редчайших, зеленых. Заинтересовало меня это, и познакомился я с хозяином и составителем этой коллекции. Мужик — бывший каменщик — уже в годах, серьезный, степенный, бородатый. Рассказал мне, что еще в каменщиках, мостовые ремонтируя, случалось ему находить кристаллы редкой красоты в простых булыжниках, предназначенных для мощения дорог. Ну, он заинтересовался — человек любознательный — и выяснил, что ледник притащил в Подмосковье друзы в каменных окатышах. И тогда он начал эту коллекцию собирать и в конце концов столько насобирал, что им университет заинтересовался.
— Некорректный пример для сравнения с удалым казаком, — заметил Викентий Корнелиевич.
— Не спешите с выводами. Кабы дело одной коллекцией закончилось, я бы о нем и не вспомнил. Но он-то рядом с выставкой плакат разместил: «Каждый может найти алмаз в подмосковном булыжнике!» И у входа в павильон — груда камней, колода и добрая кувалда. Вы покупаете за рубль булыжник и тут же кувалдой самостоятельно его разваливаете на части. Если внутри оказался кристалл — он ваш, если нет — извините. А кристалл встречается один на десять тысяч булыжников — беспроигрышная лотерея! Каждое утро на рассвете ему привозили десять возов окатышей и увозили десять возов осколков вчерашнего азарта. Простите, дорогой друг, это — дело, как предприниматель вам говорю. Он продает не собственную удаль, как донской казак, а ваш собственный азарт — вам же. Это уже европейский подход, европейское понимание души человеческой и европейская реализация возникающих возможностей. Так появилась у меня вторая сторона российской медали: европейская. Вот ведь что браком ко всеобщему счастью сочетать необходимо, а вокруг кричат: «Мезальянс!» Полно, господа, молиться надо, чтобы случилось сие, и не будет России равных во всем цивилизованном мире. Не будет, господин действительный статский советник, в этом ее будущее. Мощь и слава ее. Не надо более российский азарт продавать — куда лучше и выгоднее заставить покупателя собственный кураж оплачивать. Как вам такая модель, Викентий Корнелиевич?
— Признаться, вы заставили меня задуматься.
В биллиардную спустился Евстафий Селиверстович. Постоял в ожидании, когда допустимо было бы прервать господ.
— Что тебе? — с неудовольствием спросил Хомяков: сегодня его вдруг потянуло на разговоры.
— Очень прошу подняться в прихожую, — сказал Зализо, и в тоне его неожиданно прозвучала нотка личной просьбы.
— Кто-то пришел? Так проси сюда.
— Это невозможно, Роман Трифонович. Посетитель неожиданный.
— Извините, Викентий Корнелиевич.
Хомяков с весьма недовольным лицом поднялся в прихожую. У дверей скромно ожидала бедно одетая женщина, тут же низко поклонившаяся ему.
— Грапа?..
— Простите великодушно, что потревожила, Роман Трифонович. Только знаю, что барышня пострадала, а Феничка погибла, царствие ей небесное.
— На место, что ли, претендуешь?
— Я без претензий всяких пришла. Я просить вас пришла.
— Я своих решений не меняю.
— Не место мне надо, барин, мне Наденька нужна! — вдруг со слезами выкрикнула Грапа. — И я ей нужна, знаю, нужна. Ей со мной покойнее будет, а покой сейчас — лекарство для души ее.
Хомяков угрюмо молчал. Он не просто не любил отменять однажды принятых решений, но и считал это недопустимым вообще. Как бы умаляющим его самого.
— Я банки накидывать умею, компрессы делать, растирать, клизмы ставить, — торопливо перечисляла Грапа. — И Варваре Ивановне смена нужна, чтоб Наденьку одну в больнице не оставлять.
— Варвара Ивановна устает очень, — осторожно заметил Евстафий Селиверстович. — Сама мне жаловалась, а Алевтина в этом деле — не помощница, сами знаете.
Молчал хозяин. Но уже как-то по иному, без угрюмости.
— Я солгала вам тогда потому только, что барышня так велела, — тихо и уже с некоторой безнадежностью продолжала Грапа. — Так простите меня за ради Христа, барин! Не за себя молю, за Наденьку мою!
— Что скажешь? — озадаченно, но все еще недовольно спросил Роман Трифонович.
— Скажу, что лучше Грапы нам для Надежды Ивановны горничной не найти, — решительно сказал Евстафий Селиверстович. — Привыкать им друг к дружке не придется, вот ведь что главное.
— Это верно. — Хомяков страдальчески поморщился. — Считай, что погорячился я, Грапа. Спасибо, что сама с помощью пришла. Оформи со вчерашнего дня, Евстафий. Со дня Феничкиной гибели.
И тут же спустился в биллиардную, не желая слушать никаких благодарственных слов.
К обеду вернулись Василий Иванович и молчаливый, хмурый — даже морщинка появилась на безусом лице — Каляев. Немирович-Данченко рассказал, как отыскали Феничку среди двух тысяч гробов, как познакомились с ее женихом, как потом долго пришлось уговаривать священника найти место и для Феничкиного гроба в переполненной церкви.
— Тихо ходят, тихо плачут, — вздохнул Василий Иванович. — Без русского размаха.
— Зато Ходынка — с русским размахом, — угрюмо сказал Каляев.
— А ты лучше молчи, — отмахнулся корреспондент. — Ты у меня в обманщиках числишься.
Обращение на «ты» к малознакомому человеку звучало весьма неприлично, и Вологодов с удивлением посмотрел на Немировича-Данченко.
— Провинился он, как мальчишка, значит, мальчишка и есть, — добродушно проворчал Василий Иванович. — Тетя у меня в Москве! Тетя на Неглинке в собственном доме!.. Нет никакой у него тети, проговорился в конце концов. Угол снимал в самых дешевых номерах, что в переулках за Трубной. И из Нижнего сбежал с тремя рублями в кармане, а когда капитал этот кончился, подрядился на Театральной мусор убирать по полтине за ночь.
— Это мне нравится, — улыбнулся Хомяков. — Это — по-нашему.
— Когда похороны Фенички? — спросил Вологодов.
— Завтра первую партию отпевать будут. Тех, кто в церкви и на площадке перед нею. — Василий Иванович помолчал. — Государь с государыней изволили посетить на полчаса Ваганьково кладбище. В обзорах, естественно, время пребывания опустят.
— А виноватого так и не найдут. — Каляев нервно усмехнулся, неприятно осклабившись. — Ну, не может быть на Руси повинного чиновника второго, а уж тем паче — первого класса.
— А вы кого считаете повинным, Ваня? — спросил Викентий Корнелиевич.
— Генерал-губернатора Москвы.
— Вот так, сразу, без суда? А как же быть с презумпцией невиновности?
— Презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не должна.
— Милый юноша, вы единым махом отменили римское право.
— А заодно и русское «Не пойман — не вор», — усмехнулся Роман Трифонович.
— А как насчет того, что «на воре шапка горит»? — поинтересовался Василий Иванович.
— А вот завтра и проверим, — вдруг вновь ворвался в разговор доселе такой застенчивый Ваня Каляев. — Завтра — первая, так сказать, порция похорон, и великий князь Сергей Александрович наверняка изволят прибыть. Не по зову совести, так по зову службы.
— Злым ты становишься, Ваня, — тихо сказал Хомяков. — Нехорошо это, обидно нехорошо. Простейшие решения чрезвычайно редко бывают правильными. Это я тебе из личного опыта говорю.
— Простите, Роман Трифонович. Только я в Бога больше не верю. Ходынка теперь между нами.
— Да при чем тут Бог…
— Он же прощать велит. Кстати, самое, что ни на есть, простейшее решение.
— Ошибаетесь, Ваня, — вздохнул Викентий Корнелиевич. — Как раз — одно из сложнейших. Воли требует, а не импульсивных действий. Воли, размышлений и осознания.
Как всегда тихо и незаметно вошел Евстафий Селиверстович. Выждав деликатную паузу, негромко доложил Хомякову, что отправил Грапу в больницу.
— Велел ей Варвару Ивановну уговорить домой вернуться. На той же коляске.
— Заупрямится Варвара.
— Грапы вы не знаете. — Зализо позволил себе чуть улыбнуться. — Как с обедом прикажете? Обождем Варвару Ивановну?
— До вечера, что ли? — буркнул Роман Трифонович: ему не понравилось замечание насчет Грапы. — Сюда вели подавать. Прямо на зеленое сукно.
— Борта не помешают? — улыбнулся Василий Иванович.
— Мимо рта не пронесете.
Евстафий Селиверстович сам доставил обед и посуду: не хотел, чтобы прислуга видела загулявшего хозяина. Накрыл, как велено было, прямо на зеленом биллиардном поле.
— Прошу.
И все невозмутимо уселись за биллиард с лицами вполне серьезными, хотя серьезность эта троим давалась нелегко. Викентий Корнелиевич был достаточно воспитан для того, чтобы не соваться в чужой монастырь со своим уставом; Василия Ивановича душил совершенно неподходящий для этого дня смех; Ваня Каляев настолько погрузился в себя, что уже и не замечал нелепости происходящего, а Роман Трифонович злился, что загнал самого себя в ловушку, лихорадочно искал возможность достойного отступления и не находил ее. А Евстафий Селиверстович просто исполнял служебные обязанности. Все это, естественно, мешало светской беседе за столом, хотя вежливый Вологодов и пытался ее поддерживать:
— Любопытная история происходит с ежегодными Пушкинскими премиями. В высочайшем Указе не оговаривалась система выдвижения кандидатов, почему этот вопрос никто и не рискнул прорабатывать. В результате получилось, что шанс быть выдвинутым на соискание самой заветной премии оказался в руках чиновников от искусства, и приятельские отношения разом заменили собою истинное достоинство литературного произведения.
— А зачем чиновнику читать, если вопрос можно решить… за биллиардом? — невозмутимо спросил Василий Иванович.
Хомяков полоснул свирепым взглядом, но так и не успел ничего сказать, потому что вошла Варвара. Все встали, и Роман Трифонович спросил:
— Как Надежда?
— Почти все время спит. Здравствуйте, господа. — Варвара села рядом с Каляевым. — По-моему, я хочу есть.
— Изволите щей, Варвара Ивановна?
— С удовольствием… Кажется, она чувствует себя лучше, чем вчера, но почти не говорит. Отвечает односложно и… как-то нехотя, что ли. Но дыхание стало глубже, заметно глубже, врачи особенно подчеркнули это.
Она настолько была поглощена состоянием Нади, что не обратила никакого внимания ни на не приспособленное для обедов помещение, ни на залитое водкой и рассолом зеленое сукно, ни даже на кадушку с солеными огурцами, источавшую ядреный аромат. Все мысли ее были сейчас там, в отдельной палате Пироговской больницы, рядом с постелью неузнаваемо изменившейся сестры.
— Почти не ест, но, слава Богу, много пьет, и это обнадеживает врачей. Говорят, обезвоживание организма. Алевтина принесла все соки, какие только могла сыскать, но Степан Петрович рекомендовал клюквенный. И боржом.
— Ей нужна строгая диета, — сказал Немирович-Данченко.
— Да, да. — Варвара почему-то оживилась. — Я присутствовала на консилиуме, где обсуждалась особо щадящая диета, потому что в Наденьке же все…
Варвара замолчала, прикрыв глаза ладонью. Плечи ее судорожно вздрогнули.
— Ну-ну, Варенька, — тихо вздохнул Хомяков.
И все примолкли. Осторожно, боясь звякнуть ложками, хлебали щи, опустив глаза.
Наденька спала. Грапа неподвижно сидела подле, осторожно подсунув руку под ее ладонь, и смотрела на бледное, покрытое синяками и подсохшими царапинами, осунувшееся лицо. «Господи, — мучительно думалось ей. — Зачем же девочки страдают? Они же безвинны еще, как цветочки, безвинны…»
Длинные ресницы чуть заметно дрогнули. Надя глаз не открыла, но Грапа поняла, что она уже проснулась, и чуть пожала маленькую сухую ладонь.
— Здравствуй, барышня моя, — почти беззвучно шепнула Грапа. — Здравствуй, девочка…
— Грапа… — еле слышно произнесла Наденька.
И две жалких, крохотных слезинки выкатились из-под век на серые проваленные щеки.
Варя легла рано, внезапно почувствовав не только безмерную усталость, но и странное ощущение расслабленности. Будто туго натянутые струны вдруг отпустили с подвинченных до предела колков, и она понимала, что так оно и было на самом деле, потому что рядом с Наденькой вновь появилась Грапа. Теперь можно было хотя бы чуточку передохнуть.
Она лежала на спине, положив на одеяло так и не разрезанный журнал. Журнал был взят скорее по привычке, читать Варе не хотелось, потому что все мысли были заняты сестрой. Физическое состояние Нади сейчас ее не столько беспокоило: она верила врачам, окончательно и единогласно пришедшим к выводу, что нет ни переломов, ни вывихов, а остальное вполне поправимо. Но Варя очень тревожилась о ее психике, потому что знала свою Наденьку с раннего детства, знала до мельчайших подробностей, перебирала эти подробности в памяти и — не узнавала собственной сестры. Никакие врачи не имели возможности сравнивать то, что видели, с тем, что было когда-то, и рассказы Вари здесь мало чем могли помочь. Врачебные представления в данном случае опирались на некий абсолют, некую общечеловеческую усредненность, а Варины воспоминания хранили дорогой и вполне конкретный, вполне живой образ любимого существа. С его смехом, капризами, привычками, радостями и обидами. И она все время размышляла, что же сохранилось, выстояло, выжило в ее вечно маленькой сестренке. Вечно маленькой потому, что Варя была старше почти на четверть века и, не давая себе отчета, всегда воспринимала Наденьку только как собственную дочь.
«Нет, нет, никакие психиатры не в состоянии ей помочь, — думала она. — Они же совершенно не представляют, какой она была. Здесь нужен кто-то иной, который смог бы проникнуть в ее душу, а не подгонять эту душу под хоть и здоровую, но не ее. Иначе мы потеряем Наденьку, потеряем…»
— Есть блаженный, барыня, — шептала ей Алевтина. — Святостью, говорят, обладает великой…
От блаженных и юродивых Варя только отмахивалась, считая их шарлатанами, потому что так однажды, еще в далеком детстве, сказал отец. Правда, мама тогда осторожно засомневалась в его столь категорическом определении («Доброе слово и кошке понятно…»), но Варваре отцовские слова были яснее и ближе просто в силу трезвости собственного характера.
— Может быть, попробовать гипноз? — предложила женщина, врач Пироговской больницы (Варя в отчаянии советовалась со всеми). — Правда, этот врач пользует в Петербурге.
— Это не имеет значения.
— Доктор Фельдман. Я слышала, что он излечил сына начальника Морской тюрьмы от серьезного недуга.
Недуг оказался эпилепсией, но Варя все же запомнила совет для будущего. Когда — не дай Бог! — медицина исчерпает все свои средства и распишется в собственной беспомощности…
Все двери в особняке открывались абсолютно бесшумно, поскольку Роман Трифонович не терпел никаких скрипов, и Варя скорее почувствовала, что в ее спальню кто-то вошел. Повернула голову, всмотрелась.
У портьеры стоял муж. В халате и домашних ковровых шлепанцах. И было очень похоже, что вид у него виноватый.
— Я принял Грапу на службу, — почему-то сообщил он. — Со вчерашнего дня.
— Ты очень правильно поступил.
— Думаю, Надюше будет легче.
— Очень надеюсь на это. Чего ты стоишь у дверей? Ты куда-то торопишься?
— Нет. — Роман Трифонович как-то не очень уверенно приблизился к семейному ложу, присел на пуфик у ног Вари. — Завтра Феничку хоронят. Я пойду на похороны.
Варя вздохнула, вытерла набежавшие слезы.
— Поклонись ей от меня.
Хомяков молча покивал. Помолчали.
— Может быть, следует как-то деликатно помочь родителям? Наденька говорила, что Феничка была единственным ребенком.
— Да. — Роман Трифонович тяжело, медленно вздохнул. — Ты прости меня, Варенька. Прости.
— И ты меня прости, Роман.
Хомяков покивал, неуверенно поднялся.
— Куда же ты? Когда так страшно, надо быть вместе.
Варя улыбнулась, и, выпростав из-под одеяла руку, протянула ему.
— Варенька…
Роман Трифонович упал на колени, схватил ее руку, поцеловал, прижал к груди.
— Занесло меня, Варенька. Занесло…
Грапа не вернулась домой ни в эту ночь, ни в последующие. По ее просьбе в палате поставили раскладную койку, и горничная чутко дремала на ней, ловя каждый вздох Наденьки.
— Так для барышни спокойнее будет, Варвара Ивановна. А спокой сейчас — главное для нее.
— Как ночь прошла?
— Раз только прошептала. Тихо так, но я расслышала.
— Что ты расслышала?
Грапа помолчала, точно припоминая. Потом вздохнула:
— Устала, говорит. «Боже мой, как я устала». Вот так, слово в слово.
Варя горько покачала головой.
— Вызволим мы ее из болезни, Варвара Ивановна. Верьте мне, вызволим.
Они тихо разговаривали в больничном коридоре, боясь обеспокоить Надю. И напрасно, потому что Наденька в то утро уснула сразу после врачебного обхода, и сон ее впервые был глубоким, лишенным тревог и кошмаров.
А до этого очень боялась уснуть. Особенно по ночам, когда оставалась одна без помощи и поддержки и боролась с подступающим сном, из последних сил боролась, пока не проваливалась в забытье без всяких сновидений. А спать очень хотелось, сна требовало натруженное, перемятое тело, перенапряженные нервы и всё запомнившие органы чувств, оскорбленные собственными страданиями и теперь взбунтовавшиеся против нее. И Надя изо всех сил старалась бодрствовать ночью, а спать днем, когда рядом сидела Варя и в душе возникало робкое ощущение надежности. А потом вдруг появилась Грапа, и робкое ощущение сменилось спокойной уверенностью.
Куда страшнее снов были воспоминания о совсем недавних, по сути, вчерашних событий. Но сны нельзя было ни контролировать, ни обрывать, ни убегать от них, а от вчерашних воспоминаний убегать Надя вскоре научилась. Когда поняла, что убегать надо непременно в прошлое и непременно из Москвы. В другое время, другую обстановку, в иные координаты существования собственного «я». Это не всегда получалось, требовало сосредоточенности и усилий, но если получалось, Наденька ощущала состояние тихого, покойного счастья.
Труднее всего было представить себя в раннем детстве и погрузиться в него. Раннее детство мелькало короткими видениями, которые быстро рвались и выскальзывали из памяти, но два раза ей все же удалось ненадолго оказаться в нем…
…Большая липовая аллея по обе стороны каменных ворот. Очень молодая девушка в белой татьянке бежит за ней, хлопая в ладоши:
— Ой, поймаю!.. Сейчас поймаю!..
И обе радостно, до счастья радостно смеются. И нежный запах зацветающих лип…
— Девочки, пора пить молоко!..
Кто звал их тогда? Удивительно знакомый и — незнакомый голос.
— Вот поймаю и отнесу прямо на веранду!..
И Наденька понимала — не разумом, а всем существом своим понимала, что ловила ее тогда — Маша.
Что это — ее последнее воспоминание о живой сестре. Всплывшее из таких глубоких недр памяти, где, вероятно, хранится все. Вся ее жизнь.
Трижды ей удалось вызывать это воспоминание. И так хотелось продлить его, продлить хотя бы на мгновение… Но виделось только то, что привиделось в первый раз.
…И большущая форменная фуражка. Тяжелая. В ней совсем утонула ее голова, и необъятная эта фуражка, которую можно было удержать только двумя руками, сползла на глаза и уши. Но Наденька все-таки куда-то очень спешила, ничего не опасаясь, потому что видела из-под фуражки кусочек пола. С разбега треснулась о дверной косяк, отлетела и села на собственное мягкое место. Фуражка смягчила удар, но козырек лопнул пополам…
— Варя, Надька сломала мою фуражку!..
— Не Надька, а Наденька.
— А в чем я в гимназию пойду?..
Чей разобиженный мальчишеский голос она тогда слышала? Николая или Георгия? Наверное, все-таки Георгия, потому что Николай никогда не называл ее так грубо…
…И еще помнилось, как заблудилась в лесу. Вдвоем с подружкой… Как же ее звали, как?.. Они приехали в Высокое после второго… Да, кажется, второго класса, потому что обе носили еще короткие платьица, из-под которых выглядывали кружева панталончиков. И очень любили собирать грибы, но им разрешалось искать их только в старом саду. Но там грибов было не так уж много, и она сманила подружку… Как же ее все-таки звали?.. В лес. Там они, завывая от восторга, быстро набрали полные корзинки и… и примолкли, не зная, где дом и куда идти. И заметались, заметались среди берез и елок, но корзинок пока еще не бросали.
— Надо искать мох, — сказала Надя. — Ваня говорил, что мох растет с северной стороны.
Но мох рос со всех сторон. Да и зачем он вообще был нужен, если они не знали, куда идти: на север, юг, восток или запад?..
Вот тогда Наденька впервые ощутила ужас. Безотчетный, все подчиняющий себе ужас, лишающий соображения. Подружка уже жалобно пищала, бросив корзинку, да и Надя готова была вот-вот запищать, завыть, упасть на землю…
«Я во всем виновата, значит, мне решать», — вдруг подумала она и, зажав в кулачок остатки воли, сумела заставить себя почти успокоиться.
— Перестань скулить, — сказала она. — Ты мешаешь мне вспомнить, куда нам идти.
Наденька не знала, куда им идти, но подружка притихла, с верой и ожиданием глядя на нее. А небо было таким безоблачным, так ярко светило в глаза… «Так оно светит, когда я спускаюсь с веранды в сад, — вдруг припомнилось Наде. — А когда мы убегали, оно светило мне в затылок. Значит… Значит, надо идти прямо, чтобы солнце било в лицо!» И вздохнула с огромным облегчением:
— Иди за мной. Подними корзинку.
— Не нужны мне эти противные…
— Подними корзинку, я сказала. Ради чего, интересно, мы с тобой заблуждались?..
«Я тогда победила ужас. И на Ходынском поле тоже победила, не ударилась в панику. Ужас пришел сейчас, когда для него нет никаких причин. Значит, нельзя ему поддаваться, а нужно копить силы. Просто копить силы, только и всего…»
Так думала она ночью, лежа без сна. Это были очень утешительные думы, Наденька изо всех сил цеплялась за них, но где-то изнутри, что ли, подсознательно понимала, что просто утешает саму себя. И упорно перелистывала собственные воспоминания в поисках новых порций утешения.
…И еще раз она приезжала в Высокое с одноклассницей. Уже постарше, после шестого, а то и седьмого класса. И подружка была другой, ее имя она хорошо помнила: Вера. Да, да, Вера, потому что сочетание их имен вызывало много шуток, острот и даже каких-то обобщений.
В Высоком в то лето было шумно и весело. В отпуск из Варшавы приехал Ваня. Очень счастливый Ваня, потому что Леночка еще не исчезла из его жизни. И были два студента-медика из Смоленска, приехавших делать какие-то прививки крестьянским ребятишкам. Они жили в имении и ежедневно выезжали в села. Один носил волосы до плеч, а второй — французскую бородку, и девочки между собой называли его Французом, а длинноволосого — Итальянцем…
— Переселение душ скорее из области надежд, нежели веры, — говорил Француз, покачиваясь в качалке на веранде. — Подсознательная жажда бессмертия существует только в среде полуобразованной. Среди крестьян — а я сам из них буду — и уж тем паче среди интеллигенции эта гипотеза успехом не пользуется.
— А вы, девочки, верите в переселение душ? — не без лукавства спросил Итальянец.
— Безусловно, — тотчас же ответила Наденька. — Всем известно, что женщины всегда переселяются в кошечек, а мужчины — в собачек.
Все рассмеялись. Даже безулыбчивая Леночка улыбнулась.
— Тебя встретили неплохим финтом, коллега! — басом хохотал Француз.
— Так их, сестренка! — смеялся Иван.
Наденьке очень нравился Итальянец, почему она и сердилась даже на его вполне безобидные шутки, усматривая в них выпад лично против себя. Нравился настолько, что она начала подозревать опасную дозу вдруг вспыхнувшей влюбленности, забеспокоилась и решила поговорить на столь волнующую тему с Леночкой.
— Скажи, ты влюблялась когда-нибудь?
— Конечно.
— А как это начинается?
Леночка пожала плечами:
— Вероятно, у каждой девушки по-разному.
— А влюбленность и любовь — различные понятия?
— Мне кажется, что противоположные. Женщина способна влюбляться множество раз, но любить — только одного. На всю жизнь. К несчастью, очень многие путают эти состояния, и отсюда исходят все женские трагедии.
— А ты любишь нашего Ваню?
— Очень.
— Какая же ты счастливая!.. — с откровенной завистью вздохнула Наденька.
И наступило молчание. Длинное-длинное…
— Нет, — вдруг тихо сказала Леночка и тут же вышла…
«Леночка призналась, что очень любила Ивана, и при этом считала себя несчастной, — думала Надя. — А потом вообще сбежала. Сбежала накануне свадьбы с любимым человеком. Но почему же, почему?..»
Наденька изо всех сил пыталась спастись бессонницей ночью и почти спокойно спала днем. Когда преданная Грапа держала ее за руку.
Глава одиннадцатая
На Ваганьково кладбище выехали заведомо рано, в девять утра, потому что не знали, когда начнется отпевание в церкви. Однако народу оказалось там уже много, и он все шел и шел.
— Неужто столько родственников? — поразился Хомяков, не представлявший размаха московской трагедии.
— Соседей прибавь, друзей, знакомых, — сказал Немирович-Данченко, сменивший американский клетчатый пиджак на темный костюм. — Заодно и студентов не забудь, да и просто восчувствовавших, что значит Ходынка для России. Смотри, сколько их.
Спешивший на кладбище народ был в массе своей бедным. Мастеровые, приказчики, мелкие торговцы, дворовая прислуга, мещане, артельщики, разнорабочие, разносчики, многочисленная рать не имеющих постоянной работы и перебивавшихся случайной поденкой. Шли молча, группами по пять — десять человек, и все — в темном. Темная эта масса в жаркое солнечное утро выглядела не столько угнетающе, сколько строго. Настолько, что даже чины многочисленной полиции старались говорить вполголоса.
— Не напирайте, не напирайте. По два человека, по два человека. Всех пропустим, всех…
Венков не было. Были цветы. Скромненькие букетики в женских руках. Исключение составлял Ваня с огромным букетом белых роз. Он ощущал свою исключительность, хмурился и невольно злился на Хомякова, распорядившегося доставить этот букет в особняк.
Они терпеливо отстояли очередь — в Москве был негласный День равенства, и никто не осмеливался его нарушать, — пока не попали на само кладбище, где люди, едва войдя, разбивались на два потока. Направо — к гробам с еще неопознанными покойниками, и прямо — к церкви.
— Направо, — сквозь зубы привычно скомандовал Хомяков. — Служба еще не началась.
— Не надо, Роман…
— Нет, надо! Своими глазами надо смотреть, что натворили.
Обнажив головы, медленно прошли вдоль заметно укоротившегося, но все еще непомерно длинного ряда одинаковых казенных гробов. Кое-где слышались приглушенные женские всхлипы, кое-где вдруг застывали мужчины, но скорбная процессия продолжала медленно двигаться дальше. Тяжкий запах крови и тлена сегодня ощущался куда явственнее, чем вчера.
— Я ситцевые платочки поставлял, я, — вдруг тихо признался Роман Трифонович. — Ровно четыреста тысяч косынок для царских подарков. Гордился даже: барыш! А вон он где — мой барыш…
— Оставь это, Роман, — поморщился Немирович-Данченко. — Нашел, чем душу свою травить? Ни к чему это сейчас, совершенно ни к чему.
— И не омыли их, — горестно вздохнул Хомяков, когда они вернулись к воротам.
— Копейки берегут, — проворчал Василий Иванович.
— Копейки? — взъерепенился Роман Трифонович. — Копейки беречь мы сроду не умели. Собственное спокойствие берегут. А наипаче спокойствия — место, которым кормятся. Чиновничье место — самая твердая валюта России, запиши это в книжечку будущим корреспондентам в назидание.
— Пойдемте в церковь, — тихо сказал Ваня. — Потом не протолкаемся, народ подходит.
В церковь они попали уже с трудом, на паперти и в дверях пришлось протискиваться. Гроб с телом Фенички стоял справа, близко от выхода, потому что Василию Ивановичу накануне стоило немалых усилий добиться разрешения хотя бы на это место.
— Омыли, — со вздохом облегчения отметил Хомяков.
Немирович-Данченко промолчал. И Каляев молча рассыпал белые розы по маленькому, странно съеженному телу.
Им еще повезло, потому что от дверей тянуло свежестью: в переполненной церкви было душно. Пахло горящим воском, тленом, людскими телами. Заупокойная служба еще не начиналась, а теснота возрастала. Небольшая кладбищенская церковь ни разу за всю свою историю не вмещала такого количества живых и мертвых, да и не была на это рассчитана. Трагедии потому и трагедии, что их и по сей день не удается предусмотреть, а тем паче — просчитать.
— Потеснитесь. Хоть на шаг. Мать с отцом тут.
Шепнули Василию Ивановичу в самое ухо, он оглянулся и увидел Тимофея в дешевеньком темном пиджаке. А за плечом его — согнутых страшным несчастьем, как-то сразу — не лицами даже, а всем обликом и существом своим — постаревших женщину и мужчину. И спиной отодвинул стоявших позади, освобождая малое место у гроба Фенички.
— Вот и нашли мы тебя, доченька… — выдохнув, еле слышно сказала мать, и отец обнял ее за плечи.
— Не одни мы нашли дите свое, мать…
Слава Богу, они успели, потому что почти сразу же началась заупокойная служба по безвинно погибшим. Чин был соблюден полностью, но — скороговоркой, потому что перед входом в церковь стояли точно такие же гробы, и точно такие же безвинно погибшие ждали своей очереди. А как пропели «Вечную память», Хомяков обнял журналиста за плечи, зашептав в самое ухо:
— Сам передай им, сам. Не могу я… Скажи, что это жалованье Фенички.
И сунул ему в руки конверт.
Кое-как пропустив на площадку перед церковью клир, люди начали выходить сами. Кто — поклониться покойникам у входа, кто — передохнуть, глотнуть свежего воздуха, а кто и порыдать в сторонке. В церкви стало просторнее, но она не опустела, потому что еще предстояли похороны. Родители Фенички и Тимофей не тронулись с места, а Роман Трифонович не вытерпел:
— Я покурить. Покурить только.
Василий Иванович остался, а вслед за Хомяковым выбрался на воздух Ваня Каляев.
— Может, угостите?
— Ты же не куришь, Иван.
— Надо мне сейчас.
Закурили оба. Иван задыхался, кашлял, но продолжал тянуть голубоватый сигарный дым.
— Не по годам тебе испытание, — вздохнул Хомяков.
— В самый раз.
— Что это значит — в самый раз?
— Для понимания. Понял я, на что жизнь положить должен. Задачу свою понял.
— И на что же ты положишь ее?
— Законы для всех должны быть одинаковыми. Без всяких исключений. С этого начинается справедливость. С чего-то она должна же начинаться, правда? Ведь не с нуля?
Роман Трифонович промолчал. Ни уговаривать, ни объяснять что-либо, даже расспрашивать было не время. Отпевали погибших рядом. Только вздохнул:
— Вот так, стало быть. Вот так.
— Преступление без наказания, — вдруг криво усмехнулся Каляев. — Разве может быть преступление без наказания?
И опять Хомяков промолчал. Он понимал, что юноша задает вопрос не ему, а то ли самому себе, то ли — Богу.
— Когда одного убивают, это — убийство. А когда тысячу? Как это тогда называется? Как? Скажите мне, я не знаю.
— Статистика, — буркнул Роман Трифонович, тут же пожалел о сказанном, но было уже поздно.
— Значит, статистика — государственное отпущение грехов? Этакая индульгенция? Значит, власть ни за что не отвечает? Сами себя подавили, ну так вам и надо? А то, что родители без кормильцев остались, что на паперть пойдут или с голоду подохнут, на это наплевать? Ведь молодежь в основном погибла, молодежь, стариков мало, я специально смотрел. Значит, двойная это потеря… Нет, что я — тройное, тройное это убийство! Сами погибли, родителей погубили и детей будущих. Тройное убийство, а виноватых нет. Нет и не будет, и суда никакого не будет, потому что убийцы в содеянном добровольно никогда не признаются!
— Успокойся, Ваня.
— Я спокоен. — Каляев неприятно осклабился. — Я спокоен, Роман Трифонович. Я — подданный этого государства, следовательно, обязан быть спокойным. Велено нам быть спокойными.
Пели «Вечную память», тихо плакали женщины. Здесь, на воздухе, можно было и поплакать.
А Хомяков слушал «Вечную память» с тревогой в душе о живом. Он понял, что в Каляеве вчера что-то сдвинулось, а сегодня это сдвинутое встало не на свои места. Если бы не встало, если бы Ваня продолжал пребывать в растерянности, он бы не беспокоился: молодо-зелено, все зарастет и все забудется. Но в юноше уже образовалось нечто новое, что так просто зарубцеваться не могло. «Поговорить надо с парнем, — думал Роман Трифонович. — Непременно поговорить. Камень стронуть с его души…»
Кого в первую очередь отпели, того в последнюю хоронили, потому что выход из церкви был заставлен гробами. И гробы эти стали взмывать над толпой на руках провожающих.
— Пойдем, Ваня. Нам Феничку выносить.
Вынесли, когда настала очередь. Крышку — двое парнишек, то ли родственников, то ли соседей; гроб — Хомяков с Немировичем-Данченко и Тимофей с Каляевым. Следом шли родители Фенички, несколько женщин разного возраста, трое стариков. У одной из ряда вырытых могил поставили гроб на землю, обождали, пока отрыдается мать, отдали последний поцелуй. Потом пришлось дожидаться, когда подойдет могильщик. А могильщик лишь заколотил крышку, помог опустить гроб в яму, оставил бирку с номером да две лопаты.
— Сами зароете. Работы у нас сегодня…
Сами зарыли.
Возвращались молча.
— Варвара Ивановна уехала в больницу, — доложил Евстафий Селиверстович.
На его голос из малой гостиной вышел Викентий Корнелиевич. Молча поклонился.
— Стол накрыт? — спросил Роман Трифонович дворецкого, кивнув Вологодову.
— Как велено.
— Для прислуги тоже?
— Как велено.
— Зови всех сюда. — Хомяков говорил отрывисто, слов не тратил. — Помянем.
Зализо вышел. Роман Трифонович жестом пригласил всех в столовую, сам налил водку в бокалы для вина, не отвечая на тихие приветствия входившей прислуги. Спросил, не глядя, у вошедшего последним дворецкого:
— Все собрались?
— Все, Роман Трифонович.
Хомяков поднял рюмку, медленным взглядом обвел стол.
— Одно место опустело у нас, — голос его дрогнул, но он справился с волнением. — Погибла наша Феничка мученической смертью. Запомним ее живой. И детям о ней расскажем. Вечная ей память.
Все молча выпили. Прислуга пошла к дверям, женщины прижимали к глазам платочки, Зализо шел последним.
— Вот так, — Хомяков глубоко вздохнул. — Садитесь за печальную трапезу. И сами за собой поухаживайте, пусть прислуга достойно с Феничкой простится.
Василий Иванович наполнил рюмки, поднял свою:
— Прощай, Феничка. Пухом тебе земля московская. Едва успели выпить, как вошли Евстафий Селиверстович и генерал Олексин.
— Добрый день, господа.
— На поминки успел, — проворчал Хомяков, поспешно закусывая: ощутил вдруг, как проголодался. — Не промах мужик.
— Какие поминки?
— Феничка погибла на Ходынском поле, — суховато пояснил Викентий Корнелиевич.
— Господи, а она-то зачем туда пошла?
— Пей свою поминальную, — угрюмо сказал Роман Трифонович.
— Что ж… Упокой, Господи, душу ее. — Федор Иванович опрокинул рюмку, сел. — А я совсем замотался, господа, даже не поверите, как замотался. Министр двора захворал, и все на меня обрушилось, все — на меня…
В голосе его слышалась странная похвальба, приличествующая разве что субалтерн-офицеру, на час заменившему батальонного командира. Но на это никто не обратил внимания, все были в своих думах.
— Государь очень близко к сердцу воспринял этот несчастный случай, очень. Повелел выделить по тысяче рублей родственникам каждого, кто погиб в этой толчее…
— Толчее? — переспросил Василий Иванович. — Весьма своеобразное определение. Постараюсь запомнить, как оценил двор московскую трагедию.
— По тысяче за труп, — угрюмо буркнул Хомяков.
— Ну… — Генерал развел руками. — Трудно подобрать слово, когда давятся за дармовую рюмку водки. Россия — это стихия, господа. Стихия!
— Эти поминки могли быть по твоей сестре, — вдруг сказал Роман Трифонович: ему претила придворная болтовня, от которой генерал Олексин сегодня почему-то никак не мог избавиться.
— И я бы этому не удивился! Кстати, где она?
— Кто?
Вопрос Хомякова прозвучал, как выстрел.
— Как — кто? — Федор Иванович улыбнулся несколько настороженно. — Естественно, Надежда.
— Надежда неестественно в больнице, — медленно, выделив каждое слово, сказал Хомяков. — Мы имели все шансы получить тысячу рублей от казны, если бы не Василий Иванович.
— Что? — растерянно переспросил генерал и неожиданно размашисто перекрестился. — Господи! Там же… Там же только для простонародья!
— Может быть, ваше превосходительство хотели сказать — просто для народа?
Голос Каляева звенел от внутреннего напряжения. Вологодов прикоснулся к его плечу и мягко улыбнулся:
— Спокойнее, Ваня, спокойнее.
— Я спокоен.
— Это… Это чудовищно, — с трудом выговорил Федор Иванович. — Там же погибло около полутора тысяч!
— Уже сосчитали? — поинтересовался Василий Иванович.
— Конечно, пока в общих чертах, только опознанных.
— А что же с неопознанными?
— Неопознанных невозможно внести в списки, уважаемый Василий Иванович. Сами понимаете, сложность и… неопределенность. Их похоронят в братской могиле. Но всех — в гробах и с отпеванием. И все, заметьте, за счет казны. Представляете, какая трата…
— Что для народа — утрата, для властей всегда только трата, — невесело усмехнулся Роман Трифонович. — О, великий и могучий русский язык!
— Государь не был сегодня на кладбище? — спросил Немирович-Данченко.
— Сегодня согласно высочайше утвержденному расписанию — церковный парад. Почему вы спрашиваете, был ли государь на кладбище? Никакого кладбища в расписании нет.
Федор Иванович уже начал нервничать и заметно злиться. Василий Иванович пожал плечами.
— Я — корреспондент. Мне статью писать.
— Прощения прошу, нервы. — Генерал вздохнул. — Встретили, как постороннего врага.
— Слава Богу, хоть не внутреннего, — усмехнулся Хомяков.
— Да будет тебе, право. Ну, сам посуди, как я был занят. Сегодня — церковный парад. Вечером — бал московского дворянства. Завтра, в среду, — день кончины государыни императрицы Марии Александровны, в связи с чем Их Величества отъедут в Сергиеву Лавру. А послезавтра — большой бал в Александровском зале Кремлевского дворца. Ты только представь объем моей ответственности.
— И впрямь кладбище никуда не влезает, — серьезно сказал Роман Трифонович. — Вот ведь какая оказия.
— …из-за чего я, собственно, и зашел. — Федор Иванович решительно проигнорировал хомяковское замечание. — Я принес три пригласительных билета на бал в Александровском зале. Но, кажется, не ко времени. Надежда очень напугана?
— Напугана? — спросила Варвара, появившись в дверях. — Что ты, братец. Она произнесла сегодня целых три слова.
— Что она сказала? — живо откликнулся Хомяков.
— Все то же. «Я устала, устала, устала.» — Варя села к столу. — Я, признаться, тоже устала. Счастье, что вернулась Грапа.
— Что прикажете? — спросил Зализо. — Бульон, суп-кресси…
— Только чаю. Есть «Черный лянсин»? Покрепче, Евстафий Селиверстович.
— Сам заварю, — сказал дворецкий и вышел.
— Я утром заезжал к психиатру, — тихо сказал Викентий Корнелиевич.
— Вы имеете в виду Авраамия Ильича? Спасибо, Викентий Корнелиевич, он был сегодня. Смотрел Наденьку, провел консультацию с врачами, поговорил со мной.
— Каков его вывод?
— Неутешителен. Считает, что Надя все еще ощущает себя на Ходынском поле. Фиксация ужаса, сказал он. Однако надеется, что Надя перейдет в состояние депрессии, с которой, по его словам, бороться проще.
— С депрессией бороться проще, он сказал?
— Да, друг мой. Сегодняшнее ее состояние Авраамий Ильич назвал состоянием активного самотерзания. Он считает, что Наденька винит себя в гибели Фенички. Может быть, даже подсознательно.
— Но как же так? — растерянно спросил Ваня. — Надежда Ивановна не может знать, что Феничка погибла. Никак не может знать.
— Представьте, Ваня, я задала тот же вопрос. Врач на это ответил, что мы недооцениваем голоса совести.
Евстафий Селиверстович принес чай и любимое Варей песочное печенье.
— Спасибо. Замечательный чай.
— Голос совести, — тихо, словно про себя повторил Каляев, но все его услышали в наступившей вдруг тишине.
— Самый громкий из голосов безгласной России, — вздохнул Василий Иванович.
— Мы простились сегодня с Феничкой, — сказал Роман Трифонович. — Завтра, послезавтра, на девятый день, наконец, станет легче, все знают это по личному опыту. Может… Может быть, сказать Надюше о сегодняшних похоронах?
— А не слишком ли это жестоко? — усомнился Викентий Корнелиевич.
— Жестоко, не спорю. Однако от этой жестокости может начаться отсчет девяти дней. И придет окончательное прощание.
— А если ей нужно прощение, а не прощание? — спросил Василий Иванович. — Представляете, что тогда будет?
— А кто способен дать прощение? — решился сказать свое слово генерал. — Горничной нет в живых, тогда — кто? Ее родители? Господь Бог? Какой высший судия?
Все промолчали.
— Не знаю, — сказала наконец Варя, и всем было ясно, что она отвечает не на патетические вопросы брата, а на неожиданное предложение Романа Трифоновича. — Авраамий Ильич обещал прийти послезавтра. Я спрошу у него.
— Спроси, Варенька, спроси. Клин клином вышибают.
— Возможно, что ты прав, Роман. Вполне возможно, — Варя встала. — Прошу извинить, господа.
И вышла. Все молчали.
— Что-то Николая нет сегодня, — вздохнул Хомяков.
— Служба! — со значением произнес Федор Иванович.
И неожиданно не к месту улыбнулся.
За сутки до этой неуместной генеральской улыбки капитан Николай Олексин был неожиданно востребован к командиру полка.
— Полку приказано выставить почетный полуэскадрон для встречи в Сергиевом Посаде Их Императорских Величеств. По повелению свыше полуэскадроном будете командовать вы, Олексин.
— По повелению свыше, господин полковник? — искренне удивился капитан.
— Именно-с. — Для гарнизонного полка это была высокая честь, но командира она почему-то не радовала. — Людей и лошадей отберете сами, как те, так и другие должны быть рослыми и выглядеть браво. Амуницию и все прочее начистить, чтоб глаза слезились.
— Будет исполнено, господин полковник.
— Да, уж постарайтесь. — Командир полка помолчал, барабаня пальцами по канцелярскому столу. — Вас когда-нибудь представляли государю?
— Такой чести удостоен не был.
— Значит, в Сергиевом Посаде представят, — буркнул полковник: ему смертельно не хотелось гонять усталых от бесконечных почетных построений солдат. — Если в грязь лицом не ударите.
— Постараюсь не допустить такой оплошности, господин полковник. Разрешите предупредить домашних?
— Непременнейшим образом, капитан.
Услышав о царской командировке, Анна Михайловна неожиданно пришла в восторг.
— Милый, это такое счастье! Это — выигрыш по лотерейному билету. Может быть, государь даже заговорит с тобой!
— Ну, Аничка, это вряд ли. — Николай был взволнован, но волнение ощущалось радостно. — Ночевать буду в полку, завтра — день на переезд, не менее суток в Сергиевом Посаде. Хлопотное дело. Молись за меня.
Весь день и вечер он отбирал солдат в полуэскадрон, придирчиво осматривал лошадей, приглядывал за подгонкой и чисткой амуниции. Помощников ему выделили опытных, но он стремился проверять каждую мелочь лично и на сон времени почти не осталось.
Утром получили фураж и довольствие, погрузились в воинский эшелон из теплушек и одного классного вагона. Николай старался зря не суетиться, понимая, что помощники сделают все, как надо, но все же суетился, и это было неприятно. Когда наконец-таки тронулись в Сергиев Посад, он сразу же ушел в свое купе, чтобы выспаться, но долго не мог уснуть. Столь придворное поручение выпало на его долю впервые, и это тревожило. Кроме того, было немного совестно из-за досадного ощущения, что он несколько пересуетился.
Эшелон шел по специальному графику, что, впрочем, не помешало ему застревать на станциях по дороге. Добрались только к вечеру, но пока разместили полуэскадрон, накормили солдат и лошадей, уже почти стемнело. Командирам — Николай попросил у полковника двух субалтерн-офицеров — предоставили монастырскую гостиницу, но едва они после всех хлопот уселись за дружеский ужин, как явился немолодой черноризец:
— Отец Феофан настоятельно просит господ офицеров пожаловать к нему.
— По какому, собственно, делу? — не скрывая неудовольствия, спросил Николай. — Все исполнено согласно повелению, неясностей нет. Кроме того, извините, но мы устали.
— Настоятельно просит.
Исполнительный монах не имел иных аргументов, но упорно твердил одно: «настоятельно», и все тут. Пришлось тащиться в Лавру. Молодые офицеры недовольно ворчали:
— Капустку жевать будем.
— Ну, брось. Монахи поесть любят.
— В понедельник Петров пост начался. Или забыл?
Капустка была, но вполне уравновешивалась рыбными разносолами. Гостеприимные хозяева предложили офицерам и вино, хотя сами к нему не прикоснулись, блюдя строгий пост.
— Великая честь выпала обители нашей, — плавно говорил почтенный седой настоятель. — Царствующие особы не забывают о святой Лавре преподобного Сергия, чин давно отработан, но возможно, произошли какие-то изменения?
— Мне приказано выстроить полуэскадрон у центральных ворот для торжественной встречи государя императора без отдачи рапорта, — сказал Николай.
Последнее условие он узнал утром от командира полка. Оно одновременно и огорчало и радовало, и Николай никак не мог решить, огорчается он или радуется, что рапорта не будет. Чувства спорили в нем, сменяя друг друга, и он предпочитал слушать журчащую речь настоятеля молча, без вопросов.
А отец Феофан ударился в историю знаменитой обители, с удовольствием рассказывая о святом Сергии Радонежском, о его пастырской роли в жизни великого московского князя Дмитрия Донского и особо — о Куликовской битве.
— Поле Куликово — колыбель Руси.
Николай изредка поддакивал, но ему было скучно. Старец оказался влюбленным в собственное красноречие и токовал, как глухарь. Субалтерн-офицеры изо всех сил таращили глаза и с огромным трудом боролись с зевотой.
— И чего он нас к себе вытащил? — удивлялись они на обратном пути. — Историю обители рассказать не терпелось?
— Не думаю, что только для этого, — сказал Николай.
— А тогда для чего? Мы бутылку коньяку вскладчину купили ради доброго ужина, а причаститься довелось церковным винцом.
«А в самом деле, для чего мы настоятелю понадобились? — лениво размышлял капитан. — Ради вежливости? Так мы — не в тех чинах, перед которыми расшаркиваются. Обычные гарнизонные офицеры… Не потому ли старец и спросил, не претерпел ли чин посещения Лавры царствующими особами каких-либо изменений? А ведь претерпел: к кавалергардам да конногвардейцам гарнизонных служак вдруг присоединили, и это братию насторожило… А в самом деле, зачем и почему нас в этот древний чин вклеили?..»
Вклеили потому, что занемог министр двора граф Воронцов-Дашков, а временно заменивший его генерал Олексин вдруг решил порадеть родному человеку. Но Николай этого не знал и не узнал никогда, поскольку Федор Иванович никого и никогда не посвящал в свои далеко идущие замыслы. Правда, осуществились эти замыслы в весьма усеченном виде, потому что кто-то где-то успел отменить личный рапорт безвестного армейского капитана Олексина самому государю императору.
Впрочем, все обошлось гладко. Уставший от бесчисленных встреч, бесконечных депутаций и ежевечерних балов, государь просто не обратил никакого внимания, что у ворот Сергиевой Лавры его встретил совсем не придворный полуэскадрон, а посему капитан Олексин и не был ему представлен. Что уж скрывать, некоторая доля самолюбивого огорчения в этом, конечно, была, но чувство облегчения, что все уже позади, разом утопило всю горечь.
— Уф, пронесло!..
Теперь Наденька почти спокойно спала днем, да и ночей боялась уже значительно меньше. Ей казалось, что она перехитрила самою себя, но дело заключалось совсем не в этом. Молодость, покой и уход вершили сейчас ее судьбу, потому что сама Надя властвовать собой еще не могла, даже если бы и осознавала это.
Но как раз этого она и не осознавала. Разум, воля и чувства отказались от ее власти, разбежавшись во все стороны. Их предстояло еще собрать воедино, успокоить, уговорить вновь стать послушными ее желаниям.
Так объяснил Варе Авраамий Ильич. Тихий, немолодой человек, куда лучше умеющий слушать, чем говорить.
— Я бы не рекомендовал сейчас сообщать больной о смерти ее подруги. Это может быть чревато последствиями непредсказуемыми. Мы не знаем, в какой мере она убеждена в ее гибели.
— Но вы говорили о состоянии самотерзаемости.
— Самотерзаемость — внутренняя борьба натур нравственных. Рано ли, поздно ли, но она кончится победой, как и всякая борьба. А раны победителей заживают скорее, чем раны побежденных, как со всей непреложностью установил великий Пирогов.
— Но физически моя сестра, к великому счастью, не очень… Степан Петрович уверяет, что…
Варя что-то говорила, но Авраамий Ильич ее не слушал. Он размышлял, а спросил неожиданно:
— Скажите, Варвара Ивановна, к кому ваша сестра относится с наибольшим доверием и… и с наибольшей теплотой? Кроме вас, разумеется.
— К… к моему мужу. К Роману Трифоновичу.
— Я испрошу разрешения у Степана Петровича на посещение больной вашим супругом, если не возражаете.
— Вы рассчитываете, что Наденька улыбнется?
— Я надеюсь, что ваша сестра разрыдается, Варвара Ивановна, — строго сказал знаменитый психиатр. — День, когда это случится, смело можно будет считать поворотным днем ее болезни.
После похорон Фенички хомяковский особняк опустел. Василий Иванович бегал по своим корреспондентским делам, Ваня Каляев куда-то исчез, заверив Романа Трифоновича, что непременно зайдет попрощаться перед отъездом в Нижний, Варя каждый день ходила в больницу, а Хомяков с головой ушел в дела. Братья Олексины — как генерал, так и капитан — были заняты по службе, поскольку коронационные торжества еще продолжались, и только Викентий Корнелиевич, по-прежнему числившийся в отпуску по болезни, каждое утро с регулярностью хорошо отлаженного автомата посещал цветочный магазин, отдавал распоряжение отослать корзину цветов в Пироговскую больницу, к завтраку появлялся в особняке и сидел допоздна.
Странно, но только он понимал всю тяжесть и глубину Надиной болезни. Остальные мужчины считали ее просто следствием крайнего испуга, который, по их разумению, обязан был пройти сам собою, поскольку, как говорится, руки-ноги были целы. Варвара, в общем верно оценивая психическое состояние сестры, склонна была безоговорочно верить врачам, если они говорили обнадеживающие слова, да и вообще изо всех сил надеяться на лучшее.
А Вологодов жил эти дни в постоянной тревоге. Беспокойно спал, ел по привычке к определенному распорядку и все время думал о Наденьке, только сейчас почувствовав и глубоко, всем сердцем осознав, насколько она дорога ему. И целыми днями пропадал в хомяковском доме, потому что отсюда ушла и сюда должна была вернуться его вторая и последняя любовь.
Теперь он встречал Варю каждый день одними и теми же словами:
— Что нового?
Нового было мало. Да, Наденька стала спокойнее, начала понемногу есть и столь же понемногу лежать с открытыми глазами. Но глаза эти по-прежнему были повернуты внутрь.
— В себя вглядывается, Варвара Ивановна, — говорила Грапа. — Пять раз позвать надо, чтоб меня увидела.
Она старательно записывала все Наденькины слова, число вздохов и количество проглоченных ложек размазни из тщательно перемолотой отборной гречки. Эти листочки с ее каракулями Варя приносила домой, и Викентий Корнелиевич по их данным построил график. Кривая вздохов имела тенденцию к понижению, число проглоченных ложек каши росло, но количество сказанных слов практически держалось на одном уровне. Вологодов и Роман Трифонович изучали график, когда Варя, вернувшись из больницы, сказала, что Степан Петрович разрешил Хомякову навестить Наденьку.
— Только очень ненадолго, Роман. Ей противопоказаны любые волнения, врач специально предупредил.
— Да, да, разумеется. — Роман Трифонович почему-то очень разволновался.
— И подумай, о чем завести разговор.
— Безусловно, Варенька. Безусловно.
На следующий день он поехал в больницу вместе с Варей. Поначалу решил было надеть чуть ли не визитку, но вовремя одумался и влез в тот костюм, который Надя знала. И всю дорогу думал не о разговоре, а о первых словах. Перебрав множество вариантов, остановился на самом жизнерадостном, но увидев Наденьку, все позабыл, опустился на стул и сказал одно слово:
— Доченька…
У Нади дрогнули губы, но улыбки так и не получилось. Она протянула Роману Трифоновичу руку и слабо сжала его пальцы.
— Хорошо…
Кажется, они больше ничего друг другу так и не сказали. Хомяков держал ее руку, чувствовал, как она изредка, точно подавая знак, пожимает его пальцы и не мог ни о чем говорить. А Наденька выразила все свои чувства в одном слове и спокойно прикрыла глаза.
— Спокойно прикрыла. — Роман Трифонович говорил это Варе, Вологодову, тихому, так умеющему слушать психиатру. — И губы у нее дрогнули. Почти как в улыбке. Вы сделаете что-нибудь, Авраамий Ильич? Сделаете?
— Попытаюсь собрать. Уже говорил об этом вашей супруге.
— Что собрать? — Хомяков несколько оторопел. — Про то, чтоб собрать, Варя ничего мне не говорила.
— Психику ее собрать. Разбежалась она у больной.
— Тогда собирайте. И вы ее соберете. Соберете, верю! — Роман Трифонович крепко пожал врачу руку, добавил таинственным шепотом: — Если по прежним чертежам соберете — клинику вам построю!
— Не построите, — печально улыбнулся Авраамий Ильич.
— Это почему же?
— Потому, уважаемый Роман Трифонович, что по прежним чертежам ее и сам Бог не соберет. Не говорите этого никому, а особенно — Варваре Ивановне, но будьте к этому готовы.
Ваня Каляев ушел из хомяковского особняка вполне легально, поскольку бегство было ниже его достоинства. Еще неделю назад он вполне мог бы задать стрекача, легко обманув как дворецкого, так и бдительного дворника Мустафу, но ныне предпочел честно предупредить о своем желании Евстафия Селиверстовича.
— Не хочу, чтобы Роман Трифонович топал на вас ногами.
— Я вас вполне понимаю, господин Каляев. Только, прощения прошу за вопрос, что делать намерены?
— Денег на билет до Нижнего заработать. Домой пора возвращаться, а одалживаться не хочу.
— Даже у меня?
— Даже у вас.
Зализо помолчал, раздумывая. Юноша ему нравился, а гордое желание избегать одолжений было даже приятно.
— Двадцать лет назад выгнали меня из чиновничьего сословия, и поехал я в город Кишинев, — с неожиданной обстоятельностью начал он. — Семья была хоть и небольшая, но без средств к существованию. Письма писал, прошения — дело знакомое, а народу в Кишинев понаехало большое множество, потому как военные действия начинались. Хитрил, как мог, лукавил, за чужой счет поесть норовил, даже в картишки передергивал, что уж там. Гнусно существовал, понимал, что гнусно существую, а выхода не видел. Вам не скучно?
— Нет, что вы. А почему бы вам не присесть, Евстафий Селиверстович?
— Благодарствую, если позволите, господин Каляев. — Зализо опустился на краешек кресла, вздохнул. — Из поповского сословия происхожу, но третьего сына батюшке в бурсу пристроить не удалось, и пошел я по чиновничьей части. Без протекции, без знакомств, с одним только хорошим почерком. И почерк этот меня спас, из небытия вытащил и семейству пропасть не дал. Понравился он начинающему откупщику, умному, прикидистому, с размахом. «Если, говорит, слово мне дашь, что честно служить будешь…» Ну, я — в ноги ему. «Нет, говорит, не поклонов от тебя жду, а слова человеческого…»
— Роман Трифонович? — улыбнулся Иван.
— Он, — строго сказал Евстафий Селиверстович. — И слово то мною дадено. На всю жизнь — одно.
— Значит, не отпустите меня?
— Препятствовать не могу и очень благодарен вам, господин Каляев, что предупредили о своем уходе. Вы — человек благородный, издалека видно.
— Так что же мне делать? — Ваня опять улыбнулся, потому что ему нравились топтания Зализо между честным словом и пониманием, что он, Иван Каляев, имеет право поступать, как ему заблагорассудится. — Не зайцем же ехать до Нижнего?
— Если позволите, я вам письмо к сыну своему дам. Он в университете закончил, помощником присяжного поверенного служит. Курьером согласны поработать?
— С удовольствием, Евстафий Селиверстович. Только Роман Трифонович все равно на вас разгневается.
— Так ведь знаю я, где вы обретаться будете. И что непременно попрощаться перед отъездом сюда придете. Так что для гнева матерьялу нет. — Зализо встал. — С вашего позволения, господин Каляев, я сыну сейчас напишу.
И, поклонившись, вышел.
Василий Иванович, ночь просидев за статьей, утром поехал на телеграф и в корреспондентский пункт за новостями. Смотрел с извозчичьей пролетки на московскую праздничную шумиху, удивлялся, что Ходынка уже забыта, но скорее воспринимал это, как данность, нежели огорчался. «До чего же мы раны легко зализываем, — думал он. — Что это — здоровье народа или бесчувствие его?..»
Завершив все срочные дела, Немирович-Данченко решил никуда не спешить. Государь с государыней были в Сергиевом Посаде, он мог располагать собственным временем и неторопливо двигался по московским улицам. От Лубянки свернул к Театральной, Охотным рядом вышел к Тверской и сейчас поднимался по ней.
Народу здесь было побольше. Горланили лотошники, расхваливая товар, фланировали любопытствующие зеваки, в магазинах стало заметно оживленнее. Василий Иванович пригляделся и понял, что нагрянувшие в Москву провинциалы уже начали считать дни до отъезда и озабочены сейчас выбором гостинцев из первопрестольной. «Землетрясение, которое забывается, — он опять подумал о Ходынской трагедии. — Все правильно, не горе же по весям развозить.»
Он миновал Страстную площадь и остановился подле ничем не примечательного углового дома. Леса с него были давно сняты, фасад сиял свежими красками, равно как и герб, который устанавливали с лесов артельщики. Здесь когда-то провозили гигантскую белугу, здесь он встретил Наденьку, сломавшую каблук, здесь дал артельщику денег на дюжину пива, а потом столкнулся с ним же на Ходынском поле возле разбитых буфетов. Артельщик искал сына, Николку, и Василий Иванович очень сейчас надеялся, что он нашел своего веселого, по-московски разбитного сына целым и невредимым.
А на Триумфальной опять остановился. Огромный деревянный обелиск, сооруженный по случаю коронационных торжеств, снова оказался в лесах, на которых трудились рабочие.
— Что они там делают? — спросил он у городового, почему-то наблюдавшего больше за работой, чем за порядком на улицах. — Подкрашивают, что ли?
— Никак нет, ваше благородие. — Городовой зыркнул по сторонам отточенным взглядом, шепнул доверительно: — Орла меняют.
— Какого орла?
— Который есть герб. Злоумышленники матерное слово на его животе дегтем написали. Да так, что и не смывается.
«Нет, ходынское землетрясение Москва не забыла, — неожиданно подумалось Василию Ивановичу, и подумалось-то с каким-то злым торжеством. — И, видать, не скоро забудет… Господи, да что это из меня вдруг Иван Каляев полез?..»
Вечером Немирович-Данченко вновь посетил телеграф, потому что несколько задолжал со статьями. Здесь его ожидала легкая неприятность: редакция одного из видных петербургских журналов выразила неудовольствие по поводу статьи о Ходынской трагедии: «О подобных событиях следует упоминать мельком, не расстраивая читателей ужасными подробностями». Обычно Василий Иванович относился к редакционным замечаниям вполне равнодушно, исходя из принципа «не угодно — не печатайте», но на этот раз вдруг рассвирепел и тут же, на телеграфе, написал ответ:
«Только душевно-близоруким может быть свойственно утверждать, что необходимо употребить все усилия, чтобы поскорее забыть о Ходынке или, по крайней мере, смягчить ужасные воспоминания. Зачем? Почему? Кому это вдруг понадобилось? Неужели жить — значит закрывать глаза на горе и открывать их только при радостях? Не наоборот ли? Может ли искренне радоваться тот, кто никогда не познал чужого горя и даже не посочувствовал ему?»
Он отложил ручку, подумал и дописал:
«Если ваш уважаемый журнал не напечатает вышенаписанных строк, я буду вынужден прекратить наше сотрудничество».
Отправил по телеграфу второпях написанный ответ, добавление, взял извозчика и поехал домой. И долго возмущался трусливо-благостной позицией редакции, долго вздыхал. Пока не уснул.
26-го мая день выдался на редкость жарким. Однако трибуны у Царского павильона на Ходынском поле были переполнены, и сотни разноцветных дамских зонтиков кокетливо колыхались над ними. Все ждали высочайшего смотра войскам, уже выстроенным для парада в восемь линий, шутили, оживленно переговаривались.
Ровно в одиннадцать государь верхом, а государыня в экипаже в шесть белых лошадей цугом, с камер-казаком на запятках и двумя жокеями впереди выехали к войскам. Вместе с государыней в экипаже находились гессенская и румынская принцессы.
Объезд войск продолжался точно по регламенту: ровно сорок минут. Войсковые оркестры играли «встречу», а хоры музыки — гимн, но все заглушали перекатные крики «Ура!..» Позднее газеты сообщили, что в параде приняло участие восемьдесят семь батальонов, тридцать восемь эскадронов, три казачьих сотни, девяносто шесть пеших и двадцать четыре конных орудия. Тридцатью восемью с половиной тысячами солдат руководили шестьдесят семь генералов и тысяча девятьсот шестьдесят штаб- и обер-офицеров. А всем парадом командовал Его Императорское Высочество Главный начальник войск, собранных в Москве, великий князь Владимир Александрович.
Завершив объезд, царствующие особы вернулись к Царскому павильону, где государыня изволила пройти на верхний балкон, а государь остался перед ним, сидя в седле.
Пропели фанфары, донеслась протяжная команда: «Побатальонно!..» И грянул марш сводного оркестра.
Парад открыли сотни конвоя Его Императорского Величества в красных мундирах. За ними старательно протопали кадеты, начиная с самых маленьких, что вызвало приступы острого умиления у дам на трибунах.
Следом двинулись и войска. Первым сводным гвардейским полком командовал великий князь Константин Константинович, Вторым — великий князь Павел Александрович, причем в роте Его Величества Измайловского полка находился великий князь Андрей Владимирович, а во главе 1-го батальона лейб-гвардии литовского полка — великий князь Николай Николаевич. За ними с грохотом, на рысях проследовала гвардейская артиллерия, поднявшая тучи въедливой ходынской пыли, из-за чего государь был вынужден повелеть немного обождать, чтобы марш кавалерии окончательно не утонул в желтом облаке. Во время вынужденного перерыва он дважды крикнул «Молодцы!» и единожды «Спасибо!», но кому именно, осталось неясным.
Наконец пыль немного рассеялась, и кавалерия немедленно начала прохождение на рысях и в галопе, чтобы поднять ее заново. Шедшие первыми кавалергарды еще блеснули своими кирасами, но конногвардейцы, кирасиры, гвардейские драгуны во главе с великим князем Борисом Владимировичем промелькнули в пылище как тени. В конце концов легкий ветерок приволок эту пыль к трибунам. Государь неожиданно чихнул, почему и был вынужден спешиться и скрыться в помещении Царского павильона еще до окончания парада.
Впрочем, его любимые войска, а главное, записанные в них многочисленные родственники, уже продемонстрировали свою мощь и силу, и глотать пыль ради замыкающего парад сборного полка московского гарнизона не имело никакого смысла. Ни политического, ни тем более семейного.
Впереди сводного московского полка рысил бравый полуэскадрон под командой капитана Николая Олексина. Но в густой пыли ни он никого не разглядел, ни его никто не увидел. Но, как позже выяснилось, для того чтобы быть замеченным, вовсе не обязательно, чтобы ты что-то разглядел или тебя кто-то увидел.
Затем был дан обед для московских сословных представителей, после которого генерал Федор Олексин заехал к Хомяковым.
— Попрощаться, — пояснил он. — Отъезжаю сегодня же вослед за государем.
— Вот как? — Варвара подняла брови. — Я полагала, что ты уедешь во вторник.
— Служба, Варенька, служба, — вздохнул Федор Иванович. — Да и загостился я в первопрестольной.
— Во вторник — годовщина смерти нашей матушки. Двадцать лет, Федор. И приедут все, кто об этом не позабыл.
— Я помню, — с некоторой досадой сказал генерал. — Но служба есть служба. Как там Надежда?
— Все еще — там.
Варя ответила сухо, и Федор Иванович сразу заторопился:
— К сожалению, я не смогу дождаться Романа Трифоновича, кланяйся ему. И братьям — мой поклон. И… Наденьку целуй.
— Благодарю. Ты очень любезен.
— Да, чуть не позабыл. — Генерал усмехнулся не без некоторого самодовольства. — Николая поздравь.
— С чем же?
— С орденом святого Владимира IV степени. Рескрипт о сем уже подписан государем.
И наскоро облобызав сестру в обе щеки, вышел с несколько излишней поспешностью.
В десять часов тридцать минут вечера того же дня государь и государыня изволили отбыть из Москвы в село Ильинское…
Глава двенадцатая
28-го мая, во вторник, исполнялось ровно двадцать лет со дня кончины матушки Анны Тихоновны. Много лет по традиции семья собиралась в Высоком, но с бегством Леночки и утратой Иваном «собственного лица», как однажды в сердцах выразился Федор, место поминания было изменено. Все обычно приезжали в Москву, к Хомяковым, заказывали панихиду, поминали, а на следующий день выезжали в Смоленск и уж оттуда — к родным могилам под белыми мраморными крестами. Не все, разумеется, поскольку многие уже служили, но старались все, кто мог.
Этот год был особым: ровно двадцать лет. Однако и обстоятельства тоже оказались особыми. Несчастье с Надеждой, ссылка Георгия и коронационная суета заставили пересмотреть сложившийся ритуал. Поразмышляв и отплакавшись, Варя вынуждена была отменить посещение Высокого, ограничившись лишь общим сбором в Москве. Она разослала длинные телеграммы по всем адресам, заказала панихиду и стала ждать братьев в собственном доме.
И мечтала, что в этот особенный для семьи день врачи разрешат Наденьке хотя бы на два-три часа вернуться домой. Однако Степан Петрович оказался непреклонным:
— Преждевременно, Варвара Ивановна.
— Даже просто повидаться с родными?
— Возобновим этот разговор через неделю. И непременно в присутствии Авраамия Ильича.
На следующее утро после отъезда государя императора Москва пробудилась в ином качестве. Азартная работа по украшению второй столицы к коронационным празднествам да и сами празднества были уже позади вместе с коронацией и Ходынкой, надеждами и разочарованиями, приобретениями и утратами. Наступала обычная жизнь, а посему, по мнению властей, ничто уже не должно было напоминать москвичам о трехнедельной суетности. Многочисленные гости начали разъезжаться со всех вокзалов, а в центре — и прежде всего на Тверской — снова застучали топоры и отвратительно заскрежетали гвозди, выдираемые из гнезд. Звуки созидания и разрушения порождаются одними инструментами, отличаясь лишь чисто эмоциональным восприятием.
Город разбирал декорации.
В семь утра Хомяков уже сосредоточенно просматривал бумаги, слушая домашние новости, которые считал нужным доложить Евстафий Селиверстович.
— Варвара Ивановна приказала подать завтрак в постель к девяти.
— В больницу поедет?
— Так точно.
— Надо бы Грапу хоть на день отпустить.
— Предлагал. Отказалась. Сказала, что Надежде Ивановне с нею спокойнее.
— Что спокойнее?
— Спать, Роман Трифонович. Надежда Ивановна только днем и спит, сама Грапе призналась.
— Худо, Евстафий, — вздохнул Хомяков.
— Худо, — согласился Зализо, украдкой глянув на кабинетные часы. — Господин Каляев просил принять его утром. Поезд у него в десять часов сорок пять минут. Должен вскоре подойти.
— Проси сюда.
Евстафий Селиверстович вышел. Хомяков сделал выписки из двух документов, доставленных лично старшим конторщиком, перечеркнул их красным карандашом, отложил в сторону, когда в дверь негромко постучали.
— Входи, Ваня, — сказал он, встав навстречу раннему гостю.
Пожал Каляеву руку, кивнул на кресло.
— Я только попрощаться, Роман Трифонович. И поблагодарить от всей души.
— Где ночевал?
— В адвокатской конторе. Днем рассыльным работал, ночью — дежурным. Там — диван, удобно.
— Что делать думаешь?
— Осенью в университет пойду. В Петербургский. Ваня отвечал коротко, не вдаваясь в подробности и не ожидая расспросов. А выглядел повзрослевшим, безулыбчивым и серьезным, и Хомяков понял, что перед ним — не вчерашний гимназист, а молодой человек, уже определивший свою судьбу. И вздохнул:
— Не закончишь ты в университете.
— Возможно. Но единомышленников найду.
— Найдешь, знаю. — Роман Трифонович помолчал, сказал, понизив голос: — Если деньги понадобятся…
— Извините, нет.
Отказ Ивана прозвучал столь резко, что Хомяков рассердился:
— Да не тебе, не тебе!..
Похмурился, посопел, уточнил:
— Единомышленникам.
— Каким единомышленникам?
— Можешь на меня рассчитывать.
Каляев отрицательно покачал головой. Роман Трифонович усмехнулся:
— Это лучше, чем кареты грабить. Концы — в воду. А единомышленники обязательно появятся, Ваня, так что ищи. Непременно появятся и магнитом притянут.
— Может быть. Я ведь и шага еще не сделал.
— Первый шаг, Иван, человек в душе делает. И этот шаг ты уже совершил.
— Спасибо, Роман Трифонович, — Каляев невесело улыбнулся. — Очень боялся я, что вы все мои выкрики за детскую истерику посчитаете.
— Нет, Иван Каляев, человек ты — серьезный. Весьма и весьма, — вздохнул Роман Трифонович. — Ты ведь программу целую мне успел изложить. Не бывает виноватых чиновников, презумпция невиновности для общенациональных трагедий существовать не имеет права, дырки в законах, справедливость одна на всех. Признаться, хотел я с тобой поговорить, как бы со своим сыном поговорил: мой старший — тебе ровесник. А потом понял, что нет, не ровесник. Возмужал ты, Иван, в два дня возмужал, и разговор мой опоздал на эти два дня.
— Даст Бог, еще поговорим.
— Богу отмщение дано, Он и воздаст, — вдруг хмуро сказал Хомяков.
— Это — вопрос теологический, а, следовательно, не… не очень доказуемый, Роман Трифонович.
— Это — вопрос совести, Иван.
— Вот тут я с вами почти согласен.
— Почти?
— Одна проблема мне покоя не дает, — помолчав, сказал Каляев. — Где сейчас Феничкина совесть? В кого вселилась? В осиротевших родителей? В Тимофея? Может быть, в меня?.. Знаете, с чем я из Москвы уезжаю? С чувством, что все две тысячи раздавленных на Ходынке мне свою совесть вручили. Мне, Роман Трифонович, мне лично. И в Петербург с этим же чувством осенью поеду. А засим, как говорится, разрешите откланяться.
— Ох, Ваня, Ваня… — Хомяков обнял Ивана, прижал к груди. — С перегруженной совестью трудно на свете жить.
— Полагаете, что без нее легче? — усмехнулся Каляев.
— Да не о том я!
— Простите, Роман Трифонович, с языка сорвалось, — вздохнул Иван. — Надежде Ивановне — низкий поклон. Жаль, что повидать ее более не пришлось, но последние слова ее помню. «Форма раздавила содержание». Точнее, мысль, а не слова. Отсюда следует, что форму надо менять. Вполне диалектический вывод. Наденька — умница, Роман Трифонович. Умница.
Он впервые назвал младшую Олексину просто Наденькой, словно был старше. И Хомяков понял: «не был — стал старше». Подавил вздох, покивал головой.
— Расцелую нашу умницу за тебя, Ваня, когда поправится. А вот денег под грядущую вендетту не дам. Ни тебе, ни будущим сотоварищам твоим. Извини, погорячился.
— Я слишком уважаю вас, Роман Трифонович, чтобы принять деньги. Какие бы то ни было.
— Обещай, что заглянешь, коли в Москве побывать случится.
— Непременно, Роман Трифонович. Прощайте. Спасибо за все.
— Прощай, Ваня. Побереги себя.
Каляев вышел, и дверь за ним беззвучно закрылась.
Навсегда.
А Хомяков сел за стол, начал читать какие-то бумаги и упорно читал, пока не понял, что ничего сейчас в них не понимает и понимать не способен. Из головы не выходил Каляев, его внезапное возмужание, странный разговор о совести, которую якобы завещали ему мученики Ходынской трагедии. И, как вывод, — последние слова: «Форму надо менять». «Ну менять, согласен, — с непонятным раздражением думал Роман Трифонович. — Но ведь ты, Иван, нетерпелив, ты — как Маша: уж коли менять, так сейчас же, сразу, вдруг, немедленно, бомбой в губернатора. А там — дети. Существа бесформенные, их-то зачем и за что?.. Нет, не пожалеют они детей, не пожалеют. Не каждое столетие Маши рождаются…»
— Василий Иванович приехали!.. — распахнув дверь, радостно объявил Зализо.
Старший Олексин был благообразен, спокоен и бородат. Никогда не позволял себе сердиться, хмуриться, даже повышать голоса: его и так всегда было слышно. Ни на что не претендуя, он тем не менее стал нравственным судией всей семьи, приговор которого никогда и никем не обжаловался.
Причина особого положения Василия Ивановича в семье заключалась отнюдь не в добровольно взваленном на себя тяжком кресте настойчивых поисков путей к совести человеческой. В молодости он был видным народником, одним из основателей наиболее авторитетного и исторически значимого кружка этого движения русской интеллигенции. И не в том, что вследствие этого попал в поле зрения полиции, был вынужден бежать в Америку, где продолжал упорные поиски все того же всеобщего равенства и братства, для чего организовал коммуну по образцу Фурье в штате Канзас. Не в том, наконец, что нашел в себе силы отказаться от социалистических фантазий, искренне разуверившись в них, вернулся на родину, где долгое время перебивался с хлеба на квас, пока не был приглашен графом Львом Николаевичем Толстым в качестве домашнего учителя для старшего сына Сергея. И даже не в том, что, уверовав в богоискательство Толстого, стал одним из первых адептов его нового учения: Олексины не отличались религиозностью, относясь к религии скорее как к привычной и приятной традиции. Нет, главное в отношении семьи к ищущему брату заключалось в том, что сам ищущий брат негромко, но неуклонно демонстрировал в поисках своих на редкость принципиальную честность, твердость и постоянство. А эти качества все Олексины ценили превыше всего.
— Зачем же гневаться? — говорил он спорящим братьям. — Рассудите спокойно, и сами поймете, что не вы сейчас спорите, а пустые амбиции ваши.
— Здравствуй, дорогой мой.
Хомяков троекратно облобызался с Василием Ивановичем, отодвинул его от себя, улыбнулся.
— Рад. Знаешь о нашем несчастии?
— О Наденьке Варя рассказала, пока ты с юношей беседовал. Счастье, Роман, что жива осталась, дар Господень. Остальное в руках Божьих.
— Надеюсь на это, — буркнул Роман Трифонович: не любил ссылок на Господа. — Из Казани или из Тулы?
— Из Казани. К Льву Николаевичу из Москвы заеду. Списались мы с ним заранее.
— Если не возражаешь, с завтраком чуть обождем. Викентий Корнелиевич вот-вот подойти должен.
— Я стакан чаю на вокзале выпил. Так что не голоден.
— Пост соблюдаешь? — улыбнулся Хомяков.
— Скорее образ жизни.
— Суровая у графа религия.
— Добровольное суровым не бывает, Роман.
Усадив гостя, Роман Трифонович на скорую руку познакомил его с московскими и семейными новостями. Рассказал о гибели Фенички и спасении Наденьки, о генерале Федоре Ивановиче, успешно строившем карьеру, о Николае с его дочками и Георгии, практически сосланном за дуэль в Ковно.
— Правильно поступил Георгий. Не взял греха на душу.
— А узел разрубил, — усмехнулся Хомяков.
— Жаль только, что не повидаю его.
Вошла Варвара.
— Вася, знаешь, что мне в голову пришло? — с какой-то напряженной внутренней озабоченностью сказала она. — Может быть, мы вместе к Наденьке поедем?
— С удовольствием, но… Не очень себе представляю свою роль. Мы так долго не виделись.
— Она не просто любит тебя, она тебя чтит.
— Готов хоть сейчас, Варя.
— Нет, нет, после завтрака. Я панихиду по маменьке в храме закажу и за тобой заеду.
Улыбнулась и вышла.
— Варя права, — помолчав, сказал Роман Трифонович. — Не получилось у меня разговора с Наденькой. Растерялся я, ее увидев, и все слова из головы повылетели. Может, ты ее разговоришь.
— Молчит?
— Одно слово мне сказала. «Хорошо». Ровно одно… — Хомяков прислушался. — Кажется, Викентий Корнелиевич пожаловал. Пойдем в столовую, Вася.
Они прошли в столовую, где Роман Трифонович представил мужчин друг другу. За завтраком шла общая беседа ни о чем, почти светская, а потом вновь появилась Варвара и увезла Василия Ивановича с собой прямо из-за стола.
— Самотерзания? — переспросил Василий, выслушав весьма подробный и весьма сумбурный отчет Варвары о состоянии младшей сестры. — Я понял тебя, Варя. Душевный разговор Наденьке необходим, искренний и доверительный. Смогу ли?
— Сможешь, Вася. Кто же, если не ты?
— Не знаю, не знаю, — сомневался Василий. — Здесь откровение нужно. Или мудрость Льва Николаевича. Мудрости нет, до откровения не поднялся…
А войдя в палату, с горечью понял, что здесь и откровения недостаточно. Озарение нужно. Святость…
— Вася…
И опять Наденька попыталась улыбнуться. И опять улыбки не получилось.
— Души слушайся, Наденька. Не хочется улыбаться — не улыбайся, не хочется говорить — не говори. Отринь всякое насилие над нею. Насилие — самый страшный грех. Очень дурные люди его придумали, естеству оно неведомо.
— Душа моя… разбежалась.
— Просто странички в ней перепутались.
— Мя…
Надя замолчала. Пожевала губами, прикрыла глаза.
— Что ты хотела сказать?
— Мятеж.
— Понимаю, душа бунтует. Только в клетку, как Пугачева, ее не посадишь. Приласкать ее надо.
— Кусает.
— Поссорилась ты с ней, — вздохнул Василий. — На Ходынку потащила, унижениям подвергла, вот она и… Тело — форма. Душа — содержание. И прекрасная форма может оказаться пустой, и великая душа прозябать в гнилом срубе.
Наденька вдруг открыла глаза, странно посмотрела на него.
— Ты… все знаешь?
— Всего знать никому не дано.
— Содержание может быть больше. Больше формы.
— Возможно, это не содержание, Наденька? — Василий почему-то очень заволновался, стал терять мысль. — Возможно, это просто опухоль? Перетрудила ты душу свою.
— Взорвется. Вот-вот взорвется. Знаю.
— Значит, на бомбу надо броситься. Как Маша. Ведь дети кругом. Дети.
Василий сказал это внезапно, не подумав. Сказал и вдруг испугался.
— Не так живи, как хочется, а как долг велит. — Наденька впервые ясно произнесла столь длинную фразу. — Так батюшка говорил?
— Да. И матушка. Только для него это был дворянский символ веры, а для матушки — крестьянский. Завтра двадцать лет.
— Поставь за меня свечку.
— И поставлю, и помолюсь.
— Молиться за меня нельзя, — вздохнула Надя. — Я сама должна молиться.
— Да, посредников между человеком и Богом быть не должно. В этом и есть смысл учения графа Льва Николаевича.
— Не надо о смысле. Нет его. Нет никакого смысла. Обещай, что придешь. После маминого дня.
— Приду, Наденька.
— А сейчас иди. Устала я. Я устала, устала, устала…
Василий поцеловал сестру в лоб и тут же вышел.
— Ну, как? Она заплакала? — с ожиданием спросила Варя, бросившись к нему.
— Что?.. Нет, Варя, Наденька не заплакала.
— Жаль, — огорченно сказала Варя.
— Жаль, — вздохнул Василий.
Он был очень недоволен собой, что не смог, как должно, поговорить с Наденькой, утешить ее, успокоить, вселить веру. «Поучал, — с мучительным стыдом думал он. — Несчастную душу, спасения жаждущую, суконными сентенциями пичкал. Все до последнего словечка Льву Николаевичу расскажу, ничего не утаю, ничего. И не отпущения попрошу, а суда. Праведного суда за неискренность свою…»
Дома Василий Олексин рассказал о свидании с Надей в самых общих чертах. Он все еще терзался совестливыми воспоминаниями, которые так мучительно жгли сейчас душу. Но сослался на то, что пока еще не разобрался в собственных впечатлениях. Вероятно, его поняли, потому что никто не допрашивал с пристрастием. А он со стыдом думал, что и сейчас лжет, и сейчас не может отыскать в себе сил, чтобы признаться, что неискренность все еще унижает душу его, а справиться с нею он никак не может по ничтожности своей.
— Душа у нее съежилась, — бормотал он, а ему внимали, внимали с надеждой и верой. — Хотя она утверждает, что наоборот. Не съежилась, а разбежалась.
— Что человеку известно о душе? — тихо спросил Викентий Корнелиевич. И сам же себе ответил: — Ничего.
— Душа — это воля, — уверенно объявил Хомяков. — То есть способность человека ставить перед собой цель и добиваться ее через «не могу». Согласен, Вася?
— Немцев ты начитался, Роман, — вздохнул Василий.
Не хотелось ему вникать в пустой разговор, ох как не хотелось. Хотелось молчать, но он и тут не удержался от поучений:
— Немцам свойственно прямолинейное понимание.
— А нам, славянам, кривоколенное, — усмехнулся Роман Трифонович. — Господин Достоевский тому примером. А жить надо проще: цель — средство — результат.
— А где же тогда совесть? — спросил Вологодов.
— Совесть?.. — переспросил Хомяков, вдруг вспомнив разговор с Каляевым. — Совесть, это что, по-вашему, результат домашнего воспитания или часть души?
— Для человека русского — часть души, — сказал Василий. — Иногда огромная часть. Все поглощающая в себя.
Впервые сказал искренне. И вздохнул с облегчением.
— А душа — бессмертна. Так, во всяком случае, считает религия, — продолжал Роман Трифонович. — Следовательно, совесть — тоже бессмертна? В какой же форме она продолжает существование? И кто ее наследует, если можно так выразиться?
— В какой-то мере — все мы.
— В какой-то мере, Викентий Корнелиевич? И что же, мы стали совестливее за последние сто лет?
— Полагаю, что совестливее. Во всяком случае, солдат сквозь строй не гоняем.
— Но в бессмысленные атаки гоняем, войну вспомните. Михаил Дмитриевич Скобелев как-то сказал мне, что поштучно помнит всех, кого пришлось зарубить в бою, но не знает, сколько человек пало от его приказов в сражениях. Какие грандиозные перспективы для совести, господа! Забрасывай бомбами, убивай издалека — и совесть твоя будет покойна.
— Совесть — это запрос Бога, — сказал Василий. — Не вопрос, подчеркиваю, а — запрос. Требование отчета. И тогда человек начинает страдать и маяться.
— И тут же утешает себя всеми способами, — подхватил Роман Трифонович. — Необходимостью, приказом начальства, роковой случайностью, приступом патриотизма, наконец. Нет, господа, у совести всегда найдется увесистый противовес — самооправдание. Защита и обвинение сосуществуют в нас, увы, без суда присяжных. И — как правило, заметьте — побеждает защита. Человек — существо самовлюбленное, в отличие от животного.
— Однако нарциссизм — отклонение от нормы, — заметил Викентий Корнелиевич. — В массе своей человек нравственно здоров.
— Если верует, — сказал Василий. — Искренняя вера — фундамент нравственности, только она способна удержать человеческую совесть от кривых тропинок. От семейных и клановых заветов, государственной необходимости, политических уловок, торгашеских обязательств, жажды мести и гнева с любыми прилагательными.
«Господи, да что же со мною творится! — почти с отчаянием думал он, а дежурные слова как бы сами собой продолжали слетать с языка. — Как же отравлен я всем обществом, если евангельских заветов исполнять не могу…»
— И это говорит вчерашний неистовый материалист! — насмешливо воскликнул Роман Трифонович.
— Убежденность, что материализм непременно атеистичен, есть величайшее заблуждение, Роман. Мировоззрение и миропонимание не противоречат, а скорее дополняют друг друга.
— При двух непременных условиях, — заметил Викентий Корнелиевич. — Надо уметь зрить и уметь понимать.
— И зрить непременно в корень, как то рекомендовал Козьма Прутков, — усмехнулся Хомяков. — Мы утратили тему, господа. И вопрос к тебе, Вася, как к материалисту-богоискателю. Мучает ли человека совесть за чужие грехи?
— Порою значительно больше, нежели за собственные.
— Всегда и всех?
— Должна всегда и всех, но, увы, Роман, человек весьма несовершенен.
— И что же мешает его совершенствованию?
— У нас, в России? «Две напасти: внизу — власть тьмы, вверху — тьма власти», — серьезно продекламировал Вологодов.
— И это говорит чиновник четвертого класса с титулом превосходительства! — тотчас же откликнулся Роман Трифонович. — Нет, господа, уж извините, но человек несовершенен исключительно по лености своей, а потому и нет ему оправдания. Всего тридцать пять лет назад государь Александр Второй отменил крепостное право, пять веков растлевавшее как плебеев, так и патрициев. За эти века скулить да челом бить научили всех, а вот трудиться — только из-под палки. И что же? Большинство затосковало не только о барских подачках, но и о барской плетке: «Раньше порядок был!» Порядок на Руси — всегда из-под батога, сверху, а не снизу — мы-де люди маленькие! И тоска у нас — именно по такому порядку, порядку с плетью в руках, а не с законом.
— Пылу в твоих речах, Роман, всегда больше, чем резону, — миролюбиво улыбнулся в бороду Василий. — Но пыл — не аргумент. Человек и стал-то человеком разумным только тогда, когда научился управлять своими страстями.
— Не следует ли из ваших слов, Василий Иванович, что идеальным обществом вы полагаете общество, состоящее из людей бесстрастных? — улыбнулся Вологодов.
В его тоне скрывалась некая ирония, но Олексин предпочел ее не заметить.
— Никоим образом, Викентий Корнелиевич, страсть — ключ к творческому началу, если она управляема совестью. И к разрушению, а то и преступлению, если совесть заменяется сиюминутной необходимостью. Умозрительной политической идеей или жаждой личного обогащения — разницы нет. Как то, так и другое направлено против общества, почему между идейным бомбистом и безыдейным разбойником я и не усматриваю никакой принципиальной разницы.
— Цель оправдывает средства, — проворчал Хомяков. — Лозунг Игнатия Лойолы, если не ошибаюсь.
— Невозможно достигнуть благородной цели преступными средствами, тут я с Василием Ивановичем полностью согласен, — заметил Викентий Корнелиевич. — Поэтому и Робин Гуд есть всего-навсего протест против догматического германского орднунга, выраженный в романтической легенде.
— Вот как? — усмехнулся Роман Трифонович. — А я-то, наивный, предполагал в его образе вопль о справедливости.
— Экспроприация не может быть справедливой хотя бы потому, что любая форма насилия несправедлива изначально, — сказал Вологодов. — Общество, которое откажется от этого постулата, рано или поздно захлебнется в разгуле преступности. И прежде всего, в воровстве, поскольку воровство — простейший и доступнейший способ экспроприации. К тому же не требующий знания французского языка.
— Вряд ли возможно столь безнравственное общество, — сказал Василий. — Здравый инстинкт народного самосохранения его попросту отринет.
— Стало быть, ты восчувствовал недостаточность веры, Вася, коли уповаешь на инстинкт, — усмехнулся Хомяков.
— Этот инстинкт воспитала вера во Христа, Роман. И тому гипотетическому обществу, о котором в предположительном смысле упомянул Викентий Корнелиевич, придется столкнуться с государственно-православной русской церковью. А она этого не допустит.
— С помощью креста и молитвы?
— С помощью миллионов верующих, и прежде всего — крестьянства. А крестьянство — это вся Русь, Роман. Вся Русь с ее могучими, по сути, средневековыми традициями.
В гостиную, где за беседой коротали время мужчины, заглянула Варя.
— Наденька практически проспала весь день. Даже когда мы с Грапой кормили ее, она не открыла глаз. И не отвечала ни слова. Причем на самые простые вопросы.
— Что говорит Степан Петрович?
— Все то же: к физическому состоянию у него претензий нет. — Варя вздохнула. — В конце концов я уговорила его выписать Наденьку домой в начале следующей недели.
— Вот это правильно, — оживился Роман Трифонович. — Дома и стены помогают.
— Конечно, Авраамий Ильич будет ее наблюдать и дома, но… — Варвара как-то очень растерянно пожала плечами и беспомощно улыбнулась. — Что же мне делать, господа, посоветуйте. Может быть, попробовать гипноз?
— Не убежден, — тихо сказал Викентий Корнелиевич. — Форма Надежды Ивановны прекрасна, а душа… Душу гипнозом не вылечишь, Варвара Ивановна.
— Душа… — вздохнул Василий и замолчал.
Все ждали его слов, но их не последовало.
— С вашего позволения, господа, я вас оставлю до обеда, — сказала Варя и вышла.
Вопрос о совести, который так беспокоил Романа Трифоновича после утреннего разговора с Каляевым, не всплывал более, потонув в длинных разговорах о Руси и России, о будущем, о грядущем столетии. Что и говорить, любила русская интеллигенция со вкусом потолковать о судьбах отечества…
К обеду подоспел Николай.
— Вася!.. — Он долго тискал брата, хлопал по плечам, обнимал и целовал и даже почему-то потрепал за бороду. — Ну, рад я, как я рад, что ты приехал. К нам заглянешь?
— Когда же, Коля? Сегодня Варя не пустит, завтра — сам знаешь, а следующим днем мне уезжать. Со Львом Николаевичем условлено, никак не могу отложить. Ты уж прости меня и Анне Михайловне извинения мои передай вместе с сердечным поклоном.
— А заодно скажи, чтобы готовила пир на весь мир, — улыбнулась Варвара.
— Это по какому же поводу?
— Слух прошел, что ее супруга, некоего капитана Николая Олексина, государь изволил пожаловать орденом святого Владимира четвертой степени.
— Кто это тебе сказал?
— Наш семейный генерал.
— Вот в чем дело, оказывается… — Николай неожиданно рассмеялся. — Теперь мне все ясно.
— Что тебе ясно, Коля? — спросил Хомяков. — Что Федор тебе протежирует?
— Ну и память у первых дворян России, — удивленно протянул капитан, словно не расслышав вопроса.
— Что ты загадками заговорил вдруг? — проворчал Роман Трифонович. — Каких первых дворян?
— Романовых, естественно, — Николай озадаченно покрутил головой. — Утром я по долгу службы на Петербургском шоссе оказался: получил приказ сопровождать фуры с коронационными подарками из Петровского путевого дворца в Кремль. Вроде почетного эскорта. Стою с полуэскадроном, жду, когда фуры погрузят. Вдруг на шоссе — шум, крики. «Князь Ходынский!..» и — далее непереводимо. И подлетает ко мне на коне полицейский полковник Руднев, как потом выяснилось. «Приказываю немедленно обеспечить проезд во дворец для Его Высочества великого князя Сергея Александровича!» Я ему сердечно объясняю, что, во-первых, приказывать мне могут только три человека во всей России: либо мой непосредственный начальник, либо военный министр, либо сам государь. Во-вторых, я нахожусь здесь со вполне определенной задачей и, в-третьих, полицейские обязанности как-то не совсем гармонируют с моей офицерской честью. Тут полковник покрывается пятнами и начинает повышать тон, а я начинаю демонстративно стаскивать с руки перчатку. Он выпаливает коронную фразу: «Я буду жаловаться!» — и ретируется. Такова, в общих чертах, завязка.
— И что же было далее? — в глазах Вологодова появился неподдельный интерес.
— А далее генерал-губернатор Москвы поворачивает назад, полицейский полковник Руднев глотает пыль, следуя за его коляской, а толпа вдогонку орет «Князь Ходынский!..» с соответствующими толпе эпитетами. Затем я спокойно сопровождаю фуры с подарками в Кремль, где меня уже поджидает дежурный адъютант Его Высочества с приказом немедленно пожаловать. Еду, проводят в кабинет. Успеваю заметить, что великий князь в великом гневе, но четко и ясно рапортую, что-де капитан Олексин прибыл по вашему повелению…» Ах, это ты, Олексин? — вдруг приятно удивляется Его Высочество. — Хорошо послужил во время народного гулянья. А также впоследствии. Молодец!» С тем мы и расстаемся ко взаимному удовольствию. — Николай громко расхохотался: он был смешлив и всегда смеялся с наслаждением. — Ну и память у них! Кабы Федор не порадел своевременно, мчаться бы мне в очередной гарнизон со всем семейством.
— А мы все Федором недовольны, — вздохнула Варвара.
— Одно доброе дело доброты не посеет, — по-прежнему непримиримо проворчал Хомяков.
— Нехорошо ты сказал, Роман, — Василий укоризненно покачал головой. — Если бы Федора просили об этом и он сделал, и тогда бы спасибо ему. А когда добро — по велению души да втайне творится, это поступок достойный. Слова добро не сеют, а поступок — даже один — сеет. И хвала сеятелю.
Вошел Зализо:
— Василий Иванович Немирович-Данченко.
И отступил, пропуская корреспондента, одетого по-дорожному, что сразу всем бросилось в глаза.
— Добрый вечер, господа. Попрощаться зашел буквально на минуту, даже извозчика не отпустил… — Немирович-Данченко замолчал, заулыбался, шагнул, протянув обе руки: — Василий Иванович! Тезка ты мой двойной!.. Ну, здравствуй, дорогой, здравствуй.
Они троекратно поцеловались, путаясь бородами.
— Как всегда — в суете? — спросил Василий.
— Извини уж, — развел руками журналист. — Да, насчет суеты. Государь повелел возбудить следствие о Ходынской трагедии. Вести дело поручено следователю по особым делам Кейзеру. Скажите Каляеву об этом, когда увидите его.
— Каляев утром в Нижний укатил.
— Ну, а я — в Петербург. Кляузы начались в редакции. Отповедь моя им не понравилась. Ну, обнимаю всех, целую и — скачу.
И вышел, поклонившись.
— Суетой газетчики живут, — неодобрительно вздохнул Василий. — А суетой души не спасешь.
Помолчали.
— Надо насчет обеда распорядиться. — Варвара встала. — Готовьтесь, господа.
Она ушла.
— А спасти необходимо, — вдруг сказал Вологодов.
— Что спасти?
— Надежду Ивановну. — Викентий Корнелиевич поднялся с кресла, зашагал по гостиной с непривычным для него волнением. — Который день наши разговоры слушаю и жалею, что нет с нами Надежды Ивановны. Пусть скучны наши споры, пусть — болтовня, но она бы слушала. Она бы себя слушать перестала.
— Правильно! — громко сказал Николай. — Она там в заточении. В узилище!..
— А врачи как же? — растерянно спросил Роман Трифонович. — Они же отказали…
— Для врачей она больная, а для нас — Наденька! — выпалил капитан.
— Святые слова сказал, Коля, — вдруг заволновался всегда внешне спокойный Василий. — Душу ее спасать надо. Душу, а не тело! А все норовят тело, тело!..
И поспешно вышел. Николай бросился за ним:
— Обожди, Вася! Вместе…
— Что скажете, Викентий Корнелиевич? — с некоторой растерянностью спросил Роман Трифонович, когда за братьями захлопнулась дверь. — Не натворим ли бед самовольством?
— Знаете, дорогой друг, я рад. Мне кажется, что дома ей будет лучше. Во всяком случае, должно быть лучше.
— Дай-то Бог…
В дверь заглянул Николай:
— Едем за Наденькой! Решено!..
И скрылся. Вологодов встал, перекрестился.
— Ну, и слава Богу, — вздохнул с облегчением и с некоторой долей печали одновременно. — А мне разрешите откланяться.
— Куда же вы? Сейчас Надюшу привезут.
— Значит, мне следует идти домой. Следует, Роман Трифонович, хотя, видит Бог… — Викентий Корнелиевич осекся, сказал, помолчав: — Завтра я должен посетить присутствие по неотложным делам. Стало быть, до послезавтра. Если позволите и… и если Надежда Ивановна не будет возражать.
И, поклонившись, вышел.
— Непременно, непременно, — пробормотал занятый своими мыслями Хомяков.
Он не мог прийти в себя от простоты, с которой вдруг разрешился столь мучивший его вопрос. Но он — разрешился, и сейчас Роман Трифонович пребывал в некоем неустойчивом состоянии, потому что все решилось без него. И это было и непривычно, и досадно.
В гостиную заглянул улыбающийся — что тоже было совсем уж непривычно — Евстафий Селиверстович.
— Все уехали. Викентий Корнелиевич — домой, а наши — за Надеждой Ивановной.
— Комнаты ее готовы?
— Лично проверю. Радость-то какая, Роман Трифонович!
— Как же это меня с седла-то ссадили? — удивленно сказал Хомяков. — А ведь ссадили. Ссадили — и правильно сделали.
Самолюбие его было уязвлено, но он утешился тем, что сам внес Наденьку в ее комнаты. И поцеловал, положив на кровать.
— Радость ты наша…
Глава тринадцатая
Наденька отнеслась к внезапному переезду из больничной палаты домой безразлично. Одевая ее, Грапа с жаром говорила, что, слава Богу, теперь все будет хорошо, а на своей постельке, глядишь, и дело пойдет на поправку. Надя послушно подставляла руки, поворачивалась, как просила Грапа, вставала, если было нужно, и — молчала. Глаза ее, синева которых стала теперь еще гуще и еще глубже, безучастно смотрели куда-то мимо одевавшей ее горничной.
«Господи… — смятенно думала Грапа. — Неужто не понимает, что из больницы увозят?.. Неужто разума лишилась?..»
Наденька все слышала и все понимала, и ничего не могла с собой поделать. Невероятный ужас вдруг обрушился на нее, как только Варя ворвалась в палату с ликующим криком:
— Домой едем, Наденька! Домой!..
И Наденьке внезапно стало так страшно, что полная апатия оказалась единственным средством защиты от этого страха. «К Феничке везут… — в панике думалось ей. — Там же Феничка, моя Феничка… Они туда всех свозят…»
Безмолвие и неподвижность были сейчас единственным ее спасением. Она ясно понимала, что все эти громкие, такие веселые и такие здоровые люди попросту не поймут ее, если она попытается объяснить им, чего именно она боится. Не поймут, а не поняв, решат, что она сошла с ума.
А вот то, что она испугалась собственного воображения, которое непременно должно было вспыхнуть с неудержимой силой именно там, откуда они с горничной так радостно спешили на свою Голгофу, Наденька понять не могла. Некогда было понимать, все случилось внезапно, лишив ее возможности самой избрать тот час, когда позволительно будет думать о Феничке. Времени, которое она сознательно оттягивала, чтобы накопить достаточно сил для своих самых трудных, самых мучительных воспоминаний, теперь у нее не оказалось. У нее вдруг украли это время. Плотина, лихорадочно построенная ею, рухнула, и беспощадный поток уже уносил ее в ад, переполненный стонами, воплями, криками, просьбами и проклятиями…
С ней заговаривали, ей ласково улыбались, ее нежно целовали, а Николай даже восторженно обнял («Сестренка ты моя!.. Дорогая, любимая и единственная!..»), но Наденька упорно продолжала молчать. Молчание оказалось последним редутом ее обороны против всех, против всего мира. И во всем мире только она, одна она понимала, что с ней происходит. Себя понимала. Наденьку Олексину.
— Что с ней? — тревожным шепотом спросил Николай.
— Растерялась, — неуверенно объяснила Варя. — До сих пор говорили, что раньше чем через неделю не выпишут, и вдруг… Ты бы тоже растерялся.
«Душа в ней переменам встревожилась, — с горечью думал Василий. — Футляр починили, а скрипка разлетелась. И нет музыки больше. Не звучит она в ней, не звучит…»
Даже Роману Трифоновичу Наденька не обрадовалась. И веки не дрогнули, когда он сказал:
— Радость ты наша…
— Ну, слава Богу, Наденька дома, — удовлетворенно сказал Николай, успокаивая, впрочем, больше себя. — Я — к семейству. Завтра прибудем.
И ушел. А они — остались. Сидели в малой гостиной и молчали. И Варя, и Хомяков, и Василий, и вскоре присоединившийся к ним Евстафий Селиверстович.
— Скрипка, — вздохнул Василий. — Никакой врач скрипичного мастера не заменит. Тут другой специалист нужен.
Туманными были его размышления, но никто ни о чем даже не спросил. Молчали, как молчали. Больным молчанием.
А потом без разрешения и даже без стука вошла Грапа. И все уставились на нее, не задав ни одного вопроса.
— Кажется, уснула. Или глазками прикрылась. От нас, здоровых.
— Считаешь, напрасно мы ее потревожили?
— Да, барыня, напрасно. — Губы у горничной задрожали, но она сдержала слезы. — В привычном месте Бога всегда легче найти.
— Хорошо ты сказала. — Василий встал с кресла, прошелся, снова сел. — Очень точно сказала, Грапа.
— А дом — место непривычное для нее, что ли? — тихо, без обычного напористого тона спросил Роман Трифонович. — Она здесь выросла, она здесь всех богов наперечет знает.
— Надежда Ивановна в доме здоровой была, — вздохнул Евстафий Селиверстович. — А в больнице — больной. И больной воротилась. В здоровый дом.
— Что же, назад ее? — растерянно спросила Варвара. — Снова в больничную палату?
— Нет уж, Варвара Ивановна, хватит, потешили себя, — с неожиданной резкостью сказала Грапа. — Два раза переезд Наденьке не перенести.
И вышла.
— Даст Бог, утром все на свои места встанет, — вздохнул Роман Трифонович, не веря ни единому сказанному своему слову.
Утром все встало на другие места. Наденька послушно, но явно без аппетита ела свою кашу, пила сок и чай, а от сладкого отказалась. Не словами — просто закрыла глаза. Такой или почти такой она проснулась в больнице в первое после Ходынки утро. Варя сама кормила ее завтраком, а выйдя из ее комнаты, рухнула на козетку и разрыдалась, изо всех сил зажимая рот.
— Что же это, Грапа? Что же это?..
— А то, что входить к Наденьке не будете, пока я не позволю, — сурово сказала горничная. — Можете хоть сейчас выгнать меня, но девочку мучить я не позволю.
— Хорошо, Грапа, милая, хорошо, — вытирая слезы трясущимися руками, бормотала Варвара. — Только спаси ее, Христом Богом умоляю, спаси!..
— Ступайте к себе, Варвара Ивановна, — вздохнула Грапа. — И господам накажите, чтоб зазря сюда не совались.
— Да. Да, да… — послушно кивала Варя.
Грапа ушла к Наде. Варя посидела немного, вымыла залитое слезами лицо и спустилась вниз.
— Как Надюша?
— Я сама покормила ее, — почти спокойно ответила Варя. — И нам пора.
Принесли телеграмму из Ковно:
«ПОМНЮ СКОРБЛЮ НАД ОДИНОКОЙ ПОМИНАЛЬНОЙ РЮМКОЙ ЦЕЛУЮ ВСЕХ БЕРЕГИТЕ НАДЕНЬКУ ГЕОРГИЙ».
А после завтрака из Смоленска приехали Иван и Беневоленский. Варя сразу же рассказала им о Наденьке, ничего не утаивая и не щадя себя.
— Это я во всем виновата, я. Говорили же мне врачи, что рано ее перевозить, что…
— За что же вы ее так?.. — с болью спросил Иван. — По принципу «сытый голодного не разумеет»…
— Не надо так убиваться, Варя, — вздохнул Беневоленский, укоризненно посмотрев на Ивана. — Сделанного не вернешь, а там — само время покажет.
Варя отправила мужчин в курительную, чтоб и голосов их не было слышно, металась по всему особняку, не находя места.
Из Надиных комнат спустилась Грапа.
— Вы простите меня за давешнее…
— Ты права, Грапа, совершенно права. Мы — бесчувственные скоты, здоровые бесчувственные скоты. Как?..
— Уснула.
— Так ничего и не сказала?
— Сказала.
— Что?..
Грапа помолчала. Уж очень не хотелось ей говорить.
— Что, Грапа? Скажи.
— «За что они так?»
— И Ваня те же слова… — вздохнула Варя. — Те же самые, слово в слово.
— Иван Иванович приехал? — спросила Грапа. — Обождите, обождите, Варвара Ивановна, Наденька в больнице вспоминала о нем. Рождество вспоминала…
И бросилась наверх, шагая через две ступеньки.
Варя ждала ее, нервно прохаживаясь. Зачем ждала, и сама не понимала, и прождала бы Бог весть сколько времени, но заглянул Евстафий Селиверстович:
— Младшие Олексины пожаловали, Варвара Ивановна.
Так он всегда называл семью капитана Николая. Следовало встретить, деликатно намекнуть Анне Михайловне, чтобы не говорила слишком громко и вообще… И Варя вышла к ним.
— Она призрака боится, — убежденно сказала Анна Михайловна, когда Варвара объяснила непонятное поведение больной.
— Чего боится?..
Варвара с трудом сдержалась: очередная глупость уже вылезла, причем на редкость не к месту. Господи, что эта гарнизонная дама еще ляпнет?..
— Фенички боится, понимаете? Она для нее здесь живет.
— Феничка умерла, — резко сказала Варя.
— Нет, Варвара Ивановна, — Анна Михайловна улыбнулась, как, вероятно, улыбалась своим девочкам. — Чтобы согласиться, что кто-то умер, надо его похоронить. Чувства наши так устроены, мне мамочка рассказывала.
Брат с сестрой переглянулись.
— А ведь и верно, Наденька Феничку мертвой не видела, — удивленно сказал Николай. — Ай да Аничка… А у Наденьки все чувства обострены особо. А мы — обормоты.
— Ее нельзя сейчас одну оставлять. С ней говорить нужно. Чтоб думам ее мешать.
Варя неожиданно шагнула к Анне Михайловне, обняла, поцеловала, впервые сказав просто и — по-родственному:
— Спасибо, Аничка.
— Что-то господин Вологодов сегодня не появился, — сказал вдруг, перебив негромкий общий разговор, Василий.
Он думал о чем-то своем. Но думал все время, почему иногда и произносил фразы, непонятные для окружающих.
— Служебные дела, — рассеянно пояснил Хомяков.
Варвара улыбнулась:
— Викентий Корнелиевич на редкость деликатный человек. Сегодня — день маминой памяти, день — для родных. Вот он и сослался на службу. Кстати, панихида — в двенадцать, пора одеваться. — Она встала, вздохнула неожиданно: — А Грапы все нет…
Потом поехали на панихиду, отстояли ее, поставили свечки от себя и от Наденьки. А когда выходили из храма, Варя вдруг вспомнила, что ни разу не подумала о маменьке во время всего богослужения. Вспомнила со стыдом и болью и даже прошептала про себя: «Прости меня, маменька, прости, но ты же все понимаешь…»
Дома уже ожидал обед, но едва успели поднять поминальную, как в столовую бесшумно вошел Зализо. Нагнулся к Варе:
— Грапа спрашивает, когда велите прийти.
Варвара тотчас же поднялась из-за стола:
— Простите, господа.
Грапа ожидала в холле у лестницы, ведущей в комнаты Наденьки. Точно и сейчас охраняла ее.
— Заговорила она. Чуть-чуть, но заговорила.
— Господи!.. — Варя перекрестилась.
— Я ей про Рождество, про Ивана Ивановича. А она вдруг спрашивает: «Аверьян Леонидович приехал?» «Приехал», — говорю. А она: «Я сейчас — Маша с бомбой».
— Маша с бомбой?
— Так сказала.
— Почему же так сказала?
— Не знаю, Варвара. Ивановна. — Грапа удивленно пожала плечами. — Но в больнице и такого не было.
— Да?..
— То есть совсем без интересов. «Да — нет», вот и вся беседа. А тут — разговор целый! Потому вас и потревожила.
— И очень правильно сделала, спасибо тебе.
— Задремала она, я и спустилась. Когда проснется, я вам скажу, если что новенькое замечу.
Грапа стала подниматься по лестнице, а Варвара тотчас же поспешила в столовую.
— Наденька разговаривала! — с торжеством объявила она. — Вами интересовалась, Аверьян Леонидович. И Машей.
— Мной и Машей? — Беневоленский был очень удивлен.
— Прав был Викентий Корнелиевич, сердце у него — вещун, — взволнованно объявил Роман Трифонович. — И ты, Коля, прав. И… и все мы правы, что вытащили ее из больницы. Она здесь скорее окрепнет, оглядится…
— И вспомнит о своей горничной, — вздохнул Василий. — Разбередит душу свою.
— Да. — Иван грустно покачал головой. — Только не горничной она была для Наденьки, она ее подружкой была. Помнишь елку в Высоком, Аверьян, Рождество…
— Гадания их, — напомнил Беневоленский. — Подруга, конечно, девичья подружка. Но Наденька почему-то вспомнила о Маше. О Маше и обо мне…
— Знаете… — вдруг робко сказала Анна Михайловна. — Извиняюсь, конечно, только подумала я, что отвлекать ее надо. Все время отвлекать. Ну, как с детьми, понимаете? Ребенок к ножницам тянется, а вы ему вместо ножниц — погремушку. Погремит она, дитя заслушается и про ножницы забудет.
— Наденька — не ребенок, — с досадой заметил Николай. — У тебя все примеры — из детской.
— Это и хорошо, — одобрил Василий. — У дитяти душа чистая, ничем еще не замутненная. Божья естественная душа.
— А у Надюши — Божья замутненная, — проворчал Хомяков. — Интересы что ростки в марте. Один чудом прорвался, а как все обрадовались? Как знамению.
— Не согласен я с тобою, Роман. — Иван вздохнул, отрицательно покачав головой. — А с Васей — согласен.
— Как именно Наденька вспомнила о Маше? — неожиданно, почти докторским тоном спросил Беневоленский.
— Как вспомнила? — Варя на секунду задумалась, припоминая, что говорила Грана. — Она сказала: «Я сейчас — Маша с бомбой». Да, да, так и сказала.
— Маша с бомбой…
Аверьян Леонидович до сей поры в разговоре не участвовал. Нехотя ел, нехотя пил и все время о чем-то напряженно думал, сведя брови на переносице. А после ответа Вари вдруг отложил салфетку и решительно поднялся из-за стола.
— Извините, господа. — Он помолчал, будто еще раз проверял уже принятое решение. — Я должен… Нет, я обязан, как врач обязан поговорить с больной.
— Как?.. — растерялась Варя.
— Серьезно, как с абсолютно здоровым человеком. Не о том, как она себя чувствует — это Наденьку, боюсь, уже начало раздражать, а о… о Маше. О справедливости не для себя.
— Но Наденька спит…
— У дверей обожду! — резко ответил Аверьян Леонидович и быстро вышел из столовой.
Все молчали.
— Может быть, он прав, — тихо сказал Иван. — Очень может быть, что Аверьян прав…
— Ох, боюсь я этого разговора, — вздохнула Варя. — Опять о трагедии, опять о гибели.
— Наденька Маши не знала, — напомнил Николай. — Для нее она — легенда. Возвышенная гордая легенда, не более того. Как и для всех нас, впрочем.
— Заново, стало быть, опыты над живым человеком ставим? — нахмурился Хомяков. — Врачей, врачей надо завтра же собрать. А лучше — сегодня. Прямо сейчас!
— Неправильно вы говорите, неправильно! — вдруг торопливо заговорила Анна Михайловна, точно боялась, что ее вот-вот перебьют. — С детьми надо по-взрослому разговаривать, только по-взрослому. Потому что они и есть взрослые, только что — маленькие еще.
— Наденька у нас достаточно большая, — усмехнулся Николай. — Тут твои рецепты не подходят, Аничка.
— Ты не прав, Коля, — строго сказал Василий. — Душа возраста не имеет, она Господом на всю жизнь вложена. И когда мать с ребенком говорит, она к душе его обращается, а не к разуму. И душа дитяти ей откликается. А все остальные — и отец, в том числе — к разуму апеллируют, почему малые дети без матери — круглые сироты. Одинокие в миру. Мама — первое слово, которое человек произносит. И, наверное, последнее, когда душа его отлетает. Альфа и омега жизни человеческой, вот что такое — Мать.
— Нас вспомни, Коля, нашу маменьку, к душам нашим обращавшуюся, — вздохнул Иван.
— Вспомнил, Ваня, — тихо сказал Николай и встал. — Вечная память маменьке нашей и вечная ей благодарность.
И все поднялись, низко склонив головы…
Аверьян Леонидович терпеливо сидел в будуаре, ожидая, когда Грапа скажет, что Наденька проснулась, и позволит войти в спальню. Он понимал, что разговор должен быть серьезным, но при этом не забывал, что форма этой предстоящей серьезной беседы одновременно должна была быть занимательной. Очень занимательной и по возможности короткой, потому что на длительное внимание рассчитывать было нельзя. Запас внимания в Наденьке был сейчас весьма ограничен, но пределов этой ограниченности Беневоленский не знал, а потому продумывал каждое свое слово. Особенно — первое, ключевое. «Ключевое, — думал он. — Но всякий ключ несет в себе две функции: отпирать и запирать. И если я поверну его неправильно, если ошибусь, Наденькина душа замкнется передо мной. И, может быть, замкнется навсегда…»
— Проснулась, — сказала горничная, выйдя из спальни и тщательно прикрыв за собою дверь. — Я сказала о вас, Аверьян Леонидович.
— Она ждет?
— Она долго молчала, а потом говорит: «Если надо».
— Могу пройти к ней?
— Обождите. — Грапа помолчала. — Она может не отвечать, но все слышит, понимаете? Я к тому, чтоб терпенье у вас было. И не повторяйте сказанного, нервничать она начинает.
— Вы — замечательная сиделка, Грапа, — улыбнулся Беневоленский. — Остановите меня, если я ненароком не то брякну.
Горничная искренне обрадовалась:
— Дозволяете мне при разговоре вашем?
— Без вас ничего у меня не выйдет, — серьезно сказал Беневоленский. — Ну что, с Богом?
Грапа кивнула и молча перекрестилась.
Наденька лежала, привычно прикрыв глаза. И в ответ на приветствие Аверьяна Леонидовича не открыла их, но губы ее чуть заметно дрогнули. «Хорошо бы ей глазки открыть», — подумал он, садясь у ног.
— А Машино колечко опять со мною срослось. — Он повертел ладонью единственной правой руки. — Будто и не снимали мы его для ваших крещенских гаданий.
Наденька распахнула глаза, дрогнув длинными ресницами. Посмотрела, выпростала из-под одеяла руку, указательным пальцем дотронулась до обручального кольца, с которым намеревалась когда-то гадать. В Высоком, давным-давно. В другой жизни.
— Маша упала на бомбу.
Она не спрашивала. Просто докладывала, что знает и помнит. Чтобы не сочли безнадежной.
— Она не упала, она закрыла ее, чтобы не пострадали дети. И дети не пострадали. Совсем не пострадали. Машенька спасла их ценою собственной жизни.
— Жизнь важнее.
— Детская — безусловно.
— Нет. Своя.
«Она борется за свою жизнь, — промелькнуло в голове Беневоленского. — Только за свою, а потому все отбросила. Все нравственные надстройки. Надо о них, непременно о них. Она должна вспомнить… И сказал:
— Если бы каждый берег только свою жизнь, человечество давно бы погибло.
— Человечество топчет людей. — Наденька произнесла эту фразу раздельно, жестко выделив каждое слово.
«Неправильно, не то говорю! — тотчас же спохватился Аверьян Леонидович. — Логически сейчас ничего ей не докажешь. Нужен пример, пример…»
— Топчет, не спорю. Конкистадоров помните, Наденька? Свирепо жестокие были господа. За горсть золота пытали, мучили, истязали до смерти несчастных индейцев, не понимающих, за что их убивают целыми племенами.
Он сознательно помолчал, чтобы проверить, слушает ли его больная.
— Кортес, Писарро, — с некоторым напряжением сказала она.
«Слушает!» — почти с ликованием понял он. И с огромным облегчением продолжал:
— Мне как-то попались любопытнейшие воспоминания одного из этих молодцов. Никак не могу припомнить имя… Но не в имени суть. Он с подобными себе товарищами поймал как-то индейца, знающего дорогу к богатейшему храму. Они начали его допрашивать — индеец молчал. Бить — молчал. Пытать — молчал. Подвесили над костром, начали поджаривать его, живого, — все равно молчит. Устали палачи, и один из них потянулся к неведомым красным ягодам. Сорвал кисть, поднес ко рту…
Аверьян Леонидович сделал вид, что закашлялся, пробормотал «извините». Только, чтобы проверить, слушают ли его…
— Точно кисти винограда, — прошептала Наденька, и горькая улыбка чуть скользнула по губам.
— Точно кисть винограда, — тут же подхватил Беневоленский. — И вдруг доселе молчавший, почти до смерти замученный индеец что-то сказал. «Что он сказал?» — спросил тот, который соблазнился красивой кистью. «Он просит тебя не есть этих ягод, — сказал автор воспоминаний, знавший местный язык. — Они очень ядовиты, и ты умрешь в мучениях». Почти замученный жестокими пытками индеец сберег жизнь своему мучителю, представляете, Наденька? Извергу рода человеческого, палачу, только что пытавшему его!
Наденька медленно закрыла глаза. И молчала. Аверьян Леонидович вытер внезапно выступивший на лбу пот, беспомощно оглянулся на горничную.
— Все слышала… — беззвучно шепнула Грапа. Прошло не менее пяти тягостно бесконечных минут, прежде чем Надя открыла глаза.
— Почему индеец его пожалел?
— Потому что обладал великим, вселенским чувством долга. И такое чувство долга существует, Наденька. Да, не всем дано им обладать, но всем надо к этому стремиться. Когда большинство поймет, что любая человеческая жизнь бесценна, на Земле воцарится рай. Люди станут беречь друг друга, исчезнут вендетты, мщение, прекратятся все войны, и люди наконец-таки обретут счастье.
— Человек не нужен человечеству.
— Да, но человечеству нужен человек, Наденька. Просто необходим, оно погибнет без него.
— Вы рассказали красивую легенду. Всего лишь легенду.
— Отнюдь, Наденька. Записавший эту быль конкистадор был так потрясен увиденным, что вернулся в Испанию, постригся в монахи и стал писать правду о конкисте.
— И был сожжен на костре в Толедо как еретик, — неожиданно громко и ясно произнесла Надя.
— Вы… Вы знали эту легенду? — изумился Беневоленский.
— Нет. Но я знаю, что было именно так, потому что правда никому не нужна. Жестокость, ложь и хищная, звериная, ненасытная жадность — вот три кита, на которых стоит мир. И стоять будет, пока сам себя не растопчет.
Всю эту тираду Наденька выпалила на одном дыхании. А выпалив, обессилено откинулась и закрыла глаза.
— Уходите, Аверьян Леонидович, уходите, — решительно зашептала Г рапа.
— Не надо, — не открывая глаз, тихо сказала Надя.
И наступило молчание.
— Маша тоже хотела растоптать, но — не смогла, — по-прежнему не открывая глаз, сказала Наденька. — А Ваня Каляев сможет. Он — сможет, удержите его.
— Я не знаю, кто такой господин Каляев, но Маша обладала тем самым вселенским запасом долга…
— Удержите его…
Надя произнесла эти два слова еле слышно, с огромным напряжением и с огромной мольбой. Грапа тут же молча обхватила Аверьяна Леонидовича за плечи и весьма бесцеремонно вытолкала его за дверь.
— Ну, что Наденька? — спросила Варя, едва Беневоленский вошел в столовую.
Все почему-то продолжали сидеть за накрытым столом, хотя традиционный поминальный обед уже закончился. И Евстафий Селиверстович то и дело многозначительно заглядывал в дверь, не решаясь, однако, в такой день беспокоить господ.
— Кто такой Каляев?
— Каляев? — переспросил Роман Трифонович. — Надюша вспомнила о Ване Каляеве?
— Кажется, он был в нее влюблен, — сказала Варя. — Естественно, она могла заговорить о нем.
— Надя почему-то связала его с Машей и дважды просила удержать. От чего нужно удерживать этого господина?
Все молчали. Хомяков невесело усмехнулся:
— Полагаю, от мщения.
— От мщения? — настороженно переспросил Василий. — Это серьезно? Кому же он намеревается мстить, Роман?
— Он — максималист. А цель максималиста — все или ничего. Иного ему просто не дано.
— Ваня Каляев — всего-навсего влюбленный гимназист, — мягко улыбнулась Варя.
— Это он сегодня — влюбленный гимназист, — сказал Николай. — Но любой влюбленный гимназист может завтра стать ненавидящим террористом.
— Ну, уж это слишком, — усомнился Иван. — Терроризм всегда — идейное деяние. В отличие, скажем, от бандитизма. Ты согласен с этим, Вася?
— Не совсем, — помолчав, сказал Василий. — Великий грех всегда требует внутреннего оправдания, и если под идеей террора подразумевать просто попытку самооправдания, то в этом ты, Ваня, прав. Но это всего-навсего подмена одного понятия другим. Оправдание средства даже самой высокой целью не может быть названо идеей ни при каких обстоятельствах.
— Что же в таком случае ты понимаешь под идеей?
— Ненасильственное служение людям во имя блага их.
— Это уж слишком… по-христиански, — проворчал Хомяков, посасывая незажженную сигару.
— А что выдумало человечество за все время своего существования гуманнее христианства, Роман? Утопию Томмазо Кампанеллы? Сен-Симона? Социальную гармонию Фурье? Или, может быть, новомодного Маркса с его призывами к непримиримой классовой борьбе во имя перераспределения материальных благ? Что, позвольте спросить? Нет, вы не сможете ответить на этот вопрос, не упомянув при этом о насилии хотя бы и в скрытой форме.
— Любовь, — округлив глаза, вдруг сказала Анна Михайловна. — Любовь, господа. И не надо ничего выдумывать.
— Мы с тобою влюблены: ты — в хозяйку, я — в блины, — с усмешкой сказал Роман Трифонович.
Все заулыбались, утратив внутреннюю напряженность. А Иван наклонился к капитану, шепнул на ухо:
— Коля, жена у тебя — чудо! Счастливчик ты наш…
— Да?.. — растерянно спросил Николай, уже изготовившийся ляпнуть своей Анне Михайловне что-то очень сердитое.
— Вы абсолютно правы, дорогая Анна Михайловна, — сказал Василий, тепло улыбнувшись. — Возлюби ближнего своего — основной тезис христианства.
Все заговорили о христианстве, о множественном толковании самого глагола «любить» в русском языке, о… Только Беневоленский хмуро молчал и, кажется, даже не слышал этого весьма оживленного разговора. Но так только казалось.
— Попробуйте поговорить с Надей, Василий Иванович, — неожиданно сказал он.
Василий вздрогнул, почти с испугом глянул на Аверьяна Леонидовича и отрицательно покачал головой.
— Недостоин я. Одну душу спасти труднее, чем все человечество разом. Вот что я открыл горьким опытом своим. Очень горьким, потому что выяснил… Ничтожность свою выяснил.
— Что ты выяснил? — с недоверчивой улыбкой спросил Николай.
Василий встал, склонив голову и строго глядя в стол. Помолчав, сказал негромко:
— Извините, господа. Позвольте мне помолиться. Наедине с Господом побыть.
И быстро вышел.
— Ну, дела… — растерянно протянул Хомяков.
Все молчали, ощущая неуютность и почему-то тревогу. Безадресную внутреннюю тревогу.
— Позвольте мне Наденьку навестить, — внезапно сказала Анна Михайловна, покраснев чуть ли не до слез. — Пожалуйста, позвольте. Меня маменька моя научила, как с детьми разговаривать. И, право слово, я научилась.
И пошла к дверям, не ожидая никаких разрешений.
Наденька по-прежнему неподвижно лежала в кровати. Грапа изредка осторожно пыталась заговаривать с нею, но Надя либо молчала, либо отделывалась короткими ответами, ясно давая понять, что не желает никакого разговора. Горничная тут же замолкала, тихонько вздыхая, а выждав время, вновь упорно продолжала безуспешные попытки расшевелить свою барышню.
Надя не сердилась на нее, чувствуя ее искреннюю озабоченность и тревогу. Но именно сейчас ей было не до бесед, пусть даже и очень коротких. Она думала, и поводом к ее совсем невеселым думам послужило посещение Беневоленского. Оно заставило ее вспомнить все прежние попытки врачей, Вари, Василия завязать с ней беседу, потому что, говоря о разном, каждый — свое, они, по сути, сходились в одном: во что бы то ни стало хотели заставить ее слушать себя, навязывали ей — пусть неосознанно, мягко, из самых лучших побуждений — свое понимание, свои мысли, свои чувства. Свои, а не ее! И Аверьян Леонидович с самыми наилучшими пожеланиями тоже говорил только о своем, искренне полагая, что это его «свое» сейчас необходимо ей. Необходимо, как лекарство, как спасение, необходимо, что называется, прямо позарез. И всем, всем без исключения казалось, что их примеры, намеки, иносказания, аллегории и есть единственная панацея, столь необходимая ей во спасение ее самой.
«Они хотели, чтобы я их слушала, — с горечью думала она. — И никто, ни один человек, не пожелал выслушать меня. Ни один, даже — Варя… Все спешили высказаться, едва переступив порог. Зачем? Почему?.. Почему они приходили с одним-единственным упорным желанием заставить меня слушать их заранее сочиненные рассказы?.. Да просто потому, что все они считают меня тяжело больной. Все!.. Все, как один, будто сговорившись, протягивают мне одну и ту же ложку с приторным лекарством и насильно заставляют меня это лекарство глотать. Пей, Наденька, пей, это тебе полезно… И никто так и не вспомнил о Феничке, побоялся вспомнить, словно и не было ее на свете. А ведь они знали и любили ее. И, конечно же, помнят, но — молчат. Молчат, чтобы уберечь меня. Значит, я для всех — тяжело больной человек. Неизлечимо, навсегда больной…»
— Всем нельзя, а мне можно!
Голос раздался у дверей, и Надя открыла глаза. И увидела Анну Михайловну, входившую в спальню, решительно тесня Грапу.
«О, Господи!.. — с усталым отчаянием подумала она. — Ее еще не хватало…»
— Что это они тебя охраняют, будто больную? — с искренним возмущением сказала Анна Михайловна, усаживаясь у изголовья постели. — Ну, понимаю, недомогание, но это же естественно, правда? А все разахались, раскудахтались, рассерьезничались. Представляю, как это тебя раздражает.
Наденька смотрела на прежде всегда такую робкую гарнизонную даму с огромным удивлением, широко раскрыв глаза.
— Знаешь, я, пока выросла, стольких обид нахлебалась, стольких обид. И самое ужасное, что некому пожаловаться, потому что тебя никто не желает слушать.
Знаешь, маменька как-то сшила мне очень миленькое платьице. Здесь — оборочки, оборочки, а тут — чуть приталено. А цвет! Ну, ты же понимаешь, Наденька, что такое для девочки цветастый цвет! Любая девочка мечтает выглядеть, как принцесса, ведь правда? И я очень, ну, просто невероятно очень хотела его надеть! А мне запрещали, потому что хотели, чтобы я надела его в гости. А как можно запретить девочке выглядеть не как все? Смешно, но никто этого не понимает. И, знаешь, как только все куда-то ушли… уж не помню куда, но — все до одного… я достала это платьице, надела его, повертелась перед зеркалом… Ну, ты меня прекрасно понимаешь, надо же собой полюбоваться, если другие тобой не любуются, правда? И решила… Ну, как по-твоему, что я решила?
— Сбежать, — сказала Наденька, впервые широко, даже лукаво улыбнувшись.
— И сбежала! — с торжеством объявила Анна Михайловна. — И не куда-нибудь, а — на улицу, чтобы покрасоваться. Боже мой, я была принцесса двора! Все девочки сбежались, все мальчики столпились, и даже те, которые постарше, тоже подошли. И я всех повела, и все пошли за мной.
— Куда? — с неподдельным интересом спросила Наденька.
Она вдруг забыла о всех своих мыслях и муках, терзаниях и воспоминаниях. И чувства ее все сейчас забыли. Глаза смотрели на Анну Михайловну и видели только ее. И уши слушали Анну Михайловну, отбросив все остальное. И даже нос ощущал аромат духов Анны Михайловны, и Наденька вспомнила эти духи, хотя сама ими не пользовалась: «Царский виолет».
— В городской сад, куда ходить мне воспрещалось, — округлив глаза, призналась Анна Михайловна. — В нашем городе был такой большой сад, он спускался к реке. И мы там бегали взапуски, играли в прятки и пятнашки и даже… — Она наклонилась к Наденьке, таинственно понизила голос: — Даже в горелки, где полагалось целоваться с мальчиками, представляешь?
— И ты целовалась?
— Я одаривала поцелуями. Не всех. Если всех подряд, твои поцелуи ничего не будут стоить.
— И была на седьмом небе от счастья?
— Я не чуяла под собой ног, Наденька! Пока не загремела с обрыва в речку. И, представь себе, все мои придворные со страху разбежались. А я барахталась в противной тине, пока меня не вытащил какой-то случайный дяденька. Я уже не могла говорить, а только булькала, но он знал, где я живу, и отнес меня домой. Меня тут же посчитали больной и уложили в постель на целых две недели. И все по очереди приходили и рассказывали мне какие-то ужасные назидательные примеры. А мне совсем не хотелось их слушать. Мне хотелось рассказать им, как я была принцессой.
— Как я была принцессой… — тихо повторила Наденька, и огонек угас в ее глазах.
— Для того чтобы стать принцессой, нужны три вещи, — таинственно зашептала Анна Михайловна. — Платьице, зеркало, и — восторг. Платьице ты подберешь, зеркало имеется, а о восторге я подумаю. Завтра же наденешь платьице, велишь Грапе тебя причесать да припомадить, повертишься перед зеркалом и будешь с нетерпением ждать встречи с восторгом. А сейчас отдыхай и думай только о завтрашнем восторге. Ты же — совершенно здоровая девочка, а это — просто недомогание. Нам ли, женщинам, не понимать, что это такое!
Анна Михайловна крепко расцеловала Надю и тотчас же вышла, чтобы с Наденькой остались ее последние слова. А спустившись, тяжело вздохнула, сокрушенно покачала головой, но тут же постаралась придать себе неунывающий вид и направилась в гостиную.
В гостиной все набросились с вопросами, но она твердо сказала, не забыв об улыбке:
— Извините, господа, но дамы имеют право на свои маленькие секреты.
— Но Надюша хотя бы улыбнулась? — спросил Хомяков.
— И улыбалась, и целовалась, и слушала меня со вниманием, Роман Трифонович. Но о чем мы с Надей говорили, я расскажу только Варе. Уж извините, пожалуйста.
Сказав это, Анна Михайловна взяла Варвару под руку и вывела ее из гостиной.
— Что, Аня? — с тревогой спросила Варя. — Почему ты решила рассказать все только мне?
— Потому что мужчины ни в чем не разбираются, а нам необходимо немедленно разыскать господина Вологодова. Завтра утром он во что бы то ни стало должен встретиться с Наденькой наедине.
— Надя не примет Вологодова, Аня. Не примет!
— Наденька будет его ждать. Или я ничего не понимаю в обиженных девочках!
Чтобы не посвящать мужчин в секрет завтрашнего дня, Варя доверила тайну только Евстафию Селиверстовичу и тут же написала Вологодову короткую записку.
— Лично передашь Викентию Корнелиевичу.
— Непременнейшим образом, Варвара Ивановна.
Зализо выехал немедленно, но передать записку лично ему не удалось, потому что Вологодова дома не оказалось. Ожидали его только к ночи, и исполнительный Евстафий Селиверстович, тут же вернувшись, все доложил Варе.
— Боже мой, что же нам делать?
— Не беспокойтесь, Варвара Ивановна, я обо всем договорился. В полночь подъеду еще раз, в связи с чем попросил особо предупредить господина Вологодова.
Однако Викентий Корнелиевич не явился и к полуночи, но Евстафий Селиверстович упрямо решил ждать. Но дождался только в начале второго.
— Извините, что пришлось ждать, Евстафий Селиверстович, искренне вам благодарен, — сказал Вологодов, внимательно прочитав Варину записку. — Передайте Варваре Ивановне, что все будет исполнено.
Вологодов прекрасно умел владеть собою, но в тот момент не выдержал. Что-то вдруг высветило его всегда замкнутое лицо к немалому удивлению старого дворецкого.
— У господина Вологодова вроде как румянец выступил, Варвара Ивановна, — счел нужным добавить он, доложив об исполнении.
Евстафия Селиверстовича ожидала не только Варя, но и Хомяков, в конце концов посвященный в тайну Анны Михайловны, потому что Варвара вдруг начала сомневаться.
— Боюсь, Роман, что мы рискуем поставить и Наденьку, и Викентия Корнелиевича в ложное положение. Надя насмешливо называла его стариком.
— Это еще ни о чем не говорит, Варенька, — улыбнулся Роман Трифонович. — Помнится, точно так же ты именовала и меня двадцать лет назад. В самом начале нашего знакомства.
В половине девятого рассыльный из цветочного магазина доставил корзину роз, а к завтраку прибыл и Викентий Корнелиевич. Он ни о чем не расспрашивал, лишь изредка поглядывая на Варю, был представлен гостям, вежливо поддерживал разговор. После завтрака Василий ушел готовиться к отъезду в Ясную Поляну, мужчины перешли в курительную, и все надолго как-то замерло, что ли. Неторопливо курили, неторопливо беседовали, и Вологодов уже устал бороться с нарастающим внутренним напряжением.
И причины для этого были весьма существенными. Во-первых, он приехал с очень важной новостью, сообщить которую воздержался, чтобы ничем не помешать обещанному и такому дорогому для него свиданию, а во-вторых, чувствовал, что не все получается, как задумывалось, что произошло нечто неожиданное, и терялся в догадках, ничего толком не понимая.
А дело заключалось в том, что утром Надя категорически отказалась не только одеваться, но и вообще вставать с постели. Грапе не удалось уговорить ее, она вызвала на помощь Варвару, и когда Вологодов маялся в обществе курящих, Варя горячо убеждала Наденьку. Но пока у нее ничего не получалось.
— Она вообще не желает меня слушать, — расстроенно призналась Варя, выйдя из спальни.
— Говорите с ней, как прежде говорили, — посоветовала Грапа. — Как старшая с младшей.
— Ох, Грапа…
— Вы умеете заставлять, Варвара Ивановна.
— Но она же все-таки больна.
— А вы — как со здоровой.
— Ох, Грапа, я не смогу.
— Сможете, Варвара Ивановна. Сможете, потому что это необходимо самой Наденьке.
— Попробую, — нехотя согласилась Варя.
Возвратилась в спальню. Наденька лежала на боку, свернувшись клубочком и натянув одеяло на голову.
— Хватит прикидываться немощной, Надежда. — Ох, чего стоили Варваре эти четыре слова. — Изволь тотчас же встать, одеться и привести себя в порядок.
— Зачем?
Варя возблагодарила Бога, что сестра произнесла именно это слово.
— Затем, что через полчаса тебя навестит Викентий Корнелиевич. Если тебе так угодно, принимай его в спальне, но он придет вопреки всем твоим капризам.
— Викентий Корнелиевич?..
Наденька сбросила с лица одеяло и перевернулась на спину. Кажется, она скорее испытывала удивление, чем испуг. И Варе показалось, что удивление это было… было приятным. «Сюрприз!.. — пронеслось у нее в голове. — Приятный сюрприз…»
— В будуаре тебя ожидает корзина роз. Точно таких же, какие ты ежедневно получала в больнице. И я полагаю, что этим знаком внимания господин Вологодов заслужил пять минут твоего драгоценного времени. Грапа, помоги ей одеться.
И тут же вышла, чувствуя, что еще немного и она беспомощно расплачется. Спустилась вниз, бесцельно бродила по холлу, до боли стискивая руки. «Все будет хорошо, хорошо, — уговаривала она себя. — Анна нашла верный ход, Наденька встанет, непременно встанет. Просто обязана встать, если в ней еще не погибла женщина…»
На лестнице послышались шаги.
— Прихорашивается, — взволнованным шепотом поведала Грапа. — Велела мне провести господина Вологодова в свой кабинет.
— Слава Богу, — с облегчением вздохнула Варвара. — А почему именно в кабинет?
— Господи, ну как же вы не понимаете! — всплеснула руками горничная. — Она же хочет
— Проси Викентия Корнелиевича, Грапа, — тотчас же распорядилась Варя, с радостью оценив чисто девичий расчет младшей сестры. — Мужчины — в курительной комнате. При всех проси, громко, чтоб никаких отступлений больше не было!
Через пять минут Викентий Корнелиевич был препровожден горничной в личный кабинет Наденьки. Грапа предложила ему присесть и обождать, пока она не пригласит, и оставила его одного.
Но сидеть Вологодов уже не мог: вдруг зачастившее сердце почувствовало реальное дыхание любимой женщины. Она была здесь, в этом кабинете, незримо наблюдая за ним. Здесь Наденька делала заданные в гимназии уроки — вот здесь, за этим столом, и он легко представил себе ее гимназисткой с косичками. Здесь она писала свои сказки и рассказы, которые он знал наизусть. В этом камине беспощадно сжигала черновые записи своих творческих неудач, потому что всегда стремилась к собственному потолку и билась об этот потолок, поднимая его все выше и выше. На этом пианино играла для самой себя то, на что откликалась в данный момент ее душа, и он тихонечко открыл крышку и осторожно погладил клавиши. За этим мольбертом она стояла, и он за ним постоял, а потом погладил засохшие краски на палитре и оглянулся на стены кабинета.
Да, на них были ее рисунки и акварели. И неплохие, со вкусом и настроением, но — незаконченные. «Ее всегда тянуло к бумаге и перу, — подумал он. — В них она видела свой долг, который во что бы то ни стало надо было вернуть людям…» И пошел вдоль стены, не отрывая глаз от рисунков и акварелей, пока что-то не остановило его продвижение.
На мраморной подставке стояла ваза без воды. А в вазе — давно засохшая красная роза. Лепестки ее почему-то не осыпались, роза выглядела почти живой и только странно поблескивала. Викентий Корнелиевич наклонился, всматриваясь… «Гуммиарабик, — догадался он. — Наденька подклеила каждый лепесток, чтобы он не осыпался…»
И тотчас же узнал эту розу. Маскарад. Горничная принесла коньяк ему и Федору Ивановичу. Он сказал: «Спасибо, милочка» — и протянул ей розу как знак того, что узнал, кто скрывается под глухой маской из тончайшего шелка. Наденька тогда взяла ее, вот эту самую розу, сделав книксен, и… и сохранила на память.
Не пожалев времени и труда, тщательно и осторожно приклеив каждый невесомый лепесток…
Внезапно с ним что-то произошло. Будто какой-то сдвиг пластов, будто землетрясение в душе — он даже услышал внутренний грохот этого землетрясения. На миг сгустилась мгла, но лишь на миг один, засияв вдруг небывалыми красками и небывалым светом. В миг этот странно замерло сердце, но забилось вместе с новыми красками и новым светом. Забилось мощно и ритмично, упруго разгоняя усталую сорокапятилетнюю кровь. И внутри во всю силу неожиданно зазвучала великая, никем еще не написанная патетическая симфония небывалой любви и небывалого счастья…
— Надежда Ивановна просит вас, Викентий Корнелиевич, пожаловать, — почти торжественно возвестила Грапа.
Дальнейшее он помнил лишь в каких-то феерических обрывках. Помнил, как вошел в будуар, но не помнил, где именно сидела Наденька, как она выглядела, в каком была платье. Помнил, что стремительно прошел прямо к ней, что опустился на колено, что бережно взял обеими руками ее руку, надолго припал к ней губами и сказал:
— Я люблю вас, Надежда Ивановна. Я не могу больше жить без вас. Вы — моя жизнь, вы. Только — вы.
Глава четырнадцатая
Вскоре после того как Вологодов поспешно вышел вслед за горничной, из своей комнаты появился одетый по-дорожному Василий Олексин. Сказал, что уезжает, немного посидел для приличия и распрощался, троекратно расцеловавшись. Роман Трифонович и Иван поехали вместе с Василием на вокзал, и в малой гостиной остались Варвара и Аверьян Леонидович. И молчали, поскольку Варя все время настороженно прислушивалась, а Беневоленский размышлял о чем-то своем.
— Господи, что же так долго-то?.. — не выдержав, вздохнула Варя.
Аверьян Леонидович очнулся от дум, посмотрел на нее. Спросил неожиданно:
— Господин Вологодов влюблен без взаимности?
— Вот это сейчас и выяснится. Наденька всегда была непредсказуема как в чувствах, так и в поступках. Но Аня права, сказав, что любовь творит чудеса. И я… Я уповаю на чудо, Аверьян Леонидович. Только на чудо.
— А я — на молодость, Варвара Ивановна, что, впрочем, в конкретном случае одно и то же. Человеческий организм использует любые резервы, пока…
— Почему вы замолчали, Аверьян Леонидович? Сказали — «пока». Пока — что?
— Пока не утратил смысла собственного существования, — помолчав, сказал Беневоленский. — Чем выше эмоциональное развитие человека, тем больше он зависим от внешних раздражителей.
— Простите, но я ничего не поняла. Вы щадите меня, Аверьян Леонидович?
— Я не психолог, Варвара Ивановна, я — обычный медик, умеющий лечить то, что он видит. Но мне кажется, что любому человеку необходима вера в собственную самоценность. Обычно женщины подкрепляют эту уверенность в себе жаждой любви или хотя бы мечтою о ней. Вот почему я и позволил себе спросить вас, есть ли у господина Вологодова хоть какая-то надежда на взаимность.
— Кто знает, какова сейчас моя сестра? — тяжело вздохнула Варвара.
В гостиную вошел Иван.
— Проводили Васю. Роман поехал по делам, обещал быть к обеду. Что нового?
— Пока… — начал было Аверьян Леонидович.
Но тут же замолчал, потому что в гостиной вдруг появился Викентий Корнелиевич. Со странной, будто застывшей в глазах улыбкой, которую он, как всем показалось, бережно донес и очень боялся потерять. И никто не решался что-либо сказать, даже Варя. Все просто смотрели на него.
— Господа, я…
Вологодов вдруг решительно шагнул к Варваре и склонился, надолго припав к ее руке.
— Что, друг мой? — тихо спросила Варя.
— Господа, я счастлив, — впервые широко улыбнувшись, сказал он. — Я безмерно счастлив, господа, я… Я признался в любви Надежде Ивановне, и она… Она приняла мое признание. Она даже поцеловала меня. Вот сюда, в щеку. И тогда я… Я осмелился предложить Надежде Ивановне не только свое сердце, но и свою руку.
Викентий Корнелиевич опять замолчал, по-прежнему счастливо улыбаясь.
— И что же Наденька? — напряженно спросила Варвара. — Она ответила вам?
— Совершенно разумно, господа, в высшей степени разумно! — Счастье буквально распирало Вологодова. — Наденька… То есть, извините, Надежда Ивановна выразила естественное желание подумать. Это — ее право, господа, ее неотъемлемое право! «Я глубоко благодарна вам, — сказала она. — Позвольте же мне самой сделать ответный шаг, когда я найду в себе силы для этого.»
— Найдет в себе силы? — переспросил Аверьян Леонидович. — Так и сказала?
— Именно так! — Викентий Корнелиевич воинственно выпрямился. — Вы усматриваете в этом…
— Я усматриваю в этом первый звоночек на пути к окончательному выздоровлению, — улыбнулся Беневоленский. — Это — добрый знак. Очень добрый и обещающий знак.
— Я почувствовал это! — Вологодов благодарно пожал руку Аверьяну Леонидовичу, а заодно и Ивану. — Мы довольно долго разговаривали с Надеждой Ивановной, и я пришел к выводу, что это — просто потрясение. Да, это огромное нервное потрясение…
«Он успокаивает нас, — думала Варвара, слушая Вологодова и не забывая сохранять на лице улыбку. — А заодно и себя. Господи, он действительно любит эту несчастную девочку, но что-то не так. Что-то его очень тревожит. Очень тревожит… Он же места себе не находит, пребывая в счастье и страхе одновременно…» И сказала:
— Извините, господа, я вас ненадолго покину.
А выйдя, тут же поднялась к Надежде. Чуть приоткрыла дверь спальни — слава Богу, что Роман не выносил никаких скрипов! — увидела сидевшую подле Наденькиной кровати Грапу и поманила ее.
— И хорошо, и как бы не очень, — зашептала Грапа, не ожидая вопросов. — Что хорошо, поди, и сами знаете, господин Вологодов счастливым ушел. А она серьезной осталась. Уж такой серьезной, что глаза — в одну точку, и будто меня не слышит. А я говорю, говорю — надо же было говорить, чтобы отвлечь ее.
— Она сказала хоть что-нибудь? — нетерпеливо перебила Варвара.
— Сказала. — Горничная помолчала, припоминая каждое сказанное Наденькой слово. — «Форму он любит», так сказала. Закрыла глаза, себя слушала, а не меня. — Грапа вздохнула. — Потом… Я уж думала, что она уснула, а она вдруг: «Значит, меня нет».
— Что?..
— «Значит, меня нет», — старательно повторила горничная.
— Вот почему Вологодов такой, — задумчиво сказала Варя. — Счастье со страхом пополам. Он почувствовал это. Господи, что же нам делать-то, Грапа?
— Утро вечера мудренее. Только не надо больше ее мучить, Варвара Ивановна. Оставьте нас двоих, будто в больнице мы. Придет завтрашний день, там и поглядим.
— Там и поглядим, — вздохнув, согласилась Варвара.
«Все разумно, но как же не по-девичьи жестоко. — Обе коротких фразы, сказанные Надеждой, не переставали звучать в голове. — Она дает себе полный отчет во всем и при этом беспокоится о других. О Ване Каляеве, о Вологодове. О тех, чье поклонение она ощущала. Теперь она боится, что может принести им несчастье. Как Феничке… Да, да, как принесла это несчастье Феничке. Боже мой, насколько же безмерно благородство души твоей истоптанной, Наденька моя, Наденька…»
— Ждал вас, Варвара Ивановна, — тихо сказал Викентий Корнелиевич, подойдя к ней в холле. — Знал, куда вы пойдете, и — ждал.
— Она уснула. — Варвара решила не говорить Вологодову о сказанных Надей словах.
— Я хочу верить в чудо, Варвара Ивановна. Странно, не правда ли? Трезвый, рассудочный, на все пуговицы застегнутый немолодой мужчина жаждет поверить в чудо.
— Вера в чудо — последняя вера, — вздохнула Варя. — Мы для этого слишком рациональны.
— Я верю в чудо, которое избавит Надежду Ивановну от вериг рациональности, оставив крест веры. Извините за пышность этой формулировки, но именно так сказал мне старый друг, к которому я вчера ездил за советом. Он принял постриг во имя спасения собственной души, когда ощутил ее надлом. Нет, он не фанатик, Варвара Ивановна, он скорее философ, нашедший спасение в иррациональности.
— Простите, Викентий Корнелиевич, — сказала Варвара. — Мысли мои настолько заняты сейчас сестрой, что я, признаться, пока плохо вас понимаю.
— Его наставил на этот путь некий старец Епифаний в Симоновском монастыре. Старец проповедовал прямое божественное откровение, исповедь пред Господом без церковных посредников, за что и был сослан в Соловецкий монастырь на вечное покаяние. Когда я рассказал о Надежде Ивановне, мой друг настоятельно рекомендовал найти этого отца Епифания. Он заклинал меня всесторонне обдумать его предложение, обещал дать письмо к старцу.
— С какой же целью?
— Чтобы упросить его побеседовать с Надеждой Ивановной наедине. Мне представляется это чрезвычайно важным.
— Но как же его найти?
— Только в Соловках, Варвара Ивановна. Старцу запрещено покидать пределы обители.
— В Соловки так в Соловки, — тихо сказала Варя, думая, как показалось Вологодову, совсем о другом. — Мне уже рекомендовали какую-то пророчицу.
— В данном свидании нет решительно никакой мистики, так настораживающей вас, — вздохнул он. — Душа человека — целое мироздание, а в мироздании далеко не все рационально. Я готов поехать с вами и Надеждой Ивановной в Соловецкий монастырь, чтобы разыскать этого старца и упросить его.
— Вероятно, вы правы, Викентий Корнелиевич, почему бы нам не испытать и этой возможности, — вздохнула Варя. — К обеду придет Роман, мы поговорим…
— Непременно, Варвара Ивановна, непременно поговорите, — сказал Вологодов. — А меня извините. Сегодня я все должен уточнить с тем, чтобы завтра мы могли обсудить эту поездку уже в плане практическом. Я цепляюсь за чудо, Варвара Ивановна, отчаянно цепляюсь за чудо, потому что где-то подле него бродит угнетенная жестокой реальностью душа нашей Наденьки.
Склонился к Вариной руке, поцеловал ее и вышел.
К обеду Роман Трифонович не появился, прислав посыльного с запиской, что придет к ужину. Так случалось частенько, потому что для Хомякова существовало прежде всего дело, а уж потом все остальное. И Варя размышляла об этом, пока Беневоленский развлекал ее и Ивана рассказами о житье ссыльнопоселенцев.
— Человек поразительно вынослив и может приспособиться в принципе к любым условиям. Однако наша европейская культура там годна только, чтобы не сойти с ума. А для того чтобы жить, необходима бытовая культура местного населения: их одежда, жилища, национальная кухня. И возникает закономерный вопрос: а не является ли культура вообще всего лишь тысячелетиями отработанным способом выживания данного народа в предложенных судьбою природных условиях?
Варвара слушала вполуха, поскольку было о чем подумать. Она согласилась повстречаться с таинственным старцем не столько потому, что Вологодов убедил ее, сколько ради себя самой. Чтобы не терзаться угрызениями совести даже в том случае, если и старец не поможет. Чувство было эгоистичным, Варя понимала, что в данном случае куда больше думает о своем личном спокойствии, нежели о возможном чуде, но ничего не могла поделать с собственными логичными и весьма трезвыми мыслями. Разумом она понимала, что нельзя упускать и такой, почти мистической возможности, понимала тревоги и надежды Викентия Корнелиевича и полагала, что ей удастся уговорить мужа, отлично представляя себе, что разговор будет нелегким.
Трудность заключалась в том, что в начале июня Варя непременнейшим образом должна была выехать к сыновьям в Лейпциг, где они вот уже десять лет обучались в дорогом частном пансионе. В начале лета начинались каникулы, и вплоть до занятий, до сентября Варя с детьми не расставалась. Возила их в Париж и Венецию, Рим и Лондон, неторопливо знакомила с обычаями, музеями и природой, а затем вместе с ними уезжала в Швейцарию, где Хомяковы из года в год снимали уютную виллу в Альпах. На месяц туда приезжал Роман Трифонович, дружно и весело ходил с сыновьями в горы, ловил с ними форель в журчащих ручьях, читал вечерами вслух русскую классику. Так было принято, так они проводили время до сентября, а уж затем разъезжались до следующего лета. В этом году мальчикам была обещана Испания, но теперь из-за вологодовской надежды на чудо Варвара ехать уже не могла. А сыновья ждали встречи и Испании, и обмануть их ожиданий было недопустимо. Оставалось одно: уговорить упрямого Романа Трифоновича бросить все дела и отправиться вместо нее к детям. Хотя бы на время, пока Варвара не сможет его заменить, еще раз с горечью убедившись, что чудеса бывают только в сказках.
Еще во время обеда Иван заявил, что хочет вечером навестить Николая, а потому просил не ждать его к ужину. Беневоленский деликатно отказался сопровождать его, сославшись на необходимость серьезного разговора с Хомяковым тет-а-тет, но согласился на совместную прогулку после обеда. Варя поднялась к себе передохнуть, подумать, немного почитать, чтобы развеяться. Но ей не читалось и даже не думалось, а вдруг захотелось спать, и она еле успела предупредить Алевтину, чтобы та разбудила ее, как только вернется муж.
Однако горничной не пришлось будить свою хозяйку: Варвара проснулась сама с тревожным чувством, что ее супруг ни за что не согласится менять установленного порядка. Даже не из приверженности к нему, не из свойственного порою упрямства, а просто по причинам объективным. Коронационные торжества закончились, жизнь вернулась в свою колею, а работа оставалась работой. И испугалась этого предчувствия, потому что уже уверила себя, что Викентий Корнелиевич прав в самом главном. Измученная душа Наденьки и впрямь бродила сейчас где-то совсем рядом с верой в чудо.
«Только спокойно, — твердила она про себя. — Сначала о главном. О разумной реакции Нади на предложение руки и сердца. О первом звоночке, как выразился Беневоленский». И отловила мужа, как только услышала, что он вернулся.
— Что нового, Варенька?
Хомяков просматривал какие-то бумаги, и определил присутствие жены, вероятнее всего, по шелесту платья.
— Первый звоночек, Роман.
Это подействовало: муж оставил бумаги в покое.
— Садись и рассказывай подробно.
Варвара обстоятельно доложила, так сказать, первую часть: объяснение Вологодова и предложение им руки и сердца. Роман Трифонович довольно улыбался, потирал руки, в паузах повторяя: «Я же говорил тебе, говорил!..», не уточняя, впрочем, что он говорил и когда.
— Разумный и взвешенный ответ девицы. Она какой-либо срок обозначила?
— Нет. Но, к сожалению, не в этом дело, Роман.
— В этом, Варенька. В этом, этом. Против природы, как говорится, не попрешь. Не позволишь ли мне закурить? Я как-то очень радостно разволновался.
— Конечно, Роман, конечно.
Хомяков закурил, разогнал рукой дым, улыбнулся:
— Ты говорила с Надюшей после признания Вологодова?
— С ней пыталась поговорить Грапа.
— И что же?
— Надя сказала две фразы.
Варя повторила слова, сказанные сестрой, слово в слово и замолчала.
— «Значит, меня нет», — повторил Роман Трифонович и вздохнул. — Это либо слишком разумно, либо слишком…
— Это «слишком», ты правильно заметил, — сказала Варвара. — Викентий Корнелиевич уповает только на чудо.
Она рассказала мужу о соловецком старце, не вдаваясь в подробности. Хомяков долго молчал, попыхивая сигарой. Потом сказал:
— Ты прекрасно знаешь мое отношение к чудесам и прочей иррациональной чепухе. Но если, не дай Бог, старец в этом году помрет, а Надюша не оправится, мы истерзаем себя, что не послушались этого совета.
— Я тоже так думаю, но тебе придется пересмотреть свои планы. Я не могу не поехать с Надей в Соловки, следовательно, в Лейпциг придется ехать тебе.
— Видимо, так, — вздохнул Роман Трифонович. — Видимо, мы так и сделаем.
Ужинали втроем, поскольку Иван отправился в гости к брату. Аверьян Леонидович поддерживал застольную беседу, супруги пребывали в собственных размышлениях. После ужина Варвара сразу же ушла к себе, а Хомяков вызвал Евстафия Селиверстовича.
— Закажешь четыре билета в Архангельск для Варвары Ивановны, Надюши, Грапы и господина Вологодова. И один билет — для меня. В Лейпциг.
— На какие числа?
— Завтра уточню.
— Билеты без даты. — Зализо старательно записал все распоряжения в записную книжку. — Ваш паспорт действителен до конца текущего года.
— Я знаю. Спасибо.
Евстафий Селиверстович вышел.
— Значит, в Германию? — спросил Беневоленский.
— Да, в Лейпциг. У сыновей начинаются каникулы, а Варя поехать не сможет.
Аверьян Леонидович помолчал, поглядывая на задумчиво курившего Хомякова. Ситуация в известной мере позволяла обратиться с просьбой, но просить Беневоленский не любил и — маялся. Однако упускать такую возможность было по меньшей мере неразумно, и в конце концов, вдосталь помаявшись, он решился:
— Прошу простить, Роман Трифонович, за крайне бестактную просьбу, но положение у меня — птичье, коли уж начистоту.
— Ну, так и давайте начистоту.
— Вы не могли бы взять меня с собой, в Германию? Я вас не обременю, мне бы только за рубеж перебраться под вашим прикрытием. Документы у меня липовые, по ним я выезда не получу, да и в московской охранке лежит на меня «Дело», поскольку я когда-то был ею же и арестован. Старых друзей в Москве искать не решился, потому как здесь по инерции все еще очень бдительны, но косвенно установил, что кое-кто из них сейчас проживает в Швейцарии.
— От России не убежишь. «Из» — можно, «от» — не получается. Страна лесов, степей да перелесков, почему в ней так часто и «заблуждаются».
— Я не собираюсь бежать! — вспыхнул Беневоленский. — Я собираюсь работать ради ее блага. Извините за просьбу, коли отяжелила она вас. Говорил откровенно.
— Тогда и вопрос мой будет откровенным. — Хомяков, прищурившись, в упор смотрел на Аверьяна Леонидовича сквозь сигарный дым. — Ваши друзья — террористы?
— Нет, — сказал Беневоленский. — С террористами была связана Маша. Я исповедую иные взгляды.
— Какие же?
— Поэтапное разрушение существующего строя. На первом этапе — конституционная монархия, на втором — буржуазная республика. Без бомб, револьверов и террора, а, по-английски, путем парламентской борьбы.
— Когда говели?
— Вот это уже деловой разговор, — улыбнулся Аверьян Леонидович. — Говел, как говорится, давно и пока не собираюсь, Роман Трифонович. Не из вздорного каприза, а по той причине, что две трети священнослужителей активно трудятся на охранку.
Роман Трифонович молча пускал в потолок кольца сизого дыма. Беневоленский помолчал, сказал виновато:
— Если без говения невозможно…
— Возможно, все возможно, Аверьян Леонидович, — добродушно проворчал Хомяков. — Просто размышляю, какое прикрытие для вас выгоднее. То ли вы — коммерсант, то ли гувернер моих сыновей. Пожалуй, лучше всего — представитель моей фирмы. Справку о сем завтра же сотворим, а вы сегодня же передайте все документы Зализо. Я объясню ему, что и как он должен сделать, с вашего разрешения, с глазу на глаз.
— Благодарю, Роман Трифонович. — Беневоленский встал. — Сейчас принесу документы.
— Доброй ночи, — буркнул Хомяков и неожиданно улыбнулся. — Ох, и знатно напьемся же мы с вами, Аверьян Леонидович, когда границу пересечем!..
Поезда ползали медленно, то ли еще развивая силы свои, то ли уже нащупывая путь. Да и куда было спешить, если за окном по утрам возникал тот же пейзаж, в который с тоской вглядывался пассажир еще на вечерней зорьке. И ползущий по географии, вырванный из дней и семьи, из времени и житейских забот российский гражданин обязан был стать самым терпеливым существом из всего сущего на Земле, только бы не сойти с ума от бесконечного пространства за окном.
— Вам случалось ездить поездами по Европе, Надежда Ивановна?
— Случалось, Викентий Корнелиевич.
— Тогда, возможно, обратили внимание, что европеец никогда не смотрит в окно? А ведь он не лишен нормальной человеческой любознательности. Но — не смотрит. Либо ест, либо спит, либо уткнулся в книгу, но чаще — в газету или журнал.
— И при этом крайне редко заговаривает с соседом, — уточнила Варвара. — А у нас в третьих классах гомон стоит, настолько все горят желанием выговориться.
Они беседовали в вагоне-ресторане, ожидая, когда подадут заказ. Вагон катился солидно и неторопливо, никуда не торопясь. Как и официант с обедом. В полосе отчуждения никто никогда никуда не торопится.
— Европа выстроена по единому образцу. — Вологодов продолжал изо всех сил отвлекать дам от размышлений. — В Христиании и Праге цветут одни и те же каштаны, хотя, правда, и в разное время. В австрийской пивной или в английском пабе вам сразу же нальют пива, не спросив даже, хотите вы его или нет, уж коли подошли к стойке. А в греческой таверне или в парижском бистро вас непременно встретит грифельная доска с названием блюда, которое сегодня особенно удалось. Ничто так не упрощает жизнь, как общая скука. Я обратил внимание, что вы не отрываетесь от созерцания ландшафтов за окном, Надежда Ивановна.
— Да. Трудно.
— Завораживает, — сказала Варя. — Хотя каждый час видишь одно и то же.
— Завораживает само пространство. Леса да перелески, редкие поля да еще более редкие деревеньки, а глаз не оторвешь. Русские — созерцатели по натуре своей. Выйдет мужик вечером, после адских трудов своих за околицу и смотрит. На поля, на лес вдали. Смотрит на Божий мир и успокаивается. Мы, русские, счастливые люди: нам есть куда смотреть.
Тащился поезд, погромыхивая всеми своими суставами, вздрагивая на стыках, согласно раскачивая вагоны. Вздыхал паровоз, отдуваясь клубами густого, будто молочного пара, часто громыхали железные мосты над бесчисленными малыми речками и тут же, словно в ответ, начинали дребезжать оконные стекла. И пассажиры почему-то с беспокойством поглядывали на них особенно тогда, когда ночная темнота подступала вплотную к окнам.
Поезда часто останавливались. На разъездах, где терпеливо ожидали встречного состава, на полустанках, редко ссаживая пассажиров и еще реже встречая их. Но с особым усталым выдохом — на станциях. Тогда проводники, заранее оповещая путешествующих, открывали двери тамбуров, и пассажиры радостно вываливались на перрон. Третий класс, гремя чайниками, сразу же бежал за кипятком, второй и первый неспешно шли в буфет, а то и в ресторан, причем первый класс шел заметно солиднее второго.
Наденька редко покидала вагон, даже на крупных станциях. Смотрела в окно на вдруг оживающие вокзальные платформы, на людей, вмиг ощутивших порыв не очень определенной деятельности, на непременную суету, толкотню, стремления куда-то, что-то, зачем-то делать, спешить, смотреть, прицениваться, но редко покупать. На степенно разминавших ноги пассажиров первого и второго классов, на возню и беготню засидевшихся в вагонах детей. Слушала шумы продолжающейся особой жизни самого поезда: перестук молоточков по ободам, скрип открываемых букс, толчок вновь прицепленного паровоза, голоса проводников и кондукторов, предупреждающих пассажиров о скорой отправке и, наконец, свисток главного кондуктора и два удара станционного колокола, возвещающего об отправлении через минуту. После этого удара начиналась суматоха на платформе, как в хвост, так и в голову поезда начинали бежать люди с чайниками, из буфета спешили последние пассажиры первых двух классов, дожевывая на ходу.
— Вот и поехали, барышня, — непременно поясняла Грапа.
Они ехали в купе вдвоем. Как только тронулись из Москвы, горничная привела проводника, который детально объяснил ей, как пользоваться умывальником и уборной и как при этом следует запирать дверь в смежное купе.
— Как прикажете подавать чай? По запросу или по времени?
— По запросу, — важно сказала Грапа. — Только чтоб горячий был, я сама завариваю. «Черный лянсин» у нас.
Наденька не могла оторваться от окна и смотрела, смотрела, положив на колени захваченную в дорогу книгу, так и оставшуюся неразрезанной. Смотрела, хотя за окном ничего не менялось: те же леса и перелески, рощицы да луга, зеленеющие обрезки полей, бедные деревни да крохотные полустанки, на которых порою чуть притормаживал поезд, то ли кого-то высаживая, то ли кого-то подбирая. Всюду была своя, очень неторопливая, устоявшаяся и будто подмороженная жизнь. «Как же у них много места, — думала она. — Тут человек с человеком только случайно может столкнуться, тут никогда не бывает тесноты. А уж тем более давки. Какая просторная страна… Наверно, говорят друг другу: знаете, а я третьего дня чужого мужика на дороге встретил… Чужой — здесь событие…»
Варвара и Вологодов занимали купе по обе стороны от Наденьки, и кроме них в вагоне ехали всего двое. Пожилая дама, с горничной и злющей старой болонкой, и солидный господин, даже в коридор выходивший в котелке. Он оказался весьма общительным, нашел повод представиться Вологодову, оказать мелкую услугу даме и наладил взаимные визиты. Пили чай то у дамы, то у Варвары, убивая время в разговорах, но Надя никогда не принимала в них участия. А Грапа болтала с горничной, а потом рассказывала Наде, что дама — чиновничья вдова из Вологды, а господин в жестком котелке — коммерсант из Архангельска. И слава Богу, что было, с кем поболтать, потому что Грапа изнывала от полного безделья.
— А вам не скучно, барышня?
— Я путешествую, Грапа. Путешествую по России, как Генри Мортон Стенли по джунглям Африки.
— Генри Стенли. — Горничная почему-то вздохнула. — Ничего, если подремлю немного? Коли надо что будет…
— Окликну, если надо.
Грапа забиралась на свою вторую полку, тихо похрапывала там. А Наденька не отрывалась от окна…
«Феничка бы не дремала, — грустно думалось ей. — Феничка бы всех людей пересчитала. И людей, и собак, и даже гусей…»
«А сколько было гусей, барышня? Столько, полстолько, четверть столько да ты один гусь. Это как узнать-то, сколько их было?»
«Я же тебе показывала, как составляются уравнения и как их надо решать.»
«Так неученая я…»
«Обучу, Феничка. У нас с тобой — лето впереди…»
«А впереди — Ходынка. — Хотелось вздохнуть, но Наде не дышалось. — Здесь бы не было никакой Ходынки, хоть сто бочек водки привези… А в Москве — была. В первопрестольной, как любил называть ее Василий Иванович…»
Наконец прибыли в Вологду, где поезд стоял очень долго, никак не меньше часа. Варя и Викентий Корнелиевич вместе с коммерсантом в котелке вышли провожать вологодскую вдову — Надя видела их из окна. Поговорили, поулыбались, дама и Варвара даже расцеловались и — распрощались. Мужчины прошли в вокзал — то ли в буфет, то ли в ресторан, а Варя вернулась в вагон и заглянула к ним.
— Не хочешь немного пройтись, Наденька? Ты совсем у нас засиделась.
— Не хочется, Варя. Я смотрю в окно, как из театральной ложи на сцену.
— Не наскучило тебе?
— Там — свои драмы и свои комедии.
— Господин Герхардсен… наш вагонный знакомец — очень занятно комментирует заоконные пейзажи. Он — весьма обрусевший норвежец с совершено непередаваемым акцентом.
— Рада, что он скрасил вам поездку.
— Не навестишь нас?
— Извини, Варя.
Наденька не собиралась заводить знакомство с норвежским коммерсантом, однако познакомиться все же пришлось. После обеда зашла к Варваре за какими-то порошками, а тут постучали в дверь, и вошли Вологодов и господин из соседнего купе. Его представили Наде, сразу уходить было неприлично, пришлось остаться на чашку чая…
— Британцы гордо именуют свою страну Империей незаходящего солнца, но она больше похожа на лоскутное одеяло. И наоборот, Российская империя представляется сегодня на редкость прочно сшитой. Ваш государь правильно поступил, отдав американцам ее последний лоскуток — Аляску. И в грядущий двадцатый век Россия входит не только единым и неделимым, как у вас принято говорить, но и самым богатым государством мира.
— К сожалению, три четверти нашей территории требуют освоения, — заметил Викентий Корнелиевич. — Уж которые сутки мы с вами едем по необжитой пустыне, а это, заметьте, еще до Уральского хребта. Представляете, что ожидает путешественников за ним.
— Конечно, дороги, города, рудники, шахты строить придется, но есть под что вкладывать капиталы. Так что молодежи вы оставляете доброе наследство.
Норвежец вежливо улыбнулся, приглашая Наденьку принять участие в разговоре, который ее совершенно не интересовал. Она помолчала, надеясь, что либо Варя, либо Вологодов придут к ней на помощь, но вышло еще хуже, потому что Викентий Корнелиевич не понял ее выжидательного молчания.
— От молодежи потребуются абсолютно новые знания. Если гуманитарные науки, на которые Россия всегда делала упор, необходимы были для создания единой идеи нашего отечества, то теперь черед наук реалистических. Нужны инженеры, строители, грамотные коммерсанты. Игра стоит свеч, вы правы.
— А если нет? — негромко спросила Надя.
Видит Бог, ей было неинтересно, и если бы Вологодов перевел разговор на что-либо иное, она бы промолчала. Но он потащил за ту же суконную ниточку, и Надежде это не понравилось.
— Вы сомневаетесь, Надежда Ивановна? — живо откликнулся Викентий Корнелиевич. — И у вас есть определенные резоны?
— Биологи утверждают, что большие звери бесследно исчезают при первых же катаклизмах. С мышками, зайками и прочими белочками при этом ровно ничего не происходит.
— Какие катаклизмы вы имеете в виду, Надежда Ивановна? — с некоторым недоумением улыбнулся Вологодов. — Природные или социальные?
— При грандиозных масштабах природное способно перетекать в социальное, а социальное — потрясать, как землетрясение. Извержение Везувия и восстание Спартака одинаково потрясли Рим.
— Ну, это слишком мрачное предсказание, — сказала Варвара. — Слава Богу, в России нет ни Везувиев, ни Спартаков.
— А колокол тем не менее прозвучал. — Наденька встала. — Извините меня, господа, дорога далека, еще набеседуемся.
Мило улыбнулась коммерсанту, шагнула к дверям. Остановилась, уже держась за ручку, подумала, сказала вдруг:
— Ходынский колокол был колоколом по России. Извините, господа, но я почему-то это знаю.
И вышла.
Два дня до поездки в Соловецкий монастырь Наденька провела в Архангельске, однако города так и не увидела, не считая вечерней короткой прогулки в городской сад накануне отъезда на острова. Основное время она провела в гостиничном номере вместе с Варварой и Грапой, пока Вологодов ходил по присутствиям, уточняя с городскими и церковными властями детали их посещения островов. Опытный чиновник отлично понимал, насколько может пригодиться согласие и поддержка губернских властей для разговоров на суверенной монастырской территории.
В хождении по губернским присутствиям Викентию Корнелиевичу очень помог господин Герхардсен. Встреченный в поезде коммерсант оказался крупным архангельским предпринимателем в третьем поколении, которого местные власти не только знали, но от которого и многого ожидали: в руках норвежца вертелись большие деньги, от которых в значительной степени зависело как благоустройство города, так и рабочие места, а значит, и собственное спокойствие. Поэтому при нем и двери открывались беспрепятственно, и стороны хорошо понимали друг друга.
На второй день перед обедом все было оговорено и согласовано, в том числе и свидание с глазу на глаз с так раздражившим церковь старцем Епифанием. А последнее весьма серьезно беспокоило Вологодова, потому что церковные иерархи очень уж ретиво охраняли свои суверенные права.
— Завтра в девять утра мы должны быть на пароходе, — сказал Викентий Корнелиевич, воротившись из последнего круга чиновничьего кружения. — Я заручился необходимыми согласиями и письмом на имя архимандрита и должен откровенно сказать, что в этом мне очень помог господин Герхардсен.
— Мне пора готовить Наденьку к морскому путешествию?
— С некоторой оговоркой, Варвара Ивановна, — смущенно улыбнулся Вологодов. — Я обязан был дать господину Герхардсену обещание, что мы навестим его накануне отъезда.
— Будет много гостей?
— Не очень, но гости будут.
— Надеюсь, вы предупредили…
— Не беспокойтесь, Варвара Ивановна, — несколько поспешно перебил Викентий Корнелиевич. — Ни одного вопроса о Ходынке.
Варя готова была к тому, что ей придется уговаривать сестру, но на ее удивление Надя согласилась сразу. Вероятно, она заметила это удивление — она теперь вообще замечала все, даже малейшие заминки в разговоре — позволив себе лишь улыбнуться.
— Мир, в котором за все приходится платить.
— Столичный гость — редкость в этой глухомани. С точки зрения местного общества мы, москвичи, — почти участники коронации государя, Наденька.
— Я понимаю, Варя. — Надежда помолчала. — Ты напрасно беспокоилась, потому что я решилась еще в Москве.
— Решилась? На что ты решилась?
— На все.
Наденька грустно усмехнулась. Помолчала, подавила вздох:
— Я признаюсь тебе, чтобы ты все поняла и… и не удивлялась более. Не беспокойся, пожалуйста, обо мне. Я сохранила разум, заплатив за это всеми амбициями и всеми желаниями. Не вздыхай столь сокрушенно: взамен я получила иное. Может быть, куда более естественное для молодой женщины.
— Я запуталась в аллегориях.
— У меня осталась одна мечта, Варя. Я мечтаю о хорошем муже, дружной семье и здоровых детях. Твоя сестра стала обыкновенной русской мещанкой.
— Неправда, Наденька! — горячо возразила Варвара. — Это — естественная и прекрасная в своем естестве мечта каждой нормальной женщины. Я… Я рада за тебя.
— Я позаимствовала эту мечту у Фенички. — Надя вздохнула. — Я долго думала и, наконец, поняла, что Феничка абсолютно была права, когда так восторженно мечтала о детях.
Вечер у господина Герхардсена прошел очень мило и непринужденно. А еще до вечера норвежец заехал за ними на паре отличных рысаков, запряженных в нарядное ландо с ливрейным кучером на козлах. Прокатил по городу, проводил в сад, рассказал много интересного. В саду полковой оркестр играл добрые старые вальсы, и Наденькины каблучки звонко стучали по гулким деревянным тротуарам…
В девять утра следующего дня выехали на острова на маленьком, сердитом, как шмель, ворчавшем пароходике. С моря дул ветер, но Надя долго не уходила с палубы, завернувшись в плед, который захватила предусмотрительная Грапа. Море и впрямь было белым, непохожим ни на синее Средиземное, ни на темное, всегда чуть пугающее Черное. Это был край Ойкумены, шагнуть за который было уже невозможно, и вероятно, поэтому Наденьке стало немного тревожно.
Особенно, когда внезапно и, казалось, прямо из моря выросли серые кряжистые стены монастыря. И почему-то подумалось вдруг:
«Вот моя пристань…»
Ни встречи на пристани, ни самого архимандрита Наденька не запомнила: тревога как-то сама собой переросла в непонятное беспокойство, поглотившее все ее внимание. Правда, от нее ничего особого и не требовалось: только приветливо улыбаться. Все делал Викентий Корнелиевич и, вероятно, успешно, потому что они довольно скоро оказались в каких-то, мало похожих на монастырские покоях, куда их провел приветливый немолодой келарь.
— Сейчас придет, — сказал он.
И почти сразу же вошел старец Епифаний. Маленького росточка, седенький, тихий, в себя погруженный, умеющий слушать не моргая, как слушают дети. Из-под островерхого, странного клобука торчал седой клин бороды, а глаза — бледно-голубые, как незабудки, — смотрели то вдруг светясь, то угасая, но всегда с доверчивостью и наивностью, от которых почему-то становилось не по себе. Он низко поклонился у порога, потом, старчески семеня, приблизился к ним и снова неторопливо отвесил поклон.
— Благословите, святой отец, — сказал Вологодов.
— Грешен, за что права лишен, — тихо ответил старец. — Но душа моя с вами пребывает сейчас. С вами и с девочкой этой — особенно.
«Вычислил, — с неприязнью подумала Варвара. — И глазами вроде бы не шарил, а — вычислил.»
— Как во святом крещении наречена?
— Надеждой.
— Нужное имя, — покивал старец. — Нужное и трепетное, и потому, что себе не принадлежит, и потому, что без имени этого ни единого деяния люди не творят. Даже когда обижают. Люди больно обидеть умеют, обиды надолго в душе оседают и мутят ее. На зверей душа обид не хранит, на людей только.
Тихий голос журчал плавно, без интонаций и пауз. Старец, не моргая, смотрел в лицо Наденьки и говорил, говорил, ни о чем не спрашивая.
— Душа человеческая от любого зверя Господом прикрыта, а пред человеком распахнута настежь и — беззащитна. Ни слон могучий, ни лев рыкающий, ни наш русский медведь не могут души ранить ни силой своей, ни клыком, ни когтем, а слово человека и обидеть может, и ранить, и убить даже. Бессмертную душу человеческую только слово человеческое и надрывает. Тебя ведь люди обидели, Надежда наша?
— Много, — еле слышно выговорила Надя.
— Много, — вздохнув, повторил старец. — Поведай мне обиды свои. Все поведай. Исчерпай до дна муть души своей.
Наденька молчала, плотно сжав губы. Варя с тревогой смотрела, как густеет синева ее глаз. «Сейчас взорвется», — подумала она и поспешно сказала:
— Позвольте мне изложить обстоятельства, святой отец.
— Не всякая доброта дело доброе творит, — тихо сказал старец, не отрывая взгляда от Нади. — Откровение — там, а не здесь. Там, в синих омутах. Стало быть, непомерно велика тяжесть виденного и слышанного тобою, неподъемно велика.
Он замолчал, глаза его будто угасли, будто внутрь оборотились. Только острый клин седой бороды чуть шевелился, словно старец то ли кому-то что-то объяснял, то ли кого-то упрашивал. Потом вздохнул, горестно покивав островерхой скуфейкой:
— Печаль. Печаль твоя мир от тебя занавесила. Обождите здесь, господа. В молчании. Молчание — сила ваша.
И шустро вышел. Он вообще двигался скорее шустро, чем быстро. Значительно шустрее собственного возраста, хотя возраст этот определить было весьма затруднительно.
А они молчали, как и было велено, и даже вздыхали осторожно. Варя то и дело поглядывала на сестру, но Наденька, казалось, вся ушла в себя. Даже глаза словно перевернулись, утратив блеск и ясность. Ожидание затягивалось, становилось уже невмоготу, и Варвара не выдержала первой:
— Как вы считаете, Викентий Кор…
— Барыня!.. — грозно прошипела Грапа.
— Молчу, молчу… — почти беззвучно произнесла Варя, прижав для убедительности ладонь к губам.
Наконец появился старец, торжественно неся перед собой, на груди, завернутую в полотенце икону. Приблизившись, отмахнул верхнее полотнище, и в ленивых лучах низкого солнца высветился задумчивый лик Божьей Матери.
— Пресвятая Ярославская Заступница и Утешительница «Утоли моя печали». Ступай за мной, она откровения твоего требует. А вы — здесь ожидайте.
Надежда тотчас же встала и вышла вслед за старцем. Оставшиеся осторожно перевели дух, Грапа перекрестилась:
— Господи, спаси и сохрани…
— Вы верите в его святость, Викентий Корнелиевич?
— Я смотрел на Надежду Ивановну. Сначала она насторожилась, но потом строго внимала ему.
— А куда он ее потащил? — недовольно спросила Грапа.
— В церковь, по всей видимости.
— Монахам на потеху, — непримиримо вздохнула горничная.
Наденька и старец долго шли сводчатыми гулкими переходами и коридорами. Старец семенил впереди, торжественно неся перед грудью открытый образ Богоматери, Надя, опустив голову, поспешала следом. Редкие монахи и послушники, что иногда попадались на пути, истово осеняли себя крестным знамением и тотчас же куда-то скрывались или вжимались в стены, низко склонив головы и всегда уступая дорогу. Никто с ними не заговаривал, все спешили по своим делам, и Наденька не испытывала никакой тревоги. Просто шла и шла, куда вели, а в голове замедленно крутилась одна мысль: «Надежда себе не принадлежит. Не принадлежит. Как прилагательное.»
Наконец в каком-то совсем уж глухом пустынном тупике старец остановился. Молча передал Наде икону, с трудом, двумя руками открыл дверь кельи (пахнуло нежилой сыростью), обозначенную черным замшелым валуном у входа. Взял икону и посторонился, пропуская Наденьку.
В келье стояла тьма. Не темнота, а именно — тьма, что невольно отметила Надя: даже под потолком не было ни единого продуха. Не закрывая двери, старец вошел первым, бережно поставил икону на низкий, вделанный в стену столик и молча вздул свечу. Не прибег к шведским спичкам, а — вздул, и Наденька обратила на это внимание. Достал трут и огниво, почиркал кресалом, высек искру, запалил трут, а от его жара — и обгорелый фитилек толстого свечного огарка.
— Затвор, — пояснил он. — Святые старцы, мир презрев, здесь откровения достигали. Молчанием, постом и молитвой. Ты готова к искусу сему?
— Готова, — тихо ответила Надя.
— Ей все расскажешь, — строго сказал старец. — Ей, Заступнице нашей, все беды, боли и обиды свои поведаешь. Коли откровенна будешь, она все постигнет и утолит печали твои.
Осторожно погладил ее по голове, вздохнул, покивал в задумчивости. Потом добавил:
— Стены аршинные, дверь глухая, никто тебя не услышит, кроме Пречистой Матери Божьей. Я за дверью обожду.
Поцеловал в лоб и вышел. Раздался скрип проржавевших петель, дверь закрылась, и Наденька осталась одна.
Тускло светил ни разу не вздрогнувший фитилек свечного огарка, освещая задумчивый и строгий лик Пресвятой Богородицы. Стояла мертвая тишина — стены и вправду были аршинными, дверь и вправду была глухой — и Надя ощутила вдруг постепенно растущее в ней состояние полной отрешенности от всего мирского. От всех страстей, семейных забот, житейских тревог, ежедневной суеты, обыденной суетливости, пошлой обязательной прилюдности и столь же пошлого, неестественного собственного поведения в людности той — все, все осталось там. За глухой дверью в мир. И еще ничего не осознав, еще только почувствовав это, опустилась на колени, сложив на груди руки, как учила маменька. Маменька?.. Может быть, Варя? Нет, нет, конечно, маменька — еще там, в тишине и покое святого чрева своего.
Надо было что-то говорить, хотя бы про себя, но слов пока не было. Был твердый и холодный каменный пол монашеского затвора, и Наденька поняла, что слова придут тогда, когда она забудет про твердь и холод.
— Помоги мне, маменька, — в голос тихо сказала она.
И тотчас же услышала фальшь собственных слов и почувствовала неискренность собственных мыслей. И подумала с горечью: «Опять — спешка, опять — суета. Усмехается во мне гордыня моя. Значит, не готова я еще к откровению. Не готова…»
«Феничка?.. — то ли послышалось ей, то ли подумалось. — Нет, нет, Феничка, не тревожь душу свою, не вспоминай и не рассказывай ничего. Я сама все расскажу, я еще в чистилище земном, меж прошлым и будущим своим…»
— Я очень виновата, — вдруг как-то само собой тихо сказала она и не удивилась прозвучавшим под глухими сводами словам. — Я повинна в гибели дорогого мне человека, ласковой и верной подружки моей. Я прислушивалась только к гордыне своей, я подчинялась ей, как раба, и она в конце концов увела на Ходынское поле не только меня, но и Феничку мою. И куда теперь уведет Ваню Каляева, влюбленного в меня первой любовью своей, не знаю, но боюсь, боюсь за него. И смогу ли я быть заботливой и преданной женою Викентию Корнелиевичу, так вовремя протянувшего мне руку свою? Сумею ли родить ему детей или раздавлено все во мне? Сумею ли воспитать их такими же честными перед совестью своей и такими же скромными перед людьми, как он, или все сожжено во мне в том ходынском аду? Я ничего не хочу для себя, я уже поняла, что человек только для себя — не человек, а волк в стаде людском. Эгоистичный, лютый зверь, без колебаний грызущий ближних своих во имя своего благополучия. Своего, не людского, не человеческого. Я знаю, что говорю сейчас, я была в шкуре волчицы той. И что спасает меня сейчас, что право мне дает надеяться на милость Твою, так только благодарность моя синей той чуйке, которую я благословляла душою своей страдающей…
Чуть слышно потрескивал фитилек в беззвучной той тишине. Тихо шептала Надежда надежду свою последнюю…
А у входа в старый монастырский затвор, в котором могучие духом, избранные старцы монастырские когда-то молились в снизошедшем на них откровении за весь грешный русский народ, на черном замшелом валуне недвижимо сидел маленький старичок в островерхой скуфейке. Как крохотный добрый гном из добрых детских сказок.
— …повинны ли люди в страхе своем? Я спросила себя и ответила, когда чуточку самую окреп дух мой: нет. Не повинны они, как неповинны дети, провалившиеся в полынью и в ужасе топящие друг друга, вместо того чтобы друг другу помочь. Нет у меня ни зла, ни обиды на них. Не мне их судить, но мне их прощать, и боль моя пусть и каплей единой не упадет на черную чашу весов. Я, я одна повинна во всем, пред Тобою в этом клянусь, Матерь Божия. И ничего не прошу у Тебя, кроме прощения за содеянное мною вольно или невольно…
Что-то теплое пробежало сначала по одной ее щеке, потом — по другой, и Наденька ладонями накрыла это тепло. Влажное, густое и такое жданное ею. И, рухнув на пол, впервые с того ходынского утра зарыдала в голос…
Как маленький старый гномик услышал рыдания ее — тайна. Чудес нет, но есть Тайны. И пока мы верим в них — они есть. А значит, всегда есть надежда на спасение. Всегда.
А услышав, духом своим услышав рыдания ее, старец встал, снял скуфейку, точно определил, где восходит солнце, низко поклонился ему, широко перекрестившись, и выдохнул с великим облегчением:
— Слава Тебе, Заступница наша. Слава Тебе, Матерь Божия и человеков земных!..
Наденька не помнила обратной дороги, потому что продолжала рыдать. Рыдать громко, беззастенчиво, с надрывом, и долгожданные слезы текли по ее лицу. И от них с каждым шагом на душе становилось все легче и легче.
А войдя в покои, где ее с нетерпением ждали, рухнула на стул, не переставая рыдать.
— Не утешайте ее, — тихо сказал старец. — То слезы спасения ее. И о молчании помните.
И бесшумно вышел, а никто и не заметил его ухода. Все смотрели сейчас на Наденьку, боясь приблизиться к ней, боясь нарушить принесенное ею великое одиночество.
Она сама справилась с тихим приступом великого счастья. Вдруг решительно отерла слезы, встала, шагнула к Викентию Корнелиевичу и протянула ему руку:
— Вы просили моего согласия стать вашей супругой. Если ничего не изменилось в ваших планах, то вот вам моя рука. До гроба, друг мой. До гроба.
Эпилог
Викентий Корнелиевич Вологодов и Надежда Ивановна Олексина обвенчались в маленькой церкви села Уварово, что неподалеку от Высокого Ельнинского уезда Смоленской губернии. Эту церковь очень любила маменька за древность ее, да и Варвара когда-то венчалась в ней. И, как тогда, были только свои: видно, у сестер Олексиных скромные свадьбы оказались написаны на роду, что, впрочем, ни в коей мере не мешало их семейному счастью. Правда, исключая Машеньку, но бомба есть бомба, даже тогда, когда ее накрывают собственным телом.
Викентий Корнелиевич ни в чем и никогда не перечил своей молчаливой, редко улыбающейся красавице жене, все время втайне надеясь, что когда-нибудь воскреснет и ее тихая, как бабье лето, душа. Может быть, когда станет супругой и хозяйкой; может быть, когда родит детей; может быть, когда, наконец… Нет, до внуков дожить им было не суждено: другой суд выносил свои приговоры в новом, двадцатом веке, которого они так ждали…
Вологодов всю жизнь упорно верил в чудо, но чудес не бывает. Ни медовый месяц в Высоком, ни спокойная, ровная, замкнутая только на родственников жизнь в Москве, ни даже рождение первенца, названного Кириллом, ничего не изменили в Надежде Ивановне Вологодовой: то, что погибло на Ходынском поле в Наденьке Олексиной, погибло, увы, навсегда. Уменье видеть волшебные сны, сочинять рассказы и сказки, мечтать о журналистской работе — все, все решительно осталось в прошлом и без всяких воспоминаний. Возродилась прекрасная форма, но не яркое содержание: содержание оказалось стертым, и место его заняла почти фанатичная вера. Надежда Ивановна, к счастью, не превратилась в ханжу и кликушу, но начала весьма истово молиться, свято соблюдать все посты и обряды и регулярно посещать церковь. Это не мешало ей читать и музицировать, но читала она теперь, увы, только легкую беллетристику и играла только простенькие сочинения.
Викентий Корнелиевич тревожился, что изменившиеся вкусы и ценности искренне любимой им супруги могут как-то сами собой, исподволь перетечь в систему домашнего воспитания, но этого не произошло. Надежда старательно и умело воспитывала детей так, как когда-то воспитывали и учили ее, и они не складывали кукол с плюшевыми зайчиками. Они вырастали на добротной литературе, настоящей музыке и хорошей живописи. Таинственная преемственность поколений не прервалась, а как бы перешагнула через ее собственную смятенную душу, и дети доказали мощь этой великой преемственности русской интеллигенции. Правда, легче им от этого не стало…
А Роман Трифонович Хомяков так и не смог воспринять своей Надюши, собранной не по старым чертежам. Нет, конечно же, он по-прежнему любил ее, но теперь в этом куда более проглядывало древнее народное понимание этого чувства: он скорее жалел, нежели восхищался. Это чувство жалости постоянно жило в нем, его невозможно было похоронить и, с горечью отметив девятый день, начать новый отсчет. Оно жило само собой, вне зависимости от него, как чудовищное воспоминание и — горькая насмешка. Воспоминание его кипучая и очень практичная натура еще могла перенести, но — насмешку… Насмешку можно было утешить только в биллиардной, залив зеленое сукно водкой пополам с крепким огуречным рассолом, и тут не могли помешать ни громкие упреки Варвары, ни тихие просьбы Евстафия Селиверстовича…
Через границу Роман Трифонович и Аверьян Леонидович Беневоленский перебрались вполне благополучно, но путь до нее зависел от скорости поезда, и они успели не только понять друг друга, но и подружиться. Дружба оказалась прочной, в хомяковском особняке вскоре стали появляться странные гости из Швейцарии, Франции, Германии, которые выходили только по вечерам, днями отсиживаясь все в той же биллиардной — личной «территории» Хомякова. Варвара негодовала, но Роман Трифонович ограничился тем, что приказал прорубить выход со двора непосредственно в пресловутую биллиардную.
Так образовалась трещина, которая росла, вместо того чтобы затянуться. Варвара начала не доверять мужу, через подкупленного конторщика следить за движением его капиталов и вскоре обнаружила перевод полутора миллионов в швейцарский банк. Выяснение привело лишь к ссоре, ссора — к исчезновению из оборота еще полумиллиона, и разрыв меж супругами оказался неминуемым. Подросшие и очень практичные сыновья приняли сторону матери, верный Зализо умер на руках домоправительницы Вологодовых Грапы, и Роман Трифонович остался один. Без любимых сыновей, верных друзей, азартной работы и — даже без Наденьки. Перебрался в Швейцарию, страдал, пил по-русски, один, вмертвую, и как-то дождливым вечером в женевской гостинице пустил себе пулю в сердце…
А в канун ухода в историю девятнадцатого века (тогда Россия еще не догадывалась, что век этот окажется единственным золотым веком ее многотрудной истории) к подполковнику Николаю Олексину неожиданно приехал капитан Георгий Олексин. Неожиданно потому, что еще не прошли десять лет царского неудовольствия.
— Я подал рапорт об отставке, Коля.
— Тебя вынудили?
— И да, и нет, все проще, как всегда. Началось с того, что корпусной командир приревновал меня к своей молодой супруге, в результате чего я оказался в совсем уж глухой литовской провинции. Полагаю, что тебе такая даже не снилась.
— Надеюсь, ты хотя бы утешался тем, что генеральская ревность была небезосновательной? — улыбнулся Николай.
— Весьма слабое утешение, брат.
— А что же твоя московская пассия, которая только и ожидала, что собственного совершеннолетия, Жорж?
— Увы. В той глухомани не оказалось даже перрона, на котором я мог бы ее встретить. Там вообще ничего не было, кроме звериной тоски, Николай, и я понял, что армия исчезает, растворяясь в застойных провинциальных болотах. Гарнизоны гниют в них, полковник. Офицеры пьют водку, как когда-то пили «Вдову Клико», манкируют службой, передоверив ее унтерам, и начинают предпочитать пощечины приглашению к барьеру. Среди них появилось множество подпоручиков с длинными руками и сутулыми спинами, напрочь забывшими, что такое честь, но неустанно толкующими о патриотизме.
— Ах, Жорж, Жорж!.. — вздохнул Николай. — И что же ты думаешь делать? Пойдешь в университет?
— Нет, Коля, я хочу остаться потомственным русским офицером и в отставке.
— И что это означает?
— Это означает, что я не могу оставаться бесстрастным, когда могучая держава уничтожает маленький народ только за то, что он не хочет входить в состав этой державы.
— Я не совсем понял тебя, Жорж.
— Скажем конкретнее. Я намерен уехать за границу.
— И куда же ты нацелился?
— К бурам, Коля, к бурам! «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне…»
Отставной капитан русской армии Георгий Иванович Олексин благополучно добрался до Южной Африки. Командовал отрядом волонтеров в армии генерала Девета и пал смертью храбрых в Реддерсбургском бою. И в благодарность, и в знак особых заслуг был с почестями похоронен в центре Претории, столице свободной республики буров. Об этом собственноручно написал его родным в далекую Россию первый президент республики господин Крюгер в открытке, на которой была изображена могила русского капитана в сквере перед президентским дворцом.
Олексины не умирали в постелях.
А Иван Иванович Олексин в конце того же века неожиданно получил письмо, и очень огорчившее, и очень обрадовавшее его.
«Дорогой мой Иван Иванович, дорогой спаситель Ваничка! Как хотелось мне написать Вам, дорогой друг мой, как хотелось объясниться, попросить прощения и, кто знает, может быть, и оказаться понятой. Я очень любила Вас, любила всю жизнь и люблю сейчас, но… Но меж нами было проклятое «НО», через которое я не смогла перешагнуть. Надеялась, что смогу, когда давала согласие стать вашей женой, плакала счастливыми слезами, считала дни до свадьбы, а потом поняла, что нет у меня на это сил, и — сбежала. Мне трудно объяснить это, но я долго копила свои силы.
Вы опоздали тогда, в Болгарии. После убийства моего отца казаки схватили меня, сорвали одежду, бросили на землю. От ужаса я потеряла сознание и очнулась уже в Вашем обозе, завернутой в одеяло. Увы, но Вы опоздали тогда, мой витязь.
Вот почему я сбежала, дорогой Иван Иванович, вечный Ваничка мой. Я не могла, не могла быть Вашей женой. Но своего первого сына я назвала Иваном.
Прощайте. Да поможет Вам Бог.
Спасенная когда-то Вами Елена».
Очередные столетия начинаются календарной датой только в календарях, учебниках да в мертвых официальных документах. Обыкновенные современники отсчитывают начало каждого нового века, а уж тем паче — столетия — сообразуясь с собственной точкой отсчета.
Для России такой точкой отсчета стала священная коронация царствующего монарха. Подданные ждали от Николая Второго каких-то решений, действий, разумных шагов. И считали, загибая корявые пальцы:
— Уж четвертый год, как Богом помазанный.
Однако у жителей второй русской столицы и особенно у московской интеллигенции точкой отсчета стала не коронация, а ходынская трагедия. Может быть, потому, что роковое сие событие было тихо-тихо спущено на тормозах вскоре после громкого решения начать следствие «по факту многочисленных безвинно пострадавших», может, по иной какой причине. Никто ничего, естественно, не объяснял, однако само «Следственное дело» вдруг было приостановлено, а постояв в бездействии, вновь лихо понеслось вскачь, но уже с другим ямщиком на облучке.
А замерло оно по той причине, что дотошный и весьма старательный следователь по особым делам Кейзер нашел главного обвиняемого без особых хлопот, испросив у государя разрешение допросить генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича. Вот тут-то и случилась заминка, так как прознавшие про законную просьбу следователя великие князья братья Александр, Алексей и Павел Александровичи тут же привезли царю свои отставки на случай, если их брата великого князя Сергея Александровича вздумают допросить хотя бы в качестве официального лица.
Естественно, отставленным оказался Кейзер. А спешно подобранный на замену весьма оглядчивый следователь был скорее специалистом по делам не столько особым, сколько особенным. В результате его деятельности великий князь Сергей Александрович был освобожден от необходимости давать показания, однако, учитывая настроения жителей второй столицы, назначен на другую должность с повышением, став одновременно не только генерал-губернатором Москвы, но и Московской губернии и командующим войсками.
А виновными быстро объявили роковые стечения обстоятельств, неразумное поведение народа и персонально — обер-полицмейстера Власовского вместе с его заместителем полковником Рудневым. Как должностных лиц, не сумевших учесть все перечисленные следствием объективные причины трагедии. Но даже в этом, весьма облегченном варианте до суда дело так и не дошло, ограничившись служебным разбирательством с последующей отставкой без мундиров обоих стрелочников. И «Дело о трагических последствиях вследствие недостаточного соблюдения порядка при раздаче подарков на Ходынском поле» было списано в архив.
Персоны первого и второго классов Табели о рангах никогда не были, да и не могли быть повинными в чем бы то ни было. Ваня Каляев оказался прав…
Последнее свидание выступающего под видом извозчика члена Боевой организации эсеров Ивана Каляева с руководителем боевиков Борисом Викторовичем Савинковым произошло в грязном и полутемном трактире Замоскворечья.
— Я очень устал, Борис, устал нервами, — беспрестанно потирая руки, говорил Каляев. — Ты знаешь, я не могу больше ждать. Я буду спокоен только тогда, когда Сергей будет казнен.
— Семнадцатого января, Иван, — тихо сказал Савинков. — Семнадцатого в Большом театре торжественный спектакль. Будешь ждать великого князя по дороге в театр на Воскресенской площади, у здания городской Думы. Тебя прикрывает Куликовский.
Вечером того же дня Иван Платонович написал последнее письмо:
«Вокруг меня, со мной и во мне ласковое, сияющее солнце. Сегодня мне хочется только тихо-сверкающего неба, немножко тепла и безотчетной радости для изголодавшейся души… Здравствуйте же, все дорогие друзья, строгие и приветливые, бранящие нас и болеющие с нами!»…
Был сильный мороз, начиналась вьюга. Каляев, кутаясь в потертый полушубок, стоял на уготованном ему первом номере. В начале 9-го часа от Никольских ворот Кремля показалась карета, которую Каляев узнал по белым и очень ярким огням фонарей. Бросился наперерез карете, уже поднял руку и…
В ярко освещенной карете рядом с великим князем сидела его жена и двое детей…
«Маша Олексина!..» — вспомнилось вдруг Каляеву, и он отступил в сторону.
Карета Сергея Александровича благополучно проехала к подъезду Большого театра…
— Ты поступил правильно, Ваня, — сказал Савинков. — Обождем до лучших времен. Ты успокоишься…
— Ни в коем случае, Борис! — возмутился Каляев. — Я дал слово казнить великого князя, ты знаешь, при каких обстоятельствах и за что именно.
— Хорошо, — подумав, согласился Борис Викторович. — Второго февраля, в Кремле, когда великий князь поедет в свою канцелярию. Прощай, Янек.
— Прощай, Борис.
Они расцеловались и разошлись.
Каляев (письмо из Бутырской тюрьмы):
«Я бросил бомбу с разбега… Я был подхвачен вихрем взрыва. После того как дым рассеялся, я оказался у разбитых задних колес кареты. Я был ранен и обожжен, но встал… Мог ли я убежать? Мог. Но тогда это было бы убийством великого князя, а не казнью за Ходынку…»
Жена убитого великого князя Сергея Александровича Елисавета Федоровна пожелала навестить убийцу мужа. Ее свидание с Иваном Каляевым произошло в Пугачевской башне Бутырской тюрьмы.
— Мне очень больно, что я причинил вам горе, — тихо сказал Каляев. — Но я исполнил свой долг.
— Кто оценит долги наши? Люди? Бог? Будущее?.. — Елисавета Федоровна помолчала. — Примите от меня на память иконку Божьей Матери «Утоли моя печали». Я буду молиться за вас.
— Мне больно, что я причинил вам горе, — повторил Иван. — Но совесть моя чиста. Прошу вас, Ваше высочество, не ходатайствовать перед государем о даровании мне жизни. Я не приму помилования. Нас разделяют горы трупов Ходынки и сотни тысяч разбитых человеческих сердец.
В ночь на десятое мая 1905 года в Шлиссельбургской крепости палач Филипьев завязал петлю на шее Ивана Платоновича Каляева. Он отверг исповедь и последнее целование креста, успев сказать перед тем, как Филипьев вышиб под ним опору:
— Я счастлив, что исполнил приговор главному виновнику ходынской трагедии. Учитесь смотреть в лицо истории, люди. Учитесь смотреть в ее лицо!..
Дочери Надежды Ивановны Олексиной Калерии, Лерочке Вологодовой как раз в этот день исполнилось ровно пять лет…
4. И был вечер, и было утро
ПРОЛОГ
Отца привезли с фронта в самом конце сорок третьего, как рассказывала сестра. Отвалявшись в госпиталях, он был признан негодным к строевой, оставлен в Москве при Политуправлении, ходил с палочкой на службу, а через год родился я. Это событие пришлось на дни победных салютов, но, измученная ожиданиями, недоеданиями, гибелью родных, близких и знакомых, мама не успела толком порадоваться, и моим первым детским впечатлением стало мокрое Ваганьковское кладбище, черная осень да ветер в голых деревьях. И еще растерянные слова отца:
— Как же так? Ведь в меня стреляли. В меня ведь…
Хозяйничать пришлось сестре. Она была старше на семь лет, но между нами лежали не годы, а война: для меня эта война оказалась историей, а для нее — жизнью, что и сделало сестру старше собственного возраста. Кроме того, отец упорно не желал приводить в дом новую хозяйку, несмотря на все сватовства, советы и знакомства, и сестра досыта хлебнула горяченького в свои школьные годы. Потом я как-то спросил у отца, почему он решил все взвалить на девчоночьи плечи.
— Это ведь для меня жена, — невесело усмехнулся он. — А для вас мачеха, для друзей — всегда посторонняя. Видишь, сколько неудобств?
Мы и друзья были отцовским миром, островом в океане, кораблем, на котором он, как и всякий человек, пересекал реку от берега, где ему даровали жизнь, до берега, где ему даруют смерть. Но мне тогда исполнилось семнадцать, я впервые влюбился и впервые считал отца абсолютно неправым. А отец опять лежал в госпитале, и из него опять извлекали немецкое железо…
Но первый главный вопрос я задал не отцу, которому всегда было чуточку не до нас, а сестре. Я спросил, почему это у меня нет бабушки. У всех есть, а у меня…
— Наша бабушка погибла в оккупации. Она ведь папина мама, а фашисты убивали семьи комиссаров.
— А где тогда мамина мама?
Сестра промолчала, но так, что я более этого вопроса не задавал: в те времена даже первоклашки были на редкость сообразительны. И еще три года жил в неведении, пока отец с какой-то неуверенной гордостью не поведал вдруг:
— Твои дед и бабка по маминой линии — герои гражданской войны. Дед командовал дивизией, а потом… В общем, он погиб. А бабушка — она с дедом прошла войну, участвовала в боях и даже имела награды — так она уцелела. Значит, бабка у тебя имеется и скоро должна приехать. Вот, сын, какие дела.
Через добрый десяток лет после памятной осени на Ваганьковском кладбище в нашей семье появилась бабушка. Молчаливая, очень сдержанная, совершенно седая и очень красивая, потому что была похожа на маму, которой я уже не помнил. Я сразу в нее влюбился, а бабушка не приставала ко мне с ненужными вопросами вроде тех, которые задавали моим приятелям: «Ты где порвал штаны?», «Кто тебе разбил нос?», «Почему ты гоняешь мяч вместо того, чтобы учить уроки?..» Нет, я был избавлен от этого, я рос счастливчиком, и никто не лез в мою личную жизнь.
После отцовских слов я усиленно наблюдал за бабушкой. И все никак не мог вообразить, что эта сухая, белая, как наволочка, и прямая, как жердь, старуха была и в самом деле героиней той, уже почти легендарной гражданской войны. И очень быстро заприметил привычку, которая резко выделяла бабушку: за столом она непременно стелила рядом с тарелкой чистую тряпочку и бережно клала на нее личный кусочек хлеба…
— Об этом не спрашивай! — сердито оборвал отец. — За восемнадцать лет и не к такому привыкнешь, понял меня? Ты лучше о гражданской ее расспроси, если тебе не все равно, как это твои деды в двадцать два года дивизиями командовали.
Мне было не все равно, но бабушка предпочитала отмалчиваться. И очень может быть, что я так ничего бы и не узнал, не рассказал бы впоследствии своим детям, и тогда оборвалась бы цепочка из капелек родной крови. Личная история каждого человека, генетический код его памяти тоже ведь вырождается, если не питать его своевременно.
— Я-то многое знаю, — продолжал отец: он постепенно становился все более раздражительным то ли от фронтовых ран, которые никак не желали оставлять в покое его, то ли от ран душевных, которые не оставлял в покое он сам. — Нам с мамой в молодости выпало столько бессонных ночей, что хватило на все воспоминания. Вплоть до прадедушек с прабабушками. Я добавлю, что знаю, но ты все-таки начни расспрашивать сам.
Но подступиться мне все никак не удавалось, потому что бабушка упрямо не желала ничего вспоминать. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы однажды не…
Знаете пруд у Новоспасского монастыря? Мы жили неподалеку, на Краснохолмской, а на пруду том каждую зиму расчищали хоккейную площадку. Это всех устраивало: мы не мозолили глаза взрослым, а взрослые не мозолили глаза нам, и все шло отлично. Пока не провалился Андрюшка. Он был очень толстый, считался абсолютно непробиваемым вратарем, но тащить его из полыньи было делом нелегким. Кончилось тем, что мы его благополучно спасли, а я благополучно схватил воспаление легких, поскольку спрыгнул в воду, чтобы подталкивать вратаря сзади. Естественно, мы об этом не хотели распространяться, поскольку взрослые всегда делают не те выводы, но температуру скрыть не удалось, и меня уложили.
Короче, я доходил вполне основательно, но это давало известные преимущества. Я требовал забот и взамен получил индульгенцию на некоторые капризы, вследствие чего бабушке пришлось нарушить привычное молчание.
— Хорошо, только я начну издалека, чтобы ты все понял, — вздохнув, согласилась она. — Перед тем, как прыгнуть, надо разбежаться.
Так начались ее рассказы, которые потом прокомментировал и дополнил отец. Это случилось, когда он в последний раз лег в госпиталь, откуда домой уже не вернулся. Я каждый день ездил в Лефортово, развлекал его бабушкиными рассказами, а он подправлял, уточнял и корректировал их, так как бабушки уже не было на свете. Она умерла за день до полёта Гагарина, и ей исполнился ровно шестьдесят один год, поскольку она оказалась ровесницей нашего столетия. Отец пережил ее на два года, а после его смерти мне некому стало рассказывать. Сестра вышла замуж, и будущее интересовало ее куда больше прошлого. А я после школы пошел в военное училище: как-никак я ведь был сыном комиссара и внуком героев гражданской войны.
Так замолчало мое личное прошлое, генетический код моего «я». Разумеется, оно продолжало жить во мне, смещаясь и перемешиваясь, теряя детали и приобретая обобщения. И жило, в общем, спокойно, не бунтуя и не требуя немедленного обнародования, даже когда я женился. А потом пошли дети — сначала мальчик, следом девочка, — мы кончили мотаться по гарнизонам, осели, повзрослели, обросли заботами, и тут тоже было не до рассказов. Но рассказы уже забродили во мне, как бродит виноградное вино, меняя букет, вкус и крепость, но оставаясь тем же в основе своей. Я ждал, когда подрастут дети, потому что в отличие от меня они никогда не спрашивали о столь далеком прошлом. Это, впрочем, вполне нормально: если твой отец в двадцать два года командует дивизией — ты станешь хвастаться любому, кто окажется рядом; если твой дед преуспел на этом поприще — тебе самому будет любопытно до крайности; но если это — твой прадед, у памяти истекает срок давности. Все естественно, все логично, но эстафета требует передачи, если бегун донес ее до финиша, не упав по дороге, а прошлое требует воскрешения. И я все время думал о форме своих будущих рассказов: ведь воскрешение — это скорее легенда, чем реальность, скорее романтика, чем бытовой реализм. Все это постепенно зрело, копилось и накалялось во мне, пока я не осознал, что дети мои выросли и что пришла пора. И в ближайший отпуск погрузил в машину семейство, забыл дома магнитофон, проложил маршрут подальше от туристских центров и каждый вечер рассказывал далекую историю, как и бабушка, начав ее с разбега.
«И БЫЛ ВЕЧЕР, И БЫЛО УТРО» — как сказано в одной мудрой книге.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мои предки жили в городе Прославле. Был такой древний городишко на пути из варяг в греки, из Руси в Литву, из Великого Московского княжества в Речь Посполитую, с Востока на Запад и с Севера на Юг. Он торчал у всех на дороге, все в него утыкались, перепрягали лошадей, спали, ели, отдыхали, а дальше — как повезет. Везло — ехали, куда стремились, не везло — возвращались или оседали, и постепенно старая Крепость со всех сторон оказалась облепленной всеми племенами и народами. Ну, а поскольку в городе оказалась такая смесь, то там издревле власти национальностью не интересовались. Дескать, никакой на вас географии не хватит, чтобы упомнить откуда, прикинуть куда, и вычислить зачем. И писали всем чохом: житель города Прославля. А если короче, то прославчанин или прославчанка. Вот как обстояло дело, когда мои дедушка и бабушка еще не успели родиться. Тогда все было старым. Старые города, старые люди, старые взгляды, старая география и старая история. А теперь новое. Новые города, новые люди, новые взгляды, новая география и новая история. И по этой новой истории с географией выходит, что никакого города Прославля на свете нет.
Все перечные города наши исстари делятся на две части: либо на правую и левую (это если река — через город), либо на верхнюю и нижнюю, на Подол и Гору. А вот наш Прославль делился на три: на Крепость, Успенку и Пристенье, и здесь придется объяснить топографию, а то будет путаница. Ну, Крепость — это понятно. Это лучшая часть города на холмах правого берега, обнесенная стеной, построенной еще аккурат перед Смутным временем. Там жили богатые, чиновники да гимназисты, а остальным житье было не по карману, да и не по чину, как тогда говаривали. До реки Крепость не доходила, потому как строитель ставил ее по холмам, а между холмами и берегом лежала широкая луговина. Вот ее-то и стали заселять в первую очередь, поскольку, если враг покажется, можно всегда удрать в Крепость. Так образовалось Пристенье, жители которого постепенно прибрали к рукам торговлишку, ловко перехватывая мужиков, нацелившихся с возами в Крепость. Здесь оказались со временем главная торговая площадь, главные торговые склады, главные базары, лабазы, лавки и магазины и вообще центр торговли всего города, вследствие чего и жили в Пристенье купцы и лабазники, приказчики да ворье, потому что какие же торги без ворья или приказчик без жулика? Таких не бывает, а коли так, то и жители Пристенья посторонних не жаловали, к себе подселяли без охоты, а прогоняли с удовольствием и всегда в одну сторону: за реку. Там была гора, на которой когда-то в древности стоял мужской монастырь Успенья Божьей Матери, в древности же и захиревший, но успевший обрасти хатенками, что опятами. С той поры это место и называлось Успенкой, где жил люд мастеровой, изгнанный аристократией из Крепости и перекупщиками — с Пристенья и редко с ними общавшийся, да и то лишь по делу. Стачать сапоги, привезти дровишек, сшить одежонку, построить, доставить, починить, донести, поднести, дотащить, оттащить — ну, и так далее. Тогда вспоминали про Успенку, которая всегда есть хочет, как прорва ненасытная. И посылали — за.
Но раз в году — на Крещение — Успенка приходила сама. Она шла через реку на Пристенье, на ходу сбрасывая полушубки и засучивая рукава. А навстречу в полной готовности двигалась противная сторона: купчики, лабазники, приказчики да мелкое ворье. В центре сходились и ругались, пока из Пристенья и из Успенки не подходили выборные судьи: по пять с каждой стороны. За ними мальчишки тащили лавки; судьи усаживались рядком и давали сигнал. И начиналась знаменитая крещенская драка до тех пор, покуда противник не побежит, а судьи следили, чтобы дрались по чести, без железа и дреколья.
Крепость в побоище не участвовала, но выходящая на реку стена ее была полна зрителей, а особенно зрительниц. Ведь именно здесь, на крещенском льду, рождались не книжные, не былинные, не песенные даже, а реальные, во плоти и крови (особенно во крови), герои города Прославля. Полуголые удальцы дрались в лютый мороз с такой яростью, что их жар обжигал восторженных барышень на высокой стене. Они наблюдали, так сказать, из лож, но юное поколение Успенки и Пристенья было совсем рядом, на расстоянии, указанном высокими судьями, не только поддерживая своих воплями и восторгом, но и вытаскивая из кулачной свалки павших для оказания посильной помощи. Выражаясь современным языком, они-то и были болельщиками, в то время как любопытные жители Крепости оставались всего-навсего зрителями.
— Ломи, Успенка!
— Не выдавай, Пристенье!
И ломили, и не выдавали, но я тут маленько поспешил. Прадед, по словам отца, любил размяться и хоть раз в году да отделать какого-нибудь особо противного торгаша без риска оказаться в участке. Поэтому он с пристрастным азартом толковал про порядок кулачного боя, опуская, так сказать, действие первое: водосвятие. Это когда бойцы стояли по своим берегам, а попы молились у проруби, насколько я в этом деле разобрался. Прорубь была в стороне от поля битвы, и в нее после освящения лезли окунаться желающие. Ну, моржей в ту пору в нашем городе не водилось, а дурачки и тогда случались, и в прорубь первым (и чаще всего единственным) с верой и трепетом кидался Филя Кубырь. Истово крестился, бухался в ледяную воду, окунался с головой, а потом драл во все лопатки до ближайшей баньки, где ждала его сердобольная старуха Монеиха с полным стаканчиком. Филя громко верещал, трясясь и синея, успенские и пристеночные ржали и улюлюкали, а барышни на стене стыдливо отводили глазки. А после Филиной пробежки стенка приближалась к стенке и начинались ор и веселая ругань, пока не появлялись степенные судьи.
Как я уже говорил, судей было по пять от каждого войска, и победа, таким образом, зависела от того, с чьей стороны найдется наиболее справедливый человек, потому что высшая справедливость не в том, чтобы драть глотку воплем: «Мы победили!», а в том, чтобы с достоинством признать собственное поражение. Это трудный подвиг, и много лет на крещенском льду царствовала свирепая ничья. А потом на Успенке появился Мой Сей, и здесь сначала придется рассказать, кто он был, чем занимался и почему так прославился в славном городе Прославле, в котором имелось все, кроме справедливости, почему, даже не зная географии, можно смело утверждать, что это был истинно русский город.
Я так и не смог установить, когда же возник в памяти прославчан Мой Сей. Отец мне говорил одно, бабушка — другое, а чудом уцелевшие до наших дней бывшие жители города Прославля — третье, четвертое, пятое, шестое и так далее. Но все при этом связывали Мой Сея с чернилами, из чего я заключил, что он был всегда. А с чернилами потому, что он варил чернила в своем крохотном, пропахшем, натуральной грамотой домишке и снабжал ими гимназии и присутствия, училища и канцелярии, школы, конторы и вообще всех грамотеев города Прославля. Известно, что для разных целей употребляются разные чернила: нельзя же писать черными любовное письмо или зелеными — запись в конторской книге, правда? И Мой Сей не просто изготовлял чернила: он делал те чернила, которые нужны, то есть разные. Черные из чернильного орешка, закиси железа, лимонной кислоты и сахара; канцелярские с добавкой отвара сандалового дерева и кое-чего еще: красные из раствора кармина в гуммиарабике на уксусной основе; синие из берлинской лазури в том же растворе плюс мёд и один секретный компонент; фиолетовые из каменноугольных смол на яблочном сиропе и зеленые из йодистой зеленки с каплей липового сока. Он мог изготовить любые чернила, на все вкусы, что и доказал однажды, создав для атамана Безъяешного небывалые по красоте золотые чернила, которые невозможно было стереть ни с какой бумаги никакими ластиками, и я очень жалею, что секрет их исчез вместе с исчезновением Мой Сея, хотя тогда золотые чернила и спасли ему жизнь. Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
А теперь спросите, почему это я везде говорю: «Мой Сей» да «Мой Сей», а не Моисей, как полагается? А потому я так говорю, что Моисеев много, а Мой Сей один. Один был и больше никогда не будет, и в том, что его так звала вся Успенка, нет ничего зазорного или обидного. Так всегда кричала его жена Шпринца, когда ее супруга забирали в участок, а случалось это нередко, потому что чернильный Мой Сей не умел кривить душой даже по настоянию полиции. И тогда его забирали, а Шпринца немедленно срывала с себя платок, распускала по плечам волосы, бегала по Успенке и вопила так, что кузнецы переставали ковать свое железо:
— Ой Мой Сей! Ой! Мой! Сей!
Она выкрикивала каждый слог как отдельное слово до тех пор, пока не лопалось терпение у наиболее уважаемых граждан. Тогда они надевали черные сюртуки, брали в руки посохи (прощения прошу, но трости носили в Крепости, палки — в Пристенье, и на долю стариков Успенки оставались только посохи) и шли к подходящему начальству.
— Мы очень извиняемся, ваше высокое превосходительство, но чем будут писать в тетрадках ваши детки, если чернильному мастеру поломают ребра, голову или, упаси бог, руки?
Это действовало, но спустя какое-то время все повторялось, и весь город Прославль слышал про Мой Сея и видел, как постепенно седеют пышные волосы его жены, сперва черные, как лучшие чернила для казенных бумаг, а в конце — белые, как те чернила, которые отказался однажды сварить великий чернильный мастер для… Ну, да об этом впереди.
Мой Сей не любил драк, но ввязывался в каждую непременно, потому что любил справедливость. Однако известно, что далеко не все драки на свете возникают на этой основе, и чернильному мастеру куда реже доставались благодарности, чем оплеухи, но унять его было немыслимо. Жажда справедливого суда, мучившая Россию со дня ее зачатия, мучила его тоже, но в отличие от России Мой Сей удовлетворял эту жажду раз в году. На Крещенье.
По вполне объяснимым причинам Успенка не могла полностью оценить выдающихся достоинств продукции Мой Сея, но она быстро оценила его потребность в справедливости, включив мастера в состав судейской бригады еще в том возрасте, когда ему полагалось быть совсем в иных рядах. Однако к тому времени Шпринца пронзила все уши своими воплями, и споров по поводу возраста не возникло. Возникло иное осложнение.
— Выходит, этот чернильный жид будет нашим судьей? — возопило Пристенье.
С их стороны на лавке всегда сидело пятеро православных, а вот со стороны Успенки оказался интернационал, который я должен перечислить, а то мы потом не разберемся. С точки зрения племенной, успенская скамья была представлена русским, поляком, татарином, финном и вот теперь еще и евреем, а с позиции вероисповедания — православным, католиком, мусульманином, лютеранином и иудеем. В этой каше запутался бы любой, и, чтобы этого не случилось, я отступлю от рассказа и по порядку познакомлю вас с каждым судьей с тем уважением, с которым меня знакомила с ними моя бабушка. Итак, слева направо.
Данила Прохорович Самохлёбов делал такие колеса, что заказчики приезжали из самого Валдая, а уж там-то да еще, пожалуй, в Твери понимали, что такое настоящее тележное колесо. С таким талантом и при такой славе жить бы Даниле Прохоровичу в достатке да в Пристенье, ходить бы каждый день в сапогах гармошкой, выпятив живот из-под пяти жилеток, да покрикивать себе на работников, а он жил на Успенке, долгов не любил, но и лишнего не имел и ходил в сапогах только в церковь по воскресеньям, а в прочие дни шлепал в опорках по двору, заваленному материалом, начатыми работами да неудачными колесными парами, которые сам же браковал по одному ему известным признакам, и никогда никому не продавал ни за какие деньги.
— Данила Прохорыч, уступи ты эту пару. Ну, глянулась она мне, художество в ней, понимаешь.
— Непродажная, — хмуро говорил мастер, обычно улыбчивый, но сердитый на собственные неудачи.
— Да почему же непродажная, Прохорыч, помилуй? Я к тебе за триста верст приехал, ты говоришь: нету колес, а во дворе вона какая пара. Да такая пара, ежели не соврать, так до самого Иркутска доедет и обратно вернется. Уважь, Прохорыч!
— Я труд свой поболе всего уважаю. А труд уважать — значит, огрехи не скрывать. Видишь, куда сучок попал? Недоглядел я его, такое дело.
— Да что он, в глазу, что ли, сучок этот? Да я с таким сучком…
— Непродажная пара, вот тебе последнее слово. Хочешь — жди, когда новую сделаю, хочешь — к другому мастеру ступай.
Из этого следовало, что Данила Прохорович Самохлёбов был не просто колесником, а колесных дел мастером; он не просто делал свои колеса — он творил, и смысл жизни своей видел в создании колесных пар, вечных и звонких, как песня. Он никогда не закупал материал ни саженями, ни возами, как бы дешево этот материал ни шел в его руки. Он бродил по лесам в тихие дни бабьего лета и присматривал матерые деревья, которые метил собственным клеймом и покупал поштучно, а если владелец артачился, то и воровал, чего уж греха-то таить, раз материал того стоил. Он выискивал вязы с узловатым здоровым ядром для ступиц, ясень для спиц, витые дубы на обода, рубил их поздней осенью, вывозил весною, а сушил только ему известным способом. Он питал пристрастие к цельным ободам, которые гнул из выдержанного дуба в горячем масле, а если уж заказывали особо тяжелую пару, то составлял обод не из шести косяков, как все мастера, а из четырех, которые соединял шипами своей, самохлёбовской формы и стягивал горячей шиной всегда только у одного кузнеца — у старого Павлюченки, который пропил все, кроме неистовой любви к саням и телегам.
Таков был главный судья Успенки, в прошлом лихой кулачный боец Данила Прохорович Самохлёбов, а пишу я о нем так подробно потому, что был он, кроме всего прочего, еще и моим прадедом, на колесах которого катили не коляски и брички, не кареты и телеги, не тарантасы и лесовозные роспуски — на них сама Россия катила из тех времен в эти, из века девятнадцатого в век двадцатый.
Следующим — слева от Самохлёбова — непременно усаживался Юзеф Янович Замора, широко известный никому не нужными женскими козловыми сапожками с ушками не слева и справа, а спереди и сзади. Сапожки были на наборном каблучке, колодка — удобной, работа — честной, но, увы, Юзеф Янович не признавал моды, а потому в конце концов в его добротно сшитых сапожках с ушками спереди и сзади щеголяли только на Успенке. А какой может быть заработок у сапожника на Успенке, если там со времен первопоселенцев сапоги носят исключительно в долг? И у Юзефа Заморы было множество долгов — своих и чужих, а денег не было никогда, что и увело в результате его младшенькую Малгожатку, которую он звал «малпочкой», в дом мадам Переглядовой… Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
Кроме долгов и непутевой малпочки, бог наградил Юзефа Замору невероятной честностью. Если он говорил «да», он делал «да», а если он говорил «нет», его можно было четвертовать, но он не ударил бы пальцем о палец. Если он брал в долг стакан пшена и девятнадцать спичек, он возвращал стакан со жменей и двадцать спичек, хотя для этого ему приходилось занимать то и другое у третьего лица. Он был настолько честен, что при всей своей католической, а это значит сверхнормальной, религиозности признал существование Аллаха и Магомета, поскольку иначе не мог объяснить, почему на свете живет такой хороший человек, как Байрулла Мухиддинов, его друг и сосед по судейской скамье.
Байрулла Мухиддинов знал всех лошадей города, а все лошади знали Байруллу и — так уверяла меня бабушка — при встрече непременно кивали тяжелыми головами. Байрулла при одном взгляде на годовалого стригунка мог определить его способности, силу, характер, судьбу, любимый аллюр и день смерти. Он учил молодых рысаков рыси и скаковых галопу; он советовал, в какую телегу запрячь битюга и какая оглобля при этом должна быть толще, потому что необъяснимо предугадывал, на какую сторону будет заваливать конь на обледенелых спусках Прославля. Он определял возраст жеребца, не заглядывая в зубы, и знал, сколько следует заплатить за кобылу, которую по дешевке продавал невероятно орущий цыганский табор. Он предсказывал, скольких жеребчиков принесет молодая кобылка и где следует подбирать ей пару. Он лечил от запала и засечек, от лишаев и сапа, от задыха и ёкающей селезенки настоями и мазями, которые делал сам. Байруллу приглашали не только в Пристенье, но и в саму Крепость, если заболевала, трудно рожала или вдруг начинала дурить какая-нибудь лошадь, и он шел пешком с Успенской горы через Пристенье, крепостные ворота и порою за Соборный холм, потому что у него никогда не было собственного коня, а было восемь детей от своей жены и шестеро от умершего брата. И еще Байрулла никогда не брал денег за то, что лечил лошадей: он считал, что доброе дело нельзя оскорблять расчетом. Над ним громко потешалось Пристенье, его сдержанно уважала Крепость, и его открыто и горячо любила Успенка. И, конечно же, все лошади города Прославля от глупых жеребят до седых жеребцов.
— Слушай, пожалуйста, не зови коня Абреком. Он добрый, он послушный, он ласковый. Какой он Абрек, пожалуйста?
И хозяин — даже если это был сам пан Вонмерзкий из Крепости или сам господин Мочульский из Пристенья — тут же менял кличку, ибо все знали, что Байрулла Мухиддинов никогда не говорит понапрасну. А когда проезжий офицер пренебрег его предупреждением и не подтянул подпругу перед спуском с Большой Дворянской, то и остался навсегда на Крепостном кладбище нашего города, убитый собственной лошадью и упрямством.
— Слушайтесь Байруллу, господа, — сказал на похоронах сам господин губернатор.
Но однажды Байрулле подарили-таки молодую кобылку, и он не смог отказаться. Трудно рожала лошадь у ломовика Солдатова, единственная кормилица большого семейства коренных успенцев. Байрулла сутки просидел с нею рядом, все время оглаживая и говоря ласковые, добрые слова, и кобылка поднатужилась и родила двойню.
— Это бог тебе второго за доброту послал, Байрулла, — сказал Солдатов, вытерев бородой слезы. — Выбирай, какого желаешь.
— Слушай, пожалуйста, зачем меня обижаешь? Ты мой друг, мой сосед, а я и с чужого за добрые дела полушки не возьму.
— Я не плачу, Байрулла, я делюсь. Чем богат, тем и делюсь.
Задумался лошадиный мастер после этих слов. Час молчал, время пришло — намаз сотворил и сказал:
— Спасибо тебе, пожалуйста, сосед. Я беру вон того, со звездочкой: у Теппо Раасекколы через два года лошадь помирать начнет, понимаешь, а откуда же у него деньги на новую?
Знаете, что такое ломовик? Ломовик — это грузовой извозчик. Летом на огромных тележных платформах, зимой — на огромных санных он от темна до темна возит самые разные грузы со станции в Крепость, из Крепости — в Пристенье, из Пристенья — в любую часть города, кроме разве Успенки, которая свои грузы всю жизнь носит на собственных плечах. А в Крепости и на Успенке такие горы, такие подъемы и кручи, что зимой груженые сани задушат лошадь на спуске, если зазевается извозчик. И чтобы этого не случилось, чтобы оберечь свою кормилицу, возчик всегда имеет с собою лом, которым удерживает, направляет и притормаживает как сани, так и телеги. Потому-то извозчики эти и назывались в Прославле ломовиками, что всегда были при ломе или лом был при них.
Теппо Раасеккола был знаменитым ломовиком, поскольку мог завязать свой лом на шее на манер галстука, какой носили в Крепости чиновники и старики. А однажды он внес на собственной спине концертный рояль в зал Благородного собрания, что на втором этаже, чинно спросил, куда ставить, а ему ответили, что не сюда, а в зал Дворянского собрания, что на третьем этаже, только двумя кварталами дальше. Теппо молча развернулся, отволок рояль вниз, на ходу решил, что не стоит ради двух кварталов беспокоить лошадь, и неспешно доставил инструмент туда, куда требовалось, успев по дороге переговорить со знаменитым адвокатом Перемысловым о пользе физического труда. Вероятно, какая-то польза от этого труда была, поскольку от удара Теппо у быка шла кровь из ушей и сразу подгибались все четыре ноги, в связи с чем решением общего судейского совета ему запрещено было драться на Крещенье, но избрали его судьей не только в утешение. Теппо по удару безошибочно определял, был удар чистым или в кулаке находилась свинчатка, наносили его спереди или подло подкрадывались сзади. Тогда он молча шел в самую свалку, раздвигая бойцов, как волны, брал нарушителя запретов за грудки и так его встряхивал, что тот уже никогда более не выходил на кулачный крещенский лед.
А еще Теппо не любил полицию, потому что она упорно именовала его Дровосековым, недолюбливал Пристенье, называющее его — за спиной, разумеется! — белоглазой чухной, и любил свою Успенку, которая запросто звала его Степой, а фамилию выговаривать так и не выучилась. Да и зачем человеку фамилия, если он пока еще не в участке? Но из всей Успенки он больше всего любил Кузьму Солдатова, которого почитал как отца, и… Впрочем, всему свое время.
Ну, а пятым судьей стал Мой Сей, заменив Евсея Амосыча Сидорова. Евсей Амосыч всю жизнь проработал наборщиком в «Прославльских ведомостях», всю жизнь кашлял, ругал власть, пил водку, а потом вдруг увлекся совсем даже иным, пить перестал и отошел от крещенских забав. Он был хорошим человеком, оставил добрую память и добрую дюжину детей вопреки чахотке, водке и адской работе, и его долго не могла забыть Крепость, а еще дольше Успенка, но…
Но дело в том, что я никак не могу перейти ни к судьям противной (это уж точно!) стороны, ни к зрителям, ни к болельщикам, ни к самой крещенской битве, пока не расскажу еще об одном человеке. Жительствовал он, естественно, на Успенке, добывал хлеб насущный честным кузнечным молотом, арендовал кузню у пьяницы Павлюченки, жил у названой матери, имел от роду боевой возраст и дружил с Теппо Раасекколой, хотя Теппо был старше его по меньшей мере лет на пятнадцать. Звали его Колей Третьяком, и был он натуральным таборным цыганом, десять лет назад забытым, а точнее, брошенным родичами на Успенке по причине совершенно неизлечимой горячки, с которой не могли совладать даже всеведущие цыганские старухи. Они лишь признали болезнь заразной, табор во спасение остальных детей сунул обеспамятевшего Колю на паперть популярнейшей (впрочем, и единственной) на Успенке церкви Варвары Великомученицы, что напротив синагоги, левее костела, сразу же за мечетью, и с причитаниями и воплями сгинул в неизвестности. А совсем было преставившегося Великомученице Колю нашла бабка Монеиха, сочла находку божьим знамением и выходила мальца одной ей известными травами. Да так выходила, что Коля стал лучшим кулачным бойцом не только Успенки, а и всего города Прославля, чему есть сохранившееся в устных преданиях любопытное свидетельство.
В Крепости на Большой Дворянской проживала коренная прославльская семья, ведущая поименно дворянский свой род от стремянного князя Романа, некогда владевшего нашим славным городом. От стремянного до времен Коли Третьяка путь был тернист и грешен, а потому потомки славного предка обзавелись массой чудачеств, о которых мне еще рассказывать да рассказывать. А пока лишь сообщу, что одного из них занесло то ли в Кембридж, то ли в Оксфорд, откуда он, как гласит предание, и приехал на очередные вакации в родной город. Был он человеком общительным, веселым, много повидавшим и о многом говорившим (а потому и подозрительным), и звали его Сергеем Петровичем Белобрыковым. Появление его в родном городе особой сенсации не вызвало, поскольку девы города Прославля, как и все девы на свете, любили сегодняшних героев, а не завтрашних бакалавров, а ведь именно им, девам, всегда точно известно, кого надо встречать с шумом, а кого не надо. Однако наглотавшийся английского своеволия Белобрыков на крепостных дев внимания не обратил, но сотворил такое, что все вдруг лишились дара речи, когда он — аристократ и англоман — по собственному желанию возник в Пристенье в довольно темном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова и спросил Колю Третьяка. Сбитые с толку завсегдатаи и два штатных осведомителя — полиции и охранки — добровольно сбегали за кузнецом, умолили и доставили.
— Ты и в самом деле лучший кулачный боец? Хочешь выйти со мной на ринг? Если ты выдержишь пять раундов, я плачу полсотни: по десять рублей за раунд.
— Не, — вздохнул Коля. — Зашибу еще, не дай бог.
— И по пятнадцать за каждый последующий раунд! — громко возвестил будущий бакалавр и будущий бессрочный каторжник.
Белобрыков уехал, весь трактир орал, и Коля пошел за советом к самому Самохлёбову.
— Данила Прохорыч, — сказал он, войдя и степенно, как и положено уважающему себя мастеру, перекрестив лоб. — Барин Белобрыков на драку нарывается. Что делать, ума не приложу.
— А делать вот что, Коля. Первое: драться только при самом господине полицеймейстере. Второе: три барских удара стерпеть. И третье: вдарить один раз, спросив у полиции разрешения.
Коля выложил условия, Сергей Петрович согласился. Назначили день, площадку оцепили канатами, приехал полицеймейстер, и судья из Крепости — кстати, вполне натуральный мировой судья Кустов Аполлон Бенедиктович — брякнул колотушкой в натуральный гонг. Белобрыков вылетел на площадку в полосатом трико и огромных перчатках, помахал ими, влепил настороженному Коле первую серию и отскочил.
— А ничего, барин! — радостно объявил Коля, утирая разбитый нос.
Воодушевленный похвалой англоман повторил серию, эффектно засветив противнику под глаз.
— Ну, хорош, барин! — еще радостнее удивился Коля.
— Защищайся! — крикнул первый в городе Прославле боксер, бросаясь в новую атаку.
— А можно? — спросил Третьяк самого господина полицеймейстера.
— Можно, братец, можно, — милостиво улыбнулся сам. — Попробуй.
«Братец» попробовал. Сергея Петровича увезли в больницу. Полиция хотела тут же забрать Колю, но за него вступились все зрители, взывая к полицеймейстерской совести. В конце концов забрали не Колю, а Мой Сея, и все угомонились, кроме Шпринцы. Впрочем, Мой Сея выпустили к вечеру того же дня целехонького, а еще через месяц господин Белобрыков в торжественной тишине полутемного во всех отношениях трактира Афанасия Пуганова вручил Коле Третьяку сто рублей, бутылку натурального английского джина и клятву на вечную дружбу. Бутылка была распита незамедлительно, и, как это ни покажется странным, клятву Сергей Петрович сдержал и исполнил. Сто рублей жгли Колину душу, а потому решено было прогулять их немедленно, но с шиком, какой редко могли себе позволить мастера Успенки. Да в общем-то и не стремились к нему, но душа Коли все же была цыганской, и кровь в нем бурлила, как кипяток в самоваре.
— К мадам Переглядовой!
Мадам Переглядова держала заведение мощностью в пять девочек в Пристенье неподалеку от базарной площади. Три девочки обслуживали местную клиентуру, двух мадам приберегала для гостей из Крепости, а на долю Успенки ничего не оставалось, поскольку Успенка издавна привыкла обходиться своими силами. В заведении успенцев не знали и знать не желали, и поэтому с Колей пошел непьющий и спокойный Теппо. На случай, если вышибала Колю не пустит, перенести невежливого этого вышибалу, к примеру, на паперть Варваринской церкви. Но предосторожности оказались излишними: мадам встретила героя дня почти на уровне градоначальника, приказав зажечь все свечи и свистать всех наверх. И одна за другой мимо Коли, трех его приятелей и флегматичного Теппо продефилировали Эмма, Ляля, Геся, Рося и Дуняша.
— Огонь девочки! — причмокивала мадам. — Парижские тайны!
Однако Коля оставался холоден и неприступен. В другое время Переглядова послала бы его подальше, но цыган стал знаменитостью, и обижать его не следовало.
— Коля, только для вас! — шепнула Переглядова, вдруг решившись. — Идемте, Коля.
И, заведя в тайные покои, продемонстрировала девчонку лет пятнадцати: рыжую, с белой кожей и змеиными глазами. И так девчонка была необыкновенно зла, беззащитна и хороша, что Коля только свистнул.
— Потолкуйте с ней, Коля, — сказала мадам. — Она чуть не выцарапала глаза одному клиенту из Крепости, но вы можете ее укротить, если хочите.
И ушла. А девчонка сказала:
— Только попробуй.
И показала фруктовый ножичек. А Коля строго спросил:
— Ты зачем здесь? И откуда? И как тебя зовут?
Девчонку звали Песей, была она из еврейской слободки, называемой Садками, а из дома ее прогнал отец, когда застал с женатым соседом. Сосед поспешно сунул ей три рубля и адрес заведения, но трех рублей уже нет, а в заведении Песя быть не желает.
— Все равно в Москву убегу!
— Это разговор, — сказал Коля и достал дворянскую сотню. — Держи и сквози в те двери. Часок я тебе обеспечу, а дальше поглядим, такая ли ты умная, как думал твой папа, когда выгонял тебя из дома…
Я пишу непоследовательно, и у вас, наверно, все перепуталось в голове. Ну, во-первых, никто последовательно не вспоминает, за исключением, конечно, старых генералов, а во-вторых, кто вам мешает бросить эту книжку? Я понимаю, за кино вы платите деньги, и их надо досидеть, даже если вам давно ясно, что никто никого не убил, не убьет и убивать не собирается, но чтение-то у нас пока еще бесплатное, правильно? Так швырните книжку и включайте телевизор. На здоровье.
А для тех, кто не бросил, маленький математический парадокс. Если взять человека за исходную точку, то эта точка сама по себе ничего породить не может. Ни одной линии именно потому, что она одна; рождают линию две точки. И не только геометрическая линия, но и линия человеческой жизни проходит минимум через две точки, расположенные в одной плоскости. Таким образом, человек прямолинеен изначально, если под плоскостью разуметь общество, где суждено было встретиться тем двум точкам, которые и определили линию всей его жизни, то есть его родителям.
Так обстоит дело в будущем. А вот с прошлым значительно серьезнее, ибо корневая система каждого человека без всякого исключения бесконечно велика, представляя собой арифметическую прогрессию с множителем «2». У каждого из нас ДВА родителя (отец и мать), ЧЕТЫРЕ (2 + 2) деда плюс бабки, ВОСЕМЬ пра… ШЕСТНАДЦАТЬ прапра… ТРИДЦАТЬ ДВА прапрапра… и так далее. Поняли, куда я гну? Я гну в землю, стремясь напомнить, что корни человека заведомо больше его кроны хотя бы потому, что в кроне своей он волен, а в корнях нет. Он может не иметь детей, если не хочет, но ему некуда деваться от дедов и прадедов, бабок и прабабок во всей их прогрессивно-арифметической мощи. А это значит, что из всех живых существ только человек есть фактор исторического развития, исторического отбора, исторического прогресса или регресса — это уж кому как повезет. И когда я это все осознал, меня оглушило, и я понял, что не могу начать рассказ иначе, чем начал, то есть от времен пра…
Ведь человек связан с прошлым, как коренной зуб. И связан, естественно, кровью и плотью, а не только памятью, потому-то невольно думается и думается о нем — о прошлом, о собственных корнях, о миллионах личных предков, которые взрастили тебя, удобрив собою почву, на которой и проросло твое собственное «я». Если существует история у твоего народа, ты не случайный каприз судьбы, не результат спаривания, женской оплошности или мужской настойчивости; ты фокус поколений, что жили до тебя, самим своим существованием обеспечив именно твое появление. Ты сумма всего лучшего, что скопили они, их осознанный или неосознанный идеал, мечта, вера и надежда. Тогда ты закономерен в мире сем, если это так; тогда ты вписываешься в бесстрастные арифметические пропорции на основании непреложности самого твоего появления. Иными словами, если у тебя есть прошлое, есть твои прапра, есть твой личный город Прославль, ты явление истории, ты дитя истории, ее непременное составляющее, ступенька в завтра. Ты мечта ушедших поколений, зеленый листок на древе жизни, а не мертвое свидетельство о рождении. И давайте вспоминать, иначе мы просто так и не поймем, кто же такие — мы…
Однако вернемся на минуточку в приличное заведение мадам Переглядовой, куда, случалось, заглядывал и сам… кхм… предварительно выслав наряд полиции, чтобы обеспечить полную тайну. Этот наряд с таким рвением спешил к месту приложения старания, что о предстоящем визите… кхм… знало все Пристенье вкупе с Успенкой. Но я все равно не смогу миновать ни девочек, ни самой мадам, а потому пока опущу намеки. А что, собственно, изложу? А то, что Коля и его приятели славно гульнули в ту ночь на деньги Теппо Раасекколы, девчонка как в воду канула, а мадам, выкричавшись и нагрозившись, затаила против Коли некоторую толику яда в своей груди, на которой так любил отдыхать сам… кхм… И Колина слава загремела на весь Прославль.
Подогретый странным исчезновением таинственной девицы из заведения, дамско-девичий безгрешный интерес вскоре достиг небывалой высоты. Благонравные барышни из Крепости в сопровождении строгих дуэний замелькали на Успенке, заинтересовавшись вдруг бытом мастеровых; изведавшие Париж и Вену дамы катались новым затяжным маршрутом в собственных и даже наемных экипажах; пышные купеческие дочки с Пристенья мотались с угрюмыми тетками по кривым тропочкам Успенки, весьма часто вступая в хлесткие перепалки с бойкими местными девушками, которые при малейшей возможности оказывались там же, где барышни, дамы и дочки, — у раскрытых настежь ворот кузницы. Такого признания не добивался еще ни один прославльский герой, и естественно, что у Коли объявилась Масса тайных завистников и явных соперников. Одного из завистников мне придется коснуться: звали его Борисом Прибытковым, и был он единственным сыном мелкой успенской лавочницы Маруси, что держала лавочку со всякой всячиной за Варваринской церковью наискосок от дома Теппо Раасекколы.
Лет… сколько-то там назад, когда покойная мама мадам Переглядовой доучивала высшему обхождению свою очень способную дочь, никто и слыхом не слыхивал о Марусе Прибытковой, но зато многие почтенные отцы семейств, офицеры и кое-кто из чиновников были весьма коротко знакомы со страстной турчанкой Зарой. Правда, в заведении она пробыла недолго, а потом вдруг объявилась на Успенке под нормальным христианским именем, на которое и приобрела маленький домик с двумя старыми грушами и лавчонку со всяким женским товаром: иголками, нитками, наперстками, пуговицами, тесемочками и прочим вплоть до лоскутков на всякий цвет и на всякий вид. Откуда у нее взялись деньги на дом, лавку и товар, никто не знал и никто не спрашивал (Успенка имела понятие), а только после всех торговых сделок молодая владелица взяла да и родила парнишку исключительно с божьей помощью. Парнишку крестили в Варваринской церкви, нарекли Борисом, а запомнилось это крещение потому, что в церкви почему-то оказался один из наиболее уважаемых коренных прославчан Петр Петрович Белобрыков: я же говорил вам, что род сей успел обзавестись массой чудачеств. И это чудачество стало первым чудом в биографии Бориски Прибыткова. А потом…
Лет этак с пяти за Бориской стал трижды в неделю прибывать экипаж из Крепости, за крепкими стенами которой мальчишка исчезал на добрых шесть часов. Так продолжалось долго, и тянулось бы, может, и еще столь же долго, если бы Бориска вдруг не взбрыкнул ни с того ни с сего. Конечно, ни я, ни тем более в высшей степени благородная Успенка никак не связываем прогулки в коляске с посещением Петром Петровичем Белобрыковым Варваринской церкви; это всего лишь совпадение, но совпадение это очень даже отразилось на судьбе Бориски Прибыткова. Детство, проведенное вне общения с родной ему Успенкой, таинственный экипаж и странное — ну, будто барчонок, ей-богу! — поведение самого Бориса встали непреодолимой преградой между ним и успенской вольницей. Признавая в нем своего, Успенка, однако, не стремилась к дружеским контактам, и Бориске Прибыткову суждено было расти без друзей, без учителей, без покровителей и без покровительниц. И, вероятно, именно это и воспитало в конечном счете из Бориса Прибыткова классического гордеца. Он избегал сверстников, стремился к одиночеству и — что очень настораживало не столько Успенку, сколько полицию — много читал. Конечно, Успенка читала тоже — те, кто умел и хотел, — но Бориска читал совсем не жития святых и даже не «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе собственного мужа»: он читал Лермонтова по-русски, Шиллера — по-немецки и Гюго — по-французски, для чего регулярно брал книги в Крепости, в библиотеке Дворянского собрания по именному разрешению самого вице-губернатора.
Но без друзей, говорят, и Агасфер не обходился, и Бориска очень скоро и очень близко сошелся с Филей Кубырем — знаменитым успенским дурачком, нырявшим в прорубь в водокрещи за кое-какое добровольное подаяние. Известно, что каждая деревня имеет своего дурака: Крепость, к примеру, обзавелась Гусарием Улановичем, имевшим счастье сражаться с турками за святой крест и свободу христианских народов, но обойденным высочайшими милостями исключительно благодаря козням генерала Лашкарева; Пристенье содержало бабку Палашку, на которую порой нападал стих пророчества, и тогда все сбегались ее слушать, бросив лавки, конторы и мастерские; ну, а на Успенке проживал Филя Кубырь, валявший дурака столь дерзко, а порой и безответственно, что семижды был препровождаем в участок по подозрению, но отпускаем по причине вполне дурацкой реакции на полицейские кулаки.
— Гляди, Филя, забьют они тебя до смерти, — вздыхала бабка Монеиха, любившая всех на свете, но больше всего найденного сынка Колю Третьяка да своего постояльца Филю Кубыря.
— Да ништо! — отмахивался Филя. — Они же смеются, когда бьют, а кто смеется, тот не забьет.
Филя был абсолютным бессребреником, но поскольку есть-пить требовалось и ему, то приходилось изыскивать. То, что собирало ледяное ныряние — Пристенье особо любило утереть Успенке нос жертвенной крещенской рублевкой, — он отдавал Монеихе, а в течение года перебивался ловлей певчих птиц, лягушек и мелкой рыбешки. Птиц он сбывал в Пристенье, лягушек — в Крепости для ученых целей, а из мелкой рыбешки варил ушицу для собственного прокорма. Зимой, как я уже говорил, жил у бабки Монеихи и по дням святых великомучеников посещал Варваринскую церковь исключительно босиком, не обращая внимания на лютый мороз; а с мая объявлял, что идет по святым местам, и исчезал из города до холодов. О тех святых местах был осведомлен только Бориска: это была пещерка в речном обрыве, где, случалось, друзья жили месяцами, питаясь рыбкой, раками да всякого рода съедобными травами, которых Филя знал великое множество.
— Вот это, Бориска, и есть божий рай, — умилялся Филя. — Когда сыт от трудов своих. И ничего-то человеку больше не надобно, кроме чистой совести. Ничего!..
И вот здесь самое время рассказать об одной странности Бориса Прибыткова, странности, которую не могли понять — а значит, и простить — ни Успенка, ни тем паче Пристенье, и только Крепость понимающе улыбалась, поминая при этом яблочко с яблонькой: Борис Прибытков не только не являлся, но и не стремился стать мастером. Он умел делать все: чинить часы и музыкальные шкатулки, писать стихотворные мадригалы по заказам юных чиновников, репетировать гимназистов-второгодников и малевать яркие вывески купеческим династиям Пристенья. Он зарабатывал вполне прилично, но, с точки зрения работящей Успенки, как-то несолидно — у него не было мастеровой профессии, социального статуса Успенки, лица на ее групповом портрете. А если к этому добавить, что работал Борис только до собственных именин — это до Соловьиного дня, стало быть, — а потом исчезал вплоть до Покрова, то понятно, что никто из уважающих себя мастеров никогда не называл его иначе, чем Бориской, и никогда не подавал ему руки. Никто, кроме Мой Сея, потому что Мой Сей громко считал такое отношение несправедливым.
— Ой, Мой Сей, Мой Сей, перестань ручкаться с сынком этой галантерейной лавочки, — опасливо вздыхала Шпринца. — Или ты хочешь, чтобы тебя колотили не только в участке?
— Бог определил лишь одну награду за справедливость, надежда моя, — улыбался в бороду великий чернильный мастер. — Правда, у людей всегда есть выбор: или терпи несправедливость, или терпи побои.
Вот так обстояли дела, когда Коля Третьяк побил Сергея Петровича Белобрыкова, заработал сотню, отдал ее неизвестной девчонке и прогремел на весь город Прославль. И если прежде Бориска не обращал особого внимания на отношение к себе, то теперь вдруг взревновал и дал Филе Кубырю слово, что не позже чем через полгода отберет у Коли Третьяка лавровый венок героя. Но так как это произошло и в самом деле через полгода, то мне придется прервать плавность повествования, поскольку я представил почти всех действующих лиц, а действие не сдвинулось ни на йоту. Так, может, хоть во второй главе оно стронется с места?..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Мне часто снится город моих предков. Суровая, аристократичная и неприступная Крепость с чисто подметенными улицами в каштанах и кленах; с аккуратными особнячками, равными не тщеславию владельца, а его возможностям; с рессорными экипажами на резиновом ходу; с всадниками на таких лошадях, какие могут только присниться Байрулле; с тихими, малолюдными и очень торжественными церквами и соборами, с чинными гимназистками и бахвалами гимназистами, с франтами офицерами и старательными чиновниками, с благолепием прошлого, благополучием настоящего и отсутствием будущего. Это Крепость. Цитадель традиций, аристократизма, чести, благородства, презрения, холода, надменности и чудачества. Она не стоит над Прославлем — она парит над ним.
Если Крепость — вершина, то Пристенье — подножие. Солидное, неспешное, сытое, хитрое, а потому и недоверчивое. Мощенные крупным булыжником улицы подметены, но как-то неопрятно смотрятся, может быть, потому, что голы: здесь деревья на улицах заменяются георгинами в палисадниках и геранью на окнах. Дома пузаты, высоки, длинны, широки и вообще неестественны, ибо выявляют не вкус владельца, а его кредит; маленькие — и не очень маленькие — деревянные дома и домишки служат фоном купеческим замкам Пристенья, а также убежищем второсортности, вдовства, начинающих, услужающих, доживающих и ворья, которого тут, что воробьев. Церквей здесь, что лавок, но лавки жизнеспособнее церквей, потому что они служат живым, тогда как церковь Пристенья существует с отпеваний да посмертного отпущения грехов, и рынок куда священнее для жителя Пристенья, чем храм Господень. Здесь торгуют хлебом и девочками, скотом и своднями, колониальным товаром и порнографией из Одессы, выдаваемой за парижскую. Можно было бы сказать, что жизнь здесь кипит, если бы могло кипеть ведро с тараканами. Оно кишит, и жизнь в Пристенье тоже. Кишит жизнь: скрипят бесконечные обозы и бесконечные засовы, грохочут сгружаемые товары и отпираемые лавки, визжат свиньи в мясных рядах, дешевые девочки вокзалов и ножи на точильных камнях. И непременно где-то кого-то бьют: то ли приказчики вора, то ли воры приказчика, то ли те и другие вместе цыгана, поляка или студента. Это — Пристенье. Чрево города, его жратва и его отбросы, его наслаждения и его отрава, его сегодняшняя сытость, его похоть и его равнодушие. Оно ненавидит прошлое, ибо прошлое его темно и преступно, сочно живет настоящим и недоверчиво поглядывает в будущее, уповая на бессмертный рубль куда больше, чем на бессмертную душу.
Если Крепость потребляет, Пристенье поставляет, то должен же кто-то делать то, что можно потреблять и поставлять? Должен. И есть. И пребудет во веки веков: это Успенка.
Здесь улицы заросли травой, куры шарахаются из-под ног, голубки воркуют на дырявых крышах, а собаки по совместительству охраняют все дома разом. Я сказал, что улицы заросли, но, строго говоря, здесь и нет-то никаких улиц. Здесь исстари строились, как хотели, и если окна Данилы Прохоровича смотрят на дом Байруллы Мухиддинова, то окна Байруллы смотрят вообще черт-те куда, но совсем не в окна Самохлёбова; а для того чтобы завезти дрова во двор Юзефа Яновича, надо сперва въехать во двор Теппо Раасекколы, пересечь его под углом, снять кусок забора, разделяющего владения Теппо от владений Маруси Прибытковой, миновать ее двор, выбраться на какую-то никому не известную и никуда не ведущую улицу и только потом дотащиться до пана Заморы через угол сада Кузьмы Солдатова. Но это никого не смущает, люди сообщаются друг с другом по кратчайшим расстояниям, не принимая во внимание ни заборов, ни оград, ни чужих дворов, ни общих собак, а гроб с покойником передают на руках по такой прямой линии, которой позавидовал бы и сам великий градостроитель Росси. Здесь от зари до зари вздыхают кузнечные мехи, орут младенцы, ржут лошади, смеются женщины, стучат молотки, визжат пилы и бурлят котлы, в которых стирают, варят, кипятят и готовят клей, чернила или гуталин для всего города. И все рядом, все плечом к плечу, в тесноте да не в обиде, и, если чихнули в одном краю, «Будь здоров!» кричат со всех сторон. Кричат весело и громко, даже если идет дождь, потому что Успенка, хорошо помня, что было вчера, и надеясь, что завтра будет не хуже, в поте трудов своих не замечает дня сегодняшнего. И не зная ни снобизма Крепости, ни завистливости Пристенья, знает только то, что жить, просто
Когда я думаю об этом городе, я почему-то представляю огромного, старого, невозмутимого верблюда, неторопливо бредущего сквозь пустыню Истории, волоча все свое достояние в двух своих горбах. Один горб — Крепость, другой — Успенка, а Пристенье просто прогалина между ними. Ровное место.
Конечно, все три центра, три пупа города Прославля намеревались встречать грядущее столетие по-своему, одинаково не ведая, что оно им готовит, но по-разному уповая на его щедроты. Ждали и жаждали всего, что вмещается в спектр человеческих надежд от социальной революции до севрюжинки с хреном, и только в доме колесного мастера Данилы Прохоровича Самохлёбова ожидания носили вполне конкретный, понятный и радостный характер, поскольку супруга Данилы Прохоровича грозилась разрешиться третьим по счету отпрыском аккурат в ночь под новый одна тысяча девятисотый год. Поэтому в доме царила лихорадочная, но не совсем, что ли, новогодняя суета. Всезнающая бабка Монеиха при очередном освидетельствовании роженицы обнаружила ей одной ведомую остропузость, объявила роды мальчиковыми, вызвала саму мадам Переглядову-старшую (по каким-то мистическим законам эти две почтенные специалистки всегда стремились друг к другу на помощь, несмотря на то, что одна всю жизнь жила на Успенке, а другая — в Пристенье) и выгнала из дома мужчин. А вместо них напустила женщин; делать им было нечего, поскольку никто еще не рожал, и они дружно молились во здравие матери и младенца всем популярным на Успенке богам: мадам Переглядова — Божьей матери, Фатима Мухиддинова — Аллаху, а Шпринца — Иегове. И ровно в двенадцать ночи, когда отчаливал век девятнадцатый, а причаливал век двадцатый, никто и ахнуть не успел — в том числе и сама роженица, — как на весь самохлёбовский дом отчаянно заверещал ребенок, родившийся с первым боем часов нового столетия. То была моя бабушка, но об этом не знал ни один человек на земле: добрые боги Успенки, которые помогли ей так своевременно встретить очередной век человеческого безумия, умели хранить свои маленькие тайны.
— Караул! — возопил, узнав о прибавлении семейства, колесный мастер. — А все потому, что баб много было! Все бабы да бабы!..
В гневе он схватил любовно сделанную им для ожидаемого младенца колясочку из самого лучшего материала и спустил ее с Успенской горы. Покачиваясь, чудо-коляска все быстрее мчалась с крутизны, а перед рекою почему-то подпрыгнула и исчезла далеко от берега: ее нашли ровнехонько через восемьдесят пять лет, когда чистили русло. За это время коляска помрачнела и подревнела; ее объявили личной игрушкой легендарного князя Романа и установили на почетном месте в городском музее.
Рождение очередного ребенка в семье колесного мастера прошло незамеченным в Крепости, где победно гремели полковые оркестры, а небо было ярко расцвечено фейерверками. Не обратили на это событие должного внимания и в Пристенье, хмельно рыгающем в век двадцатый тем, что оно сожрало в веке девятнадцатом. И только одна Успенка, верная дружбе в счастье и в несчастье, утешала Данилу Самохлёбова, как могла.
— Крепись, Прохорыч, девка, она тоже человек.
— Кому секреты передам? — убивался пьяный во все ступицы Данила. — Девке баба моя секреты передаст, а я кому? Ну, кому, спрашиваю? Филе Кубырю или, может, Бориске Прибыткову? Это ж надо такое наказание господне: три девки подряд баба выстрелила!
— Четвертый надо пробовать, — сказал Теппо, долго и вдумчиво сосавший свою трубочку ради этих трех слов.
— Четвертый — хорошее число, — подтвердил Байрулла. — Лошадь — четыре ноги, курица до четырех считает, собака — четыре щенка. Делай четвертый, пожалуйста.
— Может, оно так, может, оно этак. — Мой Сей с сомнением покачал головой. — Бог считает по своим пальцам, я так скажу.
— Не путай сюда бога, — строго заметил Юзеф Замора. — Сырой патрон всегда дает осечку, холера ясна. Иди до доктора Оглоблина, Данила, и проверь свои патроны.
— И с каких это пор доктора стали понимать в этих патронах? — визгливо (когда начиналась борьба за справедливость, он всегда подпускал визгу) закричал Мой Сей. — Пан Замора, вы же умный человек, зачем вы даете дурацкие советы? В этих вопросах есть один специалист — мадам Переглядова, и провалиться мне на этом месте, если я вру!
Мастера примолкли, озадаченные простой и, как всегда, несокрушимой логикой чернильного мастера. И молчали долго, так долго, что Данила и Теппо успели осушить по три стопочки. Потом Раасеккола раскурил свою трубочку, посопел ею и с величайшим усилием выдавил из себя еще одно — четвертое! — слово за этот вечер:
— Пробуй.
Грех сказать, что Данила Самохлёбов был завсегдатаем заведения. Когда-то, правда, он заворачивал туда, движимый скорее безгрешной любознательностью, чем грешной плотью, но ему всегда не нравился плюш. И еще визг и бенедиктин, и ходить он перестал, но тут пришлось. Во исполнение совета.
— Здрасьте, — сказал он. — Тут вот какое дело…
— Тебе нужна Рося. — Кое в каких вопросах мадам была на диво догадлива. — У нее такой темперамент, после которого тебе собственная супруга покажется огнедышащим Везувием.
Мастер мужественно перетерпел ночь и зарекся на всю жизнь. В конце концов у него все же родился сын, но то ли от этого средства, то ли вопреки ему — непонятно. Мой Сей считал, что помог исключительно его совет, и хвастался этим до конца дней своих, а Данила заранее звал его кумом.
Канун Нового года всегда сопровождался неистовым свинячим визгом, а первые дни после Рождества и Новогодье — обильным мясожором. Вообще если заглянуть в календарь, по которому жили тогда, то современного усредненного едока нашего возьмет сильное уныние и даже оторопь: почти полтораста дней в году наши предки не ели ни мяса, ни молока, ни того, что из них делают, а четыре поста блюли в особой строгости — великий сорокаднев, петров, успенский и уже упомянутый Филиппов, или рождественский, поскольку кончался он Рождеством Христовым. Вот тогда-то на радостях и кололи доброго порося, тем паче, что Новый год приходился на день Василия Великого, именуемого в просторечии Василием Свинятником, и опытные мастера-свинобойцы ходили по дворам с личным холодным оружием. Естественно, никакая свинья не омрачала своими предсмертными воплями покой дворянских особняков Крепости, хотя свежую свининку ценили и там, но мясники Пристенья и кабановладельцы Успенки наводили страху на все живое и без участия чистоплюев-аристократов. И в этом горячем деле героем дня вот уж два года подряд неизменно оказывался племянник торговой фирмы «Безъяичнов и дядя. Мясо, мануфактура и колониальные товары». Что Пристенье понимало под «колониальными товарами», за давностью лет затуманилось полной неясностью, но достоверно известно, что звучное это выражение красовалось на многих вывесках вне зависимости от того, что являлось предметом продажи — керосин или мука, ситец или квашеная капуста. Колониального племянника звали Изотом, а знаменит он был тем, что любил колоть хряков, и чем внушительнее выглядел этот хряк, тем в больший азарт входил Изот. Делал он свою работу артистически, денег за нее не брал, но требовал сковороду кровянки и бутылку, которую распивал пополам с хозяином.
— Главное дело — это поставить удар, — объяснял он. — Уж если у меня поставлен удар, я тебя и во сне заколю. И ты у меня и не пикнешь!
Однако именно под этот особо знаменитый Новый год у Изота произошла досадная осечка, и доброй половине жителей Успенки, а заодно и почти всем хряковладельцам Пристенья пришлось либо управляться самим, либо звать на помощь других специалистов. Случилось это прискорбное событие потому, что в день свиного страшного суда Изот, спозаранку выйдя на резню, добрался до бабки Монеихи только к вечеру, заметно при этом пошатываясь. Однако уложил он бабкиного кабана без осложнений, кое-как умылся и пришел в дом, где аппетитно шкворчала большая сковорода с кашей, кровью и ливером. В доме, кроме хозяйки, оказался Коля Третьяк (Филя Кубырь торчал в церкви, переступая босыми ногами на холодном полу и истово молясь); мужчины уселись у бутылки, бабка подала им сковороду и ушла в закут, где висел разделанный кабан, чтоб там прибраться. Коля налил стакашки, собутыльники выпили, и много повидавший в тот день водки и крови Изот сказал:
— Только из нашего уважения. Ты понял, да? Только из уважения хожу я на вашу вонючую Успенку. Тьфу на нее, чтоб она сгорела, мне свиней и в Пристенье хватает.
— А чем же наши хуже? — спросил Коля из вежливости.
— А тем хуже, что мало их. Мало, понял, да? Татарва да жиды свинину едят? Не едят. А ты, цыганская мор…
Когда бабка Монеиха вернулась в дом, Коля допивал бутылку в одиночестве.
— Ушел, — лаконично ответил он на вопрос, куда же подевался гость-свинобоец.
А гость Изот Безъяичнов месяц отлеживался у дяди, выйдя с перебитым, как у боксера, носом уже после Крещения, а потому и пропустив одно из самых невероятных событий за всю предыдущую историю города Прославля. И все же, прежде чем перейти к этому событию, достойно увенчавшему собою девятнадцатый век романтики и предзнаменовавшему в то же время наступление двадцатого века точного расчета, я не должен спешить. И потому, что у нас в запасе еще дней двадцать или около того; и потому, что до этого события Прославль встречал не что-нибудь, а смену веков; и потому, наконец, что человека можно сразу определить по трем основным положениям: каков он сидя, стоя и лежа. То есть как человек ест, как он смотрит парад, пожар или драку и как он спит не в смысле сна, а в смысле любовного бодрствования. Вот это-то и есть исчерпывающий триптих человеческого характера, но живописцы так ни разу и не нацелились в это триединство своими кистями. А жизнь прекрасна, надо жить и уважать тех, кто вкусно ест и умело пьет; лихо шагает в парадном строю или с упоением врывается в чью-то постороннюю потасовку; и с великим пылом сокрушает мебель, перед тем как уснуть на ней усталым и благодатным сном, забыв руку на обнаженной груди той, с которой только-только яростно сражался за право все взять и все отдать одновременно. Ура, человечище, ура!
Итак, пришел новый век с иллюминацией и балами в Крепости, с молебствием и мордобитием в Пристенье, с основательной выпивкой и рождением внеплановой третьей дочери у мастера Данилы Прохоровича на Успенке. В Крепости пенилось шампанское; в Пристенье пили мадеру, бенедиктин с шартрезом и самогон двойной очистки, который по-тихому гнал Афоня Пуганов (и гнал, говорят, замечательно, со слезой и вишневой косточкой!); Успенка потребляла казенную водку, имея в запасе самоделочки разных видов, цветов и градусов. И лишь одно было общим для всего Прославля в эту ночь: мясожор. Жареная свинина и гречневая каша с кровью, ветчина и холодцы, колбасы и ливер во всех видах, сало, и грудинка, и шкварки, и снова мясо, мясо, мясо. Кусками, ломтями, кусищами, оковалками, окороками, боками, ногами, задами и целыми боровами. Вареное, жареное, холодное, горячее, свежемороженое, чуть присоленное, копченое, печеное, пареное и даже сырое — сочное, с луком, перцем и чесночком: ах, какая закуска! Объеденье, упоение в еде, экстаз, великое торжество плоти, ее праздник и радость этого праздника. Будь здоров, земляк, пей, жри — это ведь такая нормальная, такая простая и естественная радость жизни человеческой…
Потом приходило похмелье. В Крепости от него лечились микстурами, каплями, мазями и ароматическими солями; Пристенье дрожащей рукой спешило опрокинуть первый стакашек, чтоб мир перестал вращаться, а Успенка с кряхтеньем бралась за работу. По дому: чинила, пилила, строгала, колола, мыла и чистила, мечтая об обеде и честно заработанной чарочке. Успенка привычно трудилась, Пристенье столь же привычно лечилось, а Крепость каталась из гостей в гости и с бала на бал. Наступали рождественские праздники, рождественские морозы и рождественские парады.
Они, естественно, происходили в Крепости на Офицерском плацу у чугунного памятника героям Отечественной войны 1812 года, открытого в полувековой юбилей Бородинского сражения в присутствии самого губернатора, главных войсковых чинов, отставных генералов — их всегда почему-то куда больше, чем находящихся при деле, — и многочисленной публики, четко разделенной на три категории и в соответствии с этими категориями располагавшейся на крытых трибунах, открытых трибунах и «местах для зрителей». Солидные мастера, как правило, на парады уже не ходили, но девочки с Успенки мчались в Крепость спозаранку, чтобы захватить лучшие места у канатов, а за ними, естественно, ревность влекла и молодых людей. И поэтому огороженные канатами и городовыми «места для зрителей» заполнялись куда раньше трибун; наступал час внимательнейшего разглядывания уже выстроенных для парада частей.
Рассказывают, что в те времена было куда холоднее, чем сейчас. Конечно, самыми лютыми были крещенские морозы, но и Рождество не баловало теплом, да к тому же рождественские морозы всегда почему-то сопровождались ветерком, а потому седоусые полковые командиры традиционно требовали, чтобы солдат для парада одевали особо тепло, приказывая выдавать парадным расчетам по паре теплых портянок, паре теплого белья и паре шерстяных перчаток дополнительно сверх всяких норм: обмороженный солдат считался самым большим пятном для чести полка.
Офицеров это не касалось. Та же традиция, которая предписывала утеплять солдат елико возможно, создавала все необходимые предпосылки, чтобы заморозить офицера. Лайковые — по руке! — перчатки, хромовые — в обтяжку, на тонкий носок! — сапоги, парадная шинель тончайшего сукна, шелковый шарф, леденящий кожу, — и при этом изволь выглядеть бравым, гордым, обаятельным и очаровательным! А твои обмороженные ноги и руки завтра будут лечить доктора и мамы, дорогой поручик, и никто никогда не узнает — и ни в коем случае не должен знать! — чего стоил тебе этот рождественский парад и какие боли ты претерпел во имя девичьего восторга трибун и канатного стойла «для зрителей». Минуты казались тебе часами; пританцовывали успенские девочки в валенках, кутались в меха гостьи на трибунах, а ты ходил перед своей ротой с примерзшей к губам улыбкой, ничего уже не соображая от боли и думая только о том, чтобы не упасть. И какой музыкой звучало для твоих обмороженных ушей:
— Парад, смирно! К торжественному маршу… поротно… дистанция на одного линейного… первая рота прямо, остальные напра-во!.. Равнение направо, шагом… марш!..
И ревущая медь оркестра, и согласный грохот сапог за твоей спиной, и ты впереди, с победно сверкнувшим клинком, печатая шаг. И завороженный девичий вздох, единый как для трибун, так и для «мест», и рвущиеся к тебе обещающие, обволакивающие, обвораживающие женские улыбки: ты триумфатор, ты вознагражден, это твой час, поручик!
Парады любят все, но Прославль любил их особенно. Он любил и любовался, гордился и торжествовал, упивался бравым видом солдат, заледенелой обаятельностью офицеров и — конечно же! — всеми своими победами одновременно. Не могу понять, но мой родной и горячо любимый город среди множества других забывчивостей обладал и одной весьма странной: он помнил только победы и не желал вспоминать о поражениях, хотя история преподнесла и того, и другого, в общем, поровну. Это, конечно, не значит, что кто-то там смел не любить парадов. Петр Петрович Белобрыков, например (папаша англомана Сергея Петровича и… и не будем заниматься распространением всяческих слухов!), весьма любил парады, сидел в ряду самых почетных гостей, но при этом склонен был к рассуждениям.
— Самое опасное для Отечества, господа, есть генерал, выигравший войну, даже если и солдат положил бессчетно. Он начинает в себя верить, как в самого Ганнибала Великого, учиться более ничему не желает, а противника полагает за дурака и труса.
— Преувеличиваете, батюшка Петр Петрович, преувеличиваете, — вельможно рокотал самый родовитый в городе Прославле аристократ Вонмерзкий.
Легенда гласила, что некогда его предки носили более благозвучную фамилию. Однако один из них чем-то прогневал великого князя Литовского Витовта, который затопал на него ногами и закричал: «Вон, мерзкий! Вон, мерзкий!..» Провинившийся тотчас же убрался в наш Прославль, где и стал Вонмерзким в память о державном гневе Витовта. Почему при этом литовец Витовт кричал на польского шляхетного пана по-русски, легенда умалчивала.
— Нет-с, не преувеличиваю! — сердился старший Белобрыков. — Извольте историю посмотреть: чересполосица. Раз выиграли кампанию — раз проиграли, раз проиграли — раз выиграли: почему же после выигрыша непременный проигрыш? А вот потому именно, как Александр Васильевич Суворов говаривал, да-с, именно по тому самому. А мы — «Ура-ура» да все «ура». А что с Прославлем станется, если ему сплошь «ура»? Господину Белобрыкову подобные непатриотические эскапады прощались, поскольку род этот славился чудачествами. А парады тем временем гремели, солдаты краснели, офицеры белели (вон когда это началось!), а восторженные зрительницы хорошели на глазах. Ах, парады, ах, пушки, ах, душки, ах, воинская доблесть славного города Прославля!
Ну, а что касается третьего кита, на котором держится человечество, то есть любви, то в Прославле (как, вероятно, и повсюду, а?) она существовала в трех ипостасях: освященной, грешной и тайной, и я совсем не случайно поставил грешную форму в центр. На этом месте ее утвердила сама история мировой цивилизации, о чем неоспоримо свидетельствует такой авторитет, как Фома Аквинский, торжественно возвестивший: «Уничтожьте проституцию, и всюду воцарится безнравственность». Ту же мысль, но более конкретно выразил и пан Станислав Вонмерзкий в столь узком кругу, что это сразу стало достоянием всего города Прославля:
— Ничто доселе не могло сокрушить нашего Прославля за всю историю его существования, господа. Ни печенеги, ни половцы, ни голод, ни пожары, ни монгольское нашествие, ни боярское засилье, ни гений Наполеона, ни идиотизм наших градоначальников: Прославль возрождался из руин, как птица Феникс из пепла, что и нашло отражение в его гербе. Но известно ли вам, в чем таится его кончина? О господи, господа, она зреет, она наливается трупным ядом, она грядет, эта неотвратимая погибель града Прославля! Как, только наши прекрасные дамы добьются всеобщего равенства, знаете, что они сделают прежде всего? Они закроют все заведения! А посему, пока еще не поздно, давайте поднимем бокалы за наших очаровательниц — за Эмму, Лялю, Гесю, Росю и Дуняшу — и с особым вдохновением — за их наставницу и настоятельницу, за саму мадам Переглядову!
Пророческий тост сей был провозглашен где-то в узком промежутке между Новым годом и Рождеством; затем у девочек наступали каникулы, ибо в святки, то есть от рождества Христова до Крещения, невнятная народная традиция запрещала прославчанам навещать их. Девочки отдыхали, отсыпались и замаливали грешки, а мужчины копили силы для освященного веками крещенского побоища с допущения полиции и даже в присутствии оной.
Как и положено, ровно за три дня до Крещения судьи собрались в полутемном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова для обсуждения процедурных вопросов и подтверждения запретных методов, способов и орудий. Судей Успенки я уже представил, а со стороны Пристенья подбор их исстари производился не по личным качествам, а по весу кошелька, почему мне и остается лишь перечислить их поименно, вкратце указав, кто есть кто, а не кто есть каков, как на Успенке, где нищий Мой Сей сидел рядом с весьма состоятельным Самохлёбовым.
Итак, за три дня до крещения в чистой половине пугановского трактира собрались все десять выборных судей. На столе кипел самовар, стояло ровно десять стаканов, столько же заварных чайников, два блюдца колотого сахару и баранок бессчетно: Афанасий Пуганов угощал судейскую команду, сидевшую по обе стороны длинного стола. И сторона Пристенья была представлена Иваном Матвеевичем Кругловым (три мельницы, из них две паровые), Степаном Фроловичем Басовым («Мануфактура, галантерея и колониальная торговля»), Провом Сидоровичем Безъяичновым — дядей, Михайлой Романычем Перемыкой («Кожи, овчины, кожные изделия и хомуты») и Ильей Фомичом Конобоевым («Скобяные товары, кровельное железо»). За каждым стояли солидное — как минимум, дедовское — дело, весомый кредит и живой капитал, а значит, и судейская честность. Судьи неторопливо выпили четыре самовара, подтвердили все прежние запреты и дозволения и степенно поговорили о погоде, о делах, о лошадях (Байрулла присутствовал, как же такое упустить!) и о семьях. И здесь мельник Круглов позволил себе сокрушенно вздохнуть и сказать, что-де, судя по Пристенью, бабы начали сплошь рожать мальцов, а это, как известно, к войне, и, значит, свеженькое — всего-то полмесяца от роду — двадцатое столетие грозит Прославлю нешуточным кровопусканием. Данила Прохорович при этих словах потемнел, но дело было совсем не в его девках, поскольку остальные судьи важно закачали головами, а Юзеф Замора сказал, что слепой Ядзе господь послал видение.
— Сперва будто в реке, говорит, купалась, а потом, глянь, напротив старичок. Ну, она девчонка да голая: ой, говорит, стыд-то какой! А старичок горестно так покивал да и говорит: то, говорит, не стыд, то слезы твои. И верно, в слезах вся проснулась, а это, уж точно, к войне, панове, потому что Ядзя моя слепая от рождения.
Обсудили видение, повздыхали, помолчали, распрощались и разошлись. А уже на следующий день Бориска Прибытков вместе с Филей Кубырем явились на реку с мальчишками, пешнями и лопатами. Мальчишки начали сгребать со льда снег, Филя, перекрестившись, затюкал пешней, а Бориска принялся что-то отмерять вниз по течению. Мерил он весьма старательно и шагами, и веревками и не один раз, а отмерив, скинул полушубок, поплевал на руки и начал долбить вторую прорубь. Вот этого прежде никогда не водилось, чтоб в двух прорубях Иордань устраивать, это уж было вызовом, дерзостью даже, и к усердно долбившим толстенный январский лед стали стягиваться любознательные. Смотрели, расспрашивали, подсмеивались, даже помогать начали то Филе, то Бориске, но ничего не добились. Кубырь молчал, как сова, а Прибытков ловко отделывался шуточками да прибауточками. А известно, что лучший способ заинтересовать — это напустить побольше туману, не сказать ни «да», ни «нет», уходить от ответов и похохатывать над чужими догадками. И потому к вечеру были готовы не только обе проруби, но и с полдюжины версий от двусвятия, то есть двух одинаковых церковных служб над двумя прорубями, до насильственного в связи с наступлением нового двадцатого века крещения всех нехристей города Прославля: татар, цыган и евреев. Татары с цыганами эти слухи оставили без внимания, но евреи очень почему-то забеспокоились и решили обратиться к властям, избрав, как всегда, Мой Сея делегатом. Мой Сей прямиком пошел в полицию — уж очень хорошо он знал туда дорогу, — что-то им там наговорил, а они сгоряча накостыляли ему по шее и сунули в кутузку. И Шпринца опять бегала по Успенке, распустив волосы:
— Ой! Мой Сей! Ой! Мой! Сей!
На следующий день Данила Самохлёбов вкупе с Байруллой выручили злосчастного делегата, но вопрос с предстоящим крещением запутался еще больше. Проруби были уже готовы, но Бориска не ограничился тем, что широкой лентой расчистил снег между ними: он собрал парнишек со всей Успенки и велел им шлифовать лед. И мальчишки на коленках ползали по речному льду, старательно полируя его соломенными жгутами, тряпками, старыми мешками и собственными штанами. Терли до тех пор, пока лед не стал сверкающим, как зеркало, и прозрачным, как стекло, и сквозь его толщу стали видны быстротекучие воды, спящие рыбы и камешки на дне Тогда Бориска объявил шабаш и честно наградил гривенником каждого труженика.
— Чудишь, стало быть, Бориска Прибытков? — спросил вечно пьяный Павлюченко, любивший на свете только три вещи: водку, сани и телеги. — Нет, не мастер ты, Бориска Прибытков. Не вжилось в тебя уважение.
— Вживется. Вот приходи завтра трезвым на водокрещи, сам увидишь.
— Трезвым? — Павлюченко подумал и сокрушенно вздохнул. — Не. Трезвым не дойду.
Крещение у прославчан исстари было очень важным днем. Не потому, что входило в церковные «двунадесятые праздники», не потому, что в этот день святили воду и можно было хоть упиться ею, и даже не потому, что день этот венчал собою Святки, игры, катания на санях и девичьи посиделки до полуночи с истовыми гаданиями на женихов. Нет, Крещение знаменовало действительный приход Нового года, нового отсчета времени, новых радостей и новых горестей, новых забот и новых хлопот, новых свадеб и новых похорон. «С Крещения год расти начинает», — говаривали в те неспешные времена, когда время измерялось не минутами и секундами, а постами, рождествами да пасхами. А еще говорили, что Крещение год крестит и что каково крещение, таков, значит, и год, и так как в описываемый период дело касалось начала нового века, то все невольно распространяли это и на грядущее двадцатое столетие.
Всем известно, что дурачкам небо всегда открыто, но мало кто знает, что, если в предутреннюю стылую крещенскую синь облаков не окажется, надо тут же молиться Иоанну Крестителю, поскольку небо открыто, и о чем помолишься, то и сбудется. Говорили мне, что это миг един, что угадать его трудно да и дано не каждому, а то бы Иоанну задали на весь год работенки. Нет, фокус весь в точности попадания, во мгновении внезапного озарения души и в чем-то еще, что уж и не упомнить за давностью, но, видать, не простом, потому что из всех дураков города Прославля мигом озарения одарены были только Филя Кубырь да бабка Палашка, а Гусарий Уланович этим даром отмечен не был. Но Филе куда ближе была ледяная крещенская купель, чем предутренняя лютая просинь, а потому единственным провидцем города оказалась бабка Палашка. Говорят, что была она когда-то — с полвека назад — честной купеческой дочерью, да сбежала с проезжим чиновником для особых поручений, пропадала лет пятнадцать, если не больше, и вернулась уже бабкой Палашкой: кликушей, припадочной, юродивой, убогой и заговаривающейся, но с озарением. Вдруг нападало на нее это озарение, и дурости тогда в ней как и не бывало, и язык молол без передыху, и пророчества сыпались, как из куля, и все в точку. И за это Пристенье ее кормило, поило, хранило и побаивалось: бабка Палашка порой умела подшутить зло, а искренне жалела только девок, гадала им на Святках, а накануне Крещения поучала:
— Собаку завтра утром увидишь, гляди, как хвостом вертит. Ежели понизу — девчонку еще в этом годе родишь. А коли в полдень синие облаки узришь — жить тебе богато в дому купеческом, а коли золотые — офицер умчит без венчания.
Девки испуганно крестились, шептали: «Спаси и помилуй, царица небесная», но врали, потому что втайне каждой хотелось офицера без венчания вместо богатства в дому купеческом. Бабка Палашка видела их насквозь, но стремление это уважала.
— И упаси господь какую из вас завтра до петушиного крику хотя и по нужде великой из дому выйти. Ежели кто нарушит, тому в девках век вековать.
Вот этого любая девка пуще мышей боялась, и бабка Палашка могла не опасаться, что кто-то обгонит ее во встрече с той предрассветной крещенской синью, по которой раз в году можно было безошибочно прочесть истину в божьих небесах. Всегда она первой в Прославле встречала Крещение, но рта не раскрывала до водосвятия, а после того, как Филя, приняв свою Иордань, мчался с дурашливым верещанием в баньку, испивала святой воды и громко предрекала события. Урожаи гороха, петушиную мощь, рождения и радости. Что не сбывалось, то и забывалось, но уж если гороху и вправду рожало невпроворот, а куры неслись по яйцу в день, все поминали Палашку и благодарили — на всякий случай: купечество предусмотрительно — не только добрым словом. Вот почему кое-кто и утверждал, что юродивая бабка чуть ли уж и не миллионщица, а как соберет миллион, так и откупит себе право на деток того чиновника для особых поручений, которые числились доселе в безродных его племянниках. Ну, это, может, и не так вовсе, может, и злобствовали насчет утерянных Палашкой деток вредные купеческие старухи, но денежки у нее водились, и скоро об этом стало известно абсолютно точно.
Однако той крещенской зарею, о которой я толкую, — зарею нашего столетия — не только Пристенье, а и весь город Прославль был разбужен самым невероятным, путаным и страшным образом. Говори ли потом, будто в Крепости сам собою пальнул единорог семнадцатого века, и в Успенке явственно зазвучали колокола давно сгинувшего монастыря, а в Пристенье задолго до водосвятия возопила вдруг бабка Палашка:
— Кровь! Кровь вижу! Кровью крещены будем в веру антихристову! Плачьте, бабы прославчанские!
К этому воплю досужие кумушки тут же прикопили множество всяких всячин и несуразиц: и петухи заорали не вовремя, и жена Степана Фроловича Басова («Мануфактура, галантерея и колониальная торговля») скинула мертвенького, и у знаменитого налетчика Сеньки Живоглота сперли новые кожаные калоши, и сам собою взорвался самогонный аппарат в подвале трактира Афанасия Пуганова. Это достоверно известно; о самовольном же выстреле древнего единорога поведал впервые Гусарий Уланович, а о колокольном звоне на Успенке — Бориска Прибытков. Правда их быстро поддержали другие востроухие, но за это бабушка поручиться не могла, не то что за калоши Сени Живоглота или за взрыв в подвале полутемного во всех отношениях трактира Афони Пуганова.
Вот как встретил город Прославль Крещение неведомого двадцатого века: криком дурочки с Пристенья бабки Палашки, с которого, как потом уверяли, все и началось. И мертвенькие младенцы, и звон таинственных колоколов, и взрывы, и грабеж, и запоздалая пальба состарившихся единорогов. А еще много лаяли и выли собаки, а собачий лай да собачий вой на крещенскую просинь всегда предрекал городу Прославлю мужские смерти и женские слезы. И вы можете сомневаться по поводу пророчеств и всяческих там знамений, но насчет собачьего воя и лая спросите у стариков, и всяк подтвердит, что это одна святая правда.
Ох-хо-хо, но будем последовательны. Никто ведь в то свирепо морозное, хоть и безветренное крещенское утро и знать не знал, и ведать не ведал, чем все впоследствии обернется, никто не загадывал, никто не мечтал, кроме девушек, а потому, если в целом брать, Прославль встретил этот день бодро. И над Палашкой посмеялся, и над Сеней Живоглотом, и над Афоней Пугановым с его самовзорвавшимся тайным аппаратом. Парни и молодые мужики очень радостно готовились к драке, девки суетились и прихорашивались, бабы жарили и парили, а деды да бабки топили баньки, где предполагалось оказывать первую — а кому и последнюю — помощь после крещенского мордобития.
Поначалу все шло как положено: войска вышли на исходные рубежи, пока еще только разминая кулаки и плечи; на крепостной стене появились зрители и зрительницы, которых было заведомо больше; возле первой — верхней — проруби церковный клир готовился к службе, а рядом, на брошенной на лед соломе, стояли Филя Кубырь и Бориска Прибытков, и оба почему-то в тулупах до пят. А от верхней проруби до нижней шла идеально отполированная полоса льда, сквозь который было отчетливо видно и воды, и дно, и сонных рыб, и сонные водоросли, и зрители Крепости любовались этим неожиданным сюрпризом, недоумевая, кому и зачем понадобилось расчищать и начищать речной лед. Потом началась служба, и все торжественно примолкло; люди (кто по привычке, кто с верой) крестились, шептали — кто в голос, а кто про себя — молитвы. Затем верховный жрец сунул крест в прорубь, сказал слова, окропил окружающих и все четыре стороны, и ритуал был завершен. Все завздыхали, задвигались, даже засмеялись, предвкушая ежегодное представление, которое Филя Кубырь давал своему родному городу за счет добровольных купеческих пожертвований «на водку». Священник с клиром отошли в сторону, Филя шагнул к проруби, истово перекрестился, скинул тулуп и сиганул в ледяную купель. Окунулся, выпрыгнул на лед и, заверещав, голым — играть, так всю роль до конца! — ринулся в баньку, синея на бегу под восторженное улюлюканье изготовившихся к бою кулачных бойцов. Сейчас по обычаю наступало время взаимного обмена остротами, шутками, частушками, намеками и прочим фольклором, который заранее готовился в глубокой тайне от противника. Перепалке этой надлежало длиться до прихода судей, и те, кому положено было начинать ее, уже шагнули из рядов навстречу друг другу, уже набрали полные груди воздуха, острот и ругани, как вдруг…
Вдруг все заметили, что к первой, верхней, проруби подошел Бориска Прибытков в длинном тулупе. Заметили и примолкли в недоумении, поскольку это было нечто новое, необычное, непривычное, а следовательно, дерзкое. С минуту Бориска наслаждался этим молчанием, а затем, шевельнув плечами, скинул тулуп и оказался на глазах всего города — Успенки, Пристенья и зрительниц Крепости! — в одних вызывающе красных шелковых дворянских кальсонах. Никто и ахнуть не успел, как наглец Прибытков головой вниз ушел в ледяную гладь проруби.
Говорят, тишина стояла торжественнее, чем в церкви. Все словно онемели: под прозрачным, как стекло, льдом от верхней проруби к нижней быстро скользила ловкая фигура молодца в алых, как кровь, кальсонах. Это были мгновения великой солидарности прославчан: никто не дышал вместе с Бориской, и все шумно, облегченно и радостно перевели дух, когда пловец благополучно вынырнул из нижней проруби. Выскочил на лед, отсалютовал далеким крепостным зрительницам и легко, играючи побежал к той же баньке, в которой до него скрылся Филя Кубырь.
Это уж потом крики, хохот, топот, возмущения и восхищения. Все прорвалось в воплях. «Арестовать! — кричал негодующий полицеймейстер. — За нарушения… За покушения…». «Ура, Бориска!» — орала восторженная Успенка. «Ах, нахал, ах, бесстыдник!» — щебетали зрительницы. «Богохульство!» — грозно рокотал священнослужитель. Шумели, смеялись, грозились, восторгались, но главного Бориска Прибытков все же добился, став героем города Прославля во всех трех его частях и у дам в особенности.
Потом это же припомнили купно с пророчеством, звоном колоколов и выстрелом ржавого единорога: двадцатый век входил в город Прославль, богохульствуя, дерзая и глумясь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одним из нежданных подарков двадцатого века городу Прославлю оказалась песня. Грустная этакая баллада про непонятные края и неизвестных людей, но зато про те чувства, которые очень скоро с особой силой ощутили все прославчане, почему и эту бесхитростную песню тоже зачислили по разряду пророчеств и знамений. Убей бог, я так и не смог выяснить, кто ее сочинил, но точно знаю, что возникла и распространилась она по городу именно тогда, когда из очень дальних краев нежданно-негаданно появился Сергей Петрович Белобрыков, еще в канун нового века мирно учившийся то ли в Оксфорде, то ли в Кембридже, а в конце первого — тысяча девятьсот первого — года вдруг вернувшийся к родным пенатам с пулевым ранением и сабельным шрамом. И потрясенный город Прославль дружно (особенно после двух-трех стаканчиков) запел:
Странный все-таки народ мои земляки. Ну, будут там, скажем, англичане петь у себя в туманном Альбионе: «Сибирь, Сибирь, страна моя…»? Или французы: «Урал, Урал, страна моя…»? Или американцы… А прославчане со слезою пели про Трансвааль, хотя только в Крепости — да и то не все! — знали, где он находится, этот Трансвааль. У черта на куличках он находится, а прославчане — пели, и плакали, и очень жалели старого бура, у которого англичане подло постреляли сынов.
Опытный читатель уже сообразил, что я намереваюсь поведать о третьем герое города Прославля. И если первый снискал симпатии земляков удалью и великодушием, второй — небывалой дерзостью и риском, то Сергей Петрович Белобрыков добыл свою славу так, как исстари добывали ее его предки: дворянской шпагой на поле брани. И шпага та сверкала на яростном африканском солнце за правое дело, за оскорбленный народ и попранную справедливость, хотя ныне при слове «бур» у нас возникают совсем иные ассоциации. Они ведь разуму неподотчетны, эти самые ассоциации, тайна их возникновения покрыта мраком, развитие непредсказуемо, но они существуют, они данность нашего бытия, а потому и учитывать их приходится. И вся эта тирада понадобилась мне для того лишь, чтобы рассказать, что печальная песня про бура под развесистым деревцом максимум слез и ассоциаций вызывала в душе Гусария Улановича, уже не единожды поминаемого мною.
Сущность Гусария Улановича была убедительно обнажена Петром Петровичем Белобрыковым в краткой характеристике:
— Гусарий Уланович — человек, сочетающий несочетаемое, господа. Это мы с вами скроены по евклидовой геометрии, а над ним сам господин Лобачевский потрудился, вот ведь каков казус.
Действительно, неевклидова логика начиналась уже с прозвища, смело соединившего в себе столь разные рода кавалерии, особенно если принять в соображение, что сам Гусарий Уланович отродясь в кавалерии не служил. Да и в самом характере знаменитого чудака Крепости было множество полярностей: к примеру, он был чрезвычайно громким… тихим человеком — это ведь не требует пояснений, поскольку является чертой национальной, не правда ли? И в речи Гусария Улановича все всегда доводилось до крайности, а так как крайности, как известно, пограничны, то изъяснялся он следующим манером:
— Вода — лед, господа, право, я обжегся.
Или:
— А красива она была, господа, столь чудовищно, что испугался я ужасно и влюбился навсегда.
И еще:
— Грохот таков стоял, что я его не слышал. Чувствую, земля дрожит, а звуков нет. И солдатики мои рты разевают, а «Ура!» будто в животах у них осталось вместе с утренней порцией.
Поручик в отставке… имя его кануло в Лету, а посему я, испросив прощения у светлой души его, буду всегда называть его так, как называл его город Прославль… Поручик в отставке Гусарий Уланович, дважды оросивший своею кровью истоптанную сапогами и исковерканную взрывами плевненскую землю, в последний раз был особенно сильно контужен. Пал он практически бездыханным, и цвести бы памяти о нем в числе тридцати восьми тысяч роз в Долине Мертвых, да уланы генерала Лашкарева вытащили его буквально у турок из-под носа и доставили в свой лазарет. А поскольку Гусарий Уланович терял сознание среди родной пехоты, а очнулся среди кавалерии, то с туману решил, будто попал в плен к туркам, и окончательно разнервничался. А тут нелегкая принесла самого командира кавалерийской дивизии генерала Лашкарева, который решил лично справиться о здоровье геройского поручика, спасенного его молодцами. Вошел в госпитальную палатку он по-генеральски, то есть на два корпуса впереди докторов, и с христианским милосердием склонился над героем, не обратив внимания на некий блеск в очах его. Ну, а Гусарий Уланович, увидев над собою вместо родимых солдатиков чужую черную бороду, решил, что это и есть сам турецкий военачальник Осман-паша, и вцепился в нее двумя пехотными своими ручищами с штурмовым криком:
— Проси пардону, басурман! Не выдавай, братцы!
Когда их наконец-таки расцепили, две трети старательно и любовно взращенной генеральской бороды осталось в цепких руках командира заштатной пехотной роты. Генерал орал и грохал шпорами, но совершенно напрасно, поскольку поручик вдруг уснул крепчайшим целительным сном. А проспав тридцать семь часов, все позабыл начисто, объяснить личной неприязни к нему самого генерала Лашкарева никак не мог и твердо усвоил, что последующая отставка без пенсиона и мундира — его, Лашкарева, жалкая месть, хотя и непонятно, за что. Все в нем перепуталось, все сдвинулось; он забыл, например, как его зовут, есть ли у него семья и родные и откуда он родом, а вспоминал только об уланах, которых, впрочем, часто путал с гусарами, чем и объясняется его звучное прозвище. И погибать бы ему на огромных, холодных и вечно пустынных просторах империи, если бы командир батальона не разыскал его еще в госпитале и не увез бы с собою в город Прославль. Этим командиром батальона был Петр Петрович Белобрыков, в доме которого и жил с той поры отставной поручик Гусарий Уланович почти четверть века.
Многое позабыл бывший поручик после двух ранений и тяжелейшей контузии, навеки изменившей его собственное «я». Все вычеркнуло из памяти турецкое ядро, но одного не смогло уничтожить: святой убежденности старого воина в божественной справедливости того дела, которому он беззаветно служил душою и телом. И эта убежденность в конце концов убедила и его самого, что святее, чище и благороднее борьбы за справедливость нет и не может быть ничего. Гусарий Уланович был живой, ходячей совестью города Прославля: об этом догадывались все, знали многие, а признавал за Гусарием Улановичем право на святую миссию только его бывший командир батальона отставной майор Петр Петрович Белобрыков.
— Над Гусарием Улановичем сам господин Лобачевский потрудился, господа, он по-иному скроен.
Можно с уверенностью сказать, что судьба Сергея Петровича Белобрыкова была откована в странном мире ультрасправедливости, в котором его пестун и наиболее авторитетный воспитатель Гусарий Уланович пребывал весь остаток жизни своей. Справедливость для прославчанина вообще нечто, стоящее как бы «НАД»: над пользой, практичностью, безопасностью, карьерой, а то и любовью. Прославчане были навеки контужены ею, как Гусарий Уланович турецким ядром; справедливость для них стала тем, чем, к примеру, долг для британца, честь для француза, орднунг для немца или бизнес для американца, — она стала самоцелью, высшим проявлением человеческого духа, принципиально отличаясь при этом от общепринятой справедливости. Если воспользоваться иносказаниями Петра Петровича, то общую справедливость можно представить себе выстроенной в постулатах Евклида; справедливость же прославчанина сидела, так сказать, в седле Лобачевского, с высоты которого было прекрасно видно, что там делается, скажем, в Трансваале, и на чьей стороне следует стать в строй. Поэтому стоило англичанам развязать эту малопочтенную войну, как Сергей Петрович тут же сделал свой выбор, так и недоучившись то ли в Кембридже, то ли в Оксфорде. Добравшись до Южной Африки, он вступил волонтером в отряд знаменитого бурского генерала Девета, был дважды ранен в реддесбургском бою, чудом спасся и… И угодил в плен, причем в отличие от его воспитателя плен самый натуральный. К счастью, победители, выяснив, что пленный не является их соотечественником, решили вдруг проявить человеколюбие, и Сергея Петровича направили во вполне приличный для тех чересчур жарких стран и тех чересчур мрачных лет госпиталь. Однако британского великодушия хватило ровнехонько до выздоровления пленного волонтера: стоило врачам с удовлетворением улыбнуться, как некий багроволицый полковник приказал вышвырнуть иностранца не только за двери госпиталя, но и за пределы покровительства британской короны.
А денег было… Прощения прошу, денег у Сергея Петровича не было. Ни пенни, выражаясь тем еще языком. Был, правда, русский паспорт, но в Кейптауне, где оказался бывший студент, не оказалось русского представительства. А есть после ранений и госпиталей хотелось с такой неистовой силой, что юный Белобрыков смог не только познать, но и досконально постичь на практике такое до сей поры отвлеченное понятие, как голод; выяснилось: чтобы с ним бороться, надо есть хотя бы раз в сутки, надо иметь деньги, а чтобы иметь деньги…
Нет, не теория, не жажда познания жизни, а сама жизнь привела дворянского отпрыска в порт, заставила вымаливать работу, трудиться от восхода до заката, понимать, что тебя облапошивают на каждом шагу, копить злость и мечтать о возмездии. Но больше всякого возмездия Сергей Петрович все-таки мечтал о возвращении в родной Прославль. Может быть, по той причине, что ни бои, ни ранения, ни госпитали, ни голод не вышибли из него романтического начала.
А где он был, этот родной Прославль? Он был «ЗА». За материком, за экватором, за океаном, за горизонтом и вообще в другой части света, достичь которой на те поденные пенсы нечего было и думать: одно письмо сжирало дневной заработок. Сергей Петрович экономил, писал и отправлял, а ответа все не было и не было. Ни ответа, ни привета, ни денег на дорогу.
Выручил некий француз — трюмный матрос, по болезни списанный с проходящего корабля. Ему тоже повезло не помереть, и теперь он вкалывал рядом с русским волонтером, уважая в нем не только вчерашнюю отвагу, но и сегодняшний характер.
— В порту стоит торговая лоханка до Марселя, — как-то сказал он. — Я замолвил словечко, будто ты моряк, но пропил свою матросскую книжку. У них на борту нехватка, и они согласились взять меня кочегаром, а тебя — подручным. Поверь, это единственная возможность вырваться отсюда: я моряк, я знаю, что говорю.
Так ли все было, не совсем так или совсем не так — бабушка ни на чем не настаивала. Однако свято веровала, что урок практической эксплуатации человека человеком Сергей Петрович получил именно в трюме торговой лоханки и с того незабываемого путешествия из Кейптауна в Марсель о прибавочной стоимости знал не только из трудов теоретических.
Путь, которым он выбирался из ада, проходил через ад. И прямому потомку стремянного самого князя Романа вряд ли удалось бы выжить, если бы не те, кто дышал рядом, страдал рядом, стонал рядом, ел с ним из одного котла и спал в одном кубрике. Эти «трюмные черти», как звали их на всех судах того времени, сразу определили, что парню не по плечу (не по раненому плечу, они и это видели) совковая лопата, и подставили свои плечи.
— Ты лучше читай нам. А главное, растолковывай: черти трюмные — люди темные.
И Сергей Петрович читал; в жарких и темных трюмах уже хотели слышать, почему же эти трюмы такие жаркие и такие темные и что надо сделать, чтобы тебя хотя бы не каждый день обсчитывал хозяин. Книги были серьезны, место было серьезным, и вчерашний студент старался объяснить сегодняшним товарищам все очень серьезно. А давно известно, что лучший способ разобраться самому — это начать учить других.
Когда он добрался до Марселя, почему вскоре нелегально укатил не в родной Прославль, куда так стремился, а в туманный Лондон, с кем он там встречался, — этого бабушка мне не рассказывала. Зато достоверно известно из сохранившихся печатных изданий, что летом того же года в газете «Прославльские ведомости» появилось вдруг очень крупно набранное обращение «КО ВСЕМ ИСТИННЫМ ПРОСЛАВЧАНАМ!». Далее — и тоже весьма крупно — восхвалялись волонтерские подвиги коренного прославчанина Сергея Петровича Белобрыкова, приумножившего славу родного города в справедливой войне, и содержался горячий призыв к согражданам не только достойно отметить прибытие героя в Прославль, но и выслать представительную делегацию для встречи его на самой границе империи, дабы с почетом сопроводить в родное гнездо.
Это обращение к согражданам было набрано и напечатано полным тиражом без всяких там приказаний, распоряжений, советов и даже без разрешения, а исключительно по доброму порыву старшего наборщика Евсея Амосыча Сидорова. Эффект же оказался столь всепрославльским, что Амосыч вместо заслуженного нагоняя за самодеятельность получил прочувствованное «спасибо, братец» и червонец «на чай».
— Совершенно справедливо, совершенно, — солидно рокотал губернатор. — Голос народа — глас божий. Необходимо встретить, необходимо сопроводить, необходимо отметить. Всенепременнейше!
Делегация для встречи героя именно на границе империи была демократично избрана самим его превосходительством. В нее он включил не только отца волонтера Петра Петровича Белобрыкова и представителя общественности адвоката Перемыслова, но и собственного личного адъютанта. Адъютант назначен был недавно, весьма польщен доверием, молод и здоров, как жеребец, и с готовностью проволок сквозь все границы и все взгляды английский чемодан бурского героя.
— Однако же вес… — прохрипел он, совершив этот переход.
— Книги, — пояснил Сергей Петрович. — Сам я ранен, как известно, батюшка и господин Перемыслов в возрасте, так что весьма обяжете, коли лично доставите имеющие вес знания.
Адъютант доставил. Поезд в Прославль приходил утром, чемодан тут же благополучно оказался в комнате Сергея Петровича, и Сергей Петрович на глазах у всех извлек из него самые натуральные и вполне классические фолианты. А ночью английский чемодан исчез из фамильною особняка Белобрыковых, обнаружился в совершенно другом месте, затем переселился к Амосычу, а тот варварски изломал его да и сжег. Правда, не без искр: оные сверкнули на всех заводах и фабриках Прославля в ближайшие дни.
— «Искра»! — ахнули в Крепости. — Как? Кто? Откуда? Когда?
Ринулись, но не туда, искали, но не там, хватали, но не тех. И как бы там ни было, а несостоявшийся бакалавр Сергей Белобрыков вернулся в родной город героем великодушным, отважным, романтическим и несколько таинственным, что привело девичье население города в состояние сильнейшей ажиотации. А Крепость отметила прибытие героя обедом у губернатора в честь волонтера, победы справедливости и президента Крюгера, балом по этому же поводу и шествием к памятнику героям 1812 года. Во время этого шествия герой ехал на белом коне, которого вели под уздцы два офицера, а дамы бросали цветы на мостовую. Все было восторженно, умилительно и прекрасно, кабы дьявол не подтолкнул под руку возбужденного Гусария Улановича. Он взобрался на цоколь памятника и прокричал оттуда нечто вроде речи, о содержании которой не подозревали не только губернатор или там полицеймейстер, но даже те, которые обязаны подозревать согласно должности своей. Пока бывший пехотинец нес околесицу, все благосклонно улыбались, но когда он выкрикнул: «Мы с Сережей не с той стороны, где картечь и победы!» — улыбки пристыли, поскольку многие уловили в этом кличе нечто не совсем прославчавское. А состоящий при губернаторе чиновник для особых поручений почти беззвучно выдохнул в ухо своего непосредственного начальника:
— Герцен.
— Проверить.
— Будет исполнено!
— Впрочем, отставить, — вздохнул его высокопревосходительство. — Тут «Искра», говорят, в Прославле объявилась, а вы все по старинке Герценом нас пугаете.
— Можем и на «Искру» проверить.
— Это кого ж, Гусария Улановича?
— Сергея Петровича, английского студента. «Искра»-то, между прочим, ваше высокопревосходительство, и из Лондона долетает.
Двадцатый век сдвигал пласты и в сановных головах, в которых привычный — русский все-таки! — Герцен с неохотой уступал место заграничному марксизму. Особые службы были в этом отношении куда более гибкими и на запрос бдительного чиновника касательно студента то ли Кембриджа, то ли Оксфорда Сергея Петровича Белобрыкова ответили быстро и недвусмысленно:
«Дворянский сын Белобрыков Сергей Петрович во время пребывания в Англии, а также Германии и Франции (последние — проездом) неоднократно встречался с русскими политическими эмигрантами, интересовался работами Маркса, Энгельса, Бакунина, Лаврова, Кропоткина и др. и подозревается в принадлежности к запрещенной партии социалистов…»
В мирном, уравновешенном, древнем, благонамеренном и многотерпеливом городе Прославле запахло революцией, и запах сей принес в него свежий, крепкий, сухой и студеный ветер нового столетия. Однако прежде чем повести речь о революции, сходках, знаменах, маевках, листовках и выстрелах, я просто обязан рассказать все, что знаю о мадам Переглядовой. Не занимательности ради и не клубнички для, а потому, что и сама мадам Переглядова, и ее заведение были продуктами ушедшего девятнадцатого столетия; в новом веке требовались иные методы, способы и темпераменты, а посему дни переглядовского заведения оказались сочтенными самой Историей. Но поскольку как мадам, так и ее заведение оказали известное влияние на молодое поколение города Прославля, на его взгляды, культуру, просвещение и женский вопрос, то не поведать об этом было бы просто несправедливо.
Следует пояснить, что мадамов Переглядовых было две: мать и дочь, но Переглядова-старшая ничем не повлияла на город Прославль. Начала она горничной у самого господина Мочульского, владевшего двумя ресторанами («Бристоль» и «Грёзы») в Крепости и одним («Париж») в Пристенье, а кроме того, гостиницами и ночлежными домами, которые и являлись основой его дивидендов. Так вот, начав с горничной, Переглядова-старшая родила дочь и умудрилась при этом сохранить расположение хозяина и даже хозяйки. Таков был обычный путь наиболее сообразительных девочек с Успенки — Переглядовы когда-то жили там, а потому не маме суждено было удивить город, произведя некоторое усовершенствование в сфере самой древней профессии. Это сделала Переглядова-младшая, получившая от господина Мочульского вместо фамилии некоторое образование и небольшой основной капитал. Дочка не блистала особой фантазией, но кое-чего начиталась, кое-что повидала, кое-чему научилась и основала в Пристенье кое-какое заведение с девочками без претензий.
Увы, мир меняется. Когда поезд уходит, пустеет перрон, а когда приходит, то это уже другой поезд, как мудро заметил однажды Мой Сей. Двадцатый век предложил свои скорости, и об этом первым узнала Крепость, когда пан Вонмерзкий явился в Благородное собрание, улыбаясь куда глупее обычного.
— Чудо свершилось, господа, — поведал он странно блаженным голосом. — Сегодня я расстался с бриллиантовым колье моей прабабки, урожденной Радзивилл, и подмахнул Мочульскому вексель на пятнадцать тысяч из расчета семь процентов годовых, но я ни о чем не жалею. Я счастлив, господа, счастлив, как гимназист, впервые погладивший дамскую ножку: я удостоился тайны «Дилижанса»!
«Что? Где? Когда?» — закричали и зашумели все, надеясь на рассказ, а также и на имя той, которая владела этой тайной. Но Вонмерзкий обвел всех высокомерным шляхетским взглядом и сказал тоном коммивояжера:
— Следите за рекламой, господа. Следите за рекламой — это единственное, что мне дозволено сообщить вам.
И очень скоро — и не где-нибудь, а в самой Крепости, да, да! — со всех тумб засверкали, заиграли, забили в глаза типографские красочные афиши:
«УВИДЕТЬ И УМЕРЕТЬ!
ТАЙНА «ДИЛИЖАНСА»!
ТОЛЬКО ДЛЯ МУЖЧИН!
НОЧНОЕ КАБАРЕ «ДИЛИЖАНС»
ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНОЙ РОЗЫ ТРЕФ!
Оплата по парижской таксе согласно официального курса.
С дозволения ГУБЕРНАТОРА, ПОЛИЦИИ и ВОИНСКОГО НАЧАЛЬНИКА»
Утверждают, что указанные три должностных лица самолично изволили присутствовать на генеральной репетиции, после чего и появилась указанная афиша. А само кабаре заняло весьма укромно расположенный особнячок на тихой Садовой улице, перед которым днем и ночью бессменно дежурил рослый городовой. Открытие было приурочено к дням благопристойным, дабы не оскорбить ни церковь, ни присутствия, ни — боже упаси — царствующую фамилию; в доме шла капитальная перестройка, а саму всемирно известную не видел никто, кроме пана Вонмерзкого и трех должностных лиц. Так считал изнывающий от тайны город Прославль, хотя было еще два человека — один в Пристенье, другой на Успенке, — которые знали больше, но предпочитали помалкивать, исходя, правда, из разных предпосылок.
Несмотря на чреду сверхгероев, открытую Колей Третьяком, подхваченную Бориской Прибытковым и продолженную волонтером генерала Девета Сергеем Петровичем Белобрыковым, они не затмили друг друга, а лишь как бы дополнили. По-прежнему весь город восхищался подвигами Сергея Петровича, гимназистки пылали при одном воспоминании о Бориске, а модные экипажи и наемные кареты притормаживали у настежь распахнутых ворот кузницы, в которой звонко ворочал пудовой кувалдой Коля. Дамы под вуалями жадно всматривались в черноту, где освещенный багровым светом горна и раскаленного железа играл стальными мускулами до пояса обнаженный цыган. «Ах!..» — почти беззвучно шептали прекрасные незнакомки и велели кучеру трогать. И всем было хорошо: дамы любовались, а Коля ковал железо. Но как-то сложившийся ритуал поклонения был нарушен: очень юная особа без вуалетки спрыгнула с коляски и смело шагнула в грохочущий ад.
— Вы Коля Третьяк? Велено передать.
Сунула в загрубелые чумазые руки глянцевый голубой конверт и исчезла, как дымка. Коля извлек из конверта плотную бумагу, развернул и прочитал тут же при свете горна: «КОЛЯ, В ПОЛОВИНЕ ВОСЬМОГО У ПРОЛОМА ВАС ЖДЕТ СЕГОДНЯ ЭКИПАЖ». Записка полетела в огонь, а Коля снова взялся за молот, ибо решил, что это послание — запоздалый вопль вдовьего сердца, которое грех обманывать. Но вместе со стуком и грохотом одна здравая мысль стала постепенно вытесняться другой: а не желает ли таким хитрым манером Изот Безъяичнов (племянник) свести с ним счеты за перебитый нос? Вот этого Коля уже вынести не мог, а потому, загодя побрившись, помывшись и переодевшись, явился в указанное место тютелька в тютельку, как сам граф Монте-Кристо.
За Проломом на Благовещенской и вправду ждала извозчичья коляска. Коля осведомился, его ли ждут, получил подтверждение и бестрепетно уселся на пружинное сиденье. Сытый рысак тихо взял с места, а Коля начал размышлять, сколько его может поджидать народу и кого первого следует бить, дабы не посрамить чести Успенки и уцелеть самому. Он полагал, что его с шиком промчат вдоль крепостной стены, а там вывернут либо к темным воровским притонам Пристенья, либо в глухую и безлюдную Чертову пустошь за Крепостью, где летом останавливались цыганские таборы, устраивались пикники и попойки и где ничего не стоило вечерком пристукнуть человека. Однако рысак круто свернул к центру, перейдя на шаг при подъеме, и вскоре остановился у небольшого вполне мещанского домика с геранью на окнах и георгинами в палисаднике. Из домика вышла девица, что доставляла Коле весточку, молча проводила в гостиную, обстановка которой была уютной, привычной и обычной, усадила в кресло и удалилась. И тотчас же ей на смену вошла очень молодая особа с медными разбросанными по плечам волосами, белой кожей, зелеными глазами и с такой змеиной, с такой соблазнительной и пугающей грацией, что Коля расплылся в улыбке:
— Песя?!
— Увы. Песя умерла от горя, обиды и людского равнодушия, и если бы не вы, Коля, то не родилась бы и Роза Треф. Я знаю, что вы не Мочульский, вы не берете процентов и вот вам ровнехонько ваши сто рублей, но к ним — я.
— Но, Песя…
— Роза.
— Но, Роза, я как-то не очень люблю такие благодарности.
— Я продаюсь только за деньги, а отдаюсь только по любви, Коля, и потому я имела в виду не себя, а своих девочек.
— Понимаешь, Роза, твои девочки шик, но в Пристенье завелась некая Шурочка, которая так вертелась возле моей кузни, что у меня появились серьезные намерения.
— Коля, разве оттого, что Шурочка, даст бог, будет каждый день кормить тебя обедом, ты не можешь разок сходить в ресторацию? Это только улучшает аппетит, что я тебе сейчас и продемонстрирую. Девочки, шампанского и полный набор для спасителя маленькой Песи!
Девочки доставили шампанское и полный набор. Коля вернулся домой под утро, но никому никогда ничего не рассказывал, унеся из маленького домика самые прекрасные воспоминания и синюю, с золотым обрезом карточку, дающую право бесплатного обслуживания в кабаре «Дилижанс» в любое время суток по наивысшему разряду.
А тремя днями позже лучшие рысаки города, принадлежавшие пану Вонмерзкому, доставили его личный закрытый экипаж к дверям заведения мадам Переглядовой. Однако вместо ожидаемого пана из экипажа вышла очень молодая особа в очень дорогих мехах, и мадам ахнула ну совершенно так, как давеча ахнул Коля.
— Песя?!
— Мадам Переглядова, — холодно сказала гостья, — мое имя Роза Треф, и я прибыла в этот город с единственной целью — разорить вас. Не будем обсуждать причин этой причуды: примите ее, как удар молнии. Однако у вас есть шанс уцелеть. Вам интересно узнать об этом шансе?
— Ты мерзавка и нахалка, — шепотом ответствовала мадам. — Я прикажу выбросить тебя.
— И ровно через час ваше заведение будет опечатано: распоряжение о сем, подписанное самим губернатором, лежит у меня и ждет движения. — Не ожидая приглашения, Роза уселась в кресло, достала из сака коробку пахитосок «Клеопатра» и прикурила. — Думайте, мадам, думайте.
— Чего ты хочешь? — задыхаясь от бессилия, спросила наконец Переглядова.
— Девочек. Вы будете абсолютно безвозмездно уступать мне самых красивых, умненьких, а главное, случайно оступившихся девочек до того, как ваши завсегдатаи испортят их. Если откажетесь, я гарантирую вам скорое и полное разорение, нищету и гнусную старость. Если да, зовите Дуняшу: я увезу ее в знак утверждения нашего договора.
— Дуняша — самая красивая? — с презрением протянула мадам. — Или, может самая…
— Дуняша — единственное существо в вашем борделе, которое когда-то пожалело несчастную Песю. Я, мадам, никогда не забываю своих долгов. Ни плохих, ни хороших. И учтите, плохие долги я всегда плачу с очень большим походом.
Это был лихой гусарский налет, разведка боем, присущее Розе безграничное нахальство. У нее не было никакого письма губернатора, и мадам Переглядова знала об этом, но натиск был столь дерзок, что мадам решила не искушать судьбы. Рыжая красавица была пугающе похожа на змею…
— Как тебе удалось это предприятие, Роза? — спросил тот единственный, которого Роза полюбила раз и навсегда. — Я не говорю о Переглядовой: это старая клушка. Но ведь ты вернулась в город без гроша, а через полгода завладела всем, чем можно удивить мужчину и выкачать из его кармана деньги.
Роза лежала, разбросав по подушкам свои необыкновенные медные волосы.
— Вы все большие дети, — сказала она, ласково перебирая черные кудри. — А что нужно детям? Детям нужна игра. А игра — это ж фантазия, это тайна, это всегда чуть-чуть новенькое в старенькое. Капля меда, немножко перца, имбирь, гвоздика и полутьма — разве мадам Переглядовой мог прийти в голову такой рецепт?
Очень хочется во всех подробностях рассказать, как открывался «Дилижанс», что увидели его первые посетители, какое потрясение умов и состояний последовало за этим вечером. Но, увы, прежде чем рассказать о вторжении двадцатого века в эту сферу, придется сначала поведать мелодраматическую историю из века девятнадцатого.
Я уже говорил, что Юзеф Янович Замора всю жизнь тачал никому не нужные женские козловые сапожки с ушками не справа-слева, а спереди-сзади. Точно такие же сапожки тачали его отец и его дед, а если покопаться, то и все его прадеды по заморовской линии. Пан Юзеф видел в этом постоянстве основание своего мастерства, не желая признавать права ножек на самоопределение. Но ножки, для коих он тачал свою добротную обувку, вскоре добились этого права, которое выразилось, в частности, и в категорическом отказе носить сапожки с ушками вдоль, а не поперек. Замора счел это капризом, не постигнув, что женский каприз обладает свойством закона, когда дело касается нарядов, тачал себе свои обувки времен Марины Мнишек, складывал их в сарай, а семья жила с огорода, оборотистости пани Заморовой и тех упрямых старух, которые раз в три года покупали-таки изделия Юзефа Яновича. Но сапожки, как на грех, были сработаны на совесть, старухи ходили мало, и долги сапожного мастера росли быстрее всех его трех дочерей. Со средней — слепой от рождения Ядзей — я уже вас познакомил, хотя и вскользь, но, как говорится, все еще впереди. А сейчас пришла пора встретиться с младшей, с отцовской любимицей Малгожаткой, которую, если помните, он звал малпочкой.
Зря он так ее звал: бабушке говорили, что Малгожатка была скорее чертенком, чем обезьянкой. Природа наделила ее немыслимым для степенного города Прославля кокетством, выдала ей всю польскую живость с походом, вдосталь снабдила обаянием, но обделила по части телесной. В те почти уж гомеровские времена мужчины предпочитали античные формы, а малпочка пана Юзефа по всем статьям была худа, как мальчишка, и ее долгое время никто не воспринимал всерьез. Вот это-то долгое время и погубило младшую дочь сапожного мастера, поскольку женщины никогда не любили, не любят и не будут любить ждать. А тут еще вечные долги, горе средней сестры, склоки со старшей, слезы матери, вздохи отца — короче, Малгожатка не выдержала. Старшая сестра уже работала белошвейкой, уже колола себе пальцы, сутулила спину, портила глаза и теряла женихов и однажды с горькой обидой подсчитала младшей сестре, во сколько она ей лично обходится. Малгожатка молча выслушала попреки, ушла вечером, вернулась утром, бросила на стол два червонца и хотела гордо удалиться, но отец перехватил, отодрал шпандырем и запер в верхнем чуланчике. Чертенок сутки бушевал и лечил кровоподтеки, а через ночь вышиб окно, спрыгнул на мамины грядки и был таков.
Однако улицы Пристенья — а Малгожатка удрала туда, поскольку на родной Успенке не то что червонца — полтинничка таким путем не заработать — эти рыночные и вокзальные улицы имели свой товар и свои законы. И чертенка предупредили точно и недвусмысленно: или заводи себе хозяина, или сматывайся, пока цела. Оставался единственный выход, и Малгожатка без промедления предстала перед мадам Переглядовой.
— Придется тебе еще раз навестить заведение, — сказал он. — Дочка Юзефа Заморы попала в плюшевые альковы.
— Дружок мой, из-за какой-то сопливой девчонки…
— Не какой-то, а дочки мастера с Успенки. — В его голосе зазвучали жесткие нотки, и сердце Розы сладко заныло от возможности подчиниться сию же секунду. — Мы своих не бросаем в беде, и тебе это следует запомнить.
— Какой же ты им свой, сердце мое?
— Я всё сказал. Чтобы завтра девчонка была у тебя!
Ах, как не хотелось Розе еще раз искушать судьбу и как хотелось исполнить повеление повелителя! И утром уже не экипаж с потускневшими гербами Вонмерзких на дверцах, а обычная извозчичья пролетка доставила ее к знакомому крыльцу.
— Мадам, я прибыла за товаром. — Роза без приглашения уселась в кресло и достала свою «Клеопатру», — Распорядитесь насчет чашечки какао и позовите польскую девчонку.
— Песя, я терпелива, как всякая женщина, но…
— Разорю, — почти нежно пропела Роза, — Если еще раз помянете загубленную вами Песю. Зовите девчонку!
Да, каждый век диктует свои законы, и мадам Переглядова это отлично понимала. В таком тонком деле, как мужское внимание, все козыри были на руках дерзкой молодости: следовало выжидать, поступаясь, а наступать, выждав. Только потому состоялся задушевный — точнее, почти задушевный — разговор при совместном распитии какао, после чего польский чертенок укатил с новой хозяйкой.
— Покажи ножки. — Роза бесцеремонно задрала юбки малпочке. — Стройненько, миленько и с намеком. Будешь пажом, гусаром, эросом, и вообще твоя сила в твоей слабости. Девчонка, которая прикидывается мальчишкой, всегда пикантна и неясна. Старайся, слушайся и учись: выведу в люди.
Вскоре после этого состоялось открытие. В фойе, освещаемом далеко расположенными друг от друга фонарями в темно-красных абажурах, гостей встречали стройные гусары в алых ментиках, отделанных золотом, и чикчирах телесного цвета.
— Аукцион рабынь! Продается юная наперсница самой Клеопатры, познавшая все тайны своей египетской госпожи. Объявленная цена — двадцать пять серебром. Кто больше?
Нет, такого Прославль еще не видывал. Если в плюшевом заведении мадам Переглядовой жажду утоляли пресноватой водицей, то здесь вам предлагали черт знает что. Вино, бьющую в нос зельтерскую, пенистое шампанское, искристое, игристое, настоянное на любви и страсти, на безумии и полумраке, на змеях, крови, ведьмах, дьяволицах, огне и бешенстве.
— Продано! Продано! Продано!
Да, это был воистину Валтасаров пир, и только полумрак да огонь, девочки да шампанское помешали гостям разглядеть грозное «МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕС», адресованное совсем еще крохотному, еще только-только начавшему жить двадцатому веку. А все плясали и безумствовали, пили шампанское и звенели золотом, не подозревая, что дни их сочтены.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В одной мудрой книге сказано, что всему свое время. Время сеять и время пожинать плоды, время собирать камни и время разбрасывать их, время брать и время отдавать. А Крепость во все времена только брала, ничего не отдавая, а Успенка только отдавала, но ничего не брала, и только Пристенье всегда думало, что взять и что отдать и как бы взять побольше, а отдать поменьше. И если Крепость умела витийствовать, Успенка — работать, то Пристенье научилось выжидать. Выжидать своего часа, а уж там… Там считать, что отдать и сколько получить. Выжидать — глагол звериный: это ведь человек ждет, а зверь ждать не способен. Зверь всегда выжидает.
В то время как Крепость с карнавальным неистовством и весельем встречала свой смертный век, Пристенье пило, жрало и блудило с обычным внешним смирением, под сурдинку. Под сурдинку спалили у купца Ильи Фомича Конобоева баньку, под сурдинку свистнули у богатой старухи Дюжевой серебряный самовар, под сурдинку кому-то задрали юбчонку, кому-то набили физиономию, кого-то ограбили, а кого-то и пришили в глухом подвале ночлежного дома господина Мочульского. Все было тихо и пристойно, как у людей, не то что у этих, в Крепости, где, известное дело, все господа безбожники, смутьяны, студенты да охальники. Пристенье истово плевалось, истово крестилось, истово проклинало и неистово завидовало. Вот как обстояли дела, когда начался век. Он ведь не в одни день начался и даже не в один год, потому что столетие — это все-таки ровно сто лет, это — этап, эпоха, как позднее выяснилось, а эпоха не может начаться точно с какого-то часа или с такого-то дня. Эпохе нужен разбег, чтобы в конце этого почти незаметного для современников разбега превратиться в иное качество, в точку отсчета, в дату, которую будут зубрить ученики. Ни бурская война с героем Сергеем Петровичем, ни появление Розы Треф, ни даже феерическое открытие «Дилижанса» так и не стали исторической вехой, да и не могли ею стать. Век грядущий оказался веком ошеломительным, веком потрясений и ураганов, каких еще не знала история, и город Прославль ощутил начало этой эпохи, первое горячее дыхание нового столетия лишь на четвертом календарном году существования века как понятия временного.
Но ведь начал-то я с рассказа о традиционной крещенской драке. И хотя не стремлюсь я ни к сюжету, ни даже к последовательности, я не могу не продолжить истории о последнем кулачном побоище между Успенкой и Пристеньем на глазах любителей (а любительниц — в особенности) из самой Крепости. Первую ледовую битву нового столетия испортил, если помните, Бориска Прибытков своим нырянием из проруби в прорубь в красных кальсонах, после чего стороны тузили друг друга в некотором изумлении без должного азарта и даже как бы и без удовольствия. Второе Крещение совпало с триумфом бурского волонтёра Сергея Петровича, третье скисло еще по какой-то причине, и застоявшиеся бойцы точили кулаки… можно так сказать? А что с ними делают, готовясь к бою? Смазывают, что ли?.. в ожидании очередного Крещения моля бога, чтоб хоть на этот раз никто не помешал подраться от души.
Все было, как и тысячу лет назад. Святые отцы поколдовали у проруби, окропили начальство и окрестности и удалились с должной степенностью; успенский дурачок Филя Кубырь бултыхнулся в привычную купель, выскочил на лед и, вереща на все жертвенные рубли, побежал в свою баньку; публика поулюлюкала, посмеялась, и стенка начала медленно сближаться со стенкой, выталкивая вперед застрельщиков, чтобы взъяриться и довести себя до кондиционной злости, пока подойдут и рассядутся важные и невозмутимые выборные судьи.
— Эй, смазные рожи, кто кулака спрашивал?
— Эй, синебрюхие, когда последний раз у Бога прощенья просили?
— Бей своих, Пристенье, — чужие бояться будут!
— Будет вам сегодня, успенцы, пирог во весь бок!
Это — начало, запев: в нем обычно пробовали силы свеженькие, впервые вышедшие на крещенский лед. Опытные ждали, когда же начнут злиться, а именитые бойцы в перебранках участия вообще не принимали. Негромко пересмеивались друг с другом и ждали своего часа. А горлохваты тем временем продолжали накалять атмосферу:
— Ух, и пришла мне охота съездить в Харьковскую губернию, в город Рыльск, в Мордасовский уезд!
— Сальну рожу растворожу, зубы на зубы помножу!
— Сам из рубахи вылезу, а тебя из порток вытряхну!
— Я свищу да верещу, а обиды не спущу!
— Наткнись, Успенка, на мой кулак рылом!
— Бей, но гляди, что ждет впереди! Да держись за небось, покуда не сорвалось!
— Говорят, ваши только летом да на печи со страху не дрожат?
— Братцы, чем зря ругаться, не лучше ли подраться?
Так и шел пустой этот перебрех («Ну что за праздники без дразников?» — как говаривали на Успенке), покуда не появлялись судьи. Не обращая внимания на зубоскалов, гомон, хохот и выкрики — матерщина воспрещалась категорически под страхом дисквалификации до конца жизни! — степенно кланялись друг другу, неторопливо, чинно жали руки и усаживались на скамьи, которые подыскивали старательные парнишки. Усмехались в бороды, шутили, поглядывали на бойцов, поскольку и сами бывали когда-то и драчунами, и брехунами.
— Как жизнь на Успенке, господа мастера?
— Говорят, кто много дерется, тот смирно живет.
— Твоя правда, Данила Прохорыч.
— А я уж и не драться — мне бы судить да мировую запить.
— Хитёр ты, Степан Фролович.
— Хитёр бобер, да шуба его подвела…
— Ну, господа судьи, не застыли бы бойцы на холоду?
— С богом, Пристенье!
— В добрый час, Успенка!
— Ломи-и!..
— Не выдавай!..
И шла Успенка на Пристенье, а Пристенье на Успенку, заранее, еще во время переругивания, — для чего, собственно, таковое и было заведено, подбирая себе соперника по силам и злости. Били, не шутили, вполне серьезно били да и целили, куда следует, но в этой схватке, как правило, не было ни злобы, ни ненависти. Были азарт, спортивная злость, упорство и та лихость, за которую так любили прославчане эту битву на льду. Молодецкая удаль людей бесхитростных, отходчивых, выходивших на бой без камня за пазухой и без желания мстить, но самолюбиво — хоть морда в крови, да сам не побит! — не уступавших ни шагу. В схватке можно и нужно было помогать товарищу, коли ему приходилось туго, но помогать открыто, взяв на себя его противника и тем самым давая ему возможность либо передохнуть, либо сменить врага по силенкам. Если же кто нарушал эти неписаные рыцарские правила, нападал на неприятеля при численном превосходстве (двое на одного!) или бил сзади, над дерущимися вырастал молчаливый Теппо Раасеккола, и бойцы обмирали:
— Братцы, Стёпа кого-то заприметил…
— Погоди, Пристенье, отмахиваться, дай судье пройти!..
В этот раз, однако, Теппо долго сидел бел дела: обе стороны бились упорно, жестоко, кроваво, но — в рамках правил. Даже друг дружку, случалось, останавливали:
— Пособи, Успенка, Федьку вытащить, ужо потом додерёмся.
Вытаскивали павшего Федьку, передавали добровольным санитаркам, а потом возвращались — и додирались. Но, несмотря на славное начало, несмотря на рыцарство соперников, восторг зрителей и одобрение судей, тот годок, то Крещение не обошлось без неожиданного, чрезвычайного даже для таких молодецких состязаний происшествия. Настолько дикого, настолько необычного, что оно потребовало не просто немедленного прекращения битвы, но и вмешательства полиции. В первый и последний раз: больше Успенка и Пристенье никогда уже не выходили на крещенский лед.
Признанным вожаком успенских кулачных бойцов был Коля Третьяк — краса и гордость Успенки, предмет воздыханий бессчетного числа как девиц, так и вдовиц с молодицами. Сильный, удачливый, веселый, работящий парень, державшийся ровно и приветливо со всеми, преданно — с Успенкой, независимо — с Крепостью, почему все его и любили, — даже Пристенье. Известно было (бабка Монеиха расстаралась) о столкновении Коли с Изотом-племянником при заклании кабана, но в той крещенской схватке Изот не участвовал, а Коля привычно и азартно вел своих в бой, и пристенковцы приседали (если не падали) от его ударов.
— Молодец, Коля! — подбадривал бывший студент и волонтер Сергей Петрович, демократично наблюдавший побоище не с крепостной стены, а в непосредственной близости с извозчичьих саней. — У тебя удачен хук с правой: готовь удар заранее и не спеши его использовать.
— Науськиваете? — насмешливо осведомился третий герой Прославля Бориска Прибытков, никогда не принимавший участия в коллективных потасовках из принципиальных соображений. — Ату его, ату? Очень барственно, знаете.
— Да оставьте! — с неудовольствием отмахнулся Белобрыков. — Это есть вид спорта, здоровое народное увлечение.
— А вам известно, как оценивает это народное увлечение самый авторитетный мастер Успенки Данила Прохорович Самохлёбов? «Кто много дерётся, тот смирно живёт» — вот каков его афоризм. Не предполагал, что аристократ, волонтёр, социалист и эстет Белобрыков разделяет эту точку зрения.
— Перестаньте, Прибытков, наконец. Право, это уж и не скепсис, а старческое…
Сергей Петрович замолчал, потому что вдруг рухнул Коля Третьяк. Теппо с несвойственной ему порывистостью встал со скамьи судей и, раскидывая еще ничего не успевших сообразить бойцов, ринулся к упавшему. И волонтёр, соскочив с расписных пятирублевых санок, бросился в самую гущу, умело и не без щегольства раздавая хуки и апперкоты тем, кто еще находился во власти боевой инерции. И даже скептик, гордец и принципиальный одиночка Прибытков не выдержал и тоже кинулся следом. Втроем они расшвыряли дерущихся, утихомирили азартных, расчистили проход и отнесли потерявшего сознание Колю к извозчику. И тогда стало очень тихо: замерли кулачные бойцы, изо всех сил сдерживая бурное дыхание; окаменели судьи, пытаясь сообразить, как это могло случиться; примолкли шумные болельщики вокруг и даже далекие зрительницы Крепости. И все молча глядели на окровавленную голову Коли Третьяка.
— Гирькой, — сказал Прибытков. — Гирька на ремешке — оружие приказчиков. Било Пристенье, Стёпа.
— Так, — уронил финн. — Гони.
— Я с ним! — звонко выкрикнул в тишине девичий голос.
Из кучи пристенковских болельщиков, решительно вырвав руку из лап пронзительно цепкой старухи, выбежала полненькая, румяная и прехорошенькая девица в нарядной шубке. Прыгнула в санки, приподняла Колю, уселась и положила его окровавленную голову на свои колени.
Прилюдно!
Ахнуло Пристенье, заулыбалась Успенка, зааплодировала Крепость, а с судейской скамьи вскочил — да, да, не поднялся степенно и чинно, а именно что вскочил! — владелец всех мукомольных мощностей города Прославля Иван Матвеевич Круглов.
— Александра! — грозно закричал он. — Шурка! Вернись сей секунд!
Какое там! Только снег взвихрился за санями, что мчал застоявшийся рысак в Крепость.
Зрительницам с крепостной стены было отлично все видно, и поэтому многие спустились и поспешили к Пролому, чтобы в непосредственной близи и собственными глазами узреть и двух героев города (одного окровавленного и бездыханного, ах!..) одновременно, и отчаянную девочку с Пристенья, не побоявшуюся на глазах у всего Прославля удрать с тяжко раненным красавцем цыганом. Тут было от чего всполошиться, куда поспешить и на что посмотреть даже барышням, но Сергей Петрович заметил только стройную девушку с большой беличьей муфтой: в начале подъема на Благовещенской, когда рысак пошел шагом. Заметил ее очень серьезные и очень синие глаза еще до того, как она громко воскликнула:
— Белобрыков, я сомневалась, но теперь я горжусь вами. Да, горжусь, знайте это!
— Кто такая? — оторопело спросил волонтер.
— С муфтой? — Шурочка Круглова на миг оглянулась. — Ольга, что ли.
Сергей Петрович и Шурочка доставили обеспамятевшего Колю в Градскую больницу, в связи с чем о происшествии узнала полиция. Узнала официально, так как неофициально уже была осведомлена о нападении на кузнеца во время разрешенного народного развлечения, и выслала следователя на место происшествия. Но, пока высылала да пока следователь добирался, там уж никого не оказалось, и следователь обнаружил лишь кровь на утоптанном снегу. Однако принадлежала ли та кровь пострадавшему или являлась естественным следствием разрешенного народного развлечения, установить с достоверностью не удалось.
Теппо Раасеккола и Бориска Прибытков тоже ничего не смогли установить. Они провели расследование тут же, по горячим следам, призвав на помощь судей и подвергнув всех участников крещенского побоища тщательному обыску и придирчивому допросу. Однако никто не видел, кто, как и когда ударил Колю запретным орудием, а самого орудия — гирьки на ремешке — так нигде и не нашли. И дело это заглохло, тем более что через трое суток Сергей Петрович лично доставил абсолютно здорового Колю домой, к великой радости Успенки.
Шурочка вернулась в отцовский дом еще к вечеру того дня, когда сгоряча и всенародно призналась в своих симпатиях. За это время она успокоилась, все осознала, пришла в ужас и явилась с повинной вся в слезах, что, впрочем, не помешало отцу оттаскать ее за волосы по всем залам и комнатам. Коля ничего не знал о выволочке, но все знал о подвиге, и сердце его переполнялось любовью и счастьем. А вот Сергей Петрович потерял покой и сон, пытаясь найти общих знакомых и быть представленным стройной девушке с очень серьезными и очень синими глазами.
Никто — ни Крепость, ни Успенка, ни Пристенье — пока еще не знал и даже не догадывался, что это неоконченный крещенский бой был последним в истории города Прославля. Не потому, разумеется, что едва не пристукнули какого-то цыгана — мало ли их, цыган этих, пристукивают? — а потому, что наступал новый этап: двадцатый век именно с этого года превратился в принципиально иную эпоху. Новое время рождает новые песни, и очень скоро Прославль запел не о несчастье старого бура из Трансвааля, а о своих бедах и горестях:
Но я опять хочу отмотать события назад, как ленту в кинематографе. Я должен вернуться на крещенский лёд в то время, когда Теппо, Прибытков, судьи и другие заинтересованные лица проводили дознание и обыск собственными силами. Активнее всех были Раасеккола и Бориска: один во что бы то ни стало хотел разыскать мерзавца, покушавшегося на жизнь друга, второй — искренне возмущен подлостью, с какой нанесен был удар, лишь чудом не оказавшийся смертельным. Поэтому они старались больше всех, все время советовались друг с другом, сообща размышляли и сообща устали. А когда опомнились и поняли, что и им пора уходить с опустевшего льда — задолго до прибытия полицейского следователя, — рядом оказалась только тихая и застенчивая Борискина матушка Маруся Прибыткова, которая, запинаясь, и пригласила дорогого соседа отужинать.
— Вот это — исключительно своевременно, майне либер муттер. — Бориска был всего на семнадцать лет младше собственной матери, мучительно стеснялся ее прошлого и усвоил в разговорах с нею тон покровительственный и слегка насмешливый. — Идемте к нам, Стёпа, муттер печет изумительные пироги.
Так за одним столом встретились два застенчивых человека, и, если бы в тот вечер Бориска поменьше болтал, он бы непременно заметил, что они удивительно подходят друг другу. Подходят и, еще не догадываясь об этом, уже неосознанно тянутся навстречу, еще боясь даже помечтать, что встреча эта может и вправду когда-нибудь состояться. И пусть Бориска молотит себе за столом на четырех языках вперемешку, пусть Маруся изредка из-под черных ресниц взглядывает на гостя, и пусть молчаливый гость пока с удивлением прислушивается к ритму собственного сердца — я вернусь к русско-японской войне.
Прославль встретил известие о ней неодинаково: Крепость была озадачена, Успенка равнодушна, а Пристенье выразило небывалый восторг и патриотизм. В трактирах ораторствовали опившиеся семинаристы, проворовавшиеся присяжные поверенные и недавно освоившие газету приказчики и лабазники. На площадях митинговали, били стекла и физиономии и бойко торговали лубочными картинками и газетенками ура-патриотического направления. Народ прибывал после приема горячительных напитков, кто-то выволок с десяток портретов государя императора, появились иконы, хоругви и Изот-племянничек. И, как мне рассказывали, именно тогда и прозвучали ставшие историческими слова:
— Да мы их шапками закидаем!..
А Крепость, повторяю, была весьма озадачена.
— Помилуйте, господа, где Мукден, а где — коренной Прославль!
— Япошкам до фронта — пролив переплыть, а нам — четверть мира проехать.
— И это — при одной-единственной ниточке снабжения. Нет, они там с ума посходили, ей-богу!
— А во имя чего? Концессий на Ялу? Кореи? Желтороссии? Нонсенс, господа!
— Не надо было Аляску американцам продавать. Еще пожалеем об этом, ох, как пожалеем!
— Да, господа, влипли мы с вами в историю…
Последнее замечание было изумительно точным: Прославль влип в историю, как муха. Даже воинственный Гусарий Уланович не одобрял этой затеи. Вздыхал сокрушенно:
— Это же никакого куражу не хватит. Никакого решительно и навсегда!
Куражу и впрямь не хватило, и новая эпоха началась с целой серии тяжких поражений: поражение на реке Ялу, проигранное сражение под Мукденом, падение Порт-Артура, позорный разгром эскадры Рожественского в Цусимском проливе. Таковы были вехи, ступени, точки отсчета нового периода в жизни города Прославля, но никто не дал себе труда задуматься, изучить, проанализировать причины и сделать выводы. И все — из-за внушенной с колыбели привычки исследовать только победы. Впрочем, если помните, именно об этом, хотя и другими словами, говорил Петр Петрович Белобрыков.
Внешне жизнь в городе поначалу текла своим чередом и в новой эпохе. Правда, кого-то призвали, но это касалось в основном офицеров из Крепости. Правда, кого-то убили, но это в основном солдат с Успенки. Правда, что-то где-то подорожало, а что-то подешевело, кто-то разорился, а кто-то разбогател, но это в основном касалось Пристенья. А так все шло по накатанной колее в силу присущей всем народам исторической инерции. И пока оно так идет, мне самое время рассказать о потрясшем город Прославль небывалом, дерзком до наглости ограблении средь бела дня.
В тот самый белый день (для банка и полиции, как впоследствии выяснилось, он оказался черным) на прославльский вокзал в почтовом вагоне обычного поезда прибыл необычный груз, за которым была наряжена закрытая карета с вооруженным кучером, вооруженной охраной в пять человек, вооруженным офицером и безоружным банковским чиновником. Чиновник в присутствии караульного офицера и железнодорожного начальства получил опечатанный со всех сторон мешок, который с великими предосторожностями был перенесен в карету, где разместились и офицер с чиновником, тщательно закрыв за собою дверь изнутри. Один из охранников вскочил на козлы рядом с кучером, остальные, сев на лошадей, выстроились по двое с боков, и карета направилась в Государственный банк, находившийся в Крепости. Золотая карета благополучно миновала Пристенье с его воровскими притонами, мост, крепостной Пролом и начала шагом подниматься по крутой Благовещенской улице. Здесь, в тихой, благопристойной Крепости, охрана решила, что самое опасное позади, ослабила бдительность, начала разговаривать, а ехавший внутри экипажа офицер открыл дверь, поскольку там стало душно. Но как только карета, шагом поднимавшаяся в гору, поравнялась с глухой стеной церкви Иоакима и Анны, из-за угла вылетели две бомбы одновременно. Одна разорвалась впереди, покалечив лошадей, убив кучера и опрокинув карету; вторая — сзади, частично поранив охранников, частично рассеяв и обратив их в бегство. И тут же появились двое в масках: один был отвлечен перестрелкой с лежавшим под павшей лошадью охранником, что прежде сидел на козлах, а второй треснул вылезавшего из опрокинутой кареты офицера по голове, вырвал из рук обеспамятевшего чиновника — с той поры бедняга начал заикаться — запечатанный мешок и, не дожидаясь товарища, исчез где-то в бесконечных городских ручьях: Зеленом, Козьем, Рачьем, Овражном и каком-то еще. Видимо, в этом и заключался план: одному отстреливаться, отвлекая на себя охрану, второму без шума уходить через Ручьи к стене и за нее — в Чертову Пустошь, где найти человека хоть с деньгами, хоть без них нечего было и мечтать. Так оно и случилось: тот, второй, сгинул в неизвестности вместе с тремястами двадцатью тремя тысячами казённых рублей, и мне не удалось выяснить даже его имени. А вот первый…
Первый был смел, ловок, нахален и вооружен, как выяснилось, двумя револьверами системы «Смит-Вессон». Он редко отстреливался, заставляя полицию (которой в Крепости было невпроворот больше, чем во всех остальных частях города, вместе взятых) и жандармскую охрану держаться обдуманно и на расстоянии, им предписанном, но сам уходить не спешил. Перебегал, дразнил противников, подзадоривал их и откровенно играл в подкидного со смертью. И решил уходить только тогда, когда время было выиграно и настичь сообщника с денежным мешком стало уже делом немыслимым. Тогда он начал отрываться, но разъяренная полиция вкупе с жандармами уже взяли бомбиста в полукольцо, отрезав отход к Ручьям и Пристенью и упорно тесня в чинные, безлюдные и безупречные со всех точек зрения кварталы аристократического центра.
Однако боевик, видать, отлично знал Крепость, поскольку сразу понял, что отступление в центр равносильно самоубийству, и решился на отчаянный прорыв. Он хорошо выбрал момент, неожиданно вылетев навстречу преследователям и открыв частую стрельбу с колена. Полицейские бросились в укрытия, образовалась брешь, но вела она не к спасительной Чертовой Пустоши, а в мещанское царство чиновничье-вдовьего люда. И он ринулся в эту щель, на какое-то мгновение ушел с полицейских глаз, но еще где-то шумел. Где-то будоражил собак, топал по мощенным кирпичами тротуарам, рушил прогнившие заборы, и полиция шла по звуку. Но затем вдруг все исчезло: и звуки, и сам вооруженный молодец. Полиция заметалась, забегала, занервничала, а потом начала прочесывать домик за домиком и садик за садиком, пока не вышла к мещанскому гнездышку с геранью на окнах и георгинами в палисаднике.
— О, мадемуазель Роза! — приятно удивился запыхавшийся офицер с большой шишкой на темечке. — Пардон, мы ищем вооруженного преступника…
— У меня в доме? Очень мило! — Роза Треф звонко расхохоталась. — Пожалуйста, хоть выверните его наизнанку. Только, господин ротмистр, что об этом подумают у его высокопревосходительства? А сам господин полицеймейстер? Я уж не говорю о моем покровителе пане Вонмерзком: он такой вспыльчивый… Нет, нет, я понимаю, что вы всего лишь исполняете свой долг, но ведь у меня в доме полно девочек. А они так невоздержанны на язычок…
— Что вы, мадемуазель, — кисло улыбнулся офицер. — Обыск в вашем доме? Это даже не смешно.
— Это скорее плачевно.
— Честь имею, — сказал ротмистр. — Ну, что морды? За мной! Ловить, хватать, чесать и прочесывать!
Роза обождала, пока он не увел подальше распаренных беготнёй подручных, и заперла все двери. Неторопливо, посмотревшись во все зеркала, прошла в гостиную, в углу которой стоял бледный юноша в маске с черными, прилипшими к мокрому лбу кудрями. В руке он держал «Смит-Вессон».
— Неужели пронесло?
Роза молча подошла вплотную, сняла маску, отбросила ее, положила руки ему на плечи, и ноздри ее затрепетали.
— Ты пахнешь порохом, отвагой и безумством. Хотела бы я увидеть женщину, которая способна устоять перед таким букетом!
И поцеловала в запекшиеся, почерневшие губы. А потом, когда он — все еще в пороховой гари, в поту и засохшей крови — утомленно раскинулся на взбитых, как сливки, простынях, вздохнула, и в ее вздохе впервые прозвучали умоляющие нотки:
— Мой герой, пожалуйста, не нападай больше на золотые кареты. Если тебе понадобятся деньги — только прикажи.
— Деньги мне не нужны. Деньги нужны организации.
— Я достану их даже для организации, если ты прикажешь.
— Олл райт! — Он усмехнулся. — Я вздремну часа три, а ты за это время придумаешь, как мне проще всего оказаться сегодня дома.
Вот так Роза полюбила раз и навсегда и, бессчетно отдаваясь за деньги или по соображениям, никогда не изменяла этой святой для нее любви. Увы, женщины столь же прекрасны, сколь и непоследовательны и, может быть, прекрасны именно потому, что пути их неисповедимы, как пути самой Судьбы.
Странно, а только ни Пристенье, ни тем паче Успенка по поводу налета среди бела дня, стрельбы, беготни и таинственного исчезновения как денег, так и бомбометателей, особо не шебуршились. Ну, поговорили, повздыхали, поахали, поцокали языками, покачали головами и забыли об этом. Правда, знаменитый налетчик Сеня Живоглот вздыхал глубже прочих:
— Какой кусманчик оторвали эти дилетанты!
А вот Крепость жила этими воспоминаниями куда дольше. Но совсем не потому, что все произошло на ее территории, а потому, что к тому времени Крепость как-то сама собой обзавелась множеством критически мыслящих молодых людей и молодых особ. Они оценили не сам факт налета, не взбалмошную пальбу и даже не ограбление, как таковое, они восприняли дерзость свершившегося, усмотрев в этом вызов всей монархии в целом от караульного офицера с шишкой на голове до государя-императора.
— Нет, но каков демарш!
— Какой блистательный тур де форс!
— Это не тур де форс, это пуэн д'онёр, если угодно.
— А сколько в этом бравады! Господа блюстители порядка выглядят дряхлыми старцами рядом с этой отчаянной дерзостью.
— Безумству храбрых поем мы славу!
— Это акция людей смелых и благородных, — ораторствовала Оленька из Москвы, что ли. — Это пощечина самодержавию, господа!
— Если это не просто грабеж, — улыбался Сергей Петрович, в ажиотаже свершившегося не упустивший случая быть представленным. — Подобное безрассудство свойственно либо анархистам, либо эсеровским боевикам.
— Вам, Сергей Петрович, безрассудство, конечно же, несвойственно, — тотчас подхватила Оленька. — Вы израсходовали все его запасы в отряде генерала Девета, не так ли? Тогда не судите истинных героев.
Волонтеру оставалось лишь развести руками, но все же он был счастлив, что неизвестный авантюрист дал ему возможность бывать в обществе прекрасной максималистки с синими глазами. А она почему-то особенно часто шпыняла именно его, и он безропотно терпел и радовался, что оказывается объектом ее иронии или сарказма. Как мало (и как много!) нам нужно, когда приходит наш час: воистину любовь не терпит обыкновенности!
Вскоре подступили иные интересы. Японцы били неповоротливого и нерешительного Куропаткина так, что летели перья, просьбы о подмоге и длинные списки убитых, раненых и пропавших без вести. Госпиталей в Прославле, правда, не разворачивали, но все чаще на улицах города начали появляться безногие, безрукие, слепые, глухие, немые — одним словом, повоевавшие. Война, гремевшая где-то на далекой окраине, уже давала ощутимую отдачу.
Шло последнее лето совместной робинзонады Бориски Прибыткова и Фили Кубаря, но никто еще не знал, что оно для них — последнее. Филя, как обычно, торжественно помолясь, всенародно объявил о своем страстном желании посетить киевские святые места и сбежал в пещерку на берегу. Ловили раков и рыбу, собирали ягоды, травы, грибы и коренья. Филя промышлял птиц, а Бориска в это лето что-то зачастил в город. Но, несмотря на ночные отлучки, друзьям было хорошо, как всегда, хотя Филя не мог не заметить, насколько вдруг повзрослел его Робинзон, насколько он стал задумчив и какая мужская складочка появилась меж его бровей.
— Не кручинься, Бориска! — С круглого лица Кубаря никогда не сходила добрая детская улыбка. — Что нужно человеку, кроме верного дружка? Тишь, да ветерок, да ушицы котелок…
Странное дело, но после удара гирькой и пребывания в больнице Коля Третьяк утратил покой и сон. Он по-прежнему ковал свое железо, но, во-первых, ковал как-то не так, а во-вторых, все время блаженно улыбался. Приемная матушка его, многоопытная бабка Монеиха, понаблюдав, повздыхала и как-то осторожненько повела разговор, что не худо бы, де, Коле развлечься и заглянуть к мадам Переглядовой. Но Коля только улыбнулся в ответ на этот намек и исчез из дому в ту же ночь. «Слава те, господи!» — обрадовалась бабка Монеиха, решив, что приемный ее сынок внял совету и голосу плоти. Но Коля явился под утро весь в волдырях от крапивы и с еще более безумными глазами…
— Не вышла, — сокрушенно поведал он Теппо Раасекколе. — Четыре часа в крапиве соловьем надрывался, а она и в окошко не выглянула.
Выглянула Шурочка потом, дня через три, что ли. И выглянула, и вышла, но дело не в этом. Дело в том, что в городе Прославле что-то как-то менялось — сам воздух, что ли. Что-то носилось в нем тревожное и обещающее, а что именно — никто тогда не понимал. Это мы с вами — умные, мы знаем, что носилось: новая эпоха. Новая эпоха медленно, но уже неудержимо вливалась в полноводную историю города Прославля, а ее все еще упрямо путали с обычным течением времени.
Я уж совсем было намеревался ставить точку в этой главе, да случайно наткнулся на записи юных лет, где вдруг обнаружил неизвестно кем рассказанное о еще одном весьма даже действующем лице того времени. Каюсь, не собирался я о нем писать, поскольку очень уж он мне несимпатичен, но и несимпатичные сплошь да рядом оказываются двигателями самых невероятных исторических событий и распорядителями судеб многих симпатичных.
Речь идет об Изоте — племяннике своего дяди. Когда-то их общий предок уличен был в клевете и поклепе и по суровым законам тех наивных времен нещадно бит батогами и лишен богомерзкого своего языка, дабы не возводил напраслину на добрых людей. Тогда — по темности тогдашнего правосудия — действовал закон «доносчику — первый кнут» во всей своей детской непосредственности; предок сполна получил то, что ему причиталось, почему его ближайшие потомки и стали значиться Безъязычновыми. Таковое прозвище и закрепилось за ними в веках, но дядя, открывший в Пристенье «Колониальную торговлю», счел ее неблагозвучной для фирмы и вывески и с дозволения полиции чуть облагородился, назвавшись уже Безъяичновым. Вот что стояло не столько за дядей, сколько за племянником, а почему именно, выяснилось несколько позднее.
Тогда, в канун двадцатого столетия, Коля неплохо ударил. Так неплохо, что не только перешиб Изоту нос, от чего тот до гробовой доски стал походить на старого мопса, но и заставил, видать, лязгнуть зубами, вследствие чего Изот сам себе откусил кончик языка и из-за этого самого не только начал шепелявить и причмокивать ни с того ни с сего, но и почти вернул себе облик древнего основателя фамилии. Это внезапное двойное изменение, превратившее человеческое… ну, почти что человеческое лицо в песью морду, а человеческую… ну, почти человеческую речь в нечто косноязычное, сильно повлияло и на мир внутренний. Изот стал нелюдимым, перестал колоть свиней, расстался с прежними друзьями, завел множество собутыльников и очень привязался к полутемному во всех отношениях трактиру Афони Пуганова. И всей своей оскорбленной душою возлюбил три вещи: водку, отечество и речи в его защиту. И пока он их там произносит, немыслимо присвистывая, причмокивая и шепелявя, нам самое время перейти к изложению событий следующей главы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
И снова мне придется круто изменить аллюр повествования. Я все спешу, а спешить-то надо разумно и последовательно, иначе у вас создастся то впечатление, какое возникает у человека, глядящего в окно метровагона. Что-то грохочет, гремит, воет, стучит, мелькает, кажется, что скорость безумно велика, небывало велика, а на следующей станции выясняется, что проехали вы всего ничего. Нет, не уподоблюсь я мчащемуся в туннеле, а распахну настежь все, что можно распахнуть, и даже приторможу немного: глядите, люди добрые, мы ведь едем по стране, где совсем еще недавно жили ваши предки, где все началось, где спрятаны кончики всех ниточек и причины всех последующих следствий.
В ноябре… или в октябре, что ли, 1904-го завалился на классном деле Сеня Живоглот — знаменитый налетчик, у которого аккурат под Новый год злоумышленники сперли новые кожаные калоши. Сеня тихо брал себе приличную кассу, когда налетели, заорали, засвистели, начали стрелять и окружать. Сеня уложил из личного шпалера какого-то особо усердного, в темноте сумел прорваться, но не вдоль реки, не к Чертовой Пустоши, а на Успенку, где и заметался среди дворов, поскольку был человеком пришлым, а профессиональные его интересы лежали вне успенской территории. Он метался, фараоны, изредка постреливая, стягивали кольцо, и Сеня уже прикидывал, что выгоднее: подлезть под их пулю или хлопнуться самому, потому как все равно ведь забьют. И тут открылась дверь сарая, Сеня нырнул в темь, дверь закрылась, кто-то молча схватил его за руку и быстро потащил за собой. Кончился один сарай, начался другой, кончился другой — пошел третий или снова первый: черт их в темнотище разберет. Кругом еще шумели фараоны, стреляли для острастки, крутились, еще опасность не миновала, но тут на Сенькино счастье вынесло Мой Сея, который вдруг заорал на всю спящую Успенку:
— Сатрапы! Рабочему люду и спать уже нельзя, да, по-вашему? Зачем вы поднимаете шум и гам?
— Это ты поднимаешь…
— Я поднимаю? Нет, вы слышите, успенцы, как фараоны валят с больной своей головы на мою здоровую?
Тут уж было не до сна: где-то зажглись окна, застучали двери, кто-то вышел, послышались недовольные голоса. Полиция вынуждена была в этих условиях свернуть операцию, арестовала в утешение Мой Сея и под дикие вопли Шпринцы направилась в пристенковский участок. А Сеня Живоглот отдышался и сказал в темноту сарая:
— Спасибо, Бориска.
Темнота ответила абсолютным молчанием, но Сеня знал, кому, когда и что говорить. Сказав, тотчас же и ушел, растаял во тьме, а явился в Пристенье через два месяца, когда убитого не только похоронили, но и позабыли о нем навсегда. Сеня Живоглот и Бориска Прибытков не встречались, а если и встречались, то еле кивали друг другу, как люди хотя и знакомые, но весьма далекие, и так продолжалось еще почти что полгода, а через те полгода…
Через полгода молодые приказчики, купчики, лабазники и прочая полупочтенная шантрапа возлюбили сборища в трактире Афони Пуганова, который к тому времени сумел восстановить так некстати взорвавшийся самогонный аппарат. Пили, орали «Боже, царя храни», снова пили и снова орали, и больше всех старался Изот Безъяичнов. Крики эти никто всерьез не воспринимал (не до того было: с Японией воевали), но как-то вечером постучали в дверь домика Маруси Прибытковой.
— Добрый вечер, мадам. — Сеня был вежлив и одет, как в лучших домах Большой Дворянской. — Как идет торговля? Как здоровьице? Извиняюсь, что нарушаю покой, но имею дело до вашего сына и дело важное.
— Гостям рады, — с чисто успенским радушием сказала Прибыткова.
Сеня внес в дом объемистый баул, из которого вначале достал мятый букет нежнейших роз («Лично вам, мадам»), а затем уж пошли разнокалиберные бутылки, омары в банках, анчоусы, малосольная зернистая, маслины и головка натурального швейцарского сыра. В этот момент появился Бориска; припасы были отправлены на кухню, а гость с хозяином уединились в самой дальней комнате, в которой Борис зачем-то прорубил небольшой и укромный выход в соседний двор.
— Какие новости, Сеня? — вежливо осведомился Прибытков.
— Дерьмо, — кратко квалифицировал новости самый профессиональный налетчик Пристенья. — Я ушел из родимой Одессы-мамы в лучших намеках, хотя проходил православным по всем полицейским протоколам.
— Из Афонькиного кабака несет тухленьким?
— Знаешь, когда начинают пить под «Боже, царя храни», то похмеляются под «Бей жидов, спасай Россию», а они во главе с шепелявым Изотом запели именно эту песенку. Конечно, тебе, возможно, все равно, но мне показалось, что тебе не все равно. Если я ошибся, извини. Выпьем, закусим, и пусть они себе спасают Россию.
— Мы выпьем, и закусим, и посидим, и поговорим, но мне все же хотелось бы знать, что там болтают Изот и его ублюдки.
— Там ошивается пара моих охламонов, Бориска. Я принесу все на блюдечке, но решать тебе придется самому, потому что я играю во все игры, кроме политики.
Бориска задумчиво покивал, и деловая сторона встречи на этом была исчерпана. Вежливо поговорили о погоде и девочках, а там мама Прибыткова пригласила к столу, и полилось веселое вино, какое только и пили на Успенке, правда, под разными названиями. Гость ушел перед рассветом, а Бориска, поспав три часа, надел свой лучший костюм, взял тросточку с золотой змейкой и фланирующей походкой направился в Пристенье. Выпил бокал шампанского в «Париже» господина Мочульского, сыграл три партии на бильярде, пошутил с завсегдатаями и взял рысака в Крепость. Там рысаку пришлось пометаться в лабиринтах Дворянских, Кирочных, Кадетских, Офицерских и снова Кирочных, пока седок не нашел того, кого искал.
— Здравствуйте, Сергей Петрович.
— Здравствуйте, Борис Петрович.
Два героя города Прославля пожали друг другу руки несколько торжественнее, чем того требовала неофициальная встреча. А затем уединились в кабинете шикарного «Бристоля», где неспешно пообедали и негромко поговорили.
— Погром — дело нешуточное.
— С хоругвями и царским портретом проглотят и погром. Кроме того, с ними намереваются идти агенты охранки в котелках и со шпалерами, как выражается мой лучший друг Сеня Живоглот.
— Об охранке — его слова?
— Об охранке мне наболтали в бильярдной. Их неплохо натаскивают на этот погром: уже готов список, и первым в нем значится чернильный Мой Сей. Вы учились на его чернилах?
— Нет, я провел детство в Петербурге.
— А я — на его, и мне совсем не все равно, какими чернилами я буду писать завтра. Вы понимаете мою тревогу, господин волонтер? Или буры вам ближе, чем земляки-евреи?
Сергей Петрович долго попыхивал сигарой, размышляя. Потом с сожалением стряхнул пепел и сказал:
— Завтра вам доставят десяток револьверов и ящик патронов к ним. Но двумя револьверами нам не перекрыть всех улиц, ведущих в еврейские Садки, Борис Петрович.
— Ваше дело — револьверы. В отличие от вас я — с Успенки, а там еще люди не перевелись. И у них есть неплохой шанс дать Пристенью крещенский бой по своему календарю.
— Не спешите давать бой, хотя я не сомневаюсь ни в вашей отваге, ни в вашем уменье стрелять. — Сергей Петрович поднял бокал. — У вас чудные глаза: полагаю, матушкины? Вы член партии эсеров, судя по грохоту бомб на Благовещенской?
— Какое это имеет сейчас значение? — улыбнулся Борис и тоже поднял бокал. — За глаза, Сергей Петрович.
— Вы правы, это не имеет значения, — сказал волонтер, вежливо пригубив. — Однако до пальбы и прочих звуковых эффектов я бы очень хотел навестить вместе с вами одного человека. Если не возражаете, встретимся в среду в семь.
В среду их оказалось трое: присоединился тяжело дышащий и затяжно кашляющий Евсей Амосыч. Сидели в полутьме в какой-то хибаре на окраине Пристенья, хозяина которой осторожный Амосыч выслал в охранение.
— Шебуршатся черносотенцы, — хрипло подтвердил он, выслушав скупой доклад Сергея Петровича. — И бой им, гадам, мы, безусловно, дадим. Время, думается мне, я узнаю: наборщик все-таки. Адрес нам известен: еврейская слободка Садки. Нижние улицы мы перекроем, а вот Верхнюю — это тебе, Прибытков. С эсерами пойдешь?
— Эсеры устранились, — сказал Сергей Петрович. — Сказали, что готовят грандиозное покушение, которое должно наконец-то всколыхнуть дремлющий народ. Вы на каком номере стоять там будете, Борис Петрович?
— А кто это — «мы», которые перекроют Нижние улицы? — спросил Бориска, проигнорировав вопрос Белобрыкова.
— Боевая дружина российской социал-демократической рабочей партии, — пространно и не без пафоса пояснил Амосыч. — Шел бы ты к нам, Прибытков. Парень ты боевой, грамотный, а связался с говорунами да динамитчиками.
— Разберемся, — сухо сказал Борис. — Верхнюю улицу удержим.
— В воскресенье приглашаю вас и ваших друзей на пикник, — сказал на прощание бурский доброволец. — Револьверы не забудьте.
Тройка с Успенки, которую для начала подобрал Прибытков, состояла из одного нам известного, а другого — нет, и я опять вынужден остановиться, чтобы немного представить его. Звали его Василием, был он старшим сыном ломовика Кузьмы Солдатова, а известен стал тогда, когда за два года закончил четырехклассное народное училище и учитель специально показывал его городским властям в Крепости, чтобы они помогли мальцу с дальнейшим учением. Власти поудивлялись, поцокали языками, покачали головами, со слезою поговорили об огромной талантливости простого народа — и отказали. И паренек пошел в ученики к колесных дел мастеру Даниле Прохоровичу Самохлёбову, а Бориска Прибытков — в то время еще регулярно посещавший Крепость — стал учить его тому, что усвоил сам. Через некоторое время Василий наловчился точить спицы и гнуть обода, постиг основы математики, физики и химии, разбирался в литературе, ознакомился с историей и неплохо болтал с Бориской по-французски, поскольку обоим нужна были практика. Из сказанного можно смело делать вывод, что Вася Солдатов был верным… нет, не другом: такого друга не могла признать заносчивая Борькина натура… верным оруженосцем, так будет точнее. И когда пришла пора испытаний, Прибытков просто свистнул.
С третьим дело не могло ограничиться свистом. С третьим требовался разговор, который состоялся еще в тот день, когда Прибытков имел свидание с Сергеем Петровичем. Вот после этого свидания он и подъехал на извозчике прямиком из ресторации «Бристоль» к распахнутым настежь воротам кузницы, где синели мехи и пламенел горн.
— Я хочу выпить с тобою, Коля.
— Такой барин, как Борька Прибытков, хочет выпить с чумазым кузнецом? Не гони коней вскачь, парень.
— Мне надо выпить с тобой, Коля, и непременно сегодня.
— Надо? На Успенке это слово значит больше, чем долг для Крепости или барыш для Пристенья. Обожди, я умоюсь и надену чистую рубаху.
Свидание состоялось в месте неожиданном, но знакомом каждому в отдельности. Встретили их, как самого градоначальника, провели в дальний кабинет, куда с двумя бутылками вина вошла и хозяйка.
— Что произошло, мальчики?
— Здравствуй, Роза, — с некоторым смущением сказал Коля.
— Я взял Колю от наковальни, а ты несешь ему орешки, — недовольно заметил Прибытков. — Зажарь добрый кусок мяса и доставь его сама.
Роза одарила их улыбкой и послушно вышла. А Коля вздохнул:
— С мясом ты угодил в самую точку, Борис.
— Иногда мне это удается. — Прибытков налил вино. — Давай сначала утолим жажду.
Они выпили и помолчали, потому что Коля из гордости не задавал вопросов, а Прибытков размышлял, как ловчее перейти к сути. Но голова была нечистой, поскольку пил он с утра, и Борис, ничего толкового не придумав, спросил напрямик:
— Ты умеешь стрелять из револьвера?
— Как-то я стрелял из «монтекристо» в тире и, помнится, один раз во что-то попал.
— Не так плохо для начала. У тебя верный глаз, Коля, и если ты хоть полденька потренируешься, я думаю, будет толк.
— А стоит ли этот толк патронов и тренировки?
Борис долго молчал, прихлебывая вино. Потом сказал, понизив голос:
— Если бы кто-нибудь — ну, допустим, Изот, — стал насмерть избивать нашего Мой Сея или валить на кровать его Шпринцу, что бы ты сделал?
— То же, что и однажды, только теперь бил бы дольше и серьезнее. — Коля осторожно положил на стол огромный кулак. — Ты сомневаешься во мне?
— Я знаю про твою беседу с Изотом, потому и заговорил о револьверах. Кажется, нам придется немножко пострелять, Коля. Это дело пахнет каторгой, и я не посчитаю тебя трусом, если ты скажешь «нет». Просто в два револьвера я боюсь не отстреляться.
— От кого тебе надо отстреливаться на этот раз?
— От Изота и его компании.
— А, от тех парней, которые вот уже три недели орут, что пришла пора спасать Россию? Тогда я говорю «да», Бориска, и считай, что у тебя три револьвера плюс два моих кулака.
Было крепкое рукопожатие, две бутылки вина, а потом и ужин с ослепительной Розой. И два молодца, два героя с Успенки, потрясшие каждый в отдельности весь город Прославль, радовались женскому обаянию, дружеской беседе, вину и доброй закуске, нимало не заботясь более о том, о чем только что говорили. А на следующий день у мелочной лавчонки Маруси Прибытковой остановился лихач, и натуральный черкес, одолженный Сергеем Петровичем у самого пана Вонмерзкого, втащил в помещение тяжелый ящик.
— Для хозяина, — мрачно предупредил он. — Сама не трогай, женщина.
Гордые бобыли Успенки и проверенные огнем аристократы Крепости тихо готовились защищать чужих дочерей, чужое имущество, чужие жизни и чужое достоинство, а ставшее последнее время чересчур горластым Пристенье вопило, орало, пело, пило и блевало, готовя кровавое развлечение.
— И цыган с цыганятами! — пришептывая и причмокивая, орал потный от водки и возбуждения Изот. — Воруют они и омманывают русский народ! Бей цыган, спасай Россию!
Среди хрипатых знакомых рыл приказчиков, лабазников, мелкой шушеры и мелкого ворья выделялись официальные лица в неофициальных костюмах. Они особо не орали, не пили, не спорили: они смотрели, слушали и роняли:
— И студентов…
— Бей студентов, спасай Россию! — вопил кабак, и лампы, чадя, раскачивались под низким сводчатым потолком.
— И социалистов…
— Бей! Спасай!..
— И полячишек…
— Бей!.. Спа-а…
— И кавказцев…
— Бе-е-е-с!..
— Боже, царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу… Кто там не встает! А ну, поднять!.. На славу нам! На страх врагам!
В каждой системе, где возможен рост избыточного давления, инженерная мысль издавна предусмотрела предохранительный клапан, дабы вовремя стравить излишние атмосферы и уберечь машину от взрыва. А государство — та же машина с неконтролируемым подчас ростом внутреннего недовольства. Конечно, оно может прибегнуть к старому, испытанному способу: ввязаться в войну. Но иногда старые, веками проверенные способы оказывались недостаточными, и давление продолжало расти. Тогда срочно приоткрывались предохранительные клапаны и начинали бить евреев, цыган или студентов.
Начали с евреев.
В Прославле они исстари селились в слободке, названной Садками, вероятно, потому, что ни у одного тамошнего еврея не было средств на полновесный сад. Конечно, случались среди них и богатые, так сказать, ротшильды местного розлива, но таковым ротшильдам уже нечего было делать в Садках. Такие переселялись в Пристенье и заводили солидную торговлю, как, например, фирма «Соловейчик и сыновья», торговавшая самоварами, котлами, паровыми молотилками и насосами всех систем, или даже в Крепость, где существовали «Аптекарские товары» Рабиновича и известнейшие танцевальные классы госпожи Цибульник. Но это были единицы, а основная масса, повторяю, сидела в своих Садках, которые вплотную примыкали к Успенке через три Нижних и одну Верхнюю улицы, являясь ее неотъемлемой частью, почему, скажем, Мой Сей и жил на собственно успенской территории, а не на слободской. Чем занимались в Садках? Гнули, паяли, лудили, чинили, шили, штопали, варили тянучки, а еще снабжали овощами с собственных крохотных огородов, откуда и пошло название их слободки. В отличие от Успенки и Пристенья Садки не имели ни одного производства с законченным циклом и ни одной торговой точки, и если, предположим, они гнули орех для спинок стульев и ножек столов, то поставляли эти спинки и ножки в Пристенье на мебельную фабрику братьев Панкратовых. В зеленные лавки Пристенья шла и огородная продукция Садков, в связи с чем становится ясным, что Садки получали, сколько им дадут, а Пристенье — сколько оно запросит. Казалось бы, из-за такой явной несправедливости Садки должны были бы громить Пристенье, но в жизни громит не тот, кто должен, а тот, кто может. И не просто может, а может безнаказанно. Иными словами, Садки оказались запасным предохранительным клапаном для властей города Прославля, и участь их казалась предрешенной, почему об этом знали решительно все. Крепость возмущалась («Это ужасно, господа, нельзя же так, мы же культурная нация…»), Пристенье пило и готовилось, а Успенка приглашала к себе жителей Садков («Детей хоть приведите вовремя!»). И никто не помышлял, что в ответ можно хотя бы набить пьяное мурло погромщику не потому, что силы были неравны, а потому, что погром негласно был санкционирован сверху, а против властей дружно выступать еще не решались. Еще было время одиночек — своеобразный реликт девятнадцатого века. Было время одиночек — были и сами одиночки.
— Коля, не рви спуск. Все у тебя хорошо, но ты ждешь выстрела, а ты его не жди. И нажимай на спусковой крючок спокойно и плавно.
— Вася, учитесь взводить курок ладонью левой руки, это резко увеличивает скорострельность. Смотрите и считайте: я расстреляю барабан в одну мишень.
В то воскресенье, когда на глухом берегу реки за великими курганами успенский дурачок Филя Кубырь варил в котелке ушицу, а неподалеку происходил этот разговор, прерываемый то одиночными выстрелами, то сериями этих выстрелов, к аккуратному дому колесного мастера Данилы Прохоровича Самохлёбова неторопливо и не гуртом, не скопом, не все вперемешку, а строго по очереди подходили гости. Данила Прохорович праздновал свои именины на Данилу Летнего, и гость в тот день шел к нему уважаемый: пан Юзеф Замора с супругой Вандой Казимировной, Байрулла Мухиддинов с Фатимой, Мой Сей со своей Шпринцей, Теппо Раасеккола сам-один и Мария Прибыткова, приглашенная по старой дружбе, доброму соседству, а также и потому, что дом ее примыкал к дому Теппо. Бориска не только летом, но и зимой ночевал черт-те где, и Теппо — он же Стёпа, — случалось, теперь навещал изредка одинокую женщину, чтобы помочь ей по-соседски, как то издавна водилось на Успенке. А кроме этих, особо уважаемых гостей, присутствовали и обычные: Кузьма Солдатов и бабка Монеиха, являвшаяся не только знаменитой стряпухой, но и родной теткой жены дорогого именинника, уж в который раз упорно рожавшей дочерей вместо долгожданного сыночка. Гости степенно входили, степенно здоровались, поздравляли именинника и распадались, если были парой: жены следовали на кухню и в залу, где накрывали столы, а мужчины оседали в передней горнице возле хозяина, тут же включаясь в общий разговор. О несомненных преимуществах лошади перед новомодной штуковиной автомобилем и просвещенной монархии перед непросвещенной, под которой, конечно же, понималась желтоликая Япония; о ценах на материал и о материальном положении; о дороговизне и о социализме; о чести рабочего человека и о позорном поражении в русско-японской войне. Словом, уважаемым мастерам было о чем потолковать, пока Пристенье орало, а одиночки учились стрелять.
— Что нужно рабочему человеку? — спрашивал именинник и сам же загибал пальцы: — Ему нужно, чтоб никто не мешал работать. Ему нужно, чтоб труд его приносил людям пользу, а мастеру — прибыток. Ему нужно, чтоб его уважали за труды и старания. Вот что нужно рабочему человеку.
— То так, панове. Рабочему человеку нужен матерьял, кусок хлеба и покой.
— Всякому человеку нужно, чтобы полиция и начальники видели в нем человека и уважали бы этого человека, — вздохнул Мой Сей. — Я так думаю, что я не доживу до этих времен, как тот бог, про которого рассказывал старый ребе Ицхок, который живет в Садках, хотя по своей голове он мог бы жить и в самой Крепости?
— А что рассказывал ребе Ицхок? — заинтересовался Кузьма Солдатов.
— Слушайте сюда! — Мой Сей очень оживился, потому что любил пересказывать разные истории, за что его тоже нередко водили в участок. — Дело было так, что к самому господу богу — называйте его Саваофом или Иеговой, это же ему совершенно все равно! — так вот, к самому господу богу пришел германский император и спросил: «Ответь мне, господи, когда обретет счастье мой германский народ?» Бог полистал Книгу Судеб и сказал: «Через сто семь лет». «Не дожить мне», — сказал германский император и заплакал. Потом пришел английский король: «Через сколько лет обретет счастье мой английский народ?» Господь надел очки, заглянул в Книгу: «Через семьдесят семь лет, король». «Не дожить мне!» — сказал английский король и заплакал. Тогда пришел американский президент и спросил о своем народе. «Через сорок три года», — сказал господь. «Не дожить мне!» — заплакал президент. И наконец явился сам русский царь: «Скажи, господи, когда же Россия будет счастливой?» «Не дожить мне!» — сказал господь и заплакал самыми горючими слезами. И я так думаю, что сказал он истинную правду.
— Я тоже так думаю, — сказал Данила Прохорович. — А коли мы оба так думаем, то не поживешь ли ты у меня вместе со своей Шпринцей и малыми детьми? Дом у меня большой, места всем хватит.
— Мой дом пуст, — выговорил Теппо, вынув трубку изо рта. — Живи, Мой Сей.
— Слушай, Аллах дал мне много детей, но для тебя мы потеснимся, пожалуйста.
— Спасибо вам, мастера, спасибо, люди добрые, — тихо сказал Мой Сей и смахнул слезу бородой. — Только у вас не хватит домов, чтобы спрятать в них весь мой народ, а чем я лучше своего народа? Что я варю чернила, а он не умеет писать?
— Ты хорошо сказал, Мой Сей, — вздохнул Кузьма Солдатов. — Ты правильно сказал свое слово, а только я думаю, мастера, когда же мы с вами скажем свое слово? Когда мы перестанем трястись за свои семьи, за свою шкуру, когда мы перестанем прятать тех, кого бьют, а начнем бить тех, кто бьет? Когда, Успенка?
— То не твои слова, Кузьма, — закачал головой Замора. — Ой, то не твои слова!
— То слова твоего свояка Евсея Амосыча, — подтвердил Данила Самохлёбов. — Да, мы боимся за своих детей, за свои семьи, за их будущее: того, кто ничего не имеет, легче всего лишить надежды на хлеб. И все мы держимся за эту надежду двумя руками и потому можем только предложить свою крышу, а не свои кулаки. Но ты очень правильно ответил нам, Мой Сей, и мы за это уважаем тебя еще больше. Да, нельзя бросать свой народ, а себе искать местечко потеплее.
— Аллах всемогущ, — сказал миролюбивый Байрулла, коснувшись обеими руками жиденькой бороденки. — Может быть, и ничего не случится, может быть, что-нибудь и случится. Никто ничего никогда не знает о следующем часе своей жизни, но слушай, пожалуйста, у тебя есть друзья.
— Друзья, — подтвердил Теппо Раасеккола. — Есть.
— Пора и к столу, — сказал хозяин и встал. — Прошу, гости дорогие, прошу закусить, чем бог послал.
На этом кончился не только разговор о помощи и друзьях — этим вечером кончился период мирного сосуществования трех единств города Прославля и началась затяжная пора междоусобиц, пожаров, предательств, убийств, казней, пыток, жестокостей, заложников, расстрелов и неистовых поисков справедливости. А когда люди ищут справедливость? Тогда, когда теряют ее или думают, что потеряли. Или решают вдруг, что вчерашняя справедливость не годится для сегодняшнего дня, а завтра станет совсем враждебной всему прославчанскому племени. И начинают искать, причем каждый ищет со своим фонарем, уверяя, что только он и способен высветить истину во мраке исторических заблуждений. Но это начнется завтра, а сегодня еще все на что-то надеются, и абсолютно прав был тихий лошадиный эксперт, знахарь и знаток Байрулла Мухиддинов, сказав, что никто ничего никогда не знает о следующем часе своей жизни.
Пристенье думало, когда идти громить Садки, таскать за бороды стариков, грабить все, что имеет хоть какую-то цену, брать откуп казенной водкой либо местной пейсаховкой и свободно и безнаказанно валять садковских девчат и молодух, задирая им юбки на головы и завязывая их над головой припасенной бечевкой. Именно об этом долго и смачно рассказывали в трактире Афони Пуганова невесть откуда объявившиеся специалисты:
— Главное дело — руки им на волосья, а потом юбкой накрыть вместе с головой и завязать мешком. И все, понял? И делай с ей, что душа пожелает: и руки связаны, и тебя не видит. Понял, как надо? Понял, спрашиваю?
— У-ух!.. — сладострастно обмирал кабак, где каждый уже ощущал себя всемогущим беем.
Ухали все очень дружно, однако ближе к ночи в среднем трое из каждого десятка дословно пересказывали услышанное трем взаимоисключающим представителям: полиции, боевой дружине и — это уже лично — Сене Живоглоту. И когда кончились сладострастные мечтания завсегдатаев трактира и началась выработка диспозиции, все три пункта сбора донесений точно и одновременно узнали срок: во вторник, в четыре утра.
— К трем утра боевая дружина перекрывает Нижние улицы Садков, — распорядился представитель Комитета. — Товарищ Белобрыков с добровольцами эсерами занимает Верхнюю улицу, Евсей Амосыч осуществляет связь между отрядами. Сначала предъявите погромщикам требование разойтись, потом — огонь в воздух. Если это их не отрезвит, приказываем смело применить оружие. Цельтесь в котелки — они из охранного и в картузы — они из полиции.
Все было хорошо, и все бы обошлось хорошо, как мне говорили чудом уцелевшие прославчане. Да, все бы случилось иначе, если бы на Успенке не проживал некий Павлюченко, пропивший все на свете, кроме неистовой любви к экипажам и водке. Не знаю, откуда ему стало известно про секретную диспозицию боевой дружины, — я так думаю, что Павлюченке проболтался наивный Коля Третьяк, — не знаю, но мучимый жаждой кузнец тут же оттащил эту тайну в полутемный во всех отношениях трактир Афанасия Пуганова и продал ее там за полбутылки казенной и пару пива. Пуганов послал за Изотом, и план наступления на Садки был пересмотрен за час до выхода, то есть тогда, когда никакие «свои» никому ничего сообщить уже не могли.
— Значит, на Верхней улице — цыган с Бориской? — Говорили, что именно в тот момент Изот родил улыбку, которой суждено было сыграть зловещую роль в истории города Прославля. — Вот мы туда и двинем на час раньше. А на Нижних пусть тоже пошумят, не помешает.
Конечно, это Коля сказал Павлюченке: ведь Коля у него арендовал кузницу и когда-то этот Павлюченко учил Колю кое-чему полезному в звонком и горячем кузнечном ремесле. А потом продал своего ученика, друга и арендатора за полбутылки казенной водки и пару пива. И выпил эту казенную и это пиво, но кончил все равно скверно. Утопился. Сам залез в мешок, сам завязался и сам же утоп в Поганом Ручье. Да еще табличку на шею прицепил: «ИЮДА Я ДЕШЕВАЯ». Говорили, что почерк на дощечке сильно смахивал на почерк Сени Живоглота, но кто сейчас это может проверить? Да и тогда следователь удивлялся совсем по другому поводу:
— Как же так: речка у вас — девчонке по юбчонку, а человек утоп?
— Не знаем, — пожимали плечами успенцы. — Был бы человек, так, может, и не утоп бы…
Кроме пьяницы Павлюченки, на Успенке существовала традиция, о которой тоже придется помянуть: по понедельникам все четыре пастыря разноплеменного успенского населения собирались друг у друга. То у священника церкви Варвары Великомученицы отца Гервасия, то у муллы успенской мечети, то у ксёндза, то у раввина из соседней синагоги. Говорили об общих делах, обсуждали новости, ужинали, а потом азартно резались в «шлепанку» (была такая копеечная игра в карты, завезенная на Успенку бог весть из каких краев) до первого крика муэдзина. Но в канун того вторника «шлепанки» не было, а была приглушенная вечеря:
— Значит, раным рано ведете в церковь девушек и женщин.
— В костел — детей и старух.
— В мечеть — почтенных старцев, хвала Аллаху.
Но этим божеским намерениям святых отцов не суждено было сбыться по двум причинам. Во-первых, о всех своих благих намерениях пастыри всегда аккуратно и неизменно ставили в известность полицию. А во-вторых, пристенковцы во главе с Изотом уже успели перекрыть ведущую к Успенке Верхнюю улицу Садков.
Человек размышляет, мечтает, предполагает, строит планы или козни в зависимости от характера, но вмешивается бог, рок, судьба (называйте, как хотите), и все летит в тартарары. Этот «деус экс махина» может оказаться в облике неглупого налетчика, спившегося кузнеца или даже городского сумасшедшего.
Несмотря на то что Сергея Петровича Белобрыкова вполне заслуженно называли ветераном, в душе он оставался неисправимым романтиком. И в канун сражения постарался исполнить все, что исполняли его предки в ночь перед боем или перед дуэлью. Поразмышлял о прожитой жизни, тщательно отметив про себя все те случаи, когда был не прав, когда кого-либо обидел или подвел ненароком, и внутренне попросил прощения. Затем написал письмо отцу, разъяснявшее его решение, запечатал его в конверт и пометил: «ПЕРЕДАТЬ МОЕМУ БАТЮШКЕ ПЕТРУ ПЕТРОВИЧУ БЕЛОБРЫКОВУ В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ ПОСЛЕ МОЕЙ СМЕРТИ». Никакого имущества у него не было, что освобождало его от завещаний и иной деловой суеты, но Сергей Петрович тем не менее продолжал сидеть за столом. Сердце его билось спокойно, когда он писал прощальное письмо, но сейчас сердце зачастило, а потом и вообще понеслось вскачь. И это неудивительно, если припомнить, что без пяти минут бакалавр, волонтер и ветеран был еще очень молод, и думал он — о девушке.
В то лето Оленьке… простите, Ольге Федоровне Олексиной минуло восемнадцать, но за этот очень небольшой срок она натворила много любопытного и тоже числилась героиней Прославля. Во-первых, она успела с блеском закончить гимназию; во-вторых, попасть в какие-то серьезные неприятности то ли с полицией, то ли с охранкой, в-третьих, из-за этих неприятностей она принципиально разошлась во взглядах с отцом (между прочим, отставным генералом); в-четвертых, ушла из дома, уехала в Прославль, где и проживала отныне со свирепой дуэньей Евдокией Кирилловной. Давала уроки музыки, училась на каких-то курсах, была независима, свободна (если не считать опеки Евдокии Кирилловны) и прекрасна. И вполне естественно, что вся молодежь Крепости была от нее без ума и Сергей Петрович тоже, но… Но понадобилось ощущение, что завтра встанешь под пистолет, чтобы понять, ощутить, прочувствовать и написать: «Ольга Федоровна милая, милая моя Оленька, я люблю Вас. Я люблю Вас так, как и должно любить, то есть безгранично, преданно и на всю жизнь. Я смею написать «на всю жизнь», и в этом не будет пошлости, ибо когда Вы узнаете о чувстве моем, меня уже не будет в живых…» Ну и в таком же духе девять страниц мелким почерком фиолетовыми мой-сеевскими чернилами, перед которыми время оказалось бессильным, и я держу в руках пожелтевшие девять страничек с будто вчера еще написанными строчками: «Любимая моя, будьте счастливы!» Из этого вы можете сделать вывод, что адресат получил письмо, которому полагалось быть посмертным, но, как я уже говорил человек предполагает, а судьба располагает. И еще я говорит о том, что случай выступает в разных обличьях, и, когда Сергей Петрович закончил это послание, случай предстал пред ним в облике весьма воодушевленного и до зубов вооруженного Гусария Улановича.
— Что с вами, дядюшка?
Во всем Прославле только отец и сын Белобрыковы обращались к старому чудаку по-человечески, но Петр Петрович неизменно величал его поручиком, а Сергей Петрович — дядюшкой.
— Сергей Петрович, Серж, Сереженька, — возвышенным, но дрогнувшим голосом возвестил Гусарий Уланович. — Я всю жизнь внушал тебе идеалы добра и благородства, чувства чести и самоотверженности, коими одними и надлежит руководствовался в делах с неприятелем или дамами. Скажи мне: я был не прав? Скажи мне: человек может обойтись без этих святых чувств, если он человек? Скажи мне: это багаж, сдайте его на станции. Скажи мне все это откровенно, и я застрелюсь.
На плече дядюшки висела добрая русская бердана, на боку — офицерская сабля, а за ремнем торчали рукоятки двух старых пятизарядных кольтов, и бывший поручик вполне мог застрелиться. Учитывая его решимость и арсенал, Сергей Петрович сказал поспешно:
— Вы абсолютно правы, дорогой дядюшка. Но что, однако же, случилось?
— Ты забыл обо мне, и я вспомнил свой долг, — туманно пояснил старый воин. — Священный долг русского дворянина есть защита Отечества своего не только от врагов внешних, кои именуются противником, но и от врагов внутренних, кои именуются неприятелем. А кто есть враг внутренний? Тот, кто позорит Отечество свое, кто отдает на поругание его честь, кто обижает его подданных, кто осмеливается сеять рознь меж едиными братьями. И низость его превосходительства генерала Лашкарева…
— Дядюшка, дядюшка! — отчаянно закричал Сергей Петрович, стремясь отвлечь старого ветерана от опасных воспоминаний. — Не желаете ли джину, дядюшка?
В то время как Сергей Петрович вспоминал грехи, писал отцу и любимой и ублажал старого чудака, Борис Петрович попросту не ночевал дома. Матушка его уже привыкла к подобным поступкам — Бориска не ночевал дома с двенадцати лет — тем более что в ту ночь не была одинокой. Застенчивый Теппо Раасеккола, навестив ее в понедельник, все никак не решался уйти, выпил два самовара и окончательно затосковал, когда Маруся сказала, старательно глядя мимо него в черное, как казенные мой-сеевские чернила, окно:
— Сказать по правде, так мне одной страшно, тебе одному грустно, Бориска придет к завтраку, и я, Степа, ты уж прости меня, постелила нам постель…
Ах, какая сказочная ночь была у могучего ломовика Теппо Раасекколы! Теппо нырял то в кипящие страсти, то в ледяной бездонный омут, выныривал, захлебывался от благодарной нежности и нырял снова. «Как она смеется! — с восторгом думал он. — Нет, так никто не умеет смеяться, и мне очень нужно, чтобы она всегда смеялась рядом со мной по утрам. И я сейчас скажу ей об этом…»
Решившись сказать женщине, как он любит ее, Теппо долго вздыхал, разевал рот, сопел и снова вздыхал. Маруся все давно поняла, и сердце ее умирало от счастья, потому что в ее маленькой жизни было все, кроме любви.
— Сват — Данила Прохорович, — сказал наконец Теппо. — Самый лучший.
Он замолчал, решив, что этим сказано все, о чем он думал и думает. И она поняла его.
— У меня почти взрослый сын, Степа, и я даже старше тебя, но если ты хочешь, я всегда буду рядом. И плакать, и смеяться, и просто молчать от счастья.
Невероятно обрадованный Теппо снова оказался на дне омута, а вынырнув, ощутил, что у него уже нет сил, и стал еще счастливее. И заснул сном настолько глубоким, что не расслышал предутреннего стука в дверь, которую открыла Маруся. За дверью стоял незнакомый молодой парень.
— А где Борис?
— А где ваше «здрасте», молодой человек?
— Наше вам, — буркнул парень. — Сеня велел передать, что кодло прет прямо.
— Кто куда прет и какое кодло?
— Дело пахнет могилой или нарами, так мне велено передать. И еще, — неизвестный извлек из-за пазухи револьвер. — Сеня предупреждает, что у этого шпалера подпилена собачка и что поэтому он стреляет как сумасшедший и в два раза быстрее любого полицейского пугача. Это мне велено.
Таинственный посланец Сени Живоглота сунул подпиленный револьвер в руки все еще обретавшейся в нежной истоме Маруси Прибытковой и растворился в предрассветном сумраке. Маруся вернулась в спаленку, где могуче похрапывал Теппо, сняла платок, в который кутала плечи, но поглядела на револьвер и задумалась. Ей очень хотелось юркнуть под одеяло, прижаться к сонному мужскому телу, приласкать его, приласкаться самой, нырнуть и… Женщина в ней спорила с матерью, и, как всегда, победила мать. И вместо того чтобы раздеться, она оделась и завернула в платок подарок знаменитого налетчика.
— Сваты, — сонно сказал на секунду проснувшийся Теппо.
— Спи, — Маруся поправила одеяло и поцеловала финна в лоб. — Я знаю, у какой девчонки ночует сегодня мой сын.
Но в ту ночь сын ночевал не у той девчонки. И как раз в тот самый миг отдирал от себя цепкие руки рыдающей женщины.
— Не пущу! Не пущу! Не пущу!
Женщина отчаянно выкрикивала те слова, которые всегда выкрикивают женщины, провожая любимых на бой, дуэль, поножовщину и прочие мужские забавы. А Бориска, мягко отдирая ее, говорил те слова, которые всегда говорят мужчины в подобных случаях:
— Я вернусь, слышишь? Я вернусь!
Не найдя сына у предполагаемой девицы, Маруся не стала возвращаться, а кинулась искать, испытывая все растущее беспокойство. На соседних еще темных улицах ей все время чудились шаги, приглушенные голоса, дыхание множества людей. И занятая собственным волнением, непонятными страхами и слуховыми иллюзиями, она так и не встретилась с сыном, секундой раньше свернувшим на Верхнюю улицу.
На сборном пункте уже были послушный Вася Солдатов и Коля. Вася отлично выспался, был оживлен и весел, может быть, чуть более, чем требовали обстоятельства. А Коля, наоборот, не спал ночь и выглядел весьма огорошенным, что и заставило Бориса поинтересоваться причиной.
— Готов помочь, если в силах.
— Спасибо. — Коля тяжело вздохнул. — Не буду морочить голову в такое утро, но завтра скажу. Кто знает, может, ты и в силах, Борис.
Коля провел ночь в саду самого Ивана Матвеевича Круглова (три мельницы, из коих две паровые). Сам Иван Матвеевич был в отъезде, что и позволило его набалованной Шурочке выбраться из дома прямо в цыганские объятия. Если бы об этом узнали пристенковские парни, Колю бы забили насмерть, но то, что он уцелел, его совсем не радовало.
— Батюшка о тебе и слышать не хочет. Чтоб я, говорит, за безродного цыгана единственную дочь отдал? Не бывать этому никогда! — без особого огорчения, а скорее с любопытством сказала Шурочка.
Коля стал умолять, и это ее огорчило. Коля, фигурально выражаясь, бился лбом, а Шурочка все больше дула чрезвычайно увлекательные губки. Ей хотелось, чтобы цыган проявил свой дикий нрав, чтобы угрожал, скрежетал зубами, рвал все в клочья и, может быть, даже побил. Несильно. А он просил. Будто гимназист, а не герой города Прославля.
— Ничего-то вы, Коля, в чувствах не понимаете, — горько вздохнула она и хотела уйти навсегда.
И тут случилось то, за что Коля себя проклинал. Он туманно помнил, как схватил ее в объятья, сжал, упал с нею вместе на клумбу, и там, среди зацветающих георгинов, сотворил то, что — если по чести и совести — мог сотворить лишь после венчанья. Шурочка, правда, не крикнула, но и кричать-то ей было нельзя, если подумать; зато она так тяпнула его за плечо, что Коля до сей поры болезненно морщился. А как только он выпустил ее, вскочила и бросилась в дом. Коля, прислушавшись, уловил рыдания и в полном расстройстве отправился в Садки, так и не успев выяснить, что Шурочка плакала совсем не по той причине. «Дурак какой! — сквозь слезы шептала она. — Не мог утерпеть, пока подниму все аккуратненько. Цыганская страсть, а платья нет, и что я батюшке скажу?!» Ничего этого Коля не знал, называл себя бессердечным животным и очень боялся, что Шурочка никогда и ни за что его уже не простит.
— Кто знает, может, только ты и в силах, Борис.
Три героя города Прославля встретили решающее утро своей жизни почти одинаково: двое — в женских объятьях, один — в мечтах. И это не штамп, не авторский повтор, не однообразие — это возраст. Возраст любви требует любви и не хочет никаких замен, и поэтому вполне понятно, что три судьбы и в этом оказались схожи. Тем более что всем трем женщинам суждено было сыграть далеко не последнюю роль в дальнейших событиях. В частности, именно сейчас мне необходимо напомнить о знаменитой в Пристенье дурочке бабке Палашке, переполошившей мрачными пророчествами весь город Прославль. Она имела дурную привычку вставать ни свет ни заря и шляться в поисках как небесных, так и земных знамений. И, шляясь той зарей, услышала за забором у самого Ивана Матвеевича Круглова столь знакомые ей когда-то звуки. То было знамение — да еще какое! — и бабка, подкравшись, высмотрела все: кто, где, когда. И растворилась в сумраке, когда Шурочка ринулась в дом рыдать по поводу изодранного платья и сиять по поводу всего остального. И получилось так, что бабка Палашка знала все, а о ней никто не знал. У причин всегда больше следствий, чем следствий у причин, хотя часто бывает наоборот.
Вот сколько событий произошло в городе в одну короткую ночь, а Оленька Олексина спала спокойно, ни о чем не подозревая, хотя именно ей в эти часы судьба готовила самый тяжелый крест. Как хорошо, что мы не ведаем, что с нами случится! Это — великое благо, и я люблю читать историю и размышлять о ней именно потому, что я-то знаю, какая заваруха вышла из того, к примеру, что некий студент прихлопнул некоего эрцгерцога. А если бы он промахнулся?..
И что, если бы Сергей Петрович опоздал на Верхнюю улицу? Но опоздал не он, а Евсей Амосыч, и это опоздание тоже породило свою цепочку событий. А Сергей Петрович Белобрыков, недоучившийся студент, несостоявшийся бакалавр, волонтер и ветеран Бурской войны, потомственный дворянин города Прославля и член РСДРП, пришел вовремя и не один: за ним, пыхтя под тяжестью оружия и амуниции, поспешал отставной поручик, которого все знали только под именем Гусария Улановича, что лишний раз подтвердило известный афоризм, будто историю творят герои и сумасшедшие.
— Вот и мы, — сказал Сергей Петрович. — Прошу извинить за…
И замолчал: в предутренней тишине послышался нарастающий гул, в котором сливались топот, говор и дыхание доброй сотни мужчин, злых с утра и похмелья.
Старый бог надел очки, послюнил пальцы и неторопливо перевернул еще одну страницу в книге судеб прекрасного города Прославля.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Живущие настоящим не ведают, что творят, если им свойственно непонимание столь простой истины, что если спичка вызывает пожар, то причина — непредсказуемые следствия. И тогда может прогреметь выстрел в Сараеве, сгореть рейхстаг в Берлине или в небе над Хиросимой взорваться бомба № 1. А в городе Прославле, судя по рассказам отца и вздохам бабушки, таковое непонимание было распространено, как насморк в октябре: подумаешь, пух из еврейских перин! Но умудренная жизнью и смертями бабушка считала тот день началом всех начал, нашпигованный немецким железом отец называл его исходным рубежом прославльской заварушки, а беспристрастная история отнесла по рубрике «ряда волнений в губернских городах». Как бы там ни было, а мы-то теперь знаем, что для всего на свете — большого и маленького, частного и общего, исторического и не очень — есть свое собственное, присущее только ему НАЧАЛО.
— Частность, — сказал отец. Он еще был жив, когда я додумался до исключительности всех начал. — Она не оказала решающего влияния на развитие истории.
Да, до великого революционного толчка было еще далеко. Но до Начала в городе Прославле оставались уже считанные минуты…
Прежде чем писать дальше, я заглянул в Даля. Я не искал слова «ПОГРОМ»: во-первых, знаю, что оно означает, а во-вторых, до результата надо еще добраться. Я искал тех, кто тогда пытался добраться до этого результата. И вот что сказано у Владимира Даля по их поводу:
«ТОЛПА — скопище, сборище, сходбище, толкотня, множество сошедшихся вместе людей; орда, орава, ватага».
И вот это скопище, сборище, эта орда и орава, это множество сошедшихся вместе, подогретых посулами и ложью, затуманенных водкой и ложью, обалдевших от тяжкого похмелья и еще более тяжкой лжи, двинулось на замершую в страхе божьем нищую еврейскую слободку. Любопытно, что все единицы этого скопища, то есть те, кто был еще способен хоть что-то соображать, усиленно вдалбливали сами себе, что путь спасения города Прославля лежит точнехонько через эту злосчастную слободку и что иного пути у них нет, потому что он наипростейший, наикратчайший и безопаснейший из всех путей. Но то единицы: в толпе, как известно, нулей неизмеримо больше, чем единиц, а нули круглы и соображают только «на троих» и чтоб без наказания.
А те несколько одиночек, которые сами выбрали свою судьбу именно потому, что знали цену лжи и жаждали истины, не просто считали («считать» — глагол пристенковский применительно к событиям), но веровали, что честь их родного города, честь всей России, ее будущее, ее спасение и все ее надежды лежат точнехонько между тяжко шагавшей ордой и притихшими Садками. Веровали и ждали, вслушиваясь в семенящий, похмельный, разнобойный, но неудержимо нарастающий топот сапог с коваными каблуками. Встреча была предопределена велением горячих сердец и чистой совести тех, кто ждал.
— Разговаривать буду я, — сказал Белобрыков. — Остальных прошу пока держаться в тени.
— Я прикрою тебя, Сереженька, — гулким шепотом оповестил окрестности Гусарий Уланович.
— Благодарю вас, дядюшка. Полагаю, однако, что надобности в этом не возник…
И тут из утренней сини возникло нечто темное, аморфное, не имеющее ни голов, ни хвостов. Возникло и враз остановилось, натолкнувшись на одного-единственного человека.
— Ну и что? — негромко и даже несколько ворчливо спросил Сергей Петрович.
Перед ним в застенчивой нерешительности топталось десятка четыре молодцов с Пристенья, вооруженных ножами и ломиками, топорами и плетьми, дубинами и кастетами, гирьками на ремешке и натуральными кистенями. Огнестрельного оружия видно не было, но никто не сомневался, что прихватить его не позабыли, а прячут до времени по совету многоопытной полиции. Конечно, все это сходбище, выражаясь далевским языком, прекрасно знало, кого именно и где именно оно встретит: Павлюченко честно заработал как свою бутылку с парой пива, так и свою смерть в Поганом Ручье. Но одно дело — знать, что встретишь, а другое — встретить. Встретиться лицом к лицу и глаза в глаза.
— Идите-ка по домам, — посоветовал Белобрыков. — И всем будет хорошо, поверьте.
Мгновение неустойчивого равновесия нарушилось внезапным появлением действующего лица, которое никак не должно было здесь появляться. Все в мире подчиняется определенным законам, все им послушно и покорно, и, однако, всегда находится некая группа лиц, для которых законы не писаны. Они поступают вопреки логике, вопреки причинам и следствиям, вопреки фактам и предположениям, что и позволяет мне еще раз категорически подтвердить неизвестно кому принадлежащий афоризм, будто историю делают герои и сумасшедшие. Филя Кубырь, правда, не был сумасшедшим (между нами, он и дураком-то стал не по призванию, а по желанию), и тем не менее именно ему суждено было внести посильный вклад в первый кульбит истории города Прославля.
Мне много рассказывали о Филе, и я достаточно ясно представляю его. Круглый, подвижный, дурашливо не унывающий, с добрыми, наивными глазами, которые и к почтенным годам (говорили, будто было ему уже за сорок) не утратили младенческой чистоты и способности глядеть на мир, не моргая. Он любил детей, собак и птиц; дети никогда не дразнили его, собаки не кусали, а птицы сами шли в руки, почему он и слыл лучшим птицеловом города. А ходить словно и не ходил, а катился на коротких толстых ногах; он почти всегда бегал босиком, а ноги мерзли, вот он и приловчился семенить мелко и быстро: катиться, а не шагать. И выкатился вдруг из чужого, затаенно примолкшего двора как раз между ордой и Сергеем Петровичем. Вряд ли он выкатился именно в то время и именно в это место случайно. Правда, тогда никто не поинтересовался, почему Кубырь объявился на Верхней улице, но я убежден, что знаю по крайней мере две причины: бабка Монеиха, которая души не чаяла в Коле Третьяке, и сам Филя, который души не чаял в Бориске Прибыткове. А когда две такие причины одновременно воздействуют на большое и доброе сердце, оно оказывается там, где должно оказаться.
— Ай, мужиков-то сколько, мужиков-то сколько! — дурашливо заверещал он, радостно всплеснув толстыми короткими руками. — Чегой-то вы разом, а? Вот уж девкам красным радости-то на вас глядючи-то! Ай, разбужу их, а? Эй, девки, девки, нареченных своих проспите!.. Сейчас повскочат: то-то словно, то-то весело! А мы просо сеяли-сеяли, а мы просо вытопчем-вытопчем! У кого гармошка есть, у кого? Неужто ни у кого? Столько вас — и без гармони? А я так спляшу, я так…
С Нижних улиц раздался залп. Как потом выяснилось, стреляли в воздух, требуя, чтобы защитники разошлись по домам: туда погромщики и не сунулись, зная о боевой дружине, туда сразу же направились усиленные наряды полиции. Все вздрогнули, напряженно прислушиваясь; Филя замолчал тоже, но тут же затарахтел с еще большим оживлением и еще большей дурашливостью:
— А вот и гром, а мы лоб крестить! Лоб крестить — в рай дорожку мостить. Отложим-ка картузы и кепки да перекрестимся радостно да крепко: здравствуй, день божий, всем нам пригожий! А потом меня сватать пойдем. Все, дружно! Я, ребятки, жениться хочу. На бабке Палашке. А что? Сегодня — сговор, завтра — свадебка. Всем городом гулять…
Железный шкворень с шорохом вспорол воздух и ударил в голову. В висок. Собственно, целились-то не в успенского дурачка — целились в студента и социалиста Белобрыкова, но Филя Кубырь всегда оказывался там, где нужно оказаться в нужный момент. Таково уж свойство дураков всех времен и народов…
Тело Фили Кубыря еще не успело осесть, рухнуть (его подхватил Сергей Петрович), как Борис, вырвал револьвер, бросился вперед.
— Кто? — Он выкрикнул так громко, что его услышала мать и рванулась на крик, но об этом после. — Все равно узнаю! — Он выстрелил в воздух. — Все равно найду! Все равно докопаюсь! Все равно убью!.. Слышите вы, крысы трактирные? Убью! Честью клянусь, убью!..
Он шел на толпу, размахивая револьвером, и толпа, угрюмо ворча, медленно и неохотно пятилась перед ним. А потом раз за разом громыхнули три выстрела, но руки у стреляющих дрожали то ли с похмелья, то ли от страха, то ли с непривычки.
— Назад! — Сергей Петрович поспешно передал тело Кубыря Васе Солдатову. — Назад, Борис! Приказываю, назад!
Неизвестно, послушался бы Белобрыкова впавший в неистовство Прибытков, выстрелил бы сам по толпе или оттуда успели бы выстрелить раньше и на сей раз уже не промахнулись бы, а только над всей Верхней улицей, над испуганно притихшими домишками и уже зловеще гудящей толпой, над мертвым Филей и еще пока живыми героями Успенки и Крепости взревел вдруг хриплый, прокуренный бас отставного поручика:
— Ррота, к бою! Стрелкам рассыпаться! По басурманам пополувзводно! Не выдавай, братцы! Не посрамим же имени русского!..
В жизни великое множество действий и событий совершаемся одновременно, но рассказчики всегда рассказывают их последовательно, цепляя друг за друга, как вагоны в поезде. И я, как ни бился, не смог придумать иной возможности, почему и вынужден временно оставить Верхнюю улицу и после команды Гусария Улановича напомнить об отчаянном крике Бориса: «Кто?» Крике, который услышала мать и рванулась на него. И здесь опять следует остановиться, чтобы потом не запутаться. Чтобы все понять, придется начать с Нижних улиц Садков и объяснить, почему Амосыч на них задержался.
Боевая дружина прибыла на место вовремя, но оказалась куда малочисленное, чем рассчитывали, поскольку анархисты и сочувствующие отказались браться за оружие. Учитывая это, а заодно и местность (если Верхняя улица была одна, то Нижних — целых три), Амосыч со своими дружинниками начали поспешно строить баррикады и к появлению полиции успели перегородить дорогу и спрятаться. В этих условиях орать привычное «Рразойдись!» оказалось некому, почему командовавший усиленными нарядами офицер и приказал пальнуть в воздух. На дружинников этот грохот не произвел никакого впечатления, но метавшаяся в поисках блудного сына по всем бабенкам Успенки Маруся Прибыткова со всех ног рванулась к баррикаде.
От прогремевшего спозаранку залпа, кроме всех прочих жителей Успенки, проснулись еще двое, один из которых имеет отношение ко мне, а другой — к моему рассказу. Это моя бабка, которой исполнилось пять лет, и револьверная пальба оказалась тем первым звуком большого мира, который она запомнила. А вторым был Теппо Раасеккола, проснувшийся в приятной усталости, но без только-только обретенной подруги. Это обстоятельство разрушило свойственную ему флегматичную неторопливость; с небывалой быстротой нацепив одежду, финн помчался напрямки к Нижним улицам, справедливо рассудив, что, где стрельба, там Борис, а где сын, там и мать. И таким образом получилось, то Теппо Раасеккола и Маруся Прибыткова бежали навстречу друг другу, и встреча эта не могла миновать баррикад на стыке трех Нижних улиц, ведущих в замершие от ужаса Садки. И пока они бегут, я немного расскажу о них, потому что люблю людей, спешащих спасти и помочь.
Помните холеру 1882 года? Говорят, ее занесли в Прославль пленные турки, хотя никто из вас, конечно, и слыхом не слыхивал об этой напасти. Ей не дали особо развернуться, она промчалась как метеор, но все же успела унести в могилу отца, мать, сестру и брата Теппо Раасекколы, оставив его в полном одиночестве. «Пропадет парнишка один» — сказал Кузьма Солдатов, хотя любая церковная крыса была богаче его. В большой семье все время кто-то рождался и кто-то умирал, но Степа оставался старшим; чем мог, помогал приемному отцу, а потом и сам стал ломовиком. Неплохо зарабатывал, но ему не везло с любовью: те, кто ему нравился, не замечали его, а тех, кому он правился, не замечал он. А потом появилась Маруся Прибыткова.
А вот откуда она появилась, никто не знал. Успенка не расспрашивала женщину о ее прошлом, если эта женщина побывала у мадам Переглядовой: с радости туда не попадали, а о горе человек должен рассказать сам, если вдруг ему захочется. Но Маруся захотеть не успела, и тайна ее происхождения осталась покрытой мраком. Единственное, что я установил, так это, во-первых, что была она жгучей брюнеткой с густо карими глазами и, во-вторых, смягчала «г», из чего можно заключить, что прибыла она в наш город с юга. Южанки бывают либо очень большими, либо очень маленькими, и Маруся была гибка и изящна, что оценили многие, и первой — мадам Переглядова. Но огромный белоголовый финн любил не знойную турчанку, а тихую, работящую и скромную Марусю, мучительно стеснявшуюся своего «турчанского» прошлого, а потому и никогда не говорившую о нем.
— Понимаешь, старуха, она — как звездная ночь, — объяснял Теппо своей лошади, поскольку с людьми разговаривать не умел. — И у нас были бы черные девочки и белые мальчики: что может быть лучше, а? Но я же не могу вот так, за здорово живешь, прийти к ней и сказать: будь моей женой. Почему не могу? Да потому, что боюсь, как бы она в этом не увидела намека на мадам — это во-первых. А во-вторых, ну кто я такой? Белоглазый финн, который с лошадью только и может разговаривать…
Да, они давно бежали навстречу друг другу… На первый залп баррикада не ответила: Амосыч приказал не стрелять до его команды, поскольку не хотел обнаруживать слабость собственных сил. Он все время прислушивался к шумам на Верхней улице, но после криков, нескольких разрозненных выстрелов и древней боевой команды там было тихо. Амосыч очень хотел бы знать, как обстоят дела, но оставить отряд не мог: народу на его баррикаде оказалось немногим больше, чем у Сергея Петровича на Верхней улице. И он прислушивался и выжидал, выжидал и прислушивался, но действия разворачивались поначалу как-то уж очень неопределенно.
Усиленными нарядами полиции командовал недавно прибывший в Прославль офицер. Он был молод, но поскольку до этого служил в Польском генерал-губернаторстве, то уже обладал вполне достаточным опытом: не стал ни призывать нарушителей спокойствия разойтись, ни тем более атаковать баррикаду. Он приказал своим укрыться, направил местному высокому начальству донесение и просьбу о безотлагательной помощи войсками, а кроме того, разослал патрули, чтобы лишить баррикаду связи поелику возможно. Он знал о Верхней улице и то, что обороняют ее небольшие силы, и то, что именно туда отправилась толпа во главе с Изотом-племянничком, а потому, услыхав выстрелы, крики и боевую команду, с пятью полицейскими лично выдвинулся левее, чтобы захватить угол, мимо которого пролегали пути между Верхней и всеми тремя Нижними улицами. И только успел подойти к этому углу, как из-за него выбежала задыхающаяся и окончательно сбитая с толку пальбой и криками Маруся Прибыткова.
— Стой! Кто такая?
— Прибыткова я, с Успенки. Меня все знают.
— Куда и откуда следуешь?
— Домой иду. — Маруся инстинктивно понимала, что во время криков, перестрелок и баррикад правду полицейским не говорят. — Куда же еще? Домой, конечно.
— Что несешь?
— Это? Утюг это. За утюгом к соседке бегала.
— В три утра? — офицер усмехнулся. — Покажи, что это за утюг.
И протянул руку. Возникла очень короткая пауза, и неожиданно загремел выстрел.
В этой части рассказа мнения прославчан распадаются на три лагеря. Согласно версии первого, выстрел был делом рук самого полицейского офицера, взявшего сверток, ощутившего тяжесть и прикинувшего на руке: утюг это или нет? А утюг возьми да и выстрелил… Согласно второй версии, Маруся сама нажала на спусковой крючок — естественно, случайно, — когда передавала подарок Сени Живоглота опытному чину полиции, но я убежден, что все произошло совсем не так, и в этом смысле примыкаю к третьему лагерю.
Все было очень просто: перепугавшаяся Маруся (она-то знала, что за «утюг» у нее в руках!) неожиданно бросила сверток и побежала куда глаза глядят. От удара о землю «сверток» выстрелил; пуля ни в кого не попала, но кто-то из нервных полицейских по собственной инициативе пальнул в спину бегущей женщины. Знаете эти охотничьи инстинкты палить в спину? Из-за них раз в году, как говорят, стреляет незаряженное оружие, из-за них порой попадают в спину бегущему даже полицейские служаки, которые, случалось, выпускали по три-четыре барабана в одного лихого налетчика, доброе дело которого обернулось такой бедой в то раннее утро.
— Бо-о-о!..
Нет, не «больно» она хотела крикнуть, а «Боря», но не крикнула: из горла хлынула кровь. И все остолбенели, все замерли, и никто ничего не успел сказать, как возле Маруси Прибытковой, бившейся в последних конвульсиях, оказался Теппо Раасеккола: они давно бежали навстречу друг другу…
Он поднял ее с земли, поглядел в глаза, прижал к себе и бережно положил на то же место. Медленно выпрямился в полный рост и был столь страшен, что опытный полицейский офицер начал в ужасе пятиться, забыв о личном оружии. А Теппо шел и шел, грузно, неторопливо и неотвратимо; в него уже стреляли все, кроме офицера, но то ли руки у них тряслись, то ли заговоренным был финн в белой нижней сорочке с алым пятном крови Маруси Прибытковой на широкой, как ломовая телега, груди. Стреляли в упор в самом прямом смысле, а Теппо Раасеккола, приемный сын Кузьмы Солдатова, Степа с Успенки, продолжал идти, глядя только на офицера и вытянув в его сторону длинные, перевитые мускулами могучие руки. Он просто взял этими руками офицера за голову и сжал. Раздался дикий, нечеловеческий… — господи, как часто придется мне теперь писать это слово! — крик; череп лопнул, как арбуз, и серые полицейские мозги брызнули на траву.
Теппо сразу же отпустил безжизненное тело, молча вернулся к Марусе и сел рядом. Он не смотрел вокруг, — а если бы и смотрел, то все равно ничего бы не видел, — он не отрывал глаз от единственной своей женщины, дрожащей рукой нежно перебирая ее длинные черные волосы. Вокруг с оружием наизготовку стояли полицейские, но никто не решался его тронуть. И, лишь когда подошли солдаты, чуть ли не взвод кинулся на него. И напрасно: Теппо не сопротивлялся.
— Сам. Пустите.
— Отпустите, — сказал случившийся здесь армейский капитан. — Я знаю этого финна.
Теппо поднял Марусю на руки, прижал, как ребенка, и пошел посреди ощетиненной штыками солдатской команды. С Нижних улиц Садков мимо вокзалов, через Пристенье, мост и реку, Пролом и далее вверх по длинной и крутой Благовещенской. До самого подъезда морга тюремной больницы. Он был очень сильным, этот ломовой извозчик. Очень.
О случившемся невдалеке от баррикады — о гибели Маруси Прибытковой, убийстве полицейского офицера и аресте Теппо Раасекколы — еще никто не знал. Ни замершие, как в осаде, дружинники Амосыча, ни рассыпавшиеся по укрытиям волонтеры Сергея Петровича. Еще только начиналось утро, еще не сошли туманы, еще никто не продвинулся ни на шаг, а трое уже вскрикнули в последний раз. Крик уже родился, уже заявил о себе, хотя был еще маленьким, разрозненным, еле слышным. Но он объявился, начало было положено: крику предопределено было расти, становиться все громче, все мощнее, все яростнее, все ужаснее.
— Приказываю разойтись!
Начальствующие всех степеней и рангов еще уповали на собственные команды, убеждения, предостережения, на крайний случай — выстрелы в воздух. Жандармский офицер — а после убийства полицейского офицера, открытого сопротивления и скрытого непослушания дело всегда берет в свои руки лицо соответствующее — трижды прокричал этот призыв, но баррикада молчала. Еще час назад эта баррикада была лишь неким символом, обозначением сопротивления, но за время бездействия выросла как бы сама собой и теперь довольно основательно перегораживала истоки всех трех Нижних улиц. Собственно, с таким же успехом она могла перегораживать любые улицы: о цели продвижения в Садки уже все забыли. Знавшие об этом полиция и переодетые агенты затерялись среди солдатских рядов и жандармских офицеров, которым было совсем не до погромов: охранно-карательные приспособления издревле видели свою задачу не в том, чтобы выпускать пух из перин и дух из евреев, а чтобы «держать и не пущать» всех, кто вышел, вырвался, выпал или выкатился из общего строя народонаселения.
— Командуйте атаку, капитан, — сказал порядком охрипший жандармский полковник командиру армейской роты.
— Я исполняю приказы своего непосредственного начальника, губернатора, военного министра и государя, — сухо напомнил капитан. — Ваши приказания ни к моим подчиненным, ни тем более ко мне лично не имеют никакого отношения.
— Но губернатор еще почивает, а ваш начальник вообще неизвестно где находится!
— Следовательно, будем ждать, пока проснется губернатор или отыщется мой начальник.
— Господин капитан!
— Господин полковник?
Здесь самое время поведать факт, казалось бы, совершенно непонятный, невероятный и предерзостный. Дело в том, что традицией армейского офицерства было открытое, демонстративное презрение к офицерам охранно-карательного направления, будь то жандармерия или полиция. Любой сопливый армейский прапорщик ни при каких обстоятельствах не подавал руки чинам в голубых мундирах, а если бы подал, то в тот же день вынужден был бы подать и рапорт об отчислении из полка, ибо тут же подвергнут был бы жесточайшему бойкоту со стороны всех полковых офицеров. Эта традиция блюлась неукоснительно, и жандармскому полковнику оставалось только наливаться желчью: он действительно не мог приказать армейскому капитану двинуть роту на штурм баррикады. Оставалось ждать, и Нижние улицы, плотно оцепленные армией, полицией и жандармами, погрузились в состояние полнейшей неопределенности, изредка прерываемой умоляющими криками жандармского начальства:
— Приказываю разойтись! Ну, приказываю же!..
Баррикада хранила глубокое молчание, продолжая медленно, осторожно, беззвучно, но неотвратимо расти вверх, вглубь и вширь: тихие жители Садков подтаскивали бревна, мешки с песком, кирпичный бой и всякую рухлядь, не отвлекая от основного занятия дружинников Евсея Амосыча. Две силы замерли друг против друга, и Амосыч маялся, не решаясь покинуть баррикаду и все время думая, что же происходит на Верхней улице.
А там произошли-таки знаменательные события, в том числе и пальба, совпавшая с полицейской стрельбой по Теппо Раасекколе. Эти выстрелы наложились друг на друга, взаимно заглушив себя: добровольцы Верхней улицы не подозревали о стрельбе на Нижних, а дружинники не слышали перестрелки на Верхней. Вместо того чтобы действовать согласованно, атакующие и обороняющиеся изначально распались на два изолированных участка, ведущих свой отсчет событий, жертв, времени и крика.
После громовой команды героя давно отшумевшей битвы Сергею Петровичу удалось увести Бориса в укрытие, куда к тому времени Вася Солдатов оттащил тело Фили Кубыря. И вовремя, потому что боевой клич отставного поручика странно подействовал на толпу: она взроптала, если матерщину можно назвать ропотом, и обрушила на устье Верхней улицы, где только что стояли Борис и Сергей, град камней, железа, дроби и пуль. Вслед за этим толпа рванулась из-за угла…
— Пли! — воодушевленно гаркнул Гусарий Уланович.
И, подавая пример, первым пальнул из доброго старого кольта. Вслед за ним выстрелили оба успенских героя; Сергей Петрович стрелять пока не торопился, а Вася все еще занимался Филей, по молодости упорно не веря в смерть. Неизвестно, кого задели четыре встречные пули (четыре потому, что ослепленный яростью Борис выстрелил дважды), но полкирпича, вылетевших из толпы, попали в окно соседнего дома, испуганно затаившегося в шумном этом рассвете; звон стекол всегда почему-то озадачивает (к нему нужно привыкнуть, с ним нужно освоиться и перестать вздрагивать), и толпа вдруг дружно рванула назад. Поле боя опустело, волонтеры не стреляли, но противник продолжал метать в их сторону всякого рода снаряды, оснащенные увесистой матерщиной, и один из этих снарядов угодил в живот Мой Сею, появившемуся за спинами волонтеров совсем некстати. Впрочем, он всегда появлялся некстати, о чем свидетельствуют регистрации о задержаниях в полиции, но обычно его колотили после ареста, а тут — до, почему он сразу же сел на землю.
— Странные люди, — сказал он. — Я ничего еще не успел нарушить, а меня уже побили.
— Сквозите отсюда, — посоветовал Коля. — Из пороха чернил не сварганите даже вы, Мой Сей.
— Я хотел объяснить им, чтобы они шли себе домой.
— Не вздумайте выходить, они забьют вас камнями, — сказал Сергей Петрович. — Если хотите беседовать о мире, ступайте к местному попу и уговорите его выйти к этой банде с иконою Божьей Матери Прославльской. Идите, идите и уговаривайте!
— Оказывается, у меня болит живот.
Поддерживая руками ушибленный живот, Мой Сей поплелся к Варваринской церкви. А Вася сказал с сомнением:
— Не пойдет поп. Он хитрый и трусливый и очень уж часто бегает в полицию.
— Главное — вовремя поставить перед миротворцем неразрешимую задачу, — улыбнулся Сергей Петрович.
Толпа более не шла на приступ, осыпая укрывшихся защитников Верхней улицы каменьями и руганью. На Нижних улицах дело ограничивалось загадочным ростом баррикады, периодическими призывами разойтись да столь же периодической отправкой посыльных в Крепость. Таким образом, к утру все замерло, хотя в городе давно уже никто не спал, в том числе и сам губернатор.
Тут следует пояснить, что его высокопревосходительство принадлежал к тому стилю высочайше утвержденных руководителей, которые с неистовым желанием и пугающей отвагой готовы бороться с врагом, как бы это сказать… неодушевленным, что ли. С непослушанием, дерзостью или с чьим-то личным мнением. Здесь господин губернатор проявлял изумительную предусмотрительность, смелость, прозорливость и массу иных достоинств, но стоило произойти чему-то непредусмотренному, как его высокопревосходительство закрылся в спальне, не велел беспокоить и начал решать вопросы. Действовать или бездействовать? Докладывать или умолчать? Сначала доложить, а потом действовать или сначала подействовать — немного, — а потом доложить? И напрасно мчались посыльные в губернаторский особняк: личный адъютант перехватывал их и всем твердил одно:
— Не смею беспокоить, поскольку не приказано будить.
Если губернатор мог прикидываться спящим, а Крепость пока еще делать вид, будто ничего не произошло и не происходит, то Успенка вкупе с Садками такой роскоши себе позволить не могла. И не столько потому, что на их исконной территории толкались трактирные завсегдатаи, полицейские чины, жандармские филёры и натуральные солдаты, сколько из-за хлеба насущного. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — это, конечно, хорошо, но не бесплатно же, правда? А тут — подозрительные морды, ругань, пальба, солдаты: как быть? А так, как исстари, еще с домонгольских времен поступали, высылая вперед разведку. Не мужиков, понятное дело, — а ну, как ввяжутся они во что или заберут их ни за что? — и не девок (уж больно рож охочих кругом объявилось), а вполне созревших для этой задачи бабенок: их и забрать не заберут, и обидеть их — себе дороже. И гордые от сознания исторической миссии молодухи сыпанули на успенские тропки, прошуршали юбками, перекинулись прибаутками и донесли, кто где стоит, кто кого сторожит, а главное — кого уж нет и кто — далече от Успенки.
— Мама?.. — Бориска Прибытков побелел еще больше, а губы стали, будто два лезвия.
— Стёпа?.. — тихо ахнул Вася и тайком, стесняясь, долго вытирал слезы.
Да, дружно вздохнула Успенка, кое-кто из баб голосить начал, а поп Варваринской церкви отец Гервасий сказал Мой Сею:
— Кровь христианская из-за вас, христопродавцев, пролилась, а ты — мир да мир! Ступай с глаз моих, я на колени паду в молитве святой о душах праведных!
Мой Сей очень уважал всех богов, а потому тотчас же и ушел, но отец Гервасий отнюдь не пал на колени, а ринулся из собственного дома в благом намерении поставить в известность начальство разного калибра и разного рода службы. Однако в Садках стреляли, где-то орали, а вся Успенка высыпала на свои дворы и, вытянув шеи, слушала, хмурилась и ворчала, и отец Гервасий тут же присоединился к пастве, решив доложить в обстановке более благоприятной, то есть менее людной.
— Марусю убили… Будто штыком, что ли… А Стёпу прикладами будто до смерти…
— Ну, скажешь! Кто это нашего Степу забьет?
— Что деется, что деется, Господи! — возопил поп, наслушавшись. — Это что же такое деется?..
Как раз-то ничего такого еще и не деялось. Все выжидали, ругались, как на крещенских драках, изредка стреляли — в воздух, для острастки и бодрости. Баррикада росла сама собой, жандармский полковник охрип уговаривать и впал в молчаливое отчаяние, а Амосыч рискнул пробраться на Верхнюю улицу.
— Солдат пригнали, — сказал он. — Стройте баррикады, братцы, пока время есть.
Времени оставалось еще много, поскольку его высокопревосходительство начал изображать пробуждение в десятом часу.
Он пил кофе, выслушивал рапорты, возмущался, совещался, диктовал приказы, письма и донесения, а устно уронил одно слово:
— Рразогнать!
Историки утверждают, что первое восстание началось в ночь со вторника на среду, но это совсем не так. Первое восстание в моем родном городе началось в десять часов тридцать семь минут следующего дня, а «рразогнать!» всего лишь достигло ушей жандармского полковника.
— Надеюсь, теперь-то вы начнете действовать? — не без ехидства осведомился он.
— Теперь начну, — сказал капитан. — Поручик, потрудитесь принять командование, а я, пардон, в лазарет. Знобит с ночи, должно, опять малярия.
С тем капитан и поторопился улизнуть с поля битвы прямехонько в Крепость, где разыскал Петра Петровича Белобрыкова и сухо обрисовал обстановку.
— Позор! — закричал либеральный Петр Петрович. — Делегацию! Тотчас же делегацию к губернатору!
— Вы — к губернатору, а я — в лазарет, — сказал многоопытный капитан. — Чувствую, что наступает время, когда самое здоровое — болеть.
С тем он и направился в лазарет, после чего написал рапорт с просьбой немедленно предоставить ему трехмесячным отпуск по состоянию здоровья. И поскольку нам не миновать знакомства, то я позволю себе отрекомендовать его со всей симпатией: Иван Андреевич Куропасов, из дворян, женат; на иждивении жена Вера Дмитриевна, дочь Анна пятнадцати лет, гимназистка, и сын Андрей из реального, десяти лет. Вот этот Андрей из реального училища и есть та причина, из-за которой мне и пришлось знакомить вас с внезапно захворавшим капитаном, потому что волею судеб он оказался моим дедом.
Но вернемся назад часа на три, то есть во времена относительного затишья, когда еще губернатор изображал спящего, жандарм был растерян, а капитан совершенно здоров. Тогда, как вы помните, разбитные молодки уже закончили разведку, поп выгнал ни в чем не повинного Мой Сея, Амосыч добрался до Верхней улицы, а Успенка высыпала в свои дворы, потрясенная первыми жертвами, слушая, вздыхая, наблюдая и размышляя. Отец Гервасий провякал что-то о христианском смирении, его послали, он примолк, смятенно соображая, как же донести, чтобы паства этого не узнала. Но придумать не успел, как подошла скорбная Монеиха, черная и печальная.
— Филя-то там лежит, — сказала она. — Разве, это по-божески? А мне одной не донести.
— Пошли, мастера, — сказал Кузьма Солдатов. — Кто над кем смеется, тому над тем и плакать.
— Верно говоришь, — вздохнул Данила Самохлёбов. — Ну, батюшка, айда с нами. Мир упокойнику обеспечить — это по твоей части.
Отец Гервасий был двуличен, лжив, суетлив, труслив, но ума у него хватило, чтобы понять, как поступить. И хотя ему до дрожи было страшно впутываться в беспорядки (и это вместо того, чтобы чин чином доложить о них кому следует!..), но отказать мастерам он не посмел. И покорно поплелся за телом убогонького, лежавшим, как на грех, совсем не на той стороне, к которой льнуло его пастырское сердце.
Успенка, как я уже сообщал, пользовалась не улицей или там переулками, а своими тропами да перелазами, а мастера вместе с озадаченным попом и печальной Монеихой оказались на Верхней улице почти одновременно с Амосычем.
— Вот вам, ребята, и подмога, — улыбнулся Амосыч. — Здорово, мастера!
— Мы в политику не ввязываемся, — хмуро пояснил Самохлёбов.
— Да какая там политика? Ненужная рухлядь найдется? Ну и побросайте ее поперек улицы. А чтобы пристенковское отродье не помешало, ты, отец Гервасий, поди да пристыди их, что ни за понюх человека убили. А я вниз побежал, пока не жарко.
Амосыч отбыл. Мастера тихо совещались насчет рухляди и прочего ненужного скарба. Монеиха потрясенно плакала над мертвым успенским дурачком, а отец Гервасий хотел своевременно улизнуть, да его перехватил Борис Прибытков. И не как-нибудь, а как положено. За грудки.
— Ты понял всё, что тебе сказал Амосыч? Теперь слушай меня очень внимательно, поп. Если сбежишь к ним, не исполнишь приказа или как-то схитришь — на Успенку лучше не возвращайся.
— Сын мой, не стращай слугу Господа…
— Не скули! — оборвал Прибытков. — Завтра же архиепископ Хризостом узнает, что ты жандармского ротмистра Расторгуева посещаешь чаще, чем его канцелярию, а архиепископ, между прочим, очень дружен с Петром Петровичем Белобрыковым. Сергей Петрович, я правильно излагаю?
Сергей Петрович в это время объяснял мастерам, где, как и из чего именно лучше всего возводить баррикаду. Он не слышал, о чем толковал Прибытков с перепуганным попом Варваринской церкви, но подтвердил из принципиальной ненависти ко всякого рода религиям:
— Безусловно и очень быстро. Только сначала оттесните их за угол второго дома, а то мы простреливаемся.
Не знаю, что так подействовало на отца Гервасия — то ли угрозы, то ли упоминание о дружбе Белобрыкова-старшего с архиепископом, то ли неузнаваемо изменившееся лицо Бориса Прибыткова: белое, дергающееся, с черными материнскими глазами, горевшими грозно и неистово. Мне кажется, что все-таки эти черные исступленные глаза на белом, без единой кровинки лице: таким еще не раз увидит город Прославль Бориса Прибыткова и содрогнется от ужаса. И, вероятно, попу суждено было испытать страх пред ликом сим первым, ибо он безропотно пошел прямо на толпу, потрясая нательным крестиком:
— Братья во Христе, к вам взываю я!
Пока он взывал, тело Фили Кубыря плыло к Варваринской церкви, минуя запутанные уличные и дворовые лабиринты Успенки по идеально прямой линии. А навстречу ему уже тащили пустые и полные бочки, старые сани, бревна, мешки с землей и саму землю. Мастера молча и сноровисто (будто всю жизнь только этим и занимались!) громоздили баррикаду под руководством Сергея Петровича и Коли Третьяка, а вооруженный до зубов Гусарий Уланович, белый Прибытков и верный Вася Солдатов на всякий случай прикрывали их. Но, по счастью, напрасно: перепуганный отец Гервасий говорил столь вдохновенно о послушании, грехе, повиновении и истинно христианском долге, что напрочь запутал далекие от ясности головы. А пока они приходили в себя, как-то незаметно отошел, попятился, растворился вроде бы и материализовался вновь только пред белым ликом со страшными черными очами.
— Исполнил, сын мой.
Борис отправил его в церковь, куда вот-вот должны были доставить омытого и приодетою невинно убиенного Филимона Кубыря. А когда опомнившиеся пристенковские громилы сунулись из-за угла, их встретила внушительная баррикада и громовой бас отставного поручика:
— Постоим и мы за славу русскую!
На Нижних улицах те же часы прошли спокойно и бездеятельно со стороны ожидающих приказа и спокойно, но весьма деятельно со стороны ожидающих приступа. Капитан Куропасов молча саботировал, жандармский полковник молча злился, а баррикада тем временем росла и крепла. Жители ближайших домишек покинули их вместе с тем, что можно было унести, и попрятав то, что унести оказалось непросто. Все это делалось беззвучно и невидимо, хотя наиболее ретивые полицейско-жандармские активисты обо всем докладывали неоднократно («Утекают, ваше высокоблагородие!»), но полковник отмахивался. А потом пришел приказ разогнать, у капитана начался приступ малярии, а оставшийся за него поручик очень хотел заполучить орденишко, не побывав на русско-японской, где, как он слышал, пуль было куда больше, чем наград. И ради этого готов был на что угодно: ордена, как известно, тоже не пахнут.
— Что прикажете, господин полковник?
— Три залпа, поручик, после трех моих обращений. Первый — в небеса, второй — над головами, третий — по бунтовщикам. Затем общий штурм. Все — по моей команде. Вам ясно?
— По вашей команде.
— Рразойдись, открываю огонь! — приосанившись, заорал полковник заметно надорванным уже голосом. — Зачинщикам выйти вперед! Раз! Два! Предупреждаю! Три! Залп!
Дружный ружейный залп заскучавших солдат разорвал воздух над баррикадой, над Садками, над Успенкой — над самим доселе тихим и мирным городом Прославлем. И было ровно десять часов тридцать семь минут.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Достоверно известно, что в момент, когда прогремел первый залп, по мосту от Крепостного Пролома двигалась армейская рота, брошенная в помощь для скорейшего урегулирования разногласий. Вел эту подмогу немолодой поручик, который, услышав залп, остановил солдат над рекой между Крепостью и Пристеньем и сказал слова, ставшие впоследствии знаменитыми:
— Пальба в городе отрицательно сказывается на желании и возможностях.
Тут грохнул второй залп; поручик разделил роту, отправив половину на Верхнюю улицу, а со второй половиной явившись в распоряжение жандарма, воодушевленного грохотом, собственным рвением и полным молчанием неприятеля.
— В последний раз приказываю… Раз! Два!.. По баррикаде, дружно… Залп!
Громыхнули и по баррикаде с тем же успехом: пули гулко били в пустые бочки и бессильно замирали в мешках с песком. И никто не появился, никто никуда не побежал, а главное, зачинщики не торопились на свидание с господином полковником. Слегка обескураженный этим несветским поведением, жандарм снял фуражку, размашисто перекрестился на купол мечети и сказал сорванным голосом:
— Командуйте общий штурм, поручик.
И тут возникла небольшая заминка, поскольку к этому времени поручиков оказалось двое. Любитель наград обладал тем преимуществом, что прибыл на место сражения первым, но зато любитель афоризмов имел утвержденное государем старшинство в чине и исполнял обязанности командира роты, а не замещал такового на время болезни.
— Извините, Степан Сергеевич, но я получил полномочия от капитана Куропасова.
— Пардон, Григорий Никандрович, как старший в чине…
— Извините, но мне ясна обстановка…
— Пардон, но я никому не позволю узурпировать…
Знакомая картина для любого прославчанина: мы можем с радостью и даже с приплатой отдать права первородства и вдруг начать дуться, обижаться и лелеять права служебные из-за сущего пустяка. Увы, это местничество, это вечное выяснение, кто первым сказал «Э!», есть черта природная, обусловленная, как я полагаю, особыми сквозняками, свойственными городу Прославлю со дня основания его.
— Извините, но…
— Нет уж, это вы, пардон, но…
— Но я уполномочен своим командиром…
— …обладая старшинством в чине и являясь таковым и в должности…
— Господа офицеры, я приказываю! — багровел жандармский полковник. — Когда враг не сдаётся, его…
Не столь важно, что он хотел этим сказать, сколь то, что два поручика настолько взаимно разобиделись, что, повернувшись спиной к жандарму, а заодно и к баррикаде, направились выяснять отношения с глазу на глаз. Полковник в отчаянии сунулся было к солдатам; те глядели преданно согласно уставу, но согласно тому же уставу и бровью не повели, поскольку их собственные командиры никаких команд не подавали.
— Ваше высокоблагородие, да там, за рухлядью, поди, и нет уж никого, — сказал немолодой, но старательный жандармский унтер. — Разбежались они, поди, после первого залпа. Дозвольте с охотниками…
— Вперед, братец! — с облегчением выдохнул полковник.
Двадцать два братца — в голубом, серо-полицейском и даже в цивильном — с револьверами в руках решительно двинулись к баррикаде. Когда до нее оставалось шагов пятнадцать и полковник уже начал радостно улыбаться, репетируя про себя ту ядовитую, полную горького сарказма и убийственного остроумия фразу, которую он непременно должен был сказать сейчас идиотам-поручикам, молчаливая преграда вспыхнула вдруг короткими огоньками и сухая револьверная дробь рассыпалась в воздухе. Шестнадцать братцев с непостижимой быстротой очутились за углом ближайшего сарая, трое ринулись в разные стороны, а еще столько же уже и не рыпались.
— Сидят, ваше высокоблагородие! — прохрипел унтер, прискакавший на одной ноге. — Дозвольте в лазарет, как я есть раненный на службе государю-императору.
— Господа офицеры! — в отчаянии закричал жандарм. — Это что же такое, господа? Не заставляйте меня писать на имя его высокопревосходи…
Он обнаружил поручиков возле бочки, на днище которой старший в чине ловко метал карты.
— Штосс, — пояснил он. — Соперник загадал на двух брюнеток.
— На Розу Треф и Гесю, что у мадам Переглядовой, — вздохнул младший. — Если повезет, я командую всеми армейскими силами. Кстати, полковник, кто это стрелял сейчас? Маневрируете, что ли?
Так обстояли дела внизу; полурота же, приведенная фельдфебелем на Верхнюю улицу, невероятно вдохновила застоявшихся жеребцов Изота: толпе, то бишь сходбищу, потребны не командиры и вожди, а сила и безнаказанность. Пристенковские жеребчики поперли на баррикаду, едва завидев солдат; фельдфебель и Изот благоразумно отстали, почему и сохранили свои жизни: защитников было очень мало, но Сергей Петрович заранее приказал стрелять только прицельно.
— Толпу можно остановить двумя способами: либо залпом на авось, но залп должен прозвучать впечатляюще; либо огнем наповал — по самым шустрым и горластым. Это наш способ, а поэтому прошу заранее выбрать цель и стрелять без промаха: времени на перезарядку нам не дадут и в живых, судя по всему, не оставят.
Из пятерых защитников промахнулись двое: неопытный Вася, рванувший спусковой крючок, и многоопытный отставной поручик, наделавший своим древним оружием много дыма и шума. Прибытков и Белобрыков уложили своих мгновенно, а Коля чуть завалил ствол: его жертва корчилась на земле и орала.
— Эй, банда! — крикнул бурский волонтер. — Заберите раненого. Даю слово, что не будем стрелять! Трое доброхотов, пригнувшись, добежали до подбитого, волоком оттащили за угол. Борис презрительно усмехнулся:
— Играем в благородство буров, Сергей Петрович?
— Никогда не берите на вооружение жестокость, Борис Петрович. Революция должна быть милосердной.
— И особый урок милосердия нам преподала Великая Французская революция на примере, скажем, мадам Ламбаль, не так ли?
Коля не принимал участие в диспуте. Молчал, невпопад улыбался и скверно стрелял, потому что никак не мог выбросить из памяти клумбу с георгинами. «Жаркая ты моя, — думал он, тихо улыбаясь. — Наплевать нам на батюшку: жена ты мне перед Богом, и увезу я тебя по-цыгански, если старик заартачится… А с другой стороны, может, я насильник? С одной стороны, она не отбивалась и целовалась, а с другой — ревела белугой: это как понимать? И, может, послать Бориску на переговоры с чертовым мельником, когда окончится вся эта заварушка?..» Понятное дело, что при таких мыслях было совсем не до прицельной стрельбы, и Коля регулярно заваливал ствол, виновато посматривая при этом на строгого командира.
Но и командир был сегодня весьма рассеян. Нет, он все замечал, все удерживал во внимании, но в то же время испытывал странное чувство раздвоенности. Стреляя, он думал, что напрасно написал столь откровенно Оленьке Олексиной; распоряжаясь обороной, вспоминал о ее рассудительности; распределяя людей, подсчитывал, сколько раз видел ее и чем была замечательна каждая встреча. Особенно одно свидание. Весной: на Пушкинской цвели каштаны. После литературного вечера, где разгорелся спор между ним и остальными, потому что он тогда позволил себе зло высмеять наивность доброго русского либерализма, умеющего красиво и прочувствованно говорить слова и решительно не желающего заниматься делом. Оля молчала во время спора, а он хотел понравиться и говорил красиво и иронично. А кончилось тем, что она впервые попросила проводить ее, но попросила, приказав, и он с радостью подчинился. И был вечер, и цвели каштаны, и шуршали шелка.
— У меня была тетя Мария Ивановна, она погибла еще до моего рождения. Знаете, как она погибла? Она ждала губернатора с бомбой. Дурной был губернатор, приказывал избивать политических, преследовал их семьи. И она ждала его, а когда показались сани, швырнула бомбу. А в санях рядом с губернатором в тот день ехали внуки, мальчик и девочка. И тетя, увидев их, упала на бомбу сама.
— Это благородно.
— А вы утверждаете, будто нашу интеллигенцию надо учить действовать. Она умеет действовать, когда это необходимо.
— А кто же определяет необходимость?
— Кто? — Оленька нахмурилась, а Сергей Петрович почувствовал, что у него есть сердце. — Честь. Благородство. Чувство долга. Мой сановный отец запретил упоминать имя своей собственной сестры в нашем доме, а я как-то пробралась в его кабинет и увидела там портрет моей тети Марии Ивановны Олексиной. Она была красавица!
— Она была народоволка.
— Господи, господи, как вы любите ярлыки! — Оля остановилась специально только для того, чтобы сердито топнуть каблучком. — А люди — всегда люди, и они хотят…
— Есть.
— Это вы так считаете, вы, социал-демократы! И это совершенно неправильно, потому что люди прежде всего хотят справедливости. Человек потому и человек, что страдает от отсутствия справедливости больше, чем от отсутствия хлеба.
— Если при этом у него есть мясо. Или, по крайности, рыба.
— Вы… вы несносный. Несносный!..
Боже мой, ему доставляло гигантское наслаждение злить ее. Зачем? Почему! «Боже мой, как несовершенен человек!» — угнетенно думал несостоявшийся бакалавр, без промаха всаживая пулю в какой-то котелок, бегущий на него с револьвером явно служебного образца.
Из всех молодых защитников баррикады двое думали о возлюбленных, а двое о них не думали. У Васи Солдатова таковой не было, а у Бориса Прибыткова была, но в то роковое утро любовь в душе его потеснилась, уступая дорогу ненависти. И вместо прекрасного женского облика ему виделась круглая, добродушная и всегда небритая физиономия и слышался знакомый с детства голос: «Гляди, Бориска, червячок ползет. Не трожь: все мы на что-то нужны, все кому-то пригодимся, и нам друг без дружки никак невозможно».
Филя Кубырь был единственным, кого любил Прибытков. Конечно, он любил и свою тихую, работящую мать, он любил с оттенком скрытого презрения и жалости, поскольку еще в детстве узнал и о ее прошлом — естественно, не на Успенке, — и о собственном незаконном появлении на свет. Он всегда боялся, что ему укажут и на мать, и на собственное происхождение, все время ожидал тыкающих перстов и улюлюканья в спину и поэтому всех сторонился. Всех, кроме Фили, сказавшего ему, еще совсем маленькому: «Все люди — родные родственники, Бориска. Все — что в Крепости, что у нас, на Успенке, что в Пристенье — друг другу сестрички и братики. Это они играют, будто чужие, и я с ними играю. Они любят играть, люди-то, как все равно что дети. В чины да в звания, в денежки да в почет, в чужих да в незнакомых, и жалко мне их всех. Жалко!»
Убили самого доброго, самого бесхитростного и самого незлобивого человека, какого только встречал в своей короткой жизни Борис Прибытков. Он был готов допустить, что встретит и бесхитростных и незлобивых, но твердо знал, что такого, как Филя Кубырь, не встретит никогда, и сейчас, в это первое утро, думал о мести, мечтал о мести и сам себе давал слово беспощадно и жестоко мстить за бессмысленное это убийство. В сердце его и так было мало места для любви, но и то крохотное местечко он отныне уступал ненависти навсегда.
Любопытно, что в тот первый день Крепость вела себя так, будто ничего не происходит. Впоследствии досужие умы усмотрят в этом знак угасания исторического духа Крепости, ее усталостный надлом и даже духовное вырождение, но это не так. На самом-то деле все было куда как просто: Крепость не поняла происходящего. Не могла еще представить себе, что какой-то шум на глухой окраине способен потрясти сами основы города Прославля, в том числе и основу основ — саму Крепость. И губернатор старательно изображал спящего по этой же причине, и сама Крепость целые сутки изображала спящую — если не дремала и в самом натуральном виде, — хотя к вечеру, правда, начала говорить. К вечеру потому, что, несмотря на все негодующие крики («Позор!»), Петр Петрович встретился с губернатором — кстати, без всякой делегации — на торжественном ужине по поводу рассмотрения проекта возведения в городе Триумфальной арки в связи с трехсотлетием правящей династии. Не проекта самой арки, а проекта возведения, то есть проекта проекта, так сказать. Этот проект проекта обсуждался в небольшом кругу за легким ужином с французским вином, поставленным господином Мочульским прямиком из собственных подвалов, но зато с натуральными этикетками то ли из Шабли, то ли из Совиньона. В открытые окна вливалась приятная прохлада и далекая пальба, что придавало дружескому застолью особую пикантность.
— Право, господа, будто на охоте, — как всегда остроумно и жизнерадостно отметил пан Вонмерзкий. — Выстрелы будоражат аппетит и способствуют току крови. Право, совсем как на охоте.
— Дичь несем, и вправду, как на охоте, — нахмурился вдруг Белобрыков, вспомнив утренний негодующий крик, рванувшийся из собственных уст. — Но ведь не половцы на сей раз льют прославчанскую кровь, не монголы и даже не турки! Что на это скажет его высокопревосходительство? Как трактует он причины сего вопиющего инцидента и какие выводы в связи с этим напрашиваются сами собой? Негоже прозябать нам на задворках истории, господа! Хватит, хватит и хватит! Если началась стрельба, значит, кто-то взвел курок. Вы задумывались над этим, ваше высокопревосходительство? Не пора ли нам вспомнить, что мы отстаем от Европы как в сфере технического прогресса, так и в сфере чистого разума? Позорное поражение от азиатов доказало этот тезис, господа! Увы, доказало!
Поняли, о чем говорил уважаемый Петр Петрович? И я нет. Это и означает ныне позабытый глагол «витийствовать». Витийствовать — значит переливать из пустого настоящего в порожнее будущее, а что переливать и зачем, этого не знает и сам витийствующий. Во всяком случае, тогда еще не знал: переливали вполне чистосердечно. Тогда наши предки и впрямь жили, как на охоте: несли дичь и с удовольствием слушали выстрелы.
Не так уж важно, что ответил взволнованному Петру Петровичу его высокопревосходительство: важно, что ничего не сделал. Отдав свирепое приказание («Рразогнать!»), он опять словно бы задремал, предоставив событиям идти своим чередом. Сейчас трудно понять его логику, но если представить себя руководителем целой губернии, в которой вдруг возникли какие-то там беспорядки, то кое в чем можно разобраться. В самом деле: доложить в верха? А если обвинят в отсутствии личной инициативы? Не докладывать в верха? А если спросят, почему это вы не докладываете, когда почти уж бунт? Подавить все и всех на свой страх и риск? А ну, как там, на верхах, углядят в этом стремление к самостоятельности? Нет, что ни говорите, а власть — дело коварное. И в ней главное — говорить и ничего не делать: само все образуется. Тем более что граф Толстой Лев Николаевич утверждает, что исторические процессы не зависят от исторических личностей, и это его утверждение, между прочим, разрешено цензурой.
Вот почему все само собой и отложилось до утра. И на Нижних улицах, и в губернаторской голове, и на Верхней баррикаде, и во всем городе Прославле. Изот увел свою ораву в пристенские кабаки и притоны, жандармский полковник, люто переругавшись с двумя поручиками, уехал домой; командиры рот приказали фельдфебелям бдеть и тайными тропами направились в «Дилижанс», дальновидно послав денщиков сказать домашним, что ночевать они не придут в связи с открытием боевых действий. Однако кабаре оказалось закрытым, и поручикам теми же тропами пришлось перебазироваться в полное пыли, плюша, бенедиктина, скуки и зависти заведение мадам Переглядовой.
— Эта Розка много о себе воображает, — сказала мадам, выйдя к дорогим гостям. — Вы думаете, она закрылась на святки, Пасху или на уборку? Она закрылась из какой-то солидарности, и сама так сказала. От нее была Дуняша, и через Дуняшу эта нахалка сказала, что мы должны закрыться тоже и не обслуживать из солидарности. Как вам это все нравится?
— Гесю, — сказал любитель брюнеток.
— Я думаю, завтра все рассеется само собой, — сказал старший в чине. — С Верхней улице ушли возмущенные обыватели. Если бунтовщики догадаются к утру разбежаться, я спокойно отведу свою роту в казармы.
— Куда это они вам разбегутся? — пренебрежительно спросила Переглядова. — Это же все друзья-приятели Розки. Арестуйте ее — и она вам все выложит про солидарность. И про бандита Прибыткова, и про цыгана, и про студента…
— Росю, — решительно перебил старший. — Мадам, вы ничего не говорили, а то, боюсь, вам придется прикрыть заведение за отсутствием приличной клиентуры. Шлите Росю, Гесю, шампанское и забудьте о фамилиях. Армия не любит доносчиков.
Уязвленная мадам пошла исполнять заказ. И — кто знает! — может, наутро и впрямь все бы завершилось так, как предполагал старший в чине, да аккурат в это время судьба привела в заведение разобиженного Изота с кучей приятелей в разной степени опьянения. Они шумно расположились в большой зале, через которую лежал путь мадам, сопровождающей заказ.
— Вот кто мне нужен! — заявил Изот и схватил Росю за руку.
— Это невозможно, Рося занята. — И хозяйка объяснила, кем именно занята Рося.
— И это вместо того, значит, чтоб защищать отечество от врага внутреннего! — возмутился Изот, потерявший сегодня друга исключительно из-за армейского равнодушия. — Вон их отсюда! Они с цыганами, студентами и евреями бороться государю-императору присягали, а не с Гесей и Росей! На передовые позиции их! Силой доставим!
— На позиции! — рявкнули приятели, находящиеся в разной стадии опьянения. — Силой!
Напрасно перепуганная мадам и решившие заплакать девочки умоляли изотовских дружков, хватая их за руки и даже норовя сесть на колени. Яростной волной женщины были сметены, и к офицерам вместо ожидаемых Геси да Роси вошли совсем не ожидаемые и далеко не роси да геси. Как на грех, сабли и револьверы были сданы вышибале; офицеры отважно оборонялись мебелью, подсвечниками да бутылками шампанского, но силы были неравны. Побоище, вошедшее в историю города под названием «Битва за Гесю и Росю» (истинная причина, как мы видим, осталась для исследователей невыясненной), закончилось тем, что порядком помятых поручиков выбросили в окно на темную пристенковскую улицу. Лаяли бездомные собаки и ценные псы, пилила пьяная гармонь, вопила нетрезвая баба, и где-то кто-то кого-то бил. Офицеры поднялись с земли и одновременно воскликнули:
— Мщения!
И без оружия, фуражек и портупей помчались к своим отрядам: младший — к Нижним улицам, старший — к Верхней. Их вела чистая, ясная, холодная и сверкающая, как горный хрусталь, идея: во главе солдат взять штурмом заведение и жестоко, беспощадно наказать Изота и его приятелей. Они рисовали в головах картины пыток, изощренных допросов и жалких, унизительных слез, с чем и добежали каждый до своих солдат.
— Братцы, на помощь! Фельдфебель, общая тревога!
И с тем… И здесь следует сказать о некой почти мистической особенности прославчанской души, которую просвещенная Европа так и не смогла постичь, уразуметь или понять хотя бы на двадцать процентов. Тайне души прославчанина и абсолютной непредсказуемости его поступков посвящали бессонные ночи и прекрасные книги светлые гении отечественной литературы, о них писали монографии философы и психологи, юристы и историки, богословы и искусствоведы, но и по сей день загадочная прославчанская душа остается таковой для всего просвещенного мира, в том числе и для нас, прямых потомков легендарных прославчан. Сейчас поступки их уже не поддаются логическому толкованию, поскольку поступки остались, но логика давно изменилась, давно уж не та, какой была на заре нашего усталого столетия.
— Фельдфебель, общая тревога! Вперед, братцы! — заорали независимо друг от друга оба битых поручика и… И, вместо того чтобы спешить к заведению мадам Переглядовой, повели своих солдат на штурм мирно дремавших баррикад.
Представляете, ночью? Представляете, без всякого повода? Представляете, атакуя, так сказать, в обратном желанию направлении? Есть тут логика? Есть, но прославчанская. Ныне забытая настолько, что выглядит уже как бы и не логикой, а черт знает чем. Самодурством самодержавия выглядит или — и того хуже — самодержавием самодурства.
Поднялась пальба, кутерьма и суматоха. Улицы Успенки сроду не освещались, тьма стояла египетская, а солдаты были издалека, чуть ли не из Самарской губернии. Говорят, что на Нижних улицах вообще никого не было: дружинники Амосыча давно уже сладко спали в своих постелях. Но уличная баррикада начала века — это всякая дрянь, наваленная поперек улицы. Если вы вздумаете в кромешной мгле с полной солдатской выкладкой да еще и с ружьем в руках лезть на нее, то защиты она не потребует. Она в темноте, так сказать, самозащитна: наступите, к примеру, во тьме на зубья грабель — что вы получите? Вы получите шишку на лбу величиной с картофелину и фейерверк из глаз. Вот это и получили солдаты младшего поручика при штурме Нижней баррикады. Куда-то проваливались ноги, что-то падало на голову, сосед, оступившись, ширял соседа штыком под ребро, и сами собой стреляли винтовки. Добавьте к этому треск, грохот, вопли перепуганных солдат, на которых вдруг сваливается старый рыдван размером с баню, стоны покалеченных и бестолковую пальбу, и вам станет ясно, что семнадцать раненых, четверо пропавших без вести и один убитый неизвестно кем — еще сравнительно небольшие потери. Могло быть хуже.
Рота, атакующая Нижнюю баррикаду, продвинулась до старого шкафа, то есть приблизительно на одну четверть высоты, и отступила на прежние позиции. Рота старшего поручика оказалась более удачливой (или неудачливой): преодолев невероятный хлам и потеряв в нем треть личного состава, она взобралась-таки на вершину, но ее победное «ура!» заглохло во внезапном, а потому и стократно возросшем грохоте. Бессонный Гусарий Уланович подстерег-таки басурманскую ночную вылазку и шарахнул по супостатам из древней своей берданы.
— Орлы, к бою! Не посрамим…
Остатки роты выбили из строя при паническом бегстве с вершины баррикады: говорят, что подобного треска, матерщины и грохота Успенка не слышала никогда. Разгром был полным и окончательным, о чем оба командира и донесли вышестоящему начальству с армейской прямолинейной правдивостью: «…при внезапной ночной атаке противника силами, далеко превосходящими те, что были в моем распоряжении…» Потери требовали красноречия и аргументов; красноречие еще можно было сыскать, но что касается аргументов, то далее «всеобщего бунта черни» дело убитого офицерства не пошло. Но именно этот почти суворовский лаконизм и пробудил наконец власти от сладостной дремы, и ровнехонько через сутки перед каждой из баррикад было сосредоточено уже по батальону: дальновидный капитан Куропасов вовремя ушел в долгосрочный отпуск «по болезни Отечества своего», как говорила бабушка.
Однако если вооруженным силам порядка требовался приказ, то вооруженным силам беспорядка никакого приказа не требовалось. Дружинники тотчас же вернулись на Нижнюю баррикаду, а боевые соратники бравого Гусария Улановича заняли свои места на Верхней. Кроме того, ночной штурм перебудил округу, а грохот солдатских батальонов поднял на ноги вообще весь город Прославль. Короче говоря, оставаясь на своих местах, все возросло многократно, многошумно и многоярусно, и при этом раскладе здоровым патриотическим силам Пристенья места уже не нашлось. Не потому, что им указали не соваться, а потому, что они сами больше никуда не совались: события запахли порохом.
Но что любопытно: в первый день всеобщей мобилизации боевых сил никаких боевых действий не произошло. Командиры прибывших батальонов, озадаченные немыслимыми потерями в таинственном ночном побоище, полдня изучали обстановку, а еще полдня передвигали вверенные им войска для полнейшего охвата противника. Передвижение, естественно, происходило в густонаселенном районе, в связи с чем то и дело возникало множество непредвиденных осложнений. То кто-то решительно отказывался пропустить солдат через собственный дом, то где-то солдаты неожиданно натыкались на несговорчивых (то есть чересчур разговорчивых) женщин, то ломали чей-то забор, топтали чьи-то грядки, давили чьих-то кур — словом, гвалт стоял такой, что ни о каком секретном маневре не могло быть и речи.
— Соседи, солдаты забор рушат!
— Кума, поросенка твоего придавили!
— Куда, ирод, в картошку лезешь!
— Козу отвязали!
— А у меня в бане — девчонка моется…
— Караул!
— Давят!
— Жмут!
— Топчут!
— Ломи, Успенка…
Ломили в основном бойкие успенские бабы, поскольку в те наивные времена никакого равенства еще не существовало и женщин арестовывать было как-то не принято. Солдаты и не пытались этого делать, отбрехивались вяло, а пробиваться силой не решались, потому что там, где на это решались, поднимался такой крик, в котором глохли даже унтер-офицерские команды. Из бани полуголые бабенки выплеснули ведро кипятка прямо в чью-то старательную физиономию; где-то кого-то огрели колом, троим порвал шаровары цепной кобель, на фельдфебеля шестой роты напал бодливый козел, а унтер из девятой заблудился на сеновале, откуда вылез через два часа сорок минут без ружья, ремня и левого сапога. И все кругом визжало, хрипело, лаяло, мяукало, трещало, ахало, охало, стонало и вопило на всю Успенскую гору.
Солдаты несли потери, переругивались с бабами, отбивались от собак, падали в ямы, но все же медленно продвигались к цели. Вот-вот должны были пасть последние оплоты — два порядка успенских домишек с сараюшками, собаками, бабами и пристройками — и войска выходили в тыл баррикаде, что позволило бы взять ее защитников буквально голыми руками. Нельзя сказать, чтобы защитники этого не понимали: все они понимали и, не теряя времени, лихорадочно достраивали баррикаду со всех сторон. Им деятельно помогали успенцы мужского пола, в то время как успенцы пола прекрасного всеми силами тормозили продвижение противника. И все же, повторяю, солдатам удалось — с потерями, но без пальбы — преодолеть сопротивление успенских амазонок: оставалось два порядка домов, последнее усилие, чуть-чуть…
— Солдаты, остановитесь! С кем это вы связались, я вас интересуюсь? В чьи это дома вы врываетесь без спросу, кого это вы толкаете и даже угрожаете оружием? Может, это турки или японцы? Нет, это даже не евреи, солдаты! Это мирные люди, совсем даже такие, как вы, вы меня слышите, обормоты? Или что на вас надели форму, вы перестали быть людьми? А где же тогда вы оставили свою совесть? У себя дома, у папы с мамой? Так лучше сбегайте за ней, пока не поздно!..
Никогда — ни до, ни после — не произносил Мой Сей столь пламенных речей. Он взывал к совести мужчин в военной форме, к справедливости солдат и благородству офицеров. Он гневно обличал жестокость, он требовал беспристрастного расследования. Наконец, он стыдил, и, как это не покажется сегодня странным, именно призывы к совести, запихнутой в мундир, сыграли решающую роль. Солдаты остановились, а пока доложили командирам, пока пришел категорический приказ «Вперед!», пока он добрался до каждого солдата и этот солдат угрюмо и неодобрительно принял его к исполнению, за спиной на редкость в тот день красноречивого чернильного мастера выросла двойная женская цепь.
— Взялись под руки, сестрички! Все крепко взялись под руки!
Распоряжалась женской преградой медноволосая красавица с такими злыми зелеными глазищами, что все слушались беспрекословно, хотя никто ее не знал. Только молодая жена столяра Парамошина, которую он насмотрел себе в Садках и из Гундессы перекрестил в Галю, чтоб ребеночек родился законным, ахнула:
— Песя?! Откуда ты взялась, Песя?
— Под ручки! Тесно! Плечиком к плечику! — продолжала медноволосая, не обратив внимания на подружку не очень еще далекого детства.
А в самом деле, откуда она здесь, эта Песя или Роза, кто ее теперь разберет? Она же там, в Крепости, в обители неги и утонченного разврата или в мещанской тиши собственного уютного гнездышка. Она же… Да и рядом с нею уж не Дуняша ли с малпочкой Юзефа Заморы? Этого же не может быть, скажете вы.
И, однако, если припоминаете, «Дилижанс» аккурат накануне оказался закрытым, из-за чего двоим нетерпеливым поручикам и пришлось (в конце концов!) начать весь этот сыр-бор. А закрытым он был потому, что его хозяйка всю жизнь действовала только под влиянием двух чувств, понимала только их, признавала только их и поклонялась только им: Любви и Ненависти. И так, как она умела любить и ненавидеть, любить и ненавидеть не умел уже никто. В этом и заключалась ее удивительная, магическая притягательность и невероятная женская сила.
— Что же вы стали, солдаты? — яростно и весело кричала она. — Колите штыками в груди вашим сестрам, невестам, матерям! Смелее колите нас, смелее, герои!
— Вот чертова девочка! — в полном восхищении воскликнул Сеня Живоглот, пришедший на крик полюбопытствовать: может, грабят кого?
А солдаты встали. Встали перед живой преградой, насмешливо колышащей упакованными в ситчик плечами, грудями, животами, бедрами, и никакие команды, никакие окрики, никакая унтер-офицерская брань уже не могли заставить их сделать шаг навстречу этой живой, горячей, упругой, хохочущей и дразнящей стене.
Пришлось вызвать полицию. Пока ее собрали, пока перебросили да пока сама полиция — уж она-то имела опыт, не то, что солдатики! — ручищами не разорвала женскую цепь, ушло немало времени. Да тут еще какому-то полицейскому чину вздумалось непременно арестовать коноводов, то есть Мой Сея вкупе с зеленоглазой, но Шпринца, а за нею и все успенские бабы подняли такой крик, визг, вой и плач, затеяли такую толкотню и несуразицу, что с ними не смогли управиться и до вечера, а когда управились, коноводов и след простыл.
След простыл, а сумерки настали. И, хотя с помощью полиции войскам и удалось выйти на оперативный простор, штурмовать было поздно. Сыграли отбой, полицию поблагодарили, солдат накормили, и все вновь затихло до утра.
А зеленоглазая нашла того, ради которого оставила уют, покой и удовольствия.
— Счастье мое, почему ты бледен, как маркизет? Ты цел? Ты здоров, жизнь моя?
— Погибла мама, и убили Филю Кубыря. — Он пребывал точно в ином измерении, он даже не удивился, увидев ее, даже ни о чем не спросил. — Ты найдешь, кто его убил. Ты найдешь мне эту сволочь, Роза.
— Да, мой генерал. Дуняша, ты навестишь Переглядиху и будешь у нее гостить, пока не узнаешь имя.
— Я найду его, Роза.
— Если прикажешь, мои девочки разорвут его на части. Пальчиками, мой генерал.
— Мне нравится эта мысль, Роза. Он должен умирать медленно. Так медленно, чтобы успеть проклясть день собственного рождения.
— Он проклянет весь белый свет, мой генерал.
Вошел Сергей Петрович. Он всегда входил не тогда, когда его ждали, а потому быстро догадывался, о чем шла речь. Поцеловал руку Розе Треф, усмехнулся в белые глаза Прибыткова:
— Лелеете мечты о мщении? Глядите, друг мой, мечты о мщении иссушают душу. Ее возвышает лишь мечта о прощении, в чем столь блистательно разобралось христианство.
— Я полагал, что вы, Сергей Петрович, убежденный атеист.
— Вот потому-то я и проповедую убеждение, что мщение принадлежит лишь Господу Богу. — Белобрыков посчитал вопрос исчерпанным и демонстративно повернулся к медноволосой. — Роза, не найдется ли у вас куска красной материи?
Роза соображала мгновенно, что и обеспечило невероятный взлет ее карьеры. И соображала, и действовала, и вообще, как мне говорили, иметь ее во врагах мог только круглый идиот.
— Малпочка, лети в Пристенье. В лавке Безъяичнова-дяди есть на редкость алый кумач. Бери всю штуку, не торгуясь.
— Роза, я сомневаюсь, чтобы Безъяичнов согласился, в то время как его племянник…
— Еще не родился торгаш, который добровольно уступил бы соседу идущий в руки барыш. Мы зальем Прославль цветом нашей страсти, ярости и надежды, Сергей Петрович!
Утром над Верхней баррикадой развевалось три кумачовых полотнища. Обычно указав, что флаг развевался, писатель, как правило, никогда не указывает, откуда он взялся. Поэтому у читающих зачастую создается впечатление, что подобные флаги войска возят с собой, как, скажем, второе ватное одеяло для командующего. Так вот, чтобы не появилось у вас этакой мыслишки о запасливой предусмотрительности наших предков на все случаи жизни — мыслишки опасной, ибо она разъедает правду, как царская водка золото, — я откровенно признаюсь, что самые первые красные флаги, поднятые в моем родном Прославле, были сделаны руками жен и дочерей мастеров с Успенки из кумача, купленного у противника. И, возможно, именно это обстоятельство вызвало в правительственных кругах не только негодование, но и реальное представление об истинном размахе крушения принципов, предстоящего Прославлю в обозримом будущем.
Бабушку восхищал этот нравственный кульбит, этакое абсолютное и безусловное доказательство торжества оголтелого практицизма над этическими отвлеченностями. В самом деле, в то время как шепелявый племянничек неутомимо науськивал скопища да сборища на тихих работящих людей, деловитый дядюшка готов был украсить каждый дом Успенки, Пристенья и даже самой Крепости красными провозвестниками революции, лишь бы кумач для такого убранства был куплен в его лавке за наличные деньги и, главное, не торгуясь. Отец тоже отдавал дань этому парадоксу, но считал, что мне не следует особо подчеркивать его, дабы потомки Изота не воспользовались публикацией для упрочения своего политического фундамента во дни сегодняшние. Я размышлял, взвешивал и долго ничего не писал, пока бабушкино насмешливое удивление окончательно не заглушило во мне столь же насмешливой отцовской предусмотрительности.
Ну как бы там ни было, а в Прославле на следующий день в глаза вершителям судеб города с первыми лучами солнца ударил алый цвет баррикадных флагов. Пять мулет одновременно — три на Верхней баррикаде и две на Нижней — затрепетали пред туповатым прославчанским быком, что и вызвало к жизни столь хорошо известный всем нам рев:
— Патронов не жалеть!
Правда, по первости жалели не столько патроны, сколько собственную совесть, доселе как-то сосуществовавшую со всеми прославчанами без различия крови, веры и достатка. Даже полиция с жандармерией из пяти залпов три объявила предупреждающими, четвертый пуляла мимо, и только последний мог быть направлен в цель, хотя и этого чаще всего не происходило. Но полиция и жандармы были отозваны уже на второй день, против Успенки — какие уж там Садки, когда все забыли, с чего весь этот сыр-бор разгорелся! — были нацелены самые что ни на есть боевые войска, но провести в жизнь указание начальства в смысле бесконтрольной траты боеприпасов командиры долго еще не решались. Вот каким путем образовалась некоторая передышка, которая, по сути, являлась пробуксовкой шестерен, колес, маховиков и приводных ремней громоздкой государственной машины. С капитанского мостика давно уж прозвучало: «Полный вперед!», а чудовищно неповоротливый дредноут самовластия преспокойно стоял себе и стоял, если вообще не пятился: таково уж свойство всех автократических государственных систем.
Эта передышка дала возможность Кузьме Солдатову навестить очень справедливого, но и очень осторожного Данилу Самохлёбова. К тому времени, как рассказывали, Юзеф Янович Замора уже воткнул в колодку шило, велел слепой Ядзе не подходить к окнам, а остальным не высовываться и опоясал себя ржавой драгунской саблей (хотел бы я найти поляка, у которого не оказалось бы сабли!). Байрулла Мухиддинов командовал сбором борон, какие только можно было сыскать, и лично загораживал ими подходы к баррикаде: уж кто-кто, а он знал повадки не только коней, но и всадников. А Мой Сей аккурат в этот момент надевал свой старый, но еще вполне сносный лапсердак, готовясь вновь выступить перед солдатами; одновременно он отодвигал Шпринцу, которая уже голосила на всю Успенку:
— Чтоб я так жива была, если ты уйдешь! Чтоб закрылись мои глаза, если откроется твой рот! Чтоб у меня отнялась рука, нога и голова, если ты…
— Надежда моя, у женщины есть вечный страх за мужчину, а у мужчины есть вечный долг перед женщиной, — терпеливо втолковывал муж, всякий раз нежно перенося ее от дверей в угол и заворачивая там в перину, из которой Шпринца немедленно выворачивалась и снова оказывалась на его пути. — Ты знаешь, что происходит, когда солдаты с оружием врываются в дома, где мирно живут мирные люди? Они забывают закон и справедливость, а это очень опасно, и я должен объяснить им, что куда лучше забыть дома ружье, чем свою совесть.
Обратили внимание, как я тяну? Я все время вроде бы отодвигаю начало кровавых боев, хотя трубач уже поднес к губам ярко надраенный медный мундштук. Но я ничего не отодвигаю, потому что только в книжках и кино действия нанизаны друг на друга, как мясо на шампур: в жизни все перевито, перепутано, перевязано и перемотано таким количеством причин и следствий, что у нас не хватит самой вечности, если мы вздумаем детально рассмотреть хотя бы один день из биографии любого человека. А кроме того, я очень хочу еще раз обратить ваше внимание на судей Успенки. Их выбирали не в силу традиции, не по приказу и не по весу кошелька, их выбирали за обостренное чувство справедливости, и если это чувство заставило их выйти из домов, значит, справедливость в те времена была на баррикадах.
— Они ворвутся на Успенку, и пострадают невинные, — сказал Кузьма Солдатов.
Данила Прохорович пил чай, с хрустом грызя сахар. Он указал глазами, и перед Солдатовым оказалась чашка.
— До этого, Кузьма, мы успеем напиться чаю.
Кузьма взывал к совести, толковал о справедливости, стращал карами и жестокостями, а колесный мастер невозмутимо пил чай. Потом отодвинул свою чашку, молча прошел в чулан и вынес оттуда два охотничьих ружья.
— Патронов у нас маловато. Придется беречь.
— Байрулла отгораживается боронами. Ни один казак на бороны коня не погонит, хоть сам император ему прикажи.
— Что же это такое делается в мире, Кузьма? — вздохнул Самохлёбов. — Что же это такое творится, если сам Байрулла бороны лошадям ставит, чтобы они ноги переломали?
— Что же это за такое творится в мире? — кричал в это время чернильный мастер, выйдя к солдатам в своем почти что нестаром лапсердаке, пока Шпринцу держали соседки. — Что же это за такое, если приказывают стрелять в живой народ? Власть сошла с ума, солдаты! А если она сошла с ума, так вяжите ее, и давайте вместе разойдемся!
— Арестовать, — негромко распорядился чиновник для особых поручений, прибывший для наблюдения и общего руководства.
И до всяких штурмов, а так и обстрелов, до всех тех почти недельных боев, о которых мне еще рассказывать да рассказывать, чернильного Мой Сея схватили под руки и уволокли быстро, четко и молчаливо. Совесть была заглушена на глазах, рот ей, так сказать, заткнули физически, и командиры всех рангов вздохнули с облегчением. Теперь все стало так понятно, так просто и легко, что осталось только скомандовать:
— Вперед! За веру, царя и Отечество!
Вот когда все началось, если под началом разуметь не временное, а фактическое, то есть вполне серьезное, начало. И дело не в том, что крови пролилось куда больше, чем до сего момента, — и Успенка, и Пристенье, и сама Крепость (хоть, правда, и в меньшей степени в последние сто лет) давно уже привыкли к виду, цвету, запаху и вкусу крови как на ежегодных кулачных боях, так и при не столь регулярных драках, дуэлях и убийствах. Дело заключалось в том, что, плоть от плоти народа своего, бывшая доселе защитником его наполненной трудами и заботами жизни, а потому и образцом мужества, отваги, бравого вида и бравого духа, — его армия выступила против собственных братьев, сестер, отцов и матерей. Свершилось — и с того времени парады в городе Прославле уж никого не собирали, кроме отставных бездельников, а в девичьих сердцах надолго померк образ звонкого и блестящего душки-военного. В глазах народа армия словно бы повернулась кругом, превратив собственных передовых в отставших и сделав собственный арьергард своим авангардом. Таков был один из первых непредсказуемых парадоксов свершавшегося.
Медленно, неохотно, с надсадным тяжким скрипом повернулось колесо Вечности, предлагая не только иной отсчет времени, но и новую шкалу ценностей мира сего.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Бабушка уверяла, что ровнехонько сто одиннадцать офицеров, служивших в городе Прославле, тогда же и подали в отставку. Я никогда не сомневался, если дело касалось цифр и бабушки, ибо почти мистическое совпадение ее возраста с возрастом нашего столетия действовало на меня убедительно. Но в этом случае позволил себе усомниться, поскольку три единички кряду казались началом легенды. Обычно молчаливо уступчивая бабушка моя в данном вопросе проявила исключительное упорство, и я сдал назад, почувствовав, что где-то начали сгущаться тучи.
— Отцепись ты со своей точностью, — ворчливо сказал отец: из него на свет божий опять полезло немецкое железо. — Ну не сто одиннадцать их было, а девяносто три, какая разница? Важна не статистика, а то, что среди тех офицеров был отец бабкиной единственной любви и, следовательно, твой родной прадед. Уразумел?
Я уразумел: сто одиннадцать офицеров — от подпоручиков до подполковников, цвет прославчанского гарнизона и действительно наиболее достойные и порядочные люди, покинули армию после этого ее подвига. Тридцать семь подали рапорт об отставке, откровенно назвав причину («Нападение на собственный народ», — как выразился подпоручик Семибантов, дальний родственник пана Вонмерзкого); остальные изыскали менее дерзкие поводы, вроде, скажем, затяжной болезни капитана Куропасова. Дело ведь заключалось не во внешней стороне действия, а во внутреннем его содержании: впервые за всю историю служба в армии стала делом почти неприличным. Для того чтобы эта принципиально новая идея овладела ста одиннадцатью офицерскими и не поддающимися учету иными мозгами, понадобился рекордно короткий срок: шесть дней боев в предместьях родного города.
— Патронов не жалеть!
Впрочем, в первые дни буквальное исполнение этого скорее исторического афоризма, чем воинской команды, ни к чему не привело. Градом посыпавшиеся на баррикаду пули так в ней и остались, не причинив никому никакого вреда, а безостановочная пальба взбудоражила не только Успенку — она уже была взбудоражена, — но и весь остальной Прославль. Настолько смутила умы, что в церкви Космы и Дамиана священник перед службой обратил внимание прихожан на веселую эту трескотню и призвал помолиться за мир в родном городе и за просветление умов у власть предержащих. А церковь-то эта находилась не где-нибудь, а в самой Крепости, отчего призыв пастыря прозвучал с особой внятностью. И вся Крепость заворчала, заговорила, завозмущалась:
— Слышали? Отец Аполлинарий…
— А как же! Сам, говорят, владыко похвалил его за истинно пастырское слово о мире и спокойствии…
— Студенты демонстративно занятия бросили…
— Абсолютно правильно!
— Говорят, в старших классах гимназии и реального уже черт знает что творится…
— Абсолютно правильно!
Да, стрельба в черте города в условиях новой эпохи разносилась куда дальше и звучала куда громче, чем то издревле предполагали законы распространения звука. Ее слышали даже тогда, когда вообще никто не стрелял: эхо грохотало внутри каждого — или почти каждого — жителя. И, взвесив непредусмотренные эти осложнения, начальство разъяснило, что, конечно, патронов по-прежнему жалеть не надо, но с умом.
Так закончился второй этап штурма, если первым считать бестолковое кружение войск, исполнявших тайную надежду командиров как-нибудь да обойтись без кровопролития. Второй этап по бессмысленному грохоту и трате пороха напоминал артподготовку, за которой вопреки канонам никакого приступа не последовало. Вместо ожидаемого приступа наступил перерыв в боевых действиях и полная тишина.
Мне мало рассказывали о боях на Нижней баррикаде, которой руководил Амосыч. Поначалу ее защищали добровольцы-дружинники, но уже на третий день к ним присоединились рабочие кожевенного и маслобойного заводов, железнодорожных мастерских, мельниц и двух текстильных фабрик, и производственная жизнь города Прославля заглохла. Таковы весьма общие, похожие на хрестоматийные сведения, поскольку конкретными фактами я не располагаю. Нижнюю баррикаду — а точнее баррикады — защищали в основном те, которые жили не на Успенке, а в рабочих слободках, лепившихся к мастерским, заводам и фабрикам. А вот Верхнюю баррикаду — и здесь точнее употребить число множественное — обороняли коренные прославчане; о них мне рассказывали с массой подробностей, вроде того, к примеру, что Шпринца велела вывернуть в канаву перед баррикадой по бочке превосходных зеленых и синих чернил, совсем недавно сваренных арестованным Мой Сеем. Успенские парни исполнили ее распоряжение; атакующие солдаты, оскользаясь, падали в чернильную жижу, откуда вылезали расписными — пятнистыми, полосатыми, сине-зелеными и даже в крапинку, а ведь чернила, изготовленные Мой Сеем, были абсолютно несмываемыми, и бабушка утверждала, что штурмовавших Верхнюю баррикаду безошибочно узнавали и через тридцать три года.
Третьим этапом была лихая кавалерийская атака, закончившаяся полным пшиком. Дело в том, что во время некоторого затишья — это после, стало быть, ураганной пальбы по тюфякам, горшкам, мешкам и черт знает чему еще — командиры дальновидно запросили подкреплений. Пока высшее начальство собирало и перегоняло эти подкрепления, в звонкую голову чиновника для особых поручений пришла мысль бросить болтавшихся без дела казачков во фланговые атаки. Казаки загикали, засвистали и бросились, но, вылетев из-за углов на ведущие к баррикаде пустынные, мирно заросшие гусиной травой переулочки, поспешно стали осаживать, углядев в ласковой травке острые зубья борон. Казаков вернули, а вместо них послали солдат, чтобы они расчистили коннице путь в самом прямом смысле. Солдаты высыпали в переулки, поспешно схватили бороны и… а Байрулла сковал их цепями, поскольку был настоящим мастером и имел под рукой достаточно кузнецов. И солдаты только бестолково дергали скованные друг с другом (а для усиления еще и с плугами) бороны, отложив винтовки и изогнувшись для упора.
— По задницам, мастера, — сказал Данила Прохорович. — Бекасинником… Готов, Кузьма? Пли!..
К тому времени в распоряжении защитников (в распоряжении Сергея Петровича, так будет точнее) насчитывалось девятнадцать охотничьих ружей. Экс-бур разбил их на два отряда, поручил командование Самохлёбову и Солдатову-старшему, и эти девятнадцать стволов пальнули в солдатские зады. Опытные люди утверждают, что получить, скажем, восемь дробин в зад больнее, а главное, несравненно обиднее, чем пулю в плечо; раздался дружный вопль, солдат как ветром сдуло, а на земле осталось несколько винтовок, которые мгновенно стащили верткие гавроши Успенки.
— Вперед! — разъярились командиры. — Под прикрытием интенсивного огня…
Легко сказать «интенсивный огонь», а куда стрелять, когда в глазах рябит от старых комодов, колес, саней, дровней и прочего барахла? Противника не видно, где он и в кого сейчас целит, неизвестно, и поэтому на всякий случай никто особо не высовывался. Стреляли куда ни попадя; остальные уже без винтовок — чтоб больше не бросали — побежали к боронам, схватились за них…
— Готов, Кузьма Иваныч? Ну, тогда обратно же по тем же местам!
Третьей попытки атакующие уже не предпринимали, вопрос с лихим казачьим налетом отпал сам собой, и казаков, к великой их радости, вернули на зимние квартиры. А вместо них прислали еще по батальону: против баррикад Успенки действовал весь расквартированный в городе пехотный полк, пока, правда, без артиллерии. Впрочем, прихватили еще кое-какую команду, но об этом баррикада узнала только на следующий день, когда осаждающие закончили передислокацию войск.
Ровно в полдень по баррикаде ударили два пулемета. Сначала пулеметчики били по середине, выверяя прицел, потом верная точка была нащупана, пулеметы ударили по верхнему обрезу, и защитникам пришлось прятаться внизу.
— Готовят атаку, — вздохнул Сергей Петрович. — Скверное дело, товарищи.
— Мне нужен час, — сказал Прибытков. — Час продержитесь?
— А что изменится?
— Держитесь! — сквозь зубы бросил Прибытков.
И ушел. Он был с Успенки, хотя гордо не желал принимать участия ни в ее трудах, ни в ее весельях. И все же он был с Успенки и точно знал, чем занимаются ее многочисленные мастера. Он искал азотную и серную кислоты у красильщиков и кожевенников, селитру, древесный уголь и парафин — у специалиста по фейерверкам и шутихам, глицерин — у аптекаря. Борис работал один на пустыре, очень спешил, взмокнув от огромного внутреннего напряжения; пот градом катился по лицу, ему все время казалось, что температура адской смеси вот-вот перевалит за критические двадцать пять градусов Цельсия и он громко и весело взлетит на воздух. Медленно и очень тщательно перемешивая жидкость, он не спускал глаз с паров, которые исторгала она: если пары станут буреть, надо успеть вывернуть котелок в яму и упасть на землю самому. Во мгновение ока, хотя шансов спастись практически, увы, не будет…
— Спокойно, мой герой, я рядом. Всегда рядом.
— Роза, какого дьявола? Немедленно уходи отсюда!
— Я знаю, мое солнце, что за пунш ты готовишь. Я кое-что и кое-как читаю, чтобы ты не так быстро разлюбил меня. И никуда не уйду. Если уж так повезет, мы взорвемся вместе. Это масло сверху и есть нитроглицерин?
— Отойди, я соберу его. Отойди, Роза, одно резкое движение…
— Женщины имеют больший опыт в нежных движениях, сердце мое.
Через полтора часа Борис доставил на баррикаду бомбы в бельевой корзине. Запалы к ним несла Роза. К тому времени пулеметчики прочно завладели как верхом, так и всеми амбразурами, разглядев их и пристрелявшись. Однако со штурмом враг медлил, видимо, готовя штурмовые группы, чтобы действовать наверняка.
— Нужен второй метальщик, — сказал Прибытков.
— Попробую. — Белобрыков взял бомбу. — По рецепту эсеровских боевиков?
— Попробуете или… — про боевиков он слышать не желал.
— Чему не научишься на чужой войне! — Сергей Петрович сунул бомбу под мышку; Роза протянула запал, и он небрежно затолкал его в нагрудный карман студенческой тужурки. — Я возьму левого: уж очень он мне надоел. Пошли, Борис Петрович?
— Прошу, Сергей Петрович. — Прибытков впервые за эти дни улыбнулся. — Какое братское единодушие, Белобрыков!
Два взрыва громыхнули один за другим; Борис оказался точнее, уничтожив не только пулеметчиков, но и пулемет. Баррикада закричала «Ура!» (особенно выделялся хриплый бас отставного поручика), а власти в этот день так и не рискнули перейти к активным действиям. Впрочем, и на следующий тоже: вяло постреливали, нехотя обходили, где-то передвигались, скорее демонстрируя, чем действуя. Защитники уж начали робко радоваться («Не иначе сам царь-батюшка узнал, что за безобразия власти у нас творят», — убежденно высказался Данила Прохорович), а на самом-то деле все было очень даже просто.
— Артиллерию в городе? — целую ночь возмущался губернатор. — Да вы что, господа офицеры, не выспались или плохо закусывали? А шум? Газеты? Голос просвещенной Европы наконец? Резонанс? Нет, нет и нет! Извольте изыскивать не столь громкие способы.
— Противник вооружен сильнодействующими взрывчатыми веществами, ваше высокопревосходительство, — упорствовали господа офицеры. — Их бомбисты выводят из строя как пулеметчиков, так и пулеметы, коих, как известно, не так уж у нас много.
— Не жалейте патронов!
— Не помогает.
— Не жалейте солдат в конце концов!
— Увы, пробовали. Единственный выход — разметать баррикады артиллерийским огнем.
— Но, господа, это же грохот на всю Европу!
— Но, ваше высоко…
Спорили весь день, а тут еще принесло подряд четыре делегации: от почетных граждан во главе с паном Вонмерзким, от либеральной интеллигенции во главе с адвокатом Перемысловым, от потомственного дворянства во главе с Петром Петровичем Белобрыковым («Ну, этот-то, ясное дело, о сыне хлопочет: знаете, где сейчас бурский волонтер? Нет-с, батенька, Европа до добра не доводит!..») и от предпринимателей с господином Мочульским. И все они просили покончить с неприятностями как можно тише и как можно быстрее. И всех надо принять, наулыбаться, наобещать, каждому руку пожать (а в Астрахани, говорят, опять холера…), а тут еще эти, со шпорами.
— Нет!
— Но…
Давно известно, что каким бы решительным ни казалось «Нет!», если заводится хотя бы маленькое «но», победа будет за ним. «Но» — это термит нашего благородства, честности, чистосердечия и самого горячего, самого искреннего желания поступать только по совести. «Но» — замедленная мина самых наилучших побуждений, принципов и обещаний. «Но» — смертельная болезнь руководителей всех калибров «ОТ» и «ДО», козырный туз ордена Игнатия Лойолы. «Но…» — своевременно внушали офицеры, и через ночь батарея с грохотом и скрипом двинулась на позиции. Миновав Пристенье, разделилась соответственно баррикадам, и к Верхней два орудия подвел лично ее командир полковник Постушин. Добравшись до указанной позиции и увидев предназначенные цели, вызвал заместителя.
— Определите места орудиям и исполняйте, как сочтете.
— А вы, господин полковник?
— А я уже исполнил почти все, что велит долг русскому офицеру. Остались сущие пустяки. — Полковник достал револьвер и взвел курок. — Честно говоря, не завидую вам.
И раздробил собственную седую голову. С этого выстрела и начался пятый, предпоследний день боев, и им же практически и была поставлена последняя точка в явно архаичной традиции русского потомственного офицерства. Во всяком случае, уже через час заместитель бодро скомандовал:
— Ор-рудия, готовьсь! По заграждениям… (он еще стеснялся нерусского слова «баррикада») пять снарядов…
Я много думал, копался в книгах, расспрашивал старых людей, пытаясь понять, как и когда зачах в сердце русского офицера робкий огонек особого чувства к народу своему. Ведь существовал же он, этот зажженный еще декабристами огонек, — пусть горел он не так уж ярко и далеко не под каждым мундиром, но горел! Он был неосознанным, невыраженным пониманием того, что офицер присягает не государю, а народу своему или, чтоб не столь уж радикально, — народу в лице государя. Так когда же погасла она, эта свеча родства, свеча единства нации и армии? В пулеметных безумиях русско-японской? В соленой купели Цусимы? В жестоких карательных боях первой революции? А может, в негромких выстрелах в собственный висок?.. Известно, что честь нельзя убить: можно лишь убить честного человека. Зато честь можно отнять. Силой или обманом. Заменить пустопорожним постулатом или вообще не взращивать ее с детства. И тогда появляется армия, способная воевать против собственного народа с куда большей яростью и жестокостью, чем против врагов Отечества. Ах, максимы максимовичи и капитаны тушины, как же не вовремя вы стрелялись…
— Ор-рудия, огонь!..
Залп, вспышки, оглушительный грохот разрывов, и вот уже чей-то изгрызенный мышами шкафчик вместе с древней люлькой парят в воздухе. Пыль, пламя, обломки, фонтаны земли и чего-то очень близкого, знакомого, родного — стулья и столы, чугуны и ухваты, перины и подушки. Скарб. Вы прятались за ним, за своим скарбом, за барахлишком своим, еще теплым от тепла ваших домов и ваших трудов, а все вздыбилось, взбунтовалось, взлетело — и обрушилось на ваши головы.
— Бабы, тряпок!
— Фельдшера!.. Фельдшера сюда!
— Вася! Солдатов! Беги к аптекарю!
— И фельдшера! Фельдшера-а!..
Вот и пришло время немного рассказать о фельдшере Курте Иоганновиче (по-успенски, естественно, Ивановиче) — человеке добром, ворчливом, честном и чересчур принципиальном. Почему чересчур? Да потому, что Курт Иванович, например, не терпел крещенских драк: тридцать пять лет он, как умел и мог, лечил Успенку и тридцать пять лет аккуратно ровно 25 января, в Татьянин день, из года в год подавал прошение о категорическом запрещении всяческих драк, непременно прилагая к оному прошению поименный список пострадавших с обстоятельным указанием вида пострадания. Заодно он не любил и купания в ледяной воде, находя его безнравственным, а вот самого покойного Филю Кубыря любил за его нежность к птицам и цветам.
— Что есть внешний благо? Благо есть: у человека — матушка, у зверей — птичка, у растений — цветок.
Курт Иванович был оригиналом: холостяком, ворчуном и трезвенником, что особенно умиляло Успенку. Он боролся за народную трезвость, народную благопристойность и народную нравственность против пьянства, драк, ругани, прелюбодейства, обмана, проституции, воровства, то есть против всего и со всеми. Боролся шумно, гласно, прилюдно, считая всех неразумными независимо от возраста, почему у него не было друзей и все его любили. Но не слушались, как дети не слушаются старших, искренне любя их при этом.
— Кто вас просил лезть в эта катавасия? Вам мало свободы? Вам мешают пить водка, драться, ругаться и спать с чужой женой?
— Курт Иванович, пригнись!
Пламя, грохот, дым, треск, пыль столбом. Все в пыли, ничего не видать. Господи, сколько же пыли скопили успенцы в жалком скарбе своем, и как беспощадно выколачивают из них эту древнюю пыль…
— Ор-рудия…
— Борис, нельзя ли еще бомбу?
— Поздно. Руки дрожат.
Грохот. Что-то воспарило, рассыпалось, упало. Пыль на всю Успенку. С Курта Ивановича сшибло очки, и он вместе с добровольцами шарит в пыли…
— Сергей Петрович, бегут…
Кто это — черный, как негр, одни белки да зубы?
— Вы, Коля? Уговорите, встряхните как следует. Бомбардировка не может продолжаться долго.
— Ор-рудия!
Грохот. Крики и вообще все на крике. Криком выражают боль, криком спрашивают, жив ли ты, криком отдают команды, просят о помощи, жалуются на судьбу. Крик — это боль, гнев, жалость, ненависть, обида, страх, беспомощность и надежда. Крик стал универсальным способом общения, вторгся в жизнь, завладел ею, угнездился, утвердился, пустил корни. Неужеля мы когда-то разговаривали нормальными голосами? Нет, этого не может быть, мы всю жизнь кричали, кричим и отныне будем кричать вечно. Покой взорван, и вообще все взорвано, даже время. Какое оно сейчас: настоящее, прошедшее, будущее?.. Безвременье.
— Ор-рудия!
Грохот. С развороченного верха, растопырившись, падает труп. Кто посылал туда наблюдателя? Кто? За каким чертом… Спокойнее, Сергей Петрович, это все — грохот да нервы, нервы да грохот. Вот и на крик сорвался, ай, как скверно.
— Курт Иванович!
И вдруг тишина. Может быть обвал тишины? Может. После ада и райская тишь воспринимается пугающе. Все слушают напряженно, до звона в ушах. Это ведь тоже крик, только вбитый внутрь. И вдруг хриплый рев:
— По местам, молодцы! Не посрамим…
Ай да отставной поручик, ай да чудак из Крепости Гусарий Уланович! Все из него турецкое ядро вышибло, даже само представление, где свои, где чужие. Но главного вышибить так и не смогло: Россия там, где воюют за справедливость. Неевклидова геометрия логики истинно благородного человека и заключается в том, что из него невозможно вышибить понятие чести: ему легче умереть с нею, чем жить без нее.
— Спасибо, дядюшка! — крикнул опомнившийся волонтер. — По местам, товарищи, сейчас пойдут!
Баррикаду разворотило и расшвыряло расстрелом в упор. У нее уже не было верха, не было амбразур и укрытий: теперь она и в самом деле представляла собой груду кое-как набросанного хлама. Теперь за нею можно было укрываться от глаз, но не от пуль: «Если они дадут хотя бы два-три залпа…» — с безнадежным отчаянием подумал Белобрыков.
Но армия и не думала стрелять. Она еще воевала по старинке и ударила не залпом по баррикаде, а палочками в барабаны. И молоденький офицерик впереди с обнаженной саблей, — прямо-таки Бородино, а не штурм баррикады в родимом городе. За ним, развернувшись в три шеренги, шли солдаты, выставив штыки и топая под барабанный рокот.
— Подпустить поближе, — сказал Белобрыков, представил, что сейчас придется застрелить этого офицера, и ему стало невесело.
— Офицера беру на себя, — предупредил Прибытков.
— Хорошо, — с облегчением согласился Сергей Петрович и неожиданно для себя добавил: — Прострелите ему ногу — этот подпоручик вел под уздцы того белого жеребца, на котором я…
— Жалко стало своих? — зло усмехнулся Борис. — Нет уж, Сергей Петрович, либо мы играем в революцию, либо сражаемся за нее.
Белобрыков промолчал, подумав, что этот эсеровский боевик, пожалуй, прав: все игры кончились. На языке властей восстание именуется бунтом, а лица, взятые с оружием в руках, подлежат военно-полевому суду. И, подумав так, взял на мушку рослого фельдфебеля, ретиво вышагивавшего под барабанный треск.
— Пли!
Залпа не получилось, стреляли вразнобой, торопясь: сухие револьверные хлопки мешались с резкими выстрелами винтовок и тяжелым грохотом охотничьих ружей. Рухнули офицерик с саблей, старательный фельдфебель, трое солдат, а остальные поспешно повернули назад. Кто-то нетерпеливый — Вася Солдатов, что ли? — азартно пальнул вдогонку, подбил еще кого-то. Подбитый закричал, и крик его услышали на баррикаде.
— Зря, — неодобрительно сказал Юзеф Замора. — Стрелять в спину нечестно.
Сергей Петрович тоже считал, что стрелять в спину нечестно, но ему уже напомнили, что игра кончилась, и он ту же мысль выразил иначе:
— Патроны беречь! И приготовьтесь укрыться: они сейчас начнут стрелять.
Но они с поразительной тупостью еще трижды ходили в атаку. Результат был тот же: солдаты доходили до разрушенной баррикады, натыкались на частый огонь, теряли с десяток ранеными и убитыми и поспешно откатывались назад. Затем наступила пауза, все замерло, и Самохлёбов высказал предположение, что сейчас выкатят пушки. Но вместо пушек вышел пожилой подполковник, снял фуражку и, размахивая ею, направился к баррикаде.
— Парламентер. — Сергей Петрович торопливо отряхнул пропыленную тужурку. — Борис Петрович, остаётесь за меня.
И с грохотом, поскольку баррикада была порядком потрепана, стал спускаться навстречу подполковнику. Спускался он с некоторым сердечным замиранием, но никто не стрелял. Было тихо, и отчетливо слышались стоны раненых.
— Подполковник Раздорный, — хмуро представился парламентер. — Между прочим, это стонут русские люди.
— С той стороны баррикады тоже стонут и тоже русские люди.
— Опомнитесь, Сергей Петрович, — вдруг тихо сказал офицер. — Вы же благородный человек, потомственный дворянин, ну что у вас общего с этим сбродом?
— Родина, Федор Федорович.
— Начитались книжонок? А чем все кончится, знаете? Разгромом. Уцелевших выдерем, чтоб надолго запомнили, а вас придется расстрелять. Так-то, Сергей Петрович, игра кончилась.
— Вы шли, чтобы сообщить об этом? Напрасно: мне уже сказали, что игра кончилась. Засим давайте откланяемся…
— Прошу прощения, я лицо официальное. Если не желаете слушать советов, давайте разговаривать, как предписывает порядок. Я пришел уведомить, что мы просим не стрелять, пока наши раненые и убитые не будут убраны с поля боя. По законам христианского милосердия.
— Это не условие, — сказал Сергей Петрович. — Если вам угодно перемирие, извольте точно оговорить его срок.
— Два часа. — Офицер вынул часы, щелкнул крышкой. — Сейчас пять часов двадцать шесть минут. Следовательно…
— Извините, но у нас тоже есть раненые и убитые. Мы предлагаем три часа жизни по законам христианского милосердия.
— Согласен. Стало быть, ни одна из сторон не предпринимает никаких военных действий до восьми часов двадцати шести минут. Надеюсь, вы все же подумаете и о своей судьбе, и о своем отце, Сергей Петрович.
— Передайте ему, что я жив и здоров, — с некоторым смущением попросил Белобрыков.
— Будет исполнено. Честь имею.
Подполковник Раздорный откозырял и пошел к своим, а Сергей Петрович стал подниматься на баррикаду. При этом он с удовольствием думал, как ловко провел противника, навязав ему трехчасовое перемирие: в половине девятого будет, пожалуй, уже поздно громить баррикаду артиллерийским огнем.
— Бревна нужны, — сказал Кузьма Солдатов. — Бревна хорошо держат. Пошли, мастера, старые баньки разваливать.
Мастера собрали добрую команду и отправились разбирать старые бани, амбары да сараи. И не только они — вся Успенка, уже вовлеченная в схватку с властями, деятельно укреплялась, как могла и чем могла, и только один человек делал все с явным стремлением удрать. А потом не выдержал и честно сказал командиру, что ему и вправду позарез необходимо удрать до утра.
— Куда, Коля?
— В Пристенье, Сергей Петрович.
— Да там же войска!
— Надо, — вздохнул Коля и виновато развел руками.
Этот вздох напомнил Белобрыкову о существовании — где-то, где-то, в мире, живущем без крика, — синеглазой Оленьки Олексиной. Он погрустнел и махнул рукой.
За время баррикадных боев я почти не упоминал о Коле не потому, что он в них не участвовал. Нет, с первого часа он был там и старательно делал все: стрелял, строил баррикаду, оттаскивал убитых, успокаивал овдовевших, но все так, будто старалось одно его тело, без души и азарта. Будто и душа, и азарт, столь свойственные ему в драке или в работе, находились в эти дни отдельно от него, и при первой же возможности ему не терпеливо захотелось слиться с ними, вновь стать цельным, перестав быть раздвоенным. Сергей Петрович так его и понял.
— Только осторожнее, Коля. Если схватят, в лучшем случае каторга.
— Так ведь я огородами, — улыбнулся Коля.
В это время заместитель командира полка Федор Федорович Раздорный выслушивал свирепый разнос от главного воинского начальника, состоящего в генеральском чине. Тут же присутствовал командир полка, чиновник для особых и глава делегации потомственного либерального дворянства Петр Петрович Белобрыков, но генерала это не смущало.
— Перемирие с бунтовщиками! — орал он и топал одной ногой вместо восклицательного знака. — Парламентер-волонтер… мать, мать, мать! Да они же вам к утру заново баррикаду, заново! Что же — опять бомбы на всю Европу? Не-ет-с! Извольте штурм! Под покровом!
— Под покровом невозможно-с, — робко воспротивился командир полка. — Пробовали Конфуз под покровом.
— Печень, — вдруг сказал генерал, подумав. — Приступ и постель. Извольте быть свободным.
И ушел вместе с чиновником. А оставшиеся окружили красного подполковника, и его командир вздохнул виновато:
— Ну что же делать, голубчик? Я все понимаю, но генерал!
— И я понимаю, — Петр Петрович пожал его руку. — Хотели сына мне спасти, Федор Федорович?
— Да он не хочет, вот ведь беда где, — расстроенно сказал подполковник.
Коля хорошо знал сады, дворы и огороды Пристенья. Без помех добравшись до знакомой крапивы, он укрылся в ней и начал высвистывать Шурочку. В доме горел свет, и разливаться соловьем ему пришлось долго. Достоверно неизвестно, когда его услышала Шурочка, а только кое-кто услышал его трели (кстати, непонятно, откуда взявшиеся в это совсем несоловьиное время года), тихо вышел на них и затаился в непосредственной близости. А Шура все не появлялась, свет в доме не гас, и Коля продолжал свистеть. Он так сосредоточился на ожидании, так старательно высвистывал и так прислушивался, что ничего уж и не слышал. Ни крадущихся шагов, ни сдерживаемого дыхания, ни даже шепота: «Обходи его слева…» И очнулся, когда вдруг со звоном распахнулось окно и раздался отчаянный крик:
— Уходи, тебя Изот ловит! Уходи, Коля!..
Чьи-то руки тотчас же втащили Шурочку внутрь, окно закрыли, но Коля все уже услышал. Услышал и оценил, где враги, а где спасение, и со всех ног рванулся в последнюю лазейку. А там кто-то оказался, в этой единственной его лазейке. Какое-то затаившееся существо, и Коля, налетев, шарахнул его со всей своей силой. Существо обмякло, и цыган помчался дальше, а вслед ему улюлюкали, орали и свистели, но он успел унести ноги.
А бабка Палашка все же осталась жива. Чудом уцелела, месяц провалявшись в постели и ежедень по многу раз отдавая богу душу. Коля так и не узнал, кого он шарахнул, вырываясь из кольца, но этот удар основательно укрепил память дурочке, и осталась-то она жива не столько потому, что богу не понадобилась, сколько очень уж возжелала рассчитаться с Колей, тайной любви которого ей так хотелось покровительствовать.
Коля вернулся на баррикаду еще затемно; там шла горячка, и он включился со всем нерастраченным пылом, со сладким восторгом вспоминая отчаянный крик: «Уходи, Коля!..» Таскал бревна, укладывал, крепил скобами, заваливал мешками с землей — и вспоминал. А баррикада тем временем росла и крепла, но, когда рассвело, против нее оказалось уже не два орудия, а шесть. Полубатарея.
— Полубатарея, беглым! По двенадцать снарядов…
Нет нужды описывать расстрел баррикады в шестой день: он отличался от предыдущего количеством стволов, выпущенных снарядов, раненых и убитых. Когда количество орудий, изрыгающих огонь, грохот и смерть, увеличивается втрое, раненые и убитые возводятся в квадрат: арифметика войны рождает алгебру смерти. И к вчерашнему крику прибавился сегодняшний огонь, ибо накануне прозвучал приказ:
— К вечеру покончить с бунтом любой ценой!
Войска выполнили приказ: к вечеру отчаянное сопротивление защитников было сломлено; горящая Успенка тушила свои пожары, а немногочисленная группа повстанцев была блокирована в развалинах древнего монастыря. Правда, атакующим удалось захватить только двоих, а остальные исчезли таинственно и необъяснимо, но победа тем не менее была полной и блистательной: редко кому удавалось расправляться со своим народом с такой прямолинейной жестокостью.
Падение баррикады, пожары на Успенке и гибель ее защитников потрясли жителей, положив начало неисчислимым легендам.
Бабушка утверждала, что после этого обстрела и последовавшего за ним «подавления» на Успенке не осталось Мастеров. Мастеров с большой буквы, как я и написал: началась эпоха подмастерьев, которая затем развилась в эпоху шабашников, то есть людей, скверно делающих все, что придется, чтоб только зашибить деньгу. Деньга для шабашника стала той целью и тем смыслом, каким для Мастера являлся конечный результат его труда. И плач по Мастерам был плачем по Успенке, а плач по Успенке — плачем по Мастерам.
Когда взрывами снарядов разбросало баррикаду, а кругом запылали дома и дым, смешавшись с пылью и порохом, пополз по дворам, на приступ двинулись солдаты, ожесточенные сопротивлением, грохотом, воем, кровью и криком. Они шли в дыму и копоти и кололи все, что напоминало человека, — даже тела уже убитых и еще раненных. Защитники отступали расходящимся веером, тяготея к собственным домам, потому что в тех домах оставались их дочери, малые дети и жены. Рядовые защитники, молодежь, ученики, сыновья и подмастерья льнули к своим мастерам, невольно распадаясь на изолированные группы: враг резал единую оборону на куски, как пирог.
У Юзефа Яновича Заморы не было учеников, потому что никто не хотел учиться шить женские козловые сапожки с ушками спереди и сзади. Места подмастерьев у него занимали жена и три дочери, из которых одна была грешная малпочка, вторая — слепая Ядзя, видевшая иногда странные сны, а старшая — исколовшая все пальцы белошвейка. О них все время думал чудаковатый успенский сапожник, отступая под солдатским напором к воротам собственного жилища.
— Не пущу, не можу пускать! — кричал он, мешая все славянские языки. — Не можно, жолнежи, не можно, то есть мой маёнток…
Его сшибли с ног и забили прикладами, а он все еще что-то кричал, пытаясь прикрыть голову загрубелыми, изрезанными дратвой руками. Ванда Казимировна со старшей дочерью прятались в погребе, но Ядзя была бесстрашной, потому что очень любила отца, и выбежала на его крик… Что-то белое с распущенными волосами вынырнуло из дыма и смрада, и обезумевший от убийств и крови солдат длинным выпадом, как на ученье, проткнул ее штыком. А Ядзя ухватилась за ствол, с рождения закрытые глаза ее вдруг распахнулись, и она ясно и звонко крикнула:
— Вижу! Небеса вижу!.. Дзенькую пана бардзо…
Говорят, солдат, заколовший слепую Ядзю, ни разу более не уснул. Когда наступала темнота, он начинал ходить и все ходил и ходил, пока не помер. А бабушка мне говорила, будто не ходил он, а сразу ослеп, бросил винтовку и слепой пошел в свою деревню. Он брел, растопырив руки, и кричал: «Дзенькую пана бардзо! Дзенькую пана бардзо!..» А потом помер, конечно, но дело ведь не в этом. Дело в крике, который, однажды родившись, уже не замирает в нас никогда…
А Данила Прохорович Самохлёбов отстреливался из винтовки, а когда расстрелял все патроны, с нею наперевес бросился на солдат, и тогда начали стрелять в него. Он падал, поднимался, в него снова стреляли, и он снова падал и снова поднимался. Из него вытекло столько крови, что двадцать лет на том месте ничего не росло, а потом сам собою появился куст шиповника. Он и сейчас цел, этот куст (бабушка мне показывала): при перепланировке он попал в черту городского сквера. Шиповник разросся, возле него стоит скамейка, и там зимой и летом после работы соображают на троих работяги из авторемонтных мастерских — колесных дел мастера нашего времени.
Мне кажется — да, признаться, и бабушка так думала, — что Данила Прохорович перед смертью услыхал крик из собственного дома. Слабенький писк новой жизни: его супруга от грохота, огня и криков разрешилась преждевременно, но младенец выжил. Мальчик, о котором так мечтал мой прадед. Его душа пробудилась, когда душа Данилы Самохлёбова отлетела в небытие, и в семье всегда верили, что сын станет отцовской копией.
А на Нижней баррикаде упорно отстреливался Амосыч. Он обложился револьверами и, громко ругаясь, держал солдат на расстоянии, давая возможность остальным защитникам разбежаться. И они разбежались, пока Амосыч отстреливался, и солдаты взяли только его, и то когда кончились патроны. Его чудом не забили насмерть: спасло то, что кому-то позарез понадобился фарс с громким процессом. И Евсей Амосыч, оклемавшись, выступил с последним словом на этом процессе да так, что речь его еще при мне изучали в школах.
Дольше всех — даже дольше Амосыча — держалась группа с Верхней баррикады, отошедшая в развалины Успенского монастыря. Они умолкли только на следующий день, и, строго говоря, восстание продолжалось не шесть суток, а ровно неделю, да и умолкли-то потому, что у них уже не было ни сил, ни патронов. И вот о них, об этой центральной группе, мне следует рассказать подробнее, потому что именно там и оказались все три героя города Прославля.
Они, отстреливаясь, отступали прямо вверх через единственную площадь Успенки, где, если припоминаете, была сосредоточена вся религия: Варваринская церковь, костел, мечеть, синагога и чей-то молельный дом. Этот путь сразу оторвал коренных успенцев — Прибыткова, Третьяка и Васю Солдатова — от родных домов, но они с детства прекрасно знали заросшие бузиной и крапивой развалины с остатками фундаментов, переходов и даже подвалов. Здесь, в этих не очень просторных, но очень заросших катакомбах, они могли с легкостью оторваться от преследования, затеряться и исчезнуть, но они не сделали этого. Они зацепились за руины, навязывая бой и давая тем самым возможность затеряться и уйти другим. В составе этой группы были три отличных стрелка — Сергей Петрович, Гусарий Уланович и Борис Прибытков, да и Коля с Василием уже набили руку, и солдаты вскоре прекратили атаки, осыпая последнюю пятерку беспрерывным ружейным огнем.
— Сдавайтесь! — через каждый час кричали офицеры и даже сам чиновник для особых поручений. — Вы окружены! Сдавайтесь!
Они и вправду вскоре оказались в полном окружении — полном, с точки зрения офицерства. Коренные успенцы знали десятки тайных лазов, троп и переходов, и грозное «Вы окружены!» на них не действовало.
— Уйдем, — сказал Вася. — Тут ход есть в огороды, что за красильней. Ползком, правда.
— Вам нравится ползком, Сергей Петрович? — спросил Борис. В глазах его, в движениях и в самом вопросе появилось что-то лихорадочно-возбужденное, что, правда, пока на стрельбе не отражалось. — Как ползучесть уживается у вас с гордостью, любопытно?
— У меня не гордость, Борис Петрович, у меня достоинство, — усмехнулся Белобрыков. — Люди часто путают эти свойства характера, но если однажды перепутают навсегда, будет весьма прискорбно.
— Почему?
— Почему? Потому что гордость чаще всего есть форма презрения к людям, а чувство достоинства — уважения к ним. Вы не находите, что в этом и состоит принципиальная разница между нами, товарищ эсер?
— Принципиальная разница между нами заключается в том, что когда вас торжественно везли на белой лошади господа офицеры, я стоял за канатами среди прочей публики.
— И начали люто ненавидеть меня.
— Вас? Нет, Сергей Петрович, все сложнее: порядок вещей. Такой порядок хотелось взорвать немедленно, почему уже на следующий день после вашего триумфа я вступил в боевую организацию партии социал-революционеров.
— Что это вы сегодня разоткровенничались, Борис Петрович?
— А это потому, что нам отсюда не выбраться. Тот подземный ход, на который надеется мой оруженосец, узок, как крысиная нора. Нам просто не дадут времени, чтобы воспользоваться им.
«Неужели они спорили во время боя? — скептически спросил я. — И о чем? О том, что и так ясно каждому?» «Каждый субъективно прав даже в своих заблуждениях, — сказала бабушка накануне полета Гагарина и собственной смерти. — Но, кроме правды человека, есть правда истории, и вот об этой правде они могли только догадываться и то каждый по-своему».
Там, в развалинах старого монастыря Успенья Божьей Матери Прославльской, не знали ни того, как ими распорядилась судьба, ни того, как будут оценены их действия в будущем. Для них существовала данность, которая стреляла в них и в которую стреляли они. Но — странное дело, не так ли? — отстреливаясь, они ни на мгновение не прекращали спора: единство, которое привело их на баррикады, по непреложным законам диалектики превращалось в свою противоположность, ибо человеку свойственно считать себя правым даже в собственных заблуждениях.
— Мышеловка, — вздохнул Прибытков. — Мы влипли в мышеловку, Белобрыков.
— Вы имеете в виду эти катакомбы?
— Я имею в виду мышеловку истории, товарищ большевик. Вы принимаете такую формулировку?
— Следует понимать, что вы сожалеете о собственном благородном порыве?
— В результате наших порывов победило Пристенье, а мы оказались в роли мартышек, таскающих каштаны из огня. Все бессмысленно, Сергей: Пристенье непобедимо во веки веков.
— Поразительно, до чего отвага эсеров легко превращается в панику, — усмехнулся Сергей Петрович. — Нет, Борис, победило не Пристенье, потому что в разведке боем нет победителей. А разведку провели мы, и поэтому завтра победим мы. Завтра, Борис, грядут великие бои за справедливость, и следует готовиться к ним, анализируя причины наших неудач, а не впадая от них в отчаяние.
Рядовые бойцы, казалось, не обращали внимания на своих лидеров. Гусарий Уланович, утомленный бессонницей и слегка очумевший от грохота и пальбы, окончательно решил, что он под Плевной, а басурманы наседают. Бедный ум его наконец-таки прояснился, пелена ирреальности начала рассеиваться; отставной поручик как бы проснулся, но проснулся тридцать лет назад.
Коля Третьяк все время думал о Шурочке. О том, ночном свидании, о клумбе и слезах и о свидании несостоявшемся, когда любимая лишь на миг мелькнула в окне, чтобы крикнуть «Уходи, Коля!» Он не пытался понять, почему Изот ловил его именно возле заветного дома — сам ли он в том был виноват, неаккуратно пробираясь, или кто-то заранее знал, что он непременно появится там? Коля не только не думал об этом — он даже не вспоминал, кого он треснул на бегу своим полупудовым кулачищем. Он был весь сосредоточен на своей любви и на своей любимой и даже стрелял, улыбаясь.
А секрет тут был: за сутки до Колиной попытки увидеть Шурочку бабка Палашка навестила только что вернувшегося из отлучки мельничного магната. Он не пожелал ее видеть, но она намекнула на семейную тайну и была допущена. При этом сам Иван Матвеевич пил чай с московскими пряниками, а Палашка торчала, как водится, у порога.
— Ну, сорока, что на хвосте принесла?
— Я-то ничего не принесла, а вот кабы дочка твоя не принесла.
Эх, если бы Круглов не пил тогда чай или — что еще лучше — пригласил бы к столу бабку Палашку! Но этого не случилось, бабку ожгла обида, и она сболтнула всю тайну с порога.
— Что-о?.. Ты гляди, болезная, говори, да не заговаривайся!
— Эх! — Дурочка смело протопала к столу и уселась напротив. — Обгулял твою девку Коля Цыган. Погоди, погоди, не надувайся, сама видела, вот те крест святой. Любовь у них, а любовь благословлять надо.
— Что? За подзаборного цыгана…
— А коли бы у этого подзаборного да тысчонки три?
— Не бывать!
— В дело твое войдет, парень работящий. А уж внуки-то красивенькие да ладненькие пойдут: цыганская кровь сильная.
— Чтоб моя Шурка да без мово разрешения…
— На это, Матвеич, девки разрешения не спрашивают, Шурка твоя с марципаном девка, цыган долго не выдержит. Вот тут хватай его, и сразу — под венец…
Вот что было до той ночи, вот почему Колю ждала засада, и вот почему закричала Шурочка. А потом Коля треснул на бегу свою единственную заступницу, и от удара все у нее перевернулось в полупустой голове. И когда ее утром нашли в беспамятстве, внесли в дом и она очухалась, первые ее слова прозвучали погребальным звоном для всех Шурочкиных надежд:
— Убивец он! Собаками его, Матвеич! Собаками!
Напрасно Шурочка, рыдая, объясняла, что Коля ненароком налетел на нее, — бабка была неумолима. Любовь в ней вдруг переключилась на ненависть, и она теперь без конца обличала Колю. Но бог с ним, с обличением: у дурочки водились деньги, и, говорят, немалые, и если прежде она желала употребить их на дело доброе, то теперь намеревалась на злое. Что и исполнила вскорости.
А Вася думал о семье. Об отце и матери, о братьях и сестрах, о Степе, арестованном в первое утро всей этой кровавой неразберихи, которую сначала официально именовали бунтом, а потом — и тоже официально — восстанием. И еще он очень много думал, почему же их так быстро разгромили. Он был очень вдумчивым, умел докапываться до корней и в данном случае выяснил для себя три основные причины: отсутствие ясной цели, скверная организация и единичность выступления. И выяснял Василий эти причины не из теоретического интереса, а из вполне практической задачи, дабы не повторить их впоследствии. Ибо он был единственным из пятерки, кто рассчитывал дожить и до завтрашних баррикад.
Они были надежно укрыты, стреляли, появляясь внезапно, и солдатские медлительные винтовки долго не могли засечь их. Все были сосредоточены на бое, даже думая о другом, и только один был сосредоточен на любви, и вот ему-то и угодила в грудь весомая винтовочная пуля. Борис и Вася оттащили его в укрытие, вернулись отстреливаться, а отставной поручик перевязал Колю. И сказал:
— Кровью истечет. Уносить надо.
— Куда? — зло крикнул Борис.
— За красильню, — пояснил Вася. — А там река.
— Вот и тащи его!
— Я? — Солдатов подумал. — Одному там не протащить. Тяжелый.
— Вместе с Сергеем Петровичем! — Прибытков обернулся к Белобрыкову; лицо его было мокрым от пота и каким-то перекошенным. — Сергей, уходи вместе с Васькой. Мы задержим солдат.
— Вот уж нет! — Сергей Петрович внешне держался спокойно, хотя побледнел и осунулся за эти дни. — Если тебя схватят, то непременно повесят, ты это учел, Борис?
— Почему это меня повесят, а тебя — нет? Потому что дворянский сын?
— Потому что тебе припомнят карету на Благовещенской. А кроме того, я и в самом деле потомственный дворянин, и мне все же будет легче. Наконец, я ваш командир и знаю, что патронов почти не осталось. И приказываю Прибыткову и Солдатову вытащить раненого с поля боя, укрыть понадежнее и уходить из города.
— Идем, — сказал Вася, положив револьвер рядом с Белобрыковым и шаря по карманам в поисках патронов. — Ничего нет. Прощайте, Сергей Петрович.
— Прощай, Василий. Чего ждете, Прибытков? Пули или атаки?
— Иду. — Борис, однако, не стал выкладывать оружие, как Солдатов. Сунул за пазуху револьвер, сказал, не глядя: — Домишко и лавка были на мать записаны. Попроси отца, чтобы помог сделать на имя Розы. Я там Колю спрячу.
— Хорошо. Уходи, они готовят атаку.
Прибытков и Солдатов подняли потерявшего сознание Колю, потащили к кустам. Возле них Борис остановился, поймал прощальный взгляд командира, крикнул вдруг:
— Прощай, брат!
— Прощай, Борис!
Сергей Петрович больше не оглянулся: солдаты поднимались в атаку. И ободряюще улыбнулся Гусарию Улановичу:
— А ведь нам, дядюшка, не отбить этого штурма, пожалуй.
— Я горжусь тобой, Серж, — дрогнувшим голосом сказал отставной поручик. — У тебя великое сердце, если ты в силах постичь, что нет ничего прекраснее, чем смерть за честь Отечества своего!
Через полчаса они расстреляли последние патроны и были схвачены с оружием в руках. Но дворянский сын Сергей Белобрыков и отставной поручик без имени оказались единственными, кого взяли после двенадцатичасового боя: солдаты тщательно прочесали вдоль и поперек развалины, но никого более так и не нашли.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Прибытков и Солдатов с огромным трудом протащили раненого сквозь узкий лаз и вышли в пустые, заросшие огороды за красильней. Здесь Борис спрятал Колю и Василия, а сам — где сквозь чердаки и сараи, где сквозь бурьян и крапиву — пробрался в собственный дом через предусмотрительно прорубленную вторую дверь. Там, как это и было условлено, прятались Роза с малпочкой, которая еще не знала, что уже лишилась отца и сестры. Вчетвером они тем же путем пронесли Колю и уложили в постель; Роза заново перебинтовала его, послав Малгожатку за сердитым Куртом Ивановичем.
— Говори всем, что нашла Колю на улице. А мы уходим, — сказал Борис. — Дом Петр Петрович перепишет на тебя, я просил об этом брата.
— А ты? — с оборвавшимся сердцем прошептала Роза. — Навсегда?
— Когда осяду, сообщу. Прощай. Колю сбереги!
— Солнце мое…
Борис поцеловал Розу, отцепил от себя и вместе с молчаливым Василием исчез за таинственной дверью. Роза долго стояла перед нею, а когда наконец оглянулась, увидела взгляд глубоко запавших лихорадочных глаз.
— Иди за ним, — тихо проговорил Коля, и кровь запузырилась в уголках серых губ. — Иди. Ты потеряешь его.
— Я уже потеряла, — безжизненно сказала она и, уронив руки, пошла встречать фельдшера Курта Ивановича.
После падения баррикад солдаты взяли много пленных. Сгоряча еще убивали, сгоряча добивали, сгоряча виновных и невиновных, целых и раненых гнали в тюрьму. Все камеры двух тюремных замков были переполнены, лечь было негде, и, случалось, люди умирали стоя. И только на четвертый день по окончании всех донесений, докладов, рапортов и победных реляций назначенная губернатором Комиссия начала допросы.
— Арестовать Байруллу? — Губернатор поморщился. — Ах, господа, господа, какова нелепость! А лошади?
— Лошади, ваше высокопревосходительство?
— Да, да, лошади! Кто мне посоветует, как их называть? Может быть, это возьмет на себя жандармерия или полиция?
— Но, ваше высоко…
— Прославль не может существовать без Байруллы, господа, — вздохнул губернатор. — Впрочем, как и без чернил, ибо чем-то подписывать надо. Но лошади важнее всеобщей грамотности, вы поняли мою мысль, господа?
Господа поняли. Вкатив без суда и следствия Байрулле Мухиддинову полсотни плетей, они в тот же вечер отпустили его, вычеркнув имя его из списков и приказав молчать. Байрулла поплелся домой, бережно неся поротый зад, а чернильного Мой Сея пока еще только били, не отпуская. Думаю, что карающие органы поступали так потому, что подписывать еще было нечего: суды только готовились к действию, а на следствие много чернил в то время не тратили. Правда, следует отметить, что полиция (по привычке, что ли?) держала Мой Сея при себе, и поэтому ни в какие списки он не попал.
Кузьма Солдатов во всех списках значился, никакой ценности из себя не представлял, и его били на всех допросах, по дороге на допросы и просто так и, вероятно, либо забили бы до смерти, либо загнали на каторгу. При любом варианте его очень многочисленная семья лишалась всех кормильцев разом: самого главы, Василия и воспитанника Теппо Раасекколы, который считал своим святым долгом отдавать половину заработка тем, кто заменил ему отца, мать, братьев и сестер. Вся эта тройка кормильцев в то время была еще жива: Вася — в бегах, Кузьма — в общей камере, Теппо — в одиночке для особо важных преступников, но вернуться домой суждено было одному Кузьме, да и то по чистой случайности, поскольку либеральный Петр Петрович Белобрыков находился в дружеских отношениях с архипастырем города Прославля отцом Хризостомом.
— Церкви не поспевают отпевать убиенных, Петр Петрович.
— Добавьте к этому морги, забитые до отказа, — сокрушенно вздохнул Белобрыков.
— Ничто так не подрывает религиозные чувства, как оскорбление последних минут жизни сей и осквернение первых минут блаженства вечного, друг мой.
— А зараза? — спросил реально мыслящий Петр Петрович. — А, пардон, амбре? В церкви уж и живые не ходят, столько там мертвых. К сожалению, я лишен возможности лично поставить в известность его высокопревосходительство, поскольку скомпрометирован как порывом сына, так и увлеченным им старым полковым другом. А вас, отец Хризостом, убедительно прошу вкупе с медициной осветить сей прискорбный факт пред властями во всей наготе.
Отец Хризостом был не только князем церкви, не только человеком высокообразованным, но и совестливым, справедливым, заботящимся о малых сих, то есть тем, что в те времена определялось одним словом: богобоязненный. «Богобоязненно жить» — по-прославчански вовсе не означало лишь аккуратно ходить в церковь да блюсти ее заповеди, а толковалось, как жить по совести и быть с нею в ладах. Архиепископ жил по совести и хотел быть с нею в ладах, а потому тут же постарался встретиться с крупнейшим хирургом города Никитой Антоновичем Оглоблиным — фигурой настолько известной, что его регулярно приглашали в Петербург и Москву, а он регулярно отказывался, поскольку был коренным прославчанином. И как истый прославчанин искренне негодовал и возмущался в семье и в тесном кругу небывалым разгулом опричнины: «Цепные псы должны сидеть на цепи, иначе они получают огромные шансы стать псами бешеными!»
Архипастырь и прима-хирург давно знали друг друга и быстро нашли общий язык. Подтолкнули их и студенческие беспорядки, во время которых полиция забрала некую Олексину, которую, впрочем, тут же и отпустила по личному распоряжению свыше. И через два дня после этого губернатор был вынужден принять делегацию, состоящую из служителей церкви, медиков, адвокатов, литераторов и даже предпринимателей города, вручивших ему официальную петицию и на словах потребовавших немедленных мер для оздоровления духа и атмосферы.
— Знаю, господа, знаю, — вздохнул его высокопревосходительство. — Но где транспорт?
— Транспорт в тюрьме, — сказал Оглоблин. — Ваши опричники хватали на Успенке всех без разбора, а ведь ломовые извозчики живут только там.
— Не могу поверить, что все виноваты, — осторожно вставил архиепископ. — Это добрые, работящие и глубоко верующие люди, что мне известно досконально. И если вы освободите их под надзор полиции, обязав прежде всего обеспокоиться санитарным состоянием города, то…
Поартачившись больше для формы, губернатор согласился, что в этом предложении имеется рациональное зерно, и тут же отдал распоряжение о передаче всех заключенных ломовиков впредь до… До чего именно — упоминать смысла не имеет, поскольку власть исполнительная никогда еще не исполняла буквально того, что предписывала ей власть законодательная, и отданный под надзор полиции ломовой извозчик Кузьма Солдатов так под надзором и жил еще лет пятнадцать, что ли, был опять схвачен и водворен в тюрьму, но уже не полицией, а властью в те времена, когда власти в городе Прославле менялись по три раза на дню.
Обрадованная успехом, делегация поторопилась откланяться, выразив его высокопревосходительству самую горячую признательность. Но не в полном составе, ибо ее вдохновитель архиепископ отец Хризостом испросил личной аудиенции. Губернатор весьма высоко ценил святого отца и почти искренне был рад «оказаться полезным», как сам же и воскликнул. Это давало отцу Хризостому повод считать беседу особо доверительной, почему он и отбросил все титулы, учтя, что в табели о рангах они проходили по одному параграфу.
— Весьма прискорбно, что в студенческих беспорядках оказалась замешанной Ольга Олексина. — Губернатор горестно и одновременно с осуждением пожевал губами. — Будучи хорошо знакомым с ее батюшкой Федором Ивановичем и глубоко чтя его, вынужден закрыть глаза. Да, да, вынужден, хотя барышня фраппирует и компрометирует. Потомственная дворянка Софья Перовская, потомственная дворянка Мария Олексина, потомственная дворянка Ольга Олексина — что все сие означает, ваше высокопреосвященство?
— Потомственный дворянин Сергей Белобрыков, — задумчиво продолжил список отец Хризостом, будто и не слыша риторического вопроса.
Он замолчал, предоставляя губернатору возможность самому искать аналогий между Ольгой Олексиной, на которую уже закрыли глаза, и Сергеем Белобрыковым, на которого глаз пока не закрывали. Но его высокопревосходительство молчал тоже, сердито двигая седыми бровями.
— Да! — согласился он наконец, но с чем именно согласился, осталось невыясненным.
— Со времен князя Романа Белобрыковы в каждом поколении проливали кровь за наш город и други своя, — осторожно продолжил архиепископ: он хорошо знал вспыльчивый и крайне непоследовательный нрав его высокопревосходительства. — Эта фамилия, бесспорно, достойна представлять Прославль в белокаменной на торжественном молебствии в связи с трехсотлетием дома Романовых, и из достоверных источников знаю, что они предусмотрены в церемонии, что является большой честью для нашего города. Может быть, ваше высокопревосходительство имеет желание поручить пану Вонмерзкому сию почетную миссию?
— Нет! — решительно отрекся губернатор. — Селадон в исключительных обстоятельствах хуже либерала.
— А ведь придется селадона, — тихо сказал отец Хризостом. — Представлять государю селадона в качестве руководителя городского дворянства — обязанность тяжкая, Игнатий Иванович. И сам прискорбный факт сей может быть истолкован…
— Кем? — насторожился губернатор.
— Достоинство и истинная значимость мужей государственных стоит в прямой зависимости от количества тайных и явных врагов.
— Да-а, — протянул Игнатий Иванович. — Натворил нам бурский волонтер.
— В заблуждении. В искреннем молодом заблуждении сотворил он грех сей, ибо отважен, азартен и честен семь. И если государю осторожно доложат о честном заблуждении благородного юноши, то смею ожидать понимания.
— А… доложат?
— Петра Петровича знают и весьма благосклонны, — не очень вразумительно ответил архиепископ. — Но в городе вот-вот приступит к исполнению обязанностей военно-полевой суд, и тогда уже будет поздно.
— Что же делать, святой отец? — обеспокоенным шепотом осведомился губернатор. — Сергей Белобрыков проходит коноводом во всех сысках, списках и донесениях.
— Вы считаете нормальным, что благородный молодой человек стал предводителем взбунтовавшейся черни? Медицина в этом сомневается и готова взять Сергея Белобрыкова в психиатрическую лечебницу для самого беспристрастного обследования.
— Ох-хо-хо, как беспокоюсь! — вздохнул губернатор. — Надолго?
— Все имеет свой конец, — вздохнул и отец Хризостом. — И военное положение в городе Прославле тоже когда-нибудь кончится, Игнатий Иванович. И восторжествует суд, и каждому воздается по грехам его.
Об их разговоре никто никогда не узнал: церковь и власть умели хранить свои тайны. В результате Сергей Петрович избежал участи, какая была уготована предводителю бунта (ему, впрочем, тут же нашли замену), обвинил в происшедшем отца, не поверил его честному слову и рассорился с ним навсегда. Ну, навсегда, правда, рассориться не удалось, но в этом уже не было вины Сергея Петровича.
Не успели волонтера упрятать в психиатричку, как в город понаехало множество военных, на время отодвинувших на задний план даже самого губернатора. Историки отмечают, что в городе «свирепствовал военно-полевой суд», но это не совсем точно, поскольку в нашем Прославле всегда что-то свирепствовало: то мор, то глад, то пожары, то морозы. Свирепствовали борьба идей и полная безыдейность, свирепствовали война с пьянством и само пьянство, свирепствовали холера, полиция, неурожаи, метели, временщики, ханжеская мораль… Впрочем, она свирепствует постоянно и несменяемо; я сделал это отступление, чтобы показать, какою любовью у прославчан пользовалось само словцо «свирепствовать», но в данном случае, увы, оно было уместно. Суды действительно свирепствовали, товарные составы были забиты партиями каторжан, в глухих тюремных дворах на рассвете гремели залпы, и поднадзорный ломовик Кузьма Солдатов, ежедневно до отказа нагружая телегу трупами, ежедневно с ужасом ожидал увидеть среди них своих сыновей. Но родной сын был далеко, а приемный все еще сидел в одиночке, поскольку его дело решено было прицепить к шумному процессу главарей.
Все послушные города похожи друг на друга, каждый бунтующий город имеет свою судьбу. И это не игра слов и не парафраза: если законопослушание опирается на закон, то расправа зависит от характера того, кто ее творит. А в городе Прославле расправой руководил генерал-адъютант Опричникс: человек желчный, выпученный, занятый делами настолько, что разговаривать почти разучился и все писал на бумажке. От смертных приговоров («подвергнуть через расстреляние») до указаний собственной жене («прошу быть ласковой от… часов… минут до… часов… минут»). Он с детства болел несварением идей, радостным трепетом перед начальством, убеждением в недозволенности всего, что не дозволено, и отсутствием юмора. В соответствии с таким набором он закрыл все развлечения в городе вплоть до синематографа Б. Г. Вольфа «Французское чудо», не говоря уже об оперетке, опере, театре, «Дилижансе» и заведении мадам Переглядовой. Жизнь в городе Прославле перевернулась с «орла» на «решку» в самом прямом смысле.
Впрочем «Дилижанс» был закрыт уже три недели: со дня первой хмари на Успенке. Дуняша и Малгожатка ушли вместе с хозяйкой, кое-кто из девочек сбежал; остальные бродили по пустым комнатам нечесаные и неодетые. Лениво сучили языками, играли в карты, ругали хозяйку и пили ее вино. Два раза к ним заглядывал пан Вонмерзкий, спрашивал Розу; они очень хотели его затащить (один раз — даже силой), но он сумел каким-то чудом уйти. Он искал свою Розу, а не дурно причесанных полупьяных девок.
Роза жила в домишке покойной Маруси Прибытковой тихо, как мышка. Коле делалось то хуже, то лучше, ночами тайно приходил Курт Иванович и то громко и весело ругался, то озабоченно шептал; вокруг вертелись фигуры, агенты, жандармы, полиция; почти в каждом доме голосили по покойнику, и Роза старалась не выходить. Узнав о смерти Юзефа Заморы и слепой Ядзи, она тут же отпустила малпочку, но, к ее удивлению, Малгожатка вернулась к ней, как только схоронила отца и сестру.
— Как это ни смешно, а им стало легче. Раньше эти две иголки зарабатывали на четыре рта, а теперь — только на самих себя, и мой рот им совсем ни к чему.
Малпочка была своей, успенской, дочерью сапожного мастера Заморы, сестрой слепенькой Ядзи и могла ходить по улицам, не привлекая внимания. Она осталась таким же чертенком, но возле Коли этот чертенок терял рожки. Он превращался в заботливую, хлопотливую, нежную маленькую женщину, ухаживающую за раненым столь самоотверженно, что Коля вскоре перестал испытывать чувство стыда от собственного бессилия, хотя при Розе все еще испытывал его. Но это понятно: для Малгожатки раненый был единственной заботой, а у Розы забот хватало, и, помимо всего, сердце было не на месте. Они ни разу не заговорили о Борисе, но в воздухе постоянно звучало: «Зря ты не пошла с ним, Роза». Да, ей следовало бежать за любимым хоть на край света, но он приказал выходить Колю, а Роза умела любить, только подчиняясь. И плакала по ночам, а днем улыбалась.
— Роза, возле дома бродит пан Вонмерзкий!
Малпочка вернулась из Пристенья, где раз в три-четыре дня осторожно — в разных лавках, на рынке, возле вокзалов — покупала все необходимое для Коли и для дома. Влетела в комнату, где лежал раненый и сидела Роза, выпалила известие, и Роза испугалась.
— В экипаже?
— Бродит!
— А где стоит извозчик?
— Я сказала: бродит. Ножками. С тростью.
— Он так не уйдет, — решила Роза, подумав. — Проводи в большую комнату, поболтай, пока я переоденусь. Коля, молчок.
Малгожатка исполнила все, и через полчаса Роза предстала перед старым повесой столь ослепительно великолепной, злой и женственной, что Станислав Иосифович заплакал. Плакал он аристократично, мучительно стесняясь этой слабости и стараясь улыбаться, но старые губы слушались плохо.
— Ах, Роза, моя Роза, — вздохнул он, обретя наконец такую возможность. — Я брожу по миру и не узнаю предметов: с ним что-то случилось непоправимое.
— Поезжайте в Париж.
— Разве можно уехать в Париж от самого себя? Кроме того, в Париж можно было уехать только в твоем «Дилижансе», а он закрыт, и я все понимаю. Я понимаю, что я никчемный бездельник, но ведь и бездельники могут сгодиться хотя бы для зверинцев, как утверждает новомодная философия. Я понимаю, что я легкомысленный человек, но разе можно представить себе мир, лишенный легкомыслия? Этакий добротно суконный мир, где все так серьезно, что нет места даже вдохновению, ибо — и я прав, дитя мое! — легкомыслие есть грешная мать вдохновения. Все говорят, что я старый селадон, чуть ли не развратник и совратитель, но ведь ты знаешь, что в клевете нет ни грана правды. Я любил женщину в женщине, и в этом была моя радость и — смею надеяться — радость той, в которой я любил женщину.
— Я не вернусь, Станислав Иосифович, — тихо сказала Роза, не найдя смелости посмотреть в когда-то синие глаза. — Я очень благодарна вам, безмерно благодарна, но я уже не та Роза Треф, которая умела возвращать молодость.
— Мне уже не нужна молодость, только живи рядом со мной! — В голосе вельможного пана было столько тоски и мольбы, что теперь Розе пришлось тайком вытирать слезы. — Я выдам тебя замуж, за кого ты пожелаешь, и буду счастлив, видя, как ты расцветаешь от любви.
— Не надо мучить ни себя, ни меня.
— Да, да, извини, — тихо сказал он. — Сейчас ты решишь, что мне пора уходить, и я уйду, а мой мир опустел, и мне некуда больше идти. Мой дилижанс сломался, Роза, у него отлетели колеса и сбежали лошади, и я боюсь открыть дверцу, потому что за нею пустота. Это удивительно, но ведь это мой мир был расстрелян на баррикадах Успенки. Последний отпрыск польских магнатов захлебнулся в холопской крови — это очень смешно, панове, но это так есть. Потому что единственное достояние аристократии — это ее честь, и когда опричнина становится элитой, аристократы должны уйти на другую сторону баррикады, если они действительно аристократы. Роза, умоляю тебя, дай мне руку. Мой мир разлетелся вдребезги, как хрустальный шарик, упавший с рождественской елки. Спаси меня, Роза.
— Мне очень больно, дорогой Станислав Иосифович, говорить вам «нет», но я не могу сказать «да».
Настала долгая пауза, одинаково мучительная для старика и молодой женщины, ибо что-то невидимое умирало на их глазах. Потом пан Вонмерзкий с трудом опустился на колено, надолго прижал к губам край ее ситцевого домашнего платья, с еще большим трудом поднялся и, не оглядываясь, вышел, забыв свою тяжелую трость. Малпочка догнала его на спуске к Пристенью, отдала трость.
— Я позову вам извозчика.
Он отрицательно покачал головой, привычно потрепал по щечке и пошел — старый и прямой, как древко полкового знамени. Ни на кого не глядя, ни разу не остановившись и решительно никого не заметив, он миновал Пристенье, мост и Пролом, прошагал по крутой Благовещенской, свернул на Дворянскую и вошел в древний особняк. Поднялся в свой кабинет, достал из бюро револьвер и выстрелил в старое, больное сердце, не только забыв о завещании, но даже не выпустив трости из рук. Ни церковь, ни власти издревле не уважали самоубийц, и хоронили пана Станислава Вонмерзкого скромно, не отказав ему, правда, ни в приличествующем католику обряде, ни в чести быть похороненным в родовом склепе. Народу было мало, а Роза оказалась единственной женщиной, и все ее заметили и узнали, несмотря на траур и похожую на чачван вуаль. Соболезнования принимал единственный родственник покойного, подпоручик — отставку ему еще не утвердили — Семибантов. Роза поклонилась ему издали и пошла к выходу, а уже на улице ее нагнал крупнейший юрист города.
— Извините, мадемуазель Роза, но юристы говорят о делах даже в день похорон. Мне весьма прискорбно сообщить вам, что покойный не оставил завещания. Может быть, у вас имеются какие-либо документы, векселя, закладные письма, подтверждающие ваши претензии на наследство? Правда, там больше долгов, но…
— У меня нет никаких претензий, господин Перемыслов.
— Да, но ваше кабаре. Наследник покойного Андрей Федорович Семибантов желал бы…
— Повторяю, у меня нет претензий, а заодно и желаний.
Роза сказала это громко и резко, чтобы навсегда положить конец: ей было грустно, и всякие разговоры об имуществе казались почти кощунственными. Перемыслов понял и молча откланялся, а садившийся неподалеку на лихача Петр Петрович Белобрыков велел подъехать.
— Позвольте отвезти вас, куда прикажете.
Роза не отказалась и потому, что ей предложил отец бывшего командира баррикады, и потому, что Борис, прощаясь, советовал просить у него помощи. Она чувствовала — а чувствам Роза верила куда больше, чем мыслям, — что может довериться, и по дороге призналась, что негласно живет в домишке покойной Марии Прибытковой.
— Борис скрывается, он ведь был на баррикадах вместе с Сергеем Петровичем, — вовремя ввернула она. — Он хотел бы сохранить дом, но как тут уладить с полицией?
— Не беспокойтесь, я все сделаю. — Петр Петрович горестно вздохнул. — Какая жестокая нелепость!
Петр Петрович переживал трудные дни, но сегодняшнее утро встретило его особо тягостным известием. Белобрыков собирался на похороны, когда сообщили, что его сын, его надежда и гордость (несмотря на принципиальные расхождения в политических симпатиях), его Сережа по настоянию крупнейших медицинских авторитетов переведен из каталажки в психиатрическую лечебницу. И Петр Петрович, скорбя у гроба старого друга, все время думал о сыне, сверял его поступки с собственной логикой, находил абсолютно нормальным, не понимал, при чем тут психиатричка, и очень тревожился. И, даже разговаривая с молодой женщиной, даже вспомнив о той (увы, погибшей), в которой он принимал большое участие, Петр Петрович продолжал упорно думать о Сергее. «Нет, нет, этого не может быть, это какая-то чудовищная ошибка, нелепость какая-то, и в роду у нас все нормальные…»
Душевные терзания не помешали ему, проводив Розу, поехать не домой, а по ее делам, поскольку в просьбе соединились вдруг столько близких ему людей — и Маруся Прибыткова с Бориской, и Сереженька, и Роза, бывшая содержанкой покойного друга и возлюбленной кого-то из… Сергея или Бориса? Словом, это уже было несущественно: существенное заключалось в сохранении домишки с двумя грушами не за полицией, а за Розой, и в конце концов это удалось, хотя и не совсем законным путем. Петр Петрович выправил необходимые бумаги и с тревожным сердцем вернулся в свой опустевший дом, из которого почти четыре недели назад перед рассветом вышли его сын вместе с его старым полковым другом, и, как потом выяснилось, вышли они навсегда.
Но Белобрыков тогда еще этого не знал. Он знал только, что его старый чудаковатый друг в тюрьме, а сын — в «Палате № 6», и последнее обстоятельство тревожило его куда сильнее. И в поисках ответа на страшный вопрос (а не упрятали они в сумасшедший дом здорового?) Петр Петрович после долгих терзаний решился на поступок бесчестный, вошел в комнату сына без его дозволения. Он искал доказательств абсолютной вменяемости, а нашел два письма: себе и Ольге Федоровне Олексиной. И хотя на конвертах стояла помета: «Передать после моей смерти», вскрыл адресованное ему, ибо впервые ясно понял серьезность положения собственного сына, взятого на баррикаде с оружием в руках. А прочитав, кинулся за советом к отцу Хризостому, но лукавый служитель господа ушел от ответа, дав понять, что лежать в сумасшедшем доме все же лучше, чем стоять перед военно-полевым судом. Петр Петрович уразумел, обрадовался и на радостях передал письмо сына Ольге Олексиной, уверив ее, что она может смело вскрывать его, поскольку Сергей Петрович все равно человек конченый.
Все изложенное заняло, естественно, не один день, и параллельно переживаниям Белобрыкова развивались и иные события. И развитие этих событий с неумолимой логикой привело господина Мочульского в маленький домик на Успенке.
— Прошу четверть часа для конфиденциального разговора.
Мочульский был толст, лыс, коротконог и мокрогуб. Возрастом он уступал покойному пану Вонмерзкому, но если Станислав Иосифович прожил жизнь в убеждении, что возле него любая женщина должна стать еще красивее, то владелец ночлежек всегда мечтал о такой, рядом с которой проглотили бы и его запыхавшуюся обыкновенность. Один знал, что он сед, строен и импозантен, другой — что неуклюж, вислозад и словно бы покрыт ржавчиной; пан Вонмерзкий поклонялся даме бескорыстно, даже если отдавал ей все, что имел, — господин Мочульский за собственный червонец требовал, чтобы ему, по крайности, показывали коленки. Иными словами, если один тратил деньги, то другой их вкладывал; не знаю, как обстоят дела сейчас, но в те времена в городе Прославле женщины любили первых и с трудом терпели вторых.
— Мы закончили дела по наследству покойного Вонмерзкого с господином Семибантовым. В обеспечение векселя мне отошло кабаре «Дилижанс» и ваше гнездышко на Мещанской со всей обстановкой, поскольку Станислав Иосифович, как всегда думая об удовольствии, а не о делах, на ваше имя перевести так ничего и не удосужился. Извольте поглядеть документы.
— Вы умеете отплясывать канкан?
— Я?..
— Может быть, вам лучше удается танец живота?
Коле опять стало хуже, Курт Иванович обеспокоенно пыхтел и ругался; Роза не спала ночь и язвила с особым наслаждением. Мочульский не привык пикироваться, злился, потел, но старался улыбаться.
— Лучше всего мне удается платить деньги. А женщины пляшут под ту музыку, которую я заказываю.
— Под чужую музыку женщины лишь исполняют танцы. А танцуют только под свою. Вы хлебнете горя с «Дилижансом» при таких задатках.
— Мы отвлекаемся. — Мочульский аккуратно промокнул пот с большого заржавленного лба. — Я пришел совсем не для шуток.
— Вы пришли сообщить, что я не хозяйка в своем доме.
— Наоборот, что вы, наоборот! — Мочульский положил на стол какие-то бумаги, старательно расправил их и придвинул к Розе. — Наоборот. Я пришел, чтобы предложить вам стать более полноправной хозяйкой, чем ранее. И домика на Мещанской, и даже кабаре.
— Даже кабаре! — Роза не удержалась от вздоха. — Под какое обеспечение? Я бедна, господин Мочульский.
— И прекрасно. И прекрасно! — Он все совал и совал ей бумаги. — Я сделаю вас состоятельной женщиной. Собственный домик с дарственной — вот она, эта дарственная, я не такой забывчивый, как покойный пан, — плюс гарантированное участие в прибылях кабаре. Гарантия обеспечена будет юридически…
— И за все это?
— Два дня в неделю. Всего лишь. Я хочу не только одевать вас, но и раздевать…
— Это вашими вечно потными руками? Да ведь я разорюсь на мыле! — Роза вдруг вскочила. — Малгожатка! Тащи два ухвата для проводов господина Мочульского!
Через минуту Мочульский был уже на тихой, заросшей улице, а вдогонку еще слышался веселый хохот.
— Поплачешь! — крикнул он с опозданием. — Ты у меня еще поплачешь!
— Кто у тебя поплачет? — тихо спросили за спиной.
Мочульский обернулся: перед ним стояла бабка Палашка.
— Кто поплачет? Розка? А с кем она?
— Пшла вон, ворона! — Мочульский брезгливо отстранился и заспешил вниз: за углом его поджидал наемный лихач.
А Палашка осталась. Судьба распорядилась весьма необдуманно, лишив ее здоровой конкуренции, и бабка, оказавшись единственной дурочкой на весь город, приобрела головокружение от безграничных возможностей. Если прежде она осаждала только Пристенье, то теперь шаталась и по Крепости и по Успенке, предпочитая, впрочем, Успенку всем остальным маршрутам. Правда, поговаривали, что головокружение и не столь давно появившаяся кособокость у нее вовсе не от возможностей, а от хорошего удара неизвестным кулаком, но, однако, удар не мешал бабке шастать да высматривать. И она кружила по Успенке, все суживая и суживая круги у тихого домика, когда-то принадлежавшего Марусе Прибытковой, а теперь — Розе. И виноватой в этих хищных кругах оказалась Малгожатка, сама не зная о своей невольной вине.
Дело в том, что малпочка начала напевать, а если никто не видел, то и скакать на одной ножке. Ей пришлось отдаваться раньше, чем влюбляться, женщина вызрела в ней прежде девушки; это случается сплошь да рядом и обычно порождает горько-циничных особ, презирающих мужчин для всех и себя — для себя. И Малгожатка шла по тому же пути, но, к счастью, не успела зайти далеко, потому что влюбилась. Влюбилась впервые в своей короткой жизни совершенно по-девчоночьи, несмотря на привокзальные улицы, мадам Переглядову и амплуа пажа в «Дилижансе». И начала петь, беспричинно грустить, хохотать, плакать и скакать на одной ножке. Что вы скажете, увидев девчонку, у которой смех переходит в слезы, а слезы высыхают от хохота? То, что я уже сказал, не так ли? А бабка Палашка кружила рядом и не только сказала себе то же самое, но и задала вопрос: а в кого же она влюбилась? И в поисках ответа начала сужать круги.
Господи, сколько же все-таки причин у следствий? Когда над этим начинаешь задумываться, руки опускаются, поскольку никогда и никто не в силах собрать в единый узел все нити, обусловившие то или иное событие. И возникает прямолинейность построения, элементарность сюжета, обедненность творческой фантазии автора, а на самом-то деле весь вопрос в том, сколько же причин у следствий. Ведь даже то, что Коля по характеру был застенчив и никому никогда не рассказывал о своей любви, — тоже одна из причин того, что случилось впоследствии.
Но пока рана его никак не желала затягиваться, хотя Курт Иванович извлек пулю и хорошо обработал дырку. Ночами цыган метался в жару, днем, обессиленный, приходил в себя, и старый фельдшер все настоятельнее требовал консультации самого Оглоблина.
— Никита Антонович — три средних медицинских головы, — сердито внушал он. — Ты умеешь считать? Тогда зови Оглоблина, потому что у меня только одна половина медицинской головы.
А Роза все не решалась, все колебалась; она не была знакома со знаменитым хирургом, а просить еще раз Петра Петровича считала неудобным. Малгожатка сердилась, настаивала, даже плакала. Роза все соображала, кто в Крепости может уговорить доктора осмотреть Колю при условии нарушения им служебного долга: недонесении в полицию о пулевом ранении. Циркуляр, обязывающий всех медицинских служителей от профессора до сиделки непременнейшим образом доносить в ближайший участок о раненых, подписанный генерал-адъютантом Опричниксом, был известен всего городу.
— Если ты не пригласишь Оглоблина, я сама пойду к нему! — Малгожатка уже стучала ножками.
— И возьмешь с него слово нарушить служебный долг? Нет, так не годится. Я должна найти способ, должна!
Помощь прибыла сама на пятирублевом лихаче, которого, правда, оставили за углом, поскольку подъезда к домику не было. Состояла эта помощь из синеглазой девушки и почтенной матроны чрезвычайно строгого вида.
— Меня зовут Ольгой Федоровной Олексиной, — волнуясь, отрекомендовалась синеглазая. — Это моя няня Евдокия Кирилловна.
— Прошу, — настороженно сказала Роза.
Малпочка тоже смотрела недружелюбно, и возникла очень напряженная пауза, которую нарушила суровая Евдокия Кирилловна:
— В доме нет мужчин?
— Нет! — одновременно, поспешно и так испуганно воскликнули обе хозяйки, что всем стало ясно: где-то мужчина прячется.
— Прекрасно, — сказала нянечка, не желая ни о чем догадываться. — Пусть меня напоят чаем, а барышня все объяснит.
Малпочка, помирая от любопытства, увела Евдокию Кирилловну, а Оленька, покраснев, достала девять мелко исписанных листочков.
— Это письмо передал мне Петр Петрович. Когда вы ознакомитесь с ним — а мне необходимо, чтобы вы ознакомились! — вы поймете, почему я снова бросилась к господину Белобрыкову. Я хотела знать все о Сергее Петровиче, я была настойчива, и тогда он назвал ваше имя. Он сказал, что вы были вместе с Сергеем Петровичем на баррикаде…
Оля растерянно замолчала, потому что молчала хозяйка. Молчала враждебно, недоверчиво, и в малахитовых ее глазах появился змеиный блеск.
— Прочтите, — поспешно сказала Оля, протягивая письмо. — Я умоляю вас.
Роза внимательно и неспешно прочитала письмо. Аккуратно сложила, подошла к Оле и крепко поцеловала ее.
— Ты любишь Сергея?
— Да! — выпалила Оля, покраснев.
— А я люблю Бориса, — грустно улыбнулась Роза. — Мы с тобой любим братьев, и, значит, мы — сестры.
Теперь понятно, каким образом и по чьей просьбе появился у постели Коли Третьяка знаменитый прославльский хирург? Но ведь Оля тоже не могла сей секунд бежать к нему, брать слово, что он пренебрежет Циркуляром, тормошить и требовать. Это все достоинства современные, завоеванные дамами в тяжкой борьбе за эмансипацию, а в те времена барышню прежде всего украшала скромность. Сначала необходимо было, дабы кто-то представил Олю Никите Антоновичу, отрекомендовал, кто она, откуда и является ли человеком, достойным всяческого доверия; лишь после этой процедуры можно было обращаться со столь деликатной просьбой. Оля взялась за дело со всем свойственным ей вдохновенным пылом, но требовалось время. И пока идет это время, я потяну еще за одну ниточку.
Как ни легко лишилась Роза имущества, а хлопот это лишение требовало немалых. Следовало уплатить девочкам, устроить их судьбы, договориться, чтобы их не выбросили на улицу. Роза металась по нотариусам, учреждениям, конторам, адвокатам, старым знакомым; уходила с утра, появлялась под вечер, и все это время с Колей оставалась одна малпочка. И вот то ли на раненого повлияло постоянное отсутствие разумной Розы и постоянное присутствие влюбленной Малгожатки, то ли он понял, что дело его плохо, а только он рассказал влюбленному чертенку все. И про Шурочку, и про клумбу, и про свою тоску. Представляю, что стоило малпочке выслушать все это, но она и вправду уже любила, а это значит, что, как бы ей ни было больно, думала она о его боли. И так как он хотел, чтобы она привела Шурочку, бедная влюбленная обезьянка помчалась в дом мельничного владыки, отчаянно всхлипывая и шумно глотая слезы. А за нею устремилась и бабка Палашка.
Шурочка сидела под тремя замками, и добраться до нее Малгожатке не удалось. А вот пристенковской дурочке все удалось: проследив путь малпочки, она сделала совершенно правильный вывод и, не дожидаясь, чем там закончатся попытки польской девчонки, помчалась. Думаете, в полицию? Полиция никуда не денется, а сладость мщения присвоить может, и поэтому бабка заспешила в полутемный во всех отношениях трактир Афони Пуганова.
— Изот? — громко переспросил недолюбливающий шуструю старуху Афанасий. — Чего шепчешь? Нету его, покуда не приходил.
Великое дело — случай. Не в литературе — в самой что ни на есть суровой действительности. Настолько великое, что мне хочется с трепетом упоминать о нем, как о Его Величестве. И по воле Его Величества Случая в трактире тихо гулял Сеня Живоглот, запивая удачно провернутое дельце. И еще не настолько отяжелел, чтобы не заинтересоваться таинственным шепотком Палашки.
— Что крыса напищала?
Вопрос был отнюдь не праздным, если учесть специфику Сениной профессии. Афанасий это и учел, а поскольку был не только целовальником, но и по дешевке кое-что приобретал у лихого налетчика, то и весьма ценил его расположение.
— Не за тобой. Изота ищет, к нему и зашустрила. Велела, если разойдется по дороге, сказать, что в доме покойной Маруси Прибытковой он может кое с кем посчитаться, если поспешит.
— Ну что ж, скажи, коли велела, — зевнул Сеня. — Только не сразу. Пусть сперва выпьет человек, закусит…
Неизвестно, кто уведомил Изота о Коле, но достоверно известно, что, когда Изот с дружками вывалились из извозчичьей пролетки, их встретил знаменитый налетчик.
— Не советую, — сказал он, лихо сплюнув сквозь зубы.
— Да ты! Да мы! Да… — заорали воодушевленные молодцы.
— Не советую, — почти ласково повторил Сеня и изящно откинул полу пиджака: за ремень был засунут добрый шпалер. — Ты же умный племянник, Изот, ты же все можешь понять, когда тебе что-то не советуют.
Изот вместе с матерщиной погрузил свою компанию на извозчика и отбыл. А Сеня без стука вошел в дом.
— В Борискиной комнате есть второй выход, — сказал он перепуганной Малгожатке. — Забирай цыгана и сквози отсюда.
— Но Роза поехала за самим Оглоблиным…
— А Изот — за полицией, почему я должен смыться. Дура, спасай парня, пока есть полчаса в загашнике.
И тут подкатили Роза и сам Никита Антонович. Сеня смылся, Роза не отходила от доктора и только отмахивалась, когда малпочка пыталась что-то сказать. Пока Оглоблин мыл руки, пока в присутствии Розы осматривал Колю, Малгожатка с неистовым жаром молила Бога, чтобы полиция переломала ноги. От ужаса она даже не плакала, а только тряслась. А потом опустилась на колени.
— Малгожатка, горячей воды, — сказала Роза, выглянув из комнаты, где лежал Коля. — Что с тобой?
— Полиция… — лязгая зубами, прошептала малпочка. — Изот пошел за полицией.
— Задержи, — тоном Клеопатры приказала Роза.
— Как? Как я задержу?
— Не знаю. Умри, отдайся, подожги дом. Живо!
Получив ясный приказ и несколько расплывчатые пояснения, малпочка помчалась навстречу ожидаемой полиции, не представляя, как будет действовать. Когда женщиной движет ненависть, голова ее ясна, как морозный день, а планы нижутся легко, словно бусины; но, если женщиной руководит любовь, желания заменяют мысли, нетерпение лишает ее логики, а страх за любимого толкает на безрассудство. Теперь припомните, что Коля был первой любовью чертенка; что до этого чертенок прошел не только огни и воды, но и привокзальные улицы; что, наконец, Малгожата была полькой, и умножьте все сказанное выше на соответствующие коэффициенты.
Я долго не мог понять, почему так возилась полиция. Основные герои баррикад («зачинщики», как они официально именовались) давно уже были названы поименно. Запросы по исчезнувшим Прибыткову, Солдатову и Третьяку были разосланы по всей империи с приложением подробнейших словесных портретов. Все было известно досконально. Изот сообщил без задержки, а полиция проканителилась час, пока выехала. Рассказывавшие мне об этом сообщали факты, но не время: я сам расставил эти факты по минутам, чтобы они не натыкались друг на друга. И никак не мог понять, почему полиция действовала столь неторопливо, хотя получила известие о местонахождении государственного преступника вполне своевременно.
— Чудак-человек, а Сенька Живоглот? — спросил отец: он еще был жив, когда я поделился с ним своим недоумением.
Действительно, ведь Изот появился в участке не просто так. Он примчался чрезвычайно злым, поскольку Сеня лишил его возможности расправиться с цыганом, и, вероятно, очень горячился в полиции, поминая проклятого бандита с его шпалером. И подозреваю, что шпалер в его рассказе переместился из-за ремня в руку, а за спиною выросло трое вооруженных до зубов сподвижников, иначе Изот не мог оправдать собственной трусости. И врал, преувеличивая, а полиция вынуждена была принимать меры. И пока она стягивала эти меры, время шло своим чередом.
Вот почему Малгожата Замора, беспутная (и любимая!) дочь покойного сапожного мастера, бесценная его малпочка, в поисках полиции промчалась и через Успенку, и через Пристенье и встретила ее только на мосту: две пролетки с полицейскими, рысак с офицером и извозчик с Изотом со товарищи как раз выезжали из Крепостного Пролома. Полиция двигалась навстречу, за спиной в беспамятстве лежал ее единственный, символ ее чистоты и надежды, а вчерашняя хозяйка и старшая подруга приказала умереть, отдаться или поджечь дом. Поджигать на мосту было нечего, отдаваться некому, и преданная обезьянка выбрала то, что еще можно было сделать. И без малейшего колебания бросилась через перила в реку прямо перед оскаленными мордами спешащих за Колей полицейских жеребцов.
— Спасите-е!..
Нет, она закричала не от ужаса, не в надежде, что ее, и вправду, спасут; она кричала с той же целью, с какой бросалась с моста: задержать полицию. Сколь возможно, ценою собственной жизни, которая еще и не начиналась.
Малгожатка была в светлом платье, и сверху, с моста, видели, куда тащит ее стремительное течение. Народ бросился к перилам, запрудив дорогу; проехать все равно было уже невозможно, да полицейский офицер и не решался ехать, не приняв всех мер по спасению неизвестной. Пока принимали меры, пока вытаскивали девушку, пока пытались привести ее в чувство… Увы, ее так и не привели в чувство, но, когда полиция наконец-таки достигла домика с жалкой лавчонкой и двумя грушами, там уже было пусто. В гневе полицейские перевернули все вверх дном, никого не обнаружили и отбыли несолоно хлебавши.
Обо всем этом в тот же день заговорил весь город. Самые разные люди приходили к Розе выразить сочувствие, а похороны малпочки вылились в настоящую демонстрацию.
— Это убийство! — звонко кричала поднятая студенческими руками на цоколь памятника Героям Отечественной войны синеглазая девушка. — Долой полицейский террор! Да здравствует свобода!
Ее арестовали, но уже к вечеру отпустили, поскольку давление либеральных кругов Крепости стало весьма ощутимым. А тут еще «Варшавянка» вместо заупокойной мессы, возмущения студентов, забастовка на Механическом… А через сутки — иск хозяйки разгромленного домика этим идиотам из полиции, и поддерживает истицу сам господин Перемыслов. Да, заплатить немедленно! Отремонтировать! Восстановить лучше прежнего!
Не подумайте, что расчетливая Роза беспокоилась за имущество, выбросив из сердца жертву подружки. Надо было отвлечь полицию от поисков Коли Третьяка, скомпрометировать ее, заставить город говорить, а газеты — писать, иронизировать, возмущаться. Судьба подбросила случай, и Роза отлично воспользовалась им, рыдая бессонными ночами.
— Не реви! — сказал Сеня, навестив ее в сумерки. — Жалко девчонку, но старуха у меня потанцует. Или я дешевый фрайер.
— Какая еще старуха?
— Колю заложила ведьма с Пристенья бабка Палашка.
— Убей ее! — дико выкрикнула Роза, и глаза ее блеснули змеиным холодом. — За малпочку, Сеня! За Колю!
— Ша, женщина! — Налетчик так улыбнулся, что Роза сразу примолкла. — Убить — тьфу, важно деньжата взять. И я возьму, Роза, а ворона удавится сама.
— Нет, мой не удавится сам, — тихо и весомо, как клятву, сказала Роза. — Мой будет умирать очень медленно. За Филю. За мою малпочку. За ее отца и слепую Ядзиньку. За всех нас!
Знаменитый бандит молча выслушал ее, вздохнул и неодобрительно покачал головой:
— Сдается мне, ты палишь не в ту цель, Роза. Ой, не в ту!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Коля был слишком известной фигурой, чтобы можно было долго прятать его в больнице. Через неделю после шумных похорон Малгожаты в Градскую явился наряд полиции с предписанием об аресте. Однако главный врач и самый знаменитый хирург города Оглоблин решительно воспротивился:
— Для меня, господа, нет государственных преступников, для меня есть больные. А тот, чьей выдачи вы требуете, балансирует на грани жизни и смерти.
— Тюремная больница, Никита Антонович…
— Я немедля обращусь не только к властям, но и к прессе, господа. Не думаю, чтобы скандал…
Полиция тоже не думала, а посему, получив вместо государственного преступника расписку и оставив некую личность, отбыла, донеся по команде. Напуганный событиями полицеймейстер доложил еще выше, но и сам временный вершитель судеб города генерал-адъютант Опричникс счел за благо не обострять ситуации. Уж очень напряженные дни переживал Прославль, и сколь ни странным покажется это, виною тому оказалась высокая жертва Малгожатки. Это опять — житейская диалектика: живем, не замечая, что погреба наполняются порохом и что достаточно искорки, чтобы нежданный гром грянул в доселе безоблачном небе, и, несмотря на то что суть — в порохе, в людской памяти всегда остается искра. Так было, так есть, так будет; так уж устроено человечество, что без героев ему не прожить, хотя чаще всего герои и не подозревают, что они герои, что творимое в какой-то момент и есть героическое, есть Искра, поджигающая тяжко давящий порох обыденности. И тогда рабочие бросают работу, машинисты останавливают поезда, либералы начинают говорить громче обычного, а молодежь выходит на улицы, поет песни и хохочет в лицо жандармам. Их забирают в участки и тюрьмы, их бьют и объявляют сумасшедшими, а молодежь, знай себе, смеется над порядком, и тогда у наиболее прозорливых лизоблюдов по спине пробегает холодок. И они вдруг умнеют, эти лизоблюды: даже Опричникс приказал оставить Третьяка в больнице, но приставить двоих: одного — в явном, другого — в штатском. Так, на всякий случай.
Оля Олексина вовремя договорилась с Оглоблиным, Роза вовремя за ним отправилась, и Малгожата Замора вовремя пожертвовала собой ради его здоровья. Три прекрасные молодые женщины сражались за Колину жизнь, и Никите Антоновичу оставалось только лечить, ибо жизнь уже была спасена. И он лечил, выведя Колю из лихорадки, приостановив начавшееся заражение и с каждым днем все активнее наступая на болезнь. Коля был спасен, но хирург по-прежнему озабоченно вздыхал, качал головой и назначал новые процедуры. И сопровождавшие его во время утренних обходов врачи тоже вздыхали и качали головами, что и позволяло как явному, так и тайному стражам ежевечерне сообщать куда положено, что-де раненый преступник все еще обретается где-то рядом со смертью. Там, где положено, подшивали донесения в «Дело» и тоже вздыхали, но не озабоченно, а с облегчением.
Навещать раненого было категорически запрещено, и Роза, не желая подвергать Оглоблина риску, ни разу более не беспокоила его. Она все время помнила об особом интересе бабки Палашки, а потому вообще избегала появляться возле больницы, довольствуясь слухами. А слухи были одни: плохо. Рана не затягивается, воспаление продолжается, и лихорадка не проходит; Роза принимала все за чистую монету и терзалась. И, истерзавшись, изыскала способ повидаться с Олей Олексиной.
— Хорошо, что нашли меня, мадемуазель Олексина, — сказал Оглоблин, когда Оля явилась к нему. — Ваш протеже здоровее нас с вами, и теперь задача, как его вытащить из больницы. И не просто вытащить, а чтоб исчез он, как дым, как утренний туман. Вы поняли меня, мадемуазель? Поломайте вашу головку, учитывая, что через три дня я буду вынужден выписать молодого человека прямехонько в жандармские объятия.
— Он совершенно здоров, и Никита Антонович через три дня выпишет его, — скорее испуганно, чем радостно, рассказывала Оля, зайдя в успенскую лавочку за тесьмой. — Необходимо устроить побег, но не это самое сложное. Главное, он должен исчезнуть из города, но как и куда исчезнуть? Дороги перекрыты, поезда досматриваются, а Коля такой заметный.
— Цыгане! — выпалила Роза. — Цыганский табор стоит в Чертовой Пустоши, и своему они не откажут. Я берусь с ними условиться, а ты, сестричка, организуешь побег.
— Я? — растерялась Оля, куда более привыкшая говорить, нежели действовать.
— Ты! — Голос Розы звучал жестко, а глаза налились малахитом. — Через студентов, либералов, Петра Петровича, литературный салон, черта с дьяволом — через кого хочешь. Сутки на размышление, сутки на подготовку, и мы вытащим Колю из петли. Зря, что ли, моя малпочка бросилась с моста?
Расставшись с озадаченной Олей, Роза тут же отправилась в табор. Однако повидать вожака оказалось совсем не просто: цыганки в широченных цветастых юбках не желали ни о чем слушать, предлагая погадать, купить сережки, полечиться от сглазу, приобрести приворотное зелье и опять — погадать. И так продолжалось до той поры, пока Роза не заорала, перекрывая женский галдеж. Тогда цыганки вдруг разом умолкли, а из драного шатра вылез молодой цыган в красной косоворотке и шевровых щегольских сапожках.
— Зачем кричишь, женщина?
— Мне надо видеть старшего.
— Зачем тебе Ром-баро?
— У меня к нему серьезное дело.
— Женские дела решают женщины.
Он собирался снова нырнуть в шатер, и Роза вынуждена была рискнуть. Сказала, понизив голос:
— Речь идет о жизни человека.
— Цыганам нет дела до людей.
— Но он цыган! — крикнула Роза. — Самый настоящий, из табора.
Молодой в косоворотке долго испытующе смотрел на нее. Потом сказал:
— Подожди здесь, женщина.
Ушел. Цыганки больше не интересовались ею: теперь мужчины отвечали за все дальнейшее. Но ждать пришлось недолго: молодой цыган откинул полог и жестом пригласил ее в шатер.
Ром-баро был сед, коренаст и медлителен. Молча пригласил Розу сесть напротив, долго разглядывал ее.
— Чья ты, красавица?
— В городе меня зовут Розой Треф. Я… Я танцую и тем зарабатываю себе на хлеб.
— У тебя есть возлюбленный?
— Да.
Цыгане были очень недоверчивы, и Роза старалась отвечать как можно проще и короче, чтобы пробиться сквозь это недоверие.
— Он кого-нибудь убил?
— Он защищал мою честь, и его ранили жандармы.
— С властями надо жить в мире.
— Но он цыган! — уже с отчаянием воскликнула Роза. — Если вы не укроете его, они повесят…
— Откуда цыган в городе? Ты что-то путаешь, красавица.
Роза, уже злясь и не скрывая этой злости, рассказала, как когда-то табор оставил на паперти Варваринской церкви умирающего мальчонку, как Монеиха выходила его, как он стал кузнецом…
— Его зовут Колей? — неожиданно спросил женский голос. Роза живо обернулась: в глубине шатра сидела старая цыганка, посасывая давно погасшую трубку.
— Да. Коля Третьяк: он сам назвал себя.
Ром-баро и старуха заговорили по-цыгански, а Роза уже несмело улыбалась, расценив вопрос как воспоминание: она была уверена, что именно этот табор и оставил когда-то маленького Колю. «Может, он внук этой старухи?» — подумала она.
— Твои зеленые глаза сказали больше, чем твой язык, красавица, — усмехнулся вожак. — Мы знаем об этом случае, потому что знаем табор Третьяка, где с детьми приключилась хворь. Мы поверим тебе, но, если твой возлюбленный не заговорит на нашем языке, я сам отведу его в участок.
— Заговорит, — улыбнулась Роза, и слезы вдруг сами собой хлынули из глаз. Она не любила плакать и никогда на людях не плакала, но, видно, стали сдавать даже ее нервы. — И заговорит, и споет, и спляшет, только ради бога увезите его подальше!
Как ни сложно было Розе пробиться сквозь цыганскую многовековую недоверчивость, Оле было и сложнее, и труднее. И потому, что, по сути, она оставалась чужой в городе, и потому, что была куда наивнее и неопытнее, и потому, что ей надлежало организовать сам побег. Причем организовать так, чтобы разобиженная охранка не стала бы никого хватать в больнице. И единственным человеком, кому она могла довериться, оказался доктор Оглоблин.
— Цыгане, — это весьма остроумный ход, — одобрил он, когда Оля откровенно рассказала как о том, что уже придумано, так и о том, чего никак не могла придумать. — А вашу задачу разделим пополам. Итак, вас страшит физическое исполнение и моральная ответственность за возможные последствия. Теперь считайте, что одной половины нет: моральную сторону я беру на себя.
— А циркуляр? А ваша расписка за Колю? И потом, кто-то ведь будет дежурить ночью? И их обвинят как сообщников.
— И прекрасно сделают! — улыбнулся Оглоблин. — В каждом учреждении непременно имеются господа, от которых следует, избавляться, как от дурной болезни. Есть они и в Градской больнице, но случится так, что как раз они-то и будут дежурить в указанную вами ночь.
— Ура, Никита Антонович!
— Погодите радоваться, сначала попытаемся решить вторую половину. Наш бунтарь лежит в отдельной палате с зарешеченным окном. Под этим окном снаружи установлен круглосуточный жандармский пост. На ночь палату лично запирает переодетый охранник, который коротает время за столиком ночной сестры милосердия. Страдает изжогой и… И допустим, что в назначенный час он уснет, а сестру позовут к больному в дальнюю палату. Остается в эти десять — пятнадцать минут проникнуть в мужской корпус, выкрасть ключ, открыть дверь палаты, выпустить цыгана, вновь запереть палату, положить ключ на место и удрать, как Гаврош… Гаврош, я сказал? Гаврош!.. — Знаменитый хирург вскочил с легкостью корнета. — Едем, мадемуазель Олексина!
Через полчаса удивленная мадемуазель Олексина была представлена капитану Куропасову Ивану Андреевичу, находящемуся в долгосрочном отпуску по болезни, его супруге Вере Дмитриевне, а также детям Ане и Андрею. Встретили Олю, как свою, поскольку влюбленная в ее пламенные филиппики Аня много и восторженно рассказывала о ней. Синеглазую крамольницу повели в гостиную, а доктор уединился с капитаном в тесном кабинетике.
— Как сын? — спросил Оглоблин. — Не разлюбил еще фокусы?
— Какое там! — вздохнул капитан. — С картами орудует, шельмец, почище столичного шулера. А уж в пальцах ловкость такую развил, что хоть в цирке его показывай. Поверите ли — за обедом на глазах у всего семейства часы у меня вынул!
— Замечательно! — сказал хирург. — Очень талантливый мальчуган. Очень!
Ну вот, скажете, не удержался: приключения начались, «Пещера Лейхтвейса», а ведь все, поди, выглядело совсем не так. Все наверняка было очень просто, но, когда дело касается собственных дедов, мы почему-то теряем чувство меры и начинаются такие залихватские перестрелки, побеги, драки да погони, что диву даешься, когда же деды успевали ухаживать за нашими бабушками, справлять свадьбы да еще и детей заводить? Все это верно, когда речь идет о кино или беллетристике, и неверно, когда касается действительности, по той простой причине, что нет, не было и не может быть лучшего романиста, чем сама Жизнь. Я, к сожалению, не застал в живых деда, но бабушка, отец и даже какой-то древний его приятель много раз рассказывали мне об одной темной ночке…
По мужскому корпусу в ту ночь дежурила пожилая занудная сестра, которую дружно не любила вся больница, и даже охранник заскучал, увидев ее унылую физиономию. Он обычно проводил покойное свое дежурство в удобном кресле-каталке за чаем и болтовней, часто прерываемой короткой дремотой для бодрости. Но с этой постной особой говорить было решительно не о чем: филёр выпил чаю, проглотил рекомендованный самим Оглоблиным порошок от изжоги и решил бодрствовать молча. А через полчаса уже спал коротким, но глубоким сном, привычно прерывая всхрапывания неясным бормотанием. Сестра копошилась в ящике с лекарствами, которые получила вперед на неделю, сверяя записи в книге больных с сигнатурами, когда позвали к астматику в дальнюю палату.
— Меня вызывают. — Сестра брезгливо тронула агента за плечо. — Слышите?
— Брю! — ясно сказал филёр, что сестра сочла производным от глагола «бдеть» и спокойно направилась к больному.
А в сводчатом, скверно освещенном коридоре появилась худенькая мальчишеская фигурка в длинном больничном халате. В этом не было ничего неожиданного, так как в корпусе лежало несколько сорванцов с Успенки, да и входная дверь надежно закрывалась на ключ, каковой имелся только у персонала. Впрочем, мальчишкой никто не поинтересовался, а он весьма заинтересованно задержался подле столика сестры и спящего в штатском. Передвинул коробочки, легко коснулся пальцами одежды охранника, вытащил ключ, метнулся к соседней двери, бесшумно открыл заранее смазанный замок.
— Быстро в парадное! Дверь открыта!
Коля ждал этого шепота, был готов; как он пролетел эти десять сажен до поворота на лестницу, он и сам толком не помнил. Мальчик же довольно хладнокровно (возможно, не ведая еще, что творит) закрыл дверь его палаты, шмыгнул к филёру, сунул ключ в тот карман, из которого вытаскивал, и исчез следом за Колей. Чуть слышно хлопнула входная дверь; вернувшаяся вскоре сестра ничего не заметила и до конца дней своих не могла понять, когда, куда и каким образом подевался столь интересующий господ жандармов раненый бунтовщик.
— И что любопытно, ваше высокопревосходительство, сестра милосердия — совершеннейшим образом наш человек! — удивленно докладывал временщику Опричниксу жандармский полковник. — Всю жизнь, можно сказать, самоотверженно рапортовала о всех врачах, и вдруг именно у нее в аптечке мы находим снотворный порошок.
— Выслать, выслать! — распорядился генерал-адъютант. — В Нижний, в Арзамас. Никому нельзя доверять. Никому!
А табор был уже далеко, и Коля впервые за много лет пел на родном языке, хотя ему было совсем не так уж весело и от цыганской песни, и от цыганской воли. Он оставлял за спиной свою первую любовь и необъяснимо знал, что никогда более не встретится с нею.
— Лучше качаться в седле, чем в петле, парень!
Эту мысль — правда, в несколько упрощенной форме — Сеня Живоглот полагал своим кредо, хотя и не подозревал, что на свете существует такое мудреное слово. Полусерьезно сказав Розе, что лучший способ рассчитаться с бабкой Палашкой — это лишить ее нажитого капитала, Сеня стал об этом думать и постепенно пришел к выводу, что дело вполне стоящее. Деньги у дурочки водились, о чем знало все Пристенье, хранила она их отнюдь не в банковских сейфах, и взять их без шума представлялось Сене деянием не просто выгодным, но и справедливым. Исходил он, естественно, из чисто личных побуждений, хотя относился к бунтарям с уважением, а Прибыткову был обязан жизнью.
— Хошь, бабка, Колю Цыгана тебе заложу? — спросил Палашку вертлявый парень из мелкого пристенковского ворья.
— Зачем он мне? Зачем? — перепугалась бабка.
— Ша! Ты мне — «катеньку» на ручку, я тебе — адресок цыгана, и мы квиты.
— Да-а. Сто возьмешь, а сам не скажешь.
— Делаем дело, поняла, убогая? Ты отдаешь сотнягу Афоне Пуганову, я тебе — адресок. Ты проверяешь и, раз адресок точный, велишь Афоне вручить «катеньку».
Расчет был, как, в аптеке: таких денег бабка Палашка при себе иметь не могла и мщения ради должна была кинуться туда, где хранила. Вертлявый завел волчка и отстал: за Палашкой в шесть глаз следили теперь особо доверенные наводчицы. Ослепленная жаждой мести, последняя дура города и впрямь ринулась в свои закрома… к Афанасию Пуганову. Круг замкнулся, брать Афоню за глотку было несвоевременно, и Сене Живоглоту пришлось отложить наказание. Но зато теперь он точно знал, где хранится золотой запас, и ждал лишь случая, чтобы завладеть им, а заодно и выполнить слово, данное Розе под горячую руку.
Впрочем, всем вдруг стало не до налетчика, не до пристенковской дурочки и даже не до невесть куда и как сгинувшего цыгана: в городе начался судебный процесс над главными государственными преступниками. По процессу проходило трое, и прокурор так сформулировал обвинения:
— Степан Дровосеков, он же Теппо Раасеккола, как сам себя именует, лютеранин, мещанин города Прославля. Обвиняется в зверском убиении находящегося при исполнении должностных обязанностей полицейского офицера, а также в подстрекательстве к мятежу и сопротивлении властям.
Евсей Амосов Сидоров, он же «Амосыч», «Наборщик», «Старик»; мещанин города Прославля православного вероисповедания. Один из основных зачинщиков бунта, руководитель баррикад на Нижних улицах, член Российской социал-демократической рабочей партии.
— Большевиков! — крикнул Амосыч, но прокурор продолжал далее:
— Обвиняемый по кличке Гусарий Уланович, настоящие имя и фамилию сообщить отказался. Вероисповедания православного, из служилых дворян, поручик в отставке без мундира и пенсиона. Основной военный организатор вооруженного заговора против спокойствия и власти, руководитель боев на баррикадах Верхней улицы…
Вот так и нашли замену Сергею Петровичу Белобрыкову. Свято место не должно быть пусто.
Странный это был процесс, на котором один из обвиняемых не сказал ни единого слова в ответ на вопросы прокурора, защитника, членов суда, присяжных и даже приглашенного врача; второй вместо точных ответов по существу ссылался на покойного генерала Лашкарева, обвиняя его в кознях и сведении счетов; а третий… Третий отвечал столь пространно, что суду приходилось то и дело прерывать его речи.
— Обвиняемый Евсей Сидоров, где вы достали оружие?
— В любом современном государстве суд защищает честь и достоинство своего гражданина, и только у нас суд прежде всего защищает интересы правящей верхушки…
— Обвиняемый, прекратите агитацию! Отвечайте на прямо поставленный вопрос.
— Отвечаю: в стране неправого суда и неправой власти защита личного достоинства не преступление, а необходимость…
— Суд лишает вас слова, подсудимый Сидоров!
— Значит, ваш суд боится правды!
И так — на каждый вопрос: Амосыч использовал любую возможность, чтобы высказаться, открыть глаза людям, объяснить, в какой стране они живут. И неважно, что в зал суда по специальным билетам пропускали избранных, проверенных и благонамеренных: непонятным образом слова старого наборщика прорывались сквозь стены, закрытые двери и часовых, за ночь приводились в систему, комментировались и разъяснялись, распечатывались на гектографе и с эпидемической силой заполняли город. Ответы Амосыча наизусть знали студенчество и либеральная интеллигенция, ремесленники Успенки и рабочие окраин, Крепость и Пристенье и вообще весь город. Бывший судья крещенских драк, выпивоха и весельчак Евсей Амосыч стал самым знаменитым гражданином Прославля: его знали, его поминали, его цитировали и им восхищались все. Двадцатый век рождал новых героев, и старый наборщик оказался первым представителем этой когорты, ибо город вызывающе ждал и демонстративно требовал именно такого героя. Власти никак не могли предусмотреть подобного варианта: хотели добиться всеобщего осуждения и презрения, а добились всеобщего признания и восторга. Но суд шел своим чередом, закрывать его или менять процедуру было уже поздно; обвинение поменялось местами с обвиняемыми, и это был еще один парадокс новой эпохи. И прокурор стал избегать вопросов, процесс съеживался, как шагреневая кожа, чах и хирел, а в городе по-прежнему печатались листовки, и уже не только студенты с либералами да рабочие с социалистами — все, решительно все насмешливо улыбались властям. Суд начали торопить, комкать, пробалтывать — только бы поскорее! И наконец-таки догнали его до заключительной части: остались последние слова подсудимых да приговор, который давно уже был известен и согласован на самом верху. Власти и судейские чины вздохнули с облегчением, но, как потом выяснилось, с облегчением вздыхать как раз и не следовало.
— Подсудимый Дровосеков, ваше последнее слово!
Теппо промолчал весь процесс, не общаясь ни с адвокатами, ни с товарищами по скамье подсудимых. Суду он всегда отвечал бессловесно, просто мотая головой в отрицательном или положительном смысле. И все — не только суд — считали, что угрюмый молчун откажется от последнего слова, а он встал.
— Я — маленький народ, но я — отдельный народ, — не очень понятно начал Теппо. — Я всю жизнь прожил на Успенке, где все жили, как одна семья, и когда у меня все померли от холеры, меня взял Кузьма Иванович Солдатов, и я ему низко кланяюсь. Успенка называла меня Стёпой, но она знала, что я — финн Теппо Раасеккола, и уважала этого финна. Почему же вы, власти, не уважаете маленькие народы? Почему же вы не судите самих себя, а судите меня за то, что я убил убийцу моей любимой? Я тихо жил свою жизнь. Я носил рояли на плечах, следил, чтобы люди честно мерились своей силой, и мечтал, что у меня будут белые мальчики и черные девочки. Я защищал свое право на такую мечту, а вы обвиняете меня за то, что я не хотел мечтать, как вы. Можно силой заставить повиноваться, силой заставить кричать «Ура!», может быть, даже любить можно заставить силой, но мечтать заставить нельзя. Это же невозможно, просто никак невозможно заставить других мечтать о том, о чем мечтаете вы…
Вы, конечно, поняли, что это не буквальная речь Теппо Раасекколы: это листовка с его речью, выпущенная на следующее утро. Теппо говорил медленно и скверно, но он высказал именно эти мысли, и их всего лишь складно изложили. В то время не было магнитофонов, стенографисты не потрудились записать последние слова подсудимых, в протоколе суда обозначена лишь сама суть, и поэтому сохранились они только в листовках, выпущенных по горячим следам. Я не знаю, кто выпускал эти листовки, но мне точно известно, кто редактировал их, облекая в логическую форму взволнованную и чаще всего рваную речь подсудимых. Ольга Федоровна Олексина. И я с глубокой благодарностью склоняю голову и пред ее светлой памятью, и пред ее трагической судьбой.
Теппо Раасеккола скорее удивил, чем устыдил, а тем паче заставил призадуматься: Высокий Суд еще не понимал, что судить следует человека, а не должность, что, кроме русских, французов, немцев да англичан, есть еще люди — такие же, не лучше и не хуже, — которые живут и даже, представьте себе, желают, чтобы к ним обращались по-человечески. Нет, еще угар Великой Державы кружил головы, и горькая речь финна не была воспринята теми, кто вершит судьбу, но те, кто от нее страдает, прекрасно поняли чужие страдания: листовка слегка отредактированного последнего слова Стёпы с Успенки ходила по рукам. И суд, ничего не поняв, очень тем не менее обиделся: смотрите, какая черная неблагодарность! Вот и предоставляй им после этого последнее слово.
Однако, как говорится, дура лекс сет лекс, а потому на следующем заседании это же Слово (которое, по словам Мудрости, должно быть вначале, а его дозволили в конце) получил отставной поручик, отказавшийся сообщить свое имя. «Ну, уж это вам не финн, этот скажет! — перешептывались и пересмеивались. — Этот отчудит!..» И в зале возник легкомысленный шумок вроде июньского ветерка.
— Господа, — ясно, громко и твердо начал подсудимый и обвел и суд и зал таким строгим, таким седым взглядом, что сразу наступила гробовая тишина. — Шесть дней бог творил мир, в седьмой — отдыхал от трудов; шесть дней вы разрушали мир, в седьмой — развлекаетесь фарсом: «О темпора, о морес!» — как говаривали у нас в полку, отпуская подпоручиков в тыловые бордели. Шесть дней божественный эфир содрогался от грохота снарядов, свиста пуль, крика умирающих и стона раненых. Шесть дней трудилась Смерть, востребованная властями, дабы женщины и дети поняли их могущество. Ваша победа столь страшна и ужасна, что младенцы возопят во чреве, коли мать увидит ее во сне. Вы подвергли разгрому не разбойников, не бунтарей, не вольнодумцев и даже не безвинных обывателей. Вы раскололи монолит, на котором стояло Отечество наше. Вы расстреляли собственную веру, господа, вы взорвали свою честь, растоптали достоинство, забили прикладами благородство. Вы спустили с цепи бешеного пса ненависти, и он, разбрызгивая пену с клыков, уже вцепился в горло Добру. Нет, он не загрызет его — он заразит его бешенством, превратив Добро для всех в Добро для себя, в Добро исключительности, Добро избранности, в Добро, на право обладания которым станут вскорости требовать квиток о благонадежности. Бешеное Добро — да может ли быть что-либо омерзительнее и лживее тебя! Я военный человек, я привык к грому орудий, но гром ваших орудий возвещает не победу, не торжество — он возвещает начало конца тысячелетней Отчизны нашей, и моя старая душа рыдает сегодня над могилой, которую столь яростно начали копать ваши заступы для земли своей. И не завидую я ни детям, ни внукам, которые наследуют кладбище на том месте, где некогда процветала одна из самых духовно могучих держав мира сего. Я плачу над их судьбой, украденной сегодня вами. Ни один камень, брошенный в мою Родину, да не останется без проклятия моего!
Так сказал человек без имени — безымянный дворянин города Прославля, которого все, кроме Белобрыковых, звали Гусарием Улановичем, и речь его очень обидела как суд, так и зал. Его множество раз прерывали возгласами, топотом, криками, но он досказал до конца свое Слово. В листовке, которая, естественно, вышла уже на следующее утро, все эти крики с мест были опущены, равным образом как и весьма длинное отступление отставного поручика, посвященное коварству генерала Лашкарева, которое впервые признавалось ничтожно малым по сравнению с коварством временщиков многострадального города нашего.
Подряд два последних слова прозвучали с такой незапланированной убедительностью, наделали столь много шума, породили столько ненужных разговоров, что власти решили объявить трехдневный перерыв в судебном разбирательстве, дабы утихомирить страсти. Донельзя разгневанный речью Гусария Улановича (дворянин называется!), временщик Опричникс вообще потребовал запрещения всяких последних слов: к чему, в самом деле, этот гнилой либерализм? Но губернатор, а также влиятельные и даже консервативно настроенные граждане уговорили его высокопревосходительство повременить со столь радикальной реформой, сумев втолковать опасение пред еще более громким хохотом всего народа. Власти вообще, а временщики в особенности почему-то побаиваются смеха, замечали? Это железная закономерность, и я, например, давно уже определяю реальную прочность государства количеством и качеством комедий, ибо только сильные способны от души хохотать над собой (слабые хихикают над другими, но это — к слову). Только боязнь смеха и смогла приостановить ретивость генерал-адъютанта Опричникса, а в конечном счете и позволила через три дня выступить с последним словом Евсею Амосовичу Сидорову.
Говорят, что звучало оно в полнейшей тишине: члены суда изо всех сил играли в невозмутимость, а публика не решалась шуметь и что-либо выкрикивать, поскольку не без оснований боялась как смеха слева, так и гнева справа. Это вообще свойственно любой публике: она обречена ощущать себя между Сциллой и Харибдой, а коли кому-то наплевать и на гнев, и на хохот, если он сам способен смеяться от души и негодовать во весь голос, то он уже и не публика. Ведь, как известно, человек рождается дважды: один раз как публика, второй — как личность, как субъект, как «Я», и то, что события пятого года помогли второму рождению многим из моих земляков, было еще одним парадоксом нового времени.
— Не обольщайтесь, я выступаю не с последним словом. Я выступаю перед вами с первым словом, потому что говорю от имени тех, кто завтра задаст вам простейший вопрос: что вы наделали? Как могли вы совершенно добровольно отрезать себя от своего народа, запереться в особняках за глухими заборами, окружить каждый свой шаг цепями явных и тайных охранников и упрямо верить при этом, что тем самым вы сохраните власть над народом своим? Потеряв опору в земле и народе, вы опираетесь на штыки и тюрьмы: удобно ли вам сидеть в председательских креслах, чужеземцы собственной страны? Вы хорошо усвоили древнейший способ властвования: террор и угрозы, беззастенчивая ложь лакеев и немота всех остальных, подкармливание избранных и беспощадная эксплуатация большинства и еще раз — террор и обман, обман и террор. Да, кнутом и каторгой можно добиться повиновения, но это повиновение действует до тех пор, пока нас меньше, чем плетей и тюрем. Но наши ряды растут, а батоги и застенки изнашиваются, и рано или поздно наступит час, когда нас станет больше, чем могут вместить все ваши ссылки и камеры. Как назовете вы этот час? Последним? Не обманывайтесь: для вас он будет смертным, ибо народ есть наивернейший банк обид, проценты с которых порождают гнев. А гнев народа во столько же раз страшнее вашего гнева, во сколько нас больше, чем вас, правители и охранники. Подсчитайте и ужаснитесь.
Вероятно, в этом месте Амосыч сделал паузу, потому что в листовке обозначен абзац. Точно знаю, что в то время, когда он замолчал, в зале сохранялась напряженнейшая тишина: мы учили его речь по учебнику, и там особо подчеркивалось это. Не знаю, учат ли сейчас: мне давно не случалось заглядывать в новые учебники новой истории.
— Не думайте, что я призываю кары будущего на ваши головы. Я призываю ваши головы задуматься над будущим. От него никому не уйти и никому не спрятаться, и надо мужественно глядеть в его даль. Пропасть, которую вырыли вы между собой и народом, не спасет вас от завтрашнего дня: вы смертны и без наших баррикад. Да, вы думаете о своей смене, воспитывая детей в привилегированных заведениях, заранее готовя из них распорядителей и командиров, дипломатов и иезуитов. Вы расчищаете перед ними поприще, обеспечивая карьеру не по способностям, а по протекции, и все же будущее не за вашими детьми. Будущее всегда за разумом, и вы это знаете. Не за расчетом, не за хитростью или ловкостью, а за ростом народного самосознания. Рост этот неотвратим, хотя процесс подчас и незаметен, и однажды до подавляющего большинства дойдет простая истина: мы живем, как рабы. Наступит прозрение, пробежит искра, и вся эта кошмарная тюрьма народов взлетит на воздух. Вы завоеватели собственной родины, ваше иго куда темнее, мрачнее и свирепее монгольского. Вам не миновать новой Куликовской битвы, но подумайте о ваших внуках и правнуках. Найдется ли им место в освобожденной стране? Не падут ли они под обломками завтрашних Бастилий? Не пресекаете ли вы род свой, бездумно повторяя «после нас — хоть потоп»? Скоро, очень скоро поднимется мозолистая рука рабочего класса, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!
После речи Евсея Амосыча суд важно удалился на совещание и делал вид, что совещается, еще сутки. На следующее утро был объявлен приговор: смертная казнь через повешение. Власти и лично генерал-адъютант Опричникс были весьма довольны, что конец близок, но внезапное осложнение едва не испортило этого долгожданного конца.
Случилось так — а вот как случилось, то никому неведомо, — что сидевший (или лежавший?) в отдельной палате психиатрической лечебницы Сергей Петрович подробнейшим образом узнал и о последних словах, и о смертном приговоре. Бабушка говорила, что он якобы даже читал все листовки, но за это я поручиться не могу. А вот то, что вскорости после объявления приговора больной Белобрыков бежал из лечебницы, — это известно всем. Сбежал в сером больничном халате и тапочках на босу ногу и явился не домой, не к Оленьке Олексиной и даже не к друзьям-нелегальщикам — явился прямехонько к временщику и в приемной доложил дежурному адъютанту:
— Я, Сергей Петрович Белобрыков, содержащийся по недоразумению в психиатрической лечебнице, являюсь активным членом РСДРП и действительным руководителем Верхней баррикады. Осужденный на смертную казнь известный городской чудак, называющий себя Гусарием Улановичем, ни в чем решительно не виноват, поскольку лишь исполнял мою волю. А посему я категорически требую немедленно освободить его как абсолютно невменяемого и осудить меня как действительного руководителя Верхней баррикады, взятого с оружием в руках.
— Подождите здесь, — сказал ошарашенный адъютант.
Мигнул часовому, чтоб глаз не спускал, прошел к генерал-адъютанту Опричниксу и строго, по-адъютантски (то есть слово в слово) передал то, что наговорил посетитель в больничном халате.
— Просит заменить его в петле? — Его высокопревосходительство басовито расхохотался. — Значит, сбежал из сумасшедшего дома и категорически требует, чтобы его повесили? Ну и кто он есть после такового деяния? Вот именно! Возвратить в лечебницу, как явно сумасшедшего!
И негодующего Сергея Петровича силой отправили обратно, но заперли уже в более строгой палате. Но напрасно он бушевал и горячился: врачи только радостно потирали руки.
— А вы беспокоились, Игнатий Иванович, — сказал губернатору архиепископ. — Сам генерал-адъютант Опричникс признал нашего протеже сумасшедшим, куда уж выше? Выше и светил нет.
Со времен Екатерины Второй в России стеснялись казней. Прятали их подальше от глаз людских, а сообщали заведомо после того, как все свершилось. Громко произнеся приговор, приводили его в исполнение тайно, стыдливо и очень поспешно. И непременно стремились упрятать тела казненных не только от родных и близких, но и от самих себя. Где могилы декабристов или народовольцев? Историки лишь беспомощно разводят руками, недобрым словом поминая традиционную застенчивость палачей.
В силу этой застенчивой традиции приговоренных казнили в глухом, обстроенном безоконными корпусами дальнем дворе внутренней тюрьмы Охранного отделения. При казни дозволялось присутствовать только
Традиция традицией, а крохотный дворик никак не вмещал трех виселиц зараз: Две еще как-то втискивались, а третья — ни в какую; чья-то исполнительская голова даже предложила одну из них сделать двухэтажной, но после некоторого размышления сей дерзкий проект отвергли за сложностью исполнения (не виселицы, разумеется, а того, ради чего их созидают). И начальство распорядилось «исполнять» поочередно.
— Не выдержит, — сказал Теппо, когда усиленный конвой вывел приговоренных в тесный дворик.
— Не выдумывать! — нервно закричал чиновник для особых. — Выдержит!
Раасеккола пожал плечами, а дежурный офицер зашептал в чиновничье чуткое ухо. Чиновник громко переспросил: «Да?» и с сомнением оглядел финна.
— Сколько весишь? Пудов шесть?
— Семь, — уточнил Теппо.
Начальство вновь зашепталось, посматривая то на виселицу, то на негабаритного смертника. («Плотник не предусмотрен…», «Умеет…», «Позвольте, это же чушь какая-то!», «А что делать, если не предусмотрен?..» — доносились отдельные фразы.) Потом чиновник распорядился:
— Выдать Дровосекову топор, гвозди и доски для укрепления собственной виселицы. Остальных исполнять поочередно, пока идет укрепление.
Принесли приказанное. Теппо буднично застучал топором, неторопливо и основательно, как истый мастер с Успенки, усиливая созданную жандармскими дилетантами конструкцию. А Гусарий Уланович крепко обнял Амосыча:
— Прощай, братец. Не посрамим?
— Не посрамим, товарищ поручик.
Гусарий Уланович взобрался на шаткую доску и встал под петлей. Он хотел сам надеть ее на себя, но ему не дали, а, исполняя неизвестно кем утвержденный церемониал, связали за спиной руки и натянули через голову саван. Из-под него донеслось негодующее: «Я не трус, генерал Лашкарев!..» — но исполняющие уже накинули петлю поверх савана. А Теппо все тюкал топором.
— Вышибай! — приказал чиновник.
Вышибли доску, и отставной поручик в длинном саване задергался, затрясся, закачался; веревка натянулась, как гитарная струна, а виселица угрожающе заскрипела. Теппо прекратил работу и перекрестился, ожидая, когда остановится страшный маятник по соседству. На него кто-то прикрикнул, и он снова старательно застучал топором.
— Запаздываем. — Чиновник посмотрел на часы. — Снимайте первого, исполняйте второго. Ты скоро там, Дровосеков?
— Укосина, — пояснил Теппо.
— Ну, давай, давай, не задерживай. Надо, братец, совесть иметь.
Тем временем тело в длинном саване вынули из петли и отнесли к наглухо закрытым воротам. Теперь исполняющие устанавливали на помосте доски, которые потом полагалось вышибить. Доски почему-то никак не устанавливались, исполняющие нервничали, Амосыч ждал, а Теппо приколачивал последнюю укосину. Наконец доски уложили, Евсей Амосыч сказал: «Прощай, Стёпа!» — и пошел к виселице, и тут вдруг страшно закричал дежурный офицер:
— Сидит! Сидит! Оно сидит!
Все оглянулись: у ворот, опершись спиной о запертую створку, сидел белый саван, только что вынутый из петли. Сидел и хрипел, то ли пытаясь что-то сказать, то ли просто вздохнуть.
— Исполнить его! — дико заорал чиновник, тыча рукой в белый призрак. — Исполнить на месте! Исполнить!
— Прикажете из?.. — спросил белый, как саван, офицер.
— Из! Из! Из!
Дежурный офицер подбежал к укутанному в смертное хрипящему Гусарию Улановичу и, вытащив револьвер, начал в упор расстреливать его. Офицерская рука плясала, смертник хрипел и бился, белый саван быстро окрашивался кровью, и все замерли: даже Теппо перестал махать топором. А Амосыч, свирепо выругавшись, сказал с горечью:
— Ну куда вам державой-то управлять, когда повесить по-людски не можете? Эх, недотепы!
— Исполняйся! — затрясся чиновник. — Всех исполнить! Всех!
Евсея Амосовича Сидорова и Теппо Раасекколу повесили без неожиданностей: укрепленная укосинами виселица выдержала семипудового финна, и веревка не лопнула под Амосычем при повторном испытании на разрыв. Три тела — одно в окровавленном саване — были тайком вывезены и где-то столь же тайно зарыты. А вся история с нелепой казнью неведомо как выпорхнула из глухого дворика, с чудодейственной быстротой став достоянием города. И Петр Петрович Белобрыков, утирая слезы, отметил:
— А все же от пули погиб мой поручик. Значит, есть высшая справедливость, господа, и палачам воздается сторицей.
Воздаваться начало раньше: по всей Империи прокатились волны забастовок, протестов, митингов и демонстраций, захвативших не только рабочих, студентов да социалистов, а буквально все население всех классов и состояний. Не одни лишь нелегальные да полулегальные, но и вполне респектабельные газеты напечатали сообщения о мрачных событиях в глухом дворике внутренней тюрьмы. Ряд иностранных газет — в Германии, Австро-Венгрии, Франции, Англии, САСШ — перепечатали эти статьи под заголовком «Зверства палачей XX века», снабдив их уничтожающими комментариями. Неприятный инцидент как бы поджег бикфордов шнур; взрыва, правда, еще не последовало, но предвзрывная вспышка оказалась устрашающе ослепительной. Отмалчиваться стало уже немыслимо, и правительство вынуждено было даровать народу своему некое подобие конституционных свобод, отменить военное положение, объявить амнистию и снять ограничения вроде запрета на зрелища и игрища. Генерал-адъютант Опричникс тихо уехал в столицу, а город Прославль торжествовал первую, пусть маленькую, но победу над самодержавием.
Сергей Петрович под амнистию не подпадал, но, поскольку военно-полевую спешку отменили, мог не считаться более умалишенным и был переведен в обычную тюрьму в ожидании обычного суда. Защиту его взял на себя сам Перемыслов, и он же через неделю добился для политического заключенного пятиминутного свидания с… невестой.
— У меня нет никакой невесты, — решительно отрекся волонтер, когда за ним явились, чтобы сопроводить.
— Ждут, — лаконично пояснил ко всему привыкший надзиратель.
Удивленный Белобрыков прошел в комнату свиданий, где ему на шею немедленно бросилась синеглазая.
— Дорогой! — И шепотом, деловито, в самое ухо: — Извините, единственный способ увидеться — это объявить, что мы обручены. Если вы согласны, я пойду за вами, как княгиня Волконская.
А вот Мой Сей подпал под амнистию и однажды приплелся домой, волоча перебитую ломом ногу. Он стал седым, ему вышибли все зубы, сломали три ребра, и с того времени вплоть до кончины он уже не переставал кашлять кровью. Шпринца заголосила от счастья и горя, а он прижал ее к искалеченной груди, и глаза его сверкнули, как сверкали когда-то.
— Надежда моя, полиция существует, чтобы ломать ребра, а человек — чтобы говорить правду. И я существую для этого, и мы еще посмотрим, кто кого пересуществует.
Как ни странно, а наибольший ажиотаж возник в заведении мадам Переглядовой. Там энергично выколачивали пыль, мыли окна, чистили, скребли, терли и вытирали под наблюдением неулыбчивой Дуняши. Ее измена Розе Треф и добровольное возвращение в плюшевый рай настолько потрясли хозяйку, что она тут же возвела бывшую девочку в ранг подруги, освободив от трудов обязательных и предоставив право выбора. И Дуняша надзирала за прислугой, девицами и хозяйством.
— Через неделю мы громыхнем, и Розка удавится от зависти! — потирала руки мадам Переглядова.
Через неделю громыхнули. Переглядовой всегда недоставало размаха и фантазии; плюш, красный фонарь да бенедиктин с визгом были пределом ее творческих возможностей, но Пристенье именно это и устраивало. «Абы бабы», — любили говаривать там, и глазки при этом непременно становились маслеными. И еще там любили выражать любовные чувства звучным междометием «ты».
Наконец настал вечер, о котором так мечтала мадам и которого уже с нетерпением ждало Пристенье. Как раз тогда, когда почти во всех домах Успенки отмечался скорбный сорокаднев, жеребчики Пристенья с гиком и ором прискакали в заведение. Ржание заливалось бенедиктином, женский визг перемежался хлесткими шлепками по задам, сальные анекдоты комментировались откровенной похабщиной; это и было верхом эстетических утех Пристенья — все, что выпадало из этой жизнерадостной жеребятины, объявлялось развратом, извращением, совращением и распутством.
— Хорошо гуляем!
Наблюдая за порядком, Дуняша прохаживалась меж гуляющих от столика к столику, от компании к компании, не отказываясь пригубить рюмочку и с удовольствием поддерживая разговоры о недавних событиях. Ее попытались было хватать, тащить и шлепать, но она сумела быстро расставить по местам все отношения. А пьянство продолжалось, кто-то уходил с очередной девицей, кто-то возвращался и снова принимался пить. Крепчали смех, визг, матерщина и разговоры. А Дуняша ходила и слушала, слушала и ходила. И рано утром постучала в дверь домика на Успенке. Сонная Роза открыла и обо всем догадалась с порога.
— Кто?
— Мишка Разуваев, приказчик купца Конобоева.
— Точно?
— Сам хвастал, божился, и Изот подтвердил. Мишка, мол, шкворнем Кубыря убил, и он же гирькой ударил Колю Третьяка в последней крещенской драке. А гирьку в сапоге спрятал.
— Надо бы его заманить хоть в Чертову Пустошь.
— В лес меня приглашал. Будто за грибами.
— Вот там мы с ним и рассчитаемся! — Роза крепко поцеловала Дуняшу, и в глазах ее вспыхнул беспощадный, змеиный огонь. — И разыщи мне Сеню Живоглота.
А в заведении еще гуляли. Пили и визжали, матерились и пили, пили и бахвалились. И в самом заведении, и в прилежащих к нему улицах пьяное торжество выплескивалось через край.
Казалось, что и впрямь прав Борис Прибытков и что в первой кровавой схватке Крепости и Успенки победило Пристенье. Но это только так казалось: им ведь неведомо было то, что знаем мы сегодня.
ЭПИЛОГ
Вскоре после вакханалии в Пристенье бледный молодой человек с докторским саквояжем в руке вошел в дом по Неопалимовскому переулку города Москвы, поднялся на третий этаж и условным стуком постучал в дверь. Ее открыли без вопросов; молодой человек миновал прихожую и остановился на пороге гостиной, по-прежнему держа в руках саквояж.
— Мне надоело стрелять, — сказал он хозяину, шагнувшему навстречу. — Считаю, что заслужил как отдых, так и десять тысяч.
— Вы сошли с ума, Прибытков?
— В саквояже — бомба. — Борис приподнял саквояж. — Десять тысяч, или я выпущу его из рук. Раз…
— Немедленно пре…
— Два.
— Черт с вами! — Хозяин открыл бюро и стал метать из него на стол червонцы и сотенные в банковских упаковках. — Если вы проболтаетесь…
— Цена молчания. — Борис кое-как рассовал пачки по карманам и начал пятиться, все еще держа саквояж на весу. — Расходимся по-мирному, не так ли?
Он миновал прихожую, захлопнул за собой дверь, выбежал на улицу и вскочил в ожидавшую его пролетку с поднятым верхом. Лихач помчался по запутанным Садовым; Борис открыл пустой саквояж и начал складывать в него деньги. Пролетка доставила его на Киевский; Борис сошел, купил газету и сел в поезд. Положил саквояж, устроился у окна с тщательно задернутыми занавесками и раскрыл газету. И первым, что бросилось в глаза, было экстренное сообщение о суде над социал-демократом Белобрыковым: лишение всех прав состояния и двадцатилетняя ссылка на каторжные работы.
А через две недели отставной подпоручик Семибантов, будучи с приятелями на охоте, обнаружил полуразложившийся труп, опознать который так и не удалось (предполагали, что им мог быть исчезнувший из города приказчик купца Конобоева).
— Я исполнила твою волю, солнце мое, но Сеня просил передать, что отныне вы квиты.
Борис с саквояжем в руке стоял на пороге собственного дома: в гостиной сидела синеглазая девушка. Что-то подсказывало ему, что она своя, что тут решительно нечего опасаться, но непривычная настороженность (она уже поселилась в нем, сменив безрассудную отвагу, и Прибытков медленно приноравливался к этому новому для него чувству) держала у дверей.
— Это невеста твоего брата Ольга Федоровна Олексина, — сказала Роза. — Завтра Оля уезжает в Сибирь вслед за Сергеем Петровичем. Что прикажешь: чаю или немного закусить с дороги?
— Я за тобою, Роза. Собирайся.
— Куда?
— Все равно, Россия большая.
— Россия большая, любовь моя, но Прославль один.
— Никакого Прославля нет, это мираж. Миф о трогательном единении, гармонии и победе добра над злом.
Говоря, он смотрел на Олю. Смотрел на невесту своего брата, позавчерашнего соперника, вчерашнего друга и — он чувствовал это — завтрашнего врага. И милое девичье лицо слипалось в его глазах с опаленным ликом баррикады.
— Вы говорите так, будто зло уже победило, — сказала она.
— Не закрывайте прекрасных глаз на правду: зло — это Пристенье. А его можно разгромить только в союзе с Крепостью.
— Вот как? — Оля неожиданно улыбнулась, и в этой улыбке было нечто куда более обидное, чем насмешка. — Скажите об этом моему отцу генералу Олексину: он будет в восторге. Его заветная мечта — заполучить на государеву службу вчерашних Робин Гудов. Могу отрекомендовать ему вас как перебежчика номер один. Глядишь, и орденом пожалуют.
— Мадемуазель, вы очаровательны и очарованы. Первое да пребудет с вами вечно, а от второго избавьтесь, и как можно скорее. И тогда, может быть, поймете то, что я никак не мог втемяшить в голову своему брату, — зря. Все — зря, понимаете? Бессмысленно лезть поперек истории…
— Зря? — вдруг тихо переспросила Роза. — Значит, зря погибли твоя мама, Филя Кубырь, моя малпочка, мастера с Успенки? Зря? Их гибель бессмысленна? Скажи, что я ослышалась, скажи, что ты говорил совсем о другом, скажи, заклинаю тебя…
— Ступай собирать вещи. Тебе никогда не понять того, что произошло.
— Произошло именно то, что сказала Роза, — ледяным тоном отчеканила Ольга Олексина. — Ваша предусмотрительность оплевывает смерть мучеников, а к этому уже нечего добавить.
— Благодарю за откровенность, кланяйтесь своему жениху. — Борис встал. — Роза, почему ты не собираешь вещи? Впрочем, плевать. Идем.
Роза отрицательно покачала головой. Зеленые глаза ее потухли, словно уже подернувшись серым пеплом прощания навсегда.
— А кто же будет ухаживать за могилой твоей матери, Борис?
— Надо жить Роза, а не кланяться могилам.
— Надо кланяться могилам, чтобы однажды не возопить в пустыне.
— Оставь истеричную белиберду и изволь идти за мною!
— Боже мой, как сладко подчиняться любимому, — тихо вздохнула Роза. — Боже мой, как я завидую Оле, которой есть кому подчиняться и куда ехать. И, боже ты мой, как пусто и страшно, когда некуда больше идти. Некуда и не за кем.
— Мы обвенчаемся, Роза. Я даю слово при свидетеле.
— Уходи.
— Что?.. — опешив, с длинной паузой спросил Прибытков.
— Уходи, — со стоном выдохнула Роза. — Больше нет моего героя, пропахшего порохом и отвагой. Он погиб на баррикадах, а в его обличье влез предусмотрительный господин, которому очень хочется жить. Даже ценою забвения.
— Истеричка…
— Мы квиты, Борис. Это просил передать тебе Сеня, и это же говорю тебе я, бывшая Роза Треф. Мы квиты, и не забудь в прихожей свою шляпу.
Борис постоял в полной растерянности, хотел что-то сказать и даже плямкнул губами, но слово не родилось. И он вышел без слов, не позабыв ни шляпы, ни саквояжа.
Багровое небо нависало над Прославлем, потому что в Пристенье горел полутемный кабак Афони Пуганова. И опять кого-то били, кто-то кричал, кто-то свистел, кого-то ловили, и дико вопила то ли окончательно выздоровевшая, то ли окончательно рехнувшаяся бабка Палашка: под шум и гам у нее увели-таки все ее тайные капиталы.
Да, город жил своей обычной жизнью, словно у него не было вчерашнего дня. Ни крови, ни выстрелов, ни убийств, ни казней. Отныне он жил только сегодняшним днем и был уверен, что этот вечно сегодняшний день дан ему навсегда. Но шли часы, каждым ударом отсчитывая последние двенадцать лет. Те двенадцать лет, которые еще оставалось прожить городу Прославлю в сладком неведении личных катастроф и общественных катаклизмов.
Шли часы.
5. Дом, который построил Дед
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Я давно собирался написать эту книгу — книгу о Доме, который построил Дед. Я пишу с заглавных букв потому, что Дом, о котором намереваюсь рассказывать, — не просто стены, пол да потолок, но и семья, которая тоже являлась Домом. Да и сам Дед был не просто родоначальником, а основателем, строителем, столпом и фундаментом как семьи, которую строил со дня свадьбы до дня смерти, так и дома, который сгорел после него в одну бедственную ночь, оставив после себя пепел надежд, ожог отчаяния и горький осадок горя. А все это — пепел, отчаяние и горе — не существует и не может существовать само по себе: они суть отпечатки любви, радостей, смеха, слез, восторгов, терпения и нетерпения — то есть всего того, что начинается жизнью и заканчивается смертью и, являясь трагедией, именуется комедией, чтобы не пугать в материнских утробах еще не родившихся младенцев. И я тоже не собираюсь никого пугать, но не собираюсь и вычеркивать из жизни страницы, которые могут омрачить читателя, ибо солнце без тени светит только в пустыне.
Жить — значит страдать, обмирая ли от счастья или каменея от горя, рыча от наслаждения или рыча от гнева, задыхаясь от нежности или бледнея от боли, но страдать, за себя или за других, ибо жизнь, лишенная страдания, превращается в способ существования белковых тел. Дед выстрадал свой Дом, и мне придется в большей степени рассказывать о страданиях, чем о столярных или плотницких работах, о процессе, а не о результате, о медленных количественных накоплениях, способных вдруг, помимо нашей воли или нашего желания, переходить в иное качество. Например, в груду тлеющих головешек. И рассказывать тихо, ибо прошлому не нужны фанфары, а маршировать куда удобнее по дорогам, чем по кладбищам. Однако эта элементарная истина порою усваивается с огромным трудом, и многим так и не хватает жизни на то, чтобы понять, что даже самая прекрасная Триумфальная арка есть всего-навсего ворота во вчерашний день.
Из всякой человеческой жизни можно сделать роман, но — из жизни, а не из существования. А для того чтобы превратить свое существование в жизнь, человеку приходится рождаться дважды: как существу и как личности, и если в первом случае за него страдает мать, то во втором — он сам, лично, и далеко не у всех хватает на это отчаянности. Стать личностью означает определить себя во времени и пространстве, выйти из толпы, не выходя из нее, вытянуться колоском на длинном стебельке, подверженном всем невзгодам изменчивой погоды нашей, всегда рискуя оказаться первой жертвой жнеца, традиционно изображаемого в виде старухи с косой в костлявых руках. Вопреки древним заветам, человечество всегда спешило положить на алтарь не первенцев, но первых, будь то костер Джордано Бруно, расстрел Гарсиа Лорки или еще какое-либо схожее деяние: вспоминать можно до бесконечности. Нанося раны себе самому, подобно фанатикам во время шахсей-вахсея, человечество, обливаясь кровью больше, чем потом, продолжало тем не менее двигаться вперед, ибо добровольцев всегда хватало. Однако в последнее время в этом торжественно-кровавом шествии наметился некоторый сбой: мир затоптался, засуетился и вот-вот, потеряв ориентировку ударится в панику, рискуя повторить смрадный ужас Ходынки. И я должен успеть написать, пока еще есть время на то, чтобы хоть раз перечесть написанное и порадоваться за тех, кто не побоялся родиться вторично в самое неподходящее для этого время.
Это не пустословие — это разгон. Я еще помню паровозы, которые гремели, пыхтели, окутывали себя паром и непременно пробуксовывали на месте, прежде чем двинуться в путь. Конечно, современные локомотивы не испытывают нужды в подобном ритуале, но ведь старый, неуклюжий паровоз сам рождал энергию для собственных путешествий, а электричкам она подается со стороны, и мне, честно говоря, куда ближе чумазый мастодонт, ушедший на слом силою собственного пара. Прогресс есть всего лишь логарифм возраста человечества, и не следует так уж ликовать, ощущая приближение собственной старости. Итак, подобно старому паровозу, таскавшему и составы из вагонов всех классов, и единообразные демократические теплушки, и бронечудовища, что до сей поры все еще отстаиваются на запасных путях, я начну рассказ с разгона. С того времени, когда Дед еще не был дедом, не знал, что станет им, да и не помышлял об этом, ибо молодым свойственны совсем иные помыслы, нежели те, которые мы додумываем за них.
2
— Жизнь начинается с любви.
Под старость Дед все чаще склонялся к афоризмам, используя для собственных идей замшелые формы. И, сказав эту фразу, вовсе не думал о зачатии и рождении, а имел в виду, что с того момента, как мужчина начинает понимать, что влюбился, он перестает существовать для себя и стремится жить для других. И все вокруг наполняется смыслом, человек начинает видеть человеков, ощущать их тепло, слышать их стоны и терзаться их тоской. Бессмысленность наполняется смыслом.
— Я испытал звериный восторг бытия, надев военную форму, но постиг ее содержание, когда влюбился, — пояснил он. — Молодость ощущает себя с поверхности.
Тогда он тоже «ощущал себя с поверхности», поскольку был двадцатилетним юнкером пехотного училища ускоренного выпуска. Уже прогремел выстрел в Сараеве, уже эхо этого выстрела материализовалось в рев сотен тысяч орудийных стволов, уже Россия всем своим непомерным телом тяжко ворочалась в кровавом месиве мировой войны, куда плюхнулась с разбега, еле-еле успев объявить всеобщую мобилизацию да ввести сухой закон. А трое юнкеров катались на лодке в городском саду: на носу развалился хитрый черноглазый Лекарев, с веслами управлялся крепкий рыжевато-конопатый тугодум фон Гроссе, а на корме сидел сухощавый, чуть ниже среднего роста синеглазый Леонид Старшов, еще не знающий, что станет Дедом. По собственному признанию, он еще переживал звериный восторг формы, не ведая, что именно с этого дня форма начнет наполняться содержанием, менее чем через полгода переведя его в совершенно иное качество навеки женатого человека.
Случай есть пересечение двух или более причинных рядов, и в то самое осеннее воскресенье по тому самому осеннему пруду плыла еще одна лодка. Крепенькая, хорошенькая, а потому и очень сердитая девушка не очень ловко размахивала веслами, куда с большим усердием слушая стихи, которые читала ей сидевшая на корме чернокосая и темноглазая барышня («Кажется, это был Гумилев, — скажет она спустя семь десятков лет. — Мы все в ту пору чем-то увлекались…») Парк был небольшим, и пруд был небольшим, и мир был таким еще юным, что встретиться в нем было очень трудно, а разминуться еще труднее. Неумолимые причинные ряды упорно стремились друг к другу, случай готовился постучаться в две судьбы одновременно — и постучался, но слишком громко для той воскресно-осенней идиллии: юнкерская лодка врезалась в девичью, барышни вскрикнули, Гумилев упал в воду, но — так, по крайней мере, всегда говорила бабушка — даже не успел намокнуть, поскольку следом за ним бросился юнкер Леонид Старшов. Каким-то чудом он не уткнулся головой в ил, сумел перевернуться, встать на ноги, поймать книгу и с максимальным изяществом протянуть ее испуганной владелице.
— Вот ваша книга, мадемуазель.
С головы его свисали сизые водоросли, донная грязь неторопливо ползла по лицу: юнкер был похож на водяного, но водяного-юнкера, что сразу же отметили обе барышни. Потом с криками и смехом ловили фуражку, потом Леонид залезал в лодку, потом обе лодки поспешно плыли к берегу («Ведь уже холодно, и вы можете простудиться!»), потом пристали и вышли на берег и опять начали хохотать, потому что мокрый Старшов оказался на кого-то похож, но опять — на кого-то очень молодого. И в общем веселье Лекарев счел возможным представиться, а познакомившись с барышнями, тут же представил им своих друзей — сухого и мокрого.
— Варвара Николаевна Олексина.
Спустя пять месяцев они обвенчались. Дед пребывал уже в прапорщиках, а бабка, естественно, в белом платье, которое ей суждено было надеть еще раз в ожидании расстрела. Но до того она успела родить, чуть располнеть, и платье треснуло по шву, когда гаркнули: «Первая десятка, к исполнению!», подруги по камере кое-как закололи лопнувший шов. А кума, входившая в ту же «первую десятку», сказала: «Умирать надо красивой, Варенька…»
Впрочем, тогда ничего еще не трещало, мундир был чист как причастие, в погонах отражалась солнечная надежда, и прапорщик Старшов сдержанно радовался первому кирпичу, заложенному им в основание собственного дома. Правда, радость была несколько омрачена тестем, отставным генерал-майором, возвратившимся с русско-японской войны с тяжелым ранением и весьма ворчливым характером. То ли по чистой случайности, то ли по стечениям обстоятельств, а только из довольно обширной родни генерала никто так и не пожаловал на свадьбу его средней дочери. Ни ее крестная мать, вдовая миллионерша Варвара Ивановна, живущая в подмосковном городишке, сплошь заселенном рабочими и работницами ее ткацких фабрик. Ни сановный братец Федор Иванович, свитский генерал и кавалер российских орденов, уж много лет проживавший в Петер… виноват, велено теперь говорить: Петрограде. Так вот, в Петрограде, поближе к государю: он, Федор, был любимцем покойного царя Александра III, но и сын тоже не обделял его своим высочайшим вниманием, глянув сквозь пальцы даже на демонстративную выходку младшей дочери Федора Ивановича Ольги, сбежавшей в Сибирь вослед осужденному на каторгу возлюбленному, будто новоявленная княгиня Трубецкая. Не явился, заметьте, и старший брат Василий Иванович, когда-то учивший детей графа Льва Николаевича Толстого, а ныне доживающий свой век в Казани верным адептом своего великого друга. Не пожаловала и младшая, Надежда Ивановна, ныне Вологодова, проживающая в Москве с детьми (слава Богу, хорошие, говорят, дети!) и весьма даже важным супругом. Этакий Каренин, знаете ли… Да что там перечислять, когда даже ближайший сосед и брат, уволенный с государственной службы по личному прошению, Иван Иванович, живший одиноко в фамильном имении Высокое, тоже, так сказать, не соизволил, не почтил, так сказать. Н-да. И никто не почтил, изволите ли видеть. И выкручивайся перед этими… поспешно испеченными прапорщиками военного лихолетья. Обидно. Нестерпимо. И генерал в сердцах объявил свадьбу возмутительно поспешной, но поскольку дочерей у него было, как у чеховского Прозорова, жена скончалась год назад, а Варвара (средняя) выходила замуж первой, то до венчания он ворчал про себя. Тем более что за свадебным столом больше всех говорил черноглазый, длинный и хитрый прапорщик Лекарев, новенький, как пятиалтынный.
— И еще раз — за любовь, господа! Ах, любовь, любовь, недосягаемая мечта и недосягаемое счастье горемычных окопных офицеров…
Он считал себя окопником с момента получения личного оружия, столь эффектно оттягивающего еще не успевшую пропотеть портупею. При этом он не сводил томных глаз с сердитой подружки невесты, которую звали Сусанной, и вздыхал. Громко. Второй представитель жениха прапорщик фон Гроссе молчал, но веснушки его стали еще крупнее и еще краснее, потому что он уж точно знал, что Сусанна нравится ему куда больше, чем этому болтуну Лекареву. Все эти взгляды и вздохи вызывали подчеркнуто веселый смех у родных сестер невесты Оли и Тани (брат Владимир старался казаться солидным и в смехе участия не принимал). При столь однобоком оживлении жених Леонид Старшов счел своевременным разыскать невесть куда исчезнувшего тестя. И разыскал…
— Коли рассчитываете на протекцию, то оной я не оказывал, не оказываю и не буду оказывать никому и никогда. Так-с!
— Это прекрасный пример для меня, — тотчас же откликнулся молодой супруг. — Я женился на вашей дочери только потому, что рассчитываю на полагающийся мне свадебный отпуск. Лучше две недели нежиться в кровати с генеральской дочкой, чем валяться в окопах с вшивой солдатней.
Генерал секунду моргал, а потом хрипло расхохотался, задирая бороду а ля Александр III. После ранения он лишился ноги, приобрел нервный тик и избегал застолий. Поздравив молодых, тут же удалился в свой кабинет, заполненный книгами, табачным дымом и изнуряющими сожалениями проигравшего войну полководца. Совесть ныла сильнее искалеченной ноги, но он жаловался на ногу и глушил боль водкой.
— И эту войну мы проиграем к чертям собачьим. — Он налил зятю водки, которую втридорога заказывал в ресторанах, так как в нормальных лавках продажа ее была запрещена в связи с военными действиями; это донельзя перенапрягало семейный бюджет, поскольку все — сын, три дочери, прислуга и он сам — жили на отставной генеральский пенсион. — Победа достается тому народу, у которого судьба между жизнью и смертью ставит знак равенства. Надо не только хотеть убивать, но и хотеть умирать, и последнее для победы важнее.
— Я хочу жить, — улыбнулся прапорщик — Любить вашу дочь и время от времени дарить вам внуков.
— Бедная Россия, до чего же ты быстро состарилась. — Генерал хлопнул изрядную толику водки и пожевал собственную бороду. — Ты думаешь, Леонид, зазнайство — признак молодости? Зазнайство — признак дряхлости: когда мы были юны, мы уважали силу шведов и восторгались гением Наполеона. А потом стали вопить, что закидаем япошек шапками, и получили Мукден и Цусиму. И в этой войне мы получим и Мукден, и Цусиму, и что-нибудь еще обиднее, но ты постарайся оставить мне внука, прежде чем тебя убьют.
Прапорщик Старшов старался две недели, если восторг требует старания. Это были дни и ночи небывалого, немыслимого света и тепла: весна за окнами казалась лишь жалкой копией их страсти. Муж худел и темнел, а жена светлела и светилась и бегала на цыпочках, будто каждое мгновение готовилась улететь: под конец у него вдруг буйно начали расти усы, а ей пришлось срочно перешивать лиф. Каждое утро Варя встречала смехом и щебетанием, в котором было куда больше чувства, чем смысла, а Леонид — пением: именно тогда, в свой медовый полумесяц, он начал петь по утрам и пел всю жизнь, даже в утро собственной смерти.
А потом он уехал. Его провожали всей семьей — генеральской, поскольку родные Леонида жили далеко от города, где сталкиваются лодки на городском пруду. Плакали сестры Оля и Таня, говорил что-то глупое брат Владимир, а хромой генерал и Варя смотрели строго и скорбно, ибо только им открылось вдруг, что поезд, увозящий прапорщика Леонида Старшова, идет не на фронт, а в другую эпоху и что фронт — просто долгая пересадка.
3
Мнение, будто Россия — страна равнин, есть географическая мистификация, настолько прочно въевшаяся в сознание людей, что ее исповедует поколение за поколением. Мы, русские, охотно поддерживаем это всеобщее заблуждение из чувства патриотизма, поскольку лишь нам одним ведомо, что страна наша состоит из бесчисленного количества изломанных хребтов, вывернутых скул, вывихнутых рук, вырванных ребер, а выбитых зубов уж и просто не счесть: они засеяли всю Русь, от финских хладных скал до пламенной Колхиды. Об эти зубы тупятся стальные лемеха на самых тучных черноземах, а поезда, скользящие по гладким рельсам, вдруг ни с того ни с сего начинают подпрыгивать и трястись, наехав на очередной череп, позвонок или забытый осколок сердца. Мы обладатели самых разухабистых дорог в мире, будь то в августовской пылище, февральских снегах, весеннем разливе или осенней грязюке; доехать до нас никто не может, да и мы сами с огромным трудом добираемся до заграничных задворок, и всегда только с благословения начальства.
И тем не менее уж какое столетие с грохотом, звоном и стоном мчатся по Руси поезда. Они взяли разгон задолго до изобретения самого первого рельса, и в этом нет ничего фантастического, если вспомнить слова незабвенного штабс-капитана Лебядкина, что Россия есть игра природы, но не ума. Ее и впрямь никаким умом не понять и никаким аршином не измерить, и чудо не в том, что поезда ее сорвались с тормозов по совершеннейшему бездорожью, а в том, что они никогда не достигнут станции назначения. В этом есть нечто мистическое, чего объяснить я не берусь, но твердо убежден, что никто из моих соотечественников не сомневается в этой чертовщине с момента своего рождения. Да, перед нами и вправду расступаются страны и народы, глядя на нас с изумлением, и мы глядим на них с изумлением, думая при этом: как же, должно быть, уютно никуда не мчаться, не ютиться в общих вагонах, не жевать всю дорогу засохшие бутерброды и не созерцать с утра и до вечера непреклонные физиономии вагонных проводников, считающих себя пастырями только на том основании, что едут они в служебных купе. И тогда, в пятнадцатом, поезд мчал прапорщиков Старшова, Лекарева и фон Гроссе к месту столкновения с историей Государства Российского. Они начали свой жизненный путь в одном составе, но двоим причудливая судьба уготовила множество пересадок, а всем троим — множество встреч. Это было то редчайшее время, когда параллельные прямые пересекались в реальном пространстве и в реальной конечности, вопреки всем Евклидовым постулатам. Друзья покидали Леонида первыми, поодиночке высаживаясь на неизвестных станциях и растворяясь среди серых шинелей в столь же серой неизвестности: сначала Лекарев, сердито ткнувший кулаком в грудь и постаравшийся вовремя отвернуться; потом фон Гроссе, долго, преданно и больно тискавший Леонида. Но места их не оставались пусты: тотчас же появлялся кто-то другой, то ли по своей, то ли по чужой воле ехавший в ту же сторону. А потом пришел черед и Леонида Старшова: поезд изрыгнул его на полустанке и исчез, разбрасывая дымы и искры, а прапорщик, подоткнув шинель под ремень, запрыгал по весенней грязи навстречу собственной судьбе. Она предстала перед ним в виде полуроты усталых, грязных, угрюмых солдат, которых прапорщику надлежало довести до позиций. Он довел их не только до окопов, но и до верного берега, что в те времена значило больше, чем спасение жизни. Путь от окопов пятнадцатого до митингов семнадцатого определил всю дальнейшую жизнь как его самого, так и его семьи, явившись тем фундаментом, на котором через три десятка лет он начал строить собственный Дом в прямом смысле слова.
— Мне довелось уцелеть, потому что я начал войну влюбленным, — сказал он за полгода до смерти младшему сыну, единственному существу, которому доверял. — На фронте офицер либо любит собственную карьеру — и тогда не щадит собственных солдат; либо себя самого — и тогда прячется за солдатские спины. А я любил твою матушку и больше всего на свете боялся, что она сочтет меня недостойным.
Сегодня мы назвали бы это заслуженным солдатским авторитетом. Но Дед не очень-то жаловал подобные понятия, несмотря на пристрастие к замшелым формам. Может быть, потому, что авторитеты столько раз за его службу меняли окраску, а заряд — с плюса на минус и с минуса на плюс, что он ощущал оскомину от самого слова.
— Все началось с журнала «Природа и люди». Когда мои друзья приехали на свои станции, в поезде началась скука смертная. В карты я умел только проигрывать, на попойки всегда недоставало денег, и я выпросил у попутчика журнал. И читал его с уважением и простодушием, и ты всегда поступай так, когда будешь читать научно-популярную литературу. Ибо ничто так не облегчает жизнь, как вера в наипростейшие способы ее спасения.
В поезде прапорщик Старшов с особым вниманием читал статью о применении германцами первых газов на Западном фронте. Это был бесхитростный хлор, от которого, как уверяла статья, так просто было бы спастись, если бы французы вовремя подписались на журнал «Природа и люди». Но они не подписались, и смерть их оказалась мучительной, а агония — долгой. И прапорщик, подпрыгивая на второй полке, люто негодовал, не подозревая, что ему самому уготована мучительная смерть от удушья с еще более мучительной агонией.
Негодуя, мы запоминаем лучше, чем любя: не знаю, это всеобщее свойство или индивидуальное, дарованное от природы Леониду Старшову. Он все время думал об этой адской тевтонской выдумке; он про себя произносил горячие филиппики с требованием навсегда запретить столь варварское оружие: он во сне видел ползущие на него клубы желтого дыма и задыхался, репетируя собственную смерть. А наутро заново перечитал статью «Ядовитые газы — новое злодеяние германцев».
А потом приехал. Выгрузился на полустанке, доложил, получил полуроту и потащился на позиции.
4
Получив письмо, генерал, не вскрывая, отдавал его дочери. Варвара тотчас же убегала к себе, зачем-то закрывала дверь, лихорадочно вскрывала конверт и читала всегда стоя. Как на картине Вермеера Дельфтского.
Варенька, дорогая моя!
Вчера с полуротою солдат выступил на передовые линии. До них еще верст 40, а уж нигде нет ни одного мирного жителя, и канонада уже слышна более или менее ясно. Аэропланы частенько пролетают над головами; в середине дня германский аэроплан, летевший сравнительно низко, открыл было по нашей колонне пулеметный огонь, но живо удрал, как только появились два наших аэроплана.
А война, оказывается, видна издалека. В том местечке, из которого мы выступили походным порядком, не было германцев, но дальнобойная артиллерия и бомбы, которые сбрасывают с аэропланов, сказали и здесь свое слово. Снесены многие крыши, в стенах — огромные бреши, повыбиты стекла, а по улицам словно кто прошелся чудовищной сохой — так все исковеркано и изрыто.
Не хотел поначалу писать об одном небольшом столкновении, но вспомнил, что дал тебе слово ни о чем не умалчивать. Только, Бога ради, Варенька, не волнуйся: все уже позади, да и случай пустячный.
Вчера перед самым походом вызывает меня к себе командир запасного батальона и предлагает мне включить в состав моей полуроты до пункта назначения вольноопределяющегося нижнего чина Соколова. Глянул я на этого Соколова: ну гимназистик, мальчишка лет шестнадцати! Сероглазый, круглолицый, румянец во всю щеку, а сам тоненький и напуганный. Приказал я этому юнцу от себя не отлучаться, и — шагом марш! Я — впереди, чуть сзади вольноопределяющийся Соколов, за ним — полурота, а позади нее — мой унтер Семен Масягин, чтобы подгонять отстающих. Вот так и плетемся в жаре, за аэропланами поглядываем да канонаду слушаем.
Через два часа в небольшой роще командую привал. Сажусь, расстегиваю портупею, сапоги долой: блаженствую себе в тенечке. Вдруг слышу крик; «Помогите!» Женщина кричит, сомнений никаких нет, что женщина, и я босиком, как лежал, на тот крик бросился. Выбежал из кустов и вижу, как здоровенный детина, прибывший после легкого ранения, валяет по земле вольноопределяющегося Соколова. Тискает его, хватает, а головной убор сбил, и я вижу… Нет, Варенька, ты зажмурься, отвлекись и заново читать начни, чтобы представить мое состояние, когда я, вместо юнца гимназиста, увидел коротко стриженную молодую девицу! А тот мерзавец (извини, Бога ради!) уже под гимнастерку ей залез. Что было делать? Вытащил револьвер и пальнул у него над ухом. «Встать!» Он встал, красный, распаренный, и смотрит дико. «Я, говорит, ваше благородие, выстрелов не опасаюсь, а вот ты их в первом бою поопасайся». Я и ответить ему не успел, как подбегает мой унтер Семен Масягин да как двинет этого хама кулаком в физиономию.
Потом разобрались. Девица «Соколов» оказалась не девицей, а законной супругой командира батальона нашего полка капитана Павла Владимировича Соколова. Настоящее ее имя Полина Венедиктовна, и она всеми правдами и неправдами пробирается к своему мужу. Ты сейчас скажешь, предчувствую, что это — пример самопожертвования и великой любви. Марию Волконскую вспомнишь вкупе с Трубецкой, а по мне — безнравственность. Да, да, уважаемая моя женушка, допустить, чтобы тебя тискала солдатня, платить благосклонностью господам тыловым крысам за их разрешения следовать далее — непристойно и в высшей степени аморально.
А с унтером Масягиным я сошелся во взглядах и характерах. Он — человек бывалый, семь месяцев на передовых позициях, заслужил Георгия за личную храбрость. А главное — справедливый и рассудительный и за тем солдатом (его зовут Прохором Антиповым) обещал присматривать.
Вот какое пикантное приключение выпало мне в первый день пребывания на передовых позициях. Не удивлюсь, если война окажется сплошным водевилем.
Ну до свидания, моя дорогая Варенька. Береги себя и всегда помни, как я люблю тебя.
Поклон Николаю Ивановичу, Оле, Тане и Володе. Не начал ли он испытывать желание пополнить собою ряды наивного русского офицерства?
Крепко, крепко целую тебя и твои ручки.
Твой царь Леонид.
Р. S. Помнишь, как ты шепнула мне во мраке прекраснейшей из ночей: «Ты — мой царь Леонид…» Я этого никогда не забуду, клянусь тебе, любимая. И еще клянусь, что, уж коли ты избрала меня царем Леонидом, я скорее умру, чем пропущу врагов сквозь Фермопильское ущелье.
Сейчас полночь. Я сижу в землянке своего командира роты поручика Незваного Викентия Ильича и заканчиваю это письмо при огарке свечи, целуя черные кудри твои.
А впереди — война».
Да, впереди была война, но в первую ночь прапорщику Старшову так и не удалось уснуть в ее липких объятьях. Закончив письмо, он лег, укрылся шинелью и до утра думал о том, что его непременно убьют в первом бою. Он презирал себя за трусость, не подозревая, что всякий мужчина испытывает изнуряющий, неописуемый, почти мистический ужас два раза в жизни: перед первой брачной ночью и перед первым боем.
5
Дед провел с немцами три войны: мировую («германскую») в качестве офицера царской армии; революционную в качестве командира Красной Армии и Великую Отечественную в качестве офицера Советской Армии. Столь богатый опыт, накопленный одним поколением под разными вывесками, не мог в конечном итоге не вылиться в некие закономерности. Выйдя в отставку в сорок шестом, Дед начал не только строить Дом в прямом смысле, но и писать нечто вроде Памятки для будущей Четвертой войны. Писал он ее кратко и столь искренне, что, несмотря, по крайней мере, на две победы из трех возможных, назвать ее следовало не «Наука побеждать», а «Наука не быть побежденным». Вывод озадачил Деда, почему он, основываясь, правда, уже на ином опыте, сжег свое творение, подобно Николаю Васильевичу. Случайно уцелел клочок, половина листочка, которую я и приведу здесь так, как когда-то написал Дед. Слово в слово:
«1. Немцы никогда не стремились к захвату территории как таковой, но всегда рвались к высотам. Следовательно, первую закономерность можно сформулировать так:
«Мы — в низинке, немец — на вершинке».
2. Немцы никогда не стремились, условно говоря, «перевыполнять план»: если было приказано занять деревню, они, заняв ее, в ней и закреплялись, не преследуя нас. Отсюда вторая закономерность:
«Мы — в чистом поле, немец — в теплой хате».
3. Немцы избегали ночных боев, справедливо полагая, что в темноте офицерам трудно командовать, а солдатам — исполнять команды, что, в свою очередь, всегда ведет к бессмысленным потерям. И третья закономерность звучит так:
«Мы — воюем, немец — спит».
Тогда, в мае пятнадцатого, до этих формулировок было еще далеко, но рота, в которой служил прапорщик Старшов, оказалась в самой что ни на есть низине из низин. Она занимала позиции на Варшавском направлении возле реки Равки на макушке Болимовского выступа. В окопах хлюпала грязь, ноги были постоянно мокрыми, озноб колошматил, невзирая на чины и звания, а розовые, как ветчина, немцы, скинув мундиры, блаженствовали на солнышке, которое заглядывало в русские окопы только на сорок три минуты, как установил прапорщик Старшов в первый же день своей трехступенчатой германской войны.
— Простудим солдат, Викентий Ильич, — озабоченно сообщил он свои выводы командиру роты. — Может быть, испросив разрешения, вышибить противника с господствующей высоты?
— К праотцам захотелось? — усмехнулся Незваный. — У германцев четыре пулемета, а у меня сто тридцать восемь «ура!» да два наших с вами нагана. Лучше жить с бронхитом, чем лежать убитым: преподношу вам, прапорщик, основную заповедь этой вшивой войны. Запишите в книжечку.
Ни в первый, ни во второй, ни даже в третий день никаких боев не случилось; прапорщик осмелел и деятельно исследовал все, что доступно было исследованию: периодичность смены германских пулеметчиков и розу ветров; расстояние до характерных ориентиров и длительность рассветных туманов, что тянулись от реки Равки; содержание солдатских каш и влияние фаз луны на извечное солдатское желание дрыхнуть. Он почти уже вывел формулу, но тут сменился ветер, и исследования пришлось прекратить.
— Ветер действует на солдатские нервы, — сообщил он ротному.
— Вас убьют в первом бою, Леонид, — зевнул Викентий Ильич. — Уж не посетуйте на предчувствие. Во-первых, нервы у нижних чинов уставом не предусмотрены, а во-вторых, передовая не выносит гумбольдтов, дарвинов и всяких там аристотелей.
— Но вы же сами скверно спите от этого ветра, — не унимался упрямый прапорщик.
— У меня ноги болят, — впервые по-человечески просто признался ротный. — Я ведь из осколков армии Самсонова. Набегался по болотам.
Тот день, на который судьбою было возложено личное клеймо с именем прапорщика Леонида Старшова, начинался на редкость уныло. Западный ветер лениво волочил обрывки речных туманов на отсыревшую роту. Первые солнечные лучи уже касались германских окопов, но в низине было по-прежнему глухо и мрачно, и невыспавшиеся солдаты материли противника с особой, завистливой злостью. А поскольку германец, вопреки обыкновению, начал шебуршиться спозаранку задолго до завтрака, то все, кто топтался в гнилых окопах, любознательно на них пялились.
— Гля-ко, туман вроде загустел.
— И будто течет, а? Будто тяжелый.
— Чего-то он какой-то зеленый вроде, братцы…
— Не, желтый он.
— Бурый, дура, — солидно поправил унтер Масягин и покосился на хмурого ротного. — Туман вроде как крашеный ползет, ваше благородие.
Поручик хотел ответить сразу, но не успел: рот свело вялой утренней зевотой. Пока он управлялся с нею, из землянки вылез Леонид.
— Доброе утро, господа.
— Дымовая завеса, — совладав наконец-таки с челюстями, сказал ротный. — Германцы решили дымовой завесой побаловаться, видите, прапорщик? Учение, что ли…
Прапорщик не ответил. Он уже видел однажды эти тяжелые, медленно и неотвратимо стекающие в низину желто-зеленые, переполненные смертью клубы, но спросонок никак не мог вспомнить, где же он их видел. А это почему-то представлялось невероятно важным, прямо-таки жизненно необходимым, и он напряженно вспоминал, тупо уставясь на ползущие, завивающиеся языки… «Сон! — вдруг осенило его. — В поезде я видел во сне газовую атаку…»
— Газы! — кажется, он крикнул, если можно кричать шепотом. — Это газовая атака, Викентий Ильич. Отводите роту.
— Что вы плетете? Какие, к черту, газы, когда я почти год воюю и никаких газов, кроме…
— Хлор! — забыв о субординации, прапорщик двумя руками схватил поручика за отвороты наброшенной на плечи шинели и затряс так, что голова Незваного заболталась, как недозрелая груша. — Уводите людей. Смерть. Удушье. Как только до нас доползет, всем нам конец. Конец! Спасайте людей!
— Ку…да? — с трудом вымолвил ротный, поскольку его помощник продолжал вдалбливать идею посредством взбалтывания. — Оставь т…трясти, черт…
— Как можно дальше! Как можно дальше, пока подъем не начнется.
— Рота, слушай команду! Бегом в тыл! Бегом!..
Солдаты покинули окопы, в общем, организованно и без всякой паники, а скорее с усмешкой: «Ну дают господа офицеры!..» Сам Дед и по прошествии времени не мог вспомнить, сколько верст он драпал от желтого германского облака. Сдавалось ему, что много, но он всегда точно помнил, что обратный путь оказался короче.
— Охранение! — вдруг закричал Масягин. — Охранение забыли!
В панике (а скорее не в панике, а в несерьезном к ней отношении, что тоже есть одна из сторон паники) напрочь забыли о четырех солдатах, еще затемно выдвинутых в передовые секреты. Кто, как, почему — выяснять было некогда: прапорщик Старшов сорвал с себя портупею вместе с оружием, гимнастерку, нательную рубаху. Он совал эту скомканную, волглую от пота рубаху солдатам и кричал, а его не понимали:
— Мочитесь на нее. Мочитесь. Мочитесь!
Наконец сообразили. Он стиснул мокрую рубаху в руке и, полуголый, помчался обратно. Навстречу неотвратимой смерти, медленно наползающей на позиции. К забытым солдатам.
Это так ему тогда казалось, так оно было на самом деле, так все и воспринимали. Но существовала и другая, невидимая и тоже неотвратимая, как смерть, сторона этого порыва: двадцатилетний Дед бежал тогда навстречу собственной судьбе. Не думая об этом, не зная, не гадая и не выбирая.
Когда прапорщик добежал до оставленных ротой окопов, первые волны газов уже были совсем рядом. Он почувствовал жжение в горле, нехватку воздуха и резь в глазах, прижал ко рту мокрую рубаху и, задыхаясь, лихорадочно заспешил дальше, к секретам, что были выдвинуты вперед. Эта сотня саженей дорого досталась ему: внезапные приступы кашля не оставляли уже до смерти, да и умер-то он от того же удушья, от которого гибли все его сверстники, счастливо избежавшие сабель, пуль и осколков. По щекам ручьями текли слезы, он блуждал в ядовитых парах и пиках не мог найти своих солдат. «Я выл, — скупо признался он через шесть десятков лет. — Знаешь, как воют перед смертью? Выл и искал». И нашел все по тому же судорожному, раздирающему грудь кашлю.
— Снять рубахи! Обмочить! Дышать только сквозь материю!
От волнения, опасности, приступов кашля и слез он не видел тех, кого спасал. Что-то красное, натужно кашляющее, в слезах, в мокроте, в соплях…
— Снять рубахи! Снять! Обмочить!
Он наглотался газов, растворенных в тяжелом речном тумане, больше всего тогда, когда втолковывал им, уже плохо соображающим, уже обреченным, обессиленным, растерянным, как можно спастись. Он умирал вместе с ними, и через два года именно это переважило все его золотые погоны.
— Дышать только сквозь ткань!
Уже за второй линией своих окопов, когда вырвались из ядовитых речных туманов, а склон начал заметно повышаться, солдаты попадали на землю. Он кричал, угрожал, просил, умолял и снова угрожал, но поднялись они тогда, когда прапорщик в ярости начал бить их ногами.
— Знаешь почему? Я верил, что только бурное дыхание очистит наши легкие.
— И ты бил, отец? Бил измученных, отравленных, ослабевших солдат?
— Еще как! — самодовольно признался Дед. Он гулял по госпитальному саду вместе с младшим сыном, через каждые семь-десять шагов заходясь в изнуряющем кашле. На следующее утро ему суждено было умереть, но сын не знал об этом, а Дед знал.
— А старшим, знаешь, кто оказался? Тот мерзавец Прохор Антипов, что пытался изнасиловать дуру-суфражистку…
Тогда прапорщик все же поднял солдат и снова погнал, не давая ни малейшей передышки, пока не добежали до своих. Там попадали. Все пятеро.
Через месяц прапорщик вернулся из лазарета целым и невредимым, только иногда покашливал ни с того ни с сего. А еще через полтора месяца был востребован в штаб полка, где представитель Думы Георгиевских кавалеров в присутствии офицеров штаба вручил прапорщику Леониду Старшову первую боевую награду — орден Святого Георгия-Победоносца Четвертой степени.
— Сто пятьдесят рублей годового пенсиона и право ношения мундира в отставке — это, брат, не шутка, — говаривал он, посмеиваясь в седой ус. — И чего я, дурак, его в двадцать втором году сдал, спрашивается?
И остался в награду кашель. Навсегда.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Генерал глядел в исчерченную стрелками карту Маньчжурии, жевал бороду и невесело размышлял о роковой инертности русских штабов. Чем выше штаб, тем больше неповоротливости. Бумаг прорва, дела нет. Ведь стоило тогда вовремя доложить…
— Варвара Ивановна пожаловали! — крикнула из-за двери Домна Фотиевна, или, по-домашнему, Фотишна.
— Варвара? — Николай Иванович поспешно одернул домашнюю куртку, заковылял к дверям. — Зачем? Почему вдруг? По какому вопросу?
Он с детства побаивался старшей сестры, заменившей ему мать в те давние-давние времена. Потом, правда, появилась тетушка Софья Гавриловна. Варя уехала ловить свое счастье, но как внезапная смерть матери, так и властная рука Варвары запали в память навсегда. Не страхом, а благодарностью: даже среднюю дочь (вторую, здоровенькую) он назвал в честь старшей сестры: Варвара Ивановна была весьма польщена, приехала на крестины вместе с супругом Романом Трифоновичем Хомяковым (он тогда еще был жив…).
— Варя? Что случилось?
Сестра заметно постарела после смерти мужа. Впрочем, Варвара всегда выглядела так, словно только что постарела: и в двадцать, и в шестьдесят.
Но то — изнутри, а ныне изменения коснулись внешности: она стала рыхлой, одышливой и какой-то смиренно готовой к очередным несчастьям, несмотря на все еще вызывающе прямую отцовскую спину. Она троекратно расцеловалась с братом и отстранилась, не снимая руки с его плеча. Точнее, отстранила его:
— И ты пьешь?
— Это звучит, как «и ты, Брут!» — улыбнулся Николай Иванович. — Нет, я не пью, не беспокойся. Просто все мои лекарства отныне на спирту, отсюда, пардон, амбре.
— Амбре, — недовольно повторила Варвара Ивановна, усаживаясь. — Как дети? Знаю, что моя крестница счастливо вышла замуж, но после кончины Романа Трифоновича я никуда не выезжаю: на мои плечи легло столько забот. Вы получили телеграмму с поздравлениями?
— И телеграмму, и подарок. Варя очень благодарна тебе.
— Пустяки. Я была одинокой в молодости и оказалась одинокой в старости: сыновья мои не могли выбраться из Парижа из-за боевых действий даже на похороны собственного отца. Странную судьбу мне уготовил Господь.
Николай Иванович сочувственно покивал, отметив про себя, что сестрица-миллионщица называет эту идиотскую войну всего лишь «боевыми действиями» даже в столь горестном случае.
— Письма от них идут ко мне через полсвета. И когда же все это кончится?
Вздох был фальшивым, и генерал разозлился: «Врешь, ты не хочешь мира! Ты хочешь денег, денег…» И сказал весьма недовольно:
— Ты приехала посоветоваться со мной относительно окончания войны? Узнай лучше у Федора: он ближе к царю.
Варвара Ивановна молча полоснула его недобрым взглядом. Достала из ридикюля телеграмму, бросила через стол:
— Прочти.
Генерал развернул: «ДОРОГАЯ СЕСТРА Я СЕМЕЙНОЕ НЕСЧАСТИЕ И НЕТ МНЕ ПРОЩЕНИЯ ВЫСОКОЕ ПРОДАНО МОЧУЛЬСКОМУ ИВАН».
— Он продал наше Высокое?
Николай Иванович нечасто бывал в семейном имении, молчаливо признав, как, впрочем, и остальные, что право прямого владения принадлежит тому, кто там постоянно живет, то есть ушедшему со службы Ивану Ивановичу. Но при этом не представлял, что когда-нибудь дом и сад его детства уйдут в чужие руки. Слишком многое связывало с той землей всех Олексиных, слишком многое…
— Давным-давно, когда ты ходил в начальные классы гимназии, а Иван ее заканчивал, я обнаружила его пьяным. Он только что вернулся от какой-то девки и влез в окно. В старом доме, на Кадетской, который тетушке пришлось продать за долги.
— Я не хожу по той улице, — сухо доложил генерал. Варвара Ивановна понимающе покивала. И вздохнула:
— Таковы были цветочки. Он, что же, окончательно спился?
— Я давно не видел Ивана: мы крупно повздорили два года назад. Но если судить по этой телеграмме…
Вошла Фотишна. Даже она, фактическая домоправительница, испытывала необъяснимый страх в присутствии Варвары Ивановны Хомяковой.
— Чай подан.
— Сначала дела, — отрезала Варвара Ивановна. — Ступай. — Дождалась, когда Фотишна закроет дверь, пояснила: — Я еду к Мочульскому. Иван продал не только наше имение, он продал наши могилы. Два креста из белого мрамора. Ты помнишь мамины похороны?
— Я все помню, — сказал Николай Иванович. — Даже разговор на веранде. Иван тогда увел нас, младших, но я был старше этих младших.
— Старше тебя был Георгий, — тихо поправила Варвара Ивановна и перекрестилась.
— И тем не менее я помню, как ты ратовала за единство семьи.
Он сказал эти слова без всякой задней мысли: просто с горечью припомнив, что было время единения. Но Варвара Ивановна услышала в них упрек и не просто покраснела, а апоплексически налилась кровью.
— Благодари эту Елену, эту маркитантскую девку, которую твой братец приволок в наш дом: у него всегда была страстишка выискивать непременно что-то самое грязное. Она неплохо отблагодарила нас всех…
— Да при чем тут Лена…
— Непорядочные люди неспособны даже на благодарность, — отчеканила старшая сестра, вставая. — Я — к Мочульскому.
— Елена имела право влюбиться в кого угодно, — упрямо продолжал Николай Иванович. — В данном случае Ивану просто не повезло.
— Я ночую у тебя. — Варвара Ивановна привычно не слушала младших, когда не желала их слышать. — Распорядись доставить мой багаж и, будь любезен, повремени сегодня с обедом.
Она вышла столь стремительно, что генерал не успел встать, чтобы проводить ее. И остался сидеть, слушая, как за окнами зацокали копыта рысаков наемного экипажа. Ему стало грустно и горько, но не из-за свидания с сестрой и даже не из-за выходки спившегося с круга брата, а от воспоминаний. О детстве в этом старом городе, но в другом доме, проданном за долги, мимо которого он старался никогда не ходить, хотя новый дом оказался совсем рядом со старым. А старый продали тогда, когда Хомяков приехал с войны полным банкротом. Варвара, сыграв в Смоленске скромную свадьбу, укатила вместе с ним, и тетушке пришлось выкручиваться самой. А в доме за старшую оставалась привезенная с войны Леночка. Это для Варвары она выглядела маркитантской девкой, а для них — богоданной, живой, черноглазой сестричкой, в которую они все были влюблены — и он, и Георгий, и вернувшийся с боевыми наградами ее спаситель Иван. Только они влюблялись по-мальчишески, а Иван все делал очень серьезно. Он вообще был очень серьезным и основательным: закончил в университете, подождал, пока Леночка подрастет, и лишь тогда сделал официальное предложение. Она приняла его, и полгода они считались женихом и невестой, а потом Лена совершенно неожиданно и необъяснимо уехала из их дома, а Иван начал метаться по службам и пить, пить и метаться, пока из этих двух деяний не избрал одного. Оставил службу и осел в Высоком, а Лена так и затерялась в бесконечных провинциях гигантской империи. Генерал тяжело вздохнул, тяжело поднялся, тяжело захромал в привычный кабинет.
Он открыл дверь и замер: у его стола сидел высокий, худой и, что выглядело абсолютно несуразным, сутулый старик в старомодном поношенном костюме, с костлявой лошадиной физиономией и редкими желтовато-седыми волосами.
— Иван?
— Извини, брат, — потухшим голосом сказал Иван Иванович, который был всего-то на четыре года старше, а уже выглядел стариком. — Ждал, когда наша мегера уйдет. А сюда меня Фотишна провела. Мы не обнимемся?
— Я читал твою телеграмму, — сказал Николай Иванович, обходя стол с другой стороны.
— Понятно. А выпить нет ли? — Иван Иванович зябко передернул плечами, зябко потер руки. — Мне все равно, что дашь, все равно.
— Опять запьешь, Иван.
— Муторно, — тихо и покорно вздохнул брат. — Не на душе, нет. Жить муторно, Коля. Не хочется. Я, наверно, повешусь.
— Дурак, — по-генеральски пророкотал Николай Иванович, доставая бутылку и рюмки. — А ведь был Ваня. Надежда семьи.
— Водка? — Иван Иванович осклабился, обнажая редкие и совершенно уж лошадиные зубы. — Казенная? Хорошо русские генералы живут, хорошо. А я самогоночку пью, мне баба варит. Жалостливая, жалеет меня. — Задрожавшей рукой он схватил наполненную братом рюмку, торопливо выпил, давясь и всхлипывая. — Чудо! Чудо! Самогонка — дрянь, а я, знаешь, как пить приловчился? Я ведь, брат, химик, да, химик. И я самогонку с шампанским мешаю. Папочку с мамочкой, так сказать.
— Перестань ёрничать, Иван, — тихо сказал Николай Иванович.
— Перестал, перестал, — Иван Иванович поспешно покивал головой, сказал вдруг совсем иным, прежним, уж и им-то самим почти позабытым тоном: — Гавриила во сне видел, первый плод с древа нашего. Самый скороспелый и самый зрелый плод. Часто вспоминаешь его, Коля?
— Нет, — вздохнул генерал. И виновато добавил: — Я почти и не помню его.
— Я подразумевал не воспоминания, а думы. Он своим выстрелом думать нам завещал. Не только близким, а всем русским порядочным людям.
Иван Иванович замолчал, умоляюще, но бегло, искоса поглядывая на брата. Со значением погладил рюмку уже твердыми, недрожащими пальцами, кашлянул выразительно.
— Знаешь, а я мартиролог нашей семье составил. Вот если нальешь еще рюмочку…
Генерал наполнил рюмки, вздохнул неодобрительно:
— Дурацкая у нас семья.
— Не-ет, — несогласно протянул Иван Иванович и мягко, застенчиво улыбнулся. — Извините, ваше превосходительство, но я когда-то кое-что читал, кое о чем думал и кое-что знал. Я закончил в университете и прослушал трехгодичный курс в петербурж… ах да, теперь приказано обрусеть… в петроградской техноложке. Я и в университете, и в техноложке проходил первым номером, я очень старался, Коля, я втемяшил себе в башку, что меня непременно полюбят за мой разум и мои знания. И знаешь, отчего я пью? Я выжигаю разум самогонкой.
Он торопливо опрокинул рюмку в заросший рот, и генерал отвернулся, незаметно смахнув слезинку.
— Ах, Ваня, Ваня…
— Пролил, — сказал Иван Иванович, перевернув пустую рюмку и дурашливо улыбаясь. — И не хватило на семейный мартиролог.
Николай Иванович молча налил ему еще. Брат, посерьезнев и погрустнев, принял рюмку спокойно, с неторопливым достоинством.
— Начнем с матушки нашей, Коля: ты помнишь ее лицо? Нет, ты был еще очень мал, а я — помню. На ее щеках остались точечки, потому что она упала лицом в землю. Она поклонилась земле за всех нас, потому что была крестьянкой и твердо веровала, что все — оттуда, из земли. А батюшка рухнул навзничь, глядя в небо, как и положено потомку честных воинов, ибо знал, куда должен обращать взор свой человек чести и долга. И эти два последних взгляда наших родителей радугой сияют над нами, их детьми…
— Хороша радуга, — угрюмо перебил генерал.
— Да, не для веселья, а для раздумья, осеняя, а не развлекая. — Иван Иванович важно поднял длинный, сухой палец. — У русской интеллигенции отец — дворянин, но мать все-таки крестьянка, и об этом никогда не следует забывать, ибо в этом сокрыты и ее долг, и ее проклятье. Русская интеллигенция оказалась в ответе за все — от земных нужд до небесных мечтаний, от прошлого до будущего, от чести государства до бесчестия государя. И наша семья — живая тому картина. Пойдем сверху вниз не только потому, что Гавриил старший по возрасту, а потому, что чаша, кою испил он, оказалась самой весомой.
Иван Иванович замолчал. Похмурился, посмотрел на рюмку, окунул язык в водку, но пить не стал и рюмку отодвинул.
— Пей, если хочешь, — вздохнул младший. — Я тебе еще налью.
— Я не пьяница, Николай, — строго сказал старший. — Я болен, я просто очень болен, и тебе вскорости придется отвезти меня в психиатрическую лечебницу. Но продолжим. Итак, лощеный офицер, пшют и фат, фразер и позер, в считанные месяцы вырастает до понимания, что не только моя честь есть честь государства, но и бесчестие государства есть мое бесчестие. И, искупая это всеобщее бесчестие, пускает пулю в сердце. Не думай, что я сочиняю: князь Цертелев рассказал об этом Федору. Пойдем далее. Народник, один из основателей коммуны в Америке, принципиальный атеист, чудом не поплатившийся за свои убеждения жизнью, ныне является идеологом толстовства, жрет сено с соломой и уныло проповедует непротивление злу. Как ты уже догадался, я говорю о Василии, совершившем кульбит, обратный смертельному броску Гавриила.
— Ты забыл о Владимире.
— Я помню Володю, но его отважная гибель — иллюстрация к общему, частность, а не сущность, Погибнуть на дуэли за честь девушки — благородство, но благородство естественное, как спасение утопающего, так сказать, благородство масштаба один к одному… Ты помнишь Таю, из-за которой он встал под пистолет? Она мне очень нравилась когда-то. Когда я был влюбчив. — На сей раз он глотнул водки и нервно потер ладонью о ладонь. — Где Тая, там и Маша, а Маша бросилась на бомбу, предназначенную для губернатора.
— В губернаторских санях ехали дети.
— Ехали дети, и Мария закрыла собственную бомбу собственным телом: поступок, характернейший для русской интеллигенции. Сначала мы бросаем бомбы, а потом сами же падаем на них — браво, господа, браво, подобный поступок никогда не придет в голову ни тевтонам, ни галлам, ни британцам. Британцам, сказал я? Тогда впишем имя Георгия, отставного капитана русской армии, командира отряда волонтеров в далекой Африке, павшего в бою от британской пули и с почестями похороненного в столице Бурской республики. Трансвааль, Трансвааль, страна моя… Прекрасные жизни и прекрасные смерти вписываются в радугу, Николай. А вот последующие — не вписываются. Гордая эмансипе Надежда умудряется попасть в ходынское столпотворение, уцелеть телом и погибнуть душой: тоже ведь поэма, брат, да еще какая! А Федор, начинавший едва ли не нечаевцем, а кончивший полным генералом и любимцем покойного государя?
— Его дочь, увы, на каторге.
— Я не исследую второе поколение, брат. У нас еще есть Варвара — не твоя дочь, а наша сестра, — ставшая миллионщицей и ханжой. Я, пропивший родное гнездо, и ты, проигравший свою войну — что, мало?
— И каков же твой вывод? — спросил Николай Иванович, помолчав.
— Вывод? — Иван Иванович посмотрел на него пьяненькими, красными, слезящимися глазками. — Вывод каждый порядочный человек обязан делать самостоятельно, только выродки и холопы жаждут выводов со стороны.
— Я холоп! — сердито буркнул генерал. — Я жду пенсий и выводов.
— Вывод справедлив, как приговор: путь под радугой приводит к гибели лучших. Оставшиеся преуспевают или спиваются в зависимости от коэффициента собственного достоинства. Вот! — Он неожиданно вскрикнул: — Коэффициент собственного достоинства определяет личную порядочность человека, брат. Эта мысль…
Приоткрылась дверь, в щели показалось озабоченное лицо Фотишны.
— Кричите, а Варвара Ивановна едут. Я вас, Иван Иванович, садом провожу, там калитка есть.
— Да, да! — Старший брат торопливо вскочил, поблекший, растерянный, ссутулившийся. — Прощай, Коля, прощай. Коэффициент собственного достоинства, а?
— Обожди! — Генерал шагнул к шкафчику, достал две бутылки казенной водки и, конфузясь, протянул брату.
2
Как раз в то время, когда прапорщик Старшов зарабатывал пожизненный кашель, его супругу Варвару Николаевну, Вареньку, потянуло на солененькое, слезы и обиды. Из суеверных соображений, мужчин — то есть отца, мужа и бестолкового брата — в эти обещающие странности не посвящали, но женское окружение — сестра Оля, крепыш-подруга Сусанна и прислуга за все (она же домоправительница) Фотишна — обсуждало назревающие события горячо, подолгу и с удовольствием.
— Тащи три карты. Коли две красных — девочка, коли две черных — мальчик.
Варя таскала, но никто ни к какому выводу прийти не мог, потому что карты упорно предсказывали раз — одно, раз — другое. И за всей этой суматохой, гаданьями, огурчиками, секретами и прочей женской кутерьмой забыли про самую младшую. Про Таню, только-только закончившую в Мариинской гимназии. Она всегда была хохотушкой и трещоткой, но в последние дни примолкла. И пока Варенька решала вопрос, когда сообщить батюшке о некоторых надеждах, явилась в прокуренный кабинет вместе с полуночным боем часов.
— Татьяна, — отец скорее констатировал факт, чем удивлялся ему.
— Мне надо поговорить под большим секретом, — понизив голос, сказала младшая. — В нашей семье все болтуны, даже Володя, а у меня будет ребенок.
Выпалив это девичьей скороговоркой, дочь замолчала, и наступила тишина, поскольку генерал молчал тоже. Вообще-то он соображал достаточно быстро, но в предложенной ситуации растерялся бы и самый сообразительный человек. Перед ним стояла не только самая младшая, но и самая некрасивая из всех его детей: дочь в несколько уменьшенном масштабе копировала его самого, являя собой шестнадцатилетнее существо женского рода с лошадиным, уже сейчас генеральским лицом и широкой мужицкой спиной. Он всегда жалел, что не сын, а Татьяна продолжила его породу, а потому и любил ее больше остальных.
— Это у Вари будет ребенок, — объяснил он, признаваясь тем самым, что в их семье болтунов и впрямь было предостаточно.
— У Вари и у меня. Слава Богу, если мальчик и девочка.
Перед генеральскими очами засверкало что-то вроде полудюжины самурайских мечей. Чтобы вернуть нормальный взгляд на жизнь, пришлось открыть шкаф и выпить водки.
— Ты хотя бы в общих чертах представляешь, от чего бывают дети?
— Их приносят аисты. — Дочь потыкала в свой еще совершенно невидимый животик. — Он безотцовщина, понимаешь? На тебя будет указывать пальцем весь город.
Николай Иванович сел, озадаченно покусывая бороду. Дочь стояла свободно, не шевелясь и не напрягаясь, как совсем еще недавно их учили стоять строгие классные дамы. В лице ее не читалось ни растерянности, ни стыда, ни страха: она глядела на него его же глазами и терпеливо ждала решения.
— Подожди, подожди, ни черта не понимаю… — Он начал растерянным бормотанием, а кончил беспомощным криком: — Но он же был?! Этот. Аист.
— Улетел, — кратко пояснила Таня. — Кроме того, он обвенчан со своей аистихой.
— Теперь тебе ясно, почему умерла мама? Она просто дезертировала, а я изволь разбираться. Как, как ты могла?..
— Ох, папа, не надо, — очень серьезно, как взрослая ребенку, сказала дочь. — Ты же не госпожа Вербицкая, правда? Лучше объяви всем, что у твоей дочери чахотка, а меня отправь в Высокое, к дяде Ване, хотя это звучит странно.
— Иван пьет. Самогонку.
— Да? — Таня на мгновение задумалась. — Тогда «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов».
— Куда?
— Есть же у меня тетка, у которой мы гостили прошлым летом. Как ее… Руфина Эрастовна, что ли? Ну та, у которой дядя умер… то есть муж. У нее имение по Киевскому шоссе.
— В Княжое! — Генеральский палец уперся в грешницу, как в стратегический пункт, который надлежало оборонять. — И то, что у нее нет детей, есть наше боевое преимущество.
— Пиши письмо тете Руфине. Меня нужно отправить поскорее, а то в доме слишком много женщин.
— Я это уже чувствую, — сквозь зубы проворчал отец, садясь к столу. — В качестве дезинформации противника используем чахотку.
— Это мужчины верят в любую чушь, а женщинам нужны доказательства. И если мы затянем, они их получат, но совсем про иное.
На другой день Таня начала покашливать, жаловаться на недомогание и отсутствие аппетита. Освидетельствовавший ее доктор — между прочим, старый друг семьи и отца — заподозрил начинающийся туберкулез легких; через неделю Татьяна уехала к дальней родственнице Руфине Эрастовне Слухачевой в село Княжое, генерал вздохнул с облегчением, но семья уже выбилась из колеи и, ковыляя, скрипя и вздрагивая, потащилась по неизведанной дороге. И главная опасность таилась не в том, что одновременно забеременели две дочери — законно и дерзновенно, — и даже не в том, что шалопай и болтун Владимир глупо проигрался в пух и прах в какой-то темной компании, а в случайном знакомстве старшей дочери Ольги. И то и другое важно для дальнейшего, ибо влияло на судьбы семьи, хотя далеко не в равной степени, а потому все следует рассказывать по порядку.
Более всего Владимир любил вращаться, а менее всего — что-либо делать. Окончив два года назад гимназию и год кое-как перестрадав в Московском университете, он вернулся домой с твердым намерением нигде более не учиться и не служить, но исправно получать жалованье. Занятый мучительным анализом проигранных сражений, генерал, не раскусив наследника, пристроил его в канцелярию губернатора по доброму знакомству. Здесь за что-то платили, обещали чины и освобождали от службы в армии, но главное, новое положение давало возможность вращаться. На балах, раутах, вечерах, благотворительных базарах, в домах, салонах, гостиных, клубах — словом, в центре губернского города. И Владимир, с грехом пополам заучив дюжину бородатых анекдотов, кучу затертых шуточек, набор комплиментов и три особо модных стихотворения, с упоением вращался, не досаждая отцу просьбой о деньгах, но и ни копейки не отдавая в дом из своего чиновничьего заработка. Фотишна ворчала, генерал ругал командующего 2-й армией Каульбарса, опоздавшего в решительный момент Мукденского сражения, сестры мечтали о том, чтобы влюбиться без памяти, и Владимир был счастлив. Ежевечерне он околачивался то в Благородном, то в Дворянском, то в Военном собраниях, но вскоре особенно возлюбил Купеческий клуб. Здесь, среди подгулявших купчиков, он чувствовал себя куда увереннее: слыл остроумным, образованным и неотразимым. А потом познакомился с не очень определенными людьми, куда-то поехал с пьяных глаз и где-то с тех же глаз проиграл около пяти тысяч, которых у него отродясь не было да и быть не могло.
— В армию! — гаркнул генерал, одолжив деньги у губернатора. — На передовую! Немедля!
Владимира сунули вольноопределяющимся в запасной полк, и он тихо исчез, испуганно шепнув в приоткрытую дверь кабинета: «Прощай, папа». Генерал слышал, и то, что единственный сын сказал «прощай», а не «до свидания», причинило ему боль, но он даже не кивнул в ответ. Владимир, при всей тогдашней пришибленности (а может быть, как раз благодаря ей), запомнил это отцовское небрежение и через пять лет взял реванш. Но эти пять лет надо было еще прожить, учитывая их особую, ни с чем доселе не сравнимую протяженность.
— Кучнов Василий Парамонович, дозвольте представиться.
Перед Николаем Ивановичем стоял кургузый господин лет тридцати, с длинными и вроде бы даже смазанными конопляным маслицем волосами, но — бритый и во вполне европейском платье. Его приволокла в дом старшая, которой уже перевалило за двадцать пять, и выбирать было некогда.
— Мукой, что ли, торгуете? — неприязненно предположил генерал.
— Никак нет. Батюшка торговал железом, скобяным товаром и орудиями труда. Фирма «Кучнов и сын». Я — сын. Осиротел.
— Василий Парамонович вдовый, — с медовой тоскою в голосе пояснила вдруг Ольга. — И есть сыночек Петя. Очаровательное создание, папа. Очаровательное!
— Ясно, — сказал генерал, потоптавшись. — Кучин сын. И не мукой.
И почему-то особенно остро вспомнил об окопном офицере, прапорщике Леониде Старшове, хотя, как вскоре выяснилось, вспоминать следовало о беспутной Татьяне.
— Прошу, — сказал. — К столу. А у меня — живот. Доктор диету прописал, не обессудьте.
— Варя тоже капризничает, так что мы вдвоем пообедаем, — обворожительно улыбнулась Ольга, но при этом так полоснула отца взглядом, что тому опять замерещились самурайские мечи.
3
Порою генерал-майору в отставке Николаю Ивановичу Олексину представлялось, что его такой привычный, такой объезженный век вдруг закусил удила и помчался, не ведая цели и не разбирая дороги. Течение века обгоняло течение его жизни: у них не совпадали не только годы, но и секунды, и генерал физически чувствовал, что отстает. Сперва он связывал это непонятное ускорение времени с позором русско-японской войны, с Цусимой, Порт-Артуром и Мукденом, с тысячами понапрасну загубленных жизней и потным, старческим бессилием России. «Но Куропаткин-то, Куропаткин? — мучительно думалось ему. — Скобелевская школа, хладнокровие, личная отвага, друг семьи, в конце концов, — куда все делось? Куда вообще все девается, куда, в какую прорву ненасытную?» Однако выстрел Гаврилы Принципа и наступивший вслед за ним резкий скол времени, превращение его в иное качественное состояние, в ЭПОХУ, сбило Николая Ивановича с толку. Он по привычке все еще ковырялся в давно отгремевших сражениях, еще рассылал связных, отдавал приказы и вовремя исполнял вышестоящие указания; он еще терзался невозможностью заново провести бой или хотя бы день, но уже понимал, что играет в некую игру, в некий военный пасьянс в то время, когда Отечество и в самом деле вляпалось в новую бойню, не отмолив старой. Он никогда не был религиозен и, когда иконы помешали новому книжному шкафу, к ужасу Фотишны, выбросил их из кабинета, но при этом считал, что, если существует совесть, значит, существует и грех, а коли есть грех, следовательно, имеется и нечто свыше, но представлял себе это не в виде Бога, а в виде деятельного Генерального штаба, которому следовало не столько курить фимиам, сколько честно и определенно докладывать обстановку. Короче говоря, в голове Николая Ивановича Олексина существовала полная путаница, вызванная наложением двух войн на одну совестливую душу.
— Современная война не есть война армий, а есть война народов, — рассуждал он с губернатором, которого посещал время от времени по старой памяти: вместе учились в Корпусе. — Снаряды рвутся не в мускулистом теле войска, а в безвинном теле народа.
— Настоящая война есть Вторая Отечественная война России, Николай Иванович.
— Спешим, — строго не соглашался генерал. — Спешим, ваше высокопревосходительство. Столь многозначащее название должно употреблять не во времени будущем и даже не в настоящем, а только лишь в историческом аспекте. Слова ныне стали бежать впереди дел.
Дела тоже бежали впереди чего-то — рассудка ли, привычек или приличий? Генерал не пытался понять, но чувствовал, как все бежит и спешит, спешит и бежит не только в вопросах мировой или государственной политики, но и в обычной семейной жизни. И здесь все стало шустрее, короче, скоротечнее и, главное, проще. Если сам Николай Иванович ухаживал за своей Анной Михайловной год да еще полгода ходил в качестве официально оглашенного жениха, то Варваре на это понадобилось всего пять месяцев, Татьяна вообще обошла всякие формальности, а Ольга… И этот… скобяной товар с очаровательным сыночком Петей. Генерал никогда не кичился ни званием, ни происхождением, был в меру либерален и всегда помнил, что его матушка была крепостной его собственного батюшки. Нет, Николай Иванович никогда не страдал сословной крапивницей, женившись по любви на разночинке, хотя преуспевший в жизни родной брат Федор намечал для него весьма породистую девицу. А он все-таки предпочел свою Анну Михайловну, повергнув в изумление всю родню и всех знакомых и ни разу не пожалев об этом, но купчик был… Николай Иванович затруднялся определить, кем он был, но точно знал, кем он не был: он не был великодушным. А великодушие генерал ставил превыше всех иных человеческих качеств.
А тут еще Варвара окончательно раскапризничалась. То ли у нее и вправду тяжко проходила беременность, то ли она боялась первых родов, то ли тосковала по мужу — он не знал. Он не мог, не умел да и не хотел расспрашивать своих дочерей и очень сердился на свою Анну Михайловну, все чаще ворчливо именуя ее дезертиром, свалившим на него одного тяжелое бремя одинокого отцовства. Варвара куксилась, бледнела, плакала и не могла ничего есть; Ольга целыми днями носилась по портнихам и приятельницам, а если не носилась, то громко хихикала по всякому поводу, и только Таня, тихо и серьезно несущая свой грех, представлялась сейчас единственным островком надежды, простоты и уединения. И чаще всего генерал думал о младшей, тем более что она была так похожа на него и внешне и внутренне.
Да, время становилось чужим: он чувствовал, как оно превращается в не его время прямо на глазах. Исчезали желания, потому что, как он полагал, они тоже были связаны с тем, безнадежно отставшим прошлым; генерал уже ничего не хотел, часто раздражался и, чувствуя, что раздражает собственных детей, старался не покидать кабинет, куда Фотишна приносила завтрак, обед и вечерний чай с булкой. «В мой склеп прошу без особой надобности не заглядывать», — объявил он как-то в раздражении, и никто более не заглядывал, а ему было обидно и пусто. И все вот так вертелось на одном месте, а время шло себе и шло, не обращая никакого внимания на пятидесятитрехлетнего отставного калеку-генерала.
Поэтому сообщение Варвары, забывшей в этот миг все свои недуги разом, доставило такую радость, что он даже прослезился, выдав эту слабость за явление простудного характера. В то утро он получил почту, а с нею и письмо с пометкой «Из действующей армии». Отдал дочери, стал просматривать газеты, и тут ворвалась Варвара. Сияющая, как покойница Анна Михайловна («дезертир»).
— Леонид «Георгия» получил!
Читали вместе, вслух, генерал часто сморкался («Черт, продуло меня не вовремя…»), а сам думал, что и Вареньке повезло, и ему повезло: сын — пустозвон, зато зять — герой. Роту спас от германских вандалов.
— От меня ему поздравление. Непременно напиши, что от всей души счастлив и горд и… Вот простуда, будь она неладна!
И тут вошла Ольга. Торжественно-благостная, как лотерея в пользу раненых нижних чинов.
— Его бывшая теща благословила наш союз, через две недели — свадьба. Но его дом требует ремонта, и поэтому мы с Василием Парамоновичем и Петенькой поживем пока у нас, если ты не возражаешь.
— На здоровье! — сказал резче, чем собирался, а потом жалел. — Я как раз намеревался навестить Татьяну.
Он часто думал о младшей дочери, но совсем не собирался ее навещать. Однако решение выскочило, и он тут же стал уверять себя, что и впрямь готовился ехать в Княжое. И уехал, наскоро собравшись. И никогда не пожалел об этом внезапном решении, а все его книги, записи, карты и схемы проигранных сражений через месяц перевез в то же Княжое неразговорчивый мужик, на все вопросы отвечавший исчерпывающей фразой:
— Тама у их кабинет, а не тута.
Там, в Княжом, принадлежавшем дальней и, в сущности, малознакомой родственнице Руфине Эрастовне, был теперь его кабинет. Последний, потому что там же оказалась и могила.
4
«27 января 1916 года.
Мой любимый и единственный царь Леонид!
Тебе пишет письмо самая счастливая женщина на свете — твоя жена и мать твоего дитя. Да, да, дорогой мой папочка, у тебя отныне есть сын. Вылитый Леонид Старшов: синеглазый, упрямый, крепенький и уже сейчас способный вскружить голову любой женщине (сужу по себе, Фотишне и Мане, прислуге молодых Кучновых, которые все еще живут у нас). У него отменный (твой) аппетит и непомерные требования внимания к своей особе (точная копия папы). Доктор говорит, что мальчик здоров и развивается нормально, так что я горячо поздравляю тебя, папочка!
Вчера малыша крестили в церкви Преображения Господня, где венчались папа и мама. Воспреемниками были (стать смирно!) его высокопревосходительство господин губернатор и его родственница госпожа Анна Павловна Вонвонлярская, внучка известного беллетриста. Между прочим, она всего на три года старше меня, а уже успела скандально развестись, а теперь мы с ней ближе, чем с Олей, которая совсем погрязла в своем Петеньке и в своем Васеньке. На крестины приезжал папа (тебе поклон, и поцелуй, и поздравление с производством, и вообще он тобою гордится, и я тоже!) и по его настоянию младенца нарекли Михаилом. Михаил Леонидович Старшов — тебе нравится? По-моему, прелестно звучит!
Крестины отмечали у нас, и это было — ох! Как только «Кучнов и сын» узрели губернатора и обворожительную аристократку Анну Вонвонлярскую, так тут же-с и онемели-с и зашаркали ножкой-с.
Представляешь всю пошлость прорвавшегося холуйства? И, несмотря на то, что все были чрезвычайно милы, мне стало жаль бедную нашу Олю. И еще — отца. Он тяжко принял к сердцу этот мезальянс, — а Татьяша не приехала вообще (они ведь с папой живут теперь в Княжом у тети Руфины Эрастовны, хотя какая она там тетя, так, седьмая вода на киселе). Папа говорит, что Таня все еще плохо себя чувствует и что при этом намеревается взять на воспитание крохотную сиротку! Нет, ты только вообрази: девица семнадцати лет от роду, да еще с тяжелой чахоткой, берет из приюта ребенка! А замуж кто ее возьмет, интересно? И вообще все это странно и непонятно, и папа ничего не говорит. Но сбежал в это Княжое при первой же возможности, едва отдав визиты губернатору и Анне Вонвонлярской. И знаешь, что мне пришло в голову? Мне показалось, что он стал бояться нашего многолюдства. Семья наша разрослась, приобрела разнородность, в связи с чем в ней, естественно, появились свои ежедневные проблемы, которые приходится решать. А папа ничего решать не желает и даже страшится каких бы то ни было решений, а потому и бежит в чужое имение к несчастной Татьяше, которой вдруг взбрело в голову взять на воспитание маленького чужого человечка. Странно все это, господин подпоручик… (Боже мой, знал бы ты, как приятно твоей жене писать «подпоручик» вместо «прапорщик», который, как известно, не птица! Папа считает, что ты непременно дослужишься до генерала). А вот наш лоботряс Владимир ни до чего не дослужится. Сидит себе в Вязьме в запасном батальоне и ни в училище, ни в школу прапорщиков идти не желает. На крестины он не попал, хотя мечтал вырваться из казармы. Но папа ходатайствовать отказался, а без этого нижних чинов к родственникам не отпускают.
Ну-с, Ваше Величество, обо всех написала, пора уж и о себе. Во-первых, как выяснилось, я исключительно здоровая женщина, которой, как сказал доктор, рожать да рожать (мужайтесь, государь мой!). Родила я и вправду легко и быстро, и не было у меня никаких неприятностей, и молока у меня — на тройню, и (слава Богу!) грудница меня миновала. А еще позвольте доложить, что ваша супруга сама кормит вашего ребенка, потому что таким путем передается не только здоровье, но и невосприимчивость к заболеваниям. А во-вторых, я чуточку располнела и пришлось кое-что расставлять, но в моде (еще раз слава Богу!) полненькие женщины, и твоя женушка налита, как яблочко (ты любишь яблоки? Тогда бери отпуск). И, в-третьих, я тебя ужасно люблю, я по тебе ужасно тоскую, я вижу тебя во сне и целую миллион раз.
Твоя, всегда твоя!
Мама Варенька.
Целую! Обожаю! Обнимаю! И никому не отдам! Сиди в окопах и не высовывайся.
А Сусанна мне так завидует, что специально уехала в Москву, чтобы не оставаться на крестинах. Я у тебя дурная, да? Я больше не буду. Я всех люблю! (А тебя все равно больше всех.)
Твоя, твоя, твоя
Варенька.
Надо бы как-нибудь съездить в Княжое. Папа говорил, что до него 25 верст по Старо-Киевскому шоссе. Конечно, когда подрастет Мишка, правда? Я очень беспокоюсь за бедняжку-Татьяшку: чахотка в таком возрасте часто развивается очень стремительно. Ей необходимо лечиться, может быть, поехать в Крым или на кумыс, а она собирается брать на воспитание малышку. И папа ей во всем потакает!
А Руфину Эрастовну я совершенно не помню и потому боюсь. И Княжое совершенно не помню и потому беспокоюсь за папу и Татьяшу. А вот Высокое помню, потому что там бабушка и дедушка под двумя мраморными крестами.
Ох! Где ты, мой царь Леонид? Поскорее разгроми всех врагов и возвращайся к нам целым и невредимым. И храни тебя Господь!
Целую и не могу оторваться. Варька».
5
Поскольку Варя Старшова совершенно не помнила ни своей родственницы Руфины Эрастовны, ни ее имения в селе Княжом, то придется об этом кое-что рассказать. Не из-за вдовы единственного двоюродного брата покойной супруги генерала Олексина, действительного статского советника: из-за старого барского дома в селе Княжом, который достался в приданое за Руфиной Эрастовной. Мы бываем куда теснее связаны с домом, чем с людьми, хотя из привитых с колыбели табуистических соображений всегда утверждаем обратное. Сейчас само это понятие «Дом» уходит из нашей жизни, повсеместно заменяясь ничего не выражающим словом «жилплощадь», которую легче представить себе изолированной пещерой в многопещерном комплексе, норой или берлогой, но никак не островом в океане, гнездом, где не только появляются на свет, но и учатся летать, единственным местом на земле, где помогают стены. Такой дом строят сами от фундамента до крыши, строят с верой, любовью и надеждой, с терпением и страстью, с каждодневной усталостью и ежечасным восторгом. Такой дом строят не для себя, а для семьи, не для дня сегодняшнего, а для дня завтрашнего, не для того, чтобы было где поставить кровать, стол да телевизор, а для того, чтобы иметь свое место под хмурыми тучами бытия. Такой дом всегда обладает своим собственным климатом и своей собственной атмосферой, своей историей и своими законами, своими традициями и своими легендами, своей прозой и поэзией, своими богами и привидениями, своей иерархией, своим нравом и своей судьбою. Если жилплощадь есть всего лишь площадь отпущенного вам жилья, то Дом есть маленькая копия отечества, в которой умещаются рождение и младенчество, детство и юность, зрелость и старость, дряхлость и смерть. В наши дни все эти ступени человеческого восхождения вынесены за скобки: спят в «жилплощади», младенцев несут в ясли, детишек ведут в детсад, юности рекомендуются все четыре стороны, а старость списывают в Дома престарелых. Говорят, таковы издержки цивилизации, плата за прогресс, за бурное развитие общества. Но если это так, то платят фальшивой монетой: жилплощадь можно и разменять, а Дом может только погибнуть.
Это отступление необходимо, чтобы напомнить о главном герое: о Доме. Однако ничего не возникает из ничего и не исчезает без следа, и у Дома, который построил Дед, оказался отдаленный предшественник.
Руфина Эрастовна стала законной супругой действительного статского советника в семнадцать, тогда как он уже отпраздновал свое сорокалетие. Рвалась она в замужество не по причине влюбленности, а от непонятно как проросшей в ней цыганской тоски по воле. То ли ей осточертели бонны и дуэньи, то ли институт и институтские регламенты, а только девица задавала загадки чуть ли не с пятнадцати лет, хотя была из вполне приличной семьи, связанной с цыганами (во всяком случае, по женской линии) лишь посредством зрения да слуха. И тем не менее что-то в ней бушевало, но сначала подспудно, а потом взорвалось, как вулкан Кракатау. А вот ДСС (так в те времена письменно обозначались чины 4-го класса с титулом Превосходительства и так всегда называла своего супруга Руфина Эрастовна) влюбился в семнадцатилетнюю институтку без памяти, хотя отличался отменным хладнокровием, уравновешенностью и здравым смыслом. Он таял от ее обаяния, живости, кокетства, хрупкости, детскости и женственности одновременно — Руфина мгновенно сориентировалась и через полгода сбежала с душкой-офицером за границу. ДСС потратил уйму сил, знакомств и связей и в конце концов разыскал законную супругу на парижских подмостках, где она демонстрировала очень даже стройненькие ножки, поскольку душка-военный скрылся в неизвестном направлении. Муж заплатил все долги и привез беглянку домой, ни словом, ни тоном, ни жестом не укорив ее ни в чем.
— О, ты — великая душа! — рыдая, признала Руфина. Год она без устали твердила это, а потом исчезла вторично. ДСС вновь нашел ее — на сей раз в Вене, — вновь заплатил все долги, вновь вернул в родные стены и вновь, естественно, простил. Это вторичное отпущение грехов так потрясло бродяжью душу Руфины, что она, омываясь слезами, повысила присвоенный ею титул:
— Ты — величайшая душа!
Не стоит перечислять все дальнейшие похождения молодой особы, по странному капризу судьбы родившейся с цыганской тягой к жизни кочевой; достаточно упомянуть, что ставший еще более молчаливым супруг извлекал ее из Неаполя и Мадрида, из Венеции и Женевы. И все сносил совершенно безропотно — дальние дороги и очередные увлечения, лавиноподобные долги и поджатые губы знакомых дам, рой трутней и вредную для его желудка железнодорожную еду. Только раз вырвалось:
— Вы никогда не станете бабушкой, мадам.
Руфина расхохоталась звонко и безмятежно: какая еще бабушка, когда от одного ее взгляда сходят с ума две дюжины мужчин? Она расхохоталась, и он больно пожалел о сорвавшемся горьком предостережении, которого не поняла, да и не могла понять, его сказочно молодая жена. Пожалел и зарекся, и замолчал, и все дальнейшие поиски и находки происходили в молчании.
Однако ничто так не изнашивается при погонях, как здоровье, и вскоре после извлечения супруги из гущи масок римского карнавала ДСС благопристойно скончался на руках у горестно рыдавшей жены, успев перед смертью улыбнуться то ли от этих запоздалых слез, то ли оттого, что некуда больше спешить, то ли от последней фразы, которую расслышал в мире сем:
— О, великодушная душа…
Руфине Эрастовне исполнилось в ту горестную осень тридцать семь; она приобрела женскую опытность, но сохранила девичью фигурку. Получив безграничную свободу, она могла бы, казалось, вдосталь насытить свою страсть к путешествиям, но — странное дело! — как только исчезли все препоны, иссякли и все желания. Не следует полагать, что Руфина Эрастовна начала терзаться приступами совести: чего не случилось, того не случилось. Но она никуда уже не рвалась, не покидала более барского особняка в селе Княжом и впервые вспомнила, что у нее должны быть родственники. Правда, очень дальние, зато близко живущие. Она разыскала их, познакомилась, пригласила на лето, а через год к ней явилась новая Магдалина, и Руфина Эрастовна зарыдала от неописуемого восторга, убедившись, что жизнь упорно раскручивается по спирали, невзирая ни на какие запреты, законы, каноны и своры ханжей.
— Ты — сама отвага и великая душа, Таточка. Ты смело играешь ва-банк, а я всю жизнь передергивала карты. В результате у тебя будет дитя, а я одинока, как веник.
— Тетя, как не стыдно? Вы же скоро станете бабушкой.
Дом — собственно, сам дом как строение — был достаточно стар, чтобы заслужить искреннее уважение изб села Княжого. Строили его из материала подручного, то есть бревен да теса, но хорошо выдержанных. В архитектуре же не содержалось ничего примечательного: особняк как особняк, с большой гостиной, вокруг которой, собственно, и было выстроено все остальное. В гостиной имелся камин, который никогда не топили, и интимного цвета концертный рояль, поспешно приобретенный ДСС после извлечения супруги из первого побега, поскольку он узрел в ее каскадах потребность в музицировании. Руфина Эрастовна и вправду музицировала, но обычно на огромном, как балкон, рояле стояла фарфоровая ваза, в которой хозяйка художественно размещала наиболее красивые и крупные яблоки. Они дополняли интерьер, были как бы его частью, и поэтому на них никто не покушался. Прошлым летом Николай Иванович Олексин побывал в Княжом дважды, но то ли не обратил внимания на вызывающую вазу, то ли не прельстился ее содержимым, а только заведенных порядков не нарушал. Но в этот приезд, напуганный дочерьми, сыном, войной и временем, которое убегало от него, прямиком протопал к роялю, выбрал самое вызывающее яблоко и начал тут же вгрызаться в него со вкусом, но без ножа. Руфина Эрастовна что-то рассказывала, но вынуждена была замолчать, поскольку яблоко оказалось сочным и звучным.
— Белый налив, — объявил генерал, отправив в рот очередной кусок. — Люблю.
Кусок с трудом умещался во рту, и Николай Иванович произнес последнее слово в два приема с каким-то сладостным всхлипом. А слово это числилось за номером один в лексиконе бывшей беглянки, и она впервые посмотрела на генерала заинтересованно.
— И вы всегда берете то, что любите?
— Непременно.
— И — без спроса?
— Какой уж тут спрос…
— Бесподобно! — всплеснула руками вдова, которой еще предстояло отмечать свое сорокалетие. — Мне везло всю жизнь, но я не выношу послушных мужчин.
Не прошло и месяца, как личный посланец хозяйки прибыл в город на угол Кирочной и Ильинской и из собственного дома генерала Олексина увез все книги, схемы, карты, тетради, папки и записки, пояснив:
— Тама у их кабинет, а не тута.
«Тама» Николая Ивановича ждало еще нечто, кроме кабинета и могилы. Но в то время он об этом не догадывался, а если бы догадался, то, кто его знает, может, и задал бы стрекача, как некий господин Подколесин.
6
На войне, естественно, убивали: в последних боях полк понес ощутимые потери, но недавно произведенного подпоручика Старшова судьба пока оберегала. После недельной бестолковой суеты с атаками, отходами, обходами и бросками, которую оплатили очередные братские могилы, начальство успокоилось, и окопная жизнь свернула в привычную колею. Мерзли, жались к печуркам, били вшей, накуривались до одури и ругались с промозглых рассветов до морозных закатов. Заковыристо, хрипло и злобно.
— Три месяца назад за все беды крыли германца, а теперь и своим начало перепадать, — отметил Незваный, легко раненный в суете, но отказавшийся от лазарета. — Учтите, Старшов, вам роту принимать.
— А вы куда же?
— Надеюсь, потому и в строю остался. Кому убыль, кому прибыль, а коли желаете по-французски, то а ля герр, ком а ля герр.
Старый окопник оказался прав: наверху уже раскладывали пасьянс заново, и вскоре, пользуясь затишьем, офицеров востребовали в штаб. Поручик Незваный и в самом деле получил желанный батальон, командир которого капитан Павел Владимирович Соколов уходил начальником штаба полка. Он не скрывал своей радости по поводу замены батальонной землянки на штабную избу, но — стеснялся и, чтобы как-то убаюкать совесть, пригласил к себе Незваного и Старшова.
— Водка? — приятно удивился Викентий Ильич. — Можно подумать, что мы на маневрах.
— Первый тост — за несправедливость, — с напыщенной нервозностью провозгласил новый начштаба. — Увы, мы не на маневрах, а в обстоятельствах торжествующей несправедливости, которую мы ощущаем как движущую силу, но с которой ничего…
Соколов замялся, взмок, окончательно утерял нить, и неизвестно, как выкарабкался бы на поверхность из тоста номер один, если бы не вошла коротко стриженная молодая женщина, похожая на румяного гимназиста.
— Моя супруга, — очень недовольно объявил капитан. — Полина Венедиктовна. Я, кажется, просил, дорогая, у нас встреча боевых друзей и…
— Не заикайтесь, — пренебрежительно сказала Полина. — Женщины бывают необходимы для утоления животной страсти или для метания бомб. Рада видеть вас, отважный мой спаситель, хотя должна откровенно признаться, что глубоко презираю себя за тот постыдный бабий вопль. Во мне воскричал инстинктивный ужас самки.
С этими словами она протянула руку Старшову, но не для поцелуя, а для братского рукопожатия. Что подпоручик и совершил, подивившись, как же это он умудрился не угадать в ней женщину.
— Налейте мне водки. — Полина села, закинула ногу на ногу и закурила; узкая юбка плотно обтянула бедро, и Леонид со стыдом обнаружил, что все время пялится на это бедро. — Ленивая женщина абсурдна, как непорочное зачатие, ленивый мужчина обыкновенен, как рыба: вы ретивы — для нас, учтивы — для нас, трудолюбивы — для нас, и даже ваша пресловутая храбрость — тоже для нас. Ну, а если все для нас, тогда почему же вы владеете нами, а не наоборот? Мы не претендуем на власть: в конце концов, любая жена — император, любая невеста — наследный принц и любая любовница — пиратский флаг, мы жаждем равноправия в любви. За равноправие и справедливость, господа мужчины!
— Эта мадам — щучка, — говорил Незваный, когда они возвращались. — Приехала глотать сонных рыбок вдали от шума городского. Между прочим, имеете шанс, Леонид.
— Я сонная рыба?
— Сонная рыба — ее супруг. По-моему, он импотент, и ей это надоело. Дерзайте, юноша.
— Я люблю, Викентий Ильич.
— На здоровье. Изменить женщине — значит изменить данному ей слову, а не врученному ей телу.
— Казуистика. Слово и дело должны быть неразделимы.
Они шутили с легкой душой, еще не ведая, сколь многозначительны их шутки. Но тогда они только подходили к порогу познания, время разбрасывать камни еще не наступило, зло было только снаружи, а внутри берегли добро, как тепло в стужу, не предполагая и в самом горячечном воображении, что скоро добро и зло сплетутся в единый клубок и остервенелое ослепление будет с легкостью приговаривать к расстрелу и за то и за другое, и вместе и порознь. И вообще человеческая жизнь станет дешевле патронов, и наиболее экономные предпочтут вешать, рубить или топить, и смерть многим и многим покажется прекраснее жизни, а главное, неизмеримо короче ее.
Поручик Незваный оставил подпоручику Старшову не только роту, но и собственного денщика Ивана Гущина. Это был молчаливый и очень старательный парень, но Леонид относился к нему настороженно, поскольку Викентий Ильич все же почему-то не взял его с собой.
— Социалисты его распропагандили, — пояснил Масягин. — И прежний ротный его благородие Викентий Ильич приказал ему про это молчать.
— Что за чушь, унтер!
— Вы прежний приказ ему отмените.
Леонид ничего отменять не стал, но вечером спросил Гущина. Денщик помялся, но честно сказал, что перед войной год жил у дядьки, рабочего металлического завода, на котором и сам работал грузчиком. А потом дядьку арестовали, а его отправили на передовую…
— В чем же тебя обвиняли?
— Не могу знать, ваше благородие.
— А дядьку в чем обвиняли?
— Тоже не могу знать!
— Значит, провокатора мне подсунули? — спросил Леонид у Незваного вскоре после этого разговора.
— Мелковат Гущин для провокатора, — лениво пояснил батальонный. — Он типичный, понимаете? А типичные начальству врать не решаются, вот он всю правду про родного дядю и выложил. Дядю — на каторгу, а его — к нам.
— Завтра же пойдет в строй!
— Другого пришлют. Этот честен и глуп, а может объявиться подлый и умный и продаст вас, Старшов, как Иуда, с братским поцелуем.
— Что же вы мне ни слова об этом Гущине?
— Такие явления познают личным опытом, — назидательно сказал Незваный.
И тихий, старательный доносчик Иван Гущин остался денщиком командира роты. Война шла своим чередом: кто-то убывал, кто-то прибывал, состав роты менялся, у подпоручика Старшова появились два новых помощника — прапорщик Масягин, произведенный из унтеров за усердие, и прапорщик Дольский, в недавнем эсер и народный учитель. Рота меняла свою физиономию, возраст и настроение; меняла личный состав и позиции, меняла дожди на снег и солнце на мороз; и лишь одно в ней оставалось неизменным: вера в своего командира. Он, естественно, по-прежнему оставался для солдат «их благородием», офицером и золотопогонником, но живая история роты встречала каждого новенького красочным рассказом о рассветной газовой атаке. А поскольку везучий Прохор Антипов никуда из роты не девался, то посвящение в ротный эпос всегда заканчивалось одинаково:
— Слышишь, ротный кашляет? Это он за меня кашляет, ясно тебе? И кто об этом позабудет, тот со мной повстречается.
Он произносил «кашляет» с ударением на втором слоге, на «я», что звучало особенно взвешенно. И вдобавок красноречиво клал на острое колено весомый жилистый кулак.
Эти гомеровские беседы происходили втайне от ротного, и, хотя все об этом знали, обычай требовал соблюдения определенных правил. Конечно, Старшову ничего не стоило услышать рассказ о себе самом, но он был страстно любознательным и абсолютно нелюбопытным: его, как и в первые дни, куда больше интересовал распорядок противника, ориентиры, направление ветров и тому подобное. И узнать об этих разговорах ему пришлось не совсем обычным образом.
После мартовских боев — бестолковых и бесполезных — потеряли обжитые окопы, отошли, зацепились, начали зарываться вновь, твердо усвоив, что в этой проклятой войне уповать лучше всего не на Господа Бога, а на собственную саперную лопатку. Зарывались в уже грязную и еще мерзлую землю с куда большим рвением, чем ходили в атаки, торопясь укрыться с головой, пока германцы не подтянули тяжелую артиллерию. Дорожили каждой минутой, и Старшов был весьма недоволен, когда пришел вызов в штаб полка. Ругаясь («нашли время!»), уведомил Незваного и взял в батальоне лошадь, поскольку до полковых тылов было теперь неблизко.
— Зря не беспокоим, — сказал ему подполковник Соколов (при штабах исстари росли быстрее, чем в окопах). — Во-первых, достоверно известно, что вы «Станиславом» пожалованы, а во-вторых, ждет вас приятное свидание. Вестовой проводит.
Пока шли с вестовым к избе, где ожидалось «приятное свидание», подпоручик измаялся вконец. Ему все время казалось, что его Варенька, не стерпев разлуки, повторила сомнительный подвиг стриженой эмансипе Полины Соколовой и сейчас собирается его осчастливить. «Ну, я ей покажу свидания! — свирепея, думал Леонид. — Пулей в тыл помчится…»
— Пришли, ваше благородие, — сказал вестовой. — Мне входить не велено.
«Ах, не велено!» — подпоручик рванул дверь с такой яростью, что с потолка посыпались тараканы. И остановился у порога, оглядывая тесное нутро бедной избенки.
— Полегче, — хмуро сказал поручик, вставая. — И здравствуй.
— Лекарев?!
Они обнялись. Леонид растроганно покашливал, разглядывая старого однокашника. Лекарев обогнал его чином и солидностью, приобрел неторопливо усталый баритон и ровно ничего не выражающий взгляд, но встречей был доволен. Он служил при штабе фронта, о чем сразу же поведал Леониду, а когда тот начал было говорить о своей роте, солидно поднял руку:
— О тебе знаю все, Старшов. Больше, чем ты о себе знаешь.
— Ну, это уж типичное штабное хвастовство, — улыбнулся подпоручик.
— Я ведь не со «Станиславом» тебя поздравить заехал, — все также солидно продолжал Лекарев. — Садись. Известно тебе, сколько офицеров гибнет от подлой пули в спину? Мы проанализировали факты: действует некая зловещая противопатриотическая организация. Штаб разослал офицеров для проверки неблагополучных частей.
— У меня неблагополучная рота?
— У тебя благополучная, я просто случаем воспользовался, чтобы повидаться, — Лекарев на мгновение стал прежним: шустрым и хитроватым. — О тебе вон солдаты былины слагают, но тем не менее надлежит тебе, Старшов, быть начеку. Враги престола и отечества…
— Перестань! — отмахнулся Леонид. — Говори дело, не надо пропагандировать. Мой денщик о роте осведомляет?
— Не знай об этом. Случайно проговоришься, его убьют, а тебе пришлют взамен куда более хитрого.
— Кто его убьет? Что у вас, штабных, за манера запугивать?
— Ах, Старшов, Старшов, умеешь ты ничего не видеть. — Лекарев вдруг резко подался к нему: — Трон шатается. Трон шатается, а господа офицеры изо всех сил с солдатней либеральничают! Считай, что я тебя предупредил, и хватит об этом, а то будет как с фон Гроссе. — Он встал, принес саквояж. — Я водки захватил, Старшов. Настоящей, казенной.
— А что с фон-бароном?
— Фон-барон определен под стражу, — нехотя сказал поручик Лекарев. — За переговоры с противником на чистом немецком языке. О бессмысленности войны, всеобщем братстве и прочей социальной чуши. Его ожидает суд, и дай Бог, чтобы дело кончилось разжалованием, а не Петропавловскими казематами. Выпьем за его заблудшую сентиментальную душу. Он отбил у меня Сусанну, но, видит Бог, я не держу на него зла.
— Ах, барон, барон… — вздохнул Леонид.
И они чокнулись. В последний раз, не подозревая, впрочем, об этом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Руфина Эрастовна сделала все, чтобы прикрыть Танин грех. Предостаточно хлебнув светского остракизма, она пыталась облегчить жизнь юной грешнице, чем только могла. Для этого была разработана система молчания прислуги и исчезновения Татьяши для всех. И за три месяца до родов, когда животик уже невозможно было скрыть никакими покроями, Руфина Эрастовна увезла Татьяну в Ельню к своей настолько дальней родственнице, что та и слыхом не слыхивала о существовании каких-то там Олексиных.
— Дезертиры, — недовольно определил генерал, оставшись один в большом гулком доме.
Все его карты, книги, схемы и записи были при нем, кабинет оказался в два раза просторнее городского, рядом находилась библиотека, заботливо собранная покойным ДСС, и даже казенной водки тут хватало по горло, но воевать Николаю Ивановичу почему-то больше не хотелось. Вместо того чтобы окончательно разгромить японцев наличествующими в сей момент силами и тем доказать всему миру, что русский солдат ни в чем не повинен, генерал решил написать книгу об абсурдности всякой войны и о полном равенстве между победами и поражениями. Мысль была дерзка и вдохновенна, но Николай Иванович в нетерпении начал с оглавления и как только завершил его, так и отложил ручку: все вдруг стало настолько ясным, что писать уже и не требовалось. Генерал каждое утро садился к столу, открывал чернильницу, часто прикладывался к рюмочке, жевал бороду и глядел в потолок.
Он почти не выходил из дома, страдая от сознания, что надо же что-то делать. Эти терзания занимали все его время; генерал лишь на полчаса перед сном появлялся в громадном и совершенно запущенном саду. Он тяготился бездействием, но не находил в себе желания бороться с ним и все основательнее прикладывался к рюмке. Может быть, он бы и спился с круга, как брат Иван, несмотря на ясную голову и отменное здоровье, но случившийся в селе пожар отвлек его от этого занятия.
Кажется, школа в селе Княжом сгорела в ту ночь, когда Татьяна разрешилась младенцем женского пола. Во всяком случае, она упорно настаивала на этом, хотя, убей Бог, никто не мог понять, что же следует из подобного совпадения. Вот какие совпадения последовали для генерала, он узнал после ночи, озвученной набатом, треском пламени и людскими воплями. Утром вошла Нюша — весьма симпатичная молодая особа при Руфине Эрастовне, которая, вопреки естеству, любила молоденьких и хорошеньких.
— Депутация, Николай Иванович.
Депутация состояла из учителя, старосты и священника. Учитель был тощ, как хвощ, староста озабочен, а священник отец Лонгин громоздок и демократичен.
— Ваше превосходительство, — собравшись с духом, начал хвощ. — Мы…
— Я — в отставке, и вы — не солдаты, — ворчливо остановил генерал. — Зовите естественно. Что школа сгорела, знаю, однако беден, как бедуин, и на пособие не рассчитывайте.
— У нас не простая школа, Николай Иванович, а первая в уезде и третья в губернии. Благодаря неусыпным хлопотам учителя Федоса Платоновича в селе, поверите ли, неграмотных нет совершенно, исключая пьяниц Герасима и Сазона, пастуха Филиппа и дурачка Яваньки.
— Прекрасно, — отметил генерал.
— За последние годы школа подготовила семерых в гимназию, из коих шестеро и по сей день постигают науки коштом глубокочтимой Руфины Эрастовны.
— Вон как? — удивился Николай Иванович.
— Нам бы лесу, — мучительно вздохнул староста. — Сами поставим.
— А дальше? — робко спросил учитель. — Учебники сгорели, и пособия сгорели, и у детей даже тетрадей нет.
— Управляющего! — распорядился генерал.
Пока искали, Николай Иванович высказывался в смысле непременного всеобщего образования, упирая, что грамотный солдат сообразительнее неграмотного. Потом пришел управляющий — гибкий молодой человек в пенсне с простыми стеклами.
— Просили зайти?
— Вызывал, — поправил Олексин: ему не нравился этот субъект. — У нас есть лес?
— Что есть у вас, мне неизвестно, а вот что касаемо владелицы…
— Смирно! — побагровев, вдруг заорал генерал, да так, что не только управляющий, учитель и староста вытянулись во фрунт, но и отец Лонгин дисциплинированно выпятил живот. — Лес — ему. — Николай Иванович трясущимся от гнева пальцем потыкал в старосту. — Сколько запросит. Две тысячи рублей изыскать и передать попечителям не позднее двух дней.
— Без разрешения владелицы я…
— Сгною! В арестантские роты! На передовую! Вон отсюда, шагом марш!
Гибкий управляющий разыскал, что требовалось, но не преминул пожаловаться Руфине Эрастовне, как только она воротилась. Но вернулась она не одна, а с богоданной внучкой и потому ни во что вникать не хотела.
— Разбирайтесь сами, господа.
— Отлично! — Генерал лихо приосанился. — Грубияна — вон, таково первое положение. А второе — управлять вашим хозяйством буду я. Никакого жалованья мне не надо, и, следовательно, это обойдется дешевле.
— Это обойдется дороже, — улыбнулась Руфина Эрастовна. — Но что делать, если я всю жизнь обожала подчиняться?
— Отныне все пойдет по-другому! — громогласно возвестил Николай Иванович.
Все действительно пошло по-другому, но совсем не потому, что генерал оказался толковым управляющим. Как раз управляющим-то он был никудышным, хотя и громким, но слава о его решительности и бодрый стук топоров пока еще с лихвой перекрывали его хозяйственные ляпсусы. Тем более что отныне солнечный зайчик забот дрожал не на нем, а на крохотной девочке, которую неведомо откуда привезли барышня Татьяна Николаевна и барыня Руфина Эрастовна. И то, что девочку доставили в имение уже окрещенной именем Анна, убедило и самых пронырливых, что генеральская дочь и вправду взяла приютского младенца. Во имя этой легенды из села Княжого была взята кормилица, и Таня, рыдая, мучительно пережгла собственное молоко.
2
Тем летом исполнилось сорок лет со дня смерти матери Анны Тимофеевны. Генерал последнее время часто думал о ней, вспоминал, грустил и умилялся, а за неделю до печальной даты сказал Татьяне, чтоб собиралась в Смоленск.
— А как же девочка?
— Кормилица есть, нянька. Да и Руфина Эрастовна приглядит.
Через два дня они выехали. Николай Иванович ожидал прибытия братьев и сестер, думал, как их разместить, и хмурился. Предстоял неприятный разговор с Ольгой и ее мучным супругом, а генерал побаивался всяких неприятных разговоров. И поэтому, едва добравшись до Смоленска, выпалил чуть ли не с порога вышедшему поздороваться зятю:
— Вас прошу вернуться в свой дом. Ожидаю множество родственников.
— А мы уже не родственники, — ядовито констатировала Ольга, и генерал впервые подумал, что дал маху с именами дочерей: Ольгу следовало назвать Варварой, а Варвару — Ольгой.
— Перемещения временны, отношения постоянны, — невразумительно пояснил он. — Однако, коли очень захотите, будет наоборот.
Молодые Кучновы наоборот не хотели, и Ольга, поджав губы, переехала со всем своим семейством в купеческий дом, который, к счастью, еще не очень начали ломать. Она сделала это не только в угоду отцу, но и для того, чтобы спрятать собственного супруга: ей оказалось совсем непросто даже на собственной свадьбе, что и подметила счастливая Варя. В Ольге самолюбие решительно перевешивало достоинство, а потому само представление о возможном шепоте: «Бедная Оля!» было для нее невыносимо.
— Так, — удовлетворенно сказал Николай Иванович, перешагнув через первую неприятность. — Теперь начнутся явления.
Съезд родственников открыла Надежда — самая младшая из Олексиных, по мужу Вологодова, и генерал радостно отметил, что и в их семье есть задумчивые красавицы. Он помнил Машу, но Мария Олексина была милой, славной, духовно прекрасной, а до красавицы все же не дотягивала. А Надя — правда, она всегда жила в Москве, он забыл ее лицо, — Надя казалась трагически прекрасной еще и потому, что на нее до сих пор падал кровавый отсвет ходынской трагедии. Ей не исполнилось и двух лет, когда умерла мама, а в ходынскую катастрофу она угодила в двадцать; сейчас ей было чуть более сорока, фигура осталась почти девичьей, и собственная дочь-гимназистка рядом с нею казалась не дочерью, а младшей сестрой.
— Моя Калерия. Есть еще сын Кирилл. Уже офицер и уже в окопах.
Девочка была на редкость хороша. Все они хороши в пятнадцать, но далеко не все умны, а эта светилась спокойствием завтрашней мудрости. И глазки оказались лукавыми, и спросила не без лукавства:
— Генералам ведь не говорят «дядя Коля», правда?
— Зови попросту: «Ваше превосходительство дядя Коля».
— А вы меня за это зовите Лера Викентьевна, Ваше превосходительство дядя Коля.
Этим знакомством генерал был весьма доволен. Отправив Леру к кузинам Варе и Тане (Ольга еще не прибыла из своего купеческого замка), уединился с младшей сестрой.
— У тебя замечательная дочь, Надя.
— Господь вознаградил меня детьми.
Ее густо-синие глаза были абсолютно безжизненны, при всей их совершенной красоте. Казалось, что они до сих пор видят Ходынку, ощущают Ходынку и смотрят оттуда, из двадцатилетней дали, с Ходынского поля, полного криков, стонов, проклятий, крови и смерти. Николай Иванович знал, как долго, как настойчиво возила Варвара младшую сестру по врачам, клиникам и монастырям, надеясь возродить прошлую Наденьку. Но возродила форму; эта форма счастливо вышла замуж, счастливо родила прекрасных детей, но так и осталась формой. И сидела перед братом чинно, сдержанно и спокойно-холодно, как музейная статуя.
— Варя распорядилась заказать две панихиды. В Успенском соборе и в Высоком.
— Сама не пожалует?
— Варя выедет завтра. Она списалась с Федором, и они решили приехать вместе.
— Н-да, понятно. Миллионы и погоны едут первым классом, — недовольно забубнил генерал, но тут же оборвал: — Как ты чувствуешь себя, Надя?
— Я молюсь, пощусь, часто говею, и Господь не оставляет меня.
— Да, разумеется, Господь весьма заботлив. — Николай Иванович опять сердито забормотал, огорчаясь и расстраиваясь: — Ты, конечно, извини. Я солдат, и как-то не очень привык… гм… уповать.
— У каждого свой крест, брат, — тихо сказала она.
В подобных разговорах генерал промыкался весь вечер. А утром следующего дня начали прибывать остальные: Варвара Ивановна и генерал Федор Иванович с сыном Александром, подполковником Генерального штаба; степенный, белый как снег, тихо говорящий Василий Иванович и потертый, мучительно трезвый Иван Иванович. Они появились друг за другом, и Варвара Ивановна, отправив племянника к молодым кузинам, собрала всех в гостиной, распоряжаясь привычно и властно, как распоряжалась все эти сорок лет без мамы.
— Мы встретились по поводу печальному и торжественному. Панихида в Успенском соборе назначена на полдень. Затем мы пообедаем и сразу же выедем в Высокое. Именно завтра исполняется сорок лет, и весь завтрашний день мы обязаны посвятить маме. Экипажи, а также обед в ресторации Благородного собрания уже заказаны.
— Узнаю коней ретивых, — сановно усмехнулся Федор Иванович.
— Я полагал, что я хозяин, а вы мои гости, — багровея, начал генерал.
— Здесь нет ни гостей, ни хозяев! — отрезала Варвара Ивановна. — Здесь — сестры и братья. Не так ли, Василий?
— Будет так, коли умеришь гордыню свою, — тихо сказал бывший принципиальный атеист.
— Позволь, сестра, я прочту поминания. — Надежда Ивановна встала с монашеской покорностью. — Возможно, я кого-либо упустила.
Она начала читать скорбный список убиенных, погибших и умерших, коих надлежало помянуть на богослужении в Успенском соборе. Произносила каждое имя ясно и благоговейно, старательно отделяя их почтительными паузами.
— Ну что же, все на месте, — отметил Федор Иванович, когда сестра закончила перечисление. — Даже тетушку Софью Гавриловну не позабыли.
— Зато позабыли дядюшку. — Иван Иванович вскочил; руки у него дрожали, голос ломался от волнения. — В поминальном списке нет маминого родного брата Захара Тимофеевича.
— А ты вспомнил обстоятельства его гибели? — насмешливо улыбнулся сановник. — Маркитантскую повозку, наших доблестных казачков…
— Глупо! — не выдержав, повысил голос генерал. — Это глупо и низко, Федор!
— Захар никогда не был членом нашей семьи, — сказала Варвара Ивановна. — Он был всего лишь денщиком…
— Ложь! — выкрикнул Иван Иванович. — Господи, какая низость! Какая пошлая мелочность!
— Ну уж не тебе судить, — весомо перебил Федор Иванович. — А уж упрекать нас…
— Это низко! Низко! — со слезами выкрикивал Иван Иванович. — Это же мамин брат, мамин, вы, сановники и миллионщики. Вы уже забыли, что ваша мать — простая крестьянка?
— Не смей нам указывать…
— Тихо, сестра.
Василий Иванович сказал так негромко, что никто не мог понять, почему вдруг все замолчали. А бывший учитель старшего сына Льва Толстого встал с кресла и вышел из угла к столу, в центр гостиной.
— Не гневайтесь, прошу вас, — спокойно и по-прежнему очень тихо продолжал он. — Что вы пытаетесь оспорить: право на благодарственную память? Право на родственные отношения? Они существуют по Божьей воле, а не по вашему желанию — зачем же изо всех сил будить в себе то дурное, которое всегда противоестественно? Мне стыдно за вас. Мне очень стыдно пред светлой памятью нашей матери и нашего родного дяди.
Он ни разу не повысил голоса, лишь чуть подчеркнул два слова в конце. Улыбнулся покрывшемуся багровыми пятнами, вздрагивающему Ивану и сел. И все пристыженно молчали, и Николай Иванович тихо торжествовал.
— И впрямь ерунда какая-то, — вздохнул Федор Иванович. — И стыдно. Право, мне очень стыдно, простите.
— Я не права, и мне следует просить прощения у всех вас, — чеканя слова, сказала Варвара Ивановна. — Надежда, впиши в поминание Захара Тимофеевича, вечная ему память.
И широко («по-купечески», как не без ехидства определил Николай Иванович) перекрестилась.
3
На панихиде в Успенском соборе Божьей Матери Смоленской (знаменитой тем, что сопровождала русскую армию в Отечественную войну 1812 года на тернистом пути от Смоленска и на победном — от Тарутина) присутствовали генерал-губернатор и внучка известного беллетриста Анна Вонвонлярская. Последнее обстоятельство окончательно вышибло Ольгу из равновесия, она сразу же объявила себя больной, отказалась (со вздохами и слезами, естественно) от поездки в Высокое и увезла своего перестаравшегося супруга в его купеческое стойло. И как ни пыталась скрыть, а все заметили, Варе стало неуютно. Николай Иванович с досады ляпнул что-то абсолютно несоответствующее, из всех присутствующих только Василий Иванович тепло расцеловался с Олей и сердечно пожал руку Кучнову и сказал:
— Помни только добро, а зло забывай. И тогда Божьего добра станет в мире больше, а людского зла меньше.
А Варвара Ивановна распорядилась, не удостоив взглядом:
— Отобедаешь с нами.
Отобедать предстояло в ресторации Благородного собрания; Ольга сразу же вспомнила треск разгрызаемых мужем костей (он обожал грызть мозговые кости), пришла в полное смятение и дерзко сбежала вместе с богоданным в сумятице выхода из собора. Отсутствия этой пары никто не заметил, исключая ободренного дерзостью дочери генерала и искренне огорчившегося Василия Ивановича.
— Ах, напрасно, напрасно. Гордыня обуяла…
— Коэффициент собственного достоинства, а не гордыня, Васенька, — важно отметил Николай Иванович.
Экипажи были поданы тотчас после обеда. Варе очень хотелось поехать, но оставить ребенка на столь длительное время она все же не решилась. Ее поняли, прощались подчеркнуто тепло (клан демонстрировал родственную любовь всему городу Смоленску), и вся молодежь разместилась в одной коляске. Таня и юная Лера Вологодова, а напротив, спиной к лошадям, — подполковник Александр, преуспевающий сын Федора Ивановича и брат полулегендарной семейной фрондерки, уехавшей на каторгу за осужденным возлюбленным. Это было романтично и необыкновенно, но подполковник Генерального штаба не стремился к необыкновенной романтике, демонстративно предпочитая ей природные сплетни.
— Россия уже проиграла кампанию, — он чуть грассировал, привычно кому-то подражая. — Весь вопрос отныне в том лишь, чтобы от этого не пострадали союзники.
Он говорил воспитанно, ни к кому как бы и не адресуясь, но при этом совершенно невоспитанно поглядывал на Леру Вологодову. Лера сердилась и краснела совершенно так, как и полагалось пятнадцатилетней гимназистке; Таня была всего-то на два года старше, но уже все видела, все слышала и все понимала. Не только потому, что познала материнство, а и потому, что не обманывалась более относительно собственной внешности, но и особо не расстраивалась. Она не прислушивалась специально к журчащим речам Александра, спокойно думала об Анечке, и ей было хорошо.
— Зачем мне ваши союзники, зачем, зачем? — звонко возмущалась Лера, хорошея с каждым словом. — Почему вас, господин офицер, беспокоят союзники, а не собственная сестра, страдающая на каторге?
— Кстати, вы, кузина, удивительно похожи сейчас на мою сестру.
— Потому что я тоже мечтаю страдать, слышите вы, прорицатель? Да, да, мечтаю страдать, как моя дорогая кузина-каторжанка, как моя тетя Мария Ивановна Олексина…
Впереди всех, а главное, впереди пыли ехал экипаж с Варварой Ивановной и Федором Ивановичем.
Солидным был экипаж, солидно держались в этом мире преуспевшие брат и сестра, и разговоры их тоже были солидными.
— Россию губит не война, а группировки, — говорил Федор Иванович, солидно покачиваясь на солидных рессорах. — Государственная дума орет о патриотизме и гонит государя в бессмысленные и кровавые наступления. Великие князья, к которым он так прислушивается, пьют вместе с генералитетом и тянут в разные стороны, а генералы нерешительны и робки за небольшим исключением. И только царица Александра Федоровна, мудро наставляемая Старцем, еще способна оказывать хоть какое-то влияние на судьбы нашего несчастного Отечества.
— Ты поклонник Григория Распутина?
— Я? — Федор Иванович политично помолчал: осторожничал даже со старшей сестрой. — В свое время я отдал дань этому удивительному человеку.
— А теперь?
— Теперь все сложнее, сестра. Практически проигранная война, голод города, недовольство деревни — не это должно нас страшить. Цвет русского общества начал искать источник всех бед в будуаре Алисы Гессенской. А что говорит Москва?
— Москва, как всегда, радикальна, практична и богомольна. — Варвара Ивановна тоже разучилась говорить искренне. — Покойный Роман Трифонович утверждал, что роковое имя «Григорий» способно приносить России только одни несчастья.
— Твой супруг был умнейшим человеком. Умнейшим.
Федор Иванович сделал вид, что скорбно задумался, хотя на самом-то деле хотел уйти от разговора, опасного уже тем, что в нем зазвучали некие имена. Сестра прекрасно поняла его, но и ей не нравилось направление, которое приняла дорожная беседа. Она тоже скорбно примолкла, перекрестилась и не отреагировала даже на многозначительный вздох сановного брата.
— После неудачного побега с каторги моя блудная дочь обвенчалась в остроге со своим теперь уже бессрочным каторжником Сергеем Петровичем Белобрыковым. Единственно, что хоть немного утешает, так это то, что мой новоявленный зять — потомственный дворянин. У нас с тобою появилась опаснейшая родня, дорогая сестра, которая, правда, пока еще не ложится на бомбу.
— Бедная Маша! — Варвара Ивановна еще раз истово перекрестилась. — Упокой, Господи, мятежную душу ее.
Странно, но о Марии Ивановне, погибшей более тридцати лет назад, прикрыв собственную бомбу собственным телом, шел разговор и в следующем экипаже, где ехали Василий Иванович с младшей Олексиной. Как возник этот разговор, они уж и не помнили, а сейчас говорил один Василий Иванович. Надежда Ивановна после Ходынки предпочитала слушать.
— Наша дворянская спесь заставляет нас гордиться Машей и ее великой жертвой. Любовь к ближнему победила в ней зло, но мой великий учитель и, смею сказать, друг Лев Николаевич Толстой, отдавая должное ее мужественному порыву (а ведь он знал ее!), сказал — я записал и выучил его слова, Наденька: «Мы склонны всегда восторгаться следствиями, отрывая их от причин. А злая причина превращает доброе следствие всего лишь в искупление вины». Сила в мире, а не в войне, в прощении, а не в возмездии, в любви, а не в ненависти.
Надежда Ивановна молчала, мертвыми и прекрасными глазами (дочь Калерия унаследовала их, но — полными жизни, а не скорби) глядя строго перед собой. Она слышала слова старшего брата и понимала, о чем он говорит, но слышала и понимала на фоне безумных криков, воплей, стонов, проклятий и неистовых требований к Богу. Фоне, который никогда не оставлял ее ни днем, ни ночью, ни во сне, ни наяву. От этого наваждения ее спасала только молитва, только исступленное откровение глушило исступленные вопли в ее раздавленной душе.
— Знаешь, Ваня, честно говоря, я не помню ни мамы, ни отца, — говорил тем временем генерал Николай Иванович в следующей коляске. — То есть я смутно что-то припоминаю, но если уж со всей прямотой, то воспитали меня все вы вместе. В основном, конечно, Варвара и ты.
— Чепуха, — сказал Иван Иванович, все еще мучительно страдая от трезвости (он не позволил себе выпить даже на семейном обеде). — Я иногда отпускал тебе подзатыльники, а Варвара регулярно скрипела, как следует вести себя за столом. Воспитывают не личности, воспитывает атмосфера, то есть то, чем дышит семья в целом.
— Да, да, ты абсолютно прав, Ваня, абсолютно. Мы впитывали в себя подвиги Гавриила, благородство Владимира, самопожертвование Марии. Мы, Олексины, последние романтики…
— Романтики? — Иван Иванович осклабился в лошадиной улыбке. — Главные романтики едут в первом экипаже: миллионы, опирающиеся на генералитет. За ними следуют их философские фундаменты: модная теософия вкупе с несчастной фанатичкой. Засим, как и положено, черед неудачников: спившегося химика и разгромленного генерала. А вот кто идет следом за нами, Николай, этого я не знаю. Но думаю, что и в той коляске романтика соседствует с откровенным практическим карьеризмом… — Он вдруг вздохнул: — Господи, скорее бы в баньку попасть…
В Высокое приехали поздно, однако было по-июньски светло и тихо. Дом казался заброшенным, зашторенные окна, зачехленная мебель. Варвара Ивановна тут же начала громко распоряжаться немногочисленной прислугой, а Иван Иванович незаметно потянул за рукав младшего брата:
— Баньку покажу.
— Париться решил, что ли?
— Идем, генерал, идем. Пока суматоха…
Пользуясь всеобщей неразберихой, Иван Иванович незаметно вывел генерала за конюшни, цветниками провел к новой баньке, дверь которой оказалась запертой на висячий замок. Впрочем, ключ был спрятан тут же, в щели меж бревен; братья вошли в чистенькую, пропахшую березовым духом баньку.
— Ну, и дальше что? — недовольно спросил генерал.
— Она меня от всех обязанностей отстранила, — глухо и невпопад сказал Иван Иванович, ныряя под широкий полок. — Выдает в месяц четвертной, будто конторщику, так что самогонку теперь приходится употреблять а натюрель. Уж не обессудьте, ваше превосходительство.
С этими словами он вынырнул на свет Божий с четвертью мутной жидкости. Зубами вытащил пробку — в баньке враз запахло сивухой, — плеснул в два ковшика.
— За романтиков, Коля, то есть за тебя. Ты последний в нашем ряду. Как мамонт, но, кажется, уже без бивней.
Братья хлестко чокнулись оловянными ковшиками и выпили. Николай Иванович оглушительно крякнул от неожиданной крепости, а Иван Иванович только сладостно причмокнул. И, помолчав, тихо сказал вдруг:
— Четвертной в месяц, а? А у меня ведь — только не проговорись, а? А то Варвара совсем житья не даст — дочка у меня от солдатки одной. Да, Марфушей звать, хорошая девочка, а знакомить не буду, и не жди. Не надо вам знаться с нами, не надо.
…Таня проснулась с рассветом. Встала — она привыкла вставать рано, — поправила одеяло на разрумянившейся во сне Лерочке, оделась и тихо спустилась в сад. Она бывала в Высоком, хорошо знала и село, и усадьбу, и церковь на горе за речкой и любила все это нисколько не меньше Княжого, так неожиданно ставшего ей родным. Нарвав в цветнике махровых пионов — их любила бабушка, Тане рассказывали, — тропинкой вышла к речушке, миновала мостик и начала медленно подниматься к церкви. После завтрака сюда собирались все, а ей хотелось поклониться могилам одной, без сухих распоряжений тети Вари и команд дяди Федора.
Она прошла мимо церкви, обогнув ее, и сразу увидела два белых креста (сестру деда Софью Гавриловну похоронили в Смоленске), и направилась к ним. И остановилась: возле крестов виднелась фигурка — крестьянская девчушка лет двенадцати, стоя на коленях, старательно раскладывала по могильным холмикам полевые цветы.
— Ты кто такая, девочка?
Девочка молча выпрямилась, молча и очень серьезно посмотрела на Татьяну и неожиданно широко и радостно заулыбалась:
— Здравствуйте, барышня, меня Марфушей звать. А вы — Татьяна Николаевна, я вас сразу узнала. Уж больно вы на… на Ивана Ивановича похожи…
4
В июльском наступлении Леониду Старшову повезло, как не везло за весь год окопной жизни. Его занесло под германский пулемет, но дырка оказалась сквозной; отвалявшись в лазарете, он наконец-таки получил законный отпуск и через неделю без предупреждения ввалился в дом собственной жены.
— Кого вам угодно?
В родном доме вдруг не оказалось ни родственников, ни знакомых: жена гуляла в городском саду с Мишкой, Фотишна ушла по хозяйским делам, генерал и Татьяна находились в Княжом, Владимир — в армии, а Ольга отсутствовала. Дверь открыла незнакомая горничная: сказав «сейчас доложу», ушла, и подпоручик несколько опешил от такого приема. А тут появился некто с прилизанными волосами и с непонятной спесивостью осведомился, кого ему угодно.
«Каждое явление излучает свою волну. — Для того чтобы сформулировать сей постулат, Деду пришлось прожить полвека и уцелеть в гражданскую. — Холуи и гордецы работают в разных диапазонах, почему опытное начальство и определяет их во мгновение ока и на весьма значительном расстоянии».
Подпоручик Старшов и Василий Парамонович, выяснив родственные узы и имущественные права, изо всех сил цеплялись за вежливость, только у Леонида она отдавала холодком, а у Кучнова была липкой на ощупь. Однако оба не хотели огорчать жен и вели разговоры на общие темы.
— Доблесть русских солдатиков есть наиважнейший пример и наипервейшая помощь доблестным союзникам, — разглагольствовал за обедом Василий Парамонович, со вкусом дробя кости могучими челюстями.
— Наиважнейший — это абсолютная правда, а вот помощь я бы назвал наивторейшей.
— Как-с? — насторожился Кучнов.
— Леонид, — беззвучно предостерегла счастливая Варвара.
— Абсолютно с вами согласен, — тотчас же отозвался подпоручик. — Доблесть примера у нас подкреплена примером доблести, что с лихвой перекрывает недостаток пулеметов.
— Вы хотите сказать, что наша армия плохо снабжается оружием?
— Я не хочу этого говорить, но снабжается она из рук вон.
— Вы не патриот…
С того сентябрьского дня они разговаривали только таким образом. Это злило Василия Парамоновича, обижало Олю, смешило Варвару и доставляло некоторое удовлетворение Старшову. И происходило это не оттого, что характеры их были прямо противоположны, а потому, что Кучнов неизменно умилялся при виде мундира, а Леонид знал ему цену.
— Он мне отравит отпуск.
В первый приезд мужа с фронта Варя поняла, как она любит и как она счастлива. У нее был прекрасный медовый полумесяц, и ей казалось, что ничего лучше быть уже не может, но то, что она ощутила, перечувствовала и пережила, не с чем было сравнивать: она и представить не могла всей ослепительной ярости собственной страсти. Она всю ночь не сомкнула глаз, обмирая от нежности, преданности и благодарности, она стремилась угадать ему самому неясные желания, она молила Бога, чтобы Леонид что-либо приказал ей, чтобы причинил боль еще более острую, чем самая первая, причиненная им. И это произошло не потому, что она стосковалась, и не потому, что он стосковался, а потому, что сама их любовь неизмеримо повзрослела, проведя одного через смерть и фронт, а другую — через материнство и ожидание.
— Уедем, Варенька. Хоть к черту на рога.
— Хоть завтра. Только у нас нет денег.
— Поедем к Николаю Ивановичу. Странно, меня совсем не тянет к собственным родным, но с твоим отцом я спорю постоянно. Как с самим собой.
— Это потому, что я люблю тебя. Все происходит только потому, что я люблю тебя и буду каждый день молить Господа, чтобы он сохранил от пуль и бед повелителя и царя моего Леонида.
Выехали с неприличной поспешностью, вызвавшей слезы у Ольги и радость у ее супруга. Старо-Киевский большак был разбит и заброшен, а от него к Княжому вела совсем уж скверная проселочная дорога, и подряженный извозчик ругался, беспокоясь за рессоры. А Варя беспокоилась за Мишку, и из-за этих боязней ехали медленно, а темнело быстро, и к барскому дому добрались в густой мгле. Залаяли собаки, засуетились люди; на крыльце зажгли все фонари, и из дома вышел Николай Иванович.
— Дети мои!
Генерал носил теперь косоворотку, плетеный шелковый пояс с кистями, полосатые брюки и старые сапоги, поскольку в один из них был вделан протез. Он непривычно обрадовался и непривычно засуетился, в доме тотчас же зажгли лампы, а в гостиной — все свечи, которые еще сохранились. Извозчика спровадили во флигель с приказом накормить, напоить и уложить спать, а он потребовал расчета, и пока Николай Иванович и Леонид спорили, кому платить, в гостиную прибежали Таня и Руфина Эрастовна.
— И это — тоже мой внук! — объявила хозяйка. — Варя, поручик, вы слышите? Он будет называть меня бабушкой.
Несмотря на поздний час, распорядились подать праздничный ужин. Уложили детей, пили вино, много смеялись. Потом обе мамы и бабушка заговорили о детях с такой прорвой подробностей, что генерал увел Старшова к себе.
— Пусть щебечут. Велеть что-нибудь…
— Велеть? — подпоручик улыбнулся. — Вы прибрали к рукам очаровательную бабку?
— Я всего лишь командующий. — Николай Иванович насупился и Леонид сообразил, что фривольностей он решительно не одобряет. — Ну, что фронт? Кто кому мылит шею? Говори правду, потому что газеты врут совсем уж бестолково.
— Правда в том, что армии у нас нет, — вздохнул подпоручик. — Есть миллионы вооруженных мужиков, распределенных поротно, но единой боеспособной армии нет, кроме казачьих и, может быть, сибирских частей. Солдаты ненавидят офицеров, случаи выстрелов в офицерские спины стали заурядным явлением. Нет пулеметов, патронов, обмундирования, хлеба. Все рушится, Николай Иванович, без всяких усилий со стороны противника: германцы просто ждут, когда все окончательно развалится и они без единого залпа получат и хлеб, и уголь, и руду.
— Считаешь, что Россия на краю пропасти?
— Я всего лишь окопный офицер, а из окопа видна только собственная могила. — Леонид вздохнул: — Знаю, что все прогнило и держится по инерции, как волчок.
— России везло на самодержцев. Судьба уберегла ее от круглых идиотов или злобных сумасшедших, исключая Ивана Грозного. Алексей Михайлович был подозрителен, но гениален во внешней политике. Петр Великий не знал жалости, но не щадил и себя для блага отечества. Трех дам оставим в покое, но четвертая, то бишь Екатерина Вторая, была исполнена благих намерений и умудрилась увеличить население России почти на двадцать пять процентов. Павел не успел развернуться, но Александр Павлович способствовал единению отечества пред нашествием гениального злодея. Его брат на все века запятнал себя отсутствием великодушия, но нельзя не признать, что его мелочное правление навело порядок в расстроенных финансах, что и позволило его сыну начать свое царствование с широкого жеста всеобщего освобождения. И даже о вечно пьяном солдафоне Александре Третьем я могу сказать, что он был последователен. А что мне сказать о его сыне? Подкаблучник масштаба командира полка. Большего доверить ему не могу, не управится. Нет, не управится, Леонид, а вот счастье это наше или несчастье, я не знаю. Я не знаю, что нужно такому монстру, как Русь-матушка. Она чудовищно велика, космата, темна, богата и… жестока. Никогда не думал, что способен на монолог, и у меня пересохло в глотке.
— Я тоже не знаю, что нужно России, но я твердо знаю, что ей не нужно, — задумчиво сказал Старшов. — Ей не нужна пугачевщина.
— Считаешь, что зашло столь далеко?
— Когда нет уважения к власти, власть должна опираться на силу. А какая уж тут сила, когда в России вооружен каждый третий? У меня в роте есть некто Прохор Антипов. Так вот, он свою винтовку ни за что не отдаст. Он увезет ее в деревню и там при первом же осложнении пропорет штыком живот становому, жандарму, а заодно и помещику. Россия у порога крови, Николай Иванович. У порога крови.
Из своего первого посещения Княжого Леонид запомнил этот разговор, а Варя — яблоки. Собственно, не столько сами яблоки, которыми был переполнен сад, обе веранды, дом, сколько яблоневый дух. Он витал над старой усадьбой, и в этом заключалось что-то необъяснимо печальное. Это был дух прощания, полный густоты и грусти, и Варя запомнила эту последнюю осень прошлого именно такой. Опавшей, с горьковатым ароматом увядания, тоски и безвозвратности. Но тогда и ей, и неожиданно повзрослевшей Татьяше казалось, что плачут они от встречи, но плакали они от грядущих расставаний, и только Руфина Эрастовна искренне роняла слезы от радости:
— Я бабушка. Я все-таки стала бабушкой, мой великодушный и действительный статский советник!
5
Для них это был месяц затишья: до смерча, вверх дном перевернувшего Россию, оставалось менее полугода. Но смерчи приходят непредсказуемо, а потому никто и не гадал о сроках, хотя все слышали надрывный скрип качающегося трона. И все говорили, говорили, говорили.
— Триста лет гнило, вот и прогнило. Труха под ногами, ощущаете?
— Единственный выход — победоносная война…
— Пора нам взять пример со стран цивилизованных, господа, пора.
— Конституционная монархия…
— Отречемся от старого мира…
— Да здравствует республика, господа!
— Хлеба!
— Земли…
— Мира!..
Кричали город, деревня и фронт. И именно их надсадный, как последний выдох, хрипатый рев и определял собою силу, задачи, возможности, стратегию и тактику. Все остальное оказалось типично русской болтовней — слабостью, свойственной России во все времена и во всех ипостасях. Во время приступов этой слабости население ее начинает говорить куда больше, а делать куда меньше, чем народы любого иного государства, стремясь вознаградить себя за протяжно долгие и глухие, как куртины Петропавловской крепости, периоды запуганного молчания. Время говорения, естественно, созидало говорильни и рождало говорунов всех слоев, оттенков и направлений, и они созидались, и рождались, и росли, как опята на обреченном дереве.
Запасные батальоны издавна делились не на офицеров и рядовых, а на постоянный и переменный составы, причем постоянный состав отправлял на передовые состав переменный. Поскольку любая романтическая иллюзия испаряется со скоростью эфира, а начала и концы войны уже затерялись в грохоте и зловонии, то воевать расхотелось даже вчерашним гимназистам. Все стремились пристроиться если не при снабжении, то при штабе, если не в лазарете, то хотя бы в запасном батальоне, где, конечно же, оказаться не в составе переменном. Офицеры столь привлекательных на исходе третьего года войны частей были, как правило, немолодыми, семейными, а значит, цеплялись за свои должности зубами и когтями. Старослужащие унтеры трезво предпочитали каптерки и цейхгаузы окопам и блиндажам, а потому для нижних чинов ничего не оставалось, как заделаться составом переменным, который с чьей-то легкой руки уже давно именовался пушечным мясом.
Вольноопределяющийся Владимир Олексин умудрился зацепиться за Вяземский запасной батальон только потому, что присущее ему желание вращаться неожиданно было подкреплено объективными историческими обстоятельствами — жаждой говорить. Осторожные офицеры запасного батальона говорить, правда, не решались, дорожа местом, но пароксизмы болтовни предполагают и пароксизмы слушания, и офицеры восполняли неутоленную ораторскую страсть чутким слухом, а говорил Владимир. Он витийствовал упоенно и, как казалось господам запасным командирам, весьма радикально, громогласно требуя свобод, но уповая на победу в войне. Все ждали, что пламенного трибуна вот-вот арестуют, а потому и особо благоволили ему, неизменно оставляя при батальоне, а не отправляя на передовые позиции с очередными маршевыми ротами.
— Таких агитаторов, господа, следует держать подальше от фронта, — сказал командир запасного батальона подполковник Савелий Дмитриевич Нетребин, формулируя тем самым объяснение, если кто-то вдруг поинтересуется, почему это вольноопределяющийся Олексин околачивается подле господ офицеров, периодически переходя из роты подготовленной в роту формируемую.
— Русский народ истово верует в Бога и государя, — разглагольствовал тем говорливым временем вольноопределяющийся. — Сохранить в чистоте идею Господа нашего и лик его императорского величества есть первейшая и святейшая обязанность русского цивилизованного общества. Однако при этом мы должны широко раскрытыми глазами видеть нищету деревни и голод рабочих окраин, господа. Вопль обездоленных да будет услышан нашими сердцами, и пусть наполнятся они святой верой в победу славного русского оружия, которая принесет долгожданные европейские свободы в зараженную деспотическим дыханием Азии матушку Россию!
Так он мог токовать часами. Мужчины помалкивали, дамы умилялись, барышни постреливали глазками. Владимир упивался собственными речами, вольнодумством и вниманием как господ командиров, так и их жен, и в особенности дочерей. А поскольку он привык жить, не ведая утром, что натворит к вечеру, то вскоре старшая дочь самого командира запасного батальона подполковника Нетребина, Лидочка, в счастливых слезах призналась маменьке. Маменька не разделила ее радостей, пролив куда более горькие слезы, и уже на следующее утро Савелий Дмитриевич вызвал к себе вольноопределяющегося Владимира Олексина.
— Милостивый государь, дочь моя совращена вами, и я намерен узнать, на какое именно число желательно определить венчание.
Легкомысленность упряма не вследствие нрава, а вследствие нежелания и неумения предполагать. Унылая великопостная девица была столь пугающа, что Владимир тупо отрекся от всего. От страстных признаний, жарких объятий и двух часов, проведенных в девичьей постели. Лидочка рыдала и твердила: «Да!», а он угрюмо злобился и твердил: «Нет!». Ситуация сложилась невероятная: наглый обольститель в глаза отрекался от предмета страсти, ставя тем самым этот несчастный предмет в положение двусмысленное и оскорбительное. Ни увещевания отца, ни мольбы матери, ни горькие слезы жертвы, ни даже дружное осуждение дам и бойкот офицеров ничего не могли поделать с трусом, растерявшим остатки чести и приличий в купеческих попойках. Угрозы также ни к чему не привели, дуэли были запрещены категорически, да подполковник Нетребин и не рискнул бы на дуэль, дорожа местом больше, чем честью. Вольноопределяющемуся решительно указали на дверь во всех офицерских семьях, с частной квартиры ему предписано было немедленно перебраться в казарму; он перебрался, в казарме его кто-то серьезно избил, и с первой же маршевой командой он был отправлен на передовые позиции. Добиваться долгожданных европейских свобод путем достижения победы славного русского оружия.
Вечером 17 декабря 1916 года команда грузилась в вагон на станции Вязьма. Как раз в это время в Петрограде возле дома № 94 по набережной Мойки остановилось авто, из которого вышел некий господин, и князь Феликс Феликсович Юсупов граф Сумароков-Эльстон гостеприимно распахнул перед ним двери собственного дома.
Известно, что история склонна к повторению собственных ошибок, и в этом смысле она весьма смахивает на двоечника, добросовестно пытающегося заново сдать экзамен, что в свою очередь превращает первоначальную трагедию во вторичный фарс. Три сотни лет назад у истоков Смутного времени оказался беглый монах именем Григорий, и в описываемое время это же имя замельтешило вдруг в сферах сильных мира сего, не предвещая, увы, фарса, а грозя еще более страшными трагедиями. Напуганные не столько историческими аналогиями, сколько реальными деяниями новоявленного возмутителя спокойствия, наиболее энергичные представители высшего света травили его цианистым калием, били по голове, дырявили из револьвера и в конце концов еле-еле утопили в Невке. Насильственно лишенный жизни, подобно своему анафемскому тезке, Распутин и после смерти разделил участь Гришки Отрепьева: вырытый солдатами из могилы в Царском Селе, труп его был сожжен на костре, а пепел развеяли по ветру.
— Правда, это не спасло нас от Смутного времени, — заметил Дед много лет спустя. — Хотя Распутин тут абсолютно ни при чем. Гришка — приправа к Истории, чуть-чуть тухлятинки к пиру во время чумы, и я бы не поминал о нем, если бы не получил поручика в том самом месяце, в котором этот пророчествующий жеребец вдосталь нахлебался ледяной воды.
6
Ольга Олексина была самым тихим и незаметным человеком в семье. Она не отличалась ни красотою Вареньки, ни некрасивостью Татьяшки, ни смешливостью первой, ни твердостью второй; может быть, таковым оказался каприз природы, а может быть, здесь сыграло роль то, что Оля чуть приволакивала ногу в память о родовой травме. Эта нога отравила все Олино существо, переплавив задатки прирожденного олексинского юмора в тяжеловесную серьезность. Оля разучилась понимать шутки, считала их неприличествующими девице, не шутила сама и неодобрительно поджимала губы, когда шутили другие. Живость ловкой, сметливой и сильной Татьяны ее всегда раздражала, обаяние, страстность и звонкость Варвары с детства вызывали зависть, и Оле ближе всех в семье оказались не сестры, а глуповатый индюк Владимир. И он относился к ней благосклоннее, чем к другим сестрам, так сказать, взаимообразно: она не хохотала в ответ на его глубокомысленные пошлости, как Варвара, и не умела убийственно иронизировать, как Танечка. Оля слушала его если не с восхищением, то с участием, которое он усилием воображения превращал во внимание, а потому и любил оттачивать на старшей сестре свои спичи, остроты и экспромты. Так повелось с детства, и это был единственный тандем в семье, остальные катили на своих велосипедах. И, кроме того, Владимир не оказался конкурентом, когда сестры начали зреть и искать.
Младшие искали неосознанно и несуетливо, а нашли раньше старшей. Собственно, нашла одна Варя, но Ольга не считала, что Татьяна потеряла: она была единственной (кроме отца, разумеется), кто не поверил в легенду о чахотке. Своевременное исчезновение Татьяши из дома уберегло ее от Олиного яда, но из разности сестринских успехов Оля сделала общий вывод: надо действовать. И с тайной помощью Владимира, имевшего обширные связи в купечестве, познакомилась с некой говорливой и шустрой особой, имя которой не имеет никакого значения. Товар, правда, был не ахти — не молода, не красотка, не стрекоза и, увы, бесприданница, — но особа имела в запасе некоторые варианты.
Можно только себе представить, что было бы с генералом Олексиным, узнай он о столь замшелом способе не остаться в девицах. Всякого рода свахи у него прочно ассоциировались с Островским, купцов и купечества он вообще терпеть не мог, но, на счастье, абсолютно не интересовался, каким именно образом его старшая дочь извлекла из житейских пучин Василия Парамоновича Кучнова вкупе с сыночком-ангелочком. Николай Иванович воспринял это как стихийное бедствие, сбежал при первой же возможности и до конца дней своих прилагал все усилия, чтобы встречаться с дочерью без ее супруга. Чаще всего ему это удавалось, хотя Василий Парамонович в то время считал генеральскую родню законным приданым своей Ольги Николаевны и, следовательно, своею личной собственностью.
Приобретя мужа, Оля тем не менее не ощутила ожидаемого если не счастья, то хотя бы удовольствия. Разница между мешковатым (не потому ли генерал вообразил насчет муки?) Василием Парамоновичем и ловким, при шпорах и сабле, Леонидом Старшовым оказалась столь разительной, что червь точил Ольгу денно и нощно. Чахоточная Татьяша жила в настоящем имении, Варин муж получал чины и ордена, и у Оли оставалось единственное преимущество, которое, к слову сказать, остальными Олексиными, и в том числе и самой Олей, преимуществом не считалось, — деньги. И она, а совсем не бережливый Василий Парамонович, затеяла полную перестройку старого купеческого дома. Она мечтала превратить его в красивейший и популярнейший особняк, приучить к его уюту и широко распахнутым дверям наиболее уважаемые фамилии города, организовать салон по примеру княгини Тенишевой, скажем, по четвергам, и тем самым навсегда раздавить червя, точащего ее душу. «Кучновские четверги» — Господи, какой музыкой звучало в ее ушах! Она сумела проиграть эту музыку и в природно недоверчивых ушах супруга: завороженный генеральской родней и четверговыми перспективами, Василий Парамонович крякнул, но денежкой брякнул. Кучновы влезли в олексинский дом, потеснили Варвару Старшову, выжили генерала, но дело с превращением мирной купеческой обители в некое пристанище городского бомонда завертелось. Правда, в связи с войной вертелось оно медленно.
— Подвалы расчистить и углубить, — неутомимо распоряжалась Ольга. — Там будет винный погребок и, может быть, грот. Грот мечтателей и поэзии в свете свечей.
— Как ни смешон был сей прожект, а в этом особняке и впрямь побывало много представителей самых громких фамилий, — невесело иронизировал Дед много лет спустя. — Подвалы с «гротом мечтаний и поэзии» весьма понравились губчека.
Дом перестраивался хоть и неторопливо, но основательно, питаемый злой фантазией Ольги и деньгами Василия Парамоновича, а пока Кучновы жили в доме Олексиных. Собственно, и Олексиных уже не осталось: генерал удрал к Татьяше, Владимир служил в армии, а Варенька стала Старшовой, но покуда существовала Фотишна, существовал и олексинский дом, и никакие Кучновы поколебать его не могли. Домна Фотиевна упорно считала их жильцами временными, с временными, а потому и ограниченными правами. Василий Парамонович принял эту позицию, Ольга кое-как согласилась, и прислуге Кучновых было приказано считать Фотишну хозяйкой дома. Возможный конфликт таким образом был ликвидирован, а поскольку места на всех хватало, то и жильцы дома обитали отныне как бы в разных временных поясах.
— Не люблю тишины, — ворчала Фотишна. — Тишком, Варюшка, грабить сподручно.
А потом и Варенька исчезла из дома в неведомое Княжое, и Фотишна осталась одна. Следила за порядком, требовала уважения, пила чай с Ольгой по старой памяти да ворчала на тишину, которой уж и в помине не было в Государстве Российском.
Приближался 1917 год, и никто, никто решительно, ни один человек не знал, что год этот записан в Книге Судеб огненными цифрами, знаменуя собой Конец и Начало.
7
— Семнадцатый год начался не первого января, а первого марта, — рассуждал Дед, когда стало можно и порассуждать. — А мы, помнится, встречали его довольно шумно. К Рождеству пожаловали поручика и… Между прочим, я оказался в списке, который утвердил сам государь, хотя обычно такую мелочь с легкостью раздавал главнокомандующий. Через два десятка лет мне долго пришлось объяснять этот монарший каприз. Долго и дорого.
Встречали в батальоне у Незваного, которого опять царапнуло, опять легко, и опять он не воспользовался отпуском. Кроме Старшова, присутствовали и другие командиры рот; Леонид хорошо знал их, и компания была бы своей, если бы каждый ротный не притащил с собой новоиспеченных прапорщиков.
— Понимаешь, они уже кичились, а мы еще кичились, и это нас не сближало.
Первый офицерский чин без специальной подготовки присваивали либо за отчаянную храбрость, либо за отчаянную верность; к представителям первой категории окопное офицерство относилось с должным уважением, а произведенных по причине номер два, естественно, опасались. Вообще осторожность, столь несвойственная русскому офицерству, в последнее время начала приобретать все большее число последователей, превращаясь постепенно в некий стиль окопного поведения. Опасались германских пулеметов и собственных солдат, тяжелой артиллерии и глупых приказов, аэропланов и доносчиков, ставших обычными, как вши. Дед считал, что как раз на втором году этой бессмысленной войны и рухнуло то удивительное взаимное доверие, которое скрепляло сословную русскую армию в единую военную силу, обладающую непостижимым упорством и стойкостью.
— Солдат переставал видеть в офицере командира и начинал ощущать в нем только золотопогонника, — говорил он. — Вот это и явилось началом гибели русской армии. Впрочем, мне и тогда везло.
Дед всю жизнь по-детски упрямо верил, что ему всегда и везде везло. Везло в германскую на солдат, в гражданскую — на коня, в мирное время — на друзей и в Великую Отечественную — на средства связи. Он искренне ни в грош не ставил собственный талант офицера-тактика, способного мгновенно оценить обстановку и найти единственно верное решение. С него вполне хватало того, что никто и никогда не упрекнул его в трусости. Ни солдаты, ни соседи слева и справа, ни друзья, ни враги, ни начальство, ни противник. Дед был самолюбив и напрочь лишен честолюбия.
— Карабкаться вверх, чтобы однажды сорваться не по своей воле, — занятие для обезьян.
А его прапорщики были пока еще и вправду ничего. Масягин преданно любил за тот рассветный порыв в низине реки Равки. Дольский ценил за окопный опыт и демократизм, но как-то молчаливо и отстраненно. Он вообще был молчалив, умел держаться со всеми на дистанции, не вызывая обид, а внушая уважение, отличался отменным хладнокровием и командирской хваткой. Эта непонятно каким образом зародившаяся в душе учителя командная жилка казалась вполне профессиональной; Старшов, сразу почувствовавший холодное отчуждение нового прапорщика, с огромным облегчением доверился всем его хваткам и жилкам, и это вполне устраивало как одного, так и другого, — первый разговор не по службе случился в ночь под Новый год.
— Вы пьете воду даже за здравие государя. Дольский?
— Я всегда пью воду.
— Вы оригинал!
— Я каторжанин. Позднее — ссыльнопоселенец.
— Я полагал, что вы учитель.
— Я им числился для жандармов, полиции и любопытствующих родственников.
— А как же каторга? Простите, может быть, мой вопрос нескромен…
— На передовых нет нескромных вопросов. Я был приговорен к смертной казни, которую заменили сначала бессрочной каторгой, а впоследствии — ссылкой.
— Вам на редкость повезло.
— Повезло — дамское определение, поручик. — Дольский неприятно усмехнулся. — В борьбе нельзя рассчитывать на везенье, в борьбе надо рассчитывать только на победу.
Рыжеватый коренастый прапорщик отрубал слова, как полешки: каждое существовало вроде бы само по себе, но это не только не разрушало фразу, а придавало ей особо весомый смысл. «Очень неплохой оратор, но, Бог мой, какой же скучный оратор!» — подумал Старшов, а где-то внутри самого себя под этим определением старшего по чину не столько понял, сколько почувствовал, что перед ним не просто оратор, но вождь. Наполеон, Магомет, Пизарро, Пугачев. Он невольно робел, но робел не потому, что Дольский был на десять лет старше, не потому, что за его плечами смутно проглядывала трагическая судьба, а потому, что Леонид не выдерживал взгляда серых, холодных и мертвых глаз.
— Вы имеете в виду победу в этой войне?
— Я имею в виду победу в борьбе.
— В борьбе за что?
— Борьба отличается от войны тем, что в борьбе каждый сам определяет свое место. Не опоздайте определиться, Старшов.
С тем он и отошел, коротко кивнув, будто был старше чином и мог отойти, когда ему хотелось. Но поручик был не обижен, а озадачен; озадаченность без труда читалась на его лице (на котором, к слову сказать, всегда все читалось), и Незваный сразу залюбопытствовал:
— У вас выражение, будто вы решаете детскую загвоздку: почему у коровки и лошадки разные каки, хотя едят они одно и то же?
— А в самом деле, почему?
— А черт его знает, спросите своего прапорщика Масягина. Говорят, есть время вопросов и время ответов: вы в какое желали бы жить, коли был бы выбор?
— Вопросы — признак детства, ответы — признак старости. Послушайте, Викентий Ильич, Дольский не без кокетства назвал себя каторжанином. Сколько здесь правды?
— Кое-что до меня доходило. — Чувствовалось, что Незваному не хочется откровенничать, но не хочется и отмалчиваться: он по-доброму относился к Леониду. — Его револьвер не знал ни промахов, ни пощады: говорят, при налете на банк пристрелил трех человек без всякой видимой причины. За это полагалась виселица, однако для Дольского исключение почему-то было сделано.
— Почему же?
— Слухи, — нехотя сказал командир батальона. — Что вы скажете о человеке, который во всех своих действиях неизменно руководствуется одним принципом: цель оправдывает средства?
— Таких людей следует держать изолированно от общества. Значит, целью было ограбление?
— Целью было избежать виселицы, — понизив голос, сказал Викентий Ильич. — И он избежал. О средствах можете догадываться, но поостерегитесь говорить о них вслух.
Прошло много лет и много войн, было зачато множество новых жизней и завершено множество молодых; мир вертелся, как вертелся всегда, миллионы и миллионы лет, и только самая громадная страна этого мира — скорее, не страна, а часть света — рванулась вдруг из этого размеренного, равномерного вращения, позабыв о великом Законе Инерции. И вздыбилась гигантской плитой вопреки всему и вся, круша людей и скотов, народы и страны, города и деревни, церкви и веру, семьи и сострадание, милосердие и благоразумие. За считанные годы одна из богатейших стран мира стала нищенкой, в безумном угаре промотав состояние, нажитое тысячелетним недоеданием всего народа, и жизнь опять началась с нуля.
— Знаешь, каждый год имеет свой собственный девиз: можно было бы попытаться составить календарь из девизов на манер восточного из животных. Ну, к примеру, год Великого Голода, год Великого Перелома или год Победы и так далее. Так вот, семнадцатый вошел в историю под девизом «Цель оправдывает средства».
Так сказал Дед незадолго до смерти.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Древних весьма занимал вопрос, который нам кажется неинтересным не потому, что мы знаем ответ, а потому, что нас перестала терзать любознательность. Вообще человечество с каждым веком увеличивает не количество ответов, а количество вопросов: то, на что мы не в силах ответить, мы либо объявляем несуществующим, либо отвергаем, либо стараемся забыть, либо постепенно разлагаем на составляющие столь элементарно простые, что и отвечать-то на них уже нет никакой необходимости. Что же касается проблемы, над которой бились ясные и трезвые умы античности, то она заключается в зерне. В том последнем зернышке, добавление которого вдруг превращает «столько-то зерен» в кучу зерен. А сколько дней необходимо, чтобы количество терпения перевесило страх перед расплатой и традиционный трепет пред властями? Когда это случается, на площади выходят не только те, которым нечего терять, и не только те, которые надеются что-то приобрести, а все, весь народ, хотя под этим понятием у нас подразумевают кого угодно, только не интеллигенцию. Но в тот день «икс», когда количество обид переходит в качество возмущения, никто не отъединяет интеллигенцию от народа, никто не противопоставляет их друг другу, и скромный учитель чистописания надевает тот же алый бант, что и грузчик, металлист или горновой. Население страны вскипает, как магма: деревня, похватав топоры, спешит жечь усадьбы и крушить павловскую мебель; город выплескивается на улицы столь единодушно, что жандармы и полиция добровольно отказываются от сопротивления, войска не желают стрелять даже в воздух, министры забывают свои портфели, и власти ничего не остается, как отречься от самой себя.
Стихийная всеобщность определяется степенью разогрева: недаром один из весьма известных в то время писателей назвал революцию расплавленной государственностью. Естественно, он имел в виду не заранее спланированное восстание, а всенародный порыв, свидетелем которого оказался. Этот порыв взорвался столь внезапно и единодушно, что ни одна из многочисленных партий России так и не смогла записать его в свой актив; революция явилась воистину творением всего населения, а потому оказалась краткой, бескровной и бесспорной, не выволочив за собою кроваво-дымного шлейфа гражданской войны. Начавшись песнями вместо выстрелов, она долго еще сохраняла радостные признаки праздника и братского единства. Братались все, на всех палубах гигантского дредноута, именуемого ныне Россией Демократической: «Да здравствует революция, господа, либертэ, эгалитэ, фратернитэ!»
При всей неуправляемости и неожиданности диалектического антраша, исполненного Россией к вящему удивлению всего мира, кто-то что-то все же знал, а если и не знал, то чуял звериным сверхчутьем. Во всяком случае, Дед именно этому сверхчутью приписывал таинственное исчезновение прапорщика Дольского за неделю до исторического события, называемого ныне февральской революцией. Это не было случайной гибелью, от которой никто не застрахован на передовой, но и не казалось дезертирством, потому что прапорщик имел на руках некое предписание, которое позволяло ему передвигаться вполне легально. Словом, никто не знал, когда и по чьему распоряжению фронтовой офицер оставил вдруг окопы и, никому не докладывая, но и не таясь, исчез в гнилой рассветной мгле. Поручик Старшов пошумел, повозмущался, написал рапорт, но тут наступили события столь неудержимые, что он забыл о Дольском очень надолго. Пока однажды Дольский не вспомнил о нем.
Наступали времена исчезновений без всплесков и появлений без корней; в разгар всеобщих восторгов по поводу долгожданного братства и почти детских свобод как-то незаметно, без шума и словно бы даже без пламени, сгорели архивы Охранных отделений в обеих столицах одновременно. Что кануло в огонь, какие преступления, имена, расписки в благонадежности или в неблагонадежности — все отныне оказалось прикрыто пеплом куда прочнее, чем крепостным железобетоном. Кому-то было жизненно необходимо, чтобы История Государства Российского вновь отсчитывалась от нуля.
— Свобода, господа! Ур-ра!..
Кричали искренне, со слезою во взоре и оттепелью в груди. Кричали возвышенно, с горящими глазами и готовностью к эшафотам не только для других. Кричали с яростью, еще не успев полюбить, но уже научившись ненавидеть. Кричали, кричали, кричали на всех углах и во всех полках, на всех сходках и на всех палубах, на всех митингах и по каждому поводу, каждый кричавший вкладывал свое понимание в заветное слово, но все внимавшие ораторам понимали одинаково. Понимали так, как понимала Русь, которая испокон веков, в отличие от Европы, под словом «свобода» понимала не ряд законов, ограждающих личность от произвола, а полное отсутствие всяких ограничений, законов и порядка. Свобода для России всегда была, так сказать, с пугачевским дымком: свобода для толпы и безусловное подчинение личности этой толпе.
— Для нас свобода — не право каждого на пряник, а право каждого на кнут, — подытожил Дед через четыре десятилетия. — Врежут мужику пару горячих, а он и рад-радешенек: «Барину тоже врезали!» Вот что значат для нас свобода, равенство и братство.
Армия растрачивала революционный пыл в бесконечных митингах. Войну никто не прекращал, все оставалось вроде бы без изменений, только вместо «их благородий» ввели общее для всех обращение «господин». «Господин прапорщик, господин полковник, господин генерал», а в некоторых полках и «господин солдат». А больше ничего не изменилось, не считая известных потерь в офицерском составе: кого-то стрельнули под революционный шумок, кто-то сбежал сам. Армия галдела, требовала мира или отпусков, сапог и мира, мира и новых шинелей, и снова того же мира с чем-то еще на бесконечных митингах. Противник относился к этому с добродушным выжиданием: не стреляли, а кое-где, как утверждали всезнающие солдаты, началось и братание.
— Штык в землю! — орал Прохор Антипов, охрипший на ежедневных говорильнях. — Немец такой же мужик, как и мы! У него тоже баба есть! И хозяйство! Долой!..
Вскоре стали доходить слухи о каком-то приказе № 1 Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Что это был за приказ, каково было его содержание и кого он касался, никто толком не знал, но на всякий случай все чего-то требовали. В полку ожидали прибытия депутата Государственной думы; за неделю до предполагаемого события к Старшову явилась делегация во главе с главным крикуном Антиповым.
— В Петрограде рабочие и солдаты установили свою власть, — как всегда угрюмо, не глядя в глаза, сказал Антипов. — Чтоб не было к старому никакого поворота, надо и нам тоже. Чтоб, значит, господа офицеры не захапали революционные достижения.
— Вы хороший солдат, Антипов. — Леонид понимал, как важен сейчас правильный тон, но этот проклятый правильный тон с подчиненными давался ему с огромным напряжением. — Власть меняется, а родина остается, и мы ее защищаем на этих позициях. Я знаю, что вам хочется мира и вы за него агитируете. Мне тоже хочется мира, но я не хочу отдавать Россию германцам. Поэтому можете меня убить, можете потребовать, чтобы меня убрали, но, пока я вам командир, в роте ничего не изменится. Мы будем исполнять свой долг и…
— Да не о том речь! — раздраженно крикнул Прохор. — Заладил свое, как пономарь, а мы — от общества. В армию депутат Государственной думы прибывает, и полковой комитет распорядился, чтоб от каждой роты было по два представителя. Вот нас с вами и выбрали.
— Нас? — опешил Старшов.
— Ну, вас и меня, понятно? Сдайте роту Масягину, завтра с утречка и потопаем.
«В те времена я был мало знаком с наглостью, — рассказывал Дед, добродушно посмеиваясь над самим собой (тем, молодым). — И поэтому мы потопали…»
2
На встречу с депутатом собралось свыше тысячи солдат — офицеров Старшов поначалу вообще не заметил в единообразной серой солдатской массе, решил, что их сюда не допустили, и насторожился. Сам он, несмотря на погоны и форму, проходил как солдатский делегат; это создавало неудобства на каждом шагу: незнакомые солдаты смотрели недружелюбно, часто требовали мандат, и тогда Антипов горячо и матерно объяснял, что поручик единогласно избран ротой в качестве именно солдатского представителя. Словом, Леониду было на редкость неуютно; он еще не умел разговаривать с солдатами на их языке, еще не утратил офицерского тона и предпочитал отмалчиваться. Грубый и настырный Прохор Антипов не отходил от него ни на шаг, бегал за кипятком, кормил, защищал и развлекал, как мог и умел.
Наконец прибыл специальный состав из трех классных вагонов, и тотчас же из здания вокзала, охраняемого пулеметной командой, высыпало множество офицеров. Они окружили прибывших и направились было к вокзалу, но солдатская масса, запрудившая перрон, подъездные пути, привокзальную площадь и прилегающие улицы, подняла такой шум и крик, так внушительно затрясла винтовками, что встречающим пришлось подчиниться, и депутата вместе с сопровождающими его лицами прямиком провели на площадь, где уже была сооружена дощатая трибуна. Возникла людская коловерть; Антипов, энергично толкаясь и еще более энергично матерясь, устремился вперед. Леонид кое-как поспевал за ним, и к тому времени, как гости поднялись на трибуну, Старшов и его солдат сумели пробиться в первые ряды.
— Мне здорово намяли бока, но зато я понял, для чего человеку локти, — хмуро комментировал Дед этот первый в своей жизни митинг.
Депутат Государственной думы был солиден, как депутат, бородат, как старовер, и лобаст, как старательный присяжный поверенный. Его сопровождали молодой вольноопределяющийся с огромным красным бантом, молчаливый сумрачный офицер из штаба армии и апоплексически пыхтящий тылового типа генерал. Кроме них, на трибуну поднялись и другие офицеры. Вся компания держалась вместе у дальнего края помоста, стараясь сохранять определенную дистанцию между собой и оживленной, взвинченной, пугающе незнакомой солдатской массой. Может быть, поэтому они тянули с началом митинга, шептались, рассылали связных, а забитая солдатами площадь орала все нетерпеливее. Наконец на трибуне решились; депутат оторвался от компании, пересек помост и остановился у края, над толпой, крепко вцепившись в перила.
— Господа! — крикнул он сиплым, сорванным голосом, и все затихли. — Граждане свободной России! Друзья и соратники мои во дни великой очистительной бури…
В конце фразы голос его окончательно сорвался. Толпа добродушно засмеялась, и кто-то крикнул:
— Видать, много уговаривал!
Депутат закашлялся, замахал руками. Отдышавшись, прохрипел окончательно севшим голосом:
— Осип, господа, неделю говорю по шести раз в сутки. Почему и просил выступить юного члена партии конституционных демократов, чьи прогрессивные мысли я полностью разделяю.
Он отошел, а на его месте оказался вольноопределяющийся с бантом на шинели. Театрально воздев руки, ясно и четко прокричал:
— Братья-солдаты! От всего пламенного сердца поздравляю вас с обретенной свободой! Сотни лет великая родина наша…
«Володька! — ахнул Старшов. — Ах болтун, недоучка, тыловой лизоблюд…» Он уже не слышал, о чем говорит беспутный родственник: настолько велики были его недоумение, досада и непонятно в чей адрес поднявшаяся вдруг обида. Он не стал ничего объяснять Прохору Антипову, но про себя подумал, что с господами, которые, не брезгуя, нанимают прощелыг подобного толка, ему как-то не по дороге.
— Новая серьезнейшая эпоха жизни государства нашего требует дружной работы! — с пафосом продолжал выкрикивать Владимир. — Офицеру и солдату предстоит слиться в единое могучее целое, а для этого прежде всего необходимо проникнуться доверием друг к другу, ощутить себя братьями свободной России, понять обоюдные нужды. Каждый день жизнь предъявляет и будет предъявлять все новые и новые проблемы, которые надо научиться решать без болезненных эксцессов и осложнений. Необходимо повсеместно разъяснять смысл новых начинаний, которые всегда должны иметь девиз: честь и достоинство великой России…
По толпе прошелестел легкий шумок недовольства; она переставала понимать и вот-вот должна была взорваться ревом возмущения. Оратор, упоенный собственными словами, не чувствовал возникшего отчуждения, но сумрачный офицер, сопровождавший депутата, подошел и зашептал на ухо.
— Чего шепчешь? — заорали солдаты. — Говори народу, слышь, оратор! Долой шептунов!.. Не желаем! Слазь к нам, тут и пошепчемся!
— Господа, господа! — Владимир позволил себе по-свойски хохотнуть, но вовремя остановился. — К примеру, возьмем два насущных вопроса: вопрос мира и вопрос земельного обеспечения. Это есть коренные вопросы настоящей русской жизни, их нельзя решать второпях, нельзя решать временно. Верно я говорю?
Он сделал паузу, и все недовольство солдат, все их раздраженное непонимание вылилось в дружных криках:
— Верно! Правильно говорит! И чего тянут?..
— А тянут не потому, что хотят все оставить по-старому, и не потому, что собираются вас обмануть, а потому, что наше сегодняшнее правительство есть правительство временное. Оно так и называется — Временное правительство! Оно просто не имеет права решать вопросы такого исторического масштаба и значения. Только правительство, избранное Учредительным собранием всех граждан России…
Гул, крики, шум перекрыли его слова, и до Леонида долетали какие-то обрывки: «…первейшая задача — победить злобного врага. Не допустить разложения армии… Выявлять германских шпионов и других преступных элементов и передавать их в руки командиров, которые ныне работают в тесном контакте с полковыми солдатскими комитетами…» Он был так возмущен самодовольным пустомельством непутевого родственника, что уже с трудом удерживал себя от выкриков. «Еще заметит, обнимать бросится — вот позору-то будет», — хмуро подумалось ему.
— Идемте отсюда, Антипов.
— А выборы? — Прохор выглядел не просто возбужденным, но и весьма озабоченным. — Я поручение имею от общества, ясно? Вот и жди, сколько надобно.
После выступления вольноопределяющегося Олексина к собравшимся с напутственной речью обратился неожиданно прибывший командующий армией. Он говорил коротко, с отеческим добродушием, и солдаты слушали его с привычным уважением. А потом он уехал, и начались выборы в Армейский совет. Вновь поднялся отчаянный шум и крик, и Старшов с удивлением расслышал вдруг собственную фамилию: Антипов и группа солдат их полка громко требовали включения в члены Совета выборных поручика Старшова.
— Вот и славно, — радовался Прохор, когда они возвращались в роту. — Ты, господин поручик, человек нашенский, тебе солдатская жизнь не дешевле своей, вот общество и поручило мне тебя выдвинуть для контроля.
— Я окопный офицер, — злился Леонид. — Я командовать должен, а вы что предлагаете? Заседать да горланить?
— И это нам сейчас нужно, а то объегорят господа офицеры нашего брата. Они, паразиты, все грамотные и все друг за дружку. А за роту ты не бойся, там и Масягин управится.
В роте, куда прибыли поздней ночью, их встретил растерянный прапорщик Масягин: сутки назад во время попытки по-дружески потолковать с противником, чтоб не стрелял без предупреждения, германцы взяли заложниками трех парламентеров.
3
Хвощеобразный учитель вновь отстроенной школы был болезненно застенчив и тем не менее поднял генерала ни свет ни заря.
— Государь отрекся от престола, Николай Иванович, — шепотом сообщил он. — Вот, извольте, газета. Только что из Смоленска привезли, староста коня чудом не загнал.
— Ну и слава Богу скучный царишка был. Ни рыку ни брыку ни даже фигуры. Палить нас когда намерены?
— Палить? Из чего палить? — не понял учитель, полагавший, что генералы всегда из чего-нибудь непременно палят.
— Ну, жечь, жечь. Испепелять, так сказать.
— Вон что, — учитель нахмурился; он был добр и терпелив, но не выносил дурацких шуток. — Завтра.
— Завтра? — озадаченно переспросил Николай Иванович, поскольку в ответе ничего шутливого не содержалось.
— Ну да. Сегодня недосуг.
Неизвестно, как далее развивалось бы это взаимное непонимание, если бы не появились три дамы одновременно: Руфина Эрастовна, заметно повзрослевшая Татьяна и девочка Аннушка, считавшаяся приемной и спавшая у матери на руках.
— Что случилось, друг мой? — обеспокоено спросила хозяйка, ставшая весьма наблюдательной, когда дело касалось ее нового управляющего. — Вы злы, как махровый пион.
— Полковник сдал свое хозяйство, и Россия более не монархия, а черт ее знает что. Сбылась, так сказать, вековая мечта.
— Господи, а я испугалась. Опять, подумала, у вас печень пошаливает.
— Моей печенью можно гвозди ковать.
— Эта ваша милая манера искушать всех подряд к добру не приведет. Мед пили?
— Мед пили. По усам текло, а в рот не попало.
— Увеличу дозу, чтобы попадало.
Препирались они по сто раз на дню голубиными голосами и при этом и слушали только друг друга, и глядели только друг на друга. А глядеть бы — как, впрочем, и всегда — следовало на грешную дочь. К этому времени она как-то незаметно оттеснила учителя к окну (а может, это он ее оттеснил?), и беседа их тоже имела впоследствии вполне серьезные продолжения.
— А глазки у нее ваши, Татьяна Николаевна.
— Говорят. Мне трудно судить.
— Ваши, ваши: глубина-то какая — и дна не сыщешь.
— Да? А ведь она мне не… — Татьяна спохватилась. — То есть, она мне, безусловно, да, но и как бы и… и нет. Понимаете?
— Я вас без всяких слов понимаю, Татьяна Николаевна. Природа мудра, куда мудрее людей с их правилами, привычками и условностями, и уж если она так распорядилась, чтоб, значит, глубина, то это вы, безусловно, абсолютно правы.
— Да. Вы знаете, она все понимает.
— Чувства, Татьяна Николаевна. Чувства — язык природы, и если один человек начинает понимать другого без всяких слов, то…
— Да, да, конечно, конечно. Вы совершенно правы, совершенно, Федос Платонович. Смотрите, она и к вам ручки тянет!
Так отметили исторический день крушения Империи четверо в именье Княжое. Сдается мне, что не только там, а и во всем гигантском провинциальном государстве нашем это событие отмечалось не как событие, а как повод к иным событиям, которым надлежало воспоследствовать за отречением государя Николая Александровича. Плод перезрел; все это видели, понимали, чувствовали, осязали и обоняли, а потому и самопроизвольное отделение плода от могучего дерева, именуемого Россией, Отечеством нашим, Родиной, падение его не вызвало потрясения. Мертвое падает естественно — убитое вызывает неуправляемые волны эмоций, столкновения которых именуются восстаниями, мятежами, бунтами, волнениями, спорами, поножовщиной, пальбой, гульбой, стрельбой или гражданской войной в зависимости от высот, размахов и тяжести этих волн.
— Никакой человек не в состоянии ощутить начало той веревки, на которой его в конце концов поведут на бойню, — горько пошутил Федос Платонович Минин ровно через двадцать лет, когда в нищей квартирке их на Покровке шел молчаливый обыск, а у дома стояла глухая черная машина, готовая отвезти бывшего сельского учителя в далекое никуда.
Дед всегда относился к Федосу Платоновичу с подчеркнутым уважением, считая, что только истинно народные учителя и есть самые определенные коэффициенты Добра, в отличие, скажем, от профессионального офицерства, которое тоже есть коэффициент, но со знаком минус. Вообще у Деда был свой взгляд на алгебру, и в особенности на ее применение.
— Мы чаще всего учим, чтобы забывать, — сказал он однажды по поводу, ныне прочно забытому. — Скажем, вся служилая и учащаяся орава с отвращением зубрит диалектику, которую тут же и выбрасывает из головы, как только получает зачет. А ведь это есть единственная наука, способная превращать наше удрученное прессой и телевидением монокулярное зрение в зрение бинокулярное. Но Россия ленива от дикой природы и диких расстояний, ленива и нелюбознательна, а лишь любопытна. Вот это ее посиделковское любопытство и удовлетворяют, изготовляя полузнаек торопливо и в массовом масштабе.
Так в начале марта 1917 года стояли в большой гостиной две изолированные парочки, толкуя о своем и воркуя о своем, когда распахнулась дверь и ворвался маленький вихрь. Вихрь ударил тяжелой дверью Федоса Платоновича, с грохотом опрокинул стул и сотворил еще нечто физически почти необъяснимое, что качнуло вдруг молодую бабку и нестарого деда навстречу друг другу.
Этим вихрем был Мишка, оставленный Варенькой в Княжом, потому что в последнее время ее что-то снова потянуло на плаксивое настроение и соленые огурчики.
4
Вызволять задержанных германцами солдат Старшов направился сам. Делал он это вопреки решению роты и полкового комитета, после долгой надсадной ругани, не из желания повторить собственный порыв у реки Равки, а исключительно из боязни спровоцировать противника на активные действия. До сего дня они мирно существовали окоп к окопу, ходили, не страшась внезапного выстрела, грелись на неярком солнце, периодически устраивали баньки и даже весьма дружелюбно заговаривали друг с другом. Как всякий окопник, Леонид дорожил затишьем более, нежели возможными наградами, и шел в германское расположение прежде всего во имя этого затишья. Кроме того, он хорошо знал немецкий, почему и позволил себе нарушить приказ входящего в силу полкового комитета, о чем, правда, предупредил Антипова.
— Во-во, кажи им свое офицерское нутро, — с неудовольствием сказал Прохор и глубокомысленно выматерился. — Пентюхи рязанские, вовремя удрать не могли, язви их… С кем пойдем?
— Пойдем?
— Ну одного я тебя, господин ротный, к противнику не отпущу. А вдруг сбежишь со страху?
Шутил он или угрожал — было неясно, да Леонид и не ломал голову: солдаты стерегли и оберегали его одинаково ретиво, и к такому положению он уже как-то стал привыкать. Безвременье отражалось и на фронте: солдат еще не разобрался, за кем идти, но офицеров, на которых мог бы положиться, уже неосознанно охранял. Так, на всякий случай.
Вышли еще до солнца, оставив, к великому неудовольствию Прохора, все оружие. Антипов шел на шаг впереди, размахивал белым флагом и всю дорогу зло кричал, чтоб не вздумали палить. Кричал он со страху, хотя и привычно прятал его; Старшову тоже было не до отваги, и он жалел, что не может орать во всю глотку, как орет его солдат: с криком ходить всегда не так жутко. Но германцы не стреляли, и парламентеры дошли до проломов в колючей проволоке без всяких осложнений. Здесь оказался секрет с пулеметом; германский унтер спросил, что им тут надобно, а когда поручик объяснил, добродушно улыбнулся:
— Они мастера пить, но перепить нашего бездонного Густава им так и не удалось. Спросите в третьей роте, господин обер-лейтенант, может быть, ваши солдаты уже проспались после вчерашнего.
Трое «задержанных» встретили парламентеров виноватыми ухмылками на опухших от неумеренных возлияний физиономиях. А немолодой германский офицер, командовавший этим участком, отметил с плохо скрытым презрением:
— У вас дурные солдаты, господин поручик. Я не говорю: плохие, я говорю: дурные. Они притащили ведро спирта, но мне не нравятся такие состязания. Я не уважаю пьяниц, потому что им нельзя верить. Пьяный солдат — дурной солдат.
— Им надоело воевать, господин капитан.
— А нам с вами не надоело воевать?
Они разговаривали в сухом, теплом, хорошо оборудованном блиндаже командира батальона с глазу на глаз. Сопровождавшего Старшова соглядатая комитета отправили к солдатам, несмотря на его ворчанье: дисциплина в германской армии была еще на высоте. Германский гауптман угощал русского поручика кофе, от которого за версту несло цикорием, и ругал русское пьянство:
— Когда человек устал, он должен спать, а не пить. Это неразумно и неполезно. Я тоже устал сидеть в окопах, я тоже хочу в свое отечество, я тоже соскучился по моей жене и по моим детям, но я же не напиваюсь как свинья!
— Оставим этот разговор, господин капитан, — вздохнул Старшов. — Вы прекрасно знаете, что происходит сейчас в России.
— Я знаю, что происходит в России, и знаю, кто в этом виноват. В этом виноват ваш гнилой славянский либерализм.
Они вяло препирались, пока не покончили с цикорием. Затем германский офицер сердито потребовал примерного наказания пьяниц и наконец-таки отпустил всех пятерых с миром.
— Я старый солдат и ценю солдатскую дружбу, — сказал он, закончив выволочку. — И в знак доброго соседства я хочу лично проводить вас до ваших окопов. Надеюсь, ваши не откроют огня?
Капитана сопровождал уже знакомый Старшову унтер с тремя солдатами. И унтер, и солдаты были вооружены, и поручик остановился, как только они вышли за колючую проволоку.
— Господин капитан, я хочу видеть в германских солдатах друзей, однако оружие, которым они увешаны, мешает этой точке зрения. Отсюда альтернатива: либо ваши солдаты оставляют здесь свое оружие и следуют с нами, полагаясь на честь русской армии, либо мы мирно расстаемся и каждый следует своей дорогой.
— Солдат без оружия уже не есть солдат.
— Да, но друг с оружием еще не есть друг.
— И все же, поскольку война не закончена, я как офицер армии Его Императорского Величества…
— Господи, ну что мы препираемся по пустякам? — вздохнул Старшов. — И вы и я вдосталь насиделись в этих проклятых окопах, но никак не можем решиться сказать вслух о своих ощущениях. Мы индюки, господин капитан.
— Должен быть приказ, — нудно бубнил немец. — На все должен быть приказ, иначе вся жизнь превратится в солдатский бордель с визгом на полторы марки.
— В таком случае нам придется расстаться здесь, — сказал поручик. — Извините, господин капитан, но я не имею права нарушать приказ полкового комитета. Я благодарен вам…
— Ложись! — дико закричал Прохор.
То ли все уже отвыкли от рева снарядов, то ли пустопорожний спор отвлек их, а только один недоверчивый Антипов уловил тренированным ухом нарастающий вой.
— Ложись, мать вашу!..
Попадали, не разбирая куда. Над головой, туго толкая воздух, пронесся снаряд, разорвавшись где-то за их спинами в колючем ограждении германских окопов. Что-то кричал офицер, приткнувшийся в заплывшей воронке рядом со Старшовым, но слов не было слышно: все глохло в беспрерывном реве и грохоте. Русская резервная батарея вела беглый прицельный огонь именно по этому участку обороны противника.
— Подлюги! — орал Антипов, в ярости колотя кулаками. — Изменники! Сволочь золотопогонная!
Германский капитан тоже продолжал кричать, но голос его не прорывался сквозь рев, а Леонид его не понимал. Зато почувствовал, потому что гауптман вдруг вытащил пистолет и начал довольно ощутимо тыкать им в ребра поручика. Близким взрывом с него сбило фуражку, крупный пот выкатился на лоб редкими каплями; капитан кричал, дергая рыжей щетинкой усов и тыча стволом манлихера, но Леонид почему-то твердо был уверен, что немец не выстрелит в него.
Германские солдаты без всякого приказа умелыми перебежками откатились к своим окопам. Обстрел не затихал, но притих, устав орать, немец. Обреченно вздохнул, отер крупный пот, долго заталкивал в кобуру тяжелый манлихер.
— Виновные… будут… наказаны… — в три паузы прокричал Старшов. — Слово офицера!..
— Убью подлюгу! — мрачно подтвердил Прохор.
— Бесчестно… — слабо донеслось до поручика. — Это бесчестно, позор…
Пожилой гауптман вдруг решительно поднялся и несгибаемо зашагал к своим окопам. Шел прямо и обреченно, будто оловянный солдатик, не ведающий ни страха, ни смерти. И упал на собственную колючую проволоку после очередного разрыва.
— Бежим! — Антипов соображал и действовал порою куда быстрее и решительнее своего командира. — Пристрелят! Германцы за гауптмана прикончат!
Еще шел обстрел, но они побежали. Сзади гулко рвались снаряды, звенели осколки, с шумом осыпалась земля, вздрагивая после каждого снаряда. Но им повезло: они вырвались из зоны обстрела и почти добежали до своих окопов, когда в спины ударил германский пулемет. К счастью, прицел у него, видимо, оказался сбитым, пули шли верхом; Антипов успел перевалиться за бруствер, и солдаты успели, а Леонид не успел: германский пулеметчик резко снизил прицел, и пуля полоснула по икре.
— Слава Богу, не в кость, — облегченно вздохнул поручик: его втащили в окоп те застрявшие у противника солдаты, ради которых он и ходил в германскую колючку.
— Рота… в ружье!.. — яростно орал Антипов. — На дивизионную батарею… за мной… бегом!
— Зачем? — отчаянно крикнул Старшов. — Отставить! Назад! Нельзя самовольно…
Но его уже никто не слушал. Рота деловито бежала в тыл, на бегу вгоняя патроны в казенники винтовок.
— Самоуправство! — беспомощно кричал поручик. — Масягин, остановите их, остановите, они же до убийства докатятся!..
5
Как Леонид ни рвался, как ни кричал, солдаты его не пустили. Привели пропахшего махрой и йодоформом старого лекпома; тот обработал рану, заставил проглотить что-то, как он выразился, «совершенно успокаивающее», и поручик, обмякнув, тут же провалился в дурной, вязкий сон. Без успокоения и сновидений, да и вообще без всяких ощущений, из которого его вытряхнули самым буквальным образом:
— Ваше благородие… Да ваше же благородие!
Таинственный денщик Иван Гущин как-то стушевался при полковых комитетах и всевозрастающем солдатском неповиновении милым его сердцу начальникам и обычаям. Он старательно исполнял свои обязанности, но Старшов всегда помнил об истории с дядей, а потому стремился держать денщика на расстоянии. И Гущин послушно соблюдал дистанцию, появлялся, когда было необходимо, исчезал, как только пропадала надобность, а тут вдруг грубо и настойчиво тряс за плечи раненого командира. И шептал совсем по-прежнему:
— Ваше благородие… Да ваше же благородие…
Наконец умоляюще требовательный призыв этот прорвался сквозь одурманенное морфием сознание. Поручик сел, хлопая невероятно тяжелыми веками; в странно пустой и словно переливающейся голове не появлялось ни единой мысли. Ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем.
— Одеться извольте, ваше благородие. И непременно чтоб накидка была. Скорее, лошади ждут.
— Куда лошади? Зачем? Я не понимаю.
— Кончат их к рассвету, ежели вы не спасете. Так и сказал: ежели, говорит, их благородие господин Старшов меня не спасет, так я человек конченый. Накидку извольте надеть.
— Кто сказал? Кого спасать?
— Да одевайтесь же вы. Господи! — плачуще зашипел денщик — Кони ждут, а их благородие волнуются.
Старшов не мог не только спорить, сопротивляться, настаивать на чем-либо — он не был еще в состоянии ясно осмыслить, что происходит, происходило и должно произойти. Но уже соображал, что будущее, то есть то, что должно случиться, осуществится только с его помощью, и поэтому одевался, затягивая ремни, проверял оружие; чувство долга, которое не просто было воспитано в нем, но с которым он сжился за эти окопные годы, сработало ранее всех прочих чувств. Решительно шагнул к выходу и вскрикнул от острой боли:
— Нога! Почему болит?
— Да ведь ранило вас, неужто не помните? Погодите, подсоблю.
Поддерживаемый денщиком, Леонид прыгал на здоровой ноге сквозь ночную темень и солдатский храп. В низине ждали лошади; Гущин помог поручику сесть, и только в седле Старшов начал кое-что осознавать.
— Куда едем?
— В погреба их заперли. Приговорили к расстрелянию, как только армейский комитет приговор этот утвердит. А наводчика Прохор Антипов самолично штыком заколол.
Лошади трусили в непроглядной мгле. Не было ни луны, ни отсветов, ни предрассветных зорь, и во влажном воздухе кисло воняло взрывчаткой.
— Почему запах? Обстрел был?
— Неужто ничего не слыхали? Германцы нас вчера часа три снарядами утюжили. Двое убитых, пятеро раненых.
— В нашей роте?
— Так нас же и утюжили. Говорю же.
«Подлец, провокатор, убийца», — отрывочно думал поручик, не связывая эти определения с каким-либо конкретным лицом, но подсознательно подразумевая не противника, не заговор и даже не приказ сверху, а какого-то вполне определенного человека, которого пока еще просто не успели проткнуть штыком, как Прохор Антипов проткнул наводчика. От свежего воздуха, ночной дороги, а главное, от напряженных попыток восстановить утраченное «вчера» в голове постепенно яснело, смутные контуры чего-то полуреального, нелогичного, не связанного друг с другом уже просматривались в оглушенной доброй порцией морфия памяти. Немолодой гауптман, какие-то пьяные солдаты, Прохор Антипов, грохот снарядных разрывов… Но ехать оказалось недалеко, и до конца он ничего вспомнить так и не успел.
— Вон тот погреб, за церквухой. Вас пропустят, когда назоветесь, а я тут обожду.
— Помоги дойти.
— Мне другое приказано, ваше благородие. Уж допрыгайте как-нибудь. Либо кого из часовых кликните, они подсобят.
Старшов не стал уточнять, кто смеет приказывать его денщику: не оставляло убеждение, что сейчас в этом погребе он встретится с кем-то знакомым. Ему уже начинало казаться, что этим знакомым непременно окажется пустобрех Володька Олексин, но Леонид почему-то очень боялся этой догадки, гнал ее, увертывался, а она лезла в одурманенную голову упорно и нагло.
Гущин оказался прав: как только он назвался, солдаты тут же подхватили его под руки. Пока тащили к запертой на амбарный замок двери погреба, позади послышался дробный перестук копыт; Гущин совсем не собирался ждать, а, освободившись от собственного командира, спешил исполнить чье-то важное приказание.
— Осторожнее, ступеньки там, — предупредил начальник караула, отпирая замок и толкая тяжелую скрипучую дверь.
В сыром, низком погребе горел керосиновый фонарь. Поручик, поглощенный трудным спуском, ничего не видел, а спросил по вдруг осенившему его наитию:
— Лекарев?
Смутная фигура отделилась от подземного мрака, шагнула, обрела ясные очертания и приглушенный голос:
— Заждался. Где этот идиот?
Он не ожидал ответа; помог Старшову спуститься, куда-то провел, усадил на сырое днище кадушки; Леонид чувствовал холодную мокреть сквозь брюки и белье. И сразу все вспомнил: германского офицера, провожавшего их, обстрел собственной батареи, бессмысленную гибель ни в чем не повинных людей, собственное ранение. Все вспомнил и все понял.
— Вы подлец, Лекарев.
— Вот уж и подлец, вот уж и на «вы». А я тебя, Старшов, подлецом не считаю, а считаю дураком.
— Ты приказал открыть огонь, когда мы возвращались?
— Дураком, — внушительно повторил Лекарев. — Только не понимаю: от природы или в окопах засиделся?
— Наши койки в юнкерском стояли рядом, — Леонид понимал, что говорит совсем не то, что слова его сентиментальны и глупы, но ничего не мог с собой поделать. От пережитого, от потери крови и лошадиной дозы морфия, а главное, от этой неожиданной встречи во тьме погреба ему куда более хотелось плакать, чем клокотать в приступе справедливого гнева. — Ты был шафером на моей свадьбе. Нас называли тройкой неразлучных. Мы вместе ходили в Благородное собрание, когда удавалось переодеться в цивильное, мы… Мы катались на лодке. Помнишь, мы катались на лодке, которая ударилась?.. Теперь она моя жена, мать моего сына Мишки, а ты… Ты приказал открыть огонь.
— Слушай, Старшов, я должен выйти вместо тебя. Давай накидку.
— Что?
— Давай, давай, караульные не разберутся, пока темно. Тебе ничего не грозит, когда вернется солдатня, а меня прикончат при любом решении армейского комитета. Ну? Я же был шафером на твоей свадьбе, наши койки стояли рядом, и мы вместе катались на лодке…
Коротко размахнувшись, Лекарев с неожиданной злобой ударил поручика в подбородок. Не удержавшись, Леонид отлетел в угол, тяжело стукнулся спиной о мокрую кирпичную стену, и наступила темнота.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
— Гражданская война для меня началась задолго до Великой Октябрьской революции и не подлым выстрелом в спину, а прямым ударом в челюсть. — Дед до самой смерти своей относился к собственной юности с приливами сентиментальной иронии. — Думаю, что в этом смысле моя физиономия не была уникально одинокой: история всегда запаздывает, потому что вершат ее обыкновеннейшие из смертных, а политики да полководцы лишь суммируют эти свершения, называют их каким-либо модным словом и объявляют историческими деяниями.
Любопытно, что старость изрекает либо нечто неординарное, либо помалкивает себе в тряпочку, либо пускается в совсем уж пошлые банальности. Вероятно, эта особенность стоит в прямой зависимости от способностей личности либо извлекать уроки из собственных ошибок, либо не задумываться над ними, либо передоверять неким силам, в которых обыватель ласково различает существа высшего порядка. Дед принадлежал к первой, увы, ставшей весьма немногочисленной категории, хотя с непонятным упорством всю жизнь считал себя типичнейшим обывателем.
— А ты не стесняйся этого слова: на обывателе держится государственный строй во всем мире и держался во все времена. Обывательские страсти — опора власти: наибольшего эффекта в этом достиг Гитлер и его присные, изловчившиеся суммировать, а тем самым и материализовать силу обывательских страстишек.
Да, искорки завтрашнего пламени уже тлели в смутных душах русских обывателей. И совсем не потому, что слабый человек отрекся от престола в собственном вагоне на станции Дно: о нем сожалели единицы, и никто практически не ратовал за восстановление бесславной монархии в смертельно уставшей России. Но заменившее царских министров Временное правительство реально — не на словах, а на деле — не изменило ровно ничего из того, что необходимо было изменить во что бы то ни стало. Оно не решилось на мир, не отважилось пересмотреть систему земельного владения и не сумело сыскать хлеб, если не для того, чтобы накормить людей, то хотя бы для того, чтобы заткнуть им рты. И фронт потребовал хлеба. Трение недовольств рождало искры в душах людских; пока еще это был процесс накопления количества и внешне ни в чем, в общем-то, особо не выражался. Но накопление шло, искры разгорались, и рано или поздно, а скачок обязан был свершиться, количество обреченно переходит в качество согласно естественным законам природы и человеческого общества.
— Спокой народ утерял, — сказал Василий Парамонович Кучнов за вечерним чаем. — А спокой порядок держит, Оленька, уж мы, купечество, это знаем.
Обретя семью, Ольга быстро взяла ее в руки. Не столько потому, что вообще обладала властностью и решительностью, сколько потому, что сумела сразу же выставить своего Василия Парамоновича вкупе с богоданным сыночком Петенькой из их собственного отчего дома. Попав из чинного, с многочисленными образами и негасимыми лампадами, тихого полумонашеского-полустарообрядческого дома в дворянский квартал, Кучнов ощутил под ногами нечто зыбкое и несолидное. Вместо скрипучих половиц сверкает навощенный паркет, повсюду валялись книги, ноты и альбомы, и дом освещался не алыми язычками лампадок и даже не горячечным огнем мощных керосиновых «молний», а холодноватым, бестелесным светом длинных электрических лапочек. Но это было, так сказать, начало, некая первая ступень грядущего перевоплощения купца средней руки Василия Кучнова в негоцианта и мецената; вся домашняя жизнь его, к которой он так привык, была беспощадно проанализирована и отринута навсегда. Василий Парамонович пил по утрам горький кофе, которого не любил, ел яичницу с беконом вместо каши с молоком, весь день вынужден был торчать в собственной конторе, хотя там великолепно и без него справлялся старый, еще батюшкиной выучки, конторщик. А родной дом тем временем лениво ломали, перекраивали комнаты и углубляли подвалы. И все это делалось невероятно медленно не только потому, что и вправду не хватало рабочих рук, а еще и потому, что народ утерял покой, а тем самым и порядок. Уж что-что, а в порядке Кучновы разбирались не хуже, чем в железе, скобяном товаре и в орудиях труда, коими исстари торговала фирма «Кучнов и сын».
Оле было решительно на все наплевать. Она ходила плавно и неторопливо, важно садилась и важно вставала, смотрела на всех с невероятным торжеством и горделиво улыбалась. Она ждала ребенка, но пока не торопилась радовать этим известием своего супруга. Товар был слишком ценен, чтобы рекламировать его раньше времени: Ольга уже научилась разбираться в рыночной конъюнктуре нисколько не хуже своего медлительного супруга.
Владимир нагрянул неожиданно, никого не предупредив, да и чего, собственно, он должен был кого-то предупреждать, когда возвращался-то в собственный дом, а не заворачивал на недельку в гости. Был он в полувоенном костюме: в английском френче и английских же бриджах с желтыми крагами, носил на ремне бельгийский браунинг дамского калибра, стригся «ежиком» и выучился глубокомысленно хмурить брови.
— Вскипела, вскипела многотерпеливая Русь-матушка, — разглагольствовал он, строго глядя между Ольгой и Кучновым словно бы в одному ему ведомую даль. — Помните, как лечили в старину? Кровопусканием. Сотворим кровопускание, и горячечный бред безответственных элементов общества потеряет всяческий смысл. Мы, конституционные демократы, интеллигенты и либералы, в своей глубинной сущности скрепя сердце готовы к грядущим гекатомбам, ибо только чрез это очищение великая Россия вновь воссияет, воспрянет и двинется. Воспрянет и двинется!
Он с непередаваемым удовольствием слушал себя и ходил по столовой. Скрипели желтые краги, ремни и кобура, и Владимир ощущал волну творческих сил. Собственная значительность и незаурядность стали бесспорными, и он весьма сожалел, что в этот момент его не видит этот старый неудачник — папаша, который не соизволил даже поднять головы от своих дурацких схем, когда единственный сын уходил на фронт. То, что сын уходил не на фронт, а в Вяземский запасной батальон, Владимир уже забыл и теперь во всех выступлениях к месту и не к месту отважно восклицал: «Мы, окопники…»
— А Татьяша вроде бы замуж собралась, — невпопад сказала Ольга. — За местного учителя.
— Ну какой там может быть учитель? — Владимир ядовито улыбнулся. — Неудачник, это естественно. В наше кипящее время настоящие мужчины либо в окопах, либо на трибунах.
Странно, но Ольга не ощущала изменений, которые ее супруг называл потерей «спокоя», а брат напыщенно именовал «эпохой героев и трибунов». Она настолько была поглощена заботами о Петеньке и Василии Парамоновиче, ощущением собственной беременности, хлопотами по дому и мечтами о будущих «четвергах» в огромном, сказочно прекрасном подвале старого купеческого дома «Кучнов и сын», что жизнь страны, народа, города, даже родных и близких существовала как бы сама по себе, словно бы в иных землях и других царствах. Она оказалась созданной только для семьи и прожила жизнь, не подозревая, а точнее, и не желая подозревать, что за порогом бушует невиданная в истории буря. И умственные способности тут ровно ничего не определяли: Ольга была если не умнее, то куда разумнее Варвары, много читала, любила музыку, сумела развить собственных детей, но при этом до самой смерти сохранила изумительную для России тех роковых лет способность не замечать ничего того, что стремительно неслось мимо ее тихой и ясной семейной заводи.
— А Петенька яичек не переносит, прыщички у него на щечках, — она озабоченно вздыхала и почему-то грозила пальцем ворчливой Фотишне.
— Стало быть, яловый, — неизменно ответствовала домоправительница, упрямо не замечавшая ни Петеньки, ни тем паче его папаши.
— Спокой рушится, — Василий Парамонович всем купеческим нутром своим предчувствовал смутные времена. — Ох, раскачаем мы государство! Ох, раскачаем да еще, борони Бог, корни надорвем.
— Дни Гракхов! — восторженно вопил Владимир. — Грядут дни великих свершений!
Эта часть семьи ощущала грядущее, как ощущали бы его лебедь, рак да щука, коли б наделены были таковой способностью. Но, во-первых, воз бывшей Российской империи не зависел от их усилий и ощущений, а во-вторых, существовала и иная половина семьи, расколовшейся в канун Великого Раскола России.
2
Был конец мая, вокруг террасы зацветала сирень, и легкий аромат ее плавал в вечернем воздухе. Таня уложила девочку спать и сидела сейчас напротив Федоса Платоновича Минина со странным чувством, будто в мире никого нет, кроме спящей Анечки, учителя Федоса Платоновича и ее, недоучившейся гимназистки Татьяны Олексиной. И сказала об этом:
— Как тихо! Правда?
— Никого нет. — Он все понял. — Когда вы, Татьяна Николаевна, укладывали девочку, я подумал, что в такой вечер люди сочинили легенду о рае. О сказочном месте, где есть только Адам и Ева, где вечно цветет сирень и лев мирно дремлет рядом с ягненком. Извините, это, вероятно, излишне красиво.
— Разве красота может быть излишней?
— Нет, нет, что вы! Не может и не должна. Это я так. Если честно признаться, то от робости. Очень уж то русская черта, правда, Татьяна Николаевна? Ну можете вы себе представить робкого француза или робкого англичанина? Даже немца робкого представить не можете, потому что, вероятно, не водятся они в природе. А вот мы — водимся. Единственная страна Европы, в которой крепостное право всего-то полста лет назад окончилось. Да и то не как следствие крестьянских войн, как в той же Англии, Германии, Франции, а исключительно как дар из рук правителей своих. Обидно, не правда ли? Простите вы меня Бога ради, я все болтаю да болтаю, а вам это неинтересно.
— А мне это интересно. Дар из рук правителей своих… За него ведь расплачиваться придется когда-нибудь. Лет, может, через сто.
Федос Платонович Минин, учитель села Княжого, говорил от великого смущения, которое начал испытывать в присутствии барышни Тани Олексиной. И барышня Таня Олексина слушала его тоже со странным смущением, которое тоже начала ощущать сравнительно недавно и непременно как следствие присутствия Федоса Платоновича. Но это было доброе смущение, и они радостно стремились ему навстречу.
— Татьяша, ты влюблена? — спросила Варя, когда Федос Платонович уже ушел, а Татьяна все еще пребывала в странном состоянии тихой отрешенности.
— Я? — сестра вздохнула. — Это ведь очень серьезно.
— Это прекрасно.
— Да? — Татьяна стала что-то слишком уж часто начинать фразы вопросом, в чем проницательная Варвара тоже кое-что усматривала. — А где батюшка? Громит великую Японию?
С некоторых пор генералу стало наплевать на великую Японию. Появились дела поважнее: текла крыша старенького флигеля, от зимнего снега рухнула садовая беседка, и неплохо было бы продать ближний лес, пока мужики самовольно не спалили его в своих печах. Об этом и иных хозяйственных заботах рачительный управляющий любил докладывать хозяйке по вечерам. Руфина Эрастовна была в домашнем капоте цвета… словом, того, который столь удивительно шел ей; розовая лампа окрашивала весь мир нежностью, а тонкие пальцы с таким изяществом управлялись с картами, раскладывая пасьянсы, что Николай Иванович терял в своих рапортах военную четкость.
— Как всегда, подводят тылы: материалы застряли в Смоленске из-за очередных трудностей с железом. Правда, я имею родственничка по скобяной части, и коли прикажете…
— Вам? Не прикажу, друг мой.
— Вздыхаю с облегчением. Однако беседка рухнула под сокрушительным напором стихий, мужиков в селе — кот наплакал, и у меня есть предчувствие, что скоро Россия станет садом с разрушенными садовыми беседками.
— Россия станет садом не для нас, — Руфина Эрастовна вздохнула без всякого, впрочем, огорчения. — Когда в сердце стучится старость…
— Вы принуждаете меня говорить комплименты, — сердито засопел генерал. — Это не соответствует духу.
— Хорошо, я выражу свою мысль иначе. Когда в наши сердца уже застучала старость, нам следует искать счастья внутри. И у меня впервые сложился гран-пасьянс.
Хозяйка тут же удалилась, чтобы управляющий не успел ляпнуть что-нибудь не вполне подходящее. Но Николай Иванович все еще не верил музыке, звучавшей в душе его, а потому ничего сказать вообще не решился. Зато громко и достаточно фальшиво замурлыкал подходящий под настроение романс и начал жевать собственную бороду.
Они пока еще играли в нежные чувства, пока еще жонглировали словами, но играли с таким удовольствием, с таким замиранием сердец, что хорошо им было только вдвоем. Правда, Руфина Эрастовна строго дозировала встречи наедине, исходя не из девичьей боязни, а из женского опыта в полном соответствии с его богатством и собственным возрастом. И если генерал по природному простодушию не понимал ни ее, ни самого себя, то Руфина Эрастовна знала все и за себя, и за него. Она вела похожую на светский флирт игру, учитывая, что поздние груши медленно зреют, как говаривали любезные ее сердцу французы.
И все же, при всей интимности, это была внешняя сторона их теперешнего бытия. Взаимные тяготения, притяжения и симпатии, при всей их глубине и искренности, не могли устранить беспокойства, рожденного штормом, который крепчал в России с каждым днем. У всякого жильца скромного имения в селе Княжом были свои корни, но если Варвара тревожилась о муже, Татьяна о дочери, а Руфина Эрастовна обо всех разом, то генерал и учитель куда чаще думали о России, чем это можно было бы заключить из их разговоров с дамами.
— Без царя, как без поротого зада, сидеть непривычно, — изрек генерал, когда дам не оказалось поблизости. Он тянулся к тихому, нескладному учителю, но почему-то решил ему не доверять. И все время старательно облекал мысль в форму туманную, отвлеченную, но вроде бы с намеком на некую дерзость. Федос Платонович давно раскусил бесхитростного Николая Ивановича, но по свойственной ему застенчивости не решался первым перевести разговор в русло серьезное и искреннее.
— Был бы зад охоч.
— Ага! — Николай Иванович почему-то радостно потер руки. — Мужик вооружен и сердит. А ну как бросит охоту германца бить да назад оборотится, тогда как? Новой пугачевщины не боитесь?
— Боюсь. И все боятся. Пугачевщина — очень страшно и очень темно. Однако еще иного больше боюсь.
— Больше самой пугачевщины? — недоверчиво прищурился генерал.
— Больше, Николай Иванович, — серьезно подтвердил Минин. — Пугачевщина — это все-таки ломка национальной привычки, болезненная, неуправляемая, жестокая и бессмысленная, но — ломка. А я нашей российской привычки страшусь побольше. Коли уж серьезно, так ее одной и страшусь. Она — страшнее.
— Что же за привычка такая, позвольте полюбопытствовать?
— А привычка такая: пусть барин решает, ему видней. И чем больше барин, тем больше ему и виднее, как решать, вот в чем штука. Изживем — слава нам на веки веков. Не изживем — она нас изживет. Погрязнем в безответственности, как в снегах своих.
— Пужаете, значит, — недовольно сказал генерал. — А я так убежден в обратном: самостийной деятельности нашей боюсь куда больше. Я людьми командовал, уважаемый Федос Платонович.
— Вы солдатами командовали, а не людьми, — категорично, но с мягкой, извиняющейся улыбкой уточнил Минин. — Из солдат еще людей надобно сделать. И сделает это не время, а — революция.
— Она уже была.
— Формально, Николай Иванович. Формально она вроде бы и произошла, и царь отрекся от престола, а что фактически? А фактически у мужика как землицы не было, так и нету, у рабочего хлебушка как не было, так и нету, и только у солдат все как было: война. И вот она-то…
— Следовательно, отдать германцу украинский хлеб, донецкий уголь, свое национальное достоинство — так, по-вашему? Вы пораженец, милостивый государь! По-ра-же-нец!
В этом месте генерал величественно поднимался и указывал перстом на дверь. Федос Платонович удалялся всегда безропотно, но Николая Ивановича не оставляло ощущение, что удаляется он, считая себя правым, и генеральская душа негодовала и ерепенилась:
— Не принимать! Не желаю видеть! Упрямцев не терплю!
Однако уже на следующий день упрямец непременно попадался Олексину на глаза если не в доме, то в саду, если не в саду, то в селе и если не вдвоем с Татьяной, то втроем с Варварой. Похмурившись и нечленораздельно поворчав, генерал в конце концов утаскивал его в кабинет, где снова начинались разговоры, обычно кончавшиеся такими же воплями.
— Что есть Отечество? Народ, живущий на определенном историей месте? Нет, Федос Платонович, нет, мало, даже для солдатской словесности мало. Память надобно прибавить, особливость уклада и — главное, заметьте, главное! — духовную этого народа ипостась, сущность его духовную. Духовную! Измените сущность, и будет уже не Россия. Название менять придется.
— А как по-вашему, Николай Иванович, помещик свою землю крестьянам без выкупа отдаст? А фабрикант фабрику? А банкир — дивиденды? И мечтать об этом не следует, разве не так? Остается одно — отобрать силой, а там и название сменить не страшно.
— Пугачевщина.
— Силой организованной, то есть властью, которая блюсти будет не интересы помещиков да капиталистов, как сейчас, а крестьян да рабочих.
— На силу всегда сила найдется. Учитываете?
— А миллионы вооруженных крестьян и рабочих вы учитываете?
— А германец?
— Вот именно, что германец: временные правители наши изо всех сил им сейчас народ пугают. А из двух зол надо выбирать наименьшее, и мы, левые социалисты, выбираем мир. На любых условиях!
— Пораженец!
В то смутное время Федос Платонович никогда не называл себя большевиком. Он не состоял ни в какой партии, представлялся почему-то «левым социалистом», много читал, много думал и, еще не все поняв и не все приняв, уже внутренне считал себя ленинцем.
И в июле, после кровавых событий в Питере и бессмысленного наступления на фронте, поздним вечером неожиданно постучался в Танино окно:
— Простите, что тревожу, Татьяна Николаевна, но не могу иначе. Чаша моя переполнилась, нельзя мне больше в сторонке сидеть. Непорядочно это, и вы сами же меня не простите.
— Уезжаете? Я знала, что так будет, знала…
Не слова прозвучали — выдох. Полный беззвучного отчаяния и завтрашней тоски.
— Я сказать должен, что не знаю никого прекраснее вас, Татьяна Николаевна. Вас и вашей Анечки. Не знаю и знать не хочу на всю жизнь.
— Жду, — шепнула она. — Жду всегда, вечно.
Нагнулась через подоконник, а он привстал на цыпочки, и они впервые поцеловались. Бережно и целомудренно и действительно на всю жизнь.
3
То летнее безумство, которое послужило решительным толчком не только для выяснения отношений между Татьяной Олексиной и Федосом Мининым, но и для ухода последнего из тихой гавани сельского учительства в ревущие бездны гражданских столкновений, никак, ни с какой стороны, не коснулось Леонида Старшова. Удар Лекарева не только отбросил его к сырой подвальной стене, не просто оглушил — он на какое-то время вышиб поручика из неумолимой последовательности исторических событий. До сего момента история несла молодого окопника на своем горбу, и кулак свадебного шафера и друга по юнкерскому училищу сыграл куда большую роль для Леонида, чем для Лекарева: тот просто стремился усидеть на коне — и усидел, а Старшова на какое-то время спешили, выбили из седла, и, когда он, очухавшись, вновь взобрался в него, конь под ним волею судеб скакал уже в другую сторону.
У Леонида было ощущение, что он временами приходил в себя и даже связно отвечал на вопросы, но основательное воспаление легких (они вообще сильно сдали у него за войну), осложненное скверно обработанной раной, долго держало его в зыбком полузабытьи. Его перевозили из лазарета в лазарет, из эшелона в эшелон, из госпиталя в госпиталь, пока однажды поручик Старшов не пришел в себя окончательно. И увидел красивое, упруго-округлое женское лицо, к которому удивительно шла туго накрахмаленная чалма старшей сестры.
— Вы узнаете меня, герой?
— А где я?
— А кто я, вам неинтересно? Так и быть, прощаю вашу забывчивость, учитывая затяжную болезнь. Я Полина Соколова, честь которой вы защищали, не щадя живота своего.
То обстоятельство, что волею великих фронтовых случайностей Леонид попал в госпиталь, где заметно слушались Полину Венедиктовну, если и не спасло от неминуемой гибели, то весьма облегчило госпитальное существование Старшова. Уже не хватало лекарств, уже политикой занимались куда больше и охотнее, чем своими непосредственными обязанностями, уже человек, не имеющий за спиною крепких защитников, считался почти на птичьих правах, но здесь, в этом фронтовом госпитале, у поручика Старшова оказалось привилегированное положение. Его лечили систематически и весьма старательно, его хорошо кормили, за ним ухаживали, и тяжелый процесс, грозивший одно время то отеком, то туберкулезом, был вовремя приостановлен, а затем быстро пошел на попятный. Поручик Леонид Алексеевич Старшов воскрес из мертвых, тогда еще не подозревая, что это воскрешение — первое в длинном ряду.
— Не знал, что вы удивительная милосердная сестра, Полина Венедиктовна.
— Я не сестра милосердия, Старшов. Я командир женской дружины, организованной в поддержку Александру Федоровичу Керенскому. Мы следим за порядком, боремся с фантазерами, паникерами, а в особенности — с пораженцами, и опекаем истинных героев. Будущее России — в руках героев, поручик, об этом неустанно напоминает нам Александр Федорович.
Леонид относился к Керенскому с той иронической недоверчивостью, с какой относились к случайному кандидату в российские Наполеоны все окопные офицеры от правых монархистов до левых эсеров: офицеры-большевики при всей их малочисленности придерживались более определенных и резко отрицательных позиций. Поэтому он старался не вступать в беседы с восторженной командиршей и избегал их столь удачно, что до последнего дня пребывания в госпитале не утратил ее особого расположения.
— К вам гости, поручик Старшов.
— Кто? — Он почему-то больше испугался, чем обрадовался.
— Брат с сестрицей. Не родных я бы к вам не допустила.
Она старалась сделать ему приятное, и он изо всех сил заулыбался, изображая радость, но чувствовал скорее досаду и смятение, а точнее — сначала смятение, а потом досаду. «Значит, Павел изволил, — рассеянно думал он, не зная, что ему предстоит: облегченно возрадоваться или разругаться навсегда. — А сестра… Галя или Дунечка? Лучше бы Дунечка. А еще лучше бы было, если бы никто не приезжал…»
Сказать, что Леонид не любил своих родных, было бы и просто и неверно. Он любил их, изредка писал письма — правда, только матери и Дунечке, — но из отчего дома ушел сам, по собственному решению, и с той поры упрямо считал себя отрезанным ломтем. Сам зарабатывал на жизнь, сам выбирал в ней дорогу — даже женился не только без их благословения, но и сознательно не известив никого о предстоящей свадьбе.
А все, наверно, потому, что на долю тихого на службе и дома отца выпала слишком уж большая семья: два сына и две дочери. И каждый кончил гимназию, каждый был прилично воспитан, одет и обут на весьма скромное жалованье мелкого чиновника, не умеющего и не желающего брать взяток даже в виде рождественских подарков. О том, чем кормилась семья и как сводились концы с концами, знали только мать да принадлежавший ей дом на окраине заштатного городка, с некогда большим (Леонид еще помнил его большим, вплоть до речного берега) садом, который постепенно все уменьшался и уменьшался, пока не превратился в мещанский палисадничек перед окнами. Это случилось, когда Леонид закончил гимназию, размечтался об университете, а ему скрипуче предложено было идти в юнкерское по стопам старшего брата. Рушилась мечта, мать плакала, отец скрипел, а прибывший на побывку Павел вместе со старшей сестрой Галиной наседали жестко, ни о чем не желая слушать. И когда он все же позволил настаивать на своем желании учиться, ему объяснили:
— За твою гимназию семья расплатилась яблоневым садом, равного которому не было в губернии, господин эгоист!
Это было правдой, но он тем не менее ушел из дому. Кое-как зарабатывал, кое-как кончил учительские курсы, а тут началась война, и Леонид Старшов волей-неволей стал тем, от чего бежал. И сейчас готовился принять брата и сестру в ранге раненого героя.
А мать тихо плакала. Она всегда все делала тихо в их тихой семье: тихо работала, тихо радовалась, тихо печалилась. Отец тоже был негромким, но — скрипучим, монотонно поучающим, выговаривающим, считающим, сожалеющим. И все — не повышая голоса, угнетающе однообразно и почему-то (так всегда казалось Леониду) оскорбительно, хотя в словах отца ничего оскорбительного никогда не содержалось. В них вообще ничего не содержалось, кроме скрипа.
Громким был старший брат Павел, причем не громким человеком, а громким офицером. Сам став офицером, навидавшись и навоевавшись, Леонид и теперь, как и прежде, неприятно ощущал присутствие громких офицеров; но если раньше он чувствовал их интуитивно, то сейчас знал им цену: в окопах не поорешь, окопы громким не верят и громких не любят. А Павел был на фронте: об этом писала Евдокия — единственный человек в семье, с которым Леонид поддерживал отношения после смерти матери. Ну да не в этом дело; ему ведь стало не по себе по иной причине, едва он узнал о приезде родственничков. Ему стало скверно, потому что Павел тогда сказал при Галине:
— За твою гимназию семья расплатилась яблоневым садом, господин эгоист!
В последний раз он виделся с Галиной на похоронах матери перед самой войной. Павел по какой-то причине приехать не смог, отец был сломлен и растерян, и всем распоряжалась старшая сестра. К тому времени она уже была замужем, родила, но командовала не на правах старшей сестры, а на правах дамы из общества: ее муж оказался весьма знатной фигурой в губернии, имел положение, связи, капитал и возраст, и Леониду тогда показалось, что сестра отдает распоряжения, опираясь на заслуги мужа, а отнюдь не на семейные права. Впрочем, он изо всех сил пытался внушить себе, что судит о Галине предвзято, что она всего лишь самая старшая и поэтому… и так далее, и так далее, но то были беспочвенные попытки. Слишком уж победоносно выглядела преуспевшая в жизни сестра даже подле материнского гроба. И съежившийся, потерянный отец, которому не на кого было больше скрипеть…
Нет, Дунечка никак не могла приехать, никак. Она вела хозяйство, заботилась об отце, и он, вероятно, тихо скрипел теперь по ее поводу. А Дунечка терпеливо все сносила и улыбалась, как сносила все эти ворчливые, въедливо-тихие скрипы мама. Нет, Дунечка никак не могла бросить отца, и, значит, Павел явился с Галиной. Чего вдруг, интересно?..
Старшов невесело вздохнул и невесело улыбнулся командиру женской дружины Полине Венедиктовне Соколовой.
— Весьма рад. Просите.
4
Первой стремительно вошла Галина. Она вообще оказалась единственной быстроногой в их довольно медлительной семье, но в тот раз буквально влетела в палату, поскольку была наряжена в широченный медицинский халат, и полы его развевались вокруг ее сухонькой фигурки.
— Поздравляю, Ленечка, от души поздравляю, дорогой мой брат. У тебя — наследница. Варенька разрешилась девочкой, мать и дочь в отменном здоровье, чего желают и папеньке. Наречена Руфиной. Имя не кажется мне естественным, а тем более — русско-естественным в эту тяжелую годину страждущего Отечества нашего…
Она долго еще толковала о несчастной родине и несчастном государе, о счастливом Леониде и счастливой Варваре, о тяжких испытаниях народа и отечества пред гневом Всевышнего, вдруг за что-то разозлившегося на Россию, словно был он не Богом, а захудалым отставником, обойденным чином и орденом. Леонид слушал сестру вполуха, потому что светло и радостно думал о Вареньке, о Мишке, о дружной семье в Княжом и о крохотном прибавлении этой семьи, названном так вовремя и так прекрасно именем очаровательной хозяйки. Но каким бы рассеянным и обрывочным ни было его внимание, Старшов все же уловил, сколь часто ссылалась Галина в своей болтовне на Павла, когда речь заходила о страданиях Руси и ее отрекшегося императора. Это — запомнилось, потому что неприятно поразило его: как всякий окопник, поручик весьма сдержанно относился к монарху и ощутил истинное облегчение, когда Николай Второй наконец-то сложил с себя корону. И поэтому, как только Галина, отговорив, умчалась заседать в какой-то дамский комитет, размышляющий о судьбах родины от трех до пяти по вторникам, он сразу же попытался выяснить у Павла то, что насторожило его:
— Ты, кажется, монархист, Павел?
— Монархист, социалист, анархист, — брат усмехнулся. — Все эти немецкие «исты» отражают внешнюю суть, а не внутреннюю сущность, Леонид. Это скорее ярлыки для полуграмотной толпы, чем действительное отображение того сложнейшего духовного отчаяния, в котором пребывает сейчас наиболее образованная, думающая и страдающая часть нашего общества.
Павел всегда, еще с детства, сколько помнил его Леонид, говорил чрезвычайно авторитетно. Это был не просто авторитет старшего брата, а некое почти физическое ощущение весомости собственных слов, свойственное натурам либо недалеким, либо неинтеллигентным, если понимать под интеллигентностью тот особо совестливый строй внутреннего мира, который, к примеру, заставлял отставного генерала Олексина вновь и вновь разбирать ошибки прошлых сражений, а Руфину Эрастовну считать себя обязанной при всех личных неприятностях и при любой погоде появляться на людях веселой, благожелательной и неизменно радостно оживленной. Павел слишком уж ценил собственные слова, чтобы относиться к брату со всей серьезностью, но Леонид слушал его терпеливо. Отчасти потому, что на него до сей поры действовал абсолют семейного старшинства.
— Вопрос не в том, кто будет править страной: этот вопрос для России не существует, ибо давно уже существует ответ на него, — властно рокотал Павел. — И ты его знаешь: иго. Не важно какое — варяжское или феодальное, татаро-монгольское или княжеское, иго московских великих князей вообще или последнего их представителя Иоанна Грозного, в котором суммировалась вся предшествующая тирания московских Рюриковичей в частности. Важно одно: иго, ибо для Руси оно — существительное, а все прочее оказывается прилагательным…
«Господи, до чего же он похож на Володьку, — думал Леонид. — То же словоблудие, те же чужие мысли. Только Володька Олексин болтает, но не верит, а Павел Старшов верит, хотя и болтает. Он властный и упрямый, а вот по части сомнений обделен. А попугайство без сомнений всегда почему-то выглядит глуповато…» Тут он улыбнулся, а обостренно обидчивый старший брат тотчас же замолчал. И спросил с некоторой настороженностью:
— К чему прикажешь отнести твою усмешку?
— К судьбе, — вздохнул Старшов. — Подумалось, что нас неплохо надули силы небесные, сотворив так много Лаэртов и так мало Гамлетов. Какая несправедливость!
— Оставь гаерство! — резко оборвал Павел. — Россия на краю бездны, а те, от кого зависит ее судьба…
— Я окопник. От меня зависят полторы сотни солдат.
— Россию может спасти только союз офицеров, это способна сообразить твоя окопная голова? Боевые офицеры, связанные честью и сплоченные вокруг твердого и властного вождя.
— А где же его взять, этого твердого и властного, Пашенька?
— Он есть. Лавр Георгиевич Корнилов.
— Ах Корнилов! — насмешливо подхватил Леонид. — Уж не тот ли это Корнилов, который в пятнадцатом под Перемышлем без боя сдался в плен вместе со всей своей дивизией?
— Как ты смеешь в таком тоне говорить о герое армии?
— Хватит, Павел, иначе мы рискуем рассориться, — вздохнул Старшов. — Я не политик, я ротный командир — и вот вся моя позиция. Я не знаю, чего хочет Лекарев, чего хочешь ты и подобные вам, но зато я точно знаю, чего хочет любой солдат моей роты — мира. И я хочу мира вместе с ним, со всей ротой, со всей армией…
— Понимаю, тебе надоело воевать.
— А что я еще умею делать? Нет, не обо мне речь: воевать надоело моим солдатам, и я хочу мира не для себя. Если бы кто-нибудь серьезно задумался, сколько мы пролили крови. Своей и чужой. Хотел бы когда-нибудь понять, во имя чего столько миллионов здоровых, молодых мужчин оторвали от их дел и от их жен. Ты счастливый человек, Паша, тебе все всегда ясно, а мне — ничего и никогда. Лаэрт и Гамлет в вечном поединке.
— Послушай, господин Гамлет, ты видел когда-нибудь, как топят людей? — вдруг почти шепотом спросил Павел, подавшись к бледному худому лицу младшего брата. — Живых людей хватали на улице и, раскачав, бросали с моста в Мойку. Она была еще покрыта льдом, несчастные проламывали его своими спинами, барахтались в ледяной каше, цеплялись за мерзлый гранит, и их били прикладами по головам, им топтали пальцы. А как они кричали, Леня. Ленька, не дай тебе Бог услышать, как они кричали! И как цеплялись раздробленными, окровавленными пальцами…
Павел судорожно всхлипнул, заскрипел зубами. Леонид почувствовал, как на его лицо капают теплые слезы, и испугался: он никогда не видел брата плачущим. Ему и в голову не могло прийти, что его старший брат Павел способен когда-нибудь уронить слезу.
— Паша, что ты? Паша, опомнись…
Он тряс брата за плечи, голова Павла болталась, и слезы сыпались на Леонида еще щедрее.
— Кто топил? Когда? Кого? Тебе приснилось.
— Первого марта сего года матросня топила в Мойке офицеров флота. Господи, как они кричали и как хотели жить! А им топтали сапожищами пальцы, их били по головам прикладами, и черные шинели шли на дно, на дно… «Это же пехота, братва!..» И я кричал: «Я пехота, граждане матросы. Я пехота». Думаешь, я когда-нибудь… Когда-нибудь забуду этот день и свой собственный вопль? Даже прожив тысячу лет, я не смогу забыть пушкинской Мойки, в которой топили мичманов и лейтенантов. Даже прожив тысячу лет…
Леонид торопливо налил воды из стоявшего у изголовья графина, протянул брату. Павел выпил ее залпом, поставил стакан, ладонью отер усы.
— Они перетопят нас всех, Леонид. Запомни мои слова: грядет всеобщая Мойка. — Он вдруг странно усмехнулся. — Когда меня наконец перестали раскачивать, а я понял, что спасен, и перестал униженно вопить, что я пехтура, а не офицер флота российского, знаешь, о чем я подумал? Я подумал, что речка названа так пророчески. Она — мойка, понимаешь? Мойка не потому, что в ней когда-то стирали, а потому, что в ней выстирают саму Россию. Выстирают, отобьют вальками, прополощут, отожмут и повесят. Сушиться. — Он резко поднялся, согнулся почти под прямым углом, коснулся его лба сухими губами и выпрямился. — Прощай, Леня. Желаю, от всей души желаю тебе погибнуть от пули.
— Желаю тебе остаться живым, Паша.
Павел пошел было к выходу, но остановился. Усмехнулся невесело, покачал головой:
— Чтобы повесили сушиться? Нет уж, благодарю.
Поклонился, пошел. Леонид привстал, провожая его глазами, и увидел, что у дверей палаты напряженно ждет Полина Венедиктовна Соколова. Когда Павел поравнялся с нею, она властно остановила его, торжественно перекрестила и протянула руку. А когда Старшов-старший склонился к ее руке, поцеловала его в голову, благословляя.
5
«О государь и царь мой Леонид!
Я честно исполняю обет, данный перед Богом и людьми: ты дважды папочка, папа в квадрате, если вам так больше нравится, господин учитель. Я старалась вовсю, о повелитель, и отлила твою вторую модель в варианте прекрасной половины нашего счастья (я не очень хвастаюсь? Это только от тоски. Зверею-у!.. И загрызу). Мы назвали это прелестное существо Руфиной, и Руфина Эрастовна счастлива теперь втройне.
Вот написала я, что она счастлива втройне, а моя бабская (ужас, но у тебя жена — баба, представляешь?), так моя бабская интуиция подсказывает мне, что тетушка — дай ей Бог здоровья на долгие годы! — счастлива трижды — три и еще на три, потому что влюбилась в папеньку, проигравшегося в Маньчжурии и отыгравшегося в Княжом. И я так счастлива за них!
Я страшная сплетница, да? Это ужасно, мой государь, но что же еще делать женщинам, когда мужчины воюют? Кстати, вам еще не надоело это занятие? Нам — да.
Вчера мы тихо сумерничали с Татьяшей. Как в детстве, ей-боженьки. Знаешь почему? Потому что мы отважились немного помечтать. Но так как Ваше Величество не подозревает, как именно мечтают женщины, а описать это слово в слово означает окончательно запутать всех мужчин на свете, я прибегну к параграфам, можно? Ну, как будто мы еще не закончили в гимназии, а ты еще не блестящий офицер, а тихий народный учитель.
Итак, параграф первый: о вас, любимые и единственные наши повелители. О доблестном окопнике, вожде и герое, и о скромном сельском учителе, без которого моя отважная сестрица уже не представляет себе самой возможности существования. Так вот, мы мечтали, что скоро-скоро закончится война и прочие волнения и вы в полном здравии вернетесь в наши объятия. О, мужайтесь, любимые и единственные: наученные горьким опытом долгих разлук, мы не выпустим вас за околицу наших истосковавшихся ручек (а я неплохо придумала насчет околицы ручек, правда? Чаще всего женщины несут околесицу, а я — околицу и, значит, я не такая, как те, которые «чаще»). Во всяком случае, мы с Татьяшей определили срок в двадцать лет. Они будут учить сельских ребятишек, мы с тобой… Кстати, ты хоть разочек подумал, чем бы нам тут заняться, когда кончится эта бесконечная германская? Может быть, ты откроешь в Княжом конный завод? И я стану женой коннозаводчика, ну почти что моя крестная тетя Варвара Ивановна! Какая волнующая перспектива!.. Ну да разве в этом дело? Мы найдем вам занятия по душе, только поскорее возвращайтесь целыми и невредимыми!
Параграф второй: о наших детях. О мальчике и двух девочках, которые просто обязаны стать самыми счастливыми детьми на всей земле, потому что у них прелестные мамочки и отважные отцы. Я не знаю, кем станет Мишка: мужчина должен сам выбирать свою дорогу. Мы дадим ему с собою полную котомку чести, доброты, отваги и благородства, а дальше — его дело. А вот что касается наших девочек, то мы, мамы и папы, обязаны заранее обдумать все, чтобы на их жизненном пути встречались лишь лодки на тихом городском пруду.
А знаешь, повелитель, я непременно рожу тебе еще одного ребеночка. Не подумай, что я какая-то там крольчиха; просто Руфина Эрастовна объяснила, что обязанность каждой женщины рожать не менее трех детей, чтобы тем самым покрыть долг тех женщин, которые по каким-либо причинам этого не сделали. Боже мой, видел бы ты при этом ее грустно-веселые слезки! Она — святая грешница, и наш с тобою долг — исполнить ее тайное желание, которое и назвать… Как скажешь, так и назовем, но нам важно снять тяжесть с души тетушки Руфиночки, правда? И мы ее снимем! Мы с тобой… Только уцелей, любимый. Только уцелей!
И наконец, параграф третий: о наших старших.
Я не могу, не хочу, и не буду ни называть, ни считать их стариками, потому что они влюблены. Это прекрасно, любимый. Боже, как это прекрасно! У любви нет и не может быть возраста, влюбленные всегда молоды и прекрасны, и мы с Татьяшей от всех наших сердец желаем им счастья. Запоздалого осеннего счастья, когда серебрится иней, золотятся последние листья, а дни летят со скоростью курьерских поездов. Господи, пошли им Золотую Осень!
Вот о чем мы мечтаем с сестричкой в сумерках. Кажется, твоя жена немножко повзрослела, родив второго ангела. Но покою не нажила, ибо ты унес его с собою, этот мой покой. Именем детей заклинаю тебя, любимый мой: хватит с тебя орденов, славы, власти, доблести и геройства. Хватит. Пора подумать о доме своем.
Так вчера заявил твой тесть, а мой отец. А он знает, что говорит, потому что един в четырех лицах: он герой, генерал, влюбленный и возлюбленный. Не завидуй, а приезжай, и я тут же вручу тебе все его прекрасные титулы.
И самый главный параграф: Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ.
Да хранит Господь мою великую любовь и отца моих детей.
Сиди в своем окопе и не смей высовываться.
Твоя-а-аа-а!..
Варька — Варенька.
Ох, до чего же я истосковалась. Вся. Каждой клеточкой».
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Через десять дней после родственного свидания Леонида выписали из госпиталя с предоставлением двухнедельного отпуска. В митингующих окопах и тихих госпитальных палатах Старшов не очень-то ощущал степени начала распада гигантского российского монстра: он понял размах этого распада, этого разложения, лишь очутившись в тылу. Железная дорога — кровеносная система государства — оказалась первой, кто не выдержал злого напора фронта и угрюмого равнодушия тыла.
— Второй класс? — Комендант нервно рассмеялся. — Вот уж полгода, как дорога у нас бесклассовая, господин поручик. В этом пункте мы, так сказать, достигли. Я выдаю билеты господам офицерам согласно предписанию, но гарантировать им места не возьмется ныне и сам министр путей сообщения господин Юренев.
Комендант преувеличивал, классные вагоны еще кое-как сохраняли свою элитность, но в целом железнодорожное хозяйство России уже трещало по всем швам. Фронт — пока еще тихо, полулегально, но уже угрюмо и решительно — двинулся по домам, переполнив все виды поездов и вагонов. Специальные заградительные отряды вылавливали на станциях дезертиров, но хлебнувшие фронтовой науки окопники спрыгивали на подъездах к станциям с эшелонов и садились в них же на ходу за выходным семафором. Они пока еще не решались захватывать классные вагоны, но и в классных вагонах пассажиров оказывалось куда больше, чем мест, ибо проездные документы выдавались всеми инстанциями, а коли их не было, то и это уже не считалось чем-то исключительным. Порядки трещали, голоса хрипли в матерщине, а руки все чаще хватались за привычные револьверы, правда, еще пока не тыча стволами в физиономии соседей по купе.
— В августе семнадцатого я впервые увидел, что Россия стронулась с места, — вспоминал Дед впоследствии. — Кончились заветные тридцать три года, и Илья Муромец, хрипя и матерясь, начал слезать с привычной печи.
Несмотря на кое-какие остатки порядка, втиснуться в вагон II класса Леониду не удалось: он ослабел после ранения и болезни, а орать, ругаться и хвататься за кобуру еще не научился. Впрочем, он не сумел освоить этого и за все время гражданской, действуя как полный дилетант, но почему-то большей частью успешно. Однако в данном случае шло время. На фронте — в окопах в особенности — оно либо бесконечно тянется, либо замирает вообще, но в отпуске летит с такой скоростью, что каждая секунда отмеряется ударом сердца. Шло отпускное время, отходил поезд, а Старшова, как на грех, только что спихнула с подножки чья-то раскормленная задница в новеньких галифе из явно интендантской диагонали. Следующий поезд на Смоленск отходил только через сутки, и торчать бы поручику эти сутки на захарканном перроне или в еще более захарканном зале ожидания. Уж и кондуктор свистнул, и поезд прогудел, и колеса дрогнули. И вагоны поплыли мимо, но каждая вагонная лестница была так увешана людьми, что невозможно было уцепиться. Уже отчаяние охватывало измотанного ранениями и простудами окопника, когда подплыл вагон I класса. На его ступенях не сидели, на его поручнях не висели: в дверях вместо проводника стоял внушительного вида кубанец с маузером, заткнутым за наборный ремень. Старшов с мольбой посмотрел на него, встретил холодный взгляд, отвернулся со стыдом и горечью и вдруг сквозь паровозное пыхтенье, скрежет, стук и перронную ругань отчетливо услышал удивленный женский голос:
— Старшов? Леонид Старшов, это вы?
Он вздрогнул, но ответить не успел. Тот же мелодичный женский голос неожиданно приобрел металл, властность и барственную уверенность:
— Слышите, вы, как вас… хорунжий! Помогите поручику подняться.
— Слуш…юс!..
Леонид и опомниться не успел, как могучие руки схватили его, оторвали от земли, сунули в тамбур. Поезд уже набирал скорость, уже все звенело и громыхало; в тамбуре никого не оказалось, кроме кубанца, и Старшов нерешительно прошел в коридор спального вагона, шарахаясь от толчков на выходных стрелках. У окон стояли генералы и полковники, с нескрываемым недоброжелательным изумлением поглядывающие на худого, плохо выбритого и совсем уж скверно одетого окопного офицера. Кажется, кто-то вальяжно тыловой уже начал кривить губы, готовясь к убийственно презрительному вопросу, как приоткрылась дверь купе и дамская ручка в перчатке властно поманила его. Он вошел, дама тотчас же прикрыла дверь и озорно улыбнулась:
— Все превосходно до смешного!
— Сусанна?..
Но ахнуть Леониду случилось несколько позже: в кресле у окна, прикрывшись газетой, сидел мужчина в партикулярном платье. Он опустил газету и лихо подмигнул поручику.
— Барон?!
— Никаких баронов, Старшов, — приглушенно и деловито зашептала Сусанна, плотно прикрыв дверь купе. — Перед вами — управляющий Екатеринодарского коммерческого банка, следующий вместе с супругой и личным охранником…
— Сусанна, — фон Гроссе недовольно вздохнул, — с твоей болтовней мы очень быстро угодим под военно-полевой суд.
— Сам Бог нам послал Старшова!
— Без эмоций, дорогая, без эмоций. Какой партии ты сочувствуешь, Старшов?
— Окопной, — неприветливо огрызнулся Леонид и сел. — В конце концов, что происходит? Сусанна, спасибо ей, втаскивает кубанскими руками меня в поезд, здесь я встречаюсь с тобой и перестаю что-либо понимать. Ты вышел в отставку? Какой банк, какой охранник?..
— Мы были на твоей свадьбе, Старшов, — полуукоризненно-полуумоляюще зашептала вдруг Сусанна. — Неужели ты способен забыть?
— Я напомнил об этом еще одному свидетелю собственной свадьбы, а в ответ получил такой удар в морду, что очнулся в лазарете, — проворчал поручик. — Хватит воспоминаний, вопросы задаю я. Как вы здесь оказались, бывший офицер фон Гроссе? Первый класс, охранник, коньяк, ароматная женщина, а дураки вшивеют за вас в грязных окопах? И пусть себе вшивеют, пусть дохнут, пусть…
— На этом перегоне — чуть раньше, чуть позже — меня арестуют и по всей вероятности расстреляют.
— Боишься заградотрядов, дезертир?
— Они ищут не столько меня, сколько партийную кассу, — по-прежнему негромко и очень спокойно говорил барон. — Если тебя и вправду послал нам сам Господь Бог, спаси эти деньги. Я не люблю просить, но сейчас прошу. Не за себя, не за Сусанну, а только ради общего дела. Есть шанс, и ты должен, должен помочь нам, а не им.
— Я не собираюсь спасать никаких партийных касс.
— А если эта касса спасет Сусанну?
— От кого? Я ничего не понимаю. — Леонид еще сопротивлялся, но властный напор барона невольно будил инстинкт офицерского беспрекословного подчинения. — Я не собираюсь играть в ваши партийные игры, Гроссе.
— Можешь наплевать на меня, но спаси Сусанну, и я отвечу тебе со временем на все вопросы. Если, конечно, выпутаюсь с твоей помощью из этой неприятности. Сусанна, отдай Старшову квитанцию.
— Но вам придется выйти, господа, — зарозовев, сказала она.
— Мы отвернемся.
Бывшие сокурсники и друзья повернулись спиной. В окне Леонид видел смутное, ускользающее видение: Сусанна, подняв юбки, с остервенением рвала кружевную отделку панталон. Он понимал, что подглядывать некрасиво и нечестно, но не мог отвести глаз долее, чем на мгновение; потом они поднимались словно бы сами собой и вновь с животным любопытством разглядывали ноги молодой женщины, ее кружевные панталончики, чулки, оборки юбок… Он слишком долго торчал в окопах и госпиталях, он до галлюцинаций истосковался по самым простым приметам запретной женственности…
— …Богоявленский переулок, три…
— Что? Извини, задумался.
— Квитанцию передашь…
Господи, наконец-то Сусанна оторвала оборку и опустила юбки! Леонид вздохнул и обрел способность слушать, что отрывисто шепчет ему фон Гроссе. А барон взял у жены батистовый лоскут, внутри которого чувствовалась зашитая бумажка, и сунул ему:
— Спрячь как следует, и упаси тебя Бог потерять ее. Упаси тебя Бог, ты понял? Сойдешь в Витебске…
— Какого дьявола! Я еду в Смоленск к Варе и детям…
— Сойдешь в Витебске. Богоявленский, три. Филькевич Давид Моисеевич. Отдашь эту квитанцию ему в собственные руки. Пароля нет, но ты узнаешь Давида сразу; жандармы выбили ему глаз в пятом году, и он похож на штурмана Билли Бонса из «Острова сокровищ».
Почему-то детское напоминание о Стивенсоне, оказавшееся портретным паролем, подействовало на Леонида очень убедительно. Он послушно взял комочек легкой ткани, еще хранившей, как ему казалось, тепло женского тела.
— Что делать потом?
— Ехать к жене и детям, — фон Гроссе говорил все отрывистее и суровее, внутренне все время к чему-то прислушиваясь. — А сейчас Сусанна устроит скандал, и тебя с позором вытолкают в другой вагон. Постарайся сыграть возмущение, но главное, постарайся как можно подальше уйти от нашего вагона и нас. Благодарим, прости и прощай. — Барон торопливо обнял Леонида и тут же отстранился. — Сусанна, зови на помощь.
— Хорунжий! — улыбнувшись Старшову, тут же истерически заорала Сусанна. — Поручик, извольте спрятать свои ручищи и немедленно покинуть наше купе! Господа, господа, умоляю, помогите же нам унять этого наглеца! Хорунжий! Хорунжий!..
Раздались топот, возгласы, звон шпор и шашек. Двери купе распахнулись, в проеме показался огромный кубанец с маузером за наборным ремешком. А за ними кто-то уже теснился в коридоре, кто-то о чем-то говорил, слышался далекий встревоженный голос:
— Господа, посторонитесь, господа! Позвольте же, наконец, господа!..
— Уберите этого наглеца! — со слезами выкрикнула Сусанна. — Я умоляю! Влез без билета в чужое купе и нагло требует…
Она не нашлась, что именно может требовать поручик, замялась, подмигнула, закрылась платочком и зарыдала. Но никаких пояснений и не потребовалось: хорунжий весьма решительно, а главное, быстро повлек поручика к выходу.
— Господа, дозвольте пройтить. Дозвольте пройтить!
Леонид не успел опомниться, как оказался в тамбуре.
Услужливый проводник отпер закрытые на замок двери перехода, хорунжий лично перевел Леонида в соседний вагон, сжал плечо и негромко шепнул:
— Уходите через вагон. Я задержу.
И пошел назад, а поручик начал энергично продираться сквозь плотно набитый вагон II класса к противоположному тамбуру.
— Из-за этого чертова барона с его партийной кассой я потерял двое суток из пятнадцати дней от пуска. — Дед раздражался по этому поводу и добрых полвека спустя. — Правда, я не знал тогда, что эти эсеровские деньги «экспроприированы», как они выражались всегда, а попросту говоря, взяты в губернском банке с помощью нахальства, трех гранат и четырех револьверов. И хотя все сошло — я нашел господина Филькевича и передал ему багажную квитанцию, — я долго не мог простить беспардонного барона. И за два потерянных дня, и за то, что он втянул меня в партийные дела, хотя я изо всех сил стремился остаться нейтральным. Я не определил еще позиции, но уж кто-кто, а эсеры-боевики меня никак не устраивали, при всей их отваге.
2
— Значит, ты совершил неприятное и даже опасное путешествие из Петербурга… Извини, из Петрограда в Москву только затем, чтобы потребовать у меня денег?
Федор Иванович Олексин, ссутулившись, сидел за кокетливым столиком дамского кабинета, в котором давно уже единовластно вершила миллионные дела его старшая сестра. Перегруженная семейными хлопотами и безденежьем молодость не прошла даром, уродливо отразившись в игривой роскоши под старость. От этой весьма искусной, но и весьма крикливой роскоши ломился особняк с садом, выездом, новомодным авто и новомодным шофером в коже от краг до кепи. А внутри — болезненно утонченное рококо, среди которого и металась сейчас сама вдовая миллионщица Варвара Ивановна Хомякова.
— Просить пятьсот тысяч, как кухарка полтинник на зелень!
— У тебя весьма удобная позиция, — хмуро заметил потрепанный последними событиями куда больше, чем прожитыми годами, сановник. — Ты дама и хозяйка, я мужчина и проситель — согласись, трудно вести деловой разговор на такой основе. Был бы жив твой муж, а мой друг Роман Трифонович, мы, я убежден, давно пришли бы к соглашению, оценив обоюдную выгоду.
— Выгоду? — со странным презрением переспросила Варвара Ивановна, остановившись перед братом. — Ты являешься ко мне без всякого предупреждения и начинаешь родственный разговор с требованием тебе ни много ни мало — ровнехонько миллион. Затем, опомнившись…
— Извини, сестра.
— Опомнившись, ты соглашаешься на половину, но под какое обеспечение? Под какое обеспечение ты требуешь полмиллиона? Под тройку битых генералов?
— Хватит! — неожиданно резко выкрикнул Федор Иванович, ударив ладонью по тонконогому столику.
Столик выдержал, сестра замолчала, но Олексин не спешил воспользоваться паузой, озадаченный то ли крепостью утонченной мебели, то ли внезапным послушанием сестры. Исподлобья поглядывая на нее, он продолжал машинально поглаживать столик, словно прося у него прощения.
— Россия катится в пропасть, а мы торгуемся как на рынке.
— Россия — не карета, — тихо сказала Хомякова. — Это мы катимся в пропасть, а Россия стоит, как стояла тысячу лет. Именно поэтому я не дам ни копейки ни под какие авантюры.
— Не дашь? Не дашь, так они, — Федор Иванович внушительно потряс пальцем в направлении огромного окна, наглухо зашторенного не в связи с временем суток, а в связи с событиями времени, — они отнимут без спроса. Все отнимут! Вот-вот новая пугачевщина сотрясет отчизну нашу, а мы будем сидеть по щелям своим. Мы же веками приучены лишь говорить слова о безумной любви к святой Руси, но при этом ни под каким видом не вылезать из своей персональной норки! Но дом спалят, Варвара, спалят с пением «Интернационала» или «Марсельезы», и мы сгорим вместе с ним!
— Не кричи, — поморщилась Варвара Ивановна. — У тебя всегда был неприятный тембр, а в старости ты приобрел пронзительный фальцет. Он режет слух.
— Тебе режет слух голос? — вкрадчиво и вроде бы даже пряча ироническую улыбку в седые усы, спросил Федор Иванович. — А правда? Правда тебя не резанет, сестра моя дорогая?
— Оставим пустой разговор. — Варвара Ивановна протянула руку к звонку. — Я распоряжусь, чтобы накрыли в…
— Обожди, — Олексин задержал ее руку. — Ты успеешь распорядиться, и мы перекусим по-родственному, но сначала несколько вопросов. Не для читающей публики — ей сейчас не до этого! Для твоих сыновей. Им будет очень любопытно узнать, какой смертью и где именно умер их отец, русский миллионер Роман Трифонович Хомяков.
— Ты не оригинален, — губы Варвары Ивановны непроизвольно дрогнули. — В свое время этим усиленно интересовались газеты.
— А ты всем заткнула рты. И поэтому никто и не узнал, что Роман Трифонович закончил дни свои в сумасшедшем доме, признанный недееспособным…
— Увы, это соответствует действительности.
— И умер смертью настолько своевременной, что тебе пришлось выложить солидный куш особо любознательным газетчикам.
— Не следует повторять их наветов, дорогой брат, — почти ласково улыбнулась Варвара Ивановна. — Как твоя печень? Надеюсь, она позволит своему хозяину выпить рюмку доброго старого вина.
— Покойный Роман Трифонович трижды переводил очень крупные суммы в Швейцарию, где их получателями неизменно оказывались русские эмигранты социал-демократического толка, — невозмутимо продолжил Олексин. — Тебе угодно копии сих переводов и банковских счетов? Тебе угодно ознакомиться с доказательствами, что на эти средства издавалась пресловутая большевистская «Искра»? Тебе угодно получить копию письма Максима Горького, в котором известный наш писатель просит Романа Трифоновича срочно перевести в Лозанну полмиллиона, то есть ровнехонько столько, сколько просим у тебя мы, патриоты, не для подрывной деятельности против отечества, а во имя спасения этого отечества? Тебе угодно ознакомиться с донесением филеров? Да, архивы Охранного отделения сгорели как в Петрограде, так и в Москве, но ты рано возрадовалась: военная разведка успела затребовать копии.
— Не твой ли сын оказался столь предусмотрительным?
— По долгу службы, дорогая сестра, — Федор Иванович с достоинством склонил порядком облысевшую голову. — Необходимость борьбы с германскими шпионами заставила военные власти создать специальную комиссию. Это случилось тотчас после скандала с Сухомлиновым, задолго до того, как сгорели архивы в обеих столицах.
— Вот уж никогда не думала, что родной брат станет меня шантажировать, — невесело усмехнулась Варвара Ивановна. — Использовать доброе имя своего благодетеля, не дрогнуть пред трагическим завершением его честного жизненного пути — что же, весьма закономерный поступок для человека, выгнанного за смутьянства из университета и кончившего любимцем двух государей. Двух Александров, и это при том, что Александр Александрович демонстративно предпочитал русские бороды европейским бакенбардам. Поразительно, не правда ли, братец?
И она тоже хлопнула ладонью по кокетливому столику, хотя и не с той экспансивностью. Она всегда была не только разумнее, но и сдержаннее брата, и, хотя Федор Иванович многому научился при дворе, Варвара Хомякова тоже не теряла времени, и сейчас ее природное хладнокровие явно превосходило заученную невозмутимость старого сановника. А хлопнув и как бы поставив этим некую точку в их разговоре, встала и молча вышла из личного, такого изломанно-дамского кабинета. «Что-то она мне припасла», — подумал Олексин, но додумать ничего не успел, так как в кабинет без стука вошел затянутый в кожу весьма плечистый молодец, в котором Федор Иванович без труда узнал личного шофера миллионерши.
3
Кожаный шофер молча уселся на стул возле дверей, скрестил на груди руки в крагах и столь же молчаливо уставился на Олексина странно бесцветными и ровно ничего не выражающими глазами. Федор Иванович непроизвольно улыбнулся, но улыбка поневоле вышла заискивающей. «Вздор, — с неудовольствием подумал он. — Волнуюсь, что ли? Но почему я волнуюсь, почему? Потому что Варвара упомянула о благосклонности государя Александра Третьего? Да, она помянула. Помянула, но это же простое совпадение, и как, как можно что-либо доказать? Как?..» Он не успел додумать своих сумбурных мыслей, как вернулась сестра. В руках она несла дамский деловой портфель из крокодиловой кожи, и, может быть, поэтому Федор Иванович все время чувствовал кожу, несмотря на то, что бесцветный шофер тотчас же удалился. А Олексина мутило от запаха, хотя разумом он понимал, что виною тому не дорогой портфель, а его возможное содержимое. Но сестра не торопилась: положила портфель, достала ящичек с тонкими и длинными голландскими сигарами, закурила сама, предложила брату.
— Кто бы мог подумать, что наша Варя начнет курить, — вздохнул он, и опять что-то заискивающее прозвучало в его голосе. «Чего я опасаюсь? — подумал он. — Чего, чего? И зачем она тянет? Это же бесчеловечно так тянуть, это же пытка, садизм какой-то…» И добавил: — А я, представь себе, бросил. Да-да. Врачи уверяют, что это весьма отрицательно сказывается на печени.
— Все исчезает, — вдруг вздохнула Варвара Ивановна, словно не слыша его. — Помнишь, наш отец любил говорить, что смена эпох — это смена знамен? А мне думается, что любая смена есть исчезновение. Исчезли тяжелые золотые империалы, удобные кареты, вышколенная прислуга, хорошие вина, хорошие сигары. Родственные связи заменяются деловыми или партийными, братья начинают шантажировать сестер, и о чувстве благодарности, о верности, любви, преданности долгу, чести и достоинстве наши внуки узнают только из старых романов. Как печально все это, Федор, как печально.
Федор Иванович настороженно молчал, пытаясь сообразить, какую именно мину подводят под прикрытием скорбных вздохов по старым временам. В том, что копают яму, он не сомневался, но не решался признаться даже самому себе, что может оказаться этой ямой. «Не надо показывать ей беспокойства, — со страхом думалось ему. — Я безгрешен, безгрешен, ей не в чем меня обвинить, не в чем…» И вздохнул старательно выверенным вздохом:
— Да, сестра, уходит благородство. Сколь часто вспоминаю я в старости нашего батюшку, рыцарственного Володеньку, безрассудного Гавриила, отважного Георгия…
— И на каждого у тебя находятся прилагательные, — усмехнулась Варвара Ивановна. — Любопытно, какое прилагательное ты приготовил для генерала Скобелева?
— Скобелева? — как ни старался Федор Иванович, а голос чуть дрогнул. — Не понимаю, при чем тут?.. Я вспоминаю о родственниках.
— А разве ты не объявлял во всеуслышание, что Михаил Дмитриевич тебе больше чем родственник? Было, было с тобой такое, Федор, и в Софии было, и в Москве, и в Петербурге. После первого марта и гибели государя Александра Второго ты, конечно, пожалел, что столь часто и столь громогласно объяснялся в любви и преданности Белому Генералу, но ты ведь всегда был глуповат, братец.
— Варвара! — напыщенно начал Олексин, сделав нечто вроде попытки гордо встать со стула. — Ты оскорбляешь брата, не только нарушая законы родства, но и законы гостеприимства.
— Полноте, — Варвара Ивановна пренебрежительно отмахнулась. — Сколько слов и сколько фальши! А ведь в молодые годы ты был искренен. Не умен, но искренен. Шумел, ниспровергал, в народ бегал. А потом прилепился к Скобелеву и… — она грустно усмехнулась. — Покойный Роман Трифонович не уставал удивляться твоему превращению в дельного, распорядительного и смелого порученца. Но войны кончаются, а тут тебя вдруг представляют государю. И государь Александр Николаевич — уже поизносившийся, уже тронутый умишком — с удовольствием слушает твои россказни. Говорят, не без таланта и не без юмора сочинял, что и позволило тебе стать добровольным шутом при дворе.
— Как… как ты можешь? — На сей раз Федор Иванович, кажется, расстроился и в самом деле. — Я… я участвовал в боях, в штурме Денгиль-Тепе, где был ранен. Ранен и награжден Владимиром с мечами…
— И опять — Скобелев, — вздохнула Варвара Ивановна. — Да, ты вернулся героем, государь вновь приблизил тебя, а ты вновь начал развлекать меркнувший ум его рассказиками. И дорассказывался до полковничьего чина. На тебя сыпались милости, а против государя начинялись бомбы. И первого марта восемьдесят первого года поляк Гриневицкий взорвал не только государя Александра Николаевича, но и твою карьеру. Новый царь Александр Александрович не жаловал шутов своего отца: тебя отлучили от двора, предписав служить в первопрестольной.
— Ну и что? Что с того? Не понимаю.
Федор Иванович переспросил быстро и нервно. Руки его заметно начали дрожать; он схватил сигару и прикурил ее для того, чтобы скрыть это предательское подрагивание старческих пальцев.
— Доктора уверяют, что курение вредит твоей печени.
— Что? — Олексин вздрогнул и отложил сигару. — Да, меня выставили в неверном свете. И я уехал. И… и честно служил, где повелели мне…
— Ну зачем же так скромно? За то, что человек честно служит, его не возвращают ко двору и уж тем паче не жалуют генеральскими погонами.
— Я не понимаю. Не понимаю твоего сарказма. Не понимаю.
Федор Иванович начал вдруг суетиться. Суетливо перебирал пальцами, суетливо потирал руки, суетливо говорил, дергался, даже поглядывал суетливо забегавшими глазками.
— Не понимаю…
Он панически боялся, что сестра заметит его смятение и страх, но скрыть эту боязнь, эту панику уже не мог. И бормотал и суетился.
— А ведь Скобелев любил тебя, Федор. Он был доверчив как ребенок.
— Была! — вдруг закричал Олексин, вскочив. — Была клевета, будто Скобелева отравили, была! И меня пытались опорочить, замарать пытались этой гнусностью, ложью этой. Но ведь ложь и есть ложь. Ложь, навет. Навет!
— Сядь, — спокойно сказала Варвара Ивановна. — Я знаю, что это навет: ты не подсыпал яду в бокал Скобелеву двадцать пятого июня тысяча восемьсот восемьдесят второго года, но Михаил Дмитриевич тем не менее умер. Умер, не дожив до сорокалетия, совсем как наша мама. Тебе не снится это странное совпадение?
— Но я же не… Ты же сама сказала.
— Ты — «не», это верно. Но ты — да, и это тоже верно.
— Что — «да»? Что? Что значит? Это… это доказать надо, доказать!
— Доказать? — Варвара Ивановна провела рукой по крокодиловой коже, и Олексин сразу примолк и словно бы съежился. — Ты не учел, что у Михаила Дмитриевича Скобелева был настоящий друг, которого зовут Алексеем Николаевичем Куропаткиным. Вместе с покойным мужем моим Романом Трифоновичем они собрали показания всех участников той роковой оргии. От адъютантов генерал-губернатора князя Долгорукова и обер-полицмейстера генерал-лейтенанта Козлова до мадам в известном заведении и ее перепуганных девиц.
— Глупость какая-то. Чушь. Нонсенс!
— Кто мог подумать, что у бесстрашного Белого Генерала больное, изношенное боями, попойками и женщинами сердце? Он ведь никому не жаловался, и об этом знали только очень близкие: Млынов, Куропаткин, личный врач и ты. Но в Москве в тот роковой день не было ни Млынова, ни доктора, ни Куропаткина, а был полковник Олексин. Единственный человек, отлично знавший, что Михаилу Дмитриевичу категорически запрещено пить.
— Ты что, Варенька, Скобелева не знала? — неожиданно улыбнулся Федор Иванович. — Он государя не слушал, не то что меня. Государя!
— Какого именно, Феденька? Александра Николаевича или Александра Александровича? Между ними разница не только в том, что один — отец, а другой — сын: один любил Скобелева, а другой ему завидовал и его ненавидел. Особенно после выступления Михаила Дмитриевича в офицерском собрании в том роковом восемьдесят втором. И ты прекрасно был осведомлен об этом.
— О чем, о чем? Что далее?
— А далее просто. В июне Скобелев приезжает в Москву для инспектирования двух армейских корпусов, и ты — ты, лично! — приглашаешь его после утомительного смотра в «Славянский базар». И там тоже лично подливаешь и подливаешь в генеральскую чарку, пока не удостоверяешься, что твой гость…
— Он был гостем офицеров, — перебил Федор Иванович. — Офицеров…
— …что твой гость, как говорится, уж подшофе весьма изрядно. И в таком состоянии он и вправду никогда и никого не слушал: ты и это учел, не правда ли? И тогда… Кто тогда предложил поехать в номера к девочкам?
Федор Иванович угрюмо молчал. Помолчала и Хомякова, горестно покачав головой.
— У него было очень усталое сердце. И оно не выдержало: вскоре после полуночи из номера, в котором расположился Михаил Дмитриевич, с отчаянным криком выбежала девица в чем мать родила.
— Вот тут ты абсолютно права, — вздохнул Олексин. — До сей поры крик ее слышу. «Генерал умер!» А что касается остального…
— На днях я уезжаю в Париж через Швецию: разрешения, паспорта, визы обошлись мне весьма недешево. — Варвара Ивановна встала. — На память я дарю тебе этот портфель: там находится то, чего ты так боишься. Естественно, это копии показаний офицеров, мадам, девиц и прочих свидетелей. Копии. Но если ты когда-либо смутишь покой моих сыновей, я обнародую оригиналы во всех цивилизованных государствах, и тогда тебя не спасут ни Корнилов, ни Краснов, ни даже сам отрекшийся от нас государь. Надеюсь, ты поймешь это, ознакомившись с содержимым портфеля. А за сим — прощай, братец. По всей вероятности, навсегда.
Варвара Ивановна коротко кивнула и вышла из комнаты, с отцовской горделивостью откинув седую голову.
4
— Если бы человеку дано было знать будущее, рухнула бы всякая цивилизация, — рассуждал Дед, прогуливаясь по госпитальному саду за восемь часов до смерти. — Незнание будущего — самая великая мудрость мира и наивысшая милость природы.
Был теплый майский вечер, рядом шагал любимый сын, и Дед точно знал, что не увидит завтрашнего солнца. Но он не боялся смерти не философски, а физически: его столько раз убивали, что инстинкт в нем уже порядком поизносился. А кроме того, ему просто надоело страдать от мучительной нехватки воздуха, и германские бурые газы все чаще снились по ночам.
— Я стал вспоминать раннюю осень семнадцатого и свой последний офицерский отпуск по ранению. Армия расползалась, как гнилое интендантское сукно, еды не было, мануфактуры не было, все митинговали, и никто не работал. А я и твоя матушка были счастливы во время всеобщего краха. И представить не могли да и не желали представлять, что дни России сочтены и что ей суждено погибнуть в век собственного тысячелетия. Правда, старшие что-то там толковали по этому поводу. Я имею в виду твоего деда и его родственников. А мы с Варенькой были счастливы, как никогда более…
В знакомом доме, до которого поручик Старшов добирался с дурацкой пересадкой в Витебске, его встретил криво улыбающийся Василий Парамонович. По всей вероятности, он порядком устал от причуд жены, полуразобранного дома, жизни в гостях и неразберихи в государстве.
— Сбежали? Или по закону?
— На первое все же бегство поставили? За что же мне такая раскладка?
— А ныне оно на первом, бегство-то. И ныне и присно.
Измотанный болезнью, ранением и дорогой, фронтовик хотел было пустить родственничка по-окопному, но вошла Ольга. Она искренне обрадовалась Леониду, тепло расцеловалась, но тут же заметила:
— Варвара в Княжом, Леонид. К нам и носа не кажет. Что на обед, как распорядиться?
— Извозчика.
— Но как же без…
— Я достану, достану! — торопливо и радостно встрепенулся Кучнов, но Ольга так глянула, что он тут же спохватился: — После обеда, конечно, после обеда. По-родственному, как водится.
Он и впрямь расстарался: добыл извозчика с деревяшкой вместо ноги, но с доброй лошадью, сам оплатил прогон в оба конца («Мы понимаем, тоже патриоты»). Старшов спорить не стал: сухо попрощался, взгромоздился на пролетку.
— С фронту? — спросил извозчик, когда выехали за Молоховские ворота.
— Ты, я вижу, тоже оттуда?
— Оттудова, — вздохнул мужик. — И выходит, ваше благородие, мы с тобой вроде как земляки. Ай нет?
— Вроде.
Некоторое время ехали молча. Лошадь бодро постукивала новенькими подковами по крупному булыжнику, беззвучно покачивало хорошо подогнанную и смазанную коляску. Старшов уже начал подремывать, когда инвалид сказал, не оборачиваясь:
— А земляк земляка больнее бьет. Завсегда больнее и обиднее. Ну чего чужого-то трогать, верно говорю, ваше благородие? Вот землячку по сопатке вдарить — это тебе удовольствие.
— Ты никак меня по сопатке намереваешься?
— Никак нет, — очень просто и мирно отрекся извозчик. — На тебе вона кавалерских знаков да крестов, что в часовне, а чин небольшой. Ротный, поди?
— Ротный.
— Значит, кровушку лил вроде нас. Стало быть, свой и есть. Ай нет?
Разговор топтался на месте, а таких разговоров Старшов наслушался вдоволь и не любил их. Подобной болтовней постоянно занимались солдаты: толкли воду в ступе, бесконечно обсуждая нечто, понятное Леониду с первой фразы. И поэтому он спросил:
— Ногу где потерял?
— А нога моя нас с тобою везет! — неожиданно захохотал мужик. — Ранило-то меня в пятнадцатом, летом, а кость, поверишь ли, не тронуло. Пополз я, стало быть, подальше, а тут стонет кто-то. И вроде как под землей. Ну тогда, прямо скажу. Бога мы еще не позабыли, и стал я копать. Из меня кровища текет, а я знай копаю да копаю. И выкопал поручика вроде тебя: он в беспамятстве стонал, землей засыпанный. И доволок его я до санитаров. Человека спас, а ногу потерял: оттяпали мне ее, значит. А вскорости мне крест, значит, Георгиевский, лучший госпиталь, почет да уход. Ну и опосля является ко мне натуральный генерал. Спасибо, мол, братец, ты мне единственного сына спас. Ничего, мол, за него не пожалею. Ну, а какой мне резон в деревню возвертаться, какой я есть теперь работник без ноги? Прикинул я и говорю: давай, мол, ваше превосходительство, на лошадке да пролетке сойдемся. И сошлись. Умно поступил али нет?
— Умно.
— Теперь такое времечко наступает, что тем, которые чего неумно, тем полный будет карачун. Это ты, ваше благородие, прими как мой совет за боевые твои страдания. Из шкуры вас вымать начнем вскорости, из шкуры, да. А это больно, до невозможности. И ты, как есть натуральный окопник, должон теперь всегда умно поступать.
— Веселый у нас с тобой разговор, — усмехнулся Леонид.
— На войне что хорошо? — точно не слыша его, продолжал инвалид. — Хоть годок всего повоевал я, а понял, что уж больно свободно, и все, что душа думает, исполнить можно. Дисциплина, скажешь? Так то слово одно, так, для начальства. Ведь, скажу, до того только во сне видел, будто бабу, какую хошь, мну да за груди хватаю. А на фронте — все бабы твои, только не зевай. Грех на фронте зевать.
— И ты, следовательно, не зевал?
— И зевать не буду, — вновь с плохо скрытой угрозой отозвался мужик. — Привычка, ваше благородие, она дело великое. Я теперь хорошо привык — ни своего, ни чужого страху боле не чую. Вот еще только детишек не убивал. Однако думаю, что и к этому привыкнуть можно.
— Сделай милость, помолчи, — резко сказал поручик. — Я три ночи толком не спал, дай подремать.
— А дреми себе в спокое. Дреми. Я понятие такое имею, что ежели кто уморился, так зачем же ему мешать? Дреми.
Леонид прикрыл глаза, надвинул на лоб фуражку больше всего боясь и вправду задремать. Он уже отвык от покоя, мечтал обрести его в тылу, но до осуществления мирной сей мечты было пока далековато. Притерпевшись к провокационному хамству на фронте, поручик не был готов к встрече с ним и в тылу, не знал, как вести себя, и на всякий случай, ворочаясь на заднем сиденье, привалился к левому бортику и незаметно расстегнул клапан кобуры. «Говорливый, — с неприязнью думал он. — С таким только размечтайся: собственной деревянной ногой пристукнет, свалит под обрыв и даже землей не присыплет…»
А мечтать хотелось. Хотелось спать и мечтать: повозку убаюкивающе раскачивало на мягких рессорах, мирно поскрипывали колеса, да всхрапывала лошадь, и если со сном он привык бороться на равных, то с мечтами это не получалось. Они одолевали его, жаркие губы Вареньки ощущались почти физически, и голова поручика каждое мгновение рисковала оторваться от грешной земли…
— Боисси?
Извозчик резко повернулся на козлах и засмеялся. Смех его был мелким, дребезжащим, вымученным: стращал он им исхудалого офицера. Просто так стращал, для удовольствия; Леонид как-то вдруг осознал это и разозлился.
— Я вот сейчас пальну тебе в затылок, свалю под куст — и кто нас видел? Время темное, а лошадка мне пригодится.
— Но-но, барин…
— Ты же мужик сообразительный и знаешь, как с окопником шутки шутить.
— Да ты не серчай, не серчай, я ведь без злобства. Ну не хошь, не буду. Но, проклятущая!..
«Они уже шутят с нами, когда хотят, — невесело размышлял поручик, подскакивая на пружинах. — Пока у нас оружие, шутки кончаются по команде, а что будет, когда у них под армяком наган окажется? Кто тогда будет командовать, а кто — шутить изо всех сил? А оружия у этого отродья — миллионы наганов с винтовками. И когда они отвыкнут нас бояться, тогда… Тогда новая пугачевщина. Павел прав. В крови умоют… Утопят, а не умоют. Утопят, как котят…»
Как Старшов ни крепился, как ни опасался злого мужика с деревянной ногой, усталость, болезнь и ранение сломили все его старания. Он так и не заметил, что задремал, а наоборот, убежден был, что не спит ни вполглаза, и даже гордился, какой он волевой человек. А на самом-то деле ему просто и ясно снилось, что он не спит, что бодрствует и даже ведет настороженную беседу с подозрительным возницей…
— Эй, ваше благородие, кресты свои проспишь!
— Я не сплю, — старательным голосом сказал Леонид, соображая, миновал он грань между дремотой и явью или все ему только снится. — За церковью налево…
— Какой тебе лево-право, когда во двор уже въехали.
Старшов окончательно проснулся, привстал на убаюкавших его пружинах и увидел, как от веранды через цветник к переднему двору стремительно летит что-то белое, родное, юное, в развевающихся легких одеждах.
— Приехал! Он приехал, приехал, приехал!..
5
В те десять дней поручик Старшов понял то, что осталось с ним на всю жизнь: счастье — это когда нет войны. Нет войны и смерти, нет грязи и вшей, нет прокисшего запаха вечно сырой шинели, трупного смрада, нечеловеческой усталости и звериной тоски.
— Варенька, прости. Я разучился быть нежным.
— Разве просят прощения за счастье чувствовать себя женщиной? Глупый.
— Я одичал в окопах.
— А я — без тебя. Боже мой, как хорошо жить!
Утро начиналось с обеда, хотя они почти не спали все эти сумасшедшие ночи. Просто не было сил оторваться друг от друга, и было чувство, что оторвут насильно. Что все это царство любви, нежности и невероятного счастья неминуемо окончится навсегда, как только они разомкнут объятия.
— Боже, ты только что из госпиталя, а я так мучаю тебя. Я бессовестная эгоистка, да?
— Ты любимая эгоистка. И, пожалуйста, оставайся такой всегда.
К обеду выходили из спальни: в эти несколько ночей Варенька не тратила драгоценного времени даже на детей, полностью доверив их Руфине Эрастовне («бабушке»). Появлялись безмерно усталыми и безмерно счастливыми, с одинаковыми глуповато-смущенными улыбками. Варя, розовея, прятала глаза, а Старшов изо всех сил петушился и лихо подкручивал рыжеватые усы. А после обеда они опять спешили уединиться, и поэтому серьезных разговоров просто не могло быть. Генерал сердито покашливал, но в глазах его уже не исчезал озорной блеск.
— Друг мой, если бы вы знали, как вам к лицу чужое счастье! — искренне порадовалась за него хозяйка.
— Счастье — не шляпка, сударыня, — с некоторым смущением ответствовал Николай Иванович.
— Счастье — это ваш маршальский жезл, мой генерал.
Отношения между Руфиной Эрастовной и ее управляющим балансировали на лезвии ножа. Оба не просто понимали это: их с такой силой тянуло друг к другу, что лишь извечный генеральский страх оказаться в смешном положении удерживал на грани.
— Ты боишься Руфины Эрастовны? — спросила как-то весьма наблюдательная Татьяна.
— Никого я не боюсь! — буркнул генерал. И, старательно отведя взгляд, с некоторым смущением пояснил: — Влюбиться в очаровательную женщину естественно и понятно, но влюбиться в бабушку…
Татьяна расхохоталась и больше не задавала вопросов. Зато с той поры Николай Иванович чувствовал себя так, будто был нафарширован вопросами до отказа.
«Любопытно, что накануне дней гнева и ярости в Княжом безраздельно господствовали дни нежности и любви, — как-то заметил Дед. — Случайно? Не убежден. Может быть, нашей плоти свойственно животное предчувствие грядущего?.. Правда, в эту идиллию как-то уж очень поспешно вторглась суровая действительность».
Окружающая действительность вторглась ранним утром четвертого дня отпуска решительным стуком в дверь. Варенька еще спала, утомленно разметав по подушке пышные черные волосы; Леонид осторожно перебрался через нее, босиком прокрался к двери.
— Кто?
— Выйди, — строго сказал Николай Иванович. — Серьезные новости.
Старшов поспешно оделся, тщетно пытаясь сообразить, какие новости могли встревожить безмятежную жизнь генерала. Ничего не сообразив, сунул тем не менее револьвер в карман халата — время обязывало — и вышел в гостиную. В креслах сидел высокий костлявый старик с длинным лошадиным лицом, а генерал, в халате с игривыми кистями, озабоченно маршировал вокруг стола.
— Мой брат Иван. — Он ткнул в старика. — Мой зять поручик Старшов.
— Вот, потревожил, — Иван Иванович встал, виновато развел руками и смущенно улыбнулся.
— Потревожил! — фыркнул генерал. — Время такое, что день без тревог — уж и праздник Христов. Садись. Сам расскажешь или мне доложить?
— Не знаю, в какой мере поручику известно о… о Елене Захаровне.
В Иване Ивановиче бросалась в глаза какая-то обреченная безнадежность. Это стесняло Леонида, поскольку он не имел ни права, ни желания проникать в чужие тайны и чужие горести.
— Не уверен, следует ли мне пользоваться вашей откровенностью.
— Следует! — твердо сказал Николай Иванович. — Теперь семьи должны сжиматься в кулак. Это единственный способ противостоять.
Он не пояснил, чему именно должны противостоять семьи. Да его никто и не слушал, потому что Старшов смотрел на Олексина-старшего, а тот мучительно преодолевал неимоверно разросшуюся застенчивость.
— Во время турецкой войны наш дядя Захар Тимофеевич спас осиротевшую девочку…
— Ты ее спас, а не Захар, — недовольно перебил генерал. — Но тебя весьма своеобразно отблагодарили за спасение чести и жизни.
— Ах, Коля, оставь! — мучительно поморщился Иван Иванович. — Мы с Машей-покойницей просто помогли несчастному ребенку добраться до Смоленска. — Он вновь повернулся к Леониду и продолжал: — Здесь ее удочерила наша тетушка Софья Гавриловна, крестила заново и нарекла Еленой Захаровной в память ее спасителя. Лена получила не только хорошее воспитание, но и любовь, заботу, семью, кучу родственников…
Иван Иванович вдруг замолчал, то ли подыскивая слова, то ли просто вспомнив те уже далекие времена. Робкая улыбка появилась на его исхудалом лице, заросшем кое-как подстриженной бородкой, протравленной сильной проседью.
— И он в нее влюбился, — неожиданно объявил генерал. — По-олексински, как говорила тетушка.
— Это не то все, не то, — торопливо забормотал старший брат. — В конце концов, право женщины выбирать достойнейшего. И я никоим образом не имею оснований чего-либо требовать, настаивать на исполнении обещания, которое…
Он вдруг замолчал. Грустно покивал головой и снова грустно улыбнулся какому-то далекому воспоминанию.
— Обманула тебя Елена, Иван, — хмуро сказал Николай Иванович. — Давай называть вещи своими именами, а то мой окопный зять запутается окончательно.
— Не нужно, — Иван Иванович вздохнул. — Напрасно я вас потревожил, извините. Это от растерянности, да. Как снег на голову.
— Сиди, — строго распорядился младший Олексин. — Елена дала слово выйти за тебя, как только ты образумишься и закончишь в технологическом. А стоило тебе закончить, как тут же сбежала с присяжным поверенным Токмаковым. Нет бы с офицером, так нате вам!..
— Присяжного поверенного больше нет, Коля! Нет совсем, нет на этом свете, а ведь он всю жизнь защищал мужиков, не беря ни копейки принципиально. А его пристрелили солдаты, которые вдруг повалили с фронта. Он попытался защитить свою семью, свое имущество, а его убили и именье сожгли. Правда, Лену с дочерью и внуком отпустили беспрепятственно. Знаете, это очень по-русски: сжечь хороший дом и восторженно глазеть, как в нем горят книги, картины, музыка, саксонский фарфор. Очень, очень по-русски.
Иван Иванович внезапно умолк. Он вообще рассказывал не саму историю, не событие, а, скорее, пересказывал некие иллюстрации к собственным размышлениям и поэтому начинал и умолкал в зависимости от этих размышлений. И генерал, поняв, не влез с собственными сентенциями, а лишь вздохнул, покачал лохматой головой и вышел.
— Беспрепятственно сожгли и беспрепятственно отпустили, — тихо повторил Иван Иванович. — В детстве на ее глазах убили отца, на склоне лет — мужа; какая страшная судьба!
Вернулся Николай Иванович, неся бутылку водки в одной руке и три вместительных бокала в растопыренных пальцах другой. Со звоном сгрузив добычу, разлил, сунул каждому в руку.
— Елена свалилась ему на голову с остатками семейства, как ты, вероятно, уже догадался. Выпьем за…
— Извини, брат, не буду, — решительно перебил Иван Иванович и отставил бокал подальше.
— Вот, — сказал генерал Старшову. — Первый симптом.
Он в одиночестве выпил свою долю, задумчиво пожевал бороду и отхлебнул из отодвинутого братом бокала. Леонид не понимал, зачем его вытащили из кровати, а теперь вдруг понял. Понял, что тесть растерян не меньше брата, что ему нужен кто-то, точно так же, как кто-то — все равно, кто! — был нужен и Ивану Ивановичу, который ради этого всю ночь трясся на телеге из Высокого.
— Значит, солдаты начали громить помещичьи владения, — он не спросил, а отметил, чтобы хоть как-то оказаться сопричастным. И даже отхлебнул водки, хотя пить в такую рань было невкусно. — Это наверняка тыловая команда.
Он совсем не был уверен в том, что говорил: солдаты могли оказаться и окопниками. Но офицерское самолюбие еще прочно сидело в нем, и поэтому грабители обязаны были быть представлены только тыловиками. «Тыловой сволочью», как говаривали окопные офицеры.
— Пугачевщина! — голос генерала окреп после четырех добрых глотков; на этом слове он его опробовал и продолжал несколько тише: — Иван не понимает или не желает понимать, что происходит в России. Но он химик, и ты химик, а потому вы друг друга поймете.
— Я не химик, — улыбнулся Старшов. — Но объяснить попытаюсь все же не с позиций командира роты… Всякое государство есть, как я понимаю, некая кристаллографическая система, которая жестко связывает аморфные слои населения, составляющие народ. Ныне кристаллическая решетка рухнула, и масса потекла во все стороны, уже не сообразуясь с законами. Это, правда, не химическое, а физическое пояснение происходящего, но сегодняшнюю ситуацию я бы не сравнивал с пугачевщиной, хотя совсем недавно думал об аналогии. Но ведь пугачевщина — это все же система, а ныне вся соль в том, что нет никакой системы. Россия, если угодно, перегрелась от внутреннего и внешнего огня, и лава потекла по ее телу. И будет течь, сжигая чуждое ей, пока…
Тут распахнулись двери, и в проеме появилась Руфина Эрастовна в нежно-оливковом и весьма молодящем ее пеньюаре.
— До завтрака за водку — это уж слишком по-русски даже для смоленского дворянства, господа!
6
Поручик Старшов в последний раз услышал слова о дворянстве, проникнутые теплой иронией. Отныне ему предстояло слышать о сословии, к которому он принадлежал, с презрением или отчаянием, злобой или кликушеством — всегда с излишней любовью или еще более яростной ненавистью и никогда — равнодушно. Целое сословие, долгое время находившееся у многочисленных рулей неповоротливого и скверно управляемого государства, уходило в небытие. Именно сословие, поскольку дворянство как класс было ликвидировано самим актом освобождения крестьянства, но и сословие в целом оказалось никому не нужным, несмотря на высокую образованность, знания и мощнейший пласт культуры. Терявшая кристаллическую решетку Россия теряла и свою военную и чиновничью касту, и улыбка Руфины Эрастовны была улыбкой над уже вырытой могилой.
Но тогда Леонид не ощутил никакого кладбищенского озноба. Тогда он просто обрадовался, что можно прервать тяготивший его разговор с двумя растерянными стариками, тут же вызвался разбудить жену к завтраку и появился к обеду.
— Браво, поручик, — очень серьезно сказала хозяйка.
Татьяна весело улыбнулась, а Варя смутилась до румянца. Отец, хмуро и немузыкально бубнивший под нос некое подобие романса, отметил с генеральской прямотой:
— Война есть простейшее перераспределение житейских радостей.
И Варя сконфузилась еще больше.
— А где же Иван Иванович? — бодро спросил Старшов, чтобы сбить этот игривый тон.
— Отбыл восвояси, на мужицкой телеге с вожжами в руках, — Николай Иванович подумал, повздыхал и решил разъяснить: — Он приезжал за моим советом.
— Друг мой, он приезжал за деньгами и уехал с ними, — вскользь пояснила Руфина Эрастовна. — Мишка объелся варенья, и его следует подержать на диете.
Женщины заговорили о детях, диетах, домашних снадобьях и заботах, неуклонно возрастающих день ото дня. Олексин недовольно послушал их, сказал Леониду:
— Иван — человек сломленный, но в нем есть запас живучести. Ты ощутил?
Поручик не ощутил никакого запаса в старике, потрясенном явлением юношеской любви, но поддакнул.
— Ты знаешь, что он кормится от земли, как простой мужик? Вот, представь себе, освоил. Не знаю, смогут ли вчерашние холопы управлять державой, но истинно благородный человек всегда взрастит свой кусок хлеба. А Лена была когда-то сказочно красива. Сказочно.
— Не имела удовольствия быть с нею знакомой, но могу сказать с полной уверенностью, что ваша сказочно красивая родственница — женщина без сердца, — громко провозгласила Руфина Эрастовна, прервав саму себя в рассказе о каких-то симптомах детских недомоганий. — Увлечь романтического юношу, заморочить ему голову обещаниями, а затем сбежать почти с первым встречным — это, знаете ли, весьма и весьма даже для меня. Да, да, мой друг, не стоит выражать сочувствие, похожее на сожаление.
— Да полноте, Руфина Эрастовна.
— Ваш взгляд красноречивее вашего языка. А главное, точнее его.
— И все же, тетушка, вы не правы, — твердо сказала Татьяна. — Вы обидно не правы, хотя мне очень неприятно говорить это. Ведь дядя Ваня спас греческую девочку не просто от гибели, но и от позора, точнее — в момент позора. Мужские руки уже сорвали с нее одежды, уже повалили… — Татьяна запнулась, порозовела, даже похорошела. — Да, они не успели над нею надругаться, но дядя Ваня — юноша в шестнадцать лет! — видел ее в самом страшном, самом унизительном для женщины положении. И двенадцатилетняя девочка знала, что он видел, — вы подумайте только, что творилось в ее душе? Мы говорим о ее неблагодарности, но ведь она не могла представить дядю своим мужем, не могла! Любая форма благодарности была для Елены Захаровны приемлемой и необходимой, кроме замужества. Извините, но мне кажется, что вся родня требовала от несчастной девочки того же, чего желали и казачки, только вполне добровольно и, так сказать, в благодарность. Да я бы повесилась скорее!
— Татьяша, ты уж чересчур… — начала было Варя.
— Ничего не чересчур! — громко сказала Руфина Эрастовна и встала, с грохотом отодвинув стул. — Ты прелесть, Татьяна, ты разумная прелесть, и я обязана тебя расцеловать. И признать, что ты — мадам Жорж Санд.
С этими словами она обогнула стол и торжественно расцеловалась с Татьяной. А генерал радостно хлопнул в ладоши, энергично потер их и признался, что его младшая дочь утерла нос собственному отцу.
— Мы все — скоты, — пояснил он. — Мы столько лет мучили собственным эгоизмом юное существо, не пытаясь заглянуть ему в душу. Это могла бы сделать Маша, но к тому времени она уже совершила свой подвиг — Он вздохнул. — Но ты унаследовала своей тетке, дочь! Ты унаследовала ее романтический максимализм, и это прекрасно. Прекрасно!
Ни утром, ни за обедом ничего особо существенного не случилось, и впоследствии Леонид не отмечал бы этот день в своей памяти. Женственное буйство Вари, умноженное многодневной тоской и постоянными страхами да еще возведенное в квадрат двойным материнством, занимало все его время и отнимало все его силы, а те, что где-то еще прятались, он с упоением растрачивал на Мишку и совсем еще маленькую Руфиночку. И забывал о всех и о всем; и, наверное, так бы и уехал, испивши из родника собственной семьи, но тесть, растревоженный внезапным визитом брата, которого любил больше всех во всей многочисленной родне Олексиных, вечером выманил в свой кабинет. В тот самый, переехавший из Смоленска вместе с военными картами, запахом табака и потаенными водочными резервами.
— Если армия мародерствует, следовательно, армии нет. А государство без армии — медуза. По воле волн, то бишь иных царств и народов. Ты думаешь о будущем?
— Каждый день, — сказал Старшов. — Утром — как бы дожить до вечера, вечером — как бы дожить до утра.
— Ты изо всех сил пытаешься удержаться в панцире ротного командира, — изрек генерал. — Тебе стало выгодно не видеть дальше окопа, не знать шире собственного участка и не слышать ничего, кроме прямых команд.
— Разве?
— Ты очень точно определил собственные границы. Но ведь существует отечество, земля оттич и дедич. Надеюсь, ты не отрекся от нее во имя вполне естественного животного желания уцелеть?
— Боюсь, что наше отечество само отречется от нас, — невесело усмехнулся Леонид. — Для мужика не существует отечества, нашей с вами оттич и дедич: для него вечно существовала земля барская и клочок своей, которую он считал Родиной. Точнее, родиной, местом, где рождались близкие ему люди. Вот размер этой родины он будет стремиться увеличить за счет наших, то есть барских, вотчин, благо кристаллическая структура государственности распалась. И на сегодняшний момент, как любят выражаться мои ротные Демосфены, возникло парадоксальное положение: родина восстала против вотчизны.
— И этот парадокс ты узрел из своего ротного блиндажа?
— Я не узрел, я услышал. Солдаты начали говорить после вековечного молчания: Илья Муромец слезает с печи. Он уничтожит нас с вами, выжжет саму память о нас и присвоит себе то, что уничтожению не поддается. Нашу историю, наш дух, литературу, живопись, музыку.
— Пожалуй, это будет справедливо, — сказал Николай Иванович, вздохнув. — Вся цивилизованность привилегированного сословия зиждется на угнетении всех прочих сословий.
— Вы марксист, ваше превосходительство?
— Я считаю экспроприацию справедливой, вот и весь мой марксизм. Пришла пора возвращать награбленное, а то, что мы с тобой оказались именно в этом отрезке закономерного развития, есть наша личная судьба. Личная, Леонид, и мне не хотелось бы, чтобы ты однажды — от обиды, бессилия, раздражения, злости — спутал ее с судьбой России. Не утеряй веру.
— У меня осталась одна вера — в моих солдат. Они верят мне, я верю им, и покуда это существует…
Поручик неожиданно замолчал. Не потому, что усомнился в долговременности своего символа веры, а по той простой причине, что вдруг понял эфемерность покоя этой усадьбы, ее быта, самого существования ее жителей и собственной семьи. Вспомнил одичалость солдат, вооруженных отнюдь не страхом перед законом, а винтовкой со штыком, не уважением к чужой собственности, а уже выработанной привычкой брать что надобно и жечь что не надобно; не стремлением защитить женщину, а звериной жаждой немедленно завалить ее, независимо от возраста. «На фронте все бабы — твои, только не зевай», — говорил инвалид-возница. А фронт… фронт там, где солдат, таково время…
— У вас есть оружие?
— Есть, — кивнул генерал, — Руфина Эрастовна. Я знаю, о чем ты сейчас подумал, но заверяю тебя, пока у нас есть Руфина Эрастовна, ты можешь быть абсолютно спокоен. Только не ошибись, кого защищать. Не ошибись, Старшов.
Вот что произошло ровно в середине отпуска, и через три дня поручик Старшов уехал на передовую, так и не успев как следует наиграться с собственными детьми. Щемящей горечью пахла увядающая листва в яблоневом саду, и Леонид необъяснимо точно знал, что никогда более не ощутит этого запаха с такой пронзительной ясностью. Но в нем не было отчаяния, хотя это были ароматы вчерашнего, а завтра ждал его тяжкий смрад войны. И еще — расставание. Долгое и тоскливое, как осенние серые вечера.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Женские батальоны, которых не знала русская армия за все время своего существования, были созданы весной 1917 года по инициативе новгородской крестьянки Марии Бочкаревой. Эта кликушествующая ура-патриотка добровольно ушла на фронт простым солдатом еще в начале войны, принимала участие в боевых действиях на Юге, где и отличилась во время знаменитого Брусиловского прорыва. Откровенное нежелание фронтовиков продолжать бессмысленную войну подтолкнуло ее предложить знавшему ее лично генералу Брусилову идею создания Женских батальонов смерти. Генерал с энтузиазмом ухватился за эту идею, усмотрев в ней могучее средство «устыжения солдат».
— Позор! — резко отозвался об этом генерал Корнилов. — Господ из тылов на фронт гоните, а не толстозадое бабье!
Однако Временному правительству были куда дороже фанатичные предложения Бочкаревой, чем трезвые соображения кандидата в Наполеоны, да и собрать отряд истеричек было неизмеримо проще, чем выгнать на передовую полтора десятка офицеров из разного рода уютных тыловых учреждений. Керенский и Родзянко горячо поддержали Бочкареву, и в мае первые отряды Женских батальонов смерти уже бодро маршировали по Петрограду, неизменно вызывая соленые шутки балтийских моряков. В июньские дни представительницы Женских батальонов ввязались в столкновение с демонстрантами, и сама Мария Бочкарева была основательно избита питерскими работницами за ура-патриотическую речь о войне до победного конца. Все это происходило на глазах бойцов Женского батальона смерти, которые, однако, и не подумали вступаться за своего идейного вдохновителя, а предпочли быстренько «рассредоточиться», как было доложено Керенскому.
— На фронт! — с наполеоновской энергичностью распорядился Верховный главнокомандующий. — Только боевая слава способна вернуть авторитет этому прекрасному начинанию.
Приказание было исполнено с редкой для того времени четкостью. Уже в первых числах июля Первый Женский батальон смерти прибыл на позиции в районе наиболее настойчивых действий противника у Молодечно. Здесь его быстренько придали 525-му пехотному полку и пешим порядком перебросили под деревню Белое. Марш нескольких сотен молодых женщин вызвал весьма ощутимое оживление среди фронтовиков, однако совсем не того свойства, на которое рассчитывал Брусилов. Взопревшие под полной солдатской выкладкой патриотки вызвали небывалую доселе матерщину, жеребячий гогот и всякого рода предположения.
— Каюк германцу, братцы!
— Бабы, вы, как в атаку пойдете, гимнастерки скиньте, и немец враз в штаны напустит!
— Грудастых вперед! Грудастых!
Но веселье закончилось печально. Женщины были брошены в бой в ночь на девятое июля, кое-как пройдя до этого всего лишь двухмесячную подготовку. 525-й пехотный полк вел атаку нехотя, куда более костеря собственное начальство, чем противника, и в результате первый бой Женского батальона смерти оказался последним: потеряв свыше трети убитыми и ранеными, женщины ударились в бегство.
Остатки этого батальона, а также те его бойцы, которые не участвовали в бою под деревней Белое, были собраны в Петрограде, расквартированы в Левашове и оставлены в личном распоряжении Керенского: он любил выступать на их фоне. Несли охрану Главного штаба и Зимнего дворца и на фронт более не рвались. Притока доброволок тоже не ощущалось, а вот дезертирства начались, и Первый батальон так и остался Первым навсегда.
Поэтому можно понять радость Керенского, когда в сентябре ему доложили о прибытии целой женской дружины для пополнения батальона смерти. Он выкроил четверть часа в донельзя перегруженном дневном расписании и распорядился доставить к нему начальницу прибывшей дружины.
В назначенное время в его кабинет легким, стремительным шагом вошла молодая женщина в военной форме со знаками вольноопределяющегося. Александр Федорович шагнул навстречу как обычно, когда посетитель проходил две трети расстояния от двери до его стола. Проинструктированный адъютантом, посетитель, увидев, что Керенский встал, тотчас же останавливался, и встреча Вождя с очередным подданным происходила во вполне демократическом месте. Но на сей раз этого не случилось: обладательница легкой походки и соблазнительной, несмотря на мешковатую форму, фигуры не остановилась в пункте, предусмотренном этикетом, а продолжала стремительно приближаться. «Шарлотта Корде! — лихорадочно блеснуло в голове Александра Федоровича. — Это судьба всех вождей…»
И он уже потянулся к звонку, хотя звонок был на другом краю огромного стола. Он потянулся, а молодая женщина вдруг со стуком упала на колени, с силой схватила его руку и припала к ней губами.
— Оставьте! — скорее испуганно, чем картинно, вскричал Керенский. — Оставьте и извольте встать…
— Я целую руку, которая спасет мою несчастную Отчизну! — торжественно воскликнула посетительница, и Александр Федорович ощутил в себе величественное спокойствие национального героя.
Знал бы он, сколько времени сочиняла и репетировала эту фразу Полина Венедиктовна Соколова…
2
Федор Иванович Олексин остался в Москве. Уж очень суровым, чужим и неприветливым казался ему Петроград, «Питер», как теперь говорили даже во вполне благородных домах (он не выносил этого слова). Кроме того, он не мог вернуться туда без денег, которые столь легкомысленно пообещал бравым, но малознакомым полковникам, приятелям его преуспевающего сына. Вместо денег он унес от Варвары Хомяковой крокодиловый портфель, но уж что-что, а его содержимое не должно было знать никому. И он сжег все бумаги, предварительно со страхом просмотрев их, и сама История дохнула на него пламенем горящих копий. Но по мере того как они исчезали, листок за листком, шевелясь, точно живые, странное облегчение возникало в душе его, но возникало с оглядкой, точно под надзором сурового судии. В этом не было никакой мистики: судия действительно существовал. Звали его Алексеем Николаевичем Куропаткиным, когда-то решительным и отчаянно смелым начальником штаба генерала Скобелева в Туркестане и в Болгарии, а ныне доживавшим свой век в псковском фамильном. Он весьма бесславно закончил свою карьеру, но его бесславие не могло прикрыть сгоревших в огне свидетельств истинной причины трагической, бессмысленной и столь необходимой государю Александру Третьему гибели дерзкого и опасно самостоятельного Белого Генерала.
Да, все было именно так, как рассказывали офицеры драгунского полка, половые «Славянского базара», девицы борделя на Рождественке и сама мадам с немецкой фамилией… Он вдруг забыл фамилию, а имя помнил: Амалия Германовна. Это она заартачилась и не позволила тихо и пристойно вывезти тело генерала в «Славянский базар», где он остановился во время той злосчастной инспекции. «Ферботен! Ферботен! Это запрещено! Я не хочу иметь неприятность!» И бешеные скачки по ночной Москве за разрешением — об этом тоже рассказывали сожженные бумаги…
Господи, как трудно было одевать уже закоченевшее тело героя Плевны и Шипки-Шейново! Но одели и, взяв под руки; поволокли к экипажу, а улицы уже оказались полны народу. И народ этот падал на колени перед пролеткой: попробуй признайся в своей действительной роли, если официальное сообщение гласило, что генерал Скобелев Михаил Дмитриевич умер от сердечного приступа в собственном гостиничном номере. Варвара уверяет, что он предал своего друга и покровителя? Какая бесстыдная ложь: он спас его честь. Посмертную честь, что еще важнее.
Содержимое портфеля из крокодиловой кожи давно развеялось в прах, но Федор Иванович не мог обрести покоя. И вечно спорил со старшей сестрой, хотя более не видел ее ни разу, с огромным облегчением полагая, что так никогда и не увидит. Она уехала подальше от революции, она уже в Париже, и взрослые сыновья ее, отцы семейств и солидные фабриканты, никогда не узнают, что их собственный родитель Роман Трифонович Хомяков был обдуманно упрятан в больницу, обманно признан недееспособным и сразу же умер, едва документ о его недееспособности вступил в силу. Сестрица Варвара Ивановна не могла допустить переводов собственных миллионов в швейцарские банки через посредство новых друзей ее мужа: Горького, Красина, Баумана. Не могла во имя долга перед семьей, как он не мог во имя долга перед государством.
И снова, снова начинали вертеться в его голове одни и те же воспоминания. Одни и те же. И пустой дамский портфель натуральной крокодиловой кожи не спасал Федора Ивановича от этих мучительных воспоминаний. Зачем, зачем он позволил сыну и его сомнительным приятелям уговорить себя и помчался, как мальчишка, добывать средства на спасение?.. Спасение — чего? России? Россию миллионом не спасешь.
У него не было в Москве пристанища. Отцовский дом был продан за долги еще Софьей Гавриловной, он сам во время московской службы стоял на казенной квартире, а к Варваре после того разговора идти не мог, да и не хотел. Он вообще никого не желал видеть из московской родни, но к Надежде у него было особое чувство, как, впрочем, и у всех Олексиных: он не мог забыть о Ходынке. И поэтому позвонил ей, как только снял скромную квартиру с прислугой и телефоном. Но Надежда отвечала совсем уж односложно, только «да» и «нет», ни о чем не спрашивала, и разговора не получилось. Настолько не получилось, что Федор Иванович даже ничего не узнал о Лерочке, своей племяннице и крестнице: он любил ее, потому что упорно находил в Лере Вологодовой если не черты сходства, то тип собственной сестры Марии. Не расспросил о крестнице, отказался приехать на обед, но почему-то объяснил, где остановился.
Федор Иванович очень был недоволен разговором с Надеждой и собой в особенности, но при этом сохранял твердое убеждение, что не напрасно сообщил свой адрес. Он не только жалел сестру, не только любил крестницу, но давно знал и самого тайного советника Викентия Корнелиевича. Слово «дружба» не могло, естественно, определять отношений знакомых сановников первых трех классов, но взаимное расположение их было настолько полным, что Федор Иванович имел все основания считать себя сватом. Именно он настоял на свадьбе потрясенной Наденьки с немолодым бездетным вдовцом, и союз оказался на диво гармоничным, а двое детей — молодой поручик Кирилл и гимназистка Лерочка — скрепляли мир, покой и взаимное тяготение этой семьи. И, учитывая не столько свой вклад в создание этой гармонии, сколько в высшей степени развитое в сдержанном сановнике чувство долга и благодарности, Федор Иванович был бы весьма огорчен и обижен, если бы Вологодовы не пожаловали к нему после первого же телефонного звонка. Но они приехали, все трое, и Федор Иванович с трудом сдержал искреннюю радость, поскольку чин и опыт порядком отучили его от природной открытости.
— Прошу в мой скромный скит, — почему-то сказал он. — Сейчас распоряжусь о чае.
Он расцеловался с Надеждой и крестницей, с чувством пожал весьма еще твердую руку сановника, сказал, чтобы поставили самовар. Он вдруг засуетился, вообразив, что гости начнут удивляться, почему он не остановился у Варвары, он даже стал придумывать какие-то объяснения, но вовремя одумался. Надежда была не от мира сего, Лерочка слишком юна для расспросов, а Викентий Корнелиевич архиделикатен. А вот излишнего оживления угасить все же не смог.
— Прекрасно, прекрасно! Ну что, любезная крестница, как успехи в гимназии? Кто твой герой: босоногий эллинский мудрец или блестящий римский полководец?
— Все герои сейчас в окопах, дядя. И босоногие, и блестящие.
— Какое, однако, серьезное суждение. Дети стали взрослеть с ускорением военного времени.
— С ускорением революции, это мне кажется более точным, — мягко возразил Вологодов. — Война тормозит всякое развитие, а революция начинает высвобождать из народа скрытые силы. Не так ли, Надин?
Он никогда не терял из виду свою молчаливо-прекрасную жену. Всегда стремился отвлечь ее от самой себя, втянуть в общий разговор, но, как правило, из этих благих намерений ничего не получалось.
— Война есть гнев Божий, — тихо ответила Надежда Ивановна.
— Победа! — чересчур почему-то громко возвестил Федор Иванович. — Победа есть благословение Господне, сестра. И нам следует проявить мужество до конца.
— Но ведь на войне убивают. — Лера сердито («Совсем как Маша», — умилился Федор Иванович) тряхнула косами. — На войне каждый день убивают, а там — Кирилл и… и его друзья.
Она запнулась на этом «и», начала краснеть. Викентий Корнелиевич отвернулся, пряча веселый взгляд, и даже мать улыбнулась медленной, нежилой улыбкой.
— Господь сохранит твою любовь, дитя мое.
Лерочка еще больше раскраснелась и даже начала сердиться, и Вологодов тактично изменил тему.
— Со мной произошла любопытная метаморфоза, Федор Иванович. Эта бесконечная война стала представляться мне бессмысленной, а победа в ней — чрезвычайно опасной.
— Вы пораженец? Уж не большевистская ли агитация ввергла вас в смущение?
— Я не хожу на митинги, я зачастил в библиотеку. Я часами штудирую умные книги, опаздываю к обеду, и Надин справедливо сердится на меня. — Он улыбнулся жене, но не дождался ее слов и продолжал: — Я пришел к парадоксальной мысли в результате этого увлечения: в годину внутренних неурядиц победы куда опаснее поражений.
— Странно, странно, — сказал Федор Иванович. — Объяснитесь, дорогой друг, дабы я если не принял, то хотя бы понял ваш парадокс.
— Я убежден, что победа в этой войне и в этих условиях нанесет непоправимый ущерб нравственности России, — негромко и очень взвешенно сказал Вологодов. — Победа способна лишь добавить нам территории с разрушенным хозяйством и разбежавшимся населением. И если побежденных всегда объединяют общие потери, то победителей разъединяют далеко не общие и неравные приобретения. Далее. У побежденных все — хлеб, семьи, жилища — становится еще дороже, еще ценнее, чем прежде, а у победителей, наоборот, все ценности начинают дешеветь, ибо возросли они количественно, внезапно и как бы без всякого труда. И в этом кроется причина, почему народ всегда делит свою жизнь на ДО войны и ПОСЛЕ войны, и ДО, обратите внимание, непременно лучше в народном представлении, чем ПОСЛЕ.
— И я это слышу от сановника последнего государя?
— Когда государь отрекается от престола, сановники становятся бывшими. А любой бывший — всего-навсего человек, и этот человек, Федор Иванович, ясно понял одно: сейчас нашей Родине нужно как можно скорее признать себя побежденной. Немедленно и на любых условиях! И тогда можно и впрямь ожидать бури.
— Буря! Скоро грянет буря! — с молодым восторгом воскликнула Лера.
«Нет, она похожа не на Машу, — вдруг подумал Федор Иванович. — Она как две капли воды похожа на мою дочь. На несчастную Оленьку, законную жену неизвестного мне каторжника…» И от этого открытия стало вдруг жарко давно остывшему сердцу старого карьериста.
3
— Мы запутали всех и запутались сами в истоках гражданской войны, — как-то сказал Дед. — Сначала от восторга, потом по негласному приказу, затем просто по невежеству мы поменяли местами причины и следствия, запутав концы и начала исторической пряжи. А теперь порою случается, что мы принимаемся аппетитно лузгать семечки до открытия Америки.
Дед заговорил о гражданской войне применительно к периоду, когда до ее официального начала оставался почти год. Еще не пришла пора Октябрьской революции, еще сухо шелестел листвой солнечный сентябрь, а гражданская война уже началась. Корни нового всегда прорастают в старом перегное, и прорастание это ощущалось не в том, что где-то, скажем, в Псковской губернии, бродячие шайки дезертиров уже жгли помещичьи гнезда; нет, оно шевелилось в душе каждого человека, втянутого в водоворот войны и революции, потому что этому каждому человеку уже тогда приходилось делать выбор — кто я, где я и зачем я. Выбор не на данный час, не на одно сражение, не на обозримое будущее и даже не на всю жизнь выбор. Нет, выбирать приходилось не в своих, а в государственных координатах времени, исходя не из своих, а из обобщенных интересов, даже если в это обобщение включались только лично близкие люди. Но пока еще каждый человек вел свою собственную гражданскую войну, болезненно анализируя, на какой стороне баррикады окажется он в неминуемом Завтра.
Поручика Старшова тоже терзали те же мысли, хотя он громко и часто объявлял себя всего-навсего ротным командиром, готовым действовать по воле своих солдат. В этом была некоторая доля правды, но, кроме этой, условно говоря, солдатской доли, существовала еще доля отца и мужа, доля члена большой интеллигентной, ласковой, доброй и дружной семьи; существовала, наконец, невысказанная, но постоянно ощущаемая причастность к определенному слою населения России. Эта классовая, как ее теперь именовали, причастность чаще всего срабатывала в нем в плане неприятия солдатской грубости, нахальства, тупости, жадности, злобы, бессмысленного сквернословия и крайнего неуважения к женщине. Прежде он резко пресекал подобное, но теперь все чаще терпел, не решаясь ввязываться в далеко не равносильную ссору. Терпел, проклиная и презирая себя, и в этом горьком терпении, в этом подавлении личного неприятия тоже сказывалась внутренняя гражданская война. Поручик Леонид Старшов, внешне послушно следуя течению, пропускал это течение сквозь собственную душу, мучительно размышляя, честно ли он поступает сегодня и где следует оказаться завтра, чтобы остаться честным.
Странное было время: солдаты валом валили с позиций, но поезда, идущие на фронт, тоже почему-то оказывались до отказа забитыми все теми же солдатами. Они беспрерывно курили, матерились, ели, спали, били вшей и говорили, говорили, говорили. Никто не обращал внимания на офицеров, будто их не существовало не только в вагонах, но и вообще в жизни, но никто и не противился, когда попавшие в общий вагон офицеры инстинктивно забивались в одно купе. И если весь вагон орал, ругался, громко рыгал и громко хохотал, то в офицерском отсеке говорили приглушенно, никогда не смеялись и все время настороженно прислушивались, о чем горланят в солдатских купе.
— Война размывает культурный пласт государства, — говорил немолодой, совершенно невоенного вида полковник, впалую грудь которого прикрывало весомое количество орденов. — А ведь культурный пласт есть запас народной нравственности. Так что, господа, я полагаю, что дело совсем не в отречении государя. Наоборот, отречение государя есть следствие размытия всеобщей нравственности.
— Государя вынудили говоруны! — безапелляционно перебил до черноты загорелый широкоплечий капитан. — Вся эта орава болтунов…
— Вы монархист?
— Я стал монархистом. Да, да, господа, стал, поскольку раньше им не был. Я с четырнадцатого в окопах, в неразберихе и бессмысленной кровище — какой уж тут, к дьяволу, монархизм! Но когда все вдруг поползло, когда все мои старания, кровь и пот моих солдатиков коту под хвост, когда вот это… — капитан потыкал большим пальцем за плечо, в вагонный гам. — Все по-иному воспринимается, все. И не я один, заметьте; у нас на Юго-Западном большинство офицеров опамятовалось, да, боюсь, поздненько.
— В монархическое стойло вам народ уже не загнать, — с ноткой торжества произнес прапорщик недавнего университетского прошлого. — Весь этот гомон, грохот, вся толкотня эта и неразбериха совсем не оттого, что царя скинули, а оттого, что матушка Россия наша на иные рельсы переходит. На демократические рельсы мы с вами перебираемся именно в данный момент истории, а на стрелках всегда трясет и качает. Трясет и качает неустойчивые элементы общества, но все образуется, как только Учредительное собрание изберет законную власть.
— Учредительное собрание? Окстись, прапор! Ратовать за него — значит ратовать за сборище говорунов со всей Руси святой. Хрен редьки не слаще.
— Но позвольте, капитан. Временное правительство в рекордно короткий срок так скомпрометировало себя, что ни один истинно русский патриот…
— Лабазник ваш истинно русский патриот. Лабазник!
— Я думаю, господа, что Россия и в самом деле не созрела до восприятия демократии, — сказал явно призванный из запаса ротмистр. — Ни до введения ее сверху, ни до понимания ее снизу. Восприятия как гражданской необходимости, я имею в виду.
— Вспомните, господа, что говорил незабвенный штабс-капитан Лебядкин: «Россия есть игра природы, но не ума», — вставил свое слово полный, добродушнейшего вида военный чиновник. — Как в воду глядел Федор Михайлович. Как в воду!
— Сожалею, что поздненько ввели расстрелы на фронте, да, сожалею! — заглушил всех хриплый басок капитана.
— Россия страхом живет и по-заморскому жить не умеет. Ее запугать надо, тогда она вывезет.
— Нонсенс, капитан, — поморщился прапорщик.
— Чего-о? Да вы историю вспомните: кого мы в ней возлюбили? Либерала Александра Первого? Реформатора Александра Второго? Нет-с, Ивана Васильевича Грозного с Петром Первым — вот наш русский образец идеального монарха. И сейчас нам прежде всего необходим вождь, но поскольку среди Романовых такового что-то пока не видно, временно создадим офицерского императора.
— Корнилова, что ли? — Полковник поморщился. — Россией управлять нужно не только кнутом и даже не только пряником, сколько идеей. И чем фантастичнее идея, тем больше шансов, что за нею пойдут, как шли за Разиным или за Пугачевым. А Корнилов какую идею предложит? Подъем на час позже? Солдафон Лавр Георгиевич, солдафон, а не утопист. А нужен — утопист.
— Утопить Россию в утопии! — засмеялся прапорщик.
— Неплохая мысль, полковник, но что воспоследствует?
— Пардон, господа, вынужден отлучиться, — пробормотал капитан. — Жрем чего ни попадя, из сортиров не вылезаем, а туда же — философствуем!
С этими словами он вышел из купе, предварительно долго высматривая кого-то в коридоре, набитом солдатами. Прапорщик снова засмеялся (что-то в нем было неисправимо студенческое):
— Послабление в России всегда воспринимается буквально…
Его слова перекрыли крик, шум, топот сапог. С грохотом откатилась дверь, в купе ввалился красный, смертельно перепуганный капитан. Кое-как защелкнул дверь на замок, трясущимися руками вытащил револьвер.
— К оружию, господа!
В дверь ломились. Стучали кулаками, глухо били прикладами, нажимали тяжелыми плечами. Дверь дрожала и прогибалась под напором яростной солдатской толпы.
— Открывай! Стрелять будем! Открывай!
— Не открывайте! — кричал капитан, забившись в самый темный угол.
Грохнуло три выстрела. Стреляли вверх, предупреждая, что шутить не намерены; пули, пробив дверь, ушли в потолок.
— Открывай! Гранатой рванем!
— Откройте, — тихо сказал побледневший чиновник.
— Откройте, господин полковник. Может, из уважения к вашему возрасту…
— Не надо! — выкрикнул капитан.
— Дерьмо! — выругался полковник. — Неужто русское офицерство и вправду под Мукденом осталось?.. — Он решительно распахнул дверь, выкрикнул в набитый солдатами коридор: — Тихо! Я командир пехотного полка полковник Егоров! Я с первого дня на позициях, восемь орденов и шесть ранений! Тихо! Требую объяснить!..
— Я капитана узнал, капитана! — закричал смуглый маленький солдатик. — Он двоих с нашей роты самолично расстрелял, самолично! Даниленко ему фамилия, Даниленко!
— Вы Даниленко? — спросил ротмистр забившегося за него капитана.
Капитан промолчал, но как офицеры, так и солдаты одинаково поняли его молчание.
— А, гад!
— Братцы, нельзя же без суда! — сбившись с единственно верного сейчас тона, забормотал полковник, ошарашенный не столько, может быть, самим обвинением, сколько молчанием капитана. — Нельзя так, братцы, успокойтесь…
— Ах, братцы?! — завопило, заорало, заматерилось кругом, угрожающе защелкали ружейные затворы. — Выдай его нам, коли братец, выдай! Бей их всех! Бей! Заодно они, хватит, попили кровушки…
На полковника нажали, вдавили в купе. И все поняли, что еще мгновение — и озверевшая толпа расстреляет их в упор. Все поняли, но что следует сделать, сообразил только Старшов. Он доселе молчал, предаваясь воспоминаниям об отпуске, но именно в этот миг осознал, что только он один в состоянии успокоить толпу.
— Стой! — Он рванул из кобуры револьвер, пальнул в потолок. — Я член Армейского совета выборных и председатель полкового комитета солдатских депутатов. Вот мои документы.
Он передал мандаты. Их уважительно брали, внимательно и непременно вслух прочитывали, передавали дальше для ознакомления. В вагоне вдруг стало тихо.
— Документ верный, и сам ты, гражданин депутат, тоже вроде человек верный, — сказал увешанный медалями унтер, возвращая бумаги поручику. — Почему же расстрельщика не выдаешь?
— Не могу допустить самосуда, мне такого не простят ни солдаты мои, ни моя совесть. На следующей станции у меня пересадка, и я обещаю препроводить капитана в комендатуру для выяснения всех обстоятельств. Извольте сдать мне оружие, капитан.
Последовала пауза, протяженность которой Леонид отсчитал гулкими ударами собственного сердца. Солдатам нельзя было давать опомниться, а глупый, перепуганный капитан, обмерев, тянул, тянул…
— Извольте сдать оружие! — резко выкрикнул поручик. — Или я прикажу взять его у вас…
Протянул руку в угол, почувствовал в ладони тяжелую ребристую рукоятку и с трудом сдержал вздох облегчения…
4
Солдаты, погомонив, ушли. Полковник осторожно прикрыл дверь купе, сказал, избегая взгляда:
— Благодарю, поручик. Овладели обстановкой, спасли пятерку русских офицеров.
Офицеров в купе было шестеро, но полковник Старшова к ним не причислял. Леонид отметил это механически, никак не прореагировав.
— Отдай револьвер, поручик, — с глухой угрозой проворчал капитан Даниленко. — Слышишь?
— Чтобы нас вместе с тобой растерзали солдаты? — тоже на «ты» спросил Старшов.
— Вы же, капитан, в сортир рвались, — с раздражением сказал прапорщик. — Что, медвежья болезнь наоборот?
Капитан зыркнул на него свирепым взглядом, но промолчал. И все молчали, утратив всякий интерес к философским размышлениям о судьбах России.
К станции, на которой Старшову следовало делать пересадку, а до этого сдать капитана в комендатуру согласно обещанию, данному солдатам, поезд подошел в густых сумерках. Поручик взял вещи, сказал капитану Даниленко:
— Собирайтесь.
— А если я не пойду? Оружие применишь?
— Как вам угодно, — безразлично сказал Леонид, выходя в коридор.
— Ступайте, капитан, — резко сказал полковник. — Нас и вправду разорвут без этого солдатского любимчика.
Даниленко, не прощаясь, вышел следом за Старшовым. Уступая дорогу поручику, толпившиеся в коридоре солдаты почти смыкались перед капитаном, и тому приходилось боком продираться сквозь угрюмо молчаливую враждебную массу.
— Погодите, поручик! — не сумев спрятать страха, закричал он.
Леонид не остановился, не оглянулся, но пошел чуть медленнее, и Даниленко нагнал его почти у выхода. Пристроился сзади, едва не наступая на пятки. Так они и вышли в тамбур, где стояли маленький смуглый солдат, узнавший в капитане «расстрельщика», хмурый унтер с медалями и двое солдат, уже немолодых и бывалых. Четверка явно ждала их, и капитан Даниленко со всхлипом вздохнул:
— Господи…
— Мы сами его доставим, господин поручик, — угрюмо сказал унтер. — А то сбежит еще в темени.
— А если офицеры на станции таким конвоем заинтересуются, тогда что? Стрелять начнете?
— Стрелять, оно последнее дело, — вздохнул один из солдат. — Три года все стреляем, стреляем…
— Он солдат расстреливал! — закричал смуглый. — Сам расстреливал! Сам!
— Вы, унтер, человек бывалый, соображать умеете, — сказал Старшов, не обратив внимания на крик. — Четверо солдат ведут офицера под конвоем. Куда ведут? Сдать в комендатуру? А где документы?
— А у вас где документы?
— У меня — мандат представителя армии, — нашелся поручик. — Я имею право потребовать расследования.
В тамбур вышел пожилой усталый проводник. Протиснулся к дверям.
— Подъезжаем, — пояснил он. — Сколько стоять будем, никто теперь не знает. Выбилась Россия из расписания.
Лязгая сцепами, состав начал притормаживать. В густеющих сумерках показались первые дома.
— Ладно, ваша взяла, — сказал унтер. — Пошли, ребята.
Солдаты вошли из тамбура в вагон. Поезд, дернувшись, остановился. Проводник, а за ним и офицеры спрыгнули на насыпь.
— Не приняли, — пояснил проводник. — Теперь редко когда станция сразу принимает.
— Далеко до нее? — спросил Старшов.
— С версту будет. У входного семафора стоим.
— Идите вперед, капитан.
— Ты что это, поручик, серьезно решил в комендатуру меня конвоировать?
— Идите вперед!
— А вы большевичок! — вдруг зло засмеялся капитан. — Большевичок!.. Да вас на станции господа офицеры по одному моему слову к стенке прислонят. Без суда и следствия. Влопались вы, поручик, как муха в дерьмо.
Все это капитан Даниленко шипел через плечо, идя на шаг впереди Леонида. Старшов слышал каждое слово, но молчал, прекрасно понимая, что он действительно влопался, что один факт разоружения старшего в чине достаточен для ареста и предания суду его, поручика Старшова. За спиной оставались озлобленные солдаты, впереди — станция, на которой наверняка распоряжается военный комендант с командой охраны и где полно офицеров-фронтовиков, ожидающих поездов на юг или север, на фронт или в тыл. Объяснить капитану, что он, поручик Старшов, действовал лишь во спасение капитанской жизни, извиниться, вернуть оружие и разойтись? Но, во-первых, какова гарантия, что сзади не идут солдаты, наблюдающие, как председатель полкового комитета держит свое слово, и, во-вторых, какова гарантия, что получивший оружие капитан не арестует его, солдатского депутата, на станции, не обвинит в незаконном аресте, издевательствах и нарушении офицерской чести? «Между молотом и наковальней, — вдруг подумалось Леониду. — Между молотом и наковальней…» И он ни на что не мог решиться, тупо шагая за капитанской спиной.
До станции было уже близко, уже отчетливо виднелись ее желтые огни, как вдруг шедший впереди капитан пригнулся и с непостижимой быстротой нырнул под вагон.
— Стой! — с огромным облегчением закричал Старшов.
— Стой, стреляю!..
И два раза пальнул поверх состава, стараясь ни во что не попасть.
— Каждый выстрел имеет свою отдачу, — Дед усмехнулся в усы, припоминая тот вечер. — И то, что в канун Октябрьской революции стрелял вдогонку убегающему корниловцу, оказалось предисловием всей дальнейшей моей военной карьеры…
5
В Княжом мужики еще снимали шапки. По всей Смоленской губернии то там, то тут уже самочинно захватывали помещичьи земли, рубили леса, растаскивали зерно и сено, а порою полыхали не только конюшни, хлева да амбары, но и сами усадьбы, и женщины в длинных ночных рубашках бегали вокруг горящих домов, будто в саванах завтрашнего дня.
А в Княжом мужики снимали шапки. Они уже забыли беззлобного барина, могли забыть и добрую вдову его, но посреди села стояла новая школа, а ее лучшие ученики имели шанс учиться в гимназии коштом барыни Руфины Эрастовны. Мораль начинала измеряться материальными вкладами, что с горечью признал даже отец Лонгин. Правда, это пока касалось только мужиков: бабы и дети руководствовались иными мотивами, но хозяйка все же запретила ставить в саду новый забор взамен рухнувшего. Это генералу не понравилось.
— Неуважение к чужой собственности начинается с малого.
Руфина Эрастовна посмотрела странным затяжным взглядом. На руках у нее была младшенькая, названная в ее честь. И бабушка приподняла ее, точно предъявляла неотразимый аргумент:
— Будущее тоже.
Они разговаривали с глазу на глаз. Варя где-то занималась с сыном и племянницей (голос ее слышался из дальних комнат), а Татьяна еще не вернулась из школы. После памятного ухода Федоса Платоновича и еще более памятного прощания она, как могла, заменяла его, обучая грамоте, музыке и рисованию.
— Не старый умирает, а поспелый, — подумав, объявил Николай Иванович.
— Что с вами, друг мой? Почему же о смерти?
— Это не о смерти, это — мудрость, — нахмурился генерал. — Мне эту мысль подсказала старуха Демидовна, и эти слова сутки не вылезают из моей башки.
— Стало быть, вам смерть грозит нескоро, — улыбнулась Руфина Эрастовна.
В ее улыбке было столько материнской ласки, что Николай Иванович не мог бы ее не заметить и не оценить сей же секунд. Но он размышлял и глядел не на прекрасную хозяйку, а в самого себя.
— Про счастливца говорят, что он родился в рубашке, а я бы хотел умереть в рубашке. Вы понимаете мою мысль? Умереть в рубашке — это и есть наивысшее счастье, дарованное человеку.
— Вы имеете в виду ночную рубашку? — уточнила хозяйка.
Следовало полагать, что она намекает. Но Николай Иванович соображал с генеральской прямолинейностью:
— К смерти во сне надобно готовиться с вечера.
— Вы сегодня упорно толкуете только о смерти, — вздохнула она. — Отчего же так упорно?
— Да? — Он прислушался к самому себе с такой старательностью, что у Руфины Эрастовны опять странно заволокло глаза. — Я становлюсь эгоистом. Впрочем, я был им всю жизнь, но несколько инстинктивно. Но я не о себе. В воздухе завитала гибель.
— Там, где дети, нет гибели. — Она улыбнулась, искоса, с невероятным лукавством глянув на собственного управляющего. — Где дети и любовь.
— Витает, витает, — вздохнул генерал; он был поглощен собственными идеями и упорно не замечал взглядов. — Я стал думать об этом после визита брата Ивана, а потом услышал мудрую мысль старухи. И подумал, что Россия поспела. Она в самом соку и долее держаться на ветке не может.
— Вы рискуете заблудиться в мире мрачных мыслей, — сказала Руфина Эрастовна и встала. — Необходимо перепеленать эту прелесть.
Она вышла, а у генерала почему-то вдруг испортилось настроение. Он сердито протрубил весь Егерский марш и решил пройти в кабинет, дабы поправиться испытанным способом. Но вошла Татьяна.
— Знаешь, чем интересуются мои ученики? Они расспрашивали меня о партии большевиков. Долго и настойчиво.
— Я полагал, что крестьянским вопросом занимаются эти… эсеры.
— А что ты знаешь о большевиках?
— Кажется, заговорщики, — очень неуверенно сказал Николай Иванович. — Русская армия всегда сторонилась политики.
Лицо у дочери было отрешенным, и он замолчал. Походил вокруг, поглядывая на нее, совсем уж собрался что-то сказать, но Татьяна опередила:
— Мальчики говорят, что Федос Платонович был большевиком.
— Да? Вот уж никогда бы не подумал. Но ты не расстраивайся, везде есть приличные люди.
— Мне кажется, что дети именно это и имели в виду. Для русского человека порядочность…
— Вот! — вдруг воскликнул генерал. — Мы — прилагательное, в этом вся суть. Все остальные — англичанин, француз, итальянец, даже германец — существительные, существующие сами по себе. А мы — прилагательные. Русский — то есть принадлежащий России. Принадлежащий империи. Мы — прилагательные к Российской державе. Это — судьба.
— Я совершенно не о том, совершенно! — Дочь сердилась, становясь все более похожей на отца. — Он мне не признался, что состоит в большевистской партии. Он почему-то не счел это возможным. Он утаил и тем отстранил меня от…
— И правильно сделал, — фыркнул отец. — Политика не для юбок, маде… простите, мадам. Растите детей по возможности порядочными людьми, занимайтесь благотворительностью, музицируйте или пишите стихи. Твою родную тетку бес честолюбия занес в репортеры, а кончилось — Ходынкой. И все вообще может, кстати сказать, окончиться Ходынкой. Черт с ним, с царем, но нельзя же бесконечно митинговать.
— У тебя, конечно же, есть программа?
— Есть! Надо победоносно закончить войну, а уж потом…
— Некому кончать войну, некому. Ты забыл, о чем рассказывал Леонид?
Николай Иванович помолчал несколько обескураженно. Потом вздохнул:
— К сожалению. У меня меняются взгляды. Да. Помнится, в самом начале я вообще был против. И знаешь, почему именно я, генерал, был против, а теперь — за? Потому что поражения учат, а победы отбивают охоту к учению. Но десять миллионов озлобленных вооруженных мужиков надо отвлечь от добычи. Просто отвлечь — вот и вся моя программа.
— Это не программа, ваше превосходительство, это — страх. Он скверный советчик, папа.
— Война подобна выстрелу. — Генерал важно поднял палец. — Народ уподобляется пороху и, взрывая себя, выбрасывает неприятеля за пределы отечества. Но если он повернется к войне спиной, то врагами окажемся мы. Ты, Варенька, ваши дети и… и наша хозяйка. И если это произойдет, мы вылетим за пределы, а не германец.
— Я люблю его, — вдруг отчаянным шепотом объявила дочь.
Николай Иванович опешил. Он излагал теорию, которую продумал, которой гордился и которой боялся. Он был весьма увлечен, а тут, изволите слышать… Кого она имеет в виду?
— Народ?
— Я люблю, — упрямо повторила Татьяна. — Я была бесстыжей не от натуры, а от некрасивости. И из-за этого натворила глупостей… Нет-нет, пусть лучше — безрассудства. Если ни в чем не повинное дитя рождается на свет Божий в результате глупости, это скверно. Но если в результате безрассудства…
— Татьяна, я утерял нить! — строго прикрикнул отец. — Слишком много дам — это слишком много причуд. А мы вступаем в эпоху сокращения излишеств.
— Анечка будет счастливой, и я буду счастливой, потому что мы — любим.
Эти слова Татьяна произнесла как клятву. И они стали клятвой, которую она повторяла всю свою жизнь. Такую же нескладную, какой была сама Татьяна Николаевна Олексина.
6
Старшов застрял на пересадке. И вовсе не потому, что не было поезда, а потому, что вовремя приметил капитана Даниленко в группе офицеров. Он сразу же постарался убраться подальше, но в первый класс его не пустили два угрюмых уральских казака, а в общем зале оказались одни солдаты, смотревшие на него столь настороженно, что поручик почел за благо поскорее убраться из помещения на тускло освещенный перрон.
Моросил нудный осенний дождь, перрон был пустынен. Леонид встал подле окна, в тени, изредка поглядывая через стекло на опасного капитана. «Вот влип, — с досадой думал он. — Хоть бы убрался этот корниловец, что ли…» Но поезд, на котором они оба приехали, уже ушел, а другого не было, и поручик пребывал в полной растерянности.
За вокзальным зданием послышался грохот автомобильных моторов, и на перроне появилась группа офицеров. Они приблизились, поручик, заметив среди них генерала, отдал честь, но генерал и сопровождающие не обратили на него внимания, занятые разговором.
— …максимум проверенных, максимум! Поручаю это вам, полковник Олексин.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
«Олексин? — отметил про себя Старшов. — Нечастая фамилия…» И окликнул, не сообразив еще, что будет говорить, но поняв, что судьба вроде бы начала улыбаться:
— Полковник Олексин?
От группы отделился подтянутый щеголеватый молодой генштабист. Вгляделся в мокрые сумерки:
— Простите?
— Вы имеете отношение к генералу Олексину Николаю Ивановичу?
— Это мой дядя.
— Я женат на его дочери.
— Позвольте… — Александр Олексин шагнул навстречу, улыбнулся вдруг. — На моей кузине Вареньке? Наслышан. Поручик… э… э…
— Леонид Старшов.
— Очень рад, Александр. — Полковник протянул руку. — Куда и откуда?
— Из отпуска на фронт. Жду поезда.
— Зачем же на перроне? Прошу с нами. Прошу, прошу.
Леонид не отказывался. Они вскоре нагнали генерала со свитой, и полковник Олексин представил поручика по-родственному:
— Неожиданная радость, ваше превосходительство, встретил кузена. Позвольте, господа, отрекомендовать поручика Старшова.
— Значит, нашего полку прибыло. — Генерал вяло пожал руку Леониду. — Следуйте за нами, поручик.
Вслед за генералом они прошли в переполненный офицерами зал ожидания, по которому метался злой капитан Даниленко. Пересекли его в торжественном молчании и скрылись в первом классе, миновав вытянувшихся часовых с оранжевыми лампасами.
В помещении для избранных народу не оказалось, а стол был накрыт, кипел самовар, всем распоряжался казачий есаул, и у каждого окна стояли по три казака. Здесь явно ждали; есаул отрапортовал, генерал пригласил к столу, и Старшов постарался сесть на дальнем конце. Он продрог на октябрьском ветру, с наслаждением пил горячий чай и не вслушивался в негромкий разговор, урывками долетавший и до него.
— …представление, что эсеры — основная опасность, следует признать ошибочным или, по крайности, не совсем верным. Мы полагаем, что сейчас в авангард выходят большевики.
— Жалкая кучка, ваше превосходительство.
— Сила не в массовости, господа. Это правило касается не только политических партий. Сплоченная единой идеей, организация, вооруженная понятными толпе лозунгами, страшнее армии Ганнибала.
— Но пока заседают, митингуют…
— Вот именно — пока. Следовательно, еще есть время. Мало, но есть.
— Их зараза расползается по армии со скоростью сыпняка.
— Следовательно, необходимо упредить…
К поручику никто не обращался, и он, разомлев от миновавшего напряжения и горячего чая, уже не слушал, о чем говорят за столом. Большевики и странная опасность, которую армейское офицерство до сей поры воспринимало скорее на слух, беспокоили его куда меньше, чем необходимость как можно скорее убраться с этой станции. Фронт казался наиболее безопасным местом для окопного офицера, и Леонид только ловил момент, когда будет прилично попросить полковника Олексина о литере на первый же поезд.
— …а этот окопник в крестах? Ваш кузен?
— Не могу поручиться, ваше превосходительство.
— Но рискнуть обязаны, полковник.
Даже на прямое обращение в свой адрес Старшов тогда никак не отреагировал. Отвык, разомлел в госпиталях да объятьях заждавшейся Вареньки, утратил чувство ежечасной опасности.
— Покурим, поручик? — Полковник Олексин щелкнул портсигаром. — Генерал у нас некурящий, так что прошу за столик.
Они уселись за столиком в углу под тускло и неровно светящей электрической лампочкой, закурили. Степенный вахмистр подал пепельницу и ушел; поручик собрался было попросить о литере на ближайший поезд, но Олексин заговорил первым:
— Каково настроение роты?
— Не знаю. Долго отсутствовал: ранение, госпиталь, отпуск. А ныне настроение меняется по семи раз на дню.
— Вы правы, кузен, вы правы. — Полковник озабоченно вздохнул. — С отречением государя Россия утратила устойчивость, и теперь ее мотает по волнам, как мужицкий челнок. Согласитесь, что монархия — при всех известных вам недостатках! — есть самая основательная, самая весомая форма государственной власти.
— До сей поры мне чаще приходилось слышать, что Россию спасет только военная диктатура, — улыбнулся поручик.
— Корнилов? — Александр тоже улыбнулся, но в его улыбке было куда больше скепсиса. — Лавр Георгиевич — бесспорно, вождь, но, увы, не политик, чему свидетельство — августовская авантюра. Кроме того, диктатура для России несравненно опаснее монархии. Почему, спросите? Да хотя бы потому, что монархия есть национальное политическое устройство, а диктатура — заемное.
— Народ ненавидит царя. Во всяком случае, народ, одетый в солдатские шинели.
— Русский человек глубоко нравственен в основе своей, — убежденно сказал Олексин. — И в неразберихе на грани новой пугачевщины он собственным нутром ощутит, что спасение нравственности в сохранении привычного, освященного Богом и веками порядка, каковым является система престолонаследия. А диктатура как альтернатива безнравственна, ибо предполагает захват, узурпацию и неминуемое кровопролитие.
— Кровопролитие, которое учинил Николай Александрович, вряд ли с чем-либо можно сравнить, полковник.
— И за это спросится с него, непременно спросится, — в голосе Олексина зазвучала твердая нота. — Его ожидает суд, и он ответит за все, в чем лично виноват пред своим народом. Но поймите же, дорогой кузен, у нас нет выбора, просто нет, не существует. Россия чудовищно темна, невежественна, бедна и озлоблена, она не готова к демократическим формам правления, ни умом ни сердцем не способна пользоваться ими, понимать их и контролировать, а потому с неизбежностью придет к диктатуре, коли не расчистим ей привычной дороги. Такова реальность, поручик. У России только два выхода: либо диктатор, либо государь. И государь неизмеримо лучше любого диктатора, ибо рассматривает Россию как наследство, которое обязан передать детям в максимально упорядоченном виде. А диктатор всегда временщик, старающийся урвать побольше, ибо дети его не наследуют престола. Представляете, какой грабеж национальных сокровищ начнется на Руси, если власть узурпирует временщик, к какой бы партии он себя ни относил? Вы же образованный человек, Старшов, вы же способны предвидеть последствия.
В рассуждениях полковника Олексина была логика, спорить с которой Старшов не мог. Кроме того, он хорошо понимал, что такое вооруженный, доведенный до окопного идиотизма и окончательно утративший цель в этой войне простой солдат, помноженный на десять миллионов себе подобных. А усадьбы уже пылали, а погромы уже начались, и безнаказанность разъедала озлобленные людские массы как проказа.
— Они не примут царя, — тоже почти шепотом, но с горячностью и верой подхватил полковник. — Царевич Алексей ни в чем не повинен перед своим народом, и народ поймет это, прочувствует и примет. И сегодня задача каждого истинного сына России в провозглашении Алексея государем пусть даже с англо-шведскими ограничениями. Да, России необходимы демократическая конституция, земельная реформа, реальное равенство прав, может быть, даже известное ограничение состояний путем государственного их обложения — все так, все! Но более всего ей необходима передышка, чтобы неторопливо обдумать, спокойно взвесить и всенародно обсудить дальнейший путь общественного прогресса. И только ограниченная монархия способна сыграть роль буфера для гашения разгоревшихся народных страстей и партийных амбиций. Вы согласны с такой программой?
— Пожалуй, — не очень уверенно сказал Старшов.
— И прекрасно. В Петрограде неофициально собираются наши соратники, думаю, что ваше место — там. Идем к генералу.
Странно, до чего же скверно соображал тогда разомлевший поручик. Логика жизни, в которой на первый план упорно вылезали пожары и насилия, беззащитные женщины и дети в Княжом и переполненные остервеневшими, утратившими жалость и сострадание солдатами вагоны, вплеталась в логическую вязь продуманных аргументов полковника Олексина, затемняя и проясняя ее одновременно. Состояние его было смутным, он искал не свою позицию в начинавшейся буре, а свое укрытие, которое могло бы хоть как-то гарантировать покой его семье, родным и близким. Однако и при этом состоянии Старшов ни разу не сказал, что он не просто командир роты, но и исполняющий обязанности председателя полкового комитета, выборный член Армейского совета.
— В Петрограде разыщите полковника Русанова: Садовая, шесть, — говорил тем временем генерал. — Вас перебросят в Царское Село и постараются устроить при особе государя. О фронте не думайте, дезертиром вас не сочтут…
«И что ты думаешь, я поехал, — говорил Дед. — Поехал монархистским заговорщиком, хотя таковым не являлся, и до сей поры понять не могу, почему поехал. Может, и впрямь существует Книга Судеб, предопределяющая пути наши?..»
7
Последний четверг октября выдался в Петрограде на редкость ветреным, холодным и неуютным. По улицам и площадям ветер носил листовки, обрывки газет и объявлений; вооруженные красногвардейцы и солдаты собирали бумагу для многочисленных костров. Кое-где порою слышалась ружейная, а то и пулеметная стрельба, но в городе было людно. Ходили, беспрестанно звеня, трамваи, мелькали извозчичьи пролетки, а вот автомобилей встречалось мало, да и те, что встречались, уже не принадлежали прежним владельцам; их реквизировали большевики и анархисты, эсеры и представители великого множества различных комитетов, и только иностранные миссии и посольства еще пользовались неприкосновенностью.
А жизнь текла как обычно. Светились окна ресторанов на Невском, практически не закрывались двери трактиров Лиговки и Литейного, шумели переполненные вокзалы и гостиницы, а молчаливые группы вооруженных людей передвигались по самым различным направлениям и вроде бы без всякой системы. Столица ждала, но ждала не затаенно, не испуганно, не забившись в собственные норы. Ждала нетерпеливо, жадно, открыто, никого уже не боясь. Да и кого было бояться, если Корнилов сидел в Быховской тюрьме, никто ничего не демонстрировал, вооруженные люди вели себя мирно, а Краснов был еще далеко по тем смутным — в особенности для железных дорог — временам…
Эшелоны генерала Краснова, медленно подползавшие к столице, переполнили все станции, забили все пути и перекрыли все направления. Пассажирские поезда безжалостно загоняли в тупики, и поезд, на котором ехал поручик Старшов в качестве тайного посланца монархистов-заговорщиков, давно стоял на каком-то разъезде с отцепленным паровозом; Леонид часто выбирался из душного вагона, вслушивался в сырую, промозглую тишину поздней осени и не мог представить, что же творится сейчас в России. На фронте для него было и проще, и привычнее, и легче, но тот германский, окопный фронт навеки оставался позади, а впереди, в черной осенней бездне, ждали другие фронты, совсем непохожие на пройденные и отмученные, и он не то чтобы догадывался — он предчувствовал это.
А в Петрограде были переполнены все театры. Даже огромный Народный дом имени государя императора Николая Второго (название ему еще не сменили) на Петроградской стороне. Там в этот последний четверг давали «Дон Карлоса» Верди с самим Шаляпиным в роли короля Филиппа. И Шаляпин пел, и переполненный зал взрывался аплодисментами, устраивая своему кумиру бурю восторга по окончании каждого акта.
Перед последним актом, когда публика уже сидела в креслах, в зале погас свет. Не постепенно, вместе с вступлением оркестра, а вдруг, еще в то время, когда оркестр настраивал инструменты. Сразу же возникли шум, нервный смех, повышенные женские голоса, но вскоре все перекрыл уверенный и спокойный мужской баритон:
— Граждане, не волнуйтесь, небольшая поломка. Убедительно прошу всех спокойненько сидеть на своих местах, свет скоро дадим.
Не господами назвал публику, что было еще непривычно. Но свет вскоре действительно дали, спектакль продолжался, и поклонники великого певца отвели душу в неистовых овациях. И никто не подозревал, не знал да так и не узнал никогда, что как раз в то мгновение, когда упал занавес, дверь спальни генерала в отставке Николая Ивановича Олексина тихо отворилась и на пороге возникло нечто воздушное со свечою в руке.
— Если противника не атакуют, он вынужден сдаться.
Руфина Эрастовна готовила эту фразу заранее, свеча вздрагивала в ее руке в такт словам, которые она отбарабанила в таком темпе, каковой никак не могло воспринять генеральское ухо. Поэтому Николай Иванович, глупо спросив: «Что?..», — сел на постели, а нежный призрак, оказавшись рядом, задул свечу и сказал уже нормальным, даже умоляющим голосом:
— Если быть совсем искренней, то я очень хотела бы стать законной бабушкой своим внукам.
В эту ночь отряды красногвардейцев и солдат яростно и весело атаковали безмолвствующий Зимний дворец, в одной из комнат которого министры Временного правительства давно и устало ждали, когда же наконец их освободят от тяжкой обязанности быть бесправными душеприказчиками умирающей России.
— Наконец-то! — с горестным облегчением вздохнул Терещенко, когда в кабинет ворвалась вооруженная толпа. — Признаться, мы вас заждались, господа…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Осень семнадцатого выдалась промозглой и темной, будто Россия сама вошла в собственный склеп. Перевороту сопротивлялись вяло, бессвязно и неохотно. То ли уморились от безволия Временного правительства, то ли присматривались к большевикам, то ли ожидали Учредительного собрания, то ли ужасались начинавшейся гражданской войне, втайне надеясь, что все образуется, что новая метла в первую очередь пройдется по деяниям противозаконным, разрядит напряжение на себя, выторговав передышку для всех.
— Изумилась Россия, — сказал Николай Иванович Олексин.
Тишь да гладь царили в Княжом для усталых сердец. А молодые воспринимали их с чуткой улыбчивостью, позволяя себе откровения только с глазу на глаз, ибо не было, не могло быть в них ни тишины, ни спокойствия. Будто поменялись они со старшими не просто годами, но ролями в ту сумрачную осень.
За три дня до переворота (что, естественно, выяснилось впоследствии) в отчий дом внезапно нагрянул Владимир. Он сменил полувоенный костюм на скромную студенческую тужурку, убрал на всякий случай алый бант, выглядел вполне благонамеренно, однако от фанфаронства избавиться не мог. И как только оставался наедине с Ольгой, начинал вскидывать подбородок, хмурить брови и перекладывать из кармана в карман дамский браунинг, картинно взвешивая его на ладони.
— От черни спрятаться куда труднее, чем от благородных противников, сестра.
А ребеночек — сонный, уютный — уже потягивался, то пяточкой, то плечиком касаясь матери, и Оля, слушая Владимира, слушала собственное дитя. Тем более что даже она никогда не воспринимала брата всерьез, хотя относилась с большим тактом, чем Варя и Татьяна. Однако раствор взаимного отчуждения, недоверия, недоброжелательства, зависти, истерии, а то и открытой ненависти, в котором последнее время изнемогала Россия, крепчал с каждым днем, пока не взорвался ружейной пальбой в доселе таком покойном губернском городе Смоленске. А там и пушки взревели: несколько снарядов разорвалось неподалеку, в центре. Кто в кого стрелял, почему и зачем — в доме не разбирались, но Владимир впервые испугался по-настоящему, забыв о словах и позах. Он заперся в своей комнате, где то тупо сидел за столом, то ничком падал на кровать, то начинал метаться из угла в угол. Он не ел и не спал сутки, постепенно доведя себя до убеждения, что одного из самых ярких эмиссаров Керенского (таким он себе представлялся) не простят ни большевики, ни корниловцы, ни любой иной победитель, и ленивая перестрелка за старательно задернутыми шторами подтверждала самые мрачные его предположения. «Найдут, найдут, непременно найдут! — горячечно думалось ему. — Низкие люди мстительны и злопамятны, они будут искать и преследовать, преследовать и искать. В Смоленске не спрячешься, нет, не спрячешься. Может быть. Высокое? Но им известно, где я могу быть, им все известно…» Одни и те же мысли волчками вертелись в его голове, таинственные «ОНИ» не имели ни социального, ни политического лица, были просто личными врагами Владимира Олексина, а потому от них и не могло быть спасения. «Господи, что же делать, что делать? Как хорошо было тогда, в Вязьме, в запасном батальоне…»
Владимир вдруг сел, а точнее, плюхнулся на заскрипевшую кровать: Лидочка. Бледненькая, востренькая, плаксиво покорная дочь Савелия Димитриевича Нетребина, командира запасного батальона, из которого вольноопределяющегося Владимира Олексина выгнали с таким позором. Да дьявол с ним, с позором: Лидочка никуда не выгонит, а возле нее никогда не найдут.
Спустя сутки он сбежал. Смоленская перестрелка была больше похожа на перебранку, стихала к ночи, возобновлялась с рассветом, и Владимир скорее почувствовал, чем вычислил, время исчезновения.
А вот другой человек вычислил. Он был боевым офицером, люто ненавидел большевиков за развал армии и грядущий позор поражения, в Смоленске застрял после ранения и решил вовремя унести ноги. Владимир наткнулся на него в считанных шагах от дома, увидел перед глазами ствол офицерского нагана, испугался до изнурения и задрал обе руки.
— Я студент, мирный я, мирный. К жене пробираюсь, к Лидочке.
— Смоленск знаешь? Веди.
Владимир знал Смоленск, но не знал, что по соседней улице, густо усыпанной каштановыми листьями, шла разведка противоборствующей стороны. Столкновение произошло за углом, многоопытный офицер успел выстрелить, кто-то упал, разведчики открыли ответную стрельбу, неизвестный офицер кинулся в одну сторону, Владимир — в другую, а разведка, подхватив раненого командира, спешно откатилась назад, подальше от дворянского гнезда города Смоленска.
Через несколько дней после этого случая всякая пальба прекратилась. Об этом не стоило бы упоминать, если бы Оля, алея от гордости и смущения, не призналась мужу о цветении новой жизни. Василий Парамонович умилился и прослезился, а затем и призадумался. И вдруг решил освидетельствовать собственный, так до конца и не перестроенный дом. Правда, не было в том доме ничего, кроме стен, но сам собою он являл наивысшую ценность, поскольку стал собственностью и того, четвертого члена их семьи. И по этой причине трусоватый и очень осторожный Кучнов, измучившись неизвестностью, произвел личную разведку.
Условный рефлекс не успел выработаться даже у него: по старинке казалось, что в сумерках незаметнее. Обыватели уже засели в домах, ворью еще вроде бы рановато, а разбойников Смоленск не видывал со времен Самозванца. И хотя вновь подступало Смутное время, в городе больше не стреляли, власти не объявлялись, приказы не исполнялись, и Кучнова вынесли из дома многонощные терзания. Объявив, что идет подышать воздухом («У подъезда! — прокричала Ольга. — Дальше угла не ходи!»), выскользнул на пустынную Кирочную. Постоял, прислушался — тихо было в городе, только будто бы внизу шумели, за Днепром, — и пошел. Бочком-бочком, часто оглядываясь.
Ничего вроде бы в городе не изменилось. Пожаров не было, криков тоже, стрелять перестали, и единственной метой новой жизни оказалась непривычная для чинного центра губернского города замусоренность улиц. То ли дворники боялись убирать, то ли не желали, то ли не справлялись, а только Василий Парамонович шуршал листовками, обрывками плакатов, воззваний и приказов, будто осенними листьями. Будто гулял себе чинно по Лопатинскому саду в пору бабьего лета.
Но лето (особо — бабье лето) уже было отменено. Не декретом, разумеется, а тем наступающим безвременьем, от которого в воспоминаниях почему-то остаются только вьюги, дожди, слякоть да серое небо в овчинку размером.
Дом Кучновых лежал ниже: хоть его отец и вторгся в аристократический центр, но — с краюшка, застенчиво и осторожно. Эта олицетворенная домом Кучновых осторожность и вела сейчас наследника переулочками, проходными дворами, прижимала к стенам и велела слушать. Так, слушая и прижимаясь, Василий Парамонович и добрался в конце концов до родительского угла. Остановился, присмотрелся — вроде бы свет в дворницкой увидел, обрадовался, от стены оторвался, шагнул.
— Стой!
Двое откуда-то вынырнули. Один с винтовкой, у другого — наган, и Василий Парамонович не просто замер, но и поднял обе руки.
— Кучнов я. Из купцов. Скобяной товар, фирма «Кучнов и сын».
— Куда идешь, сукин сын?
— Дом, вот. Поглядеть. Мой дом. Перестраивается.
Взопрел Кучнов-сын под шубой. Черт его дернул шубу эту…
— Ну иди, гляди. Документ есть?
— Конечно, как можно.
— Иди, иди.
Провели в дворницкую. Дворника не было, за столом с чадящей керосиновой лампой сидел хмурый усатый мужчина, молодой человек в студенческой тужурке и румяный солдат с тыловым лицом.
— Вот, поглядывал. Сказал, что дом, мол, осмотреть надо, — сказал тот, что был с наганом.
— Ступайте. Разберемся.
Часовые вышли. Усатый долго разглядывал Кучнова. И все разглядывали и молчали. Василий Парамонович, обливаясь потом, хотел объяснить, сказать что-то, но только беззвучно открывал рот. Он как-то вдруг постиг, что теперь прав тот, у кого оружие.
— Документы.
Кучнов, торопясь, протянул. Усатый долго изучал их, а студент спросил:
— Какой партии придерживаетесь?
— Обыватели мы.
— Обыватель, а домина — хоромы, — ухмыльнулся солдат. — Экс… это… Забираем мы его. Для нужд трудового народа.
— Берите, берите! — радостно заспешил Василий Парамонович. — Я давно у жены, дом мне без надобности.
— Где это — у жены? — спросил усатый.
— На Кирочной. Генерала Олексина собственный дом.
— Вот на той Кирочной товарища Минина и ранило, — солдат опять ухмыльнулся. — Офицерья там!
— Господь с вами, обыватели мы. Вот-те крест. — Василий Парамонович торжественно перекрестился. — В дому и мужчин-то нет, один я, купеческого звания. Дом, коли нужен, забирайте, все одно — пустой. А стрелять у нас некому.
Он не знал никакого Минина, но испугался. Он все время помнил о Владимире, но решил на всякий случай о нем не говорить.
— Офицеры есть в семье?
— Генерал в имении живет, в Княжом. А офицер есть. Поручик Старшов Леонид Алексеевич. Он на фронте.
— Запиши подробно, — сказал усатый студенту. — Что за генерал, что за поручик, что за семья. Он тебе скажет. И если честно скажет, то и домой пойдет. Дом-то отдашь? Или так, со страху?
— Дом отдаю безвозмездно. Я — сочувствующий.
— Кому?
— Трудовому народу, — тихо, боясь ошибиться, сказал Кучнов.
— Тогда пиши расписку. Мол, безвозмездно и без претензий. Потом весь состав семьи укажешь. Офицеров — особо.
Через час Василия Парамоновича отпустили. Глухо и темно было на улицах, но пережитой страх был сильнее ночной боязни, и Кучнов добрался до дома генерала Олексина куда быстрее, чем добирался до дома собственного. А войдя, разрыдался, перепугав Ольгу, но о продиктованном им списке не сказал. Про дом сказал, что отобрали, а про остальное молчал до последнего часа жизни, когда и признался в терзавшем его грехе Варваре Олексиной.
А в Княжом было тихо. Стесняясь, робко ворковали старшие, причем Николай Иванович иногда решался и на сольную партию, исполняя ее на редкость не своим голосом. Озабоченно шептались о сгинувших невесть куда любимых сестры, весело подрастали дети, а Мишка совсем отбился от рук и слушался только деда, побаиваясь его деревянной ноги. Здесь пока еще не ощущали ни прихода новой эры, ни предсмертных конвульсий России, ни деятельной подготовки к затяжной поре охоты. Здесь было теплее, чем в каком-либо ином месте изумленно замершего государства Российского.
2
Поезд стоял на запасном пути богом забытого разъезда. Паровоз угнали, в вагоне было промозгло и холодно, но Старшов упорно раздевался на ночь до белья.
— Вы спартанец, поручик, — вздыхал немолодой подполковник. — Я бы сейчас в шубе спал, коли бы была.
Подполковник Коровин остался единственным соседом Леонида: остальные как-то незаметно исчезли в первые дни. Тогда еще к ним по привычке заглядывал пожилой проводник, по привычке приносил кипяток, по привычке называл господами. С каждым посещением он выглядел все более растерянным, и Старшов вовремя выпросил у него два тощих одеяла. Очень вовремя: на следующий день проводник испарился так же незаметно, как и соседи по купе. Поручик искал его по всему уже опустевшему составу, заглядывал к стрелочнику, в два деревянных служебных домика, даже рискнул наведаться в деревню, но следов проводника нигде не обнаружил.
— Бегут, — сокрушенно сказал подполковник. — Да разве из России убежишь?
— При большом желании и это осуществимо.
— При большом страхе, — поправил Коровин. — Знаете, чего наш брат русак больше всего боится? Остаться без приказа. Без начальников, которые за него думают. Мы ведь христиане особого свойства: мы привыкли на начальство уповать куда как чаще, чем на Господа Бога. У нас ведь армия — образец.
— Была.
— Была, есть и пребудет. Так приучены. Мы, поручик, Азия, а не Европа. Петр Великий, заметьте, окно в Европу прорубал, не куда-нибудь. И опять же — мечом. Единственным толковым инструментом, которым Русь-матушка овладела.
Разговаривали они вяло, редко и как-то неохотно, хотя подполковник всегда рад был побеседовать. Отмалчивался Леонид: эти сутки поездного жития показались ему какими-то особенными, исполненными неосознанного смысла и непонятной символики. Он постоянно, даже в неуютных снах, думал о смысле происшедшего, гадал о предзнаменованиях, заключенных в недоехавшем до столицы поезде, его пестрых пассажирах, их затаенном бегстве. Куда? Зачем? Для чего? Сам он старался не поддаваться порывам, остаться в стороне, понаблюдать, подумать, а уж потом, возможно, на что-то решиться. Но старания давались с трудом, он был постоянно напряжен и раздражителен, и, если бы не великое терпение подполковника Коровина, давно бы, наверно, сорвался на крик, на истерику, может быть, даже на стрельбу в низкое серое небо.
Их поезд с самого начала напоминал воинский эшелон: среди солдат и офицеров терялись гражданские, а женщин и детей почти не было видно. Пассажиры не перемешивались, блюли дистанцию, и солдаты ехали в последних вагонах, но ехали-то все в одну сторону, к одной станции назначения: в Петроград — столицу России. И получалось, что остановили не поезд, остановили движение к центру, то есть пресекли стихийные центростремительные силы, характерные для России последнего времени: все тянулись в столицу за правдой и ложью, за обещаниями нового и обещаниями старого, за успокоением и за беспокойством, за… За тем, на что надеялись, что хотели понять, услышать, во что мечтали поверить. Внезапная остановка этого естественного стремления к центру, к столице, должна была, как казалось Старшову, обернуться центробежными силами: может быть, в таком представлении сказывалось то, что он был когда-то — правда, очень недолго — учителем физики. И ему упорно чудился некий символ, некая тенденция распада, раскола единой России, и сейчас он гадал, в какой именно форме этот символ может реализоваться в сегодняшних днях.
Но это было в сфере иррационального: реальные факты принес обходчик, появившийся на вторые, что ли, сутки, когда уже отцепили и неизвестно куда угнали паровоз. Леонид его не видел, но через проводника узнал о падении Временного правительства. Если бы сообщение обходчика ограничивалось только этой новостью, Старшов принял бы ее спокойно: он, как и большинство офицеров, недолюбливал Керенского. Но известие, что взявшие власть большевики без промедления приняли Декреты о мире и земле, спокойным его оставить не могло. До земли ему дела не было, но декретирование мира означало не просто бессмысленность его личного участия в войне. Декрет о мире утверждал бессмысленность всех жертв, понесенных Россией, раскалывал силы антигерманского союза, а самой Германии давал шанс выйти из войны непобежденной, без возмещения моральных и материальных потерь. Как фронтовик, он с этим согласиться не мог, но мог допустить, что взявшие власть большевики использовали мирный жест в тактических целях, надеясь выиграть время. А вот для чего большевикам нужна была передышка — приходилось гадать. И он мучительно размышлял, что может скрываться за этим Декретом.
Пассажиры застрявшего поезда размышляли тоже, хотя действовали не в пример поручику Старшову куда решительнее. Солдаты ушли первыми, молча и — на север, к Питеру, к новой власти, обещавшей землю и мир. Офицерам мало было одних обещаний — тем паче что земли никто им и не обещал; их больше волновали реальные действия, а не громкие слова. Переворот в Петрограде представлялся многим противозаконным, как бы при этом они ни относились к свергнутому Временному правительству. После недолгих споров большая часть решила уходить на юг — подальше от непонятной, ставшей вдруг чужой столицы и поближе к своим частям. Они звали с собой и Старшова, но поручик отмолчался, разозлившись на самого себя. И так получилось, что скоро он остался вдвоем с подполковником Коровиным, на которого Старшов и выплескивал теперь свое угрюмое раздражение.
Жили в одном купе, но как-то порознь, существуя не вместе, а — рядом, каждый сам по себе. Леонид раздобыл в деревне полмешка картошки за царские деньги (керенок уже не брали), у подполковника в чемодане нашлось сало. Этим и питались кое-как, пока Коровин не начал чересчур печалиться, отрезая от куска совсем уж тоненькие ломтики. Эту подкормку поручик отрабатывал у костра, где варил в котелке похлебку. Но вздохов скоро не выдержал:
— Я — окопник, полковник, огрубел и забыл приличия. Или снимайте с довольствия, или перестаньте пыхтеть над каждым куском.
— Ваша картошка — мое сало. А что пыхчу, как вы изволили выразиться, так семья у меня в Петрограде. Шесть ртов, я им сало с юго-западного фронта везу. Уж не обессудьте.
— Извините. — Старшов похлебал еще немного (трудно было оторваться), постучал ложкой о край котелка. — Благодарю.
Вышел, вымыл ложку в канаве, вернулся. Молча стал укладывать вещи.
— Уходить надумали?
— Вот только побреюсь.
— Зря вы, право, — подполковник выглядел смущенным. — Что не совладал с чувствами, простите великодушно. Нервы сдают. Вы молоды, не понимаете, что такое, когда тревога грызет. Даже во сне посапываете, а я — растерян. Начальника нет, — он невесело усмехнулся. — Что завтра нас ожидает, знаете? И я не знаю. Но в вас еще силы бродят, вы надежду удерживаете, что все образуется. А я к такому выводу пришел, что не хватит у меня сил.
— На что именно?
— На покойную старость. Оказывается, самое страшное — веру потерять в собственную покойную старость. Дети, внуки, лампа под абажуром, жена по вечерам Жуковского читает.
— Жуковского?
— Для внуков. Красивые баллады. А я бы слушал.
Старшов правил на ремне лезвие опасной бритвы — Вариного подарка еще тогда, давным-давно, в первый отъезд на фронт. А Коровин вздыхал, сидел понуро: только руки суетились.
— Собирайтесь, — сказал Старшов.
— Куда?
— К семье. Разжалобили вы меня.
Утром он вдруг решил, что должен идти на юг. Добраться до Смоленска, а там и до Княжого, до Вари и детей. Мысль эта была несколько отвлеченной, она скорее определяла направление, чем цель, потому что рядом с семьей почти на равных существовала рота. Его рота. Эти два адреса еще спорили в нем, но решение он откладывал: путь все равно лежал на юг, а там… Там как сложится: Старшов уже научился не загадывать впрок.
Но шевелилось в нем что-то еще, что-то как бы под этими, такими простыми и логичными намерениями. В смутной обиде на ни в чем не повинного соседа поручик хватался за привычное, за то, что уже было, существовало в прошлом. Но он и впрямь был молод и не мог не желать будущего. А будущее мелькнуло вдруг в их вялом разговоре: армия — это порядок. Не та армия, от которой у Старшова осталась одна его рота, а та, которую могли создать заново. Точнее, не могли не создать: он это скорее чувствовал, чем осознавал.
— Собирайтесь, полковник, собирайтесь. Пока не передумал.
Шли по шпалам. Подполковник спотыкался, чертыхаясь, но Леонид приспособился, втянулся в ритм. Дождя не было, вскоре согрелись и вроде бы повеселели. В полупустом поезде оставались пожилые да семейные, а их вагон разбежался: сутки назад ушла последняя пятерка офицеров, заглянувших попрощаться.
— Мы решили все же на юг подаваться, господа.
Старшов опять промолчал: чем-то эти офицеры напоминали ему капитана-расстрельщика. Даниленко, что ли. А подполковник буркнул:
— Отвоевался я. Государь отрекся, от присяги я теперь свободен. Ждать буду.
— Чего же именно ждать?
— Паровоза.
— Подадут вам большевички. Под парами.
— Помните прощание с офицерами? — вдруг спросил Коровин. — Ну, я — дело понятное, я к семейству хочу прибиться. Времена, знаете, смутные. А ведь вы — из Смоленска, помнится. Про красоты древнего города рассказывали. Почему же тогда промолчали?
— Отдышитесь, полковник.
— Я потому вспомнил, что вы еще не навоевались. Вы еще наград алчете.
— Углем пахнет, — неожиданно сказал Старшов. — Станция близко.
Подполковник остановился. Понюхал воздух, прислушался:
— Я, знаете ли, лучше огородами.
— Что? — не понял Леонид.
— Прямо, — Коровин махнул рукой. — Хватит с меня разных случаев, я домой хочу. Пойдете — выведу.
— Ведите. У меня тоже случаев предостаточно.
3
Брели весь день по раскисшим проселочным дорогам, обходя деревни по настойчивой просьбе подполковника. Только однажды Старшову удалось убедить осторожного спутника зайти на отдаленный хутор, где их накормили и обсушили, а заодно сообщили скудные новости: неподалеку вчера к вечеру умолкла стрельба. Кто с кем воевал, кто кого победил — хозяева не знали, да и не очень интересовались этим. Леонид хотел заночевать, но Коровин решительно отказался, и они снова тронулись в путь.
Странное чувство ощущал поручик, когда покидали спокойный хутор. То раздражение, которое охватило его после памятной встречи с полковником Олексиным на вокзале, было в общем-то объяснимо. Оно родилось из бессилия: случайности начали вертеть судьбой все заметнее, и исправить что-либо, поступить вопреки, по-своему, он уже не мог. Он ехал в Петроград, куда совершенно не собирался, был повязан устным приказом, который не хотел исполнять; он оказался вовлеченным в заговор, подозревая, что это — игра, что никакого заговора не существует, но им двигали как пешкой, для каких-то иных, непонятных ему целей. Он был весьма самолюбив и играть роль, избранную кем-то, не собирался. Но чтил дисциплину и собственное слово и исполнил бы все, что приказывали, если бы не внезапный переворот. Это тоже был Случай, но созданный не десятком заговорщиков, а самой историей. Этот исторический Случай — Леонид скорее предчувствовал, нежели предполагал, — вломился не просто в судьбу России, но и в его личную судьбу, в судьбу Вареньки и их детей, в судьбы всех, кто был дорог поручику Старшову. И ничего уже изменить было невозможно, где бы он ни оказался: на фронте или в Питере, на Севере или Юге. Старшов попадал в рабство Случая — систему естественную, когда за считанное время скопленная веками историческая постепенность реализуется в принципиально иное качество, лично ему, поручику Старшову, неизвестное. И эта неизвестность перерабатывала раздражение на самого себя в тревогу за всех.
— Третьи сутки грублю, — сказал он подполковнику. — Не со зла, простите.
— Бог с вами, Старшов. — Коровин вздохнул. — Чувства у всех одинаковые, это характеры разные. Сейчас все будут одними болями болеть — о доме, о детях, жене, матери, — а толковать станут о России. Когда человек тревожится, он все в квадрат возводит. Обиду, досаду, непонимание — только не жалость, к сожалению. О жалости придется нам забыть, другое «ж» над Россией жужжит. Жестокосердия, вот чего боюсь. Жестокий убьет, а жестокосердный в помощи откажет. Один с дьяволом в душе, другой — без Бога: что же выбирать будем, поручик? А выбирать придется. Рано ли, поздно ли…
Старшов не ответил. Да и что было отвечать, что говорить, когда тревога возникла именно потому, что жизнь требовала выбора. Требовала пристать к какому-то из берегов, вцепиться в него, ощутить под ногами надежную землю, но Леонид не видел берегов. Его несло по половодью, и он до сей поры натыкался только на льдины.
Уже в густых сумерках, донельзя устав и промокнув, решили заночевать в стогу. Ломило спину, слипались глаза, не было сил, и Коровин, кое-как вырыв в сене нору, забился в нее и сразу затих, постанывая. Но Старшов заставил себя разуться, отмыл в луже облепленные грязью сапоги, натолкал в них сухого сена, а раздеваясь, заметил вдруг солдата. Без папахи, ремня, в шинели нараспашку. Он стоял совсем близко, но, как только Леонид поднял голову, тотчас же юркнул за кусты и растаял.
— Напуганный солдат пошел, — сообщил он подполковнику устраиваясь рядом.
На рассвете их вытащили из копны за ноги. Старшов кого-то лягнул — тянуть перестали, отпрянули, заклацали затворами.
— Офицерье, мать вашу!..
Семеро вооруженных: трое гражданских, четверо солдат в шинелях без погон.
— Попрятались, гады! Бросай оружие!..
— Тихо галдеть, — сказал пожилой в кожаной фуражке, принимая от поручика наган. — Документы есть?
У Коровина никакого оружия не было. Он суетливо рылся в карманах, суетливо приговаривал:
— Питерский я, питерский. К семье пробираюсь, к детишкам. Из части дезертировал…
Леонид отдал все свои справки, мандаты и удостоверения молча. Молча одевался, пока их просматривали.
— Председатель полкового комитета? — спросил пожилой. — Куда направляетесь?
— В Питер. Полк поручил доложить комитету.
— Какому комитету?
— Солдатских депутатов.
— О чем доложить?
— А вы что, комитет?
— А где полковое решение?
Старшов втиснул ноги в сапоги. Встал, потопал, вколачивая внутрь сырые портянки. Что это — берег, которого ждал, или опять чужая льдина?
— За нашей армией сплошь корниловские заслоны. Только справка о ранении и спасала.
— Проверим.
Повели прямо, через лесок, за которым оказалось большое село. Вдали виднелась станция, там дымил паровоз. На центральной улице толкалось множество вооруженных людей: расхристанные солдаты в папахах с наспех нашитыми красными лоскутками, матросы, перекрещенные пулеметными лентами, какие-то гражданские с оружием. Все шумели, курили, пили молоко, суетились у двух походных кухонь. Над одноэтажным зданием школы был укреплен флаг с красным крестом, а неподалеку, у каменного дома, стоял автомобиль под охраной матросов. Из всего этого Старшов сделал вывод, что шумный разномастный отряд недавно вел удачный бой, а в каменном доме разместился штаб. На них никто не обращал внимания, только часовой у крыльца сказал:
— Во, говорил же я, что офицерья кругом!..
Здесь им приказали обождать, а командир вошел в дом. И опять их никто не замечал. Это вселило в Леонида уверенность, что все обойдется, но Коровин был явно не в своей тарелке.
— Может, зря я сказал, что дезертир?
— Все мы сейчас дезертиры.
— Понравиться хотел, — виновато признался подполковник. — А сейчас — плевок в душе.
На крыльце появился пожилой в кожаной фуражке:
— Старшов, проходи. А этого, — он кивнул на подполковника, — в сарай, к задержанным.
— Нас задержали вместе, — сказал Леонид. — Почему же…
— Проходи, проходи, — командир подтолкнул его в спину. — Там укажут почему.
Поручик вошел в дом, миновал сени и, без стука открыв дверь, шагнул в большую комнату. С улицы там было сумрачно, однако Старшов сразу же разглядел сидящего за столом рослого чернобородого мужчину в расстегнутом матросском бушлате, поверх которого змеился узкий ремешок деревянной коробки маузера. Чернобородый просматривал документы, не обратив внимания на появление Леонида, а пристроившийся на подоконнике щеголеватый матрос с пышным черным бантом на форменке в упор смотрел на него.
— При погонах и орденах, — матрос вдруг рванулся к поручику. — Сдирай погоны. Все. Отвоевался.
Сердце бешено заколотилось, но Старшов сдержал себя.
— Ты мне их вручал?
— Сам сдеру. С мясом!
Матрос протянул руку. Леонид, не раздумывая, резко отбросил ее и напрягся, ожидая удара.
— Ах, ты…
— Кончай бузить, Анатолий, — негромко сказал чернобородый. — Чаю нам принеси. С хлебом и сахаром.
— Да он меня, товарищ Дыбенко…
— Ступай. — Дыбенко подождал, пока обиженный матрос не закрыл за собою дверь, впервые поднял на поручика усталые, в красных прожилках глаза: — Старшов?
— Поручик Старшов.
— Садись, — Дыбенко кивнул на шаткий венский стул. — В Питер пробираешься?
— Иду, а не пробираюсь. По решению Полкового комитета.
— Без мандата?
— Я уже объяснял. Проверки на всех станциях, какой там мандат.
— Зашил бы.
— Не привык прятать.
— Честь офицера не позволяет? — Дыбенко почему-то вздохнул. — Как настроение на фронте?
— Как здесь. Кто норовит погоны сорвать, кто — в морду заехать.
Вошел Анатолий с двумя кружками, накрытыми большими ломтями черствого хлеба. Поставил на стол.
— Крепкий у тебя удар, офицерик. Аж кость заломило.
— Я на фронте не чаи подавал.
— Кончай балаболить, ребята, — устало сказал Дыбенко. — Всех задержанных офицеров этапным порядком — в Питер. Лично отвечаешь.
— А этого?
— Старшов поедет со мной. Офицеров по счету примешь, по счету сдашь. Все понял?
— Они наших штыками кончали, а мы с ними — ладушки?
— Сдашь по списку, товарищ Железняков. Лично проверю.
— Ладно. — Анатолий пошел к дверям.
— Минутку, — неожиданно сказал Леонид. — Со мной вместе задержали подполковника Коровина. Из запасных, дезертировал с Юго-Западного, пробирается к семье. Семья большая, он — кормилец. Если мое поручительство…
Он замолчал, сообразив, что сам под арестом и ни на какое поручительство не имеет права. Но и Дыбенко, и франтоватый Анатолий Железняков восприняли его слова спокойно. Даже помолчали, ожидая, не скажет ли он еще. Потом Дыбенко спросил:
— Какой партии придерживаешься?
— Окопной.
— Серьезная партия, — усмехнулся Дыбенко. — Подполковника этого… Коровина отведешь в караулку. Командиру скажешь, чтоб доставил в Питер, лично проводил до дома, и, если там и вправду семья, пусть себе живет спокойно.
Анатолий недовольно вздохнул и вышел. Дыбенко улыбнулся:
— Мусору у него в голове много. Романтик.
— С черным бантом?
— Анархизм — самое романтическое из социальных движений. Настолько, что давно парит в облаках. — Он помолчал, осторожно отхлебнул из железной кружки. Сказал вдруг: — Я генерала Краснова в плен взял.
— Поздравляю.
— Его отпустили. Под честное офицерское слово.
— Отсюда следует, что и большевики не лишены романтики, — усмехнулся Леонид. — Или относительно большевиков я ошибаюсь?
— Полагаешь, напрасно его отпустили?
— Если война будет, то опрометчиво, хотя и романтично. А она будет.
— С германцами?
— С Германией уже не война, а возня: если бы не союзники на Западе, они бы давно уже до Киева дошли. Встречал я офицеров, которые в бой рвутся. Но уже не с немцами.
— Да, — вздохнул Дыбенко. — Стервец Анатолий, сахару пожалел. Пей чай, Старшов, потом поговорим.
4
Ворковали старшие в Княжом.
— Душа моя, поберегите себя…
— Ангел мой, вы слишком к сердцу принимаете…
Так ворковали в добром старом девятнадцатом веке, когда Россия просветленно веровала в гордые предначертания своих пророков, а воздух ее еще не был пропитан миазмами ненависти и страха. Молодое поколение тоже было не чуждо нерастаявшим отзвукам вчерашнего, хотя куда лучше слушало сегодняшнее, но благодать, обретенная в канун величайшего потрясения, ничем пока не омрачалась. Старшие упивались любовью и нежностью, а сестры, уложив детей, до глухой ночи гадали, что их ждет в реальном завтрашнем дне. Деревня бурлила слухами, и Татьяна, старательно продолжавшая дело невесть куда сгинувшего Федоса Платоновича, доставляла их из новенькой, еще пахнувшей свежим деревом школы.
— Землю будут отбирать.
— Господи, сколько ее у тети, этой земли. Все равно аренду никто не платит.
— Земля — самое главное, как ты этого не понимаешь. Завтра земля, послезавтра — лес, через неделю — усадьба.
— Пусть, пусть, пусть. Может быть, это справедливо.
— А чем мы будем кормить детей?
— Мы?.. Мы будем служить.
— Где? Каким образом? Что ты умеешь делать?
— Я? Я могу учить французскому. Или музыке.
— И ты полагаешь, что за это в Княжом тебе положат жалованье?
— Разве офицерское жалованье Леонида тоже отберут?
— Говорят, принят какой-то декрет о мире, и армия будет распущена.
— Господи, пудовую свечку поставлю!
Таня грустно посмотрела на сестру, которая, как выяснилось, оказалась куда легкомысленнее ее, и вздохнула. Кажется, Варя уже строила какие-то восторженные планы в связи со скорым возвращением мужа, когда Татьяна сказала:
— Нам необходимо заняться огородом. Научиться копать, сеять, полоть, сажать картофель. Мы не сможем иначе выжить. Выжить, ты это понимаешь?
Варя ничего не ответила. Только посмотрела на свои нежные ухоженные руки.
Любящее сердце Руфины Эрастовны верно почувствовало беспокойство, охватившее вдруг генерала. И хотя Николай Иванович категорически отрицал наличие какого бы то ни было беспокойства, не верила его заверениям — и правильно делала. Причина для этого была, посеянные зерна прорастали, и генерал опять начал тупо смотреть в потолок и жевать бороду, хотя к водке, правда, пока не прикасался.
Дело в том, что отставного генерала, потерявшего ногу на той, прошлой и малопочтенной, Японской войне, больше всех российских катаклизмов беспокоила непонятная задержка с выплатой положенного ему пенсиона. Он регулярно получал его через волостное правление, но к концу лета начались странные перебои, и последние два месяца Николай Иванович имел все основания считать себя нахлебником. Чувство было мерзейшим («Содержант!»), известия о перевороте в столице, о перестрелках в Смоленске и боях в Москве, которые быстро докатились до Княжого, еще более усугубили его, и Олексин в конце концов решился на самовольную отлучку, мотивировав ее необходимым для его здоровья моционом.
В селе к нему относились с приветливым почтением, но на сей раз он что-то вдруг заподозрил. Какие-то взгляды (не такие), какие-то слова (не такие), какие-то перемены (тоже «не такие», по его разумению). Все это вместе порядком подпортило ему настроение, волостное правление оказалось закрытым, и Николай Иванович, вместо того чтобы идти к старосте, решил почему-то обидеться и, сердито потоптавшись, похромал к церкви. Не потому, что искал какого-то там утешения — он вырос в семье, где религия давно уже стала простой привычкой, прошел войну, бессмысленность которой отнюдь не укрепила заложенные матерью христианские начала, а после нее бывал в церкви считанные разы на свадьбах да панихидах. Нет, он чисто по-военному полагал, что такая могущественная организация, как русская православная церковь, не могла обходиться без собственных каналов связи, без четкого управления и разведки. И шел к отцу Лонгину, которого уважал вне зависимости от сана, за сведениями более обоснованными, нежели деревенские слухи.
— Вот, — сказал он, по-военному, то есть четко, кратко и несколько небрежно перекрестившись. — Незваный гость, что называется, хуже некуда.
Отец Лонгин чрезвычайно растерялся, излишне засуетился, забормотал. Хозяин барской усадьбы — а в селе не сомневались, что хозяйка наконец-таки обрела хозяина, — доселе никогда к нему не заглядывал да и вообще не очень замечал. Поначалу мелькнула мысль, не возникла ли у господ надобность в какой-либо требе, но он тотчас отогнал ее как несоответствующую генеральской тональности. Но покоя не обрел не только от изумления, но и вследствие того, что был в старенькой домашней ряске, в очках (читал с запозданием прибывшие газеты), то есть не готов был как пастырь. И матушка высунулась в не совсем гостеприимном обличии тож…
— Милости просим, милости просим. Чайку не желаете ли? Или, возможно, наливочки?
— Наливочку отставить, — поспешно сказал Олексин, поскольку наливочка его привлекала больше. — С чаем легче разговаривать.
Так оно, вероятно, и было, потому что до появления на столе самовара разговор у них не клеился. Отец Лонгин толковал о мирянах, забывающих Бога, о разрушительной силе фронтовиков, активно действующих в этом смысле, очень хвалил Татьяну, стараниями которой все еще как-то существовала школа. А генерал кивал, говорил «угу», «гм» и обдумывал, как бы перевести беседу в желательное русло. Чай воздействовал в нужную сторону, и Николай Иванович, хватанув горячего до слез и внушительно откашлявшись, вломился в рассуждения священника со всей профессиональной прямотой:
— Какими сведениями располагает церковь о событиях в столице?
— Сведениями? — отец Лонгин растерялся. — Нет сведений. Разве что газеты.
— Все газеты врут всегда и обязательно. У них одна задача — навязать свою точку. Точнее, свой восклицательный знак.
— Всякая власть от Бога.
— Бросьте! Власть есть олицетворение реальной мощи, а не абстрактных идей. Я ведь к вам не за проповедью, а, как бы выразиться, за ясностью. Вот! — Генерал привычно поднял палец. — Не за утешением, а за просветлением.
Священник убрал радушную улыбку, посерьезнел. Долго молчал, прихлебывая чай: он был разумен, склонен к размышлениям, и Олексин не обманывался на его счет. И сейчас терпеливо ждал нового направления в их беседе, хотя был порывист и на редкость нетерпелив.
— Знаете, что настораживает, уважаемый Николай Иванович? Настораживают обещания. О мире, о земле. Власть, которая опирается на исторические традиции, никогда не обещает, ибо следует этим традициям. А эти начали с обещаний.
— Которые не исполнят, — буркнул генерал.
— «Не клянись», сказано в Писании. А такое начало, полагаю, может означать, что традиции будут ломать. Поперек традиций эта новая власть, почему и уповаю лишь на Учредительное собрание.
— Соберут говорунов всея Руси.
— В тягчайшие дни свои Русь всегда прибегала к соборному разуму.
— А как же с пенсионом? — Из всего сказанного Николай Иванович ясно уловил только предположение, что традиции будут ломать, а полный пенсион, лично пожалованный ему Государем, вытекал из традиций. — Последний раз прислали в августе.
— Не могу знать сего. — Отец Лонгин помолчал, поглядывая на обескураженного генерала. — Исходя из милосердия к воину, тяжко пострадавшему за веру, царя и отече…
— Черта им в царе и отечестве! — заорал Олексин, побагровев. — Благодарствую за чай, благодарствую за беседу, виноват за черта.
И, отбросив стул, похромал к дверям.
5
Дома он, еще не остыв, твердо и нежно объявил о необходимости срочно отбыть в Смоленск, непременно в мундире и непременно при всех орденах. Необходимость он обосновывал беспокойством за Ольгу и неопределенностью положения, в котором ему, как человеку военному, требовалась полная ясность. Руфина Эрастовна поняла, о чем он умалчивал, но не отговаривала, а только смотрела такими глазами, что генерал, поперхнувшись, замолчал, поднял к губам ее руку. Она поцеловала его в голову, утопив лицо в седых кудрях — у Николая Ивановича и намека не было на лысину.
— Любовь моя, вы уносите мое сердце. Может быть… Может быть, только не сердитесь, мы пока поживем без вашего пенсиона? Средства пока позволяют. Право, я молю вас.
— В ваших ручках я податлив, как воск, так что очень, очень прошу не уговаривать меня более.
— Вам необходимо отдохнуть перед дорогой, — краснея, шепнула она. — Пожалуйста, поверьте женщине, которая любит первой и единственной любовью.
И он покорно встал, хотя чувствовал, что тоже начал краснеть. Да, это было верхом неприличия — днем запираться в спальне! — но с недавнего времени Николай Иванович вдруг обнаружил, что безмерно восхищается женщиной, которая ни в грош не ставит подобные предрассудки.
После обеда Руфина Эрастовна сама навестила старосту и выпросила лошадь: коляска в хозяйстве еще сохранилась, но лошадей давно уже продали. Просить кого-либо о чем-либо (исключая любовников, разумеется) ей было трудно, но она перебарывала отвращение с некоторым торжеством, поскольку унижалась (просьбу Руфина Эрастовна всегда ощущала как унижение) ради любимого. Староста тут же распорядился о лошади, и ранним утром следующего дня генерал выехал в губернский город Смоленск в сопровождении среднего сына старосты. Малость придурковатого, но старательного.
— А что, барин, теперича, значит, все мужиками будут?
— Все. Как один.
— А ты же пахать не умеешь. Ни тебе пахать, ни тебе косить. А?
— Ни пахать, ни косить.
— Ну и как же проживать надеешься?
— В ночном, — вздохнул генерал: его не раздражал разговор, поскольку не мешал думать. — В ночном теперь проживать. Сделают, понимаешь ли, такой «Бежин луг» для всех бар.
В Смоленск приехали к обеду. Ольга очень обрадовалась, чего нельзя было сказать о Василии Парамоновиче: он хорошо помнил ночное посещение бывшего собственного дома, допрос при чадящей лампе и продиктованный лично им список жильцов генеральского особняка. Это мешало, как заноза, а кроме того, Николай Иванович его не слишком-то жаловал, и, отсидев обед (даже костями не решился похрустеть в свое удовольствие), Кучнов как-то незаметно перебрался на кухню. Здесь Фотишна, привычно ворча, кормила откомандированного старостой сына, и Василий Парамонович отвел душу в разговоре с ним, интересуясь главным образом, почему это генерал перестал пить за обедом водку.
Тем временем Ольга провела отца в гостиную, где всего-то год назад собирались все Олексины по поводу печального юбилея материнской кончины (Николай Иванович сразу же вспомнил об этом). О сестрах, племянниках и жизни в Княжом она подробнейшим образом расспросила еще за обедом, а вот о Владимире приберегла разговор с глазу на глаз.
— Понимаешь, папа, он был очень напуган. Хотя бравировал, показывал мне револьвер. — Ольга имела смутное понятие о личном оружии. — А потом сбежал. Ночью. Куда — не знаю, никаких разговоров не было. Только тогда стрельба началась. Совсем рядом с домом.
— Дурак, — буркнул генерал. — И это — на всю жизнь, как родимое пятно.
Он размышлял, куда следует явиться в первую очередь по поводу пенсиона. Владимир его интересовал постольку поскольку («Лоботряс!»), и из всего рассказа старшей дочери он запомнил револьвер да стрельбу, вероятно, в силу собственной профессии. Зато разговор навел его на неприятные воспоминания об одолжении, с которым пришлось обращаться тогда к самому генерал-губернатору в связи с карточным проигрышем сына-лоботряса. Правда, долг он вернул (естественно, не без помощи Руфины Эрастовны), дружба юности ничем более не была омрачена, и губернатор… Вот! Вот кто знал все, мог все объяснить, дать дельный совет. Он вскочил, прервав Ольгу. Впрочем, он давно уже ее не слушал, разбираясь в собственных воспоминаниях.
— Извини, дочь. Должен идти. Необходимый визит.
До губернаторского дома было рукой подать, и Олексин пошел пешком, тем паче, что его возница после обеда завалился спать. Некогда чинная улица была замусорена обрывками бумаг, газет, объявлений, почерневших от дождей листьев, но это генерал успел заметить, еще подъезжая к собственному дому, мусор его раздражал, но не удивлял. А удивляло появление в этом дворянском гнезде города большого числа лиц, которые прежде попадались здесь лишь изредка: солдат в шинелях нараспашку со сбитыми на затылок папахами; вооруженных рабочих, крикливых женщин, хохочущих неприлично громко. И абсолютно не было тех, к кому он привык: чиновников, офицеров, гимназистов. Родной город вдруг стал чужим, он не только видел, что он чужой, — он чувствовал чужие настороженные взгляды, он шел, как сквозь строй, и поэтому старался ступать особенно твердо, поэтому вздернул подбородок, расправил плечи и с особым стуком опускал палку на кирпичный тротуар. И очень жалел, что под плащом не виден его мундир и боевые ордена.
Так он дотопал до особняка губернатора, где ему после долгих расспросов наконец-таки отперли парадный вход. Поздоровавшись со знакомым швейцаром, спросил о его высокопревосходительстве. Швейцар забормотал что-то невразумительное, но вызвался доложить племяннице губернатора Анне Павловне Вонвонлярской. Генерал прошел в залу, где обнаружил множество корзин и ящиков, в которые кухарка и горничная укладывали столовое серебро, сервизы, вазы.
— Что, губернатор переезжает?
Ему испуганно не ответили, но тут с лестничного пролета швейцар доложил, что Анна Павловна просит пожаловать в малую гостиную, и Олексин поднялся наверх, внушительно стуча палкой по каждой ступени. На пороге малой гостиной ждала Анна Вонвонлярская; он в который раз подивился ее породистой красоте, поцеловал руку. Она прикоснулась губами к его виску, отступила, оглядела.
— Какое безрассудство!
— Отчего же безрассудство?
— Вчерашняя доблесть, дорогой мой Николай Иванович, ныне превратилась в почти государственное преступление. А уж посещение опального губернатора…
— Опального?
— Дядю арестовали еще в октябре. Ночью, внезапно. Как-то даже воровски арестовали.
— По какой же причине?
— Сказали, разберутся. Он успел шепнуть, чтобы я готовилась к отъезду, но — куда, к какому отъезду? Извините, держу вас на пороге. Прошу присаживаться. Как поживает мой крестник?
— Михаил здоров и не в меру подвижен, — Николай Иванович растерялся и утратил кураж. — Естественно, все просили кланяться… А что власть? — он спросил вдруг, с какой-то несбыточной детской надеждой. — Вы обращались? Хлопотали?
— Власти нет. Есть какие-то Советы, комитеты, комиссии. По-моему, они заняты вопросом, у кого что отбирать. Боюсь, что мы напрасно пакуем вещи. — Она погрустнела, но тут же улыбнулась, привычно взяв себя в руки. — Вы надолго в Смоленск?
— Признаться, тревожусь о пенсионе. Хотел навести справки.
— Кажется, сейчас это неосуществимо, все присутствия закрыты. Всему виной безумная попытка воспротивиться непреложному. Стреляли, бегали, пугали. Естественно, сопротивление озлобило победителей, и я не берусь их осуждать. Я по-прежнему служу в госпитале, мне видно, во что обошлась эта офицерская авантюра.
Вошла горничная с подносом, на котором стоял кофейник, чашки, графинчик с ликером. Поставила на столик, мягко звякнув посудой.
— Спасибо, Глаша. — Анна дождалась, когда горничная вышла, начала наливать кофе. — Армия подняла руку на собственный народ, вот что самое ужасное.
Генерал молча прихлебывал кофе. Он уже решил, что не станет узнавать о пенсионе (да и у кого узнавать, когда арестован сам губернатор, а все присутственные места закрыты!), встревожился за старого друга, но вместе с тем почувствовал и некоторое облегчение. Он не любил и, главное, не умел просить.
— Армией начали играть говоруны. Нет, нет, благодарствую, охладел к напиткам горячительным. Я не разделял патриотических восторгов по поводу этой войны, а сейчас уверен, что она-то сыграла роковую роль в судьбе России. Кадровая армия наша, гордость и надежда отечества, погибла в первых сражениях, а остатки ее растворились в миллионах срочно мобилизованных мужиков. Мне об этом рассказывал зять, поручик Старшов. Муж Варвары, отец Мишки и, следовательно, ваш кум. Он приезжал в отпуск после ранения…
— Простите, — вдруг сказала Анна. — Бога ради, простите, что перебиваю. Я вспомнила, что один из моих раненых в бреду часто упоминает имя вашей дочери.
— Варвары?
— Татьяны. Его фамилия Минин. Федос Платонович Минин. Ранен был ночью, когда перестрелки обычно прекращались.
— Так. — Николая Ивановича бросило в жар. Он потянулся за графином, налил полный бокал и залпом выпил. — Из револьвера?
— Да. Доктор извлек пулю, я ассистировала.
— Подлец, — выдохнул генерал. — Мерзкий подлец и позер. — Он встал. — Примите извинения, дорогая Анна Павловна. Низкий поклон дядюшке, надеюсь, что с ним все обойдется. А мне пора, путь неблизкий. Когда брат на брата — только искупление. Только искупление!
И поцеловав руку Вонвонлярской, тяжело потопал к дверям, вдруг утратив всю свою старательную молодцеватость.
Он выехал из города на ночь глядя, несмотря на просьбы Ольги отложить поездку до утра. Он никому ничего не объяснял, он хранил в себе страшную догадку, не мог расстаться с нею ни на мгновение и все время торопил возницу.
Утром они добрались до усадьбы, и генерал, велев ждать, со всей поспешностью прошел в дом. Хозяйка, радостно вскрикнув, бросилась к нему; он нежно, но как-то отстраненно поцеловал ее.
— Где Татьяна?
— В школе.
— Сейчас вернусь, душа моя. Сначала дело. Дело!
На той же коляске Николай Иванович подкатил к школе и вошел в класс.
— Татьяна, прошу.
Она тотчас же вышла за ним. И со страхом спросила:
— Случилось что-нибудь?
— Немедля отправляйся в Смоленск. В госпитале лежит Федос… Как его? Минин. Узнаешь у Анны Вонвонлярской.
— Что с ним?
— Револьверная пуля. Револьверная. Вопрос нашей чести, дочь!
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
По прибытии в Петроград поручика Старшова тут же препроводили в резерв — полуохраняемое общежитие офицеров, лояльно, а в большинстве безразлично относившихся к перемене власти. Там пришлось расстаться с погонами, так как «сочувствующие» отличались от противников именно таким признаком. Заодно Леонид снял и ордена, оставив, однако. Георгиевский крест, поскольку власти против этой награды не возражали, и навсегда распрощался со званием. Все это походило на игру со взаимными негласными договоренностями: офицеров не трогали, скверно, но кормили, никакого режима не существовало, и странное общество постепенно обрастало ленцой, гробя время в бесконечных разговорах и маясь от неопределенности.
Знакомых не было, а новых знакомств Старшов завести не успел, кроме соседа по койке — пожилого прапорщика из запаса, заросшего по самые брови. А на третий день появился Анатолий Железняков.
— Клопов давишь?
Леонид промолчал.
— Ты брось его благородие изображать. Кончилось ваше благородство.
— Благородство кончиться не может.
— Да ладно тебе, — благодушно улыбнулся Анатолий. — Я баланду травлю, на флоте это любят. А новость привез: ты назначен военным руководителем красногвардейского отряда. Вот мандат, и вот тебе твой наган. Узнаешь? Дыбенко за тебя поручился. Собирайся, представлю по всей форме, чтоб косо не смотрели.
Выехали тотчас же. Ехали в трамвае: Железняков балагурил всю дорогу, Старшов помалкивал. Сказал вдруг в сердцах:
— Вот черт!
— Что?
— Бритву забыл. Дал соседу побриться, а тут ты.
— Плакала твоя бритва! — рассмеялся Анатолий.
— Подарок жены, — вздохнул Леонид.
В рабочем отряде было около семи десятков человек. Списков не заводили, бойцы к вечеру расходились по домам, но существовал штаб — прокуренная комнатушка с одним окном. Красногвардейцы смотрели с откровенной неприязнью: исключение составлял, пожалуй, только пожилой командир.
— Затырин Илья Антонович. Учи нас, товарищ; военный руководитель, а то мы только орать и умеем.
— А кто Зимний брал? — недовольно крикнули из толпы. — Он, что ли? Мы брали!
— Тихо, — сказал командир. — Только тихо, ребятки.
— Помочь, что ли? — предложил Железняков. — Организуем митинг, я расскажу о текущем моменте.
— Если хочешь помочь, уезжай немедленно.
— Ну, Старшов… — Железняков сверкнул улыбкой, с некоторым удивлением покачав головой. — Уважаю.
Крепко пожал руку и вышел. А Старшов тут же повернулся к Затырину:
— Прошу построить людей.
— Дождик во дворе. Питерский, со снегом.
— Дождь службе не помеха.
Командир недовольно пожал плечами, но пошел строить своих подчиненных. Строились они долго, с криками и спорами, но, когда Леонид появился на крыльце, гомон смолк. Все смотрели на него, но смотрели недобро, а он разглядывал строй — и настроение его падало с каждой секундой. Шеренги стояли не только не по ранжиру, но изломанно, криво, кое-как. Винтовки держали кому как удобнее: кто на плече, кто за спиной, по-казачьи, а кто вообще опирался на них, будто в ногах уже не было сил. «Хлебну я с ними…» — невесело подумал он, но тут же отогнал эту мысль и коротко доложил, кто он и где воевал.
— Разрешаю задавать вопросы.
— Ух ты, какой! Разрешает он нам. Происхождение?
— Из дворян, — он опять вспомнил о бритве, очень огорчился и отвечал почти машинально.
— Белая кость, значит? А жена?
— И жена. Дочь генерала, инвалида Японской войны.
— Как относишься к новой власти?
— Если новая власть поможет нам с вами остановить разруху и вернуть России ее былую мощь, готов служить с честью.
Впервые зашумели одобрительно, кое-где Старшов подметил улыбки. Видимо, отряду нравилась его откровенность.
— Тихо! — Он поднял руку. — Я понимаю главную цель новой власти как создание боеспособных вооруженных сил, а в конечном счете — обновленной армии. Основой всякой армии является строжайшая дисциплина…
— Чего?..
— Ишь куда загинает!
— Повторяю: без дисциплины не будет никакой армии. А я хочу сделать из нашего отряда сильную боевую часть, умеющую активно наступать и стойко обороняться. Вы — волонтеры…
— Чего такое?
— Добровольцы. Вы по собственной охоте взяли оружие в руки. Может быть, я ошибаюсь?
— Да вроде нет.
— А коли так, то с сегодняшнего дня, с этого вот самого часа, вы вступаете в службу, основа которой есть исполнение воинского долга. Такого же, как у меня: долга перед отечеством. — Он повернулся к Затырину. — Вас прошу составить список отряда с указанием возрастов и прохождения службы, если таковая у кого-нибудь была. Начнем с разбивки отряда на отделения, строевой подготовки и учебных стрельб. У меня все.
— Можно распускать? — спросил Затырин.
— Распускать никого не будем, а разойтись можно.
Отряд дружелюбно рассмеялся, и чей-то молодой голос выкрикнул:
— Подседлал нас офицерик!
— Что еще за офицерик? — сердито крикнул командир. — Ты, Петька? Я тебе покажу офицерика! Товарищ военный руководитель или проще — товарищ, военрук. Всем ясно? Петька, смотайся ко мне: пусть комнату для товарища военрука приготовят.
Старшов с трудом сдержал невеселую усмешку, расценив это как желание не спускать с него глаз и по ночам. Но поторопился, поскольку Илья Антонович, как только они вернулись в комнату, тут же написал какую-то бумажку, оттиснул на ней самодельный штамп, протянул:
— Пойдешь в отдел снабжения — тут адрес указан. Станешь на учет, получишь паек и все что положено. Я пока списками займусь, а тебя жду часам к шести.
— Утром, — сказал Старшов. — Я бритву забыл в резерве. Завтра к восьми прибуду.
Старшов никогда не был в Петербурге, но давно уже выработал в себе умение ориентироваться. Утром они ехали на трамвае с двумя пересадками, он запомнил номера и главный ориентир — Варшавский вокзал. Трамваи ходили нерегулярно и медленно, и народу в них набивалось много. Леонид не стал пробираться в вагон — на офицерскую шинель и фуражку поглядывали подозрительно. На площадке продувало насквозь, и уже на второй пересадке, окончательно продрогнув, он прошел к костру, возле которого грелась группа вооруженных солдат с рыхлыми тыловыми лицами. Уж их-то, тыловиков, Старшов мгновенно отличал от окопников и давно сделал вывод, что большевиков с особым рвением поддерживали именно они. По-человечески он понимал это, но иронического презрения — не за то, разумеется, что солдаты эти были тыловиками, а за то, что творили именем фронтовиков, — скрыть не мог. Поэтому не поздоровался, а молча протянул к костру озябшие руки. И солдаты пока молчали, угрюмо и недоверчиво разглядывая худого незнакомца в офицерской шинели, привычно стянутой офицерской же портупеей. А заговорили вдруг:
— Замерз его благородие.
— Поди на холоду прятался.
— Эй! Эй, офицер, тебя кличут!
Старшов невозмутимо грел руки, хотя невозмутимость давалась ему все с большим напряжением.
— Кто таков? Отвечай!
Спросили с угрозой, в лоб, и Леонид поднял голову.
— Прохожий.
— Документ есть? Покажь документ!
— А кто вы такие, чтобы документы спрашивать?
Конечно, проще простого было предъявить им мандат. Но Старшов не мог заставить себя подчиниться наглому солдатскому напору. Понимал, что рискует, что пустяшное столкновение у костра может обернуться нешуточными последствиями, тем не менее продолжал упорствовать, чувствуя, что не простит себе послушания, что честь его будет задета, а с уязвленной честью он уже никогда не станет командиром по духу, а не мандату.
— Ах кто мы такие, мать твою!.. — Один из солдат вскочил, перехватив лежавшую на коленях винтовку. — Счас я тебе…
— Потише, — Леонид медленно поднялся, привычным движением расстегнув клапан кобуры. — Пока ты за курок схватишься, я тебе пулю между глаз пущу. Встать всем! Винтовки не трогать!
Его вдруг бросило в жар: он понял, что сам себя загнал в тупик. Он практически арестовал солдат без всякого повода, обезоружил их без права на это и теперь не знал, что делать дальше. Отконвоировать? Но куда? Отобрать оружие? Но что с ним делать? Вернуть винтовки и попытаться мирно разойтись, но где гарантия, что они в свою очередь не арестуют его, не изобьют со зла или, что вполне вероятно, не пристрелят? Правда, на остановке был народ, но Старшов не рассчитывал, что ему, офицеру, кто-то станет помогать.
— Патруль! — закричала женщина на остановке. — Матросики! Братишки! Офицера поймали!
Матросский патруль — трое в бескозырках с георгиевскими ленточками — приближался степенно, и Леонид успел незаметно застегнуть кобуру. По мере величественного приближения матросов солдаты оживлялись все более: похватали винтовки, защелкали затворами.
— Почему шум? — гаркнул рослый боцман. — Почему офицер при оружии?
Старшов молча протянул мандат. Солдаты было зашумели, и опять боцман гаркнул корабельным басом:
— Мандат правильный! Подписан товарищем Дыбенко. Бывший офицер Старшов является сочувствующим, а кто вы такие — сейчас определим. Малашенко, прими у них документы и подавай по одному.
— Я могу идти? — спросил Леонид, как только боцман вернул ему мандат.
— Обожди.
— Трамвай мой подходит!
И, не ожидая разрешения старшего патруля, сорвался с места, догнал трамвай и вскочил в него на ходу.
Он был очень недоволен собой. Он опять не сдержался, его опять понесло и развернуло поперек им же выбранного пути, да и повод не стоил выеденного яйца. Нет, не дворянская спесь вдруг взбунтовалась в нем: честь офицера не могла примириться с наглостью, расхлябанностью, хамством тех, кто, донашивая военную форму, с бахвальством и демонстрацией отбросил присущее ей содержание. Армии, прекрасной русской армии, больше не было: его окружали шинели и бушлаты. Шинели да бушлаты, и ничего более.
До офицерского резерва он добрался вполне благополучно. К обеду не успел, но кое-что ему все же перепало; перекусив и обогревшись, нашел прапорщика.
— Слух был, того вас, поручик. Матросики хлопнули.
— Бритве обрадовались, что ли?
— Вот ваша бритва, благодарю. Между прочим, интересовались тут вами.
— Опять матрос?
— Какой-то капитан прибыл сегодня. В обед я сказал, что вы, возможно, вернетесь, так чтоб оставили. А он: «Какой такой Старшов? Леонид Алексеевич?»
Исходили оба огромных здания, двор, заглянули даже в опустевшие конюшни, где еще стойко держался пьянящий запах конского пота, сбруи, навоза: здесь стояла кавалерийская часть, ушедшая под Гатчину. Однако таинственного капитана нигде не было, а в ужин, когда Леонид уже уселся за свою миску с неизменной пшенной размазней, простуженный, привычно знакомый голос сказал с усмешкой:
— Мы странно встретились.
Старшов оглянулся: перед ним стоял Викентий Ильич Незваный, его первый ротный командир. Леонид очень обрадовался, но поговорить с глазу на глаз удалось только тогда, когда все офицеры разошлись по своим местам.
— Не чаял встретить вас целым, — сказал Незваный. — В роте болтали, что вас то ли прошило пулеметом, то ли кто-то добил ножом. А вы живы, здоровы и, кажется, в фаворе у новой власти.
— Предложили службу, — Старшов показал мандат. — Она не противоречит моим представлениям о долге.
— Помнится, в окопах вы неистово жаждали разгрома противника.
— Для разгрома нужна сильная армия.
— Уж не тайный ли вы большевик, Старшов?
— Странный у нас разговор, — вздохнул Леонид. — Мы сидели в одном окопе, который имел все основания стать братской могилой. Мы никогда об этом не говорили не из суеверия, а исходя из общности судьбы. Вы искали меня и, кажется, обрадовались встрече, и вдруг — недоверие, недомолвки. Что с вами произошло, капитан?
Викентий Ильич невесело улыбнулся — то ли над собой, то ли над Старшовым. Достал портсигар, предложил папиросу. Некоторое время курили молча.
— Своевременно вспомнили об окопе, Старшов, только разбежались мы из того окопа. Между нами теперь окоп.
— Воевали под знаменами Краснова?
— Не совсем так, но воевал. В добровольческой офицерской дружине. Однако свидетелей нет, списки не велись, документы у меня в порядке, и об этом могут узнать только от вас.
— Зачем вы вляпались в эту историю? — вздохнул Леонид. — Спасали господина Керенского? Генералов?
— Россию!
— Громко. Но легковесно. Россию может спасти только армия.
— Из которой вы дезертировали.
— Дезертировал из того, чего нет? Абсурд. Я застрял на каком-то разъезде, так и не добравшись до Петрограда, когда там все решалось. А если бы добрался? Честно скажу, не знаю, на какой стороне нашего с вами окопа я бы тогда оказался. Не знаю. Незваный. Но у меня было время подумать.
— И подумав, пошли на службу к большевикам?
Незваный отметил это с горечью, но прежнего неприятия в его голосе уже не слышалось. Он задумался, задумался отрешенно, словно был один, словно рядом уже не стоял бывший однополчанин: погрузился в собственные то ли размышления, то ли воспоминания, даже выражение лица стало иным. «Непросто ему, — вдруг подумалось Старшову — Что-то он еще не решил, что-то…»
— Я убил человека, — неожиданно сказал капитан. — Не врага, хотя он тогда считался моим врагом и бежал на меня с винтовкой наперевес. Я убил, защищаясь, но все равно: я убил. Молодого парня в черном полупальто. Он и винтовку-то держал неумело, но бежал с перекошенным от ярости лицом, и если бы я не выстрелил… Это — инстинкт самосохранения! — вдруг почти выкрикнул он. — Я — боевой офицер, я не могу, когда на меня бегут…
Он замолчал. Леонид не торопил его, не расспрашивал, и молчал Незваный долго. Оба ждали, кто и как именно продолжит разговор, и Старшов не выдержал первым:
— Что вы решили?
Викентий Ильич упорно молчал.
— Вас не поймали после разгрома Краснова, не взяли сонного в копне сена, как взяли меня. Вы пришли добровольно, иначе не оказались бы в офицерском резерве. Так что же вы намереваетесь делать?
— Очень русский вопрос, Старшов. И очень русский ответ: а черт его знает. Знаю только, что не могу убивать, хватит с меня одного убийства. Но и готовить к бою тех, кто побежит с винтовкой наперевес, я тоже не могу. Я не желаю быть убийцей, но и готовить убийц, как это делаете вы, я тоже не желаю. Не желаю, Старшов! Мне стыдно, что я пожал вашу руку, потому что в известном смысле вы… вы бесчестнее меня.
— Не будем спорить о чести, — тихо сказал Леонид.
— Прошу извинить. Больше всего на свете я бы хотел оказаться сейчас в Саратове. Жена, дочь, мать. Лучше подметать улицы, чем участвовать в такой войне, которая вот-вот полыхнет по всей России.
— Лучше, — согласился Старшов. — Только не дадут вам за метлой отсидеться. Незваный.
— Кто не даст? Ваши новые хозяева?
— События. Что-то соскочило в нашей истории, и Россию понесла взбесившаяся гоголевская тройка с Селифаном на козлах. — Он помолчал. — Полагаю, мы более не увидимся, но совет все же позволю. Семья — не спасение, метла — не спасение, и генералы — тоже не спасение. Спасение — сама Россия, но мы попали в такой водоворот, когда каждый ищет ее сам. Найдите и уцепитесь.
Он коротко кивнул и пошел по гулкому пустому коридору, не оглядываясь. Он держал спину неестественно прямо, потому что на душе было пусто: позади оставался один из самых проверенных друзей, и оставался навсегда. Как все вчерашнее, прочное, основательное. Когда он подумал об этом, горечь в душе его стала почти торжественной: в один и тот же день ему случилось повстречаться со своим будущим и попрощаться с прошлым. И в этом ему опять чудился некий особый символ. Выбор был сделан, но не мандатом военного руководителя, не перед строем красногвардейцев, а здесь, на подоконнике гулкого пустого коридора хозяйственного этажа.
И тревожная тяжесть этого добровольного выбора долго не давала уснуть.
Забылся он уже к утру, да и то ненадолго. Встал до общего подъема и, ни с кем не попрощавшись, выехал к месту новой службы. На трамвае с двумя пересадками.
3
Лера Вологодова, племянница Николая Ивановича Олексина, дочь сановника и прекрасной безумицы Надежды Ивановны, жертвы страшной Ходынской катастрофы, шагнула в свое будущее, даже не оглянувшись. Случилось это в конце октября, в самый разгар боевых действий: поздно вечером забарабанили в дверь, Лера открыла — она оказалась ближе и вообще жила в каком-то странном, нервозном ожидании. На пороге стоял Алексей: Надежда Ивановна хорошо знала его как близкого друга своего сына Кирилла. Они вместе учились в юнкерском, он часто бывал в их доме, и тогда споры не утихали до поздней ночи.
— Лера, у нас — тяжелораненые, юнкера обходят с Пречистенки, хотите нам помочь?
И Лера пошла сразу, как стояла, так и пошла, одевая пальто уже на ходу.
— Лера! Лерочка! — отчаянно закричала Надежда, но Лера так и не оглянулась.
Надежда совсем потеряла голову. Разбудила уже уснувшего мужа, заставила одеться, потащила с собой на прошитые стрельбой московские улицы. Они бегали до утра, охрипли от криков, чудом не угодили под огонь, но вернулись ни с чем. И Надежда, с трудом проглотив полчашки чая, опять помчалась на улицы, и Викентий Корнелиевич метался вместе с нею.
Трое сумасшедших суток они почти не спали. Бегали по улицам, заходили в какие-то штабы, расспрашивали всех, кого только могли встретить, но никто ничего не знал ни о дочери, ни о бывшем поручике Алексее, фамилию которого Надежда так и не смогла вспомнить. А потом дворник принес письмо.
— Солдат велел вам передать, Надежда Ивановна.
В собственные, чтоб, говорит, руки.
«Родные мои! Мои добрые, мои дорогие, мои самые любимые на свете, я не вернусь. Простите меня, если можете, но я выбрала свою дорогу и никогда с нее не сверну. Это — моя дорога, одна-единственная, другой нет и быть не может.
Мамочка, бесценная, любимая моя мамочка! Я знаю, сколько горя я приношу тебе своим решением, но я уверена, ты будешь гордиться моим выбором. Мы вернемся после победы, непременно вернемся вместе с Алексеем и станем перед тобою на колени. А пока я нежно целую тебя и папу и обязуюсь писать при первой возможности.
Простите вашу дочь, сошедшую с ума от судьбы и любви.
Лера».
После этого письма Надежда странно успокоилась, удвоив время привычных молитв. Удрученный поступком дочери и озабоченный поведением жены, Викентий Корнелиевич как-то осторожно завел разговор о продолжении розысков Леры, об обращении в полицию, если, конечно, она существует. О возможном использовании всех его многочисленных связей, знакомств, приятельских отношений. А Надежда в ответ тихо улыбнулась, и ее прекрасные, всегда отсутствующие глаза на миг стали теплыми, яркими, удивленными.
— Наша дочь влюблена, друг мой. Это самое великое счастье, какое только возможно в женской судьбе. Бог благословил ее, и мы должны быть спокойны. Спокойны и благодарны Ему.
Фанатичная вера когда-то, после Ходынки, спасла ее, остановив на грани безумия. Спасала она ее и сейчас, прикрывая надорванную психику убеждением, что Лера обрела высокое счастье любви, но Вологодова это утешить не могло. Согласившись с женой, что с Лерочкой все в порядке, старый сановник продолжал писать письма. Старым друзьям, которые могли хоть как-то помочь; в старые, привычные ведомства; знакомым генералам, способным навести справки о поручике Алексее… Вот фамилию этого поручика Вологодов не знал. Но все равно писал и писал, потому что этот бесфамильный офицер увел его дочь.
Ни единого ответа не приносил почтальон, да и самих почтальонов не видно было на опустевших, замусоренных листовками, газетами, объявлениями и приказами московских улицах. А Вологодов упрямо продолжал верить, что кто-то когда-нибудь откликнется, расскажет о судьбе дочери, а возможно, и поспособствует в ее поисках. Он весьма сдержанно относился к религии, не любил да и не умел молиться; он всю жизнь был человеком действия и теперь, на склоне лет, писал письма, умоляя утешить, успокоить, разъяснить.
Позвонили поздним вечером: электростанция работала, хотя лампочки светили вполнакала. Звонок был робким, вроде бы случайным, но Вологодов опередил жену, потому что все время ждал. Не спрашивая, кто да зачем (а уже все спрашивали, все допытывались), распахнул дверь. И несколько оторопел: перед ним стоял неряшливо заросший старик в драной шубейке, драной шапке, разбитых сапогах. Что-то знакомое все же проглядывало в оборванце, но настолько из иного мира, что Викентий Корнелиевич никак не мог связать прошлое с настоящим, никак не мог поверить, что перед ним и в самом деле стоит отставной генерал Федор Иванович Олексин.
— Не приходили? Никто не приходил? Меня не спрашивали?
Гость и сам не замечал, что бормочет сейчас те же слова, которые бормотал ровно сорок лет назад перед своим побегом в Тифлис вместе с Таей Ковалевской. Бормочет потому, что переживает тот же ужас, что и тогда, ту же полнейшую растерянность и бессилие. Он был трусом — он был паникером, и, если радом находился кто-то, способный направить его, вывести из состояния безотчетной паники, он оказывался способным и на отвагу, и на поступок, и на упорство. Но радом не было более Михаила Дмитриевича Скобелева, впоследствии столь расчетливо преданного им.
— Проходите, Федор Иванович. — Вологодов обождал, пока гость не прошел в переднюю, запер дверь. — Чем объяснить этот… маскарад?
— Я дома у хозяйки в мундире ходил. — Олексин сел на стул, так и не сняв замызганного треуха. — Донесут!
— Кто на вас донесет?
Вошла Надежда. Молча, ничему не удивляясь, поцеловала брата.
— Может быть, чаю?
— Нет, нет! — Федор Иванович отчаянно затряс головой.
— Вы не знаете меня, совершенно не знаете, нет у вас брата. Умер я. В прошлом году, в Петрограде. Там и похоронен.
— Не греши, брат, — строго сказала Надежда.
— А коли спросит кто? Ни слова, что жив, ни слова. Обещайте…
— Вспомни о Господе, Федор.
— Умоляю. На колени встану…
— Да будет вам паясничать, — резко сказал Вологодов.
— У нас дочь ушла, ваша крестница, а вы… Стыдно. Стыдно, Федор Иванович, вы — дворянин, а не шут гороховый.
— Нет, не дворянин, нет! — Федор Иванович вскочил, тыча пальцем в грудь. — Дворовый я, дворовый, у меня мать — крестьянка. Ее помещик принудил к сожительству, плоть потешил…
— Опомнись, Федор, — каким-то совершенно особым, незнакомым голосом сказала Надежда. — Мы — дети любви, и не смей…
Она вдруг замолчала, будто услышала себя со стороны, испугалась и тут же вернулась в прежнее состояние полумонашки-полуюродивой. Но Викентий Корнелиевич слышал ее тот, юный, еще не знавший Ходынки голос, слышал, возликовал и померк вместе с Надеждой.
— Вон, — тихо сказал он. — Пошел вон, хам.
— Прогоняете?
— Пока пощечин не надавал. Вон, подлец!
Федор Иванович затоптался в прихожей, лицо его стало растерянным. Он зачем-то снял шапку, часто закивал головой. Вологодов открыл дверь и брезгливо посторонился.
— Да, да, правильно все, правильно, — бормотал Олексин. — И воздастся ему…
Вышел, не попрощавшись. Викентий Корнелиевич закрыл дверь, виновато склонил голову перед женой.
— Прости. Я не мог совладать с собой.
— Вы гневались, и это нехорошо, — сказала она. — Но гнев ваш был праведным, мы ведь и вправду дети любви. Я отмолю грех брата перед Господом. — Она вздохнула, медленно провела рукой по лицу, точно снимая паутину. — Будем пить чай. Не тревожьте прислугу, я подам сама.
Пришли через трое суток, ночью. Забарабанили в дверь кулаками, прикладами, сапогами, словно не было звонка в квартиру. Кончились в России дверные звонки.
— Вологодов Викентий Корнеевич?
— Викентий Корнелиевич, с вашего позволения.
Гостей было пятеро, среди них — молодая женщина с темными, холодными глазами. Она и старший оттеснили Вологодовых в гостиную, остальные рыскали по квартире: слышался испуганный голос прислуги.
— Сдать оружие.
— У меня нет оружия. Даже охотничьего. Есть, правда, дуэльные пистолеты деда, — Вологодов достал обтянутый кожей ящичек, поставил на стол. — Это все.
— Проверим. Сухов, начинай обыск!
— Шуруем! — весело откликнулись из столовой. — Цацек тута!
— Где ваш сын?
— Что с Кириллом? — Надежда шагнула, прижав руки к груди.
— Где сын, спрашиваю?
— На фронте с четырнадцатого, — сказал Викентий Корнелиевич. — Сядь, дорогая. Побереги себя.
— С каким офицером ушла ваша дочь? Фамилия? Номер части?
Надежда порывисто выпрямилась в кресле, но не встала. Вологодов молчал, с горечью осознавая, что этот ночной визит — ответ на его умоляющие письма.
— Я спросил, кажется.
— Его имя — Алексей, он учился вместе с нашим сыном. Фамилии его я не знаю. Он, естественно, представлялся, но я запамятовал.
— Придется вспомнить. Собирайтесь.
Вологодов пожал плечами, посмотрел на жену — она напряженно замерла в кресле — и вышел в спальню. Некоторое время все молчали, потом старший сказал буднично:
— Квартиру и все эти мебеля мы конфискуем для трудового народа. Можете взять одежду, ну, там, мелочь какую. Товарищ Пряхина тут останется, проследит.
Надежда продолжала сидеть в той же напряженной позе, безучастно глядя перед собой. Старший неодобрительно усмехнулся:
— Ишь, гордая какая — и где жить будет, не спрашивает. Уплотняют вас, как эксплуататоров, мы не бандиты. Оставим вам комнату, стул, стол, кровать. Товарищ Пряхина…
Из спальни вышел Вологодов в выходном костюме. Остановился рядом с креслом:
— Могу я попрощаться с женой? — Не ожидая ответа, опустился на колено, спрятал лицо в ладонях Надежды. — Береги себя, родная моя. Лерочка вернется, приедет Кирилл, отпустят меня, и мы по-прежнему будем пить чай в столовой.
— Пошли, гражданин. Пора. — Старший почему-то вздохнул.
Вологодов поцеловал жену и встал. И тотчас же Надежда рванулась из кресла к старшему.
— Мой муж давно в отставке, он ни в чем не виноват. Не разлучайте нас. У него больное сердце, арестуйте нас вдвоем. Я умоляю вас, умоляю. Именем Господа…
— L'humiliation tue l'ame, Nadine[41], — тихо сказал Викентий Корнелиевич.
— Не говорить по-буржуйски! — резко выкрикнула Пряхина.
— Прощай, друг мой, — торопливо проговорил Вологодов, больше всего боясь, что у него дрогнет голос. — Прощай.
И быстро вышел из кабинета.
4
Добравшись до Смоленска, Таня прямиком направилась к Анне Вонвонлярской, даже не заглянув в родной дом. Всю долгую дорогу она неотступно думала о Федосе Платоновиче, ужасалась его ранению, рисовала самые мрачные картины, но ни разу мысль о любви не мелькнула в ее голове. Любовь уже как бы существовала в ней, существовала всегда, всю жизнь, и размышлять о ней уже не требовалось. Любовь ощущалась не мечтой, а как нечто естественное, вечное, как дар Божий: Татьяна Олексина спешила не на любовное свидание, а на бой за спасение этой любви.
Из маловразумительных объяснений потрясенного отца она поняла только, что Минину плохо и что известиями о нем располагает Анна Вонвонлярская. Пафосное замечание Николая Ивановича о том, что Минин каким-то образом связан с их честью, Таня запомнила, но как нечто второстепенное, хотя и достаточно важное. Над этим стоило подумать, но потом, потом, после того, как она выяснит все о Федосе Платоновиче, примет все заботы о его здоровье и в конце концов поставит его на ноги.
Анны Павловны дома не оказалось: она с утра и до позднего вечера дежурила в госпитале. Оставив вещи, Таня взяла извозчика и велела гнать на Покровку, где еще с начала войны были развернуты госпитали. И опять всю неблизкую — через весь город — дорогу думала не о том, что она скажет, а о том, что надо сделать, чтобы спасти Минина, поставить его на ноги. Она не думала даже о дочери, потому что главным для нее была сама цель поездки. Из всей семьи Николая Ивановича Олексина Татьяна была наиболее целеустремленной.
В госпитале ни к раненому Минину, ни к сестре милосердия Вонвонлярской ее не пустили. Ее провели в какой-то кабинет и велели ждать «товарища комиссара». Но ждать, к счастью, пришлось недолго: вошел пожилой, рабочего вида мужчина. Кивнул, сел за стол, молча выслушал.
— А кто вы ему будете?
— Я? Жена.
— А он говорил, что холост.
— Мы… Мы не успели обвенчаться, — Таня чувствовала, что может покраснеть, и начала сердиться. — Пойдемте к нему, если не верите.
— Да? — пожилой усмехнулся, встал. — Обождите тут малость.
И вышел, оставив Татьяну в полной растерянности. Она не имела никаких оснований считать себя даже невестой, Федос Платонович во время того ночного поспешного прощания у окна признался ей только в любви, да и то не сказав самого этого слова. Они тогда поцеловались, впервые, один-единственный раз, а сегодня она объявила себя его женой. Нет, внутренне она не солгала, она уже успела осознать, что любит, что готова всю жизнь быть рядом — все равно, с венцом или без венца, если он, конечно, не откажется. «Я наглая, — вдруг решила Татьяна. — Я наглая мерзавка какая-то…»
Пожилой ввел в комнату Минина. Точнее, втащил, обхватив за талию: Федос Платонович с трудом волочил ноги, мучительно задыхаясь.
— Вот, товарищ Минин, тебе подарок.
— Татьяна Ник…
— Феденька!
Почему Татьяна назвала его так, почему кинулась к нему, первой обняла, поцеловала, ощутив соль то ли его пота, то ли собственных слез, — они никогда не обсуждали. С этого мгновения и навсегда он остался для нее Феденькой, единственным мужчиной, которого она любила нежно и мужественно всю свою нескладную жизнь.
— Посади его, — добродушно проворчал пожилой. — Ослаб он на тутошних харчах.
Они сели на стулья, что стояли вдоль стены, о чем-то говорили, взахлеб, перебивая друг друга. О нем и о ней, об Анечке, о Княжом, о ранении, о… Пока пожилой не перебил:
— Стоп, молодые, повестка дня требуется. Первое: забирай отсюдова своего милого, товарищ жена. С харчами туго, да и сыпняк объявился, вша с фронту ползет. Второе. — Он неожиданно улыбнулся. — Оженим мы тебя, дорогой товарищ Минин, по-своему, по-советски, без попов. Согласны? Ну, тогда милуйтесь, пока экипаж разыщу.
Таня повезла Минина к Вонвонлярской без всяких колебаний, потому что Анна была сестрой милосердия и, по словам отца, с особой заботой выхаживала Федоса Платоновича. Горничная не воспротивилась внезапному вторжению, хотя и поджала губы. Таня сама выбрала комнату, велела нагреть воды и приготовить ванну, и через час сама уложила обессиленного чистого и безмерно счастливого мужа. Напоила чаем с медом и помчалась на рынок. Не на главный, за Днепром, а на ближайший, за Молоховскими воротами. Там царила полная неразбериха, керенки никто не брал, продукты старались менять на вещи, просили золото, но золота у Татьяны не было, и она с трудом уговорила продать ей курицу за царские деньги.
Анна вернулась с дежурства, когда Федос Платонович уже спал. Таня очень волновалась, торопливо о чем-то заговорила, но Вонвонлярская, поцеловав ее, устало улыбнулась:
— Ты поступила правильно, Таня. Он часто поминал в бреду тебя и Анечку.
— Я… Я люблю, — покраснев, призналась Татьяна.
— Это прекрасно. Мы выходим твоего любимого. В доме есть масса ненужных вещей, которые Глаша будет менять. И никуда не поедем, я тотчас же велю распаковать вещи.
Федос Платонович поправлялся медленно: был сильно истощен. На третий день он упросил Таню позволить ему вставать, к концу недели получил разрешение ежедневно гулять. Они с Татьяной медленно добирались до Блонья и очень любили сидеть на уединенной скамье подле старого павильона, не подозревая, что сорок лет назад именно здесь тетя Татьяны, будущая народоволка Мария Олексина, и некий Аверьян Леонидович Беневоленский признались друг другу в любви.
А вечерами вместе ждали усталую Анну Вонвонлярскую, постепенно холодок отчужденности исчезал, искренность прорывалась сквозь любезности, а время было таким неспокойным. Минина иногда навещал пожилой из госпиталя: его звали Яковом Ивановичем. После его последнего визита Федос Платонович сделался заметно молчаливее, а выглядел весьма озабоченным. Таня пыталась расспросить, но заговорил он только за чаем, когда Анна вернулась из госпиталя.
— Вашего дядю увезли в Москву, Анна Павловна. Узнал об этом только сегодня от товарища Якова.
— В чем его обвиняют?
— Он — свидетель. В Москве и Смоленске было оказано сопротивление советской власти. Рассматривается вопрос, не стоит ли за этим какая-то организация.
— Мой дядя, Федос Платонович, человек чести. Заговоры, тайные организации — не для его натуры. Власть, которая начинает с арестов, мне, признаться, не по душе.
— Понимаю вас, Анна Павловна, понимаю. Новое вырастает из старого, его трудно увидеть, еще труднее — принять. Мы ликвидировали все сословия, мы строим бесклассовое общество. В России впервые за все века будет полное равенство всех людей. Представляете, в безграмотной, забитой России мы создадим…
— Вам вредно волноваться, Федос Платонович.
— Простите, если говорю слишком горячо. Но я сам из крестьян, я на собственном опыте познал, чего нашему брату стоило образование. Теперь этого не будет. Ни голода, ни унижения. Мы накормим всех голодающих, оденем всех разутых и раздетых, мы…
— И во имя этого вы для начала расстреляете моего дядю?
— Ваш дядя — всего лишь свидетель, который может помочь нам обнаружить заговорщиков.
— Оставьте, Федос Платонович. Я оказывала помощь всем раненым во время перестрелок. А потом всех офицеров забрали и увели… Нет, увезли на телегах! Куда их увезли, Федос Платонович?
— Увезли? — Минин был искренне удивлен. — Зачем? Я… Я лежал без памяти… Куда их увезли?
— Татьяна возьмет извозчика до Братского кладбища, там еще не успела осесть земля на общей могиле. Если такова цена грядущего счастья России… — Анна вдруг оборвала саму себя. Встала, глядя в недопитую чашку. — Извините. Я хочу отдохнуть. — Быстро прошла к дверям, остановилась. — Когда придут нас грабить? Или пока вы живете здесь, дом моего дяди находится под особым покровительством? Так будьте добры передать, что я не нуждаюсь в покровительстве. Я — Вонвонлярская, милостивый государь!
Вышла, аккуратно притворив за собою дверь. Татьяна глядела со страхом, в глазах стояли слезы. Минин нежно привлек ее к себе, поцеловал.
— Мы уедем, Таня. Завтра же.
— Про Братское кладбище — это правда?
— Не знаю. Но думаю, что нам не следует туда ехать. Лучше…
— В Княжое! — выпалила она. — Ты сможешь перенести дорогу?
— В Княжое смогу, — он улыбнулся. — Только сначала заедем к товарищу Якову. Я не могу уехать, не поставив в известность ячейку.
Анна вставала затемно, завтракала одна, и по утрам они не встречались. Это позволило уйти без объяснений; Таня написала очень теплое благодарственное письмо, Глаша сходила за извозчиком, попрощались с еще не разбежавшейся прислугой. Минин велел заехать в горсовет, чтобы узнать, где товарищ Яков, и, по счастью, он оказался там.
— Правильно решили, — сказал товарищ Яков, когда Федос Платонович объявил, что они едут в Княжое. — Тебе, товарищ Минин, очень даже полезна сельская местность.
— Как только окрепну…
— Это как жена решит, — улыбнулся товарищ Яков. — Во, хорошо, что вспомнил! Обвенчать вас надо. По-нашему, по-советски. Аккурат позавчера в «Разном» обряды утвердили для рождений, венчаний и, это, смертей. Провожаний то есть. Уж очень товарищи женщины настаивали, возражают они против обобществления их. Несознательные еще, что поделаешь. Покалякайте тут, а я — к председателю.
— Что значит обобществление? — настороженно спросила Татьяна, когда товарищ Яков вышел.
— Глупость это! — резко сказал Минин. — Много у нас еще глупостей и творится, и говорится. Не обращай внимания.
Товарищ Яков вернулся почти тотчас же:
— Сейчас окрутим. Жаль только, что вторые вы получаетесь, первых вчера записали. Пошли? Ждут там.
Вслед за ним они прошли по коридору и остановились у двери с приколотой кнопками надписью «ПРЕДСЕДАТЕЛЬ». Возле с безучастным видом стоял молодой солдат с винтовкой. Яков заглянул в кабинет, махнул им рукой и вошел первым.
В кабинете за письменным столом сидел председатель, а за вторым — канцелярским — немолодая женщина в очках. Председатель пожал им руки: «Поздравляю, товарищи, поздравляю», после чего велел им назвать свои имена женщине в очках. Та молча записала в толстую канцелярскую книгу, а товарищ Яков тем временем взял в углу красное знамя, развернул его и стал так, чтобы полотнище свисало над столом.
— Возьмитесь правой рукой за боевое красное знамя, — строгим официальным тоном сказал председатель. — Взялись? Повторяйте за мной: добровольно вступая в семейный союз, клянемся отдать все силы, а если понадобится, то и жизнь за святое дело освобождения трудящихся во всем мире. Еще раз поздравляю от имени трудящихся города Смоленска. Распишитесь в книге регистрации. С этого часа вы — муж и жена. Напутствий говорить не буду, поскольку хорошо знаю товарища Минина, а он себе чуждого элемента в подруги жизни не выберет.
Таня была несколько разочарована канцелярской сухостью нового свадебного обряда, но сам факт, что отныне они признаны мужем и женой, был куда важнее всех формальностей. И по дороге в Княжое в коляске самого председателя светло и уютно думала о новой, завтрашней жизни, об Анечке, обретшей отца, о будущих детях («непременно, непременно, пока молоды…»). И только проехав половину пути, вдруг вспомнила, что так ни разу и не навестила ни Ольгу ни родной дом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
«Село Княжое Ельнинского уезда
Смоленской губернии
госпоже Слухачевой
для Варвары Николаевны.
Письмо № 223
19-го ноября 1917 года.
Варенька, любимая!
Пишу тебе почти ежедневно, а ответа все нет и нет. Что с тобой, что с детьми? Где вы сейчас, живы ли, здоровы ли? Понимаю, что почта развалилась, как и все остальное, но я пишу и буду писать, и буду ждать ответа. Вся моя жизнь — это ты и наши дети, и я верю, что все хорошо. Но как же я жду твоих писем, родная моя!
Я здоров, служу в тылу, в Петрограде. Я сыт, обут, одет, и со мною ничего не может случиться, пока существует твоя любовь. Помни об этом, не волнуйся за меня, береги детей, и да хранит вас Бог!
Служба у меня нудная, но я понимаю, как она нужна. И терплю ее однообразие, хамство подчиненных и новых начальников, всеобщий разброд, митинги по всякому поводу и без всякого повода и думаю о тебе денно и нощно. А еще я думаю о всяких разностях, не имеющих, может быть, отношения к службе, но если у офицера («бывшего», как теперь приказано говорить, хотя бывший офицер для меня звучит как бывший интеллигент), так вот, если у офицера остается только служба, но нет совести, он и вправду «бывший». А сейчас таких появляется все больше и больше, и я боюсь, что процесс этот может пойти дальше, и тогда стихия безнравственности захлестнет и утопит офицерский корпус России, как она захлестнула и утопила ее армию. Но не буду об этом, а лучше расскажу тебе о… о яблоке.
Каждую ночь ты протягиваешь его мне, как когда-то давным-давно твоя прапрародительница Ева протянула его Адаму. Да, нас изгнали из рая, если под раем понимать абсолютное безделье, отсутствие обязанностей, чести и долга. Мы согрешили перед природой, но не перед Господом, и природа, а не Бог, изгнала нас из своего царства, где «птички божий не знают ни заботы, ни труда». Изгнала, но взамен пожаловала нас достоинством Человека и счастьем Человечности. Да, мы в поте лица своего взыскуем хлеб свой, но насколько же он слаще пожалованного куска! И низкий поклон тебе, Ева, за твой подарок!
Хуже, когда яблоко протягивает мужчина: тогда начинает литься кровь, чему примером Троянская война, вызванная самодовольным выбором Париса. Чувствуешь разницу? Ева, протянувшая яблоко Адаму, думала о будущем всего человечества, а Парис, повторив ее поступок, думал всего лишь о Елене, хотя, говорят, она была прекрасна. Мужчины всегда сначала думают о себе.
Нет, не всегда, и не только потому, что я постоянно думаю о вас. В конечном итоге тот же фрукт, фигурально выражаясь, треснул Ньютона по голове, подвигнув его на формулировку одного из самых великих законов природы. А яблоко, пронзенное стрелой Вильгельма Телля на голове собственного сына, послужило сигналом к освобождению швейцарцев от засилья Габсбургов. Право, и мужчинам случалось совсем неплохо распоряжаться этим плодом.
Как-то будет далее? Наша с тобой родина прозорливо придумала пословицу «яблочко от яблони недалеко падает», дав тем самым аморальное право Ивану Грозному поголовно истреблять семьи и рода наиболее строптивых аристократов. Тоже вклад в историю, не правда ли? Особенно в наши дни, когда сама судьба встряхнула тысячелетний ствол России и ее яблочки раскатились по всей земле. Не потому ли весь Питер распевает: «Эх, яблочко, да куды котис-си…»
А я учу «стрелять в яблочко». Может быть, я и сам стал уже «бывшим офицером», так и не заметив, когда это произошло? Нет, я искренне верю в то, что из моих учеников вырастут Вильгельмы Телли. Верю!
Прости, это все — от звериной тоски. Приснись мне, любимая моя, и протяни яблоко.
Береги себя и детей. Кланяйся нашим.
Нежно целую черные кудри твои.
Твой низложенный царь, экс-поручик,
а ныне — военрук Леонид».
Старшов еще раз перечитал письмо, поцеловал его (он всегда целовал свои письма к Варе, зная, что она их тоже целует), запечатал и глянул на часы. Было уже двадцатое, ровно час ночи.
В этот день и час начальник внешней охраны Быховской тюрьмы прапорщик Гришин и капитан Попов объявили караулу, что генерал Корнилов освобождается из-под стражи по распоряжению Чрезвычайной следственной комиссии. За двенадцать часов до этого тот же Гришин на том же основании и из той же тюрьмы освободил Деникина, Маркова, Романовского и Лукомского. Пять наиболее налитых яблок откатились от родного ствола на казачий юг, и откатились навсегда.
2
Военный руководитель красногвардейского рабочего отряда Леонид Старшов со второго дня вступления в должность жил на квартире командира отряда Ильи Антоновича Затырина. Квартира Затыриных, к удивлению Леонида, оказалась удобной, теплой, хорошо обставленной и достаточно просторной для того, чтобы выделить Старшову отдельную комнату.
— Отец у меня отменным мастером был, — пояснил хозяин. — Да и я не последней руки. А Путилов на мастерах не экономил, хитрый был эксплуататор.
Возвращались из отряда они к ужину. Леонид сразу же отдал свой паек в домашний котел, поколебавшись немного насчет сахара. Но в доме тоже были дети, и, вспомнив о Мишке и Руфиночке, он отдал и сахар, понимая, что рассчитывать на оказию, а тем паче на отпуск не приходится. Все приняли как должное, а вот от платы за постой отказались, и Старшову это понравилось.
И вообще Затырин был ему симпатичен. Илья Антонович высоко ценил профессиональный опыт, стремился побольше почерпнуть из него и относился к Старшову со спокойным уважением. Никогда не вмешивался в его распоряжения, а если не совсем понимал, то расспрашивал только дома, с глазу на глаз.
— Муштровал ребят ты сегодня, — он обращался к Леониду на «ты», потребовав и от него такого же обращения. — Считаешь шагистику военной наукой или к смотру отряд готовишь? Так смотров более не предвидится.
— Муштрую не для строя, а ради того, чтобы солдат в этом строю не чувствовал себя одиноким. Чтобы он плечо ощущал, соседа справа и слева. А главное, Илья Антонович, чтобы солдат…
— Боец Красной гвардии.
— Дело в сути, а не в словах. А суть — научить человека воевать не поодиночке, не вразброд, а — вместе, один за всех и все за одного.
— Это ведь и объяснить можно. Рабочие — народ сознательный, грамотный.
— В бою объяснять некогда. Если я дал команду «Вперед!», так я, не оглядываясь, должен знать, что поднимутся все, не спрашивая, зачем и для чего. Строевые учения сплачивают людей, приучают владеть своим телом автоматически, не рассуждая.
Растолковывая командиру основы подготовки бойцов, Старшов понимал, что это не проверка, а только подходы к ней. Никакой обиды он в подобном прощупывании не видел, полагая, что и сам бы постарался получше понять того, кому при вчерашних золотых погонах поручено готовить отряд к завтрашним боям. В Питере было спокойно лишь внешне, жители его жили раздельной жизнью, и если рабочие окраины поддерживали новую власть, то центр относился к ней в лучшем случае с осторожным ожиданием. Большевики, запретив практически все газеты под суммарным понятием «буржуазных», внешне проводили политику Временного правительства, продолжая выборы членов Учредительного собрания. Это позволяло сохранять видимость гражданского мира, хотя Россия бурлила, митинговала, спорила, а то и постреливала. Но все ждали Учредительного собрания, ждали со столь разными надеждами, что напряжение не только не рассасывалось, но усиливалось с каждым прожитым днем. И Леонид ждал этого Собрания, не возлагая на него особых надежд, но поскольку взявшие всю ответственность на себя большевики официально объявили свое правительство временным, хотя и революционным, то хотелось чего-то постоянного. Он ощущал себя скорее примкнувшим, чем сочувствующим, а тем паче шагающим в ногу, и отношения своего не скрывал. И терпеливо объяснял дотошному Затырину азы:
— Бой — не пальба, бой — маневр. Движение.
Так они и существовали: рядом, но не вместе. И это «не вместе» Старшов ощущал постоянно.
Зима начиналась люто. Не привыкший к питерским сырым ветрам Леонид мерз в легкой шинели. Илья Антонович присмотрелся, куда-то отправился и привез бекешу на меху. Новенькую, со склада.
— Надевай. Простынешь на ветрах со своим кашлем.
— Это от газов. Благодарю за внимание.
— Я в штабе был: без их записки со складов не выдают. Велено тебе биографию свою изложить. Кратко. И отдельно — состав семьи. Это — подробнее: кто кому кем приходится, где проживал до октября и где сейчас проживает.
— Зачем такие подробности?
— Сказали, чтоб жалованье пересылать. Жалованье тебе положено, а зачем оно тут? Тут ты на казенных харчах, а семейству деньги не помешают.
— Мое офицерское жалованье всегда перечислялось жене. Адрес известен почтовому ведомству.
— Это все — по другому ведомству, — Затырин почему-то вздохнул. — Пиши, Старшов, пиши.
Автобиографию и список всей родни с указанием мест проживания Леониду было приказано отвезти лично. В штабе красногвардейских отрядов указали, в какую именно комнату ему следует явиться, волокита казалась нарочной, придуманной для пущей важности, но спорить он не стал. Возле указанной комнаты оказался часовой: стрелок Латышского полка. Молча просмотрел документы, сказал с мягким акцентом:
— Обождать немного надо.
Вошел в комнату, плотно прикрыв дверь. Старшов потоптался перед нею, прошелся по узкому пустому коридору, хотел было войти без приглашения, но тут дверь распахнулась, и стрелок кивком попросил пройти.
В небольшом кабинете мебель практически отсутствовала то ли случайно, то ли специально: канцелярский стол, два стула, табуретка у стены напротив стола да старый, неведомо откуда притащенный несгораемый шкаф. За столом сидел плотный мужчина средних лет в потертой кожаной тужурке, правее его, с торца, — белесый молодой человек в очках и тоже в тужурке, но студенческой. Старшов остановился у порога, коротко доложил, кто он и по какой причине прибыл. Пожилой молча — здесь, судя по всему, лишних слов не тратили — взял поданные бумаги.
— Присядьте.
Документы он скорее рассматривал, чем читал, так, во всяком случае, показалось Леониду. Изредка его что-то привлекало: он показывал строчку белесому студенту, и тот аккуратно выписывал ее на отдельный лист.
— Распишитесь, — наконец сказал старший.
— Я все подписал.
— Вторично. «Еще раз подтверждаю». И подпись.
— Слушайте, зачем вся эта канцелярия? Я — офицер, на меня заведено «Личное дело» еще с юнкерского.
— Адреса родных точно указаны?
Его даже не слышали. Просто пропускали слова мимо ушей, как чириканье.
— Я заинтересован в том, чтобы моя семья получала положенное мне денежное содержание.
— Распишитесь. Дату поставьте.
Старшов подписал, поставил дату, отложил ручку.
— Могу быть свободным?
Старший неожиданно протянул через стол руку. Пожимая, чуть придержал:
— С товарищем Трошевым давно виделись?
— С Трошевым? — Леонид пытался припомнить, кто это такой. — Вообще не виделся.
— Идите.
Старшов привычно развернулся, шагнул к дверям. Уже взявшись за ручку, не выдержал:
— А кто это — Трошев?
Ответа он не получил.
3
Слухи в России рождаются не столько из жажды познания, сколько из недоверия к начальству. Недоверие существует всегда, но во времена относительного покоя носит характер этакого хитроватого прищура, следствием которого являются неизвестно где и как возникающие и вполне достоверные сведения о трехголовых младенцах, самовозгораниях от лишней чарки или разного рода видениях. Однако стоит государству зашататься, как тут же народную толщу пронзают известия, что царица предается блуду, генералы сплошь изменники, царь хлещет горькую, а место невразумительных видений внезапно занимают провидцы и предсказатели. Но ежели державу и впрямь начинает трясти, приходят самозванцы, заговоры, знамена иных расцветок, государь отрекается от престола, а места провидцев занимают пророки с безумными глазами. Тогда слухами переполняется вся земля русская, волны их раскачивают державный дредноут, Россия перестает глубокомысленно курить на завалинках и начинает бродить в обнимку со слухами и топором за поясом. И перестает верить в Бога или, наоборот, неистово ищет его, если до сего не признавала.
Старшов не верил ни в какие слухи не в силу избранности, а по причине трехлетнего окопного бытия. Он привык отвечать за себя и за солдат, привык исполнять приказы, доверял сведениям официальным и пресекал панические новости подчиненных, пока обладал командирской властью. Это уже стало привычкой, но петроградские слухи никак не могли его миновать. Он варился в них, как варились все: что-то попадало внутрь, горчило и оседало, что-то он решительно отталкивал от себя, не замечая, как скапливается в нем неизвестно откуда взявшаяся досада и неуверенность. И неуверенность раздражала куда больше, потому что он понимал ее причину: неосведомленность. Его ли одного окружали таинственностью или она была равной для всех — Леонид разобраться не мог, но Затырина не выпытывал. Какая-то недосказанность появилась в их отношениях, но Илья Антонович помалкивал, а Старшов самолюбиво воздерживался от вопросов и потому вскоре оказался в ситуации, к которой был не готов.
Ситуация объяснялась просто: проведя довыборы в Учредительное собрание, большевики набрали едва-едва четверть голосов. Уже предварительные подсчеты показывали, что ставку на демократическое развитие общества делать нельзя, что Всероссийское соборное представительство не просто изберет другую власть, но способно вообще отодвинуть большевистскую партию за грань политической борьбы, припомнив ей и подрывную работу на фронте, и попытку июльского путча, и октябрьский переворот, и закрытие газет, и аресты, и многое, многое другое. Предстоящее Учредительное собрание означало крах всем надеждам, мечтам и иллюзиям: Россия была против.
Неопытной демократии свойственна восторженная поспешность куда в большей степени, чем вкусившему власти меньшинству, организованному к тому же на жестких законах единой партийной дисциплины. В конце ноября, не дожидаясь конца выборной кампании, 127 уже избранных депутатов провели трехдневное заседание вместе с бывшими членами Временного правительства всех предыдущих кабинетов. Избрали оргкомиссию, временный президиум, оговорили повестку дня, а 30 ноября были разогнаны под предлогом неправомочности. При этом власти арестовали многих экс-членов Временного правительства, а Совнарком на всякий случай лишил кадетов права участия в грядущем Учредительном собрании. Левые эсеры, входящие в советское правительство, голосовали против, но добились лишь того, что Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет провел заодно и декрет о праве отзыва депутатов, если они будут в любой форме призывать к свержению ныне существующего режима.
Большевики дальновидно и решительно упреждали возможные неприятности: 12 декабря они провели заседание своей фракции, где утвердили тезисы Ленина касательно проведения Учредительного собрания, которые были обнародованы газетой «Правда» на следующий день. Принятый документ недвусмысленно предупреждал о возможности срыва самого собрания, а в случае крайней необходимости — и насильственного прекращения его работы. Насторожившиеся демократы тут же создали «Союз защиты», утвердив на конференции план всенародной манифестации. В ответ власти объявили Петроград на осадном положении, назначили Чрезвычайную Комиссию по поддержанию порядка и Военный штаб по охране города. Таким образом, противостояние полярных сил, разделенных непреодолимой баррикадой различного подхода к будущему России и абсолютно несовместимого понимания самой сути демократии, наметилось еще до самого открытия Учредительного собрания, назначенного на 5 января 1918 года. При этом демократы всех направлений уповали на авторитет доброго слова и логичных доводов, а партия большевиков — на силу, организованность и моряков с проверенной «Авроры».
Слухи о столь различной подготовке призванного решить судьбу России Учредительного собрания наэлектризовали атмосферу столицы, но Старшов отталкивался от них, как мог. Кроме того, с легкой руки Николая Ивановича Олексина он упорно не читал газет, полагая, что они не способны что-либо дать офицеру, кроме полной дезориентации, и потому разбираться ему пришлось, так сказать, на месте событий, без суфлера, не зная ролей действующих лиц, а тем паче — массовки.
Так бы он и отсиделся в молчании, если бы как-то во время перекура к нему не подсели пятеро любопытствующих во главе с разбитным Петькой.
— Как ты, товарищ военрук, насчет Учредиловки мыслишь? Вроде за него мы Керенского скинули, потому что сознательно он волынил и обманывал трудовой народ.
И здесь можно было ответить кратко и «в духе», но духа этого Старшов уже не выносил. Несправедливость он всегда воспринимал чрезвычайно болезненно, сама мысль о ней разъедала его, лишая равновесия и спокойствия. И — выговорился. Наконец-то откровенно выговорился, восприняв обращение подчиненных как доверие, поиск истины, справедливости и порядка, к которым стремился сам.
4
Зима была злой и ранней, и Старшову казалось, что пришла она еще в октябре. Несмотря на морозы, сырой ветер дул без устали, и по всему Питеру желто светили костры. Затырин раздобыл и папаху, но Леонида пронизывало до озноба к концу занятий. А с дровами стало совсем худо, в домах уже задымили железные печки, тут же окрещенные «буржуйками»; их огонь пожирал не только окрестные заборы, но и мебель, обшивку стен и даже книги.
— Новые напишем, — говорил Затырин. — Получше этого старья.
Он стал молчаливым и озабоченным. Часто куда-то отлучался, оставляя Леонида наедине с отрядом, но там недоразумений не возникало, потому что подвезли патронов и красногвардейцы яростно лупили по мишеням. Леонид ни о чем его не расспрашивал, скупо докладывая о делах.
— Теряем пролетарскую бдительность, — неожиданно сказал Илья Антонович после его отчета о последних стрельбах. — Ты учи их, строго учи. Кадеты, вон, зашевелились.
Об объявлении партии конституционных демократов («кадетов», как их называли в связи с повальным увлечением сокращениями) врагами народа Старшов узнал из разговоров в отряде. Известие настолько ошеломило его, что он, вопреки обыкновению, прочитал «Правду», в которой был напечатан Декрет Совета Народных Комиссаров. Действительно, в газете говорилось и о «врагах народа», и о лишении этих «врагов» права участвовать в грядущем Учредительном собрании. Это не укладывалось у него в голове, но расспрашивать Затырина не хотелось. Что-то изменилось в их отношениях, и это «что-то» Леонид воспринимал как растущее недоверие, хотя внешне почти все оставалось по-прежнему. Настороженность в свой адрес он ощущал и ранее, пройдя за два месяца добрых полтора десятка допросов и собеседований, бесконечных заполнений одних и тех же опросных листов и писаний собственной биографии. Но то была настороженность сверху, которую он, как офицер, еще мог понять. Теперь он ощущал недоверие собственного командира, что, с его точки зрения, никак не могло способствовать боеготовности отряда. И поэтому, когда Илья Антонович первым помянул о кадетах, Старшов решил кое-что выяснить.
— Могу допустить, что какие-то личности организовали заговор против Советов. Или намеревались это сделать, что, вероятно, точнее. Но объясни мне, Илья Антонович, причем же здесь вся кадетская партия? Где-нибудь в каком-нибудь там Царёвококшайске…
— Притом! — гаркнул вдруг обычно негромкий Затырин. — Уж больно ты какой-то тихий, Старшов. Газет не читаешь, на собрания сочувствующих не ходишь — какая у тебя позиция?
— У меня не позиция, у меня — вопрос. Как можно без суда и следствия объявлять целую партию врагами народа? Прощения прошу, но это похоже на политическую провокацию.
— Раз не с нами, значит, против нас.
— Нейтралитета не допускаешь?
— Никакой середки! Или — или. Такая установка нашей партии и нашей Советской власти. В кустах отсидеться надумал, Старшов?
— Я три года в окопах отсиживался.
— Царя-батюшку защищал? Кончилась кошмарная жизнь, понял? Теперь мы — власть, мы, большевики и сочувствующие. А остальные — враги.
— Весь народ?
— Если не с нами… — Затырин неожиданно замолчал. Отхлебнул остывшего чаю — ужин заканчивали, за дверями испуганно шептались женщины, — сказал тихо: — Может, я чего-то не понимаю? Может, партстаж маловат — всего-то полгода, я в апреле вступил, как Владимир Ильич приехал. Народу — полная площадь перед Финляндским. И все хотели приветствовать, а трибуну построить забыли, с броневика пришлось говорить.
— Ленин последним выступал?
Старшов где-то слышал о речи с броневика. То ли в окопах, то ли в госпитале. Слухи бродили по России, как души погибших, нашептывая, пугая, на что-то надеясь. И в Леониде бродили тоже, брагой бродили, творя что-то новое незаметно для него самого, и сейчас вдруг хмелем ударили в голову.
— Так ведь сперва приветствовали. От имени Временного, товарищи по партии. Потом — меньшевик какой-то, помню еще, солдат о деревне говорил. Ну, а Ильич с речью обратился, когда все отговорили. — Илья Антонович усмехнулся. — Понял я тебя, Старшов, понял. Значит, хочешь сказать, что и кадеты его приветствовали? Да, выходит, что так. Почетный караул на перроне был построен, офицер саблей салют махал. Только что из того? Тогда товарищ Ленин им верил.
— Так не товарищ Ленин рапорт кадетам отдавал, а кадеты — Ленину. Значит, это они ему верили, а он мог и не верить. Ну-ка, сам пораскинь, Илья Антонович.
Затырин молчал. Думал он неторопливо, основательно, и Старшов его не торопил. Он и сам-то не понимал, что происходит, но встреча на Финляндском вокзале, о которой почему-то вспомнил хозяин, стала для него понятной: Ленина ожидали прежде всего — с надеждой. А потом… Потом был темный для Старшова провал, ночь в октябре, до которой он не доехал, и Декрет Совнаркома, объявлявший кадетов врагами народа. От торжественного сабельного салюта командира почетного караула до политической анафемы — за полгода…
— Я — большевик, рабочий человек, я ничего скрывать не хочу, — Затырин почему-то решил встать при этих словах, но глядел не на Леонида, а в стол. — Военрук ты, Старшов, хороший, тут и спору нет. Знающий, твердый, с опытом, с характером. И постоялец, как говорится, лучше не надо. Тихий, вежливый, водки не пьешь, бабами, извиняюсь, не интересуешься. Дочку, вон, мою так ни разочка и не потискал, она уж и матери жаловалась: «Я, мол, специально ему дверь отворяю».
— Ты не отвлекайся, Илья Антонович.
— А я и не отвлекаюсь, тут все — в одну строку. И написано в той строке одно слово: «чужой». А вот претензий у меня к тебе нет, Старшов, никаких претензий, кроме, может, одной попыточки. Ну ладно, в объяснении я напишу, что мы характерами не сошлись. И ты это подтверди, если спросят. Дескать, невыносимый у Затырина характер.
Затырин вздохнул, посуровел и сел на место, все так же глядя в стол.
— Опять — в офицерский резерв?
— Нет, — Илья Антонович впервые поднял глаза, и Леонид подивился растерянности его взгляда. — Я тебя от товарища Дыбенки получил, я тебя товарищу Дыбенке и отошлю. С благодарностью в письменном виде.
— Но почему вдруг, Илья Антонович, почему? Мы неплохо сработались, отряд не жалуется…
Старшов замолчал, лицо его вытянулось, огрубело, обозначив жесткие скулы. Он не хотел никаких перемен, он уже понял основной закон этого времени — «лучше прежнего не будет» — и страшился всего нового.
— Почему? — Затырин вздохнул и опять опустил глаза. — Потому что переспоришь ты меня однажды, Леонид Старшов. Чую, что переспоришь, ребята рассказывали. А тогда мне — не жить.
Через неделю Старшова откомандировали в распоряжение Дыбенко. Без всяких объяснений, но с пространной благодарностью. Он прибыл «в распоряжение» в тот же день, однако Дыбенко его не принял. Насколько Леонид понял, Павел Ефимович получил задание, связанное с предстоящим открытием Учредительного собрания чуть ли не от самого Ленина, и тут уж было не до бывшего военрука. Его прикрепили к столовой, определили ему место в караульном помещении, но ничего не поручали, не приказывали и вообще вроде бы забыли о нем. Все были очень озабочены, неразговорчивы и недоступны; промаявшись в полной неопределенности трое суток, Старшов проявил настойчивость и отловил-таки Железнякова.
— Да некогда мне тобой заниматься, Старшов. Тут, понимаешь, вот-вот такое может произойти, что — ахнем.
— Я откомандирован в распоряжение Дыбенко. Между прочим, с благодарностью. И хочу доложить лично.
— Настырный ты мужик, Старшов, — вздохнул Анатолий. — Ну, куда тебя? Со мною сочувствующую молодежь агитировать? Так ведь насчет благодарности — это в одной бумажке. А в другой сказано: «момент разъясняет неправильно». Значит, нельзя тебе агитацию доверять.
— В какой другой? — опешил Старшов. — Что дали, то я и передал. Объяснение Затырина, приказ о благодарности.
— Всякое объяснение свою тень имеет, — Анатолий весело улыбнулся. — Умный-то ты умный, а кумекать не умеешь. Учись, пока швартовы не отданы.
На том они и расстались, однако на следующий день Железняков сам разыскал Леонида.
— Вот тебе мандат, адрес там указан. И вот тебе пакет от Дыбенко. Найдешь на линкоре Арбузова, передашь пакет в собственные руки и добьешься, чтоб Арбузов двинул вооруженный отряд к Таврическому дворцу не позднее третьего января.
— А если не добьюсь? — хмуро поинтересовался Леонид, пряча пакет за пазуху.
— Если не добьешься, Гарбуз тебя за борт выбросит. В лучшем случае.
— А в худшем?
— Хлопнет, — не задумываясь, сказал Анатолий.
И безмятежно улыбнулся.
5
Скупо освещенный линкор был молчалив и огромен, как айсберг. Даже когда окликнули с катера, который Старшов выбил с огромным трудом, долго размахивая мандатом, там ответили не сразу.
— Кто такие?
— Да тут какой-то. С мандатом от Дыбенко.
— На хрена?
— Давай, братишка, давай. Дело у него до Гарбуза.
— В шляпе дело?
— В бекеше. Военрук из бывших.
— Ладно, скажу Гарбузу. А там — как решит.
Катер успел пришвартоваться, пока вернулся вахтенный:
— Проходи, бекеша.
Леонид поднялся на борт. Трое матросов обступили его, изучающе разглядывая. В сумерках лиц было не разобрать, но Старшов уже не торопился. Дал поизучать себя, ожидая вопросов. Однако никаких вопросов не последовало, и он вынужден был напомнить:
— Мне к товарищу Арбузову.
— Товарищи в Смольном заседают. А здесь — граждане свободной республики. Сдай оружие.
Леонид молча протянул револьвер, вахтенный сунул его в карман бушлата, ни слова не сказав, загрохотал по палубе. Спустились по трапу, долго шли коридорами. Матросов встречалось много, но все расступались, равнодушно провожая взглядами. Наконец сопровождающий остановился, ткнул пальцем в закрытую дверь и неторопливо пошел назад. Старшов почему-то обождал, пока он не скрылся за поворотом, почему-то одернул и расправил бекешу и только после этого распахнул дверь.
В большом, с нависающим потолком кубрике народу оказалось немного: все умещались за столом. Вздрагивающий свет электрической лампочки с трудом пробивался сквозь густые слои махорочного дыма. Запомнив слова вахтенного, Леонид сказал:
— К гражданину Арбузову.
И протянул мандат здоровенному моряку. Однако тот отстранился, и мандат взял худой, невзрачного вида матрос в накинутом на узкие плечи бушлате. Это несколько озадачило Леонида: после многозначительного предупреждения Железнякова и строгого приема у трапа он ожидал встретить громилу Гарбуза с пулеметными лентами через могучую грудь, а перед ним сидел аккуратно причесанный чахоточного вида матросик едва ли не первого года службы.
— Опять Дыбенка объявился. Присаживайся, гражданин… — он заглянул в мандат, — Старшов. Что тебе велено?
— Пакет гражданину Арбузову. Лично.
Он еще раз перепроверил, кто из матросов носит эту фамилию и кого все именуют Гарбузом, потому что в речи невзрачного не было и намека на украинский акцент. И опять тот же чахоточный протянул руку. Старшову пришлось верить жесту: требование предъявить документ здесь было опасно, это он уже понял.
— Вслух читай, Гарбуз, — потребовал рослый.
— Если вслух зачитаю, курьера убрать придется.
— Не впервой.
— А если он безвинный? Может, товарищи Дыбенки вас так ничему и не научили?
Не ожидая ответа, Арбузов углубился в чтение письма, которое достал из конверта, предварительно изучив сургучную печать. Читал очень внимательно, неспешно, матросы молча дымили махоркой, а Старшов едва ли не впервые в жизни переживал состояние, близкое к ужасу. Ему не единожды случалось испытывать страх, но то бывало в боях, и он научился подавлять его, потому что всегда ощущал долг перед теми, кого вел за собой, кто вверял ему свои жизни. А здесь, в полутемном прокуренном кубрике, он почувствовал себя жертвой хозяев, каприз которых — нет, даже не каприз, поскольку и сам-то каприз есть проявление человеческое, а некое абстрактное, вне-человеческое решение, продиктованное непонятной, механической целесообразностью, — способен враз перечеркнуть его жизнь без всякого повода, просто так, по одному слову или движению бровей. И сопротивление тут бесполезно, как бесполезна мольба на эшафоте. Сердце его сжалось, а он не решался глубоко вздохнуть и, чтобы снять дикое напряжение, протянул руку, взял со стола кисет с махоркой и клочок газеты и начал сворачивать цигарку, больше всего на свете боясь, что руки его задрожат. Но ему удалось не уронить ни крошки, свернуть цигарку, и тут рослый матрос, кисет которого он стянул со стола, чиркнул зажигалкой, продолжая глядеть на него с угрюмым удивлением. Леонид прикурил, затянулся, сердце отпустило, и он огляделся. Арбузов смотрел на него задумчиво и серьезно, последняя пара матросов, сблизив головы, дочитывала письмо.
— Как на духу, — сказал один из них, возвращая письмо Арбузову.
— Сначала вопросы. Для ясности, — сказал Арбузов.
— Большевик?
— Нет.
— Сочувствующий им?
— Тоже нет.
— Значит, сам пришел к Дыбенке?
— Еще раз нет, — Старшов понял, что от него ждут объяснений, и коротко рассказал, при каких обстоятельствах он познакомился с Павлом Ефимовичем, уже сообразив, что того здесь за что-то очень не любят. И закончил: — Я передал пакет и выполнил приказ.
— А что разнюхать велели? — спросил рослый матрос.
— Просили уговорить вас принять участие в охране Таврического дворца. Об этом говорил Железняков. Нюх не по моей части, я — офицер.
— От кого охранять Таврический?
— Это мне неизвестно. Учредительное собрание все-таки.
— Может, кончим бодягу? — угрюмо поинтересовался рослый. — В камбузе бачками стучат.
— Ступайте, — сказал Арбузов. — Мне так любопытно, как меня уговаривать будут, что и есть не хочется.
— Пошли, братва, — рослый встал, сграбастал свой кисет, но, подумав, бросил его на стол перед Леонидом и вместе с остальными вышел из кубрика.
— Значит, очень хотят, чтобы именно анархисты защищали Учредиловку, — помолчав, сказал Арбузов. — Анатолий — попугай: что Дыбенко вякнет, то он и прочирикает.
— Железняков сам анархист.
Арбузов усмехнулся грустно и мудро, как показалось Леониду. Может быть, так улыбался бы какой-нибудь сказочный дед, в сотый раз терпеливо разъясняя бестолковому внуку, что день наступает совсем не оттого, что внук наконец-то пробудился от ночного сна.
— Ну, давай. Агитируй. Только сперва бекешу расстегни, жарко будет.
— Агитировать бесполезно.
— Зачем же шел?
— Приказ. — Старшов расстегнул бекешу.
Арбузов быстро, но очень внимательно глянул в глаза:
— А не исполнишь его, потому что смерти боишься?
— Боюсь, — Леонид выдержал взгляд. — И все же скажу, что Учредительное собрание под угрозой срыва. Нужен порядок, а вы, как мне показалось, способны его обеспечить.
— Анархия — мать порядка.
— Слыхал.
— А понял? — Арбузов подождал ответа, но Старшов промолчал, поскольку этот основополагающий лозунг анархистов всегда представлялся ему бессмысленным.
— Вижу, что нет. В любом государстве — при царе ли, при капитале или при большевиках — отцом порядка будет власть. В ее руках — кнут, застенок, виселица, и народ подчиняется от страха, а не из уважения. И мы, анархисты, отрицаем всякую власть. Не сразу, конечно, не завтра, но скоро, как только основная масса идею нашу поймет. Мы построим мир без начальников, без полиции, тюрем, без всякого принуждения: большевики о том, что мы хотим сделать, даже врать не решаются. А мы построим!
Последнюю фразу Арбузов вдруг выкрикнул, и Старшову показалось, что глаза его сверкнули ледяным огоньком фанатизма.
— Мы построим такое общество, в котором люди будут соблюдать порядок и закон не потому, что сверху кнут, а потому, что внутри каждого уважение и гордость. Почему, спросишь? Потому что мы сами рождаем порядок. Не законы, не приказы, а люди, мы сами, и не власть — отец порядка, а анархия — мать порядка. Трудно уразуметь? Нужна разъяснительная работа, пример нужен. А главное, так то понять нужно, что народ ни в чем не виноват. Он привык веками жить под гнетом властей, а потому и обманывать их. И власть есть враг народа. Не кадеты, как объявили, а любая власть — всегда враг. А Железняк, — он пренебрежительно махнул рукой. — Форсит Железняк. В феврале красный бант нацепил, а когда немодно стало — черный: вот и весь его политический принцип.
Арбузов мучительно закашлялся, зажал впалую грудь. Вытер обильный пот, потянулся за кисетом.
— Чахотка у тебя, — вдруг сказал Старшов. — Не курил бы.
— Дым прогревает. Да, насчет Дыбенки, для сведения. Как он нас, флотских, в июле за демонстрацию агитировал. Пять раз слово брал: мол, опять мирная демонстрация, братва, но чтоб с оружием. Насчет оружия мы сразу отмели: провокация. Однако пошли многие. А что вышло, сколько братвы погубили? И когда он в октябре опять насчет Зимнего стал давить, Центробалт сказал: баста. И балтийцы не пошли. Одна «Аврора» да Гвардейский экипаж. Если большевики тоже за Учредиловку, так зачем было Керенского валить? Но им же не Учредительное собрание нужно, им власть нужна. А народ Учредиловку на данном этапе поддерживает. Так кто будет против, соображаешь? Братва почему тебя приняла без доверия? Потому что ты третий оттуда, от Дыбенки. Первый кое-кого у нас сманил: две роты к Таврическому уже ушли. Ну, второго сразу и стрельнули, как только он рот разинул. А ты… Нет, ты не врешь. Свободен.
Леонид встал. Чуть помедлив, спросил, с усилием глянув в глаза Арбузову:
— Я выполнил приказ?
— Отвечаю положительно.
— Тогда распишись на конверте.
— Значит, с двух сторон тебя Дыбенко зажал? — Арбузов поднялся, надел бушлат в рукава. — Ну, от меня он подарка не дождется. — Расписался на конверте, протянул Старшову. — Катер ждет тебя? Идем, провожу.
Старшов помедлил, подумал, застегивая бекешу. Потом сказал, вдруг решившись:
— У меня наган отобрали. А я с ним всю германскую.
— Наган вернут, но ты Дыбенко скажешь, что никакой опасности для Учредительного собрания мы не видим, а ихнюю авантюру заранее осуждаем и что настоящие анархисты против народа никогда не пойдут. Слово офицера с тебя беру. Пошли, пока братва бачки доскребывает.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
— Психический он, этот Арбузов, — сказал Дыбенко, когда Старшов, ничего не скрывая, доложил ему о посещении линкора. — И психически вредно влияет на балтийцев, и я поставлю вопрос. И все его факты — наглая ложь.
Он был недоволен, недовольства не скрывал, но и на Леонида его не выплескивал. Сесть, правда, не предложил, долго молча хмурился, а потом буркнул, не глядя:
— В распоряжение Железнякова.
— Значит, вместе порядочек на собрании наводить будем, — улыбнулся Анатолий, когда Леонид явился к нему. — Ладно, так решим. С приглашенными я работу продолжу, а ты дворец изучишь и составишь для Дыбенко схему караулов. Учти, не исключено, что товарищ, Ленин будет на открытии.
Новый год Питер встречал двояко: либо не обращал внимания на его приход, либо, наоборот, изо всех сил веселился с тем надрывом, который уже становился чертою характера, хотя его привычно выдавали за лихую бесшабашность. В центре открыто витийствовали о — вот-вот, еще несколько дней, господа! — неминуемом крахе Советской власти и уходе большевиков с политической арены. Поднимали тосты, более похожие на программные речи, члены запрещенной кадетской партии. В многочисленных привокзальных трактирах гуляли без речей и тостов, но между возлияниями звучали слова о сахаре, муке, топливе, измеряемых вагонами. Новый год обещал, но большевики, слушая эти обещания, ни во что не вмешивались, наблюдали только за порядком, разбросав для этой цели множество рабочих, солдатских и матросских патрулей.
Старшов в три новогодних дня вместе с комендантом и двумя приданными ему матросами осмотрел помещения дворца, чердаки, лестницы, переходы и подвалы. Рассчитал и составил схему караулов, добился согласия Железнякова и только после этого доложил Дыбенко. Павел Ефимович молча выслушал доклад, с некоторым равнодушием ознакомился со схемой и расписанием постов и сказал:
— Наша фракция депутатов выделила товарища по этому вопросу. Завтра покажешь ему дворец.
— Что делать потом?
— Что Анатолий скажет. Он отвечает за порядок в целом, ты — только за безопасность депутатов.
Старшов возвращался в Таврический дворец подавленным. И не только потому, что из разговора с Дыбенко окончательно уяснил, что отныне он, боевой офицер, оказался на побегушках у морячка с «Авроры», хотя самолюбие его и было задето. Нет, главное заключалось в ином: что-то плелось вокруг ожидавшегося Учредительного собрания, что-то весьма серьезное, во что его не желали посвящать. И усиленные караулы, и странное разделение обязанностей между ним и Анатолием, и, наконец, появление еще одной фигуры, отвечающей за проведение общероссийского собора, — все убеждало его в том, что власть не столько думает об охране Собрания, сколько озабочена самим фактом этого собрания. Что они с куда большей тревогой чего-то ждут, стремятся что-то пресечь, не допустить, направить в желаемое русло.
В Таврическом дворце его удивило скопление шумной молодежи. Преобладали работницы в красных косынках, юноши в рубахах навыпуск, но попадались и гимназистки, и ученики фабричных училищ, и безусые приказчики с безусыми конторщиками. Стоял невообразимый шум: молодые люди громко хохотали, дудели в жестяные трубы, свистели глиняными свистульками, колотили в бубны и оглушительно грохотали трещотками.
— Тихо! — крикнул Железняков, увидев Леонида. — Стоп машина, ребятки, проверили инструмент и будет. Поднимайтесь по этим лестницам и занимайте места на балконе. Без шума! Шуметь начнем, как я сигнал подам.
Девушки и юноши стали подниматься боковыми маршами, вестибюль быстро пустел. Железняков был очень доволен, что-то насвистывал. Спросил самодовольно:
— Видал, каких орлов я сагитировал?
— А зачем столько шума?
— Спектакль готовим для развлечения собрания, — улыбнулся Анатолий. — Пойдем в зал, репетировать поможешь.
В иное время Старшов послал бы матроса подальше, но приказ обязывал исполнять все распоряжения неутомимого Железнякова. А Леонид привык исполнять приказы точно и в срок, вне зависимости от того, нравятся они ему или нет. И поэтому молча проследовал за своим начальником, но по иной лестнице, ведущей к залу, где должно было происходить Учредительное собрание.
В зале было пусто и чинно, только с балконов доносился неясный гомон: там уже расселась разношерстная молодежь. Железняков поднялся на трибуну, и гомон тотчас же смолк.
— Слышно меня?
Он не повышал голоса, но акустика в зале была великолепной, и балконы согласно зашумели. А потом молодежь опять примолкла, потому что было интересно, что последует далее.
— Сейчас проверим, что я услышу, — сказал Железняков. — Старшов, стань на трибуну, а я в зале сяду. А ты говори, будто… Ну, будто Чернов.
— Я — Старшов. Ты перепутал.
— Не обижайся, — поморщился Анатолий. — Мы важное мероприятие провернуть должны, личное поручение Якова Михайловича, если хочешь знать. Ну, хорошо, не Чернов ты, шутил я. Но газетку почитать с трибуны можешь?
— Я не читаю газет.
— Придется, — жестко сказал Анатолий, подавая ему газету. — Концерт начинать, как я руку подниму, все слышали? — Он прошел в зал, сел на депутатское место. — Давай, Старшов.
Леонид с трудом сдерживал себя. Глупейшая инсценировка Учредительного собрания («ты — Чернов»), затеянная на глазах десятков юнцов и девиц непонятно с какой целью, больно била по самолюбию. Но отказаться было невозможно, спорить с Железняковым в присутствии посторонних он считал недопустимым и потому начал бубнить то, что попало на глаза:
— «Каждый из товарищей солдат, который едет в деревню, должен уметь ответить крестьянам на все вопросы…»
— Хорошо! — крикнул Анатолий. — Приготовились на балконах! Продолжай, Старшов.
— «…Перед отъездом в деревню заходите в инструкторский отдел Военной организации при ЦК РСДРП (Петроград, Литейный, 20, от одиннадцати до шести), где вам дадут письменные ответы…»
Железняков поднял руку — и мгновенно вой дудок, грохот трещоток, свист, рев и топот заглушили слова Леонида. Он растерянно замолчал, но Железняков погрозил кулаком, и, повысив голос, он забубнил снова, не слыша ни самого себя, ни дребезжания подвесок люстр, ни звона стекол. Он только видел, что Железняков прямо-таки помирает от хохота, раскачиваясь в кресле.
2
Уверенности, что он понял, с какой целью затевается эта шумная балконная кампания, у Старшова не было. Правда, он потребовал от Анатолия объяснений, но Железняков весело ответил, что так будут выражать свои чувства простые граждане.
— Надеюсь, после выступления депутата?
— Ну о чем разговор, Старшов!
Анатолий обезоруживающе улыбался, от серьезных разговоров уходил, отшучивался, прикидывался простачком-морячком, что, надо признаться, делал артистически. И Леонид вскоре отстал от него, поняв, что ничего не добьется. А сомнение осталось, точило его, и он бездумно и бесцельно слонялся по лестницам и переходам. Там его и нашли.
— Тебя спрашивают.
Леонид вспомнил о большевистском депутате, с которым обязан был согласовать расстановку караулов. Спустился: по вестибюлю прохаживался мужчина в столь дорогом костюме, что его хотелось называть господином.
— Вы меня спрашивали?
Посетитель обернулся, и Леонид оторопел. Перед ним стоял бывший прапорщик Дольский, год назад дезертировавший с фронта.
— Здравствуйте, Старшов.
Дольский не удивился, увидев его, а Леонид, наоборот, настолько растерялся, настолько был погружен в собственные размышления, что спросил весьма глуповато:
— А разве вы — не эсер?
— Стали интересоваться политикой?
— Политика кругом, — Старшов уже пришел в себя и даже обрадовался, что депутат высокого собрания оказался знакомым. — Очень рад. Поверьте, Дольский.
— Поверьте — слово вчерашнее. Привыкайте к сегодняшнему: проверьте. Мне, кстати, поручено проверить ваши старания.
— Вот схема…
— Место действия, — оборвал Дольский. — Ведите. Все переходы, лестницы, сообщающиеся помещения.
Тон не предполагал вопросов, и Старшов повел большевистского делегата, скупо, но точно объясняя, куда ведет лестница, коридор или дверь. Дольский почти не задавал вопросов, но всегда уточнял, какая часть здания наиболее изолирована. Когда закончили обход — а он длился долго, — Дольский пожелал пройти в зал заседаний, где внимательно осмотрелся.
— В левую часть, насколько я понял, ведут три выхода. Там поставить усиленные караулы.
— Я не предполагал, что избранные законным путем депутаты…
— Покажите схему.
Старшов достал схему караулов, развернул. Дольский всмотрелся, ткнул пальцем:
— В этих трех переходах — усиленные команды. Если это нарушает ваши демократические принципы, я дам распоряжение Дыбенко. Судя по вытянувшемуся лицу, есть вопросы?
— Скорее ощущение, что вы боитесь демократии.
— Демократия безопасна, когда есть демократы. Но в России их нет, не считая кучки говорливых интеллигентов.
— Однако депутаты Учредительного собрания избраны всенародно, следовательно, у них равные права. А мы ставим часовых, запрещаем пользоваться третью помещений. Как все это прикажете понимать, гражданин депутат?
— Как данность, продиктованную необходимостью.
— Какой необходимостью? Какой? Откуда она появилась?
Дольский в упор глянул на него, и Старшов опять — как тогда, еще на фронте, — не выдержал холодного, ровно ничего не отражающего взгляда.
— Вы вправду наивны, Старшов, или успешно прикидываетесь?
— Мне что-то не нравится, а что именно — не понимаю. Я вам на ходу рассказывал о вчерашней репетиции, которую провел Железняков, а вы не соизволили даже удивиться.
— Вам показалось, что это — репетиция.
— Я видел и слышал.
— Всегда считал вас образцовым офицером. Обидно разочаровываться.
— По причине?
— Когда начальник говорит «вам показалось», дисциплинированный офицер отвечает «так точно».
— Благодарение Богу, вы не мой начальник.
— Как знать, Старшов, как знать. — Дольский помолчал. — Добровольно власть отдают только в литературе. Король Лир не пример для подражания, а — предостережение. Перечитайте на досуге.
— Нынешняя власть России официально именует себя Временным Революционным правительством, — упрямо сказал Старшов. — Следовательно, постоянное законное правительство может сформировать только сам народ через уполномоченных им на то депутатов.
— Заладили: народ, народ! — взорвался Дольский. — Народ — это фикция, необходимая господствующим классам. Впрочем, завтра вы услышите наше мнение по данному вопросу. России нужна не абстрактная власть народа, а конкретная и твердая власть Советов. А для того чтобы вы не пропустили выступления нашего товарища, попрошу вас не покидать пределов Таврического дворца. Ни под каким видом. Что же касается задания, то вы отлично с ним справились. Не забудьте только о дополнительных караулах на всех входах в помещение, которое займет большевистская фракция, хотя это и противоречит вашим представлениям о демократии. Провожать не надо, я помню дорогу.
Он, не оглядываясь, направился к выходу.
— Прошу прощения, — неожиданно для самого себя сказал Леонид. — Разрешите обратиться не как к большевику и даже не как к депутату, а… по-окопному.
Дольский молча смотрел на него неживыми глазами, ожидая вопроса. Спросил, не дождавшись:
— Что вас не устраивает, Старшов?
— Все. Все, что сейчас происходит. Что-то очень изменилось, причины поменялись местами со следствиями, и я… Я перестал понимать ход событий.
— Ход. — Дольский чуть улыбнулся. — Знаете, почему японцы разгромили русскую эскадру в Цусимском проливе?
— Говорят, Рожественский…
— Японцы первыми уверовали в силу целесообразности, отбросив все догмы. Честь, взаимовыручка, благородство — мумии прошлых веков. Исходя из этой мертвечины, русский флот ориентировался на самый тихоходный дредноут, то есть на отстающего. А японцы бросили свои тихоходы, помчались вперед на сверхсовершенных крейсерах и заперли Рожественского в месте, неудобном для маневра. Они открыли закон будущего: хватит церемониться с неспособными, тихоходными, больными хронической импотенцией. Побеждает тот, кто не обременен сентиментальностью.
— Не обременен честью, вы хотели сказать?
Дольский молча вышел из зала, даже не кивнув на прощанье.
3
Утром 5 января в Таврический прибыл Дыбенко. И сразу же вызвал Старшова:
— Твое дело — караулы и порядок в зале. В зале, ясно?
— Караулы в зале? А вестибюль и выход?
— Там другая охрана, и ты зря не мелькай.
— Приказ ясен. Разрешите идти?
— Дворец не покидать без моего личного разрешения. Категорически.
— Я — под арестом?
— За неисполнение можешь и под арестом оказаться.
Леонид привык подчиняться приказам, но воспринял последний как еще один знак той нервозности, которая кругами расходилась по России то ли в связи с открытием Учредительного собрания, то ли от пустопорожних переговоров в Брест-Литовске, то ли от растущей активности юга. «На Дону буза начинается», — сказал ему Железняков, когда на балконы с хохотом и грохотом поднимались его странные гости. Сегодня они прошли туда же тихо, без бубнов, дудок и трещоток, и сидели тихо, но Леонид догадывался, что так распорядился Дольский. Или сказал кому-то, кто распорядился. И опять все упиралось в каких-то таинственных людей, которые дирижировали событиями, оставаясь в тени и издавая те декреты, которые считали необходимыми, исходя из ситуации, а не закона. Он честно служил власти, но ныне стал ощущать ее не как власть, а как некую группу, преследующую свои цели и идущую к ним напролом, без оглядки на законы и традиции. А он не знал и не понимал этих целей, покой его был нарушен, и бывший поручик Старшов стал плохо спать по ночам, хотя даже на фронте с ним никогда такого не случалось.
Вместе с Железняковым он спускался в подвалы, когда вдруг ясно уловил далекое пение: хор напряженных голосов пел «Варшавянку».
Старшов остановился, вслушиваясь, но тут появился отставший Железняков, облапил, ослепляя улыбкой:
— Шагай, Старшов, шагай. Дыбенко шагать велел.
— Поют, кажется?
— Ликуют.
Он подталкивал вниз, в глухие подвалы, которые зачем-то еще раз велел осмотреть Дыбенко.
— Глухо там, — сказал Старшов. — Все выходы надежно заперты, у двух, что ведут во двор, латышская охрана. Я говорил об этом Павлу Ефимовичу, а он зачем-то вторично приказал.
— На товарища Ленина первого января покушение было, слыхал? — весомо понизив голос, спросил Анатолий. — Враг не дремлет, Старшов, я и за мины в подвалах не поручусь. И ты не поручишься, а надо поручиться. Обстановка требует.
Старшов слышал, что машину Ленина обстреляли с тротуара, но никак не мог взять в толк, кому это было надо накануне открытия долгожданного Учредительного собрания. Тем более что Ленин сидел так, что стрелявший и не мог его поразить: легко ранен был только какой-то Платтен. С точки зрения чистой логики, что-то в этом покушении его настораживало: не то, что покушавшиеся так и не были найдены. Смущала какая-то гимназическая неподготовленность самого покушения, его спонтанность и явно непрофессиональное исполнение; офицер бы не промахнулся, да и стрелял бы не в одиночестве, а эсеровские боевики прибегли бы к привычной бомбе. Все говорило за то, что террорист был либо отчаявшимся фанатиком-одиночкой вроде Каракозова, либо… Либо вообще не собирался никого убивать. Однако Леонид держал свои выводы при себе не потому, что понял время конца задушевных бесед, а потому, что внутренне ощутил его, еще ничего не успев сообразить. Но сейчас не сдержался:
— Странное покушение, ты не находишь?
— На что намекаешь? — Железняков даже остановился.
— Есть закон: ищи, кому выгодно. А кому это выгодно накануне открытия?
— Для офицерской сволоты законы не писаны, Старшов.
— Офицерская сволота семь пуль в «яблочко» укладывает. Могу показать.
— Но, но!.. — В спину Старшова уперся ствол маузера. — Не бузи. Давай наган.
— Ты что, Железняков?
— Давай, давай, у меня — приказ. А то шлепну в подвале при попытке к бегству.
Шлепнуть он мог и без всяких попыток — в этом Леонид не сомневался. Молча потянулся к кобуре, но Анатолий перехватил его руку и достал оружие сам.
— Развлекаешься?
— Дыбенко велел тебя разоружить. Так, на всякий случай…
Из-за толстых стен глухо донесся залп, разрозненная стрельба. Оба замерли, прислушиваясь.
— Стреляют? Почему стреляют?
— Потом разберемся, Старшов, потом. — Железняков вздохнул, повертел наган, сунул его за ремень. — Наше дело — подвалы проверить, чтоб все аккуратно. Шагай, Старшов, шагай.
Леонид вытер пот, хотя на лестнице было холодно, а из глухих подвалов веяло ледяной сыростью. Он не испытывал никакого страха, хотя разумом понимал, что выстрел в спину может грянуть каждое мгновение. Он ощущал злость, которая топила всякое ощущение страха, но выматывала настолько, что слабели ноги. И пошел вниз, ощупывая ступени этими, вдруг ослабевшими ногами.
4
Возвращались они часа через полтора, а может, и больше: Старшов потерял счет времени. Бессильная злость и ожидание выстрела измотали его вконец. Но выстрела так и не последовало, Железняков деловито осматривал все темные углы, балагурил, как всегда, но Леонид слышал только отдельные слова, не понимая, о чем он говорит и над чем смеется. Таскался по подвалам, а устал вдруг, устал до того, что почти лишился сил, когда они выбрались наверх.
— Обожди, — сказал он и сел на пол у окна в коридоре.
— Что с тобой? — участливо спросил Железняков и даже присел рядом на корточки. — Живот, что ли, схватило?
— Почему ты меня не застрелил?
— Приказа такого не было, — белоснежно улыбнулся Анатолий. — Ладно, отдыхай, я сам Дыбенко доложу.
— Верни наган.
— Верну. Говорильня эта кончится, и верну. Честно, Старшов, слово балтийца.
Он ушел, а Леонид продолжал сидеть, прикрыв глаза. Потом он никак не мог вспомнить, сколько же времени он сидел, думал при этом или нет — все куда-то провалилось. Время, события, служба, которую привык исполнять. И очнулся тогда лишь, когда потрясли за плечо. Открыл глаза: над ним склонился балтиец:
— В зал иди. Дыбенко велел.
Старшов был на левой половине, где располагалась большевистская фракция, для которой Дольский требовал усиления караулов. Требование это выполнили, пока он приходил в себя: в коридорах и проходных помещениях толпилось много вооруженных матросов. Много людей оказалось и в зале, и они тоже были вооружены. Депутаты с утра заседали по фракциям, передние кресла и ложи пустовали, но в задних рядах сидело много солдат и рабочих, и почти все были с оружием. Они курили, громко разговаривали, ходили по залу, грохоча прикладами. На балконах расположилась молодежь Железнякова: там тоже шумели, но все гасло в солдатском гоготе. Возле трибуны председателя стоял Дыбенко, и Старшов сразу же подошел к нему.
— Перерыв объявили, — сказал Павел Ефимович. — Скоро должен кончиться, почему и побеспокоил.
— А что это за публика?
— Народ, — жестко поправил Дыбенко. — Представители Солдатских комитетов.
— С оружием?
— Имеют право. — Он протянул нарукавную повязку.
— Надень.
— А если они…
— Вот и следи, чтобы никакого «если» не было. На то ты и распорядитель.
— Правые идут! — крикнул от дверей Железняков.
— Задержи!
— Не могу, Павел Ефимович! Не стрелять же…
Его оттеснили входящие, и он так и не закончил фразы. В голос выматерившись, Дыбенко вместе со Старшовым отошел к противоположным дверям.
— Помоги им рассесться. Строго по фракциям! А я нашим доложу. И чтобы без эксцессов тут!
Депутаты входили в зал неторопливо и даже торжественно. Они шли на свои места, занимали их спокойно и с достоинством, и шумный зал примолк. Старшов стоял у дверей, наблюдая, как они рассаживаются, как им нехотя, с ворчаньем, а то и с руганью уступают кресла солдаты, то ли по ошибке, то ли из озорства занявшие депутатские ряды. Эксцессов, о которых на прощанье сказал Дыбенко, пока не было, и Леонид начал было успокаиваться, как вдруг взволнованный голос крикнул от середины правого крыла:
— Господин распорядитель! Господин распорядитель, прошу сюда!
Старшов подошел: на депутатском кресле развалился солдат в распахнутой шинели и сбитой на затылок мятой папахе. Он глуповато улыбался (опять это рыхлое тыловое лицо!), без малейшего смущения глядя снизу вверх на пожилого аккуратного депутата.
— У меня — мандат! — с ноткой отчаяния сказал аккуратный господин в далеко не новом костюме. — Вот, извольте.
— У меня тоже мандат, — солдат покачал винтовкой. — Погромче твоего будет. — Сзади с готовностью засмеялись приятели. Только один неодобрительно покачал головой — пожилой, по виду бывший унтер: Старшов сразу выделил его. Он не выносил солдатского хамства, предостаточно хлебнув его еще на фронте, но сдержался, стараясь говорить негромко и спокойно.
— Это — депутатский ряд. Прошу освободить место.
— А ты кто такой?
Крикнули сзади, кто-то из приятелей солдата. Но Леонид не стал искать его, а пояснил хмуро молчавшему унтеру:
— Я — распорядитель. Моя обязанность — рассадить депутатов и следить за порядком в зале.
— Плевал я! — заявил солдат. — Где хочу, там и сижу. Свобода!
— Не зарывайся, Трохов, — сказал унтер. — Порядок должен быть.
— А если я не желаю? — куражился солдат. — Что, тащить меня будешь? Жила у тебя не та!
— Жилы найдем. — Старшов оглядел зал: от дверей по проходу шли двое матросов. — Наряд!
Матросы остановились.
— Что там? — громко спросил один из них.
— Ладно, шутил я, понял? — солдат нехотя поднялся, побрел вдоль ряда, волоча винтовку и наступая на ноги уже усевшимся депутатам.
— Благодарю вас… — начал было аккуратный депутат, но не успел ни закончить фразы, ни даже сесть на освобожденное солдатом кресло.
— Господа!.. — отчаянно закричал оказавшийся у трибуны депутат в черном костюме. — Господа, предана демократия, предано наше честное имя!..
Сразу поднялся шум и грохот, в котором окончательно пропал напряженный голос депутата у трибуны. Солдаты в зале орали, грохотали прикладами, ожесточенно топали сапогами. Публика наверху, приведенная Железняковым, принялась неистово аплодировать и стучать ногами. Старшов уже ничего не слышал, хотел пройти вперед, но не решался, поскольку соседи активно поддерживали нахального солдата и могли вновь привязаться к аккуратному, чем-то очень похожему на уездного учителя (Леонид сам когда-то был таким) депутату.
— Тихо! — перекрывая шум, крикнул коренастый чернобородый господин. — Тихо, господа! Дайте же сказать депутату Соболеву, это его право, в конце концов!
Властный голос Чернова возымел действие: зал примолк, однако не настолько, чтобы можно было слушать без напряжения. Старшов улавливал лишь отдельные слова, редко — короткие фразы, но смысл понял сразу.
— …стреляли в демонстрацию рабочих… прямо в толпу, которая молитвенно пела революционные песни…
Леонид вспомнил спуск в подвал, далекую «Варшавянку», глухие залпы…
— …стреляли матросы без всякого предупреждения…
Снова резко возрос шум, топот, свист, грохот сапог и прикладов.
— …выхватывали лозунги и красные знамена… жертвы доходят до ста человек… Я требую создать комиссию…
И опять все утонуло в грохоте, свисте, улюлюкании. Гости в зале, на балконах и на галерке столь неистово кричали и топали, что даже Чернов не мог перекричать их: то ли на сей раз они шумели громче и слаженнее, то ли он надорвал голос. Депутаты в рядах, в президиуме о чем-то переговаривались, растерянность их росла с каждой минутой, но тут вдруг зал смолк почти одновременно, а через секунду все встали и бешено зааплодировали.
В правой от председательствующего ложе появился Ленин в сопровождении руководителей правительства. Старшов впервые видел его, но знал по многочисленным портретам, а сейчас смотрел — и не узнавал. Знаменитая ленинская бородка оказалась какой-то неотросшей, встопорщенной и неоформившейся, сам он в желтом свете вполнакала горевших люстр выглядел почему-то небритым. Следом шествовало правительство, но Леонид узнал только Свердлова. Зал неистово аплодировал, пока Ленину это не надоело. Он махнул рукой — и все дисциплинированно примолкли.
— Вы требовали продолжения Учредительного собрания, господин Чернов, — с нескрываемым раздражением сказал Ленин. — Так продолжайте. Мы слушаем.
— Шум в зале, господин Ульянов.
— Шум оттого, что вы мямлите и тянете! — резко оборвал Ленин и сел. — И в этом, кстати, сущность всей вашей деятельности. Так называемой деятельности так называемых демократов.
Зал взорвался хохотом и аплодисментами. Но ненадолго, потому что на сей раз Свердлов предостерегающе махнул рукой.
— …недопустимый шум! — продолжал Чернов. — Вы сами только что убедились.
— Займитесь делом, и шум прекратится.
— Один вопрос, господин Ульянов. Вам известно, что возле Таврического дворца была расстреляна мирная демонстрация граждан? Это новое девятое января.
— Правительству ничего не известно по этому поводу. Вечером нам доложат товарищи, и завтра Яков Михайлович изложит собранию и вам лично все факты. Что же касается исторических параллелей, то рекомендую господам депутатам быть корректнее. Пожалуйста, начинайте. Караул устал.
— Я требую слова, — громко сказал Свердлов и, не дожидаясь объявления, прошел на трибуну.
Зал, только что бушевавший несогласием, глушивший речи выступавших выкриками, топотом сапог, грохотом прикладов и несмолкаемыми аплодисментами галерки, дисциплинированно молчал.
— Советская власть, которую я здесь представляю, есть высшая форма демократии, ибо она выражает волю угнетенного большинства трудового народа. Эта воля нашла свое отражение в первых декретах Съезда Советов о мире и земле. На этом основании мы, большевики, требуем как утверждения этих декретов, так и безусловного признания власти рабочих, крестьянских и солдатских Комитетов, единодушно…
— Решительно протестую! — выкрикнули из зала, из строгих рядов депутатов. — Мы, депутаты Учредительного собрания, избраны всем русским народом, всей Россией…
— Демагогия, гражданин Свердлов!
— Вы, большевики, узурпировали власть, но не гражданские права России!..
Возмущенные реплики депутатов звучали в том же, если не благоговейном, то почти ритуальном молчании зала, что при выступлении большевистских вождей становилось привычным, по крайней мере, в Петрограде. Старшов уже усвоил это, в известной мере оправдывал истоки бурного порыва, но сейчас не понимал, почему зал молчит, почему замерла галерка, послушная жесту Железнякова. Он посмотрел на ложу, в которой сидел Ленин, и увидел, что Владимир Ильич оглядывает зал с острым настороженным интересом, тоже, видимо, не понимая, что же происходит с подсадной публикой, почему она позволяет депутатам срывать выступление Свердлова. Возле ложи стоял Дыбенко и тоже молчал, хотя при этом часто поглядывал на Ленина, то ли определяя реакцию, то ли ожидая знака. Конечно, ситуация сложилась так, что шуметь вроде бы и не полагалось, поскольку «свой» все еще стоял на трибуне, но и позволять выкрики с мест тоже было недопустимо, хотя сигналов на этот счет пока не поступало.
— Узурпаторы! — вскочил с места пожилой депутат. — Обманом захватив власть…
Вскочил он совсем рядом, и Старшов услышал отчетливый звук передернутого затвора винтовки. Глянул, увидел поднятый ствол, бросился туда, расталкивая солдат, наступая на ноги…
— Отставить!
Он выкрикнул команду автоматически, не ища слов, но солдат привычно оглянулся, и Старшов успел схватить винтовку за ствол и рвануть ее на себя. Что-то орали солдаты, с запозданием вдруг зашумела галерка, что-то выкрикивали депутаты, а Старшов и солдат с молчаливым злым упорством тянули винтовку в разные стороны.
— Распорядитель Старшов! — перекрывая шум, гаркнул Дыбенко. — Прошу ко мне! Ко мне!
Старшов отпустил ствол, погрозил несколько ошарашенному солдату пальцем по-учительски:
— Не сметь!
И пошел к Дыбенко, с удивлением глядя, как захохатывается Ленин, буквально сползая с кресла.
Дыбенко зачем-то вывел его из зала, покровительственно обняв за плечи:
— Молодец, решительно. Перекури, успокойся и назад. Главное, чтоб стрельбы не было. Пресекай неуклонно.
И сразу же вернулся в зал. Кто-то из его матросов дал Старшову закурить, спросил с любопытством:
— Жарко там?
Леонид не ответил. «Чтоб стрельбы не было», — сказал Дыбенко. Значит, она возможна? Значит, винтовки заряжены и в каждом подсумке — по пять обойм? Как же охрана могла пропустить в зал вооруженных, уже не признающих дисциплины людей, как, кто отдал приказ? И зачем, с какой целью? Просто попугать депутатов или и вправду открыть пальбу по личному разумению? «Пониманию момента», как они это теперь называют…
Когда он вернулся, его встретил иной шум, иная форма протеста, иное восприятие дозволенности. Судя по всему, его борьба с солдатом, первым передернувшим затвор, оказалась некой гранью, шагнув за которую, гости Учредительного собрания уже не нуждались ни в указаниях, ни в разрешениях, ни в дирижерских палочках Дыбенко и Железнякова. Веселый и одновременно какой-то облегченный хохот Ленина, открывшего для себя нечто саморегулирующееся в этой солдатской стихии, был воспринят вооруженной половиной зала как индульгенция на все времена. Классовое чутье окончательно и весьма наглядно побеждало правовые законы и обязательства, массы оказались способными и впрямь если не управлять историей, так по крайности искривлять ее, принимая на себя всю ответственность перед миром и совестью. Необходимо только чутко прислушиваться к настроению масс, вовремя, то есть чуть раньше прочих, оформлять их вопли в ясные лозунги и смело выдавать эти лозунги за политику партии на митингах и собраниях, в речах и статьях. Ленин привык немедленно следовать за стремительным потоком собственных мыслей, а потому, вдруг забыв о собрании, не слушая и уже не слыша выступающих, пересел с кресла на пол и, полулежа, лихорадочно строчил в блокноте очередные тезисы. «Советы — это форма демократизма, не имеющая себе равной ни в одной из стран… Некогда, по сравнению с царизмом и республикой Керенского, Учредительное собрание было для нас лучше их пресловутых органов власти, но, по мере возникновения Советов, последние, конечно, как всенародные революционные организации, стали несравненно выше всех парламентов всего мира…»
Мысли набегали друг на друга, слова выпрыгивали из строчек, а Владимир Ильич писал и писал, боясь упустить нечто важное, нечто из того оружия, которым можно фехтовать от имени народа на любой словесной дуэли.
А собрание шло своим чередом. Ораторы сменяли друг друга, и зал либо взрывался ревом, топотом и гамом, либо отдельными выкриками с мест, на которые уже никто не обращал внимания. Старшов, наконец-то получив конкретное задание вместо расплывчатых обязанностей «распорядителя», метался по проходам, заметив угрожающе поднятую винтовку или уловив среди шума и заглушающих аплодисментов галерки знакомый лязг затвора. Он уже не следил за ходом собрания, не замечал, кто за кем выступает, да и во всех выступлениях способен был лишь уловить, расслышать отдельные слова. Он был как в бою и ощущал себя как в бою, и волнение его было сродни тому, которое он совсем недавно испытывал там, в окопах, в сумятице боя, где не было и не могло быть никаких мелочей. Он метался по залу, не замечая ни откровенной усмешки Дыбенко, ни веселого хохота Анатолия Железнякова.
— Молодец, Старшов! Так держать!
И он верил, что он — молодец. Что успевает, что заставляет опускаться угрожающе поднятые винтовки, что выполняет высокую миссию реальной охраны беззащитных депутатов России.
— …У нас воля к диктатуре трудящихся классов, которая закладывает фундамент жизни на тысячелетия, а у них все сводится к воле защищать паршивую буржуазно-парламентскую республику…
Голос показался знакомым, в зале царил порядок, галерка помалкивала, и Старшов оглянулся на трибуну. Выступал Бухарин — Старшов слушал как-то его выступление, оно ему понравилось, но тут он удивился, почему Бухарин обращается к депутатам в третьем лице: «у них», а не «у нас». Потом сообразил, что большевистский депутат выступает сейчас совсем не перед коллегами-депутатами, а перед притихшей публикой, обращаясь к ней, разъясняя ей и только — ей. Для выступающего этот зал был как бы полупустым: он видел только своих, депутаты Учредительного собрания им в расчет уже не принимались.
— …Мы с этой трибуны провозглашаем ей смертельную войну!
«Кому — ей? Ах да, паршивой буржуазно-парламентской республике…»
— Спас на крови вы построите! Спас на крови!
Выкрикнули из рядов, и публика в зале вмиг заорала, где-то поднялась винтовка. Старшов бросился туда, уже не слыша оратора. А когда добежал, Бухарин уже закончил речь и сходил с трибуны под бешеные овации зала и галерки.
А потом опять начались неистовства и угрозы, ругань и топот, потому что выступали «не свои», и зал заглушал их речи настолько, что Леонид не слышал почти ни единого слова. Правда, когда говорил Церетели, кое-что все же доносилось до слушателей: топот, ор, свист и грохот начинались после каждой его фразы, заглушая начало следующей, а потом вдруг на какое-то время все смолкало, и публика ограничивалась выкриками: «Изменник! Палач! Предатель! Лакей!» Это чередование все заглушающего шума с паузами позволило Старшову понять, что Церетели решительно осуждает большевистский заговор и страстно призывает объявить Россию не советской, а демократической республикой, отвечая этим на речь Бухарина.
— Как это можно апеллировать к такому понятию, как общенародная воля? Народ немыслим для марксиста, народ не способен действовать в целом и не действует в целом. Народ в целом — это фикция, и эта фикция нужна господствующим классам!
Выступал Дольский, зал внимательно помалкивал, а Старшов отдыхал. Он почти все время пребывал в огромном напряжении, боясь упустить очередную угрозу, не расслышать звука передернутого затвора или не успеть немедленно усадить на место разбушевавшегося солдата. А они уже не только вскакивали, но и бродили по проходам и даже подходили к трибуне, чтобы в упор разглядеть, а то и выматерить очередного оратора. Матросские патрули вяло прогоняли их оттуда, а усаживать на места приходилось одному Старшову, и он совсем измучился. Что-то копилось не только во враждебной атмосфере зала, но и в нем самом: он предчувствовал, что вот-вот произойдет нечто, разразится гроза, грянет взрыв. И взрыв действительно грянул, когда трибуна была предоставлена эсеровскому депутату, бывшему члену Второй Государственной Думы — крестьянину Ефремову.
Старшов не уловил начала речи, потому что напряжение зала достигло предела, и Леонид ощущал этот предел. Он не слушал оратора — он следил за гостями, смотрел, не поднимается ли где винтовка, не клацает ли передернутый затвор, загоняя патрон в патронник. Винтовки нигде не поднимались, но в зале вдруг стало тихо, и Старшов увидел, как вставший где-то в середине солдат целится из браунинга прямо в грудь Ефремову. Пробиться, прорваться к нему было и поздно, и физически невозможно. Он сразу понял это и сделал единственное, что мог: бросился к трибуне и загородил собою оратора.
Зал заинтересованно молчал.
— Спасибо, гражданин распорядитель, — негромко сказал Ефремов. — Спасибо тебе, честный русский офицер, защищающий безоружного, но отойди, пожалуйста, сделай милость. — Он вдруг резко повысил голос: — Грудь каждого из нас, народных избранников, сегодня открыта! Если здесь, в стенах этого высокого собрания, решено кому-нибудь из нас пасть жертвой злодейства, это послужит правде, истине, священной обязанности народного избранника. А вас всех покроет несмываемым позором!
Дыбенко схватил Старшова в охапку, потащил к выходу. Леонид отбивался, оглядываясь на солдата с браунингом, но в того уже вцепилось шесть рук, заставив рухнуть на место.
— Переутомился ты, Старшов, переутомился, — приговаривал Дыбенко на ходу. — Ребята, чаю товарищу распорядителю. С сахаром! Пей, отдыхай, перекури это дело — я там за тебя понаблюдаю.
Они были уже в караулке, и Старшов грузно опустился на стул. Силы совсем кончились, словно он израсходовал последний запас тогда, когда стоял под нацеленным браунингом. Перед ним тут же появилась кружка с кипятком, кусок хлеба и колючего голубоватого сахара. Его о чем-то расспрашивали матросы, а он не слышал их, а только видел, как раскрываются рты. Он тупо хлебал сладкий кипяток и жевал хлеб, не ощущая вкуса, но чувствуя успокаивающее тепло.
А потом он заснул. То есть он и не почувствовал, что засыпает, — наоборот, ему казалось, что он все слышит, отвечает на вопросы, — а понял, что заснул еще за столом, когда потрясли за плечо.
— Вставай, товарищ распорядитель. Вставай, Дыбенко зовет.
Старшов вскочил сразу. Он лежал на мягком диване в гостиной, превращенной в комнату отдыха караульной смены, заботливо укрытый собственной роскошной бекешей. Он не чувствовал себя отдохнувшим, но что-то улеглось, успокоилось в его душе, а переходить от провального сна к бодрствованию привык давно, не тратя времени ни на расспросы, ни на размышления. Затянул двойную офицерскую портупею, мгновенно ощутив легкую кобуру и вспомнив подвал, привычно загнал большими пальцами складки гимнастерки за спину и посмотрел на часы. Было три утра.
Зал казался пустым. Лишь в первых рядах кресел сидели усталые депутаты, солдат в зале не было, и только на галерке да на балконах лениво гудела приведенная Железняковым молодежь. Председательское место занимал Чернов. Кто-то выступал, ему равнодушно мешали, уже без азарта, а как бы исполняя порядком надоевшую обязанность.
— Ушли, — отчаянно зевнув, сказал Анатолий. — Сперва наши, а полчаса назад и левые эсеры. Пора закрывать лавочку, как считаешь?
— Считаю, что у нас нет на это права.
— Все у нас есть.
— Где Дыбенко? Он меня вызывал.
— Я тебя вызывал, Старшов. Скучно. А Дыбенко, поди, где-нибудь дрыхнет. Устал караул, правду Ильич сказал. Две ночи без сна. Считаешь, надо потерпеть?
— Депутаты должны сами решить, когда закончить заседание. Лучше галерку домой отправь, скорее дело пойдет.
— Они молодые, — Железняков снова зевнул со вкусом, с вывертом. — Мне с ними как-то веселее.
Депутаты сменяли друг друга, шум на галерке не прекращался, но в зале было относительно спокойно. У всех дверей стояли вооруженные матросы, никто не вскакивал, не клацал затворами, не орал: «Предатели, мать-перемать!..», — и Старшову нечего было делать. Он сел в уголке, куда почти не доносились охрипшие, сорванные голоса выступавших и где можно было спокойно подумать.
Впрочем, думать было уже незачем: он понял, что произошло. С запретом партии конституционных демократов и после демонстративного ухода большевиков и левых эсеров Учредительное собрание, которого с верой и надеждой ждала вся Россия, утратило какое бы то ни было значение. Оказавшись в меньшинстве, оно могло лишь декларировать несогласие с уже принятыми Декретами, могло лишь провозглашать нечто, но все его декларации, все призывы и постановления отныне лишались юридической силы. Законно избранное всей Россией собрание депутатов, умело раздробленное на части, перестало быть Учредительным, потеряв право что-либо учреждать. Какая-то постылая апатия охватила Старшова. Ему не хотелось более наблюдать за поведением зала, исполнять свои прямые обязанности, не хотелось слушать выступавших и даже двигаться не хотелось. Отчаянное ощущение, что России — его России, где жили его предки, где родился он сам, где был так счастлив с Варей, с детьми, с детски искренним, всю жизнь яростно ищущим собственную вину тестем и с его последней, отчаянной, по-юношески пылкой любовью — да, да, он понимал, он чувствовал ее! — этой России больше никогда не будет. Она уходит в прошлое, в небытие, в забвение, а может быть, и в отрицание, и он, когда-то сражавшийся за ее честь и достоинство бывший поручик Леонид Старшов, присутствует сейчас при ее агонии. При последних судорогах ее вечно мятежной, детски чистой души.
Дружные аплодисменты немногочисленных депутатов словно пробудили его от горестного и вещего сна, и Старшов увидел, что все встали и аплодируют Чернову, и он тоже встал и тоже зааплодировал. С галерки доносился свист, крики, топот, но для него ничто сейчас не могло заглушить этот зал: Леонид Старшов отдавал последние почести погибшей России так, как мог.
— Ты чего в ладошки бьешь? — удивился Железняков, плюхнувшись в соседнее кресло. — Чернов объявил Россию демократической федеративной республикой, а ты… Задремал, что ли? — Он сладко зевнул. — Раскольников уже отменил эту говорильню, а они все не унимаются. Конституции, резолюции… Нет, пора закрывать лавочку, Старшов. Хватит, наговорились.
К тому времени аплодисменты уже стихли, депутаты сели на свои места, Чернов читал с трибуны какой-то документ. Анатолий легко поднялся, отвел руку пытавшегося его остановить Старшова и, громко стуча башмаками, прямиком пошел к трибуне.
— Что? Что вы сказали? — спросил, перегнувшись через барьер, Чернов. — Простите, не расслышал.
Наверху, на галерке, еще почему-то орали, топали и свистели осовевшие от усталости гости. Но Старшов расслышал окрепший голос Железнякова:
— Караул устал!
В зале стало тихо. Наступила какая-то особенно напряженная, до предела натянутая торжественная тишина.
— Что? — растерянно переспросил Чернов.
— Караул устал, — отчеканил Железняков. — Пора закрывать… лавочку.
— Но у нас ряд неутвержденных резолюций…
Чернов бормотал что-то еще, но Анатолий уже повернулся к нему спиной. Обвел зал запавшими от бессонных ночей глазами:
— Старшов, снимай караулы. Как снимешь, прикажи вырубить свет во всех помещениях, кроме вестибюля.
— Это беззаконие! — крикнул кто-то.
Что-то еще кричали, возмущались, Чернов торопливо зачитывал очередную резолюцию, но все уже было позади. Старшов с тяжелым сердцем шел исполнять приказание, а Железняков поспешил на галерку, чтобы вывести оттуда свою охрипшую и одуревшую самодеятельность.
Через двадцать минут в зале стал медленно меркнуть свет.
5
Сняв караулы и проверив помещения, Старшов спустился в вестибюль. Он никого не рассчитывал застать, кроме коменданта и внутренней охраны, но оказалось, что там его ждал Железняков и несколько матросов с «Авроры».
— Держи, — Анатолий протянул наган. — Балтийцы слово держат.
Леонид откинул барабан: он был пуст.
— А патроны?
— Не положено. — Анатолий зевнул. — Завтра верну, когда лавочка закроется.
— Солдатне и в зале положено, а мне нет?
Железняков вдруг весело рассмеялся:
— Да ты же у нас — герой, Старшов! Голой грудью под браунинг встал. Ну, молодец, ну, офицер, ну, слава тебе и личная благодарность от самого Дыбенко.
Матросы тоже захохотали, а Леонид никак не мог понять ни того, что сказал сейчас Железняков, ни вдруг возникшего веселья. И растерянно молчал.
— Чудак ты, Старшов!.. — задыхаясь от смеха, продолжал Анатолий. — Да разве мы кого ни попадя в зал вооруженными пустим? Товарищ Урицкий запретил категорически. Солдаты патроны свои караулу при входе сдавали, а пустые винтовочки — это так, попугать. Для интеллигентов, понимаешь? Но сомневались, получится ли, а тут ты так вовремя…
К тому времени Леонид сунул пустой револьвер в кобуру, рука была свободна, и он, не раздумывая, ударил Железнякова в лицо. Анатолий отлетел к стене, поскользнулся, упал, и тут же Старшова сбили с ног прикладом. Он пытался встать, он еще отбивался, а его топтали сапогами, глушили ударами прикладов…
— Хватит, ребята, хватит. Насмерть ведь забьете…
Эти слова он слышал, с трудом удерживая сознание, и ему казалось, что сказал их Дыбенко. А окончательно очнулся он на бетонном полу полутемного подвала от того, что кто-то его поил. Вода текла по разбитым губам, просачивалась в рот, и он с усилием открыл заплывшие глаза. И прошептал:
— Где я?
— В узилище, — со вздохом сказал странно знакомый голос. — В узилище, дорогой Леонид Алексеевич. Не узнаете? Подполковник Коровин собственной персоной. Бывший подполковник и бывшая персона. Слава Богу, живы, а я, признаться, уж и не чаял…
— Где я? — тупо повторил Старшов.
— В подвале каком-то. Меня на рассвете везли, в грузовике, а куда привезли — не ведаю.
— У чека подвалов много, — хрипло сказал из темноты мужской голос.
— Помогите, будьте добры, — попросил Коровин.
Леонид почувствовал, как его осторожно приподняли, протащили по полу, прислонили спиной к стене. Как ни бережно с ним обращались, он все равно чувствовал во всем теле такую боль, что едва сдержал стон.
— Воды.
Коровин поднес к губам кружку, но Старшов сам взял ее, хотя пальцы были слабыми, а рука слушалась плохо. Рот почти не открывался, боль отдавалась в висках, но он выцедил воду до дна и вздохнул. Вздох отозвался во всем теле, но Леонид уже окончательно пришел в себя.
— Еще ночь?
— Здесь всегда ночь, — пояснил тот же голос из темноты.
— Время по кормежке узнаем, — сказал Коровин, влажным платком осторожно отирая ему лицо. — Утром и вечером кипяточку дают, в обед — похлебки из воблы полкотелка.
— А допросы? На допросы вызывают?
— Вызывают, — откликнулся неизвестный и невидимый. — Только с допросов не возвращаются.
— Да, да, — горестно вздохнул Коровин. — Было нас восемь, а теперь с вами — трое. Может, вздремнете?
— Били, — вдруг сказал Старшов, хотя не хотел этого говорить. — Ребра, кажется, целы. Подлость. Какая подлость!
Он вспомнил, не как его били, а за что. Вспомнил хохот Железнякова, рассказ о том, что солдаты в зале не имели патронов и что он, распорядитель Старшов, метался по залу, искренне играя в заранее оговоренную игру. И хотя правил этой игры он не знал, стыд, пронзительный стыд за личное участие в провокации стал куда больше, чем вся боль избитого тела. И впервые мучительно застонал.
— Что, дорогой мой? Перелом?
— Перелом. — Леонид вздохнул. — Да нет, не то. Бекеша спасла. И папаха.
— Какая бекеша, Леонид Алексеевич?
Ни бекеши, ни папахи, ни офицерской портупеи на Старшове не было. Сапог, правда, не тронули, однако сейчас он настолько презирал себя, что объяснять ничего не хотелось. А Коровин участливо нависал над ним, отирал избитое лицо, и молчать было как-то неприлично.
— А вы как здесь оказались?
— Я? Я, знаете ли, случайно.
— Здесь все случайно, — сказал тот, из темноты. — Эпоха пересечения случайных рядов.
— Вероятно, так, вероятно. — Коровин горестно помолчал. — Жил тише мыши, делопроизводителем устроился, на учет встал как бывший офицер, отмечался вовремя, когда велели. А потом как-то племянник забегает. Юнкер. С чемоданом.
— На юнкеров охота шла, — прокомментировали из тьмы.
— Попросился переночевать, время позднее, комендантское. Утром ушел. Без чемодана, сказал, что за ним позже зайдет. Я на службу собирался, чай пил с женой и девочками. Тут вламываются четверо. Без стука. И племянник с ними. Перепуганный такой. Да. Очень. Ваш спрашивают, родственник? Мой, говорю. Единственной сестры единственный сын, отец его на фронте погиб. Указал адрес, где сестра проживает. Точно, говорят, подтверждается. К выходу пошли, я и перекреститься не успел, вдруг спрашивают: «Это ваш чемодан?» Я хотел честно ответить, да тут глазами с племянником столкнулся и — соврал. Мой, говорю. «А что в нем?» Да так, мол, домашнее всякое. «Ну, откройте».
Я открыл, а там…
Коровин замолчал.
— Арсенал, — сказал невидимый арестант.
— Арсенал, — шепотом подтвердил Коровин. — Два бельгийских браунинга без обойм и кольт без патронов.
— Без патронов, — вздохнул Старшов.
— Да, да, железки, если вдуматься. Неделю жду, когда вызовут, чтоб объяснить все, чтоб рассказать, что не знал я, не ведал, что со страху солгал.
— А племянник ваш?
— Не знаю. Его и спрашивать не стали, сразу увели. А мне одеться позволили, кружку-ложку взять. В грузовик — и сюда. — Он помолчал, добавил со значением: — Не били. Нет, нет, все вполне, все…
Он что-то говорил еще, но Старшов уже не слышал. Он внезапно провалился то ли в сон, то ли в обморок, и его никто не беспокоил. Сколько времени продолжалось это забытье, Леонид вспомнить не мог, а кончилось оно тем, что он увидел Варю. В каком-то саду, в светлом платье, с цветами. Радостно смеясь, она бежала к нему: «Он приехал, приехал, приехал!..»
Старшов часто впадал в забытье, но Варя ему больше не снилась. Дни отмечались похлебкой из воблы, и тогда его непременно будили, чтобы похлебал теплого. А больше не тревожили, не разговаривали, и он так и не познакомился с третьим заключенным этой вечно темной глухой камеры. Он жил вне времени, но боль проходила, и жар отступал, и он уже начинал чувствовать озноб, когда затрясли за плечо совсем не в обеденное время.
— Старшов?
Слабый луч «летучей мыши» неприятно бил в отвыкшие от света глаза. Это казалось продолжением дурного сна или видениями из обморока, и Леонид еще крепче зажмурил глаза.
— Старшов, спрашиваю? Вставай, вставай.
Его подняли с пола двое в кожанках. Старшов, проморгавшись, разглядел унылую фигуру подполковника Коровина, рядом — неизвестного, лица которого он так никогда и не увидел. И сказал:
— Прощайте, господа.
Его под руки вывели из каземата, гулко хлопнула дверь, щелкнул замок.
— Налево? — лениво спросил часовой, запиравший дверь.
— Пока нет.
Повели по коридору, поддерживая с обеих сторон. Старшов попытался было высвободиться, но такой вольности здесь, видимо, не допускали, и сопровождающие взяли его покрепче. Так они поднялись по лестнице на два этажа и вышли в пустынный, хорошо освещенный коридор с ковровой дорожкой, гасящей стук сапог. Здесь стоял часовой.
— К товарищу Грошеву, — пояснил старший.
Грошев… Фамилия почему-то показалась знакомой, и Старшов старался вспомнить, где он ее слышал, но никак не мог. С его памятью сейчас вообще творилось что-то неладное: он ясно помнил Смоленск и Княжое, Вареньку и детей, а все прочее не то чтобы забылось — нет, он знал, что ничего не забылось, — но не вспоминалось. Будто кто-то мгновенно выключал в нем все недавнее прошлое, направляя воспоминания в далекое, в давно прошедшее, в котором оставалось то, ради чего еще стоило жить. И он слушался своего внутреннего командира, наложившего запрет на все, что могло его смутить.
Леонида ввели в ничем не примечательный кабинет — без таблички, без охраны. В передней комнате сидел молодой человек в тужурке, перепоясанной солдатским ремнем с увесистой кобурой.
— По приказанию товарища Грошева. Арестованный Старшов.
— Распишитесь, — молодой человек ткнул пальцем в строку канцелярской книги. — Время поставьте. Можете идти.
— В коридоре обождать?
— Нет. Свободны. — Дежурный дождался, пока вышли сопровождающие, встал, приоткрыл дверь кабинета. — Арестованный доставлен.
Там пробурчали что-то невразумительное. Дежурный посторонился, пропуская Старшова, и плотно прикрыл за ним дверь.
Леонид остался у порога, оглядывая небольшой кабинет с письменным столом, широким диваном и тяжелым купеческим сейфом в углу. Спиной к нему у окна стоял коренастый человек во френче с аккуратной кобурой браунинга на офицерском ремне. Он молчал, и Старшов молчал тоже.
— Хорошо ты влип, — сказал хозяин кабинета и повернулся.
— Барон?.. — шепотом удивился Старшов.
— Титулы отменены, — фон Гроссе опустился в кресло за столом. — Садись. — Полистал папку, лежавшую перед ним, захлопнул, поднял усталые, в рыжих ресницах глаза. — Избиение помощника Дыбенко при исполнении служебных обязанностей, сопротивление караулу, болтовни на двадцать страниц донесений.
Все было не так, но Леониду не хотелось ничего объяснять. Не только потому, что это унижало, а потому, что никакие разъяснения бывшему другу были не нужны: фон Гроссе вызывал его не для объяснений.
— Стоит веселому рыжему немцу дорасти до солидного кресла, как у него сразу же меняется тон.
— Твое счастье, что удалось разыскать Давида Филькевича.
— Я не знаю никакого Филькевича.
— Дыбенко настаивал на расстреле, — не слушая, продолжал фон Гроссе, — однако деньги, как всегда, перевесили.
— Насколько помню, я ударил Железнякова. Дыбенко вообще тогда не было. И причем деньги? Какие деньги?
— Не помнишь, и слава Богу. А мы все помним.
— Кто — мы?
— Чека, — Гроссе с удовольствием произнес это слово и с удовольствием наблюдал за Старшовым. — Ладно, уговорили мы Павла, свое ты отсидел, и теперь вопрос, что с тобой делать.
— Если я свободен, то отправь меня в Княжое. К Варе и детям. Я — учитель, буду учить детей. Ведь должен же кто-то их учить?
— Кто-то должен учить, а кто-то — воевать.
— За Дыбенко с Железняковым?
— За Россию.
— Россию предали на Учредительном собрании. С моей помощью.
— Тем более ты обязан помочь воскресить ее в новом качестве.
— А если я сбегу, барон? Я столько грязи нахлебался, столько подлости повидал, что… — Старшов вдруг подался вперед. — А что, если Россия — там, на юге? А что, если я не выдержу здесь, на севере?
Гроссе достал из ящика стола пачку папирос, бросил Старшову.
— Закури и успокойся. Не перебежишь ты по двум причинам. Первая; ты — человек чести и будешь держать слово, которое дашь мне.
— А если не дам?
— Кури, Старшов, кури. Вторая причина в том, что ты любишь Варвару и детей больше себя. Редкое качество, искренне завидую.
— Варвара? Причем здесь…
— Сколько раз ты заполнял анкеты, старательно указывая, где проживает твоя семья и как проще всего ее найти?
— Анкеты? Но это же для жалованья. Чтобы пересылали семье.
— Никто твоей семье ничего не пересылает, потому что новой армии еще нет, а коли ее нет, то нет и жалованья. Но есть Смоленск и усадьба в Княжом. И лучше подумай о том, как служить в той армии, которую мы создаем.
Старшов подавленно молчал. Намек фон Гроссе был куда страшнее той провокации на Учредительном собрании, в которой его заставили участвовать. Он понимал, что Гроссе в этом не виноват, что он просто предупредил его о последствиях… Нет, не о последствиях, а о том, что он, бывший поручик Старшов, отвечает за жизнь своей семьи отнюдь не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Что Варя, Мишка, Руфиночка, калека-генерал, все близкие, безмерно дорогие ему люди отныне стали заложниками его беспрекословного послушания новым властям и что только это беспрекословное послушание и есть единственная гарантия их безопасности. Он вдруг почему-то вспомнил о тихом, многодетном подполковнике Коровине, покорно ожидающем расстрела в глухом каземате, но просить о нем, как просил когда-то, не рискнул, потому что ощущал себя иным, а может быть, и стал иным.
— Ты тоже указывал в анкетах, где живет Сусанна?
— Сусанна погибла, — помолчав, тускло сказал Гроссе. — Застрелили, когда она выступала на митинге у казаков.
— Извини, я…
— Ты даешь мне слово? Мне лично, без всяких расписок.
— Слово офицера, барон, — помолчав, тихо сказал Старшов. — Только избавь меня от Дыбенко.
— От Дыбенко избавлю, а в армию пока направить не могу. Ты приписан к Балтфлоту, но есть выход. За тебя ходатайствовал Арбузов. Он уводит отряд на Северо-Западный фронт.
— И мне в таком виде к нему являться?
— Полушубок мы выдадим. Полушубок, папаху, портупею. А оружием он тебя обеспечит, если сочтет нужным. Мой помощник все сделает и доставит тебя к Арбузову. — Гроссе встал, обошел стол. — Прости, Леонид, но больше я помочь тебе не в силах. Ничем. Думай сам. Обнимемся на прощанье?
И сграбастал Старшова сильными рыжими ручищами.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Владимир добрался до Вязьмы без особых приключений, но рискнул подойти к домику бывшего начальника запасного батальона Савелия Дмитриевича Нетребина лишь поздним вечером. Не только потому, что днем боялся нежелательных встреч, но и потому, что надеялся: не выгонят. Не вышвырнут из теплого дома на холодный дождь со снегом, в опасную тьму притихшего городка. Да и врать при лампе казалось и проще, и легче. Он промок и продрог, но нарочно ходил под дождем, чтобы стать совсем жалким, чтобы ради жалости не выгнали бы прямо с порога. Здесь обитала его последняя надежда, его спасение, и он долго репетировал речь, которую скажет взволнованно и страстно. Только бы не стали расспрашивать через дверь, только бы выдержать, пока появится Лида, увидит его, мокрого, жалкого, но искренне страдающего и умоляющего ее о прощении.
На стук открыл сам хозяин с лампой в руке. Сени были тесными и узкими, дверь в комнату плотно прикрыта, Нетребин высоко держал лампу, освещая вошедшего, и, видимо, узнал его, потому что лицо сразу стало суровым. И Владимир, сбитый с толку непредугаданными обстоятельствами, вместо пылких речей рухнул у порога на колени.
— Простите меня. Умоляю. Ради Бога.
— Уходите, — тихо сказал Савелий Дмитриевич, преодолев первое удивление. — Это — наглость, молодой человек.
— Папа, кто там? — громко спросили из-за двери.
— Это так, случайно. Это не к нам.
— Лидочка! — закричал Владимир. — Лидочка, родная, любимая, я виноват веред тобой, безмерно виноват!
— Извольте покинуть… — понизив голос до шепота, начал было Нетребин, но было уже поздно; Лидочка распахнула комнатную дверь.
— Вы?..
Она стояла в освещенной дверной раме в наброшенном на плечи вязаном платке, обеими руками упираясь в косяки. Лица ее Владимир не видел, но уловил в тоне что-то настолько обещающее, что на коленях пополз вперед, огибая подполковника.
— Лидочка, прости меня, умоляю, умоляю, — бормотал он, все еще не решаясь подняться. — Я — подлец, я нарушил слово, долг отцовства…
— Господь с вами, какого отцовства?
— У нас будут дети, будут! — мгновенно перестроился Владимир, сообразив, что перехватил. — Я мечтал о тебе в окопах под германскими пулеметами, мечтал о нашей жизни, о нашей любви…
Только сейчас, да и то случайно, он произнес то единственное слово, в которое так мечталось поверить Лидочке. Сочиняя речи под ветром и дождем, он ни разу не вспомнил о нем, а оно-то и было самым главным.
— Владимир Николаевич, Володенька, — Лида шагнула к нему, по дороге оттеснив отца. — Встань, встань. Ты вернулся, да? Ты действительно вернулся… ко мне?
Она слегка запнулась в конце фразы, но Владимир уже все понял. Вскочил, протянул руки:
— Я вернулся, Лидочка, навсегда вернулся. Любовь вела меня, как путеводная звезда.
— Вернулся… — Она порывисто прижалась к нему. — Любимый… Боже, ты насквозь промок! Немедленно переоденься, немедленно чаю, водки. Папа! Мамочка! Володя вернулся!..
Потом, когда Владимира переодели во все сухое, почти молча и почти торжественно пили чай, ради чего к столу вышла прихворнувшая супруга Савелия Дмитриевича Александра Михайловна. Захмелевший с доброй рюмки Владимир щедро улыбался сияющей Лидочке, мамаша растерянно поглядывала, прижимая платочек то ли к глазам, то ли к отсыревшему носику, а хозяин был замкнут и смотрел недоверчиво. Владимир несколько раз поймал его колючий взгляд, но прежде и это бы его не остановило, а в тот вечер он растерял былую велеречивость, поскольку пережитое напряжение вымотало его до предела. Он суеверно боялся поверить, что все позади, что тихая гавань наконец-то обретена, что осталось только бросить якорь, и изо всех сил старался казаться иным. Односложно отвечал на вопросы, избегал объяснений, а внутренне готовился к самому главному. И сказал это главное в самом конце ужина, обогревшись и скопив силы. И встал ради этого:
— Глубокоуважаемая Александра Михайловна, глубокоуважаемый Савелий Дмитриевич, я пришел, чтобы вымолить прощение у Лидочки и испросить вашего благословения на семейный союз… — тут он понял, что его опять заносит, но успел остановиться и закончить почти по-человечески: — Лидочка, я умоляю тебя забыть прошлое и довериться мне навсегда. На всю жизнь.
Со свадьбой не поторопились: Савелий Дмитриевич был достаточно разумен. Через десять дней объявили о помолвке, кое-как ввели Владимира в общество (к тому времени довольно обновленное), а через три недели обвенчали в церкви, и с этого дня Владимир Олексин стал семейным человеком. Александра Михайловна была несколько огорчена, что на торжество не пожаловал никто из родственников жениха, но Савелий Дмитриевич как раз это обстоятельство и одобрил:
— Одобряю, Владимир. Жизнь жуем заново, и нам генеральские лампасы ни к чему.
— Фамилия у меня. Нечастая.
— Сменим. Как к власти относишься?
— Власть есть выражение народной воли, — Владимир вспомнил свое недавнее эмиссарство и счел эту фразу нейтральной. — Народ поддерживает, а куда народ, туда и мы. Интеллигенция, то есть.
— Сочувствующая, — уточнил Нетребин. — Я, например, записался в сочувствующие. Присутствую на собраниях. И тебе рекомендую.
— Я с удовольствием. Готов служить. Всегда.
— Есть у меня на примете служба. Порекомендую в сочувствующие, походишь на собрания, послушаешь, что надо говорить. Выступать не торопись, наше дело маленькое.
— Фамилия… — опять вздохнул Владимир.
— Сказал уже, сделаем. У меня тут знакомства.
Через неделю Владимир Олексин оказался Владимиром Алексеевым, записался в сочувствующие, аккуратно посещал собрания и помалкивал. Нетребин неторопливо и обдуманно знакомил его с нужными, входившими в силу людьми. С ними Владимир вел себя с особой осторожностью, смеялся, вовремя поддакивал.
— Студент, значит? — спросил громогласный рыжий мужчина, которому Нетребин представил новоиспеченного Алексеева с заметным почтением. — Добро, нам грамотные — позарез. Для начала помощником при канцелярии возьму, тесть за тебя хлопочет. Завтра к девяти чтоб был на службе.
Новый, 1918, год бывший генеральский сын Владимир Олексин встречал сиротой Владимиром Алексеевым, но это его не трогало. Наоборот, он был очень доволен своей сообразительностью, новой службой, новыми знакомствами и даже новыми родственниками. Все это обеспечивало его личную безопасность, не требовало никаких усилий, и даже канцелярская должность оказалась простой перепиской множества бумажек и при всей скучище давала ощущение личной значительности и определенного общественного положения. Он снова «вращался», хотя круги этого вращения вертелись в сторону, обратную всей его прежней жизни.
Но прежней жизни у него уже не было. А в новой была жена, оказавшаяся страстно прилипчивой, недоверчивая и вечно хворая теща да тесть, до крайности озабоченный, как бы всем угодить и при этом не поскользнуться. Но главным испытанием оказалась Лидочка; он постоянно твердил себе, что стерпится — слюбится, но если первое требовало двойственности, к которой он давно приспособился, то второе — конкретности, и каждая ночь была испытанием. Но Лидочка млела от счастья, и это безумство пока перекрывало его вымученные усилия.
2
А в Княжом предполагаемое венчание так и не состоялось, несмотря на просьбы Руфины Эрастовны, уговоры Вареньки, несмотря даже на то, что Татьяне однажды так и не удалось сдержать слез. Федос Платонович был непоколебим:
— Существуют определенные принципы.
— Да плевать на принципы, когда любимая женщина плачет! — не выдержал Николай Иванович. — А она — моя дочь. А вы теперь, как бы…
— Сын, — улыбнулся Минин. — Испугались произнести?
— Это не произносить надо, а чувствовать, — проворчал Олексин. — Я слегка запамятовал, и потому Татьяну уговорю. В конце концов вы где-то там расписались.
— В конце концов не может стоять любовь, — улыбнулась Руфина Эрастовна. — Она всегда — в начале начал. И я тоже отправлюсь на переговоры.
Расплакавшись за столом, Татьяна убежала, и генерал с хозяйкой пошли ее успокаивать. В гостиной остались только Варвара да Федос Платонович. И оба молчали, слушая, как где-то громко смеются дети.
— Почта больше не работает?
— Надеюсь, временно, — сказал Минин. — Саботаж. Все вроде бы ходят на службу, но никто ничего не делает.
— Значит, надо набрать таких, которые будут что-то делать.
— Разъяснять надо, Варвара Николаевна. Уговаривать, если хотите.
— Зовите меня просто Варей. Мы теперь родственники. — Она помолчала. — Я давным-давно не получаю писем от мужа. Где он, что с ним?
— Венчание отменяется, но свадьба состоится, — объявил генерал, появившись в дверях. — Тряхнем неприкосновенным запасом.
Неприкосновенным запасом тряхнули с хрустальным звоном. Руфина Эрастовна лично накрыла стол так, как он, вероятно, накрывался лишь во времена ее периодических возвращений под родной кров. Угощение, естественно, уступало праздничности, но шампанское нашлось, и генерал с удовольствием произносил тост за тостом. Он вообще веселился изо всех сил, хотя порою и невпопад, но — от души. А вот споров с Федосом Платоновичем избегал, а если не удавалось — чаще всего по непримиримости собственного характера, — быстро соглашался, сдавая позиции. Руфина Эрастовна с беспокойством приглядывалась к этой новой и явно неуютной для Николая Ивановича роли, Варя, погруженная в собственные тревоги, ничего не замечала, а Татьяна, как ей казалось, смутно догадывалась о причинах. Она знала подробности тяжелого ранения Минина, помнила слова отца о «деле нашей чести», но, так и не навестив Ольгу, не смогла сопоставить причину со следствием. Не увязывая ухода Владимира из дома с судьбой Федоса Платоновича, Таня считала, что отец возлагает ответственность за ночной выстрел на офицерство вообще. Николай Иванович не распространялся о своих выводах, ничего не сказав даже Руфине Эрастовне, и в присутствии Федоса Платоновича ему всегда было очень неуютно.
— Вот-с, — сказал он, уведя Минина в кабинет, пока накрывали к чаю. — Не сочтите за пир во время чумы.
— Мы так благодарны вам и Руфине Эрастовне, Николай Иванович.
— Да, чума тут ни при чем. Заскорузлый пример. Однако что предпринимают германцы?
— Внешне соблюдается перемирие, насколько мне известно. Но на Украине и в Лифляндии они продвигаются вперед. Без боев, просто занимают оставляемые нами позиции. Думаю, что именно поэтому и затягивают переговоры в Брест-Литовске.
— Не хватает только самозванца, — сказал генерал, но тут же сдал назад, испугавшись почему-то аналогии с Лениным. — Конечно, я понимаю, дело народа — решать. И в этом смысле Учредительное собрание, не оправдав надежд интеллигенции, оправдало надежды масс. Возможно, возможно.
— Раньше вы спорили более определенно, — улыбнулся Федос Платонович.
— Перековался, — проворчал Олексин. — Где-то я прочитал, что нам теперь предстоит перековываться, перевоспитываться, пересматриваться. Словом, «пере», а эта приставка всегда означает нечто чересчур. Перестарался, перегнул палку, переусердствовал.
— Новое не может свалиться с неба. А старое…
— Старое всегда путается под ногами.
— Старое обладает бесценным опытом, Николай Иванович. Его ни за какие деньги не купишь. Значит, надо убеждать служить народу не за страх, а за совесть.
— Страх, следовательно, не исключаете?
— Хотел бы исключить. Только Юга боюсь. А если мы боимся, должны и нас побаиваться.
— Возможно, вы правы, — нехотя согласился генерал. — Пойдемте, однако, чай пить. Дамы заждались.
Жизнь в Княжом текла размеренно и спокойно. Минин, несколько раз наведавшись в село и организовав там ячейку из фронтовиков, к работе в школе так и не приступил. И кашель мучил, и одышка, и слабость, и Татьяна уж очень резко возражала. Он полеживал, пил отвары, которые готовила Руфина Эрастовна, гулял, много читал. Татьяна вела все уроки, уговорила отца прочитать курс истории, но он очень увлекался разбором отгремевших сражений, хотя весьма старался и штудировал Соловьева. А Варвара забросила даже музыку, занималась детьми и странно замкнулась в себе.
Тучи уже клубились над Россией, зарницами грядущих боев полыхая на Юге, и на обманчивый отблеск этих зарниц тянулось не простившее развала армии офицерство, обманутая интеллигенция, растерявшая все буржуазия, да и вообще те, чья мечта воплощалась в иной России — и более упорядоченной, и более демократической. Побросавшие части солдаты группами и в одиночку пробирались в свои деревни, а вразрез всем этим потокам офицеры из дворян, растеряв иллюзии и части, всеми правдами и неправдами стремились в центральную Россию, где сохранились еще старые семейные гнезда. Великое перемещение народов уже началось, и не было сил, способных остановить эти стихийные людские течения.
А на поверхности плыл мусор. Беженцы из разоренных сел, потерянные дети, уголовники из разгромленных тюрем, солдаты, потерявшие надежду пробиться в родные уезды, вооруженные, голодные и злые. Уже горели отдаленные хутора и усадьбы, уже грабили лавки и склады, и человеческая жизнь начинала стремительно падать в цене.
Жизнь дешевеет, когда дорожает хлеб: этот политэкономический постулат генерал вывел самостоятельно, но не возгордился, а озаботился. Пенсии он по-прежнему не получал, цены росли с фантастической быстротой и беспредельностью, и в создавшейся ситуации Николай Иванович Олексин, как старший по званию и возрасту, обязан был что-то предпринять, чтобы семья не пошла по миру. Однако привычных для него резервов в наличии не имелось, в отставных инвалидах-генералах новые власти не нуждались, и Николай Иванович после тягостных размышлений решил, пока не поздно, продать единственную принадлежащую ему собственность — дом в городе Смоленске. Правда, в том доме жила Ольга со своим скобяным семейством и старая Фотишна, но генерал рассудил, что Фотишну нужно перевести в Княжое, а у супруга дочери существует некая ремонтируемая недвижимость. На худой конец Ольге можно было бы ссудить часть вырученной суммы на окончание ремонта, а остальное с приличествующей скромностью предоставить на семейные расходы. План был тщательно продуман, операция обещала несомненный барыш, а главное — хотя бы на время гарантировала личное душевное спокойствие. Дело оставалось за реализацией. В семье помочь ему никто не мог (даже Минин, поскольку большевики, как было известно Олексину, отрицали всякую частную собственность), и генерал под разными предлогами зачастил в село, где издалека и весьма, с его точки зрения, тонко выяснял конъюнктуру. Кого он при этом расспрашивал и как, выяснить не удалось, но не удалось удержать в тайне и весь хитроумный план.
Смутные известия о предполагаемой коммерческой сделке принесла Татьяна: в школе, как всегда, знали все. Неясность усугублялась таинственным видом Николая Ивановича и бравурными маршами, которые всегда озвучивали его особо решительные намерения, и Таня выложила Руфине Эрастовне все вместе: о чем говорят в школе, какие мотивы преобладают в отцовском репертуаре и какой вывод можно извлечь из суммы признаков.
— Тетя Руфина, пожалуйста, запретите ему продавать дом. Мало того, что его наверняка облапошат, он же Ольгу выгонит в недостроенные стены. А она — на последнем месяце.
— Танечка, ты — прелесть, но прелесть без опыта, — важно сказала Руфина Эрастовна. — Запрещать что-либо мужчинам — значит дуть в костер. Слава Богу, природа наделила нас оружием, против которого они бессильны как дети.
Через несколько дней после этого разговора прелестная хозяйка вдруг решила поплакать в самый расслабляюще нежный момент. Подобного никогда не случалось, что весьма напугало лирически настроенного Николая Ивановича.
— Что с вами, друг мой? Я в чем-то виноват?
Руфина Эрастовна, отвернувшись и всхлипывая, тут же выложила генералу, что все мужчины одинаковы в своем пещерном упорстве обмануть бедную женщину. Все это было высказано на безукоризненном французском языке, что избавило текст от пошлости, а Олексина от буквального понимания. Он страдал, целовал ручки, маялся и бормотал слова, но Руфина Эрастовна не торопилась с разъяснениями, выжидая, когда он окончательно утратит остатки здравого смысла. И когда, по ее мнению, этот момент начал вырисовываться, с горестным вздохом объявила:
— Увы, отдав мне душу и сердце, вы забыли предложить руку. А разве сыщется в мире женщина, которая не мечтала бы о замужестве?
— Болван, тупица, остолоп! — Генерал искренне ощущал себя мерзавцем, совратившим гимназистку. — Я с позорнейшим опозданием прошу вашей руки. Простите закоренелого эгоиста.
Спустя воскресенье в церкви села Княжого отец Лонгин скромно обвенчал немолодую влюбленную пару. Торжество отметили в семейном кругу, где генерал с горячностью провозглашал тосты, дочери радовались, Минин одобрительно улыбался, а невеста помалкивала. И высказалась только на утро:
— Друг мой, отныне мы — едины, и все наше — едино. Прошу вас распоряжаться бывшим моим имуществом, как вам заблагорассудится, но вынуждена напомнить, что своим имуществом без моего согласия вы распоряжаться уже не имеете права.
А за завтраком сказала Тане:
— Учи женскую логику. Она, правда, нигде не преподается, но ее всегда можно извлечь из обстоятельств.
3
7 февраля 1918 года.
Варенька, любимая!
Я столько написал писем, что вдруг забыл номер предыдущего. Знаю, что количество их перевалило за три сотни, но это оставлю без номера, а следующее помечу «№ 301». У меня были хлопотные дни, но все уже позади. Я жив, здоров, не ранен и не простужен, и все мои помыслы — с тобой и детьми, где бы я ни был и чем бы я ни занимался…»
Это письмо Леонид так и не отправил Вареньке. Он дописал его, перечитал, но оно показалось ему таким неискренним, что посылать его он не решился. Долго таскал с собой, а потом сжег.
Анархисты приняли Старшова скверно. Если красногвардейцы Затырина были настороженно недоверчивы, то матросы вольного анархистского отряда встретили злым неприятием. Арбузов представил его кандидатом на должность помощника начальника штаба, и его в конце концов выбрали, поскольку все должности в отряде вообще были выборными. Но начальником штаба еще до этого избрали того верзилу-матроса, который оставил кисет Старшову при первом знакомстве в прокуренном кубрике линкора. Он носил странное прозвище «Желвак», идущее то ли от фамилии, то ли от привычки грозно катать желваки на шершавых обветренных скулах. Он часто орал, двигая этими желваками, но его не очень-то боялись, как показалось Старшову. Отряд по-настоящему побаивался одного Арбузова, который никогда не повышал голоса, часто заходясь в кашле. Однако не просто потому, что Арбузов, почти не целясь, навскидку расписался на церковной стене из маузера, а потому, что никто не мог предсказать, когда и по какому поводу этот маузер окажется в его руке. Желвак был криклив, но отходчив, в нем не ощущалось непредсказуемой ярости Арбузова, что, однако, мало облегчало жизнь его непосредственным подчиненным, а Леониду Старшову в особенности.
— Доверяю только себе, — объявил он Старшову при первом свидании. — Ребят агитировать не стану, если выберут помощником — подвинусь, но ходить ты у меня будешь без веры, и оружие я тебе выдам только после первого боя. А пока знай, что у зрачка моего маузера классовый взгляд.
С корабля отряд списали, жили они на берегу, в старых казармах, и особой подготовкой себя не утруждали. Кое-как, с ленцой и руганью, осваивали наступление цепью и рассыпным строем, штыковой бой и перебежки под огнем, и даже окапывание лежа, но рыть окопы отказались категорически, и Старшов для примера сам выдолбил в мерзлом грунте окоп длиною два метра, но зато полного профиля. Желвак пошутил было насчет личной могилки, но матросы шутки не поддержали: упорство, с которым новый помощник начальника штаба знакомил их с пехотными премудростями, оценили по достоинству.
А упорства никакого уже не было, и сам Старшов тоже понимал, что выковырял не окоп, а могилу, потому что никакой скрытой теплоты в душе его давно не ощущалось, и он мерз по ночам от собственного отчаяния. Вера — ну, хорошо, не вера, так основание для нее, некий фундамент храма, почва для посева — все растаяло, как вчерашнее мороженое, оставив жирную кляксу на совести да липкий привкус в самооценке. Если позавчера он искренне верил, что готовит Вильгельмов Теллей, а вчера — что в буквальном смысле стоит на страже порядка и закона, то сегодня с холодным автоматизмом обучал тому, что знал сам, кого-то весьма неопределенного. То ли последних романтиков восторженно доверчивой России, то ли первых циников и растлителей ее души и тела. И неискренне письмо Вареньке он написал не потому, что хотел скрыть от нее всю ту грязь, через которую переполз, а потому, что впервые пожалел, что у него есть семья, любимая жена и любимые дети. Нет, не они оковывали его волю, а он — их, потому что отныне каждое его непродуманное, не взвешенное на аптекарских весах действие могло обернуться для них либо плотом в захлестнувшем Россию потопе, либо ядром, прикованным к ногам. Не было более ни законов государства, стоявших выше властей, ни законов чести, стоявших выше его жизни: власть сама диктовала выгодные ей законы, а честь, его личная офицерская честь, обернулась залогом существования его семьи. Она перестала быть его личной честью, потому что отныне не он расплачивался за нее, а все те, адрес которых он старательно и подробно переписывал из анкеты в анкету.
Значит, оставалось одно: либо погибнуть, не выходя из рамок нового морального закона, либо жить в этих рамках. Жить в законе: он значительно позже узнал воровской смысл этого постулата, но понял его тогда. Тысячелетие духовной мощи народа — его великую нравственность, которая вела на труд и на подвиг не потому, что об этом расписывались в анкетах, а потому, что это было личной совестью человека, обретенным смыслом его существования, долгом перед прошлым и будущим, — подменили ценою, оправдывающей любые средства. И бывший поручик Старшов служил отныне цели, а не Отечеству.
Впрочем, все служили сейчас цели, а не родине. Само название ее обросло столь различными прилагательными, что среди них терялось содержание: «Россия». Он еще в далеком детстве услышал однажды от скрипучего отца, что Россия не название государства на двух континентах, а само его содержание. Тогда он отмахнулся от очередной порции отцовского занудного поучения, а сейчас понял, насколько старик был прав. За множеством разъясняющих определений — «демократическая», «монархическая», «социалистическая», «свободная», «святая» — терялась сама Россия, мельчая, съеживаясь, утрачивая первоначальный смысл. В смутном безвременье, в расколе, в развале системы хозяйствования, в потоках беженцев, в бесконечных митингах и спорах до России уже никому не было дела.
Старшову было не только тяжело, но и очень одиноко. В красногвардейском отряде отнюдь не пылали любовью ко вчерашнему офицеру, но привычно ценили мастерство и, убедившись, что военрук им обладает, относились к нему, по крайней мере, с уважением. Здесь же не признавали не только дисциплины, но и любого труда, если он не выражался в конкретных результатах, почему из всех действий нового помощника начальника штаба оценили лишь вырытый им образчик полевого окопа. А офицеров заведомо считали врагами и бездельниками, той золотопогонной сворой, избавление от которой и было для большинства смыслом октябрьского переворота. Здесь особенно непримиримым оказался Желвак, а поскольку по странным правилам отряда Старшов жил с ним, отдыха для него уже как бы и не существовало: прямой начальник не оставлял его в покое.
— Сладко ел да мягко спал?
Старшов избегал разговоров, но Желвака это не останавливало. Он не пытался что-либо выяснить и даже не дразнил Леонида, а просто выражал этим свое презрение ко всем, кто, по его разумению, не делал нечто полезное, без чего нельзя было обойтись.
— Книжки писали, а на хрена? Тех, что написаны, и за тыщу лет не перечитаешь. Да и что проку? Значит, для своего удовольствия. Так или нет? Чего молчишь?
— Спать хочу.
— Без книжки заснешь, а без хлеба? Опять молчишь? Знаю, в какую сторону поглядываешь. И я знаю, и маузер мой знает. У него — классовое чутье.
На фоне черных бушлатов потертый полушубок Старшова тоже не способствовал сближению. Этим лишь подчеркивалось его особое положение, он был для всех инородным телом, заметным издалека, выделявшимся из общей массы, а потому подчеркнуто чужим. И пустая кобура, которую Леонид упорно носил на ремне, отнюдь не прибавляла ему авторитета.
Арбузова он почти не видел. Командир отряда редко появлялся на занятиях, которые кое-как, но все же ежедневно проводил Старшов, и с Леонидом никогда не заговаривал. Если ему что-то было неясно, он обращался к Желваку, хотя Старшов при этом порою стоял рядом. Так продолжалось довольно долго, Леонид и к этому притерпелся, а потому внезапный вызов был для него неожиданным.
— Отряд перебрасывают на Северный участок Завесы.
В этот раз Арбузов смотрел только на Старшова, будто Желвака вообще не было в комнате. Леонид понял, что германцы начали движение, и что наших войск перед ними практически нет.
— Чего недостает отряду, Старшов?
— Пулеметов. Есть два, необходимо пять. И гранат. Ящика три.
— Достать к утру — Арбузов глянул на Желвака.
— Почему я? — вскинулся Желвак. — Я тебе не снабженец.
— Достать к утру — жестко повторил Арбузов. — Где и как — твое дело. Иди. Я все сказал.
Он ни разу не повысил тона, но Желвак уже не пытался спорить. Молча надел бушлат, молча вышел. Арбузов мучительно закашлялся, выдавив:
— Садись.
Старшов сел, с удивлением обнаружив, что сила, исходящая от худого, чахоточного анархиста, действует не только на Желвака. Арбузов достал платок, сплюнул кровь, с трудом отдышался.
— Братва тебе не доверяет, Старшов. Не обижайся, они хлебнули на флотской службе аж до бескозырки. И первый бой — твое испытание.
— За всю германскую мне ни разу не выстрелили в спину.
— Желвак может. Не потому, что злой, а потому что памятливый. У него брата офицер убил.
— За что?
— Это перед тобой — вопрос, а перед ним — факт. Теперь знаешь — оглядывайся вовремя.
Старшов вернулся в отряд уже ночью. Желвака еще не было, и Леонид, перечитав так и не отправленное Вареньке письмо, сжег его, растапливая печурку. Но твердо решил, что непременно напишет другое. Если выйдет из боя.
4
Желвак привез всего два пулемета, но Старшов был и этим доволен. Зная о полном развале военного снабжения, он нарочно удвоил нужное отряду количество оружия, верно оценив необъяснимый страх здоровенного, как бык, начальника штаба перед хилым, чахоточным командиром анархистов.
Состав, как ни странно, подали вовремя и гнали его без задержек. Выгружались ночью на каком-то полустанке, было морозно и на редкость ветрено. Братва материлась, но в бушлаты не куталась: выгружали из вагонов снаряжение, пулеметы, ящики с патронами.
— Арбузов, к Дыбенко! Сани прислали!
— Поедешь со мной, — сказал Арбузов Старшову. — Нам вместе кашлять веселее. Желвак, отведешь отряд в Горелово. Возьми проводников да гляди, чтоб братва по бабам не разбежалась.
Ехали молча. Ветер бил в лицо.
— Дыбенко требовал моего расстрела, — сказал Леонид.
— Без тебя он мне такого туману напустит… — Арбузов мучительно закашлялся. — Помолчи. Мне говорить трудно.
Дыбенко уже завтракал. Появлению Старшова не удивился, а если и удивился, то виду не подал. Пригласил к столу, некоторое время молча пили чай.
— Меня какому-то недостреленному генералу Парскому подчинили, — Дыбенко обращался к Арбузову, но говорил явно для Старшова. — Позиции, диспозиции. Я самого Краснова в плен взял, а мне — генеральскую диспозицию под нос. По той диспозиции ты, Арбузов, должен держать Горелово.
— Ты звал, чтоб приказ подтвердить?
— Начхал я на их приказы. Чтобы разгромить, надо атаковать, а не в снегах отлеживаться.
— Германию атаковать собираетесь? — спросил Старшов. — В отряде сто семнадцать душ. Стреляют плохо, наступать по снежной целине в клешах — абсурд.
— Отвлекающий маневр, Старшов! — рявкнул Дыбенко. — Нарву я брать буду, пока вы там пошумите. Выкладывай соображения, а не критикуй.
— Для соображений мне нужна карта.
Дыбенко хотел выругаться, но сдержался. Приказал вестовому убрать стол, принести карту. Пока убирали, сказал вдруг:
— Почему тебя Грошев от стенки отвел?
— Не знаю никакого Грошева.
— Ну, не знай, твое дело, — Дыбенко расстелил карту, потыкал пальцем: — Вот мои силы. А ты, Арбузов, крайний справа. Его превосходительство Парский хочет, чтоб ты фланг держал, а я приказываю вот через эту речонку переправиться и ударить немцам в скулу. И пока они опомнятся…
— Речка замерзает? — перебил Старшов, которого уже трясло от всего этого безудержного хвастовства.
— Зимой все замерзает.
— Кроме родниковых речек. А здесь много родников.
— Давай без теорий, Старшов! Тебе ясен приказ, Арбузов?
— А Старшову он ясен? Старшов три года с немцем воевал, может, теорию все-таки послушаем?
— Революционные войны создают свои теории.
— Чтобы наступать, надо иметь хотя бы трехкратное превосходство, — не слушая Дыбенко, сказал Леонид. — У нас нет ни одной пушки, подавить их пулеметы нечем, а это значит, что отряд погибнет еще до сближения с противником.
— Пулеметы братва гранатами забросает. Подползут и забросают — революционный дух сильнее вашей паршивой теории.
— Подползут по снегу в черных бушлатах?
— Ночью!
— Ночью немцы спят, а не воюют. Ну, допустим, снимут матросы охранение, а пулеметы? Кстати, где противник? Есть у него артиллерия?
— Нет у них тут пушек, перебежчики точно обрисовали. А немцы где-то за речкой. — Дыбенко помолчал. — Ладно, я вам подкрепление пришлю. Направь пару саней, Арбузов.
— Что за подкрепление?
— С таким подкреплением твоя братва раньше меня в Нарве будет, — засмеялся Дыбенко. — Все, ребята, приказ отдан. Возьмем завтра Нарву, и Парского — коленкой под зад!
Возвращались прямой дорогой на Горелово, минуя полустанок. Отряд уже был на месте, заняв брошенные избы. А таких хватало, потому что жители бежали не только от подходивших немцев, но и от бросавших фронт окончательно разложившихся русских частей. И матросов, видимо, тоже побаивались: уцелевшие сельчане прятались по домам.
— Посылать за подкреплением? — спросил Арбузов.
— Не помешает. А насчет атаки во фланг… — Старшов вздохнул. — Приказ есть приказ, но я должен оглядеться. Что за речка, что за высотка перед ней.
— Что тебе надо для оглядки?
— Пулемет с тремя бойцами. На высотке он всегда пригодится.
— Ладно. — Арбузов откашлялся. — Мокрота проклятая давит в груди. С тобой Желвак пойдет.
— Опять Желвак?
— Отряд постановил тебе не доверять. До первого боя. Так что ты, Старшов, оглядывайся, это — не твоя война.
Желвак принял приказ о поиске полка, лично отобрал лучших пулеметчиков. Лыж не было, матросы волокли пулемет и коробки с лентами на руках, по пояс проваливаясь в снег. Одеты они были скверно, в башмаках, бушлатах да широченных клешах, украшенных, согласно моде, рядами перламутровых пуговиц, что весьма раздражало Леонида. Правда, при всем раздражении, он не забыл выменять у перепуганных жителей три пары валенок и нес их под мышкой, прокладывая путь. Следом, дыша в затылок, шагал Желвак, заранее предупредив сквозь зубы:
— Дернешься не в ту сторону, и я разметаю твои дворянские мозги по всей вселенной.
Старшов смолчал. Кобура его по-прежнему была пуста, на правом плече он держал лопату, и эта лопата оказалась бы единственным оружием, если немцы успели выставить на высотке охранение. Конечно, поведение Желвака невозможно было предугадать, но Леонид старался об этом не думать. А вскоре и вообще забыл о маузере за спиной, потому что увидел поле завтрашнего боя.
Высотка, на которой никого не оказалось, господствовала над местностью. С нее хорошо просматривалась низинка, что вела от речки к деревне, сама речка, и замаскированный пулемет мог вести прицельный огонь в широком секторе, а на чистом глубоком снегу противнику деваться было некуда. Бежать из-под огня немцы не могли, и их, конечно, следовало ожидать, не меняя позиции и наплевав на авантюрный приказ Дыбенко.
— Пулемет поставить здесь. Сектор обстрела — от речки справа до рощи слева. Ройте гнездо, снег — на бруствер.
Матросы работали быстро, скинув бушлаты. Старшов оглядывал в бинокль заречные кусты, но там пока было спокойно.
— Может, к речке опустимся? — предложил Желвак.
— Наследим, — не отрываясь от окуляров, сказал Старшов.
Желвак не спорил. Он тоже оценил выгоду той позиции, затолкал маузер в коробку и поторапливал матросов.
— Разъезд, — сказал Леонид, протянув ему бинокль. — Семеро. Прямо против нас.
— Вижу. Кони у них рыжие. Как считаешь, через речку полезут?
— Им снег топтать тоже преждевременно. Всем сесть. Не торчи, Желвак, ложись рядом. Пусть постоят, посмотрят и доложат, что русские в деревне.
— Насчет русских ты брось, — недовольно сказал Желвак. — Отрыжка прошлого. Красные мы, Старшов, красные, как наша горячая кровь.
Разъезд, понаблюдав за снежной тишиной противоположного берега, удалился. Моряки закончили гнездо, Старшов установил пулемет, выверил прицел. Сказал пулеметчику:
— Огонь откроешь, когда они с тобой поравняются. Не раньше. А сейчас всем обуть валенки, отдыхать по очереди.
— Жратву принесут к ночи, — добавил Желвак. — Если немца проспите, застрелю, согласно революционной совести. Пошли, Старшов.
Уже подойдя к деревне, они услышали шум и крики, но скорее восторженные. На улице бежали матросы с котелками и флягами — кто в накинутом на плечи бушлате, кто вообще в одной тельняшке.
— Что-то не так, — растерянно сказал Старшов.
— Бежим!
Желвак бежал впереди, крича во все горло: «Стой! Стой!». Но никто и не думал останавливаться, а из шума и криков Старшов уловил:
— Спи-и-рт!..
Он не помнил потом, откуда взялись силы, как он обогнал Желвака, как уперся в возбужденную, радостную толпу, окружившую сани с двумя бочками. На одной из них стоял пьяный матрос, размахивая раздобытым где-то черпаком.
— Порядок, братва! Дыбенко прислал! Становись и очередь, всем хватит!
Не помнил Старшов и того, как пробился к бочкам. Кажется, прорваться ему удалось потому, что моряки и впрямь начали выстраиваться друг за другом, а его то ли пропустили вперед, то ли он сам как-то сумел протиснуться, но оказался как раз под матросом с половником.
— Отставить. Не сметь. Всем назад. Назад.
Не было голоса, он хрипел, мучительно задыхаясь и все время по привычке лапая пустую кобуру.
— Нельзя. Немцы рядом. Завтра бой.
Что-то он бормотал еще, пытаясь кричать. А может быть, и хорошо, что не мог кричать: все примолкли, вслушиваясь. Он выиграл время, матросы перестали нажимать, даже котелками перестали брякать. Еще бы несколько минут, чтобы восстановилось дыхание, чтобы вернулся голос, и можно было бы объяснить, уговорить, упросить.
— Опять нами сволота офицерская командует! — заорал пьяный. — Хватит! Неужто снова терпеть, братва? Да я его лично…
Грохнул выстрел. Стоявший на бочке, перегнувшись, головой вниз рухнул к ногам Старшова. А Леонид не понял, откуда стреляли, думал — в него, оглянулся…
На крыльце стоял Арбузов с маузером в опущенной руке. В одной тельняшке, босиком: видно, только с постели, где пригрелся, задремал, где наконец-то перестал бить кашель.
— Всем отойти! Считаю до трех! — Он вскинул маузер. — Раз!
— По хатам! По — хатам! — кричал где-то Желвак, расталкивая матросов.
— Два…
Толпа дрогнула. Давя друг друга, отхлынула от бочек.
— Три!
Арбузов снова вскинул маузер. Пули свистели вокруг Старшова, а он стоял, не шевелясь, и что-то лилось сверху. Он понял, что из продырявленных бочек струями течет спирт, что Арбузов стреляет не в него, и обессилено опустился на залитый спиртом снег.
— Вставай, вставай. — Желвак тащил его к крыльцу. — Окосеешь.
У крыльца Старшов опомнился. Спирт из пробитых бочек заливал убитого, и его разбавленная кровь текла по утоптанному снегу.
— Желвак, останешься. За глоток — расстрел на месте. Старшов, зайди.
Вернувшись в натопленную избу, Арбузов сразу лег, с головой укрывшись шубой. Старшов сел к столу: его трясло не меньше Арбузова, да и ноги подрагивали.
— Подкрепление от Дыбенко, — сказал он.
— Для меня он — дырка в нужнике, — глухо отозвался из-под шубы Арбузов. — Завтра уведу отряд.
— И откроешь фронт немцам.
Арбузов промолчал.
— Я нашел хорошую фланговую точку, — продолжал Старшов. — Еще два пулемета поставлю на кинжальный огонь.
— Пойдешь с Желваком.
— Не доверяешь?
— Не доверял бы — не взял. Есть решение отряда, его надо выполнять. Анархия — мать порядка, я тебе объяснял.
Немного отдохнув, Старшов опять ушел на позиции вместе с Желваком и пулеметчиками. Из деревни еще не выветрился запах спирта, но простреленных бочек не было: их отвезли в поле и сожгли.
— Сильно ребята обижены, — вздохнул Желвак.
Установку пулеметов окончили уже в темноте.
Оставив пулеметчиков на дежурстве, вернулись к Арбузову, нарисовали схему обороны. В избе было жарко и душно, Старшова развезло от тепла и усталости настолько, что он не помнил, как добрел до дома. Ужинать не хотелось, он выпил чаю, рухнул на лавку и тут же провалился в глубокий сон.
Проснулся он внезапно, вдруг, в серой мгле февральского рассвета. Раздался взрыв, затряслась, заходила ходуном изба, но Старшов уже успел каким-то чудом натянуть сапоги. Успел, он это помнил точно: фронтовой инстинкт сорвал его с постели, когда германские снаряды еще летели к деревне.
— Артподготовка! — прокричал он Желваку. — К пулеметам!
— Стой! — Желвак выхватил из-под подушки маузер. — Убью!
— Стреляй! — Они оба кричали, потому что взрывы слились в единый грохот. — Немцы уже в атаке! Отряд прикрыть надо!
Оттолкнув полуодетого Желвака, Старшов выбежал, надевая полушубок. На миг вспыхнуло в сознании, что в спину ударит выстрел, но ему было не до страха. Он знал, что сейчас начнется, знал, что надо делать, и никакое «классовое чутье» маузеров не могло его остановить. Поручик Старшов исполнял свой долг.
Снаряды били по деревне нечасто («Одна батарея», — подумал он), пылало несколько изб, и повсюду метались полураздетые матросы. Не обращая внимания на взрывы и осколки, Старшов выбежал на окраину, откуда проглядывалась низина, и скорее понял, чем разглядел, что немцы неспешно и организованно переходят речку.
— Стой, сволота! — Сзади мчался Желвак. — Стрелять буду!
— Пулемет! Сейчас они поравняются с ним!
Бежать в центр и пытаться остановить метавшихся по деревне моряков было уже некогда. Оставалось одно: задержать немцев, пока Арбузов не приведет в чувство запаниковавший отряд, пока не организует оборону, пока не возьмет под контроль кинжальные пулеметы и своевременно, в нужный момент, не отдаст приказ открыть огонь. Но он, лично он, Старшов, в этой обстановке обязан был взять на себя тот, фланговый, пулемет на высотке. Объяснять это было уже невозможно, и он, крикнув «К пулемету!», побежал по протоптанной утром тропинке, уже не заботясь, выстрелит в него Желвак или нет.
Он добежал до гнезда. И пулемет оказался на месте, и лента вставлена, и коробки рядом — только пулеметчиков нигде не было видно.
— Смылись, мать их!.. — прохрипел, задыхаясь. Желвак: он бежал следом, размахивая маузером. — Найду. Найду гадов. Кровью харкать будут…
— Ложись, — Старшов упал за пулемет, проверил прицел: немцы неспешно продвигались по низинке, поравнявшись с ним. — Ленту подавай. И перезаряжай. Готов?
И плавно нажал гашетки. Первая очередь взбила снег ближе, не поразив противника, но Старшов чуть приподнял ствол и второй раз ударил точно. Немцы сразу попадали, зарываясь и разворачиваясь к нему лицом: они не растерялись от неожиданных очередей, они были умелыми солдатами, но продвижение их сразу прекратилось.
— Даешь! — заорал Желвак.
Старшов резал короткими очередями. Только бы продержаться, пока немецкие корректировщики не нащупают пулемет, только бы хватило патронов. Он верил в жестокую ярость Арбузова, верил, что тому удастся остановить растерявшийся отряд и уложить в цепь перед деревней. Странно, но в тот момент он верил не в командирский опыт Арбузова — он верил в его преданность идее. Той самой, о которой на разные лады толковали все, кому не лень, и которой он никак не мог постичь.
Первый снаряд разорвался с перелетом, с устрашающим воем проносясь над ними: немцы засекли пулемет. Осколки просвистели над головами, их обдало пропитанным гарью снегом, но пулемет не сбило, и Желвак переменил ленту. Второй не долетел — их по всем правилам брали в «вилку», и они понимали это, но и третий тоже разорвался где-то за спинами. А Старшов все бил и бил, не давая пехоте подняться, выигрывая столь необходимые отряду минуты.
— Сейчас влепят!..
Слышал он этот крик Желвака или нет? Увидел вдруг оранжевую вспышку перед глазами, ощутил удар, отбросивший его в сторону, и пришла тишина…
Очнулся, потому что странно потряхивало. Открыл глаза, увидел полки, раненых кругом, с трудом сообразил, что он — в вагоне, что его куда-то везут и что он ничего не слышит. Ни голосов, ни стука колес, ни дребезга стекол. Только шум в ушах. И опять провалился во тьму.
— Старшов, — кто-то тряс его. — Мне сходить велено, очнись.
Открыв глаза, с трудом узнал Желвака с перебинтованной головой и разбитым лицом, но обрадовался не тому, что видит, а — что слышит. Неясно, сквозь шум, но слышит, разбирает слова, улавливает смысл.
— Живой, — Желвак странно всхлипнул распухшим, огромным носом. — Ходячих здесь сгружают, а тебя дальше повезут.
— Ты… спас…
— Сочтемся, — Желвак снова всхлипнул. — Кольку-то Арбузова, Гарбуза моего…
— Что?
— Затоптали. Много ли ему надо было, он и так последние дни доживал.
— Как это… Затоптали?
— Отряд остановить пытался, уговорить, потому и не стрелял. Ну, сбили с ног… — Желвак вздохнул. — Ладно, идти пора.
Он встал, потоптался в узком проходе. Потом снял коробку с маузером и положил Леониду на грудь.
— Пригодится. Спрячь. Прощай, братишка.
И вышел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
— А у меня — шестерка. У меня шестерка! — восторженно закричал Мишка, прихлопнув туза шестеркой.
— Проиграла, — Руфина Эрастовна развела руками. — Экая досада!
Она играла с детьми в «пьяницу» — игру, в которой шестерка имела право побить туза, но никого иного. И всегда умело проигрывала, и столь же умело изображала разочарование, почему дети с огромным удовольствием с нею играли.
— Я опять бабушку побил! — победно кричал Мишка.
Варя шила у окна. Ранний зимний вечер уже вползал в комнату, и уже берегли свечи. Руфина Эрастовна и в этих обстоятельствах находила нечто необыкновенно поэтическое.
— Мы начали сумерничать, как в старину. Знаешь, Варенька, сумерничать — чисто русское явление. Можно побеседовать по душам.
— Пора ужинать, дети, — сказала Варя.
Собирали карты с шумом и смехом, потому что Мишка очень гордился очередной победой. С шумом и выкатились, и смех их долго таял в доме.
— И откуда у него такая жадность? — вздохнула Варя, хотя играли дети всегда «на интерес».
— Он просто любит побеждать. Вылитый дедушка Николай Иванович. Ты натрудишь глаза, Варенька.
— Пока видно. И потом, ведь мы сумерничаем.
— Сумерничаем, — вздохнув, согласилась Руфина Эрастовна. — Знаешь, что такое революция? Это когда пьяная шестерка бьет туза.
Варя отложила шитье, прошлась по комнате, обхватив плечи руками, поправила стулья. За зиму она стала спокойнее, ровно обращалась с детьми и перестала просить Татьяну ежедневно справляться о письмах. Не заговаривала о Леониде и всегда уходила, если кто-нибудь вспоминал о нем. Руфина Эрастовна давно приглядывалась к ней, но с расспросами не торопилась. А в тот вечер почувствовала, что настала пора.
— Мне кажется, Варенька, что ты вбила в голову большой гвоздь.
— О чем вы, тетя?
— Да, да. Ты чувствуешь его постоянно и страдаешь от этого.
— Сумерничать — значит, не видеть лица, с которым говоришь. И вправду прекрасное русское свойство. Да, относительно гвоздя… Просто я поняла, что Леонид никогда не вернется, никогда не напишет. Что ждать чуда бессмысленно. — Она помолчала. — Мой муж погиб, тетя.
— Поняла — мужской глагол, Варенька. Особенно, когда вопрос касается роковых обстоятельств. Ты ведь не чувствуешь того, что говоришь. Ты так решила, так объяснила себе его молчание, но это — умом. А сердцем? А в сердце — вера и надежда. Всегда вера и всегда надежда, и пока они есть… Сходи в церковь, Варенька, поплачь, пожалуйся.
— А Минин не верит в Бога.
— Мужчины в подавляющем большинстве не веруют в Бога, но иногда весьма ретиво исполняют обряды. Но — с целью. Порою осознанной, порою — нет. Политической, как теперь говорят. Политически веруют, политически перестают веровать, потому что Бог — для женщин, Варенька. Бог — это любовь, вера и надежда, всегда — надежда. Поэтому, пожалуйста, непременно сходи в церковь и непременно — одна. Как на свидание, которого ждешь.
— Я уже ничего не жду.
— Ждешь. И надеешься. И Бог укрепит тебя в твоей надежде.
— Тетя… — Варя неожиданно упала на колени, спрятав лицо в складках мягкого капота. — Мамочка моя, я верю, что он жив. Я верю, я хочу, хочу верить!..
2
Минин поправлялся медленно, с возвратами температур и осложнениями, но к весне пошел на поправку. Во время периодических заболеваний его непременно посещал Николай Иванович — сначала с визитом, справиться о здоровье, потом — чаще, и как-то само собой получилось, что оба пристрастились к шахматам. Генерал не любил проигрывать и не скрывал этого, а коли побеждал — не так уж часто, — то радовался на весь дом. «В Мишку пошел», — сказала Руфина Эрастовна, но в отличие от нее Федос Платонович никогда не поддавался тестю.
За шахматами начались разговоры, таял ледок, оковавший олексинскую душу, и все получалось как-то само собой, естественно и плавно. Задние мысли исчезли, хотя у Минина их и не было, но генерал всегда почему-то боялся, что они есть. Что Минин знает, кто в него стрелял, но из любви к Татьяне помалкивает, будучи в высшей степени порядочным человеком. Так полагал Николай Иванович, хотя его зять и не догадывался, что терзает генерала. А теперь тестя, кажется, ничего не терзало, он как бы вернулся к себе самому, каким всегда нравился Минину.
— Я наконец-то сообразил, чем атеизм отличается от христианства.
Генерал с трудом свел к ничьей в четвертой партии, и его потянуло пофилософствовать.
— Вы ударились в религию, Николай Иванович?
— Я ударился о крест, — невразумительно пояснил Олексин. — И споткнулся на атеизме. Так вот, что я вам доложу в результате полученных контузий. Христианство гениально возложило крест грехов человеческих на плечи Иисуса Христа и тем избавилось от бездны неприятностей. А вы, атеисты, намерены возложить крест этих грехов на собственные плечи. Разве не так? Ведь большевики отрицают Бога.
— Просто они не нуждаются в этой гипотезе. Есть наука…
— Нет науки, способной уберечь от греха! — почти торжественно провозгласил генерал. — Церковь у нас есть система глубокоэшелонированной обороны русского человека от всех мирских соблазнов. Она выполняет роль предполья между народом и властью. Разрушьте ее, и вы либо оставите народ наедине со всеми его житейскими грехами, либо вам придется поручить полиции…
— Милиции.
— Милиции бороться не столько с преступлениями, сколько с грехами. А грехов — несть числа.
— Для этого существует наука. Всеобщая грамотность. Общественное воздействие, наконец.
— И отсутствует Бог! А Бог квартирует в сердце, а не в голове. А наука, грамотность, общество не имеют ключика к человеческому сердцу. Они будут апеллировать к сознанию, то есть к рассудку, к той же голове. А человек грешит не головой, а страстью. А страсть — ниже. Пальба не по тем мишеням.
— Давайте отделим философию, — улыбнулся Федос Платонович. — Давайте ближе к фактам. Церковь в селе действует?
— Имел честь венчаться.
— Это — факт. Мы и не собираемся сокрушать религию. Мы просто отделяем ее от государства, и только. И пусть себе занимается с теми, кто жить без нее не может. Будет полная свобода совести: хочешь — ходи в церковь, венчайся, крести детей. Не хочешь — не делай, тебя никто не упрекнет. Свобода совести — принципиально новая ступень в познании человеком самого себя.
— Грехи не подвластны сознанию, Федос Платонович. Они подчиняются страстям, как вы понять этого не можете? Затмение на всех вас, большевиков, нашло, что ли? Вот вы в Татьяну влюбились, надеюсь, не по разуму? Следовательно, существуют деяния человеческие, которые никакой ученый с аршинным лбом никогда не разрешит.
— А религия, по-вашему, все загадки уже разрешила?
— А для нее нет научных проблем, она к сердцу адресована. К чувствам человеческим. Или вы без всяких чувств новое общество строить надумали, одной наукой? Тогда — страшно. Страшно, Федос Платонович, мне, старику, страшно за внуков моих.
Генерал в такие минуты забывал о своей недавней суетливости в присутствии Минина. Нет, чувство глубокой вины, возложенной им на себя по требованию совести и чести, никогда не покидало его, но он перестал гнуться под ее тяжестью. Он начал спорить с Федосом Платоновичем не только на отвлеченные, но и на политические темы, в горячке повышая и без того генеральский голос, а потом казнился:
— Я — неискренний, а следовательно, и нечестный человек. Я — двуликий Янус, любовь моя.
— Безусловно, — согласилась Руфина Эрастовна. — И я, как гимназистка, влюблена во все ваши лики и личины. И тут уж ничего не поделаешь. Терпите.
Окрепнув, Минин опять зачастил в село. Созданная им ячейка окрепла и даже увеличилась до четырех человек, включив сочувствующим сильно (по сельским меркам) склонного к выпивке Герасима.
— Ну, а его-то зачем?
— Перевоспитаем, — уверенно сказал секретарь ячейки.
Секретарем был унтер, хмурый от рождения и на редкость невезучий. Его преследовали неурожаи, пожары, завидущая жена, и даже на германской его обошли крестом, хотя воевал он старательно. Последняя обида оказалась последней каплей, убедив его, что во всех несчастьях виноват не столько Бог, сколько люди. Они творили несправедливость, а большевики справедливость обещали, и Зубцов уверовал в них. Он не нравился Минину, но был грамотен, читал газеты и умел все объяснять.
В начале весны из Смоленска приехали четверо из продовольственной комиссии: город сидел без хлеба. Никто никому еще не угрожал, представители просили, а не требовали, с готовностью раздавая долговые расписки и до хрипоты агитируя на сельских сходах. Но староста созывать мужиков на сход категорически отказался:
— Хлебушек трудом достается, а не горлом. Везите серпы, косы, скобяной товар, жатку, если сможете. С походом расплачусь, они скрипеть будут. А за бумажки — нет.
— Откуда у нас жатки, откуда? А рабочий класс бедствует. Это ты можешь понять?
— Мануфактуру везите, нитки с иголками. Я за труд своим мужикам должен хоть что-то дать. Мы все — сознательные, и рабочему человеку рады помочь. Но и вы сознательными будьте, за так хлебушек не дают.
Напрасно орал Зубцов, напрасно агитировала прибывшая четверка, и даже Минин напрасно уговаривал: староста был непреклонен. А в селе его уважали, и представители уехали ни с чем.
— Надо мне в Смоленск ехать, — сказал Минин Татьяне. — Что-то они там недодумали. Нельзя же у крестьянина зерно отбирать под пустую бумажку.
— Ты еще недостаточно окреп, Федя.
— Дела требуют, Танечка. Дружба нужна с деревней, взаимопомощь.
— Феденька, милый, я не поеду, — помолчав, тихо сказала Таня. — У меня ведь тоже дело. Бросить ребятишек? Школу? Как же я могу?
— Да, время такое, что чем-то жертвовать надо. — Минин вздохнул. — Но ты ведь приедешь, правда? Начнется посевная, школа закроется, и ты…
Таня молча кивала, сдерживая слезы. Она уже знала, что беременна, и сейчас решала, сказать об этом мужу или не тревожить его пока. И решила не тревожить, зная, что Минин все равно уедет в Смоленск. И не осуждала его за это.
Вскоре Минин уехал. Провожали его тепло и грустно, успев привязаться по-родственному. И по-родственному расцеловались, даже генерал от души чмокнул в обе щеки.
— Пусто без вас место сие, помните.
Через неделю после отъезда Минина арестовали старосту. Приехали милиционеры под началом сурового, с наганом на боку.
— За саботаж и попытку спекуляции хлебом.
Сопровождать старосту в город разрешили среднему сыну, который осенью возил генерала в Смоленск. Старательному, но не очень соображающему, что и как. Может, поэтому и разрешили.
— Вот она, наша советская справедливость! — кричал председатель ячейки Зубцов. — Никому не дозволим морить голодом братьев-рабочих! Долой мироедов!
Орал он на сходе, который собрал сразу же, как только увезли старосту. Мужики хмуро отмалчивались: теперь Григорий Зубцов становился первым человеком на селе.
Сопровождавший старосту сын вернулся дня через три. Заехал в усадьбу, был растерян, ничего не понимал, плакал, вытирая слезы шапкой.
— В подвал тятеньку спрятали. Христом-Богом молил, чтоб дозволили хлебушка передать. Не дозволили. Тогда я учителя нашел, Федоса Платоновича. Он помог. Дозволили.
Он вдруг перестал всхлипывать, мучительно пытаясь сосредоточиться. Долго шарил по карманам, за пазухой. Потом залез в промокшую от слез шапку, достал клочок бумаги.
— Велел передать.
Таня, пытавшаяся все время успокоить паренька, посмотрела на записку, передала Варе.
— Это тебе.
«Дорогая Варя! По наведенным справкам бывший поручик Старшов Леонид Алексеевич в Красной Армии не числится. Не отчаивайтесь, это — первые сведения, поиски продолжаю. Поцелуйте Танечку, детей. Кланяюсь всем.
Ваш Минин».
— Не верю! — отчаянно выкрикнула Варвара. — Не верю, он жив, жив! Сама найду. Сама!..
3
Ольга рожала дома, потому что расторопный в делах коммерческих Василий Парамонович необъяснимо боялся новой власти, общества в целом, людей в частности, а заодно и больниц. Роды обещали быть трудными, Фотишна погнала Кучнова за врачом, но он вместо неизвестных ему докторов привел знакомую повитуху, принимавшую когда-то его Петеньку и ускорившую кончину супруги. Ольга родила сына в мучениях, и больше детей у нее быть уже не могло. Тогда она, естественно, об этом еще не знала, была безмерно счастлива и говорила только о сыночке, окрещенном (тайком, конечно) Сергеем.
Навсегда перепуганный еще в ту, осеннюю, ночь Кучнов после долгих мучительных колебаний и подсчетов, все прикинув и рассудив, добровольно и безвозмездно передал все свои склады и капиталы новой власти города Смоленска. Акт был торжественным, поскольку Кучнов торопился быть первым из всего городского купечества. Власти усмотрели в этом революционный поворот в сознании, выдали Василию Парамоновичу Охранную бумагу за двумя печатями и разрешили открыть небольшую скобяную лавку. Кучнов переделал под нее бывший каретный сарай, запасся товаром, кое-что прикупив для видимости, но в основном из припрятанного загодя, и сидел в ней с утра до вечера. И хотя покупателей почти не было, средства для жизни добывались под прикрытием Охранной грамоты из тайной кубышки. И что бы там ни думал о нем генерал Олексин, Василий Парамонович Кучнов умел смотреть в будущее.
Василий Парамонович едва ли не первым из смоленских обывателей сумел скорее почувствовать, нежели осмыслить ту манеру поведения, которая устраивала власть. Кратко она заключалась в том, чтобы, отметившись, стать незаметным. Ничего не предпринимать сверх того, на что есть разрешение, отказаться от знакомств, оборвать все прежние связи, а главное, никогда ничего не требовать. Поэтому он тихо, нудно и ежедневно уговаривал Ольгу не писать родным о рождении сына. И как ни хотелось Оле похвастать, она в конце концов приняла его правоту.
— Не реви, — строго говорила Фотишна. — Молоко прогоркнет.
Добродушно ворчливая Фотишна ворчала теперь по-иному. Кучнов немало потрудился, чтобы втолковать ей новые правила, но из всех его наставлений она поняла только, что надо жить тишком да шепотком и ни полсловечком не поминать хозяина-генерала. Нигде и никому, а то плохо будет и Оле с ребеночком, и Петеньке, к которому добрая старуха успела привязаться. И потому к приезду Вари отнеслась настороженно, а Оля откровенно обрадовалась.
— Посмотри, Варенька, какие у Сереженьки глазки! Видишь, он смотрит, он все понимает. Все!
— Прелестный ребенок.
Варя вымученно улыбалась, вымученно говорила, но Ольга в материнском упоении ничего не замечала.
— Вылитый папочка, вылитый! Знаешь, Сереженька больше похож на Василия Парамоновича, чем Петенька, ведь правда?
— Да, да, Оленька. Еще раз от души тебя поздравляю. Моя комната свободна? Ты извини, я немного устала.
— Я понимаю и позову тебя к обеду. Правда, сейчас трудно с продуктами, ты уж не взыщи.
Варя ушла в свою комнату, прикрыла дверь и долго стояла у порога, не решаясь шагнуть. Это была не просто ее комната, это была их комната, ее и Леонида. И хотя прожили они в ней считанные дни, на Варю разом обрушилось столько воспоминаний, что ни на что иное, как перебирать эти воспоминания, у нее уже не было сил. Но она поборола себя, подошла к шкафу, распахнула и сразу увидела свое подвенечное платье. И уткнулась в него, ощутив вдруг такую боль, что только платье, один раз в жизни надетое ею, могло в то мгновение хоть как-то притупить это отчаяние.
И еще платье было надеждой. Необъяснимой, неразумной, почти мистической: до сего дня хранившийся залог будущего счастья оставался залогом навсегда. Материальным, который можно было потрогать, ощутить в руках, прижать к лицу с новым вздохом любви, веры и надежды. Не вообще, не для всех, а для нее, лично для нее, детей и мужа.
К обеду она вышла сдержанной и спокойной. Василий Парамонович остерегся хрустеть костями, чем лишил себя удовольствия, но не из почтения к гостье, а из вновь шевельнувшегося в нем страха. Зачем приехала эта генеральская дочь и офицерская жена («А может, вдова? Дай-то Бог…»), зачем нарушила еле-еле установленное равновесие жизни шепотом, незаметного существования с краешку, в уголочке, в полутьме?
— С чем пожаловали, Варвара Николаевна? По какому, я извиняюсь, вопросу?
— Хочу навести справки, — сказала Варвара, почувствовав, что правды тут не только не говорят, но и не услышат ее. — Жалованье задерживают. Не посоветуете ли, куда лучше обратиться?
— Исполком. Там есть отдел. — Кучнов помолчал, испытывая сомнения и колебания, но ведь так не вовремя явившаяся гостья была все же родней. — Не надо бы их беспокоить.
— А как узнать?
— Прошение. Напишите прошение, отдайте часовому. И… уезжайте. Вам сообщат, непременно сообщат.
— Но я хотела узнать, где сейчас мой муж.
— Вот этого не надо, не надо этого, — заволновался Кучнов. — Они сами все проверят, все. И сообщат.
— Но почему же я сама не имею права…
— Имеете! Имеете, но… Как бы сказать. Занятой народ они. И дополнительного беспокойства… Как бы сказать? Не любят. Очень.
Весь вечер, отвечая на расспросы Ольги, Варя думала над осторожными намеками Василия Парамоновича. Она понимала, что он чего-то опасается, но ей не скажет, а будет вздыхать и крутить. И решила идти.
А Кучнову решать не приходилось: он был обязан сообщать о всех, кто приезжает, как ответственный за домовладение. И пострадав, сбежал, едва рассвело, прямиком в самую главную власть, минуя предписанные инстанции. Там отнеслись с пониманием, поблагодарили, но предупредили, чтоб никому ни полслова, а отсюда — сначала на рынок как заботливый хозяин, а уж потом — домой. Кучнов так и сделал, а Варя была приятно поражена вежливостью новой власти. Ее без всяких проволочек направили в кабинет, едва она успела назвать фамилию.
В кабинете ее встретил немолодой человек вполне интеллигентного вида. Встал навстречу, подал стул, внимательно выслушал, изредка кое-что уточняя. Варя волновалась, отвечала, как на экзамене, надеясь, что ее откровенность и точность помогут быстрее отыскать сгинувшего невесть куда бывшего поручика Старшова.
— Уверен, что ваш муж жив. Мы получаем все скорбные списки, ведем учет. Что же касается известий от него, то почта пока практически не работает. Стараемся, налаживаем, но… — хозяин кабинета развел руками. — Но для отчаяния оснований нет. Как ни странно, печальные вести приходят даже с той стороны. Заполните пока, пожалуйста, этот опросный лист о прохождении вашим мужем службы в бывшей царской армии. Отдельно — о всех его наградах, это облегчит розыск.
— Когда можно узнать результат? — спросила она, старательно заполнив листок.
— Происхождение не указали. Вашего мужа, вас и… и отца. Вот здесь. Разборчиво. Через три-четыре дня мы будем иметь полную картину. Всего доброго, рад был познакомиться.
Выходя из здания Исполкома, — бывший дом губернатора, не особняк, а резиденция, где устраивали балы и благотворительные базары, где Вареньке случалось танцевать или продавать цветы в пользу раненых русских воинов, — она вдруг вспомнила о крестной матери Мишки — племяннице губернатора Анне Павловне Вонвонлярской. И тут же решила навестить ее, подумав, что старые связи ее дяди помогут в поисках Леонида.
Особняк губернатора был совсем близко, и Варин дом был близко — все было рядом в этом дворянском гнезде старого Смоленска. Все было так близко, так удобно совсем еще недавно, и вдруг, как подумалось ей, стало так далеко друг от друга. Старый мир — мир ее детства, юности, любви — разваливался на куски, и эти куски отталкивались друг от друга, неотвратимо расходясь по неведомым ей траекториям. И она почти не удивилась, обнаружив вместо знакомого швейцара круглолицего злого солдата с ружьем.
— Нету тута никаких Лярских. Тута теперь другое. Экс… это. Заняли мы этот дом. Проходи, гражданка, проходи, проходи.
— А где же Анна Павловна?
— Не знаю никаких. Проходи, сказано! А то задержу за всякие вопросы.
Варя поняла, что дом отобрали, а его обитатели куда-то уехали. Она решила, что они перебрались в Москву, где у них были родственники, и как-то грустно порадовалась за Анну, потому что Москва теперь стала столицей, а значит, и порядка было в ней больше. Но домой не пошла, потому что ей припомнился спасенный Анной Минин, и она решила тут же разыскать его; он тоже мог помочь в розысках Леонида, поскольку уже наводил справки. И вернулась в Исполком, но там ей объяснили, что товарищ Минин работает в другом доме на Большой Дворянской, что тоже было совсем рядом.
— Товарищ Минин в отъезде. Напишите, кто вы, по какому вопросу, где проживаете. Когда вернется, дадим знать.
«Когда вернется, сам придет», — подумала Варя, заполняя в канцелярской книге все, что требовалось. Отвечала на каждый вопрос, а сама думала, где бы еще узнать…
— Скажите, а где живут офицеры?
— Какие, то есть? Бывшие?
— Бывшие офицеры царской армии. У вас ведь служат бывшие офицеры?
— А вам зачем знать?
— Я хотела о муже справиться. Он три года в окопах…
— Это — в военном комиссариате. Все справки — с утра.
На следующее утро Варя пошла, куда указали, расспрашивала всех, кого встречала, к кому удавалось пробиться. Но никаких известий о бывшем поручике Старшове ей выяснить не удалось. Зато словоохотливый молодой человек в новенькой форме со споротыми погонами сказал, что надо бы узнать в артиллерийском полку.
— Рекомендую завтра. В сумерках вам извозчика не найти, никто ехать не согласится. Шалят в городе.
О намерении завтрашним утром отправиться в артиллерийский полк Варя дома не сказала. Накануне, рассказывая о посещении особняка губернатора, она заметила, в какой непонятный ужас впал вдруг Кучнов. Понимая, что все это — от страха за семью, она решила никого более не пугать, но сказала, что утром пойдет в Исполком.
— Вот напрасно, вот напрасно! — расстроился Василий Парамонович.
Впрочем, Варе никуда не удалось пойти. Вечером постучали и вошли трое.
— Старшова Варвара Николаевна? Собирайтесь.
— Куда?
— Узнаете. Вот предписание на арест.
— Господи, в чем же я виновата?
— Там скажут. Ну, чего стоите?
Варя не плакала, стояла молча. И все молчали, и Кучнов трясся у дверей: лампа, с которой он ходил открывать входную дверь, прыгала в руке. Ольга опомнилась первой:
— Можно взять что-нибудь теплое?
— Можно. Только сперва покажете.
Сестры прошли в комнату. Ольга тихо заплакала, обняв Варвару, но та отстранила ее, прошла к шкафу и, не раздумывая, сняла белое свадебное платье.
— Гы!.. — захохотал один из охранников. — Взбесилась!
— Молчать, — тихо сказал начальник, сосредоточенно прощупывая платье. — Можете взять. Пошли.
4
У дома стояли две пролетки с поднятым верхом. Варю усадили в первую, повезли куда-то, но она ничего не ощущала. Она выпала из времени и пространства, не знала и не хотела знать, куда и зачем ее везут, а в голове назойливо повторялись строчки простенького стихотворения Никитина: «Тишине и солнцу радо, по равнине вод лебедей ручное стадо медленно плывет… Тишине и солнцу радо…» Она читала эти стихи детям в канун отъезда — Мишке, Анечке, Руфиночке, а теперь строчки вновь зазвучали в ней, зазвучали назойливо, но спасительно, вытесняя все мысли, которые могли только обессилить ее. «Тишине и солнцу радо…»
А везли ее совсем недалеко: в недостроенный дом Кучновых, куда тревожным осенним вечером крался Василий Парамонович и который отдал с великого страху неизвестно кому. У ворот ей велели сойти и повели огромными подвалами, перегороженными дощатыми стенами на камеры — мужскую и женскую. Лязгнул засов. Варю втолкнули в полумрак, освещенный пятеркой тусклых керосиновых фонарей под сводчатым потолком, в густой, спертый воздух никогда не проветриваемого помещения, в шепот, стоны, тихий плач неразличимых женщин.
— Старшая! Пополнение прибыло.
От стены отделилась точечка света, поплыла к Варе: только старшая имела право на личную керосиновую лампу. Подошла, осветила, обдала шепотом:
— Варя? Варенька, это ты? Господи, не узнаешь? Я — Анна. Анна Вонвонлярская. Я первенца твоего крестила.
— Да, да, конечно. Я искала тебя.
— Идем. Спать будешь со мной.
Анна провела ее в свой угол. Под ногами шуршала солома, которой был покрыт каменный пол; на ней вповалку спали женщины, но у Анны оказался старый пружинный матрас и ватное одеяло.
— Привилегии теперь начинаются с застенков. Ложись, прижмись покрепче, согрейся и рассказывай.
Еще не успев согреться, Варя начала рассказывать. Коротко, самое основное — жарким шепотом в ухо.
— А потом меня почему-то арестовали.
— Потому что ты просила. Они терпеть не могут, когда просят нечто нематериальное. Шубу с чужого плеча, сервиз, взятый при обыске, даже комнату могут дать. Но — с досадой или, наоборот, громко, с речами. Я прожила бурную жизнь, Варенька, но никогда не интересовалась ею. Писала рассказы для «Задушевного Слова» и дамских журналов, скандально развелась с мужем, потому что хотела независимости. А законы жизни — самой обыкновенной, которая катилась мимо меня, начала понимать только здесь. И первый ее закон: не проси. Ты его нарушила и сразу же оказалась в кутузке.
— Меня… убьют?
— Они все очень дружно и согласованно твердят, что это — следственная тюрьма. Иногда вызывают на допросы целыми партиями — так объявляют, по крайней мере. Правда, с допросов никто еще не возвращался, но все убеждены, что там арестованных сортируют: кого — в настоящую тюрьму, кого — на волю. Так говорят. И верят.
— И ты веришь?
Анна помолчала. Потом крепко обняла Варвару:
— Я открыла второй закон новой жизни: не бойся. Вот ты захватила с собой свое подвенечное платьице, и правильно сделала. Кстати, знаешь, где мы с тобой сидим? В подвале дома Кучновых, где Оля мечтала устроить рай.
Так началась Варина тюремная жизнь. По утрам их бодро поднимала Анна Вонвонлярская, строго следила, чтобы все умывались и приводили себя в порядок до того, как охрана принесет утреннюю порцию жидкого пшеничного супа из воблы. Назначала наряды: кому убирать камеру, кому выносить огромную — несли четыре женщины — парашу. Новеньким полагалась неделя, чтобы обвыклись и успокоились, но Варя уже на второй день стала помогать в уборке. Анна обращалась ко всем с подчеркнутой вежливостью, но не потому, что в подвале в основном сидели дамы известных в городе фамилий, а создавая фон общения, контрастирующий с матерщиной и грубостью охраны. И не возникало ни споров, ни ссор, и хотя петь запрещалось, читать стихи запретить забыли. Их читали наизусть, порою целыми поэмами, странно звучавшими в вечном полумраке под сводчатыми потолками.
Иногда ночью тишина нарушалась топотом сапог, руганью, стуком прикладов, пронзительным скрипом несмазанных запоров. Порою слышались крики, однажды отчетливо прозвучало: «Не поминайте лихом, братцы». Естественно, что вся женская камера мгновенно просыпалась, тревожно шушукаясь.
— Не бойтесь, — спокойно говорила Анна. — Это — на допрос.
Обычно стража подходила к мужской камере — первой от входа в подвал. Но в ту ночь сапоги, остановившись подле нее и, кого-то вызвав, затопали не назад, а вперед. И засов заскрипел на двери их камеры.
— Старшова и Вонлярская, на допрос!
— Я — Вонвонлярская.
— Все одно — вон.
— Идем.
Анна торопливо собрала пожитки, сунула соседке, шепнув; «Разделите нуждающимся. Вы теперь — старшая». Все молчали, даже охрана, и поэтому Анна расслышала треск лопнувшего шелка: Варя торопливо натягивала свадебное платье. А оно давно уж стало мало ей, дважды рожавшей, швы не выдерживали, рвались.
— Скоро? — крикнул старший конвоя. — Давай, бабы, шевелись.
— Сейчас, — Анна где-то нашла английскую булавку, застегнула прореху на платье, шепнув: — Правильно, Варенька. Умирать надо красивой.
Их вывели в коридор, тускло освещенный двумя фонарями. У входа ждала группа арестантов — мужчин, и, как только женщины приблизились, раздалась команда. Все строем поднялись по лестнице, которую Оля когда-то мечтала покрыть коврами, и вышли во двор. На улице за воротами урчал мотор несуразно длинного грузовика. В кузове его уже сидели вооруженные люди, и арестованных начали грубо и быстро подталкивать в этот кузов. Анна и Варя влезли последними и, как приказали, сели на холодный ребристый пол. Снова выкрикнули команду, кто-то залез в кабину, кто-то встал на подножки, и машина, ревя мотором, наконец-то тронулась с места.
И опять Варя никогда не могла вспомнить, долго ли ехали, куда и ехали ли вообще. Но они ехали долго и медленно, подпрыгивая на крупном булыжнике мостовых и пугая ревом мотора мирных обывателей, спавших, а более того изображавших спящих за темными окнами домов. Что-то шептала Анна, но Варя, слыша ее, не понимала ни слова. Она чувствовала, что едет по своему последнему пути, но не верила, не могла поверить тому, что чувствовала. В голове ее мелькали детские лица, давно пропавший муж, Таня, отец, Руфина Эрастовна, но ни разу — Ольга. Какая-то внутренняя сила не пускала сейчас старшую сестру в ее обрывочные воспоминания. А страха не было: его вытеснила полная отрешенность от всего, что происходило сейчас, и единственное, что она ощущала, так это боль от резких толчков машины.
Ехали долго. Спустились к Днепру, у Пролома свернули направо, к Рачевке, а затем вдоль крепостной стены по совершенно уж разбитой дороге. Рев мотора, грохот железного кузова и веселая матерщина охранников — все проходило мимо, мимо. Мимо замершей, пригнувшейся Рачевки с ее непременными георгинами осенью и геранью зимой; мимо старой крепости, по которой ее так часто водил отец, с упоением рассказывая о былых осадах, сражениях и победах; мимо древнего города, где она родилась, где училась, танцевала, каталась на лодке в Лопатинском саду и где однажды столкнулась со своей единственной, первой и последней любовью. Ее везли сейчас мимо ее собственной жизни, безжалостно подбрасывая на ухабах.
А потом все оборвалось. Рев мотора, грохот кузова, матерщина охраны и само движение, и Варя как бы оглохла и не слышала команды. Но охранники попрыгали через борт, за ними старчески замедленно слезли арестанты, а Варя никак не могла заставить себя вышагнуть из этого последнего, холодного, грохочущего железом убежища. Не могла заставить себя сделать последний шаг, а стоявший на земле начальник команды тянул к ней руки и кричал:
— Прыгай! Прыгай, дура! Не бойся, поймаю!
Потом она ощутила под ногами землю, их построили по двое и повели вдоль стены. Варя и Анна шли последними, Анна крепко держала Варю за руку и что-то тихо говорила, но Варя не понимала ни одного слова. Свернули в ворота крепостной башни, через пролом вышли из города и оказались на пустыре. Молча пересекли его, остановившись у кромки обрыва, и охранники, матерясь, грубо растолкали их в одну шеренгу спиной к обрыву. Перед ними оказались вооруженные люди, и вокруг была охрана, и была тьма, серое небо, и ни луны, ни звездочки на нем.
— Именем трудового народа революционный суд приговорил вас, контрреволюционеров и их пособников, к расстрелу…
Говорил усатый, грубо сбитый мужчина в железнодорожной тужурке с маузером через плечо. Голос его звучал тускло и безразлично, привыкнув к этой формуле смерти в той же степени, что и его хозяин, уставший от бессонных ночей, слез, криков, пальбы. Анна до боли стиснула руку подруге, но приговор так и остался для Вари пустым набором слов, среди которых не нашлось ни одного для нее лично, адресованного ей и только ей. Нет, это все ее не касалось, потому что она ни в чем не была виновата, все шло мимо, мимо, как в дурном сне. И она не слушала, а оглядывалась, видя темную стену крепости перед собой, темное небо над головою, вооруженную охрану, а за нею — молчаливую группу с лопатами. «Почему с лопатами? Ах да, нас будут закапывать. Зарывать. Зарыть в землю. Мать сыра земля…»
— Раздеться всем! Сапоги, ботинки, верхнюю одежду. До исподнего.
Мужчины начали раздеваться, и в их старательной покорности было что-то противоестественное. Прокричав команду, усатый отошел в сторону, на ходу доставая маузер, и перед арестантами оказалось десять охранников с винтовками, примкнутыми к ногам. То ли вздох, то ли стон пронесся над осужденными, сердце Вари сжало тупой, нестерпимой болью, и она начала расстегивать пуговицы платья с той же покорностью, как и мужчины.
— Какое бесстыдство! — Анна Вонвонлярская рванулась к усатому. — Какая беспардонная наглость! Вы можете убить нас, но как вы смеете заставлять молодых женщин раздеваться на глазах у мужчин? Как?
Усатый, бормоча: «Тихо, тихо…», пятился от наступавшей Анны: видимо, подобного еще не случалось в его практике, опыта не было, но заодно не было и сопротивления.
— Разве существует закон — заставлять женщину раздеваться? Ради Бога, стреляйте нас, но стреляйте одетыми, слышите? Одетыми!
Усатый беспомощно оглянулся на начальника охраны, который доставил их к крепостной башне и кричал Варе «Прыгай, дура!» Они обменялись фразами, которых никто не слышал, потому что Анна продолжала яростно протестовать, и уже не усатый, а начальник конвоя подошел к ней.
— Тихо, понял. Понял, говорю, ошибочка вышла!
Анна замолчала.
— Правильно гражданка указала, что исполнять надо отдельно. Измываться над вами никто нам права не давал. Стало быть, разобраться надо, кто напутал. Женщин обратно в камеру, а мужчин, значит…
5
Их везли той же дорогой, только — назад и в пустом кузове под охраной одного сонного часового. Женщины лежали на холодном ребристом дне кузова, незагруженную машину трясло и подбрасывало пуще прежнего, а они, обняв друг друга, молчали, не в силах даже поверить в собственное спасение. И лишь когда остановились и их, обессиленных, вытащили из кузова, Анна шепнула:
— Мы были на допросе. Просто — на допросе. Не пугай обреченных.
А когда привели в камеру, лязгнул засов и затихли шаги охраны, сказала:
— Допрос. Мы устали. Все — завтра. Завтра.
Легли на свой диван, упорно никому не отвечая. Сил не было, Варя так и не сняла свадебного платья, но, когда Анна обняла ее, впервые беззвучно заплакала.
— Через сутки они исправят ошибочку, — шепнула Анна. — Поплачь, но завтра будь красивой.
Утром Анна, так и не сомкнувшая всю ночь глаз, как всегда, спокойно и вежливо подняла женщин, распределила работы и велела Варе лежать. Через час принесли завтрак, но Варя так и не смогла съесть его, несмотря на настойчивые просьбы Анны. И лежала до обеда, иногда вдруг проваливаясь в сон, в дремоту, в какое-то бесчувствие. Но силы восстанавливались, в обед она нехотя начала есть, но так и не дохлебала пшенного супа с воблой.
— Старшова, к начальнику. С вещами.
— Почему? — не выдержав, почти истерически выкрикнула Анна. — Почему ее одну? Почему — днем? Света перестали бояться?
— Велено. Мое дело маленькое.
Варя, увязав малые свои пожитки, обняла Анну:
— Умирать надо красивой. Я запомнила твои слова.
Низко всем поклонилась и вышла в коридор. Там никого не было, и, пока охранник запирал двери камеры, Варя поднялась по лестнице и остановилась, зажмурившись от солнечного света. Наружный часовой, с удивлением поглядев на ее грязное, кое-как застегнутое булавкой свадебное платье, равнодушно отвернулся, а догнавший охранник сказал:
— В контору. Видишь дворницкий домик?
Варя пересекла двор, направляясь к конторе. У ворот стояли двое с винтовками, но и они, мельком глянув, ни о чем не спросили. Варя отметила это равнодушно, потому что непрестанно думала об одном: почему ее вызвали днем, почему — одну и что ее ожидает в конторе. Ничего хорошего ее ожидать не могло, и поэтому она почти спокойно распахнула дверь и шагнула в комнату. Там сидели двое мужчин. Тот, который сидел лицом к ней, встал, а другой, странно рванувшись, бросился навстречу.
— Варенька!
— Федос Платонович… Федя!..
Очнулась Варя на диване. Рядом на коленях стоял Минин, держа в руке кружку. Он положил мокрый платок на грудь, прыскал из кружки водой, и от всего этого она, наверно, и пришла в себя.
— Леонид Старшов жив. Жив, ты слышишь? Он — в госпитале с легкой контузией…
— Федя… — Варя заревела отчаянно, в голос, с надрывным бабьим воем. — Жив! Жив! И я — жива. И ты здесь.
— Поплачь, — Минин полоснул взглядом по стоявшему в растерянности начальнику. — Все торопитесь?
— Извиняюсь, товарищ, Минин. И вы, товарищ Старшова. Сигнал был: ответственный по дому дал уличающие показания…
— Извозчика к воротам. Быстро!
Начальник беспомощно развел руками и вышел.
— Я в Москву ездил. О Леониде узнавать. Я же просил парнишку на словах передать, что окончательно узнаю в Москве и сообщу, — сбивчиво говорил Федос Платонович, отирая ее лицо влажным платком. — А там повезло. В Управлении по учету бывших офицеров — я же уверен был, что с нами он, что на Дон к Каледину не удрал! — нашли в конце концов: он почему-то за флотом числился. Так что ты теперь — жена красного командира, я и документ на тебя получил.
— Федя, — Варя села. — А ведь меня этой ночью…
— Спешили доложить, что заговор раскрыли, сволочи, — Минин вздохнул. — Извини, Варенька. Странное у тебя платье.
— Свадебное, — горько улыбнулась Варвара.
— А другое есть? Переоденься, я отвернусь. И поедем отсюда поскорее.
Он отошел к окну. Варя переоделась, спросила вдруг:
— А что будет с Анной Вонвонлярской?
— Честно скажу, с тобой проще. Не любит чека отпускать, ох как не любит! Но я постараюсь.
— Она мне жизнь спасла.
— Мне тоже. Я не даю пустых обещаний, но сделаю все, что смогу. Пролетка подъехала. Ты готова?
Сели в пролетку. Извозчик спросил, куда прикажут, а Минин сказал Варваре:
— В доме отца тебе жить нельзя. Заедем, соберешь вещи, а жить будешь со мной на Покровке. Мне там домишко выделили. Отдохнешь…
— Нет, — тихо сказала она.
— Почему же? Там безопасно, а отдохнуть необходимо. Дня через три отвезу в Княжое.
— Анну тебе не спасти, это я поняла. Значит, я теперь ее крест должна нести. Обязана нести, Федя. От Покровки до госпиталя — рукой подать, и ты устроишь меня милосердной сестрой к самым тяжелым больным. И еще. К Кучновым зайди сам. Отобрать мои вещи Фотишна поможет.
— Правильно, — сказал Минин. — Трогай. Налево, на Кадетскую…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Больше месяца Старшов числился ходячим больным, гулял по госпитальному саду, играл в шахматы с выздоравливающими, ежедневно с регулярностью маятника посещал главного врача, но шум в ушах еще не прошел, в сумерках преследовала «куриная слепота», упорно не возвращалась координация движений. Он понимал, что пока еще не годен для строя, но надоедал врачу по иной причине: просил отпуск по ранению.
— Леонид Алексеевич, голубчик, все отпуска запрещены. Категорически. Отпускаем только комиссованных. Вот ежели на комиссию…
Но комиссии Старшов не хотел. Стремительный ночной бой у Горелово, бессмысленная и жестокая смерть Арбузова и тихое, ласковое «братишка», прозвучавшее из уст привыкшего к окрику, угрозам и мату Желвака, давали надежду, что не все еще потеряно, что армия возродится, что немцев выгонят с захваченных территорий. И он, поручик Старшов, поклявшийся своей честью служить, не щадя ни крови, ни самой жизни, обязан был вложить свой кирпичик в возрождаемую мощь России. Теперь у него появились основания верить в это возрождение.
А еще он каждый день писал письма, понимая, что они не доходят до адресата, что почта еще только-только налаживает разорванные связи. Но адресатом была любовь к Вареньке, к детям, ко всем близким и родным, и он спасался от тоски этими письмами. А в последнее время, сообразив, писал в два адреса: в Княжое и в Смоленск. И наконец-то получил ответ:
«Глубокоуважаемый Леонид Алексеевич!
Варя была в Смоленске, наводила справки о Вас. Не знаю, что ей удалось узнать, но она неожиданно покинула наш дом, и мне неизвестно, где она сейчас. Ваши письма (я получила три) перешлю с первой же оказией: почта не работает.
Искренне желаю Вам скорейшего выздоровления.
Ваша Ольга Кучнова».
Странное было послание. Сухое, обиженное и словно написанное под диктовку. Последнее Леонид допускал, хорошо зная перепуганную осторожность Василия Парамоновича. Но и в горячем бреду не мог представить, что все его письма Кучнов аккуратно передает «по инстанции», где они исчезают тихо и бесследно. И потому написал Ольге отдельно, умоляя сообщить, что ей известно о детях, о жизни в Княжом, куда и почему уехала Варвара. Однако ответа на это письмо он так и не получил. А вскоре, во время утреннего визита к главному врачу, узнал приятно удивившую его новость:
— Вас вызывают в Москву, Леонид Алексеевич. Вот запрос.
Запрос был подписан Михаилом Дмитриевичем Бонч-Бруевичем. Старшов много слышал о бывшем начальнике штаба, а затем и командующем Северным фронтом, но никогда с ним не встречался и был очень удивлен, что столь высокий военачальник вспомнил вдруг о каком-то командире роты.
На следующий день он выехал без всяких проволочек. В вагоне нещадно курили, нещадно матерились, нещадно выясняли отношения. При выписке Старшову выдали солдатскую шинель, под которой он благоразумно спрятал маузер, в споры не вступал, избегал бесплодных разговоров и через сутки с небольшим добрался до Москвы. Военный комендант на основании запроса выдал ему талоны на питание и адрес общежития. Общежитие, оказавшееся бывшей гимназией, находилось в переулке неподалеку, Старшов без труда разыскал его.
— Интересовались тут вами, Старшов, — сказал дежурный при входе. — Ждут в семнадцатой комнате.
— Кто ждет?
— Командир Сибирского полка. Фамилия какая-то чудная.
Бегом по лестнице Леонид подниматься еще не мог, но спешил, не обращая внимания на одышку. И все ломал голову, что же это за командир полка с чудной фамилией. Нашел семнадцатый номер, распахнул дверь.
— И всегда-то мы странно встречаемся, Старшов.
— Викентий Ильич? Погодите тискать, я контужен.
— Садитесь, садитесь, прорицатель, — улыбался Незваный. — Я ведь так до саратовского веника и не добрался, и слава Богу, что не добрался. Гляньте на стол: жду вас с пшеничным хлебушком, салом и флягой спирта. Мне мои сибиряки раздобыли.
— Я еле-еле оклемался, Незваный. Какой там, к черту, спирт.
— Сырец малость пованивает, но пить можно. А насчет контузии бросьте. Меня валяло побольше вашего, и дырок во мне тоже, пожалуй, побольше, так что слушайтесь старших. Пойдете ко мне начальником штаба?
— Давайте разберемся, а? Как вы превратились в сибиряка?
— После доброго глотка, Старшов. Рад, что ты жив, рад, что вижу тебя, но больше всего рад, что мы — вместе. Мы опять в одном окопе, Леонид.
— В одном, Викентий. Хотя окопчик наш пока мелковат и тесен.
Они чокнулись жестяными кружками, выпили по глотку, и голова Леонида закружилась, поплыла, но не настолько, чтобы не уловить истории бывшего капитана Незваного, пытавшегося скрыться от собственной совести в кругу собственной семьи.
— Бежал я из Питера на следующее утро после нашего разговора. Естественно, без мандата, без пропуска, с одной офицерской книжкой, которую, честно признаюсь, до времени зашил в подкладку. Везло дьявольски, даже Москву удалось стороной обойти. Огородами, что называется. И почти добрался до Казани — хотел оттуда до Саратова сплавиться — как на какой-то станции попадаю в пробку. В пяти верстах за нею — речка, а по другому берегу — то ли белые, то ли самооборонцы, то ли просто бандиты: поезда пропускают только при повальном обыске и полной сдаче оружия, но без всяких иных гарантий. Станция забита эшелонами, полно беженцев, и я пока прячусь среди них. А как-то ночью будят трое солдат, по форме вроде сибирского полка: у них папахи другие, если помнишь. «Офицер! Шпион, твою мать! К стенке!» А я до этого еще приметил, что на станции стоят два эшелона сибиряков при оружии и даже при трех батареях. «Погодите, говорю, к стенке всегда прислонить успеете. Ведите к командиру». Уж и не помню, как уговорил: привели к командиру…
Выборным командиром Сибирского полка, решившего самостоятельно прорываться до Иркутска, был молоденький подпоручик. Незваный показал ему свои документы, объявил, что тоже пытается добраться до дома.
— Через мост не прорваться, — сказал подпоручик. — У них за бугром бронепоезд: как только наш эшелон войдет на мост, они его прямой наводкой в клочья разнесут.
— Давайте завтра на местности осмотримся, — предложил Незваный, желая больше всего выиграть время. — Может, и подберем ключик.
Утром осмотрелись. Мост действительно выглядел неприступным, и прорываться по нему было бессмысленно. Но противник укрепил только прилегающие к мосту берега: ниже и выше никого не было. А лед уже держал, правда, только ползущего человека: Незваный сам проверил, а когда вернулись в вагон, сказал:
— Идея такая: демонстрация в лоб в сочетании с двойным охватом и последующими ударами во фланги.
— А тем, кто будет в лоб демонстрировать, загодя в рай готовиться?
— Надо разыскать на станции пять старых теплушек, загрузить их песком, камнями, железом — что под руку попадется. Паровоз — сзади, чтоб во что бы то ни стало протолкнул теплушки за мост. И пока бронепоезд будет их расстреливать, атаковать с двух сторон одновременно. Хорошо бы за бронепоездом рельсы взорвать.
— Саперный взвод. У них и взрывчатка, и детонаторы.
— День на подготовку, ночь — на переправу по льду и сосредоточение, на рассвете — атака. Время я рассчитаю… с одним условием: атакой справа буду командовать лично.
— Зачем? Я вас и так домой отпущу.
— Повоевать захотелось, — улыбнулся Незваный. — Не обижайтесь, поручик, я с четырнадцатого на фронте.
Через мост прорвались, и бронепоезд взорвали, и обошлось это минимальными потерями. А на другой день подпоручик собрал полк. Рассказав о бое, в конце подошел к главному:
— Если каждую станцию, каждый мост с бою брать, мы до родной Сибири не доберемся. Мы только вместе с Россией ее от беляков освободить можем. Поэтому первое предложение у меня такое: вступить всем полком в Красную Армию. Вам решать, солдаты. Через час позовете.
Через час полк вынес решение: защищать Советскую власть. Командиров позвали, и тогда подпоручик, объяснив, кому полк обязан победой, предложил избрать командиром опытного окопного офицера…
— Вот так я и стал сибиряком, — улыбнулся Незваный. — Еще раз — за встречу!
— Ты — карьерист, Викентий, — голова у Леонида плыла, язык чуть заплетался, но соображения он не терял.
— Безусловно, — согласился Незваный. — Вся офицерская служба — карьера, и если ты мне скажешь, что не мечтаешь стать генералом, значит, ты — не офицер.
— Я — учитель.
— А в офицерской дружине под Гатчиной я оказался рядовым. И всегда там, у них, буду рядовым, потому что протекций не имею. А у большевиков ценят не протекции, а мастерство и уменье. И ты абсолютно был прав, когда сказал, что за веником мне не спрятаться. Пойдешь ко мне начальником штаба?
— Я с тобой куда хочешь пойду. Кроме той стороны.
— Из идейных соображений?
— Плюс — число анкет. Слушай, я посплю, а? Сутки не спал.
— Только совещание не проспи. Оно завтра, в девять. Впрочем, я тебя разбужу… если проснусь…
2
В зале совещания оказалось несколько сот бывших офицеров, довольно пестро одетых — от гражданских пиджачков до солдатских гимнастерок и мундиров, перетянутых портупеей. Не было ни погон, ни орденов, ни иных знаков различия, но уверенно звучавшие голоса, краткость формулировок и в особенности выправка, которой столь дорожили совсем недавно, не оставляли сомнений, что новой власти впервые удалось собрать кадровый состав русского офицерства. Все были если не друзьями, то знакомыми, а если и не знакомыми, то — окопниками, поровну хлебнувшими лиха, и это обеспечивало легкость общения.
Впрочем, Леонид скоро выделил три неравных группы, которые при всеобщем оживлении незримо раскалывали это собрание. Наибольшая группа состояла из молодых офицеров, уже нашедших свое место в общероссийском сумасшествии: командиры батальонов, полков, отрядов, а то и дивизий, хотя официально таких соединений вроде бы еще не существовало. Их голоса звучали увереннее и звонче: с большинством из них Незваный тут же познакомил Старшова. Вторая по численности группа еще, вероятно, не определилась, еще мучительно решала, где же осталась Россия — здесь или там. И наконец, небольшое число, в основном, немолодых офицеров явно не принимали нового порядка, но и не рвались защищать старый. По всей видимости, они все еще надеялись отсидеться, отмолчаться и не ввязываться в борьбу ни на одной из сторон.
Попросили занять места. Офицеры расселись, дисциплинированно примолкнув, с некоторым удивлением оглядывая пустую сцену с председательским столом и вынесенной вперед трибуной. Там вскоре появился молодой человек, прикрепивший к стене гимназическую карту земных полушарий. Без стука положив на стол ученическую указку, он молча удалился.
— Кажется, нас будут учить воевать по глобусу, — шепнул Незваный.
— Опять — текущий момент, — с досадой вздохнул сидящий впереди офицер. — Что у них за манера вечно читать проповеди?
На сцене появились генерал Бонч-Бруевич и взъерошенный человек в мятом костюме с копной вьющихся волос («Троцкий», — прошелестело по залу).
Михаил Дмитриевич молча сел за стол, а Троцкий, взяв указку, подошел к карте.
— Товарищи! Данный момент нашей истории характерен как активизацией трудящихся масс во всем мире, так и активизацией империалистических сил, теряющих почву под ногами, а потому готовых на все.
Троцкий говорил напористо и стремительно, легко строя сложные фразы, легко и к месту оперируя цифрами и упорно подводя слушателей к пониманию основной задачи: мобилизации всех сил для защиты завоеваний революции. Вероятно, он никогда не повторялся в своих речах, но этой аудитории были безразличны социалистические завоевания. Им была близка и понятна идея защиты Отечества, России, но во всей стремительной получасовой речи Лев Давидович ни разу не упомянул ни о России, ни о Родине. Не потому, что сознательно не хотел о них упоминать, а потому, что был искренне поглощен идеей мировой революции, в которой уже не оставалось места такому замшелому, с его точки зрения, понятию, как Отчизна, Отечество, Родина. А потому слушали его по-офицерски дисциплинированно, не воспринимая ни темы, ни блестящих ораторских пассажей, ни тем паче самой идеи всемирной социальной катастрофы. Однако Троцкий то ли не заметил отчуждения зала, то ли сам зал и его настроение были ниже его достоинства. Закончив, он положил на стол указку и сказал:
— Через четверть часа меня ждут на совещании. Ваше собрание поведет Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич. Прошу извинить.
Тряхнул косматой головой и вышел столь же стремительно, сколь и появился. Зал с явным облегчением вздохнул, но продолжал хранить гробовое молчание. Михаил Дмитриевич неторопливо прошел к трибуне, оперся о нее обеими руками, обвел сидевших внимательным взглядом и негромко сказал:
— Господа офицеры…
Все встали. Все как один, повинуясь не приказу сверху, а приказу изнутри, из себя самих, ибо были и остались офицерами. И молча глядели на генерала без погон и орденов, и было слышно, как судорожно всхлипнул кто-то из пожилых.
— Прошу садиться, — тихо сказал Михаил Дмитриевич. — Я добился разрешения собрать вас совсем не для того, чтобы выслушать Льва Давыдовича и разойтись. Я собрал вас потому, что над нашей Отчизной, над Россией, нависла реальная угроза гибели и расчленения. До сей поры мы ощущали только германскую опасность, но несколько дней назад, а точнее двадцать шестого мая, бывшие чехословацкие военнопленные подняли вооруженный мятеж. Урал, Сибирь и Волга практически в их руках.
По залу прокатился гул. Генерал поднял руку, все замолчали.
— Двадцать девятого мая на всей территории, контролируемой Советской властью, введена воинская повинность, выборность командиров отменяется на всех уровнях. Речь идет о реальном строительстве новой, Красной, армии России. Мы уже имеем отряды, полки и даже дивизии, но необходима общая организация обороны. Здесь собрались кадровые офицеры, обладающие опытом боев и лично доказавшие свою решительность в защите Родины. Отрядно-заградительный период обороны кончился, мы переходим к организации регулярных вооруженных сил, со всей серьезностью, отвечающей серьезности момента. Для примера позвольте доложить, что за провал Нарвской операции бывший нарком по морским делам Дыбенко отстранен от должности, отдан под суд и исключен из партии большевиков. Привожу этот пример, чтобы еще раз подчеркнуть: без вашей помощи, господа офицеры, нам не спасти России. Естественно, вы подлежите мобилизации, но я бы хотел в два, минимум в три дня, получить ваше добровольное согласие на службу в Красной армии.
— Простите, ваше превосходительство, — в средних рядах поднялся молодой офицер. — Откровенность за откровенность. Я не могу пойти на службу к большевикам, поскольку решительно не признаю их.
— Интервенция уже началась, пока — германская. Не сегодня, так завтра в нее включатся и наши бывшие союзники по Антанте. Россию уже рвут на куски и разорвут окончательно, если мы, русские офицеры, не найдем в себе сил избавиться от личных симпатий и антипатий, амбиций и уязвленного самолюбия. Да, многим из вас пришлось нелегко, да, я не обещаю райской службы: вас ожидают и подозрительность, и открытая неприязнь, и хамское отношение, и недоверие, и даже слежка за каждым шагом и действием вашим. Но задумайтесь: на другой чаше весов вашего душевного комфорта — судьба России. Или мы спасем ее ценою собственного унижения, или ее разорвут на колониальные уделы. Третьего не дано, господа, а решать — вам. Три дня на размышление. Жду и надеюсь. Честь имею.
Михаил Дмитриевич коротко поклонился и вышел. Зал зашумел, где-то начали возникать споры.
— Да мне же никто руки не подаст в приличном обществе!
— А это уж от вас самих зависит, голубчик.
— Россия есть Россия, господа. Здесь не до самолюбия.
— Смотря какая Россия!
— Тут уж почти по Некрасову: либо могучая, либо бессильная.
— Пошли, — Незваный тронул Леонида за рукав.
— Куда?
— К генералу, куда же еще. Мне нужен толковый начальник штаба, Старшов, и я от тебя не отлипну.
— Он дал три дня.
— Три дня терять? Нас полк ждет. Хороший, доложу тебе, полк.
— Думаешь, ты уговорил? — вздохнул Старшов. — Обстоятельства. Обстоятельства и анкеты. Но то, что они сами Дыбенке балтийские мозги вправили, — обещает. Хороший, говоришь, полк?
— Отменный.
— И сколько в нем с нами вместе?
— Триста двадцать семь активных штыков и наших два нагана.
— У меня — маузер…
3
Разгоравшаяся гражданская война не соответствовала тому фронтовому опыту, которым столь богато было русское офицерство. Оно привыкло к войне позиционной, к глубоко эшелонированной мощной обороне, к долгой и тщательной подготовке прорывов с заранее подтянутыми резервами, с обеспечением флангов и массированной артподготовкой. Так бывало во времена всех — удачных и неудачных — крупных операций, образцом которых был и оставался Брусиловский прорыв. А в этой изнурительной, бесконечной войне не приходилось рыть окопов полного профиля, строить укреплений и даже рассчитывать на сколько-нибудь ощутимые резервы. Война сразу же превратилась в войну маневренную, в серию быстротечных, гибких операций без отчетливой линии фронта, где смело пользовались обходами и охватами и не оглядывались на соседей. Как белые, так и красные судорожно цеплялись за железные дороги, узловые станции, защищались с особым упорством, а наиболее могучей поддержкой стали бронепоезда, и вскоре по всему южному участку загремело имя Анатолия Железнякова, тут же переиначенное в Железняка.
— Молодец, Анатолий, — сказал Старшов. — А был анархиствующий братишка с бантиком.
Молодым офицерам, еще не утратившим способность извлекать уроки из собственных ошибок, было легче приспособиться к этой новой войне. И среди зазвеневших славой новых начдивов, комбригов и командиров полков фамилии вчерашних поручиков звучали куда громче, нежели вчерашних генералов и полковников. Новая власть быстро разобралась в этом, и легко утверждала молодежь на высшие командные должности.
Сибирский полк прошел через бои и стычки, оставшись Сибирским только по названию. Были убитые, еще больше — раненых, поступало пополнение из центральной России, и даже официально полк получил номер, но по номеру он значился только в глубоких тыловых сводках. Прибывавшие рязанцы и владимирцы, псковичи и петроградцы быстро становились отчаянными сибиряками. Незваный чтил полковые традиции и в непременном порядке вел о них беседы с пополнением. Говорить он умел, чем, как ему казалось, выгодно отличался от своего комиссара Тимохина, без поддержки которого не смел отдавать ни одного приказа. Но Тимохин, чем-то напоминавший Старшову Затырина, быстро научился не столько понимать боевую обстановку, сколько доверять командиру полка, а что касается разговоров с бойцами, то тут Незваный самолюбиво ошибался. Тимохин не любил хлестких фраз, был немногословен, но легко находил со вчерашним крестьянином не только общий язык, но и общие интересы. Короче говоря, и Незваному, и Старшову, и Сибирскому полку на комиссара повезло.
Куда меньше повезло на особоуполномоченного ВЧК Петра Уткова. Он был угрюм и недоверчив, откровенно осуждал призыв в армию «офицерья», полагал их всех изменниками трудового народа. Офицеры сойтись с ним и не пытались, но вскоре обнаружили, что Утков беспрекословно подчиняется решению большинства и, если комиссар соглашался с командиром и начальником штаба, хмуро не возражал. Зато он обладал невероятным упорством в достижении понятной задачи, и Незваный с помощью комиссара нередко уговаривал Уткова раздобыть лишний вагон патронов, пулемет, продовольствие или перевязочный материал, которого всегда не хватало. Кроме открытой слежки за «офицерьем», Утков ретиво занимался контрразведкой среди местных жителей, пленных и перебежчиков, которых было достаточно с обеих сторон.
После затяжных, нудных боев полк наконец-то отвели в ближний тыл для пополнения и передышки. Однако пополнение шло со скрипом: первый порыв уже исчерпал себя, а продотряды, шуровавшие по деревням, толкали крестьян скорее в бега, чем в армию. Это весьма заботило Старшова, но посоветоваться зачастую было не с кем: Незваный отдыхал с вызывающим размахом.
— Ты, Леонид, бездарно теряешь драгоценные ночи, — поучал он, иногда ночуя дома для восстановления сил. — Война есть война, и надеяться вернуться к семье шансов у нас — тридцать к семидесяти, если очень повезет. Хочешь, с вдовушкой познакомлю? Сочна, как белый налив.
— Знаешь, Викентий, при всем прохладном отношении к церкви я поклялся пред Богом и людьми в верности одной женщине.
— Аскетизм укорачивает жизнь, Старшов. И потом, он скучен, как льняное масло, которым нам ежедневно смазывают проклятую перловку. — Незваный вздохнул. — «И появилось у него чувство, что он никогда более не увидит ни жены, ни дочери, ни матери».
— Прекрати, Викентий.
— Я неточно кого-то там процитировал: это не чувство. Это — предчувствие. Ладно, давай спать, Леонид. Измотала меня молодка.
И то ли вправду сразу уснул, то ли прикинулся, а Старшов долго еще сидел у распахнутого окна, ощущая вдруг возникшую тревогу. По личному опыту он знал, что у прошедших бои и переживших реальные опасности фронтовиков порою развивается способность предвидеть собственную гибель, и тогда возникает либо бесшабашная удаль, либо непреодолимый ужас. Бывалые разведчики вдруг отказываются идти в поиск, а опытный пехотинец поднимается в атаку, не просчитав, когда пулеметная очередь начнет смещаться, перестав быть опасной лично для него. Он сказал об этом комиссару, но Тимохин поставил свой диагноз:
— Проспится — пройдет.
Проспаться Незваному довелось в пути: с нарочным прибыл приказ — явиться в оперативный отдел штаба фронта. Выехали верхами втроем: Утков ловил дезертиров в соседних лесах. В штабе приняли без проволочек. Начальник оперативного отдела, по виду — полковник из запаса, тут же развернул карту.
— Господа… Простите, товарищи командиры, как вам, может быть, известно, противнику, — он избегал слова «белые», — удалось окружить группу наших войск. В настоящее время группа с боями приближается к фронту. Ваша задача: выдвинуться в район предполагаемого прорыва и всеми мерами обеспечить группе выход из окружения. Для согласования действий группа пришлет связного. Пароль: «Каков ритм движения группы?» Ответ: «Четыре шага — вдох, четыре — выдох».
— Четыре — вдох, четыре — выдох, — повторил Незваный.
Старшов понял, почему он повторил: именно так учили водить пехоту в длительных маршах во всех юнкерских училищах.
— В активные действия с противником не вступать до прихода связного. Если нет вопросов, свободны. Эшелоны будут поданы утром.
Спать полку не пришлось. Пока вернулись командиры, пока разыскали разбредшихся в поисках солдатских утех бойцов, пока собрали имущество. По счастью. Утков успел вернуться с двумя десятками отловленных дезертиров, половина которых, правда, разбежалась в сумятице погрузки. Но эшелоны прибыли вовремя, погрузились быстро и через пять часов «зеленого» хода сменили на позициях полк. Весь день Незваный и Старшов знакомились с обстановкой, распределяли участки и сектора обстрелов, а закончив эту привычную нудную обязанность, стали ждать, строго-настрого приказав не ввязываться в активный бой.
А связного все не было. Полк вяло отстреливался, соблюдая приказ, но подобная анемичная оборона могла создать у белых впечатление малых сил, и тогда они вполне могли решиться на атаку. До получения сведений от окруженной группы это было опасно, и командование, приказав зарываться в землю, ломало головы, как бы удержать противника от активных действий.
— Есть одна мыслишка, — сказал Утков. — Надо переговоры затеять. По моим данным, у них — сыпняк. Могут клюнуть.
— У них — сыпняк, а у нас какая причина? — спросил Тимохин. — С чего это вдруг свежий полк о перемирии запросил?
— Идея! — улыбнулся Незваный. — На переговоры пойду либо я, либо Старшов. И в той же должности — с их стороны. Так сказать, офицер с офицером тет-а-тет. Если осторожно намекнуть… Ну, понятно, на что красный офицер может намекнуть белому коллеге.
— Например? — насторожился Утков.
— Например, на сдачу полка при определенных условиях. А условия можно неделю оговаривать.
Воцарилось молчание. Утков недоверчиво хмурился, а комиссар соображал. Потом сказал:
— Другого выхода не вижу.
— Под твою ответственность! — предупредил Утков. — Под прямую твою!
— Под мою, согласен. Чего молчишь, Старшов?
— Мне это не нравится. Не нравится, и все. А возражать — нет у меня аргументов.
Через сутки Утков доложил, что связь с белыми налажена и что, в принципе, у них нет возражений. Но есть требования: встреча — в пятницу, парламентеры в должности не ниже начальника штаба полка, место встречи — середина нейтральной полосы. Если красные согласны, пусть обозначат место встречи белым флагом, после чего к нему одновременно пойдут без оружия оба представителя.
— Попались, — Незваный радостно потер руки. — Ставь флаг, комиссар. Разыграем, кто пойдет, Леонид? Монета найдется?
— Мальчишки, — Тимохин достал пятак. — Для внука подобрал.
— Загадывай, Леонид.
— Орел.
Незваный подкинул. Монета со звоном упала на пол.
— Решка, — сказал Тимохин.
— Кидать надо уметь, — улыбнулся Незваный.
Он был непривычно возбужден, что очень не нравилось Старшову. Правда, Леонид надеялся на опыт Викентия Ильича и верил, что как только начнется встреча с глазу на глаз, к нему вернется хладнокровие и рассудительность. Однако перед сном спросил:
— Что предложить, продумал?
— Репетирую, — буркнул Незваный. — Я в любительских спектаклях играл. Давай лучше выспимся, а?
Но выспаться не удалось. Ночью явился Утков вместе с комиссаром.
— Девчонку задержали. Отвечать отказывается, начальства требует.
— Погоди, оденемся.
Петр вышел. Командиры торопливо одевались.
— Не девчонка она, — вдруг сказал Тимохин.
— А кто?
— Сам увидишь. Утков, давай ее!
Вошла очень юная девушка в кофте и юбке, с платочком на плечах: так одевались мещанки многочисленных южных городков. Свежее личико, смелые, даже дерзкие глаза со странной синевой, а главное, манера держаться независимо без вопросов убедили Старшова, что комиссар прав. Перед ними стояла барышня, и все это сразу поняли, а Леонид вдруг поймал себя на мысли, что так, именно так выглядела юная Варя, когда он, набарахтавшись в прудовой тине, выбрался на берег.
— Ваше имя, мадемуазель? — спросил он.
— С вашего позволения, сначала — дело. Начальник контрразведки должен уйти.
— Чего? — с хмурой недоверчивостью спросил Петр.
— Таковы условия, по которым ваш полк был переброшен на этот участок.
Командиры переглянулись. Потом комиссар сказал:
— Выйди, Петр.
Утков вышел, вызывающе хлопнув дверью.
— Ну? — спросил Тимохин. — Что велено передать?
— Приказано ждать вашего вопроса.
— Вы дерзки, мадемуазель, но красота с избытком искупает дерзость, — улыбнулся Незваный. — В каком ритме передвигаются те, кто вас послал?
— Четыре шага — вдох, четыре — выдох.
— Присаживайтесь, — Старшов подал стул. — Тот, кто вас послал, давно закончил в юнкерском?
— Вместе с моим братом, но это несущественно.
— Ваше имя?
— И это несущественно. Впрочем, чтобы хоть как-то общаться, зовите меня Лерой.
Говоря это, она в упор смотрела на Старшова, то ли вспоминая о чем-то, то ли пытаясь о чем-то напомнить ему. Он столкнулся с нею взглядом, но Лера не опустила глаз, не потупилась, что следовало бы сделать барышне ее возраста. И опять Леонид подумал, что она кого-то неуловимо напоминает: «Нет, пожалуй, не Варю. А может быть, все-таки ее?»
— Что вы имеете нам доложить, мадемуазель Лера?
— Только то, что мне приказано. Группа будет прорываться на вашем участке. Сегодня среда? Значит, в субботу на рассвете. Командующий просит об артиллерийской поддержке и демонстрации атаки в течение получаса.
— А своя артиллерия у вас есть? — спросил Тимохин.
— Три действующих батареи идут на конной тяге. Имеют в запасе по пять снарядов на орудие. Остальные пушки волокут на быках в обозе. У нас много раненых и мало патронов.
— На ура прорываться будете? — насмешливо улыбнулся Незваный.
— Кавбригада — это наша единственная ударная сила — в настоящее время уже должна была подтянуться к ближним тылам противника. Одновременно с началом атаки командующий просит вас перейти в атаку всеми силами, но артогонь вглубь не переносить.
— Когда закончили гимназию? — вдруг поинтересовался Незваный.
— В семнадцатом.
— И сразу пошли воевать?
— Как только постучали в дверь, — улыбнулась Лера и опять посмотрела на Старшова. — Кажется, теперь я вам доложила все.
— У вас глазки не смотрят, — ласково сказал Викентий Ильич. — Комиссар, проводи барышню к нашим женщинам.
Когда они вышли. Незваный сорвался с места, покрутился по избе, закурил и снова уселся напротив Старшова.
— Все прекрасно, а ты хмуришься?
— Кавбригада. Если белые засекут ее движение…
— После принятого решения слово «если» для офицера не существует, Леонид. А то не быть тебе генералом.
— На переговоры идти нельзя, Викентий. Кроме того, сейчас, когда появилась связь с группой, это вообще бессмысленно.
— Наоборот! — горячо возразил Незваный. — У группы практически одни клинки кавбригады. Если мы отвлечем противника…
Спорили они долго, но Викентий Ильич все же настоял на своем. До предполагаемой встречи на ничейной земле оставались еще сутки, и Леонид надеялся, что с помощью Тимохина ему удастся отговорить Незваного от рискованного предприятия. Но комиссар неожиданно согласился с доводами командира полка, и вопрос был решен окончательно.
— Все будет хорошо, Леонид. Ты забыл, что я — осколок армии Самсонова? Уж если мне тогда повезло…
4
Утро пятницы было тихим, томительным и на редкость жарким. Старшов лежал в окопчике охранения впереди линии обороны. Полк стоял чуть выше белых, державших утопающий в зелени городишко, в котором сходились четыре шоссейные дороги. Рядом расположились комиссар. Утков и неразговорчивый, собранный Незваный. Комиссар о чем-то говорил с особоуполномоченным, а Леонид, припав ухом к земле, напряженно вслушивался, не донесется ли конский топот или треск пулеметных очередей. Его не оставляла мысль, что разведка противника могла обнаружить кавбригаду группы, что все поняли их игру и теперь лучшие стрелки белых изготовились расстрелять командира красных на ничейной полосе.
В полдень сигнальщик, отобранный лично Тимохиным, вылез из полковых укрытий и, размахивая белым флагом, пошел навстречу противнику. И обе стороны затаили дыхание, ожидая внезапного выстрела, пулеметной очереди или еще чего-нибудь непредвиденного. Но ничего не произошло: сигнальщик отмерил половину пути, воткнул в землю древко флага и столь же неторопливо вернулся к своим.
— Моя очередь, — Незваный вынул из кобуры наган, протянул Старшову. — Дарю.
— Опять предчувствия?
— Надоел мне твой бандитский маузер, — Викентий Ильич легко вскочил на бруствер. — Черт, сапоги не чищены.
И неспешно зашагал к белому флагу. В бинокль было видно, что из противоположных окопов тоже поднялся офицер и направился к месту встречи. Они сошлись у флага, церемонно отдали честь друг другу, слова не доносились, но Старшова сейчас мало интересовал их разговор. Он до рези в глазах вглядывался в белого офицера, то и дело поправляя наводку: что-то знакомое чудилось ему в суховатой фигуре… «Мания у меня, что ли? — думал он, — все кого-то напоминают…»
О разговоре он узнал потом.
Навстречу Незваному шел молодой подполковник, черноглазый и загорелый, с демонстративно открытой пустой кобурой на двойной портупее. Сабли при нем не было, но он по привычке придерживал левую руку у бедра. Окопные офицеры, как правило, обходились без сабель, из чего Викентий Ильич заключил, что подполковник в грязи и снегах с солдатами не валялся. Они откозыряли друг другу, но не представились, что соответствовало договоренности, а лишь назвали должности: парламентер представился начальником штаба.
— Придется называть вас полковником, — он чуть шевельнул тонкой ниточкой черных усов, изобразив улыбку. — Итак, полковник, вами движет человеколюбие?
— Не только, хотя знаю о сыпняке в вашей части. Это — предлог для моего человеколюбивого комиссара.
— А суть?
— Идиотизм происходящего, полковник. Русские стреляют в русских, стараясь непременно попасть. Вы считаете это нормальным?
— А почему вы задаете вопрос, так сказать, с той стороны? Ведь вы — кадровый офицер.
— Я — кадровый офицер русской армии и мобилизованный командир армии Красной. Однако вы не ответили на вопрос.
— Я — из рода врачей, готовился, что естественно, в университет, но, увы, война. Так что не обессудьте за аллегорию. Живой организм борется с болезнью войной, и роль воинов берут на себя белые кровяные тельца нашей общей крови. По-моему, это и происходит сейчас в России.
— Насколько мне помнится, красные тельца снабжают организм кислородом.
— Ну так и снабжайте. Зачем же тогда эта странная встреча? У каждого — своя правда, здесь нет никакого открытия.
— По составу крови я — белое тело, полковник. Если не врет родословная, я — офицер в седьмом колене.
— Так идем сейчас со мной, офицер седьмого колена. Риск невелик, у меня пулеметчики наготове. Прикроют.
— И мною немедленно займется ваша контрразведка, не так ли? И в лучшем случае я окажусь рядом с темным пятном в биографии. Откровенно говоря, меня это не устраивает.
— А что бы вас устроило?
— Именно ради этих условий я и затеял переговоры. — Незваный помолчал, как бы прикидывая, что и как следует сказать. — В полку много мобилизованных офицеров и старослужащих, основная крестьянская масса — колеблющиеся, пойдут за тем, кто поведет. Условие одно: мы остаемся отдельной частью.
— Я не уполномочен давать каких бы то ни было гарантий.
— Понимаю. Доложите, обсудите, и дня через три, скажем, в понедельник, встретимся с вами на этом же месте.
— Где ваша семья, полковник?
— В Саратове. И это — решающая причина, если угодно.
— Мне угодно закурить. Что у вас, совдеповская махра? Позвольте предложить настоящую папиросу.
Он полез в карман…
— И тут я все понял, — рассказывал позднее Незваный. — Никакой офицер не положит портсигар в карман отутюженных бриджей. Он вытащил браунинг, но я успел упасть до первого выстрела и откатиться перед вторым. Третьим он зацепил меня, но вы уже рванули по всему фронту, и подполковник задал стрекача…
Старшов ничего не помнил. Как только он увидел падающего друга, так тут же, не размышляя, бросился вперед. Он слышал, как сзади орет «Даешь!..» атакующий полк, знал, что его поддерживают, но видел только убегавшего парламентера. Он расстрелял по нему весь барабан, сунул револьвер за ремень и достал тяжелый маузер.
Эта атака была непростительным безумием. И спасло их не запоздание вражеских пулеметчиков, не стремительный порыв полка. Спасли неожиданный рев сотен глоток, топот конских копыт, лязг сабель, растерянная пальба белых в собственном тылу. Кавбригада армейской группы точно уловила момент конной атаки.
Леонид так и не попал в убегавшего парламентера: из нагана было далековато, а к маузеру он еще не привык, и странно напомнивший ему кого-то офицер скрылся в узких улочках местечка. А Старшов на окраине нарвался на солдат, кое-как отстрелялся последними патронами, но получил такой удар прикладом в плечо, что отлетел к изгороди и — как провалился. Его наверняка добили бы, но уже набегали свои, бой смещался к центру, навстречу крикам, конскому топоту и сабельному звону.
Очнулся он быстро: еще слышна была стрельба, крики, топот. Болело левое плечо, шея; он пошевелил рукой, понял, что кости, кажется, целы, и сел. Кружилась голова, подташнивало, хотелось пить, и пот градом стекал по всему телу. И никак не удавалось восстановить дыхание.
— Живой, Старшов? — Леонид поднял голову: перед ним стоял Утков, с красного лица капал пот. — Кончил я того гада. Лекарев ему фамилия.
И бросил к ногам Старшова офицерскую книжку бывшего сокурсника по училищу и шафера на его свадьбе.
5
Утков отвез Старшова в лазарет. Там как раз перед ним извлекли пулю из плеча Незваного, состояние доктор признал удовлетворительным, но настоял на отправке во фронтовой госпиталь. А повидаться им не пришлось, потому что Викентий Ильич был в забытьи после мучительной операции и стакана водки, который давали вместо наркоза. Да и Леонида тошнило и покачивало, и доктор уложил его, оглушив все тем же средством. Никаких иных лекарств, кроме водки и йода, в полковых лазаретах давно уже не было.
Трое суток Старшов отлеживался. За это время полк занял позиции в трех верстах за местечком, куда долго втягивались измотанные боями и маршами части армейской группы. О новостях рассказывали Тимохин, Утков и командир первого батальона, исполняющий обязанности отправленного в тыл Незваного.
— Мы с Утковым на тебя рассчитываем, — сказал комиссар. — Поправляйся, полк командира ждет. Но сперва отлежись.
— А Незваный разве не вернется?
— Отвоевался Викентий Ильич, пуля связки порвала. Доктор говорит, что по всем правилам его с командных должностей спишут.
Головокружение и боль в плече прошли на второй день, но Старшов не торопился покинуть лазарет: в полку отлично справлялись и без него. С горечью думал о Незваном, отсыпался, но это продолжалось недолго.
— Мне приказано выписать вас завтра после дневного сна.
— Кем приказано? Комиссаром?
— Нет, Леонид Алексеевич, вышестоящим.
— Каким еще вышестоящим?
— Все, Леонид Алексеевич, все. Если днем не поспите, приказано не выписывать.
Доктор был молод, еще не растратился в повседневности и вечной нехватке самого насущного, еще верил в себя и очень старался. Зная это, Леонид после обеда покорно лег в постель, но уснуть не мог. Думал о Варе, о детях и — совсем немного — о полке, который, по всей вероятности, ему предстояло принять. А когда вошел доктор, по-мальчишески прикрыл глаза и прикинулся спящим.
— Коляска ждет.
Грязное обмундирование было выстирано и выглажено. Старшов затянулся во все ремни с маузером на боку, подумав, сунул наган Незваного за пояс и вышел на крыльцо. От коляски, что стояла напротив, тотчас же отделился молодой порученец и доложил, что командующий группой просит к нему. Леонид молча сел в коляску, ехали недолго и остановились у маленького, городского типа домика в саду. Порученец проводил, распахнул дверь.
— Прошу.
Старшов никогда не видел командующего группой, но знал, что по официальной должности он — начдив, присоединивший к своей дивизии остатки разгромленных и растерянных бригад, полков и отрядов. Когда вошел в комнату, навстречу встал его возраста человек отменной офицерской выправки в старательно отутюженной форме и ярко начищенных сапогах.
— Товарищ начдив, исполняющий обязанности командира полка…
— Да будет вам, — улыбнулся начдив, протягивая руку. — Рад познакомиться. Алексей.
— Леонид, — несколько ошарашено представился Старшов.
— Оружия на вас, как на абреке. Даже маузер.
— Подарок. — От смущения, что ли, Старшов достал маузер и протянул начдиву.
— Грешен, люблю оружие, — Алексей выщелкнул обойму, передернул затвор. — Хорошо бьет?
— На бегу не попал. А очень хотел попасть.
— На бегу, — усмехнулся Алексей. — Не обижайтесь, Леонид, но как офицер офицеру скажу, что подняли вы полк в атаку импульсивно и безрассудно.
— Парламентер стрелял в моего друга. Тут не до рассудительности.
— И это говорит боевой офицер. Да опоздай Григорий Иванович с атакой, вас бы расколошматили в пух и прах. Мы все время забываем, что воюем с такими же, как мы, русскими офицерами. С тем же опытом и той же отвагой. И каждый воюет за свою Россию, вот ведь в чем главный парадокс гражданской войны.
Неожиданно из второй комнаты вышла Лера.
— Не помешаю? Здравствуйте, Леонид Алексеевич.
— Моя жена, — Алексей улыбнулся с долей гордости. — Впрочем, вы знакомы.
— И заочно уже давно, — сказала Лера. — У меня цепкая память на лица, и ощущение, что вас я где-то видела, появилось у меня при первом свидании. Потом вспомнила: на фотографии в семейном альбоме. Вы картинно опирались на утес из папье-маше. А показывала мне альбом Таня Олексина.
— Как? Где она могла вам показывать?
— В Смоленске. Отмечали печальную дату: сорок лет со дня кончины нашей бабушки, и дядя Коля…
— Какой дядя?
— Николай Иванович Олексин, — терпеливо объяснила Лера. — Мой дядя, а Таня и ваша Варенька — мои кузины. Я — Лера Вологодова. Вы были тогда на фронте, почему и не видели меня.
— Вот мы тебя и вычислили, дорогой родственник, — улыбнулся Алексей. — Ну, хозяюшка, проси к столу.
— Прошу, — сказала Лера. — Григорий Иванович приедет позже, а мы пока посидим в семейном кругу. Ведь сегодня — день рождения Алексея.
— День рождения? — Старшов малость ошалел от всех новостей разом, но тут сообразил сразу и протянул начдиву маузер. — Держи, Алексей. Больше фронтовику подарить нечего.
— Завидую, — сказала Лера. — Пострелять дашь?
— Если заслужишь — дам.
— Опять — особое поручение, которое можно доверить только жене.
Посидеть «по-семейному» для Леры, как и для всех женщин, означало поговорить. Отрезанная от центральных губерний сначала неразберихой, а затем — длительным окружением, она очень беспокоилась о родных, и неожиданная встреча с мужем двоюродной сестры давала слабую надежду на какие-то, пусть самые незначительные известия. Однако Старшов ничего не знал не только о Вологодовых в Москве, но и о своих в Княжом. Он начал рассказывать о собственных тревогах и мытарствах, но нетерпеливая Лера перебила:
— А с моим братом Кириллом Вологодовым встречаться не приходилось? Он — бывший поручик, как и вы с Алексеем.
— Боюсь, что не бывший, — сказал Алексей. — Судя по его настроениям, он скорее там, чем здесь. У каждого своя Одиссея, Лерочка, и, как в гомеровские времена, будут победители, но не будет побед.
— Почему же? Коли есть победители…
— То есть и побежденные, — подхватил начдив. — Победитель — понятие субъективное, а победа — объективна и всегда общенародна. А мы, при любом варианте, перестреляем, покалечим добрый миллион своих же, русских — какая уж тут победа? Согласен, Леонид?
— А выход есть?
— А выхода нет. И отсюда — ожесточение, которое порождает и будет порождать еще большее ожесточение.
— Есть выход, — Лера решительно тряхнула косами. — Вы, господа офицеры, думаете только об атаках, обходах, засадах, а я думаю о Варе, которая не знает, жив ли ее ненаглядный, где он и что с ним. Вы прямолинейны, как винтовка: зарядил письмом, прицелился в адрес, и заряд обязан попасть в цель, потому что стреляете вы неплохо. А если изменилось положение мишени?
— Но я же писал и в Смоленск.
— Не получили вразумительного ответа? Смените прицел, кузен.
— То есть?
— Пишите в исполком с просьбой навести справки. Официальный запрос от имени полка.
— Лера права, надо бить по площадям, — сказал Алексей. — Параллельно — в губком за подписью комиссара. Это может подействовать: товарищу по партии отказать труднее…
В первой комнате раздался топот, звон шпор, бряцание сабли. И зычный голос:
— Эй, хозяева! Живы?
— Григорий Иванович пожаловал, — сказала Лера, вставая. — Железный всадник революции.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
— Тебя не узнать, — в третий раз сказала ошеломленная Ольга.
— Ты права, я и сам себя не узнаю. Я стал самим собой, понимаешь? Не только потому, что у меня прекрасная семья, что мы живем дружно, нет. Главное, я нашел людей, которые поверили в мои скромные возможности. Я на хорошем счету, переведен в Смоленск с повышением, вступил в партию большевиков по собственной воле, исходя из принципиальных соображений. Я…
Он начинал с этой буквы почти все фразы, и не это было для Ольги открытием. Это осталось прежним, как родинки на щеке, но кожаная тужурка с наганом на боку, кожаная фуражка со звездочкой и уверенность, которая ощущалась под этой формой, никак не вязались с тем Владимиром, когда-то в панике бежавшим из этого дома темной осенней ночью. Оля и радовалась за него, и с трудом верила собственным глазам, и, что греха таить, чего-то побаивалась. Мир ее, ограниченный семьей, потерявший все связи, знакомства и, как она подозревала, родных, потерял и содержание прошлого. Съеживаясь и ограничиваясь, он в конце концов стал обычным мещанским мирком, в котором уже не звучала музыка, не раздавалось смеха, где пылились книги да хрустел мослами Василий Парамонович. Все ее интересы свелись к маленькому родному и подрастающему приемному сыну, к заботам о хозяйстве, к вечному выпрашиванию денег у прижимистого супруга да к ленивым спорам с ворчавшей Фотишной. Она редко выходила из дома, ее одинаково пугал как обезлюдевший центр, так и горластый, нагловатый рынок, где приходилось торговаться, а этого она как раз и не умела. И жалела себя до слез, а выплакаться можно было только Фотишне.
— Фотишна, милая, ну сходи на базар. Там так страшно ругаются, что я ничего не могу понять.
— Деньги теперь вроде колобка, что от бабки ушел. Разучилась я их считать, поглупела, видно. А твой-то промаха не спустит, хоть и всмятку сварен.
И вдруг — Владимир. В коже, с револьвером, уверенный в себе.
— Можешь занять папин кабинет, если хочешь. В твоей комнате Сереженька.
— Я обеспечен жилплощадью. Благодарю.
Ждала, что спросит об отце, но не дождалась.
Владимир вообще ни о ком не спрашивал, ограничившись официальным: «Надеюсь, все здоровы?». И Оля ничего ему не стала рассказывать, почувствовав огромное облегчение: можно было промолчать о Варваре. Предложила посмотреть на племянника, а заодно и вспомнить дом, детство, общие игры и забавы. Он посмотрел на маленького, вдумчиво обошел дом, согласился отобедать.
— Какие же, любопытно мне, цены в Вязьме? — спросил Василий Парамонович, едва они уселись за стол.
— Не интересовался. Получаю паек.
Кучнов тоже не интересовался ценами в Вязьме. «Паек получает, а жрет как дома, — расстроено думал он. — Понятно, чужое — не свое. Хоть бы сахару кусок детям принес…» Настроение его окончательно скисло, потому что вспомнилось вдруг, как тают в заветном мешочке царские золотые монеты, которые он дальновидно скопил еще при Керенском, умело проворачивая сделки. А Фотишна усиленно потчевала своего Володеньку, которого когда-то тутушкала, мыла, сажала на горшок. Но Василий Парамонович, изо всех сил сдерживая дурное свое настроение, выдавливал улыбку и даже чего-то советовал откушать, потому что очень боялся людей в коже с головы до ног. И с этой боязни, ставшей уже привычной, упустил то, чего бояться следовало в первую очередь.
— Хороший обед, — сказал Владимир, когда трапеза закончилась, Ольга ушла кормить, Фотишна убирала со стола, а мужчины отсели в уголок.
— Чем богаты, как говорится.
— А в Смоленске — голод.
Плямкнул пересохшими вдруг губами хозяин и примолк. И взмок, только теперь начиная соображать, во что может обернуться обед по-родственному. Владимир неторопливо закурил настоящую папиросу, что окончательно добило Василия Парамоновича, картинно пустил в потолок затейливые кольца и вытянул ноги в хромовых сапогах.
— Где золотишко-то прячешь, Кучнов?
— Владимир Николаевич, Господь с вами. Что вы, что…
— Я — заместитель по борьбе с бандитизмом, саботажем и спекуляцией, Кучнов. Так-то. — Владимир насладился ужасом хозяина, приятным правом отныне называть его по фамилии, точно подследственного, и милостиво добавил: — Ладно, замнем. Пока.
— Я… Я все отдал, все, добровольно. У меня — документ.
— И не уплотнили вас. Странно, странно.
— Так ведь…
Убирая со стола, Фотишна сновала между столовой и кухней, и Кучнов всякий раз переставал говорить, когда она появлялась. Но для Владимира старой няньки словно не существовало, и голоса он не понижал.
— Мой совет — съезжать добровольно. Домик я тебе, так и быть, подберу. По-родственному.
— Так не мой дом. Вашего батюшки. Я как бы съемщик. Ответственный.
— Знаю, перед кем ты ответственный. И это тоже учти. И собирайся. Только не стащи ничего, это теперь — народное достояние. Вилки-ложки тоже народные. Свое, лично нажитое, можешь взять. Завтра-послезавтра приду. Не бойся, не обижу.
— А лавка?
Василий Парамонович цеплялся за последнюю соломинку, Владимир это понял. Лавка была разрешена властями, при любой судьбе дома оставалась собственностью Кучнова. И поэтому Владимир сменил следовательский тон на почти дружественный.
— Морока это, Василий Парамонович. Сейчас любая собственность противоречит идее равенства, сам понимаешь. Завтра издадут декрет, и сгорит твоя лавчонка. Я тебе другое предложу, получше. Я тебя на службу устрою. По снабжению, ты ведь в этом деле мастак. Ну… Пяти дней хватит, чтобы с лавкой как-то устроить? Покупателя найти?
— Да кто же сейчас купит?
— Обменяй. Глаза закрою.
Кучнов был настолько потрясен, что не нашел в себе сил проводить дорогого гостя. Ноги стали ватными, дрожало все в нем, и сердце щемило. Оля всё еще возилась с ребенком, да Владимир и не рвался прощаться с ней. Просил передать привет.
— Сиди. В своем доме я дорогу знаю.
Кивнул хозяину и пошел по-хозяйски. В передней ждала Фотишна.
— Ты ведь здесь жить будешь, Володенька. Я хоть и старая, а вижу остро.
— Ты тоже собирайся. У меня — секретная служба, а старые болтливы.
Фотишна боялась, что у Оли «молоко прогоркнет», Кучнов вообще теперь всего боялся, но ни молоко не прогоркло, ни Василий Парамонович особо не сплоховал, загнав лавку за два мешка ржаной муки. Владимир появился раньше, чем обещал. На пролетке, которую не отпустил.
— Собирайся, домик покажу. Ты не поедешь, сестра?
Ольга шла на него молча. Он удивленно попятился, непроизвольно подняв руки к лицу.
— Вот и нет родни. Нет ни у тебя, ни у меня. Нет.
— Что значит? Семья…
— Семья — не родня, и ты понял, о чем я говорю. У нас нет родни, у нас с тобой, братец. Как у собак: это им все равно, в какой конуре жить. И мне все равно. Все равно, все равно.
И ушла. Владимир опустил руки, одернул тужурку.
— Ну? Едешь смотреть?
— Еду, еду, — торопливо сказал Кучнов.
Домик — три комнаты с кухней, стоял недалеко за Молоховскими воротами. К нему примыкал крохотный садик с двумя яблонями и мещанский палисадничек перед фасадом.
— Вот это — твой дом, — сказал Владимир. — Законный. Нравится?
— Крышу перекрыть…
— Перекроешь. Это — документ на владение. Ты теперь — домохозяин. И конечно, ответственный.
— А служба?
— Переедешь, устроишься, меня найдешь. Не бойся, не обману, родные все-таки. Чтоб там Ольга не выдумывала.
Через три дня Кучновы переехали в тихий дом на тихой мещанской улочке. Переезжали утром, а вечером того же дня под опустевший родительский кров переселился и Владимир. И стал ждать жену с тещей и тестем, которому тоже обещали службу в Смоленске.
2
Впервые после тюрьмы Варя увидела себя лишь наутро после того дня, когда Минин увез ее. Тогда она толком ничего не воспринимала, не видела, а только смотрела, и Федос Платонович очень старался, чтобы она смотрела, а не вглядывалась в себя. Показывал ей домик, стоящий на возвышенности в начале Покровской горы. Уютный домик на три комнаты с верандой, выходящей в сад, где росли старые груши, вишни и яблони. Напротив через ложбинку располагался точно такой же домик, а выше их еще один, побольше. А совсем рядом рос огромный, в четыре охвата, древний дуб, и ветви его затеняли калитку участка.
— Славно здесь, тихо, покойно. Соседи хорошие, добрые соседи, помогают, чем могут. Тут все друг другу помогают, иначе не проживешь. У нас с тобой таганок имеется, лучины я наколол много…
— Завтра. Можно я лягу? Куда-нибудь. И укрой меня потеплее.
— Что значит куда-нибудь? Вот твоя комната, Варенька.
Минин уходил рано, и Варя проснулась, когда его уже не было. Она ощущала себя спокойно опустошенной, будто отплакала, вчера похоронив, кого-то близкого, очень родного, которого уже не воскресишь, не встретишь, не услышишь. И поняла, что простилась она с собой — той, прежней, веселой и смешливой. Та Варя осталась там, во вчерашнем дне и позавчерашней ночи. «Прощай, Варенька, — она грустно улыбнулась. — У меня есть лишь наши дети, наш Леонид, отец, Таня, тетя Руфина. Я вернусь к ним, но не сейчас. Сейчас я должна быть здесь. Должна — в память об Анне». И подумав так, поняла, что и вправду похоронила Анну: Минин не мог ее спасти.
Она нагрела на таганке воды, вылила ее в таз и распустила волосы. Тряхнув головой, перебросила на грудь и обмерла. Концы ее длинных черных кос, которые так любил перебирать Леонид, были седыми. Что-то опять оборвалось в ней, она ринулась искать зеркало, но здесь жили мужчины, и ей с трудом удалось найти кривой осколок, перед которым они брились. Она взглянула в него, как заглянула бы, вероятно, в бездну, не узнала себя самою, собственного, вероятно, исхудалого лица, провалившихся глаз, заострившегося носика, но… но волосы были черными, только над левым виском виднелся седой клок. Варя плакала, зарыдала навзрыд обильными, облегченными слезами.
Через неделю, окрепнув и решительно обрезав седые концы волос. Варя пошла работать в госпиталь. Санитаркой в самую тяжелую палату, по собственному настоянию. Так она понимала свой долг перед Анной Вонвонлярской, о которой никогда более не заговаривала с Федосом Платоновичем, не желая ставить его в неловкое положение. «Не проси», — завещала ей Анна, и Варя берегла Минина, ясно осознав, что Анне уже никто не в силах помочь.
Вставали они рано, но Федос Платонович всегда поднимался раньше, чтобы принести воды, наколоть дров, вскипятить чайник. Минин получал паек, на двоих хватало, тем более что дома они не обедали, да и ужинали вместе нечасто. А если и случалось встречаться, никогда не говорила о страшных подвалах бывшего дома Кучновых.
— Новый заместитель начальника следственной части прибыл, — как-то сказал он. — Алексеев из Вязьмы. Я к тому, что занял он ваш дом.
— А Ольгу куда? На улицу?
— Куда-то переселили. Если хочешь, узнаю.
— Не надо, — сказала Варя. — Чем меньше знаешь, тем легче жить.
Она не испытала никаких чувств: что значила потеря дома, где она выросла, где оставались любимые книги, ноты, старые куклы, отцовский прокуренный кабинет, по сравнению со всеми иными потерями? Память? Память оборвалась там, на краю обрыва, глухой ночью среди покорно, даже торопливо раздевавшихся мужчин. Так отсекли от нее ее прошлое, оставив только настоящее, только мгновение до команды. И Варя жила настоящим: дети, госпиталь, муж. А дом… Она ощутила скорее злое торжество, чем сожаление, и почти холодно отметила, что это — возмездие, а, значит, оно справедливо. И расстроилась не из-за дома, а из-за этого холодного, мстительного торжества. «Вот и меня переделали, — невесело подумалось ей. — Перековали, как это теперь называется. На все четыре копыта».
А вскоре появилась Татьяна. Внезапно, с соленьями и вареньями, луком, салом, мукой. Не зная толком адреса, приехала на службу к мужу, откуда они сразу же покатили домой. И когда Варя поздним вечером вернулась из госпиталя, ее ждал накрытый стол, застенчиво счастливый Федос Платонович и заплаканная сестра.
— Варя! Варенька моя!
— Что случилось? Дети? Отец?
— Ничего, ничего, все здоровы. Но я знаю, все знаю.
— А-а, — равнодушно сказала Варвара. — Ничего ты не знаешь.
Ночью к ней пришла Таня, и Варя знала, что она непременно придет. Теплая, счастливая. Юркнула под одеяло, как в детстве.
— Разбудила?
— Я ждала. Хорошо, когда делятся счастьем.
— Ты мне все расскажешь. Все. Это необходимо, надо избавиться.
— От чего?
— От гнета.
Варя помолчала, но потом начала рассказывать. Ровно, почти спокойно, с массой важных для нее подробностей, потому что без них невозможно было обойтись, и одна Таня могла понять, что они значат, И не плакала, только часто отирала слезы, которые катились сами собой. Говорила до самого утра, и Минин не тревожил их, тихо готовя завтрак на таганке. Горьковатый дымок горевших щепок проникал в комнату, напоминая, что впереди — день, а позади — ночь, и Варя чувствовала, как уходит из нее непомерный груз пережитого.
С приездом Татьяны жизнь стала легче и даже веселее. Таня создала семью, и все почувствовали, что живут не просто рядом, но — в семье, где у каждого свои обязанности, а у всех вместе — общие заботы, хлопоты, радости. Не сразу, не вдруг, но Варя становилась иной. Не прежней — прежней она стать уже не могла, — но спокойной, даже улыбчивой. Рассказывала о госпитале, о раненых, чуточку хвасталась, что назначили младшей палатной сестрой, интересовалась, что происходит в городе, в Москве, на фронтах. Минин приносил газеты, объяснял, выдумывал смешные истории. Хорошие были вечера вокруг керосиновой лампы в уютном домике на Покровской горе, но жизнь текла за его стенами в извилистом русле.
— Ко мне Кучнов заходил, — сказал Минин, вернувшись со службы. — Фотишна умерла. Завтра отпевание.
— Отстрадалась наша Фотишна, — вздохнула Таня. — Помнишь, Варя, мы гуляли с нею по Блонью — мама еще жива была. Мячик я на клумбу забросила, а она велела достать. А я городового боялась, и тогда Оля…
— Я не пойду, — вдруг сказала Варвара. — Поставь за меня свечку Домне Фотиевне.
— Как можно, Варя? Ведь на кладбище, последний поклон.
— Фотишна простит. Не верь — вот третий закон нового мира. Двум меня научила Анна, а третьему — родная сестра.
— Варенька, но причем же…
— Не могу, — резко перебила Варвара и ушла в свою комнату.
— Ты бесчувственная! — со слезами закричала Таня. — Это же Фотишна, наша Фотишна, как же можно…
— Ей можно, — Минин обнял жену. — А ты непременно иди. И поставь за Варю свечку.
Таня так и сделала. Попрощалась с Фотишной — убогие были похороны, и служба поспешная, испуганная какая-то, — поставила свечки, обещала зайти на сороковины в новый домик Кучновых поглядеть на племянника, увидеть, как обжились. О том, кто занял их особняк, Таня не спросила, а Оля говорить не решилась.
Варя выслушала рассказ о похоронах равнодушно, что очень задело Таню. Не потому, что смерть старушки, давно ставшей родной для Олексиных, ее не тронула: причина была внутри, а не снаружи. В эту ночь случилась гроза, Варя впервые закрыла форточку и проснулась вдруг, среди ночи, когда и гроза-то уже отгремела, от необъяснимого ужаса и удушья. Вскочила, распахнула форточку; удушье прошло, но ощущение ужаса мучило еще долго. Это очень насторожило Варю: она решила, что у нее неблагополучно с нервами, запомнившими на всю жизнь спертый воздух подвала, и твердо решила никогда не закрывать форточку, потому что свежий ветерок не позволял появляться воспоминаниям и кошмарам. И всю жизнь спала так, как решила, даже в самые лютые морозы.
А в пятницу — Варя всегда не любила пятниц и поэтому запомнила, — в пятницу вернулась поздно после суточного дежурства. Думала, что все спят, вошла тихо, но никто не спал, и Минин торжественно поднял над головою письмо:
— Танцуй, Варенька!
3
«Варенька, родная!
Не знаю, прочитаешь ли ты эти строчки. Комиссар нашего полка пишет официальный запрос, но я на всякий случай вложу в него личное письмо. Авось, не выбросят, и оно каким-нибудь чудом попадет к тебе. Из суеверия не буду ставить ни номера, ни даты — чудо должно быть чудом.
Где ты, Варенька? Ольга написала, что ты была в Смоленске, но уехала, а куда, она не знает. Если ты в Княжом, мое письмо вряд ли тебя найдет, но я верю в невероятное свое везенье, потому что мне везет. Я цел и невредим, утвержден в должности командира полка, но положение на фронте сложное, и дальше ближних тылов не отпускают.
Отвлекли, извини, Бога ради. Вылазку мы отбили, меня не зацепило, а руки дрожат от того, что пришлось помахать шашкой. Смешно, твой пехотинец иногда пересаживается на коня, но такова уж эта война. А конь у меня чудный, хорошо выезжен и отчаян, как абрек. Мне его подарил комбриг Григорий Иванович, правда, сначала крепко обругав. Но — за дело.
Господи, что это я — о себе да о себе! Как наши дети? Здоровы ли? Как ты, милая моя Варенька, как все наши? Я даже не знаю, о чем спрашивать, потому что давно не видел вас, не слышал о вас, — все только в воспоминаниях. И я каждый вечер перед тем, как уснуть, вспоминаю вас, будто листаю альбом. Тот альбом, который Таня показывала Лерочке Вологодовой. Это было в день сорокалетия кончины твоей бабушки, когда я уже был на фронте. Дело в том, что я встретил Леру, жену героического начдива. Она — дочь Надежды Ивановны и ничего не знает о своих родителях, как я о тебе и детях.
Как я мечтаю увидеть вас! Верующим все-таки легче в тяжкие времена.
Адрес моей воинской почты — в официальном запросе. Говорят, что эта связь теперь налажена. Буду ждать, ждать, ждать.
Целую черные кудри твои. Твой Леонид Старшов.
Р. S. Перечитал. Полный сумбур, извини. Ведь посылаю на деревню дедушке, как Ванька Жуков. И все же надеюсь.
Л. С.»
4
Беднела усадьба в Княжом. Расстались с прислугой, которой нечем было платить и мало чем стало кормить, генерал валил старые деревья в саду, чтобы не возить из лесу, сам пилил, сам колол. Руфина Эрастовна занималась детьми, хозяйством, чем могла, помогла единственной оставшейся по собственному желанию без жалованья одинокой вдове-солдатке Мироновне да тайком, через ей одной ведомых перекупщиков, сбыла за бесценок фамильные драгоценности.
Село нищало тоже, хотя и не так заметно. С отъездом Татьяны оборвалась ниточка, занятые своими трудами и хлопотами сельчане в усадьбе почти не появлялись. Единственно, кто наведывался регулярно, был священник отец Лонгин с матушкой Серафимой Игнатьевной. Помогал генералу заготавливать дрова, уничтожать сад, матушка Серафима разбила огород на месте цветника, учила ухаживать за ним, и Руфина Эрастовна с яростным энтузиазмом сражалась за урожай.
— Смутился народ, — сказал отец Лонгин, наслаждаясь чаем после праведных трудов.
— Возмутился, — поправил генерал.
— Пока еще нет, пока Господь миловал. Возмущение, Николай Иванович, есть внешнее действие, а смущение — духовное. Дух народа смущен, опоры лишившись. Мечется народ в душе своей, страдает, тверди взыскует.
— Опора — оглобля.
— Господь упаси. У нас душа не отстоялась еще, не то что у немцев там или французов. Ее легко взбаламутить, только раскачай. И тогда муть со дна поднимается, слепнет духовно народ, Бога перестает зреть перед собою.
— Да, — вздохнул Олексин. — Зреть перестает. Он вообще незрелый, русский человек. Скулы у него сводит.
После физической работы у генерала всегда болела искалеченная нога. Он терпел, никому не жаловался, но боль — отвлекала.
— Я — о духовности, а вы — о материальном.
— Я тоже о духовности. Кислый дух пошел. С перегаром.
— Без церкви нам никак нельзя, — гнул свое отец Лонгин. — А большевики этого не понимают. Вот трутень из ячейки на каждой сходке орет, что религия-де опиум для народа.
— Опиум — лекарство, — уточнил генерал: боль донимала. — В этом смысле вы правы.
— Это не я говорю, это Зубцов говорит. Николай Иванович, Зубцов, секретарь ячейки.
Зубцов не только говорил, но и действовал. Еще хлеба не созрели, как пришел из Смоленска продотряд. Ходили по избам не подряд, а согласно списку, подготовленному Зубцовым заранее. На деле вышло тоже подряд, но избы дружков, собутыльников да нескольких осиротелых солдаток все же остались в стороне. Выгребали подчистую не только прошлогоднее зерно: брали пятую овцу и третью телку. Стон стоял над селом, рыдали бабы, угрюмо молчали мужики. А когда ушли продотрядовцы, ринулись было к Зубцову, но тот стал палить в небо из нагана, и все разошлись, вдосталь наматерившись.
— Рабочий класс с голодухи пухнет, а вы жировать собираетесь? — орал Зубцов.
Тогда как-то обошлось. Но ненадолго. Новый продотряд явился, как только убрали хлеба. То ли сил у продотрядовцев не хватило, то ли терпения у мужиков, то ли обозлил их до крайности собственный секретарь ячейки, а только они разоружили прибывших, а сунувшегося было Зубцова закололи, прежде чем он схватился за наган. И все тихо, без выстрелов и даже без особого крика: в усадьбе узнали об этом от приехавшего на собственных дрожках отца Лонгина.
— Продотрядовцев в погреб заперли. Побили, конечно, но живы, а один — сбежал. Завтра судить их хотят всем миром. Что делать-то, Николай Иванович, что делать с неразумным народом сим?
— Разумный народ, разумный, это законы неразумные. Что воспоследствует, можно предположить. Воспоследствует карательная акция. Сил у нас нет, оружия тоже. Остается капитуляция, единственно, что остается. Надо уговорить, чтобы пленных не поубивали, а то противник и село может спалить.
— Они и так спалят, — тихо сказал отец Лонгин. — Случается мне по дальним требам ездить — церкви уже кое-где не действуют, священнослужителей арестам подвергают. Так палят они деревни и за меньшие вины, спаси Господи и помилуй.
— Да? — Генерал задумался. — Все равно — шанс. Исходя из обстановки, считаю ближайшей задачей освобождение пленных. Задача последующая — вступить с противником в переговоры, предложив обмен: мы им — заложников, они нам — честное слово, что село не тронут, а накажут лишь повинных в злодействе.
— И вас, — тихо сказал отец Лонгин. — Вас, глубокоуважаемый Николай Иванович, в первую голову. А во вторую — могут и Руфину Эрастовну арестовать.
— За что, позвольте узнать? За что же?
— За мундир ваш. За дворянство. За усадьбу. За просто так, Николай Иванович. Розно пошла Россия, духовный свет с духовною тьмою борется, и духовная тьма одолевает русских людей. Потому на дрожках и приехал. Матушка припас кое-какой собрала, сажайте Руфину Эрастовну, детишек и — с Богом. Лошадка у меня смирная.
Олексин вдруг дернул головой, странно всхлипнул и, шагнув, обнял отца Лонгина. Поцеловал в щеку, прижал к груди.
— Благородство крови? Чушь, чушь собачья, господа. Благородство духа торжествует и бьет в литавры. Духа. Коэффициент человеческого достоинства. Простите меня, батюшка, искренне, искренне благодарю. Но не можем мы воспользоваться вашей добротой. Генералы с поля не бегут.
Отец Лонгин достал платок, вытер слезы со щек и бороды. Свои и генеральские, которые Николай Иванович отирал руками. Оба помолчали в смущении, а потом священник тихо спросил:
— А дети? Внуки ваши. Они тоже с поля не должны бежать, агнцев изображая?
Генерал хмуро молчал. Отец Лонгин помолчал тоже, чтобы не мешать усвоению вопроса, вздохнул:
— Я знал, что откажетесь вы, уважаемый Николай Иванович. Знал и не представлял иного. Да, русские генералы с поля не бегут. Но внуков своих и глубокочтимую Руфину Эрастовну вы из Княжого отправите. А потом — прямо ко мне. Вместе к народу пойдем. Увещевать. Передайте благословение мое и нижайший поклон супруге. И деткам.
Отец Лонгин ушел, а генерал долго еще размышлял, что и как он скажет своей жене, и главным здесь было, как сказать, какими словами. Так ему казалось, он старательно думал о словах, но все слова спутались сейчас в его голове, потому что Николай Иванович Олексин на самом-то деле навеки прощался и со своими малыми внуками, и со своей осенней любовью.
Руфина Эрастовна журила детей перед сном. В основном Мишку, но в присутствии девочек, чтоб проникся. Генерал послушал ее голос, в котором легко и безыскусно переплетались нежность и строгость, подавил подступивший к сердцу спазм и буднично сказал:
— Дорогая, будь добра, распорядись, чтобы Мироновна одела детей в дорогу.
Впервые он обращался на «ты», и Руфина Эрастовна сразу же вышла из комнаты. А Николай Иванович вздрагивающими руками гладил детей, и, удивленные этой непривычной лаской, дети молчали тоже, только самая маленькая, Руфиночка, сияя, повторяла: «Деда, деда, деда…»
— Дети, идите к няне Мироновне, — сказала Руфина Эрастовна, входя. — Она скажет, что делать, слушайтесь ее. — Закрыла за ними дверь, повернулась. — Случилось что-то из ряда вон?
— Из ряда, — генерал с трудом взял себя в руки. — Заберешь детей и без промедления выедешь в Высокое, к Ивану. Мироновна с лошадью управится, маршрут я объясню.
— А… ты? Ты останешься?
— Я приеду позже. Как только освобожусь.
— От чего, от чего ты освободишься? — Голос Руфины Эрастовны дрожал, она уже перестала владеть собой, отчаяние, безысходное отчаяние рвалось наружу. — Мироновна была в селе, я все знаю. Они кого-то убили, а арестуют тебя. Коля, родной мой, единственный, уедем вместе. Уедем вместе или… или я никуда не поеду.
— А наши внуки?
— Мироновна отвезет их к Ивану Ивановичу.
— Их нужно не просто отвезти, их нужно вырастить. Воспитать.
— Коля, я не могу. Не могу. Коля, я не могу!
Зарыдав, она бросилась к нему, обняла, прижалась. Он нежно гладил ее волосы, вдыхая аромат лаванды и ожидая, когда она чуточку успокоится.
— Я хочу остаться честным. Честным перед людьми, перед тобой, перед нашими внуками. Честь — мое единственное достояние, с чем останусь, потеряв ее? Как буду смотреть в твои глаза, читая в них жалость и сострадание? Лучше умереть генералом, чем жить подлецом в генеральском мундире.
Он напрасно упомянул о смерти: потянуло на красивые слова. И так не к месту, так не вовремя.
— Прости, Бога ради, прости. Заговорил, как перед строем.
— Выбрось все предчувствия из головы. Ты не в чем не виноват, ты не сделал ничего дурного, есть же в конце концов справедливость. Я глупая, эгоистичная женщина, ты — человек чести и долга. Ты, ты… Мне трудно сказать, такое чувство, будто я отправляю на эшафот свою единственную любовь. Но я скажу. Сейчас скажу, — она изо всех сил обняла его и отстранилась. — Я буду верить и надеяться. Я буду молиться за тебя и ждать. — По лицу ее текли слезы, но она попыталась бесшабашно улыбнуться на прощанье. — А вдруг нам повезет, генерал?
И быстро вышла из комнаты.
5
Когда все уже разместились в дрожках, генерал объяснил Мироновне, как добраться до Высокого. С этой целью он набросал схему согласно карте Смоленской губернии, с объездом крупных населенных пунктов и указанием расстояний в верстах. Но от схемы солдатка отказалась.
— Заплутаюсь я. Лучше скажите, чего у людей спрашивать.
— Я подскажу, Мироновна, — сказала Руфина Эрастовна. — Прощай, Николай Иванович, прощай, Коленька.
Сонные дети вяло помахали руками, Руфина Эрастовна последний раз поцеловала мужа, и смирная поповская лошадка неторопливо потащила набитые до отказа дрожки. Руфина Эрастовна шла сзади, оглядываясь, пока не растаяла в густых августовских сумерках. Николай Иванович долго еще стоял, зная, что она и сейчас, не видя его, все еще оглядывается, а пошел, когда стих вдали мягкий перестук копыт. Спустился в низину, пересек ее и вошел в Княжое. Людей почти не встречалось, но генерал чувствовал, что село не спит. В домике священника матушка Серафима сказала, что мужики в сельсовете, хотя никакого сельсовета не было, а после ареста старосты всем заправлял Зубцов, и официально этот сельсовет именовался ячейкой или Комитетом бедноты — генерал особо не разбирался.
Возле большой, в пять окон, избы толпился народ: курили, разговаривали, но озабоченно и негромко. Генерал прошел внутрь, протиснулся в плохо освещенную комнату, увидел за столом у дальней стены отца Лонгина — в рясе, с крестом на груди — и стал пробираться к нему. Здесь галдели громче и оживленнее, чем на улице, но трудно быть понять, о чем именно, пока говор не перекрыла одна фраза:
— Да поубивать их всех, неужто, мужики, выгоды своей не понимаете?
Кричал Герасим. Генерал сразу определил его: в селе Герасим был фигурой заметной. Не столько потому, что пил не по правилам, давно принятым миром, сколько потому, что не любил мужицкой работы. Надел свой обрабатывал кое-как, предпочитал бродить по уезду: чинил прохудившиеся избенки многочисленным солдаткам, чистил колодцы, забивал скотину, подшивал валенки. Но все делал несолидно, твердых расценок не придерживался, дома ночевал редко, в совсем уже крутую стужу, и семья перебивалась с хлеба на квас. Однако покойный Зубцов приметил его недаром: неграмотный Гераська был хитрее любого мужика, наловчившись видеть собственную выгоду в самых невыгодных обстоятельствах. При схватке с продотрядовцами он исчез, а сейчас появился и изо всех сил подбивал мужиков на новое преступление, чтобы в тени его раствориться самому, чтобы каратели забыли спросить, где же был он, сочувствующий, когда убивали секретаря ячейки.
— Опомнитесь, православные! — кричал отец Лонгин. — Не губите души свои, не множьте кровопролития!
— До конца стоять нужно, до конца! Чтоб весь трудовой народ видел! Чтоб власть конец положила разору деревни!
— Молчать! — Николай Иванович рявкнул так, что в горле защемило, и все примолкли. — Повиниться надо, что сгоряча! Повиниться!
Перед ним расступились, и генерал наконец-то прорвался к столу. Встал, задыхаясь, рядом с отцом Лонгиным, потыкал вздрагивающим пальцем в Герасима.
— Этого… Этого в холодную, провокатор это. Да каратели не просто всех арестуют, а и село спалят в отместку. Признать вину надо, прошения просить, смутьяна этого связать и властям выдать как главного зачинщика. Я лично на переговоры пойду. И отец Лонгин. Мы — нейтральные, мы объясним, что недоразумение, что нет тут злого умысла.
— На колени встанем, — подхватил отец Лонгин. — Встанем, и крест поцелуем, и прощения испросим в содеянном.
Он еще что-то говорил, но мужики уже волокли Герасима к выходу. Герасим орал, отбивался, но примолк, когда ткнули под ребра. Барин-генерал, которого горячо поддерживал уважаемый миром отец Лонгин, предлагал простой и понятный выход из тяжелого положения: повиниться. Такой выход укладывался в привычки и традиции, иного никто не предлагал, и мужики, погомонив, выпустили продотрядовцев, но избу, где разместили их, все же решили охранять.
Отец Лонгин пригласил Олексина к себе: некуда теперь было идти Олексину. Пили чай, радушно хлопотала матушка, но тревога уже поселилась в их душах.
— Бога забыли, — вздохнул отец Лонгин. — Как же о Боге-то позабыли?
— Склероз, — сказал генерал, — Они же за хлебом приезжали. Надо собрать добровольно, самим. Это облегчит участь.
Он сказал так, потому что мысли его были далеко. В дрожках, что пробирались сейчас окольными дорогами в неблизкое Высокое к брату Ивану Ивановичу Олексину.
В это время Руфина Эрастовна вела под уздцы лошаденку, еще не очень доверяя вожжам. Дети спали, Мироновна дремала рядом с ними, впереди ожидал опасный по теперешним временам путь, но Руфина Эрастовна думала сейчас не о том, что ожидало впереди, а о том, что осталось сзади. Она очень надеялась, что о Николае Ивановиче позаботится добрая матушка Серафима, но опасалась, что из деликатности Олексин может удрать в усадьбу, где вряд ли сможет что-нибудь себе приготовить. Разрабатывала план, как уговорит Мироновну вернуться и привезти генерала. И даже робко мечтала, как они встретятся.
На другой день никто из посторонних в селе не объявился. Генерал предпринял легкую рекогносцировку, но вернулся ни с чем. Отец Лонгин уговаривал мужиков по доброй воле отдать припрятанное зерно, методично обходя избы, матушка кормила продотрядовцев и лечила их синяки. А Герасим сидел в погребе под замком.
Не побеспокоили их и в следующие сутки. Все было тихо и мирно, все постепенно вернулись к трудам, а кое-кто уже поговаривал, что надо, мол, отпустить продотрядовцев на все четыре стороны.
— Только с обозом! — сказал генерал, прослышав про эти настроения.
Бабы начали было шуметь, но мужики угрюмо согласились, что так оно, пожалуй, будет получше.
— Заварили вы кашу, мужики, — сказал начальник продотряда с фиолетовым синяком под глазом. — Отвечать-то все равно придется, хоть и вовремя вы опомнились.
А утром в Княжое прибыл отряд с пулеметом и десять конных милиционеров. Запоздало село с покаянием.
6
Дрожки тащились медленно не столько из-за слабосильности смирной савраски, сколько из-за детей. Все шло хорошо, только в каком-то лесу выскочили пятеро по брови заросших мужиков, но Мироновна, а затем и Руфина Эрастовна начали так громко кричать и стыдить их, что мужики отступились, матерясь в пять глоток. Немного поплутали, не без помощи генеральской схемы, и приехали в Высокое лишь на четвертое утро. На въезде их увидела девочка-подросток, всплеснула руками, но почему-то побежала не к ним, а в дом. И только остановились, как на крыльце появился Иван Иванович. Вгляделся, бросился к дрожкам.
— Руфина Эрастовна? А где Николай? Что с Николаем?
— Не знаю, Иван Иванович. Распорядился, чтобы немедля ехали к вам. Спасения ради.
— Это хорошо, хорошо. Я рад, очень рад. Марфуша, веди деток в дом! Давайте разгружаться.
Он был взволнован, говорил суетливо, но сам вроде бы не суетился, все делал разумно и быстро. Выбежала девочка, что была в саду, но уже в другом платье. Помогла детям, провела в дом вместе с Руфиной Эрастовной, усадила, помчалась разгружать, таская узлы и баулы. Иван Иванович пришел позднее вместе с Мироновной, отвезя дрожки и определив лошадь на место.
— Самовар поставь, — сказал он девочке. — И мать позови, что уж тут.
Казалось, он не сделал какого-то очень важного для него шага, и это мешает ему. Как ни устала Руфина Эрастовна, а заметила его нервозность и внутреннюю скованность и догадалась раньше, чем он что-либо сказал. И совсем не удивилась, когда в гостиную вошла молодая еще женщина с милым, по-крестьянски округлым лицом, одеревеневшим от внутреннего напряжения.
— Вот, — Иван Иванович улыбнулся в смущении, но не без гордости. — Супруга моя. Наталья.
Он замолчал то ли в раздумье, то ли в смущении, но Руфина Эрастовна так глянула, что Олексин торопливо продолжил:
— Степановна. А нашу дочь, Марфушу, вы уже видели.
— Очень, очень рада, Наталья Степановна, — Руфина Эрастовна подошла к хозяйке, поцеловала. — Меня зовут Руфина Эрастовна, это — спасительница наша Федосья Мироновна. Я — жена Николая Ивановича, и, значит, мы с вами — родственницы.
— Вот как хорошо! — Иван Иванович метался по гостиной со слезами на глазах. — Вот как славно, как славно, что вы приехали! А Коля пожалует, так и вообще у нас рай земной будет, обитель дружбы и трудов.
— Я за барином поеду, — сказала Мироновна. — Лошадь отдохнет, и поеду.
В первый день никакого разговора не случилось. Слишком неожиданной была эта встреча, слишком много утекло воды, слишком выбитыми из привычной колеи оказались все — как жившие в Высоком, так и внезапно нагрянувшие. Рассказали о событиях в Княжом, толкнувших Николая Ивановича на это решение. Решение Иван Иванович горячо одобрил, но сельские новости в изложении Мироновны весьма его озадачили. Он старался не показать этого, но Руфина Эрастовна все поняла: эта ветвь Олексиных не умела скрывать своих чувств.
Поняла она и то, насколько изменился хозяин Высокого. Место полуопустившегося, растерянного человека как бы занял другой: смущавшийся, порою излишне суетливый, он, как ей показалось, успокоился внутренне, выпрямился, обрел опору. И она часто поглядывала на застенчивую Наталью Степановну, на унаследовавшую материнскую миловидность Марфушу, пытаясь сообразить, куда же подевалась роковая Елена Захаровна.
Разговор случился следующим вечером, когда проводили в обратную дорогу Мироновну. Дети были отправлены спать, Марфуша вызывалась уложить их, и взрослые остались одни. Еще был накрыт стол, еще допивали чай, и это помогало молчать, потому что никто не решался начинать беседу по душам, хотя все понимали, что она необходима.
— Я погибал, Руфина… Вы позволите так, попросту, ведь мы теперь — близкие родственники. Да что там погибал — я был погибшим, я о самоубийстве подумывал, потому что унижения снести не мог — этакого сладостного, жирного унижения от сестры Варвары. Я ведь… Да что говорить, не понимал я тогда, как Наталью люблю, как дочь боготворю. Спесь не позволяла, индюк я, индюк, даже Коле признаться не решался. А тут — Лена, как снег на голову. Но она-то все сразу поняла и уехала вскоре. Уж полгода, как в Екатеринбург уехала к сестре мужа-покойника. А я и не удерживал, подлец. Да и как удерживать, когда Марфиньку…
— Не убивайся, Ваня, — тихо сказала Наталья Степановна. — Все уж позади.
— Марфиньку прислугой объявил, — еле слышно продолжал Иван Иванович, вздохнув. — О коэффициенте собственного достоинства рассуждал…
И замолчал, закрыв лицо руками.
— Елена Захаровна Марфушу расспросила, чья, мол, — не поднимая глаз, сказала Наталья Степановна. — Меня нашла, поговорили мы. Сильно тогда плакала я, а она — хоть бы слезиночку уронила. Счастлива, говорит, за спасителя моего, за Ванечку. И тут же уехала. А мы вскорости обвенчались, у нас по закону все. А в душе точит что-то меня.
Она пригорюнилась, горсточкой, по-деревенски, прикрыв рот. Руфина Эрастовна молчала, понимая, как сложно им чувствовать собственное счастье.
— А я школу на дому открыл, — вымученно улыбнулся Иван Иванович. — Детишек учу. Школу под сельсовет заняли.
— Под Комитет бедноты, — тихо поправила жена.
— Да. Не то, не то болтаю!
— Правильно вы поступили, Ваня, — сказала Руфина Эрастовна, — а что детей учите, это прекрасно. Если позволите, помогать буду. Французский язык, танцы, музыку. Фортепьяно…
— Пропил я фортепьяно.
— А гитару? — улыбнулась Руфина Эрастовна.
— Гитару не успел.
— С рюмочкой у нас покончено, — с неожиданной твердостью сказала Наталья Степановна. — Ты, Ваня, Марфушей поклялся.
— А ведь где-то стоит заветная бутылочка! — весело оживился Иван Иванович. — И пусть стоит. Вот приедет наш генерал…
Через неделю вернулась Мироновна. Одна. Бросила вожжи, вбежала.
— Барыня, Гараська усадьбу пожег! На головешки приехала!..
— А Николай Иванович? Где Николай Иванович?
Мироновна рыдала в голос. Наталья Степановна принесла воды, отпоила.
— Арестовали их. Николай Иваныча, значит, и попа нашего. Гараська на них как на зачинщиков указал. И попадью Серафиму. И еще троих. В Смоленск, говорят, погнали.
Иван Иванович чудом поймал падавшую Руфину Эрастовну.
Генерала Олексина Николая Ивановича расстреляли по дороге. Кому-то очень не хотелось, чтобы он доковылял до Смоленска.
7
О судьбе генерала долго ничего не было известно. Арестованных вместе с ним отправили не в Смоленск, а почему-то в Дорогобуж, и родные напрасно искали следы Николая Ивановича в губернском городе. Дважды приезжала Руфина Эрастовна, один раз — Иван Иванович, но только после войны в село Княжое вернулся чудом уцелевший сельчанин, схваченный карателями по показаниям Герасима. Руфина Эрастовна никогда более в Княжое не ездила, но Мироновна изредка навещала родственников. Она-то и привезла в Высокое известие о том, как Николая Ивановича вызвали на одном из привалов, как вернулись те, кто вызывал, а он — не вернулся. Но Руфина Эрастовна упрямо продолжала верить, что он жив.
Но все это случилось уже в самом начале двадцатых. А тогда, поздней осенью, когда отчаяние бесплодных поисков уже сменилось отчаянием утраты, к сестрам на Покровку неожиданно пожаловала Ольга. С вечера нудно моросил дождь, Ольга промокла и озябла, и Таня помогала ей раздеваться у входа. А Варя застряла в общей комнате, где они — все трое — завтракали, обедали, беседовали за самоваром. Детей Руфина Эрастовна не отдавала, утверждая, что в Высоком и сытнее, и безопаснее, и солнца больше. В общем-то, она была права, матери-сестры тосковали, но не настаивали, надеясь на лучшие времена или хотя бы на несколько свободных дней, чтобы навестить ребятишек. Но никаких отпусков не давали. В тот день Варя оказалась дома, потому что дежурила ночь, а у Тани — она работала в военно-пошивочной артели — мастерскую закрыли на дезинфекцию. И Оля то ли узнала, что сестры свободны, то ли почувствовала, но явилась, толклась у входной двери и даже оживленно рассказывала Тане о своем Сереженьке. А Варвара не желала встречи, злилась, но уйти в свою комнату не могла: как раз возле нее Таня переодевала сестру.
— Варенька, милая…
— Здравствуй.
Прозвучало так, что Ольга остановилась на полпути, а Варя отошла к окну и стала смотреть в замутненное мелкими каплями стекло.
— Варя, — укоризненно сказала Татьяна.
Варя промолчала.
— Я, собственно, затем, что Владимир перевелся в Москву. Разве вам неизвестно, что он отобрал папин дом, а нас выбросил на улицу? А теперь, как говорят, его взял на службу сам товарищ Крыленко, председатель Верховного трибунала. Как земляк земляка…
Варя почти не слышала ее. Сквозь дождь и запотевшее окно было видно, как кто-то вошел в нижнюю калитку. Калитка напрямик вела к рынку, к вокзалам, от нее надо было подняться по тропинке под вековым дубом и, миновав его, повернуть либо к ним, направо, либо — налево, к соседям. Кто-то в длиннополой шинели и фуражке, с вещмешком за спиной…
— …не знаю, когда он увезет семью, но мы должны начать хлопотать, если хотим вернуть свой дом…
Варвара вдруг рванулась от окна, оттолкнула Ольгу, распахнула дверь…
Они встретились у самого крыльца. Она и Леонид Старшов.
ЭПИЛОГ
Никто ничего не знает о следующем часе своей жизни. Так сказано в одной из самых мудрых книг. Из этого зерна вечно прорастает не только вера во Всевышнего, но и в мечты как личного, так и общественного свойства. А Россия веками мечтала о справедливости и яростно искала ее в пламени гражданской войны под знаменами разного цвета. И не было ни правых, ни виноватых: были только враги.
Леонид Старшов думал о противнике, не ища врагов. Так и не проникнувшись всеобщей мечтой, он лелеял свою: сохранить семью, уцелеть самому и достроить свой Дом. И через десять дней снова уехал на фронт, ничего не зная о следующем часе своей жизни.
С хрипом и стоном шли отныне часы. Кончилась война, кое-как и кое-что в них подновили, щедро смазывая обещаниями и всячески упрощая механизм. Отбивали такт московские куранты, мерно раскачивался маятник, будто нож гильотины, отсеченные жизни скатывались во рвы и лагеря, расчищая путь в светлое царство социализма.
Старшова миновало сокращение армии, а полученный в 19-м орден спас при массовом увольнении бывших офицеров. Весной 36-го он был включен в инспекционную Комиссию Наркомата Обороны, на два года затерялся в сибирских гарнизонах, почему и взяли его лишь в конце 39-го, когда разгром командного состава армии уже пошел на убыль. Промытарившись полтора года в тюрьмах и лагерях, вернулся в сороковом, но генерала ему не дали, и войну он встречал с прежним ромбом в петлице. Федоса Платоновича арестовали в 37-м, Татьяне с двумя детьми предписали постоянно проживать в Ельне, но она уцелела, а он сгинул где-то под грифом «без права переписки». А Владимир Алексеев, сделав стремительную карьеру, в начале 34-го был переведен в Ленинград, где и исчез без всплеска и кругов. Будто и не жил никогда, зачерствев и раскрошившись отрезанным ломтем.
Иван Иванович умер в конце двадцатых и лег в ногах матери и отца. Руфина Эрастовна переехала к Варваре, работала билетершей в кинотеатре, постоянно получая нагоняи за то, что пропускает детей без билетов. Курила махорку, учила внуков добру и доброте и закончила свою жизнь в эвакуации, в далеком городке Камень-на-Оби, так и не узнав, что старший ее внук лейтенант Михаил Старшов погиб под Москвой за полгода до ее смерти.
А Руфина вышла замуж за бравого чекиста и сначала сама отдалилась от семьи, а потом семья отдалилась от нее, потому что Варвара разучилась прощать. Может быть, оттого, что спала при распахнутой форточке в самые лютые морозы. Во всяком случае именно так она объясняла свое неуменье улыбаться.
Леонида Старшова в последний раз ранило в 42-м, и его списали со строевой. До конца войны он служил в Москве в одном из многочисленных управлений, демобилизовался в 46-м, получил участок и наконец-то начал в буквальном смысле строить дом.
Было для кого: оставался младший сын, родившийся в 1924 году. Он умел слушать и запоминать и гулял с отцом по госпитальному саду за несколько часов до мучительного конца. Впрочем, тогда он называл отца Дедом…
— Люди делятся на три категории, не по племени и не по вере, а только по внутренней цели. Четверть из них мечтает о новом доме и строит его. Другая четверть жаждет сохранить старый и его защищает. А большая половина ничего не хочет и ни о чем не мечтает, но при первой же возможности готова спалить старое жилище и влезть в новое, выбросив строителей в вечную мерзлоту. Гражданскую войну выиграли первые, а победили третьи. Может быть, они всегда побеждают? Поразмысли над этим.
Он пожал мне руку, улыбнулся, и глаза у него были синие-синие. И ушел навсегда, зная, что утром ему предстоит умереть.
6. Ровесница века
1
— Вам привет от бабы Леры…
Уж сколько лет прошло, а я до сей поры слышу эти слова. Они звучат в телефонной трубке то мужскими, то женскими голосами, как пароль странного братства незнакомых людей, как сигнал из одиночества. Как отзвук неистового, вечно юного «Дае-ошь!», бешеного топота копыт, звона клинков и грохота торопливых выстрелов.
— Баба Лера, неужели вы стреляли из маузера?
— Вам трудно представить, что у этакой засохшей старушенции хватало сил надавить на спусковой крючок? А я на пари дырявила пятак, но всегда почему-то промахивалась в людей.
Баба Лера… Вечная полуулыбка на запавших губах, добрые морщинки и горькие глаза. Горькие даже тогда, когда баба Лера смеялась, а она очень любила смеяться.
— Знаете, Алиса Коонен рассказывала мне, что шестнадцати лет начала дневник с фразы: «Я очень хочу страдать». Смешно, но я тоже решила вести дневник в шестнадцать, но начало у меня было иное: «Я очень хочу умереть счастливой…» Мечтания гимназисток выпускного класса.
Шел тысяча девятьсот шестьдесят третий год, первое лето нашего знакомства. И на следующий день после разговора о девичьих дневниках и мечтаниях я пошел за четырнадцать километров в Красногорье. Я купил самую толстую тетрадь, какая сыскалась, вывел на титульном листе «ДНЕВНИК» и сам написал первую фразу: «Дорогая баба Лера! Живите долго и долго дарите людям счастье». Баба Лера неторопливо надела очки, внимательно прочитала восторженное вступление. Затем столь же неторопливо сняла очки и задумчиво постучала ими по тетради.
— Дарить счастье — это талант, а талант всегда живет меньше, чем надо. И вообще мне кажется, что следует прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни, уважаемый Борис Львович.
Баба Лера всех называла по имени и отчеству, делая исключение лишь для единственного человека — для Анисьи, или Анюхи Поликарповны, как та сама себя иногда величала. Она звала ее Анишей, хотя сама Анисья обращалась к бабе Лере с крестьянской обходительностью: «Леря Милентьевна». Анисья была моложе бабы Леры — ей было пятнадцать, когда ее сослали, шестнадцать, когда посадили за побег из ссылки в родное село, и восемнадцать, когда «навесили» еще десятку за немыслимый по дерзости отказ удовлетворить естественное желание начальника конвоя, — но, шагнув из отрочества в ссылку, тюрьмы да лагеря и выйдя оттуда уже старухой, она ко всем обращалась только по имени, либо — «начальник», если очень сердилась.
Она мне упорно напоминала лошадь. Не исполненную грации и животворной силы кровную кобылицу, а заморенную, мослаковатую, с екающей селезенкой несуразную крестьянскую Савраску. Лошадиными выглядели даже ее руки — тяжелые, длинные, в узлах вздувшихся вен; лошадиной была сутулая костлявая спина, тоскливые, глубоко проваленные глаза и те четыре зуба, что еще сохранились чудом каким-то. Четыре желтых, больших, как стамески, резца в верхней челюсти, которыми она не жевала, а скоблила хлеб или картошку, совсем по-лошадиному мотая при этом головой.
— Аниша, ты бы вставила зубы.
— Ништо, Господь и такую примет, не обознается.
— В рай метишь?
— А куды ж меня еще, Леря Милентьевна? Я в жизни не по своей воле грешила. А по своей всего один разочек, один-разъединственный за все зимы мои.
Анисья считала не годами, не летами, а только зимами: «Мне, почитай, сорок девять зим намело, так-то».
— Сорок девять лет?
— Зим, милай, зим. Это у вас — леты, а у меня вся жизнь — вьюга да мороз. Стало быть, зимы и надо считать.
Спорить с нею было бессмысленно, ибо она не признавала никакой логики, и сама баба Лера отступалась, когда коса находила на камень. А такое могло случиться вдруг, совершенно непредсказуемо, от мимолетной интонации или случайно сорвавшегося слова. Тогда Анисья Поликарпова замолкала и долго глядела на провинившегося тяжелым изучающим взглядом. Тот порою не замечал этого, продолжая болтать, но баба Лера мгновенно ощущала силовое поле протеста, исходившее от Анисьи, и пыталась вмешаться.
— Аниша, пожалуйста, завари свежего чая.
Если Анисья безропотно брала чайник и уходила, значит, вина гостя была еще невелика: Поликарпова отругивалась в одиночестве и возвращалась к столу. Но иногда спасательный крут бабы Леры ничем уже помочь не мог: у Аниши белели ноздри.
— А спать будешь с комарами!
— Аниша, помилуй, он же все-таки гость.
— Гость? — Анисья вставала, крепко хватив ладонью по столу. — В глотке кость, а не гость! Ступай отсюдова, чего расселся?
— Аниша, оставь, пожалуйста.
— Леря Милентьевна, ты меня знаешь: я за тебя в твой гроб лягу и твоим саваном укроюсь, — проникновенно начинала Анисья и тут же срывалась на крик: — Ты глаза разуй, сестричка-каторга! Да он либо сам легавый, либо вертухая какого сынок единственный! Ишь глядит скверно-пакостно! Пошел вон, кому говорено? Пошел, пока я тебя в Двину не вдвинула!
Однако буйствовала Анисья не так часто, как можно было бы предположить, зная ее неукротимый нрав и высшее зэковское образование. Порою ей было просто некогда негодовать: она ни секунды не сидела без работы, точно стремилась добровольным трудом компенсировать то многолетнее унижение, которое вынесла ее душа от труда подневольного. Она делала по дому, вокруг дома, на огороде и во дворе все, что только замечали ее ненасытные кулацкие глаза, и баба Лера смогла оставить за собою дела кухонные, единожды вполне осознанно обидев женскую душу преданной Анисьи:
— Ты уж меня извини, но готовить буду я. У тебя, Аниша, отрава, а не еда.
Анисья поплакала и сдалась, и таким образом хоть что-то в их доме было исполнено не ее руками. Еда, соленья, варенья да шитье, штопка и починка одежды и белья стали привилегией бабы Леры, и добрая Анисья не забывала восхищаться каждым обедом. Она вообще восхищалась своей «Лерей Милентьевной» безмерно, чистосердечно считая ее образцом, посланным людям на землю для примера, и жарко молила Бога об одной милости: помереть раньше бабы Леры. И Бог услышал ее молитвы.
Я пишу так подробно об Анисье, потому что мне многое рассказала баба Лера в то последнее лето, когда осталась одна. Баба Лера, видимо, чувствовала, что лето и впрямь последнее, что ей не пережить зимы, но относилась к этому спокойно. И наотрез отказалась перебраться в Красногорье, на главную усадьбу, а тем паче — в город.
— Нет, нет, Владислав Васильевич, и не просите, и не соблазняйте, — улыбалась она, безостановочно встряхивая седой головой — непроизвольный жест, который появился после похорон Анисьи. — Я с Анишей душою срослась, куда уж мне без нее? Каждый день на могилу хожу и с ней разговариваю. Рассказываю, как чувствую себя, как день прошел, что в мире нового. Смешно, правда? Понимаю, а у меня — потребность. Особенно как что-нибудь про Китай услышу: Аниша последнее время что-то на Китай сердилась.
— Да как же я могу вас тут одну оставить? — вздыхал секретарь райкома, специально прикативший уговаривать заупрямившуюся бабу Леру. — Если желаете, мы Анисьин прах перевезем.
— Ни под каким видом! — баба Лера сердито постучала по столу маленькой иссохшей ладонью. — Тут ее земля. Она сама мне место указала.
— Для вашего спокойствия хотел.
— А что до моего спокойствия, то пообещайте меня рядом с Анишей положить. Звезда и крест в одной ограде — знаете, это даже символично.
Через пять лет после знакомства я привез к недавним каторжанкам Владислава Васильевича: в то время он заведовал культурой в районном масштабе. Я рассказал ему о бабе Лере и Анисье, и он тут же собрался к ним. Сгоряча я согласился, а пока ехали, одумался и — испугался. Испугался, что Анисья учует в симпатичном мне Владиславе невыносимый для нее «номенклатурный» дух и без всяких околичностей «вдвинет в Двину». Но мы уже катили на райкомовском «уазике» по кривым дорогам Задвинья, и поворачивать было поздно. Владислав что-то увлеченно говорил о деревянном зодчестве, а я страдал, предчувствуя бурю.
Предчувствие меня не обмануло: как на грех, мы попали в один из тех злосчастных дней, когда Анисья напивалась. Такое случалось два-три раза в месяц, напоминало запой, но редко продолжалось более суток. Однако эти хмельные сутки были Анисьиным днем: она не слушалась даже бабы Леры, и поведение ее было изощренно капризным. То она начинала страдать и убиваться по причине загубленной жизни, то извергала лагерный мат, то радовалась, как все прекрасно устроено Богом, а иной раз начинала и сосредоточенно точить нож, чтобы раз и навсегда покончить счеты с этой… так ее и разэтак… жизнью. В таких случаях посторонним не рекомендовалось подвертываться под тяжелую Анисьину руку, а нас, как нарочно, поднесло в самый неподходящий момент.
— А, начальнички! Учуяли, где на дармовщинку можно глотку сполоснуть?
Анисья сидела за столом в одиночестве. Перед нею стояли початая бутылка водки, стакан и миска с осклизлыми груздями прошлогодней засолки. Бабы Леры поблизости не было — как видно, она бойкотировала этот загул, — и я растерялся. Хотел спросить, где баба Лера, хотел прикрыть собою незваного гостя, хотел пристыдить Анисью, напомнив, как дорого обходятся ее запои «Лере Милентьевне». Хотел и не успел: Владислав Васильевич плечом оттер меня, сдернул кепку и поклонился с порога:
— Хлеб да соль!
— Ем, да… — Анисья вдруг раздумала отвечать обычной прибауткой. Поморгала мутными глазками и, привстав, двинула налитый до половины стакан через весь огромный, рубленный топором на добрую довоенную семью стол. — Угощайся, начальничек.
С хмельных глаз она устраивала гостю проверку. А я всю дорогу толковал о бабе Лере, так и не найдя времени сообщить об особой, болезненной обидчивости Анисьи. Но Владислав шагнул к столу, взял захватанный, мутный стакан и неторопливо, истово выкушал.
— С поклоном к вам и со здоровьем.
Анисья проморгалась, подумала, тяжело выбралась из-за стола и принесла чистый стакан. Один: я в зачет не шел. Владислав уселся напротив с таким видом, будто сто раз тут сидел, и пальцами — про вилки Анисья забывала и в трезвом состоянии — вытащил из миски комок слипшихся груздей. Анисья плеснула в стаканы, не ожидая гостя, выпила и, горестно подперев тяжелую, в седых лохмах голову рукой, хрипло завела:
Пока она неторопливо распевалась на первом куплете, Владислав хлебнул из стакана, закусил грибками, прокашлялся, продышался и серьезно, задумчиво подхватил вторым голосом:
Они пели неторопливо и проникновенно, будто не песня то была, а молитва. И отдавались этой молитве столь потрясенно, что из далекого конца дома вышла баба Лера, забыв про бойкот. И замерла на пороге, боясь помешать, отвлечь, нарушить это удивительное пение. И я стоял в полном онемении, потому что впервые, как мне тогда показалось, понял, что такое русская песня и почему она должна звучать не со сцены, а из-за стола. Анисья тряслась, шмыгая носом, и слезы текли по ее лошадиному лицу, а Владислав был где-то в далях и в нетях, и глаза его, глядя в упор на меня, видели что-то совсем иное.
— Понимаешь, — тихо сказала Анисья, когда они закончили песню и немного помолчали, ожидая, чтобы звуки утихли в их душах. — Понимаешь, а я уж думала, подохли все, кто песню понимал. Ан нет, живы. Живы! Сейчас все хотят не своим голосом петь, а ты — своим. Ну, спасибо, ну, уважил, ну, дай поцелую тебя.
Владислав подружился с Анисьей куда быстрее, чем я, хотя за мной во весь недосягаемый рост стоял авторитет бабы Леры. Аниша вынесла приговор сразу:
— Простой человек и, видать, бессердечный.
Я онемел от такой характеристики, баба Лера улыбнулась, а Аниша продолжала громко и невозмутимо пить вприкуску чай из блюдечка. Владислав только что уехал, и Анисья определяла, куда его отнести — к чистым или нечистым.
— Как так бессердечный? Да он…
— А так, что сердце ни на кого не держит, стало быть, бессердечный и есть, — пояснила она.
С того дня Владислав часто наведывался к старушкам: даже зимой умудрялся пробиться на вездеходе через замерзшую Двину. Следил, чтобы продуктов им подбросили, керосину да дров, хотел телефонный провод протянуть, да не успел… Наскакивал внезапно на час-другой и исчезал вдруг, но на неделе непременно звонил в Красногорье. И связь не обрывалась и длинными сумеречными зимами.
А я зимой у них никогда не был. Мечтал об этом, по возвращении от бабы Леры строил планы, но наступала зима, работа, московская суета, и мне все никак не удавалось выкроить недельку. А впрочем, мы всегда мечтаем с большим энтузиазмом, чем пытаемся осуществить хоть что-то из своих мечтаний, и я не был исключением, красочно представляя себе двух старых женщин в желтом круге керосиновой лампы, уютное тепло раскаленной печи, сугробы до половины окон, нестерпимо белые снега да великую тишь за стенами избы. Не белое безмолвие Джека Лондона, а ту оглушающую русскую тишину, от которой сходят с ума. И на четырнадцать верст вокруг нет ни одного огонька, а баба Лера негромко читает, часто останавливаясь, чтобы растолковать прочитанное темной сестре своей.
— Ты все поняла, Аниша?
— Серьезный человек Каренин-то этот, чего ж не понять. А офицеришко, поди, стервь, а? Задрал бабе подол, она и голову потеряла.
— Мне кажется, здесь все-таки сложнее. Женщина хочет любить, это ее право.
— Чего? — презрительно тянет Анисья. — Очнись, сестричка-каторга! Тебя блатняки с нар на нары передавали? Вот и вся наша любовь.
— Лагерь — зловонная яма на дороге. Кто перепрыгнул, кто упал, но все равно он — позади. А жизнь — впереди.
— Лагерь, он и есть вся жизнь наша! — разозлись, уже кричит Анисья. — Там даже лучше, если хошь знать, лучше, сестричка-каторга! Там все свою цену имеет, а тут — слова одни, а цены нет никакой…
Они постоянно спорили друг с другом, и последнее слово всегда оставалось за Анисьей. Но постепенно, год от года, от спора к спору, было заметно, как мягчеет, оттаивает вечная каторжанка, в тугие пятнадцать лет познавшая всю звериную лагерную науку и не узнавшая ничего более. Ее сжигали старые обиды, она кричала, спорила, дралась и пила, не в силах понять, что обижаться уже не на кого. И хотя не было у нее спасительной мудрости бабы Леры, скандалы ее были кратки, обнаженны и отходчивы. И уже через час она с виноватыми глазами ластилась к своей сестричке-каторге, ибо во всем мире не было для нее никого дороже, святее и благороднее ее «Лери Милентьевны».
— Офицерье — они такие.
— Анна полюбила человека, а не форму. В те времена даже образованной женщине трудно было отстоять свое человеческое достоинство.
— Достоинство, — несогласно проворчала каторжанка. — Начальника лагеря на начальника конвоя сменила, дура, вот и все достоинство. А ребятеночка… — Аниша внезапно замолчала и зло нахмурила светлые разлапистые русские брови. — Ладно, читай уж. И баба Лера безропотно начала читать; худенькая рука ее нашла жесткую жилистую ладонь Аниши и нежно поглаживала ее. А подруга курила папиросу за папиросой, и по остекленевшим глазам ее было видно, что до нее не доходит сейчас ни одного слова. Тогда баба Лера переставала читать, шла к тумбочке, где хранились лекарства, и, не отмеряя, наливала валерьянки.
— Выпей, — обнимала за плечи вдруг окаменевшую подругу, тихо целуя в седую редкую гриву. — Пожалуйста, очень прошу. А то и я вспоминать начну, и будем мы с тобой реветь до завтрашнего вечера. А что толку-то? Ну, ревут взахлеб две старухи — эка невидаль.
Иногда Анисья выпивала капли и мягчела, иногда решительно отталкивала протянутую руку и бежала во двор, где прятала свои бутылки. И начинались пьянь, ругань и слезы.
— Пьем в скорбях о материнском праве, — объявляла баба Лера с грустной и одновременно виноватой улыбкой. — Пить перестанет, пожалуй, завтра к вечеру, но неделю не советую задевать. Уж извините, у нас, как теперь говорят, «болевая точка».
Болевая точка была настолько ощутима, что Анисья приходила в себя будто после приступа. В эти дни она была на редкость неразговорчива, груба и трудно переносима даже для очень близких. Исключая, естественно, бабу Леру, которая все понимала и все прощала, ибо была не только мудра, но и смертельно ранена тем же оружием, которым нанесли раны открытому и доброму сердцу Аниши.
В огромном — в два этажа — доме старушек, где ни одна дверь не запиралась на замок, даже если обе хозяйки надолго уходили в Красногорье, никогда не бывало ни одного ребенка. Здесь с открытой душой принимали редких туристов и топографов, рыбаков и охотников, собирателей фольклора и странствующих художников — при одном непременном условии: без детей. Условие это не знало никаких исключений и неукоснительно проводилось в жизнь при любых обстоятельствах, хотя баба Лера поддерживала активную дружбу с детьми, но, так сказать, вне стен этого дома. Она была почетной пионеркой и еще кем-то в Красногорской школе, часто ходила туда зимой — пока, естественно, была дорога, — а летом посещала пионерские лагеря и любила рассказывать ребятам о Гражданской войне. Но это, повторяю, вне дома, а в нем баба Лера свято соблюдала все условия, выдвинутые Анисьей.
— Есть одна тема, которую не надо бы затрагивать, — сказала мне баба Лера в самом начале нашей дружбы. — Аниша очень болезненно реагирует на любые упоминания о детях, и на это, поверьте мне, у нее есть очень серьезные причины.
Я воспринял предупреждение бабы Леры как закон, но Анисья сама однажды начала разговор. Баба Лера ушла в пионерский лагерь на очередной костер с воспоминаниями, Анисье это очень не понравилось, и заговорила-то она, как мне кажется, от несогласия.
— Пионери, — ворчала она, гремя самоварной трубой. — Пионери и пионерьки, костры и дымища.
Я сидел в сторонке, двумя руками отмахиваясь от комаров. Был поздний вечер, было светло как днем, и Двина под обрывом играла всеми красками исчезнувшего за горизонтом солнца.
— Пионерьки называются, а грудища — как у верблюда. Иди в дым, горемыка, чего комарье подпаиваешь?
Я послушно пересел поближе к струе густого желтоватого дыма, валившего из самоварной трубы. Анисья еще раз громыхнула ею, подсыпала сосновых шишек, ударила ладонью о ладонь и сердито уселась рядом. Закурила и вдруг заворчала, не глядя на меня:
— Меня такой, как пионерьки эти, на Канал пригнали за то, что я с реки Лены, где жить нам было велено, самовольно бежала в село свое родимое. Тугая была: надавишь — соком брызну, ей-богу, будто тыщу жизней в себе носила. На Канале говорят: во, говорят, еще одна рожалочка приехала. Это меня так воровайка Муся окрестила и к себе в барак взяла. Блатным всегда лафа, а тогда — наособинку: бригадами командовали, контриков очкастых перевоспитывали и жрали с котла первые, а нам — водица теплая. Я потому к ним-то и пошла, дура, а Муся эта меня на второй день своему полюбовнику подложила. От него я и понесла попервости, да мертвенького родила: глупой была очень, отбиваться не умела, и мяли меня тогда сильно, когда и по пять раз на дню мяли, вот ребеночка и задушили. Много раз я потом мертвеньких скидывала, а шестерых живеньких родила и кормила, сколь дозволяли. Месяца четыре-пять покормлю, и отбирают от меня деток моих, как щенят у суки. Опять в барак, опять на общие. Я ревмя реву, груди огнем горят, молоко из них ручьями текет, а меня — на лесоповал да на полную норму. Из-за слез деревьев не видишь, в ушах не пилы — деточки твои плачут, и думаешь только: Господи, хоть бы тебя, непутевую, боланом каким придавило. А потом глохнешь вроде, сердце запекается, и рвешь ты собственных своих деток из себя самой. Где они сейчас, как зовут их, какая такая фамилия у них? Ничего не знаю. Без вины я виноватая, а на деток все одно глядеть не могу. Душа у меня темнеет, будто черной пылью покрывается, и стыд уж так гложет, что задавиться хочется. Почему стыд, спросишь? А кто ж его знает, может, и от совести. Все во мне убили, все во мне пожгли, все во мне опоганили, а совесть и там выжила. И боюся я детских глаз, будто подлюка я и стерьва. Страдали мы с Лерей Милентьевной, страдали, рожали-рожали, а на старых годах — никогошеньки в доме. Как в лесу, хоть «Ау!» кричи…
2
Калерия Викентьевна Вологодова родилась в 1900 году, и история превращения ее в бабу Леру расписана по ключевым датам нашего столетия. Пяти лет от роду она проснулась от стрельбы на Пресне, в десять рыдала навзрыд, узнав о смерти Толстого, в пятнадцать провожала на германскую свою первую, еще старательно скрываемую от самой себя любовь.
— А в семнадцатом он вернулся, можете себе представить? Ноябрьской ночью забарабанили в двери. Все испугались: глухая темень, правопорядок рухнул, на улицах вторые сутки идут бои. Но стучали настойчиво, пришлось открыть, и вбежал Алексей. В форме, офицерской портупее, еще с Георгием, но уже без погон.
«Лера, у нас — тяжелораненые, юнкера обошли, хотите нам помочь?»
И я пошла сразу, как стояла, так и пошла, даже, кажется, забыла оглянуться. Моя жизнь начиналась, как роман, и я была счастлива, как бывают счастливы только в романах…
Так тихой белой ночью баба Лера начала рассказывать мне о самом главном, самом светлом, гордом и чистом — о своей молодости. И я понял секрет ее бессмертного оптимизма: вся ее жизнь опиралась на легендарную юность, идеально совпавшую с юностью нашей страны.
Каждое дитя рождается в муках и крови, и каждая мать обмирает от счастья, навсегда забывая собственную боль. И ребенок, по-моему, плачет тоже от счастья, тоже навсегда забывает об ужасах собственного рождения и подсознательно помнит только великий миг освобожденья…
Стояло жаркое лето. Еще не объявился Грешник, еще было время до смертной зимы; еще сухонькая, с фигуркой подростка баба Лера неделями бродила по лесам, ночуя в брошенных селениях и забытых скитах. Она была удивительно отважной, эта дочь царского сановника, жена героя Гражданской войны, вдова врага народа, вечно юная большевичка революции и солнечная женщина безулыбчивого двадцатого столетия.
— Страшно ли одной в лесах? Порою невыносимо, но страх — самое унизительное чувство. Он перечеркивает человеческое «Я», оставляя животное «МЫ»: недаром страх был оружием фашизма и уголовщины. Я знаю первое лишь по документам, но хорошо знакома со вторым. И когда я подавляю в себе страх, я торжествую победу над всеми, кто пытался вселить его в меня. О, это удивительное чувство, будто в вас звучит труба. Далеко-далеко и звонко. Кто хоть раз слышал ее, тот никогда не унизится до страха.
Она говорила закругленными книжными фразами, но так, что собеседник никогда не ощущал резонерства, оставаясь собеседником и не превращаясь в слушателя. Баба Лера сообщала только то, во что веровала, не боясь банальностей, а потому и не скатываясь на них. Я любил слушать ее и Анисью, может быть, еще и потому, что к этому располагала сама природа — белые ночи, играющая красками на закатах и зорях Двина, оглушающая тишина и огромные пространства когда-то густо населенного, а теперь обезлюдевшего края. Это была добычливая окраина, где до сей поры жили не знавшие крепостного права потомки гордых новгородцев, отличавшиеся особой степенностью, достоинством и самостоятельностью. Они не подверглись той обработке страхом, который был характерен для жителей собственно Великороссии, и мне восторженно представлялось, что они бесстрашны и несгибаемы извеку. Я объявил об этом, но баба Лера грустно улыбнулась:
— Аниша родом из этих мест. Поговорите с нею.
Я перевел рассуждения о страхе на понятный Анисье язык. Она сидела на высоком парадном крыльце строенного на века дома и сосредоточенно скоблила репу уцелевшими зубами. Выслушав, долго разминала огрубевшими деснами сладковатую кашицу.
— Самостоятельные были, верно. Это в России лапотники, а у нас — все в сапогах, даже если и бедолага какой. И бар не было, правильно говоришь. Даже слова такого не знали, баушка сказывала, а потому и жили мы дружнее, чем у вас в России.
— Ой ли? И бедняки с кулаками дружили?
— Ха! — она колюче глянула на меня. — Кулаков тогда и навовсе не было. А вот так скажу тебе, что в каждом селе обязательно одно окошко светилось цельную ночь. Сегодня, скажем, у Савостьяновых, завтрева у Чекалкиных, а там еще у кого. Вроде как дежурство. Чтоб человек и в самую черную ночь знал, под каким окном ему краюху хлеба искать.
— Для охотников, что ли?
— Эхма! — с презрением выдохнула Анисья. — Охотник, он и в дверь войдет. А этот свет для тех, кто сторонкой шел, глухой да неведомой, ночами да лесами. Кто глаз опасался, чтоб людей во грех не вводить, чтоб им врать не приходилось. Беглым окошечки ночью светили, беглым.
— Каторжникам?
— Это для начальников они — каторжные.
— А если убийца?
— Ты, что ль, ему судья? Раз бежал, значит, несогласный. Согласный никуда не бегал, совесть не позволяла.
— Аниша, ну как же так? Ты же уголовников ненавидишь, а тут вдруг защищаешь их.
Анисья долго молчала, а потом разразилась монологом, где частично понятными были только матерные слова. Но то ли потому, что ругалась она на блатном жаргоне, то ли от искренности матерщина не похожа была на сквернословие, а казалась словесной шелухой. Баба Лера всегда останавливала такие пассажи, по-особому, искоса поглядывая на Анисью. Та сразу же замолкала и начинала усиленно пыхтеть, будто бежала в гору.
— Нелогично рассуждает наша Аниша? — улыбнулась баба Лера. — А вы попробуйте забыть о тех абсолютах, которые заучивают с детства. Ведь думать — значит анализировать предлагаемые обстоятельства, а не с натугой припоминать, как там полагается реагировать по правилам. Я зануда?
— Что вы, баба Лера!
— Вероятно, но что же делать, когда так хочется оставить людям хоть чуточку личного опыта.
Баба Лера сокрушалась, что мало у нее сил и мало времени. Она вела в огромном Красногорском совхозе необозримый по темам курс лекций: рассказывала о Софье Перовской и Екатерине Второй, о правах женщины и обязанностях матери, о свободе личности и законах общества, о Гражданской войне и строительстве социализма, о… Господи, о чем может рассказывать потомственная русская интеллигентка? Она торопилась успеть, не щадила себя, выступала и писала, и в далекое Красногорье шли весомые посылки с книгами, журналами и фотокопиями документов.
— Мой муж в двадцать три года руководил действиями армейской группы и был настолько знаменит, что я из самолюбия оставила девичью фамилию.
Баба Лера ничего не придумывала, не сочиняла, но во всех ее рассказах о муже, юности и Гражданской войне отчетливо звучал оттенок горделивости. Это нисколько не мешало мне слушать, но помимо воли все ее воспоминания приобретали характер романтический, будто надевали котурны. Калерия Викентьевна Вологодова искренне гордилась не собою, а своим и впрямь легендарным временем.
Бывший поручик стал знаменитым уже в первый год Гражданской войны. Он командовал тогда пехотной дивизией на Южном фронте и оказался отрезанным от резервов, тылов и снабжения. Нависала реальная угроза полного окружения, в батареях оставалось по полтора снаряда на орудие, а в подсумках — по две обоймы на винтовку. Следовало уходить, отрываться от противника, превосходящего по всем видимым военным статьям, но молодой начдив медлил, рассылая во все стороны связных. Он собирал остатки красных войск, разбитых петлюровцами или деморализованных страхом. И когда собрал всех, кого можно было еще собрать, объявил себя полновластным и единственным командиром и начал отход. К тому времени петлюровцы перекрыли все вероятные пути отступления, сосредоточив на важнейших направлениях ударные курени, но Алексей повел свои войска совсем уж невероятными путями. Он организовал ряд ложных движений, широко и умело пользовался дезинформацией, совершал неожиданные ночные броски и не просто уберег войска от невыгодного боя, но умудрился так запутать противника, что два куреня долго и усердно колошматили друг друга, а красные тем временем без боев уходили все дальше и дальше в степи, к рабочему Донбассу. Это был уникальный в военной истории марш безоружной армейской группы без дорог, обозов, боеприпасов и продовольствия по территории, занятой врагом.
— Сейчас уже немыслимо представить эти марши, — баба Лера ласково и задумчиво улыбнулась своему мятежному прошлому. — Тысячи людей идут босиком, и степь гудит в такт их шагам. И марево на горизонте, и сухарь на весь день, и страх, что отрежут, перекроют дороги, что навяжут бой, а патроны есть только у дежурного полка, — она неожиданно вскинула голову, и я увидел в ее старческих глазах две искорки: оттуда, из тех огней. — Мы много говорим о страхе и убеждаем друг друга, что он унижает, а ведь тогда в том походе боялись все, кроме Алексея, — баба Лера строго посмотрела на меня. — Я знаю, что страх был ему неведом, влюбленную женщину не обманешь. А я и по сей день в него влюблена. Так же, как тогда, в восемнадцатом…
Тогда он шел пешком, как все. В ярко начищенных хромовых сапогах, перетянутый офицерской портупеей, с тяжелым немецким биноклем на груди. Люди падали от изнеможения, голода, отчаяния, тепловых ударов; люди сбрасывали с себя все, что возможно, и шагали, обливаясь потом. А бывший поручик шел размеренным шагом, крепко сжав тонкие губы и дыша только носом.
— Алеша, позволь людям передохнуть.
— Нет. Мы должны сохранять отрыв от противника в дневной переход.
— Расстегнись. Солнце в зените.
— Иди молча и дыши через нос. Четыре шага вдох, четыре — выдох, четыре — вдох, четыре — выдох. Только так можно дойти.
Ни одной пуговицы не расстегивалось на людях, ни одного вздоха, ни одной жалобы не слышали они: дисциплина. Каждое утро — зарядка, бритье, начищенные сапоги: дисциплина. Ежедневные приказы, отпечатанные на машинке.
— Алеша, милый, их же никто не читает!
— Дисциплина, Лера. Печатай: пункт первый. За истекшие сутки наши доблестные войска…
Дисциплина — это уверенный, всегда ровный голос командира. Дисциплина — это оркестр, беспрерывно играющий марши. Дисциплина — ночная поверка караулов после сорокаверстного перехода. Дисциплина — упругий шаг, когда нестерпимо болят растертые в кровь ноги. Дисциплина — вечный спор с отважным рубакой Егором Ивановичем, командиром кавалерийской бригады.
— Колоритнейшая личность! — увлеченно рассказывала баба Лера. — За десять лет до революции поднял восстание, жег усадьбы и экономии, раздавал крестьянам хлеб, скотину, деньги, наказывал жадных и жестоких и был чрезвычайно, сказочно популярен. Его не раз ловили, а он убегал и снова брался за свое. В конце концов, его все же поймали и сослали в Сибирь, в бессрочную каторгу, откуда он освободился только после Февральской революции. Он был чудовищно смел, самоуверен и темен.
Егор Иванович действовал самостоятельно, однако при угрозе окружения согласился на настойчивые предложения начдива объединиться. Прискакал в село, где стоял штаб, бросил поводья вестовому, громыхая парадным кирасирским палашом, вошел в избу, где Лера печатала очередной приказ, который диктовал затянутый во все офицерские ремни Алексей.
— Здорово, начдив! — гаркнул с порога огромный, картинно увешанный оружием недавний гайдамак. — Жмут, гады… тра-та-та! Но мы им намылим холку… тра-та-та!..
Бывший повстанец пользовался матерщиной с изобретательностью и щегольством истого южанина, но бывший офицер не переносил подобного общения, несмотря на два окопных года. Побелев, вскинул голову, снизу вверх глядя на рослого комбрига, и рука его медленно поползла к кобуре.
— Алеша… — еле выдохнула Лера.
Рука остановилась на полдороге. Начдив глубоко вздохнул и громко, чтобы слышали вестовые и ординарцы, толпившиеся под открытыми настежь окнами, отчеканил:
— Если вы при мне или моей жене еще раз посмеете произнести хотя бы одно скабрезное слово, я пущу вам пулю в лоб в то же мгновение. Кругом! Шагом марш!
Знаменитый мятежник настолько опешил, что тут же и вышел, «кругом», правда, не повернувшись. Два часа он гонял по окрестностям, нещадно нахлестывая коня и отводя душу в сверхизощренной ругани. Потом перегорел и вернулся.
— Командир отдельной кавалерийской бригады, — хмуро представился он в той же избе. — Прибыл для согласования, как жить дальше.
— Рад познакомиться, — сухо ответил начдив. — Прошу садиться, — он обернулся к машинистке, собиравшей бумаги. — Вы свободны. Ко мне — начальника штаба.
Лера вышла, а мужчины некоторое время молчали, неприязненно разглядывая друг друга. Потом Егор Иванович перевел взгляд на потолок и сказал, политично ни к кому не обращаясь:
— Прижмет нужда, так и офицерью поклонишься!
— Пользуясь отсутствием посторонних, считаю своим долгом высказать вам претензии, — негромко сказал начдив, проигнорировав элегантный выпад комбрига. — Я — противник партизанщины, а посему буду требовать дисциплины и строгого исполнения уставов. Далее, я видел ваших кавалеристов, товарищ комбриг, и характеризую их одним словом: табор. Все, что возится во вьюках и тороках, сдать в обоз.
— Ты же — белый, — со злорадным торжеством объявил Егор Иванович. — Ты хочешь отнять у трудящего последний прибыток?
— Я хочу командовать регулярной частью, а не анархистским сбродом.
— Ах, ты командовать хочешь! — заорал вдруг комбриг с яростью и стал пугать вытаращенными глазами. — А где ты был, когда я один воевал с царизмом и жандармами? В гимназиях…
Он вдруг смолк, оставшись с разинутым ртом. Там, под вислыми украинскими усами, явно клокотал мат, но комбриг вовремя вспомнил, что его ожидает, если этот мат вырвется наружу, и сейчас мучительно давился им.
— Справедливо заметили о возрасте, если полагаете, что он заменяет собой все прочие человеческие способности, — начдив достал из офицерской сумки печать, положил ее перед Егором Ивановичем и встал. — С удовольствием меняюсь: принимайте командование всеми войсками, а я возьму вашу бригаду.
— Ах ты, недобитый…
Комбриг сорвался с места и, грохоча палашом, вылетел из хаты. Сквозь открытые окна тотчас же донеслась его забористая ругань. Отведя душу, Егор Иванович вернулся и хмуро сел к столу.
— Чуть не упали, — сказал начдив озабоченно.
— Чего?
— Чуть не растянулись, говорю, потому что носите парадную погремушку вместо боевого оружия. Принимаете общее командование?
— Ищи дурака!
— Тогда впредь прошу являться ко мне в боевом, а не опереточном виде, — начдив подался вперед, приглушил голос. — И волосатую свою грудную клетку прошу ни при мне, ни тем более при молодой женщине более не показывать. Пуговицу пришейте.
Таков был первый разговор с легендарным комбригом, и в дальнейшем отношения складывались соответственно первому впечатлению. Егор Иванович издевался над бывшим поручиком как только мог, называя его офицерской шкурой, белым недобитком и паршивым интеллигентишкой и приправляя каждое определение художественно оснащенной матерщиной. А молодой начдив с завидным постоянством тыкал бывшего романтического разбойника носом во все упущения, не забывая при этом с глазу на глаз указывать и на личные промахи касательно формы одежды, правил поведения и привычного лексикона. После этих внушений распаренный, как после бани, комбриг с грохотом и звоном вылетал на простор, отводя душу в чутком обществе личных вестовых и ординарцев.
Но это касалось только их двоих: начдива и комбрига. Кавбригада, спаянная прежде всего огромным авторитетом командира, была грозной силой и единственным козырем начальника дивизии, которым он пользовался широко и умело. Конники вели авангардные и арьергардные бои, заставляя охочих до расправы над безоружными сечевиков держаться на почтительном расстоянии; бригада несла дозорную и разъездную службы, прикрывала ползущую на заморенных клячах артиллерию с пустыми зарядными ящиками, служила единственным активным резервом начдива и исполняла всю огромную работу, связанную с разведкой, связью и наблюдением за противником. Начдив не жалел ни людей, ни лошадей, и это особенно тревожило и обижало гордившегося своими лихими хлопцами Егора Ивановича. Когда обида переполняла чашу, комбриг мчался в штаб группы, где и изливал ее на бывшего офицера в весьма резких, громких, но вполне парламентских выражениях. Начдив никогда ничего не разъяснял, никогда не спорил и не оправдывался, а только доставал дивизионную печать и скучным голосом предлагал обмен:
— Принимайте общее командование, а я возьму вашу бригаду.
— Мальчишка! Царский недобиток! Паршивый интеллигент! — орал Егор Иванович в своей бригаде после таких поездок.
Невидимые кристаллики льда медленно накапливались в их отношениях. Егор Иванович все более открыто возмущался «офицерской спесью» начдива и уже не обрывал разговоров об измене. Теперь он стал уклоняться от свиданий с начальником дивизии, присылая своего заместителя — фигуру незначительную, как и положено заместителю фигуры значительной. И кто знает, до чего довели бы эти шепотки да взаимная неприязнь, если бы в отношения начдива и комбрига не вторгся случай — один из самых частых гостей в Гражданской войне.
Егор Иванович давно и, кстати, вполне справедливо негодовал по поводу бесконечных дневных переходов и ночных марш-бросков, по опыту зная, что лошади требуется более длительный отдых, чем человеку, и что заморенный конь в бою подводит куда чаще, чем безмерно измотанный пехотинец. Начдив знал об этом не хуже, но севший на хвост противник долго не давал возможности передохнуть. Но, как только группа оторвалась от петлюровцев на три-четыре перехода, немедленно был отдан приказ о суточном отдыхе для всех.
Кавалерийская бригада для дневки облюбовала тихий хуторок с чистым ставком и не менее чистой самогоночкой, легкий аромат которой тревожил измотанных маршами конников. Голые хлопцы с веселой руганью и солеными шутками купали коней, а сам комбриг, мирно подремывая, отдыхал на берегу. Большой, старательно выскобленный череп его покрывал мокрый платочек, который верный вестовой то и дело освежал в пруду. Знойная тишина висела над хутором и над степью, и этой тишине нисколько не мешал жеребячий гогот лихих кавалеристов. Зануда начдив остался в десяти верстах, в селе, где располагался штаб, и Егор Иванович пребывал в покойной истоме.
— По шляху ктой-то верхи бегет, — доложил вестовой, принеся платочек. — Видать, с приказом.
— Вот и покурим, — не открывая глаз, пошутил комбриг, поскольку принципиально не читал ежедневных штабных обзоров, напечатанных на машинке.
Всадник на запаленной, хрипящей лошади вылетел на берег, топча разложенные для просушки выстиранные рубахи и подштанники. Просипел, исходя в кашле:
— Там… начдива… кончают.
И упал на землю, подставив нестерпимому солнцу четыре запекшиеся пулевые дырки в спине. Рокочущий бас комбрига вмиг перекрыл хохот хлопцев, плеск воды и ржание лошадей:
— На коней!..
И, вырвав клинок из лежавших поверх аккуратно сложенной одежды ножен, первым вскочил на неоседланного коня:
— За мной!..
Хлопцы влетали на мокрые лошадиные спины еще в пруду, разбрызгивая воду, гнали к берегу, на скаку подбирая оружие. И голые, на блестящих мокрых конях мчались вслед за сверкающей шашкой комбрига.
— Дае-ошь!..
Ах, какая это была атака! Все четырнадцать с половиной тысяч войн, которые вело человечество за всю запомнившуюся историю, не знали такой атаки. Пятьсот мокрых, распаленных скачкой коней, пятьсот голых горячих хлопцев, опьяненных ветром, степью и революцией, пятьсот сверкающих на солнце клинков и комбриг Егор Иванович впереди всех в сиреневых подштанниках. И топот копыт, и конское ржание, и матерщина во всю глотку, и дикий свист, и рев сотен глоток:
— Дае-ошь!..
Нет, эти хлопцы не просили, но и не давали пощады, и петлюровский пулемет подавился патроном на первой же очереди. Крики, топот, свист, лошадиный храп и разудалая ругань ворвались в широкую улицу и потекли по ней, гоня перед собой обезумевших от ужаса сечевиков к центру. К церкви.
— А я в это время стояла в церкви, в простенке, на коленях и в лоб мне упирался наган Алексея, — рассказывала баба Лера, и веселые лучики играли в морщинках ее вдруг помолодевших глаз. — Он был уже дважды ранен, мы глядели друг другу в глаза, слушали, как петлюровцы бревном высаживают двери. И я отчетливо представляла себе, что живу последние мгновения.
— Неужели он мог застрелить вас?
Лицо бабы Леры сделалось незнакомо надменным:
— Я любила мужчину.
Она спохватилась, загораживаясь привычной улыбкой. На миг выглянувшая гордячка из привилегированного класса ушла без следа, уступив место мудрой старой женщине, страдавшей и простившей.
— Это было высшее милосердие. Кроме того, надо было знать Алексея. Помните, в фильме «Чапаев» есть эпизод замитинговавшего во время боя эскадрона? А у нас в таких же обстоятельствах замитинговал полк. Алексей прискакал, когда там одновременно выступали три оратора и все трое требовали примирения с Петлюрой. Алексей достал наган и с седла расстрелял выступавших. Бойцы онемели: еще секунда — и его бы разорвали на части, но он отобрал у них эту секунду. Гаркнул вдруг: «Построить полк! И немедленно доложить о боевом настроении!..» Через полчаса он повел этот полк в атаку…
— А тогда в церкви? Когда вы стояли на коленях, а петлюровцы выламывали двери?
— Тогда? — и вновь озорные лучики заиграли в глубоких морщинках бабы Леры…
Тогда Лера ничего не слышала, но Алексей услышал и крики, и конский топот, и беспорядочные частые выстрелы за стенами церкви. В дверь опять стали ломиться, сорвали ее с петель, и в церковь ворвалась орава голых парней во главе с самим комбригом.
— Цел? — задыхаясь, спросил он. — Цел, начдив?
— Георгий Иванович, я же просил вас являться ко мне в боевом, а не в опереточном виде, — сварливо и укоризненно сказал начдив. — Тем более когда со мной — молодая женщина…
Смертельно обиженный комбриг рванул из церкви, расталкивая голых хлопцев.
— Ах, тудыть-растудыть! — орал он, враз позабыв о предупреждении начдива.
Сморщенное, как печеное яблоко, лицо бабы Леры сияло двадцатилетней улыбкой: она была счастлива. Счастлива, что любила необыкновенного человека и этот необыкновенный человек любил ее; счастлива, что была не только свидетельницей, но и участницей жестокой и прекрасной битвы; счастлива, что видела столь много и может об этом рассказать. Удивительно, но она и сейчас была счастлива, никого не проклиная и ни о чем не сожалея.
— Вы фаталистка, баба Лера?
— Меня слушают. Вы молоды и не можете этого понять. Меня слушают затаив дыхание: значит, мой опыт нужен людям?
Прожитая жизнь оказалась интересной, важной и нужной не только ей, и в этом заключался секрет ее отчаянного оптимизма.
— В те времена существовало множество возможностей ущемить человеческую гордость, честь, достоинство, и истинно гордые люди становились болезненно гордыми. Понимаете, Гражданская война размывала вековые наносы до глубинных пород, устраняя привычно среднее, обыденное, и становилось видно, на чем же стоит человек. Алексей стоял на монолите.
Да, молодой поручик из семьи потомственных интеллигентов оказался человеком с неразмываемым характером. Такие кремешки наживают себе больше врагов, чем друзей, но даже враги понимают, что на них можно положиться. А неспокойное время подтачивает устои не только государств и классов, но и каждой личности, и свою твердость приходится доказывать ежечасно. Это было необходимым условием жизни, ибо в дни тяжелых потрясений люди тянутся к сильным натурам, обеспечивая тем самым высокий потенциал этих сильных натур. Бывший поручик понимал это и никогда не давал спуску ни себе, ни подчиненным, ни кому бы то ни было иному.
Случилось так, что именно в расположение его дивизии прибыл Чрезвычайный уполномоченный Совета обороны — чусо, как тогда говорили. Этот чусо был известен властным и жестоким характером, с особой силой проявившимся на Юге во время удач генерала Краснова: решительно объявив себя единоличным командиром, возглавил оборону, организовал растерявшихся, расправился с оппозиционерами, а заодно и со всеми подозреваемыми в оппозиции и выстоял. После этого случая он уверовал в свой полководческий гений и, пользуясь огромной властью Чрезвычайного уполномоченного, постоянно вмешивался в действия командиров на тех участках, куда его посылали по вопросам, далеким от боевой деятельности. И, оказавшись в дивизии бывшего поручика с задачей изыскать возможно больше хлеба для голодающей Москвы, энергичный и своенравный чусо начал беззастенчиво вторгаться в суверенные дела начальника дивизии. Начались аресты царских офицеров, служивших в штабе и тылах, выдвижение новых руководителей, перестановки и перетасовки, смещения и перемещения и даже расстрелы: уполномоченный «чистил» тылы, деятельно отправляя в мир иной заложников из дворян, промышленников и купцов. А начдив, как на грех, находился в боевых частях: на фронте было нестабильно. Но, узнав об арестах, тут же вызвал командира кавалерийской бригады. К тому времени Егор Иванович перестал таскать парадный палаш и порою даже чистил сапоги, но отношения между начдивом и комбригом, мягко говоря, оставляли желать лучшего.
— Георгий Иванович, прошу быть готовым принять под свое начальствование мою дивизию.
— Чего? — недоверчиво протянул комбриг, учуяв подвох.
— Повторяю: прошу быть готовым принять под свое начальствование нашу дивизию.
— А на хре… Кхм! — комбриг оглушительно прокашлялся. — А зачем мне эта хвороба? Мне своих — во! Кони подбились, ремонту нет, овса не дают, железо у артиллеристов христом-богом вымаливаю. А ты хочешь дивизию мне навесить? Да шел бы ты, начдив, это…
— Иду и потому прошу отнестись к моей просьбе со всей серьезностью. Чусо арестовывает невиновных и тем подрывает авторитет нашей власти и мой лично. Пора ставить вопрос: либо он, либо я.
Егор Иванович долго глядел на Алексея. Потом достал платок, вытер взмокший череп и шепотом осведомился:
— Ты што, Алеша, сказывся, чи шо?
— Пока нет, но дивизию все же прошу…
— Начдив, не лезь к волку в зубы!
— Позаботьтесь о дивизии, Георгий Иванович. Пожалуйста.
На следующее утро начдив выехал в тыл. Ждать приема у чусо оказалось дольше, чем его решения, хотя бывший поручик старался излагать претензии ясно и кратко.
— Арестовать. — Чусо в мягких сапогах двигался по личному вагону легко, как барс. — Ишь, контрик. — Он вдруг привстал на носки перед высоким начдивом, уставился в глаза: — И не боишься?
— Я требую отпустить на свободу ни в чем не повинных людей. Военспецов, тыловых работников, заложников — всех арестованных по вашему приказу.
— Жалко, — помолчав, вздохнул чусо. — Такой смелый — и враг советской власти.
Он явно ожидал, что, уже обезоруженный, начдив, стоявший под охраной двух молодцов в английских френчах, станет спорить, утверждать, что он не враг, не изменник, не предатель. Тем самым этот бывший офицеришко стал бы спасать себя, а не тех, ради кого прискакал с передовой, и главное противоречие можно было бы считать устраненным. Но молодой начдив по-прежнему чеканил:
— Я требую немедленного освобождения…
— Жаль, — уже жестко повторил хозяин салон-вагона. — Изменников расстреливают без суда. Распорядитесь.
И распорядились бы — тогда такие проблемы решались просто. И расстреляли бы, но тут без стука вошел увешанный оружием начальник охраны. Не глядя на приговоренного, пересек вагон и, почтительно склонившись, зашептал чусо в ухо. Начдиву показалось, что хозяин бросил встревоженный взгляд на зашторенные окна; терять было нечего. Алексей шагнул к окну и отдернул штору.
Хмурый Егор Иванович располагался точно напротив салон-вагона. Он был на Мальчике — любимой лошади, которую приказывал седлать в исключительных случаях. Справа и слева от него в развернутом конном строю стояла бригада; хлопцы беззлобно переругивались с охраной, но патронташи обвисали на ремнях, правые руки были свободны, и шашки каждый миг могли легко вылететь из ножен…
— Ты что, шуток не понимаешь?
Алексей оглянулся: начальника охраны в салоне не было, а чусо добродушно улыбался, доставая из кармана френча трубку.
— Хочешь закурить? Кури, пожалуйста, сделай милость.
Безмолвные молодцы вручили начдиву отобранный наган и шашку.
— Я требую немедленного…
— Правильно требуешь, очень правильно, — тут же согласился хозяин. — Твое поручительство много значит: я уважаю принципиальных. Все задержанные сегодня же будут освобождены, даю слово. А на шутку не обижайся, у нас на Кавказе очень любят шутить с друзьями.
Чусо, улыбаясь благодушно, протянул руку, но бывший офицер не заметил этой руки. С подчеркнутым шиком щелкнул каблуками:
— Честь имею.
Вскоре начдив забыл об этом инциденте: уж слишком он выглядел мелким на фоне тех дней. Егор Иванович погиб уже после войны при весьма загадочных обстоятельствах, а бывший чусо быстро стал набирать силу, умело стравливая вчерашних соратников. Через полтора десятка лет он достиг высшей власти и, как выяснилось, ничего не забыл. Он вообще отличался изумительной памятью, этот бывший Чрезвычайный уполномоченный Совета обороны.
3
Как-то на очередной пересылке Калерия Викентьевна встретилась с женой (или вдовой? Кто знал в те времена: жена еще она или уже вдова?) военюриста Горбатова Ниной. Горбатов когда-то служил у Алексея, и женщины тотчас узнали друг друга. И там, на нарах, под нескончаемый мат блатнячек, беззвучно — губы к уху — Нина нашептала Калерии то, чего она не знала и не надеялась узнать.
Мужа Калерии Викентьевны — героя Гражданской войны и командующего Особым военным округом — судили заочно и торопливо, не дав возможности не только оправдаться, но и просто объясниться. Приговорили к расстрелу без права апелляции, но приговор огласили в присутствии приговоренных. Крестьянский сын Горбатов с детства мечтал учиться — все равно где, все равно на кого — и из строя пошел в Военно-юридическую академию только потому, что туда был набор. И теперь, выучившись и став юристом, судил своего бывшего командира по обвинению в измене Родине.
— К расстрелу без права апелляции…
Сорокалетний командарм, обвиненный в предательстве, не испугался, не растерялся, даже не удивился: он негодовал. Он обвинил суд и судей в искажении линии партии и потребовал немедленного созыва партийного съезда не для собственного спасения, а для спасения идеи, которая для него была дороже жизни. И члены суда стояли перед ним, опустив глаза, и уже он обвинял их в предательстве. А потрясенный военюрист Горбатов, придя домой, все рассказал жене, написал письмо Сталину и…
И теперь, лежа на вшивых нарах, его жена Нина со слезами шептала:
— Боже, какими детьми были наши мужья! Какими наивными детьми!
— Наивными? — встрепенулась Калерия. — Они были настоящими большевиками. И если мы любим их, мы обязаны быть такими же. Такими же настоящими!
Так была произнесена клятва, которой Калерия Викентьевна осталась верна всю жизнь. Идеалы удивительной молодости остались идеалами навсегда, делая бабу Леру удивительно молодой. И все было удивительно: юность и замужество, вдовство и каторга, сегодняшние встречи у пионерского костра и потеря собственных детей.
— Двое было: мальчик и девочка. Мальчику шесть исполнилось, в первый класс собирался, а девочке — восемь. Павлик и Верочка.
Восемнадцать лет она ничего не знала о своих детях. На все ее дозволенные и недозволенные вопросы ответ был одинаков:
— Ваших детей воспитывает государство. Переписка с ними запрещена для их же блага.
Шагать, как когда-то шагала с мужем: четыре шага — вдох, четыре — выдох. Верить, какие бы сомнения ни грызли тебя, и не раскисать, какие бы удары ни сбивали с ног. Не раскисать, ни у кого никогда ничего не просить, искать силы в себе самой и — верить. Верить!
— Вам не верится, что мы верили? Скепсис — ржавчина души, он не способен к созиданию, его удел — разъедать.
Эти слова она повторяла себе все восемнадцать лет. Длинных и долгих: колымских, озерлагских, долинских. На нее смотрели как на ненормальную. Ее ругали, проклинали, ее били, а она — верила. Упрямо и убежденно.
— Твоего мужа расстреляли без суда. Пристрелили, как собаку, это ты соображаешь?
— Мой муж погиб в бою. Бой не только в Гражданскую, не только на поле боя: бой и сейчас, когда к власти в обессиленной войной и гибелью лучших партии пробрался очередной наполеон. Он уйдет, и имя его забудут, а Партия будет жить!
— Идиотка!
— Надо дойти. Надо дойти: четыре шага — вдох, четыре — выдох.
Баба Лера избегала говорить о том, чего не любила: о пьянстве, воровстве, хамстве, трудностях — и о лагерях. Я написал все в одном ряду, потому что для нее все и стояло в одном ряду: несправедливость и безнравственность, лагерь и хамство, тюрьма и житейские трудности. Она никогда не смаковала неприятностей, она страдала не столько от них, сколько от того, что они вообще существуют. А если к ней чересчур уж приставали, страдальчески морщилась:
— Пожалуйста, припомните, что нашему государству всего пять десятков лет. И потом, извините, но историю надо воспринимать полифонически, учитывая при этом, что у нас она впервые за все существование человечества приобрела смысл. Представляете, сотни тысяч лет люди жили, не ведая, что с ними будет завтра, как стадо животных, подверженных любым случайностям. А мы поставили цель, идеал, к которому все должны стремиться. Разве это не прекрасно? Разве великая цель не требует великих страданий? Страдания страшны, когда они бессмысленны, а осмысленные страдания делают людей чище.
Великая цель оправдывала все страдания — и личные, и народные: в этом Калерия Викентьевна была поразительно последовательна. И в 1956-м, получив свободу, вышла из преисподней с несокрушимой верой и несокрушимым духом.
Однако этому светлому дню предшествовали два события: историческое и личное. Историческое заключалось в кончине Сталина, которую ожидали кто — с надеждой, а кто и с ужасом. Калерия Викентьевна узнала о событии на пересылке при обстоятельствах, враз перечеркнувших холопью скорбь осиротевшего человечества и заставивших вспомнить об истории, поскольку смерть Ивана Грозного тоже была отмечена скоморошеством. Сходство было столь разительным, что чудом уцелевший энциклопедист Лавровского гнезда сделал на этой параллели обстоятельный доклад о неизбежности шутовства при неограниченной тирании. Но парадоксы ученого собрата прозвучали позже, а в тот траурный день интеллигенция ничего еще обобщить не успела, но темные массы продемонстрировали свою печаль способом весьма неожиданным.
По вполне понятным причинам о смерти сатрапа больше всего горюют работники карательных направлений. Не избежало этой закономерности и начальство пересыльной тюрьмы, в которой ожидала этапа Калерия Викентьевна. Но вместо избирательной команды «такая-то с вещами» дежурный надзиратель скомандовал общий вывод без вещей. Удивленные зэчки — уголовные и политические вперемежку — построились и, как было велено, спустились в широченный, старинной постройки коридор первого этажа. Там, окруженные конвоем, уже стояли шеренги зэков, встретившие вновь прибывших восторженным воплем: «Бабы!..» Шум и смех были тут же пресечены, мужчины и женщины замерли в недоуменном безмолвии, и в середину вышел опечаленный начальник.
— Граждане, послушайте важнейшее сообщение, — замогильным голосом начал он. — Вчера перестало биться сердце великого вождя и учителя…
Он торопливо доборматывал полный титул, а в зэковских мозгах уже шла невероятная по интенсивности работа: будет амнистия или нет? Когда? Какие статьи? На каких условиях?.. Закончив официальную часть, начальник — уже от себя лично — осторожно коснулся скользкого вопроса о всеобщем единении пред столь гигантской утратой и горестно замолчал. И обалдевшие зэки молчали тоже, но отнюдь не в скорбях. Благолепная тишина эта, однако, продолжалась недолго: из строгих арестантских рядов в центр выпрыгнул вдруг хулиганистый и живой блатняк шестерочного веса.
— Братва, стало быть, усатый хвост откинул? Вот пофартило, едрить твою в пересылочку! Ах, огурчики да помидорчики…
И пошел вокруг заскорбевшего начальника, как вокруг елки, лихо бацая чечетку. И весь коридор взорвался вдруг таким воплем, таким залихватским матом, свистом, гоготом — таким восторгом, какого не знала пересылка за все сто тридцать лет своего бытия.
— Очень совестно, но я тогда тоже что-то орала, — смущенно призналась баба Лера. — Это было какое-то безумие, компенсация чего-то отнятого, торжествующее буйство — совершенно невозможно было удержаться.
Второе событие было менее масштабным, но значение его для Калерии Викентьевны оказалось огромным. Если смерть Сталина дала ей свободу, то встреча с Анишей определила всю ее дальнейшую жизнь.
Судьба щедро мотала ее и по лагерям, и по работам, даже не столько судьба, сколько характер: Калерия Викентьевна родилась и навсегда осталась особой бескомпромиссной. Таких уважают, но не любят не только в коллективах, и принципиальную зэчку начальство всячески стремилось либо упечь на «общие», либо — на этап. В хрустальном тельце Калерии Викентьевны, как выяснилось, обитал дух, которому бы позавидовал и былинный богатырь: она гнулась, но снисхождения не просила и, естественно, начала «доходить», выражаясь языком тех времен и тех народов. Но и доходя, не теряла присущего ей достоинства, которое чтили даже окончательно отпетые блатнячки, а прочие относились к ней с великим почтением. И при первой же возможности пристроили при больничке — не отсидеться, а передохнуть. И только она начала отогреваться и приходить в себя, как жизнь снова предложила ей тест на звание человека.
Пришел этап — шумный, разношерстный, измотанный распрями, а главное, истерично взнервленный, потому что следовал далее, в места заведомо гиблые. И женщины — и политические, и блатные, и бытовички — об этом знали, а потому и вели себя отчаянно, ниоткуда не ожидая спасения.
За день до отправки этапа далее, в тайгу, в больничку пришла заключенная. Пришла рано — еще не появился не только вольный врач, но и подневольная фельдшерица, и в пустом коридоре скребла пол уборщица. Посетительница быстро и опытно выявила, кто она, по какой и давно ли сидит, а потом сказала, что необходимо спасти хорошего человека. Что на этапе этот человек защитил молоденькую эстонку от грабежа и надругательства, за что и приговорен блатнячками к смерти. И надо совершить невозможное, но снять хорошего человека с этого этапа. И Калерия Викентьевна сделала невозможное, положив хорошего человека в больницу и так все запутав, что в фамилии разобрались только через сутки после ухода этапа, а в диагнозе так никто ничего и не понял. Вольный врач свирепствовал, искал виноватых, и Калерия Викентьевна безропотно вновь пошла на «общие», чудом избежав карцера. А хороший человек остался в этом лагере.
— Эх, сестричка-каторга! Да я за тебя в твой гроб лягу и твоим саваном укроюсь!
Незадолго до неожиданного освобождения Калерия Викентьевна потеряла спасенную ею Анишу: сама пошла по этапу, на котором и услышала об историческом событии. А еще через полтора года ее вызвало большое лагерное начальство.
— Вологодова Калерия Викентьевна?
Рядом с начальником сидел пожилой, интеллигентного вида гражданский. Задал несколько вопросов, уточняющих лагерную одиссею, а потом улыбнулся с облегчением и радостно протянул руку:
— От души поздравляю вас, Калерия Викентьевна. От всей души!
— С чем, простите?
— Вы освобождены немедленно, с сего мгновения.
— По амнистии?
— Нет. Было допущено нарушение законности…
— Тогда с чем же вы меня поздравляете?
Начальник огорченно вздохнул и многозначительно поглядел на интеллигентного гражданского: мол, слыхали? Вы ей — радостное известие, а она вместо благодарственных слов — дерзит. Все они такие. Эти. Бывшие большевики.
Калерия Викентьевна оказалась одной из первых ласточек той запоздалой весны. Год спустя уже во всеуслышание зазвучало слово «реабилитация», которая призвана была не только освобождать безвинно севших, но и возвращать их общественной жизни. Теоретически все было верно, а практически получалось скорее печально, чем празднично. В самом деле, можно было реабилитировать большевичку Калерию Викентьевну, но кто в силах был обрадовать этим жену, потерявшую мужа, и мать, утратившую детей?
— Как и всегда, мужчинам было легче и с мужчинами было проще, — прокомментировала, грустно улыбнувшись, баба Лера.
Реабилитированная еще до Двадцатого съезда, Калерия Викентьевна через некоторое время вернулась по месту последнего вольного жительства, в город Москву. Квартира ее была, естественно, занята, но даже в те очень стесненные нехваткой жилья годы получила комнату, компенсацию за конфискацию, денежное пособие, новенькие документы и предложения по трудоустройству. Но вместо трудоустройства реабилитированная села за наспех купленный стол и начала писать во все инстанции.
Да, с мужчинами было проще. Намного.
Калерия Викентьевна разыскивала своих детей, разлученных с нею в мае тридцать седьмого. Двоих. Мальчика и девочку. Шести и восьми лет. Павла Алексеевича и Веру Алексеевну. Купила пишущую машинку и писала, писала, писала… куда только она не писала! Куда велели, туда и писала. И ей аккуратно отвечали, называя другие учреждения и другие адреса, и она снова писала, а ей снова отвечали со ссылкой на входящие и исходящие, называя все новые учреждения и новые адреса. И она печатала опять, потому что у нее была только одна задача, одно желание, одна мечта: найти своих детей.
Да, с мужчинами и тогда было легче. Намного.
«На Ваш исходящий № … от… отвечаем, что указанных граждан Веры и Павла идентифицировать не представляется возможным ввиду отсутствия…»
Бесконечные поиски детей занимали почти все время. Почти все, потому что у реабилитированной гражданки Вологодовой была и другая переписка, и другой маршрут по другим кабинетам: она просила, требовала, умоляла разобраться с давным-давно, еще в тридцатом году, арестованной дочерью раскулаченного. Она еще раз хотела снять ее с этапа. Бесконечные письма и столь же бесконечные хождения по кабинетам были основным занятием, но без дела Калерия Викентьевна обойтись не могла и устроилась лифтершей в гостинице. Служба давала ей три свободных дня после суточного дежурства и возможность писать по ночам черновики бесконечных просьб.
Капля камень точит, и хоть дети так и не нашлись, зато как-то пришло письмо из далекого далека:
«…Вот она, волюшка моя, которую двадцать восемь зим видать не видывала. Кланяюсь тебе земно, сестричка-каторга, за труды твои по вызволению моему. А в Москву к тебе меня никак не пущают и велят ехать прямо на родину, на Двину мою, в которой девчоночкой купалась. Так что не повидаю я тебя, но коли есть Бог на свете, то должен он с небес спуститься и перед тобой, Леря Милентьевна, на колени встать…»
Хоть одно дело разрешилось, и Калерия Викентьевна поплакала на радостях. Написала дорогой своей Анише, обещала в гости приехать. Ушло письмо в далекую Архангельскую область, а реабилитированная гражданка Вологодова продолжала печатать просьбы, напоминания, заявления и отношения. Отвечали с точностью отменно отлаженного автомата, и неизвестно, сколько времени продолжалась бы эта пустопорожняя переписка, если бы однажды не постучали в дверь ее комнатки.
— Прошу.
Вошел молодой человек, лицо которого ничего не напоминало, а вот — глаза. Даже не глаза, а взгляд… Сердце забилось жалко и испуганно, и она встала из-за машинки.
— Вологодова Калерия Викентьевна?
— Я.
— Детей ищете?
— Да. Мальчик…
— Какой там мальчик, — угрюмо усмехнулся вошедший. — Не мальчик, а бугай вроде меня. Фамилия у вас по мужу?
— Нет. Девичья.
— Вас в тридцать седьмом?
— Да, — колени затряслись, и Калерия Викентьевна без сил опустилась на стул.
Незнакомец с таким знакомым ей взглядом все еще стоял у порога, как вошел и задал первый вопрос. А она и не замечала, что он — у порога: сердце стучало, на лбу выступил пот, и было очень страшно. И вошедшему тоже, видимо, было страшно, потому что он странно смотрел на нее и молчал. А потом спросил шепотом, с отчаянной детской надеждой:
— В Саратове взяли?
— Нет.
— Как нет? — он шагнул к ней, прижав к груди руки, точно умолял опомниться и признаться, что арестовали ее именно в Саратове. — В Саратове, в марте тридцать седьмого…
— Нет, — тихо повторила она. — В Москве. В мае.
— В Москве… — выдохнул парень и надолго замолк. Потом сказал сухо: — Извините. Маму ищу. Тоже Калерией звали. А фамилию ее девичью забыл. Извините.
Неуверенно кивнув, он повернулся к дверям, но Калерия Викентьевна успела прийти в себя. Подошла и поцеловала.
— Проходи. Как зовут-то тебя?
— Володя.
Парень беззвучно заплакал, прижимая к лицу уцененную немодную кепку. Калерия Викентьевна молча гладила рано поредевшие волосы и думала, отчего же взгляд-то его показался ей знакомым. Да оттого, что оттуда был взгляд. Оттуда.
Посетитель взял себя в руки быстро, привычно взял. Сел к столу, пил чай, говорил кратко и сухо, и уже не было в нем ничего беспомощного, ничего такого, что позволило бы предположить, что он и заплакать может. Обугленное дерево и червь не берет. Калерия Викентьевна поняла его, сама стала рассказывать. О детях, о себе, о поисках. Он слушал, будто отсутствовал, а сказал резко:
— Зря стараетесь, не найти вам их, даже если и живы. В таких детдомах фамилии любили менять. Я постарше был, отбился, а малышне что навесят, то и ладно. Иванов так Иванов, Первомаев так Первомаев. Как, говорите, сына-то звали? Павлик? Ну, так свободно могли Морозова ему прицепить. Для вернозвучности.
— Для вернозвучности?..
Ничего не сказал гость, только неприятно, во весь рот, усмехнулся, показав стальные казенные зубы. А Калерия Викентьевна, похлопотав еще немного, изверилась и написала в Архангельскую область отчаянное письмо.
— Собирайся, — сказала Анисья, через неделю отыскав ее в незнакомой Москве. — Вдвоем, родная, и на ветру удержимся.
— Глухо там, Аниша?
— Леря Милентьевна, так скажу, что как у конвоя в сердце.
Через сутки они выехали архангельским поездом. В Котласе пересели на пароход «Ив. Каляев», и если бы я был там с ними, то наверняка увидел бы, что на Котласской пристани осталась Калерия Викентьевна Вологодова, а на пароходе рядом с нескладной лошадиной Анисьей стоит новоявленная баба Лера.
Превращение завершилось.
4
Анисью Поликарповну Демову отпустили в 1958-м, но не по чистой, хотя жить дозволили в родных краях, благо края эти и до сего дня все еще числятся в глухомани. После долгих пересадок с обязательными регистрациями Анисья наконец села в Котласе на пароход, а как отвалил он от пристани, так впервые за долгие дни и долгие километры ощутила себя свободной.
Был вечер, пассажиры толпились на палубе, махали платочками, кричали что-то веселое, с неудовольствием поглядывая на нескладную мослаковатую бабу в затасканном ватнике, что выла в голос, по-звериному выла, лбом о палубу колотясь. А вскоре и сердобольные набежали:
— Ты чего, милая? Что, родимая? Ай украли чего?
— Украли, — Анисья привычно, по-лагерному полоснула губу уцелевшими резцами, кровь потекла по подбородку, по ватнику — такому странному, такому чужому и нелепому рядом с легкими платьями. — Жизнь украли мою.
Не поняли бабоньки, однако обласкали, с собой увели, чаем поили. Расспрашивали, но ничего Анисья больше им не сказала. Пила чай, глядела в мир запустевшими глазами, громко вздыхала, и тогда что-то екало в ней, как в старой изработанной лошади. И бабы замолчали и глядели на нее жалостливо, по-русски голову горсткой подперев и вытирая слезы концами платочков.
— Подремли, милая. Мы тебе мягкое постелем.
— Нет, — Анисья тяжело помотала головой. — Стоять мне надо на этой дорожке.
Вышла на палубу и стала на носу, на самом ветродуе. Ночь шел пароход до Красногорья, и всю ясную эту белую ночь Анисья простояла на палубе, глядя на родные берега, мимо которых провезли ее на тюремной барже больше четверти века назад.
— Анисья Демова, — вздохнул председатель колхоза (тогда еще колхоз последние годочки доживал). — Что же мне с тобой делать-то, Анисья Демова?
— Ты начальник, ты и думай, — безразлично сказала она. — В тридцатом, значит, знал, что делать, а теперь, значит, не знаешь?
— В тридцатом я, Анисья Поликарповна, без штанов еще бегал. Ты из Демова родом?
— Демова из Демова.
— Демова из Демова, — повторил председатель. — Там за мной четыре десятка пустых изб числится: может, сторожихой туда, а? Любой дом выбирай, разбежалось твое Демово. Одна глухая старуха Макаровна век доживает.
— Одна? — улыбнулась Анисья. Спокойно и горько. — Там одних раскулаченных двадцать три семьи было. Помнишь, бесштанный?
— Помню, — кивнул председатель. — Хоть я сам курский, а помню. Я все помню. Хочешь, корову тебе дам?
— А на… мне она. Церкву красногорскую ты закрыл?
— Опиум это, Демова, — поморщился председатель.
— Вели мне оттудова икону выдать. Матерь Божью.
— Молиться решила? Брось, Анисья Поликарповна, ты такое повидала, что тебе и Божий гнев — мармеладка.
— За вас Бога молить буду, — сказала Анисья, вставая. — Жалко мне вас, дураков.
Всю беседу она рвалась спросить, цел ли ее дом, — дом, в котором родилась, в котором жила и из которого забрали. А если цел, то кто живет в нем сейчас, а если никто не живет, то можно ли ей, и до сей поры не прощенной арестантке, хоть ночку под родным кровом провести. Но духу у нее на этот вопрос не хватило.
В Красногорье Анисья никого не знала, потому что тогда, девчонкой, ходила сюда нечасто, а еще потому, что была демовская. До германской их село не только не уступало Красногорью, но и считалось посолиднее, подревнее и побогаче, а как пришла война, так и стало Красногорье переваживать старого соперника, поскольку имело пристань с глубоким фарватером, и дешевый водный путь в конце концов затмил собой древние привилегии Демова. И то ли из Красногорья мужиков в те лихозимья меньше гибло, то ли умнее демовских они оказались, а только после Гражданской войны Демово окончательно отошло на второй план, и всякие комитеты располагались ныне в Красногорье. Все тогда располагалось в Красногорье, но отзвуки старого соперничества еще жили в людских душах, и пятнадцатилетняя глазастая Анисья Демова из Демова Красногорье не уважала и с красногорскими не дружилась. А теперь не у кого оказалось спросить, не с кем словцом перекинуться, и получалось так, что на своей родине она — как посторонняя. Чужая как бы, и поэтому после беседы с председателем Анисья пошла в родимое Демово одна с неразделенной тяжестью.
— Все версты бегмя бежать хотелось, уж так меня скипидарило, так скипидарило. А на плечи давит, будто чугуном накрыли, и воздуху в грудях нет. Как сперва-то шла, так и не помню, ноги сами тащили, а я в тоске исходила. Хоть бы слезиночку думаю, уронить, все бы полегчало, ан не дал мне Господь слезиночки, а опамятоваться дозволил аккурат у места, где я свой первый грех приняла…
Так рассказывала мне о последних шагах до дома Анисья: по третьему лету знакомства она стала со мной откровенничать. Баба Лера ушла в глухомань, в старые скиты, о которых ей поведала полумертвая старуха из Красногорья. Стоял звенящий оводами июль, душно пахло цветеньем в перестойных лугах, и мы с Анисьей горько праздновали очередную годовщину ее возвращения.
— По шестнадцатому году влюбилась — как обварилась: и вдруг, и до крика. До того дружилась, плясала, петь была голосиста и в первой спелости; парни потискать горазды были, но по-хорошему, сколько сама дозволяла. А я все баловалась: разрешу, пока он кровь мою не подожжет, да и дёру. Пылаю, хоть блины на щеках пеки, а больше ни-ни, ни краюшечки…
Анисья вертит в корявых пальцах стакан и улыбается уцелевшими резцами. Рыхлый нос ее с широкими ноздрями плавает в испарениях мерзкой, местного разлива водки, не чуя ее, а чуя далекие ароматы ранней юности, жаркое дыхание первых страстей и дым родного очага. И вся она сейчас отмягшая, тихая, добрая — такая, какой и предписано ей было быть.
Зноем, хвоей, смолой и земляникой дышал бор, по которому в беспамятстве бежала Анисья. Давила муравьев зэковскими башмаками, перла на спине зэковский сидор с остатками зэковского довольствия, обливалась потом под зэковским серым ватником. И вроде все узнавала вокруг и вроде ничего не узнавала и ужасалась, что не узнает, и еще больше ужасалась, что узнаёт. И не плач, не стоны — рык звериный рвался из нее вместе с жарким дыханием и совсем по-лошадиному ёкающей селезенкой. Сорокатрехлетняя Анисья Демова спешила к отчему порогу.
Вначале она нестерпимо, до рвущей боли в гортани, захотела пить, а уж потом как-то вдруг увидела лес, суетливых муравьев, недвижное кудрявое облако над головой. Остановилась, будто наткнувшись на что-то, услыхала жужжанье деловитых шмелей, чуть слышное шуршанье давно опавших иголок, звон оводов вокруг собственного разгоряченного тела — и опамятовалась. Оглянулась, сразу вспомнив:
«Тут ведь свернули тогда к роднику». Поискала тропку, не нашла и грузно двинулась напрямик, круша подлесок, продираясь сквозь кусты, топча черничник с перезрелыми ягодами. И через двадцать семь лет без дорожек и зарубок, сквозь чащобу, вышла к еле приметному, заиленному, давным-давно никем не чищенному роднику. «Здравствуй», — шепнула душа ее, и напряженное тело вдруг ослабло, ноги подкосились, и Анисья опустилась прямо в ольху, с хрустом ломая ветки. «Тут-тут-тут. Тут-тут-тут. Тут-туттут-тут…» — вразгон понесло сердце. Сюда привела ее первая любовь, здесь она со счастливыми слезами отдалась ей, и здесь же распрощалась с нею навсегда. На всю ту жизнь, что украли, и на тот ошметок, что вернули, «прости» не сказав… «А ведь к тебе бежала я с высылки. К тебе, родимый ты мой…»
Ах, хорош был Митя Пешнев — с пышным чубом и нездешними цыганскими глазами, первый комсомолец их степенного Демова. Девки вокруг него табунились, глаза кидали, зубками слепили, а он за Нюшей Демовой ходил, как нитка за иголкой. Завлекал гармошкой, сочинял припевки, объяснял текущий момент, тискал, когда позволяла, без самовольства. И Нюше было с ним интересно, и тянуло ее к нему, и мечтала она о нем, и точно знала, что не минуют Митькины сваты их большого даже для богатого Демова, на веки вечные рубленного дома. И Митя знал это, часто говорил о будущей жизни, прикидывал как и что. А однажды вздохнул озабоченно:
— В ячейку вызывают. Так что не свидимся сегодня.
— Так не до зари ведь, — улыбнулась Нюша. — Ты на ячейке поговоришь, а я — на завалинке. А домой вместе пойдем.
Она и до того дня, случалось, провожала своего Митю то в ячейку, то на собрание бедноты, то на встречи с товарищами уполномоченными. У Красногорья расставались. Митя шел в сельсовет, а она — к девчатам. Плясала, пела да смеялась, пока дролечка заседал, а возвращались вместе, и эти возвращения Нюша очень ценила. Если честно сказать, то ради них и топала четырнадцать верст туда да столько же и обратно, целуясь да прижимаясь через каждые сто шагов. Но в тот вечер он заседал дольше обычного — уже почти все красногорские девчата по домам разошлись — и вышел чернее тучи. Нюша спросила, что это с ним, а он сказал, что ничего, что устал просто, а взгляд был растерянный. И так случилось, что возвращались они одни, Нюша что-то говорила, а он молчал и обнимал ее строго, будто муж.
— Ты что так-то, миленький? Может, обидел кто?
— Ах ты, Нюша ты моя! — со стоном выдохнул он. — Да я за тебя, знаешь…
Так сказал, с такой болью, что Нюша со всей нежностью прижалась к нему, впервые по-женски прижалась, всего обволакивая и ничего не пугаясь.
— Коли так-то, чего же сватов не шлешь?
— А вот и пришлю, — он начал задыхаться, сердце заколотилось, она слышала этот стук и млела. — А вот и пришлю. Может, завтра же. Завтра… Пойдем, а? Пойдем, пойдем.
— Куда же? Куда, мамочки…
Знала ведь, зачем уводит с дороги, жар его чувствовала, дыхание, клекот сердечный. Знала и пошла, потому что не в силах уже была справляться со своим жаром, своим дыханием, своим клекотом в сердце. Пошла и покорно опустилась на траву, и сейчас сидела на том самом месте. За это время тут ольха выросла, но тело ее именно здесь подломилось, как подломилось тогда, и Анисья тяжело рухнула в сочно затрещавшую ольху, постарев на двадцать семь зим.
«Я по своей воле один разочек грех приняла. Один-единственный, так неужто Господь не простит?»
Никогда уже не испытывала она той сладкой боли и той нежности к тому, кто причинил ей эту боль. Она стянула с головы платок, жесткие, серые от седины и пыли волосы рассыпались по сутулым плечам, острый ольховый сучок колол сквозь толстую юбку, а Анисья все пыталась вспомнить ту боль, но вспоминались иные. Несладкие боли вспоминались, а она все сидела и сидела, все ждала и ждала…
А Митя тогда сдержал слово: на следующий день пришел.
Вместе с уполномоченным, милиционером и двумя активистами. Глядя поверх голов, расстегнул портфель, сверкнув никелированным замочком, достал бумагу, зачастил:
— На основании постановления общего собрания все хозяйство переходит в собственность колхоза, а вы, Демовы, ссылаетесь в отдаленные края как вредный для социализма элемент…
Она не слышала, как голосила мать, не видела, как выносили замертво рухнувшего отца, как вязали братьев, — она смотрела на Митю. Она искала его глаза, а видела портфель и холодного зайчика, прыгавшего на стенку от никелированного замочка.
— Значит, ты знал вчера, что нас кулачить будут? Скажи, знал? Знал?
Митя не ответил. Сел к столу, достал чистую бумагу, ручку, пузырек с чернилами — аккуратный был паренек и запасливый — и начал переписывать инвентарь. Живой и мертвый.
— Лошадей три, из них одна кобыла жеребая…
Неприкаянно сидела Анисья, неприкаянно ждала, и вся жизнь представлялась ей неприкаянной — прошлая, настоящая и будущая. Не приходил тот сладкий час ее тела, тот восторг ее души, та немыслимая нежность ее женского существа. Даже на миг ничего не возвращалось, и, поняв это, Анисья перестала вспоминать. Выдохнула застоявшийся, саднящий стон, огляделась.
Не билась струя в родничке, не цвели его берега, и она подумала, что живая вода ее молодости замутилась и заилилась, цветущие нивы души заросли кустами да кочками и что деревенеет она изнутри. Встала на колени, глотнула затхлой, болотной воды, перекрестила бывший родник, изломанный ею куст, что вырос на том месте, саму себя перекрестила и потащилась дальше. В бывшее село Демово.
Теперь она шла медленно, глядя в землю и ничего не видя. Ее уже не интересовали такие знакомые и такие чужие места, она уже не торопилась в опустевшее село, где и родной могилы не могла бы сыскать без чужой помощи, она уже не вдыхала прогорклой грудью настоянный на детстве воздух. Она отрешилась от всего, ушла в себя, она вспоминала и думала, неторопливо вороша в душе свалявшиеся пласты прошлого. Думала о своей любви, о своем единственном часе и о Мите, который подарил ей этот огненный час. Думала без всякой обиды, без всякой горечи, а с тихой радостью, что было у нее это пламя и что, стало быть, счастливая она и у нее найдется, в чем покаяться, когда предстанет пред высшим судом. «Уж там-то, поди, за это на «общие» не пошлют, — с некоторым ликованием думалось ей. — Уж там-то, может, в каптерку какую пристроят или при раздатке…»
Дорога стала круто спускаться, сосны отступили, сыро зашелестел ольшаник, и Анисья вспомнила, что сейчас будет запруда и мельница, что урчала по осени днем и ночью, безостановочно урчала, а подводы с зерном иной раз выстраивались и на версту, и где жила знакомая девчонка Нюра. И когда случалось им ходить с Митей в Красногорье, они всегда отдыхали на этой мельнице, и Нюра поила их молоком. Двадцать семь лет не пила она молока и сейчас, вспомнив о нем, ощутила вдруг давно забытый вкус. «Ах, молочка бы испить, молочка бы», — вздохнулось ей, и ноги сами заспешили к повороту. Она завернула за этот поворот и стала, будто налетев на стену.
Не было мельницы, не было плотины, не было широкого плеса за этой плотиной, где на зорях упруго били горбатые озерные окуни. Не было людского жилья, не было скотины, не было живых звуков, а было гнилое болото, заросшее саженной крапивой место, где стоял дом, да жалкий ручеек, который можно было перейти, ног не замочив. И от всего — от шума воды, скрипа мельничного колеса, фырканья застоявшихся лошадей, от людского гомона, смеха, веселой ругани, песен и трудов остался забытый вкус молока. А потом и он пропал.
В родное Демово Анисья пришла белым вечером, таким тихим, что было слышно, как под обрывом играющая зоревыми всполохами Двина покачивает гальку у берега. Мучительно вслушиваясь, долго стояла у околицы, ловя голос, мычанье, лай собачий — хоть какой-то звук, хоть тень жизни: она вдруг забыла, напрочь забыла о словах председателя. Но мертво молчало мертвое село, скорбно глядя на мир провалами выбитых окон. Понапрасну прождав, Анисья задами, через непролазную крапиву, разросшуюся на бывших огородах, спустилась к реке. Вдали тащился плот, пыхтел, изнемогая, буксир, но их демовский берег был пустынен. Ни одной лодки не было ни на реке, ни на берегу, ни одного мальчонки не плескалось в воде, и прибрежный песок не сохранил ни единого следа человека. И было так пусто в мире сем, будто минул пятый день творения и Богу еще только предстояло создать человека. Анисья вздохнула, разделась догола и тихо-тихо мелкими шажками вошла в Двину. Опустилась на колени, и вода ей стала до подбородка. «Здравствуй, родимая, — шептала она дрожащими губами, не замечая, как по лицу текут слезы. — Здравствуй, матушка Двина моя. Крестили меня в твоей воде, вот и вернулась я. А ты, матушка, будто по погосту текешь, будто одна я живая на бережку твоем, будто сдвинулось все и пропала я в чужом краю, в чужом времени, в чужом племени. Так прости ж ты меня, матушка, что не сберегла я жизни звон на берегах твоих…»
Анисья никогда не была религиозной, в церковь ходила по родительскому приказу, а когда Митя-дролечка сказал, что Бога нет, то и совсем от церкви отвернулась. И службы все перезабыла, и праздники из головы выбросила, и даже из «Отче наш» только первых пять слов в себе сохранила. И в лагерях поначалу не до Бога было, да и не нужен он ей был вовсе, но чем дольше сидела, тем все чаще на ум один вопрос приходил: о справедливости. И так получалось, что на земле эту справедливость уж и не сыщешь, а чтоб не пропасть окончательно, чтоб хоть во что-то верить, хоть во имя чего-то зубами за жизнь эту проклятущую держаться, пришлось вспомнить о боге. Мол, лютуйте тут сколько влезет, а там вы бессильны, а так как я есть безвинная, то там-то уж мне непременно снисхождение будет. Вот таким образом Анисьин Бог принял форму высшей справедливости, и жила Анисья теперь для того, чтоб после смерти все ему рассказать. Без злобы, без слез, без обиды. Просто рассказать как есть: пусть узнает, как тут, на земле, люди друг над дружкой измываются, друг перед дружкой на брюхе ползают, друг дружку предают до первых петухов. Пусть все узнает и меры примет, а ее велит куда-нибудь к сытному и чтоб работать не до надрыва. Вот какой странный бог жил в душе Анисьи Демовой, а поскольку никаких молитв она не помнила, то сочиняла их сама смотря по обстоятельствам.
Умывшись, Анисья надела сбереженную белую рубаху, причесалась, напялила зэковскую обмундировку и неторопливо стала подниматься в село по давным-давно не хоженному изволоку. Сердце ее колотилось хоть и быстро, но ровно, и ноги лишь чуть подрагивали, когда она проулком вышла на мощенную крупным булыжником главную улицу. Теперь поверх булыжника трава выросла хоть косой коси, но она помнила, как гордились демовцы этой булыжной мощенкой перед красногорскими, у которых и по сегодня такой улицы не было. По обе стороны еще прочно стояли дома, еще глядели друг на дружку, и Анисья шла посередке, узнавая: «Сикотиных дом. Савостьяновых — здравствуйте, родня все ж таки. Чекалкиных…» За Чекалкиными на отступе стоял их дом в два этажа с хлевом под клетью, с прирубленными службами под общей крышей на восемь комнат и залу в четыре окна в палисадник, и…
И ничего не было. Ничего. Бугры, бурьяном заросшие, четыре валуна под углы да чудом уцелевшие пять ступенек крыльца — уже втянутые в землю, уже мхом заволоченные. И все.
— Все!..
Что мочи крикнула, а на ногах устояла, закачалась только. И долго качалась, закрыв глаза, так долго, что потом и припомнить не могла, сколько же это часов качалась она перед родным пепелищем. Потом очнулась, скинула мешок, опустилась на колени, ладонями дорожку к уцелевшим ступеням подмела и сами ступени от мха очистила. Тряпочкой до блеска протерла их, поцеловала, встала, взяла сидор свой каторжный и низко-низко поклонилась.
— Здравствуйте, — сказала. — Здравствуй, батюшка мой Поликарпий Сазонтович, здравствуй, матушка моя Лукерья Фоминишна, здравствуйте, братаны мои родные Федор Поликарпович и Данила Поликарпович. Вернулась я. Низко вам кланяюся.
И по ступенькам чинно-благородно вошла в дом. Все повороты исполнила сквозь бурьян и крапиву, все двери открыла, все порожки перешагнула, все сени прошла и вступила в залу, что четырьмя окнами глядела когда-то на улицу, откуда мать домой ее кликала, до пояса из окна высовываясь.
— Нюша! Нюша, доченька, где ты?..
— Здеся, — хрипло сказала Анисья, опять не замечая, что по лицу ее давно уже ручьями бегут слезы. — Здеся я, маменька. Не кори, что долго не шла, воли на то моей не было.
Поклонилась углу красному — там лопух вырос, что куст, хоть прячься под ним. Сняла котомку, достала выпрошенную у председателя иконку и свечку, которую еще в Котласе в керосиновой лавке купила. Приладила иконку, затеплила свечку и села в бурьян, где положено: с краю стола, слева от матушки. Вынула из мешка хлеб, селедку, луку пучок, пачку маргарина, на отца покосившись, не заругает ли, — вон там, где лопух, там сидел всегда, — бутылку водки выволокла. И вздохнула:
— Вернулась я. Дозволили.
Чинно поужинала, крошечки не уронив. Собрала все в мешок. Отошла в угол, утоптала бурьян, легла, мешок под голову приспособив и ватником укрывшись. Теплилась свечка в белой ночи под лопухом, горько и строго глядела с иконы Матерь Божья, с низин туман тянулся сырость ночная, а Анисья ничего не чувствовала. Спала Анисья. Сладко спала в отчем доме вернувшись через двадцать семь зим.
5
— Нюша, доченька, вставай, родимая. Вставай, кралюшка, уж рожок пропел, уж коровушку гнать пора…
Ах, как певуче, как ласково звучал материнский голос в затоптанной и поруганной душе! Не словами — самой интонацией, строем своим, мягкостью, округленным «о» и чуть ощутимым древним новгородским цоканьем: «доценька…» И уже дрогнуло жесткое лицо Анисьи, готовое отозваться улыбкой, да изменился вдруг голос маменьки:
— Ты это чего тут, а? Ты кто ж это, а?
Над Анисьей согнулась рыхлая бесцветная старуха. Ничего не осталось в ней от прежней молодости — даже брови вылезли, — но двадцать с лишним лет, выкинутых из жизни, не выкинулись из памяти, и Анисья сквозь старческую дряблость увидела крикливую Палашку Самыкину, всегда чем-то недовольную, всегда чего-то требующую, всегда где-то шумевшую.
— Докричалась, значит, Палашка?
— Постой-постой. — Старуха отступила, замахала рукой. — Ты… Чья ж ты? Чья будешь?
— В дому я собственном, — строго сказала Анисья.
Жужжала ей чего-то Макаровна. Пока прибиралась — жужжала, пока в Двине умывалась — жужжала, пока назад ворочались — жужжала. А потом к себе зазвала чай пить. Хотела Анисья послать ее по-лагерному, да Палашка вовремя о чекушке помянула.
— Ах ты, Нюшенька ты Демова, горькая головушка! — сокрушенно вздыхала старуха, не скрывая радости, что теперь ей не одной загибаться тут, в мертвом Демове. — Поди, домашнего не пробовала, поди, забыла уж.
— То, чего я забыла, то ты и не помнила, — отрезала Анисья.
Она сидела в горнице, загроможденной множеством старых вещей, брошенных за ненадобностью и притащенных хлопотливой Макаровной в свою избу. Источенные червями самодельные и фабричные шкафы и шкафчики — с дверками и без дверок, с полками и без них; разнокалиберные столы и стулья, комоды и кровати, полки, лавки, диванчики и скамеечки — даже старая зыбка, в которой выросло не одно поколение демовцев, — давили на Анисью со всех сторон, и она начинала злиться. Уже закипало все в ней при виде остатков той, прежней жизни, которая столько лет была ее недосягаемой мечтой, и лишь сейчас, с этого вот мгновения, начала превращаться в прошлое, осознаваться тем прошлым, в которое никогда-никогда не будет ей возврата, даже если и отсидит она все навешанные ей сроки. И от этого становилось темно и тревожно, хотелось вскочить и бежать, бежать без оглядки, бежать… «Куды?.. — горько подумалось ей. — Где оно, пятнышко мое родимое, горстка землицы моей?..» И понимала, что нет и никогда уж не будет у нее горстки земли детства своего — той земли, по которой ходили ее отец и мать, ее братья и сестры, ее дядья и тетки, родные и знакомые, земляки, односельчане, дружки и подружки. И от этого понимания поднимался со дна души черный осадок горечи.
— Сейчас картошечки приспеют, — ворковала Макаровна, накрывая на стол. — Вот те грибочек наш, вот те…
— Натаскала ты цельную каптерку, — зло усмехнулась Анисья. — Животом не маялась, когда перла?
— Так ведь брошенное, не пропадать же. Народ с места стронулся…
— А про общее орала — в ушах звон. Ничего-де нам не надобно, окромя светлого будущего. Вот оно, твое светлое будущее: одна в пустом селе с наворованным дерьмом.
— Ай, да что старое поминать! — Самыкина махнула рукой и попыталась улыбнуться, но дряблые губы ее так в улыбку и не растянулись.
— Давай водку, а то я тебе, дырявая кадушка, такое старое припомню, что ты у меня сама в сундук заместо гроба ляжешь и крышкой укроешься. Ну?..
Никак не могла она оторвать глаз от собственного детства, что вдруг стеснило ее со всех сторон не туманными образами, не воспоминаниями, а грубыми предметами простого и прочного быта. Даже зыбку помнила она, хотя была младшей и зыбка уж не качалась середь горницы, а хранилась в холодной половине; и деревянный диванчик был в точности как у них, и буфет такой же — только со стеклянными дверцами, а не кое-как забитыми фанерой. Все, все было оттуда, все скребло, бередило душу, поднимая из мрачных провалов ее все новые и новые пласты горечи и злобы. Ах, каким же все оказалось горячим, каким болезненным, а она-то думала, что давным-давно все забыто, а если и не забыто, то схоронено в таких тайниках, в каких она признается только на Страшном суде, когда каждому воздается по мукам его.
— Да скоро ты там, квашня убогая? — гаркнула она, заглушая звенящий стон звериной лагерной тоски, что подступал уже к самому горлу.
А после первого стаканчика отпустило. Правда, наливала она себе сама, хорошо наливала, а остаток плеснула вмиг поджавшей губы Макаровне. Хватанула с чувством, с верой, что поможет, что снимет звон этот, — и помягчела. Молча катала в беззубом рту грибки, вспоминая давно забытый вкус их и запах, и всхлипнула, не сдержавшись:
— Где грузди брала? За оврагом?
— Там, милая.
— Не перевелись еще?
— Так переводить некому. Кого убили, кого сослали, кто сам убег.
— Хороший там груздь, хрумкий. — Анисья откинулась от стола, уже другими, отмягшими глазами оглядела загроможденную горницу. — Из нашего чего тут? Не соври, смотри, поберегись.
— Ничего. Вот те крест святой, ничего, Нюшенька. Сгорел ведь он, дом-то ваш. Еще до войны, за вами вскорости. Году в тридцать четвертом вроде. Не помню. Митька в нем…
— Женился? — вдруг перебила Анисья.
— Женился. Известно, мужик молодой…
— Кого же взял?
— Учителку городскую привез. Худющая — и лечь не на что. Все в беретке ходила…
— Ну, а что дом? — опять нетерпеливо перебила Анисья: ей не хотелось слышать о худой учителке. — Кто жил в нем? Они?
— А никто не жил. Митька там Красную избу открыл. Книжки собрал, картинки всякие, граммофон. А в большой горнице переборку снял и помести устроил, как в театре. Про попов и кулаков представления делал под гармошку. Молодые не только что из Красногорья — из Верхнеспасова ходили. Раз подрались, так еле утихомирили. Ну, дом и сгорел.
— Поджег кто?
— Может, поджег, может, сам собой — кто ж ведает? Долго тут гепеу шерстило, на допросы тягали, а потом Митьку увезли вместе с учителкой.
— Как увезли? — ахнула Анисья. — Куда ж увезли-то, господи?
— Сказывали так, что туда же, куда и тебя.
— А его-то, его-то за что же? Он же им служил, как не всякая собака… — она громко всхлипнула, затряслась, замахала рукой.
— Жалеешь, стало быть, — помолчав, горько вздохнула Макаровна. — Ах ты, баба, баба. Он тебя сгубил, а ты — вона как… А у нас, помню, мужики говорили, что, мол, бешеный пес всегда до пули добрешется. Вот, значит, и добрехался…
— Ах ты, Митенька ты мой, — не слушая, шептала Анисья. — Ах, какой же лютостью Господь-то тебя покарал. Не мог ты там жизнь свою спасти, не мог, хребта в тебе не было.
Что-то бормотала Макаровна, но Анисья уже не слушала ее. Она представляла себе Митю — того Митю, Митеньку ее! — в отрицающем жалость и сострадание зверином лагерном житье, понимала, что не видеть ему там пощады и что, пожалуй, лучшая доля его, если забили сразу. А могли ведь и не забить, могли холуем сделать, на побегушках, кухонным мисколизом или барачным шутом, которого смеха ради любой блатной торбохват мог заставить такое прилюдно сделать, после чего и петля в сортире отдушиной кажется. Видала она таких мужиков и таких баб, нагляделась на них вдосталь, до отврата, до конца дней своих нагляделась и знала, что ничего нет горше медленного их умирания. И никогда ей ничуточку не жаль было их, не тратилась она на жалость, презрением обходясь, но то же были неизвестные ей доходяги, дешевки, а то — Митя. Митенька ее, первый ее, единственный ее, любочка ее родимая…
— Давай еще водки, старая. Давай, не жмоться, пока душу не вынула.
Не пожмотничала Макаровна — поллитру принесла. Сама и разлила, а свой стакан придержала.
— Погоди, погоди. Сказать тебе должна, чтоб уж сразу. Долго грех на плечах волоку, вроде стерпелась уж, а тебя увидела — и невмоготу. Повиниться хочу, а то душа сердце жмет. Так жмет, так уж жмет…
— Ну, завела, — Анисья закурила, откинулась к спинке стула, обвела глазами рухлядь. — Пограблю я тебя, Палашка, мне жить здесь указано.
— Ты погоди, погоди. — Макаровна вся была во власти принятого решения. — Ты послушай меня сперва, послушай, а потом — хоть простишь, хоть убьешь.
— Да не мусоль!
— С чего начать-то, с чего, а? Может, с удивленья, за что же это Господь Бог наш, всемилостивый наш, руку свою тяжкую на народ русский наложил?
— Бога вспомнила? — зло захохотала Анисья.
— Ты погоди. Ты же не знаешь, ты и духом не чуешь, как жилося нам тут после войны. Мужики, которые вернулись, либо калеки калеченые, либо на лесоповал обратно мобилизованы были вместе с девками, а оттуда, из лесу-то, почитай, никто уж и не вернулся. Кто там богу душу отдал, а кто бежал без оглядки, куда только ноги снесли. Вот тогда-то и стало кончаться Демово наше: мужиков нету, баб молодых нету, скотину еще в войну забили, а хлебушко по всем закромам подчистую подметали. Как нагрянут полномоченные, так стон стоит над селом, будто война, а что поделаешь-то? Что поделаешь, когда налогу уж и на грибы наложили? На грибы, Нюшенька!
— А разве вы не за это самое на сходках-то глотки драли? — непримиримо усмехнулась каторжанка.
— Мы не за это, — помолчав, тихо и строго сказала рыхлая старуха, и бесцветные ее глаза вдруг подернулись сухой и горькой слезой. — Мы за справедливость, за светлое будущее, а тут оно так все обернулось, что годами карасина не видали. Как война началась, так и исчез он, а как кончилась она, тоже не появился. При жировиках жили, а то и при лучине, вот оно как, Нюшенька дорогая, а уж что дети наши ели, то не всякая свинья сожрет, а хлебушек делили, будто просвирки, будто и вправду он — тело Господне. И вот тут… тут, Нюшенька, вышло такое приказание, что, ежели кто беглого властям выдаст, тому за это хлебца цельную буханку и карасину десять литров…
— Это каких таких беглых?
— А разных, много их тогда было. И с лесоповалу бежали, и из лагерей, и дезентиры которые. Летом в лесах прячутся, а зимой их к жилью голод с холодом гонют. Вот тут их… за десять литров карасина…
Старуха замолчала, со страхом глядя на Анисью. Но каторжанка только грустно улыбнулась.
— А помнишь, по ночам огонь жгли и хлебушек под окном оставляли? Было это или, может, приснилось мне?
— Было, Нюшенька, — Макаровна гулко сглотнула слезы. — Июды мы, и я — июда первая. Я твоего родного брата Данилку в погреб заманила, когда он у меня заночевать попросился. Пять ночей крошечки во рту не держал, как из лагеря сбег, а я его — за карасин да буханку!..
Последние слова она выкрикнула судорожно и тяжело бухнулась в ноги. Анисья молча курила, сверху глядя на рыхлую трясущуюся спину: только желваки ходили на скулах.
— Велено было, велено… — в пол, глухо и жалко бормотала старуха. — А у меня дети, травой кормленные, будто поросята, животы у них пучит, глазки болят…
— Дети? — отрешенно спросила Анисья.
— Старшенького тогда в интернат взяли, а при мне — Вася да Манечка. А я — одна, мой-то, как в сорок первом пошел, так и…
— Погоди, какие дети? Ты ж старуха, Палашка, ты уж мне-то не ври.
Оторвала лоб от пола хозяйка, села на пятки, улыбнулась вдруг сквозь слезы:
— Да ты что, Нюша, ай запамятовала? Да я ж всего-то на пять годков тебя старше. На пять годков всего.
Помолчала Анисья. Повертела стакан.
— И ты за керосин моего Данилу Поликарповича?
— Сними грех с души. Не вольна я в нем была. Не вольна.
— С того керосину, поди, и к водке потянулась?
— Кабы одна я, Анисья Поликарповна, — вздохнула Палашка.
— Ну, тогда садись. Помянем всех, кого вы тут не по своей воле на керосин сменяли. Садись, говорю, я зла не держу. Однако так скажу: лучше уходи. Сегодня мягкая я, а завтра найдет — удушу. Как бог свят, удушу я тебя, Палашка, не доживешь ты со мной рядом до своего полтинничка.
До смерти напуганная Макаровна хотела тотчас же убраться подальше, но Анисья не отпустила. Заставила бутылку допить, помянуть погибших, пропавших и погубленных, спеть песню и поплакать. А потом утерла слезы и встала.
— Жить я собралась, а не слезы лить. И жить буду у Савостьяновых — родней они нам доводятся, значит, по закону. Тележка у тебя найдется?
Покивала Макаровна.
— Запрягу я тебя в тележку, мебелю погружу, какая понравится, и попрешь ты, милая, за тот керосин.
К вечеру вдвоем и перетащили в огромный савостьяновский дом вещи, которые указала Анисья. Она не жадничала, брала самое необходимое, за долгие зимы свои познав истинную стоимость всего. Однако крестьянская жилка нисколько в ней не ослабла, и по части хозяйства Анисья нахватала с изрядным даже перебором. Полночи возилась, неугомонная, совсем до черты Макаровну довела, а потом сказала:
— Ну все, считай, устроилась я. За подмогу благодарствую, а только на глаза лучше не попадайся. Не дай бог залютую, так и вправду порешу.
Макаровна поутру испарилась, будто и не было ее вовсе, и Анисья очень этому обрадовалась. За все распроклятые годы ей и часа одной быть не случалось, и теперь она превыше всего ценила одиночество, тишину и полную самостоятельность. Ходила по пустым избам, как в гости: здоровалась с хозяевами, расспрашивала о сверстниках, рассказывала о себе, а коли примечала что-либо полезное — инструмент или чугунок, годное ведро или старую лохань, то брала, как подарок, низко кланяясь и благодаря. Она не юродствовала, не скоморошничала: она обходила родное село, где знала каждого и где каждый знал ее. Навещала односельчан по издревле принятой очередности, никого не пропуская и никого не обижая — так, как мечтала навестить их все свои двадцать семь зим. И не ее была вина, что навещать оказалось некого…
Через неделю приехал председатель. Груженая телега была накрыта брезентом — с утра дождь накрапывал, — лошадью правил щуплый и вроде как перьями поросший старичок; председатель оставил его с лошадью на въезде, а сам нашел Анисью пешим ходом.
— Чего Макаровну выгнала? Два медведя в одной берлоге, что ли?..
— Два медведя в одной берлоге, может, еще и уживутся, если крепко дрессированные, а вот две медведицы — никогда.
— Все-то ты, Демова, знаешь, — усмехнулся председатель и заорал: — Федотыч! На голос правь!
Старик направил, и телега остановилась возле дома Савостьяновых, а теперь — возле места проживания Анисьи Демовой. Федотыч поздравствовался, вместе с председателем убрал брезент, и Анисья увидела доселе скрытые им мешки.
— Чего это?
— Картошки, муки мешок, макарон немного. Еще два одеяла тебе положено, спецодежда и керосину бидон.
— А керосин-то за что же?
— Приказано заботу проявить, — улыбнулся председатель.
— Раньше, стало быть, на керосин нас покупали, а теперь — на заботу? Так, курский?
— Ох и злыдня ты, Поликарповна, — беззлобно вздохнул председатель. — Только на меня тебе серчать нечего. Я знаешь кто таков? Я — бурмистр. Слыхала, поди, стихи: «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила. Отвечал: нет лесу, и не жди, не будет. Вот приедет барин, барин нас рассудит…» Вот, значит, барин и рассуживает, что вам сегодня положено — керосин или забота.
— А водки ты мне не сообразил?
— Я лучше сообразил, Анисья Поликарповна, я тебе мужика сообразил, — председатель указал на щуплого старичка. — Вот тебе Федотыч.
— Тю, мужик! — презрительно повела плечом Анисья. — Для меня ты — и то сперва с месяц салом откармливать надо.
Засмеялся председатель.
— Он — по другой части. Он тебе стекла вставит, двери навесит, полы переберет, жилье обиходит. Не гляди, что душа в нем на соплях подвешена, — руки у него золотые. Это тебе все, так сказать, от нашего колхоза, — он порылся в передке телеги, вытащил бутылку. — А спирт — это уж от меня. С возвращением тебя, Анисья Поликарповна, и с новосельем.
Застыла улыбка у Анисьи, будто примерзла: ни убрать, ни сдвинуть. Хотела лагерной прибауткой ответить, потом — матом позабористей, а вместо всего этого — поклонилась. И сказала как положено, как тысячу лет до нее русские бабы говорили:
— Пожалуйте в избу, гости дорогие. Не побрезгуйте угощением нашим.
Поблагодарили, чинно в дом прошли, чинно за стол сели. Угощать, правда, Анисье было особо нечем, но время, сильно подправив старые традиции, спасовало перед древними отношениями гостя и хозяина. И все шло как надо, и слова говорились, какие требовались, и за черствую корку от всей души благодарили, и разговоры о хозяйстве вели неторопливые и основательные, и так хорошо у Анисьи на сердце стало, как давно не случалось. Так давно, что, поди, за это время и бабкой сказаться могла, не только что внуков — детей собственных так и не разглядев. Хорошо они эту бутылочку приголубили, по-людски, по-семейному. Потом председатель на телегу взгромоздился и подался в свое Красногорье, старик еще раньше с копыт брыкнулся и теперь храпака задавал, будто вправду мужик, а Анисья, в дому не прибрав — ай, маменька заругала бы, ай, батюшка подзатыльник бы отпустил! — долго-долго по мертвому своему селу гуляла. К Двине выходила, любовалась зоревыми ее красками, вновь ныряла в улочки да проулочки и шептала, несокрушимо улыбаясь:
— Не всех еще перевели, не-ет, не всех. Еще остались, еще жива, стало быть, она, родина моя. Нет, не выведешь нас, не сведешь, не вытравишь. Никакими Соловками не вытравишь…
И уснула хорошо, и проснулась славно: топор тюкал, ровно дятел. Спокойно, домовито, по-деревенски неспешно. И, завороженная этим стуком, этим покойным трудом, домовитостью и такой зримой, такой полновесной, так по-крестьянски осмысленной свободой своей, Анисья впервые ощутила, как сладко забилось вдруг ее иссохшееся сердце.
— А старичок глупый попался, на редкость глупый: решил, что в него влюбилась Аниша, и ну над нею куражиться, — рассказывала мне баба Лера. — А она не в него — она в мечту свою влюбилась, в мечту о доме, о семье, о заботе. Этого в женщине никакие лагеря не убьют.
Жажда заботы, которую испытывала Анисья, была куда сильнее всех прочих желаний и инстинктов: Анисья любила чистой и непорочной своей душой, с восторженным трепетом ухаживая за добровольно избранным властелином. Она радостно кормила его и поила, обстирывала и одевала, чинила ему одежонку, топила по субботам баньку и с девичьей готовностью бегала за бутылкой в Красногорье. И лишь об одном решалась просить, всякий раз чуя, как замирает сердце:
— Топориком постучал бы, а?
— А чего? Ништо! Так сойдет!
— Федотыч, солнышко ты мое закатное, христом-богом молю. В детстве батюшка мой стуком этим будил меня на заре.
— Эка глупая баба! Чего уж. Ну ладно, огурца соленого принеси. Огурца желаю.
Бежала Анисья за четырнадцать верст, выпрашивала, вымаливала огурцы, которых давно уж не сажали в этих краях напуганные многолетней бескормицей бабы, которые завозили в сельпо издалека и редко, куда чаще распределяя по родным и начальству, чем пуская в продажу. И это тоже было чудно Анисье, потому что огурцами в их Демове исстари занимались девчонки, и труд считался скорее забавой, хоть и солили те огурцы бочками. А ныне все тут сдвинулось, на огурцы сил уж никаких не хватало, и кроме картошки бабы сажали только лук, да кое-кто — помоложе да пошустрее — морковь, а больше ничего уж не сажали, уповая на картошку да на то, чем удастся разжиться в колхозе или прикупить в магазине.
— Скверно живете, — строго сказала Анисья, встретив председателя. — Думают абы день прожить, а о работе не думают.
— Это ты точно подметила, Демова, — вздохнул председатель. — Надорвались бабоньки мои, и хозяйство надорвалось. Деревня-то нынче на бабе стоит, вот какие дни развеселые.
— А чего луга запустил? Раньше луга были — по грудь, а теперь кусты да кочки.
— Косарей нету, Анисья Поликарповна. А машинам дороги нужны. Они без дорог — как мы без ног.
— Теперь ты понял, курский, кто таков есть бедняк? Бедняк — это который без дорог, как без ног. А мы, мироеды которые, мы по колено в топях сутками напролет косили и на себе траву до Двины выволакивали. Братаны мои, бывало, через порог переползут и — как мертвые. Мы с матушкой кой-как сапоги их мокрющие стащим, а самих не трогаем, пока в себя не придут. Слыхал о такой работе, председатель?
— В кино видел, Демова, — усмехнулся председатель. — Положило тебе правление триста рублей в месяц, а трудодни сочтем, коли будет, ради чего считать.
— Это за что же — триста?
— За то, видать, что я тебе нахлебника подсунул. Опять за водкой прибежала, непутевая ты баба? Ох, руки мои не доходят, а дойдут — накостыляю я твоему, Демова!
— Ладно, не твоя то забота, — проворчала Анисья и улыбнулась, не удержавшись, ощутив себя настоящей русской бабой, которой люто помыкает домашний царь-государь.
Влюбленность, в которую столь упоительно играла Анисья, кончилась в одночасье, и, не случись тут Калерии Викентьевны, никчемный старичонка Федотыч кончился бы заодно с этой влюбленностью.
Анисья никогда, ни на одно мгновение не забывала о своей «Лере Милентьевне», старательно рисовала ей каракули на почтовых открытках и считала, что есть у нее, одинокой и обиженной, справедливая, строгая и прекрасная, как покойная матушка, старшая сестра. И в основном-то и была занята перепиской с сестричкой-каторгой да самоуничижением перед собственным мужиком. И таяли, снегом под ярким солнышком таяли скопленные надрывным трудом денежки.
Их начали выдавать за ударную сверхплановую работу еще в самом начале пятидесятых. А потом, после смерти вождя, и за норму тоже стали платить, правда, мало, не все, что положено, и не на руки, однако Анисья всегда была бережлива до скупости и работяща до беспамятства. А когда отпустили и заработанное до копейки выдали, она, хорошо знакомая со шмонами и с грабежами, все зашила в самые потаенные места и довезла до родимого Демова, копеечки по дороге не истратив. И спрятала все в облюбованном под жилье доме, поскольку никаким государственным учреждениям — а сберкассам в особенности — не верила. И брала из тайничка помаленьку, когда «сам» требовал, обещая за то топориком маленько потюкать. А потом получила письмо из Москвы, проревела над ним ночь и на другой же день выехала за своей единственной «Лерей Милентьевной».
— Аниша мне еще в поезде призналась: баба, говорит, я, Леря Милентьевна, глупая баба, — грустно улыбалась Калерия Викентьевна. — А сама, вижу, прямо от счастья светится. Ну, думаю, влюбилась моя Аниша, и слава богу, что влюбилась, что хоть глоток чистый ей достанется после всей мути каторжной. Поздно приехали, во втором часу: храп висел над пустым Демовом. Вон, говорит, мужик мой храпака задает. Никакого, правда, проку от него нету, кроме что звуки разные, а — приятно. Утром, говорит, сама познакомишься. А утром проснулась я — ничего со сна не пойму. Голосит кто-то дурным голосом. Выбежала я в одной рубашке — глядь, моя Аниша на веревочке за собою старичка ведет. Руки у него связаны, на шее — петля, и — орет. «Что такое?» — спрашиваю. Вот, говорит, соколик мой проворовался, все денежки мои пропил-прогулял, и я его топить веду. Но не в Двину, чтоб не поганить, а в болото… Еле-еле уговорила я ее смертную казнь высылкой заменить…
Улыбается Калерия Викентьевна. Грустно и ласково, трогательно и печально, вспоминая неуклюжую любовь дорогой своей Аниши.
— Выслала.
6
Да, Калерия Викентьевна Вологодова осталась на Котласской пристани: это и поэтическая метафора, и реальность одновременно, потому что так она мне говорила сама. Она верила в одномоментность своего превращения, ибо отсюда пошел иной отсчет дней ее на этой земле, ее собственная шкала и мера. Но если несгибаемый дух Калерии Викентьевны был способен на мгновенную метаморфозу, то естеству понадобились ступени вживания в новую ипостась. И это опять-таки не мои домыслы, а собственные признания бабы Леры, умевшей смотреть не только вокруг себя, но и внутрь себя, в душу свою, которую она изучала постоянно с прилежанием и любопытством гимназистки.
— Я ведь не просто из привилегированного сословия, но и из семьи обюрократившейся, оборвавшей все связи с природой. Моя мать Надежда Ивановна, урожденная Олексина, получила весьма прогрессивное по тем временам образование и, представьте, нашла свое призвание в репортерской работе, хотя печататься ей чаще всего приходилось под мужскими псевдонимами. И в тысяча восемьсот девяносто шестом году, в дни коронации Николая Второго, репортерская судьба занесла ее на Ходынское поле. Она, в то время совсем еще юная девушка, уцелела чудом, истинным чудом, но навсегда утратила ясность и самостоятельность натуры своей. Моя тетя, старшая сестра мамы Варвара Ивановна, прилагала массу сил и средств, чтобы спасти маму, избавить ее от этого страшного недуга: возила по врачам, знахарям, спиритам, гипнотизерам, даже по монастырям, но все было тщетно. А мой отец Викентий Корнелиевич любил маму давно, еще с первого ее бала, первого выхода в свет: он был значительно старше мамы. Дело закончилось не очень-то веселой свадьбой, но зато родились мы. Первым — Кирилл.
Калерия Викентьевна вздохнула, скрывая неведомую горечь. Она, как правило, избегала рассказов о своих родных, о детстве и отрочестве — обо всем том, что было с нею до революции, словно, шагнув в семнадцать лет за порог отчего дома, она шагнула в иное время, иную эпоху, где не оставалось места даже для памяти о прошлом. Я по осколкам собирал мозаику ее давно ушедших лет, потому что мне всегда казалось, будто портрет бабы Леры, лишенный далекого фона, будет неполным.
— Знаете, поначалу мне вообще представлялось, что я утратила решительно все корни, — помолчав, вдруг улыбнулась она. — Я боялась реки, не умела ориентироваться в лесу, долго не решалась босиком перейти болото. А потом все воскресло. Не возникло, а именно воскресло, ибо ничто, как выяснилось, не пропадает, все хранится в тайниках души нашей и при надобности воскресает. Но человек обычно не способен уследить за логикой движения — он воспринимает лишь диалектику превращения, качественного скачка. И таким скачком оказалась для меня одна ночь, до ужаса напугавшая зарею вечерней и благословившая зарею утренней.
Баба Лера улыбается, и морщинки веселыми лучиками разбегаются от глаз к вискам, где голубовато светится бесконечно усталая, медленная кровь. И брови удивленно ползут вверх, собирая недоверчивые складки на лбу, словно баба Лера и до сей поры не верит в то, что с нею приключилось тогда.
— Я отправилась за морошкой в низовые леса…
— Голосить надо, коли по морошку идешь, — выговаривала ей трезвая и ворчливая Анисья. — Побрала ягодок — поори: мол, тута я, живая и крещеная. Говорила я тебе, наказывала, а ты не послушала, вот тебя лешак-то и покружил.
— Покружил, Аниша, твоя правда. Золотом горела спелая морошка во мшистом кочковатом болоте, просилась в руки, манила в глубину, с кисловатым пьяным ароматом таяла во рту. А брать ее следовало осторожно, и не перезрелую — мягкую, тускло-желтую, — а в самом соку, в плотной спелости, в цвете лютика. Все вокруг было усеяно ярко-желтыми ягодами, но те, что светились впереди, казались лучше, сочнее, крупнее и ароматнее, и баба Лера, проваливаясь по колено в мягком сыром мшанике, давно уже потеряла направление. Задыхаясь, торопилась к новым россыпям, брала не глядя, а глаза уже высматривали, куда идти дальше. Неторопливый августовский комар, что еще гнездился в болотах и низинах, рвался к разгоряченному телу, зудел, жалил, пил кровь; отмахиваясь от него, баба Лера спешила поскорее набрать корзинку, поскорее выбраться на ветерок, на прокаленные солнцем сосновые взгорья, а потому и не озиралась. А когда стало смеркаться, когда вдруг дохнуло вечерней свежестью, настоянной на ягодах и болотном дурмане, опомнилась. Поставила корзинку, выпрямилась и медленно огляделась, но, кроме бесконечных кривых сосенок, не увидела ничего. И впереди, и сзади, и справа, и слева тянулись унылые тощие стволы, и было все равно куда идти, потому что баба Лера ясно поняла, что заблудилась. И громко, сердито сказала:
— Вот глупость-то какая!..
В сыром застойном воздухе голос прозвучал глухо, будто тут же и осел, будто не поднялся вверх, не расплылся вширь, а остался рядом, и Калерия Викентьевна более уже не решалась ни кричать, ни говорить, ни даже громко вздыхать. И начала кружиться, страшась отступить от корзины, чтоб не остаться совсем одной в этом пугающе гулком пустом болоте. Кружилась на одном месте, пытаясь что-то понять, что-то сообразить и с каждым мигом ощущая, как поднимается в ней уже неконтролируемый ужас. И безотчетно, беззвучно, но изо всех сил позвала того единственного, кто только и мог спасти ее сейчас: «Алексей!..» «Спокойно, — тотчас же откликнулось в ней. — Прежде всего никакой паники. Четыре шага — вдох, четыре — выдох». И, подчиняясь его такому родному, такому усталому голосу, Калерия Викентьевна оборвала свое затравленное кружение и начала глубоко и сосредоточенно дышать, отсчитывая про себя шаги: «Раз, два, три, четыре…» Дыхание постепенно выравнивалось, сердце успокаивалось, и баба Лера физически ощутила, как отступает, прячется вынырнувший вдруг ужас. И с гордостью улыбнулась в сырой сумрак болота:
— Все хорошо, Алексей. Не волнуйся, родной, я — из твоего ребра.
На сей раз она не испытала ни страха, ни смущения, хотя звук ее голоса по-прежнему остался рядом, не сумев прорваться сквозь вязкую броню болотных испарений. Она уже пережила мгновение ужаса, преодолела страх, подавила нараставшую панику, и это стало первой ступенью ее возврата к естественной жизни, к природе, от которой много веков было отторгнуто ее «я», растворенное в бесчисленной чреде предков, а в начале двадцатого века сконцентрированное в крошечной девочке Лерочке, жадно и неумело ищущей губками материнский сосок. Но тогда, стоя по колено в гнилой воде, баба Лера еще не осознала, что это — ступень: она лишь почувствовала свободу, избавившись от страха перед лесом, сумерками и безбрежным болотом, и сердце ее билось чуть чаще обычного именно потому, что она впервые ощутила дуновение этой самой древней из всех человеческих свобод.
— Все так просто, но я постигала эту простоту с тупостью закоренелой двоечницы. И сразу же стала припоминать что-то из гимназии: с какой-то стороны ветви гуще, с какой-то — муравейник, с какой-то — мох. Но мох был здесь везде, ему было все равно, где у людей юг, а где — север, он рос, как хотел и где хотел, и это быстро отрезвило меня. И пока еще не совсем стемнело, я стала присматриваться, где повыше деревья, и пошла туда, не успев как следует подумать, почему я поступаю именно так.
Идти было очень трудно, баба Лера находилась и накланялась, напуталась и наволновалась. Корзина, полная отборной морошки, с каждым шагом становилась все тяжелее, но Калерия Викентьевна ни разу не подумала, что можно высыпать ягоды, а завтра прийти и набрать новых. Она упорно волочила корзину по пышному моховому ковру, тяжело оступаясь и то и дело по колено проваливаясь в воду. А сумерки сгущались, темнота окутывала деревья, откуда-то выполз туман, но баба Лера упорно шла и шла и твердо знала, что идет она правильно.
Подъем был почти неприметен, бесконечно длинен и неудобен, но в конце концов Калерия Викентьевна одолела его. Кончилась вода под ногами, пошли кочки, нежный мох сменился хрустяще сухим, и баба Лера с огромным облегчением смогла наконец присесть и перевести дух. Она по-прежнему не имела никакого представления, где ее дом, как выйти на дорогу или к реке, но сейчас эти мысли ничуть не беспокоили ее. Она знала, что именно
Первым делом, однако, Калерия Викентьевна стащила резиновые сапоги, вылила из них воду и натолкала внутрь сухого мха. Потом уложила их так, чтобы ветер задувал в голенища, набрала побольше сухой травы, устроила удобное место и как следует укутала ноги. Пока она возилась, стало совсем темно, и ужинала баба Лера уже на ощупь, вынимая из стоявшей рядом корзины пригоршни кисловатых ягод. Поев, откинулась к сухой, прогретой за лето сосне и закрыла глаза. Ей не надо было звать прошлое — все было продумано, отсеяно и выстроено. И когда перед закрытыми глазами появился первый смутный облик, Калерия Викентьевна улыбнулась и шепнула чуть слышно:
— Здравствуй, мама. Ты все еще ворчишь на меня, что я удрала с Алексеем в ту безумную ночь, когда юнкера рвались с Пречистенки? Не надо, мама, я счастлива. Я куда счастливее тебя, бедная моя мама…
— Счастье? — тотчас же откликнулся в ней молодой уверенный голос. — У тебя дамское представление о счастье, сестра. Есть только одно счастье, ради которого стоит жить и стоит умирать: счастье отечества твоего…
Калерия Викентьевна ласково улыбнулась: здравствуй, Кирилл. Здравствуй, мой вождь и наставник, мой мудрец и учитель, мой единственный брат. Ты всего на три года старше меня, но авторитет твой всегда был непререкаемым, абсолютным, божественным авторитетом. До тех пор пока ты не привел в наш дом юнкера, с которым спал на соседних койках.
— Рекомендую тебе, сестра, моего лучшего друга. Алексей, это — Лера, о которой я говорил.
Пятнадцатилетнюю гимназистку великодушно допускали в свою мужскую компанию взрослые, пахнувшие кожей, ружейным маслом и лошадьми, будущие офицеры с пока еще будущими усами. Дружба между юнкерами была воистину мужской: если один говорил: «Брито», другой яростно утверждал: «Стрижено!» Мнением гимназистки никто, естественно, не интересовался: она приглашалась на роль аудитории. И кипела негодованием в адрес этого противного Алексея, который осмеливался спорить с Кириллом. Гневно сверкала глазами и без конца теребила косу.
— Свобода не вне человека, Алексей, свобода внутри человека, вспомни, даже гениальный Пушкин был несвободен: обижался на камерюнкерский мундир, умолял государя, свято соблюдал глупейшие светские традиции. Первый шаг к личной свободе совершили декабристы: один возглас — «Вы свинья, Николай Павлович!» — стоит иной революции. В этом гласе звучит русская душа, пробудившаяся после тысячелетнего холопства. И какие же могучие крылья обрела эта душа во Льве Толстом, воспарив не только над властью, не только над бытом, но и над церковью — вровень с самим Господом Богом! Вот путь истинной свободы для русского человека: от Пушкина через декабристов к взлету Льва Николаевича. Стало быть, задача в том, чтобы путем совершенствования пройти эти ипостаси…
— На какие средства? На какие шиши проходить ипостаси, Кирилл? Душа душой, а тело телом: его питать надо, одевать, согревать.
— Тупоголовый материализм!
О, как Лерочка была согласна с братом, как сердилась на этого «тупоголового материалиста»! И перед сном долго отчитывала его, вспоминая усмешку, синие глаза и упрямые губы.
— С людьми, осознавшими себя свободными, мы построим идеальное общество. Все — для отечества, все — ради отечества!
— Утопия, Кирилл. Единственное, ради чего стоит жить, — это равенство. Всеобщее равенство и справедливость, исходящая из принципа всеобщего равенства.
— Да пойми, Алексей, что равенство само по себе еще ничего не определяет. Равенство может быть как в среде патрициев, так и в среде плебеев: какое из них ты имеешь в виду? Нет уж, извольте начать готовить людей для равенства, а не равенство для людей: это абстракция! Да если люди когда-нибудь при любом равенстве забудут о свободе личного «я», равенство обернется тиранией! Вторым крепостным правом на новом витке Истории!
Этот спор запомнился особенно ярко, потому что перед сном Лера впервые не ругала Алексея. Лежала, глядя в темный потолок, слушала, как в гостиной часы отбивают четверти, и думала. Нет, она и тогда не соглашалась с Алексеем, но ей уже не хотелось сердиться, а хотелось спорить. И она сочиняла этот спор, придумывала аргументы, предугадывала его ответы и все время видела его глаза. Синие, которые среди спора вдруг могли потемнеть, стать серыми, растратить теплоту и приобрести холод. Нет, она непременно, непременно завтра же…
Но на другой день юнкера не пришли: они пришли через неделю попрощаться перед отправкой на фронт. Алексей вдруг объявился в ноябре семнадцатого, а Кирилла она больше так и не видела и не знала… Нет, знала, зачем лукавить? Знала: ей все рассказали, когда она вернулась в дивизию после тифа. Это Алексей так никогда и не узнал, что она знала все…
…Шел девятьсот девятнадцатый. Деникин жестоко и упорно рвался к Москве, и дивизия Алексея никак не могла выйти из боев, пополниться, вооружиться. В последней схватке повезло: потеснили противника, взяли семнадцать офицеров из ударного офицерского полка. Ввиду чрезвычайного положения на фронте пленных решено было отдать под трибунал. Судили их уже ночью, исполнение приговора отложили до утра; белых заперли в сарае, а когда все утихло, туда вошел начдив. Вошел один и остановился под горящей «летучей мышью» перед семнадцатью смертниками, уже раздетыми до белья. И тихо сказал, помолчав:
— Здравствуй, Кирилл.
Кирилл вскочил с соломы, на которой лежали шестнадцать: семнадцатый безостановочно вышагивал взад и вперед по сараю.
— Господа, позвольте рекомендовать моего друга. Вместе учились в юнкерском, вместе, что важнее, два года кормили вшей в окопах. Стало быть, ты — начальник дивизии? Поздравляю, блестящая карьера: из поручиков в красные генералы. А что же Лера?
— Лера в тифозном госпитале. Кризис, кажется, миновал.
— Слава богу. А ты, следовательно, целеустремленно служишь телу, а не душе? — Кирилл нервно рассмеялся. — Помню наши споры, помню. Умри, господь, ты не придумаешь ничего прекраснее и смешнее русской интеллигенции…
— Извини, Кирилл, я должен кое-что разъяснить. Надеюсь, что буду правильно понят, господа. Ревтрибунал приговорил всех к смертной казни. Это первое.
Безостановочно шагавший немолодой человек остановился перед Алексеем. Коротко кивнул:
— Полковник Щербина. Полагаю, что второго нам уже не потребуется.
— К сожалению, второе существует, полковник. Моя дивизия полмесяца не может выйти из боя. Мамонтов разгромил наши тылы, у меня осталось по три патрона на винтовку. — Алексей замолчал. Сердце стучало с непривычной частотой, он собирался с духом, и все ждали, и тишина стояла такая, что слышен был писк мышей в соломе. — Вы — офицеры, господа, надеюсь, вы оценили мое положение.
Он умолк, и снова стало слышно, как деловито снуют мыши. Им, мышам, не было дела до Гражданской войны.
— И что же? Нас повесят?
— В Красной Армии нет подобной казни.
— Утопят? — усмехнулся полковник. — Живыми в землю?
— Трибунал выделил ровно семнадцать патронов. Семнадцать: по одному на каждого. Следовательно, обычной процедуры расстрела быть не может.
На мгновение замерло все: человеческое дыхание, шуршание соломы, писк мышей, сам воздух. Замерли светила на небе и вращение земли, замерли птицы и звери, ветер и вода, замерли человеческие сердца, и само время тоже замерло. И взорвалось вдруг, разом:
— Палачи! Убийцы!..
Безусый мальчик корчился на соломе, дутой выгибая юношескую спину. Рвал на груди нательную рубаху и кричал, кричал… Как он кричал…
— Звери! Звери! Звери!..
— Прекратите, прапорщик. Вы знали, на что шли, когда записывались в наш полк, — негромко сказал полковник, и юноша тотчас умолк, по-прежнему конвульсивно изгибаясь на соломе. — Придержите его, господа, он же язык прикусит. — Помолчал, усмехнулся, покрутил седой, коротко стриженной головой. — Вы не находите, что это… Это похоже на убийство, гражданин красный генерал.
— Я приказал отобрать самых… — начдив запнулся, — метких стрелков. Это единственное, что я могу для вас сделать. — Он расстегнул кобуру, достал наган, перехватив за ствол, протянул: — В барабане два патрона, больше нет ни одного во всей дивизии. Возьми, Кирилл. Второй разыграете по жребию или отдадите мальчику.
Руки Кирилла дрожали; он никак не мог унять дрожь, поэтому заложил их за спину. Сказал надменно и как-то оскорбительно громко:
— Благодарю. Оставьте себе, чтобы было чем застрелиться, если проснется совесть.
— Стыдно! — резко одернул полковник — Нам вручают свою жизнь, веря, что мы — русские офицеры. Примите мою благодарность, поручик, и спрячьте оружие. Мы все умрем общей смертью, — он помолчал, глядя, как судорожно, не попадая, красный начдив заталкивает револьвер в кобуру. — Ваш порыв дает мне право обратиться с двумя просьбами. Первая касается процедуры.
— Процедуры? — машинально переспросил Алексей.
— Пожалуйста, распорядитесь, чтобы нас расстреливали по одному, а не на глазах друг у друга. Пусть берут по очереди из сарая, это ведь не очень затянет…
— Я уже распорядился об этом.
— Искренне благодарю. И второе. Вы не будете присутствовать при расстреле, поручик. Я старше вас возрастом и чином, и я приказываю вам.
— Слушаюсь, господин полковник, — звякнув шпорами, сдавленно произнес начдив.
— Мы будем петь, господа! — громко сказал полковник. — Мы будем орать во все глотки, ясно? Прощайте, поручик, и ступайте: смертники имеют право остаться наедине с собой и с Богом.
Алексей низко поклонился, отдал честь и вышел. А потом сидел в полутемной хате, обхватив голову руками. Светало…
— «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный в неволе орел молодой…» — в рассветной тишине начал вдруг сильный голос, и Алексей узнал Кирилла и закачался, скрипя зубами. А подхваченная мужскими голосами песня звенела над селом, врываясь в тесную избу начдива. А он, слушая ее, слышал, как уменьшались голоса, как слабела песня, которую орали сейчас во все офицерские глотки…
— «…туда, где гуляет лишь ветер да я…» — завел один голос и смолк, оборванный выстрелом. Единственным выстрелом, который расслышал начдив в ту сумасшедшую ночь. А расслышав, сорвался с лавки, бросился к дверям, распахнул их и уткнулся в кожаную куртку комиссара.
— Не пущу, — сказал комиссар. — Не знаю, кто из нас до мировой революции доживет, но если тот, кто доживет, вот о таком позабудет — мы из могил встанем. Все встанем. И так скажем: ты что, гад, запамятовал, сколько русская кровь важит?!
— Алексей никому и никогда не рассказывал об этой ночи, — как-то призналась мне баба Лера. — Я тогда через месяц вернулась из лазарета и увидела, что мой муж в двадцать три года стал совершенно седым…
Какая восторженная романтика бушевала в ее невесомом теле. Как неистово жаждала она еще ярче, еще яростнее раскрасить алую юность свою. Может быть, все они были именно такими, но неистовость их затушили в свинцовые времена, и только Калерии Вологодовой удалось пронести ее сквозь всю жизнь, чтобы передать внукам негасимый факел великой революции.
— У каждого времени свой ритм. — Лицо бабы Леры вдохновенно горит в пламени пионерского костра. — И очень важно не забывать эти ритмы, если хочешь не просто знать, но и понимать биографию Отечества твоего. Ну, все, дружно: «Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон…»
Баба Лера дирижирует на пионерском слете полвека спустя, гордо откинув седую голову, а правнуки — поют. В ритмах Гражданской войны, что шрамами врезались в сердце… «Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой», — вместе с пионерами поет она, но — кто знает! — может быть, в душе ее и в эти минуты — «Мы вольные птицы: пора, брат, пора!..». Может быть, Гражданская война длится ровно столько, сколько живут пережившие ее поколения.
По сонному обмякшему лицу Калерии Викентьевны медленно сползали слезы. Появлялись в уголках глаз, скатывались к морщинам и уж по ним неспешно текли, пока не срывались в сухой лишайник; баба Лера спала, и слезы никого не оплакивали, а всех жалели. Всех разом и всех с одинаковой горечью, потому что в сердце ее жила только боль и ни единого зернышка зла. И вероятно, поэтому из тумана, что густо клубился вокруг, неспешно вышел старичок и присел рядом. Баба Лера, не открывая глаз, знала, что он сидит рядом, и еще знала, что это — Бог. И спросила вдруг от чистого сердца:
— Устал?
— Устал, — он вздохнул. — Гордыня мир обуяла. Вчера еще говорили: «Это мое, а то мое тож». А сегодня каждый мнит себя правым и кричит: «Мы — истина!», а того не понимают, что у лжи есть хозяин, а у истины — нет.
Кого-то напоминал ей этот, заросший по клочковатые брови старик с глубоко запавшими ясными и пристальными глазами. Его взгляд предполагал глас, а не голос, но старичок говорил тихо, страдая, и сердце Калерии Викентьевны болело от его страдания.
— Трудно тебе, — сказала она. — Ты мстишь, Господи, и тебе очень трудно.
— Нет, — он медленно покачал седой кудлатой головой. — Душу положи за друга своя — вот и все, чего хочу я. Отдавать надо, вот и вся премудрость мира сего. Отдавать себя и богатства свои, отдавать силу свою и нежность свою, отдавать все, а чтобы отдавать все, надо любить всех, а чтобы любить всех, надо прощать всех, а чтобы прощать всех, надо выжечь гордыню в душе своей…
— Лев Николаевич?! — ахнула Калерия Викентьевна. — Лев Николаевич, это вы?
И заплакала счастливыми, радостными слезами, а заплакав — проснулась. Лицо ее было мокро то ли от слез, то ли от росы; баба Лера отерла его ладонями, но оно снова стало мокрым, и она поняла, что плачет. «Какое счастье! — светло подумала она. — Какое великое счастье, что я заблудилась… Нет, нет, что вышла. Спасибо вам, Лев Николаевич, спасибо, бог наш, сподобилась я слышать вас и дорогу, мне указанную, в сердце своем сохраню до мига последнего…»
Бабе Лере стало вдруг невыносимо стыдно за пафосность собственных мыслей. Она засмущалась, завздыхала, заворочалась, окончательно отгоняя не только остатки сна, но и отголоски сновидений. Небо быстро светлело, туман редел, рвался, прижимался к земле, на глазах уползая в болото. Баба Лера поднялась, подвигалась, поизгибалась, потопала по хрустящей постели своей толстыми, Анишиной вязки, чулками, разминая затекшее тело и согреваясь. Затем умылась росой, растерлась платком докрасна и неторопливо, со вкусом позавтракала морошкой. Вытряхнула из сапог набивку — внутри было почти сухо, обулась и легко встала на ноги вместе с солнышком. Огляделась и неожиданно для себя самой решила: «Сюда». Подняла корзину и пошла напрямик, твердо зная, что выйдет к людям.
7
— Я вынесла три истины из той ночи, — рассказывала баба Лера. — Первая, самая главная: из России невозможно выйти, и в какую бы ты сторону ни шел, она всегда будет вокруг тебя.
— Резонный парадокс. А вторая, Калерия Викентьевна, о чем будет истина?
— Вторая и третья более прагматические. Мы отвергли старую культуру во всех ее проявлениях, кроме реалистического искусства, но мы не вправе ее забывать. А это значит, что нам следует стать просвещенными атеистами, отрицающими Бога, но признающими ценности рожденного религией искусства — таков второй постулат. А третий, возможно, покажется вам спорным: только истинно верующие люди способны на подвиг, и чем выше и чище их вера, тем выше и благороднее будет их подвиг. Мы заменили веру учением, но это, как мне кажется, неадекватная замена. Отсюда вывод: нам нужна новая вера. Не религия — вера.
— Ох, как я вас понимаю! — вздыхает Владислав Васильевич, как-то особо значительно поглядывая при этом на меня.
Мы сидим втроем: Анисья еще утром ушла в Красногорье за продуктами и, судя по всему, явится навеселе. А сейчас — тихий вечер, переливы красок в спокойной Двине, далекий пароходный гудок.
— «Иван Каляев» идет, — почему-то объявляю я.
— Матушка говорила, что была знакома с Каляевым. — И снова в голосе Калерии Викентьевны мне отчетливо слышится странная печаль. — Она всегда называла его только по имени, только Ваней, а познакомились они в Москве, в дни коронации, на которые гимназист Каляев тайком приехал из Нижнего. И мама была свято убеждена, что Каляев не убивал великого князя Сергея Александровича, а лишь казнил его за ходынский ужас.
— Странный парадокс истории, — каюсь, я тогда сморозил глупость. — Рядовой эсеровский боевик удостоен почета и бессмертия, тогда как его непосредственный руководитель и организатор покушения на великого князя Борис Савинков — бесчестья.
— Не окажись Савинков по ту сторону баррикад… — начинает Владислав, но тут же меняет собственное объяснение: — Право суда принадлежит победителям. Это аксиома истории.
— Это — наше объяснение, а не аксиома, Владислав Васильевич. — Баба Лера несогласно трясет головой. — А суть, как мне кажется, в том, что мы воспринимаем Ивана Каляева прежде всего как искренне уверовавшего и во имя этой веры идущего на смерть. А в его руководителе видим лишь пастыря, то есть человека, волей своей направляющего искреннюю, а потому и святую веру исполнителя. Людям органически свойственно поклоняться подвигам и заведомо настороженно, если не недоверчиво, относиться к тем, кто вкладывал в руки героя оружие и подталкивал его. Заметьте, люди никогда не приходят в ажиотацию по рациональным поводам: эмоции управляются только иррациональным началом. И поэтому я категорически продолжаю утверждать, что нам необходима новая вера. Необходима!
— Я понимаю, — вторично признается Владислав и вторично поглядывает на меня с особым значением.
Странное дело: мгновенно и естественно найдя общий язык с Анисьей, Владислав так и не смог побороть в себе скованности и, как мне всегда казалось, смутной виноватости в общении с бабой Лерой. Он очень редко спорил с нею, предпочитая соглашаться или молчать, а ведь имел и собственное мнение, и убежденность, и вполне достаточную эрудицию. Он и со мною-то начал спорить не сразу, а накопив определенную сумму впечатлений обо мне и как бы перешагнув некий рубеж в наших отношениях. В частности, именно потребность веры как естественного стремления к определенному порядку свыше его тревожила постоянно, недаром он так выразительно поглядывал на меня: мы много раз говорили об этом.
— Понимаешь, наше поколение впрямую столкнулось с культом личности. Ну, скажем, один факт я могу еще хоть как-то объяснить — культ Сталина. Личность незаурядная, сильная, жестокая сумела оценить сложившуюся после смерти Ленина внутрипартийную обстановку: растерянность, групповщина, борьба амбиций, оппозиций и прочее. Сумела воспользоваться «капризом истории», как любит говорить наша баба Лера. Да плюс — война, в которой, заметь, резко возрастает сталинский авторитет во всех слоях, от солдата до маршала. Но это — Сталин, черный гений страны, диалектический антипод Владимира Ильича в полном соответствии с диалектикой как основополагающим нашим учением. А остальные культы да культики? Один объяснимый да куча нелогичных — это тебе уже не случайность. Это закономерность, — хотим мы признавать ее или не хотим, но она объективно существует. Согласен?
— Ну, допустим.
— А коль допустил такое, изволь объяснить. Изволь поднатужиться, поразмышлять и вывести некий закон.
— Неутешительный это закон, — сказал я ему тогда. — Выходит, что мы чуть ли не фатально обречены на развитие через культ личности.
— Вот! — Владислав резким жестом обрубает мое неуверенное бормотание. — А почему? А потому, что народу необходима вера. Вера на этом этапе общего нашего развития важнее знаний, потому что для знаний у нас фундамент жидковат: в подавляющем большинстве мы ведь еле-еле из ликбезов вылезли и во всех взаимосвязях закон развития общества постичь пока не можем. А в Бога уже не веруем — получаются ножницы, необъяснимая для народа пустота. И чтобы не задохнуться в этой пустоте, чтобы направление движения не утратить, народ инстинктивно жаждет веры в авторитет вождя, в его непогрешимость, абсолютные знания во всех решительно областях и почти что священные обобщения. Вот истоки нашей потребности в культе личности, понял? Невозможно жить, ни во что не веруя при этаких-то жертвах, что понесли мы, вот народ вместо свергнутого Бога и ищет его вполне материалистическую земную ипостась…
Владислав любит собственные гипотезы, с удовольствием излагает их, но при бабе Лере помалкивает. И тогда я вкратце пересказываю суть его объяснений. Естественно, от собственного имени.
— Парадоксально, но абсолютно антинаучно, — сурово изрекает Калерия Викентьевна. — Вы почему-то исключили наиболее активную силу из своих рассуждений: партию. А партия могуча коллективным разумом, и она не допустит антинаучного развития общества. Я говорила о вере. Просто о вере. О святой убежденности каждого, что прожитая нами жизнь прожита не зря, не напрасно, что в общем своем потоке она подчиняется законам нашего учения и что, следовательно, задача в том, чтобы донести эту убежденность до масс, и в первую очередь — заразить ею молодежь.
С этого вечера, с этого неторопливого разговора, подсвеченного красками северного заката и озвученного стонущим воплем «Ивана Каляева», и началась бурная («миссионерско-пионерская», по определению Владислава) деятельность бабы Леры. До этого она не только не стремилась к детям — она сторонилась их; понадобилось качественное изменение ее взглядов на мир, Россию, историю («прозрение», как она сама определила), чтобы Калерия Викентьевна перестала замыкаться в себе самой со своими мыслями. Понадобилось заблудиться, чтобы выйти к людям, и это было еще одним превращением Калерии Викентьевны Вологодовой в простую, почти сельскую если не жительницу, то учительницу бабу Леру.
— Самой трудной была первая встреча, — вспоминала она часто. — Не потому, что «первая», поймите, а потому, что пришла я не в учреждение, не в школу — я пришла непосредственно к детям, которых по моей просьбе собрали с помощью Владислава Васильевича. Случилось это на окраине Красногорья, а потом дети стали сами приходить ко мне, и мы жгли костры во-он на той возвышенности, что на берегу. Там теперь Аниша моя лежит, на месте тех костров…
Мы сидим на крыльце, где так любила по старой, может быть, еще детской привычке сидеть Анисья. Это наша последняя встреча, но мы еще не знаем об этом — ни я, ни баба Лера. Не знаем, хотя уже нет ее Аниши, умершей в начале года, и нет Грешника, навеки шагнувшего за порог. С той поры баба Лера живет одна, если — со вскрытия Двины — не считать случайных гостей, регулярных, хотя и не частых, наездов Владислава да моего месячного отпуска.
— Как же она одна-то следующую зиму переживет, Владислав?
— Не будет она одна, не будет. Я ей очень милую старушку подыскал, бывшую учительницу. Сейчас старушка внучатами занята, а разъедутся внучата к сентябрю, и перевезу я ее к бабе Лере. С ней детально все обговорено, но баба Лера ничего не знает, и ты, гляди, не проговорись: я не сюрприз ей хочу сделать, я врасплох ее захватить хочу, а то ведь и закапризничать может, если мы ей время на размышления оставим.
…Ах, как волновалась баба Лера перед своим первым свиданием с детьми! Не спала ночь, читала, вставала, металась. Даже Анисья не выдержала:
— Ну чего, чего себя-то мытаришь, Леря Милентьевна? Ну, дети, ну, сопливые, ну, молчать будут, как клопы. Ну чего из-за них казниться-маяться, сестричка-каторга? Да пошли они…
Указала, куда именно. А потом повздыхала, покурила, поворчала про себя и неожиданно предложила:
— Вместе пойдем, вот чего тебе скажу. Я насупротив сяду, а ты гляди только на меня и все мне рассказывай, будто и нет никого кругом.
На первой встрече народу оказалось немного: десять-двенадцать старшеклассников (одни девочки), трое учителей, два бодрых старика да парторг тогдашнего колхоза. Калерию Викентьевну никто не знал, но все слышали, что, во-первых, безвинно пострадавшая, а во-вторых, из «бывших». Однако понятие из «бывших», так настораживающее жителя собственно России, на Севере воспринимается, скорее, с благожелательным любопытством, потому что Север не знал ни всесилья бояр, ни дворянской вседозволенности, ни самого крепостного права. Но все это определилось потом, а тогда бабе Лере было совсем не до анализа. Однако аудитория на четыре пятых состояла из женщин, и Калерия Викентьевна неожиданно для себя самой начала совсем не так, как предполагала:
— Скажите, можно ли искренне, глубоко и преданно любить понаслышке? Можно ли клясться в любви предмету, о котором вы либо не знаете вообще, либо знаете ничтожно мало? Женщины уже улыбаются и переглядываются, и я предугадываю их ответ: конечно, нельзя. Нельзя, невозможно и неправдоподобно уверять всегда и всех, что вы безумно любите то, о чем не ведаете, о чем не думали, не страдали, не плакали тайком или не гордились прилюдно. Однако и вы, и все мы это делаем чуть ли не ежедневно: мы готовы в любой момент, на любой аудитории и по любому поводу признаться, как преданно мы любим свою родину…
Прошелестел недоуменный шепоток, и баба Лера передохнула. Напротив сидела верная Аниша, строго глядела в глаза и одобрительно кивала каждому слову. Калерия Викентьевна улыбнулась, весело удивившись, с чего это вдруг она решила начать свою просветительскую деятельность с любви, и почувствовала, что успокаивается, что аудитория заинтригована и послушна, что взяла она правильную ноту и что теперь можно смело говорить все, не боясь, что тебя не поймут или превратно истолкуют. «Коли сразу приняли — все поймут», — с юной бесшабашностью подумала она и продолжала:
— Я была гимназисткой начальных классов, когда из Тулы в Москву, где жила наша семья, после похорон Льва Николаевича Толстого приехал мой дядя Василий Иванович Олексин. Для всей нашей очень многочисленной родни — у моей бабки было десять детей — Василий Иванович всегда был высшим авторитетом: в юности участвовал в народническом движении, строил в Америке коммуну по образцу Фурье. Потом служил учителем старшего сына Льва Николаевича, Сергея, в Ясной Поляне, подружился с графом Толстым, увлекся его учением и оказался тем человеком, который спас для истории «Евангелие» Толстого, переписав его за ночь перед тем, как Синод уничтожил оригинал. Дядя Василий Иванович очень тяжело переживал смерть своего гениального друга и учителя, почему и приехал к своей младшей сестре Наде, которую всегда любил и жалел. Он часто беседовал с нами, своими племянниками, но с Кириллом чаще, потому что брат был старше. И как-то раз так вышло, что Кирилл торжественно объявил, что очень любит свою родину. Дядя сморщился, будто разгрыз зеленый крыжовник, и сказал то, что я запомнила на всю жизнь: «Говорить о своей любви к родине — все равно что утверждать, будто вода мокрая, а молоко белое. Родине служат, родине сострадают, за родину умирают, но болтать о любви к ней может только человек глубоко равнодушный. Любовь — это действие, а не слова, а если любовь — слова, то это фальшивая любовь». Так давайте же не будем клясться в любви, давайте доказывать свою любовь делами. А чтобы принести наибольшую пользу, необходимо знать, чего ждет от вас родина, то есть надо ее знать. Вы скажете, что знаете ее, что изучали историю и географию, и будете глубоко неправы. Во-первых, родина — это не столько то, что вокруг нас, сколько то, что под нами: прошлое, судьба, история. А во-вторых, в школе вас учат не столько истории, сколько исторической хронике, то есть последовательности событий во времени. А история — это не наука о датах. История — это биография народа. В данном случае наша с вами биография, биография русского народа…
Баба Лера вдруг поймала себя на том, что четко, реально ощутила, как раздвоилось ее внимание. Да что там внимание — раздвоилась ее душа, ее память, ее чувства, она сама раздвоилась. И если первая половина продолжала, поглядывая на согласно кивающую Анисью, ясно и логично излагать продуманное, то вторая половина, ее второе «я», с этого мгновения видела Алексея и разговаривала с ним:
— …Помнишь семьсот четырнадцатый бессмертный пролетарский полк в составе ста трех человек со мной вместе? Перед отправкой на позиции — митинг: «Не желаем идти в смертельный бой за мировую революцию с криком «Ура!», которым Россия встречала низложенного монарха!» Напрасно и ты, и комиссар, и начштаба, и даже я, важно назначенная начальником культпросветотдела, объясняли бойцам, откуда пошел этот возглас, этот боевой клич России, — все требовали нового пролетарского вопля. Все орали, кричали, вопили, пока ты не разрядил в небо полбарабана своего безотказного офицерского нагана-самовзвода. «Тихо! — сказал. — Желаете новый клич? Пожалуйста, давайте предложения, но не все скопом, а по одному. Комиссар запишет в порядке поступления, а потом приступим к голосованию…» Что тут началось, Алеша, помнишь?
«Гады-ы!..»
«А-а-а!..»
«Долой капитализм!..»
«Ма-аркс!..»
«Предлагаю точно и классово: сволочь!..»
«Рев! Рев! Рев!..»
«Что — рев, рев? Говори толково!»
«Сокращенно: «революция», товарищи! При атаке — «Рев! Рев!..»
«Дружно и страшно: сме-е-ерть!..»
«А по-матерному можно? Нельзя? Тогда предлагаю сокращенно: «В бога — душу! В бога — душу!..»
«Нельзя!»
«А нам нравится!»
«А нам не ндравится!»
«Даешь клич!.. Даешь!..»
«Стоп! — крикнул ты и снова пальнул, чтоб образумились: в начале восемнадцатого стреляли все и помногу, иначе не слушали. — Кто сказал «Даешь!»? Вы, товарищ? Молодец!
Командование предлагает вместо царского «Ура!» всем дружно и яростно кричать при атаке пролетарское «Даешь!..».
Но хватит вспоминать, хватит! Вот они, родные Анишины глаза, вот он, вольный берег и вольный ветер, а вот и те, кто должен поверить тебе на всю жизнь. Ты не раз глядела смерти в лицо, ты на спор дырявила пятаки из дареного маузера, ты «доходила», блевала кровью и желчью, ты сидела по каторжной, прошла карцер и лесоповал и ни разу не дрогнула ни перед чекистами, ни перед блатными: что же ты теперь дрожишь, дворянская дочь? Дворянская? Неправда. Российская дочь. Вперед, дочь России. Долг русского интеллигента куда звонче и требовательнее полковых труб, играющих атаку…
Как мы были молоды, Алеша. По-моему, куда моложе этих школьниц, что сидят сейчас передо мной, участвуя в мероприятии, а думая о танцах и мальчиках…
Что такое Гражданская война? Война красных и белых? Имущих и неимущих? Дворян и простолюдинов? Большевиков против всех тех, кто с помощью своих и наемных штыков хотел уничтожить завоевания Октябрьской революции? Все так, и все — не так, все приблизительно и неточно. Что же, забыли его вывести, этот универсальный и всеобщий, как закон, ответ? Нет, не забыли: пытались. Пытались прежде, пытаются сейчас и до тех пор будут пытаться, пока все, и каждый лично, не поймут, что у Гражданской войны есть одна зловещая особенность: ее невозможно объяснить одной формулировкой. У нее ровно столько объяснений, сколько было участников, потому что каждый, кому выпало жить в то время, вел свою собственную Гражданскую войну. И шла эта личная Гражданская война прежде всего с самим собой, потом — с семьей, потом — с друзьями и знакомыми, с теми, с кем вместе рос, учился, работал. Вот почему у каждого свое определение, и вот почему нет универсального и всеобъемлющего. И мне, например, нужно было прожить жизнь, многое испытать, многое потерять, многое найти, а главное, многое передумать, прежде чем я сформулировала для себя, что же это такое — наша Гражданская война…
…Что рассказать им, Алеша? До того как изложить свое понимание, надо, чтобы они хоть что-то если не поняли, то — почувствовали. Что же рассказать им?..
Может, переправу у Гончаровки, перед которой в аккуратно, по-фронтовому отрытых окопах засели до зубов вооруженные жители с тремя пулеметами? Это сколько же положить придется, пока сомнешь и прорвешься на тот берег, это же трупами вымостить переправу, потому что у артиллеристов нет ни одного снаряда, потому что у пулеметчиков давно опустели ленты, потому что полегчали красноармейские подсумки за этот невероятно длинный марш: остатки патронов и неутомимые клинки лихих хлопцев Егора Ивановича в авангарде сдерживают натиск сечевиков. Ах, как надо уйти за реку, но здесь — три пулемета, не считая винтовок.
— Стоять всем, — сказал Алексей.
Сорвал зачем-то лозинку при дороге и пошел прямо на пулеметы, похлопывая прутиком по запыленным голенищам.
— Стой! — закричали оттуда. — Куды? Шагнешь еще, огонь откроем!
Алексей шагнул не задумываясь. Очередь вспорола небо над головой, даже фуражку сбило на затылок, и начдив аккуратно поправил ее. В землю ударило у самых ног, взбитая пулями пыль заволокла глаза, но Алексей не остановился. Слева ударила очередь, справа…
— Да ты что, мать твою, и взаправду смерти ищешь?
— Хороший у вас пулеметчик, — невозмутимо сказал поручик, хотя сердце его уже множество раз то обмирало, то неслось вскачь. — Беру к себе начальником пулеметной команды.
К этому времени он уже подошел вплотную к окопам, упирался ногой в бруствер и глядел на недоверчивых бородачей сверху вниз.
— А ты кто таков? Его благородие, что ли?
— Я начальник дивизии Красной Армии, и нас гонят сечевики. А у меня в колонне — раненые, женщины, дети. Их всех порубят, если мы не уйдем за реку.
— А мы не пустим! — заорали. — На…рать нам на красных и белых, на желтых и зеленых — мы сами за себя! Мотай отсюдова со своими красными, у нас на всех патронов хватит!
— Конечно, хватит, — согласился Алексей. — Тем более что мы в вас стрелять не будем: вы же не враги. Мы пойдем без выстрела, а вы нас пулеметами класть будете, а мы все равно будем идти по трупам своих товарищей, потому что у нас — женщины и дети.
Зашептались мужики, загомонили, заспорили. Алексей ждал, с каждой минутой все напряженнее прислушиваясь, не сбили ли петлюровцы заслон, не загремят ли вот-вот выстрелы в тылу, не будет ли поздно. И не окажется ли он тогда между двух огней…
— А ежели вы к нам подойдете да за шашки али за ножи? Вас вона дивизия, а нас — деревня.
— Даю честное слово…
— А что твое честное слово, какая ему цена? Нет, ты садись спиной к пулемету, а мы тебя к нему привяжем, и коли твои краснюки на нас замахнутся, мы в них сквозь тебя…
— Привязывайте.
До рассвета просидел привязанный к пулемету начдив, и в спину ему упирался ствол со снаряженной лентой. Мимо шли безоружные, разутые и раздетые его полки, тащилась на заморенных клячах артиллерия, гремя пустыми зарядными ящиками, нудно тянулись бесконечные обозы, а рядом, прижавшись, сидела онемевшая от ужаса Лера. А в самом конце колонны появился усталый Егор Иванович, восемь раз ходивший в атаку в эту короткую ночь.
— Ты чего здесь сидишь, начдив?
— Отдыхаю, — сказал Алексей; плечи его нестерпимо ныли, накрепко перетянутые веревкой, огнем горело место, в которое упиралось твердое пулеметное рыло. — Где петлюровцы?
— Остудил малость, — комбриг самодовольно покрутил ус. — Раньше, чем через два часа, не сунутся.
— Вот я их тута и встречу! — в непонятном восторге пообещал виртуоз пулеметчик, освобождая начдива от веревок. — Ступайте себе не спеша, кони у вас подбились, ребята…
…А может, тихую Притулиху с фетовскими плакучими ивами над прудом и выгоном, на котором, как пеньки, торчали головы заживо закопанных культпросветчиков? Мертвые головы с вырванными еще при жизни языками, чтоб «агитацию не разводили». И трое — с девичьими косами…
…Или баржу на Волге под Самарой, в которой скопом содержались пленные офицеры и заложники, меньшевики и кадеты, мужчины и женщины? Ее приказано было расстрелять с берега из пулемета, и комроты из дивизии Алексея вызвался добровольно. Ах, как медленно тонула продырявленная баржа, ах, как страшно и как долго кричали люди, заглушая пулеметную дробь… Алексей прискакал, когда набитая людьми плавучая тюрьма уже ушла на дно. Багровый от возбуждения и старательности командир роты громко бахвалился в кругу столь же распаленных слушателей. Конем раздвинув круг, начдив рванул из ножен клинок и, привстав на стременах, сверкнул им под углом от левого плеча вниз, как когда-то учили в юнкерском…
— Неплохой удар, Алексей, — улыбнулся командарм Тухачевский, навестивший бывшего начдива в подвале чрезвычайки. — Мы с Варейкисом попробуем убедить в этом товарищей…
Убедили. Три месяца бывший поручик воевал рядовым, заслужив редчайшую награду — орден боевого Красного Знамени. Тогда простили, вернули в ту же дивизию на ту же должность…
…А может?.. Стояли на Брянщине, на формировке. Ждали мобилизованных из деревень, но мобилизованные группами и в одиночку бежали в леса. Дивизия пополнялась с трудом, а время шло; так было не только у них: мужики устали воевать, устали лить кровь и бежали в дезертиры. Свыше двух с половиной миллионов числилось в бегах, и первоочередной задачей дня стало превращение армии дезертиров в армию бойцов. Для этого были установлены недели добровольных явок, когда прощались прошлые грехи и счет начинался с нуля. Но беда заключалась в том, что засевшие в лесах дезертиры и ведать не ведали об этих неделях, а при появлении посторонних тут же бросались наутек, оставив агитаторам горящие костры да кипящие чайники. Алексей выходил из себя: военноучетные организации категорически отказали в пополнении, предлагая пополняться за счет обитателей чащоб. Обитатели эти вертелись неподалеку, но были запуганы и недоверчивы и ни на какое сближение не шли.
— Я пойду, Алеша, — сказала Лера. — Не беспокойся, пожалуйста, ничего они со мной не сделают. А я им все объясню, а ты прикажи приготовить листовки.
Он не отговаривал, не пугал, не просил быть поосторожнее: ему нужны были бойцы, а это был шанс заполучить их. Слабый шанс, может быть, один из ста, но — реальный, и начдив, пометавшись ночь, утром снабдил Леру листовками, личным письмом и спутницей — пожилой и степенной женой лекпома Христиной Амосовной.
— Дай мне браунинг, — сказал он при прощании. — Знаю, он — в карманчике юбки.
— Алеша, ты знаешь, для чего он мне…
— Если не рассчитываешь удержать словом — не ходи: парламентеру с оружием никто не верит, — жестко отрезал начдив. — Мне нужны бойцы, а не жертвенные самоубийства. — Помолчал, улыбнулся невесело: — Выполнишь задачу — лично маузером награжу. Перед строем.
Расчет был верным: дезертиры не испугались двух баб, забредших в дебри то ли за ягодами, то ли за погибелью. Но дальнейшие их действия мало походили на те предположения, которые Лера излагала сомневающемуся мужу. Их бесцеремонно обыскали, запуская руки куда хотелось (Лера с трудом выдержала это неприкрытое лапанье), отконвоировали по тайным тропам на глухую поляну, где и организовали митинг, на котором после долгих криков, воплей, матерщины и небольшого междоусобного мордобоя выявили три «принципиальные» позиции:
— Оставить у себя и разыгрывать на ночь в очередь, поскольку всем давно бабы только во сне и снятся.
— Завалить сразу, а потом пристрелить, поскольку бабы теперь знают, где все прячутся.
— Прийти с повинной, раз есть такая возможность и письмо самого начальника, потому как мы же не бандиты какие.
Все эти формулировки вырабатывались в невероятном оре в течение добрых трех часов. Затем заросшие по брови, давно не мытые мужики заперли женщин в землянке, поставив часового с ручным пулеметом Льюиса, и принялись заочно решать их судьбу в яростной борьбе приверженцев выявленных позиций.
— Держи, — сказала тогда лекарева супруга девятнадцатилетней жене начдива, вложив ей в ладонь пилюлю. — Если и вправду завалят, разгрызи сразу же — и умрешь без боли и мучений.
Под утро послышалась короткая стрельба, а вскоре два мужика принесли закопченный котелок с варевом и две деревянные ложки.
— Энти тех, которым уж и не нужно, — сказали. — А вы ешьте да спите спокойно: мы вредных постреляли и с вами теперь пойдем.
На другой день Лера привела первую партию из трехсот человек. Им организовали баню, переодели, накормили, добровольцев с листовками отправили в другие места, и через месяц начдив получил людское пополнение, а Лера — маузер перед строем.
— Вот этот случай я и рассказала при первом выступлении, — улыбнулась баба Лера. — Аудитория была женской и, конечно, поняла мои страхи. Правда, две девочки очень возмущались: «На что вы тратили свою молодость, это же представить страшно, это же дурость какая-то».
— И что же вы ответили, Калерия Викентьевна?
— Что я ответила? Я ответила, что молодость тратят все: одни — чтобы не считаться дураками, другие — чтобы не остаться в дураках…
8
Так началась общественная деятельность Калерии Викентьевны. Она не любила этого определения, равно как и всех прочих производных от слова «общество», но суть от этого не менялась: баба Лера неудержимо тянулась к людям, молодела в их присутствии и готова была отшагать добрых пятнадцать верст, чтобы только ощутить себя нужной. Анисья весьма отрицательно относилась к этому влечению, считала, что «народ ныне пошел куда хужее прошлогоднего», по-деревенски не доверяла словам, но любила слушать свою названую сестричку, а потому с ворчаньем и кряхтеньем сопровождала ее всюду, кроме пионерских сборов и костров. Вот на них она никогда не появлялась, нехотя отпуская бабу Леру одну и с нетерпением, почти тревогой ожидая ее возвращения, а если при этом была одна, то непременно шла встречать и так точно чувствовала и время, и пространство, что встречались они всегда на полпути — возле бывшей мельницы, где когда-то Мельникова дочка Нюра поила холодным молоком ее Митеньку Пешнева. Давно уж и запруды нет, и мельницы, и плеса, и Митины косточки давно во прах превратились, а, поди ж ты, всякий раз в жар ее кидало, когда приближалась к жалкому ручейку, журчащему на месте тихого омута, где не то что с бреднем — с неводом, бывало, мужики ходили. Память куда как прочнее, чем жизнь, оказалась. Куда как прочнее.
В конце августа 1966 года бабу Леру пригласили на большой прощальный костер и даже прислали за ней машину, которая, правда, сумела пробиться лишь до мельницы: дальше можно было проехать только на телеге. Там баба Лера и поджидала ее, а Анисья осталась дома, где несогласно и громко гремела всем, что могло греметь. При этом она никогда ни единого разу не поминала о детях, на всякий случай даже избегая не очень ясного для нее слова «пионеры», зато вовсю отыгрывалась на «пионерьках», коих непочтительно именовала кобылицами, утверждая, что на таких пахать надобно, да и глаз при этом не спускать, а то, того и гляди, в подоле принесут. Особое недоброжелательство ее по отношению именно к старшим пионеркам нельзя было объяснить только тем, что отсутствие труда, хорошее питание да пресловутая акселерация формировали из тринадцатилетних девочек невест на выданье; нет, здесь скорее действовало несогласие ее с физической незагруженностью этих девочек, поскольку они — по Анисьиным понятиям — обязаны были тянуть на себе семейный воз в равной доле с матерью. Именно в этом возрасте, именно в общей хозяйской упряжке будущая жена и мать воспринимала идущие от века традиции, обычаи, навыки; именно в этом звене — звене матери и дочери — заключалось вековое нравственное зерно, прораставшее затем в новой семье, чтобы и там, когда придет срок, быть переданным из рук материнских в девичьи, вновь и вновь, покуда жив род человеческий. В этой наглядной цепи — «мать — дочь» — и была, по глубокому убеждению Анисьи, заложена преемственность и бессмертие самой жизни, а современные «пионерьки» никак не могли служить передаточным звеном в будущее, ибо и делать-то ничего не делали, не умели да и не стремились, и одевались не так, и веселились не этак, и пели не то, и плясали совсем уж нелепо, и вообще Анисья давно уже не возлагала на них никаких надежд, связанных с возрождением того безмерно дорогого ей мира покоя и детства, который был и остался образцом разумного порядка. Цепь разорвалась на ее глазах, ибо она еще видела, еще застала оба разорванных ее конца, болтающихся беспомощно, бессмысленно и бесцельно.
— Нарожать-то они тебе нарожают, — сердито бормотала она, ни к кому, в сущности, никогда не адресуясь. — У девки ум снизу растет — с того места, на котором юбка держится, и до того, в которое первым делом перстами тыкали, как в избу входили. А теперь все девки в штанах заместо юбок, персты совсем другим заняты, и куды уму расти?
Так же, как баба Лера, Владислав, да и все мы, Анисья была весьма озабочена стремительным падением традиционной народной нравственности. Но если нас беспокоило это падение во всех сферах жизни общества, то Анисью — в одном, в морально-прикладном ее аспекте, если можно так выразиться. Когда-то насильственно разделенная на две половины, на «до» и «после», жизнь разделила и весь комплекс ее понятий и ощущений, ее личный «мир», тоже на два отрезка, на две половины. И в основе ее обеспокоенности моралью сегодняшнего дня лежало противопоставление этих половин: раньше было хорошо, теперь — плохо. Правда, лагерь, активное общение с самыми разными людьми и яростная борьба за существование не могли, естественно, пройти для нее бесследно: Анисья не просто наделяла настоящее и прошлое знаками «минус» и «плюс», но и сравнивала их, нередко вполне разумно и объективно признавая «плюсом» явления сегодняшнего дня. Но это куда чаще касалось технических новинок вроде тракторов, электричества в Красногорье или кино в клубе, нежели поведения людей в отдельности или общества в целом, то есть явлений морально-прикладного порядка.
— Бабы вставать разучились, а почему разучились, знаешь? А потому, что мужики их по утречкам не голубят, как исстари шло. Чего зубы-то скалишь? Я дело говорю! В избе, как в бараке, все рядком спали, даже если и велика изба-то. И старики тут тебе, и детки, и молодые — все вповалку, кто на полатях, кто на печи, кто на лавке, а кто и под лавкой. Ну летом, значит, сеновал, конечно же, либо сени, либо пристроечка какая, а зимой что, думаешь, поголубиться не хотелось? Не боись, не отмораживали. А когда голубиться? С вечера ждать — терпежу не хватит: деды бессонные кряхтят, старухи любопытничают, да и девки, чего уж греха-то таить, сильно всегда прислушивались к этому, значит, моменту, по себе помню. Ну и чего мужику с бабой собственной делать? А ничего: погладил чуток, чтоб не распыхтелась особо, и на боковую. Зато уж на зорьке — твоя, баба, воля. На зорьке все дрыхнут, бог так велит, а матерь божья бабу подталкивает: жмись, говорит, дура, твой часок! И жались. Потому и вставали раным-рано, и веселые все были, огонь в глазу, и работа в руках горела. А теперь места много, мужиков мало, и бабы совсем разленились. И церкву опять же закрыли, спешить некуда, а в поле не опоздаешь: хоть ходи, хоть не ходи — все едино хрень на трудодень и хвощ на трудонощь.
Анисья и церковь поминала всегда не в религиозном, а все в том же моральном ряду. Если бы в Красногорье не закрыли церковь, она бы, возможно, и пристрастилась бы к ней, но ближняя действующая церковь оказалась для нее практически недосягаемой, а потому и вопрос с Богом носил у Анисьи деловой характер: она ему жаловалась, как высшей инстанции, чтобы принял меры и прекратил безобразия.
— Луга позапускали, позакустили, позасорили, и куды ты, Господи, глядишь? Раньше, бывало, сено — главное дело. Есть сено — есть скотина, а хлебушек и на мясо прикупить можно. А теперь одно разорение, косить нечего, скота нет, а ты дозволяешь. Нехорошо серчать: ну, погорячились мы насчет тебя, ну, обидели — дак ведь те, кто обижал, тех давно либо немцы, либо свои в землю уложили по твоему же, поди, пособлению, а зачем же на молодых бочку-то катить? Пора бы уж и прощать научиться, это не дело, понимаешь.
Трудно, конечно, понять, как размышляла Анисья, но, судя по всему, способ ее размышлений носил все тот же обостренно полемический характер, что и способ общения с окружающими. Она не анализировала, не пыталась обобщать, как то делала баба Лера, — она спорила сама с собой или — что чаще — с Богом, поскольку все вокруг было его хозяйством, которое он запустил, обидевшись на русский народ. Поэтому она часто бормотала какие-то не совсем связные обрывки, сердито хмурилась, улыбалась или несогласно трясла остатками пегой гривы своей — это все были чисто внешние проявления происходящего в ней сложного процесса осмысления окружающего мира. Как ни странно, а мир этот, отринувший когда-то ее от себя, был для Анисьи очень дорог и важен; она не обижалась на него, не припоминала ему обид — все это она взвалила на бога и тем самым спасла свою душу от злобы и ненависти, а себе оставила беспокойство за людей, живой отклик и почти материнскую ответственность за все, бессознательно и в этом повторяя свою дорогую «сестричку-каторгу».
В тот вечер, когда баба Лера ораторствовала на прощальном пионерском костре, Анисья очень серьезно рассорилась с Богом. Пошла встречать к бывшей мельнице свою «Лерю Милентьевну» и спорила всю дорогу, порой останавливаясь и втолковывая этому сильно поглупевшему старичку всю несуразность его прежних обид и идущего от них недогляда. В основе этой дорожной филиппики лежало недавнее посещение Владислава Васильевича. И может быть, даже не сам разговор, возникший при этом, сколько вывод, который секретарь — кажется, в то время Владислава уже утвердили третьим, — наконец-таки набравшись смелости, изложил Калерии Викентьевне.
— Да, историческая закономерность исчезновения деревни как общины, «мира», а крестьянства как класса мелких производителей обусловлена непреложностью законов общественного развития, — он выпалил это как цитату и примолк. Потом добавил уже потише: — А знаете, именно у нас, в нашей стране, без деревни обойтись никак нельзя. Невозможно нам обойтись без деревни.
— В этой категоричности я слышу отзвук чего-то знакомо эсеровского, — улыбнулась баба Лера.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю, — с неудовольствием проворчал Владислав. — Нас воспитывают, как девиц в благородных институтах: умело, а чаще — неумело обходя высказывания всяких там эсеров, меньшевиков, троцкистов, и поэтому мы, бывает, ляпаем то по-бухарински, то по-спиридоновски, а поскольку боимся оговорок, то и до сей поры шпарим цитаты вековой давности. Так-то оно безопаснее, знаете.
— Позволю не согласиться с вами, — негромко перебила баба Лера. — Дело, мне кажется, не столько в нашей духовной стерильности, сколько в забвении нами диалектики. Признавая ее на словах и в частностях скорее суетно, чем убедительно, мы тихо и незаметно изжили ее в жизни и в общих вопросах. Сначала мы обрубили Гегеля, молчаливо не упоминая о диалектическом законе развития через отрицание: оно показалось нам тактически опасным, что ли. Дальше — больше: мы повторили то же с законом борьбы противоположностей, поскольку лишили свое собственное развитие борьбы идей. А свободная борьба идей не просто выявляет наиболее жизнеспособную из всех столкнувшихся истин — она дает возможность идеям взаимно оплодотворять друг друга и тем самым оставаться живыми. Неоплодотворенная идея умирает, не принося плодов, как и все неоплодотворенные, почему мы вместо современных, сегодняшних аргументов зачастую пользуемся их вчерашними аналогами. Цитата — это ведь мумифицированная идея, Владислав Васильевич.
— Вполне согласен, однако позвольте все же вернуться к деревне, уважаемая Калерия Викентьевна. Вы сами меня спорить учите, ругаете, когда бесспорно поддакиваю, так уж, как говорится, не обижайтесь. Ну так вот. Вы — горожанка, и, хоть помотало вас по жизни не дай бог как, все-таки основу из-под вас не вышибло. А основа та — город, его психология и окружающая среда. А я — местный, я в этих краях голопузиком бегал, о порог лоб расшибал, лес до кровавых мозолей рубил и не из одних книжек да лекций представление себе составил.
— Любопытно, — поощрительно улыбнулась баба Лера.
Так начался этот спор — едва ли не первое столкновение Владислава с Калерией Викентьевной. Она и вправду сотворила с ним нечто подобное духовному возрождению: разрушила стереотипы, по которым живут районные руководители. Для них ведь в основном пишутся инструкции и спускаются приказы, что давно уже превратило их в исполнителей воли свыше, в надсмотрщиков, добывал да пробивал. А баба Лера сумела оживить задремавшую было натуру, отвадить ее от бездумного цитирования, приучить к книгам, к размышлениям и сомнениям, к собственным мыслям, наконец. И сейчас, слушая горячащегося собеседника, испытывала огромную радость: она раздула искру еще в одной тлеющей душе. А Владислав упоенно излагал ей свою, личную, продуманную гипотезу…
…Среди множества функций, которые деревня выполняет — продовольственные поставки, рабочая сила, прирост населения и тому подобное, — существенной является еще одна святая ее обязанность. Россия — собственно сама Великороссия, и север ее в особенности, — обосновывалась на землях, отвоеванных у леса только деревней, одной деревней и именно деревней. Она, деревня, отважно шагала в дебри, ценой напряжения всех сил заставляя отступать их и превращая в культурные земли. Мы — захватчики, оккупанты территории, издревле принадлежащей лесу, и пограничную службу по-прежнему несет все та же деревня. На юге нашей страны, в Европе, на основной пахотной земле Северной Америки и Канады лес давно побежден: у нас он лишь отступил, ушел в себя, затаился и тысячи лет ведет с нами изнурительную партизанскую войну. А что же получается сейчас, когда мы вынуждены стягивать далеко разбросанные деревни да деревушки в села, поселки, агрокомплексы, исходя из реальности, из удобства снабжения энергией, связи, транспорта и тому подобного? А то, что в тех местах, где мы отступаем, ликвидируя деревни, наступает лес. Угодья — сначала луга, поляны, выгоны, затем поля, неудоби, клины и тому подобное — начинают зарастать: лес неумолимо берет свое. Не надо забывать, что мы привычно забываем: тайга была везде. Это мы, деревня, тысячелетним нечеловеческим трудом превратили ее в лес, но этот зверь немедленно дичает, когда уходит человек, и в конечном счете вновь превращается в тайгу. И только деревня, ее пот, ее упорство и вековой навык способны сдержать этот таежный напор: уберите деревню — потеряете уже отвоеванное, покоренное, служащее людям. Мы не Франция, не Германия: мы — Индия, Бразилия, Конго, на нас лес наступает, как и тысячи лет назад. И деревню мы сдаем не цивилизации, не грядущему — мы сдаем ее тайге, дорогая моя горожанка. Вот в чем еще одна проблема именно нашего сельского хозяйства: техническая революция требует концентрации сил и населения, а извечный враг русского мужика — лес — диктует прямо противоположное…
Конечно, это было сказано не совсем так. Это был диалог, спор, Калерия Викентьевна отстаивала свою точку зрения, но в памяти Анисьи осталось только сказанное Владиславом.
То ли потому, что аргументация его была ей понятнее, то ли потому, что сам Владислав был деревенским, а значит, неосознанно, изначально своим куда в большей степени, чем боготворимая, но и недоступно непонятная, как божество, баба Лера, — как бы там ни было, а доводы сестрички-каторги потерпели полное фиаско, и Анисья сердито выговаривала Господу, опираясь на понятные ей, но вывернутые наизнанку личными соображениями мысли Владислава Васильевича.
— Думаешь, ты в городе когда жил? — обращалась она к своему привычному оппоненту чаще про себя, но порой и вслух. — Нужен ты им, очень даже! Ты там по церквам прятался, понятно? А в деревне в каждой избе проживал, а в церкву только к службе ходил, как все равно что поп. Ты в хозяйстве тут нужен был, пособлял, сколько мог, а не пособлял, так плакались тебе, мысли тайные шептали, просили, чего уж очень хотелось, — жениха, корову или смерти ко времени. И другим ты у нас тут был, совсем не то что в городе: там вроде начальника, а у нас вроде как родич, вроде свой, кровный даже, только жил давно, смерть за нас, за мир наш вот этот, деревенский, принял, и на небо тебя за это забрали. И ты глядишь сверху, всех знаешь, и обо всем тебе ведомо: вон Антип Самсоныч соли тайком припас да и не говорит никому, ждет, покуда цена подымется; вон Санька Извеков обратно от вдовой Верки на зорьке выскочил, и сапоги в руке; вон бабка Акулина чужого петуха черной водой окатывает, чтоб ее кур топтал, а не своих собственных. Все ты у нас знал, обо всем ведал, а в городе — ну, что тебе в городе, что тебе за житье было? Ничего ты про них не знал и знать не мог, потому как в запертой церкви тебя держали, будто фраера, а потом и навовсе сбросили. Думаешь, это деревня-дура тебя вредным объявила? Ой, старик, ну чего ты, чего мелешь-то? Город тебя опиумом объявил, город! А ты с обиды все перепутал и нас наказал. Нас, деревню то есть. Народ загубил хозяйство, скотину под корень повывел, а теперь вон, слыхала я, лес на нас напутаешь. Да знаю я про лес, знаю, не пугай очень-то. Двадцать семь зим не была, а приехала, и, здрасте, лес на дворе. В красном углу лопух вырос — это зачем так-то, а? Мало что семью всю начисто вывел, мало что меня сквозь каторгу проволок — хочешь, чтоб и само место, где свет увидела, лесом заросло? Да неужто за то злобишься, что из города тебя поперли да церкви твои позакрывали? Так на город и злобствуй, а на нас-то за что? А-а, молчишь. Либо уж и сам забыл, за что, либо и не знал никогда. Что, тебе русский мужик на мозоль, что ли, наступил? Чего лютуешь, старый, опомнись!..
Так она очень сердито спорила с Богом, неторопливо — времени хватало, вечера и в августе еще с полдня длиной, — направляясь к старой мельнице заросшей дорогой, по которой когда-то с громом неслись молодецкие пролетки, солидно покачивалась коляска исправника, не спеша и безостановочно шли обозы. После того как разрушили плотину, по этой дороге уже никто не ездил, а новую, автомобильную, проложили дальше от берега, сюда отводки так и не пустили, да и делать-то ее, отводку, не для чего было, потому что жили здесь в ту пору три семьи, да и не жили, собственно, а доживали, и остатки одной из них Анисья еще застала в лице так рано состарившейся Палашки, что продала ее родимого брата за бидон керосина. Да, не ездили тут, да и ходили редко, и эта частично мощенная крупным булыжником дорога так заросла травой по пояс и кустами выше головы, что и лошадь с телегой уже с трудом прорывалась по ней. Вот он, лес атакующий, вот извечный враг русского мужика, выпущенный на волю, как бандит из лагеря: Анисья видела, чувствовала, ощущала подкоркой опасения Владислава, а потому и выговаривала Господу сурово и справедливо:
— Не любишь ты русских, старый, нет, не любишь. Слепоту на них нагнал, мор, глад и лес в придачу.
Прежде заросли обрывались задолго до мельницы — шли поля да луга с огородами, — а теперь подкатились к самому ручью, осинником приукрасив унылые развалины. И поэтому Анисья заметила человека, сидевшего на черных, как прах, остатках мельничных пристроек, внезапно и близко. Остановилась — он спиной к ней сидел, не видел, — задохнулась вдруг, будто бежала, и руки к сердцу поднесла: показалось, что чудо, что Митя сидит, ее Митя, Митенька, единственный ее. Но — опомнилась, опустила руки и окликнула:
— Здравствуй, добрый человек. Кто будешь такой?
Сидящий неспешно оборотился, и Анисья увидела длинное, худое, заросшее тощей бородой лицо с такими пустыми, такими не от мира сего глазами, что даже вздрогнула, подумав: убийца. Но тут же забыла об этом, поскольку весь облик незнакомца — высокий костистый лоб, длинные залысины, седина, усталые рабочие руки — отрицал эту догадку. Но все же нахмурилась и вопрос повторила строго:
— Ты кто таков будешь, спрашиваю тебя?
— Грешник, — негромко ответил он, помолчав.
9
Сутулый, нескладный мужик, коротко признавшись, кто он есть, без аппетита и даже как-то угрюмо жевал ржавый венгерский шпик с черствым хлебом, а пустые глаза его, раз глянув на Анисью и увидев ее, продолжали глядеть, но уже в себя, уже ничего не видели и не желали видеть.
Анисья через многое перешла, многого насмотрелась, перебрала людей, перещупала, перечувствовала, а потому и понимала. Сразу понимала, и поддерживать разговор ей было просто, потому что она точно определяла, по какому параграфу проходит ее собеседник и на какую статью потянул бы, вернись опять то волчье время. А тут чуть ли не впервые не могла ничего определить, разобраться и очень расстроилась. Села рядом, сказала сердито:
— Сало жрешь, а у нас в сельпо его уже лет пять как нету.
Отрезал шмат сала, разломил пополам хлебушек и протянул Анисье. Она степенно склонила голову, приняв, и стала неторопливо, с крестьянской истовостью есть, посасывая перченый шпик и глодая хлеб уцелевшими резцами. Так они сидели и жевали, а когда по Анишиному разумению настала приличная для вопросов минута, она спросила:
— Грешник, говоришь? Пришил, что ли, кого?
Незнакомец усмехнулся. Спустился к ручью, вымыл руки и бороду, напился из горсти. Потом вернулся, поглядел на нее глазами не от мира сего и признался:
— Я царицу видел. Лежит в гробу во всем уборе, а самой, ну, лет пятнадцать, может.
Многое Анисье приходилось слышать: и ругани, и угроз, и просьб, и приказаний, и исповедей как на духу. Ей давно было известно, что никто ее ничем не удивит, кроме разве сестрички-каторги, но тут она настолько оказалась выбитой из привычного, что рука с хлебом замерла на полпути ко рту.
— В кино?
— В гробу, — резко поправил Грешник. — Вырыли мы могилу, а гроб — целехонький, из свинца. Ну, вытащили, крышку срубили, а она лежит там, как в постели. И губы красные. Я сам видел, тетка, своими глазами видел.
— Ты что, из седьмого барака, что ли?
Улыбающаяся в гробу царица, последовавшая, кстати, сразу после угощения, подействовала на Анисью столь ошеломляюще, что время у нее спуталось, и она вдруг решила, что сидит себе на перекуре с полудурком, каких держали в седьмом бараке, как безопасных; конвоя рядом нет, а полудурок вместо того, чтобы использовать эту радость и залезть бабе под юбку, травит насчет цариц и смотрит бессмысленно. Ну и откуда он может взяться? Только из седьмого барака, больше неоткуда. Но в ответ на ее резонный вопрос мужик глянул равнодушно, и глаза его опять заволокло.
— Ты погоди, погоди, — заинтригованная Анисья тронула его за руку. — Ты дело говори, а не крути вола. Какой гроб, какая могила и что за царица? Может, привиделось тебе? Принял лишнего, и было тебе видение. Мне тоже раз было — ну, сдохнуть можно! Будто, значит, лежу это я…
— Я правду сказал, — угрюмо перебил неизвестный.
— Побожись!
— Грешник я, тетка. Какая тебе божба.
— Ну, скажи: век свободы не видать.
— А ее и так не видать, чего зря-то говорить. Мне шестнадцать было, записался я в комсомол, и послали нас раскапывать кладбище в Кремле, где Чудов монастырь.
— Зачем раскапывать-то?
— А чтоб добро не пропадало. Ликвидировали его, это кладбище, ну и вырывали, что от мертвяков осталось.
— Кости, что ли?
— Хрена им кости. Кресты серебряные, цепки золотые, перстни, бусы да сережки — вот что мы с древних костей срывали, поняла? Прах один уж, и ты в том прахе копаешься, будто самого в червя превратили. Нашарил чего в человеке бывшем, в страстях его, болях, горях и радостях, — вынь да положь. И выходит — ценность не человек, ценность — на человеке, вот чему нас не уча учили. Поняла, тетка, чему нас выучили-то? Пользе. От сережки есть польза — ей честь и место: от седой бороды, что триста лет в земле лежит, нет пользы — ну и на свалку ее. Подхвати лопатой и швырни в ящик, а если череп с лопаты скатился — ногой поддай, как футбол, и хрен с ним, с предком твоим. Пожил — и будя, и хорошо, и ладно: теперь в удобрения для всеобщей пользы, а вот крест с тебя, мертвец, все-таки сымем и на серебро проверим для пользы дела. Все — только для пользы дела, только для пользы, тетка, вот какую веру нам преподали…
Любопытно, что, когда он говорил именно эти слова — баба Лера позднее случайно сопоставила во времени и удивилась, — Калерия Викентьевна горячо и убежденно, с полной верой, как только и выступали во дни ее юности, иначе — пулю в лоб или штык в межреберье, — рассказывала старшим пионерам, вожатым, воспитателям и гостям о прошлом их собственной страны. О том прошлом, которое являлось таковым только для слушателей, а для нее, для Калерии Викентьевны, было вечным настоящим и единственным настоящим.
— Нет, история — не звуки отдельных инструментов, даже если в данное мгновение вам слышится труба, зовущая в бой, фортепьяно, на котором исполняют ваш первый вальс, или барабан, сопровождающий на расстрел. Не разрозненные мелодии и не рваные ритмы есть голос истории. И даже не симфония. Голос истории — это и симфония, и ритмы, и сольные партии, и диссонансные мотивы одиночек. История — это грозная какофония, беспощадно разрушающая любую заранее сочиненную музыку.
Калерия Викентьевна выступала, всегда жадно вглядываясь в лица. Не во все скопом и не в одно-два, а поочередно переводила взгляд, задерживаясь на каждом новом слушателе, стараясь одновременно понять его, не сбиться самой, удержать аудиторию в целом и — упаси бог! — не повториться, не потерять напористого («кавалерийского», как она называла его про себя) ритма и не утратить основной мысли. И чаще всего встречала пустые, дисциплинированные и бездумно глядящие на нее глаза.
— Да, не слушают они вас, — с досадой сказал Владислав Васильевич, когда она, не выдержав, сокрушенно поведала ему об этом открытии. — Не слушают и даже не слышат. Отучили мы их от истории, отвадили. Теперь для них она — мертвая наука. Вроде латыни или древнегреческого.
— Вы только подтверждаете мою мысль, что ныне опять возникла насущная необходимость идти в народ, как сто лет назад. Надо развивать детей. Информации у них вроде бы хватает, но знаний нет, да и развитие, увы, застыло на нуле. Полузнайство — это ведь, по сути, и есть знание без развития, без понимания, а основное свойство полузнайства — самоуверенность. И чтобы пробить эту броню, надо говорить, говорить и говорить.
— О чем, Калерия Викентьевна?
— О чем? Хотя бы о том, что польза, полученная ими от образования, не абсолютна. Польза вообще никогда не может служить абсолютом, ибо это — всегда частность, сиюминутный результат, арифметика, которой так часто пытаются подменить высшую математику человеческого развития, именуемую диалектикой.
— А глазки-то у слушателей — холодные.
— Зажгу!
И опять жарко горел костер, потоки воздуха высоко вздымали искры. И, встречая то пустые, то отрешенные, то заслоненные чем-то своим, личным глаза, баба Лера упрямо продолжала собственный путь в народ.
— Диалектика в истории не применима столь прямолинейно и событийно, как бы нам этого ни хотелось. Ведь диалектика подразумевает разложение на про и контра, на действие и противодействие, на отрицание отрицания и тому подобное, то есть она слишком логична для живой истории. Да, в конечном счете история выстраивается по законам диалектики, накопив для этого достаточное количество фактов, и… и перестает быть живой. И необходимо не просто знать — необходимо понять, постичь этот парадокс. Для того чтобы почувствовать живую правду вместо мертвых догм, надо научиться слышать какофонию времени, а не одни лишь марши и оратории…
Нет, не слушали ее: дети — скромно и откровенно, взрослые — изо всех сил делая вид, что слушают внимательно, словно боясь пропустить…
…А вот Анисья слушала жадно, искренне, а порою и несогласно. Но собеседник ее, назвавшийся Грешником, замолчал надолго, старательно набивая табаком огромную кривую трубку.
— Дерьмовый табак пошел, тетка. Трава травой. Помнишь, в войну такой табачишко филичёвым звали? Вот он и есть филичёвый.
— В войну я лес валила, а не табак курила. Ты про царицу говори, что мне война твоя.
Неизвестный раскурил трубку, затянулся, долго кашлял, отплевываясь. Потом прохрипел натужно:
— Снится.
— Ай ты! — всплеснула руками она — Царевна?
— Там ученый был, успел поглядеть на нее. Говорил, мол, самая настоящая царица Ивана Грозного, что от страху под венцом померла. Марфой, помню, звали, а фамилия… забыл…
— Успел глянуть, говоришь? — затаив дыхание, спросила Анисья. — Как это — успел? Вознеслась она, что ли?
— Рассыпалась. Как гроб вскрыли, так прямо на глазах сереть стала, во прах превращаться. Вот это, тетка, и снится: как красота человеческая во прах обращается.
— Рассыпалась… — с бабьей пронзительной скорбью тихо вздохнула Анисья. — Ах ты, господи, ах ты, жаль-то какая.
— Во прах, — строго повторил Грешник и тоже вздохнул. — Всякая плоть, всякая там материя во прах обращается. И красота человечья тоже, выходит, обращается… А что не обращается, неужто все кругом временное да тленное? Как мыслишь, тетка?
Анисья не ответила. Ей и самой привиделся вдруг огромный тяжелый гроб, в котором — розовощекая и яркогубая, тугая и горячая, готовая любить и рожать, рожать и любить — лежала она сама в свои шестнадцать нарядных лет. А рядом еще стояли гробы, и еще, и еще, и бессчетно, и в каждый сама собой укладывалась такая же, как и она, девчоночка. А потом они все стали сереть и стареть, обращаясь во прах земной, в тлен, в ничто.
— Было, значит, тебе видение про всех нас, — убежденно сказала она, когда ее собственное видение растворилось в потревоженной памяти. — Про всю нашу жизнь тебе Господь кино показал.
— Да не видение! — заорал хмурый мужик, сплюнув и выругавшись от души. — В том-то и дело все, дура тетка, что истина это, факт, а не блажь моя и не сон! Правда, она страшнее любого там видения, дура ты чертова, тетка. Я же не полоумный какой. — Он сердито попыхтел трубкой и пояснил, успокоившись: — А что снится мне она, то, конечно, мираж всякий, если по-научному объяснить — метафизика. А если не по-научному, а как в старину полагали, то так я это объясняю: совесть во мне проснулась. Значит, она все-таки есть, не метафизика, значит. А коли она есть, то и душа есть, и мне мои мучения за то, что я чужие души вот этими вот руками тревожил, хотя и не по своей воле. Потому и говорю, что — Грешник.
Анисья слушала, кивая каждому слову. Потом помолчала, сочувственно пожевав сухими губами, и спросила строго:
— К попу ходил?
— А на хрена мне к попу? — вновь начал раздражаться мужик. — Где они были, попы эти, когда мы, комса, шарага сопливая, в прахе народном копались, могилы грабили, церкви взрывали прилюдно, да еще и с хохотом? В штаны они наклали со страху, а кто не наклал, того — на Соловки: слыхала про такое место? И потому нет у нас никакой церкви, а есть проститутки в рясах да с крестами в руках, и я им ни на грош не верю. Кто раз предал, тот и сто раз предаст, это уж точно, это — закон железный.
— Может, скажешь еще, что и Бога нет? — с нескрытой угрозой спросила Анисья.
Обиделась она за попов, потому что помнила их не по церквам, а по лагерям, где под этим названием объединяли разношерстную массу верующих, лишенных свободы именно за приверженность совести своей, за отказ от отступничества и за готовность терпеть во имя того, во что они веровали. Это были служители церкви и прихожане, толстовцы и старообрядцы, сектанты и монахи, вытащенные из затворов длинной рукой беззакония. Всех их одинаково насмешливо звали попами, за что-то особенно не любили, гоняли на самые тяжелые работы и ущемляли в чем только могли. А они все сносили с терпением и смирением, и Анисья вскоре зауважала их очень за ту твердость духа, которой так не хватало многим. И вдруг этот мужик с царицей и заграничным салом…
— Если Бог — совесть, то он есть, — негромко сказал Грешник. — Если Бог — справедливость, то он должен быть. А если он в церквах окопался, тогда не надо. Вот каков мой ответ будет насчет Бога, тетка. А если про меня лично спросишь, то в том моя беда, что я ни во что больше не верю. Верил, было дело, сперва даже сильно верил, потом, правда, послабже, а теперь — все. Истратился. Теперь нету во мне веры ни на грамм, и даже если совесть меня бередит, если грешен я и грех свой сознаю, то все равно облегчения мне не будет, потому что веры во мне нет. Пустой я, как гнилой пень, вот ведь что из меня сделали. Пустую гниль и слизь вложили вместо твердой веры, и душа моя черна, как сажа, а должна бы сверкать, как алмаз.
Из всего, что с горячностью выложил ей незнакомец, Анисья поняла только, что ему тяжко, что нет у него ни места на земле, ни тепла в сердце, что бежит он от себя самого и что бежать ему, пока не упадет замертво. И такие встречались ей, и таких она понимала, а понимая, жалела очень, потому что концы были им, людям тем, которые от самих себя, хрипя кровью, уйти пытались, одинаковые. В круг они себя загоняли. Круг, из которого выхода не было и быть не могло, и мчались они по кругу этому, покуда замертво не грохались под ноги следом поспевающим. Да, один у них конец был, один, другого и быть не могло. И Анисья сказала строго:
— Хватить бегать-то, будя, набегался. Тут теперь жить будешь, в моем селе Демове.
Вечер тот закончился неожиданностью не только для Анисьи, но и для бабы Леры. Уж догорел костер, с облегчением и радостью зажженный после ее выступления, когда к председателю в ошалелом задыхе прибежал старый, а запуганный еще смолоду дед, стороживший закрытую церковь, где хранились теперь остатки фуражного зерна.
— В церковь четверо залезть пытались, — сказал председатель. — Заедем по дороге, одного механизаторы мои перехватили.
Неизвестные взломали заколоченное окно, однако унести награбленное удалось не всем. А лезли они, естественно, не за зернофуражом, а за иконами, сваленными на чердаке, потому что ни одна организация этими иконами не интересовалась, и председатель давно прекратил всякие попытки избавиться от них.
Все это председатель рассказал бабе Лере по дороге к церкви. Отправив перепуганного сторожа за гвоздями и досками, молча пропустил свою спутницу в тесную сторожку. Там под хмурой охраной троих парней на колченогом табурете сидел молодой человек явно городского типа. У ног его лежал мешок с вещественными доказательствами преступления, но грабитель держался спокойно, и только в том, как беспрестанно облизывал разбитые губы, чувствовалось внутреннее напряжение. Он мельком глянул на председателя, но на Калерии Викентьевне задержал взгляд, и, вероятно, поэтому она попросила:
— Можно мне с ним поговорить?
— Если желаете, — сказал председатель. — Все равно милиция раньше утра не приедет.
Он выпроводил механизаторов, вышел следом и деликатно прикрыл за собою дверь. Баба Лера села на топчан, покрытый старой овчиной, продолжая молча изучать задержанного. Любитель икон, неожиданно по-детски шмыгнув носом, вновь облизал губы и уставился в пол. На вид ему было не более двадцати, но Калерия Викентьевна понимала, что на самом деле он старше.
— Вас ударили?
— Что? Нет. — Он осторожно коснулся губ грязными пальцами. — Просто упал неудачно.
— Вы художник? Любитель старины? Или, может быть, вы неистово религиозны?
— Что? Нет. Ни то ни другое.
— Тогда что же побудило вас заниматься святотатством?
— Как вы сказали?
— Святотатство — значит осквернение святынь.
— А разве они есть? Святыни, которые можно осквернить? — Вопрос был задан спокойным, в сущности, равнодушным тоном: спрашивающий не интересовался ответом, а констатировал факт. В тоне не содержалось ни бравады, ни позы, ни выпада; все это так не сочеталось с юным обликом преступника, что баба Лера спросила с некоторой растерянностью, неожиданно для себя перейдя на «ты».
— А что, по-твоему, тогда есть? Ведь если нет ничего святого, то что же все-таки есть? Пустое место?
— Скажите, а если бы я портрет Карла Маркса из вашего красного уголка увел, это тоже считалось бы святотатством? — усмехнулся задержанный. — Или у вас в запасе есть еще столь же содержательное определение?
— Из Москвы? — баба Лера спросила скорее для того, чтобы выиграть время: ей требовалось сообразить, как ответить на выпад.
— Милиция разберется, куда доставить. — Он помолчал и добавил, словно пытаясь смягчить собственную резкость: — Нет, я не москвич. Но ведь и вы не местная.
— Да, я не местная, — машинально подтвердила она.
— Отдыхаете на лоне?
— Отдыхаю, — она решительно тряхнула седой, всегда с подчеркнутой аккуратностью причесанной головой. — Воровство — безусловная мерзость, что, я полагаю, ты и без меня знаешь. А вот знаешь ли ты, что обворовывание прошлого — мародерство, не уверена. Не уверена, что тебя страшит что-либо, кроме уголовного наказания, но неужели в душе твоей не шевельнулась совесть, когда ты запихивал иконы в мешок? Иконы, в которые с великой верой и с еще более великой надеждой вглядывались целые поколения наших с тобою предков?
— А у вас не шевелилась совесть, когда вы с пеньем под гармошку выламывали эти иконы из иконостасов и сваливали их как попало на чердаках да в подвалах?
— Господи, да тебя же тогда и на свете-то не было! — вздохнула баба Лера. — Что ты можешь знать о…
— Все! — резко перебил он, подавшись вперед. — Это вы думаете, что мы ничего не знаем и знать не хотим, а мы знаем все. Завтра я в милиции плакаться стану, что единственно лишь любовь к запрятанной и гибнущей красоте двигала мною, когда я в церковь лез. Но вы мне представляетесь неглупой старухой, а потому поговорим, как говорится, без протоколов. Не знаю, откуда во мне сейчас этакая исповедальная чесотка, может, пожалею о ней, но хочется хоть одному своему предку задать единственный вопрос: вы отдаете себе отчет, что вы наделали? Что, разрушив систему устаревшую, вы из ее же ржавых деталей начали кое-как собирать систему новую, но впопыхах забыли про вечный двигатель духовного прогресса — про нравственность? И что в результате получили?
— Тебе не кажется, что ты смешал в кучу все подряд? Ведь мы не косметический ремонт державе Российской делали, а строили абсолютно новое государство, не имея ни опыта, ни сил, ни средств, ни аналогов в мировой истории. Да, мы натворили множество ошибок, даже преступлений, но в целом-то, в целом нам же удалось чудо! Нам удалось заложить фундамент небывалого завтрашнего дня. Небывалого!
— Эт-точно, — усмехнулся молодой человек. — Уж чего-чего, а небывалого у нас навалом. — Он вдруг опять резко подался вперед. — Фундамент, говорите? Чудо, говорите? Спас на крови ваше чудо. Вот вы спросили, откуда я, так я — из Ленинграда, из колыбели революции, как любит выражаться наша пресса. Мой отец, чудом успев нас с мамой в эвакуацию отправить, всю блокаду в Ленинграде по двадцать четыре часа работал, из кабинета не уходя. А в пятьдесят первом его к стенке прислонили. А потом мне — мама от горя умерла, — мне в пятьдесят седьмом писульку прислали: извиняемся, дескать, неувязочка вышла, не того хлопнули. Святотатство, говорите? Что посеешь, то и пожнешь, вот вам и все святотатство. Поколения, предки!.. Чушь собачья, нет у меня никаких предков вашими совместными ошибками. Нету, все корни обрублены. И для меня эта вчерашняя святость, — он ткнул ногой в мешок, — товар. Товар для заскучавшего нашего мещанина во дворянстве. Вот так-то, бабуня. Учительница первая моя.
— Обиделся, значит? — Калерия Викентьевна сочувственно покивала. — Понимаю, понимаю, встречала и таких. Только ведь обида — реакция слабых, ибо утешительна она и сладковата при всей горечи своей.
— Меня устраивает, — сказал он. — И все. И до свидания: мне выспаться надо, а то знаем мы эти ваши допросы.
— Что ты знаешь?.. — горько вздохнула баба Лера.
Она вышла на крыльцо, где курил председатель. Темнело, с окраины Красногорья доносилась музыка из приемника, включенного на полную мощность, да рядом, у церкви, слышался стук молотков: парни заколачивали выломанное окно.
— Поговорили?
— Как вы сказали? — Она точно очнулась. — Знаете, просьба к вам. Огромная.
— Уж коли в силах.
— Отпустите вы этого парня на все четыре стороны. Пожалуйста.
— С иконами, что ли? — опешил председатель.
— Нет, без икон. Иконы мне отдайте. На память.
— Как скажете, Калерия Викентьевна, — растерянно протянул председатель. — Как скажете.
Конфисковав награбленное, он и вправду тут же отпустил ленинградца («Чтоб духу твоего…»). Молодой человек молча растворился в сумерках, иконы сложили в телегу, баба Лера и председатель шли позади, лошадь тащилась по бывшей дороге, и прибыли они к бывшей запруде в темноте, когда Анисья уже начала пугаться, не случилось ли чего.
— Ну, слава те, — ворчливо сказала она. — А я тут жильца нам подобрала, слышь, курский? Хватит ему по свету шляться.
— Документы прошу, — строго сказал председатель.
Грешник молча протянул потрепанный паспорт, председатель зажег фонарь и стал разглядывать то паспорт, то владельца, а Анисья заметила с неудовольствием:
— Ну, не беглый, не беглый, нутром чую.
— Гражданин Трофименков? — спросил председатель, не ответив Анисье.
— Трохименков я, понятно? — с плохо скрытым раздражением сказал неизвестный. — Трохименков — хер, а не фук.
— Куда идете, Трохименков?
— На край земли.
— Ишь ты. А там чего, на краю?
— А на краю я погляжу. Ежели обрыв — вниз брошусь, ежели стена — башку расшибу.
— Сердитый ты мужик, — усмехнулся председатель, возвращая паспорт. — Ладно, живи в Демове, если Калерия Викентьевна не против.
— Буду очень рада, — улыбнулась баба Лера, протягивая руку.
И опять тащились за телегой уже в совершенной тьме. Лошадь с фырканьем и хрустом продиралась сквозь кусты, на телеге сухо постукивали иконы, было тепло, тихо и печально. И Калерия Викентьевна почему-то думала, что печаль эта оттого, что они в темноте увозят по глубокому бездорожью иконы, которые столько лет хранились там, где и положено им было храниться: в церкви, построенной и изукрашенной на деньги искренне верующих. «Святотатство, — сказала она себе самой. — Вот это и есть святотатство: кража святынь. И все мы — и музеи, и художники, и коллекционеры, и спекулянты, и воры вроде сегодняшнего — все-все, весь народ — спокойно и деловито занимаемся сейчас святотатством…»
Так сказала она, заглушая в душе горький выпад ленинградца: «Нет у меня предков вашими совместными ошибками». Именно это и было высшей формой святотатства, но, понимая, баба Лера упорно, изо всех сил глушила это понимание в душе своей.
10
Зимы здесь были долгими и снежными. В конце октября начинались первые снегопады, после праздников мороз уже не отпускал, а снега все шли и шли, засыпая избы до окон второго этажа. Жили внизу в трех маленьких комнатках, топили от темна и до темна, а по утрам холод все равно проникал внутрь сквозь старые бревна и ссохшуюся, растасканную мышами и птицами паклю. Анисья всегда вставала первой, не столько потому, что была моложе, сколько по извечной бабьей привычке, внушенной матерью и пронесенной сквозь лагеря. Затапливала печь, старательно раздувая угли под пеплом и никогда не пользуясь спичками, как раздували огонь все ее далекие бабки и прабабки, подпаливала лучину, клала колодцем сухие дрова, ставила самовар, а «Лерю Милентьевну» будила только тогда, когда изба прогревалась, а самовар басовито гудел. И хотя баба Лера просыпалась чаще всего раньше своей Аниши, но вида не подавала, чтобы не нарушать заведенного порядка. Потом чинно пили чай и шли разгребать снег, чтобы не завалило совсем.
Как же я жалею сейчас, что так и не побывал у них зимой! Не ощутил утреннего пронзительного озноба, не слышал, как потрескивают, разгораясь, дрова в русской печи, не пил, обжигаясь, чай в сером сумраке северного, поздно нарождающегося дня. И не разгребал снег от крыльца, не таскал воду из проруби на Двине, не рубил эту прорубь, не носил дров из дровяника. И не слышал утреннего ворчанья Анисьи:
— Господи, ну куды сыплешь-то, куды? Знаешь, поди, что мужиков нету, что нам тут разгребаться, старым бабам, а все сыплешь и сыплешь. И когда у тебя совесть заговорит?
Об этих ворчаниях часто вспоминала баба Лера в свое последнее лето. И грустно улыбалась:
— Аниша искренне полагала, что у Бога непременно должна быть совесть, и что рано или поздно она в нем проснется и заговорит, и тогда случится что-то необыкновенно доброе… А ведь совесть живет только в людях. Разве не так?
— Думаю, что здесь более уместно прошедшее время.
— Пожалуй, хоть это и весьма печально… Знаете, что значит: «совесть заговорила»? Это спор двух половин души: животной и социальной, личной и общественной. А ныне совесть стремится к монолиту: либо личная, либо уж такая общественная, что не приведи господь.
— И вы серьезно рассуждаете о душе? Баба Лера, вы же атеистка!
— Именно потому и рассуждаю, что атеистка. Это у безбожников нет души, и они безумно пугаются любого ее проявления, а у атеистов душа сохраняется. Ведь атеизм — это не голое отрицание, а путь познания, который всегда опаснее самого знания: как же на нем обойтись без души? Опаснее и… жестче: прикиньте людские потери на этой дороге…
Я еще не понимал тогда, что и сама Калерия Викентьевна Вологодова тоже потеря на дороге нашего познания Добра и Зла. Я понял это, когда ее не стало, когда так ощутимо обеднел не только мой, личный, но и наш общий мир. Обеднел духовно, обеднел совестью, той, общей совестью, которая одна на всех, но разлита в мире неравномерно, а сконцентрирована в некоторых особо одаренных натурах, способных брать на себя тяжкое бремя, всегда быть центром кристаллизации этой всеобщей совести.
— Истинствовать, — любила говорить она. — Мы совершенно разучились истинствовать, а ведь это такой национальный, такой русский глагол!..
Да, к истине бредут через ложь, это аксиома истории, но как же нужны неразмываемые устои, ориентиры и точки опоры, чтобы не забрести в болото… Так я думал тогда, когда бабы Леры не стало, так думаю и сейчас: увы, мы постигаем ценность человеческой души тогда лишь, когда теряем ее…
Грешник понял эту ценность в полной мере еще при жизни бабы Леры, оборвав свой угрюмый безадресный бег в никуда и осев в Демове, но поначалу не со старушками, а в дряхлом, покосившемся дрянном домишке, расположенном на отшибе и ближе к реке. Целыми днями он трудился: стучал топором, к великой радости Анисьи, колол на зиму дрова, помогал в огороде. Но больше всего любил ловить рыбу. Вскоре, правда, колхоз превратился в ферму при совхозе, бывший председатель уехал в свои курские места, но остался Владислав Васильевич, сразу взявший на себя заботу о трех потерянных душах. Он пригнал Грешнику лодку и, смущаясь, подарил запретные орудия лова: сеть и перемет.
— Вы уж не афишируйте, ладно? А старушкам рыбки свежей поесть — первое дело.
Грешник принялся за ловлю со свойственной ему молчаливой неистовостью, и продовольственный вопрос, отнимавший столько внимания, сил и времени, оказался почти решенным. Овощи и картофель были всегда, теперь появилась рыба, и Анисья куда реже ходила в Красногорье, что, правда, ее скорее расстраивало, чем радовало. Зато она приладилась покупать по две, а то и по три бутылки, но открыто приносила только одну, а остальные прятала до поры, потому что Грешник от водки отказался наотрез:
— На дух не переношу и считаю ее самым злостным врагом нашего народа. Категорически!..
— Ну, разве ж это мужик? — пьяно жаловалась Анисья. — Водки не пьет, нас с тобой, Леря Милентьевна, не шугает и меня ни разу еще не облапил, будто не баба я вовсе, а куль в юбке.
— Потерпи немного, привыкает он. А привыкнет — и навестит тебя на зорьке, — улыбнулась баба Лера. — Ты, Аниша, дверь свою все-таки не запирай.
— Я ее которую уж ночь настежь держу, — вздыхала Анисья. — Уж сопли меня прошибли, а все зря. Он заместо теплой бабы на реку спозаранку бежит, будто водяной. И это, сестричка-каторга, летом, когда, известное дело, пень одень, и он в лесу за бабу сойдет.
— Как зовут-то его, так и не узнала?
— Темнит. Трохименков, мол, я, и все тут, и хватит, и на хрена тебе мое имя?
— Может, без подхода спрашивала?
— Без подхода? — презрительно переспросила Анисья и безнадежно махнула рукой. — Не только что с подходом, а так ластилась, будто б… конвойная, а все зря, даже себя жалко… «Конвойная» — я сказала? А чего это я так сказала, а, Леря Милентьевна?
Таинственный Трохименков, громогласно объявивший себя Грешником, очень занимал и Калерию Викентьевну. Вдосталь наговорившись о мертвой царевне — разговор этот передала бабе Лере Анисья с массой собственных комментариев, — новый сосед больше прошлого не касался. Он вообще был на редкость угрюмым и неразговорчивым, но необщительным его никак невозможно было посчитать: он любил бывать у женщин, ел с ними из общего котла, слушал и не спешил уходить, но отвечал всегда по возможности кратко и только на поставленный вопрос. Калерия Викентьевна и так и этак подбиралась к нему, наблюдала, следила и наконец поняла: ее тоже изучают, за ней тоже наблюдают и следят. И от этого открытия ей стало как-то легче: Грешник оказывался угрюмым молчуном не из-за характера, а из-за обстоятельств, поскольку, вероятно, жизнь научила его и недоверчивости, и скрытности.
— Присматривается он к нам, — сказала она. — А присмотрится, привыкнет и оттает. Вот посмотришь, Аниша, так будет.
— Не везет мне на мужиков. — Анисья упрямо гнула свое. — То пьянь с топором, то холодец с удочкой.
Кроме загадок с новым жильцом села Демова у бабы Леры появилась еще одна приятная забота: иконы. Она тщательно протерла каждую постным маслом, а потом долго развешивала в пустой, так и не обжитой ими, зале, стремясь создать нечто вроде экспозиции. Дело оказалось непростым, поскольку не было ни опыта, ни навыков. Калерия Викентьевна билась долго и упорно, перевешивая иконы множество раз, но в конце концов своего добилась. Самодеятельная ее выставка смотрелась не просто скопищем старых, давно уж скрытых слоем почерневшей олифы досок, а маленькой коллекцией, развернутой по определенному принципу. Владислав Васильевич оказался первым посетителем, остался весьма доволен и неожиданно предложил:
— Я к вам иконы свозить буду. Знаете, музеи берут мало и без охоты, воруют их все кому не лень, а если и не воруют, то все равно портятся они. От сырости, от жучков, от мышей, от равнодушия да глупости людской.
Он и вправду доставил ей десятка три икон, потом — еще, и баба Лера, ликуя, развернула уже не выставку, а настоящий музей, заняв для этого почти три четверти их огромного дома. Затем все тот же Владислав Васильевич прислал реставраторов — молодую чету, людей скромных и милых. Они прожили недели три, расчистили много икон, а с десяток отобрали для областного музея, откуда вскоре после их отъезда пришло благодарственное письмо, так обрадовавшее Калерию Викентьевну. Она очень хотела быть полезной, не желала никакого законного отдыха, пенсиона, категорически утверждая, что сочетание «интеллигент на пенсии» звучит для нее с чисто чеховской иронией.
— Ну, это уж вы слишком, — сказал Владислав Васильевич, когда она изложила ему свою позицию.
Это случилось в конце сентября. Я уже отгостил и вернулся в Москву, туристский сезон тоже закончился, и Демово давно уже никто не навещал. А тут заглянул вдруг Владислав с очередной партией икон, и Анисья радостно ринулась готовить. К вечеру — а вечерело уже рано — пришел Трохименков; сдал Анисье улов, сидел в углу, молча слушал.
— Тут есть о чем поспорить, Калерия Викентьевна. Правда, спорить мы не умеем, мы все больше глоткой берем да цитатами, но все же.
— Знаете, почему мы разучились спорить? Мы забыли, что до спора надо уславливаться о единстве терминологии. Мы этого никогда не делаем, потому что спорам нас не учат ни в одном учебном заведении, и чаще всего вместо спора, то есть столкновения точек зрения, толчем в ступе одну единую и общую точку просто потому, что различно называем сходные понятия. Ну, к примеру, что вы понимаете под словом «интеллигенция»?
— Интеллигенция? — Владислав не решился утверждать свое. — Прослойка общества, занимающаяся умственной и творческой деятельностью, обладающая специальными знаниями…
— То есть дипломом?
— Дипломом не обязательно, а профессией обязательно.
— Вот сколь различны наши суждения, — улыбнулась баба Лера. — Для вас интеллигенция — понятие социальное, а для меня — нравственное. Это противоречит энциклопедическим словарям? Возможно. Но ведь мы сейчас не отвечаем на экзамене по билету. В лагерях сидело множество людей образованных, которые тоже валили лес и добывали уголь, руду, золото. И что же, они перестали быть интеллигентами? Нет. Следовательно, не вид труда определяет интеллигенцию, не социальное ее положение, а запас нравственности, духовности, как говаривали в старину. Мне кажется, что под словами «интеллигенция», «интеллигент» следует понимать не способ заработка, а количество духовности выше обычного, выше норматива, а потому и перешедшее в иное качество. Интеллигентность — качественный скачок духовности человека, а есть ли при этом у него диплом о высшем образовании или нет — совершенно несущественно. Высокий духовный потенциал, скачкообразно, в полном соответствии с диалектикой, превращающей человека обычного в человека интеллигентного, естественно, легче нажить при хорошем образовании, но не это главное. Главное — ощущение своей личности, осознание своего «я», ясное представление об историческом базисе этого «я» и спокойное внутреннее ощущение своих прав и обязанностей.
— Калерия Викентьевна, вы впали в идеализм! — с торжеством воскликнул Владислав Васильевич.
— В таком случае да здравствует идеализм. Еще Гегель говорил о делении людей на хозяев жизни и лакеев жизни; вам не кажется, что под хозяевами он подразумевал тех, кого потом русский писатель Боборыкин назовет интеллигенцией?
— Хозяин тот, кто трудится, — вдруг глухо и недобро сказал Трохименков. — Так у Горького сказано.
До сей поры он тихо сидел в углу, сопел своей огромной трубкой и помалкивал. Анисья хлопотала, таская из сеней и погреба закуски; он мешал ей, вытянув ноги, но Анисья почему-то не сердилась, всякий раз молча перешагивая через них, а он почему-то не убирал, хотя видел, что мешает.
— Это литературная формула, друг мой, — сказала баба Лера, обрадовавшись, что Грешник включился в разговор. — Алексей Максимович вообще имел склонность к афоризмам, но далеко не все его афоризмы стали народной мудростью.
Трохименков никак не отреагировал на ее слова. Сосал свою трубку, застыв в неподвижности, спорить ни с кем не собирался, но послушать был не прочь. Владислав Васильевич так и понял его молчание.
— Так что же там у идеалиста Гегеля, Калерия Викентьевна?
— А у Гегеля сверхзадача, сверхидея «Философии истории», если помните, как раз и заключается в становлении духа и в осознании им самого себя. Теперь давайте спроецируем самопознание духа на самопознание человека, личности, и назовем познавших свое «я», свою миссию в обществе и место в нем хозяевами жизни, а поленившихся сделать это — лакеями ее. И попробуем порассуждать. Пункт первый и самый главный: отношение к труду. Хозяин воспринимает труд как нечто естественное, как потребность, как непреложный закон бытия, в то время как лакей естественным полагает ничегонеделание: труд для него — каторга, насилие над собой. Пункт второй: отношение к истине. Хозяин никогда не солжет, какой бы горькой ни была правда и какими бы карами она ему ни грозила, ибо истина для него дороже жизни. А лакей не просто солжет, как только этого от него потребуют, но солжет с удовольствием, тем самым без всякого риска себя утверждая. Согласны? Пункт третий: отношение к обществу. Хозяин воспринимает чужую волю — даже если это воля общества! — или чужое мнение всегда критически, всегда подвергая все сомнению и проверке личным опытом, поскольку имеет и личное мнение, и личный опыт. А лакей принимает чужое мнение как приказ, без всяких рассуждений: чужим мнением, чужой волей, чужими мыслями жить для него и проще, и легче, и бесхлопотнее. Четвертый пункт: отношение к бытию. Хозяин не стремится ни к удобствам, ни к чинам, ни к званиям, ни к удовольствиям, находя максимальное удовольствие в собственной деятельности и собственном труде и ради этого довольствуясь малым. А лакей? Да для него удобства, карьера, удовольствия — сам смысл жизни, сама идея ее, цель заветная. Вот вам четыре стороны жизни человеческой, и если вы проанализируете отношение людей к ним, вы придете к гегелевскому постулату: люди делятся на хозяев и лакеев не по социальному положению — не по богатству, не по образованию или происхождению, а только по отношению их к жизни, по осознанию ими своего места в ней. А отсюда — прямой мостик к знаменитой русской интеллигенции. Да, интеллигенция декабристов и народовольцев, Пушкина и Герцена, Лаврова и Кропоткина была истинной хозяйкой жизни, ибо воспитывалась в предпосылке личной ответственности за судьбы родины. Личной, а не коллективной, Владислав Ва…
— Неправда! — вскочив, вдруг дико закричал Трохименков. — Болтуны! Сказки рассказывали, да? Народ обманывали, да? Счастья ему завтра, сахару ему в борщ! Язык подвешен, чего не наврет! А Россию проговорили, проболтали, промечтали! Про…рали Россию, про…рали, про…рали!..
Он кричал и кричал, дергаясь, топоча ногами. По лицу его текли слезы, он задыхался, рвал на груди рубашку, уже проваливаясь то ли в истерику, то ли в падучую, уже переходя на бессвязный крик пополам с матом. Владислав Васильевич и Анисья бросились к нему, но он с невероятной силой расшвырял их, упал сам, задергался, забился. Владислав навалился сверху, Анисья подхватила под плечи, держала голову, которую тот все время запрокидывал. И кричала растерявшейся бабе Лере:
— Нож! Давай нож, чего обмерла? Припадочных не видела, что ли? Нож!
Вырвала из рук нож, тупой стороной разжала зубы, запихала в рот кусок кухонного полотенца, что оказался под рукой. Грешник обмяк, застыл с запрокинутой головой и крепко стиснутым в зубах полотенцем. Владислав Васильевич и Анисья перетащили его на кровать; Анисья раздела, укутала потеплее, вернулась.
— Часов двадцать ежели поспит, так ничего и не вспомнит. Вот, значит, почему он водочкой-то брезговал… — Принесла бутылку, со стуком поставила на стол: — Ну, а мы выпьем. За всех припадочных.
Баба Лера и Владислав Васильевич о чем-то говорили: Анисья не слушала. Выпила полстакана, сказала убежденно:
— Это ему за царицу. За могилы Господь его покарал, потому-то он и грешник.
Анисья хорошо знала, что говорила: уж что-что, а припадочных в женских лагерях навидалась достаточно. И навидалась, и навозилась с ними, потому что всегда была милосердной и сострадательной. И диагноз, и последствия были указаны с абсолютной точностью: проспав двадцать часов, Трохименков ничего не помнил, но и ни о чем не расспрашивал. Лежал неподвижно, глядел в потолок, ел помалу и нехотя, а в лице появилось что-то новое («просветленное», как про себя определила баба Лера), и если прежде он был просто молчаливым, то теперь стал задумчивым.
— Хотите сказку расскажу?
Был вечер, горела лампа, и женщины сидели в теплой маленькой комнате Анисьи, где и лежал ослабевший после припадка Грешник. Анисья намеревалась заняться починкой, притащила ворох одежды; баба Лера собиралась читать ей и больному, но больной вдруг предложил сказку.
— Жила-была на белом свете очень хорошая женщина, и звали ее Доброта. Всем она была по нраву, всем вышла, как говорится, только никому ни в чем не умела отказывать. Кто что ни попросит — поплачет, а согласится. По доброте душевной. Сватался к ней, к примеру, молодец, да ни о чем не успел попросить, а другой — попросил: Доброта поплакала ночь, поплакала день да и вышла замуж за другого.
Муж ее был купец: толстый, богатый и очень жадный. Торговал, обманывал, выпрашивал, обвешивал, а сам ночей не спал: все считал, что у соседей и денег больше, и товары лучше, и жена наряднее. И так эта мысль в нем засела, так она тревожила его и покою ему не давала, что, когда Доброта дочь ему родила, он эту дочь Завистью назвал. Думал, если, мол, назову, то сам завидовать перестану, а на деле ничего не вышло, и он аккурат от зависти-то и помер.
Осталась Доброта с дочкой Завистью, и началась у них трудная жизнь. Прежде она, когда одна была, всех любила, всех жалела, всех хорошими считала да умными, а теперь доченька ей каждое утро в уши жужжала: «Этот богаче нас! Та красивее меня! Эта лучше тебя!» Доброта с дочкой спорить не умела — она вообще по своей доброте никогда ни с кем не спорила, — верить не верила, а по ночам плакала и сделать ничего не могла. Не жизнь — мученье сплошное, да тут опять за нею молодец ухаживать начал, но пока рот раскрыл — другой руки попросил. Доброта опять поплакала и опять отказать не смогла.
Второй ее муж был большим начальником, да слабого здоровья и все боялся, что не успеет он до самого высокого поста дослужиться: помрет раньше времени. И чтоб этого не случилось, он доносы начал на людей строчить. Сперва на сослуживцев да соперников, потом во вкус вошел — и на всех подряд. Мол, что же это получится: я помру, а они жить будут? Нет, лучше пусть сперва они помрут, а я — потом как-нибудь. И так эта мысль его тревожила, что, когда Доброта ему дочку родила, он ее Навистью назвал, а сам помер.
Стала Доброта с двумя дочками жить — с Завистью да с Навистью. Одна все время считает, у кого денег больше да платье красивее, а вторая доносы пишет, на людей наводит, чтоб соперниц всех убрать и остаться одной, а потому и самой красивой. А Доброта только плачет да убивается, убивается да плачет, а спорить не решается и вот-вот от двойного огорчения в могилу сойдет. Так бы оно случилось, да вновь повстречался ей молодец. Только с духом собрался, чтобы в любви объясниться, да оттерли его плечом, и совсем даже другой руки у нее попросил. А Доброта поплакала, да и не смогла отказать.
Третий муж у нее оказался военным и больше всего на свете людей не любил. Не каких-то там определенных: толстых, богатых, худых или бедных, а всех вообще. Он воевать любил, а что такое война без убийства? Не бывает, поэтому он все время мечтал только о том, чтобы поскорее мир кончился, чтобы поскорее война началась. А так как люди войны не хотели и за мир боролись, то он их и ненавидел лютой своей ненавистью. Так ненавидел, что дочку свою, которую ему Доброта родила, Ненавистью назвал. Назвал, на радостях где-то там войну начал, да тут его и убили.
Вот так и осталась горемычная Доброта с тремя своими дочками, тремя сестричками — Завистью, Навистью да Ненавистью. Целыми днями сестрички своими любимыми делами занимались, а Доброта только страдала да плакала, плакала да страдала, а поделать с ними ничего не могла да и не решалась, потому что очень была добрая. И так она себя извела, так дочки ее измучили, что все это вместе и приблизило ее смертный час. Почувствовала его Доброта и испугалась. Не за себя, конечно, а за дочерей, которых оставляла. Собрала их перед смертью и сказала так:
— Дорогие мои доченьки, Зависть, Нависть да Ненависть. Умираю я, исстрадавшись, а вас, сирот несчастных, людям оставляю. Но чтобы не пропали вы окончательно, чтоб хоть что-то в вас живое жило, чтоб людей от вас уберечь, я перед смертью на три части разорвусь и в каждой из вас укроюсь. В самой глубине, в сердцевиночке, в самом-самом тайном уголке души вашей. Настолько тайном, что сами вы обо мне вскоре позабудете, но, может, люди хоть когда-нибудь на меня наткнутся и вспомнят, что жила я когда-то на свете.
И исчезла, сказав так, в каждой из дочерей. Вот с той поры и нет среди нас живой доброты, а бродят только Зависть, Нависть да Ненависть. Но в каждой из сестричек есть кусочек от матушки, который ждет часа своего, чтобы снова вернуться к людям.
Грешник замолчал. Калерия Викентьевна вздохнула, а Анисья сказала недовольно:
— Разве ж это сказка? Я думала, про царицу расскажешь.
— А в тебе нет сестричек, — вдруг улыбнулся ей Трохименков. — Ни Зависти, ни Навести, ни Ненависти.
— Горькая у вас вышла притча, — сказала баба Лера, — но все же до конца Доброту убить и вы не решились.
— А хотел, — сказал он серьезно. — От доброты все зло, только от доброты.
— И все же не убили, — с торжеством повторила Калерия Викентьевна. — Не могли даже в мыслях убить ее, а это значит, что за нею, за добротой, и будет в конце концов победа. Просто надо жить…
— Просто! — недовольно перебил он. — Что такое жить, знаете? Жить — это семь раз упасть да восемь подняться: что, просто? Нет, не просто, ой, не просто! Потому-то и живут, хорошо, если десять из сотни. А остальные не живут, а существуют. Вроде как коровы: в стойле стоят, сено едят, молочко дают, водичку пьют, а сами — в дерьме по колени.
— Откуда в вас этакая злая нетерпимость? — вздохнула баба Лера.
— Нетерпимость? — он не улыбнулся — ощерился. — Разве ж нетерпимость это? Это — зависть, нависть да ненависть во мне колобродят.
— Выпей, — тихо сказала Анисья. — Я тебе сейчас водички клюквенной дам, а ты выпей.
Она вышла, а Трохименков сказал:
— Людей переучивать надо. Мы все учим да учим, а надо переучивать. Всех подряд — и малых, и старых.
— Зачем?
— Зачем? А затем, чтоб ненависти, зла да зависти в людях не было. Ни к кому не должно быть ни ненависти, ни злобы, ни зависти — тогда будет мир и счастье. И доброта тогда вернется. А мы ведь ненависти учим с детского возраста, если вдуматься, злу учим, а не добру, а добро…
Замолчал, уставясь в тихо подошедшую Анисью. Калерия Викентьевна увидела вдруг, как чуть оттаяли его глаза, как потеплело бледное до синевы неряшливо заросшее лицо, улыбнулась и тихо вышла из комнаты. А Трохименков этого, кажется, и не заметил.
11
— Вот тогда я и подумала, что если он и расскажет хоть что-то о себе, то — одной Анисье, — вспоминала баба Лера в то последнее лето, когда никого не было в живых. — А ей неинтересно было его расспрашивать. Думаете, из-за отсутствия любопытства? Совсем нет: просто она его понимала. Она так удивительно точно его понимала, что уже и не нуждалась ни в каких комментариях.
— Родственные души? — не очень складно спрашиваю я.
— Нет, скорее — потерпевшие крушение. Не знаю, как там другие народы, а мы, русские, хорошо понимаем друг друга только в беде. В больницах, на фронте, в лагерях, катастрофах и — потерпев крушение.
— Так скажу, Леря Милентьевна, что сильно он несчастный человек. И горе его куда нашего побольнее: мы свою каторгу снаружи носим, а он — внутри.
Анисья была очень обеспокоена этим внутренним размещением каторги у прибившегося к ним хмурого и больного мужика. Любовь ее начиналась с жалости в полном соответствии с классической путаницей русских баб относительно значений глаголов «любить» и «жалеть». Милосердие, ростки которого то и дело прорывались в истоптанной и заплеванной, как лагерный плац, душе ее, наконец-то обрели почву, цель и солнце.
— Знаешь, говорит, я, говорит, беспризорником рос, — таинственно шептала она, по-девичьи забравшись в постель к бабе Лере, чего никогда доселе не делала. — Не знаю, говорит, ни отца, ни маменьки, под забором, говорит, с голодухи подыхал, а тут — работа: могилы раскапывать. Вот тогда-то он царицу и выкопал, а она, стерва, ему сниться начала, вот где страсти-то господни! Натерпелся он, ох и натерпелся же, горькая душа! Потом бросил лопату, в ученье подался, на завод, что ли, устроился. И забылось, затянулось, живую царицу встретил да и свадьбу сыграл, как положено. Стали жить да поживать с молодой-то женушкой, а тут — на тебе, война. Ну, отвоевал, отстрадался, домой живым воротился, а жена возьми да помри. С радости, что ли… Я бы, наверно, с радости точно померла, не осилила бы ее, непривычная она мне… Да. А он с горя пить стал, а у него — пацан да девка, ну и пропил он их. Опамятовался: парень его в тюряге вшей давит, а девчонка по рукам пошла. И опять ему царица в гробу являться начала, и понял он, что грех на нем, мучился и метался, от пьянства лечился да обратно пил, а потом взял да и ушел куда глаза глядят. Вот, сестричка-каторга, каково оно, горе-то человеческое…
Калерия Викентьевна смахнула слезу и виновато улыбнулась. Она никогда не плакала, но в то последнее лето слезы часто появлялись на ее щеках; баба Лера поспешно вытирала их и непременнейшим образом улыбалась, безмолвно прося прощения. Публичное проявление слабости русская интеллигенция всегда считала недопустимым, и Калерия Викентьевна Вологодова искренне стеснялась собственных чувств.
— Великое счастье Аниши, что она умерла, свято веря в легенду.
— Значит, Грешник лгал?
— Лгал? — Калерия Викентьевна задумывается, непроизвольно встряхивая седой аккуратной головой. — Нет, это не ложь, это нечто иное, очень национальное. Помните, Герцен говорил, что у нас, у русских, чересчур уж развит бугор желания нравиться? Это — святая правда, я многажды убеждалась в прозорливости нашего гения, но с одним непременным уточнением: мы, как правило, стремимся понравиться абсолютно бескорыстно. И этот несчастный сочинял себе биографию, думая прежде всего об Анише. Он ведь прекрасно знал и то, где провела она зимы свои, и то, что она любит его со всей отчаявшейся силой. Это не мои догадки, это его собственные признания, когда не для кого стало сочинять. Да и сочинял-то он надстройку, а не основу, но так, чтоб надстройка эта казалась куда пострашнее фундамента. А мне поначалу вообще ничего не рассказывал. Отмалчивался, отнекивался, ворчал что-то невразумительное. А говорить о себе начал после того, как сказочку сочинил.
Странная сказочка была, нелепая какая-то, судорожная, и только потом — потом, задним числом! — поняла я, что это ведь его доброту разодрали Зависть, Нависть да Ненависть. Он о собственной жизни аллегорическое предисловие поведал, словно предупреждал: «Думай, старая, думай, вникай в душу мою». Но, повторюсь, это все я сообразила с запозданием. И слава богу, что с запозданием, слава богу…
Белая, старательно — волосок к волоску — причесанная голова бабы Леры непроизвольно подергивается, но старое, сморщенное лицо ее озаряется улыбкой. Улыбка уже не молодит, и все же что-то непобедимо юное просвечивает изнутри. Не иссохшего тела, нет — изнутри самой жизни бабы Леры. Просвечивает там, ради чего жила на свете ровесница века Калерия Викентьевна Вологодова.
— Я думала, мы с ним — сверстники, потому что он и выглядел и рассуждал, как сверстник. А потом узнала, что он на десять лет моложе, что революцию встретил ребенком. Казалось бы — пропасть между нами, временной провал, а по сути, по мировосприятию, что ли, никакого провала не было. Странно, правда? Ведь между нами не просто десять лет — между нами Гражданская война, величайшее потрясение народное.
Я тогда не ответил, да баба Лера и не ждала ответа. А ведь суть заключалась в том, что юная Лерочка Вологодова, в семнадцать отважно шагнувшая в самое пекло Гражданской войны, так и осталась восторженной гимназисткой, в то время как все вокруг взрослели с ускорением, обеспеченным боями, шомполами, расстрелами, виселицами, голодом и холодом. Законсервированная романтической влюбленностью молодость Леры Вологодовой притормозила ее взросление, тогда как бескомпромиссная ярость села, в котором рос Трохименков, бандитские пули, продразверстка и небывалые трудности делали из подростка мужчину в считаные месяцы.
— Считайте, ровеснички мы: оба в саже, если не гаже. Только все же есть разница меж нами, Калерия Викентьевна: вы образованная, а я — с Поволжья. С голоду бежал куда глаза глядят. Знаете, что такое голод?
Грешник заговорил после припадка. Сперва рассказал сказочку, а затем потянуло его на беседы, и если раньше он предпочитал слушать, то теперь — рассуждать.
— Голод — всему предел: отец дочку за корку хлеба продаст, мать — себя саму, брат — сестру, сестра — брата, потому что нет больше законов. Только страх в тебе растет, а законов нету. И каждый, у кого хлебушек, тебе что захочет, то и скомандует. А ты — исполнишь. За пайку хлеба все исполнишь, вот как я теперь понимаю. У кого хлеб, у того и сила, потому и организовали, значит, колхозы, чтобы силу к рукам прибрать. А дальше просто: кто накормит, тот и барин, мы к этому привыкли, нам и переучиваться не пришлось.
— Друг мой, у вас упрощенческая точка зрения и, извините, вредная. Да, очень вредная и не наша. Я многих встречала в лагерях, которые проповедовали то же самое, и, скажу искренне, возмущена, что их реабилитировали. Колхозное строительство было закономерным шагом на пути исторического развития нашего общества. Закономерным!
— Опять в слова играем? — усмехнулся Грешник. — Ну-ну.
— Да поймите ж, дорогой мой, у нас, у нашей страны, просто не было иного выхода. Не было, не существовало. Россия окончательно разорилась и обессилела после мировой, а затем и Гражданской войны. А капиталистическое окружение существовало реально, и там, за кордоном, только и выжидали удобного часа, чтобы навсегда разделаться с первым в мире государством рабочих и крестьян. И нам необходим был решительный шаг, чтобы превратить Россию в современную индустриальную…
— За чей счет? Бросьте, слова все! Кто нам угрожал, когда весь мир аккурат в то самое времечко переживал великий кризис? Да если бы и угрожал, так неужто страх перед угрозой того океана слез да крови стоит, который мы из крестьянства выжали, наганом его в коллективный рай загоняя? Да вы лучше на Анисью свою гляньте, на сестрицу названую, как сама же утверждаете.
— Я лучше вас знаю цену, которую мы заплатили истории, — баба Лера невольно повысила голос, хотя всегда стыдилась этого. — Но и за восемнадцать лет лагерей я ни разу не позволила себе ни нотки сомнения. Ни я, ни мои друзья по борьбе за идею…
— Да идея для вас давно уж зеркалом стала, — спокойно и даже с некоторой укоризной перебил Грешник, и Калерия Викентьевна замолчала в растерянности. — Вы в него всю жизнь гляделись, всю жизнь в нем себя да тех, кто рядышком, видели, всю жизнь восторгались: какие, мол, мы смелые, честные, чистые да красивые. И столько в вас восторгу этого накопилось, что вы и сегодня всех зовете в то же зеркало глядеться, да и сама перед ними красуетесь. А я сызмальства в то зеркало с иного боку глядел, с изнанки. Знаете, что у зеркала с изнанки? Чернота.
Баба Лера не сразу нашлась что ответить, но он и не ждал ее ответов. Он будто снова заглянул в свою черноту, увидел ее так, как воспринимал много лет, и не нуждался более в собеседнике. Ему нужен был слушатель, а может быть, и слушателя не требовалось: требовалось высказаться. Говорить и говорить, и он — говорил.
— Почему я в беспризорниках не пропал? Так отвечу: с голоду. Хорошо я его узнал, близко: у нас полсела от него вымерло, а мои родичи — так все поголовно. И я голода боялся больше всего на свете, потому и не пропал. Я обеспеченный кусок хлеба искал, а не только тот, что стибрить удалось, а потому возле заводов да мастерских разных куда чаще вертелся, чем возле базаров. И приметили меня, в чернорабочие приспособили. На полдня, правда, и на ползарплаты, но к делу определили, карточки выдали продовольственные, талоны в столовую. Но жизнь мою не завод определил, а — митинг, на который меня с завода послали, как не имеющего рабочей профессии. Знаете, что я на том митинге услыхал? Самое главное, что меня тогда тревожило: «Чтобы хлеба у нас всегда было вдоволь, надо строить новые заводы. А чтобы строить, нужно золото, потому что только на золото буржуи продадут нам станки и разное оборудование. А золото — в земле: одурманенные религией темные люди хоронили своих эксплуататоров с кольцами, цепками, сережками, крестами и прочими драгоценными побрякушками. И мы объявляем все скрытые в могилах богатства народным достоянием…»
— Какое кощунство! — баба Лера возмущенно передернула плечами. — Не верю, слышите? Не верю вам!
— Вру, значит? Не-ет, слово в слово запомнил, слово в слово и вам повторил. — Трохименков помолчал, выкрикнул вдруг: — Он хлебушка мне обещал, вдоволь обещал, понятно это вам? Мне, у которого с голодухи померли все! Кощунство? Кощунство — это когда в России с голоду мрут, вот это — кощунство. И я первым заорал тогда, на митинге, когда добровольцев стали записывать. Потому заорал, что голод собственным брюхом прочувствовал, что не себя — я уж сыт тогда был, — я весь народ, всю Россию хотел хлебушком досыта накормить. Вот тут-то мне сразу заступ и вручили. Орудие производства.
В тот день он ни слова более не добавил. То ли увидел, с каким брезгливым ужасом смотрит на него баба Лера, то ли сам настолько разволновался, что и говорить-то уж не мог. Отвернулся лицом к стене и замер, как в недавние времена.
А Калерия Викентьевна до вечера бродила как потерянная. Натыкалась на стулья и лавки, ела, не разбирая, что ест, а в голове вертелся рассказ Грешника о том, как он стал грешником, почему вызвался сам и как вручили ему прилюдно страшноватое орудие его производства.
— Лера Милентьевна, да что это с тобой? — растревожилась Анисья. — Да никак заболела ты, что ли?
— Нет, Аниша, не заболела. О болезни узнала.
— О болезни? Это ж о какой такой?
— В мире есть царь, этот царь беспощаден: голод прозванье ему.
— Да уж, не приведи господь, — вздохнула Анисья и перестала допытываться.
Грешник вернулся к рассказу о себе на следующий день, как только ушла Анисья. Она хлопотала по хозяйству с зари и до зари, загодя готовясь к затяжной, вьюжной и суровой зиме.
— И начали мы свои кладбища перелопачивать. От края и до края, как в песне поется. Так скажу, что ни одной неразграбленной могилы у нас не осталось. Почему спросите? Да потому, что и мы, гробокопатели, соцобязательства на себя брали, выполняли и перевыполняли. К примеру, могилу героя Бородинского сражения генерала Багратиона раскопали, гроб выволокли, а могилу обратно закопали. Да еще и взорвали, чтоб концы в воду. Ныне вон слыхал я, что обратно все восстановили, венки к той могиле кладут, а она — пустая яма. И таких пустых ям после нас — вся Россия.
Он продолжал говорить, но баба Лера вдруг перестала его слышать. В ней впервые вздрогнуло что-то, будто на миг щелкнули выключатели, осветили, но свет тут же погас, и Калерия Викентьевна напрасно вглядывалась во вновь сгустившуюся тьму.
— Это я потом поняла, что Россия для Трохименкова всегда была понятием старательским, а не историческим, не родным и даже не административным. Думаете, уникум? Как бы не так. К величайшему сожалению, мы взрастили, любовно выпестовали целую армию подобных Трохименкову золотишников, которые беспощадно вымывали из нашей родины и нашего народа крупицы золота, все остальное сваливая в отвал. Цель оправдывала средства — будь то человеческая жизнь, любовь, достоинство, честь… — баба Лера горестно качает седой головой. — Да, так о Грешнике. Не до конца я его поняла тогда, если правду сказать. Мне, например, до самого последнего часа неясно было, зачем он выдумывал то, что так легко открывалось. Да не как частность придумывал, не ради красного словца, а в качестве основополагающей причины собственных поступков.
— Что именно, баба Лера?
Последнее лето, закат, играющая красками Двина. Баба Лера смотрит на меня глубоко запавшими, воспаленными от беспрерывного неуемного чтения глазами, синими до сей поры. В них — горькое недоумение… Или я ошибаюсь? Может, не недоумение это — а прозрение? Столь же горькое, почему я и ошибаюсь.
— Помните, я говорила вам, что председатель колхоза потребовал у Трохименкова паспорт? А вскоре после нашего разговора о разворованных склепах и перерытых кладбищах председатель сдал дела и перед отъездом на родину в свою Курскую область зашел попрощаться. Разговаривали наедине — Аниша Трохименкова прогуливала, он уже выходить начал, — пили чай, и я вспомнила о голоде, который столь страшно отразился на судьбе нашего Грешника. «Какой голод? — удивился председатель. — Да он же, Трохименков этот, в Воронежской губернии родился. Далековато от поволжского голода…»
— Как? Значит, выдумывал он про голод, про погибшую семью? Зачем? С какой целью?
— И здесь все непросто. Он же мог предполагать, что я знаю правду или могу ее узнать: ведь в паспорте обозначено место рождения, — баба Лера замолкает, долго, задумчиво глядя на спокойную Двину. — Может быть, ему хотелось, чтобы я сама догадалась?
— О чем?
— О чем? О том, о чем сумела догадаться моя Аниша. Любовь прозорливее старости…
Тогда баба Лера ни словом не обмолвилась Грешнику о словах председателя. Он уже вставал, уже выходил один, но пока ненадолго, а долго гулял только с Анисьей, когда она бывала свободна. Кое-что делал по дому, но пока осторожно и вроде бы без прежнего удовольствия. А вот к рассказам возвращался постоянно, как только оставались вдвоем.
— Вот говорю с вами, говорю, а — недоговариваю. Улавливаете? Автобиографию излагаю, а не саму сущность ее.
— А в чем же сущность?
Баба Лера старалась поддерживать прежний тон, хотя это давалось ей нелегко. Она не умела хитрить, не любила недоговоренностей, но не могла и в мыслях допустить, что можно поставить человека в неудобное положение. Природная деликатность удерживала ее от грубого: «Хватит лгать, знаю я про ваш голод!» И Калерия Викентьевна, насилуя себя, играла роль непривычную, чужую даже.
— Многого нас жизнь лишила, — сказал он. — А главная потеря — так это искренность. Боимся мы друг друга и даже на самом краю земли и жизни до конца не раскрываемся. Исповеди избегаем.
— Исповедь требует высшего мужества. Оно не каждому по плечу.
— А вы переменились в разговоре со мной, Калерия Викентьевна. Сильно переменились. Раньше все — «друг мой» да «дорогой мой», а теперь — ни-ни. Могилы мои испугали?
— Поверьте, что нет. Без задних мыслей… друг мой.
— Ну, поверю. — Грешник невесело усмехнулся. Помолчал, сказал, понизив голос: — Могилы раскапывать погано, но раскулаченных развозить — еще поганее, почему и боюсь, что Анисья услышит.
— Возили?
— Сопровождал. Только не проговоритесь, богом прошу. Одна она у меня.
— И Анишу тоже… сопровождали?
— Нет, тут повезло, я на других направлениях служил. Собрали нас в начале великого перелома, велели лопаты сдать и — по эшелонам. Нет, не конвойными, что вы. Сопровождающим агитатором. Получаешь эшелон, по дороге контролируешь, чтоб кормили, но главное — по вагонам агитируешь: мол, ты кем, отец, был? В навозе ты копался, как жук, а теперь в рабочий класс переходишь. Гордись!.. А бабы в голос голосят, детишки ревмя ревут, на станциях охрана никого из вагонов даже за нуждой не выпускает, а мы знай себе текущий момент разъясняем…
Да, рвали деревню из земли, как здоровый зуб: с хрустом, с мясом, с болью, с кровью, но и с наркозом, без передыху нахваливая завтрашний земной рай. Грохотали по бесконечным российским дорогам спецэшелоны, груз, как скот, принимали по счету и сдавали по счету, заменяя умерших официально заверенными бумажками: «мужчин сто двадцать, женщин сто сорок, детей шестьдесят три да пятьдесят два акта на выбывших в пути». А далее — дощатый барак, трехъярусные нары, буржуйка да сушилка, если она была. Подъем по рельсу, обед по рельсу, отбой по рельсу, а между рельсами — работа, работа, работа. И бесконечные митинги: «Ура, товарищи, первой свае!..», «Ура, товарищи, первому пролету!..», «Ура, товарищи, первому цеху!..» — знамена, грохот оркестров, восторги. Рождались новые дороги, города, заводы, плотины, каналы, а умирали люди. Умирали тихо, будто стыдясь, что помирают. И никто не подсчитывал, сколько человеческих душ заключено в одной лошадиной силе и не слишком ли дорого нам встал неистовый энтузиазм первых пятилеток.
Трохименков и его товарищи не возводили стен, не рыли траншей, не топтали ледяной бетон босыми ногами, они сопровождали, агитировали, доставляли, показывали пример. А все действительно росло, строилось, возникало на чистом месте, оживало, дымило, давало чугун и лошадиные силы, прокат и киловатты, автомобили, тракторы, комбайны. Великая цель оказалась реальной, не только достижимой, но и уже достигнутой раньше всяких сроков, и поэтому никто никогда не думал о средствах. Цель затмила их навсегда — именно в этом и заключалось величайшее достижение энтузиазма, — а выжившие раскулаченные, силком трудообязанные и прочие провинившиеся элементы и вправду уже перековались, получив специальность, навык, опыт и тем самым шагнув в ряды рабочего класса. И Трохименков видел гигантский размах строек, он с невероятной гордостью ощущал дерзостный порыв, он жаждал сам со всей энергией участвовать в великом деле.
— Я хочу стать монтером.
— Ты пойдешь учиться. Мы знаем, что у тебя слабовато с образованием, но — поможем.
Помогли…
— Помогли. — Лицо бабы Леры делается строгим, застенчивая улыбка вдруг покидает его. — Вспоминаю один разговор. В начале зимы… может, почувствовал он, что последняя она, зима эта?..
— Знаете, кто самый счастливый? Те, у кого детей нет.
— Я, по-вашему, самая счастливая?
— У вас есть дети, Калерия Викентьевна. Просто вы не знаете, где они и какие они, но они же существуют. Существуют — для мести. Кто знает, может, отбирали-то их у вас и фамилии не меняли, чтоб потом мщение их использовать.
— Каждое последующее поколение лучше предыдущего. Иначе и быть не может, это закон человеческого развития.
— Каждое последующее поколение судит предыдущее, потому что знает, понимает и может оценить его действия. Нет, уважаемая Калерия Викентьевна, сыновьям дано отмщение за грехи наши. Им отмщение, им.
— Знаете, а я один раз напилась, — неожиданно призналась баба Лера. — Купила бутылку водки и выпила почти всю. Одна. В пятьдесят восьмом, что ли. Когда окончательно сказали, что разыскать моих детей не представляется возможным. Извините, это — чисто женские воспоминания, а вы говорили о…
— О боязни, — он тоже говорил непоследовательно, потому что это была не беседа, а мысли вслух. — Люди всего боятся, замечали, поди? Смерти и жизни, прошлого и будущего. И общества боятся, и одиночества… Бояться — самый необходимый, самый наш глагол.
— Простите, не совсем поняла. Вы начали говорить вдруг очень уж литературно, друг мой, и суть я упустила.
— Суть? Суть — в удивлении: это как же нужно прожить жизнь, чтобы бояться в глаза собственным детям смотреть? Так что вы, Калерия Викентьевна, счастливый человек, что так и не нашли своих детей…
12
В ту зиму, страшную не только своими морозами, но и своей прицельной жестокостью, снега легли поздно. Уже цепко держались морозы, уже трещали деревья в лесу, уже звонким льдом затянуло старицы да заливы, а дороги еще не перемело. Еще не завалило их окончательно, еще кое-где и снега-то не было, а где был — так не выше колена. Еще Демово не отрезало от людей, не превратило в один-единственный дом, окруженный снегами по самые плечи. Еще существовала нормальная связь с Красногорьем, и Анисья торопилась использовать эту природную милость, через день бегая в магазин, в котором покупать было нечего. Но водка и здесь не переводилась, и Анисья помаленьку запасалась ею, хотя впрямую никогда этого не говорила, заботясь как бы совсем о другом.
— Спичек надо прикупить.
— Да ведь у нас есть спички, Аниша. На три зимы.
— Леря Милентьевна, так скажу, что запас ж… не дерет. А ну как отсыреют все враз?
В эти походы ее часто сопровождал Трохименков. Рыба уже залегла в ямы, не ловилась ни на крючки, ни в сети, а прогулки в Красногорье занимали все светлое время: уходили в темноте и возвращались затемно. Продрогнув и промерзнув, шумно вваливались в жарко натопленную избу к уютному самовару и готовому столу, и во всем была странная, почти праздничная радость. Радостью был теплый дом после длинной холодной и ветреной дороги; радостью оказывался накрытый стол после столь долгого пути; радостью пел самовар, и все эти радости вместе создавали праздник.
— Ах ты, рюмочка с устаточку! — восторженно и умиленно приговаривала Анисья. — Ничего нет слаще для русской души.
Странные это были походы. Весь длинный путь туда и назад, от Демова до Красногорья и от Красногорья до Демова, шли молча, и им было так хорошо, что усталые души их светлели, а ноги шагали и шагали, будто не отшагали до этого целые жизни. И никакой разговор не требовался, словно общались они на тех особо коротких волнах, когда мужчина и женщина понимают друг друга без слов. А если и возникали слова, то и они звучали особо:
— Ты не устала?
— Ай, несут меня ножки, Васенька. Я ж кругом тебя раз сто обегаю, а ты и не замечаешь.
— Не замечаю, Нюша. Ты уж прости, угрюмый я.
— И не замечай, угрюмый мой, мужикам не все замечать надобно. Вы ведь, поди, и знать-то не знаете, что бабы от счастья над землей летают.
Или шепотом:
— Глянь, Вася, белочка. Ах, хороша, ах, красива-то как, господи?
И брала его за руку. И они долго стояли рука в руке, глядя на рыжего зверька, деловито очищающего шишку. Так ведут себя молодые, вдруг заново замечая птиц и зверей, траву и деревья, солнце и дождь. Непрожитое дремлет в душе человеческой, как зерно, ожидая тепла и влаги, чтобы прорасти. И в душе Анисьи хранилась мечта о счастье и, ощутив тепло, проросла и зазеленела; и хмурый, ушедший в себя Грешник понял ее и понял себя, начав неуверенно улыбаться. Нерастраченная нежность Анисьи не только согрела, но и озадачила его: он все время хотел сделать ей приятное, доброе, все время страшился ненароком обидеть, задеть, оцарапать ее распахнутое настежь сердце, боялся, что слишком уж он сух, ожесточен, углублен в себя.
— Да будьте вы самим собой, — говорила баба Лера. — Не думайте вы, бога ради, как вести себя: женщины особенно чутки на естественность поведения, и Аниша только огорчается от вашего старания.
— Боюсь эгоистом стать.
— Напрасно, эгоизм свойствен мужчинам. И, признаться, мы с Анишей стосковались по эгоистам.
— Смеетесь, Калерия Викентьевна?
— Улыбаюсь. От счастья за названую сестричку свою. И этакая сладенькая мысль шевелиться начинает — о торжестве справедливости. Признайтесь, эта наивная мечта всех оскорбленных и униженных вас тоже порою умиляет?
— Не далее как вчера, когда мы два часа муравейником восторгались, — мягко улыбнулся Трохименков. — Нюша мне про муравьиное хозяйство рассказывает, а я смотрю на это хозяйство и думаю, что у доброго человека счастье всегда с собой. Увидел птицу — обрадовался, увидел росу на листке — умилился, обогрел встречного — и сам счастлив больше его самого. И еще я подумал, что вот такими и были, наверное, русские люди — носили счастье с собой и радовались, коли счастьем этим поделиться удавалось. А им вдруг иную задачу взяли да и поставили: брать, хватать, покорять, добиваться. «Нет таких крепостей…», «Нечего нам ждать милостей от природы…», «Покорим тайгу, реку, пустыню…» — помните? Противен народу был этот культ силы да завоеваний, вот он и запил. Так, как сейчас, Россия за всю свою историю не пила, потому что это не просто распитие водки — это запой. Родина наша в запое, Калерия Викентьевна, вот ведь беда какая с нею приключилась.
— Запой? — задумчиво переспросила баба Лера. — Пожалуй, соглашусь: да, у нас уже не пьянство, у нас нечто пострашнее. И если раньше говаривалось, что «веселие Руси есть пити», то теперь — «забвение Руси есть пити»: раньше искали в вине веселья, ныне — забвения, что типично для форм тяжелого алкоголизма. Тут я с вами согласна, только причину усматриваю в ином. Совершенно иная причина, как мне кажется, в этом всероссийском запое.
— Какая, любопытно? — усмехнулся Трохименков.
— Знаете, я училась, когда национальным характером объясняли очень многое, доводя зачастую вопрос до абсурда, до тупика. Скажем, англичане по натуре — господа, французы — бунтари, немцы — солдаты, а русские кто?.. А русские, увы, холопы. Нам свойственна смиренность так же, как британцам — гордость, французам — дерзость, а немцам — исполнительность.
— Ничего себе смирение. Три революции за двадцать лет.
— А сколько терпели до этого? Нет, друг мой, в общем контексте истории наши революции лишь подтверждают свойственную России смиренность. И это понятно: если учесть тысячелетнее отсутствие элементарных свобод, монгольское иго, феодальную грызню, боярское безграничное самовластие, засилие чиновников всех рангов и, наконец, крепостное право, отмененное у нас великодушием верхов, а не яростью низов. Все это не могло не создать совершенно особый тип народного характера: внешнее смирение и согласие при глубоко спрятанном бунтарстве и отрицании. Говоря «да», мы никогда не исполняем этого «да» до конца, потому что именно этим путем и привыкли выражать свое несогласие. Саботаж — вот наиболее привычная форма борьбы для русского народа, ибо он сотни лет мог бороться только таким путем. Внешняя покорность при полном внутреннем неподчинении — вот что такое русский национальный характер. И пьянство, массовый алкоголизм, тот всероссийский запой, который вы так точно подметили, есть, как мне кажется, лишь иная форма свойственного нам подспудного протеста. Так сказать, моральный саботаж или, точнее, саботаж общепринятой морали, которая подавляющему большинству кажется навязанной, а потому и фальшивой.
Они спорили почти каждый день и почти по каждому поводу. Споры эти рождались не от несогласий, а от желания задать вопрос и получить ответ, а потому не разводили их, а сближали. Споры носили, как правило, характер абстрактный, теоретический, и Анисья участия в них не принимала. Она в последнее время вообще уж и не спорила: будучи яростной спорщицей по натуре, вечная каторжанка вдруг отмякла, заудивлялась душе своей, заулыбалась новому своему состоянию и позабыла и о спорах, и о дерзостях, и о шуме, став тихой, ласковой и теплой и сохранив от старого только тягу к рюмочке.
— Гляди, Васенька, гуси домой летят. Вот сколько разов гляжу вслед, столько и думаю: а увижу ли, когда возвратятся они? Или уж и сама улечу, откуда не прилетают?
Она никогда не ждала от него ответов: немыслимую радость доставляла ей сама возможность задавать вопросы не по необходимости, а просто так, от ощущения полноты жизни.
— Гляди-ка, небо-то какое синее! А почему это оно синее, Васенька? Воздух весь насквозь виден, и цвета в нем никакого, хоть назад, хоть вперед гляди. А как на небо — так синь и видишь. Откуда ж синь эта, Васенька?
Ожесточенному и потерянному Трохименкову с нею было легко. Он сам согревался и оттаивал, но порою вдруг точно спохватывался и — злобился:
— Святые вы, что ли? Ведь били вас и обижали, оскорбляли и издевались, близких уничтожили, молодость украли, жизнь загубили, а вы все равно радуетесь. Чему вы радуетесь-то, объясните?
— А что люди живут, Васенька. Живут где-то люди, синь эту видят, солнышко чувствуют да детишек доброму учат.
— Доброму? Ну-ну, заблуждайся, — зло и недоверчиво ворочался в Трохименкове вчерашний Грешник.
Но доброе и на него действовало: приступов долго не случалось. Однако до излечения было далеко, и в начале той злой бесснежной зимы его забило вдруг со всей накопившейся силой. А на следующий день, когда, по Анисьиным расчетам, полагалось всему пройти, поднялась температура. Ни компрессы, ни малина, ни расхожие лекарства из аптечки Калерии Викентьевны не помогли, и через сутки Анисья кинулась в Красногорье за фельдшерицей.
Вышла затемно и все четырнадцать верст пролетела единым духом, будто молодая. Будто не было за плечами каторги, невиданных тягот и неслыханных потерь, будто стояло ее Демово во всей силе и красе, будто стоял в том Демове просторный дом, рубленный на века, будто по-прежнему жила в нем большая, дружная, работящая семья и будто все еще была в этой семье матушкина баловница Нюша, на которую засматривались не только парни, но и мужики с бабами: «Ай, хороша девка у Демовых. Всем хороша!» Нет, не одна радость крыльями снабжает: у страха в запасе куда помощнее двигатели. И они гнали сейчас Анисью сквозь мертвый, заледенелый в бесснежной стуже лес, не давая ни вздохнуть, ни охнуть, а все бежать да бежать, бежать да шептать: «Господи, пощади, господи, не отымай, господи, сохрани!..» И не помнила, как домчалась до Красногорья: ни времени не запомнила этого, ни собственных слез и молитв, ни даже того, замерз ли ручей подле бывшей мельницы, тоже не помнила. А ведь там как раз и повстречалась она впервые со своим Васенькой, с Трохименковым, с великим Грешником, разрывшим заступом своим не одну сотню могил, а зарывшим еще больше. И опомнилась, когда ноги подкосились.
— Уехала фельдшерица.
— Как уехала? Куда это? Зачем?
Вот тут и сломало ее. Слабость вдруг накатила, какой и не ощущала никогда. Не то что тело — каждая клеточка надломилась в ней.
— Как же, как?..
— За маслом. Масло ей в Котласе обещали достать. Целых два кило.
— Два кило?..
Она это спросила или нет? И голоса не было, а — спросила. Про два кило масла, что обещали в городе Котласе единственной их фельдшерице. Сутки езды.
— Обещала завтра к вечеру вернуться. Послезавтра до вас доберется.
Посидела, покурила. Что-то говорили ей — вроде фельдшерицы дождаться предлагали, чтобы вместе ехать, — она не отвечала, да и не очень вслушивалась. Докурила третью папиросу — и отпустило ее. Почувствовала, как продрогла, сидя распаренной после бега на морозном ветерке, и пошла в магазин. Купила хлеба, сколько выпросила — шесть буханок отпустили, по две на человека, — купила водки — этого добра без счета давали, хоть залейся, и выпила бутылку без передыху, как блатные пьют.
— Обогрейся, — сказала продавщица. — Ознобла ведь.
— Идти надо. Темь в лесу, и зги не видать.
И пошла. Шагала, покачиваясь то ли от мешка на горбу, то ли от выпитой натощак бутылки, то ли от усталости — еще той, безнадежной, вскоренившейся в ней, которую носила постоянно, будто невидимые миру каторжные свои кандалы. В голове звон стоял, и она не шептала больше молитв, да и не помнила ничего, тупо, как заведенная, переставляя задеревенелые ноги.
Опомнилась на спуске к ручью. Здесь дорога делала крутую петлю, огибая подпертое некогда плотиной озерко. От него осталась заросшая болотина; мороз сковал последние бочаги, сверкающие голым льдом в быстро надвигающихся сумерках, и Анисья вдруг изменила привычный маршрут. Вместо дуги в добрых полторы версты решила идти напрямик через замерзший ручей и заболоченную низину: спуститься через кустарник, пересечь поблескивающее льдом болото да подняться к развалинам старой мельницы, где когда-то впервые увидела Грешника. Сейчас она вспомнила об этой встрече, устало улыбнулась и решительно заспешила вниз по промерзшей, твердой, как камень, земле, сквозь голые хрупкие кусты. Спустилась в низину и засеменила через болото, оскользаясь на отполированном ветрами бесснежном льду.
Он был прочным и звонким, не трещал и не прогибался, и Анисья ступала смело, боясь только упасть. Сумерки густели с каждым ее шагом; она спешила, а тут еще налетел ветер, сек лицо, вышибая слезы. И, прикрываясь от него, Анисья не заметила, как вступила на старое русло, где лед был еще тонок, потому что быстрая вода не успела промерзнуть до дна. И провалился он поэтому почти беззвучно и совершенно неожиданно: словно разъехался под ногами. Было неглубоко, опора нашлась сразу, и Анисья даже не успела испугаться. Но лед кругом оказался хрупким, вылезти на него не удавалось, и она, спеша и задыхаясь, долго шла через ручей, ломая ледяной панцирь и остро ощущая облепивший тело холод. «Угораздило! — сердито подумалось ей. — И чего ты дурачка-то строишь, Господи, мало, что ли, надо мной покуражился?..»
Когда вылезла, не только юбка — все белье и само тело были мокрыми. «Господи, пока тут костер разожжешь… Тьфу ты, господи!..» Нет, не хотелось ей терять время, тыркаться в темноте, разводить огонь, сушить тряпки свои. Торопливо разделась на ветру, отжала, как смогла, одежду, натянула сырое на голое, уже стынущее тело, приговаривая: «Ах ты, Господи, ну, дурень ты старый, ну, зачем это наделал, для какого ляду?..» Хлебнула добрую половину из захваченной бутылки и кинулась по заросшей знакомой дороге, уже невидимой в темноте.
Еще на бегу том — страшном, сухо звенящем бегу заживо замерзающего человека — ее впервые ударило тяжелой, сжимающей болью. Боль росла изнутри, обессиливала, не давала дышать, и Анисья не понимала, откуда идет она, эта боль. Что заболело-то у нее, где уголок тот, который вдруг способен бросать в пугающий ледяной жар ее всю, целиком, который сильнее ее, с которым не сладить никакой силой, не затушить, не укротить. «Да что же ты делаешь-то, Господи?! — почти с отчаянием подумала она. — Ведь этак и помру сейчас, на бегу помру, а как же сестричка моя, как же Васенька? Как же они-то зимою, да без меня…»
Вот на этой отчаянной мысли («Да как же они-то зимою, да без меня?!»), на этой единственной силе Анисья и добежала до дома. Добежала, гремя заледенелой одеждой, оскользаясь и спотыкаясь и уже не видя ничего. Вошла, хватая широко разинутым ртом не желающий лезть в легкие воздух, хотела что-то сказать, два раза губами плямкнула и — рухнула на пол.
— Восемь километров с инфарктом — это кто же мог бы, кроме моей Аниши? — тихо спрашивает кого-то баба Лера, и две слезинки сползают по морщинистым щекам. — Почувствовала тогда, что умрет раньше меня, вот ужас-то в чем заключается. Я ведь без ее забот оставалась: без дров, которые она носила, без печки, которую она топила, без уборки, стирки, без хождения за хлебом в Красногорье. Ей казалось, что она смертью своей меня предаст, можете себе это представить?
Это — через полгода после того дня. Я только что приехал, только вошел; я сижу рядом с бабой Лерой и почему-то держу ее узкую, сухую ладонь в своих руках. А она — рассказывает:
— Восемь километров с инфарктом…
Тогда Калерия Викентьевна сама поставила диагноз, исходя скорее из интуиции, чем из опыта. Уложила в постель, не велела вставать, постаралась снять боль. На третий день, как и было договорено, приехала фельдшерица, полпути проделав пешком и подобрав по дороге брошенную Анисьей котомку с хлебом. Подтвердила диагноз, испугалась сама, велела срочно в больницу…
— Катись, — задыхаясь, с хрипом выговорила Анисья. — Где еще что дают?
— Врача надо, — всхлипывая, говорила фельдшерица бабе Лере. — Я сообщу, не беспокойтесь. Я чего уехала в Котлас? Дети у меня, двое, а сестра двоюродная — она в столовой работает — масла обещала. А насчет врача, может, мотосани, а? Хотя снега нет, не дадут. Может, вертолет? Вы же понимаете: дети у меня. Двое. Как без масла-то, а?..
То ли от волнения, то ли от домашних средств, то ли сам собой — а выздоровел Трохименков. Днями и ночами сидел подле серой, безучастной, с трудом дышащей Анисьи, и она молча глядела перед собой остановившимися глазами. Может, слушала свою боль, может, вспоминала свою жизнь, может, уже прощалась, ожидая близкого часа своего. Фельдшерица оставила все, что могло помочь или хотя бы облегчить; баба Лера сама делала уколы, и после третьего Анисья наконец уснула. Спала спокойно и крепко, даже порозовела во сне.
— Идите, — сказала баба Лера. — Передохните, а я посижу.
Грешник долго ничего не мог сказать. Тыкал вздрагивающей рукой в Анисью, разевал рот, но подбородок у него прыгал, и из глотки вырывался какой-то сип вместо слов.
— Человек, — с трудом произнес он наконец. — Зачем мы на свете живем, а? Ради идеи? Чтоб власть удержать? Чтоб правду никто не узнал? Во имя будущего? А настоящее что, в землю? Под ноги, в грязь, в навоз, в дерьмо?.. Помню, когда молодым дураком был, нам кричали: «Вы — кирпичи будущего!» А мы и гордились, недоумки, не соображая, что из кирпичей будущего сегодня и свинарника не сложишь.
— Вы не правы, нет, не правы. Бывают, знаете, в истории периоды, когда поколения обязаны работать, бороться и страдать во имя будущего всего народа.
— Да они-то тут при чем? — с болью выкрикнул он. — Мы ведь во имя светлого будущего темные войны вели. Как дикари какие: чей бог лучше. Разве не так оно, если без громких слов, а? Кричим: прогресс, прогресс! А весь наш прогресс — железяки с проводами. А вокруг чего только не натворили: и вранья, и доносов, и подлостей, и каторгу восстановили пострашнее царской, и труд подневольный за палку на трудодень, что, не так, может? И ничего святого уж нет, и в кровище все да в грязи по колени: это Нюша — чистая, а мы — нет. Потому нет, что она по совести жила даже на каторге, а мы приказы исполняли. Всю жизнь мы с вами приказы исполняли, а она — что совесть ей велела. Будущее, говорите? А что это такое — будущее? Приказали нам насчет будущего, вот мы и… А мне вон объясняли, как ради всеобщего равенства, братства да свободы гильотину изобрели.
— Не сердитесь, — вздохнула баба Лера, убеждая себя, что не хочет спорить, а на самом деле едва ли не впервые поняв, что у нее нет более аргументов.
Трудно, ах как трудно сдавалась Анисья своей последней болезни. Она не привыкла болеть, она с цветущей, тугой своей юности на всю жизнь вынесла железное правило, что болезнь есть смерть, и из последних сил не принимала, не признавала, воевала с ней, пугаясь собственной слабости, нарастающей с каждым днем.
— Нет-нет, я ничего, ничего, — бормотала она. — Я встану, встану сейчас и на работу, куда велят…
— Привяжу, — сурово говорил Трохименков. — Ей-богу, ремнем к кровати привяжу.
А потом свыклась. Лежала тихо, спокойно, благонравно, ласково глядя на мир добрыми, отогретыми глазами. Слушала себя, свое большое, безмерно усталое тело, в котором теперь уж навсегда поселилась задышливая, потная слабость и тайная, лишь на время приглушенная боль, но больше не боялась ни боли, ни слабости. Только не хотела разговаривать, слушать и отвечать: на этом, втором этапе болезни ей вполне хватало личных ощущений, которые она изучала дотошно, с крестьянской неторопливостью и основательностью.
— Что это она все время молчит, Калерия Викентьевна?
— Боюсь этого, — шептала баба Лера. — Господи, если бы веровала я!
— Думаете?
— Прощается. Пока — с собой, поэтому и молчит. Потом с нами прощаться начнет, тогда и заговорит.
Анисья и вправду вскоре заговорила: баба Лера многое повидала и в механике ухода человека из жизни разбиралась безошибочно. Начался третий, последний этап этого ухода: Анисья была особо оживленна, много говорила, с удовольствием отвечала и бесконечно расспрашивала. А спала совсем мало, будто уже жалела тратить время на сон и отдых.
— Кажется, полегчало ей, Калерия Викентьевна? И румянец появился, и настроение вроде. А?
— Уходит она, — с беспомощной тоской сказала баба Лера. — Ничего-то вы не желаете понимать, мужчины. Ничего. Боитесь правды, что ли?
Он вдруг понял, осознал не разумом, а всем существом, что Анисье более не встать, что она и вправду уходит от них, что равнодушное и неотвратимое время с каждым тиканьем ходиков приближает ее уход и его одиночество, и замолчал. Молча сидел рядом с умирающей, молча подавал ей воду, молча топил печи, укрывал от сквозняков и неотрывно глядел. А она, улыбаясь ему, расспрашивала обо всем на свете, будто и не собиралась помирать, будто и лет-то ей совсем-совсем еще немного было и будто ответы, которых требовала она, могли когда-нибудь пригодиться. Так спрашивают дети, утоляя не внезапно вспыхнувшее любопытство, а жажду знаний, запасаемых на всю последующую жизнь.
— А чего это люди на разных языках говорят, Леря Милентьевна? От разных обезьян произошли, что ли? Или и вправду Бог им в наказанье все спутал?
И целый вечер баба Лера рассказывала о происхождении человека и человечества, о расах и народах, о языковых семьях и нациях. Больная слушала жадно и активно, перебивая вопросами, стараясь изо всех сил понять объяснения своей дорогой сестрички-каторги.
— Ты бы отдохнула, Аниша. Подремала бы.
— Нет-нет, погоди, тут понять мне надобно. Стало быть, это чего же такое получается? Получается, вроде мы с немцами как бы братья двоюродные?
— Вроде бы так, Аниша. Конечно, это весьма упрощенное представление, но в сути…
— Вот оно что. — Анисья тяжко вздыхала и горестно качала несуразной лошадиной своей головой. — А ведь люди, они вроде как дети, Леря Милентьевна. Свой своего, значит, убивает и калечит и в лагеря за колючку сажает. Ах, дураки-то какие, ах, дураки!..
Успокаивалась она либо поздним вечером, либо окончательно обессилев. Соглашалась уснуть, принимала лекарства; баба Лера перестилала ей постель, укутывала, целовала, прощаясь до утра, а Анисья непременно крестила ее в спину. Делала она это втайне, но Калерия Викентьевна знала об этой тайне и ночами тихо плакала в подушку. Но еще до этого они с молчаливым Грешником пили чай на кухне и говорили шепотом, настороженно прислушиваясь к дыханию умирающей.
— Ну зачем, зачем эта любознательность? Может, боль она в себе глушит? Или — страх?
— Нет в ней никакого страха. Людей она на земле оставляет, понимаете? А они — бестолковые да несмышленые, за ними присмотр нужен, а то опять бед натворят. Это же русскую каторгу пройти надо, чтобы дорасти до такого понимания. До такой личности.
— Оставьте, при чем здесь каторга?
— При том, — строго отрезала баба Лера. — Не будь каторги, не было бы и Достоевского. Вот он каков, русский вариант: один — за весь мир. А вы говорите — страх. Да, страх. За всех страх, только не за себя.
— Устает она. Затрачивается слишком.
— А разве существует способ страдать о людях и — не затрачиваться?
Гордо спрашивала баба Лера, гордясь не только названой своей сестрой, но и, как всегда, духом человеческим. Его безграничной жаждой добра, его милосердием, его способностью сострадать каждому и страдать за все человечество. Дух этот ныне вдруг разгорелся в Анисье, но, горя, сжигал и ее самое, и Калерия Викентьевна ясно представляла, что дни Аниши сочтены, и слезы беззвучно и совсем уж независимо от нее текли и текли, но только по ночам, а днем баба Лера была заботлива, строга и хлопотлива, находя силы не только делать все, что требовалось по хозяйству, не только терпеливо и обстоятельно отвечать на бесконечные детские «почему», но и улыбаться.
— А чего так, Леря Милентьевна, что каким народам теплынь, а какие мерзнут, будто зэки? Я понимаю, хлебушек, он трудов спрашивает, его ростить надо, убирать да беречь, а потом уж делить. А тепло? Тепло ведь от солнышка, так и должно быть его всем поровну, а то получается, что совсем не поровну, и кто же это так людей обидел?
Баба Лера терпеливо объясняла, что Земля круглая, что движется она вокруг Солнца по эллиптической орбите, что земная ось наклонена. Говорила о морях и океанах, которые сберегают тепло, о постоянно дующих пассатах и муссонах, о ледяных шапках Арктики и Антарктиды, о циклонах и антициклонах, о Гольфстриме, определяющем погоду всей Европы.
— Эта могучая река несет нагретые воды с юга на север, и Мурманск — порт незамерзающий, хотя и расположен он за Полярным крутом. А само течение, эта морская река, отдав нам тепло, поворачивает назад…
— Вот бы по ней прокатиться. По теплой этой речке.
— Мир поглядеть хочешь, Аниша?
— А чего его глядеть? Мир как мир, везде люди. Нет, не его глядеть надо, а себя казать. Мол, живы еще, хоть и тепла нам куда как поменьше вашего достается.
Последнее время она часто говорила о тепле: стыла изнутри. И хотя Трохименков топил сутки напролет, а баба Лера поила чаем, горячими настоями, клала грелки к ногам и укутывала, Анисья медленно коченела.
— Не текут во мне Гольфстримы мои, сестричка-каторга. Пальцев не чую ни на ногах, ни на руках.
К тому времени прошли обильные снегопады, мерзлую землю и льды надежно укрыло, и по Двине пробились мотонарты с доктором. Доктор был немолод, что понравилось больной, внимателен и разговорчив. А осмотрев Анисью, сказал Калерии Викентьевне с глазу на глаз:
— Не обманывайтесь.
— Значит…
— Чудес не бывает. С абсолютной точностью предсказать не берусь, но больше чем на месяц ее не хватит. А в больницу везти — не довезем, да и, признаться, смысла не вижу. В больнице помирать трудней.
Доктор уехал. Анисья долго лежала молча, строго вытянувшись, словно уже шагнув в иной строй. «Поняла, — с болью думалось бабе Лере. — Все поняла, что доктор сказал…» Они с Трохименковым сидели по обе стороны умирающей, боясь обронить слово, вздохнуть, скрипнуть стулом.
— Выйди, Васенька, — вдруг тихо сказала больная. — Выйди, мне с сестричкой поговорить надо.
Грешник тяжело поднялся, пошел ссутулившись. У дверей остановился и не просто оглянулся, а всем телом повернулся к Анисье.
— Иди, Васенька, — повторила она, и две слезинки сбежали по морщинистому лошадиному лицу. Подождала, пока он вышел, пока закрыл дверь. — Не хотела тебе говорить, да в смертное свое, дура я старая, нож наточенный спрятала. Обряжать меня станешь — найдешь.
— Какой нож, Аниша?
— Чтоб потом не гадала, скажу. Васеньку я зарезать хотела, любовь свою последнюю и единственную.
— Аниша, ты что…
— Молчи, сестра, теперь мой час. Фальшивый он человек, это я сразу почувствовала, ну а мало их, что ли, фальшивых этих? Не ломай, говорю себе, Анисья, голову свою, и так она у тебя слабая. Ну и не ломала. А тут шуточки наши да прибауточки, и понять я не поняла, как влюбилась, будто обварилась. И стала я видеть вроде как по-иному, и слышать, и глядеть, и вдруг будто пронзило меня, сестрица, будто пронзило. Поняла я, кто он есть, и решила: не жить ему больше. Ночью нож точу, а сама реву да про себя вою. Точу, реву да вою…
— Родная моя, милая моя…
— Молчи! — вторично и еще более строго оборвала умирающая. — То последнее испытание мне было. Всю ночь слезьми умывалась и очень жалела, что молиться боле не могу, что позабыла я все молитвы. Но точно знала, что то испытание есть последнее, и потому понять мне его надобно. И поняла: нельзя человеку божьи права себе забирать, не имеет он на это никакого такого права. Нет у него дозволения то отымать, что Господь даровал: ни здоровья, ни любви, ни свободы, ни тем более жизни самой. Не наше это дело, сестра моя единственная, суд да расправу чинить, не наше. Вот что поняла я в ту самую свою страшную ночь, а чтоб не позабыть как-нибудь спьяну, в приготовленное смертное нож завернула. Мол, коли накатит, так непременно же смертного коснусь, того, в чем пред Богом предстану, и — опомнюсь. Потому и тебе не скажу, кто он такой есть, Васенька мой. Ты уж прости меня, дуру несчастную, а только не тебе судить, сестричка-каторга. Прощению нужно учиться, а не злобе. Казнить и зверь может, а вот простить — только человек. Людями мы с тобой на каторге жили, людями и на свободе помрем, сестричка ты моя родимая Леря Милентьевна…
Через три дня после этого разговора баба Лера, проснувшись раньше обычного, встала и споткнулась о лежавшее подле кровати уже холодное тело. Как смогла Анисья сама подняться с постели и добрести до сестрички-каторги, опуститься на колени возле ее ног да еще, видать, успеть Бога за нее помолить, навсегда осталось без ответа. Впрочем, он никому и не требовался, этот ответ.
— Вот и все, — тяжело выдавил Грешник и пошел стругать доски.
Выстругал, сколотил гроб — большой, неуклюжий, несуразный — и начал долбить могилу. Трое суток он вырубал ее в звонкой, насквозь промерзшей земле и трое суток повторял эти три слова. Ничего не ел: менял мокрую рубаху, пил чай и снова шел долбить. Спал совсем мало, а баба Лера совершенно не сомкнула глаз, а сидела подле дорогой своей Аниши, изредка в забытьи падая лбом на криво струганную боковину гроба.
— Вот и все, — сказал он, вернувшись засветло, и она поняла, что могила наконец готова и что завтра им предстоит положить в нее Анисью.
Трудно и долго хоронили они ее. Пока Грешник строгал доски и сколачивал гроб в зале, баба Лера омыла и одела свою сестричку, перепрятав нож в свое смертное. Они уложили тело, и Трохименков ушел долбить могилу. А потом вернулся, сказал: «Вот и все» — и ночь просидел подле покойницы, чуть подремав перед рассветом. Молча выпили чаю, Трохименков подтащил к дому санки, вернулся, примерился…
— Не пройдет он. Да и не вытащим вдвоем.
— Как же?
— По отдельности придется.
— По отдельности?..
— Не донесем. И в сенях не развернемся. Снова вынули Анисью, положили на стол.
С трудом, с великой натугой выволокли неуклюжий гроб, установили на санках, и после этого Грешник на руках вынес закоченевшее тело. Уложили, помолчали, попрощались, закрыли крышкой и, надрываясь, поволокли к могиле сквозь снега, которые намело с того страшного дня.
Пока собирались, пока тащили санки с покойницей в тяжеленном, слишком уж большом для нее гробу, пока опускали этот гроб, задыхаясь, хрипя и падая, в могилу, — а гроб вырывался из окоченевших рук, скользил боком, бился торцами, и слышно было, как гулко стукается о его стенки мертвое тело, — пока засыпали мерзлыми комьями пополам со снегом, наступил вечер. Сил уж не было совершенно, и баба Лера рухнула в снег. Поднялся ветер, гнал поземку, и слезы стыли на щеках. Трохименков угрюмо курил рядом.
— Пойдем. — Она с трудом поднялась. — Пора.
— Что? — Он вдруг бросил окурок, снял шапку. Ветер рвал волосы, забивал снегом: казалось, Грешник седеет на глазах. — Что такое жизнь человеческая? Путь от колыбели до гроба? Неправда, это среди людей путь. Это жмурки, потому что каждый идет своим путем и не замечает никого и не сворачивает, и все друг друга толкают, а то и бьют, а то и насмерть забивают. Все — вперед, все — скорее; все — без глаз, а потому себе все, под себя, ради себя. И вот среди этих слепых и ослепленных, среди сует, среди путей нечеловеческих редко-редко попадается дорога, по которой прошел не волк, не шустрая мышка пробежала и не серая крыса, а — человек. Били его, оскорбляли, обижали, всего лишили, а он шел своей дорогой и ни разу с нее не свернул. Никого не предал, никого не продал, всем раздавал сердце свое, и тепло свое, и хлеб свой, и труд свой, не думая не только что о награде — о себе даже не думая. Где же они рождаются, такие люди? Кто научает их любить всех, помогать всем жить по закону: «все отдай»? Никто этого не знает и не узнает, никогда не узнает, потому что такие люди и есть единственное чудо в нашей жизни. И когда уходит оно, чудо это великое, когда прощаешься с ним, навсегда прощаешься, тогда только и понимаешь, что утратил, что потерял на веки вечные. Человека потерял, без которого и солнце без солнца, и жизнь без жизни.
Трохименков замолчал, по-прежнему не чувствуя ни ветра, ни снега, ни холода. А они были — и ветер, и снег, и холод. Они выли в ледяном том безлюдье, остужая кровь у живых и занося легким саваном могилы мертвых. Но боль, которую ощущали сейчас живые, была столь ослепительно огромна, что они не чувствовали и не могли чувствовать ничего, кроме боли. Даже холода.
— Мы стали злые, — сказал он, вздохнув и горестно покачав головой. — Мы забыли… Да не забыли — мы похерили самую главную правду человеческую: злом нельзя, невозможно злом истребить зло. Мы учим не состраданию, а злорадности, не милосердию, а жестокости, не прощению, а отмщению. Мы сеем зло, а говорим, кричим даже, что творим добро. Все вскружилось в нашем мире, замутилось и вспенилось, и души наши как прокисшее пиво. А ее душа была чиста, как родник. Но не припасть нам более к этому роднику, ибо и родники иссякают. И от злобы, от ненависти, от слез и страданий все родники вскоре превратятся в мертвые моря, и мы помрем от жажды на их берегах и даже утопиться не сможем. Ведь не высыхают же слезы наши, не испаряются, слышите? Они стекают в Мировой океан, и копятся там, и растут из века в век, пока не зальют всю землю. Прощай, моя Нюша, прощай, Анисья Поликарповна Демова, прощай, сестра наша праведная. Со мной ты будешь, покуда не уйду я вослед за тобой.
Он грузно опустился на колени, и баба Лера молча опустилась рядом. И так они стояли долго, склонив головы над свежим могильным холмом, уже заметенным мягким, неправдоподобно чистым снегом. Потом Калерия Викентьевна с трудом поднялась, положила руку на плечо Грешника:
— Пора.
Назад брели молча, в полной тьме, волоча за собой санки. Дорогу перемело, вокруг ничего не было видно, кроме сплошной стены снега и ветра, и они чудом не сбились с верного направления. Вышли к береговому порядку и оттуда долго пробивались к себе. В свой опустевший, большой и такой тихий отныне дом.
Было холодно. Истопленная ранним утром печь остывала, ветер выдувал остатки тепла, а сил уж не осталось. Ни сил, ни желаний, и они решили не разжигать огня даже для того, чтобы разогреть еду. Помянули чем бог послал, стараясь поставить на стол то, чего касались руки Анисьи: ею собранные грибы и ею выращенную капусту, картошку, которую она старательно окучивала, и огурцы, которые аккуратно поливала, как когда-то велела маменька. И даже водка была из ее тайничка в дровяном сарае.
— А стоит ли…
— Стоит, — отрезал он. — Не бойтесь, не затрясусь. Нечему во мне трястись.
Он выпил много — и Калерия Викентьевна боялась, что ему непременно станет плохо. Но он даже не опьянел: пил, скрипел зубами и плакал.
— Лечь вам надо, — тихо сказала она.
— Что?.. — он трезво, даже зло глянул в глаза, впервые обращаясь на «ты». — Помнишь, при первой встрече, когда председатель паспорт потребовал, заорал я, что не Трофименков я, а Трохименков, что хер, а не фук, что… Знаешь, почему закричал? Тебя испугался. Испугался, что вспомнишь вдруг, что догадаешься, что вычислишь: ты же не Нюша моя, простая душа. Нет, не встречались мы в жизни с тобою, Вологодова, и это, наверно, тоже счастье мое. Потому что никакой я не Трохименков, а Трофименко Василий Егорович. Это ж как свою жизнь надо прожить, чтоб из собственной фамилии буквы повыбрасывать ради того только, чтоб на случай какой не нарваться! Чтоб из проклятой жизни своей ограбление могил в биографии выпятить, как… как оправдание, что ли. Или — объяснение.
Как сквозь туман, как сквозь густую пелену прорывался голос в сознание Калерии Викентьевны. Даже не в сознание прорывался, а где-то рядом с сознанием, не трогая его, ибо сознание бабы Леры было тогда переполнено небывалым горем. Анисьей было заполнено оно сверх всяких краев, трагедией расставания и трагедией собственного одиночества, и слова, которые отрывочно доносились до нее, она еще не осознавала, не воспринимала, не связывала воедино. Там она еще была, со своей Анишей, по ту сторону. И спросила не из любопытства, не для поддержания разговора, а словно самой себе на что-то отвечая. На не прозвучавший вслух вопрос.
— Что могут оправдать развороченные могилы наши?
— Ничего не могут, ничего, верно говоришь. Но — оттягивают, просто оттягивают, это ты понимаешь, Вологодова? Знаешь, лошадям раньше губу веревкой перекручивали, чтоб одной болью другую боль оттянуть. Ту, которая и есть самая главная. Вот и я одним злодейством хотел другое… Святотатство, говоришь? Сперва я неосознанно как-то про свое святотатство рассказывал, а потом ты подсказала, юнца того вспомнив, что за иконами в церковь залез. И я уже сознательно про осквернение могил плел, уже с удовольствием даже, уже завлекательно… А она — жалела. Меня жалела. Жалела она меня, Нюша моя, слышишь, Вологодова?..
Он замолчал, однообразно и тупо раскачивая тяжелой от горя и хмеля головой. Он впервые за все прожитое совместно время называл ее не по имени и отчеству, а только по фамилии, называл нарочно с вызовом, будто подталкивал к догадке, к какому-то открытию, которого желал и которого боялся. Но баба Лера все еще была на другой стороне, между ним и ею лежала бездонная и навеки, до скончанья дней, настежь распахнутая могила Анисьи, и ничего-то не слышала и понимать не желала временно оставшаяся в живых последняя сестричка-каторга. Трохименков (или — Трофименко: кто его теперь после смерти Анисьи мог понять?) подождал, покачал головой и, привстав, передвинул лампу, чтобы свет ее не падал на его лицо. Ушел в темь, укрылся и вдруг незнакомым голосом выкрикнул из той тьмы:
— Шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой открывает огонь без предупреждения! Первая пятерка пять шагов…
Калерия Викентьевна медленно, точно просыпаясь, подняла голову. Вгляделась в темноту, как в прошлое свое.
— Охранник я, — голосом Трохименкова сказало это прошлое. — После могил тех вызвали и — в охрану. Сперва просто конвойным был, потом училище осилил, до начальника лагеря и звания майора дослужился, три курса заочного юридического успел…
Молчала баба Лера. И он замолчал, оборвав фразу. И никто не знал, сколько длилась она, эта пауза, но оба почувствовали, как беззвучно вошла Анисья. И стала над бабой Лерой.
— Я уйду, уйду, уйду сейчас, — глухо забормотал Грешник. — Только позвольте последнее слово. Не верил я, что слова душу жечь способны, будто раскаленные камни, что избавиться от них твое же нутро требует, что жить невозможно, доколе не покаешься. Мы без Бога жить попробовали, вот уже полвека без Бога, а что вышло? Себя иссушили, души собственные изгадили, сами себе грехи отпускать наловчились, и процесс духовного разложения нашего уж и грань перешел. Все, добезбожничались мы… Прости, Нюша моя, прости, Вологодова, нет у меня никакого права ни обличать, ни тем паче — судить, но о себе доложить обязан. Не могу не доложить, сил больше нет моих…
— Вы и представить не можете, до чего же страшной была та ночь, — тихо рассказывала мне баба Лера, пережив и ту ночь, и ту зиму, и доживая последнее лето свое. — Я материалистка и атеистка, я не верю ни в чудеса, ни в чертовщину, но тогда я физически ощущала, что за моей спиной стоит Аниша. Что восстала она из гроба и пришла ко мне, к своей сестричке-каторге, чтобы мне легче было вынести признание бывшего майора Трофименко и чтобы нашла я в себе силы поступить так, как она мне завещала. И никакой не могло быть более альтернативы, а я… Я твердо знала: не одна я сейчас и не останусь одна потом…
Не шевелясь и не отводя глаз, баба Лера слушала тогда ушедшего во тьму, за ламповый круг, Грешника. Слушала, вцепившись в край столешницы изо всех сил.
— В пятьдесят третьем ведь не просто Сталин умер, не великий вождь всех времен и народов; в пятьдесят третьем мир рухнул. Тот мир, для которого меня создавали, для которого Бога еще раз распяли, отреклись от прошлого своего, могилы разграбили, деревню уничтожили, в новых крепостных мужиков превратив без права выезда, без паспортов, без денег, без дня вчерашнего и без дня завтрашнего. Все оказалось — зря. Все жертвы, отречения, подлоги, процессы, подлости — все зря, ошибочка вышла, напрасно все. А ведь я два десятка лет в лагерях, я такого насмотрелся, по такой кровище походил, столько сам натворил, что не мог я, не мог ошибкой это все признать. Ведь я же верил, что только так и надо, что вы все — заклятые враги наши, что кругом заговоры, что… Э, да что говорить: я хотел верить, я должен был верить, чтоб самому с ума не сойти. А тут лагеря закрыли, и меня — из органов на улицу. А у меня — дети. Большие уже, мальчик и девочка, школу кончают: они ведь тоже думали, что прав их отец, что в зоне одни злодеи сидят. А им Двадцатый съезд да выступление Хрущева. И начали они меня стесняться. Я специально поглуше и подальше город выбрал, в ВОХР при заводе устроился, тоже прошлого своего стесняюсь, боюсь его: вдруг кто узнает, вдруг на вчерашнего зэка из своего лагеря ненароком нарвусь? Вот тогда я всей семье и фамилию сменил, чтоб совсем с прошлым нити оборвать, обрадовался, когда удалось в милиции буковки поменять, фук на хер, а дети этого не приняли. Ну, совершенно, абсолютно не приняли: трус, говорят, ты, подлый трус. То есть того, что я тогда пережил, врагу не пожелаю. Тут еще жена померла, дети из дома выживают, в глаза трусом зовут, и стал я пить. В другой город уехал, могильщиком устроился — это по первой, значит, специальности — и пил беспробудно. Пил, пил, пил. И одна мысль стала появляться, завелась во мне, как червячок, и ну — точить, ну, точить… Днем и ночью, ночью и днем. Пройди, говорит, сам сквозь то, сквозь что ты людей прогонял. Тюрьмы пройди, этапы, пересылки и лагеря, нары да шмоны. Ну, а законы-то я знал, и подобрать себе преступление было для меня нехитро. Нет, не убил, не ограбил, но ровно на пять лет себе статью потянул. И верь не верь: с радостью на нары поехал.
— Не знаю, что бы было со мной, как бы я поступила, если бы не Аниша, — привычно потряхивая головой, снова и снова вспоминала баба Лера тем последним летом. — То ли от времени, что прошло, что минуло, то ли от возраста, то ли от смертного ухода Аниши моей, а только удивительно я помягчела. Жалела я тогда всех. Людей, зверей, птиц, Анишу, Грешника этого. Так жалела, что готова была встать, обнять его и вместе поплакать над тем, что же с нами-то сделали. И только подумала так, тут же и почувствовала, как Аниша моя руки свои кладет мне на плечи. Вы не поверите: до сей поры ледяной холод мертвых рук ее ощущаю. И до сей поры голос ее звучит: «Сиди, сестричка-каторга, и подумай сперва. Мне на прощение любовь силы дала, а что тебе твой Алексей скажет?..» Думаете, мистика? Нет, просто в меня Аниша перешла после смерти своей. И мне волю свою диктовала. И даже не слышала я, что он там еще рассказывает. А он о дочери своей говорил…
— …только на нарах и понял, что никого я не любил. Ни жену, ни сына, ни людей вообще: все во мне гробокопательство вытравило. И ведь справедливо: в том возрасте, когда красоте удивляются, стихи наизусть учат, песни поют, цветы девушкам подносят, я во прахе ковырялся. И совсем не духовные, совсем иные ценности познавал. Обратила внимание, сколько цацек люди на себя навешивать стали? Чем грубее да темнее, тем больше на нем золотишка да камешков, а ведь золотишко-то это — из могил, если вдуматься. Оттуда, Вологодова, мы старые ценности извлекли, от которых гордо отрекались когда-то, из золота сортиры строить хотели. Да. Но — отвлекся, опять о ненависти заговорил, а ведь хотел — о любви.
И вот тогда, там, на нарах, понял я, что если и люблю кого, так только дочку свою. И, поняв это, впервые мечтать стал, как освобожусь, как к ней приеду, как детишек ее, внучат своих, нянчить буду. Ну и сбылись мечты мои, мечты ведь всегда сбываются, как мы в песнях поем. Освободили меня, приехал я в тот город, где дочка моя жила, рано приехал, в седьмом часу, что ли. Все боялся, что на работу дочка уйдет, что опять ждать мне. Почти что бегом бежал. Ткнул дверь, чтоб не звонить, чтоб сюрприз ей: «Здравствуй, мол, доченька…» Отворилась дверь эта, и вошел я… Как тебе объяснить, Вологодова, куда я вошел? В склеп, в смердение, в тлен. Онемел, обеспамятел вроде, а на меня из комнаты что-то голое ползет, синее, рыхлое, пузатое, будто жаба. Голова большая на тонкой шейке качается, волосики сбиты, слюни по полу, и рубашонка к горлу съехала. Ужас тут меня охватил: понял я, что это внученька моя, которую я ласкать мечтал да лелеять, ползет и сипит что-то нечеловеческое, нечленораздельное. А из глубины за нею и сама дочь моя появляется. Думаешь, узнал я ее? Я догадался, а узнать не мог. С перепою, опухшая, в одной рубашке мятой да грязной, да и сама нечесаная, немытая, руки дрожат. Что, говорит, захотелось? Так гони бутылку, и все дела… Родному отцу себя за поллитра… Это кто же покарал так меня, кто? Бог? Жизнь? Природа? Черт с дьяволом? Не знаю, но убежал я оттуда. На край света решил уйти и сдохнуть там как собака. Да отсрочилось все ненадолго: Нюшу встретил. Единственную радость за всю свою жизнь…
Он вздохнул, понуро покачал головой и молчал долго. Потом остаток водки допил — торжественно, будто причастие. Поставил стакан, спросил, не глядя:
— Можешь ты простить меня, Вологодова?
И опять Калерии Викентьевне очень захотелось встать. Встать, погладить седую голову этого несчастного, живьем убитого человека, сказать, что прощает, что никто не виноват, что судьба… Но опять ощутила на слабеньких, хрупких плечах своих ледяную тяжесть мертвых Анисьиных рук — и не смогла встать. Ни встать, ни заговорить, ни прощать: прощение от ума недорого стоит. И баба Лера, строго подобрав сухие старческие губы, сурово глядела мимо.
— Не можешь, значит.
Он вздохнул, тяжело, изо всех сил упираясь обеими руками в стол, поднялся, тяжело пошел к выходу. Долго одевался там, шурша одеждой: баба Лера сидела, как изваяние, по-прежнему сурово глядя перед собой.
— Ну, прощай, Вологодова. Не поминай лихом…
Он вдруг замолчал, будто поперхнувшись словом. Будто все мутное, что скопилось в душе его, со страху, что на мороз выгоняют, со всей силой в голову бросилось. И за спиною бабы Леры стоял сейчас не раздавленный горем и жизнью человек, а беспощадный, как холод, майор Трофименко.
— Грешник, значит, я, грешник? А вы — несчастные, да зато чистенькие, как стеклышки? Не-ет, не выйдет! Всякое действие свою отдачу имеет, как выстрел. Кто нас такими сделал, а потом — грешниками обозвал? Да вы же сами, вы, неистовые, вы, вы, вы! Воздастся вам, слышите? Ох, как воздастся. Не только за всех Анисий в мире, но и за всех нас. За весь народ, который поверил вам, как Нюша моя своему Митеньке. За весь народ!..
Хлопнула за спиною дверь, а Калерия Викентьевна еще долго сидела не шелохнувшись. Так долго, что начали стыть ноги в валенках, что поняла, что утро на улице, что уже остыла изба и что пора топить печь. Тогда встала, ощутив помимо собственного сознания, что отныне начинается последний абзац ее биографии.
— Выгнали?.. Выгнали в метель, в мороз, в безлюдье и бездорожье больного человека? Калерия Викентьевна, дорогая наша баба Лера, я не могу в это поверить. Вы наговариваете на себя, вы сочиняете… Ведь вам же несвойственна жестокость!
В последнее лето баба Лера выступала крайне редко, а куда чаще сидела на солнышке, как когда-то сидела Анисья, пытаясь согреться после всех зим своих. Неистовое пламя семнадцатого года догорало в иссохшем старом теле. Калерии Викентьевне все время хотелось тепла, и она стремилась каждую минуту впитывать в себя солнце, точно надеясь унести с собою нежность его лучей. После всех потерь и всего отпущенного ей горя, после той страшной зимы, унесшей Анишу и прогнавшей Грешника, после непонятно как прожитых ею трех месяцев одиночества, равных трем столетиям, как мне почему-то представлялось, Калерия Викентьевна стала еще суше, еще меньше, еще задумчивее. Ходила, правда, легко, но мы все понимали, сколь тяжело дается ей эта упрямая легкость. Худые до прозрачности руки ее дрожали, и она, твердо произнося извинения, ела теперь одна, не желая показывать свои немощи. Безостановочно дергалась седая голова, и я могу себе только представить, сколько труда и стараний ежедневно требовала от бабы Леры подчеркнутая аккуратность прически, из которой никогда не смел высунуться ни один седой волос. Устав или просто забывшись, она, случалось, начинала шаркать ногами, и только старческая спина ее, вынесшая неимоверную по тяжести жизнь, оставалась несгибаемо прямой, будто Калерия Викентьевна Вологодова и до сей поры гордо несла невидимое нам знамя.
— Жестокость, вы говорите? Жестокость бывает только по отношению к безвинным. К детям, женщинам, зверям. По отношению к врагам есть только беспощадность.
— Но ведь он же наверняка замерз!
— Возможно. — Вдруг лицо бабы Леры стало строгим и торжественно отрешенным, как лики на иконах. — Возможно, погиб. Но скорее всего он все еще бродит среди людей, моля о смерти, как проклятый Господом Агасфер.
Больше я не расспрашивал о той зиме, не вспоминал о Грешнике. Я получил ответ, равнозначный последней точке, и понял, что мне не следует бередить исстрадавшуюся душу никчемным любопытством: Калерия Викентьевна опустила занавес, и бестактно было бы попытаться найти в нем щелочку. Я не расспрашивал, но она сама, непрестанно думая и о той страшной зиме, и об Анисье, и о своем праве судить, часто, хотя и урывками, возвращалась к тем дням, и из этих кусочков я составил себе некоторое представление, как смогла старая женщина прожить более трех месяцев в снегах, безмолвии и одиночестве.
— Знаете, у каждого человека есть воспоминания, которых он боится, — как-то сказала она мне. — То ли совестно ему, то ли горько, то ли больно, то ли понять он страшится то, что было когда-то и что теперь начало вдруг брезжить, как первый луч. И я не святая, и я от одного из таких воспоминаний пряталась даже в лагерях, и только в ту первую ночь своего одиночества перестала пугаться, поборола свое малодушие, все поняла и все расставила по местам.
Так начался рассказ, который почему-то показался мне знакомым. Было ощущение, что я то ли читал нечто подобное, то ли слышал о нем, но вскоре я понял, что Калерия Викентьевна не заимствовала чужой жизни, не пересказывала ее, не занималась плагиатом. Просто сама история государства, в создании которого ей посчастливилось принимать непосредственное участие, была способна на повторы самой себя именно потому, что была новой. Она писалась заново, вычеркивая целые абзацы из себя самой и безжалостно сжигая черновики…
Юная Лера Вологодова в октябре семнадцатого ушла не из отчего дома, а из отчего мира. Естественно, тогда, в то обжигающее время обжигающих страстей и обжигающих поступков, ей не приходило в голову формулировать, куда и откуда она идет. Было время порывов, и люди принимали решения, куда чаще исходя из особенностей времени, чем из анализа обстоятельств. А Лерочка удалась в мать, а не в отца, и в характере ее универсальным средством решения жизненных коллизий оказался порыв, ибо вся многочисленная родня по материнской линии отличалась именно этим свойством. Именно порыв привел однажды ее мать на Ходынское поле, и испытание оказалось столь тяжким, что Надежда Ивановна Олексина так и не смогла избавиться от ужаса и дала согласие на брак с Викентием Корнелиевичем Вологодовым не от безразличия, а от неосознанной потребности иметь нечто определенное в жизни. Смутные призраки Ходынки не блекли в ее сознании, но она всегда твердо знала, что рядом есть ясность и воля, спокойствие и разум, и это помогало не только жить, но и верить, что дети ее не получат в наследство апокалиптических видений, выпавших на ее долю. Но дети — не только Лерочка, но и Кирилл — пошли в нее, в олексинскую породу, в которой романтическое начало заведомо перевешивало начало практическое, хотя и в том многочисленном клане встречались почти хрестоматийные исключения.
Да, Лерочка Вологодова — мать очень скоро обнаружила это — оказалась Лерочкой Олексиной куда в большей степени, чем раздавленная Ходынкой сама Надежда Ивановна, и стремительный уход ее за Алексеем окончательно утвердил приоритет той крови, которая бурлила и бунтовала на базе спокойной, разумной, упрямо последовательной отцовской натуры. В конечном счете в седой бабе Лере все переплелось, все уравновесилось, но в отчаянной полудевочке-полуженщине Лерочке в те буйные времена буйствовала, ликовала и торжествовала олексинская порода. Лера всегда помнила о родных, оставленных так внезапно, а особенно — о матери, которую не только очень любила, но и очень жалела с детства, едва поняв, что такое жалеть. Помнила, любила, жалела и — никогда не писала. Никогда, ни одной строчки, даже узнав, что ее отца, арестованного по подозрению, по подозрению же и расстреляли. Не писала не только потому, что горячий ветер Гражданской войны рвал из рук, сушил, а то и обугливал любую бумагу; нет, не писала она по той причине, что была куда более Олексиной, чем Вологодовой, а Олексины не обладали потребностью писать, куда бы ни заносила их судьба: в Америку, Сербию или на Кавказ, в Болгарию или в Ясную Поляну под городом Тулой. Ничего еще не зная об этой странной фамильной черте, Лерочка тем не менее испытывала непреодолимое отвращение к письмам. А Гражданская война мотала ее по всей России из конца в конец и из года в год, не давая опомниться и оказавшись длиннее собственного календарного срока, поскольку Алексею пришлось долго и мучительно гоняться за басмачами. А когда все было кончено и последний курбаши положил оружие к ногам победителей, когда ее Алеша в дополнение к революционному оружию получил и третий орден Красного Знамени, Лера Вологодова узнала, что ее мать арестована, а где именно содержится в настоящее время, неизвестно.
Кончились бои, начинал угорать нэп и приходить в себя деревня. Работники Чека к этому времени приобрели не только кожаные тужурки, но и многозначительную немногословную усталость.
— Разберемся. Не беспокойтесь.
— В чем разберетесь? Моя мать — душевнобольной человек. Она пострадала в ходынской катастрофе…
— Три дня. Приходите через три дня. Это все.
И ровно через три дня. Час в час:
— Ваша мать Вологодова Надежда Ивановна, вдова действительного тайного советника и ярого врага советской власти Викентия Корнелиевича Вологодова, в настоящее время содержится в Соловецком спецлагере.
— В чем ее обвиняют?
— Идет проверка. Простая формальность.
— Если это простая формальность, прошу разрешить свидание. Если нужны поручительства…
— Нет необходимости. Свидание, товарищ Вологодова, вы получите. Длительность свидания определяет руководство на местах.
Даже при этой милости сквозь зубы Леру вряд ли допустили бы на острова, если бы не боевая слава Алексея. Прибыв в Архангельск, она по наивности начала было энергично требовать, но уже на третий день сообразила, что ее будут гонять по таинственному кругу согласований и разрешений до тех пор, пока она сама не откажется от заветного пропуска. Никто не говорил «нет», «нельзя», «запрещено»; все улыбались и говорили: «да», «безусловно», «конечно», только за всеми этими улыбками стояло крохотное, ну, совершенно пустяковое «НО». То не хватало чьей-то подписи, то поставили не тот штамп, то перепутали дату, то забыли прихлопнуть печатью — и так каждый день. Каждый день хождений, бесконечных объяснений, унизительных просьб, пока не приехал Алексей. Он прицепил именную саблю, пристегнул подаренные кавкорпусом серебряные шпоры разгромленного под Вапняркой очередного атамана и за четверть часа до отхода парового катера принес пропуска.
— До шестнадцати. До обратного рейса: на ночь посторонним там оставаться запрещено.
Серой тишиной встретили их Соловки. Серыми были стены и камни, серыми были море и небо, серыми были лица и одежды людей, державшихся поодаль, будто боясь переступить некую черту. Потом, через одиннадцать лет, Калерия Викентьевна узнала, сколь реальна эта невидимая черта, узнала, что шаг за нее обычно означал карцер или смерть, но тогда по молодости, по восторженности недавнего прошлого, по еще пульсировавшему в ней ощущению великой победы ничего не поняла. Тем более что и понять-то не дали.
— Начальник охраны Дегтярев, — как-то не по-армейски представился Алексею совсем еще молодой и совсем уже изможденный человек. — Обязан сопровождать по долгу службы.
— А где ж… — начала было Лера в растерянности.
— Гражданка Вологодова ожидает свидания в отведенном для этого помещении.
И они пошли куда-то, но не через Никольские ворота, а вдоль серых суровых стен. А люди, плотно сбившись, продолжали держаться за невидимой чертой, и только одна женщина упорно шла сзади, будто уже преступила эту черту.
— Это сумасшедшая, прошу не принимать во внимание.
Дегтярев так и сказал — «не принимать во внимание»: и через много лет баба Лера отчетливо помнила еще тогда удивившие ее слова. Но теперь она поняла их: в них заключалось предупреждение не верить ничему, что бы ни рассказывала эта, преступившая черту. Не принимать во внимание.
Мать ожидала в маленькой, полутемной, много лет не топленной келейке с единственным сводчатым окошком под самым потолком. Именно ожидала, потому что встретила не просто стоя, а словно на бегу, словно много часов металась тут по гулким каменным плитам.
— Доченька, спасибо тебе, родная, Бог возблагодарит, что не забыла меня…
Прекрасные полубезумные глаза ее, обычно подернутые ужасом пережитого, были ясны и блестящи, и этот блеск усиливал их синеву даже в сумраке полукамеры-полукельи. Она с силой прижала к груди голову дочери, и Лера удивилась этой силе.
— Мы простимся, простимся. Господь услышал мольбу мою…
— Что ты, мамочка, о каком прощании ты говоришь? Алексей узнавал: тебя скоро, очень скоро освободят. Это ведь только проверка, к сожалению, очень затянувшаяся.
— Да, да, безусловно, — мать улыбнулась, сияя удивительно ясными и удивительно синими глазами. — Здравствуйте, мой дорогой похититель девичьих сердец.
Алексей шагнул, щелкнул каблуками, склонил голову к руке. Серебряный звон шпор странно долго звучал в каземате; бабе Лере сейчас казалось, что звучал он до тех пор, пока Алексей не нашел в себе сил оторваться от руки Надежды Ивановны. Пока не сказал:
— Простите меня.
Калерия Викентьевна только теперь поняла, что просил он прощения не за то, что увел из дома дочь, а за то, что вынужден был казнить сына. Не по гимназистке Лерочке серебряно звенели шпоры в глухом том каземате, а по белому офицеру Кириллу Вологодову.
Они о чем-то говорили с матерью, беспрестанно перебивая друг друга, возвращаясь к началу, к дому и детству, и вновь растекаясь во времени. Они обсуждали что-то очень важное тогда и такое необязательное, такое второстепенное теперь, что баба Лера так и не смогла ничего припомнить. Может быть, потому, что вспоминалось ей совсем иное, незаметно прозвучавшее тогда и наполнившееся огромным смыслом сейчас, в конце ее собственной жизни. А пыталась вспомнить, очень хотела услышать хоть одно слово из тех необязательных, потому что эти необязательные слова говорила живая мама. Но ей упорно вспоминались слова иные, приобретшие именно сейчас роковой смысл, а тогда пролетевшие мимо счастливой Леры Вологодовой, потому что они были словами неживой матери, а Лера не желала воспринимать маму неживой, но слова, как выяснилось, не заглохли в глухом каземате, слившись с душою и осев в ней навсегда. Живое тогда стало мертвым сегодня, а мертвое — живым, но на то, чтобы постичь эту метаморфозу, Калерии Викентьевне пришлось израсходовать всю собственную жизнь.
— Почему у тебя на пальце чернильное пятно? Так трогательно, словно ты у меня гимназистка-приготовишка.
— Я сегодня писала письма. Ты скоро получишь их.
— Мамочка, тебе недолго ждать освобождения, какие письма? Нам твердо обещали, и как только Алеша вернется в Москву…
— Да, да, конечно, конечно. — Мать вдруг схватила ее за руку, сжала почти с мужской силой. — Знаешь, я видела поразительный сон. Мне ясно, пророчески ясно представилось, что Кирилл погиб. И будто бы он, мертвый, читает Пушкина. Помнишь: «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный…»
Звон клинка и шпор слились в один, совсем несеребряный звон: Алексей вскочил, привычно щелкнув каблуками.
— Надежда Ивановна, разрешите ненадолго покинуть вас. — Он довольно чувствительно ткнул сопровождавшего их начальника охраны: — Прошу со мной.
— Я по долгу…
— Перекур, — голосом, не терпящим противоречий, отчеканил Алексей. — Вперед.
И буквально погнал растерявшегося Дегтярева к выходу. Тяжело скрипнула и тяжко захлопнулась рубленная на века дверь. Мать и дочь остались одни, и это почему-то столь озадачило Надежду Ивановну, что она замолчала в некой беспомощной растерянности. А Лере вдруг подумалось, что мама знает не только о гибели сына, но и о ее подробностях, о роли Алексея, и поэтому она торопливо сказала:
— Был слух, мамочка, что… Но только слух, понимаешь? Я… то есть мы с Алексеем знаем, что…
Она сбилась, запуталась и замолчала, до ужаса боясь слов, что сейчас произнесет мать. Слов, которые подтвердят ее догадку.
— Лера, если тебе суждено будет попасть в обезумевшую толпу, подчиняйся ее законам, не раздумывая, — неожиданно сказала мать. — Иди, куда идут все, — направо, налево, вперед, назад, — только забудь о собственной дороге, иначе толпа сомнет тебя и растопчет. Заклинаю тебя своей жизнью и своей смертью…
— Мама, о чем ты?
— Законы толпы не ведают милосердия, я знаю это по собственному опыту. Подчиняйся безропотно и незамедлительно, тогда, быть может, ты уцелеешь. Может быть…
— Мамочка, какая толпа? Это все так странно, все, что ты говоришь…
В разговоре — торопливом, приглушенном — они не заметили, что уже не одни: в келейке стояла та женщина в темном, которая упорно шла за ними, которая, как тогда еще показалось Лере, «преступила черту» и которую сопровождающий их Дегтярев просил «не принимать во внимание». Когда она проскользнула в этот каземат, они не уловили, но сейчас, увидев, что на нее смотрят, женщина крепко прижала руки к груди и шагнула к ним.
— Не надо, Ираида Андреевна, — с тихой мольбой попросила мать. — Умоляю вас.
— Я вытянула жребий, Надежда Ивановна, вы знаете об этом, — тихо, но вполне четко и спокойно сказала женщина. — За то, что я шла за вами, за то, что я обязана сказать, меня убьют. Сегодня же и, думаю, даже раньше, чем…
— Ираида Андреевна!.. — громко прервала мать.
— Что? — Лера недоверчиво улыбнулась. — Убьют? За что? На каком основании?
— Убивают в одиночку каждый день. Это делают в подвале под колокольней. Из револьвера. Это совершенно не страшно, потому что вы спускаетесь по ступеням в темноту и вдруг — выстрел в затылок. А расстрелы партиями проводят по ночам на Онуфриевом кладбище. Дорога туда идет мимо нашего барака, это бывший странноприимный дом. Мы назвали эту дорогу улицей Растрелли… Расскажите об этом там, это очень важно. Важно, чтобы там — там! — знало об этом как можно больше людей, иначе они не остановятся. И еще. Вы будете получать письма, но знайте, что вашей матери уже не будет на этом свете.
И очень скоро они уничтожат всех, и никто ничего и уже никогда не…
Приоткрылась, тяжко скрипнув, дверь: на сей раз они услышали. Но никто не появился, донесся только голос Дегтярева:
— Вадбольская, ко мне!
Женщина вздрогнула, точно ей уже выстрелили в затылок. Потом медленно поклонилась, шепнув: «Прощайте», — и тут же вышла. Дверь за нею закрылась, и мать с дочерью вновь остались одни.
— Это несчастный, очень несчастный человек, — вздохнула мать. — Не верь ни единому слову, Лерочка, княгиня Вадбольская помешалась от горя.
И Лера с облегчением не поверила ни единому слову. А баба Лера вспомнила эту женщину, вспомнила слова матери, ее тихий вздох и неожиданную робкую улыбку.
— Ираида. Ираида, если помнишь, от древнегреческого «герой». В родильном падеже — heroidos.
Кажется, и этих слов она тогда не восприняла. Все в ней было иным, ярким, праздничным, все отторгало этот странный мир серого неба и серого моря, серых камней и серых людей. А тут еще почти сразу вошел Дегтярев и сказал, что вот-вот должен отвалить паровой катер и что свидание окончено.
— Ваш муж ждет у выхода. — И неожиданно странно улыбнулся: — Приезжайте к нам, будем весьма рады.
Они пошли к пристани, опять торопливо говоря о чем-то совершенно необязательном, перебивая друг друга и недоговаривая. Странной Ираиды Андреевны нигде более не было видно, никто к ним не приближался, и из всего этого последнего пути Лера запомнила только одну фразу:
— А знаешь, Лерочка, я ведь уже однажды была в Соловецком монастыре. В том злосчастном девяносто шестом: меня привезла сюда твоя тетя Варвара Ивановна Хомякова. Настоятель угощал нас дыней, которую монахи вырастили в оранжерее. Тогда здесь выращивали дыни. — И, обнимая, шепнула: — Помни закон толпы. Помни, мы все завещаем вам эту память.
Уезжали они обеспокоенными. Вернувшись в Москву, тотчас же принялись хлопотать. И не напрасно, поскольку очень большой начальник лично вытребовал к себе «Дело Н. И. Вологодовой».
На следующий день, что ли, пришло письмо от матери: первое после свидания. Лера так радовалась ему, так верила, что вот-вот… Потом с регулярностью в месяц пришло еще два: в последнем мама извещала, что ее вызывал начальник, прибывший из Москвы, вел с нею обстоятельный разговор и сказал, чтобы готовилась к освобождению. А еще через неделю пришло официальное извещение, что Вологодова Н. И. скончалась от сердечного приступа.
— Она не вынесла радости, — плача говорила Лера. — Не вынесла…
Алексей молчал.
Ох, как нужны были бы эти письма бабе Лере сейчас! Но их изъяли при аресте, и она могла лишь вспоминать. И, упрямо вспоминая их, заставляя себя часами представлять каждую строчку, написанную маминой (в этом она не сомневалась и сейчас) рукой, Калерия Викентьевна спустя полвека открывала много нового. Того, что не могла осмыслить, понять, уловить в то время и что сделалось таким ясным, очевидным теперь…
Например, аккуратно указывая разные даты, мама, в сущности, писала одно и то же, не только не делясь мелкими житейскими новостями, но и строя свои письма так, словно не было у них свидания: в двух письмах упоминался Кирилл, и если в одном мать просто беспокоилась за его судьбу, то во втором почему-то предполагала, будто сын ее в Праге. Лера и Алексей объясняли эту странность особым состоянием Надежды Ивановны, тем более что при свидании у Леры так и не хватило мужества сказать о гибели брата. Но мама тогда говорила о сне, о строках пушкинского «Узника», а письма об этом молчали. А в одном письме она назвала сопровождавшего их другим именем, но и это они сочли опиской. А вот о том, почему ни в одной строчке ни разу не упоминалось о судьбе княгини Ираиды Андреевны Вадбольской, этого Лера и тогда понять не могла, но с неистребимым оптимизмом победившей молодости решила, что мама слишком мало знала эту странную особу и, с почтительным уважением назвав ее героиней, подчеркнула болезненное состояние ее души.
— Конечно, маму они убили, — сказала мне баба Лера. — Заставили написать письма, а когда мы уехали… Я до сей поры вижу чернильное пятнышко на ее пальце. И вполне возможно, что с пристани ее отвели в тот подвал под колокольней. Может быть, вместе с Ираидой Андреевной Вадбольской, которой выпал жребий передать через меня всю правду о Соловках, а я тогда этой правды не поняла.
— И вы истязали себя воспоминаниями всю зиму?
— Почему же истязала? Спасала. Знание прошлого никогда не убивает, убивает незнание прошлого. Медленно, но неотвратимо, потому что меняет личность человека.
После ухода Грешника баба Лера одиннадцать дней не выходила из дома. Дров было много припасено и в холодной зале, и в сенях, и выходить не просто не хотелось — выходить было страшно. Боязно было выходить, потому что ей упорно казалось, будто у самого порога она непременно наткнется на окоченевший труп шагнувшего в метель, мороз и небытие Грешника. И тогда она стала вспоминать, стала черпать силы из прошлого, потому что сил этих уже не было в настоящем и не могло быть в будущем. И начала жить, и заставила себя на двенадцатый день выйти из дома.
Белым-бело было вокруг. Белым-бело.
Белым стало выморочное село Демово, белым — уцелевшие крыши и даже стены домов, белым — бывшие улицы и переулки, бывшие огороды и дворы, бывшие поля и бывшие луга. Все было до боли белым, но самой белой была Двина, и Калерия Викентьевна до слез всматривалась в окружившую ее белизну.
— Вы не поверите, если признаюсь, что думала тогда не о лежащем где-то под снегом Трохименкове. То есть, конечно же, я не переставала о нем помнить, но, как выяснилось, у человека множество способов как хранения памяти, так и строя мыслей. И, думая о последнем человеке, покинувшем меня, я одновременно думала и о том, что в мире есть две господствующие краски: белая и зеленая. Цвет смерти и холода и цвет тепла и жизни. Даже не цвет — знак. Символ, это точнее. Вот о чем я думала, выйдя из дома на двенадцатый день. И поскольку вокруг господствовал символ смерти, то я успокоилась. Странно? Нет, естественно. Это жизнь всегда беспокоит и будоражит, а смерть заставляет размышлять о вечном.
Размышления о смерти вовсе не предполагают отказа от живого и теплого настоящего: они внутренне готовят человека к неизбежности расставания, они предлагают иную шкалу ценностей, заставляя пересчитывать прожитое по этой новой, всегда несоизмеримо более высокой шкале, где нет места мелким обидам, зависти, жадности, эгоизму, а есть вечные эталоны Добра и Зла, и человек, способный несуетно и бесстрашно заглянуть в собственную смерть, способен и посмотреть на собственную жизнь с иных высот. И тогда его не угнетает ни одиночество, ни ужас близкого конца; тогда страх переплавляется в бесстрашие, а мысли приобретают простоту и ясность. И баба Лера жила в осознанном спокойствии, ни в чем не поступившись ни своими привычками, ни сложившимся укладом. Все так же затемно растопляла печь, носила воду, неторопливо завтракала, накрывая стол со всей возможной тщательностью, и начинала готовить обед. На одного человека и ровно на один день, не позволяя уйти из обыденной жизни обыденному труду. Старательно убирала во всем доме, хотя ни сорить, ни следить более было некому, расчищала дорожки во дворе, а по вечерам читала, часто отрываясь и раздумывая о прочитанном, чтобы и это приятное занятие не превратилось исподволь в бездумную старческую привычку. Баба Лера прекрасно представляла все тайные козни старости, а потому старалась ни в чем не давать ей спуску. И только одно новшество допустила она в устоявшийся обиход: каждое утро, выйдя из дома, низко кланялась мысу, на котором лежала ее Аниша. Зимние вечера оказались тягостно длинными. Если днем еще находилась работа, то к вечеру уже была перемыта последняя чашка и сожжено последнее полено. Чуть потрескивал фитиль лампы, скреблись мыши да шелестели страницы. И так шли дни.
С Крещенья характер зимы резко менялся: прибавлялось света и солнца, наливалось синевой небо и начинали все заметнее оживать птицы. Природа еще спала, но уже вздыхала и ворочалась, уже тронулись первые соки, уже накапливались, наливались, чтобы брызнуть непобедимой зеленой силой обновления. Калерия Викентьевна давно уловила этот ежегодный ритм, ждала его, веря, что пережила еще год, что теперь уж с каждым днем будет теплее, светлее и легче, что свет опять победил мрак и воскресил все живое. Но эти радостные признаки нынче не принесли ей привычного облегчения, а принесли беспокойство. Беспокойство ожидания, ибо ясно знала, что год этот — последний.
Так закончилась эта зима, прошла весна, а летом ушло и одиночество. Красногорские власти поставили ограду и крест на могиле Анисьи, школьники взяли шефство над бабой Лерой, регулярно навещали ее, приносили продукты. Появились туристы и рыбаки, экспедиции и отдыхающие, приехал на месяц я, наезжал Владислав из райцентра. Лето случилось тихим, солнечным, ягодным: последнее лето бабы Леры.
— Как же она зиму-то одна переживет, Владислав?
— Не будет она одна, не будет. Я ей очень милую старушку подыскал, бывшую учительницу. Вот проводит она своих внучат, и привезу я ее.
Владислав не успел привезти милую старушку к бабе Лере. Намеревался в начале сентября, но девятого сентября 1974 года поздней ночью меня разбудил длинный междугородный звонок. Спросонок я долго ничего не мог разобрать: уж очень трещало в телефонной трубке, а голос Владислава был еле слышен.
— Бабу Леру убили…
— Что?.. Что ты сказал?..
— Следователь говорит, стол к чаю накрыт был. Она, значит, чайку дорогим гостям, а ее…
Он говорил еще долго, потому что я лишился голоса. Я пытался перебить его, о чем-то спросить, но мне пережало глотку.
— Представляешь, она — хлеба кусок, а ей…
— Поймали? Поймали, спрашиваю?
— В Котласе взяли с иконами. Три мешка икон тащил, вот его и приметили. Из-за икон, сволочь…
— Кто он?
— Фамилией интересуешься? Морозов его фамилия, вот и все, что пока знаю. Вылетай на похороны.
Нас давно разъединили, в трубке звучали короткие гудки, а я все еще прижимал ее к уху. Потом прошел на кухню, достал почему-то кусок черного хлеба, положил его перед собой на стол и заплакал…